Глава I

Клянусь всем святым, мои страдания уменьшились бы наполовину, учись я не в Царскосельском лицее, а где-нибудь в другом месте[1]. Еще бы! Ведь именно здесь, в Царском Селе, воспитывался наш великий Александр Пушкин: всего полвека назад его одиннадцатилетним мальчиком привезли в это лучшее в Российской империи учебное заведение. И теперь его волшебный и окровавленный призрак тревожит каждого из нас, его посмертных однокашников. Мы гордимся тем, что нас окружают те же стены, в которых прошло его отрочество, мы гордимся тем, что можем гулять по тем же аллеям того же парка — может быть, он именно тут сочинил свои первые стихи… или тут… или тут… Мы гордимся тем, что наши легкие заполняются тем же воздухом, которым дышал он — тогда еще улыбающийся жизни, которая его ждет, совсем юный… Мы учим наизусть — с трепетом, который рожден преданностью, — даже самые коротенькие его строфы, и мы презираем, мы люто ненавидим того, кто убил его на дуэли, убил, когда Солнцу русской поэзии было всего-навсего тридцать семь лет, убил из-за какого-то дурацкого любезничанья на светских приемах… Нам были известны все перипетии трагедии — мы знали о том, что жена поэта, красавица и ужасная дурочка Наталья, отличалась легкомыслием; и о том, что этот кавалергард-француз Жорж Геккерен Дантес принялся за красавицей — ну, совершенно некстати! — ухаживать (впрочем, он так забавлялся — ухлестывая за кем-то в открытую, на глазах у всех); и о подозрительных маневрах его приемного отца, посла Нидерландов в России барона Геккерена; и о распространявшихся по Санкт-Петербургу и посягающих на честь Пушкина, поскольку там говорилось о его якобы несчастливой семейной жизни, анонимных письмах; и о доводящей едва ли не до безумия ярости, охватившей Александра Сергеевича, ответом на которую стало трусливое поведение его обидчика (чтобы, так сказать, очистить себя от подозрений, этот подлец поспешно сделал предложение родной сестре Натальи Николаевны — Екатерине), не переставшего, тем не менее, буквально-таки преследовать свою жертву на глазах всего света; и, конечно, о встрече на Черной речке, роковом выстреле, оцепенении всей России, когда стало известно о гибели поэта, разжаловании и высылке из страны его убийцы…

Когда в 1869 году я покидал лицей, прошло уже тридцать два года со дня гибели Пушкина от пули Дантеса. Но для меня, как и для каждого из нас, питомцев Царскосельского лицея, все это случилось вчера. Пушкин олицетворял для нас прошлое, был для нас самым близким из друзей, он был нашим идолом — и вот рука француза, из милости принятого в российскую армию, разом оборвала такую прекрасную, такую благородную жизнь! Ни одну смерть, даже смерть родных людей, нам не было так трудно принять, так трудно пережить! Припоминаю, что в лицее мы проходили у двери комнаты № 14, которая когда-то была отведена Саше Пушкину, на цыпочках… Разумеется, мы знали, что сейчас за нею спит наш ровесник, ничем не примечательный Морозов, но ведь оттуда, из этой комнатки, так и не ушел призрак Другого! И каждый из нас завидовал нынешнему обитателю комнаты, который вовсе, с нашей точки зрения, не заслужил подобной чести.

Постоянно и повсеместно публиковались дифирамбы Пушкину, воспоминания о Пушкине, толкования пушкинских великих творений… Россия была его вдовой. И все-таки никто так остро не чувствовал потери, как ее чувствовали мы! Едва сев на школьную скамью и почувствовав рядом тень Александра, мы стали воспринимать себя вечными его должниками.


И вот, сдав худо-бедно выпускные экзамены, я был принят, по протекции, в Министерство иностранных дел в чине коллежского секретаря[2], на ту же должность, что в 1817 году получил выпускник Лицея Александр Пушкин… Речь шла не столько о реальной работе, сколько о синекуре, потому что в то время так чаще всего и случалось с молодыми людьми «из хороших семей», — и на самом деле я являлся в должность не чаще чем через день. А потом вообще попросил об отпуске по состоянию здоровья, каковой мне без долгих разговоров и дали. Правда, я не совсем лукавил: уже какое-то время грудная болезнь не оставляла меня. Пробуждение по утрам сопровождалось приступами мучительного кашля, и этого одного было достаточно, чтобы с легкостью догадаться, как все станет развиваться дальше. Кровохарканье еще не имело места, однако моя матушка сильно тревожилась. С июля 1869 года она была в Париже, но когда наш семейный врач, милейший доктор Гольдман, известил ее о том, что у меня небольшой бронхит, тут же и решила вернуться.

К моменту, когда матушка оказалась снова в Петербурге, все уже прошло, но она сочла, что выгляжу я очень плохо, и страшно разнервничалась — впрочем, матушке вообще было свойственно видеть во всем дурные знаки. Ох… надо быть справедливым: судьба в последние годы отнюдь не баловала мою бедную матушку! Сначала она потеряла мою младшую сестру Ирину — девочка умерла в пятнадцать лет от скоротечной чахотки, а вскоре скончался от апоплексического удара, собираясь сесть верхом на свою любимую лошадь в Михайловском манеже, мой батюшка. Естественно, оказавшись рядом с единственным теперь дитятею, матушка сразу стала с чрезвычайным беспокойством вслушиваться в мое дыхание и меня ощупывать. В то время я был, скорее, чахлым на вид юношей. Длинный, тощий, бледный, щеки запали, глаза горят — не зря, наверное, говорила бывшая моя кормилица Агафьюшка: «Охань-ки, ты просто будто с того свету голодный явился!»

Матушка вздохнула:

— Господи! Ты же нисколько не поправился с тех пор, как я уехала… Надо кушать получше, Сашенька! Все молочное, хороший кусок мяса с кровью — вот что тебе полезно!

Я ответил, что матушка сама весит не больше перышка, и ведь это не мешает ей выглядеть весьма соблазнительно… Матушка захихикала, услышав подобное мнение взрослого сына, но, надо признаться, она всегда жеманилась, говоря со мной, как будто я ей не сын, но какой-нибудь кавалер на балу.

Обедали мы вдвоем. К десерту матушка попросила принести шампанского — заметив, что пристрастилась к нему в Париже. Когда мы вышли из-за стола, я попросил рассказать о путешествии. Сообщив в несколько фривольном тоне, какова нынче французская мода, и поделившись мнением о последней премьере в «Варьете», матушка вдруг искоса взглянула на меня и прибавила тоном сразу торжествующим и таинственным:

— Ну-ка догадайся, кого я встретила на одном из раутов у графини де Кастельбрунн?

И, видя, что я более чем равнодушен к посетителям графини, воскликнула:

— Барона Жоржа Геккерена дʼАнтеса!

Я вздрогнул, как от удара:

— Дантеса?! Убийцу Пушкина?!

— Его самого!

— Но ты, надеюсь, не подала ему руки?

— С какой это стати?

— Да как же, матушка!.. Разве ты не понимаешь, что его-то руки — в крови? И правая, та, которую он протянул тебе, держала дуэльный пистолет, а из него…

Матушка не дала мне договорить:

— Побойся Бога! Дуэль состоялась тридцать два года назад!

— Сколько бы времени ни прошло, тяжести преступления это не уменьшает! Для подобных нет срока давности!

Она была сама озадаченность. Подбородок ее задрожал, ресницы затрепетали…

А я стоял на своем:

— Нет, я не понимаю тебя! Тебе известно, как вся Россия еще и сейчас оплакивает своего великого поэта, и ты любезничаешь с человеком, который лишил нас нашей национальной гордости, нашей славы!

— Ничего я с ним не любезничала, Сашка! Я просто-напросто была с ним вежлива, не более того!

— Но ты протянула ему руку, ты улыбалась ему, ты говорила с ним… Наверняка ведь было так!

— Безусловно… Но подумай сам… Мы в салоне графини… Это просто светская беседа… А человек такой важный!.. Барон… Сенатор… Знаком со всеми министрами… Приближен к императору…[3] И состояние, по слухам, имеет громадное…

— Короче, убийство Пушкина стало для него счастливым оборотом колеса Фортуны… С тех пор мерзавцу и везет, по-видимому… Ну-ну… — мстительно усмехнулся я.

— Довольно иронии! Любая светская женщина вела бы себя на моем месте точно так же! И уверяю тебя, этот господин в Париже пользуется всеобщим уважением. В приличном обществе вообще — все знают Жоржа Геккерена дʼАнтеса и никто слыхом не слыхал о Пушкине! Если бы я отвернулась, когда барон был мне представлен, случился бы скандал…

— Но я бы гордился этим произведенным тобой скандалом!

— Ты — да, но только не я сама! Я женщина, Саша, и ваши мужские дела меня не касаются.

Помолчав, матушка добавила:

— Ты на меня сердишься?

— Да, матушка.

На ее глазах выступили слезы — ни дать ни взять девочка, застигнутая на месте преступления. Я видел уже матушку такой — когда батюшка принимался упрекать ее в ветрености, забывчивости или ругать за необдуманный поступок. Кончина мужа не сделала ее зрелым человеком. Все так же прелестна и все так же безрассудна! Я был не в силах вынести вида сразу же увядшего лица ее, покрасневших век, надутых дрожащих губ — и принялся утешать матушку:

— Будет, не стоит об этом думать!..

Попытался и сам не думать, но оказался задет куда сильнее, чем полагал. Вечером, перед тем как улечься спать, я поглядел в зеркало: у меня оказались безумные глаза. Мысль о том, что убийца Пушкина процветает, что его осыпают почестями, жгла мне сердце. Всю ночь я не мог глаз сомкнуть.

А наутро с трудом удержался от того, чтобы продолжить вчерашнюю дискуссию с матушкой. Легкомысленная и невоздержанная на язык, она уже забыла о нашей размолвке и, радуясь тому, что можно вернуться к русским привычкам, занималась домашними делами. Ничуть не переменилась. Зато я — как сильно!.. Я другой теперь, ну, совершенно другой!.. Мысль о встрече матери с Дантесом преследовала меня как кошмар.

В следующее воскресенье намечался великий день: мы с лицейскими товарищами решили отметить банкетом недавний выпуск из Лицея: все-таки провели вместе в Царском Селе ни много ни мало шесть лет. В отдельном зале модного ресторана на Мойке собралось пятнадцать человек, трапеза сопровождалась воспоминаниями о прожитых бок о бок годах и такими взрывами хохота, что тряслись стены. Весельчак Горелкин, всегдашний заводила в нашей компании, до того хорошо показывал, как заикается на каждом слове, блеет и подергивает носом наш преподаватель права Клементьев, что я просто своими глазами видел знаменитого юриста с обезьяньей мордочкой пирующим с нами за одним столом. Зорин читал комические вирши собственного сочинения, вирши были полны игривых и даже непристойных аллюзий и заслужили овации. Фюш к месту и не к месту вспоминал какой-нибудь скоромный анекдотец… И мы были более чем свободны, говоря о женщинах.

Кое-кто уже завел себе любовниц — танцовщиц из кордебалета или девиц легкого поведения, но я нет. Я оставался девственником. Ни единого романтического приключения, ни единого сентиментального порыва! В самом деле, не считать же амурами наши отношения с Валерией Смирновой — моей кузиной, пусть даже в семье и поговаривали, что когда-нибудь потом мы поженимся. Однако между нами не было ничего, кроме такого бледного, что невооруженным глазом не разглядишь, флирта, кроме нормального для наших лет обмена улыбками, перешептываниями и рукопожатиями — право же, разве могла идти речь об интрижке при столь невинных отношениях! Да Валерия мне и не нравилась совсем! Она всегда была какая-то белесая, преждевременно увядшая и поникшая — похожая на цветок, который неделю забывали полить… И грудь у нее не только не привлекала пышностью, но напротив — у доски, как мне казалось, и то более волнующие очертания. Да, унылый, донельзя унылый облик… Я же мечтал о бурной страсти, о ложе любви со смятыми простынями, разделенном с кабацкой певицей… такой хотя бы, как та цыганочка, которую Зорин, по его признанию, оспаривал у одного генерала от инфантерии. А может, он привирал? Хотя… хотя — нет: он ведь приводил такие подробности ночей с этой чертовкой, что у нас слюнки текли и щеки пылали! Тем не менее, вскоре мы бросили перечисление любовных подвигов, лица у всех сделались серьезными, и мы выпили за здравие — пусть даже и в ином мире — бессмертного Пушкина.

И вот тогда взял слово я. Мои однокашники уже расслабились, развалились на стульях — кто менее, кто более опьяневший… На столе с изрядно помятой к тому времени скатертью валялись перевернутые бокалы, стояли наполовину опустошенные бутылки, грязные тарелки и пепельницы, в которых уже не помещались окурки… Густой синий дым клубился над головами и целомудренно скрывал прелести обнаженных нимф из курса древнегреческой мифологии — такова была тема фресок на стенах нашего зала… Иными словами, обычная картина обычного праздника радости жизни! Но вот, глядя в лица хмельных, веселых моих товарищей, я принялся рассказывать о встрече моей матушки с Жоржем Дантесом — рассказывать коротко, только самое главное. А главное было в том, что, на мой взгляд, для русских людей нестерпима блестящая карьера убийцы нашего величайшего поэта. И тут все раскричались, все стали меня поддерживать, все осыпали бранью бесстыжего французишку и клялись до последнего вздоха прославлять память знаменитого нашего предшественника по императорскому Лицею. Немедля была предложена сотня способов увековечивания памяти Пушкина: устраивать в его честь литературные вечера; способствовать изданию его последних сочинений; открыть подписной лист для сбора денег на достойную Солнца русской поэзии статую…

Вокруг проектов разгорелся жаркий спор. Подогретые выпитым лицеисты, среди которых был и я сам, дошли до такой степени экзальтации, что и самый смысл своего существования видели уже исключительно в том, чтобы служить этому литературному и патриотическому культу, нами же и сотворенному. Желая придать торжественности общему решению, мы приказали подать салатницу, полную пунша[4], зажгли эту адскую смесь, встали в кружок, протянув руки над синим пламенем, и хором произнесли клятву — с такой убежденностью и таким благоговением, будто находились в царскосельской церкви. Затем каждый выпил свою чашу до дна и — разбил ее о стенку.

Когда мы расходились по домам, колени наши были нетверды, а головы пылали, словно в лихорадке. Нам казалось, что наше братство стало еще крепче, еще тесней, чем было в стенах обожаемого нашего Лицея. Мы стали не просто группой друзей, мы стали членами одной семьи, одного клана. Назавтра я отправился к ювелиру и заказал ему пятнадцать железных колец с печаткой, на шатоне[5] попросил выгравировать инициал «П», под ним — «1799–1837» — две даты, между которыми вместилась короткая и прекрасная жизнь нашего кумира. Получив заказ, я тотчас же разослал с курьерской службой эти кольца «доблестным рыцарям» нашего тайного ордена[6].

Однако удовлетворения сделанным не было, радости эта церемония посвящения не принесла — шло время, а в моем мозгу все так же пылал «пламень голубой» пунша. Пушкин, мой драгоценный Пушкин, стоял у меня за спиной, подталкивал меня, требовал, чтобы я исполнил свой долг перед ним, чтобы отомстил за его гибель. Но я еще колебался.

Однажды ночью, то впадая в дрему, то внезапно просыпаясь, я внезапно почувствовал, что на меня снизошло озарение — нервы мои тут же расслабились, будущее прояснилось. Столь озадаченный, столь смятенный совсем еще недавно, я ощутил вдруг, что целью моей жизни отныне станет безотлагательная и сказочная, поистине сверхъестественная миссия: я должен отправиться в Париж, встретиться там с Жоржем Дантесом, объяснить ему его вину и убить негодяя. Нет, не на дуэли, а неожиданно для него, пристрелить как бешеную собаку. Этот благородный поступок исправит ошибку судьбы и вызовет в мой адрес восхищение всех моих сограждан. А может быть, я и рожден-то на свет только ради того, чтобы совершить этот священный акт возмездия? Возможно, быть поборником справедливости, орудием мести — единственное мое призвание, именно в этом причина моего появления на свет Божий?

В течение нескольких недель я только и делал, что обдумывал свой грандиозный план. Стоило сомнениям закрасться ко мне в душу, я тотчас же прикладывал губы к шатону железного своего перстня, счастливое это соприкосновение проливало прохладу на мою воспаленную голову, и я чувствовал себя в раю. Матушка ни о чем не подозревала. А я готовился к прыжку в пустоту.

В день, когда мне исполнилось двадцать лет, я пожаловался на необычайную усталость, притворился, что меня одолевает кашель, и в конце концов объявил, что нуждаюсь в отдыхе и лечении. Где? В какой-нибудь теплой стране — скажем, во Франции… Испуганная донельзя матушка безотлагательно вызвала доктора Гольдмана. Сей милейший эскулап, оказавшийся не в силах вылечить мою сестренку, когда бедняжка умирала от скоротечной чахотки, поостерегся на этот раз выказать неуверенность или же увернуться от ответа. Он так боялся второй смерти на совести, что простучал мои спину и грудь лишь ради проформы и вынес заключение: молодому человеку срочно и настоятельно требуется полный покой с длительным лечением в теплом и сухом климате. Предложил на выбор Крым и юг Франции. Я, натурально, выбрал второй вариант. Матушка, конечно же, согласилась и — проливая слезы, испуская тяжкие вздохи и осыпая меня полезными советами — принялась готовить мой отъезд. Мы договорились, что я остановлюсь в санатории некоего доктора Лежандра, считавшемся наилучшим местом лечения для легочных больных. Но я оставил за собой право — до того, как обоснуюсь в Ницце — некоторое время пробыть в Париже, якобы для того, чтобы поклониться красоте этого города и посетить несколько театров. Матушка сей же час предложила, что поедет со мною, однако ее присутствие помешало бы выполнить истинную мою задачу, потому я постарался втолковать любящей моей родительнице, насколько бессмысленно это новое ее путешествие. В душе матушка была даже и рада, ибо ей не терпелось принять участие в санкт-петербургских светских развлечениях нового сезона, так что уговорить ее оказалось вовсе не трудно.

И я собрался в путь один.

Соответственно намеченному мною плану, я должен был отправиться морем из Кронштадта в Штеттин[7], там сесть в поезд и доехать на нем через Берлин до Парижа. Дата начала моего плавания была назначена: 15 октября 1869 года.

Накануне я в последний раз собрал своих братьев по железному кольцу. Хотя атмосфера на нашем прощальном ужине царила самая что ни на есть теплая и непринужденная, настоящей своей цели я товарищам не открыл. Пусть она останется тайной — нашей общей тайной, тайной, которую будут знать только Бог, Пушкин и я! Глядя на мое серьезное лицо, все и так поймут, что намерения у меня самые что ни на есть основательные, что одержим я планами, можно сказать, грандиозными… Мы расстались с однокашниками, и я двинулся по улице, чувствуя себя солдатом, которому предстоит выйти под открытый огонь противника. Что со мной станет? Прославлюсь? Погибну? А может быть, мне суждено сразу и то и другое? Дуэли не будет, но разве Жорж Дантес позволит застрелить себя, как дикого зверя? — нет, конечно же, он использует все средства для защиты. Это молодость не боится смерти, старость еще как боится! И в любом случае замышляемое мной безумное предприятие — лучшее средство вывести из тени пока еще скромное, мало кому известное имя — Александр Михайлович Рыбаков. Мое имя. Обо мне узнают потомки. Ведь как было с писателем Лермонтовым? Он стал знаменит, когда написал мстительные стихи по поводу гибели Пушкина, а потом и его самого убил родственник одного из врагов поэта! Я готов, я тоже готов рискнуть своей свободой, самой своею жизнью ради того, кого избрал себе образцом для подражания, ради того, кто с первых дней в Царскосельском лицее стал моим Вергилием… Отомстить за него — вопрос душевной опрятности, вопрос морали, дело чести и совести, так как же я могу отказаться от этой мести!

Матушка проводила меня в Кронштадт, мы расстались на пристани. Корабль стоял у причала, пассажиры уже потянулись гуськом на борт, неуклюже поднимаясь по наружному трапу. Когда наступил мой черед, меня грубо оттолкнули от сходен носильщики с грузом. Заморосил холодный осенний дождь. Матушка раскрыла над головой черный зонтик с кружевом по краю и стояла, плача, у парапета набережной. Я подбежал к ней, нежно ее обнял. Никогда еще матушка не казалась мне такой маленькой, такой хрупкой. Когда я обнимал мою родную, когда прижимал к сердцу, мне казалось, будто я чувствую каждую косточку ее полудетского скелета. А она вдруг отстранилась, осенила меня крестным знамением и прошептала:

— Храни тебя Бог, Сашенька!..

Словно что-то поняла, о чем-то догадалась. Ну как мне было в тот же момент не подумать, не абсурдно ли это мое путешествие, не пожалею ли я о том, что делаю, едва оказавшись в открытом море. Тем не менее было уже поздно, поздно… Отступать некуда, незачем… да и не в силах я отступить… Огромные колеса с плицами, высокая труба, выпускавшая в небо сизый дым, команды морских офицеров, подаваемые в рупор, плеск волны — все приказывало мне: иди! иди вперед! Я стал рабом той самой свободы, которой так страстно желал.

Загрузка...