Александр Дунаевский ОЛЕКО ДУНДИЧ

Александр Михайлович Дунаевский родился в 1909 году в городе Полтаве, на Украине. Журналистскую деятельность начал в 1929 году в окружной газете «Большевик Полтавщины», потом работал секретарем редакции районной газеты «Правда Змиевщины», позднее корреспондентом «Правды».

В газете «Правда» А. Дунаевский проработал около 15 лет, был ее корреспондентом на Украине, Южном Урале и в Центрально-Черноземной полосе. В годы Великой Отечественной войны А. Дунаевский — военный корреспондент на Карельском, Донском, Юго-Западном фронтах и Северном военно-морском флоте.

Как разъездной корреспондент, А. Дунаевский много ездил по Советской стране. Его очерки печатались в «Правде», «Литературной газете», «Учительской газете», в журналах «Новый мир», «Дружба народов», «Смена», «Работница» и др.

За работу в печати награжден орденами — Красной Звезды и «Знак почета».

А. Дунаевский — член КПСС с 1939 года.

Первая его книжка — «Надежда Котик» — вышла в 1947 году. Им написаны «Девушка с золотой медалью», «Призвание», «С кинопередвижкой по селам», «Ливенский клад», «Жизнь возьмет свое». Некоторые из этих книг переведены на иностранные языки и изданы за рубежом.

В последние годы писатель работает над темой об участии интернациональных бойцов в Великой Октябрьской социалистической революции и в гражданской войне в СССР. Он является одним из составителей и авторов сборника «Дело трудящихся всего мира». Вместе с Г. Новогрудским им написана книга «Товарищи китайские бойцы» — о китайских добровольцах, воевавших в рядах Красной Армии за Советскую Россию.

Новая книга А. Дунаевского — «Олеко Дундич» — документальная повесть о легендарном герое гражданской войны, который, по образному выражению К. Е. Ворошилова, был «львом с сердцем милого ребенка».

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Услышат ли нас?

Длинный железнодорожный состав, сформированный на скорую руку из пассажирских вагонов и теплушек, с дверьми и боками, изрешеченными пулями и осколками снарядов, тяжело дыша, миновал бездействующий семафор и медленно покатился по придонской равнине.

Это был шестидесятый по счету эшелон. В документах штаба 5-й Украинской Красной Армии он именовался воинским, но воинского вида вовсе не имел. Эшелон скорее походил на табор: женщины стряпали, стирали, в теплушках висели пеленки, сушились портянки, на долгих стоянках ребятишки играли в «красных» и «белых». А рядом шла настоящая война.

В вечереющей степи полыхали огненные вспышки, откуда-то из глубины доносились одиночные выстрелы. Позади лежала истерзанная, стонущая под кайзеровским кованым сапогом Украина, впереди — бурный, раздираемый внутренними противоречиями неспокойный казачий Дон, где нередко на одном краю станицы, разделенной рекой, по случаю возвращения старой власти, слышалось «Боже, царя храни», на другом — «Отречемся от старого мира».

Придонские станицы переходили из рук в руки: от белых — к красным, от красных — к белым. Утром в здании станичного правления заседал народный Совет, а к вечеру врывались белоказаки и над домом уже взвивался флаг с синей, красной и желтой полосами — флаг так называемого Донского правительства. На флаге новый герб: двуглавый черный орел заменен нагим, но вооруженным казаком, сидящим верхом на бочке из-под вина. Три цветные полосы и винная бочка на знамени говорили о том, что в окрестных станицах хозяйничает казачья контрреволюция и нелегко будет 5-й Украинской армии с ее многочисленными эшелонами пробиться через мятежный Дон к Волге, к Царицыну.

В хвостовом вагоне отставшего эшелона вместе с беженцами находилось несколько раненых бойцов. Их стоны смешивались с криками новорожденных.

— Зачем в кровавую страду народу множиться? — изрек пожилой сухопарый телеграфист в поношенном кителе. — Зачем бабам рожать, мучиться?.. Судьба наша, как молвит пословица, — индейка, а жизнь — копейка. В войну люди, как мухи, гибнут.

— Зря, дядя Пантелей, — возразила телеграфисту сидевшая против него красивая молодица с круглыми серьгами в ушах, — жизнь дешевите, людей с мухами равняете. Прежде чем так говорить, подумали бы…

— Ты, Анютка, не обижайся. В древнем писании сказано: все в землю уйдут — и люди, и мухи… Для всех солнце погаснет…

— Для кого погаснет, а для кого светить будет, — вмешалась сидевшая в углу полная женщина.

Детский крик прервал разговор. Анюта бросилась к люльке. Ребенок проснулся, требуя молока.

— А где я его возьму, — сокрушалась молодая мать. — Потерпи, сынок, вот доедем до Царицына…

— Доедем ли? — не унимался телеграфист. — Ползем, как жуки по скатерти, по версте в сутки. А Волги-матушки не видать. Послушайте-ка, бабоньки, что колеса выстукивают! — Он поднял вверх указательный палец. В теплушке стало тихо. — Слышите, бабоньки: «Не приедем! Не приедем!»

— А я говорю, доедем, — прервал телеграфиста широкоплечий юноша, державший в руках берданку. — Жизня в Царицыне, скажу я вам, сытая, безбедная.

— А ты что, Сороковой, в Царицыне был?

— Не был, да буду…

— Раз не был, то и помалкивай, кутенок, — оборвал парня телеграфист.

Сороковой поднял выпуклые карие глаза, как два винтовочных дула, и посмотрел в упор на телеграфиста.

Какой же он, в самом деле, кутенок? В пятнадцать лет вместе с отцом спустился в забой, четыре года шахте отдал. Работал коногоном, потом забойщиком, в вечернюю школу ходил, к книгам, к свету тянулся. А когда отец при обвале погиб, стал кормильцем семьи. А потом — революция, Красная гвардия…

— Не в бороде суть. — Сашко провел пальцем по едва пробивающимся черным усикам. — Коля Руднев в двадцать три года вон какими делами заворачивает! Начальник штаба целой армии. А если на возраст глядеть, то, по-вашему, он тоже кутенок?

— Кутенок ты, а Руднев — голова. Его еще в старой армии солдаты «ваше благородие» называли…

— Зачем, дядя Пантелей, на старое поворачиваете? Руднев ни царю, ни Керенскому не захотел служить. В революцию солдаты командиром полка его поставили. А он весь полк в Красную Армию привел. С полка на заместителя наркома республики Донецко-Криворожского бассейна перевели. Одним словом, красный полководец.

— Полководец-то полководец, — усмехнулся телеграфист, — а что он со своими полками сделает: на десять солдат — одна винтовка, да и в патронах нехватка. Можно ли с пустыми подсумками пробиваться через вооруженный Дон? Вот я ругаюсь, а душа-то у меня болит.

— Мы не одни, нам мировой пролетариат поможет.

— А где, Сашко, та помощь из-за кордона, — не унимался телеграфист, — которой Клим на митинге хвалился? Не идет что-то она…

…Привокзальная площадь была заполнена до отказа. На крышах близлежащих домов, на заборах, на деревьях сидели люди: они пришли послушать командующего армией. Это были эвакуированные шахтеры, металлисты, домохозяйки, хлеборобы из окрестных сел. Горячая, взволнованная речь Ворошилова, обращенная к красноармейцам, к трудовым людям, хорошо запомнилась Сороковому.

Ему повезло. Он оказался почти рядом с командующим армией и слышал каждое слово. Сашко держал в руках древко с большим красным полотнищем, на котором крупными буквами было выведено: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Ворошилов говорил о том, что молодая Советская республика переживает тяжелые дни. Над ней нависли черные тучи, к ее горлу тянутся кровавые лапы внутренней и внешней контрреволюции. Международный империализм не может примириться с тем, что на карте мира появилась новая страна, где победили рабочие и крестьяне. Ее недруги боятся, как бы пламя революционного пожара не перекинулось из России на Германию, Францию и дальше за океан, чтобы трудящиеся других стран не последовали бы русскому примеру.

Командующий армией упомянул о шахтах и заводах, названия которых были с детства известны Сороковому. Несколько месяцев назад они еще принадлежали немецким, английским, французским, бельгийским капиталистам, беззастенчиво грабившим богатства России, наживавшим миллионы на поте и крови донецких пролетариев.

Советская власть отняла у буржуев заводы и шахты, сделала их достоянием народа, а потому русские, французские, английские, немецкие, американские, бельгийские капиталисты решили с помощью немецкого штыка нанести удар в сердце революционной России.

«…Выполняя поручение капиталистов всех стран, — читал Ворошилов ленинское обращение, — германский милитаризм хочет задушить русских и украинских рабочих и крестьян, вернуть земли помещикам, фабрики и заводы — банкирам, власть монархии».

— Не отдадим, а захваченное вернем! — проносится над площадью грохочущий человеческий гул.

Ворошилов улыбнулся. Его радовала эта непоколебимость уставших, полуголодных людей, их твердая вера в то, что германскому милитаризму не удастся задушить русских пролетариев, не удастся вернуть землю помещикам, фабрики и заводы — банкирам, власть — монархии.

— Сегодня, — заявил командующий армией, — во всем мире шумят рабочие демонстрации под красными знаменами. Сегодня день единения, день смотра. Красный день пролетариата, черный день буржуазии, готовой каждую минуту ударить беспощадным свинцом в открытые груди рабочих… Немцы наступают, чтобы захватить военное имущество в наших поездах и разрушить наши дальнейшие планы борьбы. Этого допустить мы не можем. Сегодня мы должны показать империалистам, что красное знамя нельзя вырвать из пролетарских рук…

— Не вырвут! — слышится в ответ. — Погибнем, но не отдадим! — Голос Сашка Сорокового вливался в общий поток голосов.

— Сегодня во всем мире гремит «Интернационал», — продолжал Ворошилов, — на нашем участке загремит победный бой. Пролетарии всего света услышат его грозные звуки… Неважно, что мы — за тысячи верст. Видят они нас? Видят! Слышат они нас? Слышат!

Слова об интернациональной солидарности трудящихся брали за живое. Они были подобны искрам, падающим на сухие поленья, и подымавшийся от них огонь согревал потерявших свой кров людей, вселял в них бодрость.

Когда Ворошилов закончил свою речь, кто-то во весь голос крикнул:

— Хай похылыться и завалыться мировый капитализм!

Вверх полетели кепки, фуражки.

Митинг проходил в начале весеннего месяца, но вот уже май кончается, а помощи из-за рубежа, на которую так надеялись и которую так ждали и Сороковой, и молодая мать Анюта, и ворчливый Пантелей, прозванный беженцами Фомой-неверующим, все еще не видать.

Сашко верил в боевое братство. Большинство же людей, ехавших с ним в одном вагоне, склонялись на сторону дядьки Пантелея.

Однажды, когда Сороковой прочел вслух о демонстрациях в Лондоне, Берлине, Вене, о симпатиях, высказанных в иностранной прогрессивной печати в адрес русских пролетариев, взявших власть в свои руки, дядя Пантелей заметил:

— Нам не симпатии — помощь нужна.

— Помощь придет. Нас непременно услышат, — уверял Сашко.

— Уже услышали, — не без горечи в голосе произнес телеграфист. — Только кто услышал? Кайзер Вильгельм пригнал на Украину свою армию. Услыхали американские, французские и английские правители. Они на Мурмане свои войска высадили. Услыхали белочехи. Во Францию не поехали, в Поволжье против Советов взбунтовались. Во Владивосток японцы пришли… Одним словом, навалилась на Россию беда. Не стряхнуть нам ее, братцы.

— Стряхнем, — отрывисто произнес Сашко, закуривая самокрутку. — У пролетариев на хорошее слух хороший. Услышат они нас! А уж если все трудовые люди объединятся да как дунут — такой ветер подымется, что держись, мировая контра! Ведь еще встарь было сказано: «Тому роду не будет переводу, если брат за брата пойдет в огонь и воду». У нас в Германии есть брат — Карл Либкнехт. Ленин сказал, что Либкнехт победит Вильгельма.

— Поживем — увидим, — парировал телеграфист, поворачиваясь к окну, за которым лежала голая придонская степь.

Оказавшись в тяжелом положении, многие обитатели вагона раздумывали: стоило ли им покидать насиженные гнезда, ехать в незнакомые места? Хлеборобам слышался веселый шум колосьев, наливающихся зерном, женщины думали о брошенных на произвол хатах, о садах, одетых в белый наряд, и о том, что ждет их в городе на Волге, соединяющем Астрахань с Москвой, в городе, где сходятся три железные дороги и где, по словам Сорокового, жизнь сытая, безбедная. Но в чьих руках теперь Царицын? Сбавляя скорость, невеселый шестидесятый эшелон, наполненный тревожными думами его обитателей, продолжал ползти по рельсам.

Другови

Коля Руднев сидел над железнодорожной схемой и на чем свет стоит ругал самого себя: как это он, начальник штаба армии, отвечающий за движение эшелонов, оставил шестидесятый без надежного прикрытия! А тут, как назло, оборвалась с ним связь.

Еще с утра Руднев послал конных разведчиков на поиски и с часу на час ждал от них донесения.

— О чем кручинишься, начальник? — спросил с порога Кочин, командир анархистского отряда, протягивая Рудневу потную руку.

— Шестидесятый потеряли…

— Потеряли? Ну и слава богу! Баба с возу — кобыле легче! Кому нужны трухлявые деды, всякие малолетки и беременные бабы? Радоваться надо, что избавились от обузы, а ты горюешь! Давно надо было потерять…

Не впервые Кочин предлагал «потерять» эшелон с беженцами, бросить их где-нибудь на линии, а вооруженным отрядам двигаться к Царицыну налегке, но каждый раз вместо поддержки встречал со стороны Ворошилова и Руднева резкий отпор.

Как так «потерять»? В вагонах едут отцы, матери, жены, дети тех, кто сражается за революцию, кто не жалеет для ее торжества ни своей крови, ни жизни. Как же можно таких людей «потерять», бросить на растерзание белоказакам? Уж если от кого и следует избавиться, то это, в первую очередь, от самого Кочина. Называет себя революционером, а какой из него революционер? Крикун! Барахольщик!

В пути специальная комиссия по приказу командующего проверила и взяла на учет все имущество. В вагонах, в которых едут анархисты, она обнаружила тюки мануфактуры, несколько сот пар дамской обуви, много драгоценностей. Руднев приказал взять все на строгий учет. Кочин стал на дыбы. Его призвали к порядку и в последний раз серьезно предупредили.

И сейчас, когда Кочин снова заговорил об «обузе», Руднев хотел его как следует отчитать, но в эту минуту в вагон вбежал запыхавшийся красноармеец и подал начальнику штаба сложенный вчетверо листок из ученической тетради.

С трудом разбирая корявый почерк, Руднев углубился в чтение. С каждой прочитанной строчкой лицо его светлело.

— Кто пишет? — поинтересовался Кочин.

— Разведчики доносят, что на полустанке, верстах в двенадцати, обнаружен эшелон.

Вызвав ординарца, Руднев приказал:

— Седлай коней!

— А с моим делом как? — спросил Кочин.

— Решим, когда вернусь.

Кочин со злостью плюнул и вышел из вагона.

…Двое всадников понеслись по проселочной дороге. Вот и полустанок с развалившейся будкой, а чуть поодаль — застывший на рельсах длинный железнодорожный состав.

Передав поводья ординарцу, Руднев направился к машинисту.

— Почему стоите? — хмуря брови, спросил начштаба.

— Не в моих силах, — ответил усатый машинист, поправляя рукой сползающую с головы почерневшую повязку. — В котлах пусто, водокачка разрушена… А без воды, сами знаете, пару не бывает.

— Да и торопиться нам некуда, — добавил от себя подошедший телеграфист.

— Как некуда? — вскипел Руднев. — К Царицыну пробиваемся…

— Не все ли равно где погибать — здесь или в Чире. Задний дашь — к немцу попадешь, он уже по Ростову марширует, вперед тронешься — к Мамонту в самую пасть угодишь. Проглотит он нас, проклятый…

— Не проглотит, подавится, — бросил Сороковой, занимавший пост наблюдения на крыше первого вагона.

Руднев поддержал Сашка, сказав, что не так страшен черт, как его малюют. Хотя кому-кому, а ему, начальнику штаба, было хорошо известно положение в Царицыне. Город на Волге держится, там у власти большевики. Но на пути к нему лежит железнодорожная станция Чир. Рядом с ней станица Нижне-Чирская — вотчина атамана Второго Донского округа полковника Мамонтова, или, как ее белые называют, Мамонтовград.

— Да что вы носы повесили, а ну, Сашко, — приказал Руднев Сороковому, — подымай ребятишек на поиски. В балках, надо думать, родники имеются. Придонские степи, это я по учебникам знаю, не бедны ими.

— Есть, товарищ начштаба, — ответил Сашко, спускаясь с крыши.

Он бежал от вагона к вагону, сзывая ребят и на ходу объясняя приказ Руднева.

Не прошло и нескольких минут, как Сашка окружила целая ватага. Приосанившись, приняв позу командира, он направлял ребятишек в разные стороны.

— Вон в той балочке поищите и там посмотрите, — говорил Сашко, показывая рукой. — Глазами ищите и ушами слушайте, не журчит ли где водичка.

Помощники Сорокового сравнительно быстро обнаружили в степи родник. Доложив Рудневу о выполнении его задания, Сашко вернулся на свое место. С крыши он наблюдал за длинной людской цепочкой, растянувшейся от паровоза до родника. Из рук в руки передавались пустые ведра, котелки, горшки… Наполненные прозрачной родниковой водой, они возвращались тем же путем к паровозному котлу.

Сороковой с завистью смотрел, как люди помогали друг другу. Он с удовольствием спрыгнул бы с крыши, взял бы в руки ведро, стал бы «в цепочку», но оставить пост не имел права: ему приказано держать круговое наблюдение.

— Справа в степи пылится, — доложил Сашко.

Руднев быстро взобрался на крышу вагона и, прильнув к биноклю, стал всматриваться в даль.

Трудно было даже в бинокль разглядеть, что скрывается за огромным облаком поднявшейся пыли: конница, стадо ли коров или отара овец. Доносился топот копыт, но ни всадников, ни пастухов, ни животных из-за пыли не было видно. Неожиданно подувший ветер сбил пыль в сторону от большака, и Сороковой крикнул:

— Верхоконники!

Из облака пыли выплыли головы всадников, лошадиные морды. Это была конница. Но чья? Красная? Белоказачья? Баварская?

С каждой минутой всадники приближались. Сразу трудно было определить, кто они. И только тогда, когда глаз ясно различил остроконечные каски, зелено-серые мундиры, всем стало ясно — баварская конница.

— Немцы, немцы! — понеслась тревожная весть по вагонам.

— Догнали, проклятые! — заголосила Ашота. — Деваться некуда, пропадем!

Как ни хотелось Рудневу казаться на людях спокойным, он не мог скрыть охватившую его тревогу. Да и как не тревожиться, когда во всем эшелоне десять бойцов! Все вооруженные отряды и бронемашины — впереди. Отбивая атаки белоказаков, они упорно расчищают железную дорогу. Что делать? Какими силами встретить врага? А тут еще крики женщин, плач детей…

Невольно на память пришла поговорка, услышанная под Харьковом от балтийского матроса. Это было осенью 1917 года, когда он, Руднев, тогда еще командир красногвардейского полка, обезоруживал казаков, пытавшихся через Белгород и Томаровку пробраться на Дон к белому генералу Каледину.

«Если один матрос, — говорил балтиец, — останется в живых — не считай флот конченным». В эшелоне как-никак не один, а десять человек с винтовками. Он, Руднев, одиннадцатый, его ординарец — двенадцатый. Если рассуждать по-флотски, эшелон нельзя считать конченным!

— Всем залечь! До моего приказа огня не открывать! — скомандовал Руднев.

Расстояние между драгунами и беженцами все сокращалось. Теперь можно было и невооруженным глазом увидеть всадников. От конского топота гудела степь.

И вдруг нежданно-негаданно из балки вылетел эскадрон навстречу немцам.

— Наши! Наши! — дико закричал от радости машинист.

— Это еще бабушка надвое сказала, — возразил Сороковой. — Боюсь, как бы они с драгунами не соединились, по эшелону не ударили.

Предположение Сорокового не подтвердилось. Гусары развернулись для атаки, и мигом конники столкнулись. В степи закипел бой, началась сеча.

— Ай да рубака! — теперь уже восхищался Сороковой. — Глядите вон на того, что на рыжем коне! До самого седла крошит. И все левой, левой! Да и правая у него не гуляет. Правой рукой с нагана бьет.

— Руки заняты, а конем как управляет? — спросил кто-то с земли.

— Ногами, — ответил Сашко. — Конь, видать, его без повода понимает.

Стремительный налет неизвестно откуда появившихся гусар вызвал панику среди драгун. Не выдержав атаки, они поспешно отступили.

Гусары же на рысях двинулись в сторону железной дороги.

Руднев слез с крыши вагона и направился навстречу неизвестным всадникам. Ему хотелось сердечно поблагодарить за помощь, оказанную эшелону, поздравить с удачной атакой, но, подумав, он воздержался. В ту пору по донской степи бродили разные конные отряды. Что это за отряд, за кого воюет?

— Кто такие? — спросил Руднев у ехавшего впереди гусара.

— Мы другови, по-русски «товарищи», — объяснил гусар, приглаживая рукой выпавшую из-под шапки черную как смоль прядь волос. — В нашем отряде сербы, хорваты, боснийцы — ваши другови.

— Другови, — повторил Руднев: ему нравилось это хорошее, емкое славянское слово. — Скажите, кто ваш командир?

— Я, — ответил левша. — Позвольте представиться: Алекса Дундич *.

— По-нашему — Олеко, — заметил Руднев.

— Может быть, и так, но в Одессе меня еще Иваном звали.

— У русских это самое распространенное имя. Нравится оно вам?

— О да! — воскликнул Дундич. — Прошу, называйте меня по-одесски — Иван.

Дундич произносил русские слова, делая ударение не там, где следует. Однако эти неточности придавали его речи особый колорит, особую характерность.

Пока Руднев разговаривал с Дундичем, из вагонов на перрон высыпали старики, женщины, дети.

— Скажите им несколько слов, ведь вы их спасители, — предложил Руднев.

Дундичу никогда не приходилось выступать на собраниях, произносить длинные речи, но все же ему хотелось рассказать людям о своих боевых товарищах.

Все они иностранцы, но не ландскнехты[1]. Сначала служили в Одесской интернациональной Красной гвардии, а теперь — в Красной Армии. У себя на родине — в Сербии, Хорватии, Боснии — они испытывали такой же гнет, такую же нужду, как и их братья — русские пролетарии.

Дундич хотел еще сказать, что многие из его товарищей после подписания мирного договора мечтали вернуться домой, к родным очагам, к своим семьям, но когда белые подняли руку на народную власть, развязали гражданскую войну, иностранные пролетарии снова взяли в руки винтовки: рядом с русскими они дрались на баррикадах Одессы, вместе с ними рубили гайдамаков под Жмеринкой, а потом защищали Воронеж.

— Скажите им несколько слов, — повторил свою просьбу Руднев.

Красный от волнения, Дундич поднялся на подножку вагона, но после первых же слов запнулся, стал подбирать русские слова.

— Говорите по-сербски, я буду переводить, — предложил Руднев.

Начальник штаба знал несколько славянских языков. Занимаясь на историческом факультете Московского университета, он, подобно Рахметову, с которым познакомился еще в детстве, читая Чернышевского, мечтал отправиться на Балканы, чтобы обойти пешком славянские земли, познакомиться с сербами, хорватами, черногорцами, изучить их быт, обычаи. Но помешала война. И как было приятно ему теперь где-то в Придонье встретить тех, с кем он давно мечтал познакомиться.

Но и на родном языке Дундичу трудно было говорить. От сильного волнения перехватило горло. Тогда он выхватил из ножен клинок и молча дотронулся до него губами, а за ним — и все бойцы отряда. Это была клятва без слов.

Руднев сделал знак машинисту. Протяжно заревел гудок.

— По местам! — раздалась команда.

Телеграфист бросился к своему вагону. Сороковому захотелось его пожурить.

— А вы, дядя, говорили, что нас не увидят, не услышат, что никто к нам на помощь не придет. А вот люди отозвались. Из далекой Сербии пришли. Сколько еще мозолистых рук к нам потянется, когда чистая правда про нашу революцию, про нашу страну по миру пойдет! Считать не пересчитать!

Ответа не последовало. Телеграфист промолчал. Может, и в самом деле прав не он, а Сашко?

В вагоне заиграла гармошка, вслед за ней забренчала балалайка. Кто-то сильным голосом запел про Стеньку Разина. Эшелон повеселел.

Обдав всадников теплым паром, напоенный паровоз потянул за собой тяжелый состав и вскоре скрылся за поворотом.

Проводив эшелон, Руднев вскочил на коня: дело сделано, теперь надо поскорей возвращаться в штаб.

Выпрямившись в седле, он громко произнес:

— Другови, вперед!

— Напред, на Царицын! — крикнул по-сербски Дундич, и всадники поскакали в степь.

В Россию, в Россию!

Дундич и Руднев были однолетками, но военные невзгоды и трудности походной жизни Олеко познал раньше. Руднев еще учился в тульской гимназии и читал с клубной сцены гневные строки про янычар[2], угнетавших Сербию, про знаменитое Косово поле, когда Дундич уже рубился с турками на этом же поле.

Косово поле! Пожалуй, в Сербии не найдется человека, который бы не знал, что в июне 1389 года здесь сербский король Лазар потерпел крупное поражение от янычар. Эта битва осталась в памяти сербского народа как ужасная катастрофа, а день, когда было нанесено поражение, — как самый трагический день в истории Сербии.

Прошло свыше пяти веков, и на том же поле вновь разыгралось сражение. Сербы с помощью черногорцев, болгар и греков изгнали турецких захватчиков со своей земли.

Казалось, войне конец. Дундич уже собирался сесть за книги, продолжить прерванную учебу, но на Балканах снова заговорили пушки. Юношу призвали на вторую Балканскую войну. Это было в 1913 году, а в следующем, четырнадцатом, началась мировая война. Она была продолжением борьбы крупных капиталистических стран за передел мира и сфер влияния. Формальным же поводом для начала войны между двумя блоками империалистических стран — Антанты[3] и Тройственного союза — послужил июньский выстрел в Сараево. Здесь сербским подданным был убит наследник австрийского престола Франц-Фердинанд. Австро-Венгрия при поддержке своей союзницы Германии начала военные действия против королевской Сербии.

За три года — три войны. Правда, на австро-германском фронте Олеко находился недолго. В бою у горы Гучево немецкие санитары подобрали тяжело раненного Дундича и унесли в госпиталь. Его поместили в «сербскую» палату. Рядом с койкой Дундича лежал капитан Милан Чирич.

— Давно, момче[4], воюешь? — поинтересовался Милан.

— С двенадцатого года.

— Звание у тебя какое?

— Подпоручик.

Милан поднял голову, посмотрел на соседа пристальным взглядом. «Он ли это? Не обознался ли?»

Голова и лицо подпоручика были забинтованы. Открытыми оставались только нос, усы и голубые выразительные глаза.

— Ты что, женить меня собираешься? — спросил Дундич, выдержав взгляд. — Напрасная работа: я ведь неисправимый холостяк.

— Не о женитьбе речь. Голос мне твой знаком. Где-то встречались, а где — не припомню. На Косовом поле воевал?

— А как же.

— Знал я одного момче. Алексой его звали. Добрый был кавалерист.

— А почему был?

— Его убили тогда, когда наша армия над облаками билась, — ответил капитан.

«Битвой над облаками» сербы называли многодневную борьбу за вершину горы Гучево. Сербская пехота, спешившиеся гусары карабкались по восточному склону горы, чтобы любой ценой отбить ее у врага. В разных местах австрийцы расположили огневые точки. Дундич вызвался подавить одну из них. Темной ночью ползком он добрался до огневой точки и, бросившись на пулемет, заставил его замолчать. В тот день Дундич не вернулся. В полку все считали, что он убит.

— Алексу не убили, — громко произнес Дундич.

— Точно знаешь?

— Точно. Я — Алекса Дундич, тот самый Дундич, что под Гучево воевал.

— Да тебя сразу и не узнать. Ты тогда безусым был.

— Усатым в плену стал, — с улыбкой заметил Дундич.

Когда в палате стало известно, что Дундич, пошедший на пулемет, чудом уцелел и теперь находится в госпитале, все, кто мог передвигаться, направились к его койке.

— Юначино! Дай да сэ рукуемо![5] — говорили они.

Молодой организм сравнительно легко и быстро перенес тяжелое ранение. Дундича предупредили, что скоро его выпишут из госпиталя и отправят в лагерь для военнопленных.

О лагере он и слышать не хотел. Жить за колючей проволокой, ходить на работу под конвоем, помогать своим трудом врагу — нет, он лучше убежит из госпиталя. Но куда? Уйти в горы, в родную Сербию! Но как пробраться домой? Вся Сербия оккупирована, кругом кордоны.

Случайно он узнал, что на юге России из военнопленных — выходцев из Боснии, Герцеговины, Хорватии, Чехии, — насильно мобилизованных в австрийскую армию, формируются добровольные славянские дружины и отряды. Рассказывали, что с греческого острова Корфу, где нашли приют остатки разбитой королевской армии, в Одессу выехала большая группа сербских офицеров.

И с того дня, о чем бы ни думал Дундич, он неизменно возвращался мыслями к Одессе. Если бежать, то бежать только в Россию. На нее вся надежда. Россия поможет маленькой Сербии сбросить со своих плеч ненавистных захватчиков.

Однажды среди ночи он тихо окликнул Чирича.

— Чего тебе? — спросил спросонья капитан.

— Прощай, ухожу, — шепнул Дундич.

— Куда?

— В Россию, в Одессу.

— Один?

— Пока один. А там нас будет легион.

Чирич слегка приподнялся.

— Я бы с тобой пошел, но куда мне с костылями? Далеко не уйду.

— Бог даст поправишься, Милан, тоже уйдешь. Мы еще встретимся.

Дундич пожал Милану руку и на цыпочках вышел из палаты.

Скитаясь целую неделю по селам, он добрел наконец до линии фронта, перешел ее и попал к русским. Встреча с русскими была не такой, какой еще недавно рисовалась. Дундича задержали, привели к военному коменданту и до выяснения личности взяли под стражу. В одной камере с ним оказался капрал Ярослав Чапек из чешского города Брно.

— Черт побери! — ругался Дундич. — Я спешил к русским, чтобы помочь им. Хотел вступить в сербскую боевую дружину. Вместо Одессы попал… в кутузку.

— Благодари бога, что они тебя по ошибке не отправили на тот свет, — шутил капрал.

— А я-то торопился в Россию! — воскликнул Дундич.

— И зря. Русский царь не торопится, и тебе не надо торопиться. К чему спешка? Наши чехи восемь месяцев назад петицию подали: разреши, мол, русский царь, на твоей земле создать чешские боевые дружины.

— Разрешил?

— Нет, колдует над петицией, все раздумывает: стоит ли?

— А чего раздумывать? Сербы, чехи, русские — все от одного корня…

— Корень-то у нас один, и дерево от него растет одно, и русский царь один, но, говорят, царя у него в голове нет… Как скажут ему министры, так он и поступает. Ненадежными славян считает.

— Что-то не верится, — возразил Дундич. — В эту войну многие славяне из австро-венгерской армии на русском фронте неплохо показали себя: против русских воевать не хотели, в плен им сдавались. Сдавались не в одиночку, не группками, а целыми полками.

— Сдаваться сдавались, а что русскому царю до этого? Ему министры на ухо шепчут: «Если славяне своей благодетельнице Австро-Венгрии изменили, то гляди, царь-батюшка, чтоб потом они тебе рога не наставили». Вот он и боится, не хочет быть рогоносцем.

— Не то говоришь, капрал. Ты разве не слышал, что русский царь славян братушками называет?

— Братушками, — рассмеялся капрал. — Это так, для красного слова. Вильгельм для него роднее, чем мы.


Дундич в Одессе.


Николай с ним скорее споется, чем с нами, простыми людьми, требующими свободы.

Через несколько дней Дундича освободили и направили в Одессу.

Штаб сербской части, куда попал Дундич, помещался в пригороде, в просторном фабричном здании. Здесь же находилось и офицерское общежитие.

В отряде, кроме сербов, хорватов, служили еще чехи и словаки. Дундич находился в нем недолго. Вскоре из-за большого наплыва добровольцев все отряды и дружины были сведены в полки, а полки — в сербскую добровольческую дивизию. Ее командным костяком были офицеры сербской армии, приехавшие с острова Корфу. Во главе дивизии поставили полковника Стефана Хаджича — человека, близкого к королевскому двору.

Приток добровольцев все рос и рос. В Одессе уже поговаривали о том, что вслед за первой будет сформирована вторая дивизия, а за ней и сербский добровольческий корпус.

Эти вести радовали Дундича. Капрал был неправ. Все говорило о том, что русский царь доверяет южным славянам.

Публичный опрос

В конце 1916 года сербский посол в России Спалайкович известил полковника Хаджича о том, что царь в ближайшие дни выезжает на юг для инспектирования русских войск и собирается побывать в сербской дивизии.

Письмо из Петрограда вызвало переполох. Хаджич задумал устроить царю помпезную встречу. Музыканты, портные, повара — все готовились к ней. Но больше всего досталось солдатам. Офицеры буквально изматывали их маршировкой, разучиванием ответа на царское приветствие. Хаджич хотел, чтобы русскому царю сербские солдаты ответили по-русски. Полковника заранее предупредили, что на царское приветствие «Здорово, братики-добровольцы!» солдаты обязаны ответить: «Здравия желаем, ваше императорское величество!»

За день до приезда русского монарха Хаджич устроил генеральную репетицию. Он вышел на середину плаца и, уподобляясь царю, произнес: «Здорово, братики-добровольцы!»

Из тысячи глоток грянул ответ. Он не удовлетворил полковника. Хаджич снова и снова повторял приветствие и каждый раз убеждался в том, что солдаты отвечают нечетко и нескладно.

— Неблагодарные скоты! — уже не говорил, а орал весь побагровевший Хаджич. — Два года в России живете, а пяти слов по-русски произнести не умеете!

Однако, убедившись в том, что из его затеи ничего путного не выйдет, Хаджич издал приказ — на приветствие его императорского величества отвечать трижды по-сербски: «Живио! Живио! Живио!»[6]

…Торжественный смотр начался утром. Стоило только нарядному царскому выезду появиться на плацу, как раздалась команда: «Смирно! Равнение направо!»

Все повернули головы в сторону царского выезда. Оттуда вышел мужчина среднего роста, в полковничьей форме, с болезненным лицом. Взгляд его блуждал.

— Здорово, братики-добровольцы! — с надрывом изрек царь.

Задерганные муштровкой солдаты отвечали громко и разноречиво. Те, кому был известен последний приказ Хаджича, во весь дух кричали: «Живио! Живио! Живио!», а те, кого не успели оповестить: — «Здравия желаем, ваше императорское величество!»

Получилась разноголосица, похожая на рев толпы.

Обиженный царь, ни с кем не простившись, сел в коляску и уехал. Плац притих.

Взбешенный Хаджич выбежал на середину и, размахивая кулаками, кричал:

— Медведя можно выдрессировать, заставить его ходить по канату, петуха научить молиться, а вас… Ничего, я вас еще научу…

И началась «учеба». С утра и до позднего вечера в ротах повторяли пять русских слов. К концу недели солдаты научились правильно произносить «Здравия желаем, ваше императорское величество!», но в душе многие уже не желали здравия русскому монарху.

За неумелою встречу царя на плацу Спалайкович задал Хаджичу от имени короля взбучку. Полковник чуть было не лишился своего поста, но в конце концов отделался легким испугом. Теперь ему надо было искупить свою вину перед всероссийским самодержцем, доказать свою преданность русскому престолу.

Хаджич ждал случая, когда вверенная ему дивизия сможет отличиться на поле боя. Он тогда продемонстрирует храбрость и стойкость сербов и заодно избавится от всех инакомыслящих. А их в дивизии к тому времени было уже немало.

Начавшееся революционное брожение в русской армии постепенно проникало и в сербские части. Вместо глухого роптания слышались решительные протесты против палочной дисциплины. Возникло целое движение — «Доле батинэ!»[7] А за ним поднялись «сахарные бунты»: солдаты требовали увеличения нормы сахара в их скудном рационе.

Вскоре пришел приказ дивизии выступить в район Добруджи. Хаджичу уже мерещились генеральские эполеты, награды, ордена…

Солдаты же встретили приказ о наступлении без энтузиазма. Еще задолго до того, как дивизия вступила в бой, ряды ее заметно начали редеть: «добровольцы» убегали с марша, уходили с позиций. Дивизия разлагалась. В такой обстановке рассчитывать на победу было бессмысленно. И все же полковник бросил в бой неподготовленную, плохо вооруженную дивизию. Подобно азартному картежнику, он играл ва-банк.

Для дивизии эта игра закончилась плачевно. В бою под Добруджей она потеряла половину своего состава. Сербы были отведены на отдых. Но и в тылу было неспокойно. В феврале рухнул царский престол. Это было полной неожиданностью для Хаджича и его окружения.

— Триста лет сидели Романовы на царском троне и в течение одного часа потеряли его навсегда. Что же будет с нашим монархом? — беспокоился верноподданный сербского короля полковник Стефан Хаджич.

О революционных событиях в Петрограде Дундич узнал в Одессе, куда был вызван по делам службы. На перекрестке двух улиц он купил экстренный выпуск «Одесских известий». В нем крупными буквами на всю полосу был напечатан Манифест Российской Социал-Демократической Рабочей партии.

«Граждане! Твердыни русского царизма пали, — пробежал первые строки Дундич. — Благоденствие царской шайки, построенное на костях народа, рухнуло. Столица в руках восставшего народа. Части революционных войск стали на сторону восставших. Революционный пролетариат и революционная армия должны спасти страну от окончательной гибели и краха, который подготовило царское правительство».

Дундич настолько увлекся чтением, что не заметил подошедшего Милана Чирича. Капитан слегка притронулся к его мундиру, но, увидев, что подпоручик никак не реагирует, решил подождать, когда тот закончит чтение.

— Здорово, Алекса! — воскликнул Чирич, хлопая Дундича по плечу.

— Здраво, Милан, — ответил Дундич. — Читал, что в Манифесте написано? В России царя сбросили. А как с нашим королем?

— Он вне опасности, — ответил Чирич и, не задерживаясь на этом вопросе, стал рассказывать о себе. Бежал из плена, где пробыл около года. В Одессе он вторую неделю. Встретили его в России хорошо. Теперь он служит в штабе генерала Живковича.

— Это он носит титул почетного адъютанта свиты его величества короля Сербии?

— Да, — подтвердил Милан. — Король назначил Живковича командиром нашего корпуса. Да что на сухую рассказывать? Зайдем лучше в ресторан и по случаю такой встречи пропустим по стаканчику живительной влаги, — предложил Чирич.

Время было обеденное. В центре длинного зала за небольшим столом сидели русские офицеры с красными бантами на груди и о чем-то оживленно беседовали. Возле них стояло два свободных стула. Дундич хотел было спросить разрешения присесть к столу, но Чирич жестом остановил его.

— Пойдем сядем у окна, — предложил капитан, показывая Дундичу на свободный столик. — Нам, подданным сербского короля, нужно держаться подальше от этих краснобантников.

Шустрый официант принял заказ и вскоре вернулся с большим подносом. На нем был графин водки, свежие раки, копченая кефаль.

— Выпьем, Милан, за победу над немцами, — предложил Дундич, подымая большую рюмку. — Чтобы наша Сербия была полностью очищена от них.

— И чтобы король Петр вернулся в Белград, — добавил Чирич.

— Обойдемся без него! — Дундич поморщился и поставил рюмку на стол. — За возвращение короля чокаться не буду! Русские своего царя сбросили, стоит ли нам, сербам, держаться за прогнивший королевский трон?

— Стоит, — спокойно ответил Чирич. — Петр не бросил армию, ушел с ней на Корфу. Находясь на греческом острове, он помнит о сербах, живущих в России. Наш Петр — не русский Николай!

— Я слыхал, — продолжал Дундич, — что в разные времена почти всех русских царей народ наделял разными кличками: были грозные, темные, кровавые, палкины… А знаешь ли ты, как солдаты прозвали нашего короля? Петр Розгин.

— Зачем пятнать доброе королевское имя?

— Откуда ты взял, что оно доброе? Когда ты был в плену, с согласия короля в сербских частях ввели розги.

— Короли правят Сербией не один год, не одно десятилетие.

— Ну и что же? — горячился Дундич. — Дом Романовых правил Россией свыше трехсот лет, но русские разрушили этот дом, прогнали романовых-палкиных, романовых-кровавых. Последуем их примеру и дадим побоку Петру Розгину.

— Не кипятись, Алекса. Генерал Живкович другого мнения. Он считает, что у русских свои, российские законы, а у нас, у подданных сербского короля, — свои, сербские. И то, что происходит в России, нас не должно касаться.

— Как не должно касаться? — Дундич вскочил с места. — Живкович хочет надеть повязки на наши глаза, чтобы мы не видели, что происходит в России, он хочет заткнуть наши уши ватой, чтобы мы не слышали, что говорят русские люди о своем бездарном царе, о его продажном дворе…

— Я и без повязки и с повязкой все вижу, — хитро усмехнулся Чирич.

— Что же ты видишь?

— Вижу, что уже одного сербского офицера русская революция подхватила. Ты человек горячий, нерасчетливый. Сначала действуешь, а потом осмысливаешь. Унесет тебя революция и выбросит где-нибудь далеко от берегов Моравы[8].

— Не унесет, я домой дорогу найду.

— Зачем одному ее искать? Скажу тебе строго доверительно: на днях весь корпус будет переброшен в другую, более спокойную страну.

— В какую?

Капитан наклонился к Дундичу и шепнул ему на ухо.

— А что делать во Франции? — воскликнул Дундич.

— Можно остаться в корпусе, продолжать войну на стороне Антанты, можно устроиться на работу в рудниках. Король получил гарантии от французского правительства: тем, кто пойдет на рудники, будет обеспечен хороший заработок.

— Обойдусь без Франции и ее франков. Я и в России не пропаду.

— Зря, Дундич, гневаешься на милую Францию. Если тебя она не устраивает, то французское правительство обещало оказать содействие в переброске наших частей на остров Корфу, чтобы там под знаменем короля…

— К черту короля! В нашей дивизии после Добруджи осталось мало дураков, которые захотели бы рисковать своей головой за королевскую Сербию.

— Не вздумай это сказать при опросе, — предупредил Чирич.

— При каком опросе?

— Публичном. В твоем полку он начнется завтра.

Чирич рассказал, как будет проходить публичный опрос. Каждый солдат и офицер обязан ответить перед строем, подчиняется ли он приказу короля и вместе с корпусом следует через Мурманский порт во Францию или же выходит из корпуса и остается в России *.

— Что ты ответишь, Дундич? — Чирич в упор посмотрел на подпоручика.

Не впервые подобные вопросы возникали перед многими поколениями Дундичей. С кем идти? На кого опереться? На Австро-Венгрию? Империя Франца-Иосифа уже много лет угнетает боснийцев и другие малые славянские народы, не раз она пыталась прибрать к своим рукам свободолюбивых сербов. На Францию? Ее правители с давних времен лелеют надежду поссорить южных славян с русскими, чтобы властвовать на Балканах.

Еще от своего деда Дундич слышал о том, как много лет назад владыка маленькой Черногории Петр Первый Петрович с достоинством отчитывал французского маршала:

«…Вы ненавидите и черните русских, — говорил мужественный черногорец, — а другие славянские народы ласкаете, чтобы только ваш император достиг цели. Но у всех нас, славян, нет нигде другой надежды и славы, как с сильными и родными братьями русскими, ибо, если пропадут русские, пропали все остальные славяне, и кто против русских, тот и против всех славян».

— Я скажу, — ответил Дундич после некоторого раздумья. — Сбросив царя, русские не стали нашими врагами. Пусть негодуют живковичи и хаджичи — от этого наша любовь к новой России, вера в нее не пропадет, не погаснет. И если меня спросят: «Уедешь ли ты, подпоручик Дундич, во Францию?» — я не задумываясь отвечу: «Остаюсь в России». А что ты, Милан, скажешь?

— Подумаю, — уклончиво ответил Чирич. — Рыба ищет где глубже, а человек где лучше. Надо прикинуть, стоит ли кукушку менять на ястреба.

…Когда Дундич вернулся в полк, на плацу уже были сооружены деревянные помосты с двумя лесенками — входной и выходной; штабные писаря составили списки.

После завтрака начался публичной опрос солдат и офицеров.

Старший офицер штаба, державший в руке список всего личного состава, выкрикивал:

— Андрич, Вукович, Гирич…

По правую сторону становились те, кто оставался в корпусе, по левую — кто навсегда порывал с ним.

Когда очередь дошла до Дундича, он не спеша взошел на помост. На его смуглом лице не было и тени волнения. Плац утих. Сотни глаз пристально смотрели на подпоручика: что он скажет?

— Остаюсь в России, — ответил Дундич, делая ударение на последнем слове, — чтобы в составе русской армии продолжать борьбу с немцами.

— А на французском фронте разве нам не придется иметь дело с теми же немцами? — не без ехидства спросил штабной офицер.

— С русскими без царя немцев бить сподручнее.

— Молчать! — остановил Дундича Хаджич. — Король повелевает офицеру своей армии подчиниться сербским законам.

— Мы не в королевской Сербии, а в свободной России. Сербские законы здесь не действуют…

— Бывший подпоручик Дундич! Именем его величества я лишаю вас офицерского звания, всех наград и отличий.

Сорвав с Дундича погоны, Хаджич повернул голову влево, в сторону тех, кто заявил о выходе из корпуса.

— Предупреждаю в последний раз. Если вы не уедете с корпусом, останетесь в России, то ваши глаза никогда не увидят голубого неба Сербии, ее гор и садов, а к вашим семьям мы применим…

Полковник сделал паузу.

— Мы уже это слышали от императора Франца-Иосифа, — крикнул кто-то.

В разгар мировой войны император издал указ о том, что каждый бывший солдат или офицер австро-венгерской армии, вступивший в славянскую дружину и попавший в плен на фронте, будет повешен без суда и следствия, а члены его семьи — расстреляны. Предупреждение Хаджича напоминало добровольцам о том, что, в случае выхода из корпуса, с их семьями, оставшимися на родине, при освобождении Сербии королевские опричники поступят точно так же.

— Наши семьи нас поймут, они нас оправдают, — выпалил Дундич, сходя со ступенек.

— Объясняться будете в Дарнице…

Хаджич объявил, что все, кто выходит из корпуса, по соглашению с правительством Керенского, будут переведены на положение военнопленных и отправлены в Дарницкий лагерь.

Что собой представляла Дарница, многие «выходцы» знали. Грязные, сырые бараки, окруженные колючей проволокой, понурые фигурки, бредущие под вооруженным конвоем, хлеб да вода.

Но Дундич не попал в Дарницу. За несколько часов до окончания опроса он тайком огородами ушел на близлежащую железнодорожную станцию. Выйдя на перрон, Олеко бросился к проходившему товаро-пассажирскому поезду и на ходу вскочил на ступеньки тормозной площадки. И вряд ли удержался бы он, если бы стоявший на площадке юноша вовремя не подхватил его.

— Вы сумасшедший! — закричал он. — Вам что, жизнь надоела?

Вспыльчивый, не терпящий поучений, Дундич искоса посмотрел на парня. Это был юноша лет двадцати, с загорелым лицом, с маленькими черными усиками. Его большие глаза излучали доброту.

— Лучше под колеса, чем гнить в Дарнице, — тяжело дыша, ответил Дундич.

— За какие грехи?

— Я ослушался самого короля Сербии…

— В наше время это уж не так страшно. Да и сербского короля, как мне известно, в России нет.

— Здесь его ставленники. Они хотели меня отправить во Францию, но я остался в России.

— И правильно поступили. Теперь в России решаются большие дела. Они касаются не только русских, но и сербов, всех честных людей. Над Россией уже больше не парит двуглавый хищник. От орла, о могуществе которого было создано столько легенд и песен, осталась мокрая курица.

— А на сербском гербе двуглавый еще сохранился, — заметил Дундич. — Ненадолго! Вот разобьем немца, кончится война, люди вернутся домой и начнут новые порядки устанавливать. Русские прогнали Романовых, а мы, сербы, прогоним Карагеоргиевичей… Королевская династия, — пояснил Дундич. — До нее Сербией правили Обреновичи.

— Про одного сербского короля я недавно читал, — подхватил юноша. — Его вывел на чистую воду наш дядя Гиляй. Это так русского писателя Владимира Гиляровского в народе называют. Мастер он на все руки: сочиняет стихи, пишет фельетоны, играет на сцене, а в свое время отлично воевал с турками. Дядя Гиляй первый среди русских был награжден орденом Душана Сильного.

— Это — высший сербский орден.

— Он-то и открыл дяде Гиляю доступ в королевский дворец. В Белград писатель приехал в тот день, когда король Милан, этот кумир парижских шансонеток и герой игорных притонов, устроил покушение… на самого себя. Хитрюга! Хотел таким путем избавиться от тех, кто требовал демократических свобод. И все было бы шито-крыто, если бы дядя Гиляй не опубликовал статью в московской газете, разоблачающую козни Милана, и если бы эту статью потом не перепечатали многие европейские газеты. Сербский король приказал отправить разоблачителя на виселицу, но дядя Гиляй избежал ее. Его спасло то, что он был подданным другого государства. Я представляю себе, как при королях живется вашим соотечественникам.

— Не сладко, — ответил Дундич. — Карагеоргиевичи враждовали с Обреновичами из-за власти, но обе королевские династии одинаково плохо относятся к народу.

— Все короли и цари — на один манер. Русский царь и сербский король — два сапога пара.

…Проехали станцию с небольшим базаром и скучающими молочницами. Дундич вспомнил, что с утра ничего не ел, и ему захотелось выпить кружку молока, но поезд, не задерживаясь, прошел мимо привокзального базара.

— Вы голодны? — спросил юноша. — У меня есть булка, правда, черствая. Хотите? Я с вами поделюсь. — И юноша протянул Дундичу полбулки.

— Спасибо, вкусная…

— Отцова работа. Булки выпечки Кангуна на всю Одессу славятся.

— И вы тоже пекарь?

— Нет, пекарь отец, а я металлист. Учился в ремесленном училище, много читал, потом работал на местном заводе Гена.

— А теперь у кого служите?

— У революции. По ее делам ездил в Кишинев. А вы военный, кавалерист?

— Угадали. Пятый год не слезаю с коня. Можно сказать, природный конник. Кавалерия — это моя стихия.

— Быстрота и внезапность! — подхватил Кангун. — Мы хотим пролетария посадить на коня. Пойдете к нам инструктором по кавалерии?

— Нельзя ли поточнее — к кому это «к нам»?

— К нам, к большевикам.

— К большевикам? — насторожился Дундич.

Кангун, не торопясь, рассказал Дундичу, что история знала много разных революций, но все они были однобокими: одни угнетатели сменялись другими, а эксплуатация человека человеком оставалась. Русские же пролетарии совершили такую революцию, после которой не будет ни угнетателей, ни угнетенных.

— В Одессе существует Красная гвардия, — продолжал Кангун, — и мы горды тем, что в нашем городе она родилась на несколько месяцев раньше, чем в Петрограде. Мы принимаем в ее ряды всех честных тружеников, без различия пола, национальности, вероисповедания. И вас, как военного специалиста, примем. Пойдете к нам? Вы нам нужны, очень нужны.

Наступила пауза. Дундич еще не успел произнести «да», как Кангун вынул из бокового кармана пиджака блокнот и на листке размашисто написал: «Одесса, Торговая улица, дом 4».

— Вот адрес штаба Красной гвардии. Разыскать на Торговой бывший особняк князя Урусова проще простого. Большой старинный дом с колоннами. Приходите завтра же с утра, буду ждать.

Не доезжая Одессы, Кангун сошел с поезда.

— Приходите, — повторил он еще раз и скрылся в темноте.

— Хорошо, приду! — крикнул вслед Дундич. Он твердо решил, что утром непременно встретится с этим открытым и сердечным парнем, влюбленным в революцию и связавшим с ней свою жизнь.


Найти на Торговой дом с колоннами было действительно нетрудно. В центре двора старинного здания шумела пестрая, по-разному одетая толпа.

«Неужели это гвардия?» — недоумевал Дундич.

Не такой представлялась ему Красная гвардия. Но Дундич все же решил дождаться Кангуна, поговорить с ним. Несколько поодаль от того места, где стоял Дундич, пожилой мужчина с нарукавной красной повязкой «отбивался» от парней, требовавших, чтобы им выдали оружие.

— Где, хлопцы, я вам его возьму? Подождите, получим…

— Ждать не будем. Маслины дают урожай через четыре года, а я хочу кушать сегодня, — возразил рябой парень в тельняшке, видно матрос с торгового судна.

— Нам победу надо завоевать, а чем? — Матрос зло плюнул и, заметив Дундича, повернулся всем корпусом к нему.

— Вы кого ждете? — строго спросил он.

— Господина… товарища Кангуна, — поправился Дундич.

— Ясно. Не из наших? Золотопогонник?

Дундич промолчал.

— Из офицеров? — допытывался матрос.

— Подпоручик. Хотел вступить в Красную гвардию, но вижу…

— Не знаю, что вы видите, — оборвал матрос, — а я вижу, что вы попали не по адресу. Здесь, господин хороший, красногвардейцы, а не юнкера.

Дундич молча направился к выходу. И хотя от всего виденного и слышанного у него остался неприятный осадок, но Олеко все же хотелось повидать того, кто дал ему этот адрес. Он рассчитывал встретиться с Кангуном у калитки или у парадного подъезда, но и там его не оказалось.

Шагая по Торговой, Дундич думал: вот из переулка выйдет Кангун, остановит его, начнет уговаривать, попросит вернуться, повторит то, что говорил вчера в поезде: «Вы нам нужны, очень нужны…»

Но ни в тот тяжелый для. Дундича день, ни через неделю, ни через месяц ему так и не пришлось встретиться с человеком, который так убедительно рассказал о том, что несет пролетарская революция народу.

В поисках пути

В октябрьские дни, когда вооруженное восстание восторжествовало в Петрограде, когда во многих местах пролетарская революция побеждала без выстрела и кровопролития, шагая по стране «победным триумфальным шествием», Одесса, объявленная «вольным городом», была полна противоречивых слухов.

Местные газеты по-разному освещали петроградские события. «Голос пролетария» сообщал, что Керенский бежал, но его правительство арестовано, в Петрограде создан Совет Народных Комиссаров, издавший первые декреты о мире и земле; «Одесский листок» утверждал обратное: скрылся Ленин, а не Керенский. Керенский призвал на помощь «дикую дивизию» и теперь насаждает в столице свои порядки. Поговаривали, что, возможно, один из династии Романовых вернется на престол.

«Вольный город» не был вольным. По его улицам маршировали польские легионеры, гарцевала греческая кавалерия, в пригороде расположились гайдамаки. С Румынского фронта к городу подтягивались пехотные и кавалерийские части. Среди них был и Ахтырский гусарский полк, участвовавший вместе с сербскими добровольцами в боях за Добруджу.

С Торговой улицы Дундич направился к ахтырцам.

Когда командиру гусарского полка доложили, что его хочет видеть сербский офицер, полковник велел пропустить его.

Представившись, Дундич рассказал о причинах, побудивших его оставить сербский корпус.

— Могу ли я, господин полковник, после всего происшедшего быть вам полезен?

— Что за вопрос, подпоручик? — полковник протянул руку. — Значит, вместе на долгие годы?

— Вместе, ваше высокоблагородие.

— Только ради бога без благородия. В русской армии титулование официально отменено.

— Простите…

— А знаете ли вы, — продолжал полковник, — что выходцы из Сербии, Черногории служили в нашем полку, были его гордостью? Вы, подпоручик, можно сказать, идете по дороге, проложенной вашими предками. Перво-наперво вам, как офицеру, вступающему в Ахтырский полк, полезно ознакомиться с его историей.

Полковник поднялся и вместе с Дундичем подошел к столу, где лежала красочно оформленная увесистая книга. На обложке золотыми буквами было напечатано: «История Ахтырского гусарского генерала Дениса Давыдова полка».

— Полистайте, — предложил полковник, — а я тем временем разберу сегодняшнюю почту.

Дундич листал страницу за страницей. Но вот взгляд его задержался на одной фотографии: мужественное лицо, лихо закрученные усы. Под портретом подпись: «Командир Ахтырского полка бригадир Иван Михайлович Подгоричани».

Знакомая фамилия! Дундичу тотчас же вспомнился живописный славянский городок, утопающий в зелени, где чуть ли не половина жителей носит фамилию Подгоричани. Да и сам городок называется Подгорица. Не бригадира ли Ивана Подгоричани имел в виду полковник, когда говорил о предках?

Листая книгу, Дундич узнал, что Иван Подгоричани был одним из шестидесяти тысяч сербов и черногорцев, бежавших в XVII веке от турецкого ярма в Австрию. Но австрийское ярмо мало чем отличалось от турецкого. Из Австрии южные славяне ушли в Россию. Здесь, по свидетельству полкового летописца, они основали южнославянские поселения, здесь вступили в русскую армию, чтобы в ее рядах громить захватчиков.

«Иван Подгоричани, — сообщал полковой историк, — был храбрым и талантливым командиром: под его началом ахтырские гусары участвовали в походе против Фридриха Великого, громили конницу Гассан-паши у города Новоселец».

За Новосельцем следовал штурм крепости Измаил. Здесь было захвачено шесть знамен, двадцать пушек, взято в плен четыре тысячи янычар.

Воздавая должное выходцам из Сербии и Черногории, воевавшим под знаменами Ахтырского полка, тот же летописец отмечал, что они «были прирожденными наездниками, славились своей дикой, неуемной храбростью».

Подгоричани прослужил в полку пять лет. Много разных командиров было после него. Ахтырские гусары партизанили с Денисом Давыдовым, с ним дошли до Парижа.

— Здорово воевали! — воскликнул Дундич, проводя рукой по корешку книги. — До Парижа дошли!

— Могли бы и мы до Берлина дойти. — Полковник оторвался от бумаг, поправил очки: — Но нет теперь Кутузовых. Вы вот, подпоручик, участвовали в наступлении на Добруджу. И ахтырцы, как вы знаете, тоже там были, но к славе своей ничего не прибавили. Командующий армией генерал Щербачев, слывший светочем военной науки, оказался, мягко говоря, не на высоте.

— Зато Брусилов наступает, — заметил Дундич.

— Уже не наступает, а отступает. Он тоже спел свою песенку на Юго-Западном фронте.

Полковник снова поднялся из-за стола и, заложив обе руки за спину, прошелся по комнате.

— Вчера из Львова приехал мой сослуживец. То, что он рассказывает, — невообразимо. Солдаты не слушают офицеров, бросают оружие, оставляют позиции, разбегаются по домам. Наступающей пехоте в спину ставят пулеметы…

— Разве нельзя обойтись без них? — спросил Дундич.

— Керенский пытался… Специально выезжал на фронт, но даже у него ничего не вышло. Целые батальоны и эскадроны братаются с нашими врагами.

— С немцами? — Дундич пожал плечами. Он не понимал, как можно подавать руки тем, кто пришел в Россию с мечом, кто топчет ее поля. Как можно делиться куском хлеба с теми, кто грабит мирные города? Лозунг о братании никак не укладывался в голове подпоручика. В его представлении немцы всегда выглядели самыми злейшими врагами человечества. С малых лет он питал к ним ненависть: они казались ему потомственными факельщиками.

Полковник остановился возле Дундича и пристально посмотрел на подпоручика, как бы проверяя, дошло ли сказанное до сознания сербского офицера.

— У нас есть враги еще опаснее, — продолжал полковник.

— Простите, господин полковник. Мне кажется, что опаснее немцев нет.

— Милый юноша! Вы большевиков не знаете. Эти люди говорят по-русски, но все они тайные агенты Германии. Они желают Временному правительству поражения в войне… Русская армия должна стоять вне политики. Но во вверенном мне полку, к сожалению, что ни день, то собрания. Запретить митинговщину не в моих силах: полковой комитет откажет в доверии. А дисциплина требует крутых мер. Керенский ввел на фронте смертную казнь, а я бы, если бы мне позволили, в тылу розги учредил. Как ни хулят палочную дисциплину, но без палки и кнута, ей-богу, нет армии. А если розги не помогут, я бы всех большевиков и тех, кто им сочувствует, собрал бы на баржу, и темной ночью вывез в море… акулам на пропитание…

— А нельзя ли их убедить?

— Да что убеждать! Розги и порка — одно спасение.

Чтобы не выглядеть перед младшим офицером проповедником розог, полковник стал сетовать на трудную обстановку: большевики, мол, сбивают солдат с правильного пути.

— На днях один из них, — продолжал полковник, — на полковом митинге выступал. Здорово говорил, собака! Ну настоящий Плевако! Мне приходилось на процессе слушать этого столичного адвоката. В Одессе Керенского слушал. Талант сверкающий: приятные жесты, проникновенные слова, но, скажу вам откровенно, большевистский агитатор Кангун, которого не только солдаты, но и я, что греха таить, с интересом слушал, переговорит и Керенского.

— Не из Красной гвардии он?

— А вы с ним знакомы?

— В поезде вместе ехали.

— Опасный человек. Боюсь, как бы этот Кангун кое-кого из моих баранов за собой не увел. Я предупреждал полковой комитет. Комитетчики смеются: «Кангуна бояться нечего. Он — наш». Не понимаю, как это сын одесского булочника может стать «нашим». Запомните мои слова, подпоручик, эти «наши» принесут России больше бед, чем кайзер Вильгельм.

— Больше? — переспросил Дундич. — Больше, чем Вильгельм? Не представляю.

— Поживете — увидите. Завтра же я подпишу приказ о вашем зачислении, но вы с сегодняшнего дня можете считать себя офицером Ахтырского гусарского полка.

Полковник пожал руку подпоручику, давая понять, что аудиенция закончена *.

Солнце уже скрылось за морем, когда Дундич вышел из штаба полка. И хотя здесь его встретили не так, как на Торговой, но беседа со словоохотливым полковником и особенно его откровенные рассуждения о пользе розог, о публичной порке, о барже, на которой следует вывезти в море всех инакомыслящих, оставили в душе Дундича еще более неприятный осадок, чем разговор во дворе штаба Красной гвардии.

В высказываниях полковника чувствовался дух Хаджича. Но тот был и остался ярым монархистом, а полковник называет себя сторонником Керенского и даже революционером. Какой же он революционер? Одобряет смертную казнь на фронте, мечтает восстановить палочную дисциплину. На чем свет стоит ругает большевиков. Неужели они страшнее кайзера? Зачем же, в самом деле, большевики призывают солдат брататься с врагами, выступать единым фронтом?.. Разве можно объединить русского с немцем, серба с турком, чеха с венгром? Они были и останутся на всю жизнь непримиримыми врагами.

Эти мысли тревожили, не давали покоя. Посещая полковые митинги и собрания, Дундич хотел получить ответ на эти вопросы. Представители разных партий, упражняясь в красноречии, обходили стороной то, что интересовало Дундича. Ему хотелось послушать Кангуна, но тот в полку не появлялся.

В начале декабря в полку был назначен очередной митинг. В списке ораторов первым значился Кангун.

Митинг открылся точно в назначенный час, а Кангуна на трибуне не было. Слово взял представитель другой партии. А когда он закончил свою речь, председательствующий сообщил: Кангуна не будет, он тяжело ранен.

Дундич помчался на Торговую. У входа в штаб Красной гвардии дежурил тот самый рябой матрос, который встретил когда-то его так недружелюбно.

Увидев Дундича, матрос бросился к нему.

— Виноват я перед тобой, братуха, — произнес с хрипотцой моряк, переходя сразу на «ты». — Не знал, кто ты есть, зачем к нам тогда приходил. Ох и попало мне из-за тебя от Кангуна. В тот день он в губкоме до полудня задержался. А когда в штаб вернулся, ему доложили, какой у меня с тобой разговор был и как я тебя, интернационального бойца, за контру принял. Кангун так меня, дурака, отругал, что век помнить буду. Он сказал, что своим поведением я мировую революцию задерживаю. Весь вечер я тебя по городу искал. Вот хорошо, что ты сам нашелся, что в такую тяжелую минуту к нам пришел. Кангуна нет, синежупанники[9] убили…

Матрос смахнул набежавшую слезу и рассказал, при каких обстоятельствах погиб Кангун.

На рассвете в красногвардейский штаб пришло сообщение о том, что гайдамаки, нарушив нейтралитет, двинулись на город и заняли Канатную улицу. Дежурный поднял с постели Кангуна. Тот, не раздумывая, решил отправиться на Канатную. Напрасно дежурный пытался его остановить, доказывая, что ездить одному опасно. Надо позвонить на заводы, поднять красногвардейские отряды, дать отпор зарвавшимся гайдамакам.

— Этого делать нельзя, — возразил Кангун. — В городе начнется гражданская война. А нам надо избежать кровопролития. Я поговорю с ними сам.

Кангун так верил в силу большевистского слова, что надеялся один остановить вооруженных гайдамаков. Он хотел объяснить им, что взятие власти не решается оружием, но не успел. Затрещал пулемет… Кангун упал, потом поднялся весь окровавленный, сделал несколько шагов и снова упал.

— Наш Кангун умер не спиной, а лицом к врагу, — закончил свой рассказ матрос. — Он хотел сказать им, что революция все равно победит. Ты слышишь, братуха, гудки? Это подымаются заводы, фабрики, весь трудовой люд, вся рабочая Одесса. Только что звонили с крейсера «Синоп». Революционные моряки отомстят за Кангуна. Звонили из Ахтырского полка. Сознательные гусары присоединяются к нам.

— Считайте и меня своим! — воскликнул Дундич.

Гайдамаки отступили, испугавшись народного гнева.

К вечеру в городе стало тихо. Но на душе у Дундича было неспокойно. Гайдамацкая пуля, сразившая Кангуна, задела и его.

Моя шпага не продается

Когда Дундич сообщил о своем решении Милану (он не уехал во Францию, остался в Одессе), Чирич замахал руками:

— Зачем поторопился?

Чирич считал, что лучше сначала хорошенько разобраться в обстановке, посмотреть, где со временем окажется корабль революции — на воде или под водой, а потом уже ставить паруса; он доказывал Дундичу, что тот делает ставку не на ту лошадь: в городе не одна, а десятки разных партий, вряд ли большевики возьмут власть. Одесса не Петроград, не Москва. Одесским большевикам не так просто захватить власть. В приморском городе, в его фешенебельных отелях и меблированных комнатах собрался весь «цвет» старой России: московские фабриканты, петроградские банкиры, орловские помещики, юзовские шахтовладельцы, бывшие сановники бывшего императорского двора…

Для них Одесса — последний берег. Они будут держаться за него зубами. Дальше — море. Газеты сообщают, что скоро на горизонте появится эскадра Антанты и тогда большевикам конец.

Выслушав все Милановы доводы, Дундич спокойно ответил:

— Не торопись большевиков хоронить. Они несут русскому народу новую жизнь…

— А нам что, а тебе что? Высокие чины? Дворцы? Виллы? Поместья?

— Моя шпага, Милан, не продается, — вспылил Дундич. — Не продается, — упрямо повторил он, — ни за чины, ни за виллы, ни за злато!

— Вот удивил! Могу поклясться бородой Магомета, что милая Совдепия, учтя твое бескорыстие, при первом же удобном случае задушит подпоручика Дундича в своих объятиях.

— Глупые шутки.

— Нет, не шутки. Наша жизнь, как сказал один стихоплет, отдана в кровавую переделку. Она уже в Одессе начинается. Ты читал, что о людях нашего класса говорил большевистский комиссар Володарский? Не читал? Тогда прочти. — Чирич протянул Дундичу газету. В ней была напечатана речь Володарского, произнесенная на съезде в Румчероде[10].

Олеко прочел обведенные коричневым карандашом строки:

«Еще говорят, что мы преследуем господ буржуев. Но я спрашиваю, кто в русской революции первым потребовал арестов, закрытий? Вы все помните хорошо тот медовый месяц русской революции, когда никто не смел думать об этом. С чьих сторон потребовали бичей и скорпионов. Со страниц буржуазной прессы стали требовать репрессий к кронштадтским солдатам, и не кто иной, как Павел Милюков, на одном из съездов в Москве, когда его спросили, что делать с Лениным, он ответил: „Арестовать, арестовать“».

Дундич остановился.

— Читай все обведенное, — настаивал Милан. — Дальше о самом важном пойдет. Оно и меня и тебя касается.

«…Идет борьба между имущими и неимущими, — читал Дундич, — если у нас таково положение, что тюрьмы у нас пустовать не могут, что там должен кто-нибудь сидеть, то мы предпочитаем, чтобы крестьяне, рабочие и солдаты были на воле, а там сидели господа буржуи… Раз идет борьба не на жизнь, а на смерть — нечего сентиментальничать».

— «Нечего сентиментальничать», — подхватил Чирич. — Петроградский комиссар угрожает. Поверь мне, если в Одессе победят большевики, они не будут сентиментальничать с сыном сербского скототорговца, враз объявят его примазавшимся к революции и, разумеется; найдут ему место за решеткой.

«Место за решеткой…» — Дундич как ужаленный вскочил. Нет, он не согласен с Чиричем. Выступление Володарского надо понимать иначе. Большевистский комиссар говорит о господах буржуях, поднявших руку на народную власть.

— Не только! — продолжал упорствовать Чирич. — Он предупреждает всех выходцев из имущих классов — русских, украинцев, разумеется, и нас с тобой. Неужели тебе не ясно, для кого большевики сохраняют тюрьмы?

Дундич промолчал. Тогда Чирич стал выкладывать один козырь за другим:

— Мне перед тобой, Алекса, кривить душой нечего. Твое дело кому ты отдашь свою шпагу. Отдай ее хоть самому дьяволу. А я отдам тому, кто обеспечит мне быстрое восхождение по служебной лестнице. Наполеон был великим, это теперь все признают. Но прежде чем стать великим, он готов был нужному человеку лизать любое место и не скрывал этого. Но о ком больше всего написано од, кто из поэтов не отдавал ему своей лиры! Революция — время больших карьер. Если бы Мюрат долго раздумывал и сразу не отдал своей шпаги Наполеону, когда тот еще не был императором, не видать бы капралу маршальского жезла как собственных ушей. Вот и я говорю самому себе: «Долго ли, Чирич, носить тебе капитанские погоны? Ты достоин большего». Генерал Чирич — здорово звучит, а?

Чирич расстегнул ворот мундира: от собственного красноречия ему стало жарко.

— Брось, Алекса, этих кангунов. Поедем лучше на Дон. Я же тебе рассказывал: переходя линию фронта, я познакомился с русским офицером. Он тогда полком командовал, а теперь целым Донским округом. Я ему приемы фехтования показывал. Полковнику они понравились, хотел меня в своем полку оставить, но я в Одессу торопился. На память визитную карточку дал. На, погляди. — Чирич полез в карман и протянул ее Дундичу.

На глянцевой бумаге было напечатано: «Константин Константинович Мамонтов. Командир 6-го Донского казачьего генерала Краснощекова полка».

— Поедем, Алекса, на Дон, к Мамонтову.

— Не поеду!

— А бабенки какие на Дону… Пальчики оближешь. — И Милан запел мягким грудным голосом:

Я жажду знойных наслаждений

Во тьме потушенных свечей…

Дундич был занят своими мыслями, далекими от «знойных наслаждений», от белого Дона, куда его звал Чирич, от всего того, о чем тот говорил и пел.

В тот вечер они разошлись. Чирич уехал на Дон, Дундич остался в приморском городе.

В жаркие дни январского восстания, когда решался вопрос — жить или не жить Советской власти в приморском городе, — одесситы увидели отважного серба на баррикадах *. Вместе с китайскими и чешскими добровольцами он помогал одесским пролетариям громить синежупанников.

Дундич был в кожаной тужурке, без шапки. Его голова была обмотана окровавленным бинтом.

Обнимитесь, миллионы!

Путь от Одессы к Царицыну был трудным и длинным. После встречи с Колей Рудневым, с которым Дундич успел быстро подружиться, он со своим отрядом попал наконец в большой волжский город. Дундич удивился, когда на берегу русской реки услышал немецкую речь.

— Немцы здесь? — спросил он у капрала Ярослава Чапека, который прибыл сюда на несколько недель раньше.

— Чему удивляешься? — ответил Ярослав. — Я и в Москве их встречал.

— Шутишь?

— Не собираюсь.

— Где же ты их встречал?

— На Первом Всероссийском съезде… * Ярослав был участником съезда бывших военнопленных. Открылся съезд в середине апреля в одном из лучших залов столицы.

Сюда съехались сотни делегатов — представители революционных организаций военнопленных. Они говорили на разных языках, но всех их объединяло одно желание — защитить русскую пролетарскую революцию, которую каждый из них считал международной, глубоко интернациональной, своей.

Ее ураганный ветер снес ряды колючей проволоки, еще не так давно опоясывавшей многочисленные лагеря, расположенные в разных концах России, распахнул двери сырых и темных бараков, где томились сотни тысяч солдат и младших офицеров германской и австро-венгерской армий.

Освободив военнопленных от тюремно-лагерного режима, Советское правительство предоставило им полную свободу передвижения; оно заботилось об их продовольственном снабжении, о медицинском обслуживании. Декрет о военнопленных позволил им стать равноправными членами советского общества. Они сами решали, за кем идти — идти за большевиками и активно поддерживать первые завоевания Советской власти или держаться подальше от русских дел, от революции.

Десятки тысяч вчерашних врагов по фронту пошли за большевиками. К слову «военнопленный» они гордо прибавляли «интернациональный», «революционный», да и Всероссийский съезд назывался съездом военнопленных-интернационалистов.

Рассказав Дундичу московские новости, Ярослав сообщил, что в Царицыне созданы Совет иностранных рабочих и крестьян и иностранная группа РКП(б) * и что ему, как командиру сербского отряда, следует явиться в Совет.

— Он помещается на Московской улице, в «Столичных номерах». Там же находится и царицынская группа иностранных коммунистов.

— А кто заправляет Советом?

— Председатель — Гильберт Мельхер **.

— Немец?

— Да.

— Не пойду! Совет во главе с немцем — это же насмешка! За вывеской «Совет» прячутся немецкие бабушки с волчьими зубами.

— Не дурачься, Дундич! — Чапек строго посмотрел на него. — Дисциплина — для всех дисциплина!

В Совет иностранных рабочих и крестьян Дундич явился лишь после того, как ему вторично была вручена повестка. Он пришел за несколько минут до начала заседания и молча сел в углу. Напротив него, за маленьким столиком, сидел мужчина лет тридцати. Зеленовато-серый мундир свидетельствовал о том, что он из военнопленных.

— Это Гильберт Мельхер, председатель нашего Совета, — объяснил Ярослав, подсаживаясь к Дундичу.

Держа в руках свежий номер газеты, Мельхер громко рассмеялся.

— Читали? — спросил он, обращаясь к находившимся в комнате членам Совета. — Фон дер Буш, кайзеровский министр иностранных дел, требует, чтобы все мы вернулись за колючую проволоку и политикой больше не занимались. Какой наглец! В радиограмме, адресованной Советскому правительству, он требует запрещения собраний и съездов революционных военнопленных.

— Собака лает, а караван идет, — бросил с места Чапек. — Помните, товарищи, в начале нынешнего года двенадцать консулов от имени двенадцати держав *** угрожали и заклинали нас: не вступайте в Красную гвардию, держитесь подальше от русских дел! Чудаки! Никто их тогда не послушал. Ведь русские дела — наши дела, русская революция — наша революция.

— Так и ответим фон дер Бушу, — согласился Мельхер и тут же объявил заседание Совета открытым. Первым он предоставил слово Дундичу.

— Перед немцами отчитываться не намерен! — ответил Дундич, не подымаясь с места.

— Что ты плетешь? — шепнул Ярослав. — Ну и индюк!

— Индюк — птица, а я человек!

— Требую тишины, товарищи! — предупредил Мельхер. — А от вас, Дундич, отчета. Доложите о составе отряда.

— Во вверенном мне отряде… — Дундич сделал паузу, — ни одного немца нет! Ваших соотечественников ищите на Украине, на Дону, на моей родине — в Сербии.

— Я не об этом вас спрашиваю, — оборвал Дундича Мельхер.

— А мне не о чем больше вам докладывать. Лучше скажите, когда австро-германцы перестанут издеваться над сербами, уйдут с Балкан?

— С этим вопросом обращайтесь к императору Францу-Иосифу или к кайзеру Вильгельму, а не к тем, кто проклял их…

— Так ли это, Мельхер? Сколько ворону не три, она останется черной.

В комнате стало шумно. В руках председателя зазвенел колокольчик.

— Ваша национальная ограниченность, ненависть ко всем немцам, — Мельхер сделал ударение на слове «ко всем», — мешает вам понять, почему в дни больших испытаний вчерашние враги по фронту стали друзьями.

— Друзьями ли? Это еще неизвестно, — не унимался Дундич.

Утратив свою обычную сдержанность, Мельхер закричал:

— Дундич! Я лишаю вас слова! Сегодня мы убедились, — продолжал Мельхер уже более спокойным тоном, — что между стихийным революционером Дундичем и сербскими шовинистами, с которыми он будто порвал еще в Одессе, нет большой разницы. Я предлагаю выразить Дундичу политическое недоверие и отстранить от командования отрядом.

Такого финала Дундич не ожидал. Он поднял руку. Председатель предоставил ему слово, но присутствующие были настолько возмущены поведением Дундича, что никто не захотел его слушать.

Предложение Мельхера было принято единогласно.

Тяжело было на душе у Дундича, когда он покинул «Столичные номера». Взволнованный, озабоченный, он шел по скверу, не замечая ни ребятишек, игравших в песке, ни парочек, сидевших на скамейках. В ушах звенело: «Выразить Дундичу политическое недоверие, отстранить от командования отрядом». И это кому выразить, кого отстранить! Разве не дрался он с гайдамаками в Одессе, не бил немцев под Жмеринкой?! Трижды был ранен и трижды возвращался в строй.

— Я покажу им! — говорил Дундич, грозя кулаком в сторону здания гостиницы.

Люди, гулявшие по скверу, тревожно посматривали на военного, разговаривавшего с самим собой.

Но Дундич продолжал сжимать кулаки. Он спорил с собой. В нем боролись два Дундича.

«Покажи им, момче, на что ты способен, — настаивал один, — не гуляй зря по скверу, иди в казарму и расскажи верным тебе людям, как несправедлив был немец Мельхер. Они рассчитаются с обидчиком, пойдут за тобой туда, куда ты им скажешь».

И чудится ему конский топот, задорное гиканье. С шашками наголо, во весь опор несутся его бойцы к «Столичным номерам». У входа в гостиницу стоят Мельхер, члены Совета. Просят пощадить их, обещают больше не вмешиваться в дела сербского отряда, не ставить командира Красной Армии на одну доску с королевским холуем Стефаном Хаджичем, с которым Дундич давно порвал…

Другой Дундич, более спокойный, убеждал: «Подумай, куда ты ведешь верящих тебе бойцов, на какое преступление толкаешь? Ты ведь не анархист Кочин, который начал с громких фраз, утверждений, что анархия — мать порядка, и кончил тем, что превратился в обыкновенного бандита. Неужели ты запамятовал святые слова, написанные на отрядном Красном знамени, — „За мир и братство народов“; забыл присягу, произнесенную перед строем? Ты присягал строго и неуклонно соблюдать революционную дисциплину и без возражений выполнять приказы командиров, поставленных властью рабоче-крестьянского правительства… А Мельхера и других членов Совета поставили иностранные рабочие и крестьяне, которые воюют под знаменами Красной Армии.

Если ты нарушишь клятву, люди отвернутся от тебя, как отвернулись от Кочина. С ним тебе не по пути. Твое место рядом с Колей Рудневым. Уж кто-кто, а он тебя поймет. Немцы убили его девушку. Ты видел ее фотографию: статная, светлорусая, на лице — озорная улыбка…»

В Царицыне ли Руднев? В последний раз Дундич видел его в районе станции Чир, точнее, не на станции, а у высокой насыпи, где обрывался стальной путь. Дальше эшелонам двигаться нельзя было. Первый пролет большого железнодорожного моста, переброшенного через реку, был взорван. Над шумящим Доном беспомощно повисли согнутые рельсы, куски изуродованного металла. Это было делом рук белоказаков.

Пока люди копали котлован, готовили деревянные клети, грузили на подводы камень, песок, морозовские красногвардейцы из бревен и досок соорудили плавучий мост. Когда он был наведен и опробован, Руднев предложил Дундичу вслед за морозовцами переехать со своим отрядом на левый берег.

— Пробивайся к Царицыну и жди меня там. Как только мост восстановим — приеду.

И Дундич решил дождаться.

Вскоре первые эшелоны прошли через восстановленный, но еще скрипевший и дрожавший мост. В одном из них прибыл в Царицын и Руднев.

Вечером Олеко отправился к нему. Волнуясь, он поднялся на второй этаж особняка, в котором остановился Руднев, и тихо постучал в дверь.

— Кто там? Заходите, — раздался знакомый голос.

Увидев в дверях Дундича, начальник штаба бросился к нему.

— Друже, — воскликнул Руднев, протягивая сразу обе руки, — садись вот здесь, поближе. Рассказывай, как живешь-поживаешь на царицынской земле.

— Живу ничего, — неопределенно ответил Дундич.

— Ничего? Это и значит ничего, — пошутил Руднев. — Так командир отряда не докладывает.

— Я теперь не командир. Меня отстранили…

— Кто отстранил?

— Немцы…

— Какие немцы? — Руднев наморщил лоб.

— Те, что окопались в отеле «Столичные номера» и верховодят Советом и Группой иностранных коммунистов. Председатель — немец, секретарь — немец. А я не выношу немцев и все немецкое.

Пока Дундич со всеми подробностями рассказывал о том, что произошло в «Столичных номерах», Руднев, приложив ладонь к небритой щеке, молча слушал. Еще несколько минут назад, до прихода Дундича, ему чертовски хотелось спать, веки слипались, но появление Дундича, его рассуждения о немцах настолько взволновали Николая Александровича, что сон как рукой сняло. Он думал не о Совете, не о принятом им решении. В душе, как коммунист, Руднев одобрял это решение, да иначе и поступить нельзя было. Но его тревожила судьба Дундича.

К нему Руднев относился по-особому. С первой встречи, с первого разговора ему полюбился сын далекой Сербии. Если в таких людях, как Ворошилов, Руднев видел не только командующего армией, но и человека высоких идей, беззаветно преданного партии, то в Дундиче он видел честного, храброго парня, в котором было еще больше военной хватки, чем революционного сознания.

Слушая Дундича, Руднев размышлял: «Сыроват, ой как сыроват! Утюжить, полировать надо. Человек только-только поднялся на революционной волне, вдохнул грудью чистый воздух революции, а большевистской закваски в нем еще нет. Честный парень, а не понимает, что немец немцу рознь, что немцы, как и сербы, делятся на капиталистов и пролетариев. Первые — наши противники, вторые — товарищи по классу».

Как агитатор, Руднев умел находить простые, доступные солдатской массе слова и подкреплять их живыми примерами. «Но как этого упрямца, меряющего всех немцев на один аршин, убедить, что он неправ?» — размышлял Руднев.

— Не старайся, Коля! — воскликнул Дундич, как бы догадываясь, о чем в эту минуту думает Руднев. — Не примирить меня с ними!

— Не примирить, — машинально повторил Руднев и, ничего больше не сказав, подошел к стоявшему в углу пианино, открыл крышку, пробежал пальцами по клавишам, будто думая не о Дундиче и о его поступке, а о чем-то другом, постороннем.

И вдруг из-под его тонких пальцев зазвучали торжественные аккорды. Руднев запел своим мягким, бархатным голосом:

Ты сближаешь без усилья

Всех, разрозненных враждой,

Там, где ты раскинешь крылья,

Люди — братья меж собой.

— Добрые слова! — воскликнул Дундич. — Кто их написал?

Руднев сделал вид, что не расслышал вопроса, и, увлеченный, продолжал:

Обнимитесь, миллионы!

Слейтесь в радости одной!

— Какая чудесная новая музыка! — продолжал восхищаться Дундич.

— Не новая, а старая. Ей больше лет, чем нам с тобой вместе: это финальная часть Девятой симфонии.

— Кто ее написал?

— Людвиг ван Бетховен.

— А слова какие: «Обнимитесь, миллионы! Слейтесь в радости одной!» Немец так не скажет.

— Ты ошибся. Эти слова как раз принадлежат Фридриху Шиллеру. Если песня и музыка к ней нравятся, то ты уже не имеешь права отвергать все немецкое. Я тоже презираю кайзера Вильгельма и его хищную клику, но, поверь, все это тяжелое время я не расставался с одним немцем. Он многое мне объяснил. Он был со мною всюду: в Туле, в Харькове, под Белгородом, на Дону и вот здесь, в Царицыне. — Руднев показал на книгу, лежавшую на столе.

— Кто написал?

— Карл Маркс. Это он и его верный друг Фридрих Энгельс предложили заменить старый призыв «Союза справедливых» — «Все люди — братья!» новым боевым лозунгом — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Эти вещие слова, произнесенные много лет назад, объединяют сегодня русских пролетариев с немецкими, сербских — с австрийскими для борьбы с общим врагом — с русскими, немецкими, сербскими, австрийскими и другими капиталистами. Помнится, в франко-прусскую войну труженики из немецкого города Хемница писали французским пролетариям: рабочие всех стран — их друзья, деспоты всех стран — их враги. И это так. Когда в 1871 году парижский пролетариат восстал и восторжествовала Коммуна, правительство Тьера пошло на сговор и — с кем ты думаешь? С немецким канцлером Бисмарком, армия которого стояла у стен Парижа. Бисмарк охотно вернул палачу Тьеру сорок тысяч военнопленных французов, которые влились в версальскую армию, потопившую в крови Парижскую коммуну.

— Откуда, Коля, тебе все это известно?

— Я был с коммунарами…

— Когда же ты успел? В дни Парижской коммуны тебя еще на свете не было.

— В детстве, друже, в мыслях, в снах…

На этом разговор неожиданно оборвался. Руднева вызвали на совещание к командующему.

Из дома они вышли вместе.

— Ты куда? — как бы невзначай спросил Руднев.

— В казарму, а что?

— А я бы на твоем месте, Ваня, сходил в Совет, с Мельхером и его товарищами объяснился.

— Объясняться не буду.

— Если ты ошибся и вел себя не так, как подобает интернационалисту, то имей смелость…

— Дундичу не занимать ее! Лучше попроси Ворошилова, чтобы меня в конницу направили. Пятьдесят сербов за мной пойдут.

— Почему только сербы? — переспросил Руднев. — Надо, чтобы за командиром интернациональной Красной Армии шли не только сербы, но и немцы, венгры, австрийцы, чтобы они верили ему и он верил им.

Руднев достал из бокового кармана сложенную вдвое бумажку и протянул ее Дундичу.

— Прочти на досуге, — посоветовал он, — и приходи завтра утром ко мне.

Дундич подошел к фонарю и развернул бумажку. Это была листовка, написанная на немецком и русском языках. И начиналась она со слов, обращенных к немецкому солдату:

«Вставай, германский рабочий! Надо стряхнуть с себя этот страшный позор… Спасти честь германского пролетариата…»

Коля Руднев

С кем только не был, кого только не видел в детских грезах сын священника из деревни Люторичи, Епифанского уезда, Тульской губернии! С Рахметовым ходил пешком по Балканским землям; с Ярославом Домбровским громил версальцев в Париже; дрался рядом с французами на баррикадах Парижской коммуны.

С детства Руднев представлял себя воином революции, освободителем угнетенных и оскорбленных. Но мать хотела, чтобы Коля шел по стопам отца. Мальчика отдали в тульскую духовную семинарию. Затхлая семинарская обстановка была противна Коле, и его перевели в частную гимназию. Точные науки ему давались легко, но знакомые пророчили Рудневу большое артистическое будущее. Он обладал редкостным голосом и на гимназических вечерах отлично исполнял студенческую песню «Дни нашей жизни». Часто через открытые окна на улицу доносился бархатный рудневский баритон:

Быстры, как волны,

Все дни нашей жизни,

Что день, то короче

К могиле наш путь…

Налей, налей, товарищ,

Заздравную чашу,

Бог знает, что с нами

Случится впереди.

Но артист из Руднева не вышел. Его интересовала история. Осенью пятнадцатого года его приняли в Московский университет на историческое отделение историко-филологического факультета. Длинными вечерами пытливый юноша просиживал за книгами, ища ответ на вопросы: «Почему царское правительство натравляет людей одной нации на другую, сеет между ними вражду?», «Почему оно кричит о свободе и в то же время превратило страну в тюрьму народов?»

В университете Руднев пробыл меньше года: его мобилизовали в армию и направили на офицерские курсы при Александровском военном училище. Курсы назывались ускоренными. Юнкера же про себя называли их «инкубаторскими». Верный престолу, спаянный классовым родством, сильно поредевший в первые месяцы войны, офицерский корпус с помощью ускоренных курсов пополнялся прапорщиками из разночинцев. Это были учителя, студенты, мелкие чиновники. Среди них оказался и Коля Руднев.

Через полгода его произвели в прапорщики и направили ротным в 30-й Тульский запасной пехотный полк.


Коля Руднев.


На второй или на третий день пребывания в полку Руднев случайно оказался свидетелем, как распоясавшийся фельдфебель что есть силы толкнул новобранца.

— Не смейте! Не смейте издеваться, — остановил ротный фельдфебеля.

Тот виновато попятился назад. А когда Руднев ушел, фельдфебель бросил ему вслед:

— Мне не дозволяет, а сам скоро начнет по мордам давать. Не начнет — солдаты ему дадут.

Руднев начал, но не «по мордам давать», как это было принято в полку, а в свободное от строевых занятий время обучать солдат грамоте, читал им книги вслух, писал за них домой письма.

Кадровые офицеры подняли Руднева на смех:

— Тоже просветитель нашелся!

Накануне празднования Первого мая 1917 года Руднева вызвали к полковнику. Целый час ротный просидел в приемной. Адъютант, дежуривший у входа в кабинет, откуда доносилась ругань, плотно прикрыл дверь. За нею слышался раскатистый полковничий бас:

— Держите их подальше от рабочих, изолируйте солдат от пагубного влияния взбунтовавшейся черни!

— Я с вами полностью согласен, господин полковник, — услышал Руднев чуть хрипловатый голос батальонного командира. — Мне донесли, что прапорщик Руднев спутался с большевиками: на их собрания ходит, вместе с ними «Вставай, проклятьем заклейменный» поет. А теперь хочет свою роту вместе с рабочими на демонстрацию вывести.

— Запрещаю! — закричал полковник. — Без году неделю в армии, а какие фортели выбрасывает. Вызвать Руднева!

— Прапорщик Руднев дожидается, — подал голос адъютант. — Велите впустить?

— Николай Александрович, — начал полковник, сменяя гнев на милость. — Я буду с вами разговаривать не как с подчиненным, а как старший, как отец разговаривает с блудным сыном. Вы глубоко ошибаетесь. Лозунги, которые раздаются теперь на улицах Тулы: «Вся власть Советам!», «Фабрики — рабочим, землю — крестьянам!» — не должны касаться тех, кто служит в армии, кто защищает отечество. Это нас не интересует.

— Позвольте объясниться, господин полковник, — спокойно произнес Руднев. — Мне кажется, что рабочего, одетого в солдатскую форму, интересует, в чьих руках будут заводы и фабрики, равно как и крестьянина волнует вопрос, в чьих руках останется земля — в помещичьих, кулацких или ее отдадут тем, кто на ней трудится. Наши солдаты так же жаждут свободы, как и рабочие и крестьяне.

— А мы ее не дадим им, — оборвал Руднева полковник. — Не время! Пусть подождут! Демонстрацию запрещаю!

— Это не в ваших силах, господин полковник. Общегородскую демонстрацию устраивают рабочие. Нас пригласили принять в ней участие. А кто пойдет — дело полкового комитета.

— Это неслыханно! Младший офицер позволяет себе так разговаривать со старшим. Идите, пока…

Руднев направился к двери.

Майским солнечным утром рота Руднева в полном составе вышла на улицу и присоединилась к рабочим-демонстрантам. Солдаты и тульские пролетарии одной колонной с песнями двинулись к центру города.

Демонстрация состоялась днем, а вечером Руднев был арестован. В полку начались волнения. Солдатский комитет потребовал, чтобы командир полка отменил свой приказ. Полковнику пришлось уступить. Вскоре полк перебросили в Харьков. Узнав, что в цирке «Миссури» происходит городской митинг, Руднев направился туда. Выступали представители разных партий, и каждый из них ратовал за поддержку Временного правительства, за продолжение войны с немцами до победного конца.

Представитель меньшевиков, провожаемый редкими аплодисментами, уже покидал трибуну, когда Руднев поднял руку.

— Прапорщик просит слова, — подсказал председательствующему на митинге высокий мужчина в позолоченном пенсне, — дадим ему сверх программы. Уж он, надо думать, за войну.

— Я не согласен с теми, — начал Руднев, — кто говорит, что штыки нужно воткнуть в землю, кто призывает перековать мечи на орала.

— Так, так, — поддержал председатель, потирая от удовольствия руки. — Продолжайте, прапорщик.

— Оружие нам пригодится. Но мы будем продолжать войну не империалистическую, о которой говорили здесь господа из меньшевиков, а войну, которая приведет к торжеству народовластия. Нам каждый день внушают, будто в устройстве кровавой бойни виноват немецкий народ, а немцам говорят, что в развязывании войны виноваты русские. Нет, народы не виноваты!

— Вы большевик? — спросил в упор председатель.

— Да, я коммунист, — с гордостью ответил Руднев. — В нашем полку я не один. За большевиками пойдут все солдаты.

— Вы можете только за себя говорить, а за весь полк — не имеете права, — возмущался председатель. — С вашими солдатами мы еще поговорим.

Но разговор не состоялся. Тульский полк перешел на сторону пролетарской революции. В ночь на 9 декабря вместе с отрядами Красной гвардии и революционными балтийскими моряками солдаты Тульского полка захватили бронепарк и обезоружили гайдамаков.

Потом разыгрались события в районе Белгород — Томаровка. Они были вызваны тем, что генерал Каледин бросил клич: «Орлы, слетайтесь на вольный Дон!» И недобитые «орлы» стали собираться туда, где формировалась Донская армия. Они пробивались к Новочеркасску на поездах и пешим строем. Казачьи офицеры, сменив мундиры на гимнастерки, выдавали себя за солдат, возвращающихся домой.

Полк Руднева перебросили из Харькова под Белгород. Ему было поручено разоружать «орлов», отбирать у них пушки, пулеметы, винтовки. Одни сдавали оружие без сопротивления, другие, а их было большинство, не соглашались, пускались на разные уловки.

Увидев Руднева, рослый горбоносый казак бросился к нему.

— Здравствуйте, Николай Александрович, — воскликнул он. — Афанасия Бородавку, чай, не забыли? Александровское училище, офицерские курсы, портупей-юнкер Руднев! Как изменились! Что-то не вижу на ваших плечиках офицерских погон. Не объясняйте, Бородавка — стреляный воробей: он все понимает. Малость пришлось перекраситься: золотистые погоны на красный бантик сменить…

Руднев хотел было отчитать Бородавку, сказать, что он не перекрашивался, не приспосабливался к новой власти, что она для него родная, но решил, что подобные объяснения ни к чему. Лучше послушать, что скажет казак, с какими мыслями он возвращается на Дон.

— Господин прапорщик, — вкрадчиво произнес Бородавка. — Разрешите по личному вопросу…

— Обращайтесь.

Бородавка поближе придвинулся к Рудневу и шепотом, чтобы красногвардейцы не слышали, сказал:

— Прикажите им, чтобы сабля и карабин при мне остались. Оружие для наших Советов пригодится.

— Для каких?

— Для казачьих, что без коммунистов.

— Не хитрите, Бородавка. Какие же это Советы без коммунистов! Снимайте саблю, карабин, — приказал Руднев, — и больше не попадайтесь!

Лицо Бородавки покрылось красными пятнами. Он поежился и сдал оружие.

— Прощевайте, господин прапорщик! Но помните, что безоружный может еще оружным стать, а тогда увидим, чьи Советы лучше.

— Увидим, — спокойно ответил Руднев и, вскочив на коня, понесся к месту, где началась перестрелка между красногвардейцами и калединцами, отказавшимися сдать оружие.


Когда разрозненные красногвардейские и краснопартизанские отряды вливались в армию и нужен был начальник штаба, Ворошилов из всех военспецов выбрал Руднева.

В горячую военную пору его ровесники командовали полками, бригадами, дивизиями. Многие из них для солидности отращивали бороды, отпускали усы. У начальника штаба 5-й Украинской Красной Армии не было ни бороды, ни усов. На этом посту Руднев пробыл недолго, всего лишь несколько месяцев, — столько, сколько просуществовала 5-я армия. Примерно в одно и то же время с Украины к Царицыну отступили и 3-я армия, и отряды красных партизан, красногвардейцев Дона и Ставрополья. Из них, а также из частей бывшего Царицынского фронта в середине июня 1918 года была создана группа войск, именуемая «Группой войск тов. Ворошилова». Начальником ее штаба назначили Руднева.

Начштаба радовало то, что в «Группе войск тов. Ворошилова» служат не только сыны России. В нее влились и интернациональные части: югославский коммунистический полк, пробившийся с Днепра к Волге; отряд китайских добровольцев; рота чехословацких красногвардейцев; пехотная интернациональная бригада, в рядах которой служили русские и немцы, австрийцы и чехи, венгры и словаки.

Обладая отличной памятью, Руднев слово в слово помнил ленинское высказывание о громе парижских пушек, разбудивших самые отсталые слои пролетариата, спавшие глубоким сном. Теперь залпы «Авроры» разбудили венгров, китайцев, немцев, австрийцев, болгар, волею судеб оказавшихся в России. Они добровольно стали под знамена Октября. Вспомнился Коле и поляк Ярослав Домбровский, и венгр Франкель, и русская революционерка Елизавета Дмитриева, возглавившая женский батальон, и другие интернациональные бойцы, пришедшие в далеком 1871 году на помощь парижским коммунарам. Но это движение, названное Лениным «Величайшим движением пролетариата в XIX веке», было лишь маленьким ручейком в сравнении с тем движением, что родилось в XX веке, когда в рядах молодой Красной Армии сражались многие тысячи интернациональных бойцов. Большинство из них у себя на родине не участвовали в политической жизни. Здесь, в революционной России, они впервые проходили школу политической борьбы.


В утренние часы на улицах волжского города, как всегда, было оживленно. Люди куда-то торопились. Переходя дорогу, Дундич заметил идущего впереди. Ворошилова. Он хотел было догнать командующего, рассказать ему обо всем случившемся в «Столичных номерах», но тут же передумал.

С Ворошиловым его познакомил Руднев. Представляя Дундича, он хорошо отозвался о сербском отряде и его командире, сказал, что Дундич дерется как лев.

— Как лев, — повторил Ворошилов. Ему, видно, понравилось сравнение воина со львом. — Красной Армии нужны львы.

А что он скажет теперь? Да и вообще захочет ли Ворошилов с ним разговаривать? Командующему, должно быть, уже доложили о решении Совета иностранных рабочих и крестьян, и вряд ли после всего случившегося Климент Ефремович будет поддерживать Дундича. Да и как он, Дундич, будет смотреть Ворошилову в глаза?

Впервые в своей жизни Дундич проявил робость. Он не решился подойти к Ворошилову. Свернув в первый переулок, Олеко вышел на улицу, где жил Руднев. Его он застал за чтением донесений.

— Только что у меня были одесситы, — сказал Руднев, откладывая в сторону бумаги. — Одесский губком партии там же, в «Столичных номерах», поселился. О тебе они все знают. За поведение в Совете осуждают, за Одессу — хвалят.

— Хвалить меня не за что…

— Хвалят за бой на Николаевском бульваре, где ты здорово рубил юнкеров. Одесситы просят сохранить тебя для Красной Армии. Да и мы не считаем тебя потерянным. Придется только род войска переменить.

— Товарищ начальник штаба! — Дундич вытянулся в струнку. — В какую часть направишь?

— В пехотную…

— В пехотную? А что мне там делать, я же кавалерист. — В голосе Дундича слышались нотки обиды.

Руднев сделал вид, что не расслышал сказанного. Он знал, что с давних времен кавалеристы свысока смотрели на пехотинцев.

Руднев наклонился над картой и, проведя по ней карандашом, добавил:

— Вот здесь, в этой станице, помещается штаб бригады. Выезжать надо завтра.

На рассвете следующего дня Дундич покинул Царицын.




Загрузка...