— Этот поп, что стены окуривал… Он кольцо тоже видел?

Шамардин хлопнул себя по лбу:

— Ах ты, господи! Как жы я забыл?

— Расхаживал тут, расхаживал, — сказал Сыкулев — младший. — И перстенек трогал.

— Ну, знаете, — развел руками Грибушин, — Все — таки духовное лицо…

— Все может быть, — возразил ему атеист Каменский.

Фонштейн помалкивал, понимая, что если даже и есть у

него какие — то подозрения, то лучше их держать при себе: по такому деликатному вопросу ему — то явно высказываться не стоило.

— А вот Ольга Васильевна его хорошо знает, — неожиданно вмешался Калмыков. — Вы ведь, Ольга Васильевна, у него исповедуетесь? У отца Геннадия?

Та глянула через плечо:

— И что вы этим хотите сказать?

— Ничего… Так просто, к слову.

— А не вы ли, — спросили Чагина, — с ним домами соседствуете?

— Что ж с того? — Калмыкова будто подкинуло со стула, — Что ж с того, что соседствую? Зато я, Ольга Васильевна, другого приходу!

— А потир серебряный не ты разве в Покровскую церковь пожертвовал? — напомнил Сыкулев — младший.

Калмыков присвистнул:

— Сколько лет прошло! И то меня сестра упросила: дай да дай, не скупись… Тогда еще отец Геннадий у Покрова — то и не был.

— Где же он тогда был? — как бы между прочим поинтересовался Каменский. — Не в Феодосьевской церкви?

— В ней самой.

— А вы, простите, запамятовал, какого приходу?

— Феодосьевского, — сказал Калмыков. — Мы издавна феодосьевские, от деда.

— В таком случае, — внезапно меняя тон, отвечал Каменский, — тем более не стоило бы вам задевать Ольгу Васильевну. Вы, собственно говоря, на что намекали? Что госпожа Чагина взяла кольцо и передала отцу Геннадию, который его отсюда и вынес? Да как вы смеете?

— Я не намекал, — испугался Калмыков. — Я так просто, к слову.

— Думайте, господин Калмыков, прежде чем сказать! — посоветовал Грибушин. — Да и вы тоже хороши, Семен Иванович! Как вам не стыдно? Вы в своем уме? Священник, духовник Ольги Васильевны, уважаемый человек…

— Все мы уважаемые, — многозначительно произнес Каменский, с ненавистью поглядывая на Калмыкова.

Грибушин печально покачал головой:

— Да — а, отвратительнейшая история… Кажется, мы превращаемся в свиней, господа.

А Мурзин, слушая эту перепалку, подумал вот о чем: интересно, Ольга Васильевна покаялась на исповеди в том, что донесла в ЧК на своего мужа?

Через одного из юнкеров, приставленных к дверям каминной залы, он уже успел позвать дежурного по комендатуре, которому Пепеляев наказал исполнять все его просьбы, и вскоре вестовой пролетел под окнами, направляясь по Сибирской вниз, к Покровской церкви. Копыта простучали и замерли, Мурзин поманил пальцем Константинова:

— Пойдемте потолкуем…

Беседовали б губернаторской комнатушке с глазу на глаз, но разговор получился путаный, беспорядочный и бестолковый, потому что вопросы большей частью оставались без ответа. Константинов попросту отмахивался от них и продолжал говорить о своем. Заставить его отвечать по порядку было совершенно невозможно.

— Господи, о чем вы? — сердился он. — Какое это имеет значение?

Прежде всего он сказал, что исчезновение перстня для него неудивительно, с драгоценностями такого ранга всегда случаются истории самые таинственные, примеров тому множество; тут Константинов начал сыпать именами великих князей и княгинь, аристократов, знаменитых финансистов и незаметных, но могущественных откупщиков, он рассказывал про их изумруды и бриллианты, с которыми произошло нечто подобное — пропали, сгинули, каким — то невидимым образом просочились сквозь стены будуаров, сейфов и церковных рак. У драгоценных камней, говорил Константинов, есть Душа, и чем прекраснее камень, тем душа в нем тоньше и живее. И неправда, что к таким камням липнет кровь. Нет, если из — за камня совершено убийство, душа в нем умирает, как тускнеет жемчуг на шее у развратной женщины, остается лишь оболочка, и цена ему после этого — грош. Да, грош, хотя и не все это понимают. И некоторые ювелиры поддерживают в людях заблуждение, будто камень остался прежним. Но сами— то они все отлично знают, их не обманешь.

— Нас не обманешь, — грустно сказал Константинов.

Недаром же в своей мастерской в Петербурге он часто слышал по ночам чьи — то голоса — тихие, похожие на шелест листвы, на ветер. Все настоящие ювелиры их слышат, вот почему испокон веку они держатся особняком и даже в толпе, на улице, сразу признают друг друга — ночные голоса входят в их плоть и кровь.

Такой чепухе, само собой, Мурзин, поверить не мог, но в том, что Константинов этому верит и не врет, сомнений не было. Опрятный старичок с розовой лысиной, по — детски важный, чем — то напомнил он китайца Ван Го — то же одиночество заметно в нем, печаль чужака, вежливая покорность не людям, а судьбе, не от трусости идущая, а от сознания, что некие грозные стихии подхватили тебя и несут и нет смысла им сопротивляться, нужно лишь не позабыть о том, что ты человек.

— Я предвидел это, — закончил свой рассказ Константинов. — Русские драгоценности исчезают, должны исчезнуть. Золото, платина останутся, они мертвый металл, а драгоценные камни должны исчезнуть. Силы, в них заключенные, не желают участвовать в братоубийственной войне. Ведь бриллианты в перстне господина Сыкулева огранены русским мастером, в таких вещах я не ошибаюсь. И сами алмазы российские.

— По вашему, искать бесполезно?

— Да, пока война не кончится.

— Не найду, — сказал Мурзин, — расстреляют меня…

— Расстреляют? — ужаснулся Константинов. — Правда? Не обманываете меня?

Как пить дать, шлепнут.

Помолчали, потом Константинов спросил:

— А если бы вообще искать не стали? Предположим, не пропал этот перстень. Что тогда?

— Один черт. Шлепнули бы.

— Знаете, — задумчиво проговорил Константинов, — может быть, перстень для того и исчез, чтобы подарить вам жизнь. Пожалуй, я беру свои слова обратно. Не отчаивайтесь! Думаю, вы его найдете.

— А вы не поможете мне?

— Рад бы… Скажите, что вы с ним сделаете, если найдете?

— Отдам Пепеляеву.

— И он будет использован для войны?

— Да уж не на пряники, — усмехнулся Мурзин.

— В таком случае, — помрачнел Константинов, — может быть, и не найдете.

Он замолчал, потому что распахнулась дверь, вошли Шамардин с отцом Геннадием.

Попа этого Мурзин знал, встречались. Осенью с двумя милиционерами следил за порядком на публичном диспуте в Доме трудолюбия, где отца Геннадия выставили против Яши Двигубского; по окончании диспута присутствующие большинством голосов должны были решить, есть Бог или нет.

В то время в разных губерниях рабочие делегации вскрывали раки с мощами, и обнаруживалось там черте что — вата, скотьи кости, восковые руки и ноги, чуть ли не пуговицы орленые. Об этом писали в газетах, с этого Яша и начал. Он стоял у края сцены, а отец Геннадий сидел на стуле, скромно улыбался, по— девичьи оглаживал рясу на худых коленках. Глядя на него сверху вниз, Яша первым делом спросил про нетленные мощи преподобного Питирима в Тамбове: как же так вышло, что они сгнили? Куда Бог — то смотрел? И почему у одного святого в Курской губернии оказалось три берцовых кости? А у другого семь пальцев на левой руке? У третьего костей на полтора скелета, притом женских? И уж совсем распалился, дойдя до святого князя Владимира: каким это, простите, чудом попали в его гроб сапоги машинного шитья?

Яша говорил, отец Геннадий слушал, в спор вступать не спешил и по — прежнему улыбался — видать, было ему что возразить, но до этого дело не дошло: выскочил на сцену какой — то мужик и хватил бедного Яшу по голове стулом. На том диспут и кончился. Правда, Яша, очухавшись, выразил готовность продолжать, но спорить уже было не с кем, арестовали не только этого мужика, отца Геннадия тоже. Чтобы узнать, не было ли между ними сговора, Мурзин прямо на месте устроил им очную ставку, приказав смотреть друг другу в глаза. Случившееся тут же начальство требовало обоих посадить в исправдом, но Мурзин не послушался: очная ставка окончательно убедила, что мужика отец Геннадий видит первый раз в жизни, сам он для Яши приготовил другие аргументы. Начальству это не понравилось. Тот, с глазами навыкате, стал топтать ногами, кричать на Яшу, который, лежа на сдвинутых стульях, слабым голосом пытался вступиться за противника, и грозить Мурзину трибуналом. Дескать, какие же они революционеры, Мурзин и Яша, какие, к черту, тактики, если не желают воспользоваться таким случаем и перед всем городом разоблачить преступную связь церковников с бандитствующими элементами? «Судить надо этих мракобесов, — кричал он, — за покушение на свободу слова!» Но Мурзину не так — то просто было заморочить голову, а запугать и того труднее, отца Геннадия он отпустил с миром.

И сейчас, оглядывая его худые плечи, зырянские скулы, обволоченные седоватой бородкой, почему — то надеялся, что за добро будет отплачено добром и этот поп скажет правду. Чего ему скрывать? В то, что он сам стащил перстень, Мурзин не верил ни на секунду — Грибушин прав. Но взглядом постороннего отец Геннадий мог заметить многое. Например, кто где стоял и сидел, какими смотрел глазами. Ведь он же привык иметь дело с людьми и, может быть, такое способен увидеть, на что никто другой и внимания не обратит. Уж Ольгу — то Васильевну знает как облупленную. Да и Калмыкова, наверное, тоже.

Но все — таки было сомнение: а если как раз кто — то из них двоих и попросил его незаметно вынести перстень? Чадо духовное или сосед — бывший прихожанин.

— Вот, пожалуйста, — доложил Шамардин, весело похлопывая своего спутника по плечу. — Как лист перед травой!

Мурзин велел ему выйти, а отцу Геннадию указал на стул:

— Присаживайтесь.

Тот опустился на самый краешек, по — девичьи плотно сдвинув колени под рясой, и мелькнула мысль пригласить сюда сперва Калмыкова, затем Ольгу Васильевну. Устроить им очную ставку с отцом Геннадием. Пускай по очереди посмотрят ему в глаза.

Но тут же отказался от этой мысли: нет, пустой номер. Тогда, в Доме трудолюбия, у него Мурзина, не имелось никакой личной выгоды в том, чтобы уличить или оправдать отца Геннадия, и удалось понять правду, а теперь его собственный взгляд замутнен корыстью и надеждой, как стеклышко в ватерпасе. Нельзя пользоваться таким инструментом — пузырек не разглядишь. Мало ли что померещится?

— Я с вами, как на духу, — сказал Мурзин и честно выложил свои соображения: колечко могло исчезнуть именно в тот момент, когда отец Геннадий окуривал стены, потому что все смотрели на него, и вор уж не упустил случая.

— А не считаете ли вы, — с улыбкой спросил отец Геннадий, — что мы были в сговоре, я и похититель? Что своими действиями я отвлек общее внимание и помог вору?

— Ну, — смутился Мурзин, — не совсем так.

— И, конечно, подозреваете самых моих близких знакомых из числа присутствующих — Калмыкова или госпожу Чагину? Я угадал?

— Не больше, чем других, — сказал Мурзин.

— Вас как крестили? — почтительно осведомился отец Геннадий.

— Сергеем.

— А по батюшке?

— Сергей Павлович.

— Вот, Сергей Павлович. Пускай мы с Калмыковым соседи, а госпожа Чагина бывает у меня на исповеди. Ну и что? Дятел дерево долбит, где помягче, но вы же не дятел. Истина — то, она за твердынями, Сергей Павлович, она, ох, как глубоко лежит, глубже, чем вам кажется. Я и Калмыков, я и Ольга Васильевна. Не слишком ли просто? Уж коли за такое дело взялись, так вглубь дерзайте мыслью — то своей богоборческой. Предположите что — нибудь этакое. Например, я и знаете кто?

— Ну кто?

— Фонштейн… Пара оригинальнейшая. Кто заподозрит, что мы сообщники?

— Я вас не подозреваю.

— Премного благодарен.

— Я лишь говорил, что вы могли отвлечь внимание.

— И сделал это нарочно? В таком разе явился бы с певчими, крестным ходом, как положено при очищении. Отслужить тут молебен, стены окропить. А так никто на меня и не смотрел. Эка важность, отец Геннадий с кадилом!

— Я не говорил, что нарочно.

— Тогда для чего я вам понадобился?

— А скучно стало, — сказал Мурзин. — С умным человеком потолковать всегда приятно… А правда, почему пришли один?

— Да капитан ваш, — кивнул отец Геннадий на дверь, –

встречает меня сегодня утром у церкви, говорит: «Ступай сейчас в комендатуру, ладаном покури, а то комиссары там все своей махрой провоняли…»

— Когда это было?

— После заутрени. Часу в восьмом.

— И сразу пошли?

— А как не пойдешь? Говорит, приказ генерала Пепеляева.

Незаметно переломился разговор, теперь уже Мурзин спрашивал, а ему отвечали.

— Когда вошли в залу, перстень лежал на столе?

— Да. В футляре.

— В закрытом.

— Да.

— Трогали его?

— И не думал. Зачем?

— А откуда узнали, что там перстень?

— Калмыков сказал.

— Вспомните, — попросил Мурзин, — кто что делал, когда вы находились в зале.

— Ну, так прямо и не вспомнишь, особо не присматривался. Вот Калмыков, помню, под благословение подошел и все время около меня ходил, пока я был там. А Фонштейн, кажется, разговаривал с этим ювелиром. Да, они у камина стояли. Галантерейщик, — бриллиантщик, — поморщился отец Геннадий. — Он них весь разврат… А капитан за столом сидел: «Что, — говорит, — госпожа Чагина, никто теперь ваши французские духи и не унюхает!» И засмеялся. Он от входа слева сидел, а с другой стороны — Петр Осипович, Ольга Васильевна и Каменский. Она между ними двумя.

— И к кому ближе?

— Ну, то не мне судить.

— А Сыкулев — младший?

— Его не было.

— Как так не было? — удивился Мурзин.

— Не видал.

— Сколько же времени вы там пробыли?

— Недолго, минуты, может быть, три… Явился Исмагилов, и я ушел.

— Куда?

— Барышни в канцелярии сушеной рыбкой угостили. Посидел с ними. Потом еще покурил по коридорам. — Отец Геннадий медленно тянул носом воздух. — А что толку, раз нужники не чищены? Они тут с обогревом. Вон морозище — то какой, а шибает. Кури, не кури…

— Вот вы знаете, что перстень украли, — перебил Мурзин. — Если честно, то подозреваете кого — нибудь?

— Не судите, да не судимы будете. — Отец Геннадий вздохнул. — Не найдете, так расстреляют вас?

— Вроде того.

— А вот обет дайте, обет, — вдруг заторопился, быстро— быстро зашептал отец Геннадий. — Не схиму принять, нет, про то уж не говорю. Дайте обет, Сергей Павлович, пешком на Белую гору идти, к тамошним святыням. Тут ведь недалеко, верст сотня всего! Или хоть свечку копеечную в церкви поставить. А, Сергей Павлович?

— Нет, не стану, — сказал Мурзин, — Чего он раньше — то, ваш Бог, за правду не вступался? Кругом неправда. Я у себя в Центральном районе и, то поболе сделал, чтоб ее кончить… А Бог, поди, и сам не знает, кто вор. На князе Владимире сапоги и то проглядел.

— Зна-ает! И знак подаст. Уверуете, так непременно подаст!

— А вы не подадите?

— Я благодарность чувствовать умею, — печально отвечал отец Геннадий, — и добро ваше ко мне помню. И даже, прости господи, взял бы грех на душу, указал бы, на кого думаю. Пускай судят меня за мой суд! Но только ни на кого я, Сергей Павлович, не думаю. Господь мне знака не подает, потому что я духом слаб — генералу кланялся, в мирских стенах святым ладаном курил.

— Ага, — сказал Мурзин.

Стыдно стало. Чего нюни распускал перед Сыкулевым, Грибушиным, перед этим попом? Разжалобить хотел? Смерти боялся? Да пропади они пропадом, помощнички!

— Шучу я. — Он встал. — Не найду, ну и не найду. Делов — то!

Во дворе Пепеляев спешился, кинул поводья набежавшему ординарцу, вошел в губернаторский особняк и ахнул: два часа назад отдал приказ, но лишь теперь уводили из комендатуры старика Гнеточкина, который все это время, наверное, мечтал о том, как станет визирем при генерале Пепеляеве. Двое солдат волокли его под руки, он вырывался и кричал:

— Пилаты! Куда вы меня?

Чтобы не встречаться с ним, не видеть воспаленных безумных глаз, Пепеляев юркнул в канцелярию, а когда Гнеточкина вытащили на крыльцо, пошел дальше.

В коридоре, на полпути между канцелярией и каминной залой, остановил поручик Валетко.

— Привел? — спросил Пепеляев.

— Никак нет. Нельзя.

— А что такое?

— Да шлепнули их сегодня ночью.

— Всех четверых?

— Всех. — Валетко сделал такой жест, будто смахивал крошки со стола, и смотрел вопросительно, поскольку слышал обещание, данное Мурзину.

— Ступай — ка ты к Веретенникову в лазарет. А то без руки ведь останешься, герой. Мне безрукие адъютанты не нужны.

Уже догадываясь, что теперь, видимо, он и при обеих руках не нужен будет генералу, который возьмет на его место другого адъютанта, Валетко начал отнекиваться — мол, совсем не болит, заживет. Но отвечено было с отеческой суровостью: это приказ, обсуждению не подлежит, и Валетко повиновался. Следовало бы сказать, вернее дать понять генералу, умно и тонко намекнуть, что ничего не помнит, не слышал никаких обещаний, иначе из лазарета отправят не в штаб, а в строй, но ни сказать, ни даже намекнуть он не мог — совесть не позволяла. И еще, уходя, совершил последнюю ошибку: быстро отвел глаза в сторону, словно ненароком увидел нечто стыдное, унижающее не только того, кто это делает, но и того, кто смотрит.

Валетко ушел, Пепеляев остался в коридоре. На душе кошки скребли. Честно выполнить обещанное он уже не мог, хотя и не по своей вине; мог лишать отпустить самого Мурзина, если тот найдет перстень, и кошки скребли, потому что с детства приучен был держать слово. Раз не сдержишь, другой, и сам не заметишь, как душа расплывается, станет мягкой, как тесто. Значит, надо признаться Мурзину: так мол, и так, братец, не обессудь. Или не стоит пока? Может быть, то, что верно было для шестнадцатого года, теперь утратило всякий смысл? Не свечками ли в разрушенной церкви были эти честные слова, эти правила игры, старинное благородство? Жалкие огонечки среди хаоса, кто — то прикрывает их ладонью от ветра, но кому — то нужно и отстраивать стены. Не свеча встанет перед Богом, а душа. Праведник нынче тот, кто думает о деле, а дело — вот оно: одеть и накормить дивизию, чтобы по снегам, по морозу, идти дальше на запад, к Глазову и Вятке.

Пепеляев двинулся к каминной зале, уже взялся за дверную ручку, когда то ли от напряжения, то ли от медного холода, потекшего по пальцам, внезапно явилась мысль простая и ясная: он понял, куда девалось колечко. Как же он раньше — то не сообразил? Отпустил ручку и под удивленными взглядами двоих юнкеров, охранявших дверь каминной залы, отошел в сторону — подумать спокойно. Мысль была такая: купцов обыскивали по одному, заводя в соседнюю комнатушку, и вор, прежде чем туда идти, мог незаметно передать перстень сообщнику. А потом взял обратно, когда того повели. Ах, выжиги! Пепеляев курил уже вторую папиросу, пытаясь угадать, кто были эти двое. Именно двое, не больше. Три человека — это заговор, а где заговор, там и доносчик. Да и к чему делить добычу на троих? Грибушин и Ольга Васильевна? Грибушин и Сыкулев? Или Сыкулев и Каменский? А может быть, Каменский и Фонштейн? Бесполезно гадать, каждый мог снюхаться с каждым.

— Выжиги! — вслух повторил Пепеляев.

Снова шагнул к двери и снова остановился; послал одного из юнкеров привести сюда дежурного по комендатуре и ремингтонистку Милонову. Коли так, церемониться нечего. План уже готов: обыскать их всех разом, голубчиков. Одновременно. Другого способа он не видел. Раздеть догола. Мужчины в зале, а Чагину в соседней комнатушке. Пускай потом жалуются, черт с ними!

И Константинова, и купцов Мурзин просил рассказать одно и тоже: что происходило в зале перед тем, как прибыл Пепеляев и обнаружилась пропажа. Слушал и сравнивал. Рассказывали примерно одинаково: все сидели и стояли вокруг стола, на котором лежала коробочка с перстнем, один Исмагилов явился в самый последний момент и к столу не приближался. Правда, Каменский утверждал, будто Грибушин, когда все стали уговаривать Исмагилова не упрямиться, остался за столом, а сам Грибушин об этом умолчал; правда, Сыкулев — младший заметил, что Каменский примерял кольцо себе на палец, а затем — на палец Ольге Васильевне, которой оно оказалось как раз впору, о чем Каменский не упоминал; правда, Сыкулев — младший, по его же собственным словам, все время сидел на месте как прикованный, а отец Геннадий почему — то вообще его не заметил; правда, Калмыков, говоривший о себе, что предчувствовал неладное и потому тайно держал коробочку под наблюдением, ходил, как выяснилось, по пятам за отцом Геннадием, пока тот окуривал стены, но в целом все свидетельствовали приблизительно одно и то же, и, главное, показывали, не сговариваясь: в нужник никто не отлучался.

Ничего нового не добавил и Шамардин, вошедший с таким видом, словно его не на допрос позвали, а на совет — обсудить дальнейшие действия.

Купцы, сообщил Шамардин, в половине седьмого утра, когда согласились наконец сделать добровольные пожертвования, под конвоем отпущены были по домам. Отправились, видимо, поесть горяченького, ибо, кроме Сыкулева — младшего и Фонштейна, приволокшего вексель, никто ничего не принес. Могли бы и не ходить. Но он, Шамардин, времени даром не терял. С утра даже чаю хлебнуть не успел, сразу помчался на квартиру к Константинову, о котором узнал еще накануне, вытащил его из постели и доставил в комендатуру. Затем стали поджидать купцов. Те явились все разом, будто условившись заранее, если не считать Исмагилова и Калмыкова — тот, как и вчера, прискакал раньше всех. Остальные собрались без четверти восемь, а Пепеляев прибыл около половины девятого. Без десяти минут восемь Шамардин принял у Сыкулева — младшего коробочку с перстнем, осмотрел его и передал Константинову, который изучал перстень минут пять, после чего коробочку закрыл и поставил в центре стола.

— И никто больше ее не трогал, не раскрывал? — спросил Мурзин.

— Хватали. Но я приказал, чтоб не лапали.

— К тому времени, как отец Геннадий пришел, уже не трогали?

— Еще чего! Я приказал, значит все. Они со мной полночи просидели. Знают, что капитан шутить не любит.

— А зачем вообще позвали его сюда, попа этого?

— Для плезиру. Ладаном пахнет, а душа радуется.

— Ваша или генеральская?

— Всякая христианская душа радуется, — с усмешечкой отвечал Шамардин, постепенно наглея, потому что видел уже: не может Мурзин отыскать перстень, и, значит, скоро придет срок с ним поквитаться.

— А кто последний брал коробочку со стола?

— Сыкулев, — быстро сказал Шамардин и тут же передумал. — Нет, Каменский… Или Грибушин?

— А вы где были?

— Сидел возле.

— И коробочка была закрыта?

— Точно так, закрыта!

— Выходит, — спокойно сказал Мурзин, — кроме вас, некому было и взять.

Оставив потрясенного Шамардина, который ощутил холод внизу живота при мысли о том, что этот вывод будет доложен Пепеляеву, Мурзин толкнул дверь в залу. При его появлении сразу сделалось тихо, разговоры смолкли. Отец Геннадий уже ушел, запах ладана выветрился и все отчетливее наплывал неувядающий аромат французских духов Ольги Васильевны. По— прежнему царственно — невозмутимая, она сидела рядом с Сыкулевым — младшим, в ее сложенных щепотью пальцах мелькнула и скрылась в муфте пружинка — зубочистка. Вероятно, и Сыкулева она не считала за мужчину. Ольга Васильевна была безмятежна, а ее собеседник сопел громче обычного и царапал палкой паркет. На коленях он держал принесенный из дому облезлый портфель. Этот портфель Мурзин обследовал давно, часа два или три назад. В нем лежали шерстяные носки и толстая вязаная кофта, захваченные, как объяснил сам Сыкулев, на тот случай, если генерал на что — нибудь разгневается и опять велит загасить камин.

Когда искали перстень, пламя заливали водой, но после снова разожгли, и ни кофта, ни носки пока что не пригодились. Но кто знает, что ждет впереди?

От бешеного генерала всего можно ожидать. Калмыков и Фонштейн, надеясь на лучшее, но готовясь и к худшему, тоже предусмотрительно явились не налегке: один с баулом, другой — с маленьким чемоданчиком. Там находились теплые вещи, кое— какая снедь, немного денег, а у Калмыкова еще и Библия. Сейчас эти двое примостились рядышком, что — то жевали. По лицам их Мурзин понял, что они покаялись друг другу в своем грехе и простили друг друга.

Тот Мурзин, который отправился в соседнюю комнатушку вести допрос, еще ничего не знал, а этот, вышедший обратно в залу, мог знать многое. Все смотрели на него, ждали, что скажет. Лишь Константинов, отвернувшись, глядел в окошко. Мурзин подошел к нему и тоже поглядел на улицу: двое солдат вели куда — то старика Гнеточкина, безобидного чудака, последние десять лет страстно мечтавшего состоять при всех начальниках для говорения им правды. Указывая на окно, Гнеточкин о чем — то возбужденно рассказывал своим конвоирам. Вот остановился, захлопал себя ладонями по бедрам, как бы собираясь взлететь. В открытую форточку доносился его голос:

— Отсюда и вылетела…

Солдатики слушали с интересом.

Шамардин, пытаясь оправдаться, но шепотом, чтобы другие не слышали, встал рядом с Мурзиным. При виде его Гнеточкин вдруг отшатнулся, заорал с исказившимся лицом:

— Он! Это он! Его душа вылетела! По глазам вижу!

Конвоиры с двух сторон подхватили его под руки, поволокли по улице, а Гнеточкин вырывался, кричал:

— Куда вы меня тащите? Это он вам приказал? Он, я знаю!

Калмыков, тоже подскочивший к окну, покрутил пальцем у виска.

— Что там такое? — не вставая, поинтересовался Грибушин.

— Опять Гнеточкин скандалит, — объяснил Калмыков.

— По нему давно сумасшедший дом скучает, — сказала Ольга Васильевна.

К ней, вспомнил Мурзин, Гнеточкин много раз обращался с просьбой давать ежесуточно по сто свечей, чтобы они, прикрытые прозрачными колпаками, денно и нощно горели бы вокруг мраморной вазы для прошений, но Ольга Васильевна, естественно, не дала. Какие свечи, если и вазы — то нет!

Месяца два назад Гнеточкина совсем уж было собрались запереть в дурдоме, но Мурзин его отстоял. Он считал, что этот человек нужен городу. Встречая его на улице, каждый невольно задумывался вот о чем: а есть, может, и в самом деле какая — то правда, ему одному известная и скрытая ото всех? И неуютно делалось под взглядом этих воспаленных, вечно слезящихся глаз. Ворочалась в них темная полубезумная тоска по справедливости, и Мурзин жалел Гнеточкина, защищал от начальников, которые его гоняли, привечал, потому что оба они мечтали об одном — о всеобщей правде, только достичь ее хотели по — разному. Эх, Гнеточкин! Теперь уж некому будет за него вступиться.

— Чего он на меня, падла? — кипятился Шамардин. — По морданции бы ему, чтоб заткнулся!

— Вам велено не выходить отсюда, — напомнил Мурзин.

Не обращая внимания на ропщущего Шамардина, мимо зубоврачебного кресла, которое бессмысленностью и никчемностью своей в этой зале неприятно саднило душу, прошел к столу, сел, взял в руки черную коробочку. Он ничего не знал, говорить было не о чем, но возникало почему — то странное чувство, будто все уже понял, догадался когда — то давно, а потом забыл, и сейчас нужно не сообразить, не понять, а именно вспомнить, как вспоминаешь утром промелькнувший и забытый сон, который, кажется не этой ночью приснился, а бог весть когда, чуть ли не в детстве.

Коробочка была закрыта. Сидя за столом под взглядами шестерых купцов, Константинова и Шамардина, Мурзин держал в руке коробочку, силился вспомнить и не мог — память скользила по всему тому, о чем рассказывали эти люди. Ей, бедной, не за что было зацепиться.

Пепеляев не вошел, а влетел в залу, за ним — дежурный по комендатуре, двое юнкеров и Милонова.

— Ну что?

Вопрос Пепеляева обращен был к Мурзину, но Шамардин, словно именно он играл здесь главную роль, успел ответить первым:

— Ищем, ваше превосходительство… Ищем!

Мурзин ничего не сказал.

— Встать, — велел ему Пепеляев.

Он встал, не выпуская из пальцев коробочку.

— Господа — а! — спохватившись, провозгласил дежурный по комендатуре.

Грибушин и Ольга Васильевна нехотя поднялись, прочие уже и так стояли.

— Садитесь, мадам, — сказал Пепеляев и снова повернулся к Мурзину. — Что, провели тебя Сил Силычи?

— Не меня одного.

— Ну, это мы еще посмотрим… Спрашиваю в последний раз, господа: где перстень?

— Скажу за всех, — ответил Грибушин. — Нам нечего добавить к тому, что мы уже сообщили вам и вашему помощнику…

Плавно округленные фразы, голос вкрадчивый и вместе с тем уверенный, барственное мановение большой белой руки. Пепеляев посмотрел на Сыкулева — младшего, который, как предполагал Грибушин, силой внушения соткал из воздуха перстень ценой в тридцать три тысячи рублей. Гипнотизер, борода веником, был красен, тяжело дышал и держался рукой за спинку стула. Господи, подумал Пепеляев, да такому и на трешку не соткать! Или Грибушин нарочно пускает пыль в глаза? Может быть, они с Сыкулевым — пара, при обыске передавали перстень друг другу?

А Константинов? Что за чушь с этими исчезающими бриллиантами? Кстати, ведь в прошлый раз его не обыскивали. Почему? Пройдохи под маской юродивых, вот уж поистине бедствие национального масштаба.

Грибушин продолжал рассуждать, и Пепеляев решил, что все, хватит ходить в дураках.

— Сейчас вы все подвергнетесь повторному обыску, — объявил он. — Мадам, прошу пройти в ту комнату.

Поведя плечиком, Ольга Васильевна пошла, куда было велено. Милонова последовала за ней.

— Прошу раздеваться, — сказал Пепеляев, когда за женщинами закрылась дверь.

— Что значит раздеваться? — спросил Каменский.

— То и значит, — объяснил Пепеляев. Раздеваться. Снять с себя одежду.

— Как? — поразился Каменский. — Прямо здесь, при всех?

— Надеюсь, вы шутите, — сказал Грибушин.

— Не более, чем вы.

— Я не стану, — плачущим голосом заявил Каменский. — Пожалуйста, обыскивайте по одному там. — Он кивнул на дверь комнатушки, куда ушли Милонова с Ольгой Васильевной. — А здесь я не стану. Мы не арестанты, чтобы раздеваться друг при друге.

— Чего канючишь? — спросил у него Сыкулев — младший. — Небось рыльце в пуху? У кого совесть чиста, тот всегда готов. — И начал, скинув шубу, разоблачаться с неожиданной для его сложения быстротой.

Остальные не шевелились.

У Пепеляева дернулась верхняя губа.

— Всем снять обувь и раздеться до белья! Одежду для осмотра передавать им. — Он указал на свою свиту, которая стала расползаться по комнате.

— А наша честь? — выкрикнул Каменский.

— Честь? Да какая у вас честь? Лучше не вынуждайте меня прибегать к силе. Я жду!

— Господин генерал, — бросился к нему Константинов. — Это невозможно. Умоляю вас, остановитесь! Такое унижение. Как мы все потом будем смотреть в глаза друг другу?

— И вы тоже раздевайтесь, — приказал Пепеляев.

— Я? — не поверил Константинов. — Вы мне говорите?

Калмыков и Фонштейн уже расстегивали пуговицы. Один

юнкер подошел к Грибушину, другой — к Сыкулеву — младшему, дежурный по комендатуре — к Каменскому, который вздохнул и повиновался. Но Грибушин, отпихнув подошедшего юнкера, закричал:

— Не прикасайтесь ко мне!

Смирился он лишь после того, как Пепеляев с перекошенным лицом выхватил револьвер.

— Прошу вас, не надо, — шептал Константинов, с которого Шамардин грубо стаскивал пиджак: раздевал с удовольствием, наслаждаясь вновь обретенными полномочиями, ловко поворачивал туда — сюда, покрикивал.

Мурзин видел глаза Шамардина — серо — голубые, пустенькие, как бы и твердые, но в то же время смотрящие в никуда, причем всегда одинаковые, не меняющие своего выражения ни в гневе, ни в радости. Такие глаза бывают у стрелков — асов, молодых честолюбцев и застарелых пьяниц, и Мурзин припомнил Гнеточкина: что он там кричал, по — петушиному хлопая себя по бедрам? Какая душа? Почему по глазам, да еще сквозь грязное стекло видно, что у Шамардина ее нет? И если в самом деле нет ее, то что для Гнеточкина душа — жажда справедливости только? Или еще и любовь? И верность? Но ведь не побежишь, не спросишь.

Вскоре пятеро купцов и Константинов, раздетые, стояли в нескольких шагах один от другого — на такое расстояние развел их Пепеляев, чтобы не могли передавать перстень из рук в руки. Все в нательных рубахах и в подштанниках, один Грибушин из протеста разделся донага, решив обратить публичное раздевание в спектакль, унижающий не его самого, а того, кто это затеял; стоял совершенно голый, не прикрывая срама, уперев руки в полные чресла. Из протеста же он расшвырял одежду по комнате: пиджак полетел в один угол, сапоги — в другой, сорочка — в третий. Юнкера ходили, подбирали все это с полу. Константинов, стараясь ни на кого не смотреть, беззвучно шевелил губами и заслонял клоунские заплатки на белье.

Генеральские помощники рылись в карманах, вынимали стельки из сапог, переворачивали и трясли валенки, щупали подкладку у пиджаков и поддевок. Под руками Шамардина треснули и разошлись по шву константиновские штаны.

И Мурзин, глядя на этих людей, почувствовал вдруг, что ему стыдно на них смотреть, одетому — на голых. Пускай эти люди, за исключением Константинова и, может быть, еще Калмыкова, не стоили сочувствия, сами всю жизнь раздевали и обирали других, но сейчас, присутствуя при их унижении, Мурзин ни малейшего злорадства не испытывал, напротив, хотелось отвести взгляд, не смотреть. Сам он никогда, пожалуй, не смог бы заставить себя сделать то, что Пепеляев сделал спокойно, не колеблясь.

Мурзин стоял у окна, сжимая в руке коробочку. Найдет генерал перстень или не найдет, было почти безразлично. Ему — то что? Жизнь кончалась. Он уже видел, как на камском льду, у прорубей, под дулами винтовок скидывают с себя жалкую одежонку двое самооборонцев, раненый пулеметчик и китаец Ван Го, которому не быть больше Иваном Егорычем. И рядом с ними стоит он сам. Прикипают к наледи босые ноги, последним холодом охватывает душу и тело. Залп, черная вода всплеснула, кровь на снегу. Шамардин аккуратно скатывает снятый с Мурзина жилет. Хороший жилет, теплый, постирать и носить под кителем.

Мурзин вертел в пальцах коробочку, но до сих пор не открывал. Безумная надежда была: вот сейчас откроет, а перстень уже там, подкинутый перепуганным вором. Надавил шпинек, пружинкой откинуло картонную крышку. Пусто. Он потрогал кусочек синего бархата, устилающий донце, как лоскут какой — нибудь — кошачье лукошко; обломанный ноготь неприятно зацепил материю, и тогда наконец вспомнилось то, о чем все время хотел вспомнить и не мог.

Пацаном, еще в Царевококшайске, его иногда звала к себе в дом соседская барыня — играть в лото с ее больным сыном, не встававшим с постели. Играли часа по четыре кряду, и на это время им ставили у кровати тарелку с пирожными. Как — то раз Мурзин попросил пару штук для сестер, но барыня прочитала нотацию и не дала. А унести без спросу нельзя: когда уходил домой, горничная в прихожей обшаривала, ощупывала, чтобы чего не стибрил, раз нашла в карманах по пирожному, отобрала да еще за ухо надергала. Сестры предлагали выбросить им по пироженке в окошко, но окна выходили во двор, куда им не пробраться. Все — таки в конце концов додумались: Мурзин притащил под рубахой своего кота. Вместе с барыниным сыном, который страшно обрадовался новому развлечению, веревочкой подвязали коту под брюхо два пирожных и пустили за окно, во двор, откуда он сразу сиганул на улицу. А там уже его сестры караулили. Правда, во дворе, пытаясь избавиться от поклажи, кот валялся на мусоре, и сестричкам немногое досталось — одни крошки, давленые и перемазанные грязным кремом.

— А кошки тут не было? — спросил Мурзин, когда Пепеляев проходил мимо.

Тот поглядел, не понимая.

— Кошки, говорю, не было? Могли к ней привязать и выпустить за дверь.

— А ведь точно, ваше превосходительство, была, — задумчиво сказал дежурный по комендатуре.

И один из юнкеров подтвердил: была кошка. Где — то около бродила, мяукала.

— Серая, — встрепенулся Сыкулев — младший, и со всех сторон посыпалось на генерала: серая, черная, нет серая; Калмыков с Фонштейном тоже ее видали, но им она показалась белой, как снег.

— Может, не одна была? — предположил Пепеляев.

Через минуту губернаторский особняк огласился топотом, криками: юнкера побежали ловить кошку. В течение дня ее замечали в разных местах, ремингтонистки в канцелярии слышали мяуканье, но теперь никто не знал, куда она девалась. Дежурный по комендатуре то и дело выглядывал в коридор, давал указания, где еще поискать. Обыск закончен был второпях, купцы начали потихоньку одеваться. Лишь Константинов по — прежнему стоял неподвижно, отвернувшись к окну.

Пепеляев достал часы, щелкнул крышкой: половина четвертого. Перстень пропал, шума не избежать, и Шамардин, конечно, сегодня же донесет в Омск, что генерал Пепеляев самоуправствует, игнорирует циркуляры и якшается с пленными большевиками. На кошку надежда была слабая, и странная мысль не давала покоя: если действительно у бриллиантов, как утверждает Константинов, есть душа, то не ее ли видел Гнеточкин вылетающей из этой комнаты?

Держа коробочку в одной руке, Мурзин внезапно отломил картонную крышку, освободил и вытащил стальную пружинку. Она была в точности такой же, какую Ольга Васильевна использовала в качестве зубочистки, только слегка светлая, блестящая, без сизоватого отлива.

Вот уже и Константинов стал одеваться, грустно разглядывая порванные Шамардиным штаны.

— Капитана тоже надо обыскать, — сказал Мурзин — Чем он лучше других?

Пепеляев решил, что можно авансом выдать Шамардину за будущий донос.

— Давай, сказал он. — Пускай все убедятся, что ты чист. Раздевайся.

— Да я его и так обыщу, можно не раздеваться, — сказал Мурзин.

— Ишь ты! — возмутился Пепеляев. — Офицера обыскивать! Свои обыщут.

— Он, сука, у меня голый по льду побегает перед смертью, — пообещал Шамардин, расстегивая портупею.

Грибушин, Каменский и Сыкулев — младший, уже одетые, наблюдали, как он раздевается, с нескрываемым удовлетворением, но Константинов не смотрел; ему неприятно было ничье унижение, даже этого капитана, который с него самого срывал одежду бесцеремонно, как с чучела, и порвал единственные штаны. И Калмыков с Фонштейном скромно отводили глаза, хотя и по другой причине. Они понимали: Шамардин не забудет, не простит тем, кто видел его босым, жалким, в одних дыроватых подштанниках.

Дежурный по комендатуре взял протянутые Шамардиным галифе, вывернул карманы, всем своим видом показывая, что делает это не по своей воле, а по приказу, и на пол порхнул махонький кусочек синего бархата с почернелыми обугленными краями. Бесшумно порхнул и никто не обратил на это внимания. Быстро нагнувшись и опередив Шамардина, который тоже потянулся к обгорелой бархотке, Мурзин поднял ее, вгляделся: точно такая же устилала дно коробочки. На ладони поднес Пепеляеву:

— Гляньте — ка.

Но генерал уже не слышал и не смотрел, потому что в этот момент вбежали юнкера, последний прижимал к груди огромного рыжего кота, отловленного на дворе, за сараями.

— Он самый, — убежденно произнес Фонштейн, хотя недавно говорил про белоснежную кошку, а это был кот, причем рыжий.

— Он, он, — закивал Сыкулев — младший.

Кот жмурился и закладывал уши от страха. Его завалили на стол, один юнкер прижимал задние лапы, другой — передние, дежурный по комендатуре копался в густой шерсти, искал привязанный ниточкой перстень.

Мурзин взглянул на Грибушина, который с иронически вздернутыми бровями наблюдал суматоху вокруг кота. Уже ясно было: этот человек догадался первым, хотя и не обо всем, но никому не сказал, кроме Ольги Васильевны, только ей одной. Пускай оценит его ум, его проницательность. После этого разве она сможет отказать ему в любви? И еще он хотел отплатить Пепеляеву за контрибуцию, Мурзину — за реквизицию. Сдал им карты и сел следить за игрой, усадив рядом Ольгу Васильевну, чтобы вместе насладиться их тупостью, неспособностью ничего понять. А ведь знают столько же, сколько и он, Грибушин. Что видел, то им и рассказал. Пожалуйста, делайте выводы. Если не гипноз, то что?

Шамардин, скользнул мимо, шепнул:

— Отдай бархотку, отпущу, когда на Каму поведут…

Не ответив, Мурзин шагнул к Грибушину:

— Спасибо за правду, Петр Осипыч. Коробочка — то и в самом деле была пуста.

Из соседней комнатушки выглянула Милонова. Убедившись, что все мужчины уже одеты, поманила Ольгу Васильевну.

— Умный вы человек, Петр Осипыч, — сказал Мурзин, — а в бабах не разбираетесь. У госпожи Чагиной свои расчеты.

— О чем вы? — вскрикнул Грибушин.

— Рассказали ей, что коробочка была пуста?

— Ну, заладили как попугай. Я про это вам и говорил, и генералу.

— Но об одном не говорили.

— Интересно, о чем же?

Коробочка была пуста, — повторил Мурзин — Да. Только другая коробочка.

— Она вам сказала? — поразился Грибушин. — Она? Ольга Васильевна?

Думаете, пожалела меня? Нет, у нее свои расчеты. — Оставив разом скисшего Грибушина обдумывать сказанное, Мурзин двинулся к Ольге Васильевне; та успела заметить пружинку в его руке и смотрела, не отрываясь.

Надеясь на чудо, юнкера не отпускали кота, хотя на нем не было ничего, кроме блох. Милонова, краснея, докладывала генералу, что досмотр она произвела, но кольца не обнаружила. Внезапно Пепеляев метнулся к столу. Оттолкнув юнкеров, ухватил кота за задние лапы и с силой швырнул Мурзину прямо в лицо. Кот вцепился когтями в шею.

— Ну, — бешеным шепотом спросил Пепеляев, — что еще скажешь?

Мурзин стряхнул кота на пол, и тот стреканул за дверь.

Все смотрели на Мурзина, лишь Грибушин — на Ольгу Васильевну, которая осторожно, бочком, все ближе и ближе придвигалась к окну.

— Да хватит ему измываться над нами! — Шамардин молниеносно выхватил револьвер, но Пепеляев успел ударить его по руке снизу вверх.

Уши заложило от выстрела; пуля, срикошетив от вентиляционной решетки под потолком, с низким шмелиным гудением пролетела над головами и вошла в стену, в переборку, отделявшую залу от соседней комнатушки.

Уже спокойнее, уже поигрывая отнятым у Шамардина револьвером, Пепеляев повторил:

— Так что ты еще скажешь?

Купцы, при выстреле прыснувшие в разные стороны, теперь старались держаться за спиной у генерала, чтобы невзначай не угодить под пулю, если тот вздумает стрелять. Один Мурзин остался с ним лицом к лицу.

Когда начал говорить, заметил, что форточка в окне, возле которого минуту назад стояла Ольга Васильевна, открыта. А ведь Каменский, раздеваясь, ее закрывал, эту форточку, дабы не простудиться. И лицо Ольги Васильевны вновь стало царственно — безмятежным, словно все происходящее никоим образом к ней не относилось. Словно случайно попала сюда из какой — то иной жизни. Само собой, пружинку она выкинула на улицу, воспользовавшись паникой, но Мурзин продолжал говорить, потому что бархотка — то была при нем, он крепко сжимал ее в кулаке.

Купцы глядели только на него, лишь Грибушин уставился в пол, да Константинов, уверенный в том, что вора найти невозможно, по — прежнему смотрел в окно, и непонятно было, слушает он или нет. Шамардин держался поближе к двери. Отдельной кучкой стояли дежурный по комендатуре, двое юнкеров и Милонова. Пуля ударила в стену над ее головой, прическу запорошило осыпавшейся побелкой, будто седина пробилась в волосах. От этого лицо Милоновой казалось бабьим, постаревшим.

Мурзин говорил, и все, кроме Грибушина и Константинова, не только слушали, но еще и следили за его взглядом. Даже Калмыков с Фонштейном, давно взявшие себе за принцип ничего лишнего не знать о людях, способных отомстить за такое опасное знание. Все внимательно следили за его взглядом, ждали, на кого укажет. А Мурзин, пожалуй, чаще, чем на других, поглядывал на Грибушина и на Ольгу Васильевну. Но он решил не упоминать их имен. Зачем, если все равно не докажешь? Пружина вылетела за окно, пропала в снегу, и вспоминать о ней не стоило. Грибушин с Ольгой Васильевной могли быть спокойны. Бог им судья и совесть, ежели есть.

Кот здорово разодрал шею. Мурзин трогал царапины, кончики пальцев были в крови. Константинов достал платок, но не успел протянуть, выронил на пол, когда услышал, что, оказывается, не одна была коробочка, а две, совершенно одинаковых, и в каждой лежало по синей бархотке.

Купцы еще стояли голые, еще шел обыск, а Мурзин, готовясь к смерти, открыл коробочку в безумной надежде обнаружить там подкинутый перстень, пружинкой откинуло крышку, и тогда он понял. Сейчас объяснять про это не хотелось. Напряжение ушло, но и радости почему — то не было, все казалось простым, даже скучным. И стыдным. Война, гибнут товарищи, а тут пружинка, бархотка. Накатила усталость — губами лень шевелить.

Мурзину говорить не хотелось, а Пепеляеву — слушать. Противно было. Чего рассусоливать? Пускай покажет, коли нашел, и дело с концом. Не все ли равно, кто взял. Мог — то любой, вот что главное. На кого же надеяться в этом городе? Но слушал, не прерывая. Да, он, генерал Пепеляев, не для того Богом предназначен, чтобы разгадывать купеческие хитрости, его дело — война, он там царь и Бог, и никакого нет позора, что не понял. Даже казалось, теперь, будто не очень и хотел понять, не особо старался.

Было две коробочки, объяснял Мурзин. Одна, с перстнем, лежала на столе, другая — у вора в кармане, пустая, и незаметно поменять их местами было не так уж сложно. А вынуть прямо в кармане перстень и бросить коробочку в камин, чтобы на случай обыска избавиться от улики, — еще проще. Имени вора он не называл. Зачем? Догадаться легко, семи пядей во лбу иметь не надо. И не говорил о том, что Ольга Васильевна, с которой Грибушин поделился своей догадкой, позднее извлекла из камина пружинку от сгоревшей коробочки — сизую, потемневшую в огне. Потом, уже на свободе, шантажируя похитителя, можно взять с него отступного. Вот, что ей важно, и плевать она хотела на Грибушина с его любовью и проницательностью. У нее свои расчеты.

А у Шамардина — свои, похожие.

Но ни он, ни Ольга Васильевна так, видимо, и не поняли, куда потом девался перстень. Да и Грибушин скорее всего об этом не знает.

— Коробочка брошена была в огонь неудачно, не успела сгореть до конца, — говорил Мурзин, держа на ладони обгорелый лоскуток синего бархата. — Вспомните, кто угли — то в камине разгребал…

— Врет он, ваше превосходительство! — заорал Шамардин, схватив со стола коробочку с отломленной крышкой. — Где тут бархотка?

Мурзин увидел белеющее донце и все понял. Зачем, дурак, оставил коробочку на столе?

— Не верьте ему, ваше превосходительство! Он эту бархотку сам вынул, обжег, а на меня валит. Помирать — то не хочется!

— А из чьих галифе она выпала? Все видели.

— Кто видел? Кто? — кричал Шамардин.

Видели Калмыков с Фонштейном, но промолчали, остерегаясь впутываться в эту свару, и Грибушин тоже промолчал, потому что не желал помогать ни Мурзину, ни Пепеляеву; остальные, среди них и дежурный по комендатуре, как раз в тот момент были отвлечены котом.

Свидетелей не нашлось, и Шамардин почувствовал себя увереннее. Ведь не станет же Мурзин требовать, чтобы его снова обыскали.

— Выкручиваешься, падла? Помирать — то не хочется, а? Ишь, умник! Чего придумал — то! Коробочка, да еще коробочка. По — твоему, я ее в огонь бросил, а перстень украл?

— Я этого не говорил, — сказал Мурзин.

— Ага, выкручиваешься! Испугался, падла? — Шамардин обернулся к Пепеляеву. — Сами посудите, ваше превосходительство, ну откуда я мог знать, в каком футляре Сыкулев свое колечко принесет?

Пепеляев молчал, с подозрением поглядывая на своего адъютанта: почему решил вдруг стрелять в Мурзина? Он ничего не понимал, но не хотел требовать разъяснений, чтобы не выглядеть глупее других, которые, значит, что — то понимали, если ни о чем не спрашивали.

— Раз такой умный, — предложил Шамардин, — пускай скажет, где перстень?

— Ну, — спросил Пепеляев, — где? Может в кармане у тебя лежит?

— Дайте мне двоих конвоиров и полчаса времени. — Сказал Мурзин. — Я принесу.

— Так его здесь нет? Как так?

— Принесу, увидите.

Подумав, Пепеляев ткнул пальцем в дежурного по комендатуре, затем в одного из юнкеров:

— Ты и ты… Пойдете с ним. Но смотрите у меня!

— Никуда не денется, — пообещал дежурный.

— И я с ними, — вызвался Шамардин. — Револьвер мой позвольте, ваше превосходительство.

— Чтобы застрелить его при попытке к бегству? — спросил Пепеляев. — Останешься здесь. Понял?

— Полагаюсь на вашу честь, генерал, — сказал Мурзин. — Вы помните свое слово?

— Отпущу, не бойся.

— Не меня одного.

— Иди — иди, — поморщился Пепеляев, потому что вспоминать про честное слово было неприятно. — Много разговариваешь.

Когда за Мурзиным с его конвоирами закрылась дверь, Пепеляев перевел взгляд на купцов, которые в шеренгу по одному замерли вдоль стены, ежась под его взглядом, отбрасывающим их одного за другим в сторону, как костяшки на счетах. Грибушин, Каменский, Чагина. Внезапно Сыкулев — младший выронил свою палку и медленно стал сползать по стене вниз, пока не опустился на корточки, страшно хрипя и с ужасом глядя на генерала вылупленными глазами.

Господи, ну конечно! Кто, как не он, мог принести с собой два одинаковых футляра? Ведь Грибушин говорил… В то же мгновение Пепеляев крутанулся на каблуках и коротко, мощно ткнул Шамардина кулаком в переносье. Сшибая стулья, тот отлетел, рухнул на пол. Напряглась и дрогнула рука с револьвером, Пепеляев едва не нажал спуск, но сдержался, швырнул револьвер Шамардину — пускай сам, подлец, приставит его к виску. И отвернулся, встал лицом в окно. Еще не хватало им всем видеть слезы у него на глазах. И это соратник? Боевой товарищ? Ах, выжига! Теперь — то все было ясно: Шамардин нашел в камине обгорелую бархотку и спрятал, чтобы позднее, тыча ее Сыкулеву под нос, обложить его контрибуцией — в свою, разумеется, пользу. Пепеляев смотрел в окно, глаза щипало. Ради кого он воюет? Ради этих? И бок о бок с кем? С этим? Так стоит ли? Слезы стояли в глазах, он дергал бровями, словно хотел и никак не мог чихнуть. Ждал выстрела. Не дождавшись, обернулся. Стреляться Шамардин и не думал, спокойно засовывал револьвер в кобуру, собираясь идти.

— Ваше превосходительство, — с достоинством сказал он, — я вынужден сегодня же донести в Ставку о ваших противозаконных действиях, подрывающих у населения доверие к Сибирскому правительству и лично к верховному правителю России адмиралу Колчаку. Моя гражданская совесть не позволяет мне больше молчать. Честь имею!

Щелкнув каблуками, поклонился и вышел.

По Сибирской вниз, к Каме, затем два квартала вдоль Покровки и опять вниз, уже по Красноуфимской; сначала вниз, после вверх — улица поднималась на береговой холм, по ней вышли к длинному двухэтажному зданию духовной семинарии, где недавно еще находился Дом трудолюбия в одном крыле, клуб латышских стрелков «Циня»— в другом, а со вчерашнего дня разместился лазарет. Город за спиной курится дымами. Холодно.

Скоро стемнеет. Впереди Кама, леса на противоположном берегу сплошной грядой уходящие к горизонту, слева — мечеть, справа, над обрывом — Спасо — Преображенский собор, желто — белая уступчатая колокольня; навершье креста на ней было той условной точкой, которой отмечался город на географических картах. Вот она, эта точка, в бледнеющем зимнем небе. Где — то на правом берегу, в прокуренном вагоне, штабные сейчас тычут в нее карандашами, изогнутые красные стрелы, как кометы с хвостами, летят к ней с запада, обозначая направления ударов. Ой, летят ли?

— А сказал полчаса, — укорил дежурный по комендатуре.

— Ну, час, — ответил Мурзин. — К теще на блины опаздываешь?

Подошли к сыкулевскому дому — широкому, грузному, темному, как перестоявший боровик. Во дворе, над крышей дровяного сарая, издалека заметный, торчит домик голубятни, похожий на теремную башенку, поставленный так, чтобы камским ветром не сносило на него дым из трубы.

Мурзин сам держал голубей и сыкулевских знал хорошо, на всю Пермь славились его голоногие вертуны, на лету кубарем идущие через хвост, и хохлатые беззобые плюмажники, и розовые трубачи, и особенно чистяки — снежно — белые, ослепительно ходящие на кругах на такой высоте, что в солнечные дни теряются в сиянии, в блеске, лишь через бинокль или в корыте с водой, как в зеркале, можно тогда следить их полет. При всей своей скупости Сыкулев — младший на голубей денег не жалел, аж из Франции выписал однажды каких — то горбатых уродов с курицу величиной, но в то же время не брезговал и переманить пару — тройку с чужих голубятен. Дней десять назад сманил у Мурзина голубку — чернокрылую, с перевязками. Соседские пацаны, лазавшие по крышам, донесли, что живет у Сыкулева, в его терему. Видимо, это была месть за реквизицию; Мурзин хотел идти разбираться, да уж не до того стало: фронт надвигался с востока, Пепеляев захватил Сылву.

— Здесь, что ли? — спросил дежурный по комендатуре.

Стояли перед массивными потемневшими воротами, и Мурзин вновь почувствовал себя кречетом, но уже не взлетающим с руки, а из поднебесья падающим на добычу: он заметил одинокого голубя — пестро — белого, с глинистыми мазками, сидящего на крыше голубятни, и померещилось даже, что видит на лапке остренький лучик, пятнышко света ценой в четыре жизни, не считая его, Мурзина, собственной. Божья птица, человечья душа, сегодня утром прошумевшая крыльями перед лицом у Гнеточкина. Этого голубя Сыкулев — младший принес в портфеле вместе с шерстяными носками и кофтой, как Мурзин когда — то своего кота, и пока все уговаривали Исмагилова не упрямиться, потихоньку вышел в соседнюю комнатушку, привязал перстень к розовой лапке и выпустил голубя в окно.

Постучали и стояли у ворот; в окно пробарабанили и в калитку, уже сыкулевская сожительница, откинув край занавески, увидала, кто пришел, и ждали, чтобы открыла калитку в воротах, заложенную на засов, когда от лазарета, с другой стороны улицы пьяно окликнул поручик Валетко:

— Николай! Поди — ка сюда!

Стоял пошатываясь — рука на перевязи, фуражка ухарски сбита на затылок, мрачно манил пальцем дежурного по комендатуре:

— Поди — ка сюда!

Тот подошел, они заговорили о чем — то, как вдруг Валетко заорал:

— Шкура ты! А честное слово?

Дежурный по комендатуре стал хватать его, не пускать, но Валетко, вырвавшись, направился к Мурзину, высоко поднимая ноги, будто шел по лестнице, а здоровой рукой держась за невидимые перила.

— Очумел, харя пьяная? — тоже заорал наконец дежурный. — Куда?

Валетко остановился, глядя Мурзину прямо в глаза:

— Нашел, значит?

— Нашел, — сказал Мурзин.

— И отдашь?

— Как договорились.

— А ведь дружки — то твои там, — Валетко махнул рукой в сторону Камы. — Плывут… Шкура ты, если отдашь! Я бы не отдал. Не веришь? Ни в жизнь бы не отдал! — Он повернулся к дежурному по комендатуре. — Ты, шкура, ему говорить не хочешь? А честное слово? Или не слыхал? Не при тебе дадено?

— Мелет, пьяный, сам не знает чего, — сказал Мурзину дежурный по комендатуре. — Ты его не слушай.

Здоровой рукой Валетко ухватил его за грудки:

— Молчи! При нас дадено! И мы с тобой отвечаем, чтобы — все по чести!

— Ты что, контуженый? Перед кем отвечаем? Перед этой сукой красной?

— Да что с вами говорить, со шкурами! — Валетко матернулся и, покачиваясь, пошел обратно к лазарету по своей невидимой лестнице.

Проводив его взглядом, который не сулил пепеляевскому адъютанту ничего хорошего, дежурный достал из кобуры револьвер, ткнул Мурзина дулом в подреберье:

— Чего встал? Иди лови.

Мурзин поглядел на птичий терем, там томилась взаперти его чернокрылая, с перевязочками. И зачем только рассказал им по дороге про сыкулевского гончика! Не пойдешь, сами изловят — не велика хитрость, достанется Пепеляеву, обернется лошадьми, подводами, фуражом, хлебом. Вот оно, генеральское слово, вылетело, как голубь, и не поймаешь.

Уже открылась калитка, за ней маячила сожительница Сыкулева — похожая — на садовую беседку, необъятной толщины бабища, причитала, чуя неладное. Само собой, на голубятню она залезть не могла, крыша сарая проломилась бы. Да и куда ей карабкаться по этой лесенке!

Дежурный перехватил револьвер за дуло:

— Иди! Не то счас по зубам.

И Мурзин пошел, услышав за спиной облегченный вздох юнкера — тот, видать, окончательно убедился, что со шкурами воюет, не заслуживающими рыцарского к себе отношения, и ему стало спокойнее.

Под наставленным револьвером баба с воплями и руганью принесла ключ от голубятни. Дежурный по комендатуре остался внизу, а Мурзин и юнкер, который на всякий случай передернул затвор винтовки, взобрались на крышу сарая, откуда Мурзин уже один полез выше, к голубятне; снял замок, приоткрыл дверцу и сразу отлегло от сердца: слава богу, чернокрылая тут, сидит, нахохлившись, в уголку, одна, всем чужая как Ван Го в камере. Он приспустился на пару ступенек и стал ждать, когда пестро — белый порхнет в свой теремок, где колготились товарищи, лениво молотили клювами по рассыпанному пшену — Сыкулев утром успел разбросать, и щедро. Птицы у него были порядочные, без зова не вылетали.

Пестро — белый нерешительно царапал когтями железную кровельку, по вершку придвигался к ее краю и с подозрением, казалось, косил на стоявших внизу людей. Но вот слетел на порожек, еще помедлил и вошел внутрь церемонно, как умеют ходить только голуби, с каждым шажком подавая вперед гладкую умненькую головку. Мурзин быстро нырнул вслед, и опахнуло привычным, даже на морозе не исчезающим запахом помета, несколько птиц вспорхнули, заполошно забили крыльями, вспугнутым пухом повеяло в лицо. Не без труда поймал он сыкулевского курьера с глинистыми мазками на перьях, перекусил нитку, потом бережно взял свою чернокрылую, оставшуюся безучастной, погладил, подышал ей в клювик, чувствуя пальцами маленькое, но живое и ровное тепло птичьего тельца, и она словно скинула оцепенение, закрутила бесхохлой головкой. Мурзин почувствовал, как напрягаются у нее крылья, словно у механической птицы, когда начинаешь поворачивать ключик завода. Он привязал перстень к ее лапке, закрыл голубятню. Спускаясь, увидел внизу сыкулевскую сожительницу, она плакала, сидя прямо на снегу. Рядом стоял дежурный по комендатуре с револьвером в опущенной руке. Темнеет. На правом берегу тишина — ни выстрела, ни паровозного вскрика. И вроде бы немного потеплело к вечеру, сеется с неба мелкий колючий снежок. В городе тоже тихо. Обыватели сидят по домам, носу не высунут за ворота. Уж такие времена, в темноте всякая власть нынче страшна: что красные, что белые.

Юнкер, ждавший на крыше сарая, сразу потянулся к перстню, хотел сорвать его с лапки, отхватить чуть ли не с лапкой вместе, но Мурзин не дал, оказав, что пускай все остается в натуральном виде, как было. Сам он этот перстень второпях рассмотреть не успел, да и что глядеть — то? Ну, колечко.

Он боялся, как бы юнкер, который раньше видел на голубятне сыкулевского посланца, не заметил подмены, уже приготовился отвечать: мол, на другого перевязал, покрасивше. Мол, не все ли равно? А их превосходительство полюбуются… Но ваньку валять не пришлось. Юнкер ничего не заметил, он только на перстень и смотрел.

Мурзин держал голубку перед грудью. В сумерках смутно белели перевязочки на ее крыльях, покачивался, поблескивал светлый холодный кружочек с тремя бесценными льдинками. Юнкер с трудом оторвал от них взгляд, приблизил к Мурзину безусое, по — мальчишески надменное лицо и сказал доверительно:

— А шкура ты и есть…

— Жить — то хочется, — улыбнулся в ответ Мурзин.

И поднялась ненависть к этому юнкеру. Сопляк! Благородным хочет быть за его счет, ничем не рискуя. Благородный, так отвернись, промолчи. Посочувствуй, наконец, человеку, вынужденному выбирать между жизнью и честью. Да благородный человек никогда и не поставит другого перед таким выбором.

Он огляделся осторожно. Сарай стоял в ряду других сараев и амбаров, протянувшихся вдоль границы сыкулевских владений, с крыши видна была Монастырская, сани возле лазарета, а в противоположную сторону простирался покрытый снегом соседский город, где темнели укутанные от мороза мешками не то яблоньки, не то вишни, а за городом, за банькой и поленницами под навесом, за безжизненным домом, в котором не освещено было ни одно окно, параллельно Монастырской раскидывалось пустынное белое полотно Торговой улицы: лавки и магазины закрыты, ни прохожих, ни проезжих. И сыплется, сыплется реденький снежок.

Дежурному по комендатуре тоже не терпелось пощупать перстень.

— Чего вы там? — закричал он. — Уснули?

Юнкера надо было скинуть с крыши, иначе бежать нет смысла, пристрелит сверху. Сделав шаг вправо, Мурзин встал так, чтобы тот спиной прикрывал его от дежурного — на случай, если сразу спихнуть не удастся и дежурный станет стрелять; напрягся, готовясь ухватить винтовку за ствол, а перед тем выпустить голубку, отвлечь внимание, но юнкер сам первым шагнул к лестнице. Упоенный сознанием собственного благородства, расслабленный презрением к человеку, который рад услужить врагам, расстрелявшим его товарищей, забыв про всякую осторожность, излишнюю, казалось, по отношению к такому ничтожеству, как Мурзин, более того — унижающую самого конвоира, юнкер — спокойно, даже не обернувшись, первым начал спускаться по лестнице во двор. Он еще не успел сойти на снег с последней ступеньки, а Мурзин уже с силой подбросил вверх свою чернокрылую, и сам, пригнувшись, прыгнул в огород по другую сторону сарая.

Хрен им! Если и убьют, перстень все равно не получат. Кому придет в голову искать на мурзинской голубятне? Да и вдвоем далеко не побегут, один останется караулить. Им не его изловить важнее, а голубя. Голубь — то, думают, сыкулевский, полетает и сядет на ту же крышу. А вот хрен им!

Он спрыгнул в огород и побежал по направлению к Торговой. На берегу заложил три пальца в рот, пронзительным свистом разорвало воздух, ударило снизу в пернатое тельце, голубку словно еще раз подкинули — уже там, в высоте, оно круто взмыла вверх и пошла, пошла над крышами в темнеющем низком небе, пропала, скраденная снежной сетью, после чего бахнуло два выстрела, револьверный и винтовочный — то ли голубке вдогон, то ли Мурзину. Он с разбегу махнул через забор, пересек улицу, успев заметить, что на крыше сарая никого нет. Значит, по голубке бьют. Невольно Мурзин считал про себя револьверные выстрелы: один, другой, третий. Все, тишина. Неужто попал? Нет, опять грохнул винтовочный. Видать, сообразил дежурный, что — голубь — то вернется и ни к чему ночью искать его, мертвого, по чужим дворам. А юнкер в запале пальнул еще раз. Куда он лупит? Голубку давно подхватило снежным неводком, унесло. Мурзин уже и сам ее не видел. Он нырнул в чей — то полисадник, и минут через двадцать, никем не преследуемый, по собственному огороду, хоронясь от соседей, выбрался к дому — напрямик, вслед за чернокрылой.

Ночью, отсидевшись в овраге за Петропавловским собором, по льду уходил на правый берег. Голубку запирать не стал, отпустил на свободу, чтобы не изжарили соседи. Может, и улетит. Перстень, снятый с ее лапки, завернутый в тряпочку, лежал в сапоге, под стелькой, но Мурзин давно перестал его чувствовать окоченевшими пальцами. От снега и простора над Камой было светло без луны, могли заметить с обрыва, и он шел быстро, почти бежал по узенькой тропке — вдалеке она виднелась отчетливо, а вблизи то и дело терялась, переметаемая легкой поземкой, ускользала из — под ног. Сапоги проваливались, хотя и не глубоко, потому что снег здесь раздувало ветром. Под ним бесшумно текла Кама; двое самооборонцев, командир пулеметной заставы, насмерть стоявший позавчера у Петропавловского собора со своими восемью пулеметами, и китаец Ван Го, чья душа уже перелетела через восемь больших рек и приближалась к девятой, плыли во мраке, в черной воде, их волокло течением, переворачивало, обдирало лица о ледяной потолок. Купцы сидели по домам, пили чай. Город оставался за спиной, отодвигался в темноту, ветер свистел, как в трубе, потом вдруг совсем близко Мурзин увидел сосны правого берега и пошел осторожнее — впереди показались мостики у конепойных прорубей. Проруби затянуло тонким ледком, под ним плоскими черными пузырями играла вода.

Загрузка...