РАССКАЗЫ

БЕРЕГИТЕ МЕДВЕДЯ

С детства хорошо я запомнил одну поучительную горскую сказку о злой мачехе, слабовольном отце, его несчастной дочери и благородной медведице. В ней, этой сказке, рассказывалось о том, как по настоянию злой мачехи отец уводит свою дочь в глубь леса, и когда она, бедняга, уставшая, заснула, завернувшись в бешмет отца, то он, чтоб не разбудить ее, отрезал полу бешмета и ушел в слезах восвояси, бросив родную любимую дочь. Несчастная девочка проснулась среди ночи и горько-горько заплакала. Лесные звери сжалились над ней, а сердобольная большая медведица, уронив в лапу слезу величиной с горошину, приютила ее. Вскоре из этой девочки выросла лесная красавица Цибац, что значит Новый месяц, и с тех пор светом ее бывает освещена лесная опушка даже в самую темную ночь. Запала мне в душу тогда эта история, и часто в детстве я мечтал встретить на опушке леса медведя или медвежонка, но так и не привелось…

Как-то раз в минуты откровенности усатый дядя мой (да прибавится ему доброго здоровья!) сказал: «Худший зверь — это зверь в человеке, а тот зверь, что в лесу, в джунглях, в саваннах, достоин нашего искреннего и глубокого сочувствия и заботы. Да-да, время такое настало, почтенные, берегите зверей».

Часто вспоминаю я эти слова. В самом деле, если глубоко призадуматься, ведь слово «зверь» потеряло свое изначальное значение, которое имело в те времена, когда существование человека в некотором смысле зависело от схватки с хищником. А вот в смысле выражения сущности некоторых двуногих натур слово «зверь» глубоко сохранило свое истинное содержание, если не сказать больше — даже углубилось в своем значении, обнажая оскал хищника.

На днях на гудекане, решившись разобраться в корне жизни, почтенные отцы наши пришли к такому выводу, что живые клетки на планете даны раз и навсегда в определенном количестве и сохраняются они в этом количестве только видоизменяясь, ибо каждая живая клетка — это станция, дающая энергию жизни. Раз так, то, следуя закону физики о сохранении энергии, мы можем утверждать, глубокомысленно твердили почтенные, что если растет количество одного вида живых существ, то обязательно уменьшается количество другого вида, если в одном каком-нибудь регионе растет количество обезьян, то в другом регионе может уменьшиться количество рыбы или птицы. Я не знаю, насколько такое умозаключение наших мудрецов научно подтверждается, но меня очень озадачило то, с какой категоричностью они это говорили. Они утверждали это так, будто каждое слово гвоздями прибивали к перекладине второго этажа. Да, горцы порой, собравшись на гудекане скоротать свой досуг, затронут такие вопросы мироздания, что могут подвергнуть сомнению самые незыблемые научные открытия.

И все это я не случайно рассказываю. Собственно, только теперь я перейду к самому рассказу.

…Убитый зверем двухгодовалый бычок с белой отметиной на лбу лежал за зарослями терна на небольшом ровном пятачке на скалистом склоне Иха-Даква. Все вокруг было запорошено очень ранним для этих мест снегом, о котором говорят: цветы обжег и на корень упал. В этом году холода наступили так неожиданно, что даже ячмень — знаменитый горский магар — оказался под снегом. Многие лесные звери не успели лечь в зимнюю спячку, да и не набрали для этого еще достаточного жира.

Бычок этот принадлежал моему соседу, шоферу школьного грузовика. Грузовик его по годам старше самого хозяина, поэтому все детали к нему шофер сам мастерит у себя во дворе. Галбец, так зовут его, умудрился из меди, расплавив домашнюю утварь, отлить некоторые крупные детали, если не верите, можете посетить его, и вы увидите во дворе у него под навесом формы, изготовленные для литья.

Мрачный и угрюмый стоит рядом со мной Галбец, имя его по-нашему значит или сразу двадцать волков вместе, или просто барс. Крайне был расстроен он и места себе не находил с тех пор, как узнал о случившемся, — на днях он собирался зарезать своего бычка, заготовить на зиму мясо, колбас. Не схватил, а сорвал он со стены охотничье ружье и перезарядил пулевыми патронами…

— Проклятая тварь! — возмущался Галбец, исказив в гневе свое рябое лицо, будто в него самого кто-то нечаянно выстрелил не дробью, а порохом. — Я не стерплю такого издевательства! Я ни от кого еще не терпел убытков! Убью! Убью, не будь я Галбец!

И на место происшествия он взял с собой меня и соседа своего Алибека, человека немногословного, добродушного.

— Вот, вот, смотрите — это его следы… Чтоб ему пусто было! Но ничего, угощу я его свинцом. Вот увидите…

— Где? — спрашивает Алибек, близоруко всматриваясь.

— Где, чьи следы? — спохватываюсь и я, раздвигая кусты, хотя отчетливо были видны медвежьи следы.

— Вы что, слепые? Вон какая лапа отпечаталась…

— Ты думаешь, это следы медведя?

— А чьи же еще?

— Ты думаешь, медведь зарезал твоего бычка? — удивленно развожу я руками и гляжу на Алибека в надежде, что он поддержит меня.

— Как ты мне надоел своими глупыми вопросами! — отмахнулся Галбец. — Я тебе говорю — медведь!

— Я думаю, это не медведь, — сказал Алибек.

— Думает тот, у кого голова есть! — зло бросает Галбец.

— Ты обижаешь меня… — медленно выговорил Алибек. — Ты хочешь сказать, что у меня нет головы, что я безмозглый осел, так, что ли? Да, ты прав в одном: я осел, что пришел сюда с вами, чтоб выслушивать твои глупые предположения. Не было здесь никакого медведя и не могло быть. — Эта тирада была произнесена так, что каждое слово вдвое больше весило.

Вот это Алибек!.. Мало он говорит, но если скажет, то под каждое слово гири подвешивает. От его голоса пришел в замешательство и Галбец. Он глянул на него, будто видел его впервые в своей жизни.

…Очень хорошо я знаю живущее в этом ущелье медвежье семейство, вернее, хромую медведицу и ее двух медвежат. Друзья мои, если бы вы видели их! Это же необыкновенное явление, неповторимое украшение природы! Если бы даже не было здесь этих существ, их надо было придумать и создать для того, чтобы человек получил это великие удовольствие, удовлетворение от созерцания живой природы. Увидел я это чудесное зрелище в буреломе у речки, когда на косогоре косил траву, привязав себя к стволу дерева. Как увидел их, бросил свое занятие, отвязал себя, подкрался поближе к ним и с превеликим удовольствием наблюдал долго-долго, и душа моя наполнялась чувством полноты жизни. Впервые ощутил себя по-настоящему разумным существом, частицей прекрасной природы, будто мне подарили голубое небо, чудесный мир. Я такого душевного покоя не испытывал давно. Так и хотелось воскликнуть: «Не отнимайте это чудо у человека!» Если бы вы видели, с каким умилением глядела медведица на шалости своих медвежат! Она великодушно прощала им все, а те, чувствуя себя привольно рядом с матерью, как и все дети, позволяли себе ухватить мать за ногу, садились на нее верхом, а когда мать благодушно смахнула их с себя, те побежали к речке… Да-да, так могут резвиться только дети, они окунались в воду, играли в воде, брызгая друг на друга, выбирались на берег, с них ручьем стекала вода, встряхивались, далеко отбрасывая брызги, в которых играла радуга.

Как было не залюбоваться ими, этими смышлеными мордашками, их глазки-пуговки так и искрились неподдельным лукавством, радостью. Они карабкались по камням, навострив уши, вдруг застывали, глядя удивленными глазенками в воду, заметив редкую в этой речке рыбку… Озорные, непоседливые, драчливые медвежата обгоняли друга друга, смешно отбрасывая задние лапы, перекатывались, как клубки, взбирались на деревья, падали, хватали друг друга… Но вот мать медведица нашла что-то и понятным им движением позвала детей полакомиться. Это был муравейник. Какая непостижимая красота таинства!.. Всю жизнь я готов был отдать за это мгновение полноты ощущения природы и себя самого, за это восхищение и умиление…

— Скажи мне, сосед, ты видел когда-нибудь на воле медвежат? — спрашиваю я у Галбеца, представив себе те чудесные моменты моего отдохновения. — Хоть раз любовался ими?

— Мертвыми я их увижу. Уничтожу и буду любоваться.

— Изверг ты, а не человек! — рассерженно сказал я. Как тут было не сердиться!

— Это я-то изверг? — сверкнул глазами мой рассвирепевший сосед. — Они моих детей на зиму без мяса оставили! Всех уничтожу!

— Дети твои без мяса не останутся… — медленно проговорил Алибек. — А вот для чего ты все это нагнетаешь в себе, я догадываюсь.

— Для чего? О чем ты догадываешься?

— Для того, чтобы оправдать перед самим собой предполагаемое тобой гнусное преступление; да-да, наигнуснейшее…

— Что вы взъелись?! Уходите, вы мне не нужны. Я сам расправлюсь с ними. Тоже мне придумали — «преступление»… А не преступление — убить моего бычка, позвольте вас спросить?! И вообще, что вы от меня хотите? Оставьте меня и убирайтесь!

Неподалеку от того места, где лежал бычок, Галбец отыскал укрытие под козырьком нависшей скалы над кустами боярышника и сел, укутавшись в бурку, держа ружье в руках, готовый всю ночь караулить — не вернется ли зверь к своей добыче. Он нас к себе и не подозвал. Но мы все же не отступили. Мы не могли допустить, чтоб он расправился с редким в наше время в ущельях прекрасным созданием природы, каким является медведь. Мы молча подошли к нему и сели рядом. Сумерки сгустились, туман растерял свой шлейф в ущелье, стало холоднее — завтра непременно будет солнечный день, небо очищалось от туч. Долго сидели мы молча, пока Алибек вновь не нарушил тишину, многозначительно вздохнув:

— А что если в этой истории виноват сам бычок?

Выговорил он эту неожиданную для нас догадку как бы про себя, не обращаясь ни к кому. Догадка его невольно рассмешила меня, я укусил указательный палец правой руки, чтоб не рассмеяться вслух. И слова-то эти были сказаны Алибеком самым что ни на есть серьезнейшим тоном.

— В самом деле, разве не ты, уважаемый Галбец, жаловался, что бычок измучил тебя, не возвращался вместе с сельским стадом; разве не ты до полуночи бродил по горам и в сердцах приговаривал: «Проклятая тварь! Чтоб ты сдох, чтоб тебя волки растерзали!» Разве это не твои слова? Говорил ты это или нет?

— Говорил, ну и что?

— А что если на самом деле бычок этот своенравный сам решил напасть на зверя, забодать его?

Галбец задумчиво молчал. Он отрешенно уставился, невидящим взором в ущелье, где уже было темно. В ауле нашем, что ступенями поднимается по гребню скалистой горы, зажглись электрические лампы. И задымили печные трубы — надо вскипятить вечернее молоко, согреть комнаты, накормить детей, чтоб у телевизора они не продрогли. И чего это ради я притащился сюда, сидел бы себе в теплой комнате с детьми, думаю я про себя, да, говорят же, дурная голова ногам покоя не дает. Если Галбец дурной, нельзя же ему уподобляться.

— Прежде чем решиться на самосуд, — говорю я, — надо хорошенько обмозговать все. Почему бы тебе, дорогой Галбец, не представить такую вот картину, ты меня послушай: идет-бредет сам по себе зверь, никого не трогает — и вдруг из-за кустов, задрав хвост, выставив рога, выскакивает твой глупый бычок и бросается на зверя… а? Ведь бычка твоего с белой отметиной на лбу и корову, что родила его, я очень хорошо знаю. Разве не они забодали моего сына Хасанчика?! И чуть было мы с тобой не схватились за ружья, потому что вторая рана, нанесенная твоим бычком моему сыну, была на несколько миллиметров от левого глаза…

— Что ты говоришь, неужели правда? — удивленно перебивает меня Алибек, в голосе его неподдельная тревога. — Так ведь сын твой мог остаться без глаза. Не может этого быть! — возмущенно хлопнул себя по колену Алибек.

— Спроси его самого, он лучше знает, — говорю я, показывая на немного смирившегося Галбеца.

— Галбец, ты скажи, правда это? Было такое?

— Было, будь он неладен, — нехотя сказал Галбец. — Поэтому я и хотел его зарезать.

— Ну, знаешь ли, — присвистнул Алибек, желая придать словам своим значительность, — жалеть такого зверя не стоит. Не бычок, а зверь!

— Поверьте мне, — говорю я, — тогда еще я подумал об этом бычке, что он плохо кончит…

— И такого зверя держать во дворе… це-це-це, — покачал головой Алибек. — Ну, друзья, туда ему и дорога.

— Клянусь, Алибек, перед глазами моими стоит эта страшная картина…

— Какая? — спрашивает Алибек.

— Свирепый бычок бросается на зверя, зверь, поджав хвост, жмется к скале, не хочет связываться, понимая, чей этот бычок, но рогатый, заметив, что зверь струсил, смелеет и бросается на него…

— Да что и говорить, подумайте, братцы, что бы было, убей этот бычок медведя… Беззащитное существо, и некому было бы за него заступиться… Хи-хи-хи! — прыснул Алибек, не выдержал он… Как все шло хорошо, на самом серьезном уровне, и…

— Ха-ха-ха! — захохотал я и чуть не покатился по склону.

— Вы что скалите зубы над моей бедой?! — вскипел Галбец. — Вы меня за идиота принимаете? Негодяи вы, а не братцы…

Из ущелья донеслись печальные, жалобные звуки, от этих звуков, от этого плача стынет мозг в костях — это шакалы начали свой обычной концерт.

— Проклятье! Какая жалость… пакостная тварь! — сразу переменился Галбец. — И надо же такое, послушайте только… Теперь тихо! Чтоб ни хи-хи и ни ха-ха! А то зверя напугаете.

— Ты думаешь, Галбец, зверь придет?

— Непременно.

— А я думаю, не придет, — говорю я, — какой сейчас в ущелье медведь, он давно в спячку ударился и в своей норе лапу сосет.

— Какая спячка, ты что выдумал, еще сентябрь.

— А снег?

— Что снег, он рано выпал в этом году. Ты мне мозги не крути. Придет зверь, и я убью его, да-да, не будь я Галбец, я дважды одно слово не говорю и дважды кинжала не вынимаю.

— Грозный нашелся. Ты не убьешь медведя! — заявляет уже твердо и решительно Алибек.

— Это почему же я не убью?

— Духу не хватит.

— Это у меня-то?

— Да, у тебя-то!

— Посмотрим.

— Посмотрим.

— Замолчите вы или нет?!

— Мы молчим, это ты своим громовым голосом пугаешь все живое. Подумаешь, большое дело — бычка зарезали. Тебя я другом считал…

— А что, если я убью медведя, я не друг?

— Нет, не друг, хуже — враг. Ты погляди, как оскудели наши леса, ты же помнишь — в детстве у саклей зимой на солнышке косули, бывало, грелись, а теперь где они?

— То косули, а это медведь…

— А медведь символом Олимпиады в Москве стал. Видел, какое это доброе, добродушное, улыбчивое существо, видел?

— Это с поясом, что ли, с колечками?

— Да, он самый…

— Все равно — зверь, я убью его.

Неразговорчивый Алибек столько никогда не говорил на своем веку, как сегодня. Последние слова Галбеца совсем вывели его из себя.

Наступила напряженная тишина. К полуночи из-за горы Кайдеш выглянула ущербная луна, осветив холодным трепетным светом ущелье. А речка, что точила камни в ущелье, сверкнула, как расплавленное олово, текущее по желобу. Жалобный плач шакалов то стихал, то возобновлялся многоголосым хором. Кричал еще какой-то зверь, ночная птица пожаловалась в холодном гнезде, из аула донесся хриплый лай собаки. Плач шакалов вдруг раздался совсем близко, и вместе с этим какое-то хрюканье — это были кабаны. «Вот-вот, — подумалось мне, — пусть их-то и убивает жестокий Галбец, их у нас развелось много и вред наносят полям кукурузы и картофеля…» К этим звукам вдруг прибавился храп, я оглянулся — это Алибек свернулся в бурке и захрапел. Очень даже хорошо, пусть спит. А Галбец все был на страже, все поглядывал в ту сторону, где за зарослями лежал убитый бычок.

Я ничего не слышал, но по тому, как насторожился Галбец, понял, что зверь приближается к своей жертве, и мы одновременно вскинули ружья: он — чтоб убить, а я — чтоб отпугнуть и не дать злодею осуществить самосуд. Алибек спал себе спокойно. Вижу темный силуэт неуклюжего животного, крадущегося к тому месту, где лежал убитый бычок.

— У тебя пули? — спросил Галбец.

— Не знаю, — сказал я, направил ружье и выстрелил в ущелье, в пустоту.

— Не стрелять! Дай мне, дай я его прикончу! — и Галбец выстрелил раз и второй.

В ущелье эхом прокатились выстрелы. Темное пятно вздрогнуло, раздался какой-то стон, и что-то рухнуло. Все мы вскочили.

— Вот так, я убил его! Убил! — торжествующе вскинул руки Галбец, выбегая из укрытия. — Не подходить, раненый медведь опасный! Не подходить, это моя добыча! — кричал Галбец, будто мы собирались отнять у него жертву.

— Неужели убил? — нам с Алибеком было не по себе.

— Сделал-таки свое черное дело, — в сердцах проговорил Алибек и упрекнул меня: — А ты на что смотрел, не мог предупредить зверя…

— Я первым выстрелил! Но зверь и не шелохнулся.

Галбец перезарядил ружье и, держа его на изготовку, пошел в сторону своей жертвы. Вдруг мы услышали его крик:

— Ой, беда, беда, идите сюда!

Мы оцепенели, глянули друг на друга. «Что же могло случиться, неужели человека убили?» — это была первая и страшная догадка. Говорят же, что у беды семь сестер, а у удачи семь братьев, они по одному не являются. И мы подбежали к Галбецу. Смотрим: между убитым вчера бычком и Галбецом лежит убитая корова с белой отметиной на лбу.

— Что я наделал!

— Что это?

— Проклятье! Наша же корова! — чуть не плакал Галбец. — Зачем она притащилась сюда?

— Как зачем? Ведь теленок — это ее теленок, дитя все-таки, — говорю я. — Мы тебя предупреждали, твердили. Сотворил глупость.

— Да, радуйтесь теперь!

— Эй, Галбец, перережь ей горло, она еще живая, будет мясо для детей на зиму! — крикнул Алибек.

Вот так завершилось наше ночное предприятие, вернее, охота на медведя. Свирепый Галбец окончательно был убит случившимся и все повторял про себя по пути домой: «Что я теперь скажу жене?» А мы возвращались более чем довольные тем, что медведи невредимыми ушли, и, напуганные выстрелами, больше не поднимутся на этот склон.

Мы, конечно, не знаем, как оправдался Галбец перед своей женой, но о случившемся узнал весь аул, и все это пересказывали — каждый на свой лад и вкус, добавляя и убавляя, кто как хотел, и непременно стараясь вызвать смех и улыбку.

Целый месяц на гудекане почтенные горцы склоняли имя Галбеца под гром смеха и насмешек, и чаще, чем прежде, люди стали вспоминать добрую сказку, с которой мы и начали свой рассказ. И с тех пор родилась в нашем ауле мудрая поговорка: «Не ходи на медведя, но если решился все-таки пойти, то проверь, крепко ли ты запер собственные ворота».

АФАНАСИЙ ИЗ ДЕРБЕНТА

Зеркала нет, не беда,

Вглядись в людей

И увидишь себя.

Цандалай.

1

Слово «Уста» у горцев означает мастер, а если поточнее и повыразительнее сказать, схоже с итальянским маэстро — учитель. «Уста» прибавляется к имени человека, достигшего в своем деле не только подлинного совершенства, но и имеющего последователей, подмастерьев, учеников, одним словом, преемников мастерства.

Именно они, ученики, и обращаются в первую очередь к своему учителю-наставнику, с уважением и почтением прибавляя к его имени слово «Уста», как, например, Уста-Гурда, Уста-Базалай, Уста-Айдамир, Уста-Тубчи, Уста-Афанасий. И чаще не отец учил сына своему ремеслу, а отдавал его в подмастерья к своему кунаку, подальше от родительского сердобольного взгляда. В любом ауле или поселке и поныне, когда говорят: «Приехал такой-то Уста», горцы спешат повидаться с ним, пожать его благородную руку, отвесить ему поклон и пожелать: «Да прибавится рукам твоим умение, глазам — свет, душе — удовлетворение».

Человека, решившегося выйти в люди, горцы напутствуют: «В добрый час, сынок, да удастся тебе сберечь свое имя незапятнанным, если станешь добрым мастером, то мы услышим о тебе, где бы ты ни был, но если судьба сложится иначе, станет тебе трудно, сообщи… поможем советом!» Речь в нашем рассказе не о прошлом, а о настоящем, и герой нашего повествования живет в Дербенте.

Дербент…

Город между морем и горами, крепость Бал-Эль-Абваб — железные ворота, как некогда ее называли арабские пилигримы. А побывавший здесь в прошлом веке автор «Графа Монте-Кристо» Александр Дюма писал, что город Дербент напоминает ему страшно исхудавшего рыцаря, которому его старые латы сделались слишком просторны. Да, это было в прошлом, а в наше время древний Дербент стал современным помолодевшим городом, который не поместился в свои «старые латы» и перелился за крепостные стены, разлившись по берегу теплого Каспия зелеными улицами и бульварами, белокаменными многоэтажными домами.

Светлая, скажу, жизнь в светлом приветливом городе трудовых людей, влюбленной молодежи и шумной, жизнерадостной детворы. Оглянитесь вокруг… Повсюду стройки, люди строят дома, люди строят жизнь, глаз радуется, душа наполняется чувством гордости. Народ строит. И что может быть почетнее, чем звание строителя?

Было это лет пять назад.

Контора стройуправления со всеми его подсобными хозяйственными помещениями находилась за городом, неподалеку от знаменитого дербентского каменного карьера. На этой территории были ремонтные мастерские, склады, лесопилка, столярные цехи, сварочные блоки под навесом, арматурный цех. У широко раскрытых дощатых дверей столярного цеха появился немного смущенный, растерянный парень с какой-то бумажкой в руке. В цехе было шумно. Парень этот в островерхой папахе, в вельветовом пиджаке и узких брюках, концы которых заправлены в сапоги, о чем-то хотел спросить, но никто его тихого голоса не слышал. Один из рабочих, долговязый, в очках, заметил его, оставил дело, — он готовил детали для оконных рам, — хотел узнать, что нужно, но у незнакомца голос был такой низкий и робкий, что тот ничего не слышал. Тогда он выключил станок, вышел и отвел немного в сторону пришедшего.

— Чего тебе? Ты что, громко говорить не можешь? — размахался долговязый руками, он был сердит, что оторвали от дела. — Между прочим, будем знакомы, — Валентин.

— Алибек.

— Что за народ, с кем ни познакомишься, хан или бек.

— Я не бек, а имя такое.

— Как будто я не вижу… Что тебе нужно?

— Мне бы повидаться с Уста-Афанасием, — миролюбиво проговорил Алибек.

— Так бы и сказал, а то мямлишь черт знает что… Если по делу, не советую сейчас к нему! Не в настроении он…

— Я издалека, он мне очень нужен.

— Дядя Афанасий, дядя Афанасий! — закричал Валентин, входя в цех.

Алибек из далекого горного аула Давлаши. После школы служил в армии, вернулся, попробовал поступить в политехнический, но тщетно, и вот волею случая явился сюда. Из дверей шумного цеха выходит худощавый, в синей спецовке, с прицепившимися к одежде стружками мужчина лет пятидесяти. Вид у него усталый, под кепкой на ухе красный карандаш. Не спеша достает из кармана пачку сигарет, прикуривает, не без любопытства оглядывая с ног до головы странного парня в папахе.

— Это вы Уста-Афанасий? — спрашивает Алибек недоуменно. По рассказам отца он думал увидеть перед собой необыкновенного человека, а этот — самый заурядный…

— Да, я Афанасий.

— Здравствуйте, меня отец послал к вам, — спешит объяснить Алибек.

— Какой отец?

— Я из Давлаши, — парень протягивает бумажку. Мастер берет записку, разворачивает и, пробежав, смотрит на парня. Алибек ожидал в его лице каких-либо перемен, но ничего не произошло.

— Штрафник, значит?

— Что? — не понял Алибек.

— В институт, говорю, не попал? Что-то не помню отца твоего…

— Как же, почтенный Уста, — растерянно разводит руками парень, даже неловко ему стало. — Он о вас всем рассказывает, всем хвалится знакомством с вами. Вас он очень хорошо помнит, Уста-Афанасий.

— Это в Давлаши, по-моему, строится лучший Дворец культуры по грузинскому проекту, да?

— Да-да, у нас…

— И ты решил работать? И тебе, конечно, все равно, где работать и что делать?

— Почему? Отец мне сказал, что Уста-Афанасий из меня человека сделает, — простодушно объясняет парень, почесав затылок и вызвав еле заметную улыбку у мастера.

— Так и сказал? Ты вот осмотрись, что к чему, даю тебе два дня на размышление. Это вот наш цех, ребята у нас неплохие… Если тебе на самом деле станет по душе наше дело, да-да, чтоб это было не на время, а на всю жизнь, если ты утвердишься в этом — пожалуйста, я попрошу, чтоб тебя определили. Надеюсь, ты понимаешь меня?

Алибек не ожидал такой холодной встречи после стольких восторженных напутствий отца и застыл в недоумении. Он даже посмел упрекнуть в душе отца за предрасположенность к человеку, который его даже не помнит. Как это мог отец ошибиться в человеке? Да, парень был не на шутку разочарован.

— Тебя Алибек звать?

— Да, Алибек.

— Кончится рабочий день, вместе пойдем домой. А пока помоги Валентину отнести готовые рамы на склад, — и мастер показал на долговязого.

Алибек, чуть приободренный, быстро скинул свой немного помятый вельветовый пиджак, положил на доски и папаху снял, и рубашку, обнаружив крепко сложенное, мускулистое тело в бронзовом альпийском загаре. Поплевал на ладони, как бывало в детстве, когда при стрижке овец помогал отцу. Уста-Афанасий довольным взглядом окинул его: «Вот это руки! К ним еще и пытливая голова — и выйдет человек… Сможешь ты гордиться, Усман, своим сыном…»

2

Уста-Афанасий хорошо знал его отца; но не хотел выдавать себя, а то черт знает что возомнит этот парень. А как же Уста-Афанасий мог не знать Усмана, когда он, осиротевший в годы войны, воспитывался вместе с Усманом в одной сакле у тети Усмана в ауле Давлаши, что за Дербентом в Джалганских горах. И школу они вместе окончили, а после… разбрелись кто куда. В прошлом году Уста-Афанасий встретился с отцом этого парня в ауле Давлаши, где строится лучший Дворец культуры, и было им о чем вспомнить, только времени не нашлось у гостя зайти в саклю к Усману.

— Как-нибудь в другой раз, дорогой Усман, — машина наша уезжает, и я не волен остаться. Будешь в городе, заходи.

— Как ты ко мне, так и я к тебе, — с досадой проговорил тогда Усман.

— Не сердись, старина. Может быть, осенью удастся приехать, вот тогда…

Вот так они расстались в прошлом году, и Уста-Афанасию не пришлось осенью поехать вновь в Давлаши. Но оттого, что друзья видятся редко, разве они перестают быть друзьями?

Уста-Афанасий — авторитет. Его знают во всем городе. И если хотят сказать о строительном управлении, говорят — не там, где начальник такой-то или где прораб, главный инженер такие-то, а там, где наш Уста-Афанасий.

«Это дело рук такого-то Уста, жаль, чтоб такие руки покоились в земле, очень жаль, — говорят горцы, вспоминая о том или другом знаменитом мастере, чьи дела восхищают людей долго и после смерти, и добавляют: — Но не оскудела наша земля на такие руки. Дай бог ему здоровья, Уста-Афанасий тоже такой же изобретательный, такой же славный мастер, умеет из дерева рождать сказку. Вы видели марши основных лестниц и ограждения веранд, перила из строганого леса в новом здании ковровой фабрики? Отлично сработано, просто любо глядеть…» И часто обращаются горцы к этому мастеру своего дела, когда он бывает в горных аулах, — а в горах он бывает нередко, потому что во многих аулах есть стройки, подведомственные этому строительному управлению, такие как ковровые фабрики, комбинаты художественных изделий, индивидуальные жилые дома в новых поселках.

Много лестного и доброго слышал я о нем от людей, и мне доводилось видеть Уста-Афанасия за работой. Не спеша, тщательно отбирая доски, измеряя и отмечая своим красным карандашом, он стелил полы, подбивал потолки, строил перегородки, подгоняя не гвоздями, а, как положено, доска в доску. Хотя движения его казались замедленными, но работу за день делал за двоих.

Приятно было сознавать, что перед тобой мастер, на самом деле достойный хвалы, и что люди не ошиблись, дополнив его имя словом «Уста».

Пригляделся Уста-Афанасий к сыну своего друга, и пришелся он ему по душе. Может, присущей сельскому парню скромностью, уважением к старшим, может, умением слушать и понимать собеседника, а может быть, иными, видными только ему, Афанасию, качествами, кто знает. Может быть, он напоминал ему отца и молодость… В этом парне было удивительное стремление до самых тонкостей постичь тайну ремесла. Делал дело он увлеченно, и, что приятно удивило учителя, никогда не бросал его, не доведя до конца. А это редкое качество.

У учителя и ученика не все, конечно, проходило гладко, бывали и огорчения. Но дядя Афанасий по натуре своей не злой и не вредный человек, огорчится, возмутится, а быстро отходит. Великодушное у Уста-Афанасия сердце. Да и долг перед другом своим, который доверил ему воспитание сына, неотступно ощущал он в себе.

Все началось с простой рамы, да-да, с обычной оконной рамы. Но чтоб сделать ее прочной и красивой, много пота пришлось пролить Алибеку, даже было отчаялся, поранил руки, чуть не расплющил под молотком палец, и, конечно, об этом никому он не сказал, хоть слезы брызнули из глаз. Но когда удалась ему рама, когда она при ударе не скривилась, не сплющилась, радости не было конца… не описать и не рассказать…

— Держится, не рассыпается… — по-мальчишески вскинув руки, заплясал Алибек, и учитель радовался.

— Терпение, сынок, в нашем деле много значит… Ни в коем случае не торопись, не спеши, главное, пусть не отвлекают тебя от дела посторонние мысли… — наставлял, учил, поправлял, помогал ему Уста-Афанасий.

Мастеру часто приходилось выезжать из города в горы, на отдаленные стройучастки, и всюду теперь он брал с собой Алибека. Однажды в ущелье Апраку на крутом повороте у машины, на которой они ехали, отказали тормоза, и случилась беда — перевернулись. Тогда искалеченного дядю Афанасия Алибек на себе донес до райцентра и неделю не отходил от него… После этого для Афанасия он стал как родной. Приехал проведать больного и отец Алибека, Усман, все такой же неугомонный, веселый балагур. Привез он ему овечью целебную брынзу, грецкие орехи и, конечно же, бочонок лично самим изготовленного вина, красного, как рубин, чистого и приятного на вкус. С утра до вечера того дня в палате, где лежал Уста-Афанасий, не умолкал смех.

А Алибек тогда с удовольствием узнал, что отец его и дядя Афанасий оказались и вправду закадычными друзьями.

3

Богата Страна гор своими умельцами, непревзойденными мастерами, искусство которых издавна славится и манит любителей прекрасного. И жизнь, говорят горцы, не что иное, как игра в прекрасное. В ауле Унцукуль живут мастера-древообделочники. Это их чернильный прибор стоит на столе в кремлевском кабинете Владимира Ильича, его преподнесли вождю делегаты из Дагестана в двадцать первом году. В аулах Табасарана живут знаменитые творцы великолепных ковров… Не случайно и то, что человек, который впервые вырастил на своем огороде марену-траву, Келбала Гусейн, был уроженцем этих мест, в благодарность в городе Авиньоне французы поставили ему памятник. Корни марены давали самые яркие и устойчивые краски для шерсти. И первым рисунком, вплетенным в узор новой жизни, был серп и молот на ковре. Лакцы — мастера из Кумуха выпускали кольца и браслеты с изображением братского крепкого рукопожатия. Новые символы нового времени на земле. Гоцатль и Балхар, Микрах и Хучни, Харбук и Кубачи — вот сколько аулов именитых мастеров.

В семидесяти километрах от Дербента аул Кубачи, где живут искусные златокузнецы. Это здесь в первые годы Советской власти как-то оказался иностранец и, пораженный работой Уста-Тубчи, который в это время вырезал из слоновой кости барельеф Владимира Ильича, сказал:

— Тонкая и очень кропотливая работа, и, наверное, не один месяц труда…

— Скоро год, — ответил мастер.

— Тем более, — не переставал удивляться иностранец, — скажите, маэстро, а какую благодарность вы ждете за столь долгий труд?

Уста-Тубчи, говорят, обернулся к гостю, снял очки и, показывая на барельеф, сказал:

— Это я его благодарю!

И во всех этих аулах строятся новые дома, и во всех рады, когда приедет мастер Афанасий.

Доброжелательный он и свой там, где работы идут хорошо, суровый и непрощающий на тех участках, где ведут дела спустя рукава, где штукатуры винят плотников, плотники — каменщиков, а каменщики — камни. Как приятно посмотреть, когда человек работает на совесть, когда кладет каменщик камень так, чтоб сверху было красиво, а внутри гладко, чтоб штукатурам легче было и экономили бы раствор. Как приятно смотреть, когда работает Уста-Афанасий, ну просто душа радуется, будто ты сам причастен к этим творениям. Вот спросите, спросите его, почему он так работает, и он вам скажет: «Разве можно иначе? Нет, нельзя. Я не работаю, я делаю свое любимое дело, я человек, и у меня есть имя… Мне кажется, дело не в том только, что ты хорошо исполняешь на рабочем месте свой долг, хорошо, если при деле ты был свой. Ну, как бы яснее сказать, чтоб дело твое было твоим увлечением, твоей необходимостью, твоей надеждой…»

Помните случай с кривым балконом на втором этаже жилого дома? Это было в Кубачи. Рабочий день кончился, и он шел отдохнуть, и никто ему не сказал, он сам, обернувшись, в мгновение ока заметил это.

— Ну как? — обратился к бригаде.

— Хорошо, маэстро, золотые у вас руки, дай бог здоровья.

— Плохо, очень плохо. Да застрянет в горле хлеб, что я ел с вами. Вы же молодые, у вас глазомер острее, как же вы можете такое говорить? Смотрите, насколько ниже левая сторона!

— Но это же не наша вина, дядя Афанасий, балки согнулись…

— Каменщики не закрепили как следует.

— Когда невеста не смогла подоить корову, она сказала, что двор кривой. Так, что ли? Уходите все с глаз моих вон…

И Уста-Афанасий не ушел отдыхать, нет, он с помощью Алибека разобрал весь балконный ярус, была лунная ночь, и работал он до полуночи и исправил кривизну до миллиметра.

— Что скажешь? — довольный, подмигивает мастер.

— Спасибо, Уста-Афанасий, — говорит Алибек.

— Правильно, сынок, и я вот в душе сам себе говорю спасибо. И спать я буду спокойно, понимаешь, совесть спокойна. Если хоть один раз в жизни проявишь слабость, смалодушничаешь, простишь сам себе кривизну, то ты пропащий человек, это как маленькая дырочка на крыше, еле заметная, но если ты ее вовремя не заделаешь, она расширится и много бед может наделать. Не прощай, никогда нельзя прощать в себе слабость…

Вы заметили, почтенные, как легко и свободно шагает по улице родного города человек, который доволен своим трудовым днем? Идет будто на крыльях. Он заметен среди других, он добр и приветлив. Идет мастер, человек, гордый сознанием исполненного долга.

4

Таким раздраженным и возмущенным начальника стройуправления еще не видели, как в тот день, когда он вернулся из Унцукуля. В этом ауле побывали командированные товарищи из Москвы и местное руководство. Интересовались не только Ирганайской долиной, где будет сооружена плотина Ирганайской ГЭС, но и строящимся комбинатом художественных изделий. Все окна и двери огромного здания скривились, петли и шпингалеты отлетели, а в некоторых проемах просто не было рам. Прохожие с сожалением глядели и говорили: «Какой хороший лес испортили, жаль, очень жаль…» А начальник думал: «Лучше бы я вовсе ничего не видел, чем видеть этот позор, лучше бы мне провалиться сквозь землю».

— Выручай, дядя Афанасий.

— Что, опять дело, не требующее отлагательств?

— Опозорили меня люди из второй бригады, мастер. Прошу тебя… Сегодня же выезжай в Унцукуль, изучи все и исправь дело.

— Сколько же это можно? Как я устал быть затычкой!

— Прости, дядя Афанасий, на тебя наша надежда. Ради чести нашего управления, пожалуйста. Так у нас все шло хорошо…

— Ты веришь мне?

— Верю, и знаю, что ты выручишь.

— Верь и тому, что я буду делать…

Пожали друг другу руки, попрощались. Начальник немного успокоился — раз берется за дело дядя Афанасий, то можно быть спокойным. Но когда на следующий день начальник заглянул в столярный цех, он, увидел за работой Афанасия. Начальник побелел от гнева, растерялся и не знал, что говорить и что делать. Сразу подумал: «Неужели и ему нельзя верить?» Афанасий вышел с ним и, желая поскорее рассеять гнев, говорит:

— Ты не беспокойся, начальник, все будет как надо.

— Я же тебя просил, — еле сдерживая возмущение и обиду, качает головой начальник. — И ты меня подвел.

— Две недели срока, начальник, и все. — Голос Уста-Афанасия звучал уверенно.

— Кого ты послал?

— Того, кого ты из-за молодости не решился назначить бригадиром второй бригады. Помнишь, месяца два назад это было.

Зайдя в контору, Наби, так звали начальника, решил сразу же связаться с Унцукулем, но никого там не застал, ему сказали, что все на объекте. Ровно через две недели он с Афанасием приехал в Унцукуль и не поверил своим глазам — увидел совсем иную картину. Двери и окна были аккуратно подогнаны, рамы застеклены, закреплены подоконники, все сделано, как полагается в добротном доме.

Уста-Афанасий поверил своему лучшему ученику Алибеку, и тот не подвел его. Начальник пожимает руку Алибеку:

— Спасибо.

— Это дяде Афанасию спасибо. Это он сделал из меня человека, — говорит Алибек, удовлетворенный таким к себе вниманием.

— Столяра, столяра. А человека из тебя сделал твой отец. Отец его славный человек…

— Как, вы же его не помните? — улыбается Алибек. Смеется от души дядя Афанасий. Смеется довольный, хлопая по плечу своего ученика… И, прервав вдруг смех, Уста-Афанасий говорит в ухо Алибеку: «Ну, сынок, быть тебе мастером-бригадиром. Вот и все, что я мог сделать по просьбе твоего отца».

Алибек благодарно взглянул на Уста-Афанасия, обнял его, схватил свою сумку со столярными инструментами и поспешил к машине.

Когда «газик» отъехал, дядя Афанасий опустился на скамейку рядом со своим начальником.

— Значит, у меня есть еще одна затычка! — усмехается Наби.

— Нет, не одна, — отвечает Уста-Афанасий, — таких, как Алибек, у меня четверо.

— Сердечный ты человек, и не зря называют тебя горцы Уста-Афанасием. Спасибо. Дай-ка я прочту тебе стихи:

Тверда рабочая ладонь.

И не в земной, а в этой тверди

Сокрыты камень и огонь,

И хлеб насущный, и бессмертье.

— Эх, хорошо, когда хорошо, — сказал Наби. — Пошли, старик, к чабанам. Вон видишь, отары овец поднимаются в горы на летние пастбища, на альпийские луга… — Начальник вскинул руку и показал на опушку леса на склоне горы, похожей на верблюжий горб. — А там, видишь, дым, там стоянка чабанов. Давно я не гостил у чабанов…

Конец мая, прекрасная пора в местах, расположенных выше тысячи двухсот метров над уровнем моря, когда по всем отлогим бархатисто-зеленым склонам рассыпаются золотые медальоны цветущего рододендрона, а чистый воздух напоен ароматом альпийских цветов. Люди в горах позабыли сочетание слов «какой ты национальности?» И если кто кого спросит при встрече, то так: «Откуда ты и чей ты сын?» Когда Уста-Афанасий с начальником появились у чабанов, и спрашивать, оказывается, надобности не было. Чабаны знали их, как же не знать. Среди чабанов оказался и отец Алибека, Усман, который так обрадовался, увидев Афанасия, как бывает рад брат встрече с братом после долгой разлуки.

— И я рад тебе, брат мой, Уста-Усман.

И много о чем было поведать друг другу, но когда увидели, когда рядом оказались, будто все и сказано, будто из рук в руки передали, будто поняли друг друга без слов.

Чабанская еда на лоне природы… Что может быть добрее и вскуснее, когда трапеза эта делится щедрыми людьми, у которых чистые сердца и добрые намерения. И огромная ясная луна на небе… Луна, которой коснулся уже человек. И она теперь не такая отвлеченная, но от этого не потеряла своей притягательности. Поверьте, под ее молочным светом на земле любви не стало меньше, наоборот, к любви прибавилось еще и стремление ввысь, к высшей красоте. Ведь и вся жизнь, как говорят горцы, — стремление к прекрасному…

ЧЕЛОВЕКУ НАДО ВЕРИТЬ

Доверие, почтенные, обоюдное украшение, оно облагораживает и того, от кого оно исходит, и того, к кому оно обращено. «Цветами доверия являются розы, и цветами подозрения — шипы», — так говорят горцы. Человеку надо верить. Поэтому, почтенные, я хочу поведать вам об одном случае. В базарный день минувшим летом постучала ко мне одна горянка из аула Урцеки.

Ко мне, как и к врачу, и к монтеру, часто обращаются люди, потому что в наше время моя профессия оказалась не менее важной, чем профессия врача или электромонтера. Я — кровельщик в системе бытового обслуживания. А вы, почтенные, знаете, что плоские глинобитные крыши — это наше убогое прошлое, а настоящее — это крытые цинком или шифером добротные, из дербентского камня дома, да-да, дома, уютные и светлые, а не сакли с окошками-бойницами. Клянусь, хорошо стали люди жить. В достатке живут, о завтрашнем хлебе не думают, и вместе с тем есть и такое, что вызывает сожаление, как сорняк, который спорится рядом с хлебным стеблем. При черством хлебе, мне кажется, люди куда добрее были, внимательнее друг к другу, а вот при добре черствость стала проявляться в некоторых людях.

Не судите меня строго, почтенные, если я ошибаюсь, ко мне приходит вот такое умозаключение, хотя объяснить такое явление я не в состоянии, а понять — тем более: казалось бы, все должно быть иначе.

И эта стеснительная, ладно скроенная горянка, постучавшаяся ко мне в базарный день — звали ее Айшат — искала именно кровельщика. Почему она искала, а не муж? Потому что муж с барантой находился далеко на пастбище. Что поделаешь, такая уж жизнь у чабана, редко случается ему быть дома.

Очень уж она просила, и я не мог ей отказать, хотя заказов было и без того много. Взял с собой друга по ремеслу, Умалата — без напарника, вы сами знаете, кровельное дело почти не делается, особенно в горах наших, где дома строят на склонах и каждый ищет покруче, обрывистее, неприступнее место. Так и орел строит гнездовье на кручах, привычка такая. С Умалатом мы подружились давно, и не первую крышу мы крыли в Сирагинских горах. Умалат любил больше иметь дело с шифером, а я с железом, особенно люблю мастерить ажурные дымовики с петухами, звездочками и узорами — кропотливое дело.

Три дня мы работали в Урцеки, добрые обеды готовила нам Айшат, и мы были ей благодарны. Крыша получилась на славу, края и водостоки из оцинкованных листов, а все остальное покрыли шифером. После трудов наших хозяйка приготовила нам добрый хинкал со свежей бараниной и поставила бутыль вина. Сели мы за эту трапезу на подушки, скрестив под собой ноги, и стали есть с превеликим удовольствием, чувствуя и сознавая, что впрок такая еда тому, кто славно потрудился. И на самом деле — как бывает приятен и вкусен хлеб, когда ты заработал его в поте лица своего.

Пришло время расплачиваться — сто рублей с хозяйки по таксе причиталось. Сунула она мне в карман деньги, завернутые в бумагу, на дорогу нам в хурджин положила еду и вино. Мы были благодарны, попрощались с ней, пожелали, чтоб никогда не протекала крыша и чтоб никакая хворь не коснулась жильцов под этой крышей, и пустились в дорогу.

Сказать, что день был чудесный, это ничего не сказать, прохладный ветерок Цуэри, будто опахалом, обдавал наши разгоряченные тела, дышать было легко, альпийские луга, что лезгинские яркие сумахи-ковры, и в воздухе смешивался аромат цветущего рододендрона, называемого у нас «бате». Говорят, мед от цветов бате бывает пьяный, и потому улья держат подальше от этих зарослей. Забрели мы на луг, где среди замшелых камней бился ключ, пульсировал, как обнаженное сердце, и с удовольствием растянулись на теплой траве под теплыми лучами солнца. И, конечно, заснули. И проснулся я от дикого храпа Умалата, ну просто лесной кабан хрюкал, рычал. Свистнул, как мог, ему в ухо, и Умалат вскочил, как ошпаренный…

— Что такое, что случилось?

— Ничего. И храпел же ты… Неужели сам не слышал себя?

— Нет.

Как бы убедительно ни прозвучало его «нет», я не мог в это поверить. Он же ревел, рычал, вздрагивая всем телом.

— Вах! — хлопнул я в ладоши. — Не может же этого быть, чтоб ты не слышал этого дикого шума…

— Ты мне мозги не заговаривай, давай документы, деньги проверим, — говорит Умалат, — и домой пойдем.

— Деньги? Сейчас… — говорю я и сунул руку в карман.

Меня будто обожгло… Денег не было. Я стал шарить по всем карманам… Нет, я почувствовал, как кровь хлынула к лицу, я краснел, бледнел, мне было неловко, неприятно… Подумалось мне: «Неужели обманула меня эта женщина?» И тут же я отбросил эту мысль, нет, не могла она такого сделать. Нет-нет… Я же сам своими глазами видел в ее руке деньги, и их она сунула мне в карман. Я еле отделался от этой подозрительной догадки, как нахлынула на меня еще более страшная мысль: «Как же быть, что я скажу другу? Потерял… Да он же не поверит!..» Я растерялся… Увидев мое замешательство, привстает Умалат и вопрошающе глядит на меня. Я развожу руками и делаю недоуменный дурацкий вид, если не сказать идиотский.

— Что? Хочешь сказать, что потерял? — в этих словах звучало не только подозрение, но и ехидная усмешка, мол, знаю я тебя, не хитри, если ты лиса, я лисий хвост, выкладывай деньги.

Ну, что ему сказать, как оправдаться перед другом?

— Ты, пожалуйста, не подумай дурно, ты… не торопись.

— А ты не шути.

— На самом деле денег нет, потерял…

— Как потерял? — Если бы вы видели взгляд Умалата при этих словах — глаза его недоверчиво скользнули по мне, будто хотел просверлить меня насквозь, прощупать всего.

Поверьте мне, почтенные, я был в таком состоянии, хоть провались сквозь землю. Мне было страшно, что друг, с которым, быть может, не один чурек разделил в жизни, не верит мне. А мог ли я поверить ему, будь он на моем месте? Не нахожу в себе утвердительного ответа, конечно же, возникли бы сомнения, но так явно не выказал бы своего недоверия. А что лучше? Черт его знает…

Я заглянул даже в хурджины, вытащил узелок с едой, металлический метр, деревянный молот, обычный молоток, гвозди — инструменты свои неразлучные… Нет, и там не было денег. Что делать? Как его убедить? Другого ничего не оставалось, — тем более он уже начал щупать мои карманы, — я сбросил пиджак, скинул брюки, сорочку, снял шапку… какой позор, какое дурацкое положение… Майку задрал, как перед врачом… И все это я проделал, не говоря ни слова, мол, пожалуйста, проверь все, ты можешь убедиться. Мне было не по себе и стыдно, и страшно, что друг у меня такой подозрительный, недоверчивый. Меня оскорбляло это до глубины души.

И мы с ним повернули обратно в аул Урцеки в надежде найти выпавшие из кармана деньги. Шли мы, осматривая заросшую травой тропинку. И так дошли мы почти до дома Айшат, которой мы крыли крышу. И здесь вдруг как никогда требовательно прозвучал голос Умалата:

— Иди спроси у нее, может быть, она не положила деньги тебе в карман.

— Нет, я не могу, — говорю я, — не могу своим недоверием оскорбить ее. Не могу…

— Может быть, она обманула тебя?

— Нет-нет, я ей верю… Я видел в ее руке деньги.

— В руке… А может, и не положила их в твой карман? Ведь это не наши с тобой, а деньги комбината.

— Я верю ей! К ней я не пойду! — почти выкрикнул я. — Если хочешь — иди сам!

— И пойду…

И Умалат решительно пошел к ней. Я спрятался за дерево. Проклятье, что это со мной, не могу дрожь в теле унять. Притаившись, я наблюдал за домом Айшат, когда же выйдет от нее мой «друг». Это слово я беру в кавычки, потому, что я стал уже в нем сомневаться — друг ли он мне. Друг, по-моему, почтенные, должен верить другу, разве не так? Вижу, хозяйка дома вышла из ворот, торопливо куда-то направилась, спустя некоторое время она появилась и вернулась в дом. А я стою и жду Умалата… И вдруг выбегает он из ворот, какой-то возбужденный и довольный собой… Подбежав ко мне, восклицает:

— Я же тебе говорил!

— Что?

— Что она положила эти деньги в твой карман, но они еще в доме выпали…

— Нет, не может быть… — говорю я и вспомнил, что, когда мы попрощались с хозяйкой и вышли из ворот, я чихнул, полез в карман за платком и деньги были там, я ощупал их пальцами.

— Это тебе показалось, друг, — заявил на это Умалат.

И пошли мы уже обратно. Мне было неловко, и я старался не глядеть на него. Шел и не пропускал случая пнуть ногой то пустой коробок от спичек, то откушенное яблоко или светлый камешек. Вдруг я пнул ногой какую-то бумажку… Бумажка отлетела, раскрылась и там… я вижу краешек десятки.

Я быстро поднимаю… деньги… Умалат оглядывается и удивленно смотрит на меня, в глазах его, как мне показалось, сверкнули угрызения совести. Я подсчитал деньги — было ровно сто рублей. Я понял, что Умалат обманул меня, он соврал… Конечно же, Айшат выходила из дому, чтоб одолжить сто рублей у соседки… И отдала она вторую сотню, чтоб мы не воротились с пустыми руками.

Найденные деньги вновь озадачили меня. Что делать? Вернуться мне и отдать деньги хозяйке, прося прощения? Нет. Пусть это сделает он. Я в сердцах швырнул эти деньги ему под ноги:

— Солгал ты, брат, мне, некрасиво… трижды солгал… Солгал, когда мне не поверил, солгал, когда сказал, что деньги выпали из кармана, солгал, когда утверждал, что она их нашла… На, иди и верни ей деньги…

Вот такой был случай со мной, почтенные мои. Нет, как бы ни было, не надо торопиться подозревать друга. Доверие — дело доброе, от доверия меньше страданий. Человеку надо верить.

ОРАНЖЕВЫЙ МОЙ СЕРДОЛИК

1

Горцы любят вспоминать. А вспоминая о том или ином случае, непременно связывают его с событием торжественным, памятным. «Я хорошо помню, — говорит, например, один, — это было за неделю до того, как наш рябой Абзаир бычка зарезал в честь сына, получившего диплом агронома и вернувшегося работать в родной совхоз…». «Что ни говорите, почтенные, — вторит другой, по иному уже поводу, — а я ведь был очевидцем, это случилось спустя несколько дней после того, как наш совхоз премировал Шихсаида, да прославятся его руки, новой автомашиной…».

С каким же событием связать то, о чем пойдет речь в нашем рассказе?

Не нам выбирать.

История наша началась в трудные, тяжелые для горцев дни. Большая беда пришла к нам — вы помните, конечно, землетрясение весной семидесятого года? Беда пришла нежданная-негаданная, и каждого задела она своим черным крылом.

Беда страшна, когда человек остается с ней один на один, но мы не были одни. Вся страна отозвалась на нашу боль и страдание: «Мы с вами, мы рядом, примите наше сочувствие. Скажите, чем помочь?..»

Только за четыре часа доставлено было сорок тысяч палаток, а это что-то значит!..

Горестно начало нашей истории, но вот какой конец ее…

Для дружбы, говорят горцы, не существует расстояний, и человек, преодолевший на своем пути семь рек и явившийся на твой порог, — самый дорогой кунак.

Из далекой Чувашии прибыла в наш аул бригада девушек-строителей, это все знали. Но вот в первый ли день увидел озорную, насмешливую Сашу наш лучший каменщик Айдамир — этого никто не знает. И что можно было рассмотреть за грубой, перепачканной красками спецовкой, что можно было увидеть под белым шалашиком-платком? Разве что глаза синие, да хохоток звонкий услышать… Но горец, джигит, сын нашего Османа, уже таял, как иней на рассвете… В недоумении разводили руками, шептались, тревожились родные и близкие, редкие лекарства прописывал наш старый окружной доктор, письменный стол Айдамира — а наш лучший каменщик еще и учился заочно в политехническом — напоминал аптеку, и мать, входя к сыну со стаканом чая, зажимала ноздри пальцами — в комнате джигита, горца — запахи лекарств!

Рассеян, медлителен, сам не свой ходил Айдамир. Хмурился, глядя на него, отец, и только мать со временем начала догадываться о болезни сына. И когда уверилась в своей догадке, попросила мужа пригласить девушек домой.

Но нужно ли было приглашать, да еще и всех, всю бригаду — да и куда? — в дом! Если бы знали отец с матерью, слышали бы, как посмеиваются они над Айдамиром! «Что? Оставить их с Сашей наедине? Хоть на час? Да хоть на целый день — он слова не скажет! А может быть, он немой? Конечно, как же, видели бы вы его в конторе, как он с прорабом разговаривает! А вдруг он — как это? — умыкнет Сашу? Что будет тогда с дядей Педером, девочки!»

— Зачем так? — думал, уходя с площадки, Айдамир. — Нет в горах такого обычая — похищать гостя, да еще такого гостя… Не знал он, что, прощаясь на вокзале с Сашей, с подругами ее, не столько отец Саши, сколько дядя ее, старик Педер, наказывал сурово, берегись, мол, Дагестан — не Чувашия, джигиты там — бурку на голову — и поперек коня! — Ищи потом… Смеялись — когда такое было! — но все же и держались здесь, в ауле, по возможности вместе, не отпуская одна другую. И вот когда родители Айдамира пригласили к себе девушек, не зная еще, которую из них выбрал сын, они явились вместе, всей бригадой. Веселые, одетые в лучшие платья, они вошли во двор, и, как уговорились заранее, длинноногая Сафи, бригадир их, обратилась к отцу и матери:

— А вот угадайте, кого из нас выбрал ваш сын, и нам будет понятен Айдамир…

Легка ли старикам такая задача? Задумался Осман, оглядел девушек: одна лучше другой, одеты по-летнему нарядно, в глазах каждой — еле сдерживаемый смех, улыбка, любопытство. Не хотел Осман ошибиться, совсем не хотел опозорить сына своего и себя и сказал:

— Все вы достойны быть невестами, красавицы.

— Но не всех же выбрал ваш сын?

А мать, месившая перед очагом тесто, присматривалась незаметно к каждой из них, и, хотя тоже боялась ошибиться, взгляд ее не прошел мимо, остановился на девушке в оранжевом платье, и она решила: ее выбрал сын, только ее!

— Это бирюза, — говорила она, медленно проходя от одной девушки к другой, — знаете, как у нас называют бирюзу? Слеза любви. А это рубин, достойный быть вправленным в браслет… Прекрасный изумруд… счастлив будет тот, кому достанется эта девушка… О, здесь и алмаз, и сапфир…

В оранжевом платье была Саша. Она стояла чуть позади подруг и, казалось, хотела быть незаметной. Мать остановилась, протянула руку:

— Выходи, доченька! Помоги мне замесить тесто.

«Как? Откуда? Не может быть! Наверно, Айдамир показывал уже Сашу? Да нет, фотографию, наверно…» — наперебой спрашивали одна у другой девушки потом уже, сидя за столом, под навесом. Но никто из них не заметил, что на руке матери, когда она протянула к Саше руку, оранжево что-то блеснуло — тяжелый браслет охватывал запястье, старинный браслет с оранжевым большим сердоликом. Это был любимый ее цвет, и от матери к дочери из поколения в поколение переходил браслет, сработанный некогда кубачинским — это знали в роду — мастером Инже Бахмудом, жившим в Темир-Хан-Шуре. Великий был мастер, и тайну продлеваемого счастья нес в себе браслет.

Домик родителей Айдамира стоял у речки, в зелени, но особенно свежи были молодые стройные тополя — их серебристые с изнанки листья будто легкий звон издавали под слабым предвечерним ветром. Откуда-то потягивало кизячным дымом, и сильно, как парным молоком, пахло скошенной в жару травой.

За добрым угощением, приготовленным матерью Айдамира и Сашей, разговорился Осман с девушками.

Долго говорили они, о многом рассказывали девушки: о работе своей, о том, как живут здесь, в ауле, улыбались, поглядывая на застенчиво молчавшую Сашу… Она действительно молчала, это видел Осман, и покраснела, когда девушки заговорили о ней и Айдамире, опустила глаза…

— А что ты скажешь, доченька? — Осман мельком только глянул на нее, подкладывая в тарелки горские пельмени.

Саша потупилась и молчала. Сафи незаметно подталкивала ее локтем.

— Я… Я одна не могу решить… У меня родители… что они скажут…

Ну что же, думал потом Осман, правильно. Он недолго видел эту девушку, еще почти девчонку, будущую свою невестку, но понимал, чувствовал, как она относится к сыну. Если, думал он, все зависит от родителей…

И когда Айдамир вернулся, отец сказал ему:

— Собирайся, сын, поедем. И дядя твой поедет.

— Куда?

— Саша у нас была. Мы говорили.

— О чем говорили? — Айдамир ничего не понимал.

— Не задавай глупые вопросы все сразу, у тебя жизнь впереди, — улыбнулся Осман. — Собирайся.

2

«Свет очей моих», «жемчуг зубов», «трепетная лань», «волосы, при виде которых стыдится сама черная ночь», — что этими словами можно сказать любимой! Только улыбку вызовут они… Ну, а как быть, если самым трудным для молодого горца было и остается во многих случаях объяснение в любви? Тем более, что в народе его столетиями избегали слов, выражающих сердечные чувства, — недостойными они считались для человека, носящего папаху!

Но Айдамир и Саша вполне сносно говорили по-русски…

Никто не знал, сколько тысяч километров разделяет дагестанский аул и чувашский Канаш, — ни Осман, ни брат его Хасбулат, ни Айдамир, знали только — много… И путь их лежал через Москву.

Осман оказался предусмотрительным — он попросил Сашу написать письмо родителям. Она ни словом не обмолвилась о том, с какой целью едут гости — стыдно ей было, но написала, чтобы встретили их с честью, написала о бригаде, о подругах… Все и обо всем написала она, но легко было уловить радость в ее письме, читалась она меж строк, и никому, кроме родителей, письмо это не предназначалось…

Доехали сваты до Москвы, и грешно было бы не остановиться, не побывать два-три дня в столице, походить, посмотреть город. Да и дела были — костюм жениху купить, платье и туфли невесте. Последнее вызвало долгие споры — Осман считал, что рановато об этом думать, неизвестно, как встретят их родители девушки. Однако дядя Айдамира, Хасбулат, не только уговорил Османа, но успел и себе гимнастерку новую купить в военторге, обновить орденские планки — как-никак три ордена и еще медали принес он с войны. И когда спрашивали, за какие подвиги получил он эти награды, у Хасбулата один был ответ: «За то, что воевал, как мужчина!» Достойный ответ, но Айдамир почему-то сердился. «Неужели, — думал он, — когда будут сватать Сашу, родители будут учитывать дядины заслуги?»

Когда сели в поезд до Канаша, тревога отца передалась и дяде, и Айдамиру. Как их встретят родные девушки? А что, если отец ее скажет, что не для того он посылал свою дочь в Дагестан, чтобы она выходила там замуж, и здесь немало парней, посылал, чтобы помочь людям в беде… и придется им тогда вернуться с позором…

Айдамир же, слушая однообразный стук колес на стыках, повторял одно: «Все равно! Все равно!» И что означали эти слова, не трудно было догадаться по разгоравшемуся на его скулах румянцу: «Все равно — нет без нее жизни! Все равно — не отступлюсь!..»

А дядя Хасбулат успокаивал не только племянника и Османа, но и себя подбадривал. «Я не такие крепости брал!» — то и дело говорил он, лежа на нижней полке и рассматривая московский журнал.

Но когда они шли уже по незнакомому Канашу, сверяясь с адресом, расспрашивая встречных, дядя заметно приуныл, даже упрекнул племянника: «Не мог в нашу девушку влюбиться, мало их, что ли… Тоже мне, мужчина… И зачем я-то в такую даль потащился?!»

Наконец подошли они к аккуратному коричневому домику с палисадником. Подошли и растерялись, застыли в нерешительности. Во всем чувствовалась хозяйская рука — сирень и рябина росли в палисаднике, круглая клумба с какими-то яркими цветами была обложена кирпичом, и кирпичи были побелены известкой, стояли наклонно, в зубчик; кирпичная же дорожка вела к столу под раскидистой яблоней и дальше, в глубину сада, и посередине стола сверкал большой самовар — видно, хозяева теплые летние вечера проводят здесь за чаем…

— Ну вот, приехали, — первым заговорил Хасбулат, и скорее сожаление слышалось в его голосе, чем радость.

— Да, приехали, — смущенно проговорил и Осман. — Пошли, что ли?

— Вот что, вы идите, а я потом… похожу тут… — Хасбулат одернул новую гимнастерку и посмотрел на Османа, будто хотел сказать: «Ты отец, а это твой сын, ты и решай свои дела».

— Как так, Хасбулат!..

И они заспорили, кому идти первому — дяде ли, отцу ли, и как велит обычай поступать в таких случаях…

— Эх, дядя! «Я не такие крепости брал!» — только и сказал Айдамир укоризненно.

— А что? Да, брал и не такие! Чего стоим, пойдем все вместе!

И они вошли в калитку. Расхрабрившийся Хасбулат поднялся на крыльцо и постучал в дверь. Никто не ответил, и он облегченно вздохнул, посмотрел на часы. И смело пошел под яблоню, поставил чемодан, сам уселся на скамейку, потрогал ладонью самовар — он был еще горячий, и чашки с блюдцами стояли рядом, и конфеты были в тарелке.

— Идите! Что лучше крепкого чая может быть с дороги! Садитесь, будьте как дома!

Он налил себе чаю и хотел уже отхлебнуть, но тут же поперхнулся, вскочил — увидел подходившего из сада человека в расстегнутом военном кителе со значками и колодками в четыре ряда.

И чуть не вырвалось у Хасбулата: «По вашему приказанию…»

По стойке «смирно» стоял Хасбулат.

— Здравствуйте, чем могу… — полковник — три звезды на погонах! — застегивал китель. — Постой-постой… — Достал и надел очки, всматриваясь. И вдруг в радостной улыбке разошлись губы. — Постой, ты…

— Я, товарищ командир! — выкрикнул Хасбулат, забыв и о брате, и о племяннике.

— Ну, конечно… Хасбулат — удалой, а?! Как, какими судьбами здесь, ведь тебя…

— Так точно, убили, товарищ командир!

— Как убили? Ты же живой?!

— Так точно, живой, товарищ командир!

— Да ты Хасбулат или брат его?

— Я Хасбулат, товарищ командир, а мой брат — вот он!

— Ничего не понимаю, ну-ка, — полковник, всматриваясь, шаг сделал, другой и вдруг крепко обнял Хасбулата. — Живой! Ну, здравствуй, здравствуй… — Он опустился на скамью и всех усадил, и Осман с Айдамиром, слушая их, начинали понимать, кого встретил Хасбулат.

— Все такой же, — говорил полковник, — совсем не изменился…

— Постарел только, товарищ командир.

— Да брось ты, какой «командир» — тридцать лет прошло… Но ведь тебя же на моих глазах…

— Это не тогда, товарищ командир, а после, когда я нашел обрыв провода и уже возвращаться хотел — меня немец кинжалом в спину… Думал, конец, но одолел, правда…

— И как же нашел меня?

— Правду сказать, не искал, товарищ командир, случайно вышло…

— Не бывает таких случайностей! — Полковник еще раз хлопнул по спине Хасбулата… — Спасибо, что нашел.

— Мы к вам, простите, запамятовал имя-отчество…

— Михаил Петрович.

— Мы по делу, Михаил Петрович!

— Прямо из Дагестана? Ничего себе! Дело, должно быть, серьезное…

— Да, деликатное дело. Вот письмо от вашей дочери привезли… Нет-нет, ничего не случилось, жива-здорова…

— Ну-ка, — полковник взял письмо, извинившись, чуть отвернулся.

Осман и Айдамир не знали, как себя вести, но радовались они такой неожиданной встрече дяди Хасбулата с бывшим командиром, — хороший оказался человек, душевный! И как-то укреплялась в глубине души надежда — такой удачи они, конечно же, не ждали…

— Хорошее письмо, — полковник обернулся к ним. — Ну, как там у вас, трясет еще?

— Не очень… Так, посуда, бывает, зазвенит, собаки залают… Привыкли, Михаил Петрович, — говорил Хасбулат и улыбался, сиял весь, так был рад встрече… — Знаете, товарищ командир, горцы шутят — еще бы одно, только без жертв, чтобы все старое разрушить… Какие поселки появились вместо аулов!..

Но хозяин уже внимательно оглядывал гостей и все дольше задерживал взгляд на молодом человеке, сидевшем в сторонке. И после случившейся паузы проговорил:

— Да, вижу, ко мне дело, и серьезное… Но давайте отложим до вечера, вернется хозяйка, брат мой старший — он вот в том доме живет, — и показал куда-то, кивнул в сторону. — А пока давайте чайку с дороги…

3

Вечером все собрались в просторной, с широким открытым выходом на веранду комнате. Все, кроме Айдамира, его отослали погулять по городу: для молодых ли ушей такие разговоры? Здесь был и старший брат полковника, назвавшийся при знакомстве дедом Калганом, — крепкий еще старик, хмуробровый, с седеющей бородой. В ряд сидели Михаил Петрович, Осман и Хасбулат; напротив, рядом с Калганом, сидела молчаливая, худенькая мать Саши, успевшая уже расплакаться, сжимавшая мокрый платок в кулачке…

— Случилось то, от чего я вас предостерегал, — не глядя ни на брата, ни на его жену, говорил Калган, и правая его бровь нависала, почти закрывала глаз. — Но не думал, что так скоро это случится…

— Не думали… — отвернулась и мать Саши, поднесла платок к глазам. — Разве в Канаше ребята молодые перевелись…

Осману показались эти слова обидными — в такую даль приехать, чтобы услышать в ответ о женихах в Канаше! И он прервал разговор:

— И я вот говорил сыну, разве мало у нас невест? Но…

— Здесь любовь, почтенные, — Хасбулат обращался только к Михаилу Петровичу, желая, чтобы он поддержал его. — Как забывать об этом, любовь — дело деликатное.

— Да, любовь — это серьезно, — Михаил Петрович, будто стряхнув с плеч тяжесть, оглядел сидящих: — Слушайте, почему грусть такая, будто не по радостному поводу собрались? Ну-ка, жена, по бокалу вина нам!

— Да-да, — подхватился Хасбулат, выбежал на веранду и вернулся тотчас с бочонком. — Вот вино, доброе… Из нашего винограда.

— Как, в горах растет?

— Нет, у горных колхозов есть свои участки на берегу Каспия, свои виноградники. Это вино «Мусти», долго можно хранить, приготовление древнее, старое… А настроение какое…

— Вот именно, настроение. Чего нам и не хватает. Девчонка глупая! — вдруг вспыхнул Михаил Петрович, расстегнул верхнюю пуговицу кителя. — Что задумала, а?

— Как же мы без нее, ведь единственная… — мать Саши не отнимала платка от глаз. — За тридевять земель где-то, а мы здесь!

Старик Калган крепко задымил трубкой — она то и дело у него гасла, — спросил:

— Кто же ваш сын?

— Строитель.

— Инженер, что ли?

— Нет, пока каменщик. Но учится заочно в политехническом. — Осман отвечал, но думал о другом, в душе его поднимался гнев: вернуться с отказом — это не только позор перед сельчанами, но и великая обида для горца — за сына, за себя, за своего отца…

— Что учится, хорошо… А жить как он думает? — Старик все дымил и сидел прямо, не придвигаясь к столу. — Что за душой у него? Иные — их вон сколько сейчас развелось — как омелы живут, до седин на отцовской шее сидят.

— У племянника моего ничего нет, кроме трудовых рук, — нахмурился и Хасбулат. — А с этим начинать можно.

— Руки — хорошо, а что у вашего сына здесь? — старик, глядя на Османа, неспешно поднес трубку к груди, постучал мундштуком по левому карману — как по картонке стук был, документы, видно, в кармане…

— Я видел вашу дочь, — медленно заговорил Осман. — Я знаю своего Айдамира. Он вырос со мной и помнит своего деда. Но мужское ли дело — говорить о сердце своего сына?

— Мы с Михаилом Петровичем, — снова вступил в разговор Хасбулат, — мы без малого три года шли по одной дороге… И думаю, что… вы не ошибетесь, приняв Айдамира зятем, а нас своими родственниками… Да что там… За ваше здоровье, почтенный… — Хасбулат поднял бокал, глядя на старика Калгана.

Тот поднял свой бокал, но не пригубил, выждал.

— Я должен поставить условие, — сказал Калган веско и замолчал ненадолго. — Мне важно узнать вашего сына. Я хочу сказать, что вы можете уехать, а он останется здесь. Не знаю, когда… Через месяц или два я напишу — да или нет. А теперь, — он высыпал пепел из трубки, поднял бокал, — давайте выпьем, хочу попробовать вашего вина, хотя и не пью давно…

Он достойно, красиво пил — пригубил, будто вслушиваясь в вино, а услышав, поверив, почувствовав, неспешно и с удовольствием допил. И поднялся, поблагодарил всех, ушел.

4

Просто было решение старика Калгана.

Через день после отъезда Османа и Хасбулата он привел Айдамира на стройку. Два объекта было на участке. Жилые дома. В одном уже велись отделочные работы, и там мастером-паркетчиком работал сам Калган, а второго дома еще и не было, только третий этаж каменщики поднимали. Сюда-то и привел он Айдамира.

— Познакомьтесь, гость издалека, приехал поделиться опытом, — сказал старик Калган. — Можете спросить о том, как ликвидируются в Дагестане последствия землетрясения, как работают наши строители, там и чувашский отряд есть…

Сказал и ушел.

Откуда было знать Айдамиру, что попросил старик Калган бригадира присматривать за ним, а чтобы не вызвать подозрений, назвал Айдамира сыном своего фронтового товарища, с которым они всю войну прошли…

Чтобы не стеснять родителей Саши, Айдамир перебрался в общежитие и довольно скоро стал своим среди строителей. И там случайно услышал о старике Калгане, о его жизни. С уважением говорили о нем соседи по комнате, а угрюмость объясняли только тем, что давно, когда он на войне был, жена уехала куда-то с сыном, исчезла, пропала. Он и ее любил очень, и сына и не мог примириться, не верил никому, долгие годы искал, ждал, надеялся… И не женился с тех пор, один живет. И самое дорогое у него теперь — Саша, племянница…

Но не мог Айдамир почему-то полностью быть расположенным к старику, хотя уважать его стал больше и приветливее смотрел при встречах.

Калган же обо всем расспрашивал бригадира — как ведет себя Айдамир, как работает. Бригадир не был от него в восторге — каменщик как каменщик, по своему разряду работает, но вот хлопот с ним в компании, оказалось, много — ничего не пьет, кроме сухого вина, когда день рождения крановщика отмечали бригадой, так весь город объездили из-за него, пока нашли.

— Будь терпеливым, он все-таки гость, — говорил старик и уходил, довольный.

Дни шли за днями, трапы перенесли уже на пятый этаж, нарастили леса, и неизвестно, сколько бы длился этот нудный, как считал сам Айдамир, экзамен, если бы однажды старик Калган не попросил его захватить пачку паркета, принести ему домой. Ничего не подозревавший Айдамир не стал ни о чем расспрашивать, согласился легко. Не хотелось ему огорчать еще более хмурого старика. Но после работы, уже направляясь к законченному почти дому, где работал Калган, он вдруг резко повернул обратно, к дому родителей Саши.

Мать Саши, уже смирившаяся, хорошо встречала Айдамира, кормила ужином и огорчалась только тем, что живет он в общежитии, а не с ними.

На этот раз Айдамир от ужина отказался. Сидел, ждал, когда придет старик.

Калган, едва вошел, с порога же и спросил:

— Принес?

— Нет, Педер Петрович.

— Почему же? Впервые попросил, да еще и о малости такой…

— Забыл, простите. Скажите, Педер Петрович, зачем вам это?

— Как зачем? Для шабашки! Жалко все же — редкая плитка, дуб мореный… — Казалось, старик сильно раздосадован.

— Вы это серьезно?

— Какие еще шутки?!

— Но это же нечестно! Как же… — Айдамир не мог от стыда смотреть в глаза старику, но и не говорить не мог. — Это же воровство!

— Замолчи, мал еще учить!

— Простите, — Айдамир поднялся, — меня ребята ждут…

Нужно, нужно было Айдамиру посмотреть в глаза старику…

Но он быстро уходил от дома, пораженный тем, что этот старик, столько переживший, нечист на руку! И его хотел впутать! Ничего себе — узнать хотел, что он за человек, Айдамир! И как сказал-то, когда условия свои ставил, — в деле увидеть! Хороши же родственнички у нее…

Что же он скажет дома отцу, матери, как встретится с Сашей…

Не разминуться ведь им…

Спустя несколько дней старик поведал всей бригаде правду — как этот парень оказался здесь, зачем, кто он.

— А как вы думаете? Нежданно-негаданно являются издалека люди и говорят — наш сын любит вашу дочь… Вот тебе и раз, впервые парня видят в семье, никто не знает, кто он и что он… Родные у него, я должен сказать, хорошие люди. Но бывает же, что сын вырастает шалопаем. Вот я и решил приглядеться.

— И долго он у нас будет?

— Теперь нет. Экзамен он выдержал…

— Я же говорю, парень что надо… Значит, быть свадьбе?

— Да.

— И где будет свадьба, Педер Петрович?

— Как где? У нас, здесь, и там, в Дагестане! Ни разу не был на юге. Хоть попляшу на свадьбе племянницы. А там — будь что будет. Одобряете парня — спасибо.

— Поздравляем!

Доволен был старик, и не боялся он теперь разговора с Айдамиром, знал: поймет парень все. Невелика перед ним его вина…

5

И в Дагестан из Чувашии полетела телеграмма с одним словом — «Да» и с подписью — «Калган». Отцу же Саши, уехавшему на службу, предстояло лишь узнать о дне свадьбы.

Айдамир, однако, долго не мог простить старика.

— Ты, сынок, прости, — и раз, и другой обращался к нему старик. — Просто я хотел понаблюдать за тобой, узнать, что ты за человек. Вижу, ты сердишься.

— Зачем же так?!

— Прости… Телеграмму мою уже получил, наверное, твой отец.

— Спасибо. — Айдамир помедлил, поднял голову: — Забудем все остальное.

— Вот и хорошо. Но у меня есть еще одно условие…

— Опять что-нибудь такое?.. — Айдамир покрутил пальцами над головой.

— Нет-нет. Это уже со свадьбой связанное… Ханкарма будет звенеть, бубен наш…

И вот настали дни свадьбы. В Чувашии чествовали жениха из Дагестана, а в горном ауле — невесту из Чувашии, и снова в разные стороны летели поздравления с пожеланиями родить двенадцать детей — шестерых сыновей и шестерых дочерей.

Но старик Калган и на этом не успокоился. Это он предложил совместную с женихом и невестой свадьбу сыграть не в Дагестане, не в Чувашии, а в Москве. И с этим предложением кто мог не согласиться?

Свадьбу играли в Москве.

Долгое было застолье, и вел его лучший тамада. Без устали играл оркестр, но и радостно гремел бубен на этой свадьбе и тонко, со сладостной болью вела мелодию зурна…

Браслет с оранжевым сердоликом мать Айдамира сняла со своей руки и надела на запястье невестки…

И сельчане, вспоминая теперь о чем-то радостном, говорят, что было это накануне, или чуть позже, или в тот день, когда они Османа и Хасбулата с невестой провожали на свадьбу в Москву.

МОСТ НА ТРЕХ БЫКАХ

Не добро славит человека,

А руки, творящие добро…

(из горской песни)

Было это или не было, почтенные, — вопрос не стоит, потому что и поныне красуется высокий мост через Хала-Херк там, где сходятся две отвесные скалы над глубокой пропастью, где в теснине, как прикованный цепями бешеный буйвол, неистово бьется и пенится поток; потому что и поныне радует глаз родник под семью арками, увенчанный луковицеобразным куполом в местности Апраку, что в Сирагинских горах; потому что стоит великолепное резное надгробье в рост человека на перекрестке аула Уркух, — свидетели того, о чем мы хотим поведать вам, почтенные. А над вопросом, почему богатые бывают очень богатыми, а бедные — очень бедными, стоит призадуматься, тем более случай, о котором мы хотим поведать, имел место не десять-двадцать лет тому назад, а в конце прошлого века, когда пел на оживленных привалах свои горькие песни наш славный Цандалай:

Мало, друзья, осталось

Песен у меня.

Если и спою,

То о горькой доле,

Эвой, доля ты моя доля,

Матерью под небом

Со мной рожденная.

Отцом пережитая

И в наследство данная,

Судьба моя незавидная,

Беспросветная.

Не пожелал бы тебя

И зверю в лесной глуши.

Чахнет алчный

Над добром своим,

От избытка бесится.

А у таких

Как я, бедолаг,

Эвой, угля своего нет

Разжечь в очаге огонь,

Нет тепла и нет детей,

Эвой, доля ты моя доля,

Доля горькая…

И в этом самом месте, говорят, от горячих слез у Цандалая рвались струны и в отчаянной тоске были слышны звуки лопнувших струн: «Ци-и-ив, ци-и-ив!»

Насколько богател Мучар-Хамза из Тришарки, настолько беднели обитатели пятнадцати-шестнадцати хуторов, что окружали в свое время этот аул. И прежде чем произнести имя его, приговаривали: упаси нас, господи, от глаза его.

Завистлив и тщеславен был Мучар-Хамза. От восхода и до захода солнца считали люди овец в его отарах, три горных склона заполняли табуны его лошадей, семьсот шестьдесят три ореховых дерева принадлежали ему со всеми полями и лесными опушками, не считая трех мельниц на реке Хала-Херк. И этот человек, имеющий столько добра, облизывая губы, глядел своими маленькими зелеными, как у ящерицы, глазами на большом круглом, как поднос, лице на индюшку соседа Искандера и не успокаивался до тех пор, пока не вынуждал его зарезать эту индюшку.

Во всей округе один он имел расписной заграничный фаэтон с кожаным тентом, на котором выезжал в Дербент или на берег моря. Люди четырнадцати хуторов работали на него. Жил себе Мучар-Хамза, как говорили горцы, намазывая мед на сметану, и женат он был на красавице из Гулебки по имени Сельбы-ханум. Что значит госпожа Сельбы. И родила она для своего мужа трех дочерей, очень похожих лицом на отца, а умом на мать. А как хотелось бы, чтобы было наоборот, — но у природы свои законы, свои причуды и, по-моему, природа редко ошибается. Но при всем этом был ли счастлив Мучар-Хамза? Многие задавали себе этот вопрос и многие отвечали: «Еще бы, конечно, что ему еще не хватает для полного счастья? Все у него есть!» И тем самым многие ошибались, потому что счастье-то, оказывается, не зависит от добра в сундуке, счастье — понятие, определенное душевным расположением.

Только конюх Мухтар да телохранитель его Зулькарнай, может быть, догадывались о тревогах и беспокойстве своего хозяина, догадывались, почему у хозяина сон неспокойный. Потому, что он им однажды открылся: «Разве не обо мне, а об этом нищем сброде должна храниться память на этой земле?» Нет, Мучар-Хамза не боялся ни конокрадов и ни абреков, которыми кишмя кишели в то время лесные дороги. Он также был равнодушен и к песням певцов, в которых отвлеченно рисовались человеческие пороки вроде скупости, жестокости, подлости, двуличия… Слушая подобных «смелых» певцов, Мучар-Хамза с удовольствием хлопал в ладоши и, довольный, кивал головой… приговаривая: «Правильно, очень правильно, честное слово, я немало встречал в жизни таких». И даже вознаграждал хорошо он таких певцов, а те уходили, пряча в собственной душе довольство своей кажущейся смелостью: мол, ведь это я о нем самом спел, а не о ком-то другом, ха-ха-ха, а он, видите ли, множество встречал подобных им!

Не это заботило его, а нечто большее, а именно — сознание того, что годы шли и он старел и не было у него продолжателя рода, в ком бы воспитал он подобие себе, кому бы передал все свое богатое наследство. Какая бы красивая ни была Сельбы-ханум, она по своей воле не могла родить наследника. А дочерей Мучар-Хамза считал несчастьем, камнем для чужой сакли. Но расстаться с женой он не смел, потому что Сельбы была дочерью не менее, чем он, важного человека, с которым портить отношения было ему невыгодно.

Тщеславен был Мучар-Хамза… Любил, чтобы его помнили, льстили ему, хвалили его, чтобы имя его произносилось везде и повсюду, пусть даже с проклятиями… Зная его такую себялюбивую натуру, многие старались ему льстить, лебезили перед ним, доносили ему о непокорных и на тех, кто вел себя независимо. Каждый месяц Мангуш-глашатай обязан был собрать джамаат на сельскую площадь, с важным видом появлялся Мучар-Хамза перед народом и задавал один и тот же вопрос:

— Кто я есть?

— Наш господин, наш повелитель, наш хозяин… — голосили люди.

— Как меня звать?

— Мучар-Хамза!

— То-то же… а теперь расходитесь!

Выдал он своих дочерей за совершенно неизвестных людей, хотя и были претенденты — сыновья богачей. А сделал он это, чтоб кто-то из зятьев не затмил бы его имени. И выпроводил он их подальше от себя. Живут они по хуторам и не смеют носа показать в местах, где бывает Мучар-Хамза. Таков был этот человек, который хотел обессмертить свое имя. Да-да, об этом думал днем и ночью, лежа в постели рядом с охладевшей Сельбы, которой надоел он, как кизячий дым. Разница в тридцать лет сказывалась… Мысль обессмертить свое имя особенно одолевала его за последнее время, когда стало давать о себе знать сердце. Одышка, вялость, сонливость, слабость… Думы о близкой смерти его не покидали, будь он дома, на лугу у табунщиков или на мельнице… Обрести бессмертие он желал смертельно, но не знал, как этого добиться. Мучар-Хамза долго задумывался: вот он умрет, его похоронят, все добро разбазарят непутевые зятья, и он превратится в глину, как это у Омара Хайяма поется, и гончар из этой глины вылепит на гончарном кругу чашу, продаст на базаре, купит бабка эту чашку для внука, и внук нечаянно разобьет… бабка побранит малыша и выбросит черепки на улицу… и так далее и тому подобное… грустное, печальное и даже жуткое… И на мельнице ему стало худо, и он признался о своей печали и тоске старому мельнику.

— Скажи мне, Абдулла, говорят, ты мудрый человек, скажи мне, что останется после того, как меня не станет?

— После? — лукаво заглянув в глаза хозяина, говорит Абдулла с запорошенными мукой усами. — Все.

— Я не о том.

— О чем же, хозяин?

— От меня что останется?

— Твое богатство: табуны и отары…

— Табуны и отары, Абдулла, будут принадлежать тем, кто обо мне забудет. Неужели забудется после смерти мое имя?

— Все забудется.

— Это плохо…

— Да. А вот имя мельника, да-да, того первого, который построил эту мельницу, здесь хранится, будто прилипло к этой мельнице… Мельница Ятима.

— А что бы мне построить… Чтоб мое имя связали с чем-нибудь…

— Эй-эгей! Абдулла, эге-гей! Помоги!.. — раздается в это время крик с противоположного берега.

— Кто это кричит и что ему надо?

— Так вот всегда. Кто хочет перебраться на этот берег, зовет меня на помощь, чтобы я канат ему кинул. Моста ведь нет над рекой, а людям надо как-то преодолеть ее… — И уходит мельник помочь людям перебраться на этот берег.

Мучар-Хамза не сразу пошел домой, сначала прошелся по скалам, между которыми кипел водоворотами горный поток, и отыскал место, где будет построен мост. Мост над пропастью, на трех быках — промежуточных опорах — будет он стоять, связав два берега. И по дороге домой он укрепился в мысли о необходимости этого моста, и построит он мост, какого не найти ни на Тереке и ни на Самуре. И сразу же он созвал своих верных людей и объявил о своем решении построить мост, для чего необходимо было выбрать лучшего мастера-каменщика. Тут же на лихих скакунах разъехались гонцы по аулам. Через три дня Мучару-Хамзе были представлены одиннадцать мастеров-каменщиков. И хозяин дал возможность каждому из них проявить свое искусство на новой строящейся конюшне. На второй же день отпало семеро, двое добровольно отступили через неделю, и на следующую неделю остался один мастер — это был Сирхан из Сутбука. Человек, из пятидесяти лет тридцать пять посвятивший делу каменщика-строителя. Говорят, он из древнего рода Сирхана, и происходил этот род из далекого Пенджаба, что в Индии.

— Не ради конюшни же устроили вы этот смотр? — спросил мастер хозяина.

— А ты догадливый… Конечно, нет. Я решил построить мост через Хала-Херк, — объяснил ему Мучар-Хамза, — и мы с тобой поедем осмотреть местность.

Выбрали они место для моста, за все труды щедрую плату пообещал хозяин. И Сирхан в помощники себе взял всех мастеров, которые участвовали в смотре. «Сколько бы это ни стоило, — говорил Мучар-Хамза, — но мост здесь должен быть, и такой, чтоб стоял века».

Сирхан начал работу по строительству моста в месяце Джумад и завершил работы в месяце Зуль-Хиджа. И на главном быке, как и велел хозяин, вделал в стену резной камень с датой строительства и с именем Мучара-Хамзы, написанным арабской вязью, вплетенной в узор.

Да, прочный и изящный получился мост на трех быках, издали, если по ущелью смотреть, он похож на могучего, плечистого, протянувшего руки к скалам джигита, через плечи которого переправляются люди. И построен он из тесаного серого сланца, что сливается со скалами и создает впечатление, будто он нерукотворный, а существовал со времен мироздания. Да и вы сами можете в этом убедиться, посетив эти живописные суровые места, это ущелье Снежного барса.

Говорят, дивились трудом человека люди и хвалили творца, глядя снизу на этот мост и придерживая папаху, чтоб не слетела. И никто не проходил, не проезжал, хоть на минуту не остановившись на мосту и не поблагодарив создателя. А сам Мучар-Хамза, говорят, этот обладатель большого брюха и круглой головы, увидев завершенный мост, легко сплясал, даже бросил папаху оземь и воскликнул:

— Ай да мастер! — и осекся.

И с тех пор часто появлялся здесь Мучар-Хамза в обличье простонародья, подходил к людям и слушал их, чьим же именем они будут называть этот мост. Но велико же было его удивление, когда он услышал:

— Дай бог здоровья тебе, Сирхан. Да сохранишься ты долго в памяти людей… Доброе ты сделал дело. Спасибо! — И старик-мельник отвесил, говорят, поклон мосту.

— Кого же это ты благодаришь? — спрашивает Мучар-Хамза.

— Творца-создателя этого прекрасного моста.

— А кто творец его?

— Как кто? Ты что, слепой? Даже неусатому ясно, чьих рук это дело… Хвала Сирхану.

— Но там же, на этом вот камне, что над главной аркой, написано имя другого человека, — возмутился Мучар-Хамза.

— Мы неграмотные, читать не умеем, а вот кому принадлежит тесаный камень, мы легко можем различить.

— Ты ошибаешься, старик. Это мост Мучара-Хамзы.

— Нет, почтенный, не спорь со мной. Это дело рук Сирхана. Хвала ему!

— Сирхан нищий, откуда у него средства, чтоб построить такой мост?

— Очень богат человек, имеющий такие руки! Хвала Сирхану.

— Скажи, хвала Мучару-Хамзе…

— Нет, почтенный, я такого не знаю…

— Ах так… Ты знаешь, кто перед тобой стоит? Я заставлю тебя помнить мое имя!

И, говорят, разъяренный Мучар-Хамза публично ослепил мельника Абдуллу, чтоб другим неповадно было, и издал приказ о том, что этот мост — Мучара-Хамзы и с этим именем, а не с каким-нибудь другим, люди должны связывать свои благодарные слова. И с тем, кто назовет этот мост именем Сирхана, он поступит точно так же, как с этим упрямым стариком. Но никакие приказы и насилия не могли стереть в памяти людей имя мастера, построившего мост в неприступном ущелье. Преследование Мучара-Хамзы еще более укрепило в людях имя мастера. «Этот великолепный мост, — стали говорить горцы, — дело рук мастера Сирхана, а за такое утверждение Мучар-Хамза ослепил старого мельника Абдуллу». Всех ослепить и сжечь на костре сил у Мучара-Хамзы не хватало. И ему волей-неволей пришлось с этим смириться, но желание обессмертить свое имя не покидало его. И оказавшись в живописной и оживленной местности Апраку, где на привале останавливались и чабаны, и косари, и кузнецы, и лудильщики, он поклялся на этом месте построить родник для жаждущих и в душе уже лелеял надежду на то, что каждый, кто утолит жажду у этого родника, благодарно вспомнит его имя.

И построил Сирхан из Сутбука небывало красивый, похожий на мавзолей, родник под семью арками, увенчанный луковицеобразным куполом, на лицевой стороне которого был вправлен камень с датой и надписью: «Родник построен на деньги Мучара-Хамзы». Сирхан уже был в летах, поэтому всю душу вложил в эту работу, подсознательно чувствуя, что близка смерть. И, говорят, когда завершил работу, отошел в сторону, глянул на свое творение и вымолвил: «Теперь можно спокойно умереть!» И родник этот стал излюбленным местом горцев, и родилось даже поверье, что в этом роднике никогда не иссякает вода и не повезет в дороге тому, кто хоть на миг не спешится у родника этого или пройдет мимо, не глотнув воды из него.

— Да пойдет мне впрок этот глоток воды, да долгой будет память творца этого родника. Благодарение тебе, Сирхан.

— Дай бог здоровья ему!

— Хвала тебе, Сирхан.

Не мог такое снести Мучар-Хамза, и по его велению приволокли больного и немощного старика-мастера Сирхана и казнили его, и объявил Мучар-Хамза, что родник в Апраку — это его родник и что горцы должны утоление своей жажды связывать с его именем. Но люди не перестали называть родник «родником Сирхана».

Однажды Мучар-Хамза почувствовал себя очень скверно и слег, поняв, что больше не встанет. Настал час заказать себе надгробие. И по его велению были приглашены лучшие камнерезы, и победителем в конкурсе вышел молодой мастер.

— Как твое имя? — спросили его.

— Сирхан! — ответил он. Да, на самом деле это был внук того Сирхана, которого казнил Мучар-Хамза.

И ему было поручено смастерить резное каменное надгробие. Две недели работы — и великолепный памятник был готов. Мучар-Хамза сам выбрал место, где его должны были похоронить. Это был оживленный перекресток дорог в Сирагинских горах. И прежде чем умереть, Мучар-Хамза попросил вынести себя на веранду и повелел, чтобы мимо его дома погнали и табуны лошадей его, и отары овец. И говорят, умер, сказав, что в такой-то отаре не хватает четырех овец…

Умер Мучар-Хамза, и похоронили его там, где он велел. И поставили над головой его это великолепное надгробие. Прошли годы, а люди все любовались памятником.

— А кто же, почтенные, покоится здесь?

— Говорят, Сирхан. Это могила самого мастера.

— Что вы, что вы, уважаемые. Сирхан жив, я только что от него, на прощание руку его пожимал.

— А кто же тогда лежит здесь?

— Кто его знает.

— Но я знаю, что люди называют ее могилой Сирхана.

— Сирхан жив. Люди, наверное, имеют в виду надгробие…

— Да прибавится ему здоровья, долгой жизни, бессмертен тот, кто трудом своим и вдохновением украшает и утверждает на земле жизнь. Хвала Сирхану!

Так вот в горах наших стерлось имя того, кто славился богатством своим, а сохранилось и произносится с почтением имя того, кто построил арочный мост через реку Хала-Херк, родник под семью арками, увенчанный голубым куполом, и резное надгробие. Хвала Сирхану!

Загрузка...