Полине Реаж
Была ли она каменная или восковая или явилась с того света, и думали, что заговаривать с ней бесполезно, или никто не осмеливался?
Флорина шла к бразильцам, они давали бал в старинном доме возле церкви святого Сульпиция. Что ей было известно об этих людях? Почти ничего, кроме национальности, вроде наклеенного на обертку ярлычка, и еще того, что они, должно быть, немногих знали в Париже, раз поручили консьержам приглашать — казалось, наугад — жителей квартала.
Круглая клетка винтовой лестницы была довольно темной, липкие стены, наверное, больше ста лет не крашены и даже не мыты, однако красный ковер, прикрепленный к ступенькам золочеными прутьями, рдел жаркими отсветами старого вина, и перила были теплыми, словно их грели, готовили к прикосновениям рук. Флорина уже от входа услышала звуки бала, шум усиливался по мере того, как она поднималась с этажа на этаж. Сущая правда: лестница была бесконечной. Флорина хотела бы знать, сколько кругов она сделала в темной клетке, сколько витков спирали пробежала, но не могла ответить на свой вопрос. Наклоняясь, чтобы сосчитать площадки, она видела лишь черный и глубокий, «словно время», колодец, потому что хитроумное реле сначала гасило свет на нижних этажах, потом он загорался выше, а потом еще выше, сопровождая гостя. Лестничная клетка почти устрашающим эхом отражала грохот инструментов (кроме одного скверного пианино, там, казалось, были только трубы, барабаны, тарелки и погремушки). Слышались еще хлопки, топот, пение, смех и уханье, более уместное для лесорубов или кузнецов, чем для танцующих. Перепуганные соседи выглядывали из приоткрытых дверей, задирали головы, но возмущаться не смели. Когда Флорина проходила мимо, они отступали, притворяли немного (не закрывая совсем) двери, снова отворяли у нее за спиной и перешептывались. «Любуются моим платьем или просто любопытные», — думала Флорина.
Платье на ней и правда было красивое, под оранжевым атласом чуть-чуть просвечивал черный эластичный пояс с подвязками. Бледно-розовые чулки были незаметны, очень белые груди обходились без всякой поддержки. По плечам струились волосы с рыжим отливом, как мех выдры. Флорина надменно шествовала мимо этих людей, несомненно безобразных и неуклюжих, раз их не пригласили на бал, консьерж в собственном доме забыл о них. Она возносилась над ними, шаг за шагом, поступью королевы или породистой кобылы. На самом верху она настолько прониклась сознанием своего великолепия и их убожества, что стала думать о них с легкой жалостью. «Если бы они попросили меня об этом, — решила она, — думаю, я замолвила бы за них словечко перед бразильцами».
Ей открыли, едва она позвонила, потому что за дверью, ожидая гостей, стояли двое слуг — в белых куртках, белых перчатках. Они склонились перед Флориной, готовые принять пальто, но его не было. Бразильцы, несомненно, принадлежали к высшему обществу, и понятно, что они пренебрегали людишками с нижних этажей. Это из прихоти, утонченности, причуды, ради пряного душка, желая порисоваться, из стремления выделиться они предоставили право выбора консьержам. Но указали, что отбор должен быть строгим и приглашать следует лишь знатных особ. Истинные денди, пусть даже родившиеся в тропиках, не откроют дверь первому встречному, раз этим занимаются такие роскошные лакеи.
И ничего странного нет в том, что потолки очень низкие и человек чуть выше среднего роста может без труда до них дотянуться. Надо смириться с этим, не правда ли, если вы хотите жить на самом верху, если вам дурно при одной только мысли о том, что кто-то, пусть даже служанка, будет ходить или спать у вас над головой. Тоже дендизм, конечно. «И я уверена, — подумала Флорина, — что они заколотили чердак или понаставили там ловушек».
Должно быть, квартира сдавалась с мебелью, потому что обстановка была такой же пошлой, как в приемной у педикюрши или у врача в курортном городе. Парами висели убогие хромолитографии с шедевров в богатых рамах. Было, конечно, несколько бесплодных пальм в медных горшках, стоявших на треножниках из светлого дерева, но и у заурядных докторов нет недостатка в подобных вещах, не такая уж это экзотика, хотя они украшают и консульства дальних стран. И все же Флорина не ощутила разочарования, поскольку вовсе и не ожидала увидеть попугаев. Она пришла на бал. Покинув ее, слуги застыли у двери, она предоставила им смотреть друг на друга в упор (или смотреться в блестящие пуговицы курток) и решительно направилась на шум. Она вошла туда, где танцевали, и в уши ей ударил гром.
Вместо гостиной она оказалась в тесной галерее, образовавшейся из двух комнат, некогда разделенных перегородкой: под неряшливо подклеенными яркими обоями был виден след разрушенной стены. Груда сваленных в углу ножками вверх стульев походила на какое-то сельскохозяйственное орудие или древнюю боевую машину. Музыканты забрались на большой комод, стоявший рядом с пианино, и, скорчившись под потолком обезьяньей стаей, изо всех сил лупили по пузатому постаменту, оглушительно дудели и гремели.
К большому удивлению Флорины (и здесь ей пришлось признаться самой себе, что она все же разочарована) мужчин на балу было мало. Уже не первой молодости, они спокойно сидели на брошенных на пол подушках или на свернутых коврах и пили из тошнотворного вида чашек какое-то снадобье вроде настоя трав. Бразильцы? Что-то не походили они на бразильцев в своих пиджаках с подложенными плечами, блеклых рубашках, несвежих галстуках и тупоносых башмаках. Один из них был в домашних тапочках. Хозяин дома? Или одному из гостей, страдавшему мозолями, а может быть, подагрой, позволили явиться в таком виде? Флорина так и не поняла.
Девушки танцевали парами, терлись одна о другую, словно механические щетки, затем под грохот тарелок сталкивались мягкими кеглями. Почти на всех были узкие темно-синие или черные брюки, до того обтягивающие зад, что едва не лопались, и тонкие полосатые свитерки или свободные блузки. Они были совсем или почти не накрашены — и хорошо, потому что по лбу и щекам у них струился пот. Одна из девушек разулась, сняла чулки, засучила штанины; она танцевала в одиночку среди женских пар, в такт вскидывая и роняя голову с темной гривой, снова и снова, подчиняясь ритму. Спереди, как смотрела на нее Флорина, она, со своим удлиненным черепом и близко поставленными, слишком большими глазами, до странности напоминала самку мула. Эта-то, по крайней мере, не могла быть из местных. Ее внешность, поведение, ее босые ступни (и ловкость движений) — признаки, если не доказательства, американского и тропического происхождения. Когда другая девушка приглашала ее танцевать, она недвусмысленно отказывалась, открывая в улыбке крепкие крупные зубы.
— Я боюсь, что вы мне ноги отдавите, — объясняла она всякий раз.
После минутного перерыва в танце музыка загремела еще сильнее, и эта девушка внезапно пригласила Флорину.
— А вдруг я наступлю вам на ногу, — сказала ей Флорина, указав на свои позолоченные туфельки с высоченными острыми каблуками.
— Ничего страшного, перышко мое, — ответила девушка. — Действуй, не робей, мне будет даже приятно.
И она обеими руками обняла Флорину за талию и дважды толкнула ее животом в живот, выдохнув «ух! ух!», потому что в эту минуту грянули тарелки.
Она вцепилась в нее мертвой хваткой. Какие бицепсы, что за ноги! Эта девушка положила бы на обе лопатки многих мужчин, а в ее лице — нечего себя обманывать — проглядывало что-то скотское и омерзительное. От ее тела разило овечьим загоном, хлевом или казармой, но хватит привередничать, поджимать губки и морщить носик, раз пришла на бал к бразильцам, а танец был до того разнузданным, что не стоило искать другую причину вони. Лучше было, как сказала та девушка, не робеть и действовать. Флорина прижалась к партнерше, обняла ее, чувствуя выпиравшие под тонким промокшим свитерком мускулы, и тоже принялась ухать, как можно сильнее ударяясь ляжками и животом.
Ее укачало от грохота и тряски, на какое-то время она в упоении забыла обо всем, а потом ей показалось, что блекнут цветущие ветви на обоях, затихает музыка и буйство танца слабеет. Флорину словно окутывало что-то холодное и серое. Не снится ли ей все это, подумала она и испугалась, как бы это не оказалось всего лишь сном; во сне, зная, что спит, она боялась, что вскоре сон закончится, она покинет бразильский бал (и ей даже не покажут этих таинственных бразильцев!). Если она спит, надо попытаться уйти в сон поглубже и поверить в него, надо перестать волноваться. Она с недопустимой на балу яростью выкрикнула «ух! ух!» (девушка ответила тем же) и бешено налетела животом на живот партнерши (до чего же твердый!), надеясь пробиться к безмятежности и душевному покою. «Ух! ух!»… Если только прежде у нее не треснут кости таза, если она не сломает их той девушке, она победит сомнение. Она забудет о том, что, возможно, видит сон.
Лицо напротив нее тоже менялось. Оно вытягивалось, делаясь еще более лошадиным с его жирным синеватым блеском кожи, выпуклыми глазными яблоками, жесткой челкой, отвислой губой. Удары словно пробили брешь в теле девушки, ее лицо отступало, дрожало, «кренилось», как сказал бы моряк, хотя под своими ладонями Флорина чувствовала по-прежнему твердое тело. Потом — словно погасла лампа — девушка закрыла глаза. Флорина увидела, что она в самом деле заснула в ее объятиях, и с этой минуты они перестали существовать в общем пространстве. Против собственного желания, против воли Флорина, не удержавшись, открыла глаза.
Кошмарное пробуждение: кругом была светлая лунная ночь. Она не лежала, как думала, в своей постели, она тряслась с крепко стянутыми за спиной руками, со связанными ногами на дне разболтанной двуколки, которая подскакивала на буграх и выбоинах дороги (и дерево стонало: «ух! ух»), а пустые бидоны и ящики сталкивались и грохотали, словно барабаны и тарелки. Ветер завывал в ветвях над дорогой. Плотно набитый мешок с известью или гипсом при каждом толчке бил ее по животу. Перед ней чернели мощные плечи двух расположившихся на сиденье мужчин. Один молча правил, и другой к нему не обращался. Как они схватили ее? Вероятно, чем-то одурманили, и потому она спала таким тревожным сном, потому проснулась так поздно и ничего не помнит о том, что с ней случилось. Или это сейчас она видит сон?
Она снова закрыла глаза, по привычке толкнула мешок животом, надеясь выбраться из этого дурного сна и оказаться наконец в своей постели или вернуться в бальный сон к бразильцам. Но нет, ей это не удалось, может быть, не хватило времени, ничего не изменилось, и двуколка стала. Они положили ее перед ямой у обочины длинной, прямой и пустынной лесной дороги, рядом с ней положили белый в лунном свете мешок. Они не развязали ее; они не прикасались к ней без необходимости. Должно быть, обо всем условились заранее, потому что не произнесли ни единого слова. Она увидела: каждый достал свой нож и открыл его; она почувствовала: два лезвия разом вонзаются в ее левый и правый бок, выходят, затем ощутила, как воздух вытекает у нее между ребер. «Бразильцы?» — подумала она еще, стиснув зубы, а потом обмякла, и все кончилось.
Пьеру Клоссовски
…Большой белый как снег олень стоял между Актеоном и божеством; и, накрыв спину лесной богини, рогатый царь входит в свои владения.
В пустые сараи брошенной солеварни любой может войти беспрепятственно. Двери не запираются, потому что украсть нечего (или уже и дверные замки украли), и там, под этой крышей, залатанной тростником, паклей и варом, каждый разгуливает себе свободно среди пришедших в негодность котлов, потерявших колеса вагонеток, разбитых горшков и больших выбеленных водой и ветром кусков дерева, в темноте похожих на кости доисторического животного. Даже летом здесь сыро — камень и дерево так сильно пропитаны солью, что бесконечно удерживают мельчайшую утреннюю росу; металл изъеден ржавчиной, намокшая корка отстает большими кусками; земля немного липнет к подошвам.
Может, и водятся здесь мелкие твари, но они не подают признаков жизни, их не видно и не слышно. Если же говорить о тех, кого со слабым оттенком уважения именуют родом человеческим, Валентин Сорг — единственный его представитель, пожелавший укрыться от жары в часы полуденного отдыха.
Наш человек устроился на куче мешков (или обрывков мешков), в свое время послуживших постелью бродягам, хотя соляной остров — не слишком людное место; ноги он тоже прикрыл жесткими и рваными мешками, скорее пытаясь создать приятную иллюзию одеяла, чем для защиты от легкого озноба, вызванного контрастом с уличной жарой. Из своей котомки он извлек жалкий завтрак: тощие маслины, какие растут на диких деревьях до того, как прививка улучшит плоды, да твердые, зубы можно обломать, морские сухари; к счастью, красное вино восполняет скудость пищи. Забрызганные купоросом переспелые грозди, собранные у обочины, — худшая часть завтрака, который ими и завершился. За распахнутой дверью ослепительный день; тень чуть отступила от порога.
Поев и опорожнив бутылку, Валентин растягивается на мешках, но для послеобеденного сна он недостаточно насытился, и им овладевают грезы; он закрывает глаза, словно натягивает экран для лучезарных воспоминаний.
Странную власть надо мной имеют некрашеное дерево, старое железо и штукатурка, — рассуждает он. — Они способны овладеть моими помыслами, заставить их устремиться к женщине, неважно какой. Сам не знаю почему, но эти грубые строительные материалы крепче, чем роскошное обрамление, теснее, чем золото и зеркала, бархат, шелк и даже мех, связаны в моем сознании с неизменной прелестью этой извечной игрушки. Разве мог я когда-нибудь устоять перед жалкой притягательностью фонарей на длинных бараках, подобных обросшим мхом и плющом баржам, на опушке Арденнского леса? И я помню еще веселый дом в Синистрии, постройку из чистых еловых досок в виде шестиконечной звезды или, как ее называют, печати Соломона. В центре звезды торчал молодой ствол с обрубленными ветками, но крепко державшийся за землю корнями, — колонна храма и ось постройки; на него была насажена тяжелая, грубо вырезанная голова кабана, выкрашенная в ярко-красный цвет. Нелепые Самсоны раскачивали ствол, меряясь силами. Туда ходили главным образом старьевщики, рывшиеся неподалеку на свалках последней войны, и светскими манерами в салоне и не пахло. То и дело гости расплачивались товарами и одобрительным ревом встречали неизбежную шутку — сотню патронов в награду тому, кто за три минуты опростает свои гильзы… Тряпичники, я завидовал вашим остротам, успеху вашей безмерной любезности… Не дурак ли я! Ах, если бы вынырнуть, оставив на самом дне себя воспоминание о синистрийских свиньях, о ярко-алой кабаньей голове над звездой Соломона.
Имя женщины с этого острова, до которого я так долго добирался, перешел вброд два маленьких пролива (а через последний, более глубокий, меня перенесла на холодной спине волна) — Родогуна Ру. Я помню это совершенно точно. И для того чтобы ее ни с кем не спутали, ведь так могли зваться и другие — старухи, оборванные девчонки в двух-трех лачугах, смотрящих окнами на материк, я сделаю ее владычицей соляного острова. Царица Родогуна… Как повеяло Востоком от нескольких слогов! Словно бледный полумесяц над рассыпавшимся в прах глиняным городом, некогда посвященным Иштар, этот титул, данный мною в шутку, окутывает сиянием легенды одинокую девушку и ее жестокую повесть. Я рад тому, что не было, нет и не будет между ней, Родогуной в страшном кровавом ореоле, и мною — тем, кто валяется теперь как собака на этих прогнивших мешках, — ничего даже отдаленно напоминающего предмет вольных шуток наших славных французов, одним словом, ничего эротического. Я благодарен за это богам Средиземноморья и всем богам иудейского и греко-латинского мира, а также, разумеется, божествам Аравии и еще Сардинии, такой же неприступной, как высокогорья Центральной Азии.
«Жестокая повесть», сказал я, как будто можно и в самом деле узнать чью-то историю, кроме своей собственной. Желторотым дураком был я тогда, и навсегда останусь таким (но из какого мерзкого гнезда выпавшим?). И что толкает меня, Валентина Сорга, почти оборванца, полуголодного и совершенно трезвого, повисшего между сном и грезами и лишенного общества, если не считать больших назойливых мух, соперничать с романистами, профессиональными лжецами, у которых ни в одном слове, от первого до последнего, нет и крупицы достоверности. Картинки — вот и все, что я хочу припомнить, прочего в точности не передать, а полумрак располагает скорее созерцать, чем баюкать себя выдумками. К тому же, должен признаться, я пребываю и, несомненно, останусь в полном неведении хода событий, первоначального плана или истоков этой кровавой драмы, застрявшей в моем сознании светящимися осколками витража, поскольку мадемуазель Родогуна, единственная, кому это известно, — самая неразговорчивая, замкнутая и отбивающая охоту любопытствовать из всех женщин, которых я знал в своей бродячей жизни.
В первый раз я увидел Родогуну Ру несколько лет назад. Для полноты картины надо знать, каким сам я был в то время, и тогда встает другой вопрос: каким я стал теперь? Но среди разнородных обломков, составляющих всю обстановку моего соляного склада, не найдешь даже осколка зеркала, как ни ищи, и тем лучше: в нем я увидел бы лишь еще один жалкий завалящий обломок. Что касается внутренней жизни этого малого, то, пока это в моей власти, я позволю ему пребывать лишь в трех состояниях: усталости, опьянения или мечтательности. Довольно об этом. Будем благоразумны, вернемся к прошлому.
Тогда… Что же, я был не таким тощим, как сейчас, волос на голове у меня было больше, усталости во взгляде меньше. Вероятно, я был чистым. Возможно, одежда на мне была та же самая, что прикрывает мое тело сегодня, может, и другая, но почти новая. А главное — я ощущал в себе бесконечный запас сил, и ветер, который теперь больно хлещет меня, тогда нашептывал нырнуть в зеленую воду, подплыть к ямам мурен, броситься в заросли ежевики и ползти под кустами к тихим норам, где она (кто она?) приляжет рядом со мной в выкопанной лисицами пещерке, или забраться на самую высокую скалу и смотреть солнцу прямо в лицо до тех пор, пока меня не ослепит моя кипящая кровь, зажженная первобытным огнем. Что поделать? Это сильнее меня. Как ни стараюсь думать о другом, всегда возвращаюсь к крови. Только она связывает настоящее с прошлым.
В то время я почти каждое утро перебирался на остров с материка, где праздно проводил время среди сосен. Солеварни работали в полную силу, итальянские (по большей части сардинцы) и каталонские рабочие смотрели за солончаками, разбивали корку и убирали обломки, чистили каналы, скребли дно граблями на длинных черенках, разбирали кристаллы на складе. Все эти работы не тревожили стрекоз, которых водилось не меньше, чем сейчас над заброшенными бассейнами. Вот в этот сарай посторонних не пускали. Соль была мне ни к чему (хотя я с восторгом вспоминаю о том, что солевары называли ее по-старинному «моргана»), насекомые — тем более, но дикий остров притягивал меня, в рабочие дни маленькие пляжи были пустынны, и никто не мешал мне купаться голым в прозрачной глубокой воде и сколько угодно греться на солнце, лениво растянувшись на плоском камне или на гальке.
Каталонцы с солеварни были настолько же болтливы и общительны, насколько нелюдимы были сардинцы, так что я подружился со многими из первых, но уважал их меньше, чем вторых. Как-то раз вместе с одним из тех, кто довольно легкомысленно относился к работе, я спустился на берег с северной стороны острова, где бывал не часто (укромные песчаные пляжи и обращенные к открытому морю пещеры располагались на западном берегу), и увидел женщину, вернее, молодую девушку, она мыла в море рыбину; не помню, о чем мы говорили, но помню, что умолк и не слушал своего спутника, стараясь не упустить зрелища, в котором тот ровно ничего не находил и которому, на мой взгляд, случай придал несравненное великолепие. Длинная черная юбка присевшей на камень незнакомки сливалась с его темнотой, у ее блузки был глубокий вырез и очень широкие рукава, засученные до локтей; неподалеку лежала, свернувшись клубочком, выгоревшая шаль с потускневшим золотом. Ее склоненная фигура в наряде, походившем на одежду цыганок или женщин с Балеарских островов или Сардинии, четко вырисовывалась на светлом фоне песка; гладкие, туго заплетенные волосы были свернуты в тяжелый узел, такой же черный, как ее юбка; крупная рыбина, кефаль, прозванная за свою большую голову лобаном, которую голые руки женщины то погружали в воду, то снова вынимали, казалось, играла с ними, но очень белое под голубой спинкой брюшко было распорото от хвоста до жабр, и по рукам женщины струилась кровь.
Когда мы приблизились, она подняла голову и встретила мой взгляд, выпустив рыбу, слабо закачавшуюся в струе воды. Ее лицо показалось мне одним из самых прекрасных, какие мне доводилось видеть даже во сне, и, стоит только захотеть, мне вновь представляется этот вызывающе маленький носик, эти темные, блестящие, с рыжими отсветами глаза, огромные и широко расставленные, эти чуть тяжеловатые лоб, щеки и подбородок с легким налетом бронзы, усеянные крупинками соли, эта кожа, гладкая и матовая, словно поверхность древних статуй, к которым тянет прикоснуться ладонью. Красота Родогуны, несмотря на ее явную молодость, лишена была мягкости; еще и по этой причине ее внешность связывается в моих воспоминаниях с отроческими формами древних изваяний.
— Девка с бараном, — сказал мой спутник и сплюнул на песок.
Было раннее утро, залитое ясным светом, и меня насквозь пронизывала радость, словно я только что был сотворен вместе со всей природой. Волна без устали выносила на берег водоросли, от которых исходил почти нестерпимый запах моря.
На следующий день или, может быть, через несколько дней я снова встретил ее. Это произошло среди невысоких прибрежных скал на западе острова, на том коротком пути, каким я возвращался, выигрывая время, когда купался слишком долго. Ни один человек не ходил этим путем, потому что ему пришлось бы сначала карабкаться по едва намеченным ступенькам в слепящем, словно печь для обжига извести, рве, а потом спускаться, продираясь через колючие кусты, и, притаись в этих зарослях стая львов, она не больше отпугнула бы гуляющих, чем жгучий полдневный зной. Поэтому, услышав шорох гальки и негромкое пение, я был сильно удивлен. Приятно удивлен — чуть позже, когда увидел между двух мастиковых деревьев ту, что заворожила меня своим умением превратить неприятную работу — мыть мертвую рыбу — в своеобразный танец. Я неуклюже бросился в колючки, уступая ей узкую тропинку, и тогда она улыбнулась из-под сумрачной косынки.
Позади нее показался ее баран, крупное животное с очень темной, почти черной шерстью и необычайно широкими плоскими рогами, скрученными в виде раковин; он терся головой о бедра хозяйки.
Я часто думал потом об этой женщине. Иногда я пытаюсь вспомнить свои мысли, но мне это не удается. Однако я помню жалобную песню, прерванную моим появлением, будто слышал ее вчера, в зарослях, где мадемуазель Родогуна была, как ей казалось, одна со своим бараном, под палящими лучами солнца:
Мое бедное тело устало
Я хотела бы лечь в кровать
Из лилий и роз одеяло
Я могла бы себе соткать
И фиалки бы я собирала
Для сна тюфячок набивать
И если бы вдруг в постели
Я случайно заснула одна
Все бы вороны с неба слетели
Испить моего вина[1].
При чем тут вороны — не вполне ясно. Возможно, их появление объяснилось бы, если бы она продолжала петь. Другой важный вопрос, на который я не могу ответить: для кого пела Родогуна? Для себя или для барана? Уж конечно, не для меня.
Каталонец, с которым я сблизился (некий Манолино Риба, его попросту называли Маноленом), пересказал мне то, что говорили на солеварне об отшельнице и ее странной близости с рогатым исполином.
— Они едят вместе, — поделился он со мной, — и, хотя в домишке на берегу у нее есть спальня, она чаще ночует на соломе в хлеву, чем в человеческой постели. Женщина, принявшая скотину, — оскорбление для мужчины. Она несет с собой зло везде, где появится. Сколько ни насмехайся, как ни показывай рожки, бес не покидает ее, выглядывает у нее из глаз. Чтобы выгнать его оттуда, рыбьей крови недостаточно, надо с головы до ног окатить эту дрянь настоящей горячей кровью.
Несмотря на смутные толки, которым, впрочем, не слишком верил, я не упускал случая заговорить с мадемуазель Родогуной. Я нимало не пытался за ней ухаживать, и понемногу она оттаяла и, казалось, привыкла ко мне, но каталонцы, едва завидев издали меня в обществе женщины с бараном, принимались издеваться. Они шумно принюхивались или зажимали нос, как будто от меня несло стадом; они дразнили меня, блеяли, посылали к воображаемым овечкам; они наставляли на меня растопыренные пальцы, отгоняя злых духов. Манолен, если оказывался среди них, притворялся, будто со мной незнаком. Сардинцы — те молчали, рожки показывали исподтишка, но подолгу смотрели на Родогуну, и в их взглядах можно было прочесть все, что угодно, только не доброжелательность и не сочувствие.
Из любопытства, которое не делает мне чести, я хотел узнать, кто она, откуда, узнать, каким образом она оказалась на этом острове, но не смог вытянуть из нее никаких сведений, она замыкалась в грустном молчании, уходя от расспросов. Она не была злопамятной, и ее настороженность таяла, как только я переставал допытываться. Манолен, хоть с ним и откровенничали старые рабочие, поступившие на солеварни задолго до появления девицы, был осведомлен не лучше. Все, что он смог мне сказать, заключалось в следующем:
— У нее поблизости от Марселя есть родные, они ей помогают. Первого числа каждого месяца она переправляется на материк, чтобы получить почтовый перевод.
В самом деле, мадемуазель Родогуна, должно быть, не лишена была средств к существованию: я никогда не видел ее за работой, если не считать того, что она стирала свою одежду и белье, убирала в доме и в хлеву и готовила себе пищу, состоявшую главным образом из рыбы и риса с луковым соусом, плодов, молочных продуктов и меда.
Она редко позволяла убить для себя цыпленка и никогда не притрагивалась к мясу с бойни.
Со стороны наши разговоры показались бы пустыми. Однако мне самому не кажутся пошлыми те беседы, колыхавшиеся, словно паутинка от легчайшего ветерка, вместе с малейшими переменами настроения. Можно ли сказать, что ветер перебирал струны наших разговоров? Я любил их больше всего на свете и никогда не мог объясняться таким образом с собеседниками мужского пола; иногда мне удавалось это в обществе «милых прелестниц», но ни с кем я не чувствовал себя так свободно, как с Родогуной. Мы редко заговаривали о баране, разве что восхищались его красотой, и мне в голову бы не пришло заговорить о его кротости, хотя он был необыкновенно послушным. Я выказывал к нему величайшее уважение и на словах, и в своих поступках, зная, что доставляю этим удовольствие Родогуне и что обратное глубоко опечалило бы ее.
Теперь, с опозданием на три или четыре года, я открыл, что несу свою долю ответственности за развязку этой драмы. Не знаю почему, но я должен был вернуться на этот остров и, валяясь на куче тряпья, грезить наяву, пока в моем брюхе бурлит выпитое вино, чтобы понять наконец, какой ошибкой было внушить Родогуне уверенность. Уверенность в себе, доверие ко мне; доверие к небу, земле и волнам, в которые она осмеливалась зайти по колено. Недоверчивая, она прекрасно защищалась от людей, поскольку между их миром и ее собственным не было никакой связи, молчание и черные одежды укрывали ее надежнее монастырской стены. Моя вина (быть может) заключалась в том, что я нарушил это уединение и через предложенное мною примирение с одним человеком приблизил ее ко всем другим так, что она больше не могла вынести отчуждения и воинственно потребовала хоть каких-нибудь отношений, пусть даже враждебных, если дружеские невозможны.
Конечно, я должен был о ней позаботиться, должен был догадаться и предостеречь ее, когда она сказала мне, что скоро покажет им всем, кто она такая, хорошенько их проучит.
С каждым днем она делалась все более живой и непосредственной. И казалась мне все красивее — вероятно, поэтому я и не смог предотвратить несчастья. Как-то в воскресенье мы договорились встретиться в низине, на краю солончака. В страшной наготе синего неба яростно сверкало августовское солнце, ослепляя мои не защищенные очками глаза, и я старался почти не открывать их. В тени ряда гигантских тростников, высившихся гордо, словно стволы бамбука, показалась Родогуна; я узнал ее издали по осанке и походке (по-прежнему бесподобным), но ее окружало непривычное сияние, я не мог понять, откуда оно исходило. Вблизи я увидел, что она надела ожерелье из больших резных золотых шаров, ее серьги свисали почти до плеч, чья белизна была едва прикрыта маленькой кружевной блузкой, а на ее волосах была косынка с выложенными из блесток розами, достойная украсить самый пышный алтарь перуанской церкви. Кроме того, она повязала барану на шею красную ленту и додумалась позолотить ему рога.
Уже не помню, какой комплимент ее украшениям и наряду я сочинил, несмотря на удивление. Впрочем, она меня не слушала и была не столько веселой, сколько беспокойной и возбужденной. Я хотел спуститься вместе с ней к тростникам, прогуляться по ласкавшему взгляд зеленому коридору между пресной и соленой водой, но она отвергла мое предложение и устремилась прямо к сараям по пересекавшей солончаки земляной насыпи. Из-под ее ног взлетали большие черные бабочки, в полете отливавшие фиолетовым, и чертополохи у воды искрились алмазными подвесками кристалликов соли, которые прицепил к ним ветер. Следовавший за хозяйкой баран казался смущенным собственным великолепием (должно быть, ему мешала лента или позолота жгла кожу на лбу). Я немного отстал от них. Эта деревенская девка, нарядившаяся куртизанкой, напомнила мне любопытную статью из «Словаря» Бейля[2], предметом которой была любовь к козам, специфически латинское пристрастие, очень древнее и равно достойное осуждения с точки зрения моралистов и простаков. Итальянские солдаты, осаждавшие Лион в XVI веке, при герцоге де Немуре, привели с собой множество коз, «покрытых чепраками зеленого бархата с широкими золотыми галунами» и заменявших им подружек.
По словам д’Артаньяна, коз было около двух тысяч. Какой же стоял звон, если на них были колокольчики… Довольно об этом!
Перебирая в памяти давнее чтение, слегка опьянев от жары и слепящего света, я тащился далеко позади, когда Родогуна вышла на площадку, где рабочие играли в шары. Едва увидев ее с бараном, они (несомненно, это и было ожидаемым ею триумфом) бросили игру и побежали к ней, но так, как бегут за вором или убийцей. Каталонцы особенно разъярились, они оскорбляли мою подругу, как последнюю тварь, хуже, чем последнюю тварь.
Я заторопился. И все же мне не удалось вмешаться (и дать, как мне хотелось, доказательство моей храбрости…), потому что Манолен мгновенно утихомирил их, крикнув что-то для меня непонятное. Они подобрали свои куртки и ушли с площадки. Не взглянув на нас, не сказав нам ни слова, не сделав ни одного движения в нашу сторону, они отступили к таверне на берегу моря, где подавали тяжелое черное вино. Я знал эту хижину из кольев и сухих листьев, стоявшую среди песчаных отмелей, я время от времени заходил туда в субботу или воскресенье вечером выпить и послушать, как пьяные сардинцы пели песни своего края: бесконечно тянули монотонный речитатив, прерывая его пронзительными нотами, хлопали в такт, бессловесно гудели и заканчивали долгим жалобным стоном, раздиравшим темноту ночи. Я любил странный язык этих песен, смесь испанского и латыни, и мелодии, словно дошедшие из глубины веков и детства человечества.
Успокоить Родогуну, подумал я, но она молчала, мне кажется, она и не умела плакать. Я попытался помочь ей дать выход всему, что кипело в ней, — напрасный труд: она засмеялась, и мне стало страшно, потому что такой невеселый смех я слышал в часовне, две сумасшедшие целовались там под крестом, это было в Вольтерре, где мне разрешили посетить дом умалишенных. Она отказалась опереться на мою руку и, не позволив даже проводить ее, вместе со своим бараном пошла к дому.
В тот день солевары засиделись допоздна, выпивали и болтали. Я не доверял Манолену, но все же рассчитывал на него и, в надежде с ним встретиться, прогуливался у таверны, долго сидел под звездами на вершине маленькой дюны. Увы! Я никого не увидел и не услышал ни одной песни.
На обратном пути мне пришлось нелегко: луны не было, и я отчаянно барахтался, проваливаясь в ямы с водой, когда шел морем. Я до того устал, что на следующее утро отказался от купания. Во второй половине дня я собрался навестить Родогуну. Моя тревога (это любопытно, и я стыжусь трусливого оптимизма, к сожалению, свойственного мне) рассеялась вместе с темнотой, так что, не забыв вчерашней сцены, я уже не воспринимал ее трагически, и помню, что веселился, как дитя, пробуя брод.
Я держал над головой, чтобы не забрызгать, сверток с каменной солью, которую нес полизать барану, — это было его любимое лакомство.
Подойдя к дому Родогуны, я увидел, что дверь заперта и серое дерево этой двери залито кровью, словно прилавок мясника. Ставни окна (единственного), ворота овчарни вымазаны дегтем. Я стучал, звал — все тщетно, однако готов был поклясться, что дом не пустой. Я долго ждал, колотил в дверь и, наконец, отправился за помощью. Напрасно.
Я метался под солнцем как безумный и думаю, что раза два или три пересек остров от одного берега до другого, карабкаясь на скалы, продираясь сквозь колючие заросли, переходя вброд пруды и каналы. Рабочие притворялись, что слишком заняты и не могут мне ответить. Я видел лица, замкнутые так же крепко, как бедный дом моей подруги, и не находил никого, кто помог бы мне вышибить окровавленную дверь. Они объединились против меня, словно крестьяне против жандарма, их упрямое молчание отбрасывало меня — так мяч отскакивает от камня.
Только позже я узнал правду (и то не всю). Воображение дорисовало мне кое-какие черты этих жестоких людей, так и оставшихся неизвестными. Накрывшись простынями с намалеванным углем черепом, если это были сардинцы, или с открытыми лицами, если, как я склонен думать, каталонцы, жадные до женщин и ревнивые, они, подобрав ключи, отперли дверь, ведущую в хлев, и на ней не осталось следов взлома. Там, пока мадемуазель Родогуна спала (к неудовольствию клеветников, она лежала в своей девичьей постели), они, перерезав горло барану, без лишнего шума отрубили ему голову и унесли ее с собой, оставив тело коченеть на свежей, только вчера постеленной соломе. Эту голову с дерзко торчащими среди вздыбившейся шерсти выкрашенными рогами они прибили над дверью дома, так, чтобы кровь, стекая, пропитала дерево до самого порога. Вымазав зловещим дегтем ворота, они завершили картину преступления и оскорбления. И ночь укрыла их бегство.
Теперь, как ни стараюсь, не могу представить себе, что произошло, когда Родогуна, как и в другие дни, ранним утром открыла дверь и под новеньким веселым солнцем внезапно столкнулась с кровью и ужасом. Я думаю, она сама опустила на землю голову любимого существа, что она благоговейно омыла ее в море перед тем, как принести домой. Знаю наверняка, что потом она надолго заперлась с останками.
Я снова увидел Родогуну. Я встретил ее вчера после всех этих лет разлуки. Она отвечает на мой поклон и даже перекидывается со мной несколькими словами, но держится холодно и отчужденно, словно монахиня-затворница. Она снова под черным покрывалом, окутавшим ее более сурово, чем когда-либо прежде, и хоть немного укрывающим от оскорблений и насмешек, которыми ее осыпают, — но ее молчание в конце концов обезоруживает насмешников. Почему она отказалась покинуть остров? Может быть, это отчаянный вызов, достойный ее характера?
Проходя мимо открытого окна, можно увидеть череп барана, очищенный от плоти муравьями и солью, но еще сохранивший позолоченные рога; он прибит над постелью Родогуны, словно большое диковинное распятие в келье монашки.
Октавио Пасу
Я открою ее тайну: днем она — придорожный камень; ночью — река, струящаяся рядом с мужчиной.
«Трескучий мороз — от такого и камни трескаются» — с тех пор, как последние дома предместья остались позади, крутились в голове Паскаля Бенена эти слова; он старался прогнать их, заставляя себя думать о печке в своей комнате или о черной классной доске, о непослушных детях и о скрипе мела по аспидным доскам, но каждый раз передышка оказывалась ничтожной. Через минуту-другую, после сотни шагов слова возвращались, прорвав вылинявшую картинку, и мгновенно выстраивались в том же неумолимом порядке. Учитель (так к нему обычно обращались) не слишком беспокоился: сама по себе фраза была вполне безобидной, а он уже замечал у себя прежде эту странность, временную слабость воли, своего рода брешь, через которую назойливые слова, словно инородные тела, проникали в сознание. Он шел посередине дороги, звякая о нее подкованными подошвами.
Проходя мимо кучи камней (то были приготовленные для мощения улиц кремни, которыми изобилует мергельная подпочва этого края), он услышал довольно резкий звук, похожий на тот, с каким лопнул недавно у него на глазах кувшин из толстого стекла. Звук шел снизу, казалось, пронзительно скрипнул круглый камень размером чуть больше бильярдного шара, далеко откатившийся от кучи. Паскаль подобрал камень — что-то слишком легкий, как будто полый. Повертев его в руках, он заметил, что шар почти расколот пополам, но шерстяные перчатки мешали отделить одну половину от другой, и он положил его в карман — с тем, чтобы как следует рассмотреть дома.
В нескольких метрах от него взлетели вороны. Прохожего они не боялись — ведь у него не было огнестрельного оружия. Их крылья чертили на сером небе растянутые в ширину «М» (или перевернутые «W» — от «evviva»[3]), обозначающие «à mort»[4], какое встречается, намалеванное углем, на стенах многих итальянских домов. Бенен прибавил шагу: не то чтобы его встревожили эти знаки, вполне обычные и сопровождавшие каждую из его долгих зимних прогулок, но он спешил укрыться от хлеставшего в лицо резкого ветра.
Собственноручно надставленное пальто прикрывало ноги почти до щиколоток, нос прятался в воротник; кроме того, дополнительные пуговицы, тоже пришитые им самим, позволяли плотно застегнуться, и он был укутан, словно китайская аристократка, с той разницей, что внизу полы расходились и не мешали при ходьбе. В этом вытертом до блеска черном пальто Паскаль Бенен вполне оправдывал свое прозвище Дымоход, из года в год передававшееся детьми в начальной школе. Того же цвета, что и пальто, шляпа с чуть примятой тульей, довершая сходство, окончательно делала учителя смешным.
Как он ни укутался, а все же продрог, пока добрался до дома, потому что на обратном пути ветер еще усилился. Телеграфные провода гудели на высокой ноте, словно где-то выла сирена.
Печка в его комнате не погасла. Учитель с удовольствием взглянул на огонь за слюдяным окошком очага, забыв о том, сколько раз выходил из себя при виде печного отростка из кровельного железа, загибавшегося к потолку, притянутого к нему цепями и в конце концов уходившего в его отверстие. Паскалю Бенену приходилось сносить множество обид, но чего он не мог простить своим ученикам — это мерзкого прозвища, которым они его наградили. В комнате было тепло, он расстегнул пальто, и потяжелевшая пола с оттопыренным карманом напомнила ему о находке.
— Ага! — сказал учитель (не последним из его чудачеств была привычка в одиночестве размышлять вслух). — Такой камень ученые называют «жеода»… Посмотрим-ка на него поближе.
Он положил каменный шар на ночной столик, стоявший так близко к печке, что мраморная его доска нагрелась, и камень снова скрипнул — на треск это было совсем непохоже.
От испуга или удивления учитель отпрянул от столика, но потом собрался (как говорится) с духом и достал свой швейцарский нож. Такие ножи с крестиком на рукоятке, хотя они часто оказываются подделками, все же достаточно крепкие, и нож Паскаля Бенена с честью выдержал испытание. Сломайся он, и его хозяин, возможно, остался бы цел и невредим, но где-то было записано, кем-то, наверное, было решено, что этому человеку суждено погибнуть. Так вот, Паскаль Бенен вставил самое большое лезвие в трещину камня, нажал и расколол жеоду на две части.
Внутри оказалась полость, покрытая (точнее, ощетинившаяся) красивыми, слегка дымчатыми фиолетовыми кристаллами, в которых легко было узнать аметистовую друзу. На дне одного из полушарий расположились три крошечных красных существа — женщины или девушки, красотки ничуть не хуже тех, что дразнят и обольщают, выходя на подмостки кабаре, только ростом чуть поменьше самой коротенькой восковой спички.
Учитель, охваченный любопытством, опрокинул чашу, в которой они укрывались, и тихонько постучал пальцем по ее краю, чтобы заставить их сойти на землю, то есть на ночной столик. Косточки у них чуть просвечивали сквозь кожу оттенка спелой красной смородины; островки густых вьющихся волос на теле были такими же черными, как длинные гладкие пряди на голове, которыми две из них с плачем прикрывались, словно стыдясь своей наготы. Однако третья девушка, ростом почти на сантиметр выше подруг и с тяжелым узлом волос на макушке, дерзко выступила вперед, и, пока она стояла перед учителем, заложив руки за голову и выпятив грудь, он разглядел ее округлые формы, к каким только вол и остался бы равнодушным. Но, как ему ни хотелось до нее дотронуться, он не посмел коснуться роскошного тела крошки, потому что оно дышало злобой, от него исходила угроза, как от рептилии или ядовитого насекомого.
— Puellae sumus, quae vocamur lapidariae, sorores infaustae, ancillae paniscorum. Natae sumus sub sole nigro…[5]
Услышав ее речь, он широко раскрыл глаза от изумления: злоба этой гадючки оказалась пропитанной солнцем древнего Средиземноморья, напоминала о варварстве последних веков язычества. Она говорила на латыни (времен упадка), и ему пришлось с напряженным вниманием вслушиваться в ее слова, произнесенные тонким, хотя, впрочем, приятным для слуха тихим голоском, поражавшим своим странным инфрачелове-ческим звучанием.
— Nudae sumus egressae ex utero magnae matris nostrae, et nudae revertamur illuc[6].
О чем она говорит, кто та великанша, из чрева которой, словно пчелы из улья, вышли эти крошки, чтобы когда-нибудь вернуться туда такими же нагими, как это разгуливающее перед его глазами по мраморной доске ночного столика существо? Что это — бред или высокий стиль? В первый раз в своей жизни он проклял изысканность выражений; ему захотелось услышать простые словечки, школьный жаргон, которым выпаливали в него, насмехаясь, мальчишки, разбегавшиеся по домам после уроков.
Его собеседница (если человек метр восемьдесят семь ростом может воспользоваться этим определением по отношению к особе, не доросшей и до пяти сантиметров) уже не умолкала. Подробно, хотя и не слишком понятно, она рассказала ему, что все три, она и ее сестры, из тех девушек, которых называют (да кто же их так называет?) «щебенками», и что почти две тысячи лет они провели в заточении в жеоде, куда были брошены давным-давно, в час, когда нет теней, под лучами (или брошены лучами?) черного солнца. Все это казалось совершеннейшей тарабарщиной, но болтушка говорила так убедительно (и так выставляла напоказ крошечное нагое тело), что нетрудно было поверить в реальность всего происходящего. Она прибавила, что по его вине, его, болвана, сломавшего оболочку их мирка, они скоро умрут, но испарения внутренней атмосферы жеоды, заключавшей в себе девушек, смертельно опасны для больших людей, поэтому он погибнет тоже, самое позднее через двадцать четыре часа после них.
Закончив свои объяснения, она сладко зевнула прямо в лицо учителю, во всех подробностях показав ему ярко-алое горлышко, затем встала на цыпочки и, вскинув руки, несколько мгновений потягивалась всем телом. Две другие приблизились к ней; должно быть, ее пример помог им победить робость — они отбросили волосы за спину, бесстрашно открыв все, что прятали. Того же возраста, что их сестра (около двух тысяч лет, если полагаться на ее латынь), они обладали куда менее развитыми формами, шерстка под мышками у них не так блестела, и груди не утратили чистоты очертаний, какая встречается только у очень юных девушек.
Взявшись за руки, троица образовала круг, затем, вытянув руки, треугольник. И девушки начали подпрыгивать в танце (задергались, словно механические куклы на крышке музыкальной шкатулки), складываясь в рисунок, который тотчас распадался, но строгая геометрия фигур завораживала учителя, и он, должно быть, впал бы в гипнотический сон, если бы танец продлился. Сестры подпевали в такт движениям, по-прежнему на латыни; голоса их звучали глухо и грозно, так поют за решетками окон рабыни и куртизанки, так пели бы женщины в тюрьме, если бы правила не предписывали им молчать. Они пели, и цвет их кожи менялся, становился все ярче, словно разгорались угли, и вот танцовщицы одна за другой вспыхнули и мгновенно сгорели.
Три жалкие кучки пепла, словно от дотлевшего окурка, — вот и все, что осталось от них на мраморной доске. У Паскаля Бенена, помнившего рассказ старшей из сестер, мелькнула мысль: в таком виде им трудно будет вернуться в утробу «великой матери», если только та не окажется просто-напросто Природой, подобно азиатской Великой Богине, или же воплощением (женским) изначального Огня; однако в том и другом случае слово «uterus» — утроба, чрево — казалось слишком определенным и потому неуместным.
Рассеянно и вместе с тем тщательно (эти два наречия не столь несовместны, как принято считать) он собрал пепел в бумажный кулек и высыпал его на аметистовые кристаллы, туда, где в первый раз ему явились пленницы камня. Он приложил половинки жеоды одну к другой и убедился, что ни один осколок не потерялся. Потом он, мастер на все руки, любивший соединять в хрупкое целое осколки зеркал и разбитые тарелки, выдавил из тюбика немного целлюлозной мастики (в просторечии ее называют «посудным клеем»), смазал края трещины и сложил половинки шара. Немного мастики выступило наружу, он соскреб ее ногтем, сжал покрепче, чтобы намертво склеить жеоду. Потом открыл окно и положил камень на подоконник.
Ветер утих, но холод пробирал до костей. В морозном сухом воздухе далеко разносился звон стучавшего где-то молотка. Солнце, почти опустившееся за горизонт, было желтым, того оттенка, каким светятся под утро, догорая, газовые рожки. Поспешно захлопнув окно, Паскаль Бенен недоверчиво огляделся: в комнате, в этих четырех стенах, увешанных жалкими картинками, все было по-прежнему. Тогда он подумал, что, возможно, забылся сном на несколько минут, как только вернулся домой, и ему привиделся кошмар. Но постель оставалась нетронутой, на узком выступе за стеклом лежала восстановленная жеода, и он прекрасно знал, что может достать ее оттуда, снова сломать, и тогда увидит легкую кучку пепла на фиолетовых кристаллах.
Может быть, латинские слова послышались ему или же, если их в самом деле произнесло удивительное красное существо, он плохо понял их смысл — ведь учитель начальной школы, когда-то усвоивший азы латыни и не забывший их, все же обладает познаниями куда меньшими, чем самый глупый сельский священник.
«Лучше бы кюре подобрал проклятый камень», — подумал Паскаль Бенен. Он, не раздеваясь, упал на постель и закрыл глаза, но расслабиться не сумел. Да и зачем, собственно, отдых, раз ему не встать с этой кровати, и он будет лежать, пока не рассыплется в прах?
Жоржу Энейну
Никчемный, никчемный край, где женщины так хрупки, что прикасаться к ним нельзя.
Давным-давно заперты ворота парка, ушли сторожа, и человек, в лицо которому страшно взглянуть, остался один среди статуй. Ночь, за решеткой ограды медлительная река, недвижные тополя, вдали за ними море. Присев на край каменной чаши фонтана, окруженного кипарисами, страшный человек говорит, обращаясь к застывшим слушателям, изваяниям нимф и крохотным уродцам:
Стояли жаркие дни в начале сентября, — говорит он, — был самый жаркий день за эту осень; стемнело, но небо озаряли вспышки, и каждый раз ты в страхе вздрагивала, девочка, которую я заманил в тот старый дом. Перед ударом грома всякий раз два глаза, заглянув в прорези ставней, сверкали, отразившись в туманном стекле высокого зеркала, — две шестиконечные звезды, припорошенные пеплом, легендарные печати, хранившие память о древнем царе Востока и о той, кого называли прекраснейшей из черных женщин, какую носили (возможно) неспешные каменистые дороги. Свет этих звезд выхватывал на миг из темноты просторной комнаты смятую постель, разбросанные простыни. На улице шел дождь, подернулась рябью замусоренная вода в канале. А в старом доме, насквозь пронизанном грозой и ветром, на выцветшем ковре, почти нагая, ты, девочка, скулила, съежившись у раскрытой постели.
Уже не знаю, какого зверька я пнул ногой, какого зверька вообразил на твоем месте, озлобившись, но ни одного из тех, кого хотел бы найти: пса, привязанного к хозяину дыханием, кошечку, с шерсти которой в темноте из-под руки, как из-под гребня, дождем сыплются искры. Как же зол и глуп я был тогда! Ну что же… Гром затихал, и ты скользнула ко мне в постель, чтобы я приласкал, успокоил тебя. У тебя было потное влажное тело, короткие волосы взмокли. Мне показалось, что выдра лезет на берег из воды (низкая кровать была почти вровень с полом), хочет слиться со мной наперекор законам природы и лучше бы мне ее отогнать. Конечно, я сам зазвал тебя сюда. Но мы только что прошли через годы ненависти, еще черны были изрешеченные пулями стены, и жестокость казалась мне неотделимой от упоения жизнью. Словом, я сказал тебе, что вскоре хлынет ливень, и велел бегом возвращаться через мост, по которому ты пришла.
Мост священников, мост собак, мост львенка, мост верной жены, мост сисек (где некогда куртизанки выставляли напоказ свою неприкрытую и подкрашенную грудь, стараясь, насколько возможно, отвратить молодых людей от содомии), мост игральных костей (но не удачи), мост кулаков (где мужчины дрались, упирая ноги в выбоины), мост убийц, мост жалости, мост гробницы… И сотни, если не больше, других… В этом городе, где по бесконечным ступеням спускаешься на плоский берег, ни в одну комнату нельзя войти иначе как через мост — так входили рыцари в донжоны случайных замков!
Не в этот единственный вечер приходила ты ко мне. Каждый раз, когда день угасал и воздух, застоявшийся над каналами или лениво тянувшийся сетью за тяжелым южным ветром, обдавал жаром, туманя мрамор и вызывая испарину, ты откликалась на зов. Мой гонец, маленький оборванец, сын угольщика, гордо вышагивал по узким проулкам с большим амариллисом, еле уловимо согретым розовым, и цветы, склоняясь, пахли горько и нежно; нас обоих, дитя, волновал этот аромат, напоминая твой, тот, что источало ядро миндаля из раскрывшихся створок, когда твой белый живот светился на нашей тайной постели. Я ждал тебя всегда на верхней площадке лестницы, усевшись в парадное кресло, взволнованный (думаю) и сумрачный. Сквозь плотные винно-красные занавеси света пробивалось ровно столько, чтобы пробраться между перилами и обшивкой стен, не задев фонари, цепи, медное колесо — останки старинного, должно быть, погибшего судна.
И вино было темным в оплетенной соломой бутыли, стоявшей на полу у меня под рукой. Время от времени я наполнял стакан до краев, пил, и терпкий вкус сусла из дикого винограда проникал в недра моего тела, мои мысли, бедные твои рабыни, начинали путаться, и из какого-то звериного логова выбирался полуденный сон с его короткими яркими сновидениями. Ненадолго ему поддавшись, я снова приходил в себя и удивлялся, что оказался не там, под истощенными и словно обескровленными соснами, не ищу среди рыжего вереска первые осенние грибы.
Ты приходила, слышался твой смех, еще за дверью, я отпирал, нажав на кнопку, раздавались на скрипучей лестнице твои шаги.
Мы шли в темную спальню — глаза, ослабевшие от сонных грез, боятся света, и я бы не позволил даже ради счастья, которое (возможно) ты испытала бы, явив мне свое тело, открыть ставни со сквозной звездой. Конечно, забранной частой сеткой — мы заботливо возводим преграды между собой и насекомыми, которыми кишат лагуны.
Что говорить о сорванных одеждах, о платьице, комочком упавшем на пол, под жесткий стул, на который в потемках я старался не наткнуться, о том, как спотыкался о разбросанные туфли? Каждый может вспомнить такое. Но промелькнувший миг так быстро погружался на дно потускневшего за целое столетие от соли и сырости зеркала, оно стояло прямо у постели, и мы, обнявшись, смутно различали отражение, словно в воде отвесно вставшего пруда, вот какое воспоминание я призываю, потому что мучительное чувство, ощущение, будто время исчезало, погребенное под старой амальгамой, пока мы предавались наслаждениям, я принимал за любовь. Не умолчу и о том (хотя в такие жаркие дни ничего удивительного в этом нет), что гром неизменно являлся на каждое наше свидание. И разве вспыхнувшие от заоконных молний горящие взгляды, которые бросало на нас зеркало, не были, подобно следам пуль или сигнальным лампочкам на мишени ярмарочного тира, канувшими и воскресшими в сумраке олова головокружительными мгновениями?
Мне по вкусу было, что ты боялась, и даже то, что ты плакала, девочка моя, не стану отрицать (отрицать, признавать — слова, которые я был бы рад ни разу в жизни не произнести, считая себя таким же неподсудным, как парящий в небе коршун). Да, мне приятна была твоя беспомощность. Все, что кажется мне покинутым и несчастным, особенно в сумерках, странно и сильно меня притягивает, как привлекали те выброшенные морем обломки, не достигшие земли, лежащие на песке, где им угрожают волны, — прежде я собирал такие вещицы. Но в этом влечении есть и доля нежности, я знаю, что для меня оно неотделимо от любви. Не в этом проявилась бессмысленная злоба, в какой я себя виню.
Истинная моя вина была в том, что я отпустил тебя одну, испуганную, пока гром еще рокотал вдали, больше того — я сам тебя прогнал, не дав тебе времени успокоиться. Как я мог? Что мне стоило утешить тебя, удержать рядом и, если бы мне не привиделась вместо тебя эта облизанная дождем кошка, эта мордочка вымокшей куницы, какая гадость… Безмозглым глупцом, повторяю, я был тогда!
Как только ты ушла, назойливый образ зверюшки (головка с круглыми ушками — тела мое воображение не дорисовало) меня покинул и снова с прекрасного лица из-под темной челки на меня взглянули большие черные глаза той, кого я в безумии своем не удержал. Я метнулся в темноте к окну, распахнул ставни, я кричал и размахивал руками. Но только чужие, незнакомые люди с любопытством смотрели на меня из-за моста, стоя у двери кабака, а звон стаканов и пьяные крики заглушали мой голос. Цепочка людей втягивалась в коленчатый переулок, другая выходила оттуда, должно быть, подальше, за углом, скрылась и ты.
Я вдруг почувствовал себя безмерно несчастным. Я наспех оделся во все черное, и рубашку надел черную, не подумав, что мой вид воскресит в памяти горожан ненавистное прошлое; не повязав галстука, я, словно помешанный, выскочил из дома.
Темнело. Это был бедный квартал. Дрожали огоньки в витринах зеленных лавок по обеим сторонам улиц, до того узких, что в дождь едва можно было протиснуться между домами с открытым зонтиком, как бывает во сне, и два решительно настроенных человека могли бы там преградить путь толпе. На мостовой стояли лужи, медленно сползая в переполненные сточные канавы, и люди пробирались осторожно, но я бежал, не разбирая дороги, забрызгивая грязной водой и свою, и чужую одежду, и слышал, как за моей спиной проклинали врага народа. Мне не было дела до них, я искал мою пропавшую девочку.
Я долго, очень долго бродил по тесным улочкам древнего города, сетью пересекающихся каналов и россыпью островков, на которых он стоит, превращенного в лабиринт. Я поднимался и спускался по лестницам бесчисленных мостов, навсегда запретившим колесу (любой привязанной к нему машине, даже скромной тачке) доступ в город; я оскальзывался на вымытых дождем ступенях. Вдоль и поперек избегав два или три твоих обычных пути, я нигде ни разу не увидел очертаний, запечатленных в моих зрачках, словно волшебная картинка, которую молишь превратиться в женщину и прийти к тебе. Я входил в притоны (их немало в городе, на весь мир известном своими пьяницами) — может быть, ты захотела погубить там тело свое и душу; но, облачившись в мрачные одежды, я вызывал к себе ненависть и отвращение, мне приходилось бежать под градом насмешек и проклятий, и хорошо еще, если брошенный вдогонку стакан не разлетался, ударившись о деревянные ставни у меня над головой.
Вся моя злоба испарилась, и в эти минуты я в бешенстве называл себя грубой скотиной.
В отчаянии (смутно предчувствуя, что ты не вернулась домой), я отправился туда, где ты жила, позвонил в дверь печального дома, в который ты не позволяла приходить. Я долго ждал, и наконец в тесный садик, увитый плющом, вышли две старухи, мать и дочь. Не отпирая, из-за решетки они задавали мне странные вопросы. Они заговаривались, и я заподозрил, что они безумны; потом они меня прогнали, угрожая позвать полицейского.
Я бесцельно блуждал по улицам. Из окна, под которым я проходил, мне на голову выплеснули жбан помоев, и я не успел увернуться от зловонной струи. За мной погнались дети, что-то выкрикивая на непонятном наречии. Я ждал, что меня побьют камнями, но их, должно быть, не оказалось у нападавших.
Потом я вышел к черте города, со всех сторон окруженного морем (водой лагун, если не бескрайним живым простором). Невыразимая усталость навалилась на меня. Я с трудом брел по темной, далекой от центра и потому безлюдной набережной и увидел женщину, Бог весть чего ожидавшую, — она сидела на большом чугунном крюке для швартовки, такие крюки называются кнехтами. Женщина была похожа на тебя, бесценное мое дитя, но не была тобой; она была похожа на тебя на хранящейся у меня фотографии, где ты снялась одетая для бала, в прабабкином платье и шали. Эта женщина была в черном шелковом платье до пят с длинными, причудливо расшитыми рукавами, на голове у нее была большая косынка, какие носили давным-давно. Фонарь, стоявший у ее ног, повернут был так, чтобы как можно лучше освещать ее лицо. И я увидел, что лицом она походит на тебя больше, чем допускает изредка природа, и приблизился к ней.
Подняв фонарь, она теперь светила мне в лицо и рассматривала меня сочувственно, но без всякого удивления. Ее безумие перекликалось с моим, если между ними вообще было отличие. Мы оба дошли до того состояния, близкого к опьянению или общему помешательству, какое высекает при ночных встречах между двумя существами, чаще всего — мужчиной и женщиной, огненную искру, разгорающуюся тем ярче, чем больше оба изнурены и жалки, чем сильнее расстроены их нервы, чем больнее поражены они бессмысленной и мстительной судьбой. Именно таким я стал, поглощенный мыслями о той, кого утратил, и в горестном изнеможении той женщины я видел отражение собственной печали и бессилия, возвращенных зеркалом прекрасного лица твоего двойника, дитя мое. Она сказала: «Черная рубашка», но вовсе не казалось, что слова обращены к отверженному, каким я чувствовал себя из-за своей одежды. Голос звучал совсем как твой, только надломленный старостью или горем.
На волнах с тихим плеском покачивалась темная скорлупка лодки, я даже не сразу разглядел в темноте ее борта, и женщина мне предложила (так, будто я давным-давно принял приглашение) сесть в нее и сказала, что сама со мной поедет. Почему-то лодочницы всегда наводят меня на мысль о смерти, лодочники же неизменно представляются спутниками веселья и развлечений. Не знаю, дано ли мне откровение, или это необъяснимая прихоть моего ума, но это так. «Должно быть, моя возлюбленная покинула этот мир», — подумал я; и смерть подстерегала меня на окраине города, приняв ее обличье, нарядившись в длинное прабабкино платье, в котором девочка моя еще недавно танцевала. Я вспомнил, как звенел среди масок твой смех, больше мне не суждено его услышать. «Если это смерть, — подумал я, — за мной явилась, взяв твое лицо, в твоей одежде, будь благословен ее приход»; не могло быть лучше встречи ночью, на пустынной набережной, где обрывается город.
И без дальнейших колебаний я шагнул в лодку. Женщина проворно отвязала швартовы и ловко, хоть была в длинной юбке, спрыгнула ко мне. Из рубки вышел мужчина, тоже в черном с головы до ног, он завел мотор, потянув за веревку, и лодка отчалила от берега.
Мы сидели на набитых конским волосом подушках, покрытых темным, вытертым и потускневшим бархатом. Из той же ткани был ковер под нашими ногами. Того же цвета была обшивка лодки, украшенная слезками из мелких гвоздиков; я невольно перевел глаза с печального узора на стеклярусную вышивку, отягощавшую воротник и рукава моей соседки, — то и другое выглядело одинаково мерзко. На носу лодки взвился на дыбы серебряный конь, существо невиданное в этом городе, где никогда не раздавалось его ржание, ни разу не простучали копыта, здесь лишь труп его попадает в дешевые мясные лавки, однако, отлитый в четырех экземплярах из бронзы и пышно позолоченный, он возвышается над входом в собор на людной площади. От присутствия мифического и священного животного мне легче не стало. О, нет, ничуть!.. Мой взор упал на другие мелочи в том же вычурном загробном вкусе. Я подумал — и ужас охватил меня, — что, должно быть, сел в похоронную лодку, вместе с кортежем направившуюся под вечер к кладбищу на острове стекольщиков, и что, если эта женщина с безумным взглядом, в вышитом слезками платье не воплощение смерти, она может оказаться лишь профессиональной плакальщицей. И все же она поразительно напоминала тебя, возлюбленное дитя мое, тебя, истрепанную годами, которые для тебя не могли наступить, если случилось то, чего я боялся, и тебя уже не было в живых.
Луна еще не взошла, у меня мелькнула мысль, что больше мне не видеть ни ее, ни тем более солнца. В полной темноте мы стремительно летели к берегу по фарватеру, обозначенному светящимися буйками. Небо было исчерчено телефонными и телеграфными линиями, проводами высокого напряжения на решетчатых алюминиевых мачтах, все это призрачно мерцало в лучах белых, красных и зеленых огней, перемигивавшихся через лагуну. Гирлянды фонарей обливали снежным блеском новенькие нефтяные баки. Звезды едва виднелись.
Я повернулся к женщине, мне внезапно захотелось открыться ей. Я рассказал о том, как мне было грустно и я последовал за ней, своим сиротливым видом напомнившей мне ненаглядную девочку, которую я обидел, когда она боялась грозы, мою девочку, которую я злобно прогнал из своей комнаты, сам не знаю почему, что за бес меня толкнул, и тщетно потом целый вечер искал по всему городу. Я излил ей свою тоску. И пусть она, Бога ради, не считает меня врагом, как считали повсюду в этот вечер. Она ответила мне без враждебности, но так странно, что мне пришлось приложить немало стараний, вслушиваясь в ее бред.
Наконец я как будто понял, что вместе с рулевым в сумрачной одежде (чью спину я видел в рубке) она принадлежала к секте сторонников поверженной власти, и иногда по вечерам они, тоскуя по прошлому, облачались в старую униформу, чтобы на время забыть о настоящем или тайно над ним глумиться в своих ночных обрядах; по костюму оба приняли меня за своего и вознамерились доставить к месту сборища. Мы разожжем костер среди развалин в парке, говорила она, и, взявшись за руки, мужчины и женщины в черном встанут в круг и понесутся против часовой стрелки, опьяняясь пламенем и кружением и обретая уничтоженное прошлое. Меня пригласили на это поминовение, потому что я был уязвлен настоящим и не верил в будущее. И разве не оделся я, как сектант?
Вернуться в прошлое! Ах, будь это возможно, как радостно поспешил бы я на их праздник… Я кружился бы среди дервишей, вертелся бы в стаде обезумевших коз, лишь бы стереть мою злобную выходку! Я представил себе, что снова настал ранний вечер, что я снова оказался в своей комнате рядом с тобой, что касаюсь твоих раскрывшихся губ и глажу твои волосы. И тогда я разрыдался и уже не видел, куда мы плыли.
Когда мы пристали к берегу (где это было? Помню канал, дома без света), высадились и прошли через пролом в заросшей ежевикой стене, я увидел высокие деревья, растворявшиеся в теплой ночной темноте. Мои спутники двинулись по кипарисовой аллее; я пошел по другой, в противоположном направлении, и остановился у тихой воды, умоляя (но кого же?), чтобы мне дано было увидеть рядом с моим отражением прекрасный лик моей пропавшей девочки.
Страшный человек умолкает, потому что луна взошла над кружком кипарисов, льет слабый свет, и он видит свое отражение в черной воде среди белых призраков — одни лишь нагие богини и насмешливые гномы, вырядившиеся комедийными жрецами.
Джойс Мансур
Я — всего лишь падаль, удержавшаяся на ногах.
Пуристам, должно быть, не понравится, что я говорю о послеобеденном отдыхе как о занятии, хоть и существует забавное выражение «неаполитанская тренировка», оно в ходу, и я сам его слышал от некоторых итальянцев с Севера. Впрочем, как ни назови, суть дела от этого не меняется. Поэтому скажу только, что Даниэль Пуэн, следуя давнишней и почти неизменной привычке, как раз предавался сладкой лени, когда в его грезы внезапно ворвалась неизвестная девушка, окружила себя декорацией и нагло в ней расположилась. Вот как это было: Пуэн лежал, закрыв глаза, на диване в своей комнате в Мехико, перед ним висело большое зеркало, и ему почудилось, что он все еще смотрит в него, но зеркало головокружительно вырастает, углубляется, превращаясь в сумрачный длинный зал с высоким потолком, какой видишь иной раз за стеклом магазинной витрины, скудно освещающей темную улицу. Тонкие железные столбы подпирали потолок этого унылого зала, где девушка разгуливала среди каких-то длинных прямоугольных рыб с острыми хребтами или же небольших китов, оказавшихся в четыре ряда выстроенными гробами. Вопреки обычному началу грез (по крайней мере, так было у Даниэля Пуэна, чаще всего вялого после обеда), девушка оказалась совершенно голой.
Ее маленькие широковатые ступни — из тех, что редко втискиваются в нарядные туфельки и привыкли скорее к сандалиям, — стояли на немытом полу и сильно запылились выше края подошв. Пальцы были почти одной длины; на ногтях кое-где сохранился розовый лак — конечно, она носила босоножки; щиколотки толстоваты. Выше — безупречно округленные икры, колени, бедра, на вид твердые и гладкие, словно темный камень, отполированный промасленной шерстяной тряпкой, без единого изъяна, разве только на современный вкус недостаточно длинные (или вытянутые). Взгляд созерцателя (занятого, по собственному его выражению, «составлением описи»), покинув нижнюю часть тела, мгновенно взлетел к макушке объекта и, помедлив там перед тем, как вновь опуститься, обнаружил совсем коротко остриженные волосы темно-каштанового, почти черного цвета (природа так же скупа на совершенно черные волосы у женщин, как на голубые алмазы); огромные золотисто-карие глаза того же оттенка, что кожа, но темнее, под тонкими бровями и гладкой длинной челкой; симпатичный широкий, но не короткий нос, напоминающий мордочку чуткого зверька; довольно большой хищный рот с приподнятыми уголками губ и острыми белыми зубами; тупой подбородок, такой же на вид твердый, как ноги, очерченный одной линией с почти правильной окружностью лица (больше похоже на яйцо морской черепахи, чем на птичье, решил созерцатель, съевший накануне на завтрак не то три, не то четыре штуки первых, напоминавших шарики для пинг-понга; их подают сырыми, надо разбить, выпустить в чашку, полить лимонным соком…).
В группе округлостей безусловную победу одержала ее представшая обнаженной грудь. Старое и затасканное сравнение грудей с пушечными ядрами на этот раз было оправданным — только в артиллерийском музее (да еще на торсе индийской статуи) можно увидеть эту правильную форму, эти тяжесть и блеск. На светло-коричневом фоне кружка острился почти черный бутон, и, когда тело приходило в движение, груди двигались вместе с ним, не тряслись и не колыхались, словно она вся целиком была отлита из бронзы. Выше плавно покачивались плечи, линия мягко перетекала в очертания нежных точеных рук с пухлыми ласковыми кистями (напоминавшими руки испанской монахини с какой-нибудь старой картины); ниже — удивительно тонкая талия, нелепо и чудовищно противоречившая выпуклости живота, мощи таза, широким бедрам, буйному расцвету плоти, оболочке и вывеске отлаженного механизма самки. Волосы под мышками и на узком треугольнике лобка были темными, короткими, но густыми и блестящими. Ощущение спокойной безграничной силы, исходившее от этого тела, явно помещало девушку в ряд земных созданий (если противопоставить стихию земли огню, воздуху и воде, а также владениям луны). Однако выражение ее лица было совершенно безумным.
Нагая девушка решила перебраться из третьего прохода, в котором стояла, во второй, средний коридор, и вместо того, чтобы дойти до конца ряда, а потом вернуться, перелезла через два стоявших один на другом гроба: нижний, большего размера, был черный с серебряными слезками, верхний — лакированный, ярко-розовый, украшенный позолоченными ручками, решетками и гирляндами самого легкомысленного вкуса. Она с минуту посидела верхом на розовом гробе, откинувшись назад и раскорячившись, словно на гимнастическом коне, потом встала на крышку нижнего гроба и легко соскочила на пол. Облачко пыли, поднявшееся над полом в момент приземления, словно пар над раскаленными плитами, рядом с этим нагим телом и гробами слащавых пастельных тонов с арабесками из гвоздей и золотыми нашлепками на миг создало иллюзию турецкой бани. Гробы покачнулись со стуком, с каким падает пустой ящик.
Как же так, спросил себя спящий, он мог бы поклясться, что слышал этот стук в тишине, воцарившейся внутри него и заглушившей или отбросившей по ту сторону сознания уличный шум за окном его комнаты, яростный рев моторов и вой сирен. Может быть, все остальное он сочинил, выдумал зрелище, на которое был приглашен таким странным образом? Ничуть не бывало. Он видел то, что происходило перед ним. Он боялся нарушить своими вопросами течение сна: было бы жаль, он успел всерьез заинтересоваться юной раздетой особой, превратившей магазин похоронных принадлежностей в гимнастический зал. К счастью, девушка по-прежнему была у него перед, глазами (или в поле его внутреннего зрения). Остались в целости и декорации, среди которых она двигалась, теперь медленно приближаясь к наблюдателю и увеличиваясь при этом в размерах, что позволяло разглядеть мельчайшие подробности ее сложения. Она шла посреди прохода, образованного составленными один на другой гробами, иногда протягивая руку, чтобы погладить самый красивый или нацарапать каракули на слое пыли. Он не сомневался, что девушка очень молода, и терялся в догадках, кто же она.
Прежде Даниэль Пуэн давал имена своим видениям, превращая их таким образом в личности, способные действовать. Но юная женщина, к телу которой было приковано его внимание, была такой реальной и осязаемой, вела себя так уверенно и непредсказуемо, проявляла такую самостоятельность, что было бы, наверное, неуместно, бестактно и даже грубо обращаться с ней, как с прежними бесплотными тенями. Так что Пуэн (разумеется, безмолвно) спросил, как ее зовут (поскольку был уверен, что видение его не безымянно), и попросил рассказать историю подвала, где она находилась, подобно тому, как в давно минувшие времена рыцарь расспрашивал даму о замке, куда та приводила его.
Совершенно «естественным» образом она ответила. То есть опять же, не слыша в действительности слов, казалось рождавшихся на губах девушки (а если бы она в самом деле произносила их, слова оказались бы не французскими, но испанскими…), Пуэн не сочинял их, нет, он воспринимал их каким-то неведомым способом, как те неизвестно кем сказанные фразы, коснувшиеся слуха бессонной ночью, которые надо записать как можно скорее, если хочешь удержать их в памяти. Еще он подумал, что никогда раньше его сновидения не были до такой степени неуправляемыми, и порадовался доставшейся ему роли праздного наблюдателя, не нарушавшей его покоя. Его усилия сосредоточились на том, чтобы отключить все чувства, уничтожив тем самым, насколько возможно, представление о внешнем мире и не упустить ни одного движения или поступка, а главное — ни единого слова девушки.
Меня зовут, — сказала она, — Мариана Гуаяко. Ты не спрашивал меня о том, кто я такая или кем была по ту сторону, да я и не смогла бы точно тебе ответить, потому что единственное, в чем я более или менее уверена, — я никогда больше не буду той необузданной и веселой Марианой, о которой еще храню смутное воспоминание, той простой и счастливой девушкой, той красоткой (если верить мужским комплиментам), которую скоро совершенно и прочно забудут. Хорошо еще, что у меня есть имя, вернее, у меня было имя, и я смогла его вспомнить и назвать тебе. Еще немного — и я забуду его (я хочу этого), как забыла отца, давшего его мне, как забыла мать, которая — так говорят святоши — подарила мне жизнь. С таким же успехом она могла бы взять топор мясника, отхватить себе груди и крест-накрест разрубить свою щель. То же самое могу сказать и об отце (с поправкой на его строение). Оба давно умерли. Гробы у них были не такие красивые, как тот, на котором я только что качалась, ведь мы были очень бедны. После их смерти я перебралась в Мехико и стала искать работу. С тех пор прошло не то два, не то три года. Мне было лет пятнадцать-шестнадцать. А несколько дней тому назад наполнилось восемнадцать. Мне кажется, что я старше истуканов из серого камня, каких крестьяне в наших местах находят иногда в земле или, когда вода уходит после сильной жары, в тине озер и за большие деньги продают иностранцам. Боги дорожают по мере того, как дряхлеют и тонут в грязи; вот если бы и с женщинами было так, я вскоре (как раз сейчас) смогла бы торговать своим телом выгоднее, чем Мерри Долорес, которая крутит задницей среди зеркал на сцене театра Тиволи!
Вскоре после приезда я поступила работать в мастерскую готового платья, хозяином которой был грустный и кроткий еврей, эмигрант из Кракова. В тесной комнате, где стояло восемь швейных машинок (но две или три всегда были сломаны), мы — пять девушек и жена хозяина — трудились с утра до вечера, кроили и шили рубашки ярких, кричащих цветов, стараясь угодить на вкус туристов, которые считают это мексиканской одеждой и хвастаются ею, вернувшись домой. Вот там я и зарабатывала себе на жизнь до вчерашнего дня; платили мне мало, но не обижали, и в общем жилось мне не так уж плохо; больше я туда не вернусь, так что позвольте мне в последний раз оглянуться на тесную мастерскую Саши Мозера, заваленную пестрыми рубашками, как этот подвал заставлен гробами. Я дружила с одной девушкой, ее звали Мара Бьенфамадо, она была полькой по матери; светлая шатенка с голубыми глазами, хорошеньким коротким носиком, тонкими губами, открывавшими очень белые зубы; я завидовала и старалась подражать ее непринужденным манерам; ее голос мягко обволакивал слова, словно мысли ее были далеки от того, о чем она говорила. Мы сразу же сблизились и, пусть девушки из мастерской над нами смеялись, всегда устраивались за соседними машинками.
Когда-то (то есть до того, как смерть родных вынудила меня перебраться в большой город) мужчины скорее отталкивали, чем притягивали меня, потому что в провинциальном кантоне, где мы жили, даже самые молодые из них — грубые скоты, и моя мать запугала меня рассказами о том, в каком ужасном состоянии находили девушек, соглашавшихся пойти с парнями в горы в ночи полнолуния; и потом, я боялась отца, обладавшего нравом еще более необузданным, чем другие, и я была еще совсем или почти ребенком, но в Мехико мои взгляды изменились, и я поняла, какой дурочкой была прежде. Именно благодаря Маре Бьенфамадо я сначала узнала волнение, а потом стала получать удовольствие от встреч с парнями; она помогла мне открыть новый мир, в котором сама давно освоилась, хотя была старше меня всего на три или четыре месяца.
После работы, если вечер был не очень дождливый, мы вместе выходили прогуляться: мы шли быстрым шагом, улыбаясь мужчинам и глазея на витрины (или наоборот); мы ели в барах слоеные пирожки, битки на палочках, блинчики с начинкой, в которой пряностей было больше, чем мяса, обжигали себе рты и слегка пьянели, и нам это нравилось. А потом, если у нас оставалось еще несколько песо и если мы казались себе хорошенькими, мы отправлялись потанцевать в дешевые заведения — чем ниже плата за вход, тем хуже репутация. Я завидовала Маре — она танцевала лучше меня, и молодые люди чаще ее приглашали; но самое большее, что я позволяла партнеру, — коснуться щекой моей щеки или нежно ко мне прижаться, дальше этого я не заходила, и Мара смеялась надо мной, когда мы выходили из зала на улицу, и я убегала, а она удалялась с каким-нибудь шалопаем, гордая, словно королева, которую ведут на эшафот. На следующий день в мастерской, качая педаль машинки, она веселилась еще пуще, но ни один стежок у нее не выбивался из строчки.
Как-то вечером мы блуждали по окраинным улицам и из любопытства зашли в довольно жалкого вида «клуб». Он помещался в нижнем этаже дома не то полуразрушенного, не то недостроенного, и надо было пройти по коридору, загроможденному умывальниками, биде и унитазами, пробраться среди сваленных на полу труб, кранов и раковин, прежде чем попадешь в просторное помещение, разгороженное стенками на закутки вроде театральных лож, а кругом кучи кирпича, извести и песка с грохотами и мастерками, стоят приставные лестницы, ведущие на леса, болтаются веревки, висят обрывки обоев и драные занавески. Кое-где на этой стройке застряла допотопная мебель, просиженные диваны, обитые розовым плюшем, комод красного дерева; все свободное место вокруг танцевальной площадки с неровным полом заполняли столы с колченогими стульями. Где-то наверху, на балконе, сидел оркестр, и оттуда оглушительно гремела музыка.
Мы сели за столик, стоявший чуть поодаль от других, и предусмотрительно расплатились сразу же на тот — вполне вероятный — случай, если вспыхнет перебранка, которая закончится мордобоем. Сначала я потанцевала с Марой, потом мы танцевали с мужчинами, они обращались ко мне с давно наскучившими предложениями, и я их не слушала. С площадки я заметила высокого парня, в одиночестве сидевшего за столиком рядом с нашим и поднимавшего глаза всякий раз, как я оказывалась напротив него. Я тоже на него смотрела, потому что его глаза были удивительного бледно-голубого оттенка (почти белые, куда прозрачнее, чем у Мары), словно два сквозных просвета в его лице, и из-за них меня тянуло к нему, как никогда и ни к кому прежде. Очень смуглый и темноволосый, одетый в черные брюки и черный свитер, он казался серьезным и замкнутым, он не танцевал и только смотрел (на меня), словно носил траур и забрел на танцы по рассеянности или кому-то назло. Некоторое время мы переговаривались взглядами, потом я встала, направилась к нему (и как только у меня хватило смелости?) и спросила, не хочет ли он потанцевать. Мара ошеломленно уставилась на меня. Настал ее черед завидовать. Когда парень обнял меня и прижался щекой к моей щеке, но продолжал молчать, я сказала ему, что в жизни своей не видела такого красивого мужчины, а когда почувствовала, что он вытаскивает мою блузку из-за пояса юбки, чтобы погладить голое тело, я не остановила его, только пожалела, что надела лифчик, немного мешавший ласкам. Но он сумел ловко расстегнуть застежку, не прерывая танца, моя блузка вздулась пузырем, и его руки скользили по мне, словно речная вода, когда купаешься ночью. Мы танцевали друг с другом не меньше десяти раз подряд, не возвращаясь к столику, а потом, не сговариваясь, вышли вместе, бросив Мару в одиночестве.
Он привел меня в какую-то комнату, где я тщетно пыталась разглядеть, как мы с ним смотримся рядом, в грязном стекле зеркального шкафа, при тусклой лампочке, среди кошмарных занавесок в темно-красную и сиреневую полоску, которые висели по всем стенам, так, что не поймешь, где окно; может, оно и было, только его много дней, а то и недель, не открывали, и в комнате стоял удушливый запах пыли. Теперь он раздел меня совсем быстрыми и точными движениями санитара или живодера и бросил на низкую кровать, такую низкую, что мне казалось, будто я лежу на полу; он лег со мной и после недолгих ласк меня порвал. Немного удивившись тому, что я досталась ему девственницей, он сказал, что любит меня, он стал неловким и путался в словах. За это я полюбила его еще больше и возбуждалась, представляя себе в темноте его светлые глаза. С тех пор я принадлежала Луису Лозано. Овладев моим телом, он стал полным хозяином и всех моих мыслей, и мне казалось, я тоже завладела им.
Вскоре я забеременела и обрадовалась этому. У меня родилась дочка, сейчас ей пять месяцев, мы назвали ее Марианитой в мою честь. Но, по-моему, на него она похожа больше, чем на меня, и оттого она мне еще дороже, вернее, была дороже, потому что с прошлой ночи, после того, что случилось со мной, я не дорожу ничем, и даже Марианитой. Сейчас я все объясню, но прежде мне хочется склониться над милым образом Марианиты, как я наклонялась над ее колыбелью, вспомнить беспредельную любовь, которую мы оба к ней испытывали и которая нас соединяла, нашу общую тревогу, когда она заболела и стала кашлять, наше счастье, когда мы совсем недавно навещали ее в воскресенье за городом у старенькой родственницы Луиса, — она взяла девочку на воспитание до тех пор, пока мы не сможем ее забрать, пока не поженимся и не найдем жилья. Мы в самом деле решили подождать со свадьбой до тех пор, пока не накопим достаточно, чтобы жить не в конуре и не бедствовать. Оставалось потерпеть совсем немного.
Стыдно сказать, чем занимался Луис Лозано. Мы часто смеялись над этим, когда (почти всегда) у нас бывало хорошее настроение. Луис работает (вернее, работал, потому что для меня он умер, потому что я должна привыкать говорить обо всей своей жизни в прошедшем времени, как мертвая) ночным швейцаром в маленьком мотеле, где сдавал комнаты с гаражом незаконным парочкам, искавшим временного пристанища поудобнее и поукромнее, чем салон автомобиля. Большую часть дня он спал, а на работу выходил к пяти часам пополудни и оставался там до следующего утра. Один вечер в неделю у него был свободным, и тогда он шатался по кабакам или танцевальным залам, потому что слишком привык бодрствовать и не мог заснуть раньше того часа, в какой большинство людей встает и садится завтракать. Вот так мы и встретились в одну из ночей его законного отдыха, когда он пытался убить время при помощи алкоголя и шума, дожидаясь, пока ему захочется спать. Каждый день, или почти каждый, закончив работу и перехватив прямо на улице какой-нибудь кусок, я заходила за ним в контору мотеля, «на завод», как он говорил; к этому времени он успевал разместить дневных постояльцев. Ночные появлялись позже, и уж мы старались как можно лучше заполнить паузу! Из-за своей работы он не мог ни приходить в мою жалкую комнату, ни принимать меня в своей; когда он ложился в постель, я была в мастерской, и мы могли бы любить друг друга всего раз в неделю, если бы не мотель. На кое-как огороженной площадке рядом с вокзалом тянулись в два ряда крытые толем хибарки, выкрашенные через одну в белый и розовый цвет; в конце каменистого проулка между ними, под большим деревом, была служебная пристройка с уютным баром, где бутылками распоряжался Луис. Помогавшая ему служанка только меняла постельное белье и разносила по комнатам напитки. К каждой из комнат примыкал гараж, в него вела дверь, соседняя с ванной, от машины до постели надо было пройти всего несколько шагов, и никто вас не видел. Гудок или свет фар в окне разлучал меня с Луисом: он выскакивал из постели, с невероятной скоростью натягивал свитер, штаны и сандалии, бежал к машине, получал причитающиеся ему деньги, отпирал свободный гараж и возвращался ко мне так быстро, что я не успевала заметить перерыва в наслаждении. Я была счастлива.
Вчера Мара упрекнула меня в том, что я от нее отдалилась, и после работы я немного прошлась с ней, а потом раньше обычного отправилась на свидание, поскольку сейчас у нас сезон вечерних дождей, и небо угрожающе нависало над головой. Когда я добралась до мотеля, уже падали первые капли. Я ничего не ела, и Луис тоже не обедал, но пропустил несколько стаканчиков с какой-то парочкой, не то загулявшей, не то слишком робкой, отдаляющей продолжительными возлияниями неизбежный миг, когда им придется остаться вдвоем в четырех стенах, откинуть одеяло и запереть дверь на задвижку. Мы нашли в холодильнике фаршированный перец под красным соусом, прихватили теплые, мягкие кукурузные лепешки, банку варенья из гуаявы; мотель был еще совсем или почти пустым, и мы побежали в лучшую комнату, куда Луис предусмотрительно отнес бутылку белого рома. Раздевшись и разложив еду на простыне между нами, мы набивали рты, и Луис отпивал из горлышка чаще и неумереннее, чем пил бы, будь у него стакан, я же после нескольких глотков отказалась утолять жажду. Рот и голова у меня горели, но вода из-под крана нисколько не соблазняла меня — не то чтобы я, как туристы, боялась наглотаться амеб, но меня одолевала лень при одной только мысли о том, что надо выбраться из постели, оторваться от моего друга. Казалось, спиртное в тот вечер влекло Луиса больше, чем любовь, он лишь два-три раза провел рукой по моему нагому телу, как оглаживают испуганную лошадь, и я еще ждала, что он займется мною более основательно, когда с небывалой яростью разразилась гроза, — мысленно я сравнила ее с тем, что рассказывают о самых страшных бомбежках, и о том, каким должен быть конец света.
Гроза была прямо над нашими головами, в нас могла ударить молния, я знала это, потому что гром не рокотал, мы слышали оглушительный треск почти одновременно с прорезавшими ночной мрак огненными вспышками, но мучительнее самой мысли об опасности для меня было то, как сотрясалась наша хижина под ветром и дождем (или градом), как она гудела, словно негритянский барабан, вернее, тысяча барабанов, в которые лупила толпа исполинов. Я дрожала, как привязанная к колышку овца; которой некуда скрыться от нестерпимого грохота, я чудовищно потела, и меня тошнило. Я уверена, что в моем недомогании следовало винить не только разбушевавшуюся за стенами стихию, но и тяжелую пищу, которую я поглощала наспех, в избытке и почти всухомятку, не запив ничем, кроме капли рома; однако я засомневалась — что, если я снова беременна? Кислый запах, исходивший от моего тела, был непривычно сильным — как от опрокинутой аккумуляторной батареи. «Это гроза зарядила меня электричеством, — решила я, — я вся им пропахла». Между двумя ударами грома до нас донесся рев клаксона, отчаянный призыв стоявшей во дворе машины, она ждала нас, а мы и не догадывались о ее присутствии, потому что фар не было видно за непрерывными вспышками молний. Луис накинул валявшийся в комнате плащ и выскочил за дверь. Когда он вернулся, сердитый и насквозь промокший, я лежала, скорчившись, окаменев, совершенно равнодушная к его прикосновениям. Обозлившись, он снова принялся пить. Полыхнула молния, сильнее прежнего грянул гром, и весь свет в мотеле погас. Именно эту минуту выбрала для своего появления вторая машина и подняла шум, требуя спальню и гараж. Луис вышел снова, совершенно голый под плащом и босой. Его не было дольше, чем в первый раз, и он еще больше озлобился, потому что парочке понадобились свечи и ему пришлось сходить за ними в бар; к тому же, думаю, клиенты над ним посмеялись, над его заляпанными грязью ногами и плащом из довольно прозрачного пластика. Я совсем сползла с постели и лежала на циновке, завернувшись в упавшую на пол простыню; он толкнул меня ногой — я не поняла, ударил или приласкал, да он и сам, должно быть, не знал этого; как бы то ни было, я совершенно не обиделась на то, что он вытер об меня ноги. Раз я не отвечала, он отвернулся от меня и снова взялся за бутылку. Из его ворчания, перемежавшегося бульканьем в глотке, я разобрала: он заподозрил, что я пила, пока его не было, и теперь мертвецки пьяна.
Прошло какое-то время, мне показалось — совсем немного, потому что я совершенно ушла в себя, я чувствовала себя одинокой и униженной, и мне было от этого так спокойно на душе; лампы снова зажглись. Гроза удалялась, дождь перестал или утих; гром рокотал едва слышно. Я стряхнула оцепенение тела и духа, я хотела подняться до уровня моего любовника, вернуться в совместную жизнь. Проще сказать, я забралась к нему в постель и обняла его.
Он встретил меня неласково, хотя ни в чем не упрекнул. Я увидела, что он так же далек от меня, как перед тем далека была от него я, и что настолько же, насколько я погружалась в тихое самоуничижение, он провалился в бесчувствие опьянения, отгородившись им от любви и находя в нем некое блаженство. Напрасно я старалась растормошить его, напрасно словами и ласками пыталась восстановить утраченную связь. Кончилось тем, что он грубо схватил меня за руку, столкнул с постели, потом велел поживее одеваться и выметаться из комнаты, он сказал, что я могу отправляться куда мне будет угодно, могу, если мне захочется, отдаться первому встречному, могу делать все, что мне заблагорассудится, все, что взбредет в голову, лишь бы я убралась и оставила его в покое с его тростниковым пойлом. Думаю, он взбесился бы, если бы я не послушалась, потому что он, как многие наши мужчины, по натуре был сутенером, для них навязать вопреки всему свою волю — вопрос чести. Ну так вот: я одевалась как можно медленнее, стараясь все же не дразнить его; я надеялась, что какая-нибудь машина появится раньше, чем я соберусь, ему придется идти отпирать комнату, это рассеет его дурные мысли, и, вернувшись, он если и не помирится со мной, так хоть не прогонит. Зря старалась. Должно быть, дождь остудил пыл влюбленных, и, хотя час свиданий давно пробил, ни одна фара и ни один клаксон не пришли мне на помощь. К тому же вся моя одежда состояла из трусиков, лифчика, юбки и блузки почти без застежек, я была без чулок, потому что носила индейские сандалии, из-за ремешка между пальцами их можно надеть только на босу ногу, так что мне трудно было очень уж затягивать одевание. А он еще и подгонял меня между двумя глотками из почти опустевшей бутылки. Тогда я завернулась в шаль из грубой шерсти и, как побитая собачонка, вышла через ворота гаража.
Дождь перестал лить, но тупик мотеля был затоплен, он превратился в грязную канаву, по которой я шлепала, беспомощно барахталась, пробираясь к выходу среди шатких камней, качающихся досок, железок и обломков цемента. За воротами я увидела стоявшие на дороге лужи темной воды, сломанные ветром ветки, усыпавшие мостовую и тротуары. Ничего удивительного в том, что город был безлюден в такой ранний час. Я жила довольно далеко. Вместо того чтобы идти большими улицами — это намного удлинило бы путь, — я свернула в ту, что вела напрямик через считавшийся опасным квартал, куда Луис не позволял мне заходить в темноте. До сих пор я его слушалась, но теперь, раз он так со мной поступил, запрет потерял силу, решила я.
Большую часть пути я прошла, не встретив ни души. Поначалу я из осторожности держалась середины мостовой, но она была так изрыта, такие глубокие стояли на ней лужи и такое скверное было освещение, что вскоре я вернулась на тротуар, который был таким же неровным, но довольно высоким и относительно сухим. Я шла мимо убогих домов, было темно, свет падал лишь из дверных проемов жалких баров, загороженных двустворчатыми ставнями, так, что головы и ноги посетителей оставались на виду, да еще из витрин лавок, торговавших одними только дешевыми похоронными принадлежностями. Потому что в этом бедном квартале те, кто наживается на смерти — то ли из гордости за свой прекрасный товар, то ли стремясь напомнить прохожим об участи, ожидающей каждое живое существо, а может, даже и с тем, чтобы подстрекнуть убийц, — на всю ночь оставляли гореть свет в витринах. Я слышала, что они в сговоре с проститутками, которые бродят поблизости или сидят в двух-трех тавернах, в виде исключения предназначенных не только для мужского пьянства. Толком не знаю. Хорошо известно, что сильнее всего мужчину тянет к шлюхам, когда он думает о собственной смерти или о кончине родных.
На высоте больше двух тысяч метров ноги быстро устают, и я остановилась передохнуть у одной из таких витрин, где черные и розовые гробы дремали под пальмами и банановыми листьями, словно большие сонные рыбы среди водорослей на дне аквариума. Усиливая сходство, свет, словно пробиваясь сквозь мутную воду, просачивался через грязноватое стекло, на котором я прочла гордую (или тщеславную) надпись: «Гробы Виргула ставят последнюю точку!» Как ни грустно мне было, невольно я улыбнулась, и тут-то этот человек схватил меня за руку.
Я не заметила, когда он вышел из магазина, но еще качалась маленькая дверь, к которой с тротуара вниз вели ступеньки. Он что, подстерегал меня, спрятавшись в лавке за большими листьями? Вполне возможно. Я и не думала кричать — я была в таком отчаянии, что уже ничего на свете не боялась, и потом, в нем не было ничего особенно пугающего. Я знала Педро Виргулу, торговца гробами, по крайней мере — в лицо, как знали все обитатели и большинство завсегдатаев его квартала, проходившие мимо лавки: женщинам он неизменно отпускал цветистые комплименты. Уже немолодой, скорее даже старый, но бодрый, с длинными висячими усами, толстогубый, с маленькими мутными глазками под неестественно тонкими, похоже, выщипанными бровями. Он был в тапочках на босу ногу, в темной рубашке, пузырившейся над широченными вверху и узкими у щиколоток штанами. И все время раскачивался, как цирковая обезьяна.
— Хорошенькие женщины вечно торчат у витрин модных лавок, — сказал он мне. — Это вполне естественно: вы только и делаете, что одеваетесь и раздеваетесь, снова одеваетесь и снова раздеваетесь, и так до бесконечности, вот в чем смысл вашей жизни, вот что можно было бы назвать вашим ремеслом. Тряпки и женщины, женщины и тряпки созданы друг для друга. Но мои наряды надо видеть вблизи, лапочка: одежда и впрямь по последней моде, одежда, которая никогда не устареет… Вам надо зайти внутрь и посмотреть весь ассортимент, красавица моя, за это я денег не возьму.
Не выпуская моей руки, он втолкнул меня в открытую дверь, запер ее за собой и положил ключ в карман. Я еще могла закричать, но не сделала этого, а вырываться было бесполезно. Он повернул рукоятку, и железный занавес по ту сторону витрины медленно опустился. Долго скрежетало железо, потом я услышала глухой удар и поняла, что я в плену, заперта среди гробов.
Вместо того чтобы отбиваться и хныкать, я с любопытством уставилась на большие ящики, удивляясь, что смотреть на них так приятно. Помещение оказалось намного глубже, чем можно было подумать, глядя через выходившую на тротуар витрину, гробы стояли в четыре ряда, и не видно было, куда уходили проходы между ними. В воздухе пахло стружками и леденцами, второй запах исходил от свежего лака.
— Женщина! — сказал Педро Виргула. — Твой носик жадно вдыхает аромат моих тканей. Ты права, позволив жадности победить в тебе страх. Перед любопытными красотками, перед хорошенькими лакомками невозможно устоять. Весь мир разворачивается перед ними, он подкатывает к их ногам, словно большая волна. Теперь войди в примерочную.
Он взял меня за плечи и толкнул в третий проход, и чем дальше мы шли, тем выше становились сложенные из тяжелых черных гробов стены. В глубине зала эти стены (конечно, за счет среднего коридора) раздвигались, и получалось что-то вроде узкой комнаты, две трети которой были отгорожены выстроенными по дуге детскими белыми с позолотой гробиками, украшенными ангельскими головками и крылышками. На верхних крышках нескольких из них стояли серебряные подсвечники. За демаркационной линией помещался гроб обычного размера, но розовый с голубым, а перед ним, параллельно полукружию, выстроились еще три гроба. Эта мрачная композиция испугала меня не больше, чем вид самого Педро Виргулы, — подобная декорациям какой-нибудь гражданской или религиозной церемонии, она казалась плодом беспредельной глупости и простодушия, а главное — невероятного ребячества. Кто же, кроме ребенка (пусть даже старого), додумался бы до этого погребального конструктора, где гробам отводилась роль кубиков, костяшек домино или песочных куличиков.
— Смотри, — сказал мне Виргула, — это мой маленький театр Тиволи. В настоящем театре женщины крутят задом и трясут животом в свете прожекторов, вертятся перед сидящими в ложах зрителями, начинают раздеваться, показывают ноги, плечи, чуть приоткрывают груди, а показать остальное им не разрешает полиция. В моем частном театре все по-другому. Здесь не терпят никаких ограничений. Да и как, скажи ты мне, можно хоть нитку на себе оставить, раз тебе позволили выступить в декорациях вечной моды? Обычно женщины понимают это сразу; в противном случае я беру на себя труд втолковать им.
Он явно возбуждался, и если бы я способна была рассуждать, то нашла бы немало поводов для страха; но я уже говорила, что потеряла рассудок или близка была к тому, и все мне стало безразлично после того, как Луис столкнул меня с постели и выгнал из комнаты, над которой грохотала гроза. Я не напрашивалась на худшее, но заранее смирилась с ним, зная, что после этого обрету хотя бы душевный покой. И с любопытством (только любопытство во мне и осталось) наблюдала за Педро Виргулой, потому что в его странных речах начинала просвечивать развязка, которую я ждала. Мой похититель тоже разглядывал меня, ему не понравилось, что волосы у меня короткие и на руках нет перчаток; потом, ничего больше не объясняя, он спросил, как меня зовут. Я назвалась и сказала, что ему не обязательно, в свою очередь, представляться, поскольку я-то прекрасно знаю, кто он такой. После этого он приказал мне выйти на сцену, точнее, перешагнуть ряд маленьких гробиков и встать внутри полукруга. Я послушно исполнила все его указания, и тогда он зажег вставленные в канделябры восковые свечи — думаю, заботился о завершенности своей бредовой постройки, ведь зал и без того был достаточно хорошо освещен электрическими лампочками под потолком.
— А теперь мы будем иметь удовольствие увидеть, как Мариана Гуаяко станцует пассакалью времени и моды, — выкрикнул он. — Женщина — слишком непостоянное создание, ее необходимо безотлагательно отучить от моды (он почти оскорбительно подчеркнул эти слова). Только отбросив обычную моду, то есть отменив для себя предписания сезона или современности, можно прикоснуться к последней моде, коей является мода вечности. Я с гордостью объявляю себя ее законодателем; мой девиз, и я его оправдываю, гласит: мои изделия ставят последнюю точку. Вот так. Театр Тиволи, усовершенствованный, исправленный и дополненный Педро Виргулой, — прежде всего средство сделать женщину несовременной, подготовить ее к вечному наряду!
Не понимая ни слова, я (кажется) бессмысленно на него уставилась. К несчастью, мое кроткое поведение не понравилось ему, он разозлился, вытащил из кармана бритву, раскрыл ее и, довольно свирепо ею размахивая, не допускающим возражений тоном обратился ко мне:
— Пошевеливайся, девочка моя, публика заждалась. Не забывай — публика очень требовательна, пусть даже она сводится к единственному зрителю, потому что этот зритель — не кто иной, как я. И помни еще о том, что упрямых и чрезмерно стыдливых мне помогает раздеть моя бритва. Тем хуже для кожи, неразлучной с шерстью и хлопком, вискозой, нейлоном или шелком! Если хочешь ее сберечь, чтобы ею могли попользоваться твой муж или твои любовники, или просто для того, чтобы твою нервную систему, твой скелет и твои жилы покрывала гладкая эпидермическая ткань, — так показывай ее, как в Тиволи, лучше, чем в Тиволи! Сбрасывай с себя шкурку, маленький плод манго, не то берегись ножа…
Если бы он пугал меня револьвером, непременной принадлежностью любого мужчины в наших краях, я не дрогнула бы перед угрозами, до того мне все было безразлично, но сверкающая, рассыпающая голубые искры бритва в его волосатой лапе была за пределами того, что могло вынести самое очерствевшее сердце. Можно было подумать, что горилла замахнулась режущим пламенем, — при одном только виде лезвия, метавшегося перед свечами («рампой» этого театра), я чувствовала, как оно касается меня, проникает в меня. Я задрожала, но страх смерти был здесь ни при чем. И я стала послушной, как ему того хотелось, такой послушной, как он и пожелать не мог в самых смелых своих фантазиях.
Я знала, что такое театр Тиволи. Луис сводил меня туда однажды вечером, предупредив, что я, вероятно, окажусь единственной представительницей своего пола и мужчины станут отпускать по моему адресу оскорбительные шуточки, но я не испугалась града насмешек и со странным волнением следила за женщинами, которые расхаживали по сцене и неторопливо раздевались; среди них было несколько очень хорошеньких. И я разделась, стараясь подражать медленным движениям тех женщин, но все же не решаясь улыбаться, как они, или повторять их многообещающие или вызывающие жесты. Исполняя одно за другим желания хозяина дома, я прежде всего положила у подножия мрачной стены свою красную шаль, сняла наручные часики, обручальное кольцо с сердечком в соединенных руках, некогда принадлежавшее моей матери, золотые серьги в виде птичек, любимые, подарок Луиса, и бросила все это на дно открытого гроба, потом разулась, потому что мучитель потребовал, чтобы я стояла перед ним босая, и мои сандалии последовали за моими жалкими сокровищами; затем я вяло стащила розовую блузку, притворяясь, что с трудом высвобождаю руки из просторных рукавов, развязала пояс, на котором держалась юбка в широкую красную и черную полоску, и, когда одежда упала на пол, мне пришлось наклониться и подобрать вещи, чтобы тоже бросить их в гроб; я повернулась спиной, чтобы он видел, как я расстегиваю сиреневый лифчик, и вновь повернулась к нему лицом, когда он потребовал показать, как мои груди расстаются со своей тонкой оболочкой, наконец, я сняла вышитые нейлоновые трусики, мою гордость, роскошное облачение для ночей в мотеле, и мне показалось, будто они съежились, как увядший цикламен, в самый раз кинуть их в гроб, который поглотил их вместе со всей прочей добычей. Каждый раз, как зловещая утроба хоронила в себе часть моей одежды, я словно сбрасывала кору, лишалась куска плоти, говорят, так делают дервиши во время своих обрядов кружения, и, когда я осталась совсем нагой, я перестала ощущать свое тело, хотя по-прежнему видела его (вот как: я смотрела на него, как будто оно принадлежало другой женщине, и, зная об уготованной ему участи, немного его жалела). Каким толстокожим ни был Педро Виргула, вскоре он понял, как я от всего далека (от своего тела, от сцены, от нашего с ним общего пространства), и, обругав меня, прибавил, что, раздевшись догола, следует или смеяться и манить взглядами, или стенать и плакать, тщетно стараясь прикрыться руками. Ни та, ни другая манера поведения не противоречили моим желаниям (думаю, у меня просто больше их не было), но я была безнадежно неспособна что-то такое проделать, и торговец гробами остался очень недоволен. Я не подчинилась и тогда, когда он потребовал, чтобы я танцевала или хотя бы прогуливалась по сцене его театра, резко поворачиваясь, как тетки из ревю, потому что после того, как я прошла через пытку раздевания, даже бритва утратила свою власть надо мной, и ничто на свете не могло бы меня подстегнуть. Тогда он, перешагнув через белый барьер, подошел ко мне и заставил лечь на грязный пол, залитый ярким светом горящих в канделябрах свечей. Он долго рассматривал мое тело со всех сторон, так и этак его переворачивая, но не позволяя выбраться из этого унизительного положения, потом наконец насладился мною. Сколько раз — не знаю, надо бы спросить у него, чтобы получить точный ответ на этот вопрос (и то при условии, что он не прихвастнет, а это вполне возможно). Я была словно выключена из действия и безвозвратно уходила все дальше — у особы, до такой степени опустившейся физически и морально, это могло сойти за высокомерие, — и я не чувствовала, что он проделывал с телом, которое я, как говорила уже, перестала считать своим. Мысли, мелькавшие у меня в голове, были как мгновенные вспышки лампы, с перебоями питаемой током. Жестокость Луиса, который выбросил меня вон (как собаку, как рабыню), принимала определенные очертания, отливалась в форму тяжелых черных гробов, их соседство подавляло меня, но потом я сбросила с себя эту тяжесть, противопоставив ей свой вымысел, и за окошками белых и розовых гробиков мне улыбалось личико моего ангелочка, Марианиты. Девочка шлепала ладошками по стеклу, тянулась ко мне ручками, но не могла разрушить прозрачную преграду, и я рассудила: по счастью, она находится среди живых, стало быть, это я сошла в царство мертвых. В конструкции гроба так же, или даже более, чем в строении человеческого тела (так говорится в древнееврейских книгах), должно быть, заложено скрытое совершенство, потому что все мои мысли втискивались в эту форму, неотвязно повторяли его контуры. Словом, я была равнодушна к тому, что грубая скотина терзает мою плоть, но измучена сокрушительным натиском гробов, которые неотступно преследовали мой дух. Прошло какое-то время (не могу ни сосчитать количества часов или минут, ни сказать, чем они были заполнены), и Педро Виргуле, должно быть, наскучило возиться с безжизненным телом, или, может, он устал. Поднявшись с пола, он пнул меня ногой (и его поступок, вырвавший меня из забытья, был вдвойне жестоким, поскольку напомнил, как обидел меня Луис) и ушел, сказав на прощанье:
А теперь, девочка моя, иди, жалуйся, если хочешь. Над тобой все только посмеются.
Голая, как была, даже не подобрав шаль, я бросилась к входной двери, но не смогла ее открыть. Он запер меня на складе гробов, оставив включенными всего три электрические лампочки, когда я колотила в дверь, они слабо подрагивали на концах неравной длины проводов.
Я голая и грязная, и мне не хочется ни мыться, ни одеваться. Впрочем, воды у меня нет, а моя одежда брошена в гроб, словно в огонь или в воду, и мне кажется, моим рукам не позволено извлечь ее оттуда. Чтобы защититься от ночного холода, я могла бы разве что завернуться в свою красную шаль, она всего лишь вывалялась по пыльному полу, как и я сама. Но хотя после ледяного дождя, который обрушила на город гроза, холод стал пронизывающим, я не так уж сильно от него страдаю и не хочу от него укрываться. Если Педро Виргула собирается и завтра со мной позабавиться, а это вполне возможно, раз он запер меня в своей лавке, как убирают про запас в холодильник кусок мяса, он найдет меня послушной и готовой к употреблению. По первому знаку я растянусь в пыли. Но он больше не увидит, как я сбрасываю с себя одежду, разве что принесет мне новую или заставит надеть старую, пригрозив бритвой; скорее всего, не случится ни того, ни другого — мужчине, с удовольствием смотревшему, как девушка постепенно обнажается, покажется скучным присутствовать при одевании той же самой девушки, чтобы затем снова увидеть, как она раздевается донага. Так что я почти уверена, что останусь голой на все то время, какое проведу среди гробов. По всей видимости, до самой своей смерти. Я просто отмечаю это, без жалоб и без радости, и я не то чтобы, как говорится, «смирилась», нет, мое безразличие далеко превосходит любое смирение, и я, повторяю, могла бы испытывать жалость к собственному телу, только считая его чем-то никоим образом мне не принадлежащим. И вот я расхаживаю взад и вперед среди больших черных гробов (гробов-самцов), гробов розовых и голубых и хорошеньких детских гробиков, куда могла бы уложить крошку Марианиту. Я карабкаюсь и прыгаю по ним, словно это гимнастические снаряды на женской палестре, катаюсь на них верхом, как на деревянных лошадках, делаю кульбиты, опираясь на них вместо параллельных брусьев. Иногда я встаю на стекло, сквозь которое потом можно будет увидеть обитателя ящика, и это скверное зеркало показывает мне серый цветок на длинном стебле, смутное отражение моей вертикальной наготы, перпендикуляр к будущей горизонтали лежащего. У меня нет ни связи, ни сообщения с миром мужчин и женщин, я отмежевалась от всех, ко всему безразлична, навек отвратилась от любви, застряла в промежуточном положении между жизнью и смертью, между плотью и прахом, между мгновением и вечностью, и мне нечем (и, наверное, нечем будет) заняться, разве только склонять над футлярами грядущих трупов поруганное тело. А ты, когда, развалясь на подушках в сонном оцепенении после сытного обеда, смотришь на меня, слушаешь мою историю и считаешь меня промелькнувшим в твоих грезах отражением, уверен ли ты, что с тобой дело обстоит не так, что каждое из ваших приключений или вся жизнь любого из вас, мечтатель, читатель, сочинитель, есть нечто большее, чем ничтожный миг в грезах исполинского пьяницы, развалившегося на своих облаках, или щекотный спазм в глубине беспредельной утробы, возможно породившей Вселенную? За стенами склада гробов и за стенами комнаты, где ты лежишь, великая тьма. Слышишь ли ты вой карет «скорой помощи», рыщущих в поисках добычи?
Даниэль Пуэн открыл глаза, и ему показалось, будто чья-то фигура скрылась в висевшем над постелью зеркале, как если бы ее резко оттащили назад. Одновременно с этим он услышал жуткий вопль кареты «скорой помощи» или полицейской машины, на бешеной скорости пролетавшей через ближайший перекресток. Убедившись, что сон не возобновляется, он стал раздумывать над его происхождением и решил приписать его тому обстоятельству, что в Мехико проститутки промышляют в тех же кварталах, где обосновались торговцы гробами, и там, где он гулял вчера, ему попалась на глаза не одна юная и утомленная девушка, прислонившаяся к витрине лавки гробовщика. Многие из тех слов, которые он слышал — или из тех, что ему послышались, — не могли исходить из уст девчонки из Мехико, они скорее несли на себе отпечаток фантазии сновидца. И все же ни один из персонажей его грез не был таким реальным, как Мариана Гуаяко… Как же в этом разобраться? С отуманенной, будто с похмелья, головой он встал, прихватил зонтик и вышел из дома, зная, по крайней мере, одно: он вернется в этот квартал, со страхом ожидая встречи с мужчиной, женщиной, животным, опасаясь, что увидит предмет или уличное происшествие, которое будет иметь для него самые серьезные последствия и явится продолжением того, во что он отказывался верить, считая ложью или бесплодной фантасмагорией.
Жюльену Граку
…Словно живой студень, где свет посредством непостижимого волшебства был превращен в плоть.
— Пришли новые алмазы, — сказал Саре отец. — Возьми ключ от сейфа. Осмотришь их завтра утром.
Он говорил, не отрывая глаз от шелковистого ковра с красно-коричневым узором, на котором стояли его маленькие ступни, обутые в такую мягкую кожу, что, казалось, туфли шил не сапожник, а перчаточник. Лежавшие на бархатных подлокотниках руки тоже были маленькие, с острыми ногтями. Зато голова у него была непомерно большая, еще крупнее делала ее короткая рыжая борода, окаймлявшая лицо до начала густых кудрявых волос, раскрытым веером сиявших на спинке кресла. Господин Моз (Сезарион-Давид), как и все его предки на протяжении нескольких веков, торговал драгоценными камнями. Помимо ремесла и клиентуры, от дедов и прадедов ему достался в наследство старый дом с великолепными позолоченными решетками в верхней части улицы Львов. В первом этаже была его лавка, во втором он жил вместе с дочерью, которая со временем должна была сделаться его преемницей, поскольку других наследников у него не было.
— Долго мы их ждали, — ответила девушка. — Мне не терпится взглянуть на большой голубоватый камень, за который ты так дорого заплатишь; если старый Бенаим не приврал, когда описывал его, камень должен сиять светом планеты Венеры.
— Старый Бенаим ни разу в жизни меня не обманул, — возразил ювелир. — Я уверен, что камень прекрасен, но не хочу видеть его прежде тебя. Девственница первой должна оценить ледяную чистоту и блеск алмаза.
Девушка гордо вскинула голову. У нее были большие темные с серыми и зелеными крапинками глаза на смуглом овальном лице с очень гладкой кожей; свои черные волосы она заплетала в две косы и перекидывала их на грудь, чуть приподнимавшую платье из нелепой ткани, на которой рыбы кувыркались среди водяных цветов; длинные руки и шея словно еще вытягивались оттого, что лишены были украшений; неимоверно длинны были и ноги.
Господин Моз, посмотрев на нее, сказал:
— Ты похожа на пригревшуюся на солнце ящерку. Многих женщин завораживает блеск камней, словно мышей — змеиный взгляд. Другим он не опасен, но их оберегает лишь равнодушие. Ты же, возможно, из-за своей странной змеиной природы, вступаешь с камнями в сговор. Ты умеешь рассматривать их и взвешивать, ты с ними говоришь, ты ласкаешь их; можно подумать, ты проникаешь вглубь, потому что не раз указывала мне на изъяны, ускользнувшие от внимания самых прожженных антверпенских торговцев. Лучше бы тебе не выходить замуж, если хочешь сохранить дружбу с поистине благородными камнями, алмазом и изумрудом. Во всяком случае, ты не похожа на мать.
— Я не собираюсь замуж и рада, что не похожа на свою мать, — ответила Сара.
Правду сказать, ей немало пришлось бы потрудиться и порыться в памяти, чтобы вспомнить мать, умершую всего через несколько лет после рождения дочери; но множество фотографий, извлеченных из альбомов и картонных рамок, сохранили облик красивой на вкус пошляков (так думала Сара) женщины с буйно вьющимися волосами, тучной и (казалось) сочившейся салом, слишком откровенно обнаженной купальными костюмами или экстравагантными вечерними платьями. Сара разорвала, потом сожгла эти фотографии; единственной виной отца, которой она так ему никогда и не простила, было то, что он пленился этой похабной тварью, хотя именно ей Сара тем не менее была обязана жизнью. Но о последнем обстоятельстве Сара почти забыла, ей хотелось бы родиться только от отца. В отличие от большинства молодых особ, рассуждающих прямо противоположным образом, у Сары отвращение к процессу воспроизводства порождалось сильной и прочной неприязнью, пробуждаемой в ней портретами матери.
Господин Моз был неразговорчив; не ответив, он снова принялся разглядывать узоры ковра. Девушка тоже умолкла. Что же касается упомянутой ими неприятной особы, супруги одного и матери другой, ее бледный призрак уже улетучился и полностью изгладился из их памяти к тому времени, как служанка накрыла на стол.
В полдень господин Моз и его дочь лишь слегка закусывали. Вечером, напротив того, любили тяжелую пищу; щедро сдобренное уксусом и пряностями копченое или соленое мясо, паштеты и маринады они поедали холодными, словно старались сделать эти блюда еще более неудобоваримыми. Насытившись, они тотчас отправлялись спать, и сон одаривал их видениями такими же сытными и пряными, как проглоченная пища. Между собой они в шутку называли время ложиться спать «началом представления» и, расставаясь у ведущей в спальни лестницы, желали друг другу хорошо поразвлечься. И все же необъяснимая стыдливость мешала им делиться друг с другом тем, что они видели и ощущали, рассказывать о ночных приключениях, навеянных застольными излишествами. Они никогда не упоминали об этом, сойдясь на следующий день после утреннего чая (который оба пили в столовой, но порознь: сначала дочь, часом позже — отец).
Стол был, по обыкновению, обильный, и господин Моз, облюбовав угрей с зеленью (таких аппетитных на синем фаянсе) и не дав себе труда наполнить тарелку, начал грубо и жадно есть прямо с блюда; он тем более распустился, потому что Сара, порой бросавшая на отца суровые взгляды, когда тот слишком пылко и шумно предавался чревоугодию, на сей раз к столу не явилась. Заглатывая пищу и запивая ее крепким темным пивом, он все ждал появления дочери. Но она так и не пришла. Покончив с едой, более обычного отяжелевший, он вернулся в гостиную, но Сары и там не оказалось. Господина Моза, знакомого с причудами юной особы, в иные вечера не желавшей «представлений», это нимало не встревожило. И он отправился спать, не докурив зажженной сигары, — помедли он еще, так и уснул бы прямо в кресле.
Опередив его, Сара поднялась в спальню, когда он только вошел в столовую. Не было тайной, и отец непременно вспомнил бы, не будь он так одурманен едой и напитками, что девушка всегда постилась по вечерам, если наутро ей предстояло по его просьбе осматривать драгоценные камни, и перед сном она долго к этому готовилась. Как всегда, она разделась, облачилась в ночную рубашку, расплела косы, расчесала волосы и уселась на холодный скользкий кожаный диванчик, где в полной неподвижности провела несколько минут, а может быть, и часов. Сначала ей было зябко в тонкой рубашке, потом она перестала что-либо ощущать, и ей удалось замедлить, даже почти остановить бег мыслей. Она утратила представление о времени и перестала слышать удары собственного сердца. Широко раскрыв в темноте глаза, она следила, как проплывают неясные очертания невесомых серых теней.
Она хорошо знала график (если можно так выразиться) этого умственного оцепенения. Воспользовавшись минутой, когда она словно выбиралась из глубокой ямы, Сара попыталась пошевелиться, и ей это удалось. Простое движение — зажечь стоявшую рядом с диваном лампу — стоило ей такого же великого усилия, с каким тонущий вырывается из ласковых объятий воды. Дальше все было просто: она вновь ощутила холод, почувствовала сильную усталость, ей захотелось дать отдых телу, манила теплая постель. Уронив из стеклянной трубочки на руку три крупинки, которые дарили непорочный сон и стирали малейшее воспоминание о сновидениях, она положила их под язык, где они должны были медленно таять, погасила свет и легла. И сразу уснула.
Она проснулась с рассветом или как только рассвело. Боясь опоздать на встречу, значившую для нее больше, чем любое свидание (к сверкающим камням она относилась с таким уважением, каким не часто удостаивала людей), Сара с вечера оставила ставни распахнутыми настежь и раздернула занавески, чтобы первые же солнечные лучи разбудили ее. Как бывало всегда, если с вечера она принимала свои крупинки, она проснулась свежая, с ясной головой и не стала залеживаться в постели. Все в доме, разумеется, еще спали — и отец, и служанки. Не смущаясь тем, что шум хлынувшей воды мог потревожить их сон, Сара прошла в ванную, открыла краны. Она приняла горячую ванну (до того горячую, что в обжигающую воду пришлось погружаться постепенно, медленно привыкая: сначала попробовать воду ступней, потом опустить всю ногу, затем вторую и, наконец, все остальное) и старательно вымылась, подолгу задерживаясь на интимных складках, которым, по ее мнению, требовалась особенно безукоризненная чистота. Она не стала ничем натираться, желая сохранить снизошедшую на нее дивную блаженную легкость, которую мог разрушить даже самый слабый аромат. Потом сунула ноги в туфельки без задников и облачилась в Платье из тончайшей белой чистой шерсти, удивительно мягкой и нежной, — его подарили отцу арабские купцы в день, когда он купил у них партию бирюзы. Отца бессовестно надули — камни через несколько месяцев умерли, утратив свой восхитительный цвет, но Саре досталось платье. Разрезанное спереди, без пуговиц, оно держалось на двух потайных крючках: один у шеи, другой на талии. Волосы Сары, тщательно расчесанные и приглаженные щеткой, но не заплетенные, нагревались от соприкосновения с шерстяной тканью. Сара подумала, что через них заряжается электричеством. «Словно большая лейденская банка», — сказала она себе, радуясь мысли, вносившей новизну в ритуал, — во всем, что касалось обряда мытья и одевания, она лишь строго следовала правилам, раз и навсегда установленным в ее отношениях с камнями.
«Интересно, могла бы я ударить током того, кто притронется ко мне пальцем? — подумала она еще. — Могла бы сбить с ног того, кто ко мне прикоснется?» Ей хотелось, чтобы кто-нибудь в самом деле вошел в ее комнату и дал ей возможность проделать смелый опыт. Она не хуже любой электрической машины осыпала бы дождем искр наглеца, которого в своих грезах воображала испепеленным, поверженным и скулящим, но совершенно безликим. Даже не маска, а, скорее, манекен. Такими были для нее все прошедшие перед ее глазами мужчины; ей никогда и в голову не приходило взглянуть пристальнее на одного из них и позже, уединившись, вспомнить лицо, поразившее ее достаточно сильно для того, чтобы не раствориться в великом множестве мужских лиц. В мир Сары Моз мужчины не допускались. Она была хорошо осведомлена об их устройстве и принципах действия, но приписывала себе холодность, гордилась своей бесчувственностью и твердо решила как сейчас, так и после смерти отца ограничиться обществом камней.
Она вышла в коридор, куда сквозь тусклое окошко света проникало ровно столько, чтобы не пробираться ощупью. Проходя мимо спальни отца, мимо комнаты служанок, она на мгновение замирала и прислушивалась, но толстые двери заглушали шум дыхания, ничего не было слышно, и казалось, что дом совершенно пуст. Парадная лестница вела только до второго этажа. Дальше, за дверью в конце коридора, начиналась другая, узкая винтовая лесенка. По ней Сара поднялась в комнату, где стоял сейф, — она помещалась над чердаком, в отдельной маленькой башенке на крыше старого дома.
Там, наверху, была круглая, плохо освещенная площадка. Сара постояла неподвижно, стараясь отдышаться после того, как взбежала по лестнице, потом расстегнула оба крючка, опустила руки, и платье соскользнуло на пол. Туфельки она тоже сняла, потому что привыкла являться перед драгоценными камнями голой и с босыми ногами, — словно для того, чтобы получить право рассматривать их, она тоже обязана была подвергнуться осмотру, сбросив с себя все до последней нитки, все, что могло бы помешать исследованию.
Из зажатой в кулаке связки ключей, точно такой, какая была у ювелира, Сара выбрала нужный. Ключ трижды мягко повернулся в замке, и дверь бесшумно отошла на хорошо смазанных петлях. Внутри было еще темно, но рукоятки, при помощи веревок с противовесами управлявшие движением четырех больших ставней, расположены были у самого входа в комнату. Когда рукоятку поворачивали, ставни, укрепленные на горизонтальной оси, опускались, словно лепестки цветка под лаской солнца, и в зависимости от угла наклона впускали через занимавшие почти всю поверхность стен четыре окна более или менее сильный поток света. Что было хорошо в этих ставнях — они были расположены так, чтобы помешать предполагаемым любопытным — даже если они заберутся на крыши соседних домов, вскарабкаются на печные трубы, взгромоздятся на флюгера — хоть что-то разглядеть в застекленной комнате. Итак, девушка опустила ставни ровно настолько, насколько требовалось для наилучшего освещения комнаты, и слегка вздрогнула, когда солнечные лучи упали на ее обнаженное тело. Она направилась к сейфу — трехгранной призме из черной стали в правом от двери углу. Шифр она прекрасно помнила (и помнила, как обрадовалась, когда отец назвал ей это слово) — «арас», ее собственное имя, вывернутое наизнанку, «как перчатка, — подумала она, — как мешок, как пойманный, выпотрошенный, растерзанный спрут», ее имя, отраженное в зеркале.
Для того чтобы набрать это слово, ей пришлось (замок был низко) опуститься на колени перед железным ящиком. Хотя это занятие требовало сосредоточенности, мысли Сары блуждали, пока пальцы вращали колесики, в ее памяти одна за другой вставали картины, и все эти написанные в разное время картины под предлогом воспроизведения исторических или мифологических событий показывали ей странную пару: голую девушку и мужчину в доспехах. Иногда девушка стояла перед латником на коленях; другой раз она оказывалась пленницей, прикованной к скале или стене, ее стерег дракон, и тогда латник являлся освободителем. «Но сейчас рыцарь в моей власти, — думала Сара, — потому что я знаю слово, которому он повинуется, и это слово — мое имя, написанное задом наперед. С помощью этого слова я заставляю его разомкнуть доспехи и отдать мне свои сокровища».
Набрав последнюю букву, Сара вставила ключ в замочную скважину сейфа и опустила язычок; она потянула на себя тяжелую створку, и дверь, повернувшись на оси, коснулась стены как раз под окном. Внутри, под темным металлом, находился второй сейф, точь-в-точь такой же формы, но всего лишь из мягкой кожи. Спереди открывались три ящичка без замков, их выдвигали, держась за медные ручки; оттуда приятно пахло, как от нового чемодана. Запах кожи, человеческого тела, следовало бы сказать, продолжив сравнение мебели-защитника с рыцарем, сдавшимся на милость победителя (юной обнаженной девушки с картин), который снимает с него нагрудник панциря.
Зная, что в верхних двух ящичках лежат уже занесенные в каталог драгоценности, Сара Моз выдвинула третий, нижний ящик, где хранились неоправленные камни. Ограненные или необработанные, они были разложены по коробочкам и конвертам, снабженным этикетками с описью содержимого; там был еще маленький кожаный мешочек, неразвязанный и с нетронутой печатью, который мог оказаться только посылкой от Бенаима. Сара взяла мешочек почтительно, словно принимала его из рук отца, — он накануне положил его в сейф, только освободив от упаковки и убедившись, что печати целы. Стараясь держать мешочек подальше от себя, словно малейшее соприкосновение с ее телом, кроме пальцев, могло повредить камням (или же оказаться гибельным для нее самой), она отнесла его на огромный стол черного дерева, занимавший середину комнаты. Один угол стола сверкал в солнечных лучах, но вся остальная поверхность крышки, больше трех четвертей, оставалась в тени. Сара положила мешочек на теневую часть, рядом с разнообразными инструментами, при помощи которых обычно проверяла камни.
Сломав печать желтого воска, она столкнулась с новой задачей: обвитый проволокой кожаный шнурок, стягивавший отверстие мешочка, был завязан сложным узлом, затвердевшим от застывшего воска. Наверное, проще всего было бы разрезать его кусачками. Однако Сара не воспользовалась ни одним из двух инструментов этого рода, лежавших у нее под рукой среди прочего оборудования. Она знала, что ее острые твердые ногти справятся с любым сложным или упрямым узлом, и она не боялась трудностей, скорее искала их; впрочем, она и не стремилась побыстрее добраться до цели, предпочитая подольше томиться любопытством. Работа отняла довольно много времени, но все же меньше, чем рассчитывала Сара. Потом она ослабила шнурок и открыла мешочек.
Оттуда посыпались мелкие вещицы, не больше двадцати, завернутые в шелковистую бумагу; они раскатились по гладкой крышке стола, части которой были так хорошо пригнаны, что следов соединения не было видно, и вся она казалась вырезанной целиком из сердцевины гигантского эбенового дерева. Совершенно голая Сара склонилась над этой отполированной доской, смутно в ней отразившись, словно в ночной воде, и, опершись о край стола, длинной рукой без особых усилий дотянулась до далеко отлетевших алмазов. Ни один не упал на пол. Отложив на время в сторону те, что были в белых обертках, девушка взяла камень в голубой бумажке, самый крупный, самый тяжелый из всех. Она извлекла его из оболочки (камень был упакован с особой заботой, бумагу сложили в шесть слоев, чтобы не дать ему тереться о другие алмазы) и, зажав между большим и указательным пальцами, поднесла к глазам. Бриллиант был в самом деле замечателен не только своим размером, и осторожная, недоверчивая Сара вынуждена была признать: камень далеко превзошел ее ожидания, и ни разу еще за те годы, что господин Моз доверял ей первой осматривать свои приобретения, ей не доводилось видеть ни подобной игры, ни такой ослепительной чистоты, выгодно подчеркнутых необычной величиной камня. Иных могли бы смутить и даже испугать эта чистота, безупречно холодный блеск, слепящая голубоватая белизна, ледяная правильность. Избыток непорочности и чистоты начинает внушать страх. И даже может причинить вред (о самых прекрасных алмазах говорят, будто они приносят несчастье) тщеславным созданиям, неосторожно подставившим под их лучи свои расслабленные тела, свои незакаленные души. Но дочь торговца камнями легко удерживалась на этой головокружительной высоте, она была рождена для нее, как ящерица — для солнца и бесплодного камня.
Она положила большой алмаз на фетровый кубик и взяла тройную лупу в роговой оправе, изготовленную на лучшей фабрике Иены, — именно через нее она всегда рассматривала камни, внимательно изучая их. Поскольку она пользовалась тремя линзами, добиваясь почти такого же увеличения, какое дает микроскоп (игрушечный), от малейшего движения картинка расплывалась, и Сара должна была очень твердой рукой держать лупу, нижнюю ее сторону почти уложив на предмет наблюдения, а верхней касаясь длинными ресницами. Поэтому она полулежала на столе в довольно неустойчивом положении. Упираясь ногами в пол под очень острым углом и животом навалившись на крышку стола, она немного приподняла плечи, так, чтобы груди лишь слегка касались стола и она могла бы без труда дышать. Свободной рукой она, облокотившись на доску, поддерживала лоб. Холод тяжелого эбенового дерева растекся по ее животу и стал подниматься к сердцу, словно она упала ничком на черную землю среди сугробов и заиндевевших кустов; она сознавала свою наготу на рассвете, наедине с камнем, выраставшим под лупой в огромную льдину с едва уловимым оттенком синевы. «Ледяной замок», — подумала она, обратив внимание на правильность очертаний и углы, выступающие, словно на крепостной стене. Еще она подумала, что это «само совершенство», нечто не мертвое, но живое или, по крайней мере, одушевленное (самим фактом подобного совершенства), и тогда засомневалась, где здесь в действительности предмет исследования и кто судья или свидетель в рассветной очной ставке между обнаженной девушкой и редкостным камнем. А потом — что это было? — возможно, она сделала неверное движение, поскользнулась и головой стукнулась о стол; ей показалось, что лупа воткнулась в глаз, и она (вероятно) потеряла сознание.
И сразу же пришла в себя. Она была заперта в камере с прозрачными стенами, выстроенной в виде правильного многогранника. Она встала на ноги (потому что при падении кулем плюхнулась на пол). Прошло некоторое время, пока она осмотрелась и, усиленно поразмыслив, сначала увидела, а потом поверила в совершенно невероятную вещь: она провалилась в алмаз, стала его пленницей.
В прозрачной тюрьме было холодно, и чего только не отдала бы она (при условии, что обладала бы хоть чем-то годным для обмена) за клочок ваты или шерсти и за возможность прикрыть хотя бы грудь и спину. Она старалась дышать как можно медленнее и осторожнее, но воздух, заполнявший ее легкие, был слишком чистым, почти непригодным для дыхания, ледяной и резкий, как на горных вершинах высотой больше трех тысяч метров, где у путника захватывает дух и кружится голова. Широко раскрыв глаза, Сара пыталась разглядеть те нежно-голубые, вот именно «небесные» отсветы, которые играли в камне, когда она впервые на него взглянула, но никаких оттенков не было, стенки оставались совершенно прозрачными. И все же она не могла сомневаться: ее безжалостно бросили внутрь того, что минутой раньше она безмятежно рассматривала снаружи, и Сара приходила в отчаяние, зная, что недолго протянет в этом нестерпимо ледяном воздухе. Она шарила по стенам в поисках выхода, но ее пальцы везде натыкались на одинаково холодную, гладкую, без единого изъяна поверхность.
Пытаясь согреться, она проделала несколько гимнастических упражнений, но добилась только одного: участившееся дыхание причиняло ей сильную боль. Вот позабавился бы сторонний наблюдатель, прильнув глазом к лупе, как сама она незадолго перед тем, и глядя, как посреди драгоценного камня крошечная спортсменка приседает, разводя и вытягивая руки. Сара едва не лишилась чувств, представив себе такого наблюдателя и осознав, до чего смешной выглядит, но вскоре успокоилась, сообразив, что снаружи видно только порхающую в алмазе голубую искорку. Лишь оказавшись внутри, что, к несчастью, с ней и произошло, можно увидеть, что происходит за стенками, лишь тогда они проницаемы для взгляда.
Потому что она-то превосходно видела сквозь стены. Когда она поворачивала голову, с одной стороны перед ней оказывался обтянутый фетром пьедестал, с которого скатился алмаз в момент ее собственного падения. Он возвышался совсем близко, словно кубическое здание без окон и дверей, ощетинившееся рыжими колючками, нечто вроде мусульманской гробницы. Чуть подальше валялась лупа с разошедшимися линзами, похожая на устройство из хрустальных жерновов, только предназначенное не для мельницы, а скорее для завода или лаборатории. С другой стороны поверхность стола была совершенно гладкой, ничто не нарушало монотонности бескрайней черной равнины; некоторое разнообразие вносил лишь контраст света и тени. Вот туда с упорством, если не с надеждой, и смотрела Сара: светлое пятно от упавшего на стол солнечного луча медленно двигалось к камню, тем ближе, чем выше поднималось' в небе солнце. Девушка следила за его приближением, здраво рассудив, что оно принесет с собой немного тепла и положит конец ее физическим страданиям. Освобождение же ее совершенно очевидно не могло явиться следствием чего-то поддающегося осмыслению, и она нимало об этом не задумывалась, положившись на могущество абсурда: в нем заключена не меньшая сила, чем в разряде молнии, и он с такой же легкостью, с какой заточил ее в эту тюрьму, сможет и извлечь ее оттуда.
Девушка нетерпеливо ждала тепла и света, ей хотелось бы рассчитать, с какой скоростью приближается яркий горячий луч, но у нее не было прибора для измерения времени — свои наручные часы она оставила на ночном столике в спальне, поскольку (мы уже говорили об этом) являлась к драгоценным камням совершенно нагой, не оставляя на себе ни единого украшения, ни ленты, ни даже гребня или шпильки в волосах. Кто знает, если бы она не так строго соблюдала это правило, могла бы пострадать куда сильнее при столкновении, и без того неприятном. Большие камни опасны. Когда к ним приближаешься, не будут лишними никакие меры предосторожности. Сара подумала, что отец наверняка знает на этот счет больше, чем говорит, и что не случайно он вот уже несколько лет как уступил ей право первой осматривать посылки от торговцев драгоценными камнями. И все же она не рассердилась на отца, не стала его проклинать, потому что любила его и любила свое ремесло. Снова обернувшись к солнечному лучу, который, если разобраться, двигался не так уж медленно, она попробовала, равномерно отсчитывая секунды, определить скорость его движения. За этим занятием ей удалось «скоротать время» (что, собственно, и было главной целью), но она ничего не успела рассчитать, когда светлое пятно вплотную подобралось к алмазу.
Ей было уже не так холодно. Наконец солнечный луч упал на камень. Сначала он зажег вершину скошенной грани, и ребро засверкало, словно железный брусок под кислородным резаком, потом свет заскользил, растекаясь, и вот уже целая грань вспыхнула, потянулись красные и синие языки пламени, тесня друг друга, прежде чем слиться в длинные пурпурные и лиловые полосы. Теперь Сара боялась обгореть после того, как едва не замерзла; не сводя с ослепительного окошка глаз, она отодвинулась от него подальше (хотя особенно двигаться ей было некуда). Она от начала до конца видела все, что случилось, когда солнечный свет проник внутрь камня. Туда словно влетела сверкающая пылинка, уголек, устремившийся прямо к ней и по пути выраставший и разгоравшийся, затем мгновенно (из-за преломления лучей, подумала она) скорее разлился, чем вспыхнул яркий свет: взрыва не произошло, раз она не почувствовала ни удара, ни воздушной волны, и теперь пламенел весь алмаз. В этом небывалом пожаре красный цвет по-прежнему боролся с синим, но теперь он теснил его, и от того оставались лишь мимолетные отблески. Жара (должно быть, она была в сговоре с красным цветом) одержала еще более решительную победу над холодом.
Сара знала, насколько эта жара нестерпима, и понимала, что в обычных условиях человеческое тело недолго выдерживает такую температуру; если она не получила ни малейшего ожога и вообще ничего неприятного не ощутила, значит, она слилась с принявшим в себя солнечный луч веществом камня. Иными словами, она стала частичкой алмаза, и солнечный свет заполнял ее, не причиняя вреда ее телу. Она не успела удивиться этому (не успела и вспомнить то, что читала когда-то о существовании духов вулкана, о саламандрах и сцинтиллах, естественно живущих в пламени, словно рыба в воде), как заметила, что уже не одна внутри камня.
Там оказался мужчина, совершенно голый, как и она сама, с телом безупречной красоты и головой, похожей на львиную. Его гладкая огненно-красная кожа светилась, нестерпимо сверкала золотая грива, блестели редкие волосы на теле. Встав перед девушкой в самой середине камня, он раскинул ноги и руки так, что концы его пальцев образовали четыре вершины вписанного в многогранник квадрата — воображаемой плоскости, рассекавшей его надвое, при этом пупок мужчины располагался бы на пересечении диагоналей, если бы их провели, и в точности совпадал с центром этого воображаемого квадрата. Стоявший вертикально член достигал двух третей высоты живота до пупка. Сара впервые в жизни видела такое и с любопытством рассматривала маленького человечка, прикрепленного к большому (только перевернутого головой вниз, если считать, что мошонка соответствовала голове под огромной гривой); она решила, что между пропорциями большого и маленького существует строгая, хотя и неисчислимая зависимость, связь, возможно управляемая числом «пи». В маленьком человечке, должно быть, заключено иррациональное, — подумала она, — и это цилиндрическое тело — чехол для «пи». Здесь ее мысли приняли другое направление, и она отвела глаза, боясь покраснеть: ей пришло в голову, что, залившись при виде такого неприличия целомудренным румянцем, она перестанет так резко отличаться от мужчины с лицом льва, их сблизит сходная окраска, и такая близость, такое тесное соседство для нее добром не кончится. Стараясь помешать этому, Сара пыталась вызвать в памяти ощущение мучительного холода, но тем не менее чувствовала, как жидкий огонь струится по жилам, постепенно поднимается к лицу. Ее бледность таяла под напором горячей волны.
Он пошевелился совсем рядом, невольно привлекая к себе внимание (что толку притворяться безразличной?), и Сара вновь стала смотреть прямо перед собой. И тогда она увидела, что красный человечек переменил позу, в которой явился перед ней вначале, перестал изображать из себя андреевский крест. Он уронил руки вдоль тела; его рот и глаза, прежде лишенные всякого выражения, теперь стали наглыми и невероятно веселыми (южная, средиземноморская, греческая или, скорее, этрусская веселость, подумала девушка, опасаясь, что весь этот юг ничего хорошего ей не сулит). Слегка подпрыгнув на месте, отчего его грива распласталась по тому, что можно было считать потолком прозрачной камеры, он упругим движением соединил ноги, стукнув об пол босыми пятками, и одним махом настиг Сару Моз. Она была настороже и успела отскочить во время его прыжка; проскользнув у него под рукой, она забилась в дальний угол. Он развернулся. Там, где оба они находились, было слишком тесно, ему не пришлось долго гоняться за Сарой.
Она яростно отбивалась, но красного человечка, казалось, это только забавляло. Он улыбался, рот его' растягивался все шире, глаза блестели все сильнее, грива разгоралась все ярче. «Плясун!» — подумала она, пытаясь выскользнуть из его объятий. Справившись с девушкой, он уложил ее на наклонную грань, скошенную под углом в сорок пять градусов, и навис над ней на вытянутых руках, не касаясь ее своим телом, а только крепко сжав ей запястья и не давая пошевелиться.
И тогда он заговорил странным глухим голосом, его шепот словно доносился издалека, поднимался из глубин, как будто он боялся, повысив голос, пробудить эхо, которым бесконечно станут перебрасываться стенки многогранника. Он сказал, что она вошла в большой камень для того лишь, чтобы слиться с ним, потому что от девственницы из племени пророков и вышедшего из солнечного луча человека с львиной гривой, красного, как породивший его огонь, вскоре произойдет великого ума отпрыск, благодаря которому гонимое племя озарит мир светом мудрости и возвысится над всеми прочими. Услышав это, она перестала сопротивляться. Благая весть о предназначенной ей славной роли наполнила ее тихим ликованием. Она вспомнила, что в тайниках ее сердца всегда жила уверенность в исключительности уготованной ей судьбы. Вот, значит, что ее ожидало. И речи не могло быть об отказе (если допустить, что она могла, голая как была и стиснутая мощными руками, отклонить или принять предложение); она закрыла глаза, лучше, чем словами, выразив согласие. Красный человек, не ослабляя сдавивших ее запястья тисков, согнул руки и приблизился к ней; он лег на нее, тихонько раздвинул ей ноги и овладел ею. «Число „пи“ острое и делает больно», — подумала она, и еще подумала, что теперь она раскинулась крестом, в той же позе, или похожей на ту, в какой он впервые предстал перед ней. Она без жалоб вытерпела боль, и ее тело отозвалось на его довольно грубый натиск.
За пределами камня раздался шум, и Сара открыла глаза. Она совершенно забыла о внешнем мире, ей стоило труда вспомнить, что существует иное пространство, кроме крошечной прозрачной камеры правильной формы, куда ее заключили вместе с маленьким огненным существом и где, подвергаясь истязаниям, она не могла, несмотря на режущую боль, с уверенностью сказать, на самом ли деле это происходит или всего лишь страшный сон. Шум продолжался; догадавшись, что стучат в дверь, она пожалела, что не заперлась на задвижку. Дверь мягко повернулась на петлях, и Сара увидела, как в тени, не пересекая солнечный луч, движется что-то огромное. Это вошедший в комнату с сейфом господин Моз приблизился к столу; склонившись над пронизанным светом алмазом, он не то что удивился, а просто остолбенел, заметив ярко-красный блеск драгоценного камня, несравненное пурпурное мерцание, которое могло исходить, судя по лежавшей рядом обертке, лишь от большого и очень дорогого алмаза — хотя по словам старого Бенаима он должен был излучать самый чистый и холодный лазурный свет, какой когда-либо ласкал взгляд самого придирчивого торговца. Проверяя, не обманывает ли его зрение (чему он был бы рад), господин Моз взял лупу и еще ниже склонился над алмазом, из суеверного страха не решаясь к нему прикоснуться.
— Странный камень, — произнес он. — Бенаим смотрел его под лампой и уверял, что никогда не видел подобного голубого оттенка; я не сомневаюсь в его словах. Каким же образом на солнце он может становиться красным? И где моя дочь? Хотел бы я знать ее мнение.
Его наверняка поразило и даже испугало бы сообщение о том, что его дочь, которой он видеть не мог, хотя она-то его видела, находилась прямо под его взглядом, внутри алмаза, где ее истязал этот грубиян, набросившийся на нее словно дикий зверь. Над гривой самца она видела отцовское лицо, оно казалось ей огромной горой, видела его пушистые волосы и бороду, облаками окружавшие эту гору, видела большой выпуклый глаз, который приник к лупе, тревожно вглядываясь в кристалл, где ее беспощадно насиловали. Потом видение исчезло, потому что господин Моз положил лупу и отошел от стола. Случайно (а может быть, и нет) он вспомнил брошенные на пол у входа в комнату туфельки и домашнее платье Сары. Это воспоминание навело его на мысль о наготе дочери, и он, постеснявшись остаться дольше, вышел.
Сара почувствовала, как самец во второй раз излился в нее, одновременно он ласково покусывал ее шею, чуть прихватывая кожу, как делают во время соития львы, чтобы усмирить подругу. Она была возмущена тем, что ее изнасиловали чуть ли не на глазах у отца, хотя и незримо для того. И потом, ей было больно. Не хватит ли с нее страданий и унижений, и не все ли с ней проделали, что требовалось для выполнения ее задачи? Она взглянула на того, кто должен был ее оплодотворить (ей и в голову бы не пришло назвать его любовником), и ей почудилось, будто он побледнел после своих подвигов, как если бы пытка для палача была не менее мучительна, чем для жертвы. Он явно обесцвечивался, и очень быстро, как светлеет перевернутый графин, из которого льется в раковину вино. Он вышел из ее тела (это было его последним ощутимым движением) и исчез, потому что луч, перемещавшийся вслед за восходящим солнцем, только что покинул камень. Внутри кристалла не осталось ни единой красной блестки. Резко похолодало, стужа была невыносимой, и Сара потеряла сознание; при этом ей представилось, что на нее обрушился подтаявший снег, или она тонет в озере, лед на котором треснул у нее под ногами.
Когда Сара пришла в себя, оказалось, что она выбралась из алмаза не менее загадочным образом и так же легко, как вошла в него. Она лежала на земле, вернее, на полу между столом и сейфом. Ноги ее были раскинуты в стороны, и довольно сильная боль в точке соединения подтверждала смутные пока воспоминания, доказывала, что девушку не обмануло сновидение. Другое доказательство: низ живота и бедро были слегка испачканы кровью. Память включилась окончательно, и теперь Сара была уверена, что все это ей не приснилось.
Сара полежала немного, стараясь побороть слабость и отдыхая от пережитого, потом встала, подобрала алмаз, в котором так натерпелась, и, не разглядывая его (ведь все могло повториться…), завернула в бумажку, из которой раньше вынула. Вместе с другими лежавшими на столе камнями он оказался в мешочке, а тот вернулся на свое место в ящике сейфа, и Сара старательно заперла стальной шкаф, спутав буквы шифра. Потом закрыла ставни и, убедившись, что комната в полном порядке, вышла. На площадке она оделась (ей всего-то пришлось накинуть платье и сунуть ноги в туфельки без задников). Спускаясь по лестнице, она почувствовала, что наполнилась странной, чудесной тяжестью. Она не стала мыться, сразу легла в постель и проспала до обеда.
Назавтра, еще много раз потом, выждав более или менее продолжительное время, господин Моз возвращался к большому алмазу. Как он ни крутил его, под каким углом ни поворачивал и под какой свет ни помещал, камень ни разу не засветился тем несравненным голубым сиянием, которое торговец уподобил лучам Полярной звезды; он не находил в нем обещанной ледяной чистоты, за которую согласился заплатить непомерную цену, рассчитывая перепродать камень еще дороже. Слепо веря обещаниям собрата, он не полагался на собственные глаза, но заподозрил, что потерял рассудок или навлек на себя проклятие, когда различил в центре камня некую точку, — она до такой степени отличалась от окружающей материи, что, лишь покривив душой, можно было не признать самого страшного: изъяна в камне. С тех пор при каждом новом осмотре он отыскивал глазами порочную точку, почти безошибочно попадая на нее с первого взгляда. В строгом смысле слова это не было точкой, скорее маленькое красное пятнышко, какое остается от лопнувшего под кожей сосуда, или проблеск от уголька, вспыхнувшего на мгновение в золе умирающего очага. Но самым странным и умопомрачительным (слово в точности соответствовало душевному состоянию господина Моза, который постоянно ощущал угрозу безумия и безмолвно молил дочь любить его так сильно, чтобы уберечь от этого) было то, что пятнышко росло с каждой неделей, за месяц оно (казалось) стало гораздо ярче, одновременно уплотняясь и увеличиваясь в размерах. Сара наблюдала за камнем, она не могла этого не заметить. Хорошо бы услышать ее мнение. Почему же она не желала его высказать и почему всякий раз, как он расспрашивал ее о камне, она вместо ответа отводила глаза, а если он настаивал, вставала (даже посреди обеда) и выходила из комнаты? Почему она упорно отказывалась присоединиться к отцу, вместе с ним рассмотреть провинившийся алмаз, почему даже в комнату, где стоял сейф, больше не заходила?
Однажды, после бесплодных попыток хоть слово вытянуть из дочери, господин Моз (он был из тех, кто испытывает настоятельную потребность делать выводы) в заключение своей речи произнес:
— Старый Бенаим посмеялся над нами, но я отплачу ему той же монетой. Хочет он того или нет, я заставлю его забрать назад этот заколдованный камень.
Тогда Сара, словно по волшебству, вновь обрела дар речи. Она умоляла не нарушать сделку, потребовать скидки с условленной цены, только бы сохранить алмаз, к которому она привязалась (сбивчиво объясняла она) «больше всего на свете после отца» с того самого утра, когда ей выпало счастье в первый раз предстать перед ним. Она так упрашивала и уговаривала, что господин Моз, любивший покой больше, чем деньги, ничего не поняв, согласился на все ее просьбы. Больше того: он подарил ей этот камень, предложив сделать из него кольцо. Работу под видом срочного заказа поручили лучшему ювелиру, и он поспешил ее выполнить. Через два дня Сара получила кольцо и больше не снимала его с пальца. Уединившись, она доставала из кармана лупу и смотрела, как растет яркая красная точка в утробе того, что она называла своим брачным камнем; точно так же, знала и чувствовала она, росло в ее животе маленькое существо, зачатое девственницей от красного мужчины-льва, вышедшего из солнечного луча, и вскоре ему предстояло родиться ради славы с незапамятных времен гонимого племени.
Памяти Валери Ларбо
Помнишь ли, Роз Оруа, того малыша-чужеземца?
Старая Лола его прозвала «Милордито».
Долго и неустанно трудился Жан де Жюни, раз за разом въезжая в крашеную блондинку; именно для того, встретив девчонку на улице, он взял ее за руку, привел в отель, подтолкнул от порога к конторке, стены вокруг были в черной и розовой плитке, от конторки к подножию лестницы, потом по ступенькам под красным ковром, наконец, водворил ее в комнату с наглухо запертыми ставнями, с железными прутьями на окнах, как в кельях старинных домов умалишенных. За окном лютовало солнце, раскаляло камни, плавило асфальт. Ни души на улице, где только что Жан де Жюни встретил отупевшую от жары девчонку. Ни собаки, ни кошки, ни крысы, даже мышонок не роется в мусорных кучах. Шаги послышатся только под вечер вместе со скрипом жалюзи на витринах и плеском воды, льющейся из ведра на разогретые пыльные тротуары. Как и весь город, отель затих, погрузился в послеобеденный сон. Коридорный, едва разлепивший глаза, чтобы ключ протянуть, должно быть, опять прикорнул на лавке в конторке.
Жан де Жюни почти не заметил бы разницы, будь эта девушка большой резиновой куклой, — она тоже молчала и не шевелилась, упрямо сомкнув под короткой челкой веки, глубоко вдавив в подушку голову. Похоже, уснула, как все остальные. Это не меняло дела. Жан де Жюни не домогался слов от глупого рта, не пытался разжечь в ней страсть — поневоле пришлось бы платить той же монетой. Подперев рукой подбородок, облокотившись на жесткий валик позади подушки, он немного приподнял плечи, чтобы всей тяжестью не навалиться на безучастную жертву; а может, он вовсе о ней не заботился и без всякой галантности просто старался свести к неизбежному, к нижней части тела, соприкосновение между собой и партнершей. Кровать скрипела, как печатный станок в обветшалой типографии начала века, выпускающей какую-нибудь местную, южную, островную газетенку. Однозвучный мерный скрип стал неразличим для слуха, слился с тишиной. Вряд ли он мог потревожить сон постояльцев, он скорее баюкал их, и они проснулись бы, перестав его слышать. Жан де Жюни мог бы до вечера длить послеобеденный отдых соседей, лишь бы она оставалась безвольной и равнодушной. «Я занимаюсь любовью», мелькнуло у него в голове; не испытав радости, он принялся размышлять о скудости этого выражения, в своем стыдливом убожестве и намека не содержавшего для наивного слушателя на суть мужского любовного труда. Он мог бы найти французское, испанское или итальянское слово, короткое и ясное определение, означавшее обычно «затыкать», «вколачивать». Но разве он старается пробить или заткнуть эту девчонку? Пожалуй, нет, скорее плывет по теплому морю от острова к острову старый пакетбот с поршневой машиной, пароход «Эрос», само собой разумеется, под бело-голубым греческим (прежде он был баварским) флагом. Спертый воздух комнаты пришелся кстати, чтобы напомнить ему запах масла в узких проходах и клопиную вонь деревянной обшивки в нижних каютах. Но что же любовь?
Любовь — соляной исполин, стерегущий нас денно и нощно, непомерный кристалл, с виду подобный богомолу или эмпузе, белая статуя, вознесенная выше вершин Гималаев, наводящая ужас неприступная тварь. «Только бы, — думал Жан де Жюни, — ей не встать на моем пути, не повернуть даже во сне в мою сторону мерзкую сплющенную треугольную голову, не обратить на меня алчущий взгляд!» Потом его рассмешил этот чрезмерный испуг, но он ни на миг не дал себе передышки, все так же размеренно двигался, и девушка не открыла глаз, не увидела, как он улыбнулся, не узнала, что за чудище вообразил он.
Глагол «любить» не порождал таких грозных видений. Он наводил на мысль о стоячей, теплой, зацветшей воде. Наверное, Жан де Жюни любил свою мать, в воспоминаниях представавшую облаченной в сиреневый халат, который она надевала по утрам, но он помнил и болотную черепаху, купленную для него у старого торговца на паперти моденского собора. Среди других, должно быть, с нею вместе выловленных в каналах По, она копошилась на дне корзины. Это был крупный самец, маленький Жан де Жюни кормил его мясными обрезками, чаще всего кусочками телятины, цыпленка, или же печенью, глядя на него с нежностью, Бог весть почему порожденной в душе ребенка простонародным именем черепахи «грязнуха», найденным в словаре. Как-то после обеда во время прогулки черепаха сбежала — улучила минутку, пока Жан де Жюни, поспешив на родительский зов, здоровался с гостями, а через несколько дней, о ужас, в разбросанных у обочины, облепленных муравьями и мухами обломках он узнал ее прекрасный желто-черный панцирь, не то раздавленный колесом грузовика, не то разбитый кирпичом (куски которого валялись здесь же), пущенным рукой жестокого ребенка.
Пока ты мал, другие дети — душегубы, терзающие любимое тобой.
И все же самый страшный миг его жизни был тот, когда у него на глазах зарезали борова, к которому он успел привязаться на ферме в швейцарских горах. В то лето, хватившись мальчика, его неизменно отыскивали у свинарника, стоявшего чуть поодаль от хозяйского шале. Он таскал борову репу, картошку, незрелые груши, любые объедки, изумляясь его невероятной прожорливости. Но вот настал день казни, и фермер, несмотря на слезы и мольбы, конечно же, в помиловании отказал, со смехом объяснив, что боров в самый раз откормлен на мясо и на сало, промедлив, можно кучу денег потерять. Тогда Жан де Жюни, раз не в его силах было спасти борова, решил, что тот умрет у него на глазах.
На исходе своего детства он пережил менее трагическую и не такую яркую любовь к аксолотлю. Маленькая толстая амфибия, окутанная своими жабрами, словно драгоценной и непристойно розовой листвой, неловко пробиралась среди водорослей в аквариуме, то ныряя на дно за червячком, то всплывая за кормом на поверхность воды. Она подарила ему долгое счастье, прежде чем повергнуть в печаль своей смертью. С тех пор, насколько он помнит, Жан де Жюни больше не любил никого и ничего. Странно, но смерть разрушительным ураганом пронеслась над его детством и, собрав дань, отправилась грабить других. Может быть, оттого, что давно уже его окружали лишь существа и предметы, к которым он был глубоко равнодушен, словно удалился в пустыню, от всего и от всех отказавшись.
А теперь, в который раз, он, как говорится, «вспоминал своих мертвых». «Ну и время я для этого выбрал!» — подумалось ему.
Потому что он продолжал, как заведенный, качаться, размеренно, словно маятник, будто бы в крестец ему встроили счетчик, удар за ударом отмечавший, как идет время, ветшает жизнь и приближается смерть, та самая смерть, о которой он только что вспоминал с легкой насмешкой. Он подумал, что к девушке все это тоже относится и что (а знает ли она?) занятие, которому они совместно предаются, обладает диковинным свойством наслаивать время одного на время другого по примеру их одно на другое наложенных тел, и так будет до того, вероятно, далекого мига, когда маятник остановится и кончится совпадение. Ровным счетом ничего не менялось от того, что девушка отказывалась или ленилась участвовать в работе механизма, раз она ему подчинялась и поневоле следовала за толчками контрольного органа. Жан де Жюни подумал, что она — матрица их общего времени, ему же отведена роль пуансона. Итак, он разобрался в устройстве, которое может работать так до скончания века. Слово «матрица» — «матка» не навело его, как ни странно, на мысль о возможном зачатии. Правда, им так безраздельно владели прошлое и смерть, что жизнь в его размышлениях клонилась к закату и в будущее он не заглядывал.
Он задумался, не с проституткой ли тянет нить времени, и не нашел ответа. Она безропотно ему покорилась по первому слову, согласилась войти и подняться с ним в номер, но о подарочке между ними и речи не заходило. Как, впрочем, ни о чем другом, даже о том, чем они собирались заняться (чем вот сейчас занимались), равно как о голоде, жажде, пресыщении, радости, грусти или вечной погибели. Если судить о партнерше по ее проявлениям, он вправе видеть в ней бесконечно малую величину, почти ничто, хотя и наделенное смазливой мордашкой, упругим телом и гладкой кожей. Чего же еще желать в таком случае? Еще он подумал, что, может быть, столкнулся с менее заурядным, чем шлюха, явлением — девушка перегрелась на солнце или отупела от жары до того, что не способна была ни сама распоряжаться собой, ни защищаться. В южных городах в часы послеобеденного сна волку, рыщущему, несмотря на жару и на лень, по безлюдным улицам, порой достается в награду такая добыча. Он помнил другие подобные встречи и то, как сумел воспользоваться ими.
Затем его мысли стали мелеть. Его дух устремился к некоей точке отсчета, словно там возможно было таинственным образом соединиться с обратившейся в нуль подругой. Он довольно точно мог определить положение этой точки в пространстве, она была перед ним, слева, на медном шаре, вместе с тремя другими шарами, украшавшем темную эмалированную спинку железной кровати. Эта кровать стояла в углу комнаты; справа от Жана де Жюни и прямо перед ним были стены, слева, чуть позади — окно. Ощущение своего расположения в пространстве долго не хотело покидать его, но наконец исчезло и оно, задули последний светильник, рассеялся дым, и от нашего героя остался лишь ритм, взмахи маятника, скрип матраца среди безмолвия, качающийся в полумраке крестец.
Тем временем солнце добралось до фасада гостиницы. Упавший на ставни солнечный луч прокрался сквозь выемку рядом с петлей, и на стене появилось светлое пятнышко в виде банана или маленького клинка косы. Жан де Жюни не взглянул на него, тело его поглощено было любовным трудом, дух устремлен в пустоту; он не замечал, как светлый серпик медленно подбирался к кровати, не осознал и того, что луч перепрыгнул на шар желтой меди, тот немедленно вспыхнул, и тогда словно молния ударила в его память, озарив, воскресила давние воспоминания, лет тридцать не посещавшие его. Откинув медь (которая могла увлечь его к древностям Кипра…), он узнал золотой шар, оказавшийся букетом горных лютиков, старательно округленным, держали его две руки, под ними — длинная черная юбка, выше — строгая блузка с гранатовой брошкой у ворота, и за букетом, над брошкой, он снова увидел лицо своей няни Нины, подражая матери, он звал ее Критиконой с тех пор, как научился говорить, и до той поры, пока не вступил в безрассудный и беспамятный возраст. Нину Критикону, старую триестскую гувернантку, он любил — он в этом уверен — больше матери и отца, больше своей черепахи и того борова, больше, чем аксолотля. Ворчливая, обожавшая его Нина, в тщетной надежде его откормить варившая далматинские сласти из розовых лепестков.
Все выстраивалось заново вокруг золотого шара, словно в нем заключен был электромагнит, и, стоило пустить ток, части изменчивой картины, укрепленные на железных подставках, задвигались, улеглись по порядку, друг к другу прилипли. Жан де Жюни, оставаясь метрономом и продолжая отбивать такт на животе невозмутимой девушки, ясно это сознавая, увидел ребенка лет трех, четырех самое большее, каким когда-то был, и который, как он думал, бесследно исчез из его собственной памяти и из чужих воспоминаний (за исключением Нины, если она еще жива). Худосочный мальчуган, он казался еще тоньше из-за падавших на плечи, укрытые белым бархатным пальтишком, длинных каштановых локонов, на голове дамская, девичья, не мальчишеская горностаевая шапочка, на ногах бледно-зеленые шерстяные чулки, в которых он, по словам старушки Критиконы, становился похож на болотную птичку погоныша. А в следующее мгновение он стал этим ребенком, это он, задрав голову, рассматривал ласковое лицо Нины Критиконы с немного львиными чертами, ее голубые глаза, глядевшие весело и печально одновременно, ее круглые щеки в красных прожилках, ее седину под черной плюшевой шляпкой, приколотой к волосам булавками с головками из черного янтаря. Она ни на шаг не отпускала его от себя, боялась, что он убежит на обочину, за которой склон круто обрывался, что с ним случится беда, дети из богатых семей всегда так неловки.
Они стояли на горной тропинке, что вела из деревни, где были дорогая и дешевая лавчонки, шла мимо пансиона, в котором они отдыхали, и, покружившись, сливалась с дорогой в низине. Всю ночь и весь день накануне шел дождь, сухим оставался только вот этот пятачок на повороте тропинки, естественный выступ, замощенная щебнем площадка, там стояла скамья, сев на которую, можно было полюбоваться пейзажем. В ясные дни Критикона приводила туда своего воспитанника. Она убедила его, должно быть, затем, чтобы заставить побольше двигаться, что во время прогулок следует добывать хоть какой-то трофей, хотя бы достойный их спальни букет, и, отправляясь гулять или на обратном пути, невзирая на таблички, просившие беречь альпийскую флору, редко случалось, чтобы они не собирали цветы.
От последнего слова, «цветы», после стольких пустых лет животной жизни еще веяло детством. Жан де Жюни хотел бы спрятать его, и, раскачавшись, он с силой швырнул это слово в трясину тела девушки, но та даже не вздрогнула, хотя грубый толчок едва не разрушил ритма, которому она кротко подчинилась. Но слишком поздно, он уже не мог вернуться в пошлую действительность, давнее воспоминание одержало победу. Он снова увидел поворот тропинки, где ребенком играл, снова увидел камни на насыпи, с которой рыхлая земля осыпалась в ручей, и там, на отмели, нанесенной черным песком или илом, увидел растения вроде крохотной спаржи с желтенькими цветочками — так выглядит мать-и-мачеха без листьев, появляющихся после цветения, — это из-за них растение прозвали белокопытником. Он увидел на кочке прильнувшие к насыпи розовеющие первоцветы, развернувшиеся на сырой земле ярко-зеленые листики. Пока он ворошил их концом маленькой тросточки с роговой рукояткой (рог серны, оправленный в серебро), купленной для него в дорогой лавке, Критикона поднялась со скамьи, оставив зонтик и рабочий мешочек, но прихватив букет, чтобы ветер его не растрепал. Мальчик перешел тропинку и встал рядом с ней, осененный букетом калужниц, свободной рукой она придержала его, потому что здесь начинался обрыв.
Внизу, там, где дорога петляла среди едва зазеленевших лиственниц, показался тяжелый воз, крытый брезентом. Его тянула пара волов, они поднимались, ступая с уверенной силой, дорога словно расстилалась перед ними, и они, проутюжив, сбрасывали ее вниз, в долину. Воз пропадет из вида и снова появится раза два или три, пока доберется до гребня, там повернет, тесно прижавшись к насыпи, той же грузной поступью приблизится к деревне и пройдет мимо. «Это повозка пьемонтцев, — сказала Критикона. — Бедняков с той стороны гор; они будут строить новую плотину. Они так и живут на колесах, под брезентом, как цыгане, с женами и детьми, там у них и животные, собаки, может, даже куры. Им лучше там, чем в лачугах на стройке, и подрядчику не надо платить». Вел упряжку дочерна загоревший человек, он шел впереди, иногда потрагивая то одного, то другого вола длинной палкой, и говорил с ними ласковым и хриплым голосом, долетавшим издалека сквозь шум водопада.
Жан де Жюни глаз не мог оторвать от человека, который вел рогатых исполинов. «Пьемонтец», — повторил он за Критиконой, стараясь покрепче запомнить загадочное слово. Грязноватая красная рубашка, несмотря на холод, была распахнута на смуглой груди, на шее повязан черный платок; неправдоподобно черны были его растрепанные волосы. Маленький Жан подумал, что надо бы описать его Критиконе, плохо видевшей даже в очках, поделиться с ней своим восторгом, потом решил промолчать и волшебное зрелище сохранить для себя одного. Няня хотела оттащить его от края, он упирался. Вот тогда и произошло то, что неизгладимо врезалось в детскую память и теперь, после стольких лет, снова выступило с мельчайшими подробностями, как бывает, если смочить водой рисунок на камне.
Случилось вот что. Повозка пьемонтцев вышла из леса и оказалась в том месте, где дорога сужалась, лиственницы и кусты росли лишь по одну сторону, с другой склон на сотню метров обрывался почти отвесно. Бежал ручей, обычно он вмещался в проточенный желоб, но из-за недавних ливней вышел из берегов. Проезжая дорога была здесь темной, ни камней, ни гравия не видно, должно быть, слежавшаяся хвоя прела многие годы. Когда повозка, пробиравшаяся между насыпью и обрывом, оказалась на самом тесном отрезке пути, маленький Жан де Жюни увидел: один из волов, тот, что тянул слева, внезапно уперся и с яростью бросился на товарища по упряжке — он почувствовал, как оползает из-под копыт размытая почва, искал более твердой опоры и, скорее всего, сумел бы с помощью второго вола удержаться, если бы они шли налегке или тащили не такой тяжелый и громоздкий груз. Но когда колеса неуклюжей повозки покатились над трещиной, подмытая земля осыпалась. И маленький Жан увидел, как брезент покачнулся, потом совсем опрокинулся, повозка заскользила назад и рухнула вместе с осыпью в пропасть. Уцелевшее дышло приподняло несчастных волов, они еще короткий миг дергались, словно корчащиеся на острие булавки жуки. Грохот обвала покрыл рев и крики, если они раздавались. Смуглый погонщик, оставшийся невредимым, повалился ничком, катался по земле и грыз ее (так казалось). Больше ребенок ничего не увидел, шершавая ладонь легла ему на глаза, и Нина Критикона сказала: «Не смотрите туда, маленький Жан. Вам еще рано смотреть, как умирают».
Жан де Жюни продолжал все так же усердно трудиться, как будто молотил зерно или дробил камни, грубая размеренность работы не мешала его мыслям течь свободно. Он подумал, что только что вновь пережил (или, что почти то же самое, внутренним взором увидел) самый первый случай, удержавшийся в его памяти. Странная вещь — первое воспоминание, если подумать, оно не может не встревожить. У Жана де Жюни мелькнула (подсказанная, возможно, нежным оберегающим жестом старой Критиконы) мысль, что петля его существования вот-вот захлестнется («скользящая петля!», вспомнил он) и ему грозит смертельная опасность, стоит ему устать или сбиться с ритма. Мысль эта вскоре рассеялась, успев перед тем еще больше (если только это возможно) «иссушить» его затянувшийся любовный подвиг.
Позолоченный медный шар все так же ярко сверкал в солнечном луче, все так же мощно и размеренно ходила поясница Жана, поднимая и опуская цеп (или молот камнедробильщика). Он понимал, что вместо того, чтобы приблизиться к чувственному наслаждению, теперь от него удалялся, словно старый греческий пакетбот, явившийся поначалу в его бреднях, переменил курс и возвращался в порт, из которого вышел. И вместе с тем Жан де Жюни испытывал смутное удовольствие оттого, что не должен стремиться к наслаждению, приставать к наскучившему берегу. Он попытался воскресить страшное (уже не так пугавшее) воспоминание и снова, на этот раз по собственной воле, пережил в памяти случай на горной тропе. По мере того как он силился его воссоздать и ему представлялась повозка пьемонтцев и вместе упавшие в бездну волы, он испытывал странный восторг, чувствовал, хотя не мог объяснить это никакой разумной причиной, кроме хода качелей или маятника, как высоко, блаженно, солнечно возносится, и его поддерживает точно так же, как в детстве, помогая взобраться на стог или кучу камней, крепкая рука Нины Критиконы. Оттолкнувшись от несчастного случая, он, оставляя за собой ослепительный след, взлетал в небо своего детства, и на лике светила ясно проступали, как при двойном экспонировании, львиные черты его няни. Жан де Жюни узнавал ласковое выражение, с которым она обычно на него смотрела, давно не ощущал он такого волнения. Это и есть любовь? «Отец солнце…» — прошептал он в то мгновение, когда лицо старой няни полностью затмило огненный шар.
Так высоко он занесся, что, не нуждаясь в опоре, на секунду согнул руки и навалился девушке на грудь. Она открыла глаза и, увидев, как он далек от нее, позвала, как будто хотела вернуть: «Иди сюда, — сказала она ему. — Не слишком ли долгий путь ты проделал? Куда ты несешься, ты насмерть загонишь свою лошадку, бедную тварь. Остановись, иди ко мне. Спустись на землю, положи голову мне на плечо, отдохни. Ты так утомлен, и я тоже устала». Но он не слышал ее слов, не видел ее, хотя она была прямо перед его глазами. Он снова напряг руки, все его тело натянулось, застыло в полном бесчувствии, дух его полностью освободился из-под власти неотступной мысли о смерти, владевшей им постоянно, она не давала ему покоя, пока он не направил свои стопы к сомнительному приключению, в комнату в грязной гостинице, к гнусной постели. Он грезил наяву (возможно, пораженный столбняком), он высоко взмыл в чистое небо и продолжал подниматься к горячему доброму солнцу, которое вместе с тем было лицом Нины Критиконы, и он опирался на руку, которую она как прежде протянула ему. Девушка замолчала и снова закрыла глаза и продолжала терпеть, раз до него все равно было не докричаться. Хотя она, собственно, была орудием его восторга, он забыл о ней, отбросив в тень вместе с погибшей повозкой, и отныне его крестец упорно ходил взад и вперед лишь для того, чтобы все дальше, все выше уносить его во вновь обретенную ясную высь, в это небо, в это ослепительное сияние, где он ничего не боялся, только бы солнце не заходило. «Критикона, старушка Критикона, не бросай меня одного…» — тихонько твердил он, как засыпающее дитя.
Андре Пьейр де Мандьярг родился в Париже 14 марта 1909 года. По происхождению он наполовину нормандец, наполовину провансалец; его дед, коллекционер Поль Берар, был другом многих художников-импрессионистов. Возможно, именно семейному окружению Мандьярг обязан тем, что искусство заворожило его, заняло большое место в его жизни и творчестве — до такой степени, что некоторые новеллы воспринимаются, как настоящие картины.
Мечтательный подросток, которому скучно в школе, с учителями и «товарищами», Мандьярг к пятнадцати годам открывает для себя литературу, поэзию. «Я испортил глаза, читая тайком под партой то, что мне нравилось», — скажет он впоследствии. Какое-то время он увлекался археологией и хотя в конце концов отказался от мысли посвятить себя этому занятию, но сохранил влечение к этрусской культуре, к Италии.
Отрочество он провел в путешествиях. Он побывал везде в Европе, кое-где в Малой Азии. Позже он увидит Египет и Центральную Америку, где не совсем погибшего в нем археолога очаруют следы доколумбовой эпохи. Кроме того, он пишет стихи, которые останутся неизданными до 1961 года. Во время войны он находит себе убежище в Монте-Карло и начинает работать постоянно. В 1943-м он выпускает в свет первую часть «Мерзких лет», в 1946-м — «Хедеру, или Постоянство любви во время грезы». За ними последуют другие поэтические произведения — «Потрясающие нелепости» (1948), «Астианакс» (1956); очерки об изобразительных искусствах и современной литературе — «Чудища из Бомарзо» (1957) и «Бельведер» (1951); сборники новелл — «Черный музей» (1946), «Волчье солнце» (1951), «Огонь под пеплом» (1960). Роман подлиннее, «Мотоцикл» (1963) открывает широкой публике того, кого критик Эдмон Жалу после появления первых же книг признал «самым необычным писателем своего поколения».