Подойдя к столу президиума, Морозов нагнулся, взял горсть земли и, показав ее собравшимся как неоценимое сокровище, сказал:

— Эту землю мы отстояли от интервентов в гражданскую войну. За эту же землю мы, старые солдаты, а с нами наши сыновья и дочери, будем драться до последней капли крови.

Выступавшие были скупы на слова, да и не требовалось в те минуты пространных речей. Каждый из нас мысленно поклялся с честью выполнить свой солдатский долг перед Родиной.

* * *

С раннего утра до наступления сумерек надоедливо висела в небе немецкая «рама». Не забывали передовую и отбомбившиеся над Севастополем фашистские бомбардировщики. Возвращаясь на базы, они на бреющем полете, чуть не задевая верхушки деревьев, пролетали вдоль ходов сообщения, поливая их из пулеметов, сбрасывая листовки, которые злили нас больше, чем пули (самые заядлые курильщики брезговали употреблять эти листовки на курево).

Чаще, чем прежде, уходили в поиск полковые разведчики. По ночам то и дело завязывалась разведка боем, чтобы вызвать реакцию тщательно замаскированных огневых точек противника. Нашим ребятам удалось обнаружить и уничтожить противотанковыми гранатами несколько пулеметных гнезд врага, запрятанных в скалах и под каменными навесами и потому недоступных для артиллерии.

Тревожные вести приносили разведчики из немецкого тыла. Гитлеровцы все плотнее насыщали свою передовую артиллерией, все больше скапливалось вокруг нас танков и самоходок.

Наступало время новых жестоких боев.

На руках защитников Севастополя снова появились [63] кровавые мозоли. С великим трудом отвоевывали мы у каменистой почвы сантиметр за сантиметром, чтобы углубить траншеи. Рубили деревья и ветви, которыми маскировали землянки и доты. Выдалбливали новые запасные окопы. Стояла жара. Не хватало воды.

И вот началось.

Вскочив в дот, Морозов отдышался и, почесывая свой бритый затылок, сказал:

— Похоже, всерьез...

Артподготовка была очень жестокой. Отдельных взрывов мы не слышали. Над передовой стоял сплошной оглушительный грохот. Дот покачивало из стороны в сторону. Крупнокалиберные снаряды дважды рвались так близко, что пулемет сбрасывало на пол. Казалось, сама земля бьется в лихорадочном ознобе. В доте стало невыносимо душно от жары, пыли, пороховой гари.

Оглушенная, безразличная к новым, еще более сильным разрывам, я стояла у амбразуры. Артналет мог закончиться неожиданно. Фашисты, прикрываясь своим огнем, имели возможность заранее подойти поближе к нашей обороне. Но я ничего не видела, кроме огня, черного дыма и вздыбленной земли.

— Смотрите у меня, — услышала над ухом голос Морозова, — чтоб все было в порядке! Чтоб ни одна сволочь к доту не подобралась! Я в другие расчеты наведаюсь.

Мне захотелось остановить Морозова. Но он быстро вышел.

«Действительно, — подумала я, — ведь кроме нашего дота есть еще дзоты. А там гораздо опаснее!»

Словно угадав мои мысли, крикнул Самарский:

— Не волнуйся, справимся!

Я кивнула.

Нас навестила Оля Ткаченко. Спросила, нет ли раненых.

— Все здоровы, — бодро ответил Самарский.

Не удержавшись, я поинтересовалась, много ли у нас раненых.

Оля только рукой махнула. Первый раз попала она под такой обстрел. А держалась молодцом.

В дот заглянул Федор Ткаченко. [64]

— Чего ходишь? Обещал же не рисковать! — сердито сказала Оля мужу.

— Ты тоже обещала, — добродушно отозвался политрук.

— Меня раненые ждут.

— А меня здоровые. Это поважнее!

Они улыбнулись друг другу и пошли каждый по своему делу...

Час спустя артиллерийско-минометная подготовка начала заметно стихать. Сквозь разреженный грохот стали отчетливо слышаться разрывы тяжелых дальнобойных снарядов. Потом появились как бы просветы в общем гуле.

Наконец разорвались последние снаряды и мины.

Но тишины не ощущалось. Голова гудела и трещала, в ушах стоял звон, и когда я попыталась подняться, шагнуть, то все вокруг поплыло и закачалось.

В знойном воздухе, насыщенном пороховой гарью, медленно оседала густая пыль.:

Стало хорошо видно солнце.

Потом голубое небо.

Осунувшийся и потому казавшийся еще старше Морозов в который уже раз заскочил в дот. Тряхнув пустой фляжкой, он вытер пот со лба, сжал в руках автомат, высунулся на поверхность и стал оглядывать подступы к рубежу. От деревьев остались только расщепленные, обугленные пни. Трава сгорела. Еще дымились воронки. Никакой маскировки на позициях не сохранилось.

Вражеской пехоты пока не было. Землю постепенно окутывала плотная тишина. Но это продолжалось недолго.

В небе послышался далекий гул. Летели самолеты.

— Только вас, проклятых, и не хватало, — пробурчал Морозов и стал торопливо свертывать самокрутку, чтобы успеть покурить до бомбежки. Увидев вышедшего из укрытия бойца Курбатова, младший лейтенант хрипло крикнул:

— Воздух!

— Воздух! Воздух! — словно подхватили наблюдатели.

Задрав голову с зажатой в зубах самокруткой, Морозов некоторое время смотрел на стремительно приближавшиеся [65] черные точки, постепенно превращавшиеся в черточки. Потом стал вслух считать самолеты. Досчитав до шестидесяти, вынул изо рота погасшую цигарку, сплюнул:

— Не все ли равно — сколько их? Знали, что прилетят. Знали, что будем по ним стрелять и прятаться от осколков. А от прямого попадания бомбы на передовой укрытия нет. Это тоже давно известно.

Открыли огонь чудом уцелевшие зенитки.

Но «юнкерсы» пролетели высоко.

— Ну вот, пронесло... — облегченно вздохнул Курбатов, обернувшись к стоявшей рядом Оле Ткаченко.

— Ты обрадовался? — Оля со злостью посмотрела в глаза Курбатову и, кивнув в сторону города, спросила: — А там что будет?

Курбатов не ответил.

— Воздух! Воздух! — снова закричали наблюдатели.

Самолеты приближались со стороны солнца, и их трудно было увидеть или сосчитать.

Около полусотни «юнкерсов» закрутили в вышине «чертово колесо», чтобы не мешать друг другу при бомбометании. Потом один за другим стали входить в пике.

Мне показалось, что от бомбовых ударов взвыла в страхе сама земля. Нервно мигая, закрывались глаза, съеживалось, непроизвольно прижимаясь к камням, дрожащее тело.

С неба рушилась на землю грохочущая смерть.

В этом аду надо было найти в себе силы, чтобы выйти в открытый окоп и стрелять по врагу.

И люди вышли.

— Два самолета! — закричал Курбатов, хватая за плечи Морозова. — Прямо на нас! Два самолета!

Младший лейтенант склонился над противотанковым ружьем, готовя его к бою.

— Чего кричишь? — невозмутимо ответил он. — Думаешь, ничего не вижу? Становись-ка лучше, сынок, за пулемет. Опережение на три — три с половиной корпуса.

Бомбы долбанули землю рядом с траншеей.

Отложив в сторону набитые патронами магазины трофейного пулемета, Курбатов заставил себя встать. Подошел к нише, вытащил оттуда полузасыпанный пулемет, [66] продул ствол, обтер его чистой тряпицей и изготовился к стрельбе, поставив «ручник» прямо на бруствер. Укрыться было негде. Фашистские летчики отлично просматривали наш передний край. Первая, отбомбившаяся волна «юнкерсов» поливала траншеи из пулеметов. Мы отвечали с земли ружейно-автоматным огнем.

Когда один самолет выходил из пике, Морозову удалось всадить бронебойную пулю прямо в брюхо бомбардировщику. «Юнкерс» закачался, как подстреленная птица, попытался, видимо, набрать высоту — и рухнул за своими траншеями.

Мы кричали и смеялись от радости. Но новый налет заставил всех заняться делом. Морозов снова прицелился. Однако стрелять ему не пришлось. Второй самолет со свастикой, уже объятый пламенем, камнем падал к земле.

Третий «юнкерс», подбитый ребятами из нашего взвода, после падения благополучно взорвался на собственных бомбах.

Как ни жесток был налет, но кончился и он. Мы готовились встретить гитлеровскую пехоту.

— Ну, рассказывайте, кто сбил самолет? — спросил политрук Федор Ткаченко, остановившись возле пожилого бойца, который медленно сворачивал тоненькую самокрутку.

— А как это узнаешь, товарищ политрук? Может, я сбил, а может, он, — кивнул боец на Курбатова. — Пулю-то свою, когда выстрелишь, в небе не видишь. Куда она попала — в белый свет как в копеечку али в самолет? Мы все до единого стреляли. Одного сбил младший лейтенант Морозов. Это точно. А насчет других... Нет, не знаю.

— Значит, и к награде представлять некого?

— Это почему же? — боец удивленно поглядел на политрука. — Как некого? А полковника Николая Васильевича Захарова, который недавно нами командовал? Он нас такими сделал. Ему и честь!

— Идут!..

— Пошли!

Я приникла к амбразуре.

Гитлеровцы двинулись в атаку. [67]

Сначала они приближались короткими перебежками.

Мы молчали.

Фашисты осмелели.

Я смотрела на изуродованный воронками клочок земли перед дотом. Смотрела — и не узнавала его, и не могла отыскать глазами ни единого чуть приметного бугорка земли, ни одной мины, на которые мы тоже немного надеялись. Тогда я поняла, почему вместе с разрывом вражеского снаряда часто слышался как бы второй взрыв: мины срабатывали от детонации. Все пространство перед нашим рубежом оказалось разминированным.

Всматриваясь в прорезь прицела, я видела поспешно поднимавшиеся по склону цепи солдат в серо-зеленых мундирах. И в каждом фашисте чудился мне убийца Нины Ониловой.

Не слыша с нашей стороны ни единого выстрела, не потеряв до половины пути ни одного солдата, гитлеровцы осмелели, двинулись на рубеж во весь рост.

Ладони у меня стали мокрыми от волнения.

— Ну... Чего медлишь? — зашептал мой второй номер, Самарский.

— Подождем... Минутку...

— Хватит и полминутки!

— Хватит...

— Гранатами забросают! — забеспокоился Самарский. — Смотри, как бы не было поздно!

С левого фланга открыли ружейно-автоматный огонь. Немцы откатились вправо, ближе к нашему доту, пошли кучнее. И тогда я подняла предохранитель и нажала на спусковой рычаг. «Максим» выпустил длиннющую очередь. Потом я стала стрелять короткими очередями. Видела, что не мажу, что пули находят цель.

Поредевшая цепь отхлынула.

За ней пошла вторая. Однако мы вынудили отойти и ее.

И вдруг совсем рядом, в мертвом пространстве, я увидела двух гитлеровцев с гранатами — они подползали к доту.

— Толя! — успела крикнуть Самарскому. Но он и сам уже заметил грозившую нам смертельную опасность. [68] Кинулся к запасной амбразуре, успел метнуть гранату. Осторожно выглянув в амбразуру, я увидела, что гитлеровцы, подбиравшиеся к доту, мертвы.

Началась новая атака. В ружейно-автоматной пальбе не звучал упругий голос соседнего «максима». Я вслушалась внимательно. Второй пулемет, установленный на левом фланге, молчал. Тогда мне было неизвестно, что немцы уничтожили дзот, а случайно оставшийся в живых Морозов, взяв автомат, залег в цепи. Я твердо знала другое: с левого фланга не видно, что немцы поднимаются по склону балки все ближе к нашему укрытию.

Теперь, когда наше положение оказалось особенно трудным, Самарский перестал нервничать. Он спокойно, не спеша обтер пыль, покрывшую крышку короба, поправил ленту, посмотрел на меня, будто спрашивая: «Опять ждешь?»

Я кивнула и тут же открыла огонь.

Вражескую цепь словно скосило. Вторая, двигавшаяся за ней, прижалась к земле, стала отстреливаться из автоматов. По колпаку дота часто застучали пули.

Я перестала отвечать.

За второй цепью гитлеровцев появилась третья, четвертая.

Высокий немецкий офицер поднялся, обернулся к солдатам, прокричал слова команды, размахивая парабеллумом. Но тут меткая пуля, посланная кем-то из наших, свалила его. Пошатнувшись, офицер разрядил парабеллум по своим же солдатам, упал ничком и покатился по склону в балку. Солдаты, будто увлекаемые офицером, тоже бросились вниз.

Бой не продолжался и часа. Немцы, наверное, очень рассчитывали на результаты своей артподготовки. Но так ничего и не добившись, на время затаились.

Усталость заставила меня сесть.

— Что же случилось на левом фланге? — спросил Самарский.

— Ладно, пойду посмотрю. — Мне стоило огромных усилий заставить себя подняться. Рассовала по карманам бинты, вышла.

Дзот на левом фланге был разрушен. Но оттуда доносился тихий голос — кто-то разговаривал сам с собой. [69] Я с трудом разрыла проход, протиснулась внутрь. Там бредил раненный в обе ноги боец. Осмотрев повязки, на которых уже проступила кровь, я поудобней уложила раненого, сунула ему под голову свернутую плащ-палатку и заторопилась к себе: начался новый артналет — под прикрытием своего огня враг мог подобраться совсем близко к нашему доту.

Вскоре к нам заглянула Оля Ткаченко, пожаловалась, что нет воды для раненых. Мы с Самарским отдали свои полупустые фляжки. В это время вошел Павел Андреевич Морозов с перевязанной головой.

— Не за водичкой ли пожаловала? — строго спросил он санинструктора.

— За водичкой... Только норму «максима» я не трогала. Пулеметчики свои фляги отдали, — сказала, уходя, Ткаченко.

— Ну как вы тут, дети мои, живы? — Морозов подошел к пулемету, быстро оглядел его, потом посмотрел на меня, на Самарского. — Слава богу, что живы. — Младший лейтенант вытер пот с лица: в доте было очень душно. — Во время боя никак не мог вас проведать, — продолжал он. — У других совсем плохо было.

— Знаю.

— Сбегала уже? Успела!

— Думала помочь...

— Ишь какая шустрая... — Морозов невесело улыбнулся. — Помочь теперь трудно. Левый фланг гол. А вас я все время слышал. Был спокоен. Много патронов истратила?

— Две ленты — пятьсот штук.

— С ума сошла девка! Ну-ка, ну-ка! — Морозов заглянул в амбразуру. Оглядел склон, где валялись трупы фашистских солдат. Остался чем-то недоволен. — На первый раз прощаю. А потом берегись, товарищ младший сержант, шкуру спущу. Ну ладно. В случае чего — я в расчете старшего сержанта Зайцева буду. Там пулеметчик тяжело ранен.

Началась новая атака гитлеровцев. Мы отбили ее. Потом опять повторился артналет. В те минуты и были убиты политрук нашей роты Федор Ткаченко и его жена санинструктор Оля Ткаченко.

Я не верю в предчувствия. Но когда во время минутной [70] передышки Самарский вдруг спросил, напишу ли я ему письмецо, коли что случится, я всерьез на него разозлилась.

В тот же миг прямо у пулемета взвился желтый огненный столб.

Все для меня потонуло в странном звонком тумане{3}.

После артналета на рубеж чапаевцев пошли немецкие танки. Перед ними выросла стена заградительного огня. Но машины упрямо лезли сквозь огонь. Несколько танков проскочило к нашим траншеям. За танками двигались пьяные пехотинцы.

Оставшиеся в живых чапаевцы готовились встретить врага.

Время от времени немцы возобновляли обстрел. Сильно контузило командира роты Самусева. Он передал командование Зайцеву.

Все ближе подходили танки, все отчетливее видели чапаевцы башни, пулеметы, черные кресты с белой каемкой. Решили подпустить их на расстояние броска гранаты — так будет вернее. Легко сказать — решили подпустить танки...

В поединок с десятью стальными махинами вступила маленькая противотанковая пушчонка. Артиллеристы, с которыми находился и командир батареи старший лейтенант Фокин, били прямой наводкой.

Дуэль длилась несколько минут. Три танка, окутавшись чадным пламенем, горели у самой траншеи. Из-за этой дымовой завесы вывернулся четвертый, приостановился, выстрелил. Пушку отбросило в сторону. Никого из артиллеристов не осталось в живых.

Тогда на бруствер выскочил Андрей Зайцев и метнул гранату под днище танка. Столб черно-красного пламени вырвался из сорванного люка. Старший сержант постоял, посмотрел на танк, словно желая убедиться, что тот не может двинуться с места. Устало вытер пот.

Остальные машины повернули обратно. Чтобы не попасть под свои танки, пехота немцев подалась вправо. [71] Тут уж отвел душу Анатолий Самарский. Амбразура ограничивала сектор обстрела. С кем-то из товарищей он быстро вытащил пулемет из дота и как следует расплатился с гитлеровцами за гибель боевых друзей...

* * *

— А Зоя-то наша уже в медсанбате... Не повезло бедняге, — сказала Иванова, присаживаясь возле Самарского. — Так, говоришь, написать обещала? Раз обещала, значит, напишет. Слово у нее крепкое.

Лицо Самарского мрачнело с каждой минутой. Чтобы переменить разговор, Маша спросила Анатолия, почему он считает, что их осталось здесь только двое.

— Семь человек нас... Я точно знаю, — упрямо сказала она.

— Так пятеро — новенькие, — махнул рукой Самарский. — Необстрелянные...

Санинструктор и пулеметчик замолчали. Вскоре к ним подошли три бойца, сменившиеся с поста. Сняв с груди автоматы, все трое, не говоря ни слова, улеглись на землю рядом с Самарским и Ивановой.

Плотно накрыла траншеи душная южная ночь. Казалось, на весь мир наброшен огромный рогожный мешок, сквозь редкую ткань которого изредка можно увидеть только дрожащие низкие звезды да яркие полосы от трассирующих пуль. Время от времени звонкую тишину прорезала сухая строчка пулемета, и тогда долго металось по балке испуганное эхо.

— Ну, братва, что дальше будем делать? — спросил один из новичков.

— Подождем связного, — отозвался другой. — Может, какие приказания будут...

— Подождем, — согласился Самарский, хотя не очень верил тому, что связной вернется.

Не прошло и нескольких минут, как из темноты вынырнула фигура связного.

— Легок на помине, — с облегчением сказал Самарский, но не удержался и тут же укорил: — Таких хорошо посылать за смертью...

— Капитана дожидался, — устало ответил связной и добавил: — Отходить приказывает комбат... [72]

— Как это отходить?! — приподнялся на локте Самарский.

— Очень просто, ножками... — Связной расстегнул карман гимнастерки, вытащил обернутый газетой пакет, протянул Самарскому. — На вот, читай.

— И прочитаю, — с неожиданной злостью ответил тот. — Было бы что!

Взяв пакет, пулеметчик спустился в траншею и, накрывшись плащ-палаткой, стал читать при свете спички исписанный рукой капитана листок из ученической тетради. Связной сказал верно: комбат действительно приказывал отходить.

С тяжелым сердцем вернулся Самарский к ожидавшим его товарищам.

— Нашего полку прибыло! — радостно встретила его Маша Иванова. — С нами теперь политрук Сергеев!

— Вот это здорово! — оживился Самарский. Он давно и хорошо знал политрука и сразу понял, что его появление внесет уверенность в смятенные души оставшихся в живых чапаевцев. — И надолго вы к нам, товарищ политрук?

— Навсегда, — просто ответил Сергеев. Присев на камень, он, осторожно подсвечивая себе фонариком, быстро набросал несколько слов и протянул сложенный листок Самарскому: — Доставите комбату.

— Как же вы меня отсылаете, товарищ политрук?..

— Выполняйте приказание, — твердо повторил Сергеев.

— Есть выполнять приказание!

Самарский ушел. Затихшая было автоматная трескотня на участке роты разгорелась с новой силой. Гитлеровцы опять пошли в атаку, пытаясь с ходу овладеть окопами, которые защищала горстка чапаевцев. Больше часа продолжалась кровавая стычка. Враг не выдержал, откатился. Но победа досталась чапаевцам дорогой ценой: в живых остались только тяжело раненный Сергеев и Иванова, с трудом отыскавшая политрука на дне темной траншеи. Раненная в плечо девушка, выбиваясь из сил, потащила Сергеева туда, где, по ее мнению, находились главные силы батальона.

— Брось меня, Маша, — услыхала она во время [73] одной из передышек шепот пришедшего в себя политрука. — Оставь мне гранату, а сама уходи.

Кусая губы, чтобы как-то пересилить боль в поврежденном плече, Иванова продолжала тащить раненого. Под утро, когда на небе погасли последние звезды и стала видна изрытая, вся в воронках, земля, она добралась наконец до своих. Сдав санитарам политрука и наспех перевязавшись, Маша хотела снова отправиться на передовую. В дело вмешался командир полка и приказал эвакуировать санинструктора Иванову в Инкерманские штольни, где временно размещался медсанбат.

На пути к штольням машину с ранеными обстреляли «мессершмитты». Иванову ранило в голову, а Сергеева, которого она прикрывала собой, — в живот. Шофера тоже задело, но он довел машину до соседней воинской части и там сдал раненых в эвакогоспиталь.

* * *

Я находилась в медсанбате уже третий день и считалась «старожилом». Не знаю, как перенесла бы я контузию и ранение в глаза, случись это в гражданских условиях. Но тогда, в борющемся Севастополе, едва придя в себя, я тут же поднялась на ноги. И подобное было не только со мной.

Подходила к концу короткая июньская ночь, а машина, посланная за ранеными, все еще не возвращалась с переднего края. В штольнях по этому поводу ходили самые разные толки. Одни говорили — на фронте наступило затишье и потому нет раненых. Другие считали, что полк попал в окружение, а из окружения не просто вырваться даже здоровым... Второе предположение казалось наиболее реальным большинству из нас. Но и оно требовало подтверждений. Вот я и отправилась к помощнику командира полка по тылу Сергею Ивановичу Зудину. Он так сухо встретил меня, что я сразу подумала: наши дела, кажется, действительно плохи. И все же спросила:

— Сергей Иванович, вы не знаете, почему не вернулась машина, посланная за ранеными?

— Не знаю. Ничего не знаю, — сухо ответил Зудин. Не мог, видимо, сказать правды старый вояка.

Слишком горькой была эта правда: наш полк действительно [74] попал в окружение, а машина, посланная за ранеными на передовую, вряд ли когда-нибудь вернется в медсанбат.

— Ну что? — вопросом встретил меня старший сержант Заря, возглавивший группу выздоравливающих, желающих уйти на передовую.

Я развела руками.

— Ясно, — коротко резюмировал Заря. — Особого распоряжения ждать не будем. Машины — тоже. К вечеру доберемся до передовой своим ходом.

Бойцы одобрили решение старшего сержанта.

Сборы были недолгими. Набив вещевые мешки, мы присели перед дорогой. И тут, нарушая древний обычай, Заря взял со стола забытую кем-то гитару, тронул струны, тихонько запел:

За нами родимое море,

И рвутся снаряды вокруг.

Дымится в развалинах город,

Смыкается вражеский круг.

Эта песня родилась в боях под Севастополем. Никто не знал ее автора, но моряки и пехотинцы с одинаковой любовью пели ее. Вслушиваясь в простые и мужественные слова песни, я мысленно возвращалась к своим боевым друзьям на передовую...

Пускай мы погибнем в неравном бою,

Но братья победы добьются.

Взойдут они снова на землю свою,

С врагами сполна разочтутся...

Заря взял последний аккорд, потом прижал струны ладонью.

— Баста! — сказал он и, вскинув на плечо вещмешок, зашагал к выходу из штолен.

* * *

До вечера мы шли по сожженной, перепаханной бомбами и снарядами земле. Наконец услыхали отдаленный перестук станкового пулемета. Хотя я знала, что все пулеметы одинаково выбивают свое «та-та-та», все же не удержалась, схватила Зарю за рукав:

— Слышишь? Мой «максимка»! Честное слово, мой!

— А! — с досадой отмахнулся Заря. — Попробуй тут отличи... Один, что ли, твой «максим» на передовой? [75]

На дорогу, которая раньше вела к штабу полка, мы вышли, когда уже стемнело. Не сделали и десяти шагов — почти рядом одна за другой ударили злые автоматные очереди.

— Назад! — раздался за нашими спинами чей-то сердитый голос.

Падая на землю, я успела заметить справа от себя бойца с пулеметом.

— Куда вас черти понесли?! — выкатил он глаза, когда мы с Зарей подползли вплотную. — Прямо к фашисту в зубы!

— Нам в штаб полка надо, — объяснил пулеметчику Заря. — Мы из чапаевской, понимаешь?

— Все мы теперь чапаевские, — ответил пулеметчик. — А там, куда вы шли, никого ваших нету. Гитлерюги оттуда в атаку на нас ходят.

— А вы чьи же? — спросила я.

— Мы-то? Жидиловские, вот мы чьи! — Пулеметчик отвернул ворот гимнастерки и показал матросскую тельняшку.

— Вот оно что!..

Я тотчас вспомнила дождливый весенний день, когда, поскользнувшись, растянулась в грязи прямо у ног смуглолицего худощавого полковника, окруженного моряками. Полковник помог мне подняться и посоветовал впредь лучше глядеть под ноги. «Кто это?» — спросила я потом у одного из моряков. Тот удивленно оглядел меня и ответил с плохо скрытым презрением: «Эх ты, пехтура!.. — Потом помолчал и совсем другим тоном добавил: — Жидилов это, пехота!»

Вокруг начали рваться тяжелые мины. Сомнений быть не могло — немцы поднимались в атаку.

— А ну, сестра, правь ленту! — крикнул моряк и, прильнув к пулемету, открыл огонь по мелькавшим среди кустов темным фигурам.

Но мне не пришлось долго править ленту. Голова моряка неожиданно беспомощно поникла, пулемет умолк.

— Володя, посмотри! — попросила я Зарю, а сама взялась за рукоятки. После ранения со мной творилось что-то неладное. В правом глазу стояла вечная ночь. [76]

А перед левым, мешая вести прицельный огонь, плыли яркие пятна.

По разноголосому реву, доносившемуся из кустарника, я догадывалась, что пули находят цель, и всем сердцем радовалась этому.

— Молодец, Зоя! — словно издалека услышала голос Зари. — Только левее бери, левее! — кричал он, правя окровавленными руками запыленную ленту. Потом хлопнул ладонью по крышке короба. — Хватит! «Полундру» вместо фрицев скосим!

И правда: слева до нас донеслось дружное «ура», замелькали фигуры в полосатых тельняшках.

— Вот ведь народ! — не то осуждающе, не то восхищенно произнес Заря. — В одних тельняшках воюют!

Атака противника захлебнулась.

Заря долго с надеждой всматривался в опаленный огнем кустарник.

— Нет... Не видно наших, — наконец сказал он.

— Раз нет, пошли обратно, — предложил незнакомый боец, поправляя на забинтованной голове смятую, перепачканную землей пилотку.

Заря сердито посмотрел на него и, ничего не ответив, отправился разыскивать брошенный где-то вещмешок.

Быстро вечерело. Все заметнее стихал огонь с обеих сторон. Вернулся Заря, потрясая своим вещмешком, пробитым осколками.

— А теперь, пулеметчик мой одноглазый, давай перекусим, — предложил он, доставая банку рыбных консервов и два твердых, как кирпич, пшеничных сухаря. — А то, чего доброго, убьют и отправимся на тот свет голодными.

— Это почему же одноглазая? — с обидой спросила я Зарю.

— Меня не проведешь, — ответил он. — По моим ведь указаниям стреляла.

От еды я отказалась. Решила разыскать хозяев пулемета.

— Зря, — отговаривал меня старший сержант. — Пулемет не иголка. Хозяева сами найдутся, если живы.

И точно. Вышло так, как говорил Заря. Едва мы разложили еду, послышался треск, из кустарника вывалился [77] незнакомый боец с патронным ящиком в руках.

— Слышь, браток, — обратился он ко мне, — тут где-то пулемет наш стоял. Не видел, случаем?

— Здесь ваш пулемет, — успокоила я.

— Господи... Извини... В темноте за мужика тебя принял... А Ваню, дружка моего, ты не видела, девушка?

— Убит твой Ваня, — тихо сказала я и встала, чтобы показать бойцу место, где лежит его мертвый друг. В ту же секунду рядом разорвалось несколько снарядов...

Очнулась я от острой боли в голове. Чьи-то руки выворачивали карманы моей гимнастерки. Поняла — забирают документы: за мертвую приняли.

Хотелось крикнуть: «Не троньте, я жива!», но только тихо застонала.

— Да она жива... — проговорил кто-то.

Меня подняли и понесли. По дороге снова потеряла сознание, а когда очнулась, услыхала шум работавших на полную мощность машин и ощутила подступавшую к горлу тошноту от качки. Поняла, что нахожусь на корабле. Потом часто били зенитки, ухали за бортом бомбы, чувствовалось — корабль виляет из стороны в сторону, уходя от прямого попадания.

Внезапно наступила тишина, в которой слышались только стоны людей да бульканье воды за тонкой переборкой.

— Приехали, — сказал кто-то рядом.

— Точно! — подтвердил сидевший тут же моряк. — Как говорится, в полном здравии.

Раненые заволновались:

— Эй, морячок, куда это нас?

— Сколько еще валяться здесь будем?

— Привезли вас, ребята, в Сочи, — успокоил моряк. — А чем кричать, лучше бы свое барахлишко потихоньку собирали.

Чтобы не задерживать вынос тяжелораненых, тем, кто мог передвигаться, приказали собраться на верхней палубе и сойти на берег, не дожидаясь особой команды.

На сходнях я замешкалась, пропуская санитаров с носилками. В ту же секунду до меня донесся с носилок знакомый голос старшего сержанта Володи Зари:

— Зоя! Ты жива!.. [78]

Глава третья.

Госпиталь

Я никогда не видела Сочи, хотя несколько месяцев назад уже была в этом городе, когда нас отправляли в Одессу. Не раз слышала о том, как красив Сочи. Помню, моим товарищам раненым он тоже показался прекрасным. Сама я ничего рассмотреть не могла, но из разговоров окружающих поняла, что здесь буйно и беззаботно растут деревья, что спокойно колышется у берега море, что на волнах покачиваются, как поплавки, непуганые черноклювые чайки. Хотела представить себе всю эту красоту, да так и не смогла.

На берегу нас усадили в автобусы и повезли по гладкой, обсаженной тополями дороге. Дорога часто петляла, автобус раскачивало. Каждый толчок причинял мне страдания. Я закрыла глаза, прислонилась к мягкой спинке сиденья и незаметно задремала. Когда проснулась, наш автобус стоял у красивого здания с колоннами. Кто-то из попутчиков сказал, что раньше здесь был санаторий «Воронежздрав», а теперь — военный госпиталь.

Я вышла из автобуса последней. Медсестра, встречавшая раненых, вроде бы немного растерялась, увидев перед собой женщину. Потом ласково спросила, [79] что у меня с глазом. Осторожно поддерживая, повела в палату, бережно усадила на койку:

— Теперь, можно сказать, вы дома. Вот белье, тапочки. Переодевайтесь. Кстати, как вас зовут?

— Зоя.

— Мы тезки... Ну, я побегу, нужно разместить других раненых.

Оставшись одна, я попыталась разобраться в событиях, которые произошли за последние сутки. То мне виделась простреленная голова моряка-пулеметчика, то улыбался из-под повязки неунывающий Заря, то вдруг в ушах раздавался оглушительный треск рвущихся снарядов. Но больше всего беспокоили глаза. Я боялась признаться даже себе самой, что почти ничего не вижу. В раненом глазу стояла ночь; уцелевшим я различала предметы, но они почему-то были покрыты белым налетом плесени. Мысль, что останусь инвалидом, упорно сверлила мозг. Нервы не выдержали — уткнулась лицом в подушку и заревела.

В таком состоянии и застала меня медсестра Зоя, заглянувшая под вечер в палату.

— Что с тобой? — встревоженно спросила она, не замечая, что перешла на «ты».

— Так... Пустяки. Не обращайте внимания.

— Хорошие пустяки — вся подушка мокрая от слез, — сказала Зоя, присаживаясь на койку. — Разве так можно?

Ее непосредственность тронула меня.

— Просто я дура, — призналась я и сквозь слезы улыбнулась Зое...

Моей соседкой по палате оказалась симпатичная черноволосая девушка. Познакомилась я с ней на следующее утро и с первых слов поняла, что Аня считает себя вполне здоровой и уже не первый день воюет с медицинским персоналом, добиваясь выписки из госпиталя.

Шли дни. Зрение у меня не улучшалось, но я никому не жаловалась на судьбу. Почти все время лежала, безучастно глядя в потолок, и думала, думала...

В один из вечеров в палату пришла Зоя.

— Вот ты и дождалась своего, — сказала она моей соседке, — выписывают тебя.

— Правда?! [80]

— Конечно. Надо бы тебя еще подержать, да койки требуются — новые раненые прибывают, — объяснила медсестра.

Аня запрыгала от радости и тут же принялась собирать свой нехитрый скарб.

Ночью в госпитале почти никто не спал: все ждали наступления утра и прибытия раненых — хотелось скорее узнать, как там, на фронте.

Сразу после утреннего обхода раздался легкий стук в дверь нашей палаты.

— Можно? — послышался басовитый голос.

Я не могла разглядеть лица вошедшего, но голос был мне определенно знаком.

— Кто это? — волнуясь, спросила я.

— Здравствуй, Зоя! Не узнаешь? Я это, Кожевников.

— Вася?

— Он самый!

— Ой, господи! Ну, садись, садись, рассказывай... Как дела, кого встречал из наших?

— Самусев здесь.

— Неужели?

— Контужен он. Трясется, оглох да и говорить почти не может.

— А ты?

— Я-то что! На мне как на собаке заживает. А вот с командиром не знаю, что и делать. Не ест, не пьет. Домой не пишет. Кому, говорит, я нужен, калека...

— Как он может так говорить!

— А что с ним поделаешь? — развел руками Кожевников. — Упрашивал, ругался — ничего не помогает.

— Дураки вы, мужчины, — вмешалась в разговор Аня. — Где он, этот ваш Самусев? Я сама им займусь.

— А что? Может, и верно? — оживился Кожевников. — Как думаешь, Зоя?

— Думать здесь нечего! — перебила Аня. — Действовать нужно.

Она спрыгнула с койки и, схватив Кожевникова за руку, чуть не силой потащила к двери.

Вернулась в палату торжествующая.

— Вот! — подняла она над головой аккуратно заклеенный солдатский треугольник. [81]

— Написал! — обрадовалась я.

— У меня не открутишься... Пойду отдам письмо медсестре...

В тот же день нам с Кожевниковым пришлось пережить еще одну тяжелую сцену.

С одним из автобусов привезли молоденького, с забинтованным лицом бойца. Поддерживаемый сестрой, он вышел из машины и, прислушавшись к возгласам встречающих, громко спросил:

— А из наших, из чапаевцев, есть тут кто? Сизов я. Рядовой Сизов, разведчик, — назвал себя боец.

— Коля! — в один голос крикнули мы с Кожевниковым, бросаясь к раненому.

— Коля, дружок, — бормотал Кожевников, обнимая земляка. — Вот и встретились!

— Вася, ты? — спросил боец, осторожно ощупывая дрожащими пальцами лицо, плечи и грудь Кожевникова.

— Я, я, не волнуйся.

— Покурить бы, земляк...

— Это мы мигом! — Кожевников подвел Сизова к скамейке, усадил его, а сам торопливо свернул махорочную цигарку. Прикурив, протянул ее Сизову. Николай глубоко затянулся.

Нам очень хотелось порасспросить однополчанина о положении на фронте, о друзьях-товарищах, но не решались начать разговор. Словно угадав наше желание, Сизов вытащил изо рта цигарку и сказал:

— Не сегодня-завтра падет Севастополь...

— Брось! — оборвал Кожевников. — Кто сказал?

— Все говорят, — сухо ответил Сизов, задетый за живое недоверием друга.

В те дни мы с Кожевниковым с тревогой и болью не раз говорили о судьбе Севастополя. И все же слова Сизова показались нам кощунством.

Все трое умолкли, думая об одном.

— Пойдем, — сказала я наконец, тронув Кожевникова за плечо.

Взяв Сизова под руки, мы повели его в корпус. В палате я застала плачущую Аню: не только нам стало известно о делах на фронте.

Увидев меня, Аня встала и пошла навстречу.

— Ну вот, Зойка, я и уезжаю... [82]

Только теперь, когда Аня стояла рядом, я увидела, что она уже в форме, что на груди у нее красной эмалью поблескивает орден Красной Звезды.

Я не стала ни о чем расспрашивать. Знала — врачи предоставили Ане десятидневный отпуск, но по ее виду поняла: отпуск останется неиспользованным.

Вечером, как всегда, в палату зашел Кожевников. Он был сильно взволнован.

— Что случилось?

— Понимаешь, Зоя... Есть одна новость. Да не знаю, верить ли ей. Говорят, Маша здесь, в госпитале.

— Иванова?

— Ну да! Встретил сейчас одного приятеля, тот и сказал. Будто бы в хирургическом она.

Я знала, что богатырь разведчик давно неравнодушен к моей подруге. Глядя на его здоровенные ручищи, мявшие полотенце на спинке кровати, поняла, что Кожевников пришел за помощью.

— Идем, — ни о чем не допытываясь, сказала я.

В хирургическом отделении мы долго ходили по коридорам, пока наконец нам не показали палату, в которой лежала какая-то Иванова. Побледневший, притихший, Кожевников осторожно постучал в дверь. Увидев нас с Василием, Маша попыталась подняться, но руки и ноги не слушались ее.

— Машенька! — кинулась я к ней. — Жива, родная...

— Жива, жива, — шептала Маша, пряча счастливое, вдруг ставшее мокрым лицо у меня на груди.

— Ох, уж эти мне бабы, — неестественно бодрым голосом сказал Кожевников. — Медом не корми — дай поплакать!

Я молча погрозила ему.

— Ну будет, перестань, — успокаивала я подружку.

— Милые вы мои! — сказала Маша, вдоволь наплакавшись. — Если бы вы только знали, как я вам рада! Целыми днями лежу здесь одна. Тихо, страшно. Кричать иногда хочется...

— И давно ты здесь? — спросил Кожевников.

— Дней десять уже. Только ты сядь, Вася, — попросила Иванова, — не могу смотреть, когда ты ходишь — голова кружится.

— Десять дней! А мы и не знали. Спасибо вот ему, — кивнула я на Кожевникова, — все выведал. [83]

Разговор постепенно перешел на волновавшую всех нас тему. Говорили о Севастополе, вспоминали родной полк. Вспомнили живых, помянули мертвых.

— Значит, пятеро нас теперь, — подытожил Кожевников.

— А кто здесь еще из наших? — спросила Иванова.

— Самусев и Коля Сизов.

— Как они?

— Плохо, — вздохнул Кожевников. — Николай ослеп, и Самусев, боюсь, больше не вояка. Да, — спохватился он, — чуть не забыл: письмо ему сегодня было.

— Пусть Ане спасибо скажет! Если бы не она, так бы он до сих пор и кочевряжился.

— Не говори так, Зоя, — возразил Кожевников. — Человек, можно сказать, в отчаянии был. Сейчас, конечно, ругает себя, а тогда не мог по-другому... Вот с Колькой хуже. Горюет парень шибко...

— Ой, Вася, присматривать за ним надо, — всхлипнув, сказала Маша.

— Я и то...

— И то, а сам сидишь здесь.

— Отдыхает он сейчас...

Самому Василию Кожевникову уснуть в ту ночь не пришлось. Когда, распрощавшись с нами, он вернулся в свою палату, то обнаружил, что Сизов не спит.

— Ты что, Коля? Может, надо чего?

— Вась, а Вась, — не отвечая на вопрос Кожевникова, сказал Сизов, — сядь-ка рядышком... Знаю я, ты выписываться собираешься. Так вот, как друга, прошу об одном: подожди малость. А? Может, попривыкну я за это время, что скоро не будет тебя рядом...

— Подожду, Коля. Обещаю.

Земляки так и просидели всю ночь.

* * *

После трехдневной передышки полк майора Шестопалова{4} снова вступил в бой. Еще на рассвете Шестопалов ушел на позиции, занимаемые батальоном старшего лейтенанта Рыбальченко. Здесь, по мнению майора, [84] было наиболее уязвимое место в обороне полка. Не потому, что в батальоне не хватало трети состава (в таком же положении оказались и другие подразделения). Он тревожился за Рыбальченко: слишком молод и неопытен был новый комбат{5}. Вот и направился к нему Шестопалов, чтобы в трудную минуту поддержать, ободрить молодого командира.

В штабе батальона Рыбальченко не оказалось. Шестопалов нашел его на левом фланге — в роте, против которой был направлен удар наступавшего неприятеля. С автоматом в руках комбат вместе с бойцами отбивал очередную атаку. В штабной землянке Шестопалов увидел прикрытое шинелью тело командира роты и сразу понял, почему Рыбальченко находится именно здесь. Новый комбат абсолютно правильно понимал место командира в бою.

Увидев командира полка, Рыбальченко тоже догадался, по какой причине тот пришел именно к нему. Поэтому, когда на исходе дня Шестопалов откровенно похвалил комбата, тот лишь снисходительно улыбнулся покрасневшими от усталости глазами.

На свой командный пункт Шестопалов вернулся уже в темноте. Открыв дверь землянки, он увидел при свете коптилки широкую спину сидевшего за столом Цапенко. Комиссар набивал патронами диск трофейного автомата.

— Ну как, навоевался? — дружелюбно спросил он командира полка.

— Навоевался. Во как! — проведя ребром ладони по горлу, ответил Шестопалов.

— Потери большие, — вздохнул Цапенко. — У Морозова, например, больше половины людей вышло из строя.

— Потери сейчас у всех — отозвался Шестопалов, опускаясь на топчан и думая о том, что надо бы кого-нибудь послать к Морозову взамен убитого в сегодняшнем бою политрука.

Словно отвечая на его мысли, Цапенко сказал:

— Везет старику Морозову! Сколько раз водил людей [85] в контратаки, такие потери — и хоть бы что, как заколдованный. Только послать ему больше некого. Сам пускай управляется.

— Пускай, — согласился Шестопалов.

Согнувшись чуть ли не пополам, в землянку вошел старший лейтенант Кондрат Куценко, вернувшийся из разведки.

— Разрешите доложить, товарищ майор? — приложил он руку к пилотке.

— Докладывай, начинж, — кивнул головой Шестопалов. — Садись и докладывай.

Куценко присел и кратко сообщил о результатах разведки. По его словам выходило, что на правом фланге полка контакт с соседом утерян.

— Тихо там, товарищ майор, — сказал Куценко. — Подозрительно тихо.

Шестопалов и сам уже догадывался, что на правом фланге неладно, слова начинжа только утвердили его в этом мнении.

— Ладно, — сказал он старшему лейтенанту, — иди отдыхай, а мы с комиссаром покумекаем... Ну, брат, что делать будем? — обратился он к Цапенко.

— Снарядов нет — раз, орудия разбиты — два, — начал загибать пальцы комиссар. — Надо отходить, Борис. Пока темно. Утром нас задавят.

— Задавят, — подтвердил Шестопалов и, сжав до хруста кулаки, решительно поднялся: — Идем!..

Триста человек — все, что осталось от некогда полнокровного полка, — повел ночью майор Шестопалов, оставив позади жидкий заслон из саперов во главе со старшим лейтенантом Куценко. Недолго пришлось идти чапаевцам — едва лишь голова колонны вступила в Первомайскую балку, ее встретил автоматный огонь. Тотчас застрочили автоматы слева и справа, а немного погодя и сзади — оттуда, где остался Куценко. Худшие опасения подтверждались: полк был окружен. Майор Шестопалов разделил людей на две группы, которые одновременно, но в разных местах бросились на прорыв. Больше часа гремели в темноте гранаты чапаевцев, и гитлеровцы снова не выдержали неистового натиска — разомкнули кольцо, выпустив, казалось бы, верную добычу. Одно омрачило радость бойцов: во время прорыва погиб комиссар полка Григорий Иванович [86] Цапенко. Тело убитого подобрали и принесли с собой догнавшие полк саперы старшего лейтенанта Куценко. Полк занял круговую оборону. Выставив дозорных, Шестопалов вызвал к себе Куценко.

— Есть дело, старший лейтенант, — сказал он начинжу. — Надо связаться с дивизией. Бери Самарского и попытайся пробраться. Доберешься — передай, что в полку осталась сотня штыков и нет ни одного орудия, что Знамя полка цело и невредимо, что полк по-прежнему считает себя боевой единицей... Ну иди, — ласково подтолкнул Шестопалов полюбившегося ему командира.

Посылая Куценко на опаснейшее задание, командир полка понимал, что вряд ли когда увидит смелого начинжа. Шестопалов успокаивал себя лишь тем, что еще неизвестно, кому из них первому доведется умереть той ночью...

Кондрат Куценко и Анатолий Самарский добрались к полудню до штаба дивизии. Их сразу же провели к командиру дивизии.

Выслушав старшего лейтенанта, генерал Коломиец спросил, найдут ли они обратную дорогу.

— Найдем, товарищ генерал, — бодро ответил Куценко.

— Я понимаю, вы устали, — сказал командир дивизии, — и вам необходимо отдохнуть... Но обстоятельства таковы, что нужно немедленно возвращаться в полк. Передайте Шестопалову, чтобы он отводил людей в бухту Круглая. Там его будут ждать наши корабли. Вопросы есть?

— Нет, товарищ генерал, — вытягиваясь, ответил Куценко.

— Тогда желаю успеха. И торопитесь, торопитесь... Не мог знать командир дивизии, отдавая приказание, что никогда не вернется Кондрат Куценко в полк{6}. [87]

...Госпиталь был полон запахов. Остро, сладковато пахло эфиром и хлороформом. Древесным дегтем отдавали ихтиолка и йод. Пахло «утками» и спиртом, кислой капустой и лекарствами, махоркой и вянущими на тумбочках цветами.

Госпиталь звучал. Позвякивал термометрами, похрустывал раздавливаемыми ампулами, звенел колокольчиками, когда становилось плохо тяжелораненому в дальней палате, притоптывал войлочными подошвами.

Ночью в притихшие палаты доносились запах моря и аромат роз, которые росли прямо у открытых окон.

Никогда прежде действительность не распадалась для меня на такое бессчетное количество звуков и запахов. Никогда раньше не были такими обостренными обоняние и слух. Никогда до этого лишь По одной, выхваченной из сплошной черноты примете мне не удавалось воссоздавать таких ярких, выпуклых, рельефных картин происходящего.

Это совершалось помимо моего желания.

Весь мир, пусть военной, горькой, непередаваемо трудной, но зримой жизни, был отгорожен от меня шершавой плотностью охватившей голову повязки. Именно повязки, думала я, а не почти полной слепотой моих глаз. Но когда я все-таки осознавала, что дело совсем не в повязке, что на мою долю остались лишь звуки и запахи — без света и цвета, — эта мысль становилась непереносимой.

Все, что происходило вокруг, потеряло свое значение, роль, привычный смысл. Машинально, лишь подчиняясь ласково-укоризненным настояниям палатной сестры Зои, я ела, ходила на процедуры, гуляла. Опираясь на руку не расстававшейся со мной Маши Ивановой, разговаривала, порой улыбалась. Только дважды в день, когда вокруг черных тарелок репродукторов собирался весь «Воронежздрав», я опять становилась [88] частью единого целого, солдатом, дочерью народа, на чью землю ворвалась война.

Любое горе способно притупляться от времени, самая страшная действительность может стать повседневно обыденной. Но в минуты, когда скорбный и гневный голос Москвы доносил до каждого очередную сводку, в общем несчастье растворялась своя скорбь.

И ослепла-то я в одну из таких минут — 4 июля, в день, когда закончилась героическая оборона Севастополя. Ослепла неожиданно и для самой себя, и для госпитального окулиста — немолодого грузного капитана медслужбы.

«Проникающее осколочное ранение правого глазного яблока» было достаточно серьезным, но не грозило большими осложнениями для другого глаза. Лечение шло нормально: не слишком быстро, не слишком медленно — так, как и могло оно в данном случае протекать. Если бы только повязка была снята в другой час, в другой день, может, все и обошлось бы благополучно.

Но 4 июля 1942 года я не смогла выдержать госпитальный режим, я должна была узнать правду о своем зрении и самовольно сняла повязку. После режущей вспышки яркого света и сильнейшего нервного припадка наступила слепота.

Старый капитан медслужбы знал, чем кончаются такие случаи. Правый глаз — ноль, левый — около пяти сотых. Это был самый оптимистичный прогноз, на который я могла рассчитывать. И медицина в данном случае не ошиблась. Неделя, вторая, третья... пятая... Процедуры, уколы, перевязки, вливания... В полутемном кабинете снимается наконец повязка. На пять минут. На десять. На двадцать. И вот распахивается госпитальный подъезд. Мне разрешена первая самостоятельная прогулка.

Сочи действительно оказался прекрасным. Были в нем и утопающие в зелени дворцы, и пальмы, и — главное чудо — море. Откуда-то издалека доносилось его ровное, спокойное дыхание, степенно перекликались гудки портовых буксиров, свежий, пахнущий простором ветер приятно холодил разгоряченное лицо. Пальмы с волосатыми, будто укутанными в медвежьи шкуры, стволами шеренгой выстроились вдоль асфальта до [89] самого поворота дороги. Но что это? Почему замыкающее дерево подпрыгивает, словно человек на ходу? Постой, постой! Так это же и есть человек. Он приближается... Худощавый старик в широкополой войлочной шляпе, легко опираясь на длинный крючковатый посох, прошагал мимо. Он наверняка заметил мое волнение. Но разве горец покажет другому, тем более женщине, что та ведет себя неприлично, так пристально рассматривая его! Никогда, наверное, не видела она живого чабана, вот и стоит как вкопанная, замерла, будто встретилась со злым духом...

А для меня в ту минуту добродушный абхазец и вправду был как бы вестником большого несчастья. Я, пулеметчица, без промаха накрывавшая вражеские цепи, поднимавшиеся в полукилометре, спутала человека с деревом... Значит, не случайно даль затянута для меня переливчатым перламутром, это не дымка, это страшный дефект зрения, значит, мне никогда уже не занять место в строю боевых друзей?!.

В палатах и коридорах госпиталя, в ограниченном четырьмя стенами пространстве слабость зрения не ощущалась так остро. Осторожно ступая, я двинулась вдоль тротуара, чтобы измерить расстояние между пальмами.

Люди, спешившие по другой стороне дороги, забавно пощелкивали по асфальту деревянными подметками появившихся ко второму году войны неизносимых босоножек. Я хорошо слышала их шаги, но сами пешеходы были для меня безликими. Я видела только очертания их плеч и голов. Подошла к углу дома. Почему-то обязательно стало нужно узнать название улицы, на которой стоит госпиталь. Ровная строчка белых букв на темно-синем фоне таблички колебалась, расплывалась, дрожала.

До крови прикусив губу, я повернула обратно... Нет, лучше не надо таких прогулок...

Выложенный железом желоб для стока дождевой воды ловкой подножкой вырвал из-под ног тротуар, бросил меня на раскаленный солнцем мягкий асфальт. Ушиблась я не очень сильно. Так, пустяки, ссадила колено, немного задела локоть. Но убийственным было предательство еще недавно такого надежного, незыблемого тротуара... [90]

И снова потянулись безысходно тоскливые госпитальные дни. Пустела палата, один за другим покидали Сочи новые знакомые, и только Маша, самая близкая, самая дорогая, по-прежнему оставалась рядом.

Ни я, ни она и не догадывались о нарушении строгих инструкций по отчислению выздоравливающих, которые совершал персонал. Начальник госпиталя разрешил капитану-окулисту не выписывать Иванову раньше меня. Опытные врачи знали силу психотерапии, понимали, что присутствие близкого человека может иной раз помочь лучше самых сильных лекарств.

Каждый день после ужина, когда спадал зной, мы с Машей отправлялись гулять по аллеям и скверам, окружавшим госпиталь.

Однажды, направляясь по узенькой дорожке к главному корпусу, мы подошли к скамье, почти скрытой тяжелыми лакированными листьями благородного лавра. Навстречу, уступая место, поднялся невысокий коренастый мужчина. Шелковая «командирская» пижама, рука в тяжелой гипсовой повязке, зажатая в зубах толстая папироса. В густой тени я не успела заметить все эти детали. Но Маша мгновенно узнала офицера. Это был начальник штаба нашей дивизии полковник Неустроев.

— Товарищ полковник! Разрешите... — И, неожиданно утратив диктуемую Уставом строгость обращения, совсем по-домашнему закончила: — И вы здесь, Парфентий Григорьевич...

— А я думал, в этой одежке меня никто не узнает, — невесело усмехнулся Неустроев. — Однако вы-то чьи, девушки? Уж извините, не припомню...

Рядовые не так уж часто бывают знакомы с начальством дивизионного ранга. Но полковника Неустроева, начальника штаба чапаевской, в дивизии знал каждый боец. Обстоятельный, степенный, какой-то удивительно простой и ласковый в обращении, он, казалось, никогда не спал и мог появиться в частях в самое неожиданное время. А уж если где-то в полку, в батальоне происходило нечто такое, о чем стоило рассказать бойцам других частей, можно было не сомневаться, что полковник Неустроев обязательно выкроит минуту, оторвется от других дел, приедет, придет, надо — и приползет. [91]

Несколько месяцев назад вместе с начальником политотдела дивизии Финком Парфентий Григорьевич вручал мне грамоту Военного совета армии. А потом долго сидел у нас в доте, рассказывая о боевых делах тогда еще воевавшей Нины Ониловой.

Так встретились мы со своим наштадивом. И хотя в госпитальном наряде узнать нас было не просто, Неустроев все же припомнил бойцов из полка майора Антипина.

Госпитальные встречи бывших однополчан, независимо от их возраста, характера, привычек, почти всегда имеют нечто схожее. Сначала — несколько слов о ранениях, поспешных и даже как-будто небрежных, словно речь идет о чем-то не заслуживающем внимания. Потом — искусственное оживление, несвязные, сбивчивые вопросы, почти инстинктивная попытка направить разговор в безопасное, неогорчительное русло воспоминаний о разных смешных мелочах и забавных курьезах, которые случаются в жизни любой части и в мирное, и в самое трудное время и которые всегда становятся достоянием всего личного состава.

Но тот, кого лапа войны первым швырнула на госпитальную койку, раньше или позже обязательно задает самый трудный вопрос: «Ну а что же было потом?» В таком разговоре не бывает ни старших, ни младших по званию.

Ранение Неустроева было мучительное, требовавшее долгого лечения, но не очень опасное. И хотя полковника эвакуировали из Севастополя за несколько дней до конца героической обороны, уже здесь, на кавказском берегу, он продолжал работать, встречался с последними защитниками крепости. От них-то, под пулеметными очередями «мессершмиттов», ушедших в открытое море на автомобильных камерах, связках бензиновых бочек, полуразбитых яликах и шаландах, спасенных разве что чудом да отчаянной храбростью моряков подплава, и узнало командование Приморской армии, как сдержали свою клятву — «Стоять насмерть!» — защитники Херсонесского маяка.

Парфентий Григорьевич никогда не был многословен, о любом деле говорил с присущим штабникам лаконизмом, самую задушевную беседу привык поддерживать точными короткими репликами. Но тем, кто [92] сам лежал за пулеметом на политых кровью и потом камнях Херсонеса, кто забывался коротким сном в мертвом химическом свете ракет и вскидывался от надрывного воя сирен пикирующих «лаптежников», кто знал цену и последнему сухарю и последней обойме, не требовалось красочных деталей. Имена, фамилии, даты — этого хватало с избытком, чтобы во всем величии и скорби сложилась картина происходившего...

В переливчатом треске цикад, в шорохе листьев, в добродушно-великаньих вздохах моря спустилась на город южная ночь. Маша уже давно заснула. Потом прошуршал гравий под ногами самых отчаянных нарушителей госпитальной дисциплины, торопившихся хоть часок «приспнуть» до рассвета. Застучал мотор движка — начали качать воду в котлы пищеблока.

А я все сидела на балконе, опершись на теплый камень перил, прикрыв рукой полуслепые глаза. Госпиталь по-прежнему жил, но сегодня признаки этой жизни, ставшие уже и понятными и привычными, не воспринимались моим сознанием.

Значит, вот как все это было. Значит, дрались, когда уже не осталось ни одного патрона. Значит, в бинтах, в самодельных лубках шли в штыковую. С последней лимонкой бросались под гусеницы бронетранспортеров. Значит, все, все до последнего, совсем молодые и давно поседевшие, и Шестопалов, и комвзвода Морозов, и Кондрат Куценко, которого мы с Машей искали по всем сочинским госпиталям, остались там, у иссеченных осколками развалин Херсонесского маяка.

А ведь если бы не они, не каждый из них, ни Маша, ни Самусев, ни Кожевников, ни Сизов, ни сотни других бойцов не были бы эвакуированы. И я не сидела бы здесь, на балконе, уже окрепшая, почти здоровая, пусть не очень зрячая, но живая. Одни перевязывали нас, другие несли на шлюпку, третьи держали оборону, а еще кто-то положил расчет вражеской пушки, уже наведенной на наш катер, и отгонял пикировщиков, охотившихся за беззащитным корабликом.

Как я могу возвратить этот долг? Есть только один способ. Завтра последний обход. Начальник отделения сказал, что на передовую мне дорога закрыта. Что пройдет несколько месяцев, пока восстановится зрение в левом глазу. Но ведь за эти месяцы можно чему-либо [93] обучиться. Ведь кроме пулеметной есть и другие армейские специальности. А потом, бывают же, наверное, одноглазые охотники? Вот и я тоже буду...

Палатная сестра Зоя, рыжеволосая пухленькая девчушка, невероятной подтянутостью и напускной строгостью безуспешно пытавшаяся повысить свой «медицинский авторитет», придя поутру, не могла скрыть своего удивления. Я считалась в отделении одной из «трудных» пациенток. Со времени припадка почти ни с кем не разговаривала, грубила, по ночам не спала, а утром отказывалась подниматься. Но в тот день я встретила Зою улыбкой:

— Чем на завтрак побалуете, Зоенька?

Сестра от неожиданности чуть не уронила стакан с термометрами.

— Да опять, наверное, шрапнель с огурцом.

— Ну что ж, шрапнель — тоже каша. Каша перловая, самая здоровая. Ты не удивляйся, тезка, я просто здорово поумнела за эту ночь. О многом вспомнила. Хватит психовать. Теперь будем выздоравливать.

И действительно, с того дня и настроение и здоровье мое стало быстро выравниваться. А через две недели после очередного осмотра я получила приказ явиться в канцелярию госпиталя. Это означало, что лечению настал конец.

В справке, выданной мне госпитальным писарем, значилось: «Годна к нестроевой службе в тылу». Ниже рядом с большой круглой печатью было приписано: «Отпуск при части — десять дней». Но ни отправляться в тыл, ни отдыхать я не собиралась. У меня уже созрел четкий и, как мне казалось, безошибочный план.

Разыскав Парфентия Григорьевича Неустроева, я обратилась к нему с личной просьбой — помочь попасть на учебу, на какие-нибудь курсы младших командиров. И полковник, ничего не знавший о состоянии моего зрения, помнивший меня как умелую пулеметчицу, охотно написал записку начальнику пересыльного пункта, рекомендуя ему направить сержанта Медведеву на курсы командиров пулеметного взвода.

Последний день, последний обед в госпитале. На семи столиках — особенно чистые, прямо из прачечной, скатерти, самые щедрые порции мясного борща. Самые [94] пышные букеты цветов. Двадцать восемь солдат покидают «Воронежздрав».

Мы заходим в столовую. Рассаживаемся. И обычная, повседневная, не очень-то новая форма мгновенно отдаляет нас от остального, одетого в серую фланель или белые халаты, госпитального населения. Эта форма разом обрывает привычные связи, отодвигает куда-то на задний план сложившиеся симпатии.

Совсем не важно, что завтра на место ушедших двадцати восьми прибудут другие, а послезавтра — третьи. Как бы сильна и искренна ни была дружба, связывающая отъезжающих с теми, кто пока еще остается в госпитале, с этой минуты для любого из выписавшихся интереснее, важнее, дороже стали те, кто вместе с ними сегодня надел военную форму.

Кончен обед. Молча вышли из столовой во двор. Курящие свернули самокрутки подлиннее да потолще — чтоб продлить удовольствие. Откурились — до последней, жгущей пальцы, затяжки.

— Станови-и-ись!

Старший по команде, старший лейтенант Иван Самусев, по списку проверил людей, осмотрел шеренгу придирчивым командирским взглядом, сделал замечание Ивановой, которая еще утром была для него просто «милая Маша», щегольским жестом подняв палец, проверил, точно ли над переносицей находится звездочка сдвинутой набекрень пилотки.

— Нале-ево! Направляющий, ша-агом ар-рш!

Неправдоподобно яркое сочинское лето с буйной щедростью расцветило небо, землю и море. Тела полуголых мальчишек, бежавших рядом с колонной, напоминали шоколад. Счастливые мальчишки! Они не знают, что такое кирзовый сапог на резиновой подметке, они могут бегать босиком и даже купаться в море. А вот навстречу спешат две девушки, обе светловолосые, обе в легких цветастых платьях, под одним пестрым зонтиком.

Впрочем, разглядеть их как следует я не могу. От яркого солнца мой больной глаз уже не различает деталей, его застилают слезы. Вороватым движением руки, чтоб никто не заметил, я смахнула слезы. Пусть, ладно. В колонне можно идти и вслепую. А из строя меня вырвет только одно... [95]

На автовокзале, сверившись с расписанием и о чем-то потолковав с дежурным и пожилым старшиной, одетым в запятнанный соляркой комбинезон, Самусев отозвал нас с Ивановой в сторону.

— Вот что, девчата. Народу здесь — сами видите, а одних наших ребят на целый автобус хватит. Тут трехоска пойдет с горючкой, так мужчины на бочках — и до самого пересыльного. Пока отдохните, а через полчаса дежурный отправит вас автобусом, я договорился.

Уселись на скамейке, в тени стройных тополей. Но даже сквозь их густую листву нестерпимым зноем обжигало лицо, парной духотой окутывало тело под гимнастеркой. Напротив все время звенели стаканы, слышался веселый плеск воды. У тележки газировщицы — беспрерывная очередь.

— С сиропом, наверное, — негромко сказала я.

— Угу, — так же тихо подтвердила Маша и, потянув носом воздух, мечтательно добавила: — с вишневым. Только денег-то ни копеечки.

Чтобы как-то отвлечься, я пошарила по пустым карманам, вытряхнула на ладонь крошки от давно съеденного печенья, стала бросать их на асфальт, подманивая разгуливавших по площади голубей. Нахальный сизарь с воробьиной прытью перепорхнул к скамейке и, боком-боком подобравшись к самым ногам, стал склевывать крошки, задержавшиеся в складках грубой кирзы.

Тень, неожиданно упавшая на птицу, спугнула ее. Ошалело затрещав крыльями, сизарь штопором ввинтился вверх, едва не выбив из рук неслышно подошедшей пожилой женщины стаканы с пузырящейся, даже с виду ледяной газировкой.

— Ото ж бисова душа, лыдаща птыця! И мене перелякала. Пыйте, доченькы солдатыкы, хоть и некрынычна водыця, а по такому пеклу сойде.

— Что вы, спасибо, — попыталась запротестовать я, но продавщица не пожелала слушать никаких возражений.

— Та пыйте, пыйте. Що грошей у вас нема, то я сама бачу. Тикы у мене тоже ж двое такых. Сыночкы мои... — Она сунула нам в руки по стакану и быстро направилась назад — у тележки снова собралась очередь. [96]

Грубый голос объявил по радио посадку.

Начальник пересыльного пункта, майор-пограничник, решил нашу судьбу просто и справедливо. Прочитав записку Неустроева, он задал нам по нескольку вопросов, относящихся к устройству и действию пулемета, удовлетворенно хмыкнул, придвинул к себе бумаги.

— Под Севастополем вместе были? И в госпитале тоже? Ну и дальше вам в паре войну ломать. Обеих направим в Ейское пулеметное. С этой командой и доберетесь.

Однако дальнейшие события развивались совсем не так, как рассчитывал майор. Он еще не знал, что несколько часов назад группа немецких армий «Юг» начала большое наступление в направлении Ростов, Краснодар. [97]

Глава четвертая.

Сквозь вражеское кольцо

Я старалась не отставать от всех.

Роща приближалась какими-то неровными, лихорадочными скачками в тяжелом топоте сапог, хриплом, захлебывающемся дыхании давно не бегавших людей, в отрывистых взвизгах пуль, которые все время ложились где-то сзади. Гитлеровский пулеметчик-танкист был, видно, не очень опытен — ложбина скрадывала расстояние, суматошные длинные очереди шли в недолет.

Мы убегали от врага. Бежали без единого выстрела. Но если б кто-нибудь в эти мгновения вгляделся в лицо старшего лейтенанта Самусева, который длинными перебежками поднимался вверх по склону, его бы поразило выражение дерзкого, лихого веселья, почти торжества, в общем-то мало уместного в подобной ситуации. Наверное, поэтому Самусев старался держаться позади цепи, хотя быстрые фонтанчики пыли, поднимавшиеся среди пожелтевшей травы, подстегивали, заставляли бежать изо всех сил.

В этом странном, противоречивом чувстве гордости, пересилившей унижение и страх, была своя логика. Именно сейчас, в странные секунды бегства, бегства не [98] панического, а заранее запланированного, Самусев до конца ощутил себя командиром. Командиром, чей план, расчет, боевая хитрость оказались более совершенными, чем у врага.

Там, под Севастополем, в самые тяжелые часы, все было проще. Он всегда оставался подчиненным, он, пусть в жесточайшем бою, но обязательно был частью общего боевого механизма, ему не нужно было решать только одному и за всех. Здесь же, в этой приазовской степи, расчерченной негустой сеткой лесополос, именно он один отвечал за все и за всех.

Четыре часа назад наша команда была рассечена надвое, а попросту говоря, разогнана танками и автоматчиками стремительно продвигавшегося на юго-восток вражеского десанта. Сопротивление оказать мы не могли — только у Самусева да у бывшего летчика Георгия Нечипуренко, по ранению списанного в пехоту, было по нагану и по восемь — десять патронов. Однако о том, что у Нечипуренко имеется оружие, а сам он летчик, тогда, кроме Самусева, никто не знал. Да и трудно было мне или Ивановой выделить из семидесяти бойцов команды кого-либо.

Утром того дня, когда грозовые отголоски далекой артиллерийской дуэли, еще вчера доносившиеся с севера, вдруг сместились на восток и даже куда-то в сторону Краснодара, после короткого совещания Нечипуренко по заданию Самусева ушел вперед с несколькими бойцами. А остальные продолжали двигаться, только теперь не по шляху, а чуть поодаль. Дорога была пустынной. Несколько колхозниц, ехавших на линейках по каким-то неотложным делам, знали только, что «по-над Азовщиной уже який день грохотня иде». И торопились по своим хуторам да станицам.

В отсутствии воинских частей, регулировщиков, КПП было что-то неясно-тревожное, не похожее на обычную жизнь прифронтового района. Самусев приказал с первыми признаками приближения какой-либо части занимать укрытия, выдвинув к дороге наблюдателей.

На нашу беду цикадный треск идущих на большой скорости мотоциклов послышался в ту минуту, когда до ближайшей лесополосы оставалось больше двух километров. Как ни спешили мы к двухцветному перекрестку [99] густой зелени и пыльного желтого шляха, головная разведка гитлеровцев на тяжелых четырехцилиндровых мотоциклах — «цундапах» раньше нас оказалась на опушке.

Дымным вопросительным знаком повисла над лесом сигнальная ракета, взахлеб залились установленные на мотоциклах ручные пулеметы. Но фашисты не подозревали, что натолкнулись на команду безоружных людей. Они видели только, как под их очередями русские «иваны» устремились вперед и в стороны, словно пытаясь взять разведку в клещи.

Вторая и третья ракеты обозначили еще какой-то сигнал. «Цундапы» попятились, не прекращая отплевываться свинцом. Из-за полосы, как бы отсекая огненной щеткой шрапнели придорожный участок леса, ударили танковые пушки. Но к этому моменту группа Самусева достигла спасительной зелени.

В затаившемся, невидимом, не отвечающем на огонь противнике всегда есть что-то особенно угрожающее. Десантники довольно долго прочесывали плотным огнем пулеметов и автоматов густые заросли абрикосов, алычи, сливы, акации. Это и дало нам возможность оторваться от врага. Теперь каждой группе предстояло действовать самостоятельно.

Натолкнуться на противника здесь, в доброй сотне километров от Ейска! Это могло означать только одно — фронт прорван, продвигаться по намеченному маршруту бессмысленно, а может быть, и преступно. Куда же идти? На всех — один наган, один компас, добрый запас махорки, шесть пачек пшенного концентрата, две полукилограммовые банки тушеной говядины и две санитарные сумки. Есть еще несколько ножей да у старшего сержанта Володи Зари, тоже севастопольца, известного снайпера, — бережно обернутый поверх чехла зимними байковыми портянками оптический прицел.

Актив невелик. Но самым страшным, самым мучительным было отсутствие не оружия — ориентировки. Здесь, в лесополосе, без собак нас отыщут не скоро. Поля вокруг покрыты копешками убранного хлеба, кое-где еще стоят кукуруза, подсолнечник. Да и станицы кругом — с голоду не погибнем. И все же куда идти? Если десант — просто группа, осуществляющая глубинный [100] рейд по нашим тылам, — это одно. Если он часть наступающей армии — совсем другое.

Пустынность района, канонада, перемещающаяся по гигантской дуге все дальше к югу, время от времени проплывающие туда же на большой высоте соединения немецких самолетов — все это подсказывало: надо поворачивать назад. Однако решиться на это вот так, сразу, старший лейтенант не мог. Слишком невыносима, противоестественна была мысль, что враг хозяйничает уже здесь, на Кавказе, слишком трудно было поверить в то, что лежащее в его, Самусева, планшете направление утратило силу воинского приказа.

И тем не менее старший лейтенант решил двигаться вперед. По крайней мере до тех пор, пока не станет ясно, частью какого соединения была повстречавшая нас группа гитлеровцев.

С этого момента вера в безусловную необходимость действовать именно так, а не иначе, заставила Ивана Самусева преодолеть даже голос здравого смысла. Он впервые ощутил себя по-настоящему, до конца командиром. Многократно обострившееся чувство ответственности пробудило в нем прозорливую, расчетливую атаманскую хитрость, так необходимую руководителю отряда, собирающегося вести «лесную» войну.

Часа через три, продвигаясь по полосе, мы вышли к глубокой и широкой балке. На противоположном склоне ее раскинулись сады и белые мазанки, длинные приземистые скотные дворы колхозной фермы. Залегли на опушке, ничем не выдавая своего присутствия. Заря, вытащив из тощего «сидора» свою драгоценную оптику, стал по квадратам изучать раскинувшийся перед нами мирный пейзаж.

Минут через пятнадцать старший сержант обнаружил то, чего все мы опасались: темные громады двух немецких танков. Они смутно просматривались сквозь ячею камуфляжной сети, небрежно притрушенной соломой. Танки были замаскированы между двумя скирдами. В стороне, там, где плетень вплотную подступал к пыльному шляху, зоркие глаза снайпера углядели бруствер артиллерийского окопа и тоненькие, будто поднятые оглобли, стволы двух зениток. Неширокая речушка, змеившаяся на дне ложбины, густо поросла [101] камышом, от нее щедро тянулись вокруг бугорки болотистых кочек.

— Так... Понятно... Очень даже ясно. Попробуем, обязательно попробуем, — негромко приговаривал Самусев, лежа рядом со старшим сержантом Зарей и вглядываясь в оптический прицел. — Большого риска здесь нет, — заключил он. — От полосы до фермы — километра полтора, да речушка — метров триста. Танки через болото не полезут. Сейчас продвинемся по полосе. Половина наших останется в лесу. С этого места пойдем цепью вниз наискось, вроде хотим выйти к западной околице. Скрываться не будем. Наоборот, гимнастерки прикажу снять, рубахи заметят скорей. У воды остановимся, оденемся, будто засомневались, а потом опять к полосе. Если наши — себя окажут, а немцы — увидят, что уходит добыча, — не выдержат. Склон, правда, крутоват, зато сухой. Бежать нам секунд сорок — пятьдесят. Прицельный огонь на дистанции почти два километра тоже не так уж страшен.

— А может, не стоит сейчас себя обнаруживать, товарищ старший лейтенант? — засомневался Заря. — До ночи мы еще десяток километров сделать можем — полоса-то к самому горизонту уходит, а там, может, и свои?

— Риска большого нет, — убежденно проговорил старший лейтенант. — Боезапас попусту немцы расходовать не станут. Уйдем. А обстановка сразу прояснится. От перекрестка, где на мотоциклистов напоролись, мы километров пятнадцать уже отмахали.

Когда Самусев обсуждал план со всеми младшими командирами, кряжистый крепко сбитый сибиряк со смешной и вкусной фамилией Пельменных дополнил план небольшой, но существенной, деталью:

— Чуть тронемся — махорочку-то порастрясти придется. Потереть да потрясти. Овчарку с лайкой я, конечно, не сравню... Однако и овчарок очень опасаться следует.

* * *

Сухо прошелестев, казалось, над самой головой пролетел снаряд. Со скрежещущим ударом разрыва слился округлый звук пушечного выстрела. «Сильная пушка, — подумала я. — Значит, машина тяжелая, в [102] болото не полезут». Второй рокочущий дуплет расколол тишину, второй грязно-желтый куст поднялся на склоне перед самой опушкой, но лес уже протягивал навстречу нам свои добрые широкие зеленые ладони. Потерь не было. Одного пуля царапнула по боку, другому осколок резанул мякоть левой руки. За точное выяснение обстановки это была не такая уж большая плата.

Трудно сказать, сколько мы прошли в тот день. Во всяком случае, много. У меня утомление сказывалось на состоянии глаз. К вечеру совсем перестала видеть. Брела, придерживаясь левой рукой за брезентовый ремень Машиной санитарной сумки, ориентируясь на легкий звук ее шагов, и ощущала только одно — как в тяжелой, будто дробью заполненной, голове колотят в виски острые молоточки пульса.

Двигавшийся метрах в ста впереди колонны Пельменных остановил движение, сообщив, что полоса обрывается у оврага. С той стороны доносится собачий брех и тянет дымком. Я едва могла передвигаться. Бессильно повалилась на землю, не видя сумки, которую Маша пыталась подложить мне под голову. Поймав подругу за руку, зашептала горячо, как в лихорадке:

— Машенька! Ты только никому ничего не говори про меня... Понимаешь, ничего. А если что, если немцы, так лучше сразу. Попроси Самусева, пусть даст свой наган.

— Ты что, сумасшедшая! Как можно думать о таком? Да ты понимаешь, что старший лейтенант... — Маша осеклась, услышав спокойный, чуть осипший тенорок Самусева:

— Кто это тут меня поминает? Уж не красавицы ли наши? А я зарос щетиной, как леший.

— Слышишь, молчи про глаза! — успела я шепнуть подруге. С трудом выпрямившись, села, поправила волосы, с деланным оживлением пригласила: — Присаживайтесь, товарищ старший лейтенант. И разрешите не приветствовать вас по Уставу. Лучше расскажите, как наши дела.

Самусев присел. Пошуршав газетой, оторвал клочок, свернул самокрутку. Мягко царапнуло по кремню колесико зажигалки, остро-щекочуще запахло листовым абхазским самосадом. [103]

— А демаскировать нас не боитесь? — Я изо всех сил старалась направить беседу в «зрячее» русло. И наверняка бы выдала себя, не будь мысли Самусева так далеко.

— Я ведь под плащом, — машинально отозвался он и, видимо, не в силах дальше придерживаться прежнего тона, со вздохом добавил: — Что касается планов, они как у той одесской гадалки — всех от казенного дома упреждала, а потом сама уселась за мошенничество... Послал людей в разведку. Пельменных с ними ушел, думаю, с охотником беды не случится. Придут, доложат, тогда и думать будем. А вообще-то, девушки, я на вас большие надежды возлагаю. Пока не добудем оружия, придется вам быть нашими поводырями. Платья гражданские где-нибудь прикупим, деньги у меня есть. Будете в паре, как подружки, от околицы к околице продвигаться. Хлопцы наши все по-госпитальному, под нулевку, острижены. Их любой опознает. А вы под сочинским солнцем загорели, сойдете за казачек. Да и прически у вас нормальные.

— Поводырями? И без всякого оружия? Да знаете ли вы, товарищ старший лейтенант... — неожиданно грубым голосом начала Иванова и охнула от моего щипка.

— Помолчи, Машенька, помолчи, милая! Не удивляйтесь, товарищ старший лейтенант, что я ее все время прерываю. Идея отличная. Я постараюсь изобразить слепую... А Маша мне поводырем будет. Правда, Машенька?

— П-правда, — после недолгой паузы подтвердила Иванова и, не удержавшись, съязвила: — Лихой будет отряд. Разведка слепая, бойцы безоружные. Повоюем...

— Хватит! — Вскочил Самусев. — Ты понимаешь, что за такие разговорчики на передовой с тобой сделать надо?!

— Ну конечно, не понимает, — спокойно подтвердила я. — Не понимает, как можно шутить, а как нельзя. Только к делу-то эти шутки отношения не имеют. Маша у нас такая. За словом в карман не лезет, но и под огнем не тушуется. Да вы садитесь, товарищ Самусев. [104]

— Некогда. Идти надо. Мы еще вернемся к этому разговору. — И ушел, похрустывая сухими ветками.

— Слушай ты, психопатка окаянная! — Голос Маши Ивановой дрожал от сдерживаемой злости. — Какая из тебя разведчица? Ни высмотреть, ни убежать, ни записать ничего толком не можешь! Куда тебя в поиск? Забыла, что это такое?

— А ты помнишь, что Неустроев рассказывал? Нет? Ну а я не могу забыть, как наши Херсонесский маяк защищали. И довольно об этом. В разведку я ходить буду!

Ночь прошла в общем спокойно. Вскоре после полуночи со стороны станицы донеслось несколько одиночных пистолетных выстрелов. Хмельные голоса долго тянули заунывную незнакомую мелодию. К трем утра, когда предрассветные облака подрумяненными оладьями проступили на голубеющей сковороде неба, вернулись разведчики.

Пельменных приволок «на горбу» солидную флягу с молоком, заботливо обернутую плащ-палаткой, чтоб «не насветила часовому». Напарник его — веселый разбитной парнишка, ремесленник из бывших беспризорных — умудрился стянуть из армейской фуры мешок с тремя буханками ослепительно белого и, как резина, безвкусного немецкого хлеба. Новости, которые они рассказали, были невеселыми.

Главные, в основном моторизованные, немецкие части действительно прорвались без задержек, устремляясь к линии нашей обороны, которая откатилась неизвестно куда. За мотомехчастями фашистов вот уже два дня подряд по шляху непрерывно двигались обозы, колонны тяжелых трехосных машин, цистерны под охраной бронетранспортеров и танков. В окрестных станицах и на многих хуторах уже обосновались гарнизоны. Не очень крупные, но отлично вооруженные пулеметами, минометами, кое-где и с броневиками.

В хуторе, неподалеку от которого расположились на отдых наши бойцы, гарнизон был особенно сильный. Здесь находился тщательно охраняемый склад. В бывшей конюшне и на фермах немцы «с черепами и молниями на петлицах» устроили что-то вроде тюрьмы. Сюда к вечеру пригоняли партии военнопленных, чтобы конвой мог с удобствами провести ночь. В конвой [105] входило обычно пятнадцать — двадцать солдат, обязательно с ручными пулеметами. Танкисты же на хуторе оказались случайно, завернули не то подремонтироваться, не то закусить и пьянствуют уже третьи сутки.

— А что за стрельба была ночью? — настороженно спросил Самусев.

— Точно не скажу. Однако думаю — спьяну баловалось офицерье. Патрули, опять же, под ту пальбу ходили спокойно.

«Военный совет» двух сержантов и старшего лейтенанта длился недолго. Решено было уходить лесополосами, от леска к леску. Днем с нашей помощью намечать рубежи и двигаться ночью. Но прежде всего нужно было добыть оружие. Поразмыслив, решили оседлать какое-нибудь подходящее место на дороге, прихватить одинокого мотоциклиста или офицерскую машину, идущую без большой охраны. Серьезным оружием в руках Володи Зари был наган с девятью запасными патронами — снайпер на спор с десяти шагов перебивал пистолетной пулей «беломорину». А сняв один мотопатруль, можно было в случае удачи захватить два автомата и даже «ручник».

Несколько часов спустя километрах в трех от хутора группа бойцов затаилась в засаде у шоссе. Но события приняли неожиданный оборот. Сначала по дороге в сопровождении девяти мотоциклов пропылила тяжело груженная автоколонна. Потом проскочил пестро размалеванный, длинномордый и угловатый броневик. Еще через полчаса запыхавшийся от быстрого бега связной прерывающимся голосом доложил Самусеву:

— Пленных гонят. С полсотни, наверное. Все в бинтах да в кровищи. Один, видно невмоготу, присел, так его сразу, на месте...

— А сколько патрульных?

— Солдат с десяток, фельдфебель да верховой офицер. И еще с ними фура, ездовой вроде без оружия.

— Ясно, — резюмировал Самусев. — Жми обратно — и смотрите в оба. Сигналы — как условились. Покажется техника — кричи вороном, пехота — кукушкой.

— Есть. [106]

— Ну, что будем делать, сержанты?

— Выручить надо. Пленных, видно, недаром к фронту гонят. Пакость какую-то задумали фашисты. Это уж точно, товарищ старший лейтенант.

— Не добра же от гадов ждать, — сквозь стиснутые зубы процедил Самусев. — Учтите только: поднимется стрельба — всем конец. Танкам сюда от хутора минут пятнадцать ходу. Только одно может нам пособить... — Заря и Пельменных затаили дыхание. — Быстрота и находчивость. Песок, сапоги, руки заменят оружие. Песком засыплем глаза солдатам. Сапогами будем бить под живот. Руками — рвать глотки. Пленные помогут. В общем, если не опомнятся гитлеровцы, сомнем. Бери, Заря, половину людей и быстро на ту сторону дороги. Кинемся с двух сторон.

— Ну-ко будет им солоно!.. — Сузив глаза, Пельменных проверил, легко ли выходит из чехла охотничий нож с простой деревянной ручкой, и, пригнувшись, неслышной походкой таежника нырнул в кусты.

* * *

Лес выплеснул на дорогу два десятка безоружных, но страшных своей яростью бойцов госпитальной команды.

Обрываемой струной взлетел над дорогой пронзительно-звонкий выкрик Самусева: «Батальо-он!» Но эта мальчишеская хитрость была не нужна — встречная реакция пленных оказалась молниеносной. Четкий строй конвойных, в каждого из которых уже вцепились четыре, шесть, восемь пленных, вцепились насмерть, по-бульдожьи, мгновенно распался на несколько бешено катающихся по обочинам клубков сплетенных тел.

Со стремительностью распрямляющейся пружины метнулся к обер-лейтенанту пленный в командирской гимнастерке. Вцепился обеими руками в лаковый поясной ремень, рванул. Заваливаясь на правое стремя, фашист вырвал из кобуры тяжелый «вальтер», двойным ударом оглушил пленного, вздыбил лошадь, но было уже поздно.

Негромко щелкнул выстрел, и лошадь начала неловко валиться наземь.

Курок «вальтера» поднимается, как у револьвера, [107] самовзводом. В считанные секунды оставшейся ему жизни обер-лейтенант успел трижды нажать на спуск.

Впрочем, на исход схватки это уже не оказало никакого влияния. Ожидавшие подвоха только со стороны пленных, ошеломленные стремительно-дерзким нападением, конвойные не могли оказать сколько-нибудь серьезного сопротивления. Никто из них не успел открыть огонь, а в рукопашной они были попросту обречены — слишком велика была воля к свободе у пленных, слишком сильно у бойцов Самусева стремление обладать оружием.

Володя Заря, еще в Севастополе подружившийся с моряками-десантниками, старательно разучивавший с ними приемы рукопашного боя, в несколько скачков достиг заранее облюбованного гитлеровца, перехватил ствол вскинутого «шмайсера», рванул на себя и в сторону, сильно и точно ударил коленом под живот. Набегавшего второго конвоира Заря, не разворачивая выхваченного автомата, встретил резким ударом в переносицу. Разом ослепшего врага он отбросил в смертельные объятия пленных. Подхватив второй автомат, Володя кинулся в гущу свалки. Вскоре все было кончено, не осталось ни одного живого фашиста. Напуганная запряжка рванула в глубь лесополосы и остановилась лишь тогда, когда бричка намертво засела в непролазной чащобе.

А на дороге началось «братание».

Короткая команда Самусева прервала объятия, бессвязные слова благодарности.

— Немедленно в лес! Очистить дорогу! Чтоб не осталось ни малейшего следа!

Собрались у брички, шагах в ста от перекрестка.

Подсчет трофеев занял немало времени. Помимо оружия, взятого у охранников, в бричке оказалось несколько коробок с автоматными патронами, ракетница, сумка с толстыми, меченными цветной краской патронами, десятка три гранат, сухой паек конвоиров, две канистры с отличной питьевой водой.

Мы с Машей захлопотали возле раненых. Пленный в командирской гимнастерке оказался батальонным комиссаром, они присели с Самусевым под раскидистой алычой. [108]

Коротко обрисовав положение на этом участке фронта, познакомив с историей группы пленных, перехваченных влившимися в прорыв немецкими частями, батальонный комиссар поднял глаза на Самусева.

— Значит, вместе будем прорываться, товарищ комиссар? — спросил старший лейтенант.

— Оно хорошо бы! — Комиссар отмахнулся от овода, норовившего умоститься на бровь, рассеченную ударом «вальтера». — Да только раненых у нас больно много. Быстрого темпа не выдержим. Сделаем иначе. Отберем из наших тех, кто покрепче, нарядим в немецкую форму. Дисциплинка у фашистов — слава богу, службу знают. При офицере кто и обратится, так только к старшему. А я немецким в совершенстве владею — два года в торгпредстве работал... Любопытного облаю, как ганноверский унтер. Два десятка автоматов, конечно, не один. Только пока мы друг другу не в помощь. Вы, кстати, тоже захватите два-три комплекта немецкой формы. Сгодится. — Тяжело поднявшись, комиссар начал снимать гимнастерку.

Час спустя на дороге, где осевшая пыль уже прикрыла красно-бурые подтеки, вновь выстраивались «пленные». У троих — в центре, в хвосте и голове колонны — под шинелями и драными плащ-палатками были спрятаны автоматы. На повозке рядом с комиссаром, напялившим на себя форму обер-лейтенанта, пристроились два ездовых — лучшие гранатометчики. Восемь тщательно выбритых и умытых «конвойных» окружали с виду по-прежнему жалкую колонну «военнопленных».

На прощание батальонный комиссар крепко обнял Самусева, сунул ему в карман впопыхах нацарапанную записку.

— У вас шансов больше. Дойдешь — передашь по начальству. Ну, будь. Не рискуй безоглядно, а вот так. По-умному. Чтобы мы их, а не они нас. И еще запомни — сумку обер-лейтенанта абверовца тебе оставляю. Крепко береги... Ну, дружище, давай. — Круто развернув Самусева, комиссар по-дружески подтолкнул его.

Колонна тронулась.

Через полчаса мы тоже покинули место недолгого привала. Позади остались первая победа и первые, после госпиталя, могилы. [109]

Через три часа остановились на отдых. Продолжать движение было опасно — лесополоса разреживалась неподалеку от хутора, к которому мы подошли. Поразмыслив, Самусев отвел группу назад в лес, а сам вместе с Зарей и Машей ползком выбрался на опушку. Отдаленный и ленивый перебрех хуторских псов несколько успокоил наших. «Шарики» и «бобики» в занятых селениях быстро усваивали необходимые нормы поведения с оккупантами — втихую прятались по задворкам. И все же Самусев решил не рисковать.

— Вот что, Маша. Давай быстро назад. Возьми пару нижних рубах, обрежь рукава, сметай хоть наспех какую-нибудь юбчонку. Вместо гимнастерки наденешь майку. Не забудь и про головной платок. Прихвати охапку хвороста. А мы пока за хатами понаблюдаем.

Маша уползла. Заря и Самусев, наметив крайнюю, похожую на сарай приземистую саманную хатенку, затаились в кустах. Низкое басовитое гудение заставило обоих вздрогнуть. Вскинув голову, Самусев чертыхнулся. Тяжелый мохнатый шмель с золотистыми комочками обножек на задних лапках с ходу залетел в паучью сеть, заворочался в липких нитях, с усилием выпутался, устремился дальше.

— Лихой, бродяга, — завистливо вздохнул Заря. — Вот бы нам так же, по-шмелиному!..

— Так и будет, — уверенно ответил Самусев. — Гитлеровцам сейчас не до тыла. Рвутся вперед очертя голову. Линии фронта нет, есть соединения на марше. Где мимо, а где и через, думаю — пройдем.

— Ну-ну... — Володя сорвал шершавый листок щавеля, вкусно причмокивая, стал жевать. — А хорошо ли Иванову посылать на хутор? Может, лучше я?

— Косы, — недовольно буркнул Самусев. И, видя, что Заря не понял, пояснил: — Косы у нее не стрижены. Зоя — та под мальчика, ей опасно. А Иванова должна сойти за деревенскую. Сапоги, правда, не совсем к месту, но на Кубани женщины и в сапогах ходят. Ты из «шмайсера» метров за сто не промахнешься?

— Поручусь и за двести.

— Видишь стожок? Займешь там позицию на случай чего, перед тем как выйдет Иванова. А мы вас отсюда подстрахуем. Эшелонированная, значит, будет оборона. Все по правилам. [110]

Почти четырехчасовое наблюдение окончательно успокоило обоих. За все это время из саманной хатенки только один раз вышла женщина, видно немолодая, с палочкой и коромыслом. А когда Маша в своем кустарном «туалете», похожая не то на нищенку, не то на ряженую, уже готова была отправиться в путь, со двора крайней саманной хатенки выехала телега, запряженная красно-бурой коровой. Повозка направлялась прямо к лесополосе.

— Отставить разведку, — довольным голосом произнес Самусев. — Будем вести гражданскую дипломатию.

Женщина, погонявшая корову длинной хворостиной, не та, которая выходила за водой, а помоложе, время от времени нагибалась, сгребала в охапку золотившиеся на стерне пучки соломы, бросала их в телегу. Видно, хутор отапливался, а может, и кормился остатками не очень тщательно, второпях убранного хлеба. Вблизи хутора стерня была чистой, прибранной. Здесь же, возле лесополосы, еще лежали сухие как порох валки необмолоченной пшеницы.

Женщина постепенно приближалась к опушке. Когда ей оставалось не больше полусотни шагов до засады, Самусев легонько тронул за локоть Машу:

— Давай.

Завидев поднявшуюся из-за кустов Иванову, казачка настороженно остановилась. Но уже через несколько минут, преодолев вполне понятную робость, двинулась навстречу. Женщины о чем-то негромко поговорили и направились к опушке.

Нашу новую знакомую звали Варей. Она рассказала, что немцев у них нет. Заезжали, видно, разведчики на мотоциклах и транспортерах, однажды побывали танкисты, но подолгу не задерживались.

— «Мамка, яйко... Мамка, млеко...» Нажрутся, наплещутся у крыныци тай укатывають. Слава тоби, господы. На блыжних хуторах, мабуть, много их, а мы биля шляху. Курей, утей пострилялы. Та то перебидуется. Бабы наши як кошкы хытрущие: в клунях пусто, все позакопувалы. А для вас найдем и сальця и вынця.

— Винца-то ладно. Водички бы! За весь день по кружке на брата только и пришлось. [111]

— Так я разом, разом, — всполошилась Варя. — Тилькы худобу мою поверну та сосидок поклычу. Пидешь зи мною? — Обратилась она к Маше.

Та вопросительно глянула на Самусева. Старший лейтенант кивнул.

— Будешь в хуторе — попроси из одежды чего-нибудь. Себе и Зое. Костюмеры из вас липовые. В таком наряде ты сама любой патруль напугаешь.

В сумрачной прохладе деревенского дома, залпом опустошив крынку густейшего холодного молока, Маша в изнеможении опустилась на широкую скамейку. Варя, простоволосая, разрумянившаяся, шлепая босыми ногами по саманному полу, металась по кухне. Ее мать, та самая старушка с палочкой, которую видели благодаря оптике Заря и Самусев, отправилась по соседкам.

На маленьком хуторе едва ли не каждый приходился друг другу кто кумом, кто сватом. А может, дело было не только в родстве. Не прошло и трех часов, телега оказалась нагруженной сверх всякой меры.

Сзади возвышалась кадушка с водой, обвязанная поверху чистой мешковиной. На дне телеги были уложены две громадные парусиновые торбы со свежим, выпеченным на капустном листе домашним хлебом, кусками чуть присоленного, в три-четыре пальца толщиной сала. Тут же сливочное масло в здоровенной кастрюле, глиняные горшки с варениками, залитыми сметаной, пироги, яйца...

Даже в лучшие времена этот груз вызвал бы зависть у любителя вкусно поесть. Сейчас же, на втором году войны, он был сокровищем. Маша не могла прийти в себя от удивления. Будь она постарше или по-опытнее, наверное, заметила бы, с каким усилием отводят глаза от громоздившейся на телеге снеди трое Вариных казачат. Но радушие Вари и ее соседок было столь искренним, что Ивановой и в голову не пришла простая мысль: если в хатах всего вдоволь, хозяева не собирают в поле необмолоченные колосья.

Тронулись, когда уже стало темнеть. Тяжко наваливаясь на ярмо, словно от оводов отмахиваясь хвостом от недреманого кнута Вари, вышагивала буренка. Маша, сменившая самодельный наряд на серую, плотного холста юбку, просторную кофту, повязанная настоящим, [112] «в горошек» платком, ничем теперь не отличалась от любой хуторянки. Под соломой, на всякий случай прикрывшей от постороннего взгляда драгоценный груз, была спрятана и женская одежда для меня.

В безветренном вечернем воздухе с шорохом проносились стаи воробьев, высвистывали что-то свое жирующие на стерне перепелки, мерно поскрипывала телега. И только отдаленный гул откатывающейся все дальше на юг артиллерийской канонады, гул, не слышный днем и едва уловимый сейчас, в сумеречной тишине, напоминал о том, что идет война.

К лесополосе Варя и Маша подошли, когда совсем стемнело. Кто-то из бойцов, сменивших Зарю в его передовом секрете, вглядевшись в лица женщин, молча зашагал вперед, схватил свободной рукой рог буренки. И только по злой нетерпеливости, с которой он тащил вперед притомившуюся корову, Иванова поняла, как ждут ее и тяжелую кадушку с водой те, кто расположились в чаще.

Пили вдоволь, взахлеб, черпая кто чем — котелками, крышками, немецкими касками, подобранными на месте схватки. Выпили бы, наверное, всю кадушку, если бы Самусев не опомнился, не прикрикнул, чтоб оставили воды на дорогу.

Потом сидели, разбившись на группы, наедались впрок перед дальним странствием. Тащить с собой горшки и глечики было бессмысленно. В НЗ отложили хлеб и сало. Самусев глянул на часы. Время приближалось к одиннадцати. Отозвал Зарю, велел ему повнимательнее наблюдать за юго-восточным сектором и пошел проводить Варю до опушки — женщина торопилась, а ему хотелось подробнее расспросить о дороге.

Выбрались к опушке, остановились. Старший лейтенант открыл планшет, вытянул плотную пачку денег, протянул Варе:

— Возьмите.

— Шо-о? Та ты дурный, мени ж сосидкы очи повыцарапуют. Германец як у себе тут хозяйнував, а я з своих гроши браты буду! Та не мое то все, обще!

— Возьмите, пожалуйста. Для детей пригодятся, у вас ведь трое...

— Диты при матери. Колхозом жылы, колхозом и войну перебудемо. Сховай. Сховай, розсержусь. Ты вот [113] шо, старший лейтенант. — В голосе Вари зазвучали какие-то новые, незнакомые нотки. — Будете германця назад гнаты — завернить на хутор. Выпьемо тоди чарочку, може, оградку солдатской жинци поправышь. — Неожиданно вскинув руки, она притянула к себе растерявшегося Самусева, поцеловала его в растрескавшиеся губы и тут же оттолкнула. — Бувай здоровенькый... купець. — Варя быстро удалилась, нахлестывая тяжело вздыхавшую буренку.

Несколько минут Самусев стоял неподвижно, потом повернул обратно. Ночь не длинна. А до рассвета надо успеть еще многое сделать. Встретивший его Заря отрапортовал:

— В двадцать три тридцать в секторе замечены две ракеты. Зеленая и красная. Интервал — секунд десять.

— Именно так — сначала зеленая?

— Так точно.

— Дистанция?

— Затруднюсь сказать, товарищ старший лейтенант, но большая. На пределе видимости. Первую чуть не просмотрел.

— Молодец батальонный комиссар! Далеко ушел. — Самусев на мгновение запнулся. — Ну ладно. Поднимай людей.

И опять мы шли до самого рассвета, шли ускоренным шагом, но теперь уже с оружием наизготовку.

Ракеты, выпущенные группой комиссара, означали, что основной поток немецких колонн движется параллельно дороге, и если отклоняется, то больше к югу. Поэтому Самусев повел нас севернее, наперерез наступавшему противнику. Перейти линию фронта на фланге совершавших бросок гитлеровских частей было, наверное, проще.

Правее, ближе к дороге, двигался дозор под командованием Зари — шесть бойцов с автоматами и гранатами. Еще трое вооруженных составляли головное охранение, обоз и «санчасть». Впрочем, в сумках у нас с Ивановой осталось всего по два индивидуальных пакета.

Но теперь мы не чувствовали себя окруженцами. Мы были отделением автоматчиков с двойным резервом личного состава. Отделением, идущим по своей, пусть временно оккупированной, но своей земле. [114]

...На дневку расположились прямо в степи — от одной лесополосы изрядно оторвались, а до следующей оставалось километров десять. Отдаленный гул моторов возвестил о приближении очередной мотоколонны. Собственно говоря, движение на дороге не прекращалось и ночью. Время от времени какой-нибудь лихач водитель вспарывал темноту белыми мечами света резервных, «не подсиненных» фар. Однако это не мешало нам. Фашисты не отклонялись от основного маршрута.

Другое дело — день. С высоты кузовов громоздких трехосных машин было, вероятно, далеко видно, а рисковать понапрасну Самусев не хотел. Километрах в полутора от дороги в неглубокой, полого уходящей на север ложбинке мы обнаружили ветхий, полуразвалившийся сарай.

Родничок, бивший чуть в стороне, наполнял неглубокий ручей ледяной чистой как роса водой. Даже сейчас, в августе, поднималась вокруг сочная трава. В тени развесистых ив сохранились крепко вбитые колья — не то от скамей, не то от общего бригадного стола. В прежние времена тут располагался, наверное, полевой стан.

Здесь-то и разместилась на дневку наша команда, которую со вчерашнего утра мы именовали не иначе, как «севастопольский батальон». Четверо с автоматами ушли в дозор. Остальные, истосковавшиеся по живой, немеряной воде, едва не осушили ручей. И впервые за двое суток по-настоящему мылись. Потом блаженно развалились на ворохах подопревшей соломы, на старой ветоши, захрапели на разные голоса.

Только двоим долгожданный привал не обещал необходимого отдыха — мне и Маше. Нам предстояло идти в разведку, выяснить, что ожидает «севастопольский батальон» по ту сторону лесополосы, которая темной бахромой оторочила по горизонту сияюще-синее небо.

Самусев понимал, что после двухдневного марша еще один тридцатикилометровый переход (днем предстояло обернуться в оба конца, а ночью вести за собой группу до следующего подходящего укрытия) окажется мучительно тяжелым для девушек. Но выхода у командира не было. Одежда, раздобытая Машей на «Варином хуторе», совершенно преобразила обеих. [115]

Инструкция, которой Самусев напутствовал нас, была предельно проста.

— Далеко за полосу не уходите, — тихо говорил он. — Километров пять — семь, не больше. Оружие не берите, не в нем ваша сила. Хорошо бы наметить ориентиры, чтобы ночью не сбиться с дороги. Встретите гитлеровцев — держитесь спокойно. В случае чего — идете с хутора Криничного. Слышали, что на хуторах близ Верховской совхоз большой разогнали, хотите овец прикупить. Деньги — вот они. — Присев на корточки, Самусев набрал полные пригоршни мягкого чернозема и начал старательно перетирать в земле новенькие купюры. — И еще. Коли зайдет разговор о купле овец, не спешите показывать деньги. Сделайте это только тогда, когда вас вроде бы вынудят. Вы должны разыграть не то чтобы подкулачниц, но таких — ни нашим, ни вашим... Советская власть вам вроде не враг, но вы бы не прочь погреть руки на большом пожаре...

— Что?! — не вытерпела я. — Да я лучше умру, чем натяну на себя такую личину...

— А ты сядь, не пыли! — грубо оборвал меня Самусев. Впервые в его голосе я услышала настоящую злость. — Нам не смерть твоя нужна, а данные разведки. Марию Стюарт тут исполнять нечего. Надо — и обниматься с немцами будешь. Пока я командир, ты должна выполнять мои приказы. Ясно?

— Товарищ старший лейтенант! Да ведь я...

— Все! Разговорчики отложим. Собирайтесь. По дороге обсудите мое приказание между собой. И вот что, — проговорил он, уже остывая. — Постарайтесь засветло вернуться. Хоть немного, да передохнете, прежде чем вести группу.

* * *

Ясным августовским утром мы шагали по мягкой, росистой траве, стараясь получше выбрать да покрепче запомнить дорогу. Прохладный крутобокий валун, встопорщенные кусты орешника, брошенная, видно, еще с прошлой осени развалившаяся телега, копешка полусгнившего сена — все бралось на заметку.

Маша намечала маршрут. Я, как школьница, шевеля губами, повторяла про себя ориентиры и дистанции [116] (за время «слепых» месяцев в госпитале память моя необычайно обострилась). Хотя у нас были и карандаш и пачка папиросной бумаги, мы решили не делать никаких заметок: ведь в случае обыска они выдали бы нас с головой.

Ближе к лесополосе стали попадаться следы недавнего боя — черные проплешины минных разрывов, наспех отрытые окопчики, россыпи стреляных гильз.

К полосе подошли взявшись за руки, с трудом сдерживая волнение. Вдоль самой опушки увидели: чернозем недавно взрыт танковыми гусеницами, на деревьях, иссеченных пулеметными струями, как слезы поблескивают капли сока. Откуда-то доносится едкий запах гари. Бой шел совсем недавно — день, может быть, два назад. Поколебавшись, мы вошли в зеленые заросли, раздвигая руками влажную листву, стали продираться вперед.

В косых лучах солнца, пробившегося сквозь густые кроны, плыли зыбкие волны испарений. Толстый ковер опавшей листвы, мягко пружиня, гасил звуки шагов. По-рассветному дружно, вперебой заливались птахи. Я прислушалась — в птичьем хоре не слышно тревожного сорочьего стрекота, значит, рядом нет людей.

Шагов через тридцать за густым и низким, словно приплюснутым, бордюром опушки перед нами опять открылась степь. Вернее, поля. Стерня до самого горизонта бугрилась неубранными копешками. Не выходя из кустарника, мы огляделись.

Слева, километрах в трех, полоса круто, почти под прямым углом, уходила к северу. В этой стороне все было пустынно. Справа, тоже не близко, наверное, около шоссе, у самой кромки леса, что-то темнело. Впереди, прямо по нашему маршруту, примерно на такой же дистанции, круглилась небольшая рощица.

Посовещавшись, решили дойти до рощицы и тут же возвращаться. Но когда прошли с полдороги, стало ясно, что мы ошиблись. Не рощица, всего одно-единственное дерево — высоченная кряжистая верба-великанша — раскинуло над полем могучие ветви, раскинуло так широко, что издали казалось группой деревьев. Не воспользоваться такой идеальной наблюдательной вышкой было попросту глупо. [117]

Однако задача оказалась не из легких. Раз за разом с разбегу пыталась Маша допрыгнуть хотя бы до первого нижнего сука — ничего не получалось. Собрали и подтащили все каменюки, которые только можно было отыскать по соседству. И этого трамплина не хватило. Тогда я взобралась на шаткую пирамиду, опустилась на колени лицом к бурой щелястой коре:

— Лезь! Лезь, становись на плечи.

Маша повиновалась. Цепляясь пальцами за ствол вербы, я выпрямилась. Сразу резко застучало в висках, глаз застлали скачущие радужные кольца.

— Достаешь?

— Нет, Зоя, чуточку не хватает... — виновато отозвалась Маша.

— Становись на голову.

— Ой, что ты? Ведь рана...

— Да быстрее, черт!.. Упаду ведь... Ну!

Резко оттолкнувшись от живой опоры, Маша закинула наконец руки на толстенную бугристую ветвь, зацарапала, заскребла босыми ногами по стволу, подтянулась и сразу исчезла среди листвы.

Я отошла от вербы шатаясь, легла ничком, спрятав лицо в ладони, стараясь дышать ровнее и глубже.

Медленно уплывала боль, обручем стиснувшая голову. Серая пелена перед глазами светлела, начала таять.

Прошло, наверное, с полчаса, но Маша все еще не спускалась. Присев, я внимательно просмотрела крону, но нигде не было видно серого лоскута Машиной юбки.

— Маша, ты что там? Заблудилась?

— Им бы заблудиться, фашистам поганым... Прут и прут по дороге машины, восемьдесят семь штук насчитала. И все на юг. А вон... — Она запнулась. В воздухе родилось и поплыло еле слышное басовитое гудение. — А вон и танки... Десяток... Еще десяток... Еще... Смотри, смотри! Слушай, Зоя. Там у полосы тоже ведь танк стоит. И дымок, вроде от костра, поднимается. Нет, здесь напрямую идти не стоит. Правей надо держать, на угол полосы. Ну, я спускаюсь, насмотрелась.

Через несколько минут мы, забирая круто на север, снова шагали по полю. Из-за высокой прошлогодней скирды навстречу нам шагнул рослый человек в лягушачьей с разводами немецкой плащ-палатке. Он [118] откинул полу плаща. Из кармана грязных синих бриджей выглядывала рубчатая рукоять пистолета.

— Ну! Ходите сюда, будем знакомиться!

О том, чтобы бежать, нечего было и думать. На таком расстоянии и пацаненок не промахнулся бы из рогатки. Медленно ступая, со стыдом и злостью ощущая, как вдруг неуклюжим, громоздким, слишком заметным становится тело, мы подошли к незнакомцу. Белобрысый парень, обросший щетиной, держался спокойно и уверенно.

— В вороньих гнездах яйца искали? Так осень, пустых скорлупок и тех не найдешь.

— Ни, дяденька, — мгновенно перейдя на местный русско-украинский диалект, ответила я. — Телка мы шукаем, рыжий и такась во лбу беленька ласочка. Третий день не ворочается, проклятущий, боюсь, не солдатики ль его в котел...

— Постой, постой, — перебил белобрысый и весь подался вперед, пристально всматриваясь в мое лицо. — Вот оно что... Быстро ты приспособилась... Где твои петлицы, сержант?

— Якись петлицы? — Я, похолодев, пыталась все же не сбиться с взятого тона.

— Ну, хватит дурочку валять! При каком хуторке пригрелись, защитники?

— Та не с хутора мы, со станицы Верховской. Телок вот...

— Из госпитальной команды вы. Сочинской. Обе. Тебя не помню, — ткнул он грязным пальцем в сторону Ивановой, — а эту в «Воронежздраве» видал. Два дня назад вас под Ейском десант разогнал пулеметами. А теперь вы вон где. Может, с частью? Тогда ведите к своим. Я ведь с вами шел. Или под чьим подолом спрятались?

В голове лихорадочно заметались мысли. Парень тоже из команды? Вроде не было такого. А может, сослепу не разглядела? Как же он не приметил Машу? Нас знает, значит, сам был в Сочи. А откуда немецкая форма? Перекинулся, пошел в полицаи? Тогда должен сразу погнать нас на пост. Хочет проследить, добраться до наших? Что делать? Что теперь делать?..

Белобрысому, видно, надоело затянувшееся молчание. [119]

— Не хотите отвечать? И не надо. — Он вынул из-под плаща левую руку с зажатой в пальцах толстой самокруткой, щелкнул зажигалкой, выпустил изо рта облачко едкого дыма. — Гуляйте себе. Ходите за телком. А я отдохну. — Не оглядываясь, он опустился на землю, прислонил к скирде коренастое широкое тело, раскинул короткие, в порыжелых сапогах ноги. — Ну ходите, чего стали! Телок-то и вправду в котел попасть может. — И, демонстративно отвернувшись, засвистел «На закате ходит парень».

Медленно, словно обреченные, поминутно оглядываясь, мы тронулись с места. Куда теперь держать путь, ни я ни Маша не знали. Идти к месту дневки — значит выдать своих. Вернуться на хуторок, который остался по ту сторону полосы? Там могут быть немцы, да и этот белобрысый не оттуда ли появился? Стоять пережидая? Тоже бессмысленно.

Единственное, что подсказывал инстинкт, — продолжать двигаться в прежнем направлении, не показывать, что неожиданная встреча нарушила наши планы. Кстати, приближаясь к стыку двух лесополос, мы вроде бы держали курс на хутор.

— Ты хоть следи за ним, Машенька, не упускай, — попросила я, когда мы прошли шагов пятьдесят.

— Сидит покуривает, вроде бы и дела ему нет до нас. Вот скотина!

— Ну пошли, пошли. Что-нибудь да придумаем.

Трудно, ох как трудно идти под палящим солнцем, по жесткой колючей стерне, понимая, что любой твой шаг в любую сторону может оказаться непоправимой ошибкой. Шагнешь — и вдруг щелкнет за спиной пистолетный выстрел. Шагнешь — и в этот самый миг решит белобрысый, что не след ему далеко отпускать добычу, свистнет своих, схватят, поволокут на пытки, на надругательство. Шагнешь — и, быть может, именно этот, в сторону от сарая, шаг окажется тем, которого не успеешь сделать, чтобы сообщить своим о маршруте.

И все-таки мы шли. Молча, прямо, ощущая одеревенелыми спинами черный зрачок прицела.

Как во сне, приблизились к лесополосе, притаились в кустах. Иванова осторожно выглянула из-за ветвей. [120]

— Вон он идет. Видишь — вон он! — Маша крепко стиснула мою руку. Но я не могла разглядеть фигуру в камуфляжной плащ-палатке.

— Куда идет?

— Назад. К вербе.

Действительно, незнакомец не спеша удалялся в противоположном направлении. Маша сказала, что он разбежался, прыгнул, — видно, перескочил канаву, через которую перебирались и мы. Нам обеим стало ясно: белобрысый не собирался нас преследовать. Он даже не оборачивался. И от этого наши сомнения усилились. Может, и вправду наш? Из госпитальной команды. Ведь за те несколько часов, что мы находились в команде, собранной из разных госпиталей, Маша могла и не запомнить каждого. Если это враг, то почему он нас все-таки не преследует? Если свой — как он может спокойно, почти равнодушно, примириться с тем, что мы отказались его признать? Почему не требовал, не настаивал, не кричал?

Из осторожности мы еще некоторое время выжидали, наблюдая за одиноким путником, пока тот не скрылся из глаз. А потом, продравшись сквозь кустарник, выбрались в степь и что есть духу кинулись к своим.

Ни я, ни Маша не подозревали, что в накинутой камуфляжной палатке к старой вербе уходил не белобрысый незнакомец, а совсем другой человек. Мы не видели, что, отпустив нас на достаточное расстояние, белобрысый, зайдя за копну, раздвинул снопы, произнес несколько слов. Тяжело ворочаясь, из копны вылез человек, такой же заросший, грязный, вооруженный куцым немецким карабином. Коротко посовещались. Второй, накинув лягушачью плащ-палатку, вышел на открытое место, направился к вербе. Белобрысый же, прячась за копной, дополз до канавы, ужом юркнул вниз и двинулся к дороге.

Когда мы, удостоверившись, что тот, в палатке, не думает следить за нами, перебегали полосу, на опушке нас уже поджидал отлично замаскировавшийся наблюдатель. Цепкие глаза белобрысого мгновенно схватили две светлые фигурки. Схватили и повели.

Солнце уже катилось к закату, когда, запыхавшиеся, измученные мы добрались наконец до сарая. По [121] нашему взволнованному, встревоженному виду Самусев понял, что произошло что-то неожиданное.

Загрузка...