Во всём виноват Раевский. Прочитала только что вышедшую тогда, в 1980 году, его книгу «Портреты заговорили» и загорелась желанием раздобыть дневник графини Фикельмон. По сведениям Раевского, он должен находиться в Чехословакии. От Вены до неё рукой подать, а дипломатический паспорт обеспечивал мне лёгкость передвижения. Я знала, что раньше у Разумовских было имение где-то на севере Чехословакии, откуда они были депортированы в Австрию после войны. При очередной встрече с М. А. Разумовской рассказала ей о книге Раевского. Спросила, не известно ли ей нынешнее нахождение архива князей Клари-Альдрингенов, в котором должны быть и документы Фикельмонов.
— Историей потомков Кутузова занимается мой хороший знакомый, бельгийский дипломат Англобер. Он несколько раз ездил в Теплице, собрал много документов. Давайте я вас с ним познакомлю.
— Вас интересует дневник Долли Фикельмон? У меня есть его копия, — совсем буднично сказал мне Англобер. — Я действительно часто бываю в тех краях, организую экскурсии для французских туристов к местам сражений с Наполеоном. А попутно заглядываю в букинистические магазины, знакомлюсь с экспозицией и запасниками чешских музеев.
У месье Жоржа был свой конёк — Наполеон, его эпоха и вообще первая четверть XIX века. Об этом с увлечением мог говорить часами. Он стал расспрашивать меня о Ланжероне — французском генерале на русской службе. Пригласил меня к себе домой, показывал книги, документы, гравюры, собранные им за долгие годы работы в европейских архивах и библиотеках. Подарил мне две фотокопии с портретов Ланжерона. Взамен попросил меня раздобыть для него русскую биографию генерала, пушкинского приятеля в одесский и затем в петербургский период (до смерти Ланжерона от холеры в 1831 г.)
Обещание я своё выполнила. В «Ленинке» я нашла сведения о Ланжероне в дореволюционном Русском биографическом словаре. Англобер несказанно обрадовался российской родословной генерала. И вот тут-то я осмелилась попросить у него переснять на ксероксе дневник Долли Фикельмон. Так я стала обладательницей этого объёмистого, в 400 убористых машинописных страниц, документа пушкинской эпохи.
Англобер дал мне адрес и телефон заведующего библиотечным фондом Теплицкого музея Яромира Мацека. Он облегчил мне доступ к сохраняемым в экспозиции и запасниках музея «сокровищам» и к архиву Фикельмонов в Дечине. Отобранные мною в архиве для ксерокопирования документы пришлось ждать более трёх месяцев. Переслали мне их через чехословацкое посольство в Вене и затребовали за них — как с иностранки — совершенно баснословную сумму. К сожалению, полученные мною документы из дечинского архива — переписка графа Фикельмона с Меттернихом, письма сестры Екатерины и князей Лихтенштейнов к Долли — остались нерасшифрованными. Каллиграфия прошлого века требует больших усилий и времени. Отложила этот труд в долгий ящик.
Два года работала над дневником — читала, переводила (Фикельмон вела записи по-французски), атрибутировала персонажи. Пожалуй, самым трудным для меня оказалось последнее — атрибуция. Фикельмон называла своих знакомых по фамилиям, большей частью без имени и титулов. Теперь, когда подготовительная работа завершена, я могу только посетовать, что эта замечательная хроника пушкинской эпохи так долго оставалась под спудом. И воскликнуть:
Сто двадцать лет ждали они своего часа. Вихрь светской суеты, придворные интриги, рождения и смерти, браки и разводы, альковные императорские тайны, парады и муштровка, июльская революция во Франции, кровавые польские события, жестокая расправа с повстанцами, холерные бунты — всё это описывало талантливое перо умного и пристального наблюдателя, каким, несомненно, была автор дневника графиня Фикельмон. Из блестящих осколков весёлого калейдоскопа складывалась зловещая картинка. Внимательному читателю открывалась легкомысленная преступность императорского двора, приведшая в конечном счёте Россию к гибели. И ещё многое другое виделось. Как на опущенном в проявитель снимке, выступало, прояснялось и нечто неизвестное, до сих пор неизъяснённое в судьбе Поэта. Общество — театр, где играются комедии и драмы, — писала Долли. Пушкин поневоле стал актёром в этом водовороте светского безумия. Пытался вырваться из его цепких объятий, страдал, бунтовал и потерпел поражение. Сломился… Адские козни опутали Пушкиных и остаются ещё под мраком. Время, может быть, раскроет их… Друг Пушкина Вяземский не смог в них разобраться и оставил эту задачу нам, потомкам.
Дневник Фикельмон хранился сначала в семейном архиве Клари-Альдрингенов Теплицкого замка, а после войны его перевезли в филиал Государственного архива Чехословакии в городе Дечине. Профессор А. П. Флоровский — русский эмигрант в Чехословакии — первым ознакомился с ним. В 1959 году опубликовал в Праге на русском языке исследование «Пушкин в дневнике Фикельмон». Через год Флоровский напечатал в альманахе Венского института славистики краткий обзор содержания этого дневника. Выдержки Флоровского о Поэте перепечатал в 1963 году Н. В. Измайлов во «Временнике пушкинской комиссии». Через пять лет в Милане итальянская исследовательница Нина Каухчишвили издала полный текст тетради с записями за 1829—1831 годы. На основе этих источников Николай Раевский предпринял первую попытку рассказать о графине Фикельмон и её семье в книге «Портреты заговорили». Целиком же дневник никогда не публиковался. Можно только сожалеть, что он всё ещё не доступен пушкинистам…
Как сокрушительно мало писала Долли о Пушкине! Они виделись часто — в салоне графини и на интимных вечерах в её красном кабинете. Дипломаты и Пушкин были у неё как дома, — вспоминал Вяземский. Встречались они и у Е. М. Хитрово. Кабинет Долли и апартаменты её матушки находились в верхнем этаже — вот почему Поэт так хорошо знал расположение комнат домашней части посольского особняка и описал их в «Пиковой даме».
Впереди у них многие годы общения. Не предугадала сивилла, что годы эти сочтены. А конец уже виделся, стремительно приближался. И потом, вдали от России, она часто думала о Пушкине, наверное, сожалела о потерянных мигах необщения с ним — с высоты минувшего их частые встречи представлялись ей совсем недостаточными. Я хотела бы иметь гравюру Пушкина как воспоминание о любви, которую мама питала к нему, — писала она 22 октября 1840 г. из Вены сестре в Петербург. И снова о нём в другом письме из Вены 3 декабря 1842 года: Вчера мне показали портрет Пушкина, он сильно разнежил меня, напомнил мне всю его историю, интерес, который мама проявляла к ней, и как она любила Пушкина. Не будем углубляться в причины, которые заставляли её через годы — четыре, шесть лет после гибели Поэта — прикрывать свой интерес к нему. Ещё один отрывок из письма сестре говорит о том же — непрестанных раздумьях о Пушкине: … кажется, Пушкина снова появляется на балах. Не думаешь ли ты, что она могла бы и воздержаться от этого; она осталась вдовой после такой ужасной трагедии, причиной которой была сама, хотя и невинной[1].
Кабы знать ей заранее, что сочтено время, отпущенное судьбой для соприкосновения с гением! Как тщательно фиксировала бы она в дневнике все разговоры, все встречи с ним. А ведь предчувствовала грозившее семье несчастье, прочитала его на меланхолическом лице Натальи при первом знакомстве с ней![2] Но такова уж человеческая природа — не прислушиваться к голосу интуиции, этим неведомым нам сигналам из космоса. С самого начала знакомства с ним понимала она, какой у него талант: Но и какая трудная судьба выпала ей (Натали) — быть женой поэта, такого поэта, как Пушкин![3] Кабы знала… Всё было бы иначе. И сегодня мы бы наслаждались записанными её блестящими беседами с Поэтом.
А располагаем всего лишь несколькими ремарками — не о сути разговоров, а впечатлением от них: Когда он заговорит, забывается то, чего ему недостаёт, чтобы быть красивым. Он говорит так прекрасно, излагает мысль интересно, без всякой педантичности, и сверкает остроумием. (Запись 21 мая 1831 г.)
Никогда он ещё не был так любезен, так вдохновен и так весел в разговоре. Невозможно быть менее претенциозным и более остроумным в манере выражаться. (Запись 11 августа 1830 г.)
Пушкин, писатель, очаровательная манера разговора, без претензий, с живостью и огнём. (Запись 10 декабря 1829 г.)
Другой современник Пушкина, А. И. Тургенев, несколько подробнее рассказал об этих занимательных разговорах с участием Пушкина в салоне посланницы:
Два дня тому назад мы провели очаровательный вечер у австрийского посла: этот вечер напомнил мне самые интимные салоны Парижа. Составился маленький кружок из Баранта, Пушкина, Вяземского, прусского министра и вашего покорнейшего слуги. Мы беседовали, что очень редко в настоящее время. Беседа была разнообразной, блестящей и очень интересной, т.к. Барант рассказывал нам пикантные вещи о Талейране и его мемуарах, первые части которых он прочёл. Вяземский вносил свою часть, говоря свои mots (остроты), достойные его оригинального ума. Пушкин рассказывал нам анекдоты, черты Петра I и Екатерины II, и на этот раз я тоже был на высоте этих корифеев петербургских салонов, но такие случаи редки, и большая часть их проходит в пируэтах.
С лёгкой руки Павла Павлищева — племянника Пушкина в литературе бытует мнение о недоброжелательном отношении Долли к Поэту. Но вот одно свидетельство — оно ещё раз подтверждает, как высоко ценила Фикельмон его поэтическое дарование. И будь между ними вражда, Долли с присущей ей деликатностью просто бы избегала говорить о Пушкине.
…Я тебе говорила, что мадам Хитрово с дочерью Долли оказали мне честь, пригласив на литературный вечер. Был разговор только о Пушкине (подч. мною. — С. Б.), о литературе и о новых произведениях. (Письмо С. А. Бобринской мужу от 10 октября 1831)[4].
Эти два примечательных салона — графини Фикельмон и её матери Е. М. Хитрово, по мнению современников, сыграли историческую роль в развитии русской литературы и, смело можно утверждать, — оказали влияние на формирование политической мысли всех тех, кто имел счастье их посещать — Пушкина, Вяземского, Козлова, Катенина, братьев Виельгорских, А. И. Тургенева и ещё многих других — образованных молодых людей из светского общества.
Князь П. А. Вяземский, завсегдатай этих собраний, блестяще описал царившую там атмосферу:
Вся животрепещущая жизнь европейская и русская, политическая, литературная и общественная, имела верные отголоски в этих двух родственных салонах. Не нужно было читать газеты, как у афинян, которые также не нуждались в газетах, а жили, учились, мудрствовали и умственно наслаждались в портиках и на площадях. Так и в этих двух салонах можно было запастись сведениями о всех вопросах дня, начиная от политической брошюры и парламентарной речи французского или английского оратора и кончая романом или драматическим творением одного из любимцев той литературной эпохи. Было тут обозрение и текущих событий; была и передовая статья с суждениями своими, а иногда и осуждениями, был и лёгкий фельетон, нравоописательный и живописный. А что всего лучше, эта всемирная, изустная, разговорная газета издавалась по направлению и под редакцией двух любезных и милых женщин. Подобных издателей не скоро найдёшь! А какая была непринуждённость, терпимость, вежливая и себя уважающая свобода в этих разнообразных и разноречивых разговорах. Даже при выражении спорных мнений не было слишком кипучих прений; это был мирный обмен мыслей, воззрений, оценок — система свободной торговли, приложенная к разговору. Не то что в других обществах, в которых задирчиво и стеснительно господствует запретительная система: прежде чем выпустить свой товар, свою мысль, справляться с тарифом; везде заставы и таможни[5].
Но вернёмся к самому дневнику. Можно лишь сожалеть, что отрывки из записок Фикельмон о Поэте цитируются в трудах пушкинистов в отрыве от их контекста. Контекста, который воспроизводит атмосферу мастерской, где плелись адские козни, — фон трагедии Поэта. Ценность записей и в ином — в параллелях с дневником Пушкина. Внимание обоих часто привлекали одни и те же события в жизни общества, страны, в политике. И это особенно интересно для исследователей эпохи.
Поэт и Долли… Бесспорно, они были хорошими друзьями. Пушкин ценил её ум, образованность, непринуждённое очарование, естественную простоту, вежливую и уважающую толерантность. Фикельмон — талант, остроумие, широту взглядов, блестящего собеседника. Миф об их романе окончательно развеется, когда целиком будет опубликован её дневник.
Петербург ликовал — пала Варшава. Царь ознаменовал победу над польскими повстанцами грандиозным парадом гвардии на Марсовое поле. Присутствовал весь двор, дипломаты, знатные иностранцы в столице, сановные чиновники, жандармы, князья из инородцев. Удостоился ли этой чести Пушкин, нам неизвестно. Скорее всего нет — лето он провёл с молодой женой в Царском Селе. В столицу вернулся во второй половине октября. Тогда он ещё не был придворным, которому по должности надлежало присутствовать на официальных торжествах, — камер-юнкерство было пожаловано ему в виде «новогоднего подарка» к 1834 году. В записях его дневника о польских событиях, о параде ни слова. Столь великолепное зрелище вряд ли бы прошло мимо внимания Поэта. О событии рассказывает его свидетель Долли Фикельмон.
6 октября (1831 г.) стало прекрасным днём для императора и всех русских. Наконец-то исполнили «Те Deum» — благодарственную молитву в честь окончания войны с Польшей. Посреди Марсова поля перед построенными войсками находилась специально сооружённая открытая эстрада. Там, перед императором, официальные власти, дипломатический корпус и всё духовенство вознесли к небу этот благодарственный, идущий из глубины сердец гимн! императрица со своими придворными дамами в это время находилась в церкви Михайловского дворца. Во время залпов я думала о потоках слёз, которые льются и ещё долго не иссякнут в Польше. Затем императрица в сопровождении гарцевавшего на лошади императора провела смотр всего войска. Сама она с княгиней Варшавской[6] ехала в своей парадной карете. Идея эта достойна сердца императора! Он произвёл в офицеры своего сына, которому едва исполнилось 9 лет. Верные престолу находящиеся здесь поляки — Красинский, Замойский и др., были награждены русскими орденами. Какими несчастными выглядели они![7]
Вскоре император распорядился увековечить это событие модному в то время художнику Григорию Чернецову. Присуждённое недавно звание академика живописи принесло ему особую популярность. Царь пожелал, чтоб на картине были представлены все красавицы Петербурга — дамы большого света и дамы полусвета, — знаменитые актрисы, балерины императорского театра. Полусвет этот незримыми, но крепкими нитями был связан с высшим обществом, являлся его кулисами, где петербургская знать находила отдохновение от скучной, чинной светской жизни. В нём развлекались все — от самого императора и великих князей до незнатных мелких чиновников. Театр, особенно балет, с самого его зарождения в России поставлял любовниц двору. Великие князья влюблялись в актрис, дарили им драгоценности, имения, производили на свет незаконнорождённых детей, присваивали им титулы, заботились об их карьере. В этом полусвете произошло возмужание и последнего русского царя Николая II, тогда ещё великого князя. В юношеском дневнике цесаревича мелькало имя «маленькой К.», знаменитой балерины Матильды Кшесинской. Любопытно увидеть эти кулисы глазами дамы света, графини Фикельмон, случайно туда заглянувшей.
В последнюю неделю карнавалов у Львовых представили оперу Теофила Толстого[8]; несмотря на слабых певцов-любителей, представление прошло очень хорошо. Это оригинальная и гармоничная музыка. Последовавший за оперой бал меня очень позабавил. Я оказалась средь второстепенного общества, считавшего нас досадными чужаками и посему не обращавшего на нас особенного внимания. В высшем обществе мы с Фикельмоном всегда остаёмся послом и посланницей. Там же были всего лишь двумя безынтересными фигурами, при этом не особенно удобными, ибо занимали места, которые могли быть предоставлены другим, более примечательным, чем мы. Впрочем, это общество отличается непретенциозностью и замечательной естественностью. В этой непринуждённости, возможно, присутствует известная доля вульгарности, но вместе с тем и добродушие и искренняя весёлость[9].
Чернецов усердно принялся за работу. Император сам присматривал за ней. Тайное честолюбие двигало им — полотно должно в любом отношении превзойти известную картину Крюгера «Парад в Берлине», украшавшую дворец его тестя Фридриха Вильгельма III. Картина Чернецова предназначалась для Зимнего дворца. Двор могущественной Российской империи ни в чём не должен уступать прусскому. Чернецову Николай сказал: «Напиши вид с парадом в ту меру, как Крюгер!» И художник понял — во что бы то ни стало надо сделать лучше. Не просто парад, а апофеоз политике несравненного императора, его блестящему двору, его доблестной гвардии. Но вместе с тем она должна показать миру и грядущим поколениям, каким либеральным и просвещённым монархом был Николай. А посему среди участников парада необходимо представить тех, кому отряжено возвеличивать «Незабвенного», — музыкантов, художников, учёных, журналистов, писателей. Царь приказал изобразить и библиотекаря Эрмитажа, и учителя фехтования великого князя — цесаревича Александра. Для пущего эффекта можно показать и представителей низших сословий, верой и правдой служивших царю и отечеству, — первостатейных купцов, фабрикантов, лакеев, кучеров, сельского поэта — крепостного крестьянина Фёдора Слепушкина, и даже мастерового Петра Телушкина, сумевшего починить без лесов крест на шпиле Петропавловской крепости.
Среди 223 фигур на переднем плане картины изображена группа писателей — Пушкин, Жуковский, Гнедич и Крылов. Фигура Пушкина на полотне ещё не доказывает факта его присутствия на параде. Согласно апокрифной версии, в первом варианте «Парада» этой группы не было. В 1833 году был готов эскиз картины. Чернецов открыл двери мастерской для посетителей. Вот будто бы тогда кем-то и была подсказана царю идея среди прочей публики представить и знаменитых поэтов. Как было на самом деле, установить теперь трудно. Сохранился карандашный набросок Чернецова, изображающий Поэта в рост (ныне — во Всероссийском музее Пушкина в Петербурге). На нём рукой художника сделана пометка: Александр Сергеевич Пушкин. Рисован с натуры 1832 года, апреля 15-го. Ростом 2 арш. 5 вершк. с половиной. Педантичный Чернецов также отметил: рисовал в доме графа Кутайсова в Большой Миллионной. Академик живописи, выбившийся в люди из мещан, гордился, что первый поэт России обращается к нему на «ты». И в отличие от иных современников, фиксировал мельчайшие подробности общения с ним. Сам же этюд к портрету Пушкина на картине был, по-видимому, выполнен Чернецовым 26 января 1836 года на квартире Жуковского.
Был или не был Пушкин на параде, в данном случае не столь существенно. Значительно важнее другое — мы можем созерцать ещё один его прижизненный портрет. Чернецов был тщательным художником, умел добиваться поразительного, фотографической точности, сходства с моделью. Совершенно очевидно, что картина не является буквальным изображением события на Марсовом поле. И в этом её огромное преимущество. В противном случае мы бы располагали ещё одним досадно скучным документом официального торжества. Кроме Пушкина можем лицезреть портреты ещё 222-х его современников.
Большинство из них вращались в орбите Поэта. Но вот одна загадка — на полотне нет очевидной свидетельницы парада Долли Фикельмон. Нет и её сестры — хорошенькой фрейлины императрицы Екатерины Тизенгаузен. Отсутствует и их мать Елизавета Михайловна — дочь прославленного полководца Кутузова и сама в прошлом фрейлина императрицы Марии Фёдоровны — жены Павла I. А вместе с тем муж Дарьи Фёдоровны граф Фикельмон изображён на полотне, позади Николая I, гарцующим на белой лошади в форме генерала австрийской армии. Я пыталась понять, почему столь важная дама — жена австрийского посла, близкая приятельница самой императрицы, одна из красавиц Петербурга, не попала на этот рукотворный парад светской суеты. Искала её лик среди толпы прелестниц. И почти была уверена, что нашла ещё одно изображение Долли…
Взглянем на картину. В центре — император на кауром жеребце в сопровождении всадников — своей свиты. Под треугольным пространством, разделяющим свиту и гвардию, в левой группе персонажей, в той её части, что замыкает правый угол треугольника, видим двух молодых женщин. Одна из них — поистине прекрасна. Она представлена в профиль, гордо вскинутая голова, величественная осанка, тонкая талия, взор устремлён вдаль через толпу, будто пытается рассмотреть стоящих поодаль Пушкина, Жуковского, Гнедича и Крылова. Из-за её спины выглядывает хорошенькая девушка. Она не очень похожа лицом на первую, но сразу же возникает ощущение, что они сёстры. Ни в одном альбоме, воспроизводящем репродукцию «Парада на Царицыном лугу» (старое название Марсова поля), не публиковался список персонажей с полотна. Кто она, эта прелестная дама, — я не знала, но почти была убеждена, что это Долли. Незнакомка напоминала Фикельмон с известных её портретов. А профиль с чуть заметной горбинкой — ну точь-в-точь что на рисунке Пушкина!
Подтвердить мою догадку мог только список изображённых, если он вообще существовал. Решила ехать в Петербург, чтоб увидеть оригинал картины в Царскосельском лицее[10]. Это было первым пунктом программы моей поездки. Эврика! Существовал не только список, но и так называемые прориси, выполненные самим Чернецовым. В петербургском музее Пушкина мне показали оригиналы прорисей, некогда хранившиеся в откидной нижней раме картины, а теперь упрятанные и от посетителей и от сотрудников Лицейского музея. Упрятаны напрочь, в запасники, и выдаются исследователям по специальному разрешению директора. Парадоксальный факт — экскурсоводы нового поколения, рассказывая экскурсантам о картине, не знают, кто изображён на ней. Мне было досадно, что столько времени я потеряла на поиски. Ответ на свой вопрос могла бы найти в статье Г. Лебедева «Пушкин и его современники на картине Г. Чернецова „Парад на Царицыном лугу“». А в ней воспроизведены прориси с фрагментами картины и список персонажей с краткими сведениями о них. Если б раньше знать о её существовании! Но статья опубликована шестьдесят лет назад в журнале «Искусство», № 2 за 1937 г. и с тех пор не переиздавалась. Журнал — библиографическая редкость даже в России — не числится в сводном каталоге библиотек Болгарии.
Под бдительным оком сотрудницы петербургского музея Пушкина изучаю списки и наброски Чернецова. Увы! — графини Фикельмон нет среди персонажей. Та красавица, которую я принимала за Долли, значилась Марией Фёдоровной Опочининой, другая, рядом с ней, — её сестрой Александрой — обе фрейлины императрицы. Они были дочерями Дарьи Михайловны — сестры Елизаветы Михайловны Хитрово, и, стало быть, приходились двоюродными сёстрами Дарье Фёдоровне. Не хочу верить очевидному. Для сомнения у меня имеются серьёзные основания — Мария Опочинина стала выезжать в свет летом 1834 года. В то время девушек вывозили в общество после шестнадцати лет. Следовательно, в 1831 году она была ещё ребенком — ей было не более тринадцати. Поищем подтверждение в дневнике их кузины. Мне повезло — Долли точно называет её возраст.
6 апреля 1831 года: Снова в нашей семье довольно серьёзная болезнь — у Мими Опочининой; сначала — воспаление печени, а сейчас, говорят, каверна в лёгких. Ей тринадцать с половиной лет и у неё прелестное лицоI
А через три года Долли рассказывает о её первом выезде в свет:
25 июля 1834 года: Мими Опочинина появилась в светском обществе и пожинала успех. У неё свежее и красивое лицо, но непримечательная фигура. Существует целое поколение мелких женщин.
Всё сходится — летом 1834 г. Марии Опочининой было шестнадцать с половиной лет. Следовательно, годы её жизни (1812—1863) в справке Г. Лебедева указаны неправильно. На полотне же изображена молодая дама лет двадцати—двадцати двух, уже знающая цену своим прелестям, уже изощрённая в светском этикете и очень уверенная в себе.
Кто б смел искать девчонки нежной
В сей величавой, в сей небрежной
Законодательнице зал.
А как с Александриной — соответствует ли её возраст указанным в списке Лебедева годам её жизни — 1814—1868? И опять нахожу подтверждение в дневнике Фикельмон.
9 декабря 1831 года: Двор дал большой бал, в Белом зале, поистине императорский праздник, великолепный, грандиозный, но не очень занимательный, как все официальные торжества… Александрина Опочинина появилась впервые в обществе. Она мила, хорошо сложена, остроумна и, я уверена, будет иметь успех.
Относительно возраста Александрины Лебедев не ошибся, но Мария оказалась не старше, а моложе сестры на четыре года. И всё же кто та с хорошеньким, лукавым личиком девушка рядом с предполагаемой Долли — Александрина или Екатерина Тизенгаузен? Уж очень она похожа на очаровательную сестру Дарьи Фёдоровны с неаполитанской акварели А. Брюллова. Похожа и на ту с предполагаемого портрета Карла Брюллова, что видели в венецианском дворце Клари-Альдрингена журналисты Глушакова и Бочаров. А также на молодую женщину с картины А. Ладюрнера «Развод караула у Зимнего дворца», о которой пойдёт речь дальше. Пока же изображённые на картине Чернецова по-прежнему считаются Александриной и Марией Опочининой. Но может, когда-нибудь исследователи найдут неопровержимые доказательства, что художник нарисовал не сестёр Опочининых, а их кузин — Долли и Екатерину.
Пытаюсь выяснить, когда и кто выполнил абрисы фигур и надписи к ним. Нынешние пушкинисты не сомневаются — это сделал Чернецов. Но так ли это было на самом деле? Никаких подтверждений тому не сохранилось. А может, кто-то другой значительно позже, когда художник уже умер[11] и стало забываться, кто есть кто на этой картине, по указанию из дворца нарисовал наброски и попытался восстановить имена изображённых? В глаза сразу же бросается разница с оригиналом: непохожесть лиц, неуклюжесть абрисов, словно фигуры выполнены другой, неумелой рукой любителя. Всё это не вяжется с представлением о Чернецове, умевшем легко добиваться сходства с моделью. Ещё непонятнее история с калькой, хранившейся в раме картины. На ней лишь бюстовое и совсем уж схематичное изображение персонажей. Юная прелестная дама, напоминающая Долли, превратилась в безобразную длинноносую пожилую женщину. Подписи внизу сделаны иным, не тем, что над прорисями, почерком. Даже не будучи графологом, определённо можно заявить: писавший явно не учился каллиграфии, буквы не связаны, корявы — так не писали в XIX веке, это не очень интеллигентный почерк послереволюционного периода. Автор ошибался, зачёркивал написанное, вставлял другие имена. Я почти убеждена: персонажи атрибутировались спустя много лет после создания картины. И в самом деле, зачем нужны были расшифровки в тридцатых годах, когда все изображённые хорошо знали друг друга? А если так, то уехавшую за границу и забытую в России Долли Фикельмон позднее вполне можно было принять за напоминавшую её чертами Марию Опочинину. Кузины из кутузовского рода в самом деле были похожи друг на друга. Сильные гены их деда проявились даже в чертах его правнучки Элизалекс Фикельмон-Клари.
Но что стоит убеждение, не подкреплённое фактами?! Их необходимо найти! За справкой обращаюсь к рекомендованному мне знатоку иконографии, сотруднику Русского музея Косолапову Борису Анатольевичу. Нет, он ничего не знал об истории набросков. Звоню Вадиму Петровичу Старку, крупному специалисту по портретам XVIII—XIX веков. И он не смог ответить на мой вопрос. Консультируюсь с известным искусствоведом И. Б. Чижовой. Она иронично снисходительна к моей настырности новоявленной пушкинистки. Итог нашей беседы всё тот же. Остаётся последняя надежда — Граната Иустиновна Назарова. Редко можно теперь встретить в людях столь интеллигентную доброжелательность, которую излучала эта женщина. Всю жизнь посвятила пушкинистике, занималась исследованием «Парада на Царицыном лугу». Внимательно выслушала меня, посочувствовала, своей душевностью, словно бальзамом, согрела мне душу, но также не добавила ничего нового. Она подарила мне свою статью «Из семейного архива Нащокиных» и сопроводила её трогательной надписью с пожеланием успехов в моих поисках. А они пока безрезультатны. И единственные мои аргументы — логика и интуиция, а они, как известно, в судебной защите порой оказываются сильнее фактов! — позволяют мне считать очаровательную незнакомку на картине Дарьей Фёдоровной Фикельмон.
Весь пушкинский Петербург Чернецова — прекрасная иллюстрация к записям её дневника. Я ещё не раз буду возвращаться к картине. И лелею сумасшедшую мечту — найти вот такого же безумно влюблённого в Поэта мецената и к 200-летнему юбилею Пушкина издать альбом с цветной «раскадровкой» всех персонажей «Парада на Царицыном лугу».
Прекрасная, счастливая посланница — таковой она представлялась всем, кто пытался воссоздать её облик. Женщина, неистребимо властно вошедшая в биографию Поэта и занявшая в ней такое прочное место, какое, пожалуй, не принадлежит ни одной из тех, кого он любил, кому посвящал свои от страсти трепещущие, как струны гитары, стихи. При всём том ей, Долли, — ни одного посвящения. Их навечно связали другие, высшие узы человеческой близости — духовного родства душ. Возможно, кому-нибудь это утверждение покажется чрезмерным. Ведь так мало осталось фактических свидетельств их дружбы! Но можно обойтись и без них — у обоих было то, что называется одинаковой группой крови. Читайте Пушкина, следуйте за ним по извилистым тропинкам его мысли! Читайте дневник Долли, и вы поймёте, о чём я говорю. Два животрепещущих сердца, которым не чуждо ничто человеческое, — это сближало их…
Была ли в действительности счастлива Дарья Фёдоровна Фикельмон? Отвечу вопросом: может ли быть счастлив в земной жизни человек, у которого всего много — ума, доброты, чрезмерной чувствительности?
Героиня нашего рассказа много размышляет в дневнике — о человеке вообще и о себе в частности, о счастье, доброте и добродетелях, об уме. Плодом её раздумий явилось своеобразное заключение: не всегда горе от ума, в редких, очень редких случаях ум приближает человека к Богу.
Ум бесполезен. Он не оправдывает ни недостатки, ни добродетели, ни ошибки, ни даже глупость. Он не столь уж редкое явление. И сказать: «Он умён» — в сущности ещё не похвала. То, что встречается редко, что есть дар от Бога и неоценимое благо, это нечто неопределённое, что делает человека высшим существом, возвышает его над мелочами жизни и превращает его разум и ум в чистое и яркое сияние посреди окружающего его мрака. Я знаю трёх людей, которым небо даровало это, столь скупо им раздаваемое благо; такими были мой отец и император Александр, таков и Фикельмон[12].
А вот ещё одно наблюдение, дополняющее первое:
Неприятно видеть, сколь излишен ум или, точнее, сколь пагубным может он оказаться, когда чувствует себя совсем одиноким. Невольно ощущаю в себе нечто такое, что мне говорит: «Пади на колени и повторяй смиренно и покорно: блаженны нищие духом!» (Запись сделана в Вене в первую среду марта 1829 г. — первый день Великого поста.)
Католики называют эту неделю Пепельной — от древнего обряда посыпать голову пеплом в знак покаяния. Православные — Сырной неделей. Как истая христианка, в эти дни Долли постилась, предавалась молитвам, размышлениям, пыталась смирить душу. Мы ещё не раз будем читать эти её меланхолические исповеди в дни христианских праздников и постов. В них — истинная Долли, отрешённая от суеты светской жизни, сосредоточенная, углублённая в себя, обращённая к Богу.
Люблю балы в конце карнавального периода по привычке, подобно тому, как люблю сны, ибо ничто так не напоминает мне сон, как один бал! Пробуждение наступает в тот момент, когда я сажусь в карету, чтобы ехать домой. Тогда вновь становлюсь такой, какая я есть, и возвращаюсь к действительности с ощущением той меланхолической пустоты, которая владеет мною по утрам, когда я пробуждаюсь после хаотичных сновидений [13] .
Воспитанная по-европейски, она научилась не давать волю своим чувствам, не обременять окружающих их демонстрацией. Именно это умение и считается на Западе признаком хорошего тона — комильфо. Буквальный перевод этого французского выражения — как надо, как следует. Как требует равнодушное к человеческим переживаниям общество.
Долли прекрасно владела светским этикетом, но вместе с тем её чувствительная, наполовину русская душа бунтовала против его условностей.
Без сомнения, существует много красивых людей, но не особенно счастливых и любимых; они могли быть более счастливыми и любимыми, если бы входили в салон без самодовольства и чрезмерной уверенности, что обязательно должны всем нравиться, если бы испытывали потребность сблизиться с остальными, пробудить их любопытство, привлечь их к себе своей открытой доброжелательностью. С другой же стороны, немало женщин и даже мужчин, которые судят строго, закрываются в себе, смотрят на мир с пренебрежением и предпочитают одиночество сердца, исключающее взаимность, а для неё необходимы в равной степени нежность и снисходительность. Они могли бы быть самыми нежными, самыми сговорчивыми, самыми любезными существами, если бы отказались от мысли, что природа несправедлива к ним и Бог не наградил их красивой внешностью [14] .
Натурам страстным и чувствительным дорого обходится эта культивированная обществом этика поведения. Может быть, здесь и кроется разгадка болезненности Долли, неожиданных и постоянно мучивших её мигреней и нервных судорог? Была и другая, тщательно скрываемая даже от самой себя причина — она не знала счастья земной женской любви. Отсюда её невольная влюбчивость, частые увлечения красивыми и умными мужчинами, о чём она откровенно исповедуется в дневнике. Поклонявшийся графине слепой поэт Иван Козлов прозрел её несчастливость:
О, милый друг, какой судьбою
страданья встретились с тобою
и муки бренные земли
с эфирным ангелом любви!
Трудно поверить, что скрытная Долли исповедовалась в своих душевных переживаниях даже своему близкому другу, каковым был для неё Козлов. Ему помогла их разгадать обострённая чувствительность слепца.
И при всём этом Долли питала искреннюю привязанность к Фикельмону, умному, доброму, обожавшему её возвышенному существу.
Среда, 3 июня (1829 г.), восьмая годовщина моей свадьбы, день, в который всю жизнь с глубоким чувством признательности буду благодарить Бога! Существует известная стыдливость ко всем сантиментам жизни; в равной степени это относится и к совершенному счастью! Никогда не смогу выразить словами, до какой степени я счастлива! Но я ощущаю это глубоко, и если мне на этом свете позволено ещё чего-нибудь желать, то пожелаю Элизалекс быть такой же счастливой, как я!
Чрезмерно наблюдательная Долли видела вокруг себя слишком много несчастных семей и трезвым, но добрым умом могла оценить спокойное и счастливое благополучие, которое давал ей брак с Фикельмоном.
После театра была у Леопольдин Пальфи; её салон красив и уютен. По-моему, она восхитительна, потому что умна и обладает всем, что делает её очаровательной; даже лишённая радости материнства выглядит счастливой с самым глупым мужчиной, которого я знаю. Это героизм добродетели, я сама никогда бы не сумела добиться такого качества в себе. Думаю, что смогла бы смиренно и молча выносить отчаяние иметь животное спутником в большом житейском путешествии, но выражение несчастья проявлялось бы в каждой моей черте, я в этом уверена. Впрочем, может ли супруга Фикельмона судить об этом? Это всё равно что судить о мраке, когда видишь перед собой только дневной свem! [15]
И следом, без перехода, Долли взволнованно рассказывает о романтической встрече с одним австрийским князем, которым безустально восхищалась:
Почему ничего не рассказываю о своём продолжительном визите к князю Гогенлое? Потому, что существуют вещи, для которых невозможно подыскать слова… Это всё равно что попытаться подробно передать какую-нибудь исповедь! Он читает в самых потаённых уголках моего сердца и души. Там остаётся также каждое его слово, которое он произносит. Разве не кощунством была бы попытка передать подобные разговоры? Ein Blick ins Himmelreich, könnte und dürfte man nicht beschreiben! [16]
Их ещё много впереди — этих платонических увлечений! И это вполне естественно для молодой, красивой и пылкой женщины, не познавшей отраву сладких чувств. Но в этом и заключалось её горе от ума и высокой нравственности — увлекалась и боролась с чувствами, стремилась к человеку — и сама ставила перед собой этические барьеры. Но я другому отдана и буду век ему верна!..
Долли, без сомнения, была одной из красивейших женщин своего времени. Но из присущей ей «стыдливости чувств» всего лишь один раз, мимоходом, отметила в дневнике впечатление, произведённое её красотой: У меня был изящный костюм, и, несмотря на адскую головную боль, мне было приятно слушать комплименты, что я красива[17].
Ей поклонялись, восторгались, воспевали в стихах её очарование. Эта дань её прелестям, бесспорно, доставляла ей удовольствие, но она находила его неутешительным свойством человеческого характера и строго судила себя за него: Стихи были написаны Алегри, но столь ласкательные и прекрасные, что мне было неловко перед всеми их слушать. Это испытываемое нами чувство неудобства, когда тебя хвалят перед другим, неутешительно; разве это также не нюанс честолюбия?[18]
К обаянию этой удивительной женщины даже злоречивое светское общество не осталось равнодушным. И нашу старушку (имеется в виду Москва. — С. Б.) вскружила Фикельмон. Все бегают за ней; в саду дамы и мужчины толпятся вокруг неё. Голицын празднует. Впрочем, в обращении она очень мила, — отчитывался в письме к А. И. Тургеневу Вяземский[19]. И вновь встретив её в Петербурге в 1830 году, восторгался ею: А к тому же посланница и красавица и одна из царствующих дам в здешнем обществе, и по моде, и по месту, и по дому, следовательно, простодушие её ещё более имеет цены[20]. В эту пору князь серьёзно был увлечён графиней, возможно, даже добивался её взаимности. По сему поводу Долли иронично заметила: Вяземский, несмотря на то,что чрезмерно безобразен, обладает суетностью, свойственной красивым мужчинам; он ухаживает за всеми женщинами и всегда рассчитывает на успех, но они хорошо к нему относятся, потому что ему присущи приятные манеры и остроумие, хотя он немного педант[21]. Подтрунивает над ним и Пушкин: Боюсь графини Фикельмон. Она удержит тебя в Петербурге. Говорят, что у Канкрина ты при особых поручениях и настоящая твоя служба при ней[22].
А. И. Тургенев, большой ценитель женской красоты, познакомился наконец с милой красавицей посольшей. Даже из прекрасного далека, из страны красивых женщин — Италии, где он проводил большую часть своей жизни, не уставал восхищаться ею.
Тургенев — Вяземскому: Не умею выразить, как ты меня обрадовал и как благодарен я австрийской красавице за её милые, прелестные строки: перечту их в Неаполе. (12/24 декабря 1832 г.) И снова о ней в другом письме от 26 июля 1836 г.: Но ты объясни, как я могу не забыть об этом — а пропустить случай сказать ей всё, что она зажгла в душе моей и своими глазами, и своими умными разговорами, и поэтическими строками в письме о поэтической Италии. Как её все помнят и любят в Неаполе! Как она к лицу этому земному раю! Там бы взглянуть на неё! В цветниках виллы Reale! При плеске волн соррентских! У грота Виргилия!… Но и на Чёрной речке!… Знаешь ли, что я видел её в первый раз в жизни на Чёрной речке, на балу у княгини Мещерской, урождённой Чернышёвой. Перебираю в сердечной голове моей всё прошлое…[23] И так бесконечно — из письма в письмо о незабвенной прелестной посольше.
Не слишком ли сахарный образ — умна, начитанна, добродетельна, красива и к тому же — добра и сострадательна? Но именно такой представляется она со страниц своего дневника.
Появление во Франции в 1843 году книги под названием «La Russie en 1839» произвело эффект разорвавшейся бомбы. Потом она была переведена на английский, немецкий, шведский языки. Общий тираж издания был огромным для того времени — 200 тысяч экземпляров. Без сомнения, это — самая занимательная и умная книга, написанная о России иностранцем, — так оценил её А. И. Герцен. Он прочитал её сразу после издания в 1843 г. Она доставила ему, политическому эмигранту, немало огорчения и боли от горьких истин, высказанных иностранцем о его родине. Оскорбительно много видит, — заметил он. В России же де Кюстина обвинили в клевете и запретили книгу. Через сто лет другой иностранец, Лион Фейхтвангер, побывал в другой, советской России и свои впечатления о ней назвал «Москва 1937». Но и это произведение постигла та же участь — долгие годы её держали под спудом. Официальные российские власти никогда не любили правды о себе.
Не о книге маркиза Адольфа де Кюстина «Николаевская Россия» мой рассказ[24]. Рекомендую прочитать её всем, кто не успел ещё этого сделать. Оскорбительно много увидев, маркиз всё же не смог понять всего о ней за короткий срок пребывания в стране. Автор же других записок — Д. Ф. Фикельмон в течение девяти лет наблюдала и описывала жизнь петербургского общества. С Россией она была крепко связана — генетическими корнями, родственными отношениями, дружбой и приятельством с её лучшими представителями и даже императорскими особами. Её — гипертрофированно искреннюю и честную по природе — абсолютно невозможно заподозрить в недоброжелательстве, злонамеренности или клевете. Свои записи она вела для себя — они плод раздумий мудрого и любопытного ума. Её оценки многих политических и социальных явлений российской жизни дополняют увиденное маркизом де Кюстином. Но особенно интересны для нас её характеристики представителей высшего света — современников Пушкина. Тех, кто попал в орбиту Поэта.
Благодаря личному обаянию и положению, которое ей давала должность супруга, Дарья Фёдоровна очень скоро стала подругой императрицы Александры Фёдоровны. Она приглашалась в императорский дворец не только на официальные приёмы, но и на интимные царские обеды и ужины и даже допускалась в будуар царицы, чаепитничала, болтала с ней — не как с императорским величеством, а как с милой, обаятельной, кокетливой и жизнерадостной женщиной. Природная наблюдательность и психологический склад ума помогли Долли увидеть в царских особах то, что не многим было доступно, — обыкновенных людей со всеми их достоинствами и недостатками, личными проблемами, альковными тайнами. Сошедшие с пьедестала члены императорской семьи теряют свою монументальность, становятся человечнее, обыденнее и реальнее. И понятнее. Непредвзятые оценки автора записок существенно разнятся с той субьективно-негативной информацией, которую подносили нам советские историки.
Аналитическому уму Долли было свойственно из незначительных, ну просто пустяковых вещей делать глубокие философические выводы. В этом, наверное, и заключается истинный талант к любомудрию. Рассказывая, например, о прогулке в окрестностях Вены, она припоминает свою беседу с одной светской знакомой, Мими Буль. Её пленила способность этой женщины воспринимать общество так, как будто она созерцает муравейник с вершины огромной горы. Точно так же Долли наблюдала театр жизни. Она созерцала его, подобно императрице Екатерине, с высоты царского трона. Когда же обстоятельства заставляли её участвовать в лицедействе, Долли тоже одевала маску…
Я подумала, если мы можем сочувствовать актёрам, вынужденным играть на сцене, в каком бы душевном состоянии они ни пребывали, значит, и нас, представителей высшего общества, можно пожалеть; разве общество тоже не сцена и разве мы не обязаны тысячи раз играть роль, противоположную нашему внутреннему естеству? Маска превращается в обязанность, и от непрестанного разыгрывания комедии мы перестаём самих себя знать![25]
Это грустное размышление Долли о судьбе светского человека рождает ещё более грустный вопрос: разве вся система воспитания человека не является его подготовкой к маскараду жизни? И если в обществе нельзя обойтись без маски, не означает ли это, что человек по своей природе антисоциален, ибо естественным он может быть только наедине с собой и природой? У природы свои требования: она отпускает человеку только заслуженное — по его трудам, по умению и стремлению жить в гармонии с её неписаными вечными законами. Она немилостива к тем, кто их нарушает. К ленивым, небрежным, жестоким, хищным. Но щедра к другим, кто умеет вписаться в неё, стать её частью. Если вдуматься, насколько справедливее природные законы перед социальными! Социум безжалостен к простодушным — он или уничтожает их, или ломает, переделывает на свой манер, нарушает изначально заложенную в человеке гармонию, пробуждает в нём своего рода защитную реакцию на насилие общества — агрессивность, зло. Комедия, разыгрываемая человеком на общественной сцене, оборачивается для него трагедией — играть всю жизнь ту роль, какую ему отвело общество. Напасть эта не обходит ни царей, ни нищих. Не потому ли император Николай I и императрица Александра Фёдоровна так любили участвовать в столь популярных в то время в Петербурге маскарадах? Надев карнавальную маску, освободившись от светской личины, вельможи забавлялись «флиртом» — возможностью сказать и услышать правду о другом и о себе. Долли не была исключением — она любила карнавалы и увлечённо описывала их. Как-то раз, неузнанная в маскараде, она спросила секретаря английского посольства Меджениса, что он думает о жене австрийского посла. Фразёрка! И ледышка, которую я не потрудился растопить! — беспечно ответил Медженис. Эта истина о себе глубоко поразила и задела Долли: Никогда бы не подумала, что меня могут считать фразёркой! Ей не раз приходилось сопровождать маскированную императрицу на карнавалы в Аничковом дворце. Это было рискованное предприятие — ведь под маской инкогнито скрывались и сановники и кухарки! Маскарадный костюм делал дворец доступным и для низшего сословия. Сколь же велика в человеке эта страстная потребность в естественности, в освобождении от социальной маски, хотя бы под прикрытием карнавального костюма, коли даже императорские величества предавались этой азартной игре! Маска превращается в обязанность, горько констатирует Долли.
Нелегко входила в светскую жизнь Петербурга молодая посланница. Россию она не знала. Привыкание к ней после солнечной и живописной Италии было трудным. Школа светской жизни для Долли началась в обществе жизнерадостных, темпераментных и непринуждённых итальянцев. Чопорность и скованность высшего петербургского света порождали в ней меланхолию.
Я нахожу в петербургском обществе одно постоянное sostenuto (итальянское слово, означающее утверждение, выдержку. — С. Б.), употребляю sostenuto, чтобы объяснить им и некоторую скованность, и одновременно претенциозность, и, может быть, даже фальшивую робость. Трудно мне, дитяти юга, избалованной большой естественностью и лёгкостью южных нравов, осознать масштабы своего поведения тут[26].
И дальше:
Общество здесь настолько неинтересно, что трудно рассказать об одном вечере. Никакого оживления, всегда всё одно и то же, и каким вы увидели его в первый раз, таким оно будет для вас и впредь. Безличные разговоры, отсутствие кокетства ума, карты, танцы — каждый раз, когда возможно, и постоянная скованность. В других странах во время приёмов образуются маленькие группы, ведутся оживлённые разговоры, флирты. Здесь же произносим несколько незначительных слов, женщины вуалируются в фальшивое целомудрие, а мужчины — в безличие. Передвигаемся с места на место или же начинаем играть в карты, а когда танцуем, делаем это сидя! Мазурка, живой, подвижный танец, исполняется здесь с помощью ряда стульев, с которых дамы встают, чтобы вяло сделать один-два тура[27].
И вновь об этом через месяц:
Я никогда не привыкну к скованности петербургского общества — она поистине леденяща! Осязательное отсутствие доброжелательства и естественности.
И действительно, — не привыкла. Через три года повторит: Там (в Италии) жизнь — радость, здесь она — обязанность!
Недоброжелательность петербуржцев рождала меланхолию в чрезмерно чувствительной Долли. В домашнем кругу Фикельмоны, вероятно, часто разговаривали на эту тему. Обсуждали её и с близкими друзьями. Смирнова-Россет вспоминала: — Петербург — город зубоскальства. Граф Фикельмон, австрийский посланник, говорил мне, что это самый злобный город в мире. — Кому вы это говорите! Я об этом кое-что знаю! Особенно они высмеивают москвичей. Скоты. Москва ведь Россия, а Питер что? Константин Аксаков очень хорошо определил П<етер>бург, он написал своему брату Ивану в П<етер>бург: «Ненавистен мне Петербург, это незаконнорождённый город, прижитый с Западной Европой»[28].
Граф Фикельмон старался скрасить для своей обожаемой супруги этот переход в реальность российского бытия. Он снял для посольства один из лучших особняков Петербурга на Дворцовой набережной (ныне дом № 4, где помещается институт культуры) — резиденция могущественной Австрийской империи должна была соответствовать престижу страны. Здание было построено петербургским купцом Ф. И. Гротеном в 1790 году по проекту знаменитого архитектора Кваренги. Дом этот чем-то не приглянулся купцу, и он продал его T. Т. Сиверсу. Через три года новый владелец перепродал его княгине Екатерине Петровне Барятинской. Но и она не прижилась в нём и решила сдать дом в аренду. В 1796 году императрица Екатерина II купила у неё этот особняк и подарила его генерал-фельдмаршалу, впоследствии светлейшему князю, Николаю Ивановичу Салтыкову — племяннику бывшего своего фаворита Сергея Васильевича Салтыкова.
Страничка из дневника Фикельмон:
С 12-го мы поселились в доме Салтыкова. Красивое большое здание, приятно жить в нём. У меня великолепный амарантовый кабинет, такой удобный, что мне просто не хочется его покидать. Мои комнаты выходят на юг, у меня есть цветы, одним словом, всё, что я люблю! После переезда я была больна три дня, но это не имеет значения, у меня хорошие предчувствия, и я думаю, что новый дом мне будет нравиться. Нет ничего забавнее жить на широкую ногу, средь роскоши, когда знаешь, что ты не богата и что, если судьбе угодно отнять у тебя всё это, жить придётся более чем скромно. Как будто разыгрываешь театральное представление. На сцене ты в королевских одеждах. Но гаснет свет рампы, возвращаешься за кулисы, вновь облачаешь свой старый халат и скромно идёшь ужинать при слабом свете свечей! Это постоянно заставляет меня смеяться, и ничто так не забавляет, как мысль о том, что я играю в театре собственной жизни! Но как я сказала позавчера маме, существует разница между искусственным, мнимым и подлинным счастьем. Женщина, которая может быть счастлива только благодаря положению, занимаемому её мужем в обществе, вечно дрожит при мысли, что эта комедия кончится в один прекрасный день. Мне же счастье даёт сам Фикельмон, а не преимущества его положения в обществе, поэтому мне всё равно и не имеет значения, если завтра весь этот блеск исчезнет — от этого я не буду ни менее весела, ни менее довольна. Только бы быть с ним и с Элизалекс, и везде я буду чувствовать себя одинаково счастливой![29]
Двери салона Фикельмон наконец распахнулись для общества. Это событие отмечено записью 21 сентября: По вечерам к нам домой стали приходить посетители. Близких друзей посланница принимала в своём красном кабинете, а чаепития и ужины устраивала в зелёном салоне. Очень скоро особняк на Дворцовой набережной превратился в интеллектуальный центр Петербурга. Долли отменила у себя в доме так раздражавшую её в петербургских гостиных карточную игру. Но вот любопытная подробность — генерал Фикельмон, оказывается, не был столь нетерпимым к этому бессмысленному времяпрепровождению — в Петербурге, в отсутствие супруги, он с удовольствием поигрывал в карты со своим адъютантом князем Фридрихом Лихтенштейном. Об этом князь упомянул в дневнике.
Среди первых засвидетельствовал своё почтение Анатолий Демидов, один из богатейших людей России. Молодому Анатолию Демидову — восемнадцать лет, а выглядит так, как будто ему пятьдесят. С небольшим, болезненным лицом, сутулый, с красивыми, одухотворёнными глазами. Разговаривает умно и учтиво. Нужно учитывать, что этот миллионер — ещё почти дитя, а уже сам себе господин. Фикельмон сказал, что у него больная грудь, потому что в каждом кармане фрака носит по миллиону, и этот груз чересчур тяжёл для его хилого телосложения. В самом деле, необходимо быть очень сильным, хотя бы духом, чтобы выдержать это бремя всеобщего заискивания, безграничной независимости и огромных средств для удовлетворения собственных страстей.[30]
Анатолий Николаевич Демидов был сыном тайного советника Николая Никитича и баронессы Елизаветы Александровны Строгановой. Он родился во Флоренции в 1812 году и воспитывался в Италии, где его семья жила до смерти отца в 1828 г. Приехав в Россию, он, по всей вероятности, чувствовал себя здесь таким же иностранцем, как и выросшая в Италии Долли. Он поспешил познакомиться с ней. Она же видела в каждом, кто прибыл из страны её молодости, друга и чуть ли не родственника. И, конечно же, в эту первую встречу с Демидовым они вспоминали Флоренцию, Рим, Неаполь, их общих тамошних знакомых — итальянцев и русских. От этих воспоминаний ещё острее ощущалась неуютность петербургского климата. В тот холодный осенний вечер Долли, наверное, и об этом говорила с Демидовым. Зима в 1829 году выдалась ранняя — первого октября в Петербурге уже выпал снег. От одной мысли, что так будет продолжаться целых семь месяцев, у молодой женщины болезненно сжималось сердце. Очевидно, влияние севера подавляет человека, даже если при такой счастливой жизни, как моя, я испытываю нужду постоянно бороться с тоской и меланхолией, — отметила она в дневнике. — Упрекаю себя, но бессильна справиться с этим. Виновата в этом прекрасная Италия, лучезарная, сверкающая и нежная, которая превратила первую мою молодость в картину, сотканную только из цветов, благоухания и гармонии, и словно накинула вуаль на остальную часть моей жизни, которую я должна вести вдали от неё. Не многие могут понять это, и только человек выросший и воспитанный на юге действительно знает и эту жизнь и её очарованиеI
Анатолий Демидов был именно таким человеком. Но его самоуверенность и внешность несколько разочаровали графиню. Молодой богач после смерти старшего брата Павла в 1840 г. стал ещё богаче — он оказался наследником двух сказочных состояний — заводчиков Демидовых и уральских промышленников Строгановых. В 1722 году за заслуги перед Россией именитого человека Григория Строганова Пётр I даровал трём его сыновьям баронский титул. В 1761 г. внук Григория Александр Сергеевич Строганов был возведён императором Францем I в графское достоинство Римской империи за особые достижения на дипломатическом поприще в Австрии. А Павел I удостоил его графским титулом Российской империи. Александр Строганов был президентом Императорской академии художеств, страстным любителем искусства и меценатом. Под его руководством осуществлялось строительство Казанского собора в Петербурге. Елизавета Строганова, дочь его двоюродного брата — барона Александра Николаевича — вышла замуж за Николая Демидова. В этом браке соединились два славных рода российских предпринимателей — Строгановых и Демидовых, слились их капиталы, знатность, врождённая предприимчивость, любовь к просвещению и искусству. Анатолий Демидов женился на дочери Жерома Наполеона принцессе Матильде и поселился во Флоренции. От двоюродного деда графа Александра унаследовал страсть к коллекционированию — на его вилле Сан-Доната близ Флоренции и в парижском доме были собраны бесценные сокровища мирового искусства. Он, как и дед, был меценатом, учредил международный конкурс с премией «за изображение Петра I в один из замечательных моментов его жизни», покровительствовал Карлу Брюллову. Именно по заказу Демидова художник написал картину «Последний день Помпеи». Брюллов увековечил покровителя в монументальном полотне — в образе гарцующего всадника.
Но всё это — меценатство, любовь к искусству, страсть к коллекционированию — развились в Анатолии Демидове позже. А тогда перед Долли сидел восемнадцатилетний чахлого сложения юноша, бесспорно умный и образованный, хорошо излагающий мысли. Но уж больно бесцветный, словно, сотворяя его, природа поскупилась на краски. Впрочем, знакомство их продолжалось, имя Демидова ещё несколько раз мелькает в дневнике Фикельмон. Демидов, со всей очевидностью, не принадлежал к тому типу мужчин, который нравился Долли, — непосредственные, живые, с ярко выраженной индивидуальностью, не прикрываемой безличной светской маской. Одним словом, колоритные личности вроде девятнадцатилетнего персидского принца Хозрев-Мирзы и его переводчика Мирзы-Масута. Она с удовольствием рассказывала о них.
Очаровательный, будто из сказки появившийся персидский принц поразил воображение посланницы. Он прибыл в Петербург поднести извинения шаха за убийство Грибоедова и для восстановления мира с Россией.
Недалеко от Казбека на узкой кавказской дороге Пушкин встретился с движущейся ему навстречу процессией принца. Позднее Поэт рассказал об этом в «Путешествии в Арзрум».
В Пайсанауре остановился я для перемены лошадей. Тут я встретил русского офицера, провожающего персидского принца. Вскоре услышал я звук колокольчиков, и целый ряд катаров (мулов), привязанных один к другому и навьюченных по-азиатски, потянулся по-дороге. Я пошёл пешком, не дождавшись лошадей; и в полверсте от Ананура, на повороте дороги, встретил Хозрев-Мирзу. Экипажи его стояли. Сам он выглянул из своей коляски и кивнул мне головою. Через несколько часов после нашей встречи на принца напали горцы. Услыша свист пуль, Хозрев выскочил из своей коляски, сел на лошадь и ускакал. Русские, бывшие при нём, удивились его смелости[31].
А дальше, за Тифлисом, на крутых дорогах Безобдалы, отделяющей Грузию от Армении, Поэту попалась другая процессия — пара волов тащила в гору арбу в сопровождении нескольких грузин.
— Откуда вы? — спросил их Пушкин. — Из Тегерана. — Что вы везёте? — Грибоеда. — Это было тело убитого Грибоедова, которое препровождали в Тифлис.
Не думал я встретить уже когда-нибудь нашего Грибоедова! Я расстался с ним в прошлом году, в Петербурге, перед отъездом его в Персию. Он был печален и имел странные предчувствия. Я было хотел его успокоить; он мне сказал: «Vous ne connaissez pas ces gens-là: vous verrez qu’il faudra jouer des couteaux». Он полагал, что причиною кровопролития будет смерть шаха и междуусобица его семидесяти сыновей. Но престарелый шах ещё жив, а пророческие слова Грибоедова сбылись. Он погиб под кинжалами персиян, жертвой невежества и вероломства. Обезображенный труп его, бывший три дня игралищем тегеранской черни, узнан был только по руке, некогда прострелянной пистолетною пулею [32] .
В начале августа 1829 года кортеж персидского принца въехал в Петербург. 10 августа император давал ему торжественную аудиенцию в присутствии всего двора.
Огромный представительный зал св. Георгия сиял великолепием. По одну сторону трона на специально возведённых трибунах разместился дипломатический корпус. Здесь же выстроились царедворцы и офицеры в парадной форме. По другую сторону трона — фрейлины и дамы высшего света. Император и императрица поднимаются на трон, в ту же минуту распахиваются двери зала и появляется принц Хозрев-Мирза в сопровождении большой свиты — у многих красивые лица, серьёзные, разумные, но у всех немного дикие глаза, — замечает Долли. — У принца чудесное лицо, словно из арабской сказки или поэмы, роста он небольшого, но очень гибкий и с грациозными движениями. Очень красивая голова, бархатные глаза, мягкий, меланхоличный взгляд, очаровательная улыбка. Одет он по-восточному — шаровары, златотканый кафтан, на голове небольшая чёрная шапочка. Раскланиваясь и улыбаясь, вручает императору послание шаха и произносит речь на ужасном, напоминающем собачий лай персидском языке. Ответное слово возложено на министра иностранных дел графа Нессельроде. Император пожимает принцу руку и вместе с ним удаляется в соседнюю залу для переговоров. Мир восстановлен.
Хозрев-Мирза начинает исполнять роль чрезвычайного посла — рассылает визитные карточки иностранным послам и в течение двух дней принимает их в предоставленной ему резиденции. Светская петербургская жизнь пришлась по вкусу молодому принцу. Долли встречает его на прогулке по Елагинскому острову грациозно гарцующим на арабском скакуне — и это ему очень подходит. В императорском театре в честь него состоялся концерт. С большим удовольствием слушал он европейскую музыку. В ответ на вопрос одного из придворных, какой инструмент ему больше всего нравится, он ответил: «Скрипка! — и добавил по-восточному цветисто: — Каждый звук этого инструмента напоминает мне глаза той дамы, чей взгляд каждый раз говорит моей душе.» Этой дамой оказалась сидящая в соседней ложе графиня Елена Завадовская, одна из красивейших женщин Петербурга.
Будто ожившие сюжеты восточных сказок разыгрывались в эти дни на скучной сцене петербургской жизни. Долли увлечённо описывала все мизансцены этого красочного спектакля. 12 августа 1829 года. Бал у обер-церемониймейстера двора графа Станислава Потоцкого. Персы — главные действующие лица. Превосходно ведут себя в столь чуждом им по нравам петербургском обществе. Графиня Фикельмон пытается взглянуть на происходящее их глазами. Им, которые держат своих женщин под паранджой, должно быть, странно видеть наших дам в глубоко декольтированных платьях, свободно общающихся с мужчинами и танцующих такие фривольные танцы, как мазурка и вальс.
Они имеют право слегка презирать нас за это, но, кажется, это ничуть не шокирует их и даже нравится.
Принц Хозрев-Мирза пожелал познакомиться с очаровательной посланницей, и она от всего сердца благодарна ему за это. Они обменялись учтивыми фразами. Он — о своём несколько дней продолжающемся недомогании. Она — искренне пожелала ему скорейшего выздоровления. И услышала в ответ, будто из «Тысячи и одной ночи», фразу: Пожелания Вашего сердца не могут быть не услышаны Аллахом! И верю, что Вашими молитвами впредь буду совершенно здоров!
В свите принца был довольно молодой поэт с серьёзным лицом и вдохновенным взором. Поэта звали Фазил-ханом. Выше уже упоминалось о поразительных параллелях в дневниках Пушкина и Фикельмон — умение выделить из пёстрого калейдоскопа жизни одни и те же яркие события, колоритных людей, несущественные на первый взгляд, но значимые факты. В этом и состояла их духовная близость. Придворный поэт персидского принца впечатлил обоих. Пушкин встретился с ним на Кавказе.
В некотором расстоянии от Казбека попались нам навстречу несколько колясок и затруднили узкую дорогу. Покамест экипажи разъезжались, конвойный офицер объявил нам, что он провожает придворного персидского поэта и, по моему желанию, представил меня Фазил-хану. Я, с помощью переводчика, начал было высокопарное восточное приветствие; но как же мне стало совестно, когда Фазил-хан отвечал на мою неуместную затейливость простою, умной учтивостию порядочного человека! Он надеялся увидеть меня в Петербурге; он жалел, что знакомство наше будет непродолжительно и проч. Со стыдом принуждён я был оставить важно-шутливый тон и съехать на обыкновенные европейские фразы. Вот урок нашей русской насмешливости. Вперёд не стану судить о человеке по его бараньей папахе и по крашеным ногтям[33].
Неизвестно, увиделся ли Пушкин с Фазил-ханом в Петербурге. Он вернулся в столицу только в начале ноября 1829 г. В дневнике Фикельмон я не нашла даты отъезда из столицы персидского посольства.
Николай I придавал огромное значение восстановлению отношений с Персией. Ему было важно в лице могучего восточного сатрапа — шаха — обеспечить России если не союзника, то по крайней мере нейтральный тыл в ведомой им войне с Турцией. Вот почему молодой принц был окружён в Петербурге таким исключительным вниманием. В конце августа император устраивает в Царском Селе специально для него показные манёвры войск. Хозрев-Мирза появился в персидской военной форме, гарцевал на коне непринуждённо и грациозно. Вслед военному спектаклю в его честь было дано другое, несколько иное представление — вечер у императрицы, где общество развлекалось салонными играми. И Долли было очень забавно наблюдать, как принц Хозрев вместе со своими серьёзными придворными принимал в них участие, бегал по зале, хлопал ладошками. Мне было бы очень любопытно узнать, какое впечатление произвёл на эти серьёзные умы вид русской императрицы, играющей в кошки-мышки.
Австрийский посол внимательно следил за развитием придворного флирта с персидским наследником. Для Австрии далеко не безразличны были восточные проблемы России. Чёрное море и проливы являлись лакомым кусочком для всей Европы. Граф Фикельмон провёл с принцем долгий разговор. Его содержание узнаем из записи графини 30 августа.
Принц рассуждал о политике со знанием, мудро, умно и рассудительно, что удивительно для девятнадцатилетнего юноши. Говоря о султане и его нынешних поражениях, он между прочим сказал, что неудачная для Турции война является единственным средством, которое может исправить этого гордеца! Все ориентальцы заблуждались, думая, что они сильнее и могущественнее европейцев; и персы в этом отношении не представляли исключения и были наказаны за это.
Несомненно, граф Фикельмон посвящал свою супругу в тонкости дипломатических отношений. Она была ему ценной помощницей — умная, наблюдательная, общительная и вхожая в будуар императрицы графиня подмечала многое и, несомненно, делилась увиденным и услышанным с мужем. Мирза-Масут был приглашён в салон Долли, по-видимому, не только из-за её любви к экзотике. Через него велись все переговоры персидского принца с императором. Увлёкшись беседой с очаровательной женщиной, он мог проболтаться о каких-то неизвестных Фикельмону подробностях.
Мирза-Масут вчера провёл с нами вечер. Он хорошо ведёт беседу, остроумный и глубоко религиозный. Это свойственно всем ориентальцам, уверяет он. По-моему, это Божья милость, которая, несомненно, желает даровать этим несчастным слепцам возможность таким способом искупить отсутствие в них света. И действительно, разве не является преимуществом заблуждение — со всей его убедительностью и упорной последовательностью во всех обязанностях, истинных или ложных, но предписанных свыше, — перед истиной, умышленно изменённой и одетой во все цвета, которые мы желаем ей придать? Именно таким образом сохраняется истинная вера у большинства людей.[34]
Как видим, графиня была ортодоксальна в вопросах религии. Не просто нетерпимость к исламу истой христианки, но и мировоззрение, сформированное под влиянием великодержавного российского шовинизма. Ещё Александр I поклялся освободить бывшую столицу православной церкви Константинополь от нечестивых. Война России с Турцией имела целью не только освобождение Балкан от турецкого владычества и завоевание новых территорий, но осуществление великой «крестоносной» миссии, завещанной покойным императором. Аракчеевская формула: «Православие. Самодержавие. Народность» выражала суть государственной политики России. Но как ни парадоксально, стала вкоренившейся в сознание народа идеей. Об этом рассуждает в дневнике Фикельмон (запись сделана через несколько месяцев после подписания мира с Турцией):
Император проделал путь из Москвы за 36 часов. Это была головоломная гонка. Его пребывание в Москве оказалось и полезным, и доставило москвичам большое удовольствие. В народе разное толковали об этом внезапном и неожиданном появлении государя. Большинство считало, что императора будут сопровождать все суверены Европы; что вслед за этим из Константинополя будет призван султан, крещён и принят в лоно православной церкви в присутствии этого высочайшего собрания европейских правителей. Идея трогательна и свидетельствует о благочестии, простоте и доброте народа. [35]
Всеобщее воодушевление россиян объяснялось заключённым в сентябре 1829 года мирным соглашением с Турцией.
Графиня Фикельмон внимательно следила за ходом военных событий.
Запись 29 июля 1829 г.: Новости о армиях Дибича и Паскевича одинаково хорошие и блестящие. Первый только что овладел Бургасом, а второй вошёл в Эрзерум в Азии.
Запись 30 августа 1829 г.: Получено сообщение о взятии Дибичем Адрианополя и что его авангард находится в 50-ти или 80-ти верстах от Константинополя.
Мир был подписан 2-го (августа) в Адрианополе. Армия дошла, можно сказать, до Константинополя. Россия сохраняет за собой 4 крепости в Азии; дунайские же — Браила, Гюргево и ещё одна будут оставлены; свободное плавание кораблей по Чёрному морю, 100 миллионов контрибуции — вот результат этого мира. Император воспринял это известие с большой радостью, которую выразил перед всеми находившимися рядом с ним.[36]
2 сентября 1829 г.: Наконец-то прибыло сообщение, что турки признали независимость Греции и все условия, поставленные ей соединёнными силами. Таким образом, эта продолжительная борьба кончилась и увенчалась успехом. Принц Леопольд, владетель Греции, выходит сейчас на сцену; отведённая ему роль трудна, дай Бог, чтобы он сумел исполнять её вдохновенно и успешно!
И вновь к этой теме 20 сентября 1829 г.: Те Deum о мире — благодарственная молитва на Марсовом поле перед всеми войсками и толпой народа. Город вручил 50 тысяч рублей полковнику Чевкину, доставившему эту счастливую весть.
Ещё одна любопытная деталь, имеющая отношение к этому событию: Вчера императрица выкинула. Причиной этого — взволновавшая её весть о мире и ещё несколько неразумных поступков с её стороны. (Запись 25 сентября.)
В течение нескольких месяцев Россия упивалась радостью победы. После торжественного бала у французского посла Мортемара Долли с лёгкой иронией отметила в дневнике: Император был как никогда красив. Вид завоевателя ему очень подходит, и свита красивых женщин, следующая за ним из залы в залу и ловящая каждый его взгляд, полностью оправдывает этот его вид[37].
Но и сама она поддалась всеобщему ликованию. Её записи полны живописными подробностями о пребывании турецких послов в столице. Природная наблюдательность и поэтический талант автора превратили их в уникальный материал. Он воссоздаёт недостающие, канувшие в лету забвения детали мозаичной картины, которую можно было бы назвать «Торжество победителей».
Январь 1830 г.: 28-го утром торжественная аудиенция турецкому посланнику Халил-паше. У Халил-паши красивая голова; он весьма смелый воин, и в 1828 г. именно он овладел в Шумле[38] тем самым редутом, за который русские пролили столько крови. Он — приверженник султана и ревностный новатор. Халил и его свита одеты не по-турецки, не по-ориентальски, а скорее по-венгерски — широкая накидка с золотым шитьём, на голове нечто вроде колпака, довольно безобразного. В манере поведения во время аудиенции и произнесения речи, очень скромной, ощущалось смущение и ещё нечто очень мучительное. Нетрудно было заметить, как он страдает от этого. Они прибыли с задачей уменьшить размер контрибуции, определённой мирным соглашением. Рассчитывают на щедрость императора, чья внешность по-прежнему импозантна и величественна, и он держится с видом завоевателя в присутствии турков. Император Александр, я в этом уверена, улыбался бы милее и приветливее! Но молодость и победы Николая вынуждают нас прощать ему эту сиюминутную гордость, которая в конечном счёте свойственна любому человеческому сердцу![39]
Вечером того же дня во дворце состоялся большой бал. Присутствовало триста человек. Это было величественное торжество. Император решил поразить воображение иноземных гостей роскошью и блеском своего двора. Позднее Долли скажет, что великолепием он напоминает ей персидские чертоги из «Тысячи и одной ночи». Такой пышности не увидишь нигде в Европе! Свита прелестных фрейлин окружала императрицу, дамы блистали туалетами и драгоценностями. Независимое поведение молодых дам, лёгкость общения с мужчинами, веселящаяся императрица, смех, галантность, танцы, красивый, танцующий император — это бесподобное зрелище ошеломило не привыкших к такой свободе нравов ориентальцев.
Через три дня у председателя Государственного совета и Комитета министров князя Виктора Павловича Кочубея ещё один бал — такой же блистательный, оживлённый, весёлый. Танцы следовали один за другим. Графиня Фикельмон вальсировала с императором, к большому удивлению присутствовавших и здесь турецких гостей.
Они кажутся ещё цивилизованее дорогих нам персов. Двое из них говорят по-итальянски, один — довольно хорошо по-французски. Кажется, что они готовы порвать со всеми своими турецкими привычками. Верно, что Халил-паша ревностный новатор, но по нему нельзя судить об остальных. В Эрмитаже мы рассматривали привезённые ими подарки: гребень с крупными бриллиантами, вставленными в разноцветную эмаль; красивое жемчужное ожерелье с изумительным розовым бриллиантом; сабля, богато украшенная бриллиантами на фоне лиловой эмали, — все эти вещи великолепны и сделаны с большим вкусом!
А доскональный граф Фикельмон прежде, чем отправить в Вену очередное донесение о турецкой делегации, приглашает Халил-пашу и его свиту на обед в австрийскую резиденцию. Ему нужно было сверить официальные сведения о результатах переговоров с собственными впечатлениями.
30 апреля 1830 г. Страничка из дневника Долли: Вчера у нас отобедали все турки. Халил-паша сделал такие большие успехи во французском языке, что во время обеда я смогла вести с ним довольно связный разговор. У него очень деликатное и нежное выражение лица, умён, с весьма оригинальными идеями. По рождению он черкес, но вырос в Константинополе, куда его привезли совсем маленьким. Они уезжают довольными. Император на 3 миллиона уменьшил их контрибуцию России. Намек-ефенди, турецкий полковник, очень хорошо говорит по-французски и представляется мне не менее цивилизованным и более учтивым, чем многие молодые люди здесь. Единственно из всего посольства у Нигиб-ефенди диковатая физиономия. Он не владеет никаким иностранным языком и словно не желает воспринимать ничего из наших обычаев.
Через пятнадцать дней посланница делает последнюю запись о турецких гостях. Халил-паша поделился с графиней своей надеждой, что и его страна вступит на путь цивилизации. Он увёз с собой большую группу немецких рабочих и ремесленников, много книг, образцов товаров, но, как отмечает Долли, идея об образовании и эмансипации их женщин до такой степени им чужда, что Турции ещё далеко до цивилизации. Халил вручил на память ей и её сестре Катерине талисманы — не столь ценные, но интересные для нас. А посланница подарила ему маленькие венские настенные часы. Он принял их, рассыпаясь в благодарности. После трёх месяцев пребывания в России турецкие посланцы с сожалением покинули Петербург.
Эти важные для России события ничуть не нарушили череду послерождественских карнавалов. Петербург особенно веселился в ту зиму — ликование по случаю победы над Турцией придавало празднествам ещё большую пышность.
Сезон открылся 1 января маскарадом в Зимнем. По установленному ещё Екатериной II обычаю в этот день двери дворца широко распахивались для простолюдинов. Набивалось более тридцати тысяч человек. Члены императорской семьи смешивались с толпой. Придворные дамы вместе с императрицей появлялись в русских национальных костюмах. Мужчины, чтобы придать празднику видимость маскарада, скрывали лица под масками, некоторые являлись в домино, военные же — в полной форме, но без оружия. Это лубочное веселье умилило графиню:
Как это трогательно отрыть двери дворца для народа! Вечером в Эрмитаже — праздничный ужин на пятьсот человек, но уже для отборной аристократической публики. Великолепное торжество со сказочно красивым освещением. Поскольку Фикельмон не мог присутствовать официально как посол из-за траура при австрийском дворе[40], император предложил ему явиться вместе с Долли инкогнито и поручил охранять их камергеру Сергею Михайловичу Хрущеву и шталмейстеру Фёдору Петровичу Опочинину — дяде посланницы.
Впервые имя Пушкина появилось в дневнике Долли 10 декабря 1829 года. Обычно эта запись приводилась без предыдущего контекста. А именно он уточняет смысл Доллиной оценки: во-первых, они виделись, бесспорно, уже несколько раз, прежде чем у неё сложилось о нём мнение, а во-вторых, она противопоставляет очаровательного собеседника бесцветному, скучному петербургскому обществу.
Сейчас на наших вечерах по понедельникам, четвергам и субботам собирается довольно много гостей, но петербургское общество мне всё ещё не нравится. Пушкин, писатель, беседует очаровательно, непрентенциозно, живо и с жаром. Трудно быть уродливее, чем он. Его внешность — смесь обезьяны с тигром. Он потомок какой-то африканской расы, и цвет его лица всё ещё довольно смуглый, а во взгляде есть что-то диковатое.
Пушкин возвратился с Кавказа в Петербург в начале ноября. За два месяца сумел стать своим человеком в её салоне. На их сближение повлияло и безграничное обожание Пушкина Елизаветой Михайловной Хитрово. Поэт захаживал к ней запросто, часто виделся в её апартаментах и с Долли. Сохранившаяся к нему записка графини убеждает, что к январю их отношения стали совсем дружескими: Решено, что мы отправимся в нашу маскированную поездку завтра вечером. Мы соберёмся в 9 часов у матушки. Приезжайте туда в чёрном домино и с чёрной маской. Нам не потребуется ваш экипаж, но нужен будет ваш слуга — потому что наших могут узнать. Мы рассчитываем на ваше остроумие, дорогой Пушкин, чтобы всё это оживить. Вы поужинаете затем у меня, и я ещё раз вас поблагодарю.
О том, как прошла эта поездка ряженых, рассказывает запись в дневнике Фикельмон, сделанная 13 января 1830 года:
Вчера, 12 января, мы доставили себе удовольствие поездкой в домино по разным домам. Нас было восемь: мама, Катерина, мадам фон Мейендорф и я; Геккерен, Пушкин, Скарятин (Григорий) и Фриц (сотрудник австрийского посольства князь Лихтенштейн, — С. Б.). Мы посетили жену английского посла, Лудольфов и Олениных. Повсюду очень забавлялись, но везде маму и Пушкина сразу же распознавали. Вернулись к нам домой ужинать.
Карусель карнавалов вертелась безостановочно. Диву даёшься, откуда только брались силы танцевать до зари, веселиться, флиртовать у этих великосветских хрупких дам и их державных мужей, которым, надо полагать, приходилось к тому же исполнять днём и кое-какие служебные обязанности! Император, держащий бразды правления огромного государства, не уступал своим подданным.
13 января 1830 г.: Большой бал у Станислава Потоцкого. Чудесная зала, заботливо обставленная, элегантная. Готический обеденный зал в изысканнейшем стиле; всё — богато, роскошно, изобильно, но сам бал получился невесёлым. Было слишком жарко, и гости танцевали неохотно. Императорская чета — очаровательна; но всё же её присутствие не прибавляет балу веселья. Все взгляды, всё внимание присутствующих направлено на них. Каждый стремится произвести впечатление, испытывает страх не понравиться, дамы чересчур кичатся своими украшениями, мужчины тушуются. На балах впечатляет красивой внешностью мадам Пашкова, урождённая Баранова. Мадам Завадовская чрезмерно поглощена присутствием императора, и это у многих рождает тягостное чувство. Не встречала другой женщины, которая бы так мало скрывала своё желание быть самой красивой и самой восхитительной.
Фаворитами общества в ту зиму были два поляка — князь Сапега, брат Адама Чарторыйского, и Адам Ленский, камергер, действительный статский советник, помощник статс-секретаря Государственного совета при департаменте дел Царства Польского. Имя Ленского будет часто появляться в записях Фикельмон. Пушкин встречался с ним в обществе и чаще всего в салоне посланницы. Разговор с ним о Мицкевиче и Польше отражён в дневнике Поэта (запись 18 декабря 1834 г.). У Ленского, пишет Долли, более тонкое и красивое лицо, чем у его друга Сапеги, мягкие, немного сдержанные манеры, грациозная осанка. Императрица оказывала на балах особое внимание Ленскому, часто танцевала с ним.
2 февраля в самом прекрасном зале столицы принимала Нарышкина, фаворитка Александра I. Бывшая красавица из красавиц недавно вернулась в Петербург. Графиню Фикельмон несколько озадачивало её поведение: она демонстративно появлялась на всех придворных торжествах, часто принимала у себя в доме. Нарышкину, казалось, не смущало ни её прошлое — роль всесильной наложницы, которую она дерзко играла, пользуясь обожанием императора Александра, ни недоброжелательность к ней всего города.
Не понимаю, после того, как она прошла через всё это, после того, когда от её молодости и красоты не осталось и следа, когда нет и дочери[41], которую следует ввести в общество, и после многолетнего отсутствия в нём, — какой интерес, какая сила влечёт её во дворец с его новым двором и в этот вихрь нового общества, в котором она не может встретить ничего, кроме любопытных взглядов! Она в самом деле выбрала очень тяжкую роль, лишний раз доказывающую, что она никогда глубоко не ощущала ни любви императора Александра, ни своего собственного положения![42]
3 февраля давал бал Геккерен. Графине Фикельмон в очередной раз пришлось исполнять роль хозяйки у неженатого голландского посланника. Несколькими днями раньше упрекала себя в дневнике за то, что недоброжелательно относилась к нему в начале их знакомства. Ей хотелось верить, что её первое впечатление о нём ошибочно:
Я очень привыкла к его компании и нахожу его остроумным и занимательным. Надо признать, что он злобный, по крайней мере на словах, но хочу надеяться, что общество недооценивает его по достоинству[43].
Геккерен занимал небольшой дом — красивый, элегантно обставленный. Долли сравнила его с прелестным украшением. Царские величества в тот вечер оказали ему честь своим посещением. И снова графиня отмечает, что присутствие императора с императрицей вносит скованность и смущение в общество. Светские красавицы при виде монарха теряют головы и уже никого, кроме него, не замечают.
Через несколько дней — большой раут у английского посла. А 12 февраля — первый бал, данный Фикельмонами в Петербурге.
Он получился весьма удачным, и я в восторге. Императрица никогда ещё не выглядела такой весёлой и постоянно смеялась. Император даже танцевал со мной попурри, хотя обычно никогда не принимает в нём участия. Это был единственный здесь бал, который продолжился до пяти часов утра. Молодые люди веселились охотно, дамы тоже. Зала была хорошо освещена, и не было жарко. Я волновалась за тысячу всевозможных вещей в этот наш первый большой приём. Теперь я совершенно спокойна за следующие. В обществе много красивых женщин, но одна, которая бесспорно превосходит всех остальных грацией и красотой, — Императрица! Перед ней блекнет даже самая большая красавица; никто из нас не может сравниться с ней в танцах, не умеет ступать так грациозно, как она, и при всём этом она в той же степени Владычица красоты, как и Императрица и Царица!
Головокружительная карнавальная карусель вращалась под немелодичное жужжание светской молвы. Двор и общество в эти дни лихорадило от очень странного романа князя Сергея Михайловича Голицына с фрейлиной Александрой Россети — ещё одной пушкинской приятельницы, — такой красивой, умной и занимательной, что невозможно не проявлять к ней живого интереса. Князь был мужем знаменитой принцессы Ноктюрн, Евдокии Ивановны Голицыной. 56-летний Голицын тридцать лет жил, как тогда выражались, в разъезде с супругой. Занимал скромную должность попечителя Московского учебного округа, был некрасивым, ничем не примечательным — ни внешностью, ни умом. Что привлекло к нему девятнадцатилетнюю прелестницу, для всех, в том числе и для Долли, оставалось загадкой. Не своими же дилетантскими стишками и пресловутым благочестием увлёк он умную, начитанную девушку, чьим литературным мнением дорожил сам Пушкин?! Может быть, его богатство — Россети была бесприданницей — заставило её согласиться на брак с ним? На брак при живой жене, от которой он требовал развода! Княгиня Голицына, блиставшая в молодости красотой и страстным характером, не попалась в ловушку, не поддалась никаким посулам и мнению своих друзей. Скандал разразился неслыханный. Синод должен был произнести свой приговор. Для общества поведение князя Голицына было шокирующим и смешным. Одержала ли верх принцесса Ноктюрн, отказал ли в разводе Синод или же сама Россети одумалась, но намечающийся брак расстроился. Через полтора года фрейлина вышла замуж за чиновника Министерства иностранных дел Николая Михайловича Смирнова. Об этом у Пушкина запись в дневнике 29 июля 1831 г.:
Накануне она (императрица. — С. Б.) позволила фрейлине Россети выйти за Смирнова. О том же через полгода в дневнике Фикельмон: Она не прикидывается ни сентиментальной, ни влюблённой в своего мужа; вообще не скрывает, что вышла замуж из дружеского к нему чувства и по разуму. Со своей стороны он выглядит очарованным и счастливым. (Запись 25 января 1832 г.)
Карнавалы продолжались. Маскарад у Энгельгарда. Долли, её мать, сестра Катерина, кузина Аннет Толстая приехали в домино. Графиня долго оставалась неузнанной, успешно интриговала присутствующих. Неожиданно, к большому её разочарованию, пришлось прервать эту увлекательную игру — находившаяся в ложе императрица пожелала видеть посланницу. Придворные бросились искать её по всему залу. Опознал её сам император и торжественно под руку через весь зал отвёл в ложу супруги.
На другой день на маскараде, устроенном министром двора Петром Волконским, костюмированная императрица с графиней Фикельмон появилась в группе дам, одетых летучими мышами. Царица, почти никем не узнанная, забавлялась от души.
Прощальная карнавальная ночь у князя Виктора Павловича Кочубея, отца Натальи Строгановой.
Мы безумствовали во время последних танцев, — пишет Долли. — Императрица с тоской смотрела, как кончается эта пора радостей и удовольствий. Император весело отплясывал с Фикельмон буйный танец. Иногда он выглядит таким молодым, что просто очаровывает. Но уже в следующий миг строгим взглядом обводит залу, и никого не минуют его справедливые, но часто пугающие суровостью замечания. В такие моменты он походит на римского императора, который триумфально въезжает на своей прекрасной колеснице в окружении пленниц! Он любит красивых женщин и восхищается ими. Требует пристойности, скромности, но ненавидит показное ханжество. Ухажор, как всякий просто смертный. Императрица также любит обожание мужчин и настолько кокетка, насколько может быть ею одна Владычица, в той же степени, как и все мы, остальные[44].
Предпочтения молодой графини по-прежнему отданы полякам. Особенно интересен ей Ленский. Дневник пестрит дифирамбами пану — любезен, остроумен, прекрасно танцует. С каждым днём всё больше нравится ей и троюродный брат Василий Кутузов. Она нежно называет его Василенько. Он умён, сердечен, благороден в мыслях, умеет относиться к женщине как к другу, не пытаясь за ней волочиться. Среди модных кавалеров Долли называет также знакомцев Пушкина — Алексея Свистунова и Алексея Бутурлина. Свистунов — светский знакомый Пушкина. Корнет лейб-гвардии Конного полка Алексей Николаевич был братом декабриста П. Н. Свистунова. В 1836 году он женился на графине Надежде Львовне Соллогуб, за которой открыто ухаживал Пушкин, а Наталья Николаевна не могла терпеть её из ревности. Из записей Фикельмон узнаем, что будущий муж Надежды Соллогуб был красивым, стройным молодым человеком, начитанным, умным, умеющим вести разговор. Но самовлюблённость и суетность вредили ему. Впрочем, они искупались двумя прекрасными качествами — искренностью и дарованием выслушивать о себе правду, не обижаясь.
С Алексеем Бутурлиным, модным кавалером сезона, Долли познакомилась вскоре после приезда в Петербург, на танцевальном вечере у матушки Е. М. Хитрово. Алексей Петрович принадлежал к старинному русскому дворянству, имел с Пушкиным общего предка, мужа честна из Прусс, Ратшу.
Изучение ветвей родословного древа российских дворян убеждает, что все они состояли в родстве. Судите сами: живший в XII веке новгородец Ратислав, известный под уменьшительным именем Ратша, был основоположником доброй полусотни московских дворянских фамилий, в том числе Пушкиных и Бутурлиных. Новое сближение двух этих родов произошло через бабушку Поэта Марию Алексеевну Ганнибал — она приходилась троюродной сестрой Артемию Ивановичу Воронцову — деду Михаила Бутурлина, одесского кузена Пушкина. Сам же А. И. Воронцов был крёстным отцом Александра Сергеевича. И Бутурлины и Пушкины жили в Немецкой слободе Москвы, где, по словам Поэта, пребывало богатое неслужащее боярство, вельможи, оставившие двор, люди независимые, беспечные, охочие к безвредному злоречию и к дешёвому хлебосольству — Куракины, Голицыны, Воронцовы, Нарышкины, Разумовские. В детстве родители Пушкина возили Сашу, Ольгу и Льва к Бутурлиным в дом на уроки танцев, рождественские ёлки, детские балы. После поступления Александра в Лицей его общение с семьёй родственников прекратилось, а в 1817 г. Бутурлины навсегда уехали в Италию. Когда младшему сыну Мише исполнилось семнадцать лет, родители отправили его набираться ума-разума в Одессу — на службу к двоюродному дяде матери графу Михаилу Семёновичу Воронцову. Здесь юный ветреный красавчик-денди познакомился с Пушкиным. О знакомстве с ним в Москве он не помнил — ему было тогда всего три года. В своих написанных на склоне лет мемуарах он рассказал об одесских встречах с Поэтом:
Проживал тогда в Одессе под надзором графа М. С. Воронцова числившийся на службе при нём (хотя без всяких определённых занятий) А. С. Пушкин, дальний наш по женскому колену родственник; по доброму, старому русскому обычаю мы с ним с первого дня знакомства стали звать друг друга «mon cousin». Нередко встречались с ним в обществе и театре… я желал сблизиться с ним; но так как я не вышел ещё окончательно из-под контроля моего воспитателя, то и не мог удовлетворить вполне этому желанию. Александр Сергеевич слыл вольнодумцем и чуть ли почти не атеистом, и мне дано было заранее предостережение о нём из Флоренции, как об опасном человеке. Он, видно, это знал или угадал и раз, подходя с улицы к моему отпертому окну (а жили мы в одноэтажном доме на Тираспольской, кажется, улице), сказал: «Не правда ли, cousin, что твои родители запретили тебе подружиться со мною?» Я ему признался в этом, и с тех пор он перестал навещать меня. По словам Бутурлина, Пушкин с него списал внешний облик Евгения Онегина и какие-то его черты вложил в Ленского: В другой раз он при встрече со мною сказал: «Мой Онегин (он только что начал его тогда писать) — это ты, cousin». Впоследствии, подружившись в Варшаве в 1832 г. с Львом Сергеевичем Пушкиным, я узнал от него, что я заинтересовал его брата-поэта моими несдержанными, югом отзывавшимися приёмами, манерами в обществе и пылкостью наивной моей натуры.
В Петербурге Пушкин познакомился с отпрысками другой ветви Бутурилных — братьями Дмитрием и вышеупомянутым Алексеем. Первый был военным историком, генерал-майором, позднее директором Императорской публичной библиотеки, мужем знаменитой красавицы и фаворитки Николая I Елизаветы Михайловны Комбурлей. Я ещё вернусь к ней, когда пойдёт речь о гареме императора. Пушкин вместе с женой бывал на балах у Бутурлиных. На одном из них десятилетний сын Дмитрия Петровича Петя объяснился Наталье Николаевне в любви. Об этом забавном эпизоде вспоминал Владимир Соллогуб. Возможно, именно тот самый бал описан в дневнике графини Фикельмон 19 февраля 1835 г.:
Последняя неделя до отказа заполнена танцами и развлечениями! (Долли рассказывает о балах у графа Воронцова, у великого князя Михаила, у герцога Ольденбургского.) В числе прочих, для заполнения паузы, состоялся небольшой бал у Бутурлиных, довольно скучный, который может доставить удовольствие, по-моему, только влюблённым, а таких совсем немного среди здешнего общества…
Молодой кавалергард Алексей Бутурлин волочился за очаровательной посланницей, был завсегдатаем её салона. Неизменно сопровождал Долли во всех увеселительных прогулках. У неё и у брата встречался с Пушкиным. Расскажу несколько подробнее об этом младшем брате Бутурлиных[45], потому что его имя всё ещё не известно в пушкинистике. Долли снисходительно относилась к молодому повесе Алексею Бутурлину — красивой бабочке, которая хорошо танцует, ухаживает за всеми напропалую. Но за добродушие, весёлый нрав, выпестованную в Италии живость характера прощала ему чрезмерную суетность и самонадеянность. И отличала его от других молодых людей петербургского общества: Какая очевидная разница в манере выражаться между этими элегантными северянами и этим дитятею юга! Ещё с первого слова, первого жеста видно, что это существо из совсем иного мира[46]. Несмотря на видимое легкомыслие кавалергарда, император благоволил к нему. В конце сентября 1829 г. отправил его с почётной миссией к Дибичу в Адрианополь — вручить ему за доблесть маршальский жезл. Впрочем, легкомыслие молодого человека проявлялось главным образом в отношениях с женщинами. В конце концов он влип в пренеприятную историю с некоей мадмуазель Картаковой — ни красивой, ни интересной и из посредственной семьи. Шалость угрожала женитьбой на нелюбимой девушке. Скомпрометированная им особа была слишком богата, а это непременно породило бы пересуды, будто женится по расчёту. Сие обстоятельство повергло повесу в крайнюю меланхолию. Но, кажется, всё обошлось…
Петербург продолжал веселиться, а на Россию надвигались грозные события — восстание в Польше.
30 апреля 1831 г.: Бутурлин уезжает в Варшаву в свите императора вслед за уже переброшенной в Польшу гвардией.
Опережая события, завершу свой рассказ о нём. В Варшаве Алексей оставался больше года. В ноябре 1831 г. верный паж из свиты Долли вернулся в Петербург. Графиня обрадовалась встрече с шалопаем: Он весёлый и добродушный, по-прежнему поверхностный и легкомысленный — год лишений в Польше не изменил его. Николай умел отличать своих героев. Алексей Петрович был назначен адъютантом императора. Карьера была ему обеспечена. Он дослужился до генеральского чина. Порхающая красивая бабочка наконец нашла себе достойный цветок — очень милую и умную, по словам Смирновой-Россет, девушку Ольгу Петровну Сухтелен. Она была дочерью графа Петра Корниловича Сухтелена, инженер-генерала, управляющего свитой его императорского высочества по квартирмейстерской части, позднее посла в Швеции. В зрелом возрасте бабочка, как это часто случается, превратилась в муравья-домовушу. Верный адъютант Николая, подобно своему старшему братцу Михаилу, получил синекуру — с 1846 г. стал военным и гражданским губернатором Ярославской губернии.
Европу лихорадило — зараза Июльской революции из Франции перекинулась в другие страны. Начались волнения в Италии. Восстали Модена и Парма. Болонья и Феррара объявили себя республиками. Города северной провинции Романьи отказывались от повиновения римскому папе. Бонапартисты убеждали народ сбросить власть Австрии, а герцога Рейхштадтского объявить королём Италии. Польша воспрянула духом и готовилась восстать против России. Внимательно следившая за европейской политической жизнью гр. Фикельмон пророчески предсказывала приближение войны.
Страничка из дневника Долли — запись 6 ноября 1830 г.:
Вторники и пятницы[47] проходят очень хорошо, но разговоры чересчур серьёзны, и события в Европе совсем не веселят души. Все одинаково озабочены, ибо мы трепещем не просто и не только из-за революции во Франции и больших волнений в Бельгии, а из-за последствий, которые они могут оказать на всю Европу. Трепещем от страха перед войной, чреватой угрозой моментально превратиться во всеобщую! Вероятно, мы находимся накануне большого кризиса, который невозможно предвидеть, но он кажется неизбежным, когда наблюдается такое бурление, такое объявшее поголовно всех безумие. Повсюду отсутствие спокойствия и терпимости, молодёжь абсолютно лишена религиозного чувства, царит бунтарский дух и против Господа, и против любой земной власти; она чувствует потребность разорвать все связи, устранить все преграды. Накануне первой революции во Франции наблюдались крайнее моральное разложение и отвратительный разврат, которые не могли не подкопать основы общества и не привести к большим бедам, но сейчас царит духовное разложение, идейная распущенность, невообразимый нравственный хаос, бунтарство против всех старых доктрин, против всего святого, всего, что называется спокойствием. Демон гордости овладел человеком, и он возомнил себя могучее небес. Это новая война ТитановI
Запахло войной и в России. Но для неё войны фактически никогда не прекращались. В царствование Николая война была перманентной — он взошёл на престол под звук выстрелов на Сенатской площади и покинул его, когда ещё не смолкли залпы последней, ведомой им русско-турецкой войны. Он умер неожиданно, сломленный позорным разгромом в Севастополе и гибелью российского черноморского флота. В промежутках между этими событиями Россия непрерывно воевала на Кавказе — и с горцами, и со своими соседками Турцией и Персией, завоёвывала Среднюю Азию, усмиряла Польшу.
Мир в Царстве Польском был иллюзорным — грёзы о свободе не оставляли поляков с того самого момента, когда по соглашению с Австрией и Пруссией Россия отрезала себе огромный кусок лопнувшего на стыках пирога — его восточные области. Гордые ляхи выжидали подходящего момента, чтобы сбросить власть ненавистных москалей. После победы под Аустерлицом Наполеон образовал из восточных территорий Польши Варшавское королевство, превратив его в свой плацдарм против России. Венский конгресс 1814—1815 гг. произвёл передел Польши. Шесть воеводств вновь отошли Российской империи вместе с престольным градом Варшавой. После победы над Наполеоном Александр I в эйфории славы великодушно даровал полякам конституцию. В своей речи перед польским сеймом (в марте 1818 г.) царь обещал конституционные права и другим народам России. Некоторые слова этой речи громко отозвались в русских сердцах, возбудив ложные надежды. Отголосок этот был настолько силён, что давал себя чувствовать и много ещё лет спустя, а отчасти оказался причиною даже мятежа, сопровождавшего восшествие на престол моего Николая.[48] Не политику, не историку принадлежит столь глубокомысленная оценка последствий несбыточных обещаний Александра, а женщине, которую современники считали легкомысленной бабочкой на троне, — жене Николая I, императрице Александре Фёдоровне. Другая мемуаристка той эпохи, Александра Смирнова-Россет, уточнила высказывание царя: конституционные права перейдут из Польши далее, смотря по обстоятельствам и когда народ приготовлен будет к этому.[49]
Александр I давно уже составил «Государственную условную грамоту» — тайную, так и не введённую в России конституцию. Она неведомыми путями попала к Герцену в Лондон и в числе других документов секретной российской истории была им опубликована в 1861 г. (во второй книжке «Исторического сборника Вольной русской типографии»). Отказ Александра от своих либеральных посулов подготовил почву для террора. Он начался с создания военных поселений — сначала северных, затем южных. По плану Аракчеева широкая полоса военных поселений должна протянуться с севера до Чёрного моря, образовав, как сказал Герцен, военную Россию, которая надвое разделит гражданскую. Это была новая, военизированная кабала для крестьянина — и солдат и земледелец в одном лице. Что значительно хуже, страшнее положения крепостных. Унтер-офицер Шервуд-Верный, один из следивших за декабристами агентов, был удостоен невиданной чести — аудиенции самого императора Александра. Он «открыл» царю глаза на взрывоопасность военных поселений: Людям дают в руки ружья, а есть не дают. Что же им ещё остаётся делать? Государь удивился прямоте Шервуда и попросил объяснить ему свою мысль. Унтер-офицер подробно изложил собственные наблюдения. Поселянам приходится кормить свои семейства, офицеров, кантонистов, резервистов. Они заготовляют и перевозят древесину из черкасских лесов, занимаются строительством. Из-за этой повинности не имеют даже тех положенных им на полевые работы трёх дней в неделю. Немало случаев, когда люди умирают с голоду. Министр финансов издал постановление, запрещающее крестьянам продавать хлеб и другую сельскохозяйственную продукцию за пределами своего уезда. А это ограничивает развитие внутренней торговли. За всем этим Шервуд видел злой умысел правительственных чиновников. Устроенный Виттом для императора показной смотр южных военных колоний, как уже говорилось, обошёлся поселянам трёхлетней хозяйственной разрухой.
Либеральное крыло декабристов, кстати, ратовало именно за конституционную монархию. Введение конституции, возможно, отвратило бы само восстание, успокоило бы мятежный дух смутьянов. Александр не внял грозящей опасности. Пушечные выстрелы на Сенатской площади, по словам Герцена, были его меланхолическим и своеобразным реквиемом.
Декабристы, вероятно, не знали о существовании царской «Государственной условной грамоты». Они взялись за подготовку своей конституции. Из-под спуда появился список манифеста Панина-Фонвизина, созданного в 1762 г. по желанию восшедшей на престол Екатерины. Этот проект предвидел учреждение Сената как органа, ограничивающего самодержавие и контролирующего власть императора, и постепенное освобождение крепостных крестьян. Как видим, мечты о свободе народа родились в России задолго до французской революции! Либерализм Екатерины быстро иссяк, и проект Панина был похоронен. Он вновь всплыл в 1773 году, когда братья Панины, княгиня Е. Р. Дашкова, князь Н. В. Репнин составили заговор против Екатерины. Они хотели свергнуть её с престола и передать власть наследнику Павлу. Декабрист Михаил Фонвизин, племянник писателя Дениса Фонвизина, много лет спустя в написанных в ссылке записках рассказал некоторые подробности этой истории. Павел предварительно под присягой принял условия заговорщиков — ввести конституцию. Как водится на Руси, нашёлся изменник — секретарь Никиты Панина П. В. Бакунин. Умная императрица не покарала виновников, напротив, щедро их одарила. Панина оставила канцлером, вдобавок предложила ему пост министра Коллегии иностранных дел, большую сумму денег и новые имения. Великодушие царицы и её подачка обезвредили опасного противника — он больше не вмешивался не в свои дела. Пострадала только одна участница заговора — жена Павла великая княгиня Наталья — при загадочных обстоятельствах она умирает от родов.
Проект конституции принадлежал графу Панину, но изложил её, присовокупил немало своих идей Денис Фонвизин — двадцатичетырёхлетний, уже обременённый славой автор комедии «Бригадир». «Недоросль» принёс писателю новые лавры. Первой, как водится, аплодировала царица. Это и определило успех Фонвизина. Дело было не в таланте — он просто попал в струю. Молодая, просвещённая императрица демонстрировала всей Европе свой либерализм. Старая, освободившаяся от либеральной дури Екатерина покарала другого не менее талантливого «правдолюба» — Радищева — ссылкой в Сибирь.
Введение к манифесту начиналось такими словами: Верховная власть вверяется государю для единого блага его подданных. Удивительно, что эту мысль почти точь-в-точь повторила в своём дневнике Долли Фикельмон. Было ли это плодом её собственных розмыслов или к Фикельмонам попал тайный, сохранённый потомками Фонвизина список «Рассуждения о непременных государственных законах»? Или же… Это «или» могло быть связанным с той загадочной поездкой Пушкина в Бронницы, о которой рассказано во второй главе.
Известно, что Денису Фонвизину удалось припрятать списки кое-каких опасных бумаг, изъятых Екатериной. Он отдал их на хранение брату Павлу — масону, директору Московского университета. В годы первой французской революции в России началось преследование масонов. В ожидании обыска Павел Иванович уничтожил конституционный акт. Но другой брат Фонвизина, Александр, сумел спасти «Введение». Оба племянника писателя, Михаил и Иван Александровичи, вступили в члены Союза благоденствия. Когда его руководитель Никита Муравьёв принялся составлять конституцию, братья изъяли из тайника «завещание» дяди. Конституция Никиты Муравьёва, в сущности, оказалась «осовремененным» изложением идей манифеста Панина-Фонвизина. В одном из российских архивов обнаружен её экземпляр с подписью Вьеварум — фамилией Муравьёва, написанной справа налево.
Будущий декабрист Иван Александрович Фонвизин проживал в имении Марьино, что в Бронницком уезде. К нему часто наведывался из своего поместья под Клином брат Михаил — генерал-майор в отставке. Сюда же Михаил Фонвизин вернулся из сибирской ссылки. Здесь он и умер и был похоронен у стен старого городского собора на главной площади Бронниц. И поныне сохранилось за церковной оградой несколько могильных памятников. Один из них — генерал-майору М. А. Фонвизину, другой — его брату Ивану Александровичу, третий — Ивану Ивановичу Пущину — первому другу бесценному Пушкина. Не для того ли заезжал в Бронницы любознательный Пушкин, чтобы расспросить Ивана Александровича, а может, и гостившего у него брата о делах московского отделения тайного общества и, если удастся, взглянуть на хранившийся у них фонвизинский документ? Бегло пробежать глазами, запомнить цепкой памятью, а потом, спустя много лет, пересказать его своей приятельнице графине Фикельмон? Это всего лишь предположение, но, если оно подтвердится документами, из небытия восстанет ещё один очень значимый эпизод биографии Поэта.
Мысль об отношении Пушкина к Фонвизину занимала и других исследователей. Один из самых вдумчивых пушкинистов Н. Эйдельман тоже задавался вопросом, что было известно Поэту о том Фонвизине, которого боялась Екатерина II? Возможно, он знал больше, чем мы. Эта мысль Эйдельмана подсказывает другой, более простой вариант — Пушкина, заядлого охотника до раритетов, погнала в Марьино исследовательская страсть — авось у потомков Фонвизина найдётся что-нибудь из его архива. Любопытство к его личности пробудили в нём рассказы Вяземского. Пётр Андреевич в двадцатых годах работал над биографией Дениса Фонвизина. Пушкин чем мог помогал Вяземскому. Записывал свидетельства ещё живых современников писателя. Одним из них был богач-коллекционер князь Николай Борисович Юсупов, дряхлый осколок прошлого века.[50] Вчера видел я кн. Юсупова и исполнил твоё препоручение, допросил его о Фонвизине, — писал Пушкин Вяземскому из Москвы в Остафьево в январе 1831 г., — и вот чего добился. Он очень знал Фонвизина, который несколько времени жил с ним в одном доме. C'ètait un autre Beaumarchais pour la conversation…[51] Он знает пропасть его bon mots[52], да не припомнит. А покамест рассказал мне следующее: Майков, трагик, встретя Фонвизина, спросил у него, заикаясь по своему обыкновению: видел ли ты мою «Агриопу»? — Видел — Что ж ты скажешь об этой трагедии? — Скажу: Агриопа…… Остро и неожиданно! Не правда ли? Помести это в биографии, а я скажу тебе спасибо.[53] Когда биография Фонвизина была закончена, Пушкин не просто ознакомился с сочинением друга, а размышлял над ним, испещрил пометками. Эта рукопись с интереснейшими мыслями Поэта на её полях была обнаружена несколько лет назад в ленинградском Центральном государственном историческом архиве. Что же на самом деле было в Бронницах, показали ли Пушкину племянники Фонвизина секретную бумагу дядюшки или нет? Об этом сейчас можно только гадать…
Как я уже говорила раньше, поражение декабристов не обескровило польское сопротивление, а лишь на несколько лет отодвинуло то, что неминуемо должно было свершиться. Вызывающе деспотическое поведение польского наместника великого князя Константина перелило чашу терпения поляков — в конце ноября 1830 года в Варшаве начался бунт.
Первые скудные сведения о нём вызвали переполох в Петербурге. В салоне Фикельмон обсуждались возможные его последствия.
Мы боимся, что оно будет гибельным! — записала 2 декабря 1830 г. Долли. — Семь убитых в первый день генералов явились первыми жертвами. Сколько семей будет обречено на несчастье и сколько слёз прольётся!
Через две недели: Варшавская история стала очень серьёзной. Великий князь Константин и его армия в Бресте, а народ в Царстве Польском поднялся на всеобщее восстание. Война, видать, неизбежна, и какая война! Общая для народов обеих стран, она будет ужасной! Эта взаимная ненависть существует уже так давно, что времени для её созревания было вполне достаточно! Князь Любецкий в качестве министра финансов прибыл сюда, чтобы доложить императору о событиях. Ленский, которого я так люблю, вместе с ним; но они нигде не показываются и не выходят из дому.
Есть какая-то необъяснимая закономерность в природе — большие войны сопровождаются лютыми стужами. Они словно бы становились союзником русских в борьбе с врагом. Морозы пришпоривали бегство наполеоновской армии из России, оставлявшей на её дорогах тысячи замёрзших трупов французских солдат. Холода свирепствовали в годы Второй мировой войны и особенно во время Сталинградской обороны. Жестокая стужа стояла зимой 1830—1831 гг. в период начала военных действий в Польше.
Гвардейские полки перебрасывались из Петербурга в Вильну. Столица продолжала жить мирной жизнью — балами, раутами, салонными встречами. Адам Ленский наконец появился на вечере у Фикельмон. Графиня встретила его с искренней радостью. Он держался мило и любезно. Но наблюдательная Долли заметила в его лице несвойственную ему живость.
Это оттого, что у него польская душа, которой присуща сильная впечатлительность. Но с какой меланхолией говорит он о своей родине! Если разум не возьмёт верх, если несчастная Польша не покорится, она будет раздавлена. Её ожидает агония! Диктатор Хлопицкий сыграет большую роль в истории, на карту поставлена его жизнь. Если останется искренним и верным императору и вернёт Польшу России, в глазах соотечественников он станет предателем своего отечества! Мадам Ванькович[54], экзальтированная фанатичка, станет причиной многих бед, потому что женщины в Польше всегда имели большое влияние на политику. Она потеряла своего ангела — Наталью, такую прелестную, милую, изысканную, которую обожала, и все мы любили её. Предстоящий брак Натальи с Романом Сангушко обещал быть таким счастливым![55]
12 января покинули Петербург последние гвардейские полки — Кавалерийский и Преображенский. Вместе с ними отбыли оба кузена Долли — Эдуард и Фердинанд Тизенгаузены. Теперь уже война казалась неизбежной. Через две недели в столицу поступило сообщение: поляки единодушно провозгласили свержение короля[56].
Запись 27 января 1831 г.: Всё становится проще, но какие последствия будет иметь это для несчастной страны? Эта нация (к которой невольно питаешь известную симпатию) охвачена необъяснимым ослеплением и сама ринулась к своей гибели! Если сумеют хорошо драться, поляки прольют немало русской крови, но в исходе этой битвы нет никакого сомнения! <…> В Европе царит большая неразбериха, в минувшем году мы были свидетелями таких невообразимых событий, что, возможно, для польского энтузиазма есть основание всё ещё на что-то надеяться и не терять этой надежды. Франция, несомненно, замешана здесь в большой степени, и даже только газеты её — причина многих несчастий!
Активное вмешательство Европы в спор славян между собою взбудоражило русское общество. Мнения разделились. Славянофилы защищали националистическую политику России, западники осуждали её. Споры велись и в салоне Фикельмон. Сама Долли и, вероятно, граф Фикельмон к осени 1831 г. уже открыто выражали сочувствие жестоко раздавленной Польше. Пушкин защищал великодержавные интересы России. Их взгляды на Польшу разошлись. Это обстоятельство дало повод биографам Поэта ошибочно утверждать, что с того момента между ними началась вражда. 16 августа 1831 г. Поэт выразил свою позицию в стихотворении «Клеветникам России».
О чём шумите вы, народные витии?
Зачем анафемой грозите вы России?
Что возмутило вас? волнения Литвы?
Оставьте: это спор славян между собою,
Домашний, старый спор, уж взвешеннный судьбою,
Вопрос, которого не разрешите вы.
Накал страстей в обществе рос по мере разрастания конфликта в Польше. В начале же зимы 1831 г. светская жизнь в Петербурге шла своим обычным порядком. Балы стали скучнее — не с кем было танцевать. Основными танцорами всегда были военные — они самые блестящие кавалеры, а танцующая часть дипломатического корпуса — жалкий ресурс, — сетует Долли. Этим пока и исчерпывалось влияние военной ситуации на общество. Правда, в настроениях старшего поколения ощущалась непривычная меланхолия. Во время живых, весёлых танцев неожиданно завязывались серьёзные разговоры. Молодёжь же продолжала беззаботно веселиться. Адам Ленский казался самым несчастным человеком. Он страдал за свою страну и прекрасно понимал, какое будущее её ожидает. И вместе с тем он слишком в душе поляк, чтобы не желать отдать за своё бедное отечество последнюю каплю крови и чтобы оставаться спокойным здесь, среди русских, в то время, когда там будут вестись сражения. Как всё это ужасно!
Развязка наступила скоро. Через три недели, 16 февраля, Фикельмон записала: Уже три дня ведутся бои на подступах к Варшаве. Эти бедняги отчаянно защищаются, отстаивают каждую пядь своей земли. Хлопицкий, приложив столько усилий к спасению своего отечества и к взаимному примирению, отказался наконец от власти диктатора, когда почувствовал себя бессильным дальше сопротивляться подхватившему его вихрю. Он сражается в армии наравне с другими простым добровольцем. Невозможно без страдания наблюдать агонию одного народа! Особенно сейчас, видя, как героически они воюют, нельзя оставаться к ним равнодушным и не восхищаться ими! Велика их ошибка, но извиняема. Несчастья их ужасны и превосходят все их ошибки! Не могу без слёз думать о их женщинах, видящих в самых дорогих им людях жертвы, обречённые на смерть или муки!
Русские тоже несли большие потери. Пострадали многие знакомые Фикельмон. Генералу Сухозанету оторвало ногу. Леонид Голицын — тяжело ранен. Как ужасно это кровопролитие, которого так легко можно было бы избежать! — восклицает графиня. После начала военных действий петербургское общество, очнувшись от безмятежности, охвачено беспокойством за судьбу близких, сражающихся в Польше. С тревогой ожидаются известия из армии. Прага — предместье Варшавы — наконец взята русскими после кровопролитного сражения. Поляки продолжают биться с изумительной храбростью, несмотря на численный перевес императорских войск. Об окончательной победе говорить ещё рано — обескровленная польская армия всё ещё не сдавалась. Бои велись в центре Варшавы, поляки охвачены решимостью сражаться до последнего патрона. Великий князь Константин, проявивший слабодушие, безволие и неспособность предотвратить конфликт, участвовал в истреблении дела своих рук — польской армии. Он по-своему любил своё чадо, гордился несокрушимостью своего идола. И сейчас пожинал плоды этой несокрушимости, выпестованной изнурительной муштровкой за пятнадцать лет его наместничества. Драконовские порядки в армии унаследовал от отца, императора Павла, на которого походил как две капли воды. Его пребывание в армии неуместно и шокирует, считала Фикельмон.
Говорят, император очень страдает, — пишет далее Долли. — Он чересчур чувствителен, чтобы не скорбеть о стольких жертвах — своих верных подданных и бунтовщиках, показавших такую доблесть, что даже русские по праву ими восхищаются. В других обстоятельствах они так же мужественно сражались бы за своего царя! Императрица печальна, потому что слишком женщина. У неё нежное и любящее сердце. Её хорошо приняли в Варшаве, ей там понравилось, она содрогается от проливаемой там крови и сожалеет о всех жертвах.
Между тем на Россию обрушился другой спутник войны — холера. Эпидемия началась летом 1830 г. в Тифлисе, за два месяца добралась до Москвы — на севере и до Оренбурга — на востоке. Долли трепетала и за своих близких, и за несчастный российский народ: Это пагубное следствие войны с Турцией, бесполезной и ничего хорошего не принёсшей, стало ужасным бичом для такой малонаселённой страны. Болезнь быстро распространялась и без разбору косила людей, особенно в истекавшей кровью Польше.
Глубокая и мучительная агония Польши повергла нас в меланхолию… Пролились и ещё прольются потоки крови! — записала 13 мая 1831 г. Фикельмон. Польские волнения рикошетировали бунтами в Литве, Белоруссии и Подолье. А военные действия в Польше ещё продолжались. Люблин несколько раз переходил из рук в руки — то к русским, то снова к полякам. В городе свирепствовали голод и холера. Власти Люблина взмолились о помощи, и император в ответ назидательно изрёк: Блудный сын, видя, что гибнет, возвращается к своему истинному отцу! Двадцатилетняя графиня Елена Платер, облачившись в мужскую одежду, встала во главе отряда бунтовщиков. Сражавшийся в Галиции с шеститысячной польской армией генерал Дверники вынужден был сложить оружие. Но его жена разъезжала по Подолью и призывала землевладельцев поддержать восставших. Наконец непокорная подстрекательница была схвачена русскими властями. Уныние царило в столице, балы проходили скучно и безрадостно.
В начале июня петербургское общество стало переселяться на дачи. Перебралась в летнюю резиденцию на Чёрной речке и семья австрийского посла. Стояла великолепная погода, белые ночи придавали особое очарование утопавшим в сирени островам. А вести из Польши по-прежнему были тревожными. Неожиданно в Плоцке, где находился Главный штаб русской армии, умирает от холеры маршал Дибич. Недавно он был устранён императором от должности главнокомандующего польским фронтом. Этот удар сломил честолюбивого полководца. Позднее Долли скажет, что болезнь эта нападает на людей с сокрушённой волей. Дибич стал мишенью для холеры.
На его место назначили Ивана Фёдоровича Паскевича. Он был сыном полтавского мещанина, нажившего состояние на поставках соли в казну. Его военная служба началась в 1806 году. В 1808 г. в небольшом офицерском чине служил в квартирмейстерской части. Участвовал в Русско-турецкой войне 1809 г., затем в наполеоновских войнах. Шаг за шагом, двадцать пять лет с амбициозным упорством простолюдина делал свою карьеру. В начале двадцатых годов он уже командовал 1-й гвардейской пехотной дивизией, входившей в бригаду великого князя Николая Павловича. Сумел втереться к нему в доверие. И после восшествия Николая на престол началось его стремительное восхождение к вершинам военной и политической власти. В 1828 г. Паскевич получил звание генерал-фельдмаршала, титул графа Эриванского — за овладение Эриванью и присоединение к России двух персидских ханств. Отцом-командиром называл его Николай, гением величали окружавшие его льстецы. А хитрый хохол отец, лукаво посмеиваясь в усы, парировал с мужицкой прямотой: Що гений, то не гений! А що везе — то везе! Уж кто-кто, а он-то знал своего сына! Не везенье легкомысленного баловня судьбы, а унаследованные от батюшки умение держать нос по ветру, расчётливо использовать ситуацию и приписывать себе чужие заслуги. Своё честолюбие ловко прикрывал благодушием и угодничеством перед начальством. А перед подчинёнными расслаблялся — был груб и вспыльчив. Пушкин познакомился с фельдмаршалом на Кавказе. Догнав армию Паскевича в Карсе, он вместе с ней двинулся в Арзрум. Ночью на привале он был представлен генералу.
Я нашёл графа дома перед бивачным огнём, окружённого своим штабом. Он был весел и принял меня ласково. Чуждый воинскому искусству, я не подозревал, что участь похода решалась в эту минуту. Здесь увидел я нашего Вольховского, запылённого с ног до головы, обросшего бородой, изнурённого заботами. Он нашёл, однако, время побеседовать со мною как старый товарищ. Здесь увидел я и Михаила Пущина, раненного в прошлом году. Он любим и уважаем как славный товарищ и храбрый солдат. Многие из старых моих приятелей окружили меня. Как они переменились! как быстро уходит время! [57]
Паскевич, по свидетельству М. Пущина — брата декабриста, отечески заботился о Поэте, не отпускал его от себя ни на шаг не только во время сражения, но и на привалах, в лагере и вообще всегда, на всех repos[58]. Приказывал ставить на бивуаках палатку Пушкина рядом со своей, приглашал к себе обедать. В действительности же генерал, по предписанию из Петербурга, бдительно следил за Поэтом, пытался всячески препятствовать его встречам со старыми приятелями — сосланными в действующую армию декабристами. Корпус Паскевича победоносно приближался к Арзруму. Последняя цитадель была взята без боя — турецкие депутаты вручили генералу ключи от города. А император пожаловал ему за столь доблестную победу звание генерал-фельдмаршала.
Война казалась кончена. Я собирался в обратный путь… в Арзруме открылась чума. Мне тотчас представились ужасы карантина, и я в тот же день решился оставить армию.
Паскевич изобразил огорчение отъездом Поэта и даже предложил ему остаться, чтобы быть свидетелем дальнейших предприятий. На прощание фельдмаршал подарил ему турецкую саблю, на клинке которой приказал высечь надпись: Арзрум, 18 июля 1829.
Она хранится у меня памятником моего странствования вослед блестящего героя по завоёванным пустыням Армении.
При всей своей проницательности не разглядел Поэт неискренности и двуличия Паскевича. Ему он посвятил несколько лестных строф в стихотворении «Бородинская годовщина»:
Могучий мститель их обид,
Кто покорил вершины Тавра,
Пред кем смирилась Эривань,
Кому суворовского лавра
Венок сплела тройная брань.
Эти строки растрогали Паскевича, в письме к Жуковскому он просил передать Пушкину свою благодарность. Позднее они не раз виделись в Петербурге. Пушкин даже собирался ходатайствовать перед варшавским наместником за отстранённого от должности брата Льва. Фельдмаршал так приветливо держался с ним при встрече, что Поэт оробел и не решился высказать ему просьбу. Но истинное отношение Паскевича к Пушкину открылось много лет спустя, когда было опубликовано его письмо к Николаю I (от 19 февраля 1837 г.): Жаль Пушкина как литератора, в то время когда его талант созревал, но человек он был дурной.[59] Действительно ли он так думал или сфальшивил, желая угодить царю? Решить сейчас трудно.
Доброжелательная маска Паскевича вводила в заблуждение многих. Долли Фикельмон, ослеплённая сиянием славы непобедимого полководца, не сумела, как и Пушкин, разглядеть его истинного лица.
Запись 16 июля 1830 г.: Позавчера видела фельдмаршала Паскевича Эриванского, с которым познакомилась 12 лет назад в Италии, когда никто ещё не подозревал, какое блестящее будущее ожидает его. Он всё ещё молод, с красивым меланхоличным лицом, выразительными глазами, живописной шевелюрой, очень хорошо умеет держаться, одним словом — с интересной внешностью. Он возвращается в Персию, где примет командование над своими войсками, столь прославленными и такими грозными для врага.
О смерти Дибича мало кто сожалел. Его судьба, по мнению Долли, заставляет серьёзно задуматься о многом. И прежде всего о путях Провидения, одним взмахом лишившего его всех почестей. Если бы он ушёл из жизни год назад, в зените славы полководца Русско-турецкой войны, вся Россия оплакивала бы его. Но три месяца неудачных действий в Польше свели на нет все его предыдущие заслуги.
Через две недели в Витебске ещё одна смерть от холеры — великого князя Константина. Болезнь сразила его за несколько часов. Ещё одна судьба, прерванная поразительным способом. Казалось, сам Бог занялся расчисткой авгиевых конюшен Российской империи. Последним добрым делом ангела-хранителя Константина назвала Долли Фикельмон эту неожиданную смерть. Его жизнь, ставшая фатальным инструментом для стольких людей, для всей империи и обременённая такой неприязнью к нему и вместе с тем столькими бедами, угасла в тот момент, когда император желал и вместе с тем боялся встречи с этим братом, которому был обязан троном и всеми большими несчастьями этой войны с Польшей.[60]
На следующий день на обеде у графа Нессельроде разговор только и вертелся вокруг этой смерти да ещё о подобравшейся наконец и к Петербургу холеры. Из страха перед эпидемией и из-за траура по великому князю прекратились встречи в светских салонах. В Петербурге вспыхнули холерные бунты. Невежественный народ возмутили строгие меры, предпринятые администрацией для пресечения заразы. Разъярённая толпа нападала на больницы, разбивала двери, врывалась в палаты, вытаскивала оттуда заражённых. Обвиняли врачей, что они нарочно упрятали людей под замки, чтобы запугать народ. Подстрекатели распространяли по городу слухи, что никакой эпидемии нет и причиной смерти множества людей была не холера, а отравленная польскими агентами вода и напитки. В уличных давках погибло немало народу, повсюду спонтанно возникали драки. Положение усугублялось отсутствием в столице императора — двор на лето перебрался в Петергоф. Волнения в Петербурге продолжались несколько дней, полиция не сразу справилась с разбушевавшейся толпой. Потом бунты перекинулись в провинцию. Отзвук на один из них находим в дневнике Пушкина (запись 26 июля 1831 г.):
Вчера государь император отправился в военные поселения (в Новгородской губернии) для усмирения возникших там беспокойств. Несколько офицеров и лекарей убито бунтовщиками. Их депутаты пришли в Ижору с повинной головой и с распиской одного из офицеров, которого перед смертию принудили бунтовщики письменно показать, будто он и лекаря отравляли людей… Кажется, всё усмирено, а если нет ещё, то всё усмирится присутствием государя.
Эта информация сопровождается далее отнюдь не либеральным комментарием. Он развенчивает миф и о демократизме Поэта, и о его ненависти к самодержавию. И вместе с тем показывает, сколь мудр и сколь прозорлив был Пушкин, почти за сто лет вперёд увидевший гибельность ослабления царской власти без необходимых для этого условий — демократической зрелости и просвещённости народа. И сколь необъятна его личность, не вмещающаяся ни в какие заранее заготовленные для него шаблоны:
Однако же сие решительное средство, как последнее, не должно быть всуе употребляемо. Народ не должен привыкать к царскому лицу, как обыкновенному явлению. Расправа полицейская должна одна вмешиваться в волнения площади, — и царский голос не должен угрожать ни картечью, ни кнутом. Царю не должно сближаться лично с народом. Чернь перестаёт скоро бояться таинственной власти и начинает тщеславиться своими сношениями с государем. Скоро в своих мятежах она будет требовать появления его, как необходимого обряда. Доныне государь, обладающий даром слова, говорил один; но может найтиться в толпе голос для возражения. Таковые разговоры неприличны, а прения площадные превращаются тотчас в рёв и вой голодного зверя[61].
Мудрая Фикельмон, с которой Пушкин, возможно, обсуждал эту тему, разъясняет столь категоричное заключение Поэта: Любой разъярённый народ ужасен, но здешний особенно страшен, потому что дик и не поддаётся вразумлению.
А холера в столице всё нарастала. В городе почти не осталось дома, куда бы не проникла зараза. Петербург опустел — все, у кого была возможность, укрылись на островах. У Анны Васильевны Голицыной, доброй знакомой Пушкина и приятельницы графини Фикельмон, за одну неделю умерли мать и отец — Василий Сергеевич Ланской, управляющий Министерством внутренних дел. В конце июля эпидемия пошла на спад, унеся в могилу тысячи людей. В день погибало по 800 человек. Город почернел от траурных одежд. Среди жертв холеры в своём кругу Долли называет княгиню Куракину и генерала Ланжерона — он был такой любезный и такой весёлый, несмотря на возраст. Долли опасалась за своих близких, но, слава Богу, всё обошлось. Мы соблюдали строгие меры предосторожности, особенно по части режима; врачи уверены, что болезнь поражает только тех, кто неблагоразумен, эксцентричен или не умеет контролировать себя. Вот почему она чаще поражает бедных людей. Впрочем, как говорит Фикельмон, холера — самый лучший законодатель, ибо принуждает быть нас мудрыми и умеренными, а поскольку эмоции вредны, приступы гнева и насилие также очень опасны.
Эпидемия охватила и Европу. Целиком поразила Пруссию. Много народу покосила в Галиции. Подобралась к Будапешту и стремительно продвигалась к Вене. В это тревожное время императрица разрешилась от бремени — 27 июля она родила сына, великого князя Николая! Это событие не ускользнуло и от внимания Пушкина. 29 июля он записал в дневнике: Третьего дня государыня родила великого князя Николая.
Тело великого князя Константина было выставлено для поклонения в Гатчине — военизированной столице его малого двора. Елизавета Михайловна Хитрово с дочерью Екатериной отправились туда отдать последнюю почесть покойному. Морганатическая супруга Константина княгиня Лович вместе с сыном Павлом Александровым, сама, без сопровождения кортежа, перевезла покойника из Витебска в обвитой траурным крепом карете. Елизавета Михайловна потом рассказывала, что княгиня едва держалась на ногах, выглядела больной, изнурённой, но на людях, зная о недоброжелательном к себе отношении, старалась крепиться. Дважды в день удалялась она в часовню для покаянных молитв. Говорили, что сына, в отличие от обожавшего его отца, она не любит. Положение юноши при дворе двусмысленно и мучительно. Он замкнут, стеснителен, не особенно умён, не имеет друзей. Император Николай проявлял большую заботу о своей невестке. А злоречивое общество моментально осудило её за то, что она стремится привлечь внимание императорской семьи только к себе, оставляя в тени своего сына.
14 августа похоронная процессия с тленными останками великого князя прибыла в Петербург. Отпевание в Петропавловском соборе продолжалось три дня. Княгиню Лович поселили в Елагинском дворце. Дважды в день — утром и вечером — она приезжала в церковь на заупокойное богослужение. Константин был похоронен в усыпальнице царской семьи в Петропавловской крепости. Злосчастная звезда, под которой родился Константин, фатально бдела над ним до самой могилы — в день похорон разразилась свирепая буря. Неистовствовал ветер, дождь лил как из ведра, струи холодной воды заливали великолепный гроб, гасили свечи, превращали праздничные сутаны священников в жалкие мокрые тряпки. Войска, блестящая свита императора — весь этот похоронный кортеж производил зловещее впечатление. Во всём царили беспорядок, небрежность и плохо скрываемое нетерпение поскорее покончить с этой тягостной церемонией. Николай горько плакал, когда гроб опускали в могилу. И странно, пишет Долли, этот роковой великий князь, навлёкший столько бед на Россию и Польшу, вместо ненависти к себе вызывает глубокую и мучительную жалость. И в сущности, он был скорее несчастным, чем дурным человеком!
В дополнение к прочим бедам в ночь на 28 августа в Петербурге началось наводнение. Целый день накануне над столицей бушевал ураган. Непрерывный сильный ветер гнал в Неву морские волны. Наступившая ночь была ещё ужаснее — непроницаемый мрак, ливень, завывание ветра и хлынувшая на город вода. Чёрная речка, возле которой находилась дача Фикельмонов, вздулась, затопила мост, вырвавшаяся из берегов каналов вода заливала луга, дороги, улицы. Весь Каменный остров оказался под водой. Уровень воды в нижних этажах многих домов доходил до аршина. Жители тревожно готовились к эвакуации, к дверям домов были подогнаны лодки. К 4-м часам утра ветер изменил направление, вода стала спадать. Чёрная речка отличилась, с юмором заметила Долли, показала весьма строптивый норов и полностью оправдала своё название.
Дачники возвращались в город. Холера всё ещё давала о себе знать отдельными вспышками. Но о ней уже почти забыли — все мысли по-прежнему были прикованы к Польше. Русские войска пытались взять Прагу — сердцевину Варшавы. Укрывшиеся за её крепостными стенами поляки не сдавались. Пробовали выторговать у противника условия капитуляции — восстановление Польши в старых, до раздела, границах. Россия отклонила их требования. Начался штурм крепости. Многократно превосходящие в численности войска Паскевича сумели овладеть тройной цепью укреплений. Русские воины, по словам Д. Фикельмон, сражались с пламенной доблестью и покрыли себя славой в этой ожесточённой битве, длившейся 48 часов. В результате блестяще проведённой маршалом Паскевичем операции Варшава пала.
Сбылось — и в день Бородина
Вновь наши вторглись знамена
В проломы падшей вновь Варшавы…
Польская армия, чтобы избежать разрушения своей святыни, пошла на видимую капитуляцию — через Прагу покинула город и направилась к Плоцку. 10-тысячный корпус генерала Ромарино, оторванный от остальной польской армии, двинулся в Галицию и там, подобно генералу Дверники, сложил оружие. Князю Чарторыйскому, Лелевелю и Роману Солтыку удалось продвинуться к Сандомиру.
Хочется верить, — записала Фикельмон 14 сентября 1831 г., — что уже скоро перестанет литься кровь, но её не смыть потоками слёз тех, кто оплакивает результаты этой мучительной трагедии! И какая польская душа из нынешнего и будущего поколений пожелает примириться с Россией?! Мне представляется, что это невозможно! Голоса всех вдов, сирот, женщин, лишившихся всего в этой войне, будут непреодолимой преградой между двумя странами, уже разделёнными морем крови!
В Петербург между тем был доставлен гроб с телом Дибича. Его должны были похоронить рядом с могилой жены. Церемония была скромной, без громких речей и почестей. Общество не простило ему неудачи польской кампании. Бывшего главнокомандующего русской армии в Польше обвиняли не просто в сочувствии к полякам, но и антироссийских действиях. Поэт был в числе тех, кто гневно осуждал генерала: когда гибло знамя нашей чести, он руки потирал от наших неудач, и нежно чуждые народы возлюбил, и мудро свой возненавидел — строки из неоконченного стихотворения Пушкина «Ты просвещением свой разум осветил». Он и ранее недолюбливал Дибича — в годы его михайловской ссылки на правах начальника Главного штаба он предписал администрации Псковской и Остзейской губерний иметь наблюдение за поведением и разговорами Пушкина.
Пушкин из Царского Села, где проводил медовый месяц с молодой женой, внимательно следил за событиями.
О смерти Дибича горевать, кажется, нечего. Он уронил Россию во мнении Европы, — писал Поэт 11 июня 1831 г. в письме Нащокину. Разговоры о Дибиче велись и в салоне Фикельмон. В этой жалкой памяти о нём столько упрёков и неприязни, что едва слышно несколько голосов, пытающихся напомнить, каким он был добрым, честным и доблестным, достойным уважения человеком. Ошибки полководца затмили и стёрли всё остальное!
Война с Польшей затихала. Как после сокрушительного урагана, повсюду ощущался нанесённый ею ущерб. И прежде всего в состоянии общества — оно приходило в себя, словно после тяжёлой болезни. В душах людей, в настроениях царило смятение. В конце сентября императрица принимала Долли в своём кабинете в Царском Селе. Она немного располнела после родов, и Долли находила, что это ей к лицу. Императрица с мукой говорила о минувших событиях. В тот же день графиня Фикельмон была приглашена на обед в интимном кругу императорской фамилии. Она сидела рядом с императором, и они долго беседовали.
Несколько раз я подметила глубокую меланхолию в его улыбке, он произнёс, возможно сам того не сознавая, несколько горьких, наверное, невольно вырвавшихся фраз; чувствуется, что история с Польшей оставила у него в душе глубокую кровавую рану! Дай Бог ему мудрости и да предостережёт Он его от дурных советов! И дальше Долли даёт оценку его политики в Польше: Я отнюдь не приверженница мер, предпринятых императором. Должна даже заметить: мой независимый дух видит в нём деспота, и как такового я осуждаю его строго, без какого-либо ослепления. Но это не мешает мне видеть в нём нечто возвышенное, благородное, исключительно благородное. Уверена, что, если бы этот человек больше доверял своему инстинкту и вслушивался в добрые, мудрые советы, он всегда бы действовал во имя блага, справедливости и мудрости! Но он молод, окружён неподходящими людьми, наделён на троне абсолютной, деспотичной властью, оказывающей развращающее влияние на характер любого властелина.[62]
Графиня осуждала и одновременно жалела царя — как всякий монарх, он был обречён на вечное одиночество. Она вспомнила, каким одиноким, недоверчивым, меланхоличным был в последние годы обожаемый ею Александр I. Однажды в Петербурге покойный царь сказал Долли, что он такой же отшельник, как и герой того романа, который она дала ему почитать. Одиночество же Николая усугублялось его подозрительностью ко всем — она родилась в первый день восшествия его на престол, который чуть было не стал и днём его свержения. Нелёгок жребий самодержца — самому решать судьбы могучей страны в силу отпущенных ему Провидением воли и разума. Вокруг пустота — ни верных людей, ни мудрых советников, ни даже супруги-помощницы. При всём восхищении императрицей Долли осуждает её за легкомыслие и чрезмерно эфемерную женскую сущность. Всё серьёзное и мучительное в жизни императора как суверена доходит до неё как бы издалека, словно сквозь какую-то вуаль… Кроме нежности, она не способна ни к каким иным порывам по отношению к императору. Энергичная женщина, которая умела бы воспринимать жизнь во всей её серьёзности, рядом с императором могла стать ангелом-хранителем для России! Таковой, по мнению Фикельмон, была жена Павла I Мария Фёдоровна: …истинная мать своего народа, она стремилась к благу с усердием, мудростью и постоянством. Интересовалась и самыми незначительными вещами и одинаково пеклась о теле и духе своих подопечных[63].
Долли, подобно Пушкину, часто задумывалась об этом вечном противоборстве в душе монарха — личного, нравственного начала с государственной необходимостью проводить твёрдую, иногда жестокую политику во имя интересов страны, самодержавия и, как ни парадоксально, даже самого народа.
Жена австрийского посла по убеждениям была монархисткой. Я далека от мысли утверждать, что на её взгляды повлияли личные отношения с императорским домом. Она обожала императора Александра I прежде всего как человека и мужчину. В дневнике Фикельмон немало восторженных записей о покойном царе. Однако её отношение к личности ныне царствующего императора было неоднозначным. Каждый раз, когда она задерживала взгляд на лице Николая I, её охватывало мучительное чувство. Ей так хотелось, чтобы под личиной этой импозантной, благородной и красивой внешности, таилась соответствующая необыкновенная душевность. Диссонанс же между внешним и внутренним обликом царя порождал в ней горькие раздумья.
Я убеждена, что эта душевность способна возвыситься над вульгарностью, достойна быть выше миллионов других душ! Но возвышенное выражение, излучаемое его благородным челом, вместе с тем показывает, что душа эта скована бронзовыми оковами; она продолжает пребывать на земле, она жестока, подавляет, не позволяет себе расслабляться. Этот взгляд неумолим, и нужно иметь большую смелость, большую независимость духа, чтобы, встретившись с ним, выдержать его! Как жаль, что это красивое и блистательное существо, такое могущественное и всесильное, которое могло бы пожинать такие благославия, вызывает только слёзы, страх и стоны! Но как знать, может, владетельные князья являются иногда орудием Господним для наказания живущих в этот выродившийся и избалованный век, лишённый истины и веры! А будет ли и само орудие также когда-нибудь наказано? (Запись 25.1.1832.)
Долли верила, что для просвещённого правителя трон — не высшая ступень могущества, а завещанный ему от Бога долг творить благо для тех, кем повелеваешь по предназначению. Графиня даже попыталась представить себе, как сама исполняла бы эту миссию.
Запись 31 января 1832 г.: О, как много и какие ужасные вещи вижу я в этом ремесле суверенов! Как я счастлива, что я не родилась таковой! И всё же как сильно во мне ощущение, что я сумела бы глубоко осознать великую судьбу быть на троне, и как расцвела бы моя душа, и как бы благословляла я Господа за этот великий, верховный долг, который я должна исполнять, за эту возможность исцелять столько ран, предотвращать столько бед, бросать семена стольких истинно добрых дел!
Фикельмон ошибалась. То, что она принимала в Николае за гуманность, было всего лишь проявлением трезвого ума, способного в критической ситуации на благоразумие и уступчивость. Долли не могла забыть, какое впечатление произвёл на неё рассказ французского генерала Аталена о его встрече с Николаем. Француз прибыл в Петербург с донесением о восшествии Филиппа I на престол. Император внимательно выслушал посла и с пленившей того прямотой ответил: Ваша революция была законной, ибо король нарушил свою клятву. Что касается вашей узурпации власти, я никогда не буду воспринимать это действие как таковое! Иными словами, император недвусмысленно обещал закрывать глаза на совершённое беззаконие — весьма любопытное высказывание человека, пять лет назад разгромившего декабристское восстание и также узурпировавшего власть в своей стране! Несколько дней спустя Николай официально заявил, что признает избрание Филиппа I королём Франции. Посланник уезжал окрылённым — он был очарован открытым и искренним характером русского царя. Ах, если б это было так и выражало всего лишь естественную солидарность двух монархов! Но за простодушной снисходительностью Николая таился страх перед последствиями событий во Франции. И как показало дальнейшее, этот страх был небезосновательным.
Теперь все польские ужасы уже позади. Наконец-то война с Польшей завершилась. Двадцатитысячный польский корпус ушёл в Пруссию и сложил там оружие. Другой остаток польской армии в двадцать с небольшим тысяч человек отступил в австрийскую Галицию… Такой финал стал новой раной в душе Николая, — записала Долли. Он, по её словам, продемонстрировал непреодолимую бездну между царём и поляками, которые не поверили в его милость и щедрость и предпочли эмиграцию. Будущее показало правильность этого выбора…
За успешное подавление восстания в Польше фельдмаршал Паскевич был удостоен титула светлейшего князя Варшавского. Этого титула достаточно, чтобы увековечить память об этой гражданской войне как о завоевательной, — саркастично заметила Долли.
Пушкин, к огорчению либералов, в числе которых были Долли и Вяземский, в сентябре 1831 г. написал вдохновенное стихотворение «Бородинская годовщина»:
И Польша, как бегущий полк,
Во прах бросает стяг кровавый —
И бунт раздавленный умолк…
Сильна ли Русь? Война и мор,
И бунт, и внешних бурь напор
Её, беснуясь, потрясали —
Смотрите ж: всё стоит она!
А вкруг её волненья пали —
И Польши участь решена…
Как я уже отмечала, в польском вопросе Поэт и гр. Фикельмон занимали различные позиции. Можно предположить, что Долли разошлась во мнении и с матерью, восторгавшейся и «Клеветниками России», и «Бородинской годовщиной», и другим, написанным ранее и посвящённым Кутузову стихотворением Пушкина «Перед гробницею святой»:
Внемли ж и днесь наш верный глас,
Встань и спасай царя и нас,
О старец грозный! На мгновенье
Явись у двери гробовой,
Явись: вдохни восторг и рвенье
Полкам, оставленным тобой!
Явись и дланию своей
Нам укажи в толпе вождей,
Кто твой наследник, твой избранный!
Разве могла Хитрово остаться равнодушной к подобным дифирамбам, обращённым к тени того, кем она так безмерно гордилась, чью георгиевскую ленту и именные часы напоказ носила на руке (с этими атрибутами отцовской славы и изобразил её на своей акварели художник П. Соколов)! Так же восхищённо она восприняла и новую патриотическую оду Пушкина «Бородинская годовщина» и тут же принялась переводить её на французский язык, а перевод послала Поэту. Он сразу же ей ответил: Спасибо, сударыня, за изящный перевод оды — я заметил в нём две неточности и одну описку переводчика… Долли была на стороне Вяземского, западника и полонофила, резко осудившего Пушкина за стихи. Споры вокруг Польши в петербургских и московских салонах перессорили многих друзей. 22 сентября 1831 г. Вяземский записал в своей записной книжке:
Народные витии, если бы удалось им как-нибудь поведать о стихах Пушкина и о возвышенности таланта его, могли бы отвечать ему коротко и ясно: мы ненавидим или, лучше сказать, презираем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи, подобные вашим… В «Бородинской годовщине» опять те же мысли или же безмыслие. Никогда народные витии не говорили и не думали, что 4 миллиона могут пересилить 40 миллионов, а видели, что эта борьба обнаружила немощи больного, измученного колосса. Вот и всё: и в этом весь вопрос… И что опять за святотатство сочетать Бородино с Варшавою? Россия вопиет против этого беззакония.[64]
Подобные мысли Вяземский высказывал и в письмах к друзьям. Елизавете Михайловне вылил свою горечь:
Что делается в Петербурге после взятия Варшавы? Именем Бога (если он есть) и человечности (если она есть) распространяйте чувства прощения, великодушия и сострадания. Мир жертвам!… Будем европейцами, чтобы искупить стихи совсем не европейского свойства. Как огорчили меня эти стихи! Власть, государственный порядок часто должны исполнять печальные, кровавые обязанности; но у Поэта, слава Богу, нет обязанности их воспевать… Всё это должно быть сказано между нами, но я был не в силах, говоря с вами, сдержать мою скорбь и негодование. Я очень боюсь, как бы при вашем пристрастии не остаться виновным перед вами в этом вопросе, для вас почти что личном; но в защиту от вас прибегаю к вашему великодушию и уверен, что найду оправдание. Во всяком случае, взываю о помощи к прекрасной и доброй посланнице. Нет, говорите, что хотите, но не в наши дни идти искать благородных откровений в поэзии штыков и пушек… [65]
Но и в наши дни, сто шестьдесят пять лет спустя, этот спор по-прежнему актуален, неразрешим и улаживается штыками и пушками! Россия и Чечня, Россия и Грузия, Азербайджан, Армения, Средняя Азия! Империя и колонии! Вопрос «Кто прав, кто виноват?» невозможно решить ни с гуманных позиций Вяземского, ни с патриотических «высших» государственных интересов Пушкина. Корни национальной политики России слишком глубоко вросли в толщу веков, а ствол и крона её вскормлены кровью сотен тысяч людей, отдавших жизни за её осуществление. Проблема власти и свободы будет оставаться в обществе до тех пор, пока сами эти понятия не исчезнут из человеческого обихода! Как ещё долго идти человечеству к этому!
Однако вернёмся назад — к Пушкину! Можно предположить, что Е. М. Хитрово при её экзальтированности и личном пристрастии к Поэту и идее польско-русской войны не удержалась и поделилась с Пушкиным содержанием письма Вяземского. Именно с того времени едва замечавшаяся трещина в дружбе двух поэтов стала углубляться, возникло то странное, раздражающее и неистребимое чувство «любовь-ненависть», которым отмечены их отношения до самой смерти Пушкина. Эта трещина стала столь глубокой, что помешала Вяземскому, знавшему о предстоящей дуэли, предотвратить её. Письмо тут же было показано и дочери Долли, к чьей помощи взывал Вяземский. Прекрасная и добрая посланница не замедлила отозваться.
Если бы вы были для меня чужим, безразличным, — писала она Петру Андреевичу 13 октября 1831 г., — если бы я не имела к вам тени дружбы, дорогой князь, всё это исчезло бы с тех пор, как я прочла ваше письмо к маме по поводу стихов Пушкина на взятие Варшавы. Всё, что вы говорите, я думала с первого мгновения, как прочла эти стихи. Ваши мысли были до такой степени моими в этом случае, что благодаря одному этому я вижу, что между нами непременно есть сочувствие. Но это было даже излишним, потому что издавна я восхищаюсь в вас ещё в тысячу раз больше, чем вашим умом, — благородной душой, горячим сердцем и пониманием всего, что справедливо и прекрасно. Когда вы вернётесь, мы вволю поговорим обо всём, что это неожиданное стихотворение внушило вам![66]
Мир жертвам! — призывал князь Вяземский. Николай остался глух к этому зову. У поляков были серьёзные основания не верить в милость и щедрость царя. А он и не собирался являть милосердие к побеждённым. И очень скоро вереницы осуждённых бунтовщиков по этапу потянулись в Сибирь — заселять, по выражению графини Фикельмон, ледяную пустошь этого всё ещё дикого края России. Свежий приток польской крови влился в сплав наций, именуемый одним словом — «сибиряки».
Нанесённое его самолюбию оскорбление император заглушил пышным парадом на Марсовом поле.
Россия выдюжила всё — войну и мор, и бунт, и внешних бурь напор. Стряхнув оцепенение от обрушившихся на неё бед, страна возвращалась к мирной жизни.
Покончив с важными государственными делами, победитель-император занялся мирскими проблемами. Наипервейшей его заботой была судьба двух близких ему людей — племянника Павла и фаворитки Софии Урусовой. Николай следовал давней царской традиции — обеспечивать будущее наложницам. Николай по-отечески относился к сыну покойного брата Константина Павлу Александрову. Императорская фамилия считала брак великого князя с графиней Лович морганатическим, посему их сын получил фамилию от имени своего крёстного отца Александра I.
Красавице фрейлине Урусовой давно было пора замуж — ей уже исполнилось 27 лет. Да и непостоянный в чувствах император, кажется, готовил плацдарм для отступления. Молодой и очень красивый князь Александров был явно увлечён блондинкой с ослепительным цветом кожи. Не беда, что княжна была старше его на четыре года, хотя светские кумушки утверждали, что на целых шесть и даже девять лет. Небольшое препятствие, возникшее на пути к их браку, решительный самодержец взялся самолично устранить. Дело в том, что у Александрова уже была невеста — хорошенькая кузина Долли Фикельмон Александрина. Как я уже говорила, в 1831 году она впервые стала выезжать в свет. Мила, хорошо сложена, остроумна и, я уверена, будет иметь успех, — отметила в дневнике после её первого бала Долли. С Павлом Александрина дружила с детства. Никто не сомневался, что они поженятся. Этого брака желал и покойный великий князь Константин, давний друг Александрининого отца — гофмейстера Фёдора Петровича Опочинина. Мать Дарья Михайловна, дочь полководца Кутузова, была придворной статс-дамой. Так что положение невесты было вполне подходящим для брака с полузаконным отпрыском царской семьи. Наивный, недавно появившийся при дворе юноша был далёк от светских интриг и сплетен. Но услужливые люди всегда найдутся. Очень скоро ему открыли глаза на связь Урусовой с императором. Дабы не прогневить царя, Павел стал избегать фрейлины. Неведомо ему было, что Николай одобряет его увлечение фавориткой. И, должно быть, по причине робости натуры племянника именно его избрал искупительной жертвой. Других молодых людей не так-то легко было заманить на брак с наложницей. Чтобы пресечь слухи о готовящейся ему западне, Павел поспешил сделать предложение Александрине. Его мать, графиня Лович, благословила этот союз. Поддержал и дядя, великий князь Михаил, обещав испросить согласие на свадьбу с Александриной у его императорского величества. Император рассвирепел — племянник расстраивал его планы. Он отчитал Павла за ветреность: «Что за манера так легкомысленно менять одну любовь на другую!» Но от ответа царь воздержался. Через несколько дней вызвал к себе отца Опочининой и с присущей ему циничной откровенностью сказал: — Дорогой приятель, я не скрою от вас, что люблю княжну более всего на свете, но тем не менее от всего сердца желаю Александрову этот брак. Давайте подождём полгода, пусть юноша сам выберет, которая из двух особ ему больше подходит, и, если его выбор не падёт на княжну, я предпочитаю, чтобы он взял в жены вашу дочь, чем какую-либо другую![67] Опочинин с гневом отверг предлагаемую сделку и отказал юноше от дома. Свет с замиранием сердца следил за развитием событий. Павел Константинович Александров в конечном счёте ни на одной из них не женился. 29 октября 1833 г. двор отпраздновал его пышную свадьбу с княжной Анной Александровной Щербатовой. Император с императрицей были у них посажёными отцом и матерью.
1 ноября 1833 г. — отрывок из дневника Фикельмон:
Сегодня императрица даёт бал в честь молодожёнов. Всё это очень напоминает эпоху Людовика XIV с её свадьбами узаконенных принцев и принцесс. Среди всего этого Александров выглядит весьма жалким. Трудно поверить, что в его жилах течёт императорская кровь! У его жены прелестное лицо, но ни капли ума; однако она умеет держаться в обществе, ибо обладает достоинством глупости, которое нередко нравится толпе, принимающей глупую гордость за благородство характера. Сама не знаю, зачем я рассуждаю об этом. Месье Александров столь добродушен, что просто нужно закрывать глаза на отсутствие в нём умаI
Одним женихом стало меньше в петербургском обществе. Александрине Опочининой дорого обошлась прихоть царя. Девушка по-настоящему любила Павла. Известие о его предстоящей женитьбе сломило её — началась горячка. Две недели находилась она между жизнью и смертью: сильные конвульсии, бред, врачи опасались за её рассудок. Долли и её сёстры Екатерина и Аннет поочерёдно дежурили у её кровати. Без сомнения, причиной её болезни была мука, причинённая ей всей этой историей с Александровым, — отметила Фикельмон.
Карьера Павла Александрова не была блестящей: штаб-ротмистр Подольского кирасирского полка, флигель-адъютант и наконец генерал-лейтенант. Пикантные подробности его жениховства, заимствованные из дневника Фикельмон, являют весьма заурядную, без капли романовской вальяжности, личность. Он был знакомым Пушкина и прежде всего этим интересен нам. Его имя дважды встречается в письмах Поэта к Наталье Николаевне. Рассказывая жене о вечере у княгини Вяземской, где был «красавец» Безобразов, Пушкин заметил: Он так же нежно обошёлся со мною, как Александров у Бобринской. Помнишь? Это весьма тронуло моё сердце.[68] В следующий раз Пушкин говорит о нём с ещё большей иронией: Я что-то сегодня не очень здоров. Животик болит, как у Александрова.[69]
Героиня этой истории София Урусова продолжала блистать в обществе в ожидании своего суженого. Долли восхищалась её сверкающей белой и бесстрастной красотой. Но с тревогой наблюдала за отношениями царя и фрейлины, которые из тайных, благоприличных неожиданно превратились в явные, открыто демонстрируемые обоими.
По словам Фикельмон, место, занимаемое Урусовой в императорской семье, никому не понятно, но отражается меланхолией, которая затеняет ангельское и счастливое лицо императрицы. Она без обычного спокойствия переносит свою десятую беременность. Говорит о дурных предчувствиях. Именно этим чёрным мыслям приписывают отсутствие в ней весёлости, которая, по мнению всех, является её стихией. Я так люблю императрицу и думаю, что уже хорошо сумела узнать её. И мне представляется, что она поражена в самое сердце. Женским инстинктом она сумела отгадать то, что, возможно, свершится ещё только в будущем. Она обладает значительно большей силой и душой, чем предполагают, умеет скрывать многие свои чувства, но страдает от этого не меньше![70]
18 февраля 1832 г. Фикельмоны приглашены в Елагинский дворец на неофициальную встречу с императорской четой.
Мы тронулись от нас на санях в час дня. Стоял один из тех чудеснейших дней, когда зима облачила свои праздничные одежды, небо синее и ясное, солнечные блики розовеют на искрящемся снегу, а ветер чуть колышет лёгкие вуали дам.
Собралось избранное общество — самые красивые и элегантные светские дамы и много молодых офицеров. Прибыли император с императрицей с чудесным маленьким цесаревичем в сопровождении двора. Все уселись в салазки. Долли описала в дневнике это довольно дикое царское развлечение: все весело наблюдают как катающиеся, с опасностью для жизни, падают при спуске с ледяных горок. Я привыкла к этим странным удовольствиям Севера, где люди испытывают потребность настоящих или искусственно создаваемых эмоций, чтобы согреть в своих жилах кровь…
Подробности из рассказа Фикельмон дают представление о досуге императора. Катание на санях, обед в загородном дворце, танцы. Французский спектакль. Снова танцы до 11 часов. И наконец, поздний ужин.
Император и императрица очаровательны, когда их наблюдаешь вблизи, в тесном кругу, в роли хозяев, встречающих у себя в доме гостей. Всё в этом дворе элегантно, изысканно и великолепно. Но в этот день в Елагино кое-что меня чрезмерно поразило. Император словно хотел окончательно скинуть вуаль, прикрывавшую до сих пор его привязанность к княжне Урусовой. На сей раз он вообще не таил её, и все так отчётливо увидели это, что мне стало очень больно за императрицу. Инстинктом сердца она, может быть, давно прозрела истину этих отношений, но, поскольку соблюдалась внешняя благопристойность, её гордость и самолюбие, естественно, не были уязвлены. Теперь же этого нет. Предпочтение к княжне Софии превратилось в фаворитизм.
На другой день после бала у Нессельроде Долли записывает новые подробности о романе императора:
Княжна Урусова, со своим неизменным белым, розовым и гладким лицом, выражает неописуемую радость только тогда, когда находится рядом со своим владыкой-повелителем. В сущности, ничего невозможно прочитать на этом лице, но сколь благороднее, грациознее красота императрицы! Дважды во время попурри княжне Софи пришлось выбирать меня и императрицу. И каждый раз я видела, как Владычица краснела чуть ли не до белков глаз от чувства неловкости, которое ещё не научилась скрывать. Не знаю, как всё сложится в дальнейшем, и, наверное, часть общества встанет на сторону Урусовой. У неё появятся льстецы и угодники, но должна признать, что всё общество продемонстрировало возмущение этими первыми проявлениями фаворитизма на публичном месте, за что я ему благодарна. Во время бала никто не обращал на Урусову никакого внимания. Ощущалась какая-то общая демонстративная антипатия к ней, и напротив — все наперебой как будто стремились засвидетельствовать императрице своё уважение, почтение и восхищение. Вся эта история очень тягостна для посторонних. Это такое счастливое императорское семейство излучало нечто столь красивое, столь достойное, столь величественное, что создавалось впечатление об абсолютно благополучном, гармоничном браке! Буржуазном счастье на троне — такой редкой и трогательной картинке! Очень жалко, если всё это исчезнет!
Фикельмон заблуждалась — отношения царя с Урусовой давно не были тайной для придворных. Вспомним, что в январе 1832 г. Николай заявил Опочинину: Я люблю княжну более всего на свете! Волочиться за фрейлиной он начал значительно раньше — ещё в 1831 году. Долли идеализировала императорскую семью. И, кажется, так и не поняла, что фаворитизм — совершенно узаконенная форма придворной жизни. А Урусова была всего лишь очередной фавориткой царя.
Прелесть княжны Софии заключалась в её очаровательной женственности. К сожалению, сохранился её единственный портрет, написанный Леопольдом Фишером (с оригинала Винтергальтера). Судя по дате создания акварели — 1858 г., её модели было в то время более пятидесяти лет. Но она очень моложава и по-прежнему сияет своей бело-розовой красотой. Возраст выдают глаза — умудрённый опытностью взгляд — и потерявший упругость овал лица с мягкими, слегка расплывшимися чертами. Белокурые волосы приобрели оттенок старого золота, в тон к ним — прелестное палевое платье с наброшенной поверх чёрной кружевной накидкой, точёные ручки, красивые покатые плечи. Она хороша даже в этом возрасте. Листая альбом «Портретная миниатюра в России из собрания Государственного исторического музея» (Ленинград, 1988 г.), я натолкнулась на изображение неизвестной молодой женщины работы А. П. Брюллова, датированной началом 1830-х гг. Бросается в глаза сходство с ликом Софии Урусовой на акварели Фишера. Те же черты — небольшой, изящный носик, изощрённая линия рта, золотистые брови и волосы, пастельные краски нежно очерченного лица, чистые голубые глаза с загадочным выражением Моны Лизы, девичьи стройные плечи. Светло-коричневого бархата платье — всего лишь нюанс к изящной палитре миниатюры. И если первый портрет олицетворяет прекрасную золотую Осень, то здесь, на миниатюре Брюллова, представлена Весна во всём её блеске — сплошное очарование, восхищавшее столь многих мужчин — от императора до Пушкина. Именно такой могла быть Урусова в тот период, когда блистала при дворе.
Не веровал я троице доныне;
Мне бог тройной казался всё мудрён;
Но вижу вас и, верой одарён,
Молюсь трём грациям в одной богине.
Этот посвящённый княжне мадригал приписывают Пушкину. У князя А. М. Урусова было три дочери-красавицы, которых считали грациями московского общества. Старшую звали Марией. Ко времени возвращения Пушкина из ссылки она уже была замужем за графом Иваном Алексеевичем Мусиным-Пушкиным. Увлечение Пушкина ею началось позже, в Петербурге. А тогда в Москве его пленила младшая сестра София. Воспетая красавица соединила воедино красоту и трёх харит: Ефросины — грации Радости, Талии — грации Цвета и Аглаи — грации Блеска, и трёх сестёр. Графине Фикельмон, вероятно, был известен этот мадригал. Она постоянно любовалась Урусовой на балах, отмечая её блестящую, бело-розовую прелесть. Княжна Урусова и мадам Пушкина (гр. М. А. Мусина-Пушкина. — С. Б.) — обе очаровательны. Первая излучает днём удивительный блеск — она поистине прекрасна.[71]
Пушкин появился в московском доме Урусовых весной 1827 г. Весёлый, остроумный и уже модный тогда Поэт вначале пользовался благосклонностью Софии и даже заставил ревновать влюблённого в неё офицера В. Д. Соломирского. Произошла ссора, и Соломирский вызвал Пушкина на дуэль. Поэт-забияка в тот же день ответил ему согласием. Дружными усилиями П. Муханова, С. Соболевского и А. Шереметева поединок удалось предотвратить. Пушкин в знак примирения подарил сопернику томик стихов Байрона с дружеской надписью. Пушкин продолжал видеться с Урусовой в петербургском обществе. Смирнова-Россет, рассказывая о встречах с Поэтом, припомнила, что в 1831 г. Гоголь читал у неё, в дворцовой фрейлинской квартире, «Вечера на хуторе близ Диканьки». Кроме Пушкина присутствовали Жуковский, Виельгорский и две дамы — фрейлины Урусова и А. Эйлер. Александра Эйлер была подругой Россети с детских лет — обе учились в Екатерининском институте. Но почему была приглашена София Урусова — эта, по словам Смирновой, цаца, дура, глупая девица? Ближайшая фрейлина императрицы была хорошо осведомлена о тайнах двора и смело, не взирая на лица, рассказывала о них на склоне лет. К примеру, о фаворитке, которую называли второй супругой Николая, — фрейлине Варваре Нелидовой. Как видим, Александра Осиповна Урусову не жаловала и тем не менее сказала о ней: Урусова была горда и глупа, но чиста, как хрусталь. Это высказывание несколько проясняет ставившую в тупик Фикельмон загадку отношений императора с Урусовой. Вероятно, академик в чепце, как назвал Россети Вяземский, пригласила к себе эту бело-розовую красоту по просьбе кого-нибудь из мужчин. Только кого? Пушкин недавно женился и ещё не обращал внимания на других женщин. Жуковский неровно дышал к самой Россети. Гоголь вообще не был склонен к волокитству. Остается Виельгорский. Но какой — Михаил или его, ещё холостой в то время, брат Матвей?
Между тем Урусова по-прежнему оставалась девицей на выданье и подыскивала себе выгодного жениха. Скоро он появился. Предоставляю слово графине Фикельмон.
Запись 29 августа 1832 г.: Там (при дворе, переехавшем на лето в Царское Село. — С. Б.) все сильно взбудоражены. Речь идёт о женитьбе княжны Урусовой, и нет человека, который бы не интересовался этим. Говорят, что она стала невестой князя Льва Радзивилла, но помолвка всё ещё не объявлена. Это было сделано на другой день.
О реакции общества на обручение фаворитки Долли рассказала спустя две недели. Запись 15 сентября:
Брак княжны Софии Урусовой был оповещён, и эта новость вызвала как удивление одних, так радость у других. Я ловлю себя на мысли, что я в самом деле плохой человек! Потому что даже известие о её замужестве не приглушило моего беспокойства за императрицу. Княжна София уверяет, что выходит замуж за Радзивилла, потому что любит его уже четыре года! А в то же время все мы были свидетелями довольно странных вещей! Как бы то ни было, в настоящее время Радзивилл и княжна обожают друг друга и выглядят очень влюблёнными, но всего лишь три месяца назад мы наблюдали совсем иную картину! О браке известили в день водружения Александровской колонны. Это грандиозное и трогательное событие состоялось 30 августа.
Запись через полтора месяца: София Урусова кажется безумно влюблённой в своего жениха. Тот же взор мы видели в прошлом году, когда она обращала его на государя — своего властелина! Радзивилл представляется обыкновенным и добродушным.
А император между тем не терял времени даром — он переключился на другую красавицу — Елизавету Михайловну Бутурлину, жену сенатора и директора Публичной библиотеки Дмитрия Петровича Бутурлина. Госпожа Бутурлина, урождённая Комбурлей, красивая миниатюрная женщина, но в ней нет свежести, — писала Долли Фикельмон после знакомства с ней в 1829 г. О новых интрижках Николая с сарказмом вспоминала и Смирнова-Россет: Государь занимался в особенности бар. Крюднер, но кокетничал, как молоденькая бабёнка, со всеми и радовался соперничеством Бутурлиной и Крюднер[72]. Урусову шокировала такая быстрая смена чувств у её владыки. А общество злорадствовало. Графиня Фикельмон тоже. Хотя и оправдывала свою недоброжелательность к княжне состраданием к императрице. И продолжала наблюдать за развитием придворного фарса: Мадам Бутурлина целиком во власти того почитания, которое император довольно нежно выказывает ей. Эта красивая и милая особа намного естественней других здешних дам. Мне кажется, её увлечение будет искренней, бескорыстней, и если она, на своё несчастье, полюбит императора, то это будет чувство к нему самому, а не к его высокому титулу. В последнее время он очень похорошел. А также помолодел и стал много танцевать. София Урусова весьма ощутимо огорчена и разочарована, но это никого не трогает. Никто и не воображал, что она сердцем любила императора, а когда она показала с какой лёгкостью смогла влюбиться в Радзивилла, настолько лишённого ума и привлекательности, уже ничего нельзя было понять в её чувствах, и всякий интерес к ней исчез. (Запись Фикельмон 23 января 1833.)
И завершающий аккорд этой истории — 28 января состоялась свадьба Урусовой. Что бы ни твердила злоречивая молва о ветрености императора, он до конца остался галантным кавалером княжны. В своей карете отвёз её в католическую церковь (польский князь Радзивилл был католиком). После венчания царь сопроводил её в новый дом. Затем самолично представил молодожёнов императрице. Никогда я не видела его таким красивым, — писала Долли о Николае. — Может, оживление, которое его так красило, было вызвано каким-то внутренним волнением? Уверена, что так оно и есть, потому что, бесспорно, он был сильно влюблён в эту Софию, загадочную и непроницаемую особу, которая умела скрывать все свои чувства под своей блестящей бесстрастной красотой. Вот наконец-то она замужем и далеко от своей владетельной госпожи, которой она причинила немало огорчений. Дай Бог, чтобы всё это наконец кончилось!
Ещё одна блестящая звезда ушла с придворного небосклона Петербурга. На смену ей восходили другие звёзды. И ярче всех засияла та, чьё имя навеки сплетено с Поэтом.
Во второй половине мая в Петербурге появился Пушкин с молодой женой. Долли не терпелось с ней познакомиться. А он, как назло, не желал её показывать в свете. Фикельмон увидела её у матери, Е. М. Хитрово, к которой Пушкин захаживал запросто.
Запись 21 мая 1831 г.: Это очень молодая и красивая особа, гибкая, высокая, стройная, с лицом Мадонны, чрезвычайно бледным, с кротким, застенчивым и меланхолическим выражением, глаза зеленовато-карие, светлые и прозрачные, с не то чтобы косящим, но неопределённым взглядом, нежные черты, красивые чёрные волосы. Он очень в неё влюблён; рядом с ней ещё более бросается в глаза его уродливость.
Смотрины красавицы состоялись в большом белом салоне графини Фикельмон 26 октября 1831 года. Долли сдержала своё обещание — ввести жену Пушкина в свет. Поэт был польщён этой честью, но с показной скромностью ответствовал: Покровительницы слишком уж блестящи для моей бедной Натали. А в сущности, очень на это рассчитывал. Вяземский правильно предрёк: …в любви его к жене будет много тщеславия. А Фикельмон сразу же подметила, что Пушкин рядом с супругой переставал быть великим поэтом, превращался в обычного суетного человека. И этому не свободному от земных предрассудков человеку очень важно было, чтобы именно сиятельная австрийская посланница представила его Натали обществу. Искушённая в светских тонкостях Долли всё хорошо продумала — Пушкины не были приглашены на осеннее открытие её большого салона. Графиня знала, что этот её первый в сезоне бал будет оглашён женским щебетаньем, ахами и охами, изображающими радость встречи с хозяйкой дома, рассказами о летних вояжах. Всё это лишило бы должного эффекта появление в свете красавицы Натали. А хозяйке хотелось сделать его главным сюрпризом вечера. На этом втором рауте присутствовало 150 человек. И вот в зале появилась она — робея и потупив свои прекрасные задумчиво-меланхолические глаза, с лихорадочным от волнения румянцем. За ней, тоже волнуясь, следовал Пушкин.
Как она была хороша! В самом деле, словно сошедшая с картины Леонардо прекрасная юная Чечилия Галлерани — Дама с горностаем! Такие же, как у неё, светло-карие глаза, сквозь которые растерянно заглядывает в мир чистая, доверчивая душа. И гладко зачёсанные тёмные, почти чёрные, волосы также, довершая сходство с Мадонной, перехвачены изящной диадемой с бриллиантовым фермуаром на лбу. Но причёска у Натали несколько иная — дань времени: два завитка на висках и великолепная корона из кос, венчающая маленькую головку. И она, на гибкой шее, словно цветок лилии, беспомощно от малейшего ветерка клонится в сторону. Пастельную матовость лица и изваянных плеч оттеняют розовато-лиловые кружева. Сквозь прозрачную того же отлива ткань рукавов просвечивают изящные руки. Тонкий стан обвит розовым муаром красивого платья. Сама богиня, само совершенство! Словно в лорнет, рассматривала Долли красавицу и фиксировала: великолепная талия… черты правильные… губы — красивые… взгляд, хотя и неопределённый, тоже красив… в лице какая-то кротость и утончённость… и во всём облике нечто поэтическое… Умна или не умна, может ли поддерживать беседу — что для посланницы всегда было немаловажно, — в тот вечер средь гомона толпы гостей Долли ещё не смогла определить. Наблюдала и за Пушкиным и прочла на его лице мелкие чувства возбуждения и тщеславия, охватывающие каждого мужчину при виде успеха жены в обществе. Всё это было так. Все эти чувства не были чужды Поэту, комплексному и до конца дней своих неистово доказывавшему себе и всем, что он достоин такой красоты. Эта страсть к самоутверждению и погубила его.
Совершенная красота девятнадцатилетней жены Поэта поразила присутствующих — скоро о ней заговорил весь Петербург. Много видел я на своём веку красивых женщин ещё обаятельнее Пушкиной, но никогда не видывал я женщины, которая соединяла бы в себе такую законченность классически правильных черт и стана… Да, это была настоящая красавица, и недаром все остальные, даже из самых прелестных женщин, меркли как-то при её появлении, — вспоминал позднее писатель В. А. Соллогуб. О том же — Долли. 15 сентября 1832 г. (после встречи с Натали на балу у Белосельской): Мадам Пушкина, жена поэта, пожинает большие успехи. Невозможно быть более красивой, с более поэтической внешностью.
Фикельмон была из той редкой породы женщин, которые умеют восхищаться красотой других представительниц своего пола. Она испытывала истинное эстетическое удовольствие от созерцания Пушкиной: Поэтическая красота мадам Пушкиной волнует моё сердце. Во всём её облике есть что-то эфирное и трогательное. Эта женщина не будет счастлива, я в этом уверена! Её чело отмечено печатью страдания. Сейчас всё улыбается ей, она совершенно счастлива, и жизнь открывается перед ней, блестящая и весёлая; и всё же голова её никнет, а всё её существо как будто говорит: «Я страдаю!» Но и какая же трудная судьба ей выпала — быть женой поэта, причём, такого поэта, как Пушкин. (Запись 5 ноября 1831 г.)
О Пушкиной как о петербургской сенсации пишет графиня Фикельмон в письме своему другу Альфонсу О’Сюлливану де Грасси, бывшему секретарю (1828—1831 гг.) в нидерландском посольстве в Петербурге. В 1831 г., после отделения Бельгии от Голландии, бельгиец Сюлливан проявил достоинство и добровольно подал прошение об отставке. Долли переписывалась с ним и, вероятно, сообщала ему новости о Поэте. Как жаль, что её письма к графу не сохранились. Их пыталась разыскать Н. Каухчишвили, опубликовавшая в Италии дневник Фикельмон за 1829—1831 гг. Ответные же письма Сюлливана с упоминанием о Пушкине Н. Каухчишвили обнаружила в теплицком архиве Фикельмонов. Вот одно из них, от 13 января 1832 г.: Как бы мне хотелось увидеть появление в гостиной вдохновительницы поэта, восхитительный портрет которой сделан вами. Это заставляет меня бояться за её мужа — что станет с его гением вблизи такой красоты.[73] Речь идёт о Наталье Николаевне. Ещё раз о ней Сюлливан пишет 9 апреля 1837: Какая ужасная история эта дуэль, оборвавшая жизнь бедного Пушкина. Это страшная драма. Я вспоминаю похвалы, которые вы расточали его прелестной жене в одном из ваших писем[74].
Вскоре после приезда в Петербург Долли Фикельмон познакомилась с обоими дипломатами нидерландского посольства. О чём отметила в дневнике (запись 8 июля 1829 г.): Месье де Геккерен, министр Голландии, тонкое, неискреннее и не особенно симпатичное лицо… Сюлливан, его секретарь, высокий, достаточно красивый, чтобы считать себя очень красивым. Как мне представляется, умеет вести беседу. Долли ещё не раз будет писать о Сюлливане. По мере сближения с ним её отношение к нему будет меняться к лучшему. У Сюлливана замечаются нотки плохого тона, и к этому трудно быть снисходительной при недостатке у него обаяния и ума или хотя бы красоты, — записала Фикельмон 24 августа того же года.
В ноябре 1829 г.: Чем больше узнаешь Сюлливана, тем меньше бросается в глаза его суетность, он искупает всё это образованностью, умом и светской опытностью. Ещё одно упоминание о нём: Сюлливан весьма оживляет беседу в узком кругу. Он то, что называется любезным кавалером; иногда очень забавен, когда выказывает своё предпочтение Екатерине (сестре Долли. — С. Б.), ибо его чрезмерное самолюбие ни на миг не позволяет ему усомниться, что особа, которую он избрал, может остаться к нему равнодушной.
А вот запись после отъезда Сюлливана из Петербурга (22 августа 1831 г.): Простились с Сюливаном, о ком искренне сожалею. В течение всего года мы виделись с ним ежедневно (подч. мною. — С. Б.). У него такой добрый характер, он такой надёжный человек, что это качество делает его особенно незаменимым другом. Он умён, с ним легко и приятно общаться, у него всегда ровное настроение. Возвращается в Бельгию, потому что его положение бельгийца на службе короля Голландии стало невыносимо. Так что он уезжает к себе домой. И оставляет огромную брешь в нашем кружке.
Сюлливан был знакомым Пушкина. Возможно, первая встреча с Поэтом состоялась в салоне Хитрово, ещё до приезда Долли Фикельмон, а с 1829 г. продолжал с ним видеться в австрийской резиденции. Известно, что Сюлливан сам баловался сочинительством — рифмоплётствовал, пописывал рассказы. На маскараде в январе 1830 г., том самом, где Екатерина Тизенгаузен исполняла написанное для неё Пушкиным стихотворение «Циклоп», Сюлливан прочитал свою юмореску «Волосы Вероники». Он любил беседовать с Пушкиным. Бельгиец, очевидно, докучал Поэту своими разговорами, а возможно, и графоманией. Это явствует из записки Пушкина к Хитрово (дата не указана, но предполагается, что написана после 25 мая 1831 г.): Я сейчас уезжаю в Царское Село и искренне сожалею, что не могу провести у вас вечер. Будь что будет с самолюбием Сюлливана. Вы так находчивы — придумайте что-нибудь такое, что могло бы его успокоить. Всего лучшего, сударыня, и главное — до свиданья.[75]
Досадную черту Сюлливана — пописывать и почитывать свои сочинения — подтверждает пассаж из вышеупомянутого письма Сюлливана к гр. Фикельмон (от 9 апреля 1837 г.): Несколько месяцев тому назад мне вспомнилась небольшая история, которую Пушкин мне рассказал как-то вечером в вашем салоне; я решил развить её и положить в основу новеллы, в которой мог бы запечатлеть некоторые воспоминания о России. Когда-нибудь, любезная графиня, я надеюсь прочитать вам этот маленький роман, если я его закончу, и он составит пару с тем, заглавие которого вы мне дали. Этот же будет назван: «Политика и поэзия» — предмет достаточно широкий, как вы видите[76].
Сюлливан, кажется, не осуществил своего намерения — сочинения его так и не были опубликованы. Упоминаемый уже не раз бельгийский исследователь Жорж Англобер пытался искать его архив и в Австрии, где умер дипломат, и в Бельгии. Ему удалось обнаружить объёмистое дипломатическое досье, фотографии Сюлливана и его семьи. На основе этих материалов Англобер сделал скромное извлечение из них в его память — статью «Бельгийский министр в Вене: граф Альфонс О’Сюлливан де Грасс (1798—1866)»[77]. В ней Англобер рассказал о дальнейшей судьбе дипломата. Некоторые подробности о жизни человека, соприкоснувшегося с Пушкиным, будут интересны и нашим читателям.
В декабре 1833 г. секретарь министерства иностранных дел Бельгии получает назначение в Австрию на должность шарже д’афер. Нужно признать исключительные качества Сюлливана, чтобы понять его ошеломительный успех в отношениях с правительством Австрийской империи и с всесильным государственным канцлером Меттернихом, уважение которого он быстро сумел завоевать, — отмечает Англобер. В 1836 г. Сюлливан получает ранг министра, в следующем году — полномочного министра. Затем карьера его застопорилась на целых 12 лет. И только в 1848 году он назначается на заслуженный и долгожданный пост чрезвычайного и полномочного посла, который занимает до самой смерти. Надо полагать, что этим повышением он был обязан своим мужественным поведением во время революции 1848 г. Невзирая на опасность (в дни уличных боёв между повстанцами и национальной гвардией здание бельгийского посольства обстреливалось), он на свой страх и риск остался в Вене. Почти все иностранные дипломаты покинули город. Правительство Бельгии сочло его пребывание в Австрии нецелесообразным. А посему платило ему в эти месяцы чисто символическое жалованье. Но этот невероятный Сюлливан остался на своём посту. Позднее присоединился к австрийскому двору, укрывавшемуся от беспорядков сначала в Инсбруке, а затем в Оломоуце.
Как сообщает Англобер, Сюлливан обладал ещё одним талантом — он оказался чудесным посредником в улаживании династических браков. Сосватал эрцгерцогиню Марию-Генриетту Австрийскую, дочь эрцгерцога Палатина Венгерского, за герцога де Брабанта — будущего короля Бельгии Леопольда II. В 1857 г. пробовал выдать замуж принцессу Шарлоту бельгийскую за эрцгерцога Максимилиана, впоследствии короля Мексики. За различные заслуги перед правительством он удостаивается титула барона (в 1838), а затем графа (в 1847 г.).
Но и личную жизнь Сюлливан неплохо устроил. 30 октября 1834 г. в Вене он женился на Франсоазе Шварц фон Моренштерн, дочери финансового барона эльзасца Густава Шварца и виконтессы Гупи де Кабек Брюссельской. Этот брак, по мнению Фикельмон, уронил достоинство Сюлливана. В 1835 г. в Вене 4 мая Долли встретилась со своим старым приятелем: В Бадене и в Вене виделась с Сюлливаном, бывшим нашим постоянным посетителем, он женат и счастлив. Он испортил своё положение в венском обществе, заключив брак с некой Шварц, дочерью торговца, но с выгодой для себя; она принесла ему большое состояние, молода и хорошо воспитана. При этом весьма одарена — в любом другом обществе её бы оценили по достоинству. Фикельмон, чуждая сословных предрассудков, не только принимала у себя супругу Сюлливана, но даже подружилась с ней. Эта милая и интеллигентная женщина рано ушла из жизни — она умерла 28 апреля 1848 года. Об этом Долли сообщила сестре в Петербург: Бедная жена нашего друга умерла сегодня утром; при моём возвращении (из Италии) я застала её уже на смертном одре. Могу сказать, что в её лице потеряла дружественную и преданную душу и всем сердцем скорблю о ней. Она оставила трёх малолетних детей, которым была нежной и заботливой матерью. От этого брака родилось пятеро детей, двое умерли в раннем возрасте. Сюлливан сам воспитывал трёх сыновей. Сын Шарль унаследовал графский титул и профессию отца — в ранге секретаря служил в бельгийском посольстве в Австрии. Второй сын, Артур, стал управляющим страхового общества «Анкер». Третий сын, Александр, умер в восемнадцатилетнем возрасте.
И последний, весьма любопытный штрих его биографии — волею судеб в Вене Сюлливан встретился с Геккереном, своим бывшим шефом в Петербурге и нынешним послом Голландии в Австрии. К удивлению многих, прежние противники подружились. Пронырливый Геккерен сумел втереться в доверие к новому министру иностранных дел Австрии, бывшему послу в Петербурге графу Булю. Петербург, Россия, возможно, и ностальгические воспоминания о ней — объединили эту троицу. Под покровительством Буля Геккерен и Сюлливан, поднаторевший не без влияния тестя в финансовых аферах, создают в 1858 г. существующее и по сей день акционерное общество «Анкер» — австрийский филиал международного ипотечного картеля. Весьма успешное содружество двух дипломатов приносило огромные доходы. Это было, как заметил Англобер, не очень-то почтенное занятие для полномочного министра королевского двора.
Сюлливан умер 68-ми лет, страдая многими недугами. В числе прочего сильной глухотой. Беспощадный молох наживы превратил «политику и поэзию» в «политику и финансы». Страсть к земным благам уничтожила поэтические струнки его натуры. Вероятно, поэтому его литературные замыслы остались неосуществлёнными. Об этом можно только сожалеть — погублена душа, а вместе с ней и автор, который собирался переложить в новеллу пушкинскую историю.
Долли ещё не раз будет описывать в дневнике поэтическую красоту Натальи Николаевны Пушкиной: Это такой образ, перед которым можно оставаться часами, как перед совершенным творением Создателя. Но восхищаясь её внешностью, она была невысокого мнения об уме красавицы: Всё же она недостаточно умна, и у неё как будто нет воображения. Иногда Фикельмон приглашала Наталью Николаевну вместе с Пушкиным к себе на званые обеды и ужины[78], но никогда одну на свои дружеские вечера. Натали не стала её приятельницей. Как и довольно неудобные для её кружка жёны друзей графини — княгиня Вера Вяземская, графини Луиза Карловна Виельгорская и Анна Андреевна Блудова. Наталья Николаевна была сдержанной, неразговорчивой, не умела — не из-за отсутствия ума, а от застенчивости — вести беседу, красиво излагать мысли. Для Долли же это качество было в числе непременных достоинств человека. Впрочем, все записи Фикельмон, относящиеся к Пушкину и его жене, давно уже известны в пушкинистике, и я не буду их повторять.
Гораздо меньше сохранилось сведений о других музах Поэта. Пестрящий описанием светских красавиц дневник Фикельмон поможет восполнить этот пробел.
Я уже говорила, что записки графини опровергают миф о её романе с Пушкиным. Очень важно и свидетельство П. А. Вяземского: Пушкин, такой аристократ в любви, не был влюблён в графиню. При этом с присущим ему сарказмом Пётр Андреевич замечает: Или боялся он inseste[79] и ревности между матерью и дочерью? — письмо к жене от 26 апреля 1830 г.
Будь по-иному, вряд ли бы Долли так бесстрастно фиксировала флирты Пушкина с другими женщинами: Графиня Пушкина в этом году красива; она сверкает новым блеском благодаря почитанию Пушкина-поэта. Эта запись Фикельмон 8 ноября 1832 г. уточняет наконец период увлечения Поэта Марией Александровной Мусиной-Пушкиной.
Кокетливая старшая сестра Урусовой давно волновала Пушкина. Вначале он издали, не смея приблизиться, восхищался ею. Исследователи считают, что появившейся в 1828 г. в Петербурге после поездки в Италии графине Мусиной-Пушкиной Поэт посвятил стихотворение «Кто знает край, где небо блещет».
Так давно решено, ещё в прошлом веке, первым биографом Пушкина Анненковым: стихи навеяны прихотью красавицы Мусиной-Пушкиной, которая после возвращения в столицу из путешествия капризничала и раз спросила себе клюкву в большом собрании. Пушкин хотел написать стихи на эту прихоть и начал описанием Италии: «Кто знает край…». Но клюква, как противуположность, была или забыта, или брошена. Основанием для такого заключения послужил эпиграф к стихотворению: По клюкву, по клюкву, / По ягоду, по клюкву… — строчки из известной в то время прибаутки.
Весьма наивное объяснение! Но с тех пор эта нелепая версия кочует по пушкинистике. И никто до сей поры не потрудился её опровергнуть. Нелепость — не в атрибуции адресатки послания, а в объяснении повода для вдохновения. Пока согласимся с тем, что оно действительно посвящено Марии Александровне, что, по мысли комментаторов, подтверждается и самим Поэтом — пиши Марию нам другую. А имя героини стихотворного послания — Людмила — это вроде бы для отвода глаз.
Скажите мне: какой певец,
Горя восторгом умилённым,
Чья кисть, чей пламенный резец
Предаст потомкам изумлённым
Её небесные черты?
Где ты, ваятель безымянный
Богини вечной красоты?
И ты, харитою венчанный,
Ты, вдохновенный Рафаэль?
Забудь еврейку молодую,
Младенца-бога колыбель,
Постигни прелесть неземную,
Постигни радость в небесах,
Пиши Марию нам другую,
С другим младенцем на руках.
Исследователей озадачивало имя воспеваемой красавицы — Людмила. Поэт подбирал и другие имена — Рогнеда, Лоила. Они на полях черновика. Но остановился на Людмиле. Начнём с того, что у Пушкина нет случайных вещей — начал, забыл, бросил. Можно предположить, что стихотворение — отрывок из задуманной, но не завершённой поэмы. В этом убеждает и особый, напевный её слог.
Волшебный край, волшебный край,
Страна высоких вдохновений,
Людмила зрит твой древний рай,
Твои пророческие сени.
На берегу роскошных вод
Порою карнавальных оргий
Кругом её кипит народ;
Её приветствуют восторги.
Людмила северной красой,
Всё вместе — томной и живой,
Сынов Авзонии пленяет
И поневоле увлекает
Их пёстры волны за собой.
В творчестве Поэта есть стихотворение «К**», датируемое 1826 г., которое по содержанию близко к вышеприведённому.
Ты, богоматерь, нет сомненья,
Не та, которая красой
Пленила только дух святой,
Мила ты всем без исключенья;
Не та, которая Христа
Родила, не спросясь супруга.
Есть бог другой земного круга —
Ему послушна красота,
Он бог Парни, Тибулла, Мура,
Им мучусь, им утешен я.
Он весь в тебя — ты мать Амура,
Ты богородица моя.
Богоматерь, Мадонна — один и тот же образ в двух стихотворных посланиях — «Кто знает край, где небо блещет» и «К**». Если согласиться с версией, что первое посвящено Мусиной-Пушкиной, вполне возможно, и второе — тоже ей. Заглядываю в спасительный справочник Л. А. Черейского. 19 апреля 1825 года Мария Александровна родила первого сына Алексея. Пофантазируем далее. Летом — осенью 1826 г. она гостила с полуторагодовалым ребёнком у своих родителей Урусовых в Москве. Был и другой повод — коронация Николая. Это событие привлекло в Москву аристократов не только из Петербурга и других городов России, но, как далее убедимся, даже тех, кто в это время странствовал за границей. Здесь возвратившийся из ссылки Поэт мог увидеть свою богородицу с прекрасным, как Амур, сыном, очень похожим на мать. Но всё-таки почему Мария (если действительно это была Мусина-Пушкина) названа Людмилой?
Вновь просматриваю стихотворения Пушкина этого периода. Ищу след увлечения женщиной — при этом замужней, с чертами Мадонны, Богородицы. Внимание привлекает датируемое 1824 г. стихотворение «Т. — прав, когда так верно вас сравнил он с радугой живою…» В комментариях к нему указано: Т. — вероятно, поэт В. И. Туманский. Впрочем, стихотворение его, где было бы сравнение с радугой, неизвестно.
Пушкин отвечал какому-то поэту с инициалом «Т», воспевшему ту же самую женщину.
Первое, что приходит на ум, — Фёдор Толстой. Тем более у Пушкина есть стихотворение «Ответ Ф. Т.***» 1826 года, первоначально обозначенное самим Пушкиным первой строкой — «Нет, не черкешенка она».
Пушкин вновь сравнивал прелести северной красавицы с красотой восточных женщин. Вряд ли это случайное совпадение. Уже подмечено — если какая-то мысль навязчиво преследовала Поэта, он непрестанно повторял её в стихах, прозе, письмах. Это был период, когда в творчестве Пушкина произошёл перелом. Позади — подражание Байрону, Муру, Парни. Кончается ученический, подготовительный период. Пушкин обращается к русской истории, к русской теме. Он вступает на тропу, приведшую его к званию национального поэта. Нашёл свои идеалы в родной земле, по выражению Достоевского.
Трагедия моя идёт, и думаю к зиме её кончить. Читаю только Карамзина да летописи. Что за чудо эти 2 последние тома Карамзина! Какая жизнь! — писал Пушкин Жуковскому 17 августа 1825 г. В это время он творил «Бориса Годунова». Изучение Шекспира, Карамзина и старых наших летописей дало мне мысль облечь в драматические формы одну из самых драматических эпох новейшей истории.[80]
Одна из граней величия Пушкина в том, что он учит, будоражит мысль, воспитывает. Его раздумья о жизни — прекрасные уроки нравственности: Ошибаться и усовершенствовать суждения свои сродно мыслящему созданию. Бескорыстное признание в оном требует душевной силы. Это строки из его письма А. Бестужеву от 24 марта 1825 г. А вот пример, как сам Поэт совершенствовал собственные взгляды.
О «Руслане и Людмиле»: Никто не заметил даже (Пушкин имеет в виду критиков), что она холодна. О ней же в письме А. Бестужеву: Ты пеняешь меня за то, что я не печатаюсь, — надоела мне печать — опечатками, критиками, защищениями etc… однако поэмы мои скоро выйдут. И они мне надоели: Руслан — молокосос, Пленник — зелен — и пред поэзией кавказской природы поэма моя — голиковская проза.[81]
Но вернёмся к Фёдору Толстому. Среди знакомых Пушкина было два человека с таким именем. Один из них — Фёдор Иванович (Американец), авантюрист, бретёр, карточный игрок, тот самый, кто отправился в кругосветное путешествие с Крузенштерном и был высажен за непотребное поведение на Алеутских островах. Он вернулся в Россию и забавлял общество мюнхгаузеновскими байками о своих приключениях. Известен от также и тем, что распустил мерзкий слух — Пушкина выпороли в тайной полиции. О клевете Поэт узнал в Кишинёве. В ярости поклялся вызвать Толстого на дуэль при первой же встрече с ним. А пока ответил клеветнику эпиграммой «В жизни мрачной и презренной». Обиды не забыл. И как только приехал в Москву из Михайловского, первым делом (ещё 8 сентября 1826) послал Толстому через С. А. Соболевского вызов на дуэль. Друзья примирили противников. Пушкин умел прощать. Приятельство возобновилось. Во время наездов в Москву Поэт частенько кутил в компании Ф. И. Толстого. А через три года Американец даже выступал в роли свата к Гончаровой.
Пушкин был в дружеских отношениях и с другим Толстым — графом Фёдором Петровичем, скульптором, знаменитым медальером, живописцем, рисовальщиком, создателем целой серии силуэтов, с 1828 г. вице-президентом Академии художеств. Но возникает вопрос: какое отношение мог иметь Фёдор Петрович к стихотворению «Нет, не черкешенка она…»? Ведь первый хоть рифмоплётствовал, писал эпиграммы. И, возможно, какие-нибудь его вирши могли стать поводом для ответа Пушкина.
В моей домашней библиотеке хранится замечательная книжка Льва Пичурина «Толстого кистью чудотворной» — о Фёдоре Петровиче. Сняла с полки, полистала. И сразу же нашла то, от чего разыгралось воображение, — Ф. П. Толстой иллюстрировал поэму Ипполита Богдановича «Душенька». Богданович переложил мифологический сюжет о любви Амура и Психеи в русскую сказку и населил её типично русскими былинными персонажами — змеем-горынычем, щукой, красной девицей Душенькой — так автор перевёл по-русски имя Психея («психе» — душа). «Душенька» обворожила современников. Пушкин назвал её прелестным произведением. И ответил Богдановичу «Русланом и Людмилой». Его поэма затмила «Душеньку» во всех отношениях. И даже более удачным, из недр языка вытянутым, переводом имени Психея — Людмила — милая людям. В нём отражён исконно русский смысл понятия «душа моя». И в сто крат поэтичнее. Поэт не очень скромно похвалил себя:
Наш Богданович милую поэму написал,
Но Пушкина стихи её убили;
К ней граф Толстой рисунки начертал,
И «Душеньку» рисунки воскресили.
А коли так, почему бы, подумал Пушкин, Фёдору Толстому тоже не сделать рисунки и к его «Руслану и Людмиле»? Эта мысль не давала покоя. 15 марта 1825 г. Пушкин написал из Михайловского в Москву общее письмо Льву Александровичу и П. А. Плетнёву. Давал наказы брату Льву и брату Плетнёву насчёт нового издания своей поэмы. Виньетку бы не худо; даже можно, даже нужно — даже ради Христа, сделайте; именно: Психея, которая задумалась над цветком. (Кстати: что прелестнее строфы Жуковского: Он мнил, что вы с ним однородные и следующей. Конца не люблю.) Что, если б волшебная кисть Ф. Толстого… —
Нет! Слишком дорога!
А ужасть как мила!……
Плетнёв воспротивился: Виньеты, решительно говорю, не будет… Да и что придаст твоим стихам какая-нибудь глупая фигура над пустоцветом? Придёт время: тогда не так издадут.
Таким образом, целый ряд обстоятельств — чтение русских летописей, истории Карамзина, работа над «Борисом Годуновым», новое издание юношеской поэмы «Руслан и Людмила», иллюстрации Ф. П. Толстого к «Душеньке» — могли породить настойчивое желание воспеть русскую Психею-Душеньку. Раздумывая над темой, как бы «подбирался» к ней — писал стихи, в которых противопоставлял красоту северной женщины иным образцам.
Но всё-таки кому же возражал Пушкин? Кого обозначали инициалы «Т.» и «Ф. Т.»? Переворошила груду литературы и неожиданно нашла ответ в статье К. И. Тюнькина «Нет, не черкешенка она…»[82]. В то время был ещё один поэт — Фёдор Туманский. Первому биографу Пушкина П. В. Анненкову было известно, что именно он спровоцировал Поэта на стихотворение «Ответ Ф. Т.». Фёдор Антонович был кузеном одесского поэта Василия Ивановича Туманского. С историей пушкинского мадригала случилось то же, что, к примеру, с Каролиной Собаньской, — её забыли. Решающую роль в этом сыграл авторитет всё того же М. А. Цявловского. Ещё в 1925 г. он высказал сомнение в подлинности этой версии — у Туманского нет такого стихотворения. У одесского поэта Василия Ивановича в самом деле не было. Но оказалось, что его однофамилец Фёдор Антонович посвятил некой даме трёхстишие, которое начиналось строками:
Она черкешенка собою, —
Горит агат в её очах,
И кудри чёрные волною
На белых лоснятся плечах…
Автограф Ф. А. Туманского обнаружен в рукописном отделе Исторического музея в фонде Чертковых. К. И. Тюнькин предположил, что раньше он хранился в архиве В. П. Зубкова — зятя С. Ф. Пушкиной. Отсюда автор делает вывод: оба послания — Пушкина и Туманского — посвящены той, за кого в 1826 г. сватался Поэт. Софье Фёдоровне Пушкиной. Своё заключение Тюнькин подкрепляет цитатой из воспоминаний соседки по имению Апраксиных в Льгове Е. П. Яньковой: …знавала я ещё и других двух молодых девушек — Софью Фёдоровну и Анну Фёдоровну <Пушкиных>; обе они воспитывались у Екатерины Владимировны Апраксиной, и она выдавала их замуж. Первая была стройна и высока ростом, с прекрасным греческим профилем и чёрными, как смоль глазами и была очень умная и милая девушка; она вышла потом за Валериана Александровича Панина и имела трёх сыновей и дочь. Меньшая, Анна Фёдоровна, маленькая и субтильная блондинка, точно саксонская куколка, была прехорошенькая, преживая и превесёлая, и хотя не имела ни той поступи, ни осанки, как её сестра Софья, но личиком была, кажется, ещё милее. Она была за Василием Петровичем Зубковым; у них было две или три дочери и сын.[83]
Чёрные как смоль глаза Софьи Пушкиной вполне соответствуют эпитету Туманского — горит агат в её глазах. Но вот неувязка — почему возразил Пушкин? Нашёл это сравнение неудачным и решил ответить Ф. Т.:
Нет, не агат в глазах у ней,
Но все сокровища Востока
Не стоят сладостных лучей
Её полуденного ока.
Полуденные — значит жаркие, знойные, горящие сладостными лучами, совсем не обязательно чёрные и уж ни в коем случае цвета агата. Ведь и взор синих глаз Собаньской Пушкин постоянно называл огненным! Именно это возражение Поэта заставляет усомниться в адресатке посланий.
Но кто же она? У Яньковой весьма ценное указание — обе сестры Пушкины воспитывались у Е. В. Апраксиной. У последней была дочь Наталья Степановна — красивая, умная девушка с прекрасным голосом, музыкантша — играла на арфе и рояле. Есть сведения, что Пушкин знавал её ещё в лицейский период. В 1817 г. Наталья Степановна вышла замуж за князя Сергея Сергеевича Голицына. Княгиня представляла в молодости очень начитанную и красивую женщину, у которой в гостиной бывали А. С. Пушкин, И. А. Крылов, гр. В. А. Соллогуб и др., — вспоминал И. А. Шляпкин[84]. 22 сентября 1826 г. Пушкин вписал в альбом Натальи Степановны четверостишие из «Разговора книгопродавца с поэтом»:
Она одна бы разумела
Стихи неясные мои,
Одна бы в сердце пламенела
Лампадой чистою любви.
Голицына собирала автографы великих людей. В её альбоме оставили свой след историк Гизо, Бальзак, композиторы Россини, Мейербер, Керубини, Обер, Лист, русские поэты Крылов, Гнедич, Жуковский… Совсем естественно, что при встрече в Москве с уже знаменитым Пушкиным Наталья Степановна попросила и у него автограф. Поэт вписал фрагмент из стихотворения, которое было напечатано полтора года назад (в феврале 1825 года) в виде вступления к первому изданию 1-й главы «Евгения Онегина». Этот факт лишь убеждает в одном — пушкинский автограф не более чем раритет в коллекции H. С. Голицыной. Всё остальное — плод досужей фантазии исследователей.
Л. В. Крестова[85]: этим четверостишием Пушкин выражает уверенность, что только она (т.е. княгиня Голицына) могла чутко понимать его поэзию <…>. И следующие, но не вписанные в альбом строки стихотворения: Увы, напрасные желанья! Она отвергла заклинанья, мольбы, тоску, души моей… тоже относятся к ней. Это запоздалое признание в чувстве, которое внушила молодая княгиня Поэту ещё в Петербурге до его первой ссылки.
Другая пушкинистка, А. Глассе: Как написанные строки, так и подразумеваемые относятся к С. Ф. Пушкиной. <…> Стихи написаны намеренно: поэт был уверен, что альбом будет показан девушке, за которой он ухаживал[86].
Фантазии, фантазии. Бесчисленные фантазии, которые в какой-то степени оправданы словами К. И. Тюнькина: Стремление увидеть, как происходит волшебное преобразование, — вот, что заставляет исследователей вновь и вновь искать в творчестве поэта отражение фактов его жизни.
Бесспорно, воображение необходимо биографу. Без него он превращается в занудного хроникёра. Мысль Тюнькина верна — любое исследование должно быть отражением фактов жизни Поэта. Но — увы! — истинных фактов так мало в сравнении с великим множеством — да простят мне вульгаризм! — высосанных из пальцев.
Я уже упоминала о стихотворении Пушкина «Т. — прав, когда так верно вас…». Прежние комментаторы не ошиблись — у В. И. Туманского нет такого стихотворения. Нет подобного и у его однофамильца Фёдора Антоновича. И тут я вспомнила, что был ещё один поэт, который подписывал свои произведения инициалами «Ф. Т.» или просто «Т.».
Весной 1836 г. Амалия Крюднер по поручению князя И. С. Гагарина привезла из Мюнхена в Петербург несколько десятков стихотворений. Гагарин передал их Пушкину для публикации. Поэт с изумлением и восторгом встретил сей неожиданный дар для своего «Современника». Это были исполненные глубины мыслей, яркости красок, новости и силы языка стихи российского дипломата Фёдора Ивановича Тютчева. Пушкин отобрал 24 стихотворения и поместил в 3-й книжке своего журнала под названием «Стихотворения, присланные из Германии». Имя автора было обозначено инициалами — «Ф. Т.». Тютчев долгое время именно так подписывал свои произведения в печати.
Погрузилась в биографию Тютчева. Оказалось, Пушкин и Тютчев заочно уже давно были знакомы. Ещё в 1820 г. студент Московского университета ответил на распространявшуюся в списках «Оду вольность» стихотворным посланием «К оде Пушкина на вольность».
Счастлив, кто гласом твёрдым, смелым,
Забыв их сан, забыв их трон,
Вещать тиранам закоснелым
Святые истины рождён!
В архиве Н. Погодина обнаружен переписанный рукой Тютчева отрывок из пушкинской оды. Тютчев рано начал писать и переводить стихи. В тринадцать лет он уже был вольнослушателем Московского университета. В четырнадцать лет был принят в Общество любителей русской словесности. Перед отъездом на дипломатическую работу в Мюнхен в 1822 г. Тютчев послал М. П. Погодину несколько своих поэтических опусов. Вы, шуткою, просили у меня стихов. Я, чтобы отшутиться, посылаю вам их. Они, как видите, довольно вздорны, но я утешаюсь по крайней мере, что это последние[87]. Стихи его время от времени появлялись в русской периодике. Известно, что С. Е. Раич — поэт, переводчик — в 1829—1830 гг. напечатал несколько стихотворений Тютчева в своём журнале «Галатея».
Пушкин внимательно следил за публикациями в отечественных журналах. Бесспорно, ему попадались и сочинения некоего поэта «Ф. Т.».
Вначале, ещё до того, как прочитала статью Тюнькина, я предполагала, что «Ответ Ф. Т.» обращён к Тютчеву. Однако подтверждения этому не нашла. Но как часто случается, ищешь одно, находишь другое. А это другое оказалось не менее важным — в своём послании неизвестной «Т. — прав, когда так верно вас…» Пушкин ссылался на мадригал Тютчева «Слёзы».
Между прочим, эпиграф к «Слезам» — «О lacrimarum fons» («О фонтан слёз») взят Тютчевым из стихотворения английского поэта XVIII века Томаса Грея. А у Пушкина в «Отрывке из письма к Д.» некая К** тоже называет Бахчисарайский фонтан la fontaine des larmes. Вряд ли это случайное совпадение. «Слёзы» написаны Тютчевым в 1823 г. Именно в это время Поэт завершал свою работу над поэмой. В декабре 1824-го «Отрывок из письма к Д.» появляется в альманахе Дельвига «Северные цветы». Можно предположить, что пушкинское сравнение заимствовано у Тютчева или у Томаса Грея, что в данном случае одно и то же. А теперь сравним два послания.
Но что все прелести пафосския царицы,
И гроздий виноград, и запах роз
Перед тобой, святой источник слёз,
Роса божественной десницы!..
Небесный луч играет в них
И, преломясь о капли огневые,
Рисует радуги живые
На тучах жизни громовых.
И только смертного зениц
Ты, ангел слёз, дотронешься крылами —
И небо серафимских лиц
Вдруг разовьётся пред очами.
А вот как воспета эта дева у Пушкина:
Т. — прав, когда так верно вас
Сравнил он с радугой живою:
Вы милы, как она, для глаз
И, как она, пременчивы душою;
И с розой сходны вы, блеснувшею весной:
Вы так же, как она, пред нами
Цветёте пышною красой
И так же колетесь, Бог с вами.
Но более всего сравнение с ключом
Мне нравится — я рад ему сердечно:
Да, чисты вы, как он, и сердцем и умом,
И холодней его, конечно.
Сравненья прочие не столько хороши;
Поэт не виноват — сравненья неудобны.
Вы прелестью лица и прелестью души,
К несчастью, бесподобны.
Стихотворение Пушкина при жизни не печаталось. Совершенно очевидно, в обоих мадригалах речь идёт об одной и той же молодой, красивой, чистой сердцем и умом, при этом остроумной и колючей женщине. И посмотрите, какой набор сходных эпитетов: запах роз — и с розой сходны вы, блеснувшею весной; святой источник слёз, ангел слёз — но более всего сравнение с ключом мне нравится; небесный луч, который преломляется в очах о капли огневые радугой живою — сравнил он с радугой живою: вы милы, как она, для глаз и, как она, пременчивы душою.
Кстати, и образ Тютчева о глазах небесного цвета, в которых играют огневые капли, — словно перекликается с уточнением Пушкина о полуденном оке. Невольно напрашивается заключение — все три стихотворения (два Пушкина и «Слёзы» Тютчева) посвящены одной и той же женщине.
Но кто же она? К сожалению, и биографам Тютчева неизвестна адресатка его послания. Попробуем оттолкнуться от дат создания стихотворений. Тютчев указал: Мюнхен, 21 июля 1823 г. — редкий для него случай, он почти никогда не датировал своих произведений. Датировку можно объяснить вот ещё чем — поэт не только посвятил, но и вручил послание даме. Но в это время Тютчев находился в баварской столице. По-видимому, незнакомка летом того года была в Мюнхене. Пушкин написал свой мадригал в 1824 году в Михайловском. Вероятно, Поэт знавал эту женщину ранее, до михайловской ссылки, а возможно, и до южной.
У Тютчева есть ещё одно созвучное «Слезам» стихотворение — «К Н.»:
Твой милый взор, невинной страсти полный,
Златой рассвет небесных чувств твоих
Не мог — увы! — умилостивить их —
Он служит им укорою безмолвной.
Сии сердца, в которых правды нет,
Они, о друг, бегут, как приговора,
Твоей любви младенческого взора,
Он страшен им, как память детских лет.
Но для меня сей взор благодеянье;
Как жизни ключ, в душевной глубине
Твой взор живёт и будет жить во мне:
Он нужен ей, как небо и дыханье.
Таков гори духов блаженный свет;
Лишь в небесах сияет он, небесный;
В ночи греха, на дне ужасной бездны,
Сей чистый огнь как пламень адский жжет.
Стихотворение написано через полтора года после «Слёз». Допустим, что оба они посвящены одной и той же женщине. Значит, она продолжает занимать мысли Тютчева. В нём вновь проставлена дата. И имя адресатки обозначено буквой «Н». Наталья, Настасья, Нина, Надежда? Это, конечно, не ключ к разгадке, но уже кое-что….
Содержание второго послания Тютчева указывает на определённую степень близости между поэтом и незнакомкой — ему известны довольно интимные подробности её жизни. Можно даже предположить, что он был знаком с ней ещё в Москве. Или в Петербурге — перед отъездом на дипломатическую работу в Баварию в 1822 г. Тютчев на несколько месяцев ездил в столицу.
Итак, что мы знаем о незнакомке? Молодая, красивая и колючая, как роза, с голубыми, огненными глазами, переменчивая, как радуга, замужняя, не очень счастливая — это сравнение с фонтаном слёз! И ещё — её имя начиналось с буквы «Н». Но самое главное — эта прекрасная дама нравилась обоим поэтам. Наталья Строганова? Красивая, очаровательная, весёлая, живая, остроумная и не очень счастливая в браке. Подходит и по возрасту — в 1823 г. ей было 23 года. Наталья Степановна Голицына? Тоже блестящая светская женщина, но в эту пору ей уже было около тридцати лет. Не очень вяжется с тютчевским младенческим взором. Нет, княгиня Голицына отпадает — кандидатку надо искать среди женщин помоложе.
Тютчев впервые вернулся в Россию из-за границы 11 июня 1825 г. Оставался на родине до весны 1826 г. — использовал положенный за три года отпуск. В этот свой приезд, как следует из дневниковой записи М. П. Погодина, Тютчев был увлечён Александрой Николаевной Голицыной (во втором браке Левашовой). Старое или новое чувство? Погодин: Увидел Тютчева, приехав<шего> из чуж<их> краев; говор<ил> с ним об иностранной литературе, о политике, образе жизни тамошн<ей> и пр. <…> Смотрел на маленькое кокетство Ал<ександры> Ник<олаевны>, которой, как говорят, не нравится Тютчев, но она говорит с ним беспрестанно и пр[88].
Александра Николаевна (родилась в 1798 г.) происходила из богатой и родовитой семьи. Имя Левашовых — в Бархатной книге российских дворян. Отец — Николай Степанович Левашов — был председателем Вологодского верхнего земского суда. Левашова рано вышла замуж за князя Григория Яковлевича Голицына (1791—1821) и в двадцать три года овдовела. С юности была дружна с дочерьми кн. Ивана Дмитриевича Трубецкого, постоянно гостила у них в Знаменском, что в 15 верстах от Москвы по Серпуховской дороге. Домашним учителем в семье Трубецкого в 1819—1821 гг. был М. П. Погодин, в ту пору ещё студент Московского университета. В 7 верстах от Знаменского находилась усадьба родителей Тютчева — Троицкое, по Калужскому тракту. Погодин часто ходил пешком к Тютчевым. А Фёдор Иванович навещал Трубецких. Он подружился с дочерьми — Аграфеной (в замужестве Мансуровой), Софьей (вышедшей замуж за Всеволожского) и Александрой (ставшей женой кн. Мещерского). Но предпочтение отдавал другой Александре — их подруге Голицыной. Погодин же был влюблён в Александру Трубецкую — позднее посвятил ей свою повесть «Адель». То было время молодое, золотое, бурлившее восторгами чувств и любовных порывов. Молодёжь веселилась, танцевала, вела умные беседы о литературе, философии, религии. Восхищались Пушкиным, обсуждали недавно опубликованную поэму «Руслан и Людмила». Среди дам особенно выделялась своей начитанностью Александрина Голицына — Нина, как называли её друзья. По свидетельству современников — она была образованнейшей женщиною московского общества. Немудрено, что пылкий Тютчев, с редкими, блестящими дарованиями (слова Погодина), увлёкся очаровательной Ниной. Последний год их встреч в Москве был омрачён скорбью Александрины по безвременно — в тридцать лет — ушедшему из жизни супругу. Не об этом ли стихотворение Тютчева «К Н.»?
Остаётся выяснить также, был ли знаком Пушкин с Голицыной-Левашовой? После возращения из Михайловского в Москву — несомненно. 8 сентября на балу у французского посла Александра Трубецкая сказала Д. В. Веневитинову, что прониклась симпатией к царю Николаю, потому что он возвратил Пушкина. Веневитинов поспешил передать её слова Поэту. Они растрогали его, и он зачастил к Трубецким. У них, наверное, и встретился с А. Н. Голицыной.
Её имя несколько раз упоминается в переписке родителей Пушкина с Ольгой Павлищевой. Они говорят о Левашовой как о хорошей знакомой из их круга. 18 января 1836 г. в пространном письме мужу Павлищева сообщает петербургские новости. Среди них и о Левашовой (Александра Николаевна к этому времени стала дважды вдовой — в 1826 г. она снова вышла замуж за своего дальнего родственника полковника Никиту Фёдоровича Левашова, командира Иркутского гусарского полка — он умер в Польше в 1832 г.): Я вновь встретилась там (у Талызиных) с вдовой Никиты Левашова, она только что приехала, чтобы поселиться здесь совсем; она очень плакала, встретившись со мной, как всегда, без конца говорила о муже, которого она, как я теперь вижу, обожала, и кончила тем, что сыграла вальс его сочинения — вальс этот он сочинил для неё, и теперь она хочет снять с них, с этих нот, копию, чтобы послать вам[89].
Очаровательнейшая женщина Александра Николаевна была окружена легендами. Сергей Львович 3 октября 1834 г. сообщает дочери дошедший до Михайловского слух о похищении Александры Левашовой неким князем Волконским. Без памяти влюблённый в Левашову князь прибегнул к последнему средству — напал с дюжиной сотоварищей, вооружённых с головы до ног, на её карету и, угрожая пистолетом, потребовал, чтоб она немедленно последовала за ним в церковь, дабы венчаться. Думаю подобные ужасы происходят благодаря чтению новых романов, — комментировал С. Л. Пушкин. Левашова, как я уже говорила, была своим человеком в семье Трубецких. Иван Дмитриевич Трубецкой приходился троюродным дядей Пушкину. Его жена Е. А. Трубецкая — сестра Павла Борисовича Мансурова. Мансурову, члену общества «Зелёная лампа», Пушкин посвятил стихотворение «Мансуров — закадычный друг». Письмо Пушкина к нему от 27 октября 1819 г. — панибратское, полное мужских фривольностей. Мансуров в это время служил штабс-капитаном л.-гв. Драгунского пачка под Новгородом в военных поселениях. Поговори мне о себе — о военных поселениях, — писал ему Пушкин. — Это всё мне нужно — потому что я люблю тебя — и ненавижу деспотизм. Прощай, лапочка. Всё это дает возможность предположить, что Пушкин ещё до ссылки на юг мог познакомиться с Голицыной в Петербурге. Мог, но это ещё не значит, что был. А следовательно нельзя категорично утверждать, что ей посвящено его стихотворение «Т. — прав, когда так верно вас…». Что же касается Тютчева, его увлечение Голицыной подтверждено. И она, пожалуй, одна из самых подходящих адресаток тютчевских мадригалов.
Но всё-таки рассмотрим и других возможных кандидаток. После возвращения из ссылки в Москву Пушкин был очарован сразу несколькими московскими красавицами — С. Ф. Пушкиной, Елизаветой Петровной Лобановой-Ростовской (урождённой Киндяковой) — племянницей поэтессы К. А. Тимашевой, самой Тимашевой и Александрой Римской-Корсаковой, дочерью знаменитой Марьи Ивановны (о ней я рассказывала в главе «Тайная супруга Дантеса»). О Софье Фёдоровне Пушкиной, к которой Поэт на скорую руку неудачно посватался, уже говорилось выше. После всепрощения царя Пушкин в первых числах ноября 1826 г. уезжает в Михайловское — собрать багаж, привести в порядок дела. Оттуда в письме (от 9 ноября) вопрошает Вяземского, воспевшего Запретную розу: Что наши? Что Запретная Роза? что Тимашева? К Лобановой-Ростовской относятся две строки в стихотворении Пушкина «К. А. Тимашевой»: Соперницы запретной розы / Блажен бессмертный идеал…
Елизавета Петровна (1805—1854) была очень несчастна в браке с трижды «обером» — обер-прокурором VI департамента, обер-гофмейстером, обер-егермейстером, злым и глупым человеком, по выражению А. О. Смирновой, — Иваном Александровичем Лобановым-Ростовским. Она вышла за него замуж в феврале 1824 г. Супруг был старше её на 16 лет. Но не возраст, не глупость и злой характер были причиной семейных неладов. Предоставлю слово охотнику до светских сплетен П. А. Вяземскому. Лобанов-Ростовский женат на Киндяковой, но… она не замужем, — сообщал светский всезнайка своему приятелю А. И. Тургеневу. Вскоре Лобановы-Ростовские развелись — что подняло всю Белокаменную (Смирнова). В 1828 г. Елизавета Петровна вышла замуж за генерал-майора А. В. Пашкова. Тютчев мог быть знакомым с юной красавицей ещё в Москве — в 1822 году ей было 17 лет. Но совершенно очевидно, Пушкин познакомился с ней только в 1826 г. Следовательно, или стихотворение 1824 года «Т. — прав, когда так верно вас…» относится не к ней. Или же пушкинисты ошиблись в его датировке.
Но вот ещё одна возможная претендентка — Александрина — Нина Римская-Корсакова. Её прелестям отдана дань в строфах седьмой главы «Евгения Онегина»: Как негой грудь её полна! Как томен взор её чудесный! Тютчев, наверное, был вхож в дом Марии Ивановны, знаменитой своими балами и красавицами дочерями — Александриной, Натальей, Софьей. Но фактов, подтверждающих или отрицающих его увлечение одной из них, нет. А без них все домыслы будут продолжением литературной клюквы…
Ну, а как же быть с клюквой, потребованной капризницей на балу? С этим анекдотом, послужившим Анненкову основанием для атрибуции Людмилы? С клюквой-эпиграфом то ли к поэтическому посланию красавице, то ли началом какой-то новой поэмы? Думаю, что и на этот вопрос можно дать ответ. У Пушкина было чуткое ухо к народному языку. В русской рубашке навыпуск хаживал он по псковским и новгородским ярмаркам, беседовал с мужиками и бабами, записывал народные песни, прибаутки, загадки. Свою тетрадь с записями песен Псковской губернии потом подарил П. В. Киреевскому для его сборника «Собрание народных песен». Как известно, Пушкин был большим любителем клюквы и морошки. На смертном одре он попросил морошки, и Наталья Николаевна кормила его ягодой с ложечки — ел он с большим аппетитом и то и дело восклицал: Ах, как это хорошо! В неописуемый восторг приводила его фантазия клюковниц и клюковников — продавцов клюквы. Ходили — клюковничали они по улицам города, выкликивали под окнами домов свои витиеватые прибаутки:
По ягоду, подснежную крупну, по свежую, манежную, холодною, студёною, ядрёную, по владимирску клюкву! Эква клюква бабашка, брали Наташки, брали, побирали, с кочки на кочку ступали, лапотки потоптали, саяны ободрали, в Москву-реку покидали; Москва-река не принимает, ко бережку прижимает, ко бережку-бережку, ко зелёному лужку! Приехала клюква из Питера в Москву, к каменному мосту, в Москву на площадку! По ягоду по клюкву, по хорошу, крупну! Я из города Мурома, я барина бурого, я из города Ростова, я барина Толстова! По ягоду по клюкву, подснежную, по крупну! Я из города Можая, продаю, уважаю, ягодки девки брали, с кочки на кочку скакали…[90] И причитали так — до бесконечности.
«Клюква», Людмила — не рафаэлевская Мадонна, а русская Богородица, аллегорический призыв к вдохновенному Рафаэлю (читай — к самому себе) писать Марию нам другую с другим младенцем на руках, и, наконец, отточия в конце стихотворного отрывка (что означает незавершённость, последующее продолжение) — все это знаки упорно владевшей тогда Поэтом идеи создать поэму о русской женщине, новую российскую Душеньку. Он начал её писать, но — увы! — не завершил, как не завершил десятки других набросков своих будущих произведений…
Графиня Фикельмон была наслышана о красоте Мусиной-Пушкиной, но при первой встрече не особенно очаровалась её внешностью: Видела мадам Пушкину, красивая, потому что желает быть таковой и потому что кокетство оживляет её. Муж у неё довольно скучный[91], так что от всего сердца можно ей посочувствовать. (Запись 5 июля 1829 г.) Не очень лестно отзывалась о нём и Смирнова: Муж её был обжора и давал обеды. Над чревоугодием графа Мусина-Пушкина иронизировал в своём дневнике и князь Фридрих Лихтенштейн.
Большой бал у Лавалей по случаю свадьбы их дочери с Коссаковским. Было много народу, красивые туалеты. Определённо самые красивые дамы: Завадовская, графиня Витгенштейн, княжна Урусова, княжна Юсупова, графиня Пушкина. <…> У мадам Пушкиной — черты неопределённые, несвежий вид, пятно в одном глазу, непримечательный рост, и всё же красива, очень красива и умеет нравиться. (Запись в дневнике Фикельмон 5 сентября 1829 г.) И ещё о ней: 2 марта 1831 г. — Княжна Урусова и мадам Пушкина — обе очаровательны. 29 февраля 1831 г. — Несколько дней назад чудесный вечер у Пушкиных.[92] У них очень красивый салон — он напоминает итальянские дворцы, но в миниатюре. Мадам Пушкина ещё больше похорошела. Любенский[93] — у неё в ногах, и, так как он довольно долго не обращал на неё особого внимания, сейчас ей это приятно, и его обожание возвращает ей красоту. (16 мая 1832 г.)
Графиня Мусина-Пушкина была из тех женщин, для которых обожание мужчин — жизненный стимул. Восхищение первого Поэта особенно льстило ей. Она навсегда сохранила к нему тёплые чувства. По словам Вяземского, очень скорбела о его смерти. В журнале «Русский архив» (№ 3 за 1900 г.) было опубликовано её письмо к неустановленному лицу, в котором она подробно описала последние дни Поэта.
Мария Александровна овдовела в 1836 г., а в 1838 г. вновь вышла замуж (на сей раз по любви), за князя А. М. Горчакова, лицейского товарища Пушкина. Князь был умён, интересен, однако не богат. Ещё в юности, по окончании Лицея, потомок древнего, знатного, но обедневшего рода решает зарабатывать на жизнь службой (впрочем, к этому поприщу — служению Отечеству — их и готовили в элитном учебном заведении!). Он благородно отказывается от своей доли наследства в пользу четырёх сестёр. В Лицее выделялся своими способностями, блестяще окончил его с золотой медалью. Поступил в Коллегию иностранных дел и успешно зашагал по ступеням дипломатической иерархии. Сначала выполнял специальные поручения на конгрессах Священного союза в Троппау, Лайбахе и Вероне. С 1824 г. — стал секретарём посольства в Лондоне, с 1829 г. — поверенным в делах во Флоренции, с 1832 г. — советником посольства в Вене, с 1841 г. — посланником в Штутгарте, а с 1850 г. — чрезвычайным посланником при Германском союзе во Франкфурте-на-Майне. Карьера завершилась постом министра иностранных дел России и канцлера с венцом светлейшего князя. Был в биографии Горчакова момент, чуть было не погубивший это стремительное восхождение наверх. Смерть Александра I, к несчастью для князя, совпала с его отпуском, который он проводил в Петербурге. Декабристы стали готовиться к восстанию. И. И. Пущин, лицейский товарищ Горчакова, будто бы предложил ему (по версии П. В. Долгорукова) вступить в Северное общество. Князь ответил уклончиво и под предлогом неотложных служебных дел поторопился вернуться в Лондон. Правительству каким-то образом стало известно об этом разговоре. Император Николай, кажется, так никогда и не смог простить дипломату, что, зная о заговоре, не донёс о нём. При назначении князя Горчакова уже в нынешнее царствование, через тридцать лет после 14 декабря министром иностранных дел, — вспоминал П. В. Долгоруков, — достойный друг Незабвенного, разрумяненный Адлерберг-Минин, повторял, вытаращивая свои бессмысленные глаза: «Как можно делать министром человека, знавшего о заговоре 1825 года?»[94]. Верноподданный князь Ливен, посол в Англии, сразу же после разгрома восстания потребовал отзыва Горчакова из Лондона. Князя перевели в Рим первым секретарём.
С лицейским товарищем после нескольких лет разлуки Пушкин встретился летом 1825 года в Лямоново, псковской вотчине дяди Горчакова А. М. Пещурова. Ему первому Пушкин читал отрывки из почти завершённого «Бориса Годунова». Горчаков слушал снисходительно, делал замечания, убеждал Поэта внести исправления. Пушкин не внял советам князя. Они виделись ещё раз в Петербурге в 1833 г. Но чёрная лямоновская кошка навсегда разделила дороги бывших приятелей. Трещинка в их отношениях появилась ещё в Лицее. Поводом была фривольная пушкинская поэма 1814 года «Монах». Горчаков взял её у Пушкина почитать, да не вернул. Содержание поэмы шокировало чересчур благовоспитанного, правильного юношу. И он — для блага озорника — сказал ему, что сжёг это позорящее его имя сочинение. Через сто с лишним лет «Монах» был обнаружен в горчаковском архиве вместе с другими автографами Поэта.
Князь был последовательным во всём. Даже в любви. На пути к его браку с Мусиной-Пушкиной встал дядюшка невесты — посланник в Вене Дмитрий Павлович Татищев. В глазах дядюшки Горчаков был женихом незавидным. Без состояния. С подмоченной репутацией. Александр Михайлович идёт на крайность — подаёт прошение об отставке. И женится на Марии Александровне.
Познакомился он с ней в Петербурге во время отпуска в начале 1833 г. Их знакомство продолжилось в Вене. Мусина-Пушкина часто и подолгу гостила у дяди. П. Д. Дурново в своём дневнике[95] описывает роман князя Горчакова с графиней Мусиной-Пушкиной. Запись сделана летом 1835 г. Там же, в феврале 1835 г., с Марией Александровной встретился А. И. Тургенев. Они разговаривали о Пушкине. Графиня просила передать Поэту, что помнит его. Тургенев сообщил об этом в письме к Жуковскому. В это время, вероятно, и был написан её портрет талантливым австрийским художником Морицем Даффингером. Он известен в пушкиниане по миниатюре из собрания Русского музея и ошибочно датирован 20-ми годами прошлого века. В Портретном собрании Австрийской национальной библиотеки хранится оригинал Даффингера (к сожалению, я видела только цветной с него негатив, который обычно прилагается к карточке каталога).
9 апреля 1832 года Пушкин вписал в альбом восемнадцатилетней Анны Давыдовны Абамелек стихотворение:
Когда-то (помню с умиленьем)
Я смел вас нянчить с восхищеньем,
Вы были дивное дитя.
Вы расцвели — с благоволеньем
Вам ныне поклоняюсь я.
За вами сердцем и глазами
С невольным трепетом ношусь
И вашей славою и вами,
Как нянька старая, горжусь.
Предполагают, что Пушкин знавал малютку ещё в лицейские годы. В Царском Селе был расквартирован л.-гв. Гусарский полк, в котором служили три брата Абамелек. Один из них, Давыд Семёнович, и был отцом княжны Анны. Известно, что 11 июля 1815 г. семья Абамелек посетила Лицей. Вероятно, вскоре после этого приятели-гусары ввели юношу Пушкина в их семью.
В пушкинистике бытует мнение — Абамелек была одной из первых красавиц Петербурга. Анна Давыдовна с юных лет переводила русскую поэзию на английский, французский и немецкий языки. Современники отмечали её тонкий ум и недюжинное литературное дарование. Большие ценители красоты Вяземский и поэт-слепец Козлов воспели её в своих стихах. Так относилась к ней мужская половина столичного общества. А женщины? Считается, что по природе они завистливы и редко признают достоинства других представительниц своего пола. Но А. О. Смирнова и графиня Фикельмон не принадлежали к этой категории. Некоторые[96] даже находили внешнее сходство Смирновой с Абамелек. Александру Осиповну раздражала в ней типично восточная изворотливость. Она с большой иронией вспоминала: Княжна Макобитая из роду армянского (героиня повести Плетнёва. — С. Б.), мы так называли княжну Абамелек, которая за Ираклием Баратынским и пресмыкается перед Алёнкой (так за глаза величали фрейлины великую княгиню Елену Павловну, жену Михаила. — С. Б.). За флигель-адъютанта, ротмистра л.-гв. Гусарского полка, брата известного поэта Ираклия Баратынского Анна Давыдовна вышла замуж 10 ноября 1835 г. Она в самом деле была ловкой особой — ведь увела жениха у Екатерины — сестры Долли. Но разве могла бесприданница Тизенгаузен, при том не очень молодая девица тридцати одного года, соперничать с богатой, юной, наделённой всевозможными талантами экзотичной красавицей!
Впрочем, тонкий ценитель прекрасного графиня Фикельмон не была в восторге от внешности княжны: У неё армянская красота — удлинённые чёрные, очень красивые глаза. Она была бы прелестна в ориентальском костюме, но наша европейская одежда подчёркивает отсутствие в ней какой-либо грации и осанки.
Расчётливая княгиня Абамелек спешила завязать в Петербурге полезные и престижные знакомства. В их число входили и австрийский посол с супругой. А Долли к тому же была приятельницей императрицы.
Дневник Фикельмон, 3 февраля 1832 г.: Вчера мы были званы на обед к княгине Абамелек и её брату[97] — полковнику Лазареву. Они — из армянского рода и с хорошим положением. Всё их богатство происходит от одного бриллианта, хитростью выкраденного одним из их предков у какого-то монгольского хана. Этот бриллиант был куплен у них за несколько миллионов и сейчас находится в сокровищнице Короны. Лазаревы стали исключительно богатыми и выдвинулись только за счёт денег — в них и всё их достоинство. У этого Лазарева — прекрасный дом, с красивыми вещами, довольно хорошими картинами; у него невозможное лицо, и он всем досаждает; к сожалению, он чересчур любезен. Его сестра примечательна единственно своей дочерью.
Через полтора месяца гр. Фикельмон вновь увидела Абамелек у Лавалей на представлении театральных картинок:
Княжна Абамелек выглядела чудесно в костюме неаполитанки и была восхитительна в роли Геры. Последняя сцена была просто замечательной. Я мало встречала подобных поразительных лиц — в этом красном одеянии, с этими немного дикими, сверкающими тёмным огнём глазами она напоминала создание Ада, ниспосланное для погибели душ, которыми она овладевает. Но когда, переодевшись, она появилась в зале, вновь превратилась в прежнюю угасшую иллюзию! Её красота снова стала банальной и ещё более неестественной.
А вот другая красавица из окружения Пушкина — графиня Надежда Львовна Соллогуб. Фрейлина великой княгини Елены Павловны, кузина писателя Владимира Соллогуба, родная — по матери — племянница князя Горчакова. В октябре 1836 г. она вышла замуж за А. Н. Свистунова — молодого человека из приятельского круга Фикельмон.
24 апреля 1832 г. Фикельмоны давали приём по случаю закрытия зимнего сезона. На нём присутствовала и недавно появившаяся в обществе восемнадцатилетняя Надежда Соллогуб.
Запись 3 мая 1832 г.: Молодая Соллогуб, только что вышедшая из пансиона Святой Екатерины, довольно хороша, с не особенно выразительным лицом, но с красивыми чертами и глазами, но в ней нет свежести. Лицо её из тех, которые или нравятся, или вообще не нравятся.
Ещё одна запись о Соллогуб — 30 июля 1834 г. (после бала у графа Алексея Орлова в его загородном имении в Стрельне): …наследник престола переживает первую любовь к мадемуазель Соллогуб — у неё красивое и грациозное личико. Бедный юноша, у него впереди не одна эта любовь — он окружён только красивыми особами, которые все в большей или меньшей степени заняты им, так как его лицо и всё его поведение становятся очаровательными.
Надежда Соллогуб была опасной кокеткой. Пушкин тоже попался в её сети. Вяземская утверждала, что Поэт открыто ухаживал за фрейлиной. Как я уже говорила, пушкинисты считают (но, по всей вероятности, ошибочно), что к ней обращено стихотворение Пушкина «К**».
По Надежде Соллогуб воздыхал и Андрей Карамзин. Красивый Андрей Николаевич ей тоже нравился, во всяком случае она безбожно с ним кокетничала. Сдержанная Екатерина Андреевна предупреждала сына в письме (от 3/15 июля 1836 г.): Вольдемар Соллогуб сейчас в губерниях по делам службы, а его мать с племянницей (Надеждой Соллогуб) отправилась в Баден-Баден. Надеюсь, милый Андрей, что ты серьёзно поразмыслишь над своим поведением по отношению к ней и будешь вести себя соответственно. Ты знаешь, сколь мало я смыслю в том, что называется «отношения», несмотря на мои пятьдесят шесть лет. По моему мнению, в отношениях молодого человека двадцати одного года с девицей старше его[98] нет ничего опасного; <…> я прошу тебя со всей серьёзностью, с какой прежде никогда к подобным вещам не относилась: не поддавайся этому банальному кокетству, тем более что, как говорят, она влечёт в своей свите одно известное лицо, которое, сказывают, покинуло Россию, чтобы последовать за ней и провести зиму в Италии. Будь благоразумен и рассудителен, дорогой мой Андрей.
О том же сообщает брату София Карамзина: Она уезжает одиннадцатого числа за границу со своей тёткой, проведёт там более года, зимой, возможно, отправится в Италию, а сейчас прямо в Баден-Баден, где надеется увидеть тебя и где также находится г-жа Смирнова: бедный Андрей, береги своё сердце!
Лицо, последовавшее в свите Надин, — великий князь Михаил. Его близкая приятельница Смирнова в своей «Автобиографии» писала об этом романе: Надо вам сказать, что у великого князя новая пассия — Надина Свистунова. У неё обольстительное лицо и она глупее своей сестры Обрезковой, но доброе существо[99].
София Николаевна регулярно информировала брата о Соллогуб: Твоя возлюбленная Надин веселится по-царски в Пскове и пишет тётушке, что никогда не забудет проведённых там счастливых дней. (Письмо от 8/20 июля 1836 г.) В другом послании (от 3/15 ноября 1836 г.) говорит о нежных чувствах, которые к нему питала и продолжает питать Надин, несмотря на то, что выходит замуж за Свистунова. Одновременно с этими флиртами закулисно развивался платонический, по уверениям Смирновой, роман гр. Соллогуб с великим князем Михаилом.
Имя Надежды Львовны семь раз упоминается в письмах Пушкина к жене. И всё по одному и тому же поводу — Соллогуб была предметом постоянной гневной ревности Натальи Николаевны.
21 октября 1833 г., Болдино:Охота тебе, жёнка, соперничать с гр. Сал<логуб>. Ты красавица, ты бой-баба, а она шкурка. Что тебе перебивать у неё поклонников? Всё равно, кабы гр. Шереметев стал оттягивать у меня кистенёвских моих мужиков.
5 мая 1834 г., Петербург:…Вчера был у кн. Вяземской, где находилась и твоя гр. Сал<логуб> <…> За Салог<уб> я не ухаживаю, вот-те Христос; и за Смирновой тоже.
26 мая 1834 г.:Лучше бы ты о себе писала, чем о S
3 июня 1834 г.: Гр. Сал<логуб> встретил я недавно. Она велела тебя поцаловать, и тётка её также.
26—27 июня 1834 г.:Когда я представлялся в<еликой> кн<ягине>, дежурная была не С<оллогуб>, а моя прищипленная кузина Чичерина, до которой я не охотник, да хоть бы и С<оллогуб> была в карауле, так уже если влюбляться…
Пушкин, вероятно, имеет в виду великую княгиню Елену Павловну, женщину необыкновенно красивую, очень дружественную к Поэту. Известен эпизод с аудиенцией у Елены Павловны, во время которой она беседовала с Пушкиным о Пугачёве.
11 июня 1834 г.: С С<оллогуб> я не кокетничаю, потому что и вовсе не вижу.
Вот такова она, необыкновенно хорошенькая Надежда Львовна (определение Смирновой), в оценке четырёх её современниц и не очень искренних — стушёвывал ревность, успокаивал — письмах Пушкина жене. Нет дыма без огня — юная красота Соллогуб, бесспорно, волновала чувствительное к прекрасному сердце Поэта.
Фикельмон словно вдохнула жизнь в бездушных манекенов с картины Г. Чернецова «Парад на Марсовом поле». Они задвигались, заговорили, закокетничали, защеголяли, закружились в танцах, засплетничали, завысокомерничали — одним словом, стали делать то, в чём так искусен человек. Дневник Долли стал ожившим парадом петербургского общества. Дамы, как и полагается, шествуют на этом параде впереди. А красавицы в первой шеренге.
В воскресенье у нас в доме был приятный обед в присутствии красивых женщин: мадам фон Витгенштейн, Завадовская, Пашкова-Баранова и Шувалова. Все они красивы — каждая по-своему. Самая приятная из всех госпожа Пашкова. Она кажется доброй, естественной и умеет вести беседу. Абсолютная непретенциозность делает графиню Витгенштейн ещё красивее и поистине очаровательной. Она — олицетворение чистоты и счастья. — Запись 18 апреля 1830.
22 декабря 1832 г.: 17-го мы давали наш второй большой приём. Он удался, как и первый. Все красивые женщины блистали, особенна Текла (Шувалова. — С. Б.) и княгиня Суворова, но она — не мой тип красоты. В выражении лица у неё есть какая-то суровость, хотя она представительница белокурого типа женщин. Может быть, у меня создалось такое впечатление из-за того, что я её знаю как капризную и не очень добрую особу. У мадам де Сталь — итальянский тип красоты. Малышка Потёмкина вернулась из поездки к гробу своего мужа. Она доброе и красивое дитя и так молода, что непременно должна выйти замуж ещё раз; её семья не оказывает ей никакой поддержки в обществе, а у неё самой ещё не хватает опыта, чтобы закрепиться в нём. Позавчера обедали у Сенявиных. Она хорошо восстанавливается после родов. У неё очаровательная головка.
Итак, Фикельмон назвала самых красивых женщин Петербурга в начале тридцатых годов: Стефания Витгенштейн, Мария Пашкова, Елена Завадовская, Текла Шувалова, Любовь Суворова, баронесса Елена Сталь-Гольштейн, пока неизвестная нам малышка Потёмкина, Александра Сенявина. Позднее Долли добавит к этому списку и других, о которых я уже рассказала, — Натали Пушкина, София Урусова, Мария Мусина-Пушкина. Сюда же причислила и княгиню Зинаиду Юсупову, Амалию Лерхенфельд. Будут мелькать в дневнике имена и просто красивых дам — прелестных, очаровательных, заслуживающих внимания — среди них Александра Россети, Любовь Борх, Елена Белосельская, Наталья Строганова, Надежда Соллогуб, Елизавета Мейендорф, сёстры Тизенгаузен. Но в первую десятку включены самые прекрасные, совершеннейшие, так сказать, женщины без изъяна.
Начну рассказ с дамы приятной во всех отношениях — Александры Васильевны Сенявиной (урождённой д’Оггер), жены Ивана Григорьевича Сенявина — славнейшего малого, моего приятеля, как сказал о нём Пушкин в письме к брату из Одессы. Сенявин — адъютант Воронцова. В Петербурге уже был полковником в отставке. Поддерживал приятельство с Пушкиным и в столице. Поэт не забыл включить его в список лиц, которым рассылал визитные карточки к новому 1830 году. О представлении живых картинок в доме Сенявиных на Английской набережной рассказала Смирнова-Россет. Отметила Завадовскую в сцене «Мать Гракхов» — в величественной позе возлежала графиня на кушетке, за её спиной стояли дети Сенявиной, изображавшие сыновей Гракха. Прекрасная Елена восхитила всех спокойной грацией. Осталось только неясно, присутствовал ли здесь Пушкин. Но у Карамзиных он точно был. Свидетельство Смирновой: Затем, не сняв костюмы, вся компания направилась к Карамзиным на танцы под аккомпанемент тапёра. Все кавалеры были заняты, один Пушкин стоял у двери и предложил мне танцевать мазурку. Мы разговорились, и он мне сказал: «Как вы хорошо говорите по-русски».
Долли не было среди гостей Сенявиной. Потом из дневника Фридриха Лихтенштейна узнаем, что этот вечер состоялся ещё до приезда Фикельмонов в Россию. С Александрой Васильевной посланница познакомилась на каком-то приёме. И сразу же записала своё впечатление — существо из газа и бантиков. Но скоро это воздушное создание покорило посланницу очарованием, умом и непосредственностью — прелестная и единственная из женщин, которая мне близка по духу… Она столь мила и любезна, что не любить её невозможно. Они быстро подружились. Когда Сенявина уехала в заграничное путешествие, Долли скучает, без неё в компании — брешь, которую некем заполнить… Сенявина вернулась, Фикельмон в восторге — она снова здесь, ещё прелестнее и живее. Несколькими днями позже отметила: У неё прелестное лицо и манеры, и я её действительно люблю. Фикельмон отличает и её сестру баронессу Елизавету Мейендорф — ещё одну светскую приятельницу Пушкина: Высокая, с стройной осанкой. В зависимости от вкуса она может сойти в равной степени и за красивую и за непривлекательную. Я нахожу её красивой. Она весёлая, живая, кажется остроумной, несколько ироничная и самоуверенная… Через несколько дней ещё одна запись о сёстрах: Они так привязаны друг к другу, что просто трогательны. Мадам Мейендорф — приятная компаньонка в обществе, её весёлость и живость заряжают окружающих; я всегда охотно буду принимать её в своём салоне. Но Сенявина — более привлекательна; у неё прелестное лицо с какой-то смесью кротости и очаровательной живости.
30 апреля 1830 г. Мейндорфы уезжают в Париж. Камергер Александр Казимирович, чиновник Департамента мануфактур и внутренней торговли, назначен представителем во Францию, где, по свидетельству современников, исполнял роль русского агента.
Сегодня простилась с Бетси Мейендорф, которая уезжает в Париж, месту назначения её мужа. Мне очень жаль с нею расставаться; она очаровательно весела и вносит в салоны оживление. Она и её сестра — единственные дамы в Петербурге, которым присуща естественность европейцев. Здесь же все женщины скованны, суетны и претенциозны.
О супруге Сенявиной, славнейшем малом Иване Григорьевиче, Фикельмон сказала жёстко, но, видимо, справедливо, со свойственным ей умением видеть нутро человека:
Мадам Сенявина печальна и уныла, и, по-моему, причина этому исключительная невзрачность её супруга; в самом деле для женщины с душою это чувство превосходства над мужем равносильно несчастью.
Неожиданно сквозь показное, наигранное очарование в Сенявиной вновь проглянуло существо из газа, цветов и бантиков. Долли как-то сказала о себе: Я читаю по лицу человека. За эту проницательность её и звали сивиллой. Вспомним сбывшиеся предсказания о H. Н. Пушкиной. Её первое впечатление о Геккерене. Но иногда графиня поддавалась очарованию масок, которыми люди в театре жизни прикрывают свою сущность. Маскарадный эффект зависит от ума, хитрости, воспитания человека. И, как правило, обратно пропорционален его духовности и душевности. В беде человек лучше всего познаётся. Летом 1832 г. заболела сестра Долли — Екатерина. Боли в груди, кашель — симптомы пневмонии. Из-за болезни осталась в городе. Фикельмон же с семьёй переехала на Чёрную речку. Лечивший Екатерину Арендт предупредил, что за больной требуется тщательный уход. Долли ежедневно ездила в город навещать больную. Погода стояла холодная, будто октябрь на дворе. Елизавета Михайловна тоже расхворалась — очередной нервный кризис. Долли борется с меланхолией.
Каждый вечер приходят гости, но, когда у тебя тревожно на душе, всё становится таким бесцветным, неинтересным; беспокойство о тех, кого мы любим, — медленный яд, разрушающий всякое общение ума. Салонные приятели становятся тогда неприятными. Человек нуждается в искренней заинтересованности, в таком друге, который разделяет твои беды, а не маскируется показным сочувствием. Мне кажется, нет ничего злосчастнее обнаружить подобное показное приятельство там, где ты надеялся, что оно искренное. Подобное случилось с Сенявиной. Она показывала себя такой милой, что я поверила в её нежность ко мне и всем сердцем отвечала ей тем же. Но с тех пор, как разболелась Екатерина, маска спала с её облика. Теперь я вижу, что она из той категории женщин, которых князь Меттерних называет бабёнками, существами из газа, цветов и бантиков[100].
Первые, интуитивные впечатления о людях в конечном счёте всегда оказываются верными. Случай с Сенявиной ещё раз подтверждает эту старую истину. В отношениях с ней Фикельмон исчезла искренность, осталось светское общение. Долли продолжает фиксировать события её жизни. 10 октября 1832 г. отмечает: Сенявина благополучно разрешилась девочкой. И добавила: Общество массово рожает в этом году. С беспокойством ожидаем освобождения от беременности императрицы. <…> Я всё сильнее привязываюсь к ней, потому что нахожу в ней всё больше доброты, великодушия, милосердия, благодетельности — истинный ангел! Дай ей Бог долгой жизни для счастья России!
Фикельмон была весталкой красоты. Потому любила украшать свой салон красивыми женщинами. В 1832 г. в её обществе появляется новое лицо — маленькая Потёмкина — доброе и красивое дитя. Она недавно овдовела. Её мужем был генерал-майор Яков Алексеевич Потёмкин (1781—1831), дальний родственник светлейшего князя Григория Александровича Потёмкина-Таврического, герой Отечественной войны 1812 г. У русского царя в чертогах есть палата, где средь начальников народных наших сил, покрытых славою чудесного похода и вечной памятью Двенадцатого года. Пушкин много раз посещал Военную галерею Зимнего дворца. В ней был и портрет Я. А. Потёмкина. Герои 1812 г. вдохновили Поэта на стихотворение «Полководец».
Нередко медленно меж ними я брожу,
И на знакомые их образы гляжу,
И, мнится, слышу их воинственные клики…
Я. А. Потёмкин сражался во всех войнах, выпавших на его недолгий век. Он участвовал в боях под Аустерлицем и Фридландом, в русско-шведской войне 1808—1809 гг. В 1812 г. командовал егерской бригадой в армии Барклая де Толли, затем л-гв. Семёновским полком. Сражался он и на турецком фронте в 1828—1829 гг. В награду получил пост военного губернатора Волынской и Подольской губерний. Его последним полем сражения стала Польша.
Фикельмон в дневнике рассказала о встрече с генералом на обеде у княгини Белосельской-Белозерской 23 марта 1830 г.
Я сидела между генералом Сухозанетом и генералом Потёмкиным. Первый мне показался довольно безличным; второй по крайней мере с претензией на ум; не знаю, по праву или без права. Он вдовец, жена его была интересной особой. Недавно он повторно женился на молодой и довольно красивой девушке из не очень родовитой, но богатой семьи, к тому же наследнице.
Как я завидую русским исследователям! В их распоряжении богатые архивы и десятки генеалогических справочников! Не поверите — в библиотеках Болгарии не существует ни одной русской родословной книги! От «Русского биографического словаря» сохранилось несколько отдельных томов. Выручает собственная картотека и домашняя пушкиниана. И прежде всего, справочник Л. А. Черейского «Пушкин и его окружение» — увы! — далеко неполный и неточный. Выезжаю на логике и интуиции. Чтобы установить личность Потёмкиной, потратила целый день на просмотр источников. Ничего не нашла. Выручила Долли Фикельмон. В её дневнике натолкнулась на следующий пассаж:
Генералу Мейендорфу для его положения в обществе не хватает только богатства, и он ищет богатую жену. Красивые глаза малышки Потёмкиной, видать, заставили его решиться, потому что он очевидно ухаживает за ней. Она понимает, что, прежде чем плениться её глазами, он пленился её деньгами. И это заставляет её сторониться его. Но в помощь Мейендорфу его довольно красивое лицо, известность, блестящая репутация военного и желание нравиться [101] .
Вот и всё. Долли ещё несколько раз упоминает и о Потёмкиной, и о Мейендорфе. Но ни слова о том, чем окончилось его ухаживание за богатой вдовушкой. Трудность атрибуции персонажей Долли в том, что она почти никогда не указывает их имён. В петербургском обществе в то время существовало три Мейендорфа — барон Александр Казимирович, муж Елизаветы Васильевны, урождённой д’Оггер. Его брат Пётр Казимирович, русский посланник в Берлине и Вене, женатый на сестре австрийского министра иностранных дел графа Буль фон Шауенштейн — графине Софье Рудольфовне[102]. И наконец, барон Егор Фёдорович (1792—1879) — командир л.-гв. Конного полка, генерал-майор — в ореоле славы, смелости и красоты, красавец дня, как пишет о нём Фикельмон. Черейский в справочнике называет имя его жены — Ольга Фёдоровна, урождённая Брискорн. Эта семья вошла в пушкинистику фактом присутствия Пушкина у них на балу 17 декабря 1836 г. Том самом балу, на котором он, выйдя из кабинета генерала в танцевальный зал, воскликнул: «Но где же он? Где?» Он имел в виду Дантеса. Пушкин был уверен, что в его отсутствие Дантес непременно вертится возле Натальи Николаевны…
Вновь просматриваю дневник Фикельмон. И опять удача:
Сестра Потёмкиной, недавно вышедшая замуж за Лёвшина, губернатора Одессы, не особенно красивая. [103]
Без всякой надежды заглядываю в справочник Черейского. Эврика! Глазам не верю: Вероятно знакомство Пушкина с женой Лёвшина, Елизаветой Фёдоровной, урождённой Брискорн.
Значит, генерал Мейендорф сумел-таки склонить малышку Потёмкину, сестру Елизаветы Фёдоровны Лёвшиной, выйти за него замуж! И зовут неизвестную Потёмкину (о ней — ни в одном источнике!) Ольгой Фёдоровной. В 1831 году ей было, по словам Долли, 20 лет. Значит, родилась в 1811 году. По сведениям Черейского, она умерла в 1852 г. на 41-м году жизни. Оказалось, что у её матери Ольги Константиновны (по первому мужу Струковой), вдовы тайного советника Фёдора Максимовича Брискорна, молодожёны Пушкины снимали свою первую квартиру в Петербурге на Галерной — с осени 1831 г. по весну 1832 г. Уф! День не пропал даром. В переписке родителей Пушкина с сыном и дочерью нашла упоминание о Брискорнах. И даже о свадьбе Потёмкиной. Вот оно: Г-жа Потёмкина выходит за Мейендорфа, — писала Надежда Осиповна дочери 29 декабря 1833 г. А 26 января 1834 г. сообщает о состоявшейся накануне свадьбе Ольги Фёдоровны с Мейендорфом[104]. Ниточка «Потёмкина» вытянула целую цепочку знакомых Пушкина — и саму малышку Потёмкину-Мейендорф, её мать Ольгу Константиновну, первого супруга Ольги Фёдоровны генерала Якова Алексеевича Потёмкина и второго — Егора Фёдоровича Мейендорфа, её сестру Елизавету — она тоже посещала салон Фикельмон, где могла встречаться с Поэтом, но главное, её мужа Алексея Ираклиевича Лёвшина, сослуживца Пушкина по Коллегии министерства иностранных дел в 1818—1820 гг., а затем по канцелярии Воронцова в Одессе. Впоследствии он стал товарищем министра внутренних дел, членом Государственного совета. Писатель, историк, автор многих трудов по этнографии, один из создателей Русского географического общества. Пушкин привлекал его к сотрудничеству в журнале «Московский вестник» Погодина. В нем в 1827 г. была опубликована статья Лёвшина о киргиз-кайсацком народе. Лёвшин, редактор русского отдела «Одесского вестника» (издавался на двух языках — французском и русском), опубликовал отрывок из путешествия Евгения Онегина — «Одесса». В примечаниях к «Истории Пугачёва» Пушкин ссылается на авторитетное мнение Лёвшина о происхождении яицких казаков, изложенное в книге «История и статистическое обозрение уральских казаков». Это исследование, по словам Пушкина, как и прочие произведения автора, отличается истинной учёностью и здравой критикою. В работе над «Пугачёвым» Пушкин пользовался трудами Алексея Ираклиевича.
Но завершим историю Потёмкиной. Счастье убелённого сединой генерала было коротким. Война в Польше разлучила молодожёнов. И вот юная и красивая генеральша уже во вдовьей одежде. Сострадательная Долли полна сочувствия к неопытной и неискушённой в светской жизни женщине, желает ей найти счастье в новом браке. Приглашает её на свои рауты и даже на вечеринки в тесном кругу близких друзей, помогает ей приобщиться к светской жизни. Это подтверждает запись Фикельмон 8 октября 1831 г.: Г-жа Потёмкина, вдова генерала, довольно часто посещает нас. Она очень нежная, робкая; ей всего 20 лет, и мы все находим её очень интересной. Семья Потёмкина встретила в штыки юную супругу генерала. Особенно недоброжелательна была к ней её ровесница-падчерица — фрейлина двора Софья Яковлевна Потёмкина. Возможно, из-за заслуг отца удостоилась чести попасть в персонажи картины Чернецова «Парад на Царицыном лугу». Фикельмон помогла Потёмкиной освоиться в петербургском обществе и реализовать своё пожелание — непременно выйти ещё раз замуж!
Ещё в свою первую петербургскую зиму на большом приёме у Станислава Потоцкого Долли заметила семнадцатилетнюю красавицу Марию Пашкову. Уже год, как Мария Баранова была замужем за штаб-ротмистром Кавалергардского полка Михаилом Васильевичем Пашковым. Пушкин был знаком с кавалергардом. Письмо П. А. Вяземского к Поэту (от 18 сентября 1829 г.): Молодой Пашков уверял меня, что он тому несколько недель видел у тебя запечатанное письмо на моё имя. В записках Долли портрет его жены: Красивое лицо на балах — мадам Пашкова, урождённая Баранова. Высокая, хорошо сложена, с грациозной и благородной походкой. — Запись 12 января 1830 г.
Красота её замечена в обществе. Первооткрывателем, как всегда, был император. На ужинах во дворце для императора накрывали отдельный столик на четыре персоны. За ним Николай ужинал с очередной фавориткой. Для приличия сажал своих ближайших прихлебателей — графа Владимира Адлерберга — директора канцелярии Главного штаба, и графа Алексея Орлова, командира лейб-гвардии Конного полка, позднее члена Государственного совета. Пашкова вскоре заняла «святое» место. Об этом писала Смирнова: Всю эту зиму он ужинал между Крюднер и Mary Пашковой, которой эта роль не нравилась. Рассказ Смирновой, вероятно, относится к 1833 г., когда в Петербурге появилась знаменитая красавица Амалия Крюднер. Мария Пашкова была скромницей, домовушкой, жила душа в душу со своим Мишелем, под строгим надзором кн. Татьяны Васильевны Васильчиковой. Она обмывала своих дочерей и жила очень просто, хохотала детским смехом, ездила по воскресеньям к своей бабушке в Смольный (директрисе института благородных девиц. — С. Б.) <…> и не помышляла о светских удовольствиях, — рассказывала Смирнова. Её ближайшими подругами были графиня Чернышёва и Текла Шувалова. Вскоре с ней подружилась и Фикельмон. Во второй половине 1831 г. Пашкова надолго исчезла из общества из-за беременности. 6 декабря Фикельмон записала: Мари Пашкова снова появилась в свете, красивая и немного располневшая, но всё-таки она очаровательна, с добрым выражением на лице. Вновь о ней 2 марта 1831 г.: Красоту Марии Пашковой дополняет очарование доброты и доброжелательства.
Долли привязалась к новой приятельнице. Сожалеет об отсутствии Пашковой на своём балу в посольской резиденции 19 февраля 1832 г.: Мэри вывихнула ногу, и её не будет средь нас весь оставшийся карнавальный период.
Запись во время Великого поста 1832 г.:Первая неделя прошла для меня довольно спокойно. Утро провожу в молитвах, а все вечера у мамы с её постоянными посетителями — Ленским, Алопеусом, Марселином Любомирским, Литтой, обоими Браницкими[105] и иногда Вяземским. Всё же один вечер провела у Шуваловой и ещё один у Мари Пашковой. Она выдаёт замуж свою сестру Луизу за Михаила Голицына. Этот брак устроился очень быстро, с его стороны — мало любви, со стороны Луизы — расчёт. Оба не очень богаты, но исполнены желания создать семью. Луиза — грациозная, милая, изысканная осанка и манеры, добрая и приятная. У Михаила довольно красивое лицо, мил, не блестит особым умом, не очень занимательный, но говорят, что чудесный человек; это будет брак, подобный многим другим.
Пушкин, кажется, позаимствовал историю со сватовством Луизы Трофимовны и Михаила Фёдоровича Голицына[106] — для финала «Пиковой дамы», а героине своей дал такое же имя: Лизавета Ивановна вышла замуж за очень любезного молодого человека; он где-то служит и имеет порядочное состояние: он сын бывшего управителя у старой графини. Пушкин был знаком со многими представителями ветвистого рода Голицыных. Рассказ Сергея Григорьевича «Фирса» о тайне трёх карт, раскрытой ему бабушкой, использовал для сюжета «Пиковой дамы», а самого «Фирса» изобразил в образе Томского — внука старой графини, тоже списанной с Натальи Петровны Голицыной. Пушкинская Лиза была похожа на Луизу и внешностью: …она была в сто раз милее наглых и холодных невест. Луиза, по словам Смирновой — одной из лучших её приятельниц, была очень миленькая, умная, простая, не светская, несмотря что её балуют по-прежнему при дворе и в свете. Пожалуй, на этом их сходство и заканчивается. Но этот факт подтверждает, что Александр Сергеевич знавал не только Марию Пашкову, но и её сестру фрейлину Луизу Баранову…
Гр. Фикельмон продолжает отмечать малейшие подробности из жизни Пашковой: вторая беременность, прекрасное имение под Петергофом, выглядит чудесно, по-прежнему красива, чрезвычайно добра и мила, благополучное рождение дочери, послеродовое осложнение, наконец, её появление в свете в марте 1833 г. — похорошела и по-прежнему естественна весела и непретенциозна.
Пушкин, конечно же, часто виделся в салоне Долли с её любимой приятельницей. И вряд ли остался равнодушным к прелестям красивой и очаровательно скромной Марии.
У историка Соловьёва вычитала, что польские аристократы составляли примерно треть петербургского общества. Польские пани были самыми очаровательными женщинами столицы. Дальнейшее убедит в этом — Текла Шувалова (урождённая Валентинович), Елена Завадовская (Влодек по отцу-поляку), Мария Потоцкая и её дочери Софья Киселёва и Ольга Нарышкина, фаворитка Александра I Мария Антоновна Нарышкина (урожд. Святополк-Четвертинская), Юлия Татищева — в девичестве Конопко, Елизавета Бутурлина-Комбурлей, Елизавета Ксаверьевна Воронцова-Браницкая, Наталья Строганова-Кочубей (Кочубеи — обрусевший польский род), Надежда и её сестра Наталья Соллогуб (их отец — обрусевший поляк), Стефания Радзивилл, её мать Теофилия Моравская. Этот список польских фамилий можно продолжать и продолжать — Хованские, Оболенские, Виельгурские, Бельские, Завадовские, Закржевские, Трубецкие, Острожские, Ходкевичи…
Особенно часто взор Фикельмон останавливался на красавице княжне Стефании Радзивилл.
Запись 1 августа 1829 г.: Мадам фон Витгенштейн, урождённая Радзивилл, красивая молодая женщина.
Запись 5 сентября 1829 г.: Большой бал у Лавалей по случаю свадьбы их дочери с Коссаковским. Много народу, красивые туалеты. Определённо самые красивые женщины: Завадовская, графиня Витгенштейн, принцесса Урусова, Пушкина (Мария Александровна Мусина-Пушкина). Графиня Витгенштейн — высокая, стройная, с тонкими нежными чертами, скромная, миловидная, весьма учтивая, робкая и очень молодая.
И снова о ней после приёма у Станислава Потоцкого 26 ноября 1829 г.: Счастливое выражение мадам Витгенштейн — прелестно, а её добрая улыбка — словно отражение блаженства её сердца. Она всегда в компании двух красивых подруг — мадемуазель Россети, маленькой довольно пикантной брюнетки с глазами южанки, и мадемуазель Ярцевой, высокой, белокурой, белолицей и очень красивой.
Княжна Стефания Радзивилл была самой близкой подругой Смирновой-Россет. А вот Ярцева — всего лишь противной товаркой. И вдобавок — гусыней, конюшенной девкой (Ярцева была дочерью офицера царских конюшен), коварной девкой… вероломной женой… неблагодарной дочерью… дурной сестрой… несправедливой матерью. Язычок у Россети резал острее бритвы! Уж кого она ненавидела — так ненавидела смертельно и на всю жизнь, — этими эпитетами она наградила Ярцеву уже в старости, когда воспоминала дни своей прекрасной фрейлинской весны.
Пушкин был знаком с тремя девицами. О его приятельстве со Смирновой не стоит говорить — об этом много писано. Он ценил Смирнову за остроумие, живость, начитанность. Наверное, она повлияла на его отношение к Любови Ярцевой — в замужестве Суворовой. Граф Александр Аркадьевич Суворов-Рымникский, корнет л.-гв. Конного полка, а с 1831 г. — полковник Фанагорийского гренадерского полка, флигель-адъютант, был внуком генералиссимуса князя италийского Суворова. Смотря по обстоятельствам, он был у Смирновой то прекрасным и честным малым, то круглым дураком. Но, по её же словам, любил свою жену, несмотря на все её капризы, вероломство и всем известный адюльтер с товарищем мужа Витгенштейном.
В городе много говорят о связи молодой княгини Суворовой с графом Витгенштейном, — записал Пушкин в дневнике 28 февраля 1834 г. — Заметили на ней новые бриллианты, — рассказывали, что она приняла их в подарок от Витгенштейна (будто бы по завещанию покойной его жены), что Суворов имел за то жестокое объяснение с женою etc. etc. Это пустые сплетни: бриллианты принадлежали К-вой, золовке Суворовой, и были присланы из Одессы для продажи. Однако неосторожное поведение Суворовой привлекает общее внимание. Царица её призывала к себе и побранила её, царь ещё пуще. Суворова расплакалась. Votre Majesté, je suis jeune, je suis heureuse, j'ai des succès, voila pourquoi l'оп m'envie etc.[107] Суворова очень глупа и очень смелая кокетка, если не хуже.
О бриллиантах вспоминала и Смирнова:
Не дремала и Любинька Суворова; ей достались бриллианты с умершей её подруги, которую она преследовала своей притворной преданностью [108] .
Через несколько дней — 17 апреля — Пушкин вновь упомянул о ней в дневнике:
Суворова брюхата и, кажется, не вовремя. Любопытные справляются в «Инвалиде» о времени приезда её мужа в Петербург. Она уехала в Москву.
Ныне мы с умилением говорим о высокой дворянской нравственности, вздыхаем о безвозвратно ушедших золотом и серебряном веках русской культуры, возрождаем титулы и родословные. А как разворошишь это наше благородное прошлое, окунёшься в мерзкие интриги титулованных, образованных, болтающих на иностранных языках господ и госпож, аж жуть берёт! Вроде бы как созерцаешь издали прекрасное мозаичное панно. Но стоит приблизиться к нему ближе, как чудесные, яркие образы распадаются на множество разноцветных плиток из камня, керамики или смальты. Исчезают светотени, перспектива, объёмность фигур, мягкие овалы, выразительность глаз. Тысячи кусочков простой земной материи, химические элементы, превращённые искусной рукой мастера в красивую картину. Так и наши представления при приближении к мозаичной картине прошлого — исторического или собственного, личного — оказываются всего лишь вечной человеческой иллюзией! Путешествие в нашу историю разочаровывает. С огорчением констатируешь: никакой-то разницы нет между ними — высокородными, и нами — оплебеившимися, униженными, раздавленными чудовищными экспериментальными системами нашего века. Голубая кровь при анализе оказывается буро-красной, будь у тебя хоть пятьдесят колен родовитых предков. И всё та же грешная человеческая плоть, которая иногда облагораживается воспитанием, духом, душой. Но последние два качества — от Бога!..
Слухи о связи Суворовой с Витгенштейном дошли до чуткого уха императрицы. И она решила погасить светский скандал женитьбой Витгенштейна на красавице княжне с бархатными глазами и соболиными бровями Леониле Барятинской. Молодая Барятинская подобна настоящему ливанскому кедру — высокая, стройная, немного скованная, очень серьёзная, но красивая с головы до пят, причём восхитительно красивая![109] Сватовство императрицы удалось. Она сумела склонить на этот брак мать красавицы, свою близкую подругу княгиню Марию Фёдоровну Барятинскую. 28 октября 1834 г. состоялась свадьба восемнадцатилетней княжны с видным и богатым — жена завещала ему всё своё состояние — графом. Леонила с радостью приняла руку и сердце — в придачу с двумя малолетними детьми — вдовца графа Витгенштейна.
За всеми этим светскими сплетнями мы позабыли о главной героине нашего рассказа — прекрасной пани Радзивилл. Но и она-то интересна нам не красотой своей. А прежде всего тем, что её имя в «алфавите» Пушкина. Смирнова рассказала об одной из её встреч с Поэтом на вечере у Е. М. Хитрово. При этом со свойственной ей ехидностью воткнула Елизавете Михайловне шпильку: Она жила во втором этаже посольской квартиры, приёмы её были очень приятные, чёрные волосы под гребёнку. Она говорила в нос и принимала гостей на кушетке в неглиже. Стефани и я, мы были званы на этот вечер. В углу, между многими мужчинами стоял Пушкин. Стефания выбрала Пушкина в мазурке, и он небрежно прошёлся с ней по зале.
Предполагают, но, уверяю вас, ошибочно, что Стефании Радзивилл Пушкин посвятил стихотворение «Паж, или Пятнадцатый год». В одном из его вариантов есть стих о варшавской графине (в окончательной редакции заменённой на севильскую) — в нём увидели намёк на княжну Радзивилл, в то время уже графиню Витгенштейн.
Она готова хоть в пустыню
Бежать со мной, презрев молву…
Хотите знать мою богиню.
Мою варшавскую графиню?..
Нет! Ни за что не назову!
Стихотворение написано 7 октября 1830 г. в Болдине — той самой знаменитой осенью, когда Поэт — уже жених — мечтал о другой. О той, от которой бежал, спасался в женитьбе. О Собаньской.
Я нравлюсь дамам, ибо скромен,
И между ними есть одна…
И гордый взор её так томен,
И цвет ланит её так тёмен,
Что жизни мне милей она.
Это же приметы Собаньской — гордый, томный взор, с ярким — тёмным румянцем. А дальше — сходство ещё больше — властолюбива, умна, ревнива:
Она строга, властолюбива.
Я сам дивлюсь её уму —
И ужас как она ревнива;
Зато со всеми горделива
И мне доступна одному.
Вечор она мне величаво
Клялась, что если буду вновь
Глядеть налево и направо,
То даст она мне яду; право —
Вот какова её любовь.
Из разрозненных воспоминаний Россети о Стефании Радзивилл можно составить картинку её фантастической, промелькнувшей как метеор и угасшей в двадцать два года жизни.
Бедняжке было шесть лет, когда её привезли в институт, мать её не любила, она была почти сирота, но добрая государыня (Мария Фёдоровна — жена Павла I. — С. Б.) была совершенно как мать для неё.
Россети была прекрасной рассказчицей. Наблюдательная от природы, она умела подмечать в людях смешные качества. Её иронизмы — шутки злости самой чёрной, как выразился Пушкин, — приводили друзей в восторг. Острый и изрекающий весьма умные суждения язычок вдобавок к своеобразной красоте делали Россети неотразимо очаровательной. Пушкин не раз говорил, что из неё могла бы получиться хорошая писательница. Он подарил ей альбом и надписал на нём своей рукой — «Исторические записки АОС». Так было положено начало её пространным, искрящимся юмором воспоминаниям. Пример тому — рассказ Россети о матери Стефании Радзивилл.
Её мать, Теофилия Моравская, была очень мила, её отец отдал её за какого-то Стефаньского [110] , она очень понравилась Доминику Радзивилл, и он её купил за 20 000 злотых у Стефаньского. Радзивилл во время войны формировал конный полк, что положило начало разорению этого огромного состояния. [111]
После вступления Наполеона в Польшу князь Доминик Радзивилл — герцог Олыкский — на свои средства сформировал кавалерийский полк при польском легионе. В чине полковника воевал на стороне французов и погиб под Ханаи — в последнем сражении Наполеона на немецкой земле. Александр I не смог простить Радзивиллам их предательства и реквизировал у них все владения на российской территории. Помните по этому поводу рассказ князя Клари-Альдрингена, праправнука Долли Фикельмон? Император Николай обещал вернуть Радзивиллам имения только в том случае, если они породнятся с российским родом. Муж Стефании — Лев Петрович Витгенштейн, австриец по отцу, уже считался русским графом.
Россети в другой главе «Воспоминаний» ещё раз, расцвечивая подробностями, повторяет рассказ о матери Стефании:
Она, как многие польки, была не красавица, но грациозна и в высшей степени то, что французы называют sèdui santé (очаровательная). Император Александр следовал примеру своей бабки и надеялся сблизить русских с поляками свадьбами. Он убедил княгиню выйти замуж за генерала Александра Ивановича Чернышёва. Чернышёв был убеждён, что он герой, что все наши победы — его победы. Между прочим, он точно первый занял Кассель. Подъезжая к Вильне, он сказал: «Votre Alexandre prit Cassel».[112]Полусонная княгиня ему сказала: «Ce cela, M-r, prenons Vilna et n'en parlons plus».[113] В Петербурге она сказала государю (далее следует французский текст, привожу его в переводе): «Ваше величество, может ли женщина развестись с мужем, который ежедневно понемногу её убивает?» — «Конечно». — «Так вот, государь, Чернышёв морит меня скукой», — и преспокойно отправилась в Варшаву[114].
Комический эпизод о Чернышёве похож на исторический анекдот. Но оказалось, что он не выдуман. В дневнике Фикельмон я обнаружила подтверждение рассказу Смирновой:
Позавчера граф Чернышёв едва не уморил меня от досады, рассказывая мне в пятый раз с большими подробностями о взятии им Касселя. Просто невозможно себе представить степень самолюбия и самовлюблённости (как выразились бы англичане) этого человека. В самом деле — абсолютное отсутствие нравственной скромности.
Моравская умерла в 1828 году. Её жизнь пестрит вехами бесконечных любовных приключений. Последним даром судьбы был роман — особенно бурный и скандальный — с известным варшавским красавчиком, адъютантом великого князя Константина Сергеем Безобразовым. Знакомые всё лица… Рассказываю о них не ради пикантных подробностей из их жизни, а потому что они вращались в орбите Поэта… Двадцатипятилетний любовник годился Моравской в сыновья. Вечно нуждающийся гуляка и кутила продавал свою любовь богатой увядшей прелестнице княгине Теофилии. Она щедро платила за ласки одного из самых красивых мужчин своего века (так сказал о нём в своих воспоминаниях декабрист Н. И. Лорер). И вконец разорилась. Перед смертью княгиня слёзно выпросила у дочери миллион ассигнациями для прощального подарка своему Сергею. По иронии судьбы или по её высшей справедливости (ответ зависит от нашего собственного мировоззрения) ловелас в конце концов влип в пренеприятную историю. Но она более уместна для другого рассказа — о великом паше Николае I. Посему приберегу её для этого случая.
По словам Россети, княжна Стефания была очень богата, у неё было чуть ли не 150 тысяч крепостных крестьян в Польше и Литве, великолепные леса, владения в Несвиже и Кайданах и множество замков. Опекуны несовершеннолетней наследницы обворовывали её, подделывали счета, присылали ей незначительные суммы на содержание. Бесприданнице Россети богатство княжны Радзивилл представлялось сказочным. Она с упоением описывает один из её дворцов в Несвиже:
Одна комната была назначена для приёма короля. Карнизы были из лучшего серебра, массивные и самой лучшей работы столы, кресла, стулья, канделябры — все серебряные. Стулья были обиты самым лучшим малиновым венецианским бархатом, и полы устланы богатыми коврами. В стенах были заделаны во время войны знаменитые изумруды. Куда всё это девалось, неизвестно, обвинили в краже какого-то Каменского, исчезло также серебро.
Юная воспитанница Екатерининского института, фрейлина императрицы Марии Фёдоровны в апреле 1828 г. вышла замуж за графа Витгенштейна. Свадьба состоялась во дворце в присутствии императорского дома и всех фрейлин. Невеста в белом кисейном платье с наброшенным поверх него великолепным белого атласа салопом на чёрно-бурой лисице отправилась из дворца в роскошной карете с двумя лакеями на запятках в католическую церковь. Великий князь Михаил был посажёным отцом, а посажёной матерью императрица Мария Фёдоровна. Император Николай, как ни уговаривала его супруга Александра Фёдоровна, отказался присутствовать на церемонии венчания в протестантской церкви[115] — Витгенштейн был тогда в опале. Впрочем, понять царя можно — ротмистр Кавалергардского полка Витгенштейн был причастен к декабристскому движению (член Северного общества). Он был арестован, но после расследования освобождён. А. М. Муравьёв в своих записках перечислил нескольких сильно скомпрометированных лиц, которые не были даже допрошены. В их числе он ошибочно указал и на Витгенштейна. Декабристы были весьма озадачены тем, что Лев Петрович остался на свободе. Можно только гадать об истинных причинах, заставивших царя выдать Витгенштейну оправдательный аттестат. Возможно, на решение царя повлияли заслуги отца генерал-фельдмаршала Петра Христиановича Витгенштейна — героя Отечественной войны, и его большая популярность в Европе. Есть и другое объяснение — Николай знал об участии в заговоре поляков, но, как я уже говорила, ни один из них не был репрессирован. Некоторые — И. Собаньский, граф Тарновской, князь Яблоновский — были, подобно Витгенштейну, арестованы, допрошены и освобождены. Александр I и Николай — до Польского восстания 1831 года — либеральничали с поляками. Попросту заигрывали. Николай боялся перегнуть палку. Он прекрасно понимал, что репрессии против членов Патриотического общества могли вызвать новую смуту в Польше. Лев Петрович — наполовину поляк. Его матерью была графиня Антуанетта Станиславовна, урождённая Снарская, статс-дама двора. Дед — генерал-поручик Витгенштейн, австриец, перешедший на русскую службу.
Отказ Николая присутствовать на свадьбе Витгенштейнов жестоко оскорбил гордую польскую аристократку. Стефания уговорила мужа подать в отставку и с той поры стала, по словам Смирновой, ярой полонисткой.
Первые годы молодожёны были очень счастливы. Стефания успела родить двух детей — девочку Машу и сына Петра. Во время беременности у неё появилась странная привычка — поглощать восковые свечи. Эти свечи свели её в гроб, заклеив её внутренности, — утверждала Смирнова. Стефани заболела чахоткой, молодые уехали в Италию, затем в Эмс, где она и скончалась. Граф был в отчаянии, заливался горючими слезами. Он привёз Россети в Петербург цветы с могилы жены. Безутешного вдовца утешила, как могла, подруга жены Любовь Суворова…
Однажды знаменитый фаворит Екатерины II светлейший князь Платон Александрович Зубов[116] ехал из своего имения под Вильной по шляхетскому тракту и увидел очаровательную пасторальную картинку. Прелестная юная девушка стояла на возу и утрамбовывала сено, которое метала её младшая сестра. Старый ловелас остолбенел при виде чудного, лихо орудующего вилами создания — щёчки раскраснелись от работы, белокурые волосы рассыпались по плечам. Пастораль довершала мирно сидевшая у палисадника с вязаньем в руках мать девушек. Зубов подошёл к старушке и предложил ей большой выкуп за старшую, шестнадцатилетнюю девицу. «Я лучше умру, чем соглашусь на такой срам!» — гневно воскликнула старая пани. Отказ ещё больше воспламенил князя. Не долго думая, Зубов предложил матери выдать дочь за него замуж. После долгих переговоров предложение было принято. Зубов щедро одарил матушку. Младшую дочь выдал за некоего пана Асицкого, обеспечив ей солидное приданное. Быстренько женился на старшей, Текле, и увёз её в свой великолепный замок в Лифляндии, некогда принадлежавший курляндским герцогам, — Руенталь. Зубов был одним из богатейших людей своего времени, владел 28 тысячами душ крестьян. Молодая жена родила ему сына (по сведениям П. В. Долгорукова, дочь Ольгу), но последний зубовский отпрыск не долго радовал отца и вскоре умер. Да и сам Зубов не успел насладиться счастьем с этой польской волшебницей, как выразилась Смирнова. Темпераментная панночка быстро свела мужа в гроб. И стала наследницей огромного состояния и несметного количества бриллиантов. Особенно поражали воображение три шатона[117] чистейшей воды. Один из них был подарен Зубову Екатериной — в разрезанный надвое камень был вставлен портрет императрицы. Смерть настигла князя неожиданно — в 55 лет. Он не успел подготовить завещание. Молодая вдова долго вела судебный процесс за наследство. Старый уродливый развратник (как вы, наверное, уже догадались, сии эпитеты из лексикона Смирновой) H. Н. Новосильцев, статс-секретарь по делам Царства Польского, помог красавице выиграть дело. Она тешила его надеждой выйти за него замуж. Но как только вступила в права наследницы, княгиня Зубова уехала в Вену, оставив Новосильцева с носом. Выигранная тяжба обеспечила ей сто двадцать тысяч рублей годового дохода. В Вене она близко сошлась со своей соотечественницей Юлией Александровной Татищевой, урождённой шляхтянкой Конопко, женой русского посланника. Под её руководством смекалистая Текла Игнатьевна быстро приобрела светские манеры, выучилась болтать по-французски и стала блистать в венском аристократическом обществе. Танцевала мазурочку пани так, что всё старичьё приходило в неистовый восторг. Здесь она повстречала своего суженого — секретаря в русском посольстве графа Андрея Шувалова. Того самого, который стал одним из прототипов Молчалина в комедии Грибоедова. Пройдоха Шувалов — чтобы сделать карьеру — готовился в мужья внебрачной дочери Александра I Софии от Марии Антоновны Нарышкиной. Шестнадцатилетняя невеста умерла от чахотки незадолго до свадьбы. А граф Шувалов не сумел стать зятем императора. «Мой милый, какого значения я лишился!» — горько изрёк он после кончины невесты одному из своих друзей. Но Александр возместил его несбывшиеся надежды домом на набережной Мойки и 25 тысячами годового дохода — царь был очень скуп (пояснила Смирнова). В 1826 г. прелестная Текла появляется на коронации Николая в Москве. Красота Шуваловой произвела фурор при дворе. За прелесть ли свою белорозовую, за доблесть ли, что скрасила последние годы андреевскому кавалеру светлейшему князю Зубову она была удостоена ленты св. Екатерины. 8 сентября Пушкин прибыл в Москву из михайловской ссылки. Был прощён государем и стал навёрстывать упущенное. Сумел перезнакомиться со всеми светскими красавицами. Думаю, не обошёл вниманием и Шувалову.
Бракосочетание княгини Зубовой с Шуваловым состоялась в 1826 г. в Лейпциге. После этого молодожёны на год уехали во Флоренцию. Здесь задолго до срока Шувалова произвела на свет младенца Петра. Записали его как законнорождённого. Сие сообщение Смирнова сопроводила совершенно блестящим комментарием: Я не знаю, зачем родители так заботились; известно, что les batârds fort tous des carrieeres (все незаконнорождённые делают карьеру). Жуковский, Орловы, Перовские — все сделали карьеру или отличились на каком-нибудь поприще. Соболевский[118] между прочим писал комические стихи… Будущее ещё раз подтвердило наблюдение Смирновой — зачатый вне брака Пётр Андреевич сделал блестящую, по понятиям родителей, карьеру — начал с флигель-адъютанта, генерал-майора свиты, а кончил шефом жандармов и главным начальником III отделения императорской канцелярии. По словам же ехидного П. В. Долгорукова, стал начальником всероссийской помойной ямы.
Шуваловы поселились в Петербурге. Красивая Текла была представлена императрице.
Она была как-то пышно хороша; руки, шея, глаза, волоса — у неё всё было классически хорошо.[119]
Княгиня Шувалова очень быстро завязала полезные связи, влезла в доверие министра двора Петра Волконского и создала себе и супругу солидное положение в свете. Муж обрастал чинами — церемониймейстер, гофмаршал, затем обер-гофмаршал. Жена — сонмом любовников. Шувалов весьма своеобразно понимал свои обязанности церемониймейстера — когда императрица откушивала чай, он подбегал к буфету и собственноручно делал ей тартинки, намазывал масло на ломтики хлеба. Однажды заметил в одной из дворцовых зал дурно навощённый паркет. Схватил щётку и сам показал полотёрам, как нужно правильно натирать пол. Природа щедро наделила его даром дворецкого, как остроумно подметил П. Долгоруков.
В дневнике Долли 25 февраля 1830 г. появляется первая запись о графине Шуваловой:
Вечер провела в салонах г-жи Шуваловой и г-жи Загряжской. Красивая и улыбчивая Шувалова — добрая и естественная. Это поразительно выделяло её на карнавале среди такого множества женщин, которые мнили себя самыми красивыми и стремились иметь исключительное право на почитание мужчин. Она не очень образованна и изысканна, но обладает большим тактом.
Шувалова сумела быстро войти в компанию Фикельмон. 5 марта Долли с друзьями устраивает прогулку в санях. Среди дам — уже знакомые нам Сенявина, Мейендорф, Аннета и Екатерина Толстые. И прелестная Шувалова со своими поклонниками — Матвеем Виельгорским и Львом Кочубеем.
Мы видим Теклу Шувалову среди самых красивых женщин Петербурга на обеде у австрийской посланницы в марте 1830-го. Это первая встреча Фикельмон с петербургскими дамами в узком кругу. Она ещё не много знает о них. Но первые впечатления благоприятны.
Затем на несколько месяцев Шувалова исчезает из записей Фикельмон, а следовательно, и из её салона — была на сносях, рожала, восстанавливалась после родов. 17 января 1831 г. графиня Текла вновь появляется в свете — на балу у княгини «Мусташ» — Н. П. Голицыной. Той самой, которая будто бы открыла своему внуку Сергею Григорьевичу Голицыну — «Фирсу» — тайну трёх карт. Долли вынуждена часто посещать учтивую и любезную княгиню — отдать уважение её преклонному возрасту, но вечера её очень досадны. 17 января — Натальин день, именины княгини. У именитой княгини собрался весь Петербург во главе с их императорскими величествами. Шувалова, конечно же, не могла пропустить такого события. Долли отметила: Похудела и стала ещё красивее. Все её черты излучают доброту — она написана на её физиономии. Несмотря на то, что не умна, вот уже больше года её любят одновременно три мужчины — Медем, Виельгорский и Лев Кочубей[120]. Все трое — её интимные друзья, и к троим относится с одинаковой добротой. Но, думаю, в ней больше доброжелательности и мягкости, чем кокетства.
В широком сердце Шуваловой хватало места для каждого из этой троицы. Исчезновение одного из них повергло Теклу в уныние: Шувалова вчера тоже была хороша, красивее обычного, — записала Фикельмон 2 марта, после приёма у Станислава Потоцкого. — В лице у неё было нечто меланхолическое, какое-то страдание, но это выражение ей очень идёт. Думаю, что это связано с отъездом Медема в Париж.
Наступил 1832 год. Началась пора карнавалов. Бал следовал за балом. В обществе ощущается усталость от развлечений. Император тоже выглядит утомлённым. И это совсем естественно, замечает Долли, ибо как могут ему нравиться все эти суетные глупцы, ему, который должен заниматься только серьёзными делами, который обременён такими важными заботами! Властное, непобедимое безразличие, холодность петербургского общества приводит Фикельмон в отчаянье. Бал манекенов. Двигаются, танцуют, перебрасываются светскими фразами, без живости, веселья, увлекательных бесед. Равнодушие мужчин к красоте, грации, элегантности очаровательных женщин, с которыми они, словно по обязанности, танцуют. И даже светские флирты уже не занимают общество с прежней силой.
На постоянство в любви Виельгорского к Шуваловой смотрят снисходительно, только потому, что он не похож на обольстителя. Она относится к нему очень по-дружески, но иногда и с досадой и нетерпением, будто устала от его чересчур галантного, словно оберегающего от пересудов внимания. Очарование Теклы — в её добром сердце и прекрасном ровном характере. Она чужда претенциозности светской жизни и всегда одинакова — в манерах и поведении, и в своём будуаре и при дворе. В этом отношении — она настоящий феномен, ибо двор — барометр общества. (Запись после бала у английского посла 14 февраля.)
Что бы ни говорили о Шуваловой — о её ловкости, корыстолюбии, бесчисленных любовниках или обожателях, уже одно это качество, заставляет проникнуться к ней уважением! Даже не особенно жаловавшая Шувалову Смирнова вынуждена была признать в ней ещё одно достоинство:
Я Феклушку не люблю, но она не кутит и никогда не кутила — ни при Зубове, ни при Шувалове.[121]
Светская молва всегда беспощадна к красивым, удачливым и добрым. Но именно это привлекало в Текле графиню Фикельмон — бескорыстное, независтливое, чудесное создание.
Пушкин, как и Долли, восхищался красотой графини Теклы. После бала у Кочубея 16 декабря 1833 г. записал в дневнике: Шувалова удивительно была хороша. Он посещал дом Шуваловых. Достоверно подтверждено его присутствие у них на балу 28 февраля 1834 г. Но вот 14 апреля того же года в своём дневнике не очень лестно прошёлся по адресу Шуваловой:
Ропщут на двух дам, выбранных для будущего бала в представительницы петербургского дворянства: княгиню К. Ф. Долгорукую и графиню Шувалову. Первая — наложница кн. Потёмкина и любовница всех итальянских кастратов, а вторая — кокетка польская, т.е. очень неблагопристойная; надобно признаться, что мы в благопристойности общественной не очень тверды.
В эти первые месяцы камер-юнкерства Поэт вообще был очень желчен. Раздражителен, озлоблен. Мысль об унизительной для его 35-летнего возраста придворной должности угнетала его.
На балу у гр. Бобринского 17 января 1834 г. Пушкин встретился с императором. Государь мне о моём камер-юнкерстве не говорил, а я не благодарил его.
10 мая Пушкин записывает: Государю неугодно было, что о своём камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностью. Но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного.
В мае Пушкин пишет жене в Полотняный завод о своём желании выйти в отставку и уехать в деревню. 25 июня 1834 г. Пушкин подаёт прошение об отставке Бенкендорфу. Бенкендорф отвечает — государь не желает никого удерживать против воли, но работать в архивах Пушкину будет отказано. Это вынудило Поэта пойти на попятную.
Чрезвычайно подавленным состоянием духа Пушкина весной и летом того года можно оправдать язвительные насмешки над петербургскими красавицами — Любовью Суворовой (6 марта, 16 апреля), Шуваловой и его доброй знакомой кавалерственной дамой Е. Ф. Долгорукой (её рассказы о екатерининской эпохе он записал в своём «Table-talk»).
В апреле 1833 г. Шувалова родила третьего ребёнка. Это событие Фикельмон отметила в дневнике 25 апреля: Новый страх, новое беспокойство! Шувалова, благополучно разрешившаяся от бремени неделю назад, получила воспаление кишок. Она находилась в очень тяжёлом состоянии, и врачи только сегодня обещали какую-то надежду…
18 мая снова о Текле: выздоровление идёт довольно хорошо, за исключением её лица. Это красивое, очаровательное лицо покрыто маленькими гнойными лишаями. Она совсем по-философски относится к этому и не очень беспокоится, и мне кажется, я огорчена этим намного больше её.
15 июня: Текла — единственно, кто у меня остался (все близкие приятельницы Фикельмон разъехались на лето), но она часто болеет и всё ещё очень слаба.
В конце июня Шувалова стала выезжать. Лишаи исчезли с лица. И она вновь ослепительно хороша. Долли описывает совместные с ней прогулки на лодках вокруг островов. В их компании и верный поклонник Теклы Матвей Виельгорский.
Я добросовестно собрала о Шуваловой все свидетельства из доступных мне источников. Возможно, оценки Фикельмон — пристрастны. Но нельзя забывать, что она была очень проницательным человеком. Должна признаться, что я сама поддалась обаянию графини Теклы — этой прекрасной жемчужины, обнаруженной когда-то на возу с сеном светлейшим князем Платоном Зубовым. Игра случая? Прихоть судьбы, которая вознесла эту полукрестьянку-полушляхтенку так высоко и сделала её одной из самых блистательных дам императорского дворца? Согласитесь, для этого недостаточно одной красоты. В петербургском обществе было немало красавиц. Надо обладать многими другими качествами — обаянием, тактом, вкусом, душевностью и, наконец, восхитительной жизненностью, чтобы быть любимой и ценимой такими недюжинными людьми того времени, как виолончелист, певец, один из основателей Русского музыкального общества Матвей Виельгорский, как просвещённейшая женщина эпохи чудесная Долли Фикельмон. И ещё множеством других обожателей — дипломатом графом П. И. Медемом, графом Львом Кочубеем, графом Алексеем Перовским, известным как писатель Антоний Погорельский, — тем самым, повестью которого «Лафертовская маковница» восхищался Пушкин.[122] Приязнь Долли к Шуваловой росла со дня на день. Они остались добрыми приятельницами до конца пребывания Фикельмон в Петербурге. А ведь графиня умела корригировать своё отношение к людям. В этом мы уже убедились на примере Сенявиной.
Он был чист и девствен этот девятнадцатилетний Николай, когда 1 июля 1817 г. повёл под венец свою Фредерику-Луизу-Шарлоту. Будущую императрицу Александру Фёдоровну. Он был очень счастлив. Пламенно любил свою хрупкую, как тростинка, гибкую, как змейка, нежное, очаровательное, с прелестным лицом небесное создание (выражение Фикельмон). Ещё раз повторю слова Долли:
В обществе много красивых женщин, но одна, которая бесспорно превосходит всех остальных грацией и красотой, — Императрица! Перед ней блекнет даже самая большая красавица; никто из нас не может сравниться с ней в танцах, не умеет ступать так грациозно, как она, и при всём этом она в той же степени Владычица красоты, как и Императрица и Царица! — это один из многих портретов императрицы в дневнике Фикельмон.
Венцом царской любви были один за другим появлявшиеся на свет дети. Вновь слово Фикельмон: Она (императрица) прежде всего в высшей степени женственна. Бесспорно, её благой характер подвергается испытанию ежедневных забот, но дом её такой уютный, её дети столь красивы, её супруг в такой степени добр и нежен с ней, что, кажется, всё её ежедневие доставляет ей только счастливые волнения. Восхищение Долли императорской семьёй искренне и безустально: Человеческому воображению невозможно представить что-нибудь более совершенное, чем вся эта семья. Император и императрица могли бы быть персонажами какой-нибудь сказки!
Что же случилось потом? А потом, по словам историка, врачи обрекли императрицу на безбрачие. Всё началось с того страшного дня, когда гром залпов на Сенатской площади чуть было не разрушил счастье новоявленной императрицы. На её глазах перед уходом на бой с мятежниками Николай передал своего маленького наследника под защиту верного гвардейского полка. От испуга у императрицы сделался припадок, задрожала голова. Этот нервный тик остался на всю жизнь. Какая ирония, какая несуразность! Красивая, в роскошных туалетах, с прекрасным вечно улыбающимся лицом, ещё очень долго по-девичьи моложавая, стройная и тонкая, вопреки бесконечным беременностям, — и эта по-старушечьи трясущаяся голова! Не помогали никакие снадобья, ни лечение на минеральных водах, ни воцарённое деспотичной рукой самодержавного супруга относительное спокойствие в Российской империи. Приговор лекарского консилиума был категоричным — государыне нельзя больше рожать. А он, полный жизни и могучего мужского напора, горько называл себя соломенным вдовцом при живой супруге. О, всемогущее оружие — слово! Святого может представить грешником, царя превратить в мученика! Тогда, утверждал адвокат-историк, в жизни мученика стали появляться другие женщины.
По сведениям того же историка, первой фавориткой была красивая, строгая с виду фрейлина Варвара Аркадьевна Нелидова. На положении второй супруги её поселили во дворце в отдельных апартаментах. Вокруг неё образовался маленький двор… Знаток закулисной дворцовой жизни А. О. Смирнова вспоминала:
В ту зиму (1831—32 гг. — С. Б.) не было конца вечерам и балам. <…> Потом переходили к другой забаве: садились в пошевни импер<атрица>, рядом с ней или Салтыкова, или Фридерикс и кня<гиня> Трубецкая; за санями привязывались салазки одна за другой, туда усаживался государь, за ним Урусова или Варенька Нелидова.[123]
Выходит, Николай задолго до последних родов своей царственной супруги осчастливливал порывами бурной страсти своих молоденьких фрейлин. Подтверждает это и хроника царской жизни в дневнике Фикельмон.
25 сентября 1829 г., взволнованная известием о подписании мира с Турцией, беременная Александра Фёдоровна выкинула.
21 июня 1831 г.: Император поистине достоин сожаления. Он выбит из колеи смертью брата[124], сложным и запутанным состоянием государственных дел и трепещет за императрицу, слабую, хрупкую и всё принимающую так близко к сердцу, а к тому же и на сносях.
27 июля 1831 г. императрица произвела на свет великого князя Николая. Через два месяца Долли нанесла ей визит и записала в дневнике: Она немного располнела, и я нахожу её красивее, чем прежде. Всё такая же добрая, чудесная и милая, как всегда, когда с ней встречаюсь…
20 октября 1832 г. императрица родила десятого ребёнка. На свет появился четвёртый сын — великий князь Михаил…
На фоне этой благополучной семейной жизни Фикельмон отмечает бесчисленные увлечения императора — Урусова, Булгакова, Дубенская, княжны — Щербатова и Люба Хилкова… Фрейлины шли вперемежку с замужними дамами — графиней Завадовской, графиней Елизаветой Бутурлиной, княгиней Зинаидой Юсуповой, Амалией Крюднер… Не перечесть!
В другом месте мемуаров Смирнова уже открыто говорит о неплатонических отношениях царя с Нелидовой:
Аксаков Иван негодовал однажды на меня, потому что я считала, что император Николай мог не только любить Вареньку Нелидову, но и сделать её своей любовницей.
Но при всём этом даже Смирнова была озадачена:
Когда же царь бывает у фрейлины Нелидовой? В 9-м часу после гулянья он пьёт кофе, потом в 10-м сходит к императрице, там занимается, в час или 1.30 опять навещает её, всех детей, больших и малых, и гуляет. В 4 часа садится кушать, в 6 гуляет, в 7 пьёт чай со всей семьёй, опять занимается, в десятого половина сходит в собрание, ужинает, гуляет в 11, около двенадцати ложится почивать. Почивает с императрицей в одной кровати [125] .
На самом деле Нелидова не была первой фавориткой царя. Но в отличие от прочих — официально заняла место второй супруги. До неё — Урусова, Булгакова. Наверное, ещё раньше, до появления Фикельмон в Петербурге, были и другие…
В последний день января 1830 г. на балу у Кочубея впервые появилась пятнадцатилетняя Ольга Булгакова, дочь московского почт-директора. Того самого, которого Пушкин презрительно называл в своём дневнике Сашкой Булгаковым. Впрочем, почт-директором он стал в 1832 году, после того как дочь — наложница императора — была просватана за князя А. С. Долгорукова. Живая хроника сплетен (выражение Ю. Лотмана), А. Я. Булгаков, как сказал Вяземский, попал в свою стихию: Он получал письма, писал письма, отправлял письма, словом, купался и плавал в письмах, как осётр в Оке[126].
Долли тут же заметила новую красавицу: Мадемуазель Булгакова, которая приехала из Москвы, — итальянский тип красоты; ярко выраженные черты, большие чёрные глаза, правда, чересчур выпуклые, ещё пока ничего особенного в осанке, бесстрастный вид, но изумительный цвет лица. Она стала очередной жертвой царя. 14 февраля на маскараде у министра двора светлейшего князя Петра Михайловича Волконского пикантная и очаровательно флиртующая маска пленила царя. Он попросил её открыть лицо. Юную красавицу тут же отправили домой переодеться в бальное платье. А потом она весь вечер танцевала то с царём, то с великим князем Михаилом.
Этот маленький эпизод одного бала даёт представление о многих вещах здесь. Повсюду наблюдаются контрасты, но они настолько фраппирующие, что порой трудно понять — во сне это или наяву. Одновременно с этикетом и скованностью иногда наблюдается такая свобода нравов и она в такой степени результат мгновения, что ничто невозможно предвидеть. Царят молодость и спонтанные импульсы, — записала в тот вечер Долли.
В наложницах Ольга Булгакова оставалась недолго. В январе 1831 г. шестнадцатилетнюю девицу спешно выдали замуж за такого же молокососа, 21-летнего князя Александра Сергеевича Долгорукова. О причинах спешки можно только гадать. Император стал крёстным отцом первой дочери княгини Долгоруковой. Молодого князя пристроили чиновником особых поручений при московском генерал-губернаторе.
О скандальной связи царя с девочкой (ведь ей не было ещё и шестнадцати лет) судачили в обеих столицах. Пушкин очень пренебрежительно говорит о Булгакове и его дочерях в одном из писем к Наталье Николаевне. Взбешённый поступившим от друзей сообщением о перлюстрации его переписки, предупреждает жену быть осторожнее. Совершенно уверенный, что и это письмо будет прочтено, сознательно не стесняется в выражениях: …в Москве состоит почт-директором негодяй Булгаков, который не считает грехом ни распечатывать чужих писем, ни торговать собственными дочерьми.[127] Впрочем, самих дочерей — старшую Екатерину, фрейлину двора, и младшую Ольгу, Пушкин называл красавицами и даже навещал их во время пребывания в Москве.
Связь Николая с Булгаковой-Долгоруковой продолжалась и в дальнейшем. Свидетельствует об этом сам Пушкин. 5 декабря 1834 г. он записал в дневнике: Но в бытность его (царя) в Москве нынешнего году много было проказ. <…> Царь мало занимался старыми сенаторами, заступившими место екатерининских бригадиров, — они роптали, глядя, как он ухаживал за молодою княгиней Долгоруковой (за дочерью Сашки Булгакова! — говорили ворчуны с негодованием)[128].
Конвейер, поставлявший любовниц императору, работал безостановочно. В январе 1831 г. с него сошла княгиней почтмейстерская дочка Олечка Булгакова, а в марте он доставил новую, фигурку только что выпорхнувшей из Смольного Вареньки Дубенской.
2 марта 1831 г. Фикельмон отметила её появление в свете:
Мадемуазель Дубенская — миниатюрная и смуглая, с довольно красивыми глазами, талией девочки, выглядит ребёнком, но она действительно молода, только что выпущена из пансиона; придёт время, и она, наверное, будет иметь успех.
Спустя год с небольшим о ней ещё одна запись (после летнего придворного бала в Петергофе 28 июля 1832 г.):
Бал был красивым, оживлённым и изысканным! По поводу бала должна сделать небольшую оговорку. Здесь не проявляют особого интереса к обществу, все слишком поглощены двором. <…> Малышка Дубенская показалась мне птичкой более, чем когда-либо, но я нахожу её добродушной — качество, которое в конечном счёте сделает её жертвой, вместо того, чтобы самой стать опасной для других.
Благовоспитанная Фикельмон даже в дневнике не решалась откровенно высказать то, что уже было очевидно — Дубенская стала очередной жертвой царя. Попавшая в силки птичка поистине становилась беспомощной и неопасной для других! Прямолинейная Смирнова о том же самом говорит совсем определённо:
Этот дом (речь идёт о доме Софии Бобринской) сделался rendez-vous тесного, но самого избранного кружка. Перовский бывал ежедневно, граф Ферзен и некоторые члены дипломатического корпуса; особенно часто бывал неизбежный ветрогон Лагрене, и свадьба Вареньки Дубенской там устроилась. Приезду графини Бобринской императрица очень обрадовалась… <…> Государь же не любил Бобринскую за свадьбу Дубенской; он возненавидел Лагрене после револ<юции> 30 года (подч. мною. — С. Б.).[129] Это воспоминание Смирновой подтверждает роль графини Бобринской — придворной сводни. Она, как я уже рассказывала, помогала императрице устраивать судьбы наложниц Николая. Брак Дубенской[130] с Лагрене оказался весьма счастливым. Она очень умно подчинилась всем желаниям мужа, перешла в католичество — это стало первой заботой бывшего иезуитского воспитанника Лагрене, сама кормила грудью свою старшую дочь Габриэль. Сей факт Смирнова отмечает как великую заслугу Вареньки, ибо дамы общества обычно нанимали для своих детей кормилиц.
Пришла пора довершить рассказ о красавчике Безобразове, любовнике пани Моравской-Чернышёвой. Покутив вдоволь, Безобразов решил жениться. Его избранницей стала фрейлина Люба Хилкова. Предоставляю слово князю Вяземскому (письмо к А. И. Тургеневу от 4 января 1834 г.):
Прелестная княжна Люба Хилкова, холодная, благоразумная, мерная, образцовая льдинка Зимнего дворца, была просватана двором за Сергея Безобразова, к тому времени флигель-адъютанта Николая. Сватами была сама императорская чета.
Предстоящий брак удивил весь Петербург — ни с той, ни с другой стороны нет ничего (Вяземский имел в виду, что у обоих за душой ни гроша). Но причина скороспелой свадьбы была стара, как мир, — прикрыть грех любовницы императора. По заведённому для подобных случаев ритуалу, императрица лично присутствовала при одевании невесты и сама надела ей серьги. Венчали, как и полагалось фрейлинам, в придворной церкви. Безобразов узнал о бесчестии невесты после первой брачной ночи. Впрочем, охочий до светских сплетен Вяземский утверждал, что жениху открыли глаза накануне свадьбы. Безумная ревность овладела им. Он был готов на все неистовства и преступления. Бог знает каких причин не выдумают тому в городе, но я ничего не вижу в этом, кроме мономании его, — оправдывал Вяземский бедную Любу.
О дальнейшем рассказывает в своём дневнике Пушкин. Сия скандальная история не обошла и его внимания. Впрочем, красавчик флигель-адъютант занимал Пушкина ещё раньше, чуть ли не со времени появления Безобразова в Петербурге в 1831 году. Его имя несколько раз встречается в письмах к Наталье Николаевне. Однажды Пушкин назвал его твоим Безобразовым. И вот по какому поводу — неотразимый покоритель дамских сердец решил приударить и за Натали. А она кокетничала с ним. В одном из писем Пушкин то ли в шутку, то ли всерьёз предупреждает Натали: Не кокетничай с ц<арём>, ни с женихом княжны Любы. В другом, из Москвы, сообщает ей: Красавец Безобразов кружит здешние головки, причёсанные a la Ninon. И ещё любопытная деталь к портрету скандального героя: Безобразов умно делает, что женится на к<няжне> Хилковой. Давно бы так. Лучше завести своё хозяйство, нежели волочиться весь свой век за чужими жёнами и выдавать за свои чужие стихи.
1 января 1834 г. Пушкин записал в дневнике:
Скоро по городу разнесутся толки о семейных ссорах Безобразова с молодою своей женою. Он ревнив до безумия. Дело доходило не раз до драк и даже до ножа. Он прогнал всех своих людей, не доверяя никому. Третьего дня она решилась броситься к ногам государыни, прося развода или чего-то подобного. Государь очень сердит. Безобразов под арестом. Он, кажется, сошёл с ума [131] .
Для любвеобильного князя Вяземского эта история оказалась поучительной. В письме к Тургеневу он рассудительно заключает: Вот те и брак по любви! <…> Нет, брак по расчёту вернее!
Пушкин продолжал интересоваться Безобразовыми.
Запись в дневнике 7 января 1834 г.: В свете очень шумят о Безобразовых. Он ещё под арестом. Жена его вчера ночью уехала к своему брату, к дивизионному генералу. Думают, Безобразов не останется флигель-адъютантом.
Император приказал своей фаворитке отправиться в Москву, чтобы заткнуть рот стоустой молве. Нервное потрясение молодой супруги кончилось выкидышем. Об этом у Пушкина в дневнике (17 марта 1834 г.): Из Москвы пишут, что Безобразова выкинула. С молодожёном император расправился круто — сослал его на Кавказ в действующую армию.
А как же отреагировала Долли на это занимательное светское событие? Имя Хилковой несколько раз мелькает в дневнике Фикельмон. Княжна Хилкова похожа на младшую Нессельроде, но в отличие от неё молода, бела, свежа и очень похорошела. 4 сентября 1833 года Долли рассказывает о прогулке в Мурино. Вместе с графиней Бранденбург она ехала в карете императрицы. Императорскую чету сопровождал весь букет гарема Николая — фрейлины Дубенская, Щербатова, Бороздина, Хилкова. Но переполох вокруг свадьбы Хилковой в дневнике Долли не отражён. В это время ей было не до светских сплетен — умерла её любимая кузина Адель Стакельберг. Долли скорбела о сестре и шесть месяцев — до апреля 1834 года — не вела записи.
Императорская кадриль продолжалась… Задумывались ли вы когда-нибудь, откуда в русском языке жаргонное словечко «закадрил»? Иные связывают его со словом «кадры». Но происходит оно от танца кадриль. В нём участвует непременно чётное количество пар. Ведущий заранее подбирает партнёров — кавалеров и дам. Подхватить даму в кадриль — закадрилить, позднее упрощённое в закадрить.
Фикельмон подробно описала одну из таких придворных кадрилей — запись 14 февраля 1833 г.:
Кадриль императрицы из оперы «Волшебная лампа» была чудесной и исключительно непринуждённой. Она сама была волшебно красивой в этом своём наряде. После того как обошла со своим кортежем все залы, императрица опустилась на трон, а её кадриль исполнила очень грациозные танцы, которые, однако, могли быть составлены ещё лучше. После её окончания началась наша кадриль и произвела поразительное впечатление. Мы исполнили менуэт и гавот просто превосходно, и все были совершенно очарованы. Особенно император. Я очень довольна, что была в этом костюме. Мне трудно было себе представить подобное существование с пудрой и турнюрами [132] .
Затем повёл свою кадриль император. Как нелепо выглядел надменный, с приводившим всех в трепет холодным, жёстким взглядом властелин всея Руси во главе порхающих в старинных костюмах и париках маркиз и маркизов!
Самыми красивыми в императорской кадрили были Долгорукая (по отцу Апраксина), княгиня Юсупова и Щербатова — все три в костюмах индианок, а также княгиня Суворова в тюрбане. Самыми грациозными были Дубенская и Елена Белосельская, одетые боярынями.
Княжна Анна Щербатова и её сёстры — Елизавета, Наталья и Прасковья, дочери статского советника, камергера князя Александра Александровича Щербатова, известны в пушкинистике благодаря сохранившемуся рассказу о катании на санях вместе с молодожёнами Пушкиными (3 марта 1831 г. в Москве). Этим и исчерпывались сведения о княжне Анне Щербатовой. Теперь их можно добавить записями Фикельмон.
Во дворце поселилась новая фрейлина — княжна Щербатова, нежное и хрупкое существо. Ей 22 года, но выглядит не более чем на 16, с чудесными чёрными и серьёзными, почти строгими глазами и белокурыми волосами; лицо, которое хотя и не вызывает удивления, но заинтересовывает, потому что ему можно приписать благородные и возвышенные мысли. (Запись 12 февраля 1832 г.)
Имя Щербатовой будет часто мелькать в дневнике Фикельмон как обязательной фигуры всех придворных увеселений. 27 июля 1832 года на Петергофском придворном балу, наблюдая рой кружащих вокруг императора бабочек, Долли вновь остановила на ней свой взор:
Трудно вообразить женщину более пустоголовую, чем молодая Щербатова, но вместе с тем с более прекрасными глазами. У неё изящно удлинённый и воздушный силуэт, но без особой грации.
14 декабря 1832 г.: Забыла рассказать о бале у Щербатовых. У них красивый зал, но очень тесный для такой толпы людей. Дочери князя своей осанкой представляются мне самыми странными молодыми особами, каких только можно встретить. Мне не хотелось бы этого говорить, но в этих узких талиях, в этом выражении их лиц и в этих красивых глазах есть что-то дерзкое и бесстыдное.
Княжна Анна Щербатова разделила судьбу большинства фрейлин двора. После неудачной попытки Николая женить сына великого князя Константина Павла Александрова на своей засидевшейся в девицах фаворитке Урусовой Николай сумел-таки сделать безропотного племянника козлом отпущения! Он сосватал его с другой порченой — княжной Щербатовой. Фикельмон присутствовала на их пышной свадьбе 29 октября 1833 года. Но ничего нового не добавила к своим прежним впечатлениям о княжне. Позволю повторить уже приводившуюся ранее запись Долли:
У его жены прелестное лицо, но ни капли ума; однако она умеет держаться в обществе, ибо обладает достоинством глупости, которое нередко нравится толпе, принимающей глупую гордость за благородство характера.
Среди фигур императорской кадрили выделялось ещё одно очаровательное создание — княгиня Зинаида Юсупова. П. А. Вяземский писал жене в письме от 15 мая 1828 г. о присутствии Пушкина на танцевальном вечере у княгини Е. И. Голицыной, украшенном Юсуповой. В дневнике А. И. Тургенева отражена встреча Поэта с Юсуповой на балу у княгини М. Ф. Барятинской 22 декабря 1836 года.
Биографические сведения о княгине Юсуповой до абсурдности противоречивы. Черейский, комментаторы мемуаров Смирновой и переписки Карамзиных бездумно сообщают о ней взаимоисключающие факты: стала женой Юсупова в 1835 г., имела от него сына Николая Борисовича (родился в 1827 г.). Ошибка, вероятно, происходит оттого, что в 1835 г. какой-то князь из побочной линии Юсуповых женился на некоей Нарышкиной — тоже из побочных ветвей этого известного рода. Во всяком случае, в Бархатной книге русского дворянства я не нашла сообщения об этом браке ни среди представителей рода Юсуповых, ни среди Нарышкиных. Остаётся поверить Смирновой, цитирующей письмо Стефании Радзивилл. В нём говорится о женитьбе князя Бориса на Зинаиде Кнорринг. Кнорринги были из прибалтийских немцев. На русской службе находился, к примеру, генерал от инфантерии Богдан Фёдорович Кнорринг, была ещё одна фрейлина той же фамилии, Прасковья Карловна, над которой потешалась озорная Россети.
Княгиня Юсупова была женой единственного отпрыска князя Николая Борисовича, кому Поэт посвятил стихотворение «Вельможа». Его сын гофмейстер Борис Николаевич (1794—1849) был женат на княжне Прасковье Ивановне Щербатовой, скончавшейся в 1820 году. От этого брака не имел детей. Шесть лет вдовствовал. Пробовал свататься к очаровательной Стефании Радзивилл. Однажды вместе с матерью-императрицей Марией Фёдоровной она гостила в подмосковном имении Юсуповых — Архангельском. Молодой князь приказал украсить её комнату розами, а на столе оставил записку: Княжна, позвольте мне принести к вашим ногам своё сердце и всё, что имею. Княжна, по совету императрицы, отказала Юсупову: Князь, благодарю вас за розы, но не могу принять ни вашего сердца, ни ваших роз. Князь опечалился, но ненадолго — в том же 1826 году женился на не менее прекрасной фрейлине Зинаиде Кнорринг (1809—1893), во втором браке — графине де Шово маркизе де Серр.
Фикельмон познакомилась с княгиней Юсуповой вскоре после приезда в Петербург на балу у Лавалей по случаю свадьбы их дочери Александры с Коссаковским-Корвиным. Долли называет её одной из красивейших женщин общества: …высокая, тонкая, с очаровательной талией, с совершенно изваянной головой, у неё красивые чёрные глаза, очень живое лицо с весёлым выражением, которое так чудесно ей подходит. — Запись 5 сентября 1829 года.
7 декабря 1829 г. графиня Фикельмон нанесла свой первый визит Юсуповым:
Уродливые, с плохим вкусом обставленные апартаменты, но или из-за хорошего настроения, или из-за общей весёлости я развлекалась с удовольствием.
Эстетку Долли поражало это несоответствие красивой элегантной внешности княгини с обстановкой её салона. Фикельмон говорит о царящей здесь скуке, о каких-то неприятных, провинциальных, недоделанных лицах, об отсутствии хорошего тона и манер у её гостей.
8 января 1830 г. на придворном маскараде был представлен в карикатурном виде весь Олимп — дамы изображали богов, мужчины — богинь. Князь Юсупов в обличье Венеры — истинное пугало. Его невестка Зинаида в роли тётки Авроры, сопровождающей саму Аврору, была поистине очаровательной.
Как вы, наверное, уже обратили внимание, Долли добросовестно вела летопись и личной жизни красавиц. В сентябре того же года отмечает — у Юсуповой затяжной и весьма очевидный флирт с офицером императорской гвардии Жерве: Она привлекает к себе многих, ибо молода духом, но также и возрастом, весела, наивна и невинна. К своему увлечению относится с исключительной наивностью. Она держится так, как будто не видит перед собой капкана, и на балу ведёт себя с Жерве, словно они одни-единственные на свете. Он очень молод, с не особенно красивым лицом, скорее невзрачный, но сильно влюблён в неё, постоянен в своих чувствах и, возможно, хитрее, чем кажется.
О том же — через несколько месяцев (январь 1831 г.):
Князь Юсупов всё такой же очаровательный, но всё же, по мнению многих, растерял свой шарм. Ореол весёлости, окружавший его красивое и столь молодое лицо, вдруг разом исчез. Боюсь, что причиной этому — Жерве. Для женщины, вышедшей замуж за существо, подобное Юсупову, счастье безвозвратно улетучивается, когда спадает вуаль и она может прочесть то, что в его сердце! Между прочим, к счастью или несчастью, Жерве находится со своим полком в походе.
А вот и плохо прикрытая досада на княгиню — Долли всегда остро переживает своё разочарование в людях.
В поведении Юсуповой произошла небольшая перемена. В ней появился новый нюанс легкомыслия. Я совершенно изменила своё мнение об этой молодой женщине с тех пор, как поняла, что она очень плохо относится к своей свекрови, и особенно когда до меня дошла отвратительная сплетня, распространяемая ею в связи с Урусовой и затрагивающая также Екатерину, Аннет и госпожу Фридерикс[133]. Но красота Юсуповой продолжала восхищать Фикельмон. 28 января 1833 г. большой бал в Белом зале императорского дворца. 1400 приглашённых. Одно из самых красивых придворных празднеств. Императрица — величественнее и красивее, чем когда-либо. Свежая и белая, несмотря на все свои болезни, великая княгиня Елена Павловна. Однако, вопреки своей красоте, для утончённой Долли — она парвеню в сравнении с этой столь доброй и без капли гордости императрицей! А вот и наша героиня, замеченная Фикельмон в этом столпотворении придворных: Княгиня Юсупова была чудесна в этот день и, полагаясь на красоту своего лица, позволила себе причудливую причёску, которая делала её совершенно очаровательной: вместо локонов она украсила виски двумя букетиками левкоев.
Вероятно, меня можно упрекнуть, что вослед Долли я перебарщиваю с описанием прелестей петербургских красавиц. Но ведь эти пребывавшие до сего времени под спудом забвения записки Фикельмон оживляют перед нами из небытия образы женщин, удостоенных внимания Пушкина. И отражённый свет их красоты падает и на великого певца и поклонника прекрасного, делая облик Поэта ещё прекраснее!
Блеск живых звёзд — увы! — не вечен. Одни закатываются, на смену их восходят другие. Летом 1833 г. на балах по случаю манёвров в Гатчине Фикельмон, наблюдая парад суеты, отмечает:
Императрица, как всегда, была самой красивой; за ней холодная Завидовская, затем Крюднер — весёлая, естественная, красивая. Юсупова уже не может быть поставленной в ряды первых красавиц — очень сильно изменилась! Одна из сестёр Щербатовой — Полина — красавица.
Миновало два года. 31 января 1835 г. По случаю дня рождения австрийского императора Фикельмоны дают приём для придворных. Николай — шеф российского Австрийского гусарского полка — явился в униформе австрийских гусар и выглядел очаровательно. Кроме императора и императрицы, присутствовал и цесаревич Александр — лучезарный и красивый. Был и великий князь Михаил с супругой.
В эту зиму стало меньше красивых женщин — одни в трауре, другие — после или накануне родов. Княгиня Юсупова, истинная нимфа балов, отнята у нас из-за тяжёлого несчастного случая. Минувшей осенью в Москве она упала с дрожек и сломала себе бедро; передвигается на костылях, и считают, что едва ли оправится полностью. Эта молодая женщина, впрочем чересчур поверхностная, переносит своё тяжёлое состояние мужественно и не унывая. Любая другая на её месте благочестиво, разумно или самоуничиженно смирилась бы с подобным. Её же, как утверждают те, кто её хорошо знает, крепит легкомыслие. Она по-прежнему является разодетой, находит удовольствие в тысячах мелочей и сохраняет присущую ей весёлость.
Наконец, Долли решается заговорить об отношении царя к Юсуповой — запись 19 февраля 1833 г.:
Он на самом деле постоянен в своих предпочтениях. С тех пор, как княгиня Юсупова покинула общество из-за того злосчастного происшествия, император навещает её раз в неделю. Он восхищался ею, когда она украшала балы своими грациозными танцами и красивыми туалетами, но не был в неё влюблён. Она совсем не умна, ни даже интересна как характер. Неизменная доброта императора и удовольствие, которое он испытывает, останавливая свой взор на красивом и изысканном лице, — вот единственные причины, которые заставляют его продолжать высказывать ей своё почитание.
Сколь ни проницательной была Долли, но судила людей с собственной колокольни! Интеллект — необходимое, по её убеждению, качество для истинного очарования женщины, абсолютно был не нужен царю. Графиня Фикельмон идеализировала Николая. А он был из той преобладающей породы мужчин, кого излишний ум и учёность раздражали в представительницах слабого пола. В том убеждают нарисованные самой же графиней образы всех наложниц императорского гарема.
Как я ни старалась быть убедительной, доказывая, что облик Собаньской сквозит чуть ли не во всём творчестве Пушкина, вынуждена признать неоспоримую истину: любой герой или героиня произведений Поэта сотканы из запавших в его душу черт соприкасавшихся с ним людей.
Ещё раз должна повторить — зрелый Пушкин ничего не придумывал. А зрелым он стал сразу же после «Руслана и Людмилы». Божественным даром Гения перемалывал Поэт жизненные впечатления, как в мясорубке. Конечный продукт — простите за кулинарное сравнение — это уже ни мясо, ни лук, ни картофель и помидоры, ни петрушка, укроп, приправы — в общем всё то, что вкладывает в блюдо фантазия досужей поварихи, а смесь всех составных — аппетитный фарш. Из этого «фарша» — увиденного, услышанного, пережитого в своей быстротечности — лепил Пушкин образы. Оттого и успел за свою короткую — особенно по нынешним меркам — жизнь сказать так верно, так много — почти всё! — нам о нас самих. Он стремился стать национальным, русским поэтом. Он достиг этого и через это вышел за пределы России. Как вслед за ним Достоевский, Толстой, Чехов. Он стал не русским Шекспиром, а Шекспиром на русской почве!
Не хочу пересказывать хорошо известный всем почитателям Поэта рассказ Нащокина о жаркой истории Пушкина с некой графиней. Нащокин сумел внушить Бартеневу, что ею была Долли Фикельмон. Её дневник — искренняя хроника своей и чужой жизни — убеждает в абсурдности этого предположения. Гроссман доказывал, что этот эпизод — обычная пушкинская устная новелла. А между тем он имел место в жизни Пушкина. Только героиней его была не Долли Фикельмон, а другая графиня.
Начну с события, описанного Пушкиным в обойдённом вниманием исследователей наброске драматического произведения из французской жизни. Отрывок этот условно озаглавлен «Через неделю буду в Париже» и также условно датирован 1834—1835 гг.[134]. Действующие лица — Графиня и Дорвиль.
Графиня (одна, держит письмо)
«Через неделю буду в Париже непременно»… письмо от двенадцатого, сегодня осьмнадцатое; он приедет завтра! Боже мой, что мне делать?
(Входит Дорвиль)
Дорвиль
Здравствуйте, мой ангел, каково вам сегодня? Послушайте, что я вам расскажу — умора… Что с вами? Вы в слезах.
Графиня
Вы чудовище.
Дорвиль
Опять! Ну, что за беда? Всё дело останется в тайне. Слава Богу, никто ничего не подозревает: все думают, что у вас водянка. На днях всё будет кончено. Вы для виду останетесь ещё недель шесть в своей комнате, потом опять явитесь в свет, и все вам обрадуются.
Графиня
Удивляюсь вашему красноречию. А муж?
Дорвиль
Граф ничего не узнает. Мужья никогда ничего не узнают. Месяца через три он приедет к нам из армии, мы примем его как ни в чём не бывало; одного боюсь: он в вас опять влюбится — и тогда…
Графиня
Прочтите это письмо.
Дорвиль
Ах, боже мой!
Графиня
Нечего глаза таращить. Я пропала — вы погубили меня.
Дорвиль
Ангел мой! Я в отчаянии. Что с нами будет!
Графиня
С нами! С вами ничего не будет, а меня граф убьёт.
Далее герои обсуждают ситуацию, ищут спасительный выход. Дорвиль решительно заявляет, что выедет навстречу графу, поссорится с ним, вызовет его на дуэль и проколет шпагой. Графиня в ужасе от такого предложения: «Я не позволю вам проколоть моего мужа. Он для меня был всегда так добр». Дорвиль советует ей уехать в деревню. Графиня возражает — муж поскачет за ней! Дорвиль предлагает другой вариант — укрыться в его замке. Графиня протестует: «А шум? а соблазн? но, может быть, вам того и надобно. Вы хотите, чтобы весь свет узнал о моём бесчестии: самолюбие ваше того требует». Неожиданно ей приходит прекрасная мысль: «Я умру со стыда, но нет иного способа». Дорвиль в нетерпении спрашивает: «Что ж такое?» «После узнаете!» — отвечает Графиня. На этом действие обрывается. И мы так никогда и не узнаем о спасительной мысли героини пушкинского произведения…
Аналогичное драматическое событие, оказывается, имело место в жизни одной из самых прекрасных дам Петербурга — графини Елены Завадовской. Произошло оно в 1831 году. И отражено в дневнике нашего добросовестного бытописателя пушкинской эпохи — Фикельмон.
Начнём по порядку. 22 июля 1829 г. недавно прибывшая в Петербург графиня Фикельмон приглашена на раут к Гурьевой, жене бывшего и в бозе почившего министра финансов Д. А. Гурьева. Присутствует весь дипломатический корпус. Среди гостей и графиня Елена Завадовская.
Там я впервые увидела мадам Завадовскую, урождённую Влодек. Она полностью оправдывает свою репутацию красивой женщины. Высокая, статная, с великолепными правильными чертами, ослепительным цветом лица, но о ней можно было бы сказать, как говоришь, стоя перед прекрасной картиной: «Как можно было бы полюбить её, если бы в ней была жизнь и душа!»
Это холодное и такое скучное выражение лица Завадовской часто и с сожалением отмечала Фикельмон в своих многочисленных о ней записях. 27 июля 1833 г. после бала в Гатчине Долли отметила: Императрица, как обычно, была самой красивой; за ней неподвижная (подч. мною. — С. Б.) Завадовская, затем Крюднер, весёлая, естественная и красивая. Застывшая красота прекрасной Елены раздражала Долли. Ей как будто хотелось вдохнуть в эту женщину побольше жизни и огня.
8 сентября 1829 г. в окрестностях Петербурга, близ Парголово, проходили большие манёвры войск.
Мы поехали туда в коляске — мама, Катерина и я. С нами была Завадовская. Так как мы следовали за каретой императрицы, она пригласила всех нас отобедать с ней в одном из пригородных домов.
Как видим, Фикельмон не только приглядывалась к красавице, но и пыталась завязать с ней дружеские отношения. Долли по природе была очень любопытна к людям, особенно к тем, кто выделялся среди толпы внешностью, умом или какими-то душевными качествами. Завадовская привлекала её своей непроницаемой загадочностью сфинкса.
Мадам Завадовская продолжает завоёвывать моё сердце. Она более постоянна, не столь изменчива, как другие. — Запись 26 ноября 1829 г.
Елена Михайловна унаследовала от отца-поляка (её мать была русской — урождённой графиней Александрой Дмитриевной Толстой) национальную черту польских аристократок — честолюбие. К ней можно отнести слова Пушкина о Марине Мнишек: …это была странная красавица; у неё была только одна страсть — честолюбие, но до такой степени сильное, бешеное, что трудно себе и представить[135]. Фикельмон своим зорким оком подметила — Завадовская без зазрения совести добивалась благосклонности императора:
Мадам Завадовская чересчур поглощена присутствием императора и производит горькое впечатление на многих людей. До сего времени ни в одной женщине не подмечала я столь мало прикрытое желание быть самой красивой и самой восхитительной! — Запись 12 января 1830 г.
Некоторые из записей Фикельмон я уже цитировала, но по иному поводу. Позволяю повторить их, чтобы собрать воедино образ Завадовской, вырисовывающийся из дневника Долли.
Через двенадцать дней после большого официального приёма у французского посла Мортемара Долли вновь пишет о том же:
…Император был как никогда красив. Вид завоевателя ему очень подходит, и свита красивых женщин, следующих за ним из залы в залу и ловящих каждый его взгляд, полностью оправдывает этот вид. Три главные фигуры в этой группе обожательниц — Натали Строганова, мадам Завадовская и княжна Урусова.
И вот наконец тот момент, который поможет развенчать легенду о холодной, бесстрастной и непорочно чистой Завадовской:
В изысканном светском обществе бросается в глаза любовь графини Завадовской и генерала Апраксина. Бросается в глаза, ибо эти два существа, целиком поглощённые друг другом, представляют чересчур яркий контраст с напускной благопристойностью петербургских дам, чтобы не быть сразу же замеченным всеми. Она прекрасна, как день, и молода. Он не может похвастаться тем же и уже превращается в то, что называется бывший. — Запись 8 сентября 1830 г.
17 января 1831 г. Долли записала: Красивая и блестящая Завадовская совсем исчезла из светского общества; или из-за болезни, как об этом толкуют, или из-за сердечной муки или неприятностей в семье, но вот уже три месяца, как она уединилась и ни с кем не встречается. Нельзя сказать, что из-за её отсутствия общество опустело, ибо одна красивая персона тут же сменяется другой. Но эта бедная женщина не пользуется репутацией святой (подч. графиней Фикельмон). Хочется верить, что все сплетни о ней не что иное, как злословие.
Итак, мы получили свидетельство Фикельмон, которое, возможно, поможет разрешить затянувшийся спор пушкинистов о прототипе Нины Воронской в «Евгении Онегине» — сей Клеопатры Невы. Большинство видело в Воронской Аграфену Фёдоровну Закревскую. Эту версию особенно категорично защищал Вересаев. Завадовская была одной из самых блистательных великосветских красавиц пушкинского времени, об исключительной красоте её не устают твердить воспоминания и письма этой эпохи. Однако среди всех этих упоминаний мы не встречаем нигде ни одного указания даже просто на очень обычную неверность мужу, а тем более на такую любовную разнузданность, которая давала бы возможность назвать её Клеопатрой.[136]
Вересаев ссылается на двух лучших из современных пушкинистов — Б. Л. Модзалевского и М. А. Цявловского, которые приняли его доводы. А между тем пушкинисты располагают не подлежащим сомнению указанием Вяземского на прототип пушкинской героини — в письме к жене князь просит прислать образцы материи для Нины Воронской и добавляет: так названа Завадовская в «Онегине». И напоминает этот стих: Она сидела у стола с блестящей Ниной Воронскою. О княгине Нине упоминает Вяземский и в письме Пушкину в Петербург от 23 января 1829 г.: Моё почтение княгине Нине. Да смотри, непременно, а то ты из ревности и не передашь.
Некий Богуславский, автор воспоминаний о царе Николае, опубликованных в 1898 г. в «Русской старине»[137], между прочим отметил, что покойный Пушкин называл гр. Е. М. Завадовскую Клеопатрою Невы. Но Вересаев упорно отстаивал свою версию: Если бы не один Вяземский с каким-то Богуславским, а все близкие и далёкие друзья Пушкина дружным хором свидетельствовали, что Клеопатра — это Завадовская, мы вправе им не поверить и не признать за их свидетельством решительно никакой ценности. Может быть, рисуя свою Клеопатру Невы, Пушкин не имел в виду ни Закревскую, ни другую какую-либо женщину. Но одно можно сказать с совершенной несомненностью: во всяком случае, он имел в виду не Завадовскую[138].
Вересаев прав только в одном — пушкинская Нина Воронская, как и Татьяна, это сплав из образов нескольких светских женщин. В Нине отразились какие-то черты Закревской, Собаньской, но её внешний облик (и как мы дальше убедимся, и суть её натуры) списан с Завадовской. Холодная, углублённая в себя, с рассеянным взглядом — такой вспоминают Завадовскую многие современники. Подобный образ нарисован Пушкиным в строфе черновика «Онегина»:
Неслышно в залу Нина входит,
Остановилась у двери,
И взгляд рассеянный обводит
Кругом внимательных гостей.
В волненьи перси, плечи блещут,
Вкруг стана вьются и трепещут
Прозрачной сетью кружева,
Горит в алмазах голова,
И шёлк узорной паyтинoй
Сквозит на розовых ногах…
Хочу напомнить также, что образ Клеопатры — женщины самой удивительной — привлекал Поэта не любовной разнузданностью, а прежде всего пылкостью воображения (слова Алексея Ивановича — героя повести «Мы проводили вечер на даче…»). Образы Дон-Жуана и Клеопатры занимали воображение Поэта — позволю себе употребить термин нашей эпохи — не как секс-символы мужского и женского начала. А как сильные, яркие, духовно богатые личности, бесплодно стремящиеся обрести свой жизненный идеал. И ещё на что хочу обратить ваше внимание, — приведённая выше черновая строфа изъята из восьмой главы «Онегина», а, как известно, Поэт начал работать над ней с 24 декабря 1829 г. Это уточнение необходимо для того, чтобы установить время жаркой истории, имевшей место в жизни Пушкина…
Однажды М. Ю. Виельгорский сказал В. В. Ленцу[139], получившему от мужа Завадовской приглашение захаживать к ним в дом запросто: Слушай, не ходи туда. Артистическая душа не может спокойно созерцать такую прекрасную женщину: я испытал это на себе. Это не просто комплимент Завадовской, это — предупреждение о Клеопатровой губительности её красоты.
В начале 1832 г. Завадовская вновь появилась в обществе. Именно к этому периоду относятся посвящённые ей мадригалы Вяземского, И. И. Козлова.
Твоя красою блещет младость,
Ты на любовь сердцам дана,
Светла, пленительна, как радость,
И, как задумчивость, нежна;
Твой голос зыбкий и прелестный
Нам веет музыкой небесной,
И сладкой томностью своей
Любимой песни он милей.
Но что так сильно увлекает,
Что выше дивной красоты?
Ах, тайна в том: она пленяет
Каким-то чувством доброты.
В лице прекрасном, белоснежном
И в алых розах на щеках,
Везде всё дышит сердцем нежным:
Оно и в голубых очах.
Оно в улыбке на устах.
И как румяною зарёю
Блеск солнца пламенной струёю
Бросает жизнь на небеса,
Так чистой, ангельской душою
Оживлена твоя краса.
Бесспорно, Козлов нарисовал весьма поэтический образ красавицы — такой представлялась сдержанная и холодная с виду Завадовская всем тем, кто созерцал её на почтительном расстоянии. Милая, нежная улыбка, обманчивая задумчивость, сдержанная, неторопливая речь, небесный взор очей, — конечно же, только ангелу может быть присуща подобная красота! Но вот даже восторженный поэт-слепец (он потерял зрение в 1821 г.) подметил в ней сущность её женственности — сладкую томность. Ту самую сладкую, сладострастную томность, позволившую проницательному Пушкину назвать графиню Клеопатрою Невы. Поддался очарованию её обманчивой внешности и Вяземский. Ей он посвятил стихотворение «Разговор 7 апреля 1832». Впрочем, не было ли это всего лишь пиитической данью поэта — в жизни же человека шкодливого и весьма циничного в мужской компании. Вспомним реплики о женщинах в переписке Вяземского и Пушкина. О женщинах, которых они воспевали в своих стихах как божественных созданий и вместе с тем так непочтенно отзывались о них в письмах — о той же вавилонской блуднице, верном списке с мадам Санд Анне Керн, похотливой Минерве Софье Киселёвой, Пентефреихи, Эрминии Е. М. Хитрово, Закревской — если бы не твоя медная Венера, то я бы с тоски умер (Пушкин — Вяземскому)! Стихи для женских альбомов — особый жанр русской поэзии XIX века с особым предназначением — воспевать, прославлять прелести дам, которым необходимо это восхваление, как животворная влага для цветов. Вяземский следовал канонам жанра:
Любовь беснуется под воспалённым югом;
Не ангелом она святит там жизни путь, —
Она горит в крови отравой и недугом
И уязвляет в кровь болезненную грудь.
Но сердцу русскому есть красота иная,
Сын севера признал другой любви закон:
Любовью чистою таинственно сгорая,
Кумир божественный лелеет свято он.
Красавиц северных он любит безмятежность,
Чело их, чуждое язвительных страстей,
И свежесть их лица, и плеч их белоснежность,
И пламень голубой их девственных очей…
Красавиц севера царица молодая!
Чистейшей красоты высокий идеал!
Вам глаз и сердца дань, вам лиры песнь живая
И лепет трепетный застенчивых похвал.
А вот и послание самого Пушкина, вписанное в альбом графини в мае 1832 г. Ему предшествовало письмо Завадовской на французском языке, обнаруженное Щёголевым:
Вы осуществляете, Милостивый Государь, живейшее и постояннейшее моё желание, разрешая мне послать к Вам мой альбом, — я слишком ценю возможность владеть памяткой от Вас, чтобы не быть Вам весьма благодарной за сделанное Вами обещание. Примите уверение, прошу Вас, в этом, как и в моих самых отличных чувствах. Елена Завадовская[141].
Обычное, слишком учтиво-холодное послание царицы своему верноподданному пажу — таково первое впечатление от этой записки. Совсем естественно, что первейшая красавица Петербурга, к тому же обладавшая чрезмерным честолюбием (как подметила графиня Фикельмон), горела живейшим и постояннейшим желанием иметь у себя в альбоме восхваляющие её красоту стихи наипервейшего Поэта России. Но так ли невинна эта фраза: «…я слишком ценю возможность владеть памяткой от Вас, чтобы не быть Вам весьма благодарной за сделанное Вами обещание»? Вдумайтесь, как дипломатически изворотливо написана она! Ведь за этими любезными словами так и слышится не просто просьба воздать светскую дань её прелестям, но и законное, по праву ей принадлежащее требование, за которое даже не полагается совсем естественная в подобном случае благодарность. Прекрасная Елена желает иметь памятку о Пушкине. Не правда ли, странная и весьма неучтивая прихоть капризницы, ежели за всем этим ничего не кроется? Какой-нибудь тайный, только им обоим понятный смысл? Пушкин выполнил столь странно выраженную просьбу Завадовской и посвятил ей несравненное (выражение Вересаева) стихотворение «Красавице».
Всё в ней гармония, всё диво,
Всё выше мира и страстей;
Она покоится стыдливо
В красе торжественной своей;
Она кругом себя взирает:
Ей нет соперниц, нет подруг;
Красавиц наших бледный круг
В её сиянье исчезает.
Куда бы ты ни поспешал,
Хоть на любовное свиданье,
Какое б в сердце не питал
Ты сокровенное мечтанье, —
Но, встретясь с ней, смущённый, ты
Вдруг остановишься невольно,
Благоговея богомольно
Перед святыней красоты.
Переписывая это стихотворение в альбом Елены Михайловны, Пушкин имел перед глазами другие, до него написанные мадригалы своих собратьев — Козлова, Вяземского. Он решил не уступать им в эпитетах её видимым прелестям — Всё выше мира и страстей, / Она покоится стыдливо / В красе торжественной своей. Он отдаёт ей заслуженное — Красавиц наших бледный круг / В её сиянье исчезает. Но вчитайтесь во вторую строфу — как-то неуместно звучит в подобном мадригале упоминание о любовном свидании, о тайном сокровенном мечтанье сердца. Ведь писал эти строки не Козлов — поэт довольно посредственный, у которого мысль подчинена рифмам, а великий Пушкин. Неужто только ради рифмы он приплёл сюда свиданье — мечтанье? Он, который так тщательно отделывал каждый стих, так точно выражал каждую мысль! Не сталкиваемся ли мы с его известным приёмом — тайнописью, в данном случае понятной только ему и ей, адресатке послания? Не имел ли в виду свидание именно с ней — спешил, нетерпеливо сгорал от сокровенного мечтанья, но, встретившись с ней, вдруг оробел и смущённо замер в благоговении перед святыней красоты?
Прежде чем продолжить изложение своей версии о героине пикантной истории, поведанной Пушкиным Нащокину, вновь предоставлю слово Фикельмон.
В записи от 21 января 1833 года Долли рассказывает о большом бале во дворце Уделов. Присутствуют их величества — императрица, красивая, молодая, словно двадцатилетняя девушка, император — в тот вечер он выглядел красивее, чем обычно, и пребывал в хорошем настроении. Здесь же и графиня Завадовская.
Мадам Завадовская появилась на этом балу после долгого траура и очень продолжительной болезни. Она бледна и бесцветна, и это её не украшает. Но всё же в своём чёрном платье она была очень красивой.
Долгий траур, о котором пишет Фикельмон, был, по-видимому, по недавно умершему двоюродному брату мужа, оставившему Василию Петровичу Завадовскому большое наследство в 600 тысяч рублей. Сумма, бесспорно, заслуживала столь продолжительной посмертной почести к усопшему! Но не был ли траур и какая-то затяжная болезнь Завадовской тем самым спасительным средством, о котором говорит графиня Дорвилю в наброске к драматическому произведению «Через неделю буду в Париже»?
Ещё одна запись в дневнике Фикельмон, от 9 сентября 1833 г., даёт достаточно оснований для такого предположения. Позволю представить героя её затянувшегося романа — генерала, командира Кавалергардского полка Апраксина Степана Фёдоровича. Он был старше Завадовской на 15 лет (1792—1862), увивался вокруг императрицы — шефа этого полка. Добивался расположения Александры Фёдоровны через её ближайшую подругу Сесиль Фридерикс. Непочтенная уловка генерала дорого обошлась тридцатисемилетней баронессе и аукнулась великосветским скандалом.
Графиня фон Бранденбург[142] уезжает; мне жаль императрицу, которая её искренне любит. Это женщина с видимо твёрдым характером и обладает большим тактом — важным качеством для того, чтобы быть подругой государыни. Его не хватает Сесиль Фридерикс, которая гибнет с тех пор, как во власти какой-то злосчастной привязанности к Апраксину. Надо же было так случиться, чтобы именно в тот период, когда её дочь стала выезжать в свет, безупречная ранее женщина абсолютно потеряла голову, причём из-за мужчины, который не любит её. Вначале он ухаживал за ней как за подругой императрицы, а бедняга Сесиль угодила в этот подло расставленный капкан. Влюбившись в него, она позабыла обо всём на свете: и о своём великолепном положении при дворе и в обществе, и о возрасте, который далеко уже не иллюзия, и о своём многочисленном семействе. Не владея собой, эта несчастная женщина выставляет всем напоказ и свою любовь, и свою муку! Мне просто хочется плакать, когда я вижу её, — так больно за её бедное сердце, искреннее и любящее до такой степени, чтобы броситься в бездну! Это скорее несчастье, чем преступление! Апраксин вообще не привлекателен. Он уродлив и досаден; может быть, и обладает определённой изысканностью и манерами — результатом всей своей успешной и удачной жизни, но чему ли он обязан самими этими успехами? Говорят, что никто не умеет любить, как он! Сейчас он полностью пленил Сесиль, такую разумную доныне мать семейства, и мадам Завадовскую, самую красивую женщину Петербурга!
Прошло три года с того момента, когда Фикельмон впервые рассказала о романе Завадовской с Апраксиным. За этот период Елена Михайловна дважды и подолгу отсутствовала из светской жизни общества. Одна, вторая болезнь, траур. Но связь с Апраксиным, как видим, продолжалась. Никто не умеет любить, как он, — твердила светская молва. В этом была, видимо, причина, заставившая Завадовскую предпочесть уродливого и немолодого Апраксина своему красивому, доброму, весьма неглупому и не лишённому талантов мужу — по отзывам современников. Его перу принадлежит известное сатирическое стихотворение «Молитва лейб-гусарских офицеров», которая ошибочно приписывалась Пушкину.
Василий Петрович Завадовский был сыном фаворита Екатерины II — Петра Васильевича (1738—1812), кабинет-секретаря, действительного тайного советника, главного директора двух банков — Государственного заёмного банка и Дворянского. Павел I вначале благоволил к Завадовскому, осыпал его своими милостями и даже возложил на него руководство начатым ещё при Екатерине строительством первого Исаакиевского собора по проекту А. Ринальди. Но после смерти своего ближайшего друга, государственного канцлера светлейшего князя А. А. Безбородко, граф Пётр Васильевич впал в немилость и безвыездно жил в украинском имении. Император Александр, как известно, даровал прощение опальным подданным своего отца. Был возвращён ко двору и Завадовский. Назначен членом Императорского совета, сенатором, председателем Департамента законов. С 1802 г. — министром народного просвещения и председателем Государственного совета, а также председателем Цензурного комитета. Он не относился к тем фаворитам, которым давали отставку с Александровской звездой и белорусскими душами, — писал о нём автор книги о Разумовских А. А. Васильчиков. — Граф Пётр Васильевич Завадовский имел государственное значение до своего придворного случая и удерживал его после выхода из фаворитов. Он принадлежал к сонму тех талантливых людей, которых орлиный взгляд Екатерины умел отыскивать в толпе, которых великая царица ценила и направляла именно на то дело, к которому каждый был пригоден, — образованный, умный, деятельный[143].
Завадовские, подобно Разумовским, Меншиковым, Полторацким, Безбородко, принадлежали к той новоявленной российской аристократии — без корней и исторического прошлого, — над кичливостью которой безустально издевался Пушкин. Их родословная в лучшем случае восходила к царствованию Петра I. А после него, когда на российском престоле восседали женщины, как правило, начиналась с ложа императрицы. Малороссийский губернатор граф П. А. Румянцев обратил внимание на чудесный голос семинариста киевской духовной академии Петра Завадовского и доставил его в придворную капеллу Елизаветы. Затем Завадовский вместе с другим своим земляком, Безбородко, служил в армии под началом Румянцева. Придворный случай возвёл его в звание аристократа в царствование Екатерины. Начиналось это вот как, по сведениям выходца из России французского писателя Анри Труайя[144].
Потёмкин удерживал постоянное внимание императрицы сочетанием страстного желания и пренебрежения, нежности и грубости. Даже когда со временем стал угасать огонь их плотской страсти, он стремился быть её последним прибежищем. То ли он первым почувствовал усталость рядом со стареющей женщиной. То ли её отягчили внезапные перемены в настроении «Гяура», и она стала искать более обыкновенных и свежих впечатлений. Так или иначе, после двухлетней близости он начал украдкой заглядываться на молодых женщин, а она интересоваться молодыми мужчинами. Ни один из них не драматизировал взаимного разочарования. Плотское влечение ослабло, но ничто не смогло помешать их взаимной любви и восхищению друг другом. Главной заботой Потёмкина, когда он установил, что их отношения изменились, стало желание сохранить своё влияние на Екатерину с помощью им самим же избранного заместителя. Она будет принадлежать другому, но он не перестанет обладать ею. Этим «другим» должен был стать молодой и очаровательный украинец Пётр Завадовский. Как только он был представлен императрице в качестве заместителя и одобрен ею, тут же подвергнут испытанию (официально эту роль исполняла графиня Брюс, её вещее заключение было своеобразной визой для допуска в спальню императрицы. — С. Б.). Результат оказался внушающим. Когда придворные прослышали о перемене на ложе Екатерины, все разом порешили, что Потёмкин впал в немилость. Некоторые торжествовали: «Своим высокомерным поведением, пока пребывал в фаворе, он приобрёл много недругов и мог с основанием ожидать, что теперь, когда отвергнут, ему будут мстить, — писал сэр Ричард Оутс в своём шифрованном донесении. — Ничего удивительного, если совсем неожиданно закончит свою карьеру в каком-нибудь монастыре. Он всегда выказывал предпочтение к такому образу жизни»[145].
Но сэр Ричард плохо знал Потёмкина. После краткого пребывания в Новгородской губернии он возвратился в Санкт-Петербург и уступил свой «служебный» апартамент Завадовскому за сто тысяч рублей. Кроме этого своеобразного откупа, новый фаворит купил также право доступа в спальню императрицы. Выплачивал бывшему фавориту таксу за переход. Но Потёмкин и не думал навсегда устраниться от своей возлюбленной. В сущности, у него ни на миг не возникала мысль о возвращении места в постели Екатерины, но никакому домогателю он не позволит завладеть императрицей на более длительный срок, чем продолжается один каприз. Он перестал быть любовником императрицы, но останется её посредником. Чем мимолётней будет её благосклонность к новому, тем сильнее станет его власть над Екатериной. Он должен подталкивать её к переменам, к разнообразию. И странно, чем больше ревновала императрица, тем последовательнее был он и тем сильнее желал, чтоб молодые мужчины почаще сменялись на ложе женщины, которую он любил. До тех пор пока она не будет искать в своих партнёрах ничего иного, кроме плотского наслаждения, он будет оставаться её властелином. Расчёт оказался точным. Он обосновался во дворце, связанном с императорским галереей. Императрица в любой момент могла посещать его, не возбуждая ни в ком любопытства. И она воспользовалась этим преимуществом. Никогда ещё не испытывала она столь острой потребности в советах своего Гриши. Её жизнь как бы состояла из двух частей. Буйные ночные оргии с очередным фигурантом, и столь полезная дружба с человеком, кого она считала своим супругом. Отныне Потёмкин будет определять «избранников» императрицы. Их господство не будет продолжаться более нескольких месяцев. Завадовский был устранён в июне 1776 года. «Он получил в дар от неё пятьдесят тысяч рублей, пять тысяч годовой ренты и четыре тысячи крестьян на Украине, где они стоят дорого», — писал своему брату кавалер де Корберон, новый управляющий посольством Франции в России. И добавил: «Согласись, мой друг, что это ремесло здесь очень доходно».
От себя присовокуплю — через своё ремесло добыл он также и графский титул — Екатерина пожаловала его Завадовскому в начале фавора в 1774 году. Унизительно же было для императрицы всея Руси спать с бывшим певчим-семинаристом! Вот каким образом добывались в России знатность, богатство и титулы. Вот почему представители старейшего боярско-царского рода Нарышкины так упорно отказывались от постоянно предлагаемых им российскими императорами княжеских и графских титулов.
Потёмкин заменил Завадовского красивым, как Адонис, сербом Семёном Зоричем — Симой, как нежно называла его Екатерина. На седьмом небе от счастья Адонис подарил своему благодетелю 100 тысяч рублей. Потёмкин по праву сутенёра в законе без угрызения совести положил эти деньги в свой кошелёк. Место Зорича скоро занял сержант гусарского полка Иван Николаевич Римский-Корсаков. Императрица по какой-то странной иронии Провидения наградила нового любовника прозвищем Пирр — царь Эпира. Своему душеприказчику Гримму писала: Когда Пирр играет на скрипке, и собаки впадают в транс; когда поёт, птицы прилетают послушать его песни, как в легенде об Орфее. Любой жест и движение Пирра исполнен благородства и грации, он лучезарен, как солнце, источает вокруг себя сияние; в нём нет ничего женственного, напротив, он мужественен, как вам бы того хотелось. Всё в нём — полная гармония. Молодому красавчику Пирру казалось, что он безгранично завладел императрицей. Но на самом деле это завоевание оказалось пирровой победой. Опьянев от успеха, он позволил себе любовную интрижку с графиней Строгановой, а потом, совсем забывшись, вступил в связь с графиней Брюсс, той самой, которая подвергла его первому испытанию. И однажды императрица застала своих должностных лиц — любовника и личного «дегустатора» — при исполнении на сей раз отнюдь не служебных обязанностей. Графиня была выслана из столицы, а превосходно исполнявший пятнадцать месяцев свою роль Римский-Корсаков устранён с щедрым вознаграждением.
Свято место долго не пустует! Вскорости его занял молодой Александр Ланской — интеллигентный, соблазнительный и ласковый «Саша». Неожиданно Саша в расцвете молодости и очаровательной мужественности умирает от дифтерита на руках Екатерины. А. О. Смирнова-Россет указывает иную, более романтическую версию гибели Ланского: на норовистом коне хотел перескочить скульптуру «Лебедь» в Царскосельском парке, лошадь споткнулась, он свалился наземь, ударившись о каменное изваяние, и умер на месте… После его смерти сокрушённая от скорби императрица две недели находилась между жизнью и смертью. Опасались кровоизлияния в мозг. Я надеялась, что он будет мне опорой в старости. Он старался, он рос, он знал мои вкусы. Он был юношей, кого я воспитывала, признательный, милый, честный, сопереживал мои горести, радовался моими радостями. Одним словом, имею вам сообщить, что генерала Ланского уже нет среди живых. Моя спальня, в которой я испытала столько блаженства, превратилась в чёрную бездну, где я теперь едва влачусь, как тень… Как только начинаю говорить перед людьми, всхлипыванья заглушают мои слова. Не могу ни спать, ни есть. Чтение меня отягчает, попытка писать отнимает последние силы. Не знаю, что будет со мной, знаю только, что ещё никогда в жизни не была столь несчастной, как сейчас, когда мой самый лучший и милый друг меня покинул. Бедная Екатерина! Наимогущественная владычица мира была столь несчастна в любви! Выручил верный друг Потёмкин. В эти трудные минуты он был возле своей повелительницы, вместе с ней «выл» от горя. Как только императрица немного пришла в себя после потери, фельдмаршал представил ей нового кандидата — Александра Ермолова — тридцати одного года, крупного, русого, с миндалевидными глазами и немного сплюснутым носом. За что Потёмкин наградил его прозвищем «белый негр». Он был старшим братом известного полководца александровской и николаевской эпох Алексея Петровича Ермолова. Ни умом, ни весёлым нравом не отличался очередной фаворит, взамен этого был серьёзным и хорошо воспитанным. Зато Екатерина находила его очень способным и очень достойным другом. «Достойный друг» повёл себя недостойно по отношению к своему покровителю Потёмкину — уличил его перед императрицей в присвоении огромной суммы из казённых средств. Неблагодарный вскоре был жестоко наказан всесильным светлейшим князем и удалён из покоев государыни с откупом в сто тридцать тысяч рублей и четырьмя тысячами крепостных душ. За ним пришел черёд Александру Дмитриеву-Мамонову, братьям Валериану и Платону Зубовым. Смерть императрицы оборвала эту бесконечную вереницу так дорого обходившихся российской казне любовников. Французский дипломат Ж. Кастер, в силу национальной склонности считать каждую копейку, на досуге произвёл расчёт (ах эта иноземная привычка считать чужие деньги!). Оказалось, что 16 официальных фаворитов Екатерины обошлись государству (дотошный счетовод конвертировал в рубли крепостных крестьян, земли, дворцы, драгоценности, пожизненную ренту) в 92 820 000 рублей! При этом дороже всех — в 50 миллионов — стоил могущественный светлейший князь Потёмкин. Но доходное ремесло для самих фаворитов было чревато опасными издержками — Ланской употреблял допинги перед каждым восхождением на ложе престарелой матушки-царицы из страха не опростоволоситься перед неистощимой Мессалиной, Платон Зубов в старости признавался, что каждый раз при исполнении своих обязанностей у него дрожали поджилки, сводило ноги, от отвращения он покрывался испариной. Мамонов сошёл с ума и в 36 лет покинул сей грешный мир.
Злой рок довлел над Екатериной и её любовниками! А наш герой Василий Петрович Завадовский заплатил за фаворитизм бездетностью. Ему уже перевалило за пятьдесят, когда в 1887 г. он женился на двадцатилетней графине Вере Николаевне Апраксиной. Столь неразумный поступок и растраченные в молодости силы привели к тому, что молодая графиня (прабабка Софьи Андреевны Толстой) завела себе любовника — князя Ивана Ивановича Барятинского, и прижила от него троих детей — двух сыновей, Александра и Василия, и дочь Татьяну.{1} Так утверждал составитель «Российской родословной книги» наш злоязычный знакомец князь Пётр Долгоруков. Граф Завадовский смиренно и благоразумно признал незаконнорождённых своими детьми и не отказал им в чести носить своё столь славное имя! Современники утверждали, что из всех временщиков Екатерины он был самым умным человеком. Признавал это даже злопыхатель Вигель:
Украинец, умная голова, когда-то любимый секретарь Румянцева-Задунайского, некогда славился красотою столько же, как и умом, и не одним «последним умел нравиться Екатерине», который, не зная опалы, видел множество перемен при её дворе; осторожно и спокойно прожил бурные годы царствования Павла; при Александре I принимал участие в новообразуемом министерстве. Он один только, исключая Сперанского, знал по-латыни — это учёность, «кому же приличнее его поручить» министерство просвещения?[146]
Старший брат Василия Петровича — Александр (1794—1856), был поручиком Александрийского гусарского полка, затем камер-юнкером, с 1817 г. чиновником Коллегии иностранных дел, куда после окончания Лицея был определён и Пушкин. Они вместе кутили, картёжничали, волочились за актрисами. Завадовский разгульно, бесшабашно проматывал огромное батюшкино состояние, умноженное рачительностью Петра Васильевича и дальнейшими щедротами императоров Павла и Александра. В 1817 г. в Петербурге состоялся первый тур знаменитой четверной дуэли. Её участники, Завадовский, Шереметев, Якубович и Грибоедов. Завадовский и Шереметев стрелялись из-за балерины Истоминой. Грибоедов был секундантом Завадовского, Якубович — Шереметева. Завадовский убил Шереметева наповал. Графу Александру убийство сошло с рук. Якубовича же, как секунданта, сослали на Кавказ. Там в октябре 1818 г. состоялся второй тур дуэли — стрелялись секунданты — Якубович и Грибоедов. Якубович прострелил Грибоедову руку. Выстрел — неслучайный, преднамеренный, злоумышленный. Грибоедов был прекрасным музыкантом и композитором. Прострелянная рука лишила его дальнейшей возможности музицировать. Она же — как ни прискорбно это звучит — помогла после убийства Грибоедова в Тегеране опознать его изувеченный труп!
Участники этой дуэли, как и сама дуэль, отражены в планах будущего романа Пушкина «Русский Пелам». В намеченной канве к истории другого действующего лица, Фёдора Орлова, Пушкин отметил: Франт, вроде Завадовского, шалопай, любовницы, долги. Я уже сетовала о том, какой потерей не только для русской литературы, не только для истории эпохи, но и для обогащения и расширения биографии Поэта стало это ненаписанное произведение. Оно должно было явиться доподлинным эпическим слепком александровско-николаевской эпохи. План «Русского Пелама» позволяет проникнуть — простите за избитое выражение, но точнее не подберёшь! — в творческую лабораторию Поэта. Вместе с тем план — прекрасная иллюстрация уже не раз повторенной мысли — Пушкин лепил образы героев из характеров нескольких своих знакомцев. Внимательное прочтение убеждает в этом. Вот Фёдор Орлов. Но он же и Завадовский. Через несколько строк они сливаются, синтезируются в один образ. Намечая схему главного героя — Пелама, Пушкин записал: Светская жизнь. Петербургская (получаю часть моей матери), балы, скука большого света, происходящая от бранчливости женщин; он, по примеру молодёжи, удаляется в холостую компанию; дружится с Zavadovski (Ф. Орловым). Но обратите внимание — Пелам — это же и сам Поэт. Вместе с тем и Грибоедов: меланхолический характер, его озлобленный ум, его добродушие, самые слабости и пороки… — всё в нём необыкновенно привлекательно — пушкинские слова о реальном Грибоедове. Но и ещё кто-то. Возможно, граф Александр Григорьевич Строганов, муж Натальи Кочубей. Ибо и она, и её отец фигурируют под очень прозрачной фамилией Чоколей в запутанной коллизии вокруг Истоминой и дуэли. Продолжает (Пелам) свою беспутную жизнь. Связь его с танцоркой, за счёт графа Завадовского. Дуэль Фёдора Орлова с двоюродным братом Пелама.
Но сейчас не место выяснять — кто есть кто. Важно другое — Завадовский, Якубович, Ф. Орлов, В. В. Шереметев, актрисы и танцовщицы, вся золотая петербургская молодёжь начала двадцатых годов живо волновали воображение Поэта и просились на страницы будущего романа.
Пушкину была хорошо известна история возвышения рода Завадовских, от того же Петра Долгорукова, с которым он часто вёл беседы об истории России, или же из рассказов тысячелетней феи Натальи Кирилловны Загряжской. Читал он и предоставленную ему П. П. Свиньиным копию дневника А. В. Храповицкого, статс-секретаря, поэта, переводчика екатерининской эпохи. Незаслуженно издевался Поэт над незнатностью братьев Завадовских. Ведь они, если верить Долгорукову, были потомками двух древнейших русских родов — князей Барятинских, ведущих происхождение от Рюриковичей, и Апраксиных — обрусевших потомков татарских князей, вписанных в российскую генеалогию с XIV века. Как бы то ни было, Пушкин не раз позволял себе насмешки над Василием Петровичем, супругом красавицы Завадовской.
Однажды пригласил он (Пушкин) несколько человек в тогдашний ресторан Доминика и угощал их на славу. Входит граф Завадовский и, обращаясь к Пушкину, говорит: «Однако, Александр Сергеевич, видно, туго набит у вас бумажникI» — «Да ведь я богаче вас, — отвечает Пушкин. — Вам приходится иной раз проживаться и ждать денег из деревень, а у меня доход постоянный с тридцати шести букв русской азбуки».[147]
Ещё один случай, гулявший анекдотом по России:
Известно, что в давнее время должность обер-прокурора считалась доходной, и кто получал эту должность, тот имел в виду поправить свои средства. Вот экспромт на эту тему, сказанный Пушкиным.
Сидит Пушкин у супруги обер-прокурора N. Огромный кот лежит возле него на кушетке. Пушкин его гладит, кот выражает удовольствие мурлыканьем, а хозяйка пристаёт с просьбой сделать экспромт.
Шаловливый молодой поэт, как бы не слушая хозяйки, обращается к коту:
Кот Васька плут, кот Васька вор,
Ну словно обер-прокурор [148] .
Соль анекдота в каламбуре — обер-прокурора, о котором идёт речь, звали так же, как и кота Ваську, Василием. Без сомнения, в этой игре слов — весьма прозрачный намёк на Василия Петровича Завадовского. Он стал супругом прекрасной семнадцатилетней Елены в 1824 году. По этому поводу А. И. Тургенев написал Вяземскому: Один северный цветок, и прекраснейший, вчера сорван графом Завадовским. Завадовский начал карьеру на военном поприще — в 1818—1822 гг. был корнетом лейб-гвардии гусарского полка, затем вышел в отставку и с 1823 г. служил чиновником особых поручений при Министерстве внутренних дел, затем чиновником в Министерстве юстиции, а с 1833 г. (должно быть, не без усилий обхаживавшей императора супруги) был назначен обер-прокурором 4-го департамента Сената. Вышеприведённый анекдот, помимо ещё одного свидетельства ироничного остроумия Пушкина, любопытен двумя фактами — близкого знакомства Поэта с Завадовской (совсем по-свойски сидел, развалившись на диване, играл с котом, балагурил — эдакий bon ami) и датировкой экспромта — 1833 год, когда во всей силе были толки о назначении Завадовского на синекуру. Новизна светской сенсации и спровоцировала каламбур Пушкина.
Но увлечение Завадовской началось значительно раньше — ещё до женитьбы Пушкина, по всей вероятности, в 1828 году. Каковы же основания для подобного утверждения? Так называемый донжуанский список Пушкина в альбоме Ушаковой сделан в 1829 году. В нём дважды повторяется имя Елена. Одна из них — актриса Елена Яковлевна Сосницкая. Поэт и драматург Н. И. Куликов воспроизвёл в своих воспоминаниях слова Пушкина: …любовь к Елене — грех общий: я сам в молодости, когда она была именно прекрасной Еленой, попался было в сеть, но взялся за ум и отделался стихами…[149] Другая, неразгаданная, Елена была, вероятнее всего, Завадовской. Придерживаюсь утверждения Вяземского, что Нина Воронская — Завадовская. Письмо Вяземского, в котором он передаёт привет Нине Воронской, написано Пушкину 23 января 1829 г. Выше я уже обратила ваше внимание на дату начала работы над 8-й главой «Онегина» — 24 декабря 1829 года. А это означает: определённая опытность, позволившая Поэту вывести Завадовскую в образе Воронской — Клеопатры Невы, была приобретена значительно раньше. И наконец, последнее — Собаньская появилась в Петербурге в начале 1828 г. Весь этот и следующие полтора года прошли для Поэта в сумбуре чувств к ней и мучительных метаниях от Ушаковой к Олениной, от Олениной к Закревской, в стремлении заглушить страсть к невероятной польке попытками увлечься другими и даже бесплодными предложениями о женитьбе. В 1829 г. в жизни Пушкина не было места для Завадовской. Но в памяти ума и сердца она осталась.
Поищем следы этой памяти в творчестве Пушкина. Была ли во взаимоотношениях Пушкина с Завадовской ситуация, подобная той в вышеприведённом отрывке из произведения «Через неделю буду в Париже»? Возможно, была. А может, она — отголосок светских сплетен о Завадовской по поводу её такого очевидного, такого неприкрытого, взаимопоглощающего романа с Апраксиным. Что бы ни говорили о Завадовской, она обладала бесспорно прекрасным качеством — абсолютным презрением к мнению толпы. Позволю ещё раз повторить слова благовоспитанной милой посланницы: Два существа, целиком поглощённые друг другом, представляют чересчур яркий контраст с напускной благопристойностью петербургских дам. Прекрасная, гордая, холодная, она царила в петербургском обществе, выставляла напоказ свои чувства — таить их, разыгрывать равнодушие к обожаемому человеку было ниже её достоинства.
Когда отшумел «жаркий» с ней роман, Пушкин, как это часто с ним случалось, сохранил дружеские отношения со своей возлюбленной. И совсем естественно продолжал интересоваться её жизнью. Описанная Фикельмон и взволновавшая свет история загадочного исчезновения Завадовской из общества в зимний сезон 1830/31 г. — из-за болезни или сердечной муки — не могла пройти мимо внимания Поэта. Бесспорно, это вынужденное отсутствие было следствием её отношений с Апраксиным. Событие это не просто запечатлелось в памяти Поэта, оно словно довлело над ним и постоянно искало отражения в творчестве.
Графиня Д., уже не в первом цвете лет, славилась ещё своею красотою. 17-ти лет, при выходе её из монастыря, выдали её за человека, которого она не успела полюбить и который впоследствии никогда о том не заботился. Молва приписывала ей любовников, но по снисходительному уложению света она пользовалась добрым именем, ибо нельзя было упрекнуть её в каком-нибудь смешном или соблазнительном приключенье. Дом её был самый модный. У ней соединилось лучшее парижское общество.
Это отрывок из «Арапа Петра Великого». В главе о Собаньской я доказывала, что она послужила прототипом для образа графини Д. Я и не думаю отказываться от своих слов. Но не был бы Пушкин великим Поэтом, коли буквально списывал бы своих героев с натуры. Неслучайно на роль Татьяны Лариной претендовало так много светских красавиц того времени — Анна Керн, Наталия Кочубей-Строганова, Аграфена Закревская, Екатерина Орлова. Многие находили в ней черты Наталии Фонвизиной-Пущиной. Сама я утверждала, что Татьяна 8-й главы — Собаньская. Та же участь постигла героиню в «Арапе». В ней несомненно проглядывают черты Собаньской — письмо Ибрагима к графине Д. — чуть ли не буквальное повторение содержания двух писем Пушкина к Каролине. Но во внешнем облике графини Д., как и в некоторых штрихах её жизнеописания, проглядывает Завадовская. Она также вышла замуж в семнадцать лет, не успев полюбить будущего супруга, а беспечный, но добрый малый Завадовский, погружённый в удовольствия света, впоследствии никогда о том не заботился. Её дом был одним из модных домов Петербурга. Расточительный Василий Петрович, подобно брату, безоглядно промотал свою долю отцовского состояния. В 1833 г. после смерти кузена граф получил огромное наследство, и Завадовские с большим вкусом и роскошью отделали свой дом с залами в стиле Людовиков XIV и XV, обставили его выписанной из Англии мебелью. Весь Петербург ездил осматривать его, как некую диковинку. А Жуковский воскликнул: Так хорошо и мило и изящно, что не знаешь, как и быть: разве взять ноги в руки.
Помните, Козлов сказал о Завадовской — она пленяет каким-то чувством доброты. Те, кто ближе знал Елену Михайловну, отмечали её естественность, милое и доброе обращение с людьми. Именно такой предстаёт она в дневнике князя Лихтенштейна, о котором пойдёт речь в следующей главе. Пушкин в «Арапе» говорит о графине Д.:
Её глаза выражали такое милое добродушие, её обхождение с ним было так просто, так непринуждённо, что невозможно было в ней подозревать и тени кокетства.
Завадовская, по отзывам всех современников, не была кокеткой — слишком она хороша была для этого!
Ещё одна косвенная улика для моей версии — в «Арапе» некий молодой Мервиль, почитаемый вообще последним её любовником, представил Ибрагима графине. Он же первым заметил взаимную склонность графини и Арапа и поздравил Ибрагима с успехом. Ничего другого Пушкин не сообщает об этом Мервиле. Согласно логике литературного повествования, коли упоминается о ружье, то оно должно выстрелить. А у Пушкина выстрела не последовало — Мервиль вообще больше не появляется на страницах романа. Можно было бы предположить, что Мервиль навеян образом А. Раевского, игравшего роль Мефистофеля в жизни Поэта, — познакомил Ибрагима с графиней, наблюдал, чем это кончится, и наконец поздравил приятеля с одержанной победой. Но в таком случае, почему же эта идея не завершена? Назван просто так — мимоходом, вскользь, и забыт? Неужто с единственной целью — сообщить читателю имя предшествовавшего любовника? Не всё ли равно читателю, как его звали? Важен только факт — у графини были любовники, но автор уже сообщил нам об этом ранее: молва приписывала ей любовников. Весьма несвойственный Пушкину приём — ничего случайного в его тщательно продуманном и отточенном повествовании не бывает. Так в чём же дело? А вот в чём — в его имени Merveille. В переводе с французского оно означает «чудесный, великолепный», а в сочетании с другими словами — «promettre monts et merveilles», переводится поговоркой «Посулить горы и великолепие» (или чудеса), что соответствует русской идиоме «Сулить золотые горы». Кстати, у героя отрывка «Через неделю буду в Париже» очень похожее по звучанию имя — Дорвиль, оно как бы составное из двух французских слов — dore veille, первое означает «золотой», второе — «бодрствование, бдение, дежурство», а вместе их можно было бы перевести как «золотое, драгоценное бдение». Очевидно, подыскивая имена своим героям, Пушкин стремился вложить в них определённый смысл. И тут меня озарило — среди друзей Пушкина был человек, в чьём имени звучала вторая часть слога, «виль», — Виельгорский, Вьелгурский или Велгурский — так называл его Пушкин! С польского (а Виельгурский был поляком по национальности) оно переводится как весьма большие, величественные горы. Впрочем, в старославянском и даже в русских наречиях сохранились слова: вельми — весьма, вельмоваться[150] — величаться, отсюда многие производные: великолепный, величественный, величавый, вельможа и т.д. Итак, Мервиль, Дорвиль — неслучайные имена. Возможно, этим сходством звучания и смысла с фамилией Виельгорского Пушкин хотел намекнуть на своего предшественника Виельгорского. Только на какого из двух — Михаила или Матвея? Пушкин даёт ответ — молодой Мервиль. А младшим из двух братьев — на шесть лет моложе — был Матвей (1794—1866), камергер, весьма приближённый императрице придворный. Но и старшего брата не минула общая участь — он был также увлечён прекрасной Еленой. Что подтверждено самим Михаилом Юрьевичем (вспомним его признание Ленцу): Артистическая душа не может спокойно созерцать такую прекрасную женщину: я испытал это на себе. В первой половине 1827 г. М. Ю. Виельгорский переехал на службу в Петербург, он был назначен на весьма высокую придворную должность — обер-шенка, главного виночерпия[151]. Прежнее знакомство с Пушкиным переросло в дружбу. Пушкин стал завсегдатаем музыкально-литературного салона братьев — неженатый Матвей жил в новопостроенном доме Михаила Юрьевича на Михайловской площади, вблизи Михайловского дворца (ныне площадь Искусств, дом № 3). У братьев отбоя не было от приглашений петербургских снобов играть в их домашних концертах. Конечно же, музицировали Виельгорские и в модном салоне божественной Завадовской. Туда ввели они и Пушкина… Но возвратимся к поискам автобиографичных следов в «Арапе».
…он влюбился без памяти. Напрасно графиня, испуганная исступлению его страсти, хотела противуставить ей увещания дружбы и советы благоразумия, она сама ослабевала. Неосторожные вознаграждения следовали одно за другим. И, наконец, увлечённая силою страсти, ею же внушённой, изнемогая под её влиянием, она отдалась восхищённому Ибрагиму…
Представим на миг, что Пушкин воспроизвёл в этом пассаже тот сладостный миг сближения с Завадовской. Но как должен был чувствовать себя вечно комплексный Поэт возле прекрасной возлюбленной? Он никогда не заблуждался относительно своей внешности. Вот, к примеру, как он выглядел в глазах той, которую хотел было назвать своей женой, — Анны Алексеевны Олениной:
Бог, даровав ему гений единственный, не наградил его привлекательной наружностью. Лицо его было выразительно, конечно, но некоторая злоба и насмешливость затмевали тот ум, который виден был в голубых или, лучше сказать, стеклянных глазах его. Арапский профиль, заимствованный от поколения матери, не украшал лица его. Да и прибавьте к тому ужасные бакенбарды, растрёпанные волосы, ногти, как когти, маленький рост, жеманство в манерах, дерзкий взор на женщин, которых он отличал своей любовью, странность нрава природного и принуждённого и неограниченное самолюбие — вот достоинства телесные и душевные, которые свет придавал русскому поэту XIX столетия[152].
Пушкин и без Олениной знал, что он некрасив. Сам себя называл безобразным негром. В стихотворении 1828 г., обращённом к неизвестной возлюбленной — вполне возможно, что именно Завадовской, — он горько осознаёт, что не любовью, а сиюминутной прихотью обязан вниманию красавицы:
Счастлив, кто избран своенравно
Твоей тоскливою мечтой,
При ком любовью млеешь явно,
Чьи взоры властвуют тобой;
Но жалок тот, кто молчаливо,
Сгорая пламенем любви,
Потупя голову ревниво,
Признанья слушает твои.
Страсть, даже утолённая, не приносит ему счастья. Он напряжённо предчувствует, что скоро будет отвергнут любимой. Стихотворение, в котором он говорит о своих сомнениях — рок завистливый бедою угрожает снова мне… — так и называется: «Предчувствие»:
Бурной жизнью утомлённый,
Равнодушно бури жду:
Может быть, ещё спасённый,
Снова пристань я найду…
Но, предчувствуя разлуку,
Неизбежный, грозный час,
Сжать твою, мой ангел, руку
Я спешу в последний раз…
Те же настроения Пушкин передал своему герою Ибрагиму. Какой же чувствительной душой обладал Поэт, как грызла его тоска вечного неразделённого чувства, как страдало его самолюбие, если через шесть лет после «Предчувствия» (в данном случае даже не важно, к кому относилось это стихотворение) вновь и вновь о том же:
…Ибрагим чувствовал, что судьба его должна перемениться и что связь его рано или поздно могла дойти до сведения графа Д. В таком случае, что бы ни произошло, погибель графини была неизбежна. Он любил страстно и так же был любим, но графиня была своенравна и легкомысленна. Она любила не в первый раз. Отвращение, ненависть могли заменить в её сердце чувства самые нежные. Ибрагим предвидел эту минуту её охлаждения: доселе он не ведал ревности, но с ужасом её предчувствовал; он воображал, что страдания разлуки должны быть менее мучительны, и уже намеревался разорвать несчастную связь, оставить Париж и отправиться в Россию, куда давно призывали его и Пётр и чувство собственного долга.
Ибрагим бежал. Подобно тому, как всегда бежал сам Пушкин в безысходности чувства. В этом смысле рассуждения и действия героя идентичны с авторскими, сколь бы ни была сомнительной автобиографичность самого романа. Слова из оставленного графине письма могли относиться и к Завадовской, и к Собаньской, и к любой другой женщине, которую осмеливался полюбить Поэт, ибо он не просто не верил в земное счастье, он не верил в возможность его для себя:
Счастье не могло продолжаться. Я наслаждался им вопреки судьбе и природе. Ты должна была меня разлюбить: очарование должно было исчезнуть. Эта мысль меня всегда преследовала, даже в те минуты, когда, казалось, забывал я всё, когда у твоих ног упивался я твоим страстным самоотвержением, твоею неограниченною нежностью…
Самоуничижение Пушкина безгранично. Он знал цену женского внимания к своей особе. Понимал, что обязан ему своей славой первого поэта России — был самым интересным человеком своего времени и выдающимся на поприще литературы (так выразилась в своём дневнике Аннета Оленина), романтическим в глазах женщин прошлым — опалой, изгнанием и, наконец, милостью царя, которую молва значительно преувеличивала.
Он только что вернулся из шестилетней ссылки. Все — мужчины и женщины — старались оказывать ему внимание, которое всегда питают к гению. Одни делали это ради моды, другие — чтобы иметь прелестные стихи и приобрести благодаря этому репутацию, иные, наконец, вследствие истинного почтения к гению, но большинство потому, что он был в милости у государя Николая Павловича, который был его цензором…[153]
Позднее об этом скажет в «Арапе»:
Появление Ибрагима, его наружность, образованность и природный ум возбудили в Париже общее внимание. Все дамы желали видеть у себя le Nugre du czar и ловили его наперехват…
Но пора перейти к эпизоду романа, который напоминает описанную Фикельмон ситуацию с Завадовской.
Графиня, привыкшая к уважению света, не могла хладнокровно видеть себя предметом сплетней и насмешек. Она то со слезами жаловалась Ибрагиму, то горько упрекала его, то умоляла его за неё не вступаться, чтоб напрасным шумом не погубить её совершенно.
Новое обстоятельство ещё более запутало её положение. Обнаружилось следствие неосторожной любви. Утешения, советы, предложения — всё было истощено и всё отвергнуто. Графиня видела неминуемую гибель и с отчаянием ожидала её.
Как скоро положение графини стало известно, толки начались с новою силою. Чувствительные дамы ахали от ужаса; мужчины бились об заклад, кого родит графиня: белого или чёрного ребёнка. Эпиграммы сыпались насчёт её мужа, который один во всём Париже ничего не знал и ничего не подозревал.
Чем же всё это кончилось? Напомню тем, кто давно не перечитывал это произведение Пушкина. Наступили роды. Доверенные люди нашли способ удалить из дома графа. Заранее уговорили одну бедную женщину уступить в чужие руки своего новорождённого младенца. Графиня родила чернокожего ребёнка. Его положили в крытую корзину и вынесли из дому с чёрного хода. Колыбель с белым младенцем поставили в спальне роженицы. Ибрагим уехал немного успокоенный. Граф поздно воротился домой, обрадовался счастливому разрешению супруги. И был очень доволен. Общество, ожидавшее соблазнительного шума, разочарованно успокоилось. Злословие продолжалось ещё некоторое время и утихло. Жизнь вошла в свою обычную колею…
Так было в романе. Возможно, подобный выход из положения и озарил героиню незавершённого драматического произведения «Через неделю буду в Париже». Как же было в жизни Поэта, неизвестно и вряд ли мы когда-нибудь узнаем. С уверенностью можно сказать только одно — Пушкин расстался с Завадовской. После этого они продолжали встречаться в свете. И Поэт, окунувшись в вихрь светских развлечений и весь во власти сумятицы 1829 г., иногда подмечал ревнивые взгляды покинутой и оскорблённой небрежением Елены. К ней, видимо, обращено неоконченное стихотворение 1829 г. (недосуг было завершить — другие страсти, другие мысли волновали его в тот год!):
Зачем, Елена, так пугливо,
С такой ревнивой быстротой,
Ты всюду следуешь за мной
И надзираешь торопливо
Мой каждый шаг? … я твой…
После всего, что мы узнали о Завадовской, можно заключить: она вполне могла быть героиней рассказанной Бартеневу Нащокиным истории Пушкина с некой высокопоставленной, придворной дамой, приятельницей императрицы. Завадовская не была близкой подругой Александры Фёдоровны, но была с ней в приятельских отношениях. Государыня подчёркнуто выделяла её среди других светских женщин, иногда приглашала её на свои утренники и обеды в узком кругу. Об одном из них рассказала Фикельмон (см. выше). Эта удивительная черта императрицы — окружать себя сонмом хорошеньких женщин и проявлять особое внимание к тем, на кого обращал свой благосклонный взор император! Может, такое качество и является высшим проявлением любви? Ублажать любимого человека, вопреки своим чувствам, достоинству, самолюбию. Ведь подобную черту выказывал и Потёмкин по отношению к Екатерине. Самопожертвование или тонкий дипломатический расчёт? Легкомысленная с виду Александра Фёдоровна была умной и практичной немкой. Может, такое поведение — не ограничивать и даже поощрять свободу супруга — было единственным средством сохранить к себе любовь и уважение могущественного властелина? Фикельмон, Смирнова-Россет постоянно подчёркивали в своих хрониках трогательно тёплое, нежное, рыцарски галантное отношение Николая к жене. И считали его образцовым семьянином. А Смирнову, с её неудержимо острым язычком, не взирающую на лица, сколь ни высоко было их положение, трудно заподозрить в неискренности. Чего стоит, к примеру, следующий отзыв Александры Осиповны о Николае:
По-моему, все мужья — свиньи, сделав детей своим жёнам, они полагают, что сделали всё, — все, за исключением императора Николая, идеального мужа и отца… Этот великий человек находил возможность делать всё, несмотря на свои многочисленные занятия, как государя нашей обширной страны, где не было порядка. Граф Медем имел основание говорить, что Россия — Божий дом.[154]
Ах, эти непонятные, странные нравы такой далёкой — не по времени, по обычаям — эпохи, этих чуждых, непонятных нам — то ли вконец одичавшим, то ли слишком уж культивированным — людей! Впрочем, Бог знает, что о нас самих будут говорить наши потомки!
Жил-был принц. Прекрасный, умный и добрый.
Ну словно принц из сказки. И любил он красивую принцессу Зиси. Она тоже любила его. Эти два существа были созданы друг для друга. Но её выдали замуж за другого. Ведь так часто бывает на свете. Особенно среди коронованных особ. И стала она женой Франца Йозефа — императора могущественной тогда Австро-Венгерской империи. Эта красавица императрица была очень несчастной и одинокой. Спасалась от одиночества в путешествиях по белу свету. И в путешествии, на берегу Женевского озера, погибла от пули анархиста — не ей предназначенной, но роком посланной ей навстречу. Её кузен-принц после смерти отца стал королём Людвигом II Баварского королевства. Он тоже женился на другой, на родной сестре красивой королевы. Но не смог её полюбить. Жил отдельно. Скрывался в своих замках, построенных по его фантазии — таких же странных и причудливых, как он сам. Стоят они и поныне, будто волшебные миражи из небытия. Один из них, «Neuschwanstein»[155], был возведён в Лебединой долине у озера на высокой скале. Вокруг непроходимые леса и острые пики альпийских предгорий. Этот замок со множеством башен — узких, вонзённых в небо, соединённых друг с другом и с дворцом переходами, лестницами, подземными ходами — был поистине волшебным чертогом: резные дубовые потолки, двери, колонны, зеркальный наборный паркет из редчайших древесных пород, полы, изукрашенные мозаичными панно в роскошном огромном тронном зале, причудливой вязью расписанные стены, прихотливо узорчатая мебель, драгоценные гобелены, драпировки, замечательная коллекция картин. Замок стал последним прибежищем загадочного короля. Сам будто из сказки, он и жил, как в сказке, так и не пробудившись от сна далёких отзвучавших веков… Тихо и странно, словно растворившийся мираж, исчез из жизни в сорок лет. Это произошло в соседнем замке «Берг», куда он уехал, чтобы умереть. Вечером спустился к берегу Штанбергского озера. Оглянулся — не упускавшие его из виду телохранители немного отстали. Он быстро вошёл в воду и продвигался вперёд до тех пор, пока волны не поглотили его. На месте его гибели посреди озера стоит простой морёного дуба крест с надписью: Король Людвиг II Баварский… Любопытные туристы со всех концов света приезжают в Нёйшванштайн подивиться на последнюю причуду заколдованного принца Лебедя. Возможно, во время своих путешествий по Германии здесь, в Лебединой долине, побывал такой же загадочный и такой же не от мира сего человек — П. И. Чайковский. И среди этой дикой заколдованной природы на берегу озера у подножия тогда ещё недостроенного замка родились первые мелодии будущего балета…
Людвиг Баварский страстно любил искусство. Вагнер был его идолом. Принц ставил у себя в замках его оперы, опекал композитора до самой своей смерти. Он продолжал пополнять отцовскую коллекцию портретов красивейших женщин мира, знаменитую ныне галерею Мюнхенского королевского дворца «Нимфенбург». Там я впервые увидела изображение прекрасной, как ангел, Амалии Крюднер…
В библиотеке Пушкина обнаружена книга «Gedichte des Königs Ludvig von Bayern»[156], изданная в Мюнхене в 1829 году. На ней надпись: «A. Lerchenfeld». Это были стихи деда принца — Людвига I, подаренные Амалией Лерхенфельд-Крюднер Поэту.
Она была внебрачной дочерью баварского графа Максимилиана Лерхенфельда и немецкой принцессы Тур-и-Таксис. Великосветские сплетники утверждали, что принцесса прижила дочь вовсе не от графа, а от самого прусского короля Фридриха-Вильгельма III. Ежели это правда, Амалия приходилась сводной сестрой русской императрице. По-видимому, сия тайна была известна русскому двору. Александр Иванович Тургенев записал в своём дневнике 29 января 1834 г. после посещения князя И. Гагарина в Мюнхене: Обедал у него, подле Крюднерши-красавицы; сходство с имп<ератрицей> — но не хуже её. Муж поглядывал.[157]
Пятнадцатилетняя Амалия в 1825 г. вышла замуж за барона А. С. Крюднера. Что заставило юную красавицу стать женой безрукого, не очень знатного и не столь сановного первого секретаря в русском посольстве в Мюнхене? Возможно, подчинилась воле названого отца графа Лерхенфельда? А им двигало желание поскорее пристроить незаконнорождённую дочь? Или сама Амалия стремилась вырваться из-под его опеки? А может, расчёт, деньги? Позднее Смирнова-Россет скажет о ней: Она точно скверная немка, у ней, как говорил мне раз человек мой Григорий, жадность к деньгам непомерная[158].
Дневник Фикельмон свидетельствует, что и после замужества дочь сохранила тёплые отношения с отцом. Вместе с ним и матерью летом 1833 года она приехала в Петербург, сопровождала посланника на все приёмы и балы, загородные прогулки. Юную графиню привечали и в русском посольстве в Мюнхене. Не только из-за красоты, но, наверное, из-за родства с русской царицей. Прелестная Амалия покорила не одного барона Крюднера. Она воспламенила сердце молодого дипломата-поэта Ф. И. Тютчева. И, кажется, не без взаимности.
Я помню время золотое,
Я помню сердцу милый край.
День вечерел; мы были двое;
Внизу, в тени, шумел Дунай.
И на холму, там, где, белея,
Руина замка вдаль глядит,
Стояла ты, младая фея,
На мшистый опершись гранит, —
Ногой младенческой касаясь
Обломков груды вековой;
И солнце медлило, прощаясь
С холмом, и замком, и тобой.
И ветер тихий мимолётом
Твоей одеждою играл
И с диких яблонь цвет за цветом
На плечи юные свевал.
Ты беззаботно вдаль глядела…
Край неба дымно гас в лучах;
День догорал; звучнее пела
Река в померкших берегах.
И ты с весёлостью беспечной
Счастливый провожала день;
И сладко жизни быстротечной
Над нами пролетала тень.
Это стихотворение датируется по-разному — в одних изданиях 1836 годом, в других — серединой двадцатых годов. Бесспорно одно — оно навеяно воспоминанием о том золотом времени, когда молодой поэт вместе с Амалией совершил путешествие по Дунаю на корабле. Я уже говорила, Тютчев редко датировал свои стихотворения. Сейчас трудно решить, была ли уже в то время младая фея замужем за Крюднером или эта прогулка состоялась раньше, до обручения с бароном. Для раскрепощённых европейских нравов не было ничего предосудительного в путешествии молодой девушки вдвоём с галантным кавалером. Недавно прибывший из России второй секретарь русского посольства взволновал своей поэтическо-пылкой душой юную баронессу. И она, вероятно не без согласия отца, вызвалась показать ему старинные, овеянные жгучими легендами замки-крепости на скалистых берегах верхнего Дуная. Корабль медленно плыл по петлявшей средь горного ущелья реке. За Злой Излучиной у деревни Готсдорф открывалась долина Нибелунгов. Тютчев, увлекавшийся в студенческие годы немецкими поэтами и философами, декламировал своей спутнице отрывки из средневековой саги — «Песня о Нибелунгах»…
Описанный в стихотворении замок — Мекка для туристов. Возле городка Дюрнштайн, на двухсотметровой высоте лежат развалины крепости, в которой был заточён знаменитый английский король Ричард Львиное Сердце. Легенда рассказывает, что он был пленён австрийским герцогом Леопольдом VI, когда в 1192 году возвращался на родину после Третьего Крестового похода. Более двух лет томился король в плену, пока не был выкуплен англичанами за 100 тысяч серебряных марок…
Молодость, красота молодой феи, волшебство окрестной природы, древние камни, хранящие тайны минувших веков, — родили это одно из самых лирических стихотворений поэта.
Тютчев пребывал в русской дипломатической миссии в Баварии до 1837 года. После трёхлетней службы в Турине вновь вернулся в Мюнхен частным лицом. Все эти годы он постоянно встречался с баронессой Крюднер. Прежнее чувство сменилось дружескими отношениями. По настоянию Амалии Тютчев решился наконец в 1836 г. прислать Пушкину для публикации свою подборку стихов. Как я уже упоминала, сама Крюднер привезла их в Петербург.
Потом они надолго расстались. Промелькнула быстротечная жизнь. И однажды судьба вновь столкнула 67-летнего поэта с 62-летней баронессой. Встреча всколыхнула воспоминания об их романтической прогулке по Дунаю, нежной голубоглазой Лорелай на вершине дунайской скалы, пылком юношеском чувстве…
Как поздней осени порою
Бывают дни, бывает час,
Когда повеет вдруг весною
И что-то встрепенется в нас, —
Так, весь обвеян дуновеньем
Тех лет душевной полноты,
С давно забытым упоеньем
Смотрю на милые черты…
Это строки из стихотворения, известного многим как популярный романс «Я встретил вас — и всё былое…».
Можно определённо сказать — брак красавицы с бароном Крюднером не был любовным союзом. У Тютчева есть стихотворение «К N.N.», по всей вероятности, относящееся к Амалии Крюднер. Его героиня — уже не та младая фея, вдохновившая поэта на романтическое, нежное и восторженное послание. Не тот и поэт — разочарованный в жизни, в людях, в прежде любимой женщине. Стихи полны горечи и даже презрения к ней.
Ты любишь, ты притворствовать умеешь, —
Когда в толпе, украдкой от людей,
Моя нога касается твоей,
Ты мне ответ даёшь и не краснеешь!
Всё тот же вид рассеянный, бездушный,
Движенье персей, взор, улыбка та ж…
Меж тем твой муж, сей ненавистный страж,
Любуется твоей красой послушной.
Благодаря и людям и судьбе,
Ты тайным радостям узнала цену,
Узнала свет: он ставит нам в измену
Все радости… Измена льстит тебе.
Стыдливости румянец невозвратный,
Он улетел с твоих младых ланит —
Так с юных роз Авроры луч бежит
С их чистою душою ароматной…
Прекрасная возлюбленная, некогда божественное создание Амалия, опошленная фальшью брака, превратилась в хитрую, опасную кокетку. Именно таковой предстаёт мадам Крюднер, любовница Николая I, из воспоминаний Смирновой-Россет…
Итак, в 1833 году двадцатитрёхлетняя Амалия вместе со своим отцом баварским посланником Лерхенфельдом появилась в Петербурге. В мае этого года в здании Петербургской биржи открылась русская промышленная выставка. Графиня Фикельмон проявляла живейший интерес к зарождающейся в России промышленности — посещала фабрики, заводы, интересовалась устройством производства, бытом рабочих.
Сейчас на Бирже выставка русской промышленности, в которой в последние годы замечается огромный прогресс. Представлены поистине весьма прекрасные вещи. Прежде всего, восхищают станки, инструменты, оружие, всевозможные изделия из металла и пр. <…> Ткани также стали изготовляться лучше и красивее. Выставка хорошо оформлена в прекрасном зале; целая толпа посетителей. Позавчера мы там застали императрицу, очень весёлую и счастливую от той радости, которую выказывает народ при её появлении. Там также впервые увидела только что прибывшую мадам Крюднер, дочь Лерхенфельда и принцессы Тур-и-Таксис и, стало быть, двоюродную сестру императрицы. Видела её мельком, но она мне показалась очаровательной, — записала Долли 18 мая 1833 г.
Через месяц Фикельмон уже определила своё отношение к Крюднер. Запись 15 июня 1833:
Мадам Крюднер — очень мила; кроме красоты, в ней столько простоты, весёлости и естественности! Она мне нравится и занимает меня!
Амалия вошла в компанию Фикельмон. Долли описывает совместные прогулки в окрестностях Петербурга, пикники, путешествие на яхте в открытом море, где они наблюдают рыбную ловлю, посещение военных парадов. Вокруг них толпа поклонников — братья Виельгорские, Василий Долгоруков, князь Четвертинский, Марцелин Любомирский, Адам Ленский, Григорий Скарятин, Василий Кутузов. Иногда к ним присоединяются Вяземский, супруги Гогенлое, Меджнис[159]. Особенно бесценный в подобных случаях Михаил Виельгорский — он сочетает ум и поэтичное воображение с чрезвычайной и милой весёлостью. Все эти господа в той или иной степени у ног Крюднер. Я и Текла (Шувалова) добродушно сердимся, что все наши поклонники забыли нас ради Крюднер. Она в самом деле очаровательная, красивая, очень непосредственная и весёлая. — Запись 7 июля 1833 г.
В суматохе непрерывных балов, раутов, оживлённой светской жизни Долли не отметила в дневнике день своего приёма. А на нём произошло весьма любопытное событие, связанное с Пушкиным. Об этом сообщает Вяземский в письме к жене от 25 июля.
Вчера вечер у Фикельмон вместо пятницы, потому что в субботу большой парад на заключение в Красном Селе. Вчера было довольно вяло. Один Пушкин palpitoit de l'interet du moment [160] , краснея взглядывал на Крюднершу и несколько увиваясь вокруг неё.
Для Пушкина это даром не прошло. Наталья Николаевна, как всякая красавица, приходила в негодование, когда муж в её присутствии обращал внимание на других красивых женщин. Возмущённая его «увиванием» вокруг Крюднер, она демонстративно уехала домой. Пушкин спохватился и вдогонку за ней. Он застал Натали в спальне — она стояла перед трюмо и снимала с себя украшения.
— Что с тобой? Почему уехала без меня? — прикидываясь удивлённым, спросил Пушкин.
Вместо ответа Наталья Николаевна залепила ему увесистую пощёчину. Пушкин расхохотался. Он радовался, как ребёнок, что жена ревнует его. На другой день с гордостью рассказывал всем подряд об устроенной ему Натали сцене ревности.
Петербургские мужчины захлёбывались от восторга перед прелестями обворожительной немки. Вяземский — вечный поклонник красоты — писал А. И. Тургеневу:
У нас здесь мюнхенская красавица Крюднерша. Она очень мила, жива и красива, но что-то слишком белокура лицом, духом, разговором и кокетством; всё это молочного цвета и вкуса.
И вновь о ней в письме к жене после вечера у Бобринских:
Была тут приезжая Саксонка, очень мила, молода, бела, стыдлива. Я обещал Люцероде [161] сказать тебе, что он её не казал людям из ревности, а выпустил в свет только перед самым её отъездом.
29 июля Вяземский сообщает Вере Фёдоровне, что Пушкин отбывает в дальний путь, сперва к себе в деревню, там в Казань и в Оренбург. Очарованный Амалией, князь не смог и на сей раз удержаться, чтоб не выложить терпеливой и мудро не ревнивой княгине свои последние впечатления о красавице:
Вчера Крюднерша была очень мила, бела, плечиста. Весь вечер пела с Вьелгорским немецкие штучки. Голос её очень хорош [162] .
В начале сентября Амалия и оба Лерхенфельды — посланник с матерью — вернулись в Баварию.
О них многие горюют, особенно оплакивает их отъезд Марцелин, совсем обезумевший от любви к Крюднер. Всё же его мне не так жаль, несмотря на его нынешнее отчаяние, чем её, даже если она совсем немножко была тронута его чувством! Что касается меня, я до глубины сердца огорчена расставанием с ней; она, прежде всего, была прекрасным украшением нашего общества, кроме того, очень добра, непосредственна — совершенно бесценное качество в этой стране — и непретенциозна, — записала Фикельмон 4 сентября 1833 г.
В 1835 г. супруги Фикельмон более чем на полгода уезжают в Австрию. В отпуск, но главное — для подготовки австрийского двора к прибытию русского императора. В конце сентября этого года в Чехию для закладки памятника под Кульмом приехали три императора бывшего Священного союза — Николай I, прусский кайзер Фридрих-Вильгельм III и австрийский Фердинанд. Здесь в 1813 году союзнические войска под командованием Барклая-де-Толли разгромили французский корпус генерала Д. Вандама. Вот как описывает это торжество Фикельмон:
29-го (сентября) мы отбыли в Кульм. Три государя заложили первый камень памятника, который будет сооружён в честь русской гвардии в память о славной победе под Кульмом. Император Николай пригласил шесть гренадеров — участников в этой битве. Их поставили вокруг обозначенного для памятника места, и эти добрые люди плакали. Король Пруссии, принявший 22 года назад, точно в день сегодняшнего торжества, решение, которое обеспечило победу, тоже был глубоко взволнован. Его вид растрогал всех присутствовавших. После церемонии освящения выстроенные на площади в каре войска дали трёхкратный залп. Одновременно далёким эхом раскатился выстрел орудия, расположенного возле прусского и австрийского памятников. Это был салют от мёртвых для живых!
Баронесса Крюднер также приехала в Чехию из Мюнхена.
Я встретилась с Клазин и её дочерьми, с графиней Лерхенфельд и Амалией Крюднер, которая приехала повидаться с русской императрицей. Она по-прежнему хороша, как ангел, простая и естественная, — записала Фикельмон 3 октября 1835 г.
Вскоре граф Лерхенфельд получил постоянное назначение посланником в Петербург. Вероятно, не без содействия русской императрицы. Для Амалии это стало поводом для частых наездов в русскую столицу. На беду Александре Фёдоровне — именно в ту пору император стал оказывать высочайшее внимание мюнхенской красавице.
Воспоминания А. О. Смирновой о зиме 1838 г.:
В Аничковом дворце танцевали всякую неделю в белой гостиной; не приглашалось более ста человек. Государь занимался в особенности бар. Крюднер, но кокетствовал, как молоденькая бабёнка, со всеми и радовался соперничеством Бутурлиной и Крюднер. Я была свободна как птица и смотрела на все эти проделки как на театральное представление, не подозревая, что тут развивалось драматическое чувство зависти, ненависти, неудовлетворённой страсти, которая не переступала границ единственно оттого, что было сознание неискренности государя. Он ещё тогда так любил свою жену, что пересказывал ей все разговоры с дамами, которых обнадёживал и словами, и взглядами, не всегда прилично красноречивыми. Однажды в конце бала, когда пара за парой быстро и весело скользили в мазурке, усталые, мы присели в уголке за камином с бар. Крюднер; она была в белом платье, зелёные листья обвивали её белокурые локоны; она была блистательно хороша, но не весела. Наискось в дверях стоял царь с Е. М. Бутурлиной, которая беспечной своей весёлостью, более чем красотой, всех привлекала, и, казалось, с ней живо говорил; она отворачивалась, играла веером, смеялась иногда и показывала ряд прекрасных своих жемчугов; потом, по своей привычке, складывала, протягивая, свои руки — словом, была в весьма большом malà son aise.[163] Я сказала т-те Krudener: «Vous avez soupè, mais aujourd'hui les derniers honneurs sont pour elle». — «C'est un homme étrange, — dit elle, — il faut pourtant que ces choses ayent un résultat, avec lui il n'y a point de fin, il n'en a pas le courage, il attache une singulière idée à la fidélité. Tous ces manèges avec elle ne prouvent rien».[164]
Всю эту зиму он ужинал между Крюднер и Mary Пашковой, которой эта роль вовсе не нравилась. Обыкновенно в уголке, в длинной зале, где гора, ставили стол на четыре прибора; Орлов и Адлерберг садились с ними. После покойный Бенкендорф заступил место Адлерберга, а потом и место государя при Крюднерше. Государь нынешнюю зиму мне сказал: «Я уступил после своё место другому» — и говорил о ней с неудовольствием, жаловался на её неблагодарность и ненавистное чувство к России[165].
Была ли искренна со Смирновой скрытная и весьма хитрая немка, когда ей признавалась, что у царя на это нет мужества и он придаёт огромное значение верности? В мемуарах Александра Осиповна идеализирует личность Николая. Пригретая, обласканная их величествами, она не беспристрастна была к ним обоим. Так что нельзя особенно доверять её словам о верности императора супруге. Причина драматического чувства зависти, ненависти, неудовлетворённой страсти была в ином. При всей своей разнузданности царь, вероятно, не мог допустить кровосмешения. Он не переступил границ не из-за отсутствия мужества или чрезмерной верности супруге, а оттого, что Амалия была сводной сестрой императрицы.
В 1852 г. скончался барон Крюднер. Сорокадвухлетняя вдова снова вскоре вышла замуж, за графа Н. В. Адлерберга, сына вышеупомянутого В. Ф. Адлерберга — начальника Военно-походной канцелярии. Будущий свёкор Амалии после смерти в 1852 году министра двора и уделов П. Волконского занял его место. Это обстоятельство оказалось весьма немаловажным для выбора второго супруга всё ещё не поблекшей красавицей. У нового мужа были и свои преимущества — генерал-адъютант, военный губернатор Симферополя. Этот брак для Амалии оказался более удачным во всех отношениях — от титула, именитости, чинов, особой благосклонности двора ко всей семье Адлербергов до возраста второго супруга — он был моложе её на 9 лет. Карьера молодого Адлерберга после женитьбы на Крюднер стремительно пошла вверх. Привыкшая блистать в дипломатических салонах, Крюднер выторговала для мужа должность в русском посольстве в Берлине. В 1857 году через вдовствующую императрицу и нового императора Александра II она стала добиваться назначения его послом в Дрезден. Но всесильный министр иностранных дел и канцлер А. М. Горчаков воспротивился желанию двора. Честолюбие Крюднер-Адлерберг было удовлетворено более выгодной синекурой — она стала генерал-губернаторшей Великого княжества Финляндского.
В экспозиции теплицского дворца находится копия знаменитого портрета Амалии Крюднер кисти А. Флайшмана. Того самого, что я видела в мюнхенской галерее красавиц. Как он оказался в замке Клари-Альдрингенов, мне неизвестно. Возможно, портрет был присовокуплён к собранию «Пушкинских друзей в Теплице» позднее из какого-нибудь чешского замка. Но вполне вероятно, что его получила в подарок от Амалии поклонница её красоты графиня Фикельмон. Как бы то ни было, портрет красавицы уместен среди изображений тех, кто разными путями вошёл в жизнь Поэта.
Амалия Крюднер по праву занимает в ней своё место. Известное стихотворение Пушкина 1832 г. «К **» — «Нет, нет, не должен я, не смею, не могу…» — посвящено не ей. Но разве не мог сказать скованный узами брака Поэт то же самое и о Крюднер: …но почему ж порой / Не погружуся я в минутное мечтанье, / Когда нечаянно пройдёт передо мной / Младое, чистое, небесное созданье… Среди стихотворных набросков тридцатых годов имеется одно, которое можно попробовать отнести к Крюднер. Вспомним письмо Вяземского к жене от 29 июля 1833 г. с сообщением об отъезде Пушкина в дальний путь и о прелестях Крюднерши. Припомним строки из, возможно, ей посвящённого стихотворения Тютчева: Когда в толпе, украдкой от людей, / Моя нога касается твоей, / Ты мне ответ даёшь и не краснеешь! Наконец, черты Крюднер из воспоминаний современников — весёлая, нежная, естественная, смелая, мило щебечущая… Не является ли всё это ключиком к размышлению Пушкина о какой-то молодой женщине, набросанному второпях, незавершённому в спешке перед отъездом из Петербурга:
Зачем я ею очарован?
Зачем расстаться должен с ней?
Когда б я не был избалован
Цыганской жизнию моей. <…>
Она глядит на вас так нежно,
Она лепечет так небрежно,
Она так тонко весела,
Её глаза так полны чувством,
Вечор она с таким искусством
Из-под накрытого стола
Свою мне ножку подала!
Конечно, это всего лишь предположение. Оно вызвано сопричастностью к Музе Пушкина. Трудно представить, что она молчала, когда Поэт трепетал и краснел в восторге перед божественным явлением красоты.
Страничка из дневника Фикельмон — 12 февраля 1832 г.:
Вчера, провели чудесный день. Лобанов организовал прогулку на санях в окрестностях, и она весьма удалась. Из женщин присутствовали Мари Пашкова, Луиза Баранова, младшая Дубенская, Текла Шувалова, мадам Фридерикс, Адель, Катерина и я. Мужчины — Пашков, Лобанов, Виельгорский, Шувалов, Фридерикс, Г. Скарятин, Александр и Михаил Голицыны, генерал Апраксин, молодой Васильчиков, Суворов, Баранов и Василий Долгорукий[166], который всем верховодил. Собрались у Мари и тронулись от неё в 1.30 при великолепной погоде. Дамы бросили жребий на кавалеров. Мне выпал Скарятин. Посреди Невы нас поджидали огромные пошевни[167] с привязанными к ним цугом пятнадцатью маленькими санками. Мужчины, ехавшие на санках в конце обоза, падали на поворотах. Было очень смешно, но бедняга Скарятин сильно ушиб голову, а Суворов — колени. После долгой езды прибыли в усадьбу Дювалей[168] на Каменном острове. Там всё было приготовлено к нашему приезду.
Там обедали, танцевали, веселились как безумные, — в общем, типичное времяпрепровождение прекрасных дам в компании лихих офицеров.
Лобанов организовал всё чудесно, изысканно, с большим вкусом. Надо заметить, что он флиртует почти со всеми женщинами из нашей компании; но я должна признаться — он очарователен; трудно представить более прекрасное лицо, осанку, более живой, чем у него, ум; вместе с тем он — верх кокетства, ни одна женщина в мире не может с ним тягаться. Князь Василий Долгорукий тоже в этом не промах; он вносит большое оживление в компанию, и нет ему равного в организации увеселений и прогулок.
Князь Алексей Яковлевич Лобанов-Ростовский — новое лицо в компании Фикельмон. Он недавно, после окончания Польской кампании, возвратился в Петербург и сразу же привлёк внимание графини. 25 января 1832 г. уже был в числе приглашённых на балу в австрийском посольстве.
Самое красивое лицо здесь, по-моему, у князя Алексея Лобанова, лицо цивилизованного сарматянина, на котором за красотой и приветливостью проглядывает суровый и независимый дух дикаря. Хочется именно этой физиономией заменить ту — видимую.
Лобанов явно волновал воображение посланницы. Она часто пишет о нём в дневнике. Описывает его внешность, поведение, фиксирует встречи с ним, его отъезды из Петербурга в связи с высочайшими повелениями. Я не случайно заостряю внимание на увлечении Долли красивым генералом. Она без опаски «доверяла» дневнику свои чувства. Был бы у неё «жаркий роман» с Пушкиным, без сомнения, он нашёл бы отражение в записях. Или, в крайней случае, остался хотя бы намёк, оговорка. Нет, ничего! Когда дневник Фикельмон оказался в моих руках, я прежде всего искала именно этот пушкинский след. Внимательно вчитывалась, анализировала те записки, в которых сквозит меланхолия, тоска, разочарование. Но всегда находила конкретные причины для этих настроений. Романа с Пушкиным не было, не могло быть. Он был далёк от её идеала. Впрочем, как и она сама. Об этом уже шла речь. Пушкин, Вяземский, Козлов были всего лишь её добрыми друзьями, с которыми она охотно собеседовала. Им украшала свой салон, как бы это ни показалось «оскорбительным» для реноме Пушкина.
А вот о Лобанове — пожалуйста, сколько угодно откровений: Продолжаю по-прежнему считать, что самым красивым мужчиной при дворе является Алексей Лобанов. Во всём его облике ощущается исключительная изысканность.[169] Через полтора года всё то же восхищение бравым генералом — запись 27 июля 1833 г.:
Лобанов — по-прежнему самый элегантный и красивый при дворе. Хотя у Мейендорфа тоже красивое лицо, но он не столь изыскан и, особенно, не столь кокетен[170].
Также не таясь писала Долли о своей симпатии к другим мужчинам — Василию Кутузову, Адаму Ленскому, Ришару Актону.
В пушкиниане имя А. Я. Лобанова встречается в комментариях к дневнику А. Олениной. Он был, как утверждала её внучка О. Н. Оом (первый публикатор дневника бабушки в Париже в 1936 г.), единственной серьёзной любовью Анны Алексеевны; она «знала все недостатки», о которых так резко говорила ей её приятельница, графиня Эльмпт, называя его пустым и неверным человеком; она, тем не менее, любила его всем своим существом, без малейшей надежды соединить с ним свою судьбу. «Никогда у меня не будет более девственной любови, 29 марта я своё сердце схоронила навсегда». <…> Минуты, когда на балу у французского посла «он говорил с нею, казались ей раем и счастьем». Судьба не дала ей этого счастья…
Личность Алексея Яковлевича Лобанова-Ростовского (1795—1848) любопытна ещё тем, что генерал косвенно (хотя и непосредственно — через ту же Фикельмон) был связан с Пушкиным. Я говорю косвенно, потому что Лобанова предпочла Оленина Поэту. Сватовство Пушкина к Аннет произошло в пору её увлечения красавцем, героем Русско-турецкой войны 1828—1829 годов. Командующий войсками под Варной граф М. С. Воронцов превозносил доблесть своего адъютанта в письме к К. Я. Булгакову: Поведение князя Лобанова в течение всей осады Варны было выше всех похвал. За отвагу ему был пожалован орден Св. Георгия 4-й степени, чин генерал-майора с зачислением в свиту командующего.
Аннета записала в дневнике 14 октября 1829 г.: Три дня тому назад получили известие, что Варна взята или после сильного сопротивления сдалась. Несколько рот нашей гвардии, вошед в пролом, прогуливались по городу и возвратились только по повелению государя. Кто же привёз весёлую эту новость? Человек, который со штыком в руках вошёл в Варну и за то получил сразу чин генерала и крест Георгия. Он… и… «вновь знакомые черты в душе уснувшей пробудились».
По дороге гонец занемог, но продолжал свой путь в Петербург. Видно, слишком спешил, чтобы скорее обрадовать этой вестью, — писал Булгаков в ответном письме Воронцову[171].
Алексей Яковлевич был сыном малороссийского генерал-губернатора, члена Государственного совета и обер-камергера Якова Ивановича и Александры Николаевны, урождённой княжны Салтыковой. Ребёнком был зачислен юнкером в Московский архив иностранных дел, а в десятилетнем возрасте переведён в штат Коллегии иностранных дел. В 1814 г. в чине поручика поступил в Александрийский, а затем л.-гв. гусарский полк. Оставался в нём до конца французской кампании, пройдя всю Европу до Парижа. В 1833 году Лобанова произвели в генерал-адъютанты.
Ну как мог бедный Пушкин, которого Бог не наградил привлекательной наружностью, как выразилась Оленина, соперничать с этим статным, мужественным красавчиком, богатым и сановным, героем двух войн! Вспомним уже цитировавшееся описание его внешности самонадеянной двадцатилетней девицей: Арапский профиль… не украшал лица его… ужасные бакенбарды, растрёпанные волосы, ногти, как когти, маленький рост, жеманство в манерах, дерзкий взор на женщин… странность нрава природного и принуждённого… неограниченное самолюбие.
Лобанов был вдовцом. В 1825 году при родах умерла его жена Софья Петровна, урождённая княжна Лопухина, оставив ему трёх сыновей: Петра (1820—1840), Николая (1823—1897) и Дмитрия (1825—1908). Оленина была готова стать матерью трёх малолетних сироток. Красавец полковник, поволочившись за смазливой Аннетой (может, даже и не волочился, а просто любезничал с ней), отправился на турецкий фронт выполнять свой патриотический долг. А девица на выданье осталась с разбитым сердцем. Дневнику она поверяла свои душевные муки:
Но зачем называть его! Зачем вспоминать то счастливое время, когда я жила в идеальном мире, когда думала, что можно быть счастливой и быть спутницей его жизни, потому что то и другое смешивались в моём воображении. Счастье и Он… Но я хотела всё забыть! Ах, зачем попалась мне коляска? Она напомнила мне время… невозвратное! — Запись 29 июня 1828 года.
Приведу ещё одну её исповедь — она дополняет облик соперника Пушкина.
Мария (графиня Эльмпт) часто говорила: «Аннета, не доверяйтесь ему: он лжив, он фат, он зол». Подруга (Аннета писала о себе как о героине задуманного и неосуществлённого романа. — С. Б.) обещала ей забыть его, но продолжала любить. На балу, на спектакле, на горах, повсюду она его видела, и мало-помалу потребность чаще видеть его стала навязчивой. Но она умела любить, не показывая того, и её весёлый характер обманывал людей[172].
Впрочем, во имя объективности следует отметить: не будь в жизни Олениной увлечения Лобановым-Ростовским, она и её семья всё равно не приняли бы предложения Поэта — некрасив, незнатен, небогат. Убедившись, что князя ей не заарканить, Аннета переключилась на графа Матвея Виельгорского. Он представлялся ей тем достойным доверия и уважения человеком, которому она без боязни вручила бы свою судьбу. Матушка, батюшка и все вокруг тайно надеялись на скорую свадьбу. А он вдруг неожиданно для всех прекратил свои посещения. Исчез. Разрушил надежды. Это был новый удар, новое сердечное горе для бедняжки Аннеты.
Обосновавшись в Петербурге, тридцатисемилетний Лобанов с юношеским пылом окунулся в вихрь светских развлечений. Он вообще не помышлял о женитьбе. Вопреки надеждам многочисленных петербургских невест. Даже сама Фикельмон мечтала сосватать за него сестру или одну из своих кузин. Он же предпочитал волочиться за замужними дамами. И до конца жизни остался вдовцом. В октябре 1832 г. Долли называет его в числе обожателей Теклы Шуваловой.
Продолжаю устраивать каждую неделю маленькие вечера человек на двадцать — предпочитаю именно такой узкий кружок. Наш красивый Сеид (Лобанов) — по-прежнему любимец всех нас, женщин. Ни одна из нас не хотела бы в него влюбиться, но все мы восхищаемся его красивым лицом дикаря, его грациозной, изысканной внешностью и забавляемся его кокетством, одинаковым с каждой из нас. — Запись 8 ноября 1832 г.
Мода на мужчин и дам при дворе менялась подобно моде на туалеты. Но пальма первенства принадлежала военным, и прежде всего кавалергардам. Как поскучнели без них, единственно стоящих кавалеров, балы, когда гвардия на полгода исчезла из Петербурга для подавления восстания в Польше! Взор молодой посланницы безустально отмечает в толпе их статные фигуры, красивые лица. Алопеус, Бреверн, граф Шереметев — будущие товарищи Дантеса. Долли отличила их ещё в 1831 году.
У первого античная голова, серьёзная, меланхоличная, примечательная физиономия. Может, чересчур высок, что иногда проявляется в неизящности движений; он ещё слишком молод, худощав и гнётся, как тростинка. Пока ничего не могу сказать об его уме. У Бреверна не такие правильные черты, но он мог бы нравиться мне больше; его такой бледный и грустный облик, иногда слишком серьёзный — словно лунное сияние, словно целый роман; <…> на его лице отпечаток бурь и страстей.
Граф Фёдор Давыдович Алопеус — поручик лейб-гвардии гусарского пола, сын российского посланника в Берлине графа Д. М. Алопеуса. Молодые офицеры недавно появились в обществе и в тот зимний сезон 1831 года привлекали внимание многих светских барышень. В их числе была и Аннета Оленина:
С Алопеусом я танцевала une française[173], но он вздумал сидеть рядом со мною во время всех остальных танцев, что вызвало злые намёки на мой счёт со стороны Софи Карамзиной. Мне всё это было очень неприятно.[174]
Имя графа встречается и в переписке С. Н. Карамзиной с братом. Она с упоением сообщает ему о мазурках и кадрилях, которые танцевала с графом.
Любопытен в дневнике Фикельмон портрет другого кавалергарда — графа Дмитрия Николаевича Шереметева:
Граф Шереметев, гвардеец, стал обращать на себя внимание своим красивым лицом. Этот юноша ещё очень молод, чтобы нравиться, но высок, строен, с красивыми чертами, несколько неуверенным взглядом, всё ещё без особого выражения, если не считать застенчивости, прикрываемой самоуверенным видом, который можно принять и за суетность. В будущем он может стать очень красивым, если продолжит вращаться в хорошем обществе и если его не разбалуют. — Запись 24 сентября 1833 г.
Дмитрию Николаевичу в эту пору было 27 лет, но он выглядел значительно моложе — Долли приняла его за зелёного юнца. Он был правнуком знаменитого фельдмаршала Б. П. Шереметева. Богач, владелец Кускова и Останкина. Говорят, что в его особняке на Фонтанке Пушкин позировал Кипренскому. А в 1835 г. скандальная история, разыгравшаяся в обществе вокруг его наследства, спровоцировала Поэта на дорого стоившую ему сатиру «На выздоровление Лукулла»[175].
Имя Бреверна часто мелькает в компании молодых людей, вьющихся вокруг посланницы. При ближайшем рассмотрении прежний романтический ореол исчез. Фикельмон рисует его новый портрет. В нём насмешка к модели и самоирония над своей способностью награждать людей желаемыми качествами.
Бреверн, кавалергард, со своими усами — чудесен. Он — красивый объект для кокетства на расстоянии — в театре, на прогулке, на балу. Можно приписывать всевозможные прекрасные, благородные, возвышенные мысли этой красивой, серьёзной и бледной физиономии, но вблизи, в разговоре с ним, замечаешь многое, чего ему не хватает, и прежде всего столь редкого отпечатка самочувствия, а оно так бы подходило к этому лицу. — Запись 27 июля 1832 г.
Через полгода Долли добавляет новые штрихи к образу кавалергарда: Бреверн красив своей сильной бледностью и серьёзными, немного мрачными глазами, но что кроется за ними? Может быть, благородная душа, но невысокая культура и определённо много фатовства. — Запись 14 декабря 1832 г.
Ещё один блестящий кавалергард из ближайшего окружения Фикельмон — Григорий Яковлевич Скарятин, поручик, штаб-ротмистр, а с 1836 г. ротмистр полка императрицы. В пушкинистику вошёл через рассказ Долли о поездке ряженых в крещенский вечер 12 января 1830 г. В ней принимали участие сама Долли, её мать и сестра, Пушкин, Геккерен, князь Фридрих Лихтенштейн и Скарятин. Вскоре после своего прибытия в Петербург посланница познакомилась со Скарятиным и его другом, однополчанином, корнетом, позднее поручиком, полковником Михаилом Петрово-Солово. И отметила — Соловой (так переиначивали тогда фамилию Петрово-Солово) — добродушный малый, Скарятин — красивее лицом, с мягким меланхоличным взглядом. Пушкин был знаком также с братом Григория — Фёдором Скарятиным. И с братьями Михаила Солово — Григорием — поручиком, а с 1834 г. штаб-ротмистром Кавалергардского полка, и Николаем — выпускником Пажеского корпуса. Поэт встречался с кавалергардами в салоне Фикельмон, в котором все они были завсегдатаями.
Особенно была привязана Фикельмон к Григорию. В двадцатичетырёхлетнем кавалергарде было ещё много юношеского озорства, гусарского лихачества, беспечности. Его непосредственность восхищала Долли до такой степени, что она посвятила целую страницу описанию одной из его проказ. Однажды, в сочельник 1832 г., Скарятин по обыкновению, как это делал почти каждый вечер, заехал к посланнице на своих санях для вечерней прогулки. Время было позднее — половина двенадцатого. Но для аристократов, ночи напролёт проводящих на балах, ничего неприличного не было в столь позднем визите. Дарья Фёдоровна прихватила с собой матушку. Скарятин обещал показать обеим дамам острова в зимнем убранстве. Пейзаж был в самом деле завораживающим, словно с рождественской открытки: запорошенные свежевыпавшим снежком деревья, тут и там мелькающие огоньки в загородных усадьбах и эта огромная круглая луна. Неожиданно перед санями появились три всадника. Дорога становилась всё пустыннее. Лошади с всадниками продолжали трусить рысцой впереди саней. Всё это не на шутку испугало дам. А Скарятин, чтобы нагнать ещё больше страху, признался, что не прихватил с собой оружия. Но пообещал, в случае чего, пустить в ход кулаки. Всадники замедлили ход и пропустили сани вперёд. При свете луны дамы увидели, что это были черкесы. Неожиданно, припустив галопом, они догнали повозку и окружили её. Скарятин, как и обещал, бросился на них с кулаками. От страха Долли и Елизавета Михайловна были ни живы ни мертвы. Посланница обречённо зажмурила глаза. Один из черкесов приблизился к саням с пистолетом в руках и, вглядевшись в лица путешественниц, громко сказал товарищам, что это не те люди, которых они поджидали. Кучер громко ругался, черкес размахивал перед его носом пистолетом, а дамам пригрозил пристрелить их, ежели будут шуметь. Разбойники галантно выразили желание эскортировать сани до Петербурга. Двое вскочили на коней, а третий, самый зловещий с виду, встал на запятки. У Елизаветы Михайловны начался нервный припадок, а Долли тряслась от испуга. Состояние дам положило конец представлению. «Разбойники» стали корчиться от смеха. Всё это оказалось милым рождественским розыгрышем. Черкесов изображали три брата Солово. Долли, успокоившись, от души смеялась над их выходкой. Но её матушка ещё долго не могла прийти в себя. Почётный кортеж сопровождал их до самого дома…
Если вдуматься, — этот зафиксированный хроникёром малозначительный эпизод оказывается ценной реликвией того времени. Уловленным мгновением моментально рассыпающейся картинки калейдоскопа. Одной из многих в бесконечной веренице разнообразных проявлений бытия, легкомысленного и жестокого. Эпохи, отмеченной крайностями. Военными поселениями, декабристским восстанием, суровой расправой с его участниками, мятежом в Польше, сибирским трактом, превратившимся с той поры в безостановочный конвейер для доставки в ледяную пустошь ссыльных и каторжан; холерными бунтами, войнами, дуэлями, гибелью двух великих поэтов, Пушкина и Лермонтова. А с другой стороны, безумной каруселью развлечений — балов, карнавалов, катаний с ледяных горок, игрой в кошки-мышки на вечерах в салоне императрицы, её флиртами со всем Кавалергардским полком, гаремом царя, не уступающим сералям восточных сатрапов; интригами, травлей не вписывающихся в бездумную круговерть личностей, не очень невинными забавами, как описанный выше эпизод, как шалости с рассылкой шутливых дипломов… Трагическое и комическое — неотъемлемые спутники человеческой истории, проявились в этой эпохе с особой зловещей силой. В ней корни дальнейшей судьбы России и её народа, кровавого XX века. Подобно тому, как в абсолютизме, достигшем апогея при Людовике XIV, — истоки первой французской революции, якобинской диктатуры, наполеонизма, всеобщей европейской смуты. Рыба загнивает с головы. Неограниченность власти рикошетирует в верноподданных разрушением морали и законности, ожесточением нравов, бездуховностью и в конечном счёте крушением человеческой личности…
Среди прочих записей Фикельмон о Скарятине привлекает одна, которая проливает свет на её интимную жизнь;
Наш Скарятин — совершенный характер. Этот молодой человек — сама почтенность, благородство и совершенство. В этом отношении только его могу уподобить Ришару Актону. Вот почему я люблю его всей своей душой и питаю к нему истинную и нежную дружбу.
Ришар Актон — юношеское увлечение Долли. Его отец Джон Френсис Эдвард Актон — был первым министром при дворе короля Неаполя Фердинанда IV (с 1816 г. короля обеих Сицилий и в качестве такового именовавшегося Фердинандом I). Он, по сведениям Смирновой-Россет, известен также как фаворит королевы Каролины Неаполитанской. 3 мая 1821 г. Долли вышла замуж за гр. Фикельмона, недавно назначенного австрийским посланником при сицилийском дворе. Там, в Неаполе, юная графиня и познакомилась с Ришаром Актоном. Он стал её первой любовью. Нам ничего не известно об этом романе. Сохранились смутные сведения, что поначалу семейная жизнь супругов Фикельмон не ладилась и они даже чуть было не разошлись. Позднее Долли скажет о Ришаре — он был мне другом, братом. Значит, чувство долга перевесило. Молодая женщина нашла силы устоять перед страстью к обожаемому человеку. Чтобы заглушить душевную муку, Долли взяла на воспитание девочку из простой итальянской семьи — Магдалину. Несколько лет она не могла родить собственного ребёнка. Появление на свет в 1825 г. дочери Элизалекс закрепило её брак с Фикельмоном.
Но до рождения дочери она ещё раз пережила бурное чувство. На сей раз к русскому императору Александру I. Это случилось в Петербурге в 1823 г. во время пребывания «любезного трио» (так царь называл Е. М. Хитрово и её двух дочерей — Долли и Екатерину).
Странно читать эти полные обожания к молодой, девятнадцатилетней женщине письма 46-летнего царя (отрывки из них впервые опубликованы в книге Н. Раевского[176]). Так не вяжутся они с известным обликом сдержанного фрунтового профессора, как нарёк его Пушкин. Личность Александра до сего времени продолжает озадачивать исследователей. В последние годы жизни он стал мистиком, увлёкся учением пиетистов — разновидностью протестантства. Зная о заговоре декабристов, ничего не предпринимал для его ликвидации. Он неожиданно ушёл из жизни в 48 лет. И никто с достоверностью всё ещё не может сказать, умер ли он или стал скитником, оставив на смертном одре в Таганроге удивительно похожего на себя старца Кузьмича…
Роман Долли с царём, впрочем, как и другие её увлечения, остался платоническим… Было ли это действительно искреннее чувство или в нём превалировало тщеславие, упоение вниманием могучего монарха, самообман молодой женщины, жаждущей любить и ещё не научившейся обуздывать свои порывы, — не берусь судить. А может… Может, Долли начала этот флирт, чтобы помочь Елизавете Михайловне устроить её материальные дела? Ведь это и было главной целью их приезда в Россию. Такой вариант вполне, допустим. Что ни говори, она была дочерью своей матери, на всю Европу прославившейся своей практической хваткой. Да и сама Долли уже юной девушкой обнаружила здравый смысл и расчёт, выйдя замуж за человека старше её почти на 28 лет. Трезвость, умение извлекать выгоду из полезных знакомств и, прежде всего, из дружеских отношений с императорской четой, проявлялись в нашей прекрасной и доброй посланнице в годы службы Фикельмона в Петербурге… Делала она это элегантно, не попирая грубо нравственные нормы. Можно ли судить её за это, ежели сие качество суть человеческой натуры? Вполне возможно, начав светскую игру с императором Александром, молодая посланница увлеклась им. Позднее она не раз будет вспоминать о нём в дневнике как о самом замечательном человеке, с которым столкнула её судьба. Довольно часто увлекаясь (страстность натуры тоже от матери), она всегда подавляла влечение сердца. Но любовь к Ришару осталась единственным и глубоким чувством на всю жизнь. Ещё дважды упоминает о нём Долли в своём петербургском дневнике. В мае 1832 г. она озабочена разразившейся в Париже холерой, где проживал в это время её друг. Кстати, эта запись свидетельствует о непрерывающейся между ней и Актоном переписке. Ришар сообщил ей о своей предстоящей женитьбе. Долли искренне желает ему счастья. Другая запись сделана весной 1837 г.:
Тяжёлой была зима этого 1837 г., которая отняла у нас Пушкина, сердечного друга мамы, а кроме того, лишила меня Ришара Актона, друга, брата моей молодости, счастливой и прекрасной молодости в Неаполе! Он умер в Париже от осложнения после гриппа, оставив молодую и красивую жену, сына двух лет и свою несчастную безутешную мать! Он был Провидением для своей многочисленной семьи и для всех своих друзей. Благородное и большое сердце, рыцарская и чистая душа, способная на редкую и бесценную дружбу, встречающуюся только по особому Божьему благоволению! Его место в моём сердце остаётся незанятым, как и место Адель (Стакельберг. — С. Б.). Это страницы из книги моей жизни, перевёрнутые навсегда!
Долли была знакома и с братом Григория Скарятина — Фёдором, адъютантом московского генерал-губернатора. Записала в дневнике о его женитьбе на фрейлине Озеровой, дочери шталмейстера, сенатора Петра Ивановича Озерова. Я приведу эту запись, ибо в ней идёт речь о московских знакомых Пушкина.
Мадемуазель Озерова приехала из Москвы вместе с этой княжной (Анной Щербатовой. — С. Б.). Обе начали дворцовую жизнь, столь нелёгкую для тех, кто наделён большой душой и чувствами, но для мадемуазель Озеровой она продлится недолго, т. к. её брак с Фёдором Скарятиным уже решён. Эта любовь продолжается 8 лет, её не сломили никакие препятствия. Она вообще некрасивая, но хорошо сложена и излучает доброту и ум. Он — прекрасный молодой человек с довольно красивым лицом и оригинальным умом[177].
Пожалуй, стоит рассказать ещё об одном кавалергарде из свиты Долли Фикельмон — графе Василии Павловиче Кутузове, сыне генерал-адъютанта Павла Васильевича Голенищева-Кутузова — командира Кавалергардского полка, главного директора Кадетских корпусов, члена Государственного совета, а в тридцатые годы — петербургского военного генерал-губернатора. Василий и его отец были добрыми знакомыми Пушкина, с которыми он встречался в обществе, и прежде всего в салонах Фикельмон и Хитрово. В пушкинистике о них почти ничего не известно. И я позволю приоткрыть дверцу в их биографию. Василий Кутузов (1803—1873) вступил на военную службу в 1820 г. колонновожатым. Затем — прапорщик, корнет, адъютант великого князя Константина, поручик. Красивый, обходительный и очень добрый, Кутузов был любимцем петербургского общества. Долли питала искреннюю привязанность к этому милому молодому человеку, ласково называла его Василенько. Васенькой величает его в своих мемуарах и Смирнова-Россет. До конца жизни он оставался, что называется, добрым малым, остряком, весельчаком, выпивохой и занятным собеседником. Он даже сумел растопить сердца чванливых прусских офицеров, среди которых провёл последние годы жизни в качестве российского военного атташе в Берлине, а в действительности же военного агента России. Кайзер проявлял к нему особое расположение, приглашал на охоту, обеды, вечера в узком кругу приближённых. Александр II тоже осыпал его своими милостями. Через год после назначения в Берлин, в 1867 году, Кутузов произведён в генерал-адъютанты, ещё через год — в генерал-лейтенанты, затем ему были пожалованы орден Св. Анны, сабля с алмазами и орден Белого Орла с мечами. Здесь же, в Пруссии, на потсдамских манёврах он неожиданно скончался от апоплексического удара. Вильгельм был так огорчён смертью генерала, что отменил свой приезд на смотр. Почтил своим присутствием отпевание усопшего в русской посольской церкви в Берлине. Тело покойного было перевезено с военными почестями в Потсдам и там, в сопровождении кортежа офицеров от всех полков местного гарнизона, торжественно захоронено на территории русской церкви Александра Невского. Но вернёмся на сорок лет назад, в Петербург, в беспечные времена его молодости, дружбы с очаровательной австрийской посланницей…
Вчера простилась с молодым Кутузовым, с которым часто встречалась в последнее время. Характер у него благороден в такой же степени, как красиво его лицо. Он уезжает, печальный и меланхоличный, в Варшаву. Там находится женщина, в которую он влюблён вот уже несколько лет, и именно сейчас его судьба должна решиться. По всей вероятности, он будет вынужден отказаться от неё. Его родители не желают и слышать об этой женитьбе, а он не хочет счастья, которое не будет благословлено матерью и отцом, — записала Фикельмон 4 ноября 1829 года.
Мне нравится Кутузов, он с каждым днём всё больше привязывает к себе. Я бы хотела сблизиться с ним, как с Фрибертом. Он умён, в его сердце много тепла, благородства в помыслах, он из той очень редкой категории людей, которые могут быть друзьями женщины, относиться к ней с доверием, при этом не волочась за ней.
Я уже рассказывала о благоговейном отношении Долли к своему австрийскому другу Фриберту Гогенлое. Нерастраченное чувство любви, словно саднящая рана, подтачивало душу молодой женщины, постоянно прорывалось вспышками нежности к встречаемым мужчинам. Подобных излияний немало в дневнике Долли. Они звучат диссонансом её уверениям в семейном счастье, выдают гложущее одиночество, заглушаемую тоску о близости с родственной душой, с добрым, умным и красивым сверстником, не отцом, каким в сущности был для неё граф Фикельмон.
В начале 1830 года старшего Голенищева-Кутузова отправили в отставку. Семья из-за отсутствия средств решила удалиться в деревню. 15 декабря штаб-ротмистр Василий Кутузов по домашним обстоятельствам уволился со службы с сохранением мундира. Для Долли это означало потерю друзей, и прежде всего Василия.
Запись 10 марта 1830 г.: Кутузовы уезжают в деревню на 20 месяцев. На эту добровольную жертву вынудило их тяжёлое финансовое состояние. Я весьма сожалею о них! Мадам Кутузова очень помогала мне на моих маленьких вечерах. Она умеет вести разговор, у неё оригинальный ум; у её дочери Марии приятное лицо, она милая и кроткая. Василий болен и ещё некоторое время останется здесь. Размышляя о них, я ещё раз вынуждена была сказать себе о роковой несправедливости, преследующей князей и властителей. Господин Кутузов после многолетней службы оставляет свой пост генерал-губернатора с совсем ничтожной, граничащей с бедностью пенсией — наградой за все его услуги, за все вынесенные муки; другой на его месте мог бы воспользоваться этим доходным постом и, спокойно наслаждаясь его преимуществами, удалился бы на отдых богатым, окружённым почестями и уважением… А он покидает должность бедным, потому что не желал ничем воспользоваться для себя. Он тяжело переживает своё нынешнее состояние, а государь явно не догадался вознаградить его за эту почтенную бедность; вот это и есть настоящая несправедливость! А он несчастен ещё более оттого, что никому никогда не пришла в голову совсем естественная мысль обеспечить спокойное будущее человеку, сознающему, как важно быть почтенным.
В декабре того же года, к большой радости Долли, Василий Кутузов с матерью приехал в Петербург. Волнения в Польше заставили его вернуться в армию. Император оценил патриотические чувства молодого человека и зачислил поручиком в Кавалергардский полк. За участие в боях против поляков кавалергард был награждён орденами Св. Владимира 4-й степени с бантом и Св. Анны 2-й степени.
Здесь вновь Василенько Кутузов. Он долгое время болел; лицо у него по-прежнему красиво и благородно, но я нахожу, что внутренне он очень изменился; мрачный, печальный, стал колючим и неспокойным. Опасаюсь, что родные доставляют ему страдания, заставляя жениться, а он всё ещё сохранил в сердце свою старую любовь, — записала 2 апреля 1832 г. Фикельмон.
В конце концов Василию нашли вполне подходящую партию — дочь обер-камергера, члена Государственного совета, русского посла в Берлине А. И. Рибопьера Софью Александровну. Впрочем, как пишет Фикельмон, Василенько совсем потерял голову от любви к Софии. Это случилось перед отъездом Рибопьеров в Берлин в мае 1832 года. Австрийская посланница дала в их честь небольшой приём. Она по-прежнему очаровательна! — заметила душеприказчица влюбчивого Кутузова о его новой пассии. София родила Кутузову сына Александра и двух дочерей, Марию и Аглаиду.
3 января 1831 г. Николай назначил его своим флигель-адъютантом, к большой радости родителей и его друзей, и прежде всего Долли Фикельмон. Какое-то время судьба улыбалась ему. Царские милости сыпались одна за другой: штаб-ротмистр, ротмистр. Но как предсказала сивилла Фикельмон, злой рок довлел над этой семьёй. Императору Николаю не понравилась верховая выправка кавалергарда на каких-то манёврах. Вследствие чего Кутузов был переведён в лейб-гвардейский пехотный Преображенский полк. В нём он оставался всего шесть недель. И 31 декабря 1835 года был уволен со службы в чине полковника с сохранением мундира — по домашним обстоятельствам (как видим, в царской армии существовали свои закодированные формы выражения монаршей немилости!).
Дело, конечно, было не в подмеченных графиней превратностях Провидения, а в непреодолимом в Романовых недоброжелательстве к представителям старинных дворянских родов. В их потомственном чувстве достоинства Романовым чудилась строптивость, высокомерие, кичливость знатностью, непокорство. Вспомним, как ненавидел Александр I деда Долли Фикельмон М. И. Кутузова, как иронизировал великий князь Михаил над древним гербом в зале Белосельских-Белозерских. И наконец, как болезненно реагировал Пушкин на пренебрежение новоиспечённой аристократии к потомкам русских бояр и к нему лично. Интересно припомнить в связи с этим одну мысль Поэта. Она полезна и нам, забывшим своё родство, свою историю:
Оно (дворянство. — С. Б.) всегда казалось мне необходимым и естественным сословием великого образованного народа. Смотря около себя и читая старые наши летописи, я сожалел, видя, как древние дворянские роды уничтожались, как остальные упадают и исчезают, как новые фамилии, новые исторические имена, заступив место прежних, уже падают, ничем не ограждённые, и как имя дворянства, час от часу более униженное, стало наконец в притчу и посмеяние разночинцам, вышедшим во дворяне, и даже досужим балагурам![178]
Озлобленный Пётр Долгоруков назвал Павла Васильевича Голенищева-Кутузова усердным николаевским холопом, но плоды «холопства», по свидетельству Фикельмон, не были оценены по достоинству императором. Родовые черты характера Кутузовых — неподкупность и культивированное чувство чести, гордость и отсутствие раболепства — оказались явно не ко двору, погрязшему во взяточничестве, лицемерии, интригах.
Василий Кутузов пробыл в отставке почти 20 лет, до самой смерти Николая I. Неудачи русской армии в Крымской войне побудили его вступить на службу к новому императору. В марте 1855 г. он отправился добровольцем на русско-турецкий фронт. Сражался в чине подполковника в Киевском гусарском полку. Через полгода был назначен командиром этого полка, а ещё через два месяца произведён в полковники. Александр II, как это было принято у наследников, демонстрировал благосклонность к опальным подданным отца. В том же 1856 году Кутузов был назначен флигель-адъютантом императора. Через четыре года произведён в генерал-майоры с зачислением в свиту его величества. О дальнейшей его судьбе мы уже знаем…
Женатый Пушкин по-прежнему любил мальчишники. Забывая о возрасте, мужчины резвились на них, как выпущенные на свободу жеребята. Пили, рассказывали анекдоты, забавлялись сочинением шутливых стишков: Для чего, скажи мне, Вигель, / Шьёт себе штанишки Бригель… Во время этих застолий родился получивший большую известность в петербургских салонах и приписываемый Пушкину экспромт на Е. М. Хитрово:
Нынче Лиза en gala
У австрийского посла.
Не по-прежнему мила,
Но по-прежнему гола.
Мятлев с Пушкиным упражнялись в рифмовке фамилий. Сложился дурацкий цикл «Поминки».
Дай, попьём, помянем
Трёх Матрен, Луку с Петром.
Михаила Сперанского
И арзамасского почт-директора Ермоланского,
Князя Вяземского Петра,
Почти пьяного с утра,
Да Апраксина Степана,
Большого болвана…
Имена для «Поминок» обычно вычитывали из сообщений в «Инвалиде» о прибывающих в Петербург или отбывающих из него граждан. Смирнова-Россет утверждает, что этот обычай стихотворцы переняли у Гоголя — его первого озарило выискивать в газете забавные имена для своих героев. Вяземский, Соболевский, Жуковский не уступали Пушкину и Мятлеву в дурачествах.
Особенно славился своими комическими экспромтами Сергей Александрович Соболевский. Вот его эпиграмма на того же беднягу Вигеля:
Ах, Филипп Филиппыч Вигель,
Как жалка судьба твоя:
По-немецки ты — швейнигель,
А по-русски ты — свинья.
Ещё одна — на графа Александра Григорьевича Кушелева-Безбородко:
Подбородок в саже,
Сажа в подбородке,
Что может быть гаже
Графа Безбородки.
Впрочем, граф Безбородко, по словам Смирновой-Россет, был очень образованный и добродетельный человек.
Государственный контролёр граф Александр Григорьевич Кушелев (1800—1855) был женат на Александре Николаевне, дочери Н. Г. Репнина-Волконского, которого Пушкин чуть было не вызвал на дуэль (об этом в первой главе книги). Фамилия Безбородко была присоединена к его имени по высочайшему указу от 6 апреля 1816 г. после смерти его деда по материнской линии — графа Ильи Андреевича Безбородко. Он воспитывался у своей тётки Клеопатры Ильиничны Лобановой-Ростовской (урождённой Кушелевой) и детские годы провёл в её загородном имении Полюстрово под Петербургом. Молодой человек после окончания приготовительного пансиона Царскосельского лицея в 1816 г. держал экстерном экзамены в Московский университет на степень доктора. Его карьера началась в министерстве иностранных дел, где в те же годы начал службу Пушкин. Во время командировки на конгресс в Аахен Кушелев заинтересовался немецкой системой образования и, возвратившись в Россию, приложил её в основанной его дедом Нежинской гимназии. Преобразовал её в лицей, а впоследствии он был приравнен в правах к университету. В 1830 г. Граф Кушелев-Безбородко был избран в почётные члены Академии наук. В 1844 г. назначен сенатором. Смирнова-Россет была права, называя его очень образованным и добродетельным человеком. Надо полагать, что эпиграмма Соболевского всего лишь незлобивая дань рифме, забава резвящихся аристократов. Одна из тех «невинных» шуточек, порою оборачивающихся трагическими последствиями.
Пушкин был знаком и с младшим братом Кушелева-Безбородки графом, гвардейцем конной артиллерии Григорием Григорьевичем Кушелевым (1802—1855). Долли Фикельмон несколько раз упоминает о нём в своём дневнике.
Познакомилась с Кушелевым, адъютантом императора: Он считается одним из красивых мужчин Петербурга. У него красивые глаза, добрые и грустные, и он бледен, как луна, — записала Фикельмон 28 декабря 1829 года.
С любопытством присматривалась к красавчику и девица на выданье Аннета Оленина:
Эту зиму после помолвки Александрины Репниной с Кушелевым-Безбордко (verre-oeil[179]), стали ладить свадьбу Алины (Лаваль. — С. Б.) с другим братом — Grégoire Кушелевым. Дело шло как нельзя лучше. Вдруг вмешалась сентиментальная Багреева, которой Алина верила совершенно. Мне не нравилась эта дружба с «сентиментальной», потому что я знала, что она сама влюблена в Кушелева. И вот что случилось без нас, пока мы были в Москве: Grégoire Кушелева вдруг отправили внутрь России. Он уехал, не открывшись в любви к Алине[180].
После окончания русско-турецкой войны Кушелев, как и все гвардейцы, принимал участие в подавлении польского восстания. В конце 1831 года он возвратился в Петербург.
Кушелев снова появился после долгого отсутствия. Он вернулся из-за границы красивее, чем прежде. Лицо у него очаровательно! — записала Фикельмон 26 октября 1831 года.
Среди знакомцев Пушкина, удостоенных и внимания Фикельмон, был граф Николай Александрович Самойлов, до 1827 г. капитан л.-гв. Преображенского полка. Он приходился двоюродным братом H. Н. Раевскому-старшему и родным братом Софии Александровне Бобринской. Был супругом известной своей экстравагантностью Юлии Павловны Самойловой (1803—1875), чей образ бесконечно повторял в своих полотнах Брюллов. Брак, заключённый по настоянию семьи, оказался несчастливым, супруги жили «в разъезде». Выходки Самойловой забавляли Петербург и Москву. Сестра Поэта Ольга Павлищева сообщала мужу в письме от 31 августа 1831 г. из Павловска в Варшаву об очередной выходке Юлии Павловны: Кстати, о новостях: его величество разрешил графине Самойловой удалиться при условии не появляться ни в Москве, ни в Петербурге. Недавно она вздумала устроить деревенский праздник в своей Славянке, наподобие праздника в Белом Доме Поль де Кока, поставили шест с призами — на нём висел сарафан и повойник: представьте себе, что приз получила баба 45 лет, толстая и некрасивая! Это очень развлекло графиню, как вы можете представить, и всё её общество, но муж героини поколотил её и всё побросал в костёр. Ты осрамила себя и меня на целый век, вот тебе и сарафан, и повойник! Тогда графиня велела дать ей другой и приказала носить его как награду за ловкость. Говорят, что офицеры, которые явились без позволения на этот праздник, назавтра были под арестом. Графиня Самойлова прекрасно себя чувствует и очень весела…[181]
После смерти Самойлова в 1842 г. Юлия Павловна вышла замуж за итальянского певца Перри, но прожила с ним недолго — Перри скончался в 1846 г. Третьим её мужем стал граф Шарль де Морне, французский дипломат.
На этом вечере у Давыдовых интересным был только Самойлов, красивый, великолепный, прекрасно беседующий, обладающий осанкой и манерами хорошего общества, хотя ему и приписывают все самые дурные пороки; я не нашла в нём ничего, что внушало бы к нему доверие, он представляется мне злым гением! — записала в дневнике Фикельмон 11 апреля 1833 г. после встречи с Самойловым у его родственников — по всей вероятности, в семье двоюродного племянника Владимира Петровича Орлова-Давыдова, петербургского губернского предводителя дворянства, и его жены Ольги Ивановны, урождённой княжны Барятинской.
Из мелькающих в записях Фикельмон модных мужчин Петербурга выделю ещё двоих — Кирилла Александровича Нарышкина и князя Александра Ивановича Барятинского, брата уже упоминаемых княжон Марии (пассии Дантеса) и Леониллы (второй жены князя Л. П. Витгенштейна). Оба они в списке пушкинских знакомых.
К. А. Нарышкин — обер-гофмейстер, камергер, член Государственного совета, дядя В. А. Соллогуба. Он несколько раз упоминается в дневнике Пушкина и в его письмах к жене. Известный петербургский остряк. Одну из его острот Пушкин сообщает в письме к Наталье Николаевне от 17 апреля 1834 г.
Вот его портрет из дневника Фикельмон: Что касается мужчин, один из красивых — Нарышкин. У него очаровательные глаза, нечто изысканное во всём облике и интересное меланхолическое выражение лица.
К А. И. Барятинскому Пушкин питал дружескую приязнь. Вместе с Соболевским хлопотал об отсрочке платежей заимодавцам погрязшего в долгах князя. Александр Иванович слыл умным и начитанным юношей. Его обманчивая внешность ввела в заблуждение даже проницательную Фикельмон:
Барятинский — жемчужина среди адъютантов. Его лицо едва ли можно назвать красивым, но он очень умён, с выразительной физиономией и красивой осанкой. — Запись 21 июля 1833 года.
А между тем в русской литературе трудно найти более уничтожающую характеристику, какую дал ему князь Пётр Долгоруков в своих «Петербургских очерках». Бездарный ученик юнкерской школы за неспособностью не сумел даже выдержать выпускных экзаменов. По сей причине был определён не в гвардию, а в армейский лейб-кирасирский полк. Подруга императрицы княгиня Барятинская сумела добиться назначения сына адъютантом цесаревича. Ограниченность ума, отсутствие знаний, бездарность, внутренняя пустота, прикрытые наружным лоском и светской элегантностью, оказались весьма по вкусу наследнику престола, по словам Долгорукова, не терпевшего людей умных, учёных, литераторов.
Оба они были весьма лукавы; адъютант был хитёр и тонок, великий князь считал себя хитрым и тонким; адъютант подыскивался усердно под милость и под доверенность; никто не умеет лучше Барятинского являться вкрадчивым, искательным, льстить и угождать при сохранении наружного вида всей величавости, подобающей кандидату в вельможи. Мы говорим «кандидату», потому что в стране самодержавия, в стране произвола и бесправия истинных вельмож быть не может, существование аристократии невозможно, а бывают лишь «холопия», рабы сиятельные, превосходительные, рабы богатые, в звёздах и в лентах, но всё-таки рабы [182] .
Барятинский был типичным представителем молодёжи своего времени. Покупал книги, просматривал их, читал предисловие, примечания, первые и последние пятнадцать-двадцать страниц, а потом с учёным видом знатока разглагольствовал в обществе о литературе. Собирал старинные рукописи. Старославянского он не знал. Но выучил наизусть несколько строк летописи об одном из своих предков. И цитировал их при случае. Этого было достаточно, чтобы прослыть начитанным и мыслящим. Дамы при виде его вздыхали: «Какой блестящий молодой человек!» И лелеяли в душе надежду сосватать за него свою дочку. Но он был птицей высокого полёта. Вынашивал грандиозные матримониальные планы. Ленивый по природе, умел демонстрировать кипучую деятельность. Имел привычку наносить ранние визиты к своим знакомым и, заставая их в постели, восклицать: «Ах, простите, я, кажется, вас разбудил. Забежал мимоходом. Дел по горло. Оттого и встаю рано». Ехал к следующему знакомому. И снова разыгрывал перед ним заученную роль. Единственная всепоглощающая мысль владела им — сделать блестящую карьеру. И преуспел — генерал-лейтенант, а затем генерал-адъютант, кавказский наместник, Андреевская лента, Георгиевская звезда, фельдмаршальский жезл. Он решительно вообразил себя царём на Кавказе и жил жизнью настоящего сатрапа, — сказал о нём князь Долгоруков. Его успехи — наглядный пример, как ограниченность, концентрируя все усилия, всю энергию, скудные умственные возможности на одной цели, может добиться того, что не под силу человеку талантливому. Хитрость заменяет ум, интриги и ловкость — реальные плоды деятельности. В самозабвении от успехов князь возомнил, что может породниться с самим императором. Он стал добиваться руки царской дочери Ольги Николаевны. Обнадёживал пример великой княжны Марии Николаевны, которая вышла замуж по любви за герцога Лейхтенбергского. Барятинский считал себя родовитее (ведь его бабушка была принцессой Гольштейнской!). Второй брак, и снова по любви, Мария Николаевна заключила с графом сомнительной знатности Григорием Александровичем Строгановым. Барятинский действовал осторожно и вкрадчиво. Но проницательный Николай пресёк его надежды. В 1846 г. Ольгу Николаевну выдали замуж за наследного принца Вюртембергского. Князю пришлось довольствоваться рукой дочери кавказского князя Орбелиани Елизаветы Дмитриевны, в первом браке Давыдовой. В конце концов у Александра II, с помощью заклятого врага Барятинского — умного генерал-адъютанта графа Александра Адлерберга, открылись глаза на бездарность кавказского наместника. Он был отправлен в отставку с 80 тысячами рублей серебром годовой пенсии — сумму, на которую можно было бы содержать целый университет, — как подсчитал П. Долгоруков.
Пересказать мне недосуг всего о модных кавалерах. О всей той бесконечной веренице щёголей, повес, искателей счастья и чинов, проводящих жизнь в праздности, танцах, светской болтовне, карточной игре, попойках, флирте. Вспоминаем-то мы о них только потому, что они, как безымянные спутники, кружились вокруг прекрасной планеты, имя которой Пушкин. Они не просто современники Поэта. Они материал, который он использовал для своего творчества. Все они — эти Лобановы, Кушелевы, Кутузовы, Самойловы, Барятинские — при всей их видимой неповторимости и своеобразии — слились у Пушкина в один собирательный образ, выраженный в нескольких строфах:
Как рано мог он лицемерить,
Таить надежду, ревновать,
Разуверять, заставить верить,
Казаться мрачным, изнывать,
Являться гордым и послушным,
Внимательным и равнодушным!
Как томно был он молчалив,
Как пламенно красноречив,
В сердечных письмах как небрежен!
Одним дыша, одно любя,
Как он умел забыть себя!
Как взор его был быстр и нежен,
Стыдлив и дерзок, а порой
Блистал послушною слезой!
Как он умел казаться новым,
Шутя невинность изумлять,
Пугать отчаяньем готовым,
Приятной лестью забавлять,
Ловить минуту умиленья,
Невинных лет предубежденья
Умом и страстью побеждать,
Невольной ласки ожидать,
Молить и требовать признанья,
Подслушать сердца первый звук,
Преследовать любовь и вдруг
Добиться тайного свиданья,
И после ей наедине
Давать уроки в тишине!
Откликаясь «на каждый звук», Пушкин вобрал в себя опыт всего своего поколения. К этим словам Ахматовой можно добавить: пропустив через себя этот опыт, Поэт вернул нам его в виде галереи образов своих современников. В этом смысле его творчество — самый достоверный документ эпохи.
Как-то раз при встрече Жорж Англобер показал мне французский журнал «Connaissance de l'Histoire»[183], на обложке которого была воспроизведена деталь картины «Развод караула у Зимнего дворца» А. Ладюрнера.
— Вам известна эта картина? — спросил меня Англобер. — В журнальной статье о творчестве Ладюрнера указывается, что она хранится в собрании Петергофского дворца. Догадываетесь, почему она меня интересует? На ней изображена группа австрийских дипломатов. Я определил это по униформе офицеров. Вот в мундире австрийского генерала в шляпе, украшенной плюмажем из перьев, сам Фикельмон. Напротив него три офицера. По дневнику Долли пытался установить их имена. Думаю, что двое из них — братья Кюнигштайн. Третий — наверное, маркиз Луи Строцци. Об их приезде в Петербург графиня записала 25 июля 1834 года. Дама возле генерала — вероятно, Долли. Рядом с ней другая женщина. Она немолода. Но кто она, пока не определил… Позади одного из Кюнигштайнов — ещё одна молодая дама, возможно сестра Долли Екатерина…
«Так вот зачем Англоберу нужен дневник Фикельмон!» — подумала я. А он, словно прочитав мои мысли, сказал:
— Для меня дневник графини действительно полезен сведениями об иностранных дипломатах, и прежде всего французских и австрийских, а также о политических событиях того времени. Вы же знаете — это моя эпоха.
Я вгляделась в лица изображённых на картине. Пожилая дама очень напоминала Е. М. Хитрово — невысокая, с пышными формами, нос с горбинкой. Но главное — её глаза, такие же, как на её портрете Гау 1837 г. При атрибуции неизвестных я всегда обращаю внимание на глаза. Любой портретист прежде всего стремится схватить их выражение. Изменённый ракурс — анфас, профиль, полупрофиль, иногда до неузнаваемости, даже на фотографии, меняют лицо изображённого. А взгляд, каков бы он ни был — спокойный, грустный или весёлый, — сохраняет особые, неповторимые флюиды. Для физиономистов это как бы отпечаток души. Наверное, как для криминалистов отпечатки пальцев. Говорю Англоберу, что неизвестная скорее всего мать Долли Фикельмон. Не только сходство, но и логика в пользу моего предположения — Долли нежно любила мать и повсюду таскала её за собой — на прогулки, рауты, манёвры… Я тут же попросила у Англобера журнал, чтоб переснять репродукцию картины.
Англобер рассказывает мне о братьях Кюнигштайн.
— Они из известного еврейского банкирского рода Хёникштайн. Выкресты. За заслуги перед Австрией император пожаловал отцу дворянское звание. Вот поэтому они и «облагородили» фамилию на более благозвучную Кюнигштайн. Один из сыновей поступил на службу в гусарский полк, другой в строительный. Благодаря связям отца получили назначение адъютантами Фикельмона в австрийское посольство в Петербурге.
Вернувшись домой, прочитала о них запись в дневнике Долли.
Гусар обладает очаровательной наивностью военного и мне нравится больше, чем его брат, который, однако, умнее его. Новым лицом в посольстве является и маркиз Луи Строцци, некогда офицер в австрийской армии. Пока ничего не могу сказать о его уме и способностях, но первые контакты с ним не обещают многого, хотя его определённо можно назвать путешественником, он уже успел повидать большую часть Европы и Азии. Но существуют люди, для которых путешествие словно ремесло, при этом их ум в нём не участвует. Оно становится своего рода обязанностью, которую они выполняют очень чётко, ежедневно, не особенно задумываясь над тем, что делают, и я предполагаю, что Строцци из этой категории путешественников.
Пожалуй, Англобер ошибся. Третий офицер на картине Ладюрнера — очень молодой человек. А Строцци, как пишет Фикельмон, был цивильным служащим в посольстве. А коли так, зачем ему, пусть даже на парад или манёвры, натягивать на себя мундир?! К тому же, коли он уже немало поездил по свету, значит, был человеком не первой молодости. Просмотрела другие записи Долли о дипломатах посольства. 19 февраля 1835 г. она отметила приезд ещё одного адъютанта Фикельмона:
В настоящее время в нашем посольстве очень хороший состав, и мы живём в мире и добром согласии. Лихман — добрейшее существо. Граф Угарт тоже добрый, мягкий, приятный в домашней обстановке человек, хотя и не блещет в обществе. Фриц Гогенлое Вальденбург, прибывший в начале декабря в качестве адъютанта, красивое и доброе дитя. Ему всего 21 год, он природно умён и тактичен, умеет вести себя в обществе, но вместе с тем совершает тысячи ребяческих выходок; милый и добрый в домашнем кругу. Будучи офицером в Австрийском гусарском полку императора Николая, пользовался его исключительным расположением.
Итак, в начале 1835 г. на службе у австрийского посланника было три адъютанта. Наверное, Фридрих Гогенлое фон Вальденбург и изображён вместе с братьями Кюнигштайн на полотне Ладюрнера. Таким образом, можно попытаться определить и время создания картины, — вероятно, весна 1835 года — март или апрель. В начале мая Фикельмоны более чем на полгода уехали в Австрию. Тёплые закрытые платья дам, на голове шляпки а-ля Татьяна, накинутая на плечи предполагаемой Хитрово шаль говорят о том, что погода была ещё прохладной, не летней. Но как потом оказалось, моё предположение о датировке оказалось ошибочным.
Я захотела увидеть картину в оригинале. Ведь на ней представлены герои моей книги! Исследователи поймут мою радость — обнаружено единственное изображение Долли Фикельмон в петербургский период! Нужно непременно раздобыть цветную репродукцию с оригинала — в журнале она была воспроизведена в чёрно-белом варианте. Я и без того собиралась свозить дочку в Ленинград, показать ей красивейший город России, Эрмитаж, Русский музей, Царское Село, дворцы Павловска, белые ночи. И конечно же, Петергоф. И была абсолютно уверена, что в картинной галерее Большого дворца увижу желанное полотно Ладюрнера.
Летом 1985 года мы приехали в Ленинград. С волнением ожидала встречи с любимым городом. В последний раз была в нём лет десять назад. Боже, как он изменился за эти годы! На всём — зданиях, улицах, в музеях, разбитых громыхающих трамваях, в метро — печать запустения и провинциализма. С трудом устроились в одну из центральных гостиниц. Но оставалась проблема с питанием. Приличные рестораны обслуживали только коллективных интуристов. Индивидуальному туристу негде было пообедать. Не спасал и дипломатический паспорт. Вальяжные метрдотели, с ничего не выражающим сытым взглядом, устремлённым куда-то поверх твоей головы, равнодушно отвечали как истинные российские «мистеры No»: «Мест нет, всё занято интуристами». — «Но ведь мы тоже интуристы!» — возражала я. «Попробуйте в „Астории“, может, там покормят», — издевательски советовал мэтр. Но и в «Астории» тот же ответ. Где знаменитые кафе, маленькие ресторанчики Невского проспекта? Вместо них грязные забегаловки с убогим ассортиментом — сомнительной свежести кефир, неудобоваримые бутерброды, жидкий чай, желудёвая, подкрашенная молоком бурда в стаканах, именуемая кофе. Ну да ладно, Бог с ним, хлебом насущным! Не ради него же мы приехали в Ленинград! Неделю можно обойтись! Но в музеях, этих храмах русской духовности, прославленной ленинградской интеллигентности, положение было ещё более удручающим. Никто ничего не знал, никто не желал не только помочь, но даже выслушать тебя. Меня «отфутболивали», гоняли из кабинета в кабинет, досадливо отмахивались от назойливой чудачки, приехавшей из тридесятого царства ради какой-то картины какого-то никому не известного Ладюрнера, не числящегося ни в одном каталоге, ни в одной описи. На апатичных лицах служителей муз читалась насмешка: «Нам бы твои проблемы!» Так было в Эрмитаже, Русском музее, куда я обращалась после неудачных поисков в Большом Петродворце. Когда я поделилась своими нерадостными впечатлениями от Ленинграда с милейшей (к счастью, бывают исключения) сотрудницей петергофского Коттеджа, услышала в ответ:
— Мы, коренные жители, сами страдаем от восторжествовавшего в нашем городе хамства. Избегаем пользоваться городским транспортом, предпочитаем ходить пешком, чтобы лишний раз не подвергнуться оскорблениям озлобленных, наглых, наводнивших наш город лимитчиков. Ведь за последние годы в Ленинград прибыло около миллиона выходцев из окрестных голодных губерний. Старые петербуржцы вымирают, и вместе с ними пресловутая петербургская интеллигентность.
Ни в экспозиции, ни в запасниках Петродворца не было не только «Развода караула», но вообще ни одной работы художника. Но ведь французы в 1968 году видели полотно Ладюрнера в Петергофе и сделали с него репродукцию! За минувшие 17 лет оно могло быть перемещено в другой музей, но должны же остаться записи в инвентарных книгах музея! Я упросила директора Петродворца поднять старые описи. Нет, и в них никакого следа. Главный хранитель категорично подтвердил: «В музее нет работ Ладюрнера!» Одна из сотрудниц сказала мне, что многие картины числились ранее как произведения неизвестных художников. При последней инвентаризации искусствоведы провели атрибуцию. Вполне вероятно, что работы Ладюрнера «перекрестили». Я показывала фотографию картины всем старым работникам музея.
— Нет не видели, не припоминаем ничего похожего! — был ответ. Бедная моя девочка с усталым личиком тоскливо поглядывала на меня. Оставалось последнее — самой увидеть хранившиеся в запасниках полотна. Директор, убедившись, что по-иному от меня не отделаться, разрешил мне и это. В сопровождении хранительницы одну за другой просматриваю работы первой половины XIX века. Увы! — безрезультатно! Куда же исчезла картина? Ответа не было. А ведь известно, что Ладюрнер жил и творил в Петербурге в конце двадцатых-тридцатых годов. О встрече Дантеса с императором Николаем в мастерской Ладюрнера рассказал А. Аммосову Данзас. Вот записанный с его слов рассказ:
Счастливый случай покровительствовал Дантесу в представлении его покойному императору Николаю Павловичу. Как известно Данзасу, это произошло следующим образом.
В то время в Петербурге был известный баталический живописец Ладюрнер (Ladurnure), соотечественник Дантеса. Покойный государь посещал иногда его мастерскую, находившуюся в Эрмитаже, и в одно из своих посещений, увидя на полотне художника несколько эскизов, изображавших фигуру Людовика-Филиппа, спросил Ладюрнера:
— Est-ce que с'est vous, par hasard, qui vous amusez à faire ces choses là? (Это не вы случайно развлекаетесь подобными работами?)
— Non, sire! — отвечал Ладюрнер. — С'est un de mes compatriotes, légitimiste comme moi, m-r Dantess. (Нет, государь… Это мой соотечественник, легитимист, как и я, господин Дантес.)
— Ah! Dantess, mais je le connais, l'impératrice m'en a déjà parlé (Ax! Дантес, я его знаю, императрица говорила мне о нём), — сказал государь и пожелал его видеть.
Ладюрнер вытащил Дантеса из-за ширм, куда последний спрятался при входе государя… [184]
Императрица Александра Фёдоровна специально выписала Ладюрнера из Франции и украсила его картинами построенный для неё в 1829 г. Коттедж — интимную летнюю обитель императорской семьи. Долли Фикельмон часто навещала в нём Александру Фёдоровну, любовалась элегантным убранством царицыных покоев. Была очарована прелестными камерными произведениями Ладюрнера. И, вполне вероятно, выразила императрице своё желание заказать ему групповой портрет сотрудников австрийского посольства. Можно допустить, что, уезжая из Петербурга, граф Фикельмон оставил картину своей свояченице Екатерине — впоследствии камер-фрейлине и статс-даме Александры Фёдоровны. Имущество Екатерины Тизенгаузен унаследовали князья Юсуповы. Уже после революции полотно могло попасть в Петергоф, где были другие работы Ладюрнера. Ещё одна версия — картина оставалась в здании посольства до самой революции, а затем была экспроприирована новыми властями. Конечно, это всего лишь предполагаемые варианты её дальнейшей судьбы. Возможно и другое объяснение — сама императрица пожелала иметь на память изображение своих австрийских друзей и поручила сделать это домашнему художнику. Картина была присовокуплена к собранию его работ в Коттедже. В таком случае объяснимо, почему картина находилась до 1968 г. в Петродворце. Вряд ли удастся узнать, как это было на самом деле. Мог бы помочь архив Ладюрнера, если он сохранился. Но не моя задача заниматься исследованием творчества художника.
Тогда в Петергофе после бесплодной «ревизии» запасника я собралась уходить И тут кто-то из сотрудников посоветовал мне: «А вы съездите в Пушкин. Может, картина попала в экспозицию Екатерининского дворца».
Я взглянула на часы — 5 пополудни. «До какого часа открыт царскосельский дворец?» — «До шести».
В растерянности выхожу на улицу. До Царского Села (Пушкина) по прямой километров тридцать. За полчаса можно доехать на машине. Но где её взять? И вдруг, как по мановению палочки доброй феи, передо мной появляется такси. Спрашиваю шофёра, довезёт ли минут за двадцать-тридцать. «Попробую!»
Мчимся. Успели! По дороге уговорила шофёра подождать нас немного, чтоб отвезти обратно в Ленинград. Согласился. Как сумасшедшая врываюсь в кабинет главного хранителя дворца. Объясняю цель приезда, скороговоркой рассказываю о напрасных поисках в Петергофском дворце. Показываю ему фотографию с репродукции. Он сочувственно покачал головой: «Такой картины у нас нет!»
Пускаюсь на хитрость: «Разрешите показать дворец дочке!»
До закрытия остаются считанные минуты. Посетителей уже не пускают внутрь. «Ну что ж, попробуйте пробежать!» — милостиво разрешает растроганный моей настырностью добрый человек. Бежим по залам. Дочка ошеломлённо смотрит на мелькающие перед ней роскошные апартаменты. По пути пытаюсь обратить её внимание на роспись потолка большой залы аудиенций, на частично восстановленные панно Янтарной комнаты, обещаю потом подробнее рассказать о ней. Девочка на своём недолгом веку повидала немало европейских музеев, и тем не менее по её глазёнкам вижу, какое впечатление производит на неё великолепие дворца. Объясняю, отвечаю на её вопросы, а сама глазами шныряю по стенам. Мелькают портреты, пейзажи, жанровые картины, но моего «Развода караула» нет как нет, да и не может быть. Впрочем, я не жалела об этой безрезультатной для поиска поездке. Стремительность, сжатие времени переносит человека в другую, удивительную реальность, в которой человек словно начинает существовать по иным, виртуальным законам — ускоренно функционируют органы зрения, слуха, обостряются восприимчивость, реакции, память. Иногда можно часами бродить по какой-нибудь галерее или музею, а со временем осознаёшь, как мало запомнилось от увиденного. От бешеного галопа по Екатерининскому дворцу остались осязательно яркие воспоминания. Я и сейчас детально могу воспроизвести декор Янтарной комнаты, гобелены, картины, штофные обои комнат, мебель, узорчатые рисунки паркета, росписи потолков…
Остальные дни были заполнены показом дочке Эрмитажа, Русского музея и моими напрасными попытками узнать у научных сотрудников этих учреждений (я не ошиблась в слове — увы! — прежние духовные святыни действительно превратились в учреждения!) о судьбе как в воду канувшей картины Ладюрнера. У каждого из музейщиков была своя узкая специализация, каждый занимался своим периодом, направлением в искусстве. Безвозвратно кануло в вечность время энциклопедистов. Искусствоведы потеряли любознательность, сузился их кругозор. Для чего утруждать себя излишними знаниями?! Утруждай не утруждай — в ведомости о зарплате интеллектуальный потенциал сотрудников не учитывается! Универсальность стала старомодным понятием! Но было и нечто общее, что объединяло всех жрецов искусства. К сожалению, не любовь к нему, а овладевший всеми психоз, что и где достать, где что «дают», в каком магазине «выбросили» колбасу, а в каком кофточки или импортные сапоги. Бытие определяет сознание. В этом Маркс, бесспорно, прав. Но неужели до такой степени? Неужели нет правила без исключения?
В Коттедже Петергофа обнаружилось всё-таки несколько работ Ладюрнера — батальные сценки, петербургские пейзажи. Но почему о них не знал главный хранитель Петродворца — старейший музейный работник? Ведь Коттедж был в числе его «объектов»? Прекрасно понимаю, что мой вопрос звучит риторически.
Я уезжала из Ленинграда не солоно хлебавши. «Развод караула перед Зимним дворцом» как в воду канул. В то время по стране поползли тёмные слухи об исчезновении из запасников Эрмитажа произведений искусства. Их выкрали не грабители с чёрными масками на лицах, а средь бела дня они были проданы за смехотворную по их реальной стоимости и баснословно солидную для бедных мошенников сумму в зелёной валюте. Проданы теми, кто был облачён высоким доверием хранить как зеницу ока государственные сокровища. И тогда я подумала, что, может, скромную работу Ладюрнера постигла та же участь?!
Я ещё дважды ненадолго приезжала в Ленинград по другим делам, не имеющим отношения к предмету моих поисков. Поводом одного из приездов было открытие после многолетнего ремонта музея-квартиры Пушкина на Мойке. О картине Ладюрнера я больше не заикалась. Не хотела вносить дисгармонию в перестроечную Оду радости, звеневшую тогда в душе каждого русского человека. На моих глазах свершался другой, могучий, неслыханный развод караула перед Зимним дворцом, штурм которого когда-то ознаменовал рождение нового большевистского государства.
Клокотание долгожданной свободы в России было таким заразительно завораживающим, что я отказалась продолжать своё долгожданное путешествие в Индию с кратковременной остановкой в Москве. Я позвонила в Аэрофлот и, сказавшись больной, аннулировала билет. Мечта о волшебной Индии чудес поблекла перед реальностью российской фантасмагории. Я заменила её поездкой на открытие Пушкинского музея, посещением гудевших радостными, взахлёб, разговорами московских компаний, театров с новым, в духе времени, репертуаром, присутствием на проходившем тогда, ранней весной 1987 года, в Москве первом горбачёвском Форуме за мир, за выживание, за безъядерные зоны. Кажется, именно так замысловато он назывался. Впервые за всю историю советского государства встретились белые и красные, потомки послереволюционной эмиграции и коммунистические культуртрегеры и политики. Представители двух русских миров — советского и закордонного — протянули друг другу руки. Состоялось примирение. Марина Влади, Пётр Устинов, барон Фальц-Фейн, князь Лобанов-Ростовский, Голицыны, Васильчиковы, Трубецкие — Боже, сколько, словно из небытия воскресших, представителей известных русских фамилий, вчерашних «заклятых врагов» Советского Союза! Всё ещё смущённые свершившимся чудом, они несмело ступали по зеркальному паркету Кремля, прохаживались в вестибюле гостиницы «Космос», кишевшей гэбистами (пожалуй, в отеле их было больше, чем гостей!) и ограждённой от просто смертных москвичей тройным милицейским кордоном! На форуме присутствовал только что освобождённый от своего горького горьковского заточения академик Сахаров. Он держался особняком. Его одинокая, отрешённая фигура обращала всеобщее внимание. Русские иностранцы демонстративно пожимали его мужественную руку, русские советские ещё не определили, как вести себя с опальным до вчерашнего дня опасным государственным «преступником». И осторожно, зная переменчивость советских оттепелей, обходили его стороной.
В июне 1995 г. я снова приехала в город белых ночей — уже не Ленинград, а Санкт-Петербург. Он показался мне ещё более провинциальным по сравнению с Москвой, несмотря на громокипящие усилия Собчака воскресить его былую славу. Обшарпанные дворцы и жилые здания, громыхающие, послереволюционной, а может и дореволюционной, конструкции трамваи, движущиеся с огромными интервалами и без всякого графика, грязное метро. Почти не видно на широких питерских проспектах блестящих иномарочных лимузинов, вытеснявших с московских улиц убогие «Жигули», «Волги» и «Москвичи». Всё тот же пресловутый советский сервис в гостиницах. Два с половиной часа провела я в томительном ожидании, чтобы зарегистрироваться в забронированном мне номере гостиницы «Советская». Перед самым носом захлопнулось окошко портье — получасовой пересменок. Привыкшие ко всему «совки» (пардон, но не я придумала этот термин!) безропотно ожидали, когда регистраторши пересчитают и заприходуют деньги. Долго не могла понять смысл произносимой почти каждым приезжим фразы: «Пожалуйста, Фонтанка!» Одним отвечали: «Да, Фонтанка», другим строго бросали: «Нет, вам Лермонтовский!» Поняла только одно — надо просить Фонтанку. Когда подошла моя очередь, я протянула свою выручалочку — красный дипломатический паспорт, и несмело спросила: «Фонтанка?» — «Да, да, конечно, Фонтанка!» Потом я догадалась, в чём дело, — номера выходили на сравнительно тихую Фонтанку с прекрасной перспективой Питера и на взвинчивающий нервы скрежетом трамваев Лермонтовский проспект. Принцип «не по кошельку, а по связям» по-прежнему продолжал действовать. Ведь и мне забронировал номер какой-то влиятельный петербургский бизнесмен! Следует, однако, признать, рыночная экономика понемногу начинала работать. В гостинице появилось несколько кафе с «обогащённым» меню, а главное — горячими блюдами. В магазинах — расширенный ассортимент товаров. Но цены почти на всё, непонятно по какой причине, значительно выше московских (наверное, из-за обилия иностранцев), а зарплаты, как говорили петербуржцы, намного ниже. Все флаги были в гости там. Иностранцы, конечно, приносят солидный доход городу, но попадает ли он в губернский бюджет? Запустение во всём заставляло сомневаться в этом.
Приехала я на сей раз главным образом для того, чтобы поработать в Пушкинском доме. Были и другие задачи — персонификация картины Чернецова «Парад на Марсовом поле», поиски издателя для своей книги и новая попытка найти картину Ладюрнера. Имела несколько психологически любопытных, но бесполезных встреч. Помня о предыдущем небрежении к себе, заручилась рекомендациями из Москвы. Они оказались той палочкой-выручалочкой, которая повсюду открывала двери. В Пушкинском музее — вновь — попала на торжественное открытие квартиры на Мойке после очередного ремонта. Приурочили его к годовщине рождения Пушкина. Присутствовали авторитетные пушкинисты, в том числе и из Института русской литературы. Меня представили тем, от кого зависел мой доступ в Пушкинский дом. Сияло солнце, настроение у всех было праздничное. Мне посулили всяческое содействие в работе. Обещали на другой день допустить к рукописям Пушкинского дома.
Но будни оказались не такими весёлыми. Сотрудники, с которыми договорилась о встрече, были заняты текучкой. Долгое ожидание председателя юбилейной пушкинской комиссии С. А. Фомичёва, двухминутный разговор с ним перед очередным заседанием. В отдел рукописей я всё-таки была допущена. Наконец, держу в руках заветные воспоминания Игумновой о Бродзянах. Дорога к ним оказалась долгой и сложной. Прочла и поняла, что мне придётся ознакомиться и с другими документами, на которые ссылается Игумнова. И прежде всего с хранящейся здесь же, в соседнем помещении, перепиской проф. Исаченко с пушкинской комиссией о бродзянских материалах. Сделала новый заказ и неожиданно услышала в ответ: «Мы принимаем заказы за неделю. Для вас и без того сделали исключение! Не можем мы только вами заниматься! К тому же у вас нет официального разрешения для работы в нашем институте». Я растерянно ответила: «Но ведь я приехала всего на неделю. Как же мне быть? Я не знала о ваших порядках». — «Порядки у нас, как везде, одинаковые». — «Позвольте, но я работала в европейских архивах. Приходишь, сдаёшь паспорт. Делаешь заказ и самое большее через пятнадцать минут получаешь необходимые документы — не один, а все сразу». — «Так то в Европе, а у нас свои законы!»
После отповеди мне всё-таки принесли материалы. Просмотрела, заказала ксерокопии. Пришлось прийти за ними на другой день. Но я и этому была рада. Спасли рекомендации! А что бы было без них?! Нет, ещё долго не выбраться нам из этого заколдованного круга, соответственно и именуемого — круговая порука!
Впереди у меня одиссея с картиной Г. Чернецова «Парад на Марсовом поле». Тогда она всё ещё была в экспозиции Царскосельского музея. В ближайшее время её ожидало переселение в Русский музей. Возвращение после долгого отсутствия в прежнюю обитель. Так рассудило высшее начальство. В Русском музее она затеряется среди множества полотен. Станет незаметной, малоинтересной. Она на самом деле не блещет мастерством. Любопытна лишь своим сюжетом. Тематически связана с Пушкиным — весь пушкинский Петербург! И Лицей — самое подходящее для неё место. Ведь у каждого музея своя публика. Любители-пушкинисты — народ особый. Им интересна любая подробность, имеющая отношение к их «идолу». Я видела, как зрители подолгу задерживаются у картины, рассматривают каждую фигуру — Пушкина в кругу поэтов, блестящий сонм красавиц. У почитателя Поэта разыгрывается воображение. Он представляет себе, как Пушкин подходит к одной из представленных здесь дам. Скажем, к Марии Александровне Мусиной-Пушкиной. Приглашает её на мазурку. На картине она изображена в профиль — в группе фрейлин перед каретой императрицы. Созерцая её, вспоминают, как, краснея и робея, Поэт читал ей свой мадригал:
Скажите мне: какой певец,
Горя восторгом умилённым,
Чья кисть, чей пламенный резец
Предаст потомкам изумлённым
Её небесные черты?
На переднем левом плане полотна в парадной, запряжённой цугом карете в сопровождении кавалергардов видим красавицу-императрицу. Я ужасно люблю царицу, — записал в дневнике Пушкин. Издали на балах любовался её высокой, тонкой и гибкой фигурой. Однажды ночью, когда он торопливо дописывал 8-ю главу «Онегина», вдруг возникло и вылилось в рифмы прекрасное видение. Лалла-Рук — героиня одноименной поэмы Томаса Мора — в образе императрицы.
В 1821 г. в Берлине, в прусском королевском дворце была представлена музыкальная инсценировка этой модной тогда поэмы Мура. Музыку к ней сочинил Спонтини — придворный капельмейстер Фридриха-Вильгельма III. Николай исполнял роль эмира бухарского, Шарлотта — Александра Фёдоровна — представляла Лаллу-Рук. С тех пор к ней и пристало это прозвище — Лалла-Рук. Под этим именем воспел царицу Жуковский. Такой она явилась и Пушкину:
И зале яркой и богатой,
Когда в умолкший тесный круг,
Подобна лилии крылатой,
Колеблясь, входит Лалла-Рук
И над поникшею толпою
Сияет царственной главою.
И тихо вьётся и скользит
Звезда, — харита меж харит…
Из окончательной редакции «Онегина» Пушкин стыдливо выбросил эту строфу.
Вот и другие знакомые Пушкина — Любовь Суворова, княгиня Варшавская, графиня Паскевич-Эриванская, дочери Бенкендорфа — фрейлины Мария, Анна, София, сам Александр Христофорович Бенкендорф, Дупельт{2}, управляющий III отделением А. Н. Мордвинов, Елена Белосельская-Белозерская, Мария Пашкова, Михаил Сперанский, скульптор и медальер граф Фёдор Петрович Толстой, Александр Брюллов, Михаил Виельгорский, актриса Александра Колосова-Каратыгина и её знаменитый муж Василий Андреевич Каратыгин… Но стоп! Я сама расфантазировалась. Кто есть кто на картине Чернецова, не знают ныне даже экскурсоводы лицейского музея. Как я уже упоминала, хранившаяся в подрамнике опись персонажей картины упрятана в хранилище Всероссийского музея Пушкина на Мойке.
Заместитель директора музея по научной части Борис Всеволодович Иванов усердно пытался мне помочь в поисках таинственно исчезнувшей картины Ладюрнера. С кем только не консультировался — и со специалистами по живописи XIX века из Русского музея, и вновь с сотрудниками Петродворца, звонил и маститым искусствоведам (пощажу их достоинство — не буду называть их имена) — безуспешно. Никто не видел, не помнил этой работы французского художника.
А между тем она скромно украшала интерьер одного из загородных дворцов под Петербургом. Но об этом я узнала совершенно случайно в Москве. В Государственном музее Пушкина познакомилась с молодым сотрудником отдела иконографии Александром Борисовичем Сидоровым. Для книги мне необходимы были изображения графов Разумовских. Александр Борисович тут же сказал, где я могу их найти. Он провёл меня в хранилище музея. И вот передо мной несколько фолиантов — «Русские портреты XVIII—XIX столетий», изданные в 1905 г. в Санкт-Петербурге великим князем Николаем Михайловичем. Уникальное, малодоступное, малоизвестное собрание портретов двух веков. Колоссальный труд представителя царской семьи! Он словно предчувствовал, что очень скоро наступит эпоха, которая сотрёт, затушует, извратит историю русского народа. Упрячет в закрытые фонды труды замечательных российских историков — Карамзина, Ключевского, Соловьёва, Костомарова. Предугадал великий князь и позаботился сохранить её для потомков.
Сидоров обладает поразительной зрительной памятью. Стоит ему взглянуть на какой-нибудь неизвестный портрет, как он тут же называет имя изображённого. Более тщательная проверка подтверждает его правоту. При этом необыкновенном таланте и эрудиции он остаётся скромным, без учёных степеней и званий, сотрудником и, как мне показалось, находится в не очень простых отношениях с руководством.
Я поинтересовалась его мнением об атрибуции И. Б. Чижовой акварели художника П. Ф. Соколова 1837 года, на которой будто бы изображена графиня Фикельмон. Долли тогда было 33 года. На портрете же представлена пожилая, с очень усталым лицом женщина, напоминающая Е. М. Хитрово. Но вполне возможно, что это одна из её сестёр. Дочери Михаила Илларионовича Кутузова были очень похожи друг на друга и на отца. Как уже говорила, сильный кутузовский ген проглядывал не только в его детях, но даже во внуках и правнуках. Александр Борисович был также, как я, убеждён, что атрибуция ошибочна. В подтверждение я показала ему фотографию «Развода караула перед Зимним дворцом». У Ладюрнера Фикельмон совсем молодая женщина, каковой она и была в то время. К слову рассказала ему историю своих поисков этой картины. Александр Борисович, не задумываясь, сказал: «А вы не там её искали. Она в экспозиции Павловского дворца-музея». Он тут же подошёл к полке (разговор наш происходил в библиотеке музея) и снял с неё каталог выставки «Убранство русского жилого интерьера XIX века. По материалам выставки в Павловском дворце»[185]. Моментально открыл нужную страницу. «Вот она», — он передал мне каталог. На странице представлен низкий шкаф с вазой, а над ним висела картина Ладюрнера. Внизу подпись: Деталь интерьера с картиной Адольфа Игнатиевича Ладюрнера — 1837 г. Указаны и годы его жизни: 1796—1856. Потом установила, что они ошибочны. Неправильным оказалось и моё предположение о датировке полотна — оно написано не в 1835 г., а в последний год пребывания Долли Фикельмон в Петербурге. Ей было тогда 33 года. Облик молодой графини Фикельмон у Ладюрнера — категоричный аргумент для опровержения атрибуции Чижовой.
Я оторопело смотрела на предмет моих десятилетних поисков и не верила своим глазам. Итак, картина украшала выставочный интерьер жилой комнаты прошлого века. Возможно, точно так же висела некогда в Коттедже императрицы. Читателю нетрудно представить чувства, владевшие мной в те минуты. Охала, ахала, причитала, благодарила Александра Борисовича, сыпала ему комплименты.
Моя радость растрогала Александра Борисовича. Он взял с полки другую книгу — справочник С. Н. Кондакова «Список русских художников» — и протянул его мне. А в нём сведения о Ладюрнере. Французский художник (1789—1855), учился в Париже. В 1830 году приехал в Санкт-Петербург. В 1837 г. Академия художеств удостоила его званием академика за серию батальных сцен из истории русской армии. В 1840 г. получил звание профессора 3-й степени за картину «Торжественное собрание Санкт-Петербургской академии художеств». Пока я переписывала эти сведения, Александр Борисович принёс ещё одну книгу — «Петербургский Некрополь», составленный всё тем же учёнолюбивым великим князем Николаем Михайловичем[186]. Ладюрнер до конца жизни жил в России, умер в Петербурге. Вот подтверждающая справка из «Некролога»: «Вильгельм Адольф Ладюрнер. Художник Его императорского Величества и Президент Академии художеств. 2 июля 1855 г. Смоленское евангелистское кладбище».
А что потом? Надо мной поистине довлел рок. Скоро в Москву из Петербурга приехал Борис Всеволодович Иванов. Я сообщила ему радостную новость и вновь утрудила его просьбой заказать цветной слайд с картины. Через несколько дней Б. В. Иванов позвонил мне из Петербурга. Сообщил, что картина действительно числится в Павловском дворце, но в настоящий момент на выставке русского интерьера в Америке.
— Когда вернётся? — спросила я в отчаянии.
— Через полгода. Но вы не волнуйтесь! Главное, что она нашлась. Спокойно дописывайте книгу. К тому времени обязательно получите слайд.
Ждать пришлось долго — почти два года. И вот наконец я держу перед собой желанную цветную репродукцию. Рассматриваю в лупу лица моих героев, Дворцовую набережную с экипажем посланника, фигуры слуг, наблюдающих развод караула, сторожевую будку у главного входа Зимнего дворца, его колонны, освещённые неярким, прорвавшимся сквозь тучи солнечным лучом, и небо — блеклое, холодное, петербургское. Я зябко поёживаюсь и чувствую, как холодно дамам. Особенно той, которая, позируя художнику, скинула накидку — её держит в руках слуга. Нет, не весна стояла тогда в Петербурге, а печальная северная осень. Прохладная, пронизывающая до костей влажным морским ветром. Гляжу на картину и вновь ощущаю неуютность осеннего Петербурга. Тщательно выписаны детали, соблюдены пропорции, перспектива, отвечающий сезону колорит — во всём ощущается рука вещего мастера. Мои усилия награждены счастьем созерцания новооткрытых образов супругов Фикельмон, Е. М. Хитрово, Екатерины Тизенгаузен, сотрудников австрийского посольства!
Надо отдать должное вкусу императрицы — Ладюрнер был хорошим художником. И прежде всего пейзажистом, баталистом. Портреты ему не удавались. В альбоме «Костюм в России XVIII — начала XX века»[187] я обнаружила фрагмент ещё одной картины Ладюрнера, 1838 года, «Вид белого (гербового) зала в Зимнем дворце». Кстати (к сведению его сотрудников!), она из запасников Эрмитажа. На ней придворные дамы в русской национальной одежде, с кокошниками на голове — форме, установленной Николаем для официальных балов. Восхищают декор, убранство зала, драпировка платьев, просвечивающие, как у фламандских мастеров, кружевные вуали, мельчайший узор драгоценностей. Но фигуры, будто заводные куклы, повернёшь ключик — и они начнут неуклюже двигаться! И застывшие, как у манекенов, лица! Пусть даже так, но и эта картина — осколок из калейдоскопа пушкинского Петербурга!
И вот финал. Петербургских дневниковых записей Долли. И жизни Поэта. Огромной эпохи в русской истории, освещённой его гением.
И какая жестокая и мучительная катастрофа угасила этот прекрасный и сияющий факел, предназначенный озарять всё сильнее и сильнее всё вокруг и которому, казалось, предстоят ещё долгие годы!
Начальные строки из рассказа Долли Фикельмон о последних, отсчитанных роком днях Пушкина. Теперь эта эпоха стала ближе и понятнее нам. Чёрно-белый негатив проявился цветным снимком. И на нём проступили мельчайшие, ранее неизвестные детали. Бесспорно, на этой фотографии запечатлена прежде всего карусель великосветского общества, вращающаяся вокруг императорского двора. Но объектив уловил и часть кулис — пусть на заднем, периферийном плане снимка. Холерная эпидемия и холерные бунты. Первая российская обсерватория в Дерпте, созданная пращуром нынешнего профессора Сорбонны и издателя «Имка-Пресс» Никиты Струве. Увиденное там до такой степени поразило воображение графини, что она воскликнула: Если бы я была учёным, непременно бы стала астрономом! Мануфактуры и заводы близ столицы, которые посещала любознательная посланница. Водружение Александрийского столпа и наводнение 28 августа 1831 г. в Петербурге.
Сколько неизвестных сведений из того времени оставила нам Фикельмон! Как добросовестный метеоролог вела она сводку погоды и вгонявшего её в постоянную меланхолию российского климата. А какой поэтично-философский рассказ о петербургских мостах! Оказывается, раньше, когда замерзала Нева, их разводили до самой весны. И экипажи до вскрытия реки передвигались по льду. Долли из окна своего красного кабинета смотрела на Неву и видела, как одна за другой, словно висельники, вздёргиваются к небу разорванные дуги мостов. Тоска сжимала сердце. Как долго будут торчать над рекой эти некрасивые обрубыши! Протягивать к Богу свои култышки и молить Его о тёплом, согретом дыханием Гольфстрима ветре с моря. Он растопит льды и вернётся лето. И вместе с ним стая белоснежных лебедей — парусников, которые приплывут из заморских стран, грациозно заскользят по водам Невы. Можно стерпеть и эти противные пироскафы, изрыгающие клубы чёрного дума. И покрывающие сажей пролёты. Долли сочувствовала мостам. Потому что они отражали её состояние: Вот и зима! Бесконечная холодная ночь с чуть брезжущим дневным светом! Будто ворота тюрьмы захлопнулись за мной! Душа цепенеет в этот длинный и мёртвый сезон!
Живой и человечный рассказ о польском восстании. Перед ним бледнеет хроника тех же событий, написанная историком С. М. Соловьёвым. Сколько ума и сострадательного сердца вложила Долли в это грустное повествование! Сколько в нём неведомых, канувших в Лету забвения фактов! Каким трагическим аккордом завершила она это горестное для России и Польши повествование:
Между всеми мазурками сыграли одну, которая странно звучала в этом дворце; революционная мелодия, посвящённая падению Хлопицкого, одна из тех популярных в Польше мелодий, которые ввели в заблуждение столько жертв и отправили на смерть столько героев! Я не могу слушать её хладнокровно, сразу вспоминаю о судьбе этой героической и столь несчастной страны! О, если была бы я полькой, наверное бы умерла от горя!
Запись сделана 9 декабря 1831 г. Через три дня после великолепного бала в честь именин Николая в Белом зале императорского дворца. Победа над поляками наложила печать ликования на все петербургские торжества. В радостной эйфории царь продолжал раздавать награды своим верноподданным. Граф Кочубей в день именин Николая получил титул князя для себя и своих наследников. Генерал Васильчиков — титул графа. Мелодия, о которой вспоминает Долли, вероятно, Революционный этюд (до-минор) Шопена, написанный им в сентябре 1831 г. в Штутгарте после сокрушительного известия о падении Варшавы.
Со страниц дневника в новом свете предстала перед нами и императорская фамилия. Записи Долли — своеобразная психоаналитическая попытка разгадать истинную сущность монарха и его супруги.
К счастью, они оба достаточно интересны для наблюдения. Я воспользуюсь всеми этими случаями для своего рода изучения характера императора. В нём наблюдаются удивительные контрасты! Я охотнее поверила бы в какую-нибудь нелепую басню, чем в возможность сочетания такой любезности в манере поведения с таким высокомерием характера! Что же касается императрицы, я всё нежнее привязываюсь к её душе, такой молодой, чистой, такой беззлобной и женственной! Я её очень люблю и восхищаюсь ею, как одним из прекраснейших небесных созданий![188]
Долли очеловечила царя и царицу. На троне, торжественных приёмах, в беседах с посланниками, на парадах, манёврах они продолжают оставаться монархами. Но в кругу семьи, на балах, маскарадах превращаются в обычных людей, которым не чуждо ничто человеческое. Флиртуют с незнакомыми масками. Обожают кататься с горок на санках. Царь откровенно, как бабёнка, кокетничает с красивыми женщинами. Царица до упаду кружится в вальсе с кавалергардами. С красивым и меланхоличным Адамом Ленским отплясывает полонезы и мазурки. Ещё обожает царица салонные игры. Она так грациозно изображает мышку, убегающую от кошки. Иногда тайком заезжает к Долли домой. Переодевается у неё в карнавальный костюм. И они вдвоём отправляются в маскарад, растворяются в пёстрой толпе. Никем не узнанная царица веселится. Естественна, непринуждённа, свободна от фальши придворного этикета. А неотступно следующие за ней жандармы трепещут от страха за императрицу. Любит она, также тайком от императора, затаскивать к себе в будуар австрийскую посланницу. Болтать с ней о пустяках. Сплетничать. Как она мила при этом. Обворожительна. Прелестна.
Не менее интересны мудрые рассуждения графини о политической ситуации в Европе в 1830-х годах. Бесспорно, они отражают и мнение австрийского посланника, и суть бесед в её салоне. Благодаря этому размышления Долли вдвойне интересней для нас — ведь в них отражены темы, которые она обсуждала и при встречах с Пушкиным!
Уже не раз шла речь об удивительных совпадениях в сюжете дневниковых записей у Пушкина и Фикельмон. Они объясняются духовным родством и общностью мировоззрения этих двух ярких — каждый по-своему, — самобытных и ужасно одиноких в мирской суете душ. Но вместе с тем многие из совпадений можно воспринимать как канву бесед Долли с Поэтом. Думаю, что публикация дневника Фикельмон предоставит исследователям возможность через эти параллели восстановить сущность разговоров Пушкина.
Помните странную историю о князе Меттернихе, описанную в дневнике Долли? Ту, что заимствовал Пушкин для «Пиковой дамы»? Напомню её вкратце. Канцлер ещё до смерти первой жены сошёлся с молодой и красивой девушкой из не очень знатной семьи. Она забеременела. Обманутая супруга умирает с горя. Князь тут же женится на любовнице, вопреки воле своей матери. Мать не может вынести такого позора и тоже умирает, проклиная сына и невестку. Между тем супруга разрешилась от бремени сыном. Молодожёны наверху блаженства. И именно в этот момент великого счастья невестке трижды является тень безжалостной свекрови и зовёт её к себе. Вскоре после этого молодая женщина умирает. Эта загадочная смерть взбудоражила всю Вену. Случилось это незадолго до отъезда Фикельмонов в Петербург. Вот вам ещё одна тема, обсуждавшаяся с Пушкиным. Рассказ Долли глубоко запал в мистичную душу Поэта — через четыре года он использовал его в «Пиковой даме».
Вновь перечитываю размышления Фикельмон о трагических событиях, завершившихся гибелью Пушкина. Нет, не согласна я с теми, которые называют рассказ Долли бездушным отчётом о его смерти. Чтобы понять это, надо прочитать весь её дневник. Проникнуть в строй её души, убедиться, сколь сдержанна она в выражении чувств. Как преждевременно была мудра.
Первые строки — в них столько боли, столько глубокого понимания души и таланта Пушкина.
29 января 1837 г.: Сегодня Россия потеряла своего дорогого, любимого Пушкина, этот прекрасный талант, исполненный гениальности и силы!
Чего же боле? Разве можно сказать о случившемся, о самом Поэте проще, точнее и вместе с тем так ёмко! Насколько лучше затасканной от частого употребления фразы из петербургской газеты: Закатилось солнце русской поэзии!
В рассказе Фикельмон — и самобичевание, самокритика: Все мы видели, как зарождается и нарастает эта пагубная буря!
Все видели и нечего не предприняли. Не помогли, не защитили от сокрушительного урагана. Затаив дыхание, с любопытством наблюдали из зала мизансцены драмы, разыгрывавшейся на подмостках.
Пытаясь правдиво отразить случившееся, Долли анализирует и поведение главного героя:
В это время Пушкин совершал большую ошибку, предоставив своей молодой и слишком красивой жене одной выезжать в общество.
Оценивает и поведение Натали:
Доверие его к ней было безграничным, тем более что она рассказывала ему всё и сообщала ему слова Дантеса; большое, ужасное неблагоразумие (подч. мною. — С. Б.).
Сама умная Фикельмон не сделала бы этого. В лучшем случае поделилась бы своими чувствами с сокровенным другом — дневником! Не из хитрости, желания обманывать супруга, а врождённой деликатности щадить душевное спокойствие близкого человека.
Свидетельство об анонимных письмах. От него нельзя отмахиваться, ссылаясь на неосведомлённость чуждой Поэту австрийской посланницы. Напротив, она прекрасно знала все перипетии — и от маменьки, чьим сердечным другом был Пушкин, и от него самого, особенно часто, по отзывам современников, посещавшего в последние дни жизни салон Фикельмонов!
Семейное счастье уже начало разрушаться, когда чья-то подлая рука послала супругу оскорбительные, ужасные анонимные письма, в которых ему сообщались все злосчастные слухи и имена его жены и Дантеса соединены с иронией, самой горькой, самой жестокой.
Долли следует верить, как и подобному же рассказу маразмического князя А. Трубецкого. Анонимных писем было несколько — так называемый пасквильный диплом и оскорбительные, ужасные послания, которые и сыграли свою пагубную роль в этой истории.
Пушкин спасал честь жены перед теми, для кого он писал, кто читал и ценил его. Не перед высшим обществом, которое видело всё вблизи и могло убедиться, что поведение самого Дантеса было верным доказательством невинности мадам Пушкиной, но десятки других петербургских кругов, в конечном счёте значительно более важных в его глазах, потому что там были его друзья, его сотрудники и, наконец, его читатели, считали её виновной и бросали в неё каменья (подч. мною. — С. Б.).
Ещё два факта, в общем-то уже известных, но немаловажных для Фикельмон в веренице роковых причин. Первый: общество до такой степени было удивлено сообщением о браке Дантеса с Екатериной Гончаровой, что многие стали биться об заклад — свадьбы не будет. И второй: Наталья Николаевна тоже не верила в это и по своей наивности или, вернее, удивительной простоте спорила с мужем о возможности подобной перемены в сердце, любовью которого она дорожила, быть может, только из суетности.
Итак, Натали не только возбуждала ревность Пушкина, сообщая ему пошлые комплименты Дантеса, но ещё и спорила с ним, доказывая верность чувств «благородного» поклонника. Дело не в удивительной простоте, а точнее, глупости душевно незрелой, инфантильной в свои 24 года женщины. Она просто-напросто дразнила мужа, ей доставляло удовольствие мстить ему за его измены, за известную ей связь с сестрой Александриной, волокитство за светскими красавицами. Она таким образом самоутверждалась, выбивала из себя комплексность — представьте себе, что и такие совершенные красавицы могут иметь комплексы! Она ревновала, страдала, прекрасно знала, как далека от его идеала. Она кокетничала с ним. Этим искусством она в совершенстве овладела за шесть лет жизни в светском обществе! Потому и билась потом в беспамятстве, увидев плоды содеянного. Увы! — таковы законы высшей справедливости — прозрение даётся человеку через несчастье, страдание. Повторю ещё раз — всю оставшуюся жизнь искупала Наталья Николаевна свою осознанную вину. И эта неизбывная боль раньше времени унесла её в могилу.
Долли действительно много передумала, прежде чем взяться за перо. В числе прочих причин указала и на неблагоразумную роль друзей, надеявшихся примирить или, по крайней мере, сблизить Пушкина и Дантеса. Они почти ежедневно сводили их вместе.
Знала Фикельмон и тщательно скрываемый от других план Пушкина — вызвать Дантеса на дуэль через оскорбление Геккерена:
Ответил ему Дантес, приняв вызов вместо своего приёмного отца. Именно этого и хотел Пушкин…
Подробно описала Долли и поведение Поэта на смертном одре. Его последние минуты. Рассказывала со слов Жуковского.
Лицо Пушкина было озарено каким-то иным светом, а в серьёзном выражении на его челе было некое удивление, будто он только что увидел нечто великое, неожиданное и ослепительное!
Любопытна её ремарка по поводу письма Николая:
Пушкин, которого так часто обвиняли в либерализме, революционном духе, поцеловал это письмо императора…
Ничего нового в этом известном, рассказываемом Жуковским всем подряд эпизоде. Важно другое — Фикельмон была иного мнения о так называемом либерализме и революционном духе Поэта. Она часто разговаривала с ним на эту тему, прекрасно помнила, как спорили они по польскому вопросу и разошлись во мнении. Как друзья, и прежде всего Вяземский, обвинили Пушкина в консерватизме, в квасном патриотизме. Пушкин в самом деле не был демократом в том расхожем смысле этого понятия. Его этимология означает «сторонник демоса, народовластия». Идеал Пушкина был значительно выше этого переходного состояния человека к полному раскрепощению личности.
Иные, лучшие, мне дороги права;
Иная, лучшая, потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не всё ли нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчёта не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
— Вот счастье! вот права…
Это строки стихотворения условно, для отвода глаз цензуре, названного Поэтом «Из Пиндемонти». Написано за полгода до смерти. В рукописи сначала было помечено — «Из Alfred Musset», но творчество Мюссе было хорошо известно франкочитающей публике, потому Пушкин заменил его другим, почти неизвестным в России итальянским поэтом Ипполитом Пиндемонте (1753—1828).
В Вероне, старинном средневековом городе, опоясанном зубчатыми «кремлёвскими» стенами (веронские мастера повторили их рисунок в Кремле), в одной из улочек близ площади Бра со знаменитой Ареной стоит прокопчённый временем дом. Мемориальная доска с надписью: «Здесь жили братья-поэты Джованни и Ипполито Пиндемонте». Туристы, которыми кишит город, не обращают на неё внимания. Какое им дело до малоизвестных, ничего не говорящих их сердцу поэтов! Мимо, мимо! Они торопятся к домику Джульетты. Вот он — старый, заштопанный (подмазанные цементом кирпичные стены усиливают эффект романтичной древности!), со стрельчатыми окнами, двориком, отделённым от соседнего дома высокой, увитой плющом стеной. Белокаменный, изукрашенный арками балкон на втором этаже. На него по ночам взбирался влюблённый Ромео. На мощённом плитами дворе бронзовая статуя юной Джульетты. Одну руку положила на сердце. А к другой груди прикладываются туристы. Один из многих суеверных обычаев путешественников. Вроде монет, которые бросают в воду. Только у этого забавного ритуала, наверное, иной смысл — прикоснёшься к символу вечной любви и обретёшь её для себя?! Как бы то ни было, но посетители свято соблюдают обряд прикладывания. Чего только не придумают предприимчивые итальянцы, чтоб завлечь туристов! Мемориалы двух шекспировских героев, Ромео и Джульетты, — очень доходный для города бизнес. Мало кто знает теперь, что сам Шекспир позаимствовал свой сюжет из новеллы Вицентине Луиджи Да Порто… А экскурсанты спешат дальше — к дому Ромео на Via Arche Scaligere. Он такой же экзотичный и ещё более древний. В романские руины встроено готическое, почернённое веками здание. Как будто специально выбирали его для обители Монтекки, чтоб правдоподобней вписывался в легенду! Шекспировский маршрут завершается у гроба Джульетты. В полумраке крипты церкви Св. Франческо аль Корсо стоит саркофаг. По преданию, в нём покоился прах бессмертной возлюбленной. Вот какие воспоминания всколыхнула во мне мистификация Пушкина…
Он не бывал в этом городе, но хорошо знал, что происходило тогда в северной, оставшейся под австрийским владычеством Италии — в Венеции, в входившей некогда в состав Венецианской республики Вероне, в Ломбардии. С конца XVIII века и до семидесятых годов XIX в стране клокотала борьба за независимость, за объединение раздробленной территории. Всё это объясняет, почему избрал Пушкин имя свободолюбивого итальянского поэта-путешественника Ипполито Пиндемонте для заглавия своего стихотворения. Хотя вряд ли читал его стихи, ведь он не знал итальянского языка. О поэте-страннике, по прихоти своей скитавшемся здесь и там, ему могла рассказать Долли Фикельмон, когда они беседовали о литературе. Графиня прекрасно владела языком обожаемой ею страны, хорошо знала произведения итальянских писателей. История этого стихотворения ещё раз убеждает, как тщательно продумывал Поэт каждую подробность, какую роль играла в его творчестве любая деталь, даже заголовок. Это не только конспирация. Это ёмкость мысли. В малом — большое. Способность кратко изложить великий смысл. И оставить очередной ребус для современников и потомков.
«Из Пиндемонти» — конечно же, не перевод несуществующего произведения итальянского поэта. В нём собственное — выношенное, выстраданное миросозерцание. Великое завещание потомкам.
Это стихотворение не очень жаловали своим вниманием пушкинисты в дореволюционной России. Впервые с сокращениями оно было опубликовано в 1857 г. Анненковым, а полностью — только в 1880 г. в издании П. А. Ефремова. Впрочем, и советские исследователи очень своеобразно толковали так ясно выраженный Поэтом идеал свободного человека. Ибо чудился в нём призыв к анархии. Неподчинению ни властям, ни народу. Пушкина объясняли, защищали, придумывали. Н. В. Измайлов: Было бы ошибкой понимать подобное настроение как анархический индивидуализм, как отказ от служения народу и обществу: в гражданском служении Пушкин всегда видел своё писательское призвание… И так далее в том же духе… Один Натан Эйдельман пытался объяснить читателю истинную суть пушкинского послания: Муза должна быть послушной лишь одному — веленью Божию. То есть высшему закону человеческой нравственности. А не канонам, создаваемым царём или народом. В данном случае — Не всё ли нам равно? Они переменчивы, конъюнктурны. Они заставляют служить идеологии. А значит, закрепощают, лишают Человека духовной свободы, совершенно необходимой для желанной пушкинской гармонии — Покоя и Воли. Поэт сознательно исключает из своего представления об идеальной гармонии земное понятие счастья. Ведь оно не освобождает, а привязывает человека к предмету чувства — на своём опыте убедился в этом Пушкин! А на поруку — эрзац, иллюзия.
Быть свободным — это и есть высшее мерило счастья! Какая Божественная мудрость! Поэт не сумел воспользоваться ею в своей жизни — слишком преждевременная идея! Он понял это. Понял и другое — невозможность, своё нежелание дальнейшего прозябания в том времени, куда он попал по ошибке. Заблудился. И предпочёл уйти. Чтоб воскреснуть через три-четыре века. А тем, которые будут после него, оставил свой гениальный наказ. Своё, как сказал Достоевский, пророчество и указание. Пусть размышляют, учатся, понемногу впитывают и передают его другим, ещё не народившимся поколениям. Но верил — когда-нибудь наступит эта прекрасная пора. Человек осознает смысл завета Пушкина и сделает его нормой своего поведения. В этом смысле пушкинская эра продолжается. И ещё долго будет продолжаться. Чем дальше мы от Поэта, тем ближе она будет людям. И тем доступнее.
На этом можно распрощаться с дневником Долли, воскрешающим из безвозвратности эпоху Гения. Встреча и без того затянулась. И всё-таки это было рандеву через посредника. Пожелаю читателю когда-нибудь самому прочитать дневник. Авось найдётся желающий издать его в русском переводе.