Местом действия выбрано место жительства автора; на самом деле эта история случилась в другом районе Москвы. Впрочем, она могла случиться где угодно.
Они везде.
Но режим оккупации открыто не объявлен, правила неизвестны. Поэтому трудно понять, кто они.
Приходится определять по признакам.
М. М. идет по рынку и систематически размышляет.
Оккупанты плохо владеют языком захваченной страны, мысленно формулирует он и мысленно же подчеркивает, как делал это когда-то на бумаге, будучи школьником, потом студентом, потом преподавателем общественных наук в полиграфическом институте. Но тогда мы все оккупанты, приходит он тут же к выводу, ибо все плохо говорим и еще хуже пишем на собственном родном языке, понимать же мы его часто совсем не понимаем.
Оккупанты презирают нравы, обычаи и культуру чужого народа. Но мы и сами презираем свои обычаи, нравы и культуру. Наши некоторые нравы, впрочем, уважать довольно трудно. Следовательно, и этот признак нельзя считать корректным.
Оккупанты грабят захваченную землю, гадят, где могут, и рушат все, что попадется под руку. Опять выходим поголовно мы: грабим, гадим и рушим. Но это, делает попутный вывод М. М., касается не только нашей страны, а и всего мира, т.е. Земли.
Оккупанты насилуют женщин и мордуют детей. Тут М. М. призадумывается. Детей-то мордуют, это ясно. И женщин насилуют — не только сексуально, но и всячески. Однако, по его наблюдениям, и женщины стали все больше насиловать мужчин — во всех смыслах опять же. Да и детишки все смелее мордуют взрослых. Следовательно, некоторые женщины и дети сами относятся к оккупантам? Это надо осмыслить отдельно.
Оккупанты высокомерны, самодовольны и грубы. Тут уже полегче, уже можно что-то вычленить. М. М., когда-то бывший целых два года заместителем декана заочного отделения, то есть в каком-то смысле администратором, госслужащим, не раз сталкивался с остальным чиновным миром и знает, что по этим признакам можно отнести к оккупантам почти всех, кто служит государству, ибо само государство в первую очередь высокомерно, самодовольно и грубо.
Оккупанты руководствуются не законом, а правом силы и разрешенного произвола. Это понятно: жители оккупированной страны вне закона уже в силу самого факта оккупации. Но с самим правом силы и беззакония непросто. С утра некто Н., к примеру, силен и беззаконен по отношению к своим домашним. На службе Н. сам становится объектом применения силы и беззакония со стороны начальства. Но вот он едет, к примеру, на курируемое предприятие, в подотчетную организацию — и опять вершит произвол. Возвращается, его останавливает дорожная зондеркоманда, — он опять объект произвола. И так без конца. Поневоле запутаешься.
Да еще путаница понятий и слов. Обилие иностранщины наводит на мысль об интервенции, захватничестве, мысль утешительную: ненависть к внешнему врагу делает душу крепкой, трескучей и праведно жестокой, как русский мороз. Но загвоздка в том, что и родные слова будто кто-то подменил. Уже слово утро не кажется ясным и зовущим, день не видится звонким и наполненным, вечер не томит тревогой радости, все стало только лишь сменой времени суток...
М. М. перестал доверять даже обычным названиям улиц, метро и проч. Да и самого города. Он называет мысленно Москву — Массква, Тимирязевское метро, возле которого живет, — Тюрьмогрязевским, Дмитровское шоссе — Митькиным, понимая, что отчасти это привычное русское (мрусское на языке М. М.) самоиздевательство и самоуничижение, но у него другие цели: не дать себя окончательно запутать, сохранять бдительность, чтобы не принять одно за другое. Поэтому он называет милицию зондеркомандой. Конечно, она не имеет ничего общего с фашистскими карательными отрядами, об этом и подумать жутко. Но надо быть настороже, иначе группа молодых людей в форме, которую ты, умилившись, признаешь родной милицией, а не зондеркомандой, возьмет тебя, умиленного, за руки и за ноги и ударит до смерти о тротуар — хотя бы за то, что нагло, прямо и безбоязненно смотришь, а они этого терпеть не могут.
М. М. не доверяет даже своему имени. Зондеркомандовцы довольно часто останавливают его и проверяют документы, потому что он похож на арзезина (так назвал М. М. кого-то, добиваясь прояснения смысла, но забыл, кого). Ни с того ни с сего, просто похож, особенно когда не побреется. И М. М. вполне понимает служивых. Но на их месте он не стал бы доверять документам. Документы сейчас подделывают так, что не подкопаешься. Конечно, помимо документа есть человек, который о себе понимает, что он Михаил Михайлович Немешев, мужчина шестидесяти семи лет, однако это может быть самообольщением и заблуждением. При нынешних технологиях проникновения в мозги легко представить, что ему на некоторое время внушили, чтобы он чувствовал себя Михаилом, а на самом деле он от рожденья Майк, или Мишель, или Мигель... М. М. не утверждает, будто это именно так, но вполне готов допустить. Даже если он все-таки Михаил Михайлович Немешев и никто иной, в любой момент могут поступить разъяснения, кем ему считать себя в дальнейшем.
Ведь самое ужасное не в том, что кто-то оккупировал пространство и время для своих целей, а в том, что отдельный человек, вот он, М. М., мученик мига, как иногда он себя называет, не понимает, кто он в организованной кем-то системе — только ли оккупированный или все-таки прислужник режима? Или, что не исключено, и сам оккупант? А это важно понять — чтобы действовать.
Он давно догадывался об оккупации, но окончательное прозрение пришло однажды в отделении Сбербанка, куда он пришел получать пенсию. Он стоял в очереди, читал от скуки информацию и объявления, и вдруг его как ударило. Над одним из окон висела бумажка: «ОБСЛУЖИВАНИЕ КЛИЕНТОВ ПОСТРАДАВШИХ ОТ НАЦИОНАЛ-СОЦИАЛИЗМА ВО ВРЕМЯ ВТОРОЙ МИРОВОЙ ВОЙНЫ». М. М. перечитывал это раз десять. И понял. То есть он тогда еще не понял, что именно он понял, но было ощущение озарения. Жертвы (или люди, или пусть худшее, но терпимое — «лица») превратились в холодное и деловитое — «клиенты». Фашизм превратился в национал-социализм. То же, да не то. Великая Отечественная превратилась во Вторую мировую, что отчасти верно по форме и совершенно неверно по сути! И даже презрительное отсутствие запятой после «клиентов» показалось М. М. многозначительным намеком на то, что теперь — можно. Что именно можно, он не понял и, если честно, не понимает до сих пор. Но — можно.
С этого и началось прогрессирующее осознание двойственности всего. Поэтому М. М. и вынужден проводить время в постоянном умственном труде, заменяя слова и понятия на более точные (хотя они при этом не обязательно сформулированы короче). Жену он, например, называет «женщина, с которой я живу» и чувствует, что это гораздо правильнее, чем хитроумное, расплывчатое и, если честно, ничего не обозначающее — «жена». А сына называет: «мужчина, рожденный женщиной с которой я живу». Тоже точнее не скажешь. М. М. проверял: смотрел на этого человека, высокого, красивого, умного, и пробовал мысленно назвать: «сын». Звучало фальшиво. Тогда исправлялся: «мужчина, рожденный женщиной, с которой я живу». Звучало правильно, честно.
Конечно, это только пересказ, грубое изложение того, что на самом деле чувствует М. М. Если попробовать передать хотя бы приблизительно его мироощущение, то сегодняшнее утро можно описать так: "Введя в организм через ротовое отверстие некоторое количество углеводов, жиров и белков, я сказал женщине, с которой живу, что пойду перемещать свое тело. Выйдя из своей бетонно-кирпичной ячейки в пространство лестниц, я встретил человека женского пола из ячейки справа и в очередной раз напомнил ему (т. е. ей), что после времени, считающегося полуночью, нельзя извлекать громкие звуки из музыкального инструмента с клавишами; она, как всегда, замахала правой верхней конечностью, стала произносить формально извинительные слова, больше, чем нужно, изгибая при этом две выпуклые полоски кожи, намазанные чем-то блестящим и алым, показывая сквозь них белые костные образования, предназначенные для размельчения пищи, и интенсивно шевеля органами зрения, пытаясь этим воздействовать на мужские половые гормоны моего тела, но они остались брезгливо равнодушны. После этого я отправился к месту массовой торговли продуктами и вещами через перебег, а не через подземную дыру у Тюрьмогрязевского метро, потому что там всегда стоят зондеркомандовцы, которые любят требовать у меня аусвайс (иначе говоря: документированное описание моих гражданских примет). Мне доставляет удовольствие (иначе говоря: слегка возбуждает соответствующие центры в головном мозгу) просто ходить и наблюдать за тем, как люди обменивают денежные знаки на ту или иную совокупность калорий, минеральных веществ, витаминов, протеина и проч., находящихся в различных плодах, произведенных землей и солнцем или расчлененных трупах домашних животных, а также рыб и круп..."
И т. п.
Но и просто прогуливаясь, М. М. напряженно размышляет и ждет. Он ждет события, которое наконец даст ему понять, кто есть кто в этой системе и кто он сам.
Он ждет. Вот-вот его призовут к действию. Или к ответу. Или к совету. Или к расправе...
Он идет по рынку, вглядываясь и вслушиваясь, привычно избегая встречи с зондеркомандовцами. Нет, он не боится их, просто пока не определился, как себя вести. Если он все-таки оккупант, следует отнестись к ним одобрительно, но при этом строго следить, чтобы они неукоснительно соблюдали процедуру, не давали поблажки, не относились к своему делу поверхностно. Если оккупированный (и тайно сопротивляющийся), надо ничем не выдать себя, своих истинных помыслов и целей. Если он всего лишь прислужник, то следует просто стоять смирно и покорно, как дойная корова...
Наверное, самый главный признак этой оккупации (именно этой, а не вообще): не дать оккупированным понять, что они оккупированы. Вот есть поговорка: «падающего толкни». То же относится и к шатающемуся, и колеблющемуся. Казалось бы, в самом деле, толкнул — и нет проблемы. Отнюдь. Шатающийся, колеблющийся и падающий надежней. Он надеется: а вдруг еще распрямлюсь, встану ровно, вдруг не упаду? Упав же окончательно, он тут же обретает почву под собой. У него больше нет выбора. Или врасти окончательно в землю — или встать, но на сей раз твердо и грозно...
М. М. остановился у ларька, витрины которого были сплошь покрыты разноцветием товара: веселящая слабоалкогольная жидкость в десятках емкостях всевозможного объема и вида, труха умеренно дурманящей травы в бумажных цилиндриках, упакованная в пачки; оттуда цилиндрики достают, вставляют в рот, поджигают и начинают вдыхать дым, выдыхая серые струи этого дыма, уже обработанные легкими; М. М. и сам когда-то курил, а теперь, бросив (и поменяв взгляд на окружающее), ловит себя на том, что наблюдение за этим процессом его неизменно удивляет — будто никогда до этого не видел. Несомненно, широкое и навязчивое распространение этой жидкости и этой трухи организовано оккупантами: им выгодны все дурные привычки, как и любая другая зависимость, позволяющая легко управлять людьми (ведь только зависимые люди управляемы, это аксиома).
Снизу послышался голос. М. М. посмотрел: на ящике сидел мужчина лет двенадцати и без выражения говорил:
— Дайте на хлеб сколько-нибудь, пожалуйста.
Вроде простая просьба. Но:
М. М. сказал болезненным голосом:
— Нету, родной ты мой, мелочи...
И пошел дальше.
Нет.
М. М. достал рубль, повертел его в пальцах, дразня и соблазняя, и сказал с сердитой улыбкой:
— Дай, дай! А полай!
Мужчина полаял, М. М. дал ему рубль и пошел дальше.
Нет.
М. М. взял человека за руку, отвел домой, умыл, накормил, уложил спать и задремал сам, а проснувшись, увидел, что квартира обворована, а жена его убита.
Нет. Ничего этого не было. М. М. молча ушел.
Вот почему он мученик мига. Чтобы поступить как-то, надо понять, как поступают в подобных случаях те, к кому ты принадлежишь, но в том-то и дело, что ты не знаешь, к кому принадлежишь, а сказки о том, будто человек принадлежит сам себе, М. М. много раз в жизни слышал, но никогда им не верил. Поэтому М. М. сделал вид, что просто ничего не заметил. Он молча ушел. А через минуту спиной почуял опасность. Обернулся и увидел, что за ним гонится какой-то человек. Точно за ним, М. М. увидел это по взгляду. И вместо того, чтобы обрадоваться (сейчас все прояснится), испугался и побежал. Трудно не побежать, когда за тобой гонятся.
М. М. побежал.
Они добреют, когда покупают и пьют пиво, поэтому Килил дежурит у этого ларька. Подходит и вежливо говорит, выбирая слова, чтобы не картавить, чтобы не показалось, будто он прикидывается ребенком:
— Дайте, пожалуйста, сколько можете.
Когда дают, когда нет. Бывает, спрашивают:
— А тебе зачем?
Килил говорит, что на хлеб.
Несколько раз ему покупали хлеб.
Килил говорил спасибо и, дождавшись, когда добрый человек уйдет, выбрасывал хлеб в мусорный контейнер, что стоит у входа в рынок, или отдавал копающимся в этом контейнере бомжам. Иногда и продавщицы принимают обратно за полцены.
Килил научился угадывать, у кого просить наверняка, а у кого лучше не просить.
Если подошли двое, он и она, то он почти обязательно даст, показывая себя перед ней щедрым.
Дают похмельные, кто поправляется и для кого весь мир становится лучше, и хочется сделать добро.
Редко дают девушки и молодые женщины. Наверно, он для них что-то вроде младшего брата, а младших братьев не балуют и вообще не любят.
Женщины постарше дают еще реже: у них свои дети есть, о чужих пусть заботятся их матери.
Не дают старики-пенсионеры: и каждый рубль на счету, и не терпят беспорядка. Ребенок днем должен находиться в школе, а не побираться. (О том, что летом не учатся, они не помнят.)
Иногда дают солидные богатые мужчины, которых, правда, здесь бывает мало.
Подростки не только не дают, но могут попытаться стукнуть. Не так просто: Килил быстро бегает...
Никогда не угадаешь в точности. Веселый поправившийся мужчина вдруг со злостью посылает матом и норовит дать пинка. А хмурая девушка, глядя недовольно и сердито, молча сует десятку. А однажды какой-то пыльный, плохо одетый, ничем не приметный дяденька рассеянно выслушал просьбу Килила и словно не понял, и Килил хотел уже отойти, а тот вдруг вытащил не из бумажника, просто из кармана мятых дешевых штанов тысячную купюру, протянул Килилу и сказал:
— Выпей за мое здоровье. Или за упокой.
И ушел, вряд ли сообразив, что предлагает выпить не взрослому человеку, а двенадцатилетнему подростку, который, к тому же, иногда выглядит на десять лет. Но иногда, правда, на все четырнадцать.
Некоторые из тех, кто просит, подходят ко всем подряд. Но это уже безразборные нищие, а Килил не нищий, ему деньги нужны не на жизнь, а на дело. Для дела, конечно, любые способы годятся, но все-таки Килилу интересней угадывать. Он играет.
Еще некоторые канючат и заглядывают в глаза. Людям это не нравится, но они не выдерживают и дают. Злятся на свою податливость — и все-таки дают. Килил так не любит. Он может даже подойти совсем весело:
— Дядь, а дядь, дай сто рублей! Или десять!
— А рубль? — часто спрашивает в таких случаях дядя.
— Ладно, — вздыхает Килил, — давайте рубль.
«Рлубль» у него получается. С детства картавый, что ж теперь. Поэтому Килил, а не Кирилл. Так зовут, он привык. А еще Киля или Килька.
Чаще всего Килил смотрит в сторону, переминается с ноги на ногу и говорит не громко, не нахально, не жалобно, а просто:
— Дайте сколько-нибудь, пожалуйста.
Он не лезет в глаза и в душу. Он оставляет человеку свободу, поэтому если тот даст, то по собственной охоте. Килилу это нравится. Это становится похоже на подарок.
Деньги нужны Килилу, чтобы купить дом. Он хочет жить один. Сейчас их пятеро в трехкомнатной квартире: он сам, мать, ее сожитель Геран, брат Гоша, сестра Полина. (Они чужие брат и сестра, от других отцов.) Килил живет в комнате с Гошей. Но тот постоянно его выгоняет, будто боится, что Килил что-то подсмотрит в его компьютере. Целыми днями сидит за ним. Килилу если и даст поиграть полчаса, то сам при этом не выходит. Да и дает не по доброте, а чтобы Килил не разозлился и что-нибудь не испортил в его отсутствие. Когда Полины нет дома, Килил идет к ней в комнату. В комнату же матери и Герана не попасть, она заперта, если они на работе, а если дома, Килил и сам не войдет. Впрочем, его самого не бывает дома с утра до ночи.
Прошлым летом мать и Геран поехали в деревню, взяв с собой Килила, жили у старухи, которую мать велела называть бабушкой. Старуха и мать постоянно ругались из-за чего-то, а Геран уходил на речку или в лес. Килил тоже ходил туда, но не с Гераном, а один. Однажды утром он проснулся, прищурился от солнца в окне. Прислушался. Встал: никого не было. Обычно кто-то был, а тут — никого. Было тихо, пусто и хорошо. Килил налил себе молока, взял хлеба и мед в чашке, макал хлеб в мед, запивал молоком, смотрел в окно, во двор и дальше, на лес, и подумал: вот как я хочу жить. Ну их всех, надоели. А вот так хорошо: живешь один в доме и никто тебе не мешает. Сам встал, сам поел, что захотел, пошел в лес или на реку. Красота. А в школу можно ходить местную. И кто будет против такой жизни? У матери Геран, у брата компьютер, у Полины свои дела, им не до Килила. А друзей у него почти нет. Когда был совсем маленький, его дразнили картавостью. Ему это не нравилось, приходилось драться. Дразнить перестали, кто-то даже сам захотел с ним дружить, но уже Килил не хотел. Ему мешала мысль: вот, они смотрят на меня и думают — картавый, а вслух не говорят — или боятся, или из вежливости. Ему так не надо. А так, чтобы по-другому, он не встретил. Если честно, уже и не хочется ни с кем дружить, Килилу и одному хорошо.
Когда вернулись из деревни, он начал смотреть в газетах объявления о продаже домов. Но они все стоили таких денег, каких Килилу не скопить за всю жизнь. И именно в это время (не случайное совпадение!) он услышал, как Геран рассказывал матери, что хорошо бы уехать и поселиться в деревне. В той же Вологодской области, например, где они гостили, можно купить дом за копейки. Мать ответила, что так далеко от детей уехать не может, а взять их с собой — лишить нормального образования. Да и не захотят. Тогда Геран сказал, что его знакомый купил дом на окраине Московской области — не очень близко, но и не так уж и далеко. Всего за пять тысяч долларов. Мать сказала, что да, это дешево, но не для них. Для них это сумасшедшие деньги. Ну вот, сказал Геран, а в Вологодской области за тысячу отличный дом можно купить, с водой и газом. Хоть даром, сказала мать, слишком далеко. На этом разговор кончился. А Килил стал считать. Если где-то добывать в день по сто рублей, получится три тысячи рублей в месяц. В год — тридцать шесть тысяч. То есть как раз столько, сколько надо, и даже больше.
Поэтому он с мая начал этим заниматься. Видел, как делают другие, ничего особенного. Правда, сначала его два раза прогнали: места оказались чужими. Но скоро он обнаружил незанятое место у самого метро. И там самому вскоре пришлось отгонять кулаками и ногами двух сопливых, коричневых до черноты узбечат, повадившихся сюда.
Правда, сто рублей в день сперва не получалось. Килил стал прирабатывать на рынке: принести, сбегать, отнести, подать, помочь. Его начали узнавать, доверяли ему. Тетки-продавщицы давали деньги, чтобы принес воды или пива, и знали: не украдет. Награждали мелочью. И, опять-таки, неожиданные удачи случаются вроде той тысячи от странного дяденьки. Стало получаться в среднем даже больше, чем сто рублей. Килил все чаще доставал атлас по физической географии и рассматривал Вологодскую область. Она была вся зеленой, это Килилу очень нравилось. Он представлял себе дом на краю села, чтобы за домом было поле, а потом сразу лес. И хорошо бы рядом пруд или река. С рыбой. Он будет ловить, варить и есть, вот уже и нет проблемы с едой. На хлеб и прочее денег он оставит.
Сегодня с утра Килилу не везло. Такой уж день. Это не поймешь, с чем связано. Ни с жарой, ни с холодом, ни с дождем, ни с солнцем, ни с буднями, ни с праздниками. Бывает, дают даже сердитые пенсионеры. А бывает, как сегодня, никто не дает, даже опохмеляющиеся денежные мужики.
А этот уж точно не даст. Он тут случайно. Остановился на своей большой черной машине и вышел купить не пива, а воды. Костюм черный, рубашка белая, галстук. Волосы коротко и аккуратно пострижены. Одеколоном воняет на всю улицу. Этот не даст. Сделает вид, что не видит и не слышит. Вернее, не сделает вида, зачем ему делать вид, он действительно не увидит и не услышит. Поэтому Килил остался сидеть на своем ящике, прислонившись к стенке, прищурясь на утреннее теплое солнце.
И на колени ему что-то упало. Килил посмотрел. Черная небольшая сумка на ремешке, такие обычно цепляют к руке: там и бумажник, и ключи от квартиры и машины, и все прочее. Из сумки торчит свернутая прозрачная папка с бумагами. Тонкая защелка ремешка обломилась, вот сумка и упала, а хозяин не заметил: рука толстая, большая, не почувствовала сразу. К тому же, он этой рукой оперся на выступ под окошком, разговаривая с продавщицей и что-то покупая, а покупающий человек, как давно заметил Килил, становится малочувствительным к окружающему. Это понятно: люди не умеют жить одновременно в разные стороны.
Килил никогда ничего не воровал, кроме мелочей. И он хотел сказать: «Дядь, уронили!» — и подать сумку и, возможно, получить награду. Но руки вдруг сами схватили сумку, умяли туда папку, чтобы было незаметней, и запихали сумку под футболку, в штаны. Килил поднялся, чувствуя странный холод во всем теле и еще более странное онемение ног, будто он целый день сидел на ящике, не вставая. Ноги не хотели слушаться, но Килил это преодолел. Шаг, другой, третий — и вот он за углом ларька. И побежал.
Мужчина хлопнул себя по руке. Посмотрел вниз. Оглянулся на свою машину. Пошел к ней, но остановился: брелок с ключами от машины и пультом сигнализации тоже в сумке. Значит, он взял ее с собой. Он вернулся к ларьку. Вытирая пот, спросил продавщицу:
— Ничего не видели?
— А чего я отсюда увижу?
Мужчина бросился за угол ларька. И увидел убегающего. И помчался за ним.
Они вечно упираются, ищут отговорки, тянут время вместо того, чтобы откровенно сказать: «Дай денег!» Об этом думал полчаса назад этот человек, которого зовут Юрий Иванович Карчин, думал без раздражения и уныния, скорее с некоторой злостью, а злость вещь веселая и продуктивная.
Юрий Иванович любит свою работу и свою жизнь. Он архитектор, он строитель этого города. Еще когда был студентом, увлекался мегапроектами: дом-город, дом-остров, дом — вверх на сто этажей, вниз, под землю, — на пятьдесят. С восхищением рассматривал эскизы проектов татлинской башни и даже ужасающего Дворца Советов: восторгал масштаб. Любовался реализованными и невоплощенными замыслами Ле Корбюзье, Гропиуса, Мендельсона, бразильца Нимейкера и многих других. Кто-то дал на ночь альбом на немецком языке, изданный в 40-х годах: Альберт Шпеер, нацистский гений. Карчин рассматривал и думал: ясно, что фашизм, имперская помпезность, но — красиво. (Мозаичный зал рейхсканцелярии до сих пор приводит в восторг, особенно стеклянная крыша... Крыша, крыша, черт бы ее побрал, именно из-за нее теперь столько хлопот, из-за нее он едет к мелкой чиновной сволочи на поклон с утра пораньше.) Курсовые же и дипломную работу Карчин писал, наоборот, по малым архитектурным формам, а после окончания института года три сидел в конторе, проектировавшей эти самые формы, сиречь песочницы, детские качели, лесенки, горки и прочее, что входит в планировку дворов, включая озеленение, — все везде одинаково. Изредка разрешали добавить декоративный валун, фигурную стенку из кирпичей, еще что-то по мелочи. Было скучно. Потом удалось попасть в группу, проектировавшую не отдельные дома, а целые проспекты. Это увлекло лишь сначала: скудость возможностей ограничивала фантазию. Расставь костяшки домино хоть так, хоть эдак — разница небольшая, проспекты и кварталы выглядели красиво только на бумаге и в белоснежных макетах, да еще, может быть, уже построенные, с вертолета. Потом наконец пришло время масштабного и при этом не типового строительства, и Карчин теперь один из тех людей, которые реально меняют облик Москвы. Он не столько проектирует, сколько выдвигает идеи, он видит город в целом, поэтому трудно бывает объяснить суть замысла людям, кругозор которых ограничен зоной обычной видимости. Они ужасаются проектам 115-этажного здания «Россия» и планам построить десятки небоскребов, они говорят, что там нельзя жить и работать, сравнивают их в этом смысле со сталинскими высотками. Глупо. Да, комнатки в высотках малы и непропорционально вытянуты вверх, людям не очень уютно, но попробуй их уговори съехать оттуда! Человек, к счастью, не настолько примитивен, чтобы, живя внутри стен, не чувствовать (горделиво и постоянно), как замечательно они выглядят снаружи. Причем, господа, эти здания на самом деле очень небольшие, они даже маленькие! Уже с уровня 7—10 этажей они начинают сужаться, вытягиваясь вверх, к шпилям. Посмотрите зато, что обязательно изображают на открытках с видами Москвы, кроме Кремля и прочих древностей: высотки!
Впрочем, Карчин сейчас занят не глобальными проектами, у него конкретное дело: развлекательный комплекс «Стар-трек». Название придумал он, концепцию внешнего вида тоже. Строение будет отчасти похоже на здание оперы в Сиднее, но крыша не раковинами, а волнообразными уступами, общая площадь перекрытий около 50 тысяч квадратных метров. Комплекс фактически построен, дата открытия уже назначена и приурочена ко Дню города, но работы у Карчина не меньше, а еще больше. Он как-то подсчитал, что еще до начала постройки было собрано около 6 (шести) тысяч разрешительных подписей (и каждая давалась потом, кровью и нервами!), а потом были вполне обоснованные изменения в проекте, которые тоже требовали согласований, утверждений, подписей. Сейчас вот надо добыть последнюю подпись под бумагой, уже завизированной в 18 (восемнадцати) инстанциях. Бумага вполне дельная: о необходимости применения более прогрессивного покрытия для крыши, причем не везде. Чуть дороже, но крепче, надежнее и, главное, красивее. И все это понимают сразу же, но любой чиновник скорее удавится, чем поставит подпись с первого запроса, причем часто морочит голову даже не ради выгоды, а просто развлекается, куражится. Юрий Иванович сам чиновник, но никогда не мытарит людей только ради мытарства, поэтому его и злит эта канитель.
А самое паскудное: он ведь рангом намного выше того клерка, к которому сейчас едет. Но ошибается тот, кто видит в структурах, распоряжающихся устройством жизни, какую-то единую пирамиду. Если бы! То-то и оно, что, во-первых, даже и внутри одной пирамиды существует несколько почти автономных, нанизанных друг на друга, как матрешки, а во-вторых, есть и совершенно отдельные, стоящие себе скромно в сторонке, но их — не обойти. И получается парадокс: Карчин в своей, к примеру, двадцатиэтажной пирамиде, находится на девятнадцатом этаже, а этот самый клерк в своей крошечной трехэтажной на третьем, но Карчин вынужден спуститься и кланяться этому маленькому начальнику, ибо без его подписи — никак. И вот предстоит хитрый и увильчатый разговор: этот маломерок очень любит изобразить на первом этапе принципиальность. И фамилия у гаденыша какая-то канительная: Нянченко.
Что ж, придется немного понянчиться с Нянченко. Очень уж хочется увидеть «Стар-трек» завершенным. Чудесное название. Стар-трек. Стар-трек. Трещит, как петарды. Женщины ахают, дети визжат от восторга.
Кстати, о женщинах: бывшую жену Юлю надо отправить на отдых, давно он не проявлял о ней заботы. Путевку ей купить в Турцию, что ли. И не очень дорого, и приятно. Жарко? Ерунда. Рядом море, в номере кондиционер. Проблем нет.
Сына Данилу освободить от армии, хотя зря, надо бы ему туда. Но Юля просит, даже плачет. Позвонить Рыпаеву. Он сделает.
Жене Лиле найти работу, чтобы не понравилась. Поймет, что дома сидеть лучше и нечего. А то все куксится. Решаемо.
Сыну Никите позвать детского психолога: Никита боится спать в темноте, вчера опять капризничал и плакал. Решаемо.
Карчин любит проблемы. В этом ничего странного. Так веселый дворник может любить мусор — не за то, что он есть, а за то, что он убираем. Было грязно, был мусор, ты пришел и убрал, стало чисто — дворник горд. Проблемы для Карчина как раз что-то вроде мусора жизни. Он приходит и убирает. Легко. Ибо все решаемо. А если не решаемо, так тому и быть. Вот он, да, довольно толст — такова порода. И что теперь? Черчилль тоже был толст, но прожил долго. Потому в первую очередь, что занимался делом. Карчин занимается делом и проживет долго.
Жарко в самом деле. Вчера испортился кондиционер в машине, надо заехать и сделать. Примета: кондиционер портится тогда, когда начинается жара. Вот вам и импортная техника. И у них не все гладко. Нигде не гладко. Не можешь изменить положение вещей — измени отношение к ним. Давно сказано, но мудро. Проблема в одном: ты изменил отношение, а другие нет.
Жарко. Остановиться, взять воды.
Карчин остановился у рынка. Редко он бывает в таких местах. Здесь много бедных и нищих, прельстившихся дешевизной, то есть гнильем. Это пространство — сплошная проблема. Будь его воля, убрал бы все рынки. Но он знает, кому они нужны и какие за этими рынками могучие структуры. Везде структуры. Одна из групп так и называется: «Структура». Пришлось с ними работать, люди четкие, жесткие, с патриотическим уклоном, бывшие комсомольцы, как правило. Волки с романтическим блеском в глазах.
Господи, какая духота. Как не задохнется эта женщина в ларьке? — оттуда вообще веет жарким маревом. Вода минеральная без газа есть? Теплая? А в холодильнике что? Только с газом? Ладно, давайте. Что вы даете мне, она тоже теплая! Так бы и сказали, что недавно поставили, холодную дайте! Ну, терпимо еще.
И только тут Карчин понял, что левой руке как-то странно легко. Он посмотрел и не увидел сумки. Деньги, документы, ключи от машины, бумаги, где не хватает одной подписи, тоже свернул и сунул туда, все там, буквально все, как же это? Сзади дорога и машины, справа-слева никто не бежит, значит — вглубь рынка, думал он, а сам уже бежал, уже смотрел во все глаза, уверенный, что этого не может быть и что все поправимо.
И увидел убегающего человека.
Помчался за ним, стремясь вперед тяжело, грузно, но довольно быстро, расшвыривая все, что попадалось на пути.
И догнал, схватил одной рукой, а другой ударил по голове. Развернул к себе, еще раз ударил и быстро обшарил карманы старика. Зарычал:
— Где?!
Старик не ответил, глаза его закатывались, Карчин начал понимать, что это ошибка, и тут увидел вдали, возле другого выхода из рынка, маленькую бегущую фигурку — и тут же вспомнил, что эту белесую голову он видел, когда подходил к ларьку. Сидел какой-то шкет на ящике. А после пропажи сумки исчез. Карчин отшвырнул старика, тот упал и как-то сразу вдруг откуда-то потекла кровь, как-то сразу вокруг затолпился любопытствующий народ, сразу откуда-то возник милиционер, крепко ухватил Карчина за руку:
— Минутку!
— Обокрали меня! — закричал Карчин, порываясь бежать. — Вон там, вон, вон! Догнать надо! Пусти!
Милиционер держал. Он видел перед собой человека явно богатого, чужого здесь, явно попавшего в неприятную ситуацию. С него будет толк.
— Старика-то убили, между прочим! — указал милиционер.
Карчин с досадой глянул. Старик в это время зашевелился.
— Потом, слушай, оплачу я ему все, в больницу отвезу, тебе тоже всё будет, пацан деньги украл, документы, убежит, да не держи ты! — Карчин резким движением оторвал руку милиционера и побежал. Милиционер побежал за ним, но не хватая, а наблюдая. Вместе они выбежали к Дмитровскому шоссе и — повезло — на противоположной стороне увидели маленького негодяя, который улепетнул в ворота автостоянки. Милиционер поднял руку, выходя на проезжую полосу и останавливая движение. Кому-то, не послушавшемуся, пригрозил, кого-то обложил матом. Пересекли шоссе. Зашли на автостоянку. Огляделись. Везде машины. Забор высокий, не перелезть. Значит, прячется где-то тут. Милиционер остался караулить у ворот, а Карчин обследовал территорию. Нигде нет. Тут он услышал, что милиционер его окликает. Тот стоял на крыльце охранного вагончика, открыв дверь, глядел туда и махал Карчину рукой. Карчин пошел туда.
— Они просто играть не хотят! — горячился Расим, тыча пальцем в телевизор, где наши позорно проигрывали испанцам. — Они стоя стоят, ты видишь?
— Может, им платят мало, — сказал Самир, брат Расима.
— Мало? Мне бы так платили! Совести нет, обнаглели, вот что! Короткий пас кто играет? Дети играют! У них три игрока справа — видишь? — свободные стоят, ничего не делают! А, не умеют играть, вот и все!
Расим плюнул и отвернулся, но тут же не выдержал и опять уставился в телевизор.
Геран пил чай и наблюдал за братьями. Они говорили на русском, что выглядело странно. Деликатная привычка так говорить при посторонних? Нет, Геран не посторонний, к тому же он хорошо знает азербайджанский, да и в чрезмерной деликатности ни Расима, ни Самира заподозрить нельзя. На самом деле Геран давно уже понял закономерность: они, то есть и братья, и остальные азербайджанцы, говорят меж собой на русском, когда дело касается большой политики, футбола, русских женщин — ну, и ругаются матом, естественно. Как только речь заходит о делах, деньгах и семье, они тут же переходят на сокровенный родной язык независимо от того, кто присутствует при разговоре. Если Геран, то для него это знак: не слышать и не понимать. Он так и делает: углубляется в книгу или просто отходит.
Геран всего лишь охранник, сторож. Расим и Самир хозяева стоянки. В углу два бокса для мелкого ремонта, там трудятся другие братья этих братьев: Латиф, Рауф и Насиф. А еще тут обретаются, ставя машины, на которых занимаются извозом, мрачный бобыль Расул, веселый молодой Мехти, озабоченный, отсылающий все деньги семье Абдулла, и спокойный, ироничный Гусейн. Все — земляки или родственники в разной степени.
Все они знают, что Геран не азербайджанец, хотя очень похож: жесткие, слегка вьющиеся волосы, большая голова на короткой крепкой шее, скулы, вечно поросшие седоватой щетиной, а главное — глаза. У армян и прочих соседей по Кавказу они другие. Глаза не подделаешь. Но Геран — удин. Это такая кавказская народность, насчитывающая несколько тысяч человек. Живут на территории Азербайджана, фамилии часто армянские, на «ян», язык свой, вера христианская — в общем, не поймешь, кто они. Не свои, вот что ясно. Это отразилось на отношениях народов драматически. Когда Геран во времена острых конфликтов вывозил в Россию больного отца, он аккуратно переделал в паспорте свою фамилию Ходжян на Ходжаев, это позволило беспрепятственно купить билеты и сесть на самолет. Да еще выручило то, что Геран свободно говорит по-азербайджански. Как, впрочем, и по-армянски. Поэтому, когда представители армян приходят сюда для споров и, говоря на русском, иногда между собой переходят на армянский, Геран потом докладывает, о чем говорили.
Споры — из-за автостоянки. Стоянки и ремонт вообще-то армянское дело, азербайджанцы должны заниматься рынками. Армяне хотят купить стоянку, устроить здесь мойку, настоящие мастерские, а потом, возможно, и заправку. Азербайджанцы отвечают: сами устроим. Это не ваше дело, торгуйте на рынке, говорят армяне. Мы сами знаем, что наше дело, говорят азербайджанцы. Им это место, кстати, тем и дорого, что рядом с рынком. И там свои, и тут свои, хорошо. В окрестных домах несколько десятков семей живет. Когда собираются в выходной у бревенчатого ресторанчика, что в окрестностях ближнего парка, жарят шашлык, кушают и немного выпивают, там скапливается тридцать-сорок машин. А во дворах домов всегда много темноголовых красивых мальчиков и девочек. Дети.
Геран не чувствует своими ни тех, ни других, ни третьих. Да никого вообще. Он давным-давно покинул родину, хотя говорит до сих пор с легким акцентом, учился в педагогическом институте, но работал не учителем, а по знакомству попал в киносъемочную группу, потом поступил на режиссерские курсы и бросил, не закончив, увлекся литературой. Начал писать рассказы. Два из них опубликовали. Потом еще один. Потом вышла книга, первая и последняя. А потом — ничего. Геран работает, где придется, пишет, читает, мыслит, двенадцать лет жил с женщиной, она родила ему сына, но потом нашла мужчину себе под стать — грубого, примитивного, материального, и прогнала Герана. Он и в общежитиях мыкался, и в коммуналках, и снимал комнату, полгода жил вообще в подвале дома. С ним всегда была папка с рукописями и стопа бумаги. Остальное не имело значения.
У Герана есть кое-какие знакомства среди писателей, кинематографистов и прочей сволочи, как иногда в шутку он выражается, но никогда ни на чье внимание не напрашивается, живет и пишет отдельно, сам по себе, веря, что его звезда еще не взошла. Учителей среди современников он не видит, его гений Бунин, как эталон русской прозы, а Геран осознает себя человеком именно русской культуры, хоть и особого происхождения.
Около года назад (ему как раз пятьдесят стукнуло), Герану повезло, он встретил хорошую женщину Ольгу. У нее трое детей, она работает на кухне в кафе, зарплата небольшая, но дают продукты. Геран как-то засиделся в этом кафе до закрытия, размышляя, вышел, а тут у женщины пакет порвался, она собирала с земли, он помог, донес до дома, по пути купили две бутылки пива и посидели на лавке, разговаривая. Ольга, оказалось, хоть женщина и без гуманитарного образования, тоже довольно много читала, пусть и без разбора, и когда-то писала стихи. Узнав это, Геран прочел ей наизусть несколько стихотворений Бунина. Она слушала молча и внимательно. Потом опять поговорили.
— Я уже лет десять ни с кем вот так по-настоящему не общалась, — призналась Ольга. — Деньги, да жить тяжело, да дети, да чего там по телевизору показывают. Вот и весь объем кругозора. А с вами интересно. Вы кто, извините, мусульманин?
— Нет. Христианин.
— Это хорошо. Я не против, в принципе, но вы поймите, я все-таки себя верующей считаю, православной. Понимаете?
Геран понял: эта женщина уже думает о возможности более тесного общения.
И это общение началось очень скоро. Не было места: Геран жил в комнатке у одной старушки, а у Ольги вечно кто-то дома. Смущаясь и стесняясь, как давно не емущался, Геран сказал Ольге, что закончил новый рассказ (книгу он ей уже подарил, она уже знала, кто он) и хочет прочесть его вслух. Но везде люди и помехи, это можно сделать только, например, в гостинице, есть неподалеку недорогая и приличная гостиница. Там он прочтет, заодно выпьют, пообщаются. Ольга согласилась. Геран прочел свой рассказ. Она сделала несколько отчасти прямолинейных, но не бессмысленных замечаний, потом поговорили о жизни. И так далее. Через месяц Геран жил у Ольги. И с тех пор он счастлив. Он пишет так много, как никогда не писал. Он поправил старые рассказы (а некоторые безжалостно выкинул), и папка становится все толще, еще немного — и это будет Книга.
Плохо то, что дети Ольги совсем его не полюбили. Двадцатилетняя Полина его не замечает, как, впрочем, и других, уходит по вечерам, приходит утром, говорит, что танцует в клубе. Может быть. Ольга сказала, что контакта с дочерью нет уже лет пять. На все слова один ответ: «У меня своя жизнь, прошу не лезть!» Семнадцатилетний Гоша смотрит чуть ли не презрительно, для него Геран — «черный». То, что Геран человек европейского образования и культуры, не только не уменьшает эту презрительность, а, кажется, наоборот, разжигает ее: родился «черным» — не надо корчить из себя человека. Кирилл, Килил, Килька дороже всех сердцу Герана, но и он чуждается. Не грубит, не обзывает, бывает часто даже вежливым, но Геран видит, что в этом нет ничего, кроме раннего хитроумия: Килил не по годам смышлен и знает, каким образом строить отношения со взрослыми, чтобы они не мешали жить.
Не так давно Геран увидел, как Килил попрошайничает на рынке у пивного ларька. Сердце сжалось от боли и гнева, но он усмирил и боль, и гнев, подошел и тихо спросил: что мать скажет, если узнает? Килил начал оправдываться, упрашивая не говорить матери, он всего лишь на ролики собирает, очень хочется купить ролики.
— Я тебе куплю.
— Нет, дядя Геран, спасибо, я сам! Вы только не говорите, пожалуйста, не надо маму расстраивать! Я редко прошу, я подрабатываю вообще-то. А то скажете, я же не перестану, зато в другом месте начну тогда, это хуже, меня там побить могут. Я скоро соберу и больше не буду!
Геран понимал, что хитроумный Килил обманывает, но — трудно придраться. Он решил пока не говорить Ольге, придумать самому, что делать. Может, пора уже отнести книгу в какое-нибудь издательство? Однако пока прочтут, пока напечатают, деньги будут нескоро. Да и небольшие это деньги. (Хотя возникает суетная, но сладкая мысль о всемирной славе и заграничных гонорарах...) Может, поискать другую работу?
Об этом Геран думал каждый день. На стоянке платят мало, и просто надоело. Впрочем, это проблема всегдашняя. Упрекая себя, зная, что это скверное чувство (хотя бы на примере Гоши), Геран ловит себя на презрении к окружающим. И к местным азербайджанцам, и к регулярно появляющимся армянам, и к русским, которые ставят и чинят здесь машины. А за что презирать? Да, они говорят о делах, только о делах, исключительно о делах, а иногда об автомобилях, о женщинах и футболе, но о чем еще говорить в таком месте? Большинство людей занято именно делами, жизнестроительством, что в этом такого? Геран сознавал, что, увы, он презирает и само это тупое и ежедневное жизнестроительство, не оставляющее этим людям времени заняться душой. Если есть свободные часы, они развлекаются. Развлекаются так же тупо, как и работают. Москва предоставляет много возможностей: сотни ресторанов, баров, боулингов, бильярдных, саун, тысячи казино и игровых залов с автоматами... Ну, и проститутки, конечно, тысячи, десятки тысяч проституток. Геран не миновал этого, желая сравнить свой опыт с опытом Бунина, описанным в нескольких рассказах. Испытал разочарование: девушки хотели только побыстрей выполнить свои обязанности и получить деньги. Иные легко шли на разговор, легко болтали на самые разные темы и даже могли показаться неглупыми, но Геран этим не обманывался: он видел, что девушки ни в одно слово не вкладывают ни одной частицы настоящего смысла.
Нет, уж лучше, как русские, напиться и часами говорить о вечных проблемах жизни с соседом или приятелем, а то и вовсе со случайным человеком.
Геран, кстати, любит и ценит русских как раз за то, за что все прочие не любят их и даже издеваются над ними: за неумение и нежелание аккуратно и четко жить в обыденности и повседневности, чтобы в результате наслаждаться плодами своих трудов, комфортом и самоуважением. Геран видит в этом недостатке достоинство: русские исконно не ставят высоко ни обыденность, ни повседневность. Они чувствуют ужас пустоты, который зияет за этими понятиями, они всем сердцем понимают: чем быстрее бежит человек, тем ближе он к пропасти. А традиционные русские пороки, вороватость и нечестность, на самом деле отражают идущее из глубины веков своеобразие: на словах признавая (особенно в последнее время), что собственность священна и неприкосновенна, русский на деле, то есть в душе, никак не может смириться и признать священными, к примеру, лопату, мотыгу, бутылку водки, кучу железа, именуемую машиной, ограниченное стенами, полом и потолком пространство, именуемое квартирой. Отсюда и вечное разочарование: еще не сделав работы, русский заранее понимает, что результат ее в действительности тлен, прах и суета. Тут Геран не согласен со своим учителем Буниным, он мысленно спорит с «Деревней», где русский мужик выведен бездельником, пустомелей и чуть ли не идиотом. Да, он не идеален, зато, как написал Геран в одном из рассказов, «блажен лишь тот, у кого неспокойна душа».
Хотя больше порядка не помешало бы. И честности. И некоторого все-таки уважения к своему и чужому труду. А главное — изменить отношение к детям, которое у русских безобразно.
Вот у Ольги было трое мужей, и все исчезли бесследно, никто не только не думает о воспитании оставленного у Ольги своего ребенка, но даже не помогает хотя бы деньгами, зная, что Ольга алименты через суд выбивать не станет.
Да и сам Геран хорош. Он понимает, что во всех смыслах выродок из своего народа. Правда, в той же степени, как и из рода человеческого. Известная программа «построить дом, посадить дерево и вырастить сына» кажется Герану пошлой, стригущей всех под одну гребенку; в мире рождается определенный процент людей, которые не хотят и не могут этим заниматься. Они бездетны изначально, и надо не печалиться по этому поводу, не идти поперек натуры, заводя детей лишь на том основании, что все заводят, не надо насиловать себя, ибо бездетная от природы женщина, обзаведшаяся детьми, несчастна, равно как и бездетный от природы мужчина.
Геран не замечал в себе проявлений инстинкта отцовства. Даже когда появился свой ребенок, у которого теперь другой отец и который лет пятнадцать не видел Герана и не хочет видеть.
И вот недавно он понял: любовь к ребенку приходит только через любовь к женщине. Он полюбил Ольгу — и любит ее детей. Особенно Килила.
Тут Килил вбежал в вагончик.
Они даже не посмотрели на него.
Килил сел в угол и уставился в телевизор. Дышал тяжело: играл, наверно, во что-то. Геран улыбнулся ему. Килил улыбнулся в ответ, и Геран удивился — это была не обычная улыбка вежливости, а какая-то слишком поспешная и даже будто бы заискивающая.
Открылась дверь. В ней стоял милиционер. Он не заходил, глядел куда-то в сторону и кого-то звал. Вскоре появился толстый мужчина в костюме, вскрикнул:
— Ага, попался! — и подскочил к Килилу, схватил его, тряхнул: — Отдавай быстро! Ну! Куда дел?
А милиционер осматривал Расима и Самира. Они близнецы, это сразу видно даже тем, для кого люди с Кавказа на одно лицо. А у милиционера глаз особо пристрелян, поэтому он тут же стал подозрительным: в таком сходстве если не преступный умысел, то возможность безнаказанного преступления.
Отчасти милиционер прав: Расим и Самир пользовались своей похожестью, экономя средства. У них был один на двоих заграничный паспорт, одна справка о регистрации, они не раз заменяли друг друга в различных деловых ситуациях, но все это если и не в границах закона, то в рамках дозволенного — у обоих семьи, лишний риск им не нужен.
Мгновенно разгадав смысл этого взгляда, Расим в паузе, когда толстый мужчина переводил дыхание, захлебнувшись им, сказал милиционеру:
— Здравствуйте! — интонацией сугубой вежливости демонстрируя свою готовность уважать представителя власти, но просквозила однако и тончайшая ирония, намекающая на то, что этого представителя власти уважать наверняка не за что. Расим иногда позволял себе такие невинные вольности. Хоть они с Самиром и родились почти одновременно (никто тогда не зафиксировал разницу), но полного равенства быть не должно, от него путаница, а то и анархия, кто-то должен быть старшим, кто-то младшим. В детстве они соперничали и дрались из-за этого, пока однажды отец не подозвал их и сказал: «Ну, Расим понятно, а ты, Самир, хоть на немного, — он показал краешек ногтя, — но раньше родился, ты старший, должен понимать!» И они оба успокоились, и так все и повелось. Самир на правах старшего брата всегда произносит решающее слово, он более строг, сух и рассудителен. А Расим на правах младшего брата может быть (а если точнее казаться) более легкомысленным, легким вообще. И допускать не вполне правильные поступки. Самир, к примеру, сейчас внимательно смотрит в телевизор, как бы не замечая милиционера, он поступает правильно. Ведь известно: если в твоем присутствии власть пристает не к тебе и не к твоему соплеменнику, ты не должен вмешиваться в ее дело. Пусть творит, что хочет. А Расим обращает на себя ненужное внимание.
— Так! — обратился Карчин к милиционеру. — Нужно здесь обыск устроить!
— А в чем дело, извините? — спросил Геран. — Зачем ребенка хватать? Что сделал — объясните, а хватать не нужно!
— Что сделал? Деньги украл, документы, ключи от машины, всё! Барсетку мою украл только что! Где?! — опять встряхнул Килила Карчин.
— Чего вы пристаете, не брал я ничего! — подал голос Килил.
— У них тут притон, лейтенант, ты понял? Он ворует, они прячут! — Карчин наконец разглядел звание милиционера и то, что он еще очень молод, лет двадцати пяти, следовательно, можно и на «ты».
— Какой притон, вы с ума сошли? — возмутился Расим. Самир глянул на него и решил сказать свое веское слово:
— Так любой придет и скажет что попало. Не надо, пожалуйста. Вы видели, как мальчик сумку брал?
— В самом деле, — неожиданно согласился лейтенант. Он просто оценил, где больше выгоды. Будет ли в самом деле толк от мужчины, который, судя по виду, может оказаться большим начальником, неизвестно. А эти — клиенты изученные, с них толк всегда есть, они отблагодарят, если что, поэтому пока лучше как бы взять их сторону. Но именно как бы. Выжидая.
— А кто еще взял? — Карчин утирал платком пот на лице. — Кто? Я воду покупал, он сидел рядом, смотрю — сумки нет, его нет. Кто еще?
— Вы за стариком сначала бежали, — напомнил лейтенант.
— За стариком случайно, перепутал. А пацана увидел и вспомнил. Вспомнил, понимаешь? — вразумительно втолковывал Карчин милиционеру. Ему было худо. Только что, когда он вбежал сюда, вспыхнуло радостное — сквозь злость — чувство уверенности: все кончилось, сейчас все вернут, сейчас опять все будет правильно и хорошо. И вот — разговоры какие-то. Надо обыскать вагончик, заглянуть во все углы, перетряхнуть здесь все!
Держа одной рукой Килила, Карчин рывком отодвинул старый диван в углу, заглянул за него. Потом начал двигать стулья, стол, заглянул за тумбочку, где стоял телевизор.
Ему не препятствовали. Виноват Килил или нет, но горе человека, в общем-то, понятно. Мешать ему сейчас бессмысленно: он себя не помнит — лицо багровое, глаза выпучены, на все готов.
— Куда спрятал, гад? Говори! — закричал Карчин опять на Килила.
— Да не брал я ничего, не видел я вас, я гулял просто! — закричал и заплакал Килил.
В самом деле, — встал Геран, чувствуя, как сердцу стало горячо от жалости к мальчику. — Что это вы тут? Ничего не доказано, а вы тут... Не надо!
Он даже путался в словах, хотя обычно умел быть красноречивым.
А лейтенант решил взять все в свои руки.
— Так! Действительно, не будем тут самоуправство всякое! Прошу никого никуда не уходить, а вы, мужчина, садитесь и рассказывайте!
Он указал на диван, на который Карчин посмотрел с недоумением, словно говоря: сидеть — в такой ситуации? Вы с ума сошли? Но тем не менее сел, не выпуская руки мальчика. И повторил на этот раз абсолютно утвердительно: я подошел к ларьку, там был только этот мальчик, я хотел расплатиться за воду — сумки нет, мальчика нет. Наверняка есть свидетели, можно туда пойти и опросить.
— А старик при чем?
— Ни при чем. Просто на пути попался, я его толкнул. Неправильно поступил, понимаю, но и вы меня поймите. И опять же: если пацан не виноват, зачем бежал? Зачем бежал? А? Зачем бежал? — крикнул он в лицо Килилу.
— Я просто... Гулял... — тер глаза Килил.
И всем стало ясно, что рассказ Карчина похож на правду. В самом деле, если больше никого рядом не было, кто еще взял сумку? А если не взял, зачем бежать? Расим и Самир переглянулись. Самир предупредил взглядом младшего брата: шутить не время. Но тот и сам это понял. Самир сказал:
— Мальчик в самом деле запыханный весь пришел. Но в руках ничего не было. Пустой был. Пришел, сел, правда?
Расим кивнул. Самир продолжил, отводя опасность от себя и брата, от своих, от этого места или, лучше сказать, гнездовья:
— Я думаю, он по дороге выкинул где-то.
— Если взял, — не преминул вставить Геран.
— Ты чего молчишь? — спросил лейтенант Килила. Он был милиционер не местный, не рыночный, иначе знал бы, конечно, чем занимается Килил, и спросил бы грознее, а пока — примерочно. Килил это понял. И понял, что сейчас не надо ныть и плакать. Он не маленький. И он не виноват. Сумка брошена в трубу, длинную, узкую и ржавую трубу, которая всегда тут лежала у забора. Килил хоть и торопился, но бросил не кое-как, постарался подальше. Вряд ли найдут. Труба вросла в землю, не перевернешь. И не сквозная — другой конец сплющен и совсем в земле. А если вдруг все-таки отыщут — он ни при чем. Ну, бежал. Нельзя, что ли, бегать? Может, кто-то другой схватил, мимо бежал, в трубу кинул. А если окажется, кто-то на рынке видел, как Килил взял сумку, — сама упала в руки. Он даже не разобрался. Взял и хотел рассмотреть, чтобы потом вернуть. Почему сразу не вернул? Испугался. Да, так и говорить. Он маленький. Несовершеннолетний. Ему ничего не будет. И Килил ответил с возмущением:
— А чего я скажу? Я ничего не знаю! Схватил человека неизвестно за что! Больно! — крикнул он Карчину, вырвал руку и стал тереть ее.
Но Карчин уже немного пришел в себя. Теперь он четко все понимал. Мальчишка по пути куда-то кинул сумку. Заставить вернуть. Судя по наглым и хитрым глазам гаденыша, добровольно он не согласится. Вести на рынок. Там у ларька торговки, другие люди. Кто-то наверняка видел. И припереть к стенке. И все.
Карчин кивнул милиционеру и вывел его на крыльцо. Там он негромким и внушительным голосом объяснил ему, что предстоит сделать. И назвал сумму вознаграждения, которую готов заплатить в случае возврата сумки. Тут же. Наличными.
— Я чувствую, серьезная сумочка! — оценил лейтенант. И начал действовать. Крепко держа Килила, он повел его обратно на рынок в сопровождении Карчина и Герана.
— Я муж его матери, он мне как сын, — объяснил Геран свое присутствие.
Килил кивнул, подтверждая.
— Сожитель? — уточнил лейтенант.
— Муж. Показать паспорт? Там отметка о браке есть.
— Да ладно. Потом.
Они пришли на рынок.
Но ни тетки, торгующие малосольными огурцами, капустой и зеленью, ни старухи, продающие букетики цветов, ни бомжи, ни продавцы, ни женщина в ларьке — никто не заметил, чтобы Килил что-то схватил. Не обратили внимания. Зато все удостоверили: он каждый день с утра до вечера тут ошивается. Нищенствует. Тем самым Килил стал уже точным подозреваемым для лейтенанта и Карчина. А заодно с Килилом стал подозреваемым и Геран.
— Дай-ка документы посмотреть, — сказал ему лейтенант.
Геран дал ему паспорт, тот глянул, не особенно интересуясь, и сунул паспорт в карман.
— Зачем? — спросил Геран.
— Ты ему за отца, сам сказал, значит — отвечаешь.
Тем временем к рынку подъехала машина «скорой помощи», и к ней донесли старика с окровавленной головой — того самого, кого ударил и толкнул Карчин.
— Да вот же он, вот он его убил, здоровяга такой! А еще в костюме, как приличный! — закричала какая-то торговка, провожавшая носилки, чтобы все видеть, что еще будет.
А возле носилок тоже был милиционер. И тоже лейтенант. Но он был тут на службе, одет не в костюм, а в боевую, если можно так сказать, форму: куртка, матерчатое мягкое кепи, штаны вправлены в высокие ботинки, обвешан рацией, дубинкой, наручниками. Это был лейтенант Ломяго, которого знал весь рынок, он тут свой среди своих, на своей территории. Он обходил дозором ряды, увидел толпу, подошел, обнаружил окровавленного старика, который был уже без сознания. Присутствующие взахлеб объяснили, в чем дело. Ломяго тут же вызвал «скорую помощь». Пока ждал, опросил присутствующих. И все это делал совершенно бескорыстно, между прочим. Потому что любой человек так устроен, что ему хоть раз в день или в неделю или пусть даже в год необходимо сделать что-то бескорыстно доброе и почувствовать уважение к себе (иногда граничащее с умилением: какой же я хороший, дурашка такой!).
Ломяго тут же пошел к мужчине, на которого указала тетка. Внешность совпадала с описанием свидетелей. Необходимо задержать. И Ломяго, еще не подойдя, вызвал по рации патрульную машину. На него там стали ворчать: машины все при деле, ближайшая едет на попытку самоубийства — мужчина с третьего этажа упал.
— У вас попытка, а у нас убийство фактически! — настаивал Ломяго. Он уже был возле Карчина, смотрел на него рассеянно, как смотрит обычно всякий, кто говорит по телефону. Карчин, и без того мокрый, еще больше облился потом. Пытался что-то возразить, но Ломяго поднял руку: подождем, гражданин, я занят! Наконец он добился обещания прислать машину. И крикнул в сторону «скорой помощи»:
— Как он там?
— Дышит пока, — ответил оттуда врач или санитар.
— Поддержите чем-нибудь, сейчас с вами нашего человека отправлю!
— Лучше бы его сразу повезти...
— Ничего, минута дела не решит!
Тут Ломяго обратил внимание на незнакомого милиционера. Зачем он тут? Что делает на чужой территории? Почему держит какого-то пацаненка и какое имеет отношение к попавшему в переплет господину? Зачем этот черномазый рядом стоит? И Ломяго спросил с некоторым ехидством, имея на это право, как человек в данный момент трудящийся, служащий, исполняющий свой долг, — человека явно постороннего и, скорее всего, бездельного:
— С кем имею честь?
— Тверской отдел, — с достоинством представился наш лейтенант. — Тут не только со стариком история, тут вот пацан деньги у человека украл. Он, собственно, и старика толкнул, потому что перепутал.
— Я не перепутал, а... — хотел было напомнить Карчин, но Ломяго жестко пресек:
— Помолчите пока! — и задал еще вопрос тверскому лейтенанту: — А вы, извините, при чем?
— Я при том, что оказался рядом, товарищ лейтенант. И принял меры.
Тверской милиционер, явственно гордящийся принадлежностью к центральному округу, обозначил свое твердое желание полноправно участвовать в деле и, следовательно, получить свою долю того, что потом может быть получено. Это Ломяго не устраивало. Слишком лакомый кусок. Чуть не убили старика, а может, и убили, если не выживет, и убийца уже вот он, пойман. Плюс кража, и воришка тоже пойман. То есть два преступления в одном флаконе, и оба фактически раскрыты на месте. Улучшение показателей, запись в личном деле, не считая других симпатичных перспектив: клиент, судя по одежде, повадке и прочему, из богатеньких. Таким куском Ломяго делиться не хотел. Но он был бы дурак, если бы сразу обнаружил свои претензии. Поэтому сменил тон на дружеский и попросил тверского лейтенанта изложить суть дела — как коллега коллегу, как товарищ товарища. И тот изложил.
Карчин слушал, и ему становилось все хуже. Какой-то еще неосознанный страх зарождался в нем, то есть пока просто неуют, дискомфорт, но уже близко к страху. Два милиционера беседуют, даже не глядя на него. Он для них объект, обстоятельство, потерпевший и виновник одновременно, а главное, у Карчина возникло ощущение, что от него сейчас НИЧЕГО не зависит — ощущение для него новое, пугающее. Мысленно он порывался что-то сказать, но не находил слов.
А Ломяго, выслушав, сказал:
— Что ж, спасибо за помощь. Раскрутим это дело обязательно. — И взял Килила за свободную руку. — А я ведь тебя видел где-то. Точно! Ты тут у ларька дежуришь, крысенок! — И взглянул на тверского лейтенанта с некоторым удивлением, словно не понимая, почему тот еще здесь.
И тверской лейтенант понял, что его обвели вокруг пальца. Он держал Килила за вторую руку и не знал, как поступить. Не рвать же пацана на части. Однако поставить этого рыночного хозяина на место следует. И он собрался сказать кое-что внушительное, но тут приехала патрульная машина, из нее выскочили милиционеры во главе с капитаном, то есть старшим по званию, и вид у того был настолько решительный, лихой и горячий, что тверской лейтенант сразу понял: лучше удалиться.
— Что ж, желаю успеха, — сухо сказал он и ушел, чувствуя досаду и придумывая, каким образом отомстить этим самоуправцам. Но вскоре пришел к выводу, что повод слишком мелкий, нечего рвать нервы пустяками. Может, даже и хорошо, что он не связался с этим делом: своих забот полно. Только придя в отдел, он вспомнил про паспорт, лежащий у него в кармане. Достал, полистал. Адрес есть, можно вернуть. Но сено за лошадью не ходит. Владелец слышал, откуда он. Захочет получить обратно паспорт — найдет. И вот тут-то можно частично компенсировать сегодняшнюю неудачу. И он сунул паспорт Герана в стол.
Тем времени Чугреев, лихой капитан и задушевный дружок Ломяго, в минуту уловивший суть двух совместившихся происшествий, тут же организовал работу. Послал с пострадавшим стариком в больницу милиционера, чтобы тот снял показания, если старик придет в себя, или взял справку о смерти, если старик загнется. Записал адреса и телефоны нескольких свидетелей, видевших столкновение Карчина со стариком, и свидетелей кражи. Правда, торговки, сидевшие у ларька, сперва отнекивались: кражи не видели, дескать.
— Но пацана-то видели, тетеньки? — весело спросил Чугреев.
— Каждый день видим, — согласились торговки.
— Что и требовалось доказать! — воскликнул Чугреев, ибо для него это и было фактически доказательством вины малолетнего нищего.
После этого он пригласил Карчина в патрульный уазик, чтобы допросить его с глазу на глаз. В машине было душно, тесно, полусумрачно, Карчин потел и задыхался. Чугреев начал с того, что его интересовало больше всего, — с содержимого похищенной сумки. Карчин перечислил: кредитные карточки, важные документы, права и ключи от машины, деньги.
— Сколько?
— Десять тысяч долларов.
Чугреев присвистнул:
— Хорошая сумма! Зачем столько наличности с собой возить?
— Я думаю, товарищ капитан, это вопрос второстепенный! — с максимально возможным самообладанием заявил Карчин. — Я серьезными делами занимаюсь, могло быть и больше.
— Бизнес?
Карчин наконец получил возможность назвать свою должность и государственную структуру, в которой он служит. Он надеялся на эффект. Эффекта не было. Карчин не знал, что для опытных милиционеров номиналы формальной иерархии — пустой звук, они ориентируются на иерархию реальную, которая часто не зависит от должности и структуры. Было, заместитель министра чуть не валялся у Чугреева в ногах, умоляя не заводить дело. А было, за вшивого консультанта какого-то вшивого ведомственного издательства чуть не отшибли голову: он оказался, видите ли, поэтом и другом другого поэта, который в свою очередь оказался помощником и личным другом мэра, в двух газетах появились статьи о том, что слегка выпившего представителя культуры побили злые менты, Чугреева таскали на ковер к высокому начальству, еле оправдался. С этой сучьей культурой вообще проблемы, там сроду не поймешь, кто есть кто.
Карчин, видя, что не произвел ожидаемого впечатления, тут же добавил:
— Имею возможность отблагодарить, сами понимаете.
Чугреев чуть не усмехнулся: как они торопятся, даже намекать не нужно! И снисходительно кивнул:
— Это само собой. Молитесь только, чтобы старик выжил.
О старике, однако, вопросов задавать не стал — тут все ясно. Отпустив из машины Карчина, позвал пацана, Ломяго привел его. Посадили меж собой и начали объяснять малолетке, что с ним будет.
— Пойми, дурак, лучше отдать! Отдашь сумку, поплачешь: кушать хотел, мужик рад будет до смерти, а мы тебя отпустим!
— Не брал я...
— Все равно ведь найдем — и колония тогда. Особо строгого режима. Там извращенцев полно. Пидор — знаешь, что такое? Тебе сколько? Двенадцать? Ну, должен знать. Разорвут попку твою на английский флаг. Английский флаг знаешь? Футбол смотрел? На клинышки порвут, понял?
— Не брал я...
— А не найдем — хуже будет. Все имущество твоих родителей опишем и конфискуем. Порядок такой. И тебя все равно в колонию.
— За что?
— А незаконно побираешься тут, вот за что. Полно свидетелей. Родителей лишим родительских прав, а тебя в колонию. Понял?
С одной стороны, Килил подозревал, что менты врут. С другой, знал, что взрослые, если захотят, могут все. Но отдавать сумку не хотел. Там — дом. Если, конечно, очень прижмут, тогда, может быть. А пока — не отдавать.
— Не брал я, — повторил он в очередной раз.
— Как сейчас дам! — поднял руку Ломяго. (У него это — сквозь зубы — прозвучало: «Кэк ща дэм!»)
Килил дернулся, резко повернул к нему лицо и быстро проговорил:
— Бл.., только попробуй!
— Ого! — удивился Чугреев. — Парнишка-то в законе! Не любишь, когда по морде?
Килил не ответил и хмуро отвернулся. Если что, он орать начнет на всю улицу. Будет кусаться и царапаться. Пусть примут за психа. Принимали уже. И боялись. И это хорошо.
А Карчин, оказавшись наедине с Гераном, решил использовать этот момент:
— Слушай, если ты ему за отца, уговори этого сучонка, пусть отдаст.
Геран ответил в своей обычной манере: неспешно выбирая слова и слегка улыбаясь (даже когда сердился, он сохранял эту улыбку):
— Давайте начнем разговор с того, что вы не будете мне тыкать, поскольку я, мне кажется, постарше вас. И не будем называть мальчика сучонком. Хорошо?
Карчин изумился — не в полный разум, а в ту малую его часть, что оставалась свободной от гнетущей проблемы. Надо же, как разговаривает этот обтрепанный инородец, сиделец при автостоянке, пристроившийся под бок к русской бабе. Карчин вообще презирал русских женщин, живущих с черными. Да, одиночество, пьяница-муж давно ушел, беднота, детишки, но дело наверняка не в этом, а в элементарной бабской похоти. А еще хуже, когда красивые русские девушки продаются тем из них, кто богат, — евреям, армянам, татарам, чеченцам и прочим. Нет у нас гордости, и правильно они нас за это не уважают. Этот вот — явно почти нищий, а фанаберии на десятерых. И, хочешь не хочешь, приходится считаться!
— Ладно, ладно! — нетерпеливо согласился Карчин. — Вы какое-то влияние вообще имеете на него?
— Смотря в каких вопросах. Дети, как вы знаете, даже родных отцов мало уважают. То есть они могут формально уважать, втайне или неосознанно любить, но у детей свой мир. Как я заметил, для ребенка самое трудное — признать свою неправоту.
— Только теории мне тут не надо! Неправота! Он деньги сп.., при чем тут неправота?
Геран хотел ответить, но не успел.
Их прервали: из машины вышли Ломяго и Чугреев, держа с двух сторон Килила.
— Плохо — детских наручников не делают, — говорил Ломяго. — Попробуй только рыпнуться! — предупредил он Килила.
— Очень надо...
Милиционеры решили пройти там, где бежал Килил и где по пути мог в каком-нибудь укромном месте спрятать сумку. На рынке таких мест не оказалось: по сторонам павильоны, которые не так давно благоустроили — застеклили единообразным способом, чтобы внутри было пространство между дверью и прилавками, как в нормальных магазинах, чтобы покупатели все ясно видели, а не общались с продавцами через амбразуры окошек, как раньше. Правда, хозяева уже устроили по-своему: двери многих павильонов закрыты, а в них — привычное окошко. Ибо покупателю абсолютно ни к чему видеть товар, откуда и какой его берут и как взвешивают. Все на витрине — выбирай на здоровье.
Тут бросить негде. Разве что вон в ту груду картонных ящиков.
Милиционеры и Карчин обследовали груду. Ничего.
Пошли дальше. Дальше везде голый асфальт. Ни урн, ни бурьяна, ничего такого, куда можно спрятать, до самой автостоянки. Там походили вдоль забора. Вошли на территорию. Обошли вагончик-сторожку. Наткнулись на трубу. Ломяго заглянул в нее.
— Фонарика нет?
Самир, наблюдавший за происходящим, сделал знак брату, тот вынес фонарь. Ломяго посветил внутрь, посмотрел.
— Пусто...
После него посмотрел для проверки и Чугреев.
А потом посмотрел и Карчин.
— Ну что, однояйцевые! — обратился Ломяго к хорошо знакомым ему Самиру и Расиму. — Влопались вы!
— Это почему? — спросил Самир.
— Потому! Этот у вас работает? — кивнул Ломяго в сторону Герана.
— И что?
— А то, что его сын виноват. По закону отвечает отец. А отец работает у вас. Улавливаете логику?
Конечно, никакой логики в словах Ломяго не было, и Расим хотел было указать на это, но Самир опередил его. Лучше согласиться с небольшой глупостью, чтобы не спровоцировать глупость большую. Он сказал:
— Мы помочь готовы, если что.
А Чугреев спросил Ломяго:
— У них обыск делали?
— Я смотрел, но еще не помешает, — ответил за Ломяго Карчин.
Милиционеры вошли в вагончик и тщательно все обшарили. После этого ходили по территории, заглядывая во все углы. Тщетно. Чугрееву все это надоело, и он пошел о чем-то говорить с братьями. Наверное, решил напомнить их недавние слова о готовности помочь. Он всегда был человек горячий, но быстро остывающий и предпочитающий синицу в руках журавлю в небе, хотя однажды, выпив, приставал к Дяткину, оперу с университетским образованием, с требованием объяснить: а чем, собственно, журавль лучше синицы? Синица, она симпатичная вполне птичка. В клетку посадил и пусть себе чирикает. А журавль что? Зажарить его, что ли? Не слыхал, чтобы журавлей ели. Да и зачем? Есть курица, гусь, утка. Утка с яблоками — вещь. Вот говорят: дичь! Помещики стреляли, дворяне и секретари КПСС. Ну, охотился он с братом двоюродным, тот тоже поместье себе завел, разбогатев. Двух уток подстрелили и этого... Как его. Ну, такой... С носом. Жидовское такое названьице типа вальштейн, что ли...
— Вальдшнеп, — уточнил всезнающий Дяткин.
— Точно. Вальшнеп. Так вот. Потом зажарили этих уток — и что? Жрать нечего фактически, мясо рыбой и тиной воняет. А тоже — дичь!
Итак, Чугреев пошел беседовать с братьями, а Ломяго, уже всерьез злясь, сказал Килилу:
— Ну пацан, довел ты меня! Последний раз спрашиваю: куда дел?
— Не брал! — ответил Килил.
— Поехали с нами тогда. Посидишь там, подумаешь.
— Он несовершеннолетний, — сказал Геран. — Разве это можно?
— Можно, — заверил его Ломяго. — Еще как можно! Кстати, папаша приемный, документы дай глянуть.
Только сейчас Геран вспомнил, что незнакомый милиционер унес с собой его паспорт, и сказал об этом Ломяго.
— Так! — удовлетворенно сказал лейтенант. — Мы и без документов, к тому же!
— Забрал ваш коллега, я же говорю.
— Откуда я знаю, забрал или не забрал?
— Вот он видел.
— Я не видел, — отрекся Карчин.
Геран возмутился, хотя и продолжал говорить почти ровно и с улыбкой:
— Послушайте, вы же интеллигентный человек, как вы можете? У меня хорошая память, я помню, как давал ему паспорт, а вы стояли рядом и смотрели!
— Откуда я знаю, что вы ему давали? Мне до этого было?
Геран понял. И сказал ему и милиционеру:
— Ясно. В оборот меня хотите взять?
— А не нравится — подействуй на своего щенка! — посоветовал Ломяго. И нагнулся к Килилу. — Сейчас и папашу твоего засадим тоже, хорошо это будет?
Килил, глядя в землю, сказал:
— Он мне не отец.
— Фактически не отец, а юридически отец. Понял — или объяснить?
Килил понял, но его это не интересовало. Он был удивлен, что сумки не оказалось в трубе. Он туда ее кинул, он слышал, как она там упала. Куда же делась? Взяли Самир и Расим? Как догадались? Чем достали? Он-то, Килил, уже придумал: найти длинную палку, вбить гвоздь в конец, загнуть. Или они уже это сообразили? А если так, то признаваться нельзя ни в коем случае, это теперь получается — чужую вину на себя взять. Пусть хоть убивают, гады.
А Чугреев вел беседу с братьями:
— Что получается, уважаемые? У вас и так тут неизвестно что творится, половина людей без регистрации, я точно знаю. А теперь еще и воров пригрели. И зачем мне на своей территории это терпеть, объясните, пожалуйста?
Расим хмуро смотрел в окно, сдерживаясь. Он терпеть не мог эту русскую привычку прикрывать личный интерес служебным. Все люди, все жить хотят, скажи, сколько тебе надо, возьми и уходи!
А Самир кивал, соглашаясь с Чугреевым. Вздохнул:
— Мы стараемся порядок смотреть всегда. Претензий никогда нет. А что этого человека сын своровал, мы за чужими детьми не можем смотреть. У меня своих трое детей, никогда никто не украдет. Украдет — руку отрублю сразу. У нас чужое никогда не возьмут, даже если просто лежит. (Конечно, он имел в виду — чужое у своих. У чужих чужое брать — не грех.)
— А у нас чужое запросто берут, так, что ли? — поймал Чугреев Самира на слове. Тот спохватился и хотел сказать, что не имел в виду ничего такого, но Чугреев уже развивал тему: — Такого, значит, о нас мнения? А зачем приехали тогда? Если мы вам не нравимся, зачем приехали? Мало того, что приехали, вам еще тут и не нравится! Не нравится — до свидания, никого не держим! А если хочешь жить здесь, будь добр уважать! А то я поеду к вам и заведу у вас свои порядки, вам понравится?
У Расима даже щека дернулась, настолько дико ему показалось, что этот человек может приехать к нему на родину и попытаться завести свои порядки. Чугреев это сразу зафиксировал:
— Не нравится? А почему мне должно нравиться? А? Не слышу!
Он глядел на Расима, и тому пришлось отозваться:
— Вы меня спрашиваете?
— Тебя, а кого еще? Вопрос: почему мне должно нравиться?
Расим ответил, тщательно подбирая слова, ответил так, как мог бы ответить старший брат:
— Никто не говорит: нравится — не нравится. Мы говорим: всем жить надо. Вот и все. Нормально жить надо между собой.
— Так вы не хотите! — воскликнул Чугреев. — Вы же охамели совсем! Недавно был без формы, сел в машину, извозчик из ваших, болтливый такой, начал поливать: ездят все плохо, дороги плохие, деньги с него все берут, Москва плохая, русские плохие... Я терпел, терпел, а потом спрашиваю: слушай, а если бы я приехал к тебе, стал бы тоже извозом заниматься, а ты бы сел, и я бы начал: у вас плохо, дорогие плохие, вы все плохие, как бы тебе понравилось? И знаете, что он мне сказал? Я бы, говорит, вам за такие слова руль повернул, чтобы вы врезались за оскорбление. Ты понял? — спросил он почему-то одного Расима. Догадался профессиональным чутьем, кто тут слабее на нервы. — Ты понял, нет? Нас оскорблять можно, а вас нельзя, вот ваша философия!
— Мы за дело оскорбляем! — не вытерпел Расим.
— Ага, за дело! — того и ждал Чугреев. — А вас не за что? Вы святые? На торговле не наживаетесь, с документами все в порядке, налоги платите?
— Вам мы платим! — закричал Расим и одновременно Самир закричал на брата по-азербайджански:
— Выйди отсюда!
Расим вышел, а Самир сказал Чугрееву:
— Ты не сердись на него, капитан. Давай не будем про это. Зачем? Не мы порядки устанавливаем. Сегодня так, завтра по-другому, люди остаются, правильно? А договориться можно всегда.
Чугреев его понял. Но у него сегодня не было задачи сорвать мелкую маржу и единовременный бакшиш. Он просто провел профилактическое мероприятие, которое называется «держать в тонусе». Чтобы знали и помнили, кто тут настоящий хозяин. Чтобы учли это при общих расчетах, которые регулярно производятся с Ломяго, курирующим стоянку. А капитан в доле, поэтому кровно заинтересован. Не забыть только сказать душевному другу Ломяго, что он за него поработал.
И он удалился с сознанием выполненного долга.
Ломяго в это время усаживал в вызванный им милицейский микроавтобус всех участников происшествия (вернее, двух происшествий). Чугреев подошел, спросил о планах и одобрил, сам же отправился завтракать: давно пора.
Они поехали сначала в больницу. Ломяго оставил Герана и Килила под присмотром милиционера, а сам в сопровождении Карчина сначала наведался в приемный покой, где проверил, сделана ли запись в книге регистрации о том, что привезли человека не просто с ушибами и увечьями, а со следами побоев. В таком случае сведения передаются в статистический центр ГУВД Москвы, там регистрируются и берутся на контроль. И это очень хорошо, учитывая фактическую раскрытость дела.
Потом отыскал врача, под чье попечительство попал старик. Врач, женщина, сказала, что состояние средней тяжести.
— Это как? — спросил Карчин.
— Ну, то есть плохо ему, но жить будет.
И Карчин слегка успокоился.
А Геран в автобусе думал об унизительности своего положения. Понятно, что, если Килил сознается, Герана отпустят. Но отпустят ли Килила, вот вопрос. Они, конечно, уверяют, что хотят только вернуть сумку владельцу, но их обещания — всего лишь слова. Отправят мальчика в колонию, а там что хорошего? И как Ольга это переживет? А если не вернет сумку, тогда уж наверняка отправят. Надо бы уговорить Килила, улестить, уломать, но каким образом? И почему он, Геран, уподобился милиционерам, безоговорочно поверив в то, что именно Килил украл сумку? Хотя, наверное, все-таки он. Геран его хоть мало, но знает, он видит по глазам Килила, что тот виноват. Ты, писатель, вдруг мысленно усмехнулся Геран, вот случай, когда ты должен подействовать словом!
— Послушай, Килька, — сказал он негромко, чтобы не слышал водитель (а другой милиционер вышел покурить, не отдаляясь от двери автобуса), — зачем тебе это все? Тебе нужны деньги? Скажи, сколько, я достану. И главное, это чужое, понимаешь? От чужого ничего хорошего все равно не будет.
— Не брал я, дядя Геран! — поклялся Килил. Это вышло очень натурально, потому что он не считал уже сумку чужой, он считал ее уже своей. Мучило его на самом деле лишь одно: куда она делась. И почему-то он был уверен — никуда не делась, просто милиционеры ее не заметили.
Геран подивился подлинности возгласа Килила. Задумался.
Тут пришли Ломяго и Карчин, поехали дальше. В отдел.
Там по утреннему времени было немноголюдно. Из «обезьянника» выпущены или перемещены в следственный изолятор вчерашние клиенты. Остался лишь горемычный гость столицы, приехавший в командировку: у него не было денег на штраф и он надеялся на помощь своего единственного московского друга, которому всё не могли дозвониться.
Ломяго провел своих клиентов в кабинет и засел составлять протокол, а Карчину велел написать заявление о краже. Карчин написал:
Я, Карчин Юрий Иванович,... (адрес, должность, название структуры), проезжая мимо рынка у метро «Тимирязевская», вышел, чтобы купить воды в киоске. Покупая, обнаружил пропажу сумки и увидел, как убегает укравший ее подросток. Тот где-то выкинул ее и не хочет указать местонахождение. Прошу расследовать и принять соответствующие меры. В сумке находились:... (перечисление украденного).
Дата, подпись.
Получилось казенно и суконно, но Карчина это не смутило. Напротив, он, когда писал, даже слегка прибавил казенности — как бы ненароком льстя ей. Ломяго прочел и одобрил.
— А можно взглянуть? — спросил Геран.
— С какой это стати? — удивился Ломяго.
— Многое зависит от формулировок. На чем акцент сделать.
— Ничего не зависит, — опроверг Ломяго. — Заявление составляется в произвольной форме, между прочим. — Но неожиданно смягчился (на самом деле хотел лучше понять, с кем имеет дело в лице Герана, который его слегка чем-то озадачивал) и протянул листок.
Прочитав, Геран сказал:
— Ну вот. Написано «укравший». Правильно будет: «тот, кто, по моему мнению, украл». Вы ведь не видели сам момент кражи, как вы можете утверждать? — спросил он Карчина. — И дальше у вас: «где-то выкинул ее и не хочет указать». Опять утверждение. А вы можете только предполагать.
— Да все он может! — отобрал листок Ломяго. — Повторяю: произвольная форма, что человеку показалось, то он и пишет. А если не то показалось, будет отвечать!
— Я готов, — тут же подтвердил Карчин.
— Ну и все. И не мешайте больше.
Ломяго трудился над двумя протоколами довольно долго. Он, правда, не был уверен, что их нужно два. Но это мелочи, дело покажет. Закончив, дал для ознакомления Карчину. Первый протокол, о краже, фактически повторял содержание заявление Карчина. Во втором значилось:
"Гр. Карчин Ю. И. находясь в состоянии погони за подростком на рынке «Тимирязевский» укравшего его сумку «барсетку» произвел столкновение с пожилым стариком гр. Немешевым М. М. (фамилию и данные Ломяго списал в больнице) в результате чего дважды его физически ударил по показаниям находящихся в непосредственной близи свидетелей (показания Ломяго присоединит позже) после чего гр. Немешев упал и произвел удар головой о твердую поверхность асфальта что привело к его травме головы с последующей госпитализацией в клинической больнице № 50 о чем есть соответствующая запись в приемном покое и показания врача. Состояние гр. Немешева на текущий момент характеризуется «средней тяжести». Гр. Карчин Ю. И. полностью признал свою вину.
Дата, подпись.
С протоколом ознакомлен...
(место для подписи Карчина)".
Карчину документ не понравился.
— Как-то у вас странно: «физически ударил»...
— А как еще, химически, что ли? Всегда так пишем.
— Нет, но получается, что я нарочно.
— А как? Случайно? Случайно натыкаются, а вы его по голове кулаком два раза, люди видели. Это не случайно!
— Я думал, что он украл.
— Да? Тогда так и запишем: вы думали, что он украл. И пацана отпускаем. Я, между прочим, не с потолка пишу, а соображаю тоже, как вам лучше!
— Позволительно ли спросить, — тут же вмешался Геран, — почему вы, товарищ лейтенант, хотите сделать, как ему лучше, а не мальчику?
— Попрошу не мешать! Дойдет до вас дело — поговорим! — Ломяго уже начинал понимать, что такое Геран, и перестал с ним церемониться.
— Нет, — продолжал сомневаться Карчин, — но если я его не случайно, это же может служить основанием...
Он умолк, но Ломяго его понял и продолжил:
— Правильно, основанием для возбуждения уголовного дела. О том и речь. Дела будет два. По одному вы идете как потерпевший, по другому как обвиняемый.
У Карчина, которому только что казалось, что этот хваткий лейтенант на его стороне, упало сердце.
— Почему уголовное? — спросил он. — То есть воровство — да, понятно. А это... Получилось же непреднамеренное... Или по неосторожности, как это у вас называется?
— У нас это называется: сроком пахнет! — бодро разъяснил Ломяго. — Убийство тоже по неосторожности бывает — и что, думаете, не сажают? Еще как сажают! Все, Юрий Иванович, сомневаться поздно, подписываем протоколы! — Ломяго подал Карчину ручку. — Да чего вы боитесь? Это же не обвинительный приговор еще, обычное дело, бумажки. А что по ним будет, это не мне решать. Не моя презумпция! — щегольнул Ломяго словом.
Карчину почудился в его словах явственный намек на возможность благоприятного исхода. В самом деле, сколько он читал и слышал: уголовные дела гораздо более серьезные закрываются, возвращаются, уничтожаются и вовсе не заводятся. Это всего лишь протокол.
И он подписал, после чего попросил разрешения воспользоваться телефоном.
— У меня мобильный в машине остался. А мне надо срочно по службе позвонить, что задерживаюсь, потом в свой автосервис, чтобы приехали и машину открыли.
— Для чего ее открывать?
— А как я уеду?
— Куда? — не понял Ломяго. — Вы под следствием, куда вы собрались? Машину эвакуируют на стоянку, не беспокойтесь.
— То есть? — похолодел Карчин. — Вы задержать меня собираетесь, что ли?
— Да не собираюсь, родной вы мой, а уже задержал! — сообщил Ломяго Карчину таким голосом, будто приглашал его порадоваться этому обстоятельству. Но Карчин радоваться не собирался. Он понял, что над ним чинят произвол. Над ним, человеком, что ни говори, государственного масштаба, пусть и в рамках Москвы. С тем же мэром, кстати, он не раз за одним столом сиживал — и в президиуме, и на банкетах! Он его знает прекрасно! А тут какой-то мент местного масштаба издевается над ним! Надо поставить его на место. Но — не волноваться. Четко и строго.
— Так, — четко и строго сказал Карчин и откинулся на спинку казенного стула, чуть приподняв голову, будто он был в этом кабинете хозяином. — Тогда поступим следующим образом. Я звоню своим юристам, они присылают мне адвоката. И дальнейшие переговоры будем вести только в его присутствии.
Ломяго ничуть не растерялся.
— Да ради бога! — сказал он. И взял трубку телефона. — Дежурный? За гражданином пришли кого-нибудь, ему отдохнуть надо.
Через минуту вошел милиционер с автоматом на плече.
— Проводи господина, — сказал ему Ломяго, указывая на Карчина.
— Пойдемте, — встал над Юрием Ивановичем милиционер.
Карчин изумленно посмотрел на него, на Ломяго — и закричал, багровея:
— Вы позвонить мне дать обещали! Что за фокусы, бл..? Вы что себе позволяете? Вы с ума сошли? Да вашу контору сегодня же разнесут в клочки за эти дела, ваш начальник будет меня лично просить, чтобы я принял извинения! Хамье!
И Ломяго, и милиционер с автоматом отнеслись к словам Карчина совершенно спокойно.
— Ну вот, сразу кричать, — сказал Ломяго. — Да не волнуйтесь вы, все уладится. А позвонить успеете еще. Все равно раньше второй половины дня не можем никого к вам пустить: все оформить надо.
И Карчин, вставая и идя к двери, как-то обмяк (и опять бросило в пот), и он сказал уже негромко, без нажима, но не пуская в голос интонацию жалостливости, это нельзя, это табу:
— Слушайте, но есть же у вас ... Подписка о невыезде, залог и все прочее?
— Есть. Но, повторяю, не моя презумпция. Все своим чередом, не волнуйтесь.
Карчина увели.
— Прерогатива, — сказал Геран.
— Что?
— Вы говорите: не моя презумпция. Презумпция означает — оговоренная гарантия чего-либо. А прерогатива — что-то вроде круга полномочий и обязанностей. Вы ведь свои полномочия имели в виду?
— Что имею, то и введу! — ответил Ломяго затертым донельзя каламбуром.
В том-то и счастье подобных натур, подумал Геран, что они не устают от пошлости, они способны двадцать раз подряд с одинаковым удовольствием рассказывать один и тот же анекдот, годами повторять одну и ту же фразу, кажущуюся им смешной. Впрочем, для актера, например, подобное качество бесценно.
И тут же Геран изумился: о чем он думает в такой момент?
— Ну? — спросил Ломяго. — Что будем делать?
— Надо позвонить в Тверской отдел, вам же сказал этот человек, что он оттуда, пусть вернет мои документы.
— А где я тебе там его найду? Он фамилии-то не сказал!
— Это легко: опишите приметы. Не так много там человек работает.
— Ты опупел, родной? — оскорбился Ломяго так, будто ему посоветовали вместо выполнения своих прямых обязанностей идти копать землю. — За кого меня там люди примут: найдите мне лейтенанта, глаза карие, роста среднего, так, что ли?
— Глаза серые, на левой щеке родинка и характерный шрам на губе, — сказал Геран.
— Ты еще и наблюдательный?
У Герана, когда ему «тыкают» два способа сопротивления: или поправить — или самому перейти на ты.
— Не меньше тебя, товарищ лейтенант, — сказал он. — Ты ведь прекрасно понимаешь, что документы у меня есть и они в порядке.
— Понимать я могу что угодно! Короче, до выяснения личности остаешься здесь. Пацан тоже. Но если он сознается, куда дел сумку, обещаю: отпущу сразу же. А если нет — сгною, — сказал Ломяго даже без угрозы, как о чем-то неизбежном и заурядном.
— У них не допросишься! — услышал М. М. чей-то голос. Он открыл глаза. Над ним было белое. Осторожно (словно опасаясь выдать себя) М. М. стал поворачивать голову, чтобы осмотреться. Справа вертикальная гладкая поверхность, окрашенная бледно-розовым. По направлению от нижних конечностей и дальше входное прямоугольное отверстие, открытое — потому что в помещении довольно высокая температура и ощущается недостаток кислорода в воздухе. Рядом с этим отверстием агрегат для хранения продуктов в холоде. В помещении пять, считая место М. М., приспособлений для лежания, из металла и дерева. На них находятся люди, все мужского пола. Вертикальная поверхность, противоположная той, где вход, имеет проем, перегороженный стеклянными листами, вставленными в деревянные рамы. Сквозь них и неплотно задернутые куски выцветшей материи проникает световое излучение Солнца...
Человек на койке у окна, с бинтом на глазу и загипсованной рукой, вяло жаловался кому-то.
— Я им говорю: болит же ночью, дайте на ночь чего-нибудь! А они: врач прописал. В смысле: что прописал, то и даем. Так врач-то прописал еще три дня назад, я тогда не отошел еще. А сейчас болит. Хорошо, к вам вот дочь ходит, а если человек один? В киоск аптечный пошел, там чепуха одна. Анальгин не помогает. Пенталгин тоже, а выпить две или три таблетки не могу, я дурею как-то от него. Баралгин не помогает. Кеторол тоже не помогает, его не в таблетках надо, а колоть. И на ночь, я ночью спать не могу уже совсем.
Голос человека был скучен и бесцветен, и М. М. не было его жалко, хотя тот страдал. Некоторых людей почему-то никогда не жалко. Они скучно живут и скучно умирают. Они даже страдают скучно.
У М. М. тоже болит — голова. Но он будет терпеть. Ему надо выкарабкаться.
Он все помнит. Налетел кто-то, ударил, толкнул. Принял за другого, ошибся, это неважно. Важно: применил насилие, не разобравшись. Почему? Да потому, что у М. М. вид жертвы, вид человека, с которым можно так поступить. И сам М. М. подтвердил это еще до того, как все случилось: побежал. Ведь побежал сразу же, как только увидел погоню, не рассуждая. Именно такие действия и проясняют твою собственную суть.
Вот и кончились мучения, кончились вопросы. Он обманывал себя. Он в тайном тщеславии, не признаваясь себе, считал себя частью режима, оккупантом, он чувствовал себя пусть скромным, рядовым, но властителем в этой жизни. Или, допустим второй вариант, считал себя все-таки пособником. Тоже не признаваясь себе. Все, хватит. Он — оккупированный, жертва, с ним можно поступить как угодно.
А вот не как угодно, и он это докажет. Он вступит теперь в борьбу. Он не даст им покоя. Он не оставит без внимания ни одной мелочи. Не потому, конечно, что надеется на победу в неравной борьбе. Но кто-то ведь должен разъяснить людям, что они оккупированы. Вот он и разъяснит — словами и делами.
Для этого нужно выжить. Здесь в этом никто не заинтересован. Вряд ли стоит надеяться на то, что их заботит статистика смертности. Он слышал, как это делается: выписывают больного непосредственно перед тем, как ему загнуться.
В палату вошла женщина в белом халате, которую обычно называют медсестрой, то есть медицинской сестрой. Как всегда, слово прикрывает правду: она не сестра. И не медицинская. Она служащая здесь женщина, надевающая на время службы белый халат. Женщина принесла химические соединения и вещества, действующие на организм человека тем или иным образом, т. е. лекарства. Человек с глазом и рукой завел свою унылую песню про обезболивающее, женщина что-то отвечала. И вот подошла к М. М. Он напрягся. Она положила на тумбочку четыре таблетки: две маленькие, белые, одну побольше, желтоватую, и одну совсем большую, оранжевую, в оболочке.
— Что это? — спросил М. М.
— Что назначено. Пейте. Воды дать? Вы вставать пробовали?
— Еще нет. А все-таки — что это?
— Не беспокойтесь, не отравят. Я же говорю, по назначению врача.
— Это я понимаю. Но лекарства по этому назначению кто выбирал?
— Я, кто же еще, — сказал женщина, взяла стакан с тумбочки забинтованного больного, сполоснула его над раковиной в углу, налила воды из крана, принесла М. М.
— Но если вы их выбирали, то знаете, что это?
— Само собой. Вот тоже какой. Пейте.
Нежелание женщины сказать про лекарства показалось М. М. подозрительным. Но он не хотел выглядеть сварливым стариком. Он сказал:
— Понимаете, я привык знать, что я употребляю. Нормальная привычка, не правда ли?
— Это вы дома привыкли, а тут больница, — ответила женщина. Но снизошла и разъяснила: — Обычные таблетки: от головы, от давления, оно высокое у вас.
— Раньше не замечал.
— В больнице все заметите! — гарантировала женщина, намереваясь уйти.
М. М. торопливо размышлял, что делать. С одной стороны, прямо вот сейчас начать противодействовать режиму во всех его проявлениях, в том числе и в данном конкретном, означает обнаружить себя. С другой, когда и начинать, если не сейчас?
— Минуточку! — сказал он женщине. — Нельзя ли все-таки поподробней? Что значит — от головы?
— А то и значит! Стукнулся головой об асфальт и еще спрашивает!
— Это я чувствую, — притронулся М. М. к голове, которая была забинтована, как у того, кто жаловался на плохое обезболивающее. — Но что у меня там? Ушиб? Ранение? И все-таки объясните, от головы — это чтобы не болела? Или обеззараживающее? Или чтобы сосуды не сужались?
— Сам доктор, что ли? — удивилась женщина.
— Я не доктор, просто грамотный человек. И не желаю глотать что попало!
— Правильно! — поддержал забинтованный.
Это был хороший знак. Они еще способны чувствовать неладное, подозревать: что-то не то творится вокруг. Надо их будоражить, в том числе и своим примером. Чтобы не были такими покорными. Чтобы не жаловались, а требовали.
— Я не понимаю, вы чего от меня хотите-то? — женщина начала раздражаться. Волнуется. Боится, что ее раскусят. Ведь наверняка у нее есть указание (скорее устное, чем письменное) доводить больных стариков до предсмертного состояния с последующей выпиской и гибелью — и вот уже одной обузой для режима меньше!
М. М. объяснил, стараясь не волноваться:
— Мне всего лишь надо, чтобы вы мне сказали, какие именно таблетки вы мне даете. Или это государственная тайна?
— Никакой тайны нет, я сказала же: даю, что прописано!
— А что прописано?
— Ну, вы вообще! У меня вас по десять в каждой палате, а палат — целый этаж! Я разве помню?
— А как же вы их распределяете?
Женщина оказалась на удивление терпеливой. Или ее недавно уже разоблачали. Конечно, отдельных разоблачений они не боятся, но когда подряд — нехорошо. Другие могут слишком встревожиться.
Женщина показала деревянный поднос с ячейками, в которых были таблетки и бумажки с фамилиями больных.
— Видали? Так и распределяю. Есть еще вопросы?
М. М. хотел было сказать, что есть. Она ведь так ничего по существу и не объяснила. Но в этот момент он подумал, что дальнейшие действия слишком опасны. Женщина может доложить начальству. Она призадумается и решит применить к слишком подозрительному больному срочные и действенные меры. Подсоединят его к какой-нибудь капельнице — и конец. А у него слишком мало сил, чтобы сопротивляться. И ведь никто из близких не знает, что он здесь.
Поэтому он кивнул женщине, что означало: вопросов нет.
И она ушла.
Забинтованный тут же начал опять жаловаться и ныть.
М. М. пошевелился. Опираясь локтями, пополз вверх и вскоре верхняя половина туловища приняла почти вертикальное положение.
— О! Совсем ожил старик! — воскликнул молодой голос. — Ты осторожней прыгай, дед!
М. М. сначала не хотел обращать внимания на этого человека, как и на всех остальных, кто здесь. Но подумал, что апатия и равнодушие к окружающим — признаки болезни. Поэтому М. М. слегка повернул голову влево и улыбнулся. Надо, чтобы настроение улучшилось. Если в здоровом теле здоровый дух, то должна быть и обратная связь: здоровый дух оздоровляет тело.
Он впервые пожалел, что не имеет мобильного телефона (потому что всегда считал его средством тотального контроля). Сейчас бы позвонил женщине, живущей с ним, или мужчине, рожденному этой женщиной, пусть приедут и заберут его отсюда. Придется обратиться к соседям по палате. Обладатель молодого голоса наверняка имеет телефон — молодежь поголовно имеет мобильные телефоны и почему-то не боится контроля. М. М. собрался с силами и произнес:
— Ни у кого нет телефона позвонить? Мне буквально два слова.
— Пожалуйста! — тут же откликнулся кто-то добрый и вежливый.
К М. М. подошел человек мужского пола и среднего возраста в хорошем спортивном костюме и дал ему телефон.
М. М. поблагодарил. Чуть помешкал. Ему звонить или ей? Она-то приедет сразу же, но, пожалуй, начнет уговаривать, чтобы он тут остался. Это очень рассудительная женщина. Все в этом мире должно быть на своих местах. Все имеет определенную цену. Каждый вопрос имеет однозначный ответ. Двадцать восемь лет назад она неожиданно почувствовала неконтролируемое сексуальное влечение (то, что обычно называют любовью) к одному человеку мужского пола и чуть было не ушла от М. М. Но, все взвесив и обдумав, решила, что лучше остаться. Когда М. М. открыл, что мир живет в состоянии оккупации, он, конечно, попытался определить и место жены (иногда он все же называет ее так) в этой системе. По профессии она несомненно оккупантка: работала учительницей. Все учителя оккупанты, поскольку выращивают детей в послушании и усредненности, имея одну задачу: приспособить их к режиму. Педагоги же учебных заведений, где студенты пять лет изучают специальные науки и по окончании получают свидетельство о том, что они изучали специальные науки (эти заведения почему-то называются высшими), такие педагоги являются скорее прислужниками, они стараются затруднить, запутать процесс обучения, осложнить его многочисленными второстепенными предметами и выпустить в результате ничего не умеющих и мало что знающих специалистов. Иногда все же получаются достаточно образованные люди. Возможно, это происходит благодаря таким людям, как М. М., ибо он всегда старался обучать конкретно, насыщенно и полезно. И при этом он даже не подозревал, что это его личное проявление сопротивления режиму. (Хоть он и преподавал науки, оправдывающие режим: при познании дело не столько в самом предмете, сколько в методе.)
Итак, жена была по профессии оккупантка, но потом она вышла на пенсию. Выходят ли оккупанты на пенсию? Вопрос пока открыт. Ясно одно: желая всегда мужчине, с которым живет, т.е. М. М., добра и пользы, желая сделать как лучше, она неизменно делала хуже.
Короче говоря, придется звонить мужчине, рожденному ею, т. е. сыну.
Сын Виктор, во-первых, точно не оккупант. Для оккупанта у него в жизни слишком скромное место: он ветеринар. Детская любовь к животным стала профессией. М. М. этого никогда не понимал. Он сам не любил животных и не заводил их. Жена, обожавшая чистоту в доме, была солидарна. А вот единственный сын всегда мечтал иметь собак и кошек. Но ему не разрешали даже черепаху. Виктор со слезами говорил, что черепахи будет совсем незаметно, она полгода спит, а если и не спит, то куда-нибудь забьется и от нее ни шума, ни пыли. Мать резонно отвечала, что ведь она что-то в эти полгода бодрствования ест, а раз ест, значит, и гадит. И гадит-то ведь где-то втихомолку, тайком, в уголке, где не найдешь. Ходишь по квартире и только и думаешь о том, что где-то валяется черепашье дерьмо. Противно!
И вот Виктор вырос, стал ветеринаром, довольно рано женился и почти сразу же развелся. С тех пор он холост. Он не остается один, живет то с одной, то с другой женщиной. Он им всем неизменно нравится, хотя ему уже за сорок, он всегда был замечательно красивым мужчиной: светло-русые вьющиеся волосы, синие глаза, мужественный очерк лица, рост под два метра, отличная фигура, приятный баритон и при этом мягкая грация, неспешность движений. Будто природа задумала создать этакий эталонный образец восточнославянского типа. Играл в школьном драмкружке, все думали, что станет артистом, над его словами о желании быть ветеринарным врачом посмеивались, а он им стал. Работал в ветеринарной клинике, сначала государственной, потом частной, недолго служил на ипподроме, в зоопарке, а потом сделался ветеринаром-одиночкой. Обслуживает постоянных клиентов, обзаводясь новыми по рекомендации и, похоже, вполне доволен жизнью.
Вряд ли он оккупант. Возможно, неосознанный прислужник.
Но в данный момент это неважно. Важно другое его качество, на которое сейчас надеется М. М.: лень. Виктор очень ленив. Он любит возиться с животными, а в свободное время смотреть телевизор и читать. Больше его ничто не интересует. Ко всему, что выбивает его из привычной колеи, он относится с досадой. Поэтому, когда отец попросит забрать его из больницы, Виктор рассудит, что дома за ним будет приглядывать мать, в больницу же, пожалуй, придется ездить каждый день. Хлопотно.
И М. М. позвонил сыну.
Им всем не терпелось выйти отсюда. Гость столицы терзался жестоким похмельем и жаждал поправиться, Герану хотелось по горячим следам найти тверского милиционера и взять у него паспорт, без которого Геран чувствовал себя беспомощным и абсолютно уязвимым — будто голый среди одетых. Карчину казалось, что стоит только ему получить возможность действовать, сразу все уладится. А Килилу не давал покоя вопрос, куда же исчезла сумка, которую он бросил в трубу.
Но если бы и не было у них срочных надобностей по ту сторону, они, конечно, все равно стремились бы туда, на волю — ради самой воли. Впрочем, даже у самого нестоящего, никчемного и бесцельного человека, оказывающегося в подобном положении, вдруг обнаруживается такое множество житейских разностей, требующих его непременного присутствия, такое количество незавершенных и прерванных дел, что он запоздало удивляется, насколько, оказывается, он нужен этой жизни и насколько жизнь нужна ему.
Карчин, обычно сконцентрированный на решении ясных по задачам проблем, углубился вдруг мысленно в несвойственные ему абстракции и никак не мог отделаться от навязчивых мыслей, осознавая, что они дурацкие и его положению никак не помогут. В частности, он думал о том, что люди, принимающие законы о наказаниях, наверное, ни разу сами не сидели в тюрьме. Слова лишение свободы, которые были для Карчина всего лишь юридической формулировкой, вдруг наполнились зловещим смыслом. Нет, в самом деле. Люди каких только ни придумывали наказаний: разрывали дикими лошадьми, сажали на кол, четвертовали и колесовали, били кнутами, розгами, всячески пытали, а в результате почти повсеместно пришли к одному-единственному наказанию, как самому верному — лишению свободы. Штрафы, денежные начеты, конфискация имущества, полное или частичное поражение в правах — это всего лишь отягчения, сопутствующие основному наказанию. Есть еще крайняя или исключительная, как ее кое-где называют, мера — смертная казнь. Но представить ее тяжесть так же невозможно, как представить вообще, что такое смерть.
Они не знают ужаса первых минут и часов неволи, догадался Карчин, думая о законодателях. Они не знают этого состояния, когда уже лишен свободы, но еще не можешь в это поверить. Надеешься, терзаешься, клянешь себя за те глупости, которые были причиной водворения в темницу, обещаешь сам себе, что это никогда не повторится, но главное — маешься, томишься всей душой и, кажется, всем телом. Желания, которые казались естественными, мелкими и, что очень важно, легко удовлетворимыми, вдруг приобретают огромный масштаб — особенно когда понимаешь, что над ними нависла чужая воля. Хочется пить. Хочется в туалет. Хочется сполоснуть водой потное лицо, а хорошо бы и все тело. Неожиданно хочется и того, чего до этого не хотелось. Возникает, например, жгучее до галлюцинации стремление очутиться на утреннем росистом лугу и пробежать босиком вдоль речки. Появляются совсем уже нелепые мысли и фантазии. Какие-то даже детские. Карчину, к примеру, представилось: если бы вдруг война, бомбардировка с воздуха, здание милиции разбивают, но никто из узников не гибнет, а стены — разрушены. И — свобода!
Наверное, предположил Карчин, никому из законодателей не пришло в голову опросить тех, кто наказан лишением свободы, и узнать, какой период самый тяжкий. Скорее всего, выяснится, что хуже всего именно первые дни и первые месяцы. А потом человек привыкает — как привыкает ко всему. Если срок большой, то он и вовсе успокаивается. Карчин где-то читал: когда человеку врачи объявляют, что ему осталось десять лет жизни, то этот человек, особенно если уже хорошо пожил, не впадает в ступор или депрессию, десять лет — очень много. Десять раз придет весна, потом лето, осень, зима, опять весна... Три тысячи шестьсот пятьдесят дней. Очень много. Но проходит девять лет, девять с половиной — и... Так и заключенный, должно быть, чувствует лишение свободы тяжким наказанием лишь первый год и последний. Следовательно, на пять лет наказать или на десять — никакой разницы. А вот на месяц или на два — разница огромная! Да что месяц, заставить любого человека несколько часов провести в неволе — сразу на многое взглянет иначе!
Карчин, размышляя таким образом, смутно чувствовал, что в чем-то неправ, но осознать, в чем именно он не прав, не мог, да и не хотел. Он не желал быть правым.
А неправ он был в том, о чем не думал: он не задался вопросом, что происходит с человеком после того, как ему возвращают свободу. Происходит же странная вещь. Десять дней он подвергался наказанию или десять лет — через неделю, две, три, короче говоря, страшно быстро эти годы забываются. Через месяц — будто ничего и не было. Это как известный пример с больным зубом: жить не давал, болел, сверлил, хоть на стену лезь, а вырвали или вылечили — и как не было никогда этой боли.
А Килил сел в угол, на деревянный настил, закрыл глаза и стал представлять свой будущий дом. Килил часто видел одну и ту же картину: он выходит утром во двор, а там лошадь. Откуда взялась, непонятно. Но — лошадь. Она нагибается, ест траву и встряхивает гривой. Потом видит Килила и идет к нему. Килил ее не боится. Он берет ее за поводья, ведет к крыльцу, залезает на нее. И едет. Едет сначала медленно, а потом кричит: «Но!» — и лошадь мчится по лугу к реке. Но тут почему-то всегда, будто во сне, возникает одно и то же: яма. Какая-то вдруг яма с водой. То зеленый и ровный луг, даже без кочек, а то вдруг яма. Килил пугается, хочет соскочить или притормозить лошадь, ищет поводья, они куда-то подевались, лошадь прыгает, повисает над ямой — и тут, опять-таки как во сне, нет продолжения. То есть Килил насильно фантазирует дальше: все в порядке, лошадь нормально приземляется и продолжает скакать. Но это видится совсем по-другому. До этого все представляется ярко, четко и красочно, будто в телевизоре, а после прыжка — будто испортился телевизор. Туманно, с помехами. Вот Килил и занимается тем, что он мысленно называет «настроить изображение». Рано или поздно получится. Может, как многое в жизни, получится само. Но постараться все-таки надо.
А Геран сначала ни о чем не думал. То есть он подумал, конечно, о необходимости выручить паспорт, но на это долгих усилий не нужно: представилось вспышкой много короче доли секунды лицо тверского лейтенанта, вот и все. И отдался безмыслию.
Когда-то Герана удивляло собственное неумение думать. Осознав писательство как судьбу и профессию, он начал контролировать себя, подлавливать, и результаты огорчали. Вот иду по улице, еду в метро, в автобусе, сижу на балконе — о чем думаю? Получалось — обо всем и ни о чем. Какой-то аморфный процесс, ничего определенного. Однажды друг-художник, молодой педагог, предложил Герану поработать натурщиком. Сиди себе, сказал он, и обдумывай свои великие творения. Геран согласился. Но обдумывать великие творения не получалось. Он смотрел в стену, склонив голову, как его заставили, разглядывал горшок с цветком, прикрепленный к стене, и плыл умом по течению, причем направление течения было сразу во все стороны. Что-то вроде дремы, полусна. В таком состоянии он мог находиться часами, ничуть не уставая. Но результат-то где? Иногда, в виде исключения, неизвестно откуда приходил образ будущего рассказа: лицо, фраза, чье-то действие. Но только образ, дальше дело не шло. Ни деталей, ни подробностей. Все возникало лишь тогда, когда он садился за стол и начинал писать. Только тогда Геран и думал по-настоящему.
Поэтому и написано так мало, огорчался Геран, сделав это открытие. Он пишет только когда пишет. Это плохо. В остальное время, получается, он ничем не лучше похмельного дворника, метущего улицу и тупо мотающего при этом ничего не соображающей головой.
Но однажды вдруг вспомнилось, как в детстве он ездил с отцом к его брату. Тот стал офицером армии, и тем летом его часть оказалась довольно близко: прислали в западный Казахстан помогать гражданскому населению в уборке урожая; в прежние времена такие вещи практиковались постоянно. Брат дал телеграмму отцу, отец захотел его увидеть. Брат встречал и угощал их как мог. Достал где-то бредень и пошли с другими мужчинами к большому пруду. Геран впервые видел, как ловят бреднем рыбу. Бредень был длинный, но и пруд мелкий, поэтому его размотали во весь размах, двое тащили палку возле берега, двое с другой стороны, идя по горло в воде. Остальные подбадривали. И вот завернули, стали вытаскивать бредень на берег. Сначала была голая сетка и ощущение пустой, надувшейся внутри бредня воды. Но вот выпрыгнула рыбешка, показался рак, еще один — и вот большой, черной с проблесками, копошащейся кучей показался улов. Казахи, как потом услышал Геран у костра, не едят раков, поэтому их здесь и пропасть. Впрочем, и отец Герана, из вежливости обсосав две-три клешни, перешел на более понятную ему баранину, которой в тот вечер тоже было вдоволь. Геран помогал сортировать: крупных раков в одну сторону, маленьких — в воду, рыбную мелочь — туда же, рыбешку побольше — на уху, совсем большую рыбу — коптить в специальной железной печке.
И вот он вспомнил это однажды и подумал, что зря изводит себя подозрениями в неумении творчески и сконцентрированно мыслить. У каждого своя натура. Процесс, идущий в нем по ходу жизни, невидим так же, как волочение бредня в глубине. А когда он садится за стол, то есть бредень вытаскивается на берег с уловом-словами, когда начинает сортировать улов — что выкинуть, что варить, что жарить, это — результат предшествующей неосознаваемой работы.
На этом Геран и успокоился. Но иногда выпадают моменты, когда хочется работать, когда есть образ рассказа, все готово, нет только стола и бумаги. Хотя бы в такие моменты надо попытаться изменить свой стереотип.
И Геран попытался сделать это сейчас.
Прошлым летом он был в деревне, где живет мать Ольги. Как-то ветреным днем шел по улице, рассеянно глядя вперед, и увидел: впереди, пыля, едет ему навстречу машина. Прошел еще какое-то время и удивился: машина продолжает ехать, но не приближается. Подошел и понял, в чем дело: ветер тут крутится между машиной и сараем, поднимая клубы пыли за ней, как за едущей, а она давно уже стоит на приколе: вся проржавевшая, без стекол, колёса со спущенными шинами наполовину вросли в землю. Геран тогда на ходу придумал начало: «Машина стояла у дома. Издали казалось, что она едет: пыль клубилась за ней. Но это была всего лишь шутка шального степного ветра, вырывающего из голой сухой земли последние частицы плоти. Машина никуда не ехала вот уже двадцать лет. И уже двадцать лет в этом доме никто не жил».
Начало ему очень нравилось. Чудилась какая-то история. О мужике, таком же порывистом, как степной ветер. Но хозяйственном. Был у него дом. Жена. Двое детей. Машина, оберегаемая и лелеемая умелыми руками. Все было. А потом... Остается решить, что же произошло. Не просто придумать, а именно решить. Найти неизвестный член уравнения.
Этим Геран и попытался заняться, раз уж есть время. Всякое в жизни может произойти, придется, быть может, научиться сочинять и без бумаги.
Но ему помешали.
Карчин подсел к нему и, оглянувшись на Килила и тоскующего командированного, негромко сказал:
— Надо обсудить.
— Что именно?
— Вы, я вижу, человек интеллигентный, вы понимаете, что нам отсюда надо как можно скорее выйти?
— Понимаю, — согласился Геран, удивившись странной связи интеллигентности с необходимостью скорейшего освобождения. Впрочем, он тут же подумал, что зря удивляется: связь, несомненно, есть.
— Вы своего пасынка хорошо ведь знаете? — спросил Карчин.
— Более или менее.
— Как на него подействовать, чтобы он сознался? Чем его убедить можно? Пообещать купить что-нибудь? Или просто дать денег?
Геран подумал и сказал:
— Будем рассуждать логически. Если он действительно украл и спрятал, то там такие деньги, что ему все остальное покажется гораздо меньше. А если не украл, то нет и разговора.
— Я ему тысячу долларов предложу — мало? Тысячу долларов — и он на свободе! А так пусть там хоть десять тысяч, хоть сто, но он зато в тюрьме фактически и ему до них не дотянуться. Понимаете разницу?
— Я-то понимаю. Но он все-таки ребенок. В отличие от вас, он, скорее всего, считает происшедшее мелкой неприятностью. Ну, схватили — отпустят.
— Не отпустят! В тюрьму посадят, в колонию! — убежденно сказал Карчин.
— В тюрьму таких малолетних не сажают. А из колонии он сбежит.
— Он что, совсем неуправляемый у вас?
— Я просто пытаюсь смоделировать ход его мыслей.
Во взгляде Карчина явственно проступили презрение и негодование. Моделирует он тут, сторож-интеллектуал, черномазая морда! Но он сдержался.
— Хорошо. Кто на него может подействовать? Мать?
— Возможно.
— Так давайте ее вызовем! Пусть она поплачет, покричит, стукнет его пару раз, ну, как матери обычно делают, он и одумается.
— Ольга не кричит, не плачет и не бьет своих детей, — сказал Геран.
— Культурная, значит?
— Я чувствую, у вас сложилось почему-то представление о нашей семье, как какой-то посконной. Где бьют детей, пьют вечерами пиво с водкой и закусывают воблой, — усмехнулся Геран, буквально видя в этот момент перед глазами кинематографический (то есть условно достоверный), с быстрым мельканием сочных кадров, образ обрисованной им семьи.
— Не так? — зло съехидничал Карчин.
— Не так, — спокойно ответил Геран.
— Книжки читаете?
— Иногда даже вслух.
— А чего же он у вас у ларьков побирается тогда, а? Бл.., знаю эту породу: Достоевского читаем, а самим ж... прикрыть нечем!
Геран в ситуациях, когда оскорбляли его и близких, старался не отвечать оскорблениями. Это бессмысленно. Это территория противника, где тот заведомо победитель. Надо переманить его на свою территорию или озадачить. Для этого есть универсальный прием, достаточно тонкий, но одновременно действенный: сарказм при видимости полного непротивления.
— Конечно, — с охотой согласился он. — Легко заметить, что больше половины населения ходит с неприкрытой, как вы выразились, ж... Правда, по моим наблюдениям, некоторым очень идет. Особенно молодым девушкам. Одна беда: сомневаюсь, чтобы они все читали Достоевского. Так что напрасно вы связываете любовь к классику с неприкрытостью ж..!
Карчин некоторое время осмыслял слова Герана, а потом зашипел:
— Ты издеваешься, что ли?
— Как можно? — изумился Геран. — Я просто пытаюсь найти с вами общий язык!
— Не нужен мне с тобой общий язык! Выйти мне отсюда нужно, понял или нет? Этим собакам только скажи, что знаем, где деньги, тут же отпустят. Думай давай, как пацана уломать! Мать, значит, он не послушает?
— Боюсь, что нет.
— А кого послушает?
— Может быть, брата. Тот, мне кажется, имеет на него влияние, — размышлял вслух Геран, при этом размышлял, конечно, не столько для Карчина, сколько для себя: он ведь тоже понимает, что Килилу, если он украл, лучше сознаться. — Может, сестру послушает, он ее любит.
— Так звать как-то надо брата, сестру!
— Я не против. Но как?
Карчин подошел к двери, постучал и крикнул:
— Дежурный? Или кто там? Эй!
Постоял, послушал.
Этот «обезьянник» не был похож на классический закуток, огороженный прутьями, из-за чего и родилось название, он больше напоминал настоящую тюремную камеру: под потолком небольшое зарешеченное окошко, стены голые, некрашеные, оштукатуренные особым способом — поверхность напоминает жидкий бетон, в который одновременно плюхнулись тысячи мелких камешков, и эти крошечные кратеры тут же застыли ямками с острыми краями, к которым неприятно прикасаться. На таких стенах невозможно ничего написать и даже просто оставить заметную царапину. Ничего на них и не было видно, кроме нескольких бесформенных темных пятен. Не хотелось думать, что это следы крови.
Карчин опять постучал, на этот раз без крика.
Ничего. Никаких звуков за дверью.
— Да что они, издеваются, что ли? — завопил вдруг командированный, подскочил к двери и стал громыхать в нее кулаками и ногами, истерически выкрикивая:
— Фашисты! В туалет хочу!
Послышался лязг.
Дверь открылась, вошел милиционер, совсем молоденький мальчик лет восемнадцати-девятнадцати, но в лице его уже ясно читалась веселая привычка не считать временных заключенных за людей и забавляться с ними по своему усмотрению.
— Чего обзываемся? — спросил мальчик командированного.
— Я не обзываюсь! В туалет хочу! И почему никто не звонит по телефону, который я дал?
— В туалет через каждые три часа, — сказал мальчик. — Еще есть вопросы?
— Позови начальство! — приказал ему Карчин.
— Надо будет, начальство само придет.
— Да что это такое-то? — опять закричал командированный. Лицо у него стало болезненно бледным: видимо, его терпению наступил предел, он уже не мог выносить эти муки и был готов на все. — Эй, кто там старший? — закричал он в открытую дверь, где виднелся длинный и узкий коридор. Закричал и сделал шаг в ту сторону. Всего лишь шаг. Он не собирался прорываться туда, он лишь обозначил свое даже не намерение, а желание быть хоть чуть-чуть ближе к свободе. Мальчик отреагировал молниеносно. Оттолкнув рукой командированного и отскочив, он голосом, исполненным юной и скотской радости, позвал:
— Сережа, Костя, сюда!
Ему не требовалась помощь, он и один управился бы с этими тремя большими, здоровыми, но беспомощными мужчинами. Однако появление еще кого-то создаст видимость толчеи, бунта. И это оправдает дальнейшие занимательные действия.
Прибежавшие милиционеры начали наносить удары дубинками, кулаками и ногами, обутыми в тяжелые ботинки, командированному, а заодно Карчину и Герану. Геран остался сидеть, только закрыл голову руками, а Карчин, получив несколько ударов, повел себя неожиданно. Ничего не осталось от его рассудительности и умения решать проблемы оптимальным образом, организм, на целостность которого покусились, взбунтовался и стал защищаться. Да вспомнилось еще и бесшабашное детство на городской окраине, и драки в армии, когда он показал себя довольно-таки храбрым и умелым бойцом. Карчин, взрыкнув, угостил полновесным кулаком одного нападающего, другого, а потом просто брал в охапку этих мальчиков и выбрасывал их из камеры. И всех выбросил.
Он стоял, придерживая дверь за ручку (засова, естественно, не было и быть не могло) и показывал Герану на деревянные рейки, которые крепились к металлическому каркасу и образовывали нары. Рейки, а не доски, были большим неудобством: на них не рассидишься и не разлежишься. Но тут оказались кстати. Геран понял и стал отрывать крайнюю рейку. Командированный помог ему. Они ее оторвали, просунули с усилием — еле пролезла — в ручку двери. А дверь уже рвали, дергали, но она лишь вздрагивала: заперто оказалось крепко. Милиционеры грозились, матерились, вопили.
— Ну, щас вам будет! — заорал один из них, открыв окошко в двери.
И исчез. На минуту стало тихо. Товарищи по борьбе переглянулись и вдруг начали хохотать. Килил вторил им, взвизгивая от восторга. Но он же первый и утих. И, казалось, первый осознал, что случилось.
— Сейчас начнется..., — сказал он.
— Да... — командированный потер ушибленную скулу, словно проверяя, готова ли она выдержать новые ушибы.
В окошке показалось изумленное лицо лейтенанта Ломяго.
— Это что же мы такое творим, а? — спросил он. — Вы заперлись, что ли? — не мог он поверить происшедшей нелепице.
— Ты еще спрашиваешь, что творится, выродок, твою мать! — заорал на него не остывший Карчин. — Твои ублюдки, бл.., на людей нападают, бьют, сука, ты что, думаешь, вам это с рук сойдет? Я сгною тебя, лейтенант, я обещаю! С тебя начальник московской милиции лично погоны сорвет, бл.., понял меня? А этих говнюков загоню в ментовский ваш штрафбат — или как его там? Понял?
Геран слушал и молчал. Он только улыбнулся Килилу, показывая, что вовсе не боится, просто понимает бессмысленность каких-либо действий. Килил в ответ тоже улыбнулся: дескать, я тоже понимаю, дядя Геран.
А командированный подхватил, но тоном ниже:
— В самом деле, товарищ лейтенант, нельзя так! Вы посмотрите, мне скулу на сторону свернули.
— Скулу? А это что? — Ломяго протянул руку и привлек к себе голову подчиненного таким жестом, будто схватил футбольный мяч. У милиционера со лба струилась кровь, и он не вытирал ее. Ломяго оттолкнул голову.
— Значит, так, — сказал он. — Они сейчас идут на медицинское освидетельствование. И называется все это: оказание сопротивления действиям милиции с нанесением телесных повреждений. Надо объяснять, чем это грозит?
— Они сами, товарищ лейтенант! — страшно перепугался и еще больше побледнел командированный, и Геран в который уже раз подумал, что алкоголь в конечном итоге все-таки делает человека свиньей.
— Сами? Ты, кстати, почему еще здесь? — задал неожиданный вопрос Ломяго.
— Держат! Не могут даже позвонить моему другу, чтобы приехал и штраф заплатил!
— Да едет уже ваш друг, — сказал Ломяго. — А вы пока пойдемте, дадите показания о случившемся.
Все всё поняли. Скорее всего, другу так и не дозвонились и он не едет. Ломяго открыто предлагает командированному сдать сокамерников. Драка с милиционерами без свидетелей — одно, а подкрепленная свидетельскими показаниями — совсем другое.
Но командированный сделал вид, что принял все за чистую монету. Он фальшиво обрадовался:
— Наконец-то! Только я выйти не могу, они дверь закрыли!
— Не они, а мы! — поправил Карчин. — Вместе с тобой. Продать торопишься? Вот что, родной! — обратился он к Ломяго, с усилием подогревая в себе ярость и готовность к отчаянным действиям, хотя эта энергия в нем почти уже иссякла. — Я тут запрусь, голодовку объявлю, орать буду, чтобы на улице услышали, и у тебя два выхода: или позвать, кого я тебе скажу, а лучше всего прямо на месте все уладить, или меня убить, понял? Но учти, убийство тебе с рук не сойдет! Тебе тут всех придется убить, иначе докопаются. Понял меня?
— Голова у меня от вас болит, — пожаловался Ломяго. — Вы чего разоряетесь из-за пустяка? Закроется он, насмешил! А «черемуха»?
— Какая черемуха? — не понял Карчин.
— Не какая, а какой. Газ такой. Имеем право на применение. Бросим пару шашечек — сразу выбежите. Или задохнетесь к черту. Вместе с ребенком, между прочим.
— Дяденьки, не надо! — тут же захлюпал Килил, испугавшись, что его сейчас отравят и он никогда не будет жить в своем доме.
— Послушайте! — встал Геран и подошел к окошку. — Перестаньте заниматься ерундой. Что произошло — произошло. Мы не сдержались, но и ваши подчиненные вели себя безобразно. И вы это прекрасно понимаете, товарищ лейтенант. Давайте решать дело спокойно. Мы откроем. Но дайте слово офицера, что побоев больше не будет, что все будет решаться в рамках закона.
— А других рамок и нет! — с достоинством и с гордостью за профессиональную честь привычно солгал Ломяго. — Просто вести себя надо по-человечески.
— А с нами как себя ведут? — спросил Карчин, с отвращением слыша в своем голосе легкую дрожь и готовность идти на попятный.
— А как вы, так и с вами.
— Очень вас прошу, товарищ лейтенант, не усугубляйте! — сказал Геран, вдруг поверив, что все действительно может кончиться миром. — Очень прошу, дайте слово офицера, что нас не будут бить. Лично я не гарантирую, что готов сносить это безропотно. И заметьте, я имею в виду не одолжение, а всего лишь соблюдение вами и вашими подчиненными... — тут Геран запнулся. Он не сумел сходу вспомнить, что именно должны соблюдать Ломяго и его подчиненные. Поэтому закончил все той же просьбой: — Дайте слово.
— Даю, даю! — откликнулся Ломяго. — Открывайте.
Геран взглянул на Карчина. Тот взялся за планку, потянул. Она была забита туго, Геран помог, планку вытащили. И отошли от двери.
Она тут же распахнулась, ворвались обиженные милиционеры и началось. Геран увидел, как Ломяго пинком выгнал командированного из камеры. Один из мальчиков прыгнул на Герана сзади, второй обхватил его голову, стуча по ней часто, как игрушечный заяц по барабану.
— Ты же слово дал! — прохрипел Геран лейтенанту. Тот приблизил лицо омерзительно близко и раздельно выговорил:
— Я за слова отвечаю только перед белыми людьми, поэтому, чернож... скотина, для тебя мое слово не считается!
— Им дольше звоните, они глухие! — сказала Виктору вышедшая из соседней двери женщина.
— И так полчаса звоню.
Виктор посмотрел на женщину. Лет тридцать пять, стройна, успела отдохнуть где-то на юге — явно морской загар. Самостоятельна. Фиолетового цвета футболка и такого же цвета брюки. Не каждая может себе позволить. Любовь к фиолетовым оттенкам признак смелости, изысканности и одиночества. Его клиентка. Не в том смысле, что у нее тоже есть болящая живность, а именно в том, что одинокая. Чаще знакомства начинались все же через собак, кошек, ручных крыс, хомяков и т. п. Сначала лечишь животину, потом общаешься с хозяйкой. Пьешь кофе, чай или вино, что дадут, и не столько говоришь, сколько слушаешь. От рассказа про то, как любимой Мусе или обожаемому Баффи стало плохо, женщина постепенно переходит к рассказу о себе. Виктор вникает, кивает, подает реплики, сочувствует, ужасается, восхищается — делает все, что нужно. И решает, насколько эта женщина ему интересна. Если интересна всерьез, начинает понемногу говорить и сам. А далее все получается. Или не получается. Сколько их было, этих женщин, сколько было различных историй, в том числе и весьма драматических, а Виктор никак не привыкнет к этому чуду, к этому превращению. Только что, еще вчера, она была посторонней, чужой, впервые встреченной женщиной. А сегодня она уже шепчет: «Витя, милый ты мой», — и прижимается так свойски и уютно, будто половину жизни пролежала рядом, а завтра уже возьмется обсуждать с тобой личные дела, твои в том числе, а послезавтра начнет высчитывать твои грехи и огрехи... Впрочем, послезавтрашней поры Виктор обычно не дожидается.
Его неизменно потрясает готовность большинства женщин принадлежать, отдать человеку, который появился из ниоткуда неделю назад, всю свою оставшуюся жизнь. А еще печально радует тупость, черствость и неумелость предшественников. Бедные женщины чуть не в слезы ударяются, когда Виктор открывает перед ними двери, дарит цветы — просто так, по настроению, варит кофе, приносит посмотреть фильм, говоря, что хочет обсудить его — и так далее, и так далее. Он всего лишь нормально вежлив, нежен и обходителен, а они чуть не в шоке; остается только догадываться, с какими монстрами им приходилось жить и общаться. Впрочем, как раз эти-то монстры и считаются нормальными.
Виктор со скромной гордостью знает о себе, что он, пожалуй, идеальный мужчина. С одним недостатком: ни с кем не готов жить постоянно. Одному из своих приятелей он как-то сказал: «Я, брат, как Солнце, мне по хрену: кто подо мной, того и грею». И ему же, развивая мысль: «Жена нужна такая, при которой можно и пердеть, и философствовать!» Пока Виктору попадались женщины, разрешавшие либо первое, либо второе, либо не переносившие ни того, ни другого. Но он подозревает, что если наконец найдется та, которая благосклонно отнесется к обоим прихотям, он такую женщину вряд ли сам вынесет.
Рано или поздно женщины догадываются, чем все кончится, и Виктор начинает искать способ наименее болезненного расставания. Сейчас как раз такой период: Настя, работница почтамта, утомила своей безграничной преданностью, заботливостью, а главное — все чаще просит сходить с восьмилетней дочкой Леночкой то в зоопарк, то в кино, то на аттракционы, сама оставаясь дома, ссылаясь на хозяйственную занятость. Виктор понимает эту невинную хитрость: Настя хочет, чтобы он подружился с Леночкой, общаясь с нею наедине, она видит его отцом Леночки. Виктор этого категорически не хочет: он не любит детей, ему они неинтересны.
Животных, которых лечит всю жизнь, Виктор, пожалуй, тоже не любит. Да и никогда не любил. В основе многих судеб — недоразумение. Родители не хотели заводить собаку или кошку, Виктор уговаривал — просто из желания уговорить. У детей это бывает. Не уговорил. Тогда придумал, что он любит животных и мечтает быть ветеринарным врачом. Так хорошо придумал, что убедил сам себя. Ему советовали в актеры — внешность, в науку — светлый аналитический ум, победы в математических олимпиадах, в спорт — отличные данные, первые разряды сразу по нескольким видам спорта. Но ни актером, ни спортсменом, ни ученым быть не захотел: все это требует чрезмерного напряжения, а Виктору оно всегда было чуждо. Вдобавок он довольно рано осознал, что люди ему тоже не очень интересны, а от любого коллектива подташнивает: везде какие-то отношения, группы и группки, интересы кланов, отдельных людей, руководителей и подчиненных... Тоска! Поэтому и пошел-таки в ветеринарию, стал ветврачом, общался спервоначалу с минимумом коллег, а потом, уйдя в самостоятельное плавание, и вовсе ни с кем не общался, только с хозяевами животных, да и то поверхностно. Его это устраивает.
Животных нельзя жалеть. Они, как дети, сразу это чувствуют, начинают кукситься, хиреть прямо на глазах, еле ползать, еле дышать. Это мешает понять их болезнь и в результате лечить их. Равнодушный, но честный врач — лучший врач, в том числе и для людей.
Итак, Виктор не любит детей, животных и людей, но женщины для него — особые существа, как ни банально это звучит. Впрочем, банально это звучало в девятнадцатом веке и слегка в двадцатом, сейчас это опять новость. Виктор изумляется их разнообразию и одновременно похожести, их беззащитности и одновременно силе, их безмерной и ни с чем не сравнимой жестокости и одновременно мягкосердечию. Его умиляет, что каждая женщина — или почти каждая — считает, что у нее есть абсолютно четкие представления о жизни, принципы и правила, ему нравится сначала выяснить, в чем заключаются эти правила, а потом наблюдать, с какой непринужденной легкостью они нарушаются ради любимого человека. Виктор уверен, что все женщины потенциально беспринципны, все готовы предать, и это позволяет ему самому без угрызений совести совершать поступки, которые обычно называют предательством, но Виктор знает, что это не так. А если даже так, то он, пожалуй, возвращает женщинам привычную реальность. Пусть думают, что и Виктор такой же подлец, как те, кто у них были и будут. Мысль же о том, что вот был хороший человек, да упустила, может отравить существование.
— Полчаса звоню — никто не открывает. Не случилось ли чего?
Виктор улыбнулся, но женщина не ответила улыбкой. Напротив, строго спросила:
— А вы кто и как в подъезд попали?
— В подъезд попал просто: дверь кто-то из жильцов открыл, — с галантным наклоном головы объяснил Виктор. — А кто я, тоже легко объяснить: ветеринарный врач. Эти женщины пригласили меня посмотреть их собачек.
— А что с ними? Вчера видела: гуляли.
— Хозяйки подозревают почему-то энтерит. Они мама и дочка?
— Сестры, обеим за семьдесят. И таксы у них тоже сестры и тоже вроде старенькие. Жесткошерстные таксы, — уточнила женщина.
— Разбираетесь в породах?
— Немного, у меня у самой кокер.
Ну что ж, кокер так кокер, это ни о чем не говорит. И вообще байки о том, что якобы порода собаки отражает характер владельца, сущая ерунда. Существуют, конечно, тенденции: люди мягкие и романтичные думают в первую очередь о красоте, им нравятся колли, сеттеры, доги. Люди с ущемленным самолюбием предпочитают ротвейлеров, бультерьеров, мастиффов и прочих страшилищ. Но это все очень общее и очень внешнее. Важнее то, что женщина сказала: «у меня». Не «у нас». Следовательно, она или живет одна или является в семье настоящей хозяйкой собаки. Это бывает часто.
— Надеюсь, он здоров? — спросил Виктор.
Нет такой собаки, которую хозяева считают абсолютно здоровой. Всегда найдется то, что их беспокоит. Шерсть почему-то лезет. Течка задерживается. Просится гулять слишком часто или, наоборот, не очень охотно гуляет. Поэтому вопрос беспроигрышный. И если его задает ветеринар, ему тут же обо всем докладывают и, когда есть возможность, показывают собаку.
Но женщина усмехнулась, будто проникла в мысли Виктора.
— Абсолютно здоров.
Чертовски хорошая усмешка. Усмешка женщины, которая всем своим видом показывает: я вас знаю наизусть, меня не проведешь. И вот таких-то проводить бывает занятнее всего.
Но женщина уходит. Она уходит, это обидно. Надо придумать, как ее остановить.
И Виктор придумал. Сейчас он ей скажет: «Какой, однако, вы равнодушный человек! Вдруг старушки умерли?» Она ответит: бросьте, так не бывает. Умерли обе сразу? Он расскажет историю про двух сестер, которые боялись остаться друг без друга, и, когда одна из них тяжело и безнадежно заболела, они открыли газ на кухне, легли там на полу, обнявшись, и вместе умерли. Женщина должна встревожиться. Подойдет к двери, позвонит, постучит, будет прислушиваться. Старушки, скорее всего, живы и здоровы, просто дрыхнут крепким сном, это у пожилых людей случается после позднего завтрака или раннего обеда. Но будет и возможность пообщаться. Дальше само пойдет.
— Какой, однако, вы равнодушный человек! — воскликнул Виктор.
— Это точно, — согласилась женщина, открыла дверь из коридора на лестничную площадку, к лифтам, и вышла.
Виктор вздохнул и хотел продолжить домогаться сестер, но в это время зазвонил телефон. Виктор посмотрел: незнакомый номер. Какой-нибудь новый клиент по рекомендации других, постоянных.
Но это оказался отец. Со странной поспешностью сказал, что упал, ушибся, находится в больнице. Приезжай, забери.
Вот еще новости.
Оставив в двери записку, чтобы старушки не были в претензии, Виктор поехал в больницу. Вид отца его поразил: он словно похудел и состарился за один день. Наверное, это из-за головы — обмотанная бинтами, она стала казаться меньше. Не вставая с постели, он поманил Виктора, тот подсел, Отец спросил шепотом:
— На машине?
— Да.
— Тогда поехали. Сейчас поможешь мне встать.
— Постой. Куда поехали? Что случилось вообще?
Отец рассказал, озираясь и понизив голос, будто выдавал великую тайну, что на него напал человек на рынке, сначала избил, а потом швырнул о землю — и вот результат.
— Что значит — напал? Кому ты нужен, извини, нападать на тебя?
— Мне лучше знать, кому я нужен! Слушай внимательно. Сейчас пойдем в приемный покой и проверим, сделана там запись о нападении или нет. Если не сделана, заставим сделать. А потом найдем этого негодяя и привлечем к ответственности.
Виктор слушал его с грустью. Он давно подозревает, что отец немного не в себе. А тут еще головой ударился. В его возрасте это опасно, как, впрочем, и в любом другом.
Он стал уговаривать отца остыть, успокоиться. И вообще, зачем ему в спешном порядке уходить из больницы? Еще неизвестно, что там с головой. Надо посоветоваться с врачом вообще-то.
Отец отреагировал на это бурно, назвал Виктора бессердечным эгоистом, решительно зашевелился, намереваясь встать, Виктору пришлось помочь ему.
В коридоре встретили врача-женщину, курирующую эту палату. Она удивилась. Виктор, говоря с ней привычно обходительно, объяснил, в чем дело, слегка намекая интонацией, что он тут ни при чем.
Женщина была слишком озабочена, чтобы отдать должное обходительности Виктора, и начала громко возмущаться:
— Вы с ума сошли, у него там рана открытая, кость задета, мы еще даже не просветили ему голову, он на ногах не стоит! Марш обратно в палату!
Отец, настороженно наблюдавший, как Виктор говорит с женщиной, при этих словах вскипел, стал отрывать от себя руку Виктора, чтобы доказать, что он вполне способен сам держаться на ногах.
— Не надо меня просвечивать! — закричал он. — Вы лучше скажите, вы вот это зафиксировали в документах — что кость задета?
— Все зафиксировали, идите в палату, вам говорят!
Отец уперся. Потребовал, чтобы его отвели в приемный покой и показали книгу записей. Его отвели, показали. Милая девушка, сидевшая здесь, сообщила, что были из милиции, все проконтролировали, записали данные пострадавшего, милиционер обязательно позвонит. Он даже свой номер оставил. Отец тут же позвонил по этому номеру. То, что он услышал, его обрадовало.
— Этот подлец у них сидит! И будет сидеть: безнаказанно людей бить нельзя! Едем туда сейчас же!
Виктор и женщина-врач уговаривали его вернуться в палату, полежать, но он не желал слушать.
— Поймите, я не имею права вас отпускать! — втолковывала женщина. — Мне за это знаете что будет?
— Знаю! — ответил отец странным голосом, настолько странным, что Виктор и женщина переглянулись.
— Ну, тогда, — сказала женщина Виктору, — пусть он пишет отказ от госпитализации. Или вы пишите.
Отец заявил, что пока еще дееспособен и напишет сам.
И написал.
После этого ездили в милицию. Там их охотно принял какой-то лейтенант, сочувствовал отцу, советовал не оставлять это дело без последствий, дал бумагу, отец составил подробное объяснение. Не без помощи лейтенанта, который помогал подбирать формулировки.
И, похоже, это лишило отца последних сил: в машине он полулежал на заднем сиденье, тяжело дышал, прикрывал глаза. Виктор посматривал на него в зеркало, размышляя, не отвезти ли его все-таки в больницу. Но на перекрестке, где был поворот в две стороны — по направлению к больнице и по направлению к дому, отец коротко приказал:
— Домой.
Они, то есть зондеркомандовцы, как называет их М. М., а говоря строго и официально, представители правопорядка, работают не только за деньги и выгоды, а еще за честь, совесть и самолюбие.
Нынешнее время, о котором мы ведем речь, было смутным. (Это неграмотное «было» вырвалось невольно и надо бы исправить, но — пусть так.) Милиция в эту пору стала замкнутой структурой, натуральным хозяйством, она занялась коммерческой деятельностью, ибо государство оказалось не в состоянии ее прокормить. Такой же деятельностью занялись и прочие силовые структуры. ФСБ при этом традиционно прихватило и политическую функцию: амбиции никуда не денешь. Данные конгломераты, сидящие на бюджете, сделались лихоимными и беззаконными не потому, что это свойственно их натуре. Создалась уникальная и, говоря прямо, жуткая ситуация: в стране фактически не осталось ни одного дееспособного человека, который мог бы сказать, что чист перед законом, что ничего не украл, не сжульничал, не преступил хоть однажды закон. Ужас в том, что, если все воры, то кого сажать? А сажать-то надо — хотя бы для того, чтобы соблюсти видимость функционирования закона. Или сажать всех — или не сажать никого, так получается. Государство на это пойти не может. Оно сажает по мере возможности. То есть произвольно (от слова произвол). Вместо «сажает» можно подставить: преследует, гнетет, ущемляет. Поэтому и беззаконие силовых органов стало всего лишь отражением беззакония страны, государство помалкивало, прекрасно видя произвольность их действий, ибо других и быть не могло. Стало просто невозможно исполнять закон, вот в чем главный ужас, потому что следствие его — узаконенное беззаконие.
Круговая порука воровства была выгодна многим. Укравший копейку не смеет упрекнуть укравшего рубль, укравший рубль морально равен с укравшим миллион[1]. Воровство стало наглым, откровенным и хвастливым. Но тут обозначилась довольно занятная тенденция: на фоне продолжающейся вакханалии начали раздаваться патриотические клики. Были предприняты серьезные меры по внедрению в массы квасных идей, героями экранов, книг и газет стали «наши парни». С чего бы? Легко объяснимо: понадобилось сплотить и успокоить страну. Те, кто наворовал уже достаточно (хотя им всегда мало), озаботились о сохранности уворованного, т. е. о некоторой стабильности общества. Те, кто наворовать не успел, с обидой увидел, что воровать или нечего, или требуются значительно большие усилия, чем раньше. Им тоже не нужны были колыхания в массах: когда доишь корову, лучше, если она стоит спокойно и не отмахивается хвостом от мух (поэтому они не любят журналистов, представляющихся им этими мухами). Бандиты, поделившие сферы влияния, надели костюмы и сели в банковских, фирменных, государственных и прочих офисах. Им тоже понадобился покой. А вокруг по-прежнему стреляли, взрывали, подламывали, подсиживали, мочили — и все чаще среди бела дня, ибо тайные убийства стали обыденностью и не вызывали никакого эффекта. Захотелось гармонии. Неоднократно отмеченное явление: воры в законе возопияли, урезонивая беззаконных воров — дескать, грабьте хоть не так явно, суки позорные! Ведь народ рассерчать может! Народ меж тем хоть и серчал, но пассивно, позволяя делать над собою что угодно, потому что в ту пору он не был народом. Пресса время от времени апеллировала к сознанию общества — тщетно, не было ни сознания, ни общества, да и прессу считали продажной, что являлось в очень многих случаях правдой.
Наиболее матерые грабители, жулики, казнокрады и неправедно разбогатевшие стали строить церкви, заниматься благотворительностью и радеть о патриотическом воспитании и объединении людей вокруг чего-нибудь. Россия без идеи не может жить, вспомнили они. А умники подсказали: идея должна быть обязательно масштабной. Не раз припомнили слова Столыпина, холерического политика начала XX века: не нужны нам, мол, великие потрясения, а нужна великая Россия. Воры всех мастей, объединенные и в частные банды, и в государственные, смекнули: пора объявить, что мы воровали не для себя, а ради идеи, ради процветания нашей державы!
Конечно, это не совесть заговорила, а некоторая уже утомленность. Устали грабить, устали сами от себя, устали жить в вечном напряжении: сегодня ты, завтра тебя. Устали от окружающей и взаимной ненависти. Захотели объединить народ идеей величия. (Терроризм в этом смысле помог. Но это особая тема.) Были люди, робко сказавшие непозволительные слова: не нужна нам великая Россия. А Китаю не нужен великий Китай, а Америке — великая Америка[2]. Нам нужна нормальная страна. И им тоже. Вот и все. А самая насущная для нас национальная идея заключается всего лишь в двух словах, одно из которых предлог: «не воруй!»[3].
Идея, да, тихая. Небольшая. Слишком уж скромная. Да еще и подразумевающая пояснение: «не воруй так бессовестно». (Ибо — см. выше — мир на воровстве стоит, дело в размерах.)
Эта идея прошла мимо внимания. А вот государственная, патриотическая, тронула сердца многих. Не сразу, не разительно, но тронула. Поэтому то, что сказано в начале этой главы про честь, совесть и самолюбие, не издевка. Конечно, сплошь и рядом эти понятия подменяются корпоративными, но иногда в человеке всплывают и в высшей степени государственные мысли, и душа его вдруг загорается не желанием выгоды и суетной тщетой отмывания запачканного вдрызг мундира, а стремлением заступиться за Родину, защитить ее хотя бы на отдельном участке невидимого фронта.
Именно этим стремлением загорелась душа лейтенанта Ломяго.
Они совсем охамели, гневно размышлял Ломяго, имея в виду начальственного Карчина и этого азера. Уже считают, что им все с рук сойдет. Нападают на милицию в ее же помещении!
Он уже выяснил (это называется пробить по базе, т. е. собрать сведения по централизованной компьютерной базе данных), кто такой Юрий Иванович Карчин. Ничего сногсшибательного. Комиссия по архитектуре и строительству при структуре, которая является частью другой структуры. С одного бока у этого Карчина, следовательно, заказчики, с другого подрядчики, он посередине, поэтому странно, что таскает наличными в бумажнике только десять тысяч, а не сто. Связи у него, конечно, есть, и он будет на них надеяться, но Ломяго тоже не дурак, он объяснит своему начальству суть происшедшего: зарвавшийся чиновник чуть не убил самовольно старика (кстати, надо узнать, не загнулся ли тот), а когда его задержали, он, считая себя выше и лучше всех, начал буянить. Начальство поверит: именно так эти типы себя и ведут. Обнаглели окончательно, думают, что на них нет закона! Ездит каждый с мигалкой, как важная шишка, такого даже остановить нельзя!
С азером же совсем просто: приемный отец беспризорника и сам фактический беспризорник, без документов, за него и спроса не будет. И тоже ведь, сволочь, распускает руки, будто он тут не в гостях, а дома! Его бы, Ломяго, воля, он бы их завтра депортировал из Москвы. Всех. И пусть не брешут, что с них большая выгода. Хлопот, во-первых, больше, а во-вторых, выгоду и без них можно найти. Со своих и брать не так противно, а тут берешь и чувствуешь себя иногда как-то неловко, будто что-то нехорошее делаешь, меж тем если с них не брать, то они совсем распустятся.
Ломяго в этот момент чувствовал себя на страже порядка, он с удовлетворением ощущал свое бескорыстное благородство, он представлял, как Карчин и азер будут сулить ему деньги за освобождение, а он — не возьмет. Теперь ни за что не возьмет, сколько ни предлагай, — за самую душу зацепили!
А тут и пострадавший старик явился с сыном, как подарок. Ломяго тут же снял с него показания. Вкупе с диагнозом «открытая травма головы с повреждением черепной оболочки» теперь все очень хорошо смотрится.
Еще раньше Ломяго снял показания и с командированного, ставшего свидетелем недавнего нападения на милицию. В сущности, нормальный мужик, свой человек, провинциальный журналистишко, оторвался от семьи, от детей, от рутины, глотнул одуряющего воздуха столицы и, чтобы не очуметь от массы впечатлений, выпил вчера как следует и не рассчитал, с кем не бывает. Ломяго вернул ему документы и изъятые на временное хранение деньги, оставив себе некоторое количество в виде штрафа. Командированный от счастья чуть не плакал и, хоть явно спешил опохмелиться, подробно описал в письменном виде, как и что было.
А как с пацаненком быть? И опять у Ломяго что-то теплое зашевелилось в душе. С чего они взяли, будто мальчик украл сумку? Кто это видел? Сам Карчин? Ничего он не видел, только предполагает. А мальчишка, между прочим, скромный, не наглый. С толпами таких же, как сам, бандитенышей не ходит, просит у ларька на жвачку и на курево или услуживает торговкам. Ломяго не раз его видел и не припомнит, чтобы с ним была связана какая-то неприятность. Не он виноват, а проклятое наше общество, сокрушался Ломяго. В газетах писали: миллион с лишним беспризорных детей, куда это годится? У этого, правда, вместо отца азер, но, похоже, тот ему ни копейки не дает, вот и приходится побираться. Мамаша тоже хороша — небось для чернож... любовника у нее и кусок колбасы всегда имеется, и выпивка, чтобы тот имел силы на нее влезть. Но и ее понять можно, у нее (Ломяго и в данном случае пробил по базе, основываясь на адресе, который ему сообщил Геран) трое детей, попробуй проживи в одиночку. Какая бы ни была, она — мать. Не вернется сегодня мальчишка — будет переживать, думать неизвестно что.
Если же он и украл, как заставить его сознаться? Ломяго приходится иметь дело с уличным пацаньем, это такие бывают Павлики Морозовы, такие пионеры-герои, хоть расплавленным свинцом им на голову капай, если в чем упрутся — не прошибить. А сознания у них еще нет, давить не на что. Бить же детей — у кого рука поднимется? Нет, в сердцах можешь иногда дать по башке, но такие слезы, такие сопли начинаются — поневоле жалко.
Ну — и украл. У кого украл? У богатого дядьки. Для дядьки эти деньги — раз чихнуть, а пацану такое счастье! Ломяго некстати (или кстати) вспомнил, как сам однажды в детстве нашел пятерку (тогда пять рублей были деньги!). Конечно, потратил на всякую ерунду: мороженое, кино, еще что-то. Но не в этом ведь суть, а в радости, которая запомнилась на всю жизнь: шел себе и шел, был обычный день, и вдруг на глаза попалась свернутая бумажка, он поднял ее, не веря удаче, развернул... И так ведь и не верил до тех пор, пока продавщица ее не приняла у него, не усомнившись. Вот когда было счастье! Первую машину свою покупал — не было такого счастья.
И Ломяго приказал привести к себе мальчика.
Килила привели.
— Ну что? — спросил Ломяго улыбаясь. — Не научился еще воровать?
— Не брал я!
— А если и взял, деваться тебе некуда. Я тебя знаю, я за тобой следить буду. Как начнешь деньги тратить, так я тебя в тюрьму!
— Не брал я! Дядька не понял ничего! — ныл и жаловался Килил. — Я сидел, никого не трогал. Он подъехал, подошел. Тут у него сумка упала. А он вместо поднять за мной побежал.
— А ты от него?
— Ну да.
— Зачем? Сказал бы: уронили, дядя!
— Испугался я.
— А потом почему не сказал, когда мы тебя взяли?
— Говорю же, испугался. Мы же потом вернулись, а сумки нет. Кто-то подобрал...
Ишь, шкет, подумал Ломяго почти с уважением. Не просто так тут сидел, обдумывал. Умней взрослых оказался.
— Писать умеешь? — спросил он.
— Само собой.
— Напиши то, что сейчас рассказал. Подробно. Понял?
— Понял.
И Килил написал. И Ломяго отпустил его. На прощанье посоветовал:
— Ты вот что. Если узнаешь, кто взял, или сам вдруг найдешь, я тебе советую: ты лучше сумку подбрось. Возьми себе сколько-то, а остальное подбрось, я тебе серьезно говорю.
— Не брал я!
— Ладно, иди. Чудик. «Не блал!» — передразнил Ломяго Килила, но не зло, а шутя. Можно сказать, отечески.
Они с Михаилом Михайловичем живут вместе вот уже сорок лет с лишним, но Анна Васильевна никогда не привыкнет к переменчивости его характера. Вот например: то сидел себе тихо на своем месте в институте, месте высоком и хорошем, то вдруг разбушевался из-за чего-то, Анна Васильевна даже и не помнит, из-за чего, начал воевать, отстаивать, публично выступать где надо и не надо, чуть не потерял и место, и партийный билет — и вдруг успокоился, утих, будто разом устал. Или загорелся дачным участком, который институт выделил по профсоюзной линии, копал, сажал, прививал, опылял, строил, радовался, а потом в одночасье остыл — навсегда. Анне Васильевне теперь приходится ездить туда одной. Ее привозит и увозит сын, а сам не остается, но, судя по некоторым приметам, бывает там без нее. С кем-то.
Или отношение к болезням. Любая мелочь его пугает, он прислушивается к себе, покупает какие-то травы, настаивает и пьет, при этом не любит, когда спрашиваешь, что с ним, огрызается, умалчивает, переживает в себе, один. Даже обидно. Свои же люди, почему не пожаловаться? А попал вот в серьезную переделку — и били, и ударился головой и, казалось бы, должен перепугаться. Нет, бодрится, веселится, убежал из больницы, весь какой-то энергично напряженный. Виктор велел присматривать, сказал, что это похоже на психологический шок.
Оно и правда, что-то у него там, в голове, явно перемкнуло. Возьмет книгу — бросит, включит телевизор — выключит, возьмет газету — отложит. И все как-то странно посматривает на нее. Вот опять взял газету и неожиданно принялся читать ее вслух. Что-то про политику; это Анну Васильевну всегда не очень интересовало. То есть, конечно, она была в курсе событий тогда, когда это было связано с учительской работой. Кроме преподавания биологии и химии она ведь была еще и классным руководителем, а классный руководитель — это воспитание, а где воспитание, там и политика. Насущные задачи, текущий момент, статьи в «Комсомольской правде» и просто «Правде», политинформации и тому подобное. Но вышла на пенсию — и будто ничего не было. Свои предметы помнит досконально, хоть сейчас ставь ее перед классом удоски, формулу любого соединения скажет наизусть, разбуди даже среди ночи, а вот политика выветрилась чуть ли не до полной пустоты. Недавно попала впросак, когда соседка что-то такое вспомнила про времена Андропова, и Анна Васильевна, поддакивая, сказала: да, в семидесятые годы было строже, но одновременно как-то проще, душевнее было меж людьми. Соседка изумилась и устроила форменный допрос: кто за кем был. Анна Васильевна окончательно запуталась, сказав, что после Брежнева был Косыгин, а за ним вроде... да, теперь вспомнила, Андропов, потом Горбачев, потом Ельцин, за ним Гайдар, Чубайс, а уж за ними Путин. Соседка долго смеялась, Анна Васильевна рассмеялась тоже: она не боится оказаться несведущей в пустяках. Нельзя же все на свете знать, каждый специалист в своем деле, я вас тоже могу спросить, чем отличается турнбулева синь от берлинской лазури — что скажете?
И вот Михаил Михайлович начал читать что-то о политике. Анна Васильевна крайне удивилась: он ей не только никогда не читал вслух, но и не очень-то с ней разговаривал. Молчаливый, замкнутый и, прямо скажем, тяжелый человек. Когда-то она, устав от его характера, решила припугнуть, объявив, что встретила одного человека и намеревается к нему уйти. Выслушал — и никакой реакции. То есть, конечно, переживал, ходил весь бледный, но молча. Только дня через два или три вдруг спросил:
— Так я не понял, когда уходишь? Или мне площадь освободить?
Она тогда сказала, что передумала.
Михаил Михайлович все читал, посматривая на нее. Закончил, сложил газету и спросил:
— Ну, и как тебе?
Анна Васильевна смутилась: она совершенно не уловила смысла статьи. И сказала:
— Интересно.
— Более чем! — воскликнул Михаил Михайлович. — Но ты-то как к этому относишься?
— Да как... Безобразие, конечно, — сказала Анна Васильевна, зная, что это безошибочная оценка любой нынешней газетной публикации.
— То есть тебе не нравится, что они делают?
— А кому нравится?
— Но ведь это твои ученики! Это ведь ты их этому учила!
— Я их учила химии и биологии, — мягко поправила Анна Васильевна.
— Ага! Вот они и химичат! А заодно биоложат! — на ходу выдумал слово Михаил Михайлович и остался этим очень доволен.
А потом звонил какому-то своему старому знакомому, бывшему юристу, консультировался с ним, какому наказанию можно подвергнуть человека, нанесшего без причины другому человеку тяжкие телесные повреждения. Юрист, видимо, выспрашивал подробности, потому что Михаил Михайлович все ему рассказал. Долго обсуждал с юристом разницу в терминах «по неосторожности» и «преднамеренно», возмущаясь тем, что одно и то же действие можно квалифицировать по-разному.
А на ночь глядя оскорбил Анну Васильевну. Он и раньше мог больно задеть словами, а тут просто ударил. Глядя на нее со странной улыбкой, сказал:
— Ты уж извини, что я на этот раз живой остался. Ничего, это поправимо.
Анна Васильевна не выдержала и заплакала. Он понаблюдал, хмыкнул и одобрительно кивнул:
— Хорошо плачешь. Достоверно.
Они с Чугреевым подробно всё обсудили, оформили и подготовили необходимые бумаги, Ломяго отнес их в следственный отдел своему приятелю Шиваеву, а оттуда они обычным порядком ушли к прокурору на предмет возбуждения уголовных дел по фактам преднамеренного нанесения гр-ном Карчиным Ю. И. телесных повреждений гр-ну Лемешеву М. М. показания гр-ном Карчиным Ю. И. и гр-ном без документов, назвавшимся Ходжяном Г. М., сопротивления представителям органов правопорядка с нанесением опять-таки телесных повреждений. Медицинские справки прилагаются. Свидетельские показания прилагаются. Служебные записки пострадавших милиционеров прилагаются. Протоколы Ломяго прилагаются.
Что же касается дела о краже сумки, то Ломяго доказал Чугрееву его бесперспективность. Свидетелей нет. На рынке всегда толчея. Может, и сперли, но разбери теперь, кто. Карчин то на старика бросился, то за пацаном побежал, ничего толком не знает и не видел. Получается заведомый «висяк», оно нам надо? Оно нам не надо, согласился Чугреев и позвонил друзьям из ДПС, чтобы эвакуировали машину Карчина на специальную стоянку.
Так прошел день.
Для Карчина и Герана он был ужасным. Карчин после второго нападения милиционеров не сразу успокоился, еще стучал в дверь и кричал. Ему пообещали надеть наручники и завязать рот. Пусть тогда хоть язык откусит себе. Карчин сел, привалился к колючей стене, поднял голову и закрыл глаза.
— Ничего, — попробовал утешить Геран. — Рано или поздно мы выйдем.
— Помолчи! — ответил Карчин сквозь зубы.
Он без конца думал об одном и том же: как выйти, как вырваться? Приоткрывая глаза, по десять раз смотрел то на дверь, то на окошко: нельзя ли что-то сломать? Понимал, что нельзя, закрывал глаза — и опять открывал, смотрел. Или проигрывал в уме сцену: вот сейчас он постучит, попросится в туалет, в коридоре собьет провожающего с ног, выхватит автомат. Найдет сначала этого лейтенанта и прошьет его очередью. Нет. Сначала поставит на колени, заставит рыдать и просить прошения. Но потом все-таки пристрелит. А потом побежит. Убьет всех, кто попробует встать на его пути. На улице остановит машину, выкинет водителя, помчится домой, схватит Лилю и Никиту — и в аэропорт. У них у всех годовая Шенгенская виза. И вот они уже в воздухе. И вот уже Париж, Вена, Мадрид, неважно. Он быстро снимает с тех карточек, что у него остались (а остались, слава богу), всю наличность, пока не арестовали счета. Наличности хватит на год, не меньше. А потом... А потом все будет еще лучше. Карчин представил все это неоднократно, в деталях — и уже собирался встать и постучать, но тут вошли, сами сказали: если кому надо в туалет, то пожалуйста. Карчин встал и пошел. В дверях ему нацепили наручники. Проводили до туалета. Сняли наручники, втолкнули. Туалет глухой, даже окошка нет, под высоким потолком лампочка. Он вышел, опять нацепили наручники, повели, тыча стволом автомата в спину. Их двое. Но хоть бы и один, Карчин понял, что не сможет выполнить задуманного. Все в нем иссякло.
Потом даже принесли каких-то, явно очень дешевых, пирожков и пластиковую бутыль воды, одну на двоих. Геран подождал, пока Карчин напьется, Карчин понял суть его вежливости, но благодарности не почувствовал. Теперь он чувствовал только боль — и в душе, и в теле. Такую сильную, тупую и давящую, что она показалась даже терпимой — именно из-за того, что была чрезмерной.
У Герана тоже болело все тело, болела голова. Били умеючи: по темени, по почкам, по другим болезненным местам, стараясь не оставлять следов, хотя все-таки оставили — вот на локте ссадина, и под глазом, чувствуется, набухает синяк. Но зато Геран в какой-то момент понял, о чем будет рассказ, который он сегодня обдумывал. Итак, вот начало: «Машина стояла у дома. Издали казалось, что она едет: пыль клубилась за ней. Но это была всего лишь шутка шального степного ветра, вырывающего из голой сухой земли последние частицы плоти. Машина никуда не ехала вот уже двадцать лет. И уже двадцать лет в этом доме никто не жил».
А дальше так: двадцать лет назад сюда, в большое, но далекое село, приехал молодой учитель. Не по призванию приехал, а просто запутался в своих амурных и прочих делах. Женившись, почти сразу же развелся, а тут другая вознамерилась от него родить, вдобавок он увлекся игрой в казино и на автоматах, заболел этим, проиграл все, что имел, понабирал взаймы и однажды поймал себя на том, что, глядя из окна своей квартиры на двери банка напротив, примечает, во сколько туда приезжает инкассаторская машина. Вот от этих бед и неприятностей он и убежал. В деревне ему скучно и противно. От тупых крестьянских детишек его тошнит. Особенно раздражает один паренек, выскочка, который вечно отвлекается, но, когда ни спроси, знает урок и даже однажды поправил его, когда он написал на доске что-то неправильное (надо продумать, какой предмет он ведет; напрашивается учитель словесности, но Геран не любит литературных аналогий). Учитель вызывает родителей паренька. Приходит мать. И изумляет его своей красотой, своим голосом, мягкостью, плавностью, улыбкой. Он начинает понемногу приглядываться к ней и к этой семье. Муж — обычный сельский труженик, умелец на все руки, но корявый, некрасивый, молчаливый. Трое детей. Хозяйство так себе, но вот муж, заработав неплохие деньги на уборочной, купил мечту своей жизни — машину. Радовался, катал всю семью. Ездили на машине купаться за пять километров от села на дальний омут. У села, видите ли, уже мелко и неинтересно показалось. Учитель начинает атаку. Женщина сопротивляется. Он старается. Она сопротивляется еще больше. Он старается изо всех сил. И вот она приходит поздним вечером на реку для решающего объяснения. Она просит его уехать. Учитель, потеряв терпение и не веря, что кто-то смеет ему отказать, прибегает фактически к насилию. Но ничего не успевает: их застает муж. Тут надо постараться сделать так, чтобы без скандала и криков. Никакого драматизма в стиле самодеятельного деревенского театра. Муж просто повернется и уйдет. Она бросится за ним, начнет объяснять. А он скажет: «Да ладно, мало ли. Я тебе верю». Учитель на другой день соберется уезжать, зайдет к ним, начнет ему тоже объяснять, что ничего не было. Муж и ему скажет: «Да ладно тебе. Мне даже приятно, что на нее образованный человек клюнул». И вроде все нормально, но через день он, пьяный, свалится на тракторе вечером в овраг и погибнет. В селе все будут говорить: надо же, ведь и не пил никогда... Такая вот история.
Она понравилась Герану. Хотелось домой, к письменному столу, на котором так уютно сбоку стоит аквариум, и чувствуешь себя иногда как бы на дне времени. Хотелось к Ольге.
Одно хорошо — Килила отпустили. Наверное, он давно уже дома, рассказал Ольге о том, что произошло. Или не рассказал?
Но Килила не было дома.
Килил не поверил, что Ломяго отпускает его просто так. Они в милиции не дураки тоже. Они поняли, что Килил ничего не расскажет и придумали: следить. Вопрос только в том, как будут следить. Следить можно по разному. Суют, например, незаметно в карман или еще куда-то такой маленький датчик, а сами смотрят у себя на экране, как ты перемещаешься. Килил не раз видел такие штуки по телевизору. И хоть ты куда беги и скрывайся — бесполезно.
И Килил решил обмануть наблюдателей. У него на всякий случай есть запасная одежда. То есть не на всякий случай, Килил недавно придумал план, как сделать, чтобы его не искали, когда он скопит денег на дом. Очень просто: оставляешь одежду на берегу пруда в парке, будто полез купаться и утонул. А сам уезжаешь в другой одежде. Она в свертке, а сверток в подвале соседнего дома, а ключ от подвала у него давно есть. Причем не украл, а просто взял: шел как-то мимо подвала, а ключ торчит в двери. Зачем, почему, какой пьяный слесарь оставил, неизвестно. Он его тогда просто вынул, вот и все.
Килил отправился к этому подвалу, открыл дверь, вошел. Там разделся и обследовал все карманы, все швы: хотелось найти устройство и рассмотреть. Но не нашел. Тогда просто переоделся и вылез в подвальное окно с другой стороны. Вылезая, думал: если за ним следят не с помощью электроники, а просто так, то, наверно, очень удивятся: вошел в подвал, а не вышел. Будут ждать, ждать, потом войдут, а там никого. Одежду отыщут вряд ли — она в яме за трубой, в пакете, присыпана землей, будто так все и было. Вот они с ума сойдут, ничего не понимая!
Но все-таки ради осторожности пошел в парк. Там прямая и длинная аллея, по бокам сетка-изгородь. Килил шел и оглядывался. Если кто-то и следил бы, спрятаться им негде. Разве что с вертолета смотреть, но вертолетов не наблюдается. Килил до вечера кружил по парку, сидел у пруда (и все оглядывался, озирался), потом вышел к метро, мешаясь с толпой, купил в переходе несколько пирожков-слоек, съел их. Там же, в переходе, купил дешевый фонарик. Вернулся в парк, по пути подобрав большой ржавый гвоздь. В парке нашел прямую и длинную жердь, камнем вбил гвоздь на конце и загнул.
А потом ничего не делал: сидел, дремал, ждал темноты.
В темноте пришел к автостоянке. Ворота открыты, лишь перегорожены шлагбаумом. В сторожке светится окно. Килил заглянул. Там сидел старик Каюпов, сменщик Герана. Это хорошо: он глухой и пьющий. Килил огляделся и прислушался. Оттуда, где были ремонтные боксы, слышались звуки и голоса. Кто-то засмеялся. Это показалось Килилу нелепым: нашел время смеяться.
Килил полез палкой в трубу, светя фонариком. Фонарик светил плохо, но и при этом свете видно было, что труба пустая. Как это может быть? Или все-таки взяли Самир с Расимом? Килил елозил палкой по трубе, и вдруг гвоздь за что-то зацепился, Килил посмотрел: гвоздь уткнулся куда-то вниз, будто сквозь трубу. Ага, вот теперь ясно. В ржавой трубе там дыра. В эту дыру и попала сумка. Килил потыкал гвоздем, приподнимая после этого палку, пытаясь зацепить сумку. Явно гвоздь тыкался во что-то мягкое, но не зацеплял. Килил вытащил палку, немного разогнул гвоздь, опять засунул, стал тыкать. И — зацепил. Осторожно поволок сумку к себе.
— Это кто там? Это чего там? — вдруг послышался голос сверху. Килил от неожиданности чуть не закричал. Повернул голову: старик Каюпов стоял на крыльце вагончика и всматривался.
— Это я, дядя Олег! — тонким, детским голосом ответил Килил, подтягивая сумку. Хорошо, что вспомнил имя Каюпова.
— Кто я?
— Да я же! — опасаясь раскрываться, сказал Килил, а сам все тащил сумку.
Каюпов, слыша, что это ребенок, немного успокоился.
— Я да я! Вас тут много, шустрики! — сказал Каюпов мирно. Он, наверно, подумал, что это кто-то из многочисленных детей здешних владельцев и работников. — А чего тут делаете-то?
Ему никто не ответил: Килил уже скользнул за ворота, прижимая к себе сумку.
Они были замечательно одинаковые, эти деньги. Килил сидел в подвале, куда залез очень осторожно, высматривая, нет ли засады, и разглядывал стодолларовые купюры в свете фонарика, зажатого подбородком — чтобы обе руки были свободны. Он уже пересчитал их. Сто штук, десять тысяч. Бумажки одна к одной, новенькие, будто даже не настоящие. Но, конечно, настоящие, такой солидный дядька не будет носить с собой фальшивки. У него тут и карточки всякие, и какие-то бумаги с печатями, и водительские права, и пропуск какой-то. Все это Килил рассмотрел.
Теперь можно ехать куда угодно, покупать дом и жить в нем сколько хочешь. Вопрос — когда ехать. Если он сейчас исчезнет, все всё поймут и начнут искать. Надо выждать хотя бы несколько дней. Как и раньше, болтаться у ларька, просить деньги. Он по-прежнему ничего не знает, ничего не видел.
А пока спрятать. Опять вопрос — всё спрятать или только деньги, а сумку с карточками и документами куда-нибудь подбросить? Придется спрятать всё. Иначе догадаются. Потому что какой же настоящий вор что-то возвращает? Ясно, скажут, это глупый ребенок. А Килил не глупый. И он отправился в парк. Ему однажды пришлось быть тут в темноте, и он помнит, что шел и чего-то все время боялся. А тут забрался в самую глушь и глубину и не боится. Наверно, потому, что не просто так, а по делу. Значит, когда что-то делаешь не просто так, а по делу, то не боишься. Эта мысль показалось Килилу очень умной и стоящей того, чтобы ее запомнить.
Парк замусорен, везде полно бутылок, обрывков бумаги, всяких пакетов. Килил подобрал несколько, закутал в них сумку, потом долго окапывал щепкой кусок дерна, вытащил его, подкопал еще, положил в яму сумку, впихнул дерн обратно — даже вблизи не поймешь, что там что-то есть. Килил заметил место: на одном дереве привязал к ветке тряпку, на другом осколком стекла вырезал полоску, у подножия третьего положил на земле три палки — две вкось, одна посредине. Получилось что-то вроде стрелы, но догадается только знающий. Тайник оказался в центре между этими тремя деревьями, от каждого дерева по пять шагов. Нет, от одного четыре. Это неважно. Главное — всё сходится в одном месте.
После этого Килил явился наконец домой. Мать привыкла, что он приходит, когда хочет, и ничего не спросила. Накормила картошкой. Картошка была старая, еще с прошлого сезона, потому что молодая на рынке стоит дорого. Килил ел и думал, что у него будет своя картошка. И огурцы свои, и помидоры. Но это летом. А на зиму придется солить и мариновать. Мать это делает, у нее полно банок. Надо как-нибудь понаблюдать, поучиться вприглядку.
О Геране мать не спросила: он должен появиться утром, когда кончится смена.
Килил поинтересовался как бы между прочим, не приходил ли кто? Она удивилась: кто может прийти? Твои друзья к тебе не ходят, да ты и не водишься, я смотрю, ни с кем. Кто мог прийти?
Да я так, сказал Килил.
К ним никого не подселили ни вечером, ни ночью, а утром принесли чай в пластиковых стаканах, несколько кусков хлеба и даже кусок колбасы, довольно большой. Карчин ел с отвращением, но старательно: набирался сил.
— Кормят, значит, мы им еще нужны, — сказал Геран.
Карчин не отозвался. Он выстроил план поведения. Не возмущаться, не сопротивляться, выразить готовность к сотрудничеству. Изобразить даже покаяние. Вернее, страх. Они же любят, чтобы их боялись. Что им нужно? Ясно что — деньги. Пообещать. Тысячу, десять. Заставят написать какую-нибудь бумагу — написать, ничего страшного. Лишь бы выйти на волю, и все повернется для них другим боком. Таким боком, что они запомнят на всю жизнь.
Карчин аккуратно постучал в дверь. Открылось окошко, показалось лицо охранника. Уставилось.
— Ваш этот, лейтенант, он уже здесь? — спросил Карчин.
— У нас лейтенантов много.
— Ну, такой... — Карчин описал Ломяго.
— Это Игорь, Игорь Денисович. Не видел.
— Когда придет, скажите ему, пожалуйста, что я готов.
— Чего готов?
— Он поймет. Скажите — готов.
Геран после этого диалога некоторое время молчал, а потом спросил со всегдашней своей улыбкой:
— Действительно надеетесь на его понятливость?
И Карчин опять ему ничего не сказал.
Геран же, испытывая беспокойство, думая об Ольге, гадал: зачем его держат? Попытаются содрать денег? Надеются с его помощью подействовать на Килила? Обвинят в нападении на милиционеров? Или для острастки? Или просто так, ни за что — держат и держат, не задумываясь, зачем? Очень, кстати, возможный вариант.
Карчина вскоре увели.
Ломяго встретил его сухо, официально.
— Ну? — спросил он. — Как построим дальше отношения? Будете опять скандалить?
— Ничего я не буду, — сказал Карчин, и Ломяго кивком головы отправил сопровождавшего Карчина охранника за дверь.
— Слушай, лейтенант, — сказал Юрий Иванович. — Я погорячился, согласен. Мы все погорячились вообще-то.
— Я не горячился.
— Допустим. Я что хочу сказать. Давай разойдемся по-хорошему.
Ломяго удивился несуразности формулировки:
— Что значит разойдемся? У нас тут не базар и не это... Не дома на кухне муж с женой. Разойдемся... Скажет тоже.
Карчин понял, что придется ублаготворять милиционера больше, чем он намеревался.
— Слушайте, товарищ лейтенант, — сказал он почти просительно, — вы же понимаете, о чем я.
— Не понимаю! — холодно сказал Ломяго.
— У меня серьезная работа. Семья. Репутация. Мне скандал не нужен. Я человек ответственный, не жулик какой-нибудь. То, что произошло, это же недоразумение. И я готов его разрулить любым способом. Любым, понимаете?
— Ясное дело, что готовы. Дошло, наверно, что с вами тут не шутки шутят! Человека чуть не угробили, на милиционеров напали, это знаете на какой срок потянуть может?
Слово «срок» Карчину не понравилось, но зато интонация Ломяго ободрила. Эту интонацию он знает наизусть: сварливая, фальшиво-гражданственная интонация мелкого служаки, который кочевряжится, набивая себе цену.
— Да все я уже понял! — сказал Карчин с должным смирением, обещая себе в душе, что Ломяго жестоко отплатит ему за каждую минуту унижения. — Я поэтому и говорю: на все готов.
— Вот и хорошо, — похвалил его Ломяго. — Значит и нет вопросов. Отдыхайте, ждите. Завтра к вечеру переведем вас в сизо, потому что больше чем трое суток держать тут не имеем права.
— Какое еще сизо?
— Следственный изолятор, — охотно объяснил Ломяго.
— А тут что?
— А тут КПЗ, камера предварительного заключения. То есть временного содержания.
Опять всколыхнулись в Карчине гнев и злоба. Встали комком в горле так, что возникло физическое ощущение помехи, хотелось сглотнуть, но горло вдруг так пересохло, что не получалось. Помолчав, он сказал:
— Товарищ лейтенант, зачем эти меры? Я законопослушный гражданин. Давайте дам подписку о невыезде, залог внесу, что там еще надо, я не знаю.
— И я не знаю! — не утешил его Ломяго. — Не я теперь решаю эти вопросы, между прочим.
— А кто?
— Следователь. И даже не он, а прокурор, у него сейчас дело на рассмотрении.
— Даже так?
— А как еще? У нас тут не частная лавочка: захотел — взял человека, захотел — отпустил! Я свою работу выполнил, дальше с вами начнет следователь работать и так далее. У нас ведь как? Один рыбу ловит, другой потрошит, третий жарит. Я только ловлю, — поделился вдруг Ломяго особенностями своей работы.
Это хуже, думал Карчин, глядя на Ломяго и догадываясь, что тот по каким-то причинам не может или не хочет уладить дело полюбовно и с материальной пользой для себя. Это хуже — с одной стороны. С другой, если теперь всему дан официальный ход, если все легализовано, то можно будет пустить в действие нормальные рычаги. Для этого требуется только одно: позвонить Линькову. Линьков его попечитель и покровитель, Линьков в курсе его дел, Линьков сам дважды был под следствием и знает, что к чему.
— Игорь Денисович, — сказал он, и у лейтенанта чуть вздернулась бровь: подследственный уже имя-отчество разузнал, знак добрый! — Игорь Денисович, вы даже не представляете, сколько на мне всего! Я веду несколько государственно важных проектов, «Стар-трек» в том числе, наверняка слышали, газеты то и дело пишут. Не говоря о том, что жена сейчас сходит с ума, она же не знает, где я, а позвонить вы не разрешили, — упрекнул Карчин. Но упрекнул мягко, чтобы не злить лейтенанта, не упрекнул даже, а сочувственно пожурил: понимаю, дескать, что ваша служба и опасна, и трудна, поэтому не во всем скрупулезны бываете.
Ломяго воспринял это вполне добродушно. Он знал, что теперь придется вступить в контакт с защитниками Карчина всех рангов и мастей. Родственники, влиятельные знакомые и, главное, вся эта чиновничья свора, которая будет стремиться отбить своего. Что ж, он к этому готов, он на это пошел сознательно — да и давно пора проучить этих зарвавшихся хамов, взяточников и коррупционеров. Шиваев, следователь, с ним, между прочим, вполне солидарен в этом вопросе, да и прокурору Софьину только дай на зуб чиновника, он эту братию терпеть не может. Так что, как говорится, е-два — е-четыре, теперь ваш ход.
— Позвонить хотите? Пожалуйста! — сказал Ломяго и придвинул телефон к Карчину.
Первым делом Карчин набрал номер Линькова. Кратко и четко, с некоторым даже веселым недоумением в голосе обрисовал ситуацию: вчера его обокрали, он задел одного старика по ошибке, потом с милицией вышли некоторые недоразумения, они немного в претензии (тут Карчин покосился на Ломяго и улыбнулся ему). Короче говоря, дали вот возможность позвонить, поскольку задержали, надо бы что-то сделать, сами понимаете.
Линьков сообразил не сразу, переспрашивал. Задавал при этом такие вопросы, на которые трудно было ответить. Например:
— Что ж ты им не сунул сразу, Юрий Иванович?
— Обокрали, говорю же...
— Позвонил бы жене, еще кому-то, чтобы привезли.
— Телефон в машине остался.
— Они что, совсем идиоты? Не дали бы тебе телефон, если бы ты сказал, что хочешь попросить денег привезти?
— Тут немного сложнее...
— Что сложнее?
Кое-как, окольными выражениями, Карчин объяснил Линькову: нужен юрист, но не такой юрист, какие работают в структуре самого Карчина, а адвокат. Авторитетный, толковый, знающий. Пусть сейчас же приступит.
Линьков наконец все понял и пообещал немедленно начать действовать.
Ломяго слушал и смотрел, усмехаясь и как бы говоря: ну-ну, посмотрим.
Карчин попросил сделать звонок жене, Ломяго разрешил.
Карчин успокоил Лилю, сказав, что попал по недоразумению в милицию, задержали, абсолютно ничего серьезного, скоро выпустят.
Ломяго на этот раз прокомментировал:
— Не обещали бы раньше времени.
— Я не обещаю, но успокоить ведь надо?
Ломяго согласился и даже разрешил сделать третий звонок, на службу. То, что Карчин узнал в результате этого разговора, его огорчило. Его все ищут, он всем нужен, это понятно, но больше всего звонят и беспокоятся по поводу развлекательного центра: у него ведь первые, они же последние, экземпляры документов, без которых все замерло. Недаром же он их даже в машине не оставил, свернул аккуратно в трубочку и сунул в сумку. Предстоят очень неприятные объяснения: они ведь украдены.
И Карчин после этого разговора спросил Ломяго:
— А что с моим делом? Почему мальчишку, кстати, отпустили? Деньги — черт с ними, там документы очень важные.
— Он несовершеннолетний, не имею права держать. Учитывая недоказанность.
— Какая вам еще доказанность нужна? Поймали фактически на месте преступления!
Ого, подумал Ломяго, как он сразу приободрился и осмелел. И сказал:
— Не так все просто. Свидетелей нет, есть только ваши предположения.
— Как это предположения? Вы же сами вчера...
Карчин не стал продолжать. Мало ли что было вчера. И лучше вернуться к теме не здесь и не сейчас, а когда его выпустят.
Ломяго же сделал сугубо внимательное лицо: дескать, слушаю, что вы имеете мне сообщить? И, не дождавшись, кивнул: молчите? — вот и славно. И вызвал охранника для препровождения Карчина обратно.
Их теперь легко распознать, М. М. видит и различает их даже издали. Он сидит на балконе и смотрит, как они идут к метро, к троллейбусам и автобусам, к своим машинам во дворах и на стоянках. Среди них практически нет оккупантов, только прислужники, что, как начал догадываться М. М., фактически одно и то же. Оккупанты где-то прячутся. Напрямую с ними борьбу вести невозможно. Следовательно, надо бороться с прислужниками. Всегда и везде.
Он сегодня проснулся в начале того времени суток, которое люди называют утром. Начало этого периода они еще умеют угадать по восходу солнца, но вот когда утро переходит в день, не знает никто. Говорят: «одиннадцать часов утра». И: «двенадцать часов дня». Следовательно, конец утра и начало дня потеряно где-то в промежутке.
Впрочем, неважно.
М. М. встал со своего приспособления для сна и привел его в положение для сидения. На супружеском лежбище — спальном устройстве для двух разнополых людей, находящихся в браке (то есть имеющих официальное свидетельство о социально-экономическом сожительстве), он спит очень редко. Он не понимает смысла нахождения рядом людей, если они не общаются. Это неудобно, тесно, да и просто негигиенично, учитывая регулярный в нашем климате грипп и другие инфекционные заболевания.
В комнате, предназначенной для выведения из организма продуктов химически переработанной пищи и омовения кожных покровов, М. М. все вывел и оросил эти самые покровы влагой из приспособления с дырочками. (Казалось бы, можно просто сказать: водой, но М. М. знает, что это давно уже не вода, а черт знает что, поэтому влага — точнее.) Почистив полость рта и удалив с лица выросшие за вчерашний день и за ночь кончики вторичных половых признаков, М. М. приготовил с помощью высокой температуры огня субстанцию средне-жидкой консистенции на основе влаги и измельченных, обработанных особым способом зерен овса. И употребил ее.
Потом сидел на огороженном выступе из стены, т. е. на балконе, наблюдал за идущими внизу людьми.
Дождавшись, когда проснется женщина, живущая с ним, М. М. попросил ее сопроводить его в лечебное учреждение, обслуживающее территорию, на которой находится их дом.
Там пришлось довольно долго сидеть в очереди у двери с табличкой «Хирург».
Наконец можно было войти.
Мальчик мужского пола... (Ибо есть и девочки мужского пола). Мальчик мужского пола лет сорока... (Точно так же бывают и девочки лет сорока, но и женщины лет восьми.)... Мальчик мужского пола лет сорока, в белом халате, энергичными звуками изо рта, сопровождавшимися колыханием его довольно рыхлого тела, привлекал к себе сексуальное внимание своей ассистентки, женщины женского пола, лет двадцати, с довольно красивыми по современным меркам геометрическими параметрами тела. С неохотой прекратив это занятие, он обратил внимание на М. М. Продезинфицировав руки с помощью куска моющего вещества, он размотал с головы М. М. белое и узкое полотно, издал губами высокий и резкий звук и сообщил, что с такими повреждениями нужно обращаться в больницу. М. М. сказал ему, что уже был там, его отпустили. Мальчик велел женщине подать какую-то мазь и обработал ею рану, говоря при этом, что за последствия он не отвечает. После этого начал записывать что-то быстрым равнодушным почерком. М. М. потребовал показать. Мальчик переглянулся с женщиной и спросил с хамской улыбкой (т. е. улыбкой раба жизни, оказавшегося хозяином какого-то ее момента):
— Вам-то зачем?
— Надо, — твердо сказал М. М.
Мальчик пожал плечами и дал прочесть. Там значилось:
«Жалобы: боль в голове вследствие падения и ушиба, легкое головокр-е. Осмотр: ссадина, рассечение кожи. Диагноз: ушиб головы, повр. кожи. Лечение: мазь...» — что-то латинскими буквами, потом еще латинскими буквами и еще латинскими буквами — сразу несколько названий.
— Не пойдет, — сказал М. М.
— Не понял, дедуля! Что значит не пойдет? Кто из нас тут врач?
М. М. не стал отвечать на глупый вопрос. Да, он не врач, но и мальчик не врач или не в первую очередь врач. В первую очередь он послушный прислужник режима. Режим, как теперь понимает М. М., значительные усилия направляет на то, чтобы его не заметили. Поэтому все плохое, что бывает с людьми, он склонен преуменьшать. Вот и дает соответствующие задания лекарям. Теперь понятно, почему раньше, когда М. М. случалось прийти в поликлинику, если называть ее общепринятым фальшивым словом, ему всегда писали вместо гриппа простуду, а вместо сердечной боли — «неприятные ощущения в области сердца». И тому подобное.
— Вы тут пишете: жалобы на боль и легкое головокружение. Я на это не жаловался.
— Ну и что? Если я этого не напишу, то получится, вы просто так пришли!
— Я пришел с объективной причиной, а не с жалобами. Так и следовало написать.
— У нас форма...
— Далее! — не дал ему продолжить М. М. — Не ушиб головы, а черепно-мозговая травма. Разве не так?
— Черепно еще может быть, а мозговая — откуда я знаю? Я ваши мозги не видел! — проявил мальчик остроумие, т. е. способность говорить смешно о том, что не является смешным.
— Так мне в больнице сказали! — жестко отреагировал М. М. — Так что будьте добры!
— Дорогой мой, — обиделся мальчик и стал фамильярным, — если я так напишу, меня спросят, почему я тебя в больницу не отправил!
— Вы прекрасно знаете, что никто вас не спросит! Далее. Что это вы вот тут мне понаписали?
Мальчик, вздохнув и в очередной раз переглянувшись с женщиной, пояснил:
— Лекарства. Этим я вас мазал, а это будете принимать.
И выписал рецепт. М. М. не преминул заметить:
— Тут много написано, а вы мне один рецепт даете.
Мальчик махнул рукой:
— Мало ли что написано, это для проформы. А нужен только этот антибиотик, чтобы заражения не было. И будете теперь на перевязки ходить.
М. М. понял: лишние лекарства есть способ оккупации симулировать должную заботу о болящих. Но все-таки потребовал, чтобы мальчик написал справку с указанием диагноза, настаивая на черепно-мозговой травме.
— А вот это, дед, ты гонишь! — выразился мальчик непонятно, как все они выражаются, не заинтересованные в том, чтобы стал ясен истинный смысл их речей. — Тебе куда справку нести, в милицию, что ли? Я-то дам, но лучше обратиться в независимую судебно-медицинскую экспертизу.
М. М. сухо поблагодарил, требуя все-таки выдачи справки, зная, что ни в какую экспертизу обращаться не будет. Если к слову «экспертиза» добавляют «независимая», то любому понятно, какая из этого получается нелепица. Нет, посудите сами: эксперт — это знаток, специалист, узнаватель сути. Или он узнаёт суть — или не узнаёт, ибо суть всегда одна. «Независимый эксперт» — все равно что «мокрая вода» или «летающий летчик». Впрочем, пожалуй, бывают и нелетающие летчики... Может, есть и сухая вода?
С этими размышлениями и справкой М. М. вернулся к месту своего постоянного физического пребывания. То есть домой.
— Им какая разница, есть за что брать, нет за что брать? Взяли и все! — объяснял Расим Ольге, которая пришла на стоянку, обеспокоенная тем, что Геран не вернулся вовремя домой. Пришла и узнала: мужа забрали в милицию. В какую милицию, с какой стати забрали, неизвестно. Расим улыбался симпатичной женщине и говорил с нею снисходительно-шутливо — по-другому он с женщинами не говорит, да и не понимает, как можно с ними общаться всерьез.
Самир же, присутствовавший здесь, обязан был помнить о деле. Он сказал:
— Ваш сын виноват. Украл что-то, а сюда прибежал, они пришли, искали. Нам зачем такой позор? Скажите Герану, что он у нас больше не работает.
— Кто украл? Кирилл? Что украл? Вы не путаете? Он вчера домой пришел.
— А что, если украл, нельзя домой прийти? — сострил Расим и засмеялся.
— Да нет, но... Его-то не взяли.
— Тоже взяли, — сказал Самир. — Значит, отпустили: он ребенок. Его спросите, а не нас.
Ольга нашла Килила на рынке, где он вечно зачем-то шляется.
— Ты почему не сказал ничего? Где Геран? И чего они болтают, будто ты что-то украл?
— Не крал я ничего, они напутали! Очень мне надо. А дядю Герана забрали за то, что без паспорта был.
— Как это без паспорта, у него всегда паспорт с собой!
— А его другой милиционер взял. Один взял, а другой сказал, что он без паспорта. А потом он там с милицией это самое... Ну, подрался немного. Вот и держат.
— Ничего не понимаю! Расскажи нормально!
— Я нормально и рассказываю...
Тут Килил увидел Ломяго. Тот ведь не сидел попусту в конторе, его дело — работать на земле. Вот он и обходил, как обычно, подведомственную территорию.
Килил показал на него матери:
— Этот мент дядю Герана забрал.
— Не мент, а милиционер, — поправила Ольга, всегда следившая за речью своих детей. — Пошли к нему.
— Вот еще!
Килил тут же скрылся в толпе, Ольге пришлось одной подойти к милиционеру. Представилась, сказала, что тревожится, попросила обрисовать ситуацию. Ломяго обрисовал: сын ее, который, между прочим, тут попрошайничает, подозревается в воровстве. И подозрения еще не сняты. А Геран взят за отсутствие документов, а потом устроил в милиции дебош, по этому делу и пойдет под суд.
Ольга, сдерживаясь, помня, что в любой жизненной ситуации нужно сохранять присутствие духа, усомнилась насчет документов. Ломяго нехотя пояснил: действительно, забрал их какой-то человек из Тверского отдела, с него и спрашивайте. Забрал для проверки и унес. Но нам-то какая разница, кто унес, сказал Ломяго. Факт налицо: человек без паспорта. И это ему не дает права хулиганить.
— То есть вы его забрали якобы за отсутствие паспорта, а он сопротивлялся, так? — пыталась Ольга понять суть происшедшего.
— Без всяких якобы! — настоял Ломяго. — И не сопротивлялся, а просто-напросто напал.
Ольга узнала, где конкретно содержится ее муж, можно ли принести ему еду, тут же, на рынке, схватила кое-что и помчалась туда, где находился Геран. Свидание ей не разрешили, передачу взяли. Поразмыслив, Ольга решила ехать в Тверской отдел. Ей казалось, что появление паспорта сразу же облегчит участь Герана.
Если бы не его гордость!
Но так уж сложилось: все ее мужья были гордыми, свободолюбивыми людьми. Отец Полины, Толик, шофер экспедиции, в которую Ольга попала на практику после окончания геологического техникума, не терпел указаний насчет того, как ему жить и работать. Если надо, мог, выпив двести граммов спирта, проехать, не отдыхая, полторы тысячи километров. А если не видел надобности, то не соблазнишь ни спиртом, ни коньяком, ни водкой, ни уговорами. А уж приказывать вообще бесполезное дело. Ольге он сказал тогда: «Тут плотность населения — один настоящий мужик на тысячу квадратных километров. Так что, хорошая моя, жениться я собираюсь только лет через двадцать, имей в виду на всякий случай. Компрене?»
Отец Гоши, рок-музыкант Макс Лайдо, к которому она пришла предложить свои тексты для песен, связав свою судьбу не с геологией, а с работой во Дворце культуры АЗЛК, где и базировалась группа Лайдо, ничего не говорил о женитьбе, для него такого понятия вообще не существовало. Он был очень популярен в ту пору, когда гремел русский рок, после каждого концерта он осчастливливал какую-нибудь девицу, но Ольгу держал при себе больше других, почти полгода, и даже однажды сказал: «Был бы я нормальным, я бы только с тобой жил. Но ты же не выдержишь моего бл... характера». Ольга пообещала выдержать, он не поверил. Теперь о нем ничего не слышно. Лет пять назад мелькнуло смутное сообщение в какой-то газете — то ли спился и стал наркоманом, то ли уехал на Запад, то ли совместил: уехал на Запад и там спился и стал наркоманом.
Отец Килила, красавец-казах Учугов, от которого Килил почему-то не взял ни черточки, встретился Ольге в трудное время, когда она искала работу, он взял ее в напарницы — возили всяческий товар широкого потребления в Казахстан и обратно; Учугов обосновался в ее квартире, доставшейся Ольге от широкой души Лайдо, который оказался в течение короткого времени наследником жилья умерших бабушек и по отцу, и по матери. Учугов, правда, не регистрировал отношений с Ольгой, а потом и вовсе привел молодую женщину и сказал, что Ольгу он очень любит, но без этой женщины не сможет жить. Если бы Ольга была одна, она, возможно, согласилась бы с этим положением вещей. Но — дети. Двое растут, третий на подходе. Материнский инстинкт оказался сильнее любви, она стала гнать Учугова. Тот сердился, а его женщина устраивала дикие скандалы, крича, что Ольга сама отсюда вылетит в два счета. Ольге пришлось обратиться к одному бывшему другу, из очень серьезной организации, в тот же вечер пришли двое людей без формы, но с форменными лицами, поговорили с Учуговым, и тот исчез вместе со своей женщиной.
Так что фактически Ольга до Герана ни разу не состояла в браке, хотя говорила (и уверенно считала), что трижды была замужем. И Герану об этом говорила, и тот поверил, не обратив внимания на чистоту ее паспорта.
Геран оказался из всех самым духовно близким человеком для нее. С предыдущими все-таки было больше чувств. То есть секса, не могла не признать Ольга, хоть и замешанного не только на физиологии, а на эмоциональном притяжении. С Гераном тоже все это есть, но никто так ее не понимал, никто так не проникал в глубины ее переживаний. С ним легко и понятно, будто с детства знали друг друга и росли в одном дворе. Но почему-то не оставляло ощущение тревоги, предчувствие беды. И что же — вот она?
Ольга не хотела в это верить.
Ломяго признался ей, что фамилии тверского лейтенанта не запомнил. Но обнадежил, что проблем не будет: у лейтенанта на щеке большая родинка, а на губе довольно заметный шрам. Не бандитский нож, не пуля, скорее — заячью губу в детстве зашивали. («Я еще подумал, — добавил Ломяго, — чего он усами не закрывает? Наверно, не растут».)
По этой примете Ольга и попыталась найти милиционера. Ей сразу же сказали фамилию: Чистотелов, направили в один из кабинетов. Ольге повезло: лейтенант был там. Он долго не мог понять, чего от него хотят. Или делал вид, что не понимает. Наконец залез в ящик стола, пошарил в нем и достал паспорт Герана. Она вспыхнула радостью, но оказалось — рано.
— Я вам его отдать не могу, — сказал Чистотелов.
— Почему это? Я его жена, вот мой паспорт, смотрите!
— Не положено. Могу отдать только ему в руки. Пусть приходит, разберемся.
— Да в том-то и дело, что его из-за этого и задержали, понимаете?
— Тогда еще проще: пусть присылают официальный запрос.
— Но это сколько времени пройдет! Я его жена, почему мне нельзя взять его паспорт и отнести ему?
— Потому что порядок такой.
— Какой же это порядок, это волокита, извините! Я что, его паспортом в преступных целях воспользуюсь?
— Не исключено, между прочим! — сказал Чистотелов строго и со знанием дела. — Откуда я знаю, какие у вас с мужем отношения? Может, вы хотите паспорт порвать и выбросить, а его из дома выгнать?
Тут произошло неожиданное. Чистотелов не учел, что за плечами Ольги был большой жизненный опыт. Он не знал, что ей приходилось во время поездок с Учуговым попадать в неприятные ситуации и мгновенно ориентироваться в них. И уж конечно не мог представить, что эта женщина ради своего мужа готова на самые решительные поступки. Поэтому паспорт он не сунул сразу же обратно в ящик, а небрежно бросил на стол. И вот Ольга, метнувшись упругим молодым движением, схватила паспорт и сунула его за лиф. И сказала, отходя спиной к двери и благодарно кивая:
— Вот спасибо, товарищ лейтенант! Поступили по совести! Так оно всегда и надо!
И вышла из кабинета.
Чистотелов, не сразу опомнившись, бросился за ней, выскочил и увидел, что Ольга уже свернула в коридоре за угол. Бежать за ней? Кричать? Но он вдруг вспомнил, как был свидетелем сцены, когда задержанная старуха, приведенная в отдел, тоже вырвала у сопровождавшего ее сержанта какие-то бумаги, упала на них, прямо на пол, лежала и кричала: «Не дам! Убивают! Милиция!» Он помнит, каким идиотом выглядел сержант, стоявший над ней, весь красный и недоумевающий, он помнит, как смеялись все над ним. А с этой тетки тоже ведь станется: и ляжет на пол, и заорет. И как он объяснит товарищам, которые без того считают его карьеристом, цепляющимся за любую мелочь, лишь бы проявить себя? И Чистотелов, плюнув, скрылся в своем кабинете.
После этого Ольга зашла к нотариусу, где с паспорта сняли копию и заверили ее.
Она пришла с этой копией, показала ее дежурному и потребовала, чтобы мужа перестали считать неопознанным человеком. Дежурный направил ее к Шиваеву, ведущему дело. Шиваев сказал, что за паспорт спасибо, но личность и без того установлена, суть не в том, суть теперь в том, как и что решит прокурор.
Они одолели прокурора Арсения Петровича Софьина звонками. Кстати, давно пора таким, как он, работникам, исполнение должностных обязанностей которых связано с необходимостью сохранения независимости мнений и самостоятельности действий, предоставлять стационарные или мобильные телефоны с конфиденциальными номерами; пусть эти номера знает лишь ограниченное количество лиц. Конечно, среди этих лиц рано или поздно окажется кто-то недобросовестный, поэтому телефон все-таки могут узнать посторонние. Что ж, есть способ защититься и от этого: менять номер, к примеру, раз в три месяца. Вот тогда всякий прокурор будет говорить только и исключительно по делу, только и исключительно с теми, кто необходим.
Есть, конечно, секретарша Надя, милейшая и исполнительнейшая женщина, и она, конечно, фильтрует звонящих: большинству отвечает, что Арсений Петрович в настоящий момент отсутствует или занят, а персон особо важных просит подождать, связывается с Софьиным и далее поступает в соответствии с его распоряжениями: соединяет или не соединяет. Она мастер в своем деле; это вообще главное качество, за которое ценятся секретарши: умение с лету, с первых слов звонящего понять, кому, как и что ответить. Нельзя же всем отказывать, равно как и нельзя соединять со всеми подряд. Но сегодня и Надя растерялась от такого количества звонков по поводу задержанного Ю. И. Карчина. Большинство она все-таки на свой страх и риск отшила, а с остальными Арсению Петровичу пришлось объясняться. И с каждым новым объяснением его раздражение росло. Он созвонился с Шиваевым, чтобы выспросить о нюансах и частностях, узнал их и после этого говорил с ходатаями уверенно и четко.
— Дело в производстве, прошу не беспокоиться. Подробности? Никаких секретов: избил пожилого человека и устроил дебош в милиции... Недоразумение? Отнюдь. Есть свидетели, есть протоколы... Отпустить? На каком основании? Мелочь? Я так не считаю... Послушайте, давайте без экивоков: вы предлагаете не считать преступление преступлением?.. Хотелось бы знать, какой смысл вы вкладываете в выражение «мы с вами свои люди»? Вы разве из системы прокурорского надзора? Я не расследую, этим занимаются другие люди! Но меру пресечения выбираю я!
В последнем пункте Арсений Петрович слегка лукавил, рассчитывая на юридическую неграмотность телефонных собеседников: под расписку о невыезде задержанного может отпустить и следователь. У него, само собой, возникнут неприятности, будет служебное разбирательство, но — не более. Однако Шиваев этой возможностью пользоваться не собирается.
При этом Софьин с некоторым удовлетворением чувствовал себя этаким крючком-законником, сухим, даже черствым — каким на самом деле всегда виделся ему идеальный прокурор, для которого не существует ничего, кроме буквы закона. Русскую эту ментальность, что де судить надо не по закону, а по совести, давно пора выбросить на свалку. По совести? По чьей, простите, совести? Закон один, записан черным по белому. А совести одной на всех нет, она нигде ничем не записана — если не считать заповедей в различных священных книгах. Да и там заповеди, надо заметить, иногда весьма отличаются.
Конечно, жизнь сложна и разнообразна, Арсению Петровичу за долгую практику не всегда случалось приблизиться к идеалу, но по крайней мере старался: и вот уже пенсия на носу, а чего-то такого, за что было бы смертельно стыдно, за плечами Софьина нет. Возникают просто иногда необоримые обстоятельства, когда ничего нельзя поделать.
В довершение всего в приемную самозванно вперся адвокат Ясинский. Личность известная, мелькающая на страницах газет и даже в телевизоре. Выступает на громких процессах, защищая интересы известных политиков и богачей. Мог бы стать собственным адвокатом какого-нибудь миллионера и славно жить на твердые проценты (такая сложилась практика: личный адвокат получает с годового дохода клиента именно определенный процент; не худо устроились!). Но Ясинский еще молод, честолюбив, еще не натешился славой, коловращением рядом со многими знаменитостями — ну и наращивает себе цену, чтоб если уж стать чьей-то собственностью, то владельца выбирать не из последних.
Софьин адвокатов не любит, он подозревает, что у большинства их них, особенно удачливых, очень быстро появляется что-то вроде профессионального заболевания: абсолютная уверенность в том, что не существует закона, который нельзя вывернуть наизнанку, сопряженная с фантастической фанаберией. Да еще абсолютная востребованность: в преступном обществе, деморализованном сверху донизу, вдоль и поперек, адвокаты не остаются без дела.
Софьину стало даже интересно, чего это он приперся и что будет говорить. Велел Наде впустить нахала. Артподготовка была серьезной, думал он, какова теперь будет атака?
Ясинский выглядел раздраженным и даже обиженным. Он явно занялся этой мелочью по просьбе кого-то, кому по каким-то причинам не мог отказать. И вот теперь вольно или невольно надо поддержать репутацию, добиться положительного результата. Софьин выслушал Ясинского, чтобы понять, какой именно результат требуется. Выяснилось: всего лишь хотят, чтобы Карчина выпустили под залог или расписку. Ясно. Не скрывая, надеются, что, вызволив подопечного, не дадут ему уже вернуться.
Софьин начал приводить свои резоны, почему нельзя этого сделать — голосом нарочито нудным, официальным. Ясинский слушал и со скукой смотрел на плакатик, который он видел в кабинете чуть ли не каждого прокурора — на радость хозяевам и для устрашения посетителей: «Если вы еще на свободе, то это не ваша заслуга, а наша недоработка». Он быстро понял, что Софьин почему-то вцепился в это дело. Вряд ли по долгу службы или в силу принципиальности характера. Просто прокурорам и судейской братии время от времени хочется продемонстрировать, что они тоже люди. Они ведь на окладах сидят или, кто понаглей, берут взятки, их задевает, что кто-то в свое время сделал правильный выбор и теперь стал много выше их если не по социальному статусу, то по уровню обеспеченности.
Проверяя эту гипотезу, Ясинский задал несколько вопросов и понял, что она верна. Что ж, действовать уговорами в таких случаях бессмысленно. Придется применить метод цепной реакции, к которому Ясинский прибегал не часто, но очень не хотелось тянуть, долго заниматься этим пустяком. Золотой запас связей следует расходовать экономно, однако и время — деньги. И Ясинский, ни с чем выйдя от Софьина, немедленно позвонил Гудорову, которого крепко выручил месяц назад, Гудоров позвонил Лукашевичу, Лукашевич имеет прямой выход на Газзатова, Газзатов лучший друг Кирко, Кирко не по телефону, а лично изложил суть самому Поимцеву. На этом цепная реакция достигла пика и пошло в обратную сторону: Поимцев позвонил Макушеву, Макушев Жебровскому, Жебровский — Блабаку. И уж Блабак, позвонив Софьину, устроил тому маленький ядерный взрыв: чего, дескать, херней занимаешься там? Больше нету проблем, что ли? А дело с таможенниками, с подпольным швейным цехом, где десятки людей проходят, там у тебя уже полная ясность? Почему не докладываешь тогда? Ах, нет ясности? Тогда, Арсений Петрович, будь ласка, пинком под зад этого, как его там, раз за него такие люди такой шумбурум устроили, и давай займемся серьезной работой! Прищучить гада следует, но кто тебе мешает это сделать в последовательном порядке?
Софьин дал указание Шиваеву. Тому было, в общем-то, все равно, но он все-таки продержал в своем кабинете Карчина не меньше часа, прежде чем отпустить его. У Бориса Шиваева такое хобби: озадачивать людей. Например, возьмется обнадеживать задержанного с поличным мелкого вора.
— Что ж ты глупостями занимаешься? — сердобольно спрашивает он спившегося парня лет двадцати пяти. — Не можешь, что ли, работу найти?
— Не получается, — угрюмо отвечает парень.
— А квалификация у тебя есть?
— Нет. Образование среднее незаконченное.
— Ну, грузчиком на рынок тогда иди.
— Я бы пошел, здоровье не позволяет.
— А что такое? — натурально тревожится Шиваев. — Сердце, диабет?
Парень не может понять, шутит следователь или всерьез. Лицо вроде доброе, внимательное.
— Грыжа у меня, — говорит парень. — В армии, в стройбате заработал.
— Плохо, — сочувствует Шиваев. — Но неужели ты на бутылку не мог денег найти? Схватил в магазине среди бела дня, надо же! Совсем голову потерял?
— Болел с похмелья, — честно отвечает парень. — Просто помирал.
— И ведь первый раз, наверно?
— Само собой. Больше никогда не буду!
— Что же мне делать с тобой... Мать, отец есть?
— Мать только.
— Братья, сестры имеются?
— Один я у нее...
— Беда... Другие миллионы воруют, а если ту же водку, то прямо грузовиками, и ничего, а тут за бутылку — в тюрьму. Не обидно тебе?
— Еще как! А может, я как-нибудь отработаю? Как-нибудь вообще? Заявление напишу, что больше никогда! если после этого хоть раз поймают — пусть тогда хоть и десять лет! А? Помогите, пожалуйста!
— Да и так думаю... Ты, значит, кормилец у матери?
— Вроде того. Она, правда, сама работает еще...
— Все равно плюс: один у матери, кормилец.
И Шиваев начинает размышлять вслух, ища, что может служить основанием для того, чтобы отпустить бедолагу. В строку идет и незначительная стоимость украденного, и неадекватное психическое состояние вследствие похмелья, и отсутствие работы, и грыжа, полученная в армии, и даже неоконченное среднее образование. И, когда парень уже чуть ли не сияет, уверенный, что его отпустят через считаные минуты, Шиваев, вздохнув, произносит:
— Нет, брат. Придется тебе сидеть!
У парня вытягивается лицо, а Шиваев, бросив игры, гневно гремит над ним:
— Что, не ожидал? А чего ты хотел? Здоровый мужик, тебе бы пахать на общество, на себя, семью завести, детей, а ты бутылки таскаешь — и не первый раз, я уверен, в этом магазине за месяц восемь мелких краж, ясно, что твоих же рук дело, да моя бы воля, я бы вас топил просто, развелось дармоедов, только нацию позорите!
И т. д.
Но любит Шиваев ошеломить и иначе. Несколько дней подряд, в частности, мытарил одного мелкого чиновничка: тот проходил свидетелем, явился к Шиваеву так весело, будто позвали чаю попить, небрежно глянул на предъявленный незначительный документ, один из многих, фигурировавших в деле, признал, что он его подписывал — и все посматривал на часы; хватит, дескать, заниматься ерундой, отпускай, начальник. Шиваев не только не отпустил, но засадил его в предвариловку, а потом шаг за шагом убедительно доказывал ему, что его безответственная подпись имела колоссальные последствия, что он вольно или невольно получается чуть ли не главный фигурант в деле, что все валят на него, что сидеть ему не меньше десяти лет — и пусть спасибо скажет, если не дойдет до расстрела. Бедный чиновник перестал спать и есть, всему поверил, рыдал, как женщина, и умолял Шиваева найти смягчающие обстоятельства, даже попытался покончить с собой: не найдя ничего острого, стал грызть вены руками. Совсем то есть потерял человеческий облик. Тут Шиваев его и помиловал: велел привести из камеры и, не вдаваясь в объяснения, объявил: «Вы свободны!» Это был миг его торжества, момент бескорыстной радости: видеть, как отчаявшийся человек, уже наполовину умерший, на глазах возрождается, оживает — и начинает бурно благодарить, жать руки и называть спасителем... За такие минуты и любит Шиваев свою работу.
Поэтому он не отказал себе в удовольствии еще раз подробно расспросить Карчина о случившемся, усомнился в каждом факте, в каждой детали и, когда Карчин уже был уверен, что его и на этот раз не выпустят, и начал откровенно нервничать, Шиваев, захлопнув папку с делом, сказал: «Ну что ж, пока вопросов нет, вы временно свободны. До суда!» И дал подписать обязательство о невыезде. Огорчило Шиваева только то, что Карчин не обнаружил особой благодарности и, вместо того чтобы попрощаться, сказал глупую, на взгляд Шиваева, фразу: «Ну ладно, теперь посмотрим!»
— Угрожаете, что ли? — усмехнулся Шиваев. — Между прочим, я вам пропуск еще не выписал.
Карчин, как того и следовало ожидать, испугался и сказал почти заискивающе:
— Я не угрожаю, с чего вы взяли? Я просто...
— Просто, сложно... — проворчал Шиваев. — Берите пропуск, и мы еще увидимся. Неоднократно. И посмотрим, кто посмотрит.
Карчин взял пропуск и вышел, на этот раз молча.
Они, самые родные люди на земле, уже ждали его: Лиля и Никита. Ждал также помощник Ясинского, молодой человек, который представился просто именем: Володя. Для Юрия Ивановича не воздух воли, не ощущение бескрайнего неба над головой и твердой почвы под ногами, а сын, которого он обнял, почувствовав запах дома, стал тем, что его окончательно убедило: он свободен!
Первым делом помчались выручать машину. По пути Карчин рассказывал жене и Володе о том, что произошло в милиции. Лиля продолжала плакать, но уже и смеялась, Володя слушал внимательно, без улыбки. Впитывал информацию, которая ему была известна в общих чертах: получив задание от шефа, он уже успел кое-что разузнать. Юрий Иванович вслух планировал: сейчас взять машину (Лиля захватила запасные ключи) и сначала, хоть много дел, все-таки домой. Ему просто необходимо смыть с себя эти паскудные ощущения, он пропитался вонью окружающих тел, которыми с течением дня камера наполнялась все больше. Насмешил старик, вошедший с криком: «Не могут человеческий обезьянник построить, с решеточкой, открытый, тут же у вас дышать нечем, гады!» После дома на службу. Но уже сейчас надо продумать, во-первых, как выручать сумку, которую, сто процентов, украл пацан, а милиция, и это тоже сто процентов, намерена факт кражи похерить, не надеясь ее раскрыть, во-вторых, каким образом не оставить без последствий избиения и унижения (когда Карчин говорил об этом, голос его невольно дрогнул непереносимой обидой, а Лиля сжала его руку). Наверное, надо заехать и пройти освидетельствование по поводу синяков и ушибов.
Володя напомнил, что есть и в-третьих: заведенное на Юрия Ивановича дело по поводу избиения старика.
— Не избиение, а недоразумение! — уточнил Карчин.
— Возможно, — согласился Володя. И, следуя указаниям Ясинского и собственным соображениям, начал давать советы.
Главное — успокоиться. О мести поганым ментам лучше не думать. Они сами достаточно мстительны, поэтому попытками найти правду можно их только раздразнить и побудить раздуть дело со стариком.
— Они людей мордуют — и это оставлять безнаказанным? — возмутился Карчин.
Володя объяснил: наказания все равно добиться невозможно. Это раз. Их все равно никакими наказаниями не переделать. Это два. И они от этого только озлятся, что никому не нужно. Это три. Поэтому оптимально все-таки: пренебречь. Не соглашаться ни в коем случае, что оказывал сопротивление, но и не настаивать на том, что милиция вела себя неправильно. В результате появится возможность взаимных уступок к обоюдной пользе. Далее. Адрес старика известен, надо навестить его, договориться, заплатить ему, в конце концов. Проблем, скорее всего, не будет — тем более что он выписался из больницы в тот же день, значит, ничего серьезного. Самое трудное — с малолетним воришкой. Похоже, его в самом деле отпустили с концами, да и как иначе? Скорее всего, он все-таки успел куда-то спрятать сумку, но никакая милиция не способна заставить его сознаться. Несовершеннолетний, что с него взять? Поэтому придется действовать через семью, чтобы она в свою очередь подействовала на негодника; семья, кстати, многодетная, бедная, это нам на руку. Как действовать, лаской или таской, Володя берется выяснить, если Карчин даст ему такое задание.
Карчин слушал резоны Володи хмуро, недовольно, но в итоге не мог не согласиться. Да еще поглаживающая рука Лили, ощущение обретенного привычного мира и нежелание оказаться там, где только что был, пусть даже в качестве человека мстящего и карающего. Совсем недавно Юрий Иванович был убежден, что нет такой силы, которая остановит его в деле справедливого возмездия, сладострастно, с жгучей ненавистью мечтал и грезил о том, как будут просить у него прощения и Ломяго, и каждый из этих скотов, что прикасались к нему, и вот уже, кажется, не хочет этого. Отходчивы мы и незлобивы, мысленно укорил себя Карчин, но при этом ощутил привычное уважение к своей доброте и устремленности на позитив, что всегда помогало ему вершить жизнь и любить ее, поэтому Юрий Иванович сказал:
— Ладно, Володя, действуй. Кстати, а где я тебя видел?