Глава IX

После разного рода недоразумений и переживаний, испытанных мною в Париже, существование в Ницце казалось однообразным и чуточку даже нереальным. Я жил в санатории доктора Лежандра и с утра до вечера плыл по волнам блаженной меланхолии. Ничто меня особенно не огорчало, ничто меня особенно не радовало. Я превратился в безвольное тесто, в кусок глины, отданной в руки врачей и сиделок. Меня заставляли глотать мерзкого вкуса микстуры, меня закармливали укрепляющими продуктами, отпаивали водами, содержащими железо, закутывали с головы до ног и усаживали на балконе — дышать свежим воздухом… Таков был новый, всеми восхваляемый метод знаменитого доктора Лежандра — улыбчивого господина, обожающего прихвастнуть тем, какие творит чудеса.

Творил или не творил, Господь ведает, однако же я благодаря предписанному им режиму начал мало-помалу крепнуть и обретать ушедшую было энергию. Мучительные приступы кашля становились все реже, почти исчезло кровохарканье. Более редки сделались и лихорадочные состояния. В конце месяца мне наконец разрешили выйти в город, но оказалось, что прогулок по нему явно недостаточно для того, чтобы развлечься или хотя бы отвлечься. Главным моим развлечением отныне было чтение газет. Я, который по приезде в Ниццу довольствовался тем, чтобы пробежаться глазами по заголовкам, теперь читал газету целиком — от корки до корки. Искал в статьях и заметках эха парижской жизни, искал сведений о заседаниях Сената — с надеждой увидеть имя барона Жоржа дʼАнтеса. А пресса упорно о нем молчала, и два письма, посланные ему мною — одно в Париж, другое в Сульц, — остались без ответа. Наверное, у него слишком много дел, чтобы еще и мне уделять внимание… Так я себя убеждал — и убеждался, что серьезно этим задет. Ощущение было таким, будто мною пренебрег друг. Зато матушка часто писала мне. Матушка радовалась, что я в конце концов поступил умно и вверил себя заботам доктора Лежандра, советовала длить мое пребывание в его санатории столько, сколько найдут нужным врачи. Переписывался я и с членами Братства железного кольца. Само собой разумеется, я оставил друзей в полном неведении и о своем намерении казнить Жоржа Дантеса, и о своем позорном отступлении в последний момент. Для них я оставался путешественником, прибывшим на несколько месяцев в столицу Франции, чтобы вкусить здесь удовольствий полной мерой, а нынче отдыхающим под южным солнцем от блаженной усталости распутных ночей… Мне ничего не стоило солгать товарищам — важно было сохранить их уважение.

Впрочем, с течением времени я и сам стал сомневаться в том, было ли что-нибудь или не было ничего. Только вид револьвера, который я хранил под стопкой белья в шкафу, грубо и резко напоминал иногда о моих прежних заблуждениях… И, если говорить начистоту, оружие это стало для меня нежелательным свидетелем, оно меня стесняло, мешало моему покою. Несколько раз я порывался выкинуть его в воды Пайона[20], но стоило представить, что вот сейчас мы расстанемся — и я поспешно засовывал револьвер поглубже в карман. Как будто еще не отказался от мысли им воспользоваться.

Так текли недели: с одною лишь заботой — о здоровье, которое постоянно улучшалось, с одною лишь надеждой — вернуться в Париж и как можно скорее оказаться снова на авеню Монтеня. Но — зачем? Хотел ли я по-прежнему казнить Жоржа Дантеса? Не хотел, да и знал я теперь, что не способен на это. Надеялся продолжать с ним работу над мемуарами? Нет, эта работа больше не интересовала меня. Мечтал вернуться в покойную атмосферу буржуазного дома с пепельной барышней Изабель Корнюше и чашкой чаю, украшенной ломтем эльзасского пирога, в половине пятого? Просто абсурд! Все эти мысли так настойчиво осаждали меня, что в результате я возненавидел ласково греющее солнце, блистающее лазурью небо, тихое нежное море, экзотику пальм, людей в светлых одеждах и с гладкими лицами… этих бездельников, только и способных, что прогуливаться вдоль кромки пляжа и восторгаться слиянием солнца и воды в марине, уходящей от них к самому горизонту…

Находясь посреди солнца и света, окунувшись в сладкий покой, я тосковал по Парижу, по холоду, по дождю, по серым домам, по грохочущим экипажам, теснящимся на улицах, по запаху дыма и нечистот, по тряске в омнибусе с империалом… К концу июня я понял, что больше тут не выдержу. Считая себя совершенно выздоровевшим, обратился к доктору Лежандру за разрешением прервать лечение. Доктор осмотрел меня, признал, что я и впрямь могу покинуть санаторию, но только при условии, что буду и дальше соблюдать предписанные им режим и диету, а главное — не стану переутомляться.

Я легко все это пообещал и в самом начале июля отбыл в Париж, где, как мне казалось, не был много лет. Боже, каким счастливым я почувствовал себя, оказавшись снова в своей скромной комнатке у мадам Патюрон на улице Миромениль! Единственное, что было огорчительно: Даниэль де Рош так и не вернулся сюда, и моя хозяйка, выяснив, что он приговорен к шести месяцам тюрьмы, уже взяла на его место другого жильца — какого-то старого ворчуна, который не ответил мне на поклон, когда мы встретились на лестнице.

Едва разложив вещи, я поспешил на авеню Монтеня. Лакей с физиономией висельника сообщил мне, что семья прибыла из Сульца недели две назад. Мадемуазель Изабель Корнюше приняла меня в гостиной — мне показалось, что она и рада видеть меня снова, и смущена тем, что не может сию же минуту проводить к господину барону, поскольку тот как раз беседует с господином префектом полиции. Пепельная барышня говорила шепотом, будто в церкви. Мы сидели друг против друга в просторной комнате, украшенной мрамором, хрусталем и коврами. Изабель не преминула сделать комплимент моему виду:

— Юг пошел вам на пользу, месье… И не слишком жалейте об Эльзасе — погода там была омерзительная…

Я запротестовал: как же, как же, мне было бы очень хорошо в Сульце, несмотря на погоду, потому что я жил бы жизнью семьи. Обменялись еще какими-то любезностями и — умолкли, сказать больше было нечего. Мы смотрели друг другу в глаза, глаза кричали — губы оставались безмолвны. Мне чудилось, будто мы на вокзале, вот-вот тронется поезд, а дальше — разлука, сердце переполнено, а высказать нельзя. Пауза затянулась почти до неприличия, и вдруг я услышал шаги и голоса в коридоре: Жорж Дантес провожал своего посетителя. И сразу же после он приказал позвать меня и принял — сидя за рабочим столом. Прелюдии у господина барона всегда были по-военному коротки — нечего ждать! надо немедля брать быка за рога! идти прямо к цели!

С обычной своей любезностью расспросив меня о том, поправилось ли мое здоровье, он пустился в пространные политические рассуждения и произнес речь, посвященную принцу Леопольду Гогенцоллерну[21], по его мнению, расположенному принять испанскую корону. Претензии принца на престол вызывали негодование у их величеств и, уточнял барон, у большинства нации, осознающей историческое предназначение страны. Франция не может потерпеть, чтобы с двух сторон от ее границ царствовала прусская династия. «Только подумать: и с востока, и с юга!» — возмущался он. К счастью, судя по последней полученной господином бароном информации, Бисмарк умерил свои притязания и кандидатура Гогенцоллерна, скорее всего, будет отозвана. Описываемые Дантесом дипломатические ухищрения в моей голове не задерживались — пролетали над нею, не оставляя и следа: слишком уж долго я находился вне всех этих конвульсий, сотрясающих мир. Как бы ни была тяжела международная обстановка, я не потеряю из виду цели своего визита! И стоило только Дантесу покончить с темой франко-прусских разногласий, я спросил, будто возобновляя недавно прерванный разговор, продолжал ли он вдали от меня работу над своими мемуарами.

— Нет, — ответил он. — Бросил я эту затею. Все, что происходит сегодня, так серьезно, так важно, что нельзя, нет времени предаваться таким чисто эгоистическим развлечениям. Мы здесь сидим на бочке с порохом, господин Рыбаков, и Бисмарк держит в руке подожженный бикфордов шнур!

— Значит, вы уже не хотите, чтобы мы вернулись к этой работе, — непритворно огорчился я. — А мне начало показалось таким увлекательным!..

— Продолжение было бы менее интересно…

— Однако… однако рассказ о вашем пребывании в России!.. — настаивал я.

— Когда не можешь сказать всего, лучше хранить все в себе, — он прямо взглянул мне в глаза.

— Как жаль, — вздохнул я.

— Ничего не поделаешь, я считаю иначе! — вздохнул он.

Действительно — ничего тут уже не поделаешь.

— А изучение ваших русских архивов? — предпринял я еще одну попытку. — Я же не закончил описей…

— Ничего, — отмахнулся барон. — Можно и это оставить.

Меня несколько ошарашили эти последовательные отказы. А он, вдруг выпрямивши стан и вперив в меня свинцовый взгляд, отчеканил:

— Господин Рыбаков, я больше не нуждаюсь в ваших услугах. В ваше отсутствие я нанял другого секретаря и вполне удовлетворен сотрудничеством с ним.

Слова Дантеса были для меня как пощечина. Говоря, что предпочитает мне другого секретаря, Жорж Дантес предавал меня! Униженный, низведенный до положения выставляемого за дверь слуги, я забормотал:

— Очень хорошо… рад… рад за вас… понимаю…

В эту минуту постучали в маленькую дверь в глубине кабинета.

— Войдите! — крикнул Дантес.

Из конурки, где я некогда разбирал папки с бумагами, касающимися франко-русских отношений, показался совсем юный на вид коротконогий блондин, кругленький и розовый. Он просеменил к столу с бумагами в руках.

— Простите, вынужден был побеспокоить вас, господин барон, — угодливо склонился он перед хозяином дома.

— Ничего, ничего, — бросил Дантес свысока.

— Хотелось бы представить на ваше рассмотрение вот эту вот служебную записку, датированную 1832 годом…

— Положите здесь… Благодарю… Посмотрю ее чуть позже. Хочу представить вам вашего предшественника: господин Александр Рыбаков — господин Морис Туре…

Я пожал вялую влажную руку блондинчика. Он казался еще более растерянным, чем я, но в плачевном положении находился не он… ему-то на что было жаловаться? Зато я — я словно бы увидел перед собой свой промах внезапно материализовавшимся, свою неудачу, так сказать, «живьем». Этот самый Морис Туре стал ее доказательством, стал ее символом. Но от чего я так страдаю? От того, что лишился доверия барона? А разве не я делал ставку на его смерть? Мне было непонятно, как ни силился понять, что огорчало меня больше: то, что не хватило отваги его убить, или то, что меня прогоняют из дома, из семьи… При мысли о невозможности отныне прийти в дом номер 27 по авеню Монтеня я испытывал ощущение, будто меня ограбили, будто у меня похитили нечто драгоценное, и все это казалось ужасно несправедливым. Сраженный таким внезапным ударом, я на какое-то время замер, почти не дышал, колени мои подгибались. А придя в себя, церемонно раскланялся и вышел из особняка Дантеса в последний раз.


Домой я шел как сомнамбула, ослепленный солнцем, натыкаясь на прохожих. Все следующие дни с трудом удерживался, чтобы не помчаться на авеню Монтеня и не бродить вокруг особняка под номером 27, потому что желание бежать туда было постоянным. Париж был немыслимо возбужден противоречивыми сведениями в прессе. Однажды утром я узнал, что посол Испании официально известил французское правительство об отказе принца Гогенцоллерна от притязаний на испанский престол. И сразу же после этой новости те же газеты обличили макиавеллизм прусского короля, который, дескать, не дает гарантий, что принц Леопольд в будущем снова не заявит о подобных притязаниях. В верхах творилось Бог знает что: присланная Вильгельмом I из Эмса Бисмарку депеша была сочтена оскорбительной для чести Франции, результатом стал взрыв народного гнева. Что это? Еще мир или уже первые шаги к противостоянию? Канцелярии посольств европейских стран пришли в волнение. Патриотический порыв, охвативший парижан, привел к тому, что улицы выглядели так, словно у всех приступ бешенства. Больше не могло быть и речи о критике в адрес Империи. Сердце нации билось во дворце Тюильри. Стихийно формировались манифестации, люди шли с криками: «На Берлин!» Даже полицейские в мундирах распевали «Марсельезу».


Я был выбит из колеи, делать стало совсем уже нечего — ну и потащился в танцевальный зал «Мабилль», надеясь встретить там Адель. Встретил. Она сидела за столиком в саду между двумя сержантами в мундирах с тяжелыми эполетами и в красных форменных штанах. Сержанты лапали ее и ржали, она тоже хихикала. Заметив меня издалека, эта шлюха сделала знак, что, дескать, занята и не может пойти со мной. На танцплощадке яблоку негде было упасть. Мужчины — почти сплошь военные. Все они, пьяные и возбужденные, смешавшись с толпой таких же пьяных и возбужденных публичных девок и сутенеров, отплясывали под мелодию «Прощальной песни», малость переиначенной ради такого случая. Вскоре Адель вместе с прочими закружилась в танце и несколько раз пронеслась мимо меня, влекомая оглушительной музыкой оркестра. Размалеванное лицо ее было в поту, глаза лучились радостью — ни дать ни взять вакханка-патриотка! Время от времени она вслед за другими выкрикивала: «Смерть пруссакам!» Мне она показалась мерзкой, уродливой и глупой, и я расстроился. Решительно мне здесь не место — в этом зале, в этом городе, в этой стране! Покидая «Мабилль», я поклялся, что ноги моей здесь больше не будет.

Назавтра весь город упивался заявлением военного министра маршала Лебёфа, который, получив запрос парламента касаемо средств нападения и обороны, имеющихся у французской армии, гордо ответил, что готово всё — «до последней пуговицы на гетрах солдат». Единодушное мнение было — маршалу можно верить, а с такими силами достаточно будет дунуть в сторону врага, чтобы обратить его в бегство. Чуть позже, 19 июля, министр иностранных дел герцог де Грамон объявил Законодательному собранию, что с сегодняшнего дня Франция и Пруссия находятся в состоянии войны.

Как только новость распространилась по городу, энтузиазм парижан возрос так, что стал граничить с бредом. Дома расцветились флагами, незнакомые люди целовались на улицах. Женщины с безумными лицами орали до хрипоты: «Да здравствует Франция!» И везде, на каждом перекрестке — «Марсельеза». Я не смог противостоять искушению и отправился на авеню Монтеня посмотреть, куда ветер дует там. Толпа — хоть на тротуарах, хоть на мостовых — была такая плотная, что мне приходилось буквально пробивать дорогу, действуя плечом как тараном. У входа в особняк стояло множество экипажей, фасад украсили трехцветные флаги. Набравшись наглости, я попросил доложить о себе господину барону.

Салон был полон людей, они перешептывались между собой. Над людской массой возвышался надменный Жорж Дантес, который, как обычно, витийствовал. Заметив меня, он протянул два пальца и воскликнул:

— Великий день, месье Рыбаков, великий день! Героические французские солдаты смоют вражеской кровью оскорбления, нанесенные нашей родине Вильгельмом и Бисмарком. Мой сын, Луи Жозеф, несмотря на ранения, полученные во время Мексиканской кампании, решил вернуться на военную службу. Говорят, император взял на себя командование армией. Что до меня, я намерен отправиться в Сульц и оставаться там, среди моих дорогих подопечных, пока бушует война. В это трудное время мое место — это совершенно очевидно! — рядом с населением приграничных территорий. Тем хуже для заседаний Сената! В Люксембургском дворце придется обойтись без меня. Никогда я не испытывал такой гордости тем, что родился французом!

Последних слов почти не было слышно из-за разразившейся овации. Затем какие-то важные господа выступили с суровыми речами в адрес Тьера, обвиняя его в поистине возмутительном пессимизме, и одобрили твердость премьер-министра Эмиля Оливье. Я поискал глазами пепельную барышню — и нашел ее спрятавшейся в уголке у буфета, откуда, она, видимо, наблюдала за тем, как обслуживают гостей: должно быть, только потому экономка и была допущена в гостиную. Бедняжка Изабель казалась до смерти напуганной шумными проявлениями собравшихся. Воспользовавшись суматохой, прикрываясь неумолчным жужжанием голосов, я подошел и шепнул ей на ушко:

— Они выглядят такими уверенными в себе!..

Мадемуазель Корнюше покачала изящной фарфоровой головкой и прошептала в ответ:

— Боже… сколько крови прольется…

Я подумал, что в этом собрании воинствующих безумцев она одна права. И, почувствовав, сколь несоразмерны угроза массовой бойни и идея частного, отдельного убийства, которая преследовала меня несколько месяцев назад, того самого убийства, что я намерен был совершить, ощутил задним числом стыд. Пока в министерствах и генеральных штабах готовились принести в жертву тысячи и тысячи юных драгоценных жизней, я мечтал избавить мир от старика, затеявшего нелепую историю в другую эпоху и в другой стране… Как хорошо, что я вовремя очнулся от этого кошмара!

Изабель спросила:

— А что вы станете делать теперь?

— Пока не знаю, — ответил я.

— Вам следует вернуться на родину…

— Я не буду там счастливее, чем здесь!

— Но во Франции война… Никто не знает, что с нами будет…

— Неужели вы не верите в победу, мадемуазель?

— О, верю! Конечно, верю!.. Но я боюсь… Уезжайте, сударь… уезжайте поскорее!.. — с жаром воскликнула она. А потом тихонько добавила: — Мне будет вас не хватать…

Наши глаза встретились. Я на секунду ощутил острый прилив счастья, но эта искорка угасла так же быстро, как зажглась. Если бы она была лет на десять моложе, если бы я не был русским, если бы Жорж Дантес не стоял у меня на пути… — может быть, я полюбил бы ее? В залитой светом бурлящей гостиной Изабель напоминала жертву. Никто ею не занимался, никого она не интересовала, никто, кроме меня, даже и не видел ее.

В горле у меня пересохло, и я забормотал:

— Я вернусь… я непременно вернусь…

— Да, — все так же тихо откликнулась она и улыбнулась какой-то болезненной улыбкой. — Непременно. После победы!

Я взял ее руку и припал к ней долгим поцелуем — вопреки всем правилам хорошего тона, согласно которым подобная честь оказывается лишь замужним женщинам. Потом отпустил эту нежную руку, повернулся на каблуках и вышел, даже не попрощавшись с Жоржем Дантесом.


На следующее утро я поспешил в российское посольство на улице Гренель. Генеральный консул Захар Донауров оказался слишком занят «событиями», чтобы принять меня, но с моим делом охотно согласился познакомиться атташе в безупречном костюме и с весьма взволнованным лицом. Этот господин посоветовал мне как можно скорее покинуть Францию.

— Будущее темно и туманно, — сказал он. — Российским подданным в настоящий момент совершенно нечего тут делать. Тем более что Россия не одобряет намерения Франции объявить Пруссии войну. Советую вам воспользоваться морским путем. Вы можете сесть на корабль в Гавре. Многие ваши соотечественники уже приняли все необходимые меры и готовятся к отплытию. Оставьте мне ваши бумаги, я сделаю все, что нужно…

Вернувшись в пансион, я сел и задумался. Следовало подвести итоги моей экспедиции, извлечь урок из пребывания вне России и встречи с убийцей Пушкина. Вывод оказался горестным: провал по всем линиям, решил я. Но все-таки меня не оставляло странное ощущение, что во Францию я приезжал не напрасно.

Загрузка...