Если у вас нет желания исследовать чей-то эгоизм, не читайте автобиографий. Мне страшно интересна жизнь, воспринятая через себя, иначе бы я не занялся былыми записями и воспоминаниями. Я стал копаться в подзабытых сорокалетней давности перипетиях судьбы не только ради некоего гипотетического читателя, но и для того, чтобы удовлетворить собственное любопытство к жизни и к миру. Роль читателя, мысль об издании важны главным образом для того, чтобы, ощутив присутствие наблюдателя, обосновать и проконтролировать этот процесс. Избежать эгоизма нельзя. За неимением других столь же удобных образцов для препарирования, я — сам себе кролик. Чтобы научно исследовать бытие, у нас есть только наша жизнь, все остальное мы знаем понаслышке.
Основную тему этой книги я изложил во вводной главе, хотя потом она не раз о себе напоминала. Моя автобиография — рассказ о том, как постепенно увеличивалась область моих интересов и как от ограниченности мой ум переходил ко все более широкому образу мысли и, соответственно, все более богатому спектру побудительных мотивов. Я иду от задворок к Космополису; от Атлас-хауса к бремени Атласа{155}. Эта тема появляется и повторяется по-разному — в рассказе о первых прочитанных мною книгах, в истории моего бегства из магазина, в описании моих студенческих пертурбаций и моих попыток увидеть в геологии науку, а в физике — философию. Одинокий искатель приключений, распутывая родственные узы, в которых ему уготовано было появиться на свет, все сознательнее пытается стать гражданином мира. Такую форму обретает его «персона», становясь все четче. Он — индивидуум, вырастающий в осознающего себя и вполне обычного человека своего времени и своей культуры. Он — капля, взятая для образца из переменчивого океана политических мнений.
Однако стремление создать картину мира не было единственной движущей силой в описании моей жизни. Иногда оно даже не было одной из главных сил. Иное восприятие, иные мотивы пересекаются, совпадают или идут вразрез с главной темой. Иногда кажется, что они явственно связаны, углубляя и смысл ее, и цвет или ей противореча, но часто вообще нельзя определить их соотношение. Как и во всех настоящих фугах, правила нарушены и, если судить по строгим канонам, композиция беспорядочна.
Вторая система мотивов, определивших мою судьбу, была система сексуальная. Конечно, она — не единственная. Я расскажу о страхах и тревогах, например — о несомненной клаустрофобии. Болезнь и лечение правого легкого, бесчинства и умиротворение раздавленной почки ввели свои темы, со своими неожиданными последствиями. И все же среди этих обстоятельств главное положение заняли сексуальные комплексы. Я думаю, во всякой честной и полной автобиографии сексуальная тема окажется второй, если не первой. Она подолгу влияет на наше самолюбие, играет важнейшую роль в драматизации нашей «персоны», и отрицать ее невозможно.
Разбирая историю своего развода, я убеждаюсь, как трудно писать автобиографию, не оправдывая свою жизнь, а исследуя. Я уже писал, что умственный разрыв между мной и моей кузиной увеличивался. Я продемонстрировал склонность к упрощению, представляя разногласия между собой, Кэтрин Роббинс и Изабеллой как противоречия, скажем так, между широкомасштабной и узкомасштабной жизнью. Получается довольно связная история, у которой только один недостаток — это неправда, тем более досадная, что в ней, как в плохом портрете, есть поверхностное сходство. Все было гораздо запутаннее. Сознаюсь, многих ее деталей я и сам толком не понял. Позвольте же мне приступить к новой главе, как портретисту, который, натянув свежий холст, готов начать работу сначала. Позвольте мне сменить ракурс и освещение, чтобы показать последовательные фазы эгоизма чувственного и плотского, принеся в жертву эгоизм разума, который до сих пор был в центре внимания.
Когда я просматриваю старые письма, сопоставляя дату с датой, и пытаюсь проследить, как соотносятся эти сколки памяти с тем, что я помню теперь, я все больше понимаю, что единство моей личности, сегодняшняя ее цельность определились в долгой борьбе различных мотиваций, не всегда логически связанных, и что в те годы, которые я описываю, эта цельность была скорее мнимой.
Для нормального современного человека цельность личности — самообман. Разоблачению этого самообмана он яростно сопротивляется. Он прежде всего хочет оправдать противоречия в своем поведении, изобретая невероятные истории, которые объясняли бы ему, почему он поступил так или иначе. Людям предстоит еще потрудиться над собой, пока они поймут, что противоречия эти непримиримы, и как-то с ними справятся.
Именно это почти всеобщее желание навязать какую-то разумность переменам поведения побудило меня (и, по моим указаниям, — моего биографа Джеффри Уэста) представить мой развод — это первое свидетельство все более мощной подвластности зову плоти, как начало постепенного отрыва от мира, в котором я вырос. Отрыву этому, однако, развод способствовал лишь по совпадению. Позже сексуальной составляющей суждено было не раз отклонять траекторию моего развития.
Простая и привлекательная история, которую я почти вознамерился здесь изложить, история, в которой я предстал бы гадким утенком, презревшим ограниченность и недостаточную чуткость своей кузины и своей семьи, чтобы оказаться лебедем с Флит-стрит и Патерностер-роу, не складывается по двум причинам: зловредная память сохранила сильные чувства и важные поступки, совершенно не считаясь с тем, смутит ли это мою «персону»; друзья мои и родственники (как я уже говорил) имели склонность сберегать мои письма. Я просто поражен, сколько этих писем осталось. Сейчас мне прислали штук сто; когда я их перечитываю, прошлые события оживают, подробности восстанавливаются и я вынужден пересмотреть вроде бы очевидные оценки.
Теперь, с вашего позволения, я попытаюсь несколько подробнее описать истинную роль Изабеллы в моей жизни.
Выше я пересказал все, что помню о сексуальном развитии ребенка и подростка. Оно было простым и, наверное, совершенно нормальным. Проявлялись, впрочем, весьма незначительные гомосексуальные наклонности, я думаю — менее заметные, чем обыкновенно бывает. Маленьким мальчиком я обожал одного или двух подростков, а лет в двенадцать-тринадцать восхищался какими-то мальчиками, игравшими в моем туманном воображении роль девочек. То были лишь первые движения моих эмоциональных щупальцев. По мере моего просвещения и развития все это бесследно исчезло, и к шестнадцати годам я был вполне гетеросексуален в своих фантазиях. У меня сложилось четкое и ясное представление о красивых женщинах — то был тип, воплощенный в классической живописи и скульптуре, тип, которым все тогда восхищались. Я почти не связывал его с живыми, одетыми и недоступными женщинами, с которыми я иногда робко и скованно «флиртовал». Одна-две попытки предупредили меня, что тайное блаженство секса не так уж легко достижимо. Первые попытки в Уэстборн-Гров не были красивы; видимо, моя Венера Урания не обитала в этих душных и затоптанных закоулках. Позднее (не могу уточнить дату, но это, должно быть, произошло, когда мне было за двадцать и я показывал биологические опыты) тайный позор девственности стал невыносим, и я тайком побежал к проститутке. Она оказалась начисто лишенной воображения. Смутная догадка, что тайный сад желаний окружен зарослями, где таятся грязные и убогие звериные норы, только укрепилась.
А вот моя кузина была так мила и нежна, что наша близость не могла ничего разрушить. Все мои смутные влечения и желания, все романтические грезы мало-помалу обратились к ней. Я настолько проникся дивным убеждением, что именно с ней смогу обрести прочное счастье, что все годы, от студенческой скамьи до нашей свадьбы, воображение никогда не уводило меня от нее. Я являл собой преданного и нетерпеливого влюбленного. Первая привязанность укоренилась очень глубоко.
Я знал, что она меня любит, но ее воображение было ограниченней и сдержанней. Различия в образе мыслей и широте взглядов, несовпадение масштабов не имели бы большого значения, если бы чувства наши звучали в унисон. Тогда мы бы все преодолели. На самом деле друг другу не соответствовали не умы наши, а темпераменты. К тому же она боялась, да и расхожая мудрость ретушёрной мастерской на Риджент-стрит ничуть ей не помогла. Я ни за что не хотел долго ждать, не хотел и венчаться в церкви. Я повторял, что вообще в брак не верю. Главное — не брак, а любовь. Я взывал к Годвину{156}, Шелли{157}, социализму.
Мстительные порывы отравляли мою страсть. К тому же я был не только неопытным, но и нетерпеливым. Я ничего не смыслил в искусстве обольщения. Вероятно, я считал его бесчестным. Пламень, встречающий другой пламень, — вот во что я верил. Сейчас мы куда более искушенны. В наше время невинные и пылкие женихи гораздо реже отдаются на милость невинных, боязливых невест.
Мне было не важно, что Изабелла явно любит меня, нежно любит. Я глубоко обижался, что она не отвечала на мою страсть. Потом она уступила. Этого несчастного мгновения я прождал так долго! «Она не любит меня», — сказал я в душе. Я бодрился, я осушал ее слезы, проклинал свою грубость; но торопился на поезд, вел учет корреспонденции, потрошил кроликов и лягушек и второпях, с тайным горестным чувством расправлялся с кучей повседневных забот.
Тут крылось что-то более существенное, чем различие в интеллектуальном кругозоре. Я должен пояснить теперь, что мои чувства, мои затаенные романтические помыслы были долго и прочно сосредоточены на кузине. Правда, я увлекался и другими женщинами. Я хотел вознаградить себя за то унижение, которому она непреднамеренно меня подвергла, и к тому же жизненная энергия во мне в то время била через край. Но она все равно царила в моем воображении, и я тайно мечтал о том, чтобы страстно ею обладать.
Вскоре после моей женитьбы произошел один случай, весьма способствовавший восстановлению моей пошатнувшейся уверенности в себе. Однажды на Холден-роуд прибыла некая мисс Кингсмилл — учиться ретуши, а потом — помогать в работе. Она была радостно-распутной и вполне искушенной. До и после нашей женитьбы она бывала у нас. Мы ее занимали; возможно, моя кузина что-то ей сказала, и в ее обращении со мной стал проявляться явственный интерес. Однажды я оказался наедине с ней. Я правил работы заочников, тетя была в магазине, жена уехала в Лондон с какими-то отретушированными фотографиями. Не помню, под каким предлогом Этель Кингсмилл выпорхнула из-за своего рабочего стола и оказалась у меня в кабинете. Раньше я думал, что не склонная к любви женщина лишь подчиняется нашей власти, ей же любовные услады ни к чему. Но ей удалось рассеять мои тайные опасения. Скрежет замка, знаменовавший возвращение тети, оторвал нас друг от друга в миг достаточно бурного счастья. Я с удвоенной энергией уселся править работы, а Этель, очень довольная собой, вернулась к своим негативам. С точки зрения чувств и «морали» поступок этот можно считать возмутительным; на самом же деле он совершенно естественен.
После этого приключения я стал смотреть на мир иначе. Моего отношения к Изабелле оно ничуть не изменило. Наш разрыв не помешал ей много лет занимать господствующее место среди моих привязанностей. Я не знаю, как бы поступил, если бы во время нашей размолвки она вдруг одумалась и обратилась ко мне со страстной мольбой.
Сейчас, препарируя того, прежнего себя, как мертвого кролика, я понимаю то, чего раньше не знал, — почему после многих лет безраздельной любви к кузине взгляд мой и воображение порою уклонялись в сторону, когда она стала моей женой. Скорее инстинктивно, чем сознательно, я старался распутать затянутый мною узел и освободиться от накрепко сковавших нас, но совсем не радостных уз привычки и взаимной нежности. Я все еще хотел быть с ней, лишь бы она была более пылкой и более чуткой; и хотел выбраться из омута обманутых надежд, который затягивал нас обоих.
Когда я разглядываю этот образчик человеческой жизни, законсервированный в письмах и неизгладимых воспоминаниях сорокалетней давности, мне кажется, что самое интересное в начале моей супружеской жизни — то, что за несколько недель я, такой порядочный в своих намерениях, дошел до измены. После шести лет помолвки, искренне стремясь к моногамии и верности, я, едва женившись, стал «крутить романы». Старая любовь ни в коей мере не угасла, но теперь я старался не упускать ни малейшего случая.
Я склонен думать — впрочем, на материале собственного опыта, — что у нормально сформировавшейся личности есть две противоположные фазы: полная сосредоточенность на ком-то единственном и полная рассеянность внимания. Каждый человек находится в той или иной фазе или движется от одной фазы к другой. Природа не обрекает нас ни на моногамию, ни на распутство, но период сосредоточенности у разных людей различен по длительности. Стремление к концентрации, я думаю, знакомо всем. Мы склонны привязываться, но может вмешаться случай или подсознательно выросший протест; так накапливается осадок в пробирке, которую можно нагреть или потрясти. Тогда мы на какой-то срок окажемся во взвешенном состоянии, пока не возникнет новое стремление к устойчивости. Явления эти неподвластны нашей воле или предвидению, они происходят с нами прежде, чем мы захотим. Видимо, это в какой-то мере объясняет переход от почти непреклонной верности, которую я хранил до женитьбы, к супружеским изменам, которые, в свою очередь, сменились второй, более слабой «сосредоточенностью», а она — очередным этапом «разбросанности».
Сейчас, когда я сижу и размышляю над тем, что же на самом деле произошло полжизни назад, в 1892–1893 годах, мне начинает казаться, что я по-прежнему упрощаю; что должен отыскаться еще один, иной ряд причин. Не присутствует ли в моих построениях элемент уловки? Неужели взрыв непокорности вызвала одна только мысль о том, что я связан? Насколько исключительно это, а насколько — типично? У каждого ли именно так натянута эта струна? Быть может, рывок в сторону, как и влечение, заложен во всякой любви? Я хорошо помню, как желал, чтобы кузина стала моей любовницей до свадьбы, а после — хотел снимать жилье, но не хотел обзаводиться домом.
Противоречие между намерением и действием разрешилось очень неожиданно. Судя по письму, написанному в середине декабря 1892 года в Саттоне, я хочу и дальше там жить, тогда как довольно скоро, в январе, я поселился на Морнингтон-Плейс вместе с Кэтрин Роббинс! Обстоятельства такой внезапной перемены ускользнули из памяти. Что-то произошло, но что именно, я не могу припомнить. Прямо хоть вали все на приступ клаустрофобии. Может быть, я проснулся ночью и сказал себе: «Надо уйти отсюда»? Уж не воспользовался ли я одним из тех отчаянных решений, которые иногда преподносят нам подсознательные или полусознательные стихии? Если и так, я этого не помню. Зато я помню, что был очень нерешительным. Помню, что сразу после своего бегства я искренне убеждал кузину не разводиться со мной. Уйдя от нее, я хотел ее сохранить. И только сейчас, хладнокровно и беспристрастно препарируя свое прошлое, я признаюсь себе, каким лицемером был в то время, какими неопределенными и противоречивыми были мои планы.
Мы с Изабеллой поехали к Роббинсам 15 декабря и пробыли там до 18-го. Возможно, это и привело к кризису. Изабелла могла приревновать. Мой брат Фредди, который был всегда к ней очень привязан и обсуждал с ней все это, годы спустя говорил мне, что инициативу нашего разрыва она приписывала себе. По ее словам, она предложила мне либо прекратить все более нежную и тесную дружбу с Кэтрин, либо расстаться с ней самой. Однажды, когда я учился в Южном Кенсингтоне, что-то подобное уже было; она ревновала к тем, кто умеет «говорить». Сейчас я уже не помню, был ли такой ультиматум, но быть он мог, а визит в Патни мог его ускорить. Ответ: «Очень хорошо. Раз ты готова расстаться со мной, я уйду», тоже естественен и очевиден. Обиды и самолюбия и с той, и с другой стороны было ровно столько, сколько нужно для разрыва. Изабелла облегчила мне решение, по видимости совершенно необъяснимое.
Тут весьма полезны свидетельства моего брата Фредди. Позже он говорил мне, что она очень жалела о нашем разрыве. Я тоже о нем жалел. Она упрекала себя в том, что «не поняла» меня и довела дело до развода, когда я еще не был на него готов. Она считала, что проявила жесткость и эгоизм: она что-то сказала, я поймал ее на слове, и она решила, что путь назад отрезан. Между нами, конечно, еще сохранялась глубокая привязанность. Мы поняли это, когда улеглась обида, но раз уж дороги наши разошлись, делать нечего.
Наверное, оно и к лучшему. Мне были свойственны непостоянство и нетерпеливость, которые в конце концов перевесили бы ее умение приспосабливаться. Вероятно, мы смогли бы оттянуть наш разрыв. Вероятно, в итоге он вышел бы менее достойным.
Моя тетушка Мэри, скончавшаяся года через два, очень удивилась и расстроилась. Много лет спустя Изабелла призналась мне, что она, то есть тетя, ее как следует отчитала за то, что она (Изабелла) не сумела меня удержать. Моя мать тоже так удивилась, что Изабелла «отпустила» меня, и так рассердилась, что ей и в голову не пришло возмутиться моей безнравственностью. Никак не пойму, в какой мере привычка женщин приписывать женам ответственность за слабости мужей обусловлена традицией, а в какой — изначальна, но мои мама и тетя поступили именно так.
В 1927 году моя вторая жена, умирая, сказала мне: «Я не уничтожила ни единого твоего письма, а теперь я и не могу их уничтожить. Они в моем бюро вместе с моими письмами, которые ты просил сохранить. Распоряжайся ими как хочешь». Вот я и могу, хотя и с небольшими затруднениями — на некоторых письмах нет дат, — восстановить основные этапы наших отношений за всю нашу долгую жизнь. Это — не только переписка. Мы не просто писали друг другу каждый день, когда разлучались, — нет, и без разлуки я из чудачества рисовал для развлечения ее и себя картинки, которые мы называли «ка-атинками». Начал я их рисовать на Морнингтон-Плейс в 1893 году. Происхождение свое они ведут от тех корявых рисуночков, которыми я украшал письма родным и друзьям. Многие пропали сразу, многие сохранились в ящиках бюро. За тридцать пять лет скопился архив, и нетрудно проследить, как развивались наши отношения. Одно ясно: письма эти писали любящие друзья, родственники, но не страстные любовники. Вот что важнее всего.
Самые ранние письма, — те, что написаны, пока дело не дошло до разрыва, — это обычные письма застенчивого юноши, который с большим усердием ведет дружескую переписку. Такие письма, наверное, дают почитать матери, так они скромны. Тон их не меняется до самого разрыва с Изабеллой. Затем идут письма, написанные во время разрыва, и тут я различаю удивительно фальшивую и неубедительную нотку. Крайне смущенный ум пытается слепить что-то благородное из мешанины импульсов. Здесь нет прямоты, но есть поза, все приукрашено и преувеличено. Нет и намека на простую, искреннюю страсть; мне бы не хотелось приводить из них ни единой строчки. К счастью, это не только излишне, но и невозможно. Они такие разные, что ни одна цитата ничего не покажет.
В этих письмах я часто и охотно прибегал к патетике. Я играл роль. Возможно, от чистого сердца, в меру своих способностей, но — играл. Ясно, что я решил во что бы то ни стало сделать так, чтобы она отдалась мне, но ни из чего не следует, что ее личные свойства мне небезразличны или что у меня есть какое-то представление об ее истинных достоинствах. Вдумываясь сейчас в эти документы не как апологет собственной персоны, а как ученый-историк, я склоняюсь к мысли, что прежде всего я стремился освободиться от наваждения не реальной Изабеллы, а Венеры Урании, от мучений высокой и прекрасной страсти, которая не смогла воплотиться в Изабелле, но по-прежнему была от нее неотделима. Вот мне и захотелось, чтобы Эми Кэтрин Роббинс победила призрачную богиню.
Своей новой возлюбленной я тоже попытался навязать роль. Как и другие любовные истории очень молодых людей, наша должна была поистине поразить мир. Такой любви еще не бывало. Единодушно, словно сговорившись, мы стали двумя незаурядными личностями, которые имели полное право смести общепринятую мораль.
Словом, мы уехали вместе, а потом стали метаться между Морнингтон-Плейс и домом Роббинсов в Патни. Ее мать говорила, что умрет от горя, непрестанно и неправдоподобно рыдала, и на несколько дней дочь вернулась домой. Ее пытались задержать. Для увещевания и устрашения призвали друзей семьи, причем — мужского пола. Я не сдавался. Эми Кэтрин была на моей стороне. С ней спорили. В конце концов, у нее чахотка, и я чахоточный, наш эксперимент безнадежен. Мы весьма достойно отвечали, что раз уж суждено скоро умереть, остаток наших недолгих дней нам лучше провести вместе. Они сказали, чтобы я, по крайней мере, оставил ее под родительской крышей до тех пор, пока не разведусь. Я ответил, что не уверен, хочу ли разводиться. Мы не верили в Институт Брака и не собирались жениться. Да, мы оба были уверены, что жениться не собираемся.
Стремление выиграть спор может соединить двух людей так же крепко, как страсть. Победить нас не смогли и к стенке не приперли, на самом деле и стенки никакой не было, были лишь мы, и мы довели это дело до конца, невзирая на огромное, хотя и тайное разочарование. Я обнаружил, что эта хрупкая, нежная статуэтка из дрезденского фарфора совершенно невинна и невежественна в том, что касается плотской любви; вести себя с ней грубо и торопить события я просто не мог, и вожделенные объятия Венеры Урании были от меня теперь далеки, как никогда. Много лет об этом не знал никто. Мы накрепко прилепились друг к другу и из звеньев взаимной поддержки, терпения и нежности сковали цепь, продержавшую нас вместе до самого дня ее смерти. Мы справились с самой трудной задачей; мы установили modus vivendi. Непомерная претенциозность потихоньку исчезла из наших отношений, и мы стали от чистого сердца смеяться и подтрунивать над собой. Появились «ка-атинки». Во многом мы были заодно. А вот сексуального влечения, какое внушала мне моя кузина, совсем не было.
Раз уж я намерен рассказать эту историю до конца, я должен рассказать о двух случаях, о которых сейчас не знает никто на свете, кроме меня самого. Мне кажется, они очень характерны; но читателю самому об этом судить. Во всяком случае, они доказывают, сколь далек я был от подлинного разрыва с кузиной и в сколь сильной степени причина нашего разрыва коренилась в ней самой, а не в ее преемнице. Первый случай произошел, когда я приезжал к ней году в 1898 или 1899-м на ферму в Твайфорд, что между Мейденхедом и Редингом, где она без особого успеха разводила уток и кур. Кажется, поводом для встречи был разговор о том, как расширить это дело. Приехал я туда на велосипеде и нашел ее среди зелени и птиц, в сельской обстановке, в которой прошло ее детство. Мы провели вместе целый день, без малейшего напряжения, с несвойственной нам до сих пор дружеской легкостью. Мы называли друг друга старыми ласковыми прозвищами. Внезапно я пришел в отчаяние: как мы могли расстаться? Мне безумно захотелось вернуть ее. Последний раз я стал безуспешно ее молить. Оставаться в этом доме до рассвета я просто не мог. Я вскочил, оделся, спустился вниз, чтобы сесть на велосипед и уехать. Она услышала, что я встал (возможно, и она не спала), и сошла вниз, как всегда — милая и недоступная, и, как всегда, напуганная моими чудачествами.
Видите, как все это безрассудно!
«Если уж ты собрался ехать, тебе надо перекусить», — сказала она и принялась разжигать огонь, ставить чайник. Должно быть, она слышала, как зашевелилась тетя — они занимали смежные комнаты. «Все в порядке», — сказала она и попросила ее не спускаться вниз, чтобы та не увидела моих терзаний.
Прежняя смесь сильного влечения и обескураживающей скованности была здесь в лучшем виде. «Как же это можно?» — спросила она. Я не выдержал и зарыдал. Я плакал у нее на груди, как обиженный ребенок, потом взял себя в руки, вышел в летнюю зарю, оседлал велосипед и покатил на юг, прямо в залитые солнцем глубины стыда и досады, не в силах понять, почему же мне так больно. Я ощущал себя какой-то машиной, каким-то автоматом, словно все цели исчезли; все потеряло смысл и назначение. Мир умер, умер и я и только сейчас понял это.
После нашей встречи я решил не думать о ней, подменяя ее другими женщинами. Долгое время мне это не удавалось. Лет через пять или шесть она вышла замуж; точной даты не знаю, более года она скрывала от меня свой брак. Потом произошел совсем уж удивительный случай. Узнав о ее свадьбе, я испытал безрассудную ревность. Выразилась она в том, что я стал сознательно вытравлять все воспоминания. Я уничтожал письма и фотографии, любую ее вещицу, я бы даже запретил говорить о ней, будь это в моей власти; словом, я начисто оборвал все отношения. Приведенные здесь фотографии мне пришлось раздобывать. Эта боль никак не вяжется с жалким правдоподобием мифа о том, что она была малограмотной простушкой, которую я «бросил», поскольку она не могла соответствовать своей роли. Я сжег ее фотографии; это — символическое действие. Если бы мы жили десять тысяч лет назад, я бы взял каменный топор, нашел ее — и убил.
В завершение скажу, что, как ни странно, за пять лет одержимость моя развеялась. Ее совершенно вытеснили другие тревоги, о которых я расскажу в свой черед. Боль утихла. В 1909 году, избавившись от черной магии секса, я мог встречаться с ней по-приятельски; так продолжалось до самого конца ее жизни. Наши общие друзья рассказывали мне о ней; благодаря им общение наше возобновилось, мы встретились и стали встречаться время от времени. Поскольку она вышла замуж, алиментов ей я не платил; но, обнаружив, что ей приходится экономить, я помог ей, как подобает брату замужней сестры. Когда ей пришло в голову завести собственное дело, я, из самых братских чувств, купил для нее прачечную. Вскоре ее пришлось закрыть, кузине моей удалили аппендикс. Дома за ней было некому ухаживать, и она переехала к нам. Так мы и жили вместе, пока она совсем не выздоровела. Никто не знал, кем она была для меня на самом деле, кузина — и все тут. От ревности, сопоставлений и обвинений мы избавились совершенно. Мы бродили по саду, беседуя об однолетних и многолетних растениях, о розах и деревьях. Когда она окрепла, я взял ее на свою любимую прогулку по садам Истон-Лодж. Особенно ей понравился пруд с лилиями перед домом и золотые фазаны, которых леди Уорик пускала гулять за прудами.
Это была последняя наша прогулка.
Когда жена умерла, я получил от Изабеллы письмо, милое и простое, в котором она ее расхваливала и оплакивала. Потом она решила построить дом и попросила меня помочь. Увидев, что она очень этого хочет, я согласился, хотя не думал, что это, как сказали бы американцы, «здравая идея». Мы осмотрели место, она показала мне чертежи. Но дом едва начали, когда она умерла, он так и остался недостроенным. Умерла она неожиданно. Страдая диабетом, она несколько лет колола инсулин. Когда и у меня обнаружили диабет, я решил пригласить ее и угостить самыми лучшими блюдами, которые нам дозволены. Есть что-то родственное в том, что мы заболели одной болезнью. Но вот произошла какая-то ошибка с инсулином, и однажды, во Франции, я получил от ее мужа письмо о ее смерти. В субботу она чувствовала себя хорошо, а в понедельник впала в кому и умерла, не приходя в сознание.
Так кончается история о том, как зародилась, оборвалась и продолжилась моя первая любовь, начавшаяся в ту минуту, когда сорок семь лет назад на Юстон-роуд моя кузина спустилась вниз к чаю. Я не предлагаю никакого урока, просто пытаюсь рассказать все, как было.
Сочетание искренней решительности с высокопарностью, характерное для нас с Эми Кэтрин Роббинс на ранней стадии нашей совместной авантюры, заслуживает того, чтобы о нем вспомнили чуть подробнее. На самом деле мы оба просто бежали от невыносимо ограниченной жизни, однако мы не знали, как это назвать, разобрались далеко не во всем и ухватились за фразы в духе Шелли, за изображение всепоглощающей страсти. Она была единственной дочерью исключительно робкой, приличной женщины, не представлявшей для нее иной участи, чем замужество с надежным, приличным, хорошим человеком, — и потому самый союз со мной был мятежом и протестом. Как восставал я против той жизни, которую дала мне судьба, я уже писал. Она легко усвоила мое понимание свободы, мою социальную и умственную дерзость (в самом высоком смысле). Все это ударило ей в голову, и наш безумный порыв обусловлен скорее желанием вырваться из повседневных, всепоглощающих обязательств, чем настоящей страстью.
Этот союз ради бегства и собственного развития сумел продержаться всю нашу совместную жизнь. Мы никогда не нарушали его. Когда героизм наш испарился, мы обнаружили, что очень привязаны друг к другу, мало того — друг друга уважаем и всегда готовы обойти острые углы, пошутив и посмеявшись. Мы умели это делать. Всю нашу жизнь мы оставались истинными союзниками. А вот страстными любовниками мы не были, оттого-то целые десять лет я сохранял прежнюю сосредоточенность на кузине, а позже, когда мы достигли успеха и обрели свободу, впал в какую-то разбросанность чувств, вызывая сплетни и слухи.
Здесь снова было бы нетрудно вполне логично и правдоподобно приукрасить повествование. Но я никогда этого толком не умел. Опусти я кое-что — и записи эти стали бы на удивление гладкими. Нельзя сказать, что я не старался. Между тридцатью и сорока годами я вложил немало умственной энергии в проблему «мужчины и женщины» и думал о ней отнюдь не бескорыстно. Мне хотелось жить последовательной, честной жизнью, я терпеть не мог притворства, и все-таки мысли мои и фантазии не поддавались контролю, а поведение удивляло меня самого своей неискренностью. Чтобы освободиться от сознания этой неискренности, я стал прямодушно и публично рассуждать о «свободной любви». Мне кажется, я проходил примерно те же фазы, которые на восемьдесят лет раньше прошел Шелли. Сотни тысяч проходят их. Я изо всех сил старался доказать, что любовь независима и свободна. Да, это дар богов, но не надо считать, что она — самое главное в жизни.
Тогда все больше узнавали о контроле над рождаемостью — мы именовали его неомальтузианством, — и получалось, что я прав, к любви можно относиться легче, чем относились в прошлом. Она должна возбуждать, поддерживать, стимулировать. Я прямо наложил это в «Современной Утопии» (1905), я проповедовал такие доктрины и не задумывался о том, что бы я сделал, если бы моей жене вздумалось привести их в исполнение, — к чему, к чему, а к этому она никак не стремилась. Что еще примечательней, не думал я и о не столь уж давних рыданиях на сельской кухоньке, вполне честно забытых. Наверное, и это совершенно обычно. Мы не замечаем, что есть два состояния. Когда мы рассеянны, разбросаны в наших чувствах, мы — за свободу. В любой человеческой общности, в любую эпоху есть сторонники свободной любви, то — те, то — другие. Каждый из них может к кому-то привязаться, страстно, ревниво, отвергая все прочее. Люди то покидают этот стан, то возвращаются в него. Любовь попеременно становится то счастливым поклонением Венере, богине красоты, нежным союзом свободных тел и душ, то священным символом могучего и загадочного соединения личностей, слияния индивидуальностей, готовых друг ради друга жить и умереть. Именно эта смена состояний не дает упростить и подчинить догме сексуальное поведение.
Видимо, сторонники свободной любви не слишком заблуждаются, стремясь освободить сексуальную жизнь личности от общественного порицания, от законов и санкций. И все же само по себе это принесет не так уж много пользы. Да, обстоятельства становятся проще, но проблема не решается. Перед нами все равно загадка — почему состояние меняется, когда мы движемся от юности к зрелости, а позже, как я уже говорил, мы то расточаем, то собираемся. Кроме того, все еще сильнее запутывается, ибо общество вправе вмешиваться каждый раз, когда дело касается детей; наконец, новые трудности связаны с тем, что и физически, и эмоционально во всех своих последствиях любовь для мужчины и женщины — совсем не одно и то же. В мире, где все прекрасно приспосабливаются, различия эти уравновесили бы друг друга; здесь, в нашем мире, ничего подобного не происходит.
Я снова подхожу к тем проблемам и сторонам моей жизни, разговор о которых стоило бы отложить до того времени, когда речь пойдет о том, как, уже в зрелых летах, я насочинял множество не очень вразумительных, но очень дерзновенных романов о любви. Характер мой и обстоятельства вынудили меня признать: когда дело дойдет до планирования будущего, лучшего мироустройства, у мужчин и у женщин могут обнаружиться несовместимые потребности. Творческое начало и преданность делу могут у них различаться. Хотя мужчины и женщины радикальных убеждений входят в одни и те же ассоциации, выступают на одних и тех же митингах, их подлинные цели нередко расходятся. Надо бы заключить новое соглашение о взаимной терпимости полов.
Женившись во второй раз, я не подозревал поначалу о столь фундаментальных расхождениях. Мы с женой еще не завоевали права свободно рассуждать о нашем мире. То, что мы о нем думали, находилось от нас на расстоянии нескольких лет. Пока мы боролись, мы все крепче привязывались друг к другу, отбросили патетику, смеялись, шутили, работали, справлялись с физической и психологической несовместимостью и смело смотрели жизни в глаза.
Преодолев отвращение к институту брака, мы поженились в 1895 году, сразу же, как я получил такую возможность. В той или иной степени вынудили нас поведение прислуги, хозяек и соседей. Как только они обнаруживали наше положение, прислуга становилась нагловатой, соседи чурались нас или грубили. Как хорошо довелось нам изучить резкий переход от дружеской приветливости к прохладной отчужденности! Вправду ли они приходили в ужас, когда «узнавали», или просто выявлялась предрасположенность к ненависти и травле, которая ждет своего часа в каждой душе? Я думаю, за последние сорок лет пределы терпимости заметно расширились, но в наше время, если бы мы не поженились, половина наших сил ушла бы на дрязги с соседями и отражение всевозможных нападок. Вести такую войну нам никак не хотелось.
Оказавшись вместе и осознав, как быстро испаряются наши героические настроения, как улетучиваются грезы о сокровенных дарах любви, мы все-таки были связаны и внутренним, и внешним обязательством приноровиться друг к другу, чтобы внести хоть какой-то смысл в нашу совместную авантюру. Чураясь поспешных решений и опрометчивых споров, мы ощупью и с недомолвками шли по пути преодоления наших трудностей. Она еще меньше, чем я, обладала той гибкостью речи, какая способна утопить любой вопрос в многословных оправданиях и безрассудных ультиматумах. Наша крайняя изоляция тоже помогала найти modus vivendi. У обоих не было наперсников, способных осложнить наши отношения веским советом; не было и тех вечных устоев, которые мы бы «уважали». Ни она, ни я не беспокоились о том, что каждый из нас может подумать. Во многих смыслах мы были странными, даже чудаковатыми, но в отношениях с обществом и друг с другом мы, возможно, больше приблизились к идеальному союзу, чем обычно бывает у молодых пар. Поиски modus vivendi — необходимая фаза нормальной, современной супружеской жизни.
В поисках этих очень важны совсем обыденные вещи. Хотя за всю свою жизнь я опубликовал одно четверостишие, я завел привычку, проснувшись, слагать всякие вирши, а по вечерам, когда мы сидели вдвоем и все было под рукой, я прерывал работу, чтобы нарисовать «ка-атинку». Смешные наброски, отражающие то или иное происшествие, скапливаясь в ящиках, составили что-то вроде комического дневника. Многие — возможно, большинство — утеряны, но сотни еще остались. Я придумал забавный прием, чтобы двумя штрихами изображать ее голову, и мы почему-то решили, что получается неплохо. Придумал я и носатую с зарождающейся лысиной рожу в лавровом венке, намекающем на принадлежность к сонму поэтов. Как многие пары, мы выдумали друг для друга прозвища; она стала Битс, или «Дольки», или «мисс Дольки», или «Нюхалка», или «Оно» (с вариациями), а я был Сундук или мистер Ларь. Побывав в зоологическом саду, я воспел разум и общественный порядок сусликов, и мы так развеселились, что в «ка-атинках» ввели что-то вроде сусличьего хора. Что бы мы ни делали, что бы ни происходило, суслики вторили на свой лад. В параллельный мир шутовства и фантазий мы переносили очень значительную часть повседневной жизни, и она становилась гораздо легче. Переносились туда и мы. Мисс Дольки оказалась весьма практичной и властной, а мистер Ларь — не очень хорошим, довольно скользким и запуганным. Его нередко огревали зонтиком. Все эти дурацкие шутки так похожи, что привести конкретные образчики нелегко, однако без них рассказывать попросту невозможно. Здесь, например, вы видите разные «этюды», несколько ранних набросков мисс Роббинс в ее академическом облачении, сделанных до нашего побега (именно так сидела она, углубившись в литературные труды), а вот и четыре более поздних, года 1896-го, наброска условной головки. Как правило, это Оно, чуть рискованное, или печальное, или спящее, или впервые надевшее очки. Сбоку бордюр из одинаковых фигурок — «все то же, вчера, сегодня, вовек». На первый взгляд — чепуха, каракули, а на самом деле точные наблюдения в личной трактовке. Рисовали мы обычно на писчей бумаге, так что здесь все очень уменьшено. Как говорит мой издатель, что поделаешь!
Сатирическая «ка-атинка». На одной стороне листа написано «Дольки — такая, какой она себя щитает», а на другой — «настоящая Дольки, самая любимая на свете». Она пишет, спит, ест, катается со мной на велосипеде.
Далее следует добродушный, но безжалостный стишок без даты (вероятно, это 1898 год). Он еще наглядней демонстрирует, как «оно» «доводили до ума» для внутренней притирки.
ПЕСЕНКА
Мы прозвища даем.
Оно мы уважаем
И даже обожаем,
Но прозвища даем,
Обидно обзываем.
Мы прозвища берем
Из книг и разговоров,
Из всяких разных вздоров
И тут же их даем,
Не ведая укоров.
О, как ужасны ей
Те прозвища бывают!
Она от них страдает,
Рыдает, умирает,
Но, в кротости своей,
Обидчика прощает.
Снова рисунок на садовую тему, относящийся либо к периоду Уокинга, либо к первым дням в Вустер-парке. Изображает он встречу со слизняком. Венок на моей голове позволяет отнести рисунок к раннему периоду, возможно — к 1895 или 1896 году. Символизирует венок мои литературные амбиции и постоянно появляется в моих студенческих письмах, обращенных к А.-Т. Симмонсу и мисс Хили, а после 1898 года из употребления выходит.
Здесь вы видите «Жуткую поэ-эму», которая должна убедить дерзкую женщину в том, что она призвана покориться своему господину. Эта длинная вариация на темы Эдварда Лира{158} выявляет странное обстоятельство: с самого начала нашей жизни в Вустер-парке все средства находились в ее распоряжении. Мы жили по правилам, заведенным в порядочных пролетарских семьях, — мужчина отдает весь заработок «хозяйке» и получает от нее на карманные расходы.
Нету у поббла пальцев, а раньше были,
Были, росли, цвели — и куда-то сплыли,
Но это, честно сказать, не наше дело,
Побблу принадлежит побблиное тело.
Никто не сочтет волос на его макушке,
Не пересчитает лапки, глазки, ушки.
Тети нет у него, все это враки,
Главное — чтобы у вас не дошло до драки.
Если ты его встретишь
(Не дай тебе Бог!),
Если увидишь, заметишь —
Мчи со всех ног.
Не лги и не притворяйся,
Беги, удирай, спасайся,
Он страшен, он груб, он зол,
Словно козел.
Спасайся, как от огня!
Кого же он любит? Меня,
Мужа твоего (Дж.-Г. У.),
А больше никого.
Вот ты меня не понимаешь,
Пилишь, укоряешь,
Деньги забираешь,
Пива лишаешь —
Но ничего не попишешь!
Только поббла услышишь,
Смирись и беги ко мне,
Как подобает жене.
Здесь выражен незлобивый протест против несправедливого вторжения в пространство стола. Судя по лампе, это происходит до 1900 года, судя по очкам — после 1898-го.
А вот гораздо более поздний рисунок, помеченный 1911 годом. Мы празднуем возвращение мандаринного сезона. Мандаринами мы объедались семнадцатью годами раньше, на Морнингтон-Плейс, и я полагал, что будем объедаться еще через семнадцать лет, но в 1911 году нам было отпущено только шестнадцать, в 1927 году она умерла. Заметьте внизу слово «когда-нибудь». Эта «ка-атинка» стала удивительным маленьким резюме проведенной вместе трети века.
Снова один из ранних рисунков (31 марта 1899 г.). На нем запечатлен переезд из Сандгейта в Арнольд-хаус. Мужская беспомощность в таких домашних передрягах контрастирует с неуемной женской энергией. Первый сюжет «Вставай! Едем!», то есть «Вставай! Едем!». Растерявшийся хозяин не может найти свои брюки. Он обнаруживает, что его перетаскивают из дома в дом, и протестует: «Ну, Дольки, почему я не могу просто идти?» И слышит неумолимое: «Птмчччт перьезд!» Et cet.
На следующих двух страницах — рисунки образца 1898 года. От читателя ждем некоторых усилий, иначе их не поймешь. Может понадобиться и лупа, при издании пришлось их уменьшить. К этому моменту читатель либо уже не интересуется картинками, либо понаторел в их таинственном языке. Мы решили построить дом. К нам зашел Дж.-М. Барри (о котором, возможно, я расскажу позже), и они с Джейн меряются ростом («мерицарость»). Из-за того, где дом строить, мы поспорили с неким Тумером. Суслики, улюлюкая, за ним гонятся. Атом размышляет о том, почему он такой маленький. Остальное можно домыслить.
Эта более дерзкая попытка изображает окончание работы над «Любовью и мистером Льюишемом». Что означают маленькие фигурки, вылетающие из левого угла, я не знаю. Наверное — для красоты.
Наконец, позвольте мне привести гимн, воспевающий первые семь лет нашей совместной жизни. Строки, написанные на этом листке бумаги:
11 ОКТ<ЯБРЯ>, 1900
Какой у нас занятный Бог! По милости Его
Дж.-Г. Уэллс поправился, не помнит ничего,
И больше не лысеет, и зубы не болят,
И вообще — совсем здоров, на свой ученый взгляд.
Какой у нас занятный Бог! Он Тумера сразил,
Хотя его бесчинства сперва и попустил,
Он дал нам Данка честного и подтолкнул дела,
Чтоб наша праведная жизнь по-прежнему цвела.
Да, Бог у нас занятный. Он утащил кота
(Ну, Господи, не стыдно ли? Какая суета!)
Но кот вернулся, да и я, вернувшись из Италии,
Совсем немного похворал — и развиваюсь далее.
Он прячет брюки и носки, но я их нахожу,
Куда они деваются, понятно и ежу.
Он ночью хлопает окном, потом перестает,
И на него, по сути, не обижен даже кот.
Короче, Бог занятный. И я, Ему в ответ,
Стараюсь быть добрее, благословлять весь свет,
Щадить и миловать людей, прощать, не проклинать,
Перед творением Его смиренно замирать.
Он дарит мне и пиво, и вкусную еду,
А я Его благодарю и терпеливо жду,
Я славословлю и хвалю, пою, Его любя,
Но все-таки — нет, все-таки! — поменьше, чем тебя.
Корзины и каминного огня избежали сотни таких картинок; все они — примерно на одном уровне юмора и мастерства. Больше их воспроизводить не стоит. Важна оболочка, в которую они облекали обстоятельства нашей жизни, создавая тем самым оживленную, душевную атмосферу. Они видоизменяли, доводили до гротеска наши отношения, и те становились вполне приемлемыми. Бурный поток стал понемногу иссякать, когда я взялся за колыбельные «ка-атинки» для наших детей, но так до конца и не прекратился. Рисовал я и тогда, когда до ее смерти оставались считанные недели. И в эти последние наши дни мы достали однажды всю коллекцию и перебирали, делясь и упиваясь воспоминаниями.
Читатель, должно быть, подумал, что я слишком далеко удалился от темы разбросанности и сосредоточенности чувств, с которой начал эту главу. На самом же деле я объясняю, как мы исхитрились заменить страсть нежной привязанностью и игрой воображения, а те столь же действенно притягивали нас друг к другу, как самое сильное влечение. Не в меньшей степени нас объединяло рабочее и деловое сотрудничество. Вначале я посылал печатать рукописи одной кузине (дочери того самого Уильямса, который держал школу в Вуки), но моя жена сама освоила машинку, и теперь мы не зависели от почтовых неурядиц, не ждали перепечатки, чтобы ее править, а там — печатать заново. Она не просто печатала, она тщательно изучала текст, следила за моим неизбывным грехом, повторениями, критиковала, давала советы. Еще в самом начале нашей совместной жизни, как только у меня завелись кое-какие деньги, я стал отдавать их ей, и всю нашу жизнь у нас был общий банковский счет, которым каждый из нас мог пользоваться, не спрашивая разрешения. Она тратила ровно столько, сколько считала необходимым; я мог не беспокоиться о налоговых квитанциях и почти совсем не интересовался финансовыми делами, довольствуясь ее ответом: «Все в порядке». Когда она умерла, я оказался чуть ли не вдвое богаче, чем рассчитывал. Да, еще одно: мне не нравились оба ее имени, Эми и Кэтрин. Ни то, ни другое я старался не употреблять. Читатель, вероятно, уже заметил, что я почти не называю жену по имени. И впрямь, я, как правило, употреблял какое-нибудь прозвище. Когда выстроилась уже целая вереница прозвищ, я вдруг стал называть ее «Джейн»; она стала Джейн, — да так и осталась. Не помню точно, когда это произошло, но вскоре и для меня, и для наших друзей имя это стало единственным. От «Эми» она совершенно отказалась; его она недолюбливала, как и я. Мать часто, даже чересчур часто, его употребляла, давая наставления.
А вот имя «Кэтрин» ей нравилось, и, как рассказывал я в «Книге Кэтрин Уэллс», она приберегла его для литературы. Там я собрал почти все, что она писала, а в предисловии дал оценку ее почти не замеченному, но весьма незаурядному дарованию. Писала она иначе, чем я, очень это подчеркивала и никогда бы не воспользовалась моим именем или влиянием, чтобы опубликовать свои не слишком многочисленные сочинения. Мы принадлежали к разным школам. Скажем, она неумеренно восхищалась Кэтрин Мэнсфилд{159}, а меня сдерживало ощущение явственной узости этой писательницы; она питала склонность к Вирджинии Вулф{160}, на чьи изыски я всегда смотрел холодно. Ей нравилась тонкая выдумка в духе Эдит Ситуэлл{161}, к которой я отношусь с тем же добродушным безразличием, что к узору старинного ситца, рисунку на посуде или очарованию детских стишков. Кроме того, она очень любила Пруста, который кажется мне гораздо менее достоверным и увлекательным, чем, скажем, каталог двадцатилетней давности или старая местная газета, в которой больше правды и повода для рассуждений.
Вероятно, Кэтрин Уэллс не входила в нашу семью, не сливалась с нами. Тихая, утонченная гостья, поселившаяся у нас, ускользнула от грубых прозвищ, карикатур, компромиссов, которые навязала бы ей роль мисс Дольки или роль Джейн. Она не входила целиком в наш союз. Иногда я бросал на нее беглый взгляд; она смотрела на меня карими глазами Джейн — и исчезала. Все, что я о ней знаю, я рассказал в этой книге. Много позже, после войны, когда позволили сбережения, Кэтрин Уэллс сняла в Блумсбери квартиру, которой я так и не видел. Она объяснила мне, для чего ей это нужно, и я все принял; в тайной квартире, удаленной от жизни, вращавшейся вокруг меня, она размышляла, мечтала, писала, бесконечно и бесплодно искала чего-то, что казалось ей утерянным, упущенным, оставшимся в стороне. Там работала она над замысловатой, путаной повестью, которой не было конца, переписывала, оттачивала. Там воплощалась ее мечта об острове красоты и совершенства, на котором жила она одна, бывала этим счастлива, а иногда — просто одинока. В ее мечте жил возлюбленный, который так и не появился. То был голос, следы во влажной траве, розы поутру…
За год с небольшим до последней болезни она бросила эту квартиру и оставила незавершенной книгу.
Как видите, брак у нас был достаточно своеобразный. Странности его не ограничивались полным доверием в делах и чудаковатой игрой фантазии, тем отдохновением ума, о котором я говорил. Два ни в чем не похожих мозга напряженно решали самую важную жизненную задачу, поставленную друг другу. В конце концов мы ясно поняли, что наши физические реакции и умственные реакции глубоко различны.
Джейн считала, что я вправе распоряжаться собой и что судьба жестоко обошлась со мной, связав меня сначала с невосприимчивой, а потом — с чересчур хрупкой спутницей. Она была беспристрастней, последовательней и гораздо разумней меня. На положение свое она смотрела с той же отвагой, открытостью, самоотверженностью, с какими встречала любые передряги. Ревность она подавляла, предоставляя мне столько свободы, сколько я хотел. Как и я, она чувствовала, что при всей своей сложности союз наш уже неуязвим; мы срослись, вросли друг в друга, и она, возможно быстрее меня, поняла, как мало нужна нам монополия на страстную близость. Пока мы начинали борьбу за место в жизни и всеобщее освобождение, проблема эта едва ли могла воплотиться на практике. У нас не было ни времени, ни сил на плотские похождения. Когда же я обрел успех и досуг и смог повсюду ездить, расширил круг знакомых, стал общаться с не признающими условностей интересными людьми, мне не пришлось себя ограничивать. Тело, набиравшее силу и здоровье, стремилось к полноте и красоте взаимной страсти. Именно такое вожделение царит в книгах Лоуренса{162}. Сам я не ставил это вожделение так высоко. Если бы я мог, я бы подыскал ему оправдание, но только не ценой того совместного вызова миру, который некогда бросили мы с Джейн.
После 1900 года наше с ней согласие увеличивалось; наш modus vivendi был достаточно прочен, чтобы продержаться до конца жизни, но безупречным его не назовешь. Бегство личности Кэтрин Уэллс из нашего союза — только одно из проявлений его несовершенства. Заметим, что участились и мои эскапады в духе Дон-Жуана от интеллигенции. Я пишу о том, как мы понимали друг друга, потому что хочу воспроизвести все существенное в моей жизни; это — попытка адаптации, но не образец для подражания. Всякая жизнь несовершенна: несовершенство превращается в наказание только тогда, когда превышает порог терпимости. Сумев сделать терпимыми собственные несовершенства, мы вряд ли кого-нибудь обидели. Я думаю, что такие соглашения между не очень совместимыми, но близкими по духу людьми должны бы участиться в нашем движущемся вперед мире, в котором все больше утверждается индивидуальность. Чем она своеобразней, тем труднее достичь полного единства, а значит — остановиться на одной, исключительной привязанности.
И однако, всякий нормальный человек естественно тяготеет именно к единственной и совершенной привязанности, при всем ее напряженном собственничестве и всей иррациональной ревности. Фаза, которую я назвал разбросанностью, неустойчива и преходяща; полного промискуитета нет и быть не может, всегда кого-то предпочитают, и никто не застрахован от того, что предпочтение стремительно возьмет верх над всем остальным. Случайная связь — всегда на скользком пути. Французы с их нелепой логичностью различают passade, взаимную тягу, которая может овладеть любой парой, и настоящую любовь. Теоретически меня ожидали passades.
Но жизнь и латинская логика всегда расходились. Так разграничивать нельзя. Нет ничтожных увлечений, есть просто разные оттенки и степени. Частая смена passades еще неприятнее женщине, чем мужчине, женщина гораздо лучше сознает, как не нужна ей беспорядочная плотская любовь. Она отдает себя, даря не только тело, но и личность, и вправе рассчитывать на большее, чем то, что она получает. В сущности, такая любовь ущербна для обеих сторон; люди не отдают себя друг другу. Иначе было бы проще простого компенсировать несовместимость темпераментов при помощи умелых проституток.
Конечно, мы с Джейн верили в возможность подобного решения, хотя не так грубо и прямо. Если бы мы думали иначе, нам вряд ли удалось бы жить в согласии. С другой стороны, есть немало мужчин, полагали мы, и немало женщин с излишком сексуальной энергии и фантазии. И там, и там существуют неугомонные души, ищущие разнообразия. Что может быть разумнее для них, чем отыскать и утолить жажду друг друга?
А все прочие пусть живут так, как раньше.
Однако, если не брать в расчет какие-то редкие исключения из правил, так, как раньше, не получается. Когда соединяются мужчина и женщина, преображаются два мира. Преображение это может различаться по степени, но оно неизбежно. Было бы поистине удивительно, если бы природа, при всей своей беспечной экстравагантности, распорядилась как-то иначе. Доброму нраву и чуткому сердцу Джейн, нашей безграничной нежности друг к другу еще предстояло пройти серьезное испытание. Достаточно сказать, что они его выдержали.
А теперь, наверное, самое время вспомнить хотя бы вкратце те мои сочинения, которые связаны с отношениями мужчин и женщин. Эти книги и записки выросли прямо из моих личных проблем. По большей части это — парафраза, обобщение, попытка определить, типичен ли мой случай.
В моих ранних произведениях темы пола просто нет — тогда я чувствовал, что не знаю об этом ничего, достойного передачи. Свои проблемы я пытался распутать по-своему, стыдливо, но, чувствуя, что по-прежнему ничего в них не смыслю, начал задавать вопросы.
Наверное, по мере того как река забвения будет поглощать мои писания, в самую первую очередь исчезнут те очерки, рассказы и романы, в которых речь идет об отношениях полов. Если что-то и останется, то в виде цитат, как пособие для прилежных исследователей. В свое время сочинения эти сделали свое дело, но время их давно прошло. Там были главным образом критика, неразрешенные проблемы, протесты против ограничений и запретов, словом — всевозможные «А что такого?». Они помогли освободить поколение от рамок условностей и на том себя исчерпали. В эстетическом плане они не представляют особой ценности. Никто не будет читать их ради удовольствия.
Повесть «Любовь и мистер Льюишем» была опубликована в 1900 году. «Любовь» в этой книге — это в высшей степени наивный отклик юного, девственного воображения, а содержание, в сущности, сводится к «схеме карьеры» и ее крушению. В повести, которую я назвал «многоголосной фугой», борются две тенденции. Мистер Льюишем, как и я, — учитель и молодой ученый, и затруднения его — такие же, что и у меня. Но у него есть ребенок. Из любви к Этель Льюишем вынужден изменить «схеме» и остепениться. Семейная клаустрофобия, страх замкнуться на собственном доме, которые испытывал я и которые, вероятно, сыграли свою роль в моем отъезде из Саттона, ясно видны в этой книге. Когда я ее писал (1898–1899), я не соотносил сознательно историю мистера Льюишема со своими собственными обстоятельствами, но, по всей видимости, эта фобия жила где-то в подсознании. Позднее, в 1910 году, она вышла на поверхность, и я продал дом, ибо почувствовал, что иначе я никогда оттуда не сдвинусь.
«Морская дева», опубликованная в 1902 году, а задуманная двумя годами ранее, — это история с теми же двумя параллельными пластами, но соотносится она с совершенно иной системой ценностей. Появилось нечто новое — чувственные потребности. Тут есть что-то от исповеди, но какой-то шутовской. Любовь приводит не к оседлости, а к полной неразберихе. Впрочем, мечты о бескорыстном служении рушатся точно так же. Чаттериз, влюбленный герой, кидается не в домашний быт, а в озаренное луной море. Бремя второй фазы — жажда какой-то особой, неиспытанной жизни. Не только Кэтрин Уэллс, но и я мечтал порой о волшебных островах. Чаттериз — многообещающий молодой политик, нечто среднее между Гарри Кастом и кем-нибудь из романа миссис Хэмфри Уорд{163}, помолвлен с героиней, сознательно и откровенно списанной с «Марселы», принадлежащей перу этой писательницы. Все надежды героини разрушает русалка, вышедшая на берег, когда Бантинги, у которых героиня эта гостит, купаются прямо в саду — частные сады в Сандгейте спускаются к берегу. Русалка — это красота, магия красоты. Она сводит Чаттериза с ума, он жаждет «иных грез», иной жизни за пределами разума и возможности. Книга кончается так же легко, как и начиналась, — «в разгар» лунного сияния.
Следующая книга, где описаны нерешенные сексуальные проблемы, — это «Современная Утопия» (1905). Созданием ее правил Платон, я слушался его, исключив сексуальные увлечения, уменьшив до предела различия между мужчиной и женщиной и совершенно не считаясь с фазой сексуальной сосредоточенности. Именно так решал и решает эту проблему интеллектуал. Среди моих самураев есть и мужчины и женщины, они крепки, очень легко одеты, а любовь у них свободна, и они всегда готовы к услугам. Подобно коммуне Онейда в штате Нью-Йорк они составляют «групповую семью». Вероятно, серьезной привязанности у них быть не может, во всяком случае, я так предположил, хотя и подчеркнул их взаимную обходительность. Студентам нашим книга понравилась, привила многим из них склонность к беспечным утехам, быстро восстановила против прочности уз, ревности и обид. Словом, она сыграла немалую роль в том движении, которое освободило женщин от строгостей викторианского целомудрия.
Если вообще можно создать общую теорию сексуального поведения и законов пола, то моим последним в ней словом останется «Современная Утопия». Именно в такой свободной атмосфере каждый индивидуум должен решить для себя проблемы привязанности, сотрудничества, верности и сострадания. Для каждого человека, каждой пары — именно здесь повод для раздоров, а чаще всего — и для надежных решений. Ключ к современной прогрессивной мысли — свободное осуществление всех разнообразных возможностей и отказ от суровых, универсальных решений прошлого. Так мы ничего не решаем, но освобождаем и индивидуализируем саму проблему. Интересный парадокс: социализм в вопросах пола включает крайний индивидуализм, а «соревновательный индивидуализм» связывает человека строгими семейными отношениями.
За «Современной Утопией» последовала «Анна Вероника» (1909), где молодой героине предоставлены доселе не известные английской беллетристике свобода выражать желания и сексуальная предприимчивость. Книга вызвала бурный скандал, а нынешняя молодежь, наверное, считает ее вполне умеренной. Она довольно слабо построена, злоупотребляет монологами, но по сравнению с героями моих ранних романов Анна Вероника все-таки живая. Дело в том, что многое в ней заимствовано из жизни. По этой и по многим другим причинам роман наделал много шума.
Особенно рассердились на то, что Анна Вероника, девица, влюбилась и не стала этого скрывать, вместо того чтобы ждать, как обычные героини. То, что молодая девушка распознала свой пол раньше, чем ее успели «просветить», казалось неслыханным святотатством. Анна Вероника полюбила определенного мужчину, восхищалась им, его добивалась — и добилась, проделав все это с большим энтузиазмом. Все это лишь слабо отражало то, что бывает на самом деле, но в поведении героини было что-то убедительное, достаточно убедительное, чтобы создать иллюзию реальности; и с самого начала на Анну Веронику нападали так, словно она — живая женщина.
Шум был сильным и продолжительным. Книгу изъяли из библиотек, ее клеймили ревностные священники. Дух порицания, таящийся в каждом обществе, пробудился и обрушился на меня. Перебрав свои записи и воспоминания этого периода, я обнаружил, что мне предъявляли слишком уж много бестолковых обвинений, и описать их невозможно. Меня упрекали несправедливо и поспешно, а я с немалой досадой и обидой отвечал, безуспешно пытаясь перейти в наступление. Нет, я не притворяюсь кротким, достойным мучеником. Меня не просто ругали в газетах, не только публично порицали, но и пытались, совершенно меня не зная, предать общественному остракизму. Идеологом и главной ударной силой всего этого был Сент-Лу Стрейчи{164}, владелец «Спектейтора». Один обозреватель, используя крайние средства нашего великого языка, собрался с духом, как и подобает мужчине, когда на карту поставлены основы основ, и просто, без церемоний назвал Анну Веронику шлюхой. Мне кажется, он необычайно расширил смысл этого слова.
Обозреватель был мастером своего дела. «Грязный мир его (т. е. моих) фантазий, — писал он, — это какая-то случка куниц и хорьков, не ведающих ни долга, ни отречения». Так изображает он «Современную Утопию». Он рвал и метал, все в том же духе, возвышая голос, вплоть до того самого, поистине мужественного слова.
Вот какой была травля, так меня возмутившая. Враждебность Стрейчи, пусть чуточку неуклюжая и непреклонная, была хоть искренней. Мы встретились как свидетели защиты (когда обвиняли автора одной книжки о контроле за рождаемостью), и он мне очень понравился. Раньше я негодовал и протестовал, но, по правде говоря, мне было грех жаловаться. Общественное возмущение не нанесло мне вреда. Оттого, что нас приговорили какие-то незнакомые люди, наша жизнь не изменилась. Знакомые не осуждали нас. Большинство моих друзей прекрасно выдержали испытание. Такие разные люди, как Честертон{165}, Мастерман{166}, Сидней Оливиер{167} с семейством, Рей Ланкестер, Шоу, Гарри Каст и леди Мэри Элчо бестрепетно меня защищали и никак не участвовали в бойкоте. Словом, никакого мученичества в современном смысле не было, а глупость кампании способствовала победе. Остракизм, словно фильтр, уберег меня от множества дураков и зануд. Плоды этой победы пожинал не я один. Фишер Анвин{168} скупил все права на мою книгу и распорядился ими очень выгодно. Книгу раскупили, ею занялось множество издательств. После «Анны Вероники» в английской беллетристике все стало иначе; юные героини, стремящиеся к запретной любви, не опасаясь неминуемых кар, появлялись и множились не только в романах, но и в жизни.
Однако именно страсти по «Анне Веронике» совершенно извратили представление обо мне у читателей и в литературном мире. Тот факт, что в большинстве моих книг и речи нет о поле, любви и положении женщины, был забыт; будь я даже каким-нибудь Д.-Г. Лоуренсом, едва прикрытым фиговым листком, меня вряд ли могли бы счесть более непристойным. Это привлекло ко мне совсем других читателей, и такие книги, как «Киппс», «Война миров», «Первые люди на Луне» и «Чудесное посещение», раскупили нетерпеливые охотники до непотребностей — к их безмерному разочарованию. Недоуменно покопавшись в них, они решили, что я писатель поверхностный, очень переоцененный, и мой непрочный авторитет на литературных задворках быстро испарился.
В 1911 году, хотя и с меньшей силой, конфликт повторился — на сей раз вокруг моего «Нового Макиавелли». Оснований тут было больше. Сюжет о страстной деве не показался мне исчерпанным; признаю, что и в этом романе, и в последовавшем за ним «Браке» я бросал вызов — хотя бы в манере, если не в теме. Вполне демонстративно я не принял урока — и на сей раз был приговорен к полному разгрому. Но эту атаку предприняли, когда миновало уже два года. Многим было неловко из-за слишком резкой реакции на «Анну Веронику», а кому-то надоело, что самые стойкие мои оппоненты требуют разнести меня в клочья; словом, вторая попытка покончить с Уэллсом не только его не уничтожила, но даже вознесла. Я стал не изгоем, а героем.
«Новый Макиавелли» впервые был опубликован по частям в «Инглиш ревью» Форда Мэдокса Хьюфера{169}, а постоянные слухи о том, что ни один издатель не согласится его напечатать, привели к тому, что журнал повысился в цене — и читатели снова разочаровались. «Из-за чего этот шум? — вопрошали несчастные. — Да тут ничего такого и нет!» Издателей тайно обрабатывали те, кого называют влиятельными людьми, но я не знаю и знать не хочу, кто они и что при этом говорилось и делалось. Почтенное издательство Макмиллана уже заключило со мной контракт и по закону и по совести не могло отступить, но тут они виновато попросили меня, чтобы я разрешил напечатать книгу как бы в издательстве Джона Лейна, менее щепетильного в отношении своей репутации. Я согласился. Благовоспитанность Макмиллана (или что там еще могли подвергнуть сомнению влиятельные люди) оказалась вне опасности.
К откровенному эротизму «Новый Макиавелли» не имеет ни малейшего отношения. Это — новая вариация на тему повестей «Любовь и мистер Льюишем» и «Морская дева». Суть его в резком конфликте между общественными интересами и возвышенными порывами романтической страсти — симпатии всецело на стороне страсти. Похожая на Марселу героиня «Морской девы» осталась, но русалка превратилась в гораздо более убедительную особу, а любовники теперь не умирали при лунном сиянии, но ехали в Италию, где пробовали себя в литературе. Там есть несколько хороших портретов, один или два недурно написанных пассажа и забавное описание настоящего пожара на одном званом обеде, который давал Каст и на котором я присутствовал. Сам же роман довольно слабый.
Я не баловал ни себя, ни публику художественной порнографией и не нападал на то, что считал нравственным. Мне было не в чем себя упрекнуть, и я не подозревал в то время, что фабианцы с задних скамеек и отбросы литературного мира украсят мою неопытную и неповинную голову нимбом распутника. Мне было невдомек, с какой легкостью мои простые вопросы можно истолковать как полупризнания фабианского Казановы{170}, чернильного Ловеласа{171}, социалистического сатира или Купидона. Вопрос «А что такого?» вертелся у меня в голове всю жизнь, а пыл моих исканий, без сомнения, подхлестнули и сдержанность моей первой жены, и невинная хрупкость второй. В этих книгах выплеснулось то, что я долго подавлял. Впрочем, насколько мне удается припомнить отдельные фазы своей жизни, личный мой опыт в то время лишь подсознательно влиял на творчество, и думаю, что до вопроса «А что такого?» я добрался бы так или иначе. Во всяком случае, я ставил его искренне — и тогда, и позже.
Не желая оставлять своих изысканий, я простодушно решил, что могу охватить все смежные проблемы. Я пришел к выводу, что половая жизнь начинается в отрочестве, и именно этому открытию отрочество и посвящено. Кроме того, я решил, что, раз уж она началась, откладывать ее — бессмысленно. Мне казалось нелепым, что молодые люди мучаются невысказанными желаниями; что, скованные деспотическими запретами, вслепую, учась на ошибках, они обретают сексуальный опыт. Примером искусственно затянувшейся невинности, конечно, послужила моя история с первой и второй женой. Мне все больше претило целомудрие, то есть, по сути, замаскированное воздержание. Я был уверен и утверждал, что для нормального человека невозможна физическая и душевная гармония без активной сексуальной жизни, которая столь же необходима, столь же насущна, как свежий воздух и свобода движений, и ни разу не имел повода изменить свое мнение.
Выяснилось, однако, что проповедь активной, свободной и здоровой любви — как задолго до меня понял Платон — не может быть прямой, прямолинейной. Приходится снабжать ее оговорками. Некоторые, но не все, я вынес на обсуждение. В обществе, где ограничение жизнедеятельности было нормой, отмену традиционных половых запретов пришлось чем-то компенсировать, и потому мне пришлось подкрепить свои доводы пропагандой неомальтузианства. Я взялся за нее в «Предвидениях» (1901) и открыто писал об этом тогда, когда неомальтузианство совсем еще не было таким общепризнанным, как сейчас.
Теперь мне кажется, что в некоторых ранних статьях о сексуальном раскрепощении, ввязываясь в споры из-за частных условностей, я не смог ухватить суть вопроса. Я осуждал неразумную систему подавлений и запретов, нисколько не считаясь с тем, что запреты эти столь же неразумны, сколь и естественны. Прислушиваясь только к одному роду инстинктов, я не давал слова другим. Я не задумывался, почему, собственно, раскинута та сеть отвергаемых мною ограничений, в которую угодили счастье и радость. Несмотря на свой горький опыт, я пренебрег тягой к сосредоточенности в любви, а значит, и собственничеством, и властностью, и ревностью, и ненавистью к вседозволенности. Подавляя их в себе самом, я не желал принимать их во внимание, когда спорил.
Но споры и дискуссии заходили все дальше, и внимание мое, едва ли не против воли, обращалось назад, к тем глубинным свойствам человеческой натуры, которые стоят на пути бодрой и здоровой «вседозволенности». Мне пришлось подумать о ревности. Все это хитросплетение запретов, ограничений, оговорок и страхов можно было объяснить развитием и экспансией ревности. Ревность не может быть разумной, но она ничуть не меньше, чем страсть, определяет наши поступки. Ревность — это не просто вражда между соперниками. Ревнивыми бывают и родители, и посторонние, и общество.
Я решил рассмотреть проявления ревности. Когда-то я читал «Происхождение человека» Ленга{172} и Аткинсона (возможно, под влиянием Гранта Аллена{173}), и эта книга разъяснила мне многое. Я узнал, что примитивные табу, обуздывая и направляя в нужное русло ревность самых сильных мужчин, способствовали становлению племени. Я увидел, что человеческие сообщества, создавая особые институты, управляющие ревностью, постепенно подчиняли патриархальное общество растущим коллективным потребностям. Цивилизация постоянно развивалась, покупая и обобщая, социализируя и легализируя ревность и собственничество в половых, как и в материальных отношениях. Свободу секса отняли у нас точно так же, как и свободу экономическую, оградив общественными установлениями чрезвычайно сильный инстинкт. Брак, — говорил я, — неразрывно связан с частной собственностью. В сексуальной жизни он олицетворяет ревность, как в экономической жизни ее олицетворяет частная собственность. К великому ужасу стратегов и тактиков фабианского общества и к сильному замешательству лейбористов, я начал проповедовать эти идеи, призывая «сексуализировать» социализм.
Мне, естественно, хотелось бы показать, что размышления мои с самого начала были совершенно ясными, последовательными и целенаправленными; не будь у нас в семье обычая хранить письма и собирать записи, о котором я уже упоминал, я бы так и поступил. Сейчас никто бы и не вспомнил о моих колебаниях, если бы не этот архив. Союз с лейбористским социализмом не очень повлиял на мои романы и повести, но нашел отражение в разных памфлетах, беседах и письмах.
Сперва разберем романы. Они достаточно последовательны. Тема ревности преобладает в «Днях кометы» (1906). Мимо Земли пронеслась комета, и человеческие отношения обретают чистоту и покой, ревность же — а с ней бедность и войны — вообще исчезают. Ревность составляет зерно конфликта и в «Страстных друзьях» (1913), в «Жене сэра Айзека Хармена» (1914), а в «Браке» (1912) я вновь писал о противоречии между смелыми планами и велениями страсти, которое послужило сюжетом трех более ранних повестей «Любовь и мистер Льюишем», «Новый Макиавелли» и «Морская дева». Во всех этих книгах внимание сосредоточено не на характерах, а на столкновении естественных, целесообразных мотивов с миром социальных условностей и косных установлений. Действующие в них персонажи, таким образом, — скорее обобщения, типажи, а не яркие индивидуальности. Ничем иным они бы стать не могли. По причинам, которые я объясню позже, мой вклад в жанр «романа-дискуссии» об отношениях мужчин и женщин стал меньше, когда началась война. Кристина Альберта из «Отца Кристины Альберты» (1925) — гораздо более живая, чем Анна Вероника, да и мораль ее куда проще, но времена изменились и на этот раз не раздалось ни одного возмущенного голоса. Обозреватель из «Спектейтора» и многие другие после 1909 года успели умереть. В этом отношении либерализация свершилась.
Еще три моих произведения можно отнести к спорам о поле — «В тайниках сердца» (1922), где я размышляю не столько о ревности, сколько о любви как источнике или утрате энергии, и, в меньшей степени, «В ожидании („Между тем“)» (1927), где мысли эти перемешаны с другими, но похоже само их направление. Возможно, мы еще поговорим о разноречивой проблематике этих двух книг. В обеих ставится вопрос, может ли женщина вообще быть достойным членом общества, а если может, то какова ее роль; позднее эта проблема представлена inter alia[12] в «Мире Уильяма Клиссольда» (1926). В завершающей части этой работы намечен один женский персонаж, «Клементина», настолько реальный и курьезный, что он стоит особняком и выглядит нечаянной шуткой.
Перейдя от романов к многочисленным документам, памфлетам и письмам того периода, я обнаружил, что в них взгляды мои и мнения гораздо менее связны. Начал я хорошо, но вскоре сбился, запутавшись в политических и пропагандистских вопросах. Вполне откровенное изложение идей я нашел в докладе, прочитанном мною в фабианском обществе в октябре 1906 года и озаглавленном «Социализм и средние классы». В нем я прямо заявляю, что «институт брака не более незыблем, чем соревновательный индивидуализм», и весь он призван это доказать. Позже я опубликовал его вкупе с другой статьей, появившейся в «Индепендент ревью» («Социализм и семья», 1906), и здесь формулировки, мягко говоря, более сдержанны. В обеих статьях я ратовал за институт, к которому ведет разрушение семейных связей, — за общественную опеку над материнством. Должна ли эта опека обеспечиваться каким-нибудь брачным контрактом или распространяется на всех матерей без исключения, я толком не решил. Есть факторы отцовского воспитания и евгеники, о них тоже нужно подумать. Жаль, что такие затруднения мешали мне определить свою позицию; вообще же тексты довольно разумны.
Но тут на меня несправедливо напал Джойнсон-Хикс{174} (так его тогда звали), участвовавший в кампании против лейбористского социализма в Алтринхемском избирательном округе (Чешир), а Дж.-Х. Боттомли, доверенное лицо консерваторов по Ньютонскому округу, принялся более или менее сознательно искажать мои слова. Джойнсон-Хикс заявил, что социалисты хотят развести жен и мужей и сделать каждую женщину чем-то вроде общественной проститутки. Чтобы обосновать это утверждение, неимоверно поразившее и верхи и низы лейбористских легионов, он попытался прикрыться выдержками из моих работ. «Достаточно прочитать мистера Уэллса, — писал он, — который ясно говорит, что „жен, как и имущество, надо обобществить“, и „каждого ребенка надо взять у отца и матери и поместить в государственные ясли“» («Дейли диспетч», 12 окт. 1906).
А мистер Боттомли в памфлете, вышедшем для местного пользования, подал это так: «Социализм, безусловно, ведет к отрицанию собственности на людей. Освобождены должны быть не только земля и средства производства; женщины, дети, мужчины и вещи должны выйти из частного владения. Таким образом, в будущем не будет „твоей“ или „моей“ жены, а будет „наша“ жена». Выделенные слова он добавил от себя, но они каким-то образом попали в кавычки.
Две выдержки (одна из них — из рецензии на «В дни кометы» в «Таймс литерери саплмент», а другая — из статьи «Социализм и половые отношения», «Спектейтор» от 19 октября 1937 года) тоже попадают в поле дискуссии. «Таймс литерери саплмент» пишет:
«Жены у социалистов, насколько нам удалось понять, как и имущество, должны стать общими. В основе нового общественного договора, согласно мистеру Уэллсу, должна лежать свободная любовь».
«Спектейтор» же написал буквально следующее:
«Например, мы видим, как мистер Уэллс в своем романе „В дни кометы“ делает свободную любовь главным принципом регулирования сексуальных связей в своем обновленном государстве. Романтическое затруднение — кого из двух влюбленных осчастливит героиня — разрешается миром. В данном случае „выходом“ послужила полиандрия, в другом им запросто окажется полигамия».
Правильная реакция на такое обвинение заключалась бы в том, чтобы сказать: «свободная любовь» не подразумевает любви беспорядочной, а процитированных слов я не писал, потом же — терпеливо и доходчиво объяснить, что личная сексуальная свобода и коллективная ответственность за семью не означают ни «обобществления жен» и разлучения детей с родителями, ни полигамии, полиандрии или еще чего-нибудь в этом духе. Но вместо того, чтобы пуститься в объяснения, я, возмущаясь и негодуя, отрекся от «Свободной любви» (что и вовсе нелепо) просто потому, что, подобно слову «атеист», это словосочетание вызывало кривотолки, и вдобавок более или менее внятно отказался от того, что говорил последние пять-шесть лет. Я сам поставил себя в неловкое положение и вскоре обнаружил, что союзники-социалисты озадачены. Мне не понравились их упреки. В «Новых мирах» (1908), впервые опубликованных по частям в «Грэнд мэгэзин» в 1907 году, я зашел еще дальше, опровергая самого себя, и сейчас в сокрушении читаю этот жуткий образец фабианских недомолвок.
«Социализм никогда не определял, что такое разумные условия брачного контракта, и просто смешно с этим спорить. Дело здесь не в каких-то пробелах социализма, а в пробелах человеческого познания. Мы не очень ясно разбираемся в этом клубке сложнейших проблем. Социализм не предлагает теорий ни о том, должен ли брак быть долгим, или, как принято у католиков, пожизненным, или, наконец, вечным; он не говорит, как некоторые протестантские общины, что конец его обусловлен тем или иным событием, или, как предлагал Джордж Мередит{175}, истечением десятилетнего срока. Таких проблем социализм не решает и, скажем прямо, решать не должен. Он сохраняет здесь нейтральную позицию».
Позиция эта неверна. Социализм, если он больше, чем пустяковая заплатка на экономических отношениях, должен переродить общество. Семья может сохраниться только как биологический факт. Хозяйственная и воспитательная ее автономия обречена. Современное государство обязано опекать детей, помогать родителям, замещать или подчинять их как патрон, опекун и воспитатель; оно должно освободить всех от обязательств взаимной принадлежности и совершенно недвусмысленно отказаться от того, чтобы признавать или навязывать сексуальное собственничество. Тем самым оно не должно оставаться в стороне, когда узнает о подобных притязаниях. Оно не должно их позволять. Тогда же, в той статье, я был угодлив, уклончив, расплывчат и чувствителен, словно решил непременно стать премьер-министром консервативного толка.
Перепалки с политиками и памфлетистами происходили в 1906,1907 и 1908 годах, и в 1908-м я оказался в истинном клубке компромиссов и недоговорок. Ниже, когда я буду рассказывать о своих отношениях с принятыми формами религии, мне придется вспомнить снова о том, что есть во мне такая склонность к компромиссам. В сущности, это простительно. Ее можно объяснить культом скромности и цивилизованной тягой к конформизму, а в них есть свои хорошие стороны. Могучим умам она не вредит, но мой недостаточно тонок и искушен для таких ухищрений; моя роль — говорить с предельной ясностью, нападать, высмеивать, убеждать. Лучше обидеть, чем сбить с пути. Я проигрываю, когда прибегаю к дипломатии. Мне повезло, что обстоятельства, объединившись с внутренними моими побуждениями, позволили мне писать, невзирая на отклики и не предавая своих мнений. Так было во время скандала с «Анной Вероникой» в 1909 году и во время кампании против «Нового Макиавелли» в 1910–1911 годах. После этого моя позиция вполне прояснилась, прояснилось и то, что, несмотря на красоту и уют нашего дома, на всю благопристойность нашей поистине трудовой жизни, нас с Джейн отнюдь не торопились счесть милой и достойной молодой парой, почтительно поднимающейся по лестнице английской жизни от очень скромного начала к признанию, достатку и даже «почестям».
Дело было не только в том, что я неотступно спрашивал «А что такого?», когда речь шла о семье и браке, и лейбористы с фабианцами сочли это непристойным. Идеи мои столкнулись с феминизмом. Я понял, насколько я левее официальных левых движений, и это в какой-то мере толкало меня на компромиссы, о которых я теперь жалею.
Феминистское движение начала XIX века в восьмидесятые и девяностые годы переживало вторую молодость. Выйдя из пеленок, оно набирало силы, энергию и дерзость. Женщины все настойчивее требовали экономической и политической независимости, и мне сперва показалось, что наконец-то появляется то свободное и благородное товарищество достойных женщин, мечты о котором я вынашивал с юных лет.
Когда же воительницы свободы подошли ближе и я получше разглядел их, я счел необходимым уточнить, чего же они хотят. Если они хотят свободы, им нужно получить право распоряжаться собой, но можно ли на это рассчитывать, если свободная любовь и неомальтузианство не вытеснили из их программы предписанную и обязательную любовь и принудительное деторождение? Подчиненное положение — необходимый атрибут патриархальной, основанной на собственности семьи, а экономическое неравноправие, на которое их обрекала обязанность рожать и воспитывать детей, можно ликвидировать только в том случае, если мы учредим общественную опеку над материнством. На мой взгляд, именно такие требования, а не жалкие политические свободы должны стать для них Великой Хартией Вольностей; и я принялся это разъяснять с прямотой и откровенностью, которые так раздражали политиков-лейбористов.
Но лидеры феминистского обновления не больше, чем социалисты, хотели понять, куда идут. Возмущаясь несправедливостями, которые подпитывали их движение, они не стремились распознать его конечные цели. Столкнувшись с необходимостью откровенно противопоставить свободную женщину хранительнице очага, они струсили. Становилось все яснее, что многие суфражистки не столько стремились к свободе и к полноте жизни, сколько завидовали относительной независимости мужчин. На одну участницу возрожденного движения, жаждавшую достойной и благородной жизни, приходилась дюжина тех, кто только и думал, как бы навредить беспечному, безответственному самцу. Они стремились не к жизни, а к мести.
Им хотелось, не меняясь, внушить всем, что они неизмеримо лучше и тоньше мужчин, и потенциально намного талантливее в поэзии, музыке, живописи, общественной деятельности, науке и философии; что человек всем обязан только матери, а не отцу; что женщинам тем самым надо предоставить полный контроль над имуществом и жизнью законного супруга, чтобы они могли предписать этому грубому созданию полнейшее целомудрие и вообще все, что взбредет им в голову. Словом, вместо того чтобы установить свободное равенство, они переворачивают вверх дном отношения полов. Да, приятно и полезно сказать «Оглянись на себя» после веков мужской невоспитанности, но практически это почти ничего не дает и не раскрывает во всей глубине напряженность в отношениях полов.
Всякую связь феминизма с проблемой сексуального здоровья и счастья эти дамы с негодованием отвергали. Скромность их не уступала отваге. Секс?.. А что это такое? Отыди, Сатана! Об этом они и не помышляют. Они — добрые честные женщины, которые праведно борются за право голоса, и больше ничего. Право голоса должно стать орудием их превосходства. В это требование они вложили всю энергию набирающего силу движения. Тем самым оно было не ближе мне, чем лейбористский социализм. Для этих движений я был enfant terrible[13], и говорить обо мне было не принято.
Я не собирался описывать здесь историю этой постыдной кампании, резко свернувшейся в 1914 году, когда началась война. Не буду рассказывать, как били окна, поджигали сельские домики, почтовые ящики и церкви, как визжали на митингах «Голос для женщин!», пресекая любое обсуждение. Не скажу и о том, как после всего этого героинь выдворяли, и очень грубо; о том, как девушки из хороших семей неожиданно узнали, что в тюрьмах и полицейских участках грязно и мерзко (хоть какой-то прок!) и обо всем прочем. В «Жене сэра Айзека Хармена» я попытался объяснить себе и читателям, какие унижения и оскорбления побуждают нежную женщину бить стекла. Я тщательно изучил прототип героини, и, мне кажется, она получилась живая, но ни одна суфражистка не узнала себя в этом зеркале. Не хотелось бы и говорить здесь о том, как, едва Европа вступила в войну, право голоса бросили женщинам, чтобы они не шумели, и привело это только к тому, что ослабели и без того угасающие силы демократии.
В те сравнительно тихие дни, когда власти еще не перешли к примитивному насилию, девушки и женщины могли донимать мужчин, полагаясь на неизменную терпимость цивилизованного общества. Но общество все больше разлагается, бандитизм и терроризм в политической жизни растет, атмосфера стала слишком жестокой и тяжелой, чтобы женщины могли объединиться в боевую социальную и политическую организацию. По-видимому, они не очень ясно представляют расклад сил и, в качестве именно пола, чрезвычайно мало участвуют в сознательных и полезных действиях. Когда их свободу уничтожили нацисты и фашисты, никто и пальцем не шевельнул. Война полов закончилась, в Англии о ней напоминают лишь легкий сарказм и ворчание леди Ронда{176} и всей компании умных дам из «Тайм энд тайд». Затихла она и почти во всем мире.
Теперь я могу с сочувственной усмешкой вспоминать столкновение подающего надежды и явно переоценивающего свои силы молодого писателя вдвое младше меня теперешнего со свежим и недолговечным явлением — воинствующей суфражисткой. Как удивляла она меня, как озадачивала! Молодые люди всегда хотят загнать всех женщин, во всем их разнообразии, в один-единственный класс, чтобы сперва обожествлять их, а потом — оценивать и судить. Это естественно, разумно на вид и нелепо по сути. Еще в плену иллюзий, я готовился к встрече с богинями, в их долгожданном и прекрасном бунте, чтобы сделать для них буквально все, но вместо недоступных богинь столкнулся с кишащим роем разочарованных, уязвленных существ, слегка испуганных и не понимающих, что они делают, как любая, возмущенная толпа. Полный самых радужных чаяний и замыслов, я скрупулезно обосновал их недовольство, предложил свою блестящую трактовку неомальтузианства, свободной любви (ton corps est à toi[14]), заговорил об экономической независимости, общественной опеке над материнством, изживании животного чувства ревности, но тонкое, полное исследование оказалось никому не нужным, а бунт, как все бунты — шумно и бессмысленно, — подходил к чисто символическому завершению: в данном случае — к праву голоса, а в сущности — к разочарованию и упадку.
В 1910–1914 годах, по мере того как снижался накал антагонизма, порожденного открытой войной полов, мужчины и женщины, неотступно нуждаясь друг в друге и остро нуждаясь в сотрудничестве, вновь обратились к насущным и разнообразным проблемам взаимного приспособления, к миллиону вечных проблем, испокон века стоящих перед ними. Не знаю, насколько помогла человечеству борьба за право голоса и его завоевание, но не сомневаюсь, что принесла пользу менее шумная и более обширная кампания под лозунгом «А что такого?», в которой я сыграл свою скромную роль. Перед будущими поколениями расчищено скучное, нелепое нагромождение старомодных запретов, условностей и претензий. Нельзя сказать, что больше нет того самообмана, в который так легко впасть, когда дело идет о сексе; это заложено в природе вещей. Невозможно погасить бесконечные колебания между вечной потребностью друг в друге и вечным страхом зависимости, но теперь хотя бы ясно, что очарованию и вызванным им силам можно дать волю. Влюбленность заняла свое место, мимолетные импульсы приручили, поставили под контроль. Исчезают богини и Морские Девы, один взгляд на прародителя-шимпанзе уничтожает все Венерины гроты, но люди остаются. Вместо жесткой системы правил и ограничений, решающей женскую проблему простым и универсальным способом, нам даны бесчисленные способы добиться согласия между мужчиной и женщиной и неисчерпаемые ресурсы взаимной благожелательности.
Передо мной — внушительная стопка материалов, хранившихся в папке с надписью «Романист ли я?». Привести их в пристойный вид было очень трудно. Их никак не упростишь. Это похоже на сортировочную станцию для мыслей, где столкнулось несколько поездов, и я чувствую, что в самом лучшем случае могу не столько привести поезда в движение, сколько вынести из-под обломков кое-какие мысли.
Один из поездов прибыл из предыдущей главы. Это — мысль о непреложной важности отдельного человека, его индивидуального подхода к жизни, проблема «согласия между мужчиной и женщиной и неисчерпаемых ресурсов взаимной благожелательности». Она очевидным образом побуждает увидеть в романе развернутую дискуссию на темы: «Как они относились друг к другу? Как они могли относиться? Как должны?..» Я решил писать романы, которые заметно отличаются от тех псевдонаучных повестей, где материалом служит скорее воображаемый эксперимент, чем личный опыт, поскольку исхожу из предположения, что основной материал для романа — то, как люди приспосабливаются друг к другу. «Любовь и мистер Льюишем» целиком посвящен именно этому.
Эта колея пересекается с другой, на которой роман — не опыт этического расследования, но отражение неких впечатлений. В пухлой папке с бумагами разной ценности, которые так трудно привести к общему знаменателю, я нахожу следы бесед и споров с Генри Джеймсом, происходивших треть века назад. В литературе того времени он был весьма заметен и на удивление тонко понимал ту технику, какою она жила. Ко мне он относился хорошо, а книги мои принимал достаточно серьезно, чтобы из-за них сокрушаться. Я беспокоил его, а он — меня. Как я еще покажу, мы спорили обо всем, основываясь на различиях не только темперамента, но и воспитания. Он не считал, что роман может стать руководством к действию. Ум его отвращался от самой этой идеи. С его точки зрения, существовали не столько романы, сколько Роман, очень возвышенная штука. Роман он рассматривал как вид искусства, романистов — как особый, избранный подвид художников. Их высокий статус и репутация очень его волновали. Он видел в нас мастеров или подмастерьев, малых и великих, явно печалясь о том, что у нас не принято говорить «Cher Maître»[15]. Десяти минут с ним было достаточно, чтобы понять, как высоко он ставит свое искусство. Я же в силу натуры и образования не слишком сочувствовал таким настроениям. Я был склонен считать, что в романе — столько же искусства, как на ярмарке или на бульваре. Он не должен вас «вести»; вы идете куда хотите.
Это совершенно не вязалось со взглядами Джеймса. Вспоминаю один разговор вскоре после того, как вышел роман «Брак». Джеймс сдержанно и осторожно сообщил мне, что в этом романе есть серьезный изъян. Изъян этот он находил едва ли не у всех современных беллетристов; рассмотрев его, он извлек для себя немалую пользу — и разъяснения его перешли во всеохватную дискуссию о том, каким быть роману и для чего его пишут.
Думал он так: «Брак» — это история молодого ученого, Трэффорда, который, по-видимому без особого опыта, берется вести аэроплан своего друга (в 1912 г.!) и падает вместе с другом прямо на крокетную площадку, в семью Поупов и в жизнь Марджори Поуп. Его перевязывают, вызывают врача, суетятся, и Марджори, до того обрученная с мистером Магнетом, серьезно в него влюбляется. Она едет за покупками в запряженной осликом повозке, встречает охромевшего Трэффорда — он тоже правит повозкой; они сцепляются колесами, завязывается беседа. Все это (не считая того, как это написано) Джеймс еще мог вытерпеть. Но вот молодые люди, чтобы не мешать движению, ставят свои повозки на полянку и беседуют там три часа. Здесь Джеймс возражал. Где беседа? Мы знаем только, что герои объяснились друг другу в любви. Нет, так нельзя! Усладившись ненужными частностями, я выбросил главное. Видимо, — спокойно, но твердо говорил он, — я сам не знаю, что происходило, что было сказано на той полянке; и вообще, в такой долгой беседе есть что-то неправдоподобное, а неясность и недостоверность в очень важном месте происходят оттого, что я недостаточно продумал характеры персонажей. Я не постарался выделить, индивидуализировать их. Кроме того, в беседах двух главных героев они, особенно он, сообщают столько о себе, словно разговаривают с читателем, а не с девушкой. Действительно, я забочусь в основном о читателе — Трэффорд говорит все, что он говорит, потому, что я торопился или просто не сумел написать это как-нибудь иначе. А может, дело в том, что, пиши я в другой манере, пришлось бы сказать гораздо больше. Генри Джеймс был совершенно прав, я не продумал толком эти характеры и они не получились естественными и живыми. Однако для меня они здесь второстепенны или, во всяком случае, не очень важны по сравнению с замыслом.
Сейчас мне уже не припомнить все тонкие и точные замечания Джеймса. Я не пытался отвечать, ссылаясь на его собственные книги; но мысль его понимал. Если роман изображает реальных людей именно как реальных людей, чувствующих себя в тексте самым естественным образом, то мои персонажи не просто схематичны, это куклы на проволоке. Речь, подготовленная, очевидно, к моему визиту, затрагивала не только меня, но и многих наших современников, которых он прочитал с любопытством и неудовольствием. Единственный довод, который я мог бы оспорить, состоял в том, что роман вовсе не обязательно изображает людей «совсем как в жизни». Правды в нем может быть и больше, и меньше, чем в жизни, но он останется романом.
Чтобы показать, с каким прелестным сочетанием правдивости и уклончивости, с какой забавно-путаной доверительностью он развивал свои идеи, приведу цитату из одного письма, где речь идет все о той же книге. Мысль его, настойчивая и беззубая, как ложноножка, по-прежнему блуждала вокруг того же злополучного вопроса.
«Я прочел Вас,
— писал он, —
как читаю всегда и как не читаю никого другого, отрекшись от всех этих „принципов критики“, канонов, требований искренности, ссылок на метод и священные законы композиции, которые помогают мне идти, нет — брести по страницам тех, кто в той или иной степени доверился заманчивой, но бессильной теории. Стоит мне подпасть под Ваши чары, и я отбрасываю все это с самой бесстыдной непоследовательностью. Под властью Ваших чар я иду вперед, если только не застыну на месте, остерегаясь нарушить их и вздохом восхищения. Я живу вместе с Вами, в Вас и (поистине, как людоед!) Вами Гербертом Уэллсом, а не Вашими Марджори, Трэффордами и всеми прочими. Меня интересует не то, как Вы с ними обращаетесь, а то, как они водят Вас за нос (простите мне это выражение, я веду речь о Ваших возвышенных ответах на ту неотразимую приманку, которой они Вам помахивают). Именно это для меня главное; мне важно узнавать Ваш нрав, Ваши поступки, Ваши душевные порывы. Они со всею живостью проходят передо мной. Читая роман, я вижу, что делаете Вы, а не Ваши персонажи, даже если они что-то делают (я не убежден, что в „Браке“ так уж много действия). Я вижу Вас, каким бы напряжением Вы ни заряжали происходящее, каких бы ни производили эффектов. Пружина драмы — в приключении, уготованном именно для Вас, попросту в Вашем приключении, куда Вы вовлекаете, если хотите, этику, пыл, впечатления, чувства, самую личность; и приключение это более ценно для меня, чем те, в которые Вы попутно втягиваете своих героев. Я не говорю, что те приключения не интересуют меня, что они не „играют“, не оживляют действие, не притягивают внимание в той мере, какую я могу им уделить; я хочу сказать одно: Вы всякий раз побеждаете на их территории, и Ваша „история“ на протяжении всех пятисот страниц говорит мне больше, чем история Ваших героев. Быть может, Вы сочтете мои слова странными; что ж, тогда примите их как лепет невменяемого и потерпите, пока я не сумею говорить разумней. Помните, что оговорки, с которыми я отношусь к Вашему творчеству, признают за ним больше жизни, больше трепета и кипения, чем за какими бы то ни было книгами, которые доводится мне читать. Объяснить же я хотел, что не могу и уж никак не желаю применять к Вам уловки критика, суждения, заключения, сравнения и подходить к Вам с эстетическими или „литературными“ мерками…»
Если судить по канонам Генри Джеймса, вряд ли хоть один мой роман заслуживает иной характеристики. В них бывают должным образом «выведенные» наметки и черточки характеров, бывают и живые образы, но ничто не удовлетворит его требований. Может сойти многое из «Киппса», кое-что из «Тоно Бенге», из «Мистера Бритлинга» и «Джоанны и Питера»; мне самому, разрешите прибавить, нравятся леди Хармен, Теодор Бэлпингтон и… Продолжать не буду. Зачем искать смягчающие обстоятельства? Главное обвинение здраво — да, я довольно грубо пишу сцены и персонажей, прибегаю и к условным типам, к символам, чтобы в очередной раз поговорить о человеческих отношениях. Мне хотелось объяснить Генри Джеймсу, что роман, с максимальной полнотой описывающий жизнь, лихо закрученный, сочно и тщательно написанный, исчерпывает возможности жанра не больше, чем картина Веласкеса исчерпывает возможности живописи.
Вопрос этот не на шутку занимал меня. У меня было странное чувство, что оба мы по-разному правы. Я написал одну или две лекции о романе, где доказывал себе и другим, что реализм и исчерпывающая полнота — не единственная его цель. Вероятно, я мог бы зайти дальше, мог сказать, что это — вообще не цель романа, а в лучшем случае его украшение, но тогда я до этого не додумался. Я мог удачно доказать, что роман обязан оставаться литературным вымыслом, а прямая аналогия Веласкесу, писавшему с натуры и королей и карликов, — это биография, образы из жизни, а не выдуманная история. Джеймс очень не любил, чтобы в романе было что-нибудь биографическое; и он, и его брат Уильям{177} осудили Вернон Ли{178}, когда та в одном рассказе («Леди Тэл», 1892) вывела кого-то, явно списанного с Генри. Но «создавать» героев от начала и до конца человеку не под силу. Если мы не списываем их с натуры, мы составляем их из частей. Любой «живой» характер в романе откровенно или исподтишка взят из жизни, весь он или его отдельные черты полностью или по лоскуткам украдены из биографии, а поступки его — это наши размышления о нравственности. Сколько бы мы ни отступали от фактов, мы приписываем любому герою какие-нибудь мотивы. Так я думаю сейчас; тогда мысли эти еще не созрели. Я принимал на веру, что существует «роман», величественная и возвышенная прибавка к реальности, некая сверхреальность с «сотворенными» людьми, а значит — признавал, что пишу безыскусные книжки, являющие миру меня самого и неизмеримо далекие от высокого идеала, которому они должны соответствовать.
Теперь же я думаю: воплощен ли хоть где-то, хоть когда-то этот идеал и можно ли его вообще воплотить?
С тех пор многие критики обсуждали то, как важны «индивидуальность» или «характер» в беллетристике XIX — начала XX века. Интерес к образу в тот период далеко потеснил интерес к отношениям героев. Главенство личности критики эти не без оснований находят в сочинениях сэра Вальтера Скотта. Если подойти шире, оно порождено превалировавшим в то время ощущением социальной стабильности, Вальтер Скотт не столько выдумал его, сколько выявил. Он был человеком поразительно консервативным; ничего не оспаривал, добровольно принимал социальные ценности своего времени, точно знал, что правильно, а что нет, что благородно, а что некрасиво, что честно, а что низко. Словом, он воспринимал события как игру индивидуальностей в четких рамках, не подлежащих пересмотру и изменению ценностей. Беззаконное романтическое прошлое, которое он изображал, казалось ему всего лишь прелюдией к современной стабильности; в нем уже была заложена вся наша система ценностей. По мерному, плавному течению британской жизни прошлого века словесность плыла все к той же социальной стабильности. Английский роман создавался в атмосфере покоя, дабы позабавить людей, которым нравилось чувствовать, что они раз и навсегда устроены и защищены. Его каноны устанавливались в этой вроде бы несокрушимой рамке ценностей; когда же надломанная рамка стала мешать и лезть в картину, критики рассердились и задумались.
Наверное, какое-то время именно я воплощал для критиков сломанную рамку.
В первые годы начавшегося столетия я еще не вполне это понимал, но в 1911 году в статье «Современный роман», переданной в «Книжный клуб» газеты «Таймс» я выступил против увлечения «героями», которое мешало пересмотреть систему ценностей. Мне хотелось расширить границы жанра. Концепцию «сотворения героев» я обличал скорее косвенно и довольно сбивчиво. «Мы (романисты) собираемся заняться политическими, религиозными и социальными вопросами. Мы не можем выписывать характеры, пока у нас связаны руки и нет свободного пространства. Что толку рассказывать истории о людях, если нельзя откровенно говорить о тех религиозных догмах и сообществах, которые смогли или не смогли на них повлиять? Зачем притворяться, будто пишешь о любви, верности, изменах и ссорах между мужчиной и женщиной, если нельзя касаться того многообразия физических темпераментов и природных качеств, тех пылких желаний, тех страданий, которые порождают половину всех бед? Мы хотим во всем разобраться, и недовольству провинциальных библиотекарей, враждебности нескольких влиятельных людей в Лондоне, хамству одной газеты (речь идет о Сент-Лу Стрейчи) и глубокому, упорному молчанию других не остановить грядущего вала воинственной словесности. Мы не собираемся писать обо всем — о делах, деньгах, власти и амбициях, о приличном и неприличном, пока тысячи ложных претензий и десятки тысяч обманов не зачахнут на этом очистительном ветре наших разоблачений. Мы собираемся писать об упущенных возможностях и скрытой красоте, пока людям не откроются тысячи новых дорог. Мы собираемся взывать к молодым, любознательным, устремленным вперед, обличая благополучных, добропорядочных, защищенных. Для этого мы поместим в романы всю жизнь без изъятия».
Что ж, смело. Однако роман в моих руках оказался одеялом, которое мало для постели, и, попытавшись прикрыть им сумбур моих мыслей, я махнул рукой на собственные принципы. Мне так и не удалось вместить в роман «всю жизнь без изъятия». (Ну и фраза! Кому это удавалось?)
Критика того времени путала все более популярный роман о конфликте обычая с политическими и социальными переменами и несравненно более ограниченный «роман с тенденцией», какие писали раньше, в XIX веке. Там не было глобальных идей, не поверялись ценности; боролся он с частным злом, нападал на незамеченные, но мелкие изъяны; словом, в рамке умещался. Почти все романы Диккенса — именно такие, но в них нет и речи о душевной смуте, о конфликте мировоззрений и о существенных переменах внутри. К роману, который проповедовал я, ближе всего роман пропагандистский. Но я не любил, когда мои романы так называли — мне казалось, что слово «пропаганда» применимо только к партии, Церкви или доктрине. Оно подразумевает руководство со стороны. Иногда я хотел внушить читателям какие-то взгляды, но — мои собственные; и действовал без всякой стратегической цели.
Вернемся к роману «Брак». Это история о том, как интеллектуальные запросы мужчины сталкиваются с женской расточительностью. Трэффорд не столько солидный господин, сколько ученый, попавший в ловушку любви, а страсть Марджори Поуп к покупкам и роскоши описана прямо, без уловок и прикрас. Самый смысл книги их бы не выдержал. Отец Марджори силой вторгается в роман — ему там, в сущности, нет места. Слегка неуместен и мистер Магнет, но тут не обошлось без лукавства; скажем, его начисто лишенная юмора речь о юморе переписана слово в слово из газеты, где помещен доклад одного выдающегося лица.
Бесспорно, роман этот написан небрежно. Легкости и отточенности в нем не хватает. Для этого понадобилось бы время, которое я не мог на него потратить. Речь не о том, что надо бы зарабатывать меньше, а писать старательней (хотя и это соображение здравое), а о том, что у меня было очень много идей, и я стремился прежде всего, не очень заботясь об отделке, донести их до читателя. Придирчивый критик мог воспротивиться, но читателя, к которому я обращался, отточенность деталей и правдоподобие мелких мотивировок интересовали не больше, чем меня. Мне не хотелось выметать сор из-под ковра, собирая крупицы характеристик, да и мой читатель ждал от меня не этого. Он ждал, что я покажу ему суть проблемы.
Понадобились годы, опыт, попытки вроде той, которую я описал, прежде чем я понял, что путь мой пролегает вне каких-либо установленных канонов. Для традиционного объективного романа самое ценное — в типических внешних реакциях, а борьба и эволюция идей, происходящие в сознании, просто не важны. (На тогдашнем жаргоне это называлось бы «вводить спорный материал».) Меня все больше и больше интересовал внутренний конфликт, этот самый «спорный материал», бродивший в наших умах; сам конфликт — и его разрешение. Я знал только один способ показать, как думает герой: пусть он выражает мысли, уже существующие в сознании читателя. Сомс Форсайт у Голсуорси думает страницы напролет, но так, как обычно думают англичане. Он не хватается за идеи, которые новы и трудны для него и для читателя. Я не мог понять, как, взявшись за новые идеи, можно избежать объяснений, разъяснений и споров. Поэтому мои герои в своих монологах и диалогах позволяли себе роскошь откровенного неправдоподобия. Уже в 1902 году Чаттериз из «Морской девы» разговаривает гораздо больше, чем надо бы. Анна Вероника тоже без конца произносит монологи. В «Браке» Трэффорд и Марджори уезжают на Лабрадор, чтобы добрых шесть месяцев обсуждать свои отношения, вовлекая в обсуждение и читателя. Мистер Брамли в «Жене сэра Айзека Хармена» (1914) подвергает жестокому испытанию плавное течение романа многословными речами. «Великолепное исследование» (1915) почти целиком состоит из речей и разговоров. Здесь я ввел новшество: писатель размышляет о главном герое, становясь чем-то вроде сквозного персонажа, который беседует с читателем. Еще наглядней в этом смысле «Душа епископа» (1917).
Замечу кстати, что «Великолепное исследование» — книга неплохая, но ее практически забыли. Я с удовольствием перечитал ее и обнаружил, что она удивительно созвучна моим теперешним размышлениям. Погубила ее война. Но Аманда — очень живая, бывает живым и Бенхем.
К 1919 году, в «Неугасимом огне», я наконец вполне понял, что делаю, и решил сменить курс. Я догадался, что пытаюсь воскресить Диалог в повествовательной форме; пытаюсь не столько развить роман, сколько выйти за его пределы. В романе этом я открыто модернизирую великое подражание евреев Платонову диалогу, Книгу Иова. Схема построения соблюдена, героев узнать нетрудно. Человек из земли Уц — это мистер Иов Усс; Элифаз Феманитянин становится сэром Элифазом Бэрроузом, производящим новый строительный материал под названием «феманит». Уилдад — это мистер Уильям Дад, Елиу становится доктором Элайхью Бэрраком. Доводы у них те же; даже последовательность речей соответствует древней книге. Мне кажется, «Неугасимый огонь» — одна из самых удачных моих работ. Я по-прежнему высоко ценю ее.
А теперь, отстояв исключительность и интеллектуальность моих произведений, я признаю, что по большей части писал небрежно и наспех. Только в одном или двух романах очень важен сам человек, и то, как сказал бы Дэвид Лоу{179}, это портрет шаржированный, а не дотошное описание, которого жаждет Генри Джеймс. Такие шаржированные портреты — и Хупдрайвер в «Колесах Фортуны» (1896), и мистер Полли в «Истории мистера Полли» (1910). Дядя и тетя из «Тоно Бенге» (1909), один или два второстепенных персонажа из «Мечты» (1924), «Отца Кристины Альберты» (1925) и «Бэлпингтона Блэпского» (1933) — тоже карикатуры, которых я не стыжусь. Теодор Бэлпингтон не хуже Киппса, но я сомневаюсь, что у кого-то из них хватит жизнеспособности, чтобы выстоять в иных общественных условиях. Через несколько десятилетий их, вероятно, не смогут понять; скажем, снобизм Киппса или ученое невежество мистера Полли могут стать непостижимыми. В «Мечте» я пытался показать, как более счастливые потомки увидят нашу нынешнюю жизнь. Этот роман того же рода, что и «В дни кометы».
Опыты с тем, что я назвал романом-диалогом, лишь один из путей, по которым я пытался уйти от неестественных ограничений привычного романа. Скажем прямо: я никогда не хотел придерживаться канонов или считать роман «художественным произведением». «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна» — обстоятельная история, но и она заканчивается диалогом и монологом. «Джоанна и Питер» (1918) тоже начинается вполне традиционно и только под конец переходит в диалог. Он не завершен так же бесстыдно, как готический собор. Я собирался написать серьезный роман об образовании, но получилось так много, что пребывание Питера в частной школе, среди прочего, пришлось изъять. Из подготовительных классов он сразу попадает на войну и становится летчиком. Школу эту я описал в «Истории великого педагога». Джоанна мне нравится; ее похвалил А.-А. Милн, а больше ни у кого не нашлось для нее ни доброго, ни дурного слова. В «Мечте» (1924) есть несколько неплохих персонажей второго плана, но это не столько роман, сколько социальный трактат, написанный с новой точки зрения. Молодой человек, живущий в прекрасном завтра, бродит для отдыха по горам, повреждает руку, бредит, и ему видится наша современная жизнь. «Мир Уильяма Клиссольда» (1926) и по форме, и по смыслу совсем не каноничен. Я пытаюсь научно рассуждать о современной жизни и социальном развитии в виде мнимой автобиографии. Молодой химик, вроде Трэффорда из «Брака», жертвует чистой наукой, организует промышленное предприятие, богатеет, разочаровывается и удаляется в Прованс, чтобы все обдумать и найти себе место в жизни. Он пишет ту единственную книгу, которую хочет написать всякий человек. Здесь снова проступает основная линия моих ранних романов, растерянность человека с великими идеями и мощным созидательным импульсом, который понял, что встреченная им женщина чужда его порывам, но, не считая странной «заключительной главы», навязчивая тема, пронизывающая все мои ранние книги, намечена здесь поверхностно, преобладают проблемы экономические и социальные. Я вернусь к этому роману, когда буду рассказывать о своих политических идеях, а потом, возможно, поговорю о том, что он значил в моей жизни. Собственно, он предвосхитил куда более серьезные попытки социального анализа — «Труд, богатство и счастье человечества» (1931), «Легальный заговор» (1928) и «Облик грядущего» (1933).
«Самовластье мистера Парэма» (1930) — довольно дерзкая карикатура не на отдельного человека, а на образ мыслей типичного английского империалиста университетского толка. Можно было посвятить ее, скажем, Л.-С. Эмери. Она до сих пор меня развлекает, но мало кто со мною согласен. Реальность с тех пор превзошла литературу, и после того, как Мосли{180} резвился в Альберт-Холле со своими чернорубашечниками, затеи Парэма кажутся образцом сдержанности и здравомыслия. «Люди как боги» — откровенная карикатура на некоторых известных современников. Нарушил я каноны и в другом романе, которым я доволен, хотя приняли его прохладно; это — «Мистер Блетсуорси на острове Рэмпол» (1928). Когда я писал и его, и «Люди как боги», и «Самовластье мистера Парэма», я веселился от души. Остров Рэмпол, по сути дела, — карикатура на все человечество. Хорошо бы узнать, что хоть кто-то читает эти три книги. Мне кажется, пресса их в свое время проглядела.
Пристальное изучение людей — удел зрелости, философское занятие. Ранняя юность у меня так затянулась, заняла такую часть жизни, я так долго знакомился с миром, что интерес к индивидуальному стал играть свою роль довольно поздно. Мне было необходимо восстановить общую картину жизни, чтобы позже сосредоточиться на том, как втиснуть в нее отдельного человека. Теперь частное бытие интересует меня больше, чем когда бы то ни было. По мере того как человечество будет осваиваться в зарождающемся сейчас новом Мировом государстве, человеческий ум все дальше отойдет от жестких требований борьбы; по мере того как сама концепция Мирового государства определит их образование и поведение, утихнут споры о самом насущном и главным станет интерес к индивидуальным различиям. Но тогда, конечно, люди разрешат себе более прямые высказывания, а беллетристика лишится своей власти над умами.
Наши запреты на обсуждение в печати живых людей давно устарели. Почему Дэвиду Лоу позволено с помощью карандаша говорить о них все что угодно, а я должен заявлять, что все персонажи романа вымышлены? Я сомневаюсь, что в будущем роман станет играть такую уж важную роль в интеллектуальной жизни — ведь мы сможем свободнее говорить о конкретных, здравствующих людях. Если роман выживет, наверное, он станет более явно карикатурным — шаржированным комментарием к общественной жизни или шаржем на каких-то отдельных людей, а может, он изживет себя и место его займут более глубокие и честные биографии и автобиографии. Рассказы, притчи, анекдоты будут сочинять по-прежнему, но это — другое дело. Племя глуповатых юнцов, оповещающих, что они пишут роман, исчезнет, как исчезли глуповатые юнцы, слагавшие эпическую поэму. В мое время роман обычно замышлялся как «трилогия». Кто знает, не захотят ли в 1950 году безрассудные молодые люди пройти по следу Литтона Стрейчи{181} и Филипа Гедаллы{182}, замыслив монументальную биографию. Они создадут необъятную мозаику мнимой реальности, галереи портретов, являющих нам современную историю в возвышенном виде.
Кто станет читать роман, если разрешат писать биографии? В этой автобиографии я ставлю опыт, хотя и робкий, над биографическими и автобиографическими материалами. У такого занятия много ограничений, которые не идут на пользу художественной стороне, и все же биография представляется мне настолько более естественной, интересной, нужной, что я не уверен, придется ли мне снова обратиться к роману. Я могу сочинить рассказ или диалог, записать приключение или анекдот; но я никогда не попытаюсь сознательно писать роман, как я пытался, садясь за «Тоно Бенге».
Кроме «Тоно Бенге» к настоящим романам можно отнести только «Мистера Бритлинга» и «Джоанну и Питера». И там и там вполне здраво изображена современная жизнь. «Мистер Бритлинг» имел огромный успех, особенно в Америке, где доход от продаж составил 20 000 фунтов; так же было и с «Тоно Бенге»; а вот роман «Джоанна и Питер» так и не получил должного признания. Мне он гораздо больше нравится, чем «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна».
Даже «Тоно Бенге» не слишком крупная уступка Генри Джеймсу и его концепции, согласно которой романист должен старательно передавать чувства и обрисовывать характеры. Бесспорно, это роман, но скорее экстенсивный, чем интенсивный. Герои здесь представлены только как часть той или иной сцены. Я замышлял социальную панораму в духе Бальзака. Дух этот помог создать множество замечательных, умных книг, и в художественном, и в интеллектуальном смысле, и по сей день доказывает стойкость честолюбивых писателей, создающих эпохальные полотна, чаще всего грубые или банальные по стилю, легковесные по замыслу. Не представляю, как смогут они выдержать спор с настоящим историко-социальным исследованием. «Сага о Форсайтах», широко задуманная картина преуспевающего английского класса, написанная одним из его представителей, не так хороша и убедительна, как мог бы стать набор беспристрастных биографических зарисовок. Тщательное изучение архивов начала девятнадцатого столетия превратило бы саму «Человеческую комедию» в легковесное чтиво. Впрочем, «Война и мир» может оправдать приукрашивание и оживление истории вымышленными событиями и чувствами.
Признаюсь, для всего, что я хотел бы сделать, жизнь слишком коротка. Не думаю, чтобы я боялся смерти; просто хочется, чтобы она немного задержалась. При естественном ходе событий я, пожалуй, сочту себя счастливчиком, если проживу еще лет двенадцать, и буду в полном блаженстве, если протяну еще двадцать лет в здравом уме. В этот срок я худо-бедно уложился бы. Настоящая биография требует гораздо больше времени, не говоря уж о прочих замыслах. Я ведь знал невероятно интересных людей, о которых был бы рад написать. Жаль. Если бы мне предоставили лет сорок, я сумел бы использовать каждый день и записал бы многочисленные сокровенные наблюдения над людьми, отражающими перемены ценностей и условий; но, боюсь, не успею. Зарисовки эти должны быть многочисленными. Чтобы отобразить переменчивые реалии, надо использовать много материала. В непостоянном мире к портрету нужен фон; надо показать, откуда идет свет. Здесь, на странице 265, я заверяю недоверчивого читателя, что долго и прилежно пытался сократить ее до квинтэссенции.
Я пытаюсь написать автобиографию, и, скажу снова, пишу я как для читателя, так и для себя самого. Вспоминая первую женитьбу и развод, разбирая тогдашние бумаги, я, тоже читатель, много узнал о себе и счел естественным перейти от давних и основополагающих размышлений и дел к тому, как они отразились в моих романах и в сплетнях о моей личной жизни. Рассказ об этих романах (и псевдороманах) я довел до нынешнего времени. Отступления мои принесли пользу: они, так сказать, стали запасным путем, туда можно перегнать то, что в ином случае усложнило бы главную линию рассказа. Ведь я хочу рассказать, как развивался мой разум, как постепенно возникал новый взгляд на мир, как плановая перестройка человеческих взаимоотношений в форме Мирового государства стала и целью и поверкой моей деятельности в той же мере, как Ислам — цель и поверка для мусульманина, а Царство Божие и спасение — для искреннего христианина. С тех пор как в моей жизни укрепилась основная идея, жизнь эта (по крайней мере психологически) стала религиозной, я уже служил не себе. Словом, главное здесь — воссоздать такое мировоззрение. Попытаюсь по мере сил это сделать в последней, решающей главе, в каком-то смысле завещании, которую я назову «Идея планируемого мира».
А до того, как я приступлю к ней, нужно рассказать много всяких историй, иначе будет непонятно. Мою борьбу за самостоятельность я описал только наполовину; и вот возвращаюсь к обстоятельствам, вслед за описанием которых я углубился в анализ моих любовных порывов и дел, а именно — к началу 1894 года, когда в двадцать семь с половиной лет я покинул дом № 4 по Камнор-Плейс в Саттоне и, бросая вызов обществу, стал жить во грехе на Морнингтон-Плейс, а потом — на Морнингтон-роуд.
Последнее десятилетие XIX века оказалось на редкость благоприятным для молодых писателей: и моя удача — часть общей удачи целого поколения. Нас было много, пришедших ниоткуда и сумевших «зацепиться за борт». Царство Диккенса и Теккерея, царство их наследников и подражателей, черпавших у них вдохновение, уходило в прошлое. Они истощили ту почву, которая взрастила тип романа, доведенный ими до совершенства, точно так же, как лорд Теннисон (умерший только в 1892 г.), творец Артурова цикла, выжал все, что можно, поэтическое из современной ему буржуазии. Слава великих викторианцев, как тень могучих лесных деревьев, осеняла целое поколение, но теперь, когда забрезжил свет, у любого побега и былинки появился шанс, при том условии, что они другой породы, чем предшественники. После пожара на пепелище поднимается иной лес. Привычку к чтению переняли иные классы, с иными потребностями и запросами. Они не понимали и не ценили стиля Троллопа{183} или Джейн Остен, тонкой сатиры Теккерея; не принадлежали к «правящим классам», о которых писала миссис Хэмфри Уорд. Мрачные страсти и запреты, царившие в краю сестер Бронте{184}, или в Уэссексе Томаса Гарди и Девоншире, никогда не касались их, и даже диккенсовские настроения уже не проникали в их повседневность.
Закон об образовании 1871 года значительно расширил круг читателей; мало того — он подстегнул средние классы, ощутившие давление снизу. Вполне независимо от этого благодаря прогрессу шло брожение идей. Английский «правящий класс» захлестнула волна «интеллектуальных запросов». Под влиянием таких блистательных консерваторов, как Артур Бальфур{185} и Джордж Уиндэм{186}, люди высшего света все чаще проявляли интерес к словесности, чутко воспринимая любые признаки литературной новизны. Внесли свою лепту в общий благоприятный фон для молодых писателей и такие счастливые случайности, как вторжение в Англию клана Асторов, питавшего разорительную страсть к газетам и журналам. Требовались новые книги, свежие авторы. Возможности раскрывались повсюду — больше читателей, больше рекламы, издателей и покровителей. Теперь молодому автору не так уж легко оказаться в поле зрения. Он (или она) попадет в большую толчею. Здесь, как и везде, производство превышает возможности потребления. А в девяностых годах писателей искали. Издатели — и те гонялись за ними.
Какое-то время потребность новизны была не совсем ясна. Литературная критика тех дней сохраняла свои, особые условности. Она была научной или наукообразной. Преобладало средневековое мнение, согласно которому то, что надо знать, давно знают, а то, что стоит делать, — сделано. Удивление не пристало ученым схоластам, и отношение их к новым именам лучше всего выразит слово «признать». Со всяким новичком обращались так, словно он хочет стать преемником далай-ламы, тщательно выискивая в нем дух предшественника. Так и случилось, что тех, кто начинал в девяностых, определяли как «второй» или «новый»… — дальше шло то или иное имя. Года два-три меня благожелательно величали вторым Диккенсом, вторым Булвер-Литтоном{187} и вторым Жюлем Верном. Побывал я и вторым Барри, хотя сам он, худо-бедно, мой современник; когда же я стал писать рассказы, я оказался вторым Киплингом. Разумеется, от случая к случаю я пытался подражать этим замечательным писателям — и тому, и другому. Позже я побывал вторым Дидро, вторым Карлейлем и вторым Руссо…
До недавних пор это бывало со всеми. Литература свелась к «череде прецедентов». Издатели хотели от нас новизны, но не хотели странностей, равно как и критики. Нам вручали подержанные регалии, вряд ли кто отличился сам по себе. Билеты из вторых рук годились, по ним впускали, но вряд ли стоило усаживаться на свободные места — тот, кто это делал, редко поднимался на ноги. Петт Ридж{188}, к примеру, принял ярлык второго Диккенса до конца своих дней. Я спасся от такой участи тем, что меня, как ни странно, сравнивали со многими.
Конечно, ни я, ни Джейн, начиная жизнь заново на Морнингтон-Плейс в дешевой квартирке на первом этаже, и понятия не имели, в какое удачное время мы родились. Мы не подозревали, что мы, в сущности, — надежные, хотя и мелкие акции в пору биржевого бума. Мы верили в разумность бытия и считали, что легкий успех, подхвативший нас волною прилива, причитается нам по праву. Так уж есть, думали мы, так всегда и будет. Все просто — мы блистаем талантом и умом, а признание и деньги следуют из этого естественно. Я старался писать, как все, и нескоро понял, что происхождение и образование дали мне почти неизбежную оригинальность, так что, при всех стараниях, я просто не мог стать чьим-то двойником.
Жизнь наша в 1894 и 1895 годах была почти сплошной беседой. И на Морнингтон-Плейс, и на Морнингтон-роуд у нас была комнатка с двуспальной кроватью, из которой, раздвинув дверцы, мы переходили в гостиную. Вся одежда помещалась в комоде и в шкафу, а работал я за маленьким столиком, на котором стояла керосиновая лампа под стеклянным колпаком, или за другим столом, посреди гостиной, если на нем не ели. Все мои рукописи и тетради хранились в зеленом картонном ящике с четырьмя отделениями. Первой нашей хозяйкой на Морнингтон-Плейс оказалась немка, мадам Райнах; она так вдохновенно стряпала, так пылко сочувствовала нашему романтическому союзу, так стремилась разделить наши немудреные тайны и пооткровенничать самой, что Джейн вскоре отправилась на Морнингтон-роуд и подыскала нам новое жилье.
Хозяйка этой новой квартиры — имя ее я почему-то не могу припомнить — приняла нас с материнским радушием. То была высокая шотландка с суровыми чертами лица, для лондонской хозяйки необыкновенно опрятная, сноровистая, молчаливая и стоическая. Когда-то, если не ошибаюсь, она служила горничной у герцога Файфского. Когда выяснилось, что я все время работаю и никогда не пью, она меня полюбила. Вероятно, где-то на полпути от поместья к нынешнему промыслу ей встретился человек, лишенный моих скромных добродетелей. (Один старый приятель, у которого память получше, говорит, что ее звали миссис Льюис, а я все равно не помню.)
Просыпались мы бодрые, и, пока одевались, я сочинял стишки и «штучки», примеры которых я уже приводил. Ванной у нас не было, и небольшие наши покои становились еще меньше из-за «бадьи» — какой-то птичьей ванночки, в которой мы мылись и плескались, стараясь не столкнуться друг с другом. Порой мы заглядывали в гостиную из-за раздвижной двери, и, если там было пусто, я в штанах и ночной рубашке (пижам тогда еще не носили) или Джейн в голубом халатике, поверх которого, до самой талии, лежали светлые косы, кидались за письмами. Как правило, письма приносили добрую весть. Иногда в них был чек; иногда — предложение написать статью. Присылали нам и книги на рецензию. Пока мы читали, твердая поступь по лестнице, звон посуды, аппетитный запах, а там и стук в двери возвещали, что нас ждут кофе и яичница с беконом.
Как живо во мне воспоминание об этой веселой комнате, о Джейн, о коврике у камина, где она поджаривает хлеб, о сероватом, быть может, туманном лондонском деньке и о радостной игре углей, бросающей блики на каминный прибор и на решетку!
После завтрака я садился за работу, писал рецензию или одну из двух-трех всегда находившихся у меня в работе статей — тщательно отделывая их, пытаясь избавиться от неуклюжих оборотов, пока не останусь вполне доволен. Джейн переписывала все это, или писала сама, или отправлялась что-то прикупить, или садилась за биологию, готовясь к последнему экзамену. После утренних занятий мы делали вылазку в Риджентс-парк или шли в лавочки на Хемстед-роуд, чтобы подышать воздухом и поразвлечься до обеда, то есть до часу дня. После обеда мы добывали материал для статей.
Охоту за материалом мы считали очень важной. Мы стремились оказаться в самом неожиданном месте, в неожиданное время, чтобы увидеть его по-новому. Иногда, уже под вечер, мы шли на Хайгейтское кладбище и возмущались скудоумием тех, кто ставит надгробия; или, в манере лучших критиков, бранили Парковый музей (имея в виду, конкретно, его санитарное состояние); или в холодный ветреный день гуляли в Эппингском лесу, сочиняя «Скорбный путь через Эппингский лес». Мы глазели на витрины Бонд-стрит, рыскали по галереям и аукционам Вест-Энда, шлифуя образ Дяди, изобретенного мною в угоду читателям «Пэлл-Мэлл газетт», — могучий был человек, из тех, кто обитает в Олбани! (Труды наши увенчали «Избранные разговоры с дядей»). Я все еще состоял в Зоологическом обществе (позднее меня исключили), и материал, а заодно и ассоциации, мы искали у клеток. Когда меня осеняла идея, а статью я написать не успевал, заметки складывались в зеленый ящик.
Промозглым днем или после ужина, когда работать уже не было сил, мы играли в шахматы (здесь тоже можно было изыскать материал на статейку) или в безик, из которого даже мой искушенный ум не мог бы выжать ничего интересного. С безиком нас познакомил мой старый соученик Морли Дэвис, который занял теперь мое место у заочников и готовился к экзамену. Жил он неподалеку, навещал нас после ужина и степенно играл с нами в карты.
В концерт, в театр и в мюзик-холл мы ходили редко, по вполне понятным причинам. Позволить себе мы могли только прогулки. Если не считать случайных вечерних гостей вроде Дэвиса или моего дальнего родственника Оуэна Томаса, которому дешевизны ради я поручил бракоразводные дела, или чашки чая с Уолтером Лоу, мы ни с кем не общались. Впрочем, я и раньше не знал «светской жизни», а Джейн, чей опыт ограничивался танцами, чаем, крокетом и теннисом в Патни, отзывалась о ней с немалым презрением.
Неудивительно, что с наступлением весны мы, несмотря на успех, стали ощущать какие-то неполадки. У меня что-то случилось с лимфатической железой на шее, но когда я пошел к доктору, он сказал, что у Джейн дела обстоят гораздо хуже и если она не хочет заболеть чахоткой, ей надо больше гулять и лучше питаться. Он прописал ей бургундское, мы купили целую бутыль «Бургундского Гилби», номер такой-то, — и Джейн стала пить его как лекарство, за каждой едой. На лето мы решили перебраться куда-нибудь за город — конечно, в Лондоне легче купить книгу и связаться с издателем, но ничего не поделаешь. Мало того, мать Джейн, миссис Роббинс, сдавала тогда свой дом и жила у друзей в Северном Лондоне, ей тоже по нездоровью был нужен свежий воздух. Примирившись с нашими необычными отношениями, она согласилась поехать с нами. Пока мы колебались, мне привалило много работы и уехать из Лондона стало совсем уж необходимо.
Меня пригласил один мой редактор, Каст из «Пэлл-Мэлл газетт», — а может, я сам напросился, не помню. Это был мой второй визит к редактору, однако теперь на мне уже не было ни фрака, ни несуразного цилиндра, способного навлечь позор на мою голову. Вероятно, наряд мой был приличен, поскольку я его забыл. Я постигал социальную премудрость. Газета располагалась в роскошном помещении, там, где теперь Театр Гаррика. Меня направили в кабинет редактора. Да, это был кабинет! Сейчас на Флит-стрит такого не встретишь. Несомненно, там стоял рояль, а то и два рояля. Стоял и огромный письменный стол, похожий на голливудский реквизит; стояли кресла и диваны. Сперва я никого не мог разглядеть и двинулся вперед по бесшумному ковру. Тут до меня донеслись рыдания, и я увидел, что на диване, почти невидимый, лежит ничком человек, содрогающийся от горя.
В таких обстоятельствах разумнее всего покашлять.
Звуки, доносившиеся с дивана, резко оборвались, и я увидел высокого блондина. Он сел, смерил меня пристальным взглядом, убрал в карман свой платок и стал на удивление приветливым и спокойным. Что бы с ним ни случилось, это не могло помешать нашим делам. Да, он хотел меня видеть. Ему понравились мои статьи, и я имею полное право писать рецензии. Однако включить меня в штат он не может. Когда вакансия появится, он будет иметь меня в виду. Знаком ли я с Хенли{189}? Надо бы к нему зайти.
Он спросил, где я набрался навыков, как научился писать и кто я такой. Я отвечал подробно, на совесть. Он сразу расположил меня к себе. В нем совершенно не было глупой важности, как, скажем, у Фрэнка Харриса, он сочетал добродушный тон старшего брата с задушевностью сообщника. Собственно, он не предлагал мне конкретную работу, а приглашал разделить с ним интереснейшее приключение. Что до Флит-стрит, он вряд ли знал ее лучше моего. Тогда, в эту встречу, он повторил, чтобы я зашел к Хенли, и обещал познакомить меня до этого с одним человеком.
Он позвонил, и вскоре из тьмы кабинета появился Льюис Хинд, полнейшая противоположность Касту во всем, не считая чуждости журналистскому миру. Высокий, темноволосый, бледный, он был сдержан и немного заикался. Начинал он с торговли тканями и одно время колесил по Лондону с образцами кружев. Потом он прилежно учился в Институте Биркбека с Клементом Шортером и У. Петтом Риджем и с ними же отважился выйти на просторы журналистики. Элис Мейнел склонила его к католичеству. Его взяли на работу в «Мэгэзин ов арт» под начало Хенли, а затем, по рекомендации и Хенли, и миссис Мейнел — к самому Астору в «Пэлл-Мэлл». Газета скинула балласт, создав еженедельник «Пэлл-Мэлл баджет», куда поначалу шли отходы материала. Там напечатали мой рассказ «Человек миллионного года», с занятными иллюстрациями, и в свое время это добавило мне успеха. Редактором был Хинд, который собирался отделиться, создав независимый еженедельник со своим кругом тем. Теперь он искал «козырных тузов». Он утащил меня в свои менее роскошные хоромы и заговорил о том, как использовать в будущем еженедельнике мои научные познания. Мне предлагалось создать серию коротких рассказов, по пяти гиней каждый. Тогда это были приличные деньги, и я сразу стал обдумывать рассказы, которых он от меня ждал.
Каст остался у себя в кабинете. Не знаю, справился ли он со своими невзгодами. Судя по нашему дальнейшему знакомству, скорее всего справился.
Первый рассказ из серии «за один присест», который мне удалось выдумать, назывался «Похищенная бацилла». Вскоре я научился создавать истории с помощью своих научных и квазинаучных познаний. Я расширил рынок сбыта, мне платили больше в «Стрэнд» и «Пэлл-Мэлл мэгэзин». Многие из этих рассказов (всего их — штук сорок) и поныне перепечатывают в самых разных сборниках; их можно до сих пор встретить и в газетах, и в журналах. Хинд платил мне за них пять фунтов, сейчас за перепечатку платят не меньше двадцати, а ведь во многих таятся драматические и кинематографические возможности. В ту задорную и бедную пору я понятия не имел, что понемногу откладываю себе на старость.
Примерно тогда же, когда Хинд усадил меня писать рассказы, я получил заказ от самого Уильяма Эрнеста Хенли для «Нэшнл обзервер». Я отправился в Патни к старому титану, чья «голова, вся в ранах, не склонилась». Его великолепный торс поддерживали скрюченные ножки; когда этой весной я познакомился с Франклином Рузвельтом, я увидел то же самое — такую же грудь, такую же немощь. Говорил Хенли красноречиво и приветливо, а слова свои подкреплял, сжимая в большой веснушчатой лапе агатовое пресс-папье и постукивая им по письменному столу. Годами позже, когда его не стало, его жена отдала мне этот кусок агата, и сейчас он лежит на моем рабочем столе. Я решился перед ним блеснуть — раскопал в подписке «Сайенс скулз джорнал» свое заветное сокровище, мысль о путешествиях во времени, и послал статейки две. Идея пришлась ему по вкусу; он попросил меня развить ее, чтобы заглянуть в будущее. Я только того и хотел, и с марта по июнь развил ее в семи очерках. То был второй вариант рассказа, который печатался в «Сайенс скулз джорнал» под названием «Аргонавты Хроноса», но на сей раз я вытравил все следы Готорна и англо-индийского классицизма. Я понял, что, чем невероятнее сюжет, тем зауряднее должен выглядеть фон, и поместил своего путешественника в самую что ни на есть благополучную, респектабельную среду.
«Машина времени» писалась легко, рассказы для Хинда я придумывал, книги на рецензию были, «Газетт» печатала мои нерегулярные, даже случайные статьи, так что уехать из Лондона я мог, ничем не рискуя. Мы направились втроем в Севен-Оукс, оставив Лондон изнемогать от жары и пыли. Поначалу все шло хорошо. Мы подолгу гуляли, Джейн поправлялась и веселела. Мы исходили Ноул-парк, спускались по пологому склону к Танбриджу, уходили в любимые места моего деда, Пенсхерст-парк. Джейн готовилась к экзамену, который она так никогда и не сдала — ей предстояло сдавать ботанику, и мы приносили домой охапки цветов, чтобы она могла обучаться по естественным образцам.
Миссис Роббинс поначалу жила отдельно. Потом, когда она поселилась с нами, она прихварывала, да и не совсем избавилась от прежнего взгляда на наш свободный союз, так что ее присутствие мешало нашим обычным шуткам и непринужденности поведения. Она ничего не говорила, но иногда напряженность достигала такого накала, что она обедала у себя. Легкая, переменчивая облачность, пробегавшая над нашей идиллией, скоро сменилась настоящими тучами. Я стал получать гораздо меньше — для меня исчез «Нэшнл обзервер». Никто этого не ждал. Газета никогда не окупала вложенных в нее средств, и ее перепродали некоему Винсенту, который сел вместо Хенли в редакторское кресло. Мои материалы он счел сущей галиматьей и разом от них отказался. В то же самое время от моих статей отказалась «Газетт». Издатель Мэриот Уотсон, который был моим надежным сторонником, уехал в отпуск, а его временный преемник не жаловал мои сочинения. Всего этого я не знал и терялся в догадках, почему нет денег. Я думал, это навсегда. Впервые месячные расходы превысили поступления. В безмятежные прогулки закралась тревога. Вскоре, так же неожиданно, Астор решил положить конец короткой и блестящей карьере еженедельника, а с ней и надежному, безотказному рынку для моих коротких рассказов.
Именно тогда явился курьер из суда по бракоразводным делам с повесткой, выдержанной в сухом и жестком стиле, и, вместо того чтобы ее скрыть, Джейн положила ее на комод, удовлетворив любознательность нашей хозяйки. У нас уже возникали недоразумения — то она требовала лишние шесть пенсов за каждый обед, поданный в комнату миссис Роббинс, то говорила, что своими цветами мы разнесли сор по всему дому, то полагала, что я перевожу керосин, работая допоздна. Ее раздражало, что Джейн не хочет сплетничать с ней, как нормальная женщина; по-видимому, она считала, что мы «воображаем», но когда она узнала, что мы вообще не женаты, она попросту возмутилась. Отчитать нас за такое бесстыдство она не могла, пришлось бы признаться в собственном любопытстве, но она стала грубить нам, а уж в услугах наметилась небрежность. Все сулило нам скорый скандал. Положение наше действительно было шатким. В конце концов, есть приличные люди, это сразу видно, а есть и неприличные. Жизнь наша становилась трудной и неприятной.
Я не знал, зачем писать статьи. Во всех изданиях, с которыми я сотрудничал, лежали мои материалы, и вряд ли стоило давать еще; того и гляди, баки лопнут, горючее выльется. И все же в глубинах сознания маячила одна мысль: Хенли как-то говорил мне, что ему, может быть, удастся начать издавать ежемесячный журнал. В таком случае имело бы смысл переписать «Путешественника во времени», чтобы печатать из номера в номер. В общем, занятие я нашел. Так я сел за работу над «Машиной времени» и переписал ее начисто.
Помню, как я писал то место, где путешественник обнаруживает, что машины нет, а с ней — и путей к отступлению. Я сидел за круглым столом внизу, в гостиной, и быстро строчил пером. На столе лежало светлое пятно от лампы под абажуром. Джейн уже легла, ее больная мать весь день пролежала в постели. За распахнутым окном стояла теплая августовская ночь. Лучшая часть моего сознания убегала от морлоков, но какие-то отдаленные участки мозга замечали и другое. Там и сям порхали мотыльки, которых я тогда и не видел, но вот один из них, шлепнувшись рядом, прочертил зигзаг на периферии моего сознания, и зародился рассказ «Мотылек, Genus Novo[16]». С улицы, из летней ночи доносился женский голос, не смолкая, только затихал, а потом опять разносился. Миссис… нет, не помню… в общем, наша хозяйка наконец отважилась на открытую вылазку. Она обращалась через ограду к охотно слушавшей соседке, а заодно — ведь окно открыто — и ко мне. Понимая, о ком идет речь, я не отвечал ей, а ей не хватало духу на меня накинуться. «Он ляжет или нет?! Как мне дом запирать, когда окна настежь? Нет, в жизни таких жильцов не было! Жаль, сразу про них не узнала. А ведь как чувствовала! Сдашь жилье, так люди днем гуляют, ночью спят! И потом, сквалыг терпеть не могу, у них шести пенсов не допросишься. Если кто хочет им сдать, пусть знают, что за народ!»
Конца этому видно не было. Я угрюмо писал под нескончаемый аккомпанемент, пытаясь спастись работой. Точку она поставила, от души громыхнув дверью. Я закрыл окно не раньше, чем кончил главу. Закрутил рычажок, задул фитиль на лампе. В этой-то маете, в сумбуре тех дней «Машина времени» как-то сама собой подошла к концу. Джейн держалась и, как могла, ограждала меня от напастей, которые осаждали ее самое с обеих сторон. И все же у нее поубавилось веселой покладистости. Для нее наступило тяжкое время. Она ходила по домам в поисках нового жилья и выслушивала неприятные вопросы.
Наше возвращение в Лондон было скорее отступлением. В ушах звенели хлесткие упреки разгневанного общества. Еще до окончательного бегства я получил письмо от Хенли, где он извещал меня, что с ежемесячником все в порядке. Он собирался запустить его в январе и за «Машину времени», его первый роман с продолжением, обещал заплатить 100 фунтов. Сто фунтов! Тут как раз закрутились жернова «Пэлл-Мэлл газетт», она вновь была готова принять мою работу. Миссис Роббинс вернулась к друзьям в Северный Лондон, а мы с Джейн въехали в пустовавшую без нас квартирку нашей прежней хозяйки-шотландки на Морнингтон-роуд, 12.
Если не ошибаюсь, мы безвылазно просидели в Лондоне до конца года. Той осенью Фрэнку Харрису, который уже не издавал «Фортнайтли ревью», удалось перекупить еженедельник «Сатердей ревью», и он стал решительно менять скучное, чопорное издание. Запомнив мои ранние статьи, первую из которых он опубликовал, а другую уничтожил, он незамедлительно послал за мной. Пригласил он и Уолтера Лоу и других, не очень известных людей. Контора его находилась на Саутгэмптон-стрит, неподалеку от Стрэнда, занимая второй и третий этаж. По лестнице, вверх и вниз, сновали какие-то люди, и знакомый голос подсказал мне, что Харрис — на самом верху. В большой комнате, среди книг и бумаг, я обнаружил Бланчампа, который мне очень обрадовался. Харрис развлекался вовсю. Он вызвал почти всех прежних сотрудников, чтобы прочитать им вырезки из их недавних публикаций и торжественно спросить у них «как перед Богом», да и перед верным Силком, почему они так мерзко пишут. Это была уже революция — и закат научного стиля. Профессора Сейнтсбери{190}, безымянного главу этого направления, вовремя предупредил Эдмунд Госсе{191}, и тот избежал публичной порки.
Священнослужители, оксфордские шишки, люди ученые и уважаемые, но строго соблюдавшие анонимность, спускались по лестнице, на все лады выражая возмущение, а диковинные незнакомцы в странных одеждах, свидетельствующих об их владельцах красноречиво, как подпись, только и ждали, чтобы подняться наверх. Я шел по списку одним из последних, и Харрис, успевший проголодаться, позвал Бланчампа, Лоу и меня отобедать с ним в кафе «Ройал», а заодно — его послушать. Тогда состоялось мое знакомство с самым лучшим камамбером зрелых сортов и с таким бургундским, которое ни в малой мере не напоминало то, что я когда-то купил для Джейн. Пожалуй, мы уделили не так уж много времени моим будущим сочинениям, но главное я понял — мы на плаву; Оксфорд и всех старых хрычей, даже самого Гладстона, давно пора уничтожить; «Ревью» под водительством Харриса должно стать таким, какого не было в истории литературы.
И впрямь, журнал стал интересным, читабельным, примечательным. Он никогда не отличался той обдуманностью и последовательностью, как почивший «Нэшнл обзервер» Хенли, но оказался гораздо живее и читали его больше. Среди тех восходивших звезд, которые работали у Харриса, был тощий, рыжий ирландец по фамилии Шоу, уже обретший известность как музыкальный критик и оратор-социалист, который так рьяно воспротивился традиционной безымянности, что добился права ставить инициалы после своих театральных обозрений, Д.-М. Маккол (тоже ставивший инициалы), Дж.-Ф. Рансимен (см. выше), Грэм Каннингем{192} (полная подпись), Макс Бирбом{193}, Чалмерс Митчел, Артур Саймонс, Дж.-Т. Грин… Мне не вспомнить и половины. Множились подписанные материалы, с нами работало все больше известных, интересных людей. Пошла серия статей под рубрикой «Самый красивый пейзаж», началась публикация писем. Трудно себе представить, чтобы кому-то взбрело в голову написать в старый «Сатердей ревью», а если бы кто и нашелся, его бы презрели. Теперь одних просили, других просто вынуждали писать занимательные письма. Что думал об этом Сейнтсбери, мы, наверное, никогда не узнаем. Впрочем, он редко применял свой критический дар к современной словесности.
Наши городские заметки под непосредственным руководством Харриса вроде бы набирали очки. «Я мошенник», — снова и снова провозглашал он и любил, чтобы его считали акулой делового мира. Вероятно, кое-что он делал, чтобы оправдать свою похвальбу, — много позже он, кажется, рассказывал Хью Кингсмиллу о чеках и банкнотах, которые он у кого-то вырвал, но к концу пути денег явно поубавилось, и года два тому назад он умер в Ницце, отнюдь не окруженный роскошью.
В мое время Англию наводняли авантюристы-чужаки. Боттомли и Беркенхед, Рамсей Макдональд и Левенштейн, Шоу и Захаров, Монди Грегори, я{194}, несметные полчища других. У этих людей не было законной, установленной роли, они вели себя по-разному. Кто — выше, кто — ниже, но все — неведомо как, наискось прорезая общество, они возбуждали множество вопросов. Только суд, армия, флот, банковское дело и государственная служба были от них застрахованы. Такие люди неизбежны во времена, когда иссякают идеи просвещения и подгнивают социальные устои. Какими бы они ни были, они не скучны и не традиционны. Они подстегивают все, быть может — чтобы разрушить. Харрис, вне всякого сомнения, был превосходнейшим образчиком такого авантюриста. Он был блистательным и молниеносным как метеор.
Кажется, никто толком не знал, откуда он взялся. Его считали не то валлийским евреем, не то испанским ирландцем; говорил он с акцентом, но так его обработал, что и Шоу вряд ли сумел бы установить, что же это за акцент. Было в нем что-то «мегакельтское», если позволите создать такое слово. В своих в высшей степени недостоверных воспоминаниях он сообщает, что родился в Голуэе{195}. Человек дотошный может прочитать обо всем этом в книге Э.-И. Тобина и Элмера Герца и в работе Хью Кингсмилла «Фрэнк Харрис». Появился он в Чикаго, перебрался в Лондон, ударился в журналистику, а когда его послали описать, как плохо обращается с арендаторами Сесил, он прослыл честным и принципиальным, ибо не хулил, а хвалил. Его взяли на заметку. Он дорвался до издания «Ивнинг ньюс». Оттуда, пока его не прогнали, он прыгнул еще выше. Говорят, он пошел к Чепмену, когда тот был владельцем «Фортнайтли ревью», и сказал, что газета — скучная, поскольку Чепмен знает мало выдающихся людей, а потом направился к этим людям и объяснил им, как важно имя в наш демократический век, а уж тем паче — та слава, какую может дать знакомство с Чепменом. Он свел их; Чепмен был очень доволен, а сам он победоносно занял кресло главного редактора. Он вдохнул в издание новую жизнь, не убоявшись бросить вызов признанной власти «Найнтинф Сенчури». Женился он на богатой вдове, миссис Клейтон, у которой на Парк-Лейн — в ту пору весьма престижной улице — был небольшой, но прелестный дом. Тогда он достиг зенита. Он подумывал о парламенте и говорил Хью Кингсмиллу, что хочет стать «британским Бисмарком» (трудно сказать, что он имел в виду — может быть, собственные усы). Знаменитости всех мастей ходили к нему на обеды. Но он не выдержал гонки. Его мужское тщеславие не знало меры; он не только крутил романы, но и рассказывал о них, что отдалило его от жены, от ее доходов и Парк-Лейн. Его напористость в беседе поражала, забавляла, а потом — раздражала; он замечал, что хватка слабеет. Учредители обозрения становились все строптивее и совали нос в его дела. Он много пил и орал тем яростнее, чем больше его за это бранили. Ко времени второй нашей встречи он издавал «Сатердей ревью» и владел контрольным пакетом акций этого субботнего издания, с женой расстался, лишившись и ее денег, однако на лондонском небосводе все еще летал высоко, на уровне Уистлера, или Хенли, или Оскара Уайльда, а мы, его младшие сотрудники, были рядом с ним мелкая сошка.
Наверное, он просто хвастался, называя себя мошенником, поскольку, в отличие от крупных мошенников, не попал в тюрьму и не обрел богатства — альтернатива для крупного мошенника неизбежная. Слишком он был громогласен и тщеславен, слишком любил пускать пыль в глаза, чтобы оказаться злодеем. Всю жизнь мне рассказывают о нем бог знает что, но ни разу не слышал я ничего такого, что убедило бы в его махинациях. Когда я работал для журнала, а он был хозяином, платили там честно и регулярно. В литературе он разбирался и любил ее. Читал он много и беспорядочно, но со вкусом, и делал вид, что очень образован. Он был из тех, кто к званому обеду выучивает две фразы по-гречески. Кингсмилл говорил, что иногда он повязывал итонский галстук и любил помянуть «славные денечки» в Регби. При случае он намекал, что был ковбоем или занимался чем-нибудь уж совсем романтичным. Однако за занятием более опасным, нежели болтовня, когда тебя могут поймать на неувязках, я его не помню.
Для этого он и жил — чтобы говорить, писать (то есть болтать на бумаге) и что-нибудь издавать. Для своего времени это был блистательный издатель, однако порыв иссяк, он быстро сдал. Как только он перестал работать запоем, он вообще не смог работать. Он должен был восторгаться тем, что делает. Когда уверенность ему изменяла, он неуклюже шумел и орал.
Больше всего он впечатлял при первой встрече; однако, понабравшись опыта, я стал избегать его кабинета — очень он меня утомлял. Пыжился он однообразно, врал без воображения. Не припомню, чтобы через весь этот треск проскользнула хоть одна ценная мысль: его похвалы, обличения, оценки, претензии на мужественность и злодейство — все смешалось для меня в какой-то неясный шум. Вечно он себя подавал каким-то Робином Гудом от журналистики — отважным героем, но ранимым и нежным — и все это так громогласно! Читатель может убедиться в этом, прочтя его книгу «Шекспир — человек».
Я писал для него до 1898 года, но все реже и реже. За это время в моем сознании он проделал путь от олимпийского громовержца до тявкающей шавки. Порой, набравшись великодушия, я старался как мог снова увидеть в нем великого или хотя бы занятного человека. Но для занятности ему не хватало легкости и разнообразия, он не мог уйти от своего неприглядного «я». У него не было удалой веселости, которая была у Каста. Вот уж кто поистине значителен и забавен!
В 1898 году я виделся с Харрисом от случая к случаю. Из Лондона он уехал. С «Сатердей ревью» что-то не ладилось, он продал свою долю и отправился во Францию.
Впоследствии до меня еще доносилось его рокотание, большей частью — из-за горизонта, словно отдаленный гром. В пределах моего мира он появился, став на какое-то время редактором старого и респектабельного ежемесячника «Домашний очаг». Очаг он разоблачил, а от всякой домашности избавился быстро и вчистую. До или после того (точно я не помню) он издавал журнал с несколько угрожающим названием «Искренний друг». Друг этот оказался скорее наглым, а там и вообще сгинул. Позже он испортил «Вэнити фэр», а потом — «Модерн сосаети». Ничего особого он не делал, а уж злодейского — тем паче, но обидел многих, и весьма шумно.
Пока он издавал «Вэнити фэр», мы с ним поссорились. Он прислал мне книгу под названием «Бомба». Я нашел, что первая часть — хороша, а вторая — не особенно, и спросил у него, какую написал он сам. Оказалось, попал в больное место. Он отомстил, разругав моего «Тоно Бенге», который, по таинственным причинам, обозвал «Тоно Бомби». Это, впрочем, никак не меняет того факта, что «Бомба» написана на удивление неровно.
«Модерн сосаети» сумел отправить его за решетку, правда, лишь за неуважение к суду. Он поделился своим мнением об адвокате на одном бракоразводном процессе, находившимся sub judice[17]. Его «мученичество», как он выразился, длилось месяц. Потом какое-то время о нем ничего не было слышно.
Как-то утром, году в 1915-м — уже шла война, — моя соседка, леди Уорик, величаво приплыла из своего поместья в мой коттедж. К делу, как всегда, она приступила прямо.
«А почему это Фрэнк Харрис просит меня не говорить вам, что он здесь?» — спросила она.
Здесь? Да, он жил в Брук-Энде, с женой — боялся попасть под следствие. У него были основания сбежать из Парижа, и он доверил себя ее безотказному великодушию. Брук-Энд — это меблированный домик у дальних ворот парка. Леди Уорик сдавала его любому, кто попросит. В Париже Харрис наговорил с три короба о своих симпатиях к немцам и влиянии на индийских вельмож; французы же, люди логичные, относящиеся к словам очень серьезно, стали холодны и подозрительны. Они вполне способны расстрелять человека из-за его собственных слов. Харрис перепугался, бежал в Англию, прихватив жену и чемоданы. В каждом дереве ему чудился обвинитель, а в шорохе летней листвы за окнами Брук-Энда — шаги жандармов.
Я объяснил, что в свое время мы обменялись колкими посланиями, и предположил, что он ожидает с моей стороны таких действий, какие бы предпринял он, поменяйся мы с ним местами. Вошла Джейн, и мы решили, что самое время проявить сердечное, даже бурное гостеприимство. Миссис Харрис — милая женщина, преданная жена, и ей мы были рады. Харрис, заметно поутихший, просто расцвел, а мы постарались доставить им как можно больше радости, пока они жили в Эссексе и ждали разрешения на въезд в Америку. Он присаживался к моему столу, говорил о Шекспире, о Драйдене{196}, о Карлейле, о Христе, о Конфуции, обо мне и о других великих людях; а также о поэзии, о своей чувствительности и о том, как омерзительно кормят в брикстонской тюрьме.
Вскоре они получили разрешение и отплыли в Америку.
Через несколько дней после их отъезда у меня снова была леди Уорик. На сей раз она не сразу приступила к делу. Когда мы вышли прогуляться среди роз в саду, она спросила меня, как я на самом деле отношусь к Фрэнку Харрису. Неужели она не знала?
Оказывается, у нее хранились письма одной высокопоставленной особы, в высшей степени интересные.
«Вы их ему отдали?»
«Ну что вы! — воскликнула она. — Он просил меня их показать, хотел что-то посоветовать. Разве можно их уничтожить? Они имеют историческое значение!»
«И плывут сейчас с ним в Америку?»
«Да. Как вы догадались?»
Боюсь, ситуация показалась мне занятной.
«Если даже корабль подорвется, — сказал я, — Харрис их из рук не выпустит».
Разыскать, вернуть, а потом передать эти небрежные и очень личные послания лицу, способному распорядиться ими благоразумней, оказалось делом длительным и дорогостоящим. Тем временем Харрис взялся в Америке за «Пирсонз мэгэзин» и, пока Америка не вступила в войну, он был прогерманским. Тираж он сократил с двухсот до десяти тысяч. Он опубликовал там неприятное и полностью выдуманное интервью с Уэллсом, чтобы показать, как глупа и невежественна моя позиция по отношению к войне.
Однако я пишу свою, а не его биографию. Больше я его никогда не видел. Когда я жил зимой неподалеку от Граса, мы оказались почти рядом, но на сей раз желание услышать его голос я искоренял в зачатке. Мы обменялись письмами, я обещал зайти, как только сумею, но так и не сумел, а сейчас мне жаль. Умер он в 1932 году, а к тому времени порядком состарился, ему уже было лет семьдесят семь — семьдесят восемь, и меня бы не убыло, если бы я послушал его часок-другой.
Шоу был к нему куда добрее. Когда летом 1928 года Шоу отдыхал в Антибе, ему случалось заезжать в Ниццу, и они восстановили былое знакомство. Странные это были отношения. Правда, Харрис никогда не утомлял Шоу так, как меня, вся эта мелодраматическая похвальба злодейством и мужественностью чем-то привлекала Шоу. Мало того, в споре с Харрисом он, в отличие от меня, мог взять верх. В молодости, выступая на митингах, он не боялся идти наперекор толпе. Должно быть, в общении с Харрисом он вспоминал былое время. А вот меня Харрис подминал и расплющивал, как паровой каток.
Совсем расщедрившись, Шоу позволил Харрису написать свою биографию («Жизнь»). Вышло то, что и может создать эгоцентричный, помешанный на сексе старик. Больше всего там глубокой уязвленности успехом своего бывшего автора. Шоу, пишет он, полный импотент в искусстве, делах и любви. Это — главная мысль, дальше идет мнимый психологический анализ. Шоу отнесся к этому выплеску с бесподобным добродушием и очень помог книге, написав кое-какие пояснения. Но здесь излагается моя автобиография, а для меня последние годы Харриса — только «неясный шум». Я ничего не знаю о его сомнительном труде в четырех томах «Жизнь и любовные романы Фрэнка Харриса», запрещенном цензурой и разыскиваемом собирателями «занятной» словесности, ничего — кроме того, что он, безусловно, скандален и не слишком правдив.
Что ж, оставим пылкого, безудержного человека, прогромыхавшего по жизни мимо моей куда менее громогласной личности. Мне говорили, что «Жизнь и романы» Фрэнка Харриса — предостережение всем, кто захочет написать автобиографию, и я этому верю. По-видимому, это мешанина из лжи, жалости к себе, пустых претензий и эксгибиционизма, окончившихся несчастьем и отчаяньем. Я, однако, не хотел бы, даже для своей же пользы, добывать и читать запрещенную книгу. Не думаю, чтобы мне довелось узнать что-нибудь новое об этом воплощении безудержного эгоизма. Харрис пил и орал всю свою жизнь, иначе не мог, все пытался найти себя. Развернуться и взглянуть правде в лицо ему недоставало мужества, а чувства и ум его были слишком остры, чтобы оставить эти тщетные попытки. Еще до переезда в Лондон он в ужасе бежал от себя самого, от Фрэнка Харриса. Найди он силы развернуться, он, быть может, сотворил бы что-нибудь пристойное из своей исковерканной и лживой особы. Впрочем, не знаю. Нелегко управиться с несуразным телом, с безобразным, темным лицом, с тщеславием, замешанным на похоти, и с алчной тягой к могуществу.
После этого отступления вернемся к 1894–1895 годам, точнее — к тому, как я ходил на Саутгэмптон-стрит, брал у Харриса и Бланчампа книги на рецензию, садился в кеб и вез эти охапки к себе, на Морнингтон-роуд. Дома я устраивался за столом, мы с Джейн вымучивали рецензии, хотя огонек писательской изобретательности порою едва чадил, и первоначальный вариант отправлялся в корзину.
Я был бодр и полон надежд. Хенли принял «Машину времени», согласился заплатить мне 100 фунтов и рекомендовал ее издателю Хайнеману. Это сулило мне еще по меньшей мере фунтов пятьдесят. Книга должна была выйти весной, и я превратился бы из журналиста — причем «внештатного» и безымянного — в настоящего писателя. Поговорили о рассказах с Метьюэном, а Джон Лейн предлагал мне издать сборник статей, хотя заплатить собирался всего 10 фунтов. Но главное, я пошел в гору. Теперь обо мне напишут, хотя бы о «Машине времени», и уж точно похвалят. Если бы мне удалось выпустить следующую книжку еще до того, как утихнет первый шум, я мог бы сказать определенно, что утвердился как писатель и уже не сверну с этого пути, и могу спокойно писать дальше, не гоняясь за «идеями» и не рецензируя чужие сочинения.
В своем архиве я откопал «ка-атинку», запечатлевшую рождественский ужин в 1894 году. От первого года нашей жизни с Джейн их осталось совсем немного. Рисовал я тогда не столь уж часто, а она, пока у нас не появился дом и место для хранения, творения мои не собирала. Ранние рисунки — не особенно умелые и точные. Здесь изображена наша рослая хозяйка (дай ей Бог!), которая в последний раз окидывает взглядом стол, накрытый для меня, Джейн и миссис Роббинс. На блюде, несомненно, индейка; детали, впрочем, не слишком проработаны. Наблюдательный читатель заметит раздвижные двери. Заметит он и непонятный черный предмет слева от Джейн. Это, как ни странно, черный графин, а в нем — вино (не знаю, продают ли его в наше время), золотистое вино под названием «Кэнэри сэк». Не уверен, но, кажется, именно его пил Фальстаф. Оно сладковатое, легкое, вроде хереса.
Вино это, даже в несколько большей степени, чем индейка или присутствие миссис Роббинс, подтверждает тот факт, что к концу первого года мы с Джейн ощутили победу в нашем поединке с миром за жизнь и за свободу мысли. Мы серьезно поговорили о наших видах на положение в обществе. Нас уже приглашали, и немало. Нас подстерегали незнакомые блюда и напитки, а Джейн была вскормлена на такой же скудной пище, как я. Из вин мы знали только портвейн и херес и решили пока попробовать все, что найдется в лучших лавках Кэмден-тауна и на Тотнем-Корт-роуд. Мы пили рейнвейн, кларет, то и се — и неудивительно, что мы «орошали» индейку этим «Кэнэри сэк». Теперь, если нам его предложат, мы знали, что к чему. Но нам его так и не предложили. Я пил его зря.
Готовясь к светским визитам, мы обсуждали, куда нам пойти обедать — в гости или в ресторан. В Холборне и в Сохо были недорогие рестораны, где можно набраться хоть какого-то гастрономического опыта.
Мне уже пришлось побывать на грандиозном обеде, «поминках». Хоть это и были настоящие поминки по «Нэшнл обзервер», но называть их так вряд ли стоило, ведь присутствовал новый редактор и владелец, собиравшийся воскресить газету. Были там и Джордж Уиндэм, Натаниел Керзон{197}, Уолтер Сиккерт{198}, Эдгар Винсент (известный в наши дни как лорд д’Абернон{199}), Дж.-С. Стрит{200}, Артур Моррисон{201}, Боб Стивенсон, Чарльз Бакстер (поверенный Стивенсона), Х.-Б. Мэриот Уотсон и многие другие их авторы. Не уверен, были ли там Барри и Киплинг, но и тот, и другой с Хенли сотрудничали. Я, последний из зачисленных в это славное братство, гордо и робко сел подальше — и оказался с краю, а потому именно мне первому предложили неведомую черную массу, какие-то крупинки. Меня позвали развлечься, и, не мелочась, я положил себе побольше. Мой сосед — кажется, Бэзил Томсон — осмотрел черную горку на моей тарелке и заметил:
— А вы любите икру!
— Обожаю, — ответил я.
Оказалось, что это не так, но я съел все, чтобы не поступиться своей гордостью.
Обедали мы у Верри, на Риджент-стрит, и я помню, как в поздний час важно и осторожно вышагиваю по кромке тротуара, чтобы убедиться, что меня не шатает. Если бы передо мной оказался канат, натянутый через бездонную пропасть, я бы, из научного интереса, на него ступил. В конце концов я заключил, что не пьян, а «немного выпил». Литературные притязания завели меня в неведомый мир, полный странных блюд и совсем уж странных напитков. В будущем, думал я, недоверчиво поглядывая себе под ноги, надо быть осторожней.
К счастью, за раздвижными дверями на Морнингтон-роуд в это время спало чудесное, храброе создание, столь нежное и чистое, столь глубоко верящее в меня, что я бы просто не посмел появиться перед ней небритым, опустившимся, пьяным. В свою богемную пору я был таким же трезвенником, как Шоу, хотя и не таким записным.
Помню, один сотрудник Харриса жаловался мне в редакции «Сатердей ревью»: «Сидим мы как-то, прилично набрались… вдруг входит этот Шоу… трезвый, смотреть противно. И как пошел говорить!»
Новый год ознаменовался тем, что я впервые получил постоянную работу в лондонской газете. Каст пообещал, что придержит для меня следующую вакансию, какой бы она ни была, и выпала театральная критика. Меня вызвали в «Пэлл-Мэлл» телеграммой.
— Вот, — сказал Каст и сунул мне в руки два кусочка цветной бумаги.
— Что это? — спросил я.
— Театры. Идите, займитесь ими.
— Хорошо, — сказал я и задумался. — Я бы не прочь попробовать, но должен вас предупредить, что, кроме пантомимы в Хрустальном дворце да Гилберта{202} и Салливена{203}, я был в театре только два раза.
— Это мне и нужно, — отозвался Каст. — Значит, вы не из их обоймы. Пробьете в ней брешь.
— Фрак нужен?
Удивление не входило в его привычки.
— Конечно. В особенности — на завтра, в «Хеймаркете».
Мы вдумчиво глядели друг на друга.
— Ясно, — сказал я и поспешил к одному портному с Чарльз-стрит по фамилии Миллар, который знал, что заплатить я могу.
— Сошьете к завтрашнему вечеру вечерний костюм? — спросил я. — Или взять его напрокат?
Костюм был сшит к сроку. В фойе я повстречался с Кастом и Джорджем Стивенсом, готовыми написать рецензию на случай, если бы я их подвел. Однако я справился и в два часа дня опустил ярко-красный конверт с начисто переписанной статьей в почтовый ящик на Морнингтон-роуд. Играли «Идеального мужа», новую оригинальную пьесу из современной жизни, написанную Оскаром Уайльдом.
Было это 3 января 1895 года, и все прошло прекрасно. Пятого я отправился на «Гая Домвилла», пьесу Генри Джеймса, в театр «Сент-Джеймс». Этот вечер запомнился мне лучше, чем первый. Пьеса была очень слабая. Джеймс был странный, диковинный человек — чуткий, но заблудившийся в лабиринтах своего ума, не получившего ни научной, ни философской выучки. По природной склонности и благодаря особенностям образования он был весьма деликатен, изыскан и сверхутонченно эстетичен. В поисках самых точных средств выразительности он взирал на ближних отчужденно и горестно, словно какие-то чары заключили его в огромный шар. Жил он до удивления благопристойно, а дом его в Райе был, наверное, одним из драгоценнейших образчиков георгианской архитектуры XVIII века. Закоренелый холостяк, он не ведал нужды и полностью отдал себя искусству. Трагедий он не пережил, грубого смеха комедии остерегался, но его снедала тоска по славе драматурга. Тогда он в первый и, по сути, в единственный раз встретился с театром.
Гай Домвилл, его герой, был одним из тех изысканных англичан-католиков из древнего рода, которые существуют только в воображении американца. Он уступил любимую женщину несравненно более грубому кузену, поскольку тяга к монашеству оказалась сильнее страсти. Подробностей я не помню. Была там одна сцена, где Гай и кузен почему-то притворяются, что пьют, а на самом деле выливают вино в цветочную вазу, очень кстати оказавшуюся рядом. Гая играл Джордж Александер{204}, вначале — изысканно и важно, а затем, по мере того как выявлялось недовольство галерки и задних рядов партера, во все цепенеющем отчаянье. Особенно нелепой была финальная мизансцена. Он должен был остановиться у дверей на середине сцены, медленно вымолвить: «Будьте к ней добры… да, будьте добры» — и выйти. Лицо у него и так продолговатое, а тут, в ожидании провала, совсем уж вытянулось. Я в жизни не видел такой унылой физиономии. Дверь все больше закрывала его, оставив наконец полоску, а там — какую-то линию, тонкую вертикаль. Когда дверь закрылась совсем, началось светопреставление; партер вторил ему жиденькими хлопками. Вдруг, таинственным образом, смута утихла. Несколько мгновений мы ждали, потом грянуло: «Автора! Автора!» Партер, так ничего и не сообразив, удвоил свои усилия.
Александер был просто сломлен. С лицом, искаженным от ненависти к тому, кто написал роковые слова, он с неумолимой жестокостью вывел обреченного, но все еще не прозревшего Джеймса на середину сцены, и галерка взялась за дело. Джеймс кланялся; он знал, что так принято. Наверное, он заготовил какую-то речь, но произнести ее не смог. Никогда не приходилось мне слышать более жутких звуков, чем все это улюлюканье. Слабые аплодисменты партера совершенно захлебнулись. Секунду-другую Джеймс смотрел в лицо буре, открывая и закрывая рот, совершенно побелев. Потом Александер, надеюсь — раскаявшись, утащил его за кулисы.
Так увидел я Генри Джеймса, с которым позже у нас была искренняя, но беспокойная дружба. И по происхождению, и по образованию мы были совершенно разными. Из всех артистичных натур, каких я знаю, он был самым утонченным, я же плыл по течению расхожих вкусов своего времени, восполняя их обильными, но беспорядочными, непримиримыми суждениями и стремлением быть поближе к правде, даже если пришлось бы с ней сцепиться. Джеймс к правде не придирался; он чтил ее, как прекрасную даму, не унижая сомнением, не покушаясь ни на единую оборку платья условностей, в которые она рядилась. Он считал, что любому случаю приличествуют вполне определенный костюм и вполне определенные манеры. В холле у него, на старинном столе (поистине великолепном) лежали разные шляпы, при каждой — перчатки и трость. Твидовое кепи и прочная трость — для прогулок на болоте; мягкая, удобная шляпа — для гольф-клуба; светло-коричневую, вместе с другой тростью, он брал, когда выходил прогуляться до гавани; если же он отправлялся под вечер в город, наставал черед серой шляпы с черной лентой и роскошной трости с золотым набалдашником. В установленный час он уединялся в особой комнатке (собственно, то был домик, стоял он в красивом саду) и начинал работать, медленно, осмотрительно, диктуя романы, призванные завоевать разборчивых читателей. В романах этих нет суровых сторон жизни; даже страсти настолько изысканны, что порой кажется, будто даже в самые интимные минуты их удовлетворяли какие-то вполне приличные жесты. Однако сами истории сотканы им с какой-то особенной, чуть насмешливой, тончайшей деликатностью, которая и делает их поистине несравненными. Если вам хочется что-нибудь прочитать и правда жизни кажется вам чересчур грубой, обычная проза — утомительной, Генри Джеймс вам понравится. Будущих читателей поутонченнее будут радовать «Пойнтонская добыча», «Послы», «Трагическая муза», «Золотая чаша» и многие рассказы.
Однажды я видел, как Генри поссорился с братом Уильямом, психологом. Он очень волновался, даже сердился. Чтобы рассудить спор о том, как можно, а как нельзя вести себя в Англии, он обратился за помощью ко мне! Уильям говорил с американским акцентом, спорил с бесстыдной рассудительностью. Я заехал к нему, чтобы пригласить Уильяма с дочерью к себе в Сандгейт. В отличие от Генри, Уильям не испытывал благоговения к поверхностному глянцу; узнав, что в маленькой гостинице, чей сад начинался за высокой кирпичной стеной, отделявшей его от усадебного парка, остановился Честертон, он совершенно лишился покоя. Он состоял в переписке с нашим внушительных размеров современником и отчаянно хотел его увидеть. Дерзновенно приставив к ярко-рыжей стене садовую лестницу, он вскарабкался наверх и заглянул к соседям.
Тут его и настиг Генри.
«Так нельзя, нельзя ни в коем случае! Здесь это не принято!» Генри велел садовнику убрать лестницу, а Уильям повел себя как скверный мальчишка.
К великому облегчению Генри, я увлек за собой Уильяма и по дороге, почти сразу за городом, мы повстречались с Честертонами, которые возвращались с прогулки в Ромни-Марш. От жары Честертон разомлел и еще увеличился — он просто нависал над своей одноконной пролеткой. Медленно, но твердо двигаясь, спустился он вниз, мокрый, распаренный, но радушный, мы поболтали, и Уильям был полностью удовлетворен.
Но воспоминания меня отвлекли. Вернусь к молодому, зеленому критику, который стоит среди смущенных обитателей партера, а вокруг бушует буря. Наверное, этот рев, эта злоба и это улюлюканье способствовали моей нелюбви к любым произведениям, предназначенным для театра.
В тот достопамятный вечер я сумел познакомиться с еще одним замечательным современником — Бернардом Шоу. Я видел его в Хаммерсмите, но никогда с ним не заговаривал. Пожар и мятеж развязывают языки. Я приветствовал его как коллегу по «Сатердей ревью», и мы вместе пошли домой, на север. Он говорил прелюбопытные вещи о буре, оставшейся позади, и о месте этой салонной пьесы в иерархии вечных ценностей. Особенно настаивал он на том, что ни публика, ни, по-видимому, актеры не заметили, как изящен язык Генри Джеймса.
Шоу был тогда худым молодым человеком лет тридцати пяти. Скромный коричневый костюм с жилеткой, белое лицо и рыжие усы резко выделялись среди крахмальных воротничков и черных галстуков. (Теперь лицо у него красное, а усы — белые, но это все тот же Шоу.) Он говорил на своем милом дублинско-английском наречии и обращался ко мне как к младшему брату. Я проникся к нему симпатией, которую пронес через всю жизнь. Тогда это был блестящий критик и эссеист, неистовый трибун социалистических сборищ. Он уже написал несколько романов, никем не оцененных, а пьесы его знали только он да Господь Бог.
С тех пор мы встречались постоянно, но не очень часто, пока лет через шесть-семь я не вступил в фабианское общество. Тогда ему было за сорок, он уже прославился, женился, в прошлом осталась бедность. Взгляды его и убеждения, как и мои, закалились, вызрели. Оказалось, что о многом мы думаем по-разному, и хотя мы работали в разных областях и различались возрастом, чтобы считать друг друга соперниками, между нами — во всяком случае с моей стороны — было какое-то ревнивое чувство.
Оба мы были социалистами и атеистами; оба нападали на незыблемые общественные устои; но эта немаловажная схожесть не мешала нам (и это сохранилось до сих пор) подчеркивать, какие мы разные. В беседе важны не столько выводы, сколько самый путь к ним, и в этом смысле пропасть между мной и Шоу даже больше, чем между мной и Генри Джеймсом. В предыдущей главе я пытался рассказать о моем формальном и неформальном образовании. Шоу не прошел такой выучки, однако с юных лет просто купался в хорошей музыке, блистательных беседах, умении ценить жизнь. Исключительная деликатность здоровья сделала его трезвенником и вегетарианцем, обстоятельства молодости (скажем, жизнь в Ирландии) подготовили к бунту и социальному протесту; но в остальном он был так же отличен от меня и так же склонен к эстетству, как сам Генри Джеймс. Ему, надо думать, я всегда казался явно, а то и ужасно приземленным, мне же его суждения, при всей их яркости, представлялись слишком легковесными. Я хочу овладеть реальностью, избавить ее от второстепенного и, если она воспротивится, скрутить; Шоу танцует вокруг нее, вьет вокруг нее прихотливую завесу, заверяя, что она — такая и есть. В отличие от меня, он полагает, что реальную жизнь можно «обдурить», он просто обхаживает ее, как дамский угодник. Я не питаю иллюзий насчет врожденной добродетели и мудрости человека и в глубине души всецело стою за просвещение. Шоу считает, что надо просто подстегнуть добрую старую Природу, тут он ни на шаг не продвинулся дальше Руссо. Наконец, я прекрасно знаю жестокую объективность естественных причин, а для Шоу эволюция куда приятней и мягче, он даже наделяет ее благосклонной Жизненной Силой, видимо, позаимствованной без всякой критики у его друга и учителя Сэмюела Батлера{205}. Это сражение мы ведем все время. Когда вышла «Наука жизни», мы бурно обменивались письмами.
Но позвольте мне вновь вернуться к тем, первым походам в театр. Все мои рецензии были удивительно скучными. В театре я ничего не смыслил, я был там не на месте. Не думаю, что мне вообще дано разбираться в нем, однако я никогда не ломал себе голову, не спрашивал себя: «Что же там, на сцене, творится? В чем суть этого странного иллюзорного мира?» Спроси я так, появилась бы точка зрения, я мог бы писать нормальные статьи, пусть даже разнес бы в пух и прах все приемы, какие есть, и все театральные механизмы.
Шоу, как и Джеймс, как и еще более изысканный его ученик Грэнвилл-Баркер{206}, твердо верил, что Театр — нечто определенное, законченное, достойное нашего служения ему, но чувствовал, что тут что-то не так, требовал иного театра, иной критики, иной аудитории, чем «заядлые театралы», однако все-таки мог вообразить несколько сотен людей, взирающих три часа на сцену, и полагал, что театральное действо может быть прекрасным, важным и даже первостепенным. У меня такой веры не было. Я обдумывал новое, невиданное человеческое сообщество, а уж найдется ли в нем место для театральных постановок, казалось мне не столь существенным. Да, какие-то представления будут, какие-то замечательные сплавы мысли, музыки и зрелища; но только археолог сможет разглядеть там огни сцены, будку суфлера, драматургов или размалеванных лицедеев.
Разумеется, я не очень четко представлял это в девяностых годах; однако уже убедился, что не театру питать мое вдохновение, и, видимо, по этой причине рецензии писал плохо, скучно. А вот неплохие пьесы я видел. В «Как важно быть серьезным» Александер сыграл так превосходно, что я совершенно забыл Гая Домвилла, а у Пинеро{207} в «Самой миссис Эббсмит» мне посчастливилось впервые увидеть и услышать молоденькую Патрик Кэмпбелл{208}, гибкую, прелестную, с дивным голосом.
Не больше месяца носил я новый костюм, пока бесцеремонное, но благодушное Провидение поняло всю бесплодность этой подневольной деятельности. Я страшно простудился, в мокроте опять появилась кровь, и в очередной раз выяснилось, что мне нельзя ходить по городу в любую погоду. Театр я передал в надежные руки Дж.-С. Стрита, который позднее стал вполне лояльным и вдумчивым цензором драматических произведений, и приступил к поискам какого-нибудь домика среди зелени за городом, чтобы написать новую книгу и закрепить успех, который несомненно должен был выпасть на долю «Машины» и сборника моих рассказов.
В Уокинг мы переезжали очень весело. Там разместился первый крематорий, но наши знакомые сострили по этому поводу не больше пяти-шести раз. Мы взяли взаймы сотню фунтов под залог тещиного дома в Патни, и за эту сотню фунтов, представьте, сняли полдомика на Мэйбери-роуд с миниатюрной оранжереей и видом на железнодорожные пути, где каждую ночь лязгали и гудели товарные поезда, не нанося особого урона нашему здоровому сну. Неподалеку, среди сосен, была чудесная заброшенная речушка с заводью среди трав, вербейника, таволги, незабудок, желтых водяных лилий, и мы часами блаженствовали на взятой напрокат байдарке. Повсюду простиралась нетронутая вересковая пустошь, где мы сначала бродили, а потом наловчились разъезжать на велосипедах, постепенно воскрешая былую привязанность к свежему воздуху. Здесь родился, а позже и воплотился замысел «Войны миров», «Колес фортуны» и «Человека-невидимки». Я гонял по песчаным проселочным дорогам, положившись лишь на Господа Бога, который, скажем прямо, ставил мне палки в колеса — после очередного падения я описал, что стало с моими ногами, и описание это впоследствии стало первой главой «Колес фортуны». Всюду, где катается мистер Хупдрайвер, катался и я. Затем я исколесил всю округу, подмечая дома и людей, которым суждено было пасть жертвой моих марсиан. В те годы велосипед был еще примитивным — появилась ромбовидная рама, но остановиться и спрыгнуть удавалось лишь тогда, когда педаль находилась в самой низкой позиции; тормоз на переднем колесе представлял собой какой-то невразумительный поршень. Тем самым приходилось двигаться дольше, чем хочется, как в том случае, когда мистер Полли перевернул мусорные ящики у магазина мистера Распера. И все-таки велосипед был самым быстрым средством передвижения — до автомобилей было еще далеко, и велосипедист чувствовал себя удальцом, эдаким властелином дорог, чего теперь нет и в помине.
Джейн была все такой же хрупкой, невесомой, и я, освоив велосипедное искусство, приобрел тандем, изготовленный для нас по специальному проекту. Мы принялись самозабвенно колесить по югу Англии. Здесь я вновь уступаю место небольшому фото и «ка-атинкам». На одной из них изображено начало путешествия через Дартмур к Корнуоллу. На другой вы видите, как Джейн впервые нанимает служанку.
В нашем домике мы счастливо и плодотворно прожили полтора года, а потом теща захворала, и стало ясно, что какое-то время нам придется жить вместе. Вскоре мы переехали в просторный особняк в Вустер-парке. Сразу же после того, как я получил развод, мы поженились. Ко времени переезда круг наших знакомств весьма расширился. Я не собираюсь перечислять всех, но один мой друг резко выделяется на фоне многих. Я говорю о некогда гонимом, а ныне забытом писателе Гранте Аллене. Наверное, за всю свою жизнь я так и не удосужился сказать, что ему я во многом обязан своим мировоззрением. Что же, лучше тридцатью пятью годами позже, чем никогда.
Он был лет на двадцать старше меня. В свое время, преподавая естественные науки в Вест-Индии, он пропитался молодым вином агрессивного дарвинизма. Вернувшись в Англию, он стал вдохновенно писать популярные книги по естественной истории. Популяризатором он оказался хорошим и обнаруживал явные признаки самобытного мыслителя. Однако годы учительства развили в нем склонность к догматизму, он немедленно увлекался любой идеей, которая забредала ему в голову. В те годы за научные статьи платили совсем мало, и Джеймс Пейн, редактор «Корнхилл мэгэзин», объяснил ему, что успеха и процветания лучше искать в заморских странах, где можно строчить для британских туристов незатейливые романы о местных достопримечательностях. Английские и американские обыватели, которые в те годы начинали колесить по всей Европе, с удовольствием читали легко написанные истории о чувствах и нравах, царивших в тех самых местах, на фоне тех ландшафтов, которые они только что видели. Этим работам Грант Аллен обязан громкой популярностью и немалым состоянием, которое, впрочем, лишь тяготило его. Давным-давно он заразился тем же интересом к биологии и социализму, который бередил и мою кровь. Он не мог только радоваться жизни — ему нужно было привнести в нее что-то новое. Его беспокоили социальное неравенство и сексуальные запреты, а к современным ему идеям и мнениям он относился критически. Я и сам пережил приблизительно такие же фазы внутреннего беспокойства, неустроенности и даже сильнее увлекся набиравшими силу знамениями грядущей жизни и Мирового государства.
Как и я, Грант Аллен так и не нашел ответа в современных достижениях науки: он не обладал ни терпимостью, ни взвешенностью настоящего ученого, благоговеющего перед членами Королевского общества и устанавливаемыми ими ограничениями. Такие вполне понятные книги, как «Происхождение идеи Бога» (1897) и «Эстетка физиологии» (1877), поражая своей дерзостью, не были подкреплены выверенными цитатами и ссылками на надежные источники; большинство современных исследований по незнанию или из пренебрежения он просто обделил вниманием. Для чисто популярных работ эти слишком оригинальны; для того, чтобы их всерьез принимали специалисты, слишком легковесны, но то, что в них есть ценного, через много лет восприняли (как правило, не выразив признательности) и более серьезные мыслители. Теперь это просто ворох книг, ветшающих на заброшенных полках, а его антропология стала легкой добычей для насмешек ученого и блестящего Эндрю Ленга.
Попытка превратиться из удачливого, очень английского поставщика всякого чтива в писателя с идеалами и мировоззрением, внеся тем самым свою лепту в подлинную литературу, тоже провалилась. Он и здесь напоминал, скажем так, неуверенную амблистому, которая не может решить, правильно ли она поступила, выйдя из воды на сушу. Он был вынужден зарабатывать деньги, а остававшегося времени не хватало, чтобы выверенно и продуманно написать настоящий реалистический роман, как не хватало его для кропотливых и законченных изысканий, без которых не завоюешь признания в ученых кругах.
Позднее со мной едва не случилось примерно то же самое. Как говорится, в свободное время, не имея понятия о том, что приемы и способы создания обычных, кассовых романов никак не годятся для чего-то необычного и свежего, он написал сентиментальную мелодраму — «Женщина, которая это сделала». Попытавшись (конечно, наспех) описать женщину, которая сознательно пренебрегла суровыми условностями своего времени и родила незаконного, «своего» ребенка, он не слишком утруждал себя тем, чтобы ее понять, раскрыть ее внутренний мир, чтобы она вызывала симпатии у обычного, рядового читателя. Это очень трудно и опасно, а поскольку, чуть позже, я сам пытался сделать что-то похожее в «Анне Веронике», «Новом Макиавелли» и «Жене сэра Айзека Хармена», то могу засвидетельствовать, что совсем нелегко совершить чудо, за которое он так легкомысленно взялся. По зрелом размышлении могу сказать, что роману не дано совсем увести читателя от общепринятых условностей. Однако, думаю, что в этом отношении ему дано больше, чем пьесе. Вряд ли публика в зрительном зале поступалась хоть на йоту своими принципами, но и зритель и читатель прежде всего что-то узнаёт и как-то на это отзывается. Пагубней всего принять как должное, что твои новые принципы непреложны. Именно это и случилось с романом Аллена. Глупые люди никогда не станут читать то, с чем не согласны, так стоит ли до них опускаться? Да и умных привлечет странное, необычное поведение не тогда, когда его восхваляют, а тогда, когда его просто показывают: «Взгляните-ка! Что вы об этом думаете?» Пока читателям интересно, пока они могут судить спокойно, а не раздраженно ощетиниваться, вы со своей задачей справляетесь. Когда же вышел роман Аллена, ощетинились все, в том числе и я.
Я был в ярости. Мысли автора были мне очень близки, и опрометчивую, небрежную, неумелую книгу я воспринимал как измену великому делу. Аллен, думал я, открыл ворота врагу. И вот я тщательно и обстоятельно разругал его в таком духе:
«Мы изо всех сил постарались собрать эти кусочки воедино и представить, что из них получилась героиня. Но вообразить себе живую женщину мы все равно не можем. Она, с немалым пафосом заверяют нас, „женщина в подлинном смысле слова“. Но с самого начала зарождаются сомнения. „Живое доказательство теории наследственности“ — вот идея этого образа. По ней самой этого, пожалуй, не скажешь. Когда мистер Грант Аллен называет ее „прочным устоем нравственной решимости“, это звучит убедительней. Прочность ее подкрепляется свидетельствами о „роскошных формах“ и „изящной грации ее округлой фигуры“. Представьте себе девицу с „роскошными формами“! Лицо же ее, „помимо всего прочего, было лицом свободной женщины“, была в нем и „своего рода монументальность“, и когда на ее подбородке мистер Аллен помещает какие-то ямочки, они чуть-чуть уменьшают монументальность, но не изменяют общего впечатления. „В манере ее было столько царственной красы, что выказать кому-то свое благоволение она способна была лишь от чистого великодушия и с подлинно королевской щедростью“ (когда ее поцеловал Алан). Носит она „свободную тунику без рукавов, вышитую арабесками“, и тому подобные многозначительные туалеты. Это все должно донести до нас ее видимый образ. Пусть читатель попробует представить сам роскошные формы в тунике и царственные черты с ямочками — от нас образ ускользает. У нее „серебристый голос“. Эмоции проявляются двояко — либо через румянец, либо через „трепетное подрагивание пальцев“. Пальцы дрожат особенно часто, хотя, честно признаюсь, мы так и не сумели взять в толк, какие за этим скрываются переживания, — и не представили себе, какими их видит сам мистер Аллен. Душа у нее „непорочная“. Она никогда не делала ничего плохого. (И это „реальная женщина“!) Когда к ней пришел Алан, чтобы поговорить о каком-то пустяковом деле, он увидел „одинокую душу в ореоле совершенной чистоты“, — странное зрелище для гостя! Чуть ли не на каждой странице она „чиста“, „прозрачна“, „благородна“. И в критическое время она „явила бы всему Лондону превосходство своей высокой нравственной веры“, если бы Алан, отец того самого ребенка, „с мужской твердостью духа“ ее не удержал.
Разумеется, это — не реальный человек. Реальности в ней не больше, чем у красоток из модного журнала. Если бы автор меньше почитал героиню, он бы ее лучше описал. Несомненно, мистер Аллен достаточно долго жил, чтобы знать, что у реальных женщин не бывает непорочных душ и такой победительной красоты. Реальные женщины что-то едят и что-то выделяют; у них тонкие чувства и сложные мысли; что же до их душ, то и на самой чистой есть какие-нибудь пятнышки. Как он отыскал свою чудовищную Эрминию{209}? Во всяком случае, не наблюдая и не вдумываясь. На наш взгляд, это гипсовый слепок „чистой, сияющей женственности“ с какой-то идеей вместо души, словом — механизм, который должен довести сентиментальный замысел до логического завершения. Алан, ее возлюбленный, — идеальный ханжа, по-своему простодушный, из самого прекрасного теста, — того, из которого и пекут героев чтива. Ее отец, настоятель, — расхожий образ милого, но ограниченного священника из современной комедии. Откуда взялась Этель Уотертон, мы не знаем; это просто „пресная блондинка с шоколадной коробки“. Долорес, которую автор не бранит и не хвалит, вышла лучше всего, видимо — по этой самой причине.
Книга претендует на исключительную жизненность; мало того, нам предлагают догадаться, что в ней — нравственный вызов. Так ли это? Проблемы брака касаются живых людей, а незаконные отпрыски гипсовых статуй не больше беспокоят нашу нравственность, чем зачатие Семелы или рождение Минотавра. В проблемных романах без правды не обойдешься. А чтобы правдиво описать отношения полов, нужен Жан-Поль Рихтер{210} или Джордж Мередит, одного желания тут мало.
Что же проповедует Евангелие от Гранта Аллена (который знает, разумеется, что жизнь — это огромное поле брани)? Женскую эмансипацию. Автор не предлагает избавить женщин от косности, черствости, полового невежества, сексуальной дикости — подлинных причин той беды, которая постигает отверженных и обездоленных. Нет, он хочет освободить их от моногамии, этой единственной узды здоровых мужских желаний. Он предлагает отменить совместную жизнь, отменить семью, школу человеческой нежности, и за счет государства поддерживать женщин, которые решат родить ребенка. Мы должны стать найденышами, и лишь самый пытливый из нас узнает имя собственного отца. Я думаю, мистер Аллен догадывается, что и потребность в любви, и потребность в детях отнюдь не так уж велики у многих, самых лучших женщин. На тех условиях, о которых он мечтает, рожать будут распутные истерички. Почему он предлагает именно так умножать человечество, остается тайной. Нам то и дело попадаются прекрасные рассуждения о Правде и о Свободе, но даже сочувственный рецензент не отыщет оснований для предлагаемых автором идей. Союз, основанный на совместной жизни и охраняемый ревностью — в браке ли, без брака, — останется естественным уделом среднего человека, как и тигра или орла.
Хотим мы поспорить и со стилем этой книги. Если бы мистер Аллен и впрямь заботился о красоте и правде, если бы он и впрямь любил свою Эрминию, неужели он бы стал описывать ее таким языком? Для респектабельных же идиотов, которых он отождествляет с английским народом, у него находятся определения „простой“, „шаблонный“, „косный“, „низкий“. Что ж, каждое из них вполне соответствует палитре, которую он счел достойной своей героини».
И далее в том же духе. Лет через двадцать, когда я написал «Страстных друзей», меня самого примерно так же обличало молодое поколение в лице Ребекки Уэст, но я не смог убедить себя, что заслужил это в той же мере, как Грант Аллен.
Что до него, он вел себя превосходно. Он написал мне милое письмо, просил заехать и поговорить. Однажды, в воскресенье, пройдя пешком от станции Хейзлмир, я позавтракал с ним у него в Хиндхеде, который в те годы был затерян в бескрайних зарослях черного, лилового, золотистого вереска. Была там харчевня под названием «Хижина» и десяток скрытых деревьями домиков. Здесь жил когда-то Тиндейл{211}, неподалеку поселился Конан Дойл, снимал домик и Ричард Ле Гальенн{212}; до легковых авто и всеобщей тяги в пригород оставалось лет десять. После завтрака заглянул к нам Ле Гальенн. В доме гостила его сестра с мужем, актером Джеймсом Уэлшем. Мы сидели в шезлонгах под соснами до самого вечера.
Через бездну лет я не слышу, не помню нашей беседы. Должно быть, мы говорили о писательстве и о том, как писателю преуспеть. Я в ту пору был еще зеленым и очень настырным, а мир меня принял хорошо. Наверное, говорили мы и о «Женщине» и о том, что с нею связано. Мы с Грантом Алленом продолжали традицию Годвина и Шелли, предоставляя женщинам, даже самым юным, геройски отстаивать свою независимость. Но Аллен, в ком было что-то не от фавна, не от сатира, а скорее от грозного дядюшки этого лесного народца, стоял за то, чтобы девицы проявляли силу духа. Меня несколько сковывала моя семейная ситуация. Ле Гальенн, поклонник любви, привнес в наш разговор привкус Суинберна{213} и ренессансной Италии, точнее — той Италии, которую видел Браунинг{214}.
Когда историю напишут как следует, кто-нибудь проследит сквозь века культ страстной любви. Бывали времена, когда он диктовал вкусы, костюм, обстановку, а бывало и так, что он стыдливо таился в сумерках, в кустах, на лестницах, ведущих в бальную залу. Тогда он как раз переживал подъем, а Ричард Ле Гальенн был его главой. Он сочинял фантазии, где розы, ревность и ресторан сплетались в одно прекрасное кружево, подстрекая юношей того времени ринуться на розыски Прекрасной Девы. Сам он был высок ростом, худощав, с приятным, женственным лицом, выразительными руками и копной темных волос. Меня привлекала наша несхожесть, и мы охотно общались друг с другом, пока он внезапно не покинул лондонский литературный мир и не отбыл в Америку.
Добавлю три «ка-атинки» тех времен. Кого-то они позабавят, кому-то покажутся противными, но, в конце концов, это — моя автобиография. На первой запечатлен триумф садовода, обычный в пригородной жизни; две другие тщеславны свыше всякой меры. Последняя из трех — сцены литературной «кухни»; можно заметить гордую Джейн, семью писателя в полном удивлении, завистника-рецензента, газетную вырезку и неблаговидные восторги по поводу гонораров. Мы были очень молоды, жилось нам нелегко, мы рисковали — и так радовались успеху!
Надеюсь, я в достаточной мере смог описать новый этап своей жизни и потому не стану рассказывать подробно о том, как мы жили в Вустер-парке. Доверяю это «ка-атинкам». На первом этаже были две просторные комнаты и гостиная, вокруг дома был довольно большой сад, и вскоре мы завели привычку по субботам принимать гостей. Благодаря этому мы ближе сошлись с новыми (и многочисленными) приятелями. Среди прочих бывала у нас Дороти Ричардсон{215}, школьная подруга Джейн. У нее был явный литературный дар, она остро и выразительно говорила, очень живо вспоминала. Ее «Паломничество» — прелестные автобиографические романы, до сей поры не дождавшиеся заслуженного признания. В одном из них, «Туннель», она весьма достоверно описала нашу жизнь в Вустер-парке. Меня там зовут Хипо, а Джейн — Альмой.
На первой из «ка-атинок» запечатлена наша обычная домашняя жизнь со всем ее юмором. Это — документальное свидетельство того, что Джейн участвовала в моих ранних работах, а также тех наказаний и той суровой дисциплины, которые, судя по всему, сопровождали создание книг «Когда спящий проснется» и «Любовь и мистер Льюишем». Следующая — дань моему возвращению в «Фортнайтли ревью», а рядом — какое-то знаменательное событие, видимо, обед в клубе «Новые бродяги», куда меня пригласили в качестве почетного гостя. Третья сохранила для истории подробности этого славного пира. Официант, вероятно, обошел меня, раздавая мороженое. Человечки, которые кланяются Джейн, — Джером К. Джером{216}, Сидней Лоу{217}, Дуглас Слейден и Кеннет Грэм{218} (автор бессмертного «Ветра в ивах»). Тщеславие снова — во всем блеске.
Потом идет «ка-атинка», где запечатлены наши труды под руководством приходящего садовника (один день в неделю) мистера Тилбери. Дата их, как явствует из небольшой пометки в углу, — та самая, когда вышел «Человек-невидимка», которого, во многом благодаря великолепному фильму Джеймса Уэйла, читают больше, чем прежде. Почти для всех молодых я — просто автор «Человека-невидимки». Между прочим, у Джейн на ноге написано «глоши», что (так сказать, по-идиотски) означает «галоши». Почему я так написал, сокрыто в тумане прошлого, как брачный вопль птеродактиля или охотничьи повадки лабиринтодона.
Следом идет «ка-атинка», исполненная самолюбования. Я снова «совершенствую ум». Джейн предприняла очередную попытку получить степень бакалавра, но вскоре отказалась от этой затеи. Пополняется наша книжная полка. На обеде в память Омара Хайяма{219} я познакомился с Джорджем Гиссингом{220}, и он слезно просил нас поехать с ним весной в Италию. Мы изучаем путеводитель.
Далее следует «ка-атинка», на которой наш итальянский проект развивается. Джейн еще далеко не окрепла, и ей прописали железо. Мы подбадривали себя, страшась малярии и ужасов римской кухни. Оба мы еще не были за границей; Джейн немного говорила по-французски и по-немецки, мои же познания в языках представляли собой полуразложившиеся останки предэкзаменационной долбежки грамматических правил и исключений. Тогда я писал и теперь не столько произносил, сколько выдавливал бесформенную массу невразумительных звуков. Слово «заграница» для нас подразумевает приключения, и приключения страшноватые. Терять время на континенте мы не собирались и держали курс прямо на Рим.
Прибыли мы туда весной 1898 года. Проведя там месяц с Гиссингом, мы уже вдвоем посетили Неаполь, Капри, Помпеи, Амальфи и Пестум. Капри с Пестумом чуть позднее появились в рассказе «Армагеддон». Мы немного поднабрались итальянских слов, фотографий, воспоминаний и представлений о том, какими должны быть стол и вина. Возвращались мы через Швейцарию и Остенде. Нелегкая социальная жизнь XIX века вошла в ту фазу, когда запахло пожаром. В Неаполе люди требовали «pene e lavoro»[18], а в Брюсселе на площади у гостиницы толпа распевала «Марсельезу» и кто-то вроде бы палил из револьвера.
Джордж Гиссинг был личностью странной и трагической, неизменно трагической. Совсем нескоро узнал я всю меру обрушившихся на него несчастий. Морли Робертс написал о нем роман «Частная жизнь Генри Мейтленда» (1912), где многое искажено, а Фрэнк Суиннертон{221} — исследование, такое хорошее, что было бы наглостью и бессмыслицей его повторять. Портрет, нарисованный сэром Уильямом Ротенштейном (он помещен в книге), просто превосходен. Я восхищался романами Гиссинга «В юбилейный год» и «Новая Граб-стрит» еще до того, как познакомился с автором, и беседу нашу я начал с одного совпадения: Риардон, герой последней из этих книг, как и я, писал, боролся и жил на Морнингтон-роуд с женой по имени Эми. Было это на том обеде в память Омара Хайяма, куда меня пригласил то ли Грант Аллен, то ли Эдмунд Клод. Гиссинг тогда был необыкновенно хорош собой, строен, даже худощав, светловолос, с четким профилем и великолепной львиной гривой; внешность его почти не выдавала того, какой яд бродит в его крови, чтобы подточить силы, привести к депрессии и в конце концов уничтожить. Говорил он по-джонсоновски выспренне{222}, однако разумно и доброжелательно. Я пригласил его к нам, в Вустер-парк, и визит его положил начало долгой дружбе.
Он жаловался на свои болезни, и я пытался приохотить его к велосипеду, поскольку он мало упражнялся физически, только ходил. Я думал о том, что неплохо бы прокатиться с ним и по Суррею, и по Сассексу, но для велосипеда он был слишком нервным и пугливым. Забавно было видеть, как этот статный викинг, отдуваясь, вприпрыжку бежит за велосипедом и боится на него сесть. «Да забирайтесь вы на свою железяку!» — крикнул я. Вихляясь то вправо, то влево, он проехал несколько ярдов и свалился на землю в истерическом припадке хохота. «На свою железяку!» — повторял он сквозь стоны, едва не катаясь от смеха по траве. Вообще он любил посмеяться, и это нас очень сближало; я был рад рассмешить его каким-нибудь забавным словцом. Удивить его и рассмешить было необыкновенно легко, поскольку он педантично избегал новых оборотов и непривычного употребления слов. Летом 1897 года мы с Джейн провели несколько недель в Бадли-Солтертон, неподалеку от дома, который он снимал. Именно в ту пору замышляли мы нашу отчаянную «заграницу».
О его прежней жизни я тогда почти ничего не знал; не знал, что в годы ранней юности он поставил крест на ученой карьере, закрутив роман с уличной девицей, который сначала привел его к денежным затруднениям, а потом — и к суду. Его вызволили друзья, а о ней, по-видимому, никто и не вспомнил. Он уехал в Америку, чтобы начать там новую жизнь, но из Бостона, тоскуя по любви, бежал в Чикаго, а оттуда побыстрей вернулся в Англию, где разыскал свою любовницу и женился на ней. Они жили в жалких меблирашках, где он пытался писать великие романы. Она такой жизни не вынесла, ушла от него и потом скончалась в больнице.
Конечно, что-то в ней было — очарование ли, тайна, особое притяжение, он так и не подыскал нужных слов. Она оказалась его «первой любовью», его Женщиной. Все прошло, но он опять создает для себя сложности — субботним утром знакомится с молоденькой служанкой в Риджент-парке, а позже на ней женится. Когда передаешь это просто как голый факт, поверить почти невозможно, а исследовать его мотивы — слишком долго. Учился он дома, стал очень необщительным и раздражительным. Ему казалось, что связь с женщиной, к которой он мог бы отнестись как к равной, — дело чересчур тонкое, хлопотливое, обременительное. Он боялся, как ему казалось, неизбежных расспросов о здоровье и состоянии его финансов, а потому — польстившись на неровню себе в социальном отношении, вновь нырнул вниз, на дно, где ожидал найти покой и благодарность. Вторая попытка жениться закончилась таким же провалом; ничем другим она закончиться и не могла. Вторая жена оказалась злобной, ревнивой скандалисткой. Впрочем, мы ее никогда не видели, и судить я их не могу. Гиссинг для нас всегда был холостяком. «Я не могу пригласить вас, — говорил он, — это невозможно, решительно невозможно. Да-да, решительно. Мне и в голову не могло бы прийти. У меня нет дома».
Наверное, раньше подобное в голову ему все-таки приходило, но к нам это отношения не имело. Он никого не знакомил и со своими родными, которые душили его в детстве правилами, и очень боялся, что мы с ними не сойдемся. Его ранимость невыносимо отягощала все отношения, он был слишком необычен для повседневной жизни.
Словом, Гиссинг, каким я его знал, был исключительно сложным, тонким, чувствительным, и мне представлялось, что жизнелюбивое существо искалечили наследственность, оглядка и классическое образование. Ему хотелось смеяться, шутить, радоваться жизни, идти против ветра, шуметь, «осушать огромные кубки». Но детство, проведенное в доме уэйкфилдского аптекаря, где слова «Что подумают?!» грознее, чем глас Божий, вконец пришибло его. Наша образовательная система со свойственным ей безумием поместила в этот йоркширский городок вполне классическую школу. Директором ее был энтузиаст, который усердно пичкал свежие головы классикой и презрением ко всему иному. Гиссинг, бежавший от домашних запретов и умолчаний, угодил в ловушку велеречивого бахвальства, тяжелой римской помпезности. Влюбленный в нимф и богинь, он бродил по своему Уэйкфилду, мечтая о патрицианской свободе среди викторианских недотрог. Люди с классическим образованием делятся на «римлян» и «греков». Гиссинга пленял римлянин, склонный к риторике, а не к науке, прямой, одномерный, втайне — надменный. Особенно он любил триумфальные арки.
Знал он Рим удивительно. Он водил нас по городу, позабыв обо всем на свете, и без устали рассказывал. Порой, смущенно негодуя, он замечал нечестивые отметины, оставленные Средневековьем и Возрождением; но то были поздние наслоения, вроде полипов на плитах затонувшего дворца. Сознанием его, Олимпом наших римских походов, владели облаченные в тогу сенаторы, великолепные Лукреции{223}, матроны, гладиаторы, которые только рады умереть, Горации, готовые ринуться в пучину pro patria[19], словом — цвет человечества, неподсудный, совершенный, знающий лишь язык эпитафии и эпоса. Именно это он исповедовал, когда описывал мирскую суету в «Юбилейном годе». Тонкий и острый юмор, благодушную стойкость, беспечную доверчивость, бурный гнев и бесподобное, а то и безумное великодушие, которые расточает нам любимый Лондон, он оценить не мог. Я так и не решил, в какой мере этот изъян вкуса — прирожденный, а в какой его вызвала семья и та классическая муштра, которой был отдан на растерзание незрелый разум. Сам я, вспомнив приступы неудержимого хохота, предпочел бы последнюю гипотезу. Смех высвобождает; значит, что-то мы раньше подавляли. Он любил говорить: «Неподражаемо!» Как-то он мне рассказал, что в Лондоне ему пришлось проснуться в три часа ночи от клацанья молочных бидонов под окном. Он лежал в постели и хохотал при мысли, что цивилизация возводит роскошные гостиницы во двориках, где каждую ночь звенят бидоны.
В глубине души я считал его полным неучем, он же почти не скрывал, что убежден в моем вопиющем невежестве. Каждый втайне посмеивался над другим. Он знал наизусть греческие пьесы и поэмы, непринужденно их цитировал, но, видимо, безоговорочно верил античным философам и никогда не поверял их истин, полагая, что современная наука и мысль — лишь жалкое переложение возвышенно-недосягаемой мудрости. Все, что преобразует нашу жизнь, он приписывал некой, весьма неприятной «механической изобретательности» англичан. Он полагал, что стоит грамотею-классику пролистать несколько книг, и он с легкостью овладеет всем тем, что привнесли в этот мир наука и современная философия, причем его не смущало, что сам он так ничем и не овладел и не видывал человека, которому бы это удалось. Он с головой укрылся в редутах защитных фраз и нарочитой брезгливости к «подлым» порядкам и «низкопробным» типам. Заливаясь хохотом, он именовал этот мир «неподражаемым», а если прорваться к реальности и смеху ему не удавалось, он называл его «гнусным». Такие слова, как «низкий», «подлый», «гнусный», «убогий», в его книгах встречались гораздо чаще, чем в его обычной речи. Многими из его книг будет зачитываться еще не одно поколение, но из-за крена в сторону мрачности книги эти обретут больше читателей, чем поклонников. Когда читаешь Суиннертона, просто видишь, как мягкого, доброго человека, начавшего с искренней симпатии к своему герою, постепенно охлаждает эта несправедливая, несколько жестокая, манера третировать тех, кому не очень повезло.
Благодаря Гиссингу я укрепился в подозрении, что ортодоксальное классическое образование, которое было когда-то мощным антисептиком против закоснелой, поистине египетской догмы и естественных предрассудков, уже перестало быть той крепостью, где можно укрыться от невежества. Оно стало собранием надгробных памятников, кладбищем в мутном свете сумерек, через которое новые идеи виновато и поспешно спешат на дорогу, ведущую в город, поскольку ни ночлега, ни пропитания им здесь не найти. Это именно кладбище, и, как погост за Атлас-хаусом в Бромли, оно не даст ничего, кроме бликов в водах пруда, и ничего не породит, кроме привидений, болотных огней да инфекций. Там уже не учат, там место только археологу и специалисту по социальной психологии.
Итак, по-дружески споря, Гиссинг, Джейн и я отправились в Рим, жадно схватывая впечатления и обмениваясь ими. То был Рим, еще не исковерканный мэром Натаном и не ведающий того, что уродливая махина мавзолея Виктора-Эммануила{224} загубит всю площадь Венеции, где основной магистралью оставалась Корсо. Под Форумом мирно почивали ненайденные захоронения этрусков, а на месте нынешних клумб цвели полевые цветы и зеленели сорняки. Когда мы бродили возле Тиволи, мне в голову пришел сюжет «Сердца мисс Уинчелси», и я даже помню, как поделился им с Гиссингом.
Гиссинг, как и Гиббон{225}, считал, что христианство загубило классицизм, и позволил нам разделаться с Ватиканом и собором Святого Петра собственными силами. В сумрачных, пропахших ладаном храмах я ощутил дыхание Египта и его древних тайн, а в папском городе, среди снующих взад-вперед паломников, библиотек, галерей, обсерваторий, ренессансной архитектуры, скорее растерялся. Во всем этом было нечто большее, чем пышность и помпезность, — чувствовалась традиция и ее упадок. Вавилонская блудница моих юношеских предрассудков не имела к этому отношения. Я ощутил, что протестантство несправедливо к Риму эпохи Возрождения.
Здесь, совершенно явно, была великая система, искренне стремившаяся объять ширившуюся вселенную — связный план человеческой деятельности. Простенькое слово «предрассудок» ее не исчерпывало.
Я догадывался, что была католическая Реформация, не менее решительная, а то и более глубокая, чем Реформация протестантская; что мышление римского священства вовсе не застыло in saecula saeculorum[20], но, пережив еще в те времена немыслимые потрясения, и сейчас, как все живое, применяется к обстоятельствам. Несмотря на свои нехристианские настроения, в глубоком космополитизме католической доктрины я обнаружил что-то мне родственное. Да, Католическая Церковь соединяет древнее, дряхлое богословие и явную оторванность от мира земного, но — по-своему и как бы частично — остается «легальным заговором», в противовес собственной природе, с целью перестроить всю человеческую жизнь. Если бы Папы во времена своей силы смогли воплотить то, на что замахнулись, католицизм бы куда больше походил на того компетентного судью дел человеческих, которого я так искал всю жизнь, чем на выразителя беспорядочного провиденциализма, пропитавшего политическую и общественную мысль XIX века. Католицизм гораздо шире и масштабнее в духовном смысле, нежели любое из националистических протестантских учений, и уж конечно несравненно выше дремучего возвращения к ненависти, которое являют нам гитлеризм или ку-клукс-клан. Я бы даже поостерегся назвать его «реакционным», не сделав необходимой оговорки.
Долгие годы я открыто враждовал с католичеством, и, хотя ревнители благочестия вполне законно бранили меня, я считаю воинствующего католика честным бойцом и человеком цивилизованным, достойным той великой культурной системы, в которой могли созреть и выразить себя такие гении, как Леонардо и Микеланджело. Философия его, древняя и реалистическая, порой придает ему вызывающую жесткость, но это — совсем другое дело. Я не так тонок, чтобы решить, убежденный я атеист или отъявленный еретик на самом краю католичества, дальше ариан и манихеев; в любом случае я — ветвь с его древа.
Вернемся, однако, с ватиканской экскурсии к Джорджу Гиссингу. Желание вырваться из сети запутанных обстоятельств, почти всегда свойственное тем, кто живет своим воображением, в его случае приводило к отчаянным попыткам унести ноги любой ценой. Он сбежал с нами в Италию от второй жены. Жуткое уединение с той, с кем нет ни единой общей мысли, эту беспрерывную ссору больше терпеть он не мог. Известная специалистка по воспитанию, восторженно относившаяся к Гиссингу, предложила взяться за миссис Гиссинг и их детей, установить с ней приемлемые отношения, в сущности — воспитать ее, пока Гиссинг ищет мира и покоя в обожаемой Италии. Ничего из этой затеи не вышло; доброхотливая дама лезла в то, чего не понимает, а жена, растерянная и безмерно возмущенная этим загадочным, завладевшим ею человеком, шла сквозь истерики и сцены к душевному расстройству. Она и впрямь вела себя возмутительно — в римский отель Алиберти приходили письма, после которых Гиссинг ходил весь белый, трясясь то ли от ярости, то ли от слабости. Лучше всего было отправиться с ним в окрестности, в какую-нибудь придорожную таверну, к Мильвийскому мосту, или в Тиволи, или по Аппиевой дороге, чтобы он попивал грубоватое красное вино, болтал по-итальянски с крестьянами, пускался в споры об обществе, истории, этнографии, — и в конце концов загонял донимавшую его тоску поглубже.
Этот несчастный, истерзанный мозг, столь искушенный в учености и эстетической восприимчивости, столь неискушенный, столь трепетный и податливый в реальном противостоянии жизни, уехал от нас в Калабрию и написал там «У Ионического моря», а позже, в Англии, — «Записки Генри Райкрофта». Интерес к этим книгам, где он так силится казаться образованным бездельником восемнадцатого столетия, в немалой мере способствует тому что, под всеми стараниями сохранить личину, можно распознать безжалостность обстоятельств, тех устрашающих препятствий, которые ему выпали на долю как бы в возмездие за неверный старт, за дурацкий, необдуманный выбор. Наверное, Гиссинга всю его жизнь травила судьба, но он не обернулся, не вступил с ней в схватку, а только прятался и убегал.
Вскоре мы вернулись в Вустер-парк, а он вместе с какой-то «достойной хозяйкой» — в сущности, кухаркой — обосновался в Доркинге. Жена, под опекой лондонской дамы, не ведала, где находится муж. В Доркинге ему жилось очень плохо и одиноко. Однажды он пришел к нам с просьбой. Одна француженка предложила перевести его книги на французский, он хотел что-то обсудить с ней. В Доркинге, объяснил он, просто немыслимо ее принять, нельзя ли устроить встречу у нас?
Мы пообедали все вместе, а потом они спустились в сад и долго беседовали. Она была из образованной буржуазной семьи, в темном изящном платье, с гладкими темными волосами. Говорила она чуть нараспев, тщательно следя за интонацией, на наш английский вкус — многовато и чересчур откровенно, и казалась слишком уж изысканной и ученой. Для Гиссинга она была первым знамением европейской славы и, по-видимому, воплощала то общение, то понимание, по которому он тосковал. Нормальные мужские склонности, которые я уже проанализировал в себе, у него получили невиданное развитие. Он на редкость нуждался в материнской нежности, но как любовник совершенно не собирался жертвовать собою.
Вскоре, из случайной фразы, мы поняли, что она посетила Гиссинга в Доркинге, причем уже стала просто Терезой. Других признаний мы от него не услышали. Он покинул Доркинг и уехал в Швейцарию, где поселился с Терезой и ее матерью. Он дал понять, что они «будут жить вместе», и, дабы рассеять возможные осложнения с французской родней, мать пустила в обращение визитные карточки, на которых фамилию Терезы переправили на «Гиссинг». Все это, разумеется, хранилось в строжайшей тайне от его жены и большинства английских друзей. Те же из нас, которые знали правду, полагали, что, раз этот выдающийся ум сможет обрести условия, которые помогут ему справиться с достойной его работой, потворство столь мелкому обману можно не принимать в расчет.
Вскоре появился «Венец жизни», самый слабый его роман, но много о нем говорящий. «Венец жизни» — это любовь, любовь во фраке. Так думал Гиссинг о любви или, по крайней мере, осмелился думать. Мы решили, что в конце концов что-то подобное должно было случиться, зато теперь он напишет великий роман из времен Кассиодора{226}.
Наши надежды оказались тщетными. Годом позже, возвращаясь из Швейцарии, мы с Джейн навестили его в Париже и застали в беспросветной тоске. Квартира была изысканно-унылой, на изящный французский манер. Он исхудал, осунулся, ничем всерьез не занимался, горько сетовал на мнимую тещу, заправлявшую домом и, по его словам, морившую его голодом. Встреча с нами нежданно-негаданно вызвала у него приступ англомании, некой животной ностальгии, и вскоре он примчался к нам в Англию. К нему пришел его школьный товарищ Генри Хик, врач, о котором чуть погодя я еще скажу, и на самом деле установил истощение. Джейн принялась его откармливать, аккуратно взвешивая через равные промежутки времени, и очень быстро достигла превосходных результатов.
Я был рад, что он у нас гостит, но вскоре последовало и наказание. От Терезы стали приходить длинные письма на тонкой линованной бумаге, в которых она в изысканнейших выражениях уведомляла меня, что написать ему не в силах и потому просит моего участия. В который раз я обратил внимание на особую романскую способность раздувать самые обыденные ситуации. Гиссинг отправился на несколько дней погостить к Хику и в свою очередь стал присылать мне письма, предназначенные Терезе, — длинные послания, написанные изящным убористым почерком.
У меня хватало своих забот, и после двух-трех скоропалительных дипломатических шагов я решил взять быка за рога. Я заявил, что лучше бы всего Гиссингу не возвращаться во Францию, раз уж у него с его дамой настолько не совпадает аппетит, а если, паче чаяния, между ними еще теплятся какие-то живые чувства, он должен поставить ей условие: отстранить тещу от хозяйства и заниматься им самой, под его руководством. Сообщил я и о том, что больше не буду читать Терезины письма, их обдумывать и тем более отвечать на них. Что бы от нее ни пришло, я перешлю это ему. Я умыл руки.
Он вернулся к ней на предложенных мною условиях; наверное, они еще любили друг друга. Вскоре три несчастных немых существа, тая в душе обиды, страдая от несходства характеров, сняли меблированный домик в Сен-Жан-де-Люз, а потом переехали в горы, в Сен-Жан-Пье-де-Пор. Там он приступил к тому, что при лучших обстоятельствах могло бы стать историческим полотном, описывающим Италию времен готских королей, — к роману «Веранильда». Сколько я помню Гиссинга, он постоянно думал об этой книге, ради нее в 1898 году читал Кассиодора. Под Рождество 1903 года к ним приехали какие-то Терезины родственники. Отправившись с ними на прогулку, он подхватил простуду, которая перекинулась на легкие. Ни Тереза, ни ее мать на роль сиделки явно не годились. Его охватила внезапная ненависть к этому неуютному дому, к затерянной в горах деревеньке, к скаредному французскому рациону, ко всему, что его окружало, а потом накатил ужас перед грозными хрипами и постоянным жаром в крови. Еще в ноябре он писал о том, как тоскует, Морли Робертсу. А накануне Рождества нам обоим пришла телеграмма: «Джордж умирает. Умоляет приехать. Незамедлительно».
Я сам прихварывал, видимо, простудился, но Робертс был недосягаем, на телеграмму мою он не ответил, и я решил ехать. Был канун Рождества. Я побросал кое-что в саквояж и, в чем был, устремился к Фолкстонской пристани, спеша попасть на вечерний пароход. Рождественский ужин (ветчину) я ел на станции, в Байонне.
Картину я застал неприглядную. «Тещи» я так и не увидел, — или, по крайней мере, ее не помню; вероятно, она отсиживалась у себя. Тереза горевала и, на мой взгляд, вела себя очень бестолково. В доме толпился какой-то народ, но я настоял на том, чтобы посторонние немедленно удалились. Правда, один очень милый англиканский священник с женой помогли нанять сиделку (точнее, монахиню, что не совсем одно и то же) и приготовить крепкого бульона, прежде чем отправиться к себе в Сен-Жан-де-Люз.
Гиссинг умирал от двустороннего воспаления легких и бредил все время, что я там находился. Лед достать было невозможно, приходилось отмачивать в метиловом спирту носовые платки и класть ему на грудь. Рот ему приходилось отирать. Я не отходил от него всю ночь, пока монашка набиралась сил, дремля у камина. Потом сквозь густой туман я побрел в гостиницу, в другой конец селения. Сен-Жан-Пье-де-Пор — глухая деревенька поблизости от границы, и по ночам на ее пустынные улицы с воем выбегают огромные псы, готовые показать запоздалому путнику свою свирепую удаль. Я напоминал себе бесплотную душу, бредущую вслед за Анубисом{227} по тропе мертвых, мимо загадочных, сбивающих с толку поворотов. Гостиницу я совершенно забыл, а вот комнату, где лежал больной, никогда не забуду.
Одна из странностей моей уединенной жизни — в том, что до смерти Гиссинга я ни разу не видел, как распадается и окончательно угасает разум. Я не видел, как умирают, и не слышал предсмертного бреда. Конечно, я ожидал, что найду его ослабевшим и беспокойным; я уже придумал, как выхлопотать пособие у мистера Бальфура, чтобы дать образование его мальчикам, и как ему об этом сказать, чтобы его подбодрить. Но пылающий в жару человек об этом и не думал. Прежний Гиссинг проглянул лишь однажды, когда стал умолять и требовать, чтобы его увезли в Англию. Все остальное время исхудалое, взъерошенное, небритое, горящее румянцем существо с огромными глазами, которое, сидя в постели, едва поводило тощей рукой, пребывало в предельном возбуждении. Оно ушло в тот мнимо-античный мир, основу которому заложила школа в Уэйкфилде.
«Кто эти чудные создания? — говорил он. — Кто это явился? — И снова: — О, как они прекрасны! Что сулит их краса?»
Он что-то бормотал по-латыни; он распевал отрывки григорианских хоралов. То, что отобрал он для «Веранильды», да и не только для нее, все быстрее и ярче всплывало в его сознании, пока там навек не воцарилась тьма.
Англиканскому священнику, чья жена сварила бульон, послышалось, что Гиссинг пел что-то божественное. Он дал волю воображению и написал в газеты, что тот скончался в «страхе Божьем, в утешении и силе католической веры». Это привело к неприятным недоразумениям. Эдвард Клод и Морли Робертс возмутились «похищением трупа» и среди прочих камней осыпали доброго человечка такими словами, как «ворон», «ястреб» и «церковный стервятник». Он этого не заслужил; он искренне полагал, что пение «Te Deum»[21] что-то означает.
Страдала в ту ночь и Тереза. Я обращался с ней сурово. Она меня раздражала. Я заметил, что она вытирает ему рот тем носовым платком, который отмачивался в спирте, и потребовал принести чистые платки, а ее бережливая натура воспротивилась. Чувство меры у нее не было развито, потребность в сочувствии проявилась в неподходящий момент. Когда я пошел за чем-то необходимым, она выросла у меня на пути и, всплеснув руками, заговорила красивым, мелодичным голосом:
«Вы только подумайте, мистер Уэллс, как мне тяжело видеть бедного Жоржа в таком состоянии!»
Я с трудом сдержался и сказал:
«Вы совсем замучились. Идите отдохните. Мы с сиделкой позаботимся о нем».
И мягко, но настойчиво вывел ее из комнаты…
Так кончилась та беспорядочная работа серого вещества, которая звалась Джорджем Гиссингом. Он был печальный писатель. Большой и прекрасный мозг он потратил на то, чтобы принижать жизнь, ибо не пытался, да и не мог, открыто взглянуть ей в глаза — ни обстоятельствам, ни условностям, ни препятствиям, ни себе самому. Что больше виновато в этой трагедии, характер или школа, сказать я не могу.
Вернувшись в Вустер-парк из Италии летом 1898 года, я в последний раз в жизни, перед окончательным выздоровлением, вступил в схватку с болезнью. Поначалу я и представить себе не мог, какие испытания меня поджидают. Я приписывал плохое самочувствие и отсутствие работоспособности (а писал я тогда «Любовь и мистер Льюишем») недостатку физической активности и, чем больше я уставал, тем больше понуждал себя двигаться. На самом же деле на моей раздавленной почке разошлись швы, сгустки крови закупорили соседние сосуды, и трудно было придумать что-нибудь вреднее для меня, чем велосипедная прогулка вдвоем к южному побережью. Но именно это мы и сделали. Я стыдился, что мне плохо — лет до сорока я вообще стеснялся физического несовершенства, и мук моих не могла унять никакая философия, — и потому изо всех сил жал на педали, хотя в голове была какая-то вата, а кожа просто мешала мне. Где-то в дороге я простудился.
Мы дотянули до Льюиса, потом — до Сифорда. Тут мы поняли, что я и в самом деле немного перестарался, и, сняв комнаты, решили немного отдохнуть. Все это возвращают мне иероглифы «ка-атинок». Вот одна, помеченная 29-м июля. Наша гостиная, как видите, на удивление благочестива. Нам неудобно в ней, и это выливается в ярость по отношению к другим посетителям Сифорда. Джейн жалуется, что совсем отупела. В моей голове мелькают полузабытые шутки о шляпе; возможно, я использовал ее как корзину для бумаги; раздражает меня и шум наверху. Раз уж я оказался на отдыхе, я мертвой хваткой вцепился в «Любовь и мистера Льюишема». Стоило мне заболеть, как я немедленно загорался желанием покончить с книгой, которую я тогда писал, поскольку незаконченная книга ничего не стоит, а законченная может принести несколько сотен фунтов. Еще до отъезда в Рим я на скорую руку закончил роман «Спящий просыпается» (который позже назвал получше — «Когда спящий проснется») и собирался дописать «Любовь». Однако нагноение в боку усиливалось слишком быстро. Роман мой я старательно и дотошно дописывал через несколько месяцев. Моя несчастная почка, похоже, стала выделять чернила. Джейн забеспокоилась — и придумала купить термометр. Оказалось, что у меня 102 по Фаренгейту.
Домашнего врача у нас в ту пору не было, но я познакомился с другом Гиссинга, Генри Хиком, который представлял в Ромни-Марш Министерство здравоохранения и, узнав, что мы отправляемся на велосипедах, просил заехать к нему. Нью-Ромни был совсем неподалеку, мы обменялись телеграммами, и я пустился в путь по боковым, местным линиям, с пересадками. Боли значительно обострились, от тряски они усиливались, я страдал от жажды, воды достать не мог, поездка длилась бесконечно. Нежно, терпеливо, как бы и не уставая, Джейн сопровождала брюзжащий комок боли, бывший некогда ее «Сундуком». Хик был хорошим диагностом и сразу все понял. Он сказал, что без операции уже не обойтись, уложил меня в постель и заставил голодать, чтобы легче было резать, но, когда прибыл хирург из Лондона, выяснилось, что больная почка практически отмерла и удалять уже нечего. Я стал выздоравливать, и через несколько лет беспокойного ожидания и спорадических колик почка прекратила подавать даже отдаленные сигналы бедствия.
Как я вижу, через месяц-другой стали появляться новые «ка-атинки». До октября я не вставал и за это время нарисовал несколько, а потом стал их раскрашивать, тем самым приостановив рисованный дневник. Миссис Хик только что родила дочь; я стал ее крестным и принялся за иллюстрированный рассказ, посвященный этой юной леди, назвав его «Томми и слон». Книжечка сохранилась. Годы спустя, когда моей крестнице понадобились деньги, чтобы открыть свой кабинет, она продала и ее, и (с моего согласия) авторские права, после чего вышло факсимильное издание. Людям нравилась ее безыскусность, она неплохо расходилась и до сих пор продается под Рождество, для подарка.
Если верить «ка-атинкам», 5 октября я создал новый проект под названием «Киппм», а также покончил с «Любовью и мистером Льюишемом». К тому времени я покинул добрых Хиков и, не совсем еще оправившись, принялся за работу. В удобном экипаже меня отвезли в Сандгейт, и, проведя с неделю в пансионе, мы обосновались в меблированном домике у моря под названием «Бич-коттедж»[22]. Хик не советовал мне возвращаться в Вустер-парк, и больше я там не был.
Восьмого октября, видимо, был рисовальный день, мы составляли отчет обо всех событиях двух прошедших месяцев. Эти «ка-атинки» напоминают мне о тех неприметных мелочах, которые иначе совершенно бы стерлись из памяти. Я припоминаю, что принимал «жуткую отраву» и пил какую-то воду; здесь же — растерянная Джейн, она боится операции. Рядом Хик совещается со специалистом. Мне кажется, Джейн, глядящая на нож и восклицающая «О-ой!», — одна из вершин моего творчества. Вот я впервые облачаюсь в халат, поднимаюсь и, тяжело опираясь о Джейн, к большой ее тревоге, скачу (галопом) от радости. Вот она везет меня к морю в кресле на колесиках. Вот силы мои прибывают, я уже могу разгуливать сам по себе, и Джейн идет купаться (в купальном костюме, совсем старинном), я же покупаю панаму, «на сей раз это — не нимб».
Следующий рисунок показывает, как на наш пикник пожаловали бесцеремонные коровы. Джейн смерти не боялась. Я дважды видел, как она считала, что сейчас умрет, и ни капли не струсила, но она выросла в городе и боялась коров. Она не доверяла этим добрым, приятно пахнущим созданьям.
На следующей «ка-атинке» показано, как мы стреляем из духового ружья, а дальше — ищем новый дом. Доктора уверяли, что выздоравливать я буду долго, и я смирился с тем, что выслан из Лондона. Жить мне предстояло там, где воздух сухой, почва не содержит влаги, а солнца — как можно больше.
Бич-коттедж был жилищем временным и к тому же стоял так близко от моря, что в непогоду волны разбивались о его крышу. Разместив меня, Джейн направилась в Хетерли, чтобы перевезти оттуда мебель в пустой дом под названием «Арнольд-хаус», где мы решили жить до тех времен, пока не найдем чего-нибудь получше. Это было трудно. Из приведенных «ка-атинок» ясно, что уже в то время мы думали построить дом и в конце концов решили рискнуть. «Ка-атинку», отобразившую наш переезд из Бич-коттеджа в Арнольд-хаус, я уже приводил в третьем параграфе седьмой главы.
Было бы несправедливо опустить внезапное появление Генри Джеймса и Эдмунда Госсе, которые прикатили на велосипедах. Они пили чай с нами и доктором Хиком и были до того милы, что мы с Джейн совсем разумилялись. Мне и в голову не пришло, что посещение это продиктовано не дружеским участием. Через некоторое время, когда я жил в Бич-коттедже, ко мне заехал Дж.-М. Барри. Я предположил, что ему вздумалось провести денек у моря, а заодно навестить и меня («ка-атинку» см. в § 3 седьмой главы). Барри обстоятельно и мудро рассуждал о том о сем, особенно — о собственных былых невзгодах и тяжкой доле молодых писателей. В те времена небольшое вспомоществование могло значительно облегчить жизнь, если ты на мели. Я никак не считал, что я «на мели». Как только займешь денег или получишь субсидию, сказал я, к работе охладеваешь. Опасно, а то и гибельно лишать чеки того пикантного запаха наживы, который так остро ощущаешь, когда деньги не надо отдавать.
«Может быть, вы и правы, — сказал, подумав, Барри и рассказал мне, что, когда он сам приехал в Лондон, он не понимал предназначения чеков. — Я просто складывал их в ящик и ждал, когда мне пришлют настоящие деньги, — говорил он. — В чеках я смысла не видел».
Он намазал маслом булочку.
«Когда я приехал в Лондон, — заметил он, — я жил почти полностью за счет субсидий…»
Последующие годы открыли мне, что Королевский литературный фонд наводил обо мне справки, и положение мое было не настолько вне его ведения, как я воображал. Но никаких субсидий я не получил, да к тому времени в них и не нуждался. Я получал сотни фунтов и подумывал о том, чтобы построить домик. О том, что деньги можно вложить в дело, я еще не знал, и полагал, что собственный дом — это прекрасное помещение капитала.
Арнольд-хаус мы сняли на три года, и я жил там весь этот срок, потихоньку приводя себя в порядок и накапливая силы, чтобы противостоять простудам и прочим инфекциям. То была вилла, рассчитанная на две семьи; от нее шла полоска травы, кончавшаяся перед живой изгородью у самого моря. Однажды на пляже появилась Морская Дева, прелестная, в купальном костюме, с солнцем в волосах, и завладела моим письменным столом.
Нашими ближайшими соседями оказались очень милые люди, Пофемы, небогатые рантье с изысканным вкусом, начитанные, даже стремившиеся изменить мир. То были чада того серьезного нонконформизма, который в разгар викторианской эпохи создал немало процветающих предприятий, превратил их в акционерные общества и предоставил уже своим детям возможность путешествовать, забавляться искусствами, создавая самый хребет новой британской интеллигенции. Пофемы были легки на подъем. Они учили меня плавать, если меня вообще можно этому научить, — мы ставили плот на якорь ярдах в двадцати-тридцати от берега, и я пытался до него добраться. Пофем оказался таким же заядлым велосипедистом, как Боукет, и мы надолго отправлялись колесить по Кенту. Миссис Пофем приходилась свояченицей Грэму Уолласу{228}, которого я уже знал по давним встречам в оранжерее Уильяма Морриса. Вскоре он появился в Сандгейте с женой, и мы легко нашли темы для разговора.
Уоллас был довольно ленивым и чересчур педантичным, но очень благородным человеком, и трудно переоценить влияние, какое оказала на меня его бескорыстная жизнь. Видимо, оно было огромным. Уолласы, Оливиеры и Уэббы были лучшими среди главных фабианцев — Шоу типичным фабианцем я не считаю; до конца своих дней они жили «общим делом». Зарабатывали они как бы между прочим, от случая к случаю; кое-какие деньги у них были так или иначе, а «общему делу» они посвятили себя не раньше, чем жизнь их как-то устроилась.
Из моего рассказа, я думаю, уже можно сделать вывод, что я в те дни стал весьма деловит; понятия «оптовой цены за тысячу штук» и «цены за ходкий материал» присутствовали в моем сознании так же явственно, как показано на «ка-атинках». Не думаю, что я оборотист по природе, но борьба с миром, которую я вел за Джейн, за себя, за нашу семью, подталкивала меня к практичности. Я обретал к ней вкус, обретал я и вкус к покупкам, находя удовольствие в кредитоспособности. На свою литературную репутацию я все чаще смотрел как на товар, имеющий определенную стоимость. Прогулки с Уолласом были для моей души тем, чем бывает горный воздух для чахоточных. Мы уходили в иные пространства, где не было места ценам, агентам, выпускам, «правам». Мы даже отправились недели на две в Швейцарию, бродили по тропам Вале, по Жемми, через ледник Алеч поднимались к Бель Альп, к Церматту, к Фурке, на Сен-Готард, — и разговаривали.
Уоллас был прежде всего собеседником и лектором. Он любил раздумчиво и дотошно разбирать предмет по кусочкам; это занимало его куда больше, чем создание целого. Журналистское ремесло со студенческой скамьи привило мне привычку спешить — надо успеть отослать материал к сроку или даже раньше. Всю свою жизнь я «поставлял товар», порою — брезгуя упаковкой, заботясь о том, чтобы товар «смотрелся», даже если он сшит наспех. Расстаться с привычкой нелегко. Я предполагал, что провожусь с этой книгой годы, может быть, вообще ее не издам. Два года тому назад я набросал начало — и вот она подстегивает меня к завершению. Слабость Уолласа, неотмирность этого рантье, заключалась в том, что у него не было внутренней потребности что-то сделать. Если бы он не имел явных академических амбиций, если бы не любил отвечать на вопросы, он бы погрузился в стерильную мудрость эрудита. На самом же деле Лондонская Экономическая Школа может подтвердить, насколько Уоллас в опубликованном виде уступает Уолласу-человеку. Среди его любимых учеников были Альфред Циммерн и Уолтер Липман, и едва ли среди нынешних молодых публицистов найдется хоть одно значительное имя, никак не обязанное своей известностью его неспешным, витиеватым, умным и поучительным наставлениям. Занимался он античностью, скорее — Грецией, чем Римом, в отличие от Гиссинга; а любил скорее Платона, чем Гомера. Знал он и современную философскую науку.
Швейцарские наши беседы сводились к общему для нас ощущению, что для общественной и политической деятельности нужна более продуманная система, более надежная основа. Огромное впечатление произвела на него книга профессора Острогорского{229} «Демократия и организация политических партий», один из первых прорывов к реализму в политической науке. Автор ее прямо взглянул на парламентаризм, отвергнув теории, созданные юристами. Уоллас не сомневался, что кислота реализма должна проесть еще глубже политические условности. Он хотел психологически исследовать воздействие политики на общественное сознание и на этой основе пересмотреть концепции управления; назвать это исследование он думал «Введением в политику». Позже он выпустил его в свет под названием «Человеческая природа в политике» (1908). Под влиянием этой книги Уолтер Липман написал свое «Введение», и альпийский блеск наших бесед ощутим в моей «Современной Утопии» (1905). Все мы так или иначе двигались в направлении, которое указал Острогорский.
Я никогда не терял связи с Уолласом. За несколько месяцев до смерти (1932) он сидел у меня в кабинете, читал и делал исключительно меткие и нужные комментарии к политическим главам моей книги «Труд, богатство и счастье человечества». В то время он много читал Бентама{230}, выкапывал откуда-то забытые труды, и я помню, как, утонув в моем кресле, благодушно поблескивая очками, он вещал о том, как широко «старик» смотрел на вещи. Бентам тоже был в некотором смысле энциклопедистом. Я не думаю, что Уоллас когда-либо писал именно об этих его качествах, хотя, насколько мне известно, он не раз упоминал его в своих лекциях о местном управлении; он занимался им ради удовольствия, как бы желая нарвать букетик идей, чтобы бросить его у дороги.
Наверное, где-то между моею безудержной тягой к окончанию работы и неизбывной медлительностью Уолласа и лежит идеальный студенческий принцип «не откладывай и не спеши».
Я очень высоко ценил разум Уолласа, самую текстуру его ума, но не меньше уважал интеллект другого представителя раннего фабианства, Сиднея Оливиера, впоследствии лорда Оливиера. Уэббы тоже нравились мне, хотя я не всегда с ними соглашался. Беатриса обладала (и обладает) очаровательной и редкой способностью смело и обобщенно судить обо всем в самом воинственном тоне. Я бы назвал этот стиль экспериментальным догматизмом. Попробуйте не согласиться, попробуйте сказать ей: «Какая чепуха!», попробуйте выразить ее мысль покорректней — и она напустится на вас, круша и громя. Сидней не так агрессивен; убеждения его более гибки, не так заострены, он стремится прежде всего убедить, даже ценою истины; он больше политик, чем философ. Что касается Шоу, о характере его ума я попытался дать представление в предыдущих разделах.
Описывая социализм fin de siècle[23], я уже критиковал особую ограниченность мнимой «практичности» и нелюбви к утопиям, свойственных тем фабианским обществам, которые состояли из ученых или чиновников. В частности, я показал, что они не желали замечать проблемы «компетентного восприятия». Здесь я имею в виду не столько идеологическую ограниченность, которая меня позже отпугнула, сколько то, что они придавали такое значение общественной работе, и то, как они на нас повлияли. Может быть, в нас, особенно в Джейн, многое уже было, однако именно они вывели это наружу. Наверное, отчасти благодаря их стараниям и усердию я преодолел ту тягу к успешной, чисто литературной карьере, которая стала особенно явной в ранние сандгейтские дни. Я вполне мог бы стать просто служителем искусства, рабом литературного успеха, может быть — известным, и мой старый приятель Осборн из «Нэшнл обзервер» и «Морнинг пост» не назвал бы мои книги «социологическими коктейлями».
В созвездии фабианских умов, обучавших меня тому, как ведут себя люди, ум Хьюберта Бланда казался ярким. Когда наши фабианские связи расширились, мы узнали, что у Бландов есть дом в Димчерче, где они проводят лето. До него можно было с легкостью доехать на велосипеде. Чета эта была престранная и в фабианской комедии исполняла весьма заметную роль. Дорис Лэнгли Мур не так давно (1932) очень правдиво описала их в своей прекрасной работе, посвященной миссис Бланд (Э. Несбит{231}), и я выражаю ей благодарность. Э. Несбит была высокой, эксцентричной, нервной и одаренной, в молодости — красивой, да и в то время выглядела очень хорошо. Бланд же был коренаст, широколиц и воинствен, вроде кота; говорил он высоким голосом, носил монокль на черной ленте, соответственно вел себя и одевался. Жизнь оба они превращали в театр, а я тогда этого почти не встречал. Они обожали сцены и «ситуации», упивались сильными чувствами. К правде и пользе они стремились гораздо меньше, чем их более тонкие единомышленники. Воображение у них работало иначе.
Миссис Бланд главным образом писала стихи, не слишком искренние, довольно сентиментальные повести для взрослых и прелестнейшие сказки для детей. Их героев, Бестэблов, до сих пор обожают читатели от десяти до семнадцати. Семейная казна в основном пополнялась за счет ее гонораров. Она вела большой, шумный, богемный дом в Уэлл-холле, старый, обнесенный рвом и каменной оградой, с прекрасным садом. Те, кто ее любил или хотел ей угодить, величали ее «мадам» или «герцогиня», — и впрямь, была в ней какая-то надменная властность. Множество людей бывали и там, и в более скромных димчерчских владениях — Гилберт и Сесил Честертоны{232}, Лоренс Хаусмен, Энид Багнольд, Хорес Хорснел, Артур Уоттс, Освальд Баррон, Эдгар Джепсон, Алфред Сатроу, Берта Рак, Джек Сквайр, Клиффорд Шарп, монсиньор Бенсон, Фредерик Рольф («барон Корво»), множество молодых писателей, актеров и честолюбцев, в атмосфере бесед, шарад, розыгрышей и споров. Бывали там и мы с Джейн, учились играть в бадминтон, сплетничать и бесконечно спорить.
Поначалу казалось, что все это многолюдье существует для того, чтобы в нем, под присмотром высокой, неугомонной, блестящей, ветреной и занятной дамы распускались литературные почки и бутоны. Потом посетитель замечал неприметные с первого взгляда русла и ручейки отношений и вдыхал идущие откуда-то снизу, словно изо рва, не очень приятные запахи. Люди прибывали и отбывали, многие — навсегда. Происходили «недоразумения».
Когда-то я думал, что их дом был для нас новым сообществом, теперь же полагаю, что это был совсем новый мир — мир ролей, а не реальностей. Может быть, это мир самый обычный, мир, где говорят не «я такой-то», но «я буду таким-то». Из рассказанного в первых главах видно, что родственники мои, родители, братья, тетя, кузен и так далее, и те, с кем я тогда общался, были простыми людьми, или же обладали простотой и последовательностью, которую дает наука, или, наконец, находились со мной в простых, легких отношениях. До Бландов я не встречал путаных, замысловатых людей, которые не могут опереться на простую идею. После двух-трех недоразумений я понял, что их ум, не уступая в живости и силе большинству мне известных, никогда не ведал философии, не утруждал себя постановкой определенных задач. Всегда и везде они начинали с поз и фантазий.
Облик Бланда не соответствовал его богемным замашкам. Носил он серый или черный фрак, гетры, монокль на черной ленте, и, будь я тогда способен придавать этим приметам смысл, я бы понял, как кропотливо создает он свой образ, миф о поистине светском, деловом человеке (хотя в нем не было и намека на деловые качества), который из своих тайных соображений очутился в среде длинноволосых интеллектуалов. Миф этот, наверно, развился в нем и устоялся, ибо его эгоизм не мог принять того очевиднейшего факта, что жена его — талантливей и ярче, чем он, и друзья у нее — более утонченные. Мисс Мур говорит, что ее героиня долго вела переписку с Лоренсом Хаусменом, и я подозреваю, что Бланду приходилось отстаивать себя. Угнаться за женой он не мог. Что до переписки, она оборвалась после того, как жена вслед за мужем, вопреки собственному нраву и взглядам, присоединилась к антифеминистам в спорах об избирательном праве для женщин.
В конце концов она превратилась в истинную страдалицу, однако острый, беспокойный ум и несомненная живость придавали ей взыскательность и непредсказуемость. Я думаю, именно потому, что она была максималисткой и анархисткой, Бланд закостеневал в образе светского консерватора. Он представлялся заядлым тори, оказался (неведомо почему) весьма родовитым, перешел в старую добрую Католическую Церковь. Благонадежность его и основательность должны были уравновесить ее живость и остроту. Он чрезвычайно заботился о социальных приличиях, публично ратуя за подчиненность женщин и чистоту семьи. Все современные штучки — не про него! В этом социализме только и смысла, что естественная реакция на либерализм XIX века, причем в сторону тех добрых порядков, которые процветали у нас в Англии до Адама Смита{233}.
В этой борьбе поз она ему уступила; иначе, наверное, он извел бы ее спорами, а голос и решимость у него были. Но за правильными словами у нее журчал веселый родник, который и питал ее творения. Бестэблы — народ анархический. Душа ее всегда восставала против любой власти.
Несоответствие — и внешнее, и внутреннее — бросалось в глаза сразу. Почти все мы, появляясь в их доме, принимали сторону подвижной, как ртуть, жены, а не пресноватого, занудливого, твердолобого мужа. Потом прибавлялось что-то еще — случайный шепот, обрывки ссоры, внезапная досада, громкие голоса в соседней комнате, быстрые шаги в коридоре, хлопанье дверей.
Миссис Лэнгли Мур в обстоятельной и обоснованной работе излагает все прямо, с неведомыми мне подробностями. В личине Бланда, оказывается, были совсем уж грубые черты! Он хотел слыть обольстителем, в лучших традициях XVIII века. Именно это, а не консервативный социализм, занимало его по-настоящему; вот о чем он размышлял, оставшись наедине с собой. Может быть, воображение влекло его к этому еще до того, как он встретил жену, так часто бывает, но сшибка этих двух людей укрепила тенденцию. Тогда-то, я думаю, он заметил остроумие, причуды, фантазии, а заодно и физическую холодность, и отомстил ей, ставя ее в сложноватое положение. Изумленному посетителю внезапно открывалось, что почти все дети рождены не Э. Несбит, а являются жертвами его побед; что мать одного из них — ближайшая подруга, которая в ту пору вела хозяйство; что молодая мисс N, серьезно играющая в бадминтон, — последнее из завоеваний неуемного Хьюберта. Все это Э. Несбит не только терпела и сносила, но, преодолевая себя, даже, я думаю, находила ужасно интересным.
Чтобы примирить эти недоразумения с образом старорежимной благовоспитанности, заключали самые немыслимые соглашения, шли на умолчания, и через некоторое время вы начинали понимать, что в доме их — не столько какая-то своя атмосфера, сколько паутина интриг.
В обществе, письменно или устно, Бланд распространялся о социальных и политических проблемах со сноровкой присяжного поверенного, но стоило нам остаться наедине, как его основной интерес настойчиво заявлял о себе. Он ощущал мой немой упрек, я не мог остановить его хвастливые самооправдания. Поговорить об «этом» он любил. Он намекал на свою доблесть. Он бахвалился. Он вворачивал анекдот для «иллюстрации», разглагольствуя о распущенности света. Он извлекал из кармана смятый лист бумаги и читал отрывки письма — «исключительно ради психологического интереса». Он делал все возможное, чтобы как-то оправдать скрытую погоню. Как-то он сказал мне, что считает себя не столько Дон-Жуаном, сколько доктором Жуаном. «Я исследователь, я ставлю опыты недозволенной любви».
«Недозволенной любви!» И верно, ей приходилось быть недозволенной, в этом заключалась для него самая суть. Ей предназначено было стать клубком ревности, лжи, тайн, разоблачений, скандалов, жертв, непомерного великодушия, — словом, истинной драмой. Видимо, дороже всего он ценил победу страсти над искренностью, верностью и разумом. Он непременно хотел одолеть другого. Чем запутаннее ситуация, тем ему лучше.
Даже странно, до какой степени образ мыслей этого человека, взявшего за образец распутного повесу XVII–XVIII веков, был непохож на новый, рациональный, либеральный, в духе Шелли, к которому я тяготел в те годы. Я считал, что надо снести барьеры между полами, — а Бланд перескакивал через них, подползал под ними, проникал за них. Чем больше препятствий, тем лучше. Я считал, что недозволенной любви нет — всякая любовь дозволенна. Тем самым между частной жизнью Бланда и его ревностным отношением к внешним условностям никакого несоответствия не было, и весьма логично, что оба мы были поборниками одного и того же, но шли в противоположных направлениях. Он полагал, что роман — интересней и значительней, если тебя могут проклясть; я же не верил, что за такую прекрасную близость можно проклинать вообще. Он превозносил целомудрие, оно повышало цену будущей жертвы, пожалуй, высшей победой он счел бы инцест или совращение монахини. Он искренне раздражался, когда я пытался лишить его излюбленные пороки моральных терзаний. Я хотел покончить с гонениями на плотскую любовь, уменьшить ее значимость, подчинить напряженную связь полов борьбе за счастье человечества.
Так определяю я теперь, когда прошло полжизни, те причины, которые влекли меня в их дом, и те, которые меня оттолкнули. В то время я не обладал такой проницательностью, и эта чета, атмосфера, дом, полный детей и самого разного народа, совершенно сбили меня с толку. При первом посещении все казалось необычайно радушным и радостным. Потом неожиданно вы видели злую досаду; миссис Бланд вдруг оказывалась необъяснимо ехидной; двери, так сказать, превращались в стены, полы — в западню. В таких условиях вы переставали узнавать самого себя. Как Алиса в Зазеркалье, вы не только замечали Белую Королеву, Черепаху Квази, Болванчика, но с удивлением обнаруживали, что меняетесь в размерах.
Паутина заговоров и интриг, которая тянулась в разные стороны от четы Бландов, пересекалась с похожими, хотя и не такими путаными нитями, связующими любопытных и предприимчивых людей, составлявших Фабианское общество, и наконец, подобно плесени, покрыла всю эту организацию. Бланды одни из первых создали «Сообщество новой жизни», которое стало прообразом Фабианского общества. Они первыми вошли в него, и Бланд, не слишком обремененный заботами о пропитании семьи, свободный от идейной последовательности, да и вообще не ставивший каких-либо творческих целей, смог вложить в «общее дело» время и энергию, свободное от порхания по светским голубятням. Он был всегда на виду, как и сухонький старичок Эдвард Пиз, человек квакерской закваски, добросовестнейшим образом справлявшийся со своею платной должностью секретаря, по натуре — честный, дотошный педант, тогда как Бланд был, несомненно, политиком. Бланд был так же распущен, как Пиз — подтянут, они подогревали друг друга естественным антагонизмом. Это крохотное общество собиралось осуществить самое великое, на что отваживалось человечество, — построить Новую Жизнь (вы только подумайте!); и хотя позже новизну ее стали усматривать лишь в экономических преобразованиях, она все равно предполагала долгий, тяжкий труд. Общество было бедным, маленьким, действовало неумело — и с первых дней попало в зависимость от этих двух людей, которые, словно микробы врожденного недуга, поглощали и рассеивали его энергию.
Задолго до того, как я принес Обществу свою невинность, глубокая вражда между Пизом и Бландом, начавшаяся тогда, когда Пиз стал платным секретарем, все эти загадочные исчезновения, умолчания, альянсы, планы и тактики обличения совершенно поглотили всю нашу проповедь социализма среднему классу. Идеи Уолласов, Уэббов, Шоу долго наталкивались на непременное «А что скажут Бланды?». Их приходилось брать в расчет, потому что они обросли сторонниками, союзниками и просто вассалами. В неразберихе, в которую они втягивали все новые силы, бродили темные слухи и шуршали, словно летучие мыши, анонимные письма. К тому времени, что я вошел в Общество, Бланд, способный политик, жил в сознании Шоу как неизбежное зло, а Пиз — как непременный союзник. Стоило Шоу выдвинуть какой-либо социальный или политический вопрос, как неугасаемая свара разгоралась с новой силой, принимая в его глазах такие грозные очертания, что иногда затмевала звезды.
«Человек и политика» (если воспользоваться заголовком Грэма Уолласа) — тема необъятная, — тут было из-за чего страдать и было чему учиться. Следуя за Острогорским, Уоллас рассматривает ее с точки зрения массовых реакций, я же пытаюсь здесь приблизиться — или подобраться — к ней с прямо противоположных позиций, через посредство биографии. Что делать с полными жизни, энергичными людьми, которые ни за что не подчинятся большой, серьезной цели, но выбирают позы, подстраивают казусы, движутся по касательной и не обнаруживают истинных намерений? Неужели мы так и не сумеем держать свои пристрастия и антипатии при себе? Так ли неизбежны личные «недоразумения»? Как далеко может простираться откровенность? Что можно сделать, чтобы общественные задачи сохраняли четкость, определенность, чистоту?
Не просуществовав и полдюжины лет, Фабианское общество уже отчаянно нуждалось в психоанализе, да и не было еще правительства или партии, училища или религии, которые бы в очень короткий срок не втянулись во внутренние раздоры и противоречия. Неужели так всегда и будет?
Если бы мы лучше понимали друг друга и могли сработаться (ведь каждый вроде бы хотел добра), если бы получили более широкое, правильное образование, если бы лучше планировали и управляли, много ли дольше продержалось бы наше Общество? Неужели неизбежны и неисцелимы странности Бландов, умственные взбрыки Шоу, нелады всех этих энтузиастов?
Федерация новой жизни минула как сон, но когда-нибудь, через годы, если человечество не погибнет, возникнет другая, и подлинная, Федерация. Я едва удерживаюсь от того, чтобы бросить и так достаточно обширную автобиографию и перейти к, видимо, бесконечным рассуждениям о том, как ведут себя люди, к синтезу, к выжимкам всех доступных биографий. Самое время окликнуть мое неуемное перо, как окликает хозяин расшалившуюся собаку, и вернуться к собственной истории, от космобиографии — к автобиографии, рассказывая дальше, как, несмотря ни на что, справившись со всеми метаниями, я нашел наконец простую, четкую цель в идее образовательного, политического и экономического единения всех людей.
Об этой умственной и нравственной консолидации я поведаю в последней главе. В те первые сандгейтские дни меня не только все больше пленяла общественная деятельность à la Webb[24], служение благородным и полезным целям, но и сильнее или так же сильно влекло в другую сторону — к искусству. Я никогда не мог вполне оправдать «позицию художника», но понимаю и принимаю доводы в ее пользу. Ее на разные лады, весьма заманчиво излагали те блестящие люди, в чью орбиту я попадал. Профессор Йорк Пауэлл, познакомившись со мной через Уотсона и «Пэлл-Мэлл газетт», рьяно доказывал, что «художник» живет сам по себе, ибо его задача — служить своему «дару». Он может, если хочет, иметь деньги, а в свободное время заняться политикой, но основной его долг — выражать то божественное, чем он наделен.
Йорк Пауэлл, крупный бородатый человек, охотно и звучно смеявшийся низким смехом, часто наведывался в Сандгейт, где у него был друг — старый, грубоватый лодочник, большой чудак. Звали его Джим Пейн. Я всячески старался, чтобы Пауэлл приобщил меня к волшебному миру рыбной ловли и особой терпкой мудрости Джима Пейна, однако не преуспел. Пауэлл пытался ради меня разговорить Джима, но из того нельзя было вытянуть и слова. Ничего не вышло.
В сандгейтский дом заезжал и Боб Стивенсон, которого его кузен Роберт Луис в «Беседах и собеседниках» окрестил Джеком-Попрыгунчиком. Он недавно перенес удар и уже не оправился. Я знал его еще до болезни и помню, как блистательно он говорил. Однажды он рассказывал, что сделает, если получит в наследство два миллиона. Один миллион он не тронет — нельзя же лишить себя последнего миллиона! — а уж второй спустит или раздаст. Вначале он закатит шикарный обед, причем, что важно, посыльные из банка принесут ему шкатулку, набитую чековыми книжками, а сами будут в алых куртках и с новой позолоченной тесьмой на цилиндре. И друзей он пригласит тех, чье присутствие и совет помогли бы разумнее и щедрее жертвовать; он замышлял удивительнейшие дары и траты. Некоторое представление о его безудержной фантазии я попытался дать в рассуждениях Юарта о Городе Женщин в «Тоно Бенге». Юарта, впрочем, не назовешь даже карикатурой на Боба: я дал ему только его манеру речи. Боб Стивенсон, как и Йорк Пауэлл, стоял за то, чтобы сосредоточиться на эстетике, махнув на все прочее рукой. Он никак не мог понять, чего хотят эти фабианцы. В его вселенной им места не было.
Генри Джеймс тоже превратил выразительность в особую, тщательно разработанную философию. Наука литературной критики сильно пострадала от того, что он умер раньше, чем его медленно разворачивающаяся автобиография дошла до момента, когда он смог бы изложить свои зрелые суждения. В разных беседах мы попытались нащупать контуры этой темы, однако даже вечеров в Лэм-хаусе хватило лишь на предварительные замечания.
В те же первые месяцы состоялось еще одно важное для меня знакомство — с американцем Стивеном Крейном{234}, которого теперь недооценивают. Одним из первых среди американских писателей он сумел порвать с условностями и нормами викторианского письма. Писал он просто и прекрасно. Рассказы его представляются мне истинным сокровищем. Известен он стал благодаря небольшой книге о Гражданской войне — «Алый знак доблести». Это истинное чудо вдохновения и мудрости, написанное, по словам Амброза Бирса{235}, не чернилами, а кровью. После этой книги американские газеты ринулись на него, пытаясь заполучить его в военные корреспонденты. Во время американо-испанской войны его послали на Кубу, а в 1897 году отправили освещать войну греко-турецкую. Был он тощ, светловолос, хрупок, наблюдателен и восприимчив, говорил медленно, болел чахоткой, дерзновенность мешала ему знать меру, а непрактичность просто поражала. Любил он сидеть и говорить, причем очень мудро. Представить не могу, как он справлялся на театре военных действий. Не думаю, чтобы он особенно в них углублялся, однако углубился достаточно, чтобы вконец сгубить свое здоровье.
В Греции он женился на энергичной девушке, которая, работая там по заданию американской газеты, стала первой в истории военной корреспонденткой. Молодого хворого супруга она взялась ублажать с несколько даже избыточным пылом. Мортон Фруин (состоятельный отец Клер Шеридан{236}) снял для них старинный, красивый дом под названием «Брид-хаус», близ Райя, и они зажили веселой, экстравагантной и гостеприимной жизнью. Обстоятельства нашей первой встречи я успел позабыть, а вот Рождество, которое мы с Джейн праздновали у них, вспоминаю очень живо. Мы получили приглашение, к которому была приписана просьба захватить с собой как можно больше одеял и простынь, и прибыли в загруженном доверху экипаже раньше, чем успели съехаться гости из Лондона. Нам отвели комнату над главными воротами, с решеткой и совиным гнездом. И все же то была отдельная комната. Другие не получили и этого — пригласили человек тридцать, а то и сорок, а в доме было три-четыре спальни. Одна из них, впрочем, была достаточно велика. В нее поставили взятые напрокат раскладушки, назвали ее дортуаром для девиц, а на чердаке кое-как разместились мужчины. Мужья и жены спали порознь.
Вскоре выяснилось, что «удобства» восходили к XVII веку, представляли исторический интерес, а попасть туда можно было только через дортуар. Соответственно, наутро зимний пейзаж разнообразили печально бредущие кто куда фигуры приглашенных мужчин.
Но в огромных каминах полыхало пламя, а самый праздник оказался удивительно веселым, хотя виднелись и багровые всполохи надвигающейся беды. Внизу, в большой, обшитой дубовыми панелями комнате мы танцевали при свечах, установленных в подсвечники, которые Кора Крейн соорудила при помощи местного кузнеца. К несчастью, она не додумалась обезопаситься от свечного нагара, и вскоре на спинах появились заплаты из воска, вроде звезд на мундирах валлийских стрелков. В перерывах между танцами и играми мы вощили полы и репетировали пьесу, на скорую руку написанную А.-Э.-В. Мейсоном, Крейном, мною и другими гостями. Речь в ней шла о привидении, она была хаотична, изобиловала намеками, а показали мы ее в местной школе. Представление потешило и авторов и актеров. Что думали зрители, неизвестно.
Мы кутили до двух-трех часов ночи, а к полудню спускались к завтраку — яичнице с ветчиной, американскому сладкому картофелю и пиву. Крейну как-то взбрело в голову под утро обучать мужчин покеру, но мы не поддались. Выяснилось, что Мейсон знаком с моим школьным приятелем Сиднеем Боукетом и мог про него кое-что рассказать. «В любом уважающем себя салуне, — сказал Крейн, — вас бы пристрелили за эти разговоры во время покера».
Вот обстановка, в которой мне запомнился Крейн. Если бы мне хватило ума, я бы разглядел, что он измотан болезнью, но он казался мне просто скрытным и хмурым. Он был беспомощным служителем искусства, а не хозяином праздника, не хозяином дома. Он плыл по течению и — правда, с затухающим рвением — цеплялся за свое ремесло. Его легко увлекала живая работа; вкусом к точному слову он обладал безупречным — это видно по его рассказам, однако критической жилки был лишен начисто. Мы делились впечатлениями о том или ином современнике. «Великолепно!» — говорил он, или просто: «Здорово!» «А такой-то вам нравится?» — «Нет, совсем не нравится».
Я спросил его, пишет ли он что-нибудь.
Он приуныл. Линкер, литературный агент, заказал ему несколько рассказов.
«Придется писать, — сказал он, — что ж, придется».
Он познал трагическую паутину, в какую попадает профессионал. Удивлять и выражать — выражать прекрасно — он любил, это оправдывало его жизнь. Вот он и творил, не зная меры, под бдительным оком достойного Линкера, следящего за тем, чтобы «материал был вовремя готов» и не превысил нужного объема. Лучшие годы он тратил впустую.
Поздно после спектакля к нам зашла миссис Крейн. У него было легочное кровотечение, которое он пытался от нее скрыть, не хотел «никого беспокоить». Не съезжу ли я за доктором?
Велосипед в доме был, и последнее, что я запомнил из этого фантасмагорического Рождества, как на излете холодной зимней ночи, сквозь сырую мглу рассвета я качу по мокрому шоссе, в Рай.
Кризис миновал, но в наступившем, 1900 году Крейна не стало. Он делал все, чтобы скрыть симптомы болезни и умирать незаметно. Только в самом конце жена вдруг прозрела и просто потащила его в Баден-Баден. Молчаливого, понурого, стоически терпеливого, она привезла его на автомобиле в Фолкстон и, не считаясь с расходами, заказала отдельный поезд, который должен был ждать в Булони. Умер он почти сразу после того, как прибыл в Германию.
Идеал чистого служения искусству, — впрочем, с некоторыми оговорками, — олицетворяли для меня еще два известных писателя — Форд Мэдокс Хьюфер и Джозеф Конрад{237}. Первым из них — из-за изъянов его характера и неаккуратности мемуаристов — пренебрегают, последнему в истории литературы все еще отводят немного завышенное место. Настоящее имя Джозефа Конрада — Юзеф Теодор Конрад Коженёвски. Вполне разумно он расстался с фамилией и для английского читателя стал просто Джозефом Конрадом. Ему очень понравилась моя рецензия в «Сатердей ревью» на его «Каприз Олмейера». О нем еще толком не писали, и он очень хотел со мной познакомиться.
Поначалу он показался и мне, и Генри Джеймсу очень странным. Он был невелик ростом и сутул, голова словно ушла в плечи. Смуглое, удлиненное лицо заканчивалось тщательно ухоженной, остроконечной бородкой. Лоб бороздили горестные морщины; горестным был и взгляд темных глаз. В размашистых жестах виделось что-то восточное. Он напоминал Свенгали, героя Дю Морье, а благодаря морской подтянутости — капитана Кеттла, описанного Катлифом Хайном. По-английски он говорил своеобразно, хотя совсем неплохо. Речь свою (особенно если обсуждали культуру или политику) он пересыпал французскими словами. Читать по-английски он начал задолго до того, как научился говорить, и у него сложилось неправильное представление о том, как звучат многие слова. К примеру, он обнаруживал неистребимую склонность не опускать конечное непроизносимое «е». Невозможно было предугадать, верную ли грамматическую форму он выберет. Когда он говорил о мореплавании, все было безупречно, но стоило затронуть менее знакомую тему, как ему не хватало слов.
И все же английский его был на удивление живописен, щедр, богат и своеобразен, почти начисто избавлен от штампов и клише, заморские выражения и обороты чередовались с неожиданными словами, в непривычном употреблении. Наверное, именно эта тонкость, свежесть, даже экзотичность, этот «иностранный» привкус, который обычный англосаксонский ум отождествляет с культурой, помешали критикам заметить, как сентиментальны и мелодраматичны его книги. Его глубочайшая тема — элементарный ужас от чуждых мест, от джунглей, ночи, непредсказуемого моря. Конечно, как моряк, он вечно боялся что-то неправильно рассчитать, проглядеть изъяны судна, расположения груза, ненадежность команды; вместе со своей способностью удивляться он передавал и то, что путешественники, моряки, искатели приключений обычно подавляют. Другая важная его тема — раскрытая главным образом в прекрасной повести «Эми Фостер», эдакой карикатурной автобиографии, — это непреходящее ощущение себя «чужаком». Гонялся он и за призраком «чести», — например, в «Лорде Джиме». Юмор его «Негра с „Нарцисса“» довольно угрюм. Ни в одной его книге не найти ни нежности, ни истинной любви или страсти. Однако он решил, что станет великим писателем, художником слова, и, чтобы добиться признания и трофеев, неотделимых, по его мнению, от этого звания, писал с такой самоотдачей, так подчиняя себя конечной цели, что сосредоточенность Генри Джеймса меркла и казалась вялой, неполной, блеклой. Сам у себя он больше всего любил «Зеркало моря», видимо, проявляя здоровый критицизм.
В поле моего зрения он попал с Фордом Мэдоксом Хьюфером, и они остались вместе в моей памяти, несхожие и нерасторжимые. Форд был высоким блондином, говорил нараспев, походил как две капли воды на своего брата Оливера, но манерой поведения и самой личностью странным образом напоминал романиста Джорджа Мура{238}. Кто он такой и есть ли он на самом деле, не знал никто, тем более — он сам. Он стал сложной системой ролей и личин. Ум у него — удивительный, и, появившись впервые, он постарался предстать даровитым отпрыском прерафаэлитов, колеблющимся между музыкой, поэзией, критикой, прозой, земледелием в духе Торо{239} и простым наслаждением жизнью. Он уже создал прекрасные стихи, хорошие исторические романы, две-три книги вместе с Конрадом, и немало более или менее автобиографических фантазий. Как наследник прерафаэлитов, он, помимо прочего, владел тихой фермой у подножия Доуна над Хайзом. Ферма называлась Чердак, и жили на ней раньше Кристина Россетти{240} и художник Уолтер Крейн. Он сдал ее Конраду, и на письменном столе, на котором, быть может, создавался «Базар гномов», тот писал «Сердце тьмы» и «Тайного агента». Туда мы и направлялись вместе с Хьюфером на встречу с ним.
Когда спускаешься к этой ферме с холмов, окна кажутся совсем низкими, и первое впечатление мое от Конрада — смуглое лицо, выглядывающее откуда-то снизу сквозь небольшое окошко.
Он говорил со мной главным образом о приключениях и опасностях, с Хьюфером — о критике, стилистике, языке, и встреча наша положила начало довольно длительным, дружественным, но несколько натянутым отношениям. Конрад заезжал в Сандгейт с женой и белокурым, ясноглазым мальчиком в экипаже, которым правил сам, щелкая хлыстом, словно бы ехал на дрожках, и озадачивал кентского пони то громкими понуканиями, то ласковыми польскими присловьями. В сущности, мы так и не «сошлись». Наверное, я был непримиримей и беспощадней к Конраду, чем он ко мне. Я для него скорее всего был ограниченным, туповатым и слишком английским; он не верил, что я могу серьезно относиться к политическим и социальным проблемам, и постоянно пытался пробиться в самую глубь моей души, нащупать, что мной владеет, и понять, чего же я, в конце концов, хочу. Его удивляли и раздражали небрежности письма, наукообразность и неумение прорабатывать детали, равнодушие к эффектам. Почему я не пишу? Почему не забочусь о своей репутации?
«Дорогой мой, а что такое ваша „Любовь и мистер Льюишем“?» — говорил он. Но мог и пытливо спросить, ломая пальцы и морща лоб: «А эта Джейн Остен, что вы в ней нашли? Что в ней такого? О чем это?»
Вспоминаю один спор, который завязался, когда мы лежали на пляже в Сандгейте и смотрели на море. Конрад поинтересовался, как бы я стал описывать лодку: лежит на воде, дрожит или приплясывает? Я ответил, что в девятнадцати случаев из двадцати предоставил бы лодке полную свободу действий. Пока она мне не очень важна, я и не подумаю удостоить ее особых слов, а если интерес возникнет, все зависит от того, что именно мне нужно. Сверхчувствительный Конрад вынести этого не мог. Он хотел увидеть ее по-своему, как можно живее, а я — в той мере, в какой она нужна чему-то еще, рассказу, теме. Наверное, если бы меня расспросить хорошенько, обнаружилась бы моя склонность связывать то, что я пишу, с чем-то более важным, а там — со всем моим мировоззрением.
Теперь, если я вправе привести Конрада и иже с ним, не исключая и себя, в качестве примеров, скажу кое-что важное для педагогов-теоретиков. Рассказывая о днях своей школьной юности (гл. 3, § 1), я упомянул о том, как отличался от меня мой одноклассник Сидней Боукет, который воспринимал, замечал и слышал гораздо живее, чем я. Это давало ему много преимуществ, но холодность и определенность восприятия помогали мне легче и точнее улавливать соотношения, и я лучше учился по математике и рисованию (которое в конце концов что-то вроде созидания отвлеченных форм), а позднее облегчили мне усвоение законов физики и биологии. Наверное, в Кенсингтоне я схватывал все с такой легкостью, потому что не имел дела с яркими, жгучими впечатлениями, когда же я проходил курс, где важнее всего были сенсорные впечатления, как в минералогии (см. гл. 5, § 3), я затосковал и сдался. Мой ум стал, так сказать, образованным, то есть организованным в единую систему, потому что я не отличался живостью реакций. Меня было легко «образовывать».
А вот замечательных писателей, с которыми я тогда встречался, образовывать, — в том значении, в каком я понимаю это слово, — было нелегко. Они воспринимали все с исключительной живостью. Их изобильные, яркие впечатления было куда труднее претворять в связную, отлаженную систему. Подобный ум может быть сколь угодно глубоким и изощренным, но так и останется необразованным. Чем следовать одному философскому направлению, он начинает метаться; он сумбурен, недисциплинирован, своеволен. Отсюда следует, что необразованными я считаю и Конрада, и Стивена Крейна, и Генри Джеймса, и почти всех «художников слова». Образованность Шоу я уже опроверг. Наука и искусство не смогли укротить и достойно использовать таких впечатлительных людей — те непрестанно тяготели к намеренно непоследовательным парадоксальным способам мышления и образу жизни. При более взвешенной и обоснованной образовательной системе все могло сложиться иначе; а так — сохранив свой масштаб и свои свойства, люди эти ударились в произвольность и ирреальность, в какой живет обычный, необразованный человек.
Сам я не только был сравнительно лучше подготовлен к рациональному восприятию и имел к нему склонность; случилось так, что в те годы, когда ты открыт для впечатлений, я общался с людьми, не делавшими из жизни драму и думавшими логично. Правда, мать ощущала себя на сцене, но так бездарно, что я взбунтовался. Научное образование укрепило привычку воспринимать все четко и как можно более связно. Я с подозрением относился к романтическому вымыслу в поведении, я защищался, подтрунивая над собой, рисовал карикатуры, так что обилие рисунков в этой книге — не для украшения, они тесно связаны с историей моего ума. Я удерживаю себя от тщеславной, заманчивой позы. А ведь опасность эта была рядом и подстерегала меня. Человека изобличает то, над чем он смеется.
Умственному складу моей жены, Грэма Уолласа, Уэббов, да и социалистическим идеям я немало обязан тем, что мне удалось и в дальнейшем упорядочивать свой ум. Когда мне пришлось повстречаться с такими самозабвенными лицедеями, как Бланды, или с таким явным импрессионистом, как Конрад, я уже сложился и был защищен своими убеждениями. Я сражался (то удачно, то нет) с распространенной человеческой слабостью — рядиться в чужое платье, чтобы защитить себя. У меня были, да и есть, определенные «комплексы». На мой взгляд, лучшее средство против них — образование. Насколько это возможно, я видел себя как есть, без претензий, держал свою персону под контролем, даже если это грозило унижением. Я боялся позы не только перед самим собой, но и перед миром. Самолюбование меня отпугивало. И потому Конрадова персона романтичного, авантюрного, чрезвычайно артистичного бессребреника европейской закваски, хранящего в нашем гнусном мире кодекс незапятнанной чести, претила мне не меньше, чем то сочетание деловой хватки и незамысловатой, католической набожности, которое измыслил для себя Хьюберт Бланд.
Познакомившись у меня дома с Конрадом, Шоу сразу заговорил с ним с обычной для себя раскованностью.
«А знаете что, мой друг, — сказал он, — ваши книги не пойдут».
И, объяснив это как-то по-своему, продолжал в том же духе.
Я куда-то вышел, и вдруг Конрад меня догнал. Он был очень бледен.
«Шоу хочет меня оскорбить?» — спросил он.
Мне очень хотелось ответить «да», спровоцировав дуэль, но я сдержался.
«Он шутит», — сказал я и отвел Конрада в сад, чтобы он немного поостыл. Его всегда можно было озадачить такой фразой. «Шутит», «юмор» — какие-то непонятные английские фокусы.
Позже он пытался заставить Форда Мэдокса вызвать на дуэль меня. Если бы он добился своего, пески Димчерча обагрились бы кровью, моей или Хьюфера. Я сказал, что хьюферовская статья о Холле Кейне — гнусность и что тон ее — тон разжалованного лакея. Конрад передал это ему. Хьюфер пришел ко мне и обо всем рассказал. «Я пытался втолковать, что теперь не дерутся», — объяснял он.
В те дни Хьюфер подходил к жизни рационалистически. Его резкий сдвиг в сторону театральной позы — он даже переименовал себя в капитана Форда — стал заметен нескоро, после военных потрясений. Поэтому последнюю его книгу «То был соловей» читаешь с удовольствием. Вероятно, Конрад многим обязан их тогдашнему общению: Хьюфер очень старался «англизировать» и его, и его слог, показать ему английскую литературную жизнь того времени, дважды писал с ним вместе и тратил уйму времени, разъясняя ему точное значение того или иного слова.
Именно они побудили меня обдумать и определить свои воззрения на этот вопрос. Действительно ли мне это так важно? Как и всякому, мне нравятся удачные обороты, я всячески добиваюсь точности, когда она кажется необходимой; некоторые места, например первые разделы (§ 1–4) в главе «Как человек научился думать» («Труда, богатства и счастья человечества»), я переписывал по многу раз. Но я чувствую, что удачное слово — это дар, прихоть богов. Ему нельзя научиться; как бы вы ни старались писать ярко и убедительно, иногда вы все равно будете писать вяло и скучно. Писательское дарование так же неотчуждаемо, как божество. Можно пришпоривать прозу, «оживлять», но это не отвечает ее задаче. Конрад очень часто кажется мне назойливым, излишне цветистым, как индийское шитье, и лишь отдельные его пассажи да некоторые рассказы смогут, на мой взгляд, выдержать сопоставление с простой силой Стивена Крейна. По-моему, «Море и джунгли» Томлинсона{241}, хотя далеко не так отточено, тоньше и ярче описаний моря и джунглей у Конрада.
Все эти беседы с Хьюфером и Конрадом о метком слове и совершенном выражении, «вышло» что-то или нет, задевали меня, я обращался к себе с вопросами, напряженно обороняясь. Не стану притворяться, я не сразу все ясно разглядел в свете их критики, у меня от нее рябило в глазах, я метался и хотел было привести себя в соответствие с их хаотичными, загадочными и невразумительными запросами. Однако в конце концов я взбунтовался и отказался играть в их игры.
«Я — журналист, — сказал я. — Изображать из себя „художника“ я не желаю. Если я иногда бываю им, то это прихоть богов. А журналист я всегда, и то, что я пишу, идет сейчас, а потом умрет».
Этим словам я верен и по сей день. Я пишу как иду, просто хочу куда-то дойти, пишу прямо, без околичностей, ведь именно так дойдешь быстрее всего. Вот почему я преодолел барьер, отделявший Конрада от Уолласа, и недвусмысленно противостою эстетическому отношению к литературе. Такое отношение в лучшем случае — личное восприятие, размытое, изменчивое. Все эти впечатлительные критики лишь позируют. Они вертятся у зеркала, разглаживают складки, накладывают последний мазок — и, как старые повесы, кидаются искать свежих «приключений среди шедевров». Я натыкаюсь на шедевр по случаю; иногда он выпадает на мою долю, а если нет, то и ладно.
Всю жизнь я прежде всего хотел расставить разнообразные персоны по положенным им местам в общей панораме реальности. Это основная идея моего «Великолепного исследования». В следующей главе я скажу больше об этих попытках. Но сама тема изменчивой персоны, драматизации своего «я», возникает и возвращается на разных стадиях сложности и самообмана и в мистере Хупдрайвере из «Колес фортуны», и в сновидениях мистера Парэма («Самовластье мистера Парэма») и в «Отце Кристины Альберты», а в самом проработанном виде — в «Бэлпингтоне Блэпском». Последняя книга — прямое и карикатурное исследование безответственного, бессвязного, эстетствующего сознания. Наука по-дружески подставляет плечо словесности. Между прочим, у Эдит Несбит есть несколько рассказов, в которых она пытается описать нереальное существование, как она его знает, а уж ей было чем поделиться в этом смысле даже из наблюдений над собой. Рассказы эти собраны в книжку «Смысл словесности».
Итак, в этой главе я пытался показать те две группы личностей, чье влияние накладывало отпечаток на первые годы сандгейтской жизни, и также выявить существенные особенности своей позиции. Это влияние, скажем так, шло и слева и справа; я ощущал его притяжение. Клан научный оказался более знакомым, а влияние его более действенным; я еще дальше отмежевался от художественности с ее взлетами и падениями, от само драматизации и укрепился в своем стремлении к социально значимой цели. Эта твердость во взглядах и была главным достижением тех лет. Но я бы все упростил, если бы представил эту фазу своего сознания как перетягивание каната, в котором верх одержало стремление к политической целесообразности. Нет, я не остался чужд поветриям и стихиям, интересам и увлечениям, не сводимым к вопросу, сосредоточу ли я разум на преследовании точно избранных целей или буду парить в эмпиреях.
К примеру, в то же самое время я был занят тем, чтобы «пробиться». На это, как правило, уходит много времени. Уже приведенные выдержки из писем родным и «ка-атинки» показывают, как неотступно и живо занимала нас в молодости эта проблема. Мы с Джейн без всякого стеснения поднимали вопрос о «правах» и гонорарах. Мы и не притворялись, что нам безразлична известность, были в полном восторге от скопившейся у нас пачки газетных вырезок и сердились, если синие пакетики приходили редко и были тощими. Именно с этими заботами, а не с раздумьями над тем, первично ли писательство как таковое или это — лишь средство для чего-то еще, связано в моей памяти появление Арнольда Беннета, чей сильный, яркий ум бурно работал на свой манер. Мы с ним пробивались плечом к плечу, что доставляло нам немало удовольствия. Позже мы друг от друга отошли.
Он написал мне первый, — в сентябре 1897 года я получил письмо на бланке небольшого периодического издания «Женщина», которое он издавал. Он полюбопытствовал, откуда мне известны «его города», о которых я пишу в «Машине времени» и еще в одном рассказе. Завязалась переписка. Во втором письме он замечает, как «рад, что „города“ произвели такое впечатление», — видимо, я говорил о живописности этих городков, — и добавляет: «Только за последние годы я это увидел». В следующем письме он благодарит меня за то, что я рассказал ему о Конраде. В романах, отобранных им для статьи, не было «Каприза Олмейера», и я обратил на это его внимание. Тут уж я взял свое. И вот не без моего влияния он смеется над «Негром с „Нарцисса“»: «Откуда он нахватался такого стиля, такой способности собирать общие впечатления и затем обрушивать их на вас? Но он сознает, что он — художник. Вот Киплинг — тот совсем не художник. Киплинг не знает, что такое „искусство“, то есть „искусство слова“ — il ne se préoccupe que de la chose racontée[25]». Дальше идут похвалы Джорджу Муру. Казалось бы, зачем писать по-французски, но это очень характерно для Беннета. Он уже вполне обдуманно взял курс на Францию и ее культуру, изучал французский, учился играть на рояле, затыкая бреши в обычном мещанском образовании, — и все с поразительным успехом. Вскоре он навестил нас в Сандгейте, и я позавидовал тому, как он ныряет и плавает.
Никогда не видел я такого радостно непредвзятого человека. Мир его был ярок и твердо определен, как фаянс; собственная персона его была китайской статуэткой, с ее безукоризненной четкостью. Того, что не точно, не насущно, не современно, он вообще не понимал. Он был добродушен и уверен в себе, твердо зная, что оба мы на пути к успеху и к нескольким тысячам в год. Я думал иначе. Я по-прежнему зарабатывал тысячу-другую и совсем не был уверен, что буду получать больше. Однако Беннет не сомневался, что главное — впереди. У него был билет без пересадки, он изучил расписание — и не ошибся.
Мы добились успеха тем, что писали понятные, простые рассказы, здравые и доходчивые статьи, «хорошо сделанные» пьесы. Он гордился мастерством, а не «художественной выразительностью», и не гнался за ней, не нагнетал мистики, как Конрад. Наверное, предки его относились так же к своей работе, к своим горшкам и чашам. Он был готов писать что угодно, только бы хорошо. Немало написал он для своего маленького еженедельника под названием «Женщина», даже ответы на письма о самых деликатных предметах он писал сам за подписью, если не путаю, «Тетушка Эллен», и все — как нельзя лучше. Он говорил, что старается вовсю, что больше сделать нельзя. Предки его, гончары, создавали сосуды «на горе и радость». Почему бы ему не браться за то, что ему закажут? Несколько лет тому назад один ловкий рекламщик пригласил его, Шоу и меня писать рекламу для магазинов «Хэрродз» за большие деньги. Все мы попались на эту удочку, написав ему ответ, который он тут же использовал, бесплатно. Мы с Шоу встали в позу: мы — жрецы, мы не продаем своих мнений. Беннет искренне горевал, что приходится отказаться, так как это «не принято». Он не видел, почему бы писателю не писать рекламных объявлений, строит же архитектор магазины.
Мы были с ним почти ровесники, точнее, он — на полгода моложе. Оба много работали; оба при помощи литературы проделали немалый путь наверх из нижних слоев среднего класса, где будущее не сулило ничего, кроме жалкой службы; оба почувствовали, что путь этот нам дается на удивление легко. Мы учились одному и тому же, преодолевали те же препятствия, воевали против тех же предрассудков и нападок, попадали в те же социальные перипетии. У нас обоих была естественная жажда жизни, и оба мы вышли из доброй старой английской радикальной традиции. Мы были либералами, скептиками, республиканцами. Однако во всем остальном мы отличались друг от друга. Я все больше стремился к переустройству мира, полному его обновлению; Беннет, в отличие от Конрада, который творил и вымучивал свой насыщенный, густой стиль, принимал вещи как есть, с простодушной и бодрой живостью. Он видел их ярче, чем они были, но не вглядывался в них и не искал, что за ними. В сущности, он был как мальчик на ярмарке. Его занимало только одно — втиснуть в отведенное ему время и музыку, и живопись, и книги, и театр, и еду, и питье, и одежду, и замечательные трюки, которые можно придумать, и новых людей, и их странности, и всю восхитительную, непрестанную, многоголосую радость мира.
Вот так. Чего же еще?
Поскольку я недавно рассуждал про «образованных» и «необразованных», видимо, меня спросят, образованным ли был Беннет. Пожалуй, в моем смысле, он был надежно защищен от образованности и в ней не нуждался. Образование от него отскакивало. Он все схватывал на лету. Он очень много знал, многое умел. Яркая мозаика впечатлений непрерывно пополнялась, и каждый камушек стоял на своем месте; Беннету не требовалась философия или что-то еще, чтобы их удерживать. Одна из самых показательных, если не самых лучших, его книг «Империал Пэлэс» — набор разнообразных сведений, но поданный с увлечением и даже экзальтацией. Объяснить самого себя — именно объяснить, а не анализировать — он попытался в «Козыре». Там он показывает, что видел свое «я» так же ясно и просто, как и все другое. Он не изображал себя героем драмы, а радостно себя принимал, всего, со всеми несуразностями. «Великий человек» — снова со вкусом написанная карикатура на себя самого, где описаны даже его юношеские приступы желчности. Если относительно своей персоны он и обманывался, то только в том, пожалуй, что твердо считал, будто «козырям», настоящим «козырям» всегда сопутствует удача. К примеру, деньги он вкладывал несколько опрометчиво. Когда он умер — а в жизни он успел сделать многое, — остались какие-то русские облигации, которые он приобрел в надежде на скорую прибыль, но так ее и не дождался.
Писал он на редкость неровно. Когда с изощренным, отточенным мастерством он работал над тем, что знал, выходили настоящие шедевры. Мало нынешних романов можно поставить рядом с «Повестью о старых женщинах» и «Ступенями Райсимена», а рассказов — с «Матадором из Пяти городов». Но вот он пишет о вечности, о смерти, скажем, во «Взгляде», где заглядывает не в глубины, а в пустоты своего сознания. Написал он и много добротной, но безжизненной беллетристики, ради которой ему приходилось отрываться от более важных работ.
С первого же его визита в Сандгейт мы никогда не теряли связи. Мы не ссорились; решимость «пробиться», надо заметить — очень сильная, не мешала нашей взаимной симпатии; мы были интересны друг другу, и мы себя все время сравнивали. Я считал чудаком его, он — меня. Меня все больше занимали общественные и политические проблемы, о которых я расскажу в следующей главе, у меня появилось много знакомых вне литературного круга, я, скажем так, расширялся, а может — и размывался, а он собирался и сосредотачивался. У меня очертания становились все менее четкими, а у него — наоборот. Я уже говорил, что отдал банковские дела в распоряжение жены и понятия не имел, сколько денег на счету, не занимался хозяйством, приглашениями и тому подобным. За всю мою жизнь у меня не было дома, где я играл бы иную роль, чем роль квартиранта. Беннет же охотно и дотошливо (слово это он очень любил) вникал во все обстоятельства своего быта. Ему нравилось заправлять делами, что видно по «Империал Пэлэс». Дом его в Торп-ле-Сокен, дом на Кадогэн-сквер содержались в образцовом порядке благодаря ему. В «Реформ-клубе» мы с уважением замечали, как удачно сочетаются у него рубашка, галстук, носки, платочек, и выпытывали у него, стоит ли посылать белье в парижские прачечные. Я всегда советовался с ним, где купить шляпу или часы. «Можно, — обычно спрашивал он, — я поправлю вам галстук?»
Должно быть, наше различие, особенно в более поздние годы, интереснее проследить с психологической точки зрения, однако я не знаю, как выразить это на языке психологии. Чем больше мы писали, тем глубже расходились в том, как смотрим на внешний мир. Он развивал свои отношения с миром, меня занимали отношения мира со мной. У него возрастала точность, но слабели обобщения. Я все меньше внимания уделял деталям, а обобщения умножал. Это похоже, хотя не совсем, на недавнее сопоставление людей с научным складом ума и научным образованием, и тех, кем движет склонность к неподконтрольному и спонтанному самовыражению.
Отважусь на предположение, которое приведет психиатра в ужас. Артистический ум (по сравнению с умом систематического склада) отличается большей возбудимостью коры и более вместительными артериями, кровь легче и полнее обогащается кислородом. И все же различие между дотошливым умом и подвижным, размашистым скорее всего проистекает не из особенностей коры, а из более глубинного различия нервных узлов. Где-то совершаются отборочные и оценочные действия, возникают концепции и ассоциации, устанавливаются или отвергаются условные связи, и я не думаю, чтобы с этим могла справиться кора. Работа мозга до сих пор описывается метафорами, и я бы рискнул сказать, что «управление» по координации и контролю у таких, как Беннет, — вместительное, щедрое, свободное, а у людей моего типа — тесное, централизованное, экономное и придирчивое. Мне кажется, различие это связано с анатомическими особенностями мозга.
Беннет много знал, полагался на себя, а потому, вероятно, был свободен от столь обычного мужского инфантилизма. В отличие от многих из нас, он почти не нуждался в женщинах для душевного комфорта и самоуважения; в этом смысле они его не слишком занимали. Он и не слишком обольщался на их счет, как это тоже свойственно нашему полу. Женщины в его книгах, как правило, — смышленые, сноровистые, беззаветно преданные и острые на язычок. Вероятно, он видел их занятными строптивыми созданьями, к которым надо подходить с шутливой осмотрительностью. У любви есть свои радости, но радости эти — в ряду прочих радостей. Он чувствовал, что любовница-француженка должна входить в писательский набор; а позже ощутил, что быстро идущему в гору литератору нужна умная и привлекательная жена, непременно — хорошо одетая. Так решил он жениться, как решил найти и купить дом. Для него это было дело под стать остальным. Брак не имел ничего общего с естественным союзом, случайным и в то же время неизбежным, с той кровной близостью, которую представляют себе менее ясные умы.
Однако холоден он не был, он был очень ласков. Он источал и притягивал любовь, но по неясной для меня причине его любовные дела не связывались с общим течением его жизни. Личность его, скажем так, даже на время не сливалась с личностью женщины. Никогда не казалось, что он тесно связан со своей очередной избранницей. Получалось так, словно они — не вместе.
Я думаю, именно это и составляет некий странный изъян его облика, некий шрам от нанесенной в юности раны, который лишил его того самозабвения, того бесхитростного отсутствия эгоизма, которые отличают подлинных влюбленных. Наверное, с этим связано и то, что он всю жизнь заикался. Очень давно, в ранние годы, за гранью памяти, с ним случилось что-то такое, из-за чего он утратил нормальную веру в себя и всю жизнь говорил с трудом.
Найти жену оказалось не так просто, он не смог проявить полную беспристрастность. В английский дом, который он подобрал себе в Торп-ле-Сокен, он ввел француженку, свою давнишнюю приятельницу, в высшей степени яркую и очаровательную, но весьма своеобразную и не совсем совпадающую с его представлениями о жене преуспевающего лондонского писателя. Не буду вдаваться в подробности того, как отдалялись они друг от друга, как разошлись, как он переехал на Кадогэн-сквер, да и его незаконного союза, который ему простил «весь Лондон», с матерью его единственного ребенка. Огорчений все это ему причиняло много, но подлинной бедой не стало. Думая о том о сем, он внезапно разражался смехом. Но это никак не связано с моей автобиографией.
После себя он оставил клубок раздоров, обещавший перерасти в нескончаемые препирательства и тяжбы. Завещание его оспаривали в суде; одна из дам написала о нем воспоминания, которые, по-моему, показывают прежде всего, как плохо понимает женщина даже того, с кем жила. Быть может, я сужу здесь несколько предвзято — подлинный Арнольд Беннет, хранящийся в памяти друзей, имеет на удивление мало отношения к этим истинным и мнимым бракам.
Всерьез разочаровавшись в том, что удастся жить с покладистой женой в двух образцовых домах, городском и сельском, он снова стал тщательно и осознанно совершенствовать свое «я». Он не делал себя героем драмы, не компенсировал свои недостатки какими-то выдумками — нет, он холодно, обстоятельно эксплуатировал собственные странности. К себе он относился так же объективно и с интересом, как и ко всему на свете. Некоторая расхлябанность в движениях сменилась нарочитой осанистостью, отрабатывал он и жесты. Густые, но уже седеющие волосы он красиво взбивал. Заикание, которое он так и не смог преодолеть, превратил в особый метод беседы, с паузами и внезапными речевыми всплесками. Он стал как-то хмыкать, прежде чем начать фразу, словно трубил в игрушечную трубу. Одевался он так, как, по его мнению, должен одеваться богатый, солидный человек. Он носил брелок. Он входил в клуб или в ресторан так, что это было целым событием. Конечно, это тешило его тщеславие, и почему бы не потешить себя подобным образом, ведь тешим же мы себя хорошим вином! Все это он делал по-своему, с особым юмором. А непобедимый козырь в нем тайно радовался. Беннет знал, где положить конец причудам, чтобы они не приелись. Почти всех они развлекали, не обижая никого.
Хорошо бы Фрэнк Суиннертон, который был близок к нему в последние годы, хоть как-то сыграл роль Босуэлла{242}, пока не поблекли воспоминания. Один Суиннертон способен описать, как Беннет подзывает шеф-повара в «Савое», чтобы сообщить, будто изобрел новое блюдо; одному Суиннертону по силам рассказать, как Бегает заправлял салат. Он же может поведать о том, как Бегает писал акварели и ходил на яхте. Да, ходил на яхте, но никогда мне эту яхту не показывал. Она была яркой, чудесной игрушкой, и, наверное, он побаивался, что я взгляну на нее, а потом на него как-то косо. Был он членом яхт-клуба. На моей совести — недоброе слово по поводу его акварелей. «Арнольд, — сказал я, — вы рисуете как член королевской фамилии».
Позвольте мне теперь вернуться от Арнольда Беннета к повести о том, как мы с Джейн «выходили в люди» между 1895 и 1900 годами. В начале этой главы я довел историю наших светских успехов до моего знакомства с икрой и наших опытов с «Кэнэри сэк» тех сроков выдержки, какие мог предложить нам Кэмден-таун. Вскоре эти незамысловатые открытия себя исчерпали. Горизонты наши расширялись с потрясающей быстротой, но умений, которые от нас при этом требовались, оказалось не так много, как мы воображали.
Наверное, то, что я подметил ненароком в Ап-парке, как-то помогло мне быстро освоиться в новых условиях. Слуга в богатом доме становится или мерзким снобом, или поборником равенства. В Ап-парке был лакей, заносивший в особую тетрадь образцы дурной речи и «невежества», которые он слышал у стола. Он читал избранные пассажи с датами, с именами и, вероятно, в немалой мере развеял какие бы то ни было иллюзии, нашептывающие нам, что высшие слои общества — высшие не только по положению. Я никогда не разделял веры, которая сквозит в романах Джорджа Мередита, Генри Джеймса, Гиссинга и других, — веры в то, что «где-то там» есть истинные леди, тонкие, чуткие, изысканные, куда умнее обычных женщин. Почти все, кто стремится «вверх», ищет этих дам, как испанцы искали Эльдорадо, а не найдя — выдумывают.
Мы с Джейн никогда этим не занимались. Мы не столько карабкались в свет, сколько туда забрели. Вдруг оказалось, что мы обедаем, ужинаем, отдыхаем в конце недели с очень здоровыми, покладистыми людьми, которые живут легче и богаче других наших знакомых. Они больше, чем обычные люди, занимались спортом, гуляли, путешествовали, ленились. Женщинам не приходилось носить то, что им не к лицу, и их наряды поражали Джейн дороговизной; наконец, каждый был на зависть ухожен и устроен. Они вели себя непринужденней, чем наши прежние знакомые, но едва ли могли показать нам или сказать что-то новое. Меньше всего им хотелось бы проникать за поверхность жизни, которой они так приятно жили.
Среди интересных вечеров в те ранние годы я припоминаю вечера у леди Десборо в Тэплоу-Корте и у леди Мэри Элчо в Стэнвее. Там я встретил таких людей, как Артур Бальфур, разные Сесилы{243} и Седжвики{244}, Джордж Керзон, Джордж Уиндэм, сэр Уолтер Рейли{245}, судья Холмс, леди Кроу{246}, миссис Макгуайр, Морис Бэринг{247}. Но не в том дело, списки имен хороши для каталогов. Случались и хорошие беседы за обедом, но обычно мы просто болтали или сплетничали. Бальфур по большей части выступал в роли чуткого и любознательного собеседника. Высказывать собственные мнения он не рисковал. «Скажите-ка», — обычно начинал он, как все ленивые люди, предпочитая спрашивать. В Сандгейте, неподалеку от нас, жил сэр Эдвард Сэссун. Леди Сэссун, высокая, умная женщина, в девичестве — Ротшильд, любила порассуждать об устройстве Будущей Жизни и сочинениях Фредерика Майерса{248}. Мыслители вроде Мактаггарта{249}, от которых она ждала ответа, встречались у нее с политиками вроде Уинстона Черчилля, который много говорил за столом, и такими эдвардианцами, как маркиз де Совераль. Чаще всего прием или визит в усадьбу в конце недели был так же отдохновителен и приятен, как цветочная выставка, где видишь, что могут сотворить из хорошей, отборной рассады любовный уход и благодатная среда. Любила приглашать нас миссис Коулфакс (ныне — леди Коулфакс) и сэр Генри Льюси{250} (депутат парламента), издававший тогда «Панч». За столом бывало человек двадцать-тридцать, самых разных — скорее «знаменитостей», чем «людей с положением»; во всяком случае, гвоздем программы были знаменитости, а поскольку нас с Джейн очень занимало наше противоборство с жизнью, мы прежде всего хотели выяснить, как можно тактичнее, с кем мы говорим и почему. К тому времени, когда мы это выясняли, обед кончался, гости расходились.
После мы обменивались впечатлениями: «Я познакомился с тем-то и тем-то». «А что он тебе сказал?» — «Да так, ничего».
Ни один из этих светских приемов даже отдаленно не оказал на меня того влияния, как встречи с политическими и общественными деятелями, серьезными писателями, художниками. В лучшем случае милые посиделки с сильными мира сего изгнали из нас всякое ощущение, что мы «где-то внизу», и утвердили мою естественную склонность вести себя так, словно я ничуть не хуже других и тоже в какой-то степени ответственен за наше национальное поведение и мировоззрение.
Итак, мы выходили в люди. Поначалу это было интересно; потом восторгов поубавилось. Мы все еще шли в гору. Помню, как-то раз — а если быть точным, 24 января 1902 года — меня попросили выступить в Королевском обществе, и я написал и прочитал там «Открытие будущего». Впечатление от аудитории удачно завершит эту главу. Для меня эта «ка-атинка» — шедевр, вроде рисунков времен палеолита в пещерах Альтамиры. Мы вступаем в мир влиятельных, важных людей. Помню, сэр Джеймс Крайтон-Браун{251} (который казался тогда не старше, чем сейчас, — он родился в 1840 г.) был очень мил и учтив, а после окончания лекции меня представили женам Алфреда{252} и Эмиля Монда (никакого лорда Мелчета тогда еще не было и в помине, а Браннер Монд & Ко представляли собой лишь зародыш будущей компании). Все они хотели залучить нас к себе — и вдруг, через восемь лет после наших отчаянных попыток на Морнингтон-Плейс, мы поняли, что представляем собой некоторую ценность.
Здесь, в этом разделе, писать почти не нужно. Несколько фотографий[26] и две «ка-атинки» расскажут все. Мы подыскали место для дома, нашли архитектора — Ч.-Ф.-А. Войси, который первым стал избегать тесных претенциозных вилл, предпочтя им удобные, просторные, хотя и не совсем классические коттеджи. У нас оказались необходимые деньги и еще тысяча фунтов сверх того. Здоровье мое становилось день ото дня лучше. Дом еще строили, когда нам пришла свежая, прекрасная мысль — обзавестись потомством. Чудесный кабинетик, где я закончил «Киппса» и за десять лет написал «Предвидения», «Современную Утопию», «Тоно Бенге», «Анну Веронику», «Нового Макиавелли» и другие романы, вполне вписывается в эту картиночную главу.
Войси решил поместить на входную дверь большое «W», вроде сердца, но я совсем не хотел выставлять свое сердце на всеобщее обозрение, и мы поладили на карточном знаке «пик». Дом мы так и назвали: «Дом Пик». Люди, на подъемнике, который курсировал вверх и вниз между Фолкстоном и Сандгейтом, проезжая мимо моего сада, принимали меня за другого Уэллса — «Ну, того, который сорвал банк в Монте-Карло», — и разъясняли пассажирам, что весь фокус «в тузе пик». Я уже не был тощим и голодным на вид, я «набирал весу» (смотри вторую «ка-атинку») и, чтобы его хоть немного скинуть, на виду у праздной публики, не ведавшей поначалу о моей спортивной доблести, таскал за собой по нарождавшемуся саду валик для выравнивания грунта. Вскоре, как вагнеровский герой — всегда со своим мотивом, — я разгуливал так по Сандгейту и Фолкстону — всюду, где поблизости можно было кликнуть мальчишку на помощь.
Дом наш выходил к югу лоджией, буквально собиравшей солнечные лучи. Гостиные были на том же этаже, что и спальни, так что, если бы мне пришлось ездить в кресле на колесиках, я бы легко перебирался из одной комнаты в другую. Но все вышло иначе. Еще не достроив дома, Войси изменил проект, и наверху появились детские комнаты, дневная и ночная. Вскоре я уже дописывал «Киппса» и делал наброски для книги, которая должна была стать первой из длинных, настоящих моих романов, «Тоно Бенге», в духе Диккенса и Теккерея. Я снова оседлал велосипед и приступил к изучению Кента. Я вошел в местный магистрат, перед нами забрезжила благополучная и добропорядочная жизнь. Меня вполне могли сделать «сэром», могли дать мне орден или степень, и я бы сфотографировался в мантии. Вот что подстерегало меня в зарослях, у моей тропы. Но Анна Вероника (дай ей Боже!) и мое явное республиканство меня уберегли. Одной только чести хотел бы я удостоиться, но о ней умолчу, мне все равно ее не дождаться; и лишь одно разочарование довелось мне пережить — когда Джейн не выбрали в магистратуру графства Эссекс, хотя она того заслуживала.
В только что построенном доме под знаком «пик» я начал писать «Предвидения», которые можно считать замковым камнем в своде моих работ. Основание этому своду положили, естественно, мои первые фантазии — «Человек миллионного года» (написан в 1887 г.) и «Аргонавты Хроноса» (напечатаны в «Сайенс скулз джорнал», 1888). Следуя логике развития, они приводят к «Облику грядущего» (1933) и к нынешним моим усилиям. Я до сих пор стараюсь понять и объяснить другим людям, населяющим мой мир, как можно осуществить всемирный «легальный заговор», который вырвет общество из опутавшей его сети традиции и преобразует по общепланетному замыслу.
Естественно, этот свод, или, скажем так, лейтмотив моей жизни, имеет первостепенное значение и для меня, и для картины моего мира. Тем самым я временами пишу так, словно я, как Атлас, который стоял в витрине у моего отца, держу на плечах весь мир.
В автобиографическом обзоре без этого не обойтись. Каждый человек, переросший младенческую веру в разумность окружающего и достигший общественного самосознания, несет свой мир на плечах. В автобиографии он вынужден сказать об этом. Он не может притворяться, что этого не замечает. Волей-неволей он становится всеобщим судьей. Нельзя же добавлять к каждой фразе: «по моему мнению» или «хотя не мне об этом судить». Если он боится, что его сочтут слишком самонадеянным и высокомерным, ему лучше вообще отказаться от рассказа о собственных мыслях. Но что в таком случае останется?
Как-то я встретил одного очень известного американца, который меня позабавил. Он сказал:
«Я однажды видел Авраама Линкольна».
«Да?» — с интересом откликнулся я.
«Вот как вас. Что там, ближе!»
«Ну и что?»
«Я его видел».
«Что вы видели?»
«Авраама Линкольна, что ж еще! Вы ведь о нем слыхали?»
Вот это поистине скромная автобиография! Один факт — и все. Иначе пришлось бы хоть что-то сказать о Линкольне.
Если бы я решил подробно и связно рассказать, как мысли о будущем заняли первое место в моей сознательной жизни, я бы, наверное, расфантазировался, что-то домыслил, что-то упростил. Однако, видимо, немалую роль сыграло то, что в самом восприимчивом возрасте я познакомился с теорией эволюции. Я не могу судить и не знаю, как судить, началось ли мое пристрастие к этой теме с того, что я в самом начале написал две книги — об отдаленном будущем и о путешествиях во времени. Может быть, после небольшого успеха в области предсказаний мне показалось естественным предложить публике еще раз что-нибудь в том же духе, а может, у меня природная склонность к столь необычным вещам. Идею о времени как четвертом измерении я, кажется, не заимствовал; во всяком случае, не помню, чтобы я ее где-то подхватил. Впрочем, мог и подхватить, она носилась в воздухе. Если это не так, тогда это идея врожденная.
Будущее, описанное в «Машине времени» (1895), — просто фантазия, основанная на мысли о том, что человечество развивается в разных направлениях. А вот в романе «Когда спящий проснется» (1899–1900) будущее, по существу, усиливает современные тенденции — здания выше, города больше, капиталисты еще порочней, рабочие еще несчастней. Все крупнее, быстрее, многолюднее; больше полетов, больше дичайших финансовых спекуляций. Это воспаленный и раздувшийся современный мир. Почти то же самое — в «Открытии будущего» (1902) и в «Армагеддоне» (1901). Наверное, для писателя с воображением вполне естественно избрать такой ход в эпоху материального прогресса и политического бесплодия, пока он не нашел ничего лучшего. Майкл Арлен{253} сделал то же самое в «Смертном человеке» в 1932 году. Но я в 1899 году уже начал понимать, что возможны и более точные предположения о тенденциях будущего.
Подоспел конец века, как раз вровень с моими размышлениями, и я договорился с Кортни, сменившим Фрэнка Харриса в «Фортнайтли ревью» о цикле статей, где попытаюсь угадать возможности нового столетия.
«Предвидения» были не только новым началом для меня, но, как вскоре выяснилось, и новым поворотом в общественной мысли. Труд мой — слабый, весьма уязвимый и все же новый, словно только что снесенное яйцо. Как-никак это — первая попытка предсказать будущее в целом, оценить относительную силу тех или иных зон влияния. В ту пору не было недостатка в частных предсказаниях и прогнозах. Подсчитывали, что произойдет, когда будут исчерпаны мировые запасы угля, когда мир окажется перенаселенным, если уровень рождаемости не понизится, что станет с нашей планетой, если угаснет Солнце (тогда считалось, что это случится очень скоро); но выводы эти основывались на столь скудно подкрепленных расчетах, что всякий мог опровергнуть их, усомнившись в правомерности исходных данных. Попытка оценить и взвесить все, выработать общую равнодействующую социальных изменений, прогнозировать трезво, то есть без пропаганды, сатиры или фантастики, было настолько ново, что моя книга, какой бы она ни была сырой и невнятной, взволновала достаточно многих. Моих английских издателей Макмилланов спрос на нее застиг врасплох, и все первое издание распродали прежде, чем ее переиздали. Раскупали ее не хуже романов.
Среди прочих, тема взволновала и меня. Вероятно, на первых порах я хотел прежде всего написать несколько злободневных очерков, но, еще не дойдя до середины, я понял, что такая книга не может оставаться простой публицистикой. Вероятно, я не создал ничего особенно глубокого, но я по меньшей мере сделал немаловажный набросок. Касательные линии истории я заменил на кривые. Я разыскал, и, пожалуй, даже предоставил новые данные, исключительно важные для логически обоснованной политической и экономической борьбы. Я писал о перспективах человечества.
Мне бы очень хотелось дожить до того дня, когда учредят несколько кафедр, где бы преподавалась в новом духе одна старая дисциплина. Если бы я принадлежал к стремительно исчезающему классу щедрых мультимиллионеров, я бы создал кафедру аналитической истории. Чем преподносить непереваренные или плохо переваренные факты, которые все еще загромождают историю академическую, мои профессора делали бы систематически и толково именно то, что, пусть и неубедительно, делал тогда я. С биологической точки зрения, они стали бы экологами человеческого рода; и в самом деле, «экология человечества» — подходящее название для новой истории в том виде, в каком я ее себе представляю. Тогда не придется бросать вызов тем, кто вцепился в «историю» как таковую. Мои новые историки и их студенты устанавливали бы, какие биологические, интеллектуальные, экономические тенденции следуют из тех или иных причин. Эпохи, нации и расы интересовали бы их лишь постольку, поскольку те предоставят им реальные факты. Их отношения с привычными историками были бы подобны отношениям физиологов, экологов и морфологов с ботаниками старой школы, собирающими гербарий, охотящимися за редким экземпляром и считающими тычинки. Цель разумного анализа — расчистить путь синтезу. Чем совершеннее становилась бы эта, новая история, тем ближе были бы они к рациональному планированию мира. Все это очевидно сейчас, но не так было в 1900 году. Я и сам далеко не сразу понял важность собственного открытия.
Рано или поздно экология человечества под тем или иным названием проложит себе путь в академические кущи и займет подобающее место в учебных заведениях (в Америке, вероятно — скорее, чем в Европе); но старая история, сотканная из потрепанных временем сплетен и пустой фальсифицированной политики, глубоко укоренилась в литературе и в жизни. Научный дух медленно и с опозданием в нее проникает. Старая история, варварски перегруженная подробностями и поразительно бесплодная, прочно закрепилась в школах и университетах; она тесно переплетена с юриспруденцией и политикой, положение у нее высокое, сдаваться она не думает. Боюсь, молодым еще долго придется изучать новые доказательства того сомнительного факта, что королева Елизавета была девственницей, зубрить Кларендонские установления{254} и Билль о правах{255}, рассуждать об удивительной политике, изобретенной специально для экзаменов университетскими профессорами, склонными отождествлять себя с Юлием Цезарем, Наполеоном Бонапартом, Карлом V{256}, Дизраэли или с кем-нибудь еще из тех раздутых животрепещущих фигур, вокруг которых и нагноилась история. У всех этих сведений не больше образовательного значения, чем у детектива, пока их не подвергнут серьезной аналитической обработке, которая включила бы их в ткань современных событий и указала в их переплетении основные тенденции будущего.
Впервые я попытался сформулировать эту идею, когда выступал в Королевском обществе в январе 1902 года. В своей лекции, которую я озаглавил «Открытие будущего», я четко разграничил то, что называл законническим (обращенным в прошлое) и творческим (обращенным в будущее) сознанием. Я утверждал, что мы не правы, когда говорим, что будущее темно, — разобравшись в современных процессах, мы можем его узнать и даже как-то проконтролировать. Человечество, говорил я, стоит на пороге великого перехода от жизни, воспринимаемой как цепь причин и следствий, к жизни, воспринимаемой как творческое усилие. Собственно, предсказать можно не будущее, а его условия. Мы должны все меньше связывать себя обязательствами прошлого, все больше понимать, что дадут наши действия, последовательно высвобождаясь от мертвой хватки прошедших лет.
Отсюда следует прямая атака на теорию, согласно которой историю делают «великие люди», скажем, Наполеон или Цезарь. Я утверждал, что они — такие же симптомы некоего процесса, как прыщи у молодых людей. Именно сейчас прыщи эти выступают повсюду; всюду есть диктаторы и «вожди», всюду есть движения, нарывающие вокруг чего угодно, от сильно раздувшегося Муссолини до нашего угорька Мосли. Человечество еще молодо, вот оно и пошло прыщами. Идея Великого Человека проходит последнюю стадию.
Мою лекцию напечатали в «Нэйчур» б февраля 1902 года, а позже переиздали книжечкой. Сегодня, подходя к ней с мерою моего нынешнего, точного знания, я нахожу ее невнятной, неопределенной, выспренней, но это и показывает, как далеко мы ушли за прошедшую треть столетия. Тогда, в 1902-м, она вполне соответствовала своему времени.
В том же году я снова обратился в «Фортнайтли ревью», где вышли в свет «Предвидения», и предложил второй цикл работ под общим заголовком «Человечество в процессе становления», который был опубликован отдельной книгой в 1903 году. Здесь не так ощутим дух аналитической истории, скорее речь идет о некоем общем плане для всего человечества. В 1905 году я опубликовал «Современную Утопию», тоже сперва напечатав ее в «Ревью»; там представлены не столько ожидания, сколько мои желания, связанные с будущим человечества.
Но вернусь ненадолго к «Предвидениям». Полное название этой книги — «Предвидения, касательно влияния механического и научного прогресса на человеческую жизнь и мысль». Сперва я утверждаю то, что теперь общепризнанно — в корне изменился весь спектр человеческих отношений и задач, а вызвано это тем, что необычайно возросли возможности общения. Потом вывод этот последовательно прилагается к основным потребностям человечества, чтобы показать, как оно влияет на границы между политическими группами, масштабы и характер общественных объединений, отношение рабочих к хозяевам и нужды образования. Никакого нового закона я не открыл, слишком уж это было очевидно и к тому времени очень убедительно показано Грантом Алленом в эссе о расстояниях между городами, не претендующим на открытие. Я в жизни не читал ничего, что так возбуждало бы мысль, как эта журнальная статья, кроме, может быть, книги Ленга и Аткинсона «Основной закон и социальные истоки». Благодаря ей я понял связь между возможностями передвижения и размерами сообществ и вдруг догадался, что происходит с миром. Вероятно, я первым приложил эту связь к историческому анализу. Если я и не открыл этот закон, то, во всяком случае, одним из первых привлек внимание к его немаловажным последствиям.
«Предвидения» начинаются с двух статей о транспорте и о перераспределении населения, вызванном его эволюцией. Затем я исследую, каким образом изменение масштабов разрушает давно установившиеся общественные отношения и создает общественную неразбериху, в которой никакие новые классификации пока не просматриваются. Тут я снова вступил в область вероятного; все это оставалось тогда почти не исследованным. Две главы посвящены этому общественному сдвигу и некоторым предположениям о том, возможна ли новая «кристаллизация»; отсюда естественно вытекает «Биография демократии». Я показываю, что современная демократия — совсем не естественный способ организации общества, но лишь политическое выражение той стадии, когда оно потеряло плотность. Эта глава, «Великий синтез», и заключительная глава, «Вера, мораль и государственная политика в двадцатом веке», составляют, на мой теперешний взгляд, самую несовершенную и самую любопытную часть книги. Предсказания насчет современной войны (частично сбывшиеся, что удивительно), взаимопроникновения языков, вероятного поражения Германии, которая уже угрожала нам, возрождения Польши и вероятных перемещений границ свидетельствуют о немалой прозорливости, но настолько отстали от событий, подтвердивших или опровергших их, что незачем на них отвлекаться. Есть там и большой промах — я и не предполагал, что современный, планируемый строй возникнет в России. Чего-чего, а этого я не думал. Я видел, как дичает Ирландия, и писал, что Россия станет еще одной, необъятной Ирландией. Вот тут я попал впросак.
Однако в 1900 году я уже осознал неизбежность Мирового государства и полную непригодность современных парламентских методов демократического управления, а это важно не только для автобиографии. Тогда все дружно отмахивались от необходимости больших политических преобразований. Сама постановка вопроса вывела мою книгу за границы «практической политики», как ее тогда понимали.
Уже в то время я так или иначе видел несовместимость великого мирового порядка, предвещаемого научным и промышленным прогрессом, и существующих социально-политических структур. И в собственном уме, и в окружающей действительности искал я идеи, касающиеся политической и общественной воли и разума, идеи, востребованные неотвратимыми процессами. Я считал себя абсолютно чуждым политике и, кажется, был напрочь лишен того конформизма, который весьма помог бы карьере в рамках устоявшегося политического и образовательного механизма; должно быть, именно поэтому я был достаточно свободен, чтобы в этом разобраться, и достаточно бескорыстен, чтобы об этом написать. Ни в малой мере не надеясь на устоявшиеся структуры и не желая использовать их для карьеры или защиты, я мог атаковать избирательный и парламентский порядок, университеты и правящий класс, монархию и патриотизм. Моя политическая недостаточность помогала мне научно разработать теорию управления. Я пользовался той же свободой слова, какой обладал ребенок из сказки о голом короле. Говорить я мог именно то, что думаю, поскольку нельзя было и помыслить, что из меня получится удачливый придворный.
Рассмотрев претензии современной демократии, я выразил в «Предвидениях» невысказанную мысль поздних викторианцев: «Это не сработает». Затем я перешел к нынешним правительствам и влиятельным силам и заявил столь же внятно: «Это уже не работает», хотя самые оптимистичные люди говорили: «Это еще поработает». Словом, благодаря скорее обстоятельствам и наивности, чем особому уму, я, опередив всех, прямо поставил главный вопрос, который все откладывали на завтра: «Что же тогда сработает?» С тех пор я только и пытаюсь найти на него ответ.
В «Предвидениях» на пробу предлагалась Новая республика. Ответ был очень общий, в духе XIX века. В пятом параграфе пятой главы я уже писал о том особенном легковесном оптимизме, который свойствен XIX веку, и вот пожалуйста, — я верен своему времени.
Эта Новая республика должна была объединять людей всего света, чей разум приспособлен к требованиям и масштабам современности.
«Я стремился показать, — писал я, — что миром и войной двигал и движет один и тот же процесс, которому присущи вся неизбежность и все упорство сил природы. Благодаря ему непомерно разросшаяся, бесформенная, гипертрофированная общественная масса должна наконец породить образованный класс, организованный естественно и неформально, беспрецедентный тип людей, некую Новую республику, главенствующую во всем мире. Ни одно из наших официальных правительств не справится с этим величайшим проектом; его осуществит то сочетание ума и силы, которое сосредоточено вдали от рубежей официальных структур власти. Этот новый Геракл в колыбели задушит драконов войны и национальной розни <…>. Поначалу, вероятно, возникнет сознательное объединение умных, а иногда — и состоятельных людей; движение, имеющее отчетливые социальные и политические установки, добровольно пренебрегающее большей частью существующих механизмов политического контроля или использующее их лишь в качестве одного из подсобных средств для достижения цели. На ранних своих стадиях оно будет очень нежестко организовано. Просто некая группа, двигаясь в определенном направлении, обнаружит, что у всех ее членов есть общая цель».
Видите? Полагаясь на судьбу, я считал, что Новая республика появится сама по себе, просто «возникнет». Это — либерализм в духе Теннисона. Но даже тогда некоторое сомнение затаилось в глубине души: не придется ли ей посодействовать? Ждать прихода великой цивилизации — недостаточно. Год от года я понимал это все яснее. Судьба, как ветхозаветный Бог, не дает безоговорочных обещаний.
В пятом параграфе пятой главы я уже критиковал социализм наступающего столетия и как представитель младшего поколения говорил о том, что думаю об его притязаниях и недостатках. Я все сильнее чувствовал, а в нескольких книгах — писал, что и марксизм, и фабианский социализм не исполняют своих первоначальных намерений и, в сущности, «выходят из моды». Здесь я снова должен этого коснуться, но под другим углом. Сейчас меня интересует история моего личного раскрепощения, а также то, как использовал я свой авторитет и писательские возможности, чтобы в виде фантастики представить размышления о воле и власти. Александру Поупу{257} казалось, что ему легче говорить о богословии в стихах, так и мне было удобнее говорить о социологии в притче. В фабианском обществе я поднимал вопрос о «Научном административном управлении» (1903) и писал роман, основанный на той же идее. То была «Пища богов», напечатанная по частям в 1903 и опубликованная в 1904 году. Начиналась она с дикой фантазии — ученые придумали, как увеличивать рост живых существ, а заканчивалась героической борьбой «гигантской» жизни с жизнью мелкотравчатой. Никто меня не понял, многие просто растерялись. Читателей развлекли и напугали огромные осы и крысы, но Кэдлз был выше их разумения. Позже, думая о том, как отучить людей от склонности принимать решения скопом, я написал притчу «В дни кометы» (1906), где газ из хвоста кометы попадает в атмосферу, в мгновение ока совершая то, что достигается веками нравственного прогресса — люди становятся здравомыслящими, отзывчивыми и бесконечно терпимыми.
В книге «Человечество в процессе становления» я планомерно искал, как же можно создать Новую республику. Я понимал, что ей должно соответствовать новое воспитание, и книга эта — сбивчиво, непоследовательно — толкует о том, какие же элементы формируют социальную магму. Лучшая часть книги — та, где я критикую и отрицаю селекцию, которая манит надеждой на немедленное улучшение человечества Вообще же я избегал более трудной задачи — пристального изучения «человекообразующих сил в обществе» ради довольно легковесных фраз и риторических пассажей. Иногда я просто бранился. Вот почитайте, что я думаю в самой забытой из моих книг. Вы заметите, что она — совсем не по делу; это какая-то проповедь человека, которому еще не удалось установить «рабочих контактов» для осуществления своих идей. И вот он заклинает читателей не меньше, чем себя, чтобы они шли вперед.
«Если и впрямь грядет заря нового времени, — несомненно, молодежь придет к нам. Без высокой решимости молодых, без постоянного их притока, их жизнестойкости поступательное движение невозможно. Именно молодым в конечном счете адресована эта книга — подросткам, студентам, учащейся молодежи, пусть прочтет ее тот, кто еще не утратил гибкости и способен понять бесконечную гибкость мира. Да, именно тем, кто еще сформирован не до конца, предстоит стать созидателями… После тридцати в нашей жизни меньше перемен, меньше дерзких начинаний; люди идут той тропой, которую они успели себе наметить. Воображение становится жестким и прямолинейным, если не иссякает вовсе; тридцатилетние не в силах избавиться от убеждения, продиктованного их куцым опытом, словно почти все, что существует, существует именно так и не может существовать иначе. Нас одолевает уже завершенное…
С каждым годом молодые все определенней и сознательней участвуют в нашей деятельности. Эти созданья, эти хнычущие комочки розовой плоти, которые беспомощней любого животного, эти личинки душ, беспомощные в наших руках, попадают в наш мир — смешно представить! — из какой-то неистощимой бездны, мы же лелеем их, хотим для них лучшей жизни — и как-то незаметно они становятся нашими помощниками в борьбе. Вот — прелестные дети, вот — подростки, вот — юноши и девушки, ненасытно жизнелюбивые, радостные, восприимчивые; они идут с нами, стремясь узнать, куда мы держим путь, куда ведем их и зачем… Вот — молодые мужчины и женщины, взрослые люди, во всем подобные нам, только сильнее. Мы помогаем им, а там — и уходим; и для них наступает наконец время ответственности и свободы, анализа собственной души и сердцеведения, познания всего, что можно познать. Каждый, кто хочет созидать Новую республику, должен знать себя и других, ничего не принимать на веру кроме того, что познано быть не может в силу природной нашей ограниченности <…> действовать быстро, но не поспешно, додумывать до конца, энергично, но не агрессивно, следить за собой, насколько позволяет природный дар. Приверженец Новой республики, подобно пуританину, своему предшественнику, должен пропитать свою жизнь совестью и дисциплиной. Он руководствуется долгом и порядком. Каждый день, каждую неделю он выкраивает время для чтения и размышления, общается с другими и с самим собой; как древние левиты, радеет он о здоровье и силе. Если мы сможем в нынешнем поколении насчитать хотя бы несколько тысяч таких мужчин и женщин, которые не боятся жить, людей с общей верой и общими взглядами, — тогда мы выполним нашу работу. В свое время они возьмут этот мир, как скульптор берет мрамор, и придадут ему очертания более прекрасные, чем мы о том мечтали».
Это — образчик того, каким корявым может быть мой слог, какими скудными — мысли. Цитируя его, я понимаю тех критиков, которые, мягко говоря, относятся ко мне сдержанно. Но именно в этом месте моего рассказа надо отразить то время, когда я всплыл на поверхность и извергал такие откровения, пока не сделал глубокий вдох и не нырнул еще глубже.
«Современная Утопия» по форме приближается к фантастическому рассказу; я снова пытаюсь подступиться к воплощению Новой республики. Несомненно, я понимал, что разглагольствования в «Человечестве» не ведут никуда; сносно в них только одно — как ясно и просто я прихлопнул евгенику. Однако надо было найти способ толкового рассказа о том, как организована Новая республика; и я попытался атаковать проблему с тыла — бросил исследование существующих условий и задал вопрос: «Что же делать? Какой мир нам нужен?» Тут я следовал Платону, и, надо сказать, в немалой степени. Только после того, как проклюнется ответ на этот вопрос, можно будет думать о том, как же обрести этот мир.
Разумеется, я бросал вызов могучим и священным догмам, это я уже показал, критикуя Фабианский социализм и классический марксизм. Обе школы настолько не умели использовать воображение в научном исследовании, что считали утопизм «ненаучным», а снобистский ужас перед этим словом описать невозможно. Но это не значило, что мне нельзя атаковать при помощи жанра утопии проблему социалистического управления.
Случилось так, что в феврале 1906 года я защищал свои взгляды на собрании социологического общества, а доклад мой именовался «Так называемая социологическая наука»; позже его напечатали в книге «Англичанин смотрит на мир» (1914). Я настаивал на том, что социология не имеет классификационных единиц, что она изучает человеческое общество в целом, а значит, рушится обычный метод анализа и обобщения.
«Мы не можем поместить человечество в музей или засушить его; наш один, единственный, все еще живой экземпляр — это вся история, вся антропология, постоянно меняющийся мир. Его невозможно расчленить и не с чем сравнить. У нас есть лишь туманнейшие представления о его „жизненном цикле“, несколько реликтов, говорящих о его происхождении, да мечты о его предназначении… Социология должна быть не искусством и не наукой в узком смысле слова, но знанием, которое воплощается с помощью воображения и не без личного начала; то есть в высочайшем смысле слова — литературой».
Я доказывал, что существуют две литературные формы, в которых воплотится реальная социологическая работа: можно толковать историю; можно создавать и критиковать утопии. Вторая форма встречается реже, ее недооценивают, ею пренебрегают, но именно этим, говорил я, должно заняться любое социологическое общество. Очерк мой не совпал с общей линией, и дискуссия ни к чему не привела. Уилфред Троттер{258} решил, что я «нападаю на науку», а Суинни{259} защищал Конта{260} от меня, неблагодарного.
(Может быть, я и впрямь несправедлив к Кошу и просто не хочу признать, что он, в некотором смысле, первым сформулировал современный взгляд на эти вещи. Но его, как и Маркса, я просто не люблю и не хочу ни в чем уступать ему лидерство. Видимо, причина в том, что я вообще не люблю лидеров, а уж тем паче — обожествленных вождей. Мне кажется, вожди должны вести, пока могут, — а потом исчезать. Их пепел не вправе тушить то пламя, которое они зажгли.)
Хотя ее никогда не покупали нарасхват, «Современная Утопия» остается одной из самых актуальных и успешных моих книг. Она настолько жива, насколько «Человечество» мертво. То было мое первое приближение к форме диалога, и литературное качество удовлетворяет меня почти настолько же, насколько и в «Неугасимом огне». Движение к диалогу показывает, как обязан я Платону. «Современная Утопия» вытекает из «Государства» не меньше, чем «Утопия» Мора.
В «Современной Утопии» я предложил разделить граждан по характеру на четыре типа — поэтический, кинетический, заторможенный, то есть необразованный, и низший. Правительство должно препоручить кинетическому классу всю исполнительную и административную работу, предоставив поэтической части участие в предложениях, критике и законодательстве; кроме того, оно держит под контролем низших и дает заторможенным стимул к какой-нибудь деятельности.
Орден самураев в том виде, какой я там его предлагаю, решает, по-моему, задачу лучше, чем кто бы то ни было. Вступают в него добровольно, но через сложный отбор и суровые проверки. Кроме того, действует правило, что «лук нельзя все время натягивать»; из ордена можно выйти и вернуться туда в любое время, при определенных условиях. Свобода слова и обширные области личной инициативы ревностно ограждаются от любого и всяческого репрессивного контроля и подавления. Кинетическому классу прививается уважение к соответствующим ценностям. «Низшие» — это те, кто обнаружил сильные антисоциальные наклонности; только они ни в коем случае не могут стать самураями. Принадлежность к любому из четырех классов регулируется фильтрами образования и общественной деятельности; наследственной она быть не может.
События тридцати лет, прошедших с тех пор, как я предложил этот проект, в особенности — появление столь эффективных организаций, как коммунистическая партия и итальянские фашисты, весьма упрочили мою веру в то, что именно таким должен быть правящий класс. Орден самураев, взращенный той идеологией, которую я с тех пор пытался сформулировать, возникнет непременно, если Мировому государству суждено воплотиться полностью. Мы хотим, чтобы миром управлял не кто попало, а политически мыслящая организация, при определенных гарантиях — открытая для всех. Проблема мировой революции и мировой цивилизации в том и состоит, чтобы как можно скорее выкристаллизовать из магмы общества как можно больше подходящих людей и привлечь их к действенному, сознательному сотрудничеству.
До «Современной Утопии» я был склонен думать, что правящий класс, который я называл сначала Новой республикой, возникнет сам по себе. Когда я напечатал мой очерк и увидел, какой он произвел эффект, я понял, что орден самураев не приходит сам собой. Если ему суждено возникнуть, нужно приложить целенаправленные усилия. В 1906 году я поехал в Америку и написал «Будущее Америки», где подробно останавливался на случайных, хаотических элементах американского прогресса, замечая, что там нет никакого «чувства государственности», и рассуждая о том, как восполнить этот недостаток. Вернувшись, я начал запутанную, утомительную и плохо продуманную кампанию, пытаясь превратить маленькое, уже вянущее, хотя и не дряхлое Фабианское общество в зародыш чего-то вроде самурайского ордена, который это чувство воплотил бы.
Я представлял себе, что общество, во главе которого с помощью пропаганды встанут в основном молодые люди, превратится в руководящее звено реорганизованной социалистической партии. Мы возьмемся за подрастающее поколение на уровне старших классов, технических колледжей, университетов, и организация наша перерастет в конструктивный слой общества.
Идея была хороша, но воплотить ее не удалось. Жизнь часто давала мне случай убедиться, как я тому ни противился, что я могу быть глупым и нелепым, но ничто не терзает так остро мою память, как воспоминание о вздорности суждений, необузданности порыва и поистине непростительной бессмысленности этой бури в Фабианском стакане воды. Побуждения мои сразу же поняли неверно, их надо было объяснить. Например, воинственным тоном я задел Шоу и Беатрису Уэбб, хотя оба они с тех пор доказали отношением к фашизму и коммунизму, что думали о грубой демократии примерно то же, что так неуклюже пытался выразить я в 1906 году. По сути я был прав, но вел себя неверно. В конце концов я оставил Общество в еще более склонном к парламентаризму и неэффективном состоянии (чем то, в каком его нашел). Не стану излагать все перипетии мелкого и нудного конфликта, начавшегося с моей статьи «Ошибки фабианства» (февраль 1906 г.) и закончившегося моим уходом в сентябре 1908-го, читателя бы это утомило. К счастью для него, меня еще больше утомили бы поиски документов и описания былых битв, а никто иной этого не сделает.
Упомяну лишь многолюдные собрания в Клиффордс-Инн, скопления «интеллигенции», столь непривычной тогда для английской жизни. Там были старые радикалы и бурлящая молодежь; красноречивый Шоу; Сидней Уэбб, говорящий быстро, не поднимая глаз и немного шепелявя, и потому очень похожий на выступающего с докладом государственного мужа; Бланд в сюртуке и монокле с черной лентой, истинный вельможа, вещающий в духе рококо, как бы на передних скамьях парламента; рыжеволосый, живой как ртуть Хейден Гест и необоримо педантичный Эдвард Пиз; сам я говорил невнятно, обращался сквозь висячие усы к собственному галстуку, запинался, поправлял себя, словно держал корректуру, делал неуместные отступления. Возбужденные социалисты вносили предложения и поправки, спорили с председателем, голосовали, бурно аплодировали; наконец, продолжая спорить, высыпали на филистерские Флит-стрит и Стрэнд, уносясь водоворотиками к Аппенродту и разговаривая вперемежку о политике и личных делах. Мы были напряженно серьезны. Мы печатали, размножали, выпускали отчеты, «реплики», запросы, заявления; и намерения мои в конце концов исчезли под пышущей жаром кипой каких-то второстепенных изданий.
Орден Фабианских самураев погиб, не родившись. Я ездил с лекциями в студенческие и местные отделения, в Оксфорд, Кембридж, Глазго, Манчестер, следуя логике наших споров. Общество не хотело ни отдаться на мою волю, ни изгнать меня. Его вполне устраивало такое развлечение. Наконец я увидел, что трачу силы впустую, и прекратил наступление. Нет, решил я, не здесь строить Новую республику и, уж во всяком случае, не мне.
Отражения этого странного конфликта видны в «Новом Макиавелли» (1911). Какое-то время я был потерпевшим поражение революционером. Я не знал, что делать дальше. Теория самурайской революции повисла в воздухе, и я не видел ни малейшего способа опустить ее на почву реальности. В то самое время, как я терпел неудачи, Ленин, под давлением более серьезных обстоятельств, неуклонно развивал поразительно схожую структуру — преобразованную коммунистическую партию. Существовала ли генетическая связь между нашими планами, я так и не выяснил. И в моем проекте, и в российской действительности человек может вступить в организацию, а потом устраниться от ее обязанностей и привилегий; и там, и здесь на ее активных членов налагаются обязательства и ограничения; и там, и здесь признается, что хорошие граждане, которые неплохо живут и работают, есть и вне ответственной, управляющей организации. Еще больше похоже требование воспитывать активных членов в духе определенных идей. Если даже Россия ничего больше не сделала для человечества, одно создание коммунистической партии оправдает русскую революцию и поставит ее гораздо выше того буйного выплеска эмоций, который зовется революцией Французской.
Какое-то время моя работа над проектом Новой республики не двигалась, но это не помешало мне предпринять еще одну попытку. В 1912 году Нортклиф попросил меня написать для его «Дейли мейл» о рабочих волнениях. Здесь я снова показал определенную способность к пророчеству, примерно на год опередив общее движение. Сегодня все говорят о планировании, но в 1912 году читателям ежедневной грошовой газеты было довольно странно прочитать за завтраком:
«Ни одному обществу до сих пор не хватало воли и воображения, чтобы переделать и радикально изменить всю социальную структуру. Мысль эта не покидала человечество со времен Платона, но она невиданно окрепла благодаря достижениям современной науки, которым и обязана тем, что метод проб и ошибок сменился анализом и продуманным планированием. Но в эту идею до сих пор еще недостаточно верили и недостаточно ее поняли, чтобы приложить какое-либо реальное усилие к вариантам переустройства. Такой эксперимент всегда казался слишком грандиозным, чтобы в него поверить; мешают и страх перед излишней самонадеянностью, и интересы преуспевающих слоев, и врожденная наша леность. Мы только выходим из сознательной беспечности, избавляясь от влияния Герберта Спенсера{261}, который, в сущности, возвел общественную бездеятельность в ранг национальной философии — жизнь все уладит сама, если только оставить ее в покое.
Однако не все можно уладить при помощи мелких замен. Скажем, это невозможно, если нужно перепрыгнуть пропасть, или убить быка, или спастись из горящего дома. Тут уж придется выбрать линию поведения и следовать ей. Если вы будете медлить в горящем доме, пока не припечет, а потом слегка повернетесь или передвинетесь, если на краю пропасти вы шагнете в ту сторону, в которую вас потянет, за такую умеренность вы поплатитесь катастрофой. Мне кажется, организация труда на новой основе (а именно этого, и никак не меньшего, требует наша задача) — одно из тех преобразований, которые не осуществятся при помощи коллективной бессознательной деятельности, при помощи конкуренции, рынка, борьбы за выживание. Человеколюбие противится современным условиям существования рабочего класса, и я не вижу, каким образом наш сегодняшний принцип понедельного заработка можно незначительными изменениями превратить в новую систему заработной платы и пенсионного обеспечения — а совершенно очевидно, что только с такой системой мы положим конец нынешним недовольствам. Нужны всеобъемлющие изменения — или никакие. Нужен всего-навсего национальный план социального развития.
Да, как сказали бы американцы, это дело нешуточное, но мы живем в эпоху все более всеобъемлющих планов, и тот лишь факт, что такого обширного плана до сих пор не бывало, никак не означает, что его быть не может. Сегодня мы спокойно думаем о здоровье целой нации, а наши отцы считали болезнь скрещением случая с особым промыслом; мы систематизировали водные ресурсы, образование, всевозможные службы; наконец, благодаря Германии, нашим собственным вечным неудобствам и уродству мы осознали самую возможность плановой застройки наших городов. И это лишь новый шаг к планированию приемлемых условий, которые позволили бы организовать труд всех рабочих и уйти от нынешней неразберихи».
И дальше:
«Я попытался поставить диагноз одному из наших национальных недугов. Я показал, что почти все общественные силы, словно тайно сговорившись, стремятся, чтобы рабочий класс вообще исчез, а труд и промышленность были преобразованы на новой основе. Преобразования потребуют от страны беспрецедентных усилий и должны привести к составлению национального плана. Если это нам не удастся, мы, скорее всего, будем обречены на хронический социальный конфликт, а возможно — и революцию, что либо уничтожит нас, либо превратит в нацию немощную и ничтожную…»
(Все это я осложнил пропагандой «пропорционального представительства» и еще одной или двух незначительных реформ. Воспроизводить мои доводы мне бы не хотелось — не столько потому, что я в них разуверился, сколько потому, что идеи эти второстепенны и только исказят масштабы основного предложения. Стоит о них заговорить, как люди восклицают: «Так вот она, ваша панацея!» — не замечая остального.)
Три года — от Агадирского инцидента{262} (июль 1911-го) до захвата Бельгии в августе 1914-го — Великая война зловеще маячила перед нами. Неизбежность катастрофы становилась все более явной, и эта непосредственная угроза цивилизации волей-неволей приковала мое внимание. В 1913 году в коротком цикле статей я писал о модернизации военного дела. (Эти статьи вместе с циклом о рабочих волнениях переизданы в книге «Англичанин смотрит на мир» в 1914 году.) А в начале 1914 года я напечатал роман «Освобожденный мир», в котором описывал крушение всей структуры общества из-за использования «атомных бомб» в войне, которая пророчески и в то же время вполне естественно начиналась у меня с германского вторжения во Францию через Бельгию.
После катастрофы поднимается волна здравомыслия (вера в эти спонтанные волны, видимо, — одна из моих неискоренимых слабостей), и некий совет чудотворцев, собравшийся в Бриссаго (возле Локарно!), берется установить новый мировой порядок. В конце концов прием, оказанный народом президенту Вильсону в 1919 году, больше напоминал волну здравомыслия, чем все предшествующие события мировой истории. Уже в 1908 году, в «Войне в воздухе», написанной задолго до того, как вошли в обычай полеты, я доказывал, что военные действия в воздухе, переход войны в третье измерение сотрут линию фронта, а вместе с ним — и различия между гражданскими и военными, а также саму возможность полной победы. Я утверждал, что это совершенно изменит отношение простого человека к войне. Он уже не сможет смотреть на нее так, как мы смотрели, например, на войну Англо-бурскую, — словно это захватывающее зрелище, в котором ему отведена роль зрителя, купившего билет на крикетный или бейсбольный матч.
Каждый здравый ум, прошедший испытание Великой войной, претерпел глубокие перемены. Наше мировоззрение изменилось и в общих чертах, и в деталях. Мне, как и большинству людей, стала видна нестабильность общественного строя. Стали видны и возможности коренных преобразований, открывавшиеся перед человечеством, и некоторые опасные стороны коллективного сознания. Я был поистине возмущен ростом милитаризма в Германии; убежденный республиканец, я воспринимал ее действия как крайнее выражение монархической идеи. Вот вам, по-журналистски бурно негодовал я, логическое продолжение всех ваших парадов и униформ. Что ж, поборем борцов!
Люди забывают, как много значил тогда личный империализм Гогенцоллернов{263}. Я тоже писал чрезвычайно воинственные статьи, однако не понимал, какие моральные и интеллектуальные силы действуют в мире. Я не хотел взглянуть в лицо страшной правде. Я ожидал, что здравый смысл возмутится и взрыв его сметет не только Гогенцоллернов, но и всю политическую систему, милитаристское государство и его символику, а вся планета станет конфедерацией социалистических республик. Даже в очерке «В четвертый год» (1918) я отвергал комбинацию «Крупп{264} — Кайзер» и считал почти само собой разумеющимся, что военная индустрия с частной прибылью не сможет пережить войну. Вероятно, когда-то, по мере выхода из катаклизма, исчезнет и военная индустрия, но должен признать, что выход этот запаздывает самым трагическим образом. Его задерживает то, что никто не может понять: «суверенное государство» по самой своей сути неисправимо воинственно. Мои собственные действия в 1914–1915 годах — прекрасный пример такого непонимания.
Неистощимый поток внутреннего оптимизма затопил во мне склонность к осторожному и критическому анализу. Я написал памфлет, который, видимо, повлиял на тех, кто колебался между участием в войне и сопротивлением; назывался он «Война, что положит конец войнам». Название стало крылатым. Эту фразу, эту разбитую надежду до сих пор язвительно используют крайние пацифисты, споря с теми, кто не принимает догму непротивления во всей ее полноте. Однако так или иначе вооруженные силы, участвующие в войне, надо разоружить, и я все еще убежден, что необходима последняя схватка, чтобы для всего человечества воцарился мир. По всей вероятности, это будет не война между суверенными государствами, а война для их подавления, где бы они ни обнаружились.
Примерно так относился к войне Анатоль Франс{265}. Мы встречались несколько раз до 1914 года и очень друг другу понравились. Когда составлялась и издавалась «Книга Франции» в пользу опустошенных войной областей, он дал для нее статью «Debout pour la Dernière Guerre» и попросил, чтобы я ее перевел. Я перевел ее под названием «Поднимемся и покончим с войнами».
Когда я перебираю свои работы, поспешные, сбивчивые и многословные, написанные в начале войны, и делаю все возможное, чтобы воспроизвести подлинное состояние моего ума, мне становится ясно, что, не считаясь с моими предвидениями, мировая катастрофа на какое-то время поглотила мой рассудок и я поневоле ответил ей этим ложным толкованием. Несмотря на глубокие и поначалу неясные опасения, я утверждал, что идет битва между старым и новым миропорядком. Прогресс был остановлен, форпост его разбит у меня на глазах и до сегодняшнего дня (1934 г.) не восстановлен полностью, а я убедил себя, что разваливается старый закосневший строй и возникает всемирный союз, Мировое государство. Для того чтобы ко мне вернулось здравомыслие, потребовалось почти два года. До самого 1916 года мой разум так и не мог трезво и ясно осмыслить войну.
Я хорошо помню, как впервые пошатнулось мое заблуждение. Это был странный, незначительный, но примечательный случай. Некоторые наши читатели ужаснутся, когда прочтут о нем, — но не в том смысле, в каком ужаснулся я. В этой книге я неоднократно и недвусмысленно предупреждал, что я — республиканец и что снедающий меня дух отрицания глубже, чем богословские убеждения моих соотечественников. Вероятно, они толком не почувствуют, почему я был так потрясен.
Я шел из Сент-Джеймс-Корт пообедать в «Реформ-клубе». На стене дома, который в ту пору назывался Мальборо-хаус, я увидел что-то вроде афиши. Место для нее показалось мне необычным, и я остановился. То было обращение короля. Не помню сейчас, о чем шла речь; но меня поразила сама манера. Король Георг говорил: «мой народ». Не «мы», не «наш», а «я» и «мой».
Я был занят борьбой цивилизации против традиции, я свыкся с восприятием монархии как чего-то живописного, безвредного и устаревшего, и, когда внезапно понял, что король ставит себя во главе своего народа, ощущение было такое, словно перед самым моим носом разорвалась бомба. На какой-то миг мой рассудок замер.
«Господи! — сказал я в величайшем возмущении. — Какое он имеет отношение к нашей войне?»
И пошел дальше, переваривая эту мысль.
«Мой народ»! Значит, мне подобные — это его народ!
Если вы позволяете кому-то называть себя вашим пастырем, рано или поздно вы почувствуете, как пастушья палка с крюком обхватит вашу лодыжку. Не мы ведем войну с Германией, а наш король распоряжается нами в своей войне против Германии.
Через несколько месяцев скрепя сердце я понял неприглядную правду: «война за цивилизацию», «война против войны» была утешительной выдумкой, а жутковатая реальность заключалась в том, что Франция, Великобритания и союзные державы, следуя своим интересам, договорам и тайным намерениям, воспользовались проверенным историей средством и под водительством законных военных властей вступили в войну с противником. Никакая другая война в современных условиях невозможна. Ни «мы», ни «противник» не имели никакого отношения к моему Мировому государству. Мы воевали за «короля и родину», они — за «кайзера и фатерланд»; что же до Мирового государства, это было всем безразлично.
Наверное, далеко не я один пытался постигнуть всю бездонность насилия, слабости и покорности, которых, стремясь к новому государству, так долго не желал замечать. Не я один пытался направить свою персону к этому нелегкому прозрению. Мы не смогли оглядеться и все обдумать — что уж говорить о молодежи. Она обдумывала это в окопах и на ничейной земле. А я, освобожденный от службы, имеющий возможность свободно выражать свои мысли, не предложил ей ничего лучшего, чем «война, что положит конец войнам»!
Естественно, что в этой истории разочарования, коль скоро о ней повествует моя автобиография, центральное место должен занимать мой ум — ведь и кролик на столе свидетельствует за всех кроликов. Но сознательные и подсознательные противоречия, о которых я рассказываю от своего лица, были повсеместными. Я очень подробно закрепил их на бумаге, вот и все отличие. 1914 год еще не кончился, а я вовсю фиксировал стадии, пройденные моим сознанием, в романе «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна». Автобиографичным его можно считать только в самом общем смысле — помимо прочего, я не терял на войне сына. Но историю этой утраты и прежнего образа мысли можно повторить в тысячах вариаций. Мистер Бритлинг представляет не столько меня, сколько мой человеческий тип и социальный класс. Кажется, мне удалось показать не только потрясение и трагическое разочарование цивилизованного ума, нарастающее по мере того, как жестокая действительность войны захватывает остальную жизнь, но и страстное желание найти в омуте катастрофы некую спасительную опору.
Пройдя множество испытаний, мистер Бритлинг «нашел Бога». Он потерял сына; и вот в кабинете, поздно вечером, пытается написать родителям одного немца, который когда-то был у них репетитором. Того тоже убили.
«Этих мальчиков, эти надежды убила эта война».
На какое-то время слова застыли в его мозгу.
«Нет! — сказал мистер Бритлинг решительно. — Они живы!»
И вдруг неожиданно он понял, что не одинок. Таких, как он, — тысячи и десятки тысяч; так же, как он, всем сердцем мечтают они произнести слова примирения. Не только его рука остановилась, не в силах продолжать. Смущенные не меньше него, неподвижно застыли французы и русские; были и немцы, пытавшиеся проложить к нему путь, даже сейчас, пока он сидит и пишет. И он в первый раз ясно почувствовал Присутствие, о котором много раз думал в последние недели, Присутствие, которое так близко, что он ощущает его в глазах, в мозгу, в кистях рук. То была не игра воображения — он ощущал непосредственную реальность. Здесь был Хью, которого он считал мертвым, здесь был юный Генрих, тоже живой; здесь был он сам, здесь были те, кто ищет, здесь были они, и — мало того — здесь был сам Господь, Кормчий человечества. Здесь был Бог, он был рядом, и сам он знал, что Бог — здесь, словно все это время двигался на ощупь впотьмах, думая, что он — один среди скал, волчьих ям и безжалостных вещей, и вдруг рука, крепкая и сильная рука прикоснулась к его руке. Он слышал голос, повелевавший ему быть мужественным. Перевоплощения не было, он остался таким же слабым, уставшим, малодушным краснобаем, исполненным благих намерений, и беспомощным писателем; но он больше не был одинок и жалок, он не был во власти отчаяния. Бог был рядом с ним, и внутри него, и вокруг… Вот он, решающий миг его жизни, невесомый, как облачко апрельским утром; великий, как первый день творения. Несколько секунд он по-прежнему сидел, откинувшись в кресле и уткнувшись в грудь подбородком; руки его свисали с подлокотников. Затем он выпрямился и глубоко вздохнул…
Он уже несколько недель лелеял в уме эту мысль. Он говорил с Летти об этом Боге, который властвует над нашими блужданиями в пространстве и во времени. Но до сего момента Бог был для него чем-то рассудочным, теорией, построением, чем-то таким, о чем говорят не понимая… Мысль о Боге была подобна человеку, вошедшему в пустой дом, красивый и опрятный, хранящий отпечаток изысканной прелести чьего-то доброго присутствия. Пока вошедший все рассматривает, он слышит приветливый голос Хозяина…
Не нужно отчаиваться, что сам он немощен духом. Бог воистину с ним, и он — с Богом. Властитель возвращается в свои владения. Среди тьмы и неразберихи, жестокостей и глупостей Великой войны Бог, Кормчий Мировой Республики, отвоевывал свой путь к владычеству. Пока человек делает все, что может, в столь грандиозном замысле, важно ли, если делает он очень мало?
«Я слишком много думал о себе, — сказал мистер Бритлинг, — о том, что буду делать. И забыл о том, что рядом со мной…»
На самом деле он забыл о том, что внутри, о внеличном, о человеке вообще, о том, что передается нам по наследству, как человеческий облик. Он пытался вынести вовне свое врожденное мужество, чтобы оно было отдельным, независимым, вечным. То же самое делало тогда бесчисленное множество людей.
Я зашел достаточно далеко в этой попытке обожествить человеческое мужество. Многие друзья удивились; появился хлесткий памфлет Уильяма Арчера{266} «Бог и мистер Уэллс». В конце концов я признал, что, по сравнению с прежними определениями Бога, Бог мистера Бритлинга — совсем не Бог. Но прежде, чем я пришел к такой полной искренности, меня еще ожидали богословские вывихи. На меня, должно быть, слишком повлияло то, что очень много тонких, умных людей держится не столько за религию, сколько за удобство религиозных привычек и слов. Остатки этой детской зависимости были созвучны моему стремлению к «поддерживающей вере». На самом деле рассудок в отчаянии и тревоге просто возвращается в детство. Хорошо иногда услышать: «Да не смущается сердце ваше и ничего не убоится», особенно если кто-то говорит это как власть имеющий. Хорошо в бессонную ночь поверить, что рядом — тот, кто тебя понимает, и, утешившись, словно ребенок в колыбели, заснуть снова. В первые годы катастрофы люди повсюду искали путеводную звезду. Мне стало жаль, что им приходится служить «королю и родине» и прочей чепухе, когда они могли бы жить и умирать ради чего-то большего, и я постарался воплотить это в образе «Невидимого владыки Бога». Так совершил я coup d’état[27], превратив на время Новую республику в Царство Божие.
Пожалуй, я не смог бы сейчас, — а вернее, не мог и раньше, — отделить то, что говорил тогда просто и прямо, от того, что говорил с политическим расчетом. Не могу судить, в какой степени я бывал честен, а в какой — «морочил голову», пытаясь навязать свое неореспубликанство под другой вывеской тому бессчетному большинству, которое вроде бы не может обойтись без королевской власти. Людям, нуждающимся в Боге, нужно ощутить Отца, на Которого они могут положиться. Их тянет в детство, к инстинктивной младенческой вере, что все в порядке. Они напуганы и хотят услышать, что нет нужды напрягать все силы перед надвигающимся суровым испытанием. При всем желании я не смог бы изобразить такого Бога. Я мог изобрести Бога ободряющего, но не Бога, приносящего временное облегчение. При всем моем старании божество мое гораздо меньше походило на Небесного Отца набожных католиков, мусульман или иудеев, чем, скажем, на олицетворение пятилетнего плана. Коммунист мог бы принять его как метафору. Ни одному мистику не удалось бы его использовать — он не совершал чудес, не мог ясно и утешительно ответить. Такой Бог, какого я изображаю в трактате «Невидимый владыка Бог», — просто доброжелательный, очень занятой друг и строгий руководитель.
В своих деистских рассуждениях о Боге я не шел на уступки христианской доктрине. Я делал благочестивые жесты, но руки мои оставались чисты. Я никогда не продавался официальному правоверию. При всей своей искусственности моя религиозность была пламенной ересью, а не злободневным компромиссом. Я никогда не подходил к христианству ближе, чем манихеи, — на что давно указал сэр Джон Сквайр{267}.
За трактатом «Невидимый владыка Бог» последовал роман «Душа епископа» (тоже 1917 г.), где я четко разграничиваю Бога Англиканской церкви и это олицетворение человеческого прогресса; а обе книги — «Джоанна и Питер» (1918) и «Неугасимый огонь» (1919) сильно отдают обожествленным гуманизмом. К Питеру в больницу является другой Бог, Бог Создатель, странный и нелепый. Несомненно, это комический и довольно виноватый мужской двойник того, что в другом месте я называл «старой греховодницей Природой». А дяде Джоанны и Питера, Освальду, открывается в размышлении, что «Бог» — это имя, потерявшее всякую ценность и всякий смысл.
«Неугасимый огонь» очень хорошо задуман и не без блеска написан; я уже говорил, что это лучший из моих «романов-диалогов». Он венчает и завершает мое богословствование. Это — закат моего божества. Вот что услыхал мистер Хасс от своего Бога, когда наконец встретился с ним лицом к лицу:
«Спящий будто перемещался по опушке огромного леса, готовясь шагнуть на простор, только путь свой он прокладывал не через заросли, но сквозь решетки, сети и переплетения многоцветного огня. Впереди, за ними, маячила светлая надежда. Сейчас он вырос до невероятных размеров, так что уже не земля была у него под ногами, а прозрачный путь, чья глубина вмещала звезды. Он приблизился к открытому месту, но так туда и не вышел; радужная сеть стала тоньше — но снова сгустилась; он пробивался вперед, и черные сомнения, на миг было оставившие его, снова обступали его душу. И он понял, что это сон, который стремительно идет к концу.
— О Господи! — крикнул он. — Ответь мне! Сатана посмеялся надо мной. Ответь мне, пока я снова не потерял тебя из виду. Прав ли я, что борюсь? Прав ли я, что явился со своей маленькой земли в этот надзвездный мир?
— Прав, если дерзнул.
— Ждет ли меня победа? Обещай мне!
— Ты можешь побеждать во веки веков и отыскивать новые миры, чтобы победить их.
— Могу, но буду ли?
Поток расплавленных мыслей вдруг остановился, и все остановилось с ним.
— Ответь! — крикнул он.
Сияющие мысли неспешно возобновили свой ход.
— Пока тебя держит мужество, побеждать ты будешь…
Когда мужество есть, пусть ночь темна, пусть битва кровава и жестока, а конец ее зол и странен, победа за тобой. Ты поймешь почему, только не теряй мужества. Все зависит от того, сколько мужества в твоем сердце. Именно мужество велит звездам день за днем продолжать свой путь. Одна лишь воля к жизни разделяет небо и землю… Если мужество не устоит, если священный огонь померкнет, тогда ничто не устоит, и все померкнет, все — добро и зло, пространство и время.
— Ничего не останется?
— Да, ничего.
— Ничего, — повторил он, и слово это покрыло, как темнеющая маска, лицо всего сущего».
Но еще раньше, следуя за Иовом, мистер Хасс сказал:
«Я не пытаюсь объяснить то, чего объяснить не могу. Быть может, есть только предвестие Бога. Вы скажете, доктор Бэррак, что тот огонь в сердце, который я называю Богом, — такой же результат вашего процесса, как все остальное. Спорить не буду. То, что я вам сейчас говорю, связано не с верой, а с чувством. Мне кажется, что творческий огонь, который горит во мне, — иной природы, нежели слепой материальный процесс, что это — сила, идущая наперекор распаду… Одно я знаю точно: если этот огонь загорится в тебе, разум твой засияет. Огонь управляет совестью с неодолимой силой. Он требует, чтобы ты прожил остаток дней в работе и борьбе за единство, освобождение и торжество человечества. Ты можешь оставаться подлым, трусливым, низким, но ты знаешь, для чего предназначен… Некоторые старинные фразы удивительно живучи. В глубине души „я знаю, что мой Спаситель жив…“».
Не правда ли, кажется, что я уклоняюсь от ответа? Но, уклоняясь, я иду по стопам знаменитого образца. Думали вы когда-нибудь о том, как уклончив апостол Павел в своем Послании к Коринфянам (см.: 1 Кор. 15: 35)? Можно ли более ловко уклониться от темы, говоря о воскресении тела, «одухотворить» его и приспособить толкование к любому вкусу?
После «Неугасимого огня» Бог исчезает из моих книг, если не считать краткого и довольно прискорбного случая, когда он появляется в лунном свете, с луком и стрелами Купидона в «Тайниках сердца» (1922). Слог мой незаметно вернулся к стойкому атеизму младых лет, а дух с ним и не расставался. Если я вообще упоминал имя Божие за последние десять лет, то в устойчивых выражениях вроде «Боже упаси!» или «Наконец Наполеон переполнил чашу Божьего терпения». Я все старательней избегаю поминать это имя всуе, в личных целях.
В книге «Что нам делать с нашей жизнью» (1931) я полностью отрекаюсь от этого периода терминологической неискренности и прошу прощения. Несмотря на то, что его плодами стали сон Питера — Бог в паутине — и «Неугасимый огонь», мне жаль, не столько из-за себя, сколько из-за моих преданных читателей, что довелось через него пройти. Это многих сбило с толку и ввело в заблуждение, а сам я, стремясь найти путь для людей, сделал ненужный крюк.
Крюк этот был не единственным; еще дольше блуждал я в дебрях международной политики. В своих сочинениях я, так сказать, занялся любительской дипломатией, и это тоже нужно объяснить. В те дни едва ли не каждый заключал воображаемые договоры, но у меня все это зафиксировано в документах.
Для начала вернусь к тому, как я сперва (1914 г.) попытался оправдать «нашу войну», а потом (1915–1917 гг.) понял, что пользы она не принесет. Я не перешел в «антивоенный лагерь». Убежденность тех, кто отказывался служить в армии по нравственным соображениям, — это для меня слишком просто. Я был вполне готов бороться на стороне закона и порядка, если речь зашла бы о Мировом государстве. То же самое думаю я и сейчас. Мир придется охранять силой, так было и так будет. Различие между силой духовной и силой физической тонко и непрочно. Жизнь — это борьба, и единственный путь к всеобщему миру лежит через подавление и уничтожение любой самой незначительной организации, связанной с применением силы. Общество должно запретить, чтобы один человек или многие имели оружие. Противники войны особенно раздражали меня тем, что многое в их критике было справедливо. Вероятно, я побаивался, что стоит мне примкнуть к ним, и я буду отброшен далеко назад, к бесплодности чистого отрицания. Я соглашался с их словами, но то, что они делали, было попросту саботажем. В общем, они меня раздражали.
Не слишком напирая на слово «вероятно», скажу, что мне не хотелось признавать, как серьезно скомпрометировал я себя в первый месяц войны своей непомерной воинственностью и опрометчивой, страстной убежденностью в либерализме, уме и добросовестности иностранного и военного ведомств. Мое воинственное рвение шло вразрез с предвоенными заявлениями и было противно моим глубочайшим убеждениям. Когда я, так сказать, пришел в себя после первого шока и снова начал обличать правительство и общественный строй, я обнаружил, что не внушаю доверия многим своим коллегам, примкнувшим к левому крылу пацифизма. Они относились ко мне как к изменнику, продавшемуся «поджигателям войны», а реакционеры с не меньшим основанием и, вероятно, лучше видя мои истинные свойства, относились ко мне, мягко говоря, с подозрением. Труднее всего идти посередине, особенно если не слишком тверда поступь; мой колеблющийся курс вызвал недоумение многих дружелюбно настроенных наблюдателей. Что бы я ни писал и ни говорил, это еще больше разжигало недоверие левых, и я ощущал «благородное» негодование, естественное для человека, сознающего в глубине души свою неправоту. Я ошибался, а то, что я написал в «Войне и будущем» о тех, кто отказывался от военной службы по нравственным соображениям — совсем уж непростительно. В «Джоанне и Питере» я набросился на пацифистов, учинил им жесточайший разнос, уличал их, не замечал их достоинств и нанес им немалые раны. Некоторые пацифисты никогда не простят меня, и я не вправе на них сетовать. Вину свою я с опозданием загладил в «Бэлпингтоне Блэпском». Но все это — не главное. Меня прежде всего занимало, как извлечь из военной неразберихи пользу для мировой революции, а прогерманские настроения, уклонение от участия в войне, оправдания врага и принижение боевой мощи союзников мне тогда никак не казались шагами к этой цели.
Я листаю множество выцветших и забытых сочинений, пытаясь рассудить и подытожить то, что я делал в эти переломные годы. Вот немаловажный набросок — «Дикие ослы дьявола» в моем произведении «Бун». Значит, в 1915 году я уже писал о «Мире во всем мире» и об «Отказе от военных союзов». В 1916 году из газетных статей 1915 года я составил сборник «Что грядет?». Листы авторского экземпляра пожелтели, найти другие экземпляры, если бы кто решил их искать, — непросто; и, ставь я свою репутацию выше автобиографической честности, мне следовало бы предоставить этой книжке истрепаться, рассыпаться, исчезнуть, не говоря о ней ни слова. В ней самой и без того многое сказано всуе и наобум. Так и чувствуешь, что я ощупью, наугад прокладывал путь не столько среди идей, сколько среди того, что считал в ту пору неискоренимыми предрассудками. Моя склонность к пропаганде и практической пользе еще преобладала над научной и критической склонностью. Я хотел, чтобы что-то делалось, и не хотел, чтобы в моих предложениях усматривали одно чудачество и неосуществимость.
Большая часть статей 1915 года представляет собой любопытную смесь неуклюжего миролюбия с еще более неуклюжей угрозой — видимо, я понимал, что статьи могут цитировать в Германии. В них много невежества, неопытности и самомнения. Мне казалось, что лучше необдуманно высказать что-то, чем дальше это замалчивать. В этой книге я говорю, что Германия потерпит поражение, истощив свои силы, и что на заключительных стадиях урегулирования Великобритания должна тесно сотрудничать с Соединенными Штатами (не участвовавшими тогда в войне). Предсказывал я и падение Гогенцоллернов, и установление республики, но не предвидел, что это произойдет так скоро. Есть и проблески подлинной интуиции. Мысль о том, что банкротство всей системы можно ликвидировать, повысив цены и изменив цену на золото, имела не так много сторонников, как сейчас; но я вышел на нее в той незрелой книжке. Стою я и на том, что для любого окончательного урегулирования государства должны объединиться в более крупные структуры. Я говорю о некоем гипотетическом союзе («присягнувших союзниках»), который должен определять общее направление послевоенной политики, и предполагаю, что республиканской Германии намного легче найти взаимопонимание с таким союзом, чем монархии. Союзники, давшие обещание не заключать сепаратного мира, должны, на мой взгляд, определить эту политику еще до окончания войны и поклясться, что они будут ее отстаивать. Здесь предвосхищается идея мирной конференции, которая должна стать чем-то вроде постоянного всемирного органа с контролирующими функциями. Самая смелая статья в этом любительском сборнике предлагает объединить тропические владения великих держав, чтобы прекратить империалистическое соперничество. Именно эта статья заканчивается эскизом Лиги Наций, что показывает, какого уровня достигла в то время (1916 г.) конструктивная либеральная мысль.
«Итак, обсуждая будущее заморских „империй“, мы снова приходим к выводу, который подразумевало обсуждение почти любого значительного вопроса, возникшего в результате этой войны, — к выводу о том, что необходимо создать большой совет, конференцию, некий постоянный властный орган (назовите как угодно), чья деятельность неизмеримо шире, чем может себе представить любой „национализм“ или „патриотический империализм“. Этот орган должен стать неотъемлемой частью человечества. От смелости и воображения сегодняшних государственных деятелей зависит, воплотятся ли призрачные предчувствия, которые не покидают сейчас всех политически мыслящих людей, просто и недвусмысленно, или же построение такого органа будет оплачено веками крови и тьмы».
Так, уже в 1916 году я стремился к тому, чтобы целью войны признали Мировое государство.
В конце лета я посетил итальянский, французский и германский фронт. Тогда возникла мода приглашать писателей и художников, чтобы они посмотрели своими глазами, что такое война, а потом отчитались о своих впечатлениях. Без всякого дела я примерно на неделю задержался в Париже и повидал papa[28] Жоффра{268}, который торжественно преподнес мне набор цветных открыток с портретами всех главных французских генералов; надо сказать, открытки были хорошие. Я поехал через Северную Италию в Карсо, вернулся во Францию на фронт возле Суассона, а затем, уже по собственному почину, посетил британский фронт вблизи Арраса, чтобы сравнить британскую и французскую организацию аэрофотосъемки.
Поездка была интересная, но достаточно бесцельная. В Аррасе я встретился с О.-Г.-С. Кроуфордом и дальше ездил вместе с ним. Тогда он прекрасно читал аэрофотоснимки, что меня так восхищало, а сейчас издает вместе с другими интересный журнал «Антиквити». Все, что он почерпнул из военного дела, он использовал с благородной целью — чтобы создать научное обозрение. В Амьене я находился, так сказать, под крылышком у Монтегю{269}, автора книг «Разочарование» и «Грубая справедливость». В нем странно смешались англиканская сентиментальность подростка (которого умиляют добрые лошадки, совсем уж добрые собачки, смелые леди, настоящие джентльмены, старая школа, родная страна, честное предпринимательство и прочее в духе какого-то преувеличенного Голсуорси) и самый что ни на есть авантюрный ум. Заправский радикал, туго вбитый в шкуру консерватора, он был на год моложе меня, но, когда началась война, скрыл свой возраст, покрасил седые волосы и записался добровольцем. Поручение взять меня под опеку он принял без особого пыла. Меня предупредили, что проводник он не самый надежный, но мы с ним прекрасно ладили. Я живо помню, как мы шли по открытому полю, среди воронок и проволоки, к окопам переднего края. Солнце ярко светило, в воздухе витало едва уловимое дуновение свежести и опасности. Вряд ли нас могли накрыть; артиллерийский огонь, который мы слышали, вели англичане. Решив, что пробираться вслепую по сырой и узкой траншее при таком солнце невыносимо, мы вылезли и пошли со шлемами в руках, держа их как корзинки. Мы признались друг другу, как нам надоела война, как давит на нас ее чудовищная нелогичность, и, ковыляя дальше, радостно беседовали о стилистических приемах Лоренса Стерна{270}.
На переднем крае Монтегю потребовал, чтобы я держал голову ниже бруствера, но сам шел спокойно, поднимаясь в полный рост и вытягивая шею, чтобы разглядеть, не покажется ли немец.
«В сумерках иногда видно, как они прыгают из воронки в воронку».
В тот день ничего не происходило. Ночью случился налет, но он кончился, в окопах все спали, и мы вернулись обратно через тихое запустение, споря о том, можно ли ожидать после войны взрыва литературной активности. Он считал, что можно, а я утверждал, что взрывы эти происходят по причинам второстепенным и очень трудно проследить их непосредственную связь с великими событиями…
Время, потраченное на эту бесцельную экскурсию, я мог бы с успехом использовать дома, делая что-нибудь важное для военных нужд. Я все еще был убежден, что войну должны выиграть союзники, и потому рвался жертвовать временем, рисковать удачей и жизнью, чем угодно, только бы эффективно себя использовать, это я ставил во главу угла. Я ни за что не хотел идти добровольцем, подвергаться муштре, отдавать честь, защищать железнодорожные мосты и водопроводные трубы от воображаемых немцев, рыскающих по ночам на проселочных дорогах Эссекса, охранять пленных в лагерях и тому подобное. Один мой старинный замысел, «Сухопутные броненосцы» («Стрэнд», 1903), воплощался в виде танков, и просто удивительно, что мое воображение не мобилизовали для их разработки. Уинстон Черчилль силой насаждал это мощное оружие наперекор консервативным рефлексам армии; Китченер{271} отверг «механические игрушки», и после долгих проволочек их испробовали в деле так нерешительно, оценили так неадекватно, что колоссальные возможности их внезапного использования, которые могли бы предрешить окончание войны, были совершенно упущены. Позже часть танков увязла во фландрской грязи к величайшему удовольствию военных мыслителей. Раз уж появление танков предотвратить не удалось, с точки зрения ветеранов неплохо было их испортить. «Да эти чертовы штуки никуда не годятся! Полюбуйтесь-ка!» В наше время ситуация внешне изменилась, но британская военная мысль, обладающая безупречным чутьем, помогающим ей отставать от времени на десятилетие-другое, страдает открытой и опаснейшей формой помешательства на танках.
Когда я услышал о них, я почувствовал горечь и разочарование, что не уберегло меня позже от стычки с косностью профессиональных военных.
Как-то ночью я лежал, свернувшись в постели, и не мог уснуть. Окно было открыто, лил дождь, и вдруг, словно выхваченные светом вспышки, предстали в моем воображении затопленные, залитые грязью ходы и жалкое шествие навьюченных «Томми», пробирающихся к передовой по мокрым доскам. Некоторые спотыкались и падали. Я знал, что люди часто тонут во время этих мрачных странствий, а тот, кто добирается до передовой, попадает туда без сил и весь покрытый грязью. Мало того, припасов, которые они несут, всегда оказывается недостаточно. И вдруг я увидел, что всего этого перенапряжения можно с легкостью избежать. Я скатился с кровати и весь остаток ночи составлял план мобильной системы перемещения по подвесной дороге. Моя идея заключалась в том, чтобы установить столбы в форме буквы «Т», которые при помощи троса можно по мере необходимости поднимать или класть плашмя. На перекладинах этих столбов работают два тягача. Электроэнергия могла бы поступать с движка.
То ли незадолго до этого, то ли сразу вслед за этим мне довелось повстречаться с Уинстоном Черчиллем в мастерской Клер Шеридан в Сент-Джонс-Вуд. Видимо, это все-таки случилось раньше. Я не делал секрета из своего разочарования с танками, и чувствовал себя вправе без долгих вступлений изложить проект подвесной дороги. Уяснив суть дела, он связал меня с людьми, способными восполнить недостаток моих познаний в области механики. По его указаниям Хейг, работавший в Министерстве военной промышленности, привел в движение военный Департамент коммуникаций, и лейтенант Лиминг — кажется, из Ланкашира — с группой помощников воплотили мою мечту.
Мы изобрели поистине новое военное оборудование; мне принадлежали только изначальная идея и некоторые пояснения. До конца войны действовала его улучшенная конструкция, хотя и не в том объеме, чтобы произвести ощутимый эффект. «Стальные шлемы» его не любили, а оно могло бы предотвратить немало потерь и значительно облегчить, хотя бы вначале, объединенное наступление 1918 года.
Наша подвесная дорога не была стационарной — ее можно перемещать почти с той же скоростью, с какой двигалась пехота; каждую ее часть может унести один человек; ее можно воздвигать, а потом складывать. Приводилась она в действие с помощью обычного грузовика, размещенного в надежном укрытии, — того самого грузовика, который перевозил столбы и проволоку. Кроме того, дорога могла перевозить раненых на носилках и бесконечный поток грузов — продуктов или боеприпасов. В Клэпем-Коммон мы изготовили пробный отрезок дороги больше мили длиной и установили его в Ричмонд-парке; испытания прошли блестяще. Если линию повредит снаряд, ее очень легко починить и заменить, а для переноски она никаких затруднений не представляет. Она практически незаметна с воздуха, поскольку ее эксплуатация не оставляет следов; ее можно перемещать, а разбирается она так же легко, как и устанавливается. (Описание переносной складной воздушно-канатной дороги Лиминга с гравюрами и фотографиями, помеченное 26 ноября 1917 года, находится в архиве Министерства военной промышленности.)
Благодаря этой работе я ближе, чем когда-либо, столкнулся с военной кастой. Я знал многих людей, политиков и иже с ними, которые какое-то время служили в регулярной армии, но те, с кем я познакомился теперь, представляли собой подлинную армию как таковую. Передо мной была квинтэссенция армейского мышления, и я ужасно удивился. Мои воспоминания о них, возможно, искажают их сущность, но они остались в моей памяти как немыслимая карикатура.
Я живо помню совещание в укрытии на берегу Темзы. Военные явились «при полном параде» — в небывало красивых фуражках с красной каймой, в золотых галунах. Короны и звезды, ленты, эполеты, ремни, какие-то очень важные перевязи украшали их. Война была делом их жизни, для нее они и наряжались. Они уселись с таким видом, словно немало думали над тем, как получше сесть. Они вещали, а не просто выговаривали, как мы, довольно смутные мысли. Если слушать только звук их голосов, можно было подумать, что они простые, трезво мыслящие люди, говорящие здраво и решительно, но изрекали они, по моим понятиям, почти невероятные глупости. Напротив них сидели мои гражданские коллеги, и только Дэвид Лоу мог бы передать, как жалко выглядели мы в своей неопрятной будничной одежде, в котелках, потрепанных воротничках, кое-как выбранных и кое-как завязанных галстуках военного времени. Держались мы так, словно у нас вообще нет грудной клетки. Словарь наш был богаче, но мы не блистали. Мы говорили сбивчиво и нелепо, с шотландским, ланкаширским, лондонским акцентом.
Этот контраст засел в моей памяти и долго преследовал меня. Я никак не мог от него отделаться и стал размышлять о том, что многие, если не все виды жизни, ни за что не хотят приспосабливаться к среде. Люди готовы идти на какие-то уступки, применяться к обстоятельствам до известного предела и в мелочах, но главного не уступают — уж лучше смерть. Размышляя об этом, я даже заколебался, едва не изменив отношения к классовой борьбе. Вот они — разодетые, статные, выхоленные, посмеивающиеся господа, порождение вековой армейской традиции, их внешний вид продуман до мелочей, на них приятно смотреть, они не безвкусны и не вульгарны. Они точно знают, что такое война, что на войне допустимо, а что нет, что почетно и что позорно, где можно действовать и где нужно остановиться — словом, весь набор этикета. А вот мы и нам подобные, со своими трубами и проволоками, пробирками и танками, со своими бесчисленными предложениями, пришли к импозантным, но совершенно несостоятельным воинам и робко просим позволения дать им победу, но такую, за которую им пришлось бы заплатить всем, что привычно и дорого. Скорее всего, они поняли, что мы не станем отдавать честь, что мы любим говорить за обедом о деле, что у нас нет ни стиля, ни выдержки, что мы служим неизвестно чему, что «ребятам» мы придемся не по вкусу. Значит, нас надо обмануть, обдурить, отвергнуть, обидеть — что они и сделали.
То был не заговор, а чистый инстинкт. Ни один из них не признался бы, даже в глубине души, что хотел сделать то, что сделал. Да черт с ними, с этими изобретениями! Гораздо легче понять своего брата офицера из Берлина или Вены, чем всяких изобретателей. Образцовые порождения нашей военной и государственной системы скорее стремились бить нас, чем немцев; и безотчетно это чувствовали. Ну что это! Мы пытаемся перехватить их войну и завести ее бог знает куда — прямо, как с теми дурацкими танками. Они ничего не забыли. Войну нельзя отдать нам, она принадлежит только им. А то она, чего доброго, и впрямь превратится в «войну, что покончит с войнами» — и со всем, что к ней относится.
В поведении военного и иностранного ведомств, в усердном и напряженном стремлении монарха авторитетно держаться на авансцене по мере развития событий все четче проявлялось яростное желание удержать все на своих местах, не допустить никаких новшеств. Еще предстоит написать историю Великой войны как углубляющегося конфликта между старым и новым. Именно этот конфликт — важнее всего. Война союзников против Центральных Держав была войной с себе подобными; вот — прочная, устоявшаяся вертикальная структура, как в любой войне прошлого, разве что масштабнее. Война объявлена, одна сторона нападает, другая обороняется — все как положено. Но внутри этой структуры, в каждом воюющем государстве скоро началась новая борьба, горизонтальная, между классовой традицией и насущной потребностью в ярких, оригинальных изобретениях и новых методах. Военные изобретать не могли, эту способность начисто выбили муштрой. Еще больше борьбу эту осложняло разочарование простых людей, не имевших статуса ни общественного, ни военного. Они все больше противились тому, что их убивают — по-старому или по-новому. Сперва они были яростными патриотами, но затем, по мере того как в 1917 и 1918 годах расшатывалась дисциплина, они становились все мятежней и непокорней. В каждой из воюющих стран эти три составляющие взаимодействовали в разных пропорциях и с разными результатами. Чтобы проследить их взаимосвязь, мне пришлось бы выйти далеко за рамки автобиографии, в область новейшей истории.
В Англии, как и во Франции, старый порядок все-таки удержался в седле. Его упорная преданность себе самому продлила борьбу на два года бессчетных, никому не нужных потерь и убийств. Одержимые марксистскими идеями радикалы склонны приписывать продление войны только изощренности вооружения и финансовым интересам. Это верно, но не совсем. Гораздо легче разоблачать «капитализм», чем что-нибудь реальное — конкретные учреждения, способные тебе ответить. Военная промышленность и финансовые влияния, несомненно — дурные, могли проявить себя только через легальные формы старого порядка. Стальные тиски препятствий, чинимых нам повсюду, породило упорное стремление властей сохранить контроль за собой, а это не допускало компромисса, тем паче поражения. Конечно, те, кто на войне наживался, старались подольститься к правительству, использовали его, но им не командовали. В гораздо большей степени они были его побочными продуктами. Козни их совершались под надежным прикрытием его непримиримого противления прогрессу.
До самого конца войны ни один из генералов, гарцующих по этой странице истории, не сумел держать огромные армии и все, что с ними связано, даже под условным контролем. Не создалось и гибкого, эффективного взаимодействия сторон. Великая война была Дурацкой Войной. Но этого не признавали. Система попросту продолжала бессмысленные убийства до тех пор, пока дисциплина не развалилась начисто, сначала в России, а затем, к счастью и для нас, и для измученной Франции, в Германии. Как только Германия рухнула, простой наш народ позабыл свои нараставшие сомнения. Чтобы никто не поинтересовался, как же закончилась Последняя Война, монархия важно и бесстыдно прошествовала по украшенным флагами улицам Лондона, в сверкании униформ, в звоне военных маршей, чтобы в соборе Святого Павла поблагодарить нашу добрую старую англиканскую Троицу, которая, как выяснилось, все это время держала события под контролем.
Девушки, дети, женщины, школьники, студенты, не попавшие на фронт по болезни, люди средних лет, старики, солдаты внутреннего фронта заполонили улицы, радуясь, что мукам пришел конец, и ничуть не желая бранить армию, флот и короля. Конечно, мы потеряли миллион человек, и половина этих смертей, даже с военной точки зрения, не имела никакого смысла, но в конце концов мы победили. Мертвые мертвы. Стоило бы начать расследование, но это так неприятно!
Помню, во время одного из этих помпезных, людных празднеств мы с Джейн попытались добраться с Уайтхолл-Корт на Ливерпуль-стрит к станции, чтобы убежать в наш не столь верноподданный загородный дом. Наш кеб зажали со всех сторон, нам пришлось его бросить и самим, как получится, пробираться с сумками в этой давке. Наконец мы протиснулись сквозь толпу и попали на поезд позже, чем рассчитывали. То был один из тех случаев, когда любовь к ближним покидает меня. Каждое лицо в огромной толпе светилось самодовольством выживших. Все проявления личной скорби были сдобрены сантиментами, со слезой наготове. «Бедный мой Томми! Как бы он радовался!»
Мы собирались повесить кайзера и наказать немцев. Страну предстояло сделать «достойной героев». Боже, храни короля!
«Вот, — думал я, — такова демократия. Вот он, тот самый пролетариат доброго старого Маркса! Вот они, люди. На эту массу косных, некритичных мозгов рассчитывал старый догматик со своей диктатурой пролетариата, ей он доверил руководить новым, сложным устройством лучшего мира!»
От этой мысли я рассмеялся вслух, после чего мне стало легче пробиваться и помогать Джейн в толпе, окружившей Лондонскую биржу…
Но я отвлекся и рассказ мой беспорядочен.
Олдершот, как я теперь понимаю, решительно не хотел иметь ничего общего с нашей подвесной дорогой — по крайней мере, в том виде, в каком мы ее изобрели. Военные и так достаточно натерпелись с танками, а все эти столбы и проволоки — еще хуже. Сперва заводные игрушки, теперь — плетенки какие-то! Тут ум за разум зайдет, что тогда прикажете делать? И все-таки, серьезно стремясь сохранить дело в руках профессионалов, Олдершот представил свои альтернативные варианты. Они оказались намного тяжелее и нелепей, чем наш; в том варианте, который больше всего нравился автору, по трассе должны были следовать люди, а значит, разъясняли мы профессиональным военным, всю систему легко было и расстрелять, и сфотографировать с воздуха. Особенно боялись эти неподатливые умы, что наши линии, которые мгновенно опускались и убирались за час, помешают «передвижениям по фронту».
И это на ничейной полосе с воронками, старыми окопами и джунглями колючей проволоки! Сама мысль о «линии», любой линии, гипнотизировала этих воинов, точь-в-точь как линия, проведенная мелом, гипнотизирует курицу.
Непостижимые препятствия совершенно смутили меня. Я остро почувствовал свою беспомощность. Я не знал, к кому обратиться, как дать делу ход, весьма смутно догадываясь о силах и инстинктах, которые не позволяют извлечь пользу не только из нашего небольшого изобретения, но и из огромного числа других новшеств, способных изменить лицо войны. Тем временем каждую ночь падали и захлебывались в грязи тысячи бедолаг, а передовые отряды, лишенные их поддержки, гибли в контратаках. Я не мог спать. Я так истерзал себя, так измотал нервы, что стал лысеть, это бывало тогда у летчиков — волосы вылезали клочками на нервной почве. То в одном месте, то в другом проступали смешные блестящие лысинки, которые продержались не меньше года, потом покрылись седым пухом, а уж потом — заросли волосами. Это, конечно, не боевое ранение, но при всей своей скромности я не стал бы сбрасывать его со счетов.
С Западного фронта я вернулся в 1916 году и вынес оттуда, в числе прочего, твердое убеждение, что кавалерия там совершенно не нужна. Я написал несколько критических заметок о фуражных повозках, забивавших дороги, о шпорах и вообще о нашей военной организации; получился цикл статей, составивший затем книгу «Война и Будущее» (1917). Но существовала военная цензура, и безупречный джентльмен, полковник Светтенхем (а может, генерал, не помню), которого по какой-то неясной причине поставили надзирать за всей мыслящей Англией, вызвал меня к себе и увещевал над корректурой моей книги. Я взял корректуру, исчерканную синим карандашом полковника, и размышлял над поправками. Получалось так, что главное — спасти авторитет военных властей, а не страну; ведь если таким, как я, нельзя бранить эти власти, рассказывать о них правду, то кто осмелится это сделать? Военные продолжат и дальше кровавую неразбериху — продолжат до тех пор, пока не обеспечат катастрофу.
Я взял другой экземпляр корректуры, почти ничего не изменил и послал его издателю, заверив, что цензор все видел. Потом, хотя мне было очень жаль уничтожать плоды мучительных усилий полковника, я сжег тот, первый, экземпляр. Книга вышла, и он, должно быть, прочел ее с некоторым изумлением. Поразмыслив, он написал мне очень милое письмо, где просил вернуть ему корректуру с его исправлениями. Я написал ему еще более милое письмо, где объяснял, что корректуру найти невозможно, и уверял его в моем глубочайшем почтении. На этой достойной восхищения галантной ноте переписка наша прекратилась, и цензура меня больше не беспокоила.
Самое лучшее в той книге — настойчивая мысль, что прогресс в механизации военного дела не позволит вести войну странам, у которых нет высокоразвитой промышленности и соответствующих природных ресурсов. Вести современную войну могут пять, ну, шесть держав, и разумное соглашение между ними навсегда покончит с войной — таково мое убеждение и по сей день, и я не устаю привлекать к нему внимание общества. С 1916 по 1933 год я буквально осыпаю мир повторениями этой немаловажной истины. Особенно я настаивал на ней в цикле статей «Азбука мира во всем мире», напечатанном в «Дейли геральд» в марте 1930 года и включенном в книгу «После демократии» (1932). Согласие всех суверенных государств здесь совсем необязательно. Внедрить прочный, нерушимый мир могут три-четыре страны. Позже эта мысль будет откровенно выражена в меморандуме Кроу-хауса, который я вскоре процитирую.
«Война и Будущее», впрочем, весьма неоднородна. Иногда я с таким энтузиазмом описываю военные сцены, что невольно заподозришь: тот государственный муж, тот стратег, тот эмбриональный Гитлер — Кромвель{272}, который в 13 лет одерживал победы у Мартин-Хилла, в Бромли, был еще жив в 1916 году.
Вернусь к тому, чему научила меня Великая война. 1917 год отмечен в моих записях письмом, напечатанным в «Дейли кроникл» 4 июня под заглавием «Требуется объяснение имперской политики», статьей «Мир разумного человека» в «Дейли ньюс» от 14 августа и статьей «Не уклоняемся ли мы от сути? Дискуссия о целях войны», напечатанной в «Дейли мейл» и заказанной издателем.
По этим статьям заметно, что убеждения мои стали намного тверже. Все они собраны в книге под названием «В четвертый год» (май 1918 г.), которая гораздо лучше книги «Что грядет?», смелее, сильнее и бескомпромиссней. Именно здесь я определенно предлагаю создать Лигу Свободных Наций, предвестницу Мирового федерального государства. Одну из этих статей, «Мир разумного человека», дважды переиздавали отдельной брошюрой, и тираж ее — около четверти миллиона.
Идея наднационального союза государств во имя сохранения мира очень стара, история ее выходит за пределы моего рассказа, но о том, как попала она в мое поле зрения, я расскажу. Происхождение самого термина неясно. Книга Теодора Марбурга{273} «Развитие идеи Лиги Наций» (1932) посвящена не столько истории, сколько его активному участию в мировой политике, так что достоверные факты вычленить непросто. По сути дела, это автобиография в форме писем; с исторической точки зрения, она сильно преувеличивает его собственную роль в развитии идеи, которую предложил Вильсон. Несомненно, «Лига для укрепления мира» появилась на свет в нью-йоркском клубе «Столетие» в январе 1915 года и, видимо, чем-то обязана личным стараниям сэра Джорджа Пейша{274}. Название же «Лига Наций» — британского происхождения; кажется, его ввела небольшая группа людей, собиравшаяся в доме Уолтера Ри, куда входили сэр (ныне — лорд) Уиллоуби Дикинсон{275}, Дж. Лоуэс Дикинсон, Реймонд Анвин, Дж.-А. Хобсон{276}, миссис Клермонт и Эньюрин Уильямс{277}. В своей биографии Лоуэса Дикинсона (1934) Форстер старается приписать название этому писателю; вероятно, тот воспользовался им, чтобы обозначить проекты двух возможных «лиг», которые он разработал в первые недели войны. Люди эти создали в начале 1915 года Общество Лиги Наций, президентом которого был лорд Шоу. Л.-С. Вулф{278} тоже был связан с этой группой, но, кажется, не с начала.
Мир был готов к тому, что заложено в этих словах, и название быстро прижилось. Я оценил его с запозданием. Кажется, еще в 1916 году я им не пользовался, зато потом подхватил его сразу и очень рьяно, им пестрят все мои военные работы 1917 года, причем с характерным усовершенствованием, за которое я несу полную ответственность, а именно — словом «свободных». Вставил я его, надеясь на то, что в России, в Германии, а может, и в Великобритании, установится республика. Я не верил во всемирный мир без революции и очень старался сохранить связь между революционным порывом и миротворческим движением. В книге «В четвертый год» я выражаю признательность таким более ранним работам, как «Лига Наций» Марбурга (1917–1918), «Société des Nations»[29] Андре Матера (прекрасный французский комментарий, впервые напечатанный, кажется, около 1917 года и переведенный полностью в замечательном сборнике ранних проектов сэра Джорджа Пейша «Нации и Лига», 1920), и «Лига Наций» Г.-Н. Брейлсфорда{279} (1917). Несколько организаций, использовавших в своих названиях такой термин, действовали в 1917 году по обе стороны Атлантики. В том же году я вступил в Лондонское общество, а через год присоединился к Обществу Лиги Свободных Наций, созданному в 1918 году. Разум мой сосредоточился на слове «Лига», поскольку именно оно выражало то, что могло дать идее Мирового государства первую конкретную форму. Все это помогло обобщить и заострить мои взгляды на будущее. «В четвертый год» — кристаллизация бессвязных стремлений, выраженных в книге «Что грядет?», и вообще всего моего прошлого. Там есть откровенные высказывания о «будущем монархии», что считалось тогда вопиющей бестактностью. Английскому народу еще предстоит свыкнуться с тем очевидным фактом, что мир во всем мире невозможен, если монархия не исчезнет, а уж тихо это произойдет или нет, зависит от монарха.
За годы войны мои и без того дружеские отношения с лордом Нортклифом стали еще теснее. В четвертом параграфе шестой главы я рассказал, как мы с ним познакомились и что вытворял этот чужак в сословии пэров и в общественной жизни, чтобы использовать как следует свои колоссальные возможности. Когда мы встречались, я говорил с ним прямо, и он слушал с уважением, даже если не соглашался. Он так и не освоился в старой системе; титул его не подкупил; он знал, что общество принимает его и других недавних дворян, его братьев вынужденно, и над ним постоянно витает угроза предательства и помех. Иногда он напоминал мне большого шмеля, который бьется о стекло. Двор, военные, дипломаты обращались с ним очень изысканно и учтиво, но смотрели пристально и настороженно. Когда произошла первая русская революция (март 1917 г.), я устроил небольшой скандал, подбив его напечатать в «Таймс» письмо, которое взывало к открытому проявлению республиканских чаяний. Это страшно оскорбило высшие круги. «Плакал теперь мой графский титул», — говорил мне Нортклиф с обычным для него неискоренимым мальчишеством. За сценой началась суета; младшим офицерам Третьей Армии, которые играли у нас в Итоне в хоккей, принимали ванну, пили чай и ужинали каждое воскресенье, офицеры старшие неожиданно запретили водить со мной знакомство, я стал прокаженным. «Король и родина» надежно прибрали их к рукам; это была «его война», война «стальных шлемов». Война за мировую цивилизацию ушла в небытие. Один или двое из этих молодых людей написали мне, прося прощения за навязанное им неучтивое верноподданничество.
Правительство создало два новых министерства, чтобы охранять старинные тайны Министерства иностранных дел от любопытных носов Нортклифа и его младшего конкурента, лорда Бивербрука. Незаметней всего это можно было сделать, определив их в какое-нибудь другое место. Министерство информации не позволяло лорду Бивербруку узнавать слишком много, а Министерство пропаганды делало то же самое в отношении лорда Нортклифа, занимая и отвлекая его излишне живой ум. Как-то он попросил меня заехать к нему в Кроу-хаус, где располагалось новое министерство, и мы поговорили об его новых обязанностях.
Сидели мы с ним в гостиной, наскоро приспособленной под нужды министерского штаба.
«Вы хотите социальной революции, — говорил он. — Мало вам того, что мы здесь с вами сидим?»
Я мог бы ответить, что все дело в том, насколько хорошо мы сумеем распорядиться временем, нам здесь отпущенным.
Результат у нашего разговора был. Начиная с мая 1918 года я в сотрудничестве с прекрасным ученым, доктором Хедлемом (который позже стал сэром Дж.-У. Хедлемом Морли), принял самое непосредственное участие в подготовке пропагандистской литературы против Германии. Почти тогда же вышла книга «В четвертый год», где есть здравые мысли, до сих пор не утратившие своей привлекательности:
«Лига Свободных Наций должна, если желает, быть действенной, превратиться в реальный фактор политики. Она должна иметь полномочия определять и ограничивать военную, морскую и воздушную технику каждой державы. Это — больше, чем простое ограничение вооруженных сил того или иного государства. У Лиги должны быть власть и свобода, позволяющие ей инспектировать военные, военно-морские и военно-воздушные силы всех составляющих ее стран. Вместе с тем она должна получить возможность эффективного контроля над военной промышленностью. Не всегда легко определить, что такое военная промышленность. Можно ли, например, назвать вооружением аэропланы? Я считаю, что ее полномочия должны распространяться даже на ограничение военной пропаганды, то есть обычных рекламных кампаний любого военного производства. Нужно, например, чтобы она могла поднять вопрос о праве собственности военно-промышленных кругов на газеты. Разоружение — первейшая задача любой Лиги Свободных Наций, но достичь разоружения, не давая Лиге этих полномочий, попросту невозможно. Само ее существование предполагает, что она, и только она, должна иметь и использовать военную силу. Любые другие военные действия, подготовка или подстрекательство к ним становятся мятежом, а любые попытки вооружения прочих стран — угрозой мятежа в мировой Лиге Свободных Наций.
И все же до конца ли мы отдаем себе отчет в том, что означает такое предложение? Во всех воюющих великих державах промышленные круги сейчас очень могущественны, у них огромная власть. Одна только фирма Круппа в Германии обладает не меньшей властью, чем император. В каждой стране солидно субсидируемая „патриотическая“ пресса будет отчаянно бороться против того, чтобы предоставить международному органу такие обширные и действенные полномочия. Конечно, пока Лига Свободных Наций остается бесплотным проектом, пресса эта будет добродушно посмеиваться над „утопией“ и даже милостиво покровительствовать ей. Но как только Лига приобретет облик, логически продиктованный основными посылками ее существования, в кругах, связанных с вооружением, начнется паника. Вот тогда-то мы услышим, как громко забьют патриотические барабаны в защиту торговли человеческой кровью. Неужели мы доверим наши внутренние дела „каким-то иностранцам“? Среди „иностранцев“, упоминание о которых должно повергнуть в ужас патриотические души англичан, окажутся и „американцы“. Неужели мы, люди английской крови и традиции, позволим, чтобы наши дела контролировали Вильсон, Линкольн, Вебстер{280} или Вашингтон? Боже упаси! Их же должны контролировать Дизраэли, Веттинсы, Маунтбэттены{281}! И так далее. Агенты Круппа и агенты родственных фирм во Франции будут озабочены национальной гордостью французов. В Германии они уже породили огромное недоверие к Англии.
На нашем пути стоит великан…
Но не забудем, что пропаганде этой гнусной и грозной промышленности нужно нанести поражение только в четырех ведущих странах…
Мое предложение состоит в том, что Лига Свободных Наций должна практически контролировать армию, флот, военно-воздушные силы и военную промышленность всех народов мира. Какая может быть альтернатива? Делать все, что нам нравится? Нет, альтернатива такова: любое злонамеренное государство сможет обрушить на все остальные столько боевой мощи, сколько захочет. Мы говорим, что Франция с 1871 года свободна в военном отношении. Но чего стоит ей эта свобода! Она находится в рабстве у Германии, следит за Германией, как раб следит за хозяином, запускает подводную лодку в ответ на подводную лодку, отливает ружье в ответ на ружье, отправляет в армию свою молодежь, подчиняет торговлю, литературу, образование, всю свою жизнь приготовлениям, навязанным ей унтер-офицером из-за Рейна. И немецкий Михель является рабом своего имперского хозяина по той же самой причине — по той причине, что и Германия, и Франция гордятся своей независимостью. Обе страны — рабыни Круппа, потому что они суверенны и свободны! Так будет всегда. До тех самых пор, пока патриотическая болтовня сможет настраивать обычного человека против международного контроля за военной мощью его страны, до тех самых пор человек этот будет беспомощным рабом иностранной угрозы, а „мир“ останется названием передышки между войнами…
Словом, правда в том, что если Лиге Свободных Наций суждено стать реальностью и способствовать установлению настоящего мира, она должна ни больше ни меньше как заменить собой империю. Ей придется покончить не только с новым германским империализмом, который с первобытной одержимостью сражается за право владычества в мире, но и ликвидировать империализм британский, империализм французский, которые сейчас владычествуют в мире безраздельно. Более того, по отношению к Центральной Африке встают под сомнение прилагательные „бельгийская“, „португальская“, „французская“ и „британская“ равно, как и прилагательное „германская“. Еще решительней Лига запрещает те порождения футуристического сознания, вроде империализма Италии и Греции, которые представляют открытую угрозу миру наших детей. Вполне ли мы поняли эту несовместимость? Пока люди не столкнулись лицом к лицу с очевидным противостоянием империализма и интернационализма, они и не подозревают о том, как важен проект Лиги Свободных Наций. Они даже не начали понимать, что мира даром не купишь».
С таким заявлением я отправился в Кроу-хаус. Наверное, Нортклиф представлял, что у меня на уме. Иногда, в минуты прозрения, он, вероятно, сочувствовал этим идеям и хотел им способствовать. Но его несомненно сильный и несомненно беспорядочный ум был похож на метеорологическую карту во время шторма — фазы высокого и низкого давления, роста и падения душевного барометра обгоняли друг друга. Казалось, мыслит он целостно, но в голове его смешались десятки нереализованных замыслов. Большую часть времени он жил на острове Тэнет и метался между этим мирным пристанищем и лондонской суетой. Вероятно, по его вине мы так и не уразумели, что должно делать Министерство пропаганды. Ведь именно он должен был ясно определить наши цели, чтобы мы не тратили сил впустую.
До создания министерства мы распространяли листовки через секретные службы и разбрасывали их с аэропланов; издавали мы и поддельные немецкие газеты, подрывающие дух читателя. Когда я приступил к своим обязанностям, все это было поставлено на очень широкую ногу, подробности найдете в «Тайнах Кроу-хауса». Я стремился ускорить и усовершенствовать работу, но мне казалось, что она не исчерпывает наших возможностей. Распространять ложь, а иногда и тайную правду, среди немецких солдат и в немецком тылу (это называлось «моральные атаки»), наверное, необходимо в той новой войне, которую мы вели; однако, если мы хотим настоящего мира, гораздо важнее делать то, что помогло бы жителям воюющих стран понять друг друга. Лучшее противодействие самой яростной военной пропаганде — честная пропаганда мира, и я делал все, чтобы превратить Кроу-хаус в организацию, способную помочь не только победе, но и тому, чтобы конец войны имел для нас и наших союзников столь же недвусмысленные последствия, как и для общего врага.
У меня не осталось иллюзий, я не верил в мудрость британского и французского Министерства иностранных дел. Я понимал, что там правят ограниченные, мелочные люди, которыми руководит прежде всего верность традиции. В том, что происходит в мире, они разбирались гораздо хуже, чем средней руки интеллектуал, так что каждый, у кого был хоть какой-то шанс, просто обязан был подтолкнуть их к тому «миру разумного человека», который обретал очертания в свободолюбивых умах.
Словом, я собирался открыто назвать «цели войны» перед лицом остального мира. Тогда воюющие стороны понимали бы, на каких условиях она может прекратиться. Я убеждал министерство, что такое заявление, заверенное Министерством иностранных дел, неизбежно вытекает из самой нашей работы; наконец, вместе с Хедлемом Морли мы подготовили меморандум и представили его в Консультативный комитет, где он прошел всестороннее обсуждение. В Комитет этот, между прочим, входили граф Денби, Роберт Дональд{282} (в то время — редактор «Дейли кроникл»), сэр Родерик Джонс, сэр Сидней Лоу, сэр Чарльз Николсон{283}, мистер Джеймс О’Грейди{284}, мистер Г. Уикэм Стид{285} (редактор иностранного отдела, а позднее главный редактор «Таймс»), доктор Хедлем Морли, мистер Г.-К. Хадсон (секретарь) и я, а меморандум, который мы одобрили, среди прочего содержал следующее:
«Уже очевидно, что для эффективной пропаганды в пользу Объединенных Сил в нейтральных и вражеских странах жизненно необходимо полностью раскрыть наши военные цели. Необходим некий авторитетный текст, к которому пропагандисты могли бы прибегать с полным доверием и который мог бы служить мерилом их деятельности. Недостаточно просто перечислять грехи Германии и заявлять, что поражение Германии — это военная цель Объединенных Сил. Весь мир хочет узнать, что произойдет после войны. В мире все более осознают, что подлинная военная цель воюющей страны — не просто победа, но то, что из этой победы возникает мир определенного качества, такой, какой нужен воюющей стране. Какого же мира добиваются Объединенные Силы?
Не стоит даже вкратце перечислять здесь главные доводы, поясняя, почему ведут войну Объединенные Силы, противостоящие военной агрессии Германии, поддержанной венгерскими земельными магнатами, турками, а также царем Болгарии, и направленной против всего остального человечества. Это война против милитаризма, против агрессии и разжигания агрессии. Такой она была вначале, такой и остается. Но нелепо притворяться, что настроения правительств и народов, объединенных против Германии, за годы войны не претерпели весьма значительных изменений… В необъятном мире, который простирается за рубежами Центральных Держав, возникает и приобретает исполинские масштабы воля, окончательно посрамляющая пресловутую волю к власти немецких юнкеров и эксплуататоров, — это воля к миру во всем мире. Противостояние это подобно противостоянию умудренного опытом человека и упрямого, своенравного юнца. Военные цели Объединенных Сил все определенней приобретают форму стремления объединиться в лигу, чтобы установить над собой верховенство единого закона, представлять взаимные различия на рассмотрение высшего трибунала, оберегать слабые страны и народы, сдерживать и подавлять угрозу войны и приготовления к войне по всему земному шару… Мысли всего мира кристаллизуются сейчас вокруг нескольких слов, и слова эти — „Лига Свободных Наций“. С духом и смыслом этих настроений сейчас все откровенней связываются военные цели Объединенных Сил.
Как любое подобное словосочетание, „Лига Свободных Наций“ оставляет широкое поле для подробных толкований, но и сегодня без опасения вызвать кривотолки можно обозначить ее общие задачи и цели. В идеале Лига должна, конечно, включать все страны мира, в том числе и покончившую с агрессивным милитаризмом Германию. Подразумевается создание Международного Конгресса, который будет проверять, систематизировать, исправлять и толковать нормы международного права и Высшего Суда, в который государства смогут обращаться и который сможет их рассудить, принимая решения, которые Лига обязана выполнить; а также наблюдение, ограничение и использование вооружений под руководством Международного Конгресса… Состав этого конгресса пока остается неопределенным; над решением этого основополагающего вопроса работают лучшие умы планеты. Предполагается, что он удовлетворит всех, и можно смело предсказать, что имперские державы из числа Объединенных Сил сейчас готовы в общих интересах человечества пойти на значительные и благородные ограничения своего владычества в том, что касается вооружений, тропических колоний и зависимых государств… Две основные имперские державы среди Объединенных Сил, считая по протяженности территорий, которые они контролируют, — Британия и Франция; каждая из этих стран больше, чем прежде, готова к тому, чтобы рассматривать самый факт своих имперских владений как долг перед их жителями и человечеством, а свое положение в наиболее плодородных и наименее обустроенных областях земного шара — как положение поверенного или попечителя…
Взяв на вооружение слова „Лига Наций“, стоило бы рассеять определенные недоразумения, возникшие из-за того, что некоторые общества и частные лица с той или иной степенью безответственности разрабатывали детальные планы Лиги. Например, печатались и публиковались предложения создать Суд Всемирного Примирения, в котором каждое суверенное государство — и Черногория, и Британская империя — представлено одним голосом. Обсуждались и проекты Конгресса Лиги Наций, в котором такие государства, как Гаити или Абиссиния, будут представлены одним или двумя представителями, а Франция и Великобритания — пятью или шестью. Проекты эти надо полностью сбросить со счетов, когда слова „Лига Свободных Наций“ употребляет ответственный представитель Объединенных Сил. Составители их упустили из виду немало очевидных соображений. Так, например, более мелким державам невыгодно иметь чрезмерное представительство в Конгрессе любой подобной Лиги; быть может, предпочтительнее даже, чтобы некоторые из них вовсе не имели представителя с правом голоса, поскольку великая держава, все еще лелеющая мысли об агрессии, несомненно попытается сначала вынудить соседние мелкие государства к тому, чтобы они послали туда представителей, которых выберет она сама. Суровая правда состоит в том, что достаточными экономическими ресурсами, чтобы вести войну в современных условиях, располагают только пять или шесть великих держав, а именно: Соединенные Штаты Америки, Великобритания, Франция, Германия, Япония и, при известном допущении, Австро-Венгрия. Италию в невыгодное положение ставит отсутствие угля. Таким образом, мы можем сказать, что эти пять или шесть держав способны вести войну как таковую и могут ее предотвратить. В настоящее время они по необходимости оказываются стражами всеобщего мира, и только педант откажется признать, что это дает им практическое право преобладать на первом Конгрессе Мировой Лиги…»
Этот меморандум с сопроводительным письмом лорда Нортклифа послали лорду Бальфуру, чтобы получить одобрение Министерства иностранных дел. Мы не знали, что наши дипломаты заключают секретные соглашения, не подозревая поэтому, что наши ясные и обоснованные предложения уже невыполнимы. Нас не поставили в известность. Доктора Хедлема Морли и меня пригласил для беседы лорд Тиррелл{286}, который тогда был сэром Уильямом Тирреллом. Возможно, он собирался намекнуть на секретные договоры, но намерения своего не выполнил или намек оказался чересчур туманным. Тиррелл, плотный, самоуверенный человечек, не говоря ни слова, отложил наш меморандум в сторону, облокотился на него и прочел нам лекцию о наших отношениях с Францией и Германией и о «характере» этих стран, которая сделала бы честь способному, но чересчур патриотически настроенному школьнику лет восьми. Разъяснив нам все это, он выпроводил биолога и историка, не соблаговолив их выслушать. Вероятно, на веру он это принял еще в раннем детстве, услышав всю эту белиберду от гувернантки. Почти все мысли нашей знати — от гувернанток. Если судить Тиррелла по законам, которые он вынес из нежного возраста, он был идеально честен и патриотичен, разве что с легким «профранцузским» уклоном.
Страшно подумать, что такими силами, как Министерство иностранных дел, почти полностью заправляют мелкие, посредственные умы, надежно защищенные от критики и не подвластные никакому реальному контролю просвещенного мнения. А ведь то, что они делают, влияет на миллионы жизней и подвергает их опасности.
Вот и все, чего Кроу-хаус добился от Министерства иностранных дел. Мы чересчур поспешно решили, что наш меморандум получил молчаливое одобрение, и вели пропаганду так, как там указано. С дипломатической точки зрения, это просто замечательно — мы давали сомневающимся немцам неофициальные заверения, от которых можно было официально отказаться. В сущности, мы служили приманкой, как Лоуренс Аравийский{287} невольно стал приманкой для арабов. Все впустую! Азбука дипломатии явно оказалась мне не по зубам.
В то время Лигу Наций поддерживали мелкие организации. Мы удачно попытались объединить их в особый союз, который не только распространял бы, но и развивал эту идею. На развитии я особо настаивал. Бесспорно, идее в ту пору не хватало четкости; она была вроде мешка, в котором есть и нужные, и ненужные вещи. Как показывает меморандум Кроу-хауса, я уже понимал опасность псевдопарламентской организации с ослабленным составом и чувствовал, что мы должны опередить эти планы, выработав более четкое заявление. Вот мы и создали «Исследовательский комитет», который мог взять на себя предварительную работу. Состоял он из членов, большинство из которых, признаться, не выполняли никакой работы. То были Эрнест Баркер{288}, Лайонел Кертис{289}, Лоуэс Дикинсон, виконт Грей Фаллодонский{290}, Джон Хилтон{291}, профессор Гилберт Меррей{292}, Г. Уикэм Стид, Дж.-А. Спендер{293}, Л.-С. Вулф, Циммерн{294} и я; секретарем был Уильям Арчер. Успев выпустить всего две брошюры — «Идея Лиги Наций» и «Путь к Лиге Наций», Комитет был сметен ходом событий.
Первая из этих брошюр заканчивается так:
«Мир как отсутствие войны — не наша цель. Разумеется, он дает отдых от мучений и от того, чтобы мы мучали других; но еще важнее добиться свободы, а именно мир освобождает. Он дает свободу жить, думать, делать что-нибудь достойное, создавать, а не разрушать, созидать, а не тратить все время на то, чтобы сохранять себе жизнь. Мир — пустая чаша, которую мы можем наполнить, чем пожелаем; возможность, которую мы используем или упустим. Если мы это поймем, мы избавимся от иллюзии, что мир во всем мире установят какие-то юристы и высшие чиновники в укромных кабинетах. С тем же успехом трое портных с Тули-стрит могут объявить, что наступило тысячелетнее царство. Установление прочного мира — сложнейший процесс, сложнее любой войны, поскольку он включает предвидение, распознавание и предотвращение любого военного процесса и предполагает сознательное, решительное и добровольное соучастие огромного большинства людей. Люди, верящие в возможность такого мира, не вправе скрывать от других, как огромен и труден самый план работ, как бесконечна череда необходимых усилий. Если какие-то политические институты и общественные системы вредят наступлению этого великого блага, бессмысленно мечтать о компромиссе с ними. Всемирная организация, которая борется за мир, неминуемо должна обрести вселенский характер.
Если мы хотим, чтобы Всемирная Лига стала прочной и жизнеспособной, каждая образовательная система должна объяснять ее идею, ее необходимость и справедливость. Любая религиозная организация должна поддержать ее или вступить с ней в конфликт. Лига войдет в жизнь каждого не для того, чтобы освободить мужчин и женщин от лояльности, а для того, чтобы потребовать лояльности к себе. Кто-то скажет, что всеобщий мир отучит мужчин служить, но всеобщий мир — и есть служение. Он требует не смерти, как война, но большего дара — жизни. Лига Наций не может быть маленькой, она должна быть вселенской, главной идеей Мирового государства — или ничем. Любое государство в конечном счете стремится к воспроизводству определенного типа людей, и потому было бы праздной, пустой дипломатией, потворством робости и фальши, притворяться, что Всемирная Лига Наций — не есть государство, стремящееся создать благородную личность, для которой родина — весь мир».
Вот докуда мы дошли. И тут президент Вильсон, неверно информированный, ограниченный старомодной американской концепцией истории, глубоко уверенный в себе и в собственной правоте, приехав в Европу, даже не взглянул в нашу сторону. Беспомощные, безгласные, совершенно сбитые с толку люди моего образа мыслей остались за чертой версальского поражения. Врата всемирного контроля, казалось бы приветливо распахнутые, с грохотом захлопнулись у нас перед носом.
Мой друг Филип Гедалла, обсуждая со мной на днях тот период, когда мы писали меморандумы, вспомнил о письме, которое, по его словам, я послал президенту Вильсону в ответ на его запрос через Бейнбриджа Колби{295} в ноябре 1917 года. Он считает, что этим письмом я внес весомый вклад в создание президентских «Четырнадцати пунктов». Я невысокого мнения об этих «Пунктах» и не смог припомнить никакой связи, подтверждающей такое обвинение, но, покопавшись, я нашел копию письма. Оригинал сам Гедалла и переправил в Париж, обойдя военную цензуру.
Я не уверен, что Вильсон читал это письмо, хотя Колби дает слово, что оно побывало на президентском столе. Во всяком случае, никакого ответа я не получил. Полковник Хаус приезжал в Истон-Глиб, когда президент был в Англии, но он и миссис Хаус так спешили «осмотреть» Хэтфилд, давнее владение Сесилов, что не было никакой возможности вести политические разговоры. Мое письмо, таким образом, не сыграло исторической роли, но, если посмотреть на него в свете последних фраз предыдущего параграфа, оно имеет существенное автобиографическое значение.
Вот оно:
После нашего разговора в „Реформ-клубе“ четырнадцатого ноября Вы просили меня изложить на бумаге мои взгляды на роль, которую может и должна сыграть в этой войне Америка. Нас не занимала военная сторона вопроса, хотя я остро ощущаю, что благодаря смелому использованию научных изобретений американский интеллект, привыкший решать экономические проблемы в крупном масштабе, свободно отметая устаревшие данные и методы, может оказать огромную пользу и поддержать усилия союзников; мы говорили скорее о политической роли Америки. Я предупредил Вас, что я, возможно, не такой уж типичный англичанин, у меня научный склад ума, я республиканец и Америку люблю. Повторив это предупреждение, я излагаю здесь мои взгляды, а уж Вам судить об их ценности.
Основываются они на одном принципиальном убеждении. Из войны нельзя выйти — точнее, могут быть разные варианты мира, которые приведут лишь к новой вспышке, — если не установить новый порядок. Этот порядок и намечен словосочетанием „Лига Наций“. Кроется он и за более расплывчатым, а потому более опасным выражением „справедливый мир“. Я убежден, что мы должны повернуться лицом к этому порядку, к справедливому миру, независимо от масштаба победы, которая нам выпадет. Как только немецкое сознание будет готово отвергнуть воинственный империализм, мы немедленно получим возможность установить такой порядок через переговоры. Если бы, по нежданному благоволению судьбы, Германию покинули союзники и она оказалась у наших ног, войска наши — в Берлине, а ее лидеры — в плену, мы и тогда не могли бы предпринять что-то большее. Мы навредили бы самим себе и будущему человечества, если бы затеяли что-то, выходящее за пределы „справедливого мира“ или Лиги Наций. Мне кажется, в международных отношениях должна существовать вполне определенная целесообразностью существуют принципы, основываясь на которых можно проводить границы, устанавливать и распределять права проезда или привилегии в торговле (под охраной всеобщей Лиги), столь же беспристрастно, как картограф чертит горизонтали.
Я полагаю, что именно к такому убеждению толкает нас научная подготовка. Именно оно более или менее отчетливо сформировалось у рационально мыслящих людей всего мира. Так думает и президент Вильсон. Это убеждение должно доминировать в мире.
Мир к нему готов. Ни в одной стране не наберется и одного процента населения, стремящегося продолжать войну. Девяносто девять процентов беспомощно ищут выход, который способно дать лишь беспристрастное решение вопроса о справедливом мироустройстве. В состоянии войны их удерживают страх и привычный образ мышления. Немногим людям хватает мужества для собственных убеждений. Обычно людей надо подвести к убеждениям, указать им дорогу. Они боятся своих алчных противников, новых войн, нового насилия и множества осложнений, которые могут возникнуть, если покажется, что они согласились на что-то, кроме триумфа. Невозможно читать газеты любой воюющей страны, не ощущая, что в продолжении борьбы огромную роль играет страх. Германия, как и любая страна, продолжает сражаться, покорно подчиняясь своей военной касте, потому что и там нет уверенности в возможности справедливого мира. В Лондоне, Париже и Нью-Йорке тоже не хватает этой уверенности. Создать ее повсеместно — так же важно в нашей борьбе за справедливый мировой порядок, как не допустить немцев в Кале или Париж.
Легко недооценить в людях стремление к миру и переоценить злонамеренность. Все люди по природе неоднозначны, нет людей безусловно жадных, низких, мстительных. После перенапряжения и потерь такой схватки они по „природной склонности“ готовы вцепиться врагу в горло и мстить ему, как только чаша весов качнется в их сторону. Не нужно придавать слишком большого значения агрессивному патриотизму прессы в воюющих странах. Давайте толковать побуждения врага, не теряя юмора и помня, что, хотя в природе человека осталось многое от обезьяны, это еще не делает из него сущего беса. Тот же самый немец, который с ликованием прочтет, что подводные лодки потопили британский пассажирский транспорт, или склоняется над картой Европы, размышляя над идеей великой Германии, простирающейся от Антверпена до Константинополя, стоящей на крови и правящей всем миром, в другие минуты охотно примет план всеобщей доброй воли, при том условии, что он обеспечит ему и его близким достаточно процветания и счастья. В каждом человеке есть доля воинственности, но чаще всего это поправимо. Неисправимо воинственных людей в любой стране очень мало. Почти в любом человеке таится разумный пацифист, и, только его пробудив, мы можем положить справедливый конец войне.
Здесь перед Америкой и президентом Вильсоном открываются особые возможности. Америка на три тысячи миль удалена от войны; у нее нет ни утраченных земель, которые надо отвоевывать, ни вражеских колоний, которые надо захватить; по сравнению с любым из наших союзников, кроме Китая (если Китай вообще можно назвать воюющей стороной), она воюет хладнокровно. Ни одна другая сторона не может говорить о мире, не отказываясь от своих притязаний или не примиряясь с насилием. Только Америка может без страха и смущения выступать за разумное урегулирование, отвечающее чаяниям народов. Только от Америки может исходить решение, которое выведет человечество из этой войны. Именно в Америке, в президенте Вильсоне я вижу единственного посредника, который помог бы нам выбраться из чудовищной военной схватки.
Именно сегодня, как никогда, мы нуждаемся в безоговорочно справедливом мире. Чтобы связать народы воедино, нам нужно нечто большее, чем фразы. Америка сказала: „Лига Наций“, и весь мир отозвался единым эхом. Сейчас мы хотим, чтобы Америка сделала следующий шаг и предложила устройство этой Лиги, определила в общих чертах ее характер, подчеркнула логическую необходимость консультативного, законодательного и исполнительного собрания и созвала тех его участников, которые воюют на стороне Объединенных Сил. Такое собрание не будет созвано, пока этого не потребует Америка. Не будет ни общей политики союзников, ни твердых предложений относительно условий мира, пока на этом не настоит Америка. Война может затянуться еще на год бессмысленного кровопролития и окончиться взаимными обвинениями, потому что никто из союзников, кроме Америки, не способен ясно сказать то, что устроило бы всех.
Помимо морального преимущества, которое дает сама удаленность, у Америки есть и другое преимущество — ее глава, истинный представитель и выразитель ее чаяний. Именно поэтому она может говорить. Из всех участников блока только Америка способна на внятную речь. Россия обезглавлена и пребывает в смуте; Италия разделена и враждует; во Франции и Британии политики и партийные лидеры произносят речи, которые принимают одни и поносят другие. Выразить главенствующее мнение, которое устроило бы всех, сейчас никому не под силу. Для такого наблюдательного американца, как вы, не секрет, что Британию и Францию раздирает ссора между реакционерами и прогрессистами, между агрессивным национализмом и современным либерализмом. Союзников в Европе связывают и обременяют тайные сделки и пакты, продиктованные алчностью. Помыслы их осквернены планами аннексий и эксплуатаций Сирии, Албании, Месопотамии, Малой Азии. Россия хотела было овладеть Константинополем, и так далее. Отвратительное наследие старой дипломатии безнадежно стреножит наших государственных мужей. Когда сами они готовы отказаться от этих планов, их связывает верность союзникам, и они молчат. В их военных операциях не было настоящего единства, поскольку их политика, их военные цели были различны. Великое объединение против Центральных Держав представляло собой систему сделок, а не союз единомышленников. Государственные деятели союзников в ответ на вопросы об их военных целях снова и снова твердят о доблестном решении „покончить с милитаризмом“, освободить малые народы, и тому подобное, весьма решительно отворачиваясь от таких спорных вопросов, как контроль над тропиками, будущее Оттоманской империи и условия международной торговли. Видимо, так будет и дальше. Любой голос, который требует от Объединенных Сил четкого заявления, тонет в возмущенных криках. В Британии и Франции все более рьяно „водворяют тишину“, угодную дипломатам. Выпутаться из этого клубка нам поможет только Америка, когда утвердит свое толкование общей военной цели и потребует полного единодушия от союзников. Войну начали, чтобы нанести поражение германской империалистической агрессии. Европейские державы очень туго пойдут на то, чтобы принять единый путь спасения, то есть отказаться от любой империалистической агрессии и принять общий международный порядок. Лига Наций останется пустой фразой, пока не будет воплощена в реальный орган, обладающий верховной властью и превышающий по значению любой национальный флаг; в Африке, между Сахарой и Замбези, в Армении, Сирии (где она будет опекуном) и на всех территориях земного шара, чей политический статус уничтожен войной. Орган этот к тому же должен контролировать морские просторы и жизненно важные проливы (скажем, Дарданеллы).
За последние три года Америка прошла значительный путь от традиционной изолированности к сознательному участию в общей судьбе человечества. Она должна идти дальше. Будущее Америки и мир в Европе неразрывно связаны, поскольку мир этот нельзя надежно обеспечить, если не держать под контролем такие источники раздоров, как запасы сырья в южных странах или условия торговли и перевозок. Легко возразить, что у Америки „нет интересов“ в Центральной Африке или Западной Азии, а решать эти вопросы должны „заинтересованные стороны“. Именно потому, что у Америки нет этих „интересов“, необходимо, чтобы Америка выразила определенную волю в отношении Африки и Западной Азии. Ее удаленность придает ей авторитет. „Заинтересованные стороны“ никогда ничего не решат по собственной инициативе. Они слишком глубоко заинтересованы и потому будут торговаться. Боюсь, что совершенно бессмысленно ожидать благородных проектов, которые помогли бы совместно обустроить эти земли, от держав, веками культивировавших привычку строить проекты захвата и присвоения. Но в настоящее время ни одна из этих держав не сможет ради своих корыстных интересов противостоять той ясной воле к порядку, которую выразит Америка.
Имеется в виду не отказ от суверенитета и не введение непосредственного „международного контроля“ над Тропической Африкой, а учреждение верховного органа, в который войдут делегаты от заинтересованных сторон — француз, англичанин, африканец, португалец, бельгиец, итальянец и (в конце концов) немец, органа, которому будут доверены определенные функции, так же как штаты доверяют полномочия правительству Соединенных Штатов. Его функции должны включать контроль за перевозками, торговлей, вооружением и торговлей спиртным, пересмотр законодательства, пагубного для туземцев и их земель, учреждение верховного суда для Центральной Африки, обеспечение высшего образования для туземцев и последовательного разоружения всех африканских владений. Подобный же орган, орган протектората, мог бы наблюдать за перевозками, водными сообщениями, таможней и разоружением бывшей Оттоманской империи. Только учреждение таких органов может дать нам надежду на то, что с окончанием войны эти территории не станут полем ожесточенного международного соперничества, почвой для еще более зловещих конфликтов. Лишь через создание и поддержку этих особых органов, а также органов, отвечающих за разоружение, международное здравоохранение, контроль за производством и финансами, Лига Наций может воплотиться в нечто реальное. Европа увязла в хитросплетении сталкивающихся и воюющих интересов, так что, сбросив со счетов инициативу Америки, можно усомниться, хватит ли сейчас миру созидательной умственной энергии для того, чтобы достичь подобного синтеза, хотя необходимость его очевидна и люди приняли бы его с великой радостью. Во всем мире нет такой личности, которую бы мир захотел выслушать, нет человека, чей голос слышен везде — в Японии и в Германии, в Риме и в Бостоне, — кроме Президента Соединенных Штатов. Любого другого перекричат мелкие группки. От него, и только от него, может исходить требование такого единства, без которого мир погибнет, и ясные указания на справедливое устройство Лиги Наций, которых мир от него ждет.
Существует еще одна территория, которая выходит за пределы международного контроля и остается областью неисчислимых возможностей, поскольку здесь миру пока что не навязано главенствующей идеи. Это Восточная Европа от Польши до Адриатики. У Объединенных Сил здесь нет единого мнения, никогда его не было, и непохоже, чтобы они были способны его выработать. Они даже не знают, хотят они разрушить или расширить Австро-Венгерскую империю. За невнятными разглагольствованиями о правах наций скрывается бесформенная мешанина самых разных целей и намерений. Если Объединенные Силы не собираются разделить Австро-Венгерскую империю на части, если они не ставят цели ослабить и расчленить Болгарию, исключительно важно, чтобы они сказали об этом сейчас. Никто не заставит австрийца или болгарина сражаться так, будто он сражается за свою страну, тогда как на самом деле он сражается за Германию. Вся мировая либеральная мысль согласна с тем, что хотелось бы видеть независимую Польшу, объединенную, сохранившую чувство собственного достоинства Венгрию, освобожденную Богемию и автономное Югославское государство. Ни одна из этих четырех стран не обладает достаточной величиной и мощью, чтобы устоять в одиночестве, и есть немало оснований считать желательным включение их в лигу совместной протекции, совместных ограничений и совместных гарантий. Добавьте еще в эту систему немецкие области Австрийской империи, и такая лига фактически станет ее продолжением. Но Европейским Объединенным Силам недостает коллективной интеллектуальной мощи, недостает глашатая, недостает беспристрастности и определенности целей, необходимых для того, чтобы заявить об их намерениях, и скорее всего они придут на мирную конференцию с неподготовленным решением, представляя собой разобщенную и потому ослабленную группу, если только Америка еще до окончания войны для своей собственной и для их пользы не потребует четко объявить цели войны. Только президент Вильсон и Америка могут этого добиться. Мы в Европе уже мало отличаем своих государственных деятелей от граммофонов с прорезью для монетки, которые на каждый вопрос относительно их военных целей бубнят одно и то же: „Вывести войска из Бельгии, вернуть Эльзас и Лотарингию Франции, а разобщенные области Италии — Италии, отказаться от милитаризма и… буль-буль-буль!“ Граммофон замолкает на самом интересном месте. Из-за того, что он останавливается, война продолжается. Война продолжается потому, что из Объединенных Сил сейчас невозможно извлечь ничего, что побудило бы достойного болгарина или австрийца, демократически мыслящего немца, рассматривать достижение мира как реально осуществимую задачу. Сейчас они приперты к стенке и стоят, таким образом, бок о бок с германскими милитаристами — то есть со своим подлинным врагом, ибо мы не желаем предоставить им иного выбора, кроме смерти в бою.
Таковы, дорогой мистер Бейнбридж Колби, те соображения, которыми вы просили меня поделиться. Вы сами их спровоцировали. Вы видите, какую роль, по моему мнению, может сыграть Америка под руководством президента Вильсона — роль толкователя и защитника нового порядка. Ясная речь, и только ясная речь, может спасти мир. Других способов у нас нет. А президент Вильсон — единственный из всех, кто может говорить и найти нужные слова».
Я понял довольно быстро, что в 1919 году толком ничего не урегулировали. Поначалу я никак не мог выразить свое возмущение той видимостью Лиги Мира, которую навязывали Европе. Я был смущен и растерян, когда обнаружилось, что люди, на которых я полагался как на соратников, — Гилберт Меррей, Циммерн, Эрнест Баркер, Дж.-А. Спендер и даже величавый Грей, этот напыщенный свадебный генерал, — удовлетворены жалкой, педантичной фикцией. Несмотря на то, что все они подписали обращение, осуждавшее создание этого подобия мирового парламента, бесконтрольную торговлю оружием и беззубую лигу, из которой исключались все бывшие враждующие государства, они не только поддержали эту невероятно беспомощную организацию, но стали ее рьяными апологетами. Я придерживался изначальных требований и обещаний Кроу-хауса и Союза Лиги Наций. Нам же предлагали что-то совершенно неприемлемое.
Я ничего не мог поделать с этим торжеством убогой косности, прикрывшейся личиной здравого смысла. Представьте, как ответил бы доктор Джонсон человеку, который стал бы говорить с ним об электрических лампах и аэропланах. В неизбежной и неистовой перепалке прав был бы не великий доктор, а его собеседник, что не помешало бы ему выглядеть и чувствовать себя полным дураком. Мне самым настойчивым образом давали понять, что мои идеи нелепы и неприемлемы. Мой слабый голос вливался в жалкие протесты нескольких умных людей, прятавшихся за ширмой, когда залы конференций просто гудели от «государственных деятелей» и их помпезных «политических речей». Пожалуй, первым из умных людей, который вышел из-за ширмы и заставил себя услышать, был Дж.-М. Кейнс{296} в своих «Экономических последствиях мира» (1919).
Я не буду здесь больше рассуждать о Вудро Вильсоне. Я с ним не встречался, а суть того, что я могу о нем сказать, содержится в пятой книге, главе б очень многословного романа, который я назвал «Мир Уильяма Клиссольда». Там я противопоставляю его триумфальный прием в Риме в январе 1919 года и похороны Дэвида Дубина{297}, когда процессия, кружа по боковым улицам, пробирается к кладбищу. Не стану распространяться о странном периоде покорности и ожидания в конце 1918 года, который показал нам, сколь смешны ограниченность Вильсона, Ллойда Джорджа и Клемансо. Я уже говорил об этом (в основном ссылаясь на д-ра Диллона и Дж. Кейнса) в «Очерке истории» (гл. XXXIX, разд. 3 и 4 в изд. 1932 г.). Понемногу я понял все значение процитированного выше отрывка из «Идеи Лиги Наций», где речь идет о гигантском и трудоемком плане работ и бесконечной череде встречных усилий, требующихся от нас, и начал подумывать о том, как можно в новых условиях разработать и внедрить до сих пор не существующие принципы реального и жизнеспособного Мирового государства.
Пока шли заседания, дискуссии и конференции, чтобы объединить первоначальные организации Лиги в новый Союз, меня удивляли и огорчали постоянные рецидивы интеллектуальных расхождений, словно люди прочли разные куски из истории, а то и вообще ничего не читали, и потому их представления о методах и возможностях человеческого сообщества различаются самым вопиющим образом. Меня осенила любопытная мысль: я — не «ученый», педанты не заставляли меня бездумно зубрить какие-нибудь «периоды», у меня студенческие познания в биологии и археологии, а потому я мог бы гораздо шире охватить историческую реальность, чем большая часть моих коллег, которые, составив Союз Лиги Наций, хотят стать властителями дум. Все решительней говорил я о том, как нужна «общая история», и выразил это мнение в книжке «История — одна на всех» (1919). Я предложил, чтобы наш исследовательский комитет помог написать и издать историю человечества, которая ясно показала бы всем мыслящим людям: если мы хотим, чтобы цивилизация не погибла, политические, общественные и экономические сообщества должны перерасти в мировую федерацию.
Поначалу я думал, что надо написать очерк истории, начиная с Римской и Китайской империй, переходя в христианскую эру и кончая современностью. Собственно, мы бы дополнили Гиббона сведениями о Восточной Азии и довели до нынешних дней. Однако вскоре я понял, что такой широкий, но при этом сжатый исторический синтез не может написать никто из авторитетных историков. Они всегда жили в атмосфере взаимных ограничений и просто не решатся на такой труд, боясь допустить неточности и ошибки. Сотрудничать они не привыкли и просто связали бы воедино множество мелких историй, написанных разными авторами, и назвали это синтезом; а если мне удалось бы убедить их, прошло бы, конечно, немало лет, прежде чем они осуществили бы мою идею. Чтобы побольше узнать и лучше спорить (я чувствовал, что споры надвигаются), я завел особый блокнот, и мне все больше хотелось просто опубликовать его, поделиться рассуждениями об истоках современной ситуации, хотя бы для того, чтобы показать, что историк может не только нанизывать факты.
Я не думал, что этот блокнот или очерк хорошо разойдется. Я хотел набросать в общих чертах, как надо делать эту работу, а не делать ее самому. Прежде чем начать, я очень серьезно поговорил с женой о нашем финансовом положении. Небольшой пакет ценных бумаг, который мы накопили к 1914 году, война обесценила. Его цена, примерно 20 000 фунтов, упала больше чем в два раза, но успех «Мистера Бритлинга» с лихвой возместил этот ущерб и положение мое в журналистике улучшилось. Мы решили, что я могу позволить себе год напряженной работы над этим очерком, хотя он не обещал большого спроса, и временно уйти из поля зрения читателей романов. На самом же деле я выпал из этого поля зрения навсегда. Я потерял связи с обозревателями и библиотеками и так и не восстановил их; напиши я теперь роман, он попал бы в руки крупного критика, поскольку считался бы произведением особой значимости, а не образцом «беллетристики». Словом, я решил не оглядываться на горящие корабли и принялся за работу, держа под рукой «Британскую энциклопедию», чтобы набросать общий очерк истории. План возникал сам собой, по ходу дела. Предполагал я написать историю человеческих связей и взаимной зависимости. Она превратилась в очерк о том, как возрастало объединение, с первых общин у животных. Начало этого процесса я отнес к периоду, когда еще не появились живородящие, к тем рептилиям, которые укрывают свои яйца, оберегая потомство; дальше я описывал, как умножаются взаимосвязи, заканчивая современным человечеством, которое объединяют аэропланы и радио. Очерк неожиданно разросся, но главное в нем осталось — я неизменно подчеркивал, что связи становятся все действенней, люди зависят друг от друга все больше. Читатель это заметит, пробежав взглядом оглавление.
Я не стану подробно разбирать, как возрастало ощущение важности темы, пока я писал. Так уже было с «Предвидениями». Я все яснее видел, что именно в такой форме надо преподносить историю обычному гражданину современного государства; именно такую историю, а не басни о «короле и родине», нужно вводить в образовательные программы. Мне показалось, что даже мои заметки, если их «просмотрят» профессиональные, авторитетные люди, можно использовать, пусть временно, как самый общий обзор, который очень нужен, если мы хотам, чтобы в мире поддерживалось постоянное политическое единство. Я уговорил сэра Рея Ланкестера, сэра Гарри Джонстона{298}, Гилберта Меррея, Эрнеста Баркера, сэра Денисона Росса{299}, Филипа Гедаллу и других знакомых эрудитов просмотреть машинописный текст. Дж.-Ф. Хоррабин{300} по моей просьбе начертил несколько исключительно удачных карт. Наконец я предложил «Ньюнесу & Ко» опубликовать «Очерк» по частям, прежде чем он выйдет отдельной книгой у Касселса. В Америке Дж.-П. Бретт, представитель «Макмиллане & Ко», сомневался в успехе этой книги, однако в конце концов выпустил ее по довольно странной цене — 10 долларов 10 центов.
И в Англии, и в Америке откликнулись на удивление бурно. По обе стороны Атлантики распродавалось одно издание за другим. Это принесло мне новую, более широкую известность, а заодно и немало денег. С 1919 года продали два с лишним миллиона экземпляров; кроме того, книгу перевели на множество языков, кроме итальянского — в Италии ее запретили, потому что она умаляет величие Рима при Муссолини. Раскупают ее и теперь. «Краткая история мира» (1922) тоже пользуется большим спросом. Война пробудила в обычном человеке живой интерес к прошлому; ему хотелось простых и достоверных сведений об истории планеты и человечества, а поскольку «историки» этого не делали или сделать не могли, он обратился к моей книге. Никто не мешал светилам науки проделать тот же труд, да еще с гораздо лучшими результатами, но у них не хватило смелости, и людям оставалось либо по-прежнему не иметь цельного представления об этом увлекательнейшем предмете, либо и дальше читать меня, Ван Лоона{301} или другого дилетанта, которого не обрекли на бесплодие ученые претензии.
Не преградив читателю доступ к раскрывавшейся перед взором новой истории человечества, профессиональные преподаватели истории, как это ни прискорбно, сумели не допустить ее в школы. В школах и школьных программах все так же царствуют король, родина и фраза, только чудом умный мальчик или девочка могут по-своему, иначе истолковать исторический факт. А начинать изучение истории со средневековой Англии не логичней и не разумней, чем начинать изучение химии с кулинарных рецептов или патентованных лекарств.
Огромная популярность «Очерка» меня обрадовала. Мое самомнение всегда легко возрождалось; теперь оно ожило, и я увидел еще более широкие возможности — я мог рассказать обычным людям не только о прошедших событиях, но и об основных фактах, касающихся жизненных процессов вообще, а также социального, экономического и политического положения в мире. Проверил я это в нескольких лекциях, которые написал, но не прочел (они были рассчитаны на Америку), а потом собрал в книгу «Спасение цивилизации».
Сперва я разработал план, который назвал «Книгой необходимых знаний» или «Библией цивилизации». Первым выдвинул эту идею Ян Амос Коменский, а незадолго до меня — доктор Битти Кроузиер{302}, из чьей книги следует, что каждой культуре нужна своя Библия, так что самое слово выдумал не я. Опыт, полученный мною в Союзе Лиги Наций, укрепил мою убежденность в том, что новое мироустройство предполагает новую систему образования и что подлинно мировая цивилизация зиждется на объединяющих идеях, которые должна закладывать всемирная система начального образования, отражающего единое видение действительности. Кто-то должен был первым совершить переоценку образовательных идей. Я ни в коей мере не считал себя пригодным, но никто другой не решался, и вскорости я уже обдумывал, кого привлечь к работе, чтобы завершить хотя бы вчерне идеологию гражданина мира, частью которой и был мой «Очерк». Чем бесконечно спорить о деле, проще и действенней показать пример, хотя бы в виде наброска.
Замысел этих книг принимал все более ясные очертания, и я бы, пожалуй, назвал их «Очерком биологии» и «Очерком общественной и экономической науки», однако после «Очерка истории» на книжный рынок выплеснулось множество всяких «Очерков» — искусства, литературы, науки, — которые весьма энергично рекламировались и распространялись. На самом деле то были не очерки, а сборники разных статей, в которых едва ли отслеживался единый лейтмотив, но они настолько исковеркали значение самого слова, что, когда после долгих трудов и мучений книги мои обрели желанный вид, я назвал их «Наука жизни» и «Труд, богатство и счастье человечества».
Писать «Науку жизни» мне очень помогли и знакомство с практической биологией, и еще два обстоятельства: мой старший сын стал учителем биологии, а талантливый внук моего профессора, Джулиан Хаксли, был мне другом. Человек этот на удивление полно и подробно знает самые разные области биологии. В 1927 году мы собрались втроем и составили план, который охватывал каждый раздел нашего необъятного предмета. На протяжении всей работы мы действовали очень согласованно и, после журнальной публикации, выпустили книгу в 1931 году.
Я подыскивал подходящих помощников, чтобы писать краткое изложение общественной, политической и экономической наук, но тут преуспел меньше. Мне попался плохой соавтор, пришлось с ним расстаться. Не буду рассказывать подробно мои неприятности. Задуманный мною план был более смелым и новаторским, чем планы любого из моих предшественников; я, ни много ни мало, хотел переработать и слить всю группу упомянутых «дисциплин» в единый, понятный рассказ о человеке на его планете. Начинался он с описания физической жизни и ее эволюции, затем шли описания общественных, правовых, политических и образовательных институтов, неизбежных спутников прогресса. «Очерк истории» был экспериментом в области аналитической истории; здесь же предполагался эксперимент в области синтетической, описательной экономики и политики. Самым точным названием стал бы «Очерк экологии человечества», но я отказался от него, поскольку слово «экология» тогда еще мало кто знал.
Замечу, что Хендрик Ван Лоон написал три книги, которые совершенно в ином ключе сближаются с жанром общедоступного очерка. Называются они «История человечества», «Освобождение человечества» и «Дом человечества», а если он напишет еще и «Труд человечества», он охватит практически всю мою территорию, не занятую «Наукой жизни», прибавив к ней область топографической географии. Я пишу по-своему, он — по-своему, и многие читатели, возможно, найдут, что его обзор увлекательней. Какое-то время мне казалось, что хорошо бы дополнить «Труд, богатство и счастье человечества» широким географическим обзором.
Из-за неудачи с соавтором почти вся работа за полгода пропала впустую. Две частным образом напечатанные брошюры, которые мы дали комитету Общества писателей, спасли от забвения этот утомительный спор. В конце концов я привлек новых советчиков и написал «Труд, богатство и счастье человечества» так же, как «Очерк истории», — «зазубрил» материал, написал или переписал все самостоятельно, а потом каждую часть просмотрели и проверили специалисты. Одну из частей я переписал заново. Книга вышла в 1931 году и расходилась неплохо, но все же несравнимо хуже, чем «Очерк истории». Только сейчас она выходит в популярном издании. Вообще же, учитывая новаторство проекта, я ничуть не меньше удовлетворен ею, чем двумя ее сестрами.
Вероятно, эти три работы и по сей день представляют собой самое четкое, полное и компактное изложение того, что должен знать обычный гражданин современного государства. Они намечают контуры другого, более совершенного исследования. Относительно небольшой успех двух последних частей трилогии чем-то вызван, — но я не понимаю чем. Должно быть, их надо бы еще больше упростить и обобщить. Надеюсь, я лишен непомерных иллюзий и знаю им цену, и все же, вероятно, я чересчур высоко оцениваю общую концепцию.
Я убежден, что информативную структуру системы образования надо представить в виде трех сторон очерченного мною треугольника — биологии, истории, экологии. Ребенок должен начинать с естественной истории, истории изобретений, основ обществознания и описательной географии, которые составят первую картину мира, причем обучение этим предметам мы расширяем и углубляем вплоть до того, как начнется специализация. Ум, опирающийся на это тройное основание, будет достоин гражданина мира, и я не верю, что существует иное основание для взаимопонимания, без чего невозможно мировое сообщество. Я не хочу сказать, что мои книги — нечто большее, чем первый опыт. Однако это опыт серьезный, и, как никакие другие книги, они возвестили, что в образовании наступает новая эра.
Здесь я должен в описание моего жизненного и творческого пути включить в скобках две-три сопутствующие истории, которым иначе не найдется места в повествовании. В 1920 году я ненадолго ездил в Россию, беседовал с коммунистическими лидерами, в том числе — с Лениным, и впечатления свои опубликовал в книге «Россия во мгле», а в 1921 году поехал в Вашингтон и написал серию газетных статей с Конференции по разоружению, превратившихся затем в книгу «Вашингтон и надежда на мир». Раз уж книги эти стали частью моей биографии, я должен их упомянуть, хотя и не очень подробно.
Должен я упомянуть, тоже без подробностей, и о «деле Дикс», которое длилось пять лет, до 1933 года. Мисс Дикс, старая дева из Канады, решила почему-то, что ей принадлежит авторское право на историю человечества. Кто-то посоветовал ей привлечь меня к суду, а также предъявить некую рукопись, которая, по ее словам, существовала в том же виде до публикации моего «Очерка». По мнению мисс Дикс, мне следовало выплатить ей в качестве компенсации 100 000 фунтов стерлингов и изъять из обращения свою книгу. Каких-либо доказательств никто от нее не добился, и она со своим нелепым иском стала обивать пороги одного суда за другим, причем каждый суд брезгливо отклонял иск, возлагая на нее судебные издержки. Так дошло до Тайного Совета. Когда в конце концов этот суд решил ее участь, тоже возложив на нее издержки, она объявила, что неспособна заплатить ни пенни из тех 5000 фунтов, которых стоили мне все эти утомительные и беспокойные разбирательства. На том все и кончилось. Жизнь слишком коротка, мне слишком много нужно успеть, чтобы тратить время и внимание, допытываясь, могли ли у мисс Дикс остаться какие-то скромные сбережения после того, как она заплатила адвокатам и экспертам. Так или иначе, ей надо жить дальше, а вред она уже причинила. Надеюсь, она в полном порядке и по-прежнему считает себя чем-то вроде интеллектуальной героини. Я видел ее в суде, когда мне пришлось давать показания под присягой, и она показалась мне скорее приятной. По-видимому, она вполне честна, но глупа и тщеславна, а воображение ее слишком возбуждено таким сенсационным иском, чтобы подсказать ей, как она всем надоела. Было что-то трогательное, напоминающее диккенсовскую мисс Флайт{303}, в том, как она суетилась со своими адвокатами, шепталась, шуршала бумагами, многозначительно поучая, как разрушить наш страшный сговор; и потому я возмущаюсь не ею, а теми, кто ее подстрекал.
Начиная с 1914 года я дружил с Ф.-У. Сандерсоном{304}, директором школы в Оундле, и, когда началась война, отправил к нему своих мальчиков. Сандерсон был своеобразным и сильным учителем, который нащупывал свой путь к обновленному образованию. Непосредственно общаясь с мальчиками, родителями и начальством, он был занят практической стороной дела, а я шел с другого края, через контакт с общественными делами и Лигой Наций, и в беседах наших возникали любопытнейшие точки соприкосновения. Мои мальчики, дети домашние, очень неплохо знали французский и немецкий, и я, только недавно вернувшись из первой поездки в Россию в 1914 году (см. «Джоанна и Питер»), уговорил его взять ради них учителя русского языка — наверное, первого такого учителя в частной школе для мальчиков.
Сандерсон, румяный полнокровный человек с гортанным голосом, любил поговорить. Ум его лучше всего выражался в этих школьных выступлениях; текущие заботы школы, идеи педагогов далеко отставали от его устремлений. Незадолго до смерти он начал строить особый корпус — Дом Созерцания, куда мальчики могли бы уходить, чтобы подумать о жизни. Там, как в музее, были бы представлены всемирная история и мир в целом; проект этот был сродни трем моим книгам, воплощая некое единое представление о мировой драме, в которой школьникам предстояло сыграть свою роль.
Сандерсон становился все умнее; дерзость его и находки множились до самого дня смерти. Умер он очень неожиданно летом 1922 года, и смерть его меня потрясла: он читал лекцию в университетском колледже, и вдруг, под конец несколько сбивчивого рассуждения, его многострадальное и усталое сердце перестало биться, и он рухнул замертво рядом со мной.
Лекция эта должна была открывать совершенно новую тему, и готовился он к ней очень серьезно. Вдобавок к своей и без того тяжелой работе он решил обратиться к ротарианцам{305} и людям этого типа, а лекция должна была стать ключевым выступлением. Конечно, я остро ощутил утрату такого друга и сотрудника, но меня мучило и то, что работа его оборвалась так внезапно. Ему было всего шестьдесят пять лет, и казалось, что он исполнен огромной жизненной силы, которой хватит на многие годы.
Я сделал все возможное, чтобы увековечить его память, прежде чем это славное имя будет предано забвению. Я написал официальную «Биографию» (1923), но, чувствуя, что мне мешают сдержанность и недоговоренность, обычные для таких компиляций, описал свои впечатления о нем в «Истории великого Учителя» (1924). Впечатления эти настолько личны и теплы, они так ярко выражают и его, и мои взгляды на образование, что я бы охотно включил их в эту и без того непомерно раздувшуюся автобиографию, как хотел включить свое вступление к «Книге Кэтрин Уэллс». Его преемник ни в малейшей степени не был наделен его духовными и умственными способностями, и потому в Доме Созерцания так и не загорелся свет. Я описал, как пришел туда через полгода после его смерти и обнаружил, что этот светильник творческой мечты заброшен и в запустении. Чтобы воплотить его проект, школе не хватило и не хватает тонкости или благоговения.
Вскользь упомяну еще такие малопримечательные книги, как «Год пророчеств» (1924) и «Путь, по которому идет мир» (1928). Это сборники газетных статей, где я упорно и не всегда тактично повторяю свои основные мысли. Тот редкий читатель, которому придет в голову пролистать их, быть может, обнаружит там вариации в подходе, но ничего нового не найдет.
На этом я заканчиваю свой отчет об еще одной составляющей моей работы — о том, как я пытался очертить круг информации, которую должно давать современное образование. Отчет этот неизбежно однобок, почти в духе Марбурга; работа и мысли других людей отступают на задний план. К примеру, я ни словом не обмолвился о такой книге, как «Разум в процессе становления» Джеймса Харви Робинсона{306}, или об американском движении Новой Истории. Но я пишу не историю новых идей, а рассказ о новых идеях в уме одного человека — Г.-Дж. Уэллса.
Когда я смотрю на стол, заваленный моими и чужими книгами, корреспонденцией, брошюрами (небольшую стопку, куда входят, среди прочего, «Путеводитель к очерку истории» Хилэра Беллока{307} и «Некоторые ошибки Г.-Дж. Уэллса» доктора Дауни, епископа Ливерпульского, которых я и вовсе обошел молчанием, если не считать мимолетной ссылки на католических критиков в третьем параграфе восьмой главы), я никак не могу определить, превратились ли миллионы слов в мертвый хлам или по-прежнему трогают и будоражат умы. Оказывают ли эти и подобные им труды хоть какое-то ощутимое, протяженное во времени влияние на школу и университет? Многое, разумеется, тотчас забыли, потому что это написано второпях или попросту скверно, или рассчитано не на того читателя, или вошло в соединение с менее благородными металлами — предубеждениями, вспышками злости — и покрылось ржавчиной. Но вправе ли мы махнуть на все рукой? Здесь, в нашем мире, мы никогда не узнаем, что же дали эти книги.
Есть у меня тщеславная причуда, не без снобистской подражательности — мне хочется время от времени сравнивать свою судьбу с судьбой Роджера Бэкона. Я ряжусь в его одежды. Об этом свидетельствует первая глава «Труда, богатства и счастья человечества». Когда меня особенно угнетает, что мои многочисленные книги ни на кого не действуют, когда я сомневаюсь в том, что школу мы успеем обновить именно так, как я предложил в своем трехстороннем очерке, спасая тем самым наш общественный строй, приятно сравнить себя с Бэконом, царапавшим в своей камере длинные трактаты о новом методе познания, которые так и не дошли до единственного читателя, до его друга Папы, с которым он связывал свои надежды, и уж никак на того не повлияли. Однако в последующем идеи его принесли огромные плоды. Я играю в ту же игру: будто и я совершенно одинок, никем не понят, не приношу немедленной пользы и, вдохновленный идеей мира будущего, убежденный в его реальности, все же не могу его приблизить.
Я лелею это мнимое оправдание, эту тайную слабость, но стоит мне воплотить ее на бумаге, как ее нелепость и необоснованность становятся очевидны. Одностороннее это ощущение возникает потому, что я упоен собственной работой. Когда пишешь автобиографию, неизбежно воспаляется «я», а оно у меня и так раздуто. На самом деле я не одинок и не отвергнут. Просто себя самого я знаю лучше, чем тех многочисленных людей, мысль которых движется в моем направлении. Я не создаю рукописей, которые останутся непрочитанными или удостоятся за несколько столетий одного случайного взгляда; мы печатаем и распространяем свои идеи миллионными тиражами.
Как уже говорилось, в мире, вероятно, от двух до трех миллионов моих книжек, но гораздо больше книг и статей, лекций и докладов, написанных другими людьми, которые избрали тот же путь. Каждый день несколько тысяч умов откликаются на малую часть наших идей: учитель слегка изменит свою методу, читатель задумается над каким-то местом и вступит в спор с другом, журналист проникнется новыми представлениями и выразит их в статье, священник-ортодокс в чем-то усомнится. Не надо ожидать, что в один прекрасный миг все школы вдруг раскаются, сожгут учебники на одном большом костре и ни с того ни с сего начнут учить по-новому; бессмысленно жаловаться и на то, что даже те, кто поддерживает новое обучение, не совсем верно представляют цель нашего пути. Творение Эрика Йарроу, Дом Созерцания, стоит в Оундле недостроенный и ненужный, но это — лишь орудие, взорванное снарядом на долгом пути к победе.
Нельзя доказать, что посеянное нами зерно умерло. Напротив, все больше признаков указывает на то, что оно дает всходы. То это уроки в какой-нибудь начальной школе, то беседы по радио, вроде тех, которые вел Кинг-Холл, то книга для детей или газетное сообщение о лекции в маленьком городке. Все это обнадеживает, как свежий росток, пробивающийся к свету. В наше время новая идеология исподволь распространяется по миру. То, что делается теперь, ничуть не похоже на время, в котором жил опередивший его человек, первым догадавшийся об удивительных возможностях экспериментальной науки. Наша эпоха гораздо больше походит на XVII век, чем на XVIII, она осуществляет перемены и использует возможности.
Мысли Роджера Бэкона были похожи на сон, который приходит перед рассветом. Спящий поворачивается на другой бок, забывает все и спит дальше. То, что Бэкон писал, подобно словам, сказанным во сне. То, что происходит сейчас, можно сравнить с пробуждением. Во сне мы можем за миг проследить всю цепочку событий, они не встречают помех со стороны мозга. Новый день замечают тысячи, а уж потом — миллионы. Поначалу свет почти незаметен, он касается всего, почти ничего не выделяя. Неприхотливая медлительность скрывает твердую, уверенную непрерывность.
Когда я с трудом, мучительно пытался предвосхитить то, чем надо бы наполнить новое образование, мысли мои возвращались к проблеме, которую я впервые поднял в «Предвидениях» и которая принесла плоды в «Современной Утопии», — как из недр существующего уклада возникают основные признаки грядущего мирового порядка.
Деятельным, целеустремленным людям всегда хотелось уйти от этой проблемы, отсрочить ее, заменить сиюминутной, приемлемой, но уклончивой формулировкой. Первая французская революция проходила под лозунгом «естественной» добродетели, а революция американская дала политическое и экономическое освобождение от мнимой, преувеличенной «тирании», которое едва ли изменило саму систему. Правда, от этой проблемы не уходил Маркс. Моя привычная полемическая склонность относиться к нему с пренебрежением не мешает мне признать, что он первым увидел эти сложности. Он сумел понять, что движение, стремящееся преобразовать общество, вряд ли получит немедленную и горячую поддержку большинства — тех, кто вписывается в это общество и материально с ним связан.
Разумеется, такие люди могут способствовать переменам, на которые вовсе не рассчитывали. Например, любопытство джентльменов из Королевского общества или бурная деятельность на Тихом океане породили изобретения, открытия и усовершенствования, глубоко потрясшие мир, причем совершившие их не подозревали, каких опасных драконов выпускают на волю. Прежде чем будет возможна сознательная революционная борьба, надо найти недовольных; настаивая на этом, Маркс вел за собой свое поколение. Всю свою жизнь я упорно твержу, что он чересчур грубо противопоставлял собственников и неимущих, путая лишения и нищету с более редкими и более значимыми поводами для активного недовольства. Сам он был слишком энергичен и поглощен собой, чтобы осознать, как покорно люди дают себя дурачить, если за них взяться смолоду, как восприимчивы они к массовому и личному самообольщению, как не хотят признать свою приниженность и бороться против нее. Многие готовы посочувствовать обездоленным; мало кто признает обездоленным себя. Не понимал Маркс и того, как остро может существующий порядок вещей раздражать и мучить людей с достатком и положением. Поэтому в мятежном пролетарии, отпрыске собственного воображения, он видел единственную движущую силу революции и с пагубной решимостью на все человеческие действия ставил клеймо классовой борьбы.
Как я уже говорил, безнадежное положение социализма в начале XX века вызвано тем, что не было реальной концепции, объясняющей, кто же «компетентно воспримет» обобществленную собственность и предприятия. Неподготовленная масса неимущих явно не способна ими распорядиться. Необходимо было искать какое-то решение. Коммунистическая «диктатура пролетариата» — это и есть наскоро состряпанный «восприемник». Он не слишком пригоден для такой работы; это скорее полемическое, а не практическое решение. Однако преобразованная Лениным Коммунистическая партия оказалась гораздо более действенным шагом к тому, чтобы организованно принять имущество.
Отбросив теорию революционной классовой борьбы, мы откажемся от очень эффективного наркотика и начнем решать сложнейшую задачу. Для непосредственных, сиюминутных целей одурманенные наркотиком борцы могут сгодиться лучше, чем здравомыслящие, но хватит их ненадолго.
Приходится признать, что в периоды относительного процветания (скажем, в Америке вплоть до 1927 г.) или устоявшегося упадка (скажем, в Англии при Ганновер ах) надежда на прямую революционную борьбу невелика. Чтобы человеческий разум настроился на созидательную работу, полную тягот и разочарований, иллюзию стабильности нужно так или иначе подорвать. В прошлом бурное недовольство, как правило, выражалось в столкновениях между угнетенными и угнетателями, в классовых или расовых столкновениях, и до сих пор мы толком не понимаем, что нынешнее недовольство и нынешняя нестабильность не соответствуют этому стереотипу. Это многосторонние, а не двусторонние вопросы, и обращаться мы здесь должны не к социальным, а к интеллектуальным классам.
На одном из просмотров в Обществе кино (11 марта 1934 г.) я видел волнующий фильм Эйзенштейна «Октябрь», в котором благородные пролетарии вдохновенно выдворяют из Зимнего дворца продажных, закормленных империалистов и капиталистов с их прихвостнями. Особая роль третьей силы, русского флота, в фильме преуменьшается. Никогда еще мне не приходилось сталкиваться со столь упорным предубеждением. Моряки сыграли значительную роль в революционной истории, особенно заметную в Турции, Германии, России. Любая вооруженная, технически оснащенная сила — это живое, скрепленное солидарностью, оружие, которое может обернуться против интеллектуально немощного правительства, не способного его эффективно использовать. Реальные, никак не организованные пролетарии играли, если не в фильме, то в жизни, роль хора при Октябрьской революции. Такой же будет их участь и в любой другой.
Созидательная революция в современных условиях должна начаться в самых разных местах, причем к ней примкнет разный сброд, просто эксцентричные, взбалмошные, раздраженные, сомнительные личности. К ним нужно подходить с большим вниманием и осторожностью. Революция начинается с неудачников. Любой революционный процесс складывается из возрастающей неустроенности и диспропорций. Особенно же интересно в нашем положении то, что сейчас нет социального слоя, организации, государства, народа, школы, армии, обычного флота или воздушного, банка, закона, промышленности, чьи представители не осознавали бы все острее, как невозможны существующие порядки. Надо карикатурно исказить истинное положение вещей, чтобы рассматривать наш западный мир как самоуспокоенную «капиталистическую систему», беспощадно обирающую миллионы порабощенных жертв, которым всего-то и нужно, что восстать и положить начало новому золотому веку. Свергнув капиталистическую систему в том виде, в каком она существовала под властью царя, Россия через несколько проб, спотыкаясь и ковыляя, откатилась к государственному капитализму, и хотя она отделалась от некоторых очень обременительных традиций и институтов и поставила важные эксперименты, она, по сути дела, во власти тех же неразрешимых вопросов, что и западный мир.
Если эта посылка верна, отсюда, видимо, следует, что в общественном организме мы всюду встретим одни и те же типы психической реакции, зависящей от врожденных или очень личных свойств. Мы встретим самую многочисленную группу людей, которые продолжают жить так, как во времена видимой стабильности, — хранят верность налаженным, знакомым с детства обычаям, пытаясь до последнего мгновения сохранить веру в то, что ход событий будет следовать известным им образцам; встретим все увеличивающееся число людей обиженно-оборонительного типа, готовых бурно воспротивиться любому покушению на привычный уклад; встретим и людей, восприимчивых к новшествам, готовых признать, что многое надо приспособить и переустроить, даже если придется принести в жертву старые обычаи, привилегии, давно сложившиеся понятия. По мере того как возрастает чувство нестабильности, численность двух последних групп — революционеров и яростных реакционеров — будет возрастать за счет первой, удовлетворенной группы, стремящейся избежать волнений; причем особенно оживятся интеллект и стремление к переменам у третьего, последнего типа. Определенные социальные группы, главным образом в зависимости от того, преобладают ли в них люди с живым умом, могут обнаруживать и тенденцию к непримиримому противлению, и высокую готовность к переменам. Такие искусственно созданные профессии, как биржевой маклер или профессиональный игрок, естественно, привлекают людей ловких и ограниченных, которых вряд ли привлекут общественные переустройства, угрожающие биржевой игре; да и рантье, удалившиеся от дел, гораздо менее склонны к революционным преобразованиям, чем, скажем, работники здравоохранения или инженеры. Но в большинстве сфер — в юриспруденции, в общественном управлении, медицине, технике, промышленности, образовании, даже в армии — усиливающийся беспорядок вполне может привлекать к созидательной деятельности все больше пытливых, организованных умов. Только от них можно ждать творческого импульса. Для революционной теории прочее человечество имеет не больше значения, чем речной ил для проектирования землечерпалки, которая очистит реку.
Пытливые, склонные к планированию и организации умы, получив стимул, то есть осознав социальную неустойчивость и незащищенность, начнут, в каждом случае, с некой устоявшейся системы понятий. Их непосредственные реакции и непосредственная деятельность будут поначалу определяться заведенными порядками, от которых они едва освобождаются, так что ранние этапы скорее всего окажутся не только очень пестрыми и хаотичными, но и противоречивыми. С другой стороны, яростные реакционеры будут солидарны во всем, что касается существующего порядка. Революционная теория должна непременно найти общие формулы, которые свели бы к минимуму ненужные потери, проистекающие из несходства и недопонимания, и привели бы к отлаженной, действенной, творческой согласованности.
Я уже рассказывал о возникшей в 1900 году идее Новой республики, о том, как развивается эта идея в «Современной Утопии» (1905), и, наконец, о том, как я пытался превратить Фабианское общество в орден самураев, — что очень взволновало Пиза, Шоу, Бланда и Сиднея Уэбба и привело к полнейшему крушению моих собственных планов. После конфликта с фабианцами я пытался отступить, сохраняя достойный вид, но это было нелегко. Пришлось проглотить горькую пилюлю и примириться с тем, что я пытался что-то сделать, но не смог. Пришлось признать, что у меня нет организаторских способностей, я не умею вести за собой. Чтобы как-то утешиться, я говорил себе, что оно и лучше для писателя. «Новый Макиавелли» (1911), где я выступаю как эдакий публицист, ушедший на заслуженный отдых, — явная попытка вознаградить себя. «Великолепное исследование» (1915) показывает, что я все еще пытаюсь найти какой-то метод, позволяющий эффективно воздействовать на общество. Эта книга не была и наполовину написана, когда зловещий взор и мрачная тень Великой войны упали на ее страницы, и в моем образовании начался следующий этап.
Выше я уже рассказал о том, какие вихри в моем сознании подняла война, как внимание мое переключилось с социального устройства на международные дела, а там — на взаимосвязь между общим образованием и чувством интернационализма. Я так стремился во что бы то ни стало перестроить образование, что несколько лет это определяло всю мою интеллектуальную жизнь и формировало мою деятельность. Какое-то время я был занят тремя книгами, воплотившими новую всеобщую идеологию, и мало, непозволительно мало задумывался над тем, найдет ли моя основная идея хоть какой-то отклик. Потом я почувствовал, что витаю в облаках и в лучшем случае создаю ходкие, но бесполезные книги. Видимо, я взял совершенно неверный прицел. Мне страшно захотелось ощутимых результатов.
Новые идеи образования должны были так или иначе проникнуть в соответствующее ведомство, в школьные программы и в школы. Поскольку никто больше вроде бы этим не занимался, я почувствовал, что обязан попытаться сделать это сам, даже если ничего не выйдет. Снова, с большой неохотой, я стал ходить на собрания и заседания, чего не бывало после моего ухода из Фабианского общества. С неприязнью и тревогой слушал я, как мой собственный голос снова начинает произносить сбивчивые речи. Я так ненавижу свой голос на собраниях, что начинаю говорить раздраженно и вообще теряю нить рассуждения. Я все еще думал, что Лейбористская партия должна быть самой восприимчивой к таким конструктивным идеям, и, чтобы обеспечить себе надежную почву, принял участие в выборах 1922 и 1923 годов в Лондонский университет от партии лейбористов. Я думал не о том, чтобы меня избрали, а о том, что при помощи предвыборных обращений и листовок, скажем «Лейбористского идеала образования» (1923), смогу добиться обновления школьных программ как партийной задачи и хотя бы поставлю на подобающее место общую историю, которую преподают в начальной школе.
В лондонском университетском клубе я произнес речь (март 1923 г.), напечатанную позже под заголовком «Социализм и наука — движущая сила». Видимо, я пытался убедить себя и моих либеральных слушателей в том, что эти две вещи по сути своей идентичны; однако себя я не слишком убедил. Я говорил о желаемом как о действительном. В политические материи я полез не потому, что надеялся так достичь своих целей, а потому, что на самом деле не знал, как их достичь, а это был хоть какой-то шанс. Но людей постарше меня, которые руководили в то время Лейбористской партией, совершенно не интересовала реформа образования. Они не понимали, что можно учить по-разному. Школа, любая школа, была для них просто школой, а колледж — колледжем. Образование они одобряли, оно им импонировало, вроде городской картинной галереи, и вообще им хотелось, чтобы рабочий класс имел доступ ко всему самому лучшему, но очень уж важным образование они не считали. Сами они в этом смысле довольствовались малым.
В 1923–1924 годах начался период глубокого внутреннего разлада. Я делал то, что считал нужным, пытаясь создать пригодное для обычного читателя изложение современных знаний и идей, однако это не завладело моим воображением. Я не мог смириться с мыслью, что на большее не способен. Я выступал, говорил и, когда читаю записи, не могу поверить, что сказал так мало. Я давал интервью — и ощущал их полную бессмысленность, когда они ударяли по мне самому. Я писал статьи — и все больше чувствовал, что только подступаю к чему-то. Меня придавило ощущение каких-то помех, потраченных впустую сил, упущенного времени.
В предисловии к автобиографии я уже говорил о том, что в интеллектуальной жизни в качестве составляющего всегда присутствует желание куда-нибудь сбежать; но только сейчас, собирая факты и даты, я понимаю, какую роль сыграли эти порывы в моей истории. Снова и снова я говорил, в сущности, так: «Надо все это бросить. Надо освободиться. Надо выбраться из этого, подумать и начать заново. Вся эта суета просто душит меня, затягивая в трясину избитых, заученных ответов. Надо увидеть что-то новое, услышать, удивиться, не то я совсем выдохнусь».
Впервые это случилось, когда я взбунтовался против мануфактурной лавки и бежал в мечту о счастливом, нищем учительстве и ученичестве. Конечно, в меньшей степени и с меньшими неудобствами такое настроение возвращалось, но не проявилось в полной силе до моего развода. Тогда оно, как я теперь понимаю, стало мечтой о веселом, дерзком сочинительстве. Скрывалось под этим и то, что работа у Бриггса мне наскучила. Я не просто сменил одну жену на другую, я сменил самый образ жизни, прорвавшись к работе нового склада.
Все признаки того же самого желания бежать я снова замечаю в году 1909-м, хотя полного, глубокого разрыва с устоявшейся жизнью не произошло. Однако в «Новом Макиавелли» я, безусловно, в очередной раз высвободил энергию побега, если не в реальности, то в воображении. Сейчас (да, как ни странно, только сейчас) я понимаю, что мысль уехать куда-нибудь — скажем, в Италию, подальше от фабианских споров, утомительной и маловразумительной политики, литературной рутины — захватила целиком мое подлинное «я», а в истории Ремингтона, Маргарет и Изабеллы я просто инсценировал это желание. Ремингтон заместил меня самого, ослабил мое напряжение. Он вырвался из моего мира вместо меня — и в величавом спокойствии делился отвлеченными политическими соображениями à la Макиавелли, как о том мечтал я сам.
Мы переехали из Сандгейта в Лондон (1909 г.), потом из Лондона в Истон-Глиб (1912 г.), и там я снова угомонился. Обо всем этом вполне достаточно сказано в «Книге Кэтрин Уэллс». Глобальные вопросы войны и мира не выходили у меня из головы несколько лет. В 1924 году меня снова посетило то же настроение, настолько явное, что сейчас я удивляюсь, почему не сразу его опознал. На сей раз я не поехал писать в Италию в образе нового Макиавелли, я отправился на юг Франции. Разница небольшая. Я частично воплощал фантазию двенадцатилетней давности, с попустительства и при содействии жены, которая почувствовала, что мне очень тяжело, и поняла, что со мной происходит. Во Францию я устремился не сразу. Сначала я полетел на Ассамблею Лиги Наций, чтобы отправиться оттуда в кругосветное путешествие. Там, в Женеве, я изменил планы и повернул на юг, к Грасу. Я обнаружил, что могу, почти как Ремингтон, уйти от всех дел, по крайней мере на несколько месяцев, укрыться среди холмов, забыть о насущных заботах Англии, просеять все свои соображения и намерения, а потом — писать.
Началась двойная жизнь. Основное течение моей видимой, официальной жизни все так же проходило через дом в Эссексе — там разбирали мою корреспонденцию, вели мои дела, а на маленькой ферме (mas) под названием Лу-Бастидон, неподалеку от Граса, я, не хуже пророка Осии, изображал Уильяма Клиссольда, удалившегося на покой промышленника, заставляя его рассмотреть и обдумать мир. Три зимы с небольшими перерывами жил я в этом прекрасном солнечном уголке, очень просто и бесхитростно — сидел на солнышке, гулял среди цветущих олив, ходил и дальше, к холмам, и почти совсем не видел светской жизни, которая протекала так близко от меня, на Ривьере. Все это время я думал и писал о Новой республике, о том, как же действительно ее создать.
Жаль, что эти сезонные затворничества продолжались недолго. Неприметные сложности и затруднения — тоска по ванной, по электричеству и, может быть, по небольшому автомобилю — измучили меня. Попытался я возвести Лу-Бастидон на более прочном основании — и что же? Попал в западню. Я начал заигрывать со строительством и садоводством. Развлечение это наглядно, оно немедленно удовлетворяет творческий импульс и очень легко может отвлечь от действительности. К строительству и к садоводству можно пристраститься, как к алкоголю, отвлекая свой ум от всего мира и от собственных притязаний; Ривьера усыпана виллами, свидетельствующими о том, как обычен такой порыв. Я приобрел участок земли с прелестным утесом, виноградом, жасмином и бегущей неподалеку речушкой, построил дом, который назвал Лу-Пиду. После этого опрометчивого шага тяготы хозяйства и хлопоты автомобилевождения, а также садоводческие заботы стали затягивать меня. Ривьера, пронюхав обо мне, протянула к моему убежищу свои щупальца. Лу-Пиду был любительским, милым строением со своей особой прелестью, но настойчиво стремился разрастаться и усложняться. Он все меньше походил на убежище и все больше превращался в западню. Заботы и нужды множились, рвение и силы угасали, я проводил там все меньше времени, и, соответственно, становилось все меньше прекрасных, солнечных часов, отведенных размышлениям. Наконец, в мае 1933 года, настал день, когда я понял, что работать там толком не могу.
Как раз в начале 1933 года написал я вступительную часть автобиографии и настроение той поры передал вполне.
В конце концов я бросил Лу-Пиду, как змея сбрасывает кожу. Для этого требовалось усилие, но тяга к освобождению снова взяла верх. Я решил, что продам его или, если нужно, подарю. Совершив последнюю прогулку по оливковой роще на холме, я попрощался с апельсиновыми деревьями, которые сулили так много, с кустами роз, благословил ивы и ирисы, которые посадил по берегу, побыл на террасе бок о бок с серьезным черным котом, к которому очень привязался, и в последний раз спустился по знакомой дороге на станцию, в Канны.
Возвращаясь в Лондон, я угодил сначала на неистовый, но небезынтересный Международный конгресс ПЕН-клубов в Рагузе, на котором был председателем, а затем заглянул в совершенно новую для меня Австрию, которая поразила меня зеленой свежестью раннего лета. Теперь моя лондонская квартира — мой единственный дом. Два мальчика, о которых говорится в конце восьмой главы, сегодня уже сами отцы семейств, и у них свои дома, сыновья и дочери, а Истон-Глиб, описанный в «Книге Кэтрин Уэллс», я продал после ее смерти в 1927 году. Для меня он слишком велик и слишком пуст. Теперь я просмотрел всю свою семейную жизнь от начала и до конца. Этот этап завершен. Квартира над грохочущими Бейкер-стрит и Мэрилебон-роуд подходит для работы ничуть не меньше, чем любое другое место; ее легко содержать; я могу уехать, когда захочу, куда захочу и на сколько захочу; Лондон, несмотря на весь мой неистовый радикализм, очень мил и дружелюбен ко мне. Хотя у меня нет собственного сада, Риджент-парк у самых моих дверей и с каждым годом все прекраснее; нет садов, подобных Кью-Гарденс, и нет в мире людей, более приятных, чем лондонские жители.
«Мир Уильяма Клиссольда», над которым я работал в Лу-Бастидоне, хаотичен, хотя на самом деле я отвлекаюсь меньше, чем кажется. Суть, до которой я добрался только в книге пятой (первые четыре книги написаны в основном, чтобы привести в мир братьев Клиссольд), суть эта в том, что можно объединить творческие силы, рассеянные по миру, чтобы они, плодотворно сотрудничая, составили что-то вроде «легального заговора». Я представляю себя на месте мудрого промышленника, наделенного научным складом ума, и вот как он это видит:
«Бессмысленно думать о созидательной революции, если только в ее руках не будет определенной власти, и очевидно, что созидательная власть принадлежит в мировом масштабе, с одной стороны, современной промышленности, связанной с наукой, а с другой стороны — финансистам. Люди, осуществляющие руководство в этих областях, могут конструктивно изменять условия жизни в пределах своих полномочий. Никто другой не может осуществить такие перемены.
Вся остальная власть в нашем мире — либо долевая, либо ограниченная; либо откровенно обструкционистская, либо откровенно деструктивная. Власть признанного и пассивного права собственности, например, — всего лишь власть удерживать цены. Власть толпы — в забастовках, она воплощается в разрушении машин, в ненависти к специалистам… Только при помощи сознательного, легального и всемирного сотрудничества людей науки, знакомых с промышленностью, людей, способных контролировать основные артерии, по которым поступают кредиты, людей, способных контролировать газеты и политиков, — запущенную ими почти бессознательно колоссальную систему преобразований можно привести хоть к какому-то обнадеживающему порядку развития.
Такие люди, хотят они того или нет, и есть настоящие революционеры. Я считаю, что мы, промышленники и финансисты, становимся все образованнее, расширяем свой кругозор, по мере того как предприятия наши растут и переплетаются друг с другом. Если мы сумеем привить современному бизнесу достаточную ответственность, критическое взаимодействие и взаимодействующую критику, свойственные среде ученых и вообще компетентных людей, мы сможем отладить всемирную систему валютной и экономической деятельности, тогда как политики, дипломаты и военные никак не могут расстаться со своей исконной привычкой к фиглярству, чтобы понять бизнесменов и финансистов… В денежном и экономическом отношениях нам вполне по силам построить мировую республику средь бела дня, прямо под носом у тех, кто представляет старую систему. Я все больше убежден, что понять нас — значит быть с нами; мы нисколько не растеряем преимуществ своего положения и не подвергнемся риску проиграть, если будем совершенно открыто говорить о наших проектах и методах и просто воплощать их в жизнь.
Именно это я и понимаю под „легальным заговором“… Многие явления, которые сегодня представляются нам безнадежно антагонистическими, — например, коммунизм и мировые финансы, — в ближайшую половину столетия могут развиться настолько, чтобы двигаться вперед бок о бок, параллельными путями. В настоящее время крупные компании, занимающиеся сбытом, резко противостоят кооперативным потребительским ассоциациям; однако одна или две такие крупные компании уже заключили важные договоры с этими массовыми экономическими организациями, представляющими общественность. Обе стороны основываются сейчас на очень грубых представлениях об общественной психологии и общественной справедливости. Обе склоняются к интернационализации под давлением одних и тех же существенных причин.
Я не вижу повода сомневаться в том, что улучшатся личные качества и укрепится солидарность людей, которые в следующем столетии будут стоять у руля большого бизнеса. Они обретут бóльшую широту и ясность кругозора, более глубокие моральные устои. Быть может, в силу своего характера, желаемому я придаю черты действительного. Но мне кажется нелепым предполагать, что те люди, которые сегодня так крепко держат банковские рычаги, — люди ограниченные, заурядные, беспечные или склонные к начетничеству, — являют собой окончательный и неизменный тип банкира. Столь же неразумным кажется мне предположение, что такие полуобразованные, опытные дельцы, как мы с Диконом, а также наши партнеры и современники — нечто большее, чем паллиатив промышленного лидера, и что не появится кто-нибудь получше. В конце концов, Дикон и я — в лучшем случае ранние образцы, модели 1865 и 1867 годов…»
Все это написано тогда, когда еще никто не вспоминал об американском президенте по имени Франклин Рузвельт и о его поразительной попытке так упорядочить свободную капиталистическую систему, чтобы быстро сдвинуть ее в сторону государственного социализма. У легального заговора в варианте Клиссольда («Мир Уильяма Клиссольда») есть одно уязвимое место — там попросту упущен тот факт, что, хотя созданные частным образом производственные, промышленные и занимающиеся сбытом организации в значительной степени поддаются прямой национализации, частный капитал по духу своему и способам управления решительно и неизменно отличен от любого общественного капитала. Это просто попытка извлечь выгоду в сфере, которая не находится под контролем общества, такая же антисоциальная, как попытка извлечь выгоду, подделав эталонный ярд. Теперь мы хорошо это знаем. Усердный читатель сможет найти это, еще не до конца выясненное, положение в «Труде, богатстве и счастье человечества». Общественный контроль над кредитами и научная реорганизация мировой денежной системы — необходимый предварительный этап в создании планируемой мировой экономики. Как мне самому, так и нашим лейбористским лидерам, и, по сути дела, практически каждому в 1926 году, Уильяму Клиссольду еще необходимо подумать об отношениях денег и кредитов к частной собственности.
Более того, преувеличивая мое собственное отвращение к доктрине классовой борьбы, Клиссольд в своем мире создал слишком уж широкую пропасть между промышленником-организатором и техническим ассистентом или искусным ремесленником. Рабочих он отвергал, поскольку они всего лишь рабочие, совершенно не учитывая политических возможностей и способностей их более образованного слоя. Я почти полностью отождествил себя со своим воображаемым дельцом. Очевидно, меня еще слишком огорчала Лейбористская партия в том виде, в каком я ее застал. В негативной реакции на массовую демократию, которую воплощали ее основные глашатаи — Макдональд{308}, Сноуден{309}, Томас{310}, Клайнс{311} и тому подобные, я недооценивал постоянно возрастающий интеллектуальный уровень лучших рабочих-специалистов, да и наиболее честолюбивых представителей молодежи. У них, во всяком случае, я должен просить прощения за то, что воплотился в Клиссольда.
Книга эта вышла в 1926 году. Преподнесли ее как весьма значимую, и она получила изрядную порцию благотворной отрицательной критики, так что я пересмотрел идею «легального заговора» почти сразу. Чутье меня не подвело, я был прав, когда писал от третьего лица. Вскоре я изо всех сил пытался высвободиться из сети опрометчивых обязательств, которые дал Клиссольд, и выработать новую точку зрения. Мой первый опыт политического трактата мне вручили обратно с многочисленными поправками, и я ими воспользовался.
Весной 1927 года меня попросили прочитать лекцию в Сорбонне. Я выбрал тему «Демократия в процессе пересмотра» и настаивал на том, что необходима некая организация вроде моих самураев, которая заменила бы грубые методы, применяемые на выборах современными политиками. Я, так сказать, пропагандировал легальный заговор, приспособив свою пропаганду к исключительно узким взглядам французов. Должен сказать, что на сей раз в Париж я отправился с женой. Нас чествовали и развлекали, мы были очень счастливы вместе, и никто из нас не догадывался, что смерть уже приступила к своему делу и через шесть месяцев мы расстанемся навсегда. Титульный лист этой лекции — последний титульный лист, на котором я нарисовал для нее «ка-атинку». Воспроизвожу его здесь в память о пронесенном через всю жизнь союзе и той постоянной, неприметной помощи, без которой не было бы описанных здесь трудов. О наших последних шести месяцах я рассказал в «Книге Кэтрин Уэллс».
После ее смерти я принялся изменять и объяснять свою концепцию легального заговора — себе самому, а затем и другим. Я написал небольшую книжку «Легальный заговор. Проект мировой революции» (1928) и был настолько убежден, что это — набросок, проба, что организовал ее публикацию так, чтобы при случае изъять ее, переделать и издать года через два. Новое ее название — «Что нам делать с нашей жизнью?» (1931). Когда я писал этот, уже третий, вариант «легального заговора», я чувствовал, что наконец-то приступаю к разработанному проекту. Книг а «Труд, богатство и счастье человечества», выпущенная после многих мытарств в 1931 году, в главах, посвященных политике и образованию, содержала еще более разработанный план, основанный на изучении современных условий. Определял я все яснее, писал — все уверенней.
Во всей этой работе я, по сути дела, лишь избавлялся от липшего, заострял проблемы, расставлял точки над i. Легальный заговор — Новая республика плюс опыт длиной в треть века; рабочий план вместо «предвидений». Я продвигался вместе со своим поколением от умозрительной сказочной страны к четко разработанному проекту.
В книге «После демократии» (1932) я собрал разные работы — лекции, прочитанные в берлинском здании рейхстага (1928) и мадридской Residencia de Estudiantes[30] (1932), меморандум о положении в мире, подготовленный по просьбе одного или двух влиятельных американцев в 1932 году и поначалу распространявшийся частным образом, лекцию в оксфордской летней школе либеральной партии (1932) и вытекающую из нее статью «Всемирная либеральная организация», где я дал дополнительное определение все той же концепции с либеральных позиций. Опробовал я свою основную идею и в «Дейли геральд» (декабрь 1932 г.) под заголовком: «Нужны общие убеждения для всех левых партий в мире», но отклик был незначительный. Эту статью перепечатали как вступление к «Манифесту» нового Содружества прогрессивных обществ, представлявшего собой что-то вроде «Сообщества новой жизни» пятьдесят лет спустя. Исследовательская нотка в этих работах сводится к минимуму, поскольку идеи мои стали определенней, изменения — все мельче и мельче.
«Облик грядущего» (1933) — последняя значительная книга, которую я написал. Писалась она так же кропотливо и трудно, как и предыдущие мои книги, тем более что я старался сделать ее увлекательной и легкой, не жертвуя содержанием. В одном или двух эпизодах повествование совсем живое; я приобрел такую уверенность, что давал поиграть воображению. Мой прием — частично расшифрованная рукопись, состоящая из отдельных фрагментов, — преодолел бесчисленные технические трудности, непременно возникающие, когда надо писать историю заранее. Надеюсь, мне удалось ясно представить свою детально разработанную теорию революции и мирового управления.
«Мир Уильяма Клиссольда» был написан, когда мировая экономика переживала «бум» и еще не выяснилось, как глубоко прогнила денежно-кредитная система. Вот Клиссольд и погряз в социальной апатии, вызванной тем, что промышленные, технические изобретения не употребляют по назначению; он хотел пробудить недовольство, необходимое для революционных перемен. Но к тому времени, когда я писал «Труд, богатство и счастье человечества», строя, так сказать, мастерскую для «Облика грядущего», искусственность и несостоятельность этого бума стала очевидной. Все категории рабочих, ученые, изобретатели, организаторы крупных производств, инженеры, авиаторы, педагоги, писатели, работники социальной сферы, искусные ремесленники, словом, все честные и творчески мыслящие люди, повсюду и повсеместно, осознавали: если они хотят, чтобы новая механизированная цивилизация, за счет которой они живут, не погибла, они должны подняться и действовать. Легальный заговор Клиссольда был умозрительным, необязательным и дилетантским. Легальный заговор Де Виндта, который завладел покинутым миром, — логическое последствие жестокой необходимости. Только личная катастрофа или явная ее угроза может подвигнуть рядовых представителей человечества на то, чтобы они попытались изменить свое положение революционным путем.
Шаг за шагом, через эту поступательную логику событий, я вел свой новый план революции от утопии и смутной концепции Новой республики к соприкосновению с современными движениями и политической действительностью. Вместе со своим классом и типом я продвигался ко все большей определенности. Появляются небольшие группы и общества, ставящие целью объяснить и воплотить «компетентного восприемника»; возникают периодические издания, специально ему посвященные; связанная с ним фразеология употребляется в политических дискуссиях. Независимые друг от друга, но близкие по духу проекты вступают во взаимодействие, они отдают и получают. Эти люди не просто пропагандируют идею. Каждый из них, в соответствии со способностями и возможностями, готовится к государственной службе, к преподаванию ремесел, к несению обязательных повинностей при новом общественном порядке. Искусные ремесленники, технически образованный средний класс, братство просвещенных умов скорее дадут ему силу, чем пролетарские массы. Нельзя делать вид, что конструктивная революционная организация уже сейчас продвинулась вперед хотя бы в такой же степени, как обновленное образование или распространение космополитических идей. Она по-прежнему в зачаточной стадии. Чтобы придать революции новую ориентацию (точно так же, как для того, чтобы обновить образование), следует смириться с тем, что Уэбб так удачно назвал «неизбежной постепенностью», помня при этом, что «постепенно» не всегда совпадает с «медленно».
Я не сомневаюсь, что мы действительно приближаемся к созидательной мировой революции. Революционные организации всегда растут, как снежный ком. Легальный заговор под тем или иным названием или дух его под разными обличиями завоюет школы и колледжи, привлечет молодых людей, достойных и умелых, честных и прямых, решительных и непоколебимых. В конце концов он охватит все человечество. Он придаст внешнее оформление тому «компетентному восприемнику», отсутствие которого неизбежно вызвало крах раннего социализма. Это закон и порядок, обновленный и облагороженный. Он принесет с собой всеобщую занятость; жертвы же, которых он требует, временны и условны. Представленный во всей своей полноте, он может снискать прочную и заслуженную преданность; по мере того как к нему привыкнут, он будет все привлекательнее; людям необходимо ощущение преданности, а лучший объект подыскать нельзя.
Здесь, во всяком случае на некоторое время, я прерву рассказ об основном своде моих работ. В центре повествования постоянно находился мой мозг, но и о новом образовании, и об идее мировой революции как основном и направляющем интересе в жизни, думал не я один, а бесчисленное множество людей. Рассказ мой прежде всего о том, как сам я проделал путь, по которому идет все больше народу, но этот эгоизм — скорее мнимый. В дни моей молодости любили стишок о том, как Билл Адамс выиграл битву при Ватерлоо. Да, конечно, «Герцог» появлялся, но победу, в сущности, одержал Билл. А ведь битву действительно выиграл Билл Адамс, только помноженный на десятки тысяч, и он не так уж виноват, что был слишком занят своими действиями, чтобы обращать особое внимание на остальных.
Сейчас мне ясно, что современное Мировое государство, которое в 1900 году было мечтой, сегодня — вполне различимая реальность. Собственно, это — единственная разумная политическая цель для здравомыслящего человека. Она возвышается над веками, она бросает вызов, но достичь ее можно разумными средствами, путь намечен, и настойчивая потребность в ней набирает силу. Жизнь в наше время — лишь борьба или некое «пока что». Тридцать четыре года назад мировое государство как идея неясно вырисовывалось в тумане, на дальнем берегу, в сказочной стране. Свод моих работ перекинул мне мост на этот берег, и висячий веревочный мост, как и все прочие веревки или доски, которые туда перебрасывали, — лишь предшественник виадука и широкого шоссе. Социалистическое Мировое государство стало завтрашним днем, таким же реальным, как сегодняшний. Туда мы идем.
Тот конкретный мозг, за чьими взлетами, падениями и скитаниями по миру вы следили в этой автобиографии, в итоге пришел к тому, что надо установить социалистическое Мировое государство. Это стало его главным стремлением, это сделал он своей религией и конечной целью. Стоит ли говорить, что пришлось выработать очень четкие, очень определенные нормы, позволяющие судить и о личном поведении, и о государственных делах? Этот ум беспрерывно встречался и сталкивался с другими умами, вкупе и по отдельности; он оценивал их, узнавал от них, что надо делать и чего не делать; а значит, уместно завершить детальное описание моего интеллектуального роста несколькими замечаниями о других интеллектах, с которыми я сталкивался в работе над запутанными проблемами, которые завладели моим умом и цементировали его.
Общественная жизнь стала в конце концов казаться мне огромной политико-образовательной проблемой. Ее можно уподобить бурлящему морю деятельных умов. Моя частная жизнь — лишь звено, участвующее в этой многообразной жизни, в сознании человеческого рода. Общая проблема невероятно проста, хотя вариации бесконечны. Надо направить все это разнообразное множество умов — теперь их около двух миллиардов — в одном конкретном направлении, чтобы выработать новую мораль, новое руководство в жизни. Если мы этого не сделаем, нас ждут страшные последствия. В обозримом будущем человечество должно образовать единое государство, единое братство; иначе, сметенное обвалом катастроф, оно безвозвратно погибнет.
То, что жизнь ставит проблему объединения, совсем не ново. По крайней мере, двадцать пять столетий люди все отчетливее понимали это. Именно к объединению стремилась привести человечество любая из мировых религий — буддизм, христианство, ислам, когда находилась у своих славных истоков. Правда, ни одной из них не удалось достичь этой всемирности. В пору прилива сил они поднимались, но проходило время, и подъем прекращался. Мир так и не стал ни буддистским, ни христианским, ни мусульманским. Когда появлялась новая вера, словно намагничивали железный стержень в электрической катушке, и многие миллионы частиц, изначально направленных куда попало, обращались к единой цели. Однако всегда возникал предел; стержень оказывался слишком велик и большая его часть выходила за пределы действия или слишком быстро слабел, прекращая индуцировать ток. Но из этого не следует, что вообще невозможно достичь всеобщего мира, общей веры и закона для человечества. Наоборот, успех этих вер — родоначальниц, несмотря на философскую недостаточность и промахи местных теологических общин и неоправданные претензии на чудотворство, провозглашенные слабыми людьми при неблагоприятнейших обстоятельствах — успех этот показывает, как восприимчивы к таким призывам обычные люди. Животное под названием «человек» скорее предрасположено к объединяющим формам общественной жизни, к миру и к сотрудничеству, и то, что сделано за сравнительно небольшой промежуток времени — двадцать пять веков, нескольких десятков поколений — лишь первая демонстрация будущих побед.
За тот недолгий срок, что я живу на свете, мы видели, как немыслимо развились наши знания в биологии и психологии, а именно психология таит в себе особые возможности, к которым мы почти не подступались, — как обуздать себя, как себя вести, как любить друг друга и вместе работать. Искусство поведения до сих пор остается в младенчестве, хотя материально-технический прогресс вывел возможности умственного взаимодействия на такие высоты, о которых мы и не мечтали. С небывалой легкостью мы можем друг с другом говорить и друг друга видеть. Вспомним, как начинались мировые религии. Слабый голос Основателя, обращающегося на маленькой и пыльной рыночной площади к случайной толпе, блуждания ничем не примечательных учеников, нечеткие и ненадежные записи, несовершенные евангелия, туманные послания, недоразумения, ошибки слуха, еретические толкования, сложности, связанные с проверкой и исправлением… Сравните все это с легкостью и ясностью, когда связь обеспечена и можно положиться на согласованность действий, — и широкий, хотя и частичный успех этих давних посевов станет для нас вернейшим предзнаменованием того, что новый образ жизни, к которому стремится не один Основатель, но бесчисленное множество оживающих, пробуждающихся умов, установится быстро и прочно. Теперь ученики и апостолы связаны не с тем или иным человеком, но с логикой человеческой потребности. Раньше кто-то получал откровение, понимал, что необходимо, скажем, по-новому подойти к образованию, и создавал план, согласно которому надо преобразовать экономические и политические отношения. Наше откровение целый век готовили наука и изобретения, а провозвестил его сам ход событий.
Я уже описал несколько встреч, которые очень повлияли на окончательное формирование моей персоны и моих идей. Здесь, в заключительной части, я предполагаю описать то, что имел возможность разглядеть с близкого расстояния, и поделиться соображениями о некоторых умах, которые, видимо, занимали исключительное положение в мире, обладая небывалыми возможностями направлять и указывать. Их поступки в такой же степени определялись внутренними побуждениями, влияниями и обстоятельствами, как и жизнь Гиссинга, Крейна, Беннета или моя собственная, но получилось так, что они занимали несравнимо более выигрышные позиции, а потому влияли на огромное множество умов гораздо сильнее и непосредственней. Им выпала роль вождей. Все они принадлежат к моему поколению — познавшему разочарование, растерянность, интеллектуальный шок, и ни один из них не обладает той ясностью рассудка, той уверенностью и решимостью, которая, по-видимому, будет свойственна людям завтрашнего дня.
Когда мне было лет сорок, одной из выдающихся фигур стал Теодор Рузвельт. Он приложил огромные усилия, чтобы направить страну по верному пути. Он был настоящим хозяином Америки и принес ей освобождение. Политическая ее жизнь уже почти безнадежно выродилась в набор низкопробных приемов, на положение дел в мире она смотрела с узким, сентиментальным, эгоистичным патриотизмом, но он, прорвавшись сквозь все это, по чистой случайности стал президентом и живейшим образом использовал свои возможности. Из всех его предшественников со времен Линкольна не было более видной личности и более слышного голоса. Когда я обосновался в Спейд-хаусе и мне казалось, что никто меня не слышит, что я никак не могу повлиять на события, я, что естественно, преувеличил ту власть, которой он наделен, и стал искать с ним встречи. Мне еще предстояло понять, как призрачна и туманна власть политическая. Мне предстояло усомниться в том, есть ли вообще люди, обладающие в наше время реальной властью.
В 1906 году я поехал в Америку, чтобы написать серию статей для лондонской «Трибьюн». Президент пригласил меня на поздний завтрак, и мы погуляли с ним по лужайкам Белого дома. Говорил он непринужденно и откровенно, как в свое время говорил Артур Бальфур. Видных политиков того времени он громил направо и налево. Он ничуть не боялся, что какую-то из его фраз обратят против него; это необычно для политиков и очень привлекло меня. Я спрашивал — правда, не так прямолинейно, — как он себе представляет свои «виды на будущее», и, кажется, он отвечал мне честно.
В те дни еще только начинали приспосабливаться к мысли, что человеческие взаимоотношения меняют масштаб. Никто не осознавал его во всей необъятности, хотя повсюду ощущалось волнение умов. Речь президента была полна рассуждений о будущем и в то же время оно внушало ему опасение. В своей книге я назвал ее «соединением воли и критического замешательства».
Едва ли кто-нибудь в то время решился бы принять идею планового Мирового государства. Рузвельт находился примерно на той же стадии, на которой был Сесил Родс ко времени своей смерти. Вероятно, он вообще многим обязан взглядам Милнера{312} — Киплинга — Родса. Он смутно представлял себе, что нужно свободное объединение — скорее соглашение, чем союз — свободных северных держав, чтобы контролировать следующий этап развития человеческих дел. К Центральной Европе он относился скептически, к Азии — презрительно и, как все мы в то время, совсем не видел революционных возможностей России. Ни один из нас не ощущал даже отдаленных толчков, предвещающих катаклизмы, которые поджидали мировую денежную систему.
О социализме он слышал, но, по-видимому, не мог представить его как что-то реальное, организованное и более осуществимое на практике, чем законное усовершенствование привилегий крупного бизнеса через введение правительственного контроля. Нужно помнить, что тогда еще не было разительных доказательств того, что частно-капиталистическая система разрушает сама себя. В сущности, это — суть марксистской теории, но немногие об этом знали и почти никто в это не верил. Предполагалось, что существующая система будет существовать и дальше, как бы петляя по циклам депрессии и восстановления; да она и производила впечатление жизнеспособного механизма, который, может быть, и дает сбои, но никогда не развалится окончательно; только после 1928 года люди нехотя начали понимать, что так называемые циклы совсем необязательны и депрессия может продолжаться бесконечно, так и не сменяясь реальным подъемом. Об этом Рузвельт и не догадывался. Естественно, при такой ограниченности идей он был искренним индивидуалистом, убежденным в том, что, если человек ищет работу, он непременно ее найдет, что есть место любому количеству здоровых рабочих рук (он страстно сопротивлялся «вымиранию нации» в результате снижения рождаемости), а для того, чтобы мир двигался вперед, нужен лишь хороший толчок. Самую большую опасность, грозящую славному течению индивидуалистической жизни, он видел в том, что растущие монополистические объединения могут ограничить и задушить конкуренцию, но считал, что это легко пресечь при помощи очень решительного антимонопольного законодательства и большей осторожности при передаче частным лицам предприятий общественного пользования и особых прав на использование природных ресурсов. Он рвался защищать фермера-гражданина, легендарного фермера, первопроходца Запада, а сомнения отметал в какой-то мистической экзальтации. Я пытался исподволь, намеками высказать еще не вполне сформулированную критику существующего порядка; пытался передать свою убежденность в том, что все системы, строящиеся на конкуренции, непременно разрушают себя…
Но лучше я процитирую собственную книгу:
«Любопытно, что когда я разговаривал с президентом Рузвельтом в саду Белого дома, меня с новой силой начали одолевать те скрытые сомнения, которые не давали мне покоя в течение всей поездки. В конце концов, действительно ли та великолепная личина прогресса, какую являет сейчас миру Америка, есть ясный и недвусмысленный залог поступательности и реальной выполнимости намеченного?.. Не страдает ли эта исполинша исполинским же бесплодием? Быть может, это — лишь позднейшая стадия в долгой череде экспериментов, которой была поныне и, возможно, будет еще несметное число лет — если не всегда — история человеческого общества? Трудно сейчас вспомнить, как задержался на этой теме наш чуть сбивчивый разговор, но я не сомневаюсь, что сумел схватить схожую нить рассуждений у самого президента. Он сказал, что не может веско опровергнуть мои пессимистические предвидения. Если бы кто-то счел нужным сказать, что Америка вскоре непременно утратит свой стимул и ей, как всему человечеству, суждено достигнуть предела, а затем исчезнуть, он не смог бы обоснованно отвергнуть такую вероятность. Просто сам он считает нужным жить так, словно этого не случится.
Этот поворот темы не прошел для него незамеченным. Вскоре он сам заговорил о том же. Он как будто начал оправдывать прожитую жизнь, отметая сомнения и скепсис, которые, боюсь, таятся в глубине души каждого современного человека, наделенного живым умом. Он упомянул мою „Машину времени“… Жесты его стали выразительнее, напряженный голос забирался все выше. Пессимизм этой книги был для него неприемлем, он иначе представлял себе участь рода человеческого. Очередным резким движением он опустился на колени в садовое кресло — мы стояли, собираясь прощаться, под колоннадой — и очень серьезно обратился ко мне через спинку, то надавливая на нее, то излюбленным жестом разжимая и сжимая кулак:
„Хорошо, — медленно сказал он, — предположим, что все это подтвердится, что все кончится вашими бабочками и морлоками. Сейчас это не важно. Реальны наши усилия. Они стоят того, чтобы продолжать. Стоят. Даже в этом случае — стоят“.
Я и сейчас слышу его немелодичный голос, повторяющий: „Стóят… стóят“, вижу движение сжатой руки и — как описать это? — то, как добродушно и сердито он щурился, словно от солнца. Таким он мне и запомнился — истинным символом творческой воли, со всей ее ограниченностью, сомнительной адекватностью, со всем героическим упорством среди всевозможных препон. Он стоит на коленях, возвышаясь над всей декорацией, причем декорация — Белый дом, а задник — вся Америка.
Я мог бы написать „а задник — весь мир“, ибо не знаю буквально никого, кто мог бы олицетворять творческий замысел и добрую волю с таким же правом. Своей недисциплинированностью, поспешностью, ограниченностью, предубежденностью, необъективностью, частыми ошибками — и своей силой, мужеством, цельностью, открытым умом он символизирует свой народ и свой человеческий тип».
Я написал бы так и сегодня. У «Тедди» был ум, с которым полезно познакомиться, а описание этого знакомства дает представление о том, в какой степени мысли о конструктивном плане мирового устройства посещали передовые умы двадцать восемь лет назад. По нынешним нашим меркам это, впрочем, едва ли можно назвать планом. То была беспорядочная смесь «прогрессивной» организации и демократии «маленького человека». Лесонасаждения, «охрана национальных ресурсов», законодательство, направленное против любых «объединений, ограничивающих торговлю», — вот на чем держалась его платформа, а кроме этого — политика «большой дубинки» под настроение, да слова о том, как прекрасны упорные усилия, которые, если подумать, в умственном отношении не так уж упорны.
Из всех умов, вознесенных на заметные посты в политике к 1906 году, когда сам я приближался к сорокалетию, этот, полагаю, был самым жизнеспособным. Радикальная теоретическая мысль ушла вперед, но так далеко, как он, ни одно облеченное властью лицо не заходило.
Человеком, которого я никогда не встречал и который, должно быть, представлял собой любопытную смесь широты восприятия и особого рода невежества, был Сесил Родс. Что до невежества, сэр Сидней Лоу рассказал мне, что он так и не научился правильно произносить имя своего главного противника и говорил «Старый Кругер». Хотелось бы мне знать побольше о процессах, происходивших в его мозгу, когда он думал о Южной Африке! Должно быть, там возникали идеи, очень похожие на те, которые порождал я около 1900 года, — о великом сообществе людей, говорящих и думающих по-английски, которое ведет человечество к прогрессивному единству самой мощью своей численности, богатства, технического оснащения. Он, конечно, не был ни узколобым приверженцем Государственного Флага, ни самозабвенным поклонником дражайшего ее величества. Учреждение его стипендий, переступавших все политические границы и прямо стремившихся к чему-то вроде взаимопонимания и взаимодействия между всеми западными, точнее — «нордическими», народами (уровень его этнологических познаний был как раз таков, чтобы уверовать в превосходство нордической расы) указывает на подлинно грандиозные намерения, пусть даже искаженные предрассудками и ничем не оправданными предубеждениями.
Становление этого ума я представляю себе недостаточно, но еще больше я хотел бы знать историю мозговой деятельности Редьярда Киплинга, с которым тоже не был знаком. Для меня он — самый непостижимый из моих современников. Иногда он поднимался до подлинного величия и великолепия и вдруг опускался до уровня всех этих мелких и гнусных садистов, «Ловкача и компании»{313}. Я не понимаю ни его отношения к Родсу, ни отношения Родса к нему. Он немыслимо популярен у нас, среди среднего и высшего класса; он — святой покровитель наставников по военной подготовке, неиссякаемый источник «мужественной сентиментальности», и один из мощнейших факторов, способствующих резкому иссыханию британского политического мышления за последнюю треть века.
Единственный представитель имперской группы участников Англо-бурской войны, которого я знал лично, — лорд Милнер. Он показался мне смело мыслящим, но стесненным тактическими хитростями и оговорками. В 1918 году он написал предисловие к моей брошюрке «Элементы реконструкции». Я сошелся с ним в одном любопытном заведении вроде клуба — туда приходили поговорить и пообедать — под названием «Коэффициент», проводившем каждый месяц с 1902 по 1908 год заседания, на которых обсуждалось будущее нашей загадочной империи, то подающей надежды, то их мгновенно разбивающей. Эти разговоры сыграли важную роль в моем образовании. Благодаря им я впервые в жизни составил себе достаточно полное представление о многих процессах, происходящих в современной английской политике, и о мышлении среды, в которой организуются и принимаются решения.
В этом смысле наш клуб был именно тем, что, видимо, прочно исчезло из нынешней английской жизни. Там витал дух свободного сомнения, по крайней мере — потенциально в виде благого намерения. Мы как бы постоянно спрашивали: «Что мы делаем с миром? Что собираемся делать?» Возможно, правильнее сказать так: «Что делают с нашим миром? Что мы сделаем в ответ?»
Клуб соединял самые разные и занимательные умы. Основать его предложила, кажется, миссис Сидней Уэбб. Начало было положено собранием у сэра Эдварда Грея и мистера Холдейна (ни один из них тогда еще не был пэром) в Уайтхолл-Корте, где присутствовали одновременно столь несочетаемые по природе своей элементы, как Бертран Рассел (ныне лорд Рассел), Сидней Уэбб (который теперь стал лордом Пасфилдом), Лео Макзи (уже в 1902 году заявлявший о германской угрозе и требовавший Великой войны), Клинтон Даукинс{314}, который связывал нас с миром финансов, Карлайон Беллэрс — бывалый моряк, Пембер Ривз{315} — прогрессивный новозеландец, обосновавшийся в Англии, У.-А.-С. Хьюинз, Л.-С. Эмери и Г.-Дж. Маккиндер, готовые восстать втроем под началом Джозефа Чемберлена против свободной торговли. Позже к нам присоединились лорд Роберт Сесил, Майкл Сэдлер{316}, Генри Ньюболт{317} (тот, «Барабаны Дрейка»), Дж. Бирчинаф, усиливавший финансовое крыло, Гарвин, способствовавший уничтожению последних следов энциклопедизма в «Encyclopaedia Britannica»[31], Джосайя Уэджвуд{318}, лорд Милнер, Джон Хью Смит{319}, полковник Репингтон{320}, Ф.-С. Оливер, Ч.-Ф.-Г. Мастерман и другие. Мы дорожили нашим общением и почти всегда ходили на встречи. Несколько лет мы собирались в отеле «Сент-Эрминс» в Вестминстере, а позже — в Уайтхолле, в ресторане, на месте которого сейчас находится театр.
Большая часть этих людей уже освоила определенные политические роли, и только мы с Расселом были вполне свободны и безответственны. Из нашего общения я черпал большую пользу, чем другие, поскольку восприятие мое было меньше сковано традицией и политической корпоративностью. Самые первые, посвященные общим проблемам дискуссии, были, по-моему, и самыми лучшими. Можно ли превратить Британскую империю в самостоятельную систему в рамках Zollverein[32]? Вопрос этот поначалу для большинства из нас был открыт. Я с этой идеей спорил. Британская империя, говорил я, должна быть предтечей Мирового государства или исчезнуть. Я обращался к географии. Немцы и австрийцы могли держаться вместе в своем Zollverein, потому что они — как крепко сжатый кулак в центре Европы. Британская империя подобна открытой ладони, простертой надо всем миром. У нее нет естественного экономического единства, и она не может обеспечить его искусственно. Соединяет ее единство великих идей, воплощенных в английской речи и литературе.
Я был очень доволен своей метафорой — кулак и открытая ладонь, — но восприняли ее слабо.
Сейчас, глядя через пропасть в тридцать два года на эти кофейно-ликерные беседы, я вижу Англию на перепутье. Тогда я еще очень дорожил своею убежденностью в том, что англоязычное сообщество может сыграть роль вождя и посредника на пути к мировому содружеству, словно живительный поток, несущий человечеству освобождение, свободу торговли и свободу слова. Вероятно, к тому же склонялись тогда Рассел, Пембер Ривз и, возможно, Холдейн с Греем, хотя и не выражали это столь непосредственно. Однако на обеденный стол легла темная тень Джозефа Чемберлена, который на «бескрайних вельдах» Южной Африки получил не то солнечный удар, не то откровение, подобно Павлу{321}, обратился к протекционизму и, вернувшись, начал настойчиво требовать того, что он называл «реформой тарифов», а надо было назвать национальным торговым эгоизмом. Его очень раздражал непрактичный либерализм Бальфура, Сесилов и либералов, иностранные державы, как он полагал, извлекали из наших отдаленных планов немедленную выгоду. У него отдаленных планов не было. Он начал борьбу за то, чтобы внедрить грубый здравый смысл и жесткие методы бирмингемского фабриканта-монополиста в международные отношения. Все больше и больше тень его разделяла нас на две партии. Год за годом на собраниях «Коэффициента» я видел, как идея Британского Содружества дичает и «империализируется». Я видел, как у англичан зародилось отвращение к нашим претензиям (для многих это было больше, чем претензии) на то, что мы одни великодушны, мужественны и вправе вести мир.
Несомненно, в первое десятилетие нового века мировоззрение британцев сузилось, что было серьезным испытанием для моего ума; но, боюсь, если бы я попытался в этом разобраться, то вороха исписанной бумаги, которыми уже стала эта книга, превратились бы в неподъемную кипу. Благодаря экономическому развитию Америки и военной дерзости Германии вера в мировое лидерство Англии постепенно выдохлась. Долгое правление королевы Виктории, пора недорого доставшихся процветания и прогресса, породило привычку к политической праздности и легкомыслию. Как народ, мы оказались совершенно не подготовленными, и когда стало очевидно, что новые соперники бросают нам вызов, мы тут же стали задыхаться. Мы не знали, как на это ответить. Мы неохотно давали образование широким слоям британцев; наши университеты не поспевали за нуждами нового времени; правящий класс, чьи преимущества охранял всеобщий снобизм, обладал широкими взглядами, беспечностью и исключительной ленью. Эдуардовская монархия — и королевский двор, и общество — была мила и бесхребетна. «Эффективность», слово графа Розбери{322} и Уэббов, казалась педантичной и вульгарной. Наш либерализм утратил размах, превратившись в возвышенную блажь. Но многие умы пробуждались. За нашим столом в отеле «Сент-Эрминс» ожесточенно спорили Макзи, Беллэрс, Хьюинз, Эмери и Маккиндер, уязвленные небольшим, но унизительным перечнем поражений в южноафриканской войне, ощущающие угрозу экономического спада и глубоко встревоженные агрессивностью Германии на море и на суше. Спорили они в основном с либерализмом, чью сторону по-прежнему отстаивали Ривз, Рассел и я, насильно поворачивая нас от широких обобщений к конкретным проблемам.
Эти новые империалисты не видели разницы между национальной энергией и патриотической узколобостью. Сужая взгляды, можно быстро и без особых затрат увеличить эффект. Они защищали вооружение, военную подготовку, оборонительные союзы, а на широкое, действенное образование, в котором и заключено подлинное величие народа, смотрели с полнейшей беззаботностью, если не пренебрежением. Я пытался подойти к делу основательней, проследить скрытые истоки нашей инертности. Я говорил (что в основном списывали на простительную эксцентричность) о вреде монархии, о недоброжелательности высших кругов к подлинному таланту, а также о том, что всю сферу образования монополизировали Оксфорд и Кембридж. Я полагал, что если бы Великобритания стала республикой еще в начале XIX века и вместо привилегированных средневековых заведений и расцвета личной, едва ли не феодальной, преданности основала современную, распространенную по всей империи систему университетов с центром в Лондоне, она бы во многом вернула былое единство с Америкой и совсем иначе смотрела в лицо всему миру. Наш образ мыслей, доказывал я, все еще связан с родовыми поместьями, все еще служит высшему обществу в духе XVIII века, ибо мы упустили свою революцию. Как видите, сплошные «если» и «бы», но так я тогда рассуждал.
Вскоре Бертран Рассел решительно порвал с клубом. Произошел спор, при котором я, к сожалению, не присутствовал. Хьюинз, Эмери и Маккиндер заявили, что они фанатично преданы империи. «Это моя империя, права она или нет», — говорили они. Рассел отвечал, что массу вещей он ставит выше империи. Он бы скорее дал погибнуть империи, чем пожертвовал свободой. Если эту преданность клуб и собирается проповедовать… И ушел, как типичный либерал-эгоцентрик, не посоветовавшись со мной. Позже мне передали общий смысл спора. Я сказал, что полностью на его стороне. Империя — удобство, но не божество. Хьюинз, протестуя, почти расчувствовался. Он империю любил. Объяснить свою любовь он мог не лучше, чем муж, которому предложили объяснить, почему он любит жену. Мне пришлось сдаться. Я сказал, что никогда не испытывал вкуса к изгойству, а потому не последую за Расселом, если только они сами меня не прогонят. Чем громче звучала в клубе эта империалистическая чушь, тем нужнее было, чтобы ей противостоял хотя бы один голос. Словом, прибив свой флаг к мачте, а себя — к обеденному столу, я остался, и мы продолжали прекрасно ладить друг с другом.
Как ни странно, из всех членов клуба самым близким по складу ума я считал Милнера. Он понимал, что мы должны построить новый мир; другое дело, что у него совершенно не было моей безответственной дерзости. Поэтому он впал в империалистический монархизм — чему, возможно, способствовало то, что он учился в Германии. Но по многим более мелким вопросам мы были согласны.
Холдейн{323}, наоборот, был мне интеллектуально чужд, хотя в целом его политическая позиция была ближе к моей. То был сибарит с крупным белым лицом и учтивой речью; он словно бы подносил слова на подносе, и они казались приятными даже тогда, когда приятными не были. «Души» — бальфуровская группа — в приступе вульгарности прозвали его «Пупсом». Он наплодил великое множество философских творений по немецкому образцу, в стиле, достойном хорошего юриста, но, на мой взгляд, безнадежно пустых. У него был целый букет ученых степеней, которыми его наградили такие же философы. Наблюдая его во время наших собраний, я обычно гадал, чем он держится. Наверное, его возносили и баюкали облака собственных эманаций. Ему доставляли видимое удовольствие плавные движения его ума. По большей части он был очень занят тем, что делал сейчас — своими доводами, своей речью, своим изложением, своим ответом, своей лекцией, — и, вероятно, ему редко случалось погружаться в себя. Другие лежат без сна в предрассветные часы и пытаются разобраться в себе, испытывая угрызения совести и странную тревогу, вскрикивают, вскакивают, ходят по комнате, а Холдейн, несомненно, невозмутимо общался с Абсолютом, этим пузырем пустоты, пока не засыпал снова.
Когда после войны Англию посетил Эйнштейн, его принимал и развлекал Холдейн. Эйнштейна я знаю и могу вести с ним интереснейшие беседы на каком-то оллендорффском наречии французского языка о политике, философии и прочем; а потому жалею, что я не увидел, как исследуют друг друга эти совершенно несовместимые умы. Должно быть, Эйнштейн был похож на веселого, умного котенка, который пытается подружиться с воздушным шариком, очень большим и на удивление прочным.
Холдейн находил время писать философские труды. В академических кругах о них еще говорят с глубоким уважением, старательно избегая подробностей, но историю человеческой мысли они не перевернули. От грубой реальности во всех ее видах они уводят в особый мир словес. Собственно говоря, «Тропа к реальности» не написана; ее текст попросту перенесли со стенограммы гиффордских лекций, прочитанных сладостным голосом и откорректированных для публикации. Книга напоминает огромный мыльный пузырь, который по необъяснимой причине не переливается радужными красками. Издал он и перевод Шопенгауэра{324}, опустив не совсем приличные, но очень важные мысли об извращении.
Его сильный, методичный ум лучше всего выражал себя, когда надо было что-то организовать. Все признают, что благодаря его реформе армии в 1905 году в августе 1914-го смогли быстро отправить во Францию Британский экспедиционный корпус. Интеллект его, несомненно, был богаче и тренированней, чем у британских военных властей, и мог бы принести огромную пользу во время боевых действий. Но, увлекаясь тевтонской метафизикой, он заявил, что Германия — его «духовный дом», и Нортклиф в припадке шпиономании выгнал его из ведомства, как только началась война. Это глубоко его огорчило, поскольку он был наделен острым стратегическим чутьем. Впрочем, если сравнивать с Китченером и Френчем{325}, стратегическое чутье есть у всех.
Я не стану здесь рассуждать о том, что было бы, если бы взамен Китченера с его пьяной тупостью, по-армейски глупого Френча, бездарного Хейга{326} и вялого профессионализма военных вообще войной ведал Холдейн. Это уведет меня от петляющих троп автобиографии в дебри увлекательных, но бесплодных гипотез; кроме того, я уже сделал несколько прочувствованных замечаний об армейской касте в более ранней главе. Мало того, порассуждав на тему: «Если бы Холдейн был в военном ведомстве в 1914 году», пришлось бы написать и о том, что было бы, если бы нашим военачальником — конечно, блестящим, хотя и ненадежным — стал Уинстон Черчилль, а там дойти до самых странных предположений. Меня здесь интересует Холдейн как человек со своим мнением о судьбе человечества. Насколько этот, без сомнения, крупный ум был озабочен главной, неодолимой проблемой человечества и необходимостью перемен? Я уже говорил, как глубоко волновало это Теодора Рузвельта. Волновало ли это лорда Холдейна?
Не думаю, что между сиюминутным практицизмом и Абсолютом есть некий промежуточный уровень, на котором задерживался его разум, чтобы поразмыслить о том, что он делает с миром. Ум его не был развит сколько-нибудь серьезным изучением биологии или космологии; он представлял себе науку как полезные технические навыки, а не как более ясное и широкое видение, и в свою картину мира вряд ли мог включить возможность неограниченных коренных перемен. Занятия юриспруденцией, как правило, направляют разум к справедливости и устойчивости, а не к прогрессу. Абсолют же вреден для ума. Скорее всего, он просто думал, что «история продолжается примерно так же, как всегда», и ставил точку.
Еще одним членом нашего «Коэффициента», для которого вера в надежное постоянство навсегда обусловленной истории была, несомненно, исчерпывающей и достаточной основой политических воззрений, был сэр Эдвард Грей (ставший виконтом Греем Фаллодонским). Опять-таки, ум его казался мне удивительно неподвижным, не замечающим, как меняется все вокруг. Производил он впечатление глубокомысленного, ответственного человека, который ведет других, но это было обманчиво — как можно вести людей, если не движешься? Я не знаю никого, кто в меньшей степени наделен стремлением к результатам. Богатство и знатность словно бы ожидали его появления; он унаследовал землю и титул баронета в двадцать лет, а в двадцать три, при всеобщей поддержке, — ну как же, такой очаровательный молодой человек! — вошел в парламент. Он был высок ростом, красив неподвижно-классической красотой, прекрасно играл в теннис, едва ли не лучше всех в Англии ловил рыбу. Об этом искусстве в тридцать семь лет, в пору наивысшего расцвета, он написал превосходную книгу. Его никогда особо не занимала внутренняя политика — кому-кому, а ему не приходилось сетовать на состояние страны, однако, когда в тридцать лет государственный и партийный долг призвал его стать заместителем министра иностранных дел, вокруг него и в нем самом стало крепнуть убеждение, что он в них разбирается. Разбирался он в них примерно так, как лорд Тиррелл, чьи взгляды я уже критиковал, рассказывая о том, что было со мной и Кроу-хаусом.
Я уже говорил, что ум Тиррелла сформирован гувернанткой. Можно отнести это почти ко всему штату иностранного ведомства. За людей этого класса берутся в раннем возрасте, когда еще не успеет развиться способность к защитной критике, и рассказывают им всякие истории о мифических существах — Франции, Германии, Англии, Испании, — да так уверенно, что те становятся реальней, чем папы и мамы. Им вбивают, что «Испания» — жестокая, «Голландия» — маленькая и смелая, «Германия» — промышленная и протестантская, а «Ирландия» — трагическая, покорная священству. Они считают, что есть плохие страны и хорошие. Как только обновленное образование прояснит эту область знаний, такие широко распространенные заблуждения станут немыслимы; читатели не захотят поверить в то, что я здесь пишу. Но умы этих людей застыли в этой форме, так черепа племени мангбету в Бельгийском Конго, которые с детства туго бинтуют, приобретают форму сахарной головы; немногим из них суждено развить в себе здоровый скепсис. В своем «Очерке истории» я попытался ясно показать, как вера в эти благовидные измышления, столь же мифические, как Ваал или Джаггернаут, за последние два столетия извратила жизнь человеческую и погубила миллионы. Правда о человеческих отношениях постепенно распространяется, но Грей вещал со свойственной ему важностью — точно так же, как трещал Тиррелл, — на тему «что чувствует Франция» или «когда Германия сделает то-то и то-то» и о том, что «для нас настанет время действовать». Он даже не считал нужным расширить эти персонификации настолько, чтобы сказать «они».
До самого августа 1914 года Грей казался мне человеком с неторопливым умом, хорошими манерами и привлекательным чувством собственного достоинства. Только тогда я понял, какую опасность может представлять для человечества упрямство зашоренного ума.
Вероятно, он хотел, чтобы война началась скорее всего именно в это время. Раньше или позже на той международной шахматной доске, которую он видел вместо реальности, Германия должна была напасть. Что ж, лучше, чтобы она напала, пока ее военно-морские силы количественно уступают нашим, а паутина альянсов, которую мы заблаговременно сплели, держится крепко. Он никогда бы не принял участия в нападении, в превентивной войне, как говорят теперь во Франции, это не по правилам, так не поступают благородные державы. Но если Германия считает нужным напасть первой — очень хорошо. Значит, Господь отдает ее в наши руки.
Его обвиняют: он не предупредил толком Германию, не дал ей понять, что мы непременно вступим в войну, двусмысленные его решения подтолкнули ее к риску, и делал он это умышленно. Я думаю, эти обвинения обоснованны.
Вера в реальность национального самовыражения государств пережила войну. Когда я работал над созданием Союза Лиги Наций, я с некоторым отчаянием обнаружил, что все хотят сделать Грея нашим официальным руководителем, но для него Лига Наций неминуемо превращалась в Лигу Иностранных Дел. За вывеской «Франция» или «Россия» его разум не видел многообразия человеческих личностей, как медведь в зоопарке не думает об отдельных атомах в булочке.
Еще одним знакомым мне обладателем выпестованного гувернанткой ума был лорд Керзон. Он работал в Министерстве иностранных дел в 1920 году, когда я вернулся из Советской России. Я отправился к нему, чтобы предложить рабочее соглашение с нею. Я пытался объяснить, что речь идет о единственно возможном на тот момент режиме — если его свергнут, Россию постигнет такой хаос, какого еще не знал род человеческий, и о режиме слабом, остро нуждающемся в промышленной продукции, научных приборах и технической помощи всех видов. Говорил я и о том, что, сколь бы ни были велики наши возражения против марксистской теории, каким бы непримиримым ни был русский марксизм, какие-то знаки великодушия и сочувствия, готовность прийти на помощь неизбежно должны привести к взаимным уступкам. Я видел в Советской России возможность нового полезного вклада — и в моральном, и в политическом смысле ничего лучшего еще не предлагали Британии. Наше иностранное ведомство это отвергло, словно добродетельная дева известного возраста, которая отказалась бежать с возлюбленным и родить ему десять детей. Почти все это я описываю в моей книге «Россия во мгле».
Лорд Керзон слушал меня с тем видом, с каким слушают чужой язык, не желая признаться, что не понимают. Россия представлялась ему такой же цельной и лично ответственной, как какая-нибудь тетя Салли или преступник на скамье подсудимых. Когда настала его очередь, он заговорил, слегка подчеркивая ключевые слова, примерно в таком духе: «До тех пор, пока Россия поддерживает пропаганду против нас в Персии, я не вижу никакой возможности предпринять что-либо из того, что вы предлагаете…»
Я утверждаю, что величайшую опасность для рода человеческого представляют сейчас выпестованные гувернантками умы, которые, по-видимому, монополизировали иностранные ведомства всего мира, а отношения людей представляют себе как игру между огромными, по-детски туманными абстракциями, которые мы зовем нациями. Некоторые говорят, что причины войны, по крайней мере в наши дни, — экономические. Это слишком разумно. Причины гораздо более призрачны. Такие люди, как Грей, Керзон, Тиррелл, предстают перед миром в очень недурном виде, но грубая правда — в том, что по образованию и по неумению подвергнуть хоть что-то критике они — слабоумные младенцы, которых надо учить начаткам человеческой экологии или признать невменяемыми и изолировать, как слабоумных, которые не пригодны к государственной службе.
Другим выдающимся человеком, с которым в канун Великой войны мне довелось обмениваться мнениями, был Бальфур, «мистер Артур». Как правило, мы встречались в Стэнвее, в Тэплоу-Корте, и в разных лондонских домах. Он, во всяком случае, выгодно возвышался над уровнем детской, где царит гувернантка. Так и чувствовалось, что он умен, рядовых соратников это даже смущало. Ум у него был активный и любознательный. Ему понравились мои ранние книги, и благодаря ему и Касту я узнал кое-что о людях, которые объединялись вокруг него и леди Мэри Элчо, о «Душах». Это тоже было что-то вроде «Легального заговора». Они пытались уйти от самодовольной тупости и уклончивой мещанской порочности, которые отличают Англию конца века, пытались по-новому увидеть жизнь. Бальфур вырос в атмосфере научной мысли; Фрэнсис Бальфур{327}, его младший брат, был превосходным биологом, чей «Учебник эмбриологии» первым оповестил меня о существовании этого семейства. У Артура совершенно не было мощной энергии Теодора Рузвельта; то был долговязый, непритязательный, хотя и потакающий своим слабостям холостяк. На образцового британского джентльмена он походил еще более, чем сэр Эдвард Грей. Он был так богат, так знатен и так хорошо пристроен, что некоторая отчужденность от пыльных, тяжких склок, которыми полна повседневность, вошла у него в привычку.
Трудно сказать, где пролегает в отчужденности граница между возвышенностью и трусостью. Он мог проявлять мужество (например — в бытность свою министром по делам Ирландии, когда жизнь его подвергалась постоянной опасности) просто потому, что не верил, что его могут убить. Однако когда его исконный либерализм столкнулся лицом к лицу с низостью торгашеского империализма, то, при всей своей стойкости, он сплоховал. Он позволил отбросить себя на задний план людям с более узкими взглядами и более близкими целями.
О религии он спорил как скептик. Бога он защищал, спрашивая: «А что ваша наука знает доподлинно?» — и укрывался под сень правоверия в пыльном облаке философских сомнений. Он предвосхитил мое замечание о том, что человеческий разум — такой же продукт борьбы за выживание, как свиное рыло, и, вероятно, столь же мало приспособлен для того, чтобы откапывать основополагающую истину. Но он щедро поддерживал Англиканскую церковь, которая, может быть, точно так же права или не права относительно конечных истин, как и все прочие, а я использовал свою свободу от жестких убеждений, чтобы снова и снова толковать свой мир с точки зрения здравого смысла.
В годы затишья перед 1914 годом и во время последующих катастроф я восхищался Бальфуром. Когда я писал замысловатый и путаный роман «Новый Макиавелли» — один из худших и самых показательных моих романов, — я вставил туда что-то вроде карикатуры на него под именем Ившем, причем несообразно его возвеличил. (В этой же книге, между прочим, есть и условный набросок «Коэффициента» в виде клуба «Пентаграмма».) В уста Ившема я вложил разные рассуждения, явно свои собственные. А вот пассаж, показывающий, какого уровня я достиг к 1912 году:
«Разве не видел я в парламенте, как он, упорный, убежденный, неутомимый и, по всем моим меркам, прискорбно несговорчивый, склоняется над столом, упрямо рассекая рукой воздух, а то раскачиваясь взад-вперед и ухватившись за отворот пиджака, с дьявольской искусностью отстаивает то, что на самом деле представляет собой проверку на религиозность, — проверку, которая, как он прекрасно знал, оскорбит, унизит, горько уязвит сознание и совесть некоторых, возможно лучших молодых учителей, которые приходят работать в начальную школу?
Стремясь набрать очки в пользу своей партии, Ившем иногда вполне бессовестно использовал свой острый ум. Сидя на скамьях либералов, я смотрел на него, слушал его бархатный голос и понимал, что очарован им совершенно. Действительно ли все это его волновало? Принимал ли он это близко к сердцу? А если нет, почему же он с таким рвением старался оградить узкие страсти своей партии? Или, видя дальше моего, он сознавал, что мелкое прегрешение оправдано величественными целями, о которых я и не ведал?
Его обвиняли в непотизме{328}. Несомненно, друзья его и родственники были хорошо обеспечены. В личной жизни он был добр и привязчив; он радовал других, пленяясь и радуясь сам. Иногда можно было подумать, что перед тобой — просто умный и удачливый человек, охотно занявшийся политикой, но потом, словно ты увидел орла сквозь стеклянную крышу, мелькала мысль: „Да он же велик! Таких политиков сейчас нет“. Кроме политики у него, кажется, не было горячих пристрастий, только интересы, привязанности и праздность; жизнь его раздирали те же конфликты, что и меня. Он умел видеть и мыслить; но иногда мне казалось, что величие его стоит над реальностью его жизни или позади нее, словно безукоризненный слуга, который застыл в ожидании за стулом не очень важного хозяина и думает о чем-то своем».
Есть в этом отрывке что-то очень юношеское. С тех пор я стал тверже и мудрее. Одно дело, когда тебе тридцать восемь, и совсем другое, когда за плечами у тебя холодноватая перспектива длиной в шестьдесят восемь лет. Позже я понял, что Бальфур не раз и не два позволял выкручивать себе руки уступающим в силе соперникам. Так, он пустил «Таймс» с торгов; она досталась тому, кто предлагал наивысшую цену; она попала к Нортклифу, но могла попасть и в гораздо худшие руки, причем Бальфур бы пальцем не пошевелил. Кажется, никто из наших состоятельных аристократов не захотел в то время рисковать и частью денег, чтобы эта газета оставалась рупором общественного мнения. Впрочем, контроль над нею был весьма существенной частью их господства. Они уверовали в закоренелый снобизм нуворишей и получили Нортклифа, который был кем угодно, только не снобом. Так через должное время возник коммерческий консерватизм, на знаменах которого было начертано «Б.Д.У.» (Бальфур Должен Уйти). Не сумев обуздать новую породу людей, он попытался вставлять им палки в колеса, и тогда они ополчились на него самого.
Вероятно, Бальфур и впрямь мог бы стать величайшим из моих современников, но пристрастиям его недоставало пыла, а привязанностям — стойкости. Из-за своей нерешительности, из-за нежелания сделать жесткий выбор эти утонченные люди в конце концов становятся жертвами тщеславных потуг и легкой склонности к лицедейству. Так и случилось. Он лицедействовал и знал это, как недавно поведал Вольф Хамберт{329} в «Инглиш ревью» (июнь 1934 г.). По мере продолжения войны к лицедейству его все больше побуждала самозащита.
Средь суматохи и бесчинств военного времени он постепенно превращался из «начальства» во влиятельную личность. Однажды мне довелось получить мимолетное свидетельство тех раздоров, которые кипели и в нем самом, и вокруг него. Мы были у леди Вемис на Кадогэн-сквер, разговор шел о том, как реагировали на войну разные классы. Ему захотелось что-то мне объяснить. «Хуже всех, — сказал он, — повели себя наши бизнесмены». «Хуже всех» он выделил.
Разумеется, он мог многое добавить, но мне не хватило ума или решительности его разговорить.
После войны он окончательно лишился власти. Он стал просто высокопоставленной особой, под конец, пожалуй, — одной из самых высокопоставленных особ во всей Англии. Последняя вспышка его обаяния и энергии пришлась на Вашингтонскую конференцию 1924 года. Благодаря ему это была самая мирная конференция, какую только можно вообразить. Взаимная симпатия между Вашингтоном и Вестминстером значительно возросла. Встречаясь и общаясь с ним в Вашингтоне, я, однако, не удержал в памяти то, что тогда говорили. Конечно, и он и Грей были истинными джентльменами, но их содержание дорого обходилось обществу, не получавшему соответствующей дозы умственных усилий или плодотворной решимости взамен своих трат, взамен парков, замков и прочих почестей.
Как-то раз — кажется, в 1920 или 1921 году — я пошел вместе с Джейн в Институт международных дел, где выступал Бальфур. Свет падал на него, и у меня вдруг возникло странное ощущение — совсем недавно я видел очень похожий череп. В один миг мысль моя перенеслась в Москву, и я шепнул Джейн: «У него голова совершенно такая же, как у Ленина… Это невероятно».
Возможно, все дело в освещении, так что не буду настаивать. Ленин во всех отношениях был переменчив, деятелен и агрессивен, Бальфур устойчив и ленив, но обоих отличал острый ум с жилкой скепсиса, что неизмеримо возвышало их над глупостью и узостью Грея и Керзона или прихотливым миром иллюзий, в котором жил Холдейн. Видимо, ни один из них не был ортодоксален; Ленин верил в догмы марксизма примерно настолько же, насколько Бальфур — в Троицу, но оба обнаружили способность к самому разрушительному конформизму. Ленин использовал марксизм для того, чтобы подстегнуть процессы ради необходимых перемен, а Бальфур использовал христианство и христианские организации, чтобы помешать переменам, которые, при любом стечении обстоятельств, неизбежно нарушили бы беспредельно благостное спокойствие его жизни. В моей книге «Россия во мгле» я рассказываю, как был в России. Мы с Лениным долго беседовали; разговаривал я и о нем.
Во-первых, это был ум совершенно непривычного мне типа и занимал он такую позицию, какая до войны вообще не представлялась возможной. Казалось, что он — полновластный хозяин всего, что осталось от России; однако владычество его было не таким уж безграничным. Ему приходилось держать в узде строптивую команду сторонников и такое орудие, как ОГПУ, которое могло выскользнуть из рук и ужалить его самого — скажем, когда казнили великих князей после его распоряжения об отсрочке. Кроме того, он был очень зависим от священных текстов Маркса. Подлинное или притворное их почитание объединяло всех его последователей, и тем, кто был призван привести ленинский вариант Священного Писания в соответствие с его задачами, приходилось быть до крайности изобретательными. Все эти препятствия и затруднения сковывали Ленина. И все же слава, окружавшая его имя, была поистине грандиозна.
Своим авторитетом он был обязан тому, что разумно рассуждал и здраво видел ситуацию во время революционного кризиса. Тогда он и стал человеком, которому каждый готов поверить свои страхи или сомнения. Сила его была в простоте замысла, сочетавшейся с изощренностью мысли. Едва заметными изменениями, важность которых можно осознать лишь теперь, после его смерти, ему удалось переделать марксизм в ленинизм. Из учения доктринера-фаталиста он создал гибкую, творческую тактическую схему. Пока Ленин держал рычаги управления этой схемой, его нимало не волновало, что на ней стоит ярлык марксизма. Но в том году я увидел, что и портрет его, и образ в России тихонько оттесняют бородатого предшественника. И впрямь, сам он обладал куда более живым и тонким умом.
Как любой человек, он принадлежал своему времени и стадии собственного развития. Каждый из нас на эту встречу принес определенные убеждения. Мы говорили о том, что необходимо заменить крестьянское хозяйство широкомасштабным сельским хозяйством (за восемь лет до первого пятилетнего плана!) и об электрификации России, которая была тогда его личной мечтой. Я отнесся к этому скептически, поскольку не знал, в какой степени возможно использовать в России энергию воды. «Приезжайте и посмотрите на нас через десять лет», — сказал он в ответ на мои сомнения.
Когда я разговаривал с Лениным, меня гораздо больше интересовал предмет нашего разговора, чем мы сами. Я забывал о том, высокие мы люди или маленькие, старые или молодые. Я заметил, что он — небольшого роста; заметил, что он очень увлечен, а замысел его прост. Но сейчас, когда я просматриваю книгу четырнадцатилетней давности, воскрешаю свои воспоминания и сравниваю его с другими знакомыми мне людьми, находившимися у кормила власти, я начинаю понимать, какой он был выдающейся исторической личностью. Я не хотел бы подписываться под концепцией «великих людей», решающих ход истории, но если уж говорить вообще о величии применительно к человеку, должен признать, что Ленин, по самым скромным меркам, был велик.
Раз уж в 1912 году я применил это слово к Бальфуру, я почти обязан отвести здесь этому приступу энтузиазма приличествующее ему место, сопоставив его с тем, как я оцениваю сейчас Ленина. Позвольте мне со всей ответственностью признать, что, когда я взвешиваю достоинства этих двух людей, у меня даже не возникает вопроса о том, куда качнется стрелка весов, — Бальфур сразу взлетает наверх и ударяется о перекладину. Неопрятный человечек в Кремле умственно посрамил и неизмеримо превзошел его. Ленин до конца оставался живым, а конец Бальфура наступил, когда он еще пытался действовать. Когда мы виделись, Ленин уже болел, ему приходилось часто отдыхать; в начале 1922 года врачи запретили ему ежедневную работу. В то лето он был частично парализован, а в начале 1924 года умер. Таким образом его безраздельное влияние длилось меньше пяти донельзя насыщенных лет. За это время, наперекор всем трудностям, он сумел придать России импульс созидательного ускорения, которое продолжается и в наши дни. Только благодаря ему и созданной им Коммунистической партии русская революция не обернулась варварской военной автократией и полной катастрофой. Задействовав, вне всякого сомнения, жестокие, но необходимые средства (иначе бы эксперимент не выжил), партия его сумела обзавестись тем дисциплинированным персоналом для создаваемого экспромтом, но добросовестного административного аппарата, без которого в современном государстве невозможно совершить революцию. Сохранив в полной мере гибкость ума, он с поразительной быстротой перешел от революции к перестройке общества. В 1920 году, когда состоялась наша встреча, он с юношеской энергией изучал возможности «электрифицировать Россию». Пятилетний план (ему он представлялся, правда, в виде череды губернских планов), российская энергетическая система, достижения Днепрогэса уже обретали очертания в его мозгу. Словно закваска в тесте, он продолжал напряженно работать еще долго после того, как рабочие дни его завершились. Вероятно, он и сейчас работает так же мощно, как всегда.
Во время моей последней поездки в Москву в июле 1934 года я посетил его Мавзолей и снова увидел этого небольшого человечка. Он казался еще меньше обычного; лицо его было очень бледным, воскового отлива; беспокойные руки лежали неподвижно. Борода была более рыжей, чем мне запомнилось. Выражение лица его было очень достойным, простым и немного трогательным; в нем были и детскость, и мужество — главнейшие качества человека; и вот он уснул — так рано для России! Убранство было скромным и возвышенным, атмосфера пропитана религиозным чувством, и я вполне готов поверить, что женщины там молятся. Снаружи, на площади, все еще красуется надпись: «Религия (под которой, напомню, в России всегда разумеется православие) — опиум для народа». Лишенная этого опиума, Россия обращается к новым наркотикам. Как-то вечером в Москве мне показали новый фильм Дзиги Вертова{330} «Три песни о Ленине». Это истинный апофеоз, настоящие «Страсти»; он и впрямь стал Мессией. Нужно увидеть и услышать этот фильм, чтобы понять, как удивительный русский образ мысли подчинил социализм эмоциям, превратил его в личное почитание пророков, и насколько важно, чтобы западные ветры снова продули эту землю.
Весной 1934 года мне очень захотелось увидеть и сравнить Франклина Рузвельта и Сталина. Мне захотелось понять, насколько эти два мозга стремятся к созданию социалистического Мирового государства, в котором я вижу единственную надежду для человечества.
Всем предшествующим изложением я добросовестно, а по возможности достоверно и ясно, пытался объяснить своему неутомимому читателю, какая концепция мировых проблем обретала очертания в моем мозгу в годы, минувшие с той поры, когда я играл на заднем дворе Атлас-хауса. Я постарался показать сменявшие друг друга фазы, в которых моя вера становилась все определенней, пока я (как и многие другие) не понял, что надо создать организацию, подобную той, которую я называю «Легальным заговором». Более разумно и совершенно она воплотила бы в жизнь первый коммунистический опыт, компетентно осуществив принципы либерального социализма, способного в конечном счете охватить весь мир системами, ответственными за просвещение, принуждение и администрирование. Я верю, что именно к такой идее спланированного Мирового государства движутся наша мысль и наше знание. Она понемногу пронизывает человеческий разум, потому что факты науки и ход истории сообща способствуют этому. В отдельных проявлениях или опытах она осуществляется повсюду. Меня нисколько не пугает, что до сих пор нет особой политической организации, которая бы ее усвоила. По самой своей природе на формальное политическое противостояние она повлияет едва ли не в последнюю очередь. Когда случай наконец придаст ей ускорение, все произойдет сравнительно быстро. Не успев опомниться, мы включимся в новую политическую проблематику, в которой все усилия открыто и сознательно объединятся, чтобы перейти от разрозненных суверенитетов прошлого к социалистическому Мировому государству.
Я отказываюсь гадать, сколько времени должно пройти, прежде чем социалистическое Мировое государство станет политической реальностью. Иногда мне кажется, что это уже не за горами; иногда — что пропаганде и образованию предстоит подвергнуть еще не одно поколение. И опасность войны, и экономическое давление принудят разум человечества обратиться к единственному выходу. Эти жестокие наставники могут очень хорошо возместить безразличие и отсталость учителей. Планы политического синтеза и экономического преобразования, видимо, становятся все более смелыми и получают все большее распространение. Словом, не было ничего неестественного в том, что я под воздействием порыва и несколько преждевременно отправился в Америку и в Россию, чтобы спросить, не настало ли это время. «Что общего, спросил бы я, между Новым курсом Америки и Новым планом России? Какое отношение имеют они к созданию Мирового государства?»
Некоторые читатели могут сказать, что это политическая дискуссия, а не автобиография. Что ж, это и дискуссия, и автобиография. Чем ближе мы к концу своей жизни, тем больше нас заботит политика. По-моему, демократическое толкование прав человека выражает себя не столько в праве голоса (чаще всего за кандидатов, выдвинутых другими), сколько в том, чтобы спрашивать, получать ответы и выносить собственные суждения. Вот я и спрашиваю. Эти две поездки очень важны в моей жизни, и рассказ о них — самое частное, самое личное завершение моей истории, какое только можно вообразить. Современная жизнь — это сначала экспансия, а потом убыль, но мы не завершаем, а открываем. Уходя, мы не произносим напутствий — мы открываем двери и отступаем в тень.
Перед отплытием в Америку мне довелось увидеть, как тщетные усилия полностью разоблачили себя в Альберт-Холле. Собрались чернорубашечники, и трудно вообразить что-нибудь более безмозглое. Сперва медленно и помпезно появилось нелепое полоумное существо, одетое как инструктор по фехтованию, но с каким-то индийским поясом. Выпятив грудь и зад, Мосли степенно прошествовал по центральному проходу, а кончилось все единым взрывом мальчишеских криков: «Хотим Мосли!» Руки взметнулись, и я заметил, что кричит только его дисциплинированное окружение.
Мосли я встречал годами — как многообещающего молодого консерватора, как многообещающего неофита лейбористов с коммунистическим уклоном и, наконец, в том качестве, в каком он пребывает сейчас. Он всегда казался мне скучным и тяжеловесным, в политике — подражательным, в речах — плоским и пошлым, поэтому меня не интересовало, что он собирается сказать на этой встрече. Когда его банальности, без проблеска остроумия или мудрости, гулко зазвучали в зале, а тупость их непомерно подчеркивали громкоговорители, мы заметили, что он странно чавкает (по какой-то причине он изобрел что-то вроде собственного говора), а потом стали обсуждать время, проведенное им в Сандхерсте, и его военные воспоминания, которых я не знал. Но вниманием моим завладели его сторонники и публика в целом. Публика была разношерстная, любопытная и не слишком отзывчивая; оставалось много пустых мест. Какие-то милые мальчики и симпатичные молодые люди, а также другие, не столь симпатичные, в черных рубашках и серых брюках, выполняли роль распорядителей, раздавая тексты идиотских песенок о своем прославленном Вожде, обеспечивая рукоплескания, заполняя зал и вообще следя за тем, чтобы все не провалилось. По-видимому, они в основном представляли средний и высший класс. Многие смущались, было в них что-то отчаянно серьезное, то ли настырное, то ли виноватое. Они не отдавались своей роли, как волосатые молодые итальянцы, которым они подражали, в них не было романтической убежденности, и я никак не мог понять, зачем они все это делают. Какие жалкие фантазии, гадал я, должны бродить в симпатичных, юных мозгах, чтобы подвести к такому выбору?
Этот вопрос следовал со мной через Атлантику. Есть ли в Англии то, что мы могли бы назвать образованием? Может, мы называем так систематическое размягчение мозгов? Какой истории учили этих юношей, какое представление о жизни они получили, если начинают политическую жизнь с такого выбора, с Мосли?
Только выиграв войну за культуру, мы можем надеяться на Мировое государство. Есть разные способы осуществить «легальный заговор», но решающей станет битва за образование, битва за то, чтобы сделать наличные знания доступными, понятными и действенными. Мир прошел путь от повозок и ветряных мельниц до аэропланов и машин, образование же такого скачка не сделало. Новые умы, входящие в мир, берут в оборот некомпетентные, непросвещенные педагоги; их подстерегают неверные устаревшие представления; им навязывают окостеневшую и плоскую фальсификацию истории и политики. С такими людьми у нас ничего не выйдет. Мы не сможем построить новую цивилизацию с двумя миллиардами оболваненных существ. Нам приходится иметь дело с убогим, испорченным материалом. Косное, покалеченное сознание могло бы еще сгодиться для относительно крепких социально-политических порядков девятнадцатого столетия; сегодня оно себя изжило. Своей зловещей инертностью оно столь же опасно, как высокие, день ото дня растущие кучи рыхлого песка по сторонам котлована.
Вечером, нервно меряя шагами прогулочную палубу, я размышлял о том, как мало мы делаем для образования, как мало сделал я. Мне вдруг захотелось подхватить какой-нибудь особый вирус, чтобы кусать людей, заражая их бешеной тягой к образованию. Я держал путь из одной удручающе невежественной страны в другую, но, ничего не попишешь, это самые просвещенные страны в мире. И потому, что бы я ни знал, как ни думал, я надеялся найти семена новой жизни, которые уже прорастают и дают побеги.
Еще не наступила весна золотого века.
Век золотой вернется вновь,
И юная земля
Стряхнет изношенный покров,
Как мудрая змея.{331}
Это написано сто лет назад и до сих пор остается пророчеством.
Нью-йоркская гавань была окутана туманом, очень уместным и очень неприятным. То здесь, то там с пароходов звучали сирены, обладавшие тем сходством с политическими лидерами, что невозможно угадать, о каком курсе они извещают. Наш «Вашингтон» в Амброз-Чэнел чуть было не столкнулся с «Балином». Неожиданно выскочив из тумана, немецкий лайнер прошел от нас в десяти ярдах с неположенной стороны. Услыхав совсем близко от себя невнятный шум голосов, я выглянул из иллюминатора и увидел крупным планом изумленные лица пассажиров на их палубе. «Балин» проскользнул мимо и исчез в тумане, а я поднялся на палубу послушать, что думают другие. Мнения разделились; расстояние между нами оценивали от шести футов до двадцати ярдов. Когда суда сблизились, их притягивало друг к другу водоворотом. Некоторые пытались представить, что произошло бы, если бы они столкнулись. Впрочем, никто особенно не беспокоился; все воспринималось в ключе «жизнь вообще теперь опасна».
Приехав в Нью-Йорк, я стал выслушивать суждения о «Новом курсе». Мне хотелось изучить атмосферу, в которой работает президент, прежде чем я его увижу. У моих хороших друзей собирались, чтобы поговорить, компании самого разного состава. Кроме того, я написал определенным людям, которые могли дать сведения из первых рук. Все говорили свободно, и не буду точно передавать, что сказал тот или иной. Как-то я оказался рядом со скромным юношей, чье имя я толком не расслышал. Он стал раскрывать мне свое видение мира, которое на редкость совпадало с моим, только все было упорядоченней и реалистичней. Оказалось, что это А.-О. Берл из так называемого «мозгового треста». «А сколько вас еще?» — хотел я спросить его, и не спросил.
Потом, как бы для контраста, я выслушал сидевшего напротив руководителя крупного концерна, красивого седовласого джентльмена со звучным голосом, который клеймил все американские новшества, начиная с президента и кончая последним человеком в очереди безработных, и требовал, чтобы его немедленно вернули в счастливые дни 1924 года. (А может быть, 1926-го?) С тех пор он не видел ничего существенного. «А сколько вас?» — думал я. Его вера в экономический анархизм и бесконечную череду экономических циклов была тверда. Поскольку данная депрессия, говорил он, оказалась особенно длительной и сильной, восстановление экономики будет особенно блистательным. Идеи Герберта Спенсера и Мартино{332} он смело привил к взглядам посла Чоута{333}, доблестного оптимиста, описанного мной в «Будущем Америки» как мистер Зет, «богатый дядюшка Пиппа».
Между этими двумя полюсами, между пониманием и отрицанием реальности встречались самые разные типы. Я поспорил с приятной парой нью-йоркских «красных», таких же рьяных и нетерпимых, как их предки пуритане. Они были выходцами из вполне обеспеченного слоя, а свою веру в Карла Маркса, в его философию и психологию, в его божественную мудрость излагали так, словно Ленин прожил жизнь впустую; при этом они были столь же полными и последовательными противниками Нового курса, как седовласый президент концерна. Рузвельт, говорили они, «пособничает капитализму». Он пытается ускользнуть от социальной катастрофы и полностью отрезать путь их драгоценной диктатуре пролетариата, что никак не совпадает со Священным Писанием. Чем лучше он поступает, тем хуже выйдет, ведь на нем нет подлинной благодати, убеждали меня эти правоверные красные.
В Нью-Вилларде, в Вашингтоне, я видел цвет американского повстанчества, моих старых друзей Кларенса Дарроу{334} и Чарльза Рассела{335}. Их вызвали в столицу для доклада о том, как применяются разные законодательные акты, и они отчитывались со всей непримиримостью и бесполезностью, на какую были способны. Они всегда и во всем были «пр-ротив правительства». Зарево свободы полыхало в зрачках Дарроу.
Я очень его люблю и прекрасно понимаю. Я и сам склонен противостоять властям и враждовать с догмой, но он лет на десять старше меня, это — другое поколение; воспитавший его американский радикализм совсем не похож на ту атмосферу, в которой вырос и которую описал я. Я верю в коллективный свободный разум, в здравый смысл, открытый любой критике, а Дарроу суеверно верит в обычного, отдельного, неорганизованного человека, дорожащего своей свободой. Другими словами, он — чувствительный анархист. Он — за воображаемого «маленького человека», против монополии, против правил, против любых законов.
Поразительно, как широко распространена среди американцев эта фантазия об упорном, независимом, «здоровом» и компетентном маленьком человеке, изначально праведном, — о западном фермере, лавочнике, настойчивом, экономном, трудолюбивом предпринимателе. На первые шаги в создании всеохватной экономической структуры, находящейся под контролем общества, нью-йоркский президент концерна и крайний радикал Кларенс Дарроу реагировали почти одинаково. «Оставьте нас в покое», — запальчиво говорили они. Тот же идеал, то же стремление увековечить исконный индивидуализм маленьких людей явно просматривались в антимонопольном законодательстве Теодора Рузвельта. Это иллюзия. Проблему личной свободы нельзя решить, дробя экономику; этот самый фермер уже давно потерял независимость и вынужден выращивать одну-единственную культуру; владелец магазинчика прислуживает в шикарном универмаге или стал агентом по продаже патентованных товаров, а мелкий предприниматель — игроком, а там и банкротом. Однако иллюзия жива. Позаимствовав выражение у русских, можно сказать: это кулацкий идеал. Я обнаружил, что он до сих пор процветает даже среди вашингтонских директоров А.А.А.{336}.
И Дарроу и Рассел усмотрели в новом законодательстве определенный умысел. Героического маленького человека, по их мнению, умышленно приносили в жертву, продавали крупному бизнесу. Но не Новый курс приносит его в жертву широкомасштабным торговым сделкам — это звезды, это судьба. Как бы то ни было, в этом вопросе два анархистски настроенных старых радикала могли бы объединиться и с теми состоятельными молодыми коммунистами, которые считали, что Ф.-Д. Рузвельт «пособничает капитализму», и с тем сердитым ревнителем общественной пользы, который заявлял, что из-за Нового курса капитализм гибнет. В основе этого неожиданного единодушия лежит что-то подсознательное.
Больше всего в нью-йоркской атмосфере обращала на себя внимание та смесь восхвалений и стремления умалить, с какой говорили о президенте. В Вашингтоне впечатление это усилилось. Такой поворот разговора почти вошел в ритуал. Сперва толковали о мужестве Рузвельта, о его честности, обаянии, а потом шло «но…». Контекст этого «но» был разный, но все они, вместе взятые, показали мне, что Франклин Рузвельт, как никто, потряс расхожие представления американцев. Надо помнить, что мнения, которые человек может формулировать и выражать, — одно, а то, что он молчаливо или подсознательно принимает, — другое. Предвестия нового общественно-экономического строя, которые до сей поры оставались безобидной болтовней немощной интеллигенции, внезапно охватили традиционный бизнес и политический обиход. Треснул освященный временем панцирь выспренней лжи, и оказалось, что Америка может принять суровую действительность. С таким видом, будто он решил заново сдать карты из прежней колоды, предназначенной для старинной игры в политический покер, президент взял новую колоду, с другими картами, другими ценностями, и невозмутимо и решительно приступил к другой игре. Что это за игра? Знает ли он сам? Понимает ли, что это революция? Воображаемые ответы на эти каверзные вопросы — ответы гипотетические и экспериментальные — и вызвали все эти «но».
Чего же они хотели: понять его или прогнать? Я растерянно слушал. Скорее всего, и они растерялись, а растерявшись — испугались. Кое-что признавая за ним, они не хотели такого президента, но понятия не имели, чего же потребовать взамен. Американский мир достатка и деловитости был настолько спокоен за свои свободы, настолько убежден в своих возможностях, настолько верил в свою ценность и необходимость, что попытку чуть пристальней изучить его деятельность принял с какой-то преувеличенной клаустрофобией. Он готов бороться и отвергать любой вид регулирования. Сам он завел в тупик экономику и производство, всего год назад он бледнел и трясся перед надвигавшейся катастрофой, а сейчас, когда непосредственная опасность миновала, оправился и заявляет, что ее и не было. Теперь он будет мешать и обличать в полную меру своих возможностей. В 1906 году в книге «Будущее Америки» я высказал вполне очевидную мысль: у американцев, и богатых и радикальных, нет «чувства государственности». Сейчас им на скорую руку пытаются привить это чувство, и они сопротивляются.
Они отшатываются от президента, решившего перестроить фасад государства, намерены мешать ему всеми возможными способами, но реальной политической альтернативы у них нет. Это безотчетное, инстинктивное сопротивление, как у мула, который тянет назад. Но пути назад у Америки сейчас нет. Если Рузвельт и его Новый курс потерпят поражение, ее ждут дальнейший упадок в финансовой и деловой сфере, тяжелые общественные беспорядки, политический гангстеризм и бурное одичание больших регионов. И первыми пострадают все эти влиятельные люди, которые бранят его и чинят ему препоны.
Отсутствие какого бы то ни было государственного чувства, безответственность, выпестованная тем, что историю начинают с восстания, а завершают прославлением личной предприимчивости и загадочной власти «нар-рода», — вот истинная помеха, мешающая спасти в последний миг огромные материальные накопления прошлого века, пока они не погибли, и навести порядок в управлении новыми ресурсами человечества, пока еще не поздно. Порядок и коллективное управление требуют деятельных и преданных государственных служащих.
Очевидная неспособность нынешних чиновников справиться с задачами, которые неизбежно будут на них возложены, и внушает сейчас сомнения в том, успеет ли Америка осуществить грандиозные перемены и тем самым избежать катастрофы. Можно ли заменить их? Самое важное для американского общества — в сжатые сроки найти министров, чиновников, функционеров, которые достаточно честны, мужественны и компетентны, чтобы довести до конца неизбежные преобразования.
Тем временем за пределами Федеральной государственной службы, которой не хватает ни людей, ни денег, намечается умственное брожение в различных кругах — университетских профессоров, писателей, научных и технических работников, мыслящих людей свободных профессий — всюду начинают размышлять об исконных пороках американского общества, все более в нем заметных. Появилась интеллигенция, гораздо более многочисленная, чем в Англии. Мыслит она грубее, чем британская, но и смелее, не так осторожно. Американские бизнесмены этих людей нарекли «длинноволосыми радикалами», «салонными социалистами» или просто «психами», стараясь не замечать, как растет их влияние. Когда кризис достиг роковой черты, обнаружилось, что эти «психи» могут оказаться «экспертами». С весьма смешанными чувствами бизнесмены осознали, что новый президент не внемлет голосу солидного, досточтимого «опыта», дабы излечить или хотя бы подлечить экономику этак процентов на восемь, а консультируется с «новыми мозгами». Один журналист, не совсем уверенный в том, обиден или же лестен намек на умственную деятельность, придумал выражение «мозговой трест», и сообщение об этом «тресте» обошло весь мир.
Я столько думал о том, возможен ли всемирный «легальный заговор» здравомыслящих людей, что сообщение это очень меня возбудило и заинтересовало. Я хотел знать, какая объединяющая сила скрывается за всеми этими разговорами и как подключить ее к творческой революционной мысли в Европе.
Теперь я знаю достаточно, чтобы сделать вывод: движение это — никакой не заговор; в основе его не лежат идеи, общие для всех участников. В нем нет согласия, которое есть у радикалов, установивших республику в Мадриде, нет прочного единства дореволюционных большевиков. Общность между разнородными, непохожими людьми поддерживают, в сущности, лишь стремление провести вместе научный анализ финансовых и промышленных процессов и применить на практике его результаты в общих интересах. Члены движения разобщены и традицией, и личными свойствами. Собрал их президент, и именно из них, а не из нечестных политиков и профессиональных взяточников, он будет пополнять и расширять государственный аппарат, если есть хоть какая-то надежда на спасение Америки.
Реймонд Моли{337}, интересовавшийся историей «мозгового треста», очень доходчиво объяснил мне ее, когда мы беседовали в нью-йоркском Хэнгар-клубе. Он выделил три основные группы людей, имеющие интеллектуальное влияние: монетарные реалисты, такие как профессор Ирвинг Фишер{338} и профессор Роджерс, которые создают зачатки научного контроля за денежной массой; организаторы экономики, такие как Джонсон, Тагуэл{339} и Берл, ратующие за то, чтобы государство увеличило число рабочих мест и обеспечило занятость; и адвокаты, — из которых я знаком только с Феликсом Франкфуртером{340}, — занятые тем, чтобы разработать и ввести законодательные ограничения, которые сдерживали бы деятельность, разрушающую общество, и мешали бы использовать организацию для личного обогащения. Многие из этих людей никогда не встречались. Связь между ними осуществлялась через резиденцию губернатора в Олбани, когда Франклин Рузвельт был губернатором штата Нью-Йорк, а теперь — через Белый дом. Вместе их свели вопросительные знаки, которые поставил президент, и они сотрудничают, не завися друг от друга.
Если говорить о форме, то именно в этом разительное различие между Вашингтоном и Москвой. Здесь созидательные усилия направляет и координирует мозговой трест; там — централизованное, личное руководство, но цель у них одна — все более организованное широкомасштабное сообщество.
Я четыре раза побывал в Белом доме и дважды — в Кремле, чтобы увидеться с их хозяевами, но ни разу не был, и навряд ли когда-нибудь буду, в Букингемском дворце. Может быть, это связано с впечатлениями очень раннего детства. Я уже рассказывал, как противился материнскому помешательству на «дорогой королеве», как ревновал к королевскому отпрыску; но главная причина такого республиканского упрямства — видимо, в моей убежденности, что некоторые институты в Англии давно себя изжили, что они ничего не делают. Конституционная монархия, подменяя главу государства номинальным главой, дробит и обезличивает руководство обществом. Тем самым британская система становится слабой, как беспозвоночное, у которого нет головы, и совершенно не способной к целенаправленному движению. В военное время монархия возвращает себе или пытается вернуть централизованную власть; о том, к чему это приводит, я уже говорил, когда рассказывал о войне. Как и подобает безголовому беспозвоночному, империя проявляет завидную живучесть: ее можно разрезать на части, ампутировать Южную Ирландию; вывести из строя флот, развалить тяжелую промышленность. Она может мириться с хронической безработицей и с тем, что половина ее молодых людей деморализована, и все же твердо верить в свой счастливый удел, благодаря фальшивому бюджету или летнему солнышку. Так и вышло, что я, почти безотчетно, как свидетельствуют приведенные мною документы Лиги Наций, привык смотреть на Запад в поисках ориентира для англоязычного сообщества — и где угодно, только не в Лондоне, искать такой ориентир для человечества.
Я уже рассказывал о том, как бывал у Теодора Рузвельта. Тогда я как будто побывал в богатом, удобном загородном доме, где можно полениться и поговорить. Визит к президенту Хардингу{341} напоминал политический прием в официальном здании — шумное радушие, сердечные рукопожатия; убранство же и мебель изменчивого Белого дома напоминали о популярном клубе. Визит к президенту Гуверу{342} принял форму непрошеного вторжения к перегруженному, изможденному человеку, который на месяц опаздывает со своими делами и не надеется их сделать; Белый дом в знак солидарности стал неряшливым, бестолковым, с массой каких-то передних, где торчали вешалки, неожиданных, ненужных дверей, через которые шныряли растерянные чиновники. Президент вообще не разговаривал со мной; он сказал речь о том, что Америка может сама себя обеспечить, предназначенную, видимо, Лавалю{343}, уехавшему во Францию примерно за неделю до этого. Мне она интересной не показалась. Еще при Хардинге в Вашингтоне развился какой-то глупый этикет, и иностранный посетитель времен Кулиджа{344} и Гувера шел к президенту не как человек к человеку, но попадал в Белый дом — после надлежащих формальностей — в сопровождении своего посла. Решили, что Англия и Америка могут общаться только через дипломатическую пипетку. Сэр Рональд Линдси{345} виновато меня привел и сидел рядом со мной во время встречи, словно взял в гости незнакомую собаку и не знает, как она себя поведет. Но я проявил должный политический пиетет, так что дипломатических последствий не было. Я просто слушал и сдерживался. Наверное, дипломатическая выучка не позволит сэру Рональду опубликовать мемуары: «Те, кого я сопровождал в Белый дом».
К 1934 году, впрочем, от этих обычаев не осталось и следа. Я уже немного переписывался с президентом, так что явился к нему сам от себя и обнаружил, что его волшебная резиденция снова стала роскошным частным домом. Неприбранность гуверовской поры куда-то исчезла. Все было просторным, невозмутимым, налаженным и неспешным. Кроме мистера и миссис Рузвельт с нами обедали их дочь миссис Долл, личный секретарь президента мисс Ле Хэнд и еще одна дама, а потом почти до полуночи мы легко и непринужденно беседовали с хозяином, его женой и мисс Ле Хэнд, словно мировой кризис угрожал чему угодно, только не Белому дому.
Как всем известно, президент — калека. Он напомнил мне Уильяма Эрнеста Хенли. У него такой же крупный торс и почти бездействующие ноги, но, в отличие от Хенли, он не может проворно передвигаться при помощи палки и костылей. Однако за обедом и после, когда он занял кресло в своем кабинете, его физическая беспомощность была совершенно незаметна. Миссис Рузвельт показалась мне весьма приятной и начитанной; меня предупреждали, что она жуткая «училка», но с классной дамой ее роднила только особая тщательность в подборе слов. Ни в нем, ни в ней не было ни малейшей рисовки. Они не заботились о том, оправдают ли они чьи-то ожидания или какое производят впечатление; они просто с какой-то странной непредвзятостью интересовались положением в мире. Говорили они о нем отстраненно, словно их это не касалось. Касалось это нас всех, мы должны были сыграть свою роль, но ответственное положение — не повод изъясняться загадочно, напыщенно или с туманным всеведением.
Даже если бы память меня не подводила, я бы не стал описывать течение и перепады нашего разговора. Упомяну только одно: президент был явно озадачен последними шагами британской дипломатии и хотел понять, как и все мы, что замыслил сэр Джон Саймон{346} и соответствует ли его поведение каким-то смутным реалиям британского мышления. Если это не так, почему же на Дальнем Востоке, да и вообще повсюду, два больших англоязычных сообщества постоянно ссорятся и не считаются друг с другом? Естественно, на авансцену разговора выплыла навязчивая идея насчет мира во всем мире. Если бы не огрехи политического механизма, говорил я, не косные традиции, не умственная недоразвитость британского Министерства иностранных дел или что там еще, англоязычные массы уже сейчас могли бы вместе с русскими, заручившись ярой поддержкой французов, решительно заявить, что в мире должен царить мир. И он бы царил. Какие бы мечты о завоеваниях и владычестве ни таились в умах немногих вояк и патриотов за пределами такого сообщества, они обречены бессильно тлеть под холодным душем мощного согласия. А что, собственно, ему мешает?
Это была лишь одна из затронутых нами тем. Меня сейчас больше интересуют не сами суждения, а то, как мы думали о них и их выражали. Меня прежде всего занимает здесь не политика, не правительственный курс, а встреча с новым типом сознания. У меня вполне устойчивые и развернутые представления о социалистическом Мировом государстве. Но я убежден, что есть они и в сознании каждого человека, разум которого открыт неограниченным преобразованиям. Я не хочу сказать, что президент разделяет эти революционные идеи в том тщательно разработанном и исчерпывающем виде, в каком их вижу я; вероятно, это не так. Я не думаю, что он — сознательный участник упоминавшегося «заговора»; конечно, установки его по необходимости ограничены рамками расхожих истин, с которыми он обязан считаться. Но эти идеи повсюду окружают его, и если только я в нем не ошибся, скоро им завладеют. Ход истории работает на них и побуждает его к действию. Оба они — и он, и миссис Рузвельт — показались мне людьми непредвзятыми, у них современный открытый ум и новая логика действий. В этой главе я достаточно свободно употребляю слово «зашоренный». Здесь, в Белом доме, властвовало сознание незашоренное, открытое.
Этого мало, если говорить о супругах Рузвельт. Артур Бальфур обладал в высшей степени открытым умом, но не решался воплотить те самые идеи, которые так легко воспринял. Многое он принимал по привычке — Церковь, двор, общество, империю; и, в сущности, не верил в те новые мысли, что будоражили его ум. Президент Рузвельт в них верит. Ум у него такой же восприимчивый, как у Бальфура, но он одержим редкой жаждой действия и воплощения своих идей, которой у Бальфура не было и в помине. Человек, который может так откровенно делиться своими мыслями в непринужденной беседе, помимо прочего, тонкий политик, умелый организатор людей и масс. Как президент задумал, так он и делает. И ему, и его жене свойственна простота, которая выражается формулой: «Если это правильно — сделаем». Без малейшей экзальтации, не оправдываясь и не смущаясь, они делают то, что в данную минуту представляется нужным. Такое единство нетрадиционной мысли и практической воли — нечто новое в истории. Не стану пускаться в рассуждения о тех специфически личных или специфически американских условиях, которые могли это породить. По мере того как они будут осмыслять окружающие их проблемы, они все решительнее осознают и конечную цель — «легальный заговор». Франклин Рузвельт воплощает не эту цель, а продвижение к ней. Он — самое действенное передаточное устройство, посредством которого можно достигнуть нового мирового порядка, поскольку исключительно «благоразумен» и в высшей степени непримирим. На собственном примере он показывает, как можно принять, испытать и применить в самых крупных масштабах великие идеи современности, не впадая при этом в жесткий догматизм. Он — последовательный революционер, но в совершенно новом роде, ибо ни в малой мере не стремится к революционному кризису.
До того, как я посетил Вашингтон, я был склонен думать, что силы, противящиеся перепланированию социальной и политической системы, способному приостановить Америку на пути к краху, — индивидуалистическая традиция, эгоистическая вседозволенность, хитрая и безжалостная изворотливость политических и законодательных приемов — очень велики, и президент Франклин Рузвельт обречен на поражение. Я написал статью «Место Франклина Рузвельта в истории» («Либерти мэгэзин», октябрь 1933 г.), в которой давал слово, что у него ничего не выйдет. Но тогда я думал, что он придерживается устоявшегося, самодостаточного набора идей, подобных тому, какой сложился у меня самого. Теперь же я чувствую, что он гораздо гибче и сильнее. Он смел и непредвзят в своих суждениях, поскольку ум его — дальновиден, а мужество — велико; особые же свойства перворазрядного политика-любителя не позволяют ему уйти от реалий и возможностей политической жизни. Он не дает им воли и не подчиняется им. По-видимому, он никогда не уходит вперед настолько, чтобы рисковать своим лидерством, но всегда держит в уме передовые ориентиры. Он знает толк в современной экономической науке, в финансах, в международной политической психологии и при этом умеет выступить по радио через голову партийных организаторов, владельцев газет и т. п., чтобы ясно и убедительно изложить свои взгляды рядовому избирателю.
Словом, он — нервный узел, ответственный за восприятие, выражение, передачу, соединение и воплощение, то есть именно такой, каким, по-моему, должно быть современное правительство. Если в конце концов окажется, что по-человечески он не совсем такой, не важно, тут много верного, во всяком случае — достаточно, чтобы я отвел ему место важнейшего сопутствующего персонажа в этой политико-психологической автобиографии.
Двадцать первого июля мы со старшим сыном отправились в Москву. Сын хотел лично познакомиться с некоторыми русскими биологами, труды которых он изучал, а заодно побывать у них в лабораториях. Днем мы вылетели из Кройдона, провели ночь в Берлине и дальше летели через Данциг, Ковно и Великие Луки. 22-го вечером еще до темноты мы прибыли в Москву. До самого Амстердама погода была ясная, потом, между ним и Берлином, мы дважды угодили в грозу. Зарево ярко освещенного Берлина мы увидели с опозданием. В дождливой тьме то и дело вспыхивали молнии; наш пилот, заходя на посадку, зажег сигнальные фары, а внизу трепетало желтое марево огоньков на фоне красных и белых ламп. На следующий день мы летели из Великих Лук в Москву. Этот последний перелет на Восток, проходивший невысоко над землей, в золотистых лучах послеполуденного солнца, был просто волшебным.
В 1900 году, когда я писал «Предвидения», такое путешествие было бы невероятным, как полет на ковре Аладдина; в 1934 году достаточно обратиться в одну из туристических фирм, и она без малейших хлопот его устроит. Это — доступная каждому небольшая экскурсия, и стоит она меньше, чем обошлось бы путешествие по железной дороге тридцать лет тому назад. Скоро она покажется таким же пустяком, как сейчас — вызов такси. Только одряхлевшая политическая организация да ретроградное сознание тормозят полную победу над пространством.
Москва очень преобразилась, это видно даже с воздуха. Под нами было не тяжеловесное, живописное, черно-золотое, окруженное, как во времена варваров, стенами, расположенное возле огромной крепости военное поселение, которое я видел в первый мой приезд 1914 года. Не осталось и следа от запущенного, полуразрушенного, тревожного города, каким Москва была при Ленине; сейчас он беспорядочно и деловито возрождался. Повсюду царила строительная лихорадка — возводились заводы, фабрики, рабочие кварталы, в пригородных лесах строили дачи и клубы. Никакой план с воздуха не просматривался; так и казалось, что город разрастается сам собой — это свойственно скорее городам, где царствует индивидуализм. Мы пронеслись над лоскутным одеялом посадочных площадок и увидели множество аэропланов, стоявших возле ангаров. Быть может, у Москвы сосредоточена вся русская авиация; во всяком случае, такая мощь воздушного флота оставляла сильное впечатление. Двадцать шесть лет назад в своей «Войне в воздухе» я изобразил широкие поля, усеянные самолетами, но даже самые отчаянные потуги моего воображения не подсказали бы мне, что я их увижу.
Признаюсь, я ехал к Сталину не без подозрительности и предубеждения. У меня к тому времени сложилось представление о скрытном и эгоцентричном фанатике, лишенном слабостей деспоте, ревниво взыскующем абсолютной власти. В его противостоянии с Троцким я склонялся на сторону Троцкого. У меня было высокое, возможно, слишком высокое, мнение о военных и административных способностях последнего; и мне казалось, что Россия, которой позарез нужны талантливые руководители, не должна с такой легкостью отправлять их в изгнание. Суждение это было несколько поколеблено, когда я прочитал автобиографию Троцкого, в особенности — второй ее том; но я по-прежнему рассчитывал увидеть в Москве безжалостного, черствого, самонадеянного человека, по всей вероятности — доктринера, эдакого грузинского горца, чей дух на веки вечные обречен обитать в родных ущельях.
И все же я должен был признать, что он не просто угнетал и тиранил Россию — он управлял ею, и Россия под его руководством набирала силы. Хотя все славословия первому пятилетнему плану я сурово просеивал сквозь сито скепсиса, возрастало впечатление, что он вообще-то удается. Любая сплетня из первых рук, которая могла мне поведать что-то новое об этих двух людях, возбуждала мое любопытство. Я уже сомневался в том, что встречу в Москве Синюю Бороду, злодея, заправляющего Россией. Впрочем, если бы мне не хотелось отрешиться от собственного предубеждения и приблизиться к истине, я бы не поехал снова в Москву.
У этого одинокого властолюбца, думал я, должно быть, чудовищный, невыносимый характер, но ум его, безусловно, свободен от шор догматизма. Если мое представление о мире хоть в чем-то верно и если он действительно так незауряден, как мне начинает казаться, то у нас обнаружится определенная общность взглядов.
Я собирался рассказать ему о своем разговоре с Рузвельтом, о перспективах мирового сотрудничества, которые открываются перед человечеством. Особенно мне хотелось подчеркнуть, — как и раньше, в Белом доме, — что и англоязычные, и русские, и жители стран, географически связанных с ними, то есть проживающие в умеренном климатическом поясе, включают в себя огромное количество людей, представляющих, как необходимы взаимопонимание и взаимное сотрудничество, чтобы создать Мировое государство. Помимо этих двух важнейших предпосылок моего плана есть и третья мощная сфера потенциального сотрудничества — испаноязычное сообщество. Народы, которые вместе с китайцами составляют подавляющее большинство человечества, вопреки своим так называемым правительствам, страстно хотят мира, развития промышленности и организованного процветания. Такие явления, как японский империализм, национальная самодостаточность Кэ д’Орсэ{347} и Муссолини, инфантильная изворотливость британского иностранного ведомства и германская политическая паранойя, окажутся просто жалкими помехами на пути к единству, когда взаимное тяготение обогатится способностью понять друг друга и общностью терминологии. Воинственность Японии — не столько угроза человечеству, сколько полезное напоминание о том, что мы должны отбросить различия и как можно шире распространить одну ясную и определенную волю, волю к миру во всем мире. Япония, как возможный, но крайне маловероятный союзник Германии, — последняя действенная угроза цивилизации со стороны реакционных сил. Франция по духу своему неагрессивна; Великобритания же никогда не избавится от нерешительности. Для начала мне хотелось выяснить, насколько такой взгляд на международное положение близок Сталину. Если бы он в общем согласился, я постарался бы понять, до какой степени он разделяет мою убежденность в том, что нынешней своей неспособностью обуздать жалкие, хотя и свирепые потуги агрессивного патриотизма, широкие массы обязаны вовсе не каким-то коренным свойствам человеческой натуры, а старым бестолковым традициям, дурно поставленному образованию и неверным истолкованиям; то есть, в сущности, тому, что мы не можем передать населению наших стран правдивые представления об истории человечества и о той объединяющей цели, которая перед ним стоит. Цель эта — высокоорганизованное мировое сообщество, в котором идеал служения займет место выгоды. Различия между политическими диалектами, на которых выражалось стремление к этой цели, совершенно бессмысленны и лишь приводят к трате времени и сил. Творческие порывы пропадают втуне из-за педантизма и недоразумений.
Неужели никак нельзя привести общие политические установки в соответствие с духом времени, чтобы интеллекту западного мира созидательные намерения России перестали казаться чем-то чуждым и отталкивающим, поскольку она не хочет расстаться с устаревшим политическим жаргоном, лексиконом классовой борьбы, который вышел из оборота лет пятьдесят тому назад? Любая частица этого мира, выполнив свое предназначение, должна умереть; пора признать, что умер — не только физически, но и умственно — сам Карл Маркс. Цепляться за эти надоевшие фразы так же нелепо, как электрифицировать Россию при помощи электрических машин или цинковых и медных батарей образца 1864 года. Марксистская теория непримиримой вражды классов уже мешает планировать новый мировой порядок. И в нашем, англоязычном, сообществе это особенно очевидно.
Устаревшая доктрина, предписывающая безоговорочное право на истину пролетариату или политику, его представляющему, отталкивает компетентных технологов, которые жизненно необходимы для решения великой задачи, и насаждает мистический массовый энтузиазм, который противостоит дисциплинированному сотрудничеству. Я собирался твердо сказать, что Россия лишь на словах способствует единству и солидарности человечества, а на самом деле движется своим курсом к своему, особому социализму, который все больше утрачивает какую-либо связь с социализмом мировым, и при этом внушает несметным массам своего народа недоверие и даже враждебность к огромным неофициальным слоям западного общества, ратующим за всемирную консолидацию. Неужели и впрямь невозможно выработать общую линию созидательной пропаганды? Ведь мы, чего доброго, эту возможность упустим.
Нам со Сталиным пришлось говорить через переводчика; это очень типичный пример того, как условия общения отстают от материального прогресса. Он говорит по-грузински и по-русски, но не может связать и пары слов ни на одном западном языке. Поэтому с нами все время был представитель МИДа, господин Уманский{348}. Достав блокнот, в котором быстро записывал по-русски то, что каждый из нас говорил, он оглашал по-русски мои мысли, почти так же проворно читал мне английские ответы, а потом сидел, с напряженной готовностью глядя поверх очков. При такой постановке дела какие-то мои фразы неизбежно пропадали, восполняясь фразеологией Уманского. Беседу замедляли и мои настойчивые попытки удостовериться по ответу в том, что до Сталина верно донесли хотя бы суть моих рассуждений, оставляя в стороне вопрос об оттенках смысла.
Все мои подспудные опасения увидеть перед собой сурового и непреклонного горца рассеялись с первой минуты. Он — один из тех, кто на фотографиях и портретах выглядит совершенно иначе, чем в жизни. Его непросто описать, и многие описания преувеличивают мрачность и неподвижность лица. Скованность в общении, личная простота породили толки о коварном лицемерии; сделали его предметом изобретательной, падкой на скандал, глухой молвы. Обычные обстоятельства его частной жизни так старательно замалчивались, что это плохо сочеталось с его исключительным положением в обществе, и, когда около года назад его жена неожиданно умерла от какой-то болезни мозга, людское воображение сочинило легенду о самоубийстве, что было бы невозможно, будь здесь хоть немного больше стремления к открытости. Стоило нам начать беседу, и все мои мысли о подводных течениях и скрытом душевном напряжении исчезли бесследно.
Я увидел ничем не примечательного человека в вышитой белой рубахе, темных брюках и сапогах, который что-то высматривал в окно, стоя в просторной и почти пустой комнате. Он чуть застенчиво взглянул на меня и с дружеской открытостью пожал мне руку. Ничем не примечательны были и черты его лица; их нельзя было назвать ни безупречными, ни, уж тем более, «утонченными». Взгляд блуждал где-то в стороне от меня, но не потому, что мой собеседник избегал смотреть мне в лицо — он был начисто лишен того непомерного любопытства, которое понуждало его предшественника на протяжении всей беседы пристально смотреть на меня из-под ладони, прикрывавшей больной глаз.
Начал я с того, что рассказал ему, как Ленин в конце разговора заметил: «Возвращайтесь и посмотрите на нас через десять лет». Я протянул все четырнадцать, но теперь повстречался в Вашингтоне с Франклином Рузвельтом и, пока мои вашингтонские впечатления еще свежи, захотел встретиться с мозговым центром Кремля, поскольку считаю, что именно эти два человека, и только они, определяют будущее человечества. Он ответил обычной формулой ложной скромности — все это мелочи, сущие пустяки.
Мы никак не могли преодолеть застенчивости. Оба были настроены дружелюбно, нам хотелось добиться непринужденности, но ее не было. Его, по-видимому, очень смущало неравенство нашего положения, но он держался естественно и понимал, что разговор затронет очень значительные темы. Он предложил сесть за стол; господин Уманский сел рядом с нами, достал свой блокнот, открыл его и разгладил с видом деловитым и ожидающим.
Я чувствовал, что мне придется нелегко, но Сталин с такой готовностью и желанием объяснял свою позицию, что скоро паузы, необходимые для перевода, почти перестали ощущаться, поскольку я был занят подготовкой ответов. Я полагал, что у меня в распоряжении не больше сорока минут, и, когда они прошли, неохотно предложил прервать беседу, но он выразил твердое намерение продолжать ее хоть три часа. Так мы и сделали. Нас обоих остро интересовало, что думает собеседник. В общем, мне удалось сказать ему все, что я хотел. Свою точку зрения я излагал выше, поэтому интересно здесь только то, как отвечал мне Сталин.
Не знаю, кого из нас это больше поразило, но я по ходу беседы сильнее всего удивился тому, что он не желает видеть и отдаленного сходства между процессами, методами и целями Вашингтона и Москвы. Когда я заговорил с ним о планируемом мире, я изъяснялся на языке, которого он не понимал. Выслушивая мои предложения, он никак не мог взять в толк, о чем идет речь. По сравнению с президентом Рузвельтом он был очень скупо наделен способностью к быстрой реакции, а хитроумной, лукавой цепкости, отличавшей Ленина, в нем не было и в помине. Ленин был насквозь пропитан марксистской фразеологией, но эту фразеологию он полностью контролировал, мог придавать ей новые значения, использовать ее в своих целях. Ум Сталина почти в той же степени вышколен, выпестован на доктринах Ленина и Маркса, как выпестованы гувернантками те умы британской дипломатической службы, о которых я уже написал столько недобрых слов. Его способность к адаптации так же невелика. Процесс интеллектуального оснащения остановился у него на точке, которой достиг Ленин, когда видоизменил марксизм. Ни свободной импульсивностью, ни организованностью ученого этот ум не обладает; он прошел добротную марксистско-ленинскую школу. Иногда мне казалось, что я сумею сдвинуть его в нужном направлении, но, как только он чувствовал, что из-под ног уходит твердая почва, он хватался за какую-нибудь освященную временем фразу и устремлялся назад, к ортодоксальности.
Я никогда не встречал более искреннего, прямолинейного и честного человека. Именно благодаря этим качествам, а не чему-то мрачному и таинственному, обладает он такой огромной и неоспоримой властью в России. До нашей встречи я думал, что он, вероятней всего, занимает такое положение потому, что его боятся; теперь же я понимаю, что его не боятся, ему доверяют. В русских есть что-то и детское, и утонченно-лукавое, и перед этим качеством — в себе и в других — они испытывают естественный страх. Сталин же — грузин, не ведающий тонкостей. Его непритворная ортодоксальность убеждает соратников, что все задуманное будет осуществляться без головоломных осложнений, самым лучшим из возможных способов. Околдованные Лениным, русские как огня боялись отступить от его магических заветов. Закоснелость Сталина, мешающая увидеть современные реалии, лишь отражает, без малейших признаков оригинальности, охранительную закоснелость его соратников.
Сначала я набросился на него, утверждая, что наше время автоматически требует крупномасштабного планирования под контролем общества, частичной национализации транспорта и основных производств; собственно, это и происходит и в советском мире, и за его пределами. Потом я долго критиковал старомодную пропаганду классовой борьбы, в которой под понятием буржуазии смешиваются самые разные типы людей и занятий. Это одно из самых губительных и ложных упрощений в том массовом буйстве умов, каким была русская революция. Я сказал, что представители «буржуазии», например техники и ученые, медики, мастера, опытные производители, авиаторы, инженеры, — могли бы, да и должны, стать самым подходящим материалом для созидательной революции на Западе, но сегодняшняя коммунистическая пропаганда, упорно отстаивающая мистическое правление масс, устранила и противопоставила себе как раз этих самых ценных людей. Опытные рабочие и руководители знают, что простой работяга не так способен, как его хозяин. Сталин понимал мои доводы, но его сковывало привычное почитание пролетарской массы, которая на самом деле представляет собой не что иное, как полновластный «нар-род» старомодной демократии, только под новым именем; другими словами, — это очередная выдумка политиканов. Я знал факты Октябрьской революции, и мне показалось забавным озадачить его таким очевидным и неортодоксальным заявлением, как: «Любую революцию делает меньшинство». Честность вынудила его признать, что «сначала», наверное, так и было. Я пытался снова вернуться к тому, что Запад и Восток могли бы объединиться, чтобы создать социалистическое Мировое государство, процитировав слова Ленина, сказанные после революции: «Теперь коммунизм должен учиться торговать», и добавил, что в отношении Запада это нужно понимать наоборот. Бизнес должен учиться обобществлению капитала — только этого, в сущности, достиг сегодня русский коммунизм. Это — не что иное, как государственный капитализм с некоторыми космополитическими традициями. Запад и Восток начинали свой путь, имея совершенно разный исходный уровень материальных достижений, а теперь у каждого из них — то, чего не хватает другому; и я ратую за планетарное завершение революционного процесса. Сталин, к тому времени уже вполне раскованный и заинтересованный ходом беседы, вдумчиво пососал трубку (он очень вежливо попросил у меня разрешения курить), покачал головой и глубокомысленно сказал: «Nyet». Мысль о таком взаимодополняющем сотрудничестве, очевидно, возбудила его худшие подозрения. Теперь мне, по-видимому, предстояло услышать главное. Он поднял руку как школьник, который хочет прочитать стихи, и стал диктовать ответ, пересыпанный партийными формулировками. Процесс обобществления в Америке — это не подлинная пролетарская революция; «капиталисты» стремятся спасти свою шкуру, притворяясь, будто отказываются от власти, а на самом деле — прячутся за угол, чтобы потом вернуться. Теперь все ясно. Единственная истинная вера — в России, другой миру не дано. Америка должна совершить свою собственную Октябрьскую революцию и следовать за русскими вождями.
Затем мы обсуждали свободу слова. Он признавал необходимость и достоинства критики, но предпочитал, чтобы она была домашнего, партийного изготовления и не выходила за пределы партийной организации. Там, сказал он, царит критика необыкновенно принципиальная и свободная. Критика же извне может быть предвзятой.
Под конец я, как и собирался, снова подчеркнул, что и он и Рузвельт занимают исключительное положение и могут обращаться к миру вместе. Вышло нескладно, так как надежда, что человек, управляющий Россией, хотя бы частично поймет преимущества конвергенции, которая помогла бы создать коллективный капитализм на Востоке и на Западе, была подорвана. Он отвечал отрицательно, оставаясь при своем мнении. Мне следовало хорошо выучить русский язык или пригласить другого переводчика, тогда я сократил бы разделявшую нас дистанцию. Обычные переводчики питают склонность к штампам. Ничто не страдает так сильно при переводе, как свежесть незнакомой идеи.
В ходе моих московских встреч я все больше обнаруживал в себе склонность психоаналитически исследовать то сопротивление, которое встречает здесь любая созидательная идея, если она — с Запада. Это просто бросается в глаза. Если так пойдет и дальше, через несколько лет мы услышим от Москвы: если не «Россия для русских», то «Советы для марксистов-ленинцев! Тех, кто не поклоняется пророкам — долой!» — а в отношении мира и мирового единства это одно и то же. Вызвано это очень глубоким, неисправимым патриотизмом, который особенно действен из-за того, что его скрывают, как скрывали неизбывный французский патриотизм за призывами к всемирному братству во времена первой французской революции.
Примерно через день я довольно долго говорил о контроле над рождаемостью и о свободе слова с Максимом Горьким и более молодыми русскими писателями. Встретились мы в красивом, прекрасно обставленном доме, который правительство ему выделило. Внешне Горький очень мало изменился с 1906 года, когда я навещал вечно встревоженного, многострадального беглеца на Стейтен-Айленде. Нашу первую встречу я описал в «Будущем Америки». Следующий раз мы виделись с ним в 1920 году («Россия во мгле»). Тогда он был близким другом Ленина, но относился критически к новому режиму. Теперь он превратился в законченного сталиниста. Между нами, к сожалению, снова встал переводчик — Горький, несмотря на годы в Италии, окончательно забыл все языки, кроме русского.
Несколько лет назад при содействии Джона Голсуорси мы создали международную сеть литературных обществ, получивших название ПЕН-клубов. Поначалу они служили дружескому общению писателей и в отдельных странах, и между ними, однако жестокие преследования еврейских и левых писателей в Германии, а также попытка захватить Берлинский ПЕН-клуб и использовать его для нацистской пропаганды поставили перед организацией новые серьезные вопросы. Как раз в это время Голсуорси умер, и я занял его пост. Как президент и председатель собрания я был вовлечен в два бурных спора, произошедших в Рагузе и в Эдинбурге. Слабой, но очень широкой организации поневоле пришлось вступить в борьбу за свободу слова в искусстве и литературе. У этой организации много недостатков, но она может гласно проповедовать свои идеи, а гласность в таких вопросах имеет первостепенное значение. Местные битвы за свободу и достоинство литературы происходили в берлинском, венском, римском клубах, и теперь я спросил новых русских писателей: не пора ли освободить от государственного контроля литературную деятельность в России и создать в Москве свободный и независимый ПЕН-клуб? Я говорил о том, как необходима свобода письменного высказывания, устного слова, изобразительного искусства в любом высокоорганизованном государстве, что, чем жестче нравы в политической и общественной жизни, тем нужнее, чтобы критика время от времени бросала им вызов. Для всех моих слушателей эти идеи были полным откровением, хотя Горький, должно быть, когда-то их разделял. Но если и так, он их забыл или постарался от них отрешиться.
Сидя за длинным чайным столом, который был накрыт в высокой, белой, залитой солнцем галерее, где над капителями колонн сновали ласточки и кормили своих птенцов, мы ожесточенно проспорили около часа. Было там с полдюжины молодых русских писателей, приехали и Литвиновы{349} из такой же роскошной виллы на другом конце Москвы. Для меня, без сомнения, самым примечательным в этом разговоре было то, что каждый был убежден: литературу нужно контролировать и ограничивать. Кроме того, они всюду подозревали козни «капиталистов», умы, включая и горьковский, прошли основательную выучку. Мне не понравилось, что Горький стал противником свободы. Это меня больно задело.
Должен сознаться, что я был глубоко разочарован. Он сильно изменился. То человеческое, страдальческое начало, которое располагало к нему в годы его странствий, совершенно испарилось. Он стал Пролетарским Гением с твердыми классовыми установками. Его авторитет в Советском Союзе огромен — и создан совершенно искусственно. Его литературный труд, каким бы значительным он ни был, не может оправдать такую непомерную славу. Горького раздули больше, чем Роберта Бёрнса в Шотландии или Шекспира в Англии. Он стал чем-то вроде неофициального члена правительства, и как только властям нужно придумать название для самолета, улицы, города или организации, они легко выходят из положения, давая им его имя. По-видимому, он спокойно принимает то, что его забальзамируют и положат в мавзолей, когда ему настанет черед превратиться в спящее советское божество. Сейчас же он собирает вокруг себя и критикует молодых писателей. И вот он сидит рядом со мной, мой старый друг, бывший изгнанник, страдалец, которого я пытался поддержать и утешить, а теперь — почти обожествленный, позабывший всю свою печаль, косит на меня своими татарскими глазами и хитроумными вопросами пытается вывести меня на чистую воду, желая разоблачить происки «капиталиста», тайно плетущего свою паутину. Если все время плыть на запад, в конце концов приплывешь на восток; здесь, в послереволюционной России, когда перемещение налево описало полный круг, пороки правой ориентации предстают в еще более неприглядном свете, а свобода слова ограничена угодливыми мнениями.
Горького, кажется, мало волновало, что наш жалкий ПЕН-клуб все это время боролся за права левых экстремистов вроде Толлера{350}, что все свои битвы он вел во имя свободы для левых. В новорожденном мире догматического коммунизма нельзя признать ни белогвардейских, ни католических, ни каких бы то ни было левых писателей, как бы прекрасно они ни писали. Так, в 1934 году Максим Горький, к моему изумлению, приводил те же самые аргументы, с помощью которых американцы в 1906-м выжили его из Нью-Йорка.
Я тщетно пытался возразить, что люди все же имеют право спорить насчет конечного совершенства ленинизма. Очень важно, чтобы посредством искусства и литературы они могли поделиться тем, что сформировалось в их сознании — общепринятым и неортодоксальным, дурным и хорошим. Политическая деятельность и общественное поведение должны регулироваться правилами и законами, но в мире самовыражения нет ни законов, ни правил. Творчество нельзя запереть на замок. Нельзя сказать: «Творить вы можете до сих пор, не дальше». Социализм существует во имя достоинства и свободы человеческой души, а не душа для социализма. На попытку переводчика как можно лучше передать такое странное утверждение ответили скептическими улыбками. Быть может, заговорив о душе, я поставил перед Горьким непосильную задачу.
Преобразившийся изгнанник медленно покачал головой и начал приводить доводы, чтобы оправдать контроль властей над новой мыслью и инициативой. Свобода, настаивал я, должна быть основой русского ПЕН-клуба в России, если его можно создать. Что ж, отвечал он, может быть, она и уместна в более стабильном англосаксонском мире, где вправе себе позволить игру с заблуждениями и ересью; но Россия, в сущности, ведет войну и не может быть снисходительной к оппозиции. Я слышал все это раньше. В Рагузе Шмидт-Паули, защищая нацистов, в Эдинбурге фашист Маринетти{351} приводили точно такие же доводы в пользу ограничений и запретов.
Я почувствовал вдохновение и стал возражать в духе Гегеля. Ничто, сказал я, не может существовать без своей противоположности, и, если полностью уничтожить противоположность какого-либо явления, само оно тоже обречено на смерть. Жизнь — это реакция, и мысль может достичь ясности только в том случае, если вполне представляет свою противоположность. Отсюда, доказывал я, с неизбежностью следует, что, если подавлять людей, которые так или иначе воспевают свободу личности, прелести частной торговли, тайны веры, чистое искусство, собственные причуды, королевскую власть, грех, разложение, порок, ленинизм утратит жизненную силу и перестанет существовать. Думаю, что перевели правильно, но обладатели несгибаемого русского характера, затруднились с ответом.
Литвинов пресек их колебания, спросив, хочу ли я, чтобы высланные белогвардейские писатели вернулись в Москву. Я сказал, что ему решать. Возвращение это принесло бы пользу им самим и всей России, как и возможность их выслушать, но в любом случае принцип ПЕН-клубов таков, что ни один подлинный художник, ни один писатель, каковы бы ни были его общественные или политические убеждения, не может быть лишен права в них вступить. Я пообещал, что оставлю свое предложение в письменном виде, чтобы его прочитали на предстоящем съезде советских писателей. Если они решат вступить в свободное братство ПЕН-клубов, очень хорошо. Если же нет, я приложу все силы к тому, чтобы об их отказе узнал весь мир. Именно русское интеллектуальное движение больше всего пострадает от такого упорного стремления строить все культурные связи с внешним миром в одностороннем порядке — Россия предлагает свои идеи и не принимает никакой критики. Человечеству, в конце концов, может просто наскучить осознанно героическая и неосознанно мистическая Советская Россия, заткнувшая уши воском.
Спустя несколько дней у Алексея Толстого{352} в Детском Селе (так окрестили Царское Село) мне довелось погрузиться в несколько другую атмосферу. Там я тоже встретился с писателями и представил им на обсуждение все ту же идею — раскинуть по всему миру тонкую сеть сообществ, которые объединяет свобода и достоинство искусства и литературы. Между Ленинградом и Москвой всегда существовал очень отчетливый контраст в том, что касается умственного склада, темперамента и политических убеждений. Манеры и поведение жителей этих городов совсем разные; бывшая столица обладает строгой величавостью в духе семнадцатого столетия и северной холодноватостью, весьма непохожей на беспорядочную суету многолюдных улиц и ярмарочное оживление Москвы. Даже служение новой вере здесь иное. В этом северном городе нет ничего, что обладало бы таким же эмоциональным пафосом, как ленинская гробница; даже антирелигиозный музей в огромном Исаакиевском соборе напротив гостиницы «Астория» — просто какая-то наглядная агитка, занесенная с улицы в невозмутимое великолепие почти совершенно недуховного храма. Христианство в Ленинграде никогда не было таким живым, как у Иверской в Москве; не стала живой здесь и новая, красная, религия.
После беседы у Горького я сделал выводы и ленинградским писателям изложил все искусней. Ничего похожего на подозрительность и твердые предубеждения той, первой, встречи я здесь не встретил. Оказалось, что они вполне готовы принять идею ПЕН-клубов и отстаивать свободу научного и художественного выражения перед соображениями политической целесообразности. Они обещали поддержать на Съезде мой меморандум, где я предлагаю учредить российский ПЕН-клубовский центр, в котором был бы обеспечен свободный обмен мнениями; и я с огромным интересом буду ждать сообщения об их схватке с откровенной нетерпимостью московских умов. Сейчас, когда я это пишу, Съезд еще не собрался.
Спорил я с Горьким и о контроле над рождаемостью. Ничем не отличаясь от множества других вождей, у которых созидательный оптимизм в конфликте с подсознательным патриотизмом, он целиком и полностью за то, чтобы население России достигло четырехсот или пятисот миллионов; ему безразлично, что будет с остальной частью человечества. России могут понадобиться солдаты, чтобы защищать Русскую идею, — Муссолини точно так же проклял самую мысль о контроле над рождаемостью в Италии. Раньше Горький был записным пессимистом, не скрывавшим пристрастия к мрачным тонам, но теперь оптимизм его просто безграничен. Видимо, он желает сказать, что под красным знаменем земля сколь угодно долго прокормит растущее население, — конечно, если останутся стоячие места. Для пролетариата при новом режиме, как для Бога при старом, нет ничего невозможного. Чем больше ртов, тем больше еды. Для этого и существуют советские ученые, которым, по-видимому, всегда можно дать соответствующие указания, а если нужно, то и приказания.
Горький держит в кабинете огромный альбом с разными проектами, который он мне с гордостью продемонстрировал. Был там проект немыслимо роскошного дворца биологической науки, которому, вероятно, предстоит превзойти самые смелые постройки времен царизма. Во дворце предполагается обеспечить места для постоянных занятий сотням пяти (а может быть, и тысяче) студентов и ученых из-за границы (это помимо всей прочей деятельности). «А где он?» — спросил я. Он достал план Москвы и показал. Я заметил, что хотел бы пойти посмотреть. «Его еще не построили, — улыбнулся он, — нет смысла туда идти». Тут меня осенило. Я сказал, что хочу посмотреть на фундамент. Фундамент еще не заложили! «Вот приедете, — отвечал мне Горький, — и посмотрите. Не беспокойтесь о том, какая у нас наука. Она соответствует всем требованиям, какие бы только к ней не предъявляли».
После встречи с Горьким, пытающимся с помощью чертежей вызвать расцвет биологии там, где литература — под контролем, мы испытали огромное облегчение в новом павловском Институте физиологии под Ленинградом. Познакомились мы с самой что ни на есть значительной из биологических работ. Институт — в рабочем состоянии и быстро расширяется. Это самый скромный и самый практичный комплекс в мире. Репутация Павлова{353} очень важна для Советов, и его материально поддерживают. Здесь нельзя не отдать должного нынешнему правительству. Старый ученый здоров и бодр; проворной рысью водил он нас с сыном от одного здания к другому, подробно и пылко рассказывая о своей новой работе. Занимается он теперь интеллектом животных. Мой сын, который всегда пристально следил за его работой, засыпал его вопросами. Потом мы сидели у него, пили чай и часа два его слушали. У него румяные щеки и белая борода; если бы Бернард Шоу подстриг и причесал волосы и бороду, их нельзя было бы отличить. Сейчас ему восемьдесят пять, дожить он хочет до ста пяти, просто чтобы увидеть, что выйдет из его работы.
Однажды в 1920 году мы с сыном уже посещали его (см. «Россия во мгле»), когда Джип еще кончал Кембридж, так что сравнение России 1920 года и России 1934 года возникло в ходе нашего разговора вполне естественно. С двумя помощниками-коммунистами, которые тоже сидели за столом, он говорил как с мальчишками; говорил же он то, что никому другому в России просто не позволили бы сказать. До сих пор, по его словам, новый режим еще не дал достойных результатов. Пока это грандиозный, неуклюжий эксперимент, проводимый без надлежащего контроля. Возможно, окончательный успех — за ним; конечно, он очень мешает добропорядочным людям со старомодными вкусами, но сейчас не время о нем судить, да и нет той свободы. По-видимому, он находит очень мало блага в том, что поклонение Распятому заменили поклонением забальзамированному, сам он ходит в церковь, считая, что это хороший обычай. Он произнес целую речь, которая мне очень понравилась: если мы хотим, чтобы технический прогресс и вообще любой прогресс продолжался, нужна абсолютная свобода разума. Когда я спросил его, как он относится к диалектическому материализму, он сделал насмешливый жест. Вниманием к мелочам он себя не утруждает, пользуется старыми названиями дней недели, а его предельно простой образ жизни, как и ход его блистательных исследований, почти не претерпели изменений со времени великого перелома. Кстати, у двоих его внуков — детская с настоящей гувернанткой! Сомневаюсь, есть ли еще хоть одна гувернантка на всей советской территории. Когда мы вышли от него, мой сын сказал: «Как странно провести целый день вне Советской России!»
«Неплохо замечено, — подумал я. — Но если мы вне Советской России, где же мы были в гостях? Все не так просто. Назвать это прошлым — нельзя. Может быть, это — маленький островок интеллектуальной свободы? Кусочек мировой республики ученых? Краткое видение будущего?» В конце концов мы решили, что просто были у Павлова.
Со Сталиным, Горьким, Алексеем Толстым и Павловым мне приходилось общаться через словесную решетку, но были и другие, знающие английский язык люди, которые то ли сознательно, то ли нечаянно являли нам очень интересные приметы новой России. Конечно, когда политический контроль становится чрезмерным, репрессивным, планы и проекты (по крайней мере, в Москве, в Ленинграде я вообще не заметил следов новой планировки) составляют в спешке, по-любительски и часто — на редкость некомпетентно. Повсюду перекосы; все десять дней, без малейшего на то желания, я постоянно подмечал несообразности. Например, для печатания книг, даже самых нужных, не хватает нормальной бумаги и используется бумага вроде оберточной; от этого страдает просветительская работа, которая так важна. Уличное движение в Москве, хотя его интенсивность не идет ни в какое сравнение с Лондоном или Парижем, плохо организовано и опасно; если вы не принадлежите к привилегированному классу — такие классы все-таки существуют, — передвигаться по улицам вам очень трудно, вы еле двигаетесь. Распределение товаров по магазинам с разными ценами и с разными деньгами доходит до полного абсурда. Москва растет очень быстро, но перепланировка и перестройка продуманы, по-моему, очень бездарно. Поскольку в других крупных городах есть подземный транспорт, Москва пытается построить что-то вроде метро, хотя в аллювиальной почве очень трудно прокладывать туннели на той недостаточной глубине — около тридцати футов, — на которой их собираются проложить. Это будет самый ненадежный метрополитен в мире; бесспорно, можно было отыскать другой, более оригинальный способ решения. От всевозможных апологетов я слышал, что Москва не дает представления о том созидательном труде, которым живет Россия; что в разных местах — как правило, отдаленных — достигают изумительных успехов. Но я подозреваю, что там живут точно такие же люди, как в Москве, а в Москве те, кто стал проектировщиками или конструкторами, не обнаружили своих талантов.
При всем этом у нового режима есть выдающееся достижение — поведение изменилось, новое поколение полностью отрешилось от рабских традиций и отважно смотрит в глаза всему миру. С этим связана «ликвидация неграмотности». Но так ли уж это беспрецедентно? Сто лет тому назад, в век Невинности, простой народ Соединенных Штатов был свободен, равноправен, уверен в себе — и посещал начальные школы. Что же необыкновенного в том, чтобы почти самая последняя из всех стран Европы поняла, как важно научить грамоте рядового гражданина? Поистине, здесь не имеют представления о том, что творится в мире. «Подождите, увидите, на что способна эта молодежь», — говорит мой гид-большевик. Сто лет назад точно такой же, подающей надежды, была Америка.
Русские преобразования больше напоминают пропагандирование уравнительных лозунгов и поспешное введение уравнительных отношений после Первой французской революции. Ни американской, ни французской демократии не удалось предотвратить неравенства в распределении власти и капиталов. Плутократия сменила аристократию. «В нашем случае, — утверждают большевики, — мы от этого застрахованы». Но даже если им удалось искоренить спекуляцию и перепродажу, они не искоренят прочие способы извлечения выгоды. Их оборонительный обскурантизм погружает общество в тот самый мрак, в котором и могут зародиться новые посягательства на человеческое достоинство. Когда революционный энтузиазм спадает, бюрократический аппарат, огражденный от независимой критики, неминуемо изыскивает возможности для обогащения и привилегий. Благодаря абсурдной системе «торгсинов» в десятках мест в Москве и в Ленинграде вы можете раздавать взятки в иностранной валюте, и обычные жители привыкают быстро и почтительно отпрыгивать, как только завидят лихо мчащийся «линкольн». Коммунистическая пропаганда явно переоценила силу и уникальность этой революции.
Постоянные ссылки на что-то великое где-то совсем рядом либо в самом недалеком будущем напомнили мне испанское mañana[33]. «Возвращайтесь и посмотрите на нас через десять лет», — говорят они каждый раз, как увидишь очередную несообразность. Если вы замечаете, что новое здание еле держится или просто неуклюже, они тут же уверяют, что это временная постройка: «Да его скоро снесут!» Кажется, они больше любят сносить и переносить, чем создавать. По необъяснимым для меня причинам Академию наук переводят из Ленинграда в Москву. Возможно, так легче надзирать за фундаментальной наукой. Им вполне хватает Павлова; больше свободных умов старого образца с их беспредельной критикой, их скепсисом, их насмешками они не допустят. Люди науки должны стать рабочими пчелами без жала и жить в горьковском улье.
Народный комиссар просвещения Бубнов{354}, прощаясь со мной после прекрасной выставки детских рисунков, своеобразных, как всегда и везде, пустился в светлые раздумья о жизни, которой заживет новое поколение в обновленной России. «Все это временно», — сказал он, указывая на кучу строительного мусора, которым был завален небольшой садик. Можно подумать, что строители нового метро только что сложили мусор и на минутку отошли. «Раньше здесь был чудесный парк, — сказал Бубнов. — Ничего, через десять лет опять все будет в порядке».
Бубнов, как и Сталин, — один из немногих оставшихся в живых вождей, непосредственно руководивших революционными событиями; и он говорит, что оба они всерьез собираются дожить до ста лет, чтобы увидеть обильный урожай, который дадут эти всходы. Но кроме детей, обучающихся в образцовых школах, существуют несметные толпы снующих по улицам беспризорников. Мне кажется, даже если Сталин и Бубнов доживут до двухсот лет, Россия останется страной недовыполненных обещаний, мечущейся от одного начинания к другому.
Уезжал я, обманутый в своих нетерпеливых надеждах. Мне не удалось сделать хоть что-то, чтобы приблизить взаимопонимание между двумя, по сути революционными, движениями. И Америка и Россия могли бы построить организованный социализм. Если же они не поймут друг друга, они будут двигаться врозь, расходиться все дальше, по крайней мере — до тех пор, пока у коммунистов не возобладает новый тип мышления. Если бы я умел говорить по-русски, если бы я мог переиначивать марксистскую фразеологию по примеру Ленина, тогда, наверное, мне удалось бы сделать больше. Быть может, мне удалось бы установить желанный идейный контакт, и необязательно с самим вождем. Но я потерпел поражение, взявшись за дело, которое мне не по силам.
Когда я обдумывал все это в самолете по дороге домой, у меня не пропадало ощущение, что Россия меня подвела, хотя истинная подоплека, по всей видимости, в том, что я позволил своему сангвиническому, нетерпеливому нраву предполагать понимание и ясность в мыслях там, где до этого еще далеко. Я никогда не смогу смириться с тем, что очевидное для меня не очевидно любому встречному; и вот, решив найти короткий путь к «легальному заговору», я обнаружил, что при моих возможностях этого краткого пути не найдешь.
Я ожидал увидеть Россию, шевелящуюся во сне, Россию, готовую пробудиться и обрести гражданство в Мировом государстве, а оказалось, что она все глубже погружается в дурманящие грезы советской самодостаточности. Оказалось, что воображение у Сталина безнадежно ограничено и загнано в проторенное русло; что экс-радикал Горький замечательно освоился с ролью властителя русских дум. Быть может, в делах человеческих вообще нет коротких путей; каждый живет в своем собственном мире, закрывая глаза более или менее плотными шорами. Наверное, после этой неудачной попытки я должен найти утешение в тех редких и малоприметных признаках взаимопонимания, какие есть в нашей западной жизни. Для меня Россия всегда обладала каким-то особым очарованием, и теперь я горько сокрушаюсь о том, что эта великая страна движется к новой системе лжи, как сокрушается влюбленный, когда любимая отдаляется.
Лишний раз подтвердилась все та же истина: теперь, в нашу эпоху, всеобщей свободе и изобилию способны помешать только оковы мышления, эгоцентричные предубеждения, навязчивые идеи, неверные толкования, алогичные принципы, подсознательные страхи, да и просто непорядочность, возобладавшая над человеческими умами, в особенности — над теми, которые занимают ключевые позиции. Всеобщая свобода и изобилие вполне достижимы, но не достигнуты, и мы, Граждане Будущего, бродим по сцене современности, как пассажиры на палубе корабля, когда порт уже ясно виден, и только неполадки в штурманской рубке мешают в него войти. Многие люди, занимающие ключевые позиции в мире, для меня более или менее доступны, но мне не хватает силы, которая могла бы соединить их. Я могу с ними говорить, даже выбить из колеи, но не могу сделать так, чтобы они прозрели.
Из Москвы в Ленинград я ехал в поезде, который назывался «Красная стрела» — советский отзвук «Flèche d’Or»[34], — а дальше пересел на самолет и отправился в Таллин. Заканчиваю я эту автобиографию в мирном, уютном домике на берегу небольшого эстонского озера.
Я постарался в общих чертах описать состояние и развитие современного сознания в его реакциях на то, что разъединяет и соединяет людей в наше время. Книга получилась большая, хотя я опустил огромное множество примечаний и подробностей, которые не так уж важны в истории о том, как пробуждалось чувство гражданской причастности к Миру в душе довольно заурядного человека. Не всегда легко было пожертвовать отклонениями, не рискуя при этом обескровить главную тему. За шестьдесят восемь лет накопилось столько мыслей и происшествий, что, если бы я не выпрямлял русла собственной речи, поток воспоминаний длился бы бесконечно. Сейчас, когда я приближаюсь к концу, я с тяжелым сердцем признаю, что не воздал должного огромному числу любопытнейших событий, радостям и красотам жизни, ее диковинным странностям, если они выходили за рамки самого существенного. Кажется, я так сосредоточился на главном тезисе, особенно — в этой длиннейшей главе, что мне не удалось выразить, насколько я благодарен жизни за ее щедрую способность быть чем-то, чего тезис этот никак не исчерпывает. Возможно, я слишком стремился к обобщению, и жизнь моя оказалась здесь каким-то голым скелетом. Пытаясь дать правдивый портрет очень определенной личности и адекватно отразить склад мыслей определенного типа и времени, сохранив прозрачность замысла, я сознательно вычеркнул множество воспоминаний и эпизодов, оставил без внимания массу интересных людей, пренебрег второстепенными пристрастиями и привязанностями и ни словом не обмолвился о пестрой веренице прекрасных или приятных впечатлений, которые проносились через мою жизнь, кружа мне голову, а потом отлетали прочь. Сколько радости доставили бы мне описания путешествий, прогулок в горы, берегов, городов, садов, музыки, пьес…
Осталась история одного из самых избалованных и безответственных «передовых мыслителей», незваного искателя приключений, решившего, что он вправе свободно, без всяких ограничений критиковать устоявшиеся порядки, посвятившего большую часть жизни планам их искоренения и, сколько бы он ни бунтовал, встречаемого с почти необъяснимой терпимостью. Да, на меня сердились, меня запрещали и бойкотировали от Бутса до самого Бостона; начальники частных школ и тюремные священники требовали оградить от моего влияния своих подопечных; мои книги сжигали нацисты; протест заявляли Католическая Церковь и итальянские фашисты; а добрый старый Генри Артур Джонс{355} в многословной, сердитой книге «Мой дорогой Уэллс!», да и многие другие, более изощренные писатели — Хилэр Беллок, архиепископ Дауни — чувствовали, что обязаны выступить со страстным обличением. Меня не слушали, меня осуждали — но это отнюдь не подавление, и передовому мыслителю жаловаться тут не пристало. По сути, это признание, пусть даже не меня, «самого передового мыслителя», а моих последователей, единомышленников и тех великих процессов, о которых я рассказал. Оценивая честно свой статус неприкосновенности, предположу, что революционные заявления такого рода никак не покажутся неслыханными и дерзкими. Я открыто и внятно писал о том, о чем, несомненно, думают очень многие. Да, там и сям эту мысль подавляют, но идея Мирового государства неуклонно распространяется по свету. Подавляют ее жестоко и кроваво, скажем — в Германии и в Италии; но меры эти какие-то вымученные, истерические. Это — не те репрессии, которые власть творит уверенно и с размахом; это — не столько плоды нетерпимости, сколько упрямое сопротивление, попытка защититься от себя. Жестокость их чаще всего похожа на конвульсии слабеющей хватки. Сторонники существующего порядка вещей, по-видимому, всюду затронуты сомнениями. Еще очевидней это, когда речь идет о реакционерах. Мы, прогрессисты, обязаны нашей сегодняшней неприкосновенностью тому, что даже те, кто формально считается нашими противниками, двигались, пусть не так быстро и явно, в том же направлении. В глубине души они верят, что мы правы по существу, но им кажется, что мы заходим слишком далеко, а это опасно и самонадеянно. И все же мы, люди такого типа, существуем именно для того, чтобы обгонять обычных пешеходов…
Я начал писать автобиографию, чтобы подбодрить себя в минуты усталости, беспокойства и раздражения, и эту задачу она выполнила. Написав ее, я вывел себя из смутной неудовлетворенности; рассказывая о своих идеях, я забыл о себе и о комариной туче мелких забот. Моя заплутавшая персона восстановила силы. Изложив идею современного Мирового государства, я увидел в их подлинной ничтожности личные, преходящие тревоги и напасти. Человека, существующего как частное лицо, всегда подстерегают и пугают суета, апатия, промахи, противоречия; однако мне удалось убедиться, что вера в созидательную мировую революцию и служение ей могут объединить мои разум и волю в некое господствующее единство; что вера эта придает существованию смысл, превозмогает или сводит к минимуму все случайные, минутные разочарования и лишает мысль о смерти ее острого жала. Поток жизни, из которого мы возникаем и в который возвращаемся, снова возобладал над моим сознанием, и хотя отведенная мне роль, вероятно, существенна и необходима, она имеет смысл только благодаря целому. Участник «легального заговора» может повторить — или, если угодно, обновить — слова мистика; он может сказать: «Когда я изучаю себя, сам по себе я ничто»; и в то же время он вправе утверждать: «Бог и я — одно»; или, низводя Бога на королевский уровень: «Мировое государство — c’est moi»[35].
Зрелые убеждения разумных людей непременно похожи, мозг устроен по единому образцу и следует единым путем развития. Могут различаться слова, краски, символы, но не суть мыслительного процесса. С тех пор как первый человек начал мыслить, он вынужден был мыслить в заранее положенных пределах определенных, заданных форм. Ему пришлось продвигаться тропой, которую проложили его предки, и установленных ими ограждений ему не преодолеть. Мистическое христианство, исламский мистицизм, буддизм, — в тех случаях, когда они чисто и пылко устремлялись к прозрению, — создали почти одинаковые формулы для своих таинств. Процесс обобщения, в котором разум спасается от личных неприятностей, от мелких забот, волнений и обид, сопутствующих эгоцентричному образу жизни, повсюду один и тот же, какие бы ярлыки на него ни вешали, какие бы попытки ни предпринимали, чтобы заполучить на него исключительные права. Все религии, как и любая сублимирующая система, неизбежно выходили на одну и ту же тропу, ведущую к спасению, поскольку никакой другой тропы быть не может. Идея созидательного служения Мировому государству, к которой склоняется современный разум, своей определенностью, упорядоченностью и практической необходимостью немало отличается от идей всего сущего, внутренней жизни, конечной истины, воплощенного Бога, который роднее брата, ближе, чем дыхание, и тому подобных спасительных средств, но отдельную персону она освобождает и обволакивает почти в точности так же.
Разница между нашими методами утешения и тем, что им соответствует в религиях и философиях прошлого, почти сводится к тому, что те — монистичны. Они предполагают отказ, выраженный явно или неявно, от такого безрассудного допущения, как дуализм материи и духа, который тысячи поколений преследовал человеческую мысль. Чтобы перейти от эгоизма к жизни более масштабной, нужно полностью изменить перспективу; сейчас уже невозможно просто отбросить исходные условия и одним прыжком перемахнуть в «другой мир». Мы по-прежнему исповедуем отказ от эгоизма, от ненасытности, но это уже не уход от фактов. Благодаря прочной и недвусмысленной связи с внешней реальностью, современный выход к внеличному становится действенным и необратимым. Мы уже не можем вернуться окольным путем, сквозь сумрак ирреальности выбраться к эгоизму более высокого уровня. Ум современного образованного человека, вынужденного смотреть только вперед, сосредоточен, не рассеян. При всей своей включенности в бытие, при всей готовности подчинить второстепенное главному участник «легального заговора», будь он коммунист или позитивист-ученый, остается до самого своего конца столь же последовательно актуальным, как актуальны кровь или голод.
На этом я заканчиваю описание того, как созревал и действовал мой разум, который тужился, пускал пузыри, протягивал свои слабенькие ручки, пытаясь ухватить этот мир, шестьдесят восемь лет назад, в бедной спальне над лавкой фаянсовой посуды, называвшейся Атлас-хаус, на Хай-стрит, в Бромли, графство Кент.