Большинство действующих лиц моей книги показаны такими, какими они представляются по свидетельствам очевидцев того времени. Хасана ибн Сабаха легко описывать; его специфический гений дан в письменных свидетельствах того времени, в рассуждениях о нем его современников. Его собственный комментарий о событиях тех лет был утрачен, когда монголы сожгли Аламут спустя сто лет после его смерти (уничтожив замечательную библиотеку ассасинов[1]), но многие авторы цитируют книги Хасана ибн Сабаха, и я взял на себя труд собрать эти ссылки, разбросанные по персидским и арабским хроникам.
Низам представлен таким, каким его описывают в исторических источниках, так же, как и Малик-шах.
Жизнь Газали изучена достаточно, чтобы описать его характер. Джафарак, Маймун, Исфизари, Му'иззи – исторические личности, изображенные мною так, как их описывают очевидцы. Но обо всех этих людях, за исключением, пожалуй, одного Му'иззи, известно немного.
Тутуш – персонаж вымышленный, но, как и Рун уд-Дин и Исхак, он – персонификация определенного характера того времени. Женщины – литературные персонажи, заимствованные из поэзии и древнейших преданий.
Так что моя книга – узор, составленный из старых мозаичных камней. Это – не портрет, поскольку никто не позировал мне при написании моего полотна.
Эта книга – повествование в восточном стиле. Это макамат – собрание эпизодов, рассказанных в едином повествовании. Немногое записывалось в то время в Азии, но многое передавалось из уст в уста. И когда мы изучаем времена Омара Хайяма, мы вынуждены больше полагаться на подробные описания свидетелей, чем на исторические летописи. Историография как наука была почти неизвестна в средневековой Персии до нашествия монголов с их китайскими летописцами. И конечно же нам и не снилось отыскать нечто подобное европейским романам.
Эта книга как сама жизнь, потому что автор не знает, как еще назвать ее. Эта работа – в чистом виде плод моего воображения, но опирающегося на действительность, выполненная в восточном стиле. Автор полагал, что, как Чингисхан может быть представлен читателю более зримо в обстановке двенадцатого столетия в пустыне Гоби, чем подвергшийся современному анализу в исторической диссертации, так и кое-что в образе Омара могло бы быть открыто только благодаря описанию событий и обстановки, рассказанных в стиле, характерном для того времени и места действия. И в защиту этого моего видения проблемы я лучше всего приведу слова Каннингема Грэхама из предисловия к последнему изданию «Странников» (Wayfaring men):
«Так что я приношу извинения за отсутствие должного анализа, тщательности в раскрытии ложных фактов, но более всего за то, что я правдиво говорю об этом широкой публике; за то, каким образом я скрутил в один клубок обрывки осенней паутины и пушок семян чертополоха, стрекозиные крылья восточных сказаний и факты из старинных воспоминаний».
История почти ничего не сохранила для нас из того, что можно было считать достоверными сведениями об Омаре. Мы считаем его дворцовым астрологом во время правления Малик-шаха. Мы убеждены, что он написал большинство четверостиший, обычно приписываемых ему; мы знаем его работы по алгебре, его комментарии к творениям Евклида, его исследования в области наиболее сложных разделов математики и астрономии и созданный им новый календарь. Существовал и его Дом Звезд («Обитель звезд») в Хорасане. Малик-шах, и это установленный факт, уважал его, в то время как Газали ссорился с ним. Его могила находится в городе Нишапур; он был рожден где-то в 1073 году, а умер за «несколько лет» до 1135 года[2].
И это все факты.
У нас есть предания, начиная с Низама из Самарканда[3] и кончая неопределенными, более поздними комментариями шестнадцатого столетия. Они сообщают нам, что он был:
– несчастным философом;
– защитником научной греческой школы и до некоторой степени последователем учения Авиценны (Ибн Сина);
– крайне свободолюбивым мыслителем для своего времени;
– лентяем и одновременно трудягой, в зависимости от ситуации;
– бесцеремонным в общении, обладающим едким острым умом, стремительным характером и феноменальной памятью: однажды он записал по памяти огромный фолиант слово в слово, прочитав его всего лишь семь раз;
– величайшим мыслителем своего времени.
Другие традиционные источники утверждают, что он избегал споров, если это было возможно, но давал волю языку без ограничения, если уж вступал в дискуссию, чтобы другие ученые уважали его; при его появлении на людях толпа отступала со словами «Идет учитель», но религиозные деятели испытывали к нему ненависть, а возможно, и боялись его. Предположительно, за ним шпионили запрещенные секты. И время от времени его жизни угрожали.
Считается, что он никогда не был женат, и похоже, нет никаких упоминаний о детях.
Эти традиционные источники создают непоследовательное, но ясное впечатление о характере этого человека. Мы можем добавить к этому отрицательные заключения, что он не вмешивался в политику своего времени; а время от времени сопровождая Малик-шаха в его походах, он, кажется, не был придворным льстецом, наподобие Му'иззи. По правде говоря, он, как представляется, являлся полной противоположностью Му'иззи.
Итак, у нас есть некоторые характерные черты человека, идущего своим собственным путем в полном одиночестве, открытого для общения с другими учеными, но независимого от них в своих мыслях. Более того, его суждения, легко определяемые нами через «Алгебру», позволяют сделать вывод о том, что он имел глубокие познания в таких областях, как уравнения третьего порядка, решенные геометрическими методами, и он использовал гиперболы, о существовании которых он не мог узнать у древнегреческих ученых и которые не были повторно открыты в Европе до появления Декарта. Он также изучал еще более трудные вопросы, некоторые из них просто невозможные, по его определению. Во вступлении к своей «Алгебре» Омар пишет:
«Однако я не имел возможности сконцентрировать свои мысли на ней, будучи остановленным некоторыми неприятными обстоятельствами. Мы страдали от недостатка людей науки, число их ограничивалось только группой немногих, тогда как нерешенных проблем оказалось великое множество. Большинство наших современников – псевдоученые, которые смешивают правду с неправдой, которые не поднимаются над обманом и которые используют то немногое, что они знают о науках, лишь для целей материального обогащения. Когда они видят выдающееся намерение человека искать правду или того из нас, кто предпочитает быть честным и отдает всего себя устранению неправды и лжи, избегая лицемерия и предательства, они ненавидят и высмеивают его»[4].
Шахразури, который написал «Возрождение душ» приблизительно на столетие позже того времени, когда жил Омар, оставил нам интересное мнение по поводу его характера:
«Его известность в астрономии и философии стала бы притчей во языцех, если бы он только был способен управлять собой».
Нет никакого сомнения, что мы имеем дело со всепроницающим умом, обладающим необычайными способностями. То, что он подозревал, что Земля вращается на своей оси, – просто предположение. Некоторые из мусульманских ученых его времени верили в это. Но, если бы они провозгласили подобное мнение, они встретили бы ярое сопротивление со стороны ортодоксальных исламистов.
По крайней мере однажды Омар высказывается в четверостишии, что он уверен во вращении Земли вокруг своей оси.
Рубай, начинающееся словами «Ин чарк-и-фалак…», я перевел следующим образом:
Это Колесо Небес, которым мы поражены,
Есть не что иное, как китайский фонарь,
который все мы знаем,
Солнце – свеча, Вселенная – тень,
А мы возникшие из тени формы.
Персидский язык труден для перевода. Первые две строфы заканчиваются глаголами, имеющими противоположные значения, первое – «нам не постичь совсем», второе – «нам хорошо знакомо». Омар, очевидно, подразумевал, что нас ставит в тупик, озадачивает Колесо Небес, как, очевидно, он именует звездный круг знаков зодиака, тогда как китайский, или обычный, фонарь мы воспринимаем с достаточной готовностью.
Третья строфа понятна. Все переводчики соглашаются, что солнце – свет, или свеча, или лампа, в то время как земля или мир – тень. Но интересно, не означает ли персидское слово «алам» здесь Вселенную вместо Земли? Это – старое слово, означающее мир, но целый мир. Если Омар подразумевал Вселенную, он не мог использовать никакое другое слово.
И конечно же никакой астроном не стал бы думать о Солнце как о свече в пределах нашей Земли. Пожалуй, даже просто образованному человеку не пришло бы это в голову. С другой стороны, восприятие Солнца как свечи безграничной Вселенной совершенно понятно всем.
Последняя строфа наиболее интересна, именно она дает повод переводчикам по-разному переводить ее значение. Никола пишет, что, подобно теневым фигурам от китайского фонаря, мы остаемся в оцепенении, в то время как Уинфильд представляет их как «дрожащие формы», а Гарнер и Томсон оба придают заключительному глаголу более активное значение «в то время как смертные всего лишь бестелесные создания, фантомы, тень от которых мы видим запечатленной на века» и «мы подобны фигурам, которые вращаются в этом мертвом мире».
Пожалуй, только Никола и Уинфильда я не стал бы критиковать за отход от персидского языка. Очевидно, что трудности перевода четверостишия испытал каждый, включая Фицджеральда. Но если допустить, что Омар думал о Земле как о вращающемся шаре, двигающемся в космическом пространстве и освещаемом Солнцем, в то время как мы цепляемся за поверхность Земли в своем невежестве, все, без сомнения, становится на свои места. Вспомните, что он использует китайский фонарь[5] для образного сравнения. А китайские фонари – не волшебные фонари, и при этом они не вращаются по кругу. И на них действительно изображены неодушевленные фигуры.
Фицджеральд, в свойственной ему манере, предлагает мысль Омара как красивое изложение без дословного перевода.
Мы не что иное, как перемещающиеся цепью
Волшебные Тени – призраки,
которые рождаются и умирают,
Совершающие свой круг
по Освещенному солнцем Фонарю,
Который держит в руке в полночь Владелец театра.
Тот факт, что Омар находился в конфликте с религиозным ортодоксальным исламом, не вызывает сомнения. С одной стороны, он был обвинен в том, что водит дружбу с вероотступниками ассасинами. Отзвуки того конфликта на территории Персии налицо. Часто, во время моего пребывания в той стране, я спрашивал, почему Омар столь мало известен сегодня, и они отвечали дословно так:
– Мы, персы, имеем свою религию. Мы чтим труды Джалаледдина Руми, например, потому, что он вселяет в нас набожность. Он позволяет нам понять наши собственные мысли. А Омар Хайям был тем, кого вы называете «неверующим».
Нет никаких свидетельств, что Омар имел какое-либо общение с Хасаном или проповедниками из числа ассасинов. Но легенда о трех одноклассниках, Низам ал-Мулке, Омаре и Хасане, появившаяся много позже после их смерти, согласно которой все трое посещали одну школу и договорились помогать друг другу по ее окончании, позволяет предположить его близость к Хасану. И Омар, и Хасан являлись духовными лидерами Персии того времени; они появились на сцене в одно время и умерли с разницей до года друг за другом, Хасан был почти вездесущ в своих перемещениях по стране, и это было в его правилах приглашать людей, обладавших выдающимися способностями, в Аламут. Таким образом, весьма вероятно, что Омар был одним из гостей Аламута.
Мусульмане того времени путешествовали больше, чем в наше время. И поток интеллектуальной жизни был полноводным после того великого одиннадцатого столетия в Багдаде. Каждый, кто мог, совершал паломничество; известны путешествия ибн Юбера, аль-Бируни, Назира-и-Хосрова и многих других людей того времени. Сам Малик-шах провел в седле большую часть своего царствования. Могущественные караваны из Китая, Индии, Константинополя прошли через Хорасан. Весь исламский мир был, если так можно выразиться, на колесах.
Омар Хайям совершил паломничество, неизвестно только, в Мекку или Иерусалим. Его четверостишия создают впечатление, что он не прожил большую часть своей жизни, подобно Хафизу, на одном месте; без сомнения, он сопровождал Малик-шаха в его походах, а Малик-шах находился в Сирии в 1075 году, когда его сельджукские турки взяли Иерусалим.
Когда я был в Персии, я встретил очень мало людей, знакомых с могилой Омара, хотя они много рассказывали мне о местах погребения Хафиза, вне стен Шираза, и Авиценны в Хамадане. Один человек рассказал, что он слышал, как мешхедские паломники пытались найти в Нишапуре могилу Омара Хайяма, чтобы плюнуть на нее.
В Персии сегодня стихи Хафиза, Джаами, эпос Фирдоуси и выдающиеся творения Руми, его «Месневи», оцениваются много выше четверостиший Омара, которые менее известны и менее востребованы. По правде говоря, я не испытывал никаких трудностей в приобретении хорошо изданных книг Хафиза, Джаами и Руми, но ни разу не встретил ни одного издания стихов Омара.
Известно, что календарь Омара был отменен сразу после смерти Малик-шаха и что Омар на старости лет оказался, можно сказать, в опале, вне двора, добровольно или по воле владыки, и вне академий[6].
Зная все это, представление об этом человеке становится более ясным и нам. Но есть еще одно мерило, помогающее нам понять его, а именно – его рубай.
Я читал в первоначальном персидском варианте большинство стихов, которые, полагают, принадлежат перу Омара. Мой перевод тех стихов разбросан по диалогам Омара повсюду в этой книге.
Но при изучении четверостиший создается более ясное впечатление об его индивидуальности. Не по сравнению с современными идеями, а по сравнению с письменами и известными персонажами и мыслями людей того времени. Ощущая, а это соответствует действительности, присутствие Омара, возникающего из его четверостиший, и накладывая этот призрак на яркие примеры стремлений, безумия, догмы, суеверия и тоски, получаешь четкий образ героя.
Он – из числа тех, кто, подобно Авиценне, восстал против догматов своего времени. Тогда как восстание Авиценны оставалось умозрительным, Омар был страстен в своем сопротивлении им.
Восточные ученые, да и сами персы уверяют нас: несмотря на многие культы и школы мыслителей, которые объявляют себя последователями Омара в настоящее время, поэзия Омара является отражением его собственной жизни. Это – плод его жизненного опыта, лишь время от времени находивший отражение на листе бумаги. Они не предназначались, как мы теперь говорим, «для печати».
Читая их в оригинале, нельзя избежать ощущения, что его поэзия предельно реалистична. Когда Омар говорит о вине, он имеет в виду вино; он не использует скрытых аллегорий суфиев и мистицизма своего времени. Когда он говорит о девушке, эта девушка из плоти и крови.
Но одновременно мощное воображение рождает иные образы. Когда Омар рассматривает кубок, он подчеркивает, что создатель этого кубка не разбил бы его о землю, тогда как самые прекрасные человеческие тела всегда искорежены или изуродованы под воздействием болезни, неизбежной судьбы. Он наливает вино из глиняной фляги и задается вопросом, не была ли эта глина когда-то воздыхавшим влюбленным, подобно ему прижимавшим губы к губам любимой, руками обнимавшим ее шею. Пьяное воображение? Весьма вероятно.
Но это вовсе не натуралистический реализм Назира-и-Хосрова, который мог говорить о высоких чувствах у навозной кучи: «Имея все богатства мира, я здесь дурак, что жаждал этого» – или удивляться: «О, почему ты сделал губы и зубы дикой красоты столь притягивающими глаз?»
И при этом его меланхолия весьма нетипична для многих персидских авторов, которые бывали часто более остроумными и более витиеватыми, нежели Омар Хайям. И правда, выводков лис и львов, устраивающих свое логово во дворце, где когда-то Джамшид высоко поднимал свой кубок, предостаточно. Но вот образ Бахрейна, устанавливающего множество ловушек и капканов на животных и пойманного наконец в ловушку смерти, не столь типичен.
Многие персы той поры могли бы написать: «Смотри, как соловей цепляется за розу!» Но в воображении Омара ветер сдувает красоту розы и рассеивает ее лепестки по земле, а человек может наслаждаться минутами отдыха под таким розовым кустом, который растет из земли, и быть погребенным в эту землю. Может, Хайям вспомнил об этом, когда сказал Низами из Самарканда, что его могила окажется там, где цветы опадают дважды в год?
Стихи Омара лишены типичных образов своего времени. Они страдают многочисленными труднообъяснимыми переходами из одного состояния в другое. С одной стороны, в них присутствует мотив огня, который пылает так часто: «Хайам, упавший в печь печали» и «О горение, горение, пепел. О ты, ставший огнем Ада, сделавший его таким ярким».
Омар горюет о молодости, оставляющей его; он кричит тому, кто подносит ему чашу, чтобы поспешил, потому что ночь его кутежа проходит. Он оплакивает друзей, которые оставили его одного на празднике жизни. Он вторит эхом рефрену Вийона: «Напился сильно страж градской в ночи». И все же Вийон мог написать себе свою собственную эпитафию, как человек, которого повесили, и он, раскачивающийся по воле ветра, обращается с молитвой об избавлении к «принцу Иисусу, который все равно владыка», в то время как Омар может вопрошать, вопрошать и вопрошать Всевышнего.
Его предсмертный стон слышен почти в каждом четверостишии. Луна, которую он любил, взойдет и зайдет, когда его не станет; цветы цветут на берегу горного потока, и он не должен наступить на них, потому что чья-то очаровательная головка может быть захоронена под ними; тело любимой – это не больше чем глина, на которой цветут цветы; его товарищи оставили его, и они никогда не вернутся снова.
Несмотря на версии различных переводчиков, Омар не молит о прощении, никогда не высказывает обвинений. Он задается вопросом, почему вино должно быть грехом, когда оно приносит избавление от воспоминаний. Время от времени он бросается высмеивать тех, кто предлагает успокоение иное, чем в вине, которое преобразовывает боль в забвение. Что еще может уменьшать его агонию?
Столь непрерывно это упоминание боли, что тот, кто следует за ним от четверостишия к четверостишию, становится сопереживающим эту боль. Нет никакого облегчения. Вам невольно хочется отбросить ее, дать отсрочку агонии борющегося духа. Но нет никакой отсрочки. Вы чувствуете, как человек умирает у вас на глазах и что он знает об этом. «Не поносите вино; в нем горечь лишь только потому, что вино – моя жизнь».
Возможно, простое человеческое страдание – особенность, которую мы не разглядели в Омаре.
Более семи столетий спустя после смерти Омара появился духовно близкий ему человек, который по крупицам собрал вместе стихи Омара и из них создал один из шедевров современной литературы.
Огромная популярность «Рубай Омара Хайяма» Эдварда Фицджеральда вызвала многочисленные обсуждения и комментарии.
Вопрос относительно того, сколько вошло в «Рубай» принадлежащего Омару, а сколько – Фицджеральду, обсуждался годами.
Но тот, кто читал в оригинале персидские четверостишия, не может не отметить, что Фицджеральд создал нечто новое и целостное из фрагментов стихов Омара. При этом Фицджеральд позаимствовал немного и у Хафиза, кое-что – у Авиценны. Он не переводил четверостишия Омара, а красиво излагал их.
Фицджеральд не написал ничего иного, что можно было бы сравнить с изложением Омара, и самые способные ученые не смогли бы в дословном переводе сравняться с неподражаемым изложением Фицджеральда.
Возможно, размышляя о четверостишиях Омара, этот немногословный англичанин почувствовал кратковременное озарение, связавшее воедино паутину стихов, пушок семян чертополоха, и воссоздал образ волшебного гобелена, сотканного из крыльев стрекоз.