С вечера прошел снегопад, конусы елей похожи на сахарный головы, но лесная дорога уже утоптана, умята сотнями ног, снег визжит под копытами. Выехав на опушку, генерал Пепеляев направил коня к орудиям, затемно выкаченным на гребень холма и наведенным на вокзал Горнозаводской ветки. Еще вчера эти пушки глядели на восток, а теперь — на запад, без единого выстрела сдал их Пепеляеву комбриг Валюженич: двадцать девять орудий и собственный маузер, который тут же возвращен был подполковнику Валюженичу.
Три версты до вокзала, темный чужой город лежит внизу. Вблизи раскинулась по угорам заводская слобода — избы, заплоты, заснеженные огороды, дальше сквозь туман угадывается ледяной простор над Камой и леса на противоположном, правом берегу, сплошной грядой уходящие к горизонту. Где — то там, невидимая отсюда, поднялась над рекой колокольня Спасо — Преображенского кафедрального собора, навершие креста на ней — та условная точка, которой обозначается город на географических картах. Пепеляев ищет глазами и не находит. За спиной небо чуть посветлело, но впереди темно, тихо, молчит город.
Артиллеристы перестали лупить сапогом о сапог, замерли у орудий. Подскочил офицер с рапортом, но Пепеляев отстраняюще махнул расслабленной кистью, словно воду стряхивал с пальцев — отставить, мол. Под низко сидящей папахой молодое сухое лицо почти не, раскраснелось, лишь усы обметало инеем. В парадной, тонкого сукна шинели, специально надетой ради такого дня, зябковато на тридцатиградусном морозе, и водка, выпитая час назад, уже не греет, ушла паром изо рта, растворилась в колючем предутреннем воздухе.
Жеребец Василек, боевой конь, капризная умница, беспокойно перебирает ногами на месте, нервничает: он хорошо знает пушки и не любит, когда из них стреляют. Еще он не любит, чтобы его гладили, не сняв перчатки.
Медленно, по очереди высвобождая каждый палец, Пепеляев снимает перчатку с левой руки, зажимает в правой.
Командир батареи смотрит на эту перчатку, готовясь повторить ее взмах, но сигнала нет — генерал треплет коня по заиндевевшей холке, ждет, не послышится ли стрельба слева, со стороны Сибирского тракта, где подходит 4–й Енисейский полк. Зачем раньше времени объявлять о себе орудийным огнем? Его здесь не ждут, и слава Богу. За ночь сорок верст прошла дивизия, прямо с марша втягивается в пустынные улицы, и только собачьей брехнёй по дворам откликается спящий город.
Рано утром 24 декабря 1918 года 1–я Томская дивизия Средне — Сибирского корпуса генерала Пепеляева, поддержанная артиллерийской бригадой Валюженича и полком другого перебежчика — Бармина, внезапно ворвалась в Пермь со стороны Мотовилихинского завода. Обескровленные непрерывными боями, застигнутые врасплох, ослабленные изменой части 29–й дивизии и Особой бригады 3–й армии Восточного фронта борьбы с мировой контрреволюцией отступили на запад, к Глазову.
Атаковали тремя колоннами: енисейцы наступали с востока, по Сибирскому тракту, 1–й Томский полк и юнкерский батальон вдоль железнодорожной линии устремились к центру города, но возле Петропавловского собора были остановлены, прижаты к земле заставой из восьми пулеметов; главные силы дивизии под командой самого Пепеляева, через кладбище, прямо по могилам вышли к Разгуляю, к губернской тюрьме.
К полудню Лесново — Выборгский полк, занявший оборону вдоль Покровской улицы, был оттеснен к реке и сброшен на камский лед, бой откатился к вокзалу главной линии. Огрызаясь установленными на платформах орудиями, составы 3–й армии под огнем прорывались к мосту и уходили на правый берег. Потом один из эшелонов прямым попаданием разворотило на путях, движение замерло, началась паника.
Утром, когда начальнику пермского гарнизона Акулову доложили, что в Мотовилихе слышна стрельба, он сказал: «Эка важность! Теперь каждую ночь стреляют!». И пригрозил расстрелять паникеров. Сейчас бледный, без шапки, с перекошенным лицом Акулов пытался вскочить на коня, чтобы поднять в атаку роты Особой бригады, удерживавшей подступы к вокзалу. «По коням!» — истерично кричал он своему конвою, его хватали за руки, он вырывался и плакал.
Поезд командарма Лашевича уже ушел на правый берег, приказы отдавались по телефону, но Васильев, начдив 29–й, их не слышал — раненный в шею, охрипший, испятнанный кровью и сажей, он стоял на подножке паровоза, который тендером таранил разбитые вагоны, освобождая путь. Людским месивом клубились платформы, надрывались телефоны в аппаратной. В пять часов дня последний эшелон прогудел под чугунными пролетами, вслед за ним бесшумно пронеслись несколько дрезин, облепленных красноармейцами. Взорвать мост не удалось: бывший саперный прапорщик Иваницкий вызвался подвести запал к заложенной взрывчатке, но по дороге пристрелил помощника и бежал к победителям. Карабкаясь на береговой откос, он, чтобы сверху не шлепнули по ошибке, орал во все горло: «Боже, царя храни…»
Пепеляев стоял на откосе, смотрел в бинокль на камский лед, испещренный полыньями от снарядов, трупами лошадей, перевёрнутыми санями, бегущими и неподвижно распростертыми на снегу человеческими фигурками. Капитан Шамардин, адъютант, подвел Иваницкого, предъявил саперную снасть, которую тот захватил с собой как доказательство, начал докладывать о его подвиге, но генерал, не дослушав, развернулся и звучно врезал бывшему прапорщику по обмороженной скуле.
— Запомни, — сказал Пепеляев, — мы не за царя воюем. Таких песен больше не пой.
К шести часам вечера все было кончено: город пал.
Верхом на Васильке, окруженный штабными офицерами, Пепеляев медленно ехал по Покровской — сзади полуэскадрон конвоя, впереди по — утиному переваливается по неровной мостовой броневик «Иртыш» с шапкой снега на башне. Из — под горы несет гарью, за Камой растекаются в небе дымы ушедших поездов, на реке, на окраинах еще постреливают, но здесь, в центре, тихо, пустынны широкие улицы, строго под прямым углом отходящие от Покровской вправо и влево, окна заложены ставнями.
Пепеляев обернулся к Шамардину, ехавшему чуть позади:
— Завтра представишь мне список всех пермских купцов. Понял?
Не генеральская это привычка — спрашивать, понятен ли приказ, но вокруг сплошь головотяпы, в одно ухо влетает, в другое вылетает. Шамардин, тот бывший уездный воинский начальник, пороху не нюхал, нагайками думает войну выиграть, шомполами. Труслив и по трусости своей старателен: что в Омске слух, то для Шамардина — циркуляр. Черта с два стал бы Пепеляев держать при себе такого адъютанта, ан не прогонишь — из Омска рекомендован как опытный и деятельный офицер. Хотя какой, к лешему, опытный! Пушку от гаубицы отличить не может. И в седле сидит, как митрополит на осляти. Ясное дело, приставлен для наблюдения. Что ж, пускай. Пускай, сукин сын, понаблюдает, как генерал Пепеляев спит на снегу, сутками не бреется, первым идет под пули. Он покосился на Шамардина, который зачем — то вынул шашку из ножен, так и ехал с обнаженной шашкой в руке, победительно поглядывая по сторонам. Нет, брат! Еще недельку покрасуешься при штабе, и в строй, в строй. Нынче, после такой победы, никто не заставит держать в адъютантах эту шпионскую морду. Ни Гайда, ни ставка, ни даже сам Колчак. Мало ли, что он, Пепеляев связан был с эсерами. Не доверяли ему? Так во же вам! Кто вошел в Пермь? Пепеляев.
По Покровской, потом по Сибирской. Попадались по пути мертвые лошади, некоторые без задних ног, с вырубленными кусками мяса. Совсем оголодали, солдатики, где — нибудь по огородам пекут сейчас эту конину, а в дома лезть боятся — накануне сам зачитал перед строем приказ о расстреле за мародерство. Последний хлеб съели на прошлой неделе, в обозе лишь гнилая селедка да овсяная мука на лепешки. И раздета дивизия, разута. Полушубков нет, валенок не хватает.
— Понял? — переспросил он Шамардина. — Всех купцов… И шашку спрячь.
Прямо посреди улицы валялись конские трупы, целые своры собак рвали их с урчанием и визгом. Солдат убитых не трогали, а лошадей рвали, по уши в крови рылись во внутренностях, и за добычу держались до конца, прыскались из — под самых колес броневика, с мерзким лаем разбегались в шаге перед кортежем.
— Сразу видать, что тут у них за власть была, — сказал Пепеляев. — Псы — то вон как одичали.
Рано утром, едва началась пальба на окраинах, Мурзин из дому побежал в свою резиденцию на Соликамской, и вскоре вслед за ними примчался взмыленный курьер с приказом немедленно готовить к эвакуации архив и текущие дела. Подводу обещали через час.
Приказ, помеченный вчерашним числом, отстукан был на машинке и составлен по всем правилам — с номером исходящим, с печатью, внизу вилась фасонистая подпись, которую Мурзин хорошо знал, и все же странно веяло от этой бумажки духом развала и паники. Даже казалось почему — то, будто приказ издан вовсе не вчера, а сегодня, и вчерашним числом нарочно помечен — из хитрости, чтобы в случае чего оправдаться.
Почти весь личный состав отряда районной милиции, которую вот уже полгода возглавлял Мурзин, два дня назад был передан в распоряжение командира Лесново — Выборгского полка. Осталось трое милиционеров, но и они куда — то запропастились, явился только Степа Колобов, помощник, а чуть позднее прибежала секретарша Верочка забрать свои девичьи сокровища, которые для пущей безопасности она хранила здесь же, на Екатерининской. Шкатулка с дешевыми камешками и стекляшками, несколько платьиц, какая — то вазочка.
— Ой, Сергей: Палыч, — испуганно тараторила она, укутывая все это сорванной с окна занавеской, — что делается. У взвоза два дома разбило. Прямо в щепки… Я, Сергей Палыч, занавеску взяла. Чего им оставлять? И чайник тоже возьму. Ладно?
— Все забирай, — предложил Степа. — В хозяйстве пригодится… Ведро вон поганое.
Верочка обиделась:
— Пожалуйста, и так проживу. Пусть им достается.
— Да бери, бери, — сказал Мурзин. — Не слушай его.
Они со Степой провозились часа полтора, вытряхивая из шкафов документы и увязывая их в пачки, но обещанная подвода так и не появилась. Тогда решили документы сжечь. Развели во дворе костер, но окаянные бумаги, с таким трудом сложенные и увязанные аккуратными кипами, гореть не желали — тлели, обугливаясь по краям, сворачивались в плотный несгораемый куколь, и пришлось их снова развязывать, ворошить палками, раскидывать чуть не по листочку.
Кидая в огонь приказы и инструкции, протоколы допросов и обысков, реестры изъятых у буржуазии ценностей и списки личного состава отряда, в котором за эти полгода перебывали десятки людей, Мурзин время от времени поглядывал через ограду на улицу — надеялся, что вот сейчас увидит Наталью. Пора бы ей и прийти. Утром, когда убегал из дому, она в одной ночной рубахе встала на пороге, картинно раскинув голые руки, и объявила, что с места не стронется, пока он не наденет под гимнастерку вязаный шерстяной жилет. Разозлившись, Мурзин грубо оттащил ее от двери, пихнул на кровать и ушел. Теперь думать об этом было неприятно. Обиделась, наверное. Неужели, дуреха, до сих пор не поняла, что происходит в городе?
Стрельба слышалась в районе Разгуляя, совсем близко.
— Ну чего мы тут жжем? — заорал вдруг Степа, подсовывая какой — то листочек. — Нужны им наши секреты!
Мурзин глянул: «…шестнадцать пар валенок по причине холодной погоды…» Это была копия заявления, которое неделю назад он нес в губснаб, откуда валенок для отряда так и не дали.
Опять ухнуло над Камой.
— По мосту лупят, — сказал Степа.
Мурзин не отвечал, угрюмо орудуя в костре обгорелой палкой.
Однако сомнения были. Да, уголовники ослабляют изнутри любую власть, и ни к чему облегчать Колчаку борьбу с этой сволочью. Значит, документы надо жечь. Но, с другой стороны, отребье, оно при всякой власти отребье, и при белых страдать — то будут от него не только враги. Всегда хуже всего простым людям, которых он, Мурзин Сергей Павлович, начальник рабочей милиции, и защищал. А теперь предаст, выходит? Значить, жечь не надо.
Он выгреб из огня дело об убийстве учительницы Бублейниковой, где уже многое прояснилось: глядишь, на днях взяли бы убийцу. Может быть, стоит подкинуть эту папку новой власти? Ведь никто не узнает. А если даже и узнают? Кто посмеет упрекнуть? Пролистал покоробленные страницы, и всплыло лицо человека, поставившего свою подпись под приказом об эвакуации: глаза навыкате, шаманское бормотливое красноречие. Этот посмеет. Вы мол, товарищ Мурзин, искали корову, украденную у старухи Килиной с Большой Ямской, и почти нашли, и если белые найдут ее с вашей помощью, то гражданка Килина им и будет благодарна, вследствие чего утратит классовое чутье. А что пропадает она с одним чутьем, без коровы, это его не интересует. Сам небось первым драпанул в штабном вагоне и подводу не прислал. Какое дело ему до покойной Кати Бублейниковой?
— Ну, Сергей Палыч, вы как хотите. Стёпа махнул через забор и сгинул.
Мурзин отобрал несколько текущих дел, отложил их и сторону, на снег, а прочие бумаги продолжал жечь. И жег до того момента, как по верхушке тополя, осыпая ветки, секанула пулеметная очередь, с гиканьем пронеслись по улице всадники в черных папахах.
Он еще успел завернуть домой, велел перепуганной зареванной Наталье завтра с утра уходить к тестю в пригородное село, надел, чтобы хоть немножко успокоилась, этот жилет и огородами припустил вниз, к Каме.
От взлетевших на воздух цистерн огонь перекинулся на склады, снег вокруг вытаял саженей на десять, исходили паром лужи, сапоги скользили в размякшей глине. Из вонючего дыма выныривали отставшие красноармейцы и по льду бежали на правый берег. Пулеметная застава у Петропавловского собора еще держалась, но с другой стороны, от обледенелых причалов и до роскошного, с колоннами, дома купца Мешкова, где каких — нибудь два часа назад находился штаб армии, заснеженный взвоз был пуст во всю длину, наплывала оттуда жутковатая тишина.
Поодаль стоял на путях отцепленный агитвагон с изображением огромного полуголого молотобойца, расклепывающего собственные цепи, возле метался по шпалам политоделец Яша Двигубский — длинный, тощий, как стручок, парень в измызганной шинели. Увидев Мурзина, он с радостным воплем вцепился ему в плечо:
— Вот хорошо, что вы подошли, товарищ Мурзин! У меня тут колоссальные ценности. Пожалуйста, мобилизуйте товарищей красноармейцев…
— Чего там у тебя?
Яша, почему — то вдруг успокоившись начал перечислять:
— Агитлитература, листовки атеистические и с текстами революционных песен, шесть тысяч экземпляров обращения к братьям — фронтовикам, портреты…
Мурзин с трудом отодрал от себя его цепкие костлявые пальцы, кубарем скатился на лед. Вниз по взвозу, шашками сверкая на морозном солнце, уже летели казаки, за ними, как мураши, черными точками сыпалась пехота.
На следующий день спозаранку объехав позиции на правом берегу Камы, Пепеляев со свитой двинулся обратно в город.
Еще вчера утром в бывшем доме губернатора на Сибирской улице находился штаб одного из красных полков, а с вечера здесь разместилась городская комендатура. Сквозь двойные рамы губернаторского особняка выбивался стрекот пишущих машинок, у ворот караулила генерала очередная депутация, но не с хлебом — солью, а с громадным мороженым осетром, разинувшим бледную пасть, которого трое человек держали под мышками, как таран, словно изготовились вышибать им ворота комендатуры. Даже не взглянув на этих людей, хотя обласкал бы их, как родных, появись они вчера, а не сегодня, Пепеляев шагнул во двор. Там двое молоденьких юнкеров, неумело тюкая топорами, кололи дрова. Он взял у одного топор, показал, как сподручнее бить по чурбаку, и лично, молодецкими ударами, развалил пару штук. Чурбаки со звоном разлетались на морозе. Юнкера смотрели понуро, но депутация, заглядывая в ворота, с холуйским восхищением зацокала языками.
В канцелярии подскочил Шамардин, сунул какую — то бумагу с машинописным текстом:
— Все пермские купцы, как вы приказывали…
Пепеляев начал читать: «Седельников, Калмыков, Миллер, Каменский, еще Каменский, Фонштейн, Грибушин, Сыкулев — младший, Мешков, Исмагилов, Чагин…». Птичками отмечены те, кто в настоящий момент пребывают в городе, — восемь человек. Остальные, спасаясь от большевиков, разбежались кто куда.
— К шестнадцати ноль — ноль, — распорядился Пепеляев, — этих восьмерых собрать здесь. Отпечатай приглашения, я подпишу.
Шамардин исчез — единственное, что он умел делать ловко и бесшумно. Пепеляев прошел в каминную залу, просторную комнату с лепниной на потолке, с измахрившимися обоями, совершенно пустую, если не считать большого круглого стола в центре, окруженного разнокалиберными стульями, табуретами, креслами, среди них даже одно зубоврачебное; на двух стульях с сиденьями красного бархата положена простая неструганная доска, чтобы за стол влезало больше народу. Голая столешница испятнана кругами от горячих стаканов; Пепеляев подумал, что с такой дисциплиной, когда гоняют чаи во время штабных совещаний, удержать город было, разумеется, невозможно. Сам он запрещал на военных советах пить даже воду.
С потолка свисали две электрические люстры с круговыми плафонами, целыми и разбитыми. Камин не горел.
Когда — то губернаторы давали здесь балы, мазурка сотрясала стекла, веяло духами и горячим воском от свечей, и не дубину — губернатора было жаль, а всю эту навек исчезнувшую жизнь — трогательную, хрупкую, обреченную среди тайги и снегов на верную гибель, как бабочка, вылупившаяся на рождество, и загадочную в своей обреченности.
Пепеляев рванул пару форток, затем распечатал еще одну в смежной комнатушке, куда вела дверь прямо из залы, чтобы сквозняком вытянуло тяжкий дух комиссарской махры. Снял со стульев доску и вышвырнул в коридор. Зубоврачебное кресло, бог весть каким ветром прибитое к этому столу, решил пока оставить — оно напомнило о том, что все вокруг сошло с мест, перепуталось. Не только люди, вещи забыли о своих обязанностях, смута гуляла по России, в Тагиле, на главной площади, он видел лежащие рядом на земле статую Александра — освободителя и гипсовую девку в хламиде, изображавшую торжество свободы: одну свалили красные, другую — белые, и на обеих сидели тагильские бабы — в зипунах, торгующие жареными семечками.
Явился Шамардин, принес приглашения, составленные витиевато и длинно, с этакой уездной церемонностью. Пепеляев достал карандаш и вычеркнул лишние слова, затемняющие смысл. Прибыть, и никакой сахарной водицы. Затем велел разослать приглашения с вестовыми. Вместе с Шамардиным вышел в коридор, подозвал другого адъютанта, любимого, поручика Валетко. Тот щелкнул каблуками, но не козырнул — накануне был ранен в правую руку, она висела на перевязи. Ему приказано было к шестнадцати ноль — ноль привести и построить на улице, под окнами каминной залы, первую роту юнкерского батальона.
Обстоятельный Валетко спросил, как именно следует построить роту.
— В две шеренги, повзводно, — сказал Пепеляев.
Депутация с осетром по — прежнему топталась у ворот, он видел ее из окна канцелярии, видел, как Валетко, проходя мимо, остановился, долго щупал рыбину, уважительно заглядывая ей в пасть, потом левой рукой вынул из ножен шашку и шашкой измерил длину: получилось два лезвия без эфеса.
Пепеляев решил все же выйти к депутатам. Оказалось, однако, что никакие это не депутаты. Представляли они лишь сами себя; просто купец Калмыков с сынами и прихлебателями на всякий случай надумал засвидетельствовать почтение новой власти. Калмыков, сдернув с лысой головы собачий треух, ринулся было целовать генералу руку, но Пепеляев быстро убрал обе руки за спину, с хрустом сцепил пальцы. Сказал:
— Отнесите раненым в лазарет.
Одним осетром всю дивизию не накормишь, а для себя лично он никогда ничего не брал.
— Сей момент, ваше превосходительство, доставим, — кисло отвечал Калмыков.
— А вас, господин Калмыков, жду сегодня здесь, у себя. К шестнадцати ноль — ноль.
Тот просиял:
— Такая честь, ваше превосходительство! Буду непременно.
— Без дам — с, — ответил Пепеляев.
Валетко, баюкая на перевязи раненую руку, печально смотрел на осетра: прикидывал, видимо, что, раз так, не отправиться ли и ему в лазарет.
— Юнкеров построишь и ступай, — проницательно улыбнулся Пепеляев, — Пока еще там сварят.
— Янтарнейшая будет ушица, — сказал кто — то из калмыковских прихлебателей.
Мурзина подвел револьвер. Но не в этом смысле подвел, что дал осечку или патрон заклинило, нет, с этим все было в порядке. Может, и ушел бы на правый берег, как уходили десятки и сотни других, но сгоряча, уже на льду, пару раз пальнул назад из своей пушки. Казаки тут же сообразили, что, раз при нагане человек, значит, не простой, начальник, и с ходу припустили за ним. Тогда уж Мурзин высадил всю обойму, но ни в кого не попал и постыдно взят был в двух сотнях шагах от берега.
Когда вели в город, выскочила из своей развалюхи старуха Килина, бросилась к Мурзину, стала требовать корову, которую он сулился отнять у злодеев, и казаки, расспросив бабку, сообщили офицеру, сортировавшему пленных в тюремном дворе, что поймали не кого — нибудь, а самого начальника красной полиции. За это им обещаны были какие — то туманные льготы по части несения караульной службы.
Исправдом снова стал тюрьмой. Весь день сюда приводили пленных, обыскивали, наскоро допрашивали, снимали теплые вещи и загоняли в камеры. Пока стояли во дворе, к Мурзину сунулся знакомый начснаб одного из пехотных полков, тоже пленный, предложил меняться: его, начснаба, валенки на мурзинские сапоги старые. Хитрость была не ахти, валенки — то как пить дать отберут, а сапоги, может, и оставят, латаные тем более и Мурзин, не согласился. И действительно, оставили ему и сапоги, и шинель, даже Натальин жилет не заметили под гимнастеркой, а начснаба пустили по бетону в одних портянках.
Заперли их обоих в камере возле караулки, и это опять же не предвещало ничего хорошего — чтобы, значит, были под рукой. Сперва сидели втроем с командиром трибунальской роты Мышлаковым, у которого шашкой снесено было пол — уха и надрублено плечо; потом стали приводить других — двоих пожилых рабочих из отряда самообороны. Яшу Двигубского, угрюмого матроса в обгорелом бушлате, нескольких обозников, себе на беду грабанувших где — то комиссарские кожаны, маленького, китайца из роты интернационалистов по имени Ван Го, или Иван Егорыч, еще человек десять, кого по разным причинам сочли подозрительными и выделили из толпы во дворе. Последним приволокли раненного в ногу командира пулеметной заставы у Петропавловского собора, бросили, как мешок, на пол.
Есть не давали, печь не топили. На бетонном полу стыли ноги; Яша, как цапля, поджимая то одну, то другую, стоял в углу, трясся и тоненько подвывал от холода. Ван Го на корточках присел у стены, его кукольная мордочка была печальна, но он, видимо, не знал, в каких словах высказать свою тоску чужака, одиночество, страх смерти, и когда Мурзин, метавшийся по камере, проходил мимо, Ван Го сказал ему с виновато — вежливой улыбкой:
— Был Иван Егорыч, стал китайса сволочь… Помирать нада.
К вечеру как — то незаметно две партии сложились в камере: те, что надеялись выбраться отсюда живыми, и те, у кого такой надежды не было. У Мышлакова не только надежды не было, а еще была и уверенность, что уж его — то первого расстреляют, и эта уверенность позволяла ему чувствовать себя здесь полным хозяином. Близость смерти давала ему особые права, каких не было у остальных. Начснаб то пытался опереться на мышлаковский авторитет, нахально требовал у кого — то утаенные при обыске папиросы — покурить перед смертью, то, напротив, подсаживался к обозникам, упрашивал их выдать его за ездового, а Мурзину говорил:
— Ты, брат, в сапогах, а я в портянках. Нам друг друга не понять.
К ночи в караулке раскалилась печь. Привалившись к стене, Мышлаков рассказывал, как неделю назад шел вечером мимо штаба армии, а там гармонь наяривает, бабы визжат, во дворе сани коврами устелены — кататься, у лошадей в гривах ленты, как на масленицу. И яростно материл штабных — суки, предатели, проспали город, смылись в одних подштанниках. Но стоило одному из обозников поддакнуть, как тут же рявкнул:
— А ты не вякай! Прав не имеешь.
Самооборонцы, великодушно оправдывая начальство, стали говорить, что вчера много снегу навалило, телефонисты не могли сыскать оборванные провода, не было связи со штабом, потому так все и вышло, никто не виноват. Пулеметчик с ними соглашался, кивал головой в спекшейся кровяной коросте. Он до последнего стоял у Петропавловского собора, и перед смертью ему не хотелось считать себя жертвой предательства.
— Холуи вы! — сердился Мышлаков. — Научили вас при царе начальников почитать, никак отвыкнуть не можете. Говорю, проспали город штабные. Предали нас. Какой, к хренам, снег!
— Снег, снег, — твердили самооборонцы, и почему — то Мурзину нравилось их упрямое смирение.
Ван Го все с той же виноватой улыбкой просил рассказать, как от Перми добраться до Харбина, и нарисовать, если можно, кусочком кирпича на полу чертеж: какие горы и реки будут справа, какие — слева, чтобы дух, вылетев из его тела, не заблудился по дороге на родину.
Мурзин и не заметил, когда именно из беспорядочного этого разговора начала вытягиваться ниточка истории, которую рассказывал Яша, про каких — то французских революционеров, якобинцев, приговоренных к смертной казни. Вначале его не слушали, перебивали, затыкали рот, но Яша упорно, как шелкопряд, тянул свою ниточку, и в конце концов притихли.
Этим якобинцам, рассказывал Яша, должны были с позором отрубить головы на гильотине. Их вели по улице к месту казни, и товарищ, избежавший ареста, оставшийся на свободе, по пути сумел украдкой сунуть одному из них в руку нож. И тот сразу вонзил его себе в сердце. Но мало того, что вонзил, еще успел, умирая, последним напряжением воли выдернуть нож из раны и передать другому, шедшему сзади, который сделал то же самое. И так все они, шесть человек, покончили с собой одним единственным ножом, чтобы умереть достойно, показать палачам свое мужество.
— Зарезаться — то что, — оценил один из самооборонцев. — Каждый может. А вот передать… Да — а!
— Товарищи! — тонким голоском сказал Яша. — У меня нож есть. Я его под носком спрятал.
Мурзин протянул руку:
— Дай — ка взгляну.
Взял складной гимназический ножик, которым Яша, наверное, чинил карандаши в своем агитвагоне, раскрыл, с легкостью отломил игрушечное лезвие, а обломки зашвырнул в парашу.
У Яши слезы выступили на глазах.
— Зачем ты? — спросил Мышлаков.
Да этим ножом курицу не зарежешь. Бесплатную комедь устраивать…
И Мышлаков согласился:
— Верно… То в Париже.
Сидя на корточках, Ван Го изучали чертеж, сделанный на полу кусочком кирпича: восемь больших рек должно было остаться позади, после чего следовало повернуть направо, пролететь над девятой и опуститься на землю. Оранжевые, как Янцзы, реки текли по бетонному полу.
Первым из приглашенных подоспел Калмыков — на час раньше, чем было велено. Этот час он расхаживал по комендатуре, заглядывая во все двери, и если не прогоняли, радостно сообщал, что явился сюда по личной просьбе их превосходительства. От полноты чувств Калмыков оделял встречных копчеными рыбками из принесенного с собой кулька. Тем, которые не очень торопились, он подробно рассказывал, где тут что стояло и висело при последних трех губернаторах, даривших его, Калмыкова, своей дружбой.
Остальные купцы собрались минут за пятнадцать до назначенного времени, а чаеторговец Грибушин, в прошлом владелец нескольких магазинов, упаковочной фабрики и крупнейшего чайного павильона на Нижегородской ярмарке, прикатил на извозчике с небольшим опозданием, что Шамардин расценил как наглость и неуважение к властям.
На извозчике приехала также вдова купца Чагина, Ольга Васильевна, законная наследница салотопленных, мыловаренных свечных заводов, где уже с полгода, наверное, ничего не топили и не варили.
Прочие пришли пешком.
Шубы и шапки приказано было оставить в шинельном чулане, рядом с канцелярией. По приказу Пепеляева камин уже затопили.
Без объяснений, поскольку сам ни о чем не знал, Шамардин провел приглашенных в каминную залу, там они и сидели, дожидаясь генерала и теряясь в догадках. Лишь Грибушин делал вид, будто причина приглашения не составляет для него секрета. Впрочем, все были настороже, один Калмыков по — прежнему пребывал в самом радужном настроении: почему — то он был уверен, что речь пойдет о подрядах и поставках для армии, несомненно выгодных, и советовал Фонштейну не быть дураком, окреститься ради такого дела. Маленький скромный Фонштейн, сумевший раскинуть по всему Уралу сеть своих галантерейных лавок, на всякий случай благодарно улыбался. Он не любил иметь дело с мужчинами, особенно военными, а на тех, от кого зависела его судьба, привык воздействовать через женщин — галантерейная торговля давала ему для этого немало возможностей. Но у Пепеляева не было пока в Перми ни жены, ни любовницы.
В камине пылали сухие, зимней рубки дрова. Поближе к огню, одышливо свистя носом и навалившись на поставленную между коленями простую суковатую палку, сидел Сыкулев — младший — грузный старик с кержацкой бородой, хозяин реквизированных красными пароходов, скупщик пушнины. Единственный из всех наотрез отказался снять шубу, и Шамардин не смог с ним ничего поделать.
Другой бывший пароходчик, представитель знаменитой фамилии Каменских, Семен Иванович, кучерявый мужчина лет сорока пяти, нервно мотался по комнате, мельтеша полосатыми брюками и покусывая подаренную Калмыковым рыбку.
— Да сядьте же вы! Прямо в глазах рябит, — сказала ему Чагина.
Ее мужа, связанного с офицерским подпольем, расстреляли весной, после чего Ольга Васильевна, сохшая от его домостроевских привычек, необычайно расцвела и похорошела. Ей не исполнилось еще и тридцати лет, и свобода, о которой так много говорили в последнее время, была теперь для нее не пустым звуком.
Выбросив недоеденную рыбку в огонь, Каменский послушно сел рядом с Ольгой Васильевной. С другой стороны от нее уже сидел Грибушин.
— Говорят, губернаторов больше не будет, — сказала Ольга Васильевна, затевая светскую беседу.
— И слава Богу, — просипел Сыкулев — младший. — На что они нужны дармоеды?
Как все скупщики и перекупщики, он не любил твердой власти.
— Не век же быть военной диктатуре, — возразил Каменский.
Они с Грибушиным оба были противники диктатуры, выступали за Учредительное собрание, но с недавних пор общность их политических убеждений утратила всякое значение: между ними встала вдова Чагина. И тем решительнее, что Каменский хотел на ней жениться, а Грибушин, человек семейный — так, поразвлечься.
— Старший Пепеляев, как известно, член партии кадетов, — заметил Грибушин. — А младший, говорят, придерживается эсеровских взглядов. Просто до поры до времени не афиширует их.
— Дожили, — покачал головой Фонштейн, — генерал — и эсер!
— Что — то не похоже на то, — усомнился Каменский. — Как он из пушек — то по городу! На Монастырской два дома снарядами разбило, в квартале от меня. Человек с подлинно демократическими убеждениями такого себе не позволил бы.
Грибушин усмехнулся:
— Ну, генералы, они прежде всего генералы…
— Бога не гневите! — осерчал Сыкулев — младший. — В ножки ему поклонитесь, что большевиков прогнал!
— Которые на Монастырской, они сами виноваты, — сказал Калмыков. — Надо было в погреб лезть.
— А я так на крыше сидел, с биноклем, — неуверенно похвалился Каменский, косясь на Ольгу Васильевну. — Все же исторический момент. Пули вокруг — чирк, чирк!
Но Ольга Васильевна, никак не оценив его смелость, решила наконец вернуть беседу к выбранной теме:
— При губернаторе было общество. А если есть в городе порядочное общество, куда хочешь войти и быть принятой, как — то невольно больше начинаешь следить за собой.
— Куда уж больше вашего, Ольга Васильевна, голубушка? — удивился Каменский, с нескрываемым раздражением поглядывая на Грибушина, который восхищенно следил за движением ее белых полных рук, разглаживающих на столе бумажку от съеденной конфеты.
— При всякой, душечка, ты власти хороша, — игриво добавил Грибушин.
Ольга Васильевна вздохнула:
— А что толку? Теперь я нищая, хоть по миру с сумой.
— Не с этой ли? — Грибушин указал на ее изящный кожаный ридикюльчик.
— Ты не прибедняйся, матушка, — сердито укорил Сыкулев — младший. — Мыльце — то, свечечки небось припрятала?
— Болтаете бог знает что! — возмутилась Ольга Васильевна.
— Говорю, что знаю… А вот мы с Семен Иванычем хотели наши пароходики зарыть где, да велики больно.
— Все мы теперь нищие, господа, — примирительно заключил Фонштейн.
— Что и говорить, — подтвердил Каменский.
Ольга Васильевна сверкнула на него острыми черными глазами.
— Коли так, что вы ко мне подсаживаетесь?
— Ничего, господа, ничего, — подбадривал Калмыков. — Поправимся, даст Бог.
Но у всех остальных на душе было неспокойно, и тревога еще усиливалась от того, что за столом находилось почему — то кресло дантиста — белое, с подголовником, странно притягивающее взгляд, не понятно, кем и для чего здесь поставленное. Возле этого кресла, не принимая участия в разговоре, стоял непроницаемый Исмагилов — боковая ветвь одного из могущественных казанских торговых домов: мануфактура низшего сорта, скобяные изделия.
— Может быть, — робко предположил Каменский, — нас призвали сюда затем, чтобы разом восстановить в имущественных правах? В конце концов у военной диктатуры есть одно неоспоримое преимущество: никакой волокиты.
— Да, да! — обрадовался Калмыков.
Прочие промолчали, а Сыкулев — младший совсем уж свирепо засвистал носом.
Ровно в шестнадцать ноль — ноль пришла и построилась на улице юнкерская рота — в две шеренги, фронтом к особняку. Пятью минутами раньше, войдя в кабинет коменданта города, чьи обязанности Пепеляев решил временно исполнять сам, Шамардин доложил, что приглашенные прибыли. Правда, большинство пермских гильдейных купцов, доложил он, разъехались кто в Сибирь, кто в Уфу, кто за границу, осталось восемь, из них налицо семь; купец Седельников при красных тронулся умом, и говорить с ним ни о чем нельзя.
Пепеляев поднялся из — за стола, мельком глянул на себя в зеркало. Он соскучился по настоящим зеркалам, ведь совсем недавно надеты генеральские погоны, еще не остыли, обжигают плечи.
— Господа — а! — первым входя в залу, строго воззвал Шамардин.
Купцы встали — шесть мужчин и одна женщина.
— Садитесь, мадам. — Сказал ей Пепеляев.
На левом фланге, с которого Шамардин начал представлять прибывших, пыхтел толстый бородатый старик с палкой, о нем было сказано, что это господин Сыкулев — младший.
Интересно, подумал Пепеляев, каков же старший.
— Начать следовало бы с дамы, — напомнил он Шамардину.
Вслед за Ольгой Васильевной представлены были прочие: вальяжный Грибушин, поклонившийся с достоинством вызванного из ссылки опального боярина; суетливый, похожий на пуделя Каменский, виновато глядящий Фонштейн, каменноликий Исмагилов и еще раз Калмыков, старый знакомец. Каждому Пепеляев протягивал руку. Грибушин пожал ее по — европейски, спокойно и мягко; Каменский вцепился так, словно тонул: Фонштейн деликатно взялся за самые кончики пальцев, Исмагилов едва тронул и сразу отпустил, будто обжегся; Калмыков дружески встряхнул, а Сыкулев — младший медленно оплел генеральскую ладонь узловатыми мощными пальцами и не отпускал, пока Пепеляев сам не вырвал.
С улицы наплывал приглушенный стеклами дробот, мерный стукоток — там стыла на ледяном ветру юнкерская рота, топталась, грея зябнущие ноги.
Наконец, гостям предложено было сесть.
— Ну, господа, — спросил Пепеляев, и как вам тут жилось при большевиках?
Молчание, потом вызвался Грибушин:
— Позвольте, ваше превосходительство, я окажу за всех…
Но сказать за всех ему не дали, каждый хотел доложить сам за себя. Первым, исчисляя понесенные убытки, ровно загудел Сыкулев — младший, за ним вступил Калмыков, Грибушин же, способный широко смотреть на вещи, начал говорить от имени тех купцов, которые разбежались из города, не дождавшись прихода белых, а также от лица тронувшегося умом несчастного Седельникова.
Ольга Васильевна даже всплакнула, поминая обыски, реквизиции, смерть мужа и неделю трудовой повинности. Исмагилов, и тот ввернул, не выдержав, какую — то непонятную жалобу, лишь Фонштейн молчал, скорбно глядя на генерала, но его молчание было внятнее любых слов.
Пепеляев слушал равнодушно. Поначалу купцы еще соблюдали приличия, но вскоре заговорили все хором, перебивая друг друга, скопом наваливаясь на одного, если тот пытался преувеличить свои потери, и в общем гуле истинная картина вырисовывалась туманно. Впрочем, Пепеляев не очень стремился ее прояснить.
— Аки Иов на пепелище! — провозгласил наконец Сыкулев — младший, грянув палкой об пол, и Пепеляев решил, что хватит, высказались.
Он поднялся:
— В таком случае прощайте, господа.
Сразу стало тихо.
— Я вас больше не задерживаю, прощайте, — повторил Пепеляев. — Я думал, с вами можно иметь дела, а вы, оказывается, разорены вконец.
— У меня есть рыбка! — испуганно выкрикнул Калмыков.
— Скажу за всех, — опять вылез Грибушин, а на этот раз никто его не остановил. — Не спешите с выводами, ваше превосходительство. Видите ли, кое — что удалось нам и сохранить в предвидении будущего. Я прав, господа?
Утвердительно ответил один Калмыков, но и возражений тоже не послышалось.
— Тогда, — сказал Пепеляев, — прошу всех подойти к окну. И вас, мадам… Полюбуйтесь, как одеты ваши освободители.
На морозе, на ветру коченела рота — ботиночки, тощие шинельки, фуражки вместо шапок, нитяные перчаточки, прикипающие к затворам, а у иных и вовсе упрятаны в рукава голые руки. Посинели губы, уши покрыты черными коростами.
— Бедненькие, — вздохнула Ольга Васильевна.
Калмыков заметил, что неплохо бы им водочки, а Грибушин сказал:
— Ваше превосходительство, теперь я вижу, вы действительно сотворили чудо. Земной вам за это поклон. — И поклонился величаво.
— Вы сами убедились, в каком положении находится дивизия, — сказал Пепеляев. — Моим людям нужны полушубки, валенки, шапки, рукавицы. Нужно мясо и масло. Сено, овес, теплые попоны для лошадей. У меня нет подвод, и лошадей тоже не хватает. Короче говоря, господа, я рассчитываю на вашу благодарность.
— Но у нас ничего этого нет, — быстро сообщил Каменский.
— Минуточку, Семен Иваныч. — Оттерев его в сторону, вперед снова выступил Грибушин. — Пожалуй, мы могли бы провести кое — какие торговые операции и получить то, что вам требуется. Но не сразу, конечно.
— Срок? — спросил Пепеляев.
— Не меньше месяца.
— Много.
— Можно и побыстрее. Вопрос вот в чем: какими деньгами вы намерены с нами расплачиваться?
В первый момент Пепеляев от изумления и обиды не нашелся даже, что ответить, и тут же все опять загалдели. Сыкулев — младший хотел получить плату исключительно царскими золотыми империалами или, на худой конец, серебряными рублями, Фонштейн согласен был даже на кредитные билеты Сибирского правительства, прочие настаивали на иностранной валюте, английской или французской. Грибушин готов был взять и японские иены.
Пепеляев молча, с презрением разглядывал этих людей, которые даже сейчас, натерпевшись под большевиками, остались прежними, ничем не желали поступиться во имя собственной же свободы. Он обернулся к Шамардину:
— Прикажи увести юнкеров.
— И, разумеется, — добавил Грибушин, — мы хотели бы получить некоторые гарантии в виде аванса.
— Задаточек — это само собой, — подтвердил Сыкулев — младший.
— Да поймите же вы! — Пепеляев сделал последнюю попытку. — Деньги у меня только сибирские, а их никто брать не хочет. Если же я начну проводить насильственные реквизиции по деревням, это в конце концов ударит по нам же. И по вам, господа! Мы теперь одной веревкой повязаны. Мужик отвернется от нас. Нужно ему заплатить за лошадей, за подводы, за валенки. Понимаете? За все то, без чего я не могу наступать. Такое уж сейчас время, все мы должны чем — то жертвовать. Вспомните Минина!
Купцы слушали хмуро, лишь Фонштейн согласно кивал, но и он помалкивал.
— Мне нужны деньги! — почти прокричал Пепеляев. — Золото, драгоценности! Я не верю, что вы ничего не сумели припрятать. И они нужны мне сейчас. Немедленно! Не через месяц и не через неделю! Слышите? Потрясите кубышками, господа! Во имя России! Глядите, я, генерал Пепеляев, кланяюсь вам в ноги! — И в самом деле поклонился, опустив руку до полу и бешено чиркнув ногтями по паркету.
Тишина сгустилась, оттеняемая заоконным топотом, словами команд, вяканьем ружейных тренчиков; там уходила, не выполнив поставленной задачи, юнкерская рота. Затем выплыл одинокий голос — грибушинский:
— У нас нет денег.
— Черт с вами, возьму натурой на обмен! Какие товары можете мне предложить?
— У нас ничего нет, — сказал Грибушин при общем одобрительном ропоте. — Ни товаров, ни наличных денег, ни драгоценностей. Мы нищие.
— Это было настолько неожиданно, что Пепеляев на мгновение растерялся:
— Позвольте, но ведь вы только что говорили…
— Вам послышалось, — нагло заявил Грибушин.
На улице начинало темнеть, но электричество еще не зажгли. Камин прогорел, в комнатных сумерках тлеющие угли переливались, как сокровища на дне сундука. Пепеляев смотрел в камин, чуть раскачиваясь взад — вперед от сдерживаемой ярости, которая пересекала дыхание, свинцом наливала ноги. В тишине едва слышно поскрипывала портупея, вот выстрелила, рассыпавшись прахом, последняя головешка, ойкнула Ольга Васильевна, вошедший Шамардин опасливо косился на генерала: уж он — то хорошо знал, что сулит это раскачивание.
— Час вам на размышление, — тихо проговорил Пепеляев. — Заметьте время. — Взглянул на часы и вышел, с силой захлопнув за собой тяжелую дверь.
Ровно через час он вошел в каминную залу, где при его появлении сразу стихли возбужденные голоса, и получил тот же ответ.
Купцы стояли тесной кучкой, прижавшись друг к другу: Ольга Васильевна в центре, справа от нее Каменский, затем Калмыков, слева — Грибушин и Сыкулев — младший, а на фланги вытеснили Исмагилова с Фонштейном. По лицам было видно, что уступать они не собираются.
— Кто проводил реквизиции? — спросил Пепеляев.
Грибушин усмехнулся грустно:
— Да все, кому не лень. ЧК, милиция, военные… Мы нищие.
— Послушайте, уважаемые! — вскипел Пепеляев. — Мне известно, какими суммами исчислялись ваши состояния еще год назад. И вряд ли все это удалось присвоить большевикам, вы не дети! Я надеюсь от каждого из вас получить на нужды армии взнос в размере не менее десяти тысяч рублей в пересчете на золото по курсу шестнадцатого года.
— Десять "тысяч? — ахнул Каменский. — За что?
— Царские деньги и «керенки» не годятся, — спокойно продолжал Пепеляев. — Для оценки золота и камней будет приглашен опытный ювелир. Все товары также приму по ценам шестнадцатого года.
— Это что же, взвизгнул Каменский, — контрибуция?
— Вовсе нет. Сугубо добровольное пожертвование. Как при Минине.
— Но вы еще не Пожарский, — сказал Грибушин. — Это насилие, и мы будем жаловаться адмиралу Колчаку.
— Сколько угодно, — отмахнулся Пепеляев, подумав однако, что Шамардин вполне способен еще раньше настрочить донос в Омск.
Возле камина, прислоненная к стене стояла кочерга с деревянным эфесом. Пепеляев сжал ее в руке и так, с кочергой, мимо шарахнувшихся купцов прошел к выходу, остановился:
— Спрашиваю в последний раз: вы согласны?
— Нет, — за всех ответил Грибушин.
— Что ж, в таком случае подумайте до утра.
Со вздохом облегчения Каменский немедленно устремился к двери, но Пепеляев загородил ему дорогу кочергой:
— Куда? Думать вы будете здесь.
Уже в дверях Шамардин решился напомнить генералу, чтобы оставил кочергу, и отвечено было громко, в расчете на всех:
— Она им не понадобится.
Солдатика, спешившего по коридору с охапкой дров для камина, Пепеляев отослал обратно.
— Печь не топить, — приказал он Шамардину, — обойдутся. К дверям караул, без моего разрешения никого не выпускать. В нужник водить под охраной. Даме принеси шубу, остальные пускай так сидят. Понял?
К вечеру начало пуржить, под ветром сугробы и крыши домов курились мелкой белой пылью.
Выйдя из тюрьмы, двинулись не в кладбищенский лог, откуда утром, когда увели Яшу с Мышлаковым, доносились выстрелы, и не к реке, где, как говорили в камере, пленных расстреливают и спускают прямо под лед, чтобы не долбить могилы в мерзлой земле, а сразу от ворот направились в другую сторону, к Вознесенской церкви: впереди Мурзин, за ним двое конвойных, сбоку толстенький вислоносый капитан, повелительно подпрыгивающий на ходу. Свернули на Сибирскую, и окончательно отлегло от сердца. До этого Мурзин шел нараспашку, готовясь к смерти, а теперь застегнул шинель.
Вошли в губернаторский особняк. Вестибюль, коридор; капитан отворил одну из дверей, пропустив Мурзина вперед себя; кабинет: пяток стульев у стены, стол, за столом человек в генеральских погонах — молодой, не большие тридцати. Лет, наверное, на пять помоложе самого Мурзина.
— Шапку сними! — страшным шепотом приказал капитан.
— Ничего, мы люди военные. Можно и в головных уборах. Садитесь… Я генерал — майор Пепеляев. Знаете такую фамилию?
— Слыхал.
— А вы, значит, красный «фараон»? Так?
Мурзин пожал плечами.
Зачем его сюда привели, он не знал, даже не догадывался, но по обращению уже предчувствовал какой — то соблазн, перед которым непросто будет устоять, и не только от голода, мерзко сосало под ложечкой.
— Ах, да, — улыбнулся Пепеляев, — я и забыл. Ведь все уголовники теперь ваши братья, вы их из тюрем повыпускали. Они, по — вашему, жертвы социальной несправедливости. Так? Мать родную зарезал, так это общество виновато. Чем же вы, разрешите узнать, занимались в своей милиции?
— Да ничем, — сказал Мурзин. — Блох ловил.
— А, случаем, в реквизициях участия не принимали? У купцов, например?
Мурзин покрутил головой:
— Ох, Сил Силыч! Наябедили уже?
Вот им бы его и отдать, чтоб патронов не тратить, — вставил капитан. — В куски размечут. Особенно этот Сыкулев — младший.
— Да — а, Шамардин, — отозвался Пепеляев, — раньше — то бывало, полиция грабителей ловила, а эти сами грабят.
— Вы будто в воду смотрите, — усмехнулся Мурзин. — Я при царе семь теток отравил, божий храм обчистил.
— Лучше расскажите, как купцов грабили.
— А то не знаете, как грабят? Ночка темная, прихожу с кистенем. Кошелек, говорю, или жизнь…
— Ну, ваньку — то не валяйте!
— А что? Сидим, разговоры разговариваем. Почему не рассказать?
— Конфискации у купцов подлежало все имущество? — спросил Пепеляев. — Или что — то им оставляли?
— Так вы у них спросите сами, все или не все.
— Непременно спрошу. А пока что вас спрашиваю.
— Да я совру, недорого возьму.
— И они точно так же. Купцов не знаете? А мне нужно знать правду.
— Зачем? — удивился Мурзин.
— То есть как зачем? Для правды.
Мурзин молчал. Почему — то не хотелось говорить эту правду, хотя личные вещи у купцов не изымали, реквизировали только товары для нужд фронта, да и то не все, и на кое — какие торговые операции, необходимые населению, смотрели сквозь пальцы. Кроме того, в самые последние дни стало известно о тайных грибушинских, исмагиловских и чагинских складах, собирались проверить, да не успели.
Между тем Пепеляев начал подробно выспрашивать про каждого из купцов по отдельности: сперва про Грибушина, потом перебрал остальных — что у них было, что взяли, не осталось ли чего и где может быть спрятано. Мурзин отвечал уклончиво, не понимая, зачем генералу все это нужно. После очередного такого ответа Пепеляев не выдержал, сорвался:
— Да кого вы покрываете? Чего ради? Это же злейшие ваши враги!
— Капиталисты, — добавил Шамардин. — Кровососы!
Пепеляев сделал знак ему замолчать, но поздно, ситуация начала проясняться. Само собой, купцы, как им и положено, жмотятся, не желают ни гроша давать своим освободителям, валят все на него, на Мурзина — мол, обобрал до нитки, оставил голыми. Ай, молодцы! Решили хлебом — солью отделаться. Он покосился на большой каравай, завернутый в расшитое полотенце и лежавший на краю стола, хотя до этого старался даже лишний раз не глядеть в ту сторону, слюной томило.
Перехватив его взгляд, Пепеляев оторвал здоровенный ломоть:
— Угощайтесь.
— И сольцы, бы хорошо.
Деревянная расписная солонка, щелчком припечатанная к столешнице, переместилась на ближний край, Мурзин аккуратно пересыпал все ее содержимое в карман шинели. Затем вырвал из — под корки кусок мякиша, посолил, запихал в рот. Пепеляев, расслабившись, наблюдал за ним с очевидным удовольствием.
— Вот что, братец, — сказал он. — Будешь говорить правду, отпущу тебя. Понял?
— Ага.
— Даю честное слово.
Мурзин кивнул. Теперь он видел контур соблазна очерченным до конца, и странное облегчение холодило душу. Ближайший план был таков: успеть съесть побольше, пока не отобрали.
— Начнем с Грибушина, — предложил Пепеляев. — Что могло у него остаться после ваших реквизиций?
— Ничего, — с набитым ртом промычал Мурзин.
— Ни товаров, ни золота, ни драгоценностей?
— Шаром покати.
Прожевав, дополнил:
— Все они нынче голые, Сил — Силычи — то.
— И Каменский? — спросил Пепеляев.
— Как сокол. Мои ребята у него и ложки серебряные унесли.
— И Чагина, и Фонштейн, и Сыкулев — младший?
— Голытьба, — подтвердил Мурзин.
Минут через пятнадцать такого разговора Пепеляев, рассвирепев, отнял у него остатки каравая и закинул в угол. Мурзин стоял на своем, и непонятно было, то ли он врет, пытается провести, то ли его самого провели хитрюги купцы.
Шамардину приказано было Мурзина обратно в тюрьму не водить, запереть здесь же в чулане.
В дверь постучали, вошел часовой — юнкер, один из двоих, поставленных у каминной залы, доложил, что арестованные выбрали парламентера и просят его принять.
— Веди, — обрадовался Пепеляев.
И рано обрадовался: через минуту прибыл Каменский, что уже само по себе доказывало всю несерьезность дела. И действительно, от лица всех Каменский предложил внести требуемую сумму в царских ассигнациях или в «керенках». Но Пепеляев решительно отклонил попытку компромисса.
Он приказал подавать коня, сначала посетил старые казармы за Сибирской заставой, где разместились один из полков и юнкерский батальон, устроил юнкерам перекличку, осмотрел пожарную снасть, потом помчался на вокзал, где ремонтировали разбитые снарядами пути, с вокзала — в штаб дивизии. Там он составил десяток приказов, еще столько же подписал и до часу ночи сидел над штабными картами: из Омска приказывали 2–ю Сводную дивизию полковника Штаммермана двинуть на уфимское направление; для наступления на Глазов сил не хватало, решено было расширить плацдарм на правом берегу Камы и ждать подкреплений. В час ночи по телефону донесли, что верстах в двадцати от города появился красный бронепоезд. Поскакали на Каму. Пепеляев испытал боеготовность охранявшей мост батареи, затем с двумя командирами полков поехали в номера Миллера, чей владелец еще не вернулся из Уфы, съели приготовленный денщиками не то ужин, не то завтрак и разошлись по комнатам. Выжиги — купцы казались уже чем — то далеким, несущественным, почти не существующим. С наслаждением раздевшись, Пепеляев лег в чистую цивильную постель, и было такое чувство, будто он лег, полежал немного, а уже надо вставать: в дверь стучали. Спал, наверное часа полтора, не больше — утром, около шести часов, разбудил Шамардин, рапортовавший, что купцы согласились на капитуляцию. Казалось, он ждет, что сейчас генерал соскочит с постели и бросится его обнимать, но Пепеляев никакого особенного восторга не испытал.
— С каждым пошли двоих солдат, — сказал он. — Пускай идут по домам и несут все в комендатуру. Сроку им два часа. Пока не приду, никого не отпускай.
В двадцать минут девятого Пепеляев подъехал к губернаторскому особняку и уже в вестибюле, заметив часового у шинельного чулана, вспомнил, что здесь, за этой дверью, сидит Мурзин.
Тот нехотя встал навстречу — небритый, с мятым лицом.
— Ну что? Будешь рассказывать, как купцов — то грабил?
— Свидимся на том свете, расскажу, — пообещал Мурзин.
— Обождать меня там придется.
— Ничего, обожду. Бог даст, недолго.
— Так вот, — ласково сообщил Пепеляев, — сейчас мне доложили, что пермское купечество решило пожертвовать в пользу моих солдат по десять тысяч рублей с брата.
— Не шибко — то расщедрились, — оказал Мурзин, ничуть не удивившись, и Пепеляев запоздало сообразил, что сюрприза не получилось: здесь в чулане, хранились купеческие шубы и шапки, купцы заходили сюда, прежде чем отправиться по домам.
— Значит, обманул меня вчера? — спросил Пепеляев. — Или тебя, может, обманули Сил Силычи? А? Ты с них одну шкуру, другую, а у них этих шкур, как у капусты. Давай божись, будто знать ничего не знал. Тогда отпущу.
Мурзин молчал.
— Оглох? Побожишься, так и быть, поверю. Выведу сейчас на крыльцо, и проваливай… Ну?
— Совестно, — сказал Мурзин.
— Ишь ты! — удивился Пепеляев. — Гордый? А чего тогда хлеб мой жрал?
— Есть хотелось, — объяснил Мурзин.
— И еще хочешь?
— Хочу. Двое суток не ел.
— Есть хочешь, а жить не хочешь?
Выйдя в коридор, Пепеляев еще помедлил, дожидаясь, не передумает ли; не дождался, велел часовому запереть чулан и двинулся в сторону каминной залы.
Понурые, с зелеными лицами, кутаясь в шубы, купцы сидели за столом, среди них — важный лысый старичок с бородкой, с моноклем в глазу.
— Это ювелир Константинов, — подсказал Шамардин.
— Молодец, догадался, — подхватил Пепеляев, оглядывая стол в поисках принесенных сокровищ, но ничего не увидел, кроме маленькой черной коробочки, одиноко стоящей перед Константиновым.
Шамардин между тем докладывал, что Калмыков согласился внести свою долю рыбой — соленой, вяленой и мороженой; Грибушин — чаем, Ольга Васильевна — мылом и свечами, и свозить все это в комендатуру не имеет смысла. Фонштейн же предъявил вексель, согласно которому Сыкулев — младший задолжал ему как раз десять тысяч, и он, Шамардин, чтобы продемонстрировать всем твердость и справедливость новой власти, решил взыскать эти деньги с Сыкулева — младшего дополнительно к его собственному взносу, а с Фонштейна ничего не взыскивать.
— Правильно, — одобрил Пепеляев.
Сыкулев — младший запыхтел, собираясь возмутиться, но генерал прикрикнул:
— Отставить, господин Сыкулев!
При всей своей нелюбви к ростовщикам он понимал: долги надо платить, потому что любой должник всегда надеется на перемену власти, которая все спишет, и положиться на него нельзя. Причем это относится ко всяким долгам, не только денежным.
— Но проценты в пользу Фонштейна, я думаю, взимать не стоит, — сказал Шамардин. — Десять тысяч и ни копейкой больше. И вексель уничтожить.
— Совершенно верно, — кивнул Пепеляев. — Никаких процентов!
Шамардин, одобренный двумя похвалами кряду, продолжал докладывать: за Каменского также уплатил Сыкулев — младший, но уже на сугубо добровольных началах; Каменский подписал обязательство уступить ему за эту сумму пассажирский пароход «Людмила», он же «Черномозский пролетарий», который осенью был уведен красными и в настоящее время находится в районе Черномозского завода, сто верст вверх по Каме.
— Ну и ну! — Пепеляев с подозрением глянул на Каменского. — Не продешевили вы? Целый пароход, и всего за десять тысяч?
— А что делать? — огрызнулся тот, нервно дрыгай тощим коленом, обтянутым полосатой брючиной. — Как прикажете поступить, если мне только самовар и оставили? Ждать, пока вы меня расстреляете?
— Итого, — подвел баланс Шамардин, — в счет векселя Фонштейну, за Каменского и за себя лично господин Сыкулев представил перстень с тремя бриллиантами.
— Золотой?
— Платиновый. Ювелир оценил его в тридцать две тысячи рублей золотом по курсу шестнадцатого года.
— Тридцать две — тридцать три, — солидно уточнил Константинов. — Изумительная вещь. Бриллианты чистейшей воды и необычайно крупные.
— Пускай будет тридцать три, — милостиво решил Пепеляев. — Три тысячи мы ему вернем. Чаем, свечами или мылом. Любопытно, откуда у вас такой перстень, господин Сыкулев?
— Говорит, что фамильная драгоценность, — объяснил Шамардин.
— Ага, — ухмыльнулся Грибушин, — От бабки — поденщицы в наследство достался.
— А он не фальшивый? — поинтересовался Пепеляев.
Старичок — ювелир оскорбленно поджал губы.
— Ну, а этот гусь? — Пепеляев ткнул пальцем в Исмагилова.
Шамардин развел руками:
— Ничего не принес. Отказывается, понимаете ли.
— Лучше помирать буду! — заявил Исмагилов и тут же, без долгих разговоров отослан был в тюрьму, чтобы там подумал как следует.
— И черт с ним! — сказал Пепеляев, когда Исмагилова увели. — Я хочу посмотреть перстень. Надо же, тридцать три тысячи!
Шамардин шагнул к столу, взял маленькую черную коробочку, поставил ее себе на ладонь, бережно открыл и замер, вылупив глаза. Перстень исчез.
Когда Пепеляев ушел, Мурзин снова сел на пол. Сидел, мял в руке оброненную кем — то из купцов перчатку, думал о Наталье. Как она там? Успела ли уйти к тестю? В чулане было темно, и возникало такое чувство, будто ему перед смертью завязали глаза. Всякий раз, едва по коридору приближались чьи — то шаги, чтобы оглушительно прогреметь мимо двери и удалиться, затихнуть вновь, он невольно втягивал шею в плечи и напружинивал мускулы, как охотничий кречет, которого уже вывезли в поле и вот — вот сдернут с головы застящий свет суконный клобучок.
Дед Мурзина родом был из Казанской губернии, село Старокрещеново под Царевококшайском, жили там русские вперемежку с татарами, крестившимися в незапамятные времена; они ходили в церковь, но почитали и развалины древней мечети за околицей, пили водку, но не брезговали и кумысом. Еще при царе Михаиле Федоровиче старокрещенцам пожалована была свобода от всех податей и казенных повинностей, кроме одной: ловить и поставлять ко двору для царской охоты красных кречетов, которые водились в окрестные дубравах. Потом всех кречетов переловили, а свобода осталась. Цари давно стали императорами всероссийскими, позабыли как с кречета клобучок снимать, как подбрасывать его с руки при виде мелькающей в полях куропатки, а старокрещенцы хотя и пахали землю, как все мужики, но по — прежнему считались государевы кречетники, люди вольные; никому не принадлежали. Народ был лихой, соседние помещики их побаивались. А лет семьдесят назад, еще при крепостном праве, начальство в Казани вдруг спохватилось: какие — такие кречетники? Откуда взялись? Донесли в Петербург, и велено было старокрещенцам записаться по выбору в любое из податных сословий: в купцы, мещане или казенные крестьяне. Мурзин — дед приписался к царевококшайскому мещанству, а внук перебрался в Пермь, женился, работал слесарем на пушечном заводе.
Для забавы Мурзин держал голубятню, но нет — нет, и особенно по пьяному делу, всплывала давняя пацанья мечта — поехать в Старокрещеново, изловить белого кречета, которые, как говорили, раз в десять лет еще попадались в тамошних прореженных дубравах. И Наталья, когда он, хмельной, вваливался в дом, гладила по голове, шептала о том, как вместе поедут, поймают, выучат, станут на охоту ходить, всегда будет на столе свежая дичь; он затихал, размякал от этого шепота, а утром вставал и шел на завод собирать орудийные замки. Детей у них не было. Потом решили взять из приюта младенчика, и, чтобы от соседей скрыть, что не свой, приемыш, Наталья подкладывала на живот, под платье, подушечку — будто беременная. Но тут началась на пушечном заводе забастовка, Мурзин в поганой тачке прокатил по цехам инженера Люкина, мерзавца и шпиона, за что угодил в Сибирь, на поселение, и там, среди ссыльных, пить бросил, начал книжки читать, в три года стал тем Мурзиным, каким был и теперь.
Вскоре после того, как ушел Пепеляев, за дверью поднялась беготня, крики, еще час, наверно, миновал, затем приблизились шаги, отличные от всех прочих, и в проеме, на свету, опять возникла генеральская фигура.
— Выходи, — сказал Пепеляев.
Негнущимися пальцами расстегивая шинель, чтобы нараспашку пойти навстречу смерти, Мурзин выбрался из чулана, однако двинулись не на улицу, не к выходу, а в противоположную сторону — в глубь особняка. Вошли в тот же кабинет, где были вчера, где в углу валялись остатки каравая, и когда Пепеляев, не садясь, опять заговорил о купцах, о сделанных ими добровольных пожертвованиях, Мурзин никак не мог взять в толк, зачем ему все это рассказывается по второму разу. Смерть была совсем близко, рядом с ней шестнадцатый год, по ценам которого Пепеляев собирался принять у купцов пожертвованные товары, то есть всего — навсего позапрошлый, казался далеким, как времена кречетников: тогда была одна жизнь, а теперь — другая, и непонятно было, каким образом из той могла возникнуть эта.
Он слушал Пепеляева, но слышал не его слова, а заоконные будничные звуки утреннего города: звон ведер у обледенелой колонки, собачью брехню, налетевший свист санного полоза, колокол, и так ясны и отчетливы были эти звуки, так много за ними открывалось душе, что, казалось, никакая сила не может заставить его, Мурзина, больше их не слышать. Даже смерть.
Солнце играло в закуржавевшем окне кабинета, Пепеляев хвастал не то своей прозорливостью, не то просто удачей, и снова появилась мысль, больно ожегшая еще утром, когда купцы разбирали из чулана шубы и шапки, чтобы идти за контрибуцией: вот не отобрали у них всего и досталось генералу, обернется оружием, лошадьми, фуражом, продовольствием. А из — за кого так вышло? Тот, с глазами навыкате, пометивший фальшивой датой приказ об эвакуации, сказал бы, не задумываясь: вы и виноваты, товарищ Мурзин. Но виноват ли? Да, он доказал, что нехорошо купцов разорять подчистую, они тоже люди, кто — то ведь и торговать должен был в этом мире, раз уж мир так устроен. Кто как, но Мурзин при реквизициях поступал по совести, изымал не все, а лишь ту часть, что нажита обманом. Сам, расспрашивая приказчиков и горожан, вникая в бухгалтерию, изучая приходные и расходные книги, тщательно определял эту часть, для каждого из купцов разную. Он, Мурзин Сергей Павлович, начальник рабочей милиции, хотел справедливости, и не его вина, что город пал. Снег ли тому причиной, как утверждали самооборонцы, или проспали штабные, изменил Валюженич, но город пал, ничего не поправишь, и купцы сдались, остается лишь умереть достойно, в распахнутой шинели.
А Пепеляев продолжал говорить, и внезапно на ровной тусклой поверхности его речи, будто выброшенное подводным ключом, закачалось, вынырнув, одно — единственное слово, круглое и блестящее, не похожее на другие, — перстень. И опять — перстень, перстень. Мурзин прислушался: был, оказывается какой — то перстень, принесенный Сыкулевым — младшим, а теперь его почему — то нет, был и сплыл. И прежде чем все окончательно прояснилось, еще не понимая, какая существует связь между этим разговором и пропавшим сыкулевским колечком, но уже предчувствуя новый поворот судьбы на дороге, которая минуту назад казалась выпрямленной до конца, видной на всю длину, Мурзин, со снисходительной улыбкой взглянув на генерала, спросил:
— Что, надули Сил Силычи?
Через четверть часа вместе с Пепеляевым вошли в большую комнату. В углу горел камин, забранный в чугунную, с литыми цветами, раму, к нему тягой сносило дым от папирос, которые курили Калмыков и Грибушин. Сизые разводья и струи с двух сторон вплывали в горящий камин, хотя Калмыков из скромности пускал дым себе за пазуху, а Грибушин выдувал его чуть не в лицо стоявшему рядом с ним важному лысому старичку с бородкой — это, видимо, и был ювелир Константинов. Каменский мрачно сосал погасшую трубку. Фонштейн грыз ногти, Сыкулев — младший скреб кочергой поленья, чтобы горели жарче, и на вошедших не смотрел. Ольга Васильевна разглаживала на столе бумажку от съеденной конфеты.
Ссутулившись, втянув голову в плечи, Мурзин задержался у порога. Он по опыту знал, что первый взгляд бывает ценнее всех последующих, открывает многое, и не торопился входить в залу, но Пепеляев, шедший сзади, нетерпеливо подтолкнул в спину — мол, клобучок сдернут. Лети! Впрочем, это не генерал, а Мурзин сам так про себя подумал. Пять минут назад Пепеляев подбросил его с руки охотиться за исчезнувшим перстнем, и Мурзин полетел, потому что на этот раз выкупом обещаны были еще четыре жизни — двоих самооборонцев, раненого пулеметчика и китайца Ван Го, он же Иван Егорыч. Мурзин сам потребовал такой выкуп, и Пепеляев согласился.
Старичка ювелира Мурзин видел впервые, но купцов знал хорошо. И они его тоже знали — утром, когда, пихаясь и лязгая зубами, расхватывали из шинельного чулана свои шубы, Грибушин брезгливо поморщился при виде Мурзина, сидевшего в этом чулане; Исмагилов выругался по — татарски, Каменский предложил всем проверить карманы — не пропало ли чего; Фонштейн злорадно хихикнул; Сыкулев — младший, который в чулан не входил, потому что был в шубе, от дверей замахнулся палкой, и лишь Калмыков, оттесненный товарищами, последним дорвавшийся до своего пальтеца, украдкой сунул Мурзину в руку хвост копченой рыбки.
Все они сейчас были здесь, кроме Исмагилова. По их пришибленным физиономиям нетрудно было представить, что им пришлось пережить, какая буря пронеслась по этой зале два часа назад, когда обнаружилось, что черная коробочка таинственным образом опустела. Мурзин видел баранью шевелюру Каменского, способную скрыть не один перстень, а целую дюжину. Видел вывернутый и не заправленный обратно карман калмыковского пальтеца, съехавший на сторону грибушинский галстук и еще многое другое, ясно говорящее, что купцов уже успели обыскать. И, видимо, при этом не сильно церемонились. Но в туалете Ольги Васильевны, единственной из всех, он не заметил ни малейшей небрежности. И выражение лица было таким, словно ничьи руки не шарили только что по ее телу: чуть искоса глядят хитрые черные глаза, безмятежный профиль подставлен для обозрения генералу и точно следует за его перемещениями по комнате, чтобы Пепеляев именно в таком ракурсе ее видел. Руки в муфте, муфта лежит на коленях и едва заметно шевелится — пальчики елозят в меховой пещерке. Рядом Каменский трясет полосатыми коленями. Беззвучно шевелит губами Сыкулев — младший, и печать надменного всезнания на лице Грибушина хотя и держится еще, но расплылась, побледнела. Калмыков же и Фонштейн, почему — то ставшие вдруг похожими, как родные братья, нежно прижались плечами друг к другу.
— Этот человек, — Пепеляев кивнул на Мурзина, — он вам, слава богу, известен, будет вести дознание.
Купцы молчали, плохо понимая, почему из арестанта, чуланного сидельца Мурзин внезапно превратился в следователя, почему генерал с ним заодно. Это было похоже на провокацию, и купцы настороженно молчали, выжидая, что будет дальше, поглядывали на Мурзина, который рассматривал зубоврачебное кресло, потом несколько раз крутанул винт подголовника.
— Все его распоряжения должны исполняться беспрекословно, как мои собственные. — Пепеляев уже овладел собой, голос звучал спокойно, глухо, чуть глуше, может быть, чем вчера, и только паузы между словами, жесткие, как металлические прокладки, свидетельствовали о сдерживаемой ярости — легкий звон повисал в воздухе, когда сказанное слово, обрываясь, наталкивалось на такую паузу.
— Этот мерзавец? — не выдержал наконец Фонштейн. — Он же нас грабил!
— Господа, нас нарочно хотят унизить! — догадался Каменский. — Вы издеваетесь над нами?
— А вы надо мной? — ледяным тоном спросил Пепеляев.
— У вас эсеровские замашки, — отважно заявил Грибушин. — Экспроприации, контрибуции… Мы будем жаловаться в Омск.
— Это я уже слыхал. И тоже повторю: никто из вас не выйдет отсюда до тех пор, пока не будет возвращен перстень.
— Дайте нам бумаги и чернила! — крикнул Каменский. — Сейчас мы составим петицию!
— Я не подпишусь, — быстро сказал Фонштейн.
— Я тоже, — поддержал его Калмыков.
— И я, — просипел Сыкулев — младший. — Пущай те подписываются, у кого рыльце в пуху.
Каменский оторопел:
— Вы что? Вы на что намекаете?
— Не брал, так и сиди смирно. Пусть поищут.
Наблюдая за Мурзиным, который спокойно стоял у порога, Грибушин неожиданно передумал.
— Правда что, пусть поищут. — Он подхватил под локоток Ольгу Васильевну. — А мы— с вами, душенька, полюбуемся, как это у них получится. Не каждый день такие спектакли.
— Кто — то же его взял, — рассудила она кокетливо, поглядывая то на Грибушина, то на Пепеляева.
Каменский, оставшийся в одиночестве, махнул рукой и отошел к окну.
— А по — моему, — подал голос Константинов, — напрасный труд искать вора. Его попросту нет. Я уже говорил вам, господин генерал, что это не человеческих рук дело. Наверняка тут замешаны высшие силы. Зря только вы оскорбляете нас подозрением.
— Да — да, — усмехнулся Пепеляев, — это самое естественное объяснение. Первое, что приходит на ум. Высшие силы! Духи! Вы что, спирит?
— Я ювелир, — сказал Константинов.
— Тогда какого черта? Может быть, нам, господа, сесть сейчас вокруг этого стола и покрутить блюдечко? Авось, укажет вора? — Он говорил все громче, верхняя губа вздернулась, грозно темнела между передними зубами атаманская щербинка.
Мурзин понюхал воздух и сказал:
— Что — то ладаном пахнет.
Шамардин объяснил, что приходил священник, стены окуривал после большевиков.
— Отец Геннадий, — уточнила Ольга Васильевна. — Из Покровской церкви.
— Тем более, господа, никаких чертей! Никаких духов!
— Но ведь я предложил чисто научное объяснение случившегося, — напомнил Грибушин.
— Да? — стремительно обернулся к нему Пепеляев. — Вы по — прежнему считаете, что никакого перстня вообще не было? Что он всем померещился?
— Я так считаю, — серьезно ответил Грибушин. — Коробочка с самого начала была пуста. Я видел это собственными глазами.
— Я те дам «пуста»! — возмутился Сыкулев — младший. — Я те покажу, крымза!
Пепеляев уже не слушал. Сопровождаемый Шамардиным, он направился к двери, но Мурзин заступил им дорогу:
— Минуточку… Ведь капитан тоже был здесь, когда кольцо исчезло?
— Я не отлучался ни на секунду! — похвалился Шамардин.
— Значить, и вы должны остаться… Подозрение ложится на всех.
Шамардин, пораженный таким оборотом дела, вопросительно уставился на генерала, надеясь прочесть в его глазах возмущение, участие и даже, если повезет, молчаливое поощрение к тому, чтобы смазать по сусалам этому вконец охамевшему арестанту, но ничего подобного прочесть не удалось.
— Останься, — сказал ему Пепеляев и вышел в коридор.
В коридоре подошел поручик Валетко; ухи из калмыковского осетра он в лазарете откушал за троих, но оставаться там не захотел.
Пепеляев приказал ему немедленно доставить сюда из тюрьмы тех четверых, о ком говорил Мурзин. Не велики птицы, в любом случае стоят перстня ценой в тридцать три тысячи рублей.
Валетко удалялся по коридору особой адъютантской походкой, одинаковой здесь, в комендатуре, и на поле боя; со стороны могло показаться, что он идет медленно, хотя Валетко шел быстро. Пепеляев смотрел ему вслед, в голове щелкало: шестнадцатый год, шестнадцатый год. Будто колесо рулетки прокручивалось и замирало всякий раз на одной цифре. Время развала, надвигающейся катастрофы и поражений на фронтах, но теперь приходилось равняться на этот год, как на грудь правофлангового, хотя грудь тощая, цыплячья.
В приемной дожидались посетители. Пепеляев прошел в свой кабинет, начался прием.
Начальник вокзальной охраны просил увеличить число постов, определенных караульным расписанием; четыре офицера, принятые по очереди, уроженцы Пермской губернии, ходатайствовали о предоставлении им отпуска в родные места; мещанин Шмуров, погорелец просил о возмещении убытков за дом, спаленный вчера солдатами на постое; мамаша девицы Геркель, узнавшая среди юнкеров соблазнителя своей дочери, требовала, чтобы генерал поговорил с ним и заставил жениться; Пепеляев согласился, записал фамилию юнкера.
Личных дел было много, а общественных, как сообщил дежурный по комендатуре, совсем мало. Пришел один из членов комитета по выборам в городскую думу, но зачем он пришел, Пепеляев так и не понял — видимо, для того, чтобы изобразить деятельность, профигурировать перед генералом. Некий Гусько принес смету на ремонт водопровода, но Пепеляев, торопясь в каминную залу, не стал в нее вникать, велел зайти через неделю. Последним дежурный привел странного человечка в ветхой чиновничьей шинели, с воспаленными глазами на комковатом, обросшем седой щетиной личике. Фамилия его была Гнеточкин, раньше он служил в канцелярии губернского правления письмоводителем. Гнеточкин явился с двумя проектами. Первый — на Сибирской улице, перед комендатурой, поставить мраморную вазу под балдахином, куда бы все обиженные опускали свои жалобы и прошения. Второй — как Александр Македонский держал при себе философов для говорения ему одной лишь правды, так бы и генерал с той же целью принял в свою свиту его, Гнеточкина.
Сумасшедший, подумал Пепеляев.
— Предположим, — сказал он, — я принимаю вас к себе. Что бы вы открыли мне в первую очередь?
— Сегодня утром, — таинственным шепотом отвечал Гнеточкин, — я проходил мимо этого дома и видел, как из окна вылетала чья — то душа.
— Да ну? — улыбнулся Пепеляев.
— Истинный крест, ваше превосходительство!
— Как же она выглядела?
— Белая, ваше превосходительство. С крыльями. И собой невелика. Можно сказать, душонка.
— И что вы советуете мне предпринять?
Гнеточкин кивнул на дежурного по комендатуре:
— Пусть он выйдет.
— Выйди, — сказал Пепеляев.
— Среди ваших помощников, — моргая, заговорил Гнеточкин, когда остались вдвоем, — есть человек, продавший душу. Скорее найдите его и отошлите от себя. Иначе он завлечет вас на ложный путь. Берегитесь, ваше превосходительство!
В недолгой беседе выяснилось, что он и к губернатору обращался со своими проектами, после чего был выгнан со службы, и к красным тоже; Пепеляев поблагодарил за предупреждение, обещал срочно приступить к розыскам человека без души и выпроводил Гнеточкина за дверь, велев обождать в приемной.
— По глазам, по глазам смотрите, — уходя, наказал тот.
Дежурному по комендатуре приказано было сейчас же увести этого юродивого в больницу, там и держать.
Стол завален был ворохом поздравительных телеграмм, пришедших со всей Сибири. Быстрым движением руки Пепеляев смел их со стола. Они разлетелись по кабинету, усеяли пол. Грош цена этим бумажкам. Как дойдет до дела, никто ни копейки не даст. Сминая их сапогами, Пепеляев прошел во двор, вскочил в седло и один, без конвоя, поскакал к вокзалу Горнозаводской ветки. Туда, как сообщил дежурный по комендатуре, со станции Левшино пригнали два эшелона с пленными красноармейцами числом до полутора тысяч.
На месте обнаружилось, однако, что вовсе это не красноармейцы, а просто солдатики, уроженцы сибирских губерний, они возвращались домой из германского плена и под Пермью задержаны были боями на магистрали. Сосчитанные по головам, включенные в победную реляцию, которую вчера по телеграфу передали в Омск, замерзшие и голодные, они угрюмо глядели на генерала, сгрудившись у вагонных проемов; с крыши вокзала на них наведены были четыре пулемета Шоша, на перроне топталось оцепление. Начальник штаба предлагал всех их мобилизовать, но Пепеляев распорядился беспрепятственно пропустить эшелоны на восток. И велел передать в Омск новую сводку: пленных на полторы тысячи меньше.
Начальник штаба осторожно попробовал возразить, но Пепеляев оборвал его как мальчишку:
— Отставить, полковник! Обсуждению не подлежит. Чиновники погубили Россию, а это была чиновничья психология — грести под себя, врать начальству, желаемое выдавать за возможное, а возможное — за действительное. Хватит, наигрались в эти игры!
Правда, немного утешила другая новость: на складах губснабжения нашли семь тысяч пар новых валенок. Пепеляев сразу вспомнил виденных позавчера убитых из 29–й дивизии — они лежали на снегу в лаптях, в опорках, просто в намотанном на ноги и подвязанном веревками тряпье. Вообще все яснее становилось, что трофеи достались богатые, можно бы и наплевать на купеческие рубли, на пропавший перстень. Пропади они совсем! Но спускать купцам не хотелось. Еще решат, что на дурака напали. Нет уж!
Пепеляев медленно ехал по Сибирской вверх, к губернаторскому особняку, потом гикнул и пустил Василька вскачь.
— Ну, господин Мурзин, — сказал Грибушин, — насколько я понимаю, вы калиф на час. Не теряйте времени.
С проницательностью опытного коммерсанта, привыкшего распознавать подлинные отношения между людьми, какими бы словами ни прикрывались эти отношения он сумел правильно истолковать ситуацию. И Ольга Васильевна женским чутьем поняла: этот альянс между Пепеляевым и Мурзиным — временный, непрочный. Но остальные, в том числе и Шамардин, знавший, что генеральские причуды дело серьезное, к новому представителю власти отнеслись вполне уважительно. Фонштейн тут же начал выяснять, будет ли предъявленный им вексель зачтен за добровольное пожертвование в пользу воинов — освободителей в том случае, если перстень так и не сыщется. И Каменского занимал тот же вопрос, но применительно к подписанному им обязательству уступить «Людмилу» Сыкулеву — младшему.
— Я свою долю внес, — говорил Каменский, — и знать ничего не знаю. Сами виноваты, что не уследили.
— За вами уследишь, — сказал Шамардин.
Встревоженный тем, что генерал за него не вступился, лишенный власти, вместе с купцами посаженный под арест, он старался теперь держаться поближе к Мурзину, словно был его помощником, а не подозреваемым, как все.
Несмотря на грибушинский совет, Мурзин пока выжидал, не торопился. Двое самооборонцев, раненый пулеметчик и китаец Ван Го, невидимые, с надеждой смотрели на него, а он верил в свою удачу и не торопился.
Час назад в генеральском кабинете нахлынул азарт, как позавчера, на камском льду, когда вдруг выхватил револьвер. По — пацаньи захотелось показать себя, утереть нос Пепеляеву. Мол, знай наших! Но, поостыв, начал торговаться. Четыре жизни потребовал он взамен, ставя залогом собственную, и это была красная цена сыкулевской побрякушке, сколько бы она ни стоила. И уж вообще не имела цены возможность посрамить генерала, чтобы наконец уразумел, с кем воюет. Генеральскому честному слову Мурзин доверял, хотя на всякий случай пожелал услышать его при свидетелях. Пепеляев рассердился, но позвал двоих офицеров — дежурного по комендатуре и своего адъютанта с рукой на перевязи, поручика Валетко, а также по настоянию Мурзина пригласил женщину, одну из ремингтонисток, — и дал слово при них.
Прошло минут десять. Поскольку Мурзин молчал, купцы постепенно начали забывать о его присутствии. Грибушин, склонившись к Ольге Васильевне, вполголоса рассказывал о своем путешествии в Японию, где он изучал правила чайной церемонии.
— Говорят, Колчак тоже там был, — сказала Ольга Васильевна. — И будто бы привез оттуда самурайский меч. Ходят слухи, что он поклялся сделать себе харакири, если красные, не дай Бог, победят.
— Не знаю, не знаю, — улыбнулся Грибушин. — Но в Японии он точно был. И тоже, рассказывают, проявлял большой интерес к чайному обряду.
— Вот вам и повод сообщить ему о здешнем самоуправстве, — встрял в их разговор Каменский, но ответом удостоен не был.
Грибушин с Ольгой Васильевной, словно огороженные незримой стеной, ни на кого не обращая внимания, беседовали как бы наедине. Каменский, не принятый в их компанию, с завистью поглядывал на Грибушина.
— Аки на рецех вавилонских, — время от времени грустно говорил Калмыков. — Сидехом и плакахом…
Сыкулев — младший, угрожающе нависая над Константиновым, сипел:
— Тридцать три тыщи? Язык — то не отсох? Да я за него сорок платил!
— Это же фамильная драгоценность, — мимоходом напомнил Грибушин.
— У, гриб чайный! — огрызнулся Сыкулев. — Думаешь, не знают, на чем раздулся? Все — о знаю!
— Тридцать три и ни копейкой больше, — твердил Константинов. — Вас обманули, господин Сыкулев.
— Пускай, — неожиданно смирился тот, оборачиваясь к Шамардину. — А три тыщи с вас все равно. Найдете ли, не найдете. Генерал обещался. Мыльцем, свечками…
— Обязательно отдадут, раз обещали, — заверил Калмыков, уважавший любую власть.
Но Сыкулев не унимался:
— Велели, я принес. Пожалуйте, люди добрые! А теперь уж мое дело маленькое. Что обещали, вынь до положь. Верно?
— А ваш перстень действительно стоил сорок тысяч? — спросил Мурзин.
— Вот те крест, сорок!
— Тогда почему принесли именно его?
— Ты еще спрашиваешь? Сам все отнял и еще спрашиваешь? Совесть твоя где?
— Скажете тоже: совесть, — улыбнулась Ольга Васильевна. — Он и слова — то такого не знает.
— Всякую шваль собрали, — закричал вдруг Сыкулев — младший, в упор глядя на Каменского, — ясное дело, покрадут! Чего ногой — то зудишь, а?
— Отойдите от греха подальше, — сквозь зубы проговорил Каменский, однако ногой трясти перестал.
Мурзин вспомнил, что эти двое давнишние конкуренты. Лет десять назад оба держали свои пароходы на ближних пассажирских линиях и сферы влияния поделить никак не могли. За их борьбой следил весь город, многие бились об заклад, ставя на одного из них, и летними вечерами, когда Мурзин возвращался с завода домой, Наталья докладывала ему, что еще предприняли Каменский или Сыкулев — младший, переманивавшие друг у друга пассажиров. Один свои пароходы раскрасил, как игрушечные, и другой не отстал. Один приобрел новые скамьи, и другой заказал точно такие же. У обоих буфеты с пивом, медные поручни блестят, как на броненосце, капитаны ходят в адмиральских фуражках. Каменский на палубах граммофоны поставил, чтобы ездить веселее, и Сыкулев — младший тут же перенял. Но ни тот ни другой победить не могут. Наконец прибегли к последнему средству: стали цены снижать на билеты. Каменский на копейку сбавит, Сыкулев — на две, Каменский — на три, а Сыкулев уже целый пятак скостил, и отставать нельзя. До того дошли, что чуть не в убыток себе пассажиров начали возить. Лишь тогда спохватились и решили установить твердые цены, у обоих одинаковые на всех маршрутах. Заключили договор, при свидетелях ударили по рукам, Сыкулев — младший спокойно уехал на север скупать пушнину, а когда вернулся и сошел на берег, то глазам не поверил: его пароходы стояли пустые, народ валом валил к сопернику. Как так? Почему? Значит, нарушил, подлец, договор, переступил рукобитье? Прямо с пристани побежал узнавать и ходили слухи, едва кондрашка его не хватила, как узнал, почему. Оказывается, всего лишь бублик положил Каменский на свою чашу весов, и она перевесила. Эх, Сыкулев! Надули тебя, вспомнил Мурзин.
Сейчас бывшие конкуренты продолжали яростно собачиться, подогреваемые Грибушиным, который ловко стравливал их на потеху Ольге Васильевне. Ага, вот и бублик всплыл.
Тем летом хитрован Каменский, ничуть не нарушая договор, придумал такую штуку: каждому пассажиру, куда бы тот ни ехал, в придачу к билету выдавать еще и по бублику. Грош ему цена, а обернулся тысячными прибылями. И Мурзин с Натальей, катаясь по Каме, грызли когда — то эти бублики. Господи, ведь и черствые — то были, и пресные, а горелые, а казались в сто раз вкуснее от того, что бесплатные. И он сам, и Наталья радовались подачке, хвалили Каменского за щедрость. Молодые были, глупые.
Бублик, бублик! Уж и дырки от него не осталось, а до сих пор у всех в памяти.
— Помните, Ольга Васильевна, — спросил Грибушин, — я перед войной цену на чай понизил? С фунта на пятиалтынный. И что? А стал к каждому фунту выдавать приз — листок бумаги почтовой и марку, — и продавать по старой цене, так саранчой налетели. Едва магазин не разнесли. В Европе такой номер нипочем бы не прошел. Там уже сообразили бы, что бумага с маркой на пятиалтынный не тянут. А если народ не понимает собственной выгоды, то простите, о какой демократии может идти речь?
Голос одновременно вкрадчивый и властный, уверенное лицо человека, всему на свете знающего цену, а в первую очередь — самому себе, точно таким же был Грибушин и в тот январский вечер год назад, когда обезумевшая толпа громила винные склады на Вознесенской, тем вечером купцы собрались на какое — то свое совещание, и те, что отважнее, решили посмотреть на погром.
Была середина января, отряды Красной гвардии ушли из города на борьбу с Дутовым, и в один из вечеров уголовники, в неразберихе этих дней выпущенные из тюрьмы, обрастая по пути всяким сбродом, устремились на Вознесенскую. Караул смяли, по рухнувшему от напора десятков тел забору толпа ворвалась во двор, топорами рубили двери, сшибали замки, копошились на сараях, разбирая крыши, а доски сбрасывали сверху в огромный костер, мгновенно поднявшийся в центре двора. Бочки выкатывали из погребов, тут же разбивали; снег побагровел от вина в том месте, где раскурочили бочку со спиртом, горел, синие языки змеились по просевшему сугробу. Обыватели вначале робко, затем все смелее и смелее тянулись по улице с котелками, чайниками, бидонами и ведрами.
Мурзин с револьвером, Степа Колобов с полицейской «селедкой» и еще трое милиционеров с винтовками прибыли на Вознесенскую, когда шабаш был в полном разгаре. Толпа ревела, пламя костра поднималось все выше, дикошарый мужик в одних подштанниках, босой, плясал на снегу, а зрители поливали его вином, как в бане, с гиканьем плескали на голую грудь, на спину. В стороне закипала драка, вот покатилась по телам тех, кто успел упиться до бесчувствия, двое парней волокли визжащую бабу со связанным над головой подолом. Кто — то выл, кто — то пел; в ближних домах уже звенели стекла, начинались грабежи.
И прежде чем броситься в эту кашу, Мурзин, оглядываясь, увидел среди зевак, тесной кучкой стоявших поодаль, нескольких купцов. Тогда эти люди помаячили и пропали во тьме, в пьяном реве, потому что не до них было. Они вспомнились позднее и часто потом вспоминались — единственные трезвые свидетели его беспомощности, его отчаяния. Он увидел миллионера Мешкова, на чьи средства в городе основан был университет, мецената и фрондера, помогавшего революционерам всех мастей, вплоть до анархистов; лицо его, освещенное пламенем, было печально, скорбно поджаты тонкие губы. Этого ли ждал он от революции? Этого ли хотел? Справа от него, потерянно запрокинув птичье личико, замер Карл Миллер, владелец номеров на Кунгурской улице, покровитель художеств, а слева Мурзин заметил Грибушина. Величественный, в шубе нараспашку, он стоял с таким видом, словно всегда знал, что так оно и будет, и даже предупреждал Мешкова с Миллером, но те не послушались и теперь пожинали плоды своих усилий, своего опрометчивого меценатства. В бархатных глазах Грибушина читались удовлетворение происходящим и спокойная брезгливость. Тут же был и Сыкулев — младший. Где — то рядом промелькнул злорадно сощуренный глаз Исмагилова, широко открытий — Фонштейна. Каменский переминался возле, в ужасе прикрывая лицо ладонью, но при этом глядел сквозь пальцы и не уходил, потому что не уходила Ольга Васильевна, госпожа Чагина, единственная женщина там, где женщинам не место. Поддерживаемая под руку мужем, еще живым, еще не расстреляным по ее доносу, готовая постоять за него и за себя, она сжимала маленький дамский браунинг и с хищным любопытством смотрела на кишащие людьми разоренные склады, на костер, отражавшийся в ее и без того горящих глазах, на пляшущего мужика, на мурзинских ребят, не знающих, что делать со своими винтовками, на Степу Колобова с саблей, на Мурзина; смотрела и улыбалась. И последним, кого увидел Мурзин, бросаясь к складам, был Калмыков — скособочившись, он воровато перебегал улицу с добытым где — то ведерком, в котором, налитая по самые края, плескалась и пенилась желтоватая шипящая влага шампанского.
Константинов тем временем рассказывал Шамардину, как тридцать лет назад, в Петербурге, он давал секретную консультацию одной великой княгине, хотевшей тайно продать часть своих драгоценностей.
— Вы и не поверите, — говорил он, — их высочество показали мне золотую брошь, а в ней вместо драгоценных камней вставлены простые стекляшки. Кто заменил? Когда? Каким образом? Но потом я понял, что никто их не заменял. Бриллианты сами превратились в стекло.
— Как это? — удивился Шамардин. — Разве так бывает?
— Редко, но бывает, если владелец камней ведет себя недостойным образом. А про их высочество тогда разное говорили, и не самое хорошее.
— Какая именно великая княгиня? — заинтересовался Шамардин.
— Что вы! Я не могу, — сказал Константинов. — Этого не допускает моя профессиональная честь.
— Ну, а бриллианты куда подевались?
— У настоящих камней, господин капитан, есть душа. Они умирают или исчезают, если с их помощью пытаются совершить бесчестное дело.
— Да бросьте вы! — рассердился Шамардин. — Какой — нибудь бриллиантщик вроде вас вынул, а стекляшки вставил.
— Кругом обман, — вздохнул Калмыков.
Всякий раз, находя этому еще один пример, он испытывал спокойное, почти благостное удовлетворение, разделяемое и Фонштейном. В мире, устроенном так, а не иначе, они двое были, значит, не лучше и не хуже других.
Время шло, разговоры начали мельчать, уклоняться в сторону от основного русла. Словно сговорившись, про перстень уже не вспоминали. Казалось, шестеро купцов, ювелир и генеральский адъютант собрались в этой комнате, чтобы посидеть запросто, потолковать о том, о сем. Калмыков приставал к Мурзину, просил разрешения послать записочку сыновьям, пускай те принесут сюда обед. За окнами солнце, мороз, кричат вороны. Невозможно представить, что этот день — последний, может быть, в его, Мурзина, жизни. Такой обыкновенный маленький солнечный денечек — и последний. Лучше бы в окно не смотреть, сразу тоже хотелось говорить о чем — то, ни малейшего отношения не имеющего ни к генералу Пепеляеву, ни к пропавшему перстню. Какой еще перстень? Обычный день, обычный разговор, и за ними длинная череда других дней и разговоров, но он взял себя в руки и заставил думать вот о чем: кому выгоднее всего завладеть сыкулевским колечком? Хотя для того, чтобы ответить на этот вопрос, не надо было долго думать — разумеется, самому Сыкулеву. Он не только сохранял перстень и получал обратно свою долю контрибуции, но и рассчитывался с Фонштейном и «Людмилу» приобретал совершенно бесплатно, а вдобавок еще надеялся содрать с Пепеляева мыла и свечек на три тысячи рублей. Барыш неплохой, но опасно подозревать человека лишь на том основании, что он имел возможность украсть больше, чем остальные.
Да, взять мог любой, но рисковать стал бы не всякий. Вот Исмагилов, тот лихой джигит, вполне способен, однако его, как утверждает Шамардин, привели сюда буквально за минуту до того, как вошел Пепеляев и обнаружилась пропажа. А эти восемь человек провели рядом с черной коробочкой около получаса. Подумав, Мурзин временно снял подозрение с Калмыкова и Фонштейна, известных своей трусостью. Затем присоединил к ним ювелира Константинова, но уже по другой причине — он внушал доверие. Профессиональная честь, ветхие брюки, обдергаистый пиджачок. Он внушал доверие тем, пожалуй, как старательно пытался скрыть свою бедность; все на нем было почищено, отглажено, и Мурзин далеко не сразу понял, что костюму его — сто лет в обед. Человек богатый и не желающий выдавать свое богатство может прийти в лохмотьях, в дырявых сапогах, как Фонштейн, в драной шубе, как Сыкулев — младший, но Константинов нищету не выставлял напоказ, напротив — хотел скрыть. Чувство собственного достоинства, вот что все отчетливее видел Мурзин в этом лысом странноватом старичке, и подозревать его, видимо, не имело смысла. Во всяком случае, если он и мог украсть, то из побуждений особых, таких, в которые пока не проникнешь.
Итак, Фонштейн, Калмыков. Чуть в стороне — Константинов. И Грибушин, пожалуй. Это птица другого полета. Он отлично сознает свою выгоду и до обычной кражи вряд ли опустится. А Ольга Васильевна? Весной, когда дом Чагиных взят был под наблюдение, она, вероятно, это заметила и сама донесла в ЧК на мужа, чтобы сохранить себе жизнь и свободу. Хитрая баба, от нее всего можно ожидать. Но осторожная. Ради перстня, пускай даже ценой в тридцать три тысячи рублей, рисковать репутацией не станет. Зато, например, могла подбить Каменского, обещав ему за это свою любовь. И теперь нарочно не смотрит на него, любезничает с Грибушиным. А Каменский за ней давно увивается, даже катер, ходивший до Нижней Курьи, назвал ее именем, на что покойный Чагин ответил по — своему: самое дешевое и грубое мыло начал штемпелевать печаткой «Каменское». Значит, Каменский. Впрочем, и Грибушин, по всему видать, зол на генерала, вполне может подложить ему свинью, убедив себя, что это не кража вовсе, а нечто иное. Мурзин от Калмыкова и Фонштейна мысленно передвинул Грибушина поближе к Ольге Васильевне и Каменскому. К ним же приставил и Сыкулева — младшего: ему сам бог велел украсть, он в своем праве. И не трус, нет. А Шамардин? Для него это дело самое безопасное, и по физиономии видать, что высокими принципами не отягощен.
И все — таки вначале Мурзин решил понять другое: не кто взял, а куда дел, если взял. Можно, скажем, незаметно выбросить за окно. В сугроб, чтобы после подобрать. Но сугробы перед губернаторским особняком расчищены, а швырять просто так, на добычу, первому же прохожему, рисковать с единственной целью — насолить генералу, на это мог отважиться только один человек — Грибушин. Правда, Сыкулев — младший, вытаскивая из тайника свой перстень, мог шепнуть кому — нибудь из домашних, чтобы караулили под окнами, ждали, когда выбросит, но это предположение пришлось отмести. Сыкулев был вдовец и страшно скуп, в последние месяцы даже прислуги не держал; в доме у него обреталась лишь сожительница, она же кухарка, женщина необъятных размеров — из тех, про кого говорят, что в три дня не обскачешь, незамеченной появиться под окнами она не могла. Кроме того, по словам часового, уже допрошенного Пепеляевым, ни эта баба, ни какие — то другие подозрительные личности возле комендатуры не околачивались.
Мурзин откровенно оглядывал залу, в то же время наблюдая и за купцами, как в игре «горячо, холодно». Кинуть перстень в камин? Но и эта мысль Пепеляева уже осенила: пламя заливали водой, Шамардин лично разгребал головни, но ничего не нашел. Или нашел и спрятал? Ведь его — то не обыскивали. В таком случае кто — то должен был бросить перстень в камин. Но кто? И почему тогда не потребовал обыскать и Шамардина, когда тот ничего не обнаружил? Или побоялся этим требованием выдать себя? Голова шла кругом от всех этих предположений.
Положить в люстру, в один из плафонов? Нет, надо для этого поставить стул на стол, вскарабкаться. Куда там? А кроме стола и стульев, никакой мебели не было ни в самой зале, ни в примыкавшей к ней крошечной комнатушке, где в старые добрые времена, как объяснял Фонштейну Калмыков, стояла кушетка, губернаторы на балах, устав от шума и танцев, ненадолго уходили туда прилечь. Теперь комнатушка была совершенно пуста — голые стены.
Оставался еще паркет: могли украдкой сунуть под паркетину. Мурзин медленно прошелся по зале, то и дело останавливаясь и сапогом пробуя пол, но истертые, давным — давно не вощенные дощечки лежали плотно, прочно, ни одна даже едва уловимым раскачиваньем не выдавала под собой тайника. И где же этот перстень, если всех купцов обыскивали? У Шамардина? Или в самом деле Грибушин выбросил в форточку?
— Послушайте, капитан, — спросил Мурзин, глазами указывая на Ольгу Васильевну, — а кто обыскивал даму?
Шамардин отвечал, что приглашали из канцелярии ремингтонистку Милонову.
— Я хочу с ней поговорить, — сказал Мурзин, и через пару минут, приведенная юнкером — часовым, появилась эта Милонова, робкая барышня с толстыми плечами.
Мурзин взял два стула, отнес их в комнатушку, где отдыхали губернаторы. Затем провел туда Милонову и прикрыл за собой дверь.
Беседовала недолго. Вскоре Милонова, разрыдавшись, призналась, что Ольга Васильевна при ней ничего с себя не снимала, только дала осмотреть ридикюль, откуда сама же и вынула серебряный рубль. Пожалев ее, Милонова взяла этот рубль и обманула генерала, сказала ему, будто обыск произвела самый тщательный.
— А рубль зачем взяли, если пожалели ее? — спросил Мурзин.
У Милоновой сразу все слезы высохли.
— Одно к другому не относится, — обиделась она. — Я ее как женщину пожалела. Вам — то что, мужикам! Вы бессовестные. А женщине стыдно раздеваться в таком месте.
— Вам что же, велели ее раздеть?
— Я же вам говорю… И белье, может, не совсем чисто. Пожалела ее.
— Рубль — то при чем? — напомнил Мурзин.
— Господи, рубль! У нее в ридикюле их штук пять лежало или семь, а у меня мать больная, картошка кончается. Одно к другому не относится, что взяла. — Милонова опять всхлипнула. — И может, мне стыдно было ее обыскивать. Я вам кто? Надзирательница? В тюрьме служу?
— А рубль брать не стыдно было?
— Да вот он, ваш рубль несчастный! Берите! — Из кармашка в юбке она достала серебряный кругляш, отчеканенный пять лет назад, к юбилею династии, чей родоначальник, любитель соколиной охоты, даровал старокрещенцам свободу от всех податей и повинностей.
— Спрячьте, — сказал Мурзин. — Пригодится, раз картошка кончается.
— Нет уж! — Милонова кинула свой рубль на подоконник и выбежала прочь.
Мурзин не стал ее удерживать. Вслед за ней вышел в залу, где Шамардин, подмигнув уже совершенно по — дружески, шепнул:
— Кобылка! На ощупь — то какова?
Он решил, что раз Милонова плачет, значит, ее обыскивали.
— Ольга Васильевна, — сказал Мурзин, — я хотел бы поговорить с вами наедине. Прошу в ту комнату.
Сесть она отказалась, сказав, что ничего, перед таким важным начальником постоит, ноги не отсохнут: перед генералом сидела, а уже перед ним постоит, окажет уважение.
— Мне известно, — перебил Мурзин, — что вы сумели избежать досмотра.
— Мало я ей дала, паршивке, — сказала Ольга Васильевна.
— Зачем вы так? Эта девушка вас пожалела.
— Пожалела? Чего тогда рубль взяла?
— Одно к другому не относится, — объяснил Мурзин
— Допустим… И что вам угодно?
— Почему вы не дали себя обыскивать?
Она пожала плечами:
— Неужели не понятно? Я женщина. Впрочем, для вас ведь все равны. Все товарищи. Пожалуйста, зовите эту паршивку. — Ольга Васильевна вынула одну руку из муфты и начала стряхивать с плеча шубку.
— Что, прямо при мне? — спросил Мурзин.
— Можете присутствовать, если хотите. — Она смерила его презрительным взглядом. — Вы для меня не мужчина.
— А кто же?
— Покойник, — сказала Ольга Васильевна, вдевая в муфту другую руку и сбрасывая шубку на стул.
Мурзин остановил ее:
— Можете не трудиться… Дайте — ка мне вашу муфту.
Сунул руку внутрь, в меховое тепло, нащупал карман, где не было ничего, кроме носового платка, довольно грязного, как и предполагала Милонова. Правда, она это предполагала о белье, но не важно, подумал Мурзин, одно к другому тут относиться. Взглянув на Ольгу Васильевну, не заметил и тени тревоги, зато увидел, что левая ее рука, с которой он только что сам снял муфту, сведена в кулак. Ну, не то чтобы совсем в кулак, но пальцы напряжены, поджаты как — то ненатурально.
— Что у вас там?
Она молчала.
— Я спрашиваю…
— Он, — прошептала Ольга Васильевна, косясь на дверь. — Перстень… Не говорите никому! Не скажете, я вам после половину отдам.
— Распилим или как? — Мурзин не поверил, потому что глаза ее смотрели хитро, обещали другое.
— Половину цены. Соглашайтесь.
— Зачем покойнику деньги?
— За пятнадцать тысяч — то от двух смертей откупитесь. — Она подняла сжатый кулак и держала его у самого своего лица, слегка поворачивая из стороны в сторону, будто поддразнивая. — Ну?
— Покажите сперва.
— Отвечайте: да или нет?
— А если нет?
Ольга Васильевна подскочила к окну, распахнула форточку:
— Выброшу, и ничего не докажете.
Мурзин схватил ее за руку. Рассмеявшись, она тут же развела пальцы: на ладони лежала не то пружинка, не то проволочка — маленькая, изогнутая, чуть сизая на свету, в радужных переливах, словно побывала в огне.
— Что это? — ошарашенно спросил Мурзин.
— Что — что! Зубочистка, вот что.
— Зубочистка? — усомнился Мурзин, уже понимая: издевается над ним, стерва такая, голову морочит. — Почему вы ее прятали — то?
— А шутила, — сказала Ольга Васильевна. — И потом сами подумайте, какая женщина захочет афишировать, что у нее зубы дырявые?
— Я же для вас не мужчина.
— Вот я и признаюсь: дырявые, дырявые. — Ольга Васильевна улыбнулась ослепительно.
Отпустив ее, Мурзин пригласил Каменского. Тот с готовностью откликнулся на зов, плотно прикрыл за собой дверь и тут же, не дожидаясь вопросов, начал излагать свои соображения: перстень украл Грибушин, чтобы соблазнить им Ольгу Васильевну. Не зря он в Японии полгода прожил, его гам всяким штукам научили. А удобный момент представился, когда пришел Исмагилов, стал говорить, что ничего не даст, лучше помирать будет. Все его обступили, один Грибушин остался сидеть за столом рядом с коробочкой.
— А вы, — спросил Мурзин, — где были в это время?
— Где и все. Исмагилова уговаривал, чтобы не упирался.
— А Ольга Васильевна?
— Что вам Ольга Васильевна? — встревожился Каменский. — Она тут ни при чем.
— Но вы считаете, что ее можно соблазнить этим перстнем?
— Нет, — сказал Каменский, — нельзя. Ее не купишь. Это Петр Осипыч так считает.
— И все — таки где находилась Ольга Васильевна в то время, как вы уговаривали Исмагилова?
— Кажется, она стояла у камина. Грела руки.
— У нее же муфта есть.
— Уж я — то знаю лучше других, — весомо проговорил Каменский. — У Ольги Васильевны всегда мерзнут руки. Это от сердца. Она слишком близко все принимает к сердцу… Хотите, дам один совет?
— Ну, сказал Мурзин.
— Не доверяйте мужчинам с холодными руками и женщинам — с горячими. Я говорю исходя из собственного опыта.
— И почему так?
— Не знаю. Загадка природы. Вот, например, у Грибушина пальцы всегда холодные, словно только что умывался.
— А у Сыкулева?
— Как лед.
— Тогда, может он украл?
— Может, и он. С него станется.
— Так все же кто, Сыкулев или Грибушин?
— Возможно, они сговорились между собой, — подумав, отвечал Каменский. — И при обыске передавали перстень друг другу. Вот его и нашли.
Это была толковая мысль, но Мурзин отверг ее еще раньше: ни один из купцов не доверял другому настолько, чтобы взять его в компаньоны.
Каменский ушел, его место занял Сыкулев — младший, который немедленно обвинил в краже своего бывшего конкурента: тот, мол известный ловкач, в купеческом собрании веселил публику фокусами — с платком, с монеткой, все — то у него пропадало и сыскать не могли.
Шамардин, добровольно возложивший на себя обязанности мурзинского адъютанта, вводил приглашенных для беседы и выводил их обратно в залу, но присутствовать, при разговорах Мурзин ему не разрешал, пользуясь полученной от Пепеляева властью, закрывал дверь у Шамардина перед носом.
Остановив Сыкулева — младшего, который честил Каменского на все лады, припоминая тому и бублик, и еще какие — то грехи десятилетней давности, Мурзин сказал:
— Не найду ваш перстень, меня расстреляют…
Сказал и посмотрел Сыкулеву — младшему в глаза, на чудо не надеясь, не к жалости взывая, не к состраданию, а так, любопытствуя, что почувствует человек, если взял — то сам, какой тяжестью лягут эти слова на его душу. И лягут ли? Но Сыкулев мгновенно потерял к Мурзину всякий интерес, как только понял, что перед ним не представитель власти, а калиф на час, и можно, значит, не церемониться. Встал и пошел.
Мурзин прислушался: палка стучит по паркету, громче стучит, увереннее, чем когда Сыкулев — младший шел на допрос, вот зацепила чей — то стул, кто — то возмутился. И все — таки, о сказанном слегка жалея, Мурзин знал: останется между ними. Сыкулев никому не расскажет, потому что ему приятно видеть, как другие суетятся и лебезят перед человеком, которому недолго жить, чья власть — соломенная. Действительно, голосов не слыхать. Шамардин, заглянув, спросил:
— Кто следующий!
— Калмыков, — ответил Мурзин. — Потом Фонштейн.
Каменский и Сыкулев — младший даже не пытались оправдаться, мысль о том, что они тоже могут подпасть под подозрение, казалось им несерьезной, каждый считал себя свидетелем, не более. Но Калмыков и Фонштейн, вызванный следом, сразу же начали клясться и божиться, что не виноваты. Калмыков приводил примеры своей честности в делах, особо напирая на следующее: у него для приема улова от рыбаков и для продажи на рынке использовались одни и те же весы, одни и те же гири, не как у других, когда при покупке ставят одни, а при продаже — иные, но оба раза испорченные, чтобы в первом случае тянули меньше, а во втором — больше.
А Фонштейн сказал так:
— Тысяча извинений, господин Мурзин, вы ведь знаете: если украдет русский, говорят, что украл вор, а если украдет еврей, говорят, что украл еврей. Вы же понимаете, я не могу себе такого позволить. Тем более теперь…
В его состоянии, как полгода назад выяснил Мурзин. доля, нажитая обманом, была довольно велика. Но это был тот обман, который многие и за обман — то не считали, так что Фонштейн искренне полагал себя честным человеком. Кому — то господь дал хворостину, чтобы пасти овец, кому — то — ножницы, чтобы их стричь, и в этом мире, устроенном на редкость разумно, ножницы в его руках всегда были отточены, стригли бесшумно и чисто. Так что Фонштейн считал себя честным человеком.
Но едва Мурзин стал спрашивать, кто, по его мнению, мог украсть перстень, Фонштейн указал на Калмыкова, как и Калмыков прежде — на Фонштейна. Даже здесь, в разговоре с глазу на глаз, эти двое боялись бросить тень на Грибушина, Чагину, Каменского или Сыкулева — младшего, людей могущественных и способных отомстить, но остерегались и Мурзина. Вдруг тот заподозрит их в нежелании помочь следствию? В итоге Калмыков с Фонштейном предпочли самый безопасный вариант: обвинили друг друга, хотя никаких доказательств и не привели.
Затем! Шамардин привел Грибушина. Сели.
— Почему, — спросил Мурзин, — вы сказали генералу, что перстня вообще не было? Шутить изволили?
— Ничуть. Возможно, все мы стали жертвами гипноза.
— Это еще что за штука?
— Внушение, — снисходительно пояснил Грибушин. — Вам такое не приходило в голову? И зря. Сыкулев — человек с сильной волей, он вполне мог внушить нам, будто принес то, чего в действительности не существует. Или существует, но в другом месте. А потом появился генерал, тоже человек с сильной волей, и пелена спала с глаз.
— За дурака меня держите?
— Угадали, — кивнул Грибушин. — Но это к делу не относится.
— А себя вы считаете человеком со слабой волей?
— Но я же говорил генералу, что коробочка с самого начала была пуста. И вам повторяю: пуста, пуста. Могу дать честное слово. Или перекреститься. Что предпочитаете?
— У вас ведь сын есть. Поклянитесь его здоровьем!
— Клянусь, здоровьем Петеньки, — сказал Грибушин, — она была пуста!
— Петр Осипыч, — после паузы спросил Мурзин, — а сами вы могли бы украсть это колечко?
— Да, — серьезно ответил Грибушин. — В нынешней ситуации — да, не скрою, потому что я принципиальный противник любого насилия. Терпимость и ясное сознание собственной выгоды, вот на чем зиждется демократия. А мы еще не созрели для нее. Увы! И я мог бы украсть, потому что других возможностей выразить протест у меня нет. Но красть было нечего. — Он улыбнулся. — Я ответил на ваш вопрос? Тогда и вы, голубчик, скажите вполне честно: если не сумеете найти перстень, вас расстреляют?
— Да. — Как и в разговоре с Сыкулевым — младшим, только еще откровеннее Мурзин посмотрел Грибушину прямо в глаза, где разгорелись и потухли кошачьи зеленые огонечки.
— Мне вас жаль, — сказал Грибушин, — Я помню, что вы не все отняли у меня при последней реквизиции. В той мере, в какой благородство доступно людям вашей касты и ваших убеждений, вы им обладаете. Я это признаю и готов помочь. Но нельзя найти то, чего нет. Коробочка была пуста.
— Да откуда вы знаете?
— Заметили, Сыкулев табак нюхает? Доставал из кармана кисет, нечаянно выронил коробочку. Она упала и раскрылась. И она была пуста, я сам видел. Могу еще раз поклясться здоровьем Петеньки.
— Не надо, — сказал Мурзин. — Вы говорили об этом генералу?
— Ну, разумеется. Ведь он тоже мог бы взять у меня все, а берет лишь десять тысяч. Я сообщил ему тоже, что и вам: все мы стали жертвами внушения.
Грибушин вернулся в залу, Мурзин один остался в комнате, велев Шамардину со следующим обождать. Холодок безнадежности уже проник в душу, а время летит, и хотя срок, отведенный для поисков, с Пепеляевым оговорен не был, но как — то само собой разумелось, что лишь до вечера, до темноты. Декабрьский день за окнами томился на той зыбкой грани, после которой скоро пойдет на убыль. Все мысли стали коротенькими, юркими, и лихорадочная их мельтешня — предвестница отчаяния, сушила мозг. То ли с голодухи подташнивало, то ли от безнадежности. Что же получается? Каменский указал на Грибушина, Грибушин — на Сыкулева — младшего, тот — на Каменского; круг замкнулся, а внутри его был еще один, поменьше, как на мишени — Калмыков с Фонштейном, обвинившие друг друга. Холодные руки, горячие, зубочистка, чудотворец Сыкулев. Тьфу! Какая — то невсамделишная жизнь, в которой он, Мурзин, жить не привык, где говорили одно, думали другое, а делали и вовсе третье. Бред наползал, как едучий дым, и не хотелось дышать им в последние, может быть, часы его собственной жизни. Он приник лицом к форточке, подышал, потом вышел в залу и громко, чтобы все слышали, спросил у Шамардина то, о чем давно собирался спросить, но откладывал уж на самый крайний случай, когда никаких иных, более разумных соображений не останется: