ПОСЛАНИЕ РУБЕНУ ДАРИО{1}
Учитель, Весна к нам снова явилась,
и мне она повелела опять
беспрекословно ей сдаться на милость
и стихами письмо написать.
Весна на тебя в обиде, конечно:
она, сверкая звездами очей,
цветы на полянах целует нежно, —
а ты ничего не пишешь о ней.
Она не в радость тебе неужели?
Быть может, ты ни в кого не влюблен?
Ты раньше был полон жизни в апреле.
А ныне тебя утомляет он?
Мюссе был с любовью шутить не намерен,
он ей отдавал всю нежность и пыл,
а ты себе оставался верен:
беспечен и легкомыслен ты был.
Призналась Весне над рекою ракита:
безумно она в соловья влюблена,
но в этом году им, должно быть, забыта.
Конечно, всплакнула немножко Весна.
Но, впрочем, печалиться ей не пристало,
и вправе тебе она бросить упрек,
ведь прежде такого и не бывало,
чтоб ты любовью земной пренебрег.
Я вновь вспоминаю вечер далекий:
с любимой вдвоем… под ясной луной…
Рубена Дарио страстные строки
в гармонии с чуткою тишиной…
Учитель, пусть флейта твоя нас манит
в бессонные дали весенних ночей.
Без соловья что с розою станет,
что станет с душой без песни твоей?
АНТИФОНЫ{3}
Как крылья лебяжьи, наши седины
увенчивают надгробие лба…
Как крылья лебяжьи, наши седины.
С лилеи упал ее плащ непорочный,
как с грустной невесты, — минула пора…
С лилеи упал ее плащ непорочный.
Муки оскверненной облатки причастья
чудесную силу опять обрела…
Муки оскверненной облатки причастья.
Плоть жалкая, плоть, угнетенная скорбью,
плодов не дает, как сухая лоза…
Плоть жалкая, плоть, угнетенная скорбью.
На смертном одре и на ложе любовном
покров из того же лежит полотна…
На смертном одре и на ложе любовном.
Колосья роняют созревшие зерна
в извечных конвульсиях мук родовых…
Колосья роняют созревшие зерна.
О, как скудострастная старость бесцветна!
Пусть чувства остынут, пора им остыть…
О, как скудострастная старость бесцветна!
Твои, мою шею обвившие, руки —
как две ежевичные плети язвят…
Твои, мою шею обвившие, руки.
Мои поцелуи глухим диссонансом
враждебные струны тревожат в тебе…
Мои поцелуи глухим диссонансом,
не впитываясь, словно капельки ртути,
по коже твоей безответной скользят…
Не впитываясь, словно капельки ртути.
И наши сплетенные инициалы
глубоко вросли в сердцевину дубов…
И наши сплетенные инициалы.
Поправшее тайною силою годы,
незыблемо совокупление их…
Поправшее тайною силою годы.
Как будто на шкуре черной пантеры{4},
во вкрадчиво-мягкой истоме ночной…
Как будто на шкуре черной пантеры,
подобна царице из древней легенды{5},
ты дремлешь на мраморном сердце моем…
Подобна царице из древней легенды.
Пролью по тебе я белые слезы
струистым каскадом венчальных цветов…
Пролью по тебе я белые слезы.
Ночных светлячков наблюдаю круженье,
и мнятся мне факелы траурных дрог…
Ночных светлячков наблюдаю круженье.
Столетнего дерева крона мне мнится
архангелом белым, простершим крыла…
Столетнего дерева крона мне мнится.
На черной Гелвуе{6} кощунственной страсти
он явит мне свой устрашающий лик…
На черной Гелвуе кощунственной страсти
архангел звездою пронзит мой язык.
ГОЛОС ПРОТИВ СКАЛЫ
(Фрагмент)
Мерцали в небе звезд ночных короны,
шумели глухо, как лесов сосновых кроны.
Под молнией и ветром ураганным,
что хаосом рожден был первозданным,
гремели богохульные проклятья —
и все стихии мира без изъятья
внимали знаменьям из темной бездны
и трепетали, блеск завидя звездный.
Аккорды гнева в сумрачном клавире
брал ураган{7} на полуночной лире.
«Душа мрачится!» От такой угрозы
катились алые, сверкающие слезы
с небес, и траурный деревьев свод
был темен, как тоски смертельной гнет.
И Южный Крест пылающие руки
простер по небу в бесконечной муке
над тьмой лесов и белизною льдин;
а я средь этой жути был один,
меж вечностью и мыслью. Дантов ад
зрил среди бури потрясенный взгляд,
стонали звезды, плакали планеты,
но род людской не ждал от них совета;
сквозь мглу скакала огненная рать —
никто не смел поводья в руки взять.
Никто, стряхнув с очей оцепененье,
не разбирался в звезд хитросплетенье;
никто, умом возвышен и могуч,
не находил к их знакам тайный ключ
и не следил их путь в крови, в огне…
С тех пор примкнул я к звездной стороне.
ОКЕАНИДА{9}
Ярилось море, пенилось, ревело
от похоти, стан обнимая твой,
но берег длинною своей рукой
тебя укрыл. Твое нагое тело
во мраке ночи на песке белело,
и звездный свет мерцал над головой,
и по равнине он скользил морской,
ведь море без добычи присмирело.
С кошачьей лаской, нежною волною
оно теперь стелилось пред тобою,
и голос его вкрадчивый дрожал,
скользило по твоей упругой коже,
пьянило, чтоб затем в твое межножье
волной вонзиться — острой, как кинжал.
СТАРОСТЬ АНАКРЕОНА{10}
Кончался день. Из алых роз корона
увенчивала вдохновенный лик.
Божественных созвучий бил родник,
полн искристого солнечного звона.
В лад сладостным стихам Анакреона
звук мерный и глухой вдали возник:
мычало море, как безрогий бык,
впряженный в колесницу Аполлона.
И ливень роз!.. Поэт склонил чело,
в его душе отрадно и светло, —
как будто в жилы юный пламень влили!
Он чувствует: в его кудрях цветы;
к ним протянул дрожащие персты…
Венок был не из роз — из белых лилий.
КОКЕТКА
В обрамленье струистом золотого каскада
абрис нежной головки так утончен и строг,
и просторный копотик — ей приют и отрада
от забот повседневных и житейских тревог.
Вырез в меру нескромен. Дразнит запах медвяный.
И лазурная жилка размытой чертой
белизну оттеняет лилейной поляны,
затуманенную лишь слегка кисеей.
Как хрупка ее грация, как подобраны краски,
как идет ее облику этот деланый сплин!
И толику иронии к ее милой гримаске
добавляет умело нанесенный кармин.
В глуповатых глазах нет ни дум, ни мечтаний,
затуманен вечерними бденьями взор,
а тщеславною ножкой в узорном сафьяне
попирает она пестроцветный ковер.
Что-то шепчет поклонник. Речь игриво-пустая…
Она веер сжимает, — поза так ей к лицу! —
веер вздрогнет лукаво, невзначай осыпая
его сердце мгновеньем, превращенным в пыльцу.
МАКОВОЕ ПОЛЕ
В парче златой и в рубище, в убогой тоге,
о соблазнительница Хлоя{11}, ты — прекрасна!
Юнцы безусые влюбляются напрасно,
едва завидят в поле, на дороге,
слагают оды и рондели{12} недотроге.
Стерня и терние в кровь жалят властно
ланиты, ноги. Солнце светит ясно.
Гвоздики — алы; маки в золотистом стоге
сокроют страстный поцелуй и всклики…
Стыдливый ветерок колышет зыбко
душистые цветы и солнечные блики.
Слетает вздох. Блаженная улыбка.
И, словно в неводе, в льняных сетях туники
блеснет игриво розовая рыбка.
ЛЕНИВАЯ УСЛАДА
В вечерний томный час, когда прохлада
лениво льется в дом, последний яркий штрих
лучом златым коснется стен. Дворец наш тих:
убежищу покой и сон — отрада.
Светило — страж блистающего града —
луна в зеленом мареве. В листах сухих
паук, средь звезд немых, сплетает тонкий стих.
Колышется незримая преграда.
Мышей летучих тьмы… Покой недолог.
Шуршит, словно живой, китайский полог.
Уносит нас безжизненная нега
рекой — теряем под собой земную твердь;
поток достигнет сумрачного брега, —
в чертоги тайные, где затаилась смерть!
ПЛАТОК
Хавьеру де Виане{13}
Иную красоту приобретая,
небесный свод весенне-молодой
темнеет, словно бы гипноз ночной
его объял от края и до края.
Прибрежный старый лес; листва густая
склонилась низко над водой морской.
Печален сумрак, словно бы тоской
сердечной полнится вся твердь земная.
Как зимородка раненого крылья
(он поднимал их прежде без усилья),
бьют весла лодки по морским волнам.
Темно, и между небом и водою
прощальный взмах платка лег тишиною,
которая дана надолго нам.
ПЛЕННЫЙ ЛЕВ{14}
Владыка царственный, надменная руина,
он прутьев каверзных не замечает сеть,
артрит никчемных лап, лежащих словно плеть,
глухой прострел в крестце — виновник злого сплина.
Но иногда в себе припомнив господина
пустынь, способен он вдруг царственно вскипеть,
и гривы яростно взлохмаченная медь —
оправа лику с вертикальною морщиной.
В урочный скрытый час, когда к прибрежной мели
нисходят боязливые газели,
звериной шкурою он чует зов судьбы,
и взор его златой и зоркий в темной ночи
докука бременит, и меркнущие очи,
власть презирающие, смотрят без мольбы.
И небо ваше сделаю, как железо,
и землю вашу, как медь.
Помню: день был прекрасный, солнечный; город — поистине человеческий муравейник, улицы оглушали грохотом повозок. День — довольно жаркий, совершенно великолепный день.
Со своей террасы я видел огромное скопление крыш, островки садов, часть залива, исколотого мачтами, серую прямую линию главной улицы…
Первые искры упали примерно в одиннадцать часов. Одна здесь, другая там — частички меди, похожие на искорки от горящего фитиля; частички раскаленной меди, которые падали на землю с шуршанием песка. Небо было все таким же чистым; городской шум не утихал. Только птицы в моем саду перестали петь.
Падение первой искры я заметил случайно, когда мой взор был прикован к далекому горизонту. Сначала я подумал: это оптический обман, в котором виновата моя близорукость{17}. Я решил набраться терпения и дождаться, когда упадет новая искра; частичка меди вспыхнула столь ярко, что была видна даже в свете дневного солнца. Быстрый огненный прочерк и слабый удар о землю. Спустя довольно долгое время.
Должен признаться: увидев искры, я ощутил смутный страх. Я поднял глаза к небу. Оно, как и прежде, было совершенно чистым. Откуда этот странный град, эта медь? Это была медь?..
Одна искра упала на мою террасу, совсем рядом. Я наклонился; это был медный, медленно остывающий шарик. По счастью, поднялся ветер, и он отвел сей необычный дождь в сторону от моей террасы. Искры падали весьма редко. Иногда можно было даже подумать: дождь прекратился. Но он не прекращался. То там, то здесь изредка, но постоянно падали несущие угрозу шарики.
Приближался полдень, и никакой дождь не должен был стать помехой для завтрака. Я пошел в столовую залу через сад не без некоторого страха перед искрами. Да, конечно, меня защищал полог, укрывавший обычно от жаркого солнца…
Защищал? Я поднял голову: полог был дырявым.
В столовой меня уже ожидал превосходный завтрак; к счастью, я — холостяк и более всего на свете ценю чтение и еду. Столовая, как и библиотека, была моей гордостью. Пресытившийся женщинами, страдающий подагрой, из всех столь отрадных пороков я мог позволить себе только чревоугодие. Трапезничаю я один, во время еды раб читает мне сказания о разных странах. Я никогда не понимал: как это можно есть в компании; если женщины, как я только что сказал, мне наскучили, то мужчины — вы сами, вероятно, догадались — вызывали во мне презрение.
Добрых десять лет как я не предаюсь оргиям. Я провожу жизнь в своих садах, среди рыб, среди птиц; у меня нет ни времени, ни желания выходить в город. Иногда по вечерам, когда слишком жарко, я прогуливаюсь по берегу ближайшего озера. Мне доставляет удовольствие смотреть на него, серебристое от вечерней луны, но и такие прогулки я позволяю себе нечасто.
Огромный распутный город являлся для меня теперь пустыней, сокрывшей мои наслаждения. Немногие друзья; краткие визиты; долгие часы за обеденным столом; чтение; мои рыбы, мои птицы; иногда — вечер с приглашенными флейтистами; два-три приступа подагры в год…
Подчас я оказывал горожанам честь и соглашался давать советы, как устраивать пиры; упомяну — с определенной долей хвастовства: мною придуманы два-три соуса. Это дало мне право — вот уж предмет гордости! — на мраморной бюст; с таким же основанием можно поставить памятник тому, кто придумал новую манеру целоваться.
Я ел, а раб читал мне. Он читал истории о морях и снегах, эти истории восхитительно дополняла благословенная прохлада амфор. Кажется, огненный дождь прекратился, во всяком случае челядь не выказывала никакой озабоченности.
Неожиданно один раб, шедший по саду с новым блюдом, испустил пронзительный крик. С превеликим трудом, но он все же смог дойти до стола; от невыносимой боли он был мертвенно-бледен. На его обнаженной спине, в образовавшейся лунке, потрескивала обжигающая искорка. Мы потушили ее маслом, а стонущего раба уложили на скамью.
Аппетит у меня пропал; и хотя, чтобы не пугать челядь, я продолжал поедать кушанья, происшедшее заставило меня задуматься. Я встревожился.
Сиеста еще не завершилась, но я решил подняться на террасу. Почти вся земля была уже усеяна медными шариками, — хотя дождь вроде бы не усиливался. Я стал успокаиваться, но вскоре испугался еще сильнее. Вокруг царила мертвая тишина. На улицах города не было никакого движения. Никакого шума. Только время от времени ветер-скиталец шуршал листвой деревьев. Встревожило меня также и поведение птиц. Все они забились в один угол, можно сказать: залезли одна на другую. Мне стало их жалко, и я открыл дверцу клетки. Они не захотели вылететь; сгрудились еще теснее и выглядели еще печальней. И тут я со страхом подумал о несомненной катастрофе.
Я человек не слишком-то образованный, но я знаю: никто нигде и никогда не упоминает о дождях из раскаленной меди. Дождь из меди?! На небесах нет медных рудников. Да и небо к тому же было совершенно чистым. И это пугало более всего. Искры сыпались отовсюду и ниоткуда. Огромное количество мельчайших частиц меди, невидимых в огненных вспышках. Устрашающая медь падала с неба, но само небо все так же безмятежно сверкало лазурью. Мною вновь стала овладевать тревога; странно, но до той поры мне не хотелось думать о бегстве. Мысль «бежать» соединялась с невеселыми рассуждениями. Бежать! А мои трапезы, мои книги, птицы, рыбы, которых я начал разводить, сады, уже облагороженные старыми деревьями, мои пятьдесят лет — в покое, в нынешней радости, в завтрашней беззаботности?..
Бежать?.. Я с ужасом подумал о своих владениях (о которых я ничего не знал) по другую сторону пустыни, о погонщиках верблюдов, живущих в шатрах из темной шерсти, пьющих кислое молоко, едящих поджаренные зерна и горький мед.
Я мог бы переплыть на лодке через озеро — для бегства самый короткий путь, но, что логично, над озером, как и над землей, наверное, тоже идет дождь из огненной меди; в том, что это так, убеждало следующее: я нигде не видел ни одного огонька.
Как бы там ни было, страх, неизвестно почему овладевший мною, лишал меня сил, тем более что сиеста, во время которой я обычно предавался полному покою, еще продолжалась. И кроме того, что-то подсказывало мне: долго так продолжаться не будет. В конце концов, никогда не поздно сесть в повозку.
В эту минуту воздух наполнился густым звоном колоколов. И почти тут же я увидел: дождь перестал идти. Непрерывный звон колокольный стал благодарением Богу; он соединился с привычным городским шумом. Город очнулся от своей краткой летаргии вдвойне оживленным. Кое-где даже стали запускать шутихи.
Облокотившись о перила террасы, я — с незнакомым мне прежде наслаждением — смотрел на вечерний оживленный город, погруженный в любовь и роскошь. Небо продолжало оставаться совершенно чистым. Мальчишки старательно собирали медные зернышки в плошки; медных дел мастера покупали их с охотой. Так закончилась на этот раз кара небесная.
Улицы заполнились многоцветными толпами праздного народа, более многочисленными, чем обычно; помню: я слегка улыбнулся, увидев на изгибе улицы женоподобного юношу, его задранная до бедер туника обнажала безволосые, перехваченные ремешками сандалий ноги. Куртизанки с обнаженным по последней моде животом, — затянутые в белоснежные корсеты, лениво прогуливались, источая благоухания. Старый сводник, стоящий в повозке, держал в руках, словно парус, тонкую пластину олова, на ней были изображены немыслимые совокупления животных: ящериц с лебедями, обезьяны с тюленем, а также девица, которую покрыл исступленный павлин. На мой взгляд, великолепная афиша; к тому же не лгущая. Подпавшие под неведомо какие чары, одурманенные опиумом или асафетидой{18}, животные покорно подчинялись прихотям варваров-дрессировщиков.
Прошел — в сопровождении трех юношей в масках — широко улыбающийся негр; в пыльных городских двориках он исполнял священные танцы. Еще он умел удалять волосы и красить ногти.
Желеобразный человечек — его мягкотелость свидетельствовала о том, что он евнух, — под звуки кротал{19} расхваливал одеяла ручной работы: они прогоняли сон и пробуждали желания. Достопочтенные горожане требовали запретить производство этих одеял. Но город и без них умел наслаждаться, умел жить.
Поздно вечером меня навестили двое друзей, с которыми я и отужинал. Один из них — мой соученик, любящий повеселиться математик, его беспорядочная жизнь возмущала научные круги, второй — разбогатевший землевладелец. После огненного дождя люди ощущали потребность пойти к кому-нибудь. Пойти — и напиться; оба моих друга ушли от меня совершенно пьяными. Ночью я немного прошелся по городу. Он, причудливо освещенный, объединил людей для праздничного веселья. На некоторых карнизах были зажжены лампады с благовонным ладаном. Стоящие на балконах молодые горожане в роскошнейших одеяниях развлекались тем, что кидали в головы зазевавшихся прохожих надутые бычьи кишки, размалеванные и увешанные бубенцами. Почти на каждом углу плясали. С балкона на балкон перебрасывали цветы и сласти. Трава в садах была до корней измята влюбленными парочками…
Я вернулся домой под утро, донельзя усталый. Никогда прежде я не ложился в постель с большим желанием уснуть.
Проснулся я весь в поту, с мутными глазами, с пересохшей глоткой. Снаружи слышался шум дождя. Поворачиваясь, я неосторожно прислонился к стене, и мое тело, словно от удара хлыста, содрогнулось от страха. Стена была горячей и подрагивала. Мне не надо было открывать окно, чтобы понять, что случилось.
Снова шел дождь из раскаленной меди, теперь — более плотный. Густой туман накрыл город, тяжелый воздух пропитался запахом фосфата и мочи. Мой дом, по счастью, окружали галереи, и дождь пока еще не барабанил в двери.
Я открыл дверь, ведущую в сад. Деревья стояли черные, уже без кроны; земля была покрыта обгоревшими листьями. Воздух, исчерченный огненными искрами, застыл, словно мертвый; а небо над землей висело все такое же безмятежное, все такое же лазурное.
Я позвал рабов, но — тщетно. Прошел в их часть дома. Никого. Обернув ноги плотной тканью, прикрыв плечи и голову железным корытом, согнувшись в три погибели, я смог добраться до конюшни. Лошадей тоже не было. И со спокойствием, которое делает честь моей выдержке, я признался себе: все потеряно.
К счастью, в столовой было полно съестного, а в погребе — вина. Я спустился в погреб. В нем было все так же, как и всегда, прохладно, сюда еще не добрались жар и треск огненного дождя. Я выпил бутылку, затем извлек из потайного шкафчика сосуд с отравленным вином. Мы, все те, у кого есть винный погреб, приобретаем на всякий случай подобную бутылку, хотя никогда никого не отравляем. У меня хранился бесцветный и безвкусный ликер моментального действия.
Приободрившись от выпитого вина, я стал размышлять о том, что мне делать. Все очень просто. Если я не смогу спастись бегством — меня ожидает смерть; но у меня есть яд, и значит, я — владыка смерти. И я решил досмотреть, по возможности, сей несомненно неповторимый спектакль до конца. Дождь из раскаленной меди! Пылающий город! Это вам не какой-нибудь пустячок.
Я хотел выйти на террасу, но не смог до нее добраться. Однако я все увидел из столовой. Увидел и услышал. Нигде ни единой души. Потрескивание раскаленной меди не прекращалось; то тут то там слышался вой собак либо раздавался непонятный взрыв. Все вокруг сделалось алым; стволы деревьев, печные трубы, дома отливали — на фоне красного цвета — мертвенной белизной. Те немногие деревья, на которых сохранилась листва, согнулись, они были черными с оттенком обгоревшего олова. Свет уменьшился, но тем не менее сверкал небесной чистотой. Горизонт — это действительно было так — приблизился, и казалось: он словно бы засыпан пеплом. Над озером плыл густой туман, и этот туман хотя бы немного смягчал невероятную сухость воздуха.
Воздействие раскаленного дождя ощущалось повсюду, кусочки меди подрагивали, словно струны огромной арфы, и время от времени вспыхивали легкими язычками огня. То здесь то там поднимались черные клубы дыма от возникающих пожаров.
Мои птицы начали умирать от жажды, и я пошел к своему домашнему водохранилищу. Оно соединено с винным погребом подземным ходом; это — большой водоем, надежно защищенный от любого дождя, но по желобам от дома и внутренних двориков кусочки меди попали в него, вода стала окисляться и приобрела странный вкус — что-то среднее между едким натром и мочой. Я закрыл на водостоках мозаичные створки, оградив тем самым водоем от каких-либо контактов с внешним миром.
Вечером и ночью город представлял собой устрашающее зрелище. Люди, объятые огнем и ужасом, выбегали из домов и сгорали на улицах, посреди пустырей; они стонали и пронзительно кричали от боли, их предсмертные мучения были чудовищны. О, нет ничего более поразительного, чем человеческий голос. Рушились здания, горели торговые лавки с товарами, и апофеозом катастрофы стал тошнотворный, адский смрад от многочисленных трупов. На закате воздух от клубов дыма и пыли сделался почти черным. Пляшущие язычки огня, которые утром вспыхивали среди кусочков меди, превратились теперь в роковые пожары. Подул горячий, густой, как расплавленная смола, ветер. Словно бы все сущее оказалось в темном нутре необъятной печи. Небо, земля, воздух — все исчезло. Остались только тьма и огонь. О, страх тьмы, порожденной огнем; эту тьму не мог ни в малейшей мере победить огонь горящего города; и еще зловоние от лохмотьев, от серы, от трупов, зловоние, разлитое в сухом воздухе, который заставлял харкать кровью; и крики, которые, кажется, не прервутся никогда, крики, перекрывающие шум пожаров, более сильные, чем ураган, крики, в которых слышались стоны, вой, рев всех живых существ в их невыразимом ужасе перед вечностью!..
Я спустился к водохранилищу; я не утратил самообладания, но от всего увиденного нервы мои были натянуты как струна; и, оказавшись в дружелюбной темноте, в приятной прохладе, в безмолвии подземной воды, я вдруг вздрогнул от страха, какого не испытывал — я уверен в этом — уже добрых сорок лет, от детского страха: я ощущаю присутствие кого-то враждебного мне и вездесущего; и я заплакал, заплакал, словно безумный, от страха, там, в темном углу, без всякого стеснения.
Спустя короткое время я услышал, как рушится крыша дома, и стал укреплять дверь винного погреба. Я подпер ее деревянной лесенкой и брусьями полок и вновь обрел некоторое спокойствие: не потому, что сумел спастись, а потому, что физическая работа подействовала на меня благоприятно. Так, в ежесекундном ожидании роковой развязки, я провел несколько часов. Все время я слышал: надо мной — то там то здесь — что-то рушится. В подземелье горели две лампы, они придавали мне храбрости; от темного водоема веяло печалью. Без аппетита я доел остатки пирога. Воду я пил с жадностью.
Неожиданно лампы стали гаснуть, и я ощутил ужас, ужас, парализовавший меня. Когда обе лампы погаснут, я окажусь в полной темноте. Я ведь не догадался захватить с собой все светильники, что были в доме.
И вот тьма наступила. К тому же я ощутил: от водохранилища исходит зловоние пожарищ. Мне не оставалось ничего иного, как попытаться выйти; что ни случится — все лучше, чем задохнуться здесь, подобно хорьку в норе.
С превеликим трудом мне удалось приподнять крышку погреба — она была завалена остатками столовой залы.
…Адский дождь прекратился — уже во второй раз. Но города уже не существовало — одни руины. Крыши, двери, стены, городские башни повержены наземь. Безмолвие царило полнейшее, безмолвие катастрофы. Пять или шесть столбов дыма вздымали высоко в небо свои плюмажи, а здесь, на земле, под совершенно безмятежным небом, под небом, лазурная жестокость которого лишний раз подтверждала вечное равнодушие природы, несчастный город — мой бедный город, — мертвый, мертвый навеки, смердел, словно труп.
Уникальность ситуации, огромность катастрофы и, конечно, радость по поводу того, что я остался жив — единственный из всех, — пробудили во мне любопытство. Арка над входом в мой дом уцелела, и, цепляясь за камни, я смог подняться на ее верхушку.
Повсюду лежали дымящиеся руины, словно по городу промчалась вулканическая лава. Там, где земля не была засыпана пеплом, вспыхивали алые искры горящего металла, павшего с небес. А там, где простиралась пустыня, песок — насколько могли увидеть мои глаза — сверкал зернами меди. В горах, по другую сторону озера, поскольку испарившаяся из него вода осела на горных склонах, бушевала гроза. Воды озера как раз и смягчили сухость воздуха во время катастрофы. Огромное солнце пылало; полное безлюдье уже стало меня угнетать, и тут неподалеку от озерной пристани я заметил кого-то бродящего среди развалин. Это был мужчина; он тоже заметил меня и направился в мою сторону.
Когда он подошел, то не проявил никакого удивления; он залез на верхушку арки и сел рядом со мной. Он оказался кормчим с одного из кораблей и спасся так же, как и я — в винном погребе, правда убив перед этим хозяина. Когда вода кончилась, он вышел на свет божий.
Выслушав историю кормчего, я принялся расспрашивать его. Все корабли сгорели, и все причалы, склады тоже; воды в озере сделались горькими… И тут я с удивлением осознал: мы разговариваем совсем тихо; не знаю почему, но лично я не решался заговорить в полный голос.
Я пригласил кормчего в свой погребок, у меня еще остались две дюжины окороков, несколько голов сыра, почти все вино.
Внезапно над пустыней поднялось облако пыли. Облако пыли от бегущих живых существ. Наверное, жители Адмы или Севоима{20} спешат нам на помощь.
Вскоре надежды наши развеялись вместе с облаком пыли; глазам предстало чреватое опасностью зрелище.
Из пустыни к городу, словно к оазису, подошли сотни львов, львов, разъяренных от жажды, обезумевших от огненного дождя.
Да, именно жажда, а не голод мучила их, ибо они прошли неподалеку от нас, даже не поглядев в нашу сторону. И в каком виде они были! На львах небесная кара сказалась самым плачевным образом.
Лысые, словно чесоточные кошки, со скудной, спутанной гривой, с потрескавшейся на хребте шкурой, с огромной, комически непропорциональной башкой, с хвостом, заостренным и дергающимся, как у бегущей крысы, с гноящимися лапами, с кровоточащими ранами — три дня их свирепо стегала небесная плеть, поскольку пещеры оказались ненадежным убежищем.
С человеческим безумием в глазах они окружали сухие чаши фонтанов и затем отправлялись на поиски другого водоема — тоже пересохшего; добежав до последнего, они уселись вокруг него — с обожженными мордами, со взором, блуждающим по пустоши и по вечности, и стали рычать, я уверен, жалуясь небесам.
О, ничто: ни сама чудовищная катастрофа, ни крики умирающих горожан, — ничто не было столь ужасно, как этот плач зверей над руинами. Звериное рычание напоминало человеческую речь. Львы выплакивали боль своему, нам неведомому, богу. К страху смерти добавился ужас перед чем-то совершенно непонятным зверю. Если все было по-прежнему: и ежедневное солнце, и вечное небо, и обжитая пустыня, — то почему же все пылает огнем и почему нет воды?.. И так как львы не могли все это связать с последствиями катастрофы, их страх был слепым, то есть невыносимо жутким. Их боль, соединенная со смутным осознанием Промысла Божьего, возносилась к небу, откуда падал огненный дождь; их стоны, их рычание вопрошали: почему мы страдаем? О, их рычание — это было единственно величественное, что осталось от этих униженных зверей; как оно венчало глубинный страх перед происшедшим, как точно оно передавало вечное одиночество, вечное безмолвие, вечную жажду…
Все это не могло длиться долго. Снова стал падать с неба раскаленный металл — более плотный, более тяжелый, чем прежде.
Поспешно спускаясь на землю, мы увидели, что львы разбежались в поисках хоть какого-нибудь укрытия среди руин.
Мы добрались до винного погреба, не единожды почувствовав на своем теле обжигающие искры; и поняв, что этот новый ливень довершит гибель города, я решил подготовиться к смерти.
Пока мой товарищ — в первый и в последний раз — беспрепятственно опустошал винный погреб, я надумал помыться и искупаться в моем подземном водоеме; тщетно проискав хоть какой-нибудь кусок мыла, я наконец спустился к воде по специальной, блестевшей в темноте лесенке.
Я взял с собой сосуд с отравленным вином, близость яда привела меня в блаженное состояние, к которому примешивалось любопытство познать смерть.
Прохладная вода и темнота позволили мне, перед завершением жизненного пути, вновь ощутить: какое это удовольствие — быть богатым. Я вошел в воду по горло, наслаждение от чистоты, сладостное ощущение родного дома окончательно успокоили меня.
Я услышал: снаружи бушует огненный ураган. Рушились уцелевшие стены. Из винного погреба не доносилось ни звука. Я увидел отблески пожара, охватившего погреб, почувствовал характерный запах мочи… И поднес сосуд с ядом к губам…
Одиннадцать лет прошло с тех пор. Я разъезжал тогда по сельским районам провинций Кордова{21} и Санта-Фе{22}, запасшись рекомендательными письмами, чтобы не останавливаться в скверных гостиницах строящихся поселков. Мой желудок, вконец расстроенный ежедневным мясным салатом с укропом и, как судьба, неотвратимыми орехами на десерт, нуждался в основательной поправке. Последняя поездка не сулила ничего хорошего. Никто не мог подсказать мне, где можно заночевать в том селении, куда я направлялся. Тем не менее дела не терпели отлагательства, и тут на помощь пришел благоволивший ко мне мировой судья.
— Знаю я там, — сказал он, — одного вдовца-англичанина. У него самый хороший дом в поселке и кое-какие земли, кстати очень недурные. По роду деятельности мне приходилось оказывать ему некоторые услуги, что может быть вполне приличным предлогом для рекомендации, и если это возымеет действие, он вас отлично примет. Я говорю «если возымеет действие», потому что мой знакомый хоть и порядочный человек, но не без причуд. К тому же он на редкость скрытен. Никому еще не удавалось проникнуть в его дом дальше отведенной для гостей спальни, а гости бывают у него не часто. Это мало обнадеживает, но больше ничем помочь не могу. Если хотите, я дам вам рекомендательное письмо, а там как повезет…
Я согласился и немедля отправился в путь, несколько часов спустя прибыв к месту назначения.
Ничего привлекательного в этом месте не было. Крытый красной черепицей вокзальчик, на перроне — скрипящая под ногами угольная пыль, направо — семафор, налево — водокачка. Впереди, на запасных путях, — полдюжины вагонов, ждущих погрузки, а дальше, под навесом, — гора мешков с пшеницей. За насыпью расстилается желтая косынка пампы; вдали рассыпаны небеленые домишки с неизменной скирдой на задворках; кольца дыма от идущего где-то за горизонтом поезда, и в лад всему сельскому тону пейзажа — бескрайняя умиротворенная тишина.
Как и все постройки недавнего времени, домишки располагались с незамысловатой симметричностью. Соразмерность сквозила и в облике осенних лугов; какие-то батраки шли на почту за письмами. Я спросил у одного, как найти нужный мне дом, и он сразу показал дорогу. По его тону я заметил, что к хозяину дома здесь относятся с почтением.
Он жил неподалеку от станции. В нескольких сотнях метров к западу, у обочины обретавшей вечером лиловый оттенок пыльной дороги, я увидел дом с карнизом и ступенями при входе, отличавшийся от других какой-то вычурностью. Садик перед домом, дворик, обнесенный стенкой, над которой торчали ветви персикового дерева. Все это дышало свежестью и благодатью, но казалось нежилым. В вечерней тишине там, над пустынным распаханным полем, этот похожий на коттедж домик источал тихую грусть, точно свежая могила на заброшенном кладбище.
Подойдя к садовой решетке, я обратил внимание на розы, чей тонкий аромат смягчал дурманящие испарения свежеобмолоченной пшеницы. Между деревьями, до которых можно было дотянуться рукой, привольно росла трава, у стены стояла ржавая лопата, усики вьюнка оплетали ее рукоятку.
Я толкнул калитку, прошел через сад и не без робости постучал в дверь. Прошло несколько минут. Где-то в щели загудел ветер, усиливая ощущение безлюдья. Я постучал еще раз и вскоре услышал шаги. Рассохшаяся деревянная дверь со скрипом отворилась. На пороге стоял хозяин дома, он поздоровался со мной. Я протянул ему письмо. Пока он читал, я не стесняясь разглядывал его. Крупная лысая голова, гладко выбритые щеки, аристократический рот, прямой нос. Вероятно, он был склонен к мистицизму. Его надбровные дуги, выдававшие импульсивный характер, уравновешивали презрительное и своевольное выражение подбородка. Этот человек мог быть и военным, и миссионером. Чтобы довершить впечатление, мне хотелось взглянуть на его руки, но видна была только тыльная их сторона.
Прочитав письмо, он пригласил меня пройти в дом, и все остальное время до ужина посвятил моему устройству. Только за столом я начал примечать нечто странное.
Я обратил внимание на то, что моего собеседника, при всех его безукоризненных манерах, как будто что-то тяготило. Его взгляд, устремленный в угол комнаты, выражал тоскливое беспокойство. Так как именно на это место падала тень от его фигуры, я поглядывал украдкой в ту сторону, но ничего там не мог разглядеть. Впрочем, возможно, мне это показалось, и просто хозяин отличался рассеянностью.
Тем не менее беседа была оживленной. Мы говорили о разгулявшейся в соседних поселках холере. Мой хозяин был гомеопат и не скрывал удовлетворения от встречи с единомышленником. Но вдруг оброненная мною фраза изменила тон нашей беседы. Разговор о действии малых доз навел меня на мысль, которую я поспешил высказать.
— Воздействие на маятник Рюттера близости какого-либо вещества, — сказал я, — не зависит от его количества. Одна гомеопатическая пилюля вызывает такие же отклонения, как пятьсот или тысяча пилюль.
Я сразу же заметил, что хозяина заинтересовало мое наблюдение. Теперь он смотрел на меня.
— И все же, — отвечал он, — Рейхенбах{23} опроверг этот довод. Я полагаю, вы читали Рейхенбаха?
— Ну как же, читал. И не только читал, но и разбирался в его возражениях, ставил опыты и на собственном приборе и убедился, что ошибается именно ученый-немец, а вовсе не англичанин. Причина такого рода ошибок столь явна, что я не могу взять в толк, как этого не замечает досточтимый создатель парафина и креозота.
Лицо хозяина осветилось улыбкой: верное доказательство взаимопонимания.
— Вы пользовались старым маятником Рюттера или тем, который усовершенствовал доктор Леже?
— Усовершенствованным, — отвечал я.
— Это лучше. Так в чем же, по вашему мнению, причина ошибки Рейхенбаха?
— А вот в чем. На испытуемых, с которыми он работал, производило впечатление количество вещества, и они оказывали соответствующее воздействие на прибор. Если, скажем, под влиянием крупицы магнезии амплитуда маятника достигала четырех делений, то, согласно общепринятым представлениям о причинно-следственной связи, большая амплитуда колебаний соответствует большему количеству вещества, например десяти граммам. Испытуемые барона были, как правило, людьми далекими от науки, но те, кто этим занимался, знают, сколь сильно влияние расхожих идей, если они с виду логичны, на такого рода субъектов. Здесь-то и кроется причина ошибки. Маятник зависит не от количества, а от свойств изучаемого вещества, и только от них. Но когда испытуемый считает, что важно количество, воздействие растет, ибо всякая убежденность есть по сути волевой акт. Зато когда испытуемые не знают о количественных изменениях, колебания маятника подтверждают версию Рюттера. Когда влияние галлюцинаций исключается…
— Ох, опять эти галлюцинации, — сказал мой собеседник с явным неудовольствием.
— Я не из тех, кто все на свете готов объяснять галлюцинациями, особенно если принять во внимание, что их обычно путают с субъективными впечатлениями. Для меня галлюцинации — это скорее проявление некой силы, а не состояние души, и если с этим согласиться, то таким образом можно объяснить целый ряд феноменов. Думаю, что так оно и есть.
— Увы, это не так. Я, знаете ли, году в тысяча восемьсот семьдесят втором познакомился с Хьюмом{24}, лондонским медиумом. Потом я с большим интересом с сугубо материалистических позиций следил за опытами Крукса{25}. Но истинное положение дел я уразумел в тысяча восемьсот семьдесят четвертом году. Галлюцинациями всего не объяснишь. Поверьте мне, видения, они сами по себе…
— Позвольте маленькое отступление, — прервал я, улучив момент, удобный для того, чтобы удостовериться в правоте моих предположений. Позвольте спросить вас, но, если вопрос покажется вам нескромным, можете не отвечать: вы ведь военный в прошлом?
— Очень недолгое время: в Индии я дослужился до младшего лейтенанта.
— Ну уж в Индии у вас были, наверное, возможности для любопытных штудий?
— Вовсе нет. Война закрыла мне дорогу в Тибет, а я так хотел побывать там. Я добрался до Гампура, и на этом все кончилось; из-за нездоровья я вскоре вернулся в Англию, из Англии в тысяча восемьсот семьдесят девятом году переехал в Чили и вот в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом приехал сюда.
— А что, в Индии вы заболели?
— Да, — снова уставляясь в угол, грустно отвечал мне бывший военный.
— Холера? — домогался я.
Но он, подперев левой рукой голову, смотрел невидящим взором поверх меня. Потом он запустил большой палец в поредевшие на затылке волосы, я понял, что этот жест предваряет признание, и молча ждал. Снаружи в темноте трещал кузнечик.
— Нет, это было нечто похуже, — начал хозяин. — Это было нечто непонятное. Сорок лет минуло с тех пор, но я никому ничего не рассказывал. Да и зачем? К чему рассказы? Никто бы не понял. А меня в лучшем случае сочли бы за помешанного. Нет, я не просто мрачный человек, я человек отчаявшийся. Моя жена скончалась восемь лет назад, ничего не зная о моем недуге, а детьми я, по счастью, не обзавелся. И вот сейчас впервые встретил человека, который может меня понять. — Я учтиво поклонился. — Как прекрасна наука, свободная наука, без академий и послушников. И все же ее порога вы еще не перешагнули. Рейхенбах — это только пролог. То, что вы услышите, покажет вам, как далеко может завести эта дорога.
Рассказчик волновался. Он вставлял английские фразы в свой преувеличенно правильный испанский. Он не мог обойтись без этих вкраплений, они ритмически оттеняли его акцент иностранца.
— В феврале тысяча восемьсот пятьдесят восьмого года — вот когда растерял я все свое жизнелюбие. Вы, наверное, слышали о йогах, об этих удивительных нищих, которые тем и живут, что шпионят и творят чудеса. Путешественники столько нарассказали об этих чудесах, что не стоит повторяться. Но знаете ли вы, на чем основаны способности йогов?
— Я думаю, на умении впадать в состояние сомнамбулизма, когда им захочется. Они становятся физически нечувствительными и обретают дар ясновидения.
— Все именно так. Мне довелось видеть йогов при обстоятельствах, которые исключали какое бы то ни было мошенничество. Я даже заснял эти сцены, и пластина запечатлела все то, что я видел своими глазами. Стало быть, это не галлюцинации, ведь химические вещества не галлюцинируют… И тогда я пожелал развить в себе такие же способности. Я был отважным малым. К тому же в те времена я не мог предвидеть таких последствий. И я приступил к делу.
— Как именно?
Но он продолжал, ничего не ответив:
— А результаты оказались поразительными. Очень скоро я выучился засыпать. По прошествии двух лет я мог усилием воли двигать предметы. Однако эти занятия повергли меня в глубокую тревогу. Меня страшила собственная беззащитность перед лицом всемогущих сил, мою жизнь словно отравлял яд. В то же время меня снедало любопытство. Я уже стоял на наклонной плоскости, и мне было не удержаться. Впрочем, огромным усилием воли я заставлял себя блюсти приличия в обществе. Но мало-помалу силы, которые я сам в себе пробудил, становились все непокорнее. Длительное пребывание в нирване приводило к раздвоению личности. Я ощущал себя вне себя. Я бы даже сказал, что мое тело было подтверждением того, что я — это не я. Вот как мне казалось. Поскольку это впечатление все усиливалось, оно стало тревожить меня в момент просветления, и однажды ночью я решил посмотреть на своего двойника. Посмотреть, что же покидает меня во время экстатического сна, будучи мною.
— Неужели вам это удалось?
— Это случилось однажды вечером, даже ночью. Раздвоение произошло по обыкновению легко. Когда я пришел в себя, передо мной в углу комнаты маячила какая-то форма. И эта форма была обезьяной, мерзким животным, которое пристально на меня смотрело. С тех пор она со мной. Я все время ее вижу, я ее пленник. Куда бы она ни шла, я иду со мной, с нею. Она всегда здесь, все время смотрит на меня, но никогда к ней не подходит, никогда не шевелится, я никогда не шевелюсь…
В последней фразе я сознательно подчеркиваю путаницу в личных местоимениях, ибо так от него услышал. Я был искренне огорчен. Этот человек действительно страдал навязчивой идеей.
— Ради бога, успокойтесь, — сказал я ему доверительным тоном, — ведь можно и обратно…
— Вовсе нет, — с горечью отвечал он, — это длится так долго, и я уже забыл, что такое целостное «я». Я знаю, что дважды два четыре, потому что знаю это на память, но я не чувствую этого. В самой простой арифметической задачке я не вижу никакого смысла, потому что я утратил представление о том, что такое количество. И со мной происходят еще более странные вещи. Например, когда я берусь одной рукой за другую, я чувствую, что она не моя, что рука принадлежит другому человеку, не мне. Иногда я вижу вещи удвоенными, оттого что глаза видят порознь…
Без сомнения, это был очень интересный случай помешательства: он не исключал совершенного владения рассудком.
— А обезьяна-то что? — спросил я, чтобы исчерпать тему.
— Она черна, как моя тень, и печальна, как человек. Описание точное, потому что сейчас я на нее смотрю. Она среднего роста, а морда у нее как у всех обезьян. И все же я чувствую, что она похожа на меня. Я говорю это в здравом уме. Это животное похоже на меня!
Мой собеседник действительно был спокоен. И тем не менее представление об обезьяньей морде так резко контрастировало с его безупречным лицевым углом, высоким лбом, прямым носом, что уже одно это было самым весомым доказательством нелепости его видений.
Он заметил мое замешательство и вскочил, словно принял окончательное решение.
— Сейчас я буду ходить по комнате, и вы увидите. Прошу вас, понаблюдайте за моей тенью.
Он прибавил света в лампе, отшвырнул в противоположную сторону столик и начал расхаживать по комнате. И вот тут я изумился: его тень не двигалась! Выше пояса она падала на стену, а ниже пояса — на деревянный пол; она напоминала гармошку, которая то удлинялась, то укорачивалась в зависимости от приближения или удаления хозяина. И хотя свет падал на него то так то этак, на тени это никак не сказывалось.
Меня охватила тревога за собственный рассудок, и я принял решение отделаться от наваждения, а заодно, быть может, помочь моему собеседнику, проведя убедительный опыт. Я попросил у него разрешения обвести контур тени карандашом.
После того как он мне разрешил, я приклеил лист бумаги хлебным мякишем, постаравшись, чтобы он как можно плотнее прилегал к стенке и чтобы тень от лица падала на самую середину листа. Мне хотелось, как вы понимаете, установить идентичность контура лица и тени — для меня это было дело очевидное, хотя хозяин утверждал обратное, — доказать, чья она, а потом объяснить, исходя из научных данных, почему она неподвижна.
Я был бы не вполне искренен, если бы сказал, что у меня не дрожали пальцы, когда я прикасался к темному пятну, контур которого прекрасно воспроизводил профиль моего собеседника. Однако уверяю вас, когда я рисовал, рука у меня была тверда. Синим карандашом я осторожно провел линию и не отлеплял листа бумаги от стенки до тех пор, пока совершенно не убедился в том, что проведенная мною линия полностью совпадает с контуром тени, а контур в точности передает профиль моего повредившегося рассудком собеседника.
Хозяин с большим интересом следил за опытом. Когда я подошел к столу, то увидел, что его руки дрожат от сдерживаемого волнения. Сердце у меня, словно предвидя роковую развязку, бешено колотилось.
— Не смотрите, — сказал я.
— Нет уж, я посмотрю! — ответил он таким властным тоном, что мне пришлось поднести лист бумаги к свету.
Мы оба страшно побледнели. На листе перед нашим взором линия карандаша очерчивала покатый лоб, приплюснутый нос, морду животного. Обезьяна! Проклятье!
Кстати, примите к сведению, что я не умею рисовать.
Фракийский город Абдера, расположенный на берегу Эгейского моря, который не надо отождествлять с Абдерой, находившейся в Бетике{27}, в свое время прославился породистыми лошадьми.
Во Фракии лошади ценились очень высоко, и город Абдера в этом отношении побил все рекорды. Жители его почитали за честь выращивать благородных животных, и культ лошади, существовавший долгие годы, дал поразительные результаты. Абдерские скакуны заняли исключительное положение во всей Фракии, и все фракийские племена, от киконов до бисальтов, поставляли лошадей бистонам, населявшим упомянутый выше город. К этому следует добавить, что коневодством занимались все жители города, начиная с царя и кончая самым скромным горожанином, потому что занятие сие заключало в себе как выгоду, так и удовлетворение собственных пристрастий.
Такое положение дел способствовало установлению более близких отношений между лошадьми и их хозяевами, нежели у других народов, причем дошло до того, что конюшня считалась неотъемлемой частью жилища, а лошадей допускали к столу.
Это были чистокровные, благородные скакуны, но так или иначе все-таки животные. Некоторые из них спали под кашемировыми попонами; ясли зачастую украшались фресками, так как многие ветеринары утверждали, что лошади обладают художественным вкусом, а на конском кладбище среди банальных памятников встречалось подчас и два-три подлинных шедевра. Самый красивый городской храм был посвящен Ариону, коню, которого создал Нептун, ударив трезубцем о землю. Я склонен полагать, что обычай украшать нос корабля изваянием конской головы зародился из этого же культа; и все изображения коней в архитектуре той эпохи имеют, разумеется, такое же происхождение. Пример страсти к лошадям подавал всем монарх; он прощал своим любимцам даже самые настоящие преступления, отчего они становились поистине неукротимыми; имена Подарг и Лампион нередко встречаются в страшных сказках — надо заметить, что лошадям, как и людям, давали имена.
Лошади были так выезжены, что поводья не требовались, они скорее служили украшением, весьма ценившимся самими лошадьми. Единственным способом общения с ними оставалось слово; и, видя, что свобода благоприятствует развитию их способностей, им предоставляли возможность вольно пастись на великолепных лугах на берегу реки Коссинит все время, когда они были свободны от хомута или седла.
На работу либо на кормежку лошадей созывали звуком трубы. Казались невероятными их способности в цирковом искусстве и даже в салонных забавах, их отвага в бою, их послушание во время торжественных церемоний. Ипподром Абдеры был так же знаменит, как труппы канатоходцев; на боевые доспехи коней либо на их пышные похороны приезжали посмотреть со всех концов Фракии.
Усиленное развитие природных способностей лошадей, их воспитание — одним словом, такая гуманизация лошадиного племени породила явление, которое бистоны считали также источником своей славы: у лошадей развивался разум; это, правда, приводило к странностям, дававшим пищу для всеобщих пересудов.
Так, одна кобылица потребовала зеркала в свое стойло, она сама хватала их зубами в доме хозяина, а трельяжи, которые она не любила, разбивала ударами копыт. Когда ее каприз удовлетворили, она принялась вертеться перед зеркалом, словно кокетка.
Белый жеребец по кличке Балиос, названный так в честь бессмертного коня Ахилла и участвовавший в двух военных кампаниях, любил, когда ему читали вслух героические поэмы, написанные гекзаметром; а умер он от несчастной любви к женщине. Это была жена военачальника, его хозяина, и она, разумеется, всем рассказывала о любви жеребца к ней. Считалось, что влюбленность коня должна льстить его владельцу, и это вполне естественно для столицы коневодства.
Отмечались также случаи убийства жеребят, что вызвало немалую тревогу; жеребят стали отдавать на попечение старым мулицам; заметили и интерес лошадей к рыбе и конопле, на посевы которой они все чаще совершали набеги; нередки стали случаи неповиновения, и, чтобы сломить упрямство животных, кнута уже было недостаточно, приходилось пользоваться каленым железом. Последнее средство применялось все чаще и чаще, но, несмотря на это, мятежный дух лошадей возрастал.
Бистоны, все более восхищаясь своими лошадьми, не обращали внимания на странности их поведения. А случаи своеволия лошадей не прекращались. Так, несколько жеребцов однажды вступились за непослушную кобылицу, которую избивал погонщик. Лошади все чаще не давали надеть на себя сбрую либо ярмо, так что некоторые хозяева стали предпочитать для работы ослов. Бывало, та или иная лошадь не желала входить в загон; но обычно это случалось с лошадьми богатых людей, и такое непослушание ласково называли капризом.
Однажды лошади не явились на зов трубы, и пришлось сгонять их кнутами; впрочем, в последующие дни подобное не повторилось.
Мятеж начался в тот день, когда после отлива берег оказался сплошь усыпан мертвой рыбой. Лошади досыта наелись и на луг шли медленно, с угрюмым видом.
А в полночь началось нечто невообразимое.
Город был разбужен глухим нарастающим шумом. Оказалось, лошади бросились на штурм города, однако в ночной темноте жители поняли это далеко не сразу.
Так как пастбища находились в пределах города, ничто не могло сдержать натиск лошадей; к тому же они прекрасно знали внутреннее устройство домов своих хозяев. Эти два обстоятельства и привели к катастрофе.
Ту ночь жители города запомнили на всю жизнь, все ее ужасы стали явными с наступлением дня, когда глазам горожан предстала страшная картина.
Разбитые ударами копыт двери валялись на земле, рассвирепевшие животные врывались в дома целыми табунами. Пролилась кровь, немало жителей пострадало от копыт и зубов одичавшего стада; среди лошадей также были потери, ибо люди взялись за оружие.
Дрожали стены, город окутала поднятая копытами пыль; невообразимый шум, в котором можно было различить крики ярости и боли, многоголосое ржание, удары копыт, разбивающих двери, — все это усиливало ужас, вызываемый картиной разрушения. От топота мятежных табунов земля дрожала, как при землетрясении, зачастую они мчались бешеным галопом то туда то сюда, без какой-либо определенной цели; опустошив все посевы конопли и даже несколько винных погребов, одурманенные животные, развращенные участием в человеческих пиршествах, крушили все и вся. Спастись морем было невозможно. Кони, знавшие, для чего предназначены корабли, перекрыли людям доступ к причалам.
Лишь крепость оставалась еще невредимой, и укрывшиеся в ней жители стали ее защитниками. Они метали дротики в каждую лошадь, приближавшуюся к стенам, а если какая-либо из них падала мертвой, затаскивали тушу внутрь крепости, дабы запастись пищей.
Среди осажденных ходили самые невероятные слухи. Якобы поначалу у взбунтовавшихся лошадей была только одна цель — грабеж. Вышибив двери, лошади врывались в комнаты; их интересовали роскошные ковры, которые они пытались накинуть себе на спину, а также драгоценности и другие блестящие предметы. Сопротивление хозяев грабежу и вызвало их ярость.
Говорили и о чудовищных любовных актах, о женщинах, подвергшихся звериному натиску жеребцов в своих постелях; даже называли некую благородную девицу, что, рыдая, рассказала о нападении на нее: она проснулась в спальне, слабо освещенной ночником, почувствовав на своих губах отвратительную верхнюю губу вороного жеребца, а нижняя отвисла от сладострастия, обнажив страшный оскал огромных зубов; она громко закричала от страха, а глаза жеребца горели вожделением совсем по-человечески; тут ее залило море крови — это прибежавший на крик слуга пронзил коня мечом…
Говорили и об убийствах людей, при которых кобылицы проявляли чисто женскую злобу, разрывая свои жертвы на куски. Ослов уничтожили всех, а мулы примкнули к восставшим; крушили все вокруг, но особенно ополчились против собак. От сумасшедшего галопа содрогались дома, погром продолжался. Необходимо было выйти из крепости, несмотря на всю опасность этого, но иначе городу грозило бессмысленное уничтожение.
Люди начали вооружаться, однако лошади, немного отдохнув, решили пойти на новый штурм крепости.
Ему предшествовала внезапно наступившая тишина. Со стен крепости было видно: на ипподроме собирается несметное войско. Лошади строились в боевой порядок не один час, ибо, когда казалось, что все готово, кто-либо из них с громким ржанием неожиданно взбрыкивался и тем самым нарушал стройность рядов.
Солнце уже садилось, когда началась первая атака. Это была, если можно так выразиться, не более чем демонстрация, так как лошади только пробегали мимо крепости. Защитники не преминули осыпать их стрелами.
Отбежав в дальний конец города, лошади бросились на штурм вторично, и теперь их натиск был страшен. Крепость задрожала от ударов стольких копыт, и толстые стены, выложенные в дорическом стиле, покрылись трещинами.
Наконец поток атакующих отхлынул, но тотчас же началась новая атака.
Главной ударной силой были подкованные лошади и мулы; они падали дюжинами, но ряды лошадей тотчас же смыкались, и они продолжали штурмовать упрямо и яростно, пыл их не остывал. Хуже всего было то, что некоторые из лошадей ухитрились накинуть на себя боевые доспехи и стрелы оборонявшихся застревали в кольчугах. На многих лошадях были попоны из дорогих ковров, а у иных на шее хомуты; при всей своей ярости они время от времени радостно взбрыкивали, как резвящиеся дети.
Защитники крепости узнавали своих лошадей. Динос, Аэтон, Аметей, Ксанф — прославленные в древности конские имена! И кони радостно ржали, приветствуя хозяев, но тут же бросались в яростную атаку. Один из скакунов, несомненно предводитель, встал на дыбы и гордо прошелся на задних ногах, будто исполняя воинственный танец, со змеиной грацией выгибая шею, — пока в грудь ему не вонзился дротик…
Меж тем штурмующие побеждали. Стены начали разваливаться.
И вдруг среди лошадей началась паника. Залезая друг другу на круп, лошади вытягивали шеи и смотрели на обсаженную деревьями дорогу, проходившую вдоль берега Коссинита; защитники крепости посмотрели туда же и увидели страшное зрелище. Над черными деревьями на фоне вечернего неба возвышалась огромная голова грозного льва. Это был один из почти исчезнувших, древних зверей, что время от времени опустошали селения в Родопских
{28} горах. Такого чудовища жителям Абдеры никогда еще не доводилось видеть: голова его вздымалась над самыми высокими деревьями, рыжеватая в закатных лучах грива запуталась в листве.
Были ясно видны громадные клыки, прищуренные глаза; ветерок доносил до осажденных острый запах дикого зверя. Неподвижный среди трепещущей листвы, с позолоченной закатом косматой головой, лев вздымался над горизонтом, словно гранитная глыба, из каких пеласги{29} высекали изваяния своих языческих богов.
И вдруг он пошел к крепости, медленно и неотвратимо, как океанский вал. Шелестели раздвигаемые могучей грудью ветви, шумное жаркое дыхание грозило вот-вот смениться громовым рыком.
Несмотря на свою силу и многочисленность, мятежные лошади не выдержали. В едином порыве рванулись бежать по песчаному берегу в сторону Македонии, вздымая тучи песка и брызг; некоторые даже бросились в воду.
В крепости возникла паника. Что могли осажденные сделать с таким зверем? Что для его челюстей бронзовые петли?! Что крепостные стены для когтистых лап?!
Уж лучше бы продолжать сражаться с лошадьми (все же домашние животные); когда чудовище вышло из леса, никто в крепости даже не натянул тетивы.
Но из пасти зверя вырвался не рык, а боевой клич греков «Алале!»; осажденные ответили ликующими возгласами:
— Хойохей! Хойотохо! Великое чудо!
Из-под львиной головы глядело лучезарное лицо полубога{30}, а из-под оранжевой шкуры — мраморная грудь и мускулистые, крепкие, точно корни дуба, руки.
И вечерний воздух содрогнулся от дружного крика — крика облегчения, признательности, гордости:
— Геркулес! Это Геркулес!
Этот странный садовник пожелал вырастить цветок смерти. Десять лет он трудился впустую, потому что заботился только о внешних формах, не принимая в расчет души растений. Все было испробовано — и прививки, и скрещивания. Часть времени ушла на выведение черной розы, но толку не было. Потом его заинтересовали страстоцветы и тюльпаны, но результат оказался жалок: два или три цветка устрашающего вида. И только Бернарден де Сен-Пьер{31} наставил его на путь истинный, наведя на мысль о сходстве цветка с беременной женщиной. Ведь известно, что и цветок, и беременная женщина способны страстным желанием пробудить к жизни увиденное ими в грезах.
Но принять этот дерзкий постулат означало предположить в растении достаточно развитое мыслящее начало, которое может воспринимать, уточнять и запоминать — одним словом, поддаваться воздействию так, как поддаются ему высокоорганизованные существа.
Он полагал, что вьющиеся растения наделены способностью мыслить, принимать решения и осуществлять их. Отсюда прихотливые и с виду случайные извивы и переплетения стеблей, ветвей и корней. Этими таинственными функциями заведует несложная нервная система. Каждое растение обладает мозговым центром и зачатком сердечной мышцы, соответственно расположенными в шейке корня и стебле. Семя, являющееся концом и началом всего, неоспоримо подтверждает это. Завязь ореха имеет форму сердца, а семядоли очертаниями сильно напоминают мозг. Оба семядольных листочка, исходящие из завязи, очень похожи на два бронхиальных ствола, чьи функции они берут на себя в процессе прорастания.
Но морфологическое сходство почти всегда предполагает более глубокую общность, и потому-то внушение влияет на форму организма больше, чем принято думать. Наиболее прозорливые представители естественной истории — такие как Мишле{32} и Фрис{33} — предвидели то, что ныне доказывается опытом. Пример тому — мир насекомых. Самое яркое оперение у птиц там, где всегда ясное небо (Гулд{34}). Белые коты с голубыми глазами чаще всего глухи (Дарвин). Имеются рыбы, в позвоночном веществе которых запечатлелись морские волны (Стриндберг{35}). Подсолнух поворачивается вослед светилу и доподлинно воспроизводит его вкупе с лучами и пятнами (Сен-Пьер).
Вот отправная точка. Бэкон{36} в своем «Novum Organum» отмечает, что коричное дерево и прочие благовонные растения, помещенные в смрадных местах, удерживают аромат, не давая ему распространяться и смешиваться со зловонными испарениями…
И вот как раз исследованием воздействия внушения на фиалки занимался тот необыкновенный садовник, с которым я собирался встретиться. Он находил эти цветы чрезвычайно нервными: это подтверждается, прибавлял он, тем, что истерички не знают меры в любви и ненависти к фиалкам. Ему хотелось добиться того, чтобы эти лишенные запаха цветы источали смертельную отраву, некий мгновенно и безболезненно действующий яд. Что это было, чистое сумасбродство или что-нибудь другое, осталось для меня загадкой.
Меня встретил заурядного вида старик, разговаривавший со мной очень вежливо, почти подобострастно. Ему передали, что меня интересует, и мы сразу же завели долгий разговор на тему, которая была близка нам обоим.
Он, как отец, любил свои цветы, он обожал их. Сведения и догадки, изложенные мной вначале, послужили вступлением к нашему диалогу. И так как старик распознал во мне знатока, он почувствовал себя в своей стихии.
Просто и ясно изложив свои теории, он предложил мне взглянуть на фиалки.
— Я попытался эволюционным путем, — рассказывал он мне, пока мы шли по саду, — вывести фиалки, которые бы испускали яд, и, хотя результат оказался не таким, какого я ожидал, это все равно настоящее чудо, так что я все еще рассчитываю получить испарения смерти. Но вот мы и пришли. Смотрите.
Они росли в конце сада на некоем подобии клумбы, окруженной странными растениями. Над обычными листьями возвышались черные венчики, и поначалу я принял эти растения за незабудки.
— Черные фиалки! — воскликнул я, разглядев их.
— Да, как видите. Чтобы полнее выразить идею смерти, пришлось начать с цвета. Ведь черный, если исключить причуды китайцев, — это общепринятый цвет траура, потому что это цвет ночи, печали, убывания жизненных сил и сна, который родствен смерти. К тому же, в соответствии с моим замыслом, цветы не имеют запаха, и это еще одно следствие моего метода. Черный цвет вообще не соотносится с запахом: на тысячу сто девяносто три вида белых цветов приходится сто семьдесят пять благовонных и двенадцать с неприятным запахом, меж тем как из восемнадцати видов черных цветов семнадцать не пахнут и один пахнет неприятно. Но самое интересное не это. Самое замечательное кроется в другой особенности, которая, к несчастью, нуждается в пространном пояснении…
— Это не страшно, — сказал я, — мое желание все понять едва ли не сильнее моего любопытства.
— Тогда слушайте, как это было! Прежде всего мне понадобилось создать для моих цветов среду, которая благоприятствовала бы вызреванию образа смерти, затем внушить им этот образ, потом подготовить их нервную систему к восприятию и закреплению образа и, наконец, — добиться выработки яда, сочетая разнообразные яды как в окружении, так и в растительном соке. Об остальном заботится наследственность.
Фиалки, на которые вы смотрите, я выращивал в этих условиях в течение десяти лет. Несколько скрещиваний, необходимых для того, чтобы предотвратить вырождение, на какое-то время задержали получение конечного результата. Я говорю — конечного результата, потому что получить черную фиалку без запаха — это уже результат.
И все же это не очень трудно, достаточно осуществить ряд реакций на основе углерода, чтобы получить одну из разновидностей анилина. Я опускаю ту часть исследований, которая касается толуидинов и ксилемы, ибо эти подробности заведут нас слишком далеко. И к тому же выдадут мой секрет. Тем не менее одно я могу вам подсказать: анилиновые красители имеют в основе соединение водорода с углеродом; затем химикам остается создать устойчивые соединения кислорода и азота, получить искусственную щелочь, каковой является анилин и его производные. Нечто подобное проделал я. Вы знаете, что хлорофилл очень чувствителен, и с этим связано много удивительных вещей. Выставляя плющ на солнце так, чтобы свет падал на него ромбами, я сумел изменить форму листа, и она обрела вид циссоиды{37}, и, кстати, нетрудно заметить, что стелющиеся травы в лесу имитируют узор пробивающегося сквозь листву солнечного света.
Теперь мы подошли к главной части эксперимента. Практикуемое мною внушение очень трудноисполнимо, потому что мозговой центр цветка расположен под землей: эти существа устроены наоборот. Поэтому в основном я сосредоточился на проблеме воздействия среды обитания. Когда мне удалось вывести фиалку черного цвета, я как бы положил первый траурный мазок на задуманное полотно. Потом я посадил вокруг растения, они перед вами: дурман, жасмин и красавка. Фиалки попали под химическое и физиологическое воздействие смерти. Соланин{38} действительно содержит наркотическое вещество, состоящее из датурина, белены, атропина, двух алкалоидов, расширяющих зрачки и вызывающих спазм аккомодации, при котором все предметы увеличиваются в размерах. Вот так я получил компоненты сновидений и галлюцинаций — всего того, что вызывает кошмары. К специфическому эффекту черного цвета, эффекту сновидений и галлюцинаций, прибавился страх. И еще позволю себе заметить, что для усиления галлюцинаторного действия я посадил белену.
— А для чего, ведь у цветка нет глаз? — спросил я.
— Ах, сеньор, видят не только глазами, — отвечал старец, — лунатики видят пальцами и ступнями ног. Не забывайте, что речь идет о внушении.
Я с трудом удержался от возражений, я молчал, пытаясь понять, куда может завести нас эта странная теория.
— Соланин и датурин, — продолжил мой собеседник, — очень близки трупным ядам — томаину и лейкомаину, которые пахнут жасмином и розой. Если белладонна и дурман дают мне субстанцию, то кусты жасмина и роз обеспечивают запахи, эти запахи мне удалось усилить, ведь по совету Декандоля
{39} я сажаю поблизости лук. В деле выращивания роз мы нынче очень продвинулись, прививки дают чудесный эффект; кстати, первые прививки роз в Англии были произведены во времена Шекспира…
Это замечание, которое делалось явно в угоду моим литературным склонностям, меня растрогало.
— Позвольте, — сказал я, — воздать должное вашей поистине юношеской памяти.
— Но для того чтобы еще сильнее влиять на мои цветы, — продолжал он, неопределенно улыбаясь, — я посадил то здесь то там, вперемежку с наркотическими, трупные растения: лакмусовый лишай, стапелию, ибо их запах и цвет походят на запах и цвет разлагающейся плоти. Фиалки охватывает сильное возбуждение, естественное любовное возбуждение, ведь цветок — это орган размножения, и он вдыхает запах трупных ядов и запах самого трупа, на них усыпляюще действуют наркотические вещества, предрасполагающие к впадению в гипнотическое состояние, а тут еще расширяющие зрачки галлюцинаторные яды. Тогда-то и начинает отчетливо кристаллизоваться идея смерти, а я тем временем удесятеряю и без того непомерную чувствительность цветка, приближая к нему то валериану, то шпорник, при этом цианиды сильно раздражают фиалку. Выделяемый розой этилен действует в том же духе. Мы добрались до кульминационного момента нашего опыта, и здесь я хотел бы предупредить вас вот о чем: человеческое «ай» свойственно всей природе.
Когда я услышал эту неожиданную реплику, я окончательно уверился, что передо мной сумасшедший. Но он, не дав мне передохнуть, продолжал:
— «Ай» — междометие, которым пользовались во все времена. Любопытно, что и у животных оно есть. У собаки, а она высшее позвоночное, у бабочки-бражника «мертвая голова». «Ай» выражает боль и страх. Именно странное насекомое, которое я только что назвал, обязанное своим именем черепу на щитке, напоминает о мрачной фауне, пользующейся этим междометием. Вряд ли нужно упоминать филина, этого беспутного обитателя первозданных лесов, этого ленивца, чье «ай» таит скорбь об утраченном величии…
И вот, раззадоренный десятью годами неустанных трудов, я вознамерился разыграть перед цветами такое жестокое зрелище, которое произвело бы на них впечатление, но и это не помогло. И вот однажды… Подойдите и посудите сами.
Он наклонился вплотную к черным цветам, и мне пришлось сделать то же самое, и тогда — неслыханное дело — мне почудилось, что я слышу слабые стенания. Я быстро убедился в том, что да, это так. Цветы действительно жаловались, из их темных венчиков исходили тоненькие, напоминающие детский плач «ай». Внушение самым непредвиденным образом подействовало на них. Отныне всю свою недолгую жизнь они были обречены только плакать.
Я еще не пришел в себя от изумления, когда меня пронзила страшная мысль: я вспомнил, что в страшных сказках мандрагора{40}, когда ее орошают детской кровью, тоже плачет, и, смертельно побледнев от ужасного подозрения, взглянул на садовника.
— Как мандрагора, — сказал я.
— Как мандрагора, — повторил он, побледнев еще сильнее, чем я.
Больше мы никогда не встречались. Но сейчас я уверен в том, что это был настоящий негодяй, колдун, какие бывали в старину, с их ядовитыми снадобьями и цветами, взращенными на невинной крови. Вырастит ли он, как рассчитывает, фиалку преисподней? И может быть, назвать его окаянное имя?..
Вот как рассказал мне один паломник историю монаха Созистрата.
Кто не бывал в монастыре Святого Сабаса, тот не знает, что такое запустение. Представьте себе старое-старое здание на берегу реки Иордан, воды которой, желтые от песка, текут, понемногу иссякая, в Красное море среди терпентиновых{42} и яблоневых рощ Содома. А здесь лишь одна пальма возвышается над стенами монастыря. Полное безлюдье, лишь изредка нарушаемое перегоняющими свои стада кочевниками; с гор, заслоняющих горизонт, как будто стекает, разливаясь по равнине, великая тишина. Когда ветер дует с пустыни, он несет тончайший песок; когда дует с озера, все деревья покрываются налетом соли. На западе и на востоке — одинаково унылый пейзаж. Только те, кому надо замаливать тяжкие грехи, посещают подобные пустынные места. В монастыре можно послушать мессу и причаститься. Монахи, которых осталось всего пятеро и всем им за шестьдесят, предложат паломнику скромную трапезу, состоящую из жареных фиников, винограда, речной воды, а иногда и пальмового вина. Почти никогда не покидают они стен монастыря, хотя соседние племена почитают их за то, что они хорошие лекари. Когда кто-либо из них умирает, его хоронят в одной из пещер в прибрежных скалах. В этих пещерах гнездятся парочки сизых голубей; когда-то в них обитали первые отшельники, одним из коих и был монах Созистрат, историю которого я обещал вам рассказать. Да поможет мне Кармелитская Божья Матерь, а вы слушайте внимательно. Я повторю слово в слово то, что рассказал мне брат Порфирий, который ныне покоится в одной из пещер монастыря Святого Сабаса, где он завершил восьмидесятилетнюю святую жизнь, исполненную добродетели и покаяния. Да хранит его Господь в царстве своем. Аминь.
Созистрат был армянским монахом, решившим провести свою жизнь в пустыне вместе с несколькими юношами, его друзьями в миру, недавно обращенными в веру Христову. Он принадлежал к тем стойким отшельникам, которых называют столпниками. После долгого блуждания по пустыне Созистрат и его спутники набрели на пещеры, о которых я уже говорил, и поселились в них. Для удовлетворения своих потребностей им хватало воды из реки Иордан и овощей, которые они совместно выращивали на небольшом огороде. Дни свои монахи проводили в молитвах и размышлениях. Молитвы их вздымались к небу, точно колонны, поддерживавшие шаткий свод небес, готовый обрушиться на мирские грехи. Самоистязание этих добровольных изгнанников, ежедневное умерщвление плоти постом смягчили праведный гнев Господень, предотвратили немало моровых язв, войн и землетрясений. Этого не знают нечестивцы, которые бездумно смеются над епитимьями монахов. А ведь мученичество и молитвы праведников — это ключи к небесным вратам.
За тридцать лет лишений и безмолвия Созистрат и его друзья достигли святости. Поверженный демон выл от бессильной злобы под ногами святых монахов. Они один за другим покидали бренный мир, и наконец Созистрат остался один. Он был очень стар, весь высох. Стал почти прозрачным. Молился, стоя на коленях, по пятнадцать часов в день, не раз были ему откровения. Два голубка каждый день приносили зерна граната, ими он и питался. Ничего другого не ел, зато и благоухал, как куст жасмина в вечерний час. Каждый год в страстную пятницу, проснувшись, он находил у изголовья своего ложа из веток бокал вина и хлеб, коими и причащался, испытывая невыразимое наслаждение. Никогда не задумывался над тем, откуда этот дар, ибо верил, что его посылает Господь наш Иисус Христос. И, ожидая в полной готовности дня вознесения на небеса, продолжал терпеливо жить на грешной земле год за годом. Уже более пятидесяти лет ни один путник не наведывался в его пещеру.
Но однажды утром, когда монах молился, его верные друзья голуби вдруг чего-то испугались и улетели. К пещере подошел паломник. Созистрат приветствовал его святыми словами и предложил ему отдохнуть, указав на кувшин со свежей водой. Незнакомец жадно напился; похоже было, он изнемогает от усталости; потом съел горсть сушеных фруктов, которые достал из сумы, и помолился вместе с монахом.
Прошла неделя. Путник рассказал о своем паломничестве от Цезарии{43} до берегов Мертвого моря, а в заключение поведал историю, которая весьма озаботила Созистрата.
— Я видел развалины проклятых Богом городов, — сказал он однажды вечером монаху. — Смотрел на море, дымящееся, словно печь, и со страхом созерцал соляную фигуру женщины — наказанной Богом жены Лота. Женщина эта жива, брат мой, я слышал, как она стонала, а в полдень на лбу ее проступал пот.
— Нечто похожее рассказывает Ювенк{44} в своем трактате «De Sodoma», — тихим голосом сказал Созистрат.
— Да, я знаю это место в книге, — продолжал паломник. — Там есть и другие верные суждения; вот и получается, что жена Лота продолжает оставаться в своем женском естестве. Я подумал, что было бы милосердно избавить ее от наказания…
— Но такова была кара Божья! — воскликнул отшельник.
— А разве Христос своими страданиями не искупил грехи древних? — мягко возразил паломник, который, несомненно, хорошо знал Священное Писание. — Разве крещение не смывает грех против Закона так же, как грех против Евангелия?..
После этих слов оба отошли ко сну. То была последняя проведенная вместе ночь. На другой день незнакомец ушел, унося благословение Созистрата; нет нужды говорить вам, что паломник этот, несмотря на благообразие, был не кто иной, как Сатана собственной персоной.
Замысел Нечистого был весьма хитроумен. С того дня дух святого монаха стала смущать неотвязная мысль. Освятить соляную фигуру, избавить от мук заточенную в нее душу! Того требовали и милосердие, и разум. В этой духовной борьбе монах провел несколько месяцев, пока его не посетило видение. Во сне ему явился ангел и приказал совершить обряд крещения соляной фигуры.
Созистрат молился и постился три дня, а на четвертый взял свой посох из акации и пошел по берегу Иордана, направляясь к Мертвому морю. Путь был не очень дальний, но старые ноги с трудом держали монаха. Он шел два дня. Верные голуби кормили его, как обычно; он много и жарко молился, принятое решение причиняло монаху немало беспокойства. Наконец, когда ноги уже почти отказались ему служить, горы расступились и показалось озеро.
Развалины проклятых Богом городов были уже почти не видны. Осталось лишь несколько обгорелых камней, обломки арок, ряды изъеденных солью кирпичей… Монах почти не обратил внимания на эти останки, он старался не ступать на них, чтобы не запачкать ноги. И вдруг он задрожал всем телом. К югу от городов, в углублении горы, стояла соляная фигура.
Она стояла, высокая и тонкая, точно призрак, — под окаменевшим, изъеденным непогодой плащом. Солнце ярко сияло, обжигая скалы и отражаясь в покрытых налетом соли листьях терпентиновых деревьев. В полуденном сиянии они казались серебряными. В небе не было ни облачка. Горькие воды Мертвого моря спали, неподвижно застыв. Рассказывают, что, когда подует ветер, можно расслышать стоны и жалобы городов-призраков.
Созистрат подошел к изваянию. Паломник сказал правду. Лицо статуи было покрыто тепловатой влагой. Белые глаза и белые губы оставались совершенно неподвижными в многовековом каменном сне. В соляной глыбе не оставалось признаков жизни. Не одну тысячу лет жгло ее безжалостное солнце; и все же эта статуя жила, раз она потела! Ее сон хранил в себе тайну библейских трагедий. Гнев Иеговы обрушился на это существо, ужасный сплав плоти и камня. Не дерзким ли является намерение нарушить сей сон? Не падет ли грех проклятой Богом женщины на того, кто захотел ее освободить? Оживить извечную тайну — это безумие, бесовское искушение. Исполненный тоски Созистрат преклонил колени в тени деревца, чтобы помолиться…
Не стану рассказывать, как был совершен обряд крещения. Знайте только, что, когда на статую попала святая вода, соль постепенно растаяла и глазам отшельника предстала женщина, старая как мир, закутанная в отвратительные лохмотья, пепельно-бледная, слабая и дрожащая, вобравшая в себя столь много веков. Монах, которому случалось без страха лицезреть дьявола, на этот раз испугался. В женщине возродится весь грешный люд. Ее глаза видели, как Божий гнев низвергал на грешные города горящую серу; эти лохмотья когда-то были тканями, сотканными из шерсти верблюдов Лота; эти ноги попирали пепел Вечного пожара!
Женщина заговорила с монахом на древнем языке.
Она ничего не помнила. Вид моря пробудил в ней лишь смутную картину пожара. Душа ее была в смятении. Она долго спала, спала черным могильным сном. Она страдала, сама не зная почему, от многовекового кошмара. Теперь монах освободил ее. Она это понимала. И это была единственная ясная мысль в ее пробудившемся сознании. А море… пожар… катастрофа… пылающие города… Все это таяло в ясном видении смерти. Она должна была умереть. Теперь она спасена. Ее спас монах!
Созистрата била дрожь. Глаза его горели ярким пламенем. Прошлое растворилось в нем, как будто огненный ветер опустошил его душу. И только одна мысль сверлила его мозг: перед ним жена Лота! Солнце клонилось к вершинам гор. Горизонт пылал пурпуром. В этом пламени оживала древняя трагедия. Как будто возродилась Божья кара, огонь пожара снова отражался в горьких водах озера. Созистрат возвратился через много веков в прошлое. Он вспоминал. Он был участником катастрофы. И эта женщина… эта женщина была ему знакома!
Тогда в душе его загорелось страстное желание. И он заговорил, обращаясь к воскресшему призраку:
— Женщина, ответь мне только на один вопрос.
— Говори… Спрашивай…
— Ты ответишь мне?
— Да. Говори. Ты меня спас!
Глаза отшельника сверкнули, словно вобрали в себя весь огонь, полыхавший над горами.
— Женщина, скажи, что ты увидела, когда обернулась?
Испуганным голосом она ответила:
— О нет!.. Ради Бога Единого, не пытайся узнать это!
— Скажи, что ты увидела?!
— Нет… нет… Это все равно что броситься в бездну!
— Я хочу в бездну.
— Это смерть…
— Скажи, что ты увидела!
— Не могу… не хочу!
— Я тебя спас.
— Нет… нет… Солнце зашло.
— Говори!
Женщина приблизилась к монаху. Голос ее звучал словно из-под слоя пыли, угасал, темнел, умирал.
— Во имя праха твоих родителей!..
— Говори!
Тогда призрак приблизил губы к уху отшельника и произнес одно слово. И Созистрат, будто сраженный молнией, не издав ни единого звука, рухнул замертво.
Помолимся Господу за упокой его души.
Уходят, к счастью, в прошлое времена, когда нужно было просить прощения у людей практических за то, что пишешь стихи.
Мы уже их столько понаписали, что означенные люди притерпелись к этой нашей прихоти.
Однако, вдохновившись оказанной милостью, мы решили совершить дело необходимое, хотя и нелегкое: показать практическим людям пользу поэзии для развития языка; сколь бы малое значение ни придавалось этому организму, никто не станет отрицать, что было бы предпочтительнее говорить ясно и коротко, раз уж говорить нам всем необходимо.
Стих по определению краток, поскольку размер ставит ему пределы, и он должен быть ясен, чтобы доставлять наслаждение. Последнее условие — достаточно важное, ибо высшая цель поэзии — дарить наслаждение.
Будучи ясным и кратким, стих тяготеет к определенности, добавляя к языку новое крылатое выражение или готовую фразу, что позволяет сберечь время и силы: неоценимое качество для практических людей. Взгляните: все поговорки построены как восьмисложники.
Со временем поговорки вырождаются в общие места, хотя практические люди этого и не замечают; такой недостаток легко поправим, ведь стих живет метафорой, то есть живописным сходством предметов между собой, и требует новых фраз, дабы отразить означенное сходство, если, конечно, он в должной степени оригинален.
С другой стороны, язык — это собрание образов; в каждом слове, если хорошенько вглядеться, заключена метафора; следовательно, находить новые, прекрасные образы и выражать их ясно и кратко и означает обогащать язык, одновременно и обновляя его. Это дело — по меньшей мере столь же почетное, как и разведение скота или управление государственными финансами, поскольку и здесь речь идет об общественной функции, — поручено поэтам. Язык есть общественное достояние, мало того — это самый прочный из элементов, составляющих нацию.
Общее место нехорошо тем, что в конце концов от избытка употребления теряет всякую выразительность; тут на помощь приходит оригинальность, изобретая новые смыслы, которые требуют нового выражения. Именно в стихе выковывается нужное выражение, самое ясное и краткое; таким же образом стих обновляет, очищая его, общее место.
Кроме того, поэзия — одно из изящных искусств, а всем давно известно, что занятие искусствами цивилизует народы. Эту истину практические люди включают в число основополагающих.
Когда человек, считающий себя культурным, утверждает, будто не чувствует очарования стихов, он обнаруживает относительное бескультурье, ничем, собственно говоря, не вредя стихам. Гомер{47}, Данте, Гюго{48} всегда будут более великими людьми, чем он, единственно потому, что писали стихи; и наш человек, разумеется, охотно оказался бы на их месте.
Презирать поэзию — все равно что презирать живопись или музыку. Феномен, характерный для низкой культуры.
Ошибочно также полагать, будто поэзия имеет мало практического значения.
Наоборот — она имеет столько же практического значения, что и любой предмет роскоши; тот, кто выбрасывает деньги на отделку изящного зала, или на абонемент в оперу, или на великолепную гробницу, или на красивый дом, платит такую же дань изящным искусствам, как если бы он купил книгу хороших стихов. Если ты купил произведение изящных искусств и владеешь им, это называется роскошь.
Разница только в том, что книга дешевле салона или ложи в театре; но практическим людям уже доподлинно известно, что стоять за ценой, когда речь идет об изящных искусствах, — неприлично и грубо, и они поклоняются искусствам, не жалея денег на архитектуру, живопись, скульптуру и музыку.
И почему бы Поэзии не быть Золушкой среди них, если ей как раз и достался хрустальный башмачок?..
Должен также предупредить, что себя я тоже отношу к практическим людям. Мне тридцать четыре года… я знаю жизнь.
Следует сказать несколько слов о свободном стихе{49}, которым я здесь обильно пользуюсь.
Свободный стих, как о том гласит его наименование, есть нечто простое и великое: завоевание свободы.
Стих, который мы называем свободным, а не белым, или нерифмованным, как его величают испанские риторы, стремится прежде всего к гармонии в пределах строфы, ей подчиняя ритмический рисунок каждой строки, отчего и строфы становятся более разнообразными.
Это способствует и большему богатству рифмы, основного элемента в современном стихе, заменяющего собой строгую ритмику старинного стиха…
Путем такого же приспособления, какое превратило мелопею{50} хоров трагедии в наше оперное хоровое пение, ибо продвижение мелодии к гармонии характеризует развитие всей западной музыки (а стих — тоже музыка), классическая строфа превращается в строфу современную, с неравными строками, которые сочетаются между собой по воле поэта и подчиняются высшей инстанции вкуса, как все в изящных искусствах.
Классические комбинации весьма почтенны, они представляют собой организмы, победившие в избирательном процессе; но они не могут претендовать на исключительность, не вступая в противоречие с той самой эволюцией, которая их породила.
Поэтому любое обращение к свободному стиху может быть оправдано мастерским владением прекрасным классическим стихом: только это дает нам право на нововведения. Тут в силу вступает элементарная честность.
Наряду с их исконными достоинствами, классические формы не поддаются упрощению. И все-таки слух, привыкший к ним, требует их безраздельного владычества. А этот феномен, если его довести до крайности, выльется в триумф общего места, то есть в опошление языка.
Значит, следует еще раз подчеркнуть достоинства свободного стиха, предоставить ему, между всеми прочими, права гражданства; и ничто не послужит более этой цели, чем разнообразная, красивая рифма.
Теперь несколько соображений личного характера.
Три года назад я писал о замысле этой книги: «Целая книга, посвященная луне. Что-то вроде мести, о которой мечтаю практически с детских лет, каждый раз, как жизнь загоняет меня в угол».
Мог бы я сделать это лучше, если бы исторг из себя темную силу борьбы, вывел ее вовне, развернул в прекрасных творениях, — ведь и мрачная, благородная скорбь исходит из глаз, просветляясь в прозрачных слезах?
Была ли где-нибудь в мире более чистая и тяжкая работа, чем воспевать луну в отмщение жизни?
Так пусть она будет достойна моего учителя Дон Кихота, который числил сие светило между своих трофеев, ибо победил в честном поединке Рыцаря Белой Луны{51}…
КАРНАВАЛЬНЫЙ ПСАЛОМ
О Луна! Как sportswoman, над нами
«форд» умело ведешь среди звезд.
Аравийское небо ночами
над тобой расстилает свой холст.
Ты сияешь в ночи наготою.
Что тебе дорогие шелка?!
И невестой под легкой фатою
нам являешься издалека.
О Луна! В моих снах не случайно
ты плывешь над простором морским
и пытаешься вечности тайну
птичьим клювом нащупать своим.
Лик твой — это лицо Арлекина.
Омывает Марию твой свет.
Ты бледна, словно рейнские вина.
Мать любви, преступлений и бед.
Я — певец твой. И пусть не заметишь
ты меня со своей высоты,
ты от века ночами нам светишь.
Маска солнца — Луна — это ты.
НОКТЮРН
В полных покоя
водах лагуны
блещет свет лунный
вешней порою.
Тихо, прохладно,
полночь лучиста.
Золотом чистым —
лунные пятна.
Вдруг потемнело.
Туча сокрыла
ночи светило,
в траур одела.
Лунного лика
взор затуманен.
Серый свет странен,
смазаны блики.
Как привиденья,
то возникают,
то исчезают
смутные тени.
И, поднимая
морды, собаки
в стынущем мраке
хрипнут от лая.
ЛУНА-ОБМАНЩИЦА
Луна золотая
блестит в небесах,
в кошачьих глазах
коварно мерцая.
Поэты, не зная,
что путь ваш — впотьмах,
бредете, в стихах
луну воспевая.
О, как же был прав
Шекспир, написав
(и не поленитесь
СЕЛЬСКАЯ ЛУНА
(Фрагмент)
Лазурь, густея в сумерках, уже сулит покой
деревне натрудившейся, усталой.
Промчался одинокий всадник запоздалый…
Девицы утомились болтовней…
Луна восходит на вечерний небосклон
и навевает сон,
быть может, и печальный, но отрадный,
и разливается по-над селеньем он
рекою неоглядной.
Сон в темноте ночной — он смог бы
сравниться с чернотой созревшей смоквы.
Сон под луной — притихло, наслаждаясь отдыхом, село,
так птица спит, клюв спрятав под крыло.
Когда мы спим
в ночь полнолунья на спине,
то в бездну мы низвергнуты во сне,
не защищенные и малым отзвуком земным.
А на поверхности сияющего диска
луны увидеть можно близко
в Египет уходящее Святое
Семейство{53}; вот они все трое:
с Младенцем на руках Мадонна, рядом с ней
Иосиф с посохом, старик согбенный.
И светло-серый ослик неизменный
бежит по лунным пажитям смешной трусцой своей{54}.
И нежится под синим покрывалом небосклона
душа селенья — аргентинского исконно.
Г. (неизвестный; говорит с сильным скандинавским акцентом).
К. (неизвестный; по выговору — испанец).
Пустынный перрон железнодорожной станции. Одиннадцать вечера. Полнолуние. Ни звука. Вдали — красный огонь семафора. По краям платформы в беспорядке разбросан багаж.
Г. — невысокий безбородый блондин, склонный к полноте; видно, что хорошего происхождения. На нем мешковатый черный костюм; лаковые башмаки сильно скрипят. Он виртуозно играет тростью с дорогой отделкой и курит одну за другой турецкие сигареты. Левый угол рта беспрестанно дергается от тика, как и левое веко. Руки изумительной белизны; он не делает и трех шагов без того, чтобы не поглядеть на свои ногти. Прохаживаясь, бросает быстрые взгляды в сторону багажа. Иногда резко оборачивается, чтобы крикнуть в окружающую пустоту, будто в ней кто-то обретается. Затем продолжает прохаживаться по перрону, кругообразно вращая тростью.
К. — высок и худощав. Орлиный нос, костлявое лицо. Что-то от военного и студента в одно и то же время. Плохо сидящий серый костюм. Он почти вызывает смех — но не злобный либо издевательский. Во всем видна крайняя бедность, которую он умеет переносить с достоинством. Можно говорить о его благородной сдержанности, тогда как тот, другой, — скорее подозрительный шарлатан.
Они прогуливаются вместе, но ясно, что их беседа — лишь попытка скоротать время. Когда придет поезд, они окажутся в разных вагонах. Больше на перроне не видно никого. К. знает, что фамилия собеседника начинается с буквы «Г», поскольку тот нес чемодан с монограммой. Г., в свою очередь, заметил, что его попутчик доставал из кармана платок с вышитой на нем буквой «К».
Г. Кажется, была объявлена всеобщая забастовка. Движение по дороге совсем прекратилось. Может, неделю не будет ни одного поезда…
К. Настоящее безумие — приезжать сюда.
Г. Нет, безумцы — рабочие, объявившие забастовку. Бедняги не знают истории. Им неведомо, что первой всеобщей забастовкой был уход плебеев на Авентинский холм{56}.
К. Рабочие делают правильно, сражаясь за торжество справедливости. Две-три тысячи лет — небольшой срок для того, чтобы уже завоевать это великое благо. Геркулес в поисках сада Гесперид{57} забрался на край света. Горная цепь преградила ему дорогу; чтобы выйти к морю, он разломил ее, взявшись руками за две горы, как разламывают вареную баранью голову, взявшись за рога.
Г. Неплохо сказано. Но ведь вам известно, что Геркулес — это миф.
К. Для недалеких умов идеал всегда был мифом.
Г.
(резко обернувшись и помахав своей тени тросточкой).
Не знаю, имеете ли вы в виду меня, говоря о недалеких умах, но знайте, что не в моих привычках есть жаркое руками. Ваша метафора мне кажется не слишком-то утонченной.
К. Хотя мне доводилось пользоваться вилкой за королевским столом, чаще всего я ел простую пищу вместе с простыми людьми — ягоды отшельника или хлеб пахаря, тяжелый и твердый, как сама земля. Моему нёбу привычен долгий пост.
Г. У вас дурной вкус, уверяю вас в этом. Не думайте, что я не сочувствую обездоленным. Я — за равенство, но если говорить о гигиене, культуре и повседневной жизни, то я — за равенство в благополучии. Раз оно недостижимо, я предпочитаю оставаться выше других. К чему новые жертвы, когда один Христос уже искупил все грехи рода человеческого?
К. Признак добродетели в том, чтобы восставать против неправды, препятствовать ей и карать ее, даже когда исправить содеянное невозможно. Горе попранной справедливости, если помощь ей — следствие логически стройного рассуждения или безупречно доказанной теоремы! Что до меня, то мне не нужны ни равенство, ни новые законы, ни философия, даже наилучшая. Я просто не в силах видеть горе слабого. Мое сердце тут же готово пуститься на поиски счастья для него, пусть даже ценой опасностей и страданий для меня. И не важно, в согласии с законом или против него. Справедливость обычно становится жертвой законов. Вы не заставите меня примириться с подобным издевательством. Но каждое чудовище, явленное мне в видениях, каждый из моих напрасных подвигов заставляли меня еще упорнее сражаться против низкой действительности. И разве рабочие поступают дурно, если ведут борьбу, несмотря на голод? Разве голод — не плата за идеал, так же как кровь и слезы?
Г. Ваше изысканное красноречие переносит меня лет на двадцать назад. Я тогда верил птицам и девушкам.
К. Надеюсь, вы не хотите сказать ничего дурного о птицах или о девушках?
Г. О, разумеется нет. Птицы переставляют ноги точно так же
(показывает, встав на кончики пальцев),
как девушки; а у девушек столько же ума, сколько у птиц. Но вернемся к нашему разговору. Рабочие никогда не добьются своего с помощью силы. Кстати, замечу, что сам я не принадлежу к числу собственников. Рабочие должны действовать законным образом: использовать свои права, избрать депутатов, захватить большинство в парламенте, пойти на кое-какие хитрости, чтобы сбить с толку богачей, — например, выбрать из своего числа министров; и наконец — бац! — затянуть им петлю на глотке… если, конечно, они не хотят сами превратиться в богачей. Такая вот система.
К. Отвратительная система. Мне думается, вы явно неравнодушны к социализму.
Г. Не спорю; в свою очередь, вы как будто склоняетесь к анархизму.
К. Не стану скрывать своих предпочтений. Мне всегда было близко рыцарство; и не знаю, какое страстное влечение к забытой всеми справедливости, какое безумное желание противостоять целым армиям, какое мрачное пренебрежение к неминуемой смерти — в надежде, что другие полнее насладятся от этого жизнью, в ожидании очистительной жестокости убийства — заставляют меня видеть глубокое родство между рыцарями со шпагой и рыцарями с бомбой. Великие правдолюбцы, на ком лежит тяжкая ответственность за грядущие времена, похожи на осенних пчел, которые с помощью своего жала добывают пищу для потомства, — но им самим не дано увидеть его. Ради жизни, что произрастет из их смерти, они убивают пауков и червей, словно своих тиранов — иногда ни в чем не повинных, всегда ненавистных. Они лишены рта и не могут попробовать ни капли меда; все их достояние — любовь и жало. Смысл их существования — в смерти, ведь она, в конце концов, — единственный путь к бессмертию.
Г. Вы идеалист?
К. Да, а вы?
Г. Материалист. Я перестал верить в реальность души с тех пор, как разочаровался в любви.
(Вздрагивает всем телом.)
К. Вам холодно?
Г. Нет. Во всяком случае, холодно по-иному, чем представляете вы… Если хотите, это нелепо, но вон тот сундук вызывает у меня странное ощущение. Когда я прохожу мимо него в первый раз, он похож на слона, а когда возвращаюсь — на кита.
К.
(в сторону).
Что-то знакомое слышится мне в его словах. (Громко.)
Это мой дорожный сундук. Его цвет и форма и вправду напоминают кого-то из толстокожих животных.
Г. В Скандинавии сундукам иногда придавали внешность китообразных.
(Снова вздрагивает.)
Странно, до чего подобные вещи могут взволновать. Вещи, о которых узнаешь, общаясь с призраками. Обратите внимание: временами, когда я собираюсь произнести то или иное слово, левый глаз почему-то оказывается у меня под носом. Забавная асимметрия. А звук «р» заставляет мои ногти вздрагивать. И знаете, почему мои ботинки так скрипят?
К. Нет, нисколько.
Г. Венгерская мода{58}. Я следую ей, чтобы всегда ходить по серединам плиток и никогда не наступать на их края. В психологии для такого синдрома должно быть свое название.
(Издалека слышен ослиный крик.)
Проклятый лунатический осел! Я с великим удовольствием отрезал бы ему уши, невзирая на его исключительное добродушие.
К. А мне нравятся ослы — терпеливые, верные животные. В светлые ночи их далекие крики звучат так поэтично. Я знал одного, который стоил валаамовой ослицы{59}.
Г. Вы ездите на ослах?
К. О нет. Но один мой слуга ездил. Превосходный был человек — только вооруженный нравоучениями, как дикобраз иглами.
Г. У меня никогда не было верного слуги и не думаю, что такие вообще есть. А что касается служанок, знаю одну; она невидима, имя ей — вероломство.
К. Мерзкая тварь, нужно признаться.
Г. Вероломство — имя для сладострастия, порождающего преступление.
(Дружески беря под руку собеседника.)
Вы говорили о бомбе. Бомба тупа. Она совершает преступление, словно пьяная баба. Серьезные дела делаются не так.
Однажды утром вы понимаете, что ваша жизнь сломана — грубо и бесповоротно. Ваша кровь стынет от безнадежности, как застывает болото зимой. И отныне вы находите удовольствие только в мести. Тогда становитесь безумцем — это лучший способ выжить. Сумасшедший носит в себе пустоту. Изгоните разум — и на его место придет забвение.
(Быстро поворачиваясь и парируя воображаемый удар шпагой.)
Хорошо бы вам побеседовать с каким-нибудь призраком. Посещайте спиритические сеансы; они восхитительны и вполне совместимы с материализмом. Вы приобретете привычку, проходя ночью через пустынные места, громко свистеть; конечно, будет постоянный холодок в спине. Зато призраки дают полезные советы. Они знают, что такое жизнь, и разговаривают с вами, как ваши умершие родственники.
Понемногу вы начинаете замечать, что ваши поступки лишены связности, и совершаете разные чудачества из чистого удовольствия. Смотрите, что происходит со мной. Мои скрипящие башмаки и фехтовальные выпады выглядят по-идиотски; зато какое наслаждение они доставляют мне! Это своего рода категорические императивы, способы рассуждения, пусть и немного необычные. Но логика говорит в них не менее ясно, чем в силлогизмах{60} Аристотеля.
Наконец, вы проникаетесь отвращением ко всему, что любит и что живет. Внутри вас появляется новое, неожиданное существо. Вы принимаетесь бить зеркала, ступать по коврам грязными ногами. Затем вы убиваете выстрелом из пистолета в ухо, не моргнув глазом, свою любимую лошадь. Затем вам хочется чего-то большего. И напоследок вы причиняете непоправимое зло своей матери или сестре.
К. Сударь!
Г. Какого черта! Дайте закончить. Знайте же: и я любил. Любил девушку, русоволосую, хрупкую, поэтичную, — настоящий аквамарин лазури. Она умела петь и вышивать; была не чужда спорту; с охотой и радостью каталась на велосипеде. По правде говоря, она была немного пресной, как куропатка без соуса. Но страсть моя к ней была так чиста, что руки холодели. Мне нравилось проводить долгие часы, положив голову ей на колени и наблюдая за горизонтом, что опускался до уровня наших зрачков. Она наклонялась ко мне с необычайной ласковостью, подобно сестре. Властный подбородок; глаза, полные юной, девственной лазури, когда бывали широко раскрыты, — но обычно она слегка прикрывала их с мечтательным безразличием ко всему. Нос немного вздернутый; рот великоват, но ни следа той алости, что пятнает искушенные в любви губы, как вино — чашу. Скулы слегка выдаются. Изумительная прическа, мягкие русые пряди ниспадали в беспорядке. Шея всегда открыта, она постоянно склоняла голову, как бы для чтения. Вот и все ее кокетство. Грудь под блузкой совсем незаметна. Руки и ноги были, пожалуй, великоваты. Довольно короткая юбка; под ней угадывались стройные ноги любительницы плавать. Плавание, впрочем, было самым большим ее увлечением. Плавание — даже с опасностью для жизни, и любые запреты были напрасны. Она всегда уходила к реке — будто бы для того, чтобы украсить фиалками свою летнюю шляпку.
Я разлюбил ее, как только понял, что и она принадлежит к подлой женской породе. Потом она умерла, а может, сделалась монахиней. У нее было призвание и к тому, и к другому. Прощай навсегда, невеста моя!
(Щелчком выстреливает докуренной сигаретой вверх.)
А вам не кажется, сударь, что мы изъясняемся на старомодном языке, полном напыщенных фраз, как в былые времена?
К. Я не смог бы говорить с вами иначе, хотя и сознаю устарелость подобных речений; но спешу исправить вашу ошибку относительно женщин. Женщина — это награда за годы долгого труда; ее одежды — как пальмовые листья для путешествующего по пустыне; и если берешься за трудное дело, то женская любовь — сад, где отдыхаешь после работы. Если это жена, то она — словно спокойный источник, из которого можно напиться, и вода его всегда будет рядом с вашими губами. Если это незамужняя девушка, то она вся — огонь, зажигающий другие огни и не убывающий в своей силе.
Я тоже любил, любил красавицу, необычайную во всех отношениях. Скажу одно: от ее дыхания посреди зимы могли бы расцвести все розы Трапезунда{61}. Если бы море было бесцветным, то окунись она в волны — и море стало бы синим, ведь у него появилась бы своя звезда, как у небосвода. Ее душа — кристалл, прозрачный в своей чистоте, неизменный в своей верности, блестящий в своих переливах, тончайший в своей чувствительности, пламенеющий даже в отсутствие света, прохладный в своей скромности. И не просто кристалл — кубок венецианского стекла, который надлежит завоевать для алтаря византийского императора силой оружия.
Г. Будь я знаком с такой женщиной, возможно, я полюбил бы ее, как и вы.
К.
(резко выпрямляясь).
По-вашему, я знаком с ней — или был когда-то знаком? Если я люблю ее, то именно потому, что взгляд смертного никогда не пятнал ее немыслимой красоты.
Г.
(подавляя смех).
Поздравляю вас, сударь. Вот манера любить, не встреченная мной ни в одной книге. Что касается птичек, то сейчас я придерживаюсь философии растолстевшего кота: отпустить или съесть? (Бросает внезапный взгляд на небо и, замечая, что луна уже взошла, досадливо морщится.)
Вот вам луна, светило влюбленных поэтов. Луна! Величайшая глупость! В каждой своей четверти она вызывает у меня головную боль. (Обращаясь к луне.)
Старая перечница, бочка с желчью, пустая брехунья, собачья тоска, грязная облатка, толстомордая луна! (Обхватив голову руками.)
О моя голова!
К. При виде луны моя душа переполняется поэзией, как вода в темном пруду между елей. Своими лучшими порывами я обязан именно ей. Сколько уже лет я наблюдаю луну, и она всегда благосклонна к моей любви. Светильник верности — вот что она такое.
Г. Проклятая самка, безнадежная дура.
К.
(с совершенно серьезным видом).
Сударь, луна пробуждает во мне тягу к геройству. Ваши слова относительно женщин совершенно недопустимы. Прежде чем мне придется прибегнуть к оружию для разрешения нашего спора, предупреждаю, что для меня луна — это беззащитная девушка и я не потерплю никакой бесцеремонности в обращении с ней.
Г.
(болезненно ежится, будто от холода).
Да будет вам известно, сударь, что и вы позволили немало дерзостей в мой адрес. Чаша переполнилась. Луна — пустая тыква, ничего больше. Кто плюнет в небо, пусть попадет ей прямо в лицо. Но во рту у меня все распухло, как у ждущего первых зубов младенца, а кроме того, я вижу объявление: «Запрещено плевать в небо». Разве так пишут? Так вот же, получай, милая моя луна (плюет в сторону луны),
получай (плюет снова),
получай (плюет в третий раз).
К.
(вынимает визитку).
Разрешите представиться, сударь.
Г.
(делает то же самое).
Разрешите и мне.
К.
(изумленно смотрит на визитку).
Принц Гамлет!
Г.
(читает заинтересованно).
Алонсо Кихано{62}!
Дон Кихот, поднимая глаза на собеседника, замечает, что тот исчез.
Гамлет, отыскивая взглядом Дон Кихота, видит, что того уже нет.
Читатель, в свою очередь, понимает, что Дон Кихот и Гамлет — оба — растворились в воздухе.
К АНДАМ{64}
Колоссы вечные, на ваших склонах
народ мой лучшую писал страницу
огнем и кровью; ваш высокий вал —
надежная опора нашей чести.
Расскажет пусть о том рассветный пик,
где сотрясает ветер снеговые
покровы; сыновья утесов, кондоры,
крылами, словно вольными словами,
огромные пусть начертают строфы,
чтоб ваша тень до солнца поднялась.
Подобна оде ваша синева,
поющая сквозь дальность расстояний
о том, что небо преобразовало
свою лазурь в сапфиры ваших граней.
Должно быть, так же грозны и суровы
сердца героев, покоривших горы
в упорной многовековой борьбе.
Они, как эти горы, — крепче стали,
увенчаны такой же сединою;
извечное стремленье мысли к небу
вершины убеляет и сердца.
И бирюзой, и мехом горностая
одеты ваши царственные плечи.
Ручищами утесов и лесов
вы стиснули поводья водопадов —
сверкающие, звонкие уздечки,
закушенные пенной пастью моря.
У вашего подножья распростерла
ковры побегов честная лоза,
которую пел некогда Мендоса{65},
и словно кровь, струящаяся в жилах,
теплом и жизнью наполняет плоть —
так огнедышащая кровь вулканов
животворит душистое вино,
чей легкий пламень согревает душу.
Под зарослями лавра ваша грудь
могучих рудных жил скрывает силу,
собрали вы все климаты земные, —
кедровые леса и чащи буков,
вас одевает бархат кипарисов,
вас овевают опахала пальм.
Блестящих ваших льдов великолепье —
огромные чертоги чистых вод,
печальная мечта песков далеких,
где лишь надежду сеял человек.
Грядущий урожай предвосхищая,
он сам трудом грядущее творит;
и день придет, когда из черной ямы
пробьется долгожданная вода,
и звонкий плеск студеного колодца
вам, горы, прозвенит свою хвалу,
как опрокинутая колокольня,
веселые затеет перезвоны,
и поднимающаяся бадья,
гудящая, как колокол огромный,
наполненная солнцем горных речек,
к нам голос ваш хрустальный донесет.
Как будто мука трудного рожденья
ваш мощный искорежила хребет,
вы — рать бессмертная, что воплотилась
в фалангу первобытных изваяний,
похожих на бессмертных тех героев,
что сами вы и породили, горы.
Пусть наши дети чаще видят горы!
В горах их души станут благородней;
сам горец, я узнал, как много значит
немая дружба камня для души.
Здесь добродетель станет человечней,
здесь терпко пахнет горькая трава,
и мрамор скал, и ледяные шлемы
во всей суровой красоте свободы
заставят их раскрыть глаза пошире,
чтоб лучше видеть родину свою.
Род отважный, постоянный,
полный первобытных сил,
ты отчизну воплотил
в конной статуе чеканной.
От удачи бесталанной
ярче жертвенность твоя —
так кровавая струя
из разверстой бычьей жилы
полыхает что есть силы
алым стягом бытия.
Ибо стойкость в злые годы —
так судьбой утверждено —
претворит сполна в вино
гроздья черные невзгоды.
Мера полная свободы
вам отмерится с лихвой
меж опасностью прямой
и отвагой непреклонной,
между острием факона{68}
и певучею строкой.
В час великих испытаний,
что в веках прославил нас,
так же, как в счастливый час,
слышен голос птицы ранней.
Пайядора{69} песнь в тумане
возвестила нам рассвет, —
и ушел за солнцем вслед,
в алом свете исчезая,
гаучо, избранник мая{70},
он уж не вернется, нет.
Так прошел он по земле,
за собой оставив пламя,
поднимая бунта знамя
против жизни в кабале.
Крепко держится в седле,
скачкой пампу{71} пробуждая.
Скачет с ним его родная
Аргентина за спиной,
охватив его рукой, —
радостная, молодая.
ратный путь его пролег —
там иссяк он, как поток,
низвегающийся с кручи.
Он, умелый и везучий,
зло любое исцелял,
он умом и силой взял
и в борьбе с самоуправством
верх одерживал лукавством —
легкий, звонкий, как реал{74}.
Не колеблясь, за вождем
шел на смерть своей охотой;
стала сабля патриота
для него простым ножом;
простодушен, прям во всем,
верил он не без причины,
что и в горький час кончины,
в час борьбы и в час труда,
шпоры гаучо всегда —
украшение мужчины.
Есть в поэзии его
первого цветка приманка,
зорь весенних торжество
с конским ржаньем спозаранку;
и румяная смуглянка,
в холст одетая простой,
крутобедрой красотой
нам в сердца несет смятенье —
плод весеннего томленья,
спелым соком налитой!
Стал нам памятью о нем
только горький плач гитарный —
край его неблагодарный
отказал ему во всем.
Мы добра не бережем;
нам булыжник, право слово,
лучше слитка золотого;
без вины осуждена,
гибнет в наши времена
нашей родины основа.
КОННЫЕ ПОВСТАНЦЫ
В нетерпенье, восторге мчится скакун счастливый,
над лесом железных копий ветер войны ревет,
но, могучий, не может он сладить с конскою гривой;
сверкающей саблей разрублен надвое небосвод.
Над горою скалистой, где гордый кондор гнездится,
улыбкой заря засияла, будит несметную рать
нашей Родины славной, румянит суровые лица;
строй смельчаков-повстанцев ничто не в силах разъять.
Всю землю заполонили каски, ружья, знамена,
в стране бескрайних просторов ныне один властелин,
и воля трубы военной властно и непреклонно
звучит нескончаемым гимном — гимном Южных равнин{75}.
Запах конского пота; запах крови и славы!
Армия пьет победу, словно бутыль вина;
и смерть на полях сражений печатает шаг величавый,
и морем небесного света затоплена вся страна.
ГРУСТНАЯ ПЕСНЯ
Ночь любви в печали
отдана молчанью,
под Господней дланью
души трепетали.
Одинок любой
грезящий о счастье.
Дремлет сад — во власти
тишины ночной.
Кажется, что он —
темный, в зябкой дрожи —
в нашу горечь тоже
грустно погружен.
Синь небес вуалью
черною затмилась,
будто породнилась
с нашею печалью.
Песнь грустней все боле,
словно бы она
оградить должна
нас от лишней боли.
А твоя рука
в кисее воздушной
с кротостью послушной
вздрогнула слегка.
Я и сам не знаю,
почему, как прежде,
в призрачной надежде
я ее ласкаю.
Но во мраке томном
знаем мы вдвоем:
жизнь моя — в твоем
грустном взоре темном.
И свои мечтанья
ты уже готова
перекрасить снова
в черный цвет страданья.
Скорбь твоих очей
с болью непритворной
говорит бесспорно
о любви твоей.
В поцелуе нежном,
скрыть страданье силясь,
горе притаилось
плачем безутешным.
Ты нежна со мною,
ибо поняла:
от любого зла
я тебя укрою.
Под льняной рубашкой
грудь твоя круглится,
пусть же мне простится,
что вздыхаю тяжко.
Ты еще юна,
но в твоей печали,
временной едва ли,
скорбь судьбы видна.
В каждый миг я знаю:
чем ты мне родней,
тем, увы, скорей
я тебя теряю.
Долог сон мечтаний,
радости кратки.
Будущей тоски
не прожить заране.
Страшно мне, что ты
с грустью неземною
мне махнешь рукою
с горней высоты.
Больно видеть мне,
но я вижу ясно:
до чего несчастна
ты в спокойном сне!
Как в тиши ночей
ты любима мною, —
днем надежно скрою
я в душе своей.
В дымке заоконной
звездный небосвод,
как корабль, плывет
над садовой кроной.
Заслонил звезду
сад густой листвою, —
так бы нам с тобою
спрятаться в саду.
Если б хоть отчасти
вешними ночами
плакало звездами
небо нашей страсти!
Будем безусловно
узнавать все чаще:
грусть томленья
слаще радости любовной.
БЕЛОЕ ОДИНОЧЕСТВО
В безмятежном покое сна,
в белом сиянии лунных шелков
ночь,
красавица нежная,
воплощенная тишина,
опускается на безбрежный небесный свод
и расплетает
косы,
волшебные кроны
лесов.
Только бессонное око
циферблата на темной башне
тщетно сверлит бесконечность,
роет ямку в песке;
циферблаты раскатывают
бесконечность,
грохочут колеса,
а повозка всегда вдалеке.
Луна швырнула нам под ноги белую бездну
упокоения, и в ее глубине
умерли вещи,
живы тени-идеи.
Ужас, как близко
смерть подступает в такой белизне.
Ужас, как мир прекрасен,
одержимый, издревле подвластный белой луне.
И сердце трепещет болезненно, боязливо
от грустной жажды любви.
Город в небе высоко,
город, почти незримый,
парит, и смутные очертанья
насквозь просвечивает ясная ночь:
многоугольный кристалл,
бумажный кораблик на дне ручья, —
город, такой далекий,
такой абсурдно реальный, что и глядеть невмочь.
Город парит, или судно отчалило,
и мы на нем, в стороне от земной суеты,
счастливые, в молчании,
такой исполнены чистоты,
будто одни только наши души
в белизне полнолуния живы…
Словно шальной сквозняк огоньком свечи,
овладевает дрожь безмятежным светом:
растворяются линии, гаснут звуки;
миг — и безбрежный свод стал белоснежным склепом,
и одно остается в тягостной этой ночи:
непреложность разлуки.
АДАЖИО{78}
Обводит уголь тягостной печали
глаза густою траурной каймой,
и клавиши под чуткою рукой,
как крылья мотылька, затрепетали.
Сухие губы наконец узнали
вкус лепестков, осыпанных росой,
и путь для встречи с Вечною Женой
затерянные тропы указали.
Страшись любви, когда она бесстрастно
себя являет миру громогласно;
пусть лучше моя флейта не звучит,
пусть вечером неспешная пирога
скользит неслышно водною дорогой
и сердце песню нежную таит.
РОНДО{79}
Старинный сад. Тропинка под листвою,
где я тебя поцеловал; а тут —
прекрасный сад глядит в зеркальный пруд,
мы пленены двойною красотою.
Страна любви, где мы навек с тобою,
где нет разлук, где только счастья ждут.
Философ-ослик прячется в закут;
жизнь для него — кремнистою тропою.
А мы благословенны небесами,
дорога наша устлана шелками;
прильнула жадно ты к губам моим.
Смерть от любви — чудеснейшая плата;
пусть нам привидится в огне заката:
в безмолвии к звезде своей летим.
ИСТОРИЯ МОЕЙ СМЕРТИ
Смерть явилась во сне, это было очень просто:
шелковый кокон вокруг меня сплетался
и с каждым твоим поцелуем
на один оборот истончался.
И каждый твой поцелуй
дню равнялся;
а время между двух поцелуев —
ночь. Смерть — это очень просто.
Мало-помалу распутывался
кокон моей судьбы. Я еще держался
за кончик нитки, скользящий между пальцев…
Когда ты внезапно застыла, и клубок размотался,
и кончились поцелуи, —
я выпустил нитку, и жизнь ушла.
ОСЕННЯЯ ОТРАДА
Над золотистой долиной
бледный закат умирает.
Шорох листвы тополиной
наши шаги повторяет.
Точкой — далекая птица…
И от цветов на поляне
вдруг голова закружится,
словно бы в юности ранней.
Звездным огнем заблистало
небо — от края до края.
В чаше фонтана устало
плещет вода, засыпая.
ОДИНОКАЯ ФИАЛКА
Я, уставший, прилег
на опушке лесной
и увидел цветок
над пожухлой травой.
Тявкнул пес… И опять
мир объят тишиной.
СЕРЫЕ ВОЛНЫ{82}
Падает дождь шелестящей холодною тенью.
Ветер над морем стенает с надрывной тоскою.
День нескончаем, печален. И спит сновиденье
на берегу, над унылой равниной морскою.
Падает дождь… И уже он всю землю наполнил
запахом мокрых цветов и сопревшего сена.
День нескончаем, печален. Внезапно я понял:
смерть такова… такова наша жизнь несомненно.
Дождь все не тихнет. И день нескончаем, печален.
И человек, словно призрак, исчез без следа
в серой завесе дождя, что закрыла все дали.
Дождь все идет… И пускай не кончается он никогда.
ОЧАРОВАНИЕ{83}
Морской воды лазурная свобода!
Вечерних сумерек сапфирный свет!
Окрашены в единый синий цвет
морская глубь и купол небосвода.
Какой покой в лазоревом просторе!
Песчаный берег — в дымке голубой.
А белый парус над тугой волной —
как лунный серп, сверкающий над морем.
Ты — счастлив. Видишь словно бы впервые
и синь воды, и синий небосвод.
И кажется, что море слезы льет —
счастливые, соленые, морские.
ЗВЕЗДОЧКА
Над лодкой, что по морю мчалась,
взрезая спокойные воды,
предвестницей дня и восхода
на мачте звезда колыхалась.
И море, в свои покрывала
укрытое дремой по плечи,
последней звезде навстречу
соленые брови вздымало.
В ответ на призыв великана
(любить так умеешь и ты)
слетает звезда с высоты
и спит на груди у титана.
ГНЕЗДО
Колючка, конский волос, нить, клочок
овечьей шерсти, прутик тополиный
и пух на самом дне. Наступит срок —
птенцам он станет славною периной.
И вечером, в весенней тишине,
в предчувствии отраднейшей услады,
когда полнеба в золотом огне,
выводит птица нежные рулады.
РАЗРУШЕННОЕ ГНЕЗДО
Остался только клок травы сухой
на ветке с молодой листвою нежной,
и скорбный голос птицы безутешной
не умолкает в зелени лесной.
Ни в небе, что струит лучистый свет,
ни у тропы, что по лесу петляет, —
нигде покоя бедной птице нет,
никто на зов ее не отвечает.
Металась вдоль тропинок и дорог,
садилась на траву к опавшим сучьям,
крича, кружила над кустом колючим:
гнездо? О нет! Овечьей шерсти клок.
Скорбящий птичий голос из листвы
разносится далеко по округе,
но никогда свое гнездо, увы,
не отыскать горюющей пичуге.
НАЧАЛО
Небо было похоже на грот, что наполнен водою;
словно катились камни — вдали погромыхивал гром;
ветер пропах лимоном и, прошуршав листвою,
изредка и лениво бил по земле хвостом.
Серо-свинцовые тучи медленно-медленно плыли,
клевер сухие соцветья к низким вздымал небесам,
над изнуренным полем — завеса горячей пыли,
чертополоха бутоны синели то там то сям.
И наступила минута — кончилось время затишья,
молния огненной плетью полог туч рассекла,
рухнуло наземь небо, словно огромная крыша —
крыша из балок железных и лопнувшего стекла.
ДОЖДЬ
Ивой с ветками гибкими, ивой с листвой шумящей
был этот ливень, летящий к сонной и знойной земле;
и также было похоже: охотник стреляет в чаще —
вспышки молний сверкали, и гром грохотал во мгле.
Капли дождя скакали по травам, по тропам, по склонам,
раковиной звучащей казался весь мир вокруг;
пело, звенело, журчало… И, в ивняке пропыленном
с шумом ударив по листьям, дождь прекратился вдруг.
ПОКОЙ
Нега деревьев омытых, окрашенных солнца кармином.
Нега ручьев и оврагов, наполненных свежей водой.
Прозрачная нега песни — запел щегол над долиной.
Нега чудесного вечера. Радость, отдых, покой.
ЗАВЕРШЕНИЕ
Струилось благоухание цветущего розмарина,
и куропатка свистела, прячась в траве густой.
I
Их дерзкий хор обрушила аврора.
Они шелка лазурных снов пронзают{85}.
Но бубен солнца их трезвон сметает,
как будто горсти золотого сора.
Зной, опаляя мальвы и оливы,
цветы изранил стрелами-лучами,
и в каждом раненом — петарды пламя:
любовь цветов — пыльцы созревшей взрывы.
Просторы золотисты и румяны;
их выпекла жара на углях полдня.
Казалось, лето, треском мир наполня,
поджаривает звонкие каштаны.
И нет их древней трескотне предела.
Она весь день терзала наши уши,
но притомилась и звучит все глуше.
Вдали телега ночи заскрипела.
Когда в тиши задумчивой лагуны
колдует полнолунье над округой,
на лунной лютне, светлой и округлой,
гудят басы — серебряные струны.
Гудят, гудят, все новой силой полнясь,
как разъяренных пчел семья большая,
тягучим хрипом словно подражая
стенным часам, что бить собрались полночь.
II
Распелся дрозд на гроздьях винограда.
Жильцы пруда горланят не смолкая
и незабудки смотрят, умоляя:
«Не позабудь меня!» — лазурью взгляда.
Расчесывает солнце в буйных кронах
созревшие рожки{86}; козленок прыткий
благоухает мускусом — в попытке
прельстить пастушку, словно коз влюбленных.
В котле клокочут соки; гроздь-подруга
подмигивает черными очами;
и в залихватском ритме перед нами
бузит и пляшет Карнавал-пьянчуга.
Напев цикады — мужества звучанье;
хор кавалеров слышен повсеместно
(ведь госпожа цикада бессловесна{87},
как ни противно женщине молчанье).
Избранник дамы не собьется с тона —
«Счастливый муж!» — сказал Лопе де Вега{88}.
Кто вина осветляет нам от века,
и впрямь достоин лиры Аполлона.
III
Назойливая, звонкая цикада!
Пусть эти песни резвые пусты —
тебе моя гитара вторить рада
и мой лазурный бубен высоты.
I
ЛАЗУРНЫЙ ЧАС
День перевел дыханье, как пахарь утомленный,
со лба откинув пряди алеющих волос,
и золотом колосьев на ниве отдаленной
пылали стрелы солнца, огня апофеоз.
У грани мирозданья бесцветные березы
в кольцо замкнули вечер, цветущий сад земной,
и Тишина, сгущая лазоревые росы,
неслышно подступала огромною борзой.
Неслышно подступала, челом сияя звездным,
таясь в потустороннем, нездешнем, неземном,
и синева сгущалась в просторе купоросном,
и цвет необычайный заполнил окоем.
Над синею травою, в прозрачности сапфира
душа горы светилась ядром голубизны,
и небо сотворило в бескрайности эфира
индиговую гамму, все ирисы весны.
Мир замолчал; а дале, в пространстве неохватном,
где лунные пылинки соткали пелену,
ночь напоила воздух дыханьем ароматным
и, словно синий ладан, струилась в вышину.
II
ЦВЕТЫ И ЗВЕЗДЫ
А ночь была прекрасной, в ночах непревзойденной
И Тишина над морем в спокойствии своем
чело к земле склонила под звездною короной,
раздумьями до края заполнив окоем.
Когда от черной почвы, где ирисы сияли,
созвездия раздумий всходили к небесам,
невидимое море они одушевляли,
напевы навевая и струнам, и волнам.
И Тишина взрастала, спокойствием одета;
порой цветок жасмина срывался, и тогда
печально исходила душа в слезинке света,
и это пролетала падучая звезда.
И трепет мирозданья, в самом себе рожденный,
явил в цветах и звездах свою живую суть,
и Тишина стремилась над пропастью бездонной
пытливо в сердце неба и мира заглянуть.
Цвело весенним садом ночной земли дыханье.
И только лепет лютни в молчании ночном.
И только чаши лилий в пустыне мирозданья.
И только звездный трепет в покое мировом.
III
РАССВЕТ
Но вот и побледнела звезда у врат Востока,
и жаворонок гимном приветствует поля,
и магия росинок, — мерцанья поволока, —
творила чудо света из мглы и хрусталя.
И от земли, казалось, второе небо взмыло
неясным трепетаньем, туманной пеленой,
врата лазури, словно крылами, осенило
своею несравненной, слепящей белизной.
И вот звезда сокрылась, войдя в портал янтарный,
коса ее сияет, фата до самых пят,
но все еще тянулся за девой светозарной
почти неуловимый, тончайший аромат.
IV
СИЯНИЕ
И день у кромки поля нацелил лук могучий
в топольники густые свой дротик запустя,
и в тополях, дрожащих, как зыбь волны текучей,
смеялся свет, ликуя, как резвое дитя.
И ветер, лук подъемля в порыве безрассудном,
прозрачными волнами гнал стрелы пред собой,
кружился, как бутылка, плывущая за судном,
и мирного пространства раскачивал покой.
То синие провалы взрывал в дремучих чащах,
как бык жестоковыйный, рожденный для побед,
то в призрачное поле спускал собак рычащих,
и свора завывала на свет, на свет, на свет…
V
ОБЛАКА
И небо затянулось судами-облаками,
надув попутным ветром химеры-паруса,
невидимые мачты украсило флажками,
на палубы сгрузило и горы, и леса.
В мерцании опала вставала в темной сини
то башня из фарфора, где грозный хан царит,
то дева-амазонка, нагая, как пустыня,
и солнечною пеной скакун ее горит.
Жемчужные селенья, серебряные грады,
невиданные страны мелькнули и прошли,
и загремели бубны, пролились водопады,
и медленно раскрылась лазурь… вдали… вдали…
VI
СОЛНЦЕ В РАЗГАРЕ
А зной звенел, казалось, трепещущим тимпаном,
и небеса струили хмельной, палящий ток,
и полдень обернулся сверкающим каштаном,
и с еле слышным треском курился солнцепек.
И роща в тайных сенях украдкой наблюдала
там, где чистейшей влагой играл родник лесной,
как золотые косы наяда{93} выжимала,
сияя наготою, хрустальною волной.
Усталый бриз в пеленах невидимого флера,
блуждая в нежных травах, казалось, изнемог;
его к себе манили лазурные озера,
где резкий Южный ветер свистал среди осок.
И полдень притомился, и с тополя-гиганта
дрожа, пролились трели веселого щегла,
он зернышки маиса дробил на бриллианты,
и золоту маиса была его хвала.
Роскошное дыханье пахучего тимьяна,
коснулся вечер кистью округи золотой,
и солнце опустилось, и сноп его медвяный
разлегся перед домом огромною борзой.
ГРАД
Во двориках и на дорожках сада,
на крышах кинозалов, на карнизах,
упавшие из туч свинцово-сизых
смеются белоснежно зубы града.
Смеются и мгновенно пожирают
газоны, виноградники, посевы,
по стеклам барабанят: люди, где вы? —
плевки в щели под дверью оставляют.
Цыпленок, посреди двора забытый,
пищит и ищет, где бы мог укрыться,
утратила гнездо лесная птица,
цветы с дрожащих веток яблонь сбиты.
Град стискивает зубы в мертвой хватке,
взирает туча с неба кровожадно;
от мокрых улиц к пампе необъятной
бегут ручьи в бурлящем беспорядке.
ЯСНЫЙ ВЕЧЕР
На дне колодца шелестит родник,
из темной глубины звенят лягушки,
в вечернем сумраке холмов макушки,
над ними черноокой ночи лик.
Бросают на лету в последний миг:
«Прощай, до завтра!» — ласточки-подружки.
ЯСНАЯ НОЧЬ
Сверкает жасмин ослепляющим цветом
в весенних садах, что омыты дождем,
и ночь — в балахоне бескрайнем своем —
запуталась в сетях, наполненных светом.
СОРОКА
На толстой ветке старой, порыжелой
в полдневную жару, на солнцепеке,
возле гнезда, сплетенного умело,
торчит приметный вымпел хвост сороки.
Она гнездо — ведь в нем птенец — листвою
прохладною от солнца укрывает.
Передохнет, повертит головою
и — сплетничать трескуче начинает.
Сон навевает листьев колыханье,
и птица задремать уже готова;
и слышится в сорочьем бормотанье
почти что человеческое слово.
ЩЕГОЛ
Летний зной волной прошел
пламенной по желтым нивам;
в ликовании счастливом
заливается щегол.
Летний мир забыл тоску,
прочь печали отлетели;
стеклышко прозрачной трели
мелет новую муку.
Птичка малая в зенит
прянет с песенкой простою,
звонкой искрой золотою
синеву небес пронзит.
ДЯТЕЛ
Дятел, лекарь и рабочий,
в яркой шапочке своей;
стук его с утра до ночи
слышится из-под ветвей.
Шелестит листва лениво,
смолк устало птичий гам,
только он трудолюбиво
бьет, колотит по стволам.
Небеса в истоме сонной,
над дорогой пыли взвесь;
но звучит неугомонно
дятла трудовая песнь.
ЦАПЛЯ{94}
Не создана, должно быть, для полета,
застывшая навеки, в оперенье белом.
Сырое одиночество болота
и знак вопроса, что начертан мелом…
НОЧНАЯ ПТИЦА
Посредине дороги широкой, безлюдной,
что в потемках ночных серой пылью мерцает,
птичка смутною тенью мелькает минутной,
либо, слившись с дорогой, совсем исчезает.
Кот и тот не услышит бег ее торопливый.
Убежала, вернулась, застыла в испуге.
И все кажется: в этой пичуге пугливой
отразилась душа чутко спящей округи.
СОВА
Инфернальный призрак ночи,
мглы могильной порожденье.
Сквозь густых ветвей сплетенье,
устрашая, светят очи.
В лунном свете пролетает
над кустами, над травою;
в сонной тишине порою
женским голосом вещает.
Что она сказать нам хочет?
От нее не жди ответа;
лишь, пугая, до рассвета
как безумная хохочет.
КАЧИЛА{95}
В поднебесье быстро взмыла
и повисла, как на нитке,
(ох, людей берут завидки),
птичка легкая — качила.
У нее гнездо простое, —
у тропинки вдоль оврага,
где оставил мул-трудяга
след, наполненный водою.
Все вокруг ее пугает,
горько стонет, ввысь взмывая.
Так живет она, летая,
так, летая, умирает.
СОКОЛ
Стремительная тень его скользит
по улицам села, кустам и травам;
ее заметив, курица спешит
укрыться, чтоб не стать комком кровавым.
Стрелы острее взор. Его полет
неукротим. И слышно с небосклона,
как он, когда добыча ускользнет,
кричит обиженно и разъяренно.
ЛЕСНАЯ ГОЛУБКА
Под густою, нешумливой кроной,
где душа сдается сну на милость,
воркованье птицы потаенной
с пением ручья соединилось.
Полусонно плачет лес осенний
многоцветной, как ковер, листвою.
Слышно в птичьих жалобах биенье
сердца, убаюканного тьмою.
КОЛИБРИ
Рун… рун, рун… дум… Возникновенье
полета — быстрого, как жало.
Над веткой искра засверкала —
из ниоткуда, на мгновенье.
Цвет… свет… свет… цвет… Лучами солнца
позлащена. Но, исчезая
в лазури, искра золотая
сапфирной каплей обернется.
УТРЕННЯЯ ЗАРЯ{96}
Серебряное облако, в котором
запутался, должно быть, лунный свет{97},
зажглось пунцово над земным простором.
Река, поля, высоких гор хребет,
приход рассвета нового встречая,
окрасились в отрадный алый цвет.
И свежий ветер, травами играя,
несет прохладу. Нитью золотой
прошиты облако и твердь земная.
Прогнав ночную тьму, свет зоревой
течет по зеленеющей долине
сверкающей бескрайнею рекой.
Но солнце не взошло еще доныне;
вокруг все замерло — и вот возник
его огромный лик в сожженной сини,
как оглушающий вселенский крик.
БЕЗМОЛВИЕ
К молчащим устам фонтана,
прохладу и влагу ища,
тянутся руки хвоща
безмолвно и неустанно.
Здесь сад глядит исподлобья:
покой его не тревожь.
Молчащий фонтан похож
на мраморное надгробье.
Единою тишиной
вечность весь мир укрыла,
и скрыты фонтан и могила
одной и той же травой.
В МИНУТУ ПОКОЯ
Затихший мир засыпает.
И тополь зеленой кроной
небесную синь заслоняет.
Он жаждет — ввысь устремленный,
свободный, обретший сознанье —
узреть красоту мирозданья
в лазурном окне небосклона.
ЗАСОХШАЯ РОЗА
Засохшая роза среди пожелтевших бумаг,
хранимая бедным влюбленным поистине свято;
должно быть, любовь, что его захватила когда-то,
из памяти не уходила никак.
Наверно, была для него та любовь настоящей,
единственной в жизни, и долгие годы в печали
ласкал он цветок: лепестки под рукою дрожали, —
и розу он видел не мертвой, а спящей.
ОСЕННЯЯ РОЗА
Грусть навевает осени приход,
но, споря с однотонной полумглою,
сверкая, роза поздняя цветет —
осенним днем прекрасней, чем весною.
От дуновенья ветерка цветок
слегка дрожит и лепестки роняет.
Наступит время без невзгод-тревог,
да, к сожаленью, все не наступает.
Цветок склонился над сырой травой,
и кажется, что слезы он роняет.
Не должен наступить миг роковой,
но он однажды все же наступает.
Счастливая, не ведая тоски
в вечерний час неторопливо нежный,
прекраснейшая роза лепестки
роняет в руки смерти неизбежной.
СТАКАН ВОДЫ
Стоит стакан — обычный, тонкий, чистый,
и в нем воды серебряный покой;
чиста вода, как свет звезды лучистой,
сверкающей алмазом над землей.
В нем родника прозрачная улыбка,
смех речки, что доныне не исчез;
трепещущая радостно и зыбко
таинственная капелька небес.
И отраженье радуги весенней,
и солнца луч, пронзающий до дна,
и цвет жасмина в белоснежной пене,
и скатерти крахмальной белизна.
Взгляни на мир через стекло стакана,
в котором дремлет чуткая вода,
и мир предстанет, преломленный странно,
прекрасно неземным, как никогда.
БЕСКОНЕЧНОСТЬ{99}
Сверчок поет. Окрест из шелка
молчанье соткано, и льнет
к далеким звездам тополь колкий,
сверчок меж тем поет, поет…
Махина кружится вселенной
в зловещем зареве колец,
о, где-то здесь самозабвенно
ее сверчком заводит денно
и нощно астроном-творец.
СЧАСТЛИВАЯ ДУША{100}
За горизонт шло солнце, угасая,
и наступал уже разлуки час.
Прощанье — как всегда… Но в этот раз
я понял ясно, как люблю тебя я.
Ты это поняла, не сознавая…
Настал разлуки миг? Сиянье глаз
твоих опять соединило нас.
Не в силах мы расстаться, дорогая.
Мы оба, удивленные, молчали,
но в наших душах не было печали,
и вздохи были радостно легки.
Твои уста горели жгуче-ало…
Душа твоя в ладонях трепетала,
как умиравшей розы лепестки.
ВЕЧНАЯ ЛЮБОВЬ
Пора настала — опадает снова,
подобно дням, листва в саду моем,
но осенью сильней, чем вешним днем{101},
льют розы аромат в тиши садовой.
Печален ты, душа твоя готова
лишь увядание узреть во всем,
но оглянись же в сумраке сыром:
пылают розы{102} поздние пунцово.
Без страха осень надобно встречать.
Цвет облетел — осталась ветвь живая.
Осталась ветвь — чтобы гнездо создать.
И ты гнездо грядущее не тронь.
Костер из мертвых сучьев разжигая,
припомни роз пылающих огонь.
УЖЕ…
Вновь осень надсадно
шуршит за окном
лозой виноградной,
горящей огнем
пурпурным. И охрой
каштан окроплен.
Воробышек мокрый
летит на балкон.
Листва под ногами
грустна и мертва.
Все в прошлом. Мы сами —
как эта листва.
Уже наступила
пора вспоминать.
Что было, то было,
не будет опять.
Уже все позднее
рассвет настает,
и все холоднее
блестит небосвод.
Мир ярок — как в призме.
Свет тихий в душе.
И скоро у жизни
ты спросишь: «Уже?»
ДАМА И РЫЦАРЬ{104}
— Чтоб от любви умирали, —
это не боле чем вздор.
— Вы никого не любили,
наверное, до сих пор.
— Никто от любви не умер
из тех, что влюблялись в меня.
— Ни разу они не познали
истинной страсти огня.
— В меня влюблены вы, конечно…
— Тайну любви своей
похороню я в сердце, —
так будет всего верней.
Печально вздохнула дама,
и тихо сказала она:
— Любви совершенство — в смерти.
Я так понимать должна?
ЧЕРНЫЕ ОЧИ{105}
Пальмы ствол — ее стан,
гибка и крепка на диво;
волосы — жаркая грива,
взметнувшийся ураган.
И — мгновенье лови
на лезвии черной ночи —
поют роковые очи
о смерти и о любви.
ВЕСЕННЯЯ ЛУНА
Акация в белом цвету
ветвь над скамьею склоняет,
она твою созерцает
цветущую красоту.
Любовью дышала весна,
и сердце — в сладостной муке.
Ты мне протянула руки —
в них расцветала луна.
С ОБОЖАНИЕМ
Сверкающая в выси небосклона,
прекрасная в сиянии своем,
звезда ночная знает ли о том,
что смотрится она в морское лоно?
А безмятежное морское лоно
хранит покой, уверенное в том,
что отражает в зеркале своем
звезду, взирающую с небосклона.
Жемчужина, что в раковине зреет,
сверкая потаенной красотой,
осознает ли в глубине морской,
что властью над людьми она владеет?
Но счастием и властью тот владеет,
кто достает из глубины морской
сверкающую тайной красотой
жемчужину, что в раковине зреет.
Вот почему я, от любви страдая,
всегда ищу и верю, что найду,
свою жемчужину, свою звезду
в тебе — одной навеки, дорогая.
ПАЛЬМА{106}
Когда любовь моя умрет —
так будет, так и прежде было —
то пусть же пальма над могилой,
над глыбой каменной взрастет.
Пройдут поспешно люди мимо,
ведь груз забвенья не тяжел,
а мне той пальмы стройный ствол
напомнит о моей любимой.
Печальною и нежной кроной
склонится пальма над землей, —
как будто снова надо мной
она склоняется влюбленно.
Пусть ветра вешнего дыханье
цветов приносит аромат,
ведь мне напомнит он стократ
ее духов благоуханье.
И запах буйного цветенья,
что всюду в воздухе разлит, —
мне верить хочется — смягчит
боль моего уединенья.
Чтоб ощутил я в сладкой муке —
как въяве, нет, еще сильней:
в пустыне памяти своей
опять ее целую руки.
И ветру, что шуршит листвой
высокой пальмы в час заката,
шептать я стану виновато
слова своей тоски живой.
Пусть память горькая опять
вечерней птицей обернется,
таинственной, той, что вернется
в гнездо на пальме — ночевать.
КАСЫДА{107}
Лейле!
О ночь! Ты в чуткой тишине
качаешь люльку звездных снов!
О ночь — прекрасней всех даров,
какие снятся нам во сне!
Луна, когда могла бы ты
прильнуть к ее рукам лучом
и нежных ирисов дождем
упасть с небесной высоты!
Заря, румяня небосклон,
гордишься ты своей красой,
но меркнешь ты в сравненье с той,
чьей красотой я покорен!
И не мечтай, заря, о том,
чтоб красотой сравниться с ней!
А очи у нее синей,
чем цвет небесный ясным днем!
О ангел в выси голубой,
взирающий на смертных нас, —
мне страшно, если ты сейчас
ее любуешься красой!
ПЕСНЯ О ПТИЦЕ И СМЕРТИ
Щебечет певец беспечный,
поет о любви и разлуке,
а в сердце безмолвном те звуки
тоской отзываются вечной.
Так пой, выводи свои трели,
пусть песнь твоя будет звонка,
до самой минуты, пока
все силы твои не сгорели.
Так пой свою песню отчаянья,
пока не настанет конец…
Удел всех отважных сердец —
лишь в смерти молчанье.
ПЕСНЯ О СОКРЫТОМ КЛАДЕ
Коль станут искать когда-то
мною сокрытый клад, —
глаза у всех заблестят:
конечно же, клад мой — из злата.
Лопатою и кайлом
пусть будет земля перерыта…
Куда как надежно сокрыта
любовь твоя в сердце моем!
ПЕСНЯ ОБ ИСТИННОЙ ЛЮБВИ
Как мальчик, верую, Любовь,
в одну тебя во тьме ночей;
от ласки чувственной твоей
я пробуждаюсь вновь и вновь.
Но кто-то хорошо сказал{108}:
сравнить со смертью можно сон.
Так пусть не буду пробужден
от сна, где я Любовь познал!
ПЕСНЯ О ЦВЕТУЩИХ УСТАХ
Садовник розу преподнес
тебе, заметив горделиво:
— Взгляните, как она красива,
на свете нет прекрасней роз.
— Несправедливо мненье ваше! —
воскликнул с пылом я в ответ. —
И аромат хорош, и цвет,
но знаю: есть цветок и краше.
И ты за рыцарский порыв
меня улыбкой наградила.
Садовник прочь побрел уныло,
в молчанье голову склонив.
ПЕСНЯ О НАУКЕ ЛЮБВИ{109}
Еще не изведав любви твоей меда, —
а слаще его в мире, видимо, нет, —
пытался постигнуть я жизни секрет,
ученым мужам не давал я прохода.
Твоей добиваясь любви непрестанно,
желая услышать ответный твой зов,
я спрашивал всех, каких мог, мудрецов:
скажите, в чем смерти великая тайна?
И ныне, любовью жестоко терзаем,
изранен, донельзя измучен душой,
я знаю, как знают и врач, и больной,
зачем мы живем и зачем умираем.
ПЕСНЬ ВО СЛАВУ ЖИЗНИ
(Фрагменты)
Бодрая заря златая
нас проснуться побуждает
и любовь в нас пробуждает,
словно дева молодая.
Нежен свет лазурноглазый
со звездой в небесном створе, —
но ее сокроют вскоре
кроною густою вязы.
Над землею вновь струится
свет, слепящий красотою,
и молитвою святою
к небесам взлетает птица.
Над поляною тенистой
свет-волшебник проплывает
и алмазами сверкает
в утренней траве росистой.
Свет, наш мир омывший щедро
до морских бровей соленых{110},
песен жаждет он стозвонных
и от птицы, и от ветра.
<…>
Любовь живет победоносно
в цветущей розе, в деве юной,
она весенней ночью лунной
летит посланницею звездной.
Она — идиллия лесная,
где кипарис во всем величье
стоит, как страж надежный, птичье
гнездо ветвями охраняя.
Вина веселье золотое, —
в нем розы нежно расцветают,
в нем клавиши зубов сверкают
улыбкой ярко молодою.
Страсть, побеждающая в каждой
душе преступные желанья.
И в зное бронзовом рычанье
льва, что вконец измучен жаждой.
Сон ткани тюлевой, рожденной
лететь крылато, словно птица.
Глаза любимой — в них лучится
лазурь морей и небосклона.
Как-то недавно мы притащились на одну из наших, по обыкновению пустячных и оттого ставших повинностью, встреч в этом суматошном, ошалевшем от избытка людей городе, как водится, опоздав, — в столице на свидания принято опаздывать; ясное дело, речь не о любовных свиданиях, надеюсь, на них являются вовремя, — и нам не удалось сразу найти отдельный кабинет в этом, по мне слишком шумном, ресторане, который, однако, наш амфитрион{113} Хулио Д. считает в Буэнос-Айресе единственным, где прилично кормят и где могут спокойно посидеть четверо друзей, пожелавших без газетчиков отметить возвращение одного из них.
Итак, нам пришлось влиться в эту публику, разумеется очень нарядную, смешаться со всеми этими очень белокурыми дамами, очень тщательно выбритыми мужчинами, смириться с очень назойливым оркестром и с освещением, как в ювелирной лавке, пронзительно высвечивающим смысл пристальных взоров и цену вызывающих бриллиантов. Впрочем, на правах привилегированного клиента Хулио Д. заручился обещанием предоставить нам первый же освободившийся кабинет, чтобы выпить кофе в уединении.
Все вы так хорошо знаете Хулио Д., что охотно простите мне усечение его фамилии, которую вы без труда угадали; я ее не называю из приличия; впрочем, в данном случае смешно говорить о приличиях, ведь обладатель этого имени, как всегда, опоздал, хотя сам нас пригласил. Но беззаботному нашему приятелю неизменно все прощается за пылкую и безграничную преданность тем, кто заслужил его дружбу, а равно за несокрушимую приверженность пороку, ставшему притчей во языцех. Хулио Д. — душа-человек, настоящий мужчина, золотое сердце во всех смыслах, но что касается точности, он как дорогие женские часики, которые всегда врут. Сравнение принадлежит Хулиану Эгиа, который как-то раз в фехтовальном клубе, говоря о — «восхитительной ненадежности» и невозмутимой отваге нашего друга, чьим секундантом он был в тех двух всем памятных поединках, сострил, по своему обыкновению:
— Как добрый стоик, он безразличен к своему часу…
Теперь уж вы все поняли, о ком речь.
Зато нет решительно никаких причин скрывать имена двух других сотрапезников: Фабиана Лемоса, известного спортсмена, любителя и знатока античности — жаль, он ничего не публикует, — и вечного скитальца и блестящего рассказчика Хулиана Эгиа, шестьдесят пять годков проведшего в неустанных странствиях, этакого томящегося бродягу-художника; он в странствиях по всем столицам мира, за исключением нашей — и его собственной, ведь он плоть от плоти ее, хотя бывает здесь не больше месяца в году; впрочем, это не мешает ему всем говорить, что вообще-то столица, по его мнению, очаровательнейшая на свете дурнушка.
Таков Хулиан Эгиа: блестящ, элегантен, остроумен, хотя во всем знает меру, многоопытен и даже мудр, как всякий великий путешественник и великий книгочей с такой, знаете, романтической жилкой и невероятными историями, усомниться в которых — боже упаси, потому что в наказание — гробовое молчание, а нам — умирать от любопытства.
Как я уже говорил, мы собрались, чтобы отметить возвращение из путешествия.
Путешественник выглядел довольным, как никогда.
— Безошибочная примета, что скоро ты снова уедешь, — сказал Лемос, которому тридцатилетняя разница в возрасте не помешала с юной бесцеремонностью обратиться к старшему на «ты», благо что выглядел тот свежо и молодо.
— Вот увидите, так и будет, что таким отечество, — подхватил Хулио Д.
— Не скажите: чем дальше от родины, тем больше я ее люблю.
— И все же, — вставил я, — ты говоришь, что Буэнос-Айрес тебе нравится.
— Само собой. Я всегда говорил, что столица — дурнушка, достойная быть любимой. А любовь дурнушек как горькие сердечные капли: принимается в малых дозах и исключает повторное употребление.
— Поздравляю с афоризмом, хотя лично мне он кажется скорее остроумным, чем справедливым в устах человека, утверждающего, что здешние женщины…
— …самые красивые женщины в мире. Ну как же, как же, наша гордость. Я не об этой публике, здесь кого только нет, зато в наших родимых «Колумбе»{114} и «Палермо»{115}, а больше всего на улицах, конечно, на улицах, которые, на радость моим преклонным летам, все становятся Флоридами{116}… — И, не обратив внимания на ухмылки, которыми был встречен этот скверный каламбур, дань непростительной слабости, продолжал: — Весьма любопытно другое: наш космополитический Буэнос-Айрес вроде мирового перекрестка. Каких только удивительных типов здесь не встретишь — от Ллойд-Джорджа{117} до Боло-паши…
— Что верно, то верно, — подтвердил Лемос.
— И если бы даже существовали Вечный Жид и Дон Хуан Тенорио{118}…
— Моя матушка рассказывала, — прервал его Эгиа, — что во времена Росаса здесь побывал Вечный Жид. А что касается Дон Хуана, то, клянусь своими сединами, он здесь был.
— Ей-богу, твои странствия немногим отличаются от скитаний Вечного Жида, да и донжуанские наклонности тебе не чужды.
— А вот и нет, Хулио; впрочем, сам того не зная, ты попал в точку. Если всерьез, я действительно был знаком с Дон Хуаном.
В эту минуту официант оповестил, что обещанный кабинет свободен, и метрдотель распорядился подать туда кофе.
— Да, я знавал Дон Хуана, — повторил немного погодя, облокотившись на стол, явно довольный воцарением доверительной тишины Эгиа. — Я познакомился с ним во время его предпоследнего приезда в Буэнос-Айрес лет тридцать пять тому назад, а вот когда он приезжал сюда в последний раз, меня в городе не было. Но от одной приятельницы я знаю все, что тогда случилось.
Это она рассказала мне самое интересное в той истории, которую я собираюсь поведать, что-то ведь должно остаться вам на память обо мне. Любое мое путешествие — а по всему, дело к этому идет — может оказаться для меня последним.
Но прежде чем продолжать, скажу о том, что стало мне очевидным во время моих странствий по морям и весям, а там — хотите верьте, хотите нет.
Дело в том, что бродят по свету, хоть и трудно в это поверить, полдюжины обретших плоть бессмертных персонажей, если угодно, многажды столетних, воплотивших в себе легендарные прототипы.
Я слишком скептик, чтобы принять на веру и не попробовать разобраться в явлении, не менее загадочном, чем жизнь окаменевших на миллионы лет микробов, которые оживают потом в теплом солевом растворе.
Эти персонажи, видимо, из тех, кто время от времени изумляет мир тем, что все на свете знает и все умеет, вроде Леонардо да Винчи, чьи кости покоятся неведомо где.
Что и говорить, неслыханно дерзкое утверждение Эгиа было очень спорным, но, зная, что усомниться означает загубить рассказ, мы предпочли молчать и слушать рассказчика, бывшего в тот вечер как никогда в ударе.
— Они не подвержены внешним возрастным изменениям, разве что самую малость, — продолжал он, — и это помогает им пройти сквозь череду поколений и остаться неузнанными. Вот это я и намеревался вам сказать. Впрочем, даже если вы ничему не поверите, я тешу себя надеждой, что мой рассказ вам будет интересен.
— Нам уже интересно, мучитель вы этакий, — улыбнулся Хулио Д.
Но Эгиа торжественно произнес:
— Нет таких людей, которым не нашлось бы что рассказать, особенно если человеку довелось много путешествовать, но только раз в жизни случается история, действительно достойная рассказа. Она может быть трагической, нелепой, постыдной, может быть возвышенной, и поэтому ее почти всегда хранят в тайне. И уносят с собой в могилу. Трагическое, нелепое, постыдное и возвышенное необъяснимо в принципе и, как правило, вызывает недоверие и насмешку.
По правде говоря, только после рассказа приятельницы — я о ней уже упоминал — мне удалось разобраться в натуре персонажа, с которым я познакомился во время его предпоследнего визита к нам. Впрочем, это для рассказа не так уж важно; герой истории не я, а он, и поэтому для исчерпывающей полноты и ясности два рассказа можно слить вместе.
Итак, Дон Хуан приехал в Буэнос-Айрес под своим настоящим именем, которое, кстати, носили не менее полусотни известнейших семейств, принадлежавших тому же тысячелетнему дворянскому роду; он полагал, что холодное бесстрашие, бывшее стержнем его натуры, лучше всего скроет его порочную сущность. Так вот, он был нам представлен как Дон Хуан де Агилар, сопровождавший среди прочих дона Карлоса Бурбона{119}, который, как известно, прибыл в ту пору к нам скромным инкогнито, принцем-изгнанником.
Это был человек неопределенного возраста, таящий в себе какую-то упругую силу, которая хоть и не свидетельствовала о молодости, все же говорила о том, что он еще не вошел в лета.
В нем не было ничего национально-характерного, и дело не только в блестящем воспитании — воспитанный человек никогда ничего не акцентирует, — но еще и в том, что он превосходно владел многими языками, и они окончательно избавили его от какого бы то ни было акцента. Австрийский торговый атташе после беседы с ним сказал мне:
— Он наверняка австриец или немец: в рядах карлистов сражались аристократы — мои соотечественники; возможно, он из тех, кого испанское имя уберегает от неприятностей.
Сам же он рассказал, что во время осады Парижа против него затеяли судебное разбирательство, заподозрив в дезертирстве из отряда коммунаров{120}, ведь говорил он по-французски как заправский парижанин.
Его кастильский был безупречен и без тени аффектации; эта речь, столь же обезличенная, насколько был лишен характерности весь его облик, источала мужественность, претворяющуюся в какую-то властную нежность. Утонченную, проникновенную, глубокую. Как-то раз, блистая мастерством фехтования в клубе, он издал боевой клич итальянских шпажистов так звонко, что даже и по тем временам — а тогда команды подавались голосом, и наших военных отличала луженая глотка — этот металлический звук — они сами мне это говорили — всех поразил до рези в ушах.
Обаяние этого человека покоряло и не задевало самолюбия, даже когда становилось деспотическим, как у льва. Он притягивал своей страстью искушать судьбу. У него был уклончивый взгляд тигра: он не прятал глаз, но и не позволял глядеть в них прямо. И все же хватало одного такого ускользающего взгляда, чтобы всей кожей ощутить сильнейший магнетизм. В этой особенности, впрочем едва уловимой, а равно в мраморном спокойствии его лежащей на столе или на подлокотнике руки чувствовался хищник, алчущий крови, любви или золота.
Все в нем до кончиков ногтей было притягательным, и только однажды, когда он удостоил меня взглядом, я обратил внимание на то, что глаза у него, карие с виду, если на них падает свет, действительно вспыхивают, как топазы, и контраст с сумрачными зрачками делает их губительно-прекрасными, они словно до дна разверзают черную мглу его души.
Я сказал «удостоил» взглядом, потому что никто никогда не глядел на меня с таким невиданным высокомерием. Зачарованный, как и все остальные, я постарался подойти к нему поближе, но этот взгляд открыл мне, какая между нами пропасть. В его отчужденной надменности мне почудилось глухое одиночество и открылось, что такое на самом деле «власть».
Это был языческий бог, с одной стороны — животное, звериность, бездуховная природа, с другой — олицетворение эгоизма, сплетение инстинкта и духа, короче говоря, чистая воля наподобие стихий, которые в древние времена почитались за богов, а стало быть, нечто совершенно чуждое человеческому свойству сострадания.
И только когда, внимая музыке или играя в карты, он склонял свою голову мавра и, презирая неумолимость времени, случайно выбивалась седая прядь, в нем проступало что-то роднящее его со всеми людьми, какая-то грусть, бывшая, вероятно, не чем иным, как опустошенностью после великих страстей, в то время как смертельно бледное чело снедала демоническая горечь.
В такие мгновения пасмурная красота его опущенных ресниц, рдеющий изгиб гордого и алчного рта, смуглая, слабо оттененная остроконечной бородкой кожа излучали зловещее обаяние, от него шла какая-то темно-синяя, отливающая вороненой сталью, почти осязаемая волна. Эти сумрачные чары будоражили, мало-помалу перерастая в то недоброе любопытство, которое мы ощущаем в присутствии разбойника.
— Послушать тебя, — хмыкнул Лемос, — так не только женщины пленялись Дон Хуаном.
— Пленены были все, — отвечал Эгиа, — точь-в-точь как гренадеры Наполеоном. Он той же породы, хотя и со своими баталиями; во всяком случае, я решил, что он стоит того, чтобы о нем рассказать.
— И рассказал мастерски, — сказал я, зная, что мнение писателя будет приятно нашему другу.
— Портрет героя уже вызывает интерес к повествованию, — поощрил Лемос, и довольная улыбка рассказчика, чье настроение, как у всякого настоящего артиста, зависело от успеха, стала еще шире.
— В этой истории, — продолжал он, — больше поэзии, чем приключений. Хотя мой рассказ, само собой, о приключении, и не просто о приключении, а о победе.
Немало побед одержал Дон Хуан, и не только в любовных похождениях ему везло, но не обошлось — что понятно, он просто лучился полнотой жизни — без рокового поединка с человеком, который посмел улыбнуться, услышав одну из его сентенций: «Дворянин может соблазнять, грабить и убивать, но он никогда не убегает, не хитрит и не врет».
— Кажется, — припомнил Хулио Д., — это тот знаменитый «поединок улыбок», о котором я как-то от тебя слышал. С эмигрантом… Если не ошибаюсь, кубинцем…
— Мексиканцем. Заметив у него на лице ироническую мину, Дон Хуан сказал ему с ледяной вежливостью: — «Полагаю, улыбаться при виде направленной на вас шпаги будет куда труднее, сеньор, чем сейчас».
Но тот продолжал улыбаться и получил классический удар шпагой в двух пальцах от сердца.
Кстати, этот случай связывали с одной из его побед, о которых я говорил; его жертвой было изящнейшее создание, почти дитя; ее руки, кажется, и добивался сраженный клинком мексиканец. Но позвольте же мне наконец начать рассказ.
— Бал, заданный в середине восемьдесят восьмого года супругами P. X., запомнился всем моим сверстникам как одно из тех событий общественной жизни, что завершали «эпоху великих»{121}, и не столько из-за изысканности и размаха, достойных положения хозяев, сколько из-за королевы праздника, властительницы столичных салонов, законодательницы и повелительницы — словом, из-за, как сказали бы в старые времена, «одной из тех красавиц, которые творят эпоху», потому что бог знает какие хитросплетения культуры, среды и случая, накопленные поколениями брачных союзов внутри касты избранных время от времени рождают на свет саму Грацию, рождают на славу ей самой, наподобие тюльпана, расцветавшего раз в сто лет в садах турецкого султана. Эта женщина, чье имя нет смысла скрывать — так давно она несокрушимым презрением ответствует злословию, — вам хорошо знакома: это Амалия Париш, полубогиня до сих пор.
Лемос и Хулио еще ближе придвинулись к столу.
— Моя тетушка Пастора, — сказал первый, — при всей своей набожности считает ее женщиной исключительных дарований и восхищается ею.
— И «полубогиня» подходит к ней как нельзя лучше, — добавил другой. — Как раз вчера я повстречался с ней, она держится с такой свободой и грацией, что кажется, ее уносит во времена всепобеждающей юности.
— А это так и есть, — подтвердил Эгиа. — Такие с годами не разрушаются, а как бы отступают в прошлое. В совершенной красоте есть нечто от бессмертия. Амалия Париш именно такова. И умом она наделена таким же ясным, как ее взор. И речь ее тоже отличается изысканностью, а ведь это больше всего пленяет в столичной женщине, умеющей точно сочетать достоинство выражения с живостью и одухотворенностью мысли.
В свои неполные двадцать лет — девушки тогда начинали выезжать в свет раньше — она всех покорила сиянием красоты.
Сиянием таким же одиноким, как у далекой звезды, ибо никому из ее поклонников, и не только поклонников, не удалось пробудить в ней ни малейшего душевного волнения, которое хоть как-нибудь отразилось бы в небесном блеске ее очей.
Упоительно прекрасная, совершенством черт — афинянка, грациозностью — гречанка из Сиракуз{122}, сказал бы наш эллинист Лемос. Ее юность казалась такой же безмятежно-прозрачной, как светоносная бесплотность капельки росы. Она была воплощением чистой красоты, красоты без изъянов, достойной того, чтобы ее выгранил, как в драгоценном камне, в одном из своих безупречных сонетов поэт Лугонес{123}…
Польщенные, мы оба восхитились старомодной учтивостью Эгиа. Непревзойденно галантный, он поспешил воздать нам сторицей.
— …Да, такая вот холодная красота. Во всяком случае, тогда мы все так думали. Одни приписывали это тому, что в ее жилах текла британская кровь, другие — тщеславию… В ходу был даже немудреный каламбур моего производства, в котором я, намекая на отечественный роман, называл ее Амалией из мрамора{124}.
— Иными словами, — заметил, смеясь, Хулио Д., — она из того же теста, что и Командор{125}.
— Вот именно. Кстати, донья Инес тоже такова. Ведь неспроста только ей любовник, вернее сказать, Вечный и Роковой Возлюбленный пожелал поведать тайну своих побед.
— То есть как?.. — удивился Хулио Д.
— А вот как — это вам предстоит узнать нынче. — И загадочно помолчав, чтобы добиться большего эффекта, он продолжил: — Ты не очень-то обольщайся. Как правило, великие тайны оказываются другим без пользы, тут надо, чтобы натура и хватка были. Секрет философского камня{126} мог принести пользу только великому химику и мистику в одном лице.
Он снова умолк, словно припоминая, а потом негромко сказал:
— У нее любовник!.. Новость была как бомба. После знаменитого бала прошла только неделя, и все были так поражены, что никто не знал, что сказать.
А сейчас самое время вернуться к главной теме.
То, что поглощенный своими победами Дон Хуан упустил из виду Амалию, могло показаться огорчительным, особенно если принять во внимание его прекрасный вкус, но в конечном счете это можно было объяснить характером героини: представьте себе демона, съежившегося перед серафимом. Впрочем, потом стало ясно, что ничего такого на самом деле не было, просто хищник готовился пленить ангела способом старым, как стары все дьявольские козни.
С виду Дон Хуан не выказывал никакого интереса к Амалии, хотя они были знакомы: он был своим в доме Хулии В. де P. X., ее двоюродной сестры и наперсницы. И коль скоро Хулия была одной из очень немногих красивых женщин, которых Дон Хуан не преследовал, его поведение могло означать уважение к семейному очагу друзей и самой хозяйке дома, олицетворению благородной супружеской любви.
Меж тем Амалия была вполне земной женщиной и не могла остаться равнодушной к молве и будоражащей тайне и не однажды, движимая любопытством и неприязнью, трепетала и влеклась навстречу Дон Хуану, словно завороженная змеиным взглядом птичка. Она себя не узнавала; страх, в котором она себе созналась, сначала перерос в неясное раздражение, а потом — в совершенное безразличие.
Дон Хуан был по-прежнему невозмутим и, какой бы ни затевался разговор — а такое несколько раз случалось, — никогда напрямую к Амалии не обращался.
В тот праздничный вечер случай свел их в прилегающем к буфетной небольшом зале, и это была завязка драмы.
Толчком, как во все решающие мгновения жизни, послужила банальная фраза.
Дон Хуан, одиноко стоявший в выжидательной позе у стола посреди зала, заслышав шелест шелков, как ястреб, встрепенулся и, устремив на Амалию свой сумрачно-топазовый взор, впервые обратился прямо к ней.
— Белый цвет, — заметил он, — такому типу красоты, как ваша, больше к лицу, чем синий.
А надо сказать, что прежде на балах она часто бывала в синем, и, стало быть, наигранное безразличие Дон Хуана скрывало самое пристальное внимание.
Неожиданная похвала родила в душе Амалии такой бурный отклик, что она как будто окаменела, ей даже пришлось опереться на стол; ее словно озарило, и она была не в силах скрыть своих переживаний. Ее совершенно заворожили бездонной глубины зрачки, от прилива нежности у нее подкашивались ноги. Дрожа как осиновый лист, она чувствовала, что бесповоротно погибла, и в этот решающий миг, миг на грани жизни и смерти, не узнавая собственного голоса, Амалия сказала едва слышно:
— А почему не синий?..
— По эстетическим соображениям, — отвечал Дон Хуан, придвигая свою длинную нервную кисть так близко к ее опирающейся о стол руке, что она содрогнулась. — По соображениям эстетического свойства. Синий не входит в число четырех основных цветов, выгодно оттеняющих женскую красоту, и только очень немногим женщинам удается в нем хорошо выглядеть.
И тогда с наивной уверенностью женщины, знающей, что она красива, она игриво спросила:
— А вам не встречалась такая… здесь?
— Одна-единственная, — отвечал он ей приглушенным голосом, все глубже увлекая в омут искушения, обволакивая и затопляя ласковой волной своих кошачьих чар.
И от этого головокружения она больше никогда не очнулась.
Беспредельно влюбленная, она упивалась небесным блаженством и казнилась адскими муками. Она была достойна высочайшего возлюбленного, который презирал флирт, считая его постыдным пороком, и не собиралась ни бежать неминучей развязки, предрешенной железной хваткой изнеженной руки в бархате, ни отворачиваться от горькой правды, к которой, впрочем, с некоторых пор относилась с презрительным равнодушием.
И хоть и выставила сгоревшая в пламени роковой страсти бабочка свои обугленные останки на позор и поругание, в ее падении не было ничего низменного. Уже своей готовностью к мученичеству — ведь именно мученичество означала любовь такого человека — искупила бы она грех, но счастье ее было столь полным, что было ей ни до чего.
Равнодушная ли, любящая ли, все равно отныне ее уделом стало одиночество сжигающей себя звезды, и когда пришел час разлуки, она встретила его, не сокрушаясь и не отчаиваясь, но еще горделивее замкнулась в сиянии былого, подобно тем возлюбленным античных богов, которые после встречи с чудесным лебедем или золотым дождем{127} сами начинали ослепительно сиять светом своего немеркнущего бесчестья.
Тридцать лет с той поры миновало, как писали в старых книгах, и однажды вечером, когда грозовые июльские облака, застлав небо, обрушили на город завесу мглистой воды, Хулия и Амалия, в чье негостеприимное убежище, кроме подруги, никто не был вхож, прислушиваясь к меланхолическим дождевым потокам, перебирали былое.
Затянутая тяжелыми шторами укромная комната была похожа на печально плывшую в светозарном мареве буддистскую часовню. Угрюмые золотые змеи устало бороздили глубь тучи, распластавшейся и изнемогшей под тяжестью необъятного синего драпри. Прозрачный темный воздух внутри тоже был позолочен. Как неверный огонь тлеющих углей, заглушая шум шагов и утопляя в золотистой пыли ноги, мерцал невиданного великолепия ковер. Золотисто-дымчатыми ягуарами плясали по углам блики. Сандаловые палочки и какие-то экзотические душистые смолы курились тончайшими дремотными благовониями.
Все говорило о том, что назначение этой необычной кельи — беречь в первозданной свежести память о соблазнителе, что в этих тиши и благоухании смиренно живет драгоценными воспоминаниями о том, чьи следы все еще хранят складка на диване и морщинка на подушке…
И действительно так оно и было.
Вовсе не очистительная скорбь нашла себе прибежище в этом сумраке, но нечестивая роскошь давнего греха. Тем вечером Хулия впервые превозмогла целомудренное смущение и заговорила о том, кто был для другой источником неиссякаемой услады; она не хотела расспрашивать, но к тому ее побудила сама обстановка и все безнадежное величие такой преданности.
Они вспоминали ее возлюбленного, не называя, впрочем, его по имени, изо всех сил стараясь понять друг друга, но совершенно безуспешно, и внезапно Хулия воскликнула:
— Как ты должна была его ненавидеть!
И тоже впервые голос другой слегка дрогнул, и в этом неровном звуке послышалось сдавленное рыдание:
— Ненавидеть! Ненавидят, Хулия, только когда любовь умирает. Это любовь, которую обычные люди испытывают время от времени, она их сближает, ловит в свои сети, но потом приедается. Послушай, Хулия, одну из самых глубоких истин любви: она не может оскорбить любимого.
— А как же ревность, Амалия?
— Ревность — это не злоба, а любовь, которая отчаялась. И она никогда не смиряется, она убивает. Ревность женщин, любящих по супружеской обязанности, — проявление собственнического инстинкта, вспышка жадности или уязвленного самолюбия.
Ветер неумолчно выл, разражаясь бесконечными потоками растекающихся по стеклу слез. И, как дождевые струи, из самых глубин этой пылкой души выплеснулись воспоминания и потекли гордые и суровые слова, таящие в себе горечь непролитых слез:
— Той единственной жизнью, которая у меня была, я обязана ему! Ибо чего стоит та, прежняя, бессмысленная, о которой мне нечего сказать, которой я жила, пока он не открыл мне бездны блаженства!
Я была красивой девушкой, кокетливой, привыкшей к поклонению и, как все, робеющей, и это понятно, ведь это тайна для любой женщины, она неотвратима, как сама смерть…
Он пробудил во мне существо страстное, ранимое, взыскующее прекрасного, существо, которого я в себе не знала, и это, прости меня, безгрешная Хулия, стоит репутации честной женщины.
Как стаи вспугнутых и гонимых резкими порывами ветра птиц, неслись и разбивались о стены клочья тумана, а в завываниях стегавшего их ветра звучала какая-то отчаянность — предтеча скорбного гула надвигающейся ночи.
Он погубил меня, и тогда я нашла в собственной душе клад, тот самый, из сказок, который так редко находят, потому что считают, что его все равно не отыскать.
И вот в этом, именно в этом истинная причина недуга, которым почти все мы страдаем: мы не бываем самими собой. Но заслуживает ли наименования жизни существование по чьей-то указке, сделанной к тому же бог знает кем и когда… вот и черствеет наше бедное сердце, обреченное на неведение самого себя.
Но это чувство, которое все так хулят, вспоило мою любовь. Что с того, что ее питает боль утраты, — она открыла мне, что такое достоинство не в смысле социальных норм, но в общечеловеческом смысле, призвав не тащиться по жизни, как тащится вьючное животное по торенной другими дороге.
Во время внезапного короткого затишья туча словно погребла город в огромной яме с мокрой золой. В странной неожиданной тишине, казалось, еще трепетало смятенье последней вспышки молнии.
— Блаженны те, кто, как ты, в почтенном союзе обрели безоблачное счастье, но позволь мне сказать без ложной гордости — от тебя я не стану этого скрывать, — я не променяю на него своих мучений. Самое высокое счастье вовсе не чтимое обществом и законом, но ушедшее в свой позор, алчущее соблазна, кровоточащее, живущее без надежд и без утешения, без сострадания и Божьей милости, хранящее безупречную верность своему прегрешению.
Дон Хуан де Агилар не обманывал меня. Он не оставил мне никаких надежд и никогда не клялся в любви до гроба. Совсем напротив, уходя, он сказал: «Не бывало еще женщин, к которым бы я возвращался».
Но я любила, как любят немногие, те, кому сама судьба назначила открыть, что такое истинная любовь: она сильнее добродетели и сильнее смерти.
Ненавидеть его! Но как, если всеми чувствами и мыслями, всей страстью, болью и жаждой прекрасного, всем тем, чем я живу и поныне, я обязана ему.
Но блаженная в своем неведении Хулия не понимала ее речей. Она не столько внимала подруге, сколько со страхом прислушивалась к усиливающемуся вою урагана, вновь сотрясшему нисходящую на город ночь; отягченная скорбью, словно кипарис{128}, она стояла возле подернутого синевато-багровым отблеском оконного стекла, собираясь с духом. Спустя несколько минут она с детским любопытством спросила:
— А что он такого сказал тебе, Амалия, как он сказал, что любит тебя, чтобы пробудить в тебе такую любовь?
И та, что навек отвернулась от мира, с улыбкой бесцветной, как белесый полуденный свет, пожала плечами:
— Ты будешь разочарована. Ничего необычного или возвышенного он мне не говорил. А если я думала, что он действительно меня любит, так это потому, что он только и мог бормотать, как потерявший голову подросток: «Как я ее люблю!.. Амалия, любовь моя!»
В этот миг портьера заколебалась и вошел Дон Хуан.
Как всегда собранный и подтянутый, он, как ни в чем не бывало, прошел в комнату с уверенностью человека, никогда не ведавшего страха.
Издалека, с того края разверзшегося, как вечность и забвенье, грозового неба еще доносился тысячеголосый клокочущий рев урагана.
И усевшись, как тридцать лет назад, на диван, на который после него никто не садился, сказал Дон Хуан, и в голосе его сквозило обычное скорбное уныние:
— Так все и было на самом деле. Ты не ошиблась в моей любви, дорогая подруга. Много вздора обо мне понаписали, а разгадать сумели только в одной-единственной комедии — поэтому она до сих пор не издана, — в которой в мои уста вложены такие слова:
Я только влюбленный
Любви домогался.
ПЕС
Нос у него приплюснут, в морщинах мудрых морда;
с достоинством привычным, ему природой данным,
он дружелюбно-сдержан, подобно ветеранам,
и голову — воитель! — всегда он держит гордо.
Видна в его движеньях неспешных поступь лорда;
прерывисто дыханье, но, в нетерпенье рьяном,
вдруг разразится лаем с усердьем неустанным,
затем внезапно смолкнет, не завершив аккорда.
Загадкой остается: кто и за что облаян?
Хвостом бьет возбужденно, коль рядом с ним хозяин.
Любой и звук, и запах им издавна изведан.
Шерсть у него лоснится — так хорошо быть чистым!
Глаза огнем сверкают — коварно золотистым.
Навек он человеку высокомерно предан.
I
Да будут воспеты мной
муравей
в суете неизменной своей,
до работы всегда охочий,
черный, как чернорабочий;
он от напасти любой
защищается кислотой.
II
И цикада,
которая даже в зной
песни петь рада —
в пыли золотистой, где разлита
любовная нега кота.
III
И пьяный от меда шмель,
в бутоне любого мака отыщет он щель.
IV
И паук — над роялем, умолкшим давно,
кружевное без устали ткет полотно.
V
И жук-скарабей, он катает свой
шар — круглее, чем шар земной.
VI
И оса, что, прервавши полет,
сладкий сок из груши сосет.
VII
И сверчок —
простачок,
он поет, заливается,
его скрипки смычок
не ломается.
VIII
И мотылек, что цветочную
почту разносит срочную.
IX
И Купидон крылатый,
любовной страстью объятый.
X
И муха: жужжит, кружится
и наконец садится
на нос педанта,
который в твореньях моих не находит ни грана таланта.
XII
И чаровница-фиалка,
поэта из человека ей сделать отнюдь не жалко.
XIII
И головка ядреного чеснока,
она учит, что жизнь — донельзя кратка.
XIV
И узкий серп лунный,
послушный капризам фортуны.
XV
И солнечный луч — он погожим днем
входит из сада в дом
и на стене, без затей,
рисует тени ветвей.
XVI
И застенчивая девчушка,
что считает: она — дурнушка.
XVII
И попугай; болтовня его — это
сюжет для плохого сонета.
XVIII
И лужица, сотворенная на дороге копытом мула,
в ней, сверкнув на мгновенье, звезда утонула.
XIX
И костлявая кляча — с такой худобой,
будь человеком, она была бы святой.
XX
И собака, которая — всем нам урок —
от хозяина стерпит любой пинок.
XXI
И ягненок — как всякий с башкою бараньей,
он покорно идет на закланье.
XXII
И мышонок, что, черствую корку
украв,
мчится в норку
стремглав.
XXIV
И мальчуган, что понравиться девочкам хочет
и перед зеркалом рожицы корчит.
XXVI
И бездарный пиит — его стих убог,
но судья ему только Бог.
XXVII
И хлеба кусок, который я ем,
хотя хлеб растить не умею совсем.
XXVIII
И вина бокал —
бодрость духа и мудрость я в нем отыскал.
XXIX
И вода ключевая — она такого же цвета,
что и серебряная монета.
XXX
И соли крупица —
она всегда и везде пригодится.
XXXI
И творог на столе ранним утром,
он сравним белизною лишь с перламутром.
XXXII
И огонь в очаге вечерком —
он приносит тепло и спокойствие в дом.
XXXIII
И шавка, кудлатая, словно овца,
она по собачьим меркам — старушка,
дремлет все дни на ступенях крыльца,
а кличка ее — Вертушка.
XXXIV
И палка — она крепка
в руках и жандарма, и батрака.
XXXV
И лачуги — они и в горах, и в долинах,
словно пастушки из песен старинных.
XXXVI
И дьявол, который смог
за спину солнце закинуть, как старый мешок.
XXXVII
И заброшенный дом — приют
в нем только кошки найдут.
XXXVIII
И пустое гнездо: и ему отдам дань я —
в нем забыты птичьи воспоминанья.
XXXIX
И засохший листок — он настолько хорош,
что красивее вряд ли что-либо найдешь.
XL
И мгновение жизни земной, оно —
подобие пятака
у бедняка,
и в копилку смерти упасть ему суждено.
XLI
И тропинка над горной кручей;
не кричи здесь на всякий случай.
XLII
И древесная стружка — в ней рабочего дня
терпкий запах и всполох веселый огня.
XLIII
И рубашка, хранящая в нитях своих
тепло прилежных портних.
XLIV
И глина,
в которой угадана форма кувшина.
XLVI
И закат — он сверкает, в небесах рассыпая
оперение попугая.
XLVII
И павлин, что, хвост распустив,
любовный заводит мотив.
И роман, где хороший конец:
героиня идет под венец.
XLVIII
И родник, что под солнцем нещадным
нам напомнит о гроте прохладном.
XLIX
И жаба, что, разевая рот,
мошек ловит и жрет, —
тем она и живет.
L
И запах анисовых зерен,
и сумрак, что ветру покорен.
LI
И земля — я на ней был рожден,
и хочу я быть в ней погребен.