Толпа бы перемешалась. «Марек, — кричал бы кто-нибудь, — привет!» «Марыся, ты все такая же молодая», — ответил бы он радостно, потому что это была бы Марыся Савицкая, которая перед войной бегала на восемьсот метров за «Искру» вместе с сестрой Михала Клепфиша, а потом прятала у себя эту сестру-спортсменку, и жену Михала, и дочку…
Дочка и жена выжили, а Михал остался на Бонифратерской, на том чердаке, где он заслонил собою пулемет, чтобы другие могли пройти, а на еврейском кладбище есть символическая могила с надписью:
инж. Михал Клепфиш
17. IV.1913-20.IV.1943
И это было бы очередное место для съемок фильма.
Рядом — могила Юрека Блонеса, его двадцатилетней сестры Гуты и их двенадцатилетнего брата Люсека, и еще Файгеле Гольдштайн (какая она была? он даже ее лица не помнит), и Зигмунта Фридриха, отца Эльжуни, который сказал ему в первый день: «Ты останешься жив, так что помни — в Замосьце, в монастыре…»
Это уже не символическая могила.
Выйдя из каналов, они поехали в Зелёнку, где было подготовлено убежище, но десять минут спустя явились немцы. Похоронили их в Зелёнке, под забором, гак что после войны нетрудно было отыскать тела.
Тех, что лежат в полусотне метров от этой могилы в глубине аллеи, привезли после войны с Буга. Выйдя из каналов, они решили идти на восток, переправиться через Буг и присоединиться к партизанам, но, когда были посередине реки, по ним открыли огонь. (Из каналов они вышли на Простой. Люк внезапно открылся, и Кшачек крикнул сверху: «Выходи!» — но восьми человек не досчитались: Эдельман приказал им перейти в более широкий канал, потому что, сидя под наглухо закрытой крышкой люка ночь, и день, и еще одну ночь, они начали задыхаться и умирать от воды с фекалиями и от метана. Теперь Эдельман велел их позвать, но никто не сдвинулся с места — никто не хотел отходить от люка, потому что крышка уже была открыта, уже был воздух и свет и слышны голоса людей, которые их ждали.
Тогда Эдельман приказал Шлямеку Шустеру сбегать за теми восьмерыми, и Шлямек побежал. Наверху всем распоряжались Кшачек и Казик, они твердили, что надо ехать, что будет еще одна машина, и несмотря на то, что Целина выхватила револьвер и кричала: «Не подождете — буду стрелять», грузовик тронулся. Выход из каналов организовал Казик. Ему тогда было девятнадцать лет, и то, что он сделал, было поистине чудом, но теперь он время от времени звонит из города, находящегося в трех тысячах километров отсюда, и говорит, что во всем виноват, так как не заставил Кшачека подождать. На что Эдельман отвечает: ничего подобного, Казик вел себя безупречно, винить надо только его, ведь это он приказал восьмерым отойти от люка. В свою очередь Казик — все из того же, расположенного в трех тысячах километров от Варшавы, города — говорит: «Перестань, виноваты немцы. — И добавляет: — В чем дело, почему до сих пор никто ни разу не спросил у меня про тех, что остались живы? Всегда расспрашивают только о погибших». Люк, который находится на Простой, в микрорайоне «За железными воротами», тоже, разумеется, подошел бы для съемок.
В самом конце аллеи, где за последними могилами начинается что-то вроде поля — ровного, поросшего высокой травой и тянущегося в направлении Повонзковской, — нет никаких мемориальных досок. Здесь хоронили тех, что умирали еще до ликвидации гетто — от голода, от тифа, от истощения, прямо на улице или в покинутых квартирах. Каждое утро служащие похоронного бюро «Вечность» выходили с ручными тележками, подбирали с улиц трупы и укладывали на тележки грудами, один на другой, потом пересекали мостовую на Окоповой, выезжали из гетто — кладбище было на арийской стороне — и шли вон туда, по этой аллее, к ограде.
Хоронили вначале у ограды, постепенно, по мере того, как число покойников увеличивалось, продвигаясь в глубь кладбища, пока не заняли все поле.
Над могилами Михала Клепфиша, Абраши Блюма и тех, из Зелёнки, стоит памятник. Выпрямившийся во весь рост мужчина с винтовкой в одной и гранатой в другой, поднятой вверх руке, на поясе у него патронташ, на боку — планшет с картами, через грудь — ремень. Никто никогда так не выглядел, не было у них ни винтовок, ни патронташей, ни карт, и сами они были черные, грязные, но на памятнике все так, как, наверно, и должно быть. Светло и красиво.
Рядом с Абрашей Блюмом лежит его жена Люба, та самая, которая в гетто заведовала школой медсестер. На всю школу получила пять талонов на жизнь, а учениц было шестьдесят, и она сказала: талоны получат те, у кого самые хорошие отметки по специальности, — и велела им ответить на вопрос: «Каковы обязанности медсестры по уходу за больными в первые дни после инфаркта». Ученицы, которые ответили лучше всех, получили талоны.
После войны Люба Блюм работала директором детского дома. В этот дом привозили детей, найденных в шкафах, в монастырях, в угольных ящиках и могильных склепах; их обривали наголо, одевали в юнрровские[22] вещи, учили играть на рояле и объясняли, что не надо чавкать во время еды. Одна девочка родилась после того, как ее мать изнасиловали немцы, поэтому дети дразнили ее швабкой. Другая была абсолютно лысая: волосы у нее вылезли из-за отсутствия витаминов, а третью, которая пряталась в деревне, воспитательница вынуждена была неоднократно просить никому не рассказывать о том, что мужики делали с ней на чердаке, поскольку воспитанные барышни в обществе о таких вещах не говорят.
Люба Блюм — которая в гетто следила, чтобы у будущих медсестер шапочки были белоснежные и жестко накрахмаленные, а в детском доме напоминала воспитанникам, что надо вежливо и полными фразами отвечать всем дядям, которые буду? спрашивать, как погиб твой папа, потому что дяди эти вернутся в Америку и станут присылать оттуда посылки, много-много посылок с платьями и халвой, — так вот, Люба Блюм лежит на главной, ухоженной аллее кладбища. В стороне же от этой аллеи — непролазный кустарник, поваленные колонны, заросшие могилы, надгробные плиты — тысяча восемьсот… тысяча девятьсот тридцать… житель Праги[23]… доктор права… безутешная в печали… следы мира, который когда-то, по-видимому, действительно существовал.
В боковой аллейке — «Инженер Адам Черняков, староста варшавского гетто, умер 23 июля 1942» — и отрывок из стихотворения Норвида, заканчивающийся словами: «Неважно, где урну с прахом твоим зароют, ибо еще раз могилу однажды откроют, по-иному прославят твои деянья…» («У нас к нему только одна претензия — зачем распорядился своей смертью как своим личным делом?»)
Похороны. Процессия движется по ухоженной, часто посещаемой аллее. Множество людей, венков, лент — от общества пенсионеров, от месткома… Какой-то старик подходит поочередно к каждому из присутствующих и тактичным шепотом спрашивает: «Простите, вы случайно не еврей? — И идет дальше: — Простите, вы…» Ему нужны десять евреев, чтобы прочитать над гробом кадеш, а он насчитал только семь.
— В такой толпе?
— Сами видите, я каждого спрашиваю, и все равно выходит семь.
И показывает добросовестно загнутые пальцы: семь на всем кладбище, даже кадеш прочитать нельзя.
Евреи — на Умшлагплаце, в квартире Стронской, на платформе.
Бородатые, в халатах, ермолках, кое-кто в отороченных рыжим лисьим мехом шапках, двое даже в солдатских фуражках… Толпы, буквально толпы евреев: на полках, на столиках, над диваном, вдоль стен…
Моя приятельница Анна Стронская собирает произведения народного творчества, а народные мастера охотно изображают своих довоенных соседей.
Стронская привозит своих евреев отовсюду, со всей Польши — из Пшемысля, где ей продают задешево самые красивые вещи, потому что ее отец до войны был тамошним старостой, из Келецкого воеводства, но лучше всех те, что куплены в Кракове. На второй день пасхи, перед костелом норбертанок на Сальваторе, разворачивается ярмарка, и только там еще можно найти евреев в черных халатах и белых атласных талесах, с тефилин[24] на голове — все на них солидное, сшитое по всем правилам, как следует быть.
Они стоят группами.
Одни беседуют, оживленно жестикулируя, — неподалеку кто-то читал газету, но очень уж громко рядом разговаривали, и он оторвал от газеты взгляд и прислушивается. Кое-кто молится. Двое, в рыжих халатах, до упаду над чем-то смеются; мимо проходит пожилой человек с палкой и маленьким чемоданчиком — не врач ли?
Все чем-то заняты, чем-то увлечены — ведь это ПРЕЖНИЕ евреи, до всего, что случилось потом. И я привожу Эдельмана к Стронской, чтобы он поглядел на тех, нормальных, евреев, а когда мы уже собираемся уходить, Стронская говорит, что соседка, которая живет через несколько домов отсюда, на Милой, рассказала ей странный сон.
Сон у соседки всегда один и тот же — с первого дня, как только она вселилась в новую квартиру. Собственно, трудно даже сказать, сон ли это, так как ей снится, что она не спит и лежит в своей комнате, которая вовсе даже не ее комната. Там стоит старая мебель, в углу большая кафельная печь, в глухой стене окно, а поскольку она проводит здесь каждую ночь, то уже привыкла к обстановке и начинает узнавать мелочи, оставленные в креслах а на буфете. Иногда ей кажется, что кто-то притаился за дверью, — ощущение чьего-то присутствия за стеной бывает таким реальным, что она встает с постели и проверяет, не забрался ли в квартиру вор, но нет, никого нету.
Однажды ночью она опять видит себя в этой своей — не своей комнате. Все на обычных местах — печка, безделушки на буфете, — и вдруг открывается дверь, и в комнату входит молодая девушка, еврейка.
Приближается к кровати.
Останавливается.
Женщины внимательно разглядывают друг друга. Ни одна не произносит ни слова, но и так понятно, что они хотят сказать. Девушка смотрит: «Ага, значит, это вы здесь…» — а та начинает оправдываться, что дом новый, что ей эту квартиру дали… Девушка жестом успокаивает ее — все в порядке, просто захотелось посмотреть, кто тут теперь живет, обыкновенное любопытство… после чего подходит к окну, открывает его и выпрыгивает с пятого этажа на улицу.
Вот в таких и еще во многих других местах Вайда мог бы снимать свой фильм, но Эдельман заявляет, что перед камерой ничего говорить не будет, потому что все это он мог рассказать только один раз.
И уже рассказал.
— Почему ты стал врачом?
— Чтобы и дальше делать то, что делал тогда. То, что делал в гетто. В гетто мы приняли решение за сорок тысяч человек — столько их было в апреле 1943 года. Мы решили, что они не пойдут добровольно на смерть. Как врач, я смог бы отвечать за жизнь по крайней мере одного человека — и я стал врачом.
Хочется тебе, чтоб я так ответил, верно? Это бы хорошо прозвучало? Но все было совсем по-другому. Выло так: окончилась война. Для всех она окончилась победой. Для всех, но не для меня: мне по-прежнему казалось, что я обязан еще что-то сделать, куда-то пойти, что меня кто-то ждет — человек, которого необходимо спасти. Меня носило из города в город, из страны в страну, но, куда б я ни приезжал, всюду оказывалось, что никто меня не ждет, и помогать уже некому, и вообще делать нечего, поэтому я вернулся (мне говорили: «И ты сможешь смотреть на эти стены, на мостовые, на пустые улицы?» — а я знал: я должен быть здесь, чтобы на это смотреть) — вернулся, лег на кровать и лежал не вставая. Спал. Сутками, неделями. Иногда меня будили и говорили: надо что-то с собою сделать, — мелькнула мысль насчет экономики, не помню уже почему; в конце концов Аля записала меня на медицинский. И я пошел учиться на врача.
Аля тогда уже была моей женой. Мы познакомились, когда она пришла с патрулем — по распоряжению доктора Свиталя из АК, — чтобы вывести нас из бункера на Жолибоже. Мы застряли там, на улице Промыка, после варшавского восстания — Антек, Целина, Тося Голиборская, я и другие, — и в ноябре за нами прислали этот патруль. (Улица Промыка идет по самому берегу Вислы, это была еще линия фронта, все заминировано, Аля сняла туфли и прошла через минное поле босиком: она думала, если идти по минам босиком — они не взорвутся.)
Аля записала меня на медицинский, и я стал ходить на занятия, но меня это ничуть не интересовало, и когда мы возвращались домой, я снова ложился в постель. Все усердно учились, а я продолжал лежать лицом к стене — и тогда мне начали рисовать на этой стене разные вещи, чтобы я хоть чего-нибудь запомнил. То печень нарисуют, то сердце, очень, кстати, старательно, с желудочками, предсердиями, аортой…
Так продолжалось два года — и в течение этих двух лет меня время от времени усаживали в какой-нибудь президиум…
— Ты считался героем?
— Вроде бы. Или просили: «Расскажите, расскажите же, как все это было». Но я разговорчивостью не отличался и в президиумах этих выглядел слабовато.
Знаешь, что я лучше всего из того периода помню?
Смерть Миколая. Он был членом «Жеготы» (Совета помощи евреям), как представитель нашей подпольной организации.
Миколай заболел и умер.
Умер, понимаешь? Обыкновенно, в больнице, на кровати! Первый из известных мне людей умер, а не был убит. Накануне я навестил его в больнице, и он сказал: «Пан Марек, если со мной что-нибудь случится, здесь, под подушкой, тетрадь, там все сосчитано, все до копейки. Вдруг когда-нибудь спросят, так что не забудьте: сальдо сходится и даже кое-что осталось».
Знаешь, что это было?
Такая толстая тетрадь в черной обложке — он всю войну в нее записывал, на что мы расходуем деньги. Сброшенные с самолетов доллары, которые нам давали для покупки оружия. С полсотни еще осталось, и они тоже лежали в этой тетради.
— И ты вручил остаток и тетрадь профсоюзным боссам, которые со слезами на глазах принимали тебя в Америке в шестьдесят третьем году?
— Представь — я вообще не взял тетрадь из больницы. Рассказал про нее Антеку и Целине, и — помню — мы страшно над этой историей смеялись. Над тетрадью и над тем, что Миколай как-то чудно умирает — в кровати, на чистых простынях. Буквально подыхали со смеха, пока Целина не напомнила нам, что это довольно-таки неуместно.
— А сердца на стене — их тебе перестали в конце концов рисовать?
— Да.
Однажды я забежал на какую-то лекцию — наверно, только чтобы подписать зачетку — и услышал слова профессора: «Если врач знает, как выглядит глаз больного, как выглядит его кожа, его язык, то ему должно быть понятно, чем человек болен». Мне это понравилось. Я подумал, что болезнь человека похожа на рассыпанную мозаику: если правильно такую мозаику собрать, узнаешь, что у человека внутри.
С тех пор я занялся медициной, и дальше уже можно говорить о том, с чего ты хотела начать, а я понял гораздо-гораздо позже: что как врач я могу и впредь отвечать за человеческую жизнь.
— А почему, собственно, ты должен отвечать за человеческую жизнь?
— Наверно, потому, что все остальное мне кажется менее важным.
— Может быть, дело в том, что тебе тогда было двадцать лет? Если самые важные в жизни минуты переживаешь в двадцатилетнем возрасте, потом довольно трудно найти равноценное занятие…
— Знаешь, в клинике, где я потом работал, была большая пальма. Иногда я стоял под ней и видел палаты, в которых лежали мои больные. Это было давно, мы не имели ни теперешних лекарств, ни методик, ни аппаратуры, и многие в этих палатах были обречены. Моя задача заключалась в том, чтобы как можно больше из них спасти, — и однажды, стоя под пальмой, я вдруг понял: ведь это, собственно, та же задача, какая была у меня там. На Умшлагплаце. Тогда я тоже стоял у ворот и вытаскивал отдельных людей из толпы обреченных на смерть.
— И так ты стоишь у ворот всю жизнь?
— Фактически, да. А когда уже ничего не могу сделать — остается одно; обеспечить им комфортабельную смерть. Чтоб они ничего не подозревали, не страдали, не боялись. Чтобы не унижались.
Надо дать им возможность умереть так, чтобы не уподобиться ТЕМ. Тем, с четвертого этажа на Умшлагплаце.
— Мне говорили, что в обычных, не особенно опасных случаях ты лечишь больных словно бы по обязанности, а по-настоящему оживляешься, только когда начинается игра. Когда начинаются гонки со смертью.
— В этом-то и состоит моя роль. Бог уже собирается погасить свечу, а я должен очень быстро, воспользовавшись Его минутным невниманием, заслонить пламя. Пусть погорит хоть немного дольше, чем Он того желает.
Это важно: Бог не так уж справедлив. И к тому же приятно: если что-нибудь получится, значит, худо-бедно, ты Его обставил…
— Гонки со Всевышним? Ну и гордыня!
— Знаешь, когда человек провожает других людей в вагоны, скорее всего ему потом понадобится свести с Богом кое-какие счеты. А мимо меня проходили все, потому что я стоял у ворот с первого до последнего дня. Все четыреста тысяч прошли мимо меня.
Конечно, любая жизнь все равно заканчивается одинаково, но речь идет об отсрочке приговора, о восьми, десяти, пятнадцати годах. Это не так уж мало. Дочка Тененбаум благодаря талончику прожила три месяца — я считаю, это много: ведь за эти три месяца она успела узнать, что такое любовь. А девочки, которых мы лечили от стеноза и недостаточности митрального клапана, успели вырасти, и полюбить, и родить детей, то есть гораздо больше, чем дочка Тененбаум.
Была у меня такая девятилетняя пациентка, Уршуля, с сужением легочной артерии, она отхаркивала розовую пенистую мокроту и задыхалась — но тогда мы еще не оперировали детей. Вообще в Польше только начинали оперировать пороки сердца, но Уршуля уже умирала, и я позвонил Профессору, что девочка сейчас задохнется. Он прилетел через два часа на самолете и в тот же день ее прооперировал. Она быстро поправилась, вышла из больницы, закончила школу…
Иногда заходит к нам, то с мужем, то одна (развелась) — красивая, высокая, черноволосая; раньше она косила, и это ее немного портило, но мы нашли очень хорошего окулиста, он сделал ей операцию, и теперь с глазами у нее тоже все в порядке.
Потом у нас лежала Тереса с пороком сердца, толстая от отеков, умирающая. Как только отеки спали, она потребовала: «Выпишите меня домой» а все это время из дома к ней никто не приходил. Я туда пошел; это оказалась комната с бетонным полом в подсобке магазина. Тереса жила там с больной матерью и двумя младшими сестренками; она сказала; мне надо домой, некому присматривать за сестрами — ей тогда было десять лет, — и ушла. Потом она родила, после родов снова пришлось ее спасать от отека легких, но едва она почувствовала, что может дышать, попросилась домой, к ребенку. Иногда она к нам заходит и говорит, что у нее есть все, чего ей хотелось: дом, ребенок, муж, а самое главное, говорит, что удалось выбраться из этой каморки за магазином.
Потом у нас была Гражина из детского дома, ее отец, алкоголик, умер в психиатрической больнице, мать тоже умерла — от туберкулеза. Я предупреждал, что ей нельзя рожать, но она родила и вернулась к нам с недостаточностью кровообращения. С каждым днем силы ее уходят, она уже не может работать, не может взять сына на руки, но возит его гулять в коляске и гордится, что у нее, как у всякой нормальной женщины, есть ребенок. Муж очень ее любит и не дает согласия на операцию, а у нас не хватает мужества настаивать, и Гражина потихоньку угасает.
Может быть, я нескладно рассказываю, но теперь я уже довольно плохо их помню. Это странно. Когда они у тебя лежат, когда им худо и они нуждаются в твоей помощи — ближе их нет никого на свете, и ты знаешь про них все. Знаешь, у кого дома каменный пол, у кого отец пьет, а мать психически больна, знаешь, что одной в школе не дается математика, а у другой совершенно неподходящий муж, а в институте как раз началась сессия, так что нужно взять такси и отправить ее на экзамен вместе с медсестрой и запасом лекарств, и еще тебе известно все про ее сердце: что у нее слишком узкое или слишком широкое предсердно-желудочковое отверстие (когда слишком узкое — возникает местное малокровие, а когда чересчур широкое — кровь застаивается и не поступает в систему кровообращения), ты смотришь на нее и, если она такая красивая, хрупкая, с розовой кожей, это означает, что произошел застой крови и расширение мелких подкожных сосудов, а если бледная и сосуды на шее пульсируют — у нее слишком широкое устье аорты… Ты все про них знаешь, и в эта дни смертельной опасности нет для тебя людей более близких. Но потом они поправляются, уходят домой, ты забываешь их лица, а тут привозят новую больную, и теперь уже только эта новенькая важнее всех.
Несколько дней назад привезли семидесятилетнюю старушку с острой сердечно-сосудистой недостаточностью. Профессор ее прооперировал, это была действительно рискованная операция. Засыпая, больная молилась. «Господи, говорила, — благослови руки профессора и мысли врачей из Пироговки». («Врачи из Пироговки» — это как раз мы, я и Ага Жуховская.)
Ну скажи, кому еще, кроме моей пациентки-старушки, пришло бы в голову молиться за мои мысли?
Не пора ли уже, наконец, навести мало-мальский порядок? Ведь люди будут ждать от нас каких-то цифр, дат, сведений о количестве войск и вооружении. Люди придают большое значение историческим фактам и хронологии.
Например, повстанцев — 220, немцев — 2090.
У немцев авиация, артиллерия, бронемашины, минометы, 82 пулемета, 135 автоматов и 1358 винтовок, а на одного повстанца (по донесению заместителя начальника штаба восстания) приходится 1 револьвер, 5 гранат и 5 бутылок с зажигательной смесью. На каждый участок — 3 винтовки. Во всем гетто — две мины и один автомат.
Немцы вступают в гетто 19 апреля в четыре утра. Первые бои: Мурановская площадь, улица Заменгофа, Гусиная. В два часа дня немцы убираются, не выведя на Умшлагплац ни одного человека… («Нам тогда это еще казалось очень важным: что в тот день никого не вывезли. Мы даже считали это победой».)
20 апреля: с утра немцев нет (целых двадцать четыре часа в гетто нет ни единого немца!), они возвращаются в два. Подходят к фабрике щеток. Пытаются открыть ворота. Взрывается мина, немцы отступают. (Это была одна из двух мин, имевшихся в гетто. Вторая, на Новолипье, не взорвалась.) Они — их группа — взбираются на чердак. Михал Клепфиш закрывает своим телом немецкий пулемет, остальные прорываются — радиостанция «Рассвет» потом сообщает, что Михал пал смертью храбрых; тогда же зачитывается приказ Сикорского о его награждении орденом Виртути Милитари V класса.
Теперь сцена с тремя офицерами СС. Белые банты, опущенный дулом вниз автомат. Офицеры предлагают заключить перемирие и вынести раненых. Повстанцы стреляют в них, но ни в одного не попадают.
В книге американского писателя Джона Херси «The Wall»[25] эта сцена описана очень подробно.
Феликс, один из вымышленных героев, рассказывал о происходившем с некоторым смущением. «В его душе еще теплилось, — пишет автор, — весьма характерное для западноевропейской традиции стремление соблюдать правила военной игры и принципы fair play[26] в смертельной схватке…»
В эсэсовцев выстрелил Зигмунт. У них была только одна винтовка, а Зигмунт стрелял лучше всех, так как успел до войны отслужить в армии. Эдельман, увидев приближающихся офицеров с белыми бантами, сказал: «Стреляй» — и Зигмунт выстрелил.
Эдельман — единственный оставшийся в живых участник этой сцены — по крайней мере со стороны повстанцев. Я спрашиваю, испытывал ли он смущение, нарушая характерные для западноевропейской традиции правила военной fair play.
Он говорит, что смущения не испытывал, поскольку эти трое были те же самые немцы, которые отправили в Треблинку четыреста тысяч человек, разве что нацепившие на себя белые банты…
Штрооп в своем донесении упомянул об этих парламентерах и о «бандитах», открывших по ним огонь.
Вскоре после войны Эдельман увидел Штроопа.
Прокуратура и Комиссия по расследованию преступлений попросили его на очной ставке с Штроопом уточнить некоторые подробности — где была стена, где были ворота, в общем, всякие топографические детали.
Они сидели за столом — прокурор, представитель Комиссии и он… В комнату ввели высокого мужчину, тщательно выбритого, в начищенных башмаках. Он встал перед нами во фронт — я тоже встал. Прокурор сказал Штроопу, кто я такой, Штрооп еще больше вытянулся, щелкнул каблуками и повернул голову в мою сторону. В армии это называется «отдача воинских почестей» или что-то в этом роде. Меня спросили, видел ли я, как он убивал людей. Я сказал, что в глаза не видел этого человека, встречаюсь с ним в первый раз. Потом меня стали спрашивать, возможно ли, что ворота в этом месте, а танки шли оттуда — Штрооп дает такие показания, а у них там чего-то не сходится. Я сказал: «Да, возможно, что ворота были в этом месте, а танки шли оттуда». Мне было не по себе. Этот человек стоял передо мной навытяжку, без пояса и уже имел один смертный приговор. Какая разница, где была стена, а где ворота — мне хотелось поскорее смыться из этой комнаты.
Парламентеры ушли (Зигмунт, к сожалению, промазал), а вечером все спустились в подвалы.
Ночью прибегает паренек с криком «Горим!». Поднимается паника…
Прошу прощения. «Прибегает паренек с криком…» — это нельзя считать серьезным историческим свидетельством. Как и тот факт, что в подвале при его словах несколько тысяч человек в панике срываются с мест, вздымая тучей песок, от чего гаснут свечи, и паренька надо спешно призвать к порядку. Истории не нужны такие подробности… Через минуту люди успокаиваются: увидели, что кто-то ими командует. («Люди непременно должны думать, что среди них есть кому командовать».)
Итак, немцы поджигают гетто. Район фабрики щеток уже охвачен пламенем, надо сквозь это пламя продраться в центральное гетто.
Когда горит дом, сперва выгорают полы, а потом сверху начинают падать горящие балки, но между одной и другой балками проходит несколько минут, и вот тогда-то нужно проскочить. Чудовищно жарко, осколки стекла и асфальт плавятся под ногами. Они бегут в огне среди этих падающих балок. Стена. Пролом в стене, возле него прожектор. «Мы не пойдем». — «Что ж, оставайтесь…» Выстрел по прожектору, они бегут. Двор, шестеро ребят, выстрелы, они бегут. Пятеро ребят, могила, Сташек, Адам, «Интернационал»…
И еще: в тот же день, когда вырыли могилу и тихонько пропели первый куплет, нужно было пробраться подвалами из одного дома в другой. Четверо пошли пробивать проход, а наверху стояли немцы и кидали в подвал гранаты. Туда начал проникать дым, чад, и он велел немедленно засыпать лаз. Внутри еще оставался один парень, но люди начали задыхаться, поэтому ждать его было уже нельзя.
Вот тебе и точная хронология. Теперь мы уже знаем, что первым погиб Михал Клепфиш, потом шестеро ребят, потом пятеро, а потом Сташек, а потом Адам, а потом парень, которого пришлось засыпать. И еще несколько сотен в убежище, но это уже позже, когда гетто горело целиком и все перебрались в подвалы. Там было ужасно жарко, и какая-то женщина на минутку выпустила ребенка на воздух. Немцы дали ему конфетку, спросили: «А где твоя мама?» ребенок показал, и немцы взорвали убежище, несколько сот человек. «Мы потом говорили: надо было этого малыша, как только он вышел, застрелить. Но и это бы не помогло: у немцев были подслушивающие аппараты, и с их помощью они обнаруживали людей в подвалах».
Вот это она и есть: хронология событий.
Историческая последовательность оказывается всего лишь последовательностью смертей.
История творится по другую сторону стен, там, где пишутся донесения, рассылаются по всему миру радиосводки и призывы о помощи. Любому специалисту сейчас известны тексты депеш и правительственных нот. Но кто знает про парня, которого пришлось засыпать, потому что в подвал просачивался чад? Кому сегодня известно об этом парне?
Рапорты о происходящем в гетто составляет на арийской стороне «Вацлав». Например, сводка № 3. Вац. А/9, 21 апреля: «Еврейская боевая организация, руководящая борьбой варшавского гетто, отвергла немецкий ультиматум, в котором содержалось требование сложить оружие во вторник до 10 часов утра… Немцы ввели в бой полевую артиллерию, танки и бронемашины. Осада гетто и борьба еврейских повстанцев — чуть ли не единственная тема разговоров в миллионном городе…»
До того «Вацлав» передавал донесения об акции по уничтожению гетто именно от него мир узнал о существовании Умшлагплаца, об эшелонах, газовых камерах и Треблинке. Упоминание о «Вацлаве» — Генрике Волинском — есть в каждой книжке, в каждой научной работе о гетто. Он руководил еврейским сектором при штабе Главного командования АК, был посредником между ЖОБом и штабом, в частности, передал главнокомандующему, генералу Грот-Ровецкому, первое сообщение о создании ЖОВа, а Юреку Вильнеру — приказ генерала о подчинении ЖОБа Армии Крайовой. Он же связал подпольщиков с полковником Монтером и офицерами, которые впоследствии снабжали их оружием и обучали им пользоваться. Чаще всего занятия проводил Збигнев Левандовский, «Рельс», руководитель Отдела технических исследований АК. Он рассказывает, что на «уроки» к нему приходили из гетто всего два человека, женщина и мужчина, и вначале его это огорчало, но оказалось, что мужчина был химиком, схватывал все на лету и инструкции «Рельса» передавал своим товарищам в гетто. Кроме инструкций они получили хлорат калия и, добавляя к нему серную кислоту, бензин, бумагу, сахар и клей, сами изготовляли бутылки с зажигательной смесью. «Коктейли Молотова?» — уточняю я, но доцент Левандовский возмущается: «Никакого сравнения! Наши бутылки были небольшие, изящные, обложенные хлоратом и обклеенные бумагой, и фитили у них располагались по всей поверхности. Филигранная работа — честное слово. Новейшее достижение Отдела технических исследований АК. Вообще все, что мы давали ЖОБу, говорит „Рельс“, — и бутылки, и люди, и оружие, было самым лучшим из того, что мы тогда могли дать».
Доцент Левандовский по сей день не знает фамилии мужчины, который приходил на Маршалковскую, 62 (первый этаж, во дворе налево). «Высокий худой шатен, — говорит он. — Не из этих боевиков-„пистолетов“, наоборот: тихий, спокойный. Хотя, — добавляет доцент, — в особо опасных акциях лучше всех себя проявляли отнюдь не „пистолеты“, а вот такие тихони».
После чего я говорю доценту, что человека, которого он обучал, звали Михал Клепфиш.
Вместе со Станиславом Гербстом «Вацлав» описал ход первой крупной акция по уничтожению гетто, и донесение это в виде микрофильма курьер перевез через Париж и Лиссабон (на рождество 1942 года, перед самым сочельником генерал Сикорский подтвердил получение донесения). Юрек Вильнер, представитель ЖОБа на арийской стороне, приносил известия из гетто ежедневно, благодаря чему донесения всегда отражали текущие события и передавались в Лондон систематически. Например:
…Настроение паническое: в 6.30 начинается акция, каждый готов к тому, что его могут взять в любую минуту, в любом месте…
…Последний этап ликвидации начался в воскресенье. В этот день всем евреям было приказано в 10 часов собраться возле правления Общины. Началась раздача талонов на жизнь; каждый получивший талон обязан носить его на груди. Это желтые листочки с написанным от руки номером, снабженные печатью Общины и подписью. Все талоны безымянные…
На прошлой неделе на Умшлагплаце платили за 1 кг хлеба 1000 (тысяча) злотых, за одну сигарету — 3 злотых.
…Северин Майде, когда за ним пришли жандармы, бросил в одного из них тяжелую пепельницу и разбил ему голову. Майде, конечно, расстреляли. Это единственный известный случай сознательной самообороны…
…Пассажиры, проезжающие через Треблинку, утверждают, что на этой станции поезда не останавливаются.
И так изо дня в день: Вильнер приносит из гетто информацию — «Вацлав» составляет донесения — радисты передают их в Лондон, а лондонское радио, вопреки сложившейся практике, в своих передачах ничего об этом не сообщает. Радисты по поручению своего руководства запрашивают, в чем причина, но Би-би-си продолжает молчать. Только месяц спустя в разделе текущей информации передают первое сообщение об Умшлагплаце и ежедневно вывозимых оттуда десяти тысячах. Оказывается — как выяснилось впоследствии, — Лондон все это время не верил донесениям «Вацлава». «Мы думали, вы чересчур увлеклись антинемецкой пропагандой…» — объяснили лондонцы, когда получили подтверждение уже из собственных источников… Итак, Юрек Вильнер приносил из гетто кроме последних новостей также тексты депеш — например, обращение к Еврейскому конгрессу в США, заканчивавшееся словами: «Братья! Остатки евреев в Польше живут с сознанием того, что в самые страшные дни нашей истории вы не оказали нам помощи. Откликнитесь. Это наш последний к вам призыв».
В апреле 1943 года «Вацлав» вручает Антеку из штаба ЖОБа приказ полковника Монтера, в котором «приветствуется вооруженное выступление варшавских евреев», а затем сообщается, что АК будет пытаться форсировать стены гетто со стороны Бонифратерской и Повонзок.
«Вацлав» до сих пор не знает, попал ли этот последний приказ в гетто, но, видимо, попал — ведь Анелевич говорил что-то о предполагаемой атаке, и на ту сторону даже послали одного парня, который не дошел (его сожгли на Милой, целый день слышно было, как он кричал), да и когда Анелевич получил этот приказ, к нему на мгновенье вернулась надежда, хотя остальные сразу сказали, что ничего из этого не выйдет, там никому не прорваться.
На Милой кричал обожженный парень, а с другой стороны стены, на мостовой, лежали трупы двоих ребят, которые должны были подложить 50 килограммов взрывчатки под стену гетто. Збигнев Млынарский — подпольная кличка «Крот» — говорит, что именно это сыграло роковую роль. Что погибли сразу оба, и больше некому было подобраться с взрывчаткой к стене.
— Улица была пуста, немцы стреляли в нас со всех сторон, пулемет, прежде обстреливавший гетто с крыши больницы, перенес огонь на нас; за нами, на площади Красинских, стояла рота СС, так что пришлось взорвать мину, которая должна была разворотить стену, — мина разорвалась на улице и разнесла в клочья тела этих наших двоих ребят, — и мы стали отходить.
— Сейчас, — говорит Млынарский, — я знаю, как следовало поступить: надо было войти в гетто, поджечь взрывчатку изнутри, а наши люди ждали бы с другой стороны и выводили повстанцев.
Только — если хорошенько подумать — сколько бы их вышло? Десятка полтора, не больше. Да и вообще, захотели ли бы они выйти?
— Для них, — продолжает Млынарский, — это было делом чести. Хоть и поздно, но все же они совершили этот печальный акт. И правильно поступили так по крайней мере честь была спасена.
Абсолютно то же самое говорит Генрик Грабовский, в квартире которого Юрек Вильнер прятал оружие и который потом вызволил Юрека из гестапо:
— Эти люди отнюдь не стремились остаться в живых, и надо поставить им в заслугу, что они способны были здраво рассуждать и решили погибнуть в борьбе. Все равно и так смерть, и эдак, уж лучше умереть с оружием в руках, чем в унизительной покорности.
Грабовский сам это понял — что лучше погибнуть в борьбе, — когда его задержали возле гетто, откуда он выходил с пачкой писем от Мордки[27]. («Простите, — поправляется пан Генрик, — от Мордехая, как-никак звание и выполняемые обязанности заслуживают уважения».) Да, когда его поставили к стене и дуло было перед ним… примерно вот так, на высоте той хрустальной вазы в серванте, он подумал: «Укусить, что ли, этого шваба или выцарапать глаза…» (К счастью, среди немцев был «синий»[28], Вислоцкий, которому он сказал: «Хорошо, пан Вислоцкий, делайте свое дело, но знайте: я не один, как бы у вас потом не вышло неприятностей…» — и Вислоцкий мгновенно все понял, и Грабовского отпустили.)
Мордку Грабовский знал давно, еще с довоенных времен. «Это ж наш парень, с Повислья. В одной компании были, если требовалось кому-нибудь рожу набить или посчитаться с ребятами с Воли или Верхнего Мокотова всегда ходили вместе».
Что мать Анелевича, что мать Грабовского — одинаково бедствовали, одна торговала рыбой, другая — хлебом, и хорошо, если за день удавалось продать десять буханок, сорок булочек да пару пучков петрушки.
Еще тогда, на Повислье, видно было, что Мордка умеет драться, поэтому Грабовский нисколько не удивился, встретив его в гетто уже как Мордехая, наоборот, ему это показалось совершенно естественным: кому ж другому быть вожаком, как не их человеку, парню с Повислья. (Мордехай сказал ему тогда, что передать ребятам в Вильно: пусть собирают деньги, оружие и здоровых, решительных молодых ребят.)
Грабовский был до войны харцером, его товарищей из старшей группы расстреляли в Пальмирах[29], пятьдесят человек, всех до единого, а он остался жив и теперь получил от своего харцерского руководства приказ ехать в Вильно и подымать евреев на борьбу.
В Колонии Виленской Грабовский познакомился с Юреком Вильнером. Там был монастырь доминиканок, настоятельница прятала у себя нескольких евреев. (Я сказала своим монахиням: «Помните, Христос говорил: нет выше любви к Богу, чем тогда, когда отдаешь жизнь свою за друзей своих». И они это поняли…)
Юрек Вильнер был любимцем настоятельницы — голубоглазый блондин, он напоминал ей угнанного в неволю брата. Они часто беседовали — она ему говорила о Боге, он ей — о Марксе, и, уезжая в Варшаву, в гетто, откуда ему уже не суждено было вернуться, Юрек оставил ей самое дорогое, что имел: тетрадь со стихами. Он записывал туда все самое любимое и самое, как ему казалось, важное, и эту тетрадь в коричневой клеенчатой обложке, с пожелтевшими страницами, исписанными рукой Юрека (это она придумала ему такое имя), настоятельница сохранила до сегодняшнего дня. «Много чего испытала эта книжка. Налет гестапо, лагерь, тюрьму — мне бы хотелось перед смертью отдать ее в достойные руки».
Брось — брось — брось — брось — видеть то, что впереди,
(Пыль — пыль — пыль — пыль — от шагающих сапог!)
Все — все — все — все — от нее сойдут с ума,
И отпуска нет на войне!
Ты — ты — ты — ты — пробуй думать о другом,
Бог — мой — дай — сил — обезуметь не совсем!
(Пыль — пыль — пыль — пыль — от шагающих сапог!)
Отпуска нет на войне!
Для — нас — все — вздор — голод, жажда, длинный путь,
Но — нет — нет — нет — хуже, чем всегда одно
(Пыль — пыль — пыль — пыль — от шагающих сапог!)
Отпуска нет на войне![30]
Итак, Грабовский познакомился с Юреком в Колонии, и когда Юрек приехал в Варшаву, он поселился у Грабовского на улице Подхорунжих. Все евреи из Вильно, приезжая в Варшаву, поначалу останавливались у Грабовского, и он первым делом отправлялся с ними на базар, чтобы купить более или менее подходящую одежду. Тогда были в моде лыжные шапочки с маленьким козырьком и наушниками, но они не годились — каким-то странным образом подчеркивали носы — и поэтому Грабовский говорил: «Кепки — пожалуйста, шляпы пожалуйста, но эти лыжные — ни в коем случае!» И еще учил их, как себя вести, даже походку исправлял, чтоб ходили «без еврейского акцента».
Грабовский тогда сделал любопытное наблюдение: чем больше человек боялся, тем некрасивее становился — черты его как-то искажались. А вот те, что не боялись — например, Вильнер, Анелевич, — были по-настоящему красивые ребята, и выражение лица у них было совсем другое.
Как представитель ЖОБа на арийской стороне (Грабовский только потом, уже после войны, узнал, какую Вильнер выполнял миссию; в то время люди предпочитали знать как можно меньше, чтобы не проговориться на допросе), Юрек поддерживал постоянный контакт с «Вацлавом» и офицерами и, если не мог всего, что от них получал, забрать в гетто, оставлял часть у Грабовского или у босых кармелиток на Вольской: то револьверы, то ножи, то немного тротила. Монастырский устав у кармелиток тогда еще не был таким строгим, как сейчас, и им разрешалось показывать посторонним лица; Юрек, натаскавшись тяжестей, отдыхал у них на раскладушке за ширмочкой в исповедальне. Теперь я сижу в этой же исповедальне по одну сторону черной железной решетки, а мать настоятельница — в нише, в полутьме — по другую, и мы говорим о том, как почти целый год через их монастырь перебрасывали оружие для гетто. Не вызывало ли это каких-нибудь колебаний, сомнений? Мать настоятельница не понимает…
— В конце концов, оружие — в таком месте?!
— Может, вы насчет того, что оружие служит для убиения людей? спрашивает мать настоятельница. Нет, это ей не приходило в голову. Она только думала, что хорошо бы Юрек, когда утке использует это оружие и настанет его последний час, успел раскаяться и помириться с Богом. Даже просила, чтоб он ей это пообещал, и сейчас спрашивает у меня, как я считаю, он помнил о своем обещании, когда выстрелил в себя в бункере на Милой, 18?
Когда Юрек и его товарищи наконец использовали оружие, небо в той части города стало сплошь красным и отсвет достиг даже привратницкой монастыря. Поэтому именно там, а не в часовне собирались по вечерам босые кармелитки и читали псалмы (Но за Тебя умерщвляют нас всякий день, считают нас за овец, обреченных на заклание, Восстань, что спишь, Господи!) и настоятельница просила Бога, чтобы Юрек Вильнер принял свою смерть без страха.
Итак, Юрек собирал оружие, а Грабовский, со своей стороны, энергично помогал ему пополнять запасы. Однажды он раздобыл несколько сот килограммов селитры и древесного угля для взрывчатки (купил у Стефана Оскробы, владельца аптекарского магазина на площади Нарутовича), а в другой раз 200 граммов цианистого калия, который евреи хотели иметь при себе на случай ареста. Цианистый калий — такие маленькие серо-голубые таблетки — пан Генрик сперва испробовал на кошке. Соскоблил чуть-чуть, насыпал на кусок колбасы, кошка мгновенно сдохла, так что пан Генрик со спокойной душой отдал таблетки Вильнеру. У пана Генрика было свое профессиональное честолюбие (он держал лавчонку с салом и мясом), и он не мог продать товарищу недоброкачественный товар.
Генек-«Сало» — такая была у Грабовского подпольная кличка — и Юрек Вильнер очень дружили. О чем только они не разговаривали, лежа на одном тюфяке (на кровати спала жена пана Генрика с дочкой, а под кроватью лежали свертки с ножами и гранатами). О том, что холодно, что хочется есть, что кругом убивают и риск все растет. «Что же касается интеллекта, — вспоминает пан Генрик, — то у Юрека был философский склад ума, и мы часто рассуждали, зачем это всё, и взгляд на жизнь у него был широкий, общечеловеческий».
А через день — мы уже не встретимся
А через неделю — не поздороваемся
А через месяц — забудем друг друга
А через год — мы друг друга уже не узнаем
А сегодня ночи крик взмыл над черной рекой
Как будто я гроб приоткрыл рукой
Слушай — спаси меня
Слушай — люблю тебя
Слышишь…
Слишком уже далеко
В самом начале марта 1943 года Юрека Вильнера арестовало гестапо.
— Утром в тот день, — говорит адвокат Волинский, — я был у него на Вспульной, а в два немцы окружили дом и взяли его с документами и оружием.
У нас существовал неписаный закон: кто попадется, должен молчать по крайней мере три дня. Если потом сломается — никаких претензий не будет. Юрека Вильнера мучили целый месяц, но он никого не выдал, не назвал ни контактов, ни адресов, хотя знал множество — и на той стороне, и на арийской.
В конце марта он чудом бежал, но вернулся в гетто. Ни для какой работы Юрек уже не годился: у него были отбиты ступни, и он не мог ходить.
Чудо-побег, о котором рассказал адвокат Волинский, организовал Генек-«Сало». Он узнал, что Юрек в лагере в Грохове, прокрался туда болотами, вызволил друга и забрал к себе домой.
У Юрека были изуродованы ногти, отбиты почки и ступни, его пытали каждый день, и однажды он замешался в группу приговоренных к расстрелу в надежде на скорый конец. Но группу отвезли на работу в Грохов; там его и отыскал Грабовский.
Выхаживали Юрека все — Грабовский, его мать, его жена; смазывали чем-то ногти, отслаивающиеся от пальцев, и давали порошки, от которых моча становилась синей, и наконец Юрек окреп, и тут он заявляет, что хочет вернуться в гетто. А Грабовский ему говорит: «Юрек, зачем, я тебя увезу в деревню…» А Юрек твердит, что должен вернуться. А Грабовский ему на это: «Я тебя там так спрячу, увидишь: до конца войны не найдут…»
Они даже не попрощались. Когда товарищи пришли за Юреком, Грабовского, как нарочно, не было дома. А едва в гетто вспыхнуло восстание, пан Генрик сразу понял, что для Юрека это конец. Что из этой переделки ему уже не выкарабкаться. Не из переделки, вернее, а из той трагедии, которая произошла.
И в самом деле, так оно и случилось, — а из одного из последних донесений ЖОБа можно узнать, что именно Юрек дал сигнал к самоубийству 8 мая в бункере на Милой, 18.
«В связи с безнадежностью положения, чтобы не попасть к немцам в руки живыми, Арье Вильнер призвал повстанцев покончить жизнь самоубийством. Первым Лютек Ротблат застрелил сначала свою мать, а потом себя. В убежище погибло большинство членов Боевой еврейской организации с ее руководителем Мордехаем Анелевичем во главе».
После войны пан Генрик (сперва у него была авторемонтная мастерская, потом такси, а потом он работал в транспортной системе в должности инженера) часто размышлял о том, правильно ли он поступил, позволив другу уйти. В деревне Юрек бы наверняка подлечился, набрался сил… «Но опять же, если б выжил, не был ли бы он на меня в обиде? Скорей всего не мог бы мне простить, что остался жив, и вышло б еще хуже…»
Ну что ж, придется еще немного…
Вечно мне кто-нибудь все испортит,
петлю перережет.
Вчера уже смерть у меня побывала,
сердце стучало все реже,
кровь остывала.
Мне ложку подносят,
ложечку жизни.
А я не хочу, не могу это пить,
меня сейчас будет тошнить.
Я знаю, что жизнь — это полная чаша,
а мир наш прекрасен и добр,
но жизнь больше кровь мою не согревает,
она только в голову мне ударяет.
Спасает других, а меня убивает…
— Я написал ему в гетто письмо, — говорит «Вацлав», адвокат Волинский. — Что писал, уже не помню, но слова были теплые. Такие, которые страшно трудно писать.
Я очень тяжело пережил его смерть. Так же, как и смерть каждого из этих людей.
Таких достойных.
Таких героических.
Таких польских.
После Юрека Вильнера представителем ЖОБа на арийской стороне стал Антек.
— Очень был славный и толковый малый, — рассказывает Волинский, только имел ужасную привычку: вечно таскал с собой сумку гранат. Мне это несколько мешало с ним разговаривать: я боялся, как бы гранаты не взорвались.
Одна из первых депеш, которые «Вацлав» отправил в Лондон, касалась денег. Деньги нужны были его подопечным для покупки оружия, и сначала поступило пять тысяч долларов из тех, что сбрасывали с самолетов.
— Я дал их Миколаю из «Бунда», и тут ко мне прибегает Боровский, сионист, с жалобой. Пан Вацлав, говорит, он все забрал и мне ничего не хочет давать, скажите ему сами…
Но Николай уже отдал эти деньги Эдельману, а Эдельман — Тосе, а Тося спрятала их под полотер и, как они вскоре смогли убедиться, здорово придумала, потому что во время обыска у нее перерыли всю квартиру, но никому не пришло в голову заглянуть под полотер. За эти деньги на арийской стороне было куплено оружие.
Тося впоследствии выкупила «Вацлава» из гестапо: кто-то ей сообщил, что его арестовали, и она сразу подумала: «А что, если попробовать пустить в ход мой персидский ковер?» И действительно, благодаря ковру «Вацлава» выпустили на свободу. «Но ковер был, правда, прекрасный, — говорит Тося. Знаешь, такой бежевый, гладкий, с бордюром по краям и медальоном посередине».
Тося — доктор Теодозия Голиборская — последняя из врачей, занимавшихся в гетто исследованием голода, приехала на несколько дней из Австралии, так что у адвоката Волинского сегодня многолюдно, оживленно, шумно и все наперебой рассказывают разные забавные истории. Например: сколько было хлопот у «Вацлава» с ребятами из ЖОБа, которые чересчур поспешно расправлялись с агентами. Сперва полагалось вынести приговор, а уж потом приводить его в исполнение, а они являются и говорят: «Пан Вацлав, мы его уже убрали». Что тут было делать? Пришлось писать в группу «стрелков», чтоб хоть задним числом составили этот приговор.
Или: помните историю с тем большим сбросом? Пришло сто двадцать тысяч долларов…
— Погодите, — вмешивается Эдельман, — разве там было сто двадцать тысяч? Мы получили только половину.
— Пан Марек, — говорит «Вацлав», — вы получили всё и купили себе пистолеты.
— Те пятьдесят?
— Нет, что вы. Пятьдесят пистолетов вы не купили, а получили от нас, от АК. Хотя нет, один попал в Ченстохову, и тот еврей из него выстрелил, помните? А двадцать пошло в Понятов…
Вот так они болтают, а Тося еще вспоминает про красный джемпер, в котором Марек тогда носился по крышам, и говорит, что это была сущая тряпка по сравнению с джемпером, который она сразу же вышлет ему из Австралии, — а когда мы уже возвращаемся домой, Эдельман вдруг оборачивается и говорит: «Нет, месяц это не продолжалось. Несколько дней, от силы — неделю».
Речь идет о Юреке Вильнере. Что он выдержал неделю пыток в гестапо, а не месяц.
Ну как же, минуточку. «Вацлав» говорил — месяц, Грабовский — две недели…
«Я точно помню, он там пробыл неделю».
Его упрямство уже начинает вызывать раздражение.
Если «Вацлав» сказал — месяц, он, наверно, знал, что говорит.
Так что же теперь получается? Оказывается, нам всем очень важно, чтобы Юрек Вильнер как можно дольше выдержал пытки в гестапо. Это ведь большая разница — молчать неделю или месяц. Нам бы, правда, очень хотелось, чтобы Юрек Вильнер целый месяц молчал.
«Ну хорошо, — говорит Эдельман, — Антеку хочется, чтобы нас было пятьсот, литератору С. хочется, чтобы рыбу раскрашивала мать, а вы хотите, чтобы Юрек сидел месяц. Ладно, пусть будет месяц, это ведь уже не имеет никакого значения».
То же самое с флагами.
Они висели над гетто с первого дня восстания: бело-красный и бело-голубой. На арийской стороне на них смотрели с глубоким волнением, а немцы с превеликим трудом торжественно сняли их как военные трофеи.
Эдельман говорит, что если флаги были, то повесить их не мог никто, кроме его людей, а они флагов не вешали. Они бы повесили с радостью, будь у них хоть немного красной и белой ткани, но ее не было.
— Значит, кто-то другой повесил, не все ли равно кто.
— Да? — говорит Эдельман. — Вполне возможно. — Но лично он вообще никаких флагов не видел. Только после войны узнал, что они были.
— Как же так? Ведь все люди видели!
— Ну, раз все люди видели, стало быть, флаги наверняка были. А впрочем, — говорит он, — какое это имеет значение? Важно, что люди видели.
Вот что самое скверное: он со всем в конце концов соглашается. Даже бессмысленно его убеждать.
«Какое это сейчас имеет значение?» — говорит он и больше не спорит.
«Мы должны еще кое-что дописать», — говорит он.
Почему он остался жив.
Когда пришел первый солдат-освободитель, он остановил его и спросил: «Ты еврей? Почему ж ты живой?» В этих словах прозвучало подозрение: может, он кого-нибудь выдал? Может быть, отнимал у кого-то хлеб? Так что теперь я должна у него спросить, не выжил ли он случайно за чужой счет, а если нет то почему, собственно, выжил.
Тогда он попробует оправдаться. Например, расскажет, как шел в дом номер семь на Новолипках, где они обычно собирались, чтобы сообщить, что Ирка, врач из больницы на Лешно, лежит без сознания в пустой квартире напротив. Когда больницу переводили на Умшлагплац, Ирка проглотила тюбик люминала, надела ночную сорочку и легла в постель. Он ее перенес — как нашел, в розовой ночной сорочке, — через улицу, в дом, из которого уже всех выволокли, и теперь шел сказать, чтоб ее оттуда забрали, если она останется жива.
Поперек мостовой на Новолипках тянулась стена — дальше была уже арийская сторона. Из-за этой стены вдруг высунулся эсэсовец и начал стрелять. Выстрелил раз пятнадцать — и всякий раз пули пролетали в каком-нибудь полуметре от него, правее. Может быть, у немца был астигматизм — это такой дефект зрения, который можно компенсировать очками, но у немца, видно, был нескомпенсированный астигматизм, и он промазал.
— И это все? — спрашиваю я. — Только потому, что немец не обзавелся подходящими очками?
Нет, есть еще одна история, про Метена Домба.
Как-то для комплекта — для тех десяти тысяч на Умшлагплаце — не добрали сколько-то там человек, и Эдельмана взяли прямо на улице и посадили на подводу, которая свозила всех на площадь. Подвода была запряжена двумя лошадьми, рядом с возницей сидел еврейский полицейский, а сзади немец.
Уже подъехали к Новолипкам, и вдруг он увидел, что по улице идет Метек Домб. Метек был членом ППС[31], его направили на службу в полицию, жил он на Новолипках и теперь как раз возвращался с дежурства домой.
Эдельман крикнул: «Метек, меня загребли». Метек подбежал, сказал полицейскому, что это его брат, и ему разрешили спрыгнуть.
Они пошли к Метеку домой.
Дома был его отец, маленький, худой, голодный. Он посмотрел на них с неприязнью:
— Опять Метек кого-то снял с телеги, да? И опять не взял ни гроша?
Он бы мог за это иметь тысячи.
Он бы мог за это хотя бы выкупить по карточкам хлеб.
А он что делает? Снимает с телеги задарма.
— Папа, — сказал Метек. — Не огорчайся. Мне это зачтется, и я попаду в рай.
— Какой рай? Какой Бог?! Ты не видишь, что творится? Не видишь, что Бога здесь уже давно нет? А даже если и есть, — понизил старичок голос, — то он на ИХ стороне.
На следующий день папу Метека забрали — Метек не успел снять его с телеги и сразу же ушел в лес, к партизанам.
Это второй пример: тут уж он обязательно должен был погибнуть, но опять его спас случай. Тогда его спас астигматизм эсэсовца, а сейчас то обстоятельство, что по улице шел Метек Домб, как раз возвращавшийся с дежурства домой.
У девочек, которых привозили с розовой пеной на губах (у тех, что успели вырасти, и полюбить, и родить детей, то есть гораздо больше, чем дочка Тененбаум), были сужены сердечные клапаны; клапаны — это как бы лепестки, ритмично пульсирующие и пропускающие кровь. Когда они сужаются, через них проходит слишком мало крови, может произойти отек легких, сердце, чтобы получить больше крови, вынуждено работать быстрее, но очень уж быстро биться оно тоже не может, так как желудочек не успевает наполняться кровью… Оптимальный режим работы: четыре тысячи двести ударов в час, в сутки — более ста тысяч раз, за это время перекачивается семь тысяч литров крови, то есть пять тонн… Это я узнала от инженера Сейдака, который говорит, что сердце — самый обыкновенный механизм и, подобно другим механизмам, имеет свои характерные особенности: обладает большими резервами производительности и довольно мало изнашивается, так как способно регенерировать вышедшие из строя части, то есть проводить текущий ремонт.
Если сердце не в состоянии успешно осуществить ремонт, оно заболевает. Чаще всего отказывают именно клапаны, что, впрочем, понятно, говорит инженер Сейдак, в любом механизме клапаны портятся легче всего, взять хотя бы автомобиль.
Понять принципы работы сердца инженеру Сейдаку поэтому труда не составляло, и он сумел за полтора года сконструировать для Профессора аппаратуру, заменяющую настоящее сердце во время проведения ремонта, то есть во время операции.
Расходы на новое искусственное сердце составили четыреста тысяч злотых. Это было уникальное изобретение мирового масштаба, и инженер Сейдак получил на него патент, но, уже по окончании работы, на предприятие «Меринотекс» приехал ревизор, который заявил, что затраченная сумма не оформлена как полагается, из чего следует, что инженер Сейдак нанес предприятию материальный ущерб, иначе говоря, совершил хозяйственное преступление.
К счастью, инженер Сейдак нашел нужные ходы, и обвинение в преступной деятельности с него сняли, ревизор же оказался настолько великодушен, что даже протокола не стал составлять.
Теперь инженер работает над новым аппаратом. Он будет помогать сердцу проталкивать кровь через суженные сосуды и позволит инфарктным больным продержаться до операции. Большинство умирает сразу после инфаркта, операции не дождавшись. Если аппарат действительно получится хороший, он многим людям сохранит жизнь или по крайней мере (как говорит Эдельман) еще на минуту заслонит пламя свечи.
Не нужно, разумеется, связывать с этим чрезмерные надежды. Ведь Он очень внимательно наблюдает и за Сейдаком, и за Профессором, и за всеми их стараниями и может нанести самый что ни на есть неожиданный удар. Однажды, например, они думали, что все окончилось благополучно и им ничто не угрожает, а Стефан, брат Марыси Савицкой, наверно, чувствовал себя самым из них счастливым, потому что ему было семнадцать лет и он получил первый в жизни револьвер; Марыся Савицкая — та самая, что перед войной бегала вместе с сестрой Михала Клепфиша на восемьсот метров за «Искру»; так вот, Стефану тогда было семнадцать лет, ему впервые дали оружие, и радость от сознания, что он участвовал в акции (он был в группе, прикрывавшей их выход из каналов), буквально его распирала. Он не мог усидеть дома и побежал вниз, в кондитерскую, а в эту минуту в кондитерскую вошел немец, заметил в кармане у Стефана револьвер, вывел его наружу и застрелил на месте, перед домом, под Марысиным окном.
Иногда это настоящие гонки, и Он до самого конца не скупится на мелкие пакости. Взять хотя бы Рудного: не было специалиста по коронарографии перегорела лампочка в рентгеновском кабинете — операционный блок оказался заперт — не было операционных сестер… Воли с каждой минутой усиливались, каждый приступ мог стать последним, а они все искали машины, врачей, лампочки, медсестер. И все же Его опередили. В три часа ночи, когда они поблагодарили Профессора, а Профессор — их, когда в сердце Рудного кровь текла уже по новому руслу, расширенному за счет кусочка вены, и сердце работало нормально, они подумали про себя, что, похоже, успели. И на этот раз успели.
В случае Рудного у Эдельмана не было полной уверенности, что можно оперировать в острой стадии, ведь он тоже читал книги, в которых написано, что нельзя, — и он ушел из больницы, чтобы еще раз спокойно все обдумать. Тут ему встретилась доктор Задрожная. Он спросил у нее: «Оперировать? Как ты считаешь?» — а доктор Задрожная очень удивилась. «Ну, знаешь! — сказала она. — В вашей ситуации?» У них как раз были на работе мелкие неприятности, вернее, неприятности были у него — его собирались уволить, а Эльжбета Хентковская и Ага Жуховская решили в знак солидарности уйти вместе с ним, это все, конечно, ерунда, хотя доктор Задрожная имела право удивиться: неудачная рискованная операция не облегчила бы им поиски работы. Но когда он услышал: «Ну, знаешь…» — то сразу понял, что больше раздумывать нечего. Решение было принято, причем как бы без его участия, — так что он вернулся в больницу и сказал: «Оперируем», а Эльжбета еще на него прикрикнула: где его носит, когда он прекрасно знает, что дорога каждая минута.
Или: привозят больную, и все говорят, что у нее кататонический ступор — это такая форма шизофрении, когда человек не ест, не двигается и беспробудно спит. Ее лечат от шизофрении уже пятнадцать лет, а они, пока больная спит, берут у нее на исследование кровь, и оказывается, что сахара там — тридцать с лишним милиграмм-процентов, и тогда им приходит в голову, что это вовсе не шизофрения, а что-то с поджелудочной железой. Делают операцию поджелудочной, и вдруг начинается: сразу после операции сахара сто тридцать, это многовато, через два часа — шестьдесят, маловато. Они страшно нервничают: почему сахар так быстро падает, но спустя еще четыре часа уровень прежний — шестьдесят, значит, возможно, все же наступила стабилизация.
Заканчивается эпопея с поджелудочной железой. Начинается повседневность — но тут происходит загадочная история с кальцием, количество которого у почечного больного вдруг начинает стремительно возрастать. Это означает, что надо спросить у коллег, каковы клинические проявления начальной гиперфункции паращитовидных желез; разумеется, никто этого не знает, поскольку такое случается раз в сто лет, и они звонят в Париж, профессору Руайюксу, в его институте есть специалисты по кальцию, те предлагают прислать им для исследования гормон в контейнере при температуре минус тридцать два градуса, но у пациента кальция уже шестнадцать, а при двадцати умирают, и его везут на операцию в Варшаву — может, в дороге больше не увеличится; и в ту минуту, когда его кладут на стол, содержание кальция достигает двадцати, и больной теряет сознание…
Заканчивается история с паращитовидными железами. Начинается повседневность.
Я рассказываю все это Збигневу Млынарскому, подпольная кличка «Крот», тому самому, который пытался взорвать стену на Бонифратерской и готовился выстрелить именно в тот момент, когда по другую сторону стены, у Эдельмана, поджигали свою единственную мину, (Млынарский прицеливался, собираясь выстрелить, — и то же самое делал жандарм, но, к счастью, Млынарский на долю секунды его опередил.) Итак, я спрашиваю Млынарского, понятно ла ему поведение Эдельмана, а он говорят: да, конечно, понятно. Он сам, к примеру, был после войны председателем скорняжной артели — сейчас об этом вспомнить приятно, ведь приходилось быстро действовать и принимать рискованные решения. Однажды, скажем, он из оборотных средств покрыл крышу, так как меха заливало, ему пригрозили судом, он заявил: «Пожалуйста, можете меня судить, я незаконно истратил два миллиона, но спас тридцать». В результате все обошлось, но такое решение требовало настоящего мужества: подумать только, в те годы пустить оборотные средства на ремонт крыши. Это и есть главное в жизни, заключает Млынарский. Быстрые, мужские решения.
Уйдя из артели, Млынарский завел собственную мастерскую, где обрабатывал меха для государственных фирм; обязанности между четырьмя своими работниками он распределил четко, чтоб не цеплялся финотдел. Один растягивал шкурки, второй резал, третий подравнивал края, четвертый заделывал, а у пана Збигнева была самая ответственная работа — подгонка. Ибо главное в скорняжном деле — чтобы шкурки подходили одна к другой.
Полнокровной жизнью Млынарский жил, собственно, только во время войны: «Как мужчина я неказистый, шестьдесят килограммов, метр шестьдесят три росту, а был храбрее иных по метр восемьдесят». А потом подгонял меховые шкурки. «Разве к этому можно относиться серьезно? — спрашивает он. — После того, что было, подгонка каракулевых шкурок?» Оттого он так хорошо понимает доктора Эдельмана.
Итак, речь идет только о том, чтобы заслонить пламя.
Но Он — как мы говорили — внимательно следит за всеми попытками и может так ловко нанести удар, что уже ничего не удастся сделать: когда, например, берут кровь и оказывается, что это был глимит, тут уж ничем нельзя помочь. Почему она приняла глимит? Ведь это могла быть всего лишь гематома в области задней черепной ямы. Она путала слова, не запоминала простейших вещей, может быть, даже забыла свой адрес или как зажигается свет, что-нибудь в этом роде… А у той было все: любящие родители, комната с дорогими игрушками, а потом блестящий диплом и красивый жених, но однажды она приняла снотворное, и опустела эта прекрасная салатово-белая комната, в которой ее симпатичный американский отец не разрешает переставлять ни одной вещи и говорит, что сохранит все как есть навсегда. Американский отец спрашивал у доктора Эдельмана, почему она это сделала, но Эдельман не сумел ответить, хотя это была Эльжуня, дочь Зигмунта, который говорил: «Я живым не останусь, а ты останешься, так что помни: в Замосьце, в монастыре, моя дочка…» Зигмунт потом выстрелил в прожектор, благодаря чему они смогли перескочить через стену, а Эльжуню Эдельман отыскал сразу после войны, но ни одной из них он уже не сумел помочь: ни Эльжуне, которая умирала в Нью-Йорке, ни той, которая умирала здесь…
Итак, никогда нельзя знать, кто кого провел. Иногда радуешься своей удаче, потому что ты все тщательно проверил, и подготовил, и убедил людей, и уверен, что ничего плохого случиться уже не должно, а Стефан, брат Марыси Савицкой, погибает оттого, что его распирала радость, и Целина, которая вышла с ними из каналов на Простой, тоже умирает, он же перед смертью может только ей обещать, что она умрет достойно и без страха.
(Он был потом на похоронах Целины, и было там их — из канала на Простой — трое: он, Маша и Пнина, и Маша, едва его увидела, шепнула: «Знаешь, я сегодня опять его слышала». «Кого?» — спросил он. «Не прикидывайся, что не понимаешь, — рассердилась Маша, — только не прикидывайся». Ему объяснили, что Маша опять слышала крик того парня, который пошел узнать, что означает указание «ждать в северной части гетто». Его сожгли на Милой, он кричал целый день, и Маша, которая тогда сидела неподалеку в бункере, сейчас останавливается на улице, ждет, пока Пнина зайдет в магазин за покупками — в городе, находящемся в трех тысячах километров от Милой и от бункера, — и шепчет: «Послушай, сегодня опять. На редкость явственно».) Или: к хозяйке Абраши Блюма стучится дворник, говорит: «У вас еврей», запирает дверь снаружи и идет к телефону (дворнику аковцы впоследствии вынесли смертный приговор, а Абраша выпрыгнул из окна на крышу, сломал ноги и лежал, пока не приехало гестапо); или: человек умирает на операционном столе, потому что у него был циркулярный инфаркт, которого не показала ни коронарограмма, ни ЭКГ. Ты отлично помнишь обо всех этих номерах и даже, когда операция заканчивается успешно, — ждешь.
Наступают долгие дни ожидания, потому что лишь теперь видно будет, приспособится ли сердце к залатанным венам, к новым артериям и лекарствам. Потом ты помалу успокаиваешься, набираешься уверенности… И когда напряжение совсем спадет и радость схлынет — тогда, только тогда ты осознаешь, что это за пропорция: один к четыремстам тысячам.
1:400 000.
Просто смешно.
Но собственная жизнь для каждого составляет целых сто процентов, так что, может быть, какой-то смысл в этом есть.