часть вторая между

тридцать пять

Меня переводят в другую палату. На другом этаже. (На каком? Я сбилась со счета.)

Я пытаюсь вспомнить все, что знала раньше.

Первый этаж: приемный покой, кабинеты, экстренная помощь.

Второй этаж: столовая, помещения для занятий и встреч с посетителями (?).

Третий этаж: длинный коридор с закрытыми дверями, душ, наша с Люси палата.

Но какая разница, что я знала раньше? Раньше я знала, что у меня есть соседка.

Я не знала ровным счетом ничего.

В новой палате нет стен. Нет, они есть, но обиты войлоком. Я в изоляторе для буйных. Меня запихали в настоящий изолятор для буйных. Здесь даже не сосчитаешь шаги от одного края до другого, потому что пол плавно перетекает в стены, которые перетекают в потолок. Не понять, где начинается одно и заканчивается другое.

Меня по-прежнему пытаются лишить рассудка. Комната без стен и окон кого угодно сведет с ума.

Нет, неправда. Я не о сумасшествии, а об окне. Оно тут есть. Но не на улицу. Это окошко в двери, которая тоже обита войлоком, как и прочие поверхности, — за исключением маленького кружочка стекла наподобие иллюминатора корабля. Сквозь стекло на меня смотрит доктор Легконожка. На меня смотрят обе медсестры — и добрая, и злая. Добрую, видимо, все-таки не уволили за халатность при выдаче мне снотворного. На меня смотрит Стивен, и я хочу спросить, как пишется его имя, хотя вряд ли он меня услышит, и даже если услышит, слова у меня сейчас получаются совсем не такими, как надо. Дверь открывают, чтобы передать мне еду и таблетки. Доктор Легконожка пробует продолжить сеанс терапии, но у меня речевая бессвязность.

О том, что мои нынешние трудности с передачей мысли называются речевой бессвязностью, мне тоже сообщила Легконожка. Она уверяет, что в изоляторе меня продержат совсем недолго — пока я не успокоюсь, не приду в себя.

— Всего лишь временная мера, — уверяет она меня. — Не успеешь оглянуться, как уже вернешься к себе в комнату.

«К себе в комнату». Моя комната — на Манхэттене, в трех тысячах миль отсюда, на 78-й Восточной улице: одна из трех спален в нашей типичной для Верхнего Ист-Сайда квартире с видом на Парк-авеню. Моя комната в два, три, четыре раза больше палаты на третьем этаже, где меня держали раньше. Точно сказать не могу, потому что дома я не измеряла комнату шагами.

— Я не сумасшедшая, — говорю я Легконожке, когда снова обретаю способность собирать слова в предложения. Она стоит в дверях. За ней маячит Стивен.

Легконожка отрицательно качает головой:

— Обойдемся без подобных терминов. Но ты нездорова. Мозг у тебя работает не так, как у других.

Я трясу головой, вжимая ладони в виски. «Нездорова» — всего лишь эвфемизм для «сумасшедшая»; она практически признала это. Наверное, в институте ее специально учили так говорить.

— Хватит меня обманывать.

— Я тебя не обманываю, — возражает Легконожка с ласковым спокойствием. — Подумай об этом.

— О чем?

Легконожка на секунду замолкает.

— Расскажи мне о Джоне. Агнес обсуждала его с тобой?

— Ну разумеется, — раздраженно отвечаю я. — В тысячный раз вам говорю: мы были лучшими подругами. Лучшие подруги всегда обсуждают своих парней.

— Да, пожалуй, — соглашается Легконожка, и меня снова бесит ее спокойный, размеренный голос. — Я зайду к тебе попозже.

Когда она уходит, я пытаюсь вспомнить хоть один наш с Агнес разговор о Джоне. Я помню, как он спал в ее постели; помню его ладонь у нее на бедре, пока мы с Агнес шептались. Я помню, как они держались за руки, — но говорила ли Агнес с Джоной напрямую, тянулась ли к нему?

Ну нет. Мой мозг не выдумал бы ненастоящего бойфренда, которому я безразлична, — как не выдумал бы и соседку по палате, которая временами меня раздражала.

Будь они воображаемые, я бы сделала их идеальными.

О чем я и говорю Легконожке, когда она снова приходит навестить меня. Скрестив руки на груди, я жду: пусть попробует опровергнуть мои логичные доводы.

Разве можно называть меня нездоровой (читай: сумасшедшей) при такой безупречной логике?

— Человеческий мозг устроен очень сложно, — говорит доктор Легконожка. — Не знаю, почему воображение не нарисовало тебе идеального парня. А насчет небезупречной соседки… — Она делает паузу. — Ханна, я никогда тебя не обманывала. В самый первый день ты попросила показать историю болезни, и я показала. Ты помнишь, что там было написано?

Я пожимаю плечами:

— Что я здесь для наблюдения.

— А еще? Не помнишь?

Я мотаю головой и отворачиваюсь, чтобы она не видела моих слез.

Конечно, я помню. Такое не забывается. Я вспоминала ту фразу с тех пор, как увидела Люси.

«Пациентка может представлять опасность для себя и окружающих».

— Может, вы подделали записи, чтобы запутать меня.

Легконожка качает головой.

— Я не пытаюсь тебя запутать, — говорит она. — Могу показать тебе постановление суда. Могу дать поговорить с судьей. — Она на секунду останавливается и улыбается одной из своих мединститутских улыбок: — Уверяю тебя, мне не под силу заставить судью подделать постановление.

Я не улыбаюсь в ответ.

— Так что, Ханна? Зная правду, ты действительно думаешь, что мы подселили бы к тебе другую пациентку, когда постановление суда, по которому ты попала сюда, прямым текстом запрещает это?

Я прикусываю губу, но не могу сдержать слез. Я совсем отворачиваюсь, чтобы Легконожка ничего не заметила, но плечи у меня вздрагивают. Она все равно догадается.

Я должна была раньше сообразить.

Ко мне никого не подселили бы. Не оставили бы меня без присмотра с другой девушкой.

Легконожка сказала: «Я давно подозревала».

Надо было мне спросить: и насколько давно? Может, еще до нашей встречи, когда доктор прочитала полицейский рапорт и мои показания о случившемся той ночью?

Но есть и еще одно доказательство, которого не знает даже Легконожка. Именно голос Люси я слышала в ту ночь, когда разбилась Агнес, — голос Люси, шепчущий: «Совсем легонько». Еще до того, как я впервые увидела соседку по палате.

Если я вообще ее видела на самом деле.

тридцать шесть

Не знаю, сколько меня продержали в палате без стен. Такое ощущение, что прошло уже много дней, недель, месяцев, даже лет.

Не знаю, сколько Легконожке потребовалось времени, чтобы правильно подобрать лекарства, найти сочетание препаратов и дозировку, которые прогонят безумие и вернут мне рассудок.

Впрочем, разве можно говорить о возвращении рассудка, если все не по-настоящему, если меня сдерживает лишь химический коктейль? Можно ли сказать, что я не безумна, если разум мне не принадлежит и зависит только от таблеток, которые мне выдают?

Может, я никогда и не узнаю наверняка, где реальность, где безумие, а где действие таблеток.

Я прошу у Легконожки успокоительного.

— Зачем? — спрашивает она.

Я хочу, чтобы мускулы налились тяжестью. Хочу забыться сном без сновидений. Хочу ничего не чувствовать.

Через секунду молчания я отвечаю:

— Я не могу перестать плакать.

Легконожка сочувствующе кивает, но отказывается давать снотворное.

— Антипсихотики делают свое дело, — говорит она. — Мы держим тебя здесь только ради твоей безопасности, пока не подберем нужную дозировку. Успокоительное лишь помешает нашей работе.

«Нашей работе». «Делают свое дело». Принимая синие таблетки, я представляю себе, как бизнесмены в костюмчиках и с дипломатами в руках маршируют вниз по горлу в желудок, а оттуда наверх в мозг. Там они, уже переодевшись в рабочие комбинезоны, таскают туда-сюда и заново монтируют нейроны в правильном порядке — приводят их в рабочее состояние. Успокоительное представляется мне затором на трассе, который мешает рабочим вовремя добраться в нужное место или успеть добежать из дальнего углового кабинета на важное совещание.

Интересно, а как Легконожка узнает, что я пришла в норму? Что вообще считается нормой? Разве это норма, когда мозг — если дать ему волю — придумывает людей, мебель, запахи, языки? Или у меня норма не такая, как у всех остальных?

По-моему, раньше я вообще ни разу в жизни не испытывала сомнений. Мама часто говорила, что у меня здоровая самооценка. Она была этим довольна — гордилась, что вырастила настолько уверенную в себе дочь, хотя общество сплошь и рядом учит девочек сомневаться, как следует обдумывать свои слова, не лезть вперед мальчиков. Я не такая. Мама считала мою уверенность доказательством того, что они с папой отлично меня воспитали.

Теперь мне остались только сомнения.

* * *

Меня переводят обратно в палату. В мою палату. На третьем этаже. (Теперь я знаю, что изолятор для буйных находится на первом этаже.) Кто-то застелил мою кровать. То есть просто кровать. Единственную кровать в пустой комнате.

Кипа любовных романов, которая валялась на полу, пропала.

— Где наши книги? — спрашиваю я. А потом поправляюсь: — Мои книги.

— Я принесу тебе новые из библиотеки, — обещает медсестра. Это добрая медсестра, в желтой униформе. Правда, теперь она тоже заставляет меня высовывать язык после приема таблеток.

Она оставляет меня одну в палате. В моей палате.

Помещение выглядит точно таким же, как и в момент моего приезда. Вот только второй кровати нет. (Интересно, мозг с самого начала собирался создать Люси или вторая кровать незаметно примерещилась мне позже?) Палата и в первый день казалась такой пустой? Нельзя сказать, что я редко оставалась здесь одна даже после появления Люси. Например, когда Люси посещала арт-терапию, групповые занятия. Или когда ее водили в душ, пока у меня еще не было такой привилегии. И конечно, когда Люси сбежала на пробы.

Я подхожу к окну, встаю на цыпочки. Если меня пытаются газлайтить, то наверняка сообразили забрать Люси, вытащить лишнюю кровать, даже подмести пол, чтобы не осталось ни единого длинного черного волоска. Но про шпильку на подоконнике никто не знал.

Ее нет.

Я должна была догадаться, что Люси ненастоящая, когда она вернулась с проб. Никто бы не вернулся без крайней необходимости.

Дурацкий ненормальный мозг.

Я должна была догадаться, что Джона ненастоящий, как только вспомнила, что он не давал мне свой номер телефона. Мы с Агнес обменялись номерами почти сразу после знакомства. Разве можно целый месяц мутить с парнем, не послав друг другу хотя бы пару сообщений?

Дурацкая ненормальная девчонка.

Мы с ним впервые поцеловались у спортзала. Интересно, я стояла там в одиночестве и целовала воздух или вся сцена мне привиделась, пока я сидела в комнате, а Агнес была на занятиях?

После обеда ко мне приходит доктор Легконожка.

— Где Стивен? — спрашиваю я. Он уже не сторожит дверь. Легконожка меня не останавливает, когда я выглядываю в коридор посмотреть, куда подевался охранник.

Легконожка улыбается:

— Думаю, Стивен нам больше не нужен.

Я гадаю, помнит ли она, что назвала Стивена студентом, наблюдающим за ее работой. Или она считает, что я раскусила ее обман?

— Я просила принести мне книжек.

Легконожка кивает:

— Ты их обязательно получишь после сеанса. — Ни слова о том, что чтение отвлечет меня от работы. Похоже, Легконожку больше не беспокоит, что я могу отвлечься.

Она снова улыбается. Теперь улыбка не похожа на профессиональный прием, выученный в медицинском институте. Вообще-то, от таких улыбок будущих врачей, скорее, пытаются отучить. Улыбка настоящая: человеческий рефлекс, спонтанная реакция. Она полна сочувствия и печали. Она сочится лаской. Доктору меня жалко. Она уже не считает меня опасной для себя и окружающих, поскольку я на таблетках. Она видит во мне не угрозу, а грустную больную девочку перед лицом безумия, которое она больше не в силах отрицать.

Легконожка указывает на несъеденный обед, который стоит на подносе у подножия моей кровати:

— Теперь можешь и дальше обедать в столовой.

— Хорошо.

— Я знаю, что для тебя это тяжелое испытание.

Обед в столовой после изолятора для буйных?

Ага, она имеет в виду мой новый статус Сумасшедшей (с большой буквы «с»). Впрочем, Легконожка, наверное, выбрала бы термин с большой буквы «н»: Нездоровая.

— У меня для тебя хорошие новости, — продолжает доктор, все еще улыбаясь.

Интересно, что она считает хорошим. Право на душ? Право на прогулки? Никаких прав для меня больше не существует.

Для меня не существует ничего хорошего.

— Твое слушание назначили на следующую неделю.

Я тупо моргаю:

— Что?

— Я знаю, ожидание далось тебе нелегко, но поверь, оно пошло тебе только на пользу. Дало нам время углубиться в твою внутреннюю смуту.

Мою «смуту». Кажется, так называют конфликт Ирландии с Великобританией? Смута. Удобное слово: описывает и проблемы с мозгом, и противостояние двух значимых европейских территориальных единиц. Родина Шекспира и «Битлз» против родины Йейтса и Джойса, а мой мозг против самого себя, и все это именуется смутой.

«Падает, падает Лондонский мост»[2].

А вы знали, что в полной версии песенки прекрасная леди позволяет себя замуровать, чтобы мост не разрушился? Во всяком случае, так мне говорила мама — а я пересказывала подружкам в детском саду. Потом я узнала, что это всего лишь городская легенда, но было уже поздно: мозг прочно ассоциировал текст со смертью.

Доктор Легконожка ошибочно принимает мое молчание за тревогу:

— Не беспокойся по поводу слушания. Я уже отправила полный отчет судье и не сомневаюсь, что мои выводы примут во внимание.

«Выводы». «Смута». Сколько эвфемизмов. Называй вещи своими именами: при вынесении вердикта судье придется учитывать мое сумасшествие.

Доктор Легконожка скажет им, что я вообразила бойфренда Агнес.

Она скажет, что в клинике я вообразила себе новую соседку. Новую лучшую подружку. Может, она даже скажет, что мы устроили воображаемый книжный клуб, воображаемую авантюру с побегом, воображаемые разговоры по душам, которые мой ущербный мозг считал не менее настоящими, чем наши с Агнес ночные откровения.

Впрочем, доктор Легконожка обойдется без слова «воображаемый». Тут больше подойдут термины «галлюцинация» или «психоз». В конце концов, даже у людей с нормальными мозгами (доктор Легконожка скажет «здоровыми» вместо «нормальными») бывают воображаемые друзья.

Может, судья решит, что я придумала Люси в попытке заполнить пустоту, оставленную Агнес после падения. Может, он подумает: «Батюшки, а ведь Ханна и впрямь очень любила Агнес, раз ее мозг даже вообразил несуществующего человека, чтобы справиться с потерей».

(По словам доктора Легконожки, галлюцинации редко бывают такими логичными, хотя могут отражать наши глубинные страхи. Она рассказала мне о пациентке, которую мать в трехлетнем возрасте оставила на год у родственницы, и галлюцинации той девочки приняли форму голоса, призывающего убить маму. Хотя на самом-то деле девочка просто боялась снова ее потерять.

— Многовато противоречий, — заметила я тогда. — Почему голос не предложил ей похитить маму, чтобы та всегда оставалась рядом и никуда не делась?

Легконожка парировала:

— А почему Джона не был идеальным?

Туше, доктор Легконожка.

Судья, наверное, пожалеет меня. Наверное, я буду сидеть на скамье подсудимых, совсем как сижу сейчас напротив своего психотерапевта, и судья уставится на меня с той же жалостливой улыбкой. Только, в отличие от Легконожки, на судье будет длинная мантия, а не синяя бумажная униформа. У него будут седые волосы и белоснежные усы, желтоватые ближе к губам — там невозможно поддерживать абсолютную чистоту из-за бактерий во рту. В отличие от смуглой и кареглазой Легконожки, судья будет бледный, со старческими пигментными пятнами на коже, и нацепит бифокальные очки, чтобы прочитать мое дело.

Вот скажите: считается ли галлюцинацией, если я воображаю судью, которого никогда не видела? Думаю, все-таки нет, ведь он настоящий человек, которого я вскоре увижу.

Мне понадобится время, чтобы постичь правила, определяющие, где реальность, где воображение, а где галлюцинация.

Если я их вообще постигну.

Я представляю, как судья смотрит на меня, снимает очки и медленно качает головой. Голос у него будет скрипучий, а вердикт судья расцветит фразами наподобие: «Бедная девочка», «Не ведала, что творит», «И мухи не обидит».

Мой гениальный план — продвинуться за счет дружбы с Люси — может в итоге сработать. Благодаря ей меня отпустят домой.

Пусть я и не показала того, что собиралась показать: какая я хорошая подруга.

Пусть это мне показали: нельзя быть хорошим другом тому, кого не существует.

Даже забавно, правда? Похоже, именно Люси станет моим пропуском на свободу, хоть и не в том смысле, как я планировала. Я даже собираюсь поделиться своими соображениями с Легконожкой, но у нее на лице застыла все та же печальная, сочувствующая улыбка. Вряд ли добрая докторша оценит юмор. Я смотрю через ее плечо на пустое место, где раньше стояла вторая кровать.

Будь Люси до сих пор здесь, она скорчила бы мне рожицу за спиной Легконожки.

* * *

Перед отбоем мне приносят две книжки. Первая — любовный роман без обложки. Интересно, ее по злобе оторвала пациентка или обложка просто отвалилась от постоянных перечитываний? Вторая книжка дает столько поводов для иронии, что я еле удерживаюсь от смеха. Настоящий роман, даже великий, о котором я умоляла бы Легконожку пару недель назад, хотя прочла его еще в восьмом классе, так что дополнительных баллов за него не получишь.

Это «Джейн Эйр».

— Удивительно, что ее сюда допустили, — говорю я вслух, понимая (зная наверняка), что в палате больше никого нет.

Будь Люси до сих пор здесь, у нас нашлось бы что сказать по поводу этого романа.

— Наверняка администрация допустила ошибку, — добавляю я, качая головой. — Книга, где главным злодеем является сумасшедшая, запертая на чердаке? Однозначно контрабанда.

Интересно, читала ли Люси когда-нибудь «Джейн Эйр». Если нет, я испортила ей концовку: мистер Рочестер был женат до Джейн, но он держит законную супругу взаперти в Торнфилде, потому что она безумна.

Знает ли Люси, что некоторые литературоведы-феминисты оспаривают безумие первой миссис Рочестер: может, она и вовсе не была сумасшедшей, а мистер Рочестер запер ее на чердаке, чтобы избавиться от жены, которая не соответствовала его представлениям о викторианской леди? Или он попросту ее не хотел.

Уж Люси-то точно с ними не согласилась бы. В ней столько романтики. Она мечтала бы о счастливом конце для Рочестера и Джейн.

Будь Люси по-прежнему здесь, мы спорили бы часами. Люси настаивала бы, что миссис Р. точно сумасшедшая — она ведь спалила дом, так? (Не говоря уже об остальном.) А я бы отвечала, что трудно винить бедную женщину, которая после долгих лет заточения попыталась сжечь свою тюрьму.

Конечно, на самом деле мы бы не спорили. Ни часами, ни секундами.

Люси не читала «Джейн Эйр» и никогда не прочитает. У нее никогда не будет мнения о готических любовных романах или литературоведах-феминистах, и она не стала бы строить мне нынче вечером рожицы за спиной Легконожки.

Люси не спорила со мной.

Не прочла ни слова.

Не строила мне рожицы за спиной Легконожки.

Люси не может по-прежнему быть здесь.

Люси вообще никогда не было.

тридцать семь

Мне выдают настоящую одежду. Трусы и бюстгальтер. Балетки с декоративным бантиком на боку. Это не те вещи, в которых я сюда приехала. И даже не те, которые остались в общежитии, после того как Агнес упала, а меня привезли сюда, — их, как я думаю, упаковали и отослали моим родителям.

Эти вещи новые. Бирки отрезаны, но запах ненадеванности остался. Если не считать бюстгальтера. Я узнаю́ его: он из комода у меня дома. Я не стала брать этот бюстгальтер в Калифорнию, потому что он мне чуть-чуть маловат: остался с тех времен, когда у меня еще был нулевой размер и я не доросла до нынешнего первого, что, впрочем, сложно назвать особым ростом, если уж по-честному.

Видимо, одежду прислала мама. Я представляю, как она заходит ко мне в комнату, перебирает вещи в шкафу, решает, что тут нет ничего подходящего для такого случая, и вознамеривается подобрать мне идеальный наряд в магазине. Мама обожает ходить по магазинам и страшно гордится удачными покупками. Я не хочу сказать, что она поверхностная пустышка; наверняка она считала, что выбором подходящей одежды по-настоящему поможет мне. Она, видимо, поехала в город за покупками — в «Блумингдейлс», «Сакс» или даже «Бергдорфс», — а затем, когда вернулась домой, поняла, что забыла купить бюстгальтер, и взяла один из верхнего ящика комода.

Я представляю, как она ходит по магазину (это не галлюцинация, нормальные люди тоже часто представляют разные сценки) (правда ведь?). Мама долго и придирчиво выбирает, какие вещи мне подойдут, поскольку примерить я их не смогу. Мы всегда ходили по магазинам вместе, даже когда я была совсем маленькой. Мама спрашивала моего мнения о каждой покупке. Я разбиралась в моделях Оскара де ла Ренты и Дольче и Габбаны еще в том возрасте, когда большинство детей носят футболки с любимыми персонажами мультиков.

И теперь мама думает не только о том, пойдет ли мне та или иная вещь. Она выбирает наряд, который будет достаточно стильным, чтобы показать уважение к суду, однако не настолько, чтобы меня сочли вертихвосткой. Мне нужно выглядеть серьезно, но не как на похоронах. Иначе судья вспомнит, что еще чуть-чуть — сильный порыв ветра, немного другой угол падения, — и травмы Агнес были бы смертельными.

Я представляю, как мама ходит из одного магазина в другой, отсекая одни вещи за черный или серый цвет, а другие — за слишком яркие тона. Наконец она выбирает строгую белую блузку. Затем темно-синюю юбку. Нет, лучше брюки. Нет, снова не то: лучше юбку с эластичным поясом, чтобы не волноваться, влезу ли я в нее.

Интересно, мама сама оторвала бирки, прежде чем отправить одежду сюда (может, тут такие правила), или Легконожка срезала их ножницами, а потом принесла вещи мне?

Юбка закрывает колени. Ниже видно, что ноги у меня совсем белые — бледные из-за долгого пребывания взаперти. И еще на них пушок. Нельзя назвать его щетиной — стадию щетины я давно миновала. Если бы мама спросила моего мнения, я предпочла бы брюки.

Легконожка помогает мне одеться, словно я могла забыть, как обращаться с нормальной одеждой. Стивен снова присутствует, но отворачивается, пока я переодеваюсь, — значит, он здесь не для того, чтобы защищать от меня Легконожку. Вещи кажутся тяжелыми по сравнению с бумажной формой. Шерстяная юбка колется, и я хочу сорвать ее с себя, но терплю, потому что ненормально предпочесть бумажную одежду настоящей. Я говорю себе, что мне просто нужно снова к ней привыкнуть. Мне хочется посмотреть, как я выгляжу, но здесь нет зеркал, даже в туалете и душевой.

— Стивен поедет с нами, — объясняет Легконожка, выходя со мной из двери. Мы идем по коридору. — За последние несколько месяцев он провел с тобой почти столько же времени, сколько я, так что судья может задать ему пару вопросов.

Она улыбается той же жалостливой улыбкой. «Последние несколько месяцев». До чего же неопределенно она обозначила срок моего заключения. Будто не учитывала каждый проходящий день.

Легконожка тоже не в синей бумажной униформе, а в «гражданской» одежде: серые брюки и пиджак к ним. Такие костюмы свежие выпускники университетов надевают на собеседования с потенциальными работодателями. Может, она хранит костюм в кабинете специально для таких случаев, а затем убирает обратно в шкафчик. Она накрасилась: карие глаза подведены, на щеках персиковые румяна. Только сейчас я осознаю, что ни разу не видела Легконожку с макияжем. Ее длинные волнистые темные волосы скручены в аккуратный узел на затылке, но неузнаваемой ее делают не прическа и не макияж. Сегодня она не в линзах, а в очках.

Стивен в черных джинсах и серой футболке. На ногах у него те же тяжелые ботинки, что и всегда, — они неожиданно неслышно ступают по линолеуму.

Не то что обувь Легконожки. На ней туфли на каблуках — мама назвала бы их лодочками. Каблуки звонко цокают на каждом шагу. Без балеток Легконожка ходит вовсе не так легко.

Пока мы спускаемся по лестнице, она держит меня за руку. Доктор сжимает мою ладонь довольно крепко: не настолько, чтобы я почувствовала себя пленницей, но достаточно, чтобы я не надеялась вырваться. Думаю, Легконожка скорее пытается выразить поддержку, чем показать свою власть.

Я щурюсь на солнце. Внезапно я очень остро ощущаю, что на мне ни капли косметики — нет даже увлажняющего крема или защиты от солнца. Распущенные волосы спадают до плеч и с каждым порывом ветра хлещут меня по лицу.

— Сегодня тепло, — говорит Легконожка, и я согласно киваю, хотя воздух довольно прохладный.

«Тепло» в Калифорнии сильно отличается от «тепло» в Нью-Йорке. В Калифорнии, поскольку тут (как принято выражаться) «сухой жар», воздух будто жиже. Такое ощущение, что солнце — единственный источник тепла, и как только его заслоняет облако или ты заходишь в тень, температура резко падает. В жаркий день в Нью-Йорке сам воздух горячий. Тень почти не помогает.

Конечно, это совершенно ненаучное сравнение климата двух штатов. Наверняка метеорологи скажут, что существует множество важных факторов, которые я игнорирую, — скажем, индекс тепловой нагрузки, влажность и прочее. Наверняка бывают дни, когда в Нью-Йорке воздух жидкий, а в Калифорнии плотный.

Легконожка подводит меня к машине. Не знаю, чего я ожидала. Может, микроавтобуса с названием больницы на боку и надписью вроде «Осторожно: содержимое опасно (для себя и окружающих)».

Но нас ждет обычный коричневый седан. Может, это личный автомобиль Легконожки. Она устраивает меня на заднем сиденье и пристегивает ремнем, как маленькую. Сама она залезает на пассажирское место прямо передо мной, а Стивен садится за руль. (Может, это его машина?) Я пытаюсь опустить окно со своей стороны, но, когда нажимаю кнопку, ничего не происходит.

— Блокировка от детей, — объясняет Легконожка, поворачивая голову так, чтобы я видела ее лицо.

Она пытается говорить буднично, будто у владельца машины и впрямь есть дети, ради безопасности которых он установил блокировку. Но совершенно очевидно, что на самом деле контроль ведется не за детьми, а за пациентками вроде меня. Если я попытаюсь открыть дверь, тоже ничего не выйдет.

— Я включу кондиционер, — добавляет Легоножка.

Даже когда я действительно была маленькой, меня не держали за маленькую до такой степени.

Я прислоняюсь лбом к стеклу и смотрю на улицу. Мне казалось, мир будет выглядеть по-другому — из-за таблеток, из-за моего долгого заточения в клетке, из-за того, что я не знакома с калифорнийской осенью, — но пейзаж выглядит точно так же, как в августе, просто чуть суше: сейчас октябрь. (Легконожка назвала мне дату слушания.)

Стивен выводит машину к металлическим воротам. Он останавливается, высовывает мускулистую руку из окна (стекло с его стороны опускается без проблем) и нажимает какие-то кнопки на кодовом замке, закрепленном на столбике у дороги. Было время, когда я пристально наблюдала бы за ним, запоминая, какие цифры он вводит. На всякий случай, вдруг понадобится. Но теперь я не представляю, как выйду отсюда без сопровождения.

Стивен нажимает три кнопки, затем бросает беспомощный взгляд на Легконожку:

— Какой там код?

Легконожка, в свою очередь, косится на меня и наклоняется прошептать код на ухо Стивену. Пусть она поставила мне диагноз, пусть ей меня жаль, но доверять мне она не собирается.

Ворота открываются, и Стивен убирает ногу с тормоза. Я надеюсь ощутить радость оттого, что после стольких дней наконец покидаю территорию больницы.

Но Стивен выезжает на шоссе, и я чувствую только легкую тошноту от езды на заднем сиденье. А когда Легконожка вывела меня из здания, я почувствовала лишь резь в глазах от яркого солнца.

Новая колючая юбка трется о волосатые ноги, и мне жарко, несмотря на кондиционер. Мимо нас в обратном направлении проносятся машины. Может, некоторые водители замечают меня в окне и думают, что я куда-то еду с родителями. Если бы мы двигались помедленнее и встречные автомобилисты могли нас рассмотреть, они увидели бы, что я не похожа ни на Стивена, ни на Легконожку, которая к тому же слишком молода, чтобы иметь дочь моего возраста. Я даже не знаю, как Стивен пишет свое имя, хотя, конечно, встречный автомобилист об этом понятия не имеет. Но машины едут быстро, и никто не обращает на нас ни малейшего внимания. Нужно быть очень умным (и немного экстрасенсом), чтобы догадаться о реальной подоплеке происходящего.

Дорожные знаки говорят, что мы едем на север, к Силиконовой долине и полуострову. Тихий океан слева, но я не поворачиваюсь посмотреть на него. Я сижу справа, по-прежнему прислонясь лбом к стеклу. Мне видны только бурые холмы, скалы и утесы. Наверху пасутся коровы. Не представляю, что они едят. Земля у них под копытами выглядит сухой и мертвой.

Ни за что не подумаешь, что в двух шагах находится самый большой океан мира.

тридцать восемь

Стивен паркует машину возле здания суда. Доктор Легконожка кладет сумочку на транспортер сканера, и все мы, чтобы попасть внутрь, должны миновать металлодетектор. Легконожка проходит только на третий раз, потому что сначала детектор реагирует на ее украшения, а потом на очки. Стивен снимает ботинки — у них на носах стальные набойки. И доктор, и Стивен показывают паспорта охраннику. А я прохожу как нож сквозь масло: ни сумочки, ни украшений, только легкие туфли, которые мне немного не по размеру, поскольку их покупали без примерки.

Все обитатели здания — при полном параде: охранники в униформе, остальные в костюмах. Ни пижам, ни халатов.

Стивен проводит нас по коридору через двойные двери. Я готовлюсь к тому, чтó увижу по ту сторону: зал заседаний и судью в черной мантии, который возвышается надо всеми. По столу на каждой стороне зала: один для обвиняемых, другой для прокурора. Ряды стульев, полные зрителей, как на спектакле.

Но вместо зала заседаний мы заходим в небольшой конференц-зал: линолеум на полу (бежевый, а не серый), отштукатуренные стены.

Первым делом я вижу родителей Агнес. Они стоят у дальнего конца длинного стола посреди помещения. Мать Агнес бледнее, чем тогда в больнице, будто ее тоже держали взаперти, совсем как меня. (Наверное, круглосуточно сидеть у постели дочери — тоже в своем роде заключение.) Отец Агнес выше, чем я его помню, ростом метр восемьдесят, не меньше. У него, как у Агнес, светлые волосы и голубые глаза. Я помню, как Агнес звала их по телефону: «мамочка» и «папочка».

Мои родители сидят с другого конца стола, спиной к дверям. Сколько себя помню, я обращалась к ним «мама» и «папа». Возможно, только учась говорить, я тоже называла их «мамочка» и «папочка», но я такого не помню. Легконожка цокает впереди, и мои родители поворачиваются в креслах. Доктор пожимает им руку и говорит, что рада снова их видеть после стольких месяцев телефонных разговоров.

Я понимаю, что родители уже знают мой диагноз. Скорее всего, все присутствующие — обе пары родителей, Стивен и Легконожка, адвокат моих родителей, какой-то мужчина (скорее всего, адвокат родителей Агнес), еще один мужчина (доктор Агнес?) — все они считают меня сумасшедшей. Они знают, что мозг у меня работает не так, как у них. Они знают, что я слышу голоса и вижу людей, которых не существует.

В отличие от родителей Агнес, мои родители вовсе не бледны. У них еще остается летний загар. Мама встает и обнимает меня, но очень формально: так приветствуют дальнего родственника, с которым видятся раз в несколько лет на свадьбах или похоронах, но с которым в принципе не знакомы. Я чувствую, как мама на секунду застывает, уловив запах дешевого шампуня, который мне выдают. Она избегает смотреть на мое ненакрашенное лицо. Когда она отходит назад, я еще ощущаю ее парфюм — тот же аромат, которым она пользуется всю мою жизнь. Мне он всегда казался чересчур тяжелым, чересчур цветочным. Я умоляла ее попробовать что-нибудь новое, понежнее и потоньше, но она отказывалась. «Запах теснее всего связан с памятью, — объясняла она. — Если после стольких лет я сменю парфюм, то стану другим человеком».

Может, сегодня она брызнула на запястья чуть больше духов, чтобы я уж точно почуяла знакомый аромат матери: вдруг я настолько спятила, что не сумею ее узнать.

Папа меня не обнимает, лишь кладет руку мне на плечо и слегка сжимает. Он показательно прочищает горло, и я задаюсь вопросом, сдерживает ли он рыдания или просто не хочет со мной разговаривать.

Не знаю, чего я ожидала. Слезных объятий, трогательного воссоединения любящей семьи? Я никогда так надолго с ними не расставалась.

Может, родители решили, что я уже не та девочка, какой была. Может, воссоединение не слишком трогательное, потому что я для них чужая: проблемная дочь, сумасшедшая девочка. Девочка, о которой они много слышали — спасибо доктору Легконожке, — но совсем ее не знают.

— Давайте присядем? — предлагает Легконожка.

Она в таких делах эксперт. Небось посещает штук шесть слушаний в месяц. Она отодвигает кресло и жестом указывает на него мне. Родители не рядом со мной: между нами по меньшей мере три места. Легконожка садится с одной стороны от меня и предлагает Стивену сесть с другой. Родители Агнес оказываются прямо напротив нас. Наверное, их утешает, что меня с обеих сторон стерегут доктор и охранник.

Дверь открывается и закрывается. Все встают из-за стола, и я за ними. (По крайней мере, я не разучилась понимать невербальные сигналы.)

Судья не в черной мантии. Это женщина, она в брючном костюме в стиле Хиллари Клинтон и выглядит довольно строгой. (Мама сказала бы, что я плохая феминистка, ведь раньше мне и в голову не пришло, что судья может оказаться женщиной. Я все время представляла себе пожилого мужчину.) Если бы судья была учительницей, то из тех, кого большинство учеников боится. А мне нравились такие учителя. И я ходила у них в любимчиках. Сейчас я упорно гляжу в стол, пока судья говорит:

— Мы собрались здесь, чтобы установить, причинила ли Ханна Элизабет Голд противоправный и намеренный вред Агнес Смит, приведший к тяжелым травмам.

Я поднимаю взгляд, ожидая, что судья посмотрит на меня и спросит, признаю ли я свою вину, как обычно бывает в фильмах и сериалах. Однако она садится, а за ней и все остальные. Судья смотрит на другую сторону стола, ожидая, когда кто-нибудь возьмет слово.

Первым вступает адвокат Смитов.

— Жизнь Агнес Смит никогда не будет прежней, — начинает он.

тридцать девять

Мне трудно сконцентрироваться. Последние два месяца я в основном снова и снова перечитывала одни и те же книги, которые и в первый раз особых мыслительных усилий не требовали. Сеансы с Легконожкой не превышали получаса, и ее реплики длились не более пары минут. С августа я не смотрела сериалов и не посещала занятий. Я разучилась внимательно слушать.

Вот что мне удается уловить из речи мистера Кларка.

Сначала он представляется как адвокат Агнес. Если точнее, адвокат ее родителей, но сложно об этом помнить, поскольку он объявляет: «Я говорю за Агнес, потому что она за себя говорить не в состоянии». Дальше он описывает жизнь Агнес до несчастного случая.

Отличница.

Послушная дочь.

Любящая сестра.

Верная девушка.

Он показывает открытку с пожеланиями скорейшего выздоровления, которую смастерили сестренки Агнес.

— Ее сестры сейчас дома, в Северной Дакоте, — говорит мистер Кларк, — и расставание тяжело сказывается на родителях Агнес. Они вынуждены делить время между тремя дочерьми и в результате влезли в долги, оплачивая перелеты между домом и Калифорнией. Еще не вполне ясно, сколько продлится лечение Агнес и до какой степени восстановятся функции мозга.

Затем он продолжает:

— Даже после выписки из больницы Агнес предстоят долгие годы физической, речевой и реабилитационной терапии. И даже если девочка сумеет двигаться и говорить, как до падения, ее личность может измениться в непредсказуемом направлении. Травма головного мозга способна повлиять на жизнь пациента миллионами разных способов.

Мистер Кларк перечисляет возможные долговременные последствия: потеря памяти, трудности с концентрацией, снижение выносливости, хронические боли, проблемы со зрением, судороги, бессонница, подавление аппетита, перепады настроения.

— И это лишь некоторые вероятные итоги травмы, — заключает он. А потом добавляет: — Но давайте посмотрим, через какие страдания уже пришлось пройти Агнес Смит. После происшествия Агнес две недели провела в коме. Доктора не были уверены, очнется ли она вообще.

И дальше:

— Нейрохирургу пришлось сверлить трепанационные отверстия в черепе, чтобы снизить давление на мозг.

Дальше:

— Когда она наконец пришла в себя, то не могла говорить.

Дальше:

— Агнес научилась общаться с помощью моргания и нечленораздельных звуков.

Дальше:

— Она не может самостоятельно подняться с кровати, чтобы справлять физические потребности.

И наконец:

— Две недели назад после долгой интенсивной терапии Агнес произнесла первое слово после трагедии. — Он делает паузу: — Мамочка.

У миссис Смит вырывается глухой стон. Мистер Смит в упор смотрит на меня.

Я опускаю взгляд на собственные руки. Мне даже не сказали, что Агнес очнулась.

Может, отец Агнес видит разницу между мной и дочкой: я способна ходить, разговаривать, пользоваться туалетом.

Но я невольно замечаю, сколько у нас с Агнес общего: мы обе с августа не выходили из больницы.

Может, ее перевели в другую палату, с зелеными стенами, как у меня.

Как и у меня, у Агнес наверняка давно пропал даже намек на загар. Впрочем, у Агнес кожа в принципе не темнела, а только обгорала, сколько защитного крема на нее ни переводи. Интересно, она теперь еще бледнее, чем во времена нашей дружбы? Интересно, веснушки за правым ухом и на тыльной стороне левой руки стали ярче или тоже потускнели? Пепельные волосы пожелтели взаперти или стали даже светлее?

Я поднимаю руку и оборачиваю вокруг пальца прядь волос, пытаясь понять, изменился ли их цвет.

Как и я, Агнес не может встать и пойти в туалет, когда захочется.

Мы обе не можем взять телефон и позвонить родителям, друзьям или даже адвокату, если появится такое желание.

Мы обе не посылаем эсэмэсок и электронных писем.

Мы обе вовремя не начали последний учебный год старшей школы.

У нас обеих мозг работает не так, как у других людей.

Нам обеим доктора поставили диагноз. Диагноз Агнес (черепно-мозговая травма) обозначается сокращением: ЧМТ.

Похоже, теперь у нас с ней даже больше общего, чем при первой встрече.

Мистер Кларк говорит, что за несколько недель до происшествия — я замечаю, что он ни разу не сказал «несчастный случай», только «происшествие», «трагедия», «травма», — Агнес позвонила родителям и выразила беспокойство душевным состоянием соседки по комнате.

Мистер Кларк протягивает руку, и миссис Смит подает ему телефон.

— Позвольте воспроизвести голосовое сообщение, которое Агнес оставила матери четырнадцатого июля.

Голос Агнес заполняет комнату. Под столом я скрещиваю и снова выпрямляю ноги. Конференц-зал оборудован кондиционером, как и палаты в больнице, но мне жарко. Я сжимаю колени и чувствую, как потею.

«Передай Мэтту привет, скажи, я скучаю. Я вчера стала рассказывать о нем Ханне, но она не любит говорить о парнях. Думаю, она стесняется, потому что у нее бойфренда никогда не было. Кажется, она разозлилась, что я вообще завела о нем разговор».

Я снова скрещиваю ноги, цепляясь правой ногой за левую лодыжку. Я злилась не из-за Мэтта. Я вообще о нем не знала. Когда Агнес упомянула своего парня, я не хотела ничего слышать, поскольку решила, что она имеет в виду Джону.

Мистер Кларк опять включает телефон:

— Еще одно сообщение. Агнес оставила его миссис Смит тридцать первого июля: «Привет, мамочка, это я. Сегодня Ханна снова говорила сама с собой, но на этот раз обо мне. Тут ведь нет ничего страшного, да? Многие люди разговаривают сами с собой. Ты не беспокойся. Девочки из общежития считают, что она просто немного странная».

Помню тот день. Я не сама с собой говорила. Я говорила с Джоной: объясняла, почему он должен выбрать меня. Да, в разговоре прозвучало имя Агнес. И да, возможно, я перечисляла ее недостатки. Но говорила я не сама с собой.

Джона сказал: «Знаю, тебе тяжело. Мне тоже тяжело».

Мы сидели рядышком, наши головы почти соприкасались, так что мы не сразу заметили, что Агнес стоит в дверях. Джона вскочил, соврал, будто ему надо заниматься, и так быстро ретировался, что Агнес даже не успела ничего ему сказать.

Но она бы ничего ему не сказала, даже если бы он остался.

Как и Люси, его вообще там не было.

Мистер Кларк опускает телефон. Они могли включить еще какую-нибудь запись. Я слышала, как Агнес оставляла кучу сообщений, — например, про то, что мы собираемся вместе поступать в Барнард. Или про то, как ей хочется спать, потому что мы опять всю ночь проболтали. Но эти сообщения, видимо, не укладываются в линию обвинения.

Мистер Кларк поднимает папку с историей болезни:

— Когда Агнес доставили в больницу, Ханна Голд вела себя агрессивно, что могло еще больше сказаться на состоянии пострадавшей.

Я открываю рот, чтобы возразить — я бы ни за что так не поступила! — но Легконожка кладет мне руку на запястье.

— Скоро придет наша очередь высказаться, — шепчет она мне.

— Ханна настаивала, чтобы ее пропустили в отдел интенсивной терапии, хотя она не является членом семьи. Она устроила сцену, потревожив других пациентов и их близких. Наконец врачи уступили. В тот момент они считали Ханну близкой подругой Агнес — но не спускали с нее глаз.

Ладонь Легконожки по-прежнему лежит у меня на запястье. Ее, похоже, не удивил рассказ мистера Кларка. Она, наверное, видела копию документов, которые он держит в руках. Я бросаю взгляд на родителей. Они тоже не выглядят удивленными: в отличие от меня, они это уже знают.

Я правда устроила сцену? Если послушать мистера Кларка, у них куча свидетелей: врачи, медсестры, пациенты и те, кто пришел их навестить. Но я ничего такого не помню. И даже если все было так, как он описывает, разве я поступила неправильно? Разве плохо, что я осталась с Агнес, а не бросила ее одну? Мой отец поступил бы точно так же, настаивая на особом отношении, на доступе туда, куда других не пускают.

— Прибыв в больницу, родители Агнес настояли на том, чтобы Ханну увели. У постели пострадавшей поставили охрану, чтобы Ханна не могла снова к ней подобраться. Можете себе представить, какое облегчение испытали Смиты, когда суд вынес постановление о принудительной психиатрической экспертизе Ханны. Они хотели уделять все внимание дочери, а не ее защите от девушки, которая поставила жизнь Агнес под угрозу.

Легконожка легонько сжимает мое запястье, затем убирает руку. Она пыталась меня поддержать или удержать, пока говорил мистер Кларк?

Когда приходит наша очередь, мой адвокат произносит короткое вступление, а затем поднимается Легконожка.

— Попав под мою опеку, Ханна поначалу не могла отличить реальность от галлюцинаций, — объясняет она.

Я смотрю на собственные руки, аккуратно сложенные на коленях, как будто я жду официанта в дорогом ресторане. (Папа научил меня никогда не класть локти на стол.) Я не хочу видеть, как все эти люди — судья, адвокаты, Смиты, мои родители, Стивен — разглядывают меня, пока говорит Легконожка.

Она продолжает:

— Ханна не помнит события того вечера такими, какими они были на самом деле. Она и не могла их запомнить, поскольку находилась в состоянии острого психоза.

Я вдруг понимаю, что мне сегодня слова не дадут. Судью не интересует моя версия событий: как предшествующих падению Агнес, так и непосредственно приведших к нему. Не имеет значения, если я буду настаивать, что Агнес поскользнулась и упала. И даже если скажу, что толкнула ее. Судья мне не поверит.

Легконожка описывает психоз, который я не могла контролировать. Она объясняет, что подобные симптомы обычно проявляются в возрасте от шестнадцати до тридцати, хотя иногда бывали и случаи более раннего развития заболевания.

— Обычно у мужчин психоз развивается немного раньше, чем у женщин.

Я бросаю короткий взгляд на маму. Не мелькнет ли у нее тень гордости, что я иду вровень с мальчиками, опережая своих ровесниц? Но мама сидит с каменным лицом и смотрит прямо на доктора. На меня она не глядит, да и гордости что-то не видать.

— Нет ничьей вины в том, что симптомы Ханны не заметили раньше. В ее семье подобные недуги не встречались, и шанс заболеть составлял для Ханны всего один процент. — Ее послушать, так психоз заразен и я могла подцепить его от отца или дедушки. — Один процент, — с нажимом повторяет Легконожка.

Везет же мне. Один шанс из ста — сорвала джекпот.

— В клинике у нас была возможность пристально наблюдать за Ханной, и, несмотря на статистику, мы довольно быстро заподозрили такой диагноз. Что интересно, у Ханны болезнь приняла высокофункциональную форму. В отличие от других пациентов, Ханна не погрузилась в совершенно иную реальность — она интегрировала персонажей в повседневную жизнь.

«Персонажей». Вряд ли термин относится к медицине. Он, скорее, ассоциируется с персонажами книги, фильма, пьесы. Как будто я устроила спектакль для себя одной. Полагаю, Легконожка пытается объяснить происходящее простыми словами, чтобы нормальные люди поняли.

И под «нормальными» я подразумеваю не тех, кто здоров, в отличие от меня. Под «нормальными» я подразумеваю людей без медицинского и психологического образования, обычных людей, скажем адвокатов или родителей.

— Большинство пациентов испытывает только звуковые и визуальные галлюцинации, но Ханна входит в двадцать процентов больных, подверженных также тактильным галлюцинациям.

Вряд ли мои «персонажи» так хорошо вписались бы в реальность без этого дополнительного бонуса, тактильных галлюцинаций. Соседка, чей вес я ощущала на краю кровати. Парень, чьи руки так крепко меня обнимали, чьи поцелуи я чувствовала на губах. Я дотрагиваюсь пальцами до рта, пока Легконожка продолжает свою речь.

Может, не будь тактильных галлюцинаций, я раньше Легконожки догадалась бы, что Джона не настоящий. С другой стороны, тогда мой мозг мог подкорректировать историю Джоны с учетом отсутствия прикосновений. Я могла превратить его в парня, который не изменяет своей девушке, который не позволяет себе обнимать другую — даже если очень хочется.

— Нам повезло отследить заболевание Ханны в столь раннем возрасте. — Легконожка почти восхищается тем, какой хитрый вид приняла моя болезнь, и определенно довольна собой, гордится тем, что смогла ее диагностировать. — Мы никогда не узнаем, насколько далеко зашли бы галлюцинации без медицинского вмешательства. — Легконожка делает паузу, а затем добавляет: — Некоторые больные годами живут без диагноза, однако Ханна уже начала получать необходимую помощь. Ханна опередила остальных и сможет избежать подозрений и скрытности, с которыми другие пациенты сражаются годами.

Сколько раз она уже произнесла мое имя? Может, этому их тоже учат в медицинском: «Когда защищаешь пациентку, почаще называй ее по имени. Так она выглядит человечнее». А может, за долгие годы работы Легконожка сама сообразила.

Она продолжает.

— Ханне на всю оставшуюся жизнь понадобится лечение, но с правильно подобранными медикаментами и регулярной терапией у нее есть шанс на долгое и счастливое существование. Она сможет окончить университет, получить работу, стать успешным членом общества.

«Всю оставшуюся жизнь» — это очень долго.

Легконожка добавляет:

— Люди, страдающие подобным заболеванием, с большей вероятностью способны причинить вред себе, а не окружающим. — Она делает паузу, чтобы все осознали ее слова. — Я несколько месяцев работаю с Ханной и считаю крайне маловероятным, что она намеревалась причинить Агнес вред.

В ее описании я выгляжу совершенно пассивной, будто мозг действовал без моего на то согласия. Виновата болезнь, а я всего лишь невинная жертва. Оказывается, я ошибалась: моя защита никак не зависит от того, насколько близки мы были с Агнес. Тут сплошная биология.

Легконожка выражается довольно прозрачно. Но если она так давно определилась с диагнозом, почему у меня в истории болезни было написано, что я представляю опасность для себя — и окружающих?

С другой стороны, Легконожка упоминала, что на стационарном лечении настоял суд, а не она сама.

В первый раз я задаюсь вопросом: неужели я правда нравлюсь Легконожке? Определенно, она считает, что понимает меня лучше меня самой. Но в голосе у нее, кажется, проскакивают нотки восхищения, как будто ее впечатляет моя болезнь и радует мой шанс вести здоровую жизнь. Она твердо намерена объяснить судье и родителям Агнес, что я не виновата в случившемся и могу отправляться домой.

Неужели Легконожка так заботится о своих пациентах? Все это время я считала, что она работает в психиатрической клинике, поскольку ей не хватает компетенции для должности получше. Возможно, на самом деле она идеалистка. Возможно, она работает в клинике, потому что действительно хочет помочь девочкам, которых другие считают потерянными для общества.

Так некоторые приходят в приют для животных и говорят: «Дайте мне собаку, которую вы собирались усыпить».

Я чуть выпрямляюсь и смотрю не на свои сложенные руки, а на доктора. В горле у меня стоит ком.

— Уверяю вас, — продолжает Легконожка, — сейчас лекарства отлично борются с симптомами Ханны.

Наконец она сравнивает мою болезнь со сломанной костью: как и в случае с тяжелым переломом, мозг нужно попросту вправить.

Агнес сломала лодыжку, когда упала. Если точнее, когда приземлилась. Врачи вправили кость и наложили гипс, пока Агнес была без сознания.

Легконожка заключает:

— В клинике, поставив Ханне диагноз, мы, образно выражаясь, вправили кость и загипсовали перелом. Теперь, чтобы правильно функционировать в будущем, ей нужны терапия и медикаментозное лечение.

Мой доктор садится на место. Она смотрит на меня, улыбается и ободряюще сжимает мне руку.

сорок

Я выигрываю дело.

Правда, на выигрыш не очень похоже. Никто не вопит от радости, не ликует; никто даже не испускает вздох облегчения. Не улыбается.

Вместо этого происходит следующее.

Судья заключает, что доказательств предумышленного столкновения Агнес недостаточно. Единственный свидетель (я) находился в состоянии психоза.

Даже если Агнес сможет заговорить, ее показания не докажут, что я планировала ее толкнуть. Я могла потянуться к ней на помощь.

А если я все-таки ее толкнула, это не моя вина, поскольку в тот момент я была нестабильна и находилась под воздействием недиагностированного психического расстройства. (Конечно, наш адвокат такого не говорит. Он не допускает даже намека, что я вообще могла ее толкнуть.)

Отец Агнес с такой силой отодвигает назад кресло, что оно качается, хоть и не падает.

— Эта девочка опасна. — Голос у него низкий и полный ярости. Мистер Смит, наверное, был бы против фразы в моей истории болезни: «Пациентка может представлять опасность для себя и окружающих». Он предпочел бы другой вариант: «Пациентка представляет опасность для себя и окружающих».

Судья сочувственно кивает, но отмечает:

— Я знаю, что вашей семье тяжело. Вы с женой сможете обсудить дальнейшие действия с адвокатом. Но когда адвокат Голдов предложил психиатрическую экспертизу вместо подачи иска, вы согласились…

Предложил? Видимо, адвокат родителей куда способнее, чем я предполагала.

— И экспертиза показала, что Ханна Голд сумасшедшая! — перебивает миссис Смит.

Судья возражает:

— Экспертиза показала, что ей требуется лечение. Но диагноз не доказывает, что она виновна в случившемся с вашей дочерью.

— Случившееся с моей дочерью нельзя оправдать.

— Допустим, но у нас попросту нет доказательств, что Ханна заманила вашу дочь на подоконник или столкнула ее оттуда.

Будь мы в зале суда, судья сейчас стукнула бы молотком и велела миссис Смит сесть. Интересно, сколько еще дел предстоит сегодня судье, скольких людей она до конца рабочего дня отпустит на свободу или отправит в тюрьму?

Интересно, миссис Смит тоже бесит словечко судьи «допустим», как оно бесило меня у Легконожки?

— Я приняла решение, — повторяет судья.

Мама Агнес ничего не говорит, только заливается слезами. Она берет мужа за руку, и тот садится обратно. Адвокат наклоняется к ним и что-то шепчет — может, утешает, обещает подать апелляцию или объясняет разницу между гражданским и уголовным делом, — но Смиты не реагируют. В конце концов их адвокат замолкает и снова выпрямляется в кресле.

Я вообще не должна ничего говорить. Мне ясно дали понять, что мое мнение о событиях нынешнего лета не имеет никакого значения. Сейчас второе октября; лето закончилось. Адвокат моих родителей рассказывает про документы, которые нужно заполнить для моей выписки из клиники.

Никого не интересует моя версия событий.

А если бы интересовала, сказала бы я о том голосе?

«Совсем легонько».

А если бы сказала, то что именно? «Я слышала голос, но это не означает, что я ее толкнула». А я толкнула? Почему мозг не может точно вспомнить?

В фильмах все по-другому. В реальности Агнес не покачнулась сначала, прежде чем потерять равновесие. Время не остановилось, чтобы подарить мне несколько секунд на размышления.

Все случилось быстро. Не грациозно. Не красиво.

Если бы меня спросили, я сказала бы об этом?

Я помню голос, и я помню, что потянулась к Агнес. Я не помню, чтобы дотронулась до нее, но если мозг способен создать галлюцинацию прикосновения, он способен создать и галлюцинацию его отсутствия?

По словам Легконожки, маловероятно, что я хотела причинить вред Агнес.

Маловероятно — не значит невозможно.

«Эта девочка опасна».

«Ханна Голд сумасшедшая».

«Представляет опасность для себя и окружающих».

Я знаю, что должна помалкивать, но слова сами вырываются изо рта:

— Мне жаль.

Все смотрят на меня. Не будь я сейчас напичкана лекарствами, сочла бы такое спонтанное извинение симптомом болезни. Я настолько сумасшедшая, что не могу не высказаться, когда должна сидеть тихо.

— Мне жаль, что с Агнес такое случилось, — повторяю я чуть громче. Я смотрю на миссис Смит и тщательно подбираю слова: — Она была хорошей подругой. Мы с ней могли всю ночь проболтать. Я скучаю по ней.

Наш адвокат осторожно кладет мне руку на плечо, как будто опасаясь меня разозлить:

— Ханна, тебе уже не нужно ничего говорить.

Он произносит слова медленно и раздельно, как будто иначе я его не пойму. Как будто мой диагноз, ко всему прочему, подразумевает и слабый слух. Со мной так всю жизнь теперь будут разговаривать? Как с диким животным, которое боятся спугнуть?

— Но мне правда жаль. — Я встаю и сбрасываю с плеча руку адвоката. Он отстраняется. — Я не хотела такого.

— Ханна, ты не виновата в произошедшем. — Голос у Легконожки звонкий, уверенный.

Я качаю головой. Я виновата. Это не просто ужасный несчастный случай — во всяком случае, не только несчастный случай. Ведь именно я предложила сыграть. Именно из-за меня Агнес поднялась на подоконник. Толкнула я ее или нет, упала она из-за меня.

— Мне жаль, — повторяю я. — Позвольте мне извиниться.

Наш мозг делает нас теми, кто мы есть. Разве не это имел в виду мистер Кларк, когда сказал: «Травма головного мозга способна повлиять на жизнь пациента миллионами разных способов»? А если мы изменяем наш мозг — наркотиками, алкоголем, травмой (Агнес), антипсихотиками (я), — теряем ли мы свое настоящее «я»? Ведь это означает, что нынешним летом я была собой.

Собой, когда начала мутить с Джоной.

Собой, когда подружилась с Агнес.

Собой, когда услышала голос, предлагающий легонечко ее толкнуть.

Сейчас у меня другое «я»: мое место заняла другая девушка. Незнакомцы ее жалеют, родители не могут даже взглянуть на нее. Та, кто я сейчас, выиграла дело, но никогда не чувствовала себя настолько побежденной. Легконожка думает, что я хочу услышать: «Ты не виновата в произошедшем». Она не понимает, что освобождает от ответственности мой мозг, мое настоящее «я».

Если я не в ответе за свои слова и действия, то я ничто. Без свободы воли, без самосознания.

Даже малышей учат просить прощения, когда они набедокурят. Неужели собравшиеся здесь ждут от меня меньшего, чем от трехлетки?

Наконец мама Агнес говорит:

— Нам не нужны твои извинения. — Она встает. — Ты не имеешь права скучать по нашей дочери. Ты не имеешь права даже произносить ее имя.

Они с мужем выходят из комнаты, следя за мной взглядом, как следят за диким животным, которое готово напасть. Они в ярости, они винят меня — но зато обращаются со мной как с настоящей личностью.

Мои папа с мамой благодарят судью, пожимают руку адвокату и следуют за ним из зала. Я медлю, и Легконожка берет меня под локоть. Они со Стивеном выводят меня в коридор, где нас ждут родители.

Мама поворачивается к доктору:

— Вы не знаете, где здесь уборная?

Легконожка отрицательно качает головой. Мама разочарована: видимо, она считала, что эксперт вроде Легконожки должен знать точное расположение туалетов.

Легконожка спрашивает у охранника, который указывает вниз по коридору и налево. Мама направляется туда.

— Ханна, может, пойдешь вместе с матерью? — предлагает Легконожка. — Нас ждет долгая поездка.

Мама останавливается как вкопанная. Она оборачивается, и по лицу ясно, что она вовсе не собиралась сопровождать свою сумасшедшую дочь до туалета. Я кошусь на Легконожку. Похоже, это некое испытание, но я не уверена, кого она проверяет: меня (впервые за несколько месяцев я без сопровождения контактирую с миром вне больницы) или мою маму (наедине с дочкой впервые после постановки диагноза).

сорок один

Раньше мы с мамой всегда ходили рядом: по Мэдисон-авеню на Манхэттене, по бульвару Сен-Жермен в Париже, по пляжу в Каннах. Сегодня, в здании суда в Силиконовой долине, я иду на шаг позади.

Мама одета в идеально сидящую кремовую блузку и синий кардиган, рукава которого засучены до локтей. Лодыжки у нее гладкие и стройные, незаметно переходящие в лабутены телесного цвета — их знаменитые красные подошвы щелкают по линолеуму. Прическа с осветленными прядями тщательно уложена; сверху голову, точно корона, венчают солнечные очки. Мама выглядит стильно и шикарно, но чуточку небрежно, будто не прикладывала никаких усилий, хотя я-то знаю, сколько усилий приложено на самом деле. Я часами сидела на кровати в родительской спальне, пока мама выбирала наряд даже на самый обычный случай.

Мама придерживает для меня дверь уборной, а затем ныряет в одну из шести кабинок. Остальные тоже свободны, но я выбираю не соседнюю, а чуть подальше. Мне не особо хочется в туалет, однако я закрываю за собой дверь и сажусь, застелив сиденье бумагой, как мама меня учила. («Никогда ни до чего не дотрагивайся в общественном туалете», — твердила она мне, когда я была маленькой.)

Я жду, когда она сольет воду, и тоже сливаю. Раковины только две, так что мне приходится стоять рядом с мамой, пока мы моем руки. («Руки надо мыть столько, чтобы успеть дважды пропеть „С днем рождения тебя“», — учила мама. Меня подмывает промычать мотивчик, чтобы она знала: я ничего не забыла. Но я боюсь, что она сочтет мое мычание симптомом.)

Она подает мне бумажное полотенце, и я вытираю руки, а мама наклоняется к зеркалу осмотреть лицо. Я тысячу раз видела этот процесс: она заправляет волосы за уши, приглаживает брови, подправляет помаду. Знакомая сцена так утешает, что мне сложно отвести взгляд (мама не сочтет симптомом, если я буду таращиться?) и посмотреть на собственное отражение.

Сначала я оглядываю волосы. Они чистые (относительно; последний раз я принимала душ позавчера), но сухие после месяцев без кондиционера, фена и массажной щетки — если не считать обычной расчески сразу после душа. Кажется, волосы темнее, чем раньше, но не исключено, что только по контрасту: я бледная, как никогда. Губы тоже сухие, потрескавшиеся. Я облизываю их, что не очень-то помогает.

Я немного отступаю назад, чтобы разглядеть себя целиком. Белая блузка помялась и слегка великовата. Синяя юбка сидит слишком низко на бедрах.

Мамины волосы с высветленными прядями немного не достают до плеч, обрамляя лицо. Мама ежедневно моет и сушит голову, и я представляю, как она сегодня утром сидела в номере гостиницы: в одной руке круглая щетка, в другой собственный фен. Мама берет с собой фен в каждую поездку: не любит пользоваться чужими. Еще она берет свое мыло, шампунь, кондиционер, лосьон — иначе, по ее словам, она чувствует себя грязной. Мама открывает сумочку, и я смотрю, как она достает оттуда помаду. Светло-розовую — такого цвета, который хочется иметь от природы. Других мама не признает. Более темные и яркие тона она считает безвкусными.

— Можно мне тоже? — спрашиваю я.

Мама переводит взгляд с меня на помаду в руке, потом на свое отражение, потом снова на меня. Она любит повторять, что делиться косметикой нельзя: это негигиенично. Она даже не разрешила мне взять ее кисть для румян, когда я в одной из поездок забыла свою, и послала консьержку за новой.

— Не важно. — Я мотаю головой, жалея, что нельзя удалить вопрос из разговора. — Обойдусь.

— Нет, бери, конечно, — говорит мама, протягивая мне помаду.

Мы обе понимаем, что я не обойдусь, и только поэтому я и попросила, хотя прекрасно знаю, что мама не любит делиться. Мы обе понимаем, что выгляжу я ужасно. Я ни капли не похожа на девушку, которую мама отправила в Калифорнию в июне.

И мы обе понимаем, что розовая помада едва ли спасет положение.

Я подношу помаду к губам и крашусь. Руки у меня дрожат. Цвет слишком прозрачный, а губы слишком влажные после облизывания, так что результат почти не заметен.

— Можешь оставить себе, — предлагает мама.

Я качаю головой, протягивая тюбик обратно:

— Мне не разрешат. — Как только я вернусь в клинику, помаду конфискуют.

— Ну да. — Отводя взгляд, мама со щелчком закрывает футляр и кидает помаду обратно в сумочку. Я знаю, что при первой же возможности она ее выбросит и купит новую.

Я иду вслед за мамой обратно в фойе.

— В Монте-Карло я всю ночь проплакала, — говорю я внезапно.

Мама останавливается и оборачивается ко мне.

— О чем ты говоришь? — спрашивает она терпеливо. — Тебе понравилось в Монте-Карло.

Я качаю головой:

— Ни одному четырехлетнему ребенку не понравится в Монте-Карло. — «Даже твоей послушной маленькой питомице», — добавляю я про себя и продолжаю: — Это игровая площадка для взрослых, а не для детей.

А потом говорю:

— Вы оставили меня одну в номере, и я не знала, когда вы вернетесь. Мне было страшно. — Губы у меня дрожат.

— Я все помню по-другому.

— Я тоже все помнила по-другому. Не позволяла себе вспомнить, что произошло на самом деле.

— Твой доктор довольно доступно объяснила, что твоим воспоминаниям не стоит доверять.

Я медленно киваю:

— Пожалуй, тут не поспоришь.

Я направляюсь к фойе, но мама ловит меня за руку, когда я иду мимо:

— Ты хочешь сказать, что у тебя начались… — Она медлит, подыскивая слово помягче: —…Начались проблемы, потому что мы с твоим отцом оставляли тебя в детстве одну в номере гостиницы?

— Я ничего не хочу сказать. Кроме того, что в четыре года, пожалуй, рановато бросать ребенка в незнакомом месте.

Я жду, что мама начнет спорить. Напомнит, как мне повезло. Других детей таскали по паркам развлечений — «Дисней уорлд», «Юниверсал», «Си уорлд» (последний мы бойкотировали за издевательство над дельфинами и китами. Впрочем, родители в любом случае меня бы туда не повели), — тогда как мы посещали старинные замки Шварцвальда, любовались дикими акулами на берегах Южной Африки и наблюдали, как вольные киты поднимаются на поверхность Атлантического океана у берегов Массачусетса.

Но вместо возражений мама отпускает мою руку и направляется в фойе, где нас ждут Легконожка, Стивен, папа и наш адвокат. Мы вшестером выходим из здания суда (там нет металлодетекторов и не надо снимать обувь и украшения) на парковку. Родители и адвокат тянутся в хвосте. Самая жалкая в мире процессия.

Мы останавливаемся у машины Стивена.

— Скоро ты будешь дома, — говорит папа. Он не добавляет: «И все будет по-прежнему». Голос у него утомленный, словно перспектива моего возвращения домой требует гораздо больших усилий, чем ему хотелось бы.

Я пытаюсь представить, как родители справлялись со мной, когда только привезли из роддома. Наверное, с нетерпением ждали, когда я наконец начну спать по ночам и сама держать ложку? Считали дни до того момента, когда я достаточно подрасту и со мной можно будет обращаться как с крохотным взрослым, способным разделить их образ жизни, — в отличие от других родителей, которые наслаждаются ранними годами своих детей?

— Да, — соглашается мама. — Хотя бы с этим разобрались.

Я гадаю, говорит она о слушании или о моем упреке. Тем временем мама потирает одну ладонь о другую. Словно буквально умывает руки от досадного разбирательства.

Доктор Легконожка открывает дверь машины. Стивен не скрывает готовности к захвату, если я выкину какой-нибудь фокус. Сейчас больше четырех часов дня, и лучи октябрьского солнца стали мягче и короче. Скоро начнет смеркаться. Ветер теребит мне юбку.

— Спасибо за одежду, мама. — Я натягиваю рукава на запястья.

— Чуть-чуть великовата, — говорит мама, будто я сама не заметила. — Я не знала, выросла ты или нет, и решила на всякий случай взять на размер больше.

Я качаю головой:

— Нет. Я все такая же.

— Всего пара дней на оформление документов, Ханна, — обещает Легконожка. — Твой отец верно сказал: ты скоро будешь дома.

Я почти жду, что папа сейчас потребует отпустить меня вместе с ними в отель, раз уж судья вынесла вердикт и меня оправдали. Вечно он настаивает на особом обращении: на таможне лезет без очереди, в дорогой гостинице требует номер категорией повыше — как будто правила ему не указ.

Но папа молчит. Дочка с психическим заболеванием не очень-то вписывается в образ жизни моих родителей. Может, сейчас я для них даже хуже новорожденной, потому что, в отличие от младенчества, моему состоянию конца не видно. Возможно, они даже рады провести последние несколько дней наедине, без своей ненормальной доченьки.

Мои родители из тех, кто считает своего ребенка экстраординарным («родилась взрослой») и призывают его (меня) не гнаться за «нормальностью». Фразу «Что хорошего в нормальности?» папа повторял не реже, чем совет «расширять кругозор».

Вряд ли он имел в виду такую ненормальность.

Голос Агнес звучит у меня в ушах: «Девочки в общежитии считают, что она просто немного странная».

Родители хотели, чтобы я была особенной, а не странной.

Легконожка назвала бы меня не странной, а нездоровой. Она сказала бы, что на земле нет двух одинаковых людей, поэтому, строго говоря, каждый из нас выглядит хоть немного, но странным для всех остальных, ведь все мы хоть немного, но отличаемся друг от друга.

А может, Легконожка так и не сказала бы. Может, так говорят другие папы и мамы, чтобы утешить сына или дочь, которым недавно поставили диагноз «психическое расстройство».

Я устала. Я хочу домой. Не в Нью-Йорк, а в клинику, в мою палату с магнитным замком на двери.

Как только мама отворачивается, я вытираю рот тыльной стороной руки, уничтожая последние остатки ее помады. Легконожка снова зовет меня по имени и делает приглашающий жест в сторону седана:

— У тебя сегодня был очень тяжелый день, Ханна.

В голосе у нее проскальзывает предупреждающая нотка. Если я так и буду тут стоять, Стивен силой затолкает меня на заднее сиденье, и в кармане куртки, которую Легконожке пришлось снять, чтобы пройти металлодетектор, волшебным образом материализуется шприц с успокоительным.

Они думают, я попытаюсь сбежать. Они думают, что теперь, почувствовав вкус свободы, я не вернусь обратно в клинику без боя.

Разве они не понимают, что вот это — парковка возле здания суда — никакая не свобода? Когда под боком Легконожка и Стивен, а по венам циркулируют лекарства, я, по сути, все равно что взаперти.

Может, я теперь всегда буду взаперти.

сорок два

Палата — наша палата, то есть моя — кажется очень пустой без Люси. Без ее выпавших волосинок, собирающих пыль на полу; без второго подноса с едой, который ждет, пока его унесут; без ее кровати, ее подушки, ее скомканных простыней. Помещение вроде бы даже стало больше, когда осталась только одна кровать. (Тут всегда была только одна кровать.) Я вышагиваю по палате, пытаясь уверить себя, что она того же размера, что и была: семь на восемь шагов. Семь шагов. Восемь шагов. Снова семь.

Я опять в бумажной пижаме. Тапочки я скинула, и босые ноги шлепают по линолеуму. Теперь это единственный звук здесь, потому что я не слышу за собой шагов Люси; не слышу ее смеха, шепота, жалоб. Я гадаю, удалось ли ей поступить в Академию танца Сан-Франциско, но потом вспоминаю, что на самом деле она не проходила пробы.

На самом деле она никогда не танцевала.

На самом деле она никогда не дышала.

Она словно умерла, вот только она никогда и не жила. Глупо по ней скучать. Безумнее вымышленного персонажа может быть только тоска по нему, когда осознаешь реальность.

С Джоной все по-другому. Он не бросил Агнес ради меня, не кинулся спасать меня отсюда, не звонил и не писал мне. (Конечно, он и не мог, ведь его не существует, но сейчас пока не об этом.) Я скучала по нему, только если Люси заговаривала о Хоакине, напоминая мне, что ее после больницы ждет парень, а меня нет.

В отличие от Люси, Джоны уже не было рядом, когда я узнала, что он всего лишь галлюцинация.

Лампы над головой мерцают, а затем гаснут совсем. Легконожка сказала, что сегодня мне не нужно принимать снотворное. Мол, после такого насыщенного дня я наверняка и так валюсь с ног от усталости. Но мне не заснуть. Будь Люси здесь, она тоже не могла бы спать, пока я верчусь и кручусь.

С другой стороны, будь Люси здесь, вряд ли меня мучила бы бессонница.

Во втором классе. Я была во втором классе, когда в первый раз сыграла в «легкий как перышко, твердый как сталь». На восьмом дне рождения Мэри Мастерс. Тогда моей лучшей подружкой была Александра (Алекс). Я выбрала ее в первый день занятий: самую мелкую в классе и в очках с такими толстыми линзами, что за ними было почти не разглядеть ее карих глаз. Еще одна подруга, которую можно опекать и наставлять. Ее бы не пригласили на день рождения Мэри Мастерс, не будь она со мной.

Алекс тогда впервые в жизни ночевала вне дома, и ей было страшно, в отличие от остальных девочек, которые с нетерпением ждали своей первой пижамной вечеринки. Алекс весь вечер не отходила от меня ни на шаг: когда родители Мэри угощали нас пиццей и тортом; когда нам поставили фильм; когда отодвинули журнальный столик, чтобы все девять девочек могли разложить спальники прямо в гостиной рядом друг с другом.

Спальник Алекс был рядом с моим, и я слышала, как она поскуливает, когда родители Мэри выключили свет и оставили нас одних.

Мэри Мастерс предложила сыграть в «легкий как перышко, твердый как сталь».

— Что это? — спросила Алекс. Я тоже не знала такую игру, но зато знала, что нельзя признаваться в неведении.

Мэри объяснила правила: одна девочка ляжет на спину в центре компании, а остальные подсунут под нее пальцы. Мы будем повторять: «Легкая как перышко, твердая как сталь», пока девочка посередине не поднимется в воздух.

— Меня старшая сестра научила, — добавила Мэри.

Ее сестре было четырнадцать, и для нас, малышни, добавка «-дцать» означала, что человеку можно беспрекословно верить. Впервые в жизни я пожалела, что родилась единственным ребенком. Пожалела, что у меня нет старшей сестры.

— А в чем смысл? — спросила Алекс. — Мы просто поднимаем кого-нибудь из нас?

Мэри покачала головой:

— Да нет, тут настоящее волшебство.

— Давайте и правда сыграем, — сказала я и повернулась к Алекс: — Хотя бы отвлечешься от тоски по дому. — Я заметила, что Алекс смутилась, ведь я сказала о ее слабости при всех, но мы обе знали, что обижаться она не имеет права: я же пытаюсь помочь.

Поскольку Алекс была самая маленькая, в центр решили положить ее. Мэри показала нам, как подсовывать пальцы, и Алекс хихикнула, когда моя рука скользнула ей под предплечье. Очки она оставила в спальнике, но я заявила, что они не понадобятся, потому что ей все равно полагается лежать с закрытыми глазами.

Даже не имея старшей сестры, я со временем познакомилась со всеми играми: «правда или действие», «я никогда не», «бутылочка», «семь минут на небесах». Я играла в каждую из них. Но ни в одной не было столько магии, как в «легком как перышко». (Разве что считать, будто выбор партнера в «бутылочке» определяет судьба, хотя я больше верила в инерцию и гравитацию.) Разумеется, на самом деле не магия подняла в тот первый раз Алекс в воздух, и не магия подняла Ребеку годы спустя. Но в темноте, под наш дружный речитатив: «Легкая как перышко, твердая как сталь», казалось, что тут не обошлось без волшебства.

Когда Алекс упала, мы решили, что попросту закончилась магия. Теперь я гадаю: это я ее уронила? Специально?

У меня в голове раздается голос Легконожки: «Подобные симптомы обычно проявляются в возрасте от шестнадцати до тридцати». Но еще она сказала, что моя болезнь прогрессирует незаметно. Может, мозг у меня работал по-другому долгие годы, уже во втором классе с Алекс и в восьмом классе с Ребекой.

Кажется, на пижамной вечеринке Мэри Мастерс я тоже слышала голос. Кажется, со мной говорил плюшевый кролик Алекс, спрятанный в самой глубине ее спальника. Больше никто не знал, что Алекс взяла с собой игрушку. Она боялась, что ее сочтут малышней.

Я закрываю глаза и концентрируюсь, пока не вспоминаю: маленький кролик велел мне убрать руку. Мне показалось, что это магия — та же самая, что подняла Алекс в воздух.

Я открываю глаза. Может, я и не слышала никакого голоса. Может, мой особенный / странный мозг снова пытается меня обмануть, заставляя поверить, что я всю жизнь была больна.

Перевернувшись на спину, я поправляю одеяло. Я вся потная, несмотря на искусственный холод.

Тем вечером, с Ребекой, мне тоже послышался голос? Он велел опустить руку? Я послушалась?

Но это ведь был несчастный случай. Гэвин Бейкер так и сказал тогда: «Несчастный случай. Ты не виновата». Ему и в голову не пришло — никому не пришло, — что виновата не просто случайность. Две недели спустя Гэвин поцеловал меня на дне рождения другой девочки. Ребека дожидалась первого поцелуя до десятого класса, да и то поцеловалась с парнем, которого едва знала, просто чтобы уже разделаться с этим. Я уронила Ребеку, потому что хотела прибрать Гэвина к рукам? Но он мне даже не нравился.

«Подобные симптомы обычно проявляются в возрасте от шестнадцати до тридцати». От тринадцати до шестнадцати рукой подать, и я столько всего делала раньше остальных: деление столбиком, самостоятельное чтение, «спасибо» и «пожалуйста» без напоминаний. Может, я и заболела раньше положенного.

Сегодня на слушании Легконожка очень подробно рассказывала о моей болезни, как будто думала, что иначе судья и родители Агнес не поймут. Она отметила, что ей попадались пациентки с куда более развитыми галлюцинациями, чем у меня; пациентки, которые провозглашали себя королевами собственных государств, отправлялись за приключениями в заморские страны. А я всего лишь придумала себе лучшую подругу и плохого бойфренда.

Со слов Легконожки выходило, что у меня преимущество перед другими пациентками, поскольку мои галлюцинации не отрезали меня от реального мира. Они были достаточно ненавязчивы, чтобы позволить мне спокойно функционировать в обществе. Я должна бы радоваться, что заболевание у меня не настолько серьезное, как у тех, кого мозг отправил в персональное Средиземье, Нарнию или Хогвартс. Вместо этого я чувствую себя неполноценной, как будто те пациентки болели лучше меня. Как будто им было веселее.

Интересно, куда завела бы меня болезнь, если бы мне не поставили диагноз так рано, если бы я долгие годы жила без терапии и лекарств. Голос Легконожки: «Нам повезло отследить болезнь Ханны в столь раннем возрасте».

(«Отследить». Как будто болезнь скрывалась, заметала за собой следы.)

Вечер с Агнес отличался от вечеров с Алекс и Ребекой. Нас было только двое. Вдвоем в «легкий как перышко» не поиграешь.

«Правда или действие» куда проще, чем «легкий как перышко». Это Джона подал мне идею.

— Правда или действие? — спросил он как-то в перерыве между поцелуями. Мы сидели в нашей общей с Агнес комнате, но Агнес была на занятиях, а мы (очевидно) нет. К тому моменту мы выучили ее расписание наизусть.

— Правда, — сказала я.

— Какая твоя любимая часть тела?

— Моя или твоя?

Джона засмеялся.

— Правда или действие? — спросила я в свою очередь.

— Действие.

— Поцелуй меня на улице, там, где нас могут увидеть. — Прежде чем Джона успел возразить, я добавила: — И отказаться нельзя. Это против правил.

Так что Джона вывел меня наружу через вестибюль общежития, под лучи солнца. Если подумать, вызов был так себе. В первый раз он поцеловал меня как раз на улице.

Потом Джона наклонился и прошептал:

— Правда или действие?

Его дыхание обжигало мне шею.

— Действие, — ответила я с колотящимся сердцем.

— Сыграй в эту игру с Агнес.

Я прижимаю ладони к вискам, потом к глазам, пока в темноте не появляются яркие точки. Или не появляются? Научусь ли я различать галлюцинации и реальность? Или всю жизнь буду с подозрением относиться к каждому новому знакомому, каждому невзначай услышанному шепоту? Кто сказал, что Джона и Люси — первые, кого придумал мой мозг? Может, до них были и другие: мужчина, который улыбнулся мне на улице; девушка за кассой забегаловки неподалеку от школы; учитель, который вызвал меня на личную беседу. Я никогда точно не узнаю.

Может, я вообще больше ничего не буду знать наверняка.

Нет. Кое в чем я уверена:

Я уверена, что мне сегодня не понравилось за стенами больницы. Не понравилось сидеть на заднем сиденье в машине Стивена, не понравились длинные сплетающиеся дороги от клиники до здания суда. И не понравилось выражение лица моих родителей в конференц-зале и на парковке. Ни радости, ни покоя.

В палате мне спокойно. Она теперь не такая уж и маленькая, когда я в ней одна. Я осталась бы здесь навсегда.

Но меня отправляют домой. Потому что мне поставили диагноз и судья решила, что в случившемся с Агнес я не виновата. Вскоре я полечу через всю страну, чтобы лечь спать в собственной постели, чтобы гулять вместе с мамой по Манхэттену. С мамой, которая с такой неохотой провела со мной жалкие пять минут. С мамой, которая очень старалась, чтобы наши пальцы не соприкоснулись, когда она передавала мне помаду. Я вылезаю из постели и начинаю в темноте ходить по палате.

Когда меня сюда привезли, считалось, что я могу представлять опасность для себя и окружающих. (Я вижу эту фразу на первой странице моей истории болезни.)

Сегодня на слушании Легконожка сказала: «Люди, страдающие подобным заболеванием, с большей вероятностью способны причинить вред себе, а не окружающим».

Ее голос звучит почти как указание к действию. Я перестаю ходить и снимаю штаны. Обвязываю их вокруг шеи, хотя неизбежно остаюсь полуголой. Я тяну изо всех сил, надеясь, что мир вокруг потемнеет, но штаны рвутся. Я роняю их на пол.

Пересекаю палату и на цыпочках встаю у окна. С наружной стороны решетки нет, но в лунном свете я вижу, что стекло армировано проволочной сеткой. Благодаря проволоке будет еще больнее, когда стекло разобьется.

«Причинить вред себе».

Причини себе вред.

Я не слышу ничей голос, только собственный.

Я выбираю локоть. Больно, но недостаточно.

Достаточно будет, когда разобьется стекло.

Достаточно будет, когда я услышу хруст осколков.

Достаточно будет, когда у меня пойдет кровь и сетка обмотается вокруг запястья, точно браслет.

А потом, может, и этого будет недостаточно.

сорок три

Больно.

Бам.

А можно сломать локоть?

Бам.

Причинить себе вред.

Бам.

Причини себе вред.

Бам.

Я тяжело дышу, вся вспотела. Волосы липнут ко лбу.

Бам.

Зачем я это делаю? Я же хотела домой, и теперь меня отправляют домой.

Бам.

Я хотела вернуться к привычной жизни.

Бам.

Жизнь уже никогда не будет прежней — привычной.

Бам.

На этот раз громче.

Бам.

Я стою на цыпочках. Примерно каждый второй удар приходится не по стеклу, а по стене под рамой, потому что до окна я еле дотягиваюсь и целюсь не очень точно. Это не важно. Все равно больно.

Бам.

В палату врывается санитар. Я кричу ему, чтобы подождал.

Бам.

Пусть тащит меня в изолятор для буйных, только сначала пусть позволит разбить стекло.

Бам.

Или локоть. Смотря что разобьется первым. Главное, чтобы разбилось.

Бам.

Колите меня успокоительными, только подождите чуть-чуть, дайте закончить начатое.

Бам.

Он не ждет.

В предыдущий раз ко мне в палату после отбоя ворвались Легконожка и Стивен — когда подействовали лекарства и Люси исчезла. Сегодня это санитар, которого я раньше не видела. Наверное, Легконожка и Стивен уже ушли домой. Может, той ночью было не так поздно. А может, Легконожка сегодня не осталась, поскольку уже не беспокоилась насчет меня.

Я не сопротивляюсь, когда санитар обхватывает меня руками. Я обмякаю, когда он тащит меня из палаты к лифту (тут есть лифт? это на нем меня тогда доставили в изолятор для буйных? не помню) и везет вниз, на первый этаж. Он заталкивает меня в комнату, которую я вижу в первый раз. У стен выстроились два ряда кроватей. Койки разделены занавесками, как в отделении интенсивной терапии, куда положили Агнес, но здесь гораздо меньше трубок и аппаратов.

Санитар укладывает меня на кровать и продолжает держать. (Он, кажется, не замечает, что я не сопротивляюсь.) Подходит медсестра и накрывает меня одеялом до пояса. Затем поворачивает мне руку, чтобы осмотреть локоть.

— Что ты с собой сделала, милая? — бормочет она. Я никогда раньше не видела эту медсестру. Обычно меня раздражает, когда незнакомцы называют меня уменьшительно-ласкательными словечками.

— Сломала? — спрашивает санитар.

Медсестра поднимает мою левую руку. Осторожно выпрямляет ее и сгибает снова, одновременно глядя мне в лицо и пытаясь понять, насколько мне больно.

— Вроде нет, — говорит она. — Но с утра ей светит порядочный синяк.

Она обматывает мне локоть эластичным бинтом. Интересно, известно ли ей, что у меня ни разу не было ни переломов, ни даже растяжения лодыжки?

Санитар стоит надо мной с кожаными ремнями. На секунду я решаю, что он меня ими отстегает в наказание за устроенный переполох.

— А это обязательно? — спрашивает медсестра. — Если она будет вырываться, травма только усугубится.

— Таков протокол в случае подобных инцидентов, — говорит санитар. — Док сама уберет их с утра.

Он наклоняется и пристегивает ремень к металлическому поручню с правой стороны кровати, с моей здоровой стороны. Затем просовывает мою руку через петлю на конце и затягивает ремень у меня на запястье. Ремень изнутри мягкий, не кожаный, обшитый каким-то ворсистым материалом. Похоже на изнанку самых странных в мире замшевых перчаток.

Санитар переходит к другой стороне кровати, и медсестре приходится отодвинуться. Санитар осторожно просовывает мою пострадавшую руку в петлю.

— Даже не сопротивляется, — замечает он. — Наверное, вымоталась.

— Я все равно на всякий случай вколю успокоительное. Не хочу рисковать. Если она начнет вырываться, может еще сильнее повредить локоть.

Меня и раньше не смущало, когда обо мне говорили в третьем лице, будто меня нет рядом. Родители постоянно так делали в ресторанах: с официантами, с метрдотелями, со своими друзьями, которые сидели с нами. Иногда я притворялась спящей, чтобы послушать, как хвалят мое примерное поведение, мое очарование, мою утонченность.

Я чувствую укол шприца. По венам струится успокоительное. Знакомая тяжесть разливается по телу.

— По крайней мере, здесь мы можем за ней приглядеть, — говорит медсестра, цокая языком. Цок. Она бросает шприц в корзину для медицинских отходов.

Когда мне в первый раз вкололи успокоительное, я чувствовала себя совершенно беспомощной и перепугалась, что мне ввели чересчур большую дозу, что сердце будет биться слишком медленно и легкие перестанут поставлять кислород.

И уж точно я не предполагала, что в зафиксированном состоянии мне будет так уютно и спокойно, словно меня завернули в любимый плед. Но сейчас мне нравится ощущение, которое дают успокоительное и фиксаторы.

Медсестра протягивает руку и убирает у меня со лба прядь волос:

— Здесь тебе ничто не угрожает.

Теперь меня точно не смогут отправить домой.

Я представляю опасность для себя.

Я причинила себе вред.

Может, меня оставят здесь навсегда.

Может, так и надо.

Может, только здесь мне ничто не угрожает.

Где добрые медсестры присмотрят за мной.

сорок четыре

Я просыпаюсь от ледяного прикосновения.

Медсестра, видимо, замечает, что я открыла глаза, и говорит:

— Извини, солнышко.

Я качаю головой, еще не до конца очнувшись. Первые секунды я не могу вспомнить, где нахожусь. Я привыкла просыпаться одна в темной палате, а не с медсестрой под боком в ярко освещенном лазарете. Обычно я сплю на левом боку, но сейчас лежу на спине. Я пытаюсь повернуться, но запястья не пускают.

Ага, вспомнила. Меня привязали к кровати.

Я моргаю и верчу головой. С обеих сторон пустые койки. Видимо, я единственная пациентка, у которой ночью случился срыв.

— Я не хотела тебя будить, но лучше поскорее приложить лед к локтю.

К локтю. Моему локтю. Левому.

В старые времена люди считали леворукость проклятием. Мама мамы моей мамы была левша, жила в Польше до Второй мировой войны, и ей привязывали левую руку за спиной, заставляя пользоваться только правой.

И уж конечно, в старые времена люди считали способность видеть несуществующие вещи признаком одержимости, а не симптомом заболевания.

Я смотрю на локоть. Он распух и увеличился примерно раза в два. Когда медсестра снимает бинт, я вижу, что кожа сильно покраснела, и представляю, как под ней скапливается кровь, постепенно сворачиваясь и превращаясь в темно-фиолетовый синяк. Я поднимаю руку (насколько могу, учитывая ремень на запястье), но медсестра меня останавливает.

— Лучше не двигаться, — говорит она, опуская локоть обратно на пакет со льдом, который лежит у меня сбоку. Когда кожа касается холодной поверхности, по телу пробегает дрожь.

Медсестра кладет сверху на локоть еще один пакет со льдом:

— Посмотрим, удастся ли снять отек.

«Дохлый номер», — думаю я, но ничего не говорю.

— Доктор скоро будет здесь. — Она ласково похлопывает меня по плечу и отходит. Это не та же медсестра, что вчера ночью, но особой разницы между ними нет. У обеих одинаковое выражение лица: они меня жалеют.

К моему удивлению, всего через несколько минут появляется Легконожка. Когда медсестра сказала, что доктор скоро будет здесь, я решила, что она имеет в виду врача, который осмотрит мне руку, поменяет повязку, назначит обезболивающее. Но сейчас в ногах кровати стоит Легконожка. Темные волосы собраны в неаккуратный хвост пониже затылка.

— Не хочешь рассказать мне, что случилось? — зачем-то спрашивает она. Естественно, медсестра уже рассказала ей, что случилось. Может, ее вызвали посреди ночи, разбудили. Может, Легконожке пришлось вылезти из кровати, чтобы ответить на звонок, не разбудив мужчину (женщину?) рядом. Я вдруг понимаю, что не знаю, замужем она или нет (она не носит колец), и не знаю, есть ли у нее дети. Я не знаю, где она выросла или где сейчас живет.

Меня наверняка снова посадят в изолятор для буйных, чтобы я опять не причинила себе вред. Стивен, наверное, ждет за занавеской, чтобы отвести меня в обитую войлоком палату. Может, даже окошечко в двери закроют подушкой. Легоножка объяснит мне, что после случившегося меня нельзя оставлять в помещении с окнами.

— Просто скажите, сколько дней пройдет, — говорю я наконец.

— Сколько дней пройдет? — эхом откликается Легконожка.

— Пока вы не отпустите меня обратно в мою палату.

Моя палата. Мой локоть. Мой диагноз.

А в изоляторе можно лежать с ледяной повязкой? Локоть так распух, что его ни согнуть, ни выпрямить; он застрял в промежуточном положении.

— Ханна, мы переведем тебя в палату уже вечером. Перелома нет, так что держать тебя здесь необязательно.

Необязательно?

— Разве вы не боитесь, что я снова себе наврежу? — Я сильнее прижимаю локоть ко льду под ним. Становится больнее.

Легконожка садится на край кровати:

— А ты планируешь снова себе навредить?

Я качаю головой. Не потому, что не собираюсь причинять себе боль, а потому, что никаких конкретных планов у меня нет. Я вообще ничего такого не планировала.

У меня никогда в жизни не было так мало планов.

— Мы подкорректируем состав медикаментов, — продолжает Легконожка.

Я жду, что она пообещает добавить к препаратам стабилизаторы настроения, пообещает больше не лишать меня снотворного, пообещает отныне постоянно держать меня хотя бы на половинной дозе успокоительных, но вместо этого Легконожка говорит:

— Я добавлю к твоим лекарствам антидепрессанты.

— Депрессия не входит в мой диагноз.

Люси жаловалась, что ее заставляют пить антидепрессанты, хотя никакой депрессии у нее нет.

Стоп. Люси не существует.

Интересно, сколько времени пройдет, прежде чем мне уже не придется себе об этом напоминать.

Я делаю глубокий вдох. Медленно выдыхаю.

— Попытка навредить себе может указывать на депрессию. — Легконожка улыбается. Настоящая улыбка, не профессиональная. — Не волнуйся, тебя все равно скоро отпустят домой.

Я пытаюсь сесть, но ремни удерживают меня в лежачем положении. Пакет со льдом соскальзывает с локтя, и Легконожка наклоняется его поправить. Я чувствую тепло ее тела.

— Вы все равно отправите меня домой? — повторяю я недоверчиво.

— Конечно.

— Но я пыталась себе навредить. У меня депрессия. Вы же сказали.

Легконожка снова улыбается и наклоняется поближе, как будто мы старые подружки, решившие посекретничать. На ней опять очки, а не линзы.

— Веришь или нет, тут нет ничего необычного; многие пациенты с твоим диагнозом проходят через период депрессии. И не стоит забывать, что диагноз перевернул весь твой внутренний мир. Совершенно нормально чувствовать грусть или злость, прежде чем ты примиришься со своей болезнью.

Неужели Легконожка не понимает, что в моем случае нет ничего «обычного» и «нормального»?

Она похлопывает меня по ноге и встает:

— Пусть ты идешь на поправку, но ты потеряла подругу.

— Я потеряла Агнес пару месяцев назад. — Вполне достаточно времени, чтобы привыкнуть к ее отсутствию.

Легконожка качает головой.

— Я не про Агнес, — поясняет она. — Ты потеряла Люси.

Я смотрю на доктора с удивлением:

— Но Люси ненастоящая. Вы же сами меня в этом и убедили.

— Для тебя она была настоящей.

Легконожка так спокойно об этом говорит, как будто скучать по галлюцинации совершенно нормально.

Бесит, что она видит меня насквозь. Она будто знает, что я не могу забыть Люси. Каждый раз, когда я о ней думаю, мне приходится напоминать себе, что она воображаемая. Я как старушка с Альцгеймером, которая постоянно забывает, что муж умер, и вынуждена каждый раз заново оплакивать его, когда ей об этом напоминают.

Я никогда не скучала по другим подругам, по настоящим девочкам. Когда дружба заканчивалась, я уже была готова двигаться дальше.

С Люси я не готова.

— Не волнуйся, — повторяет Легконожка. — Я прослежу, чтобы твоего домашнего врача в Нью-Йорке предупредили насчет вчерашнего происшествия.

— У меня нет домашнего врача. В смысле, психиатра.

У меня есть врач общего профиля, к которому я хожу, — к нему же ходит и мама. (Родители перестали водить меня к педиатру после четырнадцати.) У меня есть стоматолог, а еще однажды я была у невролога, когда у меня три дня подряд болела голова. Он прописал мне кодеин, и все тут же прошло.

— Мы с твоими родителями уже нашли подходящего человека, — объясняет Легконожка. Странно думать, что она разговаривала с родителями у меня за спиной. — Все готово.

Все готово.

На старт, внимание, марш.

Даже не верится, что мой план остаться в клинике провалился, а план выбраться удался.

сорок пять

Меня отводят обратно в мою палату. Там не осталось ни следа вчерашней истерики (первой в моей жизни). Мне так и не удалось разбить стекло, так что окно выглядит по-прежнему. Выходит, даже к лучшему, что я его не расколотила. Иначе меня бы, наверное, поместили в другую палату, по крайней мере, пока чинят окно.

Я, естественно, больше не привязана к кровати, но левая рука висит на шее в фиксаторе и забинтована так туго, что кровь пульсирует под тканью. Синяк, уже меняющий цвет с красного на фиолетовый, выглядывает из-под повязки с обеих сторон. Я не жаловалась, когда медсестра — та же, что приняла меня ночью, — бинтовала мне руку, но боль, видимо, отразилась у меня на лице, потому что сестра пробормотала:

— Извини, милая, но нужно туго закрепить локоть, чтобы ты ненароком не сделала еще хуже.

Так что, если вдуматься, я по-прежнему связана.

Чуть позже приходит санитарка, чтобы отвести меня в душ. Она снимает, а затем снова накладывает повязку, чтобы я не намочила бинты. Я моюсь одна, под пристальным взглядом санитарки, но теперь совместный душ не кажется мне привилегией, которую я пока не заработала. Санитарка просто следит, чтобы я не повредила локоть еще сильнее.

Когда приходит время ужина, мне не приносят еду в палату, а ведут в столовую с другими девочками. Кэссиди — Королева, — увидев меня, машет рукой, указывая на скамейку напротив. Похоже, она на меня не злится. Может, Легконожка объяснила ей, что я тоже изо всех сил стремлюсь попасть домой. Я не прочь сесть за стол Королевы, стать частью ее свиты, даже всего на пару дней.

Может, она уже раздобыла новый телефон. Может, мне наконец удастся написать Джоне, — нет, мне не удастся написать Джоне. Не потому, что у меня нет его номера, а потому, что у Джоны нет телефона. Еще у него нет карманов, рук, пальцев.

Я смотрю в другой конец зала, на эрпэпэшниц: три стола, не больше четырех девушек за каждым, и возле каждого свой санитар. Все точно так же, как в тот раз, когда там сидела Люси. Только вот Люси там никогда не сидела.

В конце концов я сажусь рядом с Анни. Волосы у нее опять грязные — потеряла привилегию на душ, говорит она мне, но не объясняет причин, а я не спрашиваю. Она пускается в свой обычный монолог. Интересно, избыток энергии у нее от лекарств?

На ужин сегодня куриный суп комнатной температуры, но держать ложку правой рукой слишком сложно, так что после нескольких неуклюжих попыток я отодвигаю поднос в сторону. По крайней мере, когда я вернусь домой, еда будет горячей. Может, мама с папой отведут меня в ресторан, чтобы отпраздновать мое возвращение. Может, мы поедим суши. Или устриц. (Ни то, ни другое — не горячие блюда, но здесь нам их все равно не видать.) Когда я впервые ела устрицы, папа очень мной гордился. Может, мы сходим в тот дивный ресторанчик в Сохо с шикарным выбором морепродуктов. Как только я нынешней весной сдала госэкзамены, мы с папой отметили это событие обедом с устрицами. И пусть оценки еще не объявили, папа заявил, что уже мной гордится.

Заявил, что всегда мной гордился. Я помню, как он смотрел на меня в тот день, будто не мог поверить в свою удачу: ведь дочка дает ему столько поводов для гордости. (Наверное, почти все отцы время от времени так смотрят на своих детей.)

Интересно, увижу ли я еще тот папин взгляд?

Может, он больше ни разу не захочет устроить мне особый ужин.

Может, он больше ни разу не захочет отпраздновать мои достижения.

Анни все говорит и говорит. Я смотрю на суп, который не могу есть, и жду, когда санитар скажет, что пора подниматься наверх.

* * *

На следующий день после обеда я иду вместе с теми, у кого есть право на прогулку. (Несмотря на ночную истерику, Легконожка позволила мне выйти на улицу, хотя и напомнила, что я — как и остальные девушки с территориальными привилегиями — не останусь без сопровождающего.) Я следую за группой других пациенток к двери, где мы с Люси — нет, где я видела, как девочки выходят из здания шестнадцатого сентября. Санитар сканирует наши браслеты и выдает каждой тускло-серую кофту, прежде чем выпустить на улицу. Еще несколько санитаров уже снаружи, готовы за нами приглядывать, следить, чтобы мы не отходили слишком далеко. Сегодня холоднее, чем в сентябре. На груди кофты белыми буквами вышито название клиники, а сама кофта пахнет так, как будто вчера ее уже надевали. Мне еле удается протиснуть забинтованную руку в рукав.

Остальные пациентки выбегают вперед, глядят на солнце, гладят ладонями кору секвой, выстроившихся вдоль дорожки перед нами. Девушки похожи на второклашек, которых на перемене выпустили во двор.

Я подставляю лицо солнцу. Тепло лучей ощущается так же, как и до приема лекарств. Я наступаю на шишку, и хлипкие тапочки не могут защитить ступню от острых выступов. Я прикусываю губу, чтобы не заплакать, складывая на груди здоровую руку поверх забинтованной.

Может, когда я вернусь домой, я повторю каждый шаг, который когда-либо делала. Вернусь в каждый магазин, куда заходила, перечитаю каждую книгу, съем еще раз каждое блюдо, которое мне понравилось, пересмотрю заново каждый фильм. Как я иначе пойму, что не вообразила их? Легконожка говорит, что симптомы, скорее всего, появились недавно, но точно она не знает.

Я составлю список того, что не изменилось.

1. Тепло солнечного света.

2. Боль оттого, что наступаешь на острый предмет.

Возможно, вся жизнь уйдет на то, чтобы отделить реальность от выдумки.

От этой мысли на меня накатывает такая усталость, что я сажусь прямо на землю. Закрываю глаза и жду, когда ко мне подойдет санитар, поднимет на ноги и отведет внутрь.

Прежде чем отправить меня в палату, у меня забирают кофту, чтобы завтра ее могла надеть другая девушка.

сорок шесть

Легконожка вручает мне таблетки и выписывает меня. Ну, если точнее, она вручает таблетки моей маме — пузырек синих антипсихотиков, пузырек желтого успокоительного и, наконец, пузырек розовых таблеток, антидепрессантов, — и ведет нас к себе в кабинет на последнюю беседу. Она говорит, что таблеток хватит до конца месяца. Затем нужно подойти с рецептом в нашу аптеку в Нью-Йорке.

Она всегда так и говорит: «мы», «наша», — но самой Легконожки там, конечно, не будет, и рецепт только мой. Не ее, и не моих родителей. (Даже если родителям и придется каждый месяц платить за лекарства.)

Я никогда раньше не была в кабинете Легконожки, и меня поражает его очевидное отличие от остальных помещений клиники.

Мы с мамой сидим в массивных креслах с деревянной основой и кожаными сиденьями, совсем непохожих на дешевый пластиковый стул, который Легконожка приносила на наши сеансы. Доктор сидит за письменным столом в кресле с высокой спинкой, лицом к нам. Кабинет находится на первом этаже. Папа стоит за нами, и я представляю, как его рука нерешительно маячит у меня над плечом, поскольку он не знает, безопасно ли меня касаться.

Это просто воображение, не галлюцинация.

Ничего страшного.

Вдоль стен тянутся деревянные стеллажи, уставленные учебниками и пособиями. На одной из полок я замечаю ряд томов классической литературы.

— Не знала, что у вас тут столько книг, — перебиваю я доктора. Локоть у меня все еще забинтован и висит на перевязи через плечо. Ладонь прижата к груди, будто я собираюсь произносить клятву, вот только рука не та. — Я бы с огромным удовольствием прочитала «Анну Каренину» вместо бесконечных любовных романов, оставленных медсестрами.

«Анна Каренина» послужила бы превосходным поводом для дискуссии в нашем книжном клубе.

— Одной первой строчки нам с Люси хватило бы на пару дней обсуждения.

«Все ли счастливые семьи похожи друг на друга? Верно ли, что каждая несчастливая семья несчастлива по-своему? Обсуждаем».

Рядом со мной мама громко сглатывает. Я перевожу взгляд с книг на нее. Мама покраснела.

И я снова теряю Люси.

Может, Легконожка и прислала мне «Джейн Эйр» несколько дней назад. Я оглядываю полки в поисках пустого места, где могла стоять книга. Не исключено, что чтение классической литературы — это привилегия, которую я незаметно для себя заслужила, или Легконожка хотела показать, что мне еще повезло: «Смотри, как раньше поступали с психически больными: их запирали на замок и выкидывали ключ». А может, она думала, что я буду идентифицировать себя с первой миссис Рочестер — женщиной, которая свыше ста лет после выхода книги считалась злодейкой, пока некоторые читатели не задались вопросом: может, тут не все так просто?

— А скоро она забудет своих воображаемых друзей? — спрашивает папа.

Легконожка откидывается на спинку кресла. Ее одежда — доктор сегодня в обычной бумажной форме; после нашего разговора ее ждут другие пациенты — шуршит при движении.

Вчера она разрешила мне носить обычную пижаму, но я не видела особого смысла просить маму привезти ее, раз уж я все равно скоро уезжаю.

— И вообще, — добавила я, — только представьте, каких бед я могла натворить, если бы в ту ночь на мне была настоящая пижама. — Я помню, как легко порвались зеленые штаны, когда я попыталась затянуть их на шее. — Настоящие пижамы здесь не просто так считаются привилегией, которую нужно заслужить.

Легконожка тогда улыбнулась настоящей улыбкой. Она заявила, что доверяет мне и не сомневается: больше я не буду причинять себе боль.

— С чего вы взяли? — спросила я.

— Если бы ты хотела снова сделать себе больно, ты бы не признала, что обычная одежда может представлять опасность.

Сейчас Легконожка поворачивается к моему папе и говорит:

— Это не воображаемые друзья.

— Но она все еще говорит о беседе с человеком, которого тут никогда не было! — Тон у папы недовольный, как будто ему не нравится здешнее обслуживание.

Так он и разговаривает в гостиницах и ресторанах: «В таком дорогом заведении напитки из мини-бара должны быть включены в стоимость», «Мы сидим здесь уже двадцать минут, а официант до сих пор не принял заказ», «Им хватает наглости называть это месиво непеченым шоколадным тортом?».

Я впервые осознаю, что папа попросту грубиян.

— Люси была здесь, — спокойно возражает Легконожка. — Просто мы с вами не могли этого видеть. У Ханны мозг работает иначе.

Вот вечно она делает акцент на моем имени. Будто подчеркивает, насколько я отличаюсь от родителей. Разделяет нас.

— Галлюцинацией называется феномен, когда мозг воспринимает образ без соответствующего стимула извне. На самом деле Ханна может помнить Люси и Джону лучше, чем настоящих друзей, ведь она сама их создала. Это называется «эффект неосознанной генерации». Галлюцинаторные воспоминания бывают очень прочными.

— Но на таблетках… — Мама запинается, потом продолжает: — Она снова станет нормальной, так?

— Я предпочитаю не использовать термин «нормальный». Как и «сумасшедший», — добавляет Легконожка. Она улыбается своей мединститутской улыбкой: мол, я знаю, как вам тяжело понять. — Как я уже говорила, у Ханны мозг работает по-другому. Не забывайте, что мы имеем дело с болезнью, с медицинской проблемой.

На слушании Легконожка сравнила мою болезнь со сломанной ногой. И сказала, что вправила кость и наложила гипс. Но сломанные кости — это не заболевание, и тем, кто сломал руку или ногу, обычно не приходится следить за собой, после того как снимут гипс. С другой стороны, возможно, кость, которая однажды уже ломалась, в будущем тоже подвержена риску перелома.

— Таблетки и терапия — не волшебное исцеление, — продолжает Легконожка. Она хочет сказать: «Ханна никогда не будет такой же, как вы. Вообще-то, начнем с того, что она и раньше не была такой же, как вы». — Это часть плана лечения.

— Вы сказали, что симптомы под контролем, — возражает папа, будто Легконожка продавец, который пытается его облапошить.

— Я сказала, что мы справляемся с симптомами, — терпеливо поправляет Легконожка.

Я не эксперт в языке тела, но мама вдруг отклоняется от меня, словно боится заразиться, словно наследственный недуг может передаваться и предыдущему поколению. Ноги у нее скрещены, и мыски обуви смотрят в противоположную от меня сторону. На ней дизайнерские туфли с каблуком-рюмочкой — наверху их наверняка конфисковали бы, ведь даже каблуки в три сантиметра представляют опасность. Полосы на мамином бежевом пиджачке идеально сочетаются по цвету со стильными синими брюками длиной чуть выше щиколотки. Когда я была маленькая и мама еще возила меня в школу и обратно, я не сомневалась, что наряды у моей мамы куда шикарнее, чем у остальных. Строго говоря, она одевалась как все: пиджак, пара отутюженных брюк, но непременно добавляла к образу стильную деталь: яркий шелковый шарфик, идеально нанесенные стрелки на веках, туфли с изящным каблуком. Когда мы ходили по магазинам, то даже в самые тесные примерочные отправлялись вдвоем, чтобы тут же оценить друг на друге новую вещь.

Теперь я гадаю, захочет ли мама вообще находиться так близко ко мне.

Я ерзаю в кресле. С утра перед встречей у меня был выбор, что надеть: юбку с блузкой, которые мама купила для слушания, или леггинсы и футболку, в которых меня привезли сюда пару месяцев назад. Я выбрала новый наряд, но надела под юбку леггинсы, потому что боялась замерзнуть в самолете. Легконожка помогла мне засучить левый рукав блузки поверх перевязанной руки. Теперь я жалею, что натянула леггинсы. Лучше бы я замерзла, зато мама одобрила бы наряд.

Я почему-то вспоминаю Кэссиди. Она где-то тут. Может, на групповой терапии или на занятиях по плетению корзин. Если бы я осталась, то могла бы отвоевать у нее трон. Лучше быть королевой здесь, чем жалким уродом снаружи, так?

— Нам придется всю жизнь следить за проявлением симптомов Ханны. — Легконожка снова говорит «нам», будто по-прежнему останется рядом, хотя вряд ли мы с ней увидимся после этой беседы. Ее, наверное, научили этой технике в медицинском: «Включайте себя в план лечения, чтобы родители чувствовали себя не так одиноко, забирая свежедиагностированного отпрыска домой». — Для подобных заболеваний, как у Ханны, характерны подъемы и спады. Представьте себе рак, который переходит в ремиссию, а затем, совершенно внезапно, появляются метастазы и пациент снова оказывается в больнице.

— Но если диагностировать рак на ранней стадии, можно остановить его распространение, — перебивает папа. — Вы сказали, что рано отследили симптомы.

Папа хочет услышать, что Легконожка «пресекла недуг в корне», но она не собирается (просто не может) этого говорить.

— С годами Ханне нужно будет корректировать набор препаратов. Возможно, вы предпочтете новый курс лечения. Ваш врач в Нью-Йорке поможет взвесить преимущества и возможные побочные эффекты.

Интересно, замечают ли родители смену местоимений в речи Легконожки: «ваш» врач, а не «наш» врач, хотя и не «врач Ханны». Может, этому ее тоже научили в институте: «Перед самым уходом напомните родителям, что теперь ответственность лежит на них. Вы не всегда будете рядом и готовы помочь».

— Как я сказала, исцеления не существует. Но с болезнью можно справляться.

Хотя мозг у нас работает по-разному, я уверена, что родители, как и я, слышат подтекст: «Сейчас болезнь Ханны под контролем, но время от времени обострения могут снова приводить ее в места вроде этого». (Может, мы с Легконожкой еще встретимся.)

Не знаю, как родители реагируют на возможную перспективу моего возвращения в клинику — с ужасом или облегчением. Им, наверное, неприятно слышать, что я могу снова попасть сюда. С другой стороны, возможность избавиться от меня при любых осложнениях даст им шанс отдохнуть от ненормальной дочери. Они скинут меня на попечение врачей, а сами отправятся на дорогой европейский курорт. Как остальные берут отпуск на работе, родители возьмут отпуск от меня.

Совсем недавно я и представить такого не могла. Чуть ли не всю жизнь я не сомневалась, что родители хотят проводить со мной как можно больше времени, — так они говорили, и я им верила.

Но, может, они отказывались от няни не потому, что стремились быть рядом со мной. Может, им просто было недосуг. И я вписалась в их образ жизни — дорогие путешествия, роскошные рестораны — вовсе не потому, что «родилась взрослой»: им попросту не приходило в голову, что ребенка можно растить по-другому.

И не исключено, что они с нетерпением ждали, когда семейное гнездышко опустеет с моим отъездом в университет. Может, после стольких лет, в течение которых они везде таскали меня с собой, их радовала перспектива побыть наедине. Может, поэтому папа так настаивал на летней школе: не ради «расширения кругозора», а чтобы они с мамой пару месяцев отдохнули от меня?

Может, они больше никуда не захотят брать меня с собой.

— Вы уверены, что она достаточно здорова, чтобы ехать домой? — наконец спрашивает папа.

Он стоит у меня за спиной, и я не вижу его лица, зато вижу мамино. На нем написана надежда: они не очень-то хотят забирать меня.

Легконожка кивает:

— С грамотной помощью пациенты с таким заболеванием, как у Ханны, живут полной жизнью: оканчивают университеты, находят работу, выходят замуж, как и остальные молодые люди.

Я гадаю, перед сколькими родителями она произносила такую речь за годы практики, скольких отцов и матерей она пыталась предостеречь от ассоциации дочери с бомжихами в Центральном парке, которые в тридцатиградусную жару носят пальто и пускаются в долгие разговоры с людьми, которых видят только они сами.

Легконожка продолжает:

— Люди с таким диагнозом, как у Ханны, пишут книги, работают юристами, хирургами, психологами — кем угодно. Возможно, ее путь более тернист, чем у других, но и он способен привести к сияющим вершинам.

Легконожка улыбается. Может, она вспомнила, как меня беспокоила угроза отстать от школьной программы. Я не сомневалась, что заключение в клинике разрушит мне всю жизнь. Теперь мой доктор глядит не на родителей, а на меня и подчеркивает:

— У тебя вся жизнь впереди.

Легконожка переводит взгляд на моих родителей.

— Позвольте напомнить, — говорит она терпеливо (сегодня она все утро говорит исключительно терпеливо), — что здесь нет вины Ханны. — Она делает паузу. — Ханна не виновата в том, что случилось с Агнес.

— Но вы сказали, что у нее были галлюцинации, и кто знает, что она могла… — Папа не заканчивает.

Вот как.

Родители не просто стыдятся меня. Во всяком случае, не только стыдятся. Они еще и боятся. В день слушания Легконожка пыталась убедить не только судью и даже не только родителей Агнес.

Легконожка сказала, что пациенты с моим диагнозом «с большей вероятностью» могут нанести вред себе, а не окружающим.

«С большей вероятностью» — это не обещание.

«С большей вероятностью» — это не гарантия.

— Я знаю, что вам тяжело. — Легконожка встает. Ее терпению пришел конец. Нам пора. Я тоже встаю, но родители не двигаются с места. Они не спешат уйти отсюда.

— Не только Ханне предстоит приспособиться к жизни с этой болезнью. — Легконожка обходит стол и пожимает родителям руки, что наконец заставляет их направиться к двери. — Но я уверяю вас, Ханне больше не обязательно здесь находиться.

Не похоже, чтобы родители ей поверили.

Загрузка...