Абдурахман Абсалямов Огонь неугасимый

Часть первая

Глава первая

1

На заводе «Казмаш» в Заречной слободе ждали нового директора. Собственно, он должен был приехать в Казань еще несколько дней назад, но почему-то задержался. Но известно: людская молва — что морская волна, всегда впереди человека поспевает. О Хасане Муртазине передавали такие подробности, что иные из заводских специалистов за голову хватались. Кто-то где-то одним ухом слышал, что у него тяжелая рука, что нравом он крут. И горяч к тому же. Это якобы и было причиной того, что он не удержался в главке, где занимал крупный пост. Находились и более осведомленные люди: понизив голос, прикрыв ладонью рот, они под строжайшим секретом сообщали, что Муртазин в Москве проштрафился и послан на периферию в наказанье. «Будет срывать на нас обиду. Ох, знакомы нам такие личности с ущемленным самолюбием. Не приведи бог работать под их началом. Все кишки такой вымотает!»

Говорили о Муртазине и другое. Будто он незаурядный, немалого опыта хозяйственник, человек с размахом, ясная голова и по характеру кремень, а на «Казмаш» его назначили якобы в связи с новым важным заказом, который завод получил после Сентябрьского пленума.

В большом заводском коллективе нашлись, конечно, и такие люди, которых приезд нового директора особенно не интересовал. Они уже свыклись с частой переменой директоров и относились к этому с полным равнодушием. «Поживем — увидим», — говорили они.

Шофер директорской машины Василий Степанович Петушков, успевший привязаться к прежнему директору, грустил: у него были свои соображения по поводу назначения Муртазина. «Как знать, понравишься новому, нет ли… Говорят, иные директора, переходя на новое место, перетягивают за собой и своих шоферов».

Ждали Муртазина не только на заводе. Две рабочие семьи в Заречной слободе также ждали его, но совсем по-другому: с радостным нетерпением, как родного, близкого человека, по которому успели порядком стосковаться, ждали без всяких кривотолков насчет его прошлого. Им, само собой разумеется, лестно было, что Муртазин будет директором того завода, где они работают, где работали их отцы, деды и прадеды. Но прежде всего им дорог был Муртазин сам по себе.

А между тем колесо времени крутилось. Наступила осень. Над Казанью лили беспрерывные дожди. Иногда по ночам в густо-сером, с розовым отблеском от многочисленных огней небе метались мечи молний, грохотал гром. Вот и сегодня вспыхнувшая в вышине молния осветила белые стены кремля на холме, его башни, каменные здания. Вот она побежала зигзагами и скакнула к вокзалу, затем заметалась за Ново-Татарской слободой, над строительством Нового порта. На какую-то долю секунды из мрака возникла ажурная стрела парового копра и часть высокой эстакады. Но в следующее мгновение молния сверкнула уже над центром города. Там, высоко-высоко над домами, будто опрокинули ковш с расплавленным чугуном, и из черного небосвода потекла вниз отвесная огненная река. А древний город как бы застыл, пораженный ее силой и красотой. Так же внезапно, как возникла, молния погасла, все вокруг погрузилось в беспросветный мрак. И тотчас же, совсем рядом, словно взрыв крупнокалиберного снаряда, раздался оглушительный грохот.

В том году это была последняя молния в здешних местах. К утру дождь перестал. Закрывая солнце, по бледно-свинцовому казанскому небу бесконечными караванами плыли, клубясь, плотные, разбухшие, точно смоченная вата, облака. Казалось, им не хочется уходить и они оглядываются, где бы незаметно пристать, задержаться. Но сильный ветер, точно сердитый табунщик, гнал их все дальше и дальше за Волгу… И тучные облака, лениво переваливаясь, меняли не только свои очертания, но и цвет. Становились легче, светлее, вытягивались полосами. Солнце освещало их то сбоку, то снизу, то изнутри. И тогда казалось, что у одних края оторочены золотой парчой, под другими скрыты сказочные дворцы из самоцветов, третьи походили на диковинные заморские горы.

А на земле, под этими медленно плывущими облаками, недвижно дымились бесконечные заводские трубы Заречной слободы — одной из окраин Казани, пылали жаром окна верхних этажей высоких белых зданий, а далеко за ними синеватой волнистой линией вырисовывался в тумане правый берег Волги. Изредка выплывали из-за поворота белоснежные пароходы и, если было тихо, даже слышались их басовитые гудки.

Прошло два-три дня, и серые осенние дни неожиданно сменило бабье лето, расцветив все вокруг своими поздними яркими красками. В этом году оно долго заставило себя ждать, что богатая, капризная сватья. Зато, придя, так ласково улыбнулось, что сразу забыты были, испарились, точно дождевая вода под солнцем, все обиды и сетования на погоду. Как бы стремясь наверстать упущенное, дни выдавались все тише и прозрачнее, в воздухе все больше теплело. Теперь уже небо было чисто, как тщательно промытая тарелка. Ни единой тучки на нем, и даже курчавившиеся, нежнейшей белизны облачка, напоминающие первый пушистый снежок, показывались лишь к вечеру, да и те пугливо жались к горизонту.

Круглый день, торжествуя на весь мир, сверкало золотое солнце. Улицы подсохли. Над многочисленными, заросшими осокой болотами вокруг Казани, над ее изумрудными лугами, большими озерами и маленькими озерками, над поймой Казанки, над просторами Волги, в Лебяжьих лесах по утрам и вечерам стлались белесые туманы — вестники хорошей погоды. В полуденные часы над склонами Услонских гор струилось марево, походившее на спадающую с неба кисею, и, словно на невидимых крыльях этого марева, из безбрежных полей, из далеких уральских степей летели на слободку серебристые нити паутины. А вчера и сегодня природа и вовсе точно ошалела, сбили ее веселые деньки с панталыку — зацвели по второму разу яблони в Заречной слободе. Правда, цвет был не густой и не пышный, не то что весной. И люди не любовались их красотой, а были как-то даже обеспокоены: чахлый вид безвременно распустившихся цветов, как вид пораженных неизлечимой болезнью людей, навевал неясную тоску и печаль. Казалось, в предчувствии скорой гибели они и сами оплакивали свою короткую, бесплодную жизнь. И все же яблони цвели.

Старый токарь Матвей Яковлевич Погорельцев, выйдя с завода и задержавшись у решетчатых железных ворот, над которыми крупными бронзовыми буквами значилось «Казмаш», несколько минут любовался красой бабьего лета. На душе у него было светло и радостно. Может быть, оттого и этот тихий, медленно угасающий вечер, и заводская, полная в этот час движения улица с растекающимся по ней человеческим потоком, хлынувшим из дверей проходной, и один из корпусов завода, по фасаду растянувшийся на целый квартал, и выстроившиеся вдоль тротуара липы с еще не облетевшими темно-зелеными листьями, и даже взметнувшиеся в небо черные от копоти заводские трубы, розоватые под лучами закатного солнца, — весь этот знакомый пейзаж показался ему как-то по-новому милым и родным.

Перед самым концом смены к станку Матвея Яковлевича подошел его старый друг Сулейман Уразметов — «Сулейман — два сердца, две головы», как повелась за ним слава смолоду.

— Слышал? — весело подмигнул он. — Зятек-то, ясное солнышко, пожаловал наконец! И понимаешь, с вокзала прямо в обком. Как тебе это, га?..

В голосе Сулеймана сквозь безграничную гордость и веселое оживление проскользнул едва уловимый оттенок обиды, который мог подметить разве только чуткий слух его давнишнего приятеля.

— Значит, дело есть неотложное, — сказал Матвей Яковлевич.

— Га, дело, говоришь?.. — вскипел неугомонный Сулейман, но тут же сдержал себя и переменил тон на шутливый: — Ну, как там у тебя, а? Старуха еще не сбилась с ног? — И, смеясь, корявыми пальцами потрогал шею под массивным подбородком: — Першит, проклятое.

— Горлышко-то? Ничего, промочим скоро. У тебя поначалу… — в тон ему, тоже со смехом, подхватил Матвей Яковлевич. — Хасан-то Шакирович тебе небось зятем приходится, а не мне… Запасся поди?

— Спрашивай! — раскатисто захохотал Сулейман и уже тише добавил: — Чуть что — сигнал дам, будь готов, как пионер.

В этот момент Сулеймана окликнули с другого конца цеха, — станки еще не работали, звонкий голос комсорга цеха Саши Уварова пронесся по всему пролету. Уразметов заспешил на собрание молодых рабочих, над которыми шефствовал, а Матвей Яковлевич пошел принять душ. По пути он заглянул в гараж в надежде увидеть там директорского шофера и расспросить о Муртазине. Однако машины Петушкова в гараже не оказалось, и Матвей Яковлевич заторопился домой — порадовать долгожданной вестью свою старуху.

Но как Матвей Яковлевич ни торопился, свойственная ему степенность не оставляла его. В Заречной слободе, где его знал каждый, прохожие с почтительным уважением здоровались с этим высоким белоусым стариком рабочим в черной кепке, кожаных сапогах и бобриковом пиджаке. Он отвечал на приветствия то кивком головы, то приподымал кепку. Возле сада с распустившимися яблонями он приостановился.

С улицы сад был огорожен дощатым забором, с боков — ржавыми полосами жести в пробоинах после штамповки. В глубине сада стояли две яблони в цвету. Матвей Яковлевич растроганно смотрел на них сквозь решетку. Взгляд его становился все задумчивее, правой рукой он машинально покручивал седой ус. «Яблони — пусть по ошибке — цветут вот все же второй раз, а человек… — И слегка усмехнулся и покачал головой. — Так, так, бунтуешь, не хочется стареть, дружище… Бунтуешь против старости… За плечами груз шести с половиной десятков, а душа все еще полна мечтаний… все еще шалая».

Сзади раздался чей-то шутливый голос:

— Матвей Яковлевич, иль приноравливаешься, как бы нарвать цветов для Ольги Александровны?

Погорельцев оглянулся. Перед ним в сером костюме стоял старший сын Сулеймана — среднего роста, широкоплечий, смуглолицый молодой человек с иссиня-черными густыми волосами. Немного раскосые, как у отца, глаза его посверкивали из-под широких бровей умной, с лукавинкой, улыбкой.

Задумчивое лицо Матвея Яковлевича сразу посветлело.

— О, Иштуган!.. Вернулся!.. — радостно протянул он руку. — Жив-здоров? Когда?

— Только что. Переоделся — и на завод, — отвечал Иштуган Уразметов, крепко пожимая старику руку. — Сами-то не болеете? Ольга Александровна как?

— Не поддается пока. — И старик, подмигнув, мотнул головой в сторону сада: — Хотя и не цветет, как эти яблони, второй раз. Я сегодня ей радость несу, Иштуган.

— Премию получил?

— Ага, премию, — ответил старик многозначительно и, слегка улыбнувшись, расправил указательным пальцем усы. — Только не деньгами…

— Неужели приехал? — спросил Иштуган, мигом разгадав причину радостного волнения старика.

— Да, Иштуган… Говорят, уже приехал. И подумать только… — Но, поймав мягко-усмешливый взгляд Иштугана, Погорельцев осекся. — Да ты, кажись, и не рад?

— А чего мне радоваться, Матвей Яковлевич? — одним уголком рта улыбнулся Иштуган. — Старый директор гонял по всему Советскому Союзу, а новый, чего доброго, и вовсе за границу пошлет. С Миронычем хоть ругался, а с родственником и ругаться вроде неудобно.

— Ах, ты вот о чем. — Матвей Яковлевич оглядел Уразметова с головы до ног. — Ругаться, значит, пришла охота. Ну, ну, валяй. — Но, встретившись с холодным взглядом Иштугана, переменил тему — с потомством этого горячки Сулеймана ухо держи востро! — И спросил: — А как твои дела? Что хорошего привез?

Иштуган Уразметов, как и Матвей Яковлевич, был одним из лучших токарей завода, но, кроме того, еще и изобретателем. Об его изобретениях областные и центральные газеты писали еще в сорок девятом — пятидесятом годах. Тогда же и начал он делиться своим опытом. Вначале встречался с токарями родного завода, родного города. Со временем его стали приглашать в другие города, а постепенно и в другие республики. Все реже стал показываться он у себя на заводе, проводя большую часть своего времени в командировках.

— Мои дела? — переспросил он, и чуть раскосые глаза его загорелись мрачным огнем. — Плохи мои дела, Яковлич. Очень уж формально привыкли смотреть у нас на обмен опытом, — заговорил он, все больше вскипая. — А новаторство и формализм, как ни крути, что две бараньи головы — в один котел никак не лезут!

Погорельцев, привыкший видеть Иштугана всегда веселым, довольным своей работой, на этот раз прямо-таки не узнавал его.

— Случилось что, Иштуган Сулейманович?

— Было такое дело! — махнул Иштуган рукой. — Рассказывать и то стыдно. Выступаю я недавно на одном заводе, о своих приспособлениях толкую, а мне говорят, что на соседнем заводе все это давным-давно уже внедрено. Так чего же вы, спрашиваю, у своих соседей не побываете? Пошли бы, изучили и внедряли бы их опыт у себя. Сосед соседу не откажет, говорю… Только, оказывается, когда завод другого ведомства, и соседу отказывают. Заводы, видите ли, должны изучать опыт только тех предприятий, которые входят в их ведомство. Слыхали подобную чушь! Поневоле станешь посылать таких вот бездельников, как я, — одного с этого края света на тот, другого — с того на этот. И что же из этой карусели получается? На Харьковском заводе я только начал распространяться о своем изобретении — встает один рабочий и говорит: «Наш Силантьич применил это еще в прошлой пятилетке, нет ли чего поновее?» Что мне было отвечать ему? На правду кривдой не ответишь! Сам видел этого Силантьича. Старик вроде тебя. «Почему, говорю, такой ценный опыт держал под спудом?» — «Я, говорит, жду, когда наш директор привезет его откуда-нибудь со стороны. В прошлом году он специального человека в Ленинград посылал за приспособлением Ивана Кузьмича». А этот самый Иван Кузьмич в их же цеху работает и уже два или три года как придумал точно такое же приспособление. Вот и делись после этого опытом!

Матвей Яковлевич покачал головой.

— Вижу, в самом деле переполнилась чаша твоего терпения, Иштуган. Будь на твоем месте отец, он не так еще расшумелся бы…

— А что толку? — неожиданно усмехнулся Иштуган уголком рта. — Безусловно, когда много ездишь, имеешь возможность и сам кое-чему поучиться. На Житомирском заводе, например, здорово механизировали обработку стержней. А у нас по сю пору вручную дуют. Непременно расскажу Азарину и Акчурину…

Матвей Яковлевич молчал, делая вид, что его внимание поглощено зацепившимися за ветку яблони серебристыми нитями паутины.

По тротуару мелкими шажками приближался к ним невысокого роста круглолицый старик в черной шинели и форменной фуражке — вахтер Айнулла. Протянув обе руки, он тепло поздоровался с Иштуганом, справился, как и полагается всякому степенному человеку, о делах, о здоровье, после чего они с Матвеем Яковлевичем двинулись своей дорогой.

Один шаг длинного Матвея Яковлевича коротышке деду Айнулле приходилось наверстывать в три-четыре шага. Поспешая таким образом за Погорельцевым, он удивительно походил на бегущего вприпрыжку жеребенка-сосунка. Туговатый на ухо, дед Айнулла при разговоре старался смотреть в рот говорящему, и потому у него вошло в привычку держать голову немного набок, отчего его круглое безбородое лицо выражало обычно неподражаемую смесь лукавства и ласкового добродушия.

— Очень шибко шагаешь, — видно, жена ждет с пельменями? — спросил дед Айнулла и, склонив голову набок, рассмеялся мелким, рассыпчатым смешком.

Матвей Яковлевич в нескольких словах объяснил, почему он сегодня спешит. Айнулла с большим вниманием выслушал его и сказал, мягко растягивая слова:

— Ба-альшое счастье — принести домой сюенче[1], Матви Яклич. Наш покойный отец, бывало, говорил: «Дом, в который не ходят с сюенче, — дом-сирота. Дом, куда принесли сюенче, — счастливый дом, полный радости».

Дойдя до угла, они пожали друг другу руки, и Матвей Яковлевич, прибавив шагу, повернул в переулок. Старик Айнулла смотрел ему вслед. «Вот что делает с человеком радость, — думал он. — Полетел к своей старухе, будто за спиной крылья выросли».

2

Придя домой, Матвей Яковлевич остановился у порога. Ольга Александровна сразу подметила и таинственную улыбку, и многозначительный взгляд и, конечно, не утерпела, тут же полюбопытничала, что за радостную весть принес ей муж.

— Сначала, Оленька, выложи на стол подарок за сюенче, тогда скажу, — отвечал Матвей Яковлевич, расправляя седые усы. — Да, да, подарок за сюенче! На этот раз одним обещанием не отделаешься. Знаю я тебя, потом с носом оставишь. — Вдруг старик умолк, прислушался и, понизив голос чуть не до шепота, спросил: — У нас никого нет, Оленька? — И, не дождавшись ответа, уже по недоумевающему взгляду своей старухи понял, что дома, кроме нее, никого не было.

Матвей Яковлевич торопливо расстегнул пуговицы бобрикового пиджака.

— Посмотри, как упарился… Иду, а сам думаю: что, если он уже у нас сидит… А хозяина и дома нет…

Немного выше среднего роста, с проседью в светлых волосах, легкая на поступь, Ольга Александровна давно уже привыкла выслушивать мужа, не перебивая.

Не только девушкой, но и спустя много лет после замужества Ольга Александровна ревновала своего Матвея, хотя он никаких поводов к тому не давал. Правда, чувство это она никогда не проявляла открыто, не устраивала сцен, не поднимала скандалов, чтобы не унижать ни себя, ни мужа, все переживала глубоко в душе и только одна знала, как сильны были ее муки. Теперь уже пропала острота былого чувства, но всякий раз, как Ольга Александровна встречала с работы мужа, в ее начинавших выцветать глазах вспыхивал теплый свет, щеки покрывались легкой краской. Это не мешало ей втихомолку посмеиваться над слабостями своего старика, а иногда даже любовно подтрунивать над ним.

Матвей Яковлевич, оставив пиджак и кепку на вешалке у дверей и обеими руками заглаживая назад свои длинные, совсем уже побелевшие волосы, прошел в комнату. Дойдя до середины, он остановился, настороженно оглянулся по сторонам, — у Ольги Александровны была привычка, спрятав особо дорогого гостя за шкаф или за дверь, неожиданно выпустить его, чтобы тем приятнее поразить Матвея Яковлевича.

Но на этот раз она, остановившись у раскрытой двери, с недоуменной улыбкой наблюдала за странным поведением мужа. Матвей Яковлевич заглянул за дверь, за шкаф и, явно расстроившись, повторил свой вопрос:

— Значит, никто к нам не приходил?

Ольга Александровна отрицательно покачала головой. Тогда, поманив пальцем жену, он почему-то шепотом сообщил ей:

— Наш Хасан приехал!

— Неужели правда? Один? С Ильшат? Квартиру-то им приготовили уже? — И, не дождавшись ответа, вытирая концом платка повлажневшие глаза, воскликнула: — Ой, какая радость, Мотенька! Сам видел его?.. Разговаривал?.. Когда к нам-то пожалует?

Старик слегка вздохнул.

— Да нет, не смог повидать, Оленька…

— Как здоровье-то его, хоть узнал?.. Благополучно ли доехал?

Матвей Яковлевич не смог ответить и на эти вопросы. Ольга Александровна укоризненно покачала головой.

Занавески на окнах были не задернуты. Матвей Яковлевич подошел к окну, но вместо того, чтобы задернуть занавески, засмотрелся на вечернюю, погружающуюся в сумерки улицу. Застыла в задумчивости, прислонившись плечом к дверному косяку, и Ольга Александровна. По ее морщинистому лицу катились слезинки. Ох, уж эти воспоминания о былом!.. И милы они человеку, и грусть навевают.

Девушкой, до того как выйти замуж за Матвея Яковлевича, Ольга работала на одном с ним заводе формовщицей. Когда искусный гармонист, искусный токарь Мотька Погорельцев, чья писаная красота заставляла трепетать чуть ли не все девичьи сердца, стал гулять с формовщицей Ольгой, это никому из литейщиков не пришлось по душе. Фрол Денисович, старейший литейщик цеха, теперь уже покойник, даже отозвал его в сторонку и, грозя перепачканным землей толстым пальцем, предупредил:

— Смотри, Мотька! Брось лучше баловать с Ольгой! Такому парню-льву и девушка нужна под стать. Не пара тебе Ольга. Кроткая она. Погубишь ты девушку. А у нее всего и богатства, что девичья честь. Потом кому она нужна? Такой удалец, как ты, Мотька, найдет покрасивее. А Ольгу не трогай. Послушайся лучше, пока говорим по-хорошему. Не то по-другому начнем разговаривать.

В ответ Мотька лишь скалил в улыбке белые зубы.

— В любви, Фрол Денисович, третий лишний, — отрезал он наконец и пошел своей дорогой.

Старый рабочий досадливо плюнул ему вслед.

У литейщиков, любивших Ольгу за ее трудолюбие, разумность и скромность, были все основания для беспокойства. Как раз в это самое время поползли слухи о том, что трое парней из Заречной слободы, Мотька, Сулейман и Артем, как с ума посходили, — вся тройка разом влюбилась в дочь шкипера, красавицу Галину. Будто закадычные друзья в кровь избивали друг друга из-за этой девушки и даже чуть не нанялись, чтобы не расставаться с ней, тянуть баржи по Волге.

Про бойкую, отчаянную красавицу Галину рассказывали, будто она была правнучкой прекрасной Дуни-атаманши, той самой, что на пороге девятнадцатого века со своим отрядом в глухих лесах на берегу озера Кабан наводила страх на казанских дворян. Другие болтали, что она заблудившийся в России потомок голландского мастера, когда-то работавшего кораблестроителем в Казанском адмиралтействе. На самом же деле обстоятельства ее рождения были таковы, что никто не мог бы с уверенностью сказать, чьей дочерью была Галина. Во всяком случае, в характере девушки, лицо которой было подобно сияющей луне, а в крови пылало солнце, затейливо сочетались и некоторые из наиболее примечательных черт прекрасной вольной атаманши Дуни и причуды, свойственные заморскому мастеру. Вдобавок она очень задушевно пела песни, неподражаемо танцевала. И не кто иной, как Мотька Погорельцев, ночи напролет играл ей на гармонике. Как же было поверить, что после такой девушки Мотька Погорельцев может искренне полюбить какую-то формовщицу Ольгу, которая была настолько застенчива, что не решалась поднять глаза на говорившего с ней человека и краснела до ушей даже от самой невинной шутки. Работавшие вместе с Ольгой женщины предупреждали ее:

— Не осилишь ты, Ольга… Не удержать тебе в своих объятиях этого сокола. Погубит он тебя. Не отдавай свое сердце на вечное страдание, не поддавайся его медовым речам. И что хорошего в этом Мотьке? Только что одна красота. Да не реви ты, дура!.. Красота надобна на свадьбе, а на каждый-то день разум нужен. А как раз этого самого разума-то у него и нет. Будь он с головой, разве стал бы ночи напролет играть этой чертовке на гармошке.

Ольга понимала, что люди хотят ей добра, и все же не могла принять их советов. Она, как к далекому ночному эху, прислушивалась к биению своего сердца, а каждый удар ее сердца пел о любви к Мотьке.

Дрожа от страха, что идет, возможно, навстречу своей гибели, Ольга решилась все же выйти за него замуж. И не раскаялась. С первого же дня они зажили душа в душу. Но никто не верил в долговечность их счастья, в том числе и самые закадычные Матвеевы дружки. Одна Ольга была спокойна за свое будущее. Выйдя замуж, она как-то даже похорошела, стала еще ласковее, сердечнее.

Постепенно и окружающие начали верить в их счастье. Из друзей Матвея первым склонил голову перед Ольгой Сулейман Уразметов, Сулейманка, который до замужества в грош ее не ставил и вечно зубоскалил над «тихоней». Зато отчаяннее всех дрался из-за Галины. Он разглядел в Ольге редкое качество, которого не было в красавице Галине и в очень многих других женщинах, — у нее была щедрая душа и преданное, любящее сердце, способное покорить любого, даже самого отчаянного парня.

Двадцать семь — двадцать восемь лет назад, когда Ольга Александровна впервые увидела Хасана, она работала уборщицей в одном из городских рабфаков. В те годы на заводе не хватало работы не только женщинам, но и мужчинам. Ольга Александровна пошла на первое попавшееся место, а привыкнув, не захотела оттуда уходить. В то время она была худощавой, миловидной средних лет женщиной.

Однажды, то ли в конце октября, то ли в начале ноября, — она только что кончила мыть коридор, — в дверь рабфака вошел деревенский парень в лаптях и бешмете, с тощим мешком за спиной. Вошел и, растерявшись, замер у порога.

Уже несколько дней моросил мелкий осенний дождь. Улицы тонули в грязи. Ни пешком не пройти, ни на лошади не проехать.

Глянув на лапти, Ольга Александровна только головой покачала. И без того смущенный, парень, увидев, как покачала головой — осердилась, верно, — эта женщина в красном платке, с мокрой тряпкой в руках, испуганно подался назад и, возможно, ушел бы совсем, скажи она хоть одно недоброе слово.

Но Ольга Александровна спросила спокойно:

— Чего тебе нужно?

Парень ответил, путая русские и татарские слова:

— Моя деревнядан[2] пришел… учиться рабфак.

Ольга Александровна постелила тряпку и велела парню хорошенько вытереть ноги. Но разве хватило бы тряпки, чтобы досуха вытереть измочаленные лапти, в которых хлюпала грязь.

И посейчас стоят перед глазами Ольги Александровны узорчатые следы лаптей, протянувшиеся по только что вымытому полу длинного рабфаковского коридора. «Вот и деревня двинулась… В лаптях идут учиться», — подумала она и жалостно вздохнула, вспомнив о чрезмерной робости парнишки. Кто знает, может быть, парень как раз своей застенчивостью и тем, что нуждался в помощи, и расположил ее к себе. Ведь сострадание — самый могучий двигатель женского сердца.

Волнуясь, словно за родного сына, Ольга Александровна ждала, пока парень выйдет из кабинета заведующего, но при первом же взгляде на поникшего головой Хасана догадалась, что парнишка получил отказ. И все же не вытерпела, спросила его.

Парень поднял голову, но был настолько растерян, что даже не ответил. Глубокие карие глаза уже не светились надеждой, как несколько минут назад, — они были полны слез.

Ольга Александровна, легонько потянув парня за локоть, остановила его и стала расспрашивать. Оказалось, он пришел в Казань издалека, из-под Мензелинска. У него не было денег на билет, и он две недели шел пешком.

— Пусть бы только приняли учиться, я бы и на вокзале прожил, — сказал он, краем ладони вытирая глаза.

Ольга Александровна посоветовала парню сходить в обком комсомола. Ободренный Хасан отправился туда, но на рабфаке так больше и не показался.

Через несколько дней, идя дождливым утром на работу, Ольга Александровна снова увидела Хасана. Он спал на скамейке в «Саду медного бабая», как запросто называли в Казани Державинский парк, где стоял памятник поэту. Сердце ее екнуло. Мешочка при нем уже не было. Лицо в синяках, один глаз подбит, бешмет изодран.

Она осторожно разбудила парня:

— Ты чего тут лежишь?

Вздрагивая от холода, Хасан несколько минут растерянно озирался, протирая глаза, затем с улыбкой провинившегося ученика спросил:

— Вы та хорошая тетя?

Хасан рассказал ей, что в обкоме комсомола ему велели зайти на следующий день. Побродив немного по казанским улицам, продрогнув, он вернулся на вокзал. А ночью его ограбили, какая-то шпана утащила мешок, где лежали все его бумаги. Теперь он не знает, что и делать, голова кругом идет. Ему еще дома говорили, что один их деревенский работает в Казани ломовым извозчиком. Он пытался найти его, да ничего из поисков не вышло. Никто в деревне не смог дать ему точного адреса этого человека.

Ольга Александровна после и сама удивлялась, как это она решилась тогда взять Хасана к себе на квартиру, почему она сразу поверила ему. Как бы то ни было, с этого памятного дня Хасан Муртазин стал жить у Погорельцевых.

Посоветовавшись, все трое решили, что, если даже и вышлют новые справки из деревни, все равно поступать на рабфак будет уже поздно. И Матвей Яковлевич порекомендовал Хасану устраиваться пока на завод.

На работу они ходили вместе. Хасан оказался способным, сообразительным парнем, был настойчив, но тщеславен.

В следующем году Хасан поступил учиться, но долго еще жил у Погорельцевых. Стол у них был общим. Белье Ольга Александровна стирала Хасану сама и слышать не хотела ни о каких деньгах. Хасан продолжал ходить к Погорельцевым и после того, как перешел жить в общежитие. Матвей Яковлевич с Ольгой Александровной ничего не жалели, старались делать все возможное, чтобы облегчить ему вступление в самостоятельную жизнь. «Откуда же еще и ждать парню помощи?» А когда Хасан, закончив рабфак, решил уехать для продолжения учебы в Москву, они собрали его в дорогу так, словно родного сына провожали в дальний путь. Матвей Яковлевич подарил Хасану свое черное осеннее пальто, которое всего несколько раз надевал. «Прилично ли ходить по столице в обшарпанном пиджачишке». Растроганный Хасан сказал:

— Я ведь вам не родственник… Ни сват, ни брат… А сколько добра видел от вас. В жизни не забуду!

И пока Хасан учился в Москве, Погорельцевы нет-нет да посылали ему то деньжат немного, то посылочку. В ответ от Хасана приходили теплые, полные благодарности письма. На последнем курсе он реже стал баловать их письмами. Но Матвей Яковлевич с Ольгой Александровной не обижались на это, оправдывая Хасана тем, что он, бедняга, верно, «головы не отрывает от учебников».

Как раз в эти годы на семью Погорельцевых одно за другим обрушились несчастья. Утонул единственный их сын, которому только что исполнилось десять лет. После того надолго слег Матвей Яковлевич. Отличавшийся на редкость ровным характером, Матвей Яковлевич после болезни стал беспокоен и раздражителен. И потому постоянное ожидание от Хасана писем уже само по себе превратилось для него в пытку. А письма приходили все реже и реже. И наконец их совсем не стало.

— Эх, забыл ведь нас Хасан, совсем забыл, Ольга, — горько сетовал он.

Не сказавшись мужу, Ольга Александровна отправила Хасану письмо, в котором умоляла написать Матвею Яковлевичу хотя бы несколько строк.

Для нее это было равносильно тому, чтобы просить милостыню. Знай Матвей Яковлевич об этом поступке жены, он не только не обрадовался бы, как ребенок, письму Хасана, наспех написанному где-то в трамвае, а почувствовал бы себя глубоко оскорбленным подобной жалкой подачкой. Теперь же, ничего не подозревая, он, бедняга, несколько раз читал и перечитывал это коротенькое письмецо и, хотя обычно был очень чуток по отношению к своей верной подруге, не заметил ни малейшего признака той скрытой раны, что оставило это письмо в сердце Ольги Александровны.

Шли дни, складываясь в месяцы. Матвей Яковлевич поправился настолько, что вышел на работу. Писем от Хасана опять не было.

Однажды вечером к ним вихрем ворвался «Сулейман — два сердца, две головы».

Коренастый, широкоплечий, крепкий, как дуб, и горячий, как огонь, раздуваемый в горне, Сулейман, войдя, подкрутил вверх иссиня-черные усы и, сильно стукнув кулаком правой, с вздувшимися венами руки по широкой задубевшей ладони левой, воскликнул:

— Ну и дела, елки-палки! — И, ловко крутнувшись на своих кривых ногах, спросил: — Чего уставились на меня, точно на архиерея, га? Одевайтесь!.. Пошли на свадьбу!..

Придя к Сулейману, Матвей Яковлевич с Ольгой Александровной были поражены, услышав ошеломляющую новость: Хасан, их Хасан женился, оказывается, на старшей дочери Сулеймана Ильшат, тоже уехавшей на учебу в Москву.

С ловкостью китайского фокусника Сулейман извлек из конверта две карточки.

— Вот, смотрите! У потомственного рабочего Сулеймана и дочь и зять — инженеры, га! Давайте опрокинем по маленькой в честь наших инженеров!.. Пусть испепелятся сердца врагов!

И снова прошли годы.

В год окончания войны Сулейман, взяв отпуск, поехал вместе с женой на Урал, к дочери погостить. Вернувшись с Урала с гостинцами и подарками (были подарки и для Матвея Яковлевича с Ольгой Александровной), Сулейман, который не прочь был при случае пустить пыль в глаза, похвастался своему другу:

— Молодец зять, высоко метит, чуть ли не в министры! — И добавил, что дочь с зятем очень приглашали в гости Матвея Яковлевича с Ольгой Александровной. Но поехать им так и не пришлось.

Оторвавшись от окна, Матвей Яковлевич подошел к жене, все еще стоявшей у двери.

— Как думаешь, Оленька, завтра позвать их в гости или отложим до выходного?

— Завтра они скорее всего будут у Сулеймана. Лучше, Мотя, отложить до выходного. Да и дел у него сейчас небось невпроворот — шутка ли такой завод принять.

— Вот именно, — согласился Матвей Яковлевич.

Раздался стук в дверь. Старик со старухой вздрогнули. Их лица отразили радость и растерянность. Ольга Александровна торопливым движением поправила скатерть на столе, повесила на место забытую на стуле шаль. Оба сдерживались от рвавшегося на язык вопроса: «Кто бы это?» — но оба подумали о Хасане.

А стучала Наиля, пятилетняя дочь их соседа по квартире Гаязова, секретаря парторганизации завода «Казмаш».

Ребенок, улыбаясь, стоял на пороге и не догадываясь вовсе, в какое смятение поверг «дедушку» с «бабушкой». Ольга Александровна пришла в себя первая. Подбежав к девчурке, она схватила ее в свои объятия.

— Мне скучно… Бабушка хворает, а папа никак не хочет играть со мной. Все говорит-говорит по телефону, — надув губки, пожаловалась девочка.

Матвей Яковлевич поднял девочку на руки и прошел с ней во вторую комнату. Ольга Александровна принялась накрывать на стол.

— А Баламира разве не будем ждать? — спросил Матвей Яковлевич.

Баламир жил у них на квартире, как жил когда-то Хасан Муртазин.

— Баламира, похоже, коснулся бес любви… Что-то очень поздно стал домой приходить, — сказала Ольга Александровна. — Садись, проголодался поди.

3

Зариф Гаязов закурил папиросу и помахал рукой, гася спичку. Но она не гасла. Замерев на полувзмахе, Гаязов следил за упрямо ползущим огоньком. Спичка догорела почти до конца, но не сломалась. Гаязов бросил ее, когда уже огонь начал обжигать кончики пальцев. Нагнулся, поднял обуглившуюся спичку с пола и положил в пепельницу.

«Муртазин в Казани… Значит, и Ильшат скоро приедет», — думал он без волнения, спокойно, но откуда-то из глубины души поднималась, колыхаясь, как вечерний туман, тихая грусть. «Юность. Невозвратная юность!..»

Зазвенел телефон. Гаязов не спеша взял трубку. Послушал и, не повышая голоса, стал отчитывать невидимого собеседника:

— И у секретаря парткома должны быть часы отдыха, товарищ Калюков. Где вы днем были?.. Что?.. Не успели? А надо успевать! Пора бы научиться считаться с временем других, да и со своим тоже. Только за этим вы и звонили? Послушайте, Пантелей Лукьянович, кандидатуру Якуповой я не поддерживаю. Вы же это знаете. Да и тема эта не для телефонного разговора. Что?.. Макаров? Слушайте, Пантелей Лукьянович, нам же с вами виднее. У Макарова целый район, он не может каждого… Да чего вы так торопитесь? Знаю, что по профсоюзной линии… Учиться лучше послать кого-нибудь из молодежи. До свидания. Так можно всю ночь проговорить, а вопроса мы с вами сейчас все равно не решим.

Гаязов положил трубку, потянулся к шкафу, достал том Бальзака и начал перелистывать книгу, пробегая глазами отдельные фразы. Эта привычка осталась у него еще с детства. Он всегда так делал, выбирая книгу в библиотеке.

Увлекшись, Гаязов опустился на диван и, закинув ногу на ногу, отдался чтению. Читал он очень быстро. Посторонний мог бы подумать, что Гаязов не читает, а лишь перелистывает книгу.

Бальзак был любимым его писателем. Но сегодня даже чудодейственная сила бальзаковского таланта не могла увлечь его. Неясная тоска росла, все сильнее завладевая им.

Гаязов бросил книгу, встал и прошелся по комнате. В стеклах шкафов, выстроившихся вдоль стены, мелькало неясное отражение его узкого с выпуклыми глазами лица и темно-зеленого кителя с орденскими планками.

Зариф Гаязов родился в Заречной слободе, в семье кузнеца. Отец его погиб в германскую, мать умерла от тифа, и его вместе с маленькой сестренкой пристроили в детский дом. Через некоторое время сестренка умерла, и маленький Зариф остался в большом мире один-одинешенек. Потеря всех близких придавила ребенка, он затосковал, но постепенно рана в мальчишеском сердце зарубцевалась. Окончив железнодорожный техникум, Гаязов несколько лет работал в казанском депо. Там, среди молодежи, он как бы нашел свою вторую семью. Оттуда послали его на курсы партийных работников.

Зариф Гаязов ничем особенно не выделялся — ни складом характера, ни внешностью. Но карие, выпуклые, всегда влажные глаза его, напоминавшие омытые дождем крупные вишни, запоминались с первого взгляда. Казалось, сделай Гаязов малейшее неосторожное движение, покачай посильней головой — и выплеснутся, скатятся эти вишни из своих лунок вниз. А зрачки этих надолго запоминающихся глаз были так подвижны, словно окрашенная в черную краску ртуть.

В молодости из-за этих глаз Гаязов не раз попадал в самые нелепые и смешные положения. Стоило ему подольше поговорить с девушкой — и через несколько дней приходило полное нежных излияний письмо. У кого не хватало смелости писать письма, давали понять о своих чувствах песней, улыбкой, взглядом. А Зариф, молодой и застенчивый секретарь комсомольской организации, старался держаться как можно дальше от подобного рода объяснений.

Накликали ли беду на его ни в чем не повинную голову оставленные без взаимности девушки, или ему на роду было написано остаться неудачником в любви, как бы там ни было, но девушка, которую позже он сам полюбил, не ответила ему взаимностью и вышла замуж за другого. Так он и оставался холостяком до самой войны, несмотря на то что ему было уже за тридцать.

Женился Гаязов на фронте. Марфуга была врачом. Зариф и сам толком не разобрался, женился ли он по любви или принял за любовь свое безграничное уважение к этой скромной миловидной девушке. А если бы и так, думалось ему, для сердца, которое однажды уже перегорело и погасло, и этого много. Но позже он понял, что жестоко ошибся, — сердце его не перегорело, оказывается, чувство не угасло. Едва он вернулся с фронта, судьба снова свела его с Надеждой Ясновой, его первой и единственной, как он теперь понял, любовью. Надежда была одинока, ее муж пропал без вести.

После первой встречи с Ясновой Зариф потерял покой. Стало тяжело возвращаться домой. Теперь он уже раскаивался в душе, что женился, но в то же время далек был и от мысли любить воровски, потаенно.

Но судьба очень скоро разрубила этот узел. Полученные на фронте раны безнадежно подорвали здоровье Марфуги. Напрасно Зариф с присущей ему настойчивостью делал все, что было в его силах, чтобы сохранить ее угасавшую жизнь.

Перед смертью Марфуга, положив свою худенькую горячую руку на руку мужа, сказала:

— Одно мне обидно, что не смогла дать тебе счастья. Прости… — Затем попросила привести дочь, погладила ее по головке и тихо, без мук, замерла навек.

Друзья Гаязова думали, что, оставшись с трехлетним ребенком, он не сможет долго прожить вдовцом. Забудется немного горе, и он приведет в дом новую хозяйку. Но время шло. Наиле, оставшейся после матери трехлетней, пошел шестой год, а Гаязов все не женился.

Ребенок, не понимавший, что мать ушла навсегда, часто спрашивал:

— Папочка, когда же вернется мама?

В такие раздирающие душу минуты Гаязов крепко прижимал к себе дочь: «Вернется, доченька, вернется», — но и сам не знал, появится ли когда в их доме «мама»…

И думал при этом о Надежде Николаевне. А она то обнадеживала, то вновь отдалялась, избегала его. Зариф разумом понимал, что ей трудно забыть своего Харраса, а может быть, она даже втайне надеется на его возвращение, ведь он не погиб, а пропал без вести. Но сердце не рассуждало, оно терзалось одиночеством. Когда Зариф узнал, что скоро в Казань вернется Ильшат (в молодости она была влюблена в Гаязова), это чувство одиночества стало еще мучительнее. Да, Ильшат с полным правом может сказать: «Зачем ты так сделал, гордец, все равно не нашел счастья».

Когда вошел Матвей Яковлевич, Гаязов уже опять разговаривал с кем-то по телефону, одной рукой перелистывая книгу. Услышав осторожное покашливание, он обернулся. В дверях первой комнаты стоял сосед со спящей девочкой на руках.

— Вот… уснула ведь Наиля, — проговорил Матвей Яковлевич, как бы извиняясь.

— И когда девчурка успела убежать к вам? — искренне удивился Гаязов.

Усы Матвея Яковлевича дрогнули. Еще спрашивает когда! Наиля, прежде чем уснуть, не меньше двух часов резвилась, щебетала у них.

Теща хворала, и Гаязову пришлось самому укладывать ребенка в кроватку. Освободившись, он взял Матвея Яковлевича под руку и повел к себе в кабинет. Они любили, когда у Гаязова случалась свободная минута, посидеть, потолковать.

— Надоедает, верно, вам моя Наиля, Матвей Яковлевич, — сказал Гаязов, подводя старика к дивану. — Ума не приложу, что и делать. Вернусь с работы, только займусь ей, а тут либо телефон проклятый зазвонит, либо книгой увлечешься, а то газеты просматриваешь, журнал… Ну и забудешься. Она, бедная, сядет, притихнет возле тебя, как мышка, а потом уныло так и протянет: «Папочка, мне скучно». Вот, честное слово, так прямо и говорит: «Папочка, мне скучно». Я вообще-то на нервы не жалуюсь, но в такие минуты чуть с ума не схожу… вся душа переворачивается. — Гаязов, сжав обеими руками голову, посидел немного молча и тихо добавил: — Не чадолюбив я, что ли…

— Не потому, Зариф Фатыхович, а просто мужчина есть мужчина, — мягко и осторожно начал Матвей Яковлевич. — Нет в мужчинах той нежности, что в женщинах. Почему дитя всегда больше тянется к матери? Потому что у матери душа нежнее, она лучше понимает ребенка.

— Возможно, что и так, — вздохнул Гаязов. Он понял намек Матвея Яковлевича. Чуткий старик, чтобы не бередить раны, никогда не говорил прямо, что выход тут один — женитьба. Но при каждом удобном случае намекал на это.

— Трудное дело — вырастить ребенка. Особенно одинокому. Сейчас она, — Матвей Яковлевич кивнул в сторону комнаты, где спала Наиля, — еще маленькая и требования у нее совсем небольшие, а подрастет — и забот больше будет.

— Это так…

Гаязов не замечал, что курит папиросу за папиросой. И лишь когда комната наполнилась дымом, он спохватился и открыл окно. В лицо ему пахнул ночной прохладный воздух. На черном бархатном небе, будто кто-то их разбросал щедрыми пригоршнями, сверкали яркие звезды.

Гаязов подсел к Матвею Яковлевичу и уже совсем другим, деловым тоном заговорил о том, что слишком часто меняются на «Казмаше» директора, что это не может не сказываться на производственных возможностях завода.

— Замечательный человек Мироныч, но любил старик ходить по проторенной дорожке. А я, Яковлич, знаете, больше уважаю альпинистов.

— Кто на скалы карабкается?

— Ага, — улыбнулся Гаязов. — Другой, того и гляди, разобьется в лепешку, а взбирается все выше. Хорошо!

— Хасан Шакирович, думаете, из породы альпинистов? — насторожился Погорельцев.

— А вы слышали, что говорилось о нем на заводе до его приезда?

— По одежде, Зариф Фатыхович, встречают, по уму провожают. Но что правда, то правда — надоело уже встречать и провожать. Эдак и совсем запутаться можно.

В глазах Гаязова вспыхнули озорные искорки.

— Ну, уж на этот раз, Матвей Яковлич, как хотите, а обижаться вам придется на самого себя. Муртазин вам свой человек, все в один голос говорят.

Матвей Яковлевич смутился.

— Да как сказать… В молодости жил у нас немного, вот как сейчас живет Баламир… Квартирантом, — сказал он сдержанно. — После того, Зариф Фатыхович, сколько воды утекло, сколько годков отстукало. В те поры волосы-то у меня еще не были снежком запорошены, как сейчас.

И он, не очень, правда, охотно (с такими просьбами к старухам надо обращаться!), рассказал историю Хасана. Когда Погорельцев кончил, Гаязов спросил немного удивленно:

— И после этого ни разу не бывал? Даже проездом не заглянул?

— Нет… Не приходилось, — ответил Матвей Яковлевич коротко.

Нетерпеливо поднявшись, Гаязов подошел к окну. Ночь была сырая и тихая. А звезд, казалось, стало еще больше, чем давеча. Зариф вздохнул: «Знает ли Муртазин, рассказала ли ему Ильшат о своей первой отвергнутой любви? Ничего себе будут отношения у парторга с директором».

Матвей Яковлевич встал и, словно по секрету, шепотом признался:

— Завтра ждем его в гости. Не званым, а так, запросто… Званым после… Ольга Александровна уже хлопочет, угощение готовит. Пойду и я, помогу ей немного. До свидания, Зариф Фатыхович. Спокойной ночи.

— Спасибо, Матвей Яковлич, уж простите, пожалуйста, что Наиля побеспокоила.

— Какое ж тут беспокойство. С ребенком в дом приходит радость. А Наиля для нас все равно что родная дочь.

И старик, пройдя на носках мимо спящего ребенка, неслышно закрыл за собой дверь.

4

Пока Матвей Яковлевич проводил время у Гаязова за неторопливой беседой, задержавшийся на собрании Сулейман Уразметов на всех парах мчался домой.

Во дворе кто-то с силой хлопал палкой по чему-то мягкому, и Сулейман тотчас смекнул, что это младшая дочь Нурия выбивает пыль из дорожек. Он перевел дух. Значит, зять еще не приехал, можно не торопиться.

Медленно, отяжелевшим шагом вошел Сулейман в тускло освещенное парадное и стал подниматься на третий этаж. Его догнала запыхавшаяся Нурия со свернутым трубкой ковром на плече. Голова повязана вылинявшим стареньким платочком. В домашнем халатике, босоногая.

— Устал, папа? — весело сверкая глазами, спросила она, не замечая его недовольного взгляда.

— А что? — насторожился Сулейман.

— Ничего. Медленно что-то поднимаешься.

— Поживешь с мое, тогда посмотрим, как ты будешь ласточкой летать.

— Ой, папа, не сердись. А мы все вверх дном перевернули. Везде помыли, все уголки вычистили… Не то что Хасана-джизни[3], а впору самого-самого большого гостя… — Нурия запнулась, не находя нужного слова. И вдруг перескочила совсем на другое: — Папа, джизни видел?

— Нет.

— А я видела!

— Где, когда?.. — встрепенулся Сулейман.

— Час назад по Заводской на машине промчался.

— А-а… — разочарованно протянул Сулейман.

Свежевымытые полы влажно блестели под ярким светом. Гульчира, средняя дочь Сулеймана, только что кончив мыть коридор, скользнула на кухню с ведром в руке. Сулейман разделся и шумно потянул широким носом воздух: легкий запах жаренного на топленом масле мяса с луком сразу вызвал в нем аппетит.

— Га! — повеселел он. — Перемечи, учпочмаки!..[4]

— Это для гостя! — сказала Нурия, сбросив ковровую дорожку на пол.

— А мне ничего? — шутливо огорчился Сулейман. — Так-то встречаешь ты, моя ласточка, отца. Не думал, не думал…

— Ждешь гостя — мясо жарь, не будет на столе мяса — сам изжаришься, — с лукавинкой повела черной бровью Нурия.

— Это тоже верно, дочка. А все же пошла бы ты привела себя в порядок. Да и дорожку давай постелем. А то вдруг…

— Пусть пол немного подсохнет, — с хозяйственным видом свела бровки Нурия и ласточкой метнулась в девичью комнату.

В большой семье Уразметовых, пожалуй, искреннее всех ждала гостя Нурия. Она ежегодно ездила в гости к зятю и сестре и была самого высокого мнения о Муртазине. По-видимому, он доставил своей юной свояченице немало приятных минут, и она теперь горела желанием хоть в малой мере отплатить ему за гостеприимство.

Сулейман стянул сапоги, надел мягкие туфли, которые ловко были брошены к его ногам успевшей снова появиться Нурией, и заглянул на кухню.

Гульчира и здесь уже домывала пол. Марьям, жена старшего сына Иштугана, вытирала полотенцем тарелки. Она была на сносях, и в доме поручали ей только легкую работу.

Старый Сулейман хмыкнул, чтобы обратить на себя внимание.

— Ждем, значит, гостя, га! — кивнул он головой на горку поджаренных пирожков на столе. — Дурак зять будет, коли не приедет. Эдакая груда добра. О, еще и пельмени!.. Ну, молодцы, молодцы! И мне, значит, кое-что перепадет. Эй, Нурия, где ты запропастилась?

— Папа, не гляди так жадно, — сказала Нурия. Она уже переменила свой старый халатик на праздничное платье. — Много есть вредно.

— От пищи не умирают, дочка.

— Но и добра что-то не наживают…

Все засмеялись, Гульчира выпрямилась, откинула кистью руки тяжелую косу за спину и сказала:

— Иди садись за стол, папа, сейчас накормим вас с Иштуганом, иначе, вижу, не будет нам покою.

— Ой, не срами, дочка, старика отца. Как тут успокоишься, когда в желудке гудит, как в пустом паровом котле.

Уразметовы уже знали, что семья старого директора не успела к приезду нового освободить квартиру, что Муртазину придется на эти несколько дней где-то устроиться, и не сомневались, что зять эти дни поживет у них. Сулейман не прочь был даже освободить для него свою комнату, а сам временно перейти в комнату второго своего сына, холостяка Ильмурзы. В семье никто и мысли не допускал, чтобы такой близкий родственник остановился в гостинице или где бы то ни было еще. Правда, втайне Сулейман лелеял великодушную мысль: хорошо, если бы зять прежде всего зашел к Погорельцевым, — Сулейман от всей души хотел такой чести своему старому, закадычному другу, — а потом уж пожаловал к Уразметовым. «Свои люди… в обиде не будем», — думал он.

Но хоть и очень ждал Сулейман зятя, а нельзя сказать, чтобы на душе у него было совсем спокойно. Чувствовал он за собой одни давний грешок. Было это лет шесть назад, а то и поболе, когда он гостил у зятя. Не утерпел он как-то и в горячке отчитал зятя за несколько высокомерный и властный тон. Сама простота и непосредственность, Сулейман в первый же день приезда подметил эти не понравившиеся ему замашки Муртазина. После-то уж каялся, — не надо бы так круто. Но ведь сделал он это с самыми лучшими намерениями и именно потому, что крепко уважал зятя за ум и знания. В конце концов старик утешился тем, что прошлого не воротишь. Что было, то быльем поросло, нечего старое ворошить. Недаром говорят, кто старое помянет, тому глаз вон. Однако, когда Сулейман узнал, что зять с вокзала проехал прямо в обком, сердце у него екнуло: неужели Хасан злопамятен?

Впрочем, о своем внутреннем беспокойстве он никому не заикнулся ни словом — не любил раньше времени языком молоть. Наоборот, поддерживал у своих самые радужные настроения. Смеялся сам, других смешил. И, конечно уж, заблаговременно позаботился о «горючем». Этого дела он никому не доверял. Нурия была школьницей, Гульчира комсомолкой, Марьям на сносях, а Иштуган с Ильмурзой хозяйственными делами вообще не занимались.

Гульчира, как и Иштуган, хотя и рада была, как всегда, принять дома гостя, особого расположения к своему зятю не питала. Сдержанность Гульчиры объяснялась не столько ее характером, сколько другими, одной ей известными причинами. Она всего лишь раз была у Муртазиных, и то проездом на курорт. Сколько ни допытывалась потом младшая сестра, как понравился ей Хасан-джизни, она толкового ответа от Гульчиры — ни хорошего, ни плохого — не добилась. Тогда Нурия выпалила:

— Значит, не имеешь собственного мнения, а еще техник, замсекретаря заводского комитета комсомола!.. — она пренебрежительно сморщила носик. — Зачем только тебя выбирали?..

— Затем, вероятно, что тебя там не было, — холодно бросила Гульчира.

— Ой, не сердись, апа[5]. Когда ты сердишься, мне хочется выть семиголовым железным дивом.

— Дивы железные не бывают. И вообще… пора бы тебе перейти от сказок к жизни.

Нурия не любила, когда ей намекали на ее юный возраст. Десятиклассница уже. Пора бы и оставить эти намеки. Она, бедная, и так последние месяцы своей вольной жизни отживает.

— А свое мнение, апа, все-таки не мешало бы иметь! Технику-конструктору это особенно необходимо, — старалась побольнее кольнуть Гульчиру Нурия. Но та по-прежнему оставалась холодно-неприступной.

Марьям, та никогда не видела Муртазина в глаза, но наслышалась о нем в семье много. Из этих рассказов в ее воображении сложился постепенно образ большого, умного, волевого человека. И она заочно прониклась к нему уважением. Как женщина мягкого и доброго сердца, Марьям ждала гостя с тем тайным волнением, от которого как-то праздничнее и светлее делается гостю, и он забывает, что находится в чужом доме. Она только очень стеснялась своей беременности. Ее тонкая талия безобразно раздалась, кожа лица поблекла, потускнела, сошел свежий румянец, который придавал ей вид совсем юной девушки. Если она при госте и выйдет к столу, то с одним условием — что сядет, как дореволюционная татарская сноха, за самовар.

Для Ильмурзы, который жил в семье как чужой, приезд зятя ничего не значил. Бесконечные разговоры о Муртазине его не трогали и как бы совершенно не касались.

Полы просохли, и Нурия с Гульчирой принялись расстилать дорожки. В комнатах сразу стало уютнее и даже будто теплее. Сулейман, мягко ступая своими кривыми, кавалерийскими ногами по дорожкам, прошел в столовую — «залу», как они ее громко называли, — самую большую комнату в квартире Уразметовых. Она была полна разлапистых цветов в кадушках и горшках. В ней веяло прохладой — все окна были распахнуты. С улицы доносился шум — гудки автомашин, трезвон трамваев, людские голоса, а из парка напротив — легкая музыка. Большой стол был накрыт новой розовой скатертью и празднично сервирован.

«Тут все в порядке», — подумал Сулейман и прошел в свою комнату, — она была крайней и самой тихой в квартире. Здесь тоже прибрались. Чистотой и свежестью дышали белоснежные наволочки и новое кружевное покрывало, собственноручно связанное Гульчирой, большой мастерицей на такие дела. От пышного букета на маленьком круглом столике тоже веяло свежестью. Сулейман подошел к нему и, касаясь атласно-белых, нежно-розовых, ярко-красных, светло-голубых, оранжевых лепестков своими огрубевшими от металла пальцами, прошептал:

— Красота-то какая!.. А аромат… Даже чуть голова кружится.

Перевел взгляд на старинные стенные часы, высунулся за окно. Там уже стемнело, горели, мигая, уличные фонари.

«Да, здорово задержался зять», — подумал Сулейман, и снова екнуло его «двойное» сердце. На душе стало муторно, подымалась обида. Но тут вошла Нурия, весело прощебетав, что рабочему народу кушать подано.

Сулейман с Иштуганом, успевшие повидаться друг с другом еще на заводе, пристроившись с краю стола, ели дымящийся учпочмак — пирог в виде треугольника, начиненный мясом, луком и картошкой. С аппетитом отправляя в рот куски, они обменивались новостями. Женщины не стали садиться за стол, решили дождаться гостя.

Занятый своими мыслями и точившим без конца внутренним беспокойством, Сулейман поначалу слушал сына рассеянно, одним ухом. Но постепенно разговор увлек его, и, когда Иштуган во всех подробностях передал ему, чем коротко поделился с Матвеем Яковлевичем на улице, Сулейман, ударив по привычке тыльной стороной одной руки о ладонь другой, воскликнул:

— Дельно говоришь! Учить других — особого ума не надо. А вот нам самим ой как надобно умом раскидывать. Ты знаешь, что творится на заводе, га?

— А что? — встревожился Иштуган.

— Ага, не знаешь! Все по чужим краям катаешь, где ж тебе знать дела родного завода. А у меня все наши неполадки вот где сидят. Возьми хотя бы эту распроклятую вибрацию… В крови моей она гуляет. Словно горячая стружка… забралась под самое сердце и шебаршит там, не дает покоя. Зажать бы ее, эту самую вибрацию, вот так!.. — И, вытянув свою могучую руку, он стиснул ее в кулак.

— Чего ж не зажмешь, почему медлишь? — подзадорил Иштуган. И увидел, как расширились глаза у отца, как задышал он часто, прерывисто, неспокойно.

— Не дается, ведьма!..

— А ты с инженером советовался?

— Как не советоваться… Только знаешь, что для них твоя вибрация? Перышко, которое во сне чуть щекочет ноздри… И ничего больше… Они заняты переоборудованием цеха вообще, поточными линиями, автоматикой.

— А это как раз неплохо, по-моему, отец.

— Кто говорит, что плохо. Но для нас, станочников, и вибрация тоже не перышко. Она не пощекотывает нас, а бьет прямо по этому самому месту. — И он хлопнул себя ладонью по короткому загривку. — Хоть караул кричи… Сколько раз наш брат — станочник — кидался в смертный бой против нее, — ничего путного пока не получается.

— Ты, отец, как я посмотрю, здорово загибаешь, — усмехнулся Иштуган. — Чем уж так мешает тебе вибрация?

— Как это чем? — взвился Сулейман. — С меня валы спрашивают, га?.. Спрашивают. Давай-давай!.. А как их дашь, коли чуть увеличишь оборот станка — и станок и деталь дрожат, как… Тьфу!

— А других резервов у тебя нет?

— В том-то и дело, что нет! Что было, все использовано. До микрона…

Иштуган снова улыбнулся одним уголком рта и отодвинул тарелку. Он уже насытился и теперь принялся за чай.

— Валы, наверное, скоро кончатся, вот и ваша проблема вибрации решится. У нас же серийное производство…

— Ты шутки не шути! — строго оборвал его Сулейман. — Тут дело такое… Не до смеха. «Ваша», «наша» — это не рабочий разговор. Ты лучше помоги отцу. У тебя голова посвежее.

— Ну нет, куда мне против тебя, отец… Молод еще. Бороду надо сперва отрастить.

— Ну, ну, не скромничай. У козла с рождения борода, а ума до старости нет. Так что помогай-ка отцу — и никаких гвоздей… Поможешь, га? — Сулейман скосил черные блестящие глаза на сына. Сколько лукавства, хитрости, чувства гордости за сына, сколько неуемного желания добиться своего было в этих уразметовских, черной искре подобных глазах!

— Подумаю, коли просишь, — сказал сын на этот раз серьезно и тоже с достоинством, — хоть я занят сейчас стержнями.

— Вот это молодец! — воскликнул Сулейман. — Не даешь отцу погибать.

Часы пробили восемь. Потом девять. Сулейман и не заметил, как шло время. А спохватившись, заволновался, вскочил из-за стола.

— Так! — обхватил он ладонью бритый подбородок. — Значит… не пришел. Ну что ж! — Он взглянул на своих домочадцев: они стояли понурившись у дверей. На их лицах он прочел ту неловкость, которая охватывает обычно людей, когда, обманув их ожидания, к ним не приходит желанный гость. — Что ж! — повторил он. — Не будем из-за этого портить себе настроение. Давайте садитесь и несите все, что только есть самого вкусного.

Но шутка не получилась. Наоборот, она усилила неловкость. Однако Гульчира и Марьям пошли исполнять просьбу отца, а Нурия осталась, прислонившись к углу книжного шкафа. Сулейман подошел к ней и молча погладил по голове.

Часы пробили десять. И прозвучали эти десять ударов так, будто десять раскаленных гвоздей забили в самое сердце старого Сулеймана. Но даже тут он не показал своего горя близким людям. Громко расхваливал он каждое кушанье, дочерей и сноху за умение кухарить, сыпал шутками и хохотал, как самый беззаботный человек на свете.

Глава вторая

1

— Ладно, Оленька, я пошел. Ты уж будь того… готова. Если что — с работы прямо гуртом…

Смахивая маленьким камышовым веничком пыль с костюма мужа, Ольга Александровна говорила:

— Не волнуйся, Мотенька. Не впервой ведь привечать мне гостей. Только вот соленых грибков нет у меня. Сегодня ночью вспомнила, — Хасан, бывало, очень их любил. Ну, да на колхозный базар сбегаю…

Матвей Яковлевич поцеловал свою старуху в лоб и по-молодому, легким шагом спустился с крыльца.

Стояло прекрасное солнечное утро. Асфальтовые тротуары еще не совсем просохли от прошедшего ночью дождя. Воздух чистый, ни пылинки. Матвей Яковлевич глубоко-глубоко вздохнул. И его натруженная грудь, показалось ему, вобрала в себя с этим вздохом не прохладный чистый воздух, а блаженное чувство бездумной радости. Он весь приободрился. В суставах не чувствовалось никакой скованности. Он словно помолодел. И захотелось ему поскорее увидеть Хасана… Хасана Шакировича… увидеть и обнять вот на этой солнечной улице, на виду у всех.

Поглядывая по сторонам, он шагал легко, точно окрыленный, и вдруг заметил посередине чистого, залитого солнцем тротуара багряный дубовый лист. Матвей Яковлевич остановился, поднял лист, на котором бисеринками блестели капельки росы, и тотчас вспомнилось ему детство, слепой скрипач Хайретдин, дед Сулеймана, любивший распевать удивительные баиты[6] о рубщиках дуба — лашманах.

На босоногого русоголового парнишку, понимавшего немного по-татарски, производили впечатление не столько слова, сколько леденящий сердце напев, который лился из полураскрытых уст слепца, напоминая бесконечное завывание осеннего ветра. И мальчику начинало казаться, что дедушка Хайретдин не поет, а плачет, но только без слез. А в груди старика гудят, шумят, как дубы в ветреный день, гнев и ропот сотен тысяч обойденных жизнью, обездоленных людей, чьи кости гниют в тех дремучих лесах, о которых поется в баитах.

На ярмарке Ташаяк и без дедушки Хайретдина было много калек-татар, распевавших песни о старине. Но они пели баиты про бог весть когда живших турецких султанов да еще про какие-то балканские войны. А дедушка Хайретдин пел о местах, которые ребятишки знали как свои пять пальцев и на которых они жили сами. Поэтому, сбившись в тесный кружок, они часами простаивали возле дедушки Хайретдина, что сидел, поджав под себя ноги, в замасленной приплюснутой тюбетейке и черном, надетом поверх длинной белой рубахи камзоле. Они бережно опускали в его кружку гроши, что бросали ему сердобольные прохожие.

…Когда-то вокруг Казани шумели столетние дубы. Но вот по указу царя Петра в Казани было учреждено адмиралтейство. Решено было строить свои корабли. Народ погнали валить столетние дубравы. За каждое клейменное царскими «вальдмейстерами» дерево лесорубы отвечали головой. Если такой клейменый кряж пропадал или повреждался, виновным отрезали носы, уши, нещадно били палками, а то и казнили. Так был казнен и дед Хайретдина, батыр Рамай. Чтобы спасти жизнь другу, которого придавило дубом, он осмелился перерубить пополам клейменое дерево. Говорили, что после смерти Рамая друзья в память о нем посадили на берегу Волги на самой высокой горе молодой дуб. Говорили, что дуб этот по сию пору стоит цел и невредим там, на берегу. Будто вершина его ушла под самые небеса и будет он стоять вечно, потому как нет такой пилы, которой можно бы спилить его…

Сколько мечтали Матвейка с Сулейманом разыскать этот дуб! Дедушка Хайретдин говорил детям: «Кабы не был я убогим слепцом, показал бы я вам этот дуб… Не дал мне аллах такого счастья. Об одном жалею: умру я скоро, а ведь, кроме меня, никто не знает места, где стоит тот дуб-великан!..»

Матвей Яковлевич еще некоторое время рассматривал поднятый с дороги лист, потом, смахнув концом рукава росинки, положил в карман. «Покажу Сулейману», — мелькнуло у него.

Этот багряно-желтый лист сверкнувшей молнией осветил далекое детство, и внезапно всплывшие из бездонного омута памяти воспоминания разбередили старику душу. Вдруг как-то удивительно свежо вспомнилось, что в то время всем в Заречной слободе — чесальными, прядильными, ткацкими фабриками, кожевенными, металлообрабатывающими заводами, шорными, обувными мастерскими, даже баней, даже жилыми домами, — всем распоряжались хозяева или их спесивые управители. Рабочий люд и воздухом-то дышал вроде как с опаской, потому что, казалось, сам воздух в Заречной слободе принадлежит баям. Улицы, переулки, лавчонки, парки носили имена баев или уродливые, наводящие грусть названия, рожденные безрадостным существованием под их безграничной властью. Единственный в слободке сад и тот назывался «Садом горя».

Когда Матвею исполнилось тринадцать лет, он пошел работать на завод Ярикова, что стоял тогда на краю зловонного болота. Ему повезло. Его приставили учеником к отцу, который работал там токарем.

Из рассказов старых рабочих и отца Матвей Яковлевич узнал позднее, что завод этот, нынешний «Казмаш», начали строить еще во времена Севастопольской кампании. Принадлежал он тогда то ли деду, то ли прадеду Ярикова, а может, кому другому. Разное говорили.

Матвей Яковлевич пришел сюда приблизительно спустя пятьдесят лет со дня основания завода, а он все еще походил на небольшую мастерскую. Все его оборудование состояло из единственной паровой машины в шестнадцать лошадиных сил, трех вагранок да двух-трех десятков станков.

В то время завод строил небольшие суда, производил ремонт на них, выполнял заказы казанских промышленников на литье и металлообработку. К концу девятнадцатого и началу двадцатого века его уже стали называть «Меднолитейный», затем «Кузнечно-котельный». Завод много раз переходил из рук в руки. Хозяева менялись, но ни один из них не интересовался расширением завода, тем более никому из них не приходило в голову позаботиться об улучшении положения рабочих.

Нахлынувшие воспоминания не могли, однако, целиком захватить Матвея Яковлевича, — мысли его были заняты близкой встречей с Хасаном.

В небольших садиках в глубине дворов и сегодня можно было увидеть яблони в цвету. Под розовыми лучами утреннего солнца они выглядели сегодня уж не такими жалкими, поникшими, как вчера. Казалось, каждый листочек, каждая веточка трепещут от наслаждения, приветствуя солнце и разливаемое им тепло.

Девушки из заводского общежития, взявшись за руки, с песней шли посередине мостовой. В кудрях нарядчицы Шафики, шагавшей в центре, — за рыжие волосы молодежь прозвала ее пламенной Шафикой, — торчал белый цветок. «Ох, опалит еще, чего доброго, своим пламенем бедный цветочек, — улыбнулся себе в усы Погорельцев и, покачав головой, подумал: — Уж не из-за этой ли девушки вошел бес любви в Баламира?»

Дойдя до угла, Матвей Яковлевич остановился. Здесь уже было многолюдно, шли поодиночке и группами все в одну сторону — к заводу. Троллейбусы и автобусы были набиты битком.

— Матвею Яковлевичу салям! — долетел до его ушей радостно-возбужденный голос.

Старик вздрогнул: «Неужели?» Нет, не он… С той стороны улицы Матвею Яковлевичу, приветствуя его, махали рукой начальник механического цеха Назиров и старший мастер Надежда Николаевна Яснова… Старик поздоровался с ними, приподняв кепку. Вскоре его окликнули вторично, старик опять вздрогнул. На сей раз был вахтер Айнулла. Поглядывая снизу вверх, он протянул Погорельцеву обе руки и, сказав, что торопится, засеменил вперед.

Вдруг раздалась полупьяная песня. Матвей Яковлевич обернулся на голос и увидел в толпе наладчика Ахбара Аухадиева. Тот шел в одной майке, засунув руки в карманы залепленных грязью брюк. Все лицо у него было в синяках, давно не чесанные волосы торчали во все стороны, глаза налиты кровью.

— Матвею Яковлевичу мое почтение, — проговорил, подойдя ближе, Аухадиев и, кривляясь и гримасничая, склонил голову.

— Кто это тебя так разукрасил, Ахбар? — спросил Погорельцев, недовольный тем, что этот пьяница портит своим безобразным видом такое прекрасное утро.

— Бутылка! — зло посмеиваясь, ответил Аухадиев. — А что… Все равно не ценят. Слышал, как вчера начальник цеха… Кому они нужны, золотые руки Аухадиева… все на свете меняется, а правда, она всегда остается правдой.

Эту фразу Аухадиев любил повторять и в цехе, и на собраниях, и на улице. Но трудно было уразуметь, что он хочет сказать этим. Не раз допытывался Матвей Яковлевич у Аухадиева: «О какой это правде ты все толкуешь, Ахбар Валиевич?» Но Аухадиев отделывался неопределенным: «Правда у рабочего человека одна».

Аухадиев был одним из лучших наладчиков механического цеха. Вчера только он наладил и пустил на полный ход шлифовальный станок новой, незнакомой конструкции, над которым молодые наладчики безуспешно бились чуть не целую неделю. В другое время Погорельцев не отпустил бы от себя Аухадиева в таком виде, но сегодня он почувствовал облегчение, когда тот смешался с толпой.

Сейчас рядом с ним шагал долговязый Баламир. Хотя он вышел из дому гораздо позднее, легко догнал Матвея Яковлевича.

— Давно пора выгнать с завода этого пьяницу, — потянув носом воздух и морщась, сказал Баламир. — Позорит весь коллектив.

Погорельцев пошевелил кончиками усов, посмотрел на Баламира.

— Выгнать недолго… А дальше что?

— Насчет этого пусть сам думает. Зачем пьет? — отрезал парень.

И опять Матвей Яковлевич шагал молча, заложив руки за спину, зорко посматривая по сторонам — не покажется ли среди народа Хасан Шакирович.

— Здравствуйте, Матвей Яковлевич, — раздался чуть не под самым ухом Погорельцева звонкий девичий голос. Он увидел в группе школьников Нурию, младшую дочь Сулеймана. Как и все Уразметовы, Нурия с ее иссиня-черными волосами и смуглым лицом походила на цыганочку. Матвей Яковлевич любил эту шуструю смуглянку. Приветливо поздоровавшись с ней, он спросил:

— Отец что, еще дома задержался?

— Нет, сзади идет, — показала Нурия рукой на переулок.

Матвей Яковлевич решил дождаться приятеля. Еще издали заметил он в толпе кривоногого, широкоплечего, приземистого Сулеймана, его черные густые усы. Во взгляде, в движениях его сквозили сила и веселая бодрость, хитрость и гордость и, несмотря на возраст, какая-то бесшабашность. Сулейман тоже заметил Матвея Яковлевича и, ускорив шаг, заспешил к нему.

— Жив-здоров? — густым баском крикнул он еще издали. — Сегодня раньше обычного, га?

— Утро-то какое чудесное! — проговорил в ответ Матвей Яковлевич, пожимая его твердую, как железо, руку.

Сулейман покосился на Погорельцева.

«Был у них Хасан или нет?»

Матвей Яковлевич, в свою очередь, с той же целью некоторое время приглядывался к нему. Не сделав никакого определенного вывода, он вынул из кармана дубовый лист и протянул его Сулейману.

— На тротуаре нашел… Помнишь баиты твоего деда?

У этих двух стариков, совершенно не схожих характером, была одинаково свойственная обоим привычка. Они никогда не торопились делиться новостями или происшедшими в их жизни важными событиями. Они, прежде исподтишка понаблюдав друг за другом, разведывали настроение и только после того, посмеиваясь и по-мальчишески похлопывая один другого по плечу, говорили: «Ну, ну, рассказывай, не морочь голову, уж вижу, вижу, что невтерпеж».

А если ничего заслуживающего внимания не происходило, то шагали молча, зря слов не бросали.

— Вовек не забуду дедушкиных песен, — прошептал Сулейман, как-то сразу притихнув.

«Ясно, и у них не побывал Хасан Шакирович», — подумал Погорельцев. Какое-то неясное чувство, близкое к тоскливому разочарованию, шевельнулось в сердце, но он отогнал его.

— Успел поговорить с Иштуганом? Что-то он того… недоволен командировкой… Остыл.

Сулейман кинул искоса быстрый взгляд на Погорельцева. «Нет, зять у них не был», — в свою очередь, заключил он и, расстроившись, сразу перешел чуть не на крик:

— Да как тут не остыть! Железо и то остывает, когда его передержат на наковальне. Остынешь, коль тебя чуть не каждую неделю гоняют то туда, то сюда… У самих дел по горло, невпроворот, так нет — на сторону ездим людей учить. Вот мы, дескать, умники какие, га! У других-то нехватка его, ума-то, зато у нас в избытке!.. Пожалуйте, сколько вам угодно?.. Нет у нас государственного подхода к новаторам. Вот в чем беда. Серьезное дело превращаем в чехарду.

Матвей Яковлевич усмехнулся:

— Не ты ли совсем еще недавно хвастался командировками Иштугана? Вот у меня парень так парень… И такой и сякой… С министрами разъезжает… Неправда, скажешь, а?

Сулейман пробурчал что-то себе под нос. Жилы на его шее набухли.

— Ладно, не береди больного места, — бросил он сердито. — Не зря говорят: ум к татарину приходит после обеда. Дураком был, потому и хвастал.

Дорогу перекрыл красный огонь семафора. Передние машины остановились. Задние резко, с взвизгиванием, притормаживая, вплотную придвигались к ним. Люди тоже сбились кучкой. Кто-то потянул Матвея Яковлевича за рукав. Сулейман, не заметив этого, продолжал протискиваться вперед. Матвей Яковлевич только собрался крикнуть ему, чтобы тот обождал, как в двух шагах от него остановилась «победа». Узнав директорского шофера, обрадованный Матвей Яковлевич заглянул на заднее сиденье и увидел Хасана. Откинувшись на спинку, он с задумчивой сосредоточенностью уставился куда-то перед собой. Лицо невеселое, губы плотно сжаты, широкий раздвоенный подбородок словно высечен из голубоватого мрамора. В этом хмуром человеке с резковатыми чертами лица с трудом можно было узнать прежнего розовощекого Хасана.

Старик даже немного растерялся от этой неожиданной, хотя и долгожданной встречи. Горячая волна радости нервным комком застряла в горле. Он хотел крикнуть: «Хасан, сынок!» — хотел броситься к машине, но не смог и сдвинуться с места.

От резкого торможения Муртазин поднял голову. Из-за стекла на Матвея Яковлевича уставились равнодушные, холодные глаза. В этих глазах Матвей Яковлевич не прочел ничего, кроме усталости и недовольства. На одну секунду он усомнился: Хасан ли это? Но Муртазин, увидев седого старика и группу любопытных вокруг него, опустил стекло.

— Что так смотрите, дедушка, или знавали раньше? — спросил он.

Матвей Яковлевич подумал, что Хасан Шакирович просто шутит, а может, и вправду не признал с налету-то, и, слегка улыбнувшись, с растроганной ласковостью ответил:

— Да вроде того.

Старик ждал, что после этих слов Хасан Шакирович, всмотревшись повнимательнее, распахнет дверцу и выскочит, чтобы обнять его. Но дверца не раскрылась, Муртазин даже не пошевельнулся.

— Я тоже, кажется, где-то видел вас, — сказал он. Но тут машина тронулась.

Матвей Яковлевич, ошеломленный случившимся, застыл на месте. Он даже не слышал извинений прохожих, то и дело в спешке отчаянно толкавших его.

«Я тоже, кажется, где-то видел вас…» — шептал он про себя. — Вот так встреча!..

— Матвей Яковлевич, что с вами? — подхватила старика под руку средняя дочь Сулеймана Гульчира.

Погорельцев пробормотал что-то. Похоже — выругался.

Они подошли к проходной. Успевший встать на свой пост Айнулла кричал проходящим:

— Пропускá! Пропускá!

Погорельцев сунул руку в карман, в другой, пропуска не было.

— Ну, к чему вам его пропуск, Айнулла-абзы, разве вы не знаете Матвея Яковлевича, — удивилась Гульчира.

Но Айнулла ничего слышать не хотел.

— Порядок, дочка… У порядка нет ни родных, ни знакомых. Матви Яклич, милый, отойди в сторонку и не мешай, народу проходить надо. Товарищи, готовьте пропуска! Раскрывайте, раскрывайте!.. Ты, браток, мне фокусы не показывай, — одернул Айнулла парня в кургузой кепке, который ловко хлопнул своим пропуском перед самым носом вахтера. — Хранил бы получше! А то ишь, непутевый, излохматил свой пропуск, что жеваный лист! Это ведь документ…

Нырявшие в проходную рабочие бросали удивленные взгляды на красного Матвея Яковлевича, что-то растерянно искавшего по карманам. Гульчира, не в силах больше видеть этого, заспорила с Айнуллой. Наконец, подойдя к Матвею Яковлевичу, сама ощупала его карманы.

— Да вот же он, Матвей Яковлевич!..

Старик, не произнеся ни слова, досадливо махнул рукой. Айнулла, словно ничего не произошло, взял из его рук пропуск и, пробежав глазами, вернул с обычной приветливой миной.

— Пожалуйста, Матви Яклич. Только вот срок пропуска выходит, не забудь продлить.

2

Огромный механический цех, весь пронизанный узенькими полосками солнечного света, льющегося из больших, обтянутых защитными сетками окон, был полон машинного гула и лязга металла. Терпко пахло эмульсией, керосином, нагретым машинным маслом. Со стороны литейного цеха огромные двери были раскрыты настежь, там выгружали с тележек для дальнейшей обработки на токарных, фрезерных и сверлильных станках только что отлитые крупногабаритные детали паросиловой установки для животноводческих ферм. Со стороны сборочного цеха, неся на крюке уже собранную паровую машину, медленно двигался, прижимаясь к самому потолку, мостовой кран. По мере его приближения из-за металлических перекрытий вылетали вспугнутые голуби, зимой и летом жившие в цехе.

Начальник цеха Назиров, высокий, молодой инженер, широконосый, с пышными светлыми волосами и толстоватыми губами, засунув обе руки в карманы светло-коричневого кожаного пальто, задумчиво глядел на станки, хаотично заполнявшие цех. И до него и при нем много раз переставляли эти станки применительно к технологии новой продукции, — а продукция завода менялась часто, — и, естественно, каждый раз оставались какие-то недоделки, на что-то не хватало времени или назревала крайняя необходимость на уже занятую площадь втиснуть несколько новых станков. Таким образом, четкие линии станков все время ломались и сильно мешали в работе. Назиров не мог примириться с этим, он мечтал о коренной реконструкции цеха, мечтал перевести весь цех на поток. Но поскольку на «Казмаше» производство серийное, то обычный поток вводить нельзя. Назиров предлагал частичный поток в виде технологических цепочек: группа станков вместе со станочниками выделяется для обработки определенных деталей, оборудование располагается так, что образует как бы прерывистый конвейер, а детали подаются по цепочке — от станка к станку.

Но многие инженеры завода не верили в реальную возможность потока в условиях серийного производства, считали увлечение Назирова этой идеей беспочвенной романтикой, иные даже обвиняли его в незнании законов производства. Это возмущало Назирова и рождало в нем упорное желание во что бы то ни стало доказать свою правоту. Уже работала первая цепочка — расточные станки. Выстроенные в ряд, они обрабатывали тракторную гильзу. Вдоль этих станков прохаживалось всего несколько наблюдающих.

Вот почему Назиров каждое утро начинал обход цеха именно с этого милого его сердцу уголка. Глядя на свое детище, он чувствовал новый прилив энергии, в его голове рождались новые, еще более смелые мечты. Он уже видел весь цех работающим так же организованно и четко, как технологическая цепочка для гильз.

В это время Назирова окликнули. Он обернулся и увидел, как через открытые двери вошел с группой инженеров новый директор, солидный, лет под пятьдесят мужчина, в черном пальто и такой же шляпе. Его в упор глядевшие карие глаза, широкий раздвоенный подбородок, губы, застывшие в изломе презрительной улыбки, внушительная фигура возбудили в Назирове двойственное чувство невольного уважения и настороженности.

Рядом с директором шел главный инженер завода Михаил Михайлович Михайлов. Лицо у него по линии профиля казалось как бы слепленным из двух половинок, как это бывает у целлулоидных кукол. Он, по обыкновению, опирался на палку с изогнутой ручкой. В добротной велюровой шляпе, в прекрасно сшитом, элегантном осеннем пальто, с чисто выбритым и чуть припудренным лицом, он выглядел моложе своих лет, хотя и приближался уже к шестому десятку.

Немного позади держались главный конструктор Поярков, толстый, приземистый, в пенсне, ведущий технолог Акчурин и с ними группка инженеров.

— А вот и Назиров, — представил Михаил Михайлович. — Он обстоятельнее ответит на ваши вопросы, Хасан Шакирович. Не один уже год поглощен разработкой этой проблемы.

Назиров, пожимая обоим руки, поинтересовался, о чем идет речь. Узнав, он слабо улыбнулся, но ответил очень сдержанно и коротко, что технологические цепочки, подобные этой, которую они здесь видят, открывают, по его мнению, большую перспективу на будущее.

Шагая вдоль станков, Муртазин спросил:

— Сколько деталей обрабатывается в вашем цехе?

— Триста семьдесят пять, — ответил следовавший за ним Назиров.

— И для скольких из них имеются технологические цепочки?

— Пока только для одной.

Муртазин посмотрел на него как бы с упреком.

— Одна ласточка весны не делает, Назиров. Из одной крупинки проса каши не сваришь. Нужно побыстрее придумать что-то и для других деталей.

— Мы думаем, Хасан Шакирович…

— Думаем, а в конце месяца раздаем дефицитные детали по другим цехам и за счет этого выполняем план. Так, что ли?

— Бывали и такие случаи, Хасан Шакирович.

— С сегодняшнего дня не должны быть!

Муртазин резко обернулся назад и молча показал рукой на лужу эмульсии, расползшуюся под станком. Назиров хорошо понял этот молчаливый выговор директора и покраснел.

Не успел молодой инженер оправиться от смущения, как из-за станков, засунув руки в карманы, посвистывая, вывернулся Ахбар Аухадиев. Муртазин подозвал его к себе. Тот с развязным видом подошел к директору. Понесло винным перегаром.

— И сколько же тебе платят за такую работу? — спросил Муртазин.

— Если хорошо свищу, не обижают, — задорно ответил Аухадиев.

— Прекрасно, — суровым ровным голосом сказал Муртазин. — Когда научишься еще лучше свистеть, зайдешь ко мне. Может, премию заслужишь. Иди…

Назиров готов был сквозь бетонный пол провалиться.

Когда Аухадиев отошел на достаточное расстояние, Муртазин повернулся к начальнику цеха.

— Ваш?

— Да, Хасан Шакирович. Мой… Наладчик.

— И вы терпите в своем цеху таких пьяниц и бездельников?

— Лучший наладчик у нас, Хасан Шакирович.

— Не верю!..

Муртазин прошел дальше и остановился у группы фрезерных станков, расположенных в самом нелепом порядке.

— Кто же это умудрился их так расставить? — удивился Муртазин. — Ведь они как гири на ваших ногах.

— Знаем, — ответил Назиров. Он уже немного пришел в себя. — Но если уж делать перестановку, то не только этих трех-четырех станков. Это нам ничего не даст. Весь цех надо реконструировать. У нас есть готовое предложение на этот счет. Разрешите зайти к вам специально.

Несколько мгновений Муртазин не сводил с Назирова своего прямого, твердого взгляда, словно взвешивал: есть ли что стоящее за душой у этого молодого, но, кажется, довольно смело мыслящего инженера?

— Хорошо, — сказал он наконец. — Сегодня я собираю всех руководителей завода. Там и доложите.

Муртазин уже шагал дальше, часто останавливаясь, расспрашивая, делая замечания. Обратил внимание на стенную газету, висевшую возле конторки. Быстро пробежал ее глазами. Потом спросил Назирова:

— А вы читаете свою газету?

Назиров покраснел.

— Сознайтесь, не читаете? — И Муртазин, словно в доказательство, вынул из кармана карандаш и аккуратно исправил две-три орфографические ошибки.

Когда директор и главный инженер вышли из цеха, Назиров помчался к поточной линии пробирать токарей.

— Каждый день долблю, что нужно соблюдать идеальную чистоту. А вы… — ноздри у Назирова раздулись, — вы здесь поганое болото развели! Сказали механику!.. А сами что? Или рук нет? Исправить шланг — это же минутное дело!

Назиров расстроился. Очутиться перед новым директором в положении мальчишки!.. Но, вспомнив, что сборочному цеху требуются картеры, торопливым шагом направился к токарю-расточнику Саше Уварову. Саша Уваров со своим сменщиком с трудом поспевали за две смены сдавать по одному картеру. А сборочный цех подгонял, — без картеров там нечего было делать. Назиров постоял некоторое время молча, наблюдая за работой Уварова, потом спросил:

— Ну как, Саша, справишься к концу смены?

Уваров, приземистый толстяк, поразительно смахивавший на медвежонка, почесав затылок, неторопливо ответил:

— Думаю справиться, только вот сборщики спокойно работать не дают. Терпеть не могу, товарищ начальник, когда во время работы тянут за полу.

Назиров повернулся и очутился лицом к лицу с начальником сборочного цеха. На голове у того торчала помятая шляпа, с которой он не расставался зимой и летом. Длинная худая шея, покатые плечи. На вытянутый острый нос были насажены какого-то диковинного фасона очки с очень большими и очень толстыми стеклами. «Японские!» — утверждал их владелец.

Назиров уважал этого человека, который был намного старше его, за практический опыт, но недолюбливал за то, что он вечно петлял как заяц по механическому цеху. Из-за этого между ними довольно часто бывали стычки. Не обошлось без нее и сегодня. При виде начальника сборочного цеха Назиров, который и без того был не в духе после обхода нового директора, вспыхнул и сгоряча наговорил много лишнего, вплоть до того, что запретил впредь ногой ступать в механический цех.

Повертев длинной шеей, начальник сборочного добродушно усмехнулся, блеснув стеклами очков, и, приложив руку к груди, сказал, ничуть не обидевшись:

— Очень бы рад… Будешь давать моим ребятам достаточное количество деталей, я для себя отдельную дверь прорублю, чтобы вовсе не заходить в твой цех. Вон там, — ткнул он пальцем в дальний конец длинного, грохочущего цеха.

— Очень прошу! — И Назиров, резко повернувшись, пошел к конторке.

— Погоди, не убегай!.. Мне не только картеры нужны, а и коленчатый вал! Слышишь?.. Коленчатый вал давай! — летело ему вдогонку.

Назиров прошел половину пути, когда его остановил сменный мастер. Он пожаловался, что Ахбар Аухадиев явился в нетрезвом виде и отказывается приступить к работе.

— С одним человеком не можете справиться, — отрезал окончательно выведенный из себя Назиров. — Какая бы ерунда ни случилась, сейчас к начальнику бежите… Думаете, у него других дел нет.

— Говорите что хотите, Азат Хайбуллович, — сказал мастер, — а все же непонятно мне, почему вы не принимаете никаких мер, чтобы поставить на место этого пьяницу.

Тем временем Назирова начали обступать бригадиры. Каждый со своей нуждой, со своими жалобами. Особенно много было жалоб на отсутствие необходимых материалов.

— Кукушкин стоит без дела… — пожаловался бригадир группы фрезеровщиков. — Что это за порядок, товарищ начальник? Как начало месяца — весь график к дьяволу летит… А последние дни словно черти на раскаленной сковородке пляшем.

Назиров, взяв себя в руки, спокойно пообещал сейчас же все выяснить.

— Уж выясните, пожалуйста, Азат Хайбуллович. Да не забудьте, загляните в плановый отдел. Черт знает чего вечно напланируют. Никакого порядка, никакой согласованности в работе! Каждый цех на свой страх выкручивается.

— Зуб у меня на кузнецов, — говорил остановившемуся возле него Назирову парторг цеха Алеша Сидорин, бывший матрос. — Смотри, сколько металла уходит в стружку. Неужели нельзя делать поковки с меньшим допуском? Будто по сердцу строгаю. А потом хнычем, что металла не хватает.

Хотя Назиров притворился, что не слышал выкрика начальника сборочного цеха: «Мне не только картеры нужны, а и коленчатый вал», слова эти ни на минуту не выходили у него из головы. Казалось, разносимые мощными рупорами, они гремят теперь во всех уголках цеха. И Назиров отправился к обрабатывавшему валы Сулейману Уразметову, станок которого стоял у окна во втором пролете.

И раньше донимали механический цех эти коленчатые валы, а когда встала задача массового производства установок, валы сделались настоящей бедой цеха. Только для обработки на токарном станке этой самой сложной, самой точной детали нужно было проделать тридцать две различные операции.

Назиров знал, что токари-скоростники делают попытки обрабатывать коленчатые валы скоростным методом, но сам мало чем помогал им, — все как-то руки не доходили.

— Ну как, Сулейман-абзы? — спросил Назиров, кивнув головой на закрепленный в станке коленчатый вал.

— Вибрация проклятая все дело стопорит, — ответил Уразметов. — Сколько есть на заводе виброгасителей — все перепробовал… Не получается, да и только. Чуть увеличишь скорость и подачу, деталь, да и резец, и станок, чего там — даже пол настоящий разбой учиняют против скорости. Вот так… — И Сулейман замахал сжатыми кулаками, показывая, какой они учиняют разбой. И вдруг улыбнулся лукаво, подмигнул и добавил: — И все же голова дана человеку аллахом, чтобы он думал. Раз существует на свете вибрация, значит, должна существовать и причина тому. А найдем причину, товарищ начальник, — сумеем приручить и вибрацию. — Заметив, что Назиров не совсем удовлетворен такой постановкой вопроса, он, понизив голос, словно сообщая нечто очень секретное, добавил: — Сейчас за это дело крепко взялся мой сын Иштуган… Профессор Артем Михайлович Зеланский тоже обещал помочь…

— Все это очень приятно, Сулейман-абзы, — прервал его Назиров. — Но ведь коленчатые валы нужны нам немедленно, сегодня же!

— Немедленно, га! Сулейману подумали хоть раз помочь? Только и знаете свои цепочки. — И, увидев, что начальник мрачнеет, добавил: — Ладно, товарищ начальник, дадим и сегодня то, что сможем. Но только уговор: чтобы никаких задержек. Ни-ни… Я последний вал обрабатываю. — И, уже перейдя на шепот, спросил: — Ты что ж, товарищ начальник, нового директора по нашему пролету не провел, га? Надо бы тебе представить Сулеймана собственному зятю. Забыл, га?

— Будет вам, Сулейман-абзы. Не до шуток, — ответил Назиров.

— А я и не шучу. Ты, поговаривают, тоже в зятья ко мне набиваешься. И тоже поди как женишься, за три километра будешь обходить тестя, га?

Назиров покраснел, растерялся. Он давно тянулся сердцем к Гульчире, но никогда не думал, что даже отцу ее уже все известно. Вот характерец!.. Режет прямо в лоб. Не разбирается — тактично, нетактично, смущаешься ты, нет ли. Надо как-то ответить этому хитрющему старику, а у Назирова язык прилип к гортани. И чем дольше длилось молчание, тем сильнее охватывало его смущение.

Заметив это, Сулейман добродушно усмехнулся:

— Коли ты с ней будешь таким мямлей, как со мной, не видать тебе, парень, моей дочки…

Но чего больше всего боялся Назиров, так это того, как бы не рассказал сумасшедший старик об этом казусе дома. Гульчира девушка с характером. Можно тут же получить от ворот поворот.

Выручил Назирова, сам того не подозревая, один из рабочих. Подозвав начальника цеха к своему станку, он долго и подробно принялся объяснять ему что-то насчет данной ему детали.

В кабинете Назиров нетерпеливым жестом повесил на вешалку кожаное пальто и подошел к телефону.

Когда туда вошла с бумагами в руках Надежда Николаевна, он докрикивал в телефонную трубку последние слова. Затем бросил трубку и закурил.

На Надежде Николаевне, как всегда, был длинный черный рабочий халат с белоснежным воротником. Голова не покрыта. Рано начавшие седеть волосы скручены на затылке узлом.

— Вы чем-то расстроены сегодня, Азат Хайбуллович? — тихо, с тревогой спросила Надежда Николаевна.

Назиров, сделав вид, что не слышал вопроса, попросил список дефицитных деталей. Надежда Николаевна достала из шкафчика сколотые скрепкой листки и положила перед ним. Назиров перелистал их, быстро пробегая глазами по цифрам. Несмотря на то что была еще только первая половина месяца, цифра, показывающая количество дефицитных деталей, упорно росла день ото дня.

Видя, что с каждым новым перевернутым листком лицо начальника мрачнеет все больше, Надежда Николаевна не сдержалась:

— Если и дальше пойдем такими темпами, опять придется в конце месяца раздавать детали по другим цехам.

Назиров подскочил даже.

— Этого еще не хватало!

В ушах прозвучали недавние слова директора. Тонкими пальцами начальник цеха забарабанил по настольному стеклу.

«Какие нервные пальцы, — подумала Надежда Николаевна. — А ведь он не был таким». Ей стало жаль Назирова.

— Надежда Николаевна, — сказал Назиров, отодвинув подписанные бумаги, — нужно поторапливаться с нашим проектом. Муртазин им, возможно, заинтересуется… В общих чертах я сегодня же попытаюсь доложить ему. Скажите Авану Даутовичу…

Произнося это имя, Назиров вдруг смолк, вспомнив жену Акчурина красавицу Идмас. Мгновенно залившись краской при этом воспоминании, он очень обрадовался, когда зазвонил телефон.

Сделав вид, что ничего не заметила, Надежда Николаевна сняла трубку, послушала и сказала, что директор вызывает начальников цехов на совещание.

— Очень хорошее начало! — обронил Назиров, не столько чтобы поддеть нового директора, сколько скрыть свое смущение и половчее вывернуться из неудобного положения, в которое сам же себя поставил. Надевая кожаное пальто, он вспомнил и добавил: — Да, вот что, Надежда Николаевна, займитесь-ка вы как следует Ахбаром Аухадиевым… Придется его уволить. Заготовьте приказ. — И вышел.

Надежда Николаевна задумалась. В самом деле, что делать с этим Аухадиевым?! Увольнением с завода его не испугаешь. Он прекрасный наладчик. Его завтра же возьмут на другой завод. Оттуда выгонят, поступит на третий, на четвертый. Уволить проще всего. Но разве это метод исправления, таким путем легко можно прийти к обратному результату — совсем погубить человека.

Надежда Николаевна давно знает Ахбара Аухадиева. Они соседи. Кроме старушки матери, у него никого. Ни жены, ни детей. Когда-то был женат, но жена оставила его. Мать его — странная женщина. Если и зайдет когда к Надежде Николаевне, ни о чем не спросит и сама не поделится ничем, замрет молча у дверного косяка. Никак не уговоришь ее даже присесть на минутку. А если начнешь упрашивать понастойчивее, уставится в пол и часто-часто заморгает, беззвучно перебирая запавшими губами: не то благодарит, не то сетует. И тотчас так же молча уйдет.

В молодости ее жестоко бил муж, на старости лет стал бить сын.

Надежда Николаевна догадывалась, каким тяжелым камнем лежит на сердце у старой матери обида, и порой, жалея ее, говорила:

— Маглифа-апа, зачем позволяешь сыну оскорблять твои седины? Напиши жалобу, и его притянут к ответу.

Но бедная мать в ужасе махала руками:

— И-и, что ты, что ты, доченька, мыслимое ли это дело писать жалобу на собственного сына? Коли бьет, значит, знает за что, провинилась, значит… Я уже одной ногой в могиле, а сыночку надо еще жить да жить… — говорила она и неслышными легкими шажками торопливо исчезала.

Надежда Николаевна не раз отчитывала Аухадиева и с глазу на глаз и через завком предупреждала. Но пользы от этого не было никакой. Более того, ее усилия привели к обратному результату: в лице Аухадиева она нажила себе недруга. И тем не менее это из-за нее Назиров тянул с его увольнением.

Позвонив механику, Надежда Николаевна попросила прислать к ней Аухадиева. Вскоре он явился. Обшлага спецовки, отвороты брюк висели лохмами, словно их владельца терзала свора собак. Остановившись в дверях, Аухадиев локтями поддернул спадающие штаны и, глядя вниз, спросил:

— Вызывали?

— Да, Ахбар Валиевич, вызывала, — не отводя строгих глаз, подтвердила Надежда Николаевна. — Почему в нетрезвом виде пришел на работу?

— И всего-то опохмелился немножко… Прошло уже.

— Почему пререкался с мастером?

— А пусть не привязывается…

Нахмурив брови, Надежда Николаевна окинула Аухадиева с ног до головы суровым, непреклонным взглядом и сухо, холодно сказала:

— Мы немало возились с тобой, Ахбар Валиевич. Ты уже не раз давал слово не пить больше. Не хозяин ты, видимо, своему слову. Нельзя тебе доверять… Саботажник ты, вот кто!..

— Но, но, — прервал ее угрожающим тоном Аухадиев и даже шагнул вперед. — Думай, о чем говоришь, мастер. Какой я враг? Какой саботажник?.. Фронтовик, две раны имею, пять медалей! Двадцать лет на заводе работаю.

— И все же враг нашему обществу, Аухадиев. Говорю тебе это прямо в глаза, может, образумишься.

Аухадиев, тяжело дыша, упорно смотрел вниз. Опухшее, в синяках лицо его покраснело, покрылось испариной. Ему хотелось крикнуть «инженерше» что-нибудь оскорбительное, вроде того, что «помнила бы лучше о себе, чья жена!», но он, сжав зубы, промолчал.

— Вот здесь, — положила Надежда Николаевна руку на папку, — заготовлен приказ о твоем увольнении. Я попросила Назирова, чтобы он не подписывал, пока я не поговорю с тобой. Иди и подумай. Если для тебя на этом заводе нет ничего дорогого, приказ недолго подписать. Подумай о своей матери, Ахбар Валиевич. У нее иногда даже на хлеб денег нет. Такую специальность в руках имеешь и не можешь мать прокормить. А еще мужчина!..

Хлопнув с силой дверью, Аухадиев вышел из кабинета.

3

Строгая, выдержанная в темных тонах обстановка просторного директорского кабинета, казалось, еще сильнее подчеркивала мрачность Муртазина. По стенам — панели из черного дуба. Директорское кресло с высокой спинкой и массивный стол с ножками, похожими на пузатые самовары, тоже были из черного резного дуба. Книжные шкафы, сейф, кресла, шторы на окнах — все было черно-коричневых тонов. Телефонные аппараты и коммутатор поблескивали черным лаком. Только узкий, длинный стол, приставленный к директорскому столу, был покрыт зеленым сукном да в углу стоял фикус с плоскими зелеными листьями.

Итак, он в Казани, сидит в директорском кресле. Муртазин задумался. В памяти его всплывали давно забытые, потускневшие воспоминания. Всплывая, они тут же и исчезали. Вернее, он сам решительно отгонял эти ставшие такими далекими — ненужные, думалось ему, — воспоминания, бесцветные тени, бесплотные призраки давно минувшей жизни. Но временами сила воли изменяла ему и не изведанные доселе чувства вырывались из самых глубин сердца. На память невольно приходили стихи Тукая:

Как ты стара, как ты мудра, как молода, Казань!

Мой светоч, город мой, мой рай, мой светлый сад мечты.

Я вижу тонкий стан, блеск глаз, небесные черты…

На протяжении двадцати пяти лет ни разу не перечитывал он эти строки, и все же поразительно! — не забылось то, что запало в душу с детства.

Вспомнилось, как его, простого деревенского парня, привел на этот самый завод Матвей Яковлевич Погорельцев, как стоял он, Хасан, на пороге цеха, пугливо озираясь, оглушенный, пораженный. С тех пор прошли долгие двадцать пять лет. Рабфак. Вуз. Работа на уральских заводах-гигантах первых пятилеток — просто инженером, главным инженером и, наконец, директором. Работа в главке. Ему были доверены миллионные государственные средства, под его началом трудились десятки тысяч рабочих, создававших первоклассные станки и машины, строивших целые города. Слава о нем гремела по всей стране.

Все это уж позади. А сегодня начинается новый круг его жизненного пути. Правда, годы уже не те, но Муртазину хотелось до боли в сердце блеснуть по-прежнему, по-молодому. Он чувствовал в себе такой поток скрытой силы, что, казалось, дай он свободный выход этой силе, она горы перевернет. А вот, говорят, что даже льву выше своей головы не прыгнуть. «Ну что ж, на то он лев, а не человек. А человеку положено быть выше себя».

И вдруг, без всякой связи с предыдущим, он вспомнил седого старика, с которым разговаривал на улице из машины. И глаза его расширились. «Да ведь то был Матвей Яковлевич Погорельцев», — осенило его. Тот самый Погорельцев, который беспомощным пареньком привел его на завод и первый обучил «машинному делу». Как же он не узнал старика?!

Муртазин тогда о чем-то задумался. Кажется, он размышлял над тем, что сказали ему в ЦК. Он и сам не знал, когда и как появилась у него эта нехорошая привычка — разговаривая с людьми, думать совсем о другом.

«Обидел старика. Ясно, обидел! — думал он с болью. — Небось давно уже на пенсии, не работает. Может, нарочно и на улицу-то вышел, чтобы встретиться со мной… Со своим Хасаном. А я… Хорош, нечего сказать… Надо обязательно зайти к ним… Обязательно…»

Правда, он не выбрал еще времени зайти даже к Уразметовым. Но это гораздо меньше волновало его. Он с самого начала решил держаться с ними на некоторой дистанции, чтобы никто не мог обвинить его в семейственности. Он знал свой тяжелый характер, знал, что вокруг него будет много недовольных и обиженных, и заранее хотел обезопасить себя с этой стороны.

Зазвонил телефон. Муртазин взял трубку и сразу узнал голос директора Зеленодольского завода Чагана, с которым не раз прежде встречался в главке.

Чаган расспрашивал, как он доехал, как устроился, как «крутится-вертится» на новом месте «работка». Муртазин отвечал односложно, нехотя. Он еще помнил случайно подслушанный им в коридоре главка разговор этого самого Чагана с другим директором. Толстяк с ехидным смешком довольно громко нашептывал тому на ухо: «Шиш возьмешь у этого своенравного, злого татарина. В рождество лопаты снегу не выпросишь». И принялся учить новичка, как обходить «строгое начальство». С тех пор Муртазину непереносим стал один вид этого жизнерадостного толстяка Чагана. Он частенько-таки прижимал его. Но Чаган был настолько толстокожим и так крепко сидела в нем способность не унывать ни при каких обстоятельствах, что временами просто бесил Муртазина. Разговаривать с ним, как со всеми другими, было невозможно, на муртазинские доводы он обычно отвечал лукавым смешком и добивался своего, всякий раз шутливо коря Муртазина: «Нехорошо, Хасан Шакирович, своих земляков обижаешь, нехорошо». И еще была у него какая-то нелепая, по мнению Муртазина, поговорка: «Крутится-вертится шар голубой».

Перед отъездом из Москвы Муртазина вызвали в ЦК.

Там ему прямо в глаза сказали, что у него появились замашки вельможи, что он оторвался от жизни. И предложили поработать директором завода.

Когда он в глубоком раздумье шел оттуда, ему, точно назло, повстречался Чаган. Этому тучному веселому коротышке уже все было известно, а он как ни в чем не бывало широким жестом подал Муртазину руку и сказал:

— Значит, крутится-вертится шар голубой?.. И вы, Хасан Шакирович, едете на настоящую работу. А то небось засиделись в кабинете? Теперь, значит, будем соседями. И, надеюсь, добрыми. Татары говорят: «Аллаха уважай, но и соседа не меньше». Я тоже кое-что делаю для вашего «Казмаша». Думаю, на второй же день начнете мне звонить, телефонисток мучить. — Но, увидев, что Муртазин мрачнеет, быстро переменил разговор. — Когда едете? Завтра? Вот и прекрасно. Я тоже завтра. Значит, вместе. Каким поездом?

Но Муртазину ехать с ним не захотелось. «Будет теперь при каждой встрече трунить надо мной».

Разговор с Чаганом вдруг прервали, и в этот момент вошел Гаязов. Муртазин положил трубку и протянул секретарю парторганизации руку. Минуту они молча измеряли друг друга взглядом. Гаязов опустился в глубокое кожаное кресло.

— Вы знаете Чагана? — спросил Муртазин.

— Семена Ивановича у нас все знают, — усмехнулся Гаязов. — Он делает для нашего завода натяжные станции и… собирается отобрать у нас переходящее знамя.

— Ну, это еще как сказать!.. — недовольно проворчал Муртазин.

Оттолкнув кресло, он резко встал, снял с бронзовых настольных часов колпак и, сверив их со своими, перевел стрелки на две минуты вперед. Затем поставил колпак на место и, подстелив предварительно старую газету, взобрался на стул, чтобы подвести стенные часы. Крепкий дубовый стул заскрипел под ним.

Подвинув стрелку, Муртазин, одергивая рукава, покосился на Гаязова. Секретарь парткома, положив ногу на ногу, все так же полулежал в кресле, но выпуклые глаза его смеялись. Он уже успел по своим, сегодня только сверенным по радио часам определить, что стенные отставали на целых три минуты.

Муртазин, поглядывая на все трое часов, сказал тоном человека, довольного сделанным:

— Не переношу, когда часы или люди, наподобие, норовистой лошади, то отстают, то вперед забегают.

Что-то в Гаязове раздражало Муртазина. Это ощущение не оставляло его и сейчас. Он изучал Гаязова, как художники изучают картину, — то издали наблюдал его, то вблизи. Но никак не мог уяснить себе, что же именно раздражает его в этом человеке. Но вот солнечные лучи ударили прямо в лицо Гаязову, и Муртазин понял: его улыбка, оказывается! В этой улыбке Муртазину читались и чрезмерная, на его взгляд, уверенность в себе, и повышенное чувство собственного достоинства, и — что больше всего не нравилось Муртазину — нежелание жить в подчинения.

— Я тоже не люблю, когда часы показывают неточное время, — сказал Гаязов, улыбаясь той самой спокойно-насмешливой улыбкой, которая столь не нравилась Муртазину. — Но вот если люди устремляются вперед, это, по-моему, только хорошо… Вам, Хасан Шакирович, похоже, не совсем по душе пришелся наш завод. Староват. Что и говорить, на новых заводах оборудование куда совершеннее. — По лицу Гаязова опять проскользнула раздражавшая Муртазина усмешка. — Но ведь люди-то везде одинаковы. Рабочие коллективы старых заводов имеют свои преимущества — здесь сильнее революционные традиции. Как по-вашему?

Муртазин не ответил. Гаязов встал и, сунув руки в карманы, стал прохаживаться взад-вперед по ковру. Выглянул через окно во двор. По широкому заводскому двору шли двое — инженер-технолог Аван Акчурин и главный конструктор Поярков. Сутуловатый Акчурин шагал молча, с опущенной головой. Поярков сильно жестикулировал.

В кабинет вошла секретарша Зоечка и подала на подпись бумаги. Зазвонил телефон. Установившаяся было в кабинете напряженная тишина разрядилась. Муртазин снял трубку.

Вызывала Москва. Звонил сам министр.

— Спасибо, Владимир Алексеевич… Очень вам благодарен, — говорил в трубку Муртазин. — К работе приступил… Перспектива?.. Вот приглядываюсь… Нет, тянуть не буду… Разрешите позвонить вам несколькими днями позже… Да, слушаю… Увеличивается?.. На установки? Так… А не скажете, что именно? Слушаю… Учту обязательно… хорошо, спасибо… Уразметова? Пошлю, не задержу… Нет, Владимир Алексеевич, — улыбнулся Муртазин. — Какой там своенравный, злой татарин… Тут татар много, похлестче меня есть. Слушаю… Будьте здоровы.

Муртазин, быстро подмахивая бумаги, говорил Зоечке:

— Позвоните в экспериментальный цех и узнайте: вручили Иштугану Уразметову командировочное удостоверение? Он должен выехать не позже завтрашнего утра.

Когда секретарша вышла, Муртазин обратился к Гаязову:

— Министр звонил. План на установки собирается увеличить… И замышляет подсунуть нам, помимо того, какой-то новый заказ.

— Этого надо было ожидать в связи с решениями Сентябрьского пленума, — сосредоточенно сказал Гаязов.

— Придется крепко напрячь нервы, — сказал Муртазин холодно. — Это не фунт изюма. Нового оборудования нам не дадут. Значит, задание мы сможем выполнить лишь в том случае, если нам удастся мобилизовать весь коллектив до одного человека. А нет — провалимся наверняка!

Гаязов только собрался что-то ответить, как снова зазвонил телефон. Муртазин взял трубку, и по лицу его, подметил Гаязов, скользнула тень недовольства, хотя голос ничем не выдал его внутренних чувств. Звонил, как понял Гаязов, директор Зеленодольского завода Семен Иванович Чаган.

— Да, нас прервали… Кстати, Семен Иванович, когда вы отгрузите нам натяжные станции? — спросил Муртазин. — Это я и без вас знаю… что шар крутится-вертится… Нет, вы уж давайте точно… Иначе… Ждать не буду! Что сделаю? Это уж мое дело. Будьте здоровы!

Положив трубку, Муртазин помолчал минуту. Потом нажал на кнопку. Снова вошла Зоечка.

— Узнали насчет Уразметова?

— Узнала, Хасан Шакирович. Он говорит, что поехать не сможет.

— Что?!

Муртазин посмотрел на тонконогую, перетянутую в талии, смахивающую на осу секретаршу так, словно она сказала нечто совершенно невообразимое. Зоечка даже в лице изменилась под его гневным взглядом.

— У него жена…

— Что жена? Не отпускает? Завтра же чтобы выехал на место.

— Он просит разрешения поговорить с вами.

— В первую очередь дело, а поговорить всегда успеем… Как там, собрались? Пусть войдут.

Здороваясь, в кабинет начали заходить начальники цехов и отделов, инженеры, техники. Среди них были люди с проседью, и совсем уже седые старики, и только что прибывшие из институтов, брызжущие молодостью юноши и девушки. Молодежь держалась вместе. Она расположилась на стульях вдоль стены.

Когда все расселись, Муртазин нажал кнопку.

— Через три минуты никого не пускать! — умышленно громко сказал он секретарше.

Затем, легонько стукнув по столу костяшками волосатых пальцев, открыл совещание.

— Я пригласил вас сюда, чтобы мы могли поближе познакомиться друг с другом, чтобы точнее выяснить, что мешает нашей работе и что нужно сделать, чтобы устранить эти помехи. Я должен всех сразу же предупредить, что министерством поставлена перед нами новая задача. Мы не только должны выполнить ранее намеченный план, но и увеличить в ближайшее время план установок и запчастей чуть ли не в два раза. Наша обязанность — подготовить к этому наше производство. Только что я говорил с министром. Он предупредил, что увеличение плана может произойти до нового года. Кроме того, нам, возможно, дадут совершенно новую продукцию.

Последние слова вызвали бурную реакцию. Полетели многозначительные взгляды. Все разом заговорили. Муртазин снова постучал костяшками пальцев.

— Не шумите. Я всем дам слово. Начальников цехов прошу обратить особое внимание вот на что. Не уходите с головой в повседневные дела, помните, что надо готовить цеха к новым требованиям, которые нам собираются предъявить, что новые задачи вы сможете успешно решить лишь в том случае, если все будет точно рассчитано и если вы изыщете новые возможности перспективного развития завода. Это я говорю не ради красного словца. С первого раза не буду называть фамилии, но некоторые из вас, как я заметил, предпочитают работать самотеком, в эдаких скафандрах… Итак, начнем. Выступать прошу коротко, ясно, конкретно. Беллетристика не нужна.

Первым попросил слово главный конструктор завода Вадим Силыч Поярков. Присутствующие задвигались, пряча невольную улыбку. Этот человек, проводивший большую часть своего рабочего времени на всякого рода совещаниях и заседаниях, хотя был не очень силен в технических вопросах, всегда и везде, при любых обстоятельствах умел отбрыкаться от любого пришедшегося ему не по вкусу задания. С поразительной легкостью отводил он любые обвинения от своего отдела и вообще великий мастер был выходить сухим из воды. Злые языки уверяли, что вся работа по конструкторскому бюро лежит на ведущем технологе Акчурине, а Поярков отдувался лишь на заседаниях.

Заявив, что номенклатура изделий, выпускаемых заводом, и без того необычайно широка и разнообразна, а поставщики многочисленны, что сорта и размеры получаемых от них материалов и полуфабрикатов доходят до нескольких сот названий, что оборудование завода старое, Поярков сделал заключение, что завод работает на последнем пределе и в этих условиях увеличение плана может кончиться печально для завода. Для некоторых же цехов, как, например, для механического, если их не переоборудовать, увеличение плана просто невозможно. И к слову добавил, что поставка нового оборудования не предвидится.

Все время, пока он говорил, Муртазин вертел меж пальцев толстый карандаш и, ничего не записывая, внимательно приглядывался то к одному, то к другому, то к третьему. Казалось, он заранее старался нащупать, кто чем дышит, кто будет говорить честно, кто может подвести, кто смел и умен, кто бездельник или болтун. Пока он более или менее знает одного парторга Гаязова да главного инженера Михаила Михайловича. А что собой представляет этот главный конструктор, который сейчас говорит свободно, гладко и так обтекаемо правильно, что даже на карандаш нечего взять, или вон тот, поджарый, с гладко выбритой головой и синими очками на лбу, Азарин по фамилии, начальник литейного цеха, или вон тот, начальник сборочного, в неуклюжих очках, его шея вытянута, как у страуса, словно он и здесь высматривает недостающие детали, вот этот, с внешностью киноартиста, Зубков, начальник снабжения?.. Да и молодой Назиров, и длиннолицый меланхоличный Кудрявцев, начальник экспериментального цеха, и этот, во всем заграничном, «фуфырчик», как мысленно назвал про себя Муртазин начальника ОТК… и все остальные?.. Ему ведь надо безошибочно знать каждого, кто на что способен, что из кого можно выжать.

Поярков кончил свое выступление и сел на диван. Муртазин помолчал минуту, потом сказал недовольно:

— Давайте договоримся так. Не будем доказывать, что дважды два — четыре. Почему вы, — он взглянул на Пояркова, — почему вы, Вадим Силыч, ничего не сказали о своем отделе, что вы думаете предпринять у себя?

— Простите, Хасан Шакирович, я… — Поярков вскочил с места.

— Садитесь, — оборвал его Муртазин. — Нехорошо, когда люди забывают о главном.

И Муртазин по очереди стал давать слово начальникам цехов. Он не уговаривал выступать, а прямо называл имя и отчество очередного оратора, причем многие обратили внимание на то, что новый директор ни к кому не обращается по фамилии, а только по имени и отчеству.

Начальники цехов, упирая на то, что серийный выпуск паросиловых установок требует серьезной перестройки работы, старались конкретно показать, что именно мешает наладить ритмичную работу в цехе. Теперь уже толстый карандаш Муртазина летал по бумаге. Много раз он жирно подчеркивал фамилии начальника отдела снабжения Маркела Генриховича Зубкова и заведующего центральным складом Хисами Ихсанова.

Начальник литейного цеха Азарин начал свое выступление с жалобы на нехватку рабочих рук. В случае увеличения плана, сказал он, эта нехватка рабочих рук может расстроить всю работу завода. Он предложил немедленно же начать набор новых рабочих, чтобы постепенно обучить их делу, так как готовых специалистов, в Казани по крайней мере, не найти.

Слово Азарина, более двадцати пяти лет проработавшего на заводе, получившего без отрыва от производства диплом инженера, всегда звучало веско. Гаязов уважал его и обычно прислушивался к его голосу. Но на этот раз он не удержался, чтобы не перебить его.

— Алексей Петрович, а как-нибудь по-другому, без набора новых рабочих, разве нельзя выйти из положения? — спросил он.

— Я, Зариф Фатыхович, не раз и не два, а пожалуй, десять раз прикинул, — никак нельзя, — твердо ответил Азарин, пальцами левой руки едва касаясь синих очков на своем широком лбу.

— Да вот хотя бы предложение Иштугана Уразметова о стержнях, разве оно не облегчит работы вашего цеха? — не унимался парторг.

— Мы пока еще не применяем его… По расчетам, оно нам кое-что даст. И немало. Но ведь это всего-навсего одна деталь, Зариф Фатыхович.

— Которая, насколько мне известно, достаточно попортила вам крови. Вы же сами говорили, что даже во сне видите эти проклятые стержни.

Все рассмеялись. И сразу загудели голоса. Но Муртазин снова призвал к порядку.

Назиров, недовольный поначалу, что его в такую горячую пору оторвали от работы, видя, как по-деловому ведется директором совещание, понял, что созвано оно в самое время. Волнуясь, ждал он своей очереди. Он уже знал, что скажет то, о чем другие пока и не заикаются, и потому волновался еще сильнее. В нем зарождалось сомнение: а что, если поспешишь и людей насмешишь? Не торопится ли он? Не являются ли его мысли результатом неопытности, молодости? Более опытные начальники вон как осторожничают. Никто вперед не вырывается. Каждый старается оставить для себя какую-то лазейку, резерв. А Азарин, конечно, неспроста начал с предложения о наборе рабочих и обошел вопрос о стержнях. Это и будет его резервом. А у него, у Назирова, где резерв? Ведь только недалекий командир начинает наступление без резервов.

Назиров встал. Он немного растерялся под тяжелым взглядом директора, но тут же и пристыдил самого себя: «Все еще как школьник! Тоже мне инженер!..» Резко дернув головой, он отбросил назад светлую прядку волос, свисавшую на лоб. Если говорить, так уж глядя прямо в глаза!..

— Я хочу начать с опровержения неправильной, на мой взгляд, мысли, проскользнувшей в речи товарища Пояркова, — сказал он. — Вадим Силыч говорил, насколько я понял, что нельзя якобы увеличить продукцию механического цеха, не пополнив его новым оборудованием. Это неверно. У нас есть все возможности на той же площади и при том же оборудовании снимать больше продукции.

— Интересно, какие же это возможности? — перебил его Поярков.

— Технологические цепочки, — сказал Назиров. — Мы можем, например, создать в нашем цехе новые линии для обработки поршневых колец, поршневых пальцев, шатунных болтов, поршней, ступиц колеса трактора, а также деталей котла паросиловой установки. Цепочки облегчат нам контроль за производством, благодаря им сократится путь детали от одной операции к другой, а главное — при таком способе производства один рабочий сможет обслуживать несколько станков. Мне одно только непонятно, почему у нас так тянут с внедрением технологических цепочек? Должен оговориться, однако, что сам я рассматриваю технологические цепочки лишь как первый шаг. По моим подсчетам, в самом недалеком будущем мы сможем перевести весь механический цех на поток.

По правде сказать, Назирова еще мучило тысяча и одно сомнение, но, когда, придя на совещание, он услышал, что план завода должен быть увеличен чуть не вдвое, он, отбросив все колебания, решил идти напрямик. Он перестал замечать иронические усмешки своих коллег. Его уже не страшили никакие побочные соображения, вроде того, что он может показаться новому директору пустым фантазером и сломать себе шею. Глядя загоревшимися глазами в упор на Муртазина, он стал объяснять сущность своего проекта.

Назиров говорил, не вдаваясь в мелкие подробности, сжато и ясно. Даже Поярков слушал его, не перебивая. Но когда он, по своей неприятной для Назирова привычке, сняв пенсне и прочистив мизинцем уголки глаз, стал разглядывать то, что осталось на ногте, Назиров уловил скользнувшую по его губам насмешливую улыбку и понял, что этот человек еще много раз будет портить ему кровь. Но ему сейчас ничто уже не было страшно.

— Михаил Михайлович, вы знакомы с проектом? — внешне сдержанно спросил главного инженера Муртазин. — Выйдет толк?

Но сидевшие в кабинете заметили, как все больше светлело суровое лицо директора, в полуприкрытых веками глазах вдруг вспыхнул огонек живого интереса. «Повезло Назирову!» — мелькнуло у многих. Кто радовался за Назирова, кто завидовал ему.

Белый как лунь, с мешками под глазами, Михаил Михайлович слушал Назирова стоя, прислонившись к шкафу. Впрочем, он не садился с самого начала совещания. Близко сталкивавшиеся с ним люди говорили, что он даже работает стоя и лишь в очень редких случаях присаживается за свой письменный стол.

— Говорить о готовности проекта в целом рановато, — сказал Михаил Михайлович, прохаживаясь между стульев. — Но мысль ценная. Отдельные элементы этого проекта можно и нужно начать внедрять в производство немедленно. Да мы и внедряем. Я поддерживаю Назирова в части технологических цепочек для обработки поршневых колец, шатунных болтов и так далее. А в целом?.. В целом проект достоин того, чтобы им заняться серьезно. По моему поручению этим вопросом и начал уже заниматься Аван Даутович Акчурин. Нужно поручить ему продолжить эту работу.

В конце совещания Муртазин заявил, что вместе с главным инженером наметит конкретные меры.

— На этом, кажется, все, — заключил он. Назирову он велел остаться.

Когда все вышли из кабинета, Муртазин попросил Назирова рассказать, когда и какой институт он закончил, на каких заводах работал, давно ли начальником цеха. Поинтересовался также, за что ему было присвоено звание лауреата, и, узнав, что Назиров получил его за коллективный труд еще в институте, молча кивнул головой. Зато очень подробно расспрашивал, в каком состоянии находится проект на данный момент, интересуясь его мельчайшими деталями.

Выслушав ответы Назирова, Муртазин встал.

— Пока не ознакомлюсь с вашим проектом сам, — сказал он, — не скажу своего последнего слова, хотя вижу — вам очень хочется услышать его. Потерпите немного. Но независимо от того, будет приемлем ваш проект в целом, нет ли, хвалю уже за одно — за смелость. Вы замахнулись по-крупному. На священные каноны, так сказать. Поток в серийном производстве?.. Да это всеми богами науки отвергнуто. А вы восстаете. И хорошо делаете… Продолжайте свою работу в этом направлении. Я еще вызову вас. Если нужна будет помощь, звоните, заходите. Не стесняйтесь… Договорились? Желаю успеха.

Назиров вернулся в механический цех окрыленным. Столкнувшись с Надеждой Николаевной, порадовал и ее приятной новостью. Забежал в конторку, чтобы позвонить Гульчире. Но ее не оказалось на месте. «Пошла по цехам», — объяснили ему. Это немного испортило Назирову настроение. Такая минута, а он лишен возможности поделиться радостью с Гульчирой, передать свой душевный разговор с новым директором. Вдруг зазвонил телефон. Назиров схватил трубку, думая, что ото Гульчира. Но оказалось, что звонит Шамсия, телефонистка заводского коммутатора.

— Азатик, поздравляю, — пропищала она кокетливым голоском. — Говорят, ты произвел фурор своим выступлением… прямо-таки очаровал нового директора. Идмас в восторге от твоего успеха!..

У Назирова вырвался довольный смешок. Идмас в восторге!.. И когда успела узнать! А Гульчира небось и не слышала еще. А и услышит, виду не покажет, что рада за него. Она ведь другая.

«Позволь, позволь, друг Азат, что это?.. С чего ты вдруг так обрадовался, услышав об Идмас, когда думаешь о Гульчире?..»

4

Сдвинув кепку козырьком назад, Сулейман не отрывал глаз от резца. Черная, шершавая, точно осколок метеорита, сталь делалась под его пальцами все более гладкой. Вот она, зеркально засверкав, стала принимать затейливую форму коленчатого вала. Хотя старик Сулейман и любил похвастать, что не съел столько хлеба за жизнь, сколько обработал деталей, до сих пор каждая новая деталь вызывала в нем радостный трепет. Радость эта прорывалась в легкой улыбке да в том, что теплел взгляд его озабоченных глаз. Но порой это чувство радости, удовлетворения своим трудом было столь сильным, что он, не имея сил таить его в себе, готов был хвастать готовой деталью перед всем цехом.

— Смотрите, ведь точно живая… Поет, черт возьми! — говорил он, показывая друзьям мастерски сработанную деталь. В такие минуты он преображался, казалось, в нем самом все пело. Он походил скорее на вдохновенного художника, чем на занятого своим делом рабочего человека.

Всю жизнь свою он был жаден до работы, трудился, как говорится, высовывая из одного рукава две руки. Еще мальчишкой, выточив на отцовском токарном станке первую деталь, он несколько месяцев таскал ее в кармане, показывая на зависть приятелям каждому встречному слободскому мальчишке, и хвастался при этом без удержу. С теми мальчишками, которые не верили ему, поддразнивали, что вовсе, дескать, не сам он выточил ее, а отец, он схватывался до крови. Поверившие в него становились самыми близкими друзьями, он их водил через потайную лазейку в заборе на завод: пусть, мол, сами убедятся, что это он, Сулейман, а не кто другой работает на токарном станке. Неописуема была радость Сулеймана, когда он получил свою первую получку — медный пятак величиной с лошадиный глаз. Приняв из рук мастера тяжелую медную монету, он крепко-накрепко зажал ее в своей еще детской ладошке и через свалки ржавого железного лома, мимо штабелей ящиков и пришедших в негодность машин бросился стремглав домой. Он не помнил, как, протиснувшись через лазейку в заборе, очутился в грязном проулке. Он представлялся себе в ту минуту «страшенным богачом» и воображал, что на этот истертый медный пятак смог бы купить при желании всю лавочку хромого Шайхуллы.

Мать погладила его по голове и сказала:

— Покажи руку.

На ладони Сулеймана остался багровый круг — след от монеты.

— Богатым будешь, сынок, — сказала мать, — золотые руки будут.

Кто только позже не повторял ему этих слов! И, надо сказать, Сулейман никогда при этом не корчил из себя скромника, не опускал глаз. Наоборот, закатываясь веселым хохотом, гордо говорил:

— Чего же тут удивительного. Такая уж наша порода — мастеровых людей… Аглицкую блоху и ту подковать сумели!

Однако всякому настроению свое время. Сегодня Сулейман скорее выглядел огорченным, чем обрадованным. Он ведь и без Назирова знал, сколь остра сейчас нужда в коленчатых валах. И с каждым днем она будет еще острее. Завтра-послезавтра этих самых коленчатых валов понадобится еще больше. Значит, нужно найти способ быстрее их обрабатывать. Но как? Сулейман не раз пробовал подступиться к этой задаче: то скорость увеличивал, то подачу, то глубину ее, придумывал различные приспособления — все было бесполезно. Грозным, предостерегающим стражем на пути токаря стояла вибрация. Она точно издевалась над ним: «Будь ты Сулейманом о четырех головах — все равно тебе через меня не перепрыгнуть! Не дам увеличить ни скорость, ни подачу, ни глубину. На этом деле ломают копья не только рабочие, изобретатели, но и ученые люди. Отвяжись, ищи иных путей».

Крутой волной поднималась в Сулеймане злость, — он не умел ни отступать, ни обходить трудности стороной. Такой уж у него был характер, для него существовала лишь одна дорога — дорога напрямик. «Все равно сверну тебе башку… открою твой секрет, ведьма шелудивая!» Случалось, Сулейман говорил это вслух, — вибрация для него стала как бы живым существом, с которым хотелось спорить, ругаться, драться…

Мысль Сулеймана работала в этом направлении непрерывно, независимо, был ли он на работе или отдыхал у себя дома. Эта проклятая вибрация преследовала его даже во сне.

Посоветовавшись с мастером, Сулейман решил еще раз попробовать увеличить скорость на своем станке, всего несколько дней как заново поставленном на цемент. Обработал один вал, другой. Станок устоял, но поверхность детали ровной не получалась. Тогда Сулейман убавил скорость. Странно, поверхность детали не получилась гладкой и на этот раз.

— Га, что за чертовщина! — выругался Сулейман и очень долго смотрел на вал через увеличительное стекло. Волнистые следы резца были видны отчетливо.

Сулейман подозвал Матвея Яковлевича — он работал на соседнем станке — и показал ему деталь.

— В чем, по-твоему, загвоздка, га?

— Все та же вибрация, — ответил Матвей Яковлевич. — Или станок вибрирует, или резец. Или деталь вместе с резцом.

Приставив ко лбу указательный палец, Сулейман задумался.

— Или резец, или станок, или… деталь… — шепотом повторил он.

Станок, деталь, резец — вот три основных источника вибрации. Какой же из них основной в данном случае? До этого раза Сулейману в голову не приходило рассматривать вибрацию по частям. «А что, если изучать каждый из этих источников в отдельности?» — размышлял он.

На его счастье, через цех проходил Иштуган. Сулейман поманил сына, дал ему лупу и, показав вал, высказал пришедшую ему только что мысль.

Иштуган задумался. Пока что ничего определенного сказать нельзя, но сам по себе подобный метод увлекателен. Многообещающий метод.

— Подумай-ка поосновательнее над этим, сынок, — сказал Сулейман, подметив явную заинтересованность Иштугана. — У тебя и голова помоложе, да и пограмотнее ты меня, старика. Я хоть и не сдаюсь — характер не позволяет, — но все же, чего от тебя скрывать, сильно разболтались мои гайки. И учености во мне нет. А ты пальцем подвигаешь туда-сюда планочки на линейке — и готов весь расчет. Как говорят, башка у тебя лучше варит.

— Ты, отец, не ищи слабого места, не хитри… — усмехнулся Иштуган. — Я уже взял обязательство помочь литейщикам. Пробую механизировать обработку стержней. А то они вручную маются.

— Га! — воскликнул Сулейман. — Литейщикам помогаешь, а родному отцу — от ворот поворот. Смотрю я на тебя, парень, да еще раз поглядываю: в разъездах по командировкам совсем, видно, забывать стал, чей ты сын.

В этих внешне грубоватых словах прозвучало столько отцовской гордости и любви, что сердце у Иштугана дрогнуло, как бывало в детстве, когда отец, посадив мальчонку к себе на колени, гладил его по головке. Но внешне он, так же как и отец, сказал немного грубовато:

— Ладно, дома потолкуем на свободе, отец… Не прерывай своих наблюдений.

— Это мы кумекаем и без тебя, — отрезал старик.

Иштуган задержался еще минуту у отцовского станка, забрызганного мокрой стружкой, потом спросил:

— Отец, ты видел джизни?

— Нет, а что?

— Он со мной по телефону говорил. В командировку приказывает ехать.

— Ну?! По телефону? А ты?

— Неохота мне уезжать. Занялся бы стержнями, вибрацией… Да и в своем цеху работы по горло. Учебу совсем забросил.

— Это верно… Может, мне поговорить с ним? Я могу отбросить свою гордость… ради дела… Крепко он обидел нас, сынок. Гостиницу предпочел дому самой близкой родни. Не захотел нашего порога переступить. Неужели и со мной по телефону будет говорить? Вот это да!

— Верно, у него свои соображения.

— Какие там соображения!.. — нетерпеливо отверг Сулейман. — Дурость одна… Так что ж, поговорить?..

— Нет, не стоит, отец. Давай не будем путать родственные отношения с заводским делом. Это к добру не приведет.

«Родственные отношения?.. — размышлял после ухода сына Сулейман. — А есть они, эти самые родственные отношения?.. Разве завод и наш дом не две стороны одной медали? Попробуй расколи меня пополам… Да что я, арбуз, что ли? Нет, сынок, тут ты того…»

5

К середине дня Матвей Яковлевич немного успокоился. Будто постепенно вместе с твердым металлом острый резец снимал и ледяную корочку, что обволокла его сердце, будто рукояткой ключа сталкивал он в жестяной ящик под станком не только сизые, обжигающие стружки, но и отлетающие от сердца кусочки льда. Облегченно вздохнув, он почувствовал, как постепенно наливаются теплом концы его похолодевших пальцев и приобретают прежнюю остроту осязания.

У него и в помыслах никогда не было, чтобы он мог вот так встретиться с Хасаном, так жестоко в нем обмануться. Однако сейчас уже Матвей Яковлевич больше, чем за себя, огорчался за свою старуху: бегает небось по базару в поисках соленых грибков для своего бывшего питомца.

Но работа была жаркая, и Матвею Яковлевичу просто-напросто не было ни возможности, ни времени особенно-то отдаваться своим горьким думам. Рабочие сборочного стояли над душой, каждую готовую деталь прямо-таки из рук рвали. То и дело наведывался к его станку и сам начальник сборочного цеха.

Не удалось Матвею Яковлевичу побыть одному и во время обеденного перерыва. Только успел он остановить станок, как подбежал парторг цеха Алеша Сидорин. Этот парень, с такой развитой мускулатурой, что, казалось, полосатая тельняшка вот-вот лопнет на нем, мягко посмотрев на Матвея Яковлевича своими бирюзовыми, как морская вода, глазами и протянув ему руку, сказал:

— Нужно поднимать народ на аврал, Яковлич. Мы посовещались на бюро и решили провести на днях открытое партийное собрание. Что скажет на это наш профком?

— Очень своевременно будет, Алеша, — одобрил Матвей Яковлевич, перебиравший инструменты. — Время увлечения отдельными рекордсменами миновало.

— Точно. Весь коллектив нужно выстроить в один кильватер. — Сидорин потоптался на месте, погладил большой рукой еще не успевшую остыть коробку скоростей. — В море это легко делается, дадут команду — и вся недолга. А здесь одной командой не обойдешься. Здесь нужно другое слово. Поэтому, Яковлич, мы просим вас выступить с докладом, и товарищ Гаязов одобряет это наше решение.

Матвей Яковлевич покачал головой и, как-то весь сразу съежившись, сказал:

— Нет, Алеша, я хоть и профком, но для докладов староват буду. Найдите кого помоложе. У молодых и напора побольше, и посмелее они… А мне… — Он махнул рукой. — Старик я… Чего уж там…

В бирюзовых глазах Сидорина сверкнул лукавый огонек.

— Ну, знаете, Матвей Яковлич, если на то пошло, вам уж этого напора не занимать! Наоборот, мне думается, молодым не мешало бы у вас поучиться кое-каким вещам… Так вот, Матвей Яковлич, дело не только в том, чтобы найти докладчика. Азат Хайбуллович и Надежда Николаевна не отказались бы сделать доклад. Дело в том… — Сидорин поскреб пятерней свои русые кудри. — Как бы это сказать… Если мы поднимем вопрос снизу, то лучше дойдет до рабочего. Увеличение вдвое плана на установки — это штука очень даже не шуточная, Яковлич. Без того по горло хватало, а тут еще вдвое. Тут, Яковлич, требуется такое слово, чтобы оно подхватило тебя, как девятый вал во время шторма. Так что не отказывайтесь, Матвей Яковлич… А материалы, факты мы вам сами подберем.

— Их и подбирать нечего, они перед глазами, — протянул Погорельцев задумчиво.

— В таком случае точка. Договорились? Спасибо, Яковлич. Бегу в камбуз.

И своей походкой чуть вразвалку Сидорин отправился в столовую. Матвей Яковлевич хотел было крикнуть ему вслед: «Куда ты, ведь я еще не дал согласия», — но передумал, махнул рукой: этот матрос все равно настоит на своем.

Матвею Яковлевичу тоже нужно было торопиться в столовую.

Солнечный свет, проникавший сквозь мелко зарешеченные стекла огромных окон, заливал стену напротив. Матвей Яковлевич шел по затихшему цеху, поглядывая на длинную голую стену. Редкие плакаты, лозунги давно устарели, а доска соревнования была покрыта пылью. Ближе к входу в цех толпилась кучка рабочих. Там похожий на медвежонка Саша Уваров и долговязый Баламир Вафин прикрепляли к стене новый номер заводского «Чаяна»[7]. Матвей Яковлевич тоже подошел. Вытянув шею, он через головы пересмеивающейся, обменивающейся замечаниями молодежи окинул взглядом «Чаян». В верхнем углу, как раз под изображением скорпиона, крупными буквами было выведено:

«Дорогой Чаян! Просим напомнить нижеследующим членам профсоюза, чтобы они уплатили членские взносы:

1. Аухадиев — за 7 месяцев.

2. Силантьев — за 5 месяцев.

3. Шарафутдинов — за 4 месяца.

4. Самарина — за 4 месяца…»

Матвей Яковлевич потянул за рукав Сашу Уварова, с удовлетворением рассматривавшего свою работу.

— Оглянись-ка, Саша, — сказал он комсоргу. — Как, по-твоему, выглядят стены у нас в цеху?

Уваров, не совсем понимая, окинул глазами освещенную солнцем стену.

— Д-да, видик!.. Непрезентабельный, надо сказать…

— И мне так думается. Надо бы новые лозунги повесить. И плакаты новые. Видал, сколько народу собрал вокруг себя новый номер «Чаяна»? А через два-три дня ты уже человека здесь не увидишь. То же самое и с лозунгами, с плакатами. Пока они новые, они в глаза бросаются, а повисели недельку — их и замечать перестают. Зайди-ка вечерком в завком. Поговорим с Пантелеем Лукьянычем. И затем — где же ваша инициатива, комсомол? Почему не организуешь комсомольские рейды, чтобы следили за чистотой в цеху… Комсомольские сигнальные посты молчат, будто воды в рот набрали… А это разве порядок? Смотри, — показал он рукой на горящие тут и там лампочки, — на время обеденного перерыва можно бы и выключить свет.

В это время сверху раздался звонкий девичий голос:

— Саша, поди-ка сюда.

Матвей Яковлевич обернулся, поднял голову. Наверху, в кабине крана, который чуть не задевал потолок, сидела крановщица Майя. Она уже подкрепилась и сейчас запивала свой обед прямо из бутылки молоком. По барьеру мостового крана, установленного поперек цеха, было натянуто красное полотнище, на котором когда-то был написан белой краской лозунг, но сейчас буквы стерлись, можно было разобрать лишь одно слово: «…брак…»

Матвей Яковлевич, без слов показав пальцем на лозунг, многозначительно развел руками. Оставив покрасневшего до ушей парня в полной растерянности, он пошел дальше.

Вдоль стены било множество маленьких фонтанчиков. Здесь рабочие утоляли жажду. Летом в подставки под фонтанчиками старики рабочие клали бутылки с молоком, чтобы молоко не скисло. В эту пору у фонтанчиков никого не было, не видно и бутылок в подставках. Опускались сюда попить лишь прижившиеся в цехе голуби.

Матвей Яковлевич сполоснул под умывальником руки и через залитый солнцем двор пошел в столовую. У лестницы его остановил фрезеровщик Кукушкин. Этот человек, в старинных, с металлическими ободками очках, с коротко подрезанными каштановыми усами, при разговоре всегда смотревший под ноги, был одним из лучших фрезеровщиков цеха, активист-общественник с незапамятных времен, и, однако, Матвей Яковлевич не помнил, чтобы Кукушкин хоть раз обратился к кому-нибудь из завкомовцев с какой бы то ни было просьбой. Поэтому, когда тот сказал, что у него есть просьба к Матвею Яковлевичу, Погорельцев приготовился выслушать его с большим вниманием.

Оказалось, что у Кукушкина пришло в негодность жилье. Во время недавних дождей обвалился потолок. Как профорг и член завкома, Матвей Яковлевич занимался жилищными вопросами.

— Ты, Андрей Павлыч, все на Овражной обретаешься?

— А где же мне быть?

— Давно бы пора в новый дом переехать. Эдакую уймищу домов понастроили, сколько квартир роздали. Что-то я не помню, чтобы ты заявление подавал…

— Что правда, то правда… Не писал пока.

— Ладно… Сегодня же после работы загляну. Будешь дома?

— Где ж иначе. Наше время прошло, отбегались, — улыбнулся Кукушкин.

На обратном пути Матвей Яковлевич задержался у черной доски, что висела на стене у самых дверей. На ней мелом заносили обычно фамилии рабочих, допустивших брак. Сердце у Матвея Яковлевича заныло, когда среди других имен он увидел фамилию сверловщицы Лизы Самариной: «Как же ты так, Лизавета?.. Вот и в «Чаяне» тебя помянули — с профсоюзными взносами у тебя непорядок…»

У внутренних дверей цеха Погорельцеву встретилась Майя. Увидев старика, она зарделась и с быстротой ласточки скрылась в складской комнате.

Матвей Яковлевич посмотрел на кран. Полотнища на барьере уже не было. Старик, улыбнувшись себе в усы, покачал головой. Сколько времени эта девчушка летала из одного конца цеха в другой с этим обидным словом и не видела его. Лампочки тоже были все выключены. А на дверях конторки мастера висела бумажка: «Товарищ мастер, вы не экономите электроэнергию. Уходя, гасите свет! Комсомольский пост».

С Лизой Самариной он попозже поговорил, — улучил минутку, когда ходил менять инструмент. Остановившись поодаль, он понаблюдал за ней со стороны. Стоптанные старые резиновые боты. Застиранный черный платок. Такой же халат. «Нелегко, видно, живется без мужа-то». Самарина поднимала с полу тяжелые детали и, закрепив в станке, сверлила их, затем снова опускала на пол, уже с другого бока.

«Сколько раз она эдак должна наклониться за смену? — подумал Матвей Яковлевич. — И как только выдерживает у нее спина?» — пожалел он бедную женщину.

Что же это получается? Выходит, ее основная работа не сверление, а перемещение деталей с места на место. На само же сверление уходит совсем незначительная часть рабочего времени. «А тоже толкуем о повышении производительности труда!.. Разве нельзя поставить возле ее станка стол и класть на него детали… А сама-то Елизавета, должна же она видеть это. Не со вчерашнего дня на производстве…» И опять сжалось сердце у Матвея Яковлевича, как тогда, когда он стоял у черной доски.

Лиза Самарина пришла на производство еще до войны. Она была худенькой, проказливой девчонкой, хохотушкой, любившей попеть, поплясать.

За два-три года работы эта веселая хохотушка достигла того, что ее портреты буквально не сходили со страниц газеты, с витрин производственных показателей. В те годы очень часто приходилось слышать и читать такие слова: «Передовая производственница Лиза Самарина…», «Стахановка Лиза Самарина…», «Регулярно перевыполняющая план Самарина…»

И, нужно сказать правду, хотя и хохотушкой была, а умела держать себя, с парнями не хороводилась. Не вскружили ей голову и шумные успехи, как случалось с некоторыми. Носа не задирала. Ее улыбчивость, застенчивое смущение в разговоре со стариками, ее скромность создали ей крепкое уважение всего коллектива. Выйдя замуж и став матерью, она не бросила производства. Никто и не заметил, как она утратила славу передовой работницы.

В пору, когда имя Лизы шумело на весь завод, она работала токарем. Потом ее перевели на револьверный станок, с револьверного — на болторезный, что оставался еще от старых хозяев. С какого момента, почему мастера стали опасаться давать ей ответственную работу? Когда, каким образом безобидная проказница, хохотушка и певунья Лиза превратилась в замкнутую, злую на язык, бранчливую ворчунью Самарину? Ведь теперь не найти в цехе человека, который бы называл ее Лизой, Лизаветой или хотя бы Елизаветой Федоровной. Теперь к ней обращаются только по фамилии. Как же, почему забылось когда-то во всем такое приятное имя — Лиза, Лизавета, которое так любили старики и молодежь?

Все эти вопросы ворохом полезли в голову Матвея Яковлевича. И он все больше хмурил брови, потому что чувствовал и свою долю вины в этой истории. «Половину жизни проводим бок о бок в цеху, а чем дышит человек, толком не знаем», — подумал он.

— Как дела, Лизавета? — обратился по имени к Самариной Матвей Яковлевич.

Самарина вздрогнула и раздраженно оглянулась: кому там еще вздумалось потешаться над ней?.. Но при виде седоусого Погорельцева успокоилась, как видно, на этот счет и сухо бросила:

— Поди сами видите…

Румяное, когда-то улыбчивое лицо ее поблекло. Из-под платка выбились пряди начавших седеть волос.

Матвей Яковлевич, не обращая внимания на сухость тона, продолжал:

— Потолковать бы мне надобно с тобой, Елизавета Федоровна. После работы как, не сможешь остаться? Ненадолго…

— Нет, не смогу, — отрезала женщина.

— Тогда завтра в обед?

— Да о чем толк-то? О браке или о профсоюзных взносах?

— И об этом, и вообще о жизни…

— Ладно, как-нибудь при случае поговорим, не горит… — равнодушно отозвалась Самарина и, сняв со станка деталь, со звоном опустила ее на пол. Перенесла корпус влево, подняла очередную деталь и, закрепив, включила станок.

Старый производственник, вся жизнь которого прошла в труде, хорошо знал, что такое работа с любовью и что такое постылое отбывание службы. Для него не составляло особого труда разглядеть, что Самарина работает без увлечения, более того — работа раздражает ее. Делает она ее одними руками, мысли ее далеко.

6

Сулейман, у которого работа нынче с утра шла с редким подъемом, на обратном пути из столовой то и дело яростно отплевывался. Он до такой степени был вне себя, так громко ругался, что все невольно оборачивались на него.

— Что стряслось с нашим Сулейманом-абзы?.. Кого это угораздило до такой степени растравить его? — спрашивали друг друга рабочие. И каждый объяснял его состояние по-своему, но никто не смог угадать истины.

«Тоже поди из-за Хасана Шакировича», — подумал Матвей Яковлевич, который все утро сегодня избегал Сулеймана, боясь, как бы не выдать случайно душевной своей обиды. Он знал, как горяч и безрассуден Сулейман в таких случаях. «Ну, не узнал… Не счел нужным проведать стариков… Что ж, всяко бывает. Стоит ли говорить об этом. Сулейман — другое дело. Он тесть… А чего ради ему из-за меня портить родственные отношения?» — размышлял Погорельцев, то и дело поглядывая на Сулеймана. А тот, яростно расшвыривая инструменты, ни за что ни про что накидывался то на контролера, то на рабочих — на всех, кто бы ни подошел к его станку.

Но Матвей Яковлевич не угадал. Разбушевался Сулейман вовсе не из-за Хасана Шакировича.

Дело было вот в чем. Второй сын Сулеймана Ильмурза, погнув некоторое время свою изнеженную спину у токарного станка, переметнулся на слесарную работу, а когда и эта специальность пришлась ему не по нраву, попросился в разметчики. Но и к этому делу что-то не лежала у него душа, и он скоро очутился на выдаче инструментов, оттуда попросился на центральный склад. Сулейману-абзы с самого начала не понравились эти «скоки-перескоки», как он выражался. Возмущало его в Ильмурзе то, что сын позволил себе изменить «рабочей династии» Уразметовых. Между ними частенько вспыхивали стычки, кончавшиеся довольно крупными размолвками. Все это было пока терпимо. Но сегодня случилось невероятное: Сулейман-абзы увидел своего сына за буфетным прилавком. Несколько мгновений он рта не в силах был раскрыть, глядя на Ильмурзу, повязанного передником. Он чувствовал, что опозорен, унижен перед всеми этими людьми, битком набившими столовую. Жилы на его крепко сжатых кулаках вздулись. От смуглого в масляных пятнах лица отлила вся кровь, оно посинело, затем стало все больше и больше багроветь. Да тут еще кто-то съязвил:

— Сулейман-абзы, вам без очереди… Теперь у вас сын — персона, главный буфетчик.

Все расхохотались. Горячке Сулейману этого было достаточно. Черные глаза его зло сверкнули. Издав какой-то дикий вопль, он в мгновение ока очутился за буфетной стойкой и, схватив сына за грудки, уволок его в заднюю комнату.

— Ты что, собачья нога!.. — прохрипел он, задыхаясь. — С какой харей встал ты за прилавок?.. Ты что, барышня, га? Сын Сулеймана — за буфетом!.. — Он с силой отшвырнул его от себя. Загромыхала не то кастрюля, но то ведро, опрокинутое Ильмурзой. — Тьфу!.. А завтра ты, может, пиво надумаешь продавать на углу. Говорят же добрые люди, — жулики из пены дома строят.

— Меру надо знать, отец, — буркнул Ильмурза, завязывая оборвавшиеся тесемки передника. Хотя он очень был сердит на отца за публичный скандал, но держал себя в руках. — Иди-ка лучше обедать… Дома вечером поговорим…

Но Сулейман даже обедать не стал. Ругаясь и отплевываясь, он пошел обратно в цех.

Работа немного успокоила его, но чувство приподнятости, чистого, радостного удовлетворения, которое владело им с утра, уже не возвращалось.

И когда Матвей Яковлевич пригласил его после работы зайти к Андрею Павловичу, Сулейман охотно согласился. Домой не тянуло. «Встретишься с Ильмурзой, — опять, чего доброго, накричишь. Сердитого ум покидает. Немного поостыть требуется», — подумал он.

Свалившаяся неожиданно история с Ильмурзой на время отвлекла мысли Сулеймана от зятя. Не случись этой беды, он давно бы рассказал другу, как глубоко зять обидел его. А теперь он молчал. Молчал и Матвей Яковлевич. Лицо его было хмуро, белые как снег густые брови сошлись на переносице, глаза смотрели сосредоточенно, куда-то внутрь себя.

Выйдя из грохочущего железом, гудящего станками цеха, пропитанного запахами керосина, машинного масла и эмульсии, на тихую улицу, старики с удовольствием вдохнули свежий, полный осенних ароматов воздух. Солнце вот-вот должно скрыться за высокими, многоэтажными домами, поперек улицы протянулись длинные тени. По асфальту будто расстелили черный бархат, и оттого, что у этих немолодых рабочих людей от усталости слегка дрожали ноги, асфальт казался им даже мягким, как в летний зной. Из-за пятиэтажного каменного дома выплывала ослепительно белая груда облаков, похожая на фантастических очертаний скалу. Постепенно надвигаясь, она все увеличивалась в размерах.

— На охоту бы сходить, парень, — шагая с выпяченной грудью и заложенными за спину руками, сказал Сулейман, следя глазами за причудливой грудой облаков. — Не то нутро все мохом обрастет.

— Не мешало бы. Да, пожалуй, до праздников не придется, дрова пилить нужно… — сказал Матвей Яковлевич.

И больше они до самого дома Андрея Павловича не проронили ни слова.

Кукушкин встретил их у ворот и, посмеиваясь, пригласил осмотреть его «домик с мезонином».

Слепленный из глины и стружки домишко, приткнувшийся на склоне горы, действительно никуда не годился. Но вдоль сухого оврага Кукушкин вырастил такой чудесный сад, что старики диву давались. Чего только не было здесь: ряды заботливо выхоженных плодовых кустов, вишни, яблони, клумбы с какими-то диковинными цветами. Этот расположенный в закрытом безветренном овраге сад все еще был полон сладкого — слаще меда — благоухания, хотя урожай с него, даже поздние яблоки, был собран и осень уже дохнула на него своим желтым дыханием.

— Вот за что, оказывается, цепляется наш Кукушка, — обратился Матвей Яковлевич к Сулейману. — Если дать тебе квартиру в новом доме, Андрей Павлыч, сад небось пожалеешь бросить. Что, угадал?

— Мне квартира не нужна, Яковлич, — подтвердил Кукушкин. — В этом доме третье поколение Кукушкиных живет. Не смогу я порушить семейные традиции. Вот молодежь подрастет, — ну, та пусть сама как хочет… А мне… Если завод поможет малость стройматериалами, и того хватит. Думал, зиму как-нибудь перетерпим, а с весны начнем ремонт. Да дожди все дело испортили… Пожалуйте в беседку.

— А у тебя яблони по второму разу не цвели, Андрей Павлыч? — спросил Погорельцев, оглядываясь и не примечая в саду яблоневого цвету.

— Оборвал, — улыбнулся Кукушкин.

Они прошли по узкой дорожке, посыпанной чистым речным песком, мимо ласкающих глаз богатством оттенков цветочных клумб в обвитую хмелем беседку. Усадив гостей на собственного изделия плетеные стулья, Кукушкин не без гордости водрузил на стол кузовок с аппетитными розовато-белыми яблоками.

— Прошу отведать! Не подумайте, что с базара… из своего сада…

— Благодать-то какая здесь у тебя, Андрей Павлыч. Совсем как на даче Ярикова, — улыбнулся из-под усов Сулейман. Потянулся за яблоком и, с хрустом впившись в него зубами, зажмурил глаза. — Хорошо, проклятое!

— В нашем городе не умеют дорожить землей, — сказал Кукушкин, присев напротив. — Сколько оврагов пустует!.. Смотришь на эти овраги — сердце болит. Ведь кругом людей полно, так почему же не повозиться немного после работы с лопатой? Будь столько пустующей земли у узбеков, скажем, или у кавказцев, они рай создали бы вокруг своих домов. А у нас все ждут, чтобы государство сделало. Разобьет нам государство сад — мы, так уж и быть, снизошли бы, отдыхали там…

— Истинную правду говоришь, Андрей Павлыч, — согласился Сулейман. — Любят у нас готовенькое.

— К тебе, Андрей Павлыч, комсомольцев надо прислать. Пусть посмотрят, поучатся, — сказал Матвей Яковлевич. Сам того не подозревая, он уже готовился к своему будущему докладу.

— Рад буду, — ответил Кукушкин. — Давно пора нам озеленить цеха. Зеленый цвет — он человеческому глазу отдых дает. А мы имеем дело с микронами, нам зрение беречь нужно.

— А по ту сторону кто живет? — кивнул Матвей Яковлевич на дальний конец сада. Там сквозь густую зелень виднелся угол нового дома с белыми наличниками и террасой. — Котельниковы?

— Они.

— Ишь ты, и новый дом поставить успели.

— Не мешкают.

Братья Котельниковы работали на заводе кузнецами. Старший, хотя ему было немногим больше тридцати, носил бороду. Младший, видимо в подражание старшему, отпустил усы. На заводе о них болтали разное: кто хвалил, кто ругал. Председатель завкома Пантелей Лукьянович в пылу словесной перепалки обозвал даже старшего Котельникова на одном из собраний живодером. Но Котельников ничуть на то не обиделся.

— Не пересмотрите расценки, — пригрозил он председателю завкома, — я и с вас шкуру спущу.

Но — удивительно! — секретарь парткома Гаязов относится к ним с большой теплотой. Даже в дом к ним захаживает. Вчера только был.

— Сдается мне, затевают что-то Котельниковы… И немаловажное, — сказал Андрей Павлович. — Пробовал я закинуть удочку, — куда там. «Я, — это бородач-то говорит, — не кукушка, чтобы наперед куковать. — Андрей Павлович покачал, усмехаясь, головой. — Вот начнем, — тогда и увидите».

— И правильно, — одобрил Сулейман. — От такого человека, что сделает на копейку, а накричит на десять, толку ждать не приходится.

— Я слышал, будто план заводу увеличивают… Новых рабочих набирают, — переменил разговор Кукушкин. — Верно это? Вы поближе к начальству — поди знаете.

— Верно-то верно, — ответил Матвей Яковлевич. — Только прежде не мешало бы подумать, как лучше организовать работу среди уже имеющихся рабочих. Тогда, может, и новых рабочих не потребуется набирать.

И он рассказал товарищам о своих наблюдениях за работой Лизы Самариной.

— Да, многонько наши станки вхолостую крутятся, — согласился Сулейман. — Подсобные операции съедают куда больше времени, чем основная.

— Это точно, — подтвердил и Кукушкин. — И все же увеличение плана в два раза крепкий орешек будет.

— Это каждому ясно, Андрей Павлыч. Да ведь коли так надобно, ничего не поделаешь…

— Я еще как прочел в газетах о решениях Сентябрьского пленума, подумал, что к нашему заводу это имеет самое прямое касательство. Уж придется теперь всем поломать голову над усовершенствованием наших машин!

Подул северный ветер. Но он коснулся лишь самых верхушек плодовых деревьев. И сразу потемнело вокруг. Из-за леса, от Игумнова, наплывали тяжелые черные тучи. Того и гляди, снег пойдет.

— Что так долго, Яковлич? — встретила Ольга Александровна мужа беспокойным вопросом. — И бледный какой-то… Уж не захворал ли?

Матвей Яковлевич, не отвечая, раздевался.

— Что, не было времени у Хасана Шакировича? — осторожно спросила Ольга Александровна.

Погорельцев, передернувшись, поднял на старуху тяжелый, хмурый взгляд. Ольга Александровна сразу вся как-то поникла, обмякла. Долго стоял так, точно онемев, Матвей Яковлевич. Затем, тяжело передвигая ноги, подошел к жене и сказал:

— Прости, Олюша… Ты-то ни в чем не виновата…

7

Положив на колени иссохшие руки с утолщенными в пальцах суставами, бабушка Минзифа сидела в комнатке Баламира. На плечи поверх белого, в крапинку, платка она накинула пуховую шаль. Услышав, что кто-то вошел, она склонила голову, прислушалась, но, определив по голосу, что пришел не Баламир, опять застыла в прежней позе.

Долгий путь очень утомил бабушку Минзифу. Сначала она ехала на лошади, затем на пароходе, в четвертом классе, среди бочек. Она уже каялась, зачем поехала. Сейчас ей страсть как хотелось вздремнуть, но на Баламирову кровать она лечь не решалась. Старушка с удовольствием устроилась бы на полу, да постеснялась хозяев — не подумали бы, что Минзифа неряшлива. Правда, Ольга Александровна предложила ей полежать у них в большой комнате на диване, но как могла она осмелиться беспокоить совершенно незнакомых людей. А у Баламира в комнате, не считая кровати, кроме пары стульев да маленького столика, ничего больше не было. Правда, сама комнатка, хоть и очень невелика, сухая, чистая, светлая. И цветок есть на окне.

Бабушка Минзифа была не очень разговорчивой старухой. Она не расспрашивала Ольгу Александровну о Баламире. И свою душу не хотелось раскрывать перед незнакомыми людьми. Еще неизвестно, что за люди. Возьмут да нажалуются на Баламира туда, где он работает.

Сейчас дети не больно-то о родных матерях заботятся, — чего уж о бабушке говорить. Баламир, слава аллаху, пока посылал ей деньги. Бывало, и сто и двести рублей пришлет. Пусть аллах всевышний дарует ему красивую жизнь, пусть увидит он радости от внуков и правнуков своих, пусть руки-ноги его не знают болезней. Пусть сторицей вернутся Баламиру те деньги, что не пожалел он для бедной старухи Минзифы!

И все же в душе Минзифы оставалась какая-то трещинка. Она ведь Баламиру за мать и за бабушку. Баламир был по счету девятым ребенком в семье, и потому рождение его никого не обрадовало. Бабушка Минзифа взяла его к себе. Сама и имя ему подобрала. Назвала его в честь древнего батыра, любимого героя легенд в их краях, Баламиром, сказав при этом: «Да будет дитя мое мужчиной»[8]. А забитая не знавшим жалости мужем мать, трудившаяся до одури, чтобы прокормить огромную семью, не имела свободной минуты, чтобы погрустить о своем последыше. Лишь проснувшись внезапно глухою ночной порой, скорбела она душой, что нет у груди малыша. «Ох, мама, — сказала она однажды бабушке Минзифе, вытирая слезы концом грязного платка, — какой я страшный сон видела. Будто мой Баламир вышел поиграть на улицу. А я будто из окна смотрю и говорю: «Баламир, не ходи к цыплятам, глаза тебе наседка выклюет». И вдруг все потемнело. На наш двор спустилась огромная черная птица, схватила когтями моего Баламира и взвилась в поднебесье. Я так испугалась, так закричала, что проснулась и долго лежала, вся тряслась, как лист…»

Бабушка Минзифа ума не могла приложить, как толковать этот сон, но только с того дня совсем потеряла она душевный покой, сердце ее вечно томилось и ныло, как бы не случилось чего с ее Баламиром. Это мучительное чувство, что вот-вот должна нагрянуть беда, осталось у нее на нею жизнь, оно и заставило ее решиться, несмотря на болезнь, на такую дальнюю дорогу.

Больше года, почитай, будет, как не получала она от Баламира ни строчки. А ей, старухе, разве ж одни деньги нужны? Что за радость — деньги, коль не знаешь, как он там? Уж чего она, бедняга, не делала — и молитвы читала на сон грядущий, в надежде, что наутро аллах пошлет ей письмо от Баламира, и милостыню подавала нищим. Увидит хороший сон, радуется: «Не иначе как письмо придет от Баламира». Для нее не было бы большего счастья, как с конвертом в руках зайти к соседям: «Прочитайте, сделайте милость. Письмецо пришло от моего Баламира». Но нет, не навестило ее счастье.

Этим летом бабушку Минзифу что-то часто тоска брала. «Верно, смерть моя приближается», — вздыхая, говорила она своим сверстницам-соседкам. Вероятно, по этой причине желание повидаться с Баламиром превратилось у нее чуть не в болезнь. Поначалу она ограничилась письмом Баламиру, в котором умоляла его приехать в деревню хотя бы на несколько дней. Не получив ответа, она попросила соседей написать Баламиру второе письмо, наконец, третье. Ответом было молчание. Тогда она, вверившись аллаху, пустилась в дорогу, увязав в клетчатую домотканую скатерть свои скромные гостинцы. Спасибо, председатель колхоза дал лошадь до пристани. Еще наказал ей: «Смотри, бабушка Минзифа, обязательно профессору покажись. Баламир теперь городской человек, пусть сводит!»

«Не рассердился бы Баламир, что притащилась, — думала бабушка Минзифа, упорно продолжая сидеть все в той же позе в комнатке внука. — И домой проводить — расход ему лишний будет. Не надо было мне, старой, трогаться с места, людей тревожить. Недаром говорится: старый что малый. И какой злой дух вытолкнул мои кости из теплого дома? О аллах, умягчи сердца рабов твоих, ниспошли кротость и смирение…»

Легонько постучавшись в дверь, вошел Матвей Яковлевич. Ласково поздоровался со старухой, расспросил вежливенько о здоровье. Бабушка Минзифа отвечала односложно, слово по-русски, слово по-татарски. Матвей Яковлевич с первого взгляда понял, что старуха сама не будет расспрашивать о внуке. Чтобы рассеять страхи бабушки Минзифы, Матвей Яковлевич сам принялся рассказывать ей о Баламире.

— У Баламира теперь специальность в руках. Вместо в одном цеху работаем. И зарплата у него неплохая. Одежонку кое-какую справил. Увидишь — не узнаешь… Вырос — под потолок. Разумный паренек, не балует.

Матвей Яковлевич счел за благо скрыть от старухи, что Баламир последнее время стал бегать за девушками, — и без того расстроена, зачем еще больше расстраивать.

— Жену не собирается ли взять? — спросила старушка.

Матвей Яковлевич улыбнулся из-под седых усов своей доброй, приятной улыбкой, и бабушка Минзифа заключила про себя: «Хотя и не татарин, а, должно быть, хороший человек».

— Рановато ему, Минзифа-апа, прежде в армии надо отслужить. Пусть погуляет на свободе по молодому делу. А женится, сами понимаете… семья — хомут на шее. Да и жизнь начнет прижимать.

Баламир все не возвращался. Ольга Александровна опять стала приглашать бабушку Минзифу к чаю. В обычное время они в эту пору обедали, но, хотя обед был уже готов, Ольга Александровна поставила самовар, — бабушка Минзифа, по всему можно думать, не станет есть «пищу русских».

На этот раз Минзифа не заставила долго упрашивать себя. Не то Матвей Яковлевич больше понравился, чем старуха его, не то решила, что голова разболелась оттого, что давно чаю не пила. Выйдя на кухню, она вымыла руки и скромно села за стол.

«Плиточный чай заварила, аромат — на всю комнату… И молоко на столе. Смотри-ка, они, оказывается, совсем как мы, — обрадовавшись, подумала про себя старуха и пожелала мысленно: — Пусть снизойдет на них счастье».

Во время чая разговор вертелся больше вокруг Баламира, чем бабушка Минзифа была очень довольна. Она немало узнала про Баламира и теперь уже не раскаивалась, что приехала.

К концу чаепития она еще больше освоилась с гостеприимными хозяевами и понемногу разговорилась.

Ольга Александровна и Матвей Яковлевич понимали по-татарски. Старики узнали, что она больна желудком. Ольга Александровна пообещала, что сама будет водить ее к доктору, у них есть очень хороший знакомый врач. А у Баламира нет времени, он занят на работе. Минзифа очень обрадовалась и, сама не заметив как, посетовала, что Баламир давно уже не пишет ей.

— Неужели правда, Минзифа-апа? — поразилась Ольга Александровна. — А он ведь говорит, что на каждое письмо ваше отвечает. Старик вот мой не раз спрашивал у него…

Но бабушка Минзифа уже раскаивалась в душе, что сболтнула лишнее, и больше рта не раскрыла. На ее сморщенном лице так явственно проступила скорбь, что старики угадали, какое горе гложет ее сердце. Им стало неловко, точно и на них ложилась некоторая доля вины.

Баламир все не возвращался, и, как ни крепилась бабушка Минзифа, усталость взяла свое — она задремала. Погорельцевы поставили в комнате Баламира раскладушку. Старушка тут же легла на нее и, свернувшись калачиком и подсунув под голову правую руку, уснула. Она казалась теперь такой маленькой, словно высохший лист.

Оставшись вдвоем, Ольга Александровна с Матвеем Яковлевичем занялись догадками, куда мог запропаститься Баламир.

— Нет, не за деньгами она приехала, по внуку соскучилась, бедняжка, — с горечью сказала Ольга Александровна. — Вот уж никак не предполагала, что Баламир так жесток со своими родными.

— Да-а, — задумчиво протянул Матвей Яковлевич. — Состарится человек, и начинают избегать его.


Вот как случилось, что Баламир пришел жить к ним.

Однажды, вернувшись с работы и увидев, что жена плачет, Матвей Яковлевич бросился к ней в тревоге:

— Что случилось, Оленька?

Вместо ответа она протянула ему извещение. Их приемный сын Васятка погиб в боях за Берлин. У Матвея Яковлевича словно оборвалось что внутри. Он бессильно опустился на стул. После этого злосчастного дня Ольга Александровна затосковала.

— Конец нашей уютной жизни, Яковлич, — часто повторяла она. — Ушли навсегда из нашего дома радость, веселье, молодость.

Да Матвей Яковлевич и сам чувствовал это. Гибель Васятки состарила его сразу лет на десять.

Они стали подумывать о том, не взять ли опять сиротку на воспитание. Взять малыша? Пугала старость. И Матвей Яковлевич решил приглядеться к ребятам из ремесленного училища.

Был выходной день, когда Матвей Яковлевич собрался в ремесленное училище при заводе. Большинство учеников разошлось — кто в гости, кто к родным. В огромной пустой комнате общежития, облокотившись на подоконник, сидел в одиночестве мальчик лет тринадцати-четырнадцати. За окном лил дождь. Было холодно, неуютно, тоскливо.

Ткнув коменданта локтем в бок, Матвей Яковлевич; спросил его шепотом:

— Чего это мальчонка такой грустный?

Комендант, инвалид войны, рассказал, что мальчик сирота, в городе близких у него никого нет.

— В будни, — сказал он, вздыхая, — среди товарищей он совсем другой, а как выходной — беда. Нахохлится, что выпавший из гнезда птенец. Смотрю на него — сердце кровью обливается. Сам рос сиротой. Знаю, как горьки слезы сироты. Как-то пожалел его и взял к себе домой. На второй раз позвал — не пошел. У меня жена… гм… как бы сказать… не любит она людей, Матвей Яковлич. Как придет кто, сразу ощетинится…

Матвей Яковлевич увел мальчика к себе.

Это был Баламир.

В день приезда бабушки Минзифы Баламир вернулся поздно — в первом часу ночи. Матвей Яковлевич уже спал. Когда Ольга Александровна, торопясь порадовать юношу приятной вестью, сообщила, что за гостья ждет его, Баламир не проявил ни малейшего признака радости, даже шагу не прибавил. А она-то наивно полагала, что он опрометью бросится в свою комнату. Нахмурив брови, юноша холодно спросил:

— С какой это стати она притащилась?

— Иди, иди, поздоровайся сначала с бабушкой, — с упреком сказала Ольга Александровна, легонько подталкивая его, — потом ужин подам, вместе поедите.

Баламир, не отвечая, молча разделся и пошел мыть руки.

Глава третья

1

Как ни старался Матвей Яковлевич, зная крутой нрав Сулеймана и его давние нелады с зятем, сохранить в тайне свою встречу с Хасаном Шакировичем, Сулейман каким-то образом сумел проведать о ней. Он был вне себя, рвал и метал, что называется. Директор, его зять, Хасан-джан, да чтоб проехал мимо, не признал Матвея Яковлевича!.. Вот тебе на!

Правда, за добрых двадцать лет, с тех пор как Хасан уехал из Казани, Матвей Яковлевич сильно изменился, и не удивительно, что кое у кого в голове не умещается, что сегодняшний Погорельцев с его белоснежной головой и усами и молодой русоволосый токарь Матвей — один и тот же человек. И все же в чертах его лица, во взгляде и походке, во всем облике сохранилось что-то такое, что отличает лишь Матвея Яковлевича Погорельцева, и только его! Впрочем, недаром говорится, если у человека слепы глаза души, не помогут ему глаза на лбу. Непонятно, как можно не узнать человека, который приголубил, приютил тебя в трудную минуту, помог выйти на дорогу жизни, был тебе, собственно, за отца родного. Да как же это тебя угораздило, товарищ директор? Ведь это все равно что плюнуть в колодец, из которого ты щедрой рукой черпал чистую родниковую воду. Как не отсох язык твой!

И без того взбешенный Ильмурзой, не посчитавшимся с отцовским словом, Сулейман, узнав вдобавок о неблагодарной выходке зятя, разбушевался, да так, что удержу на него не было. Разбередила эта несправедливость и старые душевные раны.

Сулейман-абзы, хотя при случае и не прочь был похвастать своим зятем, уже много лет таил в сердце своем горечь обиды на него. Не видел тесть от Хасана искреннего чувства уважения, почтительности, которым так дорожат старики татары.

Пока зять живал где-то на стороне и встречаться приходилось редко, это чувство угнетало Сулеймана, но как-то глухо и привычно.

Теперь же, когда Муртазин вернулся в Казань директором «Казмаша» и всякий, кому не лень, успел прослышать, что новый директор не изволил даже перешагнуть порог дома своего тестя, застарелая боль Сулеймановой обиды дала новую вспышку. Однако не идти же старику с повинной головой к зятю, раз он считал, что большая часть вины лежит все же на Хасане.

С юных лет Сулейман не выносил никакой несправедливости. И взрывался он мгновенно, как пороховая бочка. Был такой случай еще до революции: токари Сулейман и Матвей забежали мимоходом в литейную проведать своего дружка Артема. Не успели они толком выкурить по папироске, в цехе появился сам хозяин завода Яриков. Был он какой-то усохший, костлявый, на одном ухе всегда болталось пенсне на серебряной цепочке, он то сдергивал, то опять насаживал его на свой тонкий, хрящеватый, с хищной горбинкой нос. Губ совсем не видно было; в народе поговаривали, что он сжевал их от злости. Яриков напустился на рабочих:

— Эй вы, дармоеды, лодыри, почему простаиваете?! — и, лихо подскочив к Погорельцеву, который попробовал возразить что-то, хлестнул его по щеке.

Погорельцев едва сдержал себя, хотя мог бы одним ударом прикончить Ярикова.

— Ты, хозяин, языком тренькать тренькай, а рукам воли не давай! — сказал он с угрюмой угрозой. — Запомни, — тебе же лучше будет; перед тобой люди, а не чурки стоят!..

Тонкие губы Ярикова презрительно передернулись. Смешно подпрыгнув, он еще раз замахнулся на Матвея. Тут Сулейман не выдержал. Оттолкнув в сторону пузатого мастера, охранявшего хозяина, он схватил Ярикова одной рукой за воротник, другой за штанину, поднял в воздух и, не обращая внимания на визгливую брань его и вопли, зашагал к полыхавшим вагранкам, в которых клокотал расплавленный чугун.

Все оцепенели. Шляпа хозяина, его разбитое пенсне валялись на полу. Еще мгновение, и разъяренный Сулейман бросил бы хозяина в вагранку. Багровые отсветы жаркого огня уже лежали на лице Ярикова. Он беспомощно сучил ногами, вереща, как боров под ножом.

— Сулейман, опомнись! — в один голос закричали Матвей и Артем.

— Уступать извергам?.. Уступать всякому негодяю, которому вздумается издеваться над нами, га? Нет, в вагранку их, всех в вагранку!..

Едва удалось остановить разъярившегося Сулеймана.

Когда за ним пришли жандармы, он, несмотря на настойчивые увещания товарищей, и не подумал прятаться. Сулейман схватил длинный железный прут и, рванув на себе ворот рубахи, закричал:

— Не подходи близко, в лепешку расшибу! Стреляйте издали! — И, увидев, что жандармы растерялись, сам пошел на них, высоко занеся железный прут над головой.

Не так-то легко было жандармам связать и увести разъяренного Сулеймана.

С той давней поры за ним и осталось прозвище — «Сулейман — два сердца, две головы». С годами Сулейман, ясное дело, поутих. Но все же лучше было его не сердить.

Сегодня после смены, не помывшись как следует, Сулейман заспешил в заводоуправление, но директора в кабинете не застал. И неизвестно было, когда он вернется. Перепугав секретаршу с крашеными лимонно-желтыми волосами и столь тонкой талией, что, казалось, достаточно порыва ветра, чтобы она переломилась надвое, Сулейман, поминутно чертыхаясь, прождал в приемной около часа и наконец, махнув рукой: «Э, да провались он ко всем чертям!» — решил отправиться домой.

Не разбираясь, где яма, где лужа, летел он, как стрела, выпущенная из туго натянутого лука. И вдруг остановился точно вкопанный. На дворе голосила старуха заводского вахтера Айнуллы:

— Ой, мамочки, смотрите-ка на него, старого дурака! Куда забрался людям на посмешище?.. На сарай вместе с уразметовским ахутником… и гоняет себе голубей, негодник! Слазь, говорю, пока шею не сломал, старье проклятое! Вот я тебе повыдеру волосы-то, мужлан!

Сулейману сразу все понятно стало. «Уразметовский ахутник» — это его младшая дочь Нурия, «старье проклятое» — дед Айнулла.

Сулейман вошел во двор. В голубом небе, словно купаясь в розоватых лучах вечернего солнца, парили голуби. Щуплый дедушка Айнулла, сменив рабочий костюм на стеганый камзол-безрукавку, из-под которого виднелась длинная белая рубаха, стоял на крыше сарая и, откинув голову и приложив ладонь козырьком ко лбу, следил за полетом голубей. А Нурия в лыжных брюках и светлой кофточке, забросив на спину тяжелые черные косы, стояла еще выше, на самой голубятне, и, помахивая длинным шестом с тряпицами на конце, лихо свистела, ничем не хуже любого мальчишки.

Они были так поглощены своим занятием, что даже не оглядывались на исходившую криком старуху. А та, выскочив как была на кухне — с засученными выше локтя рукавами и подоткнутым подолом, — в бессильном гневе трясла иссохшей, как липовая кора, рукой, хрипло пища, словно голодный галчонок в гнезде. Ее движения со стороны были так потешны, что Сулейман, несмотря на дурное настроение, расхохотался.

— Камнем, камнем запусти в них, проклятущих, Абыз Чичи! — басовито прогудел он.

Настоящее имя старухи было Гайниджамал, но все, и даже Айнулла, проживший с ней жизнь, звали ее Абыз Чичи. Как-то, это было очень давно, к молодому еще тогда Айнулле приехала родственница с ребенком. Она-то и научила своего малыша называть его жену, как это принято было на родине Айнуллы, Абыз Чичи, что означало: «Тетя, дающая игрушки». С тех пор и прилипло к старухе это прозвище.

— Ай, осрамилась!.. — ахнула Абыз Чичи, увидев Сулеймана, и, прикрыв лицо концом платка, засеменила прочь.

— Нурия! — окликнул Сулейман дочь.

Очень похожие на отцовские, большие черные и лучистые глаза девушки сверкали, смуглые щеки разрумянились, ноздри трепетали.

— Марш домой! — хмуро приказал Сулейман.

Никогда Сулейман так сердито не разговаривал со своей младшей дочкой, любимицей. Нурия тотчас смекнула, что отец не в духе, и, бросив шест, одним махом спрыгнула на крышу сарая. Второй прыжок перенес ее с довольно высокого сарая прямо на землю. Перебежав двор, она исчезла в подъезде.

— И ты, Вахтерулла, пожалуй-ка сюда, — сказал Сулейман тем же сердитым тоном. — Слово есть к тебе.

Но дедушка Айнулла не торопился исполнять его приказание. Улыбаясь, он подошел к краю крыши и присел на корточки.

— Мне очень тяжело лазить бесплатно, я не так прыток, как ты, крылышко мое, Сулейман. Дух спирает. Если твоя просьба не очень велика, скажи оттуда. По крайней мере хоть один раз в жизни поговорю сверху с человеком, который выше меня. Хе-хе-хе!

Сверкнув черными глазами, Сулейман нетерпеливо шагнул к сараю.

— Зачем опозорил Матвея Яковлича в проходной, га? Ну, отвечай!

С круглого морщинистого лица дедушки Айнуллы мигом слетела добродушная улыбка. Он выпятил грудь, словно петух, готовый вступить в бой.

— Попробуй-ка сам, — ткнул старик указательным пальцем в Сулеймана, — прийти завтра без пропуска. Так я тебя и испугался… Воображаешь, если ты Сулейман — отчаянная голова, так я сразу и распахну тебе все двери!.. Если хочешь знать, Сулей, Айнулла такое не только что другим, самому себе не позволит!

Правда ли, нет ли, но заводские старожилы рассказывали, будто Айнулла, забыв однажды дома пропуск, приказал своему сменщику не допускать вахтера Айнуллу к вахте, а вызвав караульного начальника, попросил его отправить Айнуллу домой за пропуском.

Сулейман зло усмехнулся.

— Можешь сколько угодно не допускать на завод вахтера Айнуллу — небольшая шишка. А Матвея Яковлича обязан был пропустить.

— Почему это? — удивился Айнулла. — Меченый он, что ли? Пустое говоришь, Сулей, и слушать не желаю.

Старик с неожиданной легкостью поднялся с корточек и показался вдруг Сулейману недосягаемым. Пока Уразметов собирался с мыслями, Айнулла зарядил:

— Я тебе, Сулей, — по-детски короткой рукой показал он на сапоги Сулеймана, — разве говорил когда-нибудь: не обувай сапоги, а надевай ичиги? Твое дело резать железо, мое — у дверей стоять. Что поделаешь, коли великий аллах втемную, без разбора, приложил такую печать на мою судьбу. Попробовал бы я со своей бестолковой головой сунуться в твое дело, разве ты не выпроводил бы меня, разлюбезно пнув в мягкое место? И правильно бы сделал.

Он поднял брошенный Нурией шест и замахал им, словно хотел показать, что разговор закончен.

Увидев, что не столковаться ему с этим тощим, словно осенний цыпленок, старичишкой, а главное — почувствовав свою неправоту, Сулейман, больше злясь на самого себя, погрозил пальцем: «Погоди, проучу я когда-нибудь тебя!» — резко повернулся и ушел.

Обычно Сулейман, возвращаясь с работы, вносил веселое оживление в дом Уразметовых. Жизнерадостный, неугомонный, он любил шутку и смех. Этот старый рабочий притягивал к себе сердца, даже когда гневался. И потому вспышки его проходили без ущерба для семейного мира. Но сегодня он вернулся в свирепом раздражении, как горе-батыр, с позором побежденный на сабантуе и способный с тяжкой обиды выкинуть что угодно.

— Эй, кто там есть! — подал он голос еще с порога. — Нурия, Гульчира!.. Куда пропали? Готовьте теплую воду и чистое белье. Иду к новоиспеченному директору.

Он с силой рванул с себя короткий пиджак, казалось, вот-вот оторвет рукава.

— Небось узнает меня… А нет, так заставлю узнать!

Едва он успел высвободить из пиджака одну руку, как услышал, что кто-то шарит ключом в замке двери. На пороге, насмешливо улыбаясь, стоял смуглый красивый молодой человек с серой шляпой в руках. Это был Ильмурза.

— Что случилось, отец? Кого опять собираешься песочить?

Чуть не всякий раз при виде Ильмурзы Сулейману вспоминалась собственная молодость: этот взгляд уголком глаз, насмешливый перекос красиво очерченного, твердого рта, даже его свободная манера держать себя. И, несмотря на нелады последних дней между ними, Сулейман не мог не залюбоваться сыном.

— А ты что скалишь зубы, га? Хоть ты и Мурза[9], а все же молод еще смеяться над отцом.

— Никто и не смеется, отец, — сказал Ильмурза, расстегивая макинтош. — На зятя, как я понимаю, взъелся… Да, это действительно птица высокого полета. И со мной поздоровался ни так ни сяк.

Стащив наконец с себя пиджак, Сулейман с раздражением повесил его на крючок.

— С тебя и этого предостаточно, — бросил он. — Я на его месте, может, и руки такому не протянул бы.

— Представь, отец, он спутал меня с Иштуганом-абы, — сказал Ильмурза, и опять усмешка искривила его рот. — Стал привязываться: почему, дескать, не едешь в командировку…

— Дурак!.. — в ярости воскликнул Сулейман.

— Кто, я или зять? — смеясь, спросил Ильмурза.

— Оба!..

И Сулейман прошел в свою комнату. Но вскоре вернулся и сказал Нурии:

— Позвони-ка, дочка, зятю… вернулся или нет? Мне самому лучше не прикасаться к телефону — не стерплю, сорвусь, накричу…

К этому времени Муртазины уже получили директорскую квартиру.

В первый же день приезда Ильшат побывала у отца, правда, без Хасана. На все ее уговоры муж не очень убедительно отговаривался работой — необходимо сперва освоиться на новом месте, потом уже расхаживать по гостям.

Все это Ильшат и передала родным, чувствуя, что отговорки эти звучат для них столь же неубедительно, как звучали и для нее самой. Но они выслушали ее молча. И долгожданная встреча не дала радости, более того, оставила у всей семьи неприятный, тягостный осадок.

Сулейман тогда же решил про себя, что не переступит порога квартиры зятя, пока тот не явится с повинной. Но нанесенная Матвею Яковлевичу обида показалась ему до такой степени нестерпимо оскорбительной, что он забыл о своем зароке.

Нурия узнала, что Муртазин еще не вернулся с завода. Заложив руки за спину, Сулейман заметался по зале, потом, словно что-то вспомнив, распахнул дверь в комнату Ильмурзы.

Сын курил, лежа на кровати. Увидев отца, он поднялся.

Результатом их последнего крупного разговора было то, что Сулейман настоял наконец на своем. Ильмурза пообещал ему уйти из буфета, решив, что на этом дело и кончится. Но отец — вот беспокойная душа! — опять притащился и снова принялся уговаривать его вернуться в цех, к станку. Удивительно, на этот раз он совсем не кипятился, сберегал, вероятно, силы для предстоящего разговора с директором. Почуяв это, Ильмурза сказал:

— Нет, все, отец, больше не приставай. Я ведь уже не мальчик…

Но Сулейман-абзы упрямо гнул свою линию:

— Это я знаю, сынок… Пора, давно пора тебе расстаться с детскими затеями… — И, хитря, начал гладить по шерстке: — Ведь ты способный человек. Разве дело здоровому мужчине стоять за прилавком буфета, когда на то есть женщины. Все равно как гоняться на коне за воробьями. Мужчине необходимо ремесло. Да! Недаром ведь говорят: человек, у которого есть ремесло в руках, и против течения выплывает. А ты, коли захочешь… из тебя замечательный мастер вышел бы!

Тут-то Ильмурза и испортил всю музыку.

— Брось, отец! — сказал он с холодной усмешкой. — Возьми себя в пример… сорок лет на заводе отзвонил, а что-то до мастера не дослужился…

— Дурак, — перебил сына Сулейман. — Если хочешь знать, перед твоим отцом любой мастер ломает шапку… — Сулейман засновал по комнате, но она оказалась слишком тесна, не по его горячему темпераменту. Сделав три-четыре шага, он резко поворачивал и, то молниеносно закладывая руки за спину, то вдруг выбрасывая их вперед и сильно хлопая тыльной стороной одной руки по задубевшей ладони другой, все повторял: — За сорок лет… Твоему отцу стоит только захотеть, его тут же мастером поставят… Разве это плохо, что я предпочитаю работать на станке… хоть все пятьдесят. Хочу своими руками создавать что-то… Разве это плохо, а, Мурза?.. Что скажешь на это, га? Заткнул рот?

— Зря ты меня ругаешь, отец, — помолчав, сказал Ильмурза. — Это раньше гордились званием рабочего… время было такое. А сейчас… не в моде оно.

Сулейман несколько минут стоял, не произнося ни слова, мотая головой, точно оглушенный. Смуглое лицо его постепенно все больше багровело, черные глаза сузились. Ильмурза, видя, как набухают жилы на больших узловатых кулаках отца, опасливо подался назад.

— Мода-а!.. Если у тебя когда-нибудь еще сорвется с языка это дурацкое слово, я вырву твой поганый язык и отдам его тебе прямо в руки… Мода-а!.. — Сулейман весь задрожал от возмущения. — Мода нужна, когда шьют платья девушкам или когда такие вот щеголи, как ты, выбирают себе шляпу!.. Если хочешь знать, жизнь и прежде держалась на рабочем, и сейчас на нем держится, и впредь будет держаться! Потому что он коренник… он тянет воз жизни. А ты… ты даже в пристяжные не годишься, все в сторону норовишь… А почему? Да потому, что голова у тебя забита всяким мусором, пережитками, как по-книжному говорится… — И он сильно хлопнул ладонью о ладонь. — Факт!

Ильмурза молча упрямо покачал головой. Но Сулейман по глазам прочел, о чем он думает.

— Да, да!.. Будешь лоботрясничать, всякое может случиться… Не смотри, что ты сын потомственного рабочего. Сорняк — он везде растет.

Сулейман теперь насквозь видел сына.

«Гончар бьет своего сына прежде, чем тот разобьет горшок. И мне бы следовало малость пораньше начать учить тебя уму-разуму. Эх, маху я дал!..»

Сулейман повернулся на носках, скрипнув сапогами.

— Думаешь, один ты мудрец, а у других ум за дверьми остался, га?.. Как бы не так! Ты только мне не сознаешься, а мозги-то у тебя крутятся в одном направлении. — Огрубелым пальцем он показал, как скользит рыба в воде. — Как бы тишком-молчком нырнуть куда поглубже, пока людям трудно, а придут хорошие времена — и ты всплывешь. Ляжешь и будешь себе поплевывать в потолок.

После подобных перепалок Сулейман невольно сравнивал Ильмурзу со старшим сыном Иштуганом. В чем ошибка? Чего недоглядел? Оба ведь без рубашек родились. Правду говорят, на дураке рогов нет, а то бы каждый сказал — вон дурак идет.

В комнату вбежала Нурия. Она уже успела сменить лыжные брюки на платье и надеть белый передник. Перевязанные лентой черные косы дугой свисали на спину.

— Где Гульчира? — сухо спросил отец, выходя от Ильмурзы.

— У нее сегодня вечерний университет.

— А невестка?

— Ушла в консультацию.

— Готова ванна?

— Сейчас, папа, греется. — Нурия юркнула в ванную комнату. Потом принесла чистое белье, полотенце, недоумевая, чем так расстроен отец, из-за чего опять схватился с Ильмурзой.

Вода нагрелась, и Нурия позвала отца. Заметив, что он все никак не успокоится, она мягко вполголоса сказала:

— Полно уж, папа, перестань волноваться. И, пожалуйста, потише в ванной, Иштуган-абы работает.

— Иштуган разве дома? — перебил ее отец.

— Давно уже. Это ты сегодня что-то запоздал. Иштуган-абы просил передать, чтобы ты зашел к нему, как вернешься.

Нурия знала, что отец больше, чем с кем-нибудь, считается с Иштуганом и даже чуточку побаивается его, поэтому она, как и все остальные женщины в семье, стоило отцу начать горячиться, старалась ввернуть словечко об Иштугане.

— Шш-ш! — замахал на нее Сулейман, когда Нурия, уронив горячую крышку, заплясала возле плиты, тряся обожженным пальцем. — Руки, что ли, отсохли?..

Нурия подставила палец под струю холодной воды.

— Сильно обожгла? — забеспокоился Сулейман за любимицу.

— Пустяки. Уже не больно…

Сулейман сунул руку в наполненную ванну. Любил старик попарить косточки. Умница Нурия, горячей воды налила.

Сулейман попросил Нурию еще разок позвонить зятю и, войдя в белую ванну, погрузился в приятно горячую воду. Закрыл глаза. Все показалось ему в эту блаженную минуту незначительным, даже мелким: и грубость зятя, и обида Матвея Яковлевича, и собственная горячность, и Айнулла, и Ильмурза… Вода чудесным образом снимала давящую на плечи усталость, как бы смывала раздражение, кипевшее в груди. Он прислушался: неугомонное сердце постепенно успокаивалось, билось ровнее.

«Старый волк прокладывает стае дорогу… И верно, кто же, как не я, покажет детям дорогу, — размышлял, закрыв глаза, Уразметов. — Одно помнить надо: кто без ума берется — дерево ломает. Нет, прежде чем идти к зятю, надо поостыть». И он с глубоким наслаждением стал почесывать короткими жесткими ногтями, под которыми набилось машинное масло, мускулистую, обильно покрытую черным волосом грудь.

Минут через двадцать, вытирая на ходу лицо и голову мохнатым полотенцем, Сулейман показался из ванной. Его смуглое лицо раскраснелось, черные усы и стриженная под машинку, не тронутая сединой голова были еще влажны, отчего казались еще черней.

Сулейман заглянул на кухню и, не увидев дочери, тихонько позвал:

— Нурия, ты где? Позвонила?

Нурия не выскочила, как обычно, на голос отца. В зале кто-то пел очень мелодичным, глубоким басом. Голос певца доносился откуда-то издалека. Сперва чуть слышно, затем все нарастая и нарастая и, наконец, зазвучал в полную силу, — казалось, гудит дремучий лес в бурю.

Сулейман на носках прокрался в залу. Нурия, забыв все на свете, замерла у приемника. Когда Сулейман, войдя, окликнул ее, она вздрогнула и сердито замахала руками:

— Тише, отец, Поль Робсон поет!

Удивительно, что за песня! Слова непонятны, а напев все равно за душу берет. Старый рабочий, вся жизнь которого прошла в тяжелом труде, в этом голосе, могучем, как шум леса, ясно почувствовал тоску и печаль, радость и надежду забитого, угнетенного народа.

«И у нас в старое время, бывало, такие песни пели…» — подумал он.

Песня смолкла. Сулейман помолчал в задумчивости, спросил, позвонила ли Нурия зятю, и, узнав, что Хасана все еще нет дома, медленно направился в свою комнату. У него была привычка: после ванны минут десять — пятнадцать отдохнуть. Отдышавшись немного, не утерпел, позвал Нурию.

— Дочка, почитай, пожалуйста, о вибрации. На чем мы вчера остановились?

Сулейман сам читал мало. «От чтения зоркость теряется, скорее на работе глаза устают», — хитрил он.

А Нурия, больше любившая, как и все ее сверстницы, читать романы, без особой охоты выполняла просьбу отца. Иногда она протестовала: «Вся семья заражена этой вибрацией!» И завидовала брату Ильмурзе, умеющему держаться в стороне от этих производственных совещаний на дому. «По крайней мере, не ломает себе голову попусту. Вернется с работы, перекусит и идет, куда душа желает. А ты тут канителься с этой вибрацией, чтоб ей пусто было… И что это за вибрация такая, что над ней бьются, не в силах справиться, лучшие мастера и инженеры… Даже профессора».

И Нурия, чтобы поскорее освободиться, зачастила-зачастила, но отец не переносил этого.

— Ты, дочка, не трещи, как вертолет. Читай с чувством, с толком, с расстановкой, чтобы понимал человек.

Нурия, надув губы, старалась читать «с чувством, с толком, с расстановкой», но очень скоро забывалась и снова начинала трещать. Опять отец останавливал ее, заставляя повторять прочитанное. В эти минуты Нурии казалось, что она совсем не любит отца: «Полеживает себе в кровати, заложив руки за голову, да посматривает в потолок. И небось думает в это время совсем о другом».

А когда он принимался читать ей наставления, она нарочно, чтобы позлить отца, водила, вздыхая, рассеянным взглядом за парившими в небе голубями деда Айнуллы или, состроив грустную мину, прислушивалась к уличному шуму, врывавшемуся через открытое окно. А то вдруг, когда уж очень станет невтерпеж, пустится на хитрость, скажет, что ей пора готовить уроки. В таких случаях отец немедленно освобождал ее от чтения. И сегодня повторилось то же самое. Едва Нурия заикнулась насчет уроков, Сулейман тут же отпустил ее.

— Ладно, у меня и у самого дело есть… — сказал он, вставая. — Так Иштуган зайти велел?

— Да-да.

— Ну я пойду к Иштугану. А зятю позвони еще раз. Мне непременно надо сегодня же увидеть его.

2

Уразметовы жили на третьем этаже окончательно достроенного заводом уже после войны пятиэтажного дома. Свою уютную квартирку с балконом они любили за то, что в ней весной и летом целыми днями гостило солнце, а из окон, выходивших на улицу, можно было видеть с одной стороны площадь и зеленый парк, с другой — футбольное поле стадиона: смотри себе прямо из окна футбольные матчи! Самую теплую и маленькую комнатку взял себе Сулейман. Через залу, в просторной комнате жил Иштуган с женой Марьям, Гульчира с Нурией обосновались в комнате с балконом, окно которой выходило на угол двух новых улиц. Летом девушки засаживали балкон вьюнками. Хорошо было, раскинув раскладушку, лежать, почитывая книжку, под зеленым шатром. Ильмурзе досталась небольшая комната рядом с кухней. «Холостяку сойдет. А женится — тогда посмотрим», — сказал Сулейман.

Старик и Гульчира питали пристрастие к цветам, и потому комнаты были сплошь заставлены самых разных размеров цветочными горшками. Лишь в комнате Ильмурзы их не было. Вкус владельца выдавали пестревшие на стенах бесчисленные фотографии да дешевые репродукции.

Если не считать блещущей чистотой девичьей комнаты, украшенной вышивками Гульчиры и несколькими со вкусом отобранными картинами, самой уютной комнатой в квартире Уразметовых был уголок Иштугана и Марьям. Эта комната, в которой не было ничего лишнего, как-то по-особому радовала глаз. Так радует залитая солнцем поляна в лесу.

Когда Сулейман появился на пороге комнаты, Иштуган, в туго обтягивавшей торс фисташковой тенниске, такой же широкоплечий и приземистый, как отец, стоял у чертежного стола и, склонившись над листом ватмана, быстро что-то чертил.

— Проходи, проходи, отец, присаживайся, — приветливо сказал он, подняв голову.

Стараясь ступать как можно мягче и осторожней, словно в комнате спал ребенок, Сулейман подошел к столу.

— Садись, отец. Устал, что ли? Или расстроен чем? Вид у тебя невеселый…

— Вид!.. Ладно бы, если б только в личности моей было дело. Тут кое-чем побольше пахнет, сынок, — сказал Сулейман, вздохнув. — Когда в командировку-то трогаешься?

— Командировочные уже в кармане… Вернусь — и прямо к Гаязову. Разговоры, рапорты, как вижу, — зряшная потеря времени! Тут надобно под самый корень подсекать… Сегодня у меня вечер свободный. Может, помозгуем вместе над тем, что тебя мучит, отец? Артем Михайлович заезжал на завод. Видел?

— Нет, не видал. А жаль… — Сулейман вместе со стулом придвинулся поближе и, положив руки на колени, кивнул головой на чертежи. Лицо его чуть оживилось, черные глаза сверкнули. — Добро, и что же он говорит, профессор? Обнадеживает?

Артем Михайлович Зеланский, друг юности Сулеймана, был тот самый очевидец случая, когда Сулейман чуть не бросил в огонь своего хозяина. Теперь профессор Зеланский заведовал кафедрой в одном из институтов Казани.

Заметив, каким нетерпением блеснули отцовы глаза, Иштуган прикинулся непонимающим.

— Насчет стержней? Одобрил.

— Га, задолбил: стержни да стержни! — воскликнул отец. — Подглядели у добрых людей и у себя применили. Великое дело, подумаешь.

— Это ты зря, отец… Мы ведь не просто берем готовенькое, кое-что и от себя додумываем, прибавляем… Человек у человека ума набирается.

— Ладно… У Гали´ свое дело, у Вали´ — свое. Меня интересует, что Артем думает о вибрации. С отца твоего не стержни требуют, а коленчатые валы. Что сказал Артем, будет толк, нет?

— Говорит, что путь поисков правилен, отец, — перешел Иштуган на серьезный тон. — И что это даст возможность лучше понять процесс вибрации… если изучать отдельно вибрацию резца и вибрацию детали. Это новый подход — и в практике и в науке.

— Да ну!.. — так и подскочил Сулейман на стуле. С силой хлопнул ладонями по коленям. — Смотри ты, га!.. Неужели так прямо и сказал? И в науке новый подход?! Ну, тут Артем, конечно, загибает. Знаю я его, — недоверчиво помахал пальцем Сулейман, но смуглое лицо его осветила пронизанная радостью горделивая усмешка.

— Вот так, отец, — продолжал Иштуган, подавляя улыбку, вызванную юношеской непосредственностью старика отца. — Артем Михайлович говорит: если сможете доказать, что эти два вида вибрации не зависят друг от друга, то можно будет поздравить вас с первой победой… Так как мысль, отец, впервые зародилась в твоей голове…

Сулейман замахал руками:

— Брось, брось, сынок, не болтай пустое. — И он, не замечая, отодвинулся вместе со стулом немного назад. — С какой это стати?.. «В моей голове зародилась!..»

Иштуган расхохотался.

— Ты, отец, кажется, испугался, что, если мы не сумеем доказать этого, весь стыд падет на твою голову, а? Хитер, нечего сказать!

— На этот раз ему стал вторить и Сулейман:

— Не без того, сынок, не без того… В дни моей молодости на хитрости свет стоял. Не зря твоего отца прозвали «Сулейман — два сердца, две головы». Одно сердце испугается, другое не дрогнет.

— Так то геройство, отец, совсем иного порядка — оно у всех на виду. А здесь мозгами ворочать надо… Кропотливая незаметная работа.

Прищурив левый глаз, Сулейман смотрел на сына, лукаво поводя бровями.

— В двух головах авось один ум наберется, га? Ладно, языком каши не сваришь, давай ближе к делу. Зачем звал?

— Видишь ли, хочу сделать небольшое приспособление, чтобы легче было доказать твою мысль. Эскиз вот набрасывал. Есть о чем посоветоваться и с тобой и с Матвеем Яковличем. Не послать ли за ним Нурию?

Оживление на лице Сулеймана погасло.

— Нет, сынок, не будем пока беспокоить Матвея Яковлича, — сказал он, глубоко вздохнув.

— Что, не в настроении, что ли?

Сулейман-абзы встал и быстро заходил взад и вперед по комнате. Его черные глаза посверкивали двумя угольками, когда он круто поворачивался на своих кривых ногах, шлепая чувяками.

— Настроение!.. Чуть что, сейчас у вас, у молодых, это словечко — настроение…

Иштуган принялся успокаивать отца. Только что сидел тихо-смирно и вдруг вскочил с места. Ярость в нем так и кипит…

— Погоди-ка, отец… объясни толком. Ольга Александровна захворала, что ли?

— Захворать не беда. К больному человеку доктора можно позвать, а тут никакой доктор не поможет…

Сулейман вдруг резко остановился посреди комнаты и сильно хлопнул кулаком по ладони.

— И кто бы мог подумать… га… Зять Уразметова!.. Чем так обидеть человека, лучше бы своим автомобилем задавил его… Нет, я не я буду, если сию же минуту не отправлюсь к нему. Я ему в глаза грохну, кто он такой! Это для других он директор, а для меня… Он меня отцом называет, а коли так, — пусть соизволит выслушать отцовское слово!

Иштуган слышал уже на заводе об этой злополучной встрече, но не придал этому особого значения. Почел за стариковскую придирку. Старики в этом отношении, как дети, чуть что не по-ихнему — смотришь, уж и в обиду ударились.

— Послушай, отец, а может, это простое недоразумение?

Сулейман-абзы, воспринимавший всякую обиду, нанесенную Матвею Яковлевичу, как свою собственную, вскипел:

— Недоразумение?! Га… хорошенькое недоразумение. Говорить с человеком и не узнать его… Тысячу лет, что ли, прошло, как они не виделись?

— Что за спор? — спросила, распахивая обе половинки двери, Гульчира. Она только что вернулась с учебы и завязывала нарядно вышитый девичий передник. На смуглом лице ее сияла улыбка.

Увидев дочь, Сулейман-абзы тотчас умолк. Иштуган объяснил сестре, чем расстроен отец.

— Что ж, отец, удивляться, он ведь и к нам еще не заглядывал, — без особого огорчения, все так же сияя улыбкой, сказала Гульчира.

Но Сулейман не собирался сводить это дело к простому недоразумению.

— Мы, дочка, другая статья. Мы свои люди, придет время — сочтемся, а Матвей Яковлич…

— А за это, отец, прежде всего тебя следовало бы побранить. То все вместе-вместе, а в самый нужный момент оставил его одного.

Старый Сулейман молча с укоризной посмотрел на дочь.

— Да, будь я там!.. — сжал он кулаки.

Иштуган с Гульчирой растерянно переглянулись, увидев, как страшно изменился в лице их отец. Но Сулейман, переборов себя, опустил сжатые кулаки и сказал как только мог тише:

— Ладно, сынок, спроси, о чем хотел посоветоваться, и кончим на этом… Сейчас невестка вернется. А ты, Гульчира, иди накрой на стол.

Иштуган подождал, чтобы отец немного успокоился, и стал объяснять устройство приспособления, которое надумал. Хлопнула наружная дверь. Пробежала Нурия, и тотчас по коридору разнесся ее звонкий радостный голос:

— Марьям-апа вернулась!

Иштуган, выйдя навстречу жене, помог ей снять пальто. Стесняясь ли своего положения — она была в широкой блузе, какие носят беременные женщины, — или потому, что устала, поднимаясь по лестнице, Марьям не зашла в свою комнату, где сидел свекор, а прошла на кухню, к девушкам.

Сулейман, с большим уважением относившийся к невестке, частенько говаривал своим дочерям наполовину в шутку, наполовину всерьез:

— Смотрите вы у меня, Сулейманова кровь, знаю я вас — на камень наступите, и из того воду выжмете… Если хоть пальцем тронете невестку, даю одну из своих голов на отсечение, не ждать вам от меня добра.

Когда Марьям забеременела, Сулейман еще внимательнее, еще бережнее стал относиться к невестке.

— Га!.. И мне пора стать наконец дедушкой, отрастить бороду. Мать ваша так и померла, не увидев в своем доме внуков. Ну, уж я — то не умру… дождусь внука. Мне внук во как нужен.

Но первые два ребенка Марьям умерли, едва появившись на свет. Потому Сулейман теперь не очень шумел, но в душе мечтал, чтобы невестка народила ему мальчиков, которые ввели бы рабочую династию Уразметовых в коммунизм, мечтал, пока жив, заложить в их души необходимую «рабочую закалку».

За стол семья Уразметовых села, как всегда, в полном сборе. Перебрасываясь заводскими новостями, ели традиционную татарскую лапшу. Усерднее других отдавал должное стряпне Нурии Ильмурза. Нурия, сияя от удовольствия, то и дело подливала ему лапши в тарелку.

Сулейман, любивший обычно посидеть за столом, — это был единственный час, когда он видел всех своих детей вместе, — сегодня торопился скорее кончить с обедом. Переодевшись, он ушел.

— Пошел учить уму-разуму джизни, — сказал, посмеиваясь, Ильмурза. — Читайте молитвы, не то вернется и спать нам не даст.

Но никто не подхватил его шутки. А Нурия, когда ушли старшие, сказала Ильмурзе, собирая посуду:

— Не смей насмехаться над отцом, за собой лучше смотри, буфетчик.

Ковыряя в зубах зубочисткой, Ильмурза сказал с усмешечкой:

— Э-э, сестренка, тебя замуж не возьмут, непорядок на столе! — И пошел на кухню следом за мгновенно зардевшейся Нурией, которой пришлось вернуться за забытой на столе ложкой. — Не сердись, Нурия, — не унимался он, хоть и видел, что сестра дуется на него. — Пойдешь со мной в кино? А то, хочешь, куплю билет в кукольный театр.

Когда Ильмурзе хотелось позлить Нурию, он обязательно говорил о кукольном театре, чтобы подчеркнуть, что она еще ребенок в его глазах.

— В кукольный театр!.. В медвежий цирк с удовольствием пошла бы, только билеты купи. А то все обещаниями отделываешься!.. — И, поцеловав Марьям, наливавшую горячую воду, чтобы мыть посуду, и сказав, что справится одна, Нурия чуть не насильно увела невестку из кухни.

— Иди отдохни, Марьям-апа. Устала…

Ильмурза курил у открытой форточки.

— Нуркай, скажи, — спросил он, глядя из окна кухни и темный провал двора, — ведь ты меня не любишь?.. В этом доме никто меня не любит, верно?

В тоне, каким сказал это Ильмурза, сестра уловила необычную нотку. Быстро обернувшись, изумленная Нурия воскликнула:

— Что ты говоришь, Ильмурза? Как мы можем не любить тебя? Если когда поругаем, так это совсем не значит, что не любим…

Склонившись над тазом с горячей водой, она внимательно присматривалась к брату. Какой-то странный сегодня Ильмурза. Нет на лице обычной холодноватой насмешливой улыбки, он, кажется, даже немного задумчив и грустен нынче. С чего бы это? Неужто из-за того, что отец поругал? Но ведь ему не в новинку выслушивать выговоры отца.

— Ах, сердце мое, молодое сердце,

Что ж ты убиваешься? —

запел чуть слышно Ильмурза. Резко обернулся и сказал немного растерявшейся сестре:

— Нуркай, я скоро уеду.

— Куда?

— Куда сейчас молодежь уезжает, туда и я. В деревню!

— Правда?! — переспросила Нурия. В ее больших глазах засветилось радостное удивление.

В ответ на призыв партии сотни и тысячи молодых людей уезжали в те дни в деревню. Это было так прекрасно, так романтично, но где-то там… И вот, оказывается, ее брат тоже едет в деревню. Значит, эта чудесная, но далекая романтика здесь, в их доме.

— Комсомол посылает?.. — быстро спросила обрадованная Нурия.

Закинув голову, Ильмурза расхохотался.

— Эх, Нуркай, дорогая, разве ты не знаешь, я давно уже вышел из комсомольского возраста. — Ильмурза смеялся, но Нурия заметила, что по его красивому лицу пробежала легкая тень. — Нет, сам я надумал, сестренка. По собственному желанию еду.

— Ах, Ильмурза, прошу тебя, говори серьезно… Ведь это такой замечательный шаг. А что папа говорит? Давеча он из-за этого и шумел у тебя?.. Не хочет отпускать тебя в деревню?

Нурия была восхищена решением брата. Блеск глаз, возбужденное лицо говорили: «Брат, милый брат… Я всем сердцем на твоей стороне. Не бойся… Никого не бойся. Поезжай в деревню!..».

3

Иштуган наносил на чертеж последние линии. В большой квартире Уразметовых стояла тишина. Нурия ушла в кино с Ильмурзой. Гульчира тоже унеслась куда-то. Отец еще не возвращался от зятя. Марьям сидела напротив на диване и шила детскую распашонку. Матовый абажур отбрасывал на ее белое лицо и золотистые волосы мягкий рассеянный свет. Время от времени она поднимала голову, и темно-голубые глаза ее с любовью останавливались на муже. Точно почуяв это, он тоже поднимал глаза. Их взгляды встречались, оба чуть смущенно улыбались при этом, словно влюбленные, только что признавшиеся друг другу в своем чувстве. Марьям даже слегка краснела. Шестой год живут они вместе, а ей все кажется, что еще не кончился их медовый месяц. «Всю бы жизнь так прожить», — мечтала она про себя.

И на работе и дома ей часто приходилось слышать о разводах, скандалах между мужьями и женами, а в качестве народного заседателя приходилось участвовать в разборе такого рода дел в суде. Марьям, слушая бракоразводные процессы, никак не могла понять, как это любившие когда-то друг друга люди становятся врагами. И, призывая этих людей к примирению, она всякий раз с болью в душе думала: «Почему вы топчете свое счастье и ищете путей к несчастью?» И когда она, усталая после этих мучительных судебных процедур, возвращалась к себе, приветливое слово Иштугана казалось ей еще дороже.

Марьям тосковала, когда Иштуган пропадал в своих командировках, и радостно кидалась ему навстречу, когда он возвращался. Почувствовав приближение родов, Марьям попросила мужа не отлучаться пока из дому. Но, оказывается, завтра Иштуган должен опять уехать. Марьям гнала от себя эти мысли. Всякое волнение вредно в ее положении. Может, успеет еще, вернется. Два-три дня — не так долго…

— Кажется, кончил, — сказал Иштуган, отошел от стола и потянулся — затекла спина от долгой работы в полусогнутом положении. Затем вытащил из-под кровати гантели — поупражнялся. И, оживленный, повеселевший, подсел к жене, мягко обнял ее за плечи.

Марьям давно ждала этой минуты.

— Иштуган, — спросила она с задумчивой нежностью, — ты счастлив?

— Очень! Жена у меня хорошая, скоро сын-богатырь родится. Чего еще мне нужно?

— Положим, еще многое, — усмехнулась Марьям, проворно работая иголкой.

— То совсем другое, дорогая.

— А что ты говорил о женщинах-пустоцветах?

— Это тебя не касается, — улыбнулся Иштуган. — Я говорил о тех, которые страшатся изведать, что такое материнское бремя. Эти женщины сами лишают себя счастья.

Марьям тяжело вздохнула.

— И изведавшие… порой не видят счастья… — И задумалась. Вспомнила предыдущие роды — оба раза очень тяжелые. Едва успев появиться на свет, дети умирали. И забеспокоилась за судьбу того, которого носила.

Иштуган уже давно научился понимать жену по малейшим изменениям голоса. Но восприняла бы Марьям его слова в свой адрес. И, словно моля о прощении, сказал с нежностью:

— Не надо… Не грусти, Марьям. Вот увидишь, на этот раз ты подаришь нам прекрасного мальчика.

— Отец ждет мальчика и ты тоже. А если девочка, — что будете делать? — сказала Марьям, силясь улыбнуться.

— Я тебе говорю, мальчик будет. Абыз Чичи клянется — раз первые двое были мальчики, так и дальше будет — до четвертого…

Они рассмеялись. И сразу сошла грусть с лица Марьям. Она стала весело трунить над мужем, пугать его «концертами», которые будет устраивать ему ребенок по ночам, рисовала забавные картинки его родительских хлопот.

Иштуган слушал-слушал и наконец сказал сквозь счастливый смех:

— Не пугай, Марьям. В семье Уразметовых не только наш отец, вся поросль его — о двух сердцах. Не запугаешь…

Марьям, любуясь готовой распашонкой, проговорила:

— Немного уже пришлось познакомиться… знаю… — И задумалась, любовно поглаживая крошечное одеяние своего будущего сына. А может, дочери?..

Иштуган не спускал глаз с ее руки. Только материнская рука может так мягко, так нежно гладить детскую рубашонку.

Он положил голову на грудь жены, прислушался. Как сильно бьется сердце — точно мотор стучит. А Марьям, накручивая на пальцы черные кольца мужниных волос, опять задумалась.

…Впервые они встретились в областной библиотеке, в знаменитом читальном зале-гроте.

Марьям любила работать в самом дальнем уголке этого зала и всегда старалась прийти пораньше, чтоб никто не занял «ее» места. А если почему-либо задерживалась после лекции в институте, просила кого-нибудь из подруг занять это место и до ее прихода никому не отдавать. И вот однажды она увидела за своим столом человека в военном кителе, но без погон — только следы от них виднелись. У этого человека были черные, на редкость густые вьющиеся волосы. Он тоже заметил девушку: она шла торопливой походкой и вдруг растерянно остановилась. Какая милая девушка! Волосы золотистые, как пронизанная солнцем пшеничная солома, сама стройненькая, под правым глазом чернеет крохотная родинка.

— Простите, я, кажется, сел на ваше место? — сказал он, вставая. — Пожалуйста, я пересяду, мне все равно.

Несколько удивленная, каким образом молодой человек мог узнать об этом, Марьям поторопилась ответить:

— Нет, нет, не беспокойтесь. — Но на лице ее нетрудно было прочесть сожаление.

Молодой человек улыбнулся, обнажив ослепительной белизны зубы, и стал собирать книги.

То же самое повторилось назавтра, на послезавтра, стало повторяться каждый день. Едва Марьям появлялась в читальном зале, молодой человек принимался собирать свои книги, тетради. Марьям несколько раз нарочно задерживалась подольше в институте, чтобы не беспокоить странного черноволосого джигита. Но как бы поздно она ни приходила, она всегда заставала его за «своим» столом. Девушка стала украдкой приглядываться, над чем он так усидчиво работает: среди его книг не было ни одного учебника, все какие-то специальные технические издания. «Верно, инженер или научный работник», — подумала она. Ее интриговала загадочная поспешность, с которой он исчезал из зала при ее появлении. Однажды она решила проследить за ним. Дождавшись, пока молодой человек вышел из читального зала-грота, Марьям чуть не тут же сбежала в гардеробную. Но молодого человека там не было. Не нашла она его и в комнате сдачи книг. Марьям обежала все другие залы читальни и, наконец, в комнате, отделанной черным дубом, в самом дальнем углу заметила так заинтересовавшего ее джигита. Он сидел, спрятавшись за скульптуру, изображавшую разъяренного буйвола, приготовившегося поднять на рога свою жертву. Облокотившись на стол, запустив обе руки в свои буйные кудри, джигит с таким свирепым упорством уставился в книгу, что при взгляде на него невольно напрашивалось сравнение с разъяренным буйволом. Марьям была поражена неизъяснимой силой, исходившей от этого человека.

Сама Марьям в тот день так и не дотронулась до книг. Почему-то билось сердце, точно взбежала по высокой лестнице и задохнулась.

Заполнявшие зал люди, в большинстве студенты, были углублены в свои занятия, но Марьям представлялось, что они нарочно, для отвода глаз, смотрят в книгу, сами же исподтишка наблюдают за ней. Она загородилась ладонью и отвернулась к окну.

Напротив был виден угол университетского здания. Медленно падали редкие хлопья снега. Вот прошли группой студенты. Старик дворник в белом фартуке сгребает снег, шаркая широкой деревянной лопатой.

Марьям нельзя было назвать красивой девушкой, и все же в ее наружности было что-то притягательное. На нее заглядывались студенты и даже молодые преподаватели. Но она никого не отмечала своим вниманием, дав себе слово не связывать себя семейной жизнью, пока не закончит учебы и не начнет работать по-настоящему. Вообразив по девичьей неопытности, что это столь же легко осуществить, как легко раздают подобные советы иные лекторы, скучно бубня по бумажке свои высушенные лекции о любви, она как огня боялась случайных знакомств. Но любовь, это познала она на собственном опыте, приходит, оказывается, когда ее вовсе не ждешь. Загорится в тебе, незваная, и все твои благие намерения разлетятся как дым. В чем ее тайна? Какая сила зажигает этот огонь в крови? Как получилось, что Марьям, сотни, тысячи раз клявшуюся подругам даже не помышлять о любви, пока не кончит учебы, эту самую Марьям теперь дрожь пробирает, стоит ей вспомнить о джигите, которого она не знает даже, как зовут.

«Что же это такое?.. В его власти, значит, сделать меня счастливой или несчастной?..»

Не в силах сосредоточиться, она ушла из библиотеки и долго бродила в одиночестве по казанским улицам. Тихо падали снежинки, она шла по узким переулкам, куда до сей поры никогда не заглядывала, по укрытым снежным ковром паркам. Бродила до тех пор, пока ее всю снегом не занесло, как сказочную снегурку.

Марьям окончательно загрустила, когда однажды, придя в читальный зал, не увидела в своем любимом уголке чернокудрого джигита. Где он? Куда пропал?.. Она ведь не имеет ни малейшего понятия, кто он. Возможно, он и не казанец вовсе… На время приехал сюда из другого города?..

Она увидела его совсем неожиданно, в майский праздник, в первом ряду колонны знаменосцев. Джигит был все в том же своем военном кителе, только на этот раз на груди у него сверкала Золотая Звезда Героя.

«Он!..» — задохнулась Марьям, теряя голову от радостного волнения. И в ту же минуту все вокруг заиграло радужными красками.

Возвращаясь с демонстрации, она думала: «А в библиотеку ни разу не пришел с Золотой Звездой…» И это маленькое открытие было для нее особенно радостным.

А через несколько дней Марьям снова увидела черноволосого джигита в своем любимом уголке. Запустив руки в пышную гриву волос, он с головой ушел в лежащую перед ним книгу. Правда, Марьям не вдруг узнала его, — джигит был в штатском. Огнем зарделись щеки девушки. Замерев, она ждала, почувствует ли джигит, что она здесь. И тут же побранила себя: «Что это я глупостями занимаюсь… Экзамены на носу… Такие ответственные дни, а я…» Она тихонько опустилась на первое попавшееся место, стараясь не поднимать глаз от книги. Но какая-то неведомая сила заставляла ее то и дело вертеть головой: будто шалун мальчишка направил на ее голову солнечный зайчик и этот зайчик щекочет ей шею, скользит по волосам, не дает минуты посидеть спокойно.

Не находя сил перебороть это мучительное состояние, Марьям резко подняла голову… Место джигита было пусто. Марьям мгновенно собрала книги и бросилась вниз, в гардеробную.

Молодой человек, стоя к ней спиной, надевал пальто. Не отрывая от него глаз, Марьям протянула свой номерок гардеробщице. Джигит обернулся. Заметив ее, он поздоровался, попросил разрешения помочь ей одеться. Марьям не противилась. В то мгновение она совсем забыла, что пальто у нее не по сезону легкое и вдобавок сильно поношено, хотя в другое время всячески старалась, чтобы ребята этого не заметили.

Вышли на улицу. Только что бурлившая в Марьям смелая решительность на свежем ветру бесследно рассеялась. Испуганная, растерянная, она не находила, о чем заговорить. «Если скажу, что видела его в майский праздник со Звездой Героя, подумает еще, что слежу за ним», — решила девушка. И еще больше смешалась.

— Марьям, — обратился вдруг к ней джигит, — вы ведь живете на Арском поле?.. Можно мне немного проводить вас?

Не в состоянии скрыть своей растерянности, Марьям глянула на него снизу вверх.

— Если вас не затруднит… — пробормотала она, все еще не веря своим ушам. — Вы, оказывается, знаете не только мое имя, но и где я живу. А я даже имени вашего не знаю.

Молодой человек ответил шутливо:

— Узнали бы, если бы оказались в моем положении.

Ошеломленная Марьям притворилась, что не расслышала. А джигит, словно ему доставляло удовольствие приводить девушку в смущение, попросил разрешения рассказать и все остальное, что он узнал о Марьям.

— Говорите, — едва слышно ответила Марьям, краснея. И вдруг ее охватила тревога. Что за человек? Почему так интересуется ею?

Джигит назвал улицу и даже дом, где жила девушка.

Ему было известно, куда выходят окна ее комнаты, кто ее подруги. Он даже сказал, откуда она родом, и, лукаво улыбаясь, спросил:

— Не наврал?

Марьям, раскрасневшаяся, чуть испуганная, пролепетала:

— Можно подумать, вы разведчик.

— Угадали. В армии действительно был разведчиком. А теперь я человек мирного труда…

— Постойте, — прервала его Марьям, понемногу смелея. — Сначала скажите ваше имя! Должна же я знать, как к вам обращаться.

— Иштуган Уразметов, — ответил джигит.


Накручивая на пальцы черные кудри мужа, Марьям некоторое время сидела, погруженная в воспоминания, затем с грустью проговорила:

— Ах, Иштуган, опять ты уезжаешь. А я каждый день… Врач сказал, уже скоро… Сегодня с трудом поднялась по лестнице. С тобой мне ничто не страшно, а без тебя… боюсь, сама не знаю чего.

Накопившееся в Иштугане раздражение вылилось наружу. Он начал было возбужденно рассказывать о новом директоре, что тот не пожелал даже выслушать его, но, заметив, как это сильно действует на Марьям, замолчал.

Прозвенел звонок. Марьям с Иштуганом переглянулись — кто бы это мог быть? Домашние обычно не звонят. Каждый имеет свой ключ.

Марьям поправила волосы, платье. Приняла со стула маленький чемоданчик и поставила его за шифоньер. Иштуган пошел открыть дверь. Вскоре он вернулся с инженером Аваном Акчуриным. Марьям, хорошо знавшая его по работе, да он и домой к ним нередко наведывался, приветливо встретила гостя.

Высокий, с некрасивым лицом и непомерно длинными руками, Аван Акчурин был к тому же еще и несколько сутуловат. Зато в его открытых карих глазах, всегда прямо смотревших в глаза собеседника, светились ум и доброта.

После обычных расспросов о здоровье, о семье Марьям вышла приготовить чай. Мужчины заговорили о заводских делах.

Иштуган показал Акчурину только что законченный чертеж, — он привык советоваться с ним. Акчурин молча, упершись своими длинными руками в углы стола, выслушал его объяснения и стал внимательно изучать чертеж. Акчурин знал, что Сулейман-абзы с Иштуганом давно занимаются вибрацией, и часто консультировал их.

Марьям, внесшая поднос с чайной посудой, подметила, как ходила легонько вверх-вниз глубокая вертикальная борозда, разрезавшая пополам высокий лоб мужа.

— Тут тебе придется немного изменить, Иштуган, — сказал Акчурин, сделав пальцем круг в одном месте чертежа. — Будет мешать во время работы станка. А здесь расчет, видимо, неточный, слишком тонко. Виброгаситель не должен быть новым источником вибрации.

Увидев, что Марьям готовит чай, он отвлекся, чтобы сказать ей:

— Зачем беспокоитесь, Марьям? Только что дома чай отпили…

Извинившись, что накрыла стол здесь, а не в столовой, Марьям стала разливать чай.

Акчурин поинтересовался, как движется у Иштугана дело со станком-автоматом, который он конструировал в качестве дипломной работы в заочном институте.

— Времени ведь нет, Аван-абы, — пожаловался Иштуган. — Командировки замучили. А теперь еще стержни вклинились. Да вот эта вибрация висит на шее. Отец, он хитрый, заварит кашу, а потом и сваливает на меня. Да, по правде говоря, Аван-абы, я не очень-то спешу с этим станком. Это моя дипломная работа. А до нее еще два года сроку.

— Два года незаметно пролетят, Иштуган. Не откладывай в дальний ящик. Пусть вечно мельтешит перед глазами. Чуть зародится какая мыслишка — ты ее тут же на карандаш. Тогда еще, будем надеяться, успеешь…

Акчурин вдруг умолк, ушел в какие-то свои мысли и долго не произносил ни звука. Очнувшись, глубоко вздохнул.

— В вашей комнатке как-то особенно уютно. Чувствуется дружная семья. Придешь к вам — душой отдыхаешь всякий раз…

И то, что у этого сильного мужчины при этих словах проступила в глазах тоска и он с тяжелым вздохом опустил голову, заставило Марьям и Иштугана внутренне содрогнуться.

— А вы, Аван-абы, соберитесь к нам как-нибудь вдвоем с Идмас, — пригласила Марьям.

Не поднимая головы, Акчурин с минуту сидел без движения. Затем ослабил съехавший на сторону галстук, словно тот душил его и ему не хватало воздуха. Марьям невольно обратила внимание на несвежий воротничок рубашки, на никак не гармонировавший с серым костюмом коричневый галстук и почувствовала, что нет в его доме настоящей женской руки, сам же он, видимо, не умеет следить за собой.

— Мы, Марьям, уже давным-давно не бываем вместе в гостях, — с горечью признался Акчурин. — Идмас отказывается ходить со мной… стыдится…

В комнате установилась тягостная тишина.

Идмас, на редкость красивая женщина, работала на заводе копировщицей. Она лет на десять — пятнадцать была моложе Акчурина. Не только мужчины — женщины и те не могли без восхищения смотреть на ее стройную фигуру, на нежные линии ее лица, — хоть пиши с нее мадонну, — на ее порывистые и все же полные грации движения. При всем том Идмас умела одеться — изящно и со вкусом. Девушки и молодые женщины частенько перенимали у нее фасоны платьев, копировали ее манеру носить шляпки, шарфики.

Марьям слышала, что Идмас большая кокетка, но не придавала этому серьезного значения, — молодая, красивая женщина, большого греха нет, если и пококетничает когда. А всякие другие разговоры про Идмас считала сплетнями, исходящими от злых завистниц. Поэтому сейчас была поражена тем, что услышала из собственных уст Акчурина.

— Не дело говорите, Аван-абы, — сказала она с искренним волнением. — Не верьте сплетням. Идмас-ханум — рассудительная женщина. Чего ей стыдиться такого мужа? Чем вы хуже других?

Подняв голову, Акчурин посмотрел на Марьям. В его печальных глазах мелькнула искорка надежды и тотчас погасла.

— Вы еще не знаете ее, Марьям, — сказал он и опять поник головой. — Ладно, я пойду. Заскучал, вот и зашел. Не обессудьте.

Проводив Акчурина, Марьям и Иштуган некоторое время сидели молча, подавленные. Наконец Марьям поднялась и стала собирать со стола. Руки ее мелко дрожали.

— Думаешь о людях одно, а на поверку получается другое, — покачал Иштуган головой. — Я-то воображал, что, имея такую красавицу жену, Аван-абы чувствует себя счастливейшим человеком в мире. А он…

— Верить не хочется… — никак не могла успокоиться Марьям. — И отчего это так?.. Люди сами разрушают свое счастье… Ведь жизнь не приходит дважды. Вместо того чтобы жить красиво…

И Марьям, пряча от мужа полные слез глаза, взяла посуду и ушла на кухню.

4

Когда Сулейман переступил порог директорской квартиры, первый человек, которого он увидел, была Ильшат, что-то оживленно обсуждавшая в передней с тремя мужчинами. Сулейман кивком головы сухо поздоровался с ними.

Все трое были ему хорошо знакомы. Один из них — начальник снабжения на «Казмаше», Маркел Генрихович Зубков; другой — заведующий складом Хисами Ихсанов, третий — грузчик автомашины Аллахияр Худайбердин. Хотя все они были примерно одного возраста — средних лет, но внешне резко отличались друг от друга. Маркел Генрихович, с виду заправский интеллигент, холеный, вежливый, рот полон золотых зубов. Вечно тяжело сопевший Хисами, с плоским лицом, водянистыми глазами и красным, как свекла, носом, походил на старорежимного торговца мясом. Казалось, его непомерно раздавшееся вширь туловище вот-вот поглотит голову, он уже не в состоянии был смотреть прямо перед собой, как смотрят все люди, его выпученные глаза всегда блуждали где-то поверху, словно искали петлю, чтобы сунуть голову. Аллахияр был попросту малоумок, не удался и внешностью. Уродливой фигурой он смахивал не то на старую обезьяну, не то на кривое дерево, иссохшее на корню. Большая голова сзади точно срезана, толстые влажные губы отвисли, глаза бессмысленно выпучены, точно у овцы, заболевшей вертячкой.

Маркела Генриховича и Хисами Ихсанова Сулейман знал мало — такие работники на заводе слишком часто менялись — но об Аллахияре Худайбердине знал всю подноготную. Аллахияр был младшим сыном известного в прошлом казанского миллионщика Худайбердина, прогремевшего некогда на всю округу своими скандальными похождениями и кутежами.

Худайбердины придерживались дикого обычая: если выдавали замуж девушку, то непременно, чтобы не ушло на сторону богатство, за сына самых близких родственников; если брали невестку в дом, то обязательно дочь ближайших своих родичей, чтобы не вошел в дом Худайбердиных чужой человек, и не считались при этом с возрастом жениха и невесты, а тем более с их желанием. Зачастую семнадцати-восемнадцатилетнюю девушку выдавали за седеющего вдовца, молоденького парнишку женили на засидевшейся в девках, а то и вовсе на вдове. Болтали даже, что двое братьев Худайбердиных приходились друг другу в то же время и сватами.

Этот дикий обычай жил в байской семье долго, переходя из поколения в поколение. В результате род постепенно начал гаснуть, вырождаться. Когда-то славившиеся своей удалью, силой, умом и предприимчивостью, Худайбердины, несмотря на рост богатства, все больше хирели умственно и физически. В их семье стали множиться алкоголики, убийцы, самоубийцы и просто идиоты от рождения или маньяки, свихнувшиеся на том, что мнили себя казанскими ханами.

Аллахияр был единственным уцелевшим обломком этой выродившейся фамилии.

Завидев Сулеймана, тройка заспешила к выходу. Маркел Генрихович, прикладывая к груди зеленую, под цвет зоба селезня, велюровую шляпу, которую он с неподражаемым изяществом держал кончиками двух пальцев, говорил:

— До свидания, Ильшат Сулеймановна, будьте здоровы. И, пожалуйста, ни о чем не беспокойтесь… Мы сами все сделаем… — И, кивая головой и притворно улыбаясь, чуточку обнажая при этом золотые зубы, задом пятился к двери.

Хисами, приложив руку к груди, молча поклонился. А Аллахияр, тупо озиравшийся с разинутым ртом, и прощаться не стал. Толкнул дверь ногой и вышел.

Маркел Генрихович, почтительно пожав пухлую, как пшеничная пышка, белую руку Ильшат, еще раз заверил в своей готовности к услугам.

— Хасану Шакировичу передайте, пусть не забивает себе голову хлопотами по дому. Вот хоть Сулеймана Уразметовича спросите, он знает положение завода. Здесь не столица и даже не Урал, здесь пустяковую вещь и то приходится добывать в поте лица… Половину нервов своих растеряешь. А тут еще вдобавок и план увеличивают…

Сулейман глянул на него исподлобья, усмехнулся и подумал: «Крупно берет, золоторотый. Ради подхалимства грязью готов облить свой завод».

Но Маркел Генрихович, как видно, истолковал его усмешку иначе. Она послужила для него свидетельством, что похвалы зятю-директору достигли своей цели, и он, улыбнувшись сразу обоим, сказал:

— Если я понадоблюсь, Ильшат Сулеймановна, не стесняйтесь, пожалуйста, звоните в кабинет или домой… Я записал номера своих телефонов в вашу телефонную книжку. Еще раз до свидания. Не хворайте… Будьте здоровы, Сулейман Уразметович, — и только выйдя за дверь, надел шляпу.

Сулейман молча смотрел вслед тройке, а когда дверь за ними закрылась, спросил у дочери:

— Что это они сюда стадом ходят?

Ильшат смутилась:

— Расставить мебель помогли.

— А разве нельзя было попросить родных? — спросил Сулейман дочь. — Или мы ничего не понимаем в таких тонкостях, га?

Ильшат расстраивали натянутые отношения между мужем и отцом. Поняв, что старик обижен, она, еще больше смутившись, сказала, вымучивая из себя улыбку:

— А ты, отец, по-прежнему ершистый, оказывается. — И, чтобы не показать слез, быстро распахнула обе половинки дверей в нарядно обставленную, просторную, светлую залу: — Прошу, отец, со счастливой ноги… Ты первый из нашей родни ступаешь на этот ковер.

Но Сулейман посмотрел на свои пыльные сапоги и остался стоять в дверях.

— Ничего, отец, проходи… Раздевайся.

— Нет, погоди, дочка, раздеваться я пока не буду. На минутку заглянул. Слово есть к зятю.

— Очень хорошо. Он скоро будет. Звонил недавно. Он сейчас в обкоме. Сказал, будет с минуты на минуту. Раздевайся… Все равно без чая не отпущу. И не надейся.

Ильшат приоткрыла дверь в кухню и, крикнув: «Маша, чаю!» — принялась расстегивать пуговицы на пиджаке отца. Но отец пиджака не снял.

— Погоди, дочка, — отстранил он ее и в расстегнутом кургузом пиджаке, зажав в кулаке кожаную фуражку, прошел в зал, тяжело ступая в своих грубых сапогах по мягкому ковру. В огромном — от пола до потолка — зеркале отразилась вся его плотная, крепкая фигура на кривых, по-кавалерийски, ногах, с рукой, засунутой в грудной карман пиджака.

С противоположной стены из зеркала уставилась на него, мертво выкатив стеклянные глаза, голова оленя. Ветвистые рога занимали чуть не половину стены — до самого потолка.

Обернувшись, Сулейман несколько секунд разглядывал ее. Он не видел в этой мертвой голове никакой красоты и не мог понять, ради чего пригвоздили ее к стене.

— Что, или зять Хасан-джан сам убил этого оленя, га? — спросил он, насмешливо поблескивая черными глазами.

— Ладно уж, отец, не поддевай каждую минуту, — протянула Ильшат обидчиво. — Раздевайся… Неприлично ведь так. Не у чужих людей, у дочери.

И, сняв с отца пиджак, отнесла его на вешалку, затем потянула его на диван и сама села рядом. Ильшат уже не раз успела побывать в доме отца по приезде, но в последние два дня, занятая квартирными хлопотами, не показывалась у них. Посыпались вопросы: как самочувствие Марьям? Что же решил в конце концов делать Ильмурза?

Сулейман-абзы отвечал нехотя. Ильшат было очень горько, что после стольких лет разлуки отец не находит для нее теплого слова. Сидит надувшись, точно он чужой в этом доме, точно и не рад вовсе, что у дочери дом — полная чаша, наоборот — даже осуждает ее за это. В прежние годы, бывая у них на Урале, отец относился к ней куда теплее. Посадит Альберта — совсем еще малыша тогда — на шею и бегает на четвереньках по полу. А то мастерит ему разные замысловатые игрушки. И Ильшат нарадоваться не могла… А сейчас… будто его подменили.

— Посиди, отец, немного… Сейчас накроем на стол, — сказала она и, поднявшись с дивана, достала из буфета и стала расставлять на столе красивые чашки с золотыми ободками, сахарницу, розетки с вареньем, большие вазы с яблоками, печеньем, пирожными.

Ильшат, как и все Уразметовы, была жгучей брюнеткой. Ей уже было под сорок лет, и она начинала заметно полнеть, но ее лицо было поразительно моложаво. Отливающие синевой толстые косы собраны в тугой узел. В ушах сверкали сережки, похожие на падающие капли. Длинный пестрый, как павлиний хвост, халат выглядел на ней как-то особенно шикарно. Ногти такие же ярко-красные, как и губы.

У Сулеймана стало тоскливо на душе. Он вспомнил свою покойную старуху. Не только на заводе, но и дома не снимала она передник, руки всегда были в работе. Но работа никогда не надоедала ей. Она часто говаривала: «Если что не моими руками сделано, не по себе как-то мне».

Ильшат, догадывавшаяся отчасти, почему загрустил отец, старалась быть с ним повнимательнее, развеселить его.

— Я всегда рада, когда ты чувствуешь себя у нас как дома, — сказала она, ласкаясь. — А то как-то нехорошо… Ты на что-нибудь обиделся?.. А я, отец, тосковала по тебе…

— Я в этом не сомневаюсь, дочка, — сказал Сулейман-абзы. — Не совсем остыла в тебе, надо полагать, уразметовская кровь.

— Почему же ты тогда такой хмурый?

Сулейман хотел ответить, но в это мгновение в комнату вошла молоденькая девушка в белом переднике. Она несла маленький самоварчик. Поставила его на стол и молча вышла. Когда она скрылась за дверью, Сулейман спросил:

— Это еще что за соловей?

— Ой, отец, ну почему ты сегодня фыркаешь на все кругом. Тебе не все равно кто?

Налив в чашку чаю, Ильшат поставила ее перед отцом и, повернувшись к правой двери, позвала, вероятно, для того, чтобы прекратить неприятную беседу:

— Альберт, иди чай пить. Дедушка пришел.

Ильшат уже точило беспокойство, она начинала догадываться, что отец пришел неспроста. «Неужели опять старое начнется?» — думала она. И чем больше думала, тем сильнее росла тревога. Она боялась, — начнет старик донимать Хасана, тот тоже, в свою очередь, поднимет голос. А Ильшат так хотелось тишины, покоя. После суеты с переездом, после разных дорожных неприятностей она надеялась сегодня — впервые после Москвы — встретить мужа, как и раньше, в уютной, прибранной квартире. Надеялась, наконец, и от Хасана, ставшего в последнее время таким скупым на теплое слово, на ласковый взгляд, увидеть сегодня добрую улыбку, которая так много значит в семейной жизни, особенно для женщины. Она и сама не понимает, почему именно сегодня все ее мысли, все ее желания сосредоточены на этом.

Она давно уже чувствует, что между нею и мужем нет былой близости. Сознание этого надрывает ей душу, как и всякой женщине, любящей своего мужа. Она, насколько хватало сил, стремилась разрушить эту вставшую между ними невидимую стену. Она старалась получше одеться, прибегала к помощи косметики, создавала уют в доме. Предупреждала малейшие желания мужа, удовлетворяла все его капризы. Хозяйственный размах Маркела Генриховича обрадовал ее. Для нее как бы приоткрывались врата счастья. Но дикий ветер, который принес с собой отец, мог в один миг развеять, свести на нет все ее усилия.

Открылась боковая дверь. Вошел Альберт, худой, с болезненным цветом лица и небрежной шевелюрой юноша, носивший модные усики. Не отрывая глаз от книги, натыкаясь на стул, он медленно двигался к столу.

— Альберт, поздоровайся же, здесь твой дедушка, — сказала Ильшат, краснея за сына.

— Здорово, бабай! — небрежно бросил Альберт, не поднимая головы.

Сулейман усмехнулся в усы.

— Ну что ж, здорово, так и быть… Видать, страх интересную книжку читаешь, товарищ студент? Даже головы недосуг поднять.

Альберт пробурчал что-то невнятное.

— Ты, сынок, пожалуйста, по-нашему говори, — сказал Сулейман. — Не учен я. Не понимаю твоей тарабарщины. За границей не бывал.

Альберт с прошлого года, когда нависла угроза его исключения из Московского университета, переехал учиться в Казань. Перевод устроил через своих друзей Хасан. Ильшат сама настаивала на этом переезде. «Поселишься у дедушки, — сказала она Альберту на прощание. — Тебе полезно пожить в рабочей семье».

Но Альберт, пожив у деда неделю-другую, нашел себе отдельную комнату и, не находя нужным пускаться в объяснения, перебрался от Уразметовых туда.

С улицы донесся гудок автомобиля.

— Приехал! — Ильшат, незаметно для отца, бросила взгляд в зеркало, поправила прическу, халат и выбежала в переднюю.

Девушка в белом фартуке тоже побежала туда.

— Словно на пожар, — хмыкнул Сулейман.

Ильшат тут же вернулась и, умоляюще взглянув на отца, шепнула:

— Отец, дорогой, пожалуйста, не расстраивай Хасана. — И опять выбежала.

«Сумел поставить дело зятек», — подумал Сулейман.

Оглянулся — Альберт тоже исчез. Дед даже не заметил когда.

В передней поднялась суета. Через мгновение дверь открылась, и в зал вошел Хасан. Величественная осанка. Седеющая голова. Протянув руку, он пошел навстречу тестю и уверенным, густым баритоном произнес:

— А-а, гость у нас… Здравствуй, отец! Ну, как жизнь?

— Стареем помаленьку, — ответил Сулейман, пожимая зятю руку. — Года-то не убавляются, а прибавляются.

— Ну нет, ты пока не сдаешь, отец. Садись, чай пить будем. Пойду только умоюсь.

Грузно шагая, Муртазин вышел в другую комнату. Ильшат, как тень, последовала за ним. Сулейман снова остался один в этой большой зале. Душа полнилась новой тревогой, которой не было, когда он шел сюда. Ему смертельно жаль было дочери. Не оставляло чувство, что она здесь не больше, как вот эта роскошная мебель. Хотелось встать и уйти, ни с кем не прощаясь. Но вошел Альберт.

— Бабай, чего такой мрачный? Обиделся?

— Садись-ка сюда, — сказал Сулейман, не отвечая на вопрос. — Почему перестал ходить к нам, га?

Бледное, болезненное лицо Альберта слегка покраснело.

— Заниматься много приходится…

От Сулеймана не скрылось, что внук не искренен. Он весело повел бровью.

— Наша Нурия тоже занимается много, а у нее на все хватает времени.

Альберт недоверчиво улыбнулся. С Нурией он не ладил. Где ни столкнутся — непременно сцепятся друг с другом. Возможно, это тоже была одна из причин, почему Альберт не ужился в доме Уразметовых.

«Дочкой своей все хвастаешься», — подумал Альберт, но вслух этого не сказал. Он немного побаивался деда из-за его крутого нрава. Он шутил, что это у него «остаточные явления детства».

— Рано задаваться начал, Эльберт, — сказал Сулейман, умышленно искажая непривычное для слуха чужеземное имя. И уже другим, более теплым тоном добавил: — Приходи, поговорим о международном положении, в шашки поиграем. Судьей будет Айнулла.

Шашки оба любили, играли азартно.

В залу вошел Хасан, в махровой пижаме, с чалмой из полотенца на голове, порозовевший, даже взгляд посветлел, Альберт тотчас же ускользнул в свою комнату.

— Люблю, отец, в ванне поплескаться. Райское блаженство!.. У меня друг на Урале, так тот заберется в ванну да коньячку грамм сто пятьдесят ахнет. Мне-то врачи запретили… Сердце шалит. А ты, надеюсь, выпьешь. Вон открой левую дверцу буфета, там пять звездочек есть. Пока Ильшат не видит…

— Спасибо, зять. От таких звезд и мое сердце пошаливает, — сказал Сулейман без улыбки. — У меня к тебе несколько слов есть… Скажу, да и домой подамся. Поздно уже.

— Если личное что, пожалуйста, отец. Если по заводу, не будем здесь говорить. — И Муртазин опустился на диван, небрежно обмахивая концом полотенца лицо. — Не терплю семейственности в государственном деле. Вообще скажу — не очень приятно попасть директором на завод, где у тебя полно родственников… Широкое поле для сплетен… Так ведь?

— Тебе виднее, зять, — сухо сказал Сулейман. — На этом заводе мой дед спину гнул. Отец. Я работаю. Мои дети работают. Надеюсь, что и внуки и правнуки здесь будут трудиться. Нам отсюда уезжать некуда. А директора? Они приезжают и уезжают…

— Вот именно, — чуть поморщился Хасан и, сев поудобнее, спросил: — Что за просьба, отец?

— С просьбами, зять, только старухи пенсионерки ходят. — Розовое, с крупными чертами лицо зятя передернулось. Но Сулейман-абзы и не подумал посчитаться с этим. — Я к тебе пришел о человеке поговорить. Как, об этом можно?.. Вроде не заводское дело? Авось за это в семейственности не обвинят.

— Ты это об Иштугане, что ли? У него командировка на руках. Утром должен ехать. Он и так задержался. Едет он не по моему капризу, а по приказу министра. — Муртазин улыбнулся. — Без очереди я его не принял? Это правда. Не хотел давать пищу злым языкам.

— Нет, я не об Иштугане пришел толковать. Из-за него не пошел бы, — негромко возразил Сулейман, внутренне довольный, что зятю режет правду-матку в глаза. — Приспичит, сам поговорит. Не хуже меня умеет кусаться… Я пришел говорить о другом человеке, пришел потому, что от злости тесно стало в рубашке. Скажи-ка, зять Хасан-джан, зачем ты обидел Матвея Яковлича, га? Или зазнался уж очень? Не по рангу, может, считаешь признавать таких маленьких людей, как он, га? Чего молчишь? Слов не найдешь? А я, дурак, ждал, что ты, как ступишь на казанскую землю, прежде всего к нему наведаешься…

Муртазин не стал оправдываться, не стал говорить: дескать, устроимся, тогда позовем обоих в гости. Или: хоть убей, отец, — не узнал… Не сказал он и о том, как ругал себя за промашку, что дал себе обещание зайти к старикам, да в сутолоке заводских дел забыл об этом.

— Вот что, отец, — сказал он, явно недовольный разговором, — у меня нет желания ни ругаться, ни отчитываться перед тобой, ни выслушивать твои назидания. Давай-ка лучше чайку попьем. Много мне пришлось перевидать людей за свою жизнь. На одном лишь Уральском заводе под моим началом работало свыше пяти тысяч человек… И хороших людей немало там было. Но если бы я стал всех их хранить в сундуке своей памяти…

Сулейман-абзы собирался было ответить спокойно: «Что поделаешь, твоя обязанность такая. Директор всюду один, а рабочих под его началом сотни и тысячи. Трудно, а знать все же надобно». Но последняя фраза взорвала его.

— В сундуке?! — перебил он, и в его голосе прозвенело негодование. — Га! — гортанно выкрикнул он и заметался по зале, то закладывая в возмущении руки назад, за спину, то вытягивая их перед собой. — Ты, зять Хасан-джан, начал уже в сундук людей складывать, га?.. Нет, не советую!.. Самого туда сунут.

Муртазин расхохотался. Это было так неожиданно, — Сулеймана точно холодной водой окатили. Дико поведя своими черными глазами, он растерянно замер на середине залы.

Муртазин все еще смеялся, чувствуя в то же время, что не следовало бы делать этого.

— Ты, отец, не стращай меня огородным пугалом! Я не из таковских… Не полезу от шороха листьев под куст.

Сулейман-абзы, тяжело дыша, продолжал стоять посередине залы, слегка отстранив дочь, которая прибежала на шум и, бледная, дрожащая, кидалась от отца к мужу, умоляя не ссориться.

— Давеча сундук, а сейчас пугало?.. Га!.. — Сулейман шагнул к зятю, который сидел теперь с закрытыми глазами. — Не прячь глаза, зять, смотри прямо! Я тебя не пугаю… Но запомни: не позволим тебе обижать старую гвардию. Матвея Яковлича весь завод уважает. А тебе это уважение у коллектива надо еще заслужить. Это к рубашке дают воротник. Иногда даже не один, а два… А народное уважение не дается бесплатным приложением к директорскому званию. Если хочешь услышать правду, зять, — тебе еще далеко до таких, как Матвей Яковлич.

— Говори, отец, да не заговаривайся, — бросил Хасан, не открывая глаз.

— Нет, я не заговариваюсь. А если что и лишнее сказал, так вы оба — Ильшат и ты — зовете меня отцом. Значит, если и переборщу, вредно не будет, на пользу пойдет… Оттого что ты не отдал должного уважения Матвею Яковличу, он-то ничего не потерял перед народом, а вот ты уже потерял. И потеряешь еще больше, если не хватишься! Вот! Всё!.. Больше мне не о чем говорить. Прощайте.

И Сулейман быстрым шагом направился в переднюю. Хасан не стал останавливать его. Ильшат посмотрела на отца, на мужа и побежала за отцом.

— Нехорошо уходить так, отец… Со скандалом… Почему не поговоришь толком, без крику?

Не в силах дольше удерживать слезы, она уткнулась в отцовское плечо. Сулейман-абзы мягко погладил ее по голове.

— Как сумел, дочка, так и сказал. Об остальном сами уж поговорите… толком.

— Я завтра же схожу к Матвею Яковличу. И Хасан ведь сходит… Только не сейчас. Сейчас его не пустит туда упрямство, самолюбие, а пройдет время, сам же потянется к ним… прощения просить. Он ведь, отец, не такой уж черствый человек.

— Это, дочка, тебе виднее. Я не знаю. Ну ладно, будь здорова. Навещай нас. А то как бы и ты… Болото-то, оно засасывает. Смотри!

Бывало, и раньше Сулейман уходил вот так сгоряча, разругавшись. Но он не был злопамятен. Пошумев, стихал, как стихает, разряжается туча, погромыхав и пролившись дождем. И, если был прав, переживал глубокое удовлетворение, а неправ — раскаивался. Но на этот раз, хоть и выложил, не считаясь ни с чем, все, что скопилось в душе, — никакого облегчения не почувствовал. Наоборот, обида горьким комом застряла в горле, стесняя дыхание. А тут улица вдобавок, словно назло, почему-то темная сегодня. Под ногами какие-то ямы, рытвины. Несколько раз старик чуть не упал, — оступался.

«Погоди, погоди, как же это получилось? Шел по шерсть, а возвращаюсь сам стриженый… Неужто так?!»

В парадном его чуть не сбила с ног Нурия.

— Ослепла, что ли! — закричал и без того раздосадованный Сулейман. — Куда несешься, точно котенок, которому хвост подпалили?! Га?

— Машину встречать. Марьям-апа плохо, — бросила Нурия, не останавливаясь.

Горький ком, застрявший в горле, вылетел, как пробка.

— Что ты говоришь!.. Давно? Гульчира дома? — крикнул он вслед дочери.

— Что толку в Гульчире… Абыз Чичи позвала.

И Нурия выскочила на улицу.

Вдали возникли два огонька, они быстро приближались. Ослепленная ярким светом фар, Нурия вышла на середину улицы и подняла руку.

Машина остановилась, и Нурия снова юркнула в парадное.

Подхватив Марьям под руки, Иштуган с Гульчирой вели ее по лестнице. Лицо у Марьям было бело, как бумага. Губы закушены, видно, чтоб стон не вырвался. Увидев свекра, она смутилась, опустила голову. Из-за ее спины послышался подбадривающий голос Абыз Чичи:

— Ничего, ничего, не торопитесь, дети, аллах поможет.

Машина, загудев, отъехала. И остался Сулейман на темной улице один. А что это белеется в темноте? Ах, да, это платок на голове у Абыз Чичи. Взволнованный Сулейман молчал, а старуха, словно читая молитву, все повторяла одни и те же слова:

— Пусть будет суждено ей благополучно разрешиться. Пусть будет суждено ей благополучно разрешиться…

5

Проводив отца, Ильшат вернулась к мужу. Подложив обе руки под голову, Хасан лежал на диване и мрачно смотрел в потолок. Крупные складки на его лице стали еще глубже, мелко дрожали морщинки на переносье.

Ильшат он не сказал ни слова, даже не взглянул на нее. «Почему он такой… Скрытный… Все в себе копит?» — думала Ильшат, собирая со стола. В руки попался недопитый отцом стакан с остывшим чаем. Губы у нее задрожали, и она поторопилась выйти в спальню, чтобы не расплакаться при муже.

Подняв к губам скомканный платок, она остановилась перед овальным зеркалом. Оттуда на нее смотрела красивая женщина с полными слез глазами и горькими складочками в уголках рта. Взгляд ее упал на пустой флакон, отражавшийся в том же зеркале. Это был красивый резной флакон из-под дорогих духов. Духи давно кончились, но Ильшат пожалела выбросить его и оставила как красивую безделушку на своем туалетном столике.

Остановив машинально на нем глаза, Ильшат отступила на шаг и, прижав платок к губам, горько задумалась. В памяти мелькало прошлое. Вот она студентка… Вот окрыленный светлыми мечтами молодой инженер-механик со свеженьким дипломом в руках. Друзья пророчат ей большое будущее, льстецы уверяют, что Ильшат покроет свое имя славой, ибо в ней сосредоточилась неиссякаемая энергия татарских женщин, что веками была обречена на бездействие. Конечно, Ильшат не очень-то верила им, она лучше других знала свои возможности, но все же никогда не отгоняла мечту стать видным инженером.

Когда она составила новую технологию узла, сильно тормозившего работу завода, и успешно осуществила свой замысел на практике, весь завод стал шуметь об инженере Уразметовой — он носила свою девичью фамилию. Как раз в эти дни освободилось место помощника главного инженера. Одни считали, что на это место назначат инженера Хасана Муртазина, так как по своему положению он ближе к этому посту, другие находили куда более достойной этого назначения Ильшат.

Обычно веселый, внимательный, приветливый, Хасан после этих слухов как-то сразу помрачнел, на лицо точно тень легла. Он все чаще заговаривал о том, что завод ему надоел, что он рад будет уехать отсюда при первой возможности. И, хоть обиняками, все настойчивее давал понять жене, что увлечение ее новой технологией не ахти какое дело, что проблемы, которые разрабатывает он, более важные, нужные. Жаловался, что чьи-то подножки мешают ему реализовать его смелые идеи, но, если бы Ильшат чуточку помогла, он мог бы преодолеть эти препятствия.

Бесконечные разговоры на эту тему терзали Ильшат. Она пробовала заставить его говорить без намеков, напрямик, — Хасан всячески избегал этого.

Но есть миллионы других вещей, которые безошибочно показывают внутреннюю сущность человека. Настороженному человеку очень много могут сказать взгляд, улыбка, жест, случайно брошенное слово… Ильшат собирала-собирала по крупицам свои наблюдения, и ей наконец-то понятна стала столь нужная ей маленькая истина, скрытая за громадой туманных словесных излияний: Хасану не хотелось, чтобы жена опередила его.

Только и всего!..

Ильшат была потрясена, более того, оскорблена этой жалкой, низменной чертой характера своего мужа. Не хотелось верить, что Хасан до такой степени мелочен. Хотелось развеять этот оскорбительный туман, разъедавший их добрые отношения. Улучив момент, она с присущей Уразметовым прямотой сказала ему все, что думала.

— Ерунда! Дикая ерунда!.. — рассвирепел Хасан. — Оказывается, жива еще тысячелетняя истина… Нет той порочной мысли, которая не могла бы зародиться в мозгу женщины.

Он не мигая смотрел на жену холодными, стеклянно поблескивавшими глазами. Но, кажется, впервые за их совместную жизнь Ильшат не успокоил этот как будто прямой, не прячущийся взгляд мужа. Она пустила в ход женские уловки. Соединив вместе покорность, нежность, хитрость — это вернейшее против мужчины оружие женщины, — она, ластясь, стала уверять, что во имя любимого мужа готова отказаться от любых предложений, что покой мужа и благополучие семьи ей дороже всего на свете, что для нее нет большего счастья, как остаться луной при солнце. Хотя Хасан и был насторожен, он не заметил расставленной сети. В глубине его небольших карих глаз, спрятанных за густыми ресницами, нет-нет да вспыхивали искорки удовлетворения. Правда, он тут же гасил их, но Ильшат уже успевала «засечь» их. Да, теперь она окончательно поняла своего мужа. Внутри у нее все захолонуло. Вот тут-то бы ей и решиться на самый смелый, самый ответственный в жизни шаг…

Но она не сделала его. Почему? Что удержало ее? Какие неведомые ей самой струны зазвенели в душе?..

Однажды Хасан подсел к жене и, обняв ее за плечи и поглаживая по отливающим синевой волосам, сказал своим мягким, приятным баритоном:

— Женщина, даже будучи инженером, остается, оказывается, женщиной. Что ты любишь возиться с тряпками, я видел, но мне никогда в голову не приходило, что у тебя копится против меня столько гадких сомнений в душе. Где ты их наскребла, Ильшат? Как ты могла предположить, что твой муж, самый близкий тебе человек, переступит тебе дорогу? Правда, я борюсь, соревнуюсь за свою карьеру… даже драться готов. Это вполне естественно. Без этого ничего не достигнешь. Я не верю, что можно хватать звезды с неба голыми руками… Но все это с другими. А встать поперек дороги своей жене… Это невозможно представить… Это чудовищно! И если бы мы, муж и жена, вздумали спорить из-за какой-то должности, портили из-за нее себе кровь, нарушали покой семьи… Да иначе, как низостью, это не назовешь. Нас можно было бы сравнить разве с козлятами из сказки, встретившимися на узком мосточке.

Ильшат тогда была беременна вторым ребенком. Во время первой беременности она работала вплоть до самых родов. Зато потом долго не могла встать на ноги. Напомнив ей об этом, Хасан посоветовал Ильшат быть на этот раз умнее и пойти в отпуск в положенный срок. На заводе, убеждал он, никогда делам конца не будет. Он не уставал повторять свои доводы чуть не каждый день, сам беседовал с врачом, сам ходил к директору. Ну и, как говорится, капля камень точит, — уговорил-таки Ильшат, которая сначала и слышать не хотела, чтобы так рано брать отпуск. А ушла она в отпуск, не прошло и двух недель, — Хасан в один прекрасный день вернулся домой возбужденный, с пылающим от радости лицом и, не задумываясь, какое это может произвести на жену впечатление, протянул ей выписку из приказа о назначении его помощником главного инженера.

— Что ж, я очень рада, — рассеянно сказала Ильшат.

В тот же вечер у нее начались родовые схватки.

Вернувшись из больницы, Ильшат радовалась: скоро уже ее выпишут на работу, и она пойдет на завод. Хасан успокаивал: «Пойдешь, конечно, пойдешь». Он просил лишь об одном: не торопиться, хорошенько поправить свое здоровье, дать окрепнуть ребенку. На это Ильшат возражать не приходилось.

Сама Ильшат, выйдя из больницы, довольно скоро встала на ноги, но ребенок все хирел. После декретного отпуска Ильшат вынуждена была взять месяц дополнительно, за свой счет, затем еще месяц. Тут на нее свалилась новая беда, — захворал желтухой старший — Альберт. Так прошло больше пяти месяцев. Ильшат чувствовала, что с каждым днем все дальше и дальше отходит от завода, от коллектива. Ее перестало тянуть на работу, она ушла с головой в мелкие семейные заботы.

На шестом месяце умер ее младшенький. Вконец измученная, исхудавшая, Ильшат тяжело переживала смерть ребенка.

Чтобы хоть немного отвлечь ее от мрачных мыслей, Хасан стал уговаривать поехать на курорт или в санаторий. Возможно, Ильшат постепенно и поддалась бы уговорам. Когда Хасан был уверен в необходимости чего-либо, он умел настоять на своем. Но тут из Казани пришло новое горестное известие: умерла мать Ильшат. В тот же день Ильшат самолетом улетела в Казань.

А когда она вернулась, на ее место директор завода уже взял другого человека. Ильшат было очень тяжело узнать об этом, и женщина как-то сразу внутренне сникла.

Проходили дни, месяцы, годы. Ильшат окончательно превратилась в домашнюю хозяйку. У нее появились несвойственные ей прежде склонности, очень одобрительно, надо сказать, встреченные мужем: она стала отдавать много внимания устройству быта семьи. Вся ее энергия, чудесный дар уразметовской породы, уходила на это: она добилась переезда на новую, прекрасную квартиру, приобрела мебель, ковры, картины, пианино, массу дорогих безделушек. Но постепенно у нее иссяк интерес и к этому занятию. Что она находила необходимым приобрести, было приобретено, где требовались доделки, было доделано. На некоторое время она увлеклась перестановкой с места на место мебели, наконец ей и это надоело. Осталось единственное дело — воспитывать ребенка.

Немало хлопот доставлял ей плаксивый, капризный Альберт. Все же до седьмого класса он рос послушным мальчиком. Но с восьмого его точно подменили. Альберт стал груб, перестал считаться с кем бы то ни было. Ильшат потеряла голову: в чем дело? Почему он стал таким? Она ведь все делала для сына, разве вот жизни не отдала.

Ильшат загрустила, заскучала по Казани, по отцу, братьям, сестрам, по друзьям юности. Захотелось к ним, на родину. Очень долго она скрывала от мужа свою тоску, свои настроения, но наконец не выдержала и однажды откровенно все выложила ему. Хасан вскипел. Это было первое открытое крупное столкновение между ними.

— Я отсюда могу уехать единственно по приказу партии, — кричал он жене резким, недобрым голосом. — Может, партия найдет нужным послать меня не в Казань, а на Сахалин. Я готов!

«Что ж это такое со мной творится? Точно меня подменили! Неужели я из жизни выпала, как выбыла когда-то из комсомола?»

Тяжелее всего было Ильшат, что она сама не в силах была разобраться в себе.

Да, она порой проливала горькие слезы, порою пробовала возмущаться, ссориться с мужем, но никогда она по-настоящему не искала путей, чтобы вырваться из этого узкого мирка на широкие просторы большой жизни.

«Откуда это у меня… Это безволие… унизительное примирение? Только ли муж тут виноват? А я? Я что, чистенькая?.. За мной вины нет?..»

Впервые после многолетнего перерыва задавалась Ильшат этими вопросами.

Неожиданная перемена — назначение мужа в Казань, встречи с родными, сегодняшний крупный разговор отца с Хасаном, особенно его последние слова, обращенные уже к ней: «Болото — оно засасывает», заставили окончательно прозреть Ильшат, привыкшую за последние годы к тихой, уютной, беззаботной жизни, и она ужаснулась.

Она поняла, что напрасно все сваливает на мужа. Его вина, может быть, и есть… конечно, есть, — но главная вина на ней, на Ильшат. Искренне ненавидя обывательщину и обывателей, она сама, не замечая того, скатывалась на ту же дорожку.

Ей бы радоваться своему прозрению, а она, потрясенная своим открытием, в ужасе закрыла платком глаза.

«Вся твоя красота — одна скорлупа! А внутри… внутри пусто… Пусто, как в этом флаконе из-под духов…»

Шатаясь, она сделала несколько шагов и упала на диван.

— Какое я ничтожество!.. Что ждет меня впереди?! — разрыдалась Ильшат.

Никогда еще она так не плакала.

6

Ожидая звонка из родильного дома, Иштуган всю ночь не отходил от телефона. Он оставил дежурной сестре свой домашний телефон, умоляя сообщить, как пройдут роды. Сестра охотно согласилась. Но почему-то все не звонит. Забыла, что ли?

— Чую, обманет она тебя, абы, — выпалила Нурия. — У нее и имя какое-то не настоящее — Бизяк… Мальчишечье имя…

— Не сама же она давала себе имя, — с ленивой снисходительностью улыбнулась Гульчира. — И те, кто давал имя, не могли же они знать, что она вырастет обманщицей.

— Знали, знали!.. — по-детски заупрямилась Нурия.

Иштуган, который, заложив руки назад и опустив голову, метался туда-сюда по комнате, остановился и поднял голову. Чистая, трепещущая душа Нурии проступала в каждой черточке ее лица, свидетельствуя, что она принимает очень близко к сердцу его тревогу за Марьям. Игра розовых пятен на смуглых щеках, беспокойный блеск черных глаз, который она старалась скрыть от него под длинными ресницами, — все говорило о детской непосредственности, предельной искренности ее чувств.

Было уже около двух часов ночи, когда Гульчира с Нурией в два голоса принялись уговаривать Иштугана прилечь немного отдохнуть перед дорогой, обещая, что посидят у телефона сами. Иштуган наотрез отказался, — успеет еще отоспаться… в поезде. Гульчира тут же ушла. Нурия осталась возле брата, свернувшись калачиком на диване.

Вдруг зазвонил телефон. Иштуган бросился к трубке, Вскочила с места и Нурия. Но в телефонной трубке раздался сонный голос:

— Диспетчерская?..

— Ошибка… — с досадой бросил Иштуган и положил трубку. Через некоторое время снова раздался звонок. На этот раз кому-то понадобилось такси. После того в комнате надолго установилась глубокая тишина. Лишь тихонько поскрипывали ботинки при каждом шаге Иштугана да чуть слышно доносилось дыхание Нурии, которую наконец сморил сон.

Теперь Иштуган даже досадовал немного, что телефон молчит. Хоть бы кто милицию спросил по ошибке, что ли. Все почувствовали бы биение жизни, а то уж ему начинает казаться, что кругом все замерло в оцепенении от этой тишины. Даже стрелки часов и те недвижны.

Потеряв терпение, Иштуган сам позвонил в родильный дом. Никто не отзывался. Он подождал-подождал и, бросив трубку на рычаг, снова принялся мерить комнату. Сердце полнилось то радостным ожиданием, то мучительным беспокойством. Ребенок!.. У них будет ребенок. Сколько мечтали они с Марьям об этом ребенке. «Весь в тебя будет… Такой же смуглый. И волосенки такие же — черные, кудрявенькие… И улыбка будет твоя… Улыбнется своим беззубым ротиком, обнимет и пролепечет: «Мама». Иштуган помнил каждое слово жены. Так как первые дети жили недолго, Иштуган очень боялся за судьбу ребенка, которого они ждали. Тосковал без детей. С другой стороны, его очень тревожили неожиданность и преждевременность начавшихся у Марьям схваток. У него уже начали зарождаться сомнения, не скрыла ли чего-нибудь от него жена. Вспомнились женины слова: «Если ты будешь дома, мне ничто не страшно». Почему она так сказала?.. Иштугана мучило раскаяние, почему он тогда же не спросил ее об этом. Если Марьям до утра разрешится, Иштуган со спокойным сердцем уедет в командировку. А если нет? Если придется оставить ее в таком неопределенном положении?..

И Иштуган решительным шагом подошел к телефонному аппарату. На этот раз в родильном доме подняли трубку.

— Это вы, Бизяк?

— В чем дело? — прозвучал в ответ грубый женский голос.

Выслушав Иштугана, голос кратко сообщил, что пока никаких сведений нет. «И не беспокойте зря… Утром справитесь…»

Иштуган так всю ночь и не присел ни на минуту, все ходил по комнате.

На рассвете послышался звук открываемой двери: Иштуган вышел из дому. В парадном он остановился, поднял воротник. Едва-едва брезжил рассвет. На улице холодно, пустынно. Ни людей, ни машин. Только слышны равномерные, как стук часового механизма, удары парового копра, забивающего шпунтины на строительстве порта. «Интересно, который же теперь час?» Иштуган поднял руку и присмотрелся к стрелкам. «Стоят!.. Забыл завести. Ну и ну, товарищ Уразметов… Окончательно расклеился… Так нельзя».

На углу он посмотрел на электрические часы. Было начало пятого.

Иштуган подвел свои часы и зашагал вдоль улицы. Через некоторое время он уже стоял у садовой решетки знакомого белого здания — родильного дома. Кое-где в окнах горел свет. За которым, интересно, лежит Марьям?

— Товарищ, не одолжите спичку?.. Забыл свои.

Иштуган обернулся и увидел молоденького лейтенанта.

— Пожалуйста. — Он достал из кармана пальто коробок в металлической оправе и протянул лейтенанту.

Лейтенант прикурил и, повертев в руках металлическую коробку, спросил:

— Вы, случаем, не слесарь?.. Я тоже до армии работал слесарем-инструментальщиком в Челябинске. И тоже в свободное время такими поделками тешился.

Иштуган вгляделся в него повнимательнее, — круглолицый паренек, едва успевший выйти из мальчишеского возраста. Даже глаза вспыхивают по-озорному, как у забияки мальчишки.

— Мальчика или девочку ждешь? — спросил Иштуган, чтобы завязать разговор.

Круглое лицо лейтенанта засияло.

— Только мальчика.

— А если девочка?

— Не может того быть…

У парадного остановился легковой автомобиль. Из машины выскочил средних лет мужчина в шляпе и принялся изо всех сил колотить в дверь.

— Еще один… — кивнул в его сторону лейтенант. — Десятый сегодня…

Когда мужчина в шляпе, поддерживая жену, скрылся в дверях, Иштуган с лейтенантом юркнули туда же. В вестибюле, кроме только что вошедшего мужчины, никого не было. Увидев вошедших, он приподнял шляпу и, ища сочувствия, заговорил:

— Насилу нашел машину. Такси нет… Скорая помощь рожениц не берет. А попробуйте-ка найти машину глухой ночью, да вдобавок на окраине. Я однажды уже был за повивальную бабку… — Он махнул рукой. — Безобразие! Мало того, что женщина девять месяцев носит в утробе ребенка, мало ей мук во время родов, — еще в таком пустяковом деле не можем создать ей удобств. — Вдруг он прервал свою речь и посмотрел на лейтенанта. — И вы недавно привезли?

Посмотрев на часы, лейтенант тревожно покачал головой:

— Уже четыре часа, как…

— Почему же домой не идете?

Лейтенант многозначительно хмыкнул и спросил:

— Вы которого ждете?

— Четвертого, — ответил мужчина в шляпе.

— А я первого!..

Темно-синие стекла окон начали бледнеть. Донесся шум первого трамвая, — неподалеку находился трамвайный парк.

Пожилая сестра вынесла ворох одежды, сунула его мужчине в шляпе и, заметив лейтенанта, с грубоватой приветливостью сказала:

— Поздравляю вас с дочкой.

— Не может быть!.. — крикнул лейтенант.

Его сильно покрасневшее лицо отразило такую растерянность и столько недоверия, что Иштуган и мужчина в шляпе не выдержали и расхохотались. Свернув кое-как одежду жены, человек в шляпе попрощался и ушел.

— А вашей как фамилия?

— Уразметова Марьям. — Язык с трудом слушался Иштугана.

Большие глаза сестры чуть расширились.

— А, так это вы всю ночь не давали нам покою?.. Посмотреть на вас — мужчина вроде как мужчина… — Она хотела еще что-то добавить, но, увидев, каким нетерпением блестят черные глаза Иштугана, оборвала себя на полуслове: — Вас пока ничем порадовать не могу.

Домашние еще спали, когда Иштуган вернулся домой. Сняв пальто, он прошел на кухню и поставил на плитку чайник.

Услышав его шаги, поднялась с дивана Нурия. Вскоре и Гульчира была на ногах. Вышел из своей комнаты Сулейман. По всему было ясно, — он тоже провел сегодня беспокойную ночь: лицо помятое, под глазами мешки.

— Сынок, ты уходил куда-то?.. — спросил он Иштугана. — Не к невестке?.. Как ее состояние?

— Говорят, без изменений… по-прежнему.

В голосе Иштугана звучало скрытое беспокойство. Сулейману жаль стало сына.

— Ты, сынок, очень не раскисай, — сказал он мягко. — Такой уж наш род уразметовский, — много он трудностей доставляет, рождаясь на свет. Бабушка ваша, покойница, рассказывала — три дня мучилась, прежде чем разродиться мной. Да и ты, сынок, и Ильмурза, и Гульчира много беспокойства доставили, пока свет белый увидели. Одну Нурию ваша мать так родила, что и не почувствовала.

Нурия вся расцвела от радости, точно ребенок, которому конфетку дали, задорно подняла свой хорошенький носик: «Видели, какая я!»

Прежде чем уехать на вокзал, Иштуган кликнул к себе Нурию.

— Прошу тебя… Почаще наведывайся к Марьям. А когда родится ребенок, дай мне телеграмму-молнию. Сюенче — велосипед — за мной…

— Слово, абы!.. — подняла разгоревшиеся глаза Нурия.

Иштуган схватил чемодан. Надо было торопиться.

Тяжело ему было оставлять в такой момент Марьям одну.

Глава четвертая

1

Нурия сдержала слово. Ежедневно — по дороге в школу и из школы — она обязательно забегала в родильный дом. Чуть не каждую перемену по телефону звонила, но вести получала все безрадостные. Марьям мучилась уже третьи сутки. И третьи сутки носила Нурия в своем портфеле заранее заготовленный бланк телеграммы-молнии.

Нурия жалела брата, жалела и сноху. Но что же она могла поделать? Охать да ахать? Это было не в ее характере.

А сегодня в их классе произошла большая неприятность, и Нурия не смогла даже выбрать времечка, чтобы забежать в родильный дом. Она позвонила старшей сестре Ильшат, прося заменить ее и зайти к Марьям.

А неприятность была вот какая. Нина Алексеевна Макарова, их классная руководительница, решила сходить к матери Розалии Якуповой, чтобы поговорить с ней о плохих отметках дочери. А мать Розалии, Шамсия, по прозвищу Зонтик, подняла шум: «Моя дочь учится совсем не плохо, зачем клевещете на сироту? Она и без того обижена судьбой». И заявила, что очень тщательно следит за дневником, о чем можно судить по подписи в нем. Тут-то и выяснилось, что у Розалии было два дневника. Матери она показывала подложный.

Нурии ни чуточки не было жаль Розалию. Так ей и надо. Если она не постеснялась обмануть мать, учительницу, пусть теперь хлопает глазами и краснеет. Это еще цветочки. Одними слезами ей не отделаться. Нурия поставит вопрос о ней на обсуждение классного собрания.

Дома возмущенная Нурия поделилась своими неприятностями с Гульчирой. А Гульчира равнодушно выслушала ее и, пожав плечами, сказала:

— Ничего удивительного, раз она дочь Шамсии Зонтик.

— Так что? — изумилась Нурия.

Но Гульчира ничего не ответила, только скривила презрительно свои красивые губы. Нурия впилась в нее долгим взглядом, но спрашивать больше ни о чем не стала. Слишком хорошо она знала характер сестры: если не хочет сказать — ничем ее не заставишь.

Да и то подумать, Гульчира собирается в театр. До того ли ей, чтобы заниматься какой-то Шамсией Зонтик!

Нурия пообедала — на этот раз совсем одна в просторной зале — и, взяв книгу, забилась в угол дивана. Прочитав несколько страниц, она положила раскрытую книгу на колени и молча стала наблюдать, как, мурлыча песенку, одевается сестра. Нурия любила в такие минуты наблюдать за ней.

Во всех движениях Гульчиры сегодня, в том, как она порхала между гардеробом и зеркалом, как, нежно и мило улыбаясь собственному отражению, примеряла то одно, то другое платье, Нурия читала невыразимое ликование. Сестра точно светилась вся изнутри. Казалось, комната полна была не тонкого аромата духов Гульчиры, а пьянящей радости счастливой любви.

Нурия знала, с кем идет сегодня сестра в театр, и прекрасно понимала, почему она в таком приподнятом настроении. В Новый год или, самое позднее, Первого мая будет ее свадьба с начальником механического цеха Азатом Назировым. Азат уже получил прекрасную двухкомнатную квартиру. Гульчира, кажется, даже смотрела ее. А Нурия пока что живет одними мечтами. Никому она не нужна, никто о ней не думает! Родная сестра и та забыла… Разливается себе пташкой, собирается в театр. Видно, счастье распирает ее, не умещается в груди, — вот она как дурочка, то пританцовывать начнет, то беспричинно кидается целовать Нурию. Жаром от нее так и пышет.

Нурия хочет рассказать сестре, что Ильмурза собирается уезжать в деревню, но Нурия не слепая, она видит, что Гульчира вся во власти своего чувства. И девушка раздумала — все равно ничего не поймет. Было у Нурии и другое соображение: Гульчира недолюбливает Ильмурзу. Вечно чем-то недовольна, придирается к нему. Ильмурза старается держаться от нее подальше. Если ему что надо, говорит с Нурией. Никто не приносит ей так часто билеты — то в кино, то в театр.

И Нурия любит его. Ей нравится независимая манера Ильмурзы держать себя, его стремление жить, не связывая крылья. В этом ей чудилась какая-то нерядовая смелость, свободные взлеты души. Хочет — на заводе работает, хочет — в деревню едет… Может, Нурии тоже захочется уехать куда-нибудь далеко-далеко… после окончания десятилетки…

Нурия невольно вздохнула.

— Апа, взяла бы меня как-нибудь в театр.

— Сказала бы раньше, — и сегодня взяла бы.

— На что идете? На «Семью Тараса» или на «Лауренсию»? «Алтынчеч»[10] ведь пока не идет еще…

— На балет «Шурале»…

— Ах, на «Шурале»!.. Яруллина! Душу бы отдала за его музыку.

— Кому только твоя душа нужна? — посмеялась Гульчира.

Нурии тоже захотелось чем-нибудь задеть сестру.

— Знаешь, что я тебе скажу, апа? Чем на «Шурале», не пойти ли тебе в театр имени Качалова? Там сегодня «День чудесных обманов».

— Лучше уж я для тебя возьму билет на эти самые «Чудесные обманы».

— Дождешься от тебя, — отпарировала Нурия, надув губки и разыгрывая обиженную. — Ты и думать забыла, что у тебя есть на свете сестренка. Этот Азат целиком тебя заполонил. Не люблю я его, апа. Так и тянет, как увижу его, кричать «караул»… А то на столб вскарабкаться от страха.

Видя, что сестра пропускает мимо ушей ее шпильки и продолжает вертеться перед зеркалом, сияя счастливой улыбкой, Нурия сдвинула брови, ища слов поколючей:

— Ростом с жердь, губы как гречишные оладьи, нос что деревянная ложка, точно одолжил у бедуина. Бедуины — те хоть чернявые, а чернявым к лицу широкие носы, а если еще серьгу продеть, совсем симпатично получается. А твой Азат рыжий, как лошадь. Рыжий — и вдруг нос как деревянная ложка. Фу!.. Караул! Не представляю, как я буду называть зятем такое страшилище. Язык не повернется. Вот Хасан-джан — зять так зять, есть на что посмотреть. Представительный, интересный…

Нурия была озадачена. Гульчира продолжала улыбаться. Такой заряд убийственных «комплиментов» в адрес ее Азатика — и все мимо цели. «Нет, не на таковскую напала».

— Напрасно стараешься, между прочим… Все равно не удастся разозлить меня сегодня. Это некоторые шестнадцати-семнадцатилетние легкомысленные девчонки-голубятницы любят за внешний вид. А в двадцать три не забивают себе голову подобными глупостями. В двадцать три ищут в человеке внутреннюю красоту.

— Нет, ты не права, апа. Даже в песне поется: «Если любишь, то люби красивого». Народ, он знает, что поет. А твой Азат Назиров как глиняный китайский богдыхан, даже чуточку некрасивей. Мне неизвестно, какой он инженер… Может, одно горе, а не инженер. Ты, апа, не в него влюбилась, а в его положение. Начальник цеха все же… лауреат.

В ответ на все ее подковырки Гульчира так мило улыбнулась, что Нурия не выдержала, отбросила книжку и, подбежав к стоявшей перед зеркалом полуодетой сестре, крепко обвила руками ее тонкую талию.

— Апа, ты не представляешь, как ты хороша… Афродита!.. Люди удивляются, с чего яблони зацвели второй раз, им и невдомек, что в нашей Заречной слободе живет богиня весны. Право, честное комсомольское… — совсем закружила сестру девушка.

— Дурочка ты, Нурия, — залилась безудержным смехом Гульчира. — И откуда в твою сумасбродную голову приходят подобные сравнения?

Гульчира остановила свой выбор на длинном вечернем платье, Нурия, прижав руки к груди, воскликнула:

— Ой, королева!.. — И, дурачась, добавила жеманным, скрипучим голосом: — Какая страшная несправедливость!.. Голоса у наших оперных актрис чудесные, так сами как ведьмы. О, если бы ты, апа, пела в опере, я бы ходила туда каждый день. Нет, конечно, не для того, чтобы слушать твои арии, они мне и дома достаточно надоели, — ходила бы я, апа, чтобы любоваться твоей стройной фигуркой и твоими красивыми платьями, которых дома не принято носить.

До сознания Гульчиры дошло наконец, что с Нурией творится что-то неладное. Что за странная фантазия — все эти подковырки?.. Несколько минут Гульчира приглядывалась к сестре. Нет, определенно в ней произошла какая-то перемена.

— Уж не ревнуешь ли ты, Нурия?..

По лицу Нурии пробежало выражение растерянности, почти что испуга и тут же исчезло под напором брызжущей через край шаловливой жизнерадостности.

— Фи!.. Если есть хоть капелька правды в том, что я ревную к этому рыжему бедуину Азату, пусть я умру, споткнувшись на ровном месте. Вот если бы ты влюбилась в Гену Антонова, того, что недавно приходил к брату Иштугану, может, и приревновала бы. Одни усы чего стоят… А лицо — белое-белое!.. А глаза? Он теперь в механическом цехе работает. Увидит тебя — непременно влюбится… Вызовет Назирова на дуэль. И отправит твоего рыжего бедуина на тот свет, как Печорин Грушницкого.

— Ты в самом деле ревнуешь, Нурия! — воскликнула Гульчира.

— Нет, апа, сейчас для меня какая-нибудь формула дороже тысячи парней. А кончу десятилетку — встанет забота о сопромате. Ой, как вспомню, что Иштуган-абы ночами корпит над этим сопроматом, — куда и сон бежит. Предпочитаю проглотить скалку и умереть. А когда читаю отцу о вибрации, у меня тоже в мозгах начинается вибрация. С ума, верно, сойду, когда придется самой изучать ее. Смеешься? Ничего, настанет день, сумасшедший ветер вибрации коснется и тебя. Особенно нос не задирай.

Хотя у Гульчиры у самой опыт в сердечных делах был пока очень ограничен, ей нетрудно было почувствовать, что с сестрой творится что-то неладное. Это порхание опалившего крылышки мотылька с цветка на цветок — с темы на тему, внезапные переходы от одной незаконченной мысли к другой, бессвязная речь — все подтверждало ее догадки.

— Постой-ка, Нурия, не началась ли вибрация в твоем сердечке? — И, увидев, как вдруг притихла Нурия, с красноречивой улыбкой достала из шкафа розовый конверт и протянула его сестре. — Нашла у себя в кармане, когда гладила платье. Чего это тебе вздумалось прятать свои письма в моем кармане?

Целый вихрь чувств сменился за одно мгновение на лице бедняжки. Бледная, с широко раскрытыми глазами, она прошептала чуть слышно:

— Ты прочитала?

В отместку за недавние насмешки Гульчира сказала:

— Конечно!

Нурия вся сжалась, втянула голову в плечи, и у нее вырвалось с искренним возмущением:

— Бессовестная!

— Почему? Я ведь начала читать его, думая, что это мне письмо…

Пораженная коварством Гульчиры, Нурия сказала, сдерживая слезы обиды:

— Я же твоих писем не читаю.

— Так я их не прячу в твои карманы. И если тебе так хочется, читай, пожалуйста. Вон… в шкатулке.

Нурия разрыдалась.

Гульчире стало жаль своей озорной и все же такой чистой, простодушной сестренки.

— Ну вот и обиделась… — дрогнувшим голосом произнесла она и, нежно сжав в руках головку Нурии, заглянула в ее полные слез глаза. — Нурия, что с тобой, глупышка!

— Если не знаешь, куда деваться от счастья, это еще не значит, что надо насмехаться над другими, — проговорила Нурия сквозь слезы.

Скажи Гульчира еще несколько теплых слов, Нурия бы, вероятно, на том и успокоилась. Мало того, поведала бы, возможно, старшей сестре тайну своего сердца, а ушла бы сестра, — посидела-помечтала бы, притихшая, часок-другой, а потом, рассмеявшись над собственным ребячеством, вскочила бы с дивана и села за уроки. Но, переставшая что-либо замечать вокруг, кроме переполнявшего ее чувства, Гульчира не поняла всей глубины переживаний младшей сестренки. Не разглядела первых слез зарождающейся любви, нежных побегов того робкого чувства, которое в будущем должно было расцвести в большую, настоящую любовь, не оценила, не осознала всей святости его и чистоты.

— Проболтала с тобой и чуть не опоздала, — ахнула она, взглянув на часы, и убежала.

Нурия открыла балконную дверь и, прислушиваясь к донесшейся откуда-то вместе с уличным шумом музыке, прислонилась к дверному косяку. Вечерний ветер, словно желая отвлечь девушку от грустных мыслей, играл белой тюлевой занавесью на двери, набрасывая ее то на волосы, то на плечи девушки.

Нурия не видела ни того, как Гульчира выпорхнула из парадного на улицу, ни того, как ее остановил, справляясь о чем-то, дедушка Айнулла, державший под мышкой шашки. Ее взор был далеко, там, где земля сливалась с меркнущим небом. Солнце уже зашло, на город быстро спускалась темнота. Только чуть выше крон деревьев парка стлалась еще узкая золотая тесемка. Нурии мерещилось, что это речка, текущая где-то далеко-далеко, в песчаной пустыне, в жаркой стране.

Нурия не отрывала от нее глаз, пока мрак окончательно не поглотил эту изумительную золотую речку. Тогда она вернулась в комнату. Выключила свет и пристроилась в уголке дивана, положив локти на валик. Музыка все еще звучала. Тихо-тихо. Занавески на балконной двери, как бы заигрывая с Нурией, вытягивались чуть не до середины комнаты, но, так и не достигнув девушки, обессилев, падали вниз, но с каждым новым порывом ветра опять и опять тянулись к Нурии.

Иногда люди, видя, как бьется крылышками о железную решетку пичужка, жалеют: «Сказать что-то хочет, а дара слова бедненькой не дано». Сердце Нурии было сейчас подобно такой пташке, — стремилось выразить то, что томило его, но не знало еще нужных слов.

Гульчира, наверное, уже дошла до театра. Перед театром, как всегда, суета. Кто-то кого-то ждет, нетерпеливо посматривая на часы, кто-то летит стремглав, как Гульчира, торопится к толпе поджидающих. Одна Нурия никуда не торопится. И завтра не будет торопиться, и послезавтра, и всегда. Ей некуда идти, никто ее не поджидает.

На уголке стола лежал розовый конверт. Еще вчера, еще несколько часов назад Нурия готова была за этим письмом прыгнуть с пятого этажа. Оно было ей дороже всего на свете. Несколько раз читала и перечитывала она его и с каждым разом находила в нем что-нибудь новое. О любви в этом письме не говорилось ни слова. Будь там что-нибудь подобное, Нурия давно бы разорвала его, бросила в огонь. Нет, письмо это было дорого ей совсем не потому, — Нурия еще сама не осознала своей любви, — оно было дорого ей своей недосказанностью, тем, что таилось между строк. Дорого обещаниями чего-то неведомого… тайными надеждами… Будто этот розовый конверт скрывал от посторонних глаз не скромное письмо, написанное на прозаическом листке из ученической тетради, а само счастье. Вчера Нурия опять было достала его из потаенного местечка, чтобы перечитать еще разок, но тут ее окликнул отец, и она второпях сунула его, оказывается, в карман сестриного платья.

Поступок Гульчиры, осмелившейся коснуться этого письма, даже прочитать его, представлялся Нурии чудовищным, гадким, словно своим прикосновением она осквернила его, и это совсем недавно рождавшее в ней невыразимо радостное волнение письмо стало в ее глазах ненужной бумажкой.

Нурия не замечала слез, бежавших по ее щекам. Если бы ее спросили: почему ты плачешь, ведь ты еще никого не любишь, а о твоей детской дружбе с Маратом сестра давно знает, да ты никогда и не пыталась скрывать этого, — она не сумела бы объяснить причину своих слез.

Окончив суворовское училище, Марат полтора месяца тому назад уехал продолжать учебу в пехотное училище, находившееся где-то в Сибири. Этот розовый конверт был его первым письмом-приветом.

Собравшаяся на проводы Марата молодежь, когда пришла очередь Нурии с Маратом, выпроводила их «считать звезды»[11]. Хотя в таких случаях полагалось ждать за дверями, Марат с Нурией вышли в сад и остановились возле березы-двойняшки. Тревожно, по-осеннему шумела листва. Марат достал из кармана перочинный ножик и при свете луны вырезал на отливающей белым атласом коре «М. Н. 1953».

Нурия, заглядевшись на луну, сначала не обратила внимания, чем занят Марат. Увидев же, прижала кулачки к груди и вскрикнула:

— Что ты наделал, Марат! Теперь ведь все будут знать!..

Что она говорит?.. О чем будут знать?.. Растерявшись от собственных слов, Нурия испуганно посмотрела на Марата.

— Сейчас же дай ножик, соскоблю.

Марат молчал.

— Не дашь, топор принесу… — бросилась к дому Нурия.

Марат догнал ее. На протянутой ладони у Марата, упрямо не поднимавшего головы, блестел раскрытый перочинный нож…

Почему же Нурия не взяла его тогда? Почему сердце ее трепыхнулось, будто сорвавшись на миг с места?.. Почему она, всегда любившая настоять на своем, известная в школе своим твердым характером, вдруг лишилась воли?..

После отъезда Марата Нурия в лунные ночи уже несколько раз ходила тайком к этой березе-двойняшке. О, теперь никогда ноги ее там не будет.

2

Спрятавшись за фонарный столб, Гульчира следила за Азатом, который прохаживался перед театром, то и дело с беспокойством поглядывая на ручные часы.

«Смотрите, чудак, как волнуется… Ничего, пусть подождет еще немножко. Долгожданное, говорят, дороже». Красивые губы девушки раздвинулись в улыбке. Сверкающие черные глаза видели в толпе только Азата. Наблюдая за дорогим человеком, она невольно вспомнила, как изображала его Нурия. «Нет уж, душенька Нурия, бросьте ваши преувеличения. Азат вовсе не долговязый и вовсе не жердь, а чуть разве повыше среднего роста. Губы, нос совсем не безобразны. А улыбка? Игра бровей?.. Его честная, добрая, мужественная душа… Нет, невозможно не любить его. Правду говорит дедушка Айнулла: «Будь ты всех красавцев красивее, а милый милее». Он, чудак, может, и в самом деле, глядя в зеркало, смущается своей внешности».

И Гульчира вышла из-за столба. Обрадованный Азат чуть не бегом бросился к ней.

— Гульчира!.. Наконец-то… — В его голосе было столько волнения, что девушка не могла не порадоваться в душе, что завладела сердцем этого сильного джигита.

Взявшись за руки, они побежали к театру. Торопливо разделись, оглядели себя мельком в зеркало. Прозвучал уже третий звонок, когда они вошли в зал. И, едва разыскали свои места, погас свет.

Дирижер взмахнул палочкой. Началась увертюра. Гульчира, сжав Азату руку, чтобы он замолчал, всем телом подалась вперед. С первыми звуками окружающее перестало существовать для нее.

Азат и Гульчира росли вместе. В одной школе учились, одновременно поступили на завод, рядом сидели в вечерней школе. И станки их стояли рядом. Вместе собирались по окончании десяти классов ехать в Москву, в институт. Но получилось иначе. У Гульчиры заболела мать. Нурия тогда была еще слишком мала. Вся домашняя работа свалилась на Гульчиру. Посоветовавшись с отцом и вернувшимся из армии братом Иштуганом, она решила поступить в вечерний техникум.

Письма Азат посылал часто, но они ни выходили за пределы обычной дружеской переписки. Первое время разлука сказывалась очень тяжело, но постепенно они к ней настолько привыкли, что не беспокоились друг за друга даже тогда, когда писем не было месяцами. Нельзя, конечно, сказать, чтобы не было минут, когда сердце разрывалось от тоски. Такие минуты бывали. И слова обиды, случалось, хранили конверты. Но все обиды как-то очень быстро, подобно летнему туману, испарялись. И напрочно забывались. Но после того, как они по окончании учебы опять стали работать вместе, отношения между ними резко изменились. Исчезла прежняя беспечность, когда они могли не встречаться неделями, даже месяцами. Теперь уже Гульчира как ни старалась внушить себе: «И чего это я… День-два пройдет — и успокоюсь, сколько уже были в разлуке», — но победить сердца не могла. Поначалу она боялась своего чувства. Ей приходилось делать неимоверные усилия, чтобы скрыть его от посторонних глаз. А молодой начальник цеха, пользуясь любым поводом, а иногда и без всякого повода по нескольку раз на день заглядывал в отдел, где работала Гульчира, или звонил ей по телефону. С каждым его появлением Гульчира давала себе клятвенное обещание положить этому конец, отважиться и сказать: «Чтобы это было в последний раз… Прекрати эти хождения…» Но стоило Назирову появиться — и решительный разговор откладывался на следующий раз.

Но тайна девичьего сердца — это тайна соловья… Когда приходит его весна, оно не может не петь.

Гульчира еще некоторое время пыталась избегать Азата. Она боялась сквозняков, но придвинула свой стол к самому окну, чтобы вовремя заметить приход Азата и исчезнуть. Она не отвечала на телефонные звонки, если интуиция подсказывала ей, что звонит Назиров. Но эти искусственные преграды не возымели своего действия. Вместе на заводе, вместе в драмкружке, вместе на комсомольском собрании, на вечерах в клубе — все это, конечно, поневоле вело их к сближению. Прошло немного времени, и они раскрыли друг другу сердца.

Очень скоро после того Гульчира обнаружила в себе новое, доселе не изведанное чувство. Таилось ли оно и раньше в потаенных уголках ее сердца или родилось как следствие объяснения в любви, Гульчира сама того не знала, но только она начала ревновать.

Толки, которые беспокоили Надежду Николаевну, дошли наконец и до Гульчиры. В них имя Азата произносилось рядом с именем Идмас, жены Авана Акчурина. Как ни сильны были ее мучения, говорить о них с Азатом она считала ниже своего достоинства. Мешала девичья брезгливость к подобным вещам. Но и носить в себе это готовое взорваться в любую минуту, подобное пороху чувство тоже было страшновато, а для такой своенравной, знавшей в своих привязанностях только крайности, не желавшей никого близко подпускать к своему счастью, даже опасно. И Гульчира, насилуя свою гордость, нашла в себе силы для откровенного разговора с Азатом. Назиров поклялся, что между ним и Идмас никогда ничего не было и не будет.

…Медленно опустился бархатный занавес. Стихли, как бы затерявшись в нем, последние аккорды. Мгновение тишины — и зал загремел аплодисментами.

Пока звуки торжествовали над людьми, Гульчира сидела затаив дыхание. Теперь же она так пылко и самозабвенно аплодировала, что невольно привлекала к себе внимание. И далеко не одного Азата.

— Ты как порох… Чуть что — загораешься… — вздохнул Азат, беря ее под руку.

— А ты хочешь, чтобы я тлела, как сырое осиновое полено?.. — прижалась к нему Гульчира.

В фойе они влились в движущийся по кругу людской поток.

— Ты не поняла меня, Гульчира, — шепотом, чтобы не слышали соседние парочки, сказал Азат. — Я завидую… почему у меня так не выходит.

— И совершенно напрасно… — нежно улыбнулась ему девушка.

Вдруг Гульчира заметила по другую сторону движущегося круга Идмас под руку с Шамсией Зонтик. Обе, улыбнувшись, поклонились. У Гульчиры даже ресничка не дрогнула. Вспомнив, что рассказывала ей сегодня Нурия о дочери Шамсии, она с холодным поклоном прошла мимо. Делая второй круг, Гульчира с Идмас обменялись беглым, по-женски цепким взглядом. Как ни ревнуй, а на белое не скажешь, что черное. Гульчира вынуждена была признать, что Идмас очаровательна. Поразительно, как ей удалось сохранить девичью стройность стана, необычайную свежесть кожи, лицо, по нежности красок напоминающее розу, — ведь она мать двоих детей. Сегодня на ней были блестящие, крохотные, совсем игрушечные туфельки на очень высоких каблуках-столбиках и длинное, вышитое бисером бархатное платье, еще больше оттенявшее стройность и легкость ее фигуры и белизну кожи. А если прибавить к этому взгляд огромных бездонных глаз под прямыми бровями и лишающую мужчин рассудка улыбку опытной кокетки, то вряд ли нашелся бы человек, посмевший отрицать, что она в этой непрестанно движущейся замкнутой людской цепи подобна камню на перстне. Только такой ревнивый женский глаз, как глаз Гульчиры, мог подметить на лице Идмас признаки увядания. «Ты осенью расцветшая яблоня», — подумала девушка и в душе порадовалась своему неоспоримому преимуществу — молодости.

«Мастерица, видно, на женские хитрости и уловки. И недобрая», — решила Гульчира.

Шамсия не представляла для Гульчиры никакого интереса. «Претендующая на молодость, пышно, но безвкусно одетая женщина, прикрывающая свое бесстыдное кокетство «светскими манерами», — мельком определила Гульчира. — Поэтому, вероятно, и закрепилось за ней прозвище Зонтик».

Между Идмас и Гульчирой шла молчаливая дуэль. Презрительный взгляд Гульчиры как бы говорил: «Не испортить тебе наших отношений. Наша любовь не знает, что такое низость и грязь. Сколько ни старайся, не отнять тебе у меня Азата. Мой он! И вечно будет моим!»

Но глаза Идмас с их ложно-таинственным мерцанием с каждой встречей все глубже вонзали в Гульчиру свои ядовитые стрелы: «Несчастная, что ты понимаешь… С кем вздумала тягаться… Захочу — и твой Азат будет у моих ног».

Однако от Идмас не ускользнуло ничего из того, что давало Гульчире огромное преимущество. Гульчира молода и красива. Ей идет это строгое черное платье, скромно украшенное всего лишь простенькой брошкой. Какую естественную прелесть придают ей иссиня-черные косы, собранные на затылке в высокую прическу. Какой широкий и гладкий лоб, ресницы, брови, губы — ни капли краски. От них так и веет невинной свежестью. Идмас, чтобы выглядеть лучше и моложе своих лет, часами должна простаивать перед зеркалом. Все, начиная от старательно закрученного локона на лбу, — искусно наложенный слой косметики на лице, кольца на пальцах, изящный браслет на оголенной руке, белая роза на слегка обнаженной груди, — все было продуманно направлено этой женщиной на то, чтобы усилить очарование своей красоты. А Гульчира явно недостаточно, по мнению Идмас, думала о своей внешности, довольствуясь тем, чем одарила ее природа. Но как тонко она умела, оставаясь гордой и холодной, сохранять в то же время скромный, немного даже наивный вид, что придает женщине особую прелесть. «Где, когда, у кого научилась так держаться эта девчонка», — с завистью думала Идмас. Стало жаль своей уходящей молодости. Вспомнились девичьи мечты, из которых ни одной так и не пришлось осуществиться. Взгляд ее ожесточился. И опять полетели ядовитые стрелы в неискушенную в подобных битвах Гульчиру. «Ты еще не знаешь мужчин, красавица-гордячка. Вся твоя сила в доверии, ты непоколебимо веришь в своего Азата. Но стоит мне чуточку шатнуть твою опору — и ты растеряешься. Твоя душа чиста, но и не успела закалиться. Она не терпит грубого прикосновения, как первый снежок. Любимому ты веришь больше, чем себе. Наивная, бесхитростная простушка!.. Не верь ни одному мужчине… От души советую, хоть ты и враг мне… жалеючи твою молодость. Помни, молодость не возвращается».

«Верно, молодость не возвращается, — отвечал ей открытый, светлый взгляд Гульчиры, — а все твое богатство — в красоте, поэтому ты так и страшишься увядания. А у меня сеть будущее, я живу светлой, неувядаемой мечтой. И мечта эта претворится в жизнь… У меня есть друг, плечом к плечу с которым я собираюсь пройти дорогу жизни. А у тебя нет никого. Муж у тебя хороший человек, но ты ему чужая, как чужд и он тебе… Имеешь мужа, детей, а гоняешься за другими мужчинами, ревнуешь их. Низкая, жалкая женщина!»

И она чувствовала даже некоторое удовлетворение, что сегодняшним вечером хоть в малой мере отомстятся Идмас пережитые ею до объяснения с Азатом муки.

Тут Идмас с Шамсией вышли из круга прогуливающихся по фойе зрителей. «Так вам и надо!» — подумала торжествующая Гульчира. И в ту же минуту она заметила, что те, укрывшись за публику, подавали Азату какие-то знаки. Похоже, просили подойти к ним. Гульчира ужо открыла рот, чтобы сказать: «Не ходи, Азат!» — но девичья гордость воспротивилась.

«Пусть не думают, что я силой удерживаю его возле себя. Азат и без того не пойдет, не оставит меня одну. Он же понимает, что творится у меня в душе».

И тут произошло то, чего она никак не ожидала.

— Азат Хайбуллович, — послышался голос Идмас, — на одну минуточку.

Не успела Гульчира опомниться, как Азат, попросив извинения, шагнул к Идмас.

Смуглое личико Гульчиры побелело, сердце на миг остановилось. Ее забила лихорадка.

Она не слышала, что сказала Идмас Азату, да и не хотела слышать. Она только видела, как Идмас, жеманно улыбаясь, кончиком красного ногтя стряхнула соринку с костюма Азата. Гульчира отпрянула. Будто это не соринку, а самое Гульчиру, соринкой приставшую к Азату, стряхнула Идмас своим красным ногтем.

Резко отвернувшись, Гульчира пошла в зал, там уже гасили свет.

«Оставить меня одну… на их глазах… Думала, сплетни… не верила…»

В голове гудела кровь, мысли путались. Она не слышала, как Азат опустился в кресло рядом. А когда он зашептал ей что-то на ухо, она резко, даже грубо бросила ему: «Оставь!» — и с отвращением отодвинулась.

На этот раз и музыка не оказала своего благодатного действия, не смогла заставить Гульчиру отвлечься от беспорядочного вихря чувств. Не дожидаясь конца второго действия, она вышла из зала.

Поспешивший следом Назиров пытался что-то говорить, но Гульчира ничего слышать не хотела. В ее черных глазах метались гневные огоньки.

Гульчира возвращалась по пустынным улицам города одна. Из открытых форточек, словно преследуя ее, неслась знакомая музыка. Вот, думалось, уже стихла, конец… И вдруг опять, с новой силой лилась она из чьего-нибудь открытого окна, со столба на углу сада.

Гульчира уже свернула на свою улицу, когда перед ней снова появился Назиров, умоляя ее объясниться.

Гульчира бросила на него ненавидящий взгляд и прошла мимо своей гордой стремительной походкой. Она не сомневалась, что у нее хватит сил на все, на все… Но, когда она стала подниматься на третий этаж, силы оставили ее. Цепляясь за перила, с трудом преодолела она последние ступеньки. Достала из сумки ключ, но он выпал из ее рук…

Свет был погашен, и в окно глядела полная луна. На полу, на шкафах, на кроватях млело, чуть колыхаясь, узорчатое отражение оконных занавесей.

Не снимая пальто, Гульчира опустилась на стул возле двери. Тусклый свет, казалось, подчеркивал печать горя на ее лице.

Медленно, вяло стянула она перчатки с рук и положила, не поворачивая головы, на край стола. Теми же медленными, вялыми движениями сняла шляпу, расстегнула пуговицы.

Если бы кто-нибудь увидел в этот момент всегда энергичную, веселую, подвижную Гульчиру сидящей в полутемной комнате и не имеющей сил шевельнуть даже пальцем, он подумал бы, что Гульчира репетирует роль из какой-то пьесы.

Глаза Гульчиры были широко раскрыты, но они ничего не видели. Прошло довольно много времени, пока она наконец заметила, что постель Нурии не раскрыта, а сама Нурия спит, скорчившись и положив голову на валик дивана.

Встревоженная Гульчира торопливо включила свет. Нурия не сдвинулась с того места, где ее оставила Гульчира. Значит, она не ужинала даже.

Книга валялась на полу, розовый конверт, который Гульчира в спешке бросила на угол стола, лежал на прежнем месте. Значит, Нурия и к нему не прикоснулась. «Неужели же она, глупышка, и в самом деле поверила, что я прочитала письмо?»

У Гульчиры возникли в памяти слова, сказанные с такой обидой Нурией: «Если не знаешь, куда деваться от счастья, это еще не значит…» Гульчира глубоко вздохнула. «Нет, Нурия, родная моя, я очень-очень несчастлива. Зато ты вот счастлива… только не знаешь еще о своем счастье».

Словно пытаясь сбросить навалившееся на сердце черным камнем горе, Гульчира резким, сильным движением скинула пальто. Зеркало отразило ее стройную фигуру в длинном вечернем платье. «Королева…» — горько скривила губы Гульчира. Вспомнилась ей и еще одна фраза, брошенная Нурией: «Настанет день — коснется и тебя сумасшедший ветер вибрации…»

И сумасшедший ветер коснулся ее.

«У тебя, Нурия, не только язычок колючий, ты еще и ворожея…»

3

Назиров долго ломал голову над причиной такой резкой перемены в Гульчире. С чего она вдруг посредине действия кинулась от него прочь, ушла из театра? Что с ней? Что могло ее так обидеть? Весь вечер они не расставались. Буквально на минуту, да и то с извинением, оставил он ее, когда его окликнула Идмас… Но ведь и раньше приходилось ему разговаривать с Идмас, в драмкружке они даже играли как-то влюбленных — Гульчира и не думала даже протестовать.

Ошибка Назирова была в том, что он искал причину размолвки в странностях ее характера. О себе он и не подумал. Когда же туман растерянности от бешеного потока догадок стал немного рассеиваться, он попытался посмотреть на себя со стороны: а что, если бы они с Идмас оказались где-нибудь на лесной поляне или в комнате — и совершенно одни?.. И едва Назиров представил себе это, его в жар бросило, кумачом загорелись уши, лицо, шея. Значит, обманул он тогда Гульчиру, не сказал всей правды. Видно, тогда, в театре, Гульчира и почувствовала скрытое тепло, таившееся в Назирове к этой женщине, к ее ослепляющей красоте. Но как могла она почувствовать, когда сам Назиров не подозревал этого в себе, оно едва заметно тлело где-то в самых дальних глубинах его души.

Всю ночь не спал Назиров, шагал как сумасшедший из угла в угол и наконец сел к столу, решив написать Гульчире. С трудом вывел он всего лишь одно слово: «Гульчира» — и, не зная, что писать дальше, снова заметался по комнате.

На столе в резной раме стоял фотопортрет Гульчиры. Азат сделал этот снимок на Лебяжьем озере. В тот день он впервые поцеловал ее, впервые увидел так близко ее черные глаза и… заблудился в их глубине.

Взяв портрет в руки, Назиров всматривался в милое лицо. На губах Гульчиры играла слабая улыбка. Раньше Назиров видел в этой улыбке скромность, милую застенчивость, скрываемые из девичьей гордости мечты, желания. А сейчас улыбка Гульчиры казалась ему полной горькой иронии, насмешки, безжалостного, жестокого презрения. Гульчира как бы говорила этой улыбкой: «Тебе ли умирать из-за любви к девушке! Тебя же тянет к этой развращенной женщине…»

И вдруг рядом с Гульчирой возник образ Идмас. Назиров, не раздеваясь, бросился на кровать и долго лежал так вниз лицом, без движения. Потом вскочил и сел за письмо. На этот раз будто плотину прорвало, — не переводя дыхания он исписал пять-шесть листов. Ему казалось, бумага и та должна бы заполыхать от хлынувших неудержимым потоком пылких, полных душевного жара слов. Но едва начал перечитывать написанное, как почувствовал, что от письма веет холодом. С болью и гневом он разорвал его. Если бы это возможно было, он, думается, разорвал бы и самого себя вот так же, в мелкие клочки.

Лишь совсем под утро и то на очень короткое время сомкнул он глаза. На завод он побежал раньше обычного. Он знал, что в цехе его ждали тысячи дел: нужно было ознакомиться с рапортами мастеров вчерашней вечерней смены, обеспечить дневную смену всем необходимым, зайти в литейный и заготовительный цехи, заглянуть на центральный склад, повидать главного инженера, потолковать с начальником производства, связаться с плановым отделом, с технологами. Обычно Назиров появлялся в цехе за пятнадцать — двадцать минут до начала смены. Но сегодня он задержался в двухстах шагах от заводских ворот, на углу, под старым, растерявшим от осенних ветров все свои листья тополем и, нетерпеливо поглядывая на часы, стараясь, чтобы проходящие не заметили, что он кого-то поджидает, делал вид, будто остановился лишь затем, чтобы закурить.

Ночью были сильные заморозки. На теневой стороне почерневшая травка, росшая по краям тротуара у садовых заборов, была еще покрыта мелкой снежной крупкой, словно ее полили серебряной водой, но на солнечной стороне все уже успело высохнуть. Только на нижних листиках сверкали еще мелкие капельки.

Валом валившие к заводским воротам рабочие поначалу не обращали на него особого внимания. Люди здоровались и торопливо проходили мимо. Но чем ближе к началу смены, тем все чаще и чаще стали задерживаться на нем недоуменные взгляды рабочих механического цеха. Некоторые, качая головой, многозначительно улыбались. Женщины побойчее не стеснялись даже и шпильку подпустить:

— Рано назначили свидание, товарищ начальник!

Можно бы этим языкастым ответить острым словцом, а шутникам — шуткой, но Назиров помалкивал, прекрасно понимая, насколько он смешон в глазах подчиненных. Он уже не раз и не два зарекался: «Вот подожду еще минутку-две и пойду», — и всякий раз снова и снова нарушал данное себе слово.

Мастер сборочного цеха давно уже прошагал мимо, приподняв помятую шляпу и недоуменно глянув на него сквозь свои мудреные очки, и сейчас небось, — благо некого стесняться, — снует по механическому цеху, словно заяц, забравшийся в яблоневый сад. При одной мысли об этом у Назирова внутри все перевернулось.

И только когда прошел Сулейман-абзы, Назиров наконец вздохнул с облегчением: вслед за ним должна была вскоре показаться Гульчира. «Верно, вместе с Иштуганом идут», — подумал Назиров. Но вот прошел и Иштуган, только сегодня ночью вернувшийся из командировки. Гульчира все не показывалась. Беспокойство Назирова возрастало. Как бы не натворила чего после вчерашнего! Назирову припомнился ее последний взгляд, последние слова.

Алеша Сидорин, как всегда в бушлате и морской фуражке, остановился в удивлении, увидев под старым тополем Назирова.

— Что такое, товарищ начальник?.. — пошутил он. — Почему в такой мелкой бухте якорь бросил? Разве не видишь — подводные камни… Подует ветер, и твой корабль сейчас же получит пробоину. Вставай в кильватер, пошли.

— Иди, я сейчас…

Матрос подмигнул.

— Ждешь?

— Алеша!

Сидорин усмехнулся и поднял указательный палец.

— Вон, смотри, ветер с моря… Матросу все секреты раскрылись… Вечером еще успеешь повидать, не убежит. А сейчас… — сказал он уже тише, — каждый прохожий на тебя смотрит. Знаешь, какая баталия поднимется. Берегись бабьих языков.

В ту же минуту тревожно бегающий взгляд Назирова поймал вдали красно-желтый с зеленым платок. Гульчира! И он, не отвечая Сидорину, бросился навстречу, протянул руку. Но Гульчира, высоко подняв голову, прошла мимо, будто не замечая его, и подала руку приподнявшему шляпу Гене Антонову. Рука Назирова повисла в воздухе. И тут Сидорин увидел — к Назирову спешила другая женщина. Подойдя, она прильнула к его рукаву.

— О бог морей! — воскликнул Сидорин сочувственно, но не без насмешки, и своей походочкой вразвалку направился к проходной.

Перед Назировым стояла сияющая Идмас. Темно-синий костюм хорошо облегал ее стройную фигуру. На голове была легкая шляпка с белым пером, слегка колеблющимся от слабого утреннего ветерка. Улыбающиеся губы ее напоминали только что раскрывшийся цветок шиповника, длинные подведенные ресницы были томно полуопущены, будто не решаясь разом открыть собеседнику всю притягательную силу прячущихся под ними огромных глаз.

— Ай, кто это так обидел моего маленького мальчика? — сказала она Назирову милым, тоненьким голоском.

Невозможно было оттолкнуть женщину, которая обращается к тебе с такой нежной ласковостью в голосе, ей можно было только подчиниться. Поймав себя на этой мысли, Назиров растерялся.

— Ну что с вами делать, Азат Хайбуллович? — продолжала мурлыкать Идмас. — Почему вчера бросили нас? Разве можно так? Хорошо еще, что я не умею обижаться.

Чувствуя всю неловкость создавшегося положения, смущенный устремленными на них со всех сторон взглядами, стремясь как можно скорее избавиться от Идмас, все еще державшейся за рукав, Назиров отстранил ее руку, но Идмас, воспользовавшись этим коротким мгновением, успела ответить многозначительным пожатием, заглянув ему в самые глаза. Все это было проделано настолько молниеносно, что даже самому внимательному наблюдателю не к чему было придраться, но сколько страстного томления было в этом пожатии, как многообещающ был этот взгляд!

«Вот смотри и учись, — как бы говорил он, — ведь я же никого не боюсь! Так тебе ли, мужчине, стесняться. Не бойся, со мной не пропадешь. Я умею любить жарче иных девушек. Гульчира — девушка красивая, пылкая, но куда ей тягаться со мной!..»

Назиров вздрогнул.

— Простите, — пробормотал он, не соображая, что говорит.

Тут к ним подошел муж Идмас Аван Акчурин. Назиров готов был провалиться сквозь землю, но Идмас не растерялась.

— Аван, — защебетала она как ни в чем не бывало, улыбаясь мужу. — У Азатика большая неприятность: поссорился с любимой. Я его учу, как угождать нашей сестре, да что-то не очень толковый ученик, — рассмеялась она.

— Девичья память короткая, Азат, — улыбнулся Акчурин. — Поцелуешь вечерком — все забудется…

— Вот-вот, я ему то же говорю… — подхватила Идмас и, смеясь уголками глаз, бросила многозначительный взгляд на Назирова.

На заводском дворе, отстав немного от мужа, Идмас шепнула:

— Ну, что ты так растерялся… Будь смелей. Он теленок… все равно ничего не поймет…

Назиров ушам своим не поверил. Втянув голову в плечи, он поспешно свернул к своему цеху. Он вошел туда не через основную дверь, а через большие ворота литейного цеха. Надо было хоть немного отдышаться, собраться с мыслями. «Он теленок…» Сказать так о муже!

Смена еще не начала работу. Назиров торопливо зашагал по цеху, напуская на себя деловитую озабоченность.

Майя Жаворонкова, Саша Уваров и Баламир Вафин прикрепляли к барьеру мостового крана новый лозунг. «Товарищи рабочие, инженеры и техники! Превратим свой завод в передовое предприятие страны», — прочел Назиров. И ему стало не по себе от сознания, что он так далек от всего этого в данную минуту. По стенам тоже были развешаны новые плакаты и лозунги. Одни призывали беречь минуты рабочего времени, потому что из минут складываются часы. Другие гласили, что брак — бич производства, третьи — что бракодел вредит не только себе, но и государству. Много было небольших плакатов, исполненных заводскими художниками-любителями. Среди них Назиров увидел дружеский шарж на Сулеймана Уразметова. В надетой козырьком назад фуражке, тот, склонившись с лупой в руках над станком, искал «секреты вибрации». А вот Андрей Павлович Кукушкин. Лица его почти не видно из-за огромного букета цветов. Вот похожий на медвежонка Саша Уваров, поднимающий на пальце огромный картер. Не забыли и пьянчугу Аухадиева, и бракодела Лизу Самарину.

Был и еще один плакат, который заставил Назирова остановиться — большой трехцветный типографский плакат — фотография Гены Антонова у токарного станка. Внизу вершковыми красными буквами напечатано: «Осваивайте передовой метод Геннадия Антонова!»

Назиров долго смотрел на станок на плакате, на резец в руках Антонова, но сколько ни смотрел, не мог понять, в чем же его новаторство. Зато о многом говорило лицо Антонова. Он улыбался, готовый, казалось, вот-вот панибратски подмигнуть начальнику механического цеха. Во взгляде, в улыбке читались ум, но вместе с том и некоторая хитрость. Назиров обратил внимание еще на одну вещь: на рисунке Антонов был без усов. Значит, плакат сделан не теперь, должно быть, с прежнего места работы хранился у него.

«Как мог согласиться Антонов повесить этот бессмысленный плакат?» — возмутился Назиров. Впрочем, что ж тут удивительного, если принять во внимание, как много шумит об этом, совсем недавно принятом на завод токаре-новичке директор, а за ним и еще кое-кто, как силятся искусственно продвинуть его в новаторы, пытаясь противопоставить его всему коллективу цеха. А вспомнив, как Гульчира первая подала ему руку, Назиров и вовсе загорелся ненавистью к этому щеголю.

«Вопрос ясен… — терзался он. — Новый директор растит себе свояка… Вот почему он из кожи вон лезет, старается сделать из Антонова новатора. Правду, оказывается, говорят, будто директор, пригласив на завод, пообещал Антонову, что даст ему квартиру и невесту в придачу. Дерево без ветра не шумит…»

От этих невеселых мыслей Назирова оторвал раздавшийся за спиной голос:

— Что, и ты, товарищ начальник, обратил внимание на этого красавчика, га?

Обернувшись, Назиров увидел Сулеймана Уразметова.

Когда Антонов пришел в цех, Сулейман Уразметов, да и не он один, тишком, чтобы тому незаметно было, стал приглядываться к работе «знатного токаря». Токари — они вроде бы как художники — ценят красоту отделки, точность, искусство, виртуозность, с какой сделана деталь, и не почитают за унижение, если приходится склонить голову перед золотыми руками. Но, прежде чем дать высокую оценку, они кропотливо, ревниво проверяют качество работы. Стреляного воробья на мякине не проведешь, так и их — ни на какие увертки не возьмешь.

И хотя работу Антонова хаять не приходилось, но не видно было и того, чтобы он чем-то выделялся среди остальных. То было мнение не одного Сулеймана, но и большинства токарей. А Назирову, мозг которого был затуманен неожиданно проснувшейся ревностью, почудился в этих словах Сулеймана какой-то подвох.

— Да, Сулейман-абзы, как видите, — протянул он с кривой усмешкой, — только сдается мне, кое-какие отцы, имеющие взрослых дочерей, куда раньше меня обратили на него свое благосклонное внимание.

И, избегая встретиться со стариком глазами, ушел.

— Та-ак! — сказал Сулейман, глядя ему вслед. — Наговорил с три короба, ишаку на клецки…

Завыла сирена. Сулейман подошел к своему рабочему месту и, с сердцем толкнув рубильник, включил станок.

4

Ровно в восемь Муртазин вышел из дому. У подъезда его ждала старенькая «победа» с Петушковым у руля. Она показалась Муртазину настолько потрепанной и жалкой, что у него даже сердце заныло. Невольно явственно представился изящный, застланный дорогим ковром автомобиль с белыми шелковыми шторками, что ежедневно приезжал за ним в Москве и встречал веселой музыкой.

Муртазин поздоровался с любезно открывшим дверцу Петушковым и сел рядом. Впервые он по-настоящему разглядел своего шофера. Василию Степановичу Петушкову было уже под сорок. Но синие глаза под белесыми бровями и мягкий взгляд сильно молодили его, а верхняя губа, рассеченная осколком на фронте, потешно подрагивавшая при разговоре, делала его похожим на разобиженного парнишку.

«Везет же мне!» — усмехнулся про себя Муртазин.

— На завод, товарищ директор?

Муртазин ответил не сразу. Казалось, он даже не слышал вопроса шофера. Мелькнувшая в уголках резко очерченного рта усмешка несколько оживила его суровое лицо.

— Нет, — сказал он, — на завод успеем. Давай сначала покажи Казань… Что-то тесновато на душе, брат.

— Понимаю, — ответил Петушков и завел машину. — Жить столько времени в столице и вдруг оказаться в провинции. Любому придись — тесно будет. Человеческое сердце простор любит.

Муртазин ничего не ответил. Ни о чем не расспрашивая, только посматривал вокруг из-под низко надвинутой шляпы. В центре он особых перемен не заметил. Изредка, правда, попадались новые для него здания, судя по стилю, еще довоенные. Даже вывески и те, казалось, сохранились старые. Только вот трамвай убрали и пустили троллейбус.

— Мало вы обновили Казань, — бросил он шоферу.

Петушков лишь молча кивнул головой. Машина уже мчалась по дамбе к Ленинскому району. Позади остался высившийся на крутом холме и окруженный белой стрельчатой стеной кремль с его бойницами, сторожевыми башнями и стоящим наклонно, как бы подавшимся под тяжестью столетий, строгим минаретом Суюмбике. Миновали извилистую речонку Казанку с перекинутым через нее мостом. Замелькали одноэтажные деревянные домики Козьей слободы, и вдруг — уж не мираж ли? — вдали начали вырисовываться многоэтажные дома с башенками и балконами, совсем будто в Москве, на Ново-Песчаной. Муртазин невольно подался вперед. Через несколько минут машина уже мчалась по улицам нового города. Под яркими лучами утреннего солнца эти новые многоэтажные дома, растянувшиеся на целые кварталы, притягивали взгляд какой-то особой ласковой теплотой своей светло-желтой окраски. Повсюду были разбиты скверы и скверики, посажены деревья.

— А вот здесь постарались хорошо! — вырвалось у Муртазина.

— В Казани, товарищ директор, новыми домами с окраин на центр наступают. Вот как-нибудь, когда у вас выберется свободное времечко, объедем все районы города, сами убедитесь, — везде такая картина. Краны, стройки… А лет через десять здешних мест и вовсе не узнать будет. Хотя, когда все это происходит на твоих глазах, как-то и не замечаешь перемен вокруг, — заговорил шофер и с гордостью пояснил, что все эти дома строят заводы. Потом начал перечислять, какие дома какими заводами построены. Увлекшись, он и не заметил, что с каждым его словом лицо директора все больше и больше темнело.

— А где же дома «Казмаша»? — спросил он с недоброй иронией, прекрасно зная, что «Казмаш» находится в другом районе и его дома здесь быть не могут.

Шофер на лету подхватил намек директора.

— В этом деле «Казмашу» действительно нечем похвастаться, — сказал он со вздохом. — Наш новый пятиэтажный дом должны были закончить еще к Новому году, да, по всей видимости, и к Первому мая не управятся. Мироныч в этом новом доме мне квартирку обещал, а сам вон куда укатил.

Муртазин понял, что шофер решил прощупать в этом отношении нового директора. Губы его тронула улыбка, но никакого обещания он не дал. Петушков тоже примолк, но ненадолго.

— Оно конечно, наш завод уступит по величине многим заводам Ленинского района, но в работе маху не дает, — сказал Василий Степанович, убедившись, что насчет квартиры у директора не выжмешь слова. — Переходящее знамя обкома партии и Совета Министров Татарии уже как закон — всегда у нас. Если не подкачаем в октябре, и на этот раз у нас останется. Перед праздником всегда итоги подводят.

— А почему мы должны подкачать? — насторожился Муртазин, которому послышался в этих словах колкий намек.

Шофер, не ожидавший такого вопроса, не сразу нашелся с ответом.

— Да вроде бы не должны… Впрочем, наперед угадать трудно, — не очень твердо пробормотал он. — Другие заводы на пятки здорово наступают… У Мироныча был хороший приятель, директор Зеленодольского завода, Семен Иванович Чаган. Может, слышали о нем? Бедовый директор!.. Так он, как приедет к нам на завод или встретится где с нашим хозяином, всякий раз, бывало, грозится: «Крутится-вертится шар голубой… Отберу я у тебя, Мироныч, знамя и больше не отдам». А Мироныч смеется. «Пока, говорит, я на «Казмаше», не видать тебе, Сеня, знамени как своих ушей, сколько бы ни вертелся, ни крутился твой шар».

Лицо Муртазина темнело все больше. Он готов был оборвать не в меру болтливого шофера, столь некстати напомнившего ему о Чагане, но за парком снова показались большие прекрасные дома. Сердце Муртазина дрогнуло от радостной неожиданности. Он хорошо помнил эти места. Здесь был огромный пустырь, девушки ходили сюда за ягодами, жители окраин пасли здесь коров. Он не нуждался в комментариях к истории здешних заводов. Одного вида этого нового, современного города было для него достаточно, чтобы он оценил их мощность. Захотелось проехать дальше, осмотреть все-все. Взгляд его загорелся. Нетерпеливо оглянувшись по сторонам, он спросил:

— Василий Степанович, есть еще горючее в вашей арбе?

Этот вопрос прозвучал личным оскорблением для щепетильного шофера, но, поняв, что перемены в Казани все же взяли Муртазина за живое, Петушков не стал обижаться.

— Я, товарищ директор, — сказал он, — никогда без запаса не езжу. Если скажу — всю свою жизнь, совру. Но все же немало лет вожу я директоров и до войны при этой должности был. Все директорские тонкости изучил. Право! Сосчитать бы директоров, прошедших через мои руки!.. Пробую иногда и всякий раз сбиваюсь, честное шоферское… — Василий Степанович плавно водил баранкой то вправо, то влево, а неторопливая, чуть воркующая речь его лилась себе и лилась. Рассеченная губа потешно подрагивала. — Только привыкнешь к характеру директора — глядишь, его уже переводят на новое место. Мироныч продержался дольше других… Я его как свои пять пальцев изучил. Он еще только рот откроет, а я уже, бывало, по глазам вижу, что ему требуется… — Шофер тихо засмеялся. — Вот вы спрашиваете, есть ли горючее в моей арбе… Бывало, возвращаемся откуда-нибудь с Миронычем, до завода уже каких-нибудь полквартала остается… Не успеет он, думается, чихнуть, как мы уже у ворот будем. Тут Мироныч тянет меня за рукав: «Василий Степанович, дорогой, совсем забыл, надо бы заехать туда-то…» — «Велика оказия, отвечаю, коли нужно, раз — и там будем». А про себя думаю: хорошо, как в пределах города… Мироныч частенько поворачивал прямиком на Юдино, а то и вовсе в Зеленодольск. Туда и обратно сто километров с гаком. Попробуй тут без запаса.

Муртазин молчал, похоже, и не слушал шофера. Но Василий Степанович, у которого, если в машине устанавливалось молчание, начинался зуд языка, уже торопился выложить директору историю своей фамилии. Петушков почитал за непременный долг свой рассказывать ее всем вновь назначаемым директорам, и конечно, неспроста.

— А ведь деда моего, товарищ директор, прозывали Чугуновым. И отец поначалу носил эту крепкую, солидную фамилию. И гораздо позже сам не заметил, как и когда превратился в Петушкова. Был он человеком немного, как бы выразиться, легкомысленным, что ли… Петухов любил. Только повадился соседский петух — злющий, спасу нет! — позорно заклевывать оставленного отцом на племя петуха. А отец мой был такой человек — не мог он стерпеть этого. Сунул он тогда побитого петуха под мышку и отправился на базар. Навстречу ему и попадись один старикан. «Зачем, спрашивает, продаешь такого красивого петуха?» Отец отвечает: «Не продаю, а меняю на храброго». Старик рассмеялся и говорит: «Тогда не меняй ты, браток, своего петуха, а возвращайся-ка домой подобру-поздорову. А дома обмакни кусок хлеба в водку и дай склевать петуху. После того он не токмо что соседского петуха — льва не испугается». Так отец и сделал. И-и-и, что тут было! Пьяный петух чуть только заприметил важничающего соседского петуха, как набросится на него — и свалил одним ударом на землю. Да как закукарекает, проклятый. С той поры соседский петух не вылезал из-под сарая, а Чугуновых стали кликать Петушковыми, потому отец под мухой уж очень хвастал своим петухом. И долго таким манером петух торжествовал над всеми соседскими дворами. А в один прекрасный день каким-то образом припоздал на насест. Подошел к телеге — а к тому времени сильно стемнело, — смотрит, ось торчит. Сослепу-то ось показалась ему высокой. «Подымусь туда на ночь», — и, забив крыльями, взлетел на ось. Но известно, какая у петухов привычка, — устроиться на ночь где повыше. Не могут они утихомириться, пока не взберутся так высоко, что дальше некуда. И этот петух был такой же, взбирался все выше да выше: на колесный обод, на край телеги, потом на верхний конец оглобли. Тут бы ему и сидеть спокойно, да, видать, его петушьим глазам померещилось еще что-то. Похлопал он крыльями, покукарекал для храбрости, взлетел, а там нет ничего — и… хлоп на землю. Утром нашли его мертвым. Не то собака, не то хорек задушил…

Трудно сказать, как реагировал на эту историю Муртазин. Во всяком случае, она не вызвала у него ни улыбки, ни вопроса. Петушкову даже обидно как-то стало.

«Сухарь он, что ли… А может, на душе нехорошо», — подумал шофер и большую часть обратного пути вел машину молча, хотя очень хотелось ему побеседовать с новым директором о Казани, о заводе, о людях.

5

На заводе Муртазина ждал корреспондент областной газеты. Муртазин никогда не питал особой симпатии к этим «героям пера», как называл он их про себя, но сознавал, что без них не обойтись. Умело написанная статья может дать известность не только отдельному работнику, но и целому заводу. Есть такая разновидность «начальников», для которых печать — единственный источник наблюдений за ходом дел на тех или иных предприятиях.

Часто от таких людей зависит очень многое. Они куда охотнее визируют документы тех заводов, производственная деятельность которых получает одобрение в печати.

Муртазин попросил корреспондента в кабинет и поинтересовался, чем может служить ему. Корреспондент пояснил, что газета хотела бы организовать на своих страницах выступление директора «Казмаша» под рубрикой «Промышленность — деревне» в свете решений Сентябрьского пленума.

Муртазин поинтересовался, кто именно уже выступил. Услышав среди других имя Чагана, Муртазин помрачнел. «Везде вперед лезет», — подумал он.

— Хорошо, наш завод тоже выступит, — сказал Муртазин с легкой иронией в голосе. — Писать — не план выполнять… — И посмотрел на окно с отодвинутой тяжелой шторой. За окном плыли низкие, серые облака. «Верно, снег выпадет», — подумал Муртазин. Сегодня всю ночь мучили его больные ноги — ныли суставы.

Муртазин взял телефонную трубку, кому-то дал срочные указания, кого-то отругал за нерасторопность. Позвонил в Управление железной дороги, справился о каких-то вагонах. Тем временем зазвонил второй аппарат. Муртазин снял трубку и приложил к левому уху. Корреспонденту слышно было, как чей-то голос жаловался на нехватку людей, требовал дополнительной рабочей силы. Директор, продолжая слушать, нажал кнопку и, когда вошла Зоечка, прервав на минуту разговор по телефону, спросил:

— Начальник отдела кадров здесь?

— Ждет.

— Попросите его ко мне.

Вошел начальник отдела кадров с папкой под мышкой.

Муртазин тем временем закончил переговоры по телефонам и, обратившись к начальнику отдела кадров, спросил:

— Сколько взяли новых рабочих?

— Пока всего пятнадцать человек, Хасан Шакирович, — почти испуганно ответил начальник.

— Почему так мало?

— Квалифицированных рабочих найти нелегко, Хасан Шакирович. Особенно опытных кузнецов.

— Что думаете делать? — продолжал строго допрашивать директор.

— Будем искать.

Муртазин покраснел и чуть повысил голос:

— Такими темпами будете искать, за целый год не наберете нужное нам количество рабочих.

— Они ведь, Хасан Шакирович…

— Знаю… на полу не валяются… Но на то вы и начальник отдела кадров… Идите!

Начальник отдела кадров бесшумно вышел, тихонько прикрыв за собой дверь.

На несколько минут Муртазин застыл без движения.

— Вот поругал человека, — проговорил он наконец, обращаясь к корреспонденту, — а сам думаю: где он, бедняга, найдет столько людей?..

Затем, намекая, что время у него ограниченное, посмотрел на свои ручные часы.

Корреспондент откланялся.

Муртазин уже совсем собрался в обход по цехам, когда в дверь постучали и в кабинет стремительной походкой вошел Гаязов.

— Здравствуйте, Хасан Шакирович! — сказал он приветливо, крепко пожав руку поднявшемуся навстречу директору.

Готовые вот-вот расплескаться выпуклые глаза его глядели весело. Вдруг в них ночной зарницей сверкнул какой-то непонятный огонек и тут же потух. Муртазин уловил его совершенно отчетливо, но разгадать не смог.

— Вы мне очень нужны, Зариф Фатыхович. — И выдвинул ящик стола. Порывшись среди бумаг, нашел конверт и поднял глаза на Гаязова.

Тот смотрел в окно.

— Вот о чем я хотел спросить вас, Зариф Фатыхович, — сказал он, кашлянув. — Что за человек Надежда Николаевна Яснова?

Гаязова всего внутренне передернуло, но он ответил внешне совершенно спокойно, во всяком случае Муртазин в его тоне никаких подозрительных ноток не расслышал, правда, голос звучал несколько неровно:

— Старший мастер. Член партии. Депутат райсовета.

— А по происхождению?

— Отец всю жизнь проработал на нашем заводе.

— А муж?

Сорвавшись с места, Гаязов вдруг устремился к столу и вместо ответа сам задал вопрос:

— Анонимку, что ли, успели получить?

От неожиданности Муртазин часто заморгал глазами.

— Почему вы так думаете? — спросил он.

— Вопросы у вас такие… Знакомая история… Дайте-ка это письмо мне.

— Пожалуйста, поинтересуйтесь. О результатах, надеюсь, скажете мне?

Гаязов с отвращением взял протянутый Муртазиным конверт и стоя пробежал письмо глазами. Оно было явно нарочито написано печатными буквами. Некий «кадровый рабочий» почитал своим долгом довести до сведения нового директора, что в механическом цехе старшим мастером работает некая Надежда Николаевна Яснова. Честных рабочих она считает кровными врагами Советской власти, обзывает саботажниками, а собственный ее муж, Харрас Сайфуллин, — изменник, предал родину в Отечественную войну. Говорят, он жив и посейчас, недавно выступал по радио против Советской власти. Имеются люди, которые слышали это собственными ушами. Из-за мужа Яснова однажды уже была снята с работы, но благодаря поддержке кое-каких пользующихся влиянием лиц возвратилась на старое место работы.

— И еще один факт проверьте, Зариф Фатыхович, — сказал Муртазин, не сводя глаз с Гаязова. — В механическом цехе, вы знаете, работает этот пьяница Аухадиев. Мне сказали, якобы Яснова держит его под своим крылышком, на нарядах отмечает незавершенную работу как выполненную… Якобы Аухадиев не то родня ей, не то сосед. Как бы не оказалось, что все идет из одного источника.

Гаязов знал и наладчика Аухадиева, и отношение к нему Ясновой. Он, правда, не мог добраться до причины, почему этот искусный мастеровой пьет горькую. Несколько раз он пробовал вызвать Аухадиева на откровенный разговор, но всякий раз попытки эти оканчивались полной неудачей.

В кабинет зашел Пантелей Лукьянович, председатель завкома. Как всегда, щеки его так и рдели. На первых порах Муртазин решил было: «Любит, видно, прикладываться к рюмочке», но позже понял, что ошибся.

— Должен вам сообщить, товарищи, что мной получен сигнал… Очень неприятное обстоятельство, — сказал предзавкома, помахивая какой-то бумажкой. — Оказывается, Назиров, начальник механического цеха, эксплуатирует цеховую уборщицу. Посылает ее в рабочее время мыть полы у себя дома…

Гаязов с Муртазиным переглянулись. А Пантелей Лукьянович продолжал:

— И раньше уже были сигналы о нем… Насчет неправильного использования премиального фонда… — Говоря, Калюков подошел к фикусу, потер между пальцами его гладкий лист, поднес руку к носу. — Совсем запах лимона!..

— Так была же создана комиссия. Она нашла, что Назиров ни в чем подобном не повинен, — сказал Гаязов.

Пантелей Лукьянович оставил в покое цветок, заглянул мимоходом в окно и снова повернулся к Гаязову.

Комиссия могла и ошибиться, Зариф Фатыхович… Мне и то уже звонили из обкома союза, высказали недовольство, что мы назначили необъективную комиссию. Велели создать новую, более авторитетную.

— Пантелей Лукьяныч, послушай, зайди-ка попозже ко мне, — сказал Гаязов. — Пора бы завкому заняться более серьезным делом. Ничего, например, не предпринимается по развертыванию социалистического соревнования.

Пантелей Лукьянович опустился на стул, охая и жалуясь на ревматизм, потер колени, потом вдруг вскочил:

— Да, Зариф Фатыхович, Хасан Шакирович, надо же наконец решить вопрос, кого мы пошлем на курсы. Меня что ни день допекают звонками из обкома профсоюза. Почему вы против того, чтобы послать на учебу Якупову? Человек три года подряд избирается членом завкома, прекрасно ведет культмассовую работу. Без ее участия ни один вечер не проходит, ни одна массовка. В какую комиссию ни назначишь, никогда не отказывается. Стопроцентная активистка… Нужно — споет. Нужно — спляшет. Из нее в будущем прекрасный профсоюзный деятель получится. И по работе нет ни одного замечания, все время награждаем. Муж погиб на войне. С какой стороны ни возьми…

Калюков сыпал словами, как заведенный патефон. Казалось, этому словоизвержению не будет конца. Гаязов раздраженно прервал его:

— Хватит, Пантелей Лукьяныч!..

И Пантелей Лукьянович мгновенно смолк.

— Я, кажется, уже объяснял тебе, почему партбюро против, — уже спокойнее сказал Гаязов. — На учебу мы пошлем другого человека.

Калюков повел плечами, подчеркивая свое крайнее удивление. И тут же перешел к братьям Котельниковым.

— Знаете, — сказал он, поглаживая колени, — эти живоглоты придумали-таки что-то. Но к своим молотам никого близко не подпускают. Мне тоже ничего не пожелали объяснить. Я уж и так и эдак, со всех концов подъезжать пробовал — ни аза. Все еще злятся на меня, что в прошлом месяце не допустил пересмотра расценок. Только о своем кармане пекутся, а что там государство — им трын-трава.

— Так если о них председатель завкома не печется, что им остается делать!.. — усмехнулся Гаязов.

— Не до шуток, Зариф Фатыхович. Я серьезно говорю.

— А я и не шучу. Я считаю, пройдут считанные дни — и все мы о Котельниковых другое заговорим.

Муртазин не придал особого значения перепалке между Гаязовым и Калюковым, споры эти повторялись каждый день. И все же Котельниковы заинтересовали его.

— Хотя чем дальше от горизонта солнце, тем сильнее оно греет, — сказал он, слегка улыбнувшись, — пойдемте, друзья мои, пройдемся по цехам, посмотрим, как там… Я сегодня задержался с корреспондентом…

И он встал, чтобы одеться. Гаязов тоже застегнул пуговицы своего коричневого демисезонного пальто. Пантелей Лукьянович поспешил к себе и догнал их уже на заводском дворе.

Группа рабочих выгружала из автомашин только что прибывшую партию новых станков. Чуть в стороне стоял уже спущенный на землю огромный продольно-строгальный станок. Все трое с интересом обошли его кругом.

— Ничего себе станочек, — сказал Гаязов, — тринадцать моторов. Целая электростанция.

— Вот бы поставить его рядом с болторезным яриковских времен, а? Помните эту знаменитую черепаху, Зариф Фатыхович? — подхватил Калюков. — Сегодня же подскажу агитаторам. Идея, верно?

— Такие вещи они и сами хорошо видят, — улыбнулся Гаязов.

— Кто-нибудь из стариков?..

— Конечно… Андрей Павлович Кукушкин.

— Эх, обскакал, выходит, председателя завкома… Беда прямо, Хасан Шакирович. Не успеешь идейку обмозговать, а она уже, смотришь, другим осуществлена.

Муртазин, видевший станки куда сложнее этого, хладнокровно прикидывал в уме, какие детали можно будет обрабатывать на этом станке и какую экономию во времени даст его использование.

Кузнечный цех был на их пути первым, и они завернули туда. Их встретил мощный гул и грохот металла. Огромные молоты, ухая, мяли и давили раскаленное железо. Взлетали золотые брызги. Гудевшие нефтяные печи обдавали жаром. Земляной пол почти сплошь был заставлен штабельками различных деталей.

Лавируя между ними, Гаязов, Калюков и Муртазин подошли к молоту Котельниковых. Поздоровались. Муртазин, улыбнувшись высоченному бородачу, старшему Котельникову, сказал шутливо:

— А ну-ка, показывайте ваш секрет, не то вон Пантелей Лукьяныч все жалуется на вас.

Старший Котельников посмотрел сначала на покрасневшего Калюкова, потом на стоявшего позади всех парторга. Глаза их встретились. Гаязов ободряюще чуть кивнул головой.

— Так у него другого дела нет, товарищ директор, как жаловаться, — захохотал Котельников, тряся рыжей бородой.

Потом позвал всех к печи, где нагревались детали.

— Весь секрет наш здесь, — объяснил он, показывая рукой на жарко пылающую печь. — Работу на смену мы получаем за сутки вперед. Это чтобы мозгами шевелить было время. А утром приходим минут на двадцать — тридцать раньше. Разжигаем печь, чтобы форсунки нагрелись до определенной температуры. Тогда они и мазут равномерно подают и нагрев печи проходит нормально. Загружаем печь заготовками одной марки, но разными по габариту и весу. Крупные детали помещаем в глубине печи, средние чуть ближе, а мелкие у самой дверки. Мелкие детали быстро нагреваются. Пока куем мелочь, нагреваются средние, а пока возимся со средними, готовы для ковки и самые крупные. Вот и не бывает у нас, чтобы молот простаивал. Кроме того, ввели раздельную обработку поковок… на двух молотах. Братишка ведет предварительную ковку деталей — у него опыт еще маловат, — а следом за ним я доделываю ее уже окончательно, согласно чертежу. Это ускоряет нашу работу и, — Котельников улыбнулся и горделиво провел рукой по рыжей бороде, — вроде делает нас одинаковыми по разряду.

— Головой работаете, — похвалил Муртазин Котельникова. — Спасибо. Премию получите. Но других тоже надо учить. Секрета не делать. Уговор?

— Уговор-то уговор, Хасан Шакирович. — Котельников еще раз посмотрел на Гаязова, и тот снова кивнул ему ободряюще. — Только и вы, коли так, дайте обет.

— Какой?.. — удивился директор.

— Как это какой? Насчет премии!..

— Смотрите на него, каков, а? — И Муртазин, показав рукой на бородача, расхохотался. — Не зря, значит, Пантелей Лукьяныч на вас жалуется. Ну да ладно!.. Обещаю! Получите премию. Обязательно.

— Вот за это спасибо, товарищ директор. Сами рассудите, свое ведь берем. Есть у нас такой грех… — от души расхохотался и Котельников-старший. Младший молча улыбнулся.

В экспериментальном цехе Гаязов свернул к станку Иштугана Уразметова. Муртазин не пошел за ним, отстал.

— А говорили, что ты в командировке, — сказал Гаязов, пожимая Иштугану руку. — Когда вернулся?

Иштуган невесело махнул рукой. Черный халат на нем был весь усыпан золотистой стружкой. Смуглое лицо под синим беретом, который он всегда носил на работе, чтобы не спадали волосы, осунулось, ввалившиеся, обведенные темными кругами глаза казались еще больше.

— Ночью, самолетом вернулся, — ответил он после небольшой паузы. — Спасибо министру, вошел в положение… Свое начальство даже разговаривать не пожелало.

Гаязов обернулся к Муртазину, но тот беседовал на другом конце цеха с мастером.

— И вы, Зариф Фатыхович, тянете. Так и не ответили на мою записку насчет работы с изобретателями. Придется, видно, взять у вас эти записки, в райком с ними пойти, к товарищу Макарову.

— Что ж, и такой путь не исключен, Иштуган, — серьезно ответил парторг. — Но давайте сначала у себя попробуем разобраться. — И поинтересовался, как идут дела с вибрацией.

Иштуган горько усмехнулся уголком рта.

— Пока других учим уму-разуму… О своем заводе позаботиться времени нет.

— А механизация обработки стержней? Азарин показывал нам. Неплохо!

— Эта работа так… между прочим.

— А вы побольше давайте таких «между прочим», — улыбнулся Гаязов. — Записку вашу, даю слово, сегодня же прочту. Завтра-послезавтра можете зайти ко мне. Хорошо? Договорились?..

Гаязов нагнал Муртазина в механическом цехе.

Перекидываясь замечаниями, они неторопливо шагали по длинному пролету, как вдруг откуда-то сбоку вывернулся начальник сборочного цеха. Не глядя вперед, высматривая что-то по сторонам сквозь стекла своих вычурных очков, он летел так, будто кто гнался за ним, и чуть не столкнулся с директором.

— Почему вы не у себя в цеху, Сергей Сергеевич? — спросил директор.

— Даст бог, и в свой еще вернусь. А пока приходится по одной штучке собирать детали, Хасан Шакирович.

— Идите-ка в свой цех, Сергей Сергеевич. Не дело командиру производства быть на побегушках, точно мальчишке какому… Нужно организатором быть и требовать уметь.

Но начальник сборочного цеха не уходил, что-то сконфуженно бормоча сквозь зубы.

— Ваши объяснения выслушаем после, идите! — В голосе Муртазина зазвучали требовательные нотки.

Когда тот, неохотно подчинившись, удалился, Муртазин сказал, обратившись к Гаязову:

— Умный начальник никогда не бегает. Не ноги, а голова у него работает.

— Не без причины, вероятно, бегает… — попробовал возразить Гаязов.

— А вся причина в том, что дурная голова ногам покоя не дает. Вон Котельниковы не бегают.

— Где ваше начальство? — остановил Гаязов пожилую уборщицу цеха.

Та ворчливо бросила:

— В том конце Матвей Яковлевич деталь запорол, вот все и сбежались туда…

— Что вы говорите! — вскричал Муртазин. — Не может того быть…

— А вот случилось, товарищ директор. Зачем мне нужно обманывать вас? Я хоть и уборщица, а куриного мозгу мне кушать не приходилось еще[12], — сказала женщина обиженным голосом. — Если не верите, сами посмотрите. Весь цех туда потянулся, словно там ученого медведя показывают! Не сообразят того, что и без них муторно старому человеку.

Из инструментального вылетел Сулейман Уразметов в кепке козырьком назад.

— Привет, Сулейман-абзы! — поздоровался Гаязов. — Вижу, жаркий денек у вас сегодня… Даже кепку надел, как в мечети, козырьком назад.

— Га! — сверкнул черными глазами Сулейман. — Кабы дело было только в кепке, Зариф, спасибо сказал бы…

— Спокойнее, товарищ Уразметов, без крика… — прервал его Муртазин нарочно официальным «товарищ Уразметов». — Из-за чего расстроился?

С того памятного дня им еще не приходилось видеться. Молча смерили они друг друга взглядом.

— Расстроился!.. Ни черта не случится, если у Сулеймана и испортится малость настроение. А вот Матвея Яковлевича как до такого довели, — за это придется и с тебя спросить, товарищ зять. — Сулейман нарочно назвал так Хасана Шакировича. — И с вас, товарищ секретарь… Тоже перестали за делами замечать человека.

Где-то начали бить молотом по железу. Завизжал чей-то станок.

— Ничего не понимаю, Сулейман-абзы, объясни толком, — наклонился Гаязов к Сулейману, чтобы слышать, что тот говорит.

— Вон пусть зять растолкует.

Сулейман махнул рукой и зашагал прочь.

— Страдает старик дурной привычкой — побушевать… Не обращайте на него внимания, — сказал Муртазин и поспешил к станку Погорельцева. В таких вещах Муртазин тонкостей не признавал.

Матвей Яковлевич, опустив руки, растерянно стоял у своего станка. Завидев директора, он повернулся к нему спиной.

Муртазин побледнел, на какое-то мгновение его охватило чувство неловкости, но он тут же переломил себя, встал перед Погорельцевым и, положив старику на плечо свою тяжелую ладонь, вполголоса произнес:

— Прости, Яковлич… — И тут же добавил другим, снисходительным тоном: — Ерунда, не беспокойся… — И, переводя взгляд на Назирова, стал строго выговаривать: — Что это вы на весь цех шум подняли? Из-за пустяка народ собрали… Чтобы смеялись над стариком?..

Матвей Яковлевич, словно никого вокруг не было, взял новую деталь, зажал в патрон, стараясь прикрыть деланным спокойствием внутреннее смятение. Дружеское прикосновение Хасана, сдержанное мужское его «прости» растрогали старика, но прозвучавшая тут же следом покровительственная нотка причинила ему такую боль, что легче было бы, кажется, если бы его током ударило, и он, дернув плечом, повернулся к Муртазину.

— Я не новичок, товарищ директор, — сухо сказал он, — чтобы мне прощать подобные провинности… Меня за брак следует хлестче других стегать.

— Почему?..

Муртазин даже побагровел. Он сам не понимал, как сорвался у него с языка этот глупый вопрос.

— Потому что нет у меня на то никаких прав… Потому что… — Погорельцев махнул рукой и отвернулся.

6

Гаязов с Назировым стояли у станка парторга цеха Алеши Сидорина. Гаязов расспрашивал о причине брака. Неприятный инцидент с Матвеем Яковлевичем сильно обеспокоил его.

— Причина? Штурмовщина… — объяснил Назиров.

Он рассказал, что в первой декаде чугунных деталей в цех почти не поступает.

— Литейный цех виноват? — спросил Гаязов.

— Формально да, поскольку чугунные детали в литейном цехе отливаются. Но для того, чтобы их отлить, ведь материал нужен.

— А материалов не будет, пока не прогонят Зубкова, — закончил Сидорин, не отрывая глаз от станка.

В это время вверху над ними с шумом прошел кран. Гаязов, подняв голову, проследил глазами движение установки, висевшей на крюке крана, не прошел мимо его внимания и новый лозунг на барьере крана.

— Лозунги-то хороши, — сказал Назиров, заметив, куда направлен взгляд парторга. — Но вы лучше посмотрите вон в тот угол… — И он показал рукой на парня в зеленой гимнастерке. Тот стоял над душой у токаря, заканчивавшего деталь на станке. — Рабочий сборочного цеха… Ждет… Как только деталь будет готова, сам отнесет ее в ОТК… клеймить. А когда очень к спеху, и не клеймит, случается, лишь крикнет контролерам, чтобы отметили, что он взял ее у такого-то. Та же история произошла и с деталью Матвея Яковлевича. Унесли, он и недосмотрел когда, и, не показав контролеру, поставили на установку. Хорошо, кто-то заметил вовремя. А дошло бы до испытательного цеха, вся установка вышла бы из строя.

— И что вы думаете предпринять? — спросил Гаязов.

— Надо перестраивать цех, — убежденно ответил Назиров.

Сидорин добавил, что для обсуждения этого вопроса собирает партийное собрание. Но тут же высказал опасение, как бы Погорельцев не отказался после сегодняшнего инцидента от доклада.

— Думаешь, эта промашка может заставить его отказаться?

— Боюсь…

Гаязов покачал головой.

— Плохо ты еще, оказывается, знаешь наших старых рабочих, Алеша. Не легко ему, конечно, будет пересилить себя, но его закалка выдержит испытание и потруднее. Он не из тех, кто боится говорить народу горькую правду о себе.

Сидорин повеселел.

— Выходит, зря я в панику ударился?

Гаязов подождал, пока он закрепит новую деталь, и спросил, хорошо ли подготовлено партийное собрание.

— Порядочек будет. Обстановка ясная — десять узлов по заданному курсу — и поворот для атаки.

— Поосторожнее на поворотах, Алеша, — подхватил шутку Гаязов. — Как бы атака не захлебнулась.

— Хороший парень, только молод… Маловато партийного опыта, — сказал Назиров, когда отошли от Сидорина.

— Да и вы не из стариков, — заметил Гаязов.

— В том-то вся и беда. Оба иногда промахиваемся — по горячности да по молодости лет. Будь один постарше, куда бы сподручнее было.

— Не торопитесь, — сказал Гаязов. — Старость, она незваная приходит. А молодости назад не вернешь.

У лестницы, ведущей в конторку, к ним снова присоединился директор. Втроем они поднялись по железным ступенькам наверх.

Когда в двери конторки показался директор с Гаязовым, застигнутая врасплох Надежда Николаевна, писавшая что-то за столиком, непроизвольным движением поправила волосы, проверила, в порядке ли воротничок. Чуть вспыхнув, она встала, вышла из-за стола и, не глядя на Гаязова, глаза которого вдруг затеплились каким-то особенным светом, пожала руку ему, потом директору.

Муртазину нетрудно было заметить, что Гаязов разговаривает с Надеждой Николаевной иначе, чем с остальными.

«Неужели между ними что-то есть? — подумал он, еще раз посмотрев на Яснову, на сей раз по-мужски оценивающим взглядом, и заключил про себя: — А у Гаязова губа не дура».

Он отошел к окну и несколько минут глядел на огромный цех сверху. Отсутствие четких линий в расстановке станков было отсюда еще заметнее: бесчисленные станки сгрудились тут и там, словно льдины весной на Волге в местах больших заторов.

«Да, Назиров прав, в этом хаосе технологию не так-то просто выправить. Тут надо основательно все переворошить».

Вдруг цех ярко озарился — это вышло из-за туч солнце, — и в нем стало сразу просторнее, веселее. На каком-то станке алмазом засверкала свежевыточенная деталь, на другом поблескивал вращающийся шкив, на третьем брызгами летели белые, совсем будто шелковые стружки, — там вытачивали алюминиевые детали. Отчетливо были видны сосредоточенные лица рабочих. Вон опять бегает начальник сборочного цеха. Вон согнулся над своим станком Матвей Яковлевич. Лица его, правда, не видно — он стоит к Муртазину спиной, — но по этой согнутой спине можно прочесть, как глубоко сосредоточен старый токарь на любимой работе. Встреча с ним дала Муртазину некоторое облегчение. И все же его сердце продолжало точить глухое гнетущее чувство: как мог он допустить со стариком такой непростительный промах? «Может, еще раз подойти к нему, сказать что-нибудь поласковее?»

Разрезая полосы солнечного света, пугая голубей, грозно и шумно двигался, прижимаясь к потолку, кран-мост.

Муртазин со своего места продолжал украдкой разглядывать Яснову. В волосах уже серебрятся седые нити, но лицо выглядит поразительно молодо… Совершенно не похожа на замужнюю, успевшую даже овдоветь женщину… Что-то девичье сохранилось в ней. И Хасану невольно вспомнилась жена. Ильшат тоже, правда, моложаво выглядит, а здоровьем, пожалуй, даже превзойдет Яснову, но от прежнего девичьего изящества и следа не осталось. Вся она как-то отяжелела. Почему это так?..

Впервые в жизни задавался Муртазин такими вопросами, впервые, думая о жене, сравнивал ее с другой женщиной. Ему вспомнилось, Ильшат говорила, что Надежда Николаевна подруга ее юности. «И я, должно быть, видел ее в свое время у Ильшат». Но точно припомнить Хасан не мог. В памяти возникло анонимное письмо, которое он отдал давеча Гаязову. Исподтишка покосился на Гаязова: «Не он ли то самое «одно высокопоставленное лицо»?..»

Все это промелькнуло в сознании Муртазина за короткие мгновения. Тряхнув головой, точно желая избавиться от назойливых мыслей, Муртазин обратился к начальнику цеха с просьбой показать проект, кстати пожурив Назирова за то, что тот так и не зашел к нему после их разговора в кабинете.

Покрасневший Назиров стал уверять, что они с Ясновой собирались на этих днях к нему с полным докладом.

— Об этом договоримся позже. А сейчас неплохо хотя бы бегло просмотреть проект. Верно, товарищ Гаязов?

Назиров провел их в другую комнату, поменьше и посветлее. Там на стене висела составленная по новому проекту схема цеха. Надежда Николаевна принесла папку расчетов.

Гаязов пояснения Назирова слушал молча, зато Муртазин загорелся, начал засыпать его вопросами. Тут же проверил некоторые расчеты. Гаязова восхищала эта расторопная деловитость.

«Нет, у такого директора проект не залежится», — с удовлетворением подумал он.

Когда Назиров кончил свои объяснения, Муртазин все с тем же живым интересом спросил:

— Ну, а теперь скажите, но только уговор, конкретно: когда сможете прийти с исчерпывающим докладом?

— Да, думаю, на днях… — сказал Назиров чуть смущенно.

С тех пор как у него испортились отношения с Гульчирой, он совершенно забросил проект. По той же причине он и директору на глаза не показывался.

— Так не пойдет, давайте говорить точнее. Через два дня… Устраивает вас? Тянуть нельзя.

Назиров посмотрел на Надежду Николаевну и, увидев, что та утвердительно кивает ему, не очень решительно произнес:

— Хорошо…

Муртазин выходил из конторки в приподнятом настроении.

— Смело задумано… — сказал он Гаязову. — Люблю смелых людей.

Гаязов усмехнулся.

— Значит, вы хотите двинуть проект?

— Дело не в том, хочу ли я… Время требует.

— Оно и раньше требовало. Но проходили месяцы, и все затихало.

— Нет, теперь не затихнет.

Тут директору сообщили, что его требует к телефону Москва. Оставшись один, Гаязов свернул к станку Кукушкина.

— Вы, Андрей Павлыч, кажется, и здесь хотите вырастить сад? — показал он на горшки с цветами вокруг станка и поинтересовался, как идет работа, не мешает ли что.

— Мешает многое, товарищ секретарь. Но прежде всего мешают мне уши и язык мой, — ответил тот без улыбки.

— Я вас не совсем понимаю, Андрей Павлыч…

— И понимать тут особенно нечего, — угрюмо буркнул Кукушкин. — Будь я глухой-немой, вряд ли ко мне кто подошел бы. А так за день-то человек сорок подойдет, и каждый считает своим долгом оторвать от работы. Один из парткома, другой из горкома, третий от завкома, четвертый из редакции. Конца-краю нет… Целыми днями только и делаю, что даю интервью.

Гаязов никак не ожидал такого ответа, его узкое лицо покраснело.

— Простите, Андрей Павлыч, — сказал он.

— Бог простит, целый вечер, кажется, вчера толковали о внутренних резервах…

Из механического цеха Гаязов выходил с таким ощущением, точно рубаха на нем полыхала. Он не обиделся, нет! Просто он только сейчас со всей отчетливостью понял чрезвычайно важную истину: если рабочему на каждом собрании, в каждом докладе внушается, что его святой долг — отдать производству свое рабочее время полностью, то прежде всего нужно гнать от него всех бездельников, отнимающих драгоценное рабочее время. Да, гнать… К стоящему у станка рабочему никто, кроме мастера, подходить не должен.

Гаязов быстрыми шагами направился в партком.

7

Тот день, когда Гаязову удавалось хотя бы мельком увидеть Надежду Николаевну, его не покидало ощущение праздничности. Правда, любовь мужчины, который перешагнул за сорок, загружен ответственной работой да к тому же еще должен заботиться об осиротевшем ребенке, не похожа на пылкое увлечение восемнадцатилетнего юноши. И все же в чувстве его к Ясновой было много такого, что сохранилось от юности, от той поры, когда зарождалась эта первая в его жизни и, в сущности, единственная любовь.

Но сегодня в этот дорогой ему, обособленный мирок врывался помимо воли Гаязова далекий, давно забытый образ другой девушки, которую он никогда не любил, но робкая любовь которой оставила в сердце Гаязова глубокий след, словно по нему прошлись зазубренной горячей стружкой. Все время, пока ходил с Муртазиным по цехам, даже тогда, когда разговаривал с Надеждой Николаевной, он подсознательно не переставал думать об Ильшат. А когда остался один на один с собой, воспоминания захлестнули его. Он видел Волгу, видел на скамейке рядом с собой стройную, с длинными черными косами девушку, одетую во все белое. Покусывая мелкими зубками стебелек, Ильшат смотрела себе под ноги. Во всей ее чуть подавшейся вперед фигуре, в трепетных вздохах были ожидание, зов, мольба.

— Зариф… — прошептала девушка, и ее смуглое лицо порозовело.

Робко подняв длинные ресницы, она посмотрела на него долгим взглядом. Ее глаза выражали ту же тоскливую мольбу.

Гаязову стало не по себе под взглядом девушки. «Мой долг сейчас же честно все сказать ей… Нельзя же поддерживать в ней ложные надежды».

Но жестокие слова не шли с языка, он медлил. Да и юношеское самолюбие его, надо сознаться, приятно щекотала мысль, что бедняжка совсем потеряла рассудок из-за него, хотелось, чтобы девушка еще и еще смотрела на него молящими глазами.

— Зариф, почему вы такой… каменный… — прошептала девушка. Побелевшие губы ее дрожали. На лице читалась такая боль, такая безнадежность, что Гаязов не в силах был дольше молчать.

— Ильшат, — признался он, — у меня, видно, и впрямь нет сердца. Не обижайтесь на меня…

Ильшат отпрянула от него, закусив до крови губу.

— Не говорите, не говорите! — вырвалось у нее. И, вскочив со скамьи, она что было сил пустилась вдоль берега.

Зариф заторопился следом, испугавшись, как бы обезумевшая девушка не сделала чего над собой, но Ильшат на бегу полуобернулась назад и, подавляя рыдания, выкрикнула:

— Не ходите за мной… Я не хочу вас больше видеть!..

А спустя два года, уже работая на «Казмаше», Гаязов сам влюбился в Надежду Яснову, только что окончившую тогда техникум. Надежда как будто ничем не превосходила Ильшат, скорее уступала ей, и кто скажет, почему эта светловолосая сероглазая девушка с такой силой вторглась в его сердце, заставив затрепетать его…

Если сердце мук не знает, ран любовных и тревог,

То оно лишь только мяса бесполезного комок… —

вспомнились ему строки Тукая.

Вначале ему представлялось не столь трудным делом решиться на объяснение с Надей. Вспомнилась Ильшат. Раз уж девушка смогла, пусть полунамеками, отважиться на признание, неужели же он, мужчина, окажется слабее?.. Надо только, чтобы случай подвернулся.

Но чем дальше, тем все сильнее охватывала его робость при встречах с Надей. Он терялся, бледнел, точно не знающий урока мальчишка. Пытаясь хоть чем-то оправдать свою нерешительность, он твердил уже другие строки Тукая:

Сладко тайное страданье, жар любовного огня!

Кто на свете понимает это более меня?[13]

Но однажды до него дошел слух, что Надя Яснова дружит о токарем Харрасом Сайфуллиным. И чувство ревности железным обручем сжало ему сердце. Ему хотелось уверить себя, что слухи эти ложны, но все чаще и чаще приходилось ему наблюдать, как они вместе уходят с завода, как сидят рядышком на вечерах. Однажды он даже пробродил украдкой за ними чуть не всю ночь.

И Гаязов понял, что откладывать дальше объяснение невозможно. Вскоре выпал и подходящий для этого случай. Комсомольцы устраивали массовку с выездом на Лебяжье озеро и, конечно, пригласили парторга.

В небе торжествовало июльское солнце. По глади озера, окаймленного темно-зелеными соснами, там, где когда-то гордо бороздили поверхность исчезнувшие впоследствии лебеди, теперь медленно плыли белые кудрявые облака. У берегов в голубой воде дремотно застыли перевернутые отражения сосен. Из лесу доносились духовая музыка, задорные переливы гармошки. Звенели русские и татарские песни. Шумно играли в мяч, купались.

Пока Надя плескалась в воде, загорала на солнце, Гаязов стеснялся подойти к ней. Несколько раз он ловил себя на том, что не сводит с нее глаз, и мучительно краснел. Он понимал, что ему вести себя как мальчишке не подобает, но взгляд его, помимо воли, снова и снова тянулся к девушке.

А Надя, чувствуя это, точно ошалела: беспрестанно разражалась звонким смехом, пела, а то уплывала саженками далеко-далеко к маленькому, похожему на шапку, зеленому островку на середине озера и оттуда на все озеро кричала: «А-у!..» И возвращалась с белыми лилиями.

Харраса на массовке не было: еще в конце мая его призвали на военные сборы. Гаязов надеялся, что Надя забыла его.

К вечеру, когда народ начал понемногу расходиться, Надя сама подошла к нему:

— Зариф, пойдемте прогуляемся по берегу озера… Вы что такой грустный?..

Они пошли вдоль озера. Песни, гармошка, веселые голоса — все осталось позади. Сосняк кончился, они шли молодой березовой рощей. Розоватое от закатных лучей солнца озеро то поблескивало где-то сбоку, то исчезало в зеленой чаще. Вскоре опять начался сосняк. Сосны тихо шумели, тень и свет в лесу гонялись друг за другом, точно играли в прятки.

Чем дальше уходили они, тем чаще стали попадаться озера, одно другого красивее, тальники, тихие поляны, зеленые лужайки. На одной полянке они долго стояли, любуясь пятью соснами, выросшими из одного корня. Полянка была вся усеяна цветами — алыми, желтыми, голубыми, белыми, синими, и каждый как бы умолял: «Сорви меня!»

Вдруг Надя коснулась руки Зарифа, словно приглашая: «Лови меня», и побежала к озеру.

Большое красное солнце висело над самой водой, казалось, оно вот-вот коснется зеркальной ее поверхности. Водная гладь в центре озера, там, где отражалось вечернее небо и прибрежная темно-зеленая кайма, — все было облито розовым сиянием. Особенно красивы были высокие, стройные стволы сосен, точно вылитые из червонного золота.

Зариф сдернул с головы кепку, бросился было за Надей, но на полдороге остановился, приник к сосне, зачарованно глядя на стоящую на пеньке у розового озера девушку. Она подняла руку, чтобы стянуть с шеи легкий, как вечерний ветерок, шелковый платочек, да так и застыла в этой позе, с головы до ног освещенная последними лучами солнца.

Опомнившись, Зариф подбежал к девушке, схватил ее за руку.

— Надя!.. — воскликнул он страстно, но дальше не в силах был произнести ни слова — голос изменил ему.

Надя отдернула руку, спрыгнула с пенька. Только что вдохновенно сиявшее лицо ее как-то сразу померкло.

— Пора обратно, Зариф, — произнесла она едва слышно.

Зариф протянул к ней руки.

— Надя… Надюша… Я… я… люблю тебя ведь, Надя!

Потому ли, что нарочно привела сюда Зарифа, желая вырвать у него признание, потому ли, что думала в тот момент о другом человеке, только Надя не проявила удивления.

— Зариф, прошу вас… пожалуйста… Я… уже связана обещанием… — сказала он, чуть покраснев.

Последние слова были произнесены почти шепотом, но для Зарифа они прозвучали как разразившийся над лесом гром.

Когда Гаязов, вернувшись с фронта, узнал, что муж Надежды Ясновой Харрас Сайфуллин пропал без вести, он пожалел ее, — коротким оказалось счастье у бедняжки. Но в то же время, видно, крепко сидела в нем любовь, не погибла за эти годы, уцелел какой-то корешок от прежнего чувства; он ощутил, что сердце у него забилось учащенно. Первая встреча с Надеждой прошла суше, чем он ожидал. Надю в те дни было трудно узнать. Исхудавшая, притихшая, она как-то вся потускнела. В глазах застыло горе. Подняв голову, она взглянула на Гаязова и снова поникла, ушла в себя.

Достаточно было несколько встреч с Надеждой Николаевной, чтобы Гаязов понял, что любит ее по-прежнему. Не умри Марфуга, неизвестно, чем бы все это кончилось. Возможно, Гаязов сумел бы подавить в себе вновь разгоревшееся чувство, возможно, со свойственной ему прямотой признался бы во всем жене. Но судьба избавила его от этого нелегкого шага. Не готовила ли она ему еще более тяжкого испытания?..

8

В парткоме на Гаязова свалилась куча дел, и он не успел ознакомиться с запиской Иштугана Уразметова. «Прочту дома», — решил он.

Дома, когда все улеглись, Гаязов достал тетрадь.

Открыл окно и несколько минут не отрывал взгляда от улицы, озаренной голубоватым светом луны. Откуда-то отчетливо донесся свежий запах сосны. «Дрова пилили», — рассеянно подумал он. Мимо окна, весело смеясь, прошла парочка. Пересекла улицу и остановилась у парадного. Парень обхватил девушку за талию; откинувшись назад, девушка кокетливо отворачивалась. Гаязов закрыл глаза. А когда открыл их снова, парень целовал девушку в губы.

«Молодость…» — вздохнул Гаязов, осторожно закрывая окно. Читать не хотелось.

Записку Иштугана он прочел утром. Кое-что записал в блокнот. Весь день, несмотря на тысячу разных мелких дел, он несколько раз возвращался мысленно к отдельным положениям ее. А вечером, часов около пяти, молодой Уразметов уже сидел в его кабинете.

— С большим интересом прочел ваши записи, — говорил он, вглядываясь в исхудалое, с печатью тревоги лицо Иштугана. — Помимо чисто практических предложений, мне очень по душе пришлись ваши мысли о бережном отношении к находкам народного разума. Очень это правильно. И ко времени. Мы — хорошо ли, плохо ли — научились уже беречь материальные ценности, а вот народный разум, самое большое наше богатство, мы еще мало ценим, транжирим направо и налево, бросаемся такими кусками — о-го-го!.. Это вы очень правильно подметили, Иштуган.

— Особой своей заслуги здесь не вижу… Подметить не так уж трудно. На поверхности лежит, товарищ Гаязов. А мне, сами знаете, много ездить приходится. На любой завод приди — обязательно увидишь, что там вводится не одно, так другое новшество, которого нет на других заводах. Но беда, что новинки эти, как правило, за рамки данного завода не выходят. Ведомственность!.. Вы же знаете, сколько мы намучились со стержнями к гильзе комбайнового мотора. Стыдно признаться — десятки тысяч стержней вручную делались. Самая расторопная стерженщица больше двадцати пяти комплектов в смену не давала. А приезжаю я в Житомир, смотрю, новинка в литейном цехе! Механическая накатка стержней. Без малейшего напряжения, играючи, до двухсот пятидесяти штук выдают в смену. Давно это, спрашиваю, у вас? Да больше года, отвечают. Да знай мы об этом на год раньше, сколько бы государственных средств сэкономили. А сколько инженеров, техников на нашем заводе ломали голову над тем, как разрешить эту давно, оказывается, разрешенную проблему!.. Сколько человеческого ума расходовалось напрасно. Это по одной только детали. А если подсчитать в массе? Если рассматривать вопрос в государственном масштабе?! — блестящими от возбуждения глазами уставился Иштуган на секретаря парткома.

Вдруг он улыбнулся своей характерной улыбкой — уголком рта.

— Только не сочтите меня, товарищ Гаязов, за чудака-фантазера… Я понимаю… производство — дело сложное. Повторы в какой-то мере неизбежны. Речь идет о том, каким образом свести их до минимума. Мы с отцом иногда любим помечтать. Он вспоминает, как было в старое время: каждый мастер, каждый хозяин старался утаить свою новинку от чужих глаз. Даже тогда, когда новинка эта была так же нужна ему, как пятая нога собаке, он не открывал ее другим, держал в секрете. Ну, тогда был страх конкуренции. Но теперь-то у нас совсем другое дело… Теперь секреты ни к чему. Наоборот… я бы теперь тех, кто придерживает полезные находки, проявляет беспечность, просто отдавал бы под суд!..

На этот раз улыбнулся Гаязов.

— Пожалуй, судей не хватило бы… И все же вы правы, Иштуган…

— Ясно, прав! Вы слышали, какая история приключилась у наших соседей, на седьмой швейной фабрике? Надумали они послать в Ленинград делегацию — для изучения передового опыта ленинградских швейников. Сказано — сделано. Поехали, изучали. Вернулись. Собрания, речи… В газетах статья за статьей о пользе обмена опытом. Тут-то и открылось, что никакой нужды ехать за этим «опытом» в Ленинград не было. Он давным-давно существовал на соседней, восьмой фабрике. Люди за тысячу километров катали, а им требовалось дойти до другого конца улицы.

— Сам же я их и провожал… И встретил, как полагается, речью… В качестве члена бюро райкома — Макаров лежал больной тогда… — И Гаязов, точно прицеливаясь, прищурил один глаз, а другим смешливо стрельнул в Иштугана. Не выдержал и расхохотался. — Небось думаете про себя: «Язык не картошка, не мнется, сколько им не молоти». Скажете, неправда?

— Точно, — подтвердил Иштуган с веселым задором. — Любят у нас поговорить. Я и сам в том грешен.

— Ладно, ладно, нечего каяться, — сказал Гаязов уже серьезно. — Говорите, что у вас еще, я слушаю. — И Гаязов открыл свой блокнот. Когда он потянулся за карандашом, на кисти руки стал виден красноватый шрам от старой раны.

— Да, пожалуй, все… Может быть, еще раз подчеркнуть вот какой вопрос. Нас очень волнует взаимоотношения между изобретателями и инженерно-техническим персоналом. К примеру, я, рабочий, что-то изобретаю и мое изобретение проведено в жизнь. Я получаю известное вознаграждение. А инженер, который помогал технически реализовать мою мысль или дальше разработал мою идею, почему-то не получает ни копейки. Иной раз и хотел бы обратиться к инженеру, но тебя удерживает мысль: разве он обязан помогать тебе за так?

— Дельное соображение, — согласился Гаязов. — Я об этом не от первого изобретателя слышу. Вы правы. Инженер тоже должен получать за свою работу. Тогда у него будет материальная заинтересованность.

Иштуган давно знал Гаязова, но до сегодняшнего дня ему не приходилось разговаривать с ним столь откровенно и по душам. Вначале Иштуган стеснялся, чувствовал некоторую скованность, но, почуяв, что нашел в лице Гаязова единомышленника, что тот действительно принимает близко к сердцу поднятые им вопросы, Иштуган излил всю накопившуюся горечь. Не скрыл и того, как надоело ему ездить по командировкам со старым багажом.

Он помолчал, уставившись сквозь сизый дым папиросы в угол кабинета, где хранилось в чехле переходящее знамя.

— Вы уж простите меня, товарищ Гаязов, — улыбнулся наконец Иштуган, — я умышленно начал разговор с широким захватом. Можно было бы начать прямо с нашего бриза.

— Широта, Иштуган, нисколько не мешает решению конкретных вопросов.

— Если так, значит, мы, товарищ Гаязов, думаем одинаково.

И разговор перешел на заводские дела. Говорили о тех технологических узлах, где явно требовалась помощь изобретательской мысли, об узких местах в отдельных цехах, о предложениях заводских изобретателей. Не обошли, само собой разумеется, и проблемы вибрации.

— Тут отец мой верховодит. Костью поперек горла встала ему эта вибрация, — сказал Иштуган, чуточку иронизируя и вместе с тем с гордостью за отца.

— Знаю, говорил я с Сулейманом-абзы. Вибрация действительно дает себя знать. Но только ли ему, Иштуган! Вибрация — враг каждого станочника.

— Это точно.

— Поэтому, прошу тебя, Иштуган, займись ты этим делом посерьезнее. Практический опыт Сулеймана-абзы плюс твоя смекалка дадут вместе неплохой результат. — Выпуклые глаза Гаязова внимательно следили за Иштуганом, подмечая малейшее движение.

— Я и то дал обещание отцу, — улыбнулся Иштуган. — И здесь, в партбюро, с удовольствием повторю его.

— Вот и превосходно, значит, договорились… — Гаязов на минуту задумался, потом поднял голову. Его взгляд, внимательный и ласковый, еще больше помягчел.

Иштуган заметил это и даже смутился немного. «Словно женский — завораживает», — подумал он, собираясь встать, но Гаязов предупредил его жестом руки.

— Раз уж мы начали разговор, — сказал он, — давайте договоримся еще об одном деле. У вас в экспериментальном мучаются с гидропрессом Зеланского.

— Не с гидропрессом, а с головкой блока гидропресса, — уточнил Иштуган.

— Вот, вот. Поярков мне говорил, что эта самая головка блока гидропресса обойдется заводу дороже, чем сам пресс.

— Поярков и не то может сказать, — упорно глядя себе под ноги, недружелюбно сказал Иштуган.

— Так ведь дело действительно серьезное, Иштуган, — сделал вид парторг, будто не заметил тона Уразметова. — Я и с начальником цеха говорил, и с мастерами, и с рабочими. Все в один голос.

— Знаю, что не шуточное. Только мне не хочется вмешиваться в это дело, товарищ Гаязов.

— Но почему?

— Просто так… Другие начали, пусть сами и кончают.

Гаязов знал упрямство Уразметовых. Если они что-то решили, убедить их в обратном трудно. И он пустился на маленькую хитрость.

— Что тут важно, Иштуган? Важно, что профессор Зеланский — бывший рабочий нашего завода. Наш коллектив, мне кажется, должен… нет — обязан помочь ему в его научной работе. Как вы считаете? Это же не просто новый гидропресс, это дело чести нашего завода.

— С этим я согласен, — сказал Иштуган.

— Помимо всего прочего, он друг вашего отца, — продолжал Гаязов. — Да и по части вибрации, надо думать, придется обращаться к профессору Зеланскому за консультацией. И не раз.

— Уже консультируемся…

— Вот видите. — Гаязов положил руку Иштугану на плечо. — Так что тебе нельзя отговариваться, что, дескать, начинали там другие. Другие, конечно, будут продолжать работу… Но и ты тоже давай впрягайся. Общее дело надо тянуть сообща. Договорились?

— Здорово вы приперли меня, товарищ Гаязов, — покачал головой Иштуган. — Ну что ж, попробуем… Авось что выйдет… Мастер вы уговаривать, товарищ Гаязов. Отец просил — отказался, а вот вам… — И опять покачал головой.

Гаязов расхохотался:

— Нет, уговаривать я не умею и не люблю, Иштуган, а вот убеждать — это да…

Вдруг Гаязов вспомнил: ведь жена Иштугана в больнице… Он небось как на иголках сидит, торопится к ней. Проворно поднявшись, он пожал грубоватую, почти квадратную руку токаря, горячо заверяя, что соображения Иштугана по поводу работы с изобретателями непременно передаст в райком, да и в обкоме ими поделится, чтобы сообща подумать над этим делом в более широком плане. Что касается заводских изобретателей, то он включит этот вопрос в свою повседневную работу.

Иштуган уходил от Гаязова внутренне удовлетворенный.

9

Видя, что Матвей Яковлевич все эти дни ходит хмурый, бабушка Минзифа объяснила это по-своему: «Не полюбился ему мой приезд». Ольга Александрова, та, правда, немало возилась с нею: сводила в баню, к врачу. Старуха рассыпалась в благодарностях, но спокойствия это ей не прибавило. Баламир тоже вел себя как-то странно, дома показывался редко. Где пропадает, одному богу известно. Может быть, он оттого такой, что хозяева недовольны.

— Бабушка то собирается уезжать, — встретила Ольга Александровна новой вестью пришедшего с работы мужа. — Она, кажется, видит причину неприветливости Баламира в нас.

При этих словах Матвей Яковлевич так сердито засопел, что Ольга Александровна пожалела, зачем и разговор завела. А когда вернулся Баламир, Матвей Яковлевич кликнул его к себе да так отчитал, что тот рта раскрыть не решился. Юноше ни разу еще не приходилось видеть старика в подобном состоянии. Он бледнел, краснел, и едва Матвей Яковлевич умолк, потащил бабушку знакомиться с городом.

— Ой, Мотенька, затем же так кричать на чужого ребенка, — упрекнула его Ольга Александровна, когда бабушка Минзифа с Баламиром скрылись за дверью. — Обидеться ведь мог…

— Если царь в голове есть, не обидится…

— За какой девушкой бегает-то? За нашей, заводской?.. — полюбопытствовала Ольга Александровна.

— Будь у него голова на плечах, и девушка была бы ни причем, — никак не мог успокоиться Матвей Яковлевич. Тем не менее на следующий день он спросил у крановщицы Майи Жаворонковой, с кем гуляет Баламир.

Майя тряхнула коротко остриженными волосами и, презрительно сморщив маленький носик, ответила:

— С дочерью Шамсии Зонтик.

— А Шафика?.. — протянул разочарованно Матвей Яковлевич.

Старик любил Шафику, скромную, умненькую, всегда приветливую девушку, работавшую в экспериментальном цехе, и его очень огорчило, что Баламир променял ее на другую. Он пошел к своему станку.

До обеда работа шла спокойно. Никто ему не мешал, не подходил к станку, не отвлекал посторонними разговорами. Можно было всецело отдаться работе. Только тогда она действительно захватывает тебя всего и у тебя появляется чувство, словно ты не работаешь, а поешь.

А после событий последних дней душевный покой Матвею Яковлевичу был весьма необходим.

В обед Погорельцев решил зайти к председателю завкома Калюкову. Давно обещанный Кукушкину строительный материал до сих пор не был доставлен на место. А на дворе уже белые мухи летали.

Пантелей Лукьянович, сияя румяными, как спелое яблоко, скулами и лысой головой, встретил Погорельцева с распростертыми объятиями:

— Добро пожаловать, Яковлич!.. Извини, но ты опоздал!.. Опоздал пропесочить профсоюзного бюрократа!.. Я с самого утра девушкам твержу… — Хотя в комнате никого, кроме члена завкома Шамсии Якуповой, не было, он почему-то сказал именно так: «Девушкам». — Богом клянусь, сломает сегодня Яковлич мне шею за Кукушкина… Как только глянул во двор и увидел, что снег посыпал, — беда!.. — засмеялся Калюков. — Иногда и горожанину не вредно наблюдать за природой. Только что на машине сам отвез… Все нужные материалы… Андрей Павлыч даже удивился. Поблагодарил. Потому и стою перед тобой с гордо поднятой головой… героем. Совесть чиста.

Пантелею Лукьяновичу Калюкову доставалось на каждом собрании. На заводе не было человека, который бы в таком количестве отведал критической лозы, но, удивительно, подходили перевыборы — и его снова избирали в завком. Скоро десять лет сровняется, как он ходит в председателях завкома. Сколько директоров, сколько парторгов сменилось, а он все держится.

— Насколько мне известно, Пантелей Лукьяныч, — сказал Матвей Яковлевич полушутя, полусерьезно, — чуваши не страдают многословием. Непонятно, где ты подцепил эту падучую болезнь. Ты и волосы-то поди не от дум потерял, как все добрые люди, а оттого, что много языком мелешь.

Калюков залился искренним смехом. Скулы раскраснелись еще больше. Даже лысина порозовела.

— Нет, Яковлич, не угадал, клянусь всеми чувашскими богами, не угадал. Волосы мне с детства теленок слизал! Оттого мой горшок и гол. Теперь дело к старости, ладно уж, а вот каково мне молодому было. Кроме поповны, старой девки, никто и смотреть на меня не хотел. Да и поповна, может, не воззрилась бы, кабы я у них батраком не работал.

Матвей Яковлевич махнул безнадежно рукой и обратился к Шамсии:

— Шамсия Якуповна, слово у меня есть к вам. Если можно, я бы предпочел наедине сказать…

— Смотри-ка, смотри-ка, ну и старикан! — рассмеялся им вслед Калюков.

Они вышли на заводской двор. Электросварщики, несмотря на обеденный перерыв, продолжали работу — сваривали огромные металлические конструкции тут же во дворе. Втащить их в цех не было никакой возможности. Гудел трансформатор, трещали электроды, яркий свет вольтовой дуги слепил глаза. Пахло карбидом.

Матвей Яковлевич зашел с Шамсией за угол. Здесь они остановились, и старик, глядя на плывущие в небе сизо-черные тучи, заговорил о Баламире.

— Не знаю… ничего не знаю, — затрещала Шамсия, чуточку краснея. — У меня нет привычки совать нос в дела молодежи. Правда, Баламир иногда приходит к нам… Заводят патефон, поют… — Шамсия подняла голову. — Если вы против… или считаете нас недостойными, я могу сказать ему, чтобы он больше не ходил.

— Нет, почему же, — растерялся Матвей Яковлевич. — Баламир не ребенок…

— Вы, может, думаете, что это мы на него влияем, учим так относиться к бабушке? Мы хоть и маленькие люди, но честь еще не потеряли. Зачем же так унижать нас…

Матвей Яковлевич уже каялся, зачем было начинать разговор. Теперь он думал только о том, как бы поскорее ускользнуть от Шамсии.

Проходя по центральному пролету механического цеха и услышав знакомый голос, раздававшийся где-то за большим разобранным станком во втором ряду, он замедлил шаги, а потом и вовсе остановился.

Ахбар Аухадиев с булкой в одной руке и колбасой в другой, оседлав станину, что-то рассказывал группе смотревших ему в рот молодых рабочих. На голове у него вместо шапки торчала подкладка от старой фуражки.

Матвей Яковлевич прислушался.

— Вот как оно бывает, ребята, — гнусил явно подвыпивший Аухадиев. — Жизнь, говоря словами мещеряка Айнуллы, что колесо вертится. Сегодня тебе почет, уважение, премия, а завтра ты… — Аухадиев произнес непечатное слово. — Видели, как все всполошились, когда Матвей Яковлич напорол брак. Секретарь парткома и тот прибежал. А что человек пятьдесят лет оттрубил на заводе, первый токарь — того не видят. Или меня вот возьмите… Что делает начальство, когда вот такие птенцы, как вы, не справляются с наладкой? Идут на поклон к Аухадиеву. И Аухадиев налаживает. А видит кто, ценит его работу?.. Черта с два! Они только видят, когда свистишь…

Карим с Басыром фыркнули.

— Чего ржете?! — прикрикнул на них Аухадиев. — Запущу вот ключом по башке, тогда будете знать… — Аухадиев набил рот булкой с колбасой и опять загнусил: — У Матвея Яковлича, у того друзей-приятелей полно, не дадут в обиду. Взять Яснову… Душу за него готова отдать! Да тот же бешеный Сулейман замолвит словечко зятю — и порядок!..

«Неплохой говорун», — подумал Погорельцев и оглянулся по сторонам, отыскивая глазами агитаторов цеха. Их здесь не видно было. Лишь сверху доносился по временам звонкий смех агитатора Майи Жаворонковой, витавшей в облаках со своим Сашей.

«Взгреть бы хорошенько на бюро этих «жаворонков», — подумал Матвей Яковлевич. И вдруг его охватило чувство отчаянной безнадежности. «Вот верно иногда говорят о человеке — вовремя убрался… Может, и мне, пока еще не окончательно опозорился, уйти с завода?.. А я все тянул. Вот и доработался. Надо поговорить с парторгом, пора, кажется, ставить точку. Да!..»

Сулейман-абзы, отказавшийся от столовой с тех пор, как Ильмурза устроился работать в буфете, видя, что Матвей Яковлевич повесил голову, подошел к другу.

— Что уж так с ума сходить, Мотя, возьми себя в руки. Смехота перед людьми. Что старый воробей. И обедать, кажись, не обедал.

— Да ты сам обедать не ходишь.

— Я — другая статья. Меня никто не трогает, а об тебе весь цех говорит.

Матвей Яковлевич поднял горестный взгляд.

— Знаю, — прошептал он. — Своими ушами слышал…

Сулейман подсел к нему, обхватил за плечи. Так они, бывало, сидели в молодости на берегу Волги.

— Плюнь ты на все. Когда овца падает — никто не замечает, а верблюд чуть споткнется — всем видать. Вот что я тебе скажу!

Матвей Яковлевич только отмахнулся от него.

— Ты не маши рукой, — вскипел Сулейман. — Шуточки!.. Перед носом партийное собрание, а в каком состоянии твой доклад, а?

Матвей Яковлевич долго хранил молчание, потом шумно вздохнул.

— Сам о том думаю. Отказаться вроде неудобно, слово дал… Подведу партийную организацию. Не отказываться — каково будет выступать?.. Вконец растерялся.

— А ты не теряйся! Покажи молодежи, на что способна старая гвардия. Пусть знают.

Погорельцев покачал головой.

— Я бы и показал, если бы мне, как тебе, море было по колено. Да вот беда, не по колено оно мне, Уразметыч… Коли брошусь без оглядки — боюсь, утону…

Завыла сирена. Сулейман-абзы с молодым проворством вскочил на ноги. Матвей Яковлевич с трудом разогнул спину.

10

Вернувшись после работы домой, Матвей Яковлевич пообедал наскоро и, не передохнув, пошел к Самариной. На заводе поговорить с ней не удавалось.

Лиза Самарина жила в четырехэтажном кирпичном доме, построенном еще до войны. Погорельцеву вспомнилось, как было принято решение о том, чтобы дать ей хорошую квартиру. Он тогда в качестве депутата райсовета непосредственно участвовал в этом деле.

Войдя к Самариной, Матвей Яковлевич застыл у дверей, пораженный. Темная, холодная, давно не беленная комната, площадью метров двенадцать — четырнадцать, двое мальчуганов, лет шести-семи, дрались на кровати. Пол был весь в перьях, будто здесь только что ястреб драл курицу. Третий мальчик, на вид лет десяти, с быстрыми смышлеными глазами, мастерил на полу посреди комнаты перочинным ножом саблю. Сама Елизавета Федоровна, в стареньком халате с продранным рукавом, сидя спиной к дверям, кормила с ложки свою младшенькую — худенькую, годков трех-четырех девчушку. На столе стояла груда немытой посуды.

Увидев в дверях чужого седоусого старика с палкой в руках, дети прекратили драку, затихли. Елизавета Федоровна, догадавшись по внезапно установившейся тишине, что в комнату вошел кто-то посторонний, повернулась к дверям и, узнав Матвея Яковлевича, вспыхнула и торопливо прикрыла ладонью драный рукав.

— Ой, простите, — сказала она и еще больше покраснела, стыдясь беспорядка в комнате. — Недавно с работы… Только-только успела суп сварить… Дети весь день одни… Проходите, пожалуйста, присаживайтесь.

— Спасибо, Лизавета… Не беспокойся, когда в доме дети, всяко бывает, — успокоил ее Матвей Яковлевич, садясь на табуретку, которую подала ему Елизавета Федоровна, предварительно обтерев фартуком.

Зайдя за гардероб, Самарина переоделась, быстренько убрала со стола, согнала с кровати мальчуганов, прибрала постель. Матвей Яковлевич заметил, что на ногах у нее те же резиновые боты со стоптанными каблуками, которые она носила на работе.

Мальчик дострогал саблю, повертел ее в руках, показывая братьям, и вышел. Мать крикнула ему вслед:

— Смотри, чтоб за машины у меня не цепляться! Никакого уёму на него нет, — пожаловалась Самарина Погорельцеву. — То на машине виснет, то на трамвае, то драку затеет. Грозятся выгнать из школы. Милиция руга…

Умолкнув на полуслове, Самарина бросила вдруг на Погорельцева неприязненный взгляд.

— Слышала я, доклад делаете… Верно, насчет брака пришли расспросить…

— Нет, Лизавета. Просто захотелось посмотреть, как живешь…

— Как живу?! — воскликнула Самарина. — Вот она, моя жизнь, как на ладони. Четверо ребят. А я одна… Младшую в яслях оставляю, а старших… на улице. Когда в вечернюю смену хожу, на замок запираю. А теперь и запирать боязно. Ушла раз так-то вот, заперла их, а они разожгли огонь на полу, посреди комнаты, а как дым повалил, с перепугу под кровать. Спасибо, соседи замок выломали, спасли, а то бы…

Самарина смахнула слезы концом рукава.

— И не запирать нельзя… Пришла однажды с работы, смотрю, последнее унесли.

В цехе говорили, что Самарина молчунья, ненавистная, зло какое-то у нее на людей. И у Матвея Яковлевича было составилось подобное же мнение после его последнего разговора с ней на заводе. Но, оказывается, Лизавета, подойди только к ней по-человечески, рада излить свою переполненную горем душу. Не заставляя себя упрашивать, с глубокой болью рассказала она о невеселой жизни своей.

Муж, тяжело раненный в боях под Москвой, вернулся домой осенью 1941 года. Досталось тогда Лизавете: работала на заводе, двое малолеток, больной, требующий ухода муж. Но все же выходила она его и снова проводила на фронт. Вернулся муж с тяжелой контузией в апреле 1945 года. Замучили его припадки. Шесть лет отстрадал и однажды, во время припадка, выбросился из окна третьего этажа и разбился насмерть. Не знала ни сна, ни отдыха в те годы Лизавета. Частенько случалось, уходила на завод, не сомкнув глаз ни на минуту за ночь. А семья все увеличивалась. Больше всего убивалась она, когда ее старшенький попал под машину. А все оттого, что присмотра не было. С тех пор стала она роптать на людей, на жизнь свою нелегкую. Ее зарплаты, пенсии мужа не хватало, чтобы прокормить четверых детей и обеспечить нужный уход больному мужу. Что можно было продать из нажитого до войны, все продали.

— Вы, может, помните, Матвей Яковлевич, — продолжала Самарина, уставившись куда-то в угол злобным и вместе с тем страдальческим взглядом, — мне дали большую квартиру. Пришлось поменяться. С добавкой… Удивляетесь? Знаю, что вы думаете. «Как же ты, Лиза Самарина, пошла на это незаконное дело?» А какой еще был у меня выход?.. Сколько раз ходила на поклон к Пантелею Лукьянычу… Отделался двумя сотнями ссуды… Ни разу даже не проведал меня. Последний раз обещал, что пришлет комиссию. Пришли Шамсия Зонтик и Маркел Генрихович. Дальше коридора не пошли. Шамсия сунула голову в дверь, посмотрела и давай меня мурыжить: «Ты плохо работаешь на производстве, у тебя часто брак бывает… Мы только передовым рабочим помогаем, сначала стань передовой», — говорит. Так мне стало обидно, чуть не выгнала ее, пощечин готова была надавать. Она-то сама каждый год на курорт по бесплатной путевке ездит, дочь что ни лето бесплатно отдыхает в пионерлагере. Какая отличница производства, подумаешь!.. А я сколько просила, чтобы дали путевку больному мужу, — не дали. Сказали, чтобы хлопотала в райсобесе. Да там разве один такой, как мой муж… И детям в лагерь не смогла получить путевки… Сначала я было обрадовалась, когда увидела, что товарищ Зубков пришел. Думаю, человек большой пост занимает, войдет в мое положение… А он только и видит, что крашеные губы Шамсии…

— С кем поменялась квартирой? — спросил Матвей Яковлевич.

— И здесь попутала меня эта проклятая Шамсия Зонтик. Подольстилась: найду хорошего человека… И нашла Пояркова… А он и половины того не отдал, на чем договорились.

Последнее не удивило Матвея Яковлевича. Поярков никогда не производил на него приятного впечатления.

Мучила совесть, хотелось сказать: «Прости, Лизавета, мы недоглядели, что трудно тебе, а бездушные люди воспользовались твоим несчастьем». Но он молчал, только сильнее супил брови.

— Сама виновата, — сказала Елизавета Федоровна, по-своему поняв причину мрачности Матвея Яковлевича. — Отшибло меня от людей, обиду я на них затаила, скрыла от всех свое горе. Беспартийная я сама-то, потому и не пошла в партком… Хотя знала, что туда ходят не только партийные. И к Гаязову не обращалась, когда в цех приходил… Наоборот, старалась не попадаться на глаза. Совестно было. Характер у меня дурной какой-то. Надежда Николаевна очень сочувствовала, чуяла, что нелегко мне, но и с ней ничем не поделилась. И теперь, если когда и говорим, так только о работе. Как-то перевернуло меня всю после того, как побывали у меня Шамсия Якупова с Зубковым. Думала, если поделюсь с кем своим положением, подумают еще, что пришла выпрашивать чего… А ну как скажут опять, что плохо работаю. Все же, когда сменился директор, пошла раз к нему…

— И что же?

— Вызвал Пантелея Лукьяныча. А тот завел ту же музыку, что и Шамсия Зонтик. Стыд-то какой!.. Обругала себя, зачем пришла, и давай бог ноги.

Из глаз Лизаветы покатились слезы.

«Сама виновата, Самарина. Была бы ты хорошей работницей, новатором, мы бы тебе со всем нашим удовольствием помощь предоставили». Это Пантелей-то Лукьяныч. Боже мой, да неужели же я сама не хотела бы лучше работать!.. Разве я оттого, что не хочу работать, брак даю? — с горечью воскликнула Самарина. — Как подумаю, что дети дома одни, в глазах темнеет. Работа валится из рук. А как старший погиб под машиной, пока до дому-то добежишь, сердце, думаешь, разорвется, все в глазах представляется, что и оставшиеся под машиной лежат. Ведь у нас на заводе, Матвей Яковлевич, никто по-настоящему не заботится о детях. А разве мало таких, как я… которые головы не приложат, с кем оставить детой на время работы.

Елизавета Федоровна как бы заново переживала беды последних лет, потому что нашелся-таки душевный человек, который сидит у нее и слушает ее горе-печаль. Старый рабочий переживал чувство мучительного стыда. «Чересчур беспечно относимся мы иногда к работающим рядом с нами людям и, хотя немало говорим красивых фраз насчет заботы о человеке, на деле порой не проявляем к нему даже самого малого внимания».

«Дети… дети… — размышлял Матвей Яковлевич на обратном пути. — Будь Лизавета спокойна за детей, она бы всю душу работе отдала. Куда быстрей и лучше пошло бы у нее дело. Не ленива она, нет. Любит труд. И умеет работать. Дети… дети… Куда с вами денешься? Самарина — одиночка. Няню содержать она не в состоянии. А раз так… что-то надо предпринимать. На заводе не одна она так-то мыкается. А хорош этот мальчонка с юркими глазами. Дети, дети… Наше будущее… Разве можно оставлять их без присмотра! Поддастся, смотришь, парнишка дурному влиянию… В кино их по вечерам не пускают, в клуб тоже. Из школы гонят. Матери дома нет. Куда же ему пойти?..»

11

Новая работа все больше и больше захватывала Муртазина. Мутные чувства, копошившиеся в его тщеславном сердце, когда он сошел с поезда и позже — когда лежал в неуютном, сыром номере гостиницы, воспоминания о былом блеске, задетое самолюбие, обида постепенно утрачивали свою остроту. Из неведомых глубин подымалось новое чувство, столь знакомое по дням молодости, — вера в себя, в свои силы.

«Еще заставит говорить о себе Муртазин», — думал он, и от этих гордых дум, казалось, светлело вокруг.

То, что грезилось его ненасытному самолюбию, хотя и в очень скромном объеме, он разглядел в проекте Назирова. В серийном производстве — и вдруг поток. Да, это ново, смело. Тут есть за что бороться, есть что ломать. Месяца три-четыре назад Муртазин сам восстал бы против подобного проекта, назвал бы его, пожалуй, плодом технически неграмотной мысли. Да оно так и было. Ведь провалил же он практически очень ценный проект инженера из области и… сам не удержался в главковском кресле. А теперь эти слова скажет… да, обязательно скажет кто-то другой из сидящих в комфортабельных кабинетах главка. Старое — живуче. И Назирову одному, конечно, не справиться. Его легко выбьют из седла. А Муртазин — старый вояка, да и лучше Назирова знает ходы-выходы. И он поможет Назирову, поможет, если даже придется переложить главную тяжесть борьбы на свои плечи.

Теперь Муртазин часто вызывал Назирова к себе в кабинет, слушал его объяснения, сам изучал проект во всех деталях. И чем глубже вникал в подробности, тем больше убеждался, что проект будет иметь успех, что его вполне удастся провести через министерство. Увеличение плана заводу, решения Сентябрьского пленума партии, в которых подчеркивалась необходимость общего увеличения выпуска сельскохозяйственных машин, делали это убеждение еще более прочным. Конечно, станков в том количестве, которое необходимо для полной перестройки цеха, они не получат. А возможно, и вовсе не получат, — к этому Муртазин был готов. Ну что ж, придется выходить из положения за счет модернизации старых станков. Держалась еще в резерве слабая, правда, надежда на прежние знакомства. Но ее Муртазин почти не брал в расчет по той простой причине, что сам по знакомству ничего не давал, а потому и от других не рассчитывал получить.

Советовался Муртазин по проекту Назирова с главным инженером, с другими руководящими инженерами завода. Среди них нашлись и такие, кто считал проект Назирова чуть ли не ученическими бреднями. Поярков так прямо брякнул. Муртазин, иронически сощурившись, долго вглядывался в главного конструктора. Хотел доискаться, что держит на уме этот человек со стеклянными глазами. В самом деле не верит в проект или боится лишних хлопот, которые на него неизбежно свалятся при этом. Да, перестройка механического цеха немыслима без перестройки работы всего завода. Всем забот будет по горло. Конечно, нелегко отважиться и рискнуть на такое дело, не имея в душе полной уверенности в успехе. А старое, оно хотя и идет ни шатко, ни валко, зато налажено, потихоньку, но все же движется по наезженной колее. Что еще надо человеку, заботящемуся лишь о собственном спокойствии?

Говорил Муртазин и с парторгом. Целыми вечерами просиживали они над проектом. По нескольку раз проверили расчеты. Гаязов был особенно осторожен, до такой степени, что даже удивлял директора. Муртазин ожидал, что Гаязов всецело и безоговорочно станет на сторону Назирова. Парторги — это такой народ, — им только подавай новое, всякая новаторская мысль их увлекает, они очертя голову готовы ринуться в погоню за ней. Но Гаязов — редкое исключение! — не торопился, скорее даже медлил несколько. В такие минуты Муртазину казалось: «Видимо, не совсем доверяет мне. На человека, смещенного с высокого поста на более низкий, всегда смотрят как на бесталанного».

И тогда Муртазину снова и снова вспоминалось его былое величие, былая власть. Сердце сжималось болью. Разве тогда ломал бы он голову над каким-то несчастным проектом перестройки одного цеха! Было время, когда он своей властью продвигал проекты в десятки раз более сложные, чем проект Назирова.

— И все же нам придется рискнуть, — потеряв терпение, сказал однажды Муртазин парторгу. — Время не ждет. Необходимо добиться утверждения проекта еще в этом году. Дальше тянуть нельзя.

Гаязов долго молчал, в задумчивости прохаживаясь по кабинету, и наконец с твердостью заявил:

— По-моему, рановато еще, Хасан Шакирович. Подсчитаем еще разок, кое с кем посоветуемся. Дело-то больно серьезное. Нельзя с кондачка решать, на авось. — Видя, что директор недоволен его ответом, Гаязов продолжал: — Я ответственности не боюсь, Хасан Шакирович. Что бы ни случилось, ответ будем держать вместе. Проектом этим я интересуюсь давно, раньше вашего. Расчеты не очень утешительные пока, но опыт партийной работы говорит, что в конце концов дело выйдет.

Муртазин облегченно вздохнул.

— Ладно, коли так, подсчитаем еще разок. Кашу маслом не испортишь.

Дня через три-четыре после этого разговора Муртазин вызвал к себе Назирова, Яснову и Акчурина.

— Ну, что нового скажете? — спросил он.

Они доложили о заново проведенных расчетах, об изменениях, внесенных ими в отдельные узлы. Выслушав, Муртазин тут же изложил свои замечания. Замечания были дельными, чувствовался опыт, обширные знания.

Муртазин, опираясь руками о стол, тяжело поднялся, давая понять, что разговор окончен.

Назиров, Акчурин и Яснова направились к выходу. Но Муртазин попросил Назирова и Яснову задержаться еще немного, а сам, чтобы размяться, подошел к окну. На улице было темно. Огни горели тускло, изредка проходили трамваи, автобусы. Моросил дождь. Мокрый асфальт сверкал, как омытые ночным дождем оконные стекла. Когда проносились машины, в нем отражались их задние красные огоньки. Хасан Шакирович наблюдал когда-то отражение вот таких же красных огоньков в мокром асфальте… Вспомнил! Это было ночью, в день его приезда в Казань. Гремел гром, молнии сверкали, шумел ливень. Так-то подумать, много ли времени прошло, а Муртазину кажется, он живет в Казани давным-давно.

— Почему не переведете Матвея Яковлевича на более легкую работу? — неожиданно спросил он. — Или думаете, хватит ему того, что в песне поется: «Старикам везде у нас почет»?.. Хвалил я вас. А за то, что невнимательны к старым рабочим, к гвардии нашей, должен поругать. И крепко.

— Мы, Хасан Шакирович, несколько раз поднимали вопрос о том, чтобы назначить Матвея Яковлевича мастером. И до войны и после, — сказала Яснова. — Он сам не соглашается… Не хочет расставаться со своим станком.

Муртазин покачал головой.

— Любить станок — одно, а стоять по восемь часов в день у станка — это совсем другое. Помнить надо его годы…

— Хорошо, Хасан Шакирович, — сказал Назиров. — Но только с этим делом следовало бы, мне кажется, несколько повременить. В данный момент назначать старика мастером — значит поставить его в неловкое положение перед коллективом.

— Этого бояться нечего. Погорельцева на заводе не первый день знают, кто посмеет упрекнуть его в случайно допущенном браке?

Через несколько минут Назиров с Надеждой Николаевной, одетые, шли по улице. Несмотря на то что моросил дождь, в воздухе стояла тяжелая духота предбанника. Но Назиров и Яснова не замечали этого.

Назиров поднял воротник кожаного пальто. Надежда Николаевна затянула потуже платок на голове.

— А вы даже и зонт не взяли, — сказал Назиров.

— С утра солнце было.

Молча прошли мимо толпы перед зданием кинотеатра. Мелькнула написанная от руки афиша: «Адмирал Ушаков, первая серия».

— После сегодняшнего разговора я как-то прониклась уважением к Хасану Шакировичу, — сказала Яснова с мягкой задумчивостью. — Но, будь я с ним знакома поближе, я бы посоветовала ему больше чуткости в отношении Матвея. Яковлевича…

Назиров, погруженный в свои мысли, ответил не сразу.

— Хасан Шакирович — человек дела, в тонкостях не разбирается, — проговорил он наконец, не отрывая глаз от мокрого асфальта.

— А мне жаль старика… — продолжала Яснова. — Взгляну на него — отец так и стоит перед глазами. Хороший тоже старик был. Рабочим старшего поколения, вся жизнь которых прошла в труде, свойственна какая-то особая красота. Склонить перед ними голову никому, даже самому директору, не зазорно. Как подумаешь, до чего ж огромный путь проделали они, душа трепещет. Солдаты революции, Азат. Из года в год уменьшается их число… Уходят в вечность, но уходят, сделав дело, которое будет славно в веках.

— У вас душа поэта, Надежда Николаевна, — сказал Назиров.

— Возможно. Мне в жизни много пришлось пережить, во многом я разочаровалась, от многого отвыкла, остыла, но уважения к человеку никогда не теряла. А если потеряю когда-нибудь — этот день будет последним в моей жизни.

Они повернули за угол и неторопливо зашагали по тротуару, пестревшему влажными от дождя листьями. Навстречу попадались торопливо шагавшие прохожие в плащах, под зонтами.

Затянутое сплошь тучами небо временами озарялось голубоватым светом от искр, слетавших с трамвайных дуг. Но эти мгновенные сполохи, бессильные прогнать мрак, которым окутано было все вокруг, лишь будили тоску. Надежда Николаевна примолкла. Не нарушал молчания и Назиров. Уже прощаясь, Надежда Николаевна, пожимая руку Назирову, спросила:

— Перекусишь небось наспех и побежишь в клуб или в кино? Тем более что и настроение у тебя сегодня подходящее, праздничное…

— Никуда я не пойду, — сказал Назиров невесело. — С Гульчирой мы рассорились, и, похоже, окончательно.

Надежда Николаевна заглянула ему в глаза.

— Когда любишь по-настоящему, Азат, слово «окончательно» не должно так легко слетать с губ, — сказала Надежда Николаевна с глубоким вздохом. — Не верю, что ты говоришь это всерьез. По себе сужу, пережила все это. Вы просто как-то нелепо обиделись друг на друга. Дурите из-за пустяков. Стоит ли играть таким большим чувством?..

Глава пятая

1

Давно минуло запоздавшее бабье лето с его тихой прелестью. Небо закрыли низкие облака, похожие на серую вату. День и ночь тяжело клубились они, будто густой дым валил. Казалось, промозглая сырость пронизывала до костей не только прохожих, а и добиралась до сердцевины оголенных деревьев, сиротливо стоявших под дождем, проникала даже в камни мостовой.

Когда уже все потеряли надежду увидеть до январских морозов солнце, тучи снова разошлись, и снова наступили ясные дни — с легким морозцем, но прекрасные, какие бывают очень поздней и очень сухой осенью. По утрам на крышах домов и сараев, на давно пожелтевшей траве в садиках Заречной слободы лежал иней. К середине дня немного потеплело, прозрачный, сухой воздух звенел, как звенит лист очень тонкого стекла. Мальчишки, вернувшись из школы, с шумом и гамом запускали змея. Он, со своим болтающимся в небе хвостом, и в самом деле походил на змею, которую вихрем занесло ввысь.

Не веселили ясные дни лишь Уразметовых. Дружную семью угнетала опасность, нависшая над Марьям. В их обычно шумном доме не слышно было ни песен, ни смеха, ходили все тихими, осторожными шагами, точно Марьям лежала здесь, в доме; говорили мало, о самом необходимом, и то лишь полушепотом.

Иштуган почти совсем лишился сна. Целыми ночами метался он взад-вперед по комнате, то хватался за телефон, порываясь звонить в родильный дом, то уходил среди ночи из дому, чтобы бродить по пустынным улицам, бродить до изнеможения. Под утро, бросившись, не раздеваясь, на диван, забывался коротким сном и тут же вскакивал. На людях он загонял свое горе внутрь, никому не жаловался, на расспросы отвечал неохотно. Впрочем, все и без того понимали, что утешать Иштугана, как и любого другого из семьи Уразметовых, бесполезно. Не любили они этого, ибо больше всего на свете боялись вызвать жалость к себе, особенно со стороны некоторых женщин, способных наговорить в подобных случаях кучу раздражающей чепухи.

Лучше других состояние Иштугана понимал отец. Коротко справившись о невестке, он присаживался рядом. То положит сыну на колено свою тяжелую, как кусок металла, руку, то вздохнет глубоко и произнесет будто про себя: «Вот она, человеческая жизнь…» А подымаясь, чтобы уйти, как бы подводя итог раздумьям и принимая на себя часть горя, говорил: «Ничего, выдюжим!..»

И всякий раз у Иштугана от этих отцовских слов теплело на душе.

Однако состояние Марьям изо дня в день становилось тяжелее. Сегодня врачи категорически заявили, что нужна операция, иначе они вынуждены будут снять с себя всякую ответственность за жизнь роженицы. Ответ Марьям был не менее категоричен: «Чем дать кромсать ребенка, лучше пусть и меня с ним не станет».

И вот в притихшей квартире Уразметовых собралась вся родня на семейный совет. С потемневшими лицами, придавленные неожиданным горем, сидели они вкруг большого стола. Иштуган опустил голову на грудь. Сулейман, как глава семьи, чувствовал на себе главную ответственность и старался внешне не поддаваться горю, но на душе у него лежала безмерная тяжесть. Ильшат, знавшая, что значит неудачные роды и каково терять родное дитя, быть может, лучше других понимала, какие страдания в эту минуту переживает Марьям. Гульчире было жаль, очень жаль Марьям, но она по молодости своей недоумевала, почему сноха, раз случилось такое несчастье, не соглашается на операцию, ведь делают же иные женщины аборты. Нурия с девичьей прямолинейностью упрямо супила брови. По ее лицу, по глазам можно было догадаться, что она, безмерно страшась за жизнь Марьям, восхищается ее стойкостью и полностью одобряет ее действия. Ильмурзы на семейном совете не было.

— Всякое в жизни случается. И все же никогда я не думал, детки мои, что придется мне собирать вас на такой совет, — сказал Сулейман горестно. — В старину говаривали: беда не над лесом ходит — у человека над головой висит. И верно… Так с чем мы придем к нашей Марьям, а? — Видя, что все молчат, Сулейман добавил: — Тут неволить нельзя… Но жизнь Марьям нам дороже всего.

Все понимали, что хочет сказать старик. Но никому не хотелось произносить страшное слово «операция», ибо за этим коротким словом каждый видел живое беспомощное существо.

Сулейману же тем более не хотелось произносить это жесткое, режущее ухо слово, потому что он долгие месяцы со стариковским упорством тешил себя мыслью, что Марьям носит мальчика, будущего продолжателя рабочей династии Уразметовых. Если Марьям сама не разрешится, значит, всё. И на будущее надежда будет потеряна. Значит, у Иштугана, которому передались лучшие свойства их рабочей семьи, не будет сыновей вообще, значит, конец рабочей династии Уразметовых… На Ильмурзу полагаться не приходится — яблоко от яблони недалеко падает… И дети пойдут в отца.

Молчание затягивалось, становилось невыносимым.

— Иштуган, — молвил старик, — за тобой первое слово… Ты муж и отец.

— Что я скажу? — Иштуган поднял опущенную голову. — Я могу только еще раз попробовать уговорить Марьям…

Ильшат словно очнулась от оцепенения.

— Милый Иштуган, три раза была я у Марьям… Сама мать, понимаю, до чего тяжело ей. И все же уговорить необходимо… Пока не поздно… Я с лучшими врачами консультировалась, всем показывала Марьям…

— Спасибо, дочка, — поблагодарил ее Сулейман.

Иштуган тут же побежал в больницу, чтобы еще раз переговорить с врачами. Они оставались при прежнем мнении. Тогда он попросил разрешения повидаться с женой. Иштуган испуганно наблюдал, как ее вздувшийся живот то поднимался, то опускался под одеялом. Глаза у Марьям ввалились, запекшиеся губы почернели. Между схватками были большие промежутки, и в эти минуты она чувствовала себя довольно сносно и могла даже разговаривать.

— Марьям, может, дашь согласие… — мягко упрашивал Иштуган. — Твоя жизнь… мы все…

Марьям обессиленно качала головой. Иштуган понял, что решение ее твердо. Бесполезно терзать ее уговорами. Согласия на операцию она не даст. Иштуган вышел из палаты, с трудом сдерживая готовые вырваться рыдания.

Дома все, точно по команде, поднялись с мест при его появлении. Иштуган тяжело опустился на стул, глядя вокруг широко раскрытыми пустыми глазами, вдруг закрыл лицо и упал головой на стол. И все поняли, что Марьям отвергла их совет.

В эту, тяжкую минуту молчаливого горя, — ибо от горя каменеют человеческие уста, не нужны становятся слова, — только Нурия, одна Нурия, еще не совсем расставшаяся с детством, нашла в себе силы сказать:

— Марьям-апа лучше нас знает свое состояние. И правильно делает!..

— Молчи ты, турман!.. — прикрикнул на нее в сердцах отец.

Тяжелее всего было сознавать, что все они, собравшиеся здесь, здоровые, все сердцем любящие люди, ничем не могут помочь бедняжке Марьям и вынуждены в бездействии ждать, надеясь на невозможное. И это неугомонные Уразметовы!..

Вдруг Ильшат, резко отодвинув стул, поднялась и направилась к двери.

— Поеду к профессору Иванову. Он, правда, болен, говорят, не выходит из дому… Буду умолять… — бросила она.

— И я с тобой, — вскочил Иштуган.

Ильшат позвонила в гараж. Через десять минут Петушков уже мчал их на другой конец города.

Перед одноэтажным деревянным домиком с палисадником, обнесенным голубой решеткой, машина резко затормозила.

— Я одна… — произнесла Ильшат и побежала к дому.

Донесся лай собаки. Ильшат нажала кнопку у двери. Дверь открыли, и Ильшат исчезла.

Иштуган закурил и протянул пачку папирос Василию Степановичу.

— Ильшат Сулеймановна правильно делает. Этого профессора только она и сможет вытащить. Я Мироныча как-то возил к нему. У-у-у, гроза!..

Иштуган молча курил, посматривая на часы. Прошло пять минут, десять. Он начал беспокоиться. Порывался пойти сам, но Петушков отсоветовал ему делать это.

— Только испортишь. Не уважает он мужчин.

Спустя полчаса дверь открылась. Показался укутанный теплым шарфом старый профессор. Иштуган побежал навстречу и взял профессора под руку. Ничего не ответив на извинения за беспокойство, профессор раздраженно спросил:

— Муж?

— Да, да…

— Натворят дел, а после расхлебывай за них, — ошарашил он Иштугана.

За всю дорогу он не произнес ни слова. Иштуган чувствовал себя неловко, мучило сознание собственной вины. Но профессор давал какую-то, пусть маленькую, надежду на благополучный исход, и уже из-за одного этого Иштуган готов был сделать для него все.

В родильный дом Иштугана не пустили. Профессора встретил дежурный врач. Пошла с ним и Ильшат. Иштуган опять курил папиросу за папиросой, опять неустанно мерял из угла в угол приемную.

«Что скажет профессор?» — билась в голове единственная мысль.

Иштуган никогда в жизни не жаловался на нервы, а сейчас ему казалось, что внутри у него вот-вот что-то оборвется, и тогда он, не считаясь ни с чем, помчится наверх, к жене. Когда на лестнице наконец показался профессор, Иштуган бросился к нему.

— Ну как, профессор? — прерывающимся голосом спросил он.

— Как, как… — сердито передразнил профессор. — Жена у тебя, у дуба, чудесный человечище, вот что…

И снова из одного конца города в другой мчится машина Петушкова. Профессор молчит, а в душе Иштугана творится такое, что ни словом сказать, ни пером описать.

2

Иштуган наскоро протер станок и заторопился в душевую. Стоя под душем, он все думал о Марьям. «Еще раз, последний, пойду к ней… Умолю, уговорю… Но почему не звонила Нурия? — всполошился он. — Она всегда звонит, рассказывает о состоянии Марьям».

Иштуган, с которого текла вода, вдруг вздрогнул и, выпрямившись во весь рост, настороженно прислушался. Ему показалось, что где-то кричит женщина. Но, сколько он ни прислушивался, крик не повторился. «Я, кажется, сам заболеваю. В ушах, что ли, звенит…» Кое-как вытеревшись, он вышел из душевой.

Навстречу ему, пылая огненно-рыжими волосами, бежала нарядчица Шафика.

— Где вы запропали, Иштуган-абы… Скорее… вас к телефону.

Иштуган замер на месте.

— Ну, чего стали? Я же говорю, вас зовут, Иштуган-абы, — нетерпеливо сказала Шафика. Но, увидев, как побледнел Иштуган, уже тише добавила: — Скорее же! Сестренка Нурия срочно вызывает.

Иштуган, опомнившись, что было силы побежал к конторке. Вцепившись обеими руками в лежащую на столе телефонную трубку, он со страхом поднес ее к уху и, задыхаясь, произнес:

— Слу-шаю, Нурия…

В трубке, сразу ставшей горячей в руках Иштугана, зазвенел радостный голос Нурии:

— Абы, дорогой, сюенче!

— А? Что? Какое сюенче?..

— Абы, у тебя два мальчика!..

— Как?.. Давай без шуток… А?.. Нурия, Нурия!..

— У тебя два мальчика, говорю. Двойняшки, понимаешь? Я не шучу.

— А… как… Марьям, Нурия? Как чувствует себя Марьям? А?.. Хорошо, говоришь? Вот спасибо, сестренка! За это куплю аккордеон… Велосипед?.. Велосипед будет за мальчиков… Так Марьям хорошо, говоришь, себя чувствует? Что? Ильшат с Ольгой Александровной в роддоме? Сейчас и я побегу… Алло, Нурия!.. Нурия!.. Кто прервал… Нурия…

В трубке раздался кокетливый щебет Шамсии:

— Поздравляю, товарищ Уразметов… От имени всего завкома. У сына двухголового Сулеймана два мальчика… Хи-хи… Счастье так и валит к вам.

— Спасибо, спасибо… — лишь бы отделаться, торопливо благодарил Иштуган. — Пожалуйста, соедините поскорей, мы еще не кончили говорить. Нурия… Нуруш!..

— Абы, что за хулиган там вмешивается?

— Нурия… Нуруш… А как мальчики? Хорошенькие, говоришь, а?.. За двух мальчиков два сюенче? — Иштуган рассмеялся. — Не много ли, Нурия?.. Хорошо, хорошо… Еще крепдешину на платье… Да, я сейчас бегу…

Иштуган положил трубку на место и, сверкнув хмельными от радости глазами, бросился к Шафике, не отрывавшей от него глаз, обнял ее и чмокнул в лоб.

— Двое сыновей, Шафика! — воскликнул он и выбежал из конторки.

А Шафика опомниться не могла. Чтобы Иштуган, который держал себя всегда так серьезно, никогда близко к женщинам не подходил, — и бросился целовать ее! С тихой улыбкой посмотрела она ему вслед, забыв, что девушке полагается в таких случаях конфузиться. Суждено ли Шафике иметь когда-нибудь друга вроде Иштугана, который так же бы вот радовался за нее? И этой девятнадцатилетней жизнерадостной девушке с улыбчивым лицом вдруг стало очень-очень грустно: ее любимый, Баламир, заглядывался на других…

Иштуган вышел на заводской двор и зажмурился от ярких красок дня. Окна заводоуправления пылали, будто в каждом из них сидело по солнцу. А небо было синим-синим, такими бывали глаза Марьям в минуты радости. Сердце Иштугана было полно ликования. Хотелось петь, смеяться, кричать на весь мир: «У меня двое сыновей! Двое сыновей!..»

Перебежав заводской двор, Иштуган скользнул в проходную, поделился своей радостью с дедушкой Айнуллой. За воротами крикнул Авану Акчурину, ожидавшему у мотоцикла жену:

— Аван-абы, поздравь… У меня двое сыновей!..

— Не может быть! Серьезно? Близнецы? — Сняв кожаную перчатку, Акчурин протянул руку. — Поздравляю, брат, от всей души поздравляю. Пусть будут счастливы! — обменялся он по-мужски крепким рукопожатием с Иштуганом.

— В роддом бегу, — объявил Иштуган, в котором бурлила радость. — Опаздываю, кажется.

— Садись. Подброшу.

— А жена?

— Пока она выйдет, я успею вернуться. В каком роддоме?

Мотоцикл оглушительно затрещал, захлопал и, оставив облачко голубого дыма, ринулся с сумасшедшей скоростью вперед.

Когда Идмас вышла из проходной, мотоцикл мелькал маленькой точкой вдали. Закусив губу, Идмас досадливо хлопнула ненадетой перчаткой по руке. «Ах, так! Опять…» Она давеча уже разнесла в пух и прах мужа за телефонный разговор с дочерью профессора Зеланского, который перед концом смены заехал на завод узнать о своем гидропрессе. И сейчас, увидев, что он укатил с кем-то, не дождавшись ее, Идмас зло пригрозила: «Ну, погоди, кривая душа, я тебе покажу…»

Тем временем Аван Акчурин уже останавливал машину у ворот родильного дома. Не дослушав слов благодарности, он с той же бешеной скоростью помчался обратно. Иштуган с восхищением посмотрел ему вслед: «Молния!..» И вбежал в парадное.

В вестибюле стояла с букетом Гульчира. Увидев влетевшего пулей сияющего брата, она бросилась к нему.

— Абы, милый, сюенче…

— Слышал уже, Гульчира, знаю… Нурия звонила…

— Смотри, какая проворная.

— Двое мальчиков, Гульчира?.. До сих пор не могу поверить. Ну, молодец Марьям… Никого ведь из нас не послушалась.

— Марьям-апа — настоящая мать-героиня.

Гульчира вспомнила семейный совет, Нурию. Как будет торжествовать она сегодня!

А Иштуган и думать забыл о своих недавних страхах. Знай себе расхаживал, потирая руки, взад и вперед по вестибюлю. Улыбка не сходила с его сияющего лица.

— Двое сыновей враз!.. Ой, Марьям, спасибо…

— Вой сестра идет, абы. Пиши скорее записку, вложим в цветы.

— Э-э, смотри ты! Молодец, что догадалась цветы принести. А у меня голова кругом. Ничего не соображаю…

— Отец? — спросила сестра, спускаясь с лестницы.

— Да, — расплылся в улыбке Иштуган. Теперь ему хотелось все время улыбаться.

— Хороши сыновья. В папу, видать, такие же чернявые. И жене сейчас немного полегчало. Намучилась, бедная…

Взяв цветы, она пошла к Марьям.

— Отец знает? — спросил Иштуган. — Вот обрадуется старик…

— Нурия, конечно, сообщила уже. Все мечтал о внуках отец. Наконец-то сбылось его желание.

Вскоре сестра вернулась и вручила Гульчире и Иштугану по коротенькой записочке. Она наблюдала, как брат и сестра, разойдясь по углам, жадно уткнулись в записки. Ее растрогала эта дружная, счастливая семья, на лице ее заиграла невольная улыбка. Чего скрывать, этой состарившейся на работе сестре приходилось видеть, как иные матери, прижав младенца к груди, уходили из родильного дома одни-одинешеньки, смущенно и боязливо оглядываясь, стараясь дотянуть до темноты. Уходили, пряча от людей полные слез глаза. Приходилось видеть и таких, которые сквозь стоны спрашивали с трепетным ожиданием: «Ко мне никто не приходил?»

Гульчира стала советоваться с сестрой, что лучше принести Марьям. Иштуган поинтересовался, куда выходят окна палаты, в которой лежит Марьям. Ему хотелось хоть в окно посмотреть на жену и малышей.

— Скоро увидите, потерпите, — ответила сестра. — Ей пока нельзя ходить.

Но Иштуган все же уточнил, где лежит Марьям, и, выйдя в сад, долго смотрел на задернутое белой занавеской окно.

Каким прекрасным показался ему этот осенний вечер! Разлившееся на западе закатное зарево отбрасывало розовый отсвет на улицы, на дома, на фигуры прохожих. Очертания окружающих предметов приобрели какую-то необыкновенную четкость, воздушность, праздничность. Даже воздух сегодня казался не таким, как всегда, — столько в нем было приятной свежести.

— Двое мальчишек! — смеясь, покачал головой Иштуган. — Что будем делать, Гульчира? Куда ставить кроватки?

— И-и, абы, это последнее дело. Найдем куда.

— Теперь прибавится хлопот не только Марьям, а и тебе, Гульчира, и Нурии, — продолжал Иштуган, не имея сил молчать.

— Ну что ж… Мы тоже, наверно, когда росли, много хлопот доставляли. Мама-покойница одна должна была с нами управляться.

Вспомнив мать, брат с сестрой несколько минут шли молча.

— Бедная мама… Не дождалась… Как бы она обрадовалась, — задумчиво произнес Иштуган.

Гульчира отвернула лицо в сторону, чтобы не показать выступивших на глазах слез.

— Ильшат не было в роддоме, когда ты пришла? — вспомнил вдруг Иштуган.

— Не видела. А разве она приходила?

— С Ольгой Александровной собиралась. Мне Нурия говорила.

— Не понимаю я Ильшат-апа, — сказала Гульчира после короткой паузы. — Какая-то она чудная, будто и не нашего роду.

— Жизнь придавила.

— А почему ты, абы, никогда не зайдешь к ним? Ильшат обижается.

— Не тянет, — ответил Иштуган, не скрываясь.

— И меня не тянет. Хасан какой-то…

— Просто боится, как бы его не обвинили в семейственности…

— Нет, абы, тут что-то другое. Другое!.. Нурия говорит, Ильшат-апа часто плачет.

— Кто? Ильшат? — повернулся к сестре Иштуган. — Почему?

— Человек без причины не плачет, абы. И Альберт у нее совсем отбился от рук… Чего только не рассказывает о нем Нурия!

— Эта стрекоза, похоже, проворнее нас всех, — улыбнулся Иштуган уголком рта. — Все-то она знает, обо всем имеет свое мнение. А мы продолжаем смотреть на нее как на ребенка, способного лишь голубей гонять на пару с дедушкой Айнуллой.

— Что ей… Ни горя, ни заботы, — вздохнула Гульчира.

В ее словах прозвучало столько скрытой тоски, что Иштуган внимательно заглянул ей в глаза, словно желая убедиться, от Гульчиры ли он слышит это. Последнее время, всецело занятый мыслями о Марьям, Иштуган мало обращал внимания на то, что делается вокруг него. Только сейчас, в этот ясный и на редкость красивый вечер, разглядел он черные тучи, нависшие над головой Гульчиры. Он взял сестру под руку и спросил участливо:

— У тебя какое-нибудь горе, Гульчира? Ты словно цветок, прихваченный морозом. Уж не хвораешь ли?

Вопрос был настолько неожидан, что Гульчира вздрогнула.

— Нет, не хвораю… — прошептала она, не зная, что ответить.

Глаза Гульчиры затуманились, наливаясь слезами.

— Что случилось, Гульчира? Не скрывай, прошу тебя, — умолял обеспокоенный брат.

Гульчира только ниже опускала голову.

— Не береди сердце вопросами, абы… Не могу сказать. Да и к чему?..

Иштуган произнес как можно мягче, чтобы не обидеть сестру:

— До сих пор, Гульчира, и нашей семье не было секрета друг от друга.

Гульчира смутилась. Она знала, что брат любит ее и всегда рад прийти на помощь. И, мучаясь, не в силах открыть свою сердечную тайну, она, чуть не плача, сказала:

— Я не секретничаю, абы… Рада бы рассказать — не могу. Пойми… После, может… Когда вернется Марьям-апа.

На улице было полно народу. Гульчира чувствовала, что прохожие начинают обращать на нее внимание, и, чтобы не заметили ее налитых слезами глаз, повела брата по безлюдному саду.

На посыпанные песком аллеи падали редкие желтые листья. Они хрустели под ногами, словно разрываемый на мелкие кусочки шелк. Поднявшийся ветер порой уносил их, кружа, в дальний конец сада.

Солнце уже почти скрылось за домами новостройки. Из-за крыш чуть виднелся краешек багрового диска. Собравшиеся кучкой у забора сада ребятишки, задрав головы и разинув рты, глазели на высокий кран, за который зацепился их змей. Ветер силился сорвать его и не мог.

— Гульчира, — мельком глянув на змея, сказал Иштуган, — ты умная девушка, возьми себя в руки. Если стесняешься рассказать мне, поговори с Ильшат-апа… Она самая старшая у нас.

— Ничем она мне, абы, не поможет. Нет у меня желании говорить с ней. Вернется Марьям-апа, с ней поделюсь… Она по крайней море поймет меня…

Они дошли до дому. Сулейман ждал их на лестнице. Нурия успела и с него взять сюенче.

— Вот какие дела! — крикнул он сверху дочери и сыну. — Наконец и в наш дом заглянуло счастье, а?! Сразу двое джигитов! Ай, спасибо невестке! Тысячу раз спасибо. Знаючи, оказывается, сынок, дал я тебе имя Иштуган[14]. Как чувствует себя невестка? Хорошо? А малыши?.. — Сулейман-абзы вдруг громко хлопнул тыльной стороной ладони о ладонь другой руки. — Времена! Двое джигитов, а? Ну и отпразднует же теперь родны двухголовый Сулейман!

Не поднимая головы, Гульчира прошла мимо отца в свою комнату. Сулейман подождал, пока за ней закроется дверь, и, потянув Иштугана за рукав, тихо спросил:

— Что с ней, сынок? Который день ходит как в воду опущенная.

— Должно быть, поссорилась меж собой молодежь. — Иштуган старался уверить отца, что ничего серьезного нет.

В семье знали, что Гульчира дружит с Азатом Назировым.

— А-а… Если только это — помирятся. Милые бранятся — только тешатся.

Успокоившись, Сулейман-абзы опять принялся расспрашивать о невестке:

— Значит, состояние у невестки хорошее, говоришь? Скорее бы выздоравливала… Коли кого жалует счастье, то уж жалует с избытком! Но если мы, сынок, только промеж себя будем радоваться, земля носить нас откажется. Нужно гостей созвать! Зятю, Матвею Яковличу, Артему Михайловичу заранее позвони. Всех друзей оповести, подруг невестки. Все пусть приходят поздравить продолжателей рабочей династии Уразметовых. Ах, спасибо, так спасибо невестке!.. Я не я буду, коли всю слободу на ноги по случаю роди´н не подниму!

3

Когда Аван Акчурин, поднимая мотоциклом тучи пыли, снова подлетел к заводским воротам, Идмас уже там не было. Вахтер Айнулла, пропускавший через тяжелые заводские ворота машину с грузом, с озабоченно-деловитым видом закрыл их и тогда только соблаговолил обратиться к Акчурину:

— Аван, дорогой, твой зеленый соловей на собственных ножках ускакал.

Не слезая с мотоцикла, Акчурин взглянул на ручные часы. Прошло всего-навсего четыре минуты. До дому пешком не менее пятнадцати-шестнадцати минут. Он еще нагонит Идмас в пути.

Мотоцикл вихрем понесся по широкой улице. Акчурин ехал и поглядывал по сторонам. Но в людском потоке, заполнившем тротуары с той и другой стороны улицы, жены в ее светло-зеленом пальто и такой же шляпке с белым султаном надо лбом не видно было.

Доехав до угла, Акчурин притормозил машину и еще раз взглянул на часы: прошло две с половиной минуты. «Верно, по другой улице пошла», — подумал он. Идмас, когда сердилась на мужа или хотела замести следы, имела привычку менять свой обычный маршрут. Акчурин тут же повернул машину на другую улицу. Но Идмас не оказалось и там.

Акчурин рассвирепел. Нарушая все правила уличного движения, он перемахнул на противоположную сторону улицы и, не разбирая ни ям, ни ухабов, на еще более бешеной скорости направился совсем в другую сторону — на окраину города.

За инженером Аваном Акчуриным водилась одна слабость. Как говорил дедушка Айнулла, в него вселился «мотоциклетный шайтан». Всему на свете он предпочитал скорость. Юношей он мечтал стать летчиком, но по состоянию здоровья его в летную школу не приняли: еще в детстве, участвуя в скачках на сабантуе, он упал с лошади и сломал правую ногу. Нога срослась, понемногу исчезла и хромота, но для строгой комиссии этого было достаточно. Не пропустили. В авиационный институт он не попал по конкурсу: подвел русский язык. После долгих раздумий он решил избрать своей специальностью холодную обработку металлов и… увлекся ездой на мотоцикле.

Он разбил на своем веку два мотоцикла, — правда, это было еще до войны, — вечно ходил в синяках, однажды сломал даже ребро и попал в больницу. Сколько раз он давал себе обет, что не сядет больше на эту горе-арбу. Но, вернувшись с войны, опять оседлал «трещотку», хотя и имел полную возможность купить «москвича» или «победу». Он не пропускал ни одного мотокросса — городского и республиканского, много раз получал призы, в газетах печатались его портреты.

— Люблю этого черта, — смущенно, точно оправдываясь, говорил он друзьям-инженерам.

На городских улицах не очень-то разъедешься на мотоцикле, поэтому Акчурина тянуло за город. На шоссе между Ягодной слободой и Лебяжьим озером — ни знаков автодора, ни светофоров, ни регулировщиков, готовых каждую минуту засвистеть тебе вслед, — несись, сколько твоей душеньке угодно, лишь бы мотор выдержал!

Аван Акчурин в бешеной гонке на мотоцикле находил своеобразное наслаждение. Словно в эти минуты не только тело его, но и душа устремлялась вперед, с неудержимой силой несясь по безграничному простору. Ему казалось, что езда на мотоцикле роднит его с ветром, хаотично бившиеся в голове мысли приходили в стройный порядок. С ветром отлетало, как мякина, все мрачное, тяжелое, давившее на душу. Оставались лишь светлые мысли, словно отсеянные из вороха песка золотинки.

Домчав до Лебяжьего озера, Акчурин повернул обратно, в Ягодную. Возле семнадцатого магазина обогнал полупустой троллейбус, а еще через несколько минут уже мелькнуло справа глубокое русло мелководной Казанки и за ней старое здание монастыря на Зелантовой горе. Позади остались корпуса знаменитого льнокомбината, горбатый мост…

Наконец мотоцикл остановился возле небольшого двухэтажного деревянного дома. Едва Акчурин въехал во двор, — сразу пропали, словно остались за воротами, все его гордые, светлые мысли, порывы фантазии, рожденные быстрой ездой. А перешагнув порог квартиры, он и вовсе стал совершенно другим человеком. Движения его были медленны, как будто он страшно устал и насилу добрался до дому.

Дверь открыла домработница, горбатенькая девушка, по имени Халиса.

— Идмас вернулась? — спросил Аван, поглядывая на вешалку.

— Нет еще, абы, — ответила Халиса.

Акчурин молча разделся. Затем спросил:

— А Тамара дома?

— Ушла в школу. Комсомольское собрание у них.

Тамара была дочерью Акчурина от его первой, рано умершей жены Зайнаб. Он потерял ее еще до войны. У Зайнаб был редкий характер, она никогда не повышала голоса. Аван не знал, что такое упреки и слезы, даже когда он, случалось, задерживался допоздна, — в молодости он любил посидеть с друзьями…

— Прости, Зайнаб… Больше без тебя никуда ни шагу… Клянусь, — скажет, бывало, Аван.

— Зарекался дятел дерево долбить… — улыбнется Зайнаб.

И когда муж снова нарушал данное слово, она только молча смотрела на него с укором.

— Пустишь, Зайнаб, обманщика?.. — шутил Аван, останавливаясь у порога…

С годами милый образ Зайнаб не потускнел в его душе, лишь отступил несколько назад. Но всякий раз, как Акчурину особенно доставалось от вздорного характера Идмас, образ Зайнаб выступал вперед. Он опять ощущал ее рядом с собою, утешался ее воображаемой лаской.

После смерти Зайнаб Аван всю любовь свою перенес на единственную дочь. Но, когда женился на Идмас, Тамара в его жизни отошла на второй план.

Теперь Тамара уже училась в десятом классе, у нее был свой мир, своя жизнь, не совсем понятные отцу. Когда в доме вспыхивали сцены, она бесшумно одевалась и уходила к подружке, либо бродила, пока не закоченеет, по улицам, а то шла в библиотеку. Аван понимал, как мучительны для дочери его семейные неурядицы, и горе еще сильнее грызло его от чувства вины перед дочерью.

Кроме Тамары, у Акчурина было еще двое детей — от Идмас: Айдару шел девятый год, а Ильдару недавно исполнилось пять.

— Как малыши, Халиса?

Дети, услышав голос отца, выбежали из комнаты и повисли у него на руках.

Пока Акчурин просматривал тетради старшего, младший успел оседлать отцову спину и, схватив его за уши и дрыгая ногами, закричал: «Но-о!» Миг — и чернильница Айдара оказалась на полу. Не успели побранить малыша за пролитые чернила, в коридоре раздался резкий, нетерпеливый звонок. Через приоткрытую дверь видно было, как тенью метнулась к двери перепуганная Халиса.

Затихли и дети. Малыш сполз с отцовской спины и спрятался за угол дивана.

В прихожей послышался раздраженный голос Идмас:

— Заснула, что ли, дуреха?.. Сколько времени заставляешь ждать под дверьми. Ноги, что ли, отсохли?

Халиса не ответила. Опустив голову, она шмыгнула на кухню.

Акчурин терзался, слыша ежедневно, как поносили эту несчастную девушку, и без того обойденную природой. Грубость жены была тем более тяжела Акчурину, что сам он никому и никогда грубого слова не сказал и считал надругательство над физическим недостатком величайшей низостью. Этот человек, умевший оставаться спокойным, выслушивая любые гадости в свой адрес, вздрагивал и терял самообладание от каждого обидного слова жены, пущенного вслед ни в чем не повинной Халисе. А Идмас, словно нарочно, чтобы сильнее досадить мужу, чаще всего начинала свой «концерт» с нападок на несчастную Халису.

— Погоди, куда бежишь как оглашенная!.. — закричала вслед Халисе Идмас. — Тот, другой горбун, вернулся?..

Пройдя в спальню, Идмас переоделась и, уже в халате, вышла к мужу. Ее красивое лицо было искажено гневом, ноздри маленького изящного носа трепетали, как у загнанного животного, в уголках рта оттого, что мелкие, острые зубы беспрестанно покусывали густо намазанные помадой губы, пузырилась красная пена.

— Ты… ты опять с ней… — прошипела она, задыхаясь. — Господи, как выдержать… — И, уткнувшись в дверной косяк, всхлипнула.

Аван отослал детей на кухню к Халисе и, остановившись посредине комнаты, глянул исподлобья на жену. Ее голые плечи бились мелкой, явно искусственной дрожью.

— Твой плач не годится даже для самой плохой мелодрамы, Идмас, — сказал он жене с глубоким укором, — а ты перед детьми так дурачишься… Хочется плакать — поплачь по-человечески, как все люди плачут, — на душе легче станет.

Прикрыв портьерой голую грудь, Идмас быстро обернулась.

— А-а!.. Ты еще хочешь заставить меня плакать? — Ее влажные глаза, в которых не было ни слезинки, злобно сверкнули. — Я знаю, тебе очень хотелось бы этого!

Даже в эту минуту в ней была какая-то колдовская сила, против которой трудно было устоять. И голос Авана дрогнул:

— Оставь, Идмас, свои выходки. Они годятся разве что для сцены, а в жизни разыгрывать такие комедии просто недостойно.

— Господи, и этот урод читает еще мне нотации! Да что ты понимаешь в приличиях, пятидесятилетний балда, бегающий за восемнадцатилетними девушками! Уж не мечтаешь ли стать зятем профессора, замухрышка ты этакий! Все знают, что эта профессорская дочка, — Идмас имела в виду дочь профессора Зеланского, — ходит за ним тенью по заводу, надеясь подцепить там себе жениха. А ты… без всякого стыда хихикаешь с ней… Со смеху помрешь, глядя на ваши хихи-михи.

Акчурин, прохаживаясь по мягкому ковру, заставил себя спокойно ответить:

— Ты, Идмас, повторяешь это уже в тысячу первый раз. По крайней мере, придумай что-нибудь поновее.

— Ах, так? Старое тебе приелось, поновее требуется?.. А кого увез на своем двухколесном козле? Рассчитываешь, — не получится с профессорской дочкой, годится и дочка двухголового Сулеймана?

Идмас, подбоченясь, встала перед мужем. Глаза ее зло поблескивали, маленькие руки были сжаты в кулаки.

Акчурин улыбнулся.

— Смеешься надо мной? — зашипела Идмас. — Сегодня же уйду… сейчас же… Заберу обоих ребят и… Нет, лучше я на тебя напишу в обком. Да, да… Сказала, напишу — и напишу. Напишу, напишу!.. — яростно выкрикивала она.

— Вот на столе бумага и ручка, садись и пиши. Может, с их помощью скорее решусь на то, на что сам решиться не в силах.

Идмас потянулась за ручкой, но, испачкав палец в чернилах, разлитых Ильдаром, еще больше, вскипела:

— Вот как!.. Удирать собираешься, оставить меня одну с двумя детьми? То-то и подбиваешь: пиши, пиши!.. Ну нет, торопишься больно. Пусть отсохнет моя рука, если я напишу хоть слово. Я покажу этой профессорской дочке… и Гульчире… как завлекать женатых мужчин. Перед всем заводом осрамлю. Вот увидишь!..

На некрасивом, в глубоких складках, лице Акчурина появилось выражение боли. Сознание, что ее слова задевают мужа за живое, еще больше распаляло Идмас.

Но и на этот раз Аван нашел в себе силы ответить спокойно:

— К золоту грязь не пристает, Идмас, тебе бы следовало помнить об этом.

— Это Гульчира-то — золото? Профессорская дочка — золото? — всплеснула руками Идмас.

— Да! — твердо ответил Акчурин, глядя ей прямо в лицо.

Идмас попятилась. Злоба душила ее.

— Господи, да, никак, он считает меня хуже этих девчонок! О, какой же яд выпить мне?

Но в голосе ее не было прежней уверенности в своем неотразимом могуществе. Акчурин почувствовал это.

— Никакой яд не требуется. Он бесполезен. Губит тебя слепая ревность. С чего эти девушки будут смотреть на меня, когда у них все будущее впереди, когда вокруг сколько угодно молодых людей…

В воображении Идмас возникла фигура Азата Назирова. Вот кого она ревновала. Из-за того и на мужа накинулась, и тех двух девушек растерзать была готова. Идмас вдруг страшно стало, что муж догадается об ее истинных мыслях.

«У них все будущее впереди…» А у Идмас? Почему она должна довольствоваться этим тюфяком? Неужели для нее будущее закрыто?.. Ах, какая она несчастная. Неужели и вправду погасла уже ее звезда?.. Нет… Идмас еще будет бороться. Она ведь красивее и опытнее этих девушек. А муж? Ну, его в любой момент можно попросту столкнуть с дороги…

— Кого же ты возил на своей трещотке? — спросила она.

Акчурин сказал. Идмас, поняв, что очутилась, по меньшей мере, в смешном положении, долго стояла молча. Затем, присмирев, протянула со слезами досады:

— Раз есть красивая сестра, — отвез… конечно.

— Неправда. Ты прекрасно знаешь, как я уважаю Иштугана.

— Знаю, уважаю!.. — передразнила мужа Идмас. — Разве пристало тебе, инженеру, заискивать перед каким-то рабочим. На заводе все смеются над тобой. Ты работаешь, а слава, премии — Иштугану с его сумасшедшим отцом. Они новаторы, они изобретатели…

— А тебе ничего не перепадает… Так?

Злая ирония, прозвучавшая в голосе мужа, впервые вызвала у Идмас неподдельные слезы.

— Всю жизнь мне отравил… Ни одного светлого дня. Ни разу ни в театр, ни в кино не сходили. Если и захочу сходить, не во что одеться… Ни одного платья последнего фасона, ни модной шляпки. Я в девушках и то одевалась так, что люди заглядывались. А теперь… Зачем же я замуж выходила? У иных инженеров жены на «победах» разъезжают, а я — верхом на двухколесном ишаке, как клоун в цирке.

Акчурин беззлобно усмехнулся. Буря прошла…

— Ученые находят истину в спорах, а мы ее нашли в ссоре. Надо было сразу сказать: «Мне нужны модное платье, фасонистая шляпка, непохожая на все другие… Хочу ездить на «победе».

Раньше после таких «бурь» Аван подсаживался к жене и, прижимая к груди, говорил: «Эх ты, дурочка моя». Сегодняшний день был первым, когда Акчурин не подсел к ней, не приласкал, а продолжал ходить по комнате.

4

Отец Идмас — Джамали — был мелкий служащий и актер-любитель, мать — третьеразрядная актриса, претендующая на место «первой звезды». Имя новорожденной подбиралось на веселой, с обильными возлияниями пирушке — общими усилиями гостей и родителей. Отуманенные винными парами головы отвергали все «заурядное». Каждый изощрялся в поисках «оригинального», «нового», «самоновейшего». Идея, Маузер, Бригадия, Динамо, Идмас… Фантазии гостей не было предела.

Записали все предложенные имена на отдельных клочках, скрутили бумажки трубочкой и, сложив в просаленную шляпу Джамали, предложили матери тянуть жребий, предварительно заставив закрыть глаза. Мать вытащила «глубоко содержательное», «созвучное эпохе» имя — Идмас. Все захлопали в ладоши. Больше всех хлопал сам отец — имя это было придумано им. Аплодировали все, но большинству понадобилась расшифровка столь «созвучного эпохе» имени. Гордый Джамали торжественно провозгласил: «Искусство для масс». И поднял рюмку.

— Пусть дочь, как и мать, будет знаменитой актрисой. Мать — звезда. Дочь — звезда звезды! Ур-ра!..

На этом и кончились их родительские обязанности. Им, вероятно, представлялось, что ребенок со столь содержательным именем сам собой должен вырасти совершенством. Ни отец, ни мать не интересовались, как учится ребенок, где бывает, с кем встречается. С шести лет они начали выпускать Идмас на сцену. Сначала девочку приводило в недоумение, почему ее родители, на сцене такие милые и умные люди, стоило им вернуться домой, тотчас преображались. Подымали крик, дрались, запускали друг в друга сырыми яйцами. Но с годами, сама того не замечая, она стала подражать им.

В школе Идмас училась плохо, сверстники невзлюбили ее за наклонность ябедничать, за капризный характер, за то, что она кичилась своими «талантами». Мальчишки даже поколачивали. Ее не тянуло стать пионеркой. В комсомол она вступила, но в первый же год потеряла членский билет. Сообщить же об этом не сочла нужным. В тот же год отец угодил в тюрьму за спекуляцию. Мать увязалась за каким-то узбеком в Среднюю Азию и с той поры точно в воду канула.

Идмас осталась с бабушкой. После школы кончила с грехом пополам курсы чертежников и, бросив старуху, переехала на другую квартиру. Вокруг нее всегда вились поклонники. Но она не спешила бросаться на шею первому встречному, понимая, что материальной помощи ей ждать неоткуда, а своим трудом она много не заработает. Зря кидаться своим единственным богатством было, по меньшей мере, неумно. Она лелеяла мечту выйти замуж за ученого, на худой конец — за видного инженера и жить припеваючи, не зная забот.

В 1944 году ее близкая подруга Шамсия, вместе с ней работавшая на заводе, познакомила ее с только что вернувшимся с фронта инженером Акчуриным.

— Это не муж будет, а сокровище, сумей только взять его в руки, — уверяла Шамсия. — Об ученых мечтать таким, как мы, что журавля в небе ловить. Смотри, милая, дожидаясь гуся, не упусти утку. К тому же, что проку от ученых в военное время… Непрактичный они народ. Акчурин тебе с неба свалился. Денег, ума ему не занимать стать. Человек он с положением. Литер есть. Чего еще тебе нужно? В наше время, душа моя, на дедушкино наследство рассчитывать не приходится. Все богатство человека в нем самом, в его мозгах. Умный человек — денежный человек. А что вдовец и немного старше тебе — не беда. У красивых женщин мужья всегда старше. Не бойся и того, что ребенок от первой жены остался. Это даже неплохо, когда ребенок, да еще девочка вдобавок, не мешает иметь под руками. Иначе нужно было бы держать прислугу. Но запомни, мой соловушка, единственный совет… Говорю на основании собственного опыта. Полит он горючими слезами. Кровью сердца дался. Даю тебе этот совет, как близкому другу, в надежде, что позже золотом отплатишь мне: никогда не открывайся целиком мужчине. Играй с ним… будь тысячеликой… только не будь самой собой!

Играть тысячеликую Идмас было не по силам, зато одну взятую на себя роль она исполнила блестяще. Подсознательное, присущее только женщинам чутье подсказало ей, какая женщина должна понравиться только что вернувшемуся с фронта, усталому, измученному горем Авану, и она очень тонко разыграла из себя скромную и мягкосердечную девушку-сироту.

Столкнувшись с Идмас назавтра после того, как та познакомилась у нее с Акчуриным, Шамсия затараторила:

— Душечка, Аван от тебя без ума!.. Смотри не зевай. Сейчас мужчины наперечет. Оглянуться не успеешь, как выхватят у тебя изо рта этот лакомый кусочек. По секрету, — на Акчурина заглядывается кое-кто с образованием, инженеры!

И после замужества Идмас некоторое время — и довольно ловко — продолжала играть свою роль. Но та пора прошла. И теперь Авану все чаще приходилось удивляться:

— Что с тобой? Будто подменили тебя, Идмас… Или эта чертовка Зонтик заколдовала?

А Идмас просто решила сбросить наскучившую маску. Произошло это после того, как они вернулись из Сочи. На курорте Идмас поняла, что на зарплату мужа в полторы тысячи рублей да на свою не особенно разъедешься. А когда она вздумала было жаловаться на скудный заработок мужа, намекая, что люди пооборотистее, не такие мямли, как он, находят себе источники «дополнительного дохода», муж гневно оборвал ее:

— Я не стану на путь преступления ради твоих тряпок. Не морочь мне голову пустой болтовней.

С тех пор она все больше укреплялась в мысли, что надо оставить мужа, пока не поздно, пока она еще сохранила привлекательность. Она начала приглядываться к знакомым мужчинам, к сослуживцам по заводу. Наиболее подходящим показался ей инженер Назиров. Все сулили ему блестящее будущее. Правда, Назиров был влюблен в Гульчиру Уразметову. «Ну и что ж! Подумаешь, любимая — это еще не жена… Счастье не подают на тарелочке», — думала Идмас.

Идмас очень обрадовалась, когда в тот вечер, в театре, Гульчира, покидая поле боя, как выразилась Идмас, бросила Назирова одного и ушла. Вот уже несколько дней Идмас жила в опьянении этой победой. Мечты уносили ее бог весть куда. Назиров уже лауреат. А за свой последний проект, говорит муж, дважды достоин лауреатства. Ах, если бы так!.. Идмас уговорила бы его перевестись в Москву… Или в Ленинград. Азат, милый Азатик, конечно, послушается ее. Москва… Ленинград… Театры, рестораны, парки, балы… Совсем другое общество… Как в Сочи!

И все же Идмас не очень была уверена в прочности своей победы. А увидев на другой день, как нервничает Назиров, поджидая у заводских ворот Гульчиру, она почуяла, что размолвка между ними не будет долговременной. Все дело в оскорбленной гордости Гульчиры, в ее своенравном характере. Но как бы горда, своенравна ни была Гульчира, ей не устоять, если Азат встанет перед ней на колени. Она еще не испытала, что значит по-настоящему обмануться, по-настоящему быть отвергнутой, поэтому, как дитя, готова поверить любой клятве, любому обещанию. «Нет, эту пустяковую обиду необходимо раздуть, маленькую полоску тени, легшую между ними, сделать пропастью!.. И я добьюсь этого», — поклялась себе Идмас.

Она решила пустить сплетню о Гульчире. Грязная сплетня, переходящая из уст в уста, может сделать то, чего не в силах сделать самое злое слово, сказанное в лицо. Необузданный, как у всех Уразметовых, характер Гульчиры, гордость, ревность, которая ударит ей в голову, будут лишь способствовать распространению выдуманной сплетни. Наконец взовьется и вся семья Уразметовых с их сумасшедшей кровью. А уж о неистовом Сулеймане и говорить не приходится. Прослышав, что говорят о дочери, медведем взревет Сулейман. Ему от любого пустяка тесно в рубашке становится. Ильмурзу, младшего сына своего, говорят, чуть не убил. Было бы хоть за что. А то из-за того, что вздумалось бедняжке в буфете работать.

«А как заставлю Гульчиру отвернуться от Назирова, там уж мне нетрудно будет приручить его. Мужчина, однажды испытавший неудачную любовь, второй раз неразборчив». Тут Идмас рассчитывала пустить в ход всю силу своих чар, все свои маленькие женские уловки. Смелые слова, брошенные ему шепотом на заводском дворе, кажется, уже начали действовать. Назиров при встрече с Идмас краснеет, бежит от нее, а уж если мужчину ударяет в краску при виде женщины, если он избегает ее, — это говорит о многом тому, кто хоть что-нибудь смыслит в подобных делах.

Прикинув все и рассчитав, Идмас решила действовать в двух направлениях. Во-первых, она пустила слух, якобы у Назирова интимные отношения с Шамсией Зонтик. Когда она нашептывала это своим заводским приятельницам, ее ни капельки не смущало, что она бросает тень на репутацию самой близкой своей подруги. «Эта рыжая лиса только обрадуется сплетне…» Ею же был пущен и другой слух — что Гульчира неравнодушна к инженеру Акчурину, что она спит и видит, как бы развести его с женой. Причем и тут совесть нисколько не мучила ее. Она еще изображала из себя верную, незаслуженно оскорбленную жену и очень убедительно играла эту роль. После того как она проделала все это, ей оставалось только ждать.

Поначалу слухи эти передавались под большой тайной, шепотком, в укромном уголке, но вскоре об этом заговорили без утайки, в полный голос. Дошло до того, что на «виновных» чуть пальцем не указывали. Как часто бывает в таких случаях, обе сплетни обрастали такими подробностями, которые Идмас и в голову не приходили. Они росли, как чудовищных размеров снежный ком. Одна Шамсия не растерялась, она тотчас раскусила, откуда все идет и для чего подстроено. Поняла она также, что не очень сообразительная голова затеяла это дело. Слишком велико было расстояние между ней и Назировым, не надо было особого ума, чтобы разглядеть, что все это лишь злые сплетни. И в то же время опытная интриганка Шамсия увидела здесь возможность извлечь немалую выгоду для себя. В ее голове зародилась коварная мысль. Но она решила, что оставит ее пока «в резерве». Слишком это мелкое дело — мщение Идмас. Она и без того сумеет поставить ее на колени. А пока что, притворяясь обиженной, незаслуженно оклеветанной, беззащитной вдовой, она проливала слезы перед Пантелеем Лукьяновичем.

5

«Людская молва — железная мялка», — говорит пословица. Гульчиру сильно мучила сплетня, пущенная о ней. Девушка растерялась и, чувствуя себя бессильной бороться с обрушившейся волной грязи, ночи напролет, закусив угол подушки, беззвучно плакала. Хотя ни дома, ни на работе отношение к ней не изменилось ни на йоту, она чувствовала себя отверженной, одинокой. Как большинство гордых натур, оказавшись в трудном положении, она переживала горе в себе.

Нурия первая восстала против того, что Гульчира переживает свалившееся на нее горе в одиночку, молча. Ее юная, чистая душа, которой еще не успела коснуться никакая житейская грязь, не в силах была перенести это. С непосредственностью и прямотой, присущими только горячей юности, безгранично уверенная в торжестве правды, она сказала:

— Апа, ты же комсомолка… Почему не идешь в комитет, не поделишься… Ты ведь как стеклышко, ни в чем не повинна, я знаю. К тебе грязь не пристанет, а сплетникам попадет. И в первую очередь достанется на орехи этому противному Назирову.

Гульчира, не отвечая, проникновенно посмотрела на сестру, накрылась шалью и пошла к двери, сказав, что ей пора на работу. Нурия догнала ее, горячо прильнула:

— Апа, дорогая, прошу тебя… Ты же не прежняя забитая девушка-татарка. Не клони головы!.. Дай отпор мерзким сплетникам… Ты же сильная… И у тебя столько защитников…

— Это тебе только кажется, что с подобными вещами легко бороться, Нурия. И мне сначала казалось — всех растопчу… Ах, не мучай ты меня…

И Гульчира заплакала.

Нурия возмутилась.

— Ты трусиха, апа… — гневно воскликнула она. — Малодушная… Воображаешь, что тебя пожалеют, если будешь прибедняться? Нет и нет!.. Что ты, калека?.. Или увечная?.. Ты должна, обязана бороться. Если у тебя не хватит духу, я сама пойду в комитет. Я знаю вашего секретаря, Колю Лебедева… Он хороший парень, все поймет. Или, хочешь, расскажу Зарифу-абы.

— Дурочка!.. — вырвалось у Гульчиры.

Спустив шаль на глаза, она исчезла за дверью. Она шла, упорно глядя себе под ноги, чтобы не видели ее красных глаз с распухшими от бессонницы и слез веками. В сознании всплывали обрывки горького разговора с Нурией. «Если бы так легко… так просто было… Если бы не любила Азата, может…»

Гульчира всегда была порывистой в движениях, словно в ней вечно била через край ее горячая душа, поступь ее отличалась необыкновенной легкостью и изяществом. Теперь же в движениях появилась тяжеловатая вялость, в выражении лица — несвойственная ей смиренность.

Чем ближе Гульчира подходила к заводу, тем все больше ускоряла шаги, избегая каких бы то ни было разговоров со встречными. Заводской двор она пересекла бегом и, лишь войдя в отдел, немного успокоилась. Кивком головы поздоровавшись с коллегами, она прошла к своему столу.

Раньше она приходила на работу за пятнадцать — двадцать минут до начала занятий и, подсев к телефону, начинала перезваниваться с друзьями: наводила справки, раздавала поручения, договаривалась о встречах по делам комсомольской работы, драмкружка, кого-то бранила, кому-то советовала не стариться прежде времени. Товарищи в отделе прозвали ее «живое серебро» — так называют ртуть.

Но последние дни Гульчира занималась лишь тем, что поручал ей начальник отдела, да и то не вкладывая души. И сегодня она равнодушно принялась за свои расчеты и чертежи. Но вскоре ее позвали к Вадиму Силычу. «Наверное, ругать будет…» — подумала Гульчира и, открыв стеклянную дверь, прошла в тесный кабинет. Остановилась у порога.

— Подойдите ближе, — сказал Поярков, блеснув в ее сторону стеклами пенсне.

Поярков сказал, что дальше тянуть с поршневой цепочкой нельзя, — как будто тянула Гульчира! — и, пододвинув к девушке толстую папку, велел ей сходить в механический цех.

— Выручайте этих бездельников…

Гульчира, обычно никогда не отказывавшаяся ни от какой работы, а тем более от заказов механического цеха, которые всегда выполняла с особым удовольствием, сегодня попросила Пояркова:

— Вадим Силыч… пожалуйста… дайте мне другую работу. Я не смогу это сделать.

— Почему?

— Да так уж…

Поярков поморщился. И без того холодные глаза его стали еще холоднее.

— Это еще что такое? — сказал он, покачав своей несоразмерно маленькой головой. — Неужели, давая своим сотрудникам работу, я должен принимать во внимание их настроения? Где вы работаете? На государственном заводе или…

Гульчира побледнела, в ее глазах сверкнули молнии, но она тут же сдержала себя и, гордо подняв голову, неприязненно посмотрела на Пояркова: не стоило унижаться перед этим человеком с холодными глазами.

— Что я должна сделать? — перебила она Пояркова. — Вы мне не сказали…

— Спросите у Акчурина…

И, давая понять, что разговор окончен, Поярков потянулся к телефону.

Выйдя из кабинета, Гульчира прикрыла дверь и, прислонившись к стене, закрыла глаза.

— Что случилось, Гульчира?

Подняв веки, Гульчира увидела перед собой устало ссутулившегося Авана Акчурина. Залившись краской, она вместо ответа пробормотала, сама не зная почему:

— Извините. — И еще больше покраснела.

«Каверзы Идмас… — подумал Аван, вспомнив угрозы жены. — Мало ей, что меня донимает, — ранила сердце ни в чем не повинной девушки…»

— Аван-абы, — взяла себя наконец в руки Гульчира, — Вадим Силыч передал мне заказы механического цеха. Я не в курсе… С чего начинать?

— А-а!.. Начинайте с приспособлений для поршневой цепочки. Я там кое-что уже сделал… Передал Назирову. Возьмите у него и начните знакомиться. Я сейчас спущусь в цех. Разберем вместе.

И вот Гульчира по винтовой лестнице поднимается в кабинет Назирова…

Поднималась ли она когда-нибудь спокойно по этой лестнице? Нет!.. Всякий раз, как приходилось ей одолевать эти железные ступеньки, душа переполнялась радостью, сердце билось часто-часто, глаза лучились, щеки горели. Всякий раз было чуть боязно и приятно, как во время подъема на парашютную вышку. И, остановившись, она прикладывала руки к щекам. О, как пылали они!.. Но непреодолимая сила неудержимо тянула ее наверх, и казалось, Гульчира карабкалась бы вот так до самой луны.

Но сегодня ей это стоило огромного труда. Сегодня она шла туда единственно потому, что не могла не подчиниться начальнику. Какое же дело поручено ей?.. Э, да не все ли равно. Почему, почему это непременно должна сделать Гульчира, а не кто-нибудь другой!..

Гульчира почувствовала, что у нее перехватило дыхание, и остановилась. Руки невольно потянулись к щекам, — какая сила привычки!.. — но щеки были сегодня совсем холодными, ледяными. Гульчиру охватил ужас. Неужели все кончено?..

Когда-то Гульчира любила смотреть с высокой лестницы на гудевший цех. И сегодня она обернулась, чтобы посмотреть вниз.

От одного станка ей помахали. Кто это? Ах, Гена Антонов. «Может, он вообразил, что я на него смотрю?» Она с трудом одолела одну ступеньку, вторую, третью. Сердце билось все чаще, губы сжимались плотнее.

Наконец открыла дверь. Назиров был в конторке один. Он сидел за столом и сличал с чертежом какую-то деталь. Когда вошла Гульчира, он растерянно провел рукой по глазам, словно боясь, что все это мерещится. Нет, это в самом деле Гульчира! Любимая, дорогая!.. Самое дорогое, что есть на свете… Гульчира стоит перед ним!.. От радости сердце у Азата так дрогнуло, точно рванулось навстречу любимой.

— Гульчира!.. — воскликнул он и, отбросив деталь, вскочил с места.

Гульчире стоило большого напряжения сдержать себя. Глядя на сияющее, сразу посветлевшее лицо Назирова, слушая его голос, полный любви, призыва, мольбы, она вдруг заколебалась: уж не ошибается ли она?

Казалось, вот-вот что-то оборвется внутри. Но тут ей представилось, что Азат читает в ее душе, потому-то он и улыбается!..

Сделав неимоверное усилие над собой, Гульчира упрямо тряхнула головой и в мгновение ока совершенно изменилась. Теперь всем своим видом она как бы говорила: «Пусть мое сердце обливается кровью — не покажу тебе этого. Ты воспользовался минутной слабостью, подглядел мою тайну, но я не дам тебе насладиться видом открытой раны, чтобы ты посыпал ее солью!»

Ледяным тоном она объяснила, что пришла по поручению Пояркова, и попросила дать ей материалы, оставленные Акчуриным.

Улыбка Назирова погасла, как гаснет задутый огонек. Щеки покрылись серым налетом, чем-то напомнив стекло, вынесенное из тепла на мороз.

Чтоб не терзаться этим зрелищем, Гульчира встала чуть боком к Назирову.

Гульчире показалось, что она стоит здесь уже целый час, и у нее невольно вырвалось, больше от страха, что ей невмочь будет сдерживать дальше рвущиеся наружу чувства:

— Я жду.

Назиров не отвечал, не отводя взгляда от Гульчиры, теребившей бахрому шали.

— Гульчира, — произнес он с мукой, — я бы хотел объяснить тебе…

— Я жду чертежи, — перебила Гульчира. — Если скажешь хоть слово о том… другом, я тут же уйду.

— Хорошо… — выдавил из себя Назиров после длительной паузы. — Я не скажу ни слова… как ты того желаешь… Чертежи у Надежды Николаевны. Она в цехе, у поршневой цепочки.

6

К вечеру начало моросить. Гульчира любила летний, теплый дождь сквозь солнце, когда тяжелые капли шлепаются, будто зерна риса. Совсем маленькой девочкой она от кого-то слышала, что, если постоять под дождем с непокрытой головой, волосы будут густые. И как только завидит, бывало, что дождь начинается, распустит волосы и бежит на улицу. Эту привычку она не забывала до сих пор. Правда, волосы она не распускала, но, если случалось попасть под дождь, обязательно срывала с головы платок. Когда она возвращалась домой, на волосах у нее сверкали дождевые капли, волосы оттого казались еще чернее и гуще.

В таких случаях, мастерица на самые неожиданные сравнения, Нурия встречала сестру восторженным восклицанием:

— Наша черная роза вернулась! — И целовала ее в омытые дождем щеки. Затем, схватив за руку, почти силой тащила к зеркалу: — Апа, милая, не дотрагивайся до волос. Смотри, как они сверкают…

Но осенний, мелкий, холодный дождь Гульчира не любила. От него пробирает дрожь, все вокруг становится унылым. Небо серо. Низко нависшие тучи не движутся. Нигде никакого просвета. Начинает казаться, что воздух навсегда останется таким — пронизанным неприятной сыростью — и сегодня, и завтра, и послезавтра…

Летний дождь земля принимает с радостью, жадно впитывая его влагу всеми порами своими. А на осенний словно бы сетует, не принимает ее грудь его холодную воду — в каждой низине образуются лужи мутной воды. В такие дни и на душу серая пелена ложится, затягивая ее, как мутная вода низинки. Глядеть тогда на белый свет не хочется.

Именно в таком настроении возвращалась сегодня домой Гульчира по залитым дождевой водой улицам. Жалобный шум в ветвях мокрых оголенных деревьев еще более усиливал давящую тоску. «Неужели я обманулась, как обманутые недолговечным теплом бабьего лета яблони?..»

При одной мысли о том, что Азат имеет какое-то отношение к беззубой рыжей Шамсии Зонтик, у Гульчиры сердце переворачивалось. «А может, эта сплетня нарочито пущена, чтобы прикрыть другие отношения», — приходило ей в голову, и тотчас перед глазами вставала Идмас такой, какой она ее видела в памятный день в театре. Невольно вспомнилось, как та кончиком пальца сбросила с костюма Азата соринку, которую Гульчира даже не заметила. Как уничтожающе она посмотрела на Гульчиру. И опять все путалось в ее бедной голове.

Иногда Гульчира пробовала утешать себя: «Разве у меня одной любимый на другую засмотрелся? Зачем я так терзаю себя? Хуже бы пришлось, если бы его настоящее лицо раскрылось после замужества. Вот тогда моему положению действительно нельзя было бы позавидовать, — по рукам и ногам связана… А сейчас что?.. Я свободная птица. Сплетники?.. Когда-нибудь они замолчат. Нельзя же всю жизнь лясы точить».

Когда она выходила с завода, Гена Антонов попросил разрешения проводить ее. Гульчира отказала. Но Антонов не обиделся.

— Я вас понимаю, — сказал он, — но я про вас никогда не смог бы подумать плохо. Вы в тысячу раз выше всех этих сплетниц…

Ах, почему все-таки Гульчире так тяжело? Почему горячие слезы туманят ей глаза, сбегая по лицу вперемешку с каплями дождя?

Об Уразметовых говорили, что они люди с твердым характером. Да Гульчира и сама считала себя девушкой сильной воли. Стало быть, она плохо знала себя.

Когда она поняла, что полюбила Азата, ей и не мерещилось даже, что любовь эта принесет ей столько мучений. Наоборот, казалось, отныне отпали для нее все горести и волнения, впереди ждут одни светлые, радостные дни. Ах, как она ошиблась!

— Гульчира!.. — прозвучал вдруг в ушах девушки дрожащий от волнения голос Азата.

Девушка знала, что это только чудится ей, и все же не удержалась, чтобы не обернуться. И если бы в эту минуту она действительно увидела Азата, забыты были бы все клятвы «ни разу даже не взглянуть на него», вся девичья гордость — все-все!.. Что ей людские толки, о каком унижении может тут идти речь!

Но улица была пуста, только поблескивали лужи вокруг да далеко впереди маячили какие-то незнакомые фигуры с поднятыми воротниками пальто, с унылыми черными зонтами над головой.

Где-то совсем рядом послышался паровозный гудок, и Гульчира, опомнившись, взглянула на часы. Оказывается, она битый час бродит под дождем. А Иштуган говорил, чтобы не задерживалась сегодня, — они должны будут поехать за Марьям. Как же она могла забыть об этом? Отец, наверно, мечет гром и молнии.

Гульчира повернула на людную улицу, ускорила шаги и через несколько минут стояла у подъезда своего дома.

— Куда ты запропастилась, доченька, га? — встретил ее Сулейман-абзы.

Уловив по голосу, что отец не сердится, — свое «га» он произнес с необычной для него мягкостью, — Гульчира облегченно вздохнула.

— Иштуган с Нурией ждали-ждали тебя, да так, не дождавшись, и ушли. Скоро уж и вернутся, а у нас стол не накрыт… Я было попробовал, да что-то ничего не получается.

— Сейчас, отец… Мигом все будет готово.

Гульчира проскользнула в свою комнату, быстренько переоделась и, подвязав фартучек и изобразив улыбку на лице, вышла к отцу.

Сулейман-абзы в белой рубашке и в жилетке поверх, в теплых чулках, составив рядом две новенькие детские колясочки, тихонько насвистывая и о чем-то задумавшись, катал их по полу.

— Что ты делаешь, отец?.. Пустые коляски катаешь?.. — остановила его Гульчира.

Сулейман глянул из-под тюбетейки на дочь. Заметив, как похолодели у него глаза, Гульчира вздрогнула. «Похоже, начинается!..»

— Небось думаешь, с ума спятил старик отец, коли пустые коляски катает, га? — спросил он. И, помолчав, добавил: — «Сулейман — два сердца, две головы» трупом будет, а подобной глупости не допустит, дочка. Присматриваюсь вот, нельзя ли мотор к коляскам приделать. Как малыши заплачут, чтобы коляски сами катались туда-сюда.

Гульчира тихонько рассмеялась в ответ. Смех ее был скорее вызван тем, что отец не сердится на нее, чем шутливой затеей отца. И все же на сердце у Сулеймана стало чуточку полегче.

— Надо ведь и в положение невестки входить, — продолжал Сулейман уже веселее. — Вырастить двух мальчишек — не шутка.

Гульчира накрыла стол белоснежной скатертью. Поставила цветы в большую белую фарфоровую вазу, которую подарили Марьям ее друзья в день свадьбы, и стала расставлять тарелки, блюда с едой. Выйдя в кухню, раздула самовар. Все шло у нее одно за другим, на удивление ловко и сноровисто. И старый Сулейман невольно залюбовался дочерью. «Нет, такой девушки не свалить никакой злыдне… Лишь бы сама держалась стойко…»

Он долго возился с колясочками. Опустившись возле них на колени, засучив рукава, что-то вымерял линейкой, набрасывал на бумаге какие-то чертежи, все это время мурлыча себе под нос одну и ту же песенку.

Гульчира прошла в комнату Марьям, чтоб немного прибрать там. Но Нурия, оказывается, и тут поспела — вымыла полы, нигде ни пылинки. «На все хватает ее, а я вот опустила крылышки». И Гульчиру снова охватила невыносимая тоска. Вернется Марьям, начнет расспрашивать… Что сказать ей?..

Зазвенел звонок. Гульчира побежала открывать дверь.

— Сестра! — воскликнула Гульчира и поцеловала Ильшат в мокрую от дождя щеку. — Папа, Ильшат-апа пришла!

Гульчира взяла из рук сестры сумку, помогла ей снять плащ.

— Вот спасибо, апа. Совсем забыла нас последнее время. И не заглянешь, — говорила Гульчира первое, что пришло на язык, лишь бы только не молчать.

— И я ведь тебе, Гульчира, могу ответить теми же самыми словами, — улыбнулась Ильшат. — Не вернулись еще?

— Нет, ждем с минуты на минуту…

Вошел Сулейман, весело топорищ густые черные усы, тщательно подправленные по случаю семейного торжества.

— Здорова, дочка?

Ильшат поздоровалась, вытирая слезы.

— Чу, дочка, нам луковичной водицы не требуется пока…[15] — ласково пожурил Сулейман. — Все здоровы у вас? Почему зятя не прихватила?

— Э-э, папа, разве его сдвинешь с места. Что камень… Да так-то рассудить, редко ему дома бывать приходится. То в обкоме, то еще где. Раньше десяти-одиннадцати вечера домой не возвращается.

— Начальство!.. Видимо, нельзя без этого, — сказал из приличия Сулейман-абзы.

— Гульчира! — обратилась Ильшат к сестре. — Поосторожней клади свертки на стол… Парочку губадий[16] испекла… У вас ведь некому испечь домашний пирог!

— Почему некому? — передернул бровями старый Сулейман. — Наша Нурия мастерица и пельмени готовить и перемечи. Просто сладкое Уразметовы не особенно любят.

— Ай, как удались! — воскликнула, разглядывая губадии, Гульчира. — Апа, по книге пекла или так? У нас книга тоже есть, да времени нет заглянуть в нее.

— По книге готовят те хозяйки, которые в жизни ничего путного не сварили, не испекли. — И Ильшат, поправляя на затылке черные густые косы, подошла к столу.

Гульчира окинула ласковым взглядом рослую фигуру сестры, ее красивое смуглое лицо. Ильшат хоть и была немного полна, но изящества фигуры не потеряла.

«Старше меня вдвое, а не скажешь». И, вскрикнув вдруг: «Ох!.. Самовар!..» — Гульчира кинулась на кухню.

Едва она скрылась, Сулейман поманил к себе старшую дочь и что-то долго нашептывал ей.

Гульчира высунула было голову из кухонной двери, но, почуяв, что разговор идет о ней, предпочла остаться в кухне. Подложив углей в самовар, она прислонилась к оконному косяку, невесело поглядывая на пустынный двор, по которому изредка пробегали темные тени, — это возвращались с работы жильцы. На улице продолжал моросить нудный осенний дождик. Небо по-прежнему было затянуто сплошной серой пеленой туч. На соседней улице застыл в неподвижности ажурный подъемный кран. И Гульчире показалось, что серые тучи в небе остановились, зацепившись за кружево этого крана; начни двигаться кран, тронутся с места, рассеются и тучи.

Перед домом затормозил автомобиль. И тотчас же отец с Ильшат выбежали на площадку. Громко стуча каблуками о каменные ступеньки, Гульчира стремглав помчалась вниз. Сулейман-абзы с Ильшат, спустившись этажом ниже, взволнованные, остановились ждать Марьям на площадке.

Вдруг Сулейман, резко повернувшись, чуть не бегом поднялся наверх и через минуту вернулся в новом пиджаке. Опять бросился наверх, распахнул настежь двери. Поднял брошенную кем-то на лестнице арбузную корку и положил на подоконник — как бы не упала Марьям с ребятишками, не поскользнулась невзначай. И, наконец, весь вытянувшись, склонился над пролетом лестницы. Завидев невестку с внуками, вихрем сорвался с места и побежал вниз. Спустившись на площадку нижнего этажа, поправил усы, одернул пиджак и, широко раскрыв объятия, воскликнул:

— Добро пожаловать! В добрый час! Чтобы никогда не уходило счастье из вашего дома! — Громовой голос Сулеймана разносился по всем этажам.

Соседи, высунувшись из дверей, подталкивали друг друга:

— Смотри, смотри, Сулейман-абзы внуков встречает.

А Сулейман уже шагнул навстречу невестке, которая поднималась впереди всех с огромным букетом цветов. На порозовевшем лице Марьям радость, почти ликование, боролась с застенчивостью. Увидев встречающего ее с распростертыми объятиями свекра, соседей, столпившихся в дверях, чтобы посмотреть на нее, Марьям разволновалась.

— Ну, спасибо, невестка, обрадовала! — мягко рокотал Сулейман. — Уж такое спасибо!..

Одного из малышей нес Иштуган, другого — Нурия.

— Хо-хо! А ну-ка, дайте дорогу юным Уразметам!.. — Сулейман отстранил высыпавших на лестницу мальчишек. — Осторожно, сынок, Нурия… Не торопитесь, как бы не оступиться…

Сулейман не забыл и соседей.

— Пожалуйте, соседи, на роди´ны… Все как есть, — гостеприимно приглашал он. — Стар, млад — все гурьбой валите!

На третьем этаже их встретила Ильшат. Поцеловав и расспросив Марьям о здоровье, она взяла ее под руку с левой стороны, с правой ее подхватила под локоть Гульчира.

Детей положили на кровать. Вскоре заплакал одни из близнецов, за ним второй. Сулейман, оставшийся в дверях, не смея мешать женщинам, прищелкнул языком.

— Эхма! Начали свои песни соловьи… — И, мотнув головой в сторону Иштугана, курившего на кухне, проговорил: — Вот теперь, можно сказать, в нашем доме порядок. А то — что за дом без детского шума?.. Не дом, а мечеть.

Иштуган вместо ответа улыбнулся уголком рта.

— Отец, а где же Ильмурза? — спросил он. — Не вернулся еще?

— Этот негодник какими-то своими тропами ходит… Вроде как отделившийся от стада теленок. Не знаю только, к добру ли, к худу ли.

— Он ничего тебе не говорил, отец?

— Нет. Что еще случилось?.. — насторожился Сулейман.

— Ничего страшного, — поторопился успокоить Иштуган, заметив волнение отца. — Он вроде собирается уезжать куда-то.

— Уезжать?.. Куда?..

— Не знаю. Мне Нурия говорила.

— Вот тебе на! — хлопнул тыльной стороной руки о ладонь Сулейман. — Разве в нашем доме Нурия стала главой, га? Одна она в курсе всего, что творится!.. Или в этом доме одной ей рассказывают? А я что? Сброшен со счетов? Покажу я этому негоднику комолому… не посмотрю, что мурза.

Иштуган бросил окурок в печку.

— В деревню, говорят, выразил желание ехать.

Сулейман-абзы махнул рукой.

— Да что ему делать в деревне? Только его там и ждали, белоручку этого… Там нужны люди моей складки — железные люди, неугомонные головушки, горячие сердца…

— Хвастаешь, отец.

— А почему бы и не похвастаться. Потомственный рабочий… Закаленная сталь. Куда ни поставь — нигде не подведу. А Ильмурза…

— Сын потомственного рабочего.

Прижатый в угол, Сулейман недовольно покосился на сына, готовый уже вспылить, но сдержал себя.

— Нет! — энергично помотал он пальцем. — Так должно было быть, не спорю, но так не получилось. Где-то была допущена ошибка.

Близнецов, видимо, накормили: плач затих. Нурия открыла дверь и сказала, обращаясь к отцу:

— Иди уж, посмотри на своих внуков.

Подкрутив кончики усов, важно нахохлившись, Сулейман степенным шагом прошел в комнату. Похорошевшая, помолодевшая, застенчиво пряча глаза, склонилась над детьми Марьям, напоминая молодую настороженную лань.

— Ну-ка, покажи, невестка, наших батыров!

Отогнув конец одеяла, Марьям открыла личики, красные-красные, будто малышей только принесли из бани.

— Ку-ку! — щелкнул языком Сулейман. — Какие большие, какие красивые джигиты! Га! Я еще мотор обмозгую к вашим коляскам! С ветерком будете кататься!

— Хватит, папа, ты наговоришь, — потянула его за рукав Нурия. — Идемте к столу.

В семье только Нурии дозволялось так свободно разговаривать с отцом. Ей прощалось все; каждый в семье с великодушной улыбкой подчинялся ей.

Тем временем вернулся Ильмурза. Нурия повела его за руку к малышам.

Когда большая семья Уразметовых уселась за стол, Сулейман провозгласил:

— Ну, поднимем бокалы за здоровье невестки и юных Уразметов!

Пока отмечались малые родны. Все знали, что им не удастся так вот, на свободе, посидеть, поговорить меж собой, когда начнут сходиться гости.

— Все хорошо, — сказал старый Сулейман, окинув полным любви взглядом сына и невестку, — а вы подумали над тем, какие имена дадите джигитам?

— Нет пока, — сказал Иштуган, подмигнув жене.

— Уж кто мастер насчет имен, так это наш папа, — ввернула Нурия. — Спросим у него.

— А ты помалкивай, сизый голубь. Не вмешивайся, когда старшие разговаривают, — сказал Сулейман. — Когда коровы воду пьют, телята лед лижут. Поняла?..

— А правда, отец… в самом деле… — прошептала, слегка покраснев, Марьям. — Мы согласны на ваш выбор.

— Нет! — решительно отверг Сулейман. — Нельзя, непорядок… Не стану я лишать вас вашего права. Когда это от меня требовалось, я искал — и находил. Кто из вас может пожаловаться, что у него нехорошее имя, га? Ильшат ли — радость страны, Иштуган — имеющий много сверстников, друзей? Ильмурза ли — первый щеголь наших краев? Цветку подобная Гульчира, наша утренняя заря Нурия? Какое ни возьмите, у каждого имени свое значение. Посмотрим теперь, как будете выбирать вы. (Хотя Сулейману-абзы очень не нравилось имя Ильмурзы — назван был так младший сын в его отсутствие, — он нашел неуместным в такой день упоминать об этом.)

— Назовем Рудик и Русик, — поспела и здесь Нурия. — У нас в школе есть близнецы…

— Га! Мусик-Пусик… ыйк-мыйк… — встопорщив усы, бросил Сулейман насмешливый взгляд на дочь. — Имена четвероногих. Нет, не согласен!.. Человеческое имя нужно!

Ильшат сидела поникшая, она не принимала участия в общем разговоре. Видя, как сочувственно кивают и улыбаются Марьям с Иштуганом, слушая отца, Ильшат в душе завидовала им. Отец до сего времени преследует ее за то, что она назвала своего сына Альбертом.

— Найдите имена благозвучные для любого языка, без выкрутасов, простые и вместе с тем красивые… Народные имена, — не унимался Сулейман.

— Хорошо, пусть будет по-твоему, — сказала Нурия, наливая отцу чай. — Не нравится Рудик и Русик, назовем Талгатом и Шаукатом. И в рифму и народно.

— Га! — погрозил дочери пальцем Сулейман. — Смотри ты, народно!.. Эти имена, если хочешь знать, страсть любили давать своим сынкам казанские баи, дабы их чада хоть чем-нибудь походили на турецких султанов. Позорить нашу рабочую семью именами, которыми награждали султанов?.. Нет, не пойдет! Ты, дочка, прочитай-ка книгу Тукая насчет имен. Очень толково написано…

— Э-э, папа, если разбираться, как Абыз Чичи говорит, то и твое имя — имя пророка. Только вот у тебя кольца нет[17].

Нурия рассмеялась.

Сулейман-абзы приосанился.

— Ты своего отца в пример не бери. Твоему отцу всяко сойдет. Он человек прошлой эпохи. А тут о будущей речь!

— Так уж и быть, отец, признаемся, — сказал Иштуган. — Мы вот как думали: одного Ильдусом назвать, другого Ильгизом.

Сразу повеселев, Сулейман хлопнул тыльной стороной правой руки о ладонь левой.

— Вот это подходяще по крайней мере! Один — друг страны, другой — путешествующий по стране[18]. Здорово! Вот и поднимем бокалы в честь Ильдуса и Ильгиза. Пусть жизнь их будет долга, пусть будут счастливы и вырастут, как дедушка их, горячими, неугомонными головушками.

Он осушил рюмку водки. По комнате раскатился его счастливый, довольный смех.

7

Роди´ны устроили в субботу. Часов в семь вечера стали сходиться гости. Первым пришел сосед Айнулла со своей старухой Абыз Чичи. В руках у Айнуллы был узелок побольше, из красной клетчатой скатерти, в руках Абыз Чичи — поменьше, из белого сарпинкового платка. Не спеша раздевшись, прошли в большую комнату, развязали узелки. В одном на серебряном подносе лежал, поражая глаз искусным ажурным плетением, пирог с начинкой из изюма и яблок; из другого узелка были извлечены две маленькие узорчатые чашечки с крышками.

— В одной мед, в другой масло, — сказала Абыз Чичи и, держа чашки на вытянутых руках, мелкими шажками прошла к детям. — Пусть ротики моих голубков будут всегда в меду и масле. Ну-ка… — Набрав на кончик серебряной ложечки меду и масла, она дала пососать обоим мальчикам, затем пожелала Иштугану с Марьям долгой-долгой жизни, чтобы вырастили детей своих себе на счастливую старость, людям на радость.

— Хороший ты человек, Абыз Чичи! — обняла ее за шею Нурия.

Растаявшая от добрых слов старуха сказала, растягивая в добродушной улыбке свой беззубый рот:

— И тебе, душа моя, когда ты лежала таким же вот несмышленышем, давала лизнуть меду с маслом. Оттого и сладок твой язык, будто птички поют, оттого и слова твои мягки, что масло, и чаша счастья твоя полным-полна. Только вот одно не по душе мне — зачем, подобно уличным мальчишкам, лазаешь по крышам сараев да гоняешь голубей? Старик-то мой ладно уж, всю свою жизнь был голубиным жуликом, и в деревне его родню иначе не называли, как «голубятниками». А вот взрослой девушке не к лицу, крылышко мое, голубей гонять… Замуж никто не возьмет! — закончила старушка неожиданным предостережением.

Вспыхнув, как маков цвет, Нурия фыркнула и выбежала стремглав из комнаты.

— Ишь какая огненная, «блоха», — с любовью глядя ей вслед, сказала старушка. — Теперешним девушкам, красавица ты моя, — обратилась она к хлопотавшей возле ребят Марьям, — с малых лет уже все известно… Смотри, как припустилась… — И, тут же забыв о Нурии, стала внушать Марьям, что непременно надо сделать отметину сажей на лобиках малышей.

— Вреда от того не будет никакого, красавица ты моя, потому только чуть коснешься пальчиком. Старинный обычай — верно. А ты не отвергай его, не отвергай… В нашем доме нынче вся слобода сойдется. Разные люди есть. И глаз у них разный. В былые времена старухи говаривали: дурной глаз и коня с ног валит. Да, красавица моя… ты не смейся. Стариковские слова, они всегда правдой оборачиваются. Я сама в детстве страсть плаксива была. Мать-покойница, пусть душа ее познает райское блаженство, рассказывала, только тогда успокоилась, как через меня медведя прогнали…

За Айнуллой подоспел Матвей Яковлевич с Ольгой Александровной — тоже с увесистыми свертками в руках. Не успел умолкнуть шум-гам встречи, снова прозвенел звонок. На этот раз пришел Артем Михайлович с дочерью. И они держали в руках свертки.

— Примете гостей? Или поворачивать руль? — пошутил Зеланский.

— Артем, дружище, — послышался из зала возбужденный голос чуть захмелевшего Сулеймана. — Погоди, задам я тебе руль… На белом свете нет и не бывало человека, который бы повернул с порога дома Сулеймана. Проходи, проходи, Артем.

Он втянул Артема Михайловича за руку в квартиру.

— Ну, Марьям Хафизовна, поздравляю. И тебя, Иштуган Сулейманович. И тебя, дорогой друг, поздравляю… — обратился Зеланский к Сулейману. — Вот теперь ты стал настоящим бабаем, а то одно звание что бабай… Теперь можно и бороду отпускать.

— У нас, Артем, говорят: борода и у козла есть. Не велик почет. А отрастить все же придется. Порядок уж такой. Проходи, пожалуйста, Мотька Погорельцев уже здесь… — И он открыл дверь большой комнаты.

Спустя минут десять пришла Надежда Николаевна. Больше всех обрадовалась ее приходу Нурия. Повиснув у нее на шее и крепко расцеловав, она сама раздела ее и повела к Марьям.

Там она шепнула ей на ухо:

— Ильшат-апа здесь.

Надежда Николаевна еще не виделась с подругой своей юности.

— Где она? — быстро спросила Надежда Николаевна.

Нурия повела ее в девичью комнату.

Пришли новые гости. Встречать их вышли Гульчира, Марьям и Иштуган. Увидев среди гостей Гену Антонова, Гульчира растерялась, щеки ее покрылись краской.

После того двери уже не закрывались. Беспрерывной вереницей шли родственники, друзья, товарищи по работе, соседи, знакомые Иштугана и Марьям. Они притащили вороха цветов, нанесли кучу самых разнообразных подарков. «Командующая парадом» Нурия, принимая подарки, расставляла их в зале на специально приготовленном столике. В комнату, где лежали малыши, мужчин не пускали. Туда могли заходить только женщины, да и то поодиночке.

— Зря, красавица моя, не слушаешь меня, — бормотала себе под нос Абыз Чичи, не отходившая от детей. — Одна придет посмотрит, другая придет посмотрит… Вздумает сердиться, пусть сердится, а мне таки жалко бедных птенчиков.

Проскользнув на кухню, она сунула палец в самоварную трубу и припечатала вымазанным в саже пальцем лобики безмятежно посапывавших малышей.

— Вот так хорошо будет. Теперь, бог даст, никто не сглазит, ни один дурной глаз не повредит.

Порхавшая по комнатам Нурия не забывала заглядывать и к малышам. Увидев пятнышки сажи на их лбах, она, негодуя, накинулась на старушку. Но Абыз Чичи не дала себя в обиду:

— Хоть ты и «командующая парадом», а в дела взрослых своего носа не суй, крапивник!

— Сейчас же сотру, — пригрозила вся красная от возмущения Нурия. И уже вытащила из кармана белого передника платочек.

Абыз Чичи загородила детей.

— Я тебе сотру!.. Коли такая умная, перво-наперво себе бы лоб вытерла. Когда твоя покойная мать принесла тебя, запеленатую, кто же, как не я, помазал тебе лоб. И вот не сглазили, ишь какой красавицей выросла. Глаза слепит твоя красота. Нет человека, который не любовался бы тобой.

— Подумаешь, есть чем любоваться… — надула губки Нурия, но видно было, что последние слова Абыз Чичи пришлись ей по вкусу. — А я — то не догадывалась, с чего я такая черная. Вот, оказывается, почему я похожа на трубочиста. Ты меня в саже вымазала.

Старуха только открыла рот, чтобы осадить негодницу, но тут в комнату вошли Марьям с Валентиной — дочерью Артема Михайловича.

— Ах, что это за черные пятнышки на лобиках малышей? — встревожилась Валентина.

Марьям укоризненно посмотрела на Абыз Чичи. Старуха молча подняла на нее упрямый взгляд. Он, казалось, говорил: «Не послушалась, когда тебе по-хорошему говорили, так самовольно сделала».

— Это что, принято у вас? Для чего эта сажа? — поинтересовалась Валентина.

Абыз Чичи не нашла нужным пускаться в объяснения, Нурия, смешливо глянув на Валю, сказала:

— Это чтоб не сглазили… Бабушка говорит, — показала Нурия рукой на отвернувшуюся в смущении Абыз Чичи, — что бывают люди с дурным глазом… А сажа отводит его…

Валентина рассмеялась.

— Ну, уж если кто может сглазить, так это Уразметовы.

— Сказала… — рассыпалась смехом Нурия и убежала.

— Ладно, не будем заставлять гостей ждать, — возвестил наконец Сулейман. — Давайте рассаживайтесь, друзья. Айнулла-абзы, где прикажешь тебя посадить?

— Куда ни посадишь, везде ладно будет, Сулей. Гость — цветок хозяина, где посадят — там ему и мило.

Когда все уселись, Матвей Яковлевич поднял руку.

— Друзья, первый тост поднимем за процветание рабочей династии Уразметовых! — сказал он. И, потянувшись к Сулейману, чокнулся с ним. Все поднялись, гремя стульями.

— Пусть растут всем на радость!

— Родителям на утешение!

— Счастливыми!

— И здоровыми!

Какой только снеди не было на праздничном столе! А Нурия с подружками — Тамарой Акчуриной и Леной Макаровой — подносили все новые и новые блюда. Нурия всякий раз, как ставила на стол новое кушанье, говорила, кто принес, просила хвалить хозяйку, подъедать все дочиста.

— Вот эти губадии — с мясом и слоеную — принесла Ильшат-апа…

— Эту пару гусей Ольга Александровна сама коптила…

— Эти бялиши — угощение Абыз Чичи… Они у нее всегда отменные.

— Слоеный паштет, сдобный, сладкий принесла тетя Сахибджамал…

— Бланманже готовила Марьям-апа сама…

— Зефир тетушки Асмабики…

— Хворост испекла Гульчира-апа…

— Калява[19] идет, калява идет!.. Спросите, чьими руками она приготовлялась? Золотыми руками Бибиджамал-апа.

Гости знай похваливали, отдавая честь каждому блюду. Последним блюдом, которое принесла Нурия, был кактюш[20], его она приготовила сама.

Поставив кактюш на стол, Нурия подошла к Айнулле-бабаю и что-то шепнула ему на ухо. Старик мигнул в знак согласия.

— Кушайте, кушайте, — угощала Нурия, обходя стол.

Айнулла-бабай откашлялся.

— Друзья, знающие знают, а не знающие пусть спросят у знающих… У нас такой обычай: кактюш даром не едят. За него отплатить полагается. — И, вынув из кармана брюк кожаный бумажник величиной с добрую рукавицу, не торопясь и так, чтобы видели все, он вынул из него новенькую пятидесятирублевую бумажку и, пошелестев ею, положил на тарелку.

— Это, Нурия, от нас с Абыз Чичи.

— Спасибо, Айнулла-бабай, — сказала, просияв от удовольствия, Нурия. — Пусть ноги-руки ваши никогда не узнают, что такое болезнь. Долгой вам жизни, красивой жизни.

— Сама хороша, слова же твои еще лучше, сердечко мое, — улыбнулся Айнулла.

Поднялся шум, смех. Груда бумажек на тарелке росла.

Для Марьям с Иштуганом и для Ильшат с Гульчирой эта выходка Нурии была неожиданностью. Они сидели красные, неловко потупившись. Старый Сулейман был в восторге. «Так и надо. Старый дедовский обычай… Зачем его забывать?» Он подметил, как Нурия перешептывалась с Айнуллой, и понял, что они заранее обо всем договорились между собой.

«Ой, хитра ты, дочка! Через перстенек проскользнешь», — подумал он.

Часам к одиннадцати большинство гостей разошлись. Остальные разбрелись по комнатам. В просторной зале остались Сулейман, Матвей Яковлевич да профессор Артем Михайлович. Тройка закадычных друзей уселась на диване. В середине с гармонью Матвей Яковлевич, осанистый, стройный, хоть и совсем побелели у него усы и голова. Справа от него — тоже сильно тронутый сединой Артем Михайлович, слева — не поддающийся старости Сулейман со своими иссиня-черными усами. Матвей Яковлевич тихонько наигрывал друзьям на гармони, Сулейман с Артемом Михайловичем, откинувшись на спинку дивана и прикрыв глаза, негромко тянули незнакомую Нурии песню, которая для них троих была полна дорогих воспоминаний, будила тоску о прошедшей молодости. Низкий голос Артема Михайловича лился мягко, будто стлался понизу. В чуть резковатом голосе Сулеймана прорывались временами рокочущие ноты, точно погромыхивало в нем ухо, отголоски далекого сильного гула.

Женщины собрались в комнате Марьям, мужчины помоложе — в комнате Ильмурзы. На кухне девушки уговаривали Айнуллу-бабая сплясать. Тот приосанился и, чуть склонив голову набок, пошел по кругу, приговаривая в такт:

Айнулла, пляши, бей землю каблучком!

Тот, кто пляшет, скоро станет богачом.

Но покуда все это случится,

Лошадь в жеребенка превратится.

Эх-эх, эхма!

Заливаясь звонким смехом, девушки захлопали в ладоши. А когда Айнулла-бабай притомился, его усадили на стул и наперебой стали просить рассказать какую-нибудь историю.

Они знали, что старый Айнулла любил поделиться случаями из своей жизни. Но больше всего он любил рассказывать, как, съездив на курорт, вернулся оттуда разочарованный, что Черное море вовсе не черное, а зеленое, как головка селезня, что там, оказывается, не дают и поправиться-то толком. Наоборот, от последнего, нажитого дома жирку силой избавляют, заставляя, как физкультурников, карабкаться по отвесным горам. Но он, Айнулла-бабай, слава аллаху, избежал этой беды. И только потому, что заявил врачам: «У меня, товарищи врачи, лишнего жиру нисколечко нету. Не для того я приехал сюда по путевке завкома, чтобы по отвесным стенкам карабкаться. Такая штука у нас и в клубе есть… Бесплатно».

Но сегодня Айнулла, похоже, не имел намерения рассказывать ни одну из своих бесчисленных интересных историй.

— Чу, дурочки, не шумите, — сказал он, прислушиваясь к доносившейся из зала песне. — Вон, слушайте, как старики поют! — прибавил он и, подняв указательный палец, склонил голову чуть набок, как голубь, прислушиваясь.

Из залы доносилось под гармонь:

Славное море, священный Байкал.

Славный мой парус — кафтан дыроватый,

Эй, баргузин, пошевеливай вал,

Слышатся грома раскаты!

Ни Айнулла-бабай, ни девушки не знали, что в прошлом, в годы черной реакции, эта песня была одной из любимых песен казанских рабочих. Неизвестно им было и то, что тем, кто пел эту песню, грозило преследование полиции. Они наслаждались плавной мощностью мелодии, напоминавшей могучий перекат волн, и в груди их как бы поднимались ответные волны.

— Вот песня так песня — не то что моя, дурацкая, — ай-вай! — вырвалось у Айнуллы-бабая. — Толковая песня!.. Слова только не все понимаю, глуховат малость, зато мотив будто масло на сердце ложится, слезу вышибает… Небось думаете, сидят себе старики на мягком диване да песни распевают? А оно вовсе не так. Глаза души у них далеко, ой далеко! Сказать даже трудно где… Один, может, по Волге бродит, другой любовь свою давнюю вспоминает, а третий вовсе, может, смотрит сейчас из окна острога. Песня — это такая штука, детки моя ненаглядные, что не дает она спокою человеческой душе. В наших краях песню называют зеркалом души, надеждой души. По-разному… какое у кого настроение. Коль человек потерял всякую надежду, разве ему поется? Нет, не поет он тогда, а плачет. Не поверите, скажете, Айнулла-бабай рассказывает очередную забавную историю. Правда, я сегодня хлебнул малость. И язык, пожалуй, лишку шевелится, и не то петь, не то плакать тянет. Так вот, детки мои ненаглядные, хочется мне рассказать вам одну историю. Не сказку, а быль. От прадеда покойного, Ксюк-бабая, слышал… В далекие-далекие времена был в одном ауле такой случай. Самая середина лета стояла на дворе. Зной, пекло… Закопай в песок яйцо — сварится. Куры, цыплята опустили крылья, бродят, раскрыв клювики. В земле щели по пальцу. За все лето капли дождя не было. На дорогах волчий огонь, смерчи пыли гуляли. А люди дрожмя дрожали — мерзли! Что за чудо! Солнце печет, а люди мерзнут. Однажды пришел к этим людям неизвестный в тех краях белобородый старец. Ксюк-бабай говорил, что, поскольку имя его не записали, оно забылось. Только, что было у него имя, в том нет никакого сомнения. После-то все стали называть его просто добрый человек. Так вот, добрый человек этот будто сказал людям, жившим в той деревне: «Надежда в ваших сердцах погасла, потому и мерзнете. Не осталось у вас внутри тепла. А раз в человеке своего тепла нет, его и солнечное тепло не греет».

И сказал ему народ из аула: «Научи нас, как разжечь в наших сердцах огонь надежды». — «Научить-то я вас научу, — говорит им старик, — но только смотрите хорошенько, чтобы опять не погас. Коли еще раз погаснет, то уж больше не зажжется!»

И добрый старик научил их и ушел. Люди согрелись. Но ненадолго. Опять впали они в страх. Говорят же: однажды перетрусившая собака три дня лает. Так и мужчины того аула — шум подняли, как на сходке.

«Эх, — говорит один, — забыли мы ведь спросить: раз огонь надежды — незримая вещь, как же мы узнаем, погас он или нет?»

«Отправляйся-ка, Аптери, — обратились мужчины к самому долговязому односельчанину, — вдогонку за ним. Мудрец не должен бы далеко уйти. Спроси…»

Бежал Аптери день, бежал ночь, наконец средь чистого поля, возле черного дерева, догнал-таки старика.

«Так и так, — говорит Аптери, — прости нас, глупых телят, забыли спросить тебя — как мы узнаем, погас огонь надежды или нет? Он ведь глазу невидим, руками неощутим».

И добрый старик сказал ему: «Если есть у вас умишка хотя бы с наперсток, узнать нетрудно. Поется вам — значит, горит в вашей душе огонь надежды, а как станет не до песен — плохо ваше дело, погас он, значит».

— Вот, — сказал Айнулла, ткнув пальцем в сторону большой комнаты. — Поняли теперь? Не погас огонь в сердцах стариков, потому и поется им!

— И-и, — пискнула худощавая Тамара, — песню кто не поет!

Айнулла-бабай покачал невесело головой.

— Э-э, дочка, нет, не говори так. В мире много еще таких, кому не поется. К тому же петь, раззявив рот, с пьяной башки — это не пенье, а ослиный рев. Песня, которая из души льется, — штука тонкая. Это трель соловья на рассвете, от такой песни трепещет человеческое сердце. Вам поди приходится читать книжки о революционерах, которые шли с песней даже на расстрел. Я по радио слышал. Вот у кого в сердцах горел огонь неугасимый! Песня в устах таких людей и есть настоящая песня.

Кажется, опять кто-то собрался уходить. В зале послышались возгласы прощания.

Ушли Матвей Яковлевич с Ольгой Александровной, Ильшат с Надеждой Николаевной.

Собрался уходить и Артем Михайлович с дочерью. Уже одетый, держа в руках свою круглую, похожую на каравай, отороченную мехом шапку, профессор спросил Иштугана:

— Ну, как идут мои дела с головкой блока? Мне говорили, ты тоже взялся за эту работу.

— Да, мозгую, прикидываю и так и эдак, да пока не поддается, Артем Михайлович.

— Поддастся, поддастся. Я знаю, ты как тульский левша, что блоху подковал. Ты, я верю, добьешься своего… Только не отступай.

— Такого за нами, кажется, не водилось, — улыбнулся уголком рта довольный похвалой Иштуган.

Профессор пожал ему руку и вдруг вспомнил:

— А с вибрацией как?

— Об этом у отца вон спросите.

— Спрашивал, да он, хитрюга, все на тебя валит.

Профессор уже слышал, что Иштуган сделал для гашения колебаний резца новый пружинный виброгаситель, об этом ему рассказывал сам Сулейман, стоявший сейчас в сторонке и посмеивавшийся в усы, будто никакого такого разговора между ними и не было.

— Ну хорошо, а как с вибрацией самой детали? — продолжал профессор, держа Иштугана за пуговицу пиджака и слегка притягивая к себе. — Мы же договорились с тобой, что не мешает изучить вибрацию резца и детали раздельно.

— Это так, Артем Михайлович, но мне все не удается выяснить, в чем основная причина вибрации детали — в станке или в резце. Поярков, правда, говорит, что тут и голову-то ломать не над чем, все давным-давно доказано и передоказано.

Низко нависшие седые брови профессора сдвинулись. Должно быть, очень не по нутру пришлись ему слова Пояркова. Но голос его звучал ровно, когда он спросил молодого Уразметова:

— А вы какого мнения насчет этого, Иштуган Сулейманович?

— Кажется, ученые правы…

Профессор, разговаривавший до того спокойно, вдруг вскипел.

— Кажется?! Что значит «кажется»? В науке я такого слова не знаю. И вы, Иштуган Сулейманович, не только рабочий, но и исследователь. Бросим это «кажется»! Да-ас!.. Доказать нужно. — И уже спокойнее продолжал: — Постарайтесь, Иштуган Сулейманович, приладить приспособления, которые бы гасили в отдельности вибрацию суппорта, станины, бабок. А там посмотрим… Я тебе приготовил книги. Забери. Ну, заболтался… — И он погрозил пальцем посмеивающемуся в усы Сулейману: — Не отделаешься, не отделаешься так просто от меня, старый хитрец. Помоги Иштугану одолеть головку блока. У тебя две головы, у Иштугана столько же. Авось в четыре головы что-нибудь сообразите.

— Не волнуйся, Артем. Постараемся, сделаем. Слово!.. — И Сулейман, приложив к груди руку, склонился в поклоне.

Гости ушли. В зале остались Сулейман с Айнуллой.

— Айнулла-абзы, тебе ведь ни на трамвай, ни на автобус спешить не нужно, давай споем на пару, — сказал Сулейман. — На душе что-то не того… Старуха вспомнилась… Тебе хорошо, старуха твоя рядом. А мне без моей тоска, парень… Ну, присаживайся на диван. — И он положил на плечо Айнулле свою тяжелую руку. — Ты начнешь или я?

— Начинай ты, Сулей. Свои «Бакалы». Любишь ты эту песню.

— Люблю! — не стал отрицать Сулейман и глубоко вздохнул. — Как вспомнятся друзья — сердце в груди переворачивается. Мы трое стоим еще, как три дуба. А ведь нас, Айнулла-абзы, не трое было… Много нас было. Кого расстреляли у заводских ворот, кого плетью до смерти забили, конями потоптали. Многие в Сибири сгнили. Многие полегли, когда брали казанский кремль, в схватке с белыми. Могилы других рассеяны по всей стране…

— Точно, точно… — закивал Айнулла. — Я-то сам в эти края переселился уже при Советской власти. Но пришлось мне воевать против царских палачей. Старики рассказывают, вы здесь крепко бились. Без друзей, Сулей, какой интерес. Без друзей, Сулей, свет не мил. Птица сильна крыльями, человек дружбой. Еще при дедах наших пословица эта в ходу была.

— Правду говоришь, Айнулла-абзы, — согласился Сулейман и затянул:

По дороге караваны проходили, проходили,

И стелились над землею клубы пыли, клубы пыли…

Ах, когда б джигиты наши дружно жили, дружно жили,

То и годы б незаметно проходили, проходили.

Я поднялся в горы, в горы… взмыл из рук мой сокол, сокол.

Он найдет, отыщет птицу, даже скрытую осокой…

Ах, не только лишь богатством, но готов я, но готов я

С верным другом поделиться даже кровью, даже кровью.

Затихла песня. Оба долго сидели в раздумье.

— О-хо-хо! — вздохнул Сулейман. — Ну, теперь, Айнулла, начинай ты.

— В моей песне толку мало…

— Айда, айда, не торгуйся, как на базаре, хитрец. Знаем тебя, старую лису. Во рту соловья прячешь…

— В молодости, может, оно и было что-то вроде того, ну, а теперь я что младенец. И песня у меня, как у зяблика, одна. Зяблик, знаешь небось, всю свою жизнь одну песню поет. И воображает, что красивее песни нет. Передразнишь его, — а он тебе тотчас в ответ свое «фьюить, фьюить». Так вот и я: «Щиновай калюса, пара лошадей, туда-сюда. Айхайлюк…» Нет, сегодня другую спою. Сулей, я давеча вон девушкам рассказывал про огонь неугасимый. И у самого в душе огонь зашевелился. Айда, сестричка Гульчира, музыку давай. Без музыки мой граммофон не играет. «За избой пять колов».

Айнулла-бабай подождал, пока Гульчира усядется за пианино, и, еле заметно раздвинув губы, запел:

Ай, лисица в лесной пробирается мгле,

Тоньше конского волоса след на земле…

За избой пять колов —

Крепче древних стволов.

Ай, молодцы!..

Тихо, тихо у сердца спросил я, любя:

Разве грех, коль разок поцелую тебя?

Женщины и девушки, сгрудившись у обоих дверей залы, слушали Айнуллу. Нурия с Тамарой легонько подтолкнули друг друга и принялись что-то шептать Лене на ухо: видимо, переводили слова песни. При последнем слове все трое звонко рассмеялись. А Абыз Чичи, подняв глаза на Марьям, как бы ища у нее сочувствия, всплеснула руками.

— Смотрите-ка, что поет, негодная тварь! С ума, что ли, сошел, а?

Но Айнулла-бабай продолжал:

Нас вдвоем разве видел хоть чей-нибудь глаз?

Что ж напраслину, друг, возводили на нас?

За избой пять колов —

Крепче древних стволов.

Ай, молодцы!..

Тихо, тихо у сердца спросил я, любя:

Разве грех, коль разок поцелую тебя?

— Браво, старик, молодец! Раз уж начал, спой еще одну. — И Сулейман, не дожидаясь согласия Айнуллы, крикнул дочери: — «Цепочку от часов!»

Гульчира, у которой защемило на сердце от песни Айнуллы, тихонько заиграла вступление. Она боялась поддаться нахлынувшей вдруг тоске, чувствуя, что вся дрожит, до того разбередили ее слова песни. Но она, закусив губу, продолжала играть. Айнулла протяжно выводил:

Поступь тверда у гнедого коня моего.

Знай — из зеленого тута копытце его…

Ай, потерял

Я цепочку часов пред рассветом.

Может быть, пташечка, ты ее видела где то?

Ох, в красавца не влюбляйся:

Будешь плакать по любимом,

Будешь весь свой век гореть

Ты в огне неугасимом…

Ай, потерял…

Вот наконец и последний аккорд. Глаза Гульчиры были полны слез. Она проворно поднялась и скользнула в комнату Иштугана. Наблюдавшая все это Марьям поспешила за ней.

Уткнувшись лицом в стол, Гульчира обливалась беззвучными слезами, плечи ее мелко вздрагивали. Марьям прикрыла поплотнее дверь, подсела к Гульчире и, гладя ее волосы, спросила:

— Что с тобой, Гульчира, дорогая?.. Весь вечер была грустная какая-то, а теперь и вовсе слез удержать не можешь. Откройся, прошу тебя… Не мучай нас и сама не мучайся. Отец ведь тоже замечает, что с тобой что-то неладное творится.

Но Гульчира не могла пересилить себя и остановить слезы. Когда Марьям, обняв за плечи, приподняла ее, девушка уткнулась лицом в ее грудь.

— Гульчира, родная… Что случилось? Скажи наконец…

— Не спрашивай, апа… Молю тебя, не терзай моего сердца. Не могу я говорить об этом.

— Не думала, Гульчира, что ты такая плакса, такая безвольная… — сказала Марьям.

Гульчира подняла свои черные, полные слез глаза на сноху.

— Марьям-апа! Прошу тебя, не терзай, не расспрашивай.

— Нет, я должна знать, что за горе у тебя, Гульчира. Я хочу, я обязана помочь тебе.

— Ах, Марьям-апа. Никто теперь не поможет мне… Не подумай, что я обманута… Ой, боже, какие слова ты заставляешь меня говорить… Какой позор!

Марьям облегченно вздохнула.

— Значит, ты только потому так горюешь, что между вами кошка пробежала?.. Завтра же буду говорить с Азатом… Ни за что не поверю, что он бесчестный человек.

— С Азатом? Говорить? Ты?.. — спросила Гульчира тихо, с надрывом. — Хочешь опозорить меня?.. Он ведь подумает, что это я тебя подослала! — Гульчира с силой стиснула руками щеки. — Нет!.. Тысячу раз нет! Если только ты, Марьям-апа, посмеешь совершить такой низкий поступок, я не прощу тебе этого. Да, да!.. Дня не останусь в доме. Уйду… Знай, с этой минуты он больше не существует для меня. Я вычеркнула его из сердца… вырвала с корнем. Кончено!.. — И она, зарыдав, спрятала лицо в ладонях.

8

Ильшат с Надеждой Николаевной Ясновой ушли с роди´н вместе.

Дождь перестал, но воздух был еще влажен. Под ногами тускло блестели лужи. Далеко-далеко протянулась краем улицы цепочка спаренных фонарей. Желтые тусклые огни расплывались в серебристые мерцающие круги.

Подруги шли под руку, тесно прижавшись друг к другу, как, бывало, ходили в девичьи годы. Их радовало, что, несмотря на долгую разлуку, в них не было и следа отчужденности.

А ведь двадцать с лишним лет прошло с тех пор, как они расстались. Тогда обе были молоденькими, тоненькими девушками, одна — с длинной черной косой, другая — русоволосая. В одной школе учились, вместе вступали в комсомол. Теперь это были средних лет женщины. Давно рассеялся розовый туман юношеских грез. Ильшат была несколько полной, с высокой грудью, дамой. В ее иссиня-черных волосах не было ни одной седой нити. Смуглое лицо не портила ни одна морщинка, только родинка на правой щеке как будто стала чуть крупнее. И все же в ее манере держаться, разговаривать, в смехе, походке, движениях не хватало той особой легкости, которая делает человека молодым даже в очень пожилые годы. Точно тяжкий груз прожитых лет давил на плечи. Странно, но, казалось, эта цветущая женщина чем-то подавлена, и Надежда Николаевна со свойственной ей чуткостью очень скоро заметила это. «Ильшат, вероятно, тоже поражена переменой, происшедшей во мне», — мелькнуло у нее.

Но Ильшат показалось, что Яснова стала даже привлекательней, чем в молодости. Фигура у нее сохранилась почти прежняя. Только вот прядь волос надо лбом побелела. «И голос такой же милый, как в девичьи годы», — подумала она.

Судьбы этих двух женщин, росших чуть не рядом, в одной слободке, воспитывавшихся в одной и той же рабочей среде, были так несхожи. У Ильшат и муж и сын с ней. А теперь еще и родные. Разве это не счастье! А Надежда Николаевна вот уже более десяти лет живет без мужа, даже не знает точно, жив он, нет ли. И с сыном пришлось расстаться. Одна-одинешенька. Все утешение в работе, в труде.

— Почему ты, Надя, отдала сына в военную школу? — спросила Ильшат, от души жалея подругу. — Лучше бы ведь было, если бы он гражданскую профессию выбрал. Жили бы вместе.

— Для меня, конечно, лучше. Но Марат… — и в том, как Надежда Николаевна произнесла имя сына, чувствовалась гордость матери за сына, — но Марат сказал, что не собирается выбирать для себя легкую профессию. Хоть и тяжело мне было, но я решила не противиться его желанию. Он и лицом весь в отца, и характер у него отцовский.

Ильшат некоторое время шла молча, — думала об Альберте. На душе кошки скребли от сознания, что всякий раз, как в разговоре приходится упоминать о сыне, сердце ее не только не наполняется материнской гордостью, наоборот, — сжимается от скрытого страха, гнетущего беспокойства.

Свернув в узенький переулочек, обе разом остановились. Окруженный садом, там стоял старенький двухэтажный деревянный дом.

— Наша школа! — Черные глаза Ильшат влажно заблестели в темноте.

— Сейчас здесь детские ясли, — сказала Надежда Николаевна. — Школа чуть подальше. Новое каменное здание. Недавно построили.

Ильшат не слышала Надежды Николаевны. Она вся ушла в воспоминания. Давно ли они дрались с мальчишками, всем классом шумно выбегали в сад. Словно вчера все это было… А сколько воды утекло!

Пошли расспросы об учителях, об одноклассниках. Такого-то встречала? А такая-то где? Кем работает? Какой институт кончала? Такие-то дружили очень, — не поженились?

Разговаривая, они свернули в узенький проулочек, где когда-то стояли домишки их родителей. Теперь от этих старых развалюшек не осталось и следа. На их месте поднялись пятиэтажные каменные дома.

Удивленно оглядываясь по сторонам, Ильшат спросила:

— А где же дом Ахметша-абзы?

Надежда Николаевна показала. Ильшат никогда бы сама не узнала его. Им, девчонкам, этот дом представлялся чуть ли не величественным и, уж во всяком случае, самым большим, самым красивым в Заречной слободе. Таким он и остался в памяти Ильшат, великолепный дом Ахметша-абзы, теперь затерявшийся среди множества новых многоэтажных каменных домов и казавшийся таким жалким, маленьким и невзрачным.

— Как изменилась наша Заречная слобода! — сказала Ильшат. — А в моем представлении она все оставалась прежней.

— Да, старые картины сохраняются лишь в нашей памяти… — сказала Надежда Николаевна упавшим голосом.

Они повернули обратно. Снова начало моросить. Тучи сгущались. Подул холодный ветер.

— Не нарадуюсь я, Надя, что опять в Казани, — говорила Ильшат. — Где мы только не жили — в Москве, Ленинграде, Свердловске, Магнитогорске… И неплохо жили, в достатке, но меня всегда тянуло в родную Казань. Видно, и вправду в гостях хорошо, а в отчем доме лучше. Я рада, что мы по-прежнему вместе. Заходи ко мне почаще.

Надежда Николаевна тяжело вздохнула в ответ и долго молчала. Почуяв глухую борьбу, переживаемую подругой, притихла и Ильшат.

— Не знаю, удобно ли это будет… — произнесла наконец Надежда Николаевна. — Не из-за меня. Я рада, конечно бы, всей душой. Но… есть причины… Тяжело мне, но лучше рассказать все сразу. Чтобы потом обиды не было, зачем не сказала… Не знаю, с чего и начать… Тяжело, Ильшат, ах как тяжело. Знала бы ты!.. — Глаза Надежды Николаевны налились слезами. Это заметно было и при тусклом свете. Ни с кем не делюсь… С тобой с первой… Не хочется тебя терять, потому… Вот ты по улице ходишь с высоко поднятой головой. Ты жена уважаемого человека… Никто не посмеет сказать тебе о нем дурного слова… Никто пальцем на тебя не указывает — вон, дескать, идет жена такого-то… А меня… — Она смахнула концом шали слезы. — А мне чего только не пришлось наслышаться… Всякую мерзость про Харраса распространяют… Бывали такие дни, — впору под поезд броситься или отравиться… «Жена предателя». В лицо такие слова говорили. Самые близкие знакомые одно время боялись разговаривать со мной. Встретят — притворяются, будто не видят. Были и такие, что уговаривали отказаться от мужа, выкинуть из головы, что он существовал когда-то. А я и по сей день не могу забыть его. Не верю я, что он мог предать родину… Но моя личная уверенность, к сожалению, ничего не доказывает другим… Были, конечно, люди, которые верили мне, верили в Харраса. Секретарь нашего райкома Макаров мне много помог… Помог вернуться на прежнее место работы. Видишь ли, они вместе начинали войну, мой Харрас и он, в одной части. Но позже им пришлось расстаться… Товарищ Макаров не мог сказать ничего определенного о последующей судьбе Харраса… Спасибо нашим заводским старикам рабочим, — сказала Надежда Николаевна после некоторого молчания. — Они не отвернулись от меня в тяжелые дни… Не хочется верить, Ильшат, что то время повторится, что снова поползут эти гнусные слушки. Но, если не ошибаюсь, это уже произошло… Прости, Ильшат, все это так неприятно, тебе и слушать-то меня, верно, тяжело. Когда несчастливица изливает свои беды, — у счастливой подруги голова болит. Так, кажется, у вас говорят? Нет, нет, Ильшат, не говори… В этих словах много правды… Не подумай, что я хочу обидеть или охладела к тебе. Все эти годы я бережно хранила в памяти нашу дружбу. И вот ты вернулась… Я должна была с самого начала, едва перешагнув порог вашего дома, рассказать тебе обо всем. Жизнь приучила меня быть беспощадной к себе в этом отношении, чтобы не оставлять места обидам и раскаянию.

Крепче стиснув локоть подруги, Ильшат притянула ее к себе.

— Что ты говоришь, Надя! Не надо… Не обижай меня…

— Я не хотела обидеть тебя, Ильшат, но… были уже такие… И как раз те, которых я считала наиболее близкими друзьями. И потом… будь ты одна, Ильшат!.. Но ты ведь жена нашего… — Яснова запнулась.

— Какие нехорошие слова ты сказала, никогда больше, слышишь, никогда не говори их… — обиделась Ильшат.

— Прости, Ильшат, — произнесла Надежда Николаевна.

— Не воображай, Надюша, что я так уж счастлива, — вырвалось у Ильшат. — У меня тоже, может, свое горе есть, и для меня не такое маленькое… Только оно другим не видно.

И Ильшат открылась подруге, не таясь ни в чем. Она говорила о том, что ее мучит ощущение, будто невидимый обруч изо дня в день все сильнее сдавливает грудь, мешая дышать, жить, радоваться, даже горевать, даже ненавидеть. Не скрыла и того, как постепенно все больше грубеют ее чувства, как вся она внутренне деревенеет. Жаловалась на одиночество. Никому она не нужна, ни для какой работы не пригодна. Будущее страшит ее. Если она в лучшие годы, в пору расцвета, не сделала ничего путного, то что же ей ждать через десять — пятнадцать лет? Жизнь ведь не повторяется. И превратится она в старушонку, стерегущую дом, в няньку, присматривающую за детьми сына, стирающую за ними пеленки. Ей уже и теперь тяжело смотреть на свой диплом, на трудовую книжку, когда они случайно, бывает, попадутся на глаза. Если она не найдет в себе силы порвать со своей теперешней жизнью, то пройдет совсем немного времени, и эти бумаги, так много сулившие ей, останутся лишь горькими свидетелями ее понапрасну загубленной, незаметно промелькнувшей в мелких домашних заботах жизни.

Хасан часто приходит с работы раздраженный, недовольный, но из-за чего, почему — Ильшат не знает, он с ней не находит нужным говорить об этом. А раз так, она лишена возможности делить с ним его горе, поддерживать его, хоть чем-нибудь помочь.

— Так вот и живу, Надюша. Трагедия, правда?..

Пора было расходиться по домам, а они все стояли на углу, рука об руку, как бывало когда-то в школьные годы.

— Я сегодня всю ночь глаз не сомкну… — вздохнула Ильшат.

— Я тоже.

А по небу все плыли тяжелые, сеющие холодный дождь тучи. Изредка проглядывала на несколько мгновений одинокая звездочка, и тут же тучи наплывали на нее.

Огни в домах гасли один за другим. Трамваи проходили почти пустые, все они шли в одном направлении — в парк. Пролетавшие изредка мимо машины освещали фигуры двух женщин, стоявших на углу. Одна из них была в черном плаще, другая в легком осеннем пальто и шали.

9

Как ни сильна была радость старика Уразметова по поводу рождения внуков, он не мог не заметить, что в большой, дружной семье его не все ладно.

Сорок с лишним лет уверенно держал он ее в своих крепких руках. Хоть и не совершила его семья ничего выдающегося, хоть и не богата была она знатными людьми, старик пребывал в спокойной уверенности, что это была хорошая, правильная семья, живущая честным трудом, семья, стойко переносившая все испытания. И старый Сулейман имел основание надеяться, что, когда придет его час, он со спокойной совестью сомкнет веки. Но, похоже, чего-то где-то недосмотрел. И больше уже не в силах ничего исправить. Теперь кайся не кайся — ничего не вернешь. Недосмотрел. Жизнь не начнешь заново.

Тяжелее всего было для Сулеймана Уразметова сознание, что он, тревожась уже давно отошедшими от него печалями и думами молодых, вынужден по-стариковски каждый день, каждый час ждать, как бы не свалилась новая нежданная беда. Все в нем восставало против неумолимого закона природы, и он никак не мог примириться с ним. Хотелось и теперь, как в прежние годы, когда дети были маленькими и он, встав, одним движением руки избавлял их от ребячьих невзгод и огорчений, подняться во весь рост и разогнать нависшие над его детьми тучи. Но ему самому становилось смешно от подобных мыслей. Ты что, один из рода Уразметовых? Разве в жилах твоих детей течет не твоя буйная кровь? Думаешь, они потерпят, чтобы ты начал наводить у них в душах свой порядок? Потерпят, жди!

То, что зять не пришел на роди´ны, оскорбило Сулеймана, но вдвойне было оскорблено отцовское сердце тем, что одинокая Ильшат явно чувствовала себя неловко на народе. Еще тогда, когда он впервые пришел в дом зятя, он понял, что крылья у дочери надломлены, и с того дня не находил себе покоя. Сегодня, на роднах, на фоне всеобщего веселья, ему еще яснее стало, как глубока душевная рана Ильшат. «Похоже, здорово у них отношения разладились…» — подумал он. За этой мыслью потянулись вереницей другие. Не сам ли Сулейман виноват в этом? Пошел, нашумел, старый дурак, — и вот вам, пожалуйста… Но разве он знает, как они жили до того? Неужели у Ильшат хватило выдержки в течение двадцати с лишним лет скрывать от отца душевные муки? Ни разу за все это время он не слышал от нее ни одной жалобы на мужа. «Да-а, — вздохнул старик, — чужая жизнь — потемки…»

…Поначалу Сулейман-абзы не обратил особого внимания на то, что Гульчира ходила мрачнее тучи, пропустил мимо ушей нелепую сплетню, пущенную о ней. Он был глубоко уверен, что дочь его сумеет сама защитить свою честь, понимал, что сплетни о ней — результат злой зависти. Не очень удивился он и тому, что влюбленные, вроде бы ни с того ни с сего, перестали встречаться друг с другом. «Кто из нас не мучился ревностью, не вздорил с любимой. Если по-настоящему любят — помирятся…» В тот день, когда привезли малышей, Сулейман намеком дал понять это Гульчире.

Но, когда он увидел, что ссора затягивается, что красные, опухшие глаза Гульчиры не просыхают от слез, спокойствие покинуло его, в него будто шайтан вселился. Замучили сомнения. Они точили его, как мышь точит дерево.

Когда Гульчира давеча, вся в слезах вскочив из-за пианино, бросилась в комнату Иштугана, беспокойство с новой силой охватило старика. Он решил завтра же с утра взяться за Назирова, тряхнуть его хорошенько.

«Я покажу ему, шлепоносому, как смеяться над девушкой. И Акчурина — чурбана с глазами — проучу!» — негодовал старик. Но, когда ярость немного спала, решил, что лучше, пожалуй, не спешить. Поторопишься подправить бровь, да выткнешь глаз. Не лучше ли попросить невестку Марьям поговорить потолковее с Гульчирой? А может, они уже и поговорили?.. Да, лучше обождать. А придет нужда схватить, потрясти за ворот, — схватит, не посчитается, что начальники.

«Девушка — она подобна хрупкому сосуду, не будешь беречь как зеницу ока, — разобьется. Пока не сдашь хозяину, материнская душа ни минуты покоя не знает», — говорила, бывало, его старуха. Сулейман тогда посмеивался над словами жены, — они вырвались у нее как-то в пору девичества Ильшат, — а теперь вот сам плакать готов. Эх, будь жива его старуха, не болела бы у Сулеймана об этом голова. Он и не заметил, как выросла Ильшат, как ушла из отцовского дома. Думал, и с Гульчирою так будет — без шума, тихо-мирно уйдет. «Да, не все в жизни получается так, как ты загадываешь. Недаром говорится: пока ребенок растет — тяжело рукам, а вырастет — сердцу».

Ильмурза — мужчина, можно бы о нем не беспокоиться. Сверстники его, как посмотришь, давно своих детей воспитывают. В армии был. Жизнь повидал. Но Сулеймана и его судьба тревожит. Пять пальцев на руке, и какой ни отрежь — все больно.

С той минуты, как старик узнал от Иштугана, что Ильмурза собирается ехать в деревню, в сердце его закралась смутная тревога: куда, зачем? Правда, сейчас много молодежи откликается на зов партии, тянется в деревню. На очень большие дела, с лучшими побуждениями едут. С завода, где работает Сулейман, сколько уже народу поуехало. И если его Ильмурза с той же святой целью собрался, — счастливого ему пути. Сулейман только рад будет этому. Но старик слишком хорошо знал своего сына. Человек, не владеющий толком ни одним ремеслом, прыгающий, что воробей, с места на место и кончивший тем, что встал за буфетный прилавок, — сможет ли он выдержать в куда более тяжелых условиях, чем на заводе? Бывало ли когда, чтобы человек, не умеющий у себя дома сварить похлебку, в чужом доме сварил кашу?

Не велика штука уехать — для этого не требуется большого мужества. В старину говаривали: прежде чем ехать, подумай о возвращении. В тысячу раз лучше вовсе не трогаться с места, чем, уехав с добрым именем, вернуться опозоренным.

«Надо было женить его, непутевого», — подумал Сулейман. Об этом он с Ильмурзой не раз и не два, раз пять уже толковал. И всякий раз слышал в ответ одно:

— Успею еще, отец, хомут надеть, это от меня никуда не уйдет!

Подобные ответы выводили Сулеймана из себя.

— Га!.. Боишься надеть хомут! А тебя что, без хомута на свет выпустили? Просто потянули за уши — готов голубчик! Разве не носила тебя мать в утробе? Может, скажешь, черт подери, не приходилось стирать за тобой мокрые пеленки, га? Гляди, до чего спесивый мурза! Норовит по жизни вприпляску, на манер пристяжной, пройти. Нет, если ты мужчина, — впрягайся коренником… Да хомут надень побольше! Надень и тяни, что есть силы, так чтоб сердце к горлу подкатывало, а не сваливай на других. Вот тогда ты настоящий джигит!

Нельзя сказать, чтобы до ушей Сулеймана не доходили слухи о том, что Ильмурза легкомысленно ведет себя. Доходили, конечно. Не раз по этому поводу отчитывал он сына.

— Смотри, Ильмурза, — внушал он, грозя пальцем. — В роду Уразметовых не было человека, который позволил бы себе смотреть на женщину как на игрушку. Если любили, так уж одну, на всю жизнь. Я не опущусь до того, чтобы выслеживать тебя. Моя рабочая честь не позволяет мне этого. Но если мне когда-нибудь придется услышать о недостойном твоем поступке, пеняй на себя. Вот!..

Сегодня, после песен с друзьями, после волнений за Ильшат и Гульчиру, — да еще и вина-то хлебнул, — сердце у Сулеймана вовсе расходилось. Вот уж который час не может он заснуть, лежит на кровати да ворочается с боку на бок. Изредка слышится, как с ревом и гудом пролетает мимо тяжелая грузовая машина. Весь дом дрожит. То вдруг донесется легкое громыхание откуда-то с верхнего этажа — это катают детскую коляску на железном ходу. То начинают тонко и назойливо свистеть водопроводные трубы. А порой совсем будто музыка играет или ребенок плачет…

«Чего это Ильмурза так долго не возвращается… Где мотается в такой поздний час? — думал Сулейман. — Сейчас, пожалуй, около трех…».

До сих пор Сулейман донимал Ильмурзу за то, что тот бегал от черной работы, и не очень интересовался тем, где и с кем тот проводит время. Думал, своя голова на плечах, вышел из детского возраста.

Вышел!.. А как прошло детство Ильмурзы? Видел ли, следил ли Сулейман, как он рос? Нет, не следил! При мысли об этом краска стыда хлынула в лицо старого рабочего.

В детстве Ильмурза часто болел, куксился, капризничал. Чтобы он не хныкал, его баловали вкусненьким. И одевали лучше других. Помогать по дому не позволяли. Если он брался что-нибудь мастерить, отнимали, внушая: «Ты слабенький… Нельзя, сынок…» Закрывали глаза на его шалости.

Отца с его крутым нравом Ильмурза побаивался, зато чего только не вымогал слезами у мягкосердечной матери, которая ради детей готова была на все.

«Сама я в детстве ничего хорошего не видела, пусть хоть дети мои увидят».

Постепенно Ильмурза привык слоняться без дела. Давно окреп он здоровьем, а все притворялся немощным и хилым. Видя, как стараются, помогают матери сестры, он только нагловато посмеивался. Так в этой большой трудовой семье вырос он белой костью. И учился неважно. В семье никто ему этого открыто не говорил, но про себя каждый думал: «Не будет из него толку…»

Сейчас только Сулейман понял, какую непоправимую ошибку совершил. Вот когда сказалось. Пятнает отцовскую честь Ильмурза. А что поделаешь? Коли уж выпустил стрелу из лука, попробуй поймать ее за хвост! «Выходит, я только задаюсь, что рабочий, га?! Эх, Сулейман, Сулейман! Ни одной головой из двух не подумал ты о младшем сыне своем! А теперь рад бы локоть укусить…»

Вдруг входная дверь тихо скрипнула. Кажется, вернулся Ильмурза. Сулейман проворно вскочил с постели, выглянул в залу: из-под двери комнаты Ильмурзы тянулась узенькая полоска света.

Сулейман натянул брюки и, как был, в нижней рубахе, на цыпочках прокрался в комнату сына.

Успевший наполовину раздеться, Ильмурза вздрогнул, увидев перед собой отца.

— Что не спишь, отец? Или лишнего пропустил на радостях? — вымучивая из себя улыбку, спросил он.

Ильмурза был трезв. Брюки на нем были захлестаны грязью — видимо, издалека откуда-то шел пешком. То, что сын не был пьян, несколько успокоило Сулеймана, но все же черные глаза его глядели хмуро из-под нависших бровей.

— Не долго ли разгуливаешь, сынок, га?..

Ильмурза понял, что отец не в духе, и, по собственному опыту зная, что в таких случаях лучше не противоречить ему, улыбнулся.

— Засиделись, отец. Уезжаем… Устроили вечеринку… Нельзя было не пойти.

— Куда уезжаете? — спросил Сулейман, притворившись, что ему ничего не известно.

— В деревню.

— Вот как!..

— Ты все эти дни возился с малышами, с внуками, потому я и не говорил тебе.

Сулейман-абзы долго, испытующе всматривался в сына.

— Дети детьми… Ты для меня тоже дитя, — сказал он с обидой в голосе. — Для всех хватит места в моем сердце… Ну хорошо… Что ты собираешься делать в деревне? Зачем едешь туда?

Ильмурза рассмеялся.

— Известно зачем… Землю пахать.

Сулейман долго сидел молча.

— Га, значит, землю пахать?.. А ты, сынок, все обдумал хорошенько или так просто болтаешь, чтобы подурачить отца?

— Я не ребенок, отец, — состроил обиженную мину Ильмурза.

— Потому и спрашиваю.

Оба помолчали. Наконец Сулейман потребовал:

— Ну, рассказывай!

— Что ж тут рассказывать… — передернул плечами Ильмурза. — Вот как приедем, тогда видно будет.

— Не поздно ли?.. Не лучше ли постараться увидеть до отъезда… Вот что, Ильмурза, — сказал старик резко, — хоть тебя и следовало бы отругать, как собаку, да надавать за то, что пренебрегаешь отцовским советом, решаясь на такое большое дело… И за многое еще нужно бы отчитать тебя… (На красивых губах Ильмурзы зажглась и погасла усмешка). Да-да, хотя и следовало бы пробежаться по твоей спине ремнем, но я не подниму на тебя руку. Скажи мне лучше без обмана, напрямки, без уверток: действительно ли с хорошими намерениями едешь? Или так только — куда Вали´, туда и Гали´?.. В хвост цепляешься, едешь счастья искать?.. — Сулейман пытливо глянул на сына.

— Чем же плохо искать счастье, отец? — подхватил последнюю фразу отца Ильмурза, шаря глазами по дешевым картинкам на стенах. Среди них были на этот раз скабрезные, что несколько смущало его, — не прицепился бы отец. Но озабоченный Сулейман не замечал ничего вокруг. Он не сводил взгляда с Ильмурзы.

— А здесь разве нет тебе счастья, га? — спросил он зло.

— Не обязательно, отец, всем в одном месте счастье искать, — уклонился от прямого ответа Ильмурза.

Сулейман понял, что не получит от сына прямодушного ответа, и, стараясь не повышать голоса, заговорил как можно убедительней:

— Плохого ничего в том нет, сынок. Люди с незапамятных времен счастья ищут. И впредь будут искать. Человеку без счастья жить невозможно… Вот ты, — придвинулся Сулейман вместе со стулом к сыну, — говоришь, что не обязательно счастье в одном месте искать. Правильно! Присоединяюсь. Счастье — оно не золото, это золото в одном месте на приисках ищут. А родник счастья для трудового человека, где бы ты ни искал его, один — честный труд. Нелегкое счастье у рабочего человека, зато красивое! Такого ни за какие деньги не купишь. Чтобы его найти, вот что нужно! — протянул он вперед свои натруженные руки с короткими, толстыми пальцами. — А у нас есть еще такие, которые вот эдак, — сделал он движение рукой, будто мух ловил, — легко хотят счастье поймать. Черное это счастье, сынок… Голова у тебя на плечах есть, — подумай хорошенько над моими словами…

Сулейман-абзы встал.

— Покойный твой дедушка, — ты его имя как свою фамилию носишь, — бывало, говорил: «Лучше я лишусь черных своих глаз, чем пойдет обо мне черная слава». В деревню ты едешь от завода, а значит, от рабочего класса, и если не выдержишь трудностей, сбежишь, — не только себя запятнаешь, не только фамилию Уразметовых, а весь рабочий класс.

— Ты меня не запугивай, отец, — сказал Ильмурза, мрачнея. — Я не школьник, которого в школу провожают.

— Ничего, иной раз не вредно и бородатым детям совет дать, — грубовато отрезал Сулейман. — Так вот, думай! Чему есть начало, тому и конец будет. Завтра еще поговорим…

Сулейман пока поостерегся открыто высказать сомнения, шевелившиеся в его душе. Может, и вправду едет человек с самыми лучшими намерениями. Зачем подрезать ему крылья? Перемена места, новый коллектив, напряженная работа — все это, глядишь, и в самом деле поможет, и человек там свое счастье найдет, которого не мог найти у станка и за буфетной стойкой. Кто ищет, тот медовое дерево находит.

— Спокойной ночи, сынок.

Сулейман тихонько прикрыл дверь и осторожными шагами прошел через темную залу в свою комнату. Малюток не слышно. Спят, видать, крепким сном. Ну и пусть спят, пока беззаботная пора.

Глава шестая

1

Все эти дни на заводе в центре внимания были Котельниковы. Директор объявил им благодарность и выдал денежную премию. Их портреты были опубликованы в газетах. Пантелей Лукьянович, который иначе не величал старшего Котельникова, как живодером, теперь рассыпался перед ним в похвалах.

В кузнечный цех повалили со всего завода слесари, токари, сверловщики, сварщики. Кто издали, молча приглядывался к их работе, сравнивая с работой других кузнецов, кто подходил поближе, задавал вопросы, входил во все тонкости. Одним из первых, — на всех парах, как он сам выразился, — прибежал Алеша Сидорин. Котельниковы по новому методу ковали деталь с минимальным допуском. Это приводило Сидорина в восторг.

— Понимаете, вы и мою производительность увеличиваете. И здорово! А главное — меньше металла в стружку уйдет. Мирово получается!

Сулейман Уразметов не утерпел и тоже отправился в кузнечный цех посмотреть, как справляются Котельниковы со своей новой затеей.

Братья Котельниковы работали во второй смене. Чтобы не мешать им, Сулейман остановился, заложив руки за спину, немного поодаль. Он то наблюдал за огромными молотами Котельниковых, то оценивал работу других кузнецов — их было здесь человек десять. Прежде всего он отметил вот что: на фоне захламленного, беспорядочно заваленного разными деталями и огромных размеров листовым железом цеха глаз приятно поражали чистота и порядок у молотов Котельниковых. Ни одной лишней, ненужной детали, ни куска металлического лома на полу. И пылающая жаром нагревательная печь стояла как-то иначе, чем у других, ближе к молоту и удобнее. Но главное было не в этом. Сулейман залюбовался легкими и точными движениями старшего Котельникова. Казалось, он работал играючи. А огромный молот как бы послушно смотрел в глаза хозяину, — так точно и красиво мял он раскаленное добела железо, которое вертел клещами Котельников.

«Артист!» — восхитился про себя Сулейман. Понимая толк в настоящей работе, зная по себе, как много дает она уму и сердцу, он умел всей душой восхищаться искусной работой других.

Котельников остановил молот, поставил на пол готовую деталь, смахнул рукавом пот со лба и, сняв рукавицу, подал Уразметову руку.

— И ты пришел, Уразметыч, — сказал он, хитровато прищурив свои кошачьи глаза. — Я думал, не придешь. Уразметовы — народ гордый.

— Ты так думал, а я эдак решил, — с задорцем улыбнулся старый токарь. — Молодец… Мастер своего дела!..

Котельников, довольно поглаживая бороду, повернулся к печи. Красный отблеск ревевшего в печи пламени лег на его заросшее волосом лицо. Борода будто вспыхнула, став из рыжей огненно-красной. И как красиво было в эту минуту его воодушевленное, светящееся умом лицо!

«Премию директор дал правильно!.. И благодарность объявил правильно, — рассуждал сам с собой, шагая к дому, Сулейман. — Ничего не скажешь, артист высшей марки этот бородач. Но, чтобы бить во все колокола, не вижу особой причины… Ой, испортят человека, руки останутся у молота, а душа пойдет колесить по заседаниям. И получится ералаш. Да, жаль будет, коли испортят человека. Мастер классный!»

С того вечера Сулейман потерял покой. Снова и снова возвращался он мыслью к Котельниковым, вспоминая мельчайшие подробности. Но, думая о Котельниковых, Сулейман чувствовал, что где-то глубоко в подсознании зарождались в нем другие мысли. Неясные, тревожные, они с каждым днем все завладевали им. «Что бы это такое могло быть? — недоумевал он. — Зависть?..» Да, он завидовал Котельниковым, но это была хорошая зависть, желание добиться того же, что и они. Однако этим еще не объяснялось большое, сложное чувство, которое рождалось в нем. Он вроде был недоволен чем-то, чего-то не хватало ему. Несколько раз он порывался поговорить с Иштуганом и все не решался. Еще засмеет, скажет: рехнулся старик.

Как раз этими днями Гаязов попросил Уразметова зайти в партком.

— Посоветоваться хочу по одному вопросу, Сулейман-абзы, — сказал Гаязов, когда тот после смены пришел в партком и уселся напротив него. — С опытом Котельниковых, вероятно, знакомы уже? Ну и как?

— Здорово работает бородач. Артист своего дела.

— А об их почине что скажете, Сулейман-абзы?

— О почине?.. Подумаешь, тоже почин! Не слишком ли много шуму, товарищ парторг? Испортите человека. Мастера бы не убить.

— Разве?.. А у парткома другое мнение составилось, Сулейман-абзы. Нам бы хотелось почин Котельниковых распространить на весь завод… Погодите, не торопитесь с выводами, сейчас объясню. — Гаязов достал из ящика стола лист бумаги. — Вот они тут подсчитали, Сулейман-абзы, хотят план тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года выполнить за шесть-семь месяцев. Вы скажете — бахвалятся? Нет, Сулейман-абзы, подсчет точный. Вполне реальный. Вам известно, что увеличение плана влечет за собой набор около трех сотен новых рабочих?.. Дело не только в том, что надо найти эту рабочую силу, хотя это тоже не легко. Но ведь новым рабочим надо будет дать станки, выделить рабочее место, что вынудило бы нас немедленно приступить к расширению цехов, если не к постройке новых. И это в условиях зимы. Не говорю уже о средствах, которые потребуются для этого. Сами понимаете, здесь миллионами пахнет. Да и времени сколько уйдет. А если нам удастся распространить почин Котельниковых на весь завод, если весь наш коллектив дружно подхватит его, мы сумеем выполнить план без дополнительного набора рабочих, не расширяя цехов, то есть сэкономим миллионы государственных денег. Вот чем дорог их почин, Уразметыч.

— Да, — протянул Сулейман, почесав затылок. — До этого я не додумался!

— На почин Котельниковых, Сулейман-абзы, надо смотреть с точки зрения государственной. Вот что пишет об этом Владимир Ильич. — Гаязов открыл заложенный закладкой коричневый том Ленина: — «Коммунизм начинается там, где появляется самоотверженная, преодолевающая тяжелый труд, забота рядовых рабочих…» Слова «рядовых рабочих» у Ленина подчеркнуты… Так вот, «…забота рядовых рабочих об увеличении производительности труда, об охране каждого пуда хлеба, угля, железа, — эти слова у Ленина тоже подчеркнуты, — и других продуктов, достающихся не работающим лично и не их «ближним», а «дальним», т. е. всему обществу в целом, десяткам и сотням миллионов людей…»

— Да-а! — Сулейман задумался. Стало как-то неудобно за свои ночные размышления. О человеке думал, а о государстве, выходит, забыл.

Положив книгу на край стола, Гаязов продолжал:

— Сейчас мы намечаем поставить перед руководителями цехов следующую задачу: добиться такого положения, чтобы каждому рабочему выдавался на руки его месячный план и квартальный. А с нового года также и годовой по каждому станку.

— Это было бы замечательно! — воскликнул Сулейман. — На что лучше — видеть перспективу. Да… боюсь, не выйдет ничего из этой затеи. Дневное задание и то приносят обычно к концу смены. Мы с ним ознакомиться-то как следует не успеваем.

— В том-то и беда, Сулейман-абзы, что задание стало пустой бумажкой. А надо, чтобы оно стояло в центре внимания. Ну да ничего, наладим, все наладим, Уразметыч.

— Очень уж медленно раскачиваются плановики. Не мешало бы пошуровать хорошенько в плановом отделе.

— И пошуруем. А к вам, Сулейман-абзы, просьба такая. Механический цех — самый крупный участок у нас, решающий. И потому почин Котельниковых должен найти там самую, что называется, горячую поддержку. Надо бы подать пример. И сделать это лучше кому-нибудь из рабочих цеха. В ближайшие дни Котельниковы выступят с призывом. Было бы очень кстати, если бы и вы к ним присоединились. А на собрании подхватили бы всем коллективом.

Сулейман снова задумался. Нелегкую задачу задал ему парторг. Смутившись, он машинально чертил жестким ногтем по столу.

— Вот что, Зариф, — проговорил он наконец, тряхнув головой. — Пусть Котельниковы одни подписывают призыв. Они заслужили это право. А я первым подхвачу их почин.

— Вот и хорошо. Договорились, значит, — сказал Гаязов, сияя своими выпуклыми глазами. — Спасибо, Сулейман-абзы.

— Спасибо после будешь говорить. Сначала надо показать себя на работе.

Выйдя на улицу, Сулейман с удовольствием глотнул холодного воздуха. Ему стало вдруг легко-легко. Словно чья-то невидимая рука сняла с души мучившее его все последние дни чувство неудовлетворенности, недовольства собой. Для него стало ясно, чем он должен заниматься сегодня, завтра, послезавтра. Пришло то, чего ему так недоставало все это время, — пришло вдохновение.

Домой Сулейман возвращался чуть не бегом. Со свойственной ему неуемной энергией он тут же собрал «экстренное домашнее совещание» — призвал сноху, сына, коротко передал им свой разговор с парторгом. Глаза его горели, лицо светилось, движения были порывисты.

— Есть у меня, дорогие мои, — поделился он, — одна деталь — крышка корпуса сальника. Давно она не дает мне покоя. Помогите одолеть ее. Поможете, га? Как раз сегодня мне их целую партию принесли. Штук пятьдесят! На целый месяц работы… Ежели придерживаться существующей технологии, я должен обрабатывать эти детали каждую по отдельности, пока не доведу до полной готовности. А у меня, — старик спрятал улыбку в усы, — сверлит в мозгу мысль: нельзя ли здесь сообразить маленький поточек? Назиров на большой поток замахнулся, а у меня будет маленький, га?.. Сначала обрабатывать все детали по одному виду работы, потом по другому, потом по третьему?.. Как ты считаешь, Иштуган, стоящая мысль, га? Говори, у тебя голова вон какая ученая… — Но сам не дал сыну даже рта раскрыть. — Понимаешь, по старой технологии мне приходится бесконечно менять резцы, часто заменять деталь, мучиться с доводкой точности… А все это время съедает. Если же обрабатывать по моей технологии, куда быстрее дело пойдет. Вон смотри: уменьшится количество инструмента в установке — раз; сократится время на отвод и поворот резцедержателя — два. Так? Дальше… Сократится количество замеров. Произвел замеры первых деталей, а дальше крой на память, по нониусу…

— Правильно надумал, отец. Давно бы тебе взяться так работать.

— Га, давно… Пока время не пришло — и гром не грянет, сынок. Ежели на языке гладко выходит, думаешь, и на станке так же гладко пойдет? Как бы не так. Ладно!.. Марьям, ты поможешь мне в планировании, а ты, Иштуган, завтра в цех зайди. Помоги хоть раз в жизни родному отцу. А то все чужих уму-разуму учишь.

Всю последующую неделю Сулейман, забыв о семейных бедах, был всецело поглощен обдумыванием новой технологии по обработке крышки корпуса сальника. Настроение у него было великолепное. Успех превзошел все его ожидания. И в тот день, когда обратились к заводскому коллективу со своим призывом братья Котельниковы, он с полной уверенностью поднял свой голос в поддержку их начинания.

Обращение Котельникова совпало с партийным собранием механического цеха. Вечером, накануне партийного собрания, Сулейман кликнул к себе в комнату Нурию, попросив захватить перо и бумагу.

— Пиши, — сказал он дочери, шагая по комнате с заложенными назад руками. — Обязательство…

— Написала, папа.

Сулейман, ничего больше не говоря, продолжал мерять шагами комнату. Нурия, не отрывая глаз, следила за ним. Но отец, казалось, вовсе забыл о ней, а Нурия торопилась в кино.

— Ну, говори же, папа, что дальше писать, — нетерпеливо проговорила она.

— Погоди, не спеши, дочка. Дай отцу подумать.

— Ой, папа, знаю же, о чем ты будешь диктовать мне.

— Откуда?.. — недоверчиво посмотрел на дочь Сулейман.

— Я обо всем знаю, что творится у вас на заводе. Диктуй: «Следуя примеру Котельниковых…» Писать?..

— Нет, не писать! — послышалось резко в ответ. — Вычеркни и то, что написала. Вычеркнула?

— Вычеркнула, — сказала Нурия уныло.

— Теперь пиши: «Даю слово…»

— Ой, какой ты, папа… Это же все равно — что «обязательство», что «даю слово».

Сулейман не вскипел, против обыкновения, а лишь покачал головой. Приподнятое настроение не покидало его, потому его и не вывело из себя вмешательство дочери.

— Молода ты, Нурия, не понимаешь… Далеко не все равно, дочка. Если я говорю: даю слово, это звучит вроде бы как клятва. Поняла? А теперь пиши: «Следуя примеру Котельниковых…»

Когда Нурия кончила писать отцу социалистическое обязательство, до начала сеанса оставалось не больше пятнадцати минут. Нурия схватила пальто, шапку и стрелой вылетела из дому. А Сулейман долго еще, размышляя о чем-то, ходил по комнате. Потом надел очки и стал просматривать газеты. За эту неделю он к ним почти не притрагивался, не знал толком, что делается на белом свете. Но его выдержки хватило на несколько минут, и снова он пошел шагать между окном и дверью.

«Завтра партийное собрание. Как-то там Матвей? — вдруг пришло ему в голову. — Отправлюсь-ка я к нему. Может, посоветоваться кое в чем захочет…»

И Сулейман начал одеваться.

2

Бывший старшина второй статьи Алеша Сидорин любил повторять: «Каждое приказание на корабле выполняется бегом». И какую бы работу он ни делал, он делал ее с таким ощущением, точно выполняет свои обязанности на боевом корабле. Так же готовился он и к партийному собранию. А побегать было во имя чего. Заводская многотиражка опубликовала на своих страницах обращение Котельниковых к рабочим «Казмаша», и весь многосотенный коллектив загудел, что пчелиный рой. Шутка сказать — выполнить годовой план за шесть-семь месяцев! Одни восхищались и потихоньку завидовали — такое дело выдвинули!.. Другие хмурились. Их было немного, недовольных, зато они были мастаки играть на чувствительных струнках и могли кое-кого сбить с толку.

Молодой, не имеющий достаточного опыта за плечами парторг волновался, как бы собрание не пошло на поводу у недовольных. Он, конечно, поговорил в отдельности с каждым коммунистом, да и с беспартийными со многими побеседовал. И все же на душе у него было неспокойно. Поделился он своими опасениями и с секретарем парторганизации завода Гаязовым. Тот выслушал его внимательно, но и не подумал успокаивать, наоборот, сказал:

— Парторгу, Алеша, всегда неплохо уяснить себе получше, откуда может последовать удар. Советую не терять хладнокровия.

Что же, совет неплохой, а все же, когда Сидорин открывал собрание и позже, после избрания президиума, под ложечкой у него неприятно сосало.

Докладчик — Матвей Яковлевич Погорельцев — поднялся из-за стола президиума и не торопясь направился к трибуне. Но не встал за нее, а остановился рядом и, держась одной рукой за край трибуны, несколько раз откашлялся.

Узкое, длинное помещение красного уголка было битком набито. Собрание было открытое, сошлись все — и коммунисты и беспартийные. Многие не успели даже снять спецодежды, помыться. За тонкой перегородкой слышался глухой гул сотен станков, — это работала вторая смена.

— Простите, товарищи, — сказал Погорельцев, слабо улыбаясь, — хоть и готовился к докладу, а за трибуну встать боязно, ни строки у меня не записано на бумагу…

— Да к чему записывать-то, и так все ясно, — крикнул кто-то из сидящих.

— Что правда, то правда, — вроде согласился Матвей Яковлевич. — Ясно… Но все ли ясно и всем ли ясно — вот в чем вопрос. — Чуть нахмурив свои мохнатые белые брови, он пробежал по притихшему народу неторопливым строгим взглядом. — Чего ж молчите?.. Только что ведь крикнули из того угла, — показал Матвей Яковлевич туда, где стоял Ахбар Аухадиев. — Выходит, не все ясно. Так, что ли?

Народ опять зашумел, а Матвей Яковлевич, высокий, прямой, седоусый, с белой, будто снегом запорошенной, головой, стоял перед собранием, и глаза его то загорались, то тускнели.

— Мы собрались, товарищи, сегодня для большого разговора. Вы все читали обращение Котельниковых. Давайте обсудим его и скажем свое слово.

— А наше слово ясное! — снова крикнули из задних рядов.

— Это кто там кричит? Опять Аухадиев? — Матвей Яковлевич сделал шаг вперед и пригласил его жестом руки: — А ну, иди-ка сюда, Ахбар Валиевич, скажи, какое такое у тебя ясное слово есть. Чего ж молчишь? — усмехнулся Погорельцев. — Скажи, коли и вправду золотое слово услышим, тогда, может, и собрание прикрыть придется, по домам разойдемся.

— Успею еще… я не тороплюсь, — огрызнулся наладчик.

— Коли так, позволь я пока свое скажу… Почин Котельниковых, товарищи, это большое государственное дело. Это еще одна струя, которая забила из неиссякаемого источника, что таит в себе рабочий класс. Почин Котельниковых богатую перспективу открывает, скажу я вам, перед каждым станочником в отдельности и перед всем цехом. Вот мы с Надеждой Николаевной и Азатом Хайбулловичем кое-что подсчитали применительно к нашему цеху. Ввиду увеличения плана нашему цеху надо вновь набрать примерно две сотни рабочих. Две сотни! Запомните, товарищи. А если все станочники нашего цеха поддержат призыв Котельниковых, годовой план удастся выполнить за девять, пускай даже за десять месяцев, и тогда нам почти не понадобятся новые рабочие, мы выполним повышенный план с тем наличием рабочих и станков, какое имеем на сегодня. Сколько это даст государству экономии, пусть-ка каждый прикинет в уме.

— На бумаге подсчитать нехитрая штука, а как это на станке получится? — раздалось сразу несколько голосов.

— А это вам виднее, товарищи, — улыбнулся Погорельцев. — Дело мастера боится. У каждого станочника есть в запасе внутренние резервы. Вот нашли же Котельниковы эти самые резервы. Я слышал, некоторые так рассуждают: кузнецам, дескать, легче, а вот нам, токарям, невмоготу. Сейчас перед вами выступит Сулейман Уразметович. Он пошевелил маленечко мозгами и предложил новую технологию для обработки крышки корпуса сальника. По его технологии производительность труда увеличивается вдвое. Вот вам пример, как на деле, а не на словах поддержать почин Котельниковых!

— Сулейман-абзы нам не пример, — встал худой, долговязый шлифовальщик. — Недаром он слывет двухголовым… Да у сына, Иштугана, столько ж. Любой резерв сумеют выкопать. А у меня одна голова… и та дырявая.

Раздался такой хохот, что он на минуту заглушил рокот станков. Смеялись в зале, смеялся президиум, смеялся Матвей Яковлевич.

— Но тут, товарищ Абдулов, речь не о дырявых головах идет, — продолжал Погорельцев, когда собрание немного утихло. — Я думаю, товарищи, довод Абдулова все же отвергнем. У всех остальных, надеюсь, головы не дырявые, как им и положено.

И снова веселый смешок пробежал по красному уголку.

А Матвей Яковлевич перешел уже на серьезный, деловой тон. Он сказал, что внутренние резервы могут быть самые неожиданные. Может статься так: один глаз их не заметит, но от сотни пар глаз уже наверняка ничто не укроется. И он вспомнил о Лизе Самариной. Чтобы облегчить, сделать более производительным ее труд, понадобилась простая вещь — возле ее станка поставили стол, сколоченный из пяти-шести досок.

— Человек, завязший в беде, а то и просто в повседневных заботах, временами теряет способность видеть свою работу со стороны. Он привыкает к неудобствам, и ему начинает казаться, что так и должно быть. Но разве дело всему коллективу мириться с этим? — Матвей Яковлевич сделал паузу, собираясь с мыслями, и добавил: — Разве мало у нас в цеху таких, как Лизавета Федоровна? Надо только повнимательнее оглядеться вокруг.

Теперь Матвея Яковлевича уже слушали, не перебивая. Он говорил о захламленности цеха, о том, что эта захламленность тоже мешает повышать производительность труда. Вспомнил он и о том, как побывал в саду у Андрея Павловича Кукушкина, о его предложении озеленить цех.

— Вы думаете, что Кукушкин свой станок цветами окружил, потому что чудит? Не стану вдаваться в подробности, он сам выступит и расскажет сегодня, и вы поймете, что цветы — тоже вроде как необходимый инструмент для увеличения производительности труда.

— Как не понять, — прозвучал визгливый фальцет из центра зала. — Цветочные листья — материал лучше некуда, а из ствола хоть коленчатый вал точи. Производительность труда сама вверх попрет…

На парня цыкнули. Он, покраснев, огляделся по сторонам и, не найдя поддержки, спрятался за спинами сидящих впереди.

— Обсуждая почин Котельниковых, — продолжил Погорельцев, не снисходя до ответа на реплику, — мы не можем умолчать и о трудовой дисциплине. Слабовата она у нас. А ведь в трудовой дисциплине главный наш внутренний резерв. Возьмем Ахбара Валиевича Аухадиева. Хороший наладчик. Если уж Аухадиев наладил тебе станок, можешь быть спокоен, — будет работать как часы. Уметь так работать — большая гордость, большая честь! Но когда Ахбар Валиевич под мухой, он сам же растаптывает, простите меня, как свинья, это свое рабочее достоинство, свою честь — золотыми руками брак делает…

— Все равно никто не оценит! — крикнул Аухадиев.

— А ты думаешь, цена тебе повысится от постоянной дружбы с бутылкой? — спросил Матвей Яковлевич, вызвав новый взрыв смеха в зале.

Посмеиваясь как ни и чем не бывало вместо со всеми, Аухадиев крикнул:

— А иначе нашего брата никто и не заметит. Уравниловка!

— Ты тут, Ахбар Валиевич, дурака не валяй и словами не кидайся. А скажи-ка лучше свое золотое слово, которое пообещал нам в самом начале.

— И скажу, думаете, нет? — вдруг сорвался с места Аухадиев и начал пробираться вперед. — Думаете, побоюсь? — Не доходя до трибуны, он остановился и повернулся лицом к народу. — Вот, — показал он рукой на докладчика, — все Котельниковых хвалит. А о расценках — ни гугу! Получали рубли, получим копейки. Вот вам и почин Котельниковых…

Поднялся такой шум, что председательствующий долго не мог установить порядок. Кричали все разом, но, к полному удовлетворению Сидорина, не в защиту Аухадиева, а против него. Называли его рвачом, демагогом, шкурником.

— Что ж, товарищи, — произнес Погорельцев, когда Сидорину, после того как он долго и свирепо тряс звонком, удалось наконец установить относительный порядок, — вот и сказал нам Аухадиев свое золотое слово, и все мы увидели, что вовсе оно не золотое и даже не медное, а какое-то склизкое… не наше, не рабочее слово. Разговору нет, расценки — дело важное. Это наш заработок, а значит, от них зависит наша жизнь. И уравниловка, которая еще не изжита, порядком-таки портит кровь хорошим мастерам. Но весь вопрос тут в том, от какой печки плясать начнешь. Аухадиев видит одно — свой карман… Кусок пожирнее. Ничего другого он знать не желает. Но мы-то понимаем, товарищи, что интерес личный и интерес общественный один от другого не оторвешь. Они едины. Дело всего рабочего класса каждому из нас дорого не меньше, а может быть, даже больше, чем личное благополучие. Если среди нас есть еще такие, которым важнее всего личные интересы, а интересы народа они ставят на задний план, пусть тоже выскажутся. Мы никого силком не заставляем принимать обязательства. Это дело совести каждого. Вот я, к примеру, прежде чем брать то или иное обязательство, спрашиваю себя: «Как? Смогу выполнить?..» И если совесть подсказывает, что смогу, — поднимаю руку! Но чтоб без обмана, потому как обманывать себя — все равно что переливать из пустого в порожнее. И здесь один вопрос встает: когда сердце твое сможет дать тебе правильный ответ? — Матвей Яковлевич немного помолчал и, ткнув пальцем в середину зала, закончил: — Если оно бьется вместе с сердцем народа. Если оно чувствует, в какой стране, в какое время, для чего мы живем!.. Такое сердце никогда не обманет, не подкачает, а скажет как раз то самое, что нужно. А ежели у тебя сердце с воробьиное яичко — нечего его и спрашивать!.. И без того все ясно…

Начались прения. Горячо сверкая своими черными глазами, молниеносно, словно держал в ладонях раскаленный уголь, взбежал на трибуну Сулейман Уразметов.

— Котельниковы молодцы! — громко крикнул он еще на ходу. — В чем соль их почина, га? Машинное время!.. У Котельниковых машинное время шестьдесят пять процентов, подготовительные работы тридцать пять процентов. А у нас наоборот — машинное время тридцать пять процентов, а шестьдесят пять процентов съедают подготовительные работы. Почему, га? Нет правильной организации рабочего дня, нет планировки.

— Правильно! — крикнули из зала. — В инструменталке толчемся в очереди, как в магазине.

— Почин Котельниковых я нахожу не просто хорошим, а замечательным! — выкрикнул Сулейман. — Как же это так получилось, ребята?.. Опередили они ведь нас, черт возьми. Утерли нос. Не нашлось у нас в цехе таких башковитых людей, чтобы первыми проложили путь! О расценках пекутся, копейки считают… Разве мы на Ярикова работаем, елки-палки, га?! А Котельниковы молодчаги — хороший пример показали нам. Я много думал об их почине. Расчеты делал. Так вот, даю слово выполнить план четвертого квартала к десятому декабря! Вот тут все сказано!.. — И он высоко поднял листок, где рукой Нурии было написано его социалистическое обязательство. — Вы уже слышали о новой моей технологии… Вчера ее фотографировали… Что же оказалось? Машинное время с тридцати пяти процентов поднялось до пятидесяти пяти! Неплохо, га? — Сулейман, скаля свои белые, ровные зубы, подался всем корпусом вперед, словно вот-вот вознесется над трибуной. — Для начала даже хорошо! Пусть даже снизят мне расценки на двадцать пять процентов, и то я выиграю. Государству выгодно, и я не внакладе. Вот как надо считать рубли, Аухадиев! Товарищ Гаязов вон усмехается… — вдруг переменил тон Сулейман. — Да занимайся он нами столько же, сколько занимался Котельниковыми, мы бы тоже, — даю на отсечение одну из двух моих голов, которые так не нравятся Абдулову, — мы тоже не подкачали бы, потому у нас тоже рабочей гордости хватает. Правда, ребята, га? Чего воды в рот набрали? Нечего отмалчиваться — просите слова, выходите! Покажите, что не погас огонь в механическом. Горит и будет гореть!

После горячки Сулеймана взял слово степенный Санников, тоже токарь, как и Уразметов. Он на трибуну не пошел, говорил с места.

— Я сегодня пять часов простоял без работы. А главный инженер с директором весь день по цеху расхаживали. Почему, интересно знать, они не заметили, что я без дела стою? Куда они смотрят?..

— Точно, — поднялся с места коренастый автоматчик, — пусть дадут нам возможность работать все восемь часов, тогда посмотрим… А то час работаешь, два стоишь.

Сидорин, поднявшись, спросил:

— Товарищ Ковалев, вы вопрос задаете или выступаете?

— И вопрос и выступление — все вместе, — ответил автоматчик под смех зала.

Поправляя очки, остановился перед первым рядом Андрей Павлович Кукушкин.

— Докладчик предложил мне рассказать о цветах, — начал он совершенно серьезно, но лица слушателей тотчас же расплылись в улыбке. — Но я предпочел бы в первую голову о другом сказать. Вернее, дополнить Сулеймана Уразметовича. Здесь сидит товарищ Гаязов, Зариф Фатыхович. У меня с ним недавно был такой разговор. Он спрашивает меня, что мне мешает в работе. Я сказал, что мешают мои уши и мой язык. — Андрей Павлович терпеливо переждал, пока затихнет смех. — Сколько бездельников за день подойдет к твоему станку, а ты им всем, будь любезен, давай интервью, точно премьер-министр какой. По-моему, товарищи, во время работы к станку никто, кроме мастера, подходить не должен. Вот мое предложение. С такой поправкой я присоединяюсь к призыву Котельниковых и к предложению Сулеймана Уразметовича. Я тоже написал социалистическое обязательство. Вот, на ваших глазах отдаю его профоргу, — и он передал бумажку Матвею Яковлевичу. — Я, товарищи, даю слово выполнить свой план на сто пятьдесят процентов. И еще беру обязательство обучить фрезерному делу одного молодого рабочего. И вас призываю к тому же.

Ему аплодировали, особенно молодежь.

— А теперь… — И Кукушкин перешел к цветам.

— Товарищ Сидорин, — поднял после него руку невысокого роста рабочий, — я прошу, чтобы выступали агитаторы. На нашем участке агитатором крановщица Майя Жаворонкова. Но она мало того, что сама изображает из себя «ангела», вечно витающего «в небесах», никогда не спускается из своей кабины на землю, еще и комсорга Сашу Уварова отрывает от земли.

— А у меня есть дополнение к докладчику и выступавшим, — встал один из коммунистов. — На Востоке есть хорошая поговорка: «Учеба подобна гребле против течения. Перестанешь грести, течение тебя тотчас отнесет назад». А как у нас обстоит дело с учебой? И политической и технической? Не тянет ли нас течение назад, товарищи? Или думаете, раз парторг наш моряк, значит, нечего нам бояться уплыть вниз по течению? Я все же дал бы совет парторгу покумекать насчет этого дела. Потому что, если не будем шевелить мозгами, под силу ли нам будет справиться с предстоящими задачами.

— В одном вопросе докладчик здорово оконфузил нас, — опустив голову, начал строгальщик Халиков. — Самарина работает рядом со мной… — Он не закончил фразы и резко поднял голову. — Правильно, оказывается, говорится: если глаза души слепы, то глаза во лбу — дырки от сучка… Нам нужно научиться смотреть друг на друга глазами души. Тогда и работать станет легче.

Слово попросил Гена Антонов. Он был в цехе сравнительно новый человек. Это повысило интерес к его выступлению.

— Пожалуйста, товарищ Антонов, — пригласил Сидорин.

Антонов легко взбежал на сцену и, положив на трибуну сцепленные руки, слегка подался грудью вперед. Слова лились у него свободно, как у заправского лектора.

— Я, конечно, с радостью поддержу почин Котельниковых. Правда, новое всегда связано с риском. Но наш брат не из трусливого десятка. Мы знаем, что новое победит, несмотря ни на что…

— Ближе к делу! — крикнули ему из зала.

Антонов невозмутимо, не меняя позы, продолжал в том же духе. Его снова прервали репликой из зала:

— Говори прямо, какое обязательство берешь.

И на этот раз Антонову не изменило спокойствие. Чуть улыбнувшись, он сказал:

— Я могу, конечно, сказать все в двух словах, скомкать. Да дело-то очень серьезное, его требуется обсудить всесторонне. Как вам известно, Котельниковы — кузнецы. Помял бока болванке — и кидай в сторону. Готово дело!.. А нам, токарям, фрезеровщикам, строгальщикам, надо точности придерживаться. Не тот класс! Гляди в оба — микроны…

— Болтун никак, — прошептал Сулейман на ухо Кукушкину.

Тот лишь молча пожал плечами.

На трибуну поднялся комсорг цеха Саша Уваров.

— Говорю от имени комсомольцев цеха, — прозвенел его юношеский голос. — Мы, комсомольцы, решили подхватить почин Котельниковых. Все до одного комсомольцы нашего цеха уже зафиксировали на бумаге свои обязательства. Разрешите мне передать эти обязательства нашему профоргу Матвею Яковлевичу… — Под громкие аплодисменты он протянул их Погорельцеву — целую кипу. — Вручить решили всенародно — в знак того, что сознаем всю ответственность, полностью отвечаем за каждое свое обязательство… И еще потому, что в нашем цеху оказались такие, кому дорог только собственный карман…

За час-полтора успело выступить большинство из сидящих в зале. Ни одно соображение, занесенное второпях, во время работы, огрызком карандаша в блокнот либо глубоко хранившееся в памяти, ни одна мысль, острая, горячая, как вьющаяся из-под резца темно-синяя стружка, не остались невысказанными.

Радостно взволнованный Сидорин, сверкая бирюзовыми глазами, спросил:

— Есть еще желающие? Товарищ Аухадиев, не хотите ли вы что-нибудь добавить собранию?

Все рассмеялись. Кто-то выкрикнул:

— Кончился его золотой запас.

Сидорин знал, что Аухадиев не один, за его спиной стоит и еще кое-кто. Хорошо бы дать им бой именно сегодня, сейчас, когда подавляющее большинство так горячо откликнулось на призыв Котельниковых. Но недовольные, видимо, предпочли действовать втихую, исподтишка. А впрочем, они уже получили достойный отпор. Сидорину стало как-то неловко за те сомнения, что мучили его перед собранием. Плохо, выходит, знал он доверенный ему коллектив.

— Если нет больше желающих, — сказал он, — подытоживаю: механический цех принимает вызов братьев Котельниковых… и обязуется… — Последовали конкретные обязательства. — Кто за это предложение, прошу поднять руки. Кто против? Нет. Воздержавшихся?.. Тоже нет. Принимается единогласно! Итак, товарищи, за работу. Открытое партийное собрание объявляется закрытым!

3

— Сейчас, по-моему, самое время двинуть проект Назирова, — сказал как-то Муртазину вернувшийся из цехов Гаязов.

На дворе стоял мороз, узкое лицо Гаязова раскраснелось, но сейчас, сидя в удобном кресле в кабинете директора, он чувствовал, как по телу разливается блаженное тепло. И на душе было спокойное тепло и ясность.

— А что говорит трезвый расчет? — спросил Муртазин, сощурив глаза и пытливо вглядываясь в парторга, словно желая проникнуть в самую его душу. И в то же время в глубине его карих глаза зажглись веселые искорки. Гаязов не мог не подметить их, — уж очень это было необычно для Муртазина. В ожидании, что директор, по обыкновению, обзовет его беллетристом, он сказал, улыбнувшись:

— Основной расчет у парторга всегда один — душевная энергия людей.

Муртазин покачал головой, и веселые искорки в его глазах забегали еще живее.

— В докладной записке министру об этом не напишешь, Зариф… — Он запнулся, колеблясь, добавить ли отчество. У татар при обращении к старшему добавляют в знак уважения «абы», к сверстнику же или к человеку моложе себя обращаются просто по имени. Гаязов был немного моложе Муртазина, однако обращаться к парторгу по имени казалось директору не совсем уместным. Гаязов заметил замешательство Муртазина, его выпуклые глаза засветились улыбкой.

— Вы долго жили вне Казани, Хасан Шакирович, отвыкли… Можете называть меня просто Зариф, я не обижусь.

— А почему в таком случае сами нарушаете этот обычай?

— Ну… вы можете обидеться.

— Глупости, — обронил Муртазин. Видно было, что мысли его сейчас далеко. Наконец он поднял голову, выражение глаз у него было уже совсем другое. Он твердо положил руку на стол. — Ладно, двигать так двигать. Дня через два-три Назиров полетит в Москву. А до того мне нужно будет позвонить министру… И еще кое с кем потолковать, от кого будет зависеть судьба проекта… Но я последние дни начинаю сомневаться в Назирове. Ходит какой то пришибленный. Я даже пробрал его на днях.

Гаязов-то знал, почему Назиров ходит как в воду опущенный, только говорить об этом Муртазину не хотелось. Он видел, что Муртазин и без того недолюбливал Уразметовых, подчеркнуто официален с ними. А заговорить о Назирове, значит, непременно упомянуть о Гульчире. Как бы это не заставило Муртазина измениться по отношению к Назирову.

С первого дня приезда Муртазина на «Казмаш» Гаязов пристально наблюдал за ним, желая лучше понять его. Временами Муртазин казался ему простым, доступным, временами скрытным, неясным, замкнутым. Муртазин был колюч, своенравен, порою неприятно поражало в нем тщеславие, но были в нем, казалось Гаязову, и привлекательные черты. С одной стороны, он производил впечатление очень спокойного, выдержанного, хладнокровного человека, умеющего прислушиваться к голосу окружающих, и вместе с тем мог вспыхнуть по любому пустяковому поводу, обрезать ни за что, не посчитаться ни с чьим мнением. Муртазин любил свою работу и прекрасно знал ее. За короткий срок он успел полностью взять в свои руки управление заводом, глубоко вникнуть во все тонкости производства. Его горячее отношение к проекту молодого инженера особенно порадовало Гаязова. Ибо он сам давно был за этот проект и с прежним директором Миронычем не раз сшибался, едва они касались этой темы. Мироныч хоть начисто и не отвергал проекта Назирова, но и не торопился его осуществлять. Впрочем, надо признать, и реальные условия тогда были не те.

Гаязов понимал, конечно, что Муртазин мучительно переживает свое понижение в должности, хотя разговора об этом между ними не было. Гаязов старался по возможности не касаться этого больного места. Но больше всего остерегался он ставить себя над новым директором, поучать его. Не потому, что хотел подольститься к Муртазину, и не из опасения, что крутонравный Муртазин все равно не станет считаться с ним, а потому, что ясно понимал — именно ему, директору, доверено огромное, государственного значения производство, он отвечает за судьбу большого — в десятки сотен человек — коллектива. В то же время Гаязов не намерен был превращаться в тень директора, сдавать в случае разногласий по принципиальным вопросам свои позиции без боя. Нет, он всячески старался установить с директором правильные взаимоотношения.

Муртазин протянул Гаязову конверт. Письмо было из района. В нем сельский механик писал о продукции завода, указывал на серьезные недостатки. Гаязов прочел и сказал:

— Дело пишет.

— Правильно, — неожиданно поддакнул Муртазин. — В ближайшее время сам поеду в деревню. Своими глазами посмотреть хочу, что и как. И вообще, Зариф, пора наладить регулярную связь с колхозами.

И Муртазин заговорил о том, что выпускаемые заводом паросиловые установки излишне громоздки, сложны и дороги.

— Вы, Зариф, когда-нибудь интересовались репутацией нашего завода? — вдруг спросил Муртазин.

— Да, интересовался, — ответил Гаязов, настораживаясь.

— И к какому выводу пришли?

Муртазин не выносил тугодумов. Задержись Гаязов с ответом, Муртазин оборвал бы разговор. Но Гаязов не растерялся:

— Вывод у меня такой, Хасан Шакирович. В общем, репутация завода неплохая. Но мы не умеем подать нашу продукцию покупателю. В наших инструкциях к установкам впору разве что инженеру разобраться. Если бы к этой инструкции положить примерно двенадцать цветных плакатов, которые бы наглядно показывали работу наших машин, все двенадцать обошлись бы в тридцать два рубля. Зато сельские механики избежали бы тех ошибок, которые совершил автор сегодняшнего письма. Сохраннее была бы машина в несколько десятков тысяч рублей. А покуда они тычутся вкруг машины, как слепые котята…

— Дельное соображение! Сейчас же прикажу заняться его осуществлением.

И, взяв телефонную трубку, вызвал конструкторское бюро и договорился с Поярковым.

— Плакаты будут, — кончив телефонный разговор, обратился он к Гаязову. — Что дальше?

— Дальше, вы уже упоминали об этом, надо серьезно подумать о снижении себестоимости установок.

— Это слишком общо, Зариф. Надо немедленно приступить к созданию новых технологических цепочек в механическом… Механизировать все виды ручных работ — их на заводе сотни. Добиться, чтобы машинное время станочников было не ниже семидесяти пяти процентов, и, наконец, сократить излишние штатные единицы в аппарате управления… Вот, по-моему, программа действия на первое время и для директора, и для парторга завода. Согласен?

— Согласен, — улыбнулся своими выпуклыми глазами Гаязов.

— Еще что-нибудь есть у вас?

— Есть, — ответил Гаязов весело. — Но уж из другой, так сказать, песни. О детях рабочих… У меня была целая делегация во главе с Погорельцевым.

Муртазин нахмурился и недовольно спросил:

— О детях Самариной, что ли?

— Не только Самариной. И других.

— У вас есть предложение?

— В завкоме высказали мысль, что хорошо бы организовать в больших домах пионерские комнаты. По-моему, мысль дельная. В этих домах живут больше половины наших рабочих.

— Но что дадут такие комнаты?

— А вот что. Для детей младшего возраста есть детские сады, ясли. Матери, уходя на работу, спокойны за них. А дети младшего школьного возраста остаются без присмотра. Осенью и зимой им буквально некуда деться. В клуб не пускают. В кино тоже. Собираются в темных коридорах, учатся курить, сквернословить. А будь пионерские комнаты, ребята тянулись бы туда. Их обучали бы там полезным вещам. Приучали к труду. Ведь большинство из них в свое время к нам же на завод придут. И нам вовсе не безразлично, придут ли они с кое-какими трудовыми навыками или без оных. За порядком можно поручить следить нашим комсомольцам… в порядке общественной работы.

— Это неплохо, конечно, — сказал Муртазин. — Но уж очень немасштабно. Надо создать Дворец пионеров. Отсутствие Дворца пионеров в таком промышленном районе — просто постыдная вещь.

— Кто говорит, что Дворец пионеров плохо, но когда-то он еще будет, а пока надо начинать с пионерских комнат.

— Ладно, — сказал Муртазин решительно. — К концу рабочего дня зайдете ко мне с Калюковым. Что-нибудь придумаем.

Когда Гаязов сказал об этом председателю завкома, тот удивленно вскинулся:

— А помещения откуда возьмем? В наших домах ни одной свободной комнаты! Выселять — немыслимое дело. Вот где самая жгучая проблема.

Гаязов усмехнулся.

— Потому завком и тянет с этим вопросом годами и впредь думает тянуть?..

Вечером они все трое сели в директорскую машину, чтобы осмотреть заводские дома.

Муртазин своим быстрым, решительным шагом шел впереди. Он лазил по всем этажам, заглядывая во все уголки. Калюков, страдающий одышкой, с трудом поспевал за ним.

Свободных комнат они, конечно, не обнаружили, зато в этих домах были длинные, просторные коридоры. Дальний конец их, без помехи для жильцов, можно было отделить перегородкой. Муртазин так и решил.

— Ей-ей, здорово! — воскликнул обрадованный Калюков, услышав решение директора. — И как эта мысль не пришла нам в голову раньше? Недаром говорят, что все гениальные находки очень просты. Не верил до сих пор.

Муртазин с Гаязовым дружно расхохотались, безнадежно махнув рукой.

4

Последнюю неделю Гульчира, почти не выходя, работала в механическом цехе. Она держалась замкнуто, разговоров, кроме строго служебных, ни с кем не вела, по цеху бродила как в тумане. Но постепенно мрачное настроение стало рассеиваться. Гульчиру радовало, что новая технологическая цепочка для поршневых колец наконец заработала, не принося никаких особых осложнений. Засунув напряженно сжатые кулачки в карманы халата, она посматривала издали на выстроенные стройным рядом станки. Ее смуглое, похудевшее лицо было немного бледно, черные брови сдвинуты. Здесь была и ее доля труда, но, когда товарищи поздравляли, она внешне держалась по-прежнему холодно и отчужденно. Ее не оставляла мысль, что, если бы с поршневой цепочкой не наладилось, Назиров, вероятно, обвинил бы ее в мелочной мстительности. Вместе с тем Гульчиру пугала возможность других кривотолков, — что она, Гульчира, только потому работала с душой, что хотела вернуть внимание Назирова. И она предпочитала держаться как посторонний, непричастный к делу человек.

Неизвестно, догадывался ли Назиров, какие чувства волнуют девушку, во всяком случае он не обмолвился с ней об этом ни словом. Холодным тоном начальника он потребовал, чтобы она тут же, следом, приступила к подготовке технологических цепочек для шатунных болтов и поршневых пальцев.

Гульчира, глядя себе под ноги, выслушала его и обронила:

— Об этом говорите Вадиму Силычу. Если он разрешит…

Назиров прикусил нижнюю губу.

— Хорошо, я скажу Вадиму Силычу. — Он прекрасно понял, что Гульчира таким образом давала понять, что между ними нет теперь ничего общего. И все же не утерпел: — Гульчира, завтра утром я вылетаю в Москву.

— Счастливого пути, — бросила девушка ледяным тоном и добавила, что спешит в комитет комсомола.

Несколько дней назад секретаря комсомольского комитета Колю Лебедева положили в больницу. Секретарство временно решили возложить на Гульчиру. Гульчира наотрез отказалась. Дело дошло до парткома. Гаязов вызвал ее и поинтересовался причиной столь категорического отказа. Гульчира, покраснев, прошептала чуть слышно:

— Наверное, знаете уж… Слышали…

— Знаю… Слышал… — и не подумал отрицать Гаязов.

Хотя Гульчира приготовилась к подобному ответу, она не могла побороть предательской дрожи и еще ниже опустила голову.

А Гаязову вдруг вспомнилась его далекая юность, берег Волги, Ильшат. Словно бы не Гульчира сидела перед ним, а ее старшая сестра. Как они поразительно похожи! И щемящая боль за невольно нанесенную некогда Ильшат обиду острым ножом пронзила сердце. Глаза его потемнели, но он тут же взял себя в руки.

— Вот что, Гульчира, — сказал он строго, даже с некоторым оттенком суровости. — Пусть не считают нас сплетники настолько наивными. Партийная организация вполне уверена в тебе. Да-да, — повторил он. — И не вешай головы. Смотри смело людям в глаза.

— Спасибо, — произнесла Гульчира чуть слышно.

На следующий день, по окончании смены, Гульчира поспешно заперла в шкаф свои чертежи и записи и, набросив на голову легкий белый платок, заторопилась в комитет.

Когда она пробегала по цеху, ее остановил Гена Антонов. Закончив приводить в порядок станок, он снимал комбинезон.

— Читали? — спросил он и, достав из тумбочки молодежную газету, протянул Гульчире. В газете был помещен очерк о нем.

— Читала. Но на портрете вы совсем не похожи на себя, — смеясь, заметила Гульчира. — И почему-то без усов.

— Не только на заводах, и в редакциях умеют пользоваться внутренними резервами, — сказал он с тщеславной улыбкой. — Откопали старый снимок…

— Без усов у вас совсем мальчишеский вид. А так по крайней мере девушки заглядываются.

— Вы думаете? — тут же поймал ее на слове Антонов.

Поняв, что вопрос задан неспроста, Гульчира рассмеялась.

— Конечно!.. — И ушла.

Гульчира пересекла заводской двор и взбежала на третий этаж заводского управления. Пройдя до конца длинного, узкого коридора, она открыла дверь с табличкой: «Комитет комсомола». Включила свет. Сняла верхнюю одежду, открыла форточку и села к столу.

В соседней комнате сыпал прибаутками предзавкома Калюков. Гульчира порой завидовала его способности не унывать ни при каких обстоятельствах, но сейчас эти бесконечные смешки и шуточки раздражали ее.

Гульчира прислушалась к голосам за стеной. Кто-то просил у Пантелея Лукьяновича денег на спортинвентарь, кому-то требовались шашки и баян, звуки которого вдруг долетели до нее вперемежку с довольным смешком Пантелея Лукьяновича.

Гульчира улыбнулась. «Все-таки купил… И сам же тешится, как ребенок».

Но в этот миг в завкоме заиграли «Сагыну»[21], и бумаги выпали из рук Гульчиры. Ей казалось, что она сумела выбросить Азата из своего сердца, и с чувством удовлетворенной гордости убеждалась, что, если ей случается теперь слышать имя Азата, она больше не вздрагивает. Она спокойна при разговоре с ним. «Значит, это была не настоящая любовь, — думала Гульчира. — Ну, увлеклась… вскружил немного голову… Вот и хандрила. Сейчас все прошло, прошло как сон!.. Люби я по-настоящему, разве могла бы я так скоро забыть его?»

Но едва до ее слуха донеслась знакомая мелодия, куда девались искусственная холодность, хваленое спокойствие. Сердце заныло, затрепетало, как пойманная птичка. «Нет, то была, оказывается, моя настоящая… моя первая и последняя любовь! Ну что ж, была и нет ее!.. Остался от нее жалкий, иссохший корень…»

В ней вдруг проснулась ненависть к Азату… К Азату и Идмас.

В такие минуты нет ничего слаще, как тихо плакать в полном одиночестве. Но Гульчире не давали возможности остаться только наедине с собой. Дверь в комитет то и дело отворялась. Одни просовывали головы, заглядывая мимоходом, другие с шумом врывались в комнату, и Гульчира поневоле вынуждена была заниматься ими.

Ой, сколько работы накопилось!..

Она раскрыла свой блокнот на тех страницах, где были записаны вопросы, поднятые на партийном собрании механического цеха. Десять листков испещрены выдержками из выступлений. И все конкретнейшие предложения!

Гульчира открыла ящик стола.

Там лежали заявления. Страна звала молодежь на освоение новых земель, и десятки заводских слесарей, токарей, кузнецов просили послать их в деревню.

Гульчира стала пробегать глазами заявления. Некоторые писались, видно, прямо на верстаках, иные были в пятнах масла, в чугунной пыли. Ее охватило невольное волнение. Такие же вот заявления, только с просьбой послать на фронт, писали комсомольцы в гражданскую и в Великую Отечественную войну. И нынче они рвутся на переднюю линию. Ничто не пугает нашу молодежь, никакая сила не остановит ее. С песней идет она по самым трудным дорогам. Ни бушующие ветры-ураганы, ни трескучие морозы не преграда для нее. Неугасимый огонь пылает в ее сердце!..

Прочитав одно заявление, Гульчира брала другое, за ним третье… Перед глазами вставали люди, писавшие их. Токарь с серьезным, вдумчивым лицом… Балагур-слесарь в кепке набекрень, лицо у него вечно в машинном масле, ворот рубахи, спецовка — нараспашку…

Зазвенел телефон. Гульчира взяла трубку и удивилась, услышав голос Нурии. Сестра накинулась на нее с упреками: подумала ли Гульчира о предстоящих проводах Ильмурзы? У него ведь ни стеганки, ни валенок. Даже ушанки нет. Сам же Ильмурза умеет покупать только шляпы. Если он зимой, в трескучий мороз, заявится в деревню в шляпе, колхозники со смеху попадают…

Гульчира слушала сестру, и краска покрывала ее щеки. Об Ильмурзе она действительно забыла.

— Или ты, апа, вроде джизни — боишься семейственности? — поддела сестру Нурия. — Как других провожать — хлопочешь, а от Ильмурзы отмахиваешься. Разве он не на вашем заводе работает? — Гульчира почуяла в голосе сестры слезы. — Разве так заботятся о человеке?.. А еще сидишь в комитете комсомола…

Положив трубку, Гульчира долго не могла успокоиться. Вот что значит замкнуться в своем горе.

«Да, но куда отправляется наш Ильмурза?.. Ни с кем не посоветовался, не поговорил…» — впервые серьезно подумала об отъезде брата Гульчира. Она поискала его заявление, но почему-то не нашла. Позвонила в завком. И там не оказалось заявления Ильмурзы. Гульчира начала подозревать что-то неладное. До нее доходили слухи, что Ильмурза гуляет с какой-то девушкой. «Уж не от нее ли бежит?» Ее даже в жар бросило.

«Надо найти эту девушку… Поговорить, выяснить… Мужчины, они…»

Снова зазвонил телефон. Уставясь на аппарат, Гульчира с трудом перевела дыхание. Почему-то страшно стало брать трубку, казалось, опять сообщат какую-то неприятность.

Все же трубку она взяла. Говорил Гаязов. Он попросил Гульчиру зайти к нему. Собрав бумаги, Гульчира положила их в ящик стола и вышла из комнаты. Партком находился в последней по коридору комнате справа.

Когда она проходила мимо кабинета директора, оттуда, чуть не столкнувшись с Гульчирой, вылетел начальник сборочного цеха. Щеки багровые. Подбородок дрожит. Глянув на Гульчиру сквозь огромные стекла очков, он, видимо, не узнал ее и пробежал мимо.

«Из очередной бани, бедняга», — подумала Гульчира. И этот глубоко порядочный человек, душой болевший за свой цех, показался ей в эту минуту жалким.

С другого конца коридора приближались, весело переговариваясь, Поярков с Маркелом Генриховичем. Проходя, они кивнули головой Гульчире. Что-то заставило Гульчиру обернуться. Те тоже обернулись. Щеки Гульчиры обдало жаром.

Из планового отдела вышел, держа в одной руке шапку, в другой накладные, заведующий центральным складом Хисами Ихсанов. Его широкое, мясистое лицо лоснилось; водянистые глаза, как всегда, были устремлены в какую-то точку на потолке. Увидев Гульчиру, он приостановился.

— Сестренка, — уставясь своими вытаращенными глазами, обратился к ней Хисами, — не видела ли нашего уважаемого Маркела Генриховича? Никак не найду…

Гульчира, у которой еще пылали от стыда щеки, показала рукой в ту сторону, куда ушли Зубков с Поярковым.

Открыв дверь в партком, она увидела Гаязова, Матвея Яковлевича и отца. Едва Гульчира появилась, старики встали. Гаязов тоже поднялся, — видимо, они уже кончили разговор.

— Так вот, — сказал Матвей Яковлевич, протянув парторгу руку. — Пусть Поярков вернет Елизавете Самариной незаконно захваченную квартиру. Их всего-навсего двое — жена да он сам… Пока поговорите с ним как с членом партии. А будет петушиться, — другие меры примем.

— Пусть лучше добром возвращает, — сверкнул черными глазами Сулейман. — Весь цех требует этого.

Старики ушли.

Парторг поинтересовался, занимается ли комсомол подготовкой смены уезжающим в деревню рабочим. Оказалось, что комитет больше занимается проводами, а насчет подготовки квалифицированной смены еще и не думал.

— Проводы отъезжающих — хорошее дело, но комсомол должен и о заводе позаботиться, Гульчира. Много молодежи работает в аппарате управления. Нельзя ли кое-кого перевести на производство? Хорошо бы группа молодежи выступила с обращением… А потом это можно обсудить на общезаводском комсомольском собрании.

Потом он говорил о пионерских комнатах, о том, что там необходимо организовать дежурство комсомольцев.

И, словно между прочим, в конце беседы, сказал, что нужно еще одного человека послать главным инженером МТС. Нет ли заявлений от инженеров-комсомольцев.

Возвращаясь к себе в комитет, Гульчира думала: «С завтрашнего же дня начну беседы с молодежью. И всех членов бюро обяжу… А кого бы рекомендовать инженером в МТС?»

Почему-то вспомнился Гена Антонов. Вот кого можно было бы послать в деревню, будь он инженером.

Гульчире не нужен был список, она и без того знала наперечет заводских инженеров и техников комсомольского возраста. Она перебирала их в памяти одного за другим. Дойдя до Азата Назирова, она вдруг приложила руку к груди — так сильно кольнуло в сердце, что передохнуть не могла. Желая успокоить себя, подумала: «Да разве Назирова пошлют в деревню… Начальник самого большого цеха… Крупный специалист… Автор нового проекта… Директор ни за что не согласится».

Гульчира вдруг вспомнила, что Назиров в эти самые минуты ходит по Москве, и впервые за все время размолвки, охваченная беспокойством за судьбу назировского проекта, подумала: «Как-то он там? Отстоит ли?»

5

На доске объявлений появился новый приказ. Строго запрещалось начальникам отделов и цехов задерживать сотрудников сверх положенного времени. Спустя несколько дней Муртазин решил самолично проверить, как выполняется приказ.

По рассеянности, не взглянув на табличку на двери, Муртазин зашел в помещение комсомольского комитета и строго спросил, заставив вздрогнуть сидевшую в задумчивости Гульчиру:

— Почему задержались?

Узнав свояченицу, Муртазин подумал с досадой: «В цех пойдешь — на тестя, на шурина натыкаешься, в управление — на свояченицу». Но внешне старался держаться приветливо.

— Здравствуй, свояченица! — протянул он руку Гульчире.

— Здравствуй… — Гульчира запнулась, не зная, как назвать его.

Муртазин улыбнулся.

— Не решаешься на работе назвать меня зятем! Валяй, говори — товарищ директор. Я не обидчивый. Почему так поздно засиделась?

— С комсомольскими делами.

— Я разве в комсомольский комитет забрел? — улыбнулся Муртазин. — В таком случае молчу. Ну, какие дела собирается вершить комсомол? — спросил Муртазин немного погодя.

Гульчира рассказала.

— А почему к нам никогда не заходишь, Гульчира?

— Все времени нет, Хасан-абы.

— Время у каждого в руках. Нужно только уметь им пользоваться.

Взявшись за ручку двери, Муртазин улыбнулся и покачал головой:

— Так никак не хочешь называть меня джизни, Гульчира? — И погрозил покрасневшей Гульчире пальцем: — Ну, погоди у меня!..

Едва стихли шаги директора, Гульчира прыснула со смеху. Но дверь тут же открылась снова — в комитет начала сходиться молодежь. Раньше всех пришла Шафика со своими подружками.

— Заходите, девушки, заходите, — приветливо встретила их Гульчира. — Усаживайтесь. Вы, вероятно, уже знаете, зачем я пригласила вас.

— Знаем… Знаем… — наперебой защебетали девушки.

— Ну и как? Надумали?

— Надумать-то надумали, да… страшновато немного, — призналась, краснея, Шафика. — Я со старшим братом советовалась. Он не против. Мать не знает, что и посоветовать. Подруги не очень одобряют. Я если перейду, то только токарем в механический. Но, говорят, резать железо — не женское дело.

— Не стали бы смеяться, — подхватила другая девушка.

— Стыд-то какой, если не справимся!.. Со старого места уйдем, на новом непригодны окажемся!..

Гульчира дала девушкам высказаться. Не прерывала, не противоречила. Из перешептываний она поняла, что есть еще какая-то причина, удерживающая их.

Гульчира понимающе улыбнулась. Она тоже девушка и сочувствует им. Что говорить, сейчас они одеты чисто, на них красивые платья. В глазах пестрит — такое богатство оттенков. Парням любо смотреть на них, приятно пожимать такие белые ручки. А перейдут они на станок — так не походишь. Придется облачиться в черный халат, голову повязывать платком… И руки не будут уже беленькими, мягонькими. А уж маникюр — наверняка прощай! Под ногтями грязь набьется. И полетит «мудрое» изречение Айнуллы-бабая, что девушки как цветы — украшение жизни. Да и замуж им надо выйти.

— Смотри-ка, откуда ты узнала наши мысли, Гульчира? — удивилась «пламенная» Шафика. — Ума не приложим, что теперь нам делать…

— Завтра утром придете, скажете, что надумали. Если выразите согласие, — напечатаем от вашего имени обращение к заводской молодежи с призывом переходить на работу к станку. Вроде того, как Котельниковы сделали. Вы знаете, как рабочие отнеслись к их призыву. И ваш также единодушно поддержат. Будете первыми ласточками… А за вами уже пойдут остальные. И об этом подумайте. Договорились?

Открылась дверь. Вошел долговязый Баламир Вафин, а за ним похожий на медвежонка Саша Уваров и еще несколько ребят.

— Что за первые ласточки? — забасил Саша Уваров. — Куда улетают?

— Вот!.. Ничего не могу поделать с ними, Гульчира! — пожаловался Баламир. — Агитирую, агитирую, — слушать ничего не хотят.

Девушки захихикали.

— Чего зубы скалите! — сердито прикрикнул Баламир. — Вон сестра Сашки окончила десять классов… в институт не попала. Я говорю ему: веди на завод. А он смеется…

— Ты не с Сашкой разговаривай, а с его сестрой, — сказала Гульчира. — Какой же ты джигит, если не умеешь девушку уговорить…

— Я?.. — Баламир бросил быстрый взгляд в сторону Шафики. Та опустила глаза. — Не имею ни малейшего желания.

Девушки направились к выходу.

— Так твердо, девочки?.. Завтра жду вашего ответа! — крикнула им вслед Гульчира.

Девушки поманили Гульчиру в коридор и шепотом, чтобы не слышали парни, стали просить устроить все без обращения.

— Да чего вы боитесь?

— Нет, нет, Гульчира. Если будете печатать в газете, совсем не перейдем… Кто мы такие? Что сделали? В газетах пусть пишут о таких, как Котельниковы…

— О чем это они там шептались? — спросил Гульчиру Баламир, небрежно перелистывая журнал. — Подумаешь, секреты…

— Да, секреты… — неуступчиво бросила Гульчира. — А ты даже перед девушками не стыдишься выставлять себя беспомощной размазней, Баламир. Да кто тебя такого полюбит?

— У него уже есть щебетуха-пташечка, — сказал, смешливо морща нос, Саша Уваров.

— Неужели?! — исподлобья посмотрела на Баламира Гульчира.

Чтобы не выдать смущения, парень ниже склонил над журналом усыпанное веснушками лицо.

— Знаешь, Гульчира, он забыл Шафику и втюрился в какую-то десятиклассницу, — выболтал Саша тайну Баламира. — Сам не видел, но люди говорят, чуточку горбатая.

— Знай себе свою Майю!.. — крикнул, зло сверкнув глазами, Баламир.

— Что Майя? Майя — как жаворонок… в небесах витает, — продолжал балагурить Саша. — Ее не приходится уговаривать, чтобы в цех переходила.

6

Стояли суетливые предпраздничные дни. Председатель завкома Пантелей Лукьянович Калюков проводил бесчисленные заседания и собрания.

Муртазин, посидев около получаса на одном из таких собраний, ушел раздраженный.

Завод не выполнил плана октября по готовой продукции: подвели заводы-поставщики. Муртазина поражало, как может Калюков разводить в такой обстановке словесную кашу, да еще и достижениями какими-то хвастаться. А впрочем, что ему. За выполнение плана отвечает ведь директор. Отберут переходящее знамя? За это тоже в первую очередь краснеть положено директору. «При Мироныче, скажут, знамя всегда в наших руках было, а приехал Муртазин, — живо потеряли». На пленумах, на конференциях опять-таки имя директора поминать будут.

Уже известно было, какой из заводов является ближайшим претендентом на знамя. Зеленодольский. Муртазин представил себе Чагана, расплывшегося в самодовольной улыбке, его цепкие руки, вспомнил нелепую его приговорочку: «Крутится-вертится шар голубой», — и все в нем запротестовало. Нет, Муртазин не может этого допустить. Да Чаган его так засмеет, что людям на глаза не покажешься.

Но главное было не в этом. Муртазин дал слово в Москве, что поведет дело как следует. А что получается?

Он давно предчувствовал беду и не раз подтягивал и распекал начальника сборочного цеха. Но еще чаще Зубкова. Ибо сборочный цех больше других зависел от заводов-поставщиков. А с ними вел дела Зубков. Маркел Генрихович давал клятвенные обещания сделать все возможное, но выполнять их не выполнял, ссылаясь на объективные причины. А какое Муртазину дело до объективных причин? Он их никогда не признавал, а сейчас тем более.

«Погодите, забегаете у меня», — мрачно думал он.

Вошла секретарша Зоечка и доложила, что из Москвы вернулся Назиров.

— Где он? Пусть зайдет! — оживился было Муртазин. Но, бросив взгляд на пришибленного Назирова, тотчас понял все. Карие глаза его сузились, приобрели холодно-злое выражение. Буравя ими Назирова, он коротко спросил: — Провалил?

— Да, — кивнул Назиров, заранее приготовившийся к хорошему нагоняю.

Но, к его величайшему изумлению, Муртазин не взорвался.

— Садись, — сказал он Назирову, и взгляд его смягчился. — Садись и выкладывай все без утайки — где был, с кем говорил, почему не одобрили проект?

И, когда Назиров, краснея за свою неудачливость и малоопытность, приступил к рассказу, Муртазин выслушал его уже совершенно спокойно, иногда даже одобрительно кивал головой. Даже самые критические моменты он воспринимал с редкой для него сдержанностью. Ни разу не возмутился, не прервал. И только когда Назиров явно запутывался, Муртазин переспрашивал или поправлял его. Выслушав все, он прижмурил глаза и, уставившись куда-то в угол большого окна, задумался. Время от времени его резко очерченные твердые губы кривила едва заметная насмешливая улыбка. Но к кому она относилась, Назиров не знал. Не знал он и того, каких неимоверных усилий стоило директору сохранять спокойствие, и в конце концов решил, что директор ухмыляется его беспомощности в этих делах.

— Так, — обратился вдруг Муртазин к Назирову, — вы поехали в Москву с намерением наступать и совершенно не приняли в расчет меры обороны, не укрепили, так сказать, свой тыл. Вот в чем ваша большая ошибка. Это и моя вина — не догадался предупредить вас об этом. Там, — кивнул он головой на окно, — не такие люди сидят, чтобы давать молоко просящим воду. Малейшее сомнение, малейшая неточность — возвращают обратно. Иначе и нельзя, — закончил Муртазин со вздохом. — Сам так-то многим возвращал. Дело государственное. Приходится… семь раз мерять, один отрезать. Ничего, не падайте духом. Надо учиться воевать. Вы пока прошли, так сказать, первый тур. — Муртазин улыбнулся. — Неудачно, это верно. Но ведь недаром говорится: за одного битого двух небитых дают. Готовьтесь, через месяц поедете еще раз.

— Ну нет, больше я туда не ездок, — решительно заявил Назиров.

Муртазин холодно посмотрел на него, но и на этот раз не повысил голоса.

— А это, Назиров, называется трусостью. А хуже трусости нет ничего! Если вам разок дали по зубам, не отступайте, злитесь пуще. Кстати, и по зубам-то вам дали совсем легонько, не до крови. Ведь идею-то вашу не отвергли, придрались только к частностям. Отдохните — и за работу. И молчок! Никому ни звука, что проект забракован. Скажите, что оставили для более подробного ознакомления.

Назиров ушел. Неудача Назирова не была для Муртазина неожиданностью. Ничего другого он и не ждал от первого захода. И все же было очень неприятно. Чаган небось уже пронюхал. Потирает, по всей вероятности, руки от удовольствия: «Очень хорошо! Пусть на своей шее почувствует, что значит быть директором на периферии».

Муртазин выкурил папиросу. Мысли его снова вернулись к плану. Необходимо немедленно найти какой-то выход, иначе придется примириться с фактом поражения. Что бы придумать?..

Снова вошла Зоечка и доложила, что приехал Семен Иванович Чаган и просит принять его.

«Этого еще недоставало!» — подосадовал Муртазин. Но отказывать в приеме Чагану не стал.

— Зовите, — обронил он.

Чаган колобком вкатился в кабинет и долго тряс Муртазину руку. Чаган держался свободно, на приятельской ноге. Муртазин был насторожен и лишь из приличия изображал улыбку на лице.

— Впрягся, значит, — заговорил Чаган, расположившись на диване. — Крутится-вертится шар голубой?.. Как с планом? Вытянул?

— Как будто, — ответил Муртазин, чувствуя, как жаром обдает все тело.

— Знамя, значит, не отдашь?

— Думаю, что нет.

Семен Иванович мгновенно смолк. Улыбка сползла с его лица. Такой вот, без маски веселого балагура, он выглядел куда более приятным. Муртазину даже стало жаль его. Бедняга! Видно, из кожи лез, чтобы заполучить первое место в соревновании.

— А я, признай, Хасан Шакирович, все же честный человек, — снова заулыбался Чаган и сразу стал неприятен Муртазину. — Ведь попридержи я натяжные станции — вы бы сели. Кстати, как они работают? Жалоб нет? Дай, решил, заеду к Хасану Шакировичу, своими глазами посмотрю на эти самые станции.

Они отправились в сборочный, затем в испытательный цех. Семен Иванович говорил без умолку, хвастался своими станциями, но в то же время не спорил, когда указывали на недостатки. На ходу его быстрые глазки прощупывали самые темные уголки цехов. И Муртазина вдруг охватило подозрение, что Чаган вовсе не своими натяжными станциями интересуется, а приехал затем, чтобы проверить, как обстоят дела на «Казмаше».

Когда Чаган уехал, Муртазин долго стоял неподвижно посреди кабинета, точно прислушивался к далекому грому, перекатывающемуся по-над невидимым лесом, потом быстрыми шагами подошел к телефону.

— Зоечка, Зубкова ко мне.

Маркел Генрихович, прилизанный, подтянутый, в прекрасном коричневом костюме, с ярким — в меру — галстуком, немедленно появился в кабинете и положил на стол отпечатанные на машинке листки. Это был праздничный доклад Муртазина. Но Муртазина сейчас интересовало не это. Он бросил на Зубкова тяжелый взгляд.

— Теперь я вижу результат вашей оперативной работы, — сказал он с иронической усмешкой. — Мы, по всем признакам, не выполним план по готовой продукции…

— Не по нашей вине, Хасан Шакирович, — поспешил заверить Маркел Генрихович. — Ни Новосибирск, ни Тамбов не дали необходимейших деталей. Там сидят два моих толкача. Уверяю: детали вот-вот будут…

— Доставка как, самолетом?

— Придется.

— А во что это нам встанет?

— Да уж не дешево.

— Но… чтобы это в последний раз, — предупредил Муртазин. — Затем пойдите в сборочный… Растолкуйте.

Зубкову-то не нужно было растолковывать, он прекрасно понял все с полуслова. Склонив голову в безукоризненно вежливом полупоклоне, он вышел из кабинета и прямиком направился в сборочный цех. Там он провел «конфиденциальную беседу» с начальником цеха, а затем со своим близким приятелем — начальником ОТ К, молодым и довольно бесталанным инженером.

Оба согласились подписать акт, и незавершенные установки преспокойно перекочевали в готовую продукцию. «В начале месяца в сборочном всегда мало работы. Прибудут детали — в момент сделаем», — пообещал начальник цеха.

Едва Зубков исчез за дверью, Муртазина охватило небывалое смятение. Он отодвинул в сторону доклад, который взялся было читать, встал, выпил воды. Ныло сердце, ныли суставы. Муртазину не надо было спрашивать себя: с чего бы это? Причина была ему хорошо известна.

Пометавшись по кабинету, он вызвал машину и уехал домой.

— Что так рано? Уж не заболел ли? — встретила его обеспокоенная Ильшат. — На тебе лица нет.

— Приготовь чего-нибудь перекусить, — сказал Муртазин.

Перед едой он выпил подряд две стопки коньяку, Ильшат подняла в удивлении брови:

— Что ты делаешь, Хасан? Тебе же нельзя.

Муртазин молча, не поднимая головы, опустошил тарелку и ушел к себе. После коньяка нытье в суставах немного стихло, отлегла боль и от сердца. Но ненадолго. Через час-два его снова стало мучить беспокойство. Хотелось рвать на куски все, что попадалось под руку, отругать кого-то, как последнюю собаку.

Он не вытерпел и вызвал по телефону машину.

— Вези куда-нибудь, Василий Степанович, — сказал он шоферу, занося ногу в машину.

— Слушаюсь, — ответил Петушков.

Этот человек не зря хвастал, что до тонкости разбирается в директорских настроениях, он и в самом деле угадывал их.

Машина на бешеной скорости вылетела за город, долго мчалась по лесной дороге и остановилась на берегу озера.

Муртазин вышел из машины и углубился в лес. Его окружали тонкоствольные березы. Тянуло сыростью, запахом прелых листьев, грибов.

Муртазин резко остановился. Над лесом пронесся холодный осенний ветер. Березы тревожно зашумели черными верхушками, словно протестуя против нарушения их вечернего покоя. Среди светлых стволов как бы взметнулся красный сноп огня. Усеянная красными гроздьями рябина под ветром то клонилась к земле, то выпрямлялась. Освещенная лучами вечернего солнца, одна среди белоствольных берез, она и впрямь создавала впечатление бушующего пламени.

Муртазин захватил полную горсть ягод и бросил в рот. Из глаз брызнули слезы.

Пока он ходил по лесу, Василий Степанович, выбрав местечко потише, успел развести костер. На разостланной прямо на земле газете лежали ломтики хлеба, огурцы, помидоры. Не забыта была и водка.

— Что это?

— Сами видите, Хасан Шакирович, — сказал шофер, раздвигая в улыбке рассеченную губу. — Лекарство от душевной боли.

Муртазин горько усмехнулся. Догадался ведь, заячья губа! Выпили. Муртазин загляделся на озеро. Дальний левый угол еще был освещен солнцем. С правой стороны зеркальная гладь его уже потемнела. В ней отражались перевернутые и тоже темные деревья. Левая сторона вся пошла полосами. Волны там казались то светло-серыми, то бледно-фиолетовыми, отдающими в розоватинку, то густо-черными. Их приглушенный говор, сливаясь с шумом голых берез, звучал недобро и таинственно.

А маленький костер, наперекор всему, потрескивал себе беспечно и весело. Изредка Василий Степанович, присев на корточки, подбрасывал в огонь охапку сухого хвороста. Тогда костер вспыхивал еще веселее, еще жарче, и пламя ярко освещало полулежащего на желтом ковре из листьев мрачного Муртазина.

7

Огорченный неудачной поездкой в Москву, Назиров не только перестал ходить на репетиции и отказался участвовать в концерте, он и на торжественной части праздничного собрания предпочел бы не быть. Но вспомнил о рабочих. Смеяться, пожалуй, будут. «Совсем, скажут, скис наш начальник». И Назиров переменил свое первоначальное намерение. Очень уж мучительно одиночество в такие праздничные вечера.

Народ валом валил в клуб. Еще издали бросался в глаза световой лозунг над дверью клуба: «Да здравствует 36-я годовщина Великой Октябрьской социалистической революции!» А установленные веером по обеим сторонам его развевающиеся красные флаги, казалось, приветливо приглашали каждого в клуб, откуда уже слышались звуки веселой музыки. Встречные поздравляли Назирова с наступающим праздником. Пожал ему руку и Гена Антонов. Назиров хотя и не оттолкнул его руки, но глаз на него не поднял. Он ревновал Гульчиру к Антонову.

В фойе Назирова сразу же окружила молодежь, напрасно умоляя его выступить на концерте. Увидев поднимающихся по лестнице Ольгу Александровну с Матвеем Яковлевичем, он сделал вид, что торопится навстречу им. Поздравив стариков с праздником, он до начала вечера не отходил от них. И в зале сел рядом. Но, заметив, что к старикам, неистово работая локтями, пробирается Сулейман Уразметов, вскочил с места.

— Сиди, сиди, не трону, — бросил Сулейман с многозначительной улыбкой. После рождения внуков он отпустил бороду, черная курчавящаяся щетина уже покрыла все его лицо. Его и без того суровое лицо казалось теперь еще суровее. — Не трону уж ради праздника, — повторил он, — сегодня все грехи прощаются.

Потянув Азата за руку, Сулейман чуть не насильно усадил его рядом, пошутив, что в праздник не годится быть кисляем. Всмотревшись в пожелтевшее, с измученными глазами лицо Назирова, он подумал: «Здорово сдал, оказывается». А Гульчира, наоборот, последнее время вроде бы начала поднимать голову, расправлять крылышки. И улыбчива, как прежде.

Эта разница в настроении влюбленных сильно озадачила Сулеймана. «В ветреный день луне тяжело, в облачный — солнцу. Вот и пойми их».

На сцене зажглись огни. Сияя своими розовыми, как наливное яблоко, щечками, у длинного, покрытого красным кумачом, украшенного цветами стола возник Пантелей Лукьянович. Музыка заиграла туш.

Один за другим поднимались на сцену члены президиума. Первым, напоминая богатыря из сказки, прошагал старший Котельников, за ним, оставив старуху на попечение Сулеймана, поднялся Матвей Яковлевич. Сулеймана на сей раз заменил в президиуме его сын Иштуган.

Не дослушав речь директора, Назиров поднялся с места и направился к двери. Сулейман удивленно переглянулся с Ольгой Александровной.

— Сердце, видно, у парня горит, минуты не может усидеть на месте, — шепнула Ольга Александровна. — Плохо вы, старики, заботитесь о своем начальнике. Может, ему и поделиться-то не с кем. Один ведь, как перст один.

— Так-то так… Дело-то больно щекотливое, — почесал затылок Сулейман.

— А вы болячки-то не касайтесь… В таких случаях человеку горше нет, как одиночество, а вы покажите, что он не одинок.

— Га!.. — тряхнул головой Сулейман. — Умное слово сказала, Ольга. Что, если мы с Матвеем на охоту возьмем его?

Зал гремел аплодисментами. Это Муртазин сказал, что переходящее знамя Совета Министров ТатАССР и в этом году остается за «Казмашем». Отвлекшись разговором о Назирове, Сулейман не расслышал, что тот сказал, но присоединился к общим хлопкам. И стал уже внимательнее прислушиваться к докладу. Ничего говорит зятек, убедительно. И голос крепок. И движения размеренные. И в бумагу много не заглядывает.

Хотя дела завода, его завоевания и недостатки, хорошо были известны Сулейману, он почитал обязательным подводить итоги к большим праздникам. И память его крепко хранила их за все тридцать шесть лет. Да и как могло быть иначе. Ведь в этих итогах была вся его жизнь, жизнь его поколения. Если бы кто вздумал порыться в старых подшивках газет, то увидел бы Сулеймана Уразметова, неизменно шагающего со знаменем в руках во главе колонны с Заречной слободы. Успокоился он лишь после того, как сдал знамя из рук в руки сыну своему Иштугану, подобно тому как уступил ему свое место в президиуме. Теперь он провожает колонну до конца слободки, а там норовит, на пару с Матвеем Яковлевичем, скорее в лес поохотиться. Из этих прогулок по лесу, как сам он уверяет, возвращается помолодевшим, по меньшей мере, лет на десять.

В перерыве Сулейман поделился с Матвеем Яковлевичем пришедшей ему мыслью — взять Назирова с собой на охоту.

— Как по-твоему, га?

Прежде чем ответить, Матвей Яковлевич несколько раз перевел глаза с Сулеймана на Ольгу Александровну и обратно. «Хоть у тебя две головы, Сулейман Уразметович, а все же это затея не твоя», — словно говорила его лукавая усмешка.

Тут же отыскали Назирова. Он как ребенок обрадовался предложению стариков.

— Вот спасибо… Обязательно пойду!.. — оживился он. — У Алеши Сидорина есть прекрасное охотничье ружье. Даст без всякого.

К Погорельцевым подошла Лиза Самарина. Она была приодета, лицо веселое, глаза блестят совсем как в дни молодости. Самарина поблагодарила их за подарки детям. Ее не было дома, когда они приходили.

— Дети от радости голову потеряли… Старший даже подержать не позволяет свои инструменты. «Я тебе, мама, шкаф сделаю», — говорит.

— Я еще, когда в самый первый раз зашел к вам, заметил — любит мастерить парнишка. Больно ловко держал он перочинный ножик… — сказал Матвей Яковлевич.

— Еще Гульчиру с Сашей найти надо, поблагодарить, — не скрывая своей радости, продолжала Самарина. — Сколько подарков нанесли от комсомола, что я даже поплакала на радостях. Давно не было в нашей семье такого веселья.

Прозвенел звонок, оповещая о конце перерыва. Начался концерт.

В зале стоял непрерывный хохот, когда на сцену вышли «машинные доктора» — Карим с Басыром — и стали изображать одного за другим рабочих механического цеха. Сулейман смеялся до слез, когда они начали представлять его беседующим с Погорельцевым: как он то выбрасывает руки вперед, то заводит назад, шлепает тыльной стороной правой руки по ладони левой, как ходит, выпятив грудь, — ну точь-в-точь Сулейман. Даже ноги, похоже, такие же…

Но вот, засунув обе руки в карманы, на сцену вразвалку вышел человек. Остановился посредине и, задрав голову, тихо засвистел.

— Аухадиев! — пронеслось по залу.

Кое-кто уже оглядывался по сторонам, — здесь ли он сам. Затеет еще скандал, с него станется.

Кончив насвистывать, «Аухадиев» вынул из кармана бутылку, опустошил ее и, хрюкая наподобие свиньи, на четвереньках уполз со сцепы.

Зал наполнился веселыми криками, смехом, аплодисментами.

После Карима с Басыром на сцену вышла Гульчира. Аккомпанировал ей Гена Антонов. Подняв крышку рояля и положив руки на клавиши, он притих, подняв влюбленные глаза на Гульчиру. Наконец та едва заметным движением наклонила голову. Пальцы Гены коснулись клавишей, и зазвучал первый аккорд. Гульчира не без умысла согласилась, чтобы он аккомпанировал ей, — хотелось помучить Назирова.

Пока она пела, Ольга Александровна тайком наблюдала за Назировым.

Пряча побледневшее лицо, он уткнулся лбом в спинку стула.

8

Когда Идмас узнала, что «этот сумасшедший старик Сулейман утащил» с собой на охоту Назирова, она ударилась в панику: рухнули ее планы… Сулейман либо сделает Назирова своим зятем, либо подстрелит его.

Перед глазами Идмас вставали картины одна ужасней другой. Она ругала себя за медлительность, робость, нерешительность. Бушевала. Плакала… О муже, о детях она и думать забыла. Бросив на попечение горбуньи Хадисы приехавшего в гости отца, она побежала к Шамсии. Влетев в дверь, она кинулась ей на шею и зарыдала.

Перепугавшаяся насмерть Шамсия, узнав причину истерики, сухо отрезала:

— Не строй из себя дурочку, Идмас.

Идмас с ужасом взглянула на нее. Этот старый Зонтик, эта откормленная на убой индюшка смеет так говорить с ней. Издевается над ее чувствами. Может, мечтает еще и Азата отнять у нее, ведьма!

Идмас готова была в ту минуту вцепиться в ярко-желтые, как крылья попугая, крашеные локоны подруги. Глаза ее метали искры. Ноздри трепетали. Она задыхалась от ярости. А Шамсия спокойно стояла против нее, продолжая насмешливо кривить рот. Ее взгляд как бы говорил Идмас: «Что, не обошлась без меня? Прибежала-таки! Мне ведь все известно, все сплетни на мой счет. Ну, да я на тебя не сержусь. Дивлюсь только твоей глупости. Кого убедили эти нелепые сплетни? Ну, дала пищу языкам, да надолго ли? Давно все стихло. Не поверили… А я вот припасла такое — сразу свалит с ног и тебя и Назирова. Но пока держу про себя. Не пригодилось бы для дела покрупнее…»

Идмас, хорошо знавшая, на какое коварство способна Шамсия, чувствуя свое бессилие перед ней, все больше съеживалась под ее холодным взглядом.

— Сулейман горяч, но не так глуп, как ты, — сказала Шамсия ядовито. — Зачем ему стрелять в человека. Разве нет в лесу медведей и волков?

Шамсия прекрасно понимала, что Идмас сама не верит своей выдумке. Дурит просто. Жаждет острых переживаний. Когда на нее нападает такой стих, она в состоянии бог знает чего натворить. Зная эту слабость Идмас, Шамсия решила воспользоваться ею.

— Ну нет, милая, — протянула она с какой-то злобной вкрадчивостью, — ты боишься не того, что убьют Азата, а того, что помирят его с Гульчирой. По-моему, Сулейман уже помирил их. Наверняка!..

— Ах! — вскрикнула Идмас и повалилась на диван. Но через секунду вскочила и, подбежав к Шамсии, бросилась перед ней на колени. — Шамсия-апа, дорогая, что мне делать, научи! — молила она. — Ты ведь можешь. Всю жизнь помнить буду… Вот бриллиантовое колечко, — дрожа, стянула она с пальца кольцо. — На, возьми… Возьми, Шамсия-апа, милая, дорогая! — Нащупав мизинец Шамсии, она пыталась надеть на него кольцо. — Золотые часы свои не пожалею, только сделай Азата моим! Зачем так смотришь на меня? Не веришь?.. Когда же я тебя обманывала, Шамсия-апа, дорогая…

Шамсия снизошла наконец к мольбам и, погладив ее по голове своей пухлой рукой, принялась внушать:

— Ты, милая, сама виновата. Тут же, как испортила им отношения, надо было действовать, не давать Азату возможности опомниться. То, что человек натворит сгоряча за минуту, поостыв, не сделает и за месяц. Ты побывала у Назирова дома?.. Чего таращишь глаза? Он же один живет. Оденься получше и иди. Влюбленные всегда так делают. Вон жена директора магазина…

— Нет, нет! — Идмас вздрогнула, сжав в ужасе руками щеки. — Я не могу. Моя совесть… Моя честь…

— Фи, — скривила крашеные губы Шамсия. — Будешь мямлить, не видать тебе Азата… Счастье даром никому не дается. Хочешь быть счастливой, забудь про совесть, про честь. На что они тебе? Воображаешь, если будешь носиться со своей честью да совестью, тебе счастье на блюде поднесут? Фи!..

Поглядывая на белую, жирную, в складках шею Шамсии, Идмас сказала:

— Нет, нет, пожалуйста, не говори мне таких слов. Не смогу я, Шамсия-апа. Ведь я замужем… Я приглашу его к тебе… Только чтоб поговорить. Не противься, прошу тебя… Я отблагодарю. Пылью буду стлаться под твоими ногами…

— Э, нет, милая, что у меня, дом свиданий? — отпрянула Шамсия от подруги. — Что люди станут говорить, если узнают. Нет, нет, не могу… Еще накличешь беду на мою вдовью голову. И так уж бог знает что говорят. Чужой рот решетом не закроешь. Сколько плели… Да и потом, Назиров ко мне не придет. Просила совета — я дала совет. А насчет чего другого — не обессудь…

Сорвав с груди брошку, Идмас сунула ее в теплую, мягкую, как тесто, ладонь Шамсии. Жирные пальцы, точно рак клешнями, захватили брошь.

— Так и быть, ради тебя возьму на свою душу грех, — сказала Шамсия и, притворно вздохнув, утерла глаза ладонью. На мизинце блеснуло колечко Идмас. — Только смотри, милая, будь осторожна. За Азатом следят неотступно. Особенно берегись Надежды Николаевны. Она, будто по найму, взялась работать на Гульчиру.

— У-у, на куски бы ее разорвала, — сжала маленькие кулаки Идмас. — Всякий раз, как покажусь у Азата в конторке, так и пялит на меня глаза. И столько в них издевки!..

— Пусть ее поглядывает. Как бы она твоему мужу не наябедничала…

— А будет очень уж забываться, я ей напомню, кто она такая!.. И кто у нее муж!.. Знаю, как с ней расправиться.

— Я тебе дам один адрес: улица Кривая, дом двадцать четыре… — прошептала Шамсия. — Пригласишь Назирова туда. Там живет одинокая женщина и с ней глухая девочка. Когда ты придешь, они уйдут…

На следующий день, едва появившись в своем отделе, Идмас схватила свернутые трубкой чертежи и помчалась в механический цех. Хотя на дворе уже лежал снег и было довольно морозно, она шла с непокрытой головой, в легком, с короткими рукавами платье. Пробегая по двору, она услышала брошенные кем-то по ее адресу слова:

— Уж коли взбредет бабе какая дурь в голову, — меры не знает.

В механическом цехе Идмас, боясь натолкнуться на Надежду Николаевну или, того хуже, на мужа, беспрестанно вертя во все стороны головой, взбежала по железной лестнице в конторку.

Назиров сидел в кабинете один. После того как он пробродил два дня праздников с ружьем по лесу, лицо у него чуть обветрело и потемнело, и это даже шло ему.

Войдя, Идмас, бросив чертежи прямо на пол, порхнула к Азату, присела на ручку кресла и, обняв одной рукой за плечи, прижалась щекой к его теплым жестким волосам.

— Ты жив… милый… А я так беспокоилась за тебя. Чего только не пережила! Вдруг, думаю, его там подстрелят…

Растерявшийся от неожиданности Назиров вскочил с кресла. Идмас невольно подалась назад. На ее порозовевшем с морозу красивом лице проступил страх, в глазах читалась мольба. Ну, воплощенная невинность! И готовый вскипеть Назиров сам не заметил, как у него вырвалось шутливое:

— В лесу только в зверя стреляют.

В это мгновение дверь из соседней комнаты открылась и оттуда вышла Надежда Николаевна. Поймав глазом упавшие на пол чертежи, она бросила полный тяжелого упрека взгляд на Назирова и, не сказав ни слова, вышла. Назиров готов был провалиться сквозь землю со стыда. Но Идмас подняла как ни в чем не бывало чертежи и, состроив невиннейшую улыбку, тоном обиженного ребенка протянула:

— Она почему-то вечно косится на меня… Как ты терпишь ее? — Но, увидев, что брови Назирова снова нахмурились, поторопилась шепнуть ему на ухо: — Милый!.. Сегодня вечером, в девять, будь на Кривой, двадцать четыре. Жду. Не забудь — Кривая, двадцать четыре… Вечером, в девять.

Она впилась в Азата томным, интригующим взглядом и, погрозив кокетливо пальчиком, бабочкой выпорхнула из кабинета, прежде чем Назиров успел опомниться.

Назиров долго стоял как оглушенный.

До этого дня он смотрел на все заигрывания и милые вольности Идмас, как на обыкновенное кокетство хорошенькой женщины. Даже когда во дворе завода она бросила ему, что надо быть смелее, а мужа назвала теленком, даже тогда Назиров не мог до конца поверить, что Идмас говорит это всерьез. А сегодня… сегодня Назиров заявил после окончания смены Надежде Николаевне, что проектом они заниматься не будут: имеет же он право хоть один вечер посвятить себе! Его не удержали ни просьбы Надежды Николаевны, ни укоризненный взгляд, как бы предупреждавший: «Знаю я, что ты задумал, глупец!»

Дома он надел новый костюм и подошел к зеркалу. Толстоватые губы, широкий нос сегодня не казались ему некрасивыми. Понравиться самой интересной женщине на заводе — это что-нибудь да значит… Пусть знает Гульчира, что он и не думает страдать оттого, что она предпочла ему Гену Антонова.

Он все посматривал на часы, но время, как назло, тянулось невыносимо медленно. Не в состоянии заняться никаким делом, Назиров, засунув руки в карманы брюк, бесцельно бродил по комнате.

На письменном столе — горы книг. Некоторые из них открыты, в других закладки. На полу валяются рулоны чертежей, порванные, скомканные листки блокнота, испещренные расчетами. На чертежной доске — лист ватмана. Назиров, вчера только с таким увлечением работавший весь вечер, сегодня даже издали не взглянул на чертеж. О боже, как медленно идет время! Все еще нет восьми!

Вдруг в дверь постучали. Кто бы это мог быть? Неужели Надежда Николаевна?.. Назиров ведь ясно сказал ей: «Сегодня работать не будем». Впрочем, кто бы ни пришел, он все равно уйдет ближе к девяти.

В дверь просунулось оживленное лицо Алеши.

— Ну, как охота, товарищ начальник? — сказал он, входя в комнату. — Сегодня ты по цеху быстрее зайца бегал, и повидать тебя не удалось. Ружье-то ты не вернул.

Сидорин, конечно, хитрил. Ружье ему было совершенно не нужно; о том, как прошла охота, он уже знал все до подробностей от Сулеймана-абзы. Просто сегодня Надежда Николаевна, подозвав его к себе, попросила серьезно поговорить с Назировым.

— По-моему, Назиров делает большую глупость. — И она рассказала про Идмас.

Сидорин кое-что и сам подметил. И решил сегодня же побывать у Назирова.

— Ты что, куда-нибудь собираешься? — спросил Сидорин, обежав глазами комнату, полную того беспорядка, какой бывает, когда в доме отсутствует женская рука, и, расстегнув пуговицы бушлата, снял бескозырку, положил ее на край стола и присел на стул.

— Видно разве? — спросил Назиров с тихим смешком.

Неприятен был Сидорину этот смех. Никогда раньше Назиров так не смеялся.

— Еще бы не видно, — угрюмо сказал матрос и оперся локтем о колено, нервно поглаживая кончик подбородка. — Сказать, в театр… — взглянул он на часы, — поздновато вроде. Или, может, в кино?

— Куда бы ни было… Не все ли тебе равно, Алеша?

— Та-ак!.. Если с любимой девушкой — все равно. А если с бабой какой… Видал я таких, когда сходил, бывало, на берег. Грязь это, братец!

Назиров, неловко прикуривая, сломал одну за другой несколько папирос. Он уже понял, что Сидорин заявился не зря. Ежеминутно поглядывая на часы, он походил немного по комнате, потянулся, достал шляпу, надел пальто.

— Прости, Алеша, — сказал он. — В другой раз как-нибудь готов хоть всю ночь проговорить с тобой, а сегодня… прости… не могу.

— К бабе, значит, идешь? — на этот раз уже напрямик отрезал Сидорин, презрительно усмехнувшись. — Девушка отвернулась — годится и баба, так, что ли?

Он с умыслом не назвал ни Идмас, ни Гульчиру, зная, что Назиров и без того понимает, о ком он говорит. Но Назиров ничего слушать не хотел.

— Ладно, коли так, — надел бескозырку Сидорин. — Мало толку, похоже, читать сухопутному солдату устав корабельной службы. Где ружье? Дай-ка его сюда, — сказал он с той же презрительной усмешкой. — Как бы чего не случилось ненароком… Бывают такие казусы, когда с подобными бабами спутываются. — У дверей он задержался на минутку. — Слушай, Азат, я вижу, тебе выпить охота. Пойдем ко мне. Мамаша как раз пирог испекла, огурчики найдутся. — Видя, что тот отрицательно качает головой, уже другим, не допускающим возражений тоном закончил: — Ну, довольно баланду травить. Пошли!

— Нет, Алеша, не сердись, не пойду… Не могу!

Назиров шел темными улицами, и на душе у него была пустота. Еще так недавно тешившее его самолюбие мстительное чувство постепенно тускнело и наконец совсем угасло. В сердце закрадывалась тоска, мутная, нехорошая.

И вдруг он прочел на воротах: «Кривая, 24». Вот и дошел, оказывается. Как быть? Войти на минуту? Ждет ведь человек…

Назиров шагнул к воротам, заколебался, сделал еще шаг и вдруг, резко повернувшись, чуть не бегом бросился обратно. Дома он стащил с себя пальто и растянулся поперек кровати.

Прилипший к ботинкам снег растаял, расплылся по полу грязной лужицей.

В дверь постучали. Назиров, не двигаясь, прислушался, подумав: «Опять небось Алешка», — нехотя встал, щелкнул замком. В дверь влетела Идмас.

— Вы?.. — отступил пораженный Назиров.

— Да… я! — часто дыша, произнесла Идмас. — Вы думали, что женская любовь бессильна… Или хотели, чтобы я сама пришла к вам, склонила голову?.. Ну вот, я пришла! Пришла, оставив за дверью все: спокойствие семьи, доброе имя, женскую гордость! Если сердце у вас каменное — гоните! Как гонят собаку.

Выпалив одним дыханием эту заранее приготовленную тираду, Идмас вдруг присмирела, делая вид, что беспомощно оглядывается по сторонам.

С посвежевшим от быстрой ходьбы лицом и сверкающими глазами, она была в эту минуту чертовски хороша. Азата точно теплой волной подхватило. Идмас, мигом уловив это, смело пересекла комнату, сняла молодившую ее пыжиковую шапку, сшитое по последней моде пальто, поправила, подойдя к зеркалу, легким движением руки волосы. Повернулась, улыбаясь, к стоявшему у порога Назирову. Спрятав обе руки за спину, чуть подавшись вперед, она на мгновение застыла в этой эффектной позе. Он даже невольно прижмурил глаза. И вдруг подумал: что, если Идмас подбежит и, обвив горячими руками, начнет целовать его?.. Ему не устоять — и тогда прощай Гульчира. С быстротой молнии промелькнули в его мозгу слова Алеши Сидорина, он представил себя мучающимся угрызениями, бродящим в полном одиночестве по ночным, опустевшим улицам. Хрустнув пальцами, он сжал кулаки и, с неимоверным напряжением одолев заливающую его теплую, пьянящую волну, облегченно передохнул, точно выбрался на поверхность.

— Зачем вы здесь? Что вам нужно? — проговорил он слегка дрожащим голосом. — Сейчас же уходите отсюда!..

Но Идмас, все в той же позе продолжая стоять у зеркала с чарующей, бесовской улыбкой, легонько качала головой, давая понять: «Нет, не уйду!»

Щеки Назирова пошли белыми и красными пятнами. Он сделал шаг вперед, инстинктивно перевернул портрет Гульчиры обратной стороной и, бросив Идмас пальто, крикнул:

— Уходите!.. Немедленно!..

Разыгрывая отчаяние, Идмас, рыдая, упала на кровать. Но, почувствовав, что все ее усилия напрасны, вскочила и, вскинув голову, бросила через плечо уничтожающий взгляд. Ее глаза были сухи и злы.

— Нет, Азат, я не уйду отсюда, — холодно отчеканила она. — Не для того я пришла сюда. Или тебя пугает, что я замужем… Боишься людской молвы? Да, да, не смотри на меня так… Раз я решилась перешагнуть твой порог, мне другого пути нет. Шамсия Зонтик знает, куда я пошла… Она уже, верно, по всему городу разнесла…

— Уходите!.. — прохрипел Назиров. — Не то я за себя не ручаюсь…

Но Идмас не отступала.

— Ради моей любви к тебе я готова выслушать что угодно… Но я отсюда не уйду.

Назиров взглянул на то место, где еще недавно висело охотничье ружье.

— Хорошо, — сказал он, схватив пальто и шляпу, — оставайтесь. Но я сейчас пойду и приведу сюда вашего мужа. — И он хлопнул дверью.

Идмас, точно ужаленная, вскочила с места и бросилась на лестницу, крича: «Азат, Азат, вернись!» — но ответа не было. Тогда она вернулась в комнату, накинула пальто и выбежала следом. У парадного она столкнулась с какой-то женщиной, но, даже не извинившись, подняла руку, остановила проходящую мимо легковую машину, скороговоркой назвала шоферу улицу, где жила, села в машину и умчалась.

Стоявший в раздумье у ворот Назиров проводил взглядом удаляющиеся в темноту ночи красные огоньки. «Предпочла раньше меня добраться до мужа», — подумал он и в это мгновение увидел растерянно заметавшуюся Гульчиру.

Девушка несколько секунд не спускала с Назирова широко раскрытых глаз и вдруг кинулась прочь.

Назиров, потрясенный, смотрел, как убегала девушка, и шептал побелевшими губами:

— Все кончено… Гульчира видела ее…

Он до изнеможения мерял ночные улицы, наконец свалился на скамейку возле чьих-то ворот, и веки его сами собой сомкнулись.

Когда он открыл глаза, начинало светать. Назиров разжал пальцы и увидел на ладони истертый пятиалтынный. Он смутно вспомнил, как в темноте прошла мимо какая-то старая женщина и, видимо приняв его за нищего, сунула подаяние.

Назиров уже замахнулся, чтобы забросить подальше злосчастную монету, но вдруг передумал и положил ее в часовой кармашек брюк. «Вот что осталось от всех моих любовных треволнений», — подумал он горько.

9

— Погорельцева вызвали?

— Вызвала, Хасан Шакирович.

— Еще раз позвоните.

Постукивая высокими каблуками, секретарша вышла.

В кабинете стало тихо. Стены из черного дуба, телефонные аппараты тускло поблескивали под лучами яркой люстры. Будто сговорившись, телефоны молчали. Даже часы тикали вроде бы тише обычного, а тяжелые шторы на окнах спущены, казалось, для того, чтобы ни один звук с улицы не мог нарушить эту тишину.

На столе беспорядочной грудой лежала наполовину просмотренная почта: надорванные конверты вместе с нераспечатанными.

Засунув одну руку в карман брюк, другую в карман пиджака, Муртазин ходил по мягкому ковру. Темное с крупными чертами лицо его было мрачно. Заметив тронутый увяданием лист на самой макушке фикуса, он долго не сводил с него глаз. Вид этого желтеющего листа заронил в его сердце непонятную тоску.

— Суеверным стал, как старая баба. Безобразие! — ругнул он себя. И вспомнил, как отец, еще в ту пору, когда землю в деревне сохой ковыряли, говорил, бывало, лежа у костра, разожженного из сухого коровьего навоза: «Ум, сынок, бог всем поровну роздал, только одни, рассеяв его по ветру, остаются круглыми дураками, а другие прячут поглубже, берегут, не показывают зря людям. А в запертом сундуке, старыми людьми говорится, алмаз лежит».

И Хасан Муртазин следовал этому совету отца, который всю жизнь стремился разбогатеть, но так и умер бедняком и который вместо подушки клал под голову полено, внушая и сыну, что сон на рассвете уносит достаток. И потому люди знали о Хасане Муртазине лишь столько, сколько он дозволял им узнать. Даже самому близкому человеку — жене — не открывался он до конца. Никому ни при каких обстоятельствах не показывал он «алмаза», что лежал на дне сундука. А люди, как нарочно, любопытствовали.

Впрочем, Зубкову он сам показал, что за «алмаз» лежит на дне сундука. Директор вздрогнул. Не нарочно ли подстроил все этот ловкач Зубков?.. Неужели он, Муртазин, оказался шляпой? Как пошел он на это низкое дело?

Тщеславие на многое толкало его, но чтобы решиться на подобный шаг… И захотелось ему очиститься от налипшей на душу грязи и потянуло к хорошим людям.

Вошла секретарша и сказала, что Матвея Яковлевича уже нет в цехе — ушел с Сулейманом Уразметовичем.

Муртазин все понял. «Увел, увел! — стучала в его голове назойливая мысль. — Ну ладно, коли так…»

Он быстро оделся и вышел на улицу.

— Домой! — буркнул он шоферу.

Успевший привыкнуть к новому директору Петушков открыл дверцу кабины. Но Муртазин на этот раз сел не рядом с шофером, как обычно, а на заднее сиденье. «Не в духе, видать, хозяин-то», — отметил про себя Петушков и погнал машину со скоростью и щегольством, свойственными шоферам, которые возят больших начальников.

Хлопьями падал снег. Муртазин хмуро глядел вперед, мимо укутанной в белый шерстяной шарф шеи Петушкова. «Дворники» на стеклах кабины без устали сметали налипающие хлопья снега. Улица белым-бела. На досках забора лежали подушки мягкого, как вата, искристого снега.

Машина уже приближалась к дому директора. Муртазин, подняв голову, оглянулся по сторонам. «Черт побери… Если Магомет не идет к горе, то гора идет к Магомету. Правда, Матвей Яковлевич не пророк, я не гора, а все же поеду-ка я к нему».

Муртазин коснулся плеча Петушкова.

— Василий Степанович, совсем позабыл… Мне нужно было к Погорельцеву заехать. Знаешь, где они живут?

— В Заречной слободе нет человека, который бы не знал, где живет Матвей Яковлевич, — ответил Петушков спокойно.

— Тогда поехали.

Машина повернула обратно.

У аптеки, увидев табличку «Телефон-автомат», Муртазин попросил остановить машину. «Привезу гостей, готовься», — предупредил он Ильшат, и машина помчалась дальше.

У дома Погорельцевых Муртазин вышел.

— Я недолго, — бросил он и скрылся в парадном.

Хотя ему нужно было подняться всего на второй этаж, сердце Муртазина с каждой минутой билось напряженней. Он даже остановился и передохнул немного, опершись на перила. Прошлое вставало перед глазами… Что ни говори, а здесь, в этом доме, протекла лучшая пора его молодости. На этой лестнице он впервые увидел Ильшат. Стремглав спускаясь с лестницы, она чуть не столкнулась с Хасаном, который, свесив в задумчивости голову, поднимался наверх. Хасан вскинул голову. Оба вспыхнули. Одного короткого мгновения оказалось достаточно, чтобы искорка интереса, промелькнувшая в глазах девушки, влетев в сердце Хасана, обожгла его…

И вот спустя много лет он, уже седеющий, вновь поднимается по этой лестнице. Сдается, вот-вот покажется навстречу девушка с длинными косами и огромными черными глазами. И сам он чудом вернется к милой сердцу молодости.

Хасан глубоко передохнул. Остановился. Шевельнулась трусливая мысль: никто ведь не видел его, может, тихонько, на цыпочках, повернуть обратно? Хорошо, если примут, а если повернутся спиной? Убежали же из цеха. В то же время в душе поднимался протест: «Ты ведь не вор… Будь мужчиной. Войди, посмотри прямо в глаза. Только так заслужишь прощение стариков. А оправдания тебе все равно нет».

Муртазин с трудом перевел дыхание, одолел последние ступеньки и остановился перед дверью.

Сбоку виднелись два звонка с фамилиями владельцев. Муртазин, не читая, открыл круглую жестяную коробочку. В ней находился секретный замок. Этот замок они в свое время смастерили вместе с Матвеем Яковлевичем. Чтобы открыть замок, требовалось набрать в определенном порядке цифры, как это делается в телефонном аппарате. Поразительно! Муртазин, оказывается, не забыл, в каком порядке следуют цифры. Дверь перед ним медленно открылась.

Держа в руках шапку, Муртазин прошел коридор, приоткрыл дверь в кухню. Ольга Александровна стояла у стола, вытирая тарелки. Как она постарела, бедная.

— Ольга Александровна, дорогая! — воскликнул он, и голос его чуть дрогнул.

Мигая выцветшими глазами, старуха некоторое время смотрела на него, не узнавая, и вдруг, выронив тарелку, которая, к счастью, упала на стол, протянула к нему руки.

— Ты ли это, Хасан!.. Наконец-то привела судьба увидеть тебя… — И, положив голову на грудь Муртазина, заплакала.

— Не надо, Ольга Александровна, не надо… Ну, вот… Пришел ведь…

Муртазин не сознавал, что говорит. Он чувствовал себя блудным сыном, вернувшимся наконец под родительский кров. Гладя Ольгу Александровну по седой голове, он продолжал твердить бессознательно:

— Не нужно… Не нужно, мамаша… Зачем? Пришел ведь…

А перед его затуманившимся взором проходили события давно минувших лет, и он подумал:

«Свинья я препорядочная… Не сумел оценить всей их доброты…»

Наконец Ольга Александровна оторвалась от него и, просунув голову в большую комнату, крикнула:

— Мотенька, Мотенька, выдь-ка поскорей!.. Смотри, какой дорогой гость у нас. Да поскорей же, Мотенька!

Матвей Яковлевич по ее тону понял, кто пожаловал. Но, когда он вошел на кухню, лицо старика не выражало радости. Муртазин взглянул на его высокую фигуру и, силясь не растерять те хорошие чувства, которыми была переполнена его душа при встрече с Ольгой Александровной, сказал, улыбаясь:

— Здравствуй, Яковлич!.. — Хотел было прибавить «дорогой», но холодность Погорельцева остановила его. — Хорошо ли поживаешь? — И, увидев, что старик не кидается в объятия, протянул руку.

— Живем, хлеб жуем…

Старик произнес это с явной обидой. Деликатная Ольга Александровна поспешила сгладить сухой тон мужа.

— Ты, Хасан, не обращай внимания на его воркотню. Он за последнее время совсем издергался и со мной все так-то вот разговаривает… Ты в этом доме не чужой, проходи без стеснения… Раздевайся.

— Я ведь на минутку, Ольга Александровна, только проведать.

— И все же без чая не отпущу.

— Машина ведь ждет… — Он хотел добавить: «Я пришел, чтобы вас забрать к себе», — но почему-то не добавил.

— Шофера — народ привычный насчет того, чтобы ждать. Уже спит небось в своей кабине.

Муртазин уныло улыбнулся и стал раздеваться, мимоходом заглянув в дверь маленькой комнатки, где жил когда-то.

— На свою комнату захотел посмотреть, сынок? — поймала Ольга Александровна его взгляд. — Там сейчас Баламир живет. Мотенька из ремесленного привел. Теперь вместе, в одном цеху, работают. Токарь он. Может, знаешь. Вафин его фамилия.

Муртазина какой-то Вафин совершенно не интересовал.

— А вы, Ольга Александровна, по-прежнему добрая душа, — сказал он, улыбаясь. — Не можете, чтобы не приютить кого-нибудь.

— С народом-то оно веселее, Хасан Шакирович.

— Так-то оно так, зато хлопотно.

— Э, что за хлопоты!.. — Оглянувшись на своего старика, все еще продолжавшего стоять в напряженной позе, Ольга Александровна прикрикнула: — Ну, чего стоишь столб столбом. То все твердил: «Хасан, Хасан», — а как пришел, язык проглотил. Проводи гостя в комнату.

— Пожалуйте, — сухо произнес Матвей Яковлевич и показал обеими руками на дверь.

Когда в конце смены ему передали, что его зовет директор, Матвей Яковлевич заколебался было, но Сулейман в ярости воскликнул:

— Шагу не делай первый! Если человек — сам к тебе придет.

И вот, хоть с большим запозданием, Хасан у них. Стоит на пороге… И в душе старика шевельнулось чувство, похожее на удовлетворение. «Такой гордый человек, а все же пришел. Директор ведь… Да и потом… повернуть с порога гостя — куда это годится. Коли уж пришел гость, — обиду забыть приходится».

— Пожалуйте, Хасан Шакирович, — повторил он уже более приветливо.

Старуха так и просияла.

— А каким красавцем стал Хасан Шакирович, каким солидным мужчиной, — сказала она, подперев щеку рукой. — Не сглазить бы. На той карточке… вместе с Ильшат… ты еще молодой человек. А теперь настоящий мужчина. Как Ильшат, здорова? Сын как? Исхлопотались небось с переездом? Устроились-то хорошо? Кабы вдвоем с Ильшат пришли, еще бы больше обрадовали…

— Ладно уж, старуха, застрекотала, — мягко остановил ее Матвей Яковлевич. — Нельзя же держать гостя на кухне…

— С радости и разум потеряла… Сколько лет не видались… — Отвернувшись, она смахнула кончиком платка слезу. — Проходи, проходи, не смотри на меня, на глупую, сынок.

Они прошли в большую комнату. Здесь все было по-старому: старинный, окрашенный в черную краску посудный шкаф, такой же гардероб, цветы на высоких цветочных тумбочках. Даже портреты на стенах, кажется, старые. Вон в большой рамке фотография Матвея Яковлевича и Ольги Александровны, на которой они сняты в день венчания. Нет, вот этот в маленькой рамке снимок молоденького танкиста незнаком Хасану. И это новость — увеличенные портреты Ильшат и его, Хасана… Смотри ты, значит, старики не забывали о нем, держали перед глазами. А Хасан редко когда вспоминал о них, иной раз несколько лет проходило. Да и то по подсказке Ильшат.

Муртазину совестно стало. Потому, вероятно, он и не обратил на первых порах внимания на книжный шкаф, на радиоприемник, на другие вещи, которых раньше здесь не было. Не сразу заметил Муртазин и секретаря парткома Зарифа Гаязова, — сидя за круглым столом, тот чему-то улыбался про себя, помешивая серебряной ложечкой в стакане чай, — и маленькую девочку; бросив игрушки, она диковато косилась на высокого полного дядю.

В полной уверенности, что в комнате никого нет, Муртазин, задрав голову, оглядывал стены, как вдруг взгляд его неожиданно наткнулся на сидевшего за столом Гаязова.

— Я, кажется, не вовремя, — покраснев, обратился он к хозяевам. — У вас гость, оказывается.

— Не гость, а всего-навсего сосед, — сказал Гаязов, поднимаясь. — Пришел вот за дочкой, да за чай усадили. Моя Наиля очень любит Матвея Яковлевича с Ольгой Александровной. Стоит неплотно прикрыть дверь, — смотришь, она уже здесь.

Зариф Фатыхович в прежней квартире Артема Михайловича живет, — поспешила объяснить Ольга Александровна. — Артем Михайлович получил новую в верхней части города. Хорошую, просторную квартиру.

— В ногах правды нет, присаживайся, — обратился Матвей Яковлевич к Муртазину, который все никак не мог прийти в себя от неожиданности.

Усаживаясь за стол, Муртазин сказал, чтобы сделать приятное Матвею Яковлевичу:

— Ребенок, он, Зариф, чует хороших людей. К недобрым он и близко не подойдет.

Матвей Яковлевич просветлел немного, и все же чувствовалось, что ком накопившейся в его душе обиды до конца не растаял. А Муртазину так хотелось, чтобы от обиды не осталось следа.

— В этой комнате, Зариф, — оглядывался он по сторонам, — прошли мои самые лучшие, самые беспечные годы. Притащился я из деревни. В город — учиться. В старых лаптях, помню. По-русски ни «а», ни «б» не смыслю. Думал, уж с голоду помру. Да вот свела меня судьба с хорошими людьми — с Ольгой Александровной да с Матвеем Яковлевичем. Не будь их, я бы, чего доброго, и до воровства докатился, чтобы с голоду не подохнуть. А по этой дорожке только поди один конец — тюрьма. Им спасибо, — сделали из меня человека.

— Не мы, а Советская власть, — перебил его Матвей Яковлевич. — Такое большое дело одному человеку непосильно.

Муртазин с Гаязовым понимающе улыбнулись друг другу.

— Если говорить вообще, это, конечно, так, — сказал Муртазин, вернувшись к своему обычному тону, — но диалектика говорит, что истина всегда конкретна.

Лицо Матвея Яковлевича снова потемнело, лохматые брови насупились. Тут уж пришел на помощь Гаязов.

— Матвей Яковлевич не любит, когда его хвалят, — сказал он.

— О, вы его еще не знаете, Зариф, — подхватил Муртазин и взглянул на Ольгу Александровну, как бы взывая «помоги!». — Верно, Ольга Александровна? Матвей Яковлич — он с характером!

— Что и говорить!.. Самый что ни на есть настоящий горшок чудес, — проворковала старуха.

Матвей Яковлевич, потупившись и пощипывая кончики усов, недовольно задвигался на месте.

Муртазин поспешил перевести разговор на другое.

— А Ольга-то Александровна, Зариф, каким молодцом, будто прежняя. Очень мало переменилась… — сказал он, хотя давеча был поражен, как сильно изменило ее время. — А вот старик сдал! Сильно сдал… Не берегли, видно, его на заводе. Не отдаете вы должного внимания, Зариф, заботе о старой гвардии. Человек полвека подряд работает на производстве, — и все у станка. Черт знает, что такое! Молодежь, — молоко еще, можно сказать, на губах не обсохло, — смотришь, уже в мастерах, в начальниках ходит, а такие вот кадры, как Матвей Яковлич с его полувековым опытом, — у станка… Я сегодня затем как раз и вызывал вас, Матвей Яковлич, хотел поговорить… У вас, как видно, времени не было…

В комнате установилась тягостная тишина. Слышно было только, как тяжело задышал Погорельцев. Но вот он поднял голову, и Муртазина поразило выражение горящих глаз старика.

— Не спеши выводить меня в расход, товарищ директор, — с трудом прохрипел он.

— Вы меня не поняли, Матвей Яковлич… — стал оправдываться Муртазин. — Я ведь исключительно из добрых чувств… Повысить в мастера, — разве это называется выводить в расход?.. Наоборот…

— Спасибо, — усмехнулся Погорельцев. — У меня ноги болят высоко-то забираться. А потом… мы очень довольны своими мастерами. У нас таких мастеров, о каких вы тут говорили, нет.

— Так ведь не один цех на заводе… Во всяком случае, держать под замком ваш огромный опыт — преступление.

— А кто вам сказал, что я держу его под замком? — спросил Погорельцев. — Полон цех моих учеников… Никогда я свой опыт под замком не держал.

И, вскочив с места, старик взволнованно заходил по комнате. Муртазин, желая успокоить его, продолжал:

— Простите, Матвей Яковлич… То, что вы сказали, мне известно. Но от вас, от старой гвардии, мы вправе ждать большего. Мы хотели поставить вас инструктором по техучебе… Это дало бы возможность не только в масштабе цеха, но и в масштабе всего завода.

Ольге Александровне не понравилось, что Матвей Яковлевич так ершится.

— Говори-ка ладком, старик, — одернула она его. — Пейте чай, пожалуйста. Кушайте… А ты, старик, слушал бы больше да поменьше говорил. Вон какие люди о тебе заботятся.

Резко прозвенел дверной звонок. Матвей Яковлевич пошел открывать. За ним выскользнула и Ольга Александровна.

— Ну и упрямый старик, — качнул головой Муртазин. — Ни с какой стороны не подъедешь.

В прихожей поднялся веселый гомон, и в комнату с шумом ввалился Сулейман Уразметов.

— Куда это годится, а, Мотя… Без меня угощаетесь? Вот так друг! Здравствуй, товарищ Гаязов. А-а, и приятное лицо зятя привелось наконец увидеть не на заводе, а за столом. Здоров ли, батюшка зять?

— Неужели вы хотите сказать, Сулейман-абзы, что Хасан Шакирович до сих пор не побывал у вас? — спросил Гаязов.

У Муртазина екнуло сердце. Забытое за треволнениями последних дней чувство неприязни к Уразметовым вспыхнуло с новой силой. Но Муртазин огромным усилием воли заставил себя промолчать.

— Обещает… Ежели Москва прибавит к суткам часиков пяток, — озорно сверкнул черными глазами Сулейман. — Я было согласился ждать такого указа, да боюсь, прежде чем этот вопрос разрешится, мне помирать пора придет. — И Сулейман повернулся к Ольге Александровне, собравшейся было налить ему чаю в новую чашку. — Ты меня, Оленька, сегодня чаем не угощай… А принеси-ка лучше рюмки. А то у Матвея Яковлича, смотрю, гайки что-то сильно разболтались. — И он вытянул за горлышко из кармана поллитровку и поставил на середину стола. — Пусть улыбается, не в обиду товарищу Гаязову будь сказано…

— С чего это ты надумал?.. — недовольно спросила старуха.

— Это самое-то?.. — показал он на бутылку. — Это, Оленька, за человека!

— Полно тебе зубы заговаривать, Сулейман Уразметович, говори яснее.

— Яснее, га?.. Да что яснее этой штуковины может быть на свете!

А на самом деле было так: вернувшаяся из школы Нурия рассказала, что видела, как директорская машина подкатила к дому Матвея Яковлевича. Услышав это, Сулейман тотчас прервал начатое с Марьям и Иштуганом «домашнее совещание» и, прихватив по пути «горячительного», прибежал сюда — «защищать рабочий класс», как объяснил он дома.

— Все внуков своих спрыскиваешь небось, старый проказник, — засмеялась старуха.

— А как же!.. Только вот зять обидел — не пришел на родны. Ан твоя доля, зять, от тебя не ушла, оказывается!.. — И Сулейман налил рюмки.

На столе мигом очутились соленые огурчики, помидоры и некогда так любимые Хасаном соленые грибы.

— Что ж, значит, за внуков, Сулейман-абзы? — поднял рюмку Гаязов.

— И за внуков и за взрослых, товарищ Гаязов… За всех! — И Сулейман, закинув голову, опрокинул в рот рюмку. Поморщился, понюхал ладонь. — Лучшая закуска, — подмигнул он, отнимая руку от рта. — Покойный отец, тот и вовсе закусывал, бывало, тюбетейкой… А ты, зять, что не пьешь? Куксишься, будто у тебя овин спалили…

— Нельзя мне, отец… Сердце…

— Нельзя? Га, не чуди, зять! Раз предлагают выпить за хороших людей — пей!.. Хотя бы то была не водка, а сущий яд. Поднимай-ка! Держи!.. Вон товарищ секретарь без миндальничанья — выпил, и все. Ну, вот и спасибо… Терпеть не могу, когда миндальничают.

Взяв себя в руки, Муртазин постарался перевести разговор на шутку.

— Если пить за каждого новорожденного, отец, пожалуй, водки не хватит. Да и не станет он от того ни хуже, ни лучше. Чтобы сделать его человеком, воспитать его правильно надо.

— Эта наука нам известна, зять. Не беспокойся, кровь Уразметовых — хорошая кровь… Рабочей закваски. Держи! Вот так!.. А передачи у тебя авось послужат еще… Да и сердце поди ничего еще. На своем месте, как и полагается. Верно, что ли, говорю, га?!

Ну нет, нельзя сказать, чтобы сердце у Муртазина было сейчас на месте. Не ждал он ничего хорошего от прихода тестя и жалел, что не успел убраться до его появления.

— Хорошо тебе, отец, — у тебя два сердца, — сказал он, ставя пустую рюмку на стол. — Выйдет из строя одно, — второе есть в запасе. А нашему брату не мешает и поберечься немного.

После третьей рюмки за столом стало шумно. Расходившись, Сулейман по привычке с силой хлопнул тыльной стороной одной руки о ладонь другой. Игравшая на диване Наиля даже раскрыла ротик от удовольствия.

— А мое ружье сильнее щелкает, бабай, — пролепетала она.

Все рассмеялись.

— А, и ты здесь, ласточка моя? — поднял ребенка на руки Сулейман. — Ой, как выросла… Погоди-ка, куда же он запропастился? Я ведь тебе гостинец принес от наших малышей. Ага, вот оно где… — И он протянул ребенку румяное яблоко. — От Ильгиза с Ильдусом.

— Спасибо, бабай.

Воспользовавшись неожиданной паузой, Муртазин счел за лучшее распрощаться.

— Э, нет, не торопись, зять, — остановил его Сулейман. — Посиди еще немного. Поскольку и товарищ секретарь здесь, хотелось мне сказать тебе одно толковое слово, как говорит наш вахтер Айнулла.

— Толковое слово успеешь как-нибудь после сказать, отец. И так уже надоели хозяевам, — возразил Муртазин, стараясь не выдать бушевавшего в нем гнева.

— Хозяевам?! Да я тоже вроде как хозяин в этом доме, если хочешь знать, — крикнул Сулейман. — Не зазнавайся больно, хоть ты и директор! Видали мы всяких директоров. Ты лучше вглядись-ка повнимательнее в Матвея Яковлича. Человек из-за тебя заболел, понимаешь ты это? А тебе и заботы нет. В кабинет, видите ли, вызвал. Думал этим обелить себя?.. Не выйдет! — помахал он пальцем перед носом Муртазина. — Ладно, хоть догадался наконец зайти, проведать. Ума хватило… И на том спасибо. Значит, не совсем еще сердце заржавело… А все же здорово прихвачено ржавчиной, прямо скажу. Вот перед человеком партии… — показал он рукой на Гаязова. — Добиться директорского кресла — большая честь. Но остаться при этом человеком — еще большая честь. А вот насчет последнего, зять, у тебя того… неважно обстоит!..

«Убил, старый дьявол!» У Муртазина даже спина взмокла.

А Сулейман закусил удила.

— Ладно, пусть к нам не пожаловал — ни проведать, ни на роди´ны. Не такое большое дело. Свои люди — сочтемся. Не сочтемся, так воевать будем. А вот что обидел Матвея Яковлича с Ольгой Александровной, этого, зять, тебе никак нельзя простить, — стукнул он кулаком по столу. — Да, никак!.. К нам ты, я понимаю, почему не ходишь. Боишься, обвинят в семейственности. К тому же и обиду какую, может, держишь на нас. А к Матвею Яковличу почему?.. Или тоже боишься обвинений в семейственности, га?.. Да, чин у тебя, зять, большой, а сам ты мелок! Сердись не сердись, хоть лопни со зла, а правду скажу. Потому что, если не скажу всей правды, — не заживет душевная рана ни у стариков, ни у меня, ни у тебя. А кому это нужно? Никому! На донышке еще осталась малость какая-то. Давайте-ка глотнем проклятой шайтан-воды, чтобы иссохли последние корни этой раны. Как? Можно, товарищ секретарь?

— Можно, — улыбнулся Гаязов.

— А коли можно — аминь!

10

Поглядывая то на обильно заставленный закусками стол, то на круглые стенные часы, Ильшат ждала мужа с гостями. И недоумевала. Хасан звонил в шестом часу, сейчас семь, восьмой пошел, а их все нет.

Хоть бы сказал по крайней мере, кого привезет. Стол-то хозяйке приходится готовить, сообразуясь с гостями. Но Хасан не имел привычки предупреждать заранее, кто будет. А попробуешь спросить — сердится: не все ли тебе равно? Всю жизнь так-то вот. Ни разу не позвали гостей, заранее договорившись, приготовившись. Иногда месяцами никто не заходит. А то вдруг зазвенит телефон в десять-одиннадцать вечера: «Готовься, сейчас гостя привезу». Ильшат уже привыкла, что должна быть в любой момент готова к подобному неожиданному звонку. Попробуй только пикнуть: «Почему заранее не сказал? Мне нечем угощать гостя», — Хасан всю душу из тебя вытрясет. Всякий раз в таких случаях дома поднималась такая суета — настоящее светопреставление. И когда наконец часа в два-три ночи гость уезжал, Ильшат сидела минут десять — пятнадцать в полном изнеможении, не в состоянии шевельнуть ни рукой, ни ногой. В такие моменты хотелось плакать от жалости к себе, от возмущения собственным безволием.

Вот уже и девятый час пошел, а Хасана все нет. Кто же он, этот несговорчивый гость?

Оленья голова невесело глядела из-под потолка своими стеклянными глазами на дорогие сервизные тарелки, прикрытые белыми шелковыми салфетками, на маленькие хрустальные графинчики с винами и ликерами, на голубовато-розовые фарфоровые вазы с яблоками.

Потеряв терпение, Ильшат вышла на кухню, проверить, не остыли ли пироги, перемечи.

Пришел Альберт. Молча разделся и ушел к себе. Ильшат давно чувствовала, что с сыном творится что-то неладное. «Неужели опять начинается то же, что было в Москве?» — с тревогой подумала она и решила сейчас же, немедленно поговорить с сыном.

Альберт успел скинуть пиджак. Он стоял, прислонившись к оконному косяку. Несоразмерно большая голова на тонкой шее, бледное лицо. Услышав шаги матери, он бросил на нее через плечо рассеянный взгляд и снова повернулся к окну, по-видимому наблюдая за кем-то.

— Альберт, — окликнула Ильшат сухо и требовательно, — мне нужно поговорить с тобой. Ты опять точно больной бродишь. Что с тобой?

Альберт нетерпеливо кусал губы, молчал.

— Я мать тебе, я должна все знать! Я не хочу, чтоб повторилась московская история.

Молчание.

Ильшат не сводила глаз с сына.

— Я жду, Альберт.

Альберт, отойдя от окна, снял со стены скрипку и резко провел смычком по струнам, исторгнув из нее визгливые дикие звуки, болью отдавшиеся в зубах.

Ильшат, не сморгнув, продолжала смотреть на сына. Наконец, не выдержав пристального взгляда, Альберт с сердцем швырнул скрипку на кровать и раздраженно повернулся к матери.

— Что тебе нужно?

— Жду!

— Чего? Ну, ушел с лекции… Профессор мычит коровой, слова не разберешь… И вообще… надоело! Каждый день одно и то же, одно и то же…

— И это все?

— Ясно, все.

«Лжет ведь и глазом не сморгнет!.. — У Ильшат сердце захолонуло. — Что скажет Хасан? И в тот раз ведь ее обвинил: одного, дескать, ребенка и то не сумела воспитать!» А когда заикнулась Ильшат о том, что надо бы наведаться в комсомольскую организацию, в лицо Хасану кровь ударила. «Хочешь опозорить меня? — багровея, закричал он. — Нет, сора из избы выносить не позволю!» И обещал сам поговорить с Альбертом. А поговорив, успокоился на том, что отправил Альберта в Казань.

Наконец Хасан вернулся. Ильшат выбежала навстречу и, увидев, что он один, удивилась:

— А где же гости?

Хасан, не отвечая, разделся и прошел в залу. Взглянув на мужа, Ильшат тотчас по лицу догадалась, что он сильно не в духе. Но ей сейчас было не до него.

— А я ждала… Сколько хлопот было.

— Ну и что, если ждала? От спешных дел, что ли, оторвали тебя? — буркнул он грубо.

Оскорбленная Ильшат сделала вид, что не расслышала.

— Умойся и садись поешь.

— Спасибо, — едко усмехнулся Хасан. — Без тебя наугощали досыта…

— О ком ты это?

— Еще спрашиваешь! Сговорились небось.

— Хасан, что за намеки!.. О чем ты, не понимаю, — обиженно взмолилась Ильшат.

Муртазин, выхватив у жены полотенце, пошел мыть руки. От смуглого лица Ильшат отлила кровь. Молча приготовляла она на краешке стола ужин мужу. Увидев, как дрожат у жены руки, Хасан понял, что ее мучит еще что-то, помимо обиды на него, но и не подумал поинтересоваться, что именно.

— Что ты, что твой отец — все вы, Уразметовы, на один лад. Готовы голову с меня снять. — И он, скомкав, бросил на стол салфетку. — Но запомните — я не из тех, что гнутся на ветру.

— Ах, Хасан, Хасан, — сказала Ильшат с болью. — Разве отец может желать тебе чего-нибудь, кроме добра? Он горяч, несдержан, — это верно, но он благороднейшая душа. Настоящий человек…

— Ну, завела свою песню. Только и есть на свете настоящие люди что Уразметовы. Одни они хороши. Что-то я от этой вашей доброты готов в петлю головой. Твоему отцу — спокойствие дочери и зятя дороже или спокойствие закадычного дружка? Ишь адвокат какой выискался!

Ильшат с трудом выдавила из себя:

— Ты у Матвея Яковлевича был? Их хотел в гости привести?

Хасан, тяжело дыша, метался по комнате.

— Я одному поражаюсь — до чего коротка память у человека, — продолжал он, не отвечая жене. — Забыл твой отец, как опозорил его в свое время этот милейший Матвей Яковлевич?..

Ильшат поняла, на что намекал Хасан. Когда Ильшат была еще девушкой, отца судил товарищеский суд: загуляв на чьей-то свадьбе, он два дня не выходил на работу. Председательствовал на суде Погорельцев. Он так песочил на суде Сулеймана, что тот долгое время после того не смел поднять глаза на людей.

— У вас в семье не понимают, что такое уважение к человеку, не знаете вы ни жалости, ни любви, ни настоящей привязанности. Семья дикарей каких-то…

Услышав это, Ильшат покачнулась, тяжело осела на стул и так, уткнувшись лицом в спинку, замерла на несколько минут. Она не плакала, нет, но ей оттого было только больнее. Потом, точно вдруг опомнившись, встала и, посмотрев измученными глазами на мужа, проговорила, часто дыша:

— Я сейчас ухожу. У меня нет сил продолжать подобный разговор. Пообещай хоть по крайней мере серьезно поговорить с Альбертом. Он опять за старое взялся. Уходит с лекций… Сегодня пришел домой выпивши.

— Что?! — взревел Муртазин, вскочив с места.

Но Ильшат уже не было в комнате. Послышался шум захлопнувшейся наружной двери.

И до того случались между ними стычки, кончавшиеся взаимными оскорблениями, приводившими к длительным ссорам. Но не было еще случая, чтобы Ильшат оставила дом.

Улица тонула во мраке, и все же на белом снегу ясно были видны следы машины, на которой вернулся Хасан.

Ильшат пошла по тротуару. Но, пройдя немного, остановилась перевести дыхание. В свободное пространство между двумя каменными домами виднелись низкие, необычного вида заводские трубы. В их жерлах полыхало похожее на гигантские факелы пламя. Ветер клонил его то в одну, то в другую сторону, как бы силясь сорвать с труб и унести с собой.

И опять мучительные думы о том, что жизнь проходит впустую. Опять это изводящее чувство собственной униженности. Опять тоска по работе, по настоящим друзьям. Были же они у нее когда-то… Там, на заводе, где она работала… Но сейчас она не плакала, как раньше. Она начинала понимать — в том, что она погрязла в обывательском болоте, виноват не столько муж, сколько она сама. И в душе Ильшат заговорила уснувшая, казалось, навеки уразметовская гордость.

«Нужно стать хозяином своей судьбы, сделать, пока не поздно, решительный шаг… Да, хотя бы первый шаг… А может, он и сделан сегодня, этот шаг?..»

Ильшат прекрасно сознавала, что легко занести ногу, но совсем не легко решиться ступить на давно забытую дорогу. Немало есть такого, что удерживает ее, лишает решимости. А не потребует ли этот шаг разрыва с Хасаном?.. Ильшат не в силах была бы пойти на это. Как ветер бессилен сорвать пламя с труб, так бессильна Ильшат вырвать из своего сердца Хасана. С ним прошла большая часть ее жизни, он отец ее единственного ребенка. Хасан часто бывает груб с ней. Это верно. Но, несмотря на эту грубость, есть и нем нечто такое, от чего сильнее бьется сердце Ильшат. Именно это «нечто» и заставляет ее даже сейчас думать о Хасане с невольной тревогой. «Один остался… Голодный… В гостях он всегда как-то стесняется своего аппетита…»

И Ильшат недоумевала: раз так, почему же она не поторопится вернуться к мужу. Могла бы сказать: «Прошлась по воздуху, чтобы успокоиться немного». Но нет, какая-то сила тянет ее вперед, и эта сила, кажется, сильней ее преданности мужу.

«Верно, разговаривает с Альбертом, — снова полетели ее мысли к дому, к семье. — Хоть бы уж без скандала обошлось. Ах, Альберт, Альберт! Недаром говорят: дитя родное — сердце больное. Что моя жизнь! Как оплывшая свеча — ни света, ни тепла… — горько думала Ильшат. — Так… тлею, пока не кончится воск…»

Дверь Ильшат открыла Нурия. Радостно вскрикнув, она повисла у сестры на шее.

— Апа, дорогая! Идем скорее, раздевайся… Замерзла? Сегодня у нас домашнее производственное совещание. Мучаемся с вибрацией…

Открыв дверь залы, Нурия объявила торжественно:

— Еще один инженер явился на консилиум! Ильшат-апа! Принимайте!

Все повскакали из-за заваленного чертежами и бумагами стола.

— Ну-ка, Нурия, быстренько… раздуй самовар, — крикнул обрадованный Сулейман.

— Нет, нет, не нужно. Я только что от чая. Спасибо. Не прерывайте работу.

— А мы уже кончили, — сказал Иштуган, улыбаясь.

— Боитесь, что секреты узнаю, — попробовала пошутить Ильшат, хотя ей было не до шуток.

— Пришла бы пораньше — и на твою долю хватило бы работенки. Время-то к двенадцати уже подходит, — кивнул Иштуган на часы и, заметив воспаленные веки у сестры, понял, что она плакала по дороге сюда.

— Как зять, хорош вернулся? — не без потки хвастовства спросил Сулейман-абзы. — Я сегодня ему у Матвея Яковлича дал жару. Да еще при секретаре парткома!

У Ильшат задрожали губы. Она прикрыла платком глаза. Теперь ей все стало понятно.

— Чу, дочка, что приключилось? — встревожился Сулейман, растерянно посматривая на Ильшат.

Марьям с Гульчирой кинулись к ней. Сулейман-абзы беспомощно топтался на месте. Иштуган помрачнел, а ворвавшаяся с какой-то очередной новостью Нурия при виде этой немой картины так и застыла с протянутыми вперед, испачканными углем руками, в полнейшем недоумении переводя взгляд с отца на рыдающую сестру и обратно.

— Эх! — вырвалось у Сулеймана с раскаянием. — Неужели, желая подправить бровь, вышиб глаз? Ну, прости, дочка, не сердись…

— Что ты, отец, разве я на тебя сержусь? — подняла голову Ильшат.

Чай прошел грустно, что редко случалось в доме Уразметовых. Обычно за вечерним чаем бывало шумно и весело, сыпались шутки, стоял смех.

— Так, значит, зять здорово рассердился на меня? — протянул Сулейман. — Вот тебе и на!

Ильшат повторила все, что наговорил Хасан. Услышав насчет суда, Сулейман, словно его ошпарили, вскочил с места, поднял вверх руку и, раздвинув два пальца, прокричал:

— Вот, смотри, дочка. И зятю скажи. Видишь — между двумя пальцами мясо не растет?.. Так и мы с Мотькой… Пусть не пытается стать между мной и Матвеем Яковличем. Мы — что эти два пальца!

Ильшат ушла от своих в час ночи. Иштуган с Гульчирой пошли провожать ее.

— Дорогие мои, если бы вы знали, как мне тяжело, — сказала Ильшат. — От вас скрывать не стану, сегодня мы крепко поссорились с Хасаном. Как я живу? Разве у меня есть настоящее занятие в жизни? Возьмите хотя бы сегодняшний вечер. Пришла я к вам — вы тут же собрали чертежи и усадили меня чай пить. Будто у меня в жизни всего интересу что еда… А ведь когда-то и я горела… И цель в жизни была… Стремилась куда-то… Сейчас ничего этого нет. Пустота вокруг меня…

— А кто тебе мешает поступить на работу, апа? — с некоторой даже резкостью спросила Гульчира. — Будешь инженером, перестанешь стеречь кухню…

Ильшат вздохнула.

— Это сказать легко, Гульчира. Вздумаешь устраиваться на работу — многое придется поломать. Человеку, вступившему во вторую половину жизни, не так-то легко отделаться от своих привычек, сестра.

— А что говорит на это зять? — спросил Иштуган.

— Он редко со мной по-человечески разговаривает. Режет свое, — какой ты теперь инженер — вот и весь разговор. Э, да что там… Серый камень, кажется, ожил бы, услышь он, как я изливала перед Хасаном душу, а вот муж…

— Приходи к нам почаще, апа, что-нибудь придумаем сообща… — горячо сказал Иштуган, пораженный словами сестры. — Так, на ходу, дать совет трудно.

Ильшат поблагодарила Иштугана с Гульчирой, вошла в парадное. И тотчас же мысли ее привычно переключились на семью. «Не очень ли грубо разговаривал Хасан с Альбертом?»

Иштуган с Гульчирой возвращались молча. Лишь совсем уже рядом с домом Гульчира в печальной задумчивости пробормотала:

— Чудная вещь — семейная жизнь. Ты думаешь, люди живут вместе и это окрыляет их, а они… ломают друг другу крылья…

Иштуган шагал молча, глядя в темно-синее небо. Там сегодня, как и вчера, как и тысячу лет назад, холодно сверкали голубоватые звезды Большой Медведицы. Под ногами стлался никем еще не топтаный, сверкающий голубоватой белизной пышный снежный ковер. Снова шел снег.

Загрузка...