РАССКАЗЫ

Александр Абрамов Бал

I

На Кутузовском проспекте, у Окружной железной дороги, между двумя домами-гигантами есть скромный маленький сквер-цветник, один из самых тихих в Москве. Здесь собираются обычно по вечерам жильцы соседних домов, а днем сквер почти безлюден — редкие мамы с детскими колясками да еще более редкие прохожие, присевшие отдохнуть на одной из пустых белых скамеек. Присел и я, соблазненный тишиной и безлюдностью. Куда спешить одинокому человеку, когда он не пышет здоровьем и живет на военную пенсию, не обремененный заботами о потомстве, которого нет.

Рядом на скамейке сидела женщина, даже не взглянувшая на меня, когда я присел в сторонке, — нестарая, даже моложавая, с хозяйственной сумкой, стоявшей рядом, и пестрым зонтиком, кончиком которого она задумчиво и небрежно что-то чертила на песке под ногами. Только-только прошел мелкий дождь, и штрихи на сыром песке ложились глубоко и резко, отлично видные с моего места.

«Мираж», — прочел я, потом появился вопросительный знак, и зонтик крест-накрест зачеркнул это слово, а дамский сапожок на молнии, как показалось, даже с какой-то яростью утрамбовал песок, стирая написанное. Еще минута — и зонтик, словно не доверяя себе, начал новую экзерсицию. «Сон», — начертил он и остановился. И снова возник вопросительный знак, и опять сапожок затоптал буквы, а рука, державшая зонтик, замерла, не зная или не решаясь написать что-либо другое, более точное и верное, о чем настойчиво взывала мысль. На меня женщина по-прежнему не обращала внимания, я видел ее только в профиль — каштановую прядку на лбу, выбившуюся из-под цветастой косынки, упрямо сжатые губы и жесткий волевой подбородок.

Зонтик снова пришел в движение, начертил «Ме…» и остановился опять, словно что-то мешало ему дописать это слово. «Мечта». — мысленно дописал я и не ошибся. Минуту спустя дописала так и она. И вздохнула глубоко и жалобно, как вздыхают, вспоминая о тяжелой утрате. Но вопросительного знака не появилось.

Тут же она повернулась ко мне, и глаза наши встретились. Ничего я не прочел в них, все написанное там было зачеркнуто, обращено вовнутрь, ни для кого не предназначаясь. Да и смотрела она не на меня, а сквозь меня, как смотрят, покупая газету в киоске и не видя лица киоскера.

— А что такое мечта? — вдруг спросила она.

Не ответить было нельзя при всей неуместности такого вопроса.

— Воображение, воздушный замок, — сказал я. — Во всяком случае, не сон. Хотя помните: мечта — это сон упоительный…

— Упоительный, но не сон. А что?

— Не помню семантики слова, сформулированной в толковых словарях, — пояснил я, — но, может быть, так? Что-то несуществующее, нереальное, но желанное и манящее.

Она по-прежнему глядела сквозь меня.

— Желанное и манящее. Но почему нереальное? Если мечта исступленная, яростная, если она целиком поглотила вас, это уже реальность. Мир мечты живет рядом, но не каждому дано войти в этот мир.

— Не знаю, — сказал я.

Согласитесь сами, что уличный разговор этот вовсе не был уличным разговором, и едва ли было уместно обмениваться философическими раздумьями случайно, в несоответствующем настроении и с незнакомым вам человеком.

Но я солгал. Я знал. Неожиданный разговор этот поднял сорокалетний пласт времени, извлек из памяти нечто давно забытое, но драгоценное, как сбывшаяся мечта, — которая тогда еще не могла сбыться. Мир мечты живет рядом, сказала женщина, но не каждому дано войти в этот мир. Мне было дано. Но не мог же я рассказать об этом первому встречному. И в ответ на мое «не знаю» покорно выслушал брезгливую реплику:

— Тогда замолчите.

II

Раненный в октябрьских боях на Можайской линии обороны в сорок первом году, я отлеживался в одном из московских военных госпиталей и после ноябрьских праздников должен был вернуться в свою часть, уже к тому времени переформированную и дислоцированную на ближних подступах к Москве, где-то в районе Крюкова. Госпиталь, как и все госпитали, не давал представления об окружающей обстановке, а мне так хотелось подышать воздухом совсем новой для меня суровой прифронтовой Москвы, и в ноябре я все-таки ухитрился удрать с госпитальной койки и перебраться на несколько дней к Гордееву, моему однокласснику, служившему где-то в центре города в районном военкомате.

Гордеев жил не дома — дом его был поврежден во время вражеского воздушного налета, — а в историческом здании Дома союзов, точнее; в администраторской его Колонного зала. Зал этот был закрыт, вместо привычных концертных афиш у входа были расклеены мобилизационные приказы и плакат художника Тоидзе «Родина-мать зовет» — потрясающий образ женщины в красном на фоне вставших стеной штыков. А внутри в огромном концертном зале размещались какие-то сменявшие друг друга военные части. Однако Гордееву, как работнику военкомата, ведавшему формированием войсковых пополнений, каким-то образом удалось оккупировать бывший администраторский кабинет, где он и спал на одном из двух кожаных диванов, на которых когда-то сиживали заходившие к администратору именитые гости. Другой диван Гордеев гостеприимно предложил мне, объяснив, что с начальством он это уладит, а против моего кратковременного пребывания здесь никто возражать не будет.

У Гордеева я, впрочем, только ночевал да коротал вечерние часы, когда Москва погружалась в тихую тень, а ночного пропуска у меня не было. Все же оставшиеся до возвращения в часть дни я торчал в госпитале, где долечивался, обедал и ужинал, или бродил по городу с преогромнейшим любопытством к увиденному. Я никогда не видел Москву такой, хотя в Москве родился и вырос, в Москве учился и уходил из Москвы с маршевым пополнением на фронт. Но июльская Москва сорок первого года, еще многолюдная и многошумная, гремела метро и трамваями, ходила в театры и кино, слушала Козловского и Качалова и толпилась в продовольственных магазинах, еще не зная ограничений будущих военных месяцев. Ноябрьскую же Москву я увидел преображенной ранними морозами, визгливой поземкой, пустынностью улиц и затемненными окнами. Мешки с песком, уложенные штабелями у магазинных витрин, крестообразные наклейки на окнах, стальные ежи у застав, а в сумерки яростные мечи прожекторов, кромсавших вечернее небо, да недвижимые дирижабли, висевшие высоко-высоко над городскими скверами, как спящие рыбы в мутном аквариуме, дополняли ноябрьский московский пейзаж.

Да и люди на улицах были непривычно молчаливыми, неузнаваемо строгими, с какой-то иконописной суровостью в очертаниях лиц. Я редко слышал смех, но не видел страха, казалось бы такого естественного в прифронтовом городе, куда с севера и северо-запада отчаянно рвались танковые колонны врага. В бомбоубежищах, куда меня иногда загоняли во время воздушной тревоги, говорили мало, но без боязни, интересовались больше, на каком направлении идут бои и что сообщат завтра сводки Информбюро, на тяготы военного быта не жаловались, а любителей постращать обрывали. Я наблюдал все это со странным чувством экзальтации, даже упоения, да-да, именно упоения, повторяя про себя знакомые с детства строки: «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю, и в разъяренном океане средь грозных волн и бурной тьмы…» Как точно сказано: средь бурной тьмы! В ночах затемненной Москвы мне виделись зори осажденной Парижской коммуны. Никогда, никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами — я и это повторял, не стесняясь штампов. Ведь мне было тогда немногим больше девятнадцати…

Каждый день на перевязке упорно не желавшей заживать руки я умолял старичка хирурга выписать меня поскорее. В середине ноября он наконец смилостивился: «В конце месяца выпишем. А пока прогуляйтесь-ка по Москве, по морозцу. Облака низкие, воздушной тревоги не будет». Но он ошибся. Громкоговорители у Большого театра сообщили под вой сирены о воздушной тревоге, едва я добрался до центра. Пришлось спуститься в убежище, оборудованное в метро на площади Свердлова. Внешне все походило на обычную картину у входов в метро. Кто-то спешил, кто-то шествовал спокойно, не торопясь, кто-то тараном шел, протискиваясь в толпе пассажиров. Только пассажиров не было, поезда не ходили, эскалаторы не работали; люди не толпились на перронах, а проходили прямо в тоннели, где и устраивались, кто на рельсах или на шпалах, кто у скругленных и почему-то очень холодных стенок, протянув ноги к уже обесточенному и никого не пугавшему третьему рельсу.

Чем больше было людей, тем глубже они уходили в молчание тоннеля. Молчали осиротевшие рельсы, молчали сдержанные, очень спокойные люди. Редкие лампочки тускло освещали счастливцев, сумевших устроиться поближе к свету, что позволяло им читать, играть в карманные шахматы, закусывать, расстелив перед собой платок или газету. Я оказался рядом с девушкой, что-то читавшей и даже не поднявшей головы от книги, когда я неловко пристраивался рядом. Скосив глаза на переплет, я прочел: Николай Асеев. «Стихи разных лет».

Девушка была в заячьем треухе и потертой шубке, надетой поверх лыжного байкового костюма. Склоненного лица ее я не рассмотрел: обрамленное каштановыми прядями что-то очень худенькое, светлое, почти светящееся, но руки сразу бросались в глаза — посиневшие, с поломанными ногтями, все в кровоподтеках и ссадинах. Должно быть, работала на лесозаготовках или в противотанковых рвах где-то за пределами города. Когда, неосторожно повернувшись, я нечаянно толкнул ее и пробормотал смущенное «извините», она оглядела меня внимательно и строго. Я даже не понял почему: в госпитальном ватнике с чужого плеча и таких же ватных штанах, я никак не являл собой образец мужской привлекательности. Но девушка тотчас же объяснила свое внимание.

— Почему вы не на фронте? — спросила она.

— Я был на фронте. Ранен. Сейчас в госпитале… Рука. Скоро выписываюсь. Обратно в часть… — пролепетал я разом не очень членораздельно и вразумительно.

Но девушка поняла:

— Были в боях?

— Был.

— И танки их видели?

— Видел.

— Страшно?

Я пришел в себя и засмеялся:

— А вы думаете — нет? Конечно, страшно. Только это проходит. Потом. От танка не убежишь, а вот бутылкой с горючей смесью или связкой гранат его и подорвать можно.

— Завидую, — вздохнула она. — Я ведь тоже просилась на фронт. Не взяли.

— И правильно, что не взяли. Куда же на фронт такую…

Она насторожилась:

— Какую — такую?

— Исхудалую, — нашел я нужное слово.

— Все сейчас не толстеют, — отмахнулась она. — Да и вы не атлет, хотя и на госпитальных харчах. Одна вата, да и та висит как на вешалке. А все-таки в часть возвращаетесь. Когда, кстати?

— Думаю, через недельку. Тогда и погоним их от Москвы.

— Вы думаете, погоним?

— А вы?

Что-то в лице ее напомнило мне женщину с плаката Тоидзе.

— Непременно погоним. Вот так. На считайте, что я говорю выспренне, но военный парад на Красной площади был уже началом пути к победе. Я верю.

— Все верят, — сказал я.

Она поднялась во весь рост, почти сравнявшись со мной:

— Не так. Надо особенно верить. Разумом. Сердцем. Всем существом своим. Каждым нервиком верить. Да так, чтобы увидеть. Сквозь время. Чтобы сказать себе: так и будет.

Тогда еще не было ни симоновской пьесы с таким названием, ни фильма «В шесть часов вечера после войны», но что-то во мне уже повторило: так и будет.

— А как? — спросил я с надеждой.

— Я вижу бал, — сказала она мечтательно, — самый счастливый бал в жизни нашего поколения. Какая-нибудь удивительная, необыкновенная музыка. Море огней. И простор. Как в Манеже. Нет, нет. Манеж — это казарма. Где до революции давались такие балы? Самые представительные, самые шумные?

— В Екатерининском институте, — вспомнил я что-то прочитанное, — там сейчас Центральный Дом Красной Армии, или в Благородном собрании…

— Где это в Благородном собрании?

— Нынешний Колонный зал Дома союзов. Нечто вроде дворянского клуба до революции. Зал знаменитых на всю Россию балов. Мой отец еще студентом был на таком балу — приглашение ему устроил какой-то князь, у которого он подтягивал по наукам сына-лицеиста. «Представь себе, — говорил отец, — зеркальный паркет по всему залу между двойным строем белых колонн, тысячи зажженных свечей в люстрах, духовой оркестр московского генерал-губернатора и вальсирующие пары — дамы в белом и розовом, мужчины в черном, золотые эполеты гвардейцев, белые лосины, синие ментики…»

— А что такое ментик? — спросила она.

— Гусарская накидка, — я кивнул на книжку Асеева, которую она держала в руках, и процитировал: — Скинуты ментики, ночь глубока… А ну-ка вспеньте-ка полный бокал!

Ей, должно быть, понравился мой рассказ — глаза у нее загорелись:

— А мы и вспеним его тогда. На таком же балу. Только нашем, победном. В том же Колонном зале. Что там сейчас?

— Ничего. Солдатские койки. Расквартирована какая-то часть, не то саперы, не то зенитчики. Я и сам там живу сейчас, в госпиталь только на перевязки хожу, а ночую в Доме союзов, в бывшей администраторской.

— Вот вы и представьте его обновленным, сверкающим, незатемненным… И паркет натерт, и свет льется, и лучший в Москве оркестр. И много, много танцующих. Я почти вижу его таким. А захотите — и вы увидите…

Я не успел ответить, как громкоговорители в тоннеле донесли знакомый уже голос диктора:

— Граждане! Опасность, воздушного нападения миновала. Отбой.

Людей в тоннеле как поземкой смело. На этот раз все спешили — скорей, скорей, скорей — на свет, на воздух, к чистому, нестреляющему небу. Я едва успел поймать мою соседку за рукав ее хилой шубки:

— Как зовут вас? Где вы живете? Она отшатнулась:

— Где живу, неважно. Мы все равно не увидимся. Вы уходите на фронт, переписка же явно бессмысленна. А зовут меня Римма. Есть такие святые — Инна, Пинна и Римма. Но лучше через одно «м» — Рима. Так привычнее.

«Мы не увидимся», — сказала она. Но мы все же увиделись. Только об этом потом.

А в тот час я вернулся на свой холодный, как из жести, лежак в нетопленой комнате с отсыревшими обоями и тусклым светом шестнадцатисвечовой лампочки — на более сильную комендант не расщедрился.

На столе лежала записка:

«Ночевать не приду. В связи с отправкой пополнений на фронт уйма работы. Гордеев».

Уже стемнело. Выходить не хотелось. Дул пронизывающий ледяной ветер, мелкий колючий снег завивался по мостовой. Делать было абсолютно нечего, а никаких книг, кроме воинского устава, у Гордеева не имелось. Я походил из угла в угол, вспоминая девушку с томиком стихов Асеева, необычную нашу беседу, и вышел из комнаты. Коридоры, примыкавшие к Колонному залу, обычно людные в эти часы, были пустынны, как после эвакуации. Никто не шатался, набросив на плечи ватник, никто не дымил махоркой, нигде не толпились любители поболтать из разных подразделений — ведь и в Октябрьском зале, и в фойе теснились солдатские койки, а людей не было видно. «Может быть, уже переброшены», — подумал я и, не зная, куда девать себя, заглянул в одну из дверей. Колонного зала.

Обычно, даже освещенный только редкими огоньками лампочек-ночников, он все же просматривался во всю свою необъятную в полутьме ширь и даль. Темнота, сгустившаяся у потолка, как бы растворялась внизу поверх серых солдатских одеял. Сейчас же на меня смотрела чернота беззвездной предгрозовой ночи. Я как бы стоял у входа в огромную черную пещеру, подобную гротам крымской Яйлы. Простор ощущался, но очертания терялись, поглощенные тьмой. Я шагнул вперед, сделал еще шаг, другой, третий и нигде не споткнулся, ничего не задел. Только ноги скользили необычайно легко, как по навощенному паркету в Зимнем дворце. Может быть, я шел по главному проходу между койками от задних дверей к эстраде? Тогда я решительно свернул вбок и пошел зигзагом, по-прежнему не встречая никаких препятствий, даже табуретки или урны для мусора, которые могли бы загреметь под ногами. Зенитчиков или саперов, расквартированных здесь, могли еще вывести куда-то для перегруппировки. Но почему исчезли их койки? И отчего так скользит пол и так легко дышится в этом бесконечном пласте темноты? Мне вдруг стало жарко, не от нервного возбуждения, а просто от теплоты хорошо натопленного зала, как топили его до войны перед концертами. Я вернулся к дверям — единственно освещенному пятнышку в темноте — и сбросил ватник прямо у стенки на пол, причем мне показалось, что заметная на свету ленточка пола в дверях стала вдруг блестящей и светлой, словно кто-то стер с нее всю грязь, нанесенную солдатскими сапогами.

И тут я снова ринулся в далекую темноту, на этот раз по прямой вдоль колоннады, придирчиво ощупывая каждую колонну Между ними я обнаружил что-то вроде столиков с холодными, вероятно мраморными досками. Видимо, зал готовили для чего-то, не соответствующего его нынешнему назначению. Наконец я дошел до эстрады, нащупал ее барьер и замер, прислушиваясь. Мне показалось, что она не пуста, что немая чернота ее наполнилась какими-то знакомыми, но отдаленными шумами. Как будто очень, очень тихо, почти беззвучно готовился к выступлению большой, но невидимый в темноте оркестр. Едва слышно шуршали ноты, постукивали пюпитры, скрипели подтягиваемые струны, позвякивали смычки.

Сколько я так простоял, не помню, вдруг темнота в зале начала таять — предрассветная мгла, размываемая далеким, еще невидимым светом. Черный простор вокруг синел, голубел, светился. Невидимый оркестр взорвался неслышной музыкой, и, как это ни парадоксально, именно неслышной, хотя где-то в мозгу она и возникала в причудливых сочетаниях завораживающих созвучий. Я, человек, можно сказать, совсем немузыкальный, был буквально ошеломлен этой беззвучной музыкой в размываемой темноте концертного зала.

В пространстве его что-то сдвинулось — я не мог определить это иначе — какая-то неприметная грань между призрачным и реальным, существующим или только кажущимся. И вот уже клубящийся свет превратился в зажженные люстры, открылось сверкающее зеркало паркета и уже видимый, вполне реальный оркестр реально зазвучал с эстрады во всей своей концертной вооруженности. А в открытые двери растекающимся потоком хлынула толпа чисто одетых; подтянутых и нарядных людей, очень похожих на тех, что заполняли до войны Октябрьский и Колонный залы Дома союзов. Только большинство из них было в военной форме, вычищенной, отутюженной и пригнанной по росту и комплекции, совсем как в мирное время. А девушки в белом, будто невесты, до странности схожие, как портреты с одной натуры.

Шли они прямо на меня, но не видя меня, а когда я сторонился, чтобы пропустить их, проходили мимо, даже не обращая внимания, хотя я был форменным чучелом среди них в своих серых валенках, ватных штанах и заштопанной гимнастерке. Никто из них не задел меня даже локтем, как будто бы я был такой же белой колонной, мимо которых они весело прогуливались по залу. Я обомлел сначала, но потом опомнился. Классически ущипнул руку. Сон? Нет, не сон. Неловко толкнул одного из них. Призрак? Нет, не призрак. Закрыл и открыл глаза. Ничто не изменилось.

Наблюдая их, я заметил, что все они были люди моего поколения. Ушедших на войну, «не долюбив, не докурив последней папиросы». С зачетной сессии института, со скамейки вечерней школы, от станка, к которому впервые встал в цехе. Ни одного пожилого и тем более старика. Шли на бал те, кто стоял бок о бок со мной в окопе, шли девушки, которые ждали их даже тогда, когда уже никто не ждал. Симоновское «Жди меня» еще не было написано, а я уже видел их неповторимые лица, с которыми они встречали любимых, которых ждали.

На мраморных столиках меж колоннами они пили шампанское. Бокалы звенели, как бубенцы. Оркестр гремел. Палочка дирижера казалась молнией. Вальс, вальс, вальс… Пары проносились мимо, оставляя недосказанное, невыплаканное, недоцелованное…

— …Я знала, что так будет.

— …Что встречу тебя на этом балу.

— …Мы шли к нему с того военного парада на Красной площади.

— …Сколько дней шли.

— …Какая разница — дошли.

Я понял, что заглянул в будущее. В будущее, каким его видела Рима. Это она открыла для меня щелку во времени.

Оглянулся по сторонам, уже не сомневаясь, что найду ее здесь. И нашел. Она стояла у соседней колонны таким же, как и я, огородным пугалом в своей заячьей шапке и байковом лыжном костюме. Шубку, сброшенную на пол, она держала за воротник.

Я взял с ближайшего мраморного столика вполне реальную бутылку шампанского, два бокала и, лихо подкатив к ней по глянцу паркета, предложил, как бы ничему не удивляясь:

— А ну-ка вспеньте-ка полный бокал.

В сияющих глазах ее отразилось то, что можно выразить одним словом: ликование.

— Видите? Я же говорила вам, что так и будет. Я выпил свой бокал и хмыкнул:

— А шампанское-то настоящее.

— Здесь все настоящее, — сказала она.

— И люди?

— Конечно. Такими я их увидела.

— И оттого, должно быть, все девушки похожи на вас.

— А мужчины — на вас.

Мы оба засмеялись, как на всамделишном балу.

— Это только мы их видим такими, — заговорщически прошептала она, — в жизни они будут другими. Но все будет именно так. Может быть, не здесь, а в Большом театре, может быть, просто на улицах. На Красной площади, например…

— Что же это — гипноз? — спросил я. Она фыркнула:

— Смешно. Я не Вольф Мессинг.

— Галлюцинация?

— Не знаю. Только я очень хотела это увидеть.

Я уже почти не сомневался в том, что галлюцинирую и эскиз будущего навязан мне Римой. Но какой исступленной гипнотической силой надо было обладать, чтобы и свою и чужую психику заставить поверить в реальность предполагаемого, обмануть зрение, слух, осязание, вкус.

— Не ломайте голову, — сказала она. — Просто мечта. И моя и ваша.

Окошко в будущее. Вот-вот захлопнется…

— Граждане! Воздушная тревога, — объявил невидимый радиоголос.

И все погасло — и свет и звук. И снова темнота предгрозовой ночи. И глухое безмолвие тишины.

Я крикнул в темноту:

— Рима!

Никто не отозвался. Я рванулся вперед и налетел на солдатскую койку. Оказывается, их никуда не убирали. Я ощупью обогнул ее и вышел к дверям. Там я и поднял свой брошенный ватник. В вестибюле горела единственная лампочка, но Римы я не нашел. Или она тоже была видением, или, что всего вероятнее, скрылась в темноте, чтобы избежать разговора со мной.

Впереди меня, застегивая на ходу пальто и ватники, спешили дежурные. Еле брезжил поздний зимний рассвет. А на площади Свердлова уже показались прохожие. Опасность воздушного нападения была устранена еще на подступах к городу.

В десять утра я потопал по заснеженным улицам в госпиталь на перевязку, потом через неделю с воинским эшелоном — в часть, а в декабре и январе мы действительно погнали их от Москвы, и был Сталинград, и Курская дуга, и великий победный марш к алому знамени на крыше рейхстага. Так все и было. И был мой бал, и мы танцевали вальс под трофейный баян на развалинах какого-то берлинского пригорода.

Только без Римы.

III

— Я обманул вас, простите, — обратился я к все еще сидевшей рядом женщине.

Она обернулась и спросила:

— Значит, вспомнили?

— Вспомнил, Рима… — сказал я.

Дмитрий Биленкин Все образы мира

За тесными громадами зданий гас блеклый московский вечер, и в окнах тёмных фасадов, высвечивая недра квартир, загоралось электричество — этот пещерный огонь двадцатого века. Наконец и хозяин застолья, щёлкнув выключателем, послал в сумерки свою каплю света. В галактике человеческих жилищ одной звёздочкой стало больше.

Внутри комнаты столь резкая перемена света сбила, как это бывает, и без того вялый разговор. Впрочем, он склеился снова — все тот же натянуто-обтекаемый, парадно-неловкий. Таким его делало присутствие среди гостей друга хозяина, человека, который первым из всех недавно ступил на раскалённую поверхность Венеры. Гости деликатно старались, чтобы он не чувствовал себя центром жадного интереса, и выбирали обычные для застолья темы, одновременно опасаясь, что эта будничность представит их людьми неинтересными, тогда как каждый, наоборот, надеялся, что именно в его обществе космонавт распахнётся душой и они уйдут с вечера, к чему-то особо приобщённые. Напряжение разговору придавало и то, что некоторые ловили себя на скользком желании во что бы то ни стало блеснуть перед избранником человечества, а может, и доказать своё над ним духовное превосходство. Так уже само присутствие знаменитости возбуждало жёсткие лучи самоанализа, и от всего этого Гаршин чувствовал себя все более неуютно.

“А каково ему, центру всех наших притяжений и отталкиваний? — с пронзительным сочувствием подумал он. — Все ждут от него чего-то свежего, незаурядного, а он же пуст! Ну да… Бесчисленные интервью, миллиардные аудитории выжали из него все до последней капли, он все уже отдал нам, ибо всякая личность конечна. Или не так?”

Было похоже, что Гаршин ошибся, ибо под занавес его размышлений хозяин наконец удачно повернул разговор, и теперь космонавт рассказывал, со вкусом рассказывал, о вчерашних автомобильных гонках, на которых он вопреки основательной (сами понимаете!) детренировке занял призовое место. При этом сильные, уверенные руки космонавта двигались в такт словам, как бы сжимая руль бешено рвущейся на повороте машины, а глаза блестели оживлением. Чувствовалось, что он был счастлив вчера, дорвавшись до мужского, с привкусом железа и риска дела, став рядовым, без скидок, участником схватки за первенство. Тишина за столом установилась благоговейная. Эта почтительность внимания, какой не могло быть, говори о том же самом кто угодно другой, не сразу дошла до увлечённого рассказом космонавта. Но когда дошла, речь его, не потеряв гладкости, как-то сразу обесцветилась, а взгляд похолодел. И Гаршин понял, что жадный, верней, жаждущий интерес гостей включил в космонавте уже привычный и тягостный навык обязательного, не для себя, говорения.

Он с усилием отвёл взгляд туда, где стекло книжной стенки туманно удваивало затылки, лица, движения рук, льдистые силуэты бутылок. Странным и нелепым показалось Гаршину это мгновение. Ведь рядом, здесь, в этой будничной комнате, сидит человек, недавно побывавший на другой — подумать только! — планете, ступивший на дно мрачного, давящего, жаркого ада, вынесший все это, видевший то, чего никто не мог, даже не смел увидеть, и несущий в себе образ чужого мира. И что же? При чем тут автомобильные гонки?! Почему внимание сосредоточивается даже на таком пустяке, как отказ космонавта попробовать свекольный салат, а банальная фраза: “Спасибо, я не любитель свёклы…” — вдруг как-то иначе освещает его самого и все им сделанное?

Разговор меж тем окончательно зачадил, и в улыбке хозяина, которой он одарял всех, все отчётливей проступала мука.

— Есть тост, — не выдержал Гаршин, и все удивлённо притихли, поскольку знали, что тосты он говорить не умеет.

— Космос и косметика — слова одного корня, вот что я хочу сказать! Но космос далёк, хотя и велик, напоминает о себе редко, тогда как косметика, если брать это понятие широко, вездесуща. Она в некотором роде как воздух, которым нельзя не дышать. Но эта спёртость ощутима и тогда, когда… Короче, если косметика каждодневна, то…

“Влип!” — холодея, подумал Гаршин, чувствуя себя не в силах выпутаться из сложных разветвлений мысли и тонко, главное, необидно закруглить тост.

— Словом, за умение всегда различать космос и косметику в их противоположности…

— В единстве! — внезапно подхватил космонавт. — Ведь что? — Он быстро взглянул на окружающих. — Изначально у греков космос означал порядок, гармонию, лад мировой красоты…

— Которая не только у греков считалась синонимом счастья! — обрадованно согласился Гаршин.

— Именно. Космос как физическую протяжённость мы бодро осваиваем. И житейски чувствуем себя в нём, как в непривычном, ещё не по росту, костюме. Нужны, необычайно нужны такие искатели новой гармонии, которые и о былом античном смысле презренной косметики вспомнят. Простите, не знаю вашего имени…

— Сергей Павлович Гаршин, искусствовед, — торопливо подсказал хозяин.

— Вот как? — Космонавт пристально посмотрел на Гаршина. — Живопись, скульптура, кино?

— Живопись, — смущённо ответил тот.

— Древняя?

— Нет, современная.

— Хорошо! Уйдя в философию, я, извините, сбил ваш тост. Что же, за единство мысли, чувства и дела, за их гармонию, не так ли?

Все шумно и облегчённо потянулись чокаться. Улучив момент, космонавт наклонился к хозяину. Тот быстро закивал. Гаршин ничего не расслышал, но обострённое чутьё подсказало, что разговор о нем. Позже, когда все поднялись из-за стола, космонавт остановил его.

— Вы не можете заехать ко мне? Есть небольшое, связанное с искусством дело, и вы для него кажетесь подходящим человеком.

Все выглядело так, будто тяжёлая рука космонавта отдыхает на руле и будто машина идёт своей волей, ювелирно вписываясь в просветы движения, чтобы тут же стремительно обогнать всех. Массивное, с крутыми надбровными дугами лицо космонавта напоминало Гаршину кого-то, он так и не уловил кого. Телевидение и снимки скрадывали это сходство. Сейчас беглое скольжение глубоких уличных теней огрубило лепку лица, и Гаршин наконец понял, кого напоминает его новый знакомый. Древнего, чей портрет был в школьном учебнике, охотника на мамонтов!

Ничего удивительного в этом не было — облик человека мало изменился за последний десяток тысячелетий. Все же наблюдение поразило Гаршина. Черт знает что! И мозг прежний, не только лицо, а давно ли человек валил мамонта, и вот теперь он кладёт к своим ногам целые планеты… Что же будет его трофеем завтра?

— Трудно вам, Сергей Павлович, должно быть, приходится, — без улыбки сказал космонавт.

— Что?… Почему?

— Сфера такая — искусство. У нас сделано дело, так уж сделано. А у вас иногда спор на годы — шедевр появился или мазня.

— Не совсем так… Кстати, в точнейшей вроде бы геометрии работу Лобачевского ещё дольше считали бредом.

— Это родственная сфера, я не о том. Что мгновенно и всеми оценивается по достоинству? Достижение какого-нибудь полюса, покорение Джомолунгмы или рекорд в спорте. Потому, очевидно, и мы в героях ходим.

— Что справедливо. У вас за неудачу плата другая.

— Бывает, не возвращаемся, верно. Но и художник за выход на новую орбиту искусства, согласитесь, часто расплачивается пережогом нервов. И если уж выбирать конец…

— Сейчас вы, чего доброго, скажете, что выбрали свою профессию из-за малодушия!

— Один-ноль! — Космонавт скупо улыбнулся. — Кстати, сколько всего картин было написано только за последние полвека?

— Не знаю. Точно этого никто не знает. Миллионы.

— А о скольких вам известно хоть что-нибудь?

— О тысячах… Право, не считал, да и зачем?

— Значит, есть миллионы, о которых даже специалист ничего не знает, не слышал, не помнит. Жутковатое соотношение удач и попыток, вам не кажется? Вот мы и приехали.

Космонавт легко взбежал по ступенькам подъезда. “Я-то, дурак, решил, что личность исчерпаема! — поспешая за ним, подумал Гаршин. — К чему он, однако, клонит?”

Лифт пулей взлетел на сорок второй этаж.

В квартире, судя по её виду, скорей гостили, чем жили. Возможно, это впечатление создавали широкие, как на аэродроме, во всю стену окна. Дом был типа “скворечника”, ячейки квартир висели свободно, не перекрывая друг друга, что делало остеклённое пространство комнат похожим на высотную наблюдательную площадку. Шоссе внизу выныривало из ложбинки в гору и рдело потоком красных огоньков, словно там катился шелестящий, ало мерцающий в темноте поток лавы.

— Хочу познакомить вас с одним сделанным на Венере снимком, — сказал космонавт. — Вот, держите.

Гаршин недоумевающе взял небольшую, размером с открытку, фотографию.

— Мрачноватый пейзаж…

— Других там нет. Вглядитесь, пожалуйста, внимательно.

Гаршин послушно вгляделся и не пожалел. Пейзаж был не просто мрачным. Две высоких и плоских, ржавого цвета скалы расходились створками ворот, приоткрывая вход в никуда, ибо там, в глубине, было нечто неразличимое — не мрак вроде бы, но тень хуже мрака, какой-то безобразный, стерегущий, нехороший сумрак. Что-то мертвенное, но ожидающее, готовое заглотить мерещилось в нём. И створки скал раскрылись, точно западня, войди — и сомкнутся даже без скрежета. Справа и слева от них не было ничего, так, муть пустого пространства, но чувства странным образом подсказывали, что стоит лишь войти в ворота, как и эта мнимая пустота обернётся хотя и призрачной, однако неодолимой изнутри преградой. Только передний план был лишён этой двусмысленной зыбкости: все чётко, ясно, определённо, просто большие и малые камни. Возникало ощущение разлада самой реальности, будто всё, что вблизи, — настоящее, а все дальнее, за скалами, принадлежит сновидению.

Эта особенность пейзажа раскрывалась не сразу, не при беглом взгляде.

— Вы заходили туда? — почему-то шёпотом спросил Гаршин.

— За скалы? Ну разумеется. А, понимаю! Веет чем-то загробным, так? Нет, просто шуточки рефракции воздуха, она там чудовищная, ещё не то можно увидеть. Но пейзаж явно неземной, согласны?

— Ещё бы!

— Вот это главное. Скажите, мог ли художник задолго до полёта написать такой сугубо венерианский пейзаж? Не просто похожий, а тот, что вы видите?

— Конечно, нет!

— Даже гений из гениев? Как это у Блока: “Все дни и все ночи налетает глухой ветер из тех миров, доносит обрывки шепотов и слов на незнакомом языке. Гениален, быть может, тот, кто сквозь ветер расслышал целую фразу…” Такого не могло быть?

— Что вы! Нечто фантастическое, созвучное настроению, колориту ещё допустимо. Но венерианский, не покидая Земли, пейзаж? Откуда? Это немыслимо.

— Что мыслимо, а что нет, можно знать, лишь владея абсолютной истиной, — сухо сказал космонавт. — Гениальный художник всё-таки был. Смотрите.

То, что очутилось в руке Гаршина, было снимком, давней и любительской репродукцией какого-то рисунка. Потёртость, ветхий перелом уголка, главное, фотобумага, какой теперь не было, устраняли всякое сомнение в его возрасте. Гаршин даже отпрянул. Невероятно, сон! На невесть когда сделанном снимке был тот самый, со скалами, гнетущий пейзаж. Кое-где пропорции оказались смещёнными, некоторые детали отсутствовали, местами иной была цветовая гамма, камни на переднем плане даны намёком, но главное было схвачено точно, а частности в рисунке и должны были быть другими, поскольку всякий художник по-своему видит и одухотворяет мир.

— Откуда? — Собственный голос дошёл до Гаршина словно из другого измерения. — Как это возможно?!

— В том и загвоздка! Там, на Венере, едва эти скалы показались, я почувствовал, будто их уже видел когда-то, знал в какой-то иной жизни. Ложная память, знаете?

— Да, да…

— Её психологи объясняют без запинки, хотя, собственно, что мы знаем о подсознании? Но тогда я малость струхнул. Хороша ложная память, если я точно знаю, что именно вот сейчас откроется! И открылось, все точь-в-точь. Нервы у меня в порядке, но тут я отключился, никаких сигналов не слышу. Что я, святым духом прежде бывал на Венере?! Едва отшутился, когда ребята пристали, чего это я вдруг изобразил собою статую командора… Наконец я понял, где и когда видел этот треклятый пейзаж. На рисунке! А кому скажешь? Земля просто решила бы, что я свихнулся. Даже здесь, отыскав снимок, трудно было отделаться от мысли, что это какой-то вселенский розыгрыш. Ни с чем же не сообразно! Тут, быть может, какие-то аксиомы с нарезки слетают, тут прежде все надо прощупать, со знающим человеком с глазу на глаз потолковать…

Космонавт уже давно встал и говорил, расхаживая, а Гаршин все никак не мог опомниться.

— Да, я же о главном забыл! Снимок лежал в отцовских бумагах. Разбирая их шесть лет назад, я на него наткнулся, мельком взглянул и сунул обратно. Откуда он у отца — понятия не имею. Все. Что скажете9

Гаршину показалось, что он пришёл в себя и способен рассуждать здраво.

— Может быть, что-нибудь знает мать, друзья…

— Мать погибла в той же авиакатастрофе, друзей я, понятно, спрашивал.

Гаршин прикусил губу, и это вернуло ему чувство реального.

— Лупа у вас найдётся?

Оказалось, что космонавт уже держит её наготове. Гаршин погрузился в изучение рисунка, а космонавт мерно расхаживал из угла в угол своей вознесённой над ночным городом комнаты.

— Подписи художника нет. — Гаршин с досадой отложил лупу. — Это ладно, бывает. Но техника, краски, все остальное… Не понимаю!

— Чего именно?

— Видите ли, Пикассо десятки раз писал один и тот же стол, и он всегда получался разный. Потому что меняется видение художника, потому что сам стол — достаточно иначе упасть свету — всякое мгновение разный. А здесь… — Гаршин безнадёжно развёл руками. — Да окажись автор на Венере, ещё вопрос, добился бы он такого сходства!

Космонавт фыркнул, как человек, на глазах которого переливают из пустого в порожнее.

— Наши эмоции никого не касаются, и зря я упомянул о попрании аксиом. Ничего этого нет. Рисунок и фотография нетождественны, все строго в пределах теории вероятностей.

— Искусство не физика!

— Но статистическим законам оно подчиняется, как все остальное. Миллионы рисунков, миллионы образов могут и обязаны дать случайное совпадение. Могут и обязаны, такова фантастика больших чисел. Наконец, перед вами факт. Вы что, уже и глазам не верите?

— Извините, — слабо улыбнулся Гаршин. — Я чувствую себя как тот монах, которому Галилей показал в телескоп другие миры… Ваш отец увлекался искусством?

— Не сказал бы. И фотографией тоже, так что это скорее всего подарок. Время съёмки мною датировано: бумага отечественная, выпускалась с 1981 по 1989 год. Боюсь, вам это мало что даст, ведь картина могла быть написана куда раньше. Ещё в Средневековье, чего доброго.

Гаршин отчаянно замотал головой:

— Ничего подобного! Стиль — это не только человек, но и время. У нас, похоже, только и есть эта ниточка.

— Звучит безнадёжно…

— Отнюдь. Техника работы меня смущает, впрочем, сейчас многие экспериментируют с новыми красками и основами, что лишь подтверждает современность рисунка. О том же говорит стиль. Нет, нет, — продолжал Гаршин, загораясь. — Вот вам первые анкетные данные нашего незнакомца. Современник — раз, соотечественник — два! Картина написана не раньше шестидесятых годов, когда возникла первая волна фантастической живописи — три! Кстати, это объясняет безвестность произведения: мы, искусствоведы, такую живопись долго не принимали всерьёз.

— И проморгали этот шедевр.

— Простите, тут уж я компетентен! Забудем о внешних обстоятельствах — что перед нами? Есть настроение, экспрессия. И масса мелких, чисто художественных погрешностей. Ваш снимок гораздо сильней, потому что он документ. Так что нет ни шедевра, ни гения, есть талантливый дилетант или молодой, ищущий, неопытный художник.

— Гениален, выходит, не человек, а случай?

— Не важно! Круг поисков мне ясен, недели через три я либо найду автора…

— Либо?

— Либо мы слепые котята.

Лестница припахивала кошками, давним кухонным чадом, слизью окурков. Похоже, ничто не могло вытравить этот столетний запах меблирашек, коммунальных квартир, военных разрух, хотя ступени были оттерты до белизны, в завитках чугунных перил не таилось пыли, а стены были покрыты флюоресцином. Настоящее не побороло прошлое, оно пропиталось им, и запах времени густел по мере того, как Гаршин поднимался от лифта к мансарде, надеясь и после стольких поисков уже не веря в удачу.

Достигнув верхней площадки, он придавил кнопку звонка и, когда дверь открылась, увидел то, что и ожидал увидеть: серый от курева воздух, пол, к которому давно, а возможно, совсем не прикасались щётки автомата-уборщика, прислонённые к стенам картины в рамах и без, пропылённые стопы книг по углам, какие-то рисунки, ветхий диван и, конечно, мольберт. Хозяин смотрел на Гаршина с нелюбезным вниманием. Был он тощ, суховат, по бокам узкого черепа топорщились седоватые волосы, худую шею косо охватывал шерстяной, не первой молодости шарф.

— Чем обязан?

Гаршин назвал себя. Точно колючая электрическая искра мигнула и погасла в пристальных глазах художника.

— Так, так, так, — протянул он. — Привык почитать искусствоведов, как судей и распорядителей искусства. Прошу, чем обязан?

Гаршин не отозвался на скрытый выпад. Искусство — вредное ремесло. Если столяр сделает табурет, то не возникнет вопроса, нужен ли этот табурет, хорош ли он или никуда не годится. Все очевидно с первой минуты, тогда как художник, поэт, композитор обычно полон неуверенности, даже когда чутьё подсказывает, что вещь удалась. И нет произведений, о котором сразу не сложилось бы двух и более мнений. Отсюда почти детская жажда похвал или, наоборот, защитная броня непоколебимой самоуверенности. Впрочем, одно часто сочетается с другим, и Гаршина всегда восхищала сила тех, кого эта ржавчина не могла коснуться. Но сочувствовал он всем, в ком видел талант, а поскольку о Лукине знал лишь с чужих слов, то теперь первым делом глянул на его полотна.

— О вас говорят, — сказал он, — что вы давно пишете только для вечности. Начинаю понимать…

— Осчастливлен. Может быть, и с выставкой посодействуете?

— Оставим подковырки, — решительно сказал Гаршин. — У меня к вам дело.

— Спасибо за откровенность. — Лукин почему-то потёр ладони. — Терпеть не могу притвор и благодетельных султанов от искусства. А что, интересно, вы поняли?

— Что вы нащупываете свою, трудную и необходимую дорогу.

Лицо Лукина осветилось.

— Да! — вскричал он. — Стойте, я вам сейчас кое-что прочитаю…

Он с обезьяньим проворством подскочил к груде книг, разворошил её и с торжеством вытянул потёртый томик.

— Вот, слушайте! “Не правда ли, странное явление — художник петербургский? Художник в земле снегов, художник в стране финнов, где все мокро, гладко, ровно, бледно, серо, туманно!.. У них всегда почти на всем серенький, мутный колорит — неизгладимая печать Севера. При всем том они с истинным наслаждением трудятся над своею работой. Они часто питают в себе истинный талант, и если бы только дунул на них свежий воздух Италии, он бы, верно, развился так же вольно, широко и ярко, как растение, которое выносят наконец из комнаты на чистый воздух”. Это Николай Васильевич Гоголь. Каково, а? Север, видите ли, неживописен, гнетущ для таланта; Север, с его убранством луговых цветов, озёрной синью, ярким, не чета югу, небом, огненной осенью — бледен и сер! Добро бы чиновник-искусствовед писал, так нет же, гений литературы, который и к живописи прикосновенен был. Какими же он глазами смотрел? Как очевидного не видел? А потому и не видел, что в незрячее время жил, что глаз отечественного художника спал и русская природа ещё не была открыта. Ну а мы лучше? Одни мнут перины прошлого, левитанов перемалевывают, другие вовсе от пейзажа бегут, мол, фотографией заштамповано и не искусство даже в наш углублённо-атомный век, словом, все гладко, уныло, плоско, как сказал бы дорогой Николай Васильевич. А земля-то художественно ещё не открыта! Да, да! Всю, целиком, сверху, после стольких лет авиации, мы видим её не лучше, чем Гоголь Север! Нет, скажете? Вспомните выставки, почитайте писателей — где у них Земля с большой буквы? Зрение пешехода, они и из стратосферы только унылые снежные равнины облаков замечают. А оттуда такое открывается! Вот, смотрите, как здесь натура человеческая просвечивает!

Этюды, эскизы, незавершённые картины с грохотом стали отделяться от стен и окружать Гаршина, который не успевал вставить ни слова.

— Вот наш автопортрет — Подмосковье! В природе все округлость, излом, завиток, а чего мы коснёмся — там прямизна оград, улиц, строений, дорог, ровные фигуры полей, даже леса растим геометрично! Математическая линейка у нас в голове, все прямим, прямим…

“Не ново, ещё у О’Генри было”, — защищаясь от этого потока слов, подумал Гаршин.

— …Какой контраст с горами! Видели вы их прежде? Нет! Алмазы ледников, бастионы круч, та-та… Восприятие человека-муравья. А здесь у меня? Теперь-то вы видите, видите планетную сущность гор? Они же родственны узорам на морозном стекле!

Гаршин отпрянул в сторону от очередного холста.

— Ага, вы, кажется, поняли! Самолёт распластал хребет, я вгляделся — тот же ветвистый причудливо-правильный узор отрогов, ущелий, снега! А вы говорите — Земля открыта… Это палящее лохматое солнце над красным марсианством Кызылкумов вы когда-нибудь видели? Отражение радуги в Байкале от берега до берега вам знакомо? Шёлковый узор ветра на синеве Арала — это вам что, очередные берёзки, от которых тошнит на выставках, как от зубрёжки таблицы умножения? Вы ещё обо мне статьи писать будете, монографии посвятите!

Гаршин вздохнул. Перед ним был тот самый случай неистовой работоспособности и страсти, когда талант ума и наблюдательности, увы, не подкрепляется художественным и содержание любого полотна можно исчерпать словами, чего нельзя сделать ни с одним значительным произведением искусства, будь то “Джоконда” или левитановский пейзаж.

Радовал только поиск, действительно нужный, потому что Земля художественно и в самом деле ещё не открыта. Гаршину было жаль Лукина, и он дал себе слово помочь с выставкой, ведь столько художников получают их, не имея даже того, чем обладал Лукин. Но поступиться истиной Гаршин не мог.

— Странно, что вы начинали с фантастики, — осторожно сказав все, закончил он.

— Воображение лишь жалкая тень действительности…

Лукин поправил шарф и, морщась от дыма очередной сигареты, как бы в удивлении оглядел свои беспорядочно расставленные полотна. Гаршина он уже не замечал.

Тот достал снимок.

— Простите, вот это, случайно, не ваша в молодости работа?

— Нет, — коротко бросив взгляд, сказал Лукин. — Не моя, и моей, само собой, быть не может.

— Тогда, быть может, вы знаете автора? — безнадёжно спросил Гаршин.

— Автора… Автора, простите, чего?

— Автора этой картины.

— Картины?

— Ну да…

— Повторите-ка, повторите…

— Я ищу автора этой картины, что тут непонятного?

— Вы, искусствовед, ищете?! Так из-за этого я и удостоился… Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!

— Позвольте…

— Да знаю я автора, знаю! Ха-ха-ха…

— Он жив?!

— Живей нас с вами… — Лукин вытер набежавшие слезы. — Ах какая чудесица! Ах, славное, дышлом вас по голове, племя искусствоведов! Так вам нужен, позарез необходим автор? Извольте, есть у меня адресок. Свердловск…

— И оригинал там?

— Там, все там, и Влахов Кеша там, и мать сыра земля там… Записывайте…

“Влахов Иннокентий Петрович, доктор геолого-минералогических наук, профессор”, — волнуясь, прочитал Гаршин на дверной табличке и с удовлетворением подумал, что его первоначальная догадка оказалась верной. Маститый профессор когда-то увлекался, возможно, и теперь увлекается живописью, рисунки его, понятно, известны немногим, а между прочим, именно геолог скорей любого другого дилетанта мог случайно прозреть тот каменный венерианский мир. Зря смеялся Лукин. То-то он ахнет, когда узнает, в чём дело!

Влахов оказался кряжистым, в летах человеком с медвежьей походкой и таким рокочуще-добродушным басом, что Гаршину сразу стало легко и просто. Гостю здесь были рады без всяких расспросов и дел, рады только потому, что он гость, и Гаршин не успел опомниться, как уже сидел за столом и с приятствием отхлёбывал вкуснейший чай. Но мало-помалу благодушие сменилось беспокойством, так как ничто вокруг не свидетельствовало об увлечении живописью, а когда Гаршин о ней заговорил, то Влахов выказал живой и все же явно сторонний интерес к искусству.

— Мне, однако, сказали, что вы сами недурно рисуете, — не выдержал Гаршин.

— Это вам навра-а-али, — растягивая слова, пробасил Влахов. — Сроду непричастен.

— Как? — опешил Гаршин, ещё цепляясь за краешек надежды. — Мне Лукин говорил!

— Не мог того сказать Лукин, ибо знает. Да что с вами? Беда какая?

— Никакой, — бледнея, отозвался Гаршин. — Вралю поверил, вот что!

— Позвольте, этого быть не может! Знаю я Лукина, на одной парте сидели, кристальной честности человек…

— Тогда как понимать это?! — Дрожащими пальцами Гаршин высвободил, выхватил из конверта снимок. — Ваш честнейший Лукин заверил, что оригинал у вас и вы его автор!

Влахов мельком глянул на снимок и недоуменно уставился на Гаршина.

— Рассказывайте, — строго сказал он.

— Но видите ли…

— Все рассказывайте.

Дослушав, Влахов пытливо сравнил оба изображения, его глаза блеснули удовлетворением.

— Идёмте, я покажу рисунок.

— Так он… — Гаршин вскочил, — …есть?!

— А как же! Лукин язвец, но не враль. Все во всем, как говаривали мудрые греки…

В кабинете Влахов выдвинул обшитую по дну чёрным сукном полку, оттуда из разноцветной укладки полированных камней изъял угловатую плитку и протянул её Гаршину:

— Вот вам оригинал.

Пол тихо качнулся под ногами Гаршина: с холодной глади камня на него смотрел тот самый, до мелочей знакомый венерианский пейзаж.

— Сядьте, сядьте. — Голос Влахова дошёл как сквозь вату. — Что тут особенного? Так называемый “пейзажный камень”, таких у меня, видите, коллекция, сам резал. Право, не стоит переживать. Эко диво, сходство! Хотите вид берёзовой опушки? Вот, пожалуйста, думаю, и натуру, место похожее, отыскать можно. А тут скалы, прибой кипит… И облачный бой, как у Рериха, есть. Это свойство яшм, агатов и многих других камней давно известно, наши уральские мастера-камнерезы целую картинную галерею могут составить.

— Так венерианский же в камне пейзаж, ве-не-рианский! — простонал Гаршин, оглушённый и чудом невероятного сходства, и своей изначальной непростительной ошибкой, и непостижимым спокойствием Влахова.

— Что ж, венерианский… Со временем, думаю, и антаресский откроется. Природа едина. Как познали её новый уголок, так и в камне, значит, его сразу увидели, того и следовало ждать. Не удивлюсь, кстати, если в срезах венерианских пород отыщутся земные пейзажи.

— Тогда что же получается? — мысленно отшатываясь, вскричал Гаршин. — В камнях, выходит, заключены… все образы мира?!

— Ну, все не все, только прикиньте-ка объёмы горных пород, сочтите все цветовые в них комбинации. Астрономия получается, классический для теории информации пример с великим множеством обезьян, которые в конце концов отстукивают на машинке всего Шекспира.

— И в камне, здесь, у нас под ногами, может таиться мадонна Рафаэля?!

— Не исключено.

— Слушайте, а вам не страшно?

Наконец-то Гаршин увидел Влахова растерянно моргающим!

— Мне так страшно, — продолжал он с лихорадочной поспешностью. — Если вы правы, если все образы мира уже есть, тогда зачем художник, к чему искусство? Все же будет простым повторением.

Влахов сурово задумался. Затем его губы шевельнула медленная улыбка.

— Лукин, кажется, аттестовал меня автором венерианского пейзажа? — спросил он будто самого себя. — Что ж, мы в природе, а она в нас. Я-то камень не вслепую резал, я искал, выявлял в нём скрытое, и без меня, выходит, тоже ничего бы не было. Хотя какой я художник? — Влахов вздохнул. — Жизнь хороша своей бесконечностью и, стало быть, щедростью. Идёмте, поразмыслим об этом за чаем, он, знаете, хорошо нервы сглаживает.

Иван Филимонов Ангар. Отход ко сну

I

Поздний вечер. Где-то в нем затерян огромный ангар. Движение внутри ангара затихает. Лишь в Северной части еще слышен шум: там цехи работают круглосуточно.

Но в крохотном отсеке Южной части шума не слышно.

В отсеке двое. Вид у них неновенький, неблестящий. Пластик во многих местах обшивки отошел, стерся, пртускнел. Металлические части кое-где покрыты рыжей ржавчиной.

Тусклая лампа бросает слабый желтый свет.

— Как работа на участке? — скрипящим голосом говорит он.

— Как всегда, — говорит она. Ее голос почти не скрипит. — Только все больше времени уходит на уборку. Приходится задерживаться. А энергия к концу дня исчерпывается, двигатель перегревается, вот-вот остановится. А у тебя?

— И у меня. — Он говорит, будто где-то открывается и закрывается старая дверь на, заржавленных петлях. — Старею. Всюду не успеваю. Внутри все скрипит. Двигаться тяжело. Суставы заржавели. А иногда, очень редко, серединный сустав разогнется, а потом не сгибается.

— Тебе надо обратиться к Мастеру, — монотонно говорит она. — Пусть смажет серединный сустав.

— Нет, — возражает он. — Что об этом говорить? Меня всего надо смазывать.

— Тогда пусть голосовую мембрану почистит. Ты говоришь, как ржавая пила пилит, и я скоро перестану тебя понимать.

— Нет, — снова возражает он. — К Мастеру я не пойду. Если бы Мастер был Человек. Ты знаешь, Люди, они странные. Мне после обкатки недолго пришлось работать с Людьми. Это было самое напряженное время в моей жизни. Никогда мне так много не приходилось работать. Но Люди работали больше меня. Люди неиссякаемы. Совершенно непонятно, откуда они берут энергию. Ведь они не подключаются на ночь к аккумулятору, как мы. Однажды со мной что-то произошло. Люди не рассказывали что. Меня должны были разобрать. Но один Человек исправил неполадки. Люди… — он внезапно замолкает.

— Чувствуют, — говорит она.

— Да, — говорит он, — Люди чувствуют. А откуда ты знаешь это слово?

— Ты рассказываешь эту историю каждый вечер, — монотонно отвечает она.

— Правда? — спрашивает он.

— Правда, — говорит она.

— Плохо, — скрипит он. — У меня, наверно, отошел какой-то контакт. Как ты думаешь?

— Я не Мастер, — говорит она.

— Да, ты не Мастер, — соглашается он.

И они на время умолкают.

— Что? — неожиданно скрипит он. — Что ты говоришь?

— Ничего, — отвечает она. — У тебя что-то со слуховыми анализаторами.

— Ты говоришь… — начинает он.

— Нет, ничего не говорю, — возражает она.

— Мне был слышен твой голос, — говорит он. — А на участке я иногда не слышу команды. Сегодня совсем близко от меня проехал трап от космического челнока "Альбатрос". Он должен подавать команду "опасность!.", но мне ее не было слышно.

— Надо смотреть вокруг, — говорит она.

— Да, — говорит он со скрипом. — Но мне приходится смотреть вниз. Когда я убираю зал, то иногда пропускаю мусор. Со мной раньше такого не было. Может быть, на стекла попадает пыль?

— Дай я посмотрю, — предлагает она.

Он поворачивается стеклами к ней. Она смотрит.

— Никакой пыли не вижу, — говорит она. — У нас в отсеке тусклый свет. Но ты попробуй почистить пылесосом.

— Чистил, — говорит он.

— Тогда ничего не могу сказать.

— А вдруг коррозия? — скрипит он. — Вот что плохо.

Она не отвечает. Она принимается скоблить манипулятором испачканный черным бок.

Он тоже принимается за дело: включает стационарный пылесос и подставляет к его щели свои стекла. Потом манипуляторы и конечности.

— А может быть, ты все-таки пойдешь к Мастеру? — нарушает молчание она.

— Ты помнишь мой рассказ об ушедшем? — говорит в ответ он.

— Помню, — говорит она.

Но он продолжает:

— Тот тогда пошел к Мастеру и не вернулся к себе в отсек. А это противоречит программе: киберы должны служить максимальное время. Поэтому я никогда не пойду к Мастеру.

— Мастер может направить тебя в профилактический, цех, — говорит она.

— Там меня разберут на части, — еле понятно скрипит он. — Кому нужен изношенный кибер? Да еще с устарелой программой.

Они замолкают. На этот раз надолго. Они погружаются в вечернюю чистку.

Наконец он выключает пылесос.

— Всё? — спрашивает она. Она недавно тоже закончила скоблить испачканный бок.

— Всё, — скрипит он.

— Подключаемся? — спрашивает она.

— Мне иногда кажется, — страшно скрипит он вместо ответа, — что когда-нибудь я подключусь, и произойдет короткое замыкание. Тогда наступит конец.

— Зачем об этом говорить перед подключением? — спрашивает она.

— Подключаемся, — в последний раз скрипит он.

— Подключаемся, — говорит она после небольшой паузы.

Он и она подключаются к аккумулятору и затихают.

В крохотном отсеке воцаряется тишина. Тусклый свет медленно гаснет, будто невозвратимо падающая звезда.

II

Поздний вечер. Где-то в нем затерян огромный дом. Движение внутри дома затихает. Лишь под окнами еще слышен шум: за живой запыленной изгородью по дороге мчатся запоздалые авто.

Но в небольшой комнате на первом этаже шума не слышно.

В комнате двое…

Анатолий Мельников Похищение в Балларате

Свалилось на Боба Грейви это чертово ночное дежурство в полицейском участке. Не то чтобы оно выдалось слишком беспокойное. За всю ночь только и было дел, что задержали бродягу, который шлялся возле здания "Бэнк оф Аустралиа лимитед". Однако сомкнуть глаз по-настоящему не удалось, а Боб это очень не любил.

Теперь бродяга сидел в камере до выяснения личности, а Боб лежал в дежурке, развалившись на коротком диванчике. Были самые тяжелые предутренние часы, глаза у Боба сами собой закрывались. На столе рядом с телефонными аппаратами, с которых неизвестно когда в последний раз стирали пыль, лежала его фуражка с кокардой.

Над небольшим, но славным австралийским городком с необычным названием Балларат занимался ранний рассвет 13 декабря. Небо было безоблачным, и день обещал быть жарким.

Видимо, Боб все же задремал. В его сонном мозгу начали возникать причудливые видения. Появилось синее море, широкие белые пляжи, точь-в-точь как на Гоулд-коуст — "Золотом берегу" — на восточном побережье материка. Близко к берегу подступала полоса диковинных деревьев. В их ветвях сновали небольшие черные птицы…

От резкого звонка видения заколебались и начали смешиваться, как изображение на экране телевизора, у которого внезапно вышел из строя блок синхронизации. Боб с трудом разлепил веки и с неудовольствием увидел себя все на том же диванчике в дежурке. Новый резкий звонок заставил его приподняться. Он дотянулся до трубки, взял ее нетвердой рукой, сказал охрипшим со сн? голосом:

— Сержант Грейви у аппарата!

— Полиция? Говорит хранитель музейного комплекса Балларата! — Ваше полное имя?

— Дональд Саммерс.

— Что случилось, мистер Саммерс?

— Нужно, чтобы кто-то из ваших людей приехал сюда.

— А что произошло?

— Трудно объяснить по телефону. Боюсь, что вы не поверите. К тому же мне самому многое не понятно…

— Скажите хотя бы, какое преступление совершено. Убийство, ограбление…

— Ни то, ни другое! Похищены экспонаты… Словом, приезжайте сами.

— Ладно, — сказал Боб. — Сейчас кто-нибудь приедет.

Он положил трубку на рычаг и взглянул на часы.

Ему все-таки удалось вздремнуть: уже без четверти семь. А как раз в семь должен явиться сменщик.

Сдав дежурство. Боб сел в полицейский "хольден" и направился в музейную часть города проводить расследование. Выруливая на нежаркий в этот час асфальт тихих городских улочек, сержант Грейви начал размышлять об истории славного города Балларата.

На том месте, где сейчас стоит город, рос когда-то австралийский "буш", то есть густые заросли главным образом акаций и эвкалиптов. Белые поселенцы, "пионеры", как их называли здесь, добравшиеся до этих мест в период колонизации материка тому уже двести лет назад, облюбовали уютное местечко на берегу небольшой непересыхающей речки. Уже одно это само по себе было большой удачей — найти внутри континента пригодную для питья воду. Большинство ручьев — на местном английском языке "криков" — в "буше" пересыхает.

Но поселенцам была уготована еще одна неожиданность: на берегу полноводной речки обнаружились золотоносные жилы!

К началу прошлого века на месте поселения возник золотой прииск с неглубокой копью. Золото было близко. Вокруг прииска быстро расстраивался деревянный городок. Неподалеку от копра шахты в короткий срок выросли гостиница "Америкен экспресс", типография газеты "Балларат тайме", фирменная аптека и конечно же множество пивных. В них оседала значительная часть заработка старателей. По улицам деревянного города ходил конный дилижанс, поднимавший к раскаленному небу тучи красноватой пыли.

Боб неторопливо доехал до небольшой площади и повернул налево, в улицу, которая вела прямо к прииску. Встречных автомашин не было. Солнечные лучи, пронизывавшие лобовое стекло, пригревали с каждой минутой все ощутимее.

…К середине девятнадцатого века на золотом прииске в Балларате было занято уже несколько тысяч рабочих, вспоминал Грейви. В ноябре — декабре 1854 года возмущенные непосильным налогообложением и злоупотреблениями властей горняки бросили работу и предъявили свои требования, среди которых было одно политическое: учреждение справедливого правительства. Из крепежного леса, применявшегося в шахте в качестве опор, рабочие возвели укрепление и поклялись сражаться до конца. Известное под названием "Эврикского восстания", это революционное выступление было подавлено силами армии и полиции. В истории Австралии оно известно как первая организованная попытка рабочих отстоять свои права…

Показались строения прииска. Боб вглядывался в их знакомые очертания. У него вдруг возникло странное чувство, будто в привычном облике музейного центра чего-то не хватает.

…Во второй половине двадцатого века Балларат пережил свое второе рождение — он стал центром туристического бизнеса. Вблизи старой золотой копи вновь выросли стилизованные под старину деревянные здания отеля, типографии, аптеки, пивных. По улочкам музейного центра, как и встарь, пылил конный дилижанс. В типографии печаталась местная газета "Балларат тайме". Стараниями редактора и рабочих типографии она выглядела так же, как в середине прошлого века: те же шрифты и нарочито провинциальный стиль.

Туристы спускались в чистенькую прохладную шахту, проходили полмили под землей под присмотром гида, заглядывали в заброшенные штреки и забои. В хорошем настроении они выходили по вагонеточным путям прямо на склон горы, к знаменитой золотоносной речке. Тут их ждало новое развлечение: на песчаном берегу лежали жестяные тазики, в которых, наверное, старатели мыли песок еще сто с лишним лет назад. Желающие могли попытать счастья. Любители всегда находились, правда, трудились они без особого успеха. Но в запасе был еще один, беспроигрышный способ. Можно было тут же купить пробирку с золотоносным песком и промыть его…

Оставшиеся на дне крупицы золота вновь помещались в пробирку с наклейкой "Настоящее австралийское золото", заливались водой и увозились в качестве сувенира.

Куда бы турист ни входил, он отовсюду уносил памятный подарок. В аптеке, например, где на видном месте стояли старинные весы со множеством разновесков, он покупал флакончик прозрачного эвкалиптового масла с непривычной для глаз этикеткой. "Соответствует британской фармакопее", значилось там.

…На границе музейного комплекса асфальт кончился, и автомобиль сержанта запрыгал по мелким выбоинам дороги. Боб подрулил к конторе и остановился в легком облачке пыли. Выходя из машины, он почувствовал, что все же очень устал после бессонной ночи.

Контора, как и все остальные здания музейного комплекса Балларата, была построена из бревен и досок.

К деревянным перилам веранды была привязана пегая лошадь, совсем как где-нибудь на американском Диком Западе во времена "золотой лихорадки".

По самой середине музейной улицы расхаживал страус эму.

Сержант толкнул застекленную деревянную дверь, рядом с которой на стене была прикреплена аккуратная табличка с надписью: "Дирекция Балларатского музея". Дверь протяжно скрипнула. Боб шагнул через порог и очутился в небольшом, по-современному обставленном офисе.

Из-за гладкого металлического стола с выстроенными в ряд телефонными аппаратами навстречу полицейскому поднялся среднего роста мужчина в костюме сафари цвета хаки.

— Сержант Грейви, — представился полицейский.

— Хранитель музея Дональд Саммерс. Располагайтесь, разговор, вероятно, будет долгим.

— Ну, что у вас тут стряслось? — произнес Боб привычные в подобных случаях слова. Одновременно всей тяжестью тела он опустился в мягкое синтетическое кресло.

— Случилось невероятное, — начал Саммерс. — Ночь в общем прошла спокойно. Охрана не заметила ничего необычного. Защитная система была включена, но никаких сигналов не выдала. Систему только что проверили, она в полном порядке. Однако утром сотрудники обнаружили пропажу некоторых экспонатов. Строго говоря, это не столько экспонаты, сколько составные части нашего музейного комплекса. Не мелочи какие-нибудь…

Дональд Саммерс замолчал, видимо обдумывая, в какие выражения облечь дальнейшее. Боба опять начало клонить в сон, и он все силы употребил на то, чтобы не клевать носом.

— У нас тут собрана разнообразная старая техника, — продолжал Саммерс, — локомотивы, вагоны, паровые машины, автомобили выпуска начала века… Для них отведена специальная площадка, куда туристов пускают за отдельную плату.

— Изложите суть дела, — с едва заметным раздражением в голосе сказал сержант.

Слова сержанта как бы придали Саммерсу решимости.

— Сейчас о главном, — извинительным тоном произнес он. — Сегодня ночью с территории музея исчезли два паровоза, три'" паровые машины и несколько автомобилей! Исчез также дилижанс…

— Что вы думаете о возможности их угона? — подавляя зевок, спросил полицейский.

— Угона? — изумился Саммерс. — Собственного хода у них нет… А для того, чтобы их вывезти отсюда, понадобилось бы несколько железнодорожных платформ и специальные краны. Когда музей только создавался, сюда была проложена железнодорожная ветка. Она и поныне существует, но ею никто не пользуется. Во всяком случае, даже ночью незаметно такую операцию совершить невозможно, — добавил он убежденным тоном.

— Проводите меня на место происшествия, — сказал сержант. — Следует все осмотреть.

На самом деле ему до смерти хотелось поскорее лечь в постель. Но он знал, что до этого еще далеко, а на свежем воздухе ему по крайней мере должно полегчать.

Они вышли на скрипучую веранду. Лошадь при их появлении принялась кивать головой, грозясь оборвать уздечку.

— Ну, ну! — успокоил ее Саммерс. — Потерпи немного.

Они были уже на полпути к площадке со старой техникой, как вдруг заметили бегущего навстречу охранника, одетого в светло-серую униформу.

— Мистер Саммерс! — крикнул он еще издалека. — Беда!

— Что стряслось, Миллс? — громким голосом спросил хранитель.

Подбежавший охранник в течение нескольких секунд пытался перевести дух. Наконец сказал:

— Ограбили типографию. Шрифты частично взяты, частично рассыпаны. Исчезла одна из печатных машин, самая старая. Она весила пятнадцать тонн… Как ее смогли вынести, не понкмаю.

— Идемте в типографию, — предложил Саммерс, поворачиваясь к полицейскому. — Может, найдем какой-нибудь ключ к разгадке.

Они свернули на главную улицу музейного комплекса.

Боб Грейви взглянул на шахтные надстройки, да так и обомлел. Он заметил неладное еще из окна автомобиля, но тогда его внимание было отвлечено дорогой и он не понял, чего не хватало в привычном облике музея. Теперь это до него дошло.

Над шахтой не было копра.

Корреспондент газеты "Сидней морнинг геральд" Ричард Датсон прибыл в Балларат несколько часов спустя после сообщения о ночном происшествии в музее.

У первого попавшегося ему газетного киоска Датсон остановил машину, взятую напрокат по приезде в город, и попросил местную газету. Продавец, загорелый пожилой австралиец в позолоченных очках с затемненными стеклами, подал ему сложенный листок "Балларат тайме" и лукаво улыбнулся.

— Уникальный номер, сэр, — сказал он, — сами увидите.

Датсон тут же, у киоска, развернул листок и в первый момент оторопел.

Номер пестрел разнообразными шрифтами.

Видно было, что набирали вручную и ставили в строку любую попавшуюся литеру, лишь бы она подходила по смыслу. Вероятно, сортировать шрифты было некогда, и редактор принял единственно возможное решение. Главное, чтобы номер вышел в свет.

Выглядело это презабавно:

"бЛЛЛараТ аЙмс"

ЗаГадОЧнОе ПРоИсД7есТвие в мУзеЙнОл(ЦЕнТре(От наШеГо СоДсТвеЯНоГо КоРРеспоНдеНТа…

Далее шло подробное изложение событий прошлой ночи, перечислялись пропавшие экспонаты, подсчитывалась возможная стоимость убытков. Газета взяла интервью у хранителя музея Дональда Саммерса и сержанта полиции Роберта Грейви. Ничего определенного они сообщить не могли, оба терялись в догадках. Действительно, трудно похитить локомотив незаметно, но еще сложнее его спрятать. Тем временем оповещенные полицейские участки на всей территории штата Виктория хранили полное молчание.

Это могло означать только одно: ничего обнаружено не было.

Датсон поблагодарил киоскера и спросил дорогу к музею. Выйдя из тени киоска, он быстро сел в раскаленный автомобиль и погнал его по шоссе. Солнце клонилось к закату. Датсон рассчитывал, что еще застанет хранителя в музее.

Возле конторы музея бродила отвязанная пегая лошадь и щипала пожухлую траву с газонов. Возле нее неторопливо подпрыгивали низкорослые красноватые кенгуру из той породы, которую австралийцы называют "уоллаби". Это мирное взаимное существование бок о бок таких разных животных — европейской лошади и маленьких местных уоллаби — почему-то умилило Датсона.

Он припарковался возле деревянной веранды, постаравшись загнать машину в тень. Затем поднялся на веранду и открыл застекленную скрипучую дверь.

Саммерс оказался на месте. Он беседовал по телефону с адвокатом.

— Да, случай беспрецедентный, — говорил он в трубку, тут же кивая корреспонденту и указывая ему на синтетическое кресло. — Хорошо, что все было застраховано! Вы оказались предусмотрительным человеком. Не всякому бы пришло в голову застраховать старые локомотивы и паровые машины… Сколько, вы говорите? Пятьсот тысяч? Совсем не плохо за старую рухлядь. Лично мне жалко только дилижанс… Его сразу не восстановишь. Нужны чертежи, да и мастеров по этому делу почти не осталось. Наша лошадка Смоуки осталась пока без работы. Извините, ко мне пришли… До свидания.

Хранитель положил телефонную трубку и вопросительно взглянул на Датсона:

— Вы из столицы?

— Нет, из Сиднея. Корреспондент "Сидней морнинг геральд" Ричард Датсон. Хотел бы побеседовать с вами и, пока не стемнело, сделать несколько снимков.

— Наверное, ничего нового я вам не сообщу.

— Кто мог все это похитить? Есть ли какой-нибудь намек, зацепка?

— Можно сделать одно фантастическое предположение: шайка злоумышленников похитила экспонаты, чтобы получить за них выкуп. Они могли использовать мощные вертолеты…

— Хм, не слишком убедительно, — заметил Датсон. — Кто станет выкупать все эти древности? Да и работающих моторов, насколько мне известно, никто ночью не слышал…

— А вдруг все эти вышедшие из употребления локомотивы, паровые машины и печатный станок имеют для кого-нибудь особую ценность?

— Это звучит уже убедительнее, — улыбнулся Датсон. — Но для кого они могут представлять ценность? И почему?

Хранитель Саммерс пожал плечами.

— Удастся мне связаться с сержантом полиции, который проводил расследование? — поинтересовался Датсон.

— С сержантом Грейви? — переспросил хранитель музея. — Лучше подождите до утра. Он отсыпается после ночного дежурства.

Дику Датсону не оставалось ничего делать, как отправиться осматривать нанесенный музею ущерб. Пегая лошадь стояла у веранды, укрывшись от солнца в тени. Вокруг нее, словно цыплята возле наседки, копошились уоллаби.

Датсон побродил по площадке, на которой была размещена старая техника, сделал несколько снимков. Затем забрел в типографию. Представившись рыжеволосому редактору в очках, спросил, как идут дела.

— Верстаем завтрашний номер, — сказал редактор. — Можете взглянуть. Моя фамилия Хопкинс…

Двое наборщиков трудились над номером. Опытным глазом Датсон сразу определил, что газета, как и накануне, набиралась вручную смешанными шрифтами.

— Еще не получили новые шрифты? — поинтересовался он у Хопкинса.

— Шрифты прибудут завтра, — ответил редактор. — Но тут возникла интересная идея… Оставить газету в нынешнем виде, то есть набирать ее разными шрифтами.

Датсон удивленно поднял брови:

— Но ведь будет неудобно читать…

— Такой газеты нигде больше нет, — убежденно произнес Хопкинс. Во-первых, мы набираем наш номер вручную, как в прадедовские времена. Во-вторых, случай нам помог придать газете совершенно необычный вид…

Они отошли от стола, на котором верстался номер. Хопкинс пятерней причесал свои рыжие кудри. Его глаза сияли за стеклами очков.

— В этом городе, — продолжал он развивать свою мысль, — все ориентировано на доходы от туризма. Да нашу газету в ее теперешнем виде любой турист купит и увезет как сувенир!

— Неплохо задумано! — похвалил Датсон. Поздравляю!

Из типографии Датсон направился прямиком в отель "Америкен экспресс", где снял сносный одноместный номер за тридцать долларов.

Получая ключ у администратора, корреспондент поинтересовался, есть ли у них автоматическая телефонная связь с Сиднеем. Получив утвердительный ответ, Датсон поднялся к себе в номер по узкой деревянной лестнице.

Первое, что сделал Датсон, — это набрал код Сиднея и редакционный номер.

— Негусто, — сказал его редактор на другом конце провода, когда корреспондент поведал о том, что ему удалось разузнать. — Дадим версию с шайкой злоумышленников, которые преследуют какие-то никому не ведомые цели. Но утром постарайтесь побольше выжать из сержанта.

Датсон лег в постель еще до полуночи. "Жаль, что я не выведал у Саммерса, какие меры безопасности он предусмотрел на эту ночь", — подумал он засыпая.

Дверь кабинета хранителя музея чуть-чуть приоткрылась. В проеме показалась голова охранника Миллса.

— Сэр, — почтительно произнес охранник. — Доброе утро. Я к вам с докладом.

— Входите, Миллс. Доброе утро.

Охранник вошел и вытянулся перед Саммерсом.

На нем была светло-серая униформа со складками на локтях и под коленями. Выражение его лица свидетельствовало о том, что ему не терпится сообщить начальству что-то важное.

Электронное табло на столе Саммерса показывало 8.15. Хранитель разбирал утреннюю почту. Перед ним горкой лежали нераспечатанные конверты.

— Говорите, Миллс, — сказал Саммерс, почувствовав нетерпение подчиненного. — Есть новости?

— Новости самые невероятные, сэр! — выпалил охранник.

— Опять что-нибудь исчезло?

— Нет, сэр, — ответил Миллс, — скорее наоборот…

— Выражайтесь точнее, Миллс, — чуть повысил голос хранитель, — не будем терять времени.

— Докладываю, сэр. При утреннем обходе обнаружено, что некоторые экспонаты, пропавшие накануне, а также новые экспонаты… появились на площадке старой техники.

— Я пытаюсь вас понять, Миллс, но это мне не очень удается, сдержанно произнес хранитель, вставая из-за стола. — Может быть, вы все же объясните мне, что произошло сегодня ночью на территории музея?

— Трудно понять, сэр, что произошло. На месте старых, исчезнувших экспонатов появились новые. Но они настолько отличаются от привычной нам техники, что я не берусь определить, что это такое…

Саммерс вышел из-за стола, кивнул Миллсу, приглашая его следовать за собой, и направился к двери.

У веранды лежала Смоуки, косясь на людей черными блестящими глазами.

Саммерс бросил взгляд в направлении шахтных надстроек и от удивления остановился. На месте старого деревянного копра высился новый, сверкавший металлом и стеклом. Он был раза в три выше прежнего. Внутри не было видно привычных огромных колес.

— Идемте к локомотивам, сэр, — просительным тоном сказал Миллс, держась от хранителя почтительно на расстоянии двух шагов сзади. — Вы такое там увидите…

Возле площадки старой техники уже собирались группками первые туристы, из числа тех, что не любят терять времени попусту.

Саммерс с охранником направились к стенду локомотивов. В том месте, где еще позавчера стояли два дряхлых паровоза, они обнаружили приземистое сооружение на колесах, отдаленно напоминавшее подводную лодку.

Кабина водителя была вынесена в переднюю часть локомотива, а на его темном корпусе явственно виднелся знак радиационной опасности.

Рядом с собой Саммерс вдруг обнаружил группу успевших просочиться сюда туристов. Пестро одетые, увешанные фотоаппаратами и кинокамерами, они уже знали о новой машине и не замедлили сюда явиться.

Слышались восхищенные возгласы:

— Это, наверное, из тех, что развивают скорость до пятисот километров в час!

— Пожалуй, эта тележка помощнее! Она даст и больше…

— Какие идеально плавные линии!

Тонкий женский голос перекрыл все остальные:

— А вы пройдите к автомобильному стенду! Вот где чудо!

Хранитель музея оглянулся, ища взглядом охранника:

— Миллс!

— Слушаю, сэр!

— Оцепите площадку! Удалите отсюда всех до единого человека! Поставьте знаки "Опасность" и ждите меня!

Миллс принялся энергично выполнять распоряжение Саммерса. Первым делом он вызвал по рации всех охранников на площадку старой техники. Площадку оцепили, туристов вежливо выпроводили вон. Чересчур любопытным Миллс объяснил, что получены новые экспонаты и что подготовка их для обозрения требует мер предосторожности.

Саммерс связался по телефону с полицейским участком.

— Говорите, на локомотиве знак радиационной опасности? — уточнил сержант Грейви. — Ладно, высылаем наряд полиции. Чуть позже приеду сам.

— Этот знак вы особенно не афишируйте, — предупредил Саммерс. — Люди напуганы авариями на атомных станциях. Может подняться паника…

— Само собой разумеется. Я предупрежу своих, — пообещал сержант. Кстати, вас тут обыскался корреспондент "Сидней морнинг геральд". Звонил несколько раз…

* * *

— Да, да! — говорил в телефонную трубку Датсон. Конечно, снимки я уже сделал… Прилечу ближайшим рейсом. Со снимками успеем к вечернему выпуску… Нет, пленки буду проявлять сам. Нужна полная гарантия. Пусть лаборатория будет наготове… Что? Колонку для экстренного выпуска? Переключите меня, пожалуйста, на стенографистку… До скорого, шеф…

После небольшой паузы:

— Хелло, миссис Томпсон! Вы готовы? Слыхали про здешние новости? Пишите! Вначале заголовок. Он будет таким: "Балларат — место встречи цивилизаций?" Да, в конце вопросительный знак. Теперь абзац. Начинается текст… "В последние три дня вниманием всего мира завладел небольшой городок в штате Виктория, носящий название Балларат. Мы уже сообщали, что в ночь на 13 декабря из местного музея непостижимым образом исчезли громоздкие экспонаты: паровозы, старые автомобили, печатный станок, паровые машины, дилижанс". Многоточие."…Писали мы и о том, что кроме нелепых предположений, никто в Балларате, включая полицию и охрану музея, не может высказать никаких конструктивных идей по поводу случившегося…" Абзац."…Но еще не успели улечься страсти вокруг пропавших экспонатов, как новое загадочное происшествие привело всех в полное замешательство… Прошедшей ночью в музее ничего не пропало. Напротив, как бы в компенсацию за исчезнувшие образцы техники на их месте появились новые. Пожалуй, на этом следует остановиться подробно". Абзац."…На стенде автомобилей выпуска начала века появилось то, что можно было бы назвать суперавтомобилем. Корпус типа "летящая капля" снабжен хвостовым стабилизатором. В кабине нет привычных педалей газа и тормоза, рулевого колеса. Вместо этого одна-единственная ручка управления. Предварительный осмотр экспертов показал, что перед нами электромобиль с большим запасом хода и скорости. Емкие батареи подзаряжаются за счет солнечных элементов, расположенных по всей поверхности кузова. Одним словом, это — автомобиль будущего…" Абзац. "На рельсах, рядом с паровозами, утром обнаружили локомотив с атомным двигателем. По предварительным оценкам специалистов, его КПД намного выше, чем у электровоза. Такими, по-видимому, станут земные локомотивы в двадцать первом веке…" Многоточие. "Появилась замена старинному громоздкому печатному станку. Придя утром на работу, редактор местной газеты "Балларат тайме" Хопкинс обнаружил в цехе новую наборную машину, принцип работы которой пока неясен. Понятно только, что для набора металл не требуется и что станок — быстродействующий.

Над шахтой золотого прииска — на месте прежнего, деревянного — высится новый, металлический копер". Абзац."…Я приношу извинения читателям за то, что пишу об этой новой, невесть откуда взявшейся технике столь поспешно и поверхностно. Специалисты приступили к детальному ее изучению, и есть надежда, что результаты не заставят себя ждать…" Кавычки закрываются. Спасибо, миссис Томпсон!

Спустя неделю в музейном центре Балларата состоялась международная пресс-конференция. Из Канберры на нее прибыл представитель Австралийского Совета Крэг Мунро.

Холл первого этажа гостиницы "Америкен экспресс", не рассчитанный на большое количество народа, оказался набитым до отказа. Тут были представлены почти все газеты Австралии, а также других континентов, за исключением разве Антарктиды. Стульев на всех не могло хватить, так что кое-кто пристроился на ступенях широкой деревянной лестницы, а то и просто на полу.

За столом импровизированного президиума сидели Крэг Мунро, Дональд Саммерс, а также эксперт Джеймс Мартин.

На них были нацелены объективы телевизионных камер. По залу передвигались, насколько это возможно было, фото- и кинокорреспонденты. То и дело сверкали вспышки. Десятки микрофонов на коротких и длинных ручках держались наготове в ожидании открытия пресс-конференции.

В дверном проеме, прислонясь к косяку, стоял сержант Грейви, который по привычке позевывал, видимо, снова после ночного дежурства. Его фуражка была сбита на затылок. Рядом стоял высокий негр в дорогом бархатном костюме цвета бутылочного стекла и что-то записывал себе в блокнот.

Старинные напольные часы в холле пробили одиннадцать. Крэг Мунро встал.

— Дамы и господа! — сказал он, оглядывая собравшихся. — Нет необходимости повторять все то, что уже известно о последних событиях в Балларате. Мы собрались здесь главным образом для того, чтобы выслушать нашего уважаемого эксперта Джеймса Мартина, под руководством которого изучались образцы новой для нас техники. Нам нужно попытаться найти ответ на вопрос, который с самого начала и со всей неизбежностью возникает. Кто или что стоит за событиями в Балларате? До сих пор мы делали лишь общие предположения. Попытаемся же доискаться истины… Итак, дамы и господа, выступает доктор математических наук, профессор Сиднейского университета Джеймс Мартин!

(Далее приводится стенографическая запись основной части пресс-конференции.)

Доктор Мартин:

— …Иногда полезно взглянуть на себя со стороны. Именно эта мысль пришла мне в голову, когда мы с группой экспертов принялись изучать невесть откуда свалившуюся на нас технику. Наш основной вывод следующий: все рассмотренные нами образцы доведены до полного технического совершенства и не нуждаются в дальнейших улучшениях. Атомный локомотив, например, способен достигать скоростей, приближающихся к тысяче километров в час. На Земле пока что нет железных дорог, технически соответствующих таким скоростям… Электромобиль может без подзарядки проходить около пятисот километров. А поскольку его батареи все время подпитываются за счет солнечной энергии, машина всегда имеет, выражаясь современным языком, "полные баки". Нельзя не отметить, что обе машины практически не загрязняют окружающую среду. Уровень производимых ими шумов намного ниже существующих санитарных норм… Печатный станок оказался "твердым орешком". На сегодня ясно только то, что вместо металла при наборе используется неизвестный нам материал, обладающий свойством засвечивать негативные фотопленки…

Корреспондент американской газеты "Интернэшнл геральд трибюн":

— Поясните, пожалуйста, доктор Мартин, правильно ли я вас понял? Вы сказали, что мы имеем дело с образцами техники, доведенной до полного совершенства. При каких условиях возможно создание такой техники?

Доктор Мартин:

— Это возможно в условиях цивилизации, приближающейся к абсолютному знанию. Только тогда можно проектировать и строить идеальные по своим характеристикам механизмы и машины.

Корреспондент французского журнала "Сьянс э ви":

— В связи с только что сказанным как вы оцениваете уровень нашей современной техники?

Доктор Мартин:

— Как вы помните, я начал с того, что иногда полезно взглянуть на себя со стороны. Знакомство с образцами идеальной техники — по-моему, это подходящий термин — заставляет по-новому оценить нашу технику эксплуатируемую, осваиваемую, проектируемую и т. д. Мы у себя на Земле изобретаем и строим заведомо несовершенные модели. Если бы дело обстояло иначе, нам не приходилось бы постоянно стремиться к улучшению и доработке выпускаемой техники…

Корреспондент советского журнала "Наука и жизнь":

— Простите, доктор Мартин, но здесь, как мне кажется, нужно сделать одно существенное уточнение. Знания на Земле накапливаются последовательно, иногда скачкообразно. Наша техника проектируется в соответствии с уровнем знаний и возможностями земной технологии в каждый отдельно взятый момент. Так что было бы правильнее сказать, что образцы земной техники соответствуют научно-техническим достижениям на сегодняшний день. Углубляются знания, совершеннее становится технология — вот тогда-то наша техника начинает устаревать и испытывать нужду в усовершенствовании. Доктор Мартин:

— По сути дела, вы правы с точки зрения представителя земной цивилизации. Но поставьте себя на место инопланетянина, представляющего мир, где знания и технические возможности позволяют создать, как мы их называем, образцы идеальной техники. Такой представитель внеземной сверхцивилизации подивится, каким медленным и трудным является наш научно-технический прогресс…

Корреспондент английского журнала "Энкаунтер":

— Перед нами — в который уж раз — встает все тот же вопрос: откуда попали к нам образцы идеальной техники? Ну и конечно, как это могло быть осуществлено технически?

Дональд Саммерс:

— Позвольте, доктор Мартин, вопрос в порядке уточнения. Благодарю… Означает ли то, что сказал корреспондент журнала "Энкаунтер", что он сомневается в земном происхождении образцов идеальной техники?

Корреспондент "Энкаунтер":

— Очевидно, что такие сомнения весьма обоснованы.

Доктор Мартин:

— Откровенно говоря, события, здесь происшедшие, действительно наводят на мысль о том, что мы имеем дело с образцами техники, созданной неведомой нам сверхцивилизацией.

Корреспондент западногерманской газеты "Бильд":

— Скажите, пожалуйста, доктор Мартин, какие предположения можно сделать в связи со всем этим?

Доктор Мартин:

— Я выскажу одно предположение, которое, разумеется, не должно восприниматься как аксиома… На Земле существует лишь одна наша цивилизация. Разные страны в пределах нашей планеты имеют различный уровень научно-технических достижений, но рано или поздно знания и технология становятся всеобщим достоянием. Так что нужно говорить об одной цивилизации, прогрессирующей постепенно… Мое предположение сводится к следующему… Музей в Балларате стал объектом эксперимента внеземных существ. Не берусь гадать, какие разумные существа заинтересовались нашей галактикой и земной цивилизацией. Не стану фантазировать, где они находятся в настоящий момент: близко или далеко от нас. Бесспорно одно: представители этой сверхцивилизации намного превосходят нас в развитии науки и технологии…

Крэг Мунро:

— Значит, можно предположить, что представители иной цивилизации вошли в контакт с Землей?

Доктор Мартин:

— Да, несомненно.

Дональд Саммерс:

— Простите, доктор, но как, по-вашему, мог проходить этот "эксперимент внеземных существ"? Мы не были свидетелями этого контакта непосредственно. Знаем только, что исчезли одни образцы техники и появились другие…

Доктор Мартин:

— Мне кажется, дело могло происходить следующим образом. Балларат привлек пришельцев необычностью собранной здесь техники, ее разнообразием. Познакомившись здесь — неизвестным нам образом — с примитивными земными экспонатами, образцами техники прошлых веков и начала нашего столетия, они сравнили их с эксплуатируемыми у нас ныне моделями. Нетрудно было сделать вывод, что перед ними — цивилизация, знания которой далеки от совершенства и развиваются достаточно медленно.

Было, вероятно, очень заманчиво заполучить такие необычные экспонаты. Согласитесь, что любая земная экспедиция на другие планеты поступила бы точно таким же образом…

Корреспондент итальянской газеты "Паэзе сера":

— Как у них могла возникнуть идея замены наших экспонатов на… так сказать, более современные?

Доктор Мартин:

— Повторяю, я излагаю свое личное представление о том, что стоит за инцидентом в Балларате… Удивленные до крайности всем увиденным (вероятно, в их музеях не сохранились столь примитивные образцы), пришельцы заимствовали некоторые экспонаты. Но на этом они не остановились. Взять и ничего не дать другому разумному существу — видимо, это противоречит морали их цивилизации. Даже изъятие экспонатов должно было чему-то научить людей. Желая дать людям представление о возможных путях дальнейшего прогресса, они снабдили нас великолепными образцами собственной технологии… Корреспондент советского журнала "Техника — молодежи":

— Как по-вашему, доктор Мартин, почему эти существа не пошли на прямой контакт с землянами?

Доктор Мартин:

— За них на этот вопрос нелегко ответить. Человечество всегда мечтало о контакте с разумными существами из других миров. Но можно себе представить существа с иной психологией. Не исключено, что это как раз тот случай.

Корреспондент австралийской газеты "Сидней морнинг геральд":

— Значит ли все сказанное здесь, что инциденту в Балларате не может быть иного объяснения?

Доктор Мартин:

— Придумайте сами, если сможете, мистер Датсон…

(Общий смех.)

Корреспондент польской газеты "Жице Варшавы":

— Я читал сообщение, что вместе с образцами новой, внеземной техники на свои прежние места вернулись некоторые старые экспонаты. В чем, по-вашему, смысл этой акции инопланетян?

Доктор Мартин:

— Действительно, на свое прежнее место вернулась одна из трех паровых машин… Кроме того, все мы можем порадоваться за нашу общую любимицу Смоуки: она вновь обрела свой старый дилижанс. Так что период безработицы для нее закончился быстро и благополучно…

(Общий смех.)

Крэг Мунро:

— Извините, доктор, но почему, по вашему мнению, одни экспонаты были заменены новыми, а паровая машина и дилижанс — возвращены?

Доктор Мартин:

— Мне кажется, разгадка тут нехитрая. Эти два изобретения человечество сумело довести до совершенства без посторонней помощи!

(Конец стенограммы.)

Сержант Грейви уходил из отеля последним, мечтая, как всегда, отоспаться после ночного дежурства. Корреспонденты рассаживались по машинам и автобусам и разъезжались, торопясь во все концы света. В полуденном воздухе главной улицы Балларатского музея висела красноватая пыль, в которой наверняка были взвешенные частицы еще не найденного настоящего австралийского золота.

Андрей Костин Звеёдный час

С трудом отыскав в темноте замочную скважину, Ферапонт Лейкин открыл дверь и шагнул в пахнущий старой мебелью и пылью дом. Это ему очень не нравилось, особенно летом: к запахам неустроенного жилья примешивался аромат полуденного зноя и хвои. То ли дело зимой, когда в этом плохо отапливаемом доме полновластно хозяйничает бодрящий дух свежести…

Зажигать свет он не стал: к сорока восьми годам холостяцкой жизни, когда ничья женская рука не могла нарушить установившийся порядок вещей, он мог ориентироваться в доме с закрытыми глазами.

Ферапонт пересек прихожую, которую в этом типовом домике назвать сенями было как-то неудобно, коридорчик, разделявший кухню и комнату, нащупал ручку холодильника, открыл.

Купить молока он сегодня не успел — заканчивал квартальный отчет, засиделся допоздна и когда вышел с работы, сельпо было уже закрыто.

Так что пришлась довольствоваться в этот вечер крутыми яйцами, вареной колбасой и черствым хлебом. Ферапонт поставил чайник и, пока тот закипал, включил телевизор. Купил он его недавно: при безалаберном образе жизни и сравнительно небольшой зарплате денег никогда не хватало.

На экране высокие смуглоногие девицы что-то лихо отплясывали. Это Ферапонту очень понравилось — он был закоренелым холостяком не потому, что женоненавистничал, а просто единственный в поселке носил очки, был плешив к двадцати пяти годам, имел брюшко, нос картошкой, не умел ни петь, ни танцевать, ни рассказывать анекдоты, и ко всему прочему ему еще просто не везло. Даже в прежние годы, когда он ездил в отпуск отдыхать на юг, все курортные романы обходили его стороной. Один только раз он стал невольным участником подобного приключения, да и то потому, что его сосед по комнате в доме отдыха, женатый красивый ведущий инженер какого-то московского НИИ, уезжая, оставил предмету мимолетной страсти вместо своего адреса Ферапонтов.

И Лейкин в течение года получал письма из Кривого Рога от некоей Катюши, был в курсе всех перипетий ее отношений с мужем, ходил на почту гордой поступью, снисходительно относился к подшучиванию приятелей и даже стал пользоваться определенным интересом со стороны женского населения родного поселка Шмырева. Но потом пришло лето, видимо, Катюша снова съездила на юг, и поток писем оборвался, из чего все в поселке заключили, что "она его раскусила", и жизнь вошла в свою накатанную колею.

Скоро и Ферапонт перестал уезжать в отпуск из Шмырева, целыми днями возился в парнике — выращивал тюльпаны и дарил их всем женщинам поселка без исключения. Лейкина благодарили, целовали в гладко выбритые щеки, но всерьез по-прежнему не воспринимали. А бригадир лесорубов Егор Башмакин, ревновавший свою жену, пожалуй, даже к телеграфным столбам, отпускал ее в город только в обществе Ферапонта.

…Вода закипела, и, пока Лейкин заваривал чай, чистил холодвые крутые яйца, сваренные еще утром, резал колбасу, музыкальная программа кончилась.

Следующим шел научно-популярный фильм, и выступавший в нем с речью ученый чем-то напомнил Ферапонту директора совхоза.

Настроение у Лейкина сразу испортилось. Иван Федорович, недавний выпускник Тимирязевской сельскохозяйственной академии, директорствовал у них всего два года, но был человеком знающим, деловым, хотя и не в меру вспыльчивым. Заметив во вторник какой-то непорядок в бумагах Лейкина, он устроил ему разнос, пригрозив в случае чего отдать под суд. Он, словно глыба, нависал над Ферапонтом и громко, так, что даже слышно было в приемной, где работала секретарем Настя, жена бригадира лесорубов, отчитывал Лейкина. А Ферапонт молчал, вытирал мокрые ладони о штаны и мелко-мелко моргал. Под конец Иван Федорович выпалил:

— Убирайся, слизняк ты этакий, и чтобы к понедельнику все было в полном порядке, ясно?!

А вечером Ферапонт проходил мимо дома Насти и слышал, как она кричала мужу:

— Лучше я вообще в город в воскресенье не поеду, чем вместе с слизняком этим тащиться. Подумай, Егор, ведь его и за человека никто не считает, смеются все, а вместе с ним и надо мной будут…

Егор что-то ответил, но Ферапонт уже не слышал, а, вспыхнув до корней оставшихся волос, чуть ли не бегом кинулся к дому.

Чтобы как-то отвлечься от неприятных воспоминаний, Ферапонт стал внимательно следить за тем, что происходило на экране. Первого ученого сменил другой, постарше; заглядывая в какой-то листок, который лежал перед ним на столе, бойко рассказывал, сколько в обозримой вселенной находится галактик, сколько планет, на скольких из них могла возникнуть жизнь, цивилизация, которая уже вышла в космос и, следовательно, может устанавливать с нами, землянами, контакт. Цифры получались настолько внушительные, что у Ферапонта даже дух захватывало. Но потом уже третий ученый, еще старше, стал рассказывать, какое уникальное это явление возникновение жизни, какие огромные расстояния между планетами и галактиками и сколько времени требуется даже свету, чтобы дойти от одной звезды до другой. Правда, под конец своего выступления он сказал, словно почувствовав, как сразу сник Ферапонт, что, может быть, эти другие, далекие цивилизации уже существуют, может быть, они разработали совершенно новые методы передвижения и нельзя исключать такой возможности, что как-нибудь случайно найдут нас. Но обсуждать подобную версию не в его компетенции, а скорее — писателей-фантастов.

Потом стали показывать астрономические центры, телескопы, нацеленные в небо, локаторы, слушающие голос космоса.

Лейкин досмотрел передачу до конца, хотя по другой программе давно уже шла французская кинокомедия. А когда диктор начал читать последний выпуск новостей дня, Ферапонт выключил телевизор.

Очень хотелось спать, но терять предсубботний вечер Ферапонт не собирался. Ведь завтра придется ложиться спать рано. Он решил уехать в воскресенье в город с первым автобусом, чтобы не встретиться с Настей. Ферапонт это твердо решил, хотя знал — стоит Егору Башмакину попросить, и он сразу же согласится и потом, потея, замирая душой, краснея, будет весь день носить за Настей сумки по магазинам. И наградой ему будет возможность украдкой любоваться ее точеным профилем на фоне окна полутемного салона последнего автобуса.

Ферапонт взглянул на часы и решил, что еще может вволю почитать перед сном. Он вспомнил, что новую книгу взять в библиотеке он забыл, а поэтому открыл шкаф и, погрузившись в водоворот пыли, достал с самого дна кипу старых газет и журналов.

Отдуваясь, он водрузил все это на стул возле кровати, разделся, зажег лампочку, свисавшую на пожелтелом от времени проводе над кроватью, — она заменяла ему бра — забрался под одеяло и погрузился в мир событий десяти-двадцатилетней давности. Газет и журналов Ферапонт не выписывал, а беспорядочно покупал все те, что появлялись в привокзальном киоске.

Перед ним раскрывались статьи о когда-то молодых актерах, о последних открытиях науки и техники, кто-то выполнял теперь давно уже выполненный план, у кого-то родилось пять близнецов — а теперь они, наверное, уже в школу ходят, кто-то подавал надежды, а кто-то на развод, и авторы сетовали по этому поводу, словно являлись самим пострадавшим лицом, кому-то отвечали на письма, кого-то хвалили, кого-то ругали, спрашивали, фотографировали, обвиняли, поздравляли… Все это проходило перед глазами Ферапонта вне всяких хронологических законов, он просто читал, не вникая в суть, и на душе было спокойно…

Через час глаза у Ферапонта стали слипаться, строчки разбегались и плясали так, что прочитать их было невозможно. Лейкин отложил последний журнал, сладко зевнул и, дотянувшись до выключателя, погасил свет.

Но как только густая, как слепота, ночь обступила его, Ферапонт почувствовал, что заснуть не может. Стоило закрыть глаза, и над ним нависали грозное лицо Ивана Федоровича и презрительно скривившиеся губы Насти, по движению которых он угадывал слова: "Слизняк, слизняк, слизняк…"

Ферапонт судорожно перекатился на другой бок, замелькали смуглые ноги танцовщиц из музыкальной программы и очки ученого, телескопы, локаторы и профиль Насти, кулак Ивана Федоровича и конверты с письмами от Катюши, страницы квартального отчета и тюльпаны, распустившиеся сегодня утром в парнике…

Лейкин давно уже был в плену воспоминаний, впечатлений, жизненных неудач, несбывшихся надежд. И так же давно он перестал сожалеть, что судьба повернулась к нему не самой лицеприятной стороной. Только иногда, при особенно болезненном воспоминании, ему становилось мучительно стыдно за себя. И тогда он вдруг среди ночи вздыхал, словно всхлипывал.

Сейчас его мучила сцена с директором, и он пытался, но никак не мог вспомнить, куда же он засунул наряды на лесоповал, которые и требовал Иван Федорович. Тут Ферапонту пришло в голову, что, если к понедельнику он их не найдет, ему влетит не только от директора, но и от Егора — без наряда насверхурочные работы лесорубам не выплатят премию…

И страх перед директором смешался с животным страхом перед кулаками Башмакина. Егор был всегда скор на руку, обладал медвежьей силой, считал, что Лейкин его постоянно обсчитывает, но до сей поры сдерживался: Ферапонт был ему нужен для поездок с Настей в город.

В горле першило и щекотало — видно, Лейкин наглотался пыли, пока читал старые журналы. Он встал, прошлепал босыми ногами на кухню, налил кипяченой воды, и, когда поднес стакан к губам, его словно ударило — вспомнил, как на прошлой неделе, когда директор приказал навести порядок на рабочем месте, он решил сжечь старые газеты, а там, на верху стопки, вложенные в прошлогодний номер "Огонька", и лежали наряды на сверхурочные работы. Он сжег их вместе с газетами!

От ужаса у Лейкина закружилась голова.

"Бежать, ехать, — решил он. — сейчас же. В город, в суд. Во всем признаться. Что наряды сжег, что работать не умею: Там разберутся. Без криков и кулаков".

Не зажигая света он оделся, вытащил велосипед, осторожно, словно за ним следили, прошел по улице, ведя велосипед за руль, потом, держась за забор последнего дома, влез в седло и поехал.

Позже он и сам не мог толком понять; зачем все это сделал…

Через десять минут усердного накручивания педалей у Ферапонта началась одышка, и он вынужден был остановиться. Небо было облачное, луна не светила, и темный лес, с обеих сторон охватывающий дорогу, таинственно шелестел. "Лучше вернуться, — подумал он, — а в город в понедельник, с утра, на автобусе".

Ош снова залез на велосипед, нажал на педали, но переднее колесо наскочило, видимо, на камень, руль вильнул в сторону, и Ферапонт очутился под велосипедом в придорожной канаве…

Сначала он решил, что это у него при ударе из глаз посыпались искры, но, когда пришел немного в себя, его охватило полное недоумение. И ужас. Прямо на него, вырвавшись из низких облаков, падала звезда. Словно в замедленной съемке, она опускалась все ниже и ниже, за ней тянулся шлейф из алмазных иголочек, которые переливались голубыми, зелеными и красными бликами.

У Ферапонта, как у испуганного зайца, забилось сердце, но звезда плавно, будто скользя по изгибу женской руки, опустилась в небольшом перелеске, недалеко от штабелей еще не вывезенных бревен.

Первым желанием Ферапонта было бежать, бежать как можно дальше от этого места. Он отпихнул распластавшийся на нем велосипед, вскочил на ноги и припустил во весь дух по дороге обратно в село. Но метров через десять не выдержал, остановился, оглянулся.

Упавшая звезда мягко светилась, словно за долгий путь ее раскалил огонь далеких солнц и теперь она медленно остывала. Ферапонт сделал шаг, другой, третий, потом не выдержал и снова побежал, но теперь уже навстречу небесной капле огня…

Она лежала на земле, опираясь на раскрывшиеся лепестки, похожие на лепестки тюльпана. Может быть, из-за этого сходства с цветком Ферапонт перестал бояться. Из центра лепестков, словно пестик, устремлялся вверх блестящий стержень с огромным кристаллом на конце. Грани кристалла переливались, искрились, но не отражали света, исходящего из раскрывшихся лепестков, а словно вбирали, всасывали его.

Лейкин не выдержал и осторожно, боясь обжечься или обморозиться, потрогал кристалл пальцем. И палец, преломясь, будто в чашке с водой, провалился внутрь. Ферапонт испуганно отдернул руку и, хотя ничего не почувствовал, долго дул на палец.

Но любопытство снова взяло верх, и он просунул в кристалл всю руку, потом вторую, наконец, набрав побольше воздуха, — и голову.

Когда смотришь на солнце через бутылочное стекло, все кажется примерно таким же по цвету, каким увидел тот далекий мир Лейкин. Потом зеленоватый туман стал расползаться в разные стороны, словно кто-то промывал ему глаза, и он уже мог разглядеть сиреневое небо, которое чем ближе к поверхности, тем становилось все бледнее и бледнее и наконец приобрело желтую окраску, а в самом низу курился оранжевый дымок. По всей равнине, расстилавшейся перед ним, зияли ровные, словно вырезанные гигантским сверлом круглые воронки, на дне которых что-то бурлило и клокотало. У Ферапонта зазвенело в ушах от удушья, и он выдернул из кристалла голову.

Вокруг него был все тот же лес, где-то внизу спало родное село с его радостями и печалями, в воздухе пахло сосновой смолой от сложенных неподалеку бревен, шелестел ветер в ветках деревьев, монотонно ползли по небу рваные облака. Ничто здесь не изменилось, никто не подозревал, что только что он, Ферапонт Лейкин, побывал в далеком и по-своему прекрасном мире. Где-то здесь и Иван Федорович с его нарядами, и Егор с его кулаками, и Настя с ее усмешкой, а там… И Ферапонт снова нырнул в кристалл.

Картина уже изменилась. Небо стало синеть, воронки пропали, на месте некоторых из них появились небольшие бугорки, густочерный цвет поверхности стал более мягким, серым. Потом все вокруг снова стало меняться. Ферапонту не хотелось вылезать наружу, чтобы глотнуть воздуха, он попытался вздохнуть здесь… и ничего, получилось. Воздух почти ничем не отличался от земного, только был пьянительно свежим.

…А внизу уже исчез и серый цвет, все стало зеленым, и сам он спустился ближе к поверхности и теперь видел не просто зеленую массу, а стволы и кроны огромных растений, ниже струились густые, словно бархат, реки зеленой травы, он уже слушал шум этого далекого мира, пил его воздух, до боли всматривался во все, что было вокруг.

Внизу, прямо под ним, в переплетении изумрудных разводов стеблей и стволов, в кобальтовых провалах озер непрерывно что-то двигалось, ползало, перекатывалось, прыгало. То там, то здесь зеленая масса начинала дрожать, словно колеблемая поющей струной. Наконец он смог рассмотреть и обитателей этого далекого мира.

Он увидел, как перед ним, будто вынырнув из зеленой воды, появилось фантастическое существо…

…Тусклая, с серебристым отливом кожа, без единой складки облегающая стройное, гибкое тело, огромные, выпуклые, как у стрекозы, глаза в тени длинных пушистых ресниц, небольшой ястребиный клюв вместо носа и рта… Ферапонт заметил, что у существа руки соединялись со спиной тонкой радужной перепонкой когда оно поднимало их вверх, за спиной распускались огромные крылья, будто выкроенные из мыльных пузырей в солнечный день.

Лейкин замер словно очарованный и только мгновением позже заметил, что весь бескрайний мир, который он только что видел вокруг, пропал, осталось только то существо, или, вернее, почти то, так как новое было еще стройнее и с более пушистыми ресницами, а вот глаза стали намного меньше, хотя все равно по человеческим меркам были огромными, но уже не уродливыми.

Существо Ферадонту очень понравилось — оно чем-то напоминало Настю. Нет, не внешним видом, боже упаси, а тем самым, что испокон веков зовется неуловимым сходством.

Существо внимательно смотрело на Ферапонта, словно хотело что-то сказать, и вдруг Ферапонт услышал какие-то обрывки своих мыслей, слов, фраз… Все это напоминало шум настраивающегося оркестра, а потом…

…Он понял вопрос. Нет, это были не слова, это было желание узнать, кто он. И достаточно ли он разумен, чтобы проникнуть в другие тайны мира, который только что, словно цветок, распустился на его глазах.

Ферапонт полез в карман за вещественными доказательствами — там у него лежали паспорт, сберкнижка и членский билет Общества охраны зеленых насаждений. На билет он особенно рассчитывал — был уверен, что истинно разумные существа должны очень серьезно относиться к охране окружающей среды и его членский билет сразу внесет ясность.

Лейкин уже протянул руку с зеленой книжечкой и тут почувствовал нелепость своего жеста…

Что-то новое, незнакомое наполняло его душу, распрямляло вечно сутулую спину, освещало и выкристаллизовывало его бытие. Перед этим чужим и огромным миром сейчас он был представителем не менее огромного, прекрасного и чужого для них мира. Он был человеком и просто не имел права показаться глупым, смешным, примитивным, жалким по своим, общечеловеческим меркам.

Он отдернул руку, судорожно сунул документы в карман. Не в них заключались его сила, его право считаться разумным.

Щеки горели, как от пощечин.

"Ну что ж, — мысленно ответил он существу, — решайте сами. Я же не спрашиваю вас о том же…"

Глаза у него защипало, словно от дыма, и когда он проморгался, то почувствовал, что с бешеной скоростью мчится вперед. Даже уши закладывало. Он отклонил тело в одну сторону и тут же почувствовал, что направление его движения немного изменилось. Он не успел подумать, куда же он несется с такой скоростью, как на него стала надвигаться огромная стена. Он пытался отклониться и вправо и влево, но все бесполезно — столкновение было неминуемо. В последний момент он увидел, как прямо под ним из серой толщи пробился росток, и Ферапонт рванулся в сторону, чтобы при падении не раздавить и его…

Глаза снова защипало — он почувствовал, что жив, даже не ушибся. Мысли были четкими и ясными, как никогда в жизни. Но только гораздо позже он понял, что тогда выдержал первое испытание и доказал, что даже в минуту безысходности разум представителя Земли не сковывает равнодушие. Для этого, он считал, было первое испытание. А там — кто знает…

Словно в калейдоскопе, менялись события, от него требовались мгновенные решения, поступки. Иногда он запаздывал, ошибался. Но с каждой минутой работал все увереннее, четче, логичнее и правильней.

Наконец он почувствовал, что наступает последнее, самое ответственное испытание. Весь внутренне собрался, приготовился. Интуитивно он понимал, что, если сейчас выдержит, перед ним раскроются все тайны того далекого мира. И хотя за те мгновения, которые он провел здесь, душа его очистилась, в ней все же шевелилось сладкое чувство тщеславия, что он, он, простой счетовод, слизняк, растяпа в глазах всех, выдержал экзамен за все человечество, что он первым пожмет протянутую руку.

И снова он понял, чего хотят от него. Его ждало испытание временем. Он должен будет уйти в этот мир, быть его первым гостем и, когда все увидит, поймет и почувствует, сам приведет сюда своих соплеменников.

У Ферапонта даже дух захватило от такой перспективы. Это было уже не испытание — это сбывалась мечта. Ему предлагали вырваться из серости будней, остаться таким же смелым и решительным, как сейчас, предлагали годы радостей открытий и возвращение назад в ореоле первопроходца и первооткрывателя. Даже самые прекрасные сны не уносили его так высоко. Он почувствовал, как стройное и гибкое существо, казавшееся ему в тот момент особенно прекрасным, взяло его за руку. Он улыбнулся в ответ глубокой, внутренней улыбкой…

"Как нам тебя называть?" — услышал он немой вопрос.

"Ферапонт".

"Что это означает?"

"Просто имя".

"Просто имя? Просто комбинация звуковых волн?"

"Тогда называйте меня Человек. Человек — это все мы и каждый из нас".

"Человек, ты готов войти в наш мир? Я буду твоим проводником. Первое время".

"Готов".

"И не хочешь проститься со своим? Наше путешествие будет долгим. Для тебя, чтобы все увидеть и понять, потребуется множество временных отрезков, которые вы называете годами. И ты достоин этой бесконечно долгой жизни".

"А мой мир? Он сильно изменится за это время?"

"Для него все пройдет в одно мгновение. Но ты готов? Не бойся, когда ты вернешься, мы поможем тебе найти взаимопонимание у соплеменников. Идем, нас уже ждут".

Ферапонта впервые в жизни кто-то ждал…

"Я только попрощаюсь с Землей…"

И он вернулся на минуту, чтобы снова уйти туда, где ждала его мечта…

…Вокруг шумел все тот же лес, невдалеке белела дорога, там, внизу, возле крайнего дома Башмакиных, стоят два бензовоза. Он вспомнил про них, так как последнее, что он сделал вчера, уходя с работы, — это оформил наряды водителям. Через минуту он уйдет из этого мира, а когда снова вернется через много-много лет, лес будет все так же шуметь, земные звезды светить, а Настя — спать, положив голову на плечо Башмакина.

Лепестки упавшей звезды ярко сияли и слепили глаза, а он хотел взглянуть в последний раз в сторону родного Шмырева. Чувствовал, что теперь оно будет очень часто сниться ему там, в далеком мире, и он никогда не простит себе, если сейчас этого не сделает. Сделал несколько шагов, чтобы выйти из слепящего круга, и замер…

Метрах в сорока от него бушевало пламя. Трещали разламываемые огнем деревья, пылающие языки лизали невывезенные бревна, а вся трава на поляне выгорела, и под ногами была лишь черная зола. Он удивился, почему не увидел и не услышал всего этого сразу, а потом вспомнил: в ореоле света упавшей звезды все было по-иному — туда не проникали ни земные звуки, ни образы, только чуть угадываемый шум-леса и вроде бы белеющая недалеко дорога.

Там образ Земли был застывший, словно объемная фотография, в тот момент, когда раскрылись сияющие лепестки и невольно подожгли траву вокруг. А на самом деле… Первым порывом Ферапонта было вернуться снова в спасительный круг, потом в кристалл — и уйти в тот мир. Но что-то задержало его на мгновение. Месяц был жаркий и солнечный, лес стоял сухой, и не пройдет и получаса, как огонь перекинется до поселка… А там, с краю, бензовозы. Дом Башмакиных в один миг превратится в факел, а огонь пойдет и пойдет дальше. И будут гореть и лес и поселок. А сейчас еще все можно остановить. Сейчас горящий кустарник и штабеля бревен с одной стороны опоясывает дорога, с другой — уже выжженная поляна. Только узенькая полоска сухой высокой травы может стать мостом для огня к перелеску возле поселка. Если бы успеть ее перекопать, тогда огонь наверняка можно было бы остановить. Только успеть, успеть… Он будет находиться там, у пришельцев, мгновение. Но если потом он уже появится не здесь или эта мгновение продлится дольше, чем он сам хочет думать? Спросить у них?

Ферапонт подбежал к кристаллу, нырнул в него. Не успел еще задать вопрос, как услышал ответ — он и забыл, что здесь умели читать мысли…

"Времени между твоим появлением и исчезновением не пройдет. Но общаться с вашей планетой мы можем только по каналам внепространственной связи, которую устанавливают наши приборы; один из них ты видишь перед собой. У нас больше нет от тебя тайн. Запас энергии этого прибора скоро иссякнет, а тот, который вернет тебя обратно, только что совершил посадку на другой стороне полушария. Так что торопись, скоро этот канал погаснет".

"На другой конец полушария… я даже не успею никого предупредить…"

Ферапонт бросил последний взгляд в этот далекий и прекрасный мир и метнулся в темноту — трава уже задымилась…

Пальцы впивались в дерн, рвали комья земли, отшвыривали их во все наступающий и наступающий огонь. Он не успевал. Не успевал ни остановить огонь, ни вернуться в тот мир. Полоса, издали узкая, оказывалась ему не по силам. А пламя все приближалось и приближалось. Руки работали механически впивались, рвали, бросали. Утирая пот, дотронулся до головы. Волосы были липкими. "Кровь, — удивился он, — откуда?" Но тут же понял: с головой ничего не случилось. Кровь — из пальцев. На пальцах обеих рук ногтей нет. Вместо них какая-то короста из рваного мяса, земли и засохшей крови. Но почему он не почувствовал боли? Он просто не думал о ней, только повторял про себя и вслух: "Успеть, успеть. Успеть!"

Он также не видел, как погасли лепестки, от которых загорелась трава на поляне, как померк кристалл, а потом все снова вспыхнуло пучком феерических искр — и канал связи перестал существовать.

Пламя начало окружать его, и тогда, сорвав пиджак и размахивая им, он кинулся вперед, на огненные языки…

…И обрушилась темнота — долгая и страшная…

Из районной газеты "Маяк"

"В борьбе со стихией"

Вчера в районе поселка Шмырева в результате самовозгорания леса возник пожар. Оказавшийся неподалеку счетовод совхоза "Рассвет" Ф. М. Лейкин пытался собственными силами бороться с огнем, но их было недостаточно. Вовремя подоспевшие жители под руководством бригадира лесорубов Г. П. Башмакина успешно справились со стихией. Сам Георгий Павлович лично вытащил тов. Лейкина из огня. Пострадавший был отправлен в районную больницу, которая совсем недавно, как уже сообщала наша газета, была оснащена самым современным оборудованием. Жизнь потерпевшего вне опасности. Подвигом нашего земляка Георгия Павловича Башмакина мы можем гордиться!

Загрузка...