Да будет оказано слову вниманье!
Послушайте, братья, седое сказанье.
Пускай вам сегодня напомнит оно
О том, что случилось когда-то давно.
Не зря
Замедляется времени шаг
У двух родников наших —
Эки-Булак.
Века разменявши на ночи и дни,
Сквозь скалы замшелые мчатся они,
Не зная сомнений,
Не зная преград…
Границы истоков на небо глядят.
Живая вода
И живые глаза,
Живая живет в глубине
Бирюза.
Смысл дивного камня,
Легенда, яви:
Зовут его горцы
Слезою любви.
И ценят, наверное,
Так оттого,
И в золото лишь
Обрамляют его…
След счастья недолгого,
Отзвук беды,
Текут два ручья бирюзовой воды.
Друг около друга
Вздымают волну
Два голоса, слитые
В песню одну.
И грубый лопух,
И чинары листва
Склонились над ними,
Вздыхая едва.
И камень о камень
Печально шуршит.
Издревле народ мой преданье хранит
О том, как в рассветных тенях голубых
Жестокая смерть
Здесь ударила в них.
Но кто они были?
Убили их как?
Надрывно пульсирует Эки-Булак.
Под солнечным диском,
Под тенью луны
Два сердца отчаянно обнажены.
В их ритме
Мелодия света скупа.
Опасна
Любви оказалась
Тропа…
У памяти доброй поставив свечу,
Простите, отцы,
Если я уличу
В жестокости и лицемерье ваш век,
Во лжи,
Что умела глядеть из-под век
Как чистая правда,
Любовь пели вы,
И были великие гимны
Правы
Высокой,
Последней,
Святой правотой,
Сравнимою только
С небес высотой.
И звезды, заслушавшись, меркли вдали —
Так чудно вы пели.
А сами могли,
Любовь пробудив,
Ей прочесть приговор.
И брызнула кровь из хладеющих жил…
Иначе зачем бы
У этих могил,
У этих, как жизнь,
Неизбывных ключей
Вы сакли воздвигли для ваших детей?
Зачем бы аул свой назвали вы так
Прекрасно и горестно:
Эки-Булак?
Ах, Эки-Булак —
Два ручья,
Две струи,
Прильнув к вам губами,
Сельчане мои
Пытаются жажду свою утолить.
А жажда все злее.
Стеклянная нить
Мелодии вечной
Звучит над землей.
Любовь словно жажды недремлющий зной,
Как солнечный луч,
Ослепивший глаза,
Как ночь, из которой взошла
Бирюза,
Что горькой слезою
Любви запеклась.
Чудесная вьется по золоту вязь
И в нем бирюза
Продолжает свой путь,
Упав горской девушке
Брошью на грудь.
Сменяются дни, чередуя года.
У Эки-Булак
Бирюзова вода.
От Эки-Булак
В самый грустный из дней
Услышал я песню
Печальней моей.
Простой белый конверт. На нем рисунок. Высокий арочный мост перекрывает в теснине горный поток. Под козырьком скалы среди пирамидальных тополей виднеются каменные сакли со светлыми верандами. Вдали снежные вершины хребта Каба-Дарга, один из живописных уголков Сирагинских гор. Под рисунком надпись «Ворота в горы».
Адрес — город Махачкала, ул. Пушкина, 6, редакция, Г. Нури-Саиду — написан старательно девичьей рукой, но неровным, еще не определившимся почерком. Обратного адреса нет. Конверт небрежно разорван, в нем письмо, написанное на листках из ученической тетради, и фотография девушки в школьной форме.
Шею девушки красиво облегает белый воротник. На грудь спадает темная коса. Прелестное юное лицо. Светлые задумчивые глаза, взметнувшиеся, будто в испуге перед камерой, брови. Непривычный для горянки вздернутый носик.
Вглядевшись попристальнее в снимок, невольно думаешь: как щедро природа одарила эту девушку, хотя красотой, быть может, она и уступает нашим губденским царевнам и лезгинским королевам[1].
В живых глазах ее будто вместился весь мир удивительных чувств, их чистота не может не поразить. В них отражены все движения души, а с нежных губ ее готово сорваться великое откровение.
На обороте снимка написано: «Это я — Цуэри. Мне уже семнадцать». В письме было сказано:
«Привет тебе из аула Шилаги! Думаю, ты простишь мне, что в первом же письме, с первых же слов я обращаюсь на ты. Это потому, что отец всегда говорил: у горцев не принято обращаться на «вы». Да и мне кажется — это отдаляет человека, холодит душу, а «ты» — проще и куда ближе к тем чувствам, которые хочется выразить. Я знаю: ты намного старше. Пусть, пусть, и тысячу раз пусть! Если, кто хочет осудить меня, пусть осуждает, если кто хочет понять — поймет. Если бы я могла не написать этого письма, не написала бы, нет. Как мучительно было для меня его начать. Не сумасбродство ли это глупой девчонки? Да-да, так иногда меня называет отец, но в этом слове, как произносит его отец, я дурного не замечала, наоборот, в этом слове улавливается нежность, с какой он всегда обращается ко мне. Ничего не могу с собой поделать, хожу-брожу, как завороженная, будто сама себе вдруг приснилась. Никогда и никому не писала я писем, если не говорить о записках, которые я бросала подружкам на уроках в школе, за что часто оказывалась за дверью. Особенно учитель математики усердствовал. Его, длиннющего и худющего, мальчишки называют «перпендикуляром». Вот он терпеть меня не может и чуть что — просит выйти из класса, а я выхожу, гордо вскинув голову, будто победила в соревновании и должна подняться на пьедестал почета. Меня называют избалованной. Что ж, может быть, они правы. Но меня это ничуть не трогает. В одном признаюсь — люблю, чтоб меня замечали. Хуже, когда ты никому не нужен и никто тебя не замечает. Тут недолго и засомневаться, а живешь ли ты вообще? Да и не заметить меня невозможно. Однажды девочке, сидящей впереди, я за воротник засунула живого лягушонка. Разве можно не заметить холодную лягушку на горячем теле? Ой, что было, такой переполох, что я сама испугалась, а она (это была Исфаги из Танта, которая ходила, не стесняясь никого, в брюках) чуть не упала в обморок. В тот день я убежала из школы и долго боялась идти домой. Мне повезло: когда я вернулась вечером домой, отец был занят с кунаками, а кунаки у нас чуть не каждый день, просто не дом, а караван-сарай. Так что ему было не до меня.
Нашей учительнице по истории Марии Павловне в ящик стола я подложила шкурку змеи. Тогда мне от отца здорово досталось, выпорол он меня как мальчишку, а мне было так стыдно, так обидно, так больно, что ревела я три дня и три ночи… пока отец не пожалел. Вот какая я!
Разве избалованная? По-моему, просто живая и непоседливая. Пишу тебе, сама знаю, что не то, а пишу. Зачем тебе знать, что отец меня выпорол, а потом пожалел? Зачем про лягушонка пишу? А сколько у меня на душе такого, что хочется излить на бумаге, но не могу собраться с мыслями… Никому и никогда в жизни не писала я писем. Родители дали мне впечатлительное, увлекающееся сердце, своим чрезмерным вниманием и заботой они породили во мне своеволие и даже некоторый эгоизм, самонадеянность и веру в то, что все сойдет с рук. Может быть, это плохо? Не знаю, из четырех сестер я самая старшая, и потому любовь отца ко мне сильней, а родных братьев у меня нет, хотя двоюродных очень много, их даже перечислить не могу. Вот опять написала не о том! Ну при чем тут двоюродные братья? Очень хочу, чтоб ты ответил… и не отвергал меня. А пишет тебе шилагинская девушка Цуэри. Не знаю, помнишь ли ты меня? Хочется верить, что помнишь, потому что видела тебя не только в больничной палате, где лежал мой отец. Судьба, видимо, свела нас там, чтоб я могла еще раз встретиться с тобой, но если помнишь, мы встречались и раньше. Я училась в девятом классе, когда ты приезжал в школу на встречу… Не знаю, ждал ли тебя в школе кто-нибудь с таким нетерпением, как я. Ведь это я предложила послать тебе от школы приглашение, подняла этот вопрос в комитете комсомола. И ты приехал! В тот вечер шел дождь, но я ждала тебя на углу школы вся мокрая, в легком платьице, с непокрытой головой. Ты увидел меня и почему-то смутился, тебя окружили учителя и комсомольцы, вышедшие встретить поэта… А я тогда подумала: вот будет здорово, если он скинет плащ и набросит на мои плечи. Но этого не случилось, а мне так хотелось твоей заботы твоего внимания. Я сидела во втором ряду, когда ты говорил о литературе, о книгах, но до меня ничего не доходило. Как завороженная, смотрела на тебя, и ты не раз ловил мой взгляд, и мне казалось, читал мои мысли.
А когда ты писал автографы, с книгой я протянула тебе и открытку с твоим портретом, ни у кого ее не было, и так ты странно заглянул мне в глаза и спросил:
— Как тебя зовут?
— Цуэри! — сказала за меня моя зловредная подруга Исфаги.
Я-то знаю, догадываюсь, почему ты об этом спросил, ты, видимо, не хотел, чтоб другие знали о том, что мы знали друг друга и раньше.
— Хочу от нее самой услышать… — сказал ты и так тепло улыбнулся, что щеки мои загорелись.
— Ну, скажи свое имя… — просили подруги, которым не терпелось, чтоб ты обратил и на них внимание.
— Он знает мое имя! — сказала я.
— Цуэри тебя звать, да?
— Да.
— Красивое имя, — сказал ты и написал на открытке: «Ты прекрасна, как и имя твое. Желаю тебе, девочка моя шилагинская, большого счастья в жизни». А как мне хотелось, чтобы ты дополнил надпись словами: «Ты достойна быть счастливой, но будешь такой только с мной».
Но ты просто подписал, как и всем. И все равно передо мной ты! Твои глаза будто спрашивают:
— Чего же ты хочешь, девочка моя шилагинская?
Я только сейчас заметила, что ты написал не просто «девочка шилагинская», а «девочка моя шилагинская». Как раньше я этого не заметила! Слово «моя» вдруг согрело меня, вдохнуло новые силы и уверенность. А ты смотришь с портрета и будто хочешь сказать с сожалением: «Я женатый, девочка моя, у меня есть дети…»
— Ну и что же? — готово вырваться из глубины моего сердца. — Пусть ты женат, пусть есть дети… я уже знаю об этом. Пусть у тебя семья, разве я не имею права любить тебя? Мне совсем, совсем не стыдно тебе это сказать. От тебя я ничего не требую: можешь любить свою жену, своих детей, но как хочется, чтобы ты и меня любил. Знаю, ты можешь сказать: «Что это за вздорная, взбалмошная девчонка, о чем она говорит?! И вообще, нормальная ли она?» Да, я стала такой от любви к тебе. Если сошла с ума, то по твоей вине. Ты можешь посмеяться надо мной, можешь прочитать вслух письмо друзьям. Пожалуйста, если это доставит тебе удовольствие! А я ничего не могу поделать с собой с тех пор, как в моей жизни появился ты. Думала, это пройдет, но не тут-то было! Я схожу с ума, не могу о тебе не думать! Ты сказал «девочка моя шилагинская», да, я твоя, твоя…
И вот этим летом я рассталась со школой, теперь хочу поступить в институт, мечтаю жить в городе, где живешь ты, чтобы видеть тебя, слышать…
Я из селения звонила тебе, но сама молчала и слушала твой голос, замирая от счастья. А когда возмущалась телефонистка и вслед за ней ты, я клала трубку, но ощущение счастья оставалось надолго со мной. Чудная я, правда? Но другой быть не могу и не хочу. Прошу, посоветуй, в какой институт мне поступать, может быть, в университет? Хотя я и троечница, но верю, что смогу поступить. А если не смогу, тоже не беда, из города никуда не уеду, останусь работать хоть уборщицей, рабочей — все равно, только бы с тобой быть рядом. Я боюсь только одного, — вдруг ты не захочешь меня видеть, не захочешь со мной говорить? Тогда я буду совсем одинокой в городе. Хотя бы скорей прошли дни, нет сил жить без тебя! Как я надеялась, как ждала, что ты вдруг появишься на нашем выпуском вечере! Ведь могло же произойти чудо хоть раз в жизни? Но и этого не случилось, напрасно ждала тебя, напрасно надела самое нарядное платье, сшитое для выпускного вечера…
Сколько радости было у всех, только не у меня. Рассвет всем классом встречали на вершине горы, где, как рассказывают, некогда раскинул шатер сын шемахинского хана, который во сне влюбился в девушку, что жила в наших горах. Говорят, и она была шилагинка.
Если бы в ту ночь ты был со мной! Не знаю, как я бы повела себя, но хотела, чтоб ты был рядом. До самого рассвета я не теряла надежды, все глядела на дорогу.
Дни текут, как капли воды, скоро уже наступит август, а я не нахожу себе места. Ложусь спать, целую твое изображение на открытке. Просыпаюсь с думами о тебе, сажусь есть, и когда что-нибудь вкусное на столе, думаю: будь ты рядом, угостила бы!
Нет-нет, это не просто увлечение, это нечто непостижимое, неодолимое… Боюсь, не смогу больше ждать, возьму и приеду в город, чтоб увидеть тебя. Но боюсь, что одну меня не пустят в город. И так только и слышно от родни: «Жаль ее в город посылать, выдали бы замуж, вон сколько в Шилагах джигитов! Нет, не дело горцу посылать молодую дочь в город». Они чуть не уговорили отца. Начали приходить сваты, приносить подарки по обычаю. Родные одного чабана-спортсмена принесли три золотых кольца, серьги с бриллиантами, браслеты с рубинами, часы золотые… А я, дурочка, обрадовалась и говорю:
— Оставьте!
Тогда они сказали:
— Если ты хочешь это все оставить, дай согласие на свадьбу, он хороший парень, института, правда, не кончал, но зато знатный чабан!
Фотографию показали… Ничего, симпатичный парень с усиками, высокий, крепкий, говорят, двумя пальцами раскалывает орех. Я вернула драгоценности и ответила: «Нет!» Не хочу никого, лучше брошусь со скалы, но только не это.
Хочу быть в городе рядом с тобой, люблю тебя, Нури-Саид! Мне приятнее тебя называть просто Нури…
Но очень и очень боюсь: сваты каждый день, как паломники, идут в наш дом. Боюсь, что соберутся родные и решат мою судьбу. Об одном тебя молю: помоги противостоять, укрепи мои силы, приезжай.
Очень хочу, чтоб ты приехал. Буду ждать тебя каждое четное число далеко за аулом, в ущелье Конгожи, там, где река в два рукава, где опушка леса у подножья горы, на макушке которой высится аул, где высокая трава и орешник молодой с яблоней дикой… О, как буду счастлива, если ты приедешь! Буду ждать, как рассвета ждут птицы, как кукушка ждет дождя, как сына ждет мать, как сын ждет отца. Буду ждать, и ты приедешь! Я знаю, верю: ты приедешь! Дашь мне силы, дашь мне крылья, чтоб могла я взлететь.
Не отвергай меня, прошу тебя, я знаю, я уверена — тебе со мной будет хорошо. Столько ласки и любви подарю тебе, мой любимый, дорогой Нури. Заклинаю тебя, прошу, приезжай, не застилай слезами свет моих глаз. Ты можешь подумать: что за дерзость, разве когда-нибудь было такое, чтоб девушка-горянка звала к себе любимого? Не безрассудство ли это, дочь благородных родителей? Да, мои родители — уважаемые люди, и ты об этом знаешь. Сказать первой о своих чувствах и мне было нелегко, знаю, на какую опасную тропу вступаю, но ничего с собой поделать не могу… Только не думай, что я не боюсь, что нет во мне страха. Очень и очень боюсь я отца, он у меня нежный, но в гневе суров и жесток… Приезжай!
Остаюсь в нетерпеливом ожидании, Цуэри, дочь Абу-Муслима и Анастасии Лукьяновны».
Письмо без конверта и, по всей вероятности, не было послано, а тот, кто его писал, видимо, просто исповедовался бумаге. Написано письмо фиолетовыми чернилами, почерк странный — ярко выражена склонность автора удлинять хвосты букв, отчего страницы казались узорными, как кружева. Да и стиль несколько витиеватый, причудливый…
«На глубоком дне хранит море бесценную жемчужину, и вряд ли эта его тайна доступна даже самому искусному пловцу до той поры, пока море само не захочет сделать свою тайну достоянием человека. А свойство человеческих секретов иное: если сам и не расскажешь, все равно люди разведают и разнесут молву по всему свету. Так не лучше ли открыть тайну души белой бумаге? Говорю так, потому что и у меня есть своя тайна. А хранил я ее до сих пор потому, что боялся расплескать ее нежность, ее волшебную музыку. Чем дольше хранится в створчатой раковине жемчужная капля, тем она прекраснее, слой за слоем покрывается переливчатым перламутром.
Почему я хранил эту тайну? Да потому, что посеребрило мне виски, а признаться, что я влюблен, как юноша, стыдно…
…Она приходила к своему отцу, который лежал со мной в одной палате, приходила каждое воскресенье. Я перенес тяжелую операцию, и врачи запретили мне вставать. Я был прикован к постели, как младенец, привязанный матерью-горянкой семью ремнями к колыбели. Отца ее, Абу-Муслима, гордого и доброго человека, врачи поставили на ноги. Я проникся уважением к этому человеку, и, поверьте, было за что.
— Я хочу жить, потому что война научила меня любить жизнь! — твердил он.
И действительно, от него будто исходила могучая сила, глаза его так светились, что невольно отступали мои тревоги, страхи, отчаяние. Дочь его обычно не заходила в палату, она стучала в окошко, и отец спешил к ней. Я не видел ее ни разу, потому что не мог приподняться и выглянуть в окно. Но я всегда слышал ее голос, и мне казалось, что она не говорит, а щебечет под окном. Не могу сказать, что в жизни у меня не было счастливых минут, были, и в эти минуты казалось, что все вокруг меня радуется: и земля, и небо, и деревья, и люди. Но сейчас мне очень грустно, я лежу на скалах своей боли и жду счастливых минут, когда снова придет она, когда ласково заговорит с отцом…
— Папа, дядя все время стонет, ему очень больно?
— Очень, доченька.
— Он старый?
— Нет, болезнь души старит его.
— А что это за болезнь?
— Тебе рано знать это.
— Разве я маленькая?
— Нет, но…
— Тогда скажи, папа.
— Ну, как тебе объяснить? Не повезло ему…
— В чем? Ну, скажи, папа, в любви, что ли?
— Чтоб я не слышал от тебя этих слов!
— Из-за этого он и состарился? — удивленно спросила она, пропустив мимо ушей замечание отца.
— Да.
— А если повезет в любви, он молодым станет, да?
— Может быть.
— Папа, ты же умеешь утешить, подбодрить! Скажи ему добрые слова, помоги.
— Говорил, доченька. Не помогает…
По щебечущему голосу я представил ее, но мне этого было мало. Я хотел видеть ее, а видел лишь белый потолок да лампочку без абажура. Отец Цуэри торопится с выпиской, спешит к семье, в аул Шилаги, а у меня при одной мысли, что Цуэри не будет больше приходить сюда, больно сжимается сердце. Мысленно я умоляю врачей задержать больного. Увы, моего душевного зова не услышали врачи, обещала выписать Абу-Муслима на следующей неделе. Выпишут его, и, не услышу я больше ее голоса, не увижу ее. И вдруг догадка блеснула в моем обостренном сознании, как молния в черном ущелье. Я попросил Абу-Муслима вызвать няню. Она пришла. Я попросил, чтобы она принесла мне зеркало, все равно какое. Добрая няня усмехнулась: «Ишь какой павлин выискался!» Но вот зеркало уже передо мной, гляжу в него — вижу окно, вижу птичку, комочек, чирикающий на веточке акации, а за всем этим небо такое голубое, что кажется, не видал такого никогда.
Акаций белых два куста…
Трава меж ними так густа,
И свежий воздух так душист,
И так прозрачно золотист
Играющий на солнце лист!..
К чему эти строки? Да потому, что жду ее! Не спал всю ночь, думал о ней. И вот наступило утро. Жду, держа зеркало в руке.
Вот она! Но разве это она, разве это Цуэри? Нет, сейчас понимаю, что порой и ошибиться бывает приятно. Цуэри, которую вижу в зеркале, прекраснее, чем та, которую я представлял в своем воображении. Цуэри — прохладный ветерок в горах, милая, нежная… О, эти глаза, такие светлые и такие грустные, такие чистые и голубые. Цуэри — сама молодость и красота, весна с цветущими акациями. Что я перед этим цветением? Желтый лист, сорванный с ветки и не успевший еще приземлиться…
Вы пробовали когда-нибудь заглянуть в зеленые листья, где зреет пушистый персик? Лебединая шея и родинка на ней. Да-да, капля величиной с чечевичное зернышко не на щеке, а на шее. Она прекрасна!
Цуэри — какое это чистое, невинное созданье. И личико светится добрым сочувствием. И это чудо больше не появится у окна, больше не заглянет солнышко в комнату? Ведь выпишут Абу-Муслима не сегодня-завтра. А я вижу лишь ее отражение в зеркале. Нет, хочу увидеть, увидеть воочию, запомнить и запечатлеть в своем сердце! Прочь, болезнь, прочь, зеркало, все ничто перед красотой!.. Так встань же ты, червь несчастный, встань, погляди… И я вскочил: в глазах потемнело, страшный крик вырвался из сжатых до боли губ, и, кажется, я крикнул: «Цуэри!». И рухнул, сорвался в темную бездну небытия…
Очнулся я ночью, открыл глаза: лунный свет из окна освещал палату, глаза споткнулись о тот же потолок и лампочку без абажура. Тихо зову отца Цуэри, кто-то шевельнулся на соседней койке, застонал, закашлял:
— Проклятье! Оставили бы меня лучше дома, там было бы куда спокойнее! Ну кого ты зовешь? То Цуэри, то Абу-Муслима, кто они и зачем в полночь понадобились тебе?
Увы, это был не Абу-Муслим, а другой, грубый человек. Видите ли, он лег в больницу спать, а я мешаю!
Я вызвал няню и попросил повернуть меня к окну. Хочу смотреть в окно — это же так понятно: ведь оттуда я слышал ее ласковый, добрый голос. Ночь, молочно-белая, окутала серебристые ветки акации под окном. Но какой бы длинной она ни была, день все равно настанет, поблекнет луна и взойдет солнце. Жду теплых его лучей.
Несколько страниц из общей тетради, конверта нет, и запись начинается с конца какого-то предыдущего письма. Видимо, их было несколько, но сохранились только эти страницы.
«…так я и живу. Очень и очень скучаю, не хватает мне тебя, дорогой мой Нури. Каждый вечер пишу тебе письма — на душе становится легче и светлее. А подруги все уговаривают пойти в театр или в кино, но мне не хочется. Люблю оставаться одна в комнате, думать о тебе и вспоминать наши встречи, писать тебе письма, хотя не знаю, куда их посылать. Ничего: приедешь, и все письма, что я написала и напишу, передам тебе. Это девятое мое письмо к тебе. Неужели, Нури, любимый мой, ты не можешь хоть раз позвонить мне, подать свой голос? Нашу дежурную в общежитии, тетю Катю, я предупредила, если ты позвонишь, она меня обязательно вызовет… она добрая.
У нас, Нури, случилась беда. Она пришла нежданная и жестокая. Ты ее знал, эту девушку, студентку, что жила со мной в одной комнате в общежитии. Бахтика, красивое у нее имя, это та самая, с которой я однажды вечером забрела к тебе на работу. Какая я бесстыжая была… Ты дежурным был тогда в редакции, сидел, уткнувшись в газетные полосы, и ничего не замечал, а мы долго стояли у окна, наконец ты нас заметил… Я думала, что ты будешь сердиться на меня, а ты даже обрадовался, пригласил нас в кабинет, чаем угостил. Какой ты добрый был в тот вечер! Я познакомила тебя с Бахтикой, и ты за чаем назвал ее каким-то ласковым словом, ей это было так приятно, что ее черные глаза стали казаться огромными на смуглом нервном лице.
Она говорила потом о тебе с какой-то болью, грустью. Ей показалось, что ты страдаешь, что ты очень несчастлив. Так вот, эта девушка сегодня хотела покончить с собой. Это было так страшно. Ее увезли в больницу. Бахтика осталась жива, но лучше бы сразу умерла, бедная; говорят, она всю жизнь будет теперь калекой. Это она-то, красавица Бахтика, которой я так завидовала! Только не подумай, Нури, что это я ее сглазила… Ее погубили злые и нехорошие люди, О том, что такие бывают, я и не знала раньше, теперь знаю… Какие они культурные с виду, даже при галстуке и шляпе, мила о здоровье и родных спрашивают. И они же… нет-нет, это ужасно даже представить. Помнишь, я тебе рассказывала, что бедняжка по уши влюбилась в Эльдара, сына какого-то большого начальника Азайни, ты его знаешь. Она очень любила его. Сегодня я еще узнала, что у нее дочка от него. А он, Эльдар — имя-то какое, предал ее. Она шла по парку и вдруг у памятника матери, к которому приходят поклониться молодожены, увидела его, выходящего из машины с невестой. Представляешь?.. Какой для нее удар! Удивляюсь, как Бахтика не умерла там же. А он ей потом объяснял до смешного просто — что, мол, я мог поделать, если родители этого хотели?
Нури, дорогой мой Нури, неужели такое возможно в наше время? Я до сих пор не могу этому поверить. Ты уехал, уехал так неожиданно, так вдруг, хотя я знала, что ты должен уехать, твой отъезд застал меня врасплох. Я еще не понимала, чем это станет для меня, а может быть, я боялась и думать об этом. Моя любовь к тебе оказалась сильнее меня, выше моих сил. Вот уже десять дней как тебя нет, и я одна теряюсь в суетном блеске города. Ничто меня не привлекает и ничто не поражает. Раньше я могла позвонить и услышать твой голос или, набравшись храбрости, зайти в редакцию… Ты стал музыкой моих снов, жизни моей. Без тебя я задыхаюсь в тумане собственного бессилия. Я не знаю, где ты сейчас, мне некуда посылать письма, но не писать их я не могу. Может быть, ты путешествуешь по городам Средней Азии? Помню, ты мечтал об этом. Это первая разлука с тобой, и я не ожидала, что вместе с ней ко мне придет такое отчаяние. Во мне просыпается какое-то новое, неведомое раньше чувство, и я с тревогой думаю: уж не ревность ли распускает в моей душе свои колючки?
Слишком большое место ты занял в моей жизни, я замечаю, что ревную тебя к твоим газетным гранкам, ревную тебя к твоей поэзии, к твоим городам в Средней Азии… Я буквально вскипела, когда девчонка, что ехала с тобой в купе, так вкрадчиво и нежно заговорила с тобой.
Прости меня, Нури, дорогой мой человек, прости, одолевают меня разные чувства, порой я сама себя не узнаю. Нури, я чувствую, что становлюсь другой, но не знаю, хорошо это или плохо. Может быть, это происходит со мной потому, что тебя нет рядом? Если раньше я могла непринужденно говорить о тебе, гордиться тобой перед подругами, то теперь не могу, что-то изменилось во мне. Так и хочется уединиться, предаться грусти, и тогда я до боли ощущаю любовь к тебе, мой дорогой. Не знаю, что я пишу и что делаю, только знаю одно — жизнь без тебя теряет для меня всякий смысл. Соскучилась по твоей ласке, нежный мой Нури, хочу слышать твой голос. Нет жизни без тебя, я начинаю завидовать всем, кто рядом с тобой, боюсь, что ревность завладеет мной, притупит мой разум, а я не хочу твоей семье никаких огорчений.
Скорее возвращайся ко мне, радость моя, я места себе не нахожу. Все брожу там, где мы вместе ходили с тобой…
Сидела на той скамейке, где злой дяденька напустил на нас собаку, была там, где теперь стоят крупнопанельные дома, была под тутовым деревом в лесопарке, где ты все смотрел на небо и говорил: «Вот самая яркая звезда на небе: это ты, Цуэри! А та, что рядом, это я». Долго сидела я там одна и чуть ли не каждую травинку гладила рукой; обрадовалась, когда нашла пуговицу от твоего пиджака и пожелтевший обрывок газеты, той самой газеты, в которую мы завернули хурму и где были опубликованы твои стихи.
Прочитав стихи, опять вспомнила о бедной Бахтике. Бедная-бедная! Родители, видите ли, нашли ему другую невесту из более авторитетной семьи! Что им бедная Бахтика, выросшая сиротой в интернате? Моя бы воля, столкнула бы таких с высокой скалы в пропасть, чтоб вороны выклевали им глаза, чтоб в печенку впились змеи… Нури, я не перестаю удивляться таким людям. Это душевные калеки, но иногда мне их просто жаль, ведь они не могут радоваться жизни, не могут любить никого, кроме себя. Они, как герои из твоего стихотворения о толкучке, не живут, а толкутся в этом мире. Ужасны эти люди, они не способны понять чужое горе, посочувствовать другому в беде, нет, наоборот: когда у соседа беда, такие люди довольны, что их миновала эта беда, когда в семье соседа ссора, они в своей семье воркуют, как голуби. Не знаю, может быть, я не так все понимаю, Нури, но ответь мне: откуда такие берутся?
Как я и говорила тебе, дорогой мой Нури, завтра нас отправляют на сбор винограда в Зеленоморск. Любимый мой, написала тебе еще одно письмо и ложусь спать, хочу увидеть во сне, как вчера, потому что верю: и ты думаешь обо мне.
Спасибо.
Что бы ни случилось, навеки твоя Цуэри».
Голубой конверт с сине-красной каймой. Адрес: «Дагестан, поселок Зеленоморск, совхоз Манас, студентке университета Адзиевой Цуэри». Обратного адреса нет, на почтовом штемпеле с трудом читается «Бухара». Все тот же витиеватый почерк с удлиненными хвостиками букв.
«Здравствуй, Цуэрочка, здравствуй, радость моя! Что же это ты всхлипнула на прощанье, я не надолго уехал от тебя, скоро вернусь. Это первая большая разлука с той нашей встречи в ущелье Конгожи. Даже самому вдохновленному певцу не воспеть чудесные мгновения, ибо нет слов и не хватит красок воссоздать радугу нашего счастья. Сколько ласки и нежности, сколько любви было в природе и в нас самих! И все это я чувствовал потому, что ты была рядом, чистая, преданная, девочка моя шилагинская. Не забыть мне никогда недолгих мгновений счастья, той тишины среди грусти камней и ликования трав. Боже, как я счастлив, что встретил тебя! Теперь ты всегда рядом со мной, с моим дыханием, такая желанная и близкая.
Ты ведь знаешь, я пишу стихи, но вряд ли я осмелюсь называть себя поэтом. Чтобы стать им, надо изучать жизнь, поэтому я должен ездить, видеть другие края, других людей, вдыхать запахи других лугов. Ты, наверное, сейчас на сборе винограда, не скучай, девочка моя шилагинская… Но разве мне станет легче, если ты не будешь скучать обо мне? Я хочу, чтобы ты переживала разлуку так, как я ее переживаю, чтобы ты ждала встречи, как я ее жду.
Приехал сюда в полдень, жара невыносимая, пыль… но Бухара не может не удивить даже самого искушенного путешественника. Удивительный этот древний город. Здесь поражают взор чудесные памятники восточного зодчества. Сколько их! Прямо город-музей. В детстве я часто слышал название этого города от отца. Как торжественно и уважительно произносил он слово «Бухара!» Но до конца восторженность отца я понял, когда сам увидел эти мавзолеи и медресе, минареты и дома, сотворенные с ювелирной изящностью и тонкостью. Теперь иными глазами вижу мир, девочка ты моя шилагинская, глазами твоими, любимая моя! Как не восторгаться мавзолеем Исмаила Самони, минаретом Кальяна и медресе Улугбека! Что за величие человеческого духа, сколько здесь искусного, отточенного, совершенного, сколько форм и линии, радующих глаз! Не случайно в горских сказках столько сказано о Бухаре: чуть не каждый ее герой обязательно из этого города — и звездочет, и ученый, и строитель. Умирал герой — его хоронили в Бухаре и воздвигали мавзолей. О красоте Бухары трудно рассказывать, ее нужно увидеть. Я мог бы взять тебя с собой, но твоя учеба… У нас еще будет время приехать сюда вместе… Как говорят горцы, смотреть — это еще не значит видеть. Мой взор, обращенный к величию красоты, обласкан тобой, девочка ты моя шилагинская. Вершиной красоты ты стала для меня, и с этой вершины мне легче созерцать все остальное в мире. Я закрываю глаза, и передо мной встает твой образ. Вспоминаю каждый день нашей любви, каждый твой жест, каждый твой взгляд. Я ощущаю, чувствую тебя. Тайна памяти — это тайна любви. Я вижу тебя в волнах сновидений, моя душа требует, зовет тебя. Ничего в этом мире я так не боюсь, как потерять тебя, тебя потерять боюсь, больше ничего. Моя хорошая, я больше не хочу разлучаться с тобой, с твоими всепонимающими глазами. Чтобы жить, мне надо знать, что ты есть на свете, что ты любишь меня, что я могу сказать тебе «Здравствуй, родная». В этом мое человеческое и поэтическое счастье, если можно так сказать.
Скоро, скоро прилечу я к тебе, прилечу, диво мое, девочка ты моя шилагинская! Все прекрасное на свете связано с тобой. Не знаю, что бы я делал, чем бы я жил на этой земле бел тебя.
«Ой, мамочка ты моя!» — удивительной мелодией звучит твое радостное, восхищенное восклицание.
Сейчас я вижу тебя в кумыкской степи, ты срезаешь с виноградных лоз налитые солнцем, спелые грозди. Солнечные лучи ласкают тебя. Твою хрупкую фигурку я вижу легкой тенью на земле. Твой стан я невольно сравниваю с колонной в мавзолее Улугбека, которую называют жемчужиной Бухары. Девочка ты моя шилагинская, пленившая в живописном и суровом ущелье Конгожи, дорога ты мне очень…
Поездов ночные перестуки,
Тишины натянутая нить,
Разве тот, кто не грустит в разлуке,
Будет в силах встречу оценить?
Разве тот, кому любовь земная
В звездный час его судьбы дана,
Проживет хоть день, тоски не зная,
Вдалеке от милого окна?
И прошу я тихо и мятежно,
И молящ мой воспаленный взор:
Сохрани меня, моя надежда,
Как не раз хранила до сих пор.
Сохрани в неверный час рассвета,
Сохрани в ненастье ледяном
Для весны последнего привета
Соловьиным выстраданным днем.
Для того, что навсегда связало
Мир во мне и мир вокруг меня,
Чтоб она всего лишь и сказала:
«Здравствуй, милый…», голову склоня.
И пред этим вечным, нежным, строгим,
Что не станет ветошью навек?
Слава, что ль? — стремление убогих.
Почести ль? — тщеславие калек.
Иль успех? — корысть души досужей.
Иль богатство? — бедная мечта.
Ничего мне этого не нужно.
Для чего мне эта маята,
Если голос мой с мольбою прежней
Шепчет до утра слова одни:
Сохрани меня, моя надежда,
Если только можешь, сохрани.
Меня здесь приветливо встретили земляки. Старик Усман, он работает в лудильной мастерской, не отпустил меня в гостиницу. Удивительно, на родной земле мы могли бы не заметить друг друга, а здесь… Он встретил меня как родного сына. У него есть сын, он намного младше меня, учится в Москве, скоро вернется домой геологом.
Неделю я пробуду у этого славного человека, которого знают здесь все от мала до велика, потом заеду на неделю в Москву и вернусь к тебе.
Радость моя, теперь можешь написать мне прямо в Москву, хорошо? А сейчас пора прощаться. Береги себя, не перегревай голову на солнце и не усердствуй на винограднике, я же знаю, ты всегда и везде хочешь быть первой! Итак, до встречи, любовь моя!
Навеки твой Нури».
Авиаконверт. Адрес: Бухара, главпочтамт, до востребования, Нури-Саиду. Послано из Махачкалы, Мурадовой Меседу.
«Здравствуй, Нури!
Все у нас хорошо, ты не беспокойся. Был в городе грипп, какой-то азиатский, он нас уже миновал. Мурадик ходит в школу, учительница хвалила его. Он старается, особенно после того, как ты с ним поговорил как мужчина с мужчиной. А дочка, видно, простудилась, несколько дней кашляла, капризничала, но сейчас ей лучше. Ты спрашиваешь, что купить. Нам ничего не надо, поскорее только возвращайся домой. Тебе было письмо из издательства, они пишут, что перенесли твою книгу на следующий год. Это уже в который раз… Мне кажется, тебе там кто-то мешает, только ты не огорчайся.
В газете были напечатаны твои новые стихи. Скажу откровенно, мне они не совеем понравились. В них человек какой-то отрешенный, какой-то потерянный и одинокий. Прости за дерзость, но эти стихи вызвали у меня неприятное ощущение. Знаю, ты легко раним, но мне хотелось быть искренней. Их не сравнить со стихами, что были в «Комсомолке», там боль поэта, высокая поэзия любви.
Да, еще чуть не забыла. Какой-то молодой композитор написал на них песню, ее передавали по радио, потом я слышала, как девушки пели ее прямо на улице.
Когда тебя нет, Нури, к нам почти никто не приходит, да и кому захочется в нашей конуре сидеть? Когда же наконец мы получим квартиру, когда это будет?..
На улице встретила Муталиба, он спросил о тебе, потом сказал, что говорил в горисполкоме о нашей квартире… Спасибо ему за доброе слово, на душе стало легче.
Прости, если я была несправедлива к тебе, прости, если в том моя вина. Чувствую: между нами что-то происходит, даже письмо теперь не получается таким теплым и нежным, как раньше, слова самые нужные, самые-самые… потеряли вдруг свое значение. Что случилось с нами, что происходит, дорогой, хоть бы ты объяснил. Может быть, житейская суета нас заела? Может быть, дело во мне, так ты скажи, научи… Все пойму, только скажи по-хорошему, как раньше, я все сделаю для тебя. Я ведь люблю тебя, дорогой мой муж. Не дай потухнуть пламени в очаге. Ты же глава семьи, ты бог и царь, в твое отсутствие Мурадик садится на твое место и заявляет: «Когда папы нет, я здесь голова». Он весь в тебя. Дети каждый вечер спрашивают, когда же приедет папа? И я жду тебя, Нури. Смотри не болей, без шляпы в жару не ходи. Купи себе хороший костюм, туфли, галстук нарядный не забудь, ведь тебе приходится часто выступать. Нам ничего не надо. Вот и все, Нури, мы живы-здоровы, того и тебе желаем, не тревожься, деньги у нас пока есть. Да и отец мой приезжал на днях, привез много сушеного мяса, два мешка картошки, лук. Все у нас есть. Спасибо тебе, что не забыл про день рождения Заирочки, спасибо за подарок ей! А про мой день рождения ты забыл. Я шучу, не упрекаю тебя, нет, я просто так, вдруг сама только что вспомнила. Прости меня».
Обычный конверт с букетом сирени слева, на нем почтовый знак «Авиа».
Обратного адреса на конверте нет, да и почтовых отметок на нем не видно. Письмо на четырех тетрадных листках, на последней странице — контуры девичьей ладони с длинными пальцами.
«Здравствуй, любимый Нури, здравствуй, дорогой мой человек. Из Бухары я получила от тебя письмо, такое доброе, такое милое, спасибо тебе, тысячу раз спасибо! Как я рада, что ты у меня есть. Читала письмо, и мне было так светло. Но как рассказать об этом? Я очень и очень люблю тебя, моего дорогого, моего ласкового и внимательного Нури. Люблю, люблю. Если бы ты знал, как я боялась, что ты забудешь обо мне, боялась, страшилась, трепетала, хотя другой голос подсказывал: «Ты верь ему, он любит тебя…». Ты дорогой и единственный, самый близкий для меня человек, я плачу от радости, от переполненности чувств к тебе, эти слезы любви падают на мои страницы, пусть и они тебе расскажут обо мне, родной, любимый мой. Девушки, глядя на меня, тоже расчувствовались, хотя и не знают настоящей причины моих слез. Безусловно, они догадываются, что я в кого-то влюблена, и завидуют мне, завидуют, потому что каждая из них мечтает о большой любви… Я переживала, думала: ты не напишешь мне больше. Спасибо, родной, спасибо тебе, Нури, ты не обманул мое доверие к тебе. Ты, наверное, и не подозреваешь, что ты для меня сделал. Любимый мой, после твоего письма на меня вновь нахлынули все те удивительные радостные мгновения счастья, что пережили мы с тобой. Ласковый и нежный мой, как я буду рада, если хоть десятая доля того, что ты пишешь в письме, окажется правдой. Люблю тебя, моя мечта, моя надежда, люблю, дорогой ты мой человек, и не измерить ничем моей любви, она бездонно глубока.
Твое письмо меня так обрадовало, ведь здесь, в этом неустроенном во многом совхозе, особенно не хватает тебя. Правда, перед тобой я могу похвастаться: меня здесь избрали бригадиром. Забот у меня много, но они не мешают мне любить тебя и мечтать о нашей встрече. Если бы ты увидел меня сейчас! Руки огрубели, лицо загорело, я боюсь, что ты меня разлюбишь, Нури! Только не это, мой любимый, мой дорогой! Одна подружка мне сказала: «Я тебе, Цуэри, завидую!». «Почему?». «Потому что ты так можешь любить».
Я удивляюсь: разве другие иначе любят, разве можно иначе? Подруги у меня хорошие, они городские. О городе, я скажу, у меня меняется представление. Оказывается, и хорошего, светлого много в городе.
Жду не дождусь тебя. Знаешь, мы еще месяц будем здесь. Ты приедешь, и мы с тобой пойдем на тот дикий берег, где я нашла кошелек с лотерейным билетом, на который выиграла потом швейную машину. Помнишь, там к берегу подступает лесочек и зеленая трава, где мы были одни. Я тогда не хотела купаться и загорать, а ты настоял, чтобы я вошла в воду. Там я впервые купалась в море. Какой ты у меня хороший! Потом мы лежали на золотистом песке в тени молодых говорливых тополей. Сквозь листья тополей мы видели в небе застывшие белые облака, такие причудливые, что в них мы угадывали очертания и диких зверей, и добрых ангелов, и белокаменных дворцов… Ой, ужас, если бы я в тот миг узнала об этом, я умерла бы от страха: помнишь, коснувшись твоей руки леденящим холодом, скользнула змея, и ты только на следующий день рассказал мне об этом? Какая я счастливая! Это потому, что ты у меня есть, такой хороший и я люблю заглядывать в твои глаза, в них я вижу море твоих чувств. С тобой мне открывается новый мир. Сколько жизни, сколько страсти, сколько непостижимого во всем этом! Я люблю тебя, очень люблю.
Твоя Цуэри, твоя девочка шилагинская».
Конверт с рисунком уникальной арочной плотины в горах на реке Сулак. Письмо адресовано в аул Шилаги, Адзиеву Абу-Муслиму. Обратный адрес: Махачкала, улица Батырая, от Хасриева Али-Хаджи.
«Здравствуй, брат мой Абу-Муслим! Пишет тебе Али-Хаджи с пожеланиями доброго здоровья! Хотя какое у нас с тобой может быть здоровье, если раны войны до сих пор горят в нас. Ты уж прости меня, что не проведал тебя в больнице. Представляешь, и я в это же самое время лежал дома с кислородной подушкой… На фронте умереть не боялся, а теперь совсем не хочется умирать. Оказалось, не воспаление легких, как предполагал участковый врач; просто в легких «заговорил» старый осколок… Жена моя — славная женщина, хотя горцу не полагается хвалить свою жену, отвезла меня в Москву. Там и удалили еще одну злую памятку войны… Моей Уме достается со мной, но что поделаешь.
Недавно стала она меня укорять:
— Что ты за мужчина, у тебя нет никакой воли, говоришь, что бросишь курить, а куришь!
Сгоряча я ответил:
— Это последняя сигарета. Можешь все сигареты и даже пепельницы выбросить в мусорный ящик.
Если бы ты видел, как обрадовалась моя Ума-Ханум!
— Наконец-то! И так уж все комнаты, все ковры, вся мебель пропахли табаком.
А я, признаться, краем глаза поглядывал: куда она все понесет. Если б сказала: «Зачем выбрасывать, лучше докури!» — я б, наверное, выбросил. Но уж больно она обрадовалась. У меня даже слезы навернулись на глаза: легко ли, всю жизнь курил!
Лег спать, а заснуть не могу… В полночь встал, вышел во двор, порылся в мусорном ящике, достал из мятой пачки сигарету и с таким блаженством затянулся, ну, будто вновь женился! А моя Ума тут как тут.
— Так и знала! — говорит она. — Совести у тебя нет. Как маленький! И когда только ты станешь человеком…
Да, Ума-Ханум права. Когда мне шел тридцатый год, я услышал мудрые слова: «Настоящим мужчина становится к сорока годам!» И я решил ждать, просто на самотек пустил годы: мол, в сорок лет стану мужчиной, тогда и брошу курить. Исполнилось сорок, вижу — ничего не изменилось. И в пятьдесят лет остался прежним… Чего ж мне ждать теперь, когда, что называется, разменял седьмой десяток? Говорят же: научиться играть на зурне можно и в семьдесят лет, только играть придется уже в могиле… Так кто же тянет меня за язык кричать, что брошу курить? Нет, хоть это развлечение оставлю себе до конца жизни… Пусть дымится моя сигарета!
Дорогой Абу-Муслим! Я-то к тебе хоть через год приезжаю, но вот ты у меня совсем редко бываешь. Я понимаю: у тебя, конечно, немало дел, нелегко быть директором совхоза. Но зайти проведать друга, его семью, тем более, что ты часто бываешь в городе, наверное, можно. Ума моя все тревожится, мол, не обида ли какая мешает тебе посещать нас… А я думаю, что брат мой, с которым я сдружился далеко от родной земли в самые жестокие годы войны, когда вместе мерзли, голодали, вместе шли в атаку, даже ранены были одним снарядом, чтоб такой друг сейчас хранил какую-то обиду, не верю в это… Какие тут могут быть тайные или не тайные обиды? И поэтому если ты хочешь, чтоб в это лето я с семьей снова приехал к тебе в чудное шилагинское ущелье, где необыкновенно легко дышится, то прошу тебя навестить нас как можно скорее. Хинкал, конечно, в городских условиях, может быть, не такой вкусный, но ты знаешь, как моя Ума-Ханум готовит. Она передает твоей Настасье Лукьяновне большой привет и добрые пожелания.
Сын мой старший, тот самый Булат, который чуть не перевернул твою машину, когда ты доверил ему руль, уже скоро вернется из армии. А младший учится в политехническом институте… Есть надежда, что они станут хорошими людьми. Мое желание, брат мой, чтоб у тебя дела пошли в гору, чтоб совхоз твой гремел на всю страну, чтоб все-все у тебя было на «во!». Да, что я хотел написать: оказывается, твоя старшая дочь учится здесь. Это очень хорошо, но мне опять-таки обидно, что дочь моего друга ни разу не зашла, не проведала нас. Да, я однажды, когда шел к сапожнику, видел ее, поздоровался, но она с трудом меня узнала.
Красивая у тебя дочь, милая, добрая. Я расспросил ее обо всем. И мне не верилось, что не так давно мы ее и Булата провожали в Артек, быстро время летит, дети растут, мы стареем. Помнишь, тогда, проводив детей, мы зашли в ресторан отметить нашу встречу и ты сказал: «Подрастут они и, чем черт не шутит, может, и породнимся». Я эти слова тогда и жене передал, и она вдруг сегодня об этом напомнила. Надо бы, брат мой, нам встретиться и поговорить обо всем. Пусть и на нашей улице бьют барабаны. Я попросил Цуэри, чтоб она приходила к нам, но пока что она не была, видно, занята сильно.
Если будешь в городе, непременно заходи, не забывай друга. И в конце письма прими наши добрые пожелания Анастасии Лукьяновне!
Остаюсь всегда верным нашему братству, твой Али-Хаджи».
Продолговатый заграничный белый конверт, на нем две марки: на одной — вид высокогорной альпийской деревни, а на другой — знаменитый собор Нотр-Дам. Письмо отправлено из города Ниццы Нури-Саидом.
«Здравствуй, Цуэри! Здравствуй, девочка моя шилагинская! Судьба моя и надежда моя!
Пишу тебе из того края, увидеть который большое счастье, пишу, зная, что получишь письмо после моего приезда.
Итак, я в Европе. Я на прославленной певцами и поэтами земле Франции. Жил несколько дней в знаменитом Париже в отеле Комартен. Своей изысканной грацией и стройностью француженки обворожительны. Но с тобой, Цуэри, не сравнится никто.
На четвертый день вылетел из аэропорта Орли на лазурный берег Средиземного моря. В самолете я еще раз убедился, как необходимо человеку знание языков, особенно французского, такого щебечущего, ласкового, недаром его называют языком влюбленных. Очень жаль, что мы с тобой не знаем этого языка. Я знаю только «мерси» — оно здесь в ходу. Народ вежливый, добрый, веселый, везде слышны «мерси, мадам», «мерси, месье». И я подумал: и что нам, горцам, стоит в дополнение к нашим двум-трем языкам выучить еще один. Вылетел я вечером, и меня поразил закат — удивительный, такой на земле не увидишь… Во мне разом заговорили разные чувства: непостижимая грусть и необъяснимая радость.
Ночью прилетел в Ниццу, в курортный рай, который весь сияет яркими красками неоновых реклам, город богатых, с белокаменными дворцами, отелями и виллами, тесными чистыми улочками, город, как мне потом объяснили, построенный на русские деньги. Давным-давно русские князья и царедворцы приезжали сюда с деньгами и кутили в игорных домах, на эти средства можно было не один город построить. Я был в знаменитом казино в Монте-Карло. Результат: я проиграл тридцать четыре франка, игра была азартная, может быть, я все бы проиграл, если бы не оттащила меня от автомата сопровождающая нашу делегацию милая Ольга Клэр. Она сказала: «Теперь я поняла, что все горцы одинаковы».
И когда я спросил, почему она так подумала, она поведала мне притчу. Овернинцы — жители деревни Оверни, — народ степенный, скупой на слова.
Однажды, когда на поле работал овернинец, мимо шел парижанин.
— Далеко ли до станции? — обратился он к земледельцу.
Овернинец обернулся, посмотрел на парижанина, но ничего не ответил. И вторая попытка парижанина оказалась тщетной; тогда, махнув в сердцах рукой, парижанин пошел по дороге.
— До станции двадцать минут ходьбы! — сказал овернинец.
— А почему ты раньше мне не сказал? — удивился парижанин.
— Откуда я знал, какой у тебя шаг? — ответил овернинец.
По тому, что рассказывает о Франции наш гид, любезная и внимательная Ольга Клэр, я все больше сознаю, что французы — народ очень общительный, жизнерадостный и никогда не унывающий.
На машине мы поднялись на кладбище Замка. Это своеобразный пантеон города, где захоронены знаменитости разных стран. Ницца — город эмигрантов, город богатых и очень состоятельных людей, дорогой город… На земле Франции встречаются и могилы дагестанцев, бежавших от Советской власти в те далекие годы. Среди них немало и обманутых, которые умирали в нужде и нищете, вот предсмертные строки одного из поэтов нашей земли — Абдуллы:
«Саиду Шамилю — внуку имама Шамиля по случаю моего выхода из его партии.
Послушай, друг, ты песню горя
И весь правдивый мой рассказ,
Куда бежал по волнам моря,
Зачем покинул я Кавказ?
Теперь ты знаешь, как страдаю
Я день и ночь за отчий дом,
И на чужбине дальней таю,
Как тает свечка над огнем.
Как будто все решили дружно
Отчизне милой послужить…
Но вижу я, совсем не нужно
Мне больше голову кружить.
Меня не радует, а бесит
Вся эта брань и кутерьма:
Узнал в Европе, сколько весит
Комок их праздного ума.
Нет больше правды между нами,
Не верю ясным берегам:
Прибьет ли мой челнок волнами
К заветным милым очагам?
Сколько тоски, и горечи, сколько боли в этих строчках! Умер поэт на чужбине, и такая же судьба у аварского поэта Магомеда Чуркиевского и лакского поэта Ахмеда Цаликатты, а сколько неизвестных растеряли себя по дорогам Европы, Ближнего Востока…
Родина — земля родная, сколько в ней притяжения. Всегда, когда я возвращаюсь домой, когда схожу с трапа самолета в Московском аэропорту, меня охватывает радостный трепет волнения, хочется воскликнуть: «Здравствуй, родина!» И Москва мне кажется такой же близкой и родной, как и мой родной аул, и люди — такими же близкими, как в горах. Душа поет, поет о родине, о родной земле.
Девочка ты моя шилагинская, чем больше наблюдаю заграничную жизнь, тем больше убеждаюсь в том, что она здесь, как лотерея: один выиграл, а сотни проиграли. Есть деньги — тебе поклон, уважение, любовь на одну ночь в фешенебельном отеле, словом, ты бог и царь; а вот нет их — тебе родной брат не брат и отец не отец… Страшно и непонятно…
Прощай, Ницца! Завтра выезжаю в Марсель, в древний портовый и промышленный центр Франции, некогда сюда на корабле «Фараон» причалил молодой смелый матрос по имени Дантес, герой романа «Граф Монте-Кристо». Тот самый матрос, девочка ты моя шилагинская, который в день обручения был арестован и заключен в замок Иф… Он был разлучен со своей возлюбленной навсегда. А ведь автор этой книги Александр Дюма бывал в Дагестане. Он посвятил ему два больших романа, которые, к сожалению, нам пока неизвестны — это «От Прометея до Шамиля» и «Салтанет».
Много, очень много впечатлений у меня, я напишу обо всем потом, а сейчас меня зовут на ужин. Знаешь, милая Цуэри, французская кухня богата и разнообразна. Здесь очень любят сыр, его подают на десерт, я насчитал семнадцать его разновидностей. Минеральная вода здесь дороже вина, и потому, видно, на стол подают обычную воду, но в красивых бутылках.
Цуэрочка, одарившая меня такой восторженностью, пишу тебе, но меня не покидает ощущение, что ты рядом со мной, что все вокруг согрето тобой.
До встречи, радость моя, девочка ты моя шилагинская. Целую тебя. Твой Нури-Саид».
Конверта нет.
«Нас обвенчало конгожинское небо, вечернее небо, тихое и безмятежное. И как по горским правилам осыпают невесту с женихом медными монетами, так осыпали нас деревья багряными, бронзовыми, золотыми листьями… Если бы меня спросили сегодня, кого я больше люблю — папу, маму, сестер или тебя, — я б ответила коротко: «Его!» Тебя, дорогой мой человек, мой Нури. Могу ли я забыть наши встречи в ущелье?! Землю, то заросшую мягкой травой, то выжженную, то снежную, которая так гостеприимно принимала нас, песни птиц и ветра, хлопотливые листья орешника да боярышника.
Этот колючий, кряжистый боярышник теперь один качается на Таркитау, и, как рана, сочится соком на его стволе мое имя, что вырезал ты, Нури! А как расцветал боярышник, когда появлялись мы и вешали на него свою одежду! Это было наше святое дерево. Не раз садилась на его макушку сорока и крутя головой, будто спрашивала: «Что вы здесь делаете, люди?»…
А помнишь, на нашей лужайке возле боярышника мы пекли картошку, и она нам казалась вкуснее любого ресторанного блюда…
Спасибо тебе, Нури, с каждым днем я все больше убеждалась, что ты единственное мое счастье. Когда ты позвонил мне из Парижа, все общежитие всполошилось: «Цуэри, тебя вызывает Париж!».
Любимый, все смотрели на меня так, будто на лбу у меня внезапно зажглась звезда… «Цуэри, тебя вызывает Париж!». Я-то знала, кто меня вызывает: ты, ты, мой дорогой человек! Все подруги сбежались к телефону, поэтому я говорила с тобой по-шилагински… Потом меня засыпали вопросами: кто говорил, кто он, живет в Париже? А я молчала, и сердце мое замирало от радости… Одна девушка сказала: «Это ее принц!». И я была ей благодарна: ты мой принц, Нури! Как в сказке Экзюпери… Сказочной делаешь ты мою жизнь. Девочку из аула Шилаги вдруг вызывает Париж!
Я так хочу видеть тебя, мой единственный! Приезжай скорее… Помнишь, из Парижа ты назначил мне свидание на горе Таркитау у нашего боярышника. Я ждала и не верила: где Париж, а где Таркитау? А если поезд задержится или день будет нелетным? И вдруг ты подъехал на милицейском мотоцикле с коляской, сошел и сказал:
— Здравствуй, вот и я!
Я глазам не верила. Взглянула на часы: ровно три, как было сказано из Парижа.
Милиционер отдал честь, недоуменно взглянул на меня и уехал.
Это было как во сне.
А ты, обнимая и целуя, повторял:
— Цуэри, здравствуй! Здравствуй, Цуэри! Это я, Нури, твой Нури.
И ты опустился передо мной на колени, любимый мой, единственный.
Никогда, наверное, я не смогу забыть того трепета и тех радостных волнений, что я испытала с тобой в день Седьмого ноября в Москве, мой дорогой Нури. Ты, наверное, нарочно выбрал тот гостиничный номер с окнами на Красную площадь. Я впервые увидела парад и демонстрацию. Так было все хорошо видно, будто мы с тобой, Нури, находились на трибуне около Мавзолея. Такая неудержимая радость и гордость в нас бурлила за людей наших, за этих солдат в строгих и стройных колоннах, за страну нашу! По радио в это время с Красной площади звучали комментарии о празднике. И вдруг твой голос:
«Слушай, Цуэри, кажется, это я говорю с Красной площади!» — воскликнул ты. Да, это был твой голос. Ты читал восторженные стихи о Красной площади. Нури, родной мой, какой ты у меня хороший, любимый мой! Ты поднял меня на такую высоту, что я стала понимать жизнь по-другому…
Я слушала радио и чувствовала необъяснимое желание высказаться перед народом. Слова рождались в душе, им становилось тесно:
«Здравствуйте, люди, — хотелось сказать мне, — с праздником вас всех, где бы вы ни находились. Хороший день сегодня, радостный. Сегодня не просто праздник, а великий праздник. Во все времена этот день будет необычным. Он вошел в нашу жизнь, в наше сознание, и не отнять его никому. Да здравствуют восторг и любовь! Как хорошо, что человек может любить людей, страну, землю свою. Я люблю всех-всех, и очень люблю своего Нури. Счастья вам, люди, и радости, да сбудутся все надежды и желания ваших сердец. Слава вам, люди-побратимы! Да здравствует жизнь!».
Как ты думаешь, Нури, люди поняли бы меня? Мне кажется, что из-за того, что есть еще на земле и дурные люди, мы теряем доверие порой и к добрым. А ты, я не сомневаюсь, если придется, готов погибнуть за людей, за меня; этому я втайне радуюсь и горжусь, что есть на земле такой человек!..
В последнее время на меня неведомо откуда набегает порой ледяная волна тревоги. Я боюсь чего-то, очень боюсь, предчувствие тяжкое томит меня, мой Нури, мой любимый. Что будет? Что мне делать? Хмурым становится наше бирюзовое небо… И хочется мне, чтобы ты поскорее приехал, был со мной рядом. Приезжай поскорее!
Твоя Цуэри».
Это, в сущности, не письмо, а записка на хорошей голубой бумаге, написанная витиеватым почерком.
«Ты всегда стоишь передо мной со своей чарующей улыбкой, девочка ты моя шилагинская. А помнишь, мне должны были прислать гонорар в Москву, но не присылали несколько дней, и я был печален. Нет у бухгалтеров жалости к поэтам… Мы вместе ходили на телеграф. Тебе я сказал, что жду сообщения, а ждал денег. Их не было… И вдруг обнаруживаю у себя в кармане тридцать рублей: целое состояние в ту безденежную пору! Ну, а когда я богат… Герой моей поэмы говорит, что каждый день теряет по сто рублей из-за того, что у него нет денег… По-моему, верно сказано! И если раньше я заказывал тебе самые изысканные блюда, то теперь предложил пойти в пельменную, — и ты согласилась.
Как мне хочется, родная, чтобы ты была сейчас рядом. Когда ты со мной, кажется, что весь мир завидует мне. Помнишь, как только зашли мы в пельменную, все обратили на тебя внимание. И я невольно посмотрел на твою длинную косу, на твои нежные руки, яркий цветастый платок… Ты смутилась, оглянулась, щеки твои заалели.
— Что они так смотрят? — спросила ты, потупив взор.
— Любопытство.
— А что во мне такого нашли, тоже мне…
И тогда одна из женщин подошла к тебе:
— Простите, пожалуйста, за любопытство, какой вы национальности?
— Дагестанка, — ответила ты.
— Дай бог тебе здоровья! В диковинку теперь косы такие, редкой стала естественная красота, вон, погляди, как все разрисованы… А ты прелесть, девушка… — Она готова была расцеловать тебя и, уходя, обратилась ко мне: — Берегите ее такой, какая она есть.
И вдруг я понял, откуда появились в моем кармане эти тридцать рублей: это ты! Ты положила эти деньги, девочка ты моя шилагинская. Невзирая на все мои ухищрения, ты оказалась проницательной. Спасибо!».
Белый безмарочный с доплатой конверт небрежно разорван, адрес напечатан на машинке так же, как и письмо, вложенное в него… Послано письмо из Махачкалы, без обратного адреса и без подписи. Адресовано оно в Шилаги, Адзиеву Абу-Муслиму.
«Здравствуйте, уважаемый Абу-Муслим из Шилаги. Долго колебалась я, прежде чем написать вам такое письмо, колебалась, потому что уважаю ваш почтенный возраст. Я слышала много хорошего и доброго о вас еще до того, как стала жить в городе. Отец мой тоже тепло о вас отзывался, он председатель сельсовета в нашем ауле. Вы меня не знаете и не ищите в конце письма моего имени и адреса, я хочу остаться неизвестной. Думала, что не буду вмешиваться в ваши семейные дела, но другой голос в душе настаивает, чтобы я написала вам это во многом для вас огорчительное письмо. То, что я не называю своего имени, не должно подвергать сомнению то, о чем я хочу сообщить. Я знаю вашу милую, очень доверчивую дочь с красивым именем Цуэри, жила некогда с ней в одной комнате. Да, она ладно скроена, в ней есть все, чем может гордиться и радоваться молодая девушка, о по натуре она очень добрая, любит подруг, помогает им чем может… Она, видимо, в городе не разобралась сразу в людях и по своей наивности попала в сети одного человека. Я не виню ее, потому что и со мной жизнь обошлась жестоко, я просто сочувствую Цуэри и хочу ее предостеречь. Меня обманул человек, которого я очень любила, он обещал на мне жениться… а вышло, как в горькой частушке:
Во дворе стоит туман,
Сушится пеленка,
Вся любовь твоя обман,
Окромя ребенка.
Вот я и осталась одна с ребенком, брошенная и никому не нужная. Познав всю горечь покинутой женщины, я хочу одного, чтобы ваша премиленькая дочь Цуэри не разделила мою судьбу.
Вашей дочери вскружил голову один из тех негодяев, которые соблазняют в городе наивных девушек, что спускаются с гор чистыми и добрыми. Об этом человеке, который намного старше вашей дочери и имеет хорошую жену и детей, отзываются по-разному. Зовут его Нури-Саид. Он поэт, и потому, думаю, его имя вам знакомо. Печатается этот стихотворец часто в газетах, его книги продаются в магазинах, но я не нахожу его талантливым. Для меня кажется кощунством учить других доброте и высокой морали и не быть таким самому.
Но самая главная беда в том, что к вашей более чем прекрасной дочери он не питает искренних чувств, он обманывает ее. Цуэри, ваша дочь, столь же непосредственная, сколь и наивная, верит ему, любит его, да-да, она любит его странной, одержимой любовью, и это для меня совершенно непонятно! Как можно любить такого человека?! Он никогда не женится на вашей дочери, у него семья, большой авторитет, и, конечно, он не захочет потерять все это. В этом смысле он очень слабый… Только не знаю, о чем думает ваша дочь, их отношения зашли очень далеко, это видно из письма Нури-Саида к ней. Не имеет значения, каким образом оно попало ко мне, думаю, что вы не станете дурно думать обо мне, ведь я хотела только одного, чтобы знали о нем и вы, чтобы вы могли спасти свою дочь. Вот оно:
«Знаешь ли ты, девочка ты моя шилагинская, любовь моя бесценная, где бы я ни был, всегда и всюду я сердцем с тобой, и во сне и наяву рядом только ты, твоя нежность, твои ласки, твои глаза, твой голос. Какая прекрасная была ночь в хаджалмахинском саду! Синее-пресинее небо, бисер золотой, деревья высокие и добрый-предобрый сторож, который одолжил нам свою бурку… И наша с тобой радость встречи после томительной разлуки! Месяц, вынырнувший откуда-то, будто завидовал нашему счастью, птицы умолкли, слушая шепот любви. И сейчас вдали от тебя призываю в своем воображении твой образ и заново переживаю короткие мгновения счастья.
Какое великое у меня чудо! Ты права, девочка моя шилагинская, тысячу раз права в том, что несчастны мы были бы, не встретившись в этом мире. Я пил это счастье, пил жадно, не ведая утоления…»
Разве же без содрогания можно читать эти строки? У меня щеки огнем горят от стыда, будто я причастна к этим словам.
Простите меня, уважаемый Абу-Муслим из Шилаги. Ваша дочь Цуэри пропускает лекции в университете, отстает от других студентов, учится неважно. Любовь должна помогать людям в их жизни, а у нее наоборот. Она не получает стипендии, но у нее всегда водятся деньги. И немалые. Кому из подруг ни понадобись, все говорят: «У Цуэри есть, возьми у нее». Откуда у нее столько денег? Боюсь, что от него, он ее просто покупает… Ужасно допустить мысль, что дочь благородных родителей ведет себя так недостойно.
Простите меня, уважаемый Абу-Муслим, что я так откровенно пишу обо всем, но лучше знать горькую правду, чем сладкую ложь.
Однажды я видела Цуэри и Нури в автобусе, который шел в Кяхулай, в сторону лесистых склонов горы Таркитау. Это был жаркий летний день, они направлялись, конечно, чтобы провести в лесу весь день.
Обо всем этом я писала и жене поэта, только не так откровенно: она все-таки мать.
Желающая вам добра».
Зеленый конверт с изображением аула Кубачи зимой. Аул златокузнецов похож на одну большую саклю, прилепившуюся к отвесному склону горы Дупе-Даг.
Письмо адресовано в университет, студентке Адзиевой Цуэри. Пишет ей некая Исфаги из аула Танта.
«Салам тебе, сестра Цуэри, ты, наверное, возгордилась и позабыла уже о своих подругах, с которыми училась в школе. Еще бы! Тебе повезло, ты учишься, живешь в городе, а мне не улыбнулось такое счастье, и ты знаешь почему. Помнишь, родные обрадовались, что я не поступила, сказали, хватит девушке и десяти классов. Потом меня засватали, сыграли свадьбу, тамадой на этой свадьбе был твой отец. Итак, я теперь замужем за старшим чабаном, звать его Рамазан. Человек он мягкий, любит меня, как ягненка, так и зовет: «Мой ягненочек». Смешно, правда? Я очень довольна и, кажется, его полюбила, хотя на пять месяцев в году мы разлучаемся, — он уезжает на кутаны. Но возвращается с подарками, если б я родила сына, он, наверное, одарил бы весь аул, но у нас девочка. Она такая красивая, из рук ее не выпускаю. Назвали мы ее твоим именем, ты знаешь, мне оно всегда нравилось. Я такая счастливая, ты не можешь себе представить… Рамазана, как лучшего чабана, наградили машиной. Теперь во дворе стоит под брезентом. Новенькая. Очень хочу научиться водить. Летом приедешь, я тебя обязательно покатаю по долине Конгожи… Ты напиши мне, сестра моя, как твои дела, как ты учишься… Ой, что о тебе узнала, неужели это правда? Помнишь, он приезжал в нашу школу… ты была тогда сама не своя. А когда я наедине с тобой заговорила о нем, у тебя слезы появились на глазах, почему? Неужели ты тогда уже любила его? Счастливая ты! Милая моя, пиши мне почаще, я ведь всегда желала тебе добра, хотя ты порой доводила меня до слез. Думаешь, я забыла, как ты засунула мне за ворот холодного лягушонка?.. Вредная ты, а я тебя люблю и не забываю: ты ведь сейчас всегда со мной. Дочка моя Цуэри улыбается, широко открыв черные-черные глазки-пуговки… Не забывай обо мне, пиши!
Твоя подруга Исфаги».
Редакционный конверт. В нем газета тех тревожных дней, когда Дагестан был потрясен большой бедой. Отдельные места в газете жирно подчеркнуты синим карандашом.
«14 мая, в 12 часов 20 минут, после отдаленного подземного гула земля вдруг пришла в движение. Задрожали стены домов, зазвенели стекла в окнах, посуда в сервантах, завыли собаки, поджав хвосты, забегали кошки по карнизам домов. Все живое высыпало из домов, из квартир. Что-то необычное, подавляющее волю людей было в этом явлении. Хотя первый толчок кое-где и принес повреждения жилым домам и зданиям, он был не против людей, а за них. Этот толчок явился для всех сигналом тревоги, призывавшим готовиться к серьезным испытаниям. Поэтому многие не ночевали дома, а устраивались во дворах, скверах и парках. Именно эта предосторожность помогла сохранить жизнь десяткам и сотням, а может быть, и тысячам людей. В девять вечера подземная стихия вновь дала о себе знать, но уже с большей силой. Толчки стали повторяться».
«Землетрясение 14 мая 1970 г. в Дагестане зарегистрировано всеми сейсмическими станциями единой системы сейсмических наблюдений Советского Союза. По инструментальным данным, условная энергетическая характеристика этого землетрясения, называемая магнитудой, равна 6,5 (магнитуда ташкентского землетрясения была равна — 5,3). Энергия, выделившаяся в очаге землетрясения в Дагестане, в сто раз превосходит энергию очага ташкентского землетрясения».
«Землетрясение нанесло тяжелые раны шестнадцати сельским районам и четырем городам, занимающим двадцать пять процентов территории республики, на которой проживает более пятидесяти процентов населения. В результате этого стихийного бедствия без крова осталось около сорока пяти тысяч человек…»
На третьей странице газеты среди других выступление опубликовано стихотворение Нури-Саида «Землетрясение»:
Это случилось,
Случилось не только со мною,
Это случилось,
Случилось не только с тобою,
Это случилось
Весной запоздалой,
усталой,
Землетрясенье —
А мне показалось в тот час,
Будто все души людские,
Вздохнув небывало,
Светом пронзительным разом
Забрезжили в нас.
И позабылась,
И стерлась,
И в грохоте скрылась
Мелочь тревог
и забот,
и раздоров,
и ссор,
Черная бездна под пламенем чистым явилась,
В черную бездну обвалом посыпался сор…
Вспомнились самые ясные,
самые близкие лица.
Воспоминания жгли раскаленной золой.
Как же могли они нам позабыться?
Землетрясенье
Безжалостно правило
бедной землей.
Землетрясенье —
Земля, перестав быть великой,
Глухо стонала в кромешной пыли.
Как потемнела она,
Как она постарела,
Вечную юность
Страданием смертным поправ,
Люди людьми ощутили себя до предела
И удивились,
Собой неожиданно став.
О, это чувство святое,
Последнего долга,
Что загудело набатом в тяжелой крови,
Что заставляло шагнуть,
Размышляя недолго,
В лютое пекло
Во имя всеобщей любви,
Светлой надежды,
Едва пробудившейся рани,
Новой звезды,
Озарившей неясный простор.
Это случилось,
Случилось у нас
в Дагестане,
В древней стране водопадов,
ущелий
и гор.
…Землетрясенье —
Тревоги басовая нота.
Землетрясенье —
Скорее на помощь,
сюда!
Курс на беду
Держат в хмурой ночи
Самолеты,
Мчатся машины,
Торопятся с грузом суда,
В бой со стихией!
Одежды и хлеб пострадавшим!
Город палаточный
Вырос почти что в момент
С горем чужим,
Нет, своим,
Вровень вставши.
Здравствуй, Москва,
Ленинград,
Севастополь,
Ташкент!
Здравствуйте, все города,
Что пришли к нам
на помощь,
Что излечить помогли
Край израненный наш…
Вчетверо сложенные листы газетной бумаги, на одной стороне карандашом написано: «Передать Цуэри». По почерку нетрудно догадаться, что это писал Нури-Саид.
«Кажется, случилось то, чего я не ждал. Ну что, Цуэри, что ты, девочка моя шилагинская, разве я думал об этом, разве ты могла подумать, что такое вдруг может случиться, что такое ворвется в нашу жизнь? Это было необъяснимо, страшно, сковывало волю. Такое надо видеть, надо почувствовать самому… Ты прости меня, Цуэри, я испугался, я очень испугался. А какой был чудесный день и вечер на этом Арчинском плато! Как мы там оказались? Убей, не могу вспомнить, мало ли где мы оказывались случайно, но случайно ли это? Я не суеверен, нет, но готов поверить, что какая-то сила все-таки потянула нас туда, чтоб мы, именно мы, а не кто-нибудь, испытали такое… Такой был день, такое единение с природой, мы просто пьянели от счастья, и ничто, казалось, вокруг не предвещало беды… Ты была веселой, кружилась в вихре какого-то таинственного танца на лугу, ты была счастлива, я еще больше, все было прекрасно на Арчинском гранитном плато… Вдруг ты застыла на месте, прикусив палец. Необычный гул нарастал неведомо откуда. Земля, к прочности, незыблемости которой мы привыкли, задрожала. Потом раздался треск. Я только услышал твой отчаянный крик «Нури!», как впереди себя увидел черную зияющую бездну, которой не было минуту назад. Земля раскололась!.. Больше ничего не слышал и не видел. Не знаю, сколько времени я дрожал в беспомощном страхе, такое со мной было только в детстве. Помню, мать послала меня за теленком, а уже было темно, я долго искал его и на холмах, и у родника: незаметно забрел на кладбище, и мне стало страшно: надгробные камни вдруг обрели чудовищный вид и побежали за мной, оскалив страшные пасти и сверкая глазами. Я бежал, спотыкался, кричал, но крика своего не слышал. Потом в изнеможении упал перед высокой каменной плитой, закрыл лицо руками, чтобы не видеть этих страшилищ. Нашел меня отец и на руках принес домой. Помню только, что я заболел, и отец строго предупредил маму, чтоб меня больше не посылала за теленком. И теперь, спустя столько лет, я снова пережил такой же страх. С трудом я овладел собой и стал громко звать тебя. Я звал тебя и бежал по краю образовавшейся в земле трещины. Мне казалось, что ей не будет конца. И когда, наконец, мы встретились, я сжал твои пальцы так сильно, что они хрустнули. Взглянув друг на друга, мы одновременно почувствовали, что стали другими.
— Что это? Что случилось? — кинулась ты ко мне, ища у меня спасения, а я сам искал его.
— Успокойся, успокойся, — я обращался не только к тебе, но и к себе.
— Что произошло?
— Случилась беда, Цуэри, большая беда.
— Что? Это война?
— Нет.
— Я видела над землей фиолетовую зарю, такую ядовитую…
— Это землетрясение.
— Послушай…
— Что?
— Слышишь?
— Да.
— Кричат?
— Да, там аул.
— Там же люди…
— Да, там люди…
— Я такое всюду, как же так… Бежим.
— Куда?
— К своим… Как же мои родные, — прошептала ты, — что с ними! — И побежала к шоссе. Я, Цуэри, в тот миг вспомнил о своих детях.
— Прости, Нури, прощай! — крикнула ты и села на попутную машину. Ты спешила домой.
Я тоже уехал домой.
Моих беспомощных детей я нашел на улице под страшным ливнем; мокрые и жалкие, они стояли, сиротливо прижавшись друг к другу…
И тут меня покинул всякий страх. Хотя толчки продолжались, я побежал в дом, вытащил ковры, одеяла, топор, срубил ветки дерева, закрепил их, натянул тент. Потом вынес раскладушки, расстелил ковры на них. Дождь все усиливался. Говорят, землетрясение всегда сопровождается ураганом, ливнем и пожаром. Сидим все на раскладушке и молчим. Да и о чем говорить? Только когда я побежал в дом, жена закричала:
— Не ходи, вернись!
Она боялась за меня. А я ведь для нее был в командировке.
Я лгал жестоко, я научился этому. Как я в тот миг презирал себя, Цуэри! Как стыдно мне было смотреть в правдивые глаза детей! Они тоже почувствовали какую-то тревогу, им передалось мое напряжение… В душе у меня настоящий хаос; ведь и от тебя, девочка ты моя шилагинская, я многое утаиваю, жалею тебя, берегу. Моя жизнь все больше и больше наполняется ложью. Она вселилась в мою семью, в нашу с тобой любовь. Я не привык так жить, я не умею так жить. Как хочется любить открыто, как хочется гордиться нашей любовью! Не знаю, не знаю, Цуэри, я растерян окончательно, я бессилен что-либо изменить, но и жить так дальше не хочу.
— Папа, папа, — обратилась ко мне доченька, — землетрясение бывает, когда буйвол хочет почесать свой бок рогами? Да, папа?
— Нет, доченька, землетрясение бывает, когда плохими становятся папы, — вырвалось у меня откровение.
— Ты же не плохой, ты очень хороший, — она при этом искала мои глаза, а я не посмел на нее взглянуть, я испугался даже этой малышки: вдруг она поймет, что творится у меня на душе.
Я в смятении, в отчаянии, подскажи мне, девочка ты моя шилагинская, что мне делать. Так не может продолжаться, а без тебя не могу. Посылаю письмо с верным человеком, и он передаст тебе в руки. Напиши мне, Цуэри!
Твой Нури».
Конверт с рисунком нарядной девочки, поздравляющей маму с днем Восьмого марта, адресован в общежитие университета, в сто восьмую комнату. Адзиевой Цуэри.
«Доченька моя, Цуэри! Пишет тебе твоя несчастная мать, пишет в горьких слезах. Что же ты сделала с нами, горе ты мое, горе! Что будет, что будет? Не думала и не гадала я, что ты навлечешь на нас такую беду, такие страдания. Неужели отец и я растили тебя, берегли пуще глаз только для того, чтобы ты принесла в наш дом бесчестье и позор? Если ты меня не пожалела, то подумала бы хоть о своем больном отце. Он дорог мне и как муж, и как человек. Он дорог должен быть и вам, дочерям моим… Ты хотела в субботу приехать домой, я тебя умоляю, доченька, не приезжай. Отец так разгневан, наполнен такой болью, что может и руку поднять на тебя.
Неужели глаза тебе даны, чтоб не различать добра от зла, а уши, чтоб не слышать добрых наставлений, неужели для того дано тебе сердце, чтоб обесславить нас… Отец получил какое-то анонимное письмо и пришел в такое исступление, что, кажется, убил бы всех нас. Он сначала метался по комнате, как разъяренный зверь, потом собрался было ехать к тебе, но шофера, к счастью, не оказалось на месте, тогда он швырнул мне письмо и сказал:
— Вот награда мне за все мои страдания и боли. Прочти, что пишут о твоей дочери!
— Но она и твоя дочь! — вырвалось у меня.
— Нет у меня больше дочери, нет! И не хочу, чтоб мое имя связывали с ней… Не хочу! — завопил твой бедный отец и рухнул в приступе сердечном. Гости уложили его на диван, я вызвала врача… Плохо, очень плохо отцу твоему…
Приступ-то, может быть, и пройдет, но боль, что ты причинила ему, навсегда останется черной зияющей раной на его сердце. Ой, доченька, какой тяжкий день, какие муки и страдания! Я же не могу, совесть мне позволит бросить его одного и уехать, хотя он гонит меня с твоими сестричками. Он пропадет без нас, он же как ребенок, я ему нужна, он в отчаянии только бывает жестоким. Что делать? Как жить дальше?
Я сначала обрадовалась, что дома оказались люди, но потом поняла, что лучше бы им не знать ничего, ведь разнесут по всему свету… беда, беда, и некому пожаловаться. Я прочитала письмо, и волосы мои встали дыбом. Не может этого быть, нет-нет, это неправда. Дочь, отец так любил тебя! Я попыталась внушить ему, что доброжелатели не могли такое написать, иначе зачем скрывать свое имя. Но успокоить отца не удается, да и болен он серьезно, весь дрожит, будто в лихорадке, меня к себе не подпускает, только младшую твою сестренку призывает… Это ужасно, доченька моя, такое врагу постесняешься написать. А может быть, ничего такого не случилось? Может быть, это злые люди хотят нас расстроить? Но мы ведь никому зла не делали. А может быть, письмо написали враги Нури-Саида? Да и поэт этот, я помню, он приезжал в школу, показался мне человеком порядочным.
Напиши мне, доченька, письмо не домой, а в школу, развей мое горе — не могу поверить, что моя родная, любимая дочь настолько безрассудна. Напиши, доченька, и обрадуй нас.
Твоя мама».
Вчетверо сложенный лист бумаги, вырванный из амбарной книги, наспех, но убористо написанные грозные слова. На обратной стороне листа просьба передать письмо в руки Абу-Муслима.
«Пишет тебе твой брат Рустам, желающий тебе крепкого нашенского здоровья и удач в работе. И мы живем неплохо, можешь не беспокоиться. Только что я узнал от жены о том позоре, который нанес нам некий Нури-Саид, называющий себя поэтом. Если это так, брат мой Абу-Муслим, чему мне очень не хочется верить, то я готов к мести… Я не потерплю, чтоб какой-то проходимец оскорблял честь моей папахи. Я инвалидом стал на войне, умирал не раз, но не для того, чтобы теперь терпеть чью-то насмешку. Или этот человек женится на Цуэри, или умрет. Так я решил, пусть меня считают отсталым, каким угодно. Всегда преданный тебе брат Рустам».
Конверта нет, и поэтому трудно определить, было это письмо отправлено или нет, скорее всего, нет, потому что ни одна мать не хранила бы такого письма.
«Драгоценная ты моя мамочка, моя родная, заступница моя, что же ты подвергаешь меня пыткам? Я написала тебе и второе письмо, думала, первое не дошло, но и на второе от тебя нет ни ответа ни привета. Неужели это потому, что я тебе написала всю правду, да-да, и тысячу раз да, я люблю этого человека, лучше принять мне смерть, чем отказаться от этой правды.
Да, я ничего от него не прошу, кроме любви ко мне, и он любит меня, как никто и никогда. Это тебе может показаться странным и даже подозрительным, мол, не сошла ли случайно с ума твоя дочь, нет, я счастлива, мама, я благодарна судьбе. Если мое такое счастье вы, мои родители, не можете принять, то что я могу поделать… Свою любовь я не хочу смешивать с ложью. Я полюбила Нури не только потому, что он известный поэт, чьи песни чуть ли не каждый день звучат по радио, но и как ласкового, милого, доброго и очень заботливого человека. Он живет той радостью, что живу я, и той болью, которая гнетет меня. Да, мамочка моя, я знала, что вступаю на опасную для обоих тропу. Я знала о строгих отцовских понятиях о чести, но ничего не могла с собой поделать. О, насколько твоя дочь безрассудна в любви, скажет тебе такой случай…
Летом он приезжал в аул, и мы встречались в заранее условленном месте, за арочным мостом. Однажды — это было в тот день, когда ты уехала в Армавир к сестре, а отец укатил по своим делам в Дербент, только сестры были дома — я с Нури до сумерек была у водопада. Мы там купались и загорали на лужайке, к вечеру пошел дождь, но мне не хотелось с ним расставаться, тогда, представь себе, мама, я осмелилась пригласить его домой. Да-да, в наш дом, куда в любую минуту мог вернуться отец. Я тогда не боялась ничего и никого, я верила только в свое счастье…
— Что ты, это невозможно! — удивился он моему предложению.
— А я хочу эту ночь провести с тобой дома, где я родилась и выросла, почему нельзя?
— Но дома же есть кто-то.
— Только сестренки, отец в Дербенте.
— Но он же может вернуться?
— Может! — Чем больше отказывался Нури, тем настойчивее становилась я. — Ты боишься?
— Это не то слово.
— А ты любишь меня?
— Люблю!
— А ты хочешь расстаться со мной сейчас?
— Нет.
— Тогда пойдем, я хочу быть с тобой под крышей нашего дома. А ты?
— Хочу, радость моя, любимая!
— Тогда пошли…
— А вдруг вернется отец?
— Ну и что же?
— Я не могу причинить боль твоему отцу.
— Думаешь, он не узнает когда-нибудь? Узнает, все равно узнает, слишком я счастлива и неосторожна в своей любви. Пусть знают все: я скорее умру, чем расстанусь с тобой. Ты будешь со мной сегодня?
— Да, буду, — сказал он.
И я пошла первая, сестрички спали, больше никого не было. Он не струсил, пришел, я его встретила у ворот, бросилась на шею, он меня внес на руках, я приложила пальцы к губам… мы были одержимы…
Под утро просигналила у ворот машина, я поцеловала Нури на прощанье. Не знаю, мамочка родная, если я на такое могла пойти, выходит, любовь у меня сумасшедшая. Отца я встретила радостная и возбужденная.
— Ты чего, Цуэрочка, не спишь?
— Я такая счастливая, папа, такая счастливая!
И поцеловала отца.
— А я рад за тебя, солнышко мое, очень рад. Отец тебя очень любит и хочет, чтоб всегда в жизни ты была такая радостная. А что с тобой такое происходит?
— Не знаю, папа, но я счастливая.
— А сестрички что делают?
— Спят.
— Никто не приходил?
— Нет.
— А я тебе книжку привез. Знаешь, какую?
— Наверное, хорошую, раз ты ее привез.
— Новую книгу стихов Нури-Саида, ты же всегда хвалишь его стихи. Я вот перелистал, ничего этот парень пишет, очень даже недурно… — Я он мне вручил книжку стихов «Эки-Булак» с портретом автора.
— Отец, родной, ты у меня такой добрый, милый. Спасибо, я его не хвалю, я его люблю… — вырвалось у меня.
— Да, такую поэзию можно любить, — сказал отец и ушел к себе.
Отец тогда ни о чем не догадывался, а как я хотела, чтобы он меня понял до конца. Теперь он знает все, и это стало настоящей бедой всей нашей семьи. Неужели никто из вас не хочет видеть меня счастливой?! Вы не беспокойтесь обо мне, я ничего плохого не делаю, я просто люблю человека, хорошего человека… И я уже взрослая, могу сама решать свою судьбу. Я люблю и тебя, мамочка моя, и отца моего дорогого, но это другая любовь. Очень прошу из моей счастливой судьбы не делать трагедии. Осуждать ни его, ни меня повода нет. Вот и все, что я хотела тебе сказать, мамочка моя, гордиться тебе надо моей любовью, как хочется, чтобы вы все это поняли. Я излила свою душу на бумаге, но не знаю, хватит ли у меня смелости послать это письмо вам.
Любящая тебя и отца, всегда верная ваша Цуэри».
Розовый самодельный конверт, склеенный из тетрадной обложки. Письмо отправлено из аула Шилаги в студенческое общежитие Дагестанского университета, Адзиевой Цуэри.
«Ты нанесла мне такую боль, что она не покинет меня никогда. Не знаю теперь, как к тебе обращаться, не лежит мое сердце называть тебя как прежде привычным словом «доченька». Оборвала ты что-то в моей душе. Твоя мать, Цуэри, постарела совсем, платок скрывает преждевременную седину, измучила ты меня, несчастье ты мое. Никогда не думала и не гадала, что ты настолько безрассудна, настолько наивна. Жизнь отомстит тебе за все наши страдания. Сколько пережил твой бедный отец, неблагодарная! На днях приезжал твой дядя Рустам, ты знаешь, какой он грубый и безрассудный человек. Долго они сидели с отцом: все обсуждали создавшуюся ситуацию. Не знаю, до чего они договорились, но лица у них были суровые и неприступные.
Цуэри, ты хоть раз подумала о том, что крадешь любовь у семьи, у другой женщины, детей! Пойми, в жизни у каждого человека должна быть своя семья, свой очаг, а у тебя только любовь, и то украденная. Это ваше безоблачное счастье, увы, не вечно! Если Нури тебя любит по-настоящему, он должен на что-то решиться: или жениться на тебе, или оставить навсегда. Вот так-то, Цуэри. Послушай меня, дочка. Потом, я уверена, все уладится. На коленях тебя прошу.
Твоя несчастная мать».
Конверта нет. Четыре странички, вырванные из общей тетради в косую линейку, исписанных химическим карандашом.
«Вот и все… Всему конец, мой милый, дорогой ты мой человек… Все! Все, милый, все! Нури, любимый, свет мой Нури, прости меня, прости! Убей меня в себе и прости! Нет больше твоей девочки шилагинской, твоей Цуэри! Только не забудь ее, она была, жила на этой земле, выросла, расцвела, и солнечное счастье ей подарил ты.
Не знаю, не знаю, не знаю, что я делала и делаю, что пишу… Зачем? Зачем эти страдания? Разве проще умереть, чем разбить счастье? Но всем нужно мое мучительное, жалкое существование, а не смерть…
Дорогой ты мой, единственный, родной, близкий мне человек на земле, мой Нури, прости! Став на колени, пишу тебе…
Я пожалела моих бедных младших сестер и не знаю, поймешь ли ты… Не знаю, но не могу ради своего счастья, которое так усердно стараются все разбить, обречь своих сестер на беспросветную жизнь: «мое бесчестье», как здесь говорят (а разве это бесчестье — любить человека), может навсегда запятнать моих безвинных сестер. Что будет с ними?
Ты, счастье мое, можешь упрекнуть меня: что же раньше не подумала о сестрах? Да, ты прав, я о них не думала, лишь о тебе одном… И буду всегда думать и мечтать безнадежно и безутешно. Ты убей меня в своей душе, убей! Даже смерть любимой, говорят, утешительнее, чем измена. Я тебе не изменила и не изменю, просто нет больше твоей Цуэри! Теперь будет на земле другая Цуэри, а та, прежняя, верна тебе.
Ты не ищи меня и не пытайся найти. Если и встретишь с вязанкой дров на горной тропинке, я не узнаю тебя: ведь я не Цуэри, не девочка твоя шилагинская, а просто похожая на нее женщина. Выл бы ты рядом, я, быть может, не решилась бы на это…
Но все же последнее мгновение так хотелось бы отдать тебе… Нури, дорогой мой, явись и спаси меня…
Что я пишу? Не то я пишу… Не надо, милый, не надо. Пусть умрет твоя Цуэри, так лучше. Ты не ищи меня, не старайся найти: я обезображу себе лицо, убью твою Цуэри, прежде чем коснется другой…
Знаю: вместе с Цуэри убиваю и твое счастье. Знаю: не будет без меня тебе радости на земле, не хочу, чтобы была. «С неба звезда упала и канула, как слеза», — написал ты, когда умерла твоя племянница. Упала теперь и наша звезда. Вернее, наши звезды: в ночном небе ты всегда показывал две звезды — одну яркую, другую слабо мерцающую. И говорил:
— Яркая — это ты, Цуэри, а рядом я.
Прощай, Нури, прощай, друг мой, брат мой, прощай и прости, великое мое счастье, прости! Забудь. Если не хватит сил, уезжай далеко-далеко…
Прощай, любимый, прощай!».
Конверт из почтового набора с наклеенной маркой из серии «Фауна Кавказа»: на выступе скалы стоит гордый величественный тур. Письмо адресовано в аул Шилаги, Абу-Муслиму Адзиеву.
«Салам тебе, побратим мой Абу-Муслим, от всей моей семьи всем твоим домочадцам. Наше желание одно: чтоб у вас в жизни все было благополучно, а мы живем неплохо. Поверь мне, брат, самым лучшим лечением были дни, проведенные в твоем живописном краю. Семья моя не находит слов, чтобы выразить благодарность тебе и твоей милой жене, твоим девочкам.
До сих пор нахожусь под впечатлением той нашей ночной охоты: все было изумительно, и сын мой Булат говорит, что такого захватывающего удовольствия никогда в жизни не испытывал — еще бы, ведь он один только сумел уложить кабана, вот что значит меткий глаз и молодость. А я что, в охотники я уже не гожусь… Даже косого, который несся в свете фар, мы с тобой вместе уложили, из великодушия ты уступил его мне. Да-да, знаю я тебя, дорогой мой Абу-Муслим, вернее друга у меня нет и не будет. Помнишь, однажды мы в разведку ходили и напоролись на немецкую засаду, пошли за «языками», да сами чуть ими не стали.
Ты спас нас обоих, могуч ты был тогда, как барс, на шатком болотистом месте отбился от трех вооруженных немцев. Ну и ярость была тогда у тебя, помню, пленный потом признался, что он был чуть ли не чемпион по боксу. Да, чего только не было на войне. За эту нашу вылазку наградили почему-то меня. Я был удивлен, хотел что-то выяснять, а ты сказал просто и понятно: «Не ради наград, ради Родины мы бьемся!» Спасибо тебе, ты настоящий друг.
Немало песен сложено о седине наших вершин, но мало о благородной седине человека. О тебе бы я сложил самую лучшую песню, но это дело поэтов. Есть Нури-Саид, талантливый поэт, отца его я хорошо знал… Мы с ним учились в Первом Дагестанском педагогическом техникуме в Буйнакске, не раз делили толокно. Эх, времена были трудные… Погиб его отец в конце войны. Лучший памятник отцу — его сын.
Мой Булат поступил работать на завод сепараторов кузнецом, в следующем году хочет учиться в кораблестроительном институте.
Да, что я хотел тебе написать, ведь у нас в гостях была твоя старшая дочь, мы так обрадовались ее появлению. Такая милая. Увидев ее, Булат растерялся, он ведь знал ее маленькой… Глядя на них, радовались и мы с Ума-Ханум. Нет-нет, дорогой Абу-Муслим, давай не будем откладывать наше желание сродниться.
Осень — время свадеб, а почему бы нам не ударить в барабаны? Ума-Ханум уже готовится к этому дню. Думаю, что и ты, и преславная твоя Настасья Лукьяновна не огорчите нас. Мы будем любить вашу Цуэри как родную.
Калыма-выкупа за невесту у меня нет, брат мой Абу-Муслим. Мы ведь с тобой люди современные. Но я приготовил тебе сюрприз, хочу подарить настоящее охотничье ружье-автомат, помнишь, ты о таком мечтал.
Давай, брат мой, ударим в барабан и спляшем с тобой лезгинку на свадьбе наших детей.
Жду ответа. Желающий тебе крепкого здоровья и удач Али-Хаджи».
Конверт, выпущенный к юбилею поэта Грузии Шота Руставели: справа рисунок художника Тоидзе к поэме «Витязь в тигровой шкуре». Могучий атлет, победивший в смертельной схватке тигра, держит его на вытянутых руках, а лев — царь зверей, поверженный, у ног витязя. Первой страницы нет: то ли похищена, то ли потеряна.
«…ты для меня все. Как молвил один мудрец: цена жизни одного человека — это вселенная, ты для меня вся вселенная со всеми ее непостижимыми тайнами. Неделя, что ты была со мной в Подмосковье, девочка ты моя шилагинская, останется лучшей мелодией в моей жизни, она породила во мне тысячи мыслей и красок, их хватило бы поэту на три жизни вперед. Всем восхищенным сердцем я завидую россиянам. Какая здесь сказочная природа, какая музыка, сколько пленительного во всей этой красе! Недаром эта земля рождала и рождает талантливых мастеров слова.
Пишу стихи, но душа моя требует других слов, ей не нравятся мои творения. Ее недовольный голос шепчет мне настойчиво: пиши так, как любишь, пиши только выстраданные тобой строки.
Стоп… звонит телефон, междугородный, запомни — в мыслях моих ты одна, девочка моя шилагинская, хочу услышать только твой голос по телефону. Поговорю с тобой, потом продолжу письмо…
Но это была не ты. Звонила мне из дома моя жена Меседу, ее голос был взволнованным. Ей что-то мешало говорить со мной как прежде, она была чем-то очень огорчена. Ты прости меня, девочка ты моя шилагинская, от тебя ничего таить не хочу, да и ты меня просила об этом. Мое отношение к семье, к детям, К жене было всегда уважительным, за это и ты любила меня. Мы вместе оберегали детей от несчастий, от огорчений, но это не могло продолжаться вечно, слишком открыто и смело шагали мы по опасной тропе любви. Шагали, зная, что за каждым поворотом нас ожидает беда, но мы не готовили себя к ней. Слишком ярко горело пламя нашей любви. Беда была рядом… потому что мы были не одни на земле, вокруг нас люди. Они не могли не заметить нашего счастья и нашего несчастья. Наверняка одни осуждали нас, другие радовались, что не перевелись на свете влюбленные, третьи, умудренные жизненным опытом, с огорчением ждали неминуемой развязки. По-разному к нам относились люди.
А говорю все это я к тому, Цуэрочка моя, что случилось то, чего я боялся. Моя жена Меседу с горьким плачем сообщила по телефону, что она получила анонимное письмо, в котором с каким-то злорадством подробно рассказывается о наших с тобой, девочка ты моя шилагинская, отношениях. Что я могу сказать моей жене, матери моих детей? Она была так подавлена, так раздражена, в голосе ее было столько отчаяния, столько желания рассеять этот туман зла. Но что я мог сказать Меседу…
— Нури, мы получили новую квартиру, — голос Меседу срывался.
— Перешли?
— Да, две светлые хорошие комнаты, кухня большая… Дети резвятся, я очень рада.
— Поздравляю.
— Ты в последнее время сильно изменился, не таким ты был раньше. Сначала я думала, что тебя мучают какие-то творческие неудачи, но оказывается, все гораздо сложнее, скажи правду… — голос ее сорвался. Я молчал, думал, как быть, что сказать, наверняка дети рядом с матерью.
— Ты почему молчишь? Кто такая студентка по имени Цуэри? — голос Меседу стал сердитым.
— Да, я студентку Цуэри знаю, — сказал я.
— И это правда?
— Что?
— Ты любишь ее, она была с тобой в Москве?
— Да, — ответил я и понял, чего стоит сейчас жене разговор со мной. Она замолчала, а я ждал, что она нагрубит мне, бросит трубку, но она спокойно сказала:
— Что же ты думаешь делать?
— Не знаю.
— Но ведь так же нельзя, это ужасно.
— Да, нельзя. И не знаю, что делать.
— А если я попрошу тебя забыть ее с этой минуты и навсегда. Сможешь?
— Нет, прости меня, не смогу.
— Но у тебя дети, ты что, их не любишь?
— Ты знаешь хорошо, что я безмерно люблю детей.
— Они ждут тебя, — уже совсем беспомощно всхлипнула Меседу. — Они стоят рядом и спрашивают, почему я плачу, что мне им ответить, если ты даже ради них не хочешь вернуться?
— Я люблю ее, Меседу, и ничего не смогу поделать с собой.
— А почему твоя совесть позволяет тебе жить со мной, а любить ее? — это уже был голос не Меседу, в ней заговорил другой человек, властный и требовательный, он призывал к ответу. Я молчал. Тогда снова заговорила она: — Это конец, Нури. Ты свободен! Не нужен ты мне такой, не нужна мне и эта твоя квартира. У меня есть дети — это мое счастье. Прощай! — И Меседу положила трубку, а я долго слушал протяжные гудки.
Вот и все, девочка ты моя шилагинская, я один теперь, нет у меня больше никого, кроме старухи-матери, которая живет далеко в ауле, и тебя, Цуэрочка. Никого больше нет на свете. Не знаю, как воспримешь ты эту весть, мне очень страшно остаться одиноким. Прошу тебя, девочка ты моя шилагинская, будь моей женой. Я люблю тебя, я могу теперь быть всегда рядом, идти с тобой открыто по улице, не скрывая своих чувств. Помнишь, ты однажды со слезами говорила:
«Почему так все сурово в жизни, почему мы не можем любить друг друга не таясь?». Вот и пришло такое время — будь моей женой, девочка ты моя шилагинская. Позвони мне или лучше дай телеграмму, и я встречу тебя здесь. Я жду твоего решения, Цуэрочка! Люблю тебя и целую.
Твой Нури».
Ярко разрисованный акварелью необычного формата конверт, на нем нет ни марки, ни почтового штемпеля, вместо адреса обозначены номер комнаты в общежитии и имя девушки — Цуэри. В письмо вложено фото кудрявого юноши в военной форме, сержанта.
«Цуэри, не знаю, правильно ли я поступаю, что пишу это письмо. Давно я тебя не вижу, хотя родителям, когда они спрашивают, встречаю ли я тебя, говорю, что да. Они все твердят, что мне пора жениться, а я отвечаю им односложно: нет у меня никого, как же я могу жениться. Однажды отец за обедом сказал: «А что, Цуэри тебе не нравится?» Я даже поперхнулся, потому что никогда об этом не думал… Он рассказал, что у него с твоим отцом был разговор на эту тему много лет назад. И вдруг я будто очнулся от какого-то сна. Во мне что-то изменилось, душа проснулась, прости, Цуэри, я не могу красиво говорить и писать, лучше я выражу свои мысли словами нашего поэта Нури-Саида.
За поворотом новый поворот.
Седой горы иное очертанье
Дает иная точка мирозданья,
Что вдруг за поворотом предстает.
И есть заветный самый поворот.
Он столько дарит, столько он крадет,
Крадет и все же делает богаче,
Как я теперь, скажи, могу иначе,
Тревожный мой, нежданный поворот?
Что значит без тебя мельканье дней,
Что значит без тебя ночей прохлада,
Огня горенье, колыханье сада?
Мне в этом мире ничего не надо
Без шилагинской девушки моей.
Ты стала моим светом и виной,
Моя удача и моя расплата.
Назвал бы я тебя своей женой,
Когда бы жен любили так когда-то,
Одним дыханьем время напролет,
Моя любовь мосты в былое жжет.
И счастлив я, и счастье это горько,
И жизнь моя звалась бы жизнью только,
Не будь тебя, мой дивный поворот.
Только в одном, Цуэри, я не могу согласиться с поэтом: «назвал бы я тебя своей женой, когда бы жен любили так когда-то». Почему он так пишет, разве жен не любят? Цуэри, будь моей женой, и я опровергну мысль поэта. Жду ответа.
Булат».
Простой белый конверт с изображением старой гостиницы в городе Махачкале, построенной в стиле чохской сакли с аркадами в два яруса и с широкими открытыми балконами. Письмо адресовано в шилагинскую школу, учительнице Адзиевой Анастасии Лукьяновне.
«Что бы ни случилось, мамочка, ты останешься дорогой и любимой для меня, да и перед отцом своим, которого никогда не перестану любить и уважать, нет моей вины. Это письмо, надеюсь, утешит вас. К моему глубокому сожалению, все получается так, как вы хотели. Но я не хотела, чтобы моя любовь принесла страдание другим и особенно тем, кто близок был моему Нури. Можете радоваться, от него ушла жена, дети остались с ней. Он теперь один, свободен и просит моей руки. Он просит меня, и я выхожу за него замуж. Как видите, все само решилось, вашей тревоге пришел конец. Нет больше позора, и вы, мои родители, можете прямо смотреть людям в глаза.
Дорогая моя мамочка, готовься к свадьбе — вы же хотите, чтобы у вашей дочери все было как у людей. Пусть спадет с глаз ваших туман гнева, выдуманных страданий и несуществующей обиды… Только скажу откровенно: не было никакого позора и бесчестья, была только великая любовь. Но пусть будет по-вашему. Очень прошу тебя, мамочка, напиши мне письмо. Нури ждет меня в Москве, ему сейчас очень и очень одиноко.
Любящая вас ваша дочь Цуэри».
Белый конверт, слева цветное изображение длинноногих желтых птиц в камышах. Конверт небрежно разорван: в нем письмо и фотография матери с ребенком на руках. Горянка с удивительно тонкими чертами лица и печальными глазами, в черной траурной шали. Маленькое пухленькое личико девочки будто отражает всю боль и неутешное горе матери. Исфаги из аула Танта пишет Цуэри.
«В первых же строках письма, подружка моя, я хочу выразить тебе свою благодарность за сочувствие. Да, я была слишком счастлива, такое не могло быть вечным. Я всегда была в тревоге за семью: очень уж все хорошо было и гладко, слишком много радости… И вот грянула беда: осиротела я, сестричка, осиротело мое маленькое солнышко, Цуэри. Будь проклят тот час, когда мы приобрели эту машину… Мой Рамазан попал в аварию и умер, не приходя в себя. Теперь у меня одно утешение — ходить к нему на могилу. Это горе сделало всех несчастными — очень уж был хороший человек мой Рамазан. Теперь стали понятными и печальные строки поэта Нури-Саида, в них все мое горе:
Стоит ли родиться,
Чтобы умереть,
Чтоб едва дымиться,
Чтобы не гореть,
Чтоб часы по кругу,
Тише чем вода,
Чтоб тоска по другу
Мучала всегда?
Я даже не успела познакомить с тобой моего Рамазана. Посылаю тебе нашу фотографию. Страшное горе у меня, буду очень рада, если приедешь хоть на день.
Любящая тебя Исфаги».
Конверта нет. Письмо написано корявым почерком крайне возмущенного властного человека. В письме нет имени, к кому оно обращено, но по смыслу не трудно определить. Адзиев Абу-Муслим пишет своей дочери.
«Прочти внимательно это последнее слово мое! И то, что я здесь скажу, ты исполнишь! Исполнишь, если осталась в тебе хоть росинка совести, если остались в тебе хоть искры уважения к своим родителям, давшим тебе жизнь, да-да, жизнь. Ты об этом забыла, а надо бы помнить, кто ты и чья дочь. Все мое существо восстает против твоего брака с этим омерзительным человеком, при одном имени которого у меня сжимаются кулаки! Я не хочу его видеть, не хочу о нем слышать! Никогда не прощу я ему позора, который он обрушил на мою семью!
Ты завтра же приедешь домой, посылаю за тобой машину, приедешь готовиться к свадьбе. Нами уже все приготовлено. Сын моего друга Али-Хаджи будет моим зятем и твоим мужем. Я этого хочу! Довольно с меня волнений, будь я проклят, если вслед за тобой не выдам замуж и твоих сестер. Хочу пожить хоть на старости лет спокойно!
Родители Булата на днях приедут. Булат застенчивый и добрый парень, он мне очень понравился. И что в том дурного, что он простой кузнец, зато у него честное сердце, крепкие руки и твердая голова на плечах. Завтра в десять утра машина будет ждать тебя у общежития. Запомни: я не потерплю отговорок, отсрочек и прочих глупостей. Сядешь в машину и приедешь. Если машина вернется без тебя, я сам приеду за тобой…»
Никаких признаков, что это письмо было отправлено по почте, нет; видимо, автор просто «беседовал с бумагой».
«Ни звонка от тебя, ни телеграммы, ни слова доброго, ни проклятия. И это тогда, когда я чувствую себя одиноким, покинутым, когда ты, единственная моя надежда, могла бы рассеять мои мучительные страдания. Я звонил тебе, звонил всю ночь из гостиницы «Будапешт», каждый раз со слезами умолял московских телефонисток, и они, уступая моим просьбам, без конца звонили в общежитие. Но телефон в общежитии то занят, то никто не подходит, потом подошла к телефону девушка, я был так взволнован, что принял ее за тебя, она терпеливо выслушала все, что я говорил, потом, раздался ее смех… Потом она сжалилась и сказала, что тебя нет. В три часа ночи тебя нет: я не поверил, просил телефонисток соединить еще раз, но они позвонили дежурной по гостинице и, видимо, сообщили о своей тревоге за меня. Не прошло и часа, как в номер постучалась нянька, очень похожая на мою мать, она просидела со мной до утра… Телефонистки были правы, потому что я недалек был от мысли покончить с этой жизнью, со своим одиночеством и отчаянием. Спасибо доброй старушке, которая обращалась ко мне не иначе как «сынок». Я поведал ей свои горести, а она утешала меня как могла. Утром я возобновил свои попытки дозвониться до тебя, но тщетно. Погода была нелетная, поэтому я дал тебе срочную телеграмму, чтобы ты пришла на место нашего свидания, а сам сел в поезд.
В вагоне я встретил много друзей, которые рады были встрече и угощали меня вином. Но думы мои были о тебе, только о тебе… Неизвестность угнетала, все люди вокруг казались во сто крат счастливее меня, какое-то неосознанное страшное предчувствие душило меня, цепко схватив за горло. Что же случилось? Что могло случиться? Неужели несчастье какое с тобой, девочка ты моя шилагинская, а может быть, что-то более страшное, может быть, мы уже… нет-нет, не могу я об этом подумать, не могу предположить, что ты не хочешь меня больше знать. «Это страшно, это страшно», — стучат колеса на стыках рельсов, поезд мчит меня в те края, что стали милей, дороже всего на свете. Вот и Кавказ, темные, сливающиеся с беззвездной ночью контуры гор за окном вагона, и где-то в степи мерцает тусклый огонек, это светится не окно в одиноком домике, это одинокий костер одинокого, как и я, путника… Я не спал, я глядел в темную ночь.
В полдень я сошел на перрон вокзала, где впервые меня никто не встречал, и так грустно стало на душе, хоть плачь. Недолго мне пришлось искать машину… подъехал знакомый шофер, слава богу, хоть одна душа знакомая, он услужливо открыл дверцу, и я сел со своим небольшим чемоданом на заднее сиденье.
Около кладбища шофер остановил машину, вежливо попросил разрешения подвезти еще одного пассажира. В машину сел горец в ватной телогрейке, он прихрамывал на одну ногу, на голове у него была изрядно поношенная кепка, из-под которой выглядывала седина, черные усы придавали его лицу угрюмое выражение. Обернувшись ко мне, он извинился хриплым голосом. Потом я вышел из машины и заторопился к условленному месту: вот и дома кончились, знакомый лесочек обступил меня со всех сторон. Тебя нигде не было. Цуэри, я решил, что ты, девочка моя шилагинская, прячешься где-нибудь в кустах боярышника или кизила. Я поспешил туда, поднялся на гору по крутой тропе, по нашей тропе, ведь проложили ее мы с тобой. Вот и лужайка наша в глубине леса, молодой дуб, на котором ты вырезала мое имя. Я бросил чемодан, вытер пот со лба в ожидании, что вот-вот ты приложишь свои нежные, прохладные ладони к моим глазам. Но тебя не было.
— Цуэри, — крикнул я в отчаянии. — Цуэри, девочка ты моя шилагинская, где ты? Цуэри, не томи меня! Это же я, твой Нури.
Я суетился, бросался в разные стороны, но нигде не нашел тебя. Вдруг послышался шорох. Я обернулся и увидел в кустах хромого попутчика. В руке этого человека что-то сверкнуло. Я встретил его хладнокровный взгляд, но не успел ни о чем подумать, как раздался выстрел. Гора двинулась ко мне, земля закружилась, я упал. Земля и горы исчезли, осталось небо, серое-серое, и я почему-то вспомнил строки:
В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я…
Очнулся на больничной койке, вот так, любовь моя. Не знаю, не знаю, девочка ты моя шилагинская, где ты, что с тобой?»
Письмо написано на листке, вырванном из амбарной книги, синим шариковым карандашом.
«Это пишет тебе твой брат Рустам. Брат мой, Абу-Муслим, считай, что позора больше нет. Враг нашей семьи умер с именем твоей дочери на устах. Я взял на себя этот долг чести, чтобы оградить тебя и, твое достойное имя.
Раскаиваюсь ли я, брат? Скажу правду, да. Поторопился, кажется, я — легко ли лишить человека жизни. Ну да теперь все равно. Дела я сдал, хурджины мои приготовлены, и хочется верить, брат, что не дашь моим детям чувствовать себя сиротами. Дело сделано, хлопотать обо мне не надо, все равно ничего не поможет. Будь здоров, брат мой. Прощай.
Твой брат Рустам».
Письмо отпечатано на машинке на белой бумаге, но не отправлено. Нет ни конверта, ни почтовых знаков, ни адреса, кому оно обращено.
«Разве слово «люблю» способно выразить всю полноту чувств моих к ней, к девочке моей шилагинской, нежной и необыкновенно ласковой, с глазами, излучающими добрый свет. День и ночь в ее глазах, вселенная во всей бездонной глубине ее глаз. И сердце мое, мысли и чувства, радость и горе — потонули в ее глазах… Так прожил я четыре счастливых года. И вот наступила снова зима, ветер срывает с деревьев последние, будто покрытые лаком, желтые листья, они трепещут в воздухе, потом нежно опускаются на землю. Передо мной снова глаза моей Цуэри. Вижу в них себя, как хочется продлить это блаженство, как хочется верить, что я для нее остался прежним Нури. Последнее время сомнения стали закрадываться в сумерки моей души.
А сосед мой в палате такой оказался человек, о котором горцы говорят: без него земля облегченно вздохнула бы. Ничего его не интересует. Этот человек и жить не хочет, и умирать не хочет. Он дерзок с врачами, о каждом из них у него свое представление, но все вместе они никуда не годятся. С близкими и родными он такой же: доброго слова не вымолвит, всегда хмурый, недовольный. Со мной он просто до неприличия откровенен, хотя это меня только угнетает. Что можно сказать о человеке, если его не трогает даже рассказ о моей любви…
Не могу представить себе, чтобы кто-нибудь мог остаться равнодушным, когда я говорю о девочке моей шилагинской. Звезду далекую еще можно не заметить, а вот луну не заметить нельзя, ибо присутствие на небе луны замечает даже слепой, прислушиваясь к торопливым уверенным шагам прохожих в горном ауле, где не каждый зрячий пройдет смело от сакли к сакле. Но для моего соседа по палате нет ни солнца, ни луны, есть только он сам. Рассказ о любви не вызвал у него никаких новых чувств. В этом человеке ничего не отозвалось, только раздражения не мог он скрыть по поводу моих восторгов.
— О каком это чучеле ты все говоришь, — как бы между прочим спросил он у меня, шумно прополаскивая рот.
Терпение и еще раз терпение сдерживает меня и не дает задушить этого наглеца, который назвал Цуэри так презренно. Да, я еще слаб, легко раним, раздражаюсь по любому поводу и совершаю опрометчивые поступки. Он не умолкал в своей дерзости, я же не вымолвил ему в ответ ни слова, но он…
— Ты любишь ее?
— Да.
— Ну и дурак. Такие, как она, извратили представление о целомудрии и строгости горянок. Да что там говорить. Ты любишь ее… я это вижу, и — сочувствую, да-да, сочувствую…
— В чем-в чем, но в этом я не нуждаюсь…
— Не знаю, нуждаешься ты или не нуждаешься, но мое дело сказать, а ты можешь не слушать. Вот ты здесь лежишь, а что делает она?! Может быть, веселится с каким-нибудь парнем?
— Нет! — закричал я. — Нет!
Не знаю, какая сила толкнула меня, но опомнился я от отчаянного, безумного гнева, оттого, что почувствовал неимоверную слабость: дунь — и я упаду. А тот хоть бы что, вздохнул глубоко, будто и не было ничего.
— Вот видишь, ты не можешь не согласиться со мной. Да-да, я кое-что смыслю в жизни. Твой порыв доказал мне, что я прав. Ты не уверен в ней, только боль свою затаил. Стоило мне прикоснуться к твоей больной душе — в тебе сразу же проснулся зверь. Да, в каждом из нас сидит зверь. Только худшего зверя, чем отец этой девчонки твоей, я не встречал.
— Не смей о нем так говорить!
— Говорить — дело мое. Я говорю, а ты хочешь слушай, не хочешь — заткни уши. Ты не знаешь Абу-Муслима. Это подлый, низкий человек. Мы с ним были друзьями, хлеб делили и воду. Но он предал меня, да-да, единственный друг, которому я верил, предал меня. Я лишился работы только потому, что он хотел свою жену пристроить завучем в школе…
— Хватит, прекрати, — закричал я.
— Тот, кто уверен в своей любви, бывает спокоен, — возразил он.
Долго еще разглагольствовал мой сосед по палате о смысле жизни, о пережитых им невзгодах. Я слушал его, и мне казалось, что вся жизнь этого несчастного человека состояла из одних бед и неприятностей. Ни намека на свет в окошке я так от него и не услышал. Душа моя, опустошенная и измученная, уже ничего не принимала. Одно я знал твердо: человек, который сейчас случайно оказался рядом, не испытал в жизни того высокого и чистого чувства, которое подарила мне ты, девочка моя шилагинская. Но сейчас во мне поселилась смутная тревога, она не дает мне покоя. Зерна недоверия, посеянные этим, человеком, пустили корни.
Странные и потому тревожные мысли охватывают меня. А ведь этот человек прав, мне нечего ему возразить. Он говорит, будто в душу заглядывает, ведь не уверен я до конца в том, что Цуэри меня не покинет, не уверен… Я молча пересел на свою койку, тяжело вздохнул, будто только что таскал тяжелые камни.
— Не думай ты лучше о ней. Она выходит замуж.
— Что?! — закричал я вконец обессиленный.
— То, что слышал, — спокойно ответил мой сосед.
— Врешь.
У больного вырвался смех, и такой заразительный, что лампочка без абажура закачалась под потолком. Потом сползла его правая рука и повисла как плеть. Серое лицо его вдруг сделалось спокойным, добрым, морщины сгладились, а на краях губ застыла добродушная улыбка. Я подошел к нему и потрогал за руку, еще не веря случившемуся. Но сосед мой был мертв».
Конверт с изображением поверженного рейхстага с победным знаменем. Письмо адресовано из аула Шилаги в город Махачкалу Хасриеву Али-Хаджи от Адзиева Абу-Муслима.
«Дорогой мой Али-Хаджи, спасибо тебе за письмо. Я ждал его с нетерпением, потому что боялся, что ты меня не поймешь… Я буду рад породниться с твоим семейством, особенно рад, так как уверен, что счастью моей дочери не помешает то, что с ней случилось. Я обо всем написал тебе — а как трудно мне было это сделать, думаю, ты понимаешь. Спасибо за великодушие, понимание и сочувствие. Случилась беда, и в беде ты отозвался добрым словом.
А что касается согласия дочери, позволь мне на этот раз проявить отцовскую волю: ударим в барабаны родства в самый ближайший день этой недели. Думаю, что твой сын Булат — настоящий мужчина. Как он себя поставит в первое время, так и пойдет вся дальнейшая жизнь.
Теперь я поумнел, брат мой Али-Хаджи, у меня подрастают еще три дочери, и я их тут же, после окончания школы, выдам замуж.
Мои самые искренние чувства признательности твоей Уме-Ханум. Остаюсь с самыми добрыми пожеланиями к тебе. Абу-Муслим».
Написано на линованных страницах, вырванных из общей тетради, знакомым нам витиеватым почерком. Многие слова и предложения по многу раз переписаны, исправлены, зачеркнуты.
«Кто бывал здесь хоть раз, тот надолго сохранит в своей памяти живописную природу. Я буду помнить ущелье Конгожи всю жизнь, ибо с ним у меня связаны великая радость встречи и великая печаль потери. Обрывистый берег, лесистый склон горы, на макушке которой стоят две сакли, три тополя и минарет, вонзившийся высоко в небо. Да, было это под вечер: река в два рукава говорливо обходила замшелые обломки скал и валуны, дубравушка — высокая трава на опушке у подножья горы, яблонька стройная, в красивой осенней косыночке и орешник молодой, прохладный конгожинский ветерок, который здесь нежно называют «цуэри»; все помню. Ты просила меня приехать сюда, и я приехал. Ты ждала меня среди этой пленившей меня природы, а я, обуреваемый сомнениями, думал: не каприз ли это избалованной родительской лаской девчонки? И вдруг появилась ты, бегущая с криком радости по узкой нехоженой тропинке мимо барбарисовых рубиновых сережек в легком голубом ситцевом платьице, и мне показалось, что ты спустилась с неба, поразив меня ярким лучом света. Ты бежала, царапая руки и ноги, но тебе не было тогда больно, любимая ты моя девочка, ветерок ты мой жаркий, охвативший всего меня пламенем, страстным и бушующим… Мы устремились навстречу друг другу, как две капли росы на придорожной траве, встревоженные рассветным лучом. Мы были одни, и с нами родная природа, которая сделала нас красивее. Мы были самые счастливые среди этой первозданной природы.
Помнишь ли, девочка ты моя шилагинская, песня моя недопетая, жизнь моя недожитая, помнишь ли ты тот осенний вечер в ущелье Конгожи, когда мы щедро нанизывали сверкающие гранями бусинки счастья на нить нашей большой любви?
Каждую встречу ты возвышала своей чистотой, нежностью. О, сколько жизней ты подарила мне, Цуэри, девочка ты моя шилагинская, ничем среди других не выделяющаяся, если не увидеть водопада небрежно распущенных по плечам темных волос, если не познать души твоей, чистой, как горный родник. Ты одарила меня всем, чем может гордиться живой человек на земле, окрылила меня для взлетов, вдохнула в меня трепет перед прекрасным, перед вечной тайной любви…
Спасибо тебе, вечность моя, давшая в руки мои загадочную книгу жизни, чтобы я, хмельной от любви, мог листать ее, жадно впитывать в себя дыхание живых страниц. Эта книга о тех недолгих мгновениях счастья, которым нет возврата… И не думал я, что когда-нибудь кончатся страницы этой книги, страницы большой любви. Откуда я знал, что в родном ущелье Конгожи сама природа гадала над моей незавидной судьбой, подбрасывая на невидимой ладони желтые листья орешника. Листья падали на нас в ущелье Конгожи, падали на наши улыбки, на наше обнаженное счастье. Теперь это желтое пламя осени обжигает, мучает, терзает. И ты вместе со мной — в этом желтом круговороте. Куда нас завлек пленительный танец любви? Его мелодия еще неокрепшими руками прикасалась к нашим сердцам, рождая только одно желание — продлить наше счастье.
А был ли у нас страх за свою любовь, девочка ты моя шилагинская? Не хочу лгать самому себе — был… Беда могла подстеречь нас за любым поворотом на опасной тропе любви, но мы не оглядывались по сторонам, мы смотрели только друг на друга. Скажете, безрассудно. Да, я согласен, но тем горячее были наши встречи, а страх был тем пламенем, который сжигал нас на вершине любви.
Мы шептали слова любви и счастья, недоброжелатели в это время шипели, повторяя слова — «позор», «бесчестье». Нет, они, как в недалеком прошлом, не обнажали кинжалы, они готовили нам обоим изысканно суровый и жестокий приговор — лишить друг друга навсегда. По-своему, быть может, они и правы, девочка ты моя шилагинская, не буду судить их строго… ведь они знают, что ты подарила мне тысячу жизней, и они теперь хотят отнять их у меня. И ты, синяя птица моей мечты, нежданно-негаданно вступившая со мной на опасную тропу, ставшая госпожой моей жизни, ты, единственная моя надежда, обречена ими жить без крыльев, без мечты, без любви. Имею ли я право упрекнуть в чем-нибудь твоего отца, давшего тебе жизнь?! Нет и еще раз нет, он горец, уважаемый людьми, он любит тебя своей мучительной, гордой отцовской любовью. В своих стихах я не раз воспевал таких героев. Его любовь к тебе, Цуэри, возвысила его в моих глазах, хотя он обрек меня на страшные муки… и пусть даже враг мой никогда не испытает их, они невыносимы.
И вот я снова здесь, в этом незабываемом уголке, в ущелье Конгожи. Сегодня суровый день, девочка ты моя шилагинская, ведь не весна, не лето и даже не осень, а зима. Стужа, как белый саван, застилает мне глаза. На яблоньке-веточке иней, что и на моих висках, иней жгучий на орешнике… И река молчит подо льдом…
«Здравствуйте и поклон вам, свидетели счастья моего!»
Нет ответа. Где вы, дни светлые, где вы, дни радости моей, остановитесь, скажите… А может быть, вас и не было? Может быть, вы мне только приснились? Но почему тогда до слуха моего доносятся звуки свадебного барабана: «Были, были эти дни, были, были эти дни».
Сегодня твоя свадьба, девочка ты моя шилагинская, сегодня ты в воздушно-белом наряде поклонишься другому… Сегодня не падают листья в ущелье Конгожи, сегодня оно одето в белый свадебный наряд, но почему он напоминает мне саван, почему так тоскливо сегодня здесь? Нет слез, есть мороз трескучий, заползающий в душу холодной змеей. Сегодня дико завывает ветер, стонут на морозе деревья, и река в два рукава трещит под панцирем льда. Сегодня плачет моя душа, этот день сразил меня, девочка ты моя шилагинская. Будь счастлива, будь счастлива, будь счастлива…»
Конверт с изображением редкого, растущего в труднодоступных высотах цветка эдельвейса; знакомой нам уже девичьей рукой написанный адрес: Дагестан, Махачкала, главпочта, до востребования. Нури-Саиду.
А письма в конверте нет.
Не спрашивайте меня, почтенные мои, как и где я нашел эти письма. Нашел я их так, как горцы находят клад, разрушая стены старой отцовской сакли, чтоб заложить фундамент для нового дома. Не спрашивайте меня о дальнейшей судьбе героев этой повести; только очень прошу вас: если где-нибудь на привокзальной скамеечке подсядет к вам человек, попросит сигарету и захочет поговорить с вами, не отвергайте его, выслушайте, и если из сбивчивого рассказа поймете, что это Нури-Саид, то скажите, что его сын и дочурка живы и здоровы и что ждут своего папу.
Вот и весь рассказ, почтенные мои, остается только поблагодарить вас за доброе сочувствие и внимание. Большого вам счастья!