Орлы смердят Лутц Бассман

1. Пепел (1)

БОМБЕЖКИ, разрушившие город, выпали на четверг, когда Гордон Кум был далеко отсюда, на задании. Он уехал, чтобы кое-кого убить.

Потому и выжил.

Пятница выдалась туманистой. Ранним утром Гордон Кум остановился перед дорожным заграждением, которое охраняли люди с нарукавными повязками гражданской обороны. Он поговорил с ними несколько минут. Охранники, усталые мужчины лет пятидесяти в потертых куртках, были без оружия, за исключением усатого типа с карабином наперевес. Они смахивали на партизан, которые ошиблись веком. Пусть даже облеченные официальной властью, ополченцы не могли совладать с гнетущим страхом, который просвечивал в их взглядах. Им поручалось удерживать добровольцев, направлявшихся в зону бедствия, но на самом деле количество желающих пройти заставу было смехотворно ничтожно. Еще меньше было выживших, которые шли из города через их блокпост. С той стороны пока еще никто не появлялся. И это пугало их больше всего. Вчерашний грохот сменился абсолютной тишиной. Ночь уже не разрывали крики отчаяния и боли. Заря занялась беззвучно. За постом гражданской обороны пустынный бульвар выглядел аллеей, присыпанной золой, но, вместо того чтобы продолжаться вглубь города, он обрывался у руин, громоздящихся, как врата, ведущие к смерти. При виде границы, где начинался этот хаос, лишенный каких-либо признаков жизни, чувствовалось, как внутри нарастает страшная уверенность. Почти отбрасывалась мысль, что там, дальше, кто-то сумел спастись и ждет помощи. Так что власти были правы. После того как беспилотный самолет облетел театр военных действий, командам спасателей приказали возвращаться и передислоцироваться, оставив бесполезные раскопки того, что превратилось в огромный могильник. Возможно, когда-нибудь город выстроят заново в другом месте. Что до руин, то их вроде бы объявили закрытой зоной и оставили как есть, с ее тишиной и мертвецами.

Гордон Кум выслушал предупреждения ополченцев, постоял с ними минут пять, затем, обреченно махнув рукой, зашагал по разрушенному проспекту и, не обращая внимания на увещевания, все еще слышные за его спиной, вошел в город.

Пройдя сотню метров, он уже забыл о тех, с кем только что говорил. Со щемящим сердцем он думал о наших товарищах, о Марио Грегоряне, Антаре Гударбаке и остальных, которым должен был в то утро представить отчет о своем задании. Они наверняка погибли. Лежали теперь под обломками: раздавленные, искореженные, с неузнаваемыми телами и душами, уже на пути к перерождению. Гордон Кум думал о них и о Партии, последними представителями которой мы тогда были, но решительность, с которой он продвигался по опустошенному ландшафту, по скрипящему, скользкому и плотному, как снег, пеплу, объяснялась прежде всего тем, что перед глазами у него стояло лицо Мариамы Кум.

Он хотел найти Мариаму Кум и детей Мариамы Кум. Он предпочитал отрицать очевидное, отказывался формулировать даже самое робкое скорбное заключение и, несмотря ни на что, надеялся вытащить их из-под обломков живыми. Мариама Кум, Сария Кум, Иво Кум и Гурбал Кум.

Он пересек северо-западную часть города и вошел в сектор, который выбирали для поселения некоторые из нас, главным образом отщепенцы и нелегалы. Условия жизни и заключения были там не хуже, чем везде, и утверждать, что речь идет о гетто, является некоторым преувеличением, даже если мы привыкли называть его именно так, памятуя о геноцидах, а также отстаивая до сих пор и впредь свою принадлежность ко всякому сброду, а также свою неспособность уживаться с официальными гоминидами.

Гетто было стерто в порошок. Гордон Кум приступил к безуспешным поискам входа в убежище, где могли укрыться Мариама Кум и ее дети. Ему не удавалось даже воссоздать траекторию улицы. Убежище располагалось под продовольственным кооперативом, в подвале, обустроенном под спальню, с достаточными запасами питания и цистерной воды для недельного жизнеобеспечения сорока человек на случай аварийной ситуации. Ежемесячно устраивалась учебная тревога; каждый тренировался оставлять все и бежать, каждый в точности знал маршрут, который ему предстояло одолеть перед тем, как юркнуть в ближайший подвал. Длительность перебежек измерялась. С момента, когда начинали реветь сирены, на эвакуацию требовалось не больше пяти минут.

На местоположение убежища указывали красные флаги, куски линялого кумача, которые развевались перед зданием, — конструкция его подвалов, если верить рассказам, могла выдерживать взрывы и обрушения. По этим цветным пятнам Гордон Кум рассчитывал сориентироваться. Он огляделся по сторонам. Но кооператив исчез.

Продуктовый кооператив исчез.

Все здания на улице были разрушены.

Обрывков алой ткани нигде видно не было.

Там, где, раньше находился город, теперь расстилалась бесконечно уродливая бугристая угольная равнина. Стертую систему общественных дорог заменила последовательность невнятных кучек и канавок, которые лишь изредка напоминали бывшие улицы и проспекты. Ни один дом не выстоял, а в торчащих то там, то здесь обломках и фрагментах фасадов нельзя было высмотреть никаких указаний на прежние очертания этих мест. Все стало безымянным.

Типы из гражданской обороны отговаривали Гордона Кума идти в сторону руин и для острастки описывали, что его там ожидает. Они утверждали, что через несколько сотен метров ботинки Гордона Кума расплавятся и он почувствует, как пекло жжет ему ноги, но будет слишком поздно поворачивать вспять. Он не сможет убежать, он повалится на хрустящую землю и спечется. Усач с карабином объяснял, что бомбы, разрушившие город, обладают колдовской силой. Они относятся к оружию нового поколения, которое, взрываясь, производит разрушения, а затем продолжает действовать до тех пор, пока в радиусе нескольких километров не остается ничего человеческого. Голос усача дрожал от страха и негодования. Он заявлял, что цикл действия бомб еще не завершился и Гордон Кум, приблизившись к местам их падения, подвергнется воздействию ужасных остаточных явлений, радиоактивных лучей, которые вызовут у него безумие или смерть, а может, и то и другое.

На самом деле, с того момента как Гордон Кум проник в зону разрушения, он не испытывал ничего особенного.

Подошвы ботинок держались крепко.

На коже не было волдырей, конечности даже не собирались ссыхаться.

Земля не хрустела.

Если остаточные явления и воздействовали на него, то он этого не ощущал.

В любом случае, то, что могло случиться с ним, Гордоном Кумом, после вчерашнего ада значения уже не имело. Никакое несчастье не могло сравниться с тем, что пережили жители города под вечер в тот четверг.

В самый пик воздушного налета город полыхал с полминуты, и этого оказалось достаточно, чтобы он растворился. Сначала прошла классическая предварительная бомбардировка сильной мощности, а потом за несколько секунд было сброшено что-то почти бесшумное, и город в своей совокупности вдруг молниеносно растаял. Он буквально распался внутри странного огня, огня с пламенем густым и впрямь колдовским, если употребить определение усача. Пламя вело себя странно: не распространялось, не было похоже на обычные боевые всполохи, поглощало все звуки происходящего разрушения. Пожар длился недолго. Описать этот пожар было невозможно. Он обладал каким-то ненормальным свойством. Он не разгорался. Воздушные корабли быстро улетели, оставив после себя не огромное бушующее пламя, а черную пустоту, оставив после себя ночь, как если бы бомбы, особенно последние или последняя, принесли с собой мрак, мрак, научно и военно просчитанный, для того чтобы одновременно камуфлировать и химически стабилизировать жуть. Что-то непостижимое положило конец звукам и свету пожарища. С полуночи дым пребывал без проблесков, а к восходу солнца рассеялся. К тому времени, когда Гордон Кум одолевал бугры и холмики, ничто нигде уже не горело. Жара не обжигала лицо, она не была чрезмерной, царило почти приятное тепло.

Честно говоря, было как-то не по себе. Но опасности не ощущалось. Казалось, что шагаешь внутри давно погасшей печи. Казалось, что так можно шагать часами.

Окружающая температура не вызывала у Гордона Кума никакого ощутимого беспокойства. Она не понижалась, но ему было наплевать. Похоже, что под все покрывающей черной коркой продолжалось медленное горение, и угли, краснеющие во мраке, отказывались затухать, но ему было наплевать.

Он застыл в нерешительности, не зная, в каком месте начать копать. Он боролся с желанием все бросить и чувствовал, что его организм не в лучшей форме. Горло пересохло, он не пил со вчерашнего вечера; он закашлялся, потом кашель унялся. Воздух над руинами был относительно прозрачен. Он наверняка отяжелел от взвешенных частиц и обогатился токсичными газами, но вдыхался нормально, не вызывая удушья. Труднее всего было не обращать внимания на запахи.

Не обращать внимания на запахи.

Не смотреть вдаль.

Склониться к расчищаемому слою, к саже и пыли, к пеплу.

Склониться и думать о Мариаме Кум.

Ветра не было. Все казалось очень неподвижным, как на черно-белой фотографии без персонажей.

Фотография разрушения. Черно-белая неподвижность. Мутное небо. Без персонажей, без звуков.

Не обращать на это внимания и копать.

Большую часть пространства покрывало что-то вроде угольной глазури. От этой смолы приходилось отклеиваться после каждого прикосновения.

Гордон Кум ворочал прокаленные камни и металлические детали, сдвигал обломки стен и окон. Все, до чего он дотрагивался, липло к пальцам. Все обволакивалось черной и теплой массой, очень вязкой и тягучей, как жидкая карамель. Спустя четверть часа он был похож на чаек в мазуте, которые встречались на побережьях в те времена, когда регулярное морское движение, регулярные нефтяные разливы и чайки еще существовали. От темной медовой патоки его тело и одежда затвердели. Пальцы уже не могли сжиматься, кисти рук все больше походили на рукавицы.

Он продолжал понемногу рыть, настороженно и медленно. Часто ему приходилось останавливаться, чтобы передохнуть и откашляться. Он посчитал, что находится возле убежища, над бывшим продовольственным кооперативом, но на самом деле уверенности у него не было. Она бы появилась, если бы поблизости он заметил клочок красной тряпки. Гордон Кум выбрал бугорок и начал его раскапывать, руководствуясь иррациональным чувством, и теперь все чаще задумывался о том, что, возможно, ошибся. Все было одинаковое, все сводилось к монотонной гамме хаоса, к мрачной, мерзкой, противной, отвратительной теплящейся тошнотворной гамме хаоса, безнадежной гамме фундаментального уродства. Бетонная крошка, затвердевшие выплески грязи, стальные занозы любых возможных и вообразимых размеров. Все было почерневшим и тяжелым. Он хватал это наугад и пытался оттаскивать то, что вроде бы двигалось с места. Большую часть времени у него ничего не получалось, и он лишь еще больше измазывался.

У него ничего не получалось.

У него кружилась голова.

Пальцы весили не меньше тонны.

Руки дрожали.

Он то и дело терял равновесие. Ему было трудно удерживаться на ногах.

Он еще больше измазался.

Вблизи не было никого.

В гетто не было никого.

Кроме Гордона Кума, через пост гражданской обороны прошла горстка людей. Семь-восемь разрозненных фигурок, не больше, и каждая одиноко бродила среди останков гетто. Они вырисовывались на фоне неба, когда застывали на вершинах углистых холмиков, составлявших пейзаж. В трехстах пятидесяти метрах от того места, где трудился Гордон Кум, какой-то обезумевший человек карабкался по обгорелому фасаду, за которым не было ничего. Он лез упрямо, с помощью веревок, используя подобие альпинистской техники. Когда ему не удавалось подняться выше, он спускался на один этаж и надолго зависал в прострации, перед тем как продолжить восхождение.

Безумный.

Безнадежные.

Никто из них не нарушал ужасающий покой и его тишину.

Гордон Кум следил за ними краем глаза, продолжая усердствовать среди страшной разрухи. Теперь он тоже был частью пейзажа. Он посуетился еще минут двадцать. Затем, словно встроившись в руины и став черновато искореженным, как обломки, которые пытался перемещать, он бросил трубу, используемую вместо рычага, и приостановил свою деятельность. Она оказалась безрезультатной и выматывающей. Он выпрямился. Уперся руками в бока, потянулся, чтобы унять боль в спине. Он задыхался. Голова кружилась. В первый раз он подумал, что предупреждения гражданской обороны о вредоносности руин были обоснованы. В первый раз он подумал, что и сам, в свою очередь, разрушается. Должно быть, надышался токсичных паров или получил свою дозу невидимых и пагубных волн. Бомбы продолжали действовать. В его крови тек изнуряющий яд.

Бомбы продолжали действовать и истачивали все его физические силы.

Он вдыхал воздух большими шумными глотками.

Он пытался успокоить беспорядочный ритм легких.

Через минуту дыхание выровнялось, но приток кислорода усилил обонятельную способность. Теперь его затошнило. Теперь он уже не мог не обращать внимания на запахи. Теперь он уже не мог не понимать, что скрывается за этими запахами и что произошло во время странного пожара. Тошнота усилилась, стала неудержимой. Он попытался себя образумить, думать о чем-то другом, но это было бесполезно. На его ссохшейся слизистой оболочке кристаллизировались кошмарные образы кошмарной истории, в глубине его носоглотки оседали призрачные частицы стройматериалов и гоминидов, которые были моментально превращены в газ, а затем, с чем-то смешавшись, через девять-десять секунд обрели жидковатую структуру. Запах гудрона нового типа, одновременно напоминающий окалину, животный жир и черное пространство, в котором перемещаются мертвые. Запах, который остается после бомб последнего поколения.

Гордон Кум согнулся пополам. Его изводила мучительная икота. Он наклонился, выблевал то немногое, что имелось в желудке, затем опять раскашлялся. Когда кашель прекратился, он начал искать место, чтобы упасть или сесть.

Он искал место, чтобы упасть или сесть.

За исключением безумца, который продолжал взбираться по обугленному фасаду, остальные человеческие фигурки исчезли. Отныне Гордон Кум был единственным силуэтом, который выстоял в этих страшных декорациях.

Качаясь, он прошел несколько метров и наконец рухнул на что-то из металла или камня, пригодное для сиденья. Краем глаза заметил, что поверхность глыбы состояла из твердой корки, не покрытой смолой. Он опустился на нее, подумав, что встанет не скоро. Но едва устроился, как корка под ним треснула. Он сразу ощутил сильное внутреннее повреждение и застонал от брезгливости и усталости одновременно. Разломанная корка высвободила битумную жижу, теплую, как кишечное выделение, и на одну-две секунды он даже засомневался, не обделался ли. Нет. Это шло снаружи. Мерзкое месиво выдавилось из руин, а не из него. Оно расползалось под ним и достаточно быстро пропитало ткань штанов. При других обстоятельствах, в предыдущей жизни, он бы вскочил и возмущенно отреагировал на гадость, но сейчас, изнуренный, поверженный протравой и скорбью, остался сидеть. Он больше не чувствовал себя вправе выражать возмущение или отвращение. То, что он не умер вместе с остальными, лишало всякой законности его высказывания на личные и другие, такие же незначительные, темы.

Он не поднялся, не отряхнулся.

Под его ягодицами и ляжками разливалось что-то текучее.

Вдоль правой ноги поползла какая-то жидкость.

Он не шевелился и думал, что ему повезло, поскольку он это осознает. До сих пор ему удавалось избегать небытия; жаловаться на ощущение дискомфорта было бы чудовищно и даже оскорбительно для мертвых. С другой стороны, этот странный гудрон был тем, во что превратились его товарищи и его семья, и, продолжая сидеть на нем, он был причастен миру, который отныне стал миром его близких. Он плавился, как мог, в этом мире скорби, физического разрушения и полужидкого негодования. Пусть через кожу, через нижнюю часть тела, но все же плавился.

Он продолжал сидеть.

Он долгое время продолжал сидеть, не двигаясь.

Расплавиться, в свою очередь, в скорби, через кожу и тело.

Слиться с теми, кого сожгли, с теми, кого отравили газами, кого разжижили. Слиться с ними как можно сильнее.

Войти в этот непоэтичный контакт с мертвыми.

Вот о чем он думал.

Он почти окаменел и теперь уже плохо различался на черном фоне. Плохо различался на этом черном фоне. Не будь мы так далеки от любого произведения искусства, то вспомнили бы о картине последнего периода Малики Дурадашвили, о ее ни чем не освещенных лунных пейзажах, галлюцинациях отчаяния и безмолвия, в которых одинокие существа спят с открытыми глазами, взирая на окружающее, будто отказываясь верить, что даже во сне реальность способна зайти так далеко вглубь ужасного. Вспомнили бы о таком художественном вымысле. Но здесь мы оказались отнюдь не в живописном мире Малики Дурадашвили. Здесь нам не оставили ни малейшего шанса на возможность спать с открытыми глазами, взирая на кошмар. Приходилось выносить дневной свет, абсолютный покой руин, их не адскую жару, отсутствие всего.

Выносить дневной свет.

Отказаться от того, что вызывает протест у живых, от их мелочных возмущений, которые чаще всего оскорбительны для мертвых. Согласиться на изнурительный, непоэтичный контакт с мертвыми. В мазуте с головы до пят, при фекальном жаре под ногами, согласиться на этот контакт.

Над Гордоном Кумом стояло серо-свинцовое небо. На нем уже не было ничего: ни самолетов, ни облаков, ни птиц.

Что-то дымилось в направлении юг-юго-восток.

Безумец долез до пятого этажа и теперь восседал на подоконнике, по обе стороны которого ему открывалась бездна.

Звуки ограничивались коротким потрескиванием. Остывая, бетонные плиты и балки сжимались или, наоборот, под действием внутреннего огня расширялись. Иногда этот треск предвещал обрушение, но такое случалось редко. Тому, что должно было рухнуть, уже не раз предоставлялась возможность это сделать, и теперь хаос в каком-то смысле обрел наиболее устойчивую форму. Поутру железный стук и скрежет кирок выдавали присутствие каких-то импровизированных спасателей, но очень скоро все стихло. Никто нигде больше не возился. Спасатели оставили свое дело, а может, улеглись или скорчились среди останков, чтобы, в свою очередь, примкнуть к ним.

Гордон Кум просидел несколько часов. Спекшиеся руины вокруг него сохраняли прежнюю температуру. Время от времени неподалеку, на поверхности, а не в глубине, происходило какое-то оползание — не естественное падение обломков, а скорее исправление беспорядка, который он еще утром вызвал своими мелкими вмешательствами и попытками расчистки. Пополудни под землей раз или два что-то заскрежетало, кратко и громко, но без последствий. Сейчас царил абсолютный покой. В глубине души, на самом дне, чувствовалось, что мы уже в мире мертвых.

Как внутри какого-нибудь полотна Малики Дурадашвили.

В мире мертвых.

На дне.

Мы все.

Пока Гордон Кум сидел и молчал, полосы конденсированного пара стягивались по периметру города, скапливались на низкой высоте, подменяя собой небо, и постепенно выложили подобие его свода, который упразднил горизонт. Начиная с определенного расстояния, виднелся лишь серый изгиб, расплывчатый, но не потусторонний. Казалось, гетто стало единственно возможной декорацией реального мира.

Под этим колпаком освещенность померкла и отныне уже не менялась.

Временами Гордон Кум чувствовал, как все внутри его тела разрушается от излучения, но не страдал. Он спокойно ждал последствий.

Спекшиеся останки вокруг него, черные на черном, смолистые и бесформенные, были неразличимы. Он их не рассматривал. Он и сам был частью тьмы. Он уже не понимал, открыты или закрыты его глаза. Затем, после нескольких часов, часов медленных и неточных, он заметил предмет, выживший без ущерба или, по крайней мере, оставшийся узнаваемым. Это была кукла. Во время резкого распада материи происходят самые невероятные явления, и этой тряпичной фигурке, возможно, повезло из-за трудно вообразимого стечения обстоятельств. А может быть, ее судьба выписывалась отдельно, для того чтобы на финальном этапе она явилась среди пепла, как причудливая деталь пейзажа, который ничто не отличало от картин Малики Дурадашвили, картин последнего периода, мрачных и безнадежных.

Кукла была не тем целлулоидным гомункулом, который некогда насильно всовывали в руки девочкам, дабы внушить мысль о предстоящем существовании в роли не женщин, а воспроизводящих самок. Это был голливог, расистский паяц исторических времен, которому вменялось изображать мюзик-холльного негра с лицом вороного цвета и гротескно густой шевелюрой. Его сине-красная одежда выгорела, а голова — нет.

Какое-то время Гордон Кум вяло смотрел на голливога, затем его внимание привлекла птичка, усевшаяся в трех-четырех метрах от него, крохотный комочек перьев. Двумя веками раньше при переписи исчезающих видов в ней бы с умилением распознали одну из последних представительниц мелких воробьиных, но здесь ее присутствие было просто немыслимо. Это была малиновка. Гордон Кум без труда узнал ее, хотя за те сорок лет, что длилось его существование до сегодняшнего дня, он почти не видел птиц, кроме больших стервятников, грифов и орлов, кишевших вокруг братских могил.

Птичка соблюдала тысячелетние обычаи своего вида. Она села неподалеку от Гордона Кума, храбро обменялась с ним взглядом, подпрыгнула на месте, затем прочирикала призыв, вроде бы выражавший желание пообщаться. В следующий миг коснулась лапками всеобъемлющей гудронной пленки, и с этого момента условия ее существования резко ухудшились. Пытаясь взлететь со своего смоляного насеста, она хлопала крыльями и скребла клювом перед собой, но лишь еще больше залипала. Дергалась без какой-либо надежды на будущее и уже не чирикала.

Гордон Кум был чревовещателем. До сих пор этот дар мало что приносил ему в жизни, не считая проблем с властями. Например, во время медосмотра лагерные врачи склонялись к тому, что он принадлежит к монструозному подвиду недочеловеков. При выдаче сертификатов генетического соответствия они всегда отводили его в сторонку, отказывались выписать справку и прямо перед ним громко обсуждали пользу, которую можно извлечь из экспериментов на его трупе. Всякий раз он чудом избегал аутопсии, и тогда врачи мерили его презрительным взглядом, словно он из эгоизма отказался помогать развитию науки. Но сейчас, проникнув в картину Малики Дурадашвили, он уже ничто не принимал в расчет. Ни унижение, оттого что его когда-то считали недочеловеком, ни унижение, оттого что штаны промокли от теплой жижи, ни генетическое отклонение.

Быть или не быть нормальным Недочеловеком или странным Недочеловеком — это уже не имело ни значения, ни отсутствия значения.

Четверть часа Гордон Кум наблюдал за усилиями, которые предпринимала малиновка, для того чтобы отлипнуть. Ее клюв быстро превратился в бесформенный нашлепок теста, красивая оранжевая грудка замызгалась грязной рябью. Перья склеились, крылья обвисли. Их взгляды снова встретились. Глаз птицы сверкал угольной жемчужиной, глаз птицы блестел умом. Затем Гордон Кум увидел, как этот глаз мало-помалу застилает пелена, и он тускнеет. Птица прекратила бороться с напастью. Ей было все равно, выиграет ли она еще несколько секунд у грядущего небытия. Вскоре ее лапки подкосились, она упала. И теперь лежала на боку. Еще один-два раза вздрогнула, затем утихла.

За исключением этого заляпанного красного пятнышка все было черным.

Гордон Кум направил свой голос чревовещателя на мелкое существо. Он не знал, закончилась его агония или нет.

— Это я, — сказала птица. — Это я говорю.

Гордон Кум посмотрел на нее и почувствовал, как его переполняют эмоции. Это внезапное обращение растрогало его до слез. Он не слышал человеческого голоса с самого утра, точнее, неисчислимое количество часов, поскольку окружавшие его сумерки, казалось, уже пребывали вне времени.

Это внезапное обращение растравило его безмерное и необратимое одиночество.

У малиновки перехватило дыхание.

— Я слушаю тебя, — сказал Гордон Кум. — Мы тебя слушаем.

— Здесь сгорела Мариама Кум, — скрепя сердце, произнесла птичка.

Возникла долгая пауза. Гордон Кум старался сдерживаться, но все равно плакал. Слезы текли медленно. Им приходилось течь по жирной шпатлевке, покрывавшей его лицо. Когда они дотекали до губ, он чувствовал их смрадный запах, растворенную в них отраву.

— Продолжай, — сказал Гордон Кум.

Малиновка ни на что не реагировала. Теперь уже не было сомнений, куда привел ее личный органический путь. Ее глаза были полузакрыты. Мерцавший в них блеск ума потух.

— Здесь сгорела Мариама Кум, — повторила птичка. — Здесь сгорела Мариама Кум с тремя детьми Гордона Кума. Вместе с ней сгорели Сария Кум, Иво Кум, Гурбал Кум.

Вновь воцарилась тишина.

Гордон Кум опустил голову. Он больше ничего не мог сказать.

Полдень подходил к концу, но свет оставался прежним. На горизонте сумерки сгустились, но здесь освещение не менялось, и было такое ощущение, что изменится оно не скоро, как если бы течение времени вокруг Гордона Кума отныне подчинялось ритму рыданий и страданий, который не имел ничего общего с вращением земли и прочей чушью для хрономанов.

Птица достигла стадии трупной окоченелости, но заметно это почти не было. Легчайшее дуновение ветра топорщило пушок на ее голове в том месте, которое не успело просмолиться.

— Продолжай, — сказал Гордон Кум.

— Она умерла, — вмешался голливог. — Она только что примкнула к нам.

— Гм, — хмыкнул Гордон Кум. — Примкнула к нам.

— Иво Кум любил птиц, — подхватил голливог. — На самом деле, он никогда не видел птиц, за исключением орлов, которые гнездятся на вершинах домов, и грифов, которые занимаются чисткой братских могил. Он никогда не видел настоящих маленьких птиц, но он их любил.

— Сария Кум тоже любила птиц, — заметила малиновка.

Гордон Кум вздохнул, его вздох походил на хрип. Он уже несколько лет не практиковал чревовещание, а при этом упражнении задействуется вся верхняя часть тела. Когда он направлял свой голос на куклу или птицу, то чувствовал, что ему не хватает воздуха.

— Продолжай, птица, — сказал он, шевеля губами.

Затем замолчал.

В течение получаса больше ничего не происходило.

Полная неподвижность.

Почти без ветра, почти без звуков. Никакого дыма. Жара не спадала, но была вполне терпимой. Слезы текли по щекам Гордона Кума. Слезы замирали на щеках Гордона Кума. Замирали, затем, после долгой нерешительности, текли вновь.

— Продолжай, — сказал Гордон Кум, завершая эту бесконечную паузу. — Мы тебя слушаем. Нас, слушающих тебя, много, мы ждем, когда ты заговоришь снова.

— Это трудно, — заметила малиновка.

— Это трудно, но мы ждем, — сказал Гордон Кум.

— Здесь сгорела Мариама Кум с тремя детьми, — продолжила малиновка. — Здесь сгорела Сария Кум четырнадцати лет. Как и ее брат Иво Кум, четырнадцати лет, она часто останавливалась перед картинками с птицами, она любила птиц. Даже орлов. Даже грифов. Здесь сгорел Гурбал Кум пятнадцати лет.

— Говори, — поддержал ее Гордон Кум. — Мы тебя слушаем.

Малиновка пребывала в строгой неподвижности.

— Здесь сгорел Гурбал Кум пятнадцати лет, — говорила она. — Гурбал Кум не интересовался картинками с животными. Во всяком случае, не очень. Больше всего он любил картинки о мировой революции.

— Да, — сказал Гордон Кум. — Помню.

— Здесь сгорела Мариама Кум, — продолжила малиновка. — Здесь сгорела… Здесь…

Голос птицы пресекся.

Наступил еще один момент сумрачного пустозвучья.

— Продолжай, — сказал голливог. — Нужно, чтобы это стало словом.

— Здесь сгорела Мариама Кум, — наконец сказала малиновка.

Прошли часы. По-прежнему было сумеречно.

— Продолжай, что бы ни случилось, — приказал Гордон Кум. — Нужно, чтобы это было произнесено.

— Здесь сгорела Мариама Кум, — сказала малиновка. — Мариама Кум любила Гордона Кума. Она жила с Гордоном Кумом и любила его.

2. Пепел (2)

— Мне совсем не хочется говорить, — сказала малиновка.

— Дело не в хотении, — сказал голливог. — Вот мне, например, никогда не хотелось быть расистской игрушкой, ни в исторические времена, ни после. Хотение не имеет к этому никакого отношения. Если ты можешь говорить, то должна говорить. Говорить или молчать.

— Ладно, — согласилась малиновка.

И замолчала.

Все трое, распростершись, лежали там, куда судьба выбросила их, как черные обломки на берегу после сильного прибоя: Гордон Кум, голливог и малиновка. Распростершись, как черные обломки. Город вокруг них перестал быть местом встреч, человеческой деятельности и даже разрушения и смерти. Это были просто мрачные декорации, среди которых все трое могли представить доказательства подобия своего существования и речевых способностей. Декорации без прошлого и без будущего.

— Продолжай, — сказал Гордон Кум. — Продолжайте оба.

— Мне нечего сказать, — пожаловалась малиновка.

— Надо сделать вид, — посоветовал голливог. — Легче, когда делаешь вид.

— Вот сам и делай вид, — сказала малиновка.

Их окружали сумерки. Температура не менялась. Гордон Кум не двигался уже несколько часов, его рот открывался лишь для того, чтобы перевести дыхание после долгих приступов удушья. Когда он подавал короткие реплики, которые относил к голливогу или птичьему трупу в зависимости от настроения или диалогической необходимости, его губы чуть дрожали. Что до остального, что касается фраз, которые он сочинял от своего имени, то не очень понятно, произносил он их на самом деле или довольствовался тем, что принимал внутри себя за мысли, ставшие словами. Он лежал в оцепенении посреди сцены, которая была сценой истребления его близких, истребления гетто, где он жил до и после лагеря, полного истребления всего того, что до сих пор удерживало его в жизни. У него было ощущение, что все кончено, и он не ждал ничего особенного кроме продолжения. Он держал глаза полузакрытыми. Рассеянный сумрак не раздражал сетчатку, позволял глазам не мигать и наводил на мысль о том, что Кум завис в промежуточном пространстве, например, между дремотой и сном, или между сном и парадоксальной смертью.

— Вот сам и говори, — повторила малиновка.

— Мы зависли между сном и смертью, — заметил голливог. — Не смогли вытащить мертвых из-под обломков. Так хотя бы сможем развлечь их историями.

— Развлечь кого? — поинтересовалась малиновка.

— Ты хочешь использовать время своего выступления, развлекая мертвых? — спросил Гордон Кум.

— А что ты можешь еще предложить? — спросил голливог.

Все трое подождали, пока истечет продолжительное молчание, затем молчание продлилось. Никому не хотелось ничего рассказывать.

— Какими историями? — вдруг спросил Гордон Кум.

Было не очень понятно, к кому он обращался.

— Их историями, — сказал голливог. — Нашими историями.

— Давай начинай, — сказала малиновка.

Она тоже не очень хорошо понимала, к кому обращалась.

3. В память о Бенни Магадане

Когда в дверь позвонили, Бенни Магадан вздрогнул, но не встал. Он замер, чтобы ничто не позволило звонившему выявить в комнате чье-то живое присутствие.

Под Магаданом скрипнул стул.

Он замер еще усерднее.

— Зараза, — подумал он. — Стул скрипит. Надо окаменеть идеально. Идеально или наспех. Как получится. Окаменеть и выждать.

— Навалится лихо, умирай в сознании тихо, — подумал он. Он в точности помнил инструкции. Он получал их внутри головы. Их диктовала ему какая-то женщина. У нее был хриплый голос сумасшедшей.

— Навалится лихо, окаменей как-нибудь, — подумал он. — Отбрось внутри себя страх, что исходит от мрачной жижи. Окаменей, ни под каким предлогом не думай о своей черной кончине, забудь всякий свет и жди приказа.

До звонка он был занят тем, что пялился в телевизор. В свое время он отключил звук и, чтобы избежать пропагандистской долбежки, жал на кнопки до тех пор, пока аппарат не перестал принимать сигналы. Журналисты-ксенофобы и развлекатели-милитаристы пропали. На экране мельтешил снег, бесшумный, густой, подобный кишению насекомых. Вот на что он смотрел. Снег, тишина.

Картинка бессловесная, незлобная.

Раздался еще один звонок. Две бесхитростные ноты, третья нисходящая, непродолжительная. Кто-то опять нажал на кнопку и прильнул к двери с той стороны, пытаясь уловить звуки с этой. Некогда, в другие времена, например, прошлой осенью, эта мелодия могла предвещать приятный визит или вторжение какого-нибудь продавца календарей, а еще книг «Бардо тхёдол» и «Некрономикон»[1]. Но времена изменились. Бенни Магадан выполнил задание и сразу же выпал из мира. Ни одно живое существо или почти живое существо не имело никаких оснований являться к нему домой. Эта простенькая мелодия звонка не имела никаких оснований звучать в послеполуденном покое. Он мог нести лишь угрозу.

Бенни Магадан не шевелился, но время от времени большой и указательный пальцы его руки нервно подрагивали.

— Укрепи свою левую руку, — подумал он, — укрепи свои кости. Насмерть урежь шепот страха.

В его голове чередовались странные предписания. Они внедрились туда три года назад, во время пребывания в психиатрической больнице. Их днем и ночью изрекала находившаяся рядом с ним женщина из гетто, китаянка или кореянка, наголо обритая охранниками за какую-то провинность. С самого утра она съеживалась в комок в углу двора или под деревом, а когда шел дождь — у спинки кровати, и говорила. Съеживалась в комок и говорила. Смежив веки или прикрыв руками глаза на неподвижном лице, парализованном безумием, она декламировала спокойно, ровно, словно изрекала очевидности или обращалась к товарищам либо членам секты, способным прекрасно понимать ее зашифрованные сообщения. Бенни Магадан вставал возле нее, слушал выдаваемые залпами лозунги и выучивал их наизусть. У него тоже были психиатрические проблемы. Он тоже съеживался в комок возле женщины. Ему казалось, что эти лозунги имеют вселенское значение. Он выучивал их наизусть впрок. Он смутно представлял, что однажды они окажутся полезными, помогут ему при встрече с ужасной реальностью, опасной и ужасной реальностью, которую создают другие.

Он вжал голову в плечи и дышал как можно тише, пытаясь породить в себе мысль, что здесь его нет, что здесь никого нет, что в его квартире, как и в его голове или вне ее, царит пустота.

Указательный палец левой руки успокоился.

— Крепи все, будь нигде, — думал он. — Крепись, жди продолжения.

Он выждал несколько секунд. Мысль о том, чтобы принять дома кого-то постороннего, все эти месяцы была ему совершенно чужда. Он бы чувствовал себя неловко в присутствии живого или почти живого посетителя, да и вообще не имел возможности достойно принять кого бы то ни было. Он не смог бы предложить ничего съедобного. Во всяком случае, ничего удобоваримого. Его галеты НЗ выглядели так, словно их вытащили из мусорной ямы, и он экономил их, чтобы продержаться целый квартал. Что до воды, время от времени все еще капающей из кухонного крана, то пить ее уже было нельзя. Мало открыть дверь, надо еще сделать правильное выражение, завести разговор, предложить чашку чаю, печенье, пеммикан[2].

А еще он не хотел навязывать собеседнику удручающее зрелище своего тела и лица.

— Не показывай никому свое тело, свое лицо, — подумал он.

Двадцать лет назад его отправили на перевоспитание и опробовали на нем новые методы, главным образом обработку в химической камере и пробивание электрическими разрядами. Эти техники вполне соответствовали чудесным находкам ученых, однако не дали ожидаемых результатов. Бенни Магадан выжил, но из огня и газа вышел со следами физического и умственного поражения, которые сразу же бросались в глаза. Он не стыдился того, что стал таким, но знал, что его внешность может покоробить неподготовленного собеседника или собеседницу. Это была вторая причина, к которой он апеллировал, обосновывая свое устранение от любой публичной деятельности. Первая причина заключалась в том, что он принимал участие в криминальных действиях, а в таких случаях лучше о себе не напоминать.

— Действуй так, словно всегда обитал в отсутствии, — подумал он. — Раскапывай память до истока отсутствия. Познай отсутствие.

— Ты нигде не присутствуешь, — подумал он.

— Если память твоя омрачилась, познай отсутствие, — подумал он.

Он вновь увидел ту женщину, которая сидела на полу в общей палате психиатрической клиники и сжимала худыми руками костлявые колени.

— Ты нигде не присутствуешь, — говорила она.

— Твоя тюрьма герметична, не совершай непоправимое, — вспомнил он. — Не потворствуй проникновениям, кроме тех, что исходят от тебя самого. Если зашепчет твой рот, удостоверься, что звуки идут изнутри. Будь осторожен, не шевели губами.

— Не шевелись. Твой рот — это люк. Не открывай. Не открывай ничего. Не открывай никакую дверь, — подумал он.

Какой бы ни была твоя тюрьма, не открывай никакую дверь. Оставайся окаменевшим, не сообщайся ни с чем. Не открывай двери и рот, ни под каким предлогом.

В этот момент Бенни Магадан как раз вспомнил, что случалось с некоторыми из наших товарищей. По беспечности или из-за самоубийственного безрассудства, некоторые из нас открывали по первому звонку. Кто-то звонил, они открывали. После этого мы ничего о них не слышали. Все указывало на то, что они навсегда покинули мир живых позвоночных.

Здесь мне бы хотелось привести кое-какие сведения об этом мире живых позвоночных, в котором мы все еще по-своему живем, хотя и не принадлежим ему полностью как личности, человеческие или иные.

Несколько поколений назад мы проиграли на всех фронтах.

Любые попытки бороться ни к чему не приводили. Время от времени, следуя как традиции, так и инстинкту, мы в своих лагерях, психиатрических центрах и гетто переходили в политическое и военное наступление. Оно систематически завершалось нашим разгромом.

Поражение стало нашей второй натурой. Мы привнесли его в свое поведение, и, когда случайно избегали плена, предпочитали жить в заброшенных домах, развалинах и подвалах.

Из-за участившихся воздушных обстрелов изменились места наших убежищ. В секторах, которые по нашим представлениям отводились исключительно для таких людей, как мы, появились новые существа. Они бродили под предлогом реализации благотворительных программ врага. Они скрывали свои лица под гигиеническими масками и утверждали, что не имеют против нас никаких предубеждений физиологического и этнического характера, но сдерживали дыхание, когда мы к ним приближались. Они раздавали муку, вакцину для самостоятельных инъекций и административные бланки, которые позволяли получать бесплатные доллары. Однако нам казалось, что на самом деле они собирают информацию, чтобы сортировать нас на тех, кто делает вид, что мертв, и тех, кто мертв на самом деле. Когда они заговаривали, мы с трудом понимали их слова, так как они употребляли язык власть имущих. Они обладали непривычным для нас строением скелета, были явно в сговоре с теми, кто нас победил, и, честно говоря, пугали нас.

— А если за дверью одно из таких существ? — подумал Магадан.

— Если враг направляет против тебя странные тени, убивай их, — подумал он.

— Убивай их, не укоряй себя ни за что, — подумал он. — Убивай, не рассуждая, не думая об их личных воспоминаниях, о близких, которых им не доведется обнять, убивай, не пытаясь представить себе дорогу, по которой они пойдут после смерти, убивай их своими черными руками и речами.

За три месяца до этого Бенни Магадан был причастен к убийству четырех вражеских сановников. Операция прошла гладко. Оказав поддержку заговорщикам, свидетели помогли замести следы, посодействовали в расчленении трупов и сами унесли останки костяков, одежду и мясо. Однако поскольку гетто уже не являлось тем неприступным оплотом-святилищем, которым было несколько десятилетий, никто не взял на себя ответственность за проведенную акцию, за ней не последовало шествие с флагами, а непосредственные участники как можно быстрее рассредоточились. Следовало избегать стукачей, которые теперь смешивались с населением и отравляли его. Бенни Магадан мгновенно улетучился и никому не сообщил адрес своего убежища.

По поводу индивидуума, стоявшего на циновке у двери Бенни Магадана, а также его намерений нельзя было исключить самые худшие гипотезы.

Звонок трезвонил.

— Если странные тени дойдут до тебя, делай, как мертвые, не шевелись, брось все дела, убивай их, — подумал он.

Его руки вновь задрожали.

— Зараза, — подумал он, — только бы не начались судороги. Только бы не грохнуться со стула. Если тот, другой, что-то услышит, то высадит дверь.

— Если теряешь контроль над руками, пеняй на себя самого, — подумал он.

Его руки шевелились. Он умолял их успокоиться. Они нехотя подчинились.

Звонок опять затрезвонил, снова с перерывами. Интервалы могли длиться двадцать-тридцать секунд. После чего дзинь-дзинь возобновлялся. Мелодия была не из приятных. Она пересекала спертый воздух комнаты и отражалась от коробки с едой, телевизора, грязных стен. Она отскакивала от дрожащих рук Бенни Магадана и от его век. Затем возвращалась тишина.

Опять то же самое. Звон, эхо в квартире, тишина.

Посетитель не унимался. Не отходил от двери, не спускался, ворча, по лестнице. Он продолжал ждать, когда Бенни Магадан выдаст себя испуганным всхлипом или падением со стула.

Из коридора, с лестничной площадки не доносилось ни звука. Тот, другой, прекратив звонить, выжидал. Самое страшное в охотнике — его терпение, подумал Бенни Магадан.

Снаружи наступали сумерки.

За оконными стеклами образ облачного неба терял в свете.

На экране телевизора снег кружился наискось, блестя ярче, чем полчаса назад, когда прозвучал первый звонок. Снег тихонько посвистывал и урчал. Звук едва слышался, он был продолжительным и совсем не похожим на шум, который могло производить что-то наделенное умом или что-то живое.

— Хотя бы так, — думал Бенни Магадан. — Если прильнет ухом к двери, то не услышит ничего особенного.

Навострив ухо или нет, незнакомец по-прежнему терзал кнопку звонка.

— Если выломает дверь, то ничего не найдет, — подумал Бенни Магадан.

— Коль застали в недобрый час, прекращай жить внутри своего трупа, — подумал он.

Он вновь вспоминал женщину из больницы. В первый раз произносимые ею фразы показались непонятными. Но позже, воспринимаемые как указания, они прояснялись. Становились ясными, полезными и ценными.

— Прекращай жить в своем трупном несчастье, — подумал он. — Прекращай жить в своем трупном несчастье, угасни.

— Угасни, что бы ни случилось.

Снаружи, внутри, в голове Бенни Магадана, в квартире, за окном, в городе — повсюду сумерки наступали все быстрее.

— Окаменей в своей черной кончине, — подумал Бенни Магадан.

Руки подчинялись ему время от времени, и в такие моменты были неподвижны и омрачены.

Вокруг Бенни Магадана сумерки окрашивались черно-фиолетовым, черно-синим, черно-аспидным, черно-вороным. Сумерки окрашивались черным. И наступали.

Сумерки наступали медленно.

Сумерки наступали все быстрее.

— Что бы ни случилось, — подумал опять Бенни Магадан.

4. В память об Антаре Гударбаке

Антар Гударбак сошел с поезда, почти сразу отстал от потока путешественников и прислонился к столбу. Казалось, он был утомлен, хотел избежать толчеи и передохнуть. На самом деле, он прежде всего хотел выиграть время и посмотреть, что будет происходить на пропускном кордоне, установленном в начале перрона. Вот до чего мы докатились в последние годы, до таких проверок на вокзалах. На вашем пути оказывался какой-нибудь гуманитарный приемный комитет, состоявший из детективов в форме, которые могли поинтересоваться вашей национальностью, мнением о состоянии дел в мире и даже тем, принадлежите вы к доминирующему виду или нет. Допрос устраивался публично, прямо на месте, был не обязательно суровым или роковым, но для Антара Гударбака, как и для всех нас, он был чреват неприятностями.

Толпа просачивалась медленно. Люди еще спускались по ступенькам вагонов, пожилые и инвалиды, предпочитавшие выходить последними. Голос из громкоговорителей напомнил, что мы прибыли в столицу, на конечную станцию, и извинился за опоздание.

В начале перрона три члена какой-то благотворительной организации с автоматами наперевес рассматривали пассажиров. Они выглядели как лагерные охранники. Они никого не останавливали и довольствовались тем, что безмолвно изучали морфологические параметры то одного, то другого, но их настороженный вид настолько обескураживал, что Гударбак решил пройти через их кордон позднее.

Какое-то время люди задевали Гударбака мешками, чемоданами и плечами, затем движение почти прекратилось, толчея уменьшилась, и Гударбак остался один, в тупике не-существования, практически слившись с металлическим столбом, в который вжимал свой собственный позвоночный столб и свои апофизы.

Его обошли последние пассажиры, пожилая пара, ругавшаяся по поводу потерянного ключа.

— Ты выронил его, когда мы садились в поезд. У тебя в руках ничего не держится, — укоряла старуха.

— Нет. Держится, — возражал старик.

— Нет. Не держится, — настаивала старуха.

Гударбак проводил их взглядом, и, когда старики поравнялись с кордоном приемного комитета, укутался еще плотнее в тень металлической опоры, надеясь, что гуманитарные сотрудники его не заметили. Истекла минута, появились неуклюжие служащие с сигаретами в зубах, которые тащили мешок мусора. Они даже не удосужились на него посмотреть. Затем удалились.

После этого перрон совершенно опустел.

Мимо него задним ходом заскользил поезд, направлявшийся в депо или на запасной путь. Из окна локомотива торчала голова машиниста. Он заметил Гударбака, смерил его беглым, рассеянным взглядом и сразу отвернулся.

Своими костями Гударбак ощущал шероховатость краски и комки затвердевшей пыли. Металл позади него вонял жирной грязью, орнитозным голубиным пометом, солдатской мочой. Ощущение было не противнее прочих, но оно растревожило воспоминания Гударбака. В его ноздрях до сих пор стояли запахи прошедшей ночи. Долгими часами ему пришлось с трудом дышать под сиденьем, среди зловонных ног и ботинок.

Путешествие прошло без крупных неприятностей, но все же оказалось мучительным. Чужие ноги и обувь, сталкиваясь с присутствием Гударбака, тут же впадали в странную нервозность. Они устраивались так, чтобы всячески третировать Гударбака, толкать, давить и делать его существование невыносимым. В итоге они сгоняли его оттуда, где он находился. Он перебирался в другое место, спешно юркая под другое сиденье. Не раз ему приходилось перебираться в другое купе и даже в другой вагон. Во время этих перемещений самые разные самцы и самки устраивали импровизированные засады, в которых он оказывался единственной жертвой. Ему не давали проходу, у него высокомерно спрашивали, заплатил ли он за проезд и имеет ли право ехать по этой ветке. Антар Гударбак предъявлял билет и справки, которые перед отправлением дал ему один друг. Документы выглядели убедительно и даже при дотошном, злобном и презрительном рассматривании позволяли Антару Гударбаку временно избегать линчевания, ожидавшего нелегальных пассажиров. Документы возвращали, бросали на пол и походя наступали ему на руки, когда он их подбирал, и на этом издевательства приостанавливались, но едва он отходил и поворачивался спиной, как получал удары по почкам, по голове, по икрам. Приходилось передвигаться боком, в унизительной оборонительной позе, так как в любой миг ему угрожали плевки и побои. Он забивался в глухие уголки, надеясь, что оттуда его не будут выдворять, в суфле между вагонами, багажные отделения, туалеты, но всякий раз кто-нибудь поднимал тревогу и подначивал задиристых самцов и даже самок вмешаться, чтобы его прогнать. У него болело все тело, стертые, отдавленные подошвами руки были в ссадинах и синяках. Нет, честно говоря, если подытожить, путешествие оказалось не из приятных. Моменты покоя никогда не длились больше четверти часа. Он не спал ни минуты и завершил поездку, скорчившись перед автоматической дверью. Это местоположение позволило ему покинуть поезд, как только тот остановился у перрона. Было хотя бы это преимущество. Он выскочил из вагона чуть ли не первый.

Еще долгое время Гударбак избегал резких движений. Его очень мятый, очень грязный плащ следовало бы тщательно вычистить, а раны на руках безотлагательно зализать, но он опасался, что его заметят, и не шевелился. Он дышал мелко, чтобы грудная клетка не выдавалась вперед и не привлекла внимание какого-нибудь детектива.

Ничего страшного пока не происходило.

Вокзал казался пустым.

Гуманитарные сотрудники вернулись в свой пункт, где некогда размещалось отделение банка или газетный киоск. Они повесили оружие на стену, позади себя, и теперь выглядели довольно беспечными. Дверь осталась открытой, и было видно, как они без дела сидят за столом, склонившись над банками с пивом.

Никакой конкретной гадости пока не намечалось.

По соседнему перрону расхаживали три омерзительно грязных голубя.

Вдруг тишину вокзала нарушило объявление из громкоговорителей.

— В обменный пункт просят пройти чревовещателя, — произнес голос с хмурой интонацией. — В обменный пункт просят срочно пройти чревовещателя.

Объявление отразилось эхом под стеклянной крышей вокзала и затихло.

— В обменный пункт просят срочно пройти чревовещателя, — повторил голос.

Гударбак соответствовал запросу.

Он соответствовал запросу и почуял западню. Хотят, чтобы я угодил в их ловушку, — подумал он. Гуманитарные сотрудники дремали над пивом, и, казалось, их совсем не заботило то, о чем распинался громкоговоритель, но если на вокзале и было что-то, похожее на обменный пункт, то его занимали именно они. Не нужно иметь дар предвидения, чтобы представить, как они отреагируют, если Антар Гударбак придет к ним и заявит о своем чревовещании.

Объявление прозвучало четыре раза.

Гударбак стоял смирно.

Он следил за тем, чтобы даже отбрасываемая им тень не выдала его присутствия.

Издали неспециалист мог бы легко принять его за съежившуюся мумию, труп сожженного заживо или, на худой конец, за пятно блевотины.

Он упрямо не отзывался на объявление.

— Никто не выманит меня отсюда, — думал он. — Пусть попробуют чревовещать сами, без меня. Я к этим сукам не нанимался.

— Присутствие чревовещателя абсолютно необходимо в бывшем вокзальном отделении банка, — вновь объявили по громкоговорителю. — Вопрос жизни и смерти.

— Какой еще смерти? — подумал Гударбак. — Жизни кого?

Он был по-прежнему уверен, что запрос делается с целью заманить его в ловушку, и все же подумал о помощи, которую мог бы оказать, и ему стало неловко от своего бездействия.

— Как знать, нет ли в этом толики правды, — говорил себе он. — Как знать, не окажусь ли я полезным хоть раз в жизни. А вдруг кто-то будет страдать, оттого что я не вмешаюсь. Кто-то, чьи страдания я мог бы облегчить без труда, лишь своим утробным урчанием.

Как знать.

Но он вжимался в столб, пристально смотрел на стеклянный свод и упрямо не отзывался.

5. Пепел (3)

— Эти истории ничем не заканчиваются, — заметила малиновка.

— Это не истории, — ответил голливог. — Это отдельные моменты из историй. Отдельные сцены. Правильнее говорить о сказнях.

— Ну и ну, — сказала малиновка. — Сказни. Ты, стало быть, в этом разбираешься.

— Отдельные сцены и образы, чтобы развлечь мертвых, — объяснил Гордон Кум. — Чтобы развлечь мертвых, которых я любил. Чтобы развлечь моих близких, товарищей и друзей. Тех, что отсюда. Здесь замурованных в руины или размазанных вокруг нас в виде гудрона. Чтобы сказать им, что я все еще их люблю и по-прежнему буду их любить, даже если у меня нет голоса, даже если мой организм разрушается, даже если мой организм сливается с безразличной смолой, которая теперь обволакивает город и даже мир.

— Ну, ладно, — сказала малиновка.

— Слушай их так, как они рассказываются, — посоветовал голливог. — Ведь теперь ты тоже мертвая. Они развлекут и тебя. Тебе надо просто принять их за воспоминания. Присвоить их как воспоминания, которые прокручиваются в тот момент, когда закрываешь глаза раз и навсегда, в последнюю секунду, ожидая продолжения.

— Присвоить? — удивилась малиновка.

— Да, — сказал Гордон Кум. — Это наши воспоминания и наши сны.

— Ну да, — сказал голливог.

— Воспоминания, которые ничем не заканчиваются, — повторила малиновка.

6. Здесь горела Мариама Кум

Здесь горела Мариама Кум.

Здесь горела Мариама Кум и трое ее детей.

Здесь горела Мариама Кум и трое ее детей, Сария Кум, четырнадцати лет, Иво Кум и Гурбал Кум.

Здесь часами горела гордая и непреклонная Мариама Кум и трое ее детей, Сария Кум четырнадцати лет, Иво Кум также четырнадцати лет и их старший брат Гурбал Кум.

Здесь часами горела гордая и непреклонная обитательница гетто, боевая Мариама Кум и трое ее детей, Сария Кум четырнадцати лет, Иво Кум также четырнадцати лет и их старший брат Гурбал Кум пятнадцати лет.

Здесь часами горела чудная, гордая и непреклонная обитательница гетто, боевая Мариама Кум и трое ее детей, Сария Кум четырнадцати лет, Иво Кум также четырнадцати лет и их старший брат Гурбал Кум пятнадцати лет, и переходила от одного к другому, в огне, утешая, внушая презрение к злосчастью, вытирая их не различимые в саже тела.

Здесь часами горела чудная, гордая и непреклонная обитательница гетто, боевая Мариама Кум и трое ее детей, Сария Кум четырнадцати лет, Иво Кум также четырнадцати лет и их старший брат Гурбал Кум пятнадцати лет, и переходила от одного к другому, в огне, утешая сказками и песнями, внушая презрение к злосчастью, обещая светлое будущее, омывая своей слюной и вытирая своими черными руками их не различимые в саже тела.

Здесь часами горела чудная, гордая и непреклонная обитательница гетто, боевая Мариама Кум, способная с двухсот метров всадить пулю во вражеский лоб, и трое ее детей, Сария Кум четырнадцати лет, Иво Кум также четырнадцати лет и их старший брат Гурбал Кум пятнадцати лет, и переходила от одного к другому, в огне и жестком грохоте разрушений, утешая сказками и песнями, внушая презрение к злосчастью, обещая светлое будущее, омывая своей слюной и вытирая своими черными руками их не различимые в саже тела, назначая им встречу в мире ином.

Назначая им встречу в мире ином, когда-нибудь, позже.

Здесь горела она.

7. В память о Голкаре Омоненко

Сын Голкара Омоненко родился без крыльев. Случается и такое. Врачи, констатируя у существа отсутствие крыльев, морщатся и тотчас, не раздумывая, умерщвляют его. Он родился бескрылым, на его спине не оказалось даже зачатков, которые могли бы предвещать будущие крылья. В плане физическом к этому сводилась его единственная проблема. В остальном, например в плане психологическом, у него не наблюдалось никаких нарушений. А ведь условия, в которых его рожали, по санитарным нормам и удобствам были отнюдь не оптимальны — это меньшее, что можно сказать.

Он выжил при рождении, хотя оно могло стать для него роковым или, по крайней мере, привести к тяжким и необратимым последствиям.

Роды проходили во время бомбежки, среди взрывов, под вой снарядов. Над новорожденным дрожал потолок. Сверху сыпалась штукатурка, летела удушливая пыль. Сюда, в подвал заброшенного дома, семья забежала, чтобы укрыться: против своей воли и только потому, что других вариантов не было. На этажах какие-то спекулянты хранили газовые баллоны, в подвале воняло контрабандным бензином и криминалом. Голкар Омоненко и его жена Йайша вошли туда с тяжелым сердцем. Они знали, что место ненадежно, но выбора у них не было: не заберись они внутрь, их разнесло бы в клочья взрывами и осколками. Когда завыла сирена, они как раз шли в лагерную поликлинику. Вражеский налет застал их посреди улицы. Они не очень хорошо знали тот район. Еще до бомбежки он выглядел так, будто занятые фриками дряхлые здания готовились под снос, и не внушал доверия. На расстоянии двухсот метров они увидели, как несколько теней побежали к убежищу, показавшемуся им знакомым, но воздушная атака началась, и уже не было времени ни позвать их, ни последовать за ними. Меньше чем в километре, на электростанции, уже взрывались бомбы. У Йайши начались схватки, она еле шла. Каждый шаг давался с трудом, и, несмотря на все свое мужество, она не могла даже подумать о том, чтобы броситься вслед за бежавшими вдали несчастными. На какую-то долю минуты попавшая в беду пара остановилась в нерешительности, затем потащилась к первой попавшейся подвальной двери. Это было все же лучше, чем оставаться в зоне прямого действия ужасных технических инноваций официальных варваров.

Первый младенческий крик заглушили гул сотрясаемой земли, взрывы газовых баллонов на этажах, грохот рушащихся стен на улице. Отсутствие акушерки оказалось фатальным для матери, Йайши Омоненко, ослабленной нищенским и подпольным существованием. С другой стороны, это отсутствие имело и положительную сторону. Так, дитя смогло увидеть свет и избежало немедленного истребления по причине своего врожденного уродства. Плечи и впрямь оказались совершенно гладкими, и не было никаких оснований утверждать, что крылья, сложенные в зародышевом состоянии внутри спины, прорежутся, когда ребенок подрастет. Если бы здесь присутствовал какой-нибудь член медицинского сообщества, то он бы пощупал детскую плоть в районе ключиц и даже не стал бы это обсуждать. Мы дошли до той стадии человеческой истории, когда в вопросе расового соответствия ни один белый халат не допускал мягкотелости. В случае очевидной непринадлежности к доминирующей расе эвтаназия производилась автоматически и немедленно. Дело было бы улажено без отсрочек и опротестований. Акушерка попросила бы отца отойти в сторонку и выкурить сигаретку, взяла бы ребенка из окровавленных рук умирающей, в последний раз, наскоро, для очистки совести удостоверилась бы, что у него действительно аномальные лопатки, и хлопнула бы его по затылку, дабы тот замолк окончательно.

В поликлинике такой смертельный шлепок даже подлежал оплате.

Вот почему, когда вражеские аэропланы улетели, Голкар Омоненко, оставив труп супруги и выбравшись на улицу, никому не объявил о рождении мальчика. Он не пошел в поликлинику, не предъявил новорожденного санитарным властям, хотя был обязан сделать это, для того чтобы тот получил легальный статус. Он скрыл сына под лохмотьями и слился с толпой, скорбно утекающей из лагеря. Пользуясь неразберихой, он ускользнул от вопросов, выяснений и придирок гуманитарных солдат и религиозных миссионеров и прошел через все кордоны. Он знал, что при идентификационной проверке ребенку грозит неумолимое умерщвление. Итак, эту прижатую к груди вторую жизнь он скрыл от всех, как от товарищей по несчастью, так и от гоминидов в униформе. И здесь, в гуще колонн, которые сбивались из оборванцев, погорельцев, раненых и дезертиров, между отцом и сыном навсегда установилась крепкая связь, связь животного соучастия, державшаяся на страхе, совместной тайне и хитрости. Часто поток исходящих принимал ужасные формы, переходил в серию неконтролируемых водоворотов, где царила паника и смертоубийство. Голкар Омоненко защищал малыша со звериным упрямством. Он пересекал завихрения толпы, не позволяя к себе притронуться и даже приблизиться. Со своей стороны, младенец словно понимал, чего от него ждали. Он не подавал никаких признаков существования. Не кричал, не дергался. Не требовал молока, инстинктивно понимая, что не сможет его получить. Терпеливо таился под одеждой отца, как ранее, мужественно воспринимая напасти, спокойно сворачивался клубком в животе матери.

Вражеские рейды не возобновились, и после нескольких дней и ночей, проведенных под открытым небом, Голкар Омоненко пустился в обратный путь. Он следовал за общим потоком и обосновался в городе, у северной границы гетто, в менее разрушенном, чем остальные, районе особняков. После того как был решен вопрос с жильем, следовало заняться второй насущной задачей: обеспечить ребенку существование без лишних проблем. Он ходил по кабинетам, выискивал любую возможность использовать путаницу и несогласованность в работе разных служб и в результате всех ухищрений получил документы с надлежащими печатями и свидетельства, удостоверяющие, что послеродовой осмотр имел место, а у врачей не нашлось никаких сомнений относительно генетической природы младенца. Отныне сын Голкара Омоненко был прописан среди живых, в книгах живых, под номером, который отец тут же собственноручно вытатуировал на его запястье вместе с именем Айиш, мужской формой имени матери. Теперь ничто не мешало ему фигурировать в списках получателей гуманитарной помощи, в ведомостях правительственных и международных организаций и религиозных реестрах. С того момента самое главное для выживания мальчика было сделано.

Между отцом и сыном царило полное согласие. Они жили в симбиозе, при котором Айиш дарил счастье, а Голкар обеспечивал безопасность. Этот совместный способ существования сочетался с некоторой отстраненностью от остального мира. Не проявляя себя как асоциальные элементы, они все же избегали контактов с соседями или, по крайней мере, ограничивали их необходимой вежливостью и оказанием взаимопомощи. Голкара Омоненко ценили как умелого электрика и часто звали чинить неисправную проводку, но считали его молчаливым и необщительным. Что до маленького Айиша Омоненко, то даже при наличии медицинской справки, татуировки и надлежащим образом оформленного паспорта люди рано или поздно начинали подозревать его в анормальности. Ребенок не шалил со сверстниками, не посещал уроки ликбеза, которые давали миссионеры, выходил из дому редко, всегда в сопровождении Голкара; его затворническая и охраняемая жизнь давала повод к пересудам.

До Голкара Омоненко доходили отголоски злословия. Он заставал недоброе шептание, странное внезапное затишье в разговорах, а несколько раз, встречаясь взглядом с тем или иным стукачом, которого мы в нужный момент напрасно не истребили, читал в его глазах блеск насмешливого удовлетворения. Вероятно, в службы общественного здравоохранения направлялись доносы, уведомления, требования биологической проверки и чистки. Чтобы не отравлять жизнь сыну, он оставлял свои открытия при себе и старался поддерживать дома непринужденную и веселую обстановку. Но отныне был настороже.

Отныне он постоянно был настороже.

Ночи требовали повышенной бдительности.

Ночи всегда начинались одинаково, со сказок. Голкар Омоненко находился у изголовья сына, иногда сидя, иногда стоя, но держал ухо востро, готовый уловить любой подозрительный звук за стеной. Болтая и смеясь с мальчиком, он был сосредоточен на его охране и никогда не пренебрегал этой задачей. Так, из вечера в вечер, между отцом и сыном продолжался дружеский разговор, который перемежался смешными историями, фантастическими сайнетами[3], окрашенными абсурдом и всегда сочетающими смешное и страшное. По мнению Голкара Омоненко, абсурд обладал педагогическими свойствами. Он делал ум более гибким и в то же время закалял его для грядущих столкновений со всеми неожиданными и отвратительными явлениями, которые могла преподнести действительность. Перед тем как закрыть глаза, Айиш Омоненко с восхищением слушал отца. Он вмешивался в рассказы, чтобы добавлять несуразные подробности, обогащал приключения героев онирическими сюжетами, которые приумножали повествовательные возможности. В одиночестве он освоил технику чревовещания и нередко в этих разговорах с отцом он шутки ради передавал слово находящимся поблизости предметам или мелким животным — кошке, геккону, черному жуку. Его озорной голосок доносился из самых неожиданных мест. В комнате царила невероятно веселая и умиротворенная атмосфера. Голкар Омоненко смеялся вместе с сыном, но к ночи не забывал оставаться начеку. Затем мальчик поддавался дреме и погружался в тот сладкий сон, который бывает только в счастливом детстве.

До рассвета Голкар Омоненко стоял на страже ущербного ребенка. Эта предосторожность была отнюдь не лишней, ибо по округе рыскали довольно агрессивные чужаки, которые врывались в дом, действуя иногда по своей собственной инициативе, но чаще всего по заданию, разработанному в ближайшей казарме или ризнице.

Когда к постели Айиша Омоненко приближался какой-ни-будь священнослужитель или военнослужащий, Голкар Омоненко не заводил с ними теоретических дискуссий о чистоте расы, не спрашивал, кто их послал и хотят ли они что-то сказать перед смертью. Он убивал их. Убивал как можно быстрее и тише. Он был в расцвете сил, он прошел великолепную военную спецподготовку и не утратил сноровки. По всему дому он установил ловушки и, пользуясь темнотой и прекрасно ориентируясь, всегда одерживал верх над противниками. Выполнив свою задачу, он устранял следы боя и убеждался в том, что в окрестностях не затаились другие нежданные посетители. Затем, когда все успокаивалось, брал кусок плоти врага и проводил им перед носом ребенка, дабы тот во сне привыкал к присутствию вражеских запахов и тел. Голкар Омоненко знал, что он не вечен и позднее Айишу придется одному вступать в конфронтацию с опасными боевиками. Он использовал любую возможность, чтобы преподать сыну основы военной подготовки. Контакт с врагом не должен зависеть от душевных состояний. Враг отвратителен, чувство омерзения, которое он вызывает, не должно становиться его преимуществом.

До того как учиться истреблять врага, следует привыкнуть к контакту с врагом.

До того как учиться истреблять врага, следует научиться вдыхать его мерзкую плоть.

Утром ребенок обычно просыпался без воспоминаний, но постепенно перенимал инструктаж Голкара Омоненко и пополнял свое образование.

Мальчик казался немного странным, но был умен, крепко сложен, всегда радовался шуткам отца и старался помогать ему по хозяйству. Он был самым лучшим сыном в мире, и из него получилось бы что-то хорошее.

А затем над городом и окрестными лагерями враг испытал бомбы с так называемым бинарным физиологическим действием, которые, по расчетам ученых, должны были выборочно уничтожить врагов народа и симпатизирующих им недолюдей. Голкар Омоненко и его сын не знали, как защищаться от радиации, а поскольку в момент воздушной чистки у обоих было хорошее настроение, то в последний раз они посмотрели друг на друга с улыбкой.

В последний раз они посмотрели друг на друга с улыбкой, а потом рухнули наземь.

Здесь сгорел Голкар Омоненко.

Здесь сгорел его сын Айиш Омоненко.

Здесь в последний раз они посмотрели друг на друга с улыбкой. Айиш Омоненко, чревовещая, выдал что-то невнятное, Голкар Омоненко яростно захлопал крыльями, а потом они сгорели.

8. Чтобы рассмешить Айиша Омоненко

Крестьяне отказывались заходить в разрушенные районы, в секторы, куда мы снова заселялись после окончания наступления. Они боялись города, который мы реорганизовали. Они не умели ходить по импровизированным шатким мосткам, которые заменили улицы, вздрагивали, когда слышали, как из пробитых канализационных труб выбивается пар. Они ненавидели постоянный запах гари, который утяжелял воздух. Но главную проблему представляло население, с которым им приходилось пересекаться во время своих коммерческих вылазок. Жители, встречавшиеся им в городском лабиринте, часто полуголые, одичалые, в масках, их пугали. Если верить крестьянам, гетто было логовом бандитов, оплотом заразных калек и антропофагов. Вот почему рынок, где они сбывали свою продукцию, находился за городом, на другом берегу реки, в болотистом месте, которое вернулось к своему дикому состоянию, хотя некогда переживало расцвет, поскольку в Средние века называлось ярмарочным полем. Крестьяне прибывали туда из глубинки и прямо в грязи раскладывали продукты, обычно сырую свеклу, потроха мелких животных, мясо которых уже выели сами, затхлых улиток в прогорклом масле и пучки зелени. Горожане — иногда действительно страдающие заразными инфекционными болезнями, но не занимавшиеся антропофагией вне периодов голода, — добирались до ярмарочного поля на пароме. Невзирая на отвратительную скудость предлагаемых товаров, клиентура была все еще восприимчива к древним экологическим легендам, в которых рассказывалось о свежести и биологической безвредности деревенских продуктов. Они подвергали себя опасностям переправы, лишь для того чтобы добыть мясо и овощи без химических добавок, как будто подобные изыски могли восприниматься их организмами, накачанными хлором и токсинами. Так из поколения в поколение люди увековечивают самые наивные верования.

На переправе хозяйничал Ной Балгагул, который величал свой паром не иначе, как ковчегом. Этот бывший наемник заявлял, что отказался от преступлений против человечности и стал на очистительный путь духовности. На самом деле, от зверств, которые он пережил или совершил, у него в голове все навсегда спуталось. Его видение мира помрачилось, а сам мир заселили чудовища и призраки. Религия Ноя Балгагула ничего не проповедовала, не заботилась о морали и никак не объясняла постоянство страдания в судьбах живых существ. Она не несла ни облегчения, ни надежды. Это была мутная умозрительная конструкция, лишенная божеств и даже магических принципов; она родилась из маниакального замеса личной жестокости и безумия, и на фоне этого гудрона не мерцал никакой обнадеживающий огонек. Свои духовные принципы Ной Балгагул сводил к некоей мрачной практике, которой он и не думал обучать окружающих, исключая самых близких, банду преданных ему дезертиров и разбойников.

Меня предупредили, что Ной Балгагул проводил что-то вроде крестин в момент, когда кандидаты на переправу поднимались на борт его плавсредства. Сначала он взимал с них по доллару, затем распределял несчастных по разным категориям согласно одному ему понятным критериям. Этим оскорбительным категориям он присваивал произвольные названия, названия животных, которые вызывали презрение его экипажа и, самое главное, определяли правила гнуснейшей ролевой игры. Игра длилась столько, сколько длилась долгая переправа. Несколько постоянных клиентов иногда освобождались от этой повинности, остальные — нет. Пассажиры поочередно поднимались на его огромную плоскодонку; Ной Балгагул забирал протянутую монету, быстро рассматривая владельца с головы до ног, указывал ему место, тут же его классифицировал и крестил. Эта сортировка подчинялась непонятным религиозным принципам и при ближайшем рассмотрении основывалась исключительно на капризах и мелочной раздражительности Ноя Балгагула. Сообразно полученному распределению путешественник должен был вести себя как свинья, попугай или человечий самец либо самка. Он должен был делать это энергично и даже рьяно. От этого зависела его судьба, и действительно существовала нерушимая, чуть ли не сакральная связь между тотемом, который ему присвоили, и последствиями, которые могло вызвать негожее исполнение ритуала. Тех, кто имитировал своего символического зверя слишком вяло, помощник Ноя Балгагула сталкивал в воду; этот специалист по фехтованию радовался тому, что сможет колоть их крюком багра и никогда не гнушался выполнять убийственные директивы своего нанимателя. Река была скверная, непрозрачная, с частыми омутами, коварными водоворотами, шириной в несколько сот метров, и Ной Балгагул никого не изгонял с ковчега, пока не оказывался на середине реки. Во многих местах водоросли мешали движению пловцов. Горожане, едва вырвавшись из ада войны и тут же попав в ад мира, были бессильны. Немногие добирались до того берега.

Вот что мне рассказывали о Ное Балгагуле, биологических продуктах и реке.

Я мог бы остаться в стороне от этой посудины и никогда не встречаться с ее зловещим экипажем. Я всегда питался самыми заурядными продуктами и вовсе не был гурманом, готовым рисковать жизнью ради того, чтобы полакомиться деликатесами. Но однажды мне в голову пришла шальная мысль попробовать переправиться, невзирая на все опасности. Мне приснилось, что на ярмарочном поле ко мне обращается какая-то колдунья-анархистка, переодетая нечистой женщиной, затем берет за руку и увлекает в кусты, чтобы поцеловать. Покончив с поцелуями, она вверяет мне шкурку ласки, которой надо помахать семь раз по сорок девять минут под луной, если хочешь примкнуть к мировой революции и, наконец, увидеть начало эгалитаристской эры. Этот сон произвел на меня неизгладимое впечатление. За всю свою жизнь я никогда не обнимал и даже не встречал анархистских шаманок, по крайней мере, во сне. Мне представилось, что я должен любой ценой перебраться на тот берег, дабы удостовериться, что там, скорчившись среди прочих продавцов, меня ждет нищенка, торгующая поцелуями, тушками ласок, а может, и других более или менее родственных им плотоядных млекопитающих. Я должен туда попасть. Даже если встреча с Ноем Балгагулом опасна, я должен это сделать.

Перед ковчегом образовалась очередь, и я натоптался в грязи, прежде чем смог подняться на борт. Я оказался среди последних в очереди, которая, подчиняясь инструкциям матросов Балгагула, особенно крюку бывшего фехтовальщика, хранила молчание и соблюдала порядок. Ритуал захода на судно проходил точно, как мне описывали. Практически ничто не вызвало у меня удивления. Один за другим пассажиры представали перед капитаном и вручали ему однодолларовую монету. Ной Балгагул прикидывал ее в руке и опускал в щель закрытого на замок сундучка. Прищурив глаза, рассматривал вновь прибывшего. Секунды три-четыре размышлял и затем указывал пассажиру место, где тот должен сесть. Край скамьи, табурет, свернутый канат. После чего угрюмо объявлял имя зверя. Он не давал инструкций, не говорил, например, «ты будешь нутрией», «превратись в нутрию» или «попробуй-ка изобразить нутрию». Он говорил просто: «Нутрия». Незадачливый путешественник шел на свое место и принимался, как мог, подражать зверю, которого ему приписали в качестве тотема.

На пароме собралось несколько кроликов, три змеи, один homo erectus, два паука и только одна нутрия. Они гротескно жестикулировали. Но никто не смеялся. Каждый был занят своим номером и старался имитировать хорошо. Животные, выбранные Ноем Балгагулом, не имели характерных звуков, и на палубе царила гнетущая тишина. Раздраженные этой угрюмой инсценировкой, члены экипажа третировали всех без разбора, как изображавших талантливо, так и тех, чья игра была посредственной. Стоявший возле начальника фехтовальщик время от времени помахивал своей грозной жердиной и угрожал то одному, не очень убедительно представлявшего нутрию, то другому, скверно игравшему boa constrictor или homo erectus[4].

Настал мой черед. Я долго ждал на Смрадном илистом берегу. Мои ноги набухли от грязи. Я с трудом оторвал их от земли и забрался на доску, служившую трапом. Доска качалась и скрипела. Чтобы сохранить равновесие, я инстинктивно раскинул руки в стороны и тут же подумал, что предстаю перед Ноем Балгагулом в неприглядном свете. «Кто знает, в какую тварь он прикажет мне воплотиться, — думал я, — в какую жалкую тварь с корявыми конечностями?». Я быстро выпрямился, дошел до Балгагула, вытянул руку, чтобы положить доллар в его открытую ладонь, длань бывшего наемника, на которой четко просматривались рубцы и вкрапления шлака. И внезапно почувствовал себя во власти кровожадного безумца.

— И дернуло же меня сунуться в этот кошмар, — подумал я.

За мной оставалось человек семь-восемь. По сигналу начальника фехтовальщик принялся, сначала ничего не объясняя, потом — гаркнув, чтобы те ждали следующего рейса, отгонять их багром. Мужчине, который шел по доске вслед за мной, крюком разодрало плечо; он пронзительно вскрикнул, затем отсел в грязь подальше от багра, молча наблюдая за происходящим с бессильной злобой. Я уже почти взошел на ковчег Ноя Балгагула, и стоял одной ногой на верхнем краю доски, другой — на борту судна. Один из матросов, подтолкнув меня, начал оттаскивать доску, связывающую паром с берегом, на которой теперь уже никого не было. На все эти действия ушла всего лишь горсть секунд, а я по-прежнему столбенел перед Ноем Балгагулом, который меня злобно рассматривал. Он и действительно выглядел наемником, отказавшимся от преступлений против человечности и пополнившим ряды менее одиозной когорты лагерных охранников. В его взгляде блуждало тревожное безумие. В нем ощущалось опьянение властью. Он держал в своих руках чужую судьбу.

Я ждал, холодный пот тек по моей спине, подмышками, по щекам. Я не знал, что и думать, а в душе спрашивал себя, не слишком ли безрассудно поступил, ввязавшись в эту авантюру. Спрашивал, стоило ли ради поисков гипотетической волшебницы соглашаться на амплуа в постыдном театре Ноя Балгагула. Тот молча рассматривал меня еще несколько секунд, затем дал сигнал к отправлению и почти сразу же грубым окриком причислил меня к категории мясных мух.

Он указал мне на место у планшира, и я понял, что очень скоро меня обвинят в том, что я не умею воспроизводить черты и свойства указанной твари, и под этим предлогом бросят в омут на середине переправы. Выражение лиц у членов экипажа, которые, услышав начальника, сразу же повернулись ко мне в едином подлом порыве, лишь подтвердило мои предчувствия.

И тогда я решил не проверять, даст ли мне анархистская шаманка возможность примкнуть к мировой революции, решил не тратить силы на изображение мясной мухи, а соскочил с судна, чудом увернулся от крюка фехтовальщика и сбежал.

9. Чтобы рассмешить еще раз Айиша Омоненко

Меня часто упрекали в том, что Чапур Махадурян сгнил по моему упущению, но это обвинение несправедливо.

Факты говорят сами за себя.

Чапур Махадурян хотел заткнуть глотку тем, кто ставил под сомнение его святость и называл самозванцем. Дабы сразить скептиков, он объявил, что докажет свою способность к бессмертию, и это доказательство будет зрелищным и неопровержимым одновременно. Он похоронит себя, а затем выйдет из могилы, целый и невредимый, пробыв взаперти под землей без еды и воздуха в течение девяти месяцев.

Свою обитель он соорудил сам, не доверив строительство какому-нибудь плотнику из опасения, что тот возьмет за образец саркофаг, чья форма казалась ему плохим предзнаменованием для такого проекта. Жилище представляло собой продолговатый короб, в котором он мог бы то вытягиваться, то прижимать колени к животу, дабы разместить конечности так, как некогда бальзамировщики инков предписывали своим мумиям, ибо эту позу он собирался принимать для размышлений о тщете всего сущего. Согласно всеобщему мнению, по всем геометрическим и эргономическим характеристикам его ящик напоминал гроб, но, послушать Чапура Махадуряна, сходство было совершенно случайным и не заслуживало упоминания. Речь ни в коем случае не шла о гробе, поскольку он собирался туда лечь по собственной воле и без чьей-либо помощи, а затем выйти по истечении срока, приблизительно равного периоду, требуемому на вынашивание детей, например, горилл, неандертальцев и им подобных.

Так он сам отмерил время, которое готовился посвятить своему подземному отдохновению. Ему хотелось установить тесную связь между этим периодом жизни в замкнутом пространстве и длительной подготовкой к рождению.

В то время я был помощником Чапура Махадуряна, подумывая сам стать святым, но мое обучение только начиналось и не предполагало доступа к таинствам. Чапур Махадурян посылал меня за простоквашей в молочную лавку на углу, а остальное время заставлял исследовать опустошенные магазины в поисках еды. Еще мне поручалось подметать лестницы пустого дома, тринадцатиэтажного здания без лифта, где он и я были единственными жильцами. Он обитал на тринадцатом, я — на шестом. Мое религиозное служение заключалось лишь в том, чтобы приводить в действие широкое панно с колокольчиками и бубенцами, установленное на площадке шестого этажа перед моей дверью. Этот инструмент, никак не использовавшийся для извлечения музыки, Чапур Махадурян совершенно необоснованно называл гамеланом. Мне вменялось бежать и трясти брус, на котором крепилась вся эта звонница, едва раздавались ужасные стоны, испускаемые святым при борьбе с плотскими искушениями. Карильон предназначался для того, чтобы отпугивать демонов, заглушать вопли, которые позволили бы злопыхателям утверждать, что его святость фальшива, и, самое главное, информировать его, что я начеку и на достаточном расстоянии, чтобы выхолостить влечения, которые бурлили в нем и могли сконцентрироваться на мне, ибо в тот период существования меня, мягкотелого, было еще легко одолеть в схватке и принудить к содомии. Я звонил во все колокола несколько минут и, едва заслышав, как он, потерпев поражение, размашисто выходит из квартиры, мчался вниз по лестнице и забегал в подвал, где красовался герметичный шкаф, предусмотренный на случай бактериологической войны; при приближении святого забирался внутрь и молчал. Чапур Махадурян не гневался на меня за это бегство; уже через несколько часов я оставлял непроницаемый шкаф, и мы возвращались к обычному течению нашей жизни, он — как святой, я — как ученик на зачаточной стадии.

Вот в каких отношениях мы находились, когда он начал сбивать свой ящик и описывать свой проект всем желающим. Через девять месяцев, проведенных без каких-либо средств к существованию, не считая собственной добродетели, он восстанет из могилы эдаким щеголем, в экстазе и ореоле славы. Помимо перспективы продемонстрировать потрясающее самообладание, это было еще и вызовом, который он бросал святым, составлявшим ему конкуренцию в округе. Трусливые от природы, те тут же стушевались и на какое-то время затаились, опасаясь, что им также придется пройти испытание захоронением. Во всяком случае, от этой авантюры никто его не отговаривал.

Чапур Махадурян был погребен у реки в присутствии малого количества любопытных, на возвышенности, выбранной из-за ее предполагаемой незатопляемости. Во время церемонии, длившейся два часа, я читал молитвы, которым он меня обучил и которые наказал кричать в рупор, дабы он слышал их и после того, как комья глины завалят крышку короба. Последние месяцы мы экономили, и я смог от его лица вручить могильщикам однодолларовую монету.

Согласно полученным инструкциям, спустя девять месяцев я должен был приказать землекопам откопать его. Я отслеживал каждый день календаря, полагаясь на переданные мне знания относительно развития плода у крупных обезьян, гоминидов и прочих млекопитающих, обладающих смекалкой и зубным аппаратом, сравнимым с нашим. Двести пятьдесят семь дней — это время, за которое горилла из оплодотворенной яйцеклетки превращается в новорожденного младенца. Двести шестьдесят шесть дней требуются неандертальцу и его потомкам, дабы совершить такое же героическое достижение. Я выбрал середину, и по истечении двухсот шестидесяти одного дня мы начали копать землю близ того места, где покоился Чапур Махадурян.

Ящик не выдержал влажности и тяжести земли. Крышка провалилась. Мы вытащили останки, имевшие отношение скорее к отходам, нежели к святости. Мы не вопрошали их долго в надежде на ответ и — испытывая чувство стыда за то, что стояли перед ними и не знали, какие слова произнести, — вновь закопали.

Мне выдали инструкции, я им следовал. Они были точны. Я тщательно их соблюдал. Повиновение являлось одним из правил, которым меня учил Чапур Махадурян. У меня не было ясного видения сил, управлявших действительностью, но я умел находить свое место в иерархии. Располагаясь на ее низшей ступени, я был не волен противиться приказам. Как ученик святого, пусть даже эмбриональный, не понимаю, по какому праву я мог проявить инициативу; раскапывать гробницу раньше срока или с поверхности, с помощью рупора, задавать вопросы Чапуру Махадуряну, справляясь о его самочувствии.

Так пусть перестанут донимать меня этой историей с ответственностью и гниением. Мне не в чем себя упрекнуть, ни сегодня ни вчера.

Я не последовал путем святости, и это также стало предметом критики, которую высказывают на мой счет. Я пошел не по этой стезе и, по мнению многих детективов, направился в совершенно противоположную сторону. Они наверняка правы, когда относят меня не к малочисленному виду преподобных, а к классу преступных. Однако пусть и не достигнув святости, я все же продолжаю соблюдать некоторые из ее правил. Так, например, из верности к поведанному мне учению, я питаюсь охотнее простоквашей, чем мясом. Уважаю неандертальцев и никого не содомизирую. А когда сам оказываюсь жертвой агрессии, то исповедую принципы толерантности. Перед тем как ответить и воздать по справедливости, я пытаюсь познать скрытое отчаяние противника.

Но когда меня обвиняют в том, что я оставил гнить Чапура Махадуряна, я с трудом сохраняю спокойствие. Я склонен повышать тон и жестикулировать и часто, себе в оправдание, лепечу всякую чушь; истории о вынашивании у животных, эмбрионах, слепо соблюдаемых указаниях; сбивчивые истории о гамелане, пустом доме, мумиях инков, герметичном шкафе, ореоле славы, простокваше.

10. В память о Бахамджи Барёзине

Посредством видеомагнитофона, который только он один в лагере мог приводить в действие и останавливать, Бахамджи Барёзин обрел знания о мире и, в частности, о том, что произошло перед его концом. Возможно, эти знания и не отличались энциклопедичностью, но значительно превосходили наши. От рождения мы были наделены глубокой интеллектуальной пассивностью и, постепенно втягиваясь в лагерный быт, утратили основы инстинкта обучения, свойственного приматам. Мы жили одним днем, не задумываясь о таких удручающих вопросах, как перспективы и итог нашего существования, а также причины истребительных кампаний, нищеты и несчастья. Бахамджи Барёзин называл себя учителем и три-четыре раза в неделю организовывал семинары, во время которых предлагал нам смотреть кассету, которую затем комментировал. Он мечтал пробудить нашу способность к рассуждению и для начала хотел, чтобы мы накапливали образы, которые восстановят и упорядочат нашу коллективную память. Эти образы свидетельствовали о том, что некогда мы принадлежали к группе, которая населяла выступившую из воды землю, имела свои основания для гордости и даже обладала культурой, отличной от концентрационной. Его намерение было похвально. Но при отсутствии адаптированных дидактических материалов, мы продвигались не очень быстро. Информация не укоренялась в наших умах, а если и задерживалась, то в столь путаном виде, что мы ее стыдились и отказывались использовать, как если бы это были непристойные сны, которые следовало как можно быстрее вытеснить в забвение.

Проект Бахамджи Барёзина натолкнулся на первое серьезное препятствие со стороны педагогической. Бахамджи Барёзин не говорил на нашем языке, и, несмотря на все усилия, ему не удавалось усвоить даже его азы. Когда он решался выдать какую-нибудь фразу, то произносил ее без цокающих и гортанных звуков, выводя тоны наугад, что делало ее для нас совершенно непонятной.

После нескольких провальных уроков наш учитель отказался передавать нам свою науку словами.

Он молчал.

Мы общались жестами.

Видеомагнитофон производил огромное впечатление, и в семинарах нас привлекало именно это: контакт с массивным доисторическим аппаратом, в котором некоторые диоды еще функционировали и распространяли в подвальном полумраке резко-изумрудный или ярко-красный мигающий свет. Многие из нас проводили весь сеанс в зачарованном рассматривании ламп и, обращенные не в ту сторону, игнорировали открытия и пояснения, которые механизм выплевывал в направлении стены. По правде говоря, для того чтобы заинтересоваться содержимым кассет, требовались немалые усилия. По техническим причинам связь между аппаратом и экраном осуществлялась плохо, по поводу чего Бахамджи Барёзин иногда разражался гневными тирадами на жаргонной смеси, в которых мы не различали ни одного слога.

На экране, между черными пропусками и мерцаниями, являлись образы исчезнувшего мира. Магнитные пленки чудом сохранились, но серьезно пострадали. На большей части ленты мелькали гудронные полосы и серые пятна. Часто казалось, что фильм смотришь через какой-то масляный фильтр. Приходилось наугад воссоздавать декорации, а иногда и персонажей. К тому же кассеты, которыми располагал Бахамджи Барёзин, не имели никакой последовательности и логической связности. Они рассказывали не о современности, и если позволяли составить представление об атмосфере, царившей до войны в прошлом веке, то представляли все какими-то отрывками, странным образом смешивая главное и второстепенное. Эта путаница нам совсем не мешала, но она негативно сказывалось на пресловутом выстраивании коллективной памяти, которую с помощью Бахамджи Барёзина мы должны были восстановить. Если нам и удавалось что-то восстанавливать, то всякий раз вопреки здравому смыслу.

От недели к неделе кассеты чередовались. Это были преимущественно музыкальные клипы без музыки, так как звуковая дорожка была испорчена, или австралийские документальные фильмы о спасении белок в связи с климатическим потеплением и во время химических войн. Были еще интервью нидерландских футболистов без субтитров, иллюстрированные отрывками матчей. В редких случаях нам демонстрировались игровые порнографические фильмы, которые мы смотрели в немом изумлении: мы не понимали, ошибся ли наш учитель или считал своим долгом готовить нас к омерзительной гимнастике и телесным потребностям, которые ожидали нас во внешнем мире вне зависимости от того, кем нам суждено было стать: самцами, самками или того хуже.

После показа Бахамджи Барёзин вставал между экраном и потухшим видеомагнитофоном и приступал к жестикуляционному комментарию, ибо представление образов было лишь первой фазой занятий. Особенно его вдохновляли белки и футболисты. Пантомима учителя была сложна и, как у немых, практикующих между Собой язык знаков, сопровождалась мычанием. Он дергался перед нами увлеченно и казался страстным политическим оратором, у которого противники вырвали язык, но чьи стойкие убеждения поколебать так и не сумели. Однако через какое-то время учительский энтузиазм сникал. Его обескураживали наш смех, наше невнимание, наш галдеж. Он сердился и завершал занятие. Мы протестовали, как если бы внезапное сокращение знаний нас обделяло. Но он держался стойко, не возобновлял свои мычания и категоричными жестами давал нам понять, что следует освободить помещение. Мы шумно выбегали из подвала, часто забывая с ним попрощаться. Он никогда не укорял нас за это отсутствие обходительности. Думаю, он считал простительным и даже нормальным то, что мы не знали, какими критериями следует руководствоваться, чтобы отличать грязное варварство от чистого скотства.

Благодаря Бахамджи Барёзину уровень нашей коллективной памяти медленно повышался относительно изначально нулевой отметки. Но порой, особенно когда нам случалось встречать его чуть усталый, чуть задумчивый взгляд, мы чувствовали, что нашему учителю хотелось бы добиться большего.

11. Пепел (4)

Иногда Гордон Кум поднимал голову, как это делают живые, желая определить время по цвету неба. Однако в небе над городом не было ни дневного света, ни ночной тьмы. Теперь оно нависло так низко, что, казалось, завалилось в разрывы зданий и сошлось с землей еще до горизонта, на границе самых далеких от центра кварталов, изолируя гетто от остального мира и определяя что-то вроде замкнутого пространства, в котором ни освещение, ни расстояния, ни течение времени уже не имеют значения. Самое страшное было то, что сумерки затягивались и не оставляли места для ночи. После значительного потемнения небо как будто отказалось переходить к следующей стадии. Освещение не менялось, что-то остановило его в тот момент, когда оно дошло до промежуточного состояния между сумраком и мраком. Возможно, это явление было результатом воздействия особенной радиации, которую отныне излучали руины. А может быть, Гордон Кум, сам того не осознавая, просто проник в параллельный мир, который открывается умершим после смертной агонии. Может быть, он осознавал, что находился где-то, хотя на самом деле не находился уже нигде, как и большинство из нас.

Физически и даже психически он был инертен, исключая несколько неуместных моментов, когда пытался наделить своим голосом предметы или трупы, которые товарищество-вали с ним, главным образом представителя воробьиных, сверху донизу измазанного мазутом, и расистского паяца, изображающего негра, выряженного для мюзик-холла белых, свидетеля былой эпохи, когда еще существовали спектакли мюзик-холла и публика из мужчин и женщин, чтобы на них аплодировать. Он пытался наделить своим голосом этих двух, малиновку и голливога, с целью заставить их рассказывать истории или обрывки историй, для того чтобы развлекать мертвых взрослых, смешить мертвых детей, чтобы воздать почести умершим. Эти моменты диалогичных монологов были отделены от пустоты другими огромными пустотами, пустотами тишины и пустотами, во время которых тексты, вложенные в клюв мертвой птицы или ватные губы уродливой куклы, не имели никакого значения, поскольку часто принимали характер спутанных воспоминаний, какими обмениваются мертвые без всяких претензий на литературность, без стремления поместить их в какой-либо контекст и оправдать их. Между мертвыми позволительны любые небрежения, любые послабления. Терять нечего, дозволено все.

Гордон Кум был уже не в состоянии понять, мертв он или еще жив. Он не располагал достаточной информацией, для того чтобы весы склонились в ту или иную сторону. Для раздумий об этом, он использовал кратковременные фазы сознания. Время от времени пробовал воссоздавать одно за другим события, затронувшие его с момента прохода через заграждение. С утра и вплоть до недвижимых сумерек он не находил почти ничего, что могло бы объяснить его кончину, случившуюся без его ведома. Преодолев кордон гражданской обороны, он шел в сторону гетто, затем по гетто и не ощущал ничего особенного, не считая неопределимой печали; затем разбирал обломки, около часа, может быть, полутора часов, чувствуя лишь усталость и отвращение при соприкосновении с дегтеобразным веществом, покрывшим руины; затем долго кашлял и присел, чтобы передохнуть. Присев, он задремал от изнурения и отчаяния. Его тошнило, у него кружилась голова, несколько раз ему приходилось делать усилия, чтобы отдышаться. Но у него ни разу не возникло ощущения безвозвратного провала в кому. Токсичные газы и излучения, выделяемые руинами, не оказали на него какого-либо значительного действия. Из воссозданных событий этого последнего дня можно было сделать лишь два вывода: либо он, не осознавая того, был уже мертв и стал жертвой видений и впечатлений, осаждающих недавно умерших, либо он был еще жив и уже пересекал последние ментальные неровности до перехода в зыбкий мир.

— Кум, хватит дурить! — вдруг произнес голливог. — Ты все еще жив, раз говоришь. Ты все еще жив, как и все трупы, которые тебя окружают и слушают. Ты жив, как и мы. Так перестань ломать себе голову над тем, где ты находишься на своем личном пути. Брось. Рассказывай лучше истории, которые мы ждем, истории наших товарищей и твоей семьи. Мы ждем их, чтобы развлечься.

— Иначе станет чересчур невыносимо, — заметила малиновка.

— Мне совсем не хочется говорить, — сказал Гордон Кум.

— Опять это хотение, — сказал голливог. — Это не относится к делу. Тебя же не просят изливать свои душевные состояния. Тебя просят всего лишь помочь нам провести какое-то время, пока все не исчезнет. Хочется, не хочется: тебе предоставили слово. Надо брать.

— Иначе, — подхватила малиновка, — и в правду станет чересчур невыносимо.

12. Чтобы рассмешить Сарию Кум

Планируя зайти в Ассоциацию иностранных муравьев, Горгил Чопал всегда старательно дезинфицировался под душем и, одевшись, упрямо причесывал свою шевелюру с непокорными вихрами, до тех пор пока зеркальное отражение не достигало, как ему казалось, максимального сходства с певцом Джимми Горбарани, который с детства был его кумиром.

Меня зовут Горгил Чопал; так меня звали уже в то время. У меня было много кумиров. Разумеется, вожди отщепенцев, а еще блудницы, которые никогда не раскаивались, и певцы. В качестве примера приведу Джимми Горбарани, знаменитого тенора, который был моим кумиром с детства. Зная, что мне предстоит идти в Ассоциацию иностранных муравьев, я долго стоял под душем, затем, избавившись от нечистот, которые скапливались на мне во время снов, а также во время ужасных переходов через будничную действительность, уже отмытый, высохший и одетый, рьяно трудился над растрепанной шевелюрой, до тех пор пока в зеркале не встречался взглядом с кем-то, чьи черты более или менее напоминали черты Джимми Горбарани. С косметической точки зрения операция была рискованной, она требовала воображения и серьезных усилий.

С косметической точки зрения операция была рискованной затеей. Она требовала чуть ли не фантастической ловкости и предполагала незаурядное упорство. Волосы на голове Горгил а Чопал а торчали во все стороны, но только не в нужную, и, приглаживая, часто приходилось умащивать их мазутом и смазочным маслом. Эти субстанции были эффективны, но через какое-то время расплывались и стекали черными каплями по лбу Горгила Чопала. В глубинах зеркала схожесть оставалась относительной. При пожаре Горгил Чопал утерял единственную фотографию Джимми Горбарани, которая могла бы служить образцом, и — уже не зная, с чем сверяться в процессе воссоздания и превращения, — цеплялся за воспоминания, не отличавшиеся достоверностью; к тому же, по сравнению с певцом, у него была несколько иная конфигурация черепа и лица. После трудного боя с самим собой, с волосяными и кожными несуразностями и, наконец, с дырявой памятью, Горгил Чопал завершал притирания, затем бодрым шагом выходил из дома.

Он посещал офис Ассоциации приблизительно раз в неделю.

Я приходил в пункт Ассоциации в среднем через каждые шесть-семь дней.

Помимо Горгила Чопала, Ассоциация насчитывала трех членов, но унаследовавший реестры Горгил Чопал не мог бы точно сказать, самцы они или самки, живы ли и желают ли продолжать активистскую деятельность. В архивах это не уточнялось, а поскольку Горгил Чопал изначально принадлежал к подпольному крылу организации, то ее активных членов он ни разу не встречал. Даже во время допросов, когда его пытали, чтобы помочь высказаться на эту тему, он не мог вспомнить ни одного лица. По отчетным документам эти члены не платили взносов вот уже лет тридцать. По мнению Горгила Чопала, подобная информация вовсе не означала, что они прервали всякую связь с Ассоциацией. В любой момент, — утверждал он, — может проявиться кто-нибудь из наших. Надеясь на то, что такое однажды произойдет, и понимая, что тогда придется как-то деликатно решать административные вопросы, Горгил Чопал держал наготове заполненные бланки для восстановления членства, на которых были подсчитаны невыплаченные взносы и учтена общая скидка, сводившая долг до суммы в один доллар.

В пустынном зале официального представительства Ассоциации приходивший заранее Горгил Чопал расставлял стулья, передвигал стол, подметал.

Я всегда подметал с увлечением; мне казалось, что так я помогаю коллективу, участвую в деле, которое, быть может, однажды окажется более перспективным, чем простое собирание мусора, и, например, перерастет в воссоздание мирового братства неприкасаемых, муравьев, недочеловеков и фриков.

Время шло.

Время. Оно шло.

Я откладывал швабру, затем, поскольку стрелки часов все крутились, приступал к проведению собрания.

В пустом зале стихали отзвуки. Воцарялась тишина.

Следовало начинать, чтобы атмосфера не накалилась, никто не устал ждать и не ушел до того, как самое важное из важнейшего будет произнесено.


Не будучи уполномоченным массами, Горгил Чопал все же занимал место в президиуме, напротив незанятых стульев. Он садился в президиуме, словно занимал в Ассоциации должность вечного секретаря или ведущего. Откашливался, пролистывая две взятые в шкафу Ассоциации тетради, куда кто-то когда-то вклеил регламент, а также переписал несколько принципов управления и список моральных правил, обязательных для соблюдения при любых обстоятельствах, какими бы изощренными ни были переносимые пытки. Он тщательно перечитывал тексты, которые знал наизусть. Затем на ощупь проверял, хорошо ли держится прическа. С улицы проникали городские звуки, неясный гул, выхлопы мотоциклов, крики лоточников. Внешняя суета напоминала, что мы находимся не в удалении от мира, а в самом сердце действительности. Воздух в помещении был влажный, теплый, вызывающий удушье и потоотделение. Понимая, что надлежащее проведение собрания держится на нем, Горгил Чопал принимал непринужденный вид, демонстрируя, что он не будет возмущаться, если опоздавшие толкнут дверь и займут свои места, мешая присутствующим. На самом деле, он испытывал явное беспокойство, которое ощущаешь всякий раз, когда знаешь, что придется выступать публично.

Затем он объявлял собрание открытым.

Обычно после этого Горгил Чопал проводил перекличку. Он ссылался на нестыковки во времени, извинялся за то, что начинает, хотя большинство членов, судя по всему, где-то задерживаются, четко читал одну-две страницы из тетради, предпочтительно посвященные правилам поведения под пытками и даже при простом допросе. Затем ждал, как отреагирует публика. Он предоставлял ей добрую четверть часа, чтобы она могла высказаться со всей откровенностью. После чего, когда уже не было ни вопросов, ни замечаний, закрывал собрание. Часто, дабы поблагодарить присутствующих за внимание, он утирал струйку смазочного масла, которая ползла по лбу, и пел песню о любви в духе Джимми Горбарани.

Часто, дабы поблагодарить присутствующих за внимание, я очень медленно утирал струйку смазочного масла, которая ползла по моему лбу, и вставал. Я откашливался в кулак, чтобы удалить избыток слюны и унять волнение. Не тушуясь, смотрел на публику, щелкал пальцами, чтобы задать ритм, а потом, почти всегда смежив веки, пел песню о любви в духе Джимми Горбарани.

13. В память о Марио Грегоряне

Грузовик притормозил и остановился перед постоялым двором.

Заведение находилось на отшибе. За тысячу восемьсот метров до этого большой деревянный щит объявлял о его существовании и информировал, что там «путники могут подкрепиться», но припарковавшись во дворе, путники оказывались перед одноэтажным зданием, лишенным каких-либо коммерческих обозначений. Поскольку в этой огромной пыльной долине не было никаких других строений, то сомневаться в том, что произошла ошибка, не приходилось. Но все равно хотелось увидеть какую-нибудь вывеску, название заведения, намалеванное над дверью, что-нибудь гостеприимное, хоть как-то приветствующее возможных посетителей, перед тем как они сядут за стол.

Водитель вылез из кабины, запер дверцу машины и прошел внутрь дома, чтобы съесть свой обед. Похоже, его здесь знали. Пассажиры, которым он не сказал ни слова, какое-то время не двигались. Затем, проявив инициативу, стали выбираться из кузова, в котором их трясло сто девяносто километров без единой передышки. Один за другим они переваливались за борт и неловко падали, как бесформенные мешки, набитые мясом. Сухая земля принимала их с глухим стуком. Приземляясь, многие больно бились. Марио Грегорян последовал за ними. В свою очередь, упал на глину, не сумев смягчить удар, и, в свою очередь, едва не застонал от боли. Минуту пролежал вблизи раскаленной покрышки, затем поднялся и захромал к трактиру, куда давно зашел водитель, закрыв за собой дверь.

Перед дверью толпились пассажиры. Непонятно, чего они ждали, так как было очевидно, что никто и не подумает бросить им какую-нибудь еду. Войти, сесть за стол и заказать то, что в тот день предлагал трактирщик, они не могли, поскольку не имели на это средств или, по крайней мере, были достаточно благоразумны, чтобы в самом начале пути не разменивать доллар, который им выдали для покрытия расходов на переезд.

У Марио Грегоряна не было сил даже улыбнуться, однако он представлял себе, что может это сделать. При недавнем падении он отбил себе конечности, но все равно радовался, что мучительная тряска в кузове прекратилась. Если бы его допросили по этому поводу, он бы заявил, что чувствует себя достаточно удовлетворенным новым раскладом своего существования. Возможно, временным, возможно, ненадежным, но новым и в ближайшую четверть часа объявленной остановки никем не оспариваемым. Изменение было значительным. Никто не толкал его и, едва позволяла дорожная тряска, не посягал исподтишка на его крохотное жизненное пространство. Отныне он обладал местом в тени, чего ему так не хватало в кузове, где солнце не переставало слепить и палить его. Грузовик был сделан для того, чтобы перевозить гравий, а не позвоночных. И никакого брезента не предусматривалось, для того чтобы защитить от непогоды этот живой или, по крайней мере, еще не окоченевший в точном смысле этого слова груз.

Марио Грегорян устроился поудобнее, раскинул ноги, прислонился к стене. Его мышцы начали расслабляться, и он принялся мечтать, стремясь как можно быстрее достичь того близкого к дреме состояния, в котором всегда черпал силы, чтобы продлевать желание выжить.

Сельская местность вокруг постоялого двора была пустынна. Она дрожала под палящими лучами солнца. Растительность состояла из кактусов и двух-трех видов колючих кустарников, которые совсем скрючились и, казалось, были готовы вот-вот задымиться. Время от времени несколько цикад соревновались в истошности издаваемых звуков. Они стрекотали в течение нескончаемой минуты, оглушая горячий воздух одной и той же пронзительной нотой. Затем успокаивались.

— Интересно, кого призывают эти букашки? — подумал Марио. — О чем они говорят? На что жалуются? Если вообще жалуются.

Всех мучила жажда, но никто не бросился искать кран или еще менее вероятный бак с водой.

— Здесь все-таки хочется пить меньше, чем в кузове, — подумал Марио Грегорян.

Спустя продолжительное время появился шофер. Он отошел от трактира метров на двадцать, чтобы помочиться на кактус, который представлял собой единственную выпуклость для орошения, затем направился к автомобилю. Ковбойская шляпа скрывала круглую голову, редкий волос, апоплексический цвет кожи. Его обед оказался слишком калорийным, пищеварение, похоже, уже началось, и оно было мучительным.

— Этот долго не протянет, — подумал Марио Грегорян. — За его шкуру я бы не выложил и гроша. Сердце и печень сдадут еще до того, как он дотянет до старости.

Шофер утер лоб. Опасаясь быть брошенными на произвол своей печальной судьбы, пассажиры уже торопились вернуться к грузовику и забраться в кузов. Они залезали поспешно, и их потуги вызывали жалость. Кузов, простояв целый час на солнце, разогрелся, как печка.

Марио Грегорян нехотя встал. Он только подходил к грузовику, когда мотор уже завелся. Автомобиль почти сразу тронулся с места, выехал на дорогу и со скрежетом запрыгал по ухабам в облаке охристой пыли. Опоздавшие путешественники — четверо или пятеро — бросились за ним. Они семенили в том же облаке со скоростью грузовика, не отставали, но все равно не могли забраться в кузов. Через две сотни метров грузовик набрал скорость, изнуренные путешественники рухнули на дорогу и уже не поднимались. Что до Марио Грегоряна, то он не последовая общему порыву. Он даже не пытался бежать; остался один и вернулся в тень. Он решил потратить свой доллар.

— Потрачу свой доллар, — подумал он. — А там посмотрим.

Однако, пошарив в кармане, чтобы достать монету, он обнаружил, что потерял ее. До вечера он исследовал двор трактира, но не нашел ничего, что походило бы на деньги.

— Моя монета, — подумал он. — Наверное, выпала в кузове.

— Ну и ладно, — подумал он. — Обойдусь и без нее.

Он прождал несколько дней перед дверью, в полусне.

Он надеялся, что рано или поздно кто-нибудь бросит ему еду.

Оказалось, нет.

Трактирщик не обращал на него внимания, а жена трактирщика, выходя помочиться все у того же кактуса, била его.

Выходя из дому, она ничего не говорила, и, казалось, прежде всего торопилась опорожнить мочевой пузырь; на обратном пути, проходя мимо него, била его дряхлой метлой, палкой или тряпкой, которую, перед тем как ударить, скручивала жгутом. А еще подбирала камни и комья затвердевшей земли и пыталась угодить ему между глаз, в глаза, в лицо, в горло или по суставам, в низ живота, в те места, которые считала уязвимыми, прямо в сердце, между ног.

14. В память о группе «Светлое будущее»

После нескольких лет затишья бомбежки возобновились.

Сначала удары наносились по третьему гетто, которое враг, наверное, считал перенаселенным, затем — по всей столице.

На улицах ревели чудеса современной техники. Мы находились без защиты в утлых лачугах или прочных, но уже разрушенных домах, по ночам не было освещения, если не считать зажигательных снарядов, фосфорных луж и иногда фар, которые стационарные роботы направляли на источники дыма, перед тем как заливать парализующими жидкостями. Эти аппараты управлялись на расстоянии, из ставок или бункеров, и не были наделены большим умом. От нас мало что требовалось, чтобы не обнаружить свое присутствие. Было достаточно сидеть смирно и воздерживаться от курения. Волны, предназначенные выявлять человеческие движения и животное тепло, принимали за нас другие бродячие организмы или тлеющие отходы сторонних разрушений. Располагающему такими приблизительными сведениями врагу не хватало точности при обстреле. Нас редко поражали в самое сердце. На улицах, в периметре между площадью Сестер Окаян и сквером Воспоминания, где мы обитали, конечно, лежали изрешеченные пулями трупы, но чаще трупы собак, чем недочеловеков. Последних мы распознавали по их модной одежде, штатским костюмам или белым халатам, которые они добывали в развалинах роскошных квартир или больниц. Проходя мимо, мы не останавливались, но отдавали им честь. Когда-то нами была создана аналитическо-боевая группа под названием «Светлое будущее». Нам случалось также останавливаться перед трупами, дабы инструктировать и вербовать их, но наши аргументы противоречили сложившейся политической ситуации, и в итоге за нами следовали немногие.

Наступательные действия быстро приняли рутинный характер. Их, должно быть, планировали не для захвата уже разоренной навсегда территории, а скорее для того, чтобы напомнить выжившему сброду, что даже в городе, низведенном до груды угля, мирное существование недопустимо, а к отверженным, вздумавшим не только колонизировать землю богатых, но еще и навсегда осквернить ее своим присутствием и миазмами, будут постоянно применяться карательные меры. Первые дни и сопутствующие им ночи мы пригибались под снарядами. Однако после первой трудной недели наши барабанные перепонки, поврежденные грохотом взрывов, зарубцевались, и мы возобновили свою ежедневную деятельность, как ни в чем не бывало.

Слишком тяжелый от циперметрина и напалма воздух вызывал у нас тошноту. Некоторым же этот запах, напротив, нравился. Так, Доди Бадаримша, который все детство провел, нюхая бензин, чтобы воспринимать жизнь с хорошей стороны, дышал с удовольствием и полной грудью. Он разгуливал по зонам распыления с восторженной улыбкой. В «Светлом будущем» он занимал пост комиссара по снабжению. Это был один из наших лучших кадров.

Богатые носились вокруг нас на своих воздушных кораблях с непостижимой скоростью и иногда пикировали и летели на малой высоте, несомненно, чтобы рассмотреть нас, перед тем как раскромсать. Интересно, что именно они видели. С воздушных или наземных машин они забрасывали нас боеприпасами и суббоеприпасами, а потом, сравняв с землей последние останки, указывающие на бывшие места обитания, не знали, что делать дальше, и довольствовались тем, что без особого воодушевления заливали все зажигательными смесями, которые выгорали сами по себе, поскольку превращать в пепел было нечего. Они оставались внутри своих машин с непроизносимыми зашифрованными названиями, которые мы именовали катафалками, сосисками или стрелами. Они решили раз и навсегда не покидать свои герметичные кабины, посчитав, что наш мир слишком отравлен для осуществления в нем действий, сопряженных с физическим контактом. Город был загажен навеки. В нем продолжали жить лишь безнадежные, незарегистрированные, генетически некорректные, демобилизованные, отверженные, индейцы, апатриды, последние уйбуры, последние русские. Если бы среди нас провели перепись, то могли бы насчитать сотни три индивидуумов. Для того времени это было немало.

После каждого распыления парализующих веществ гуманитарные организации врага устраивали проверку. В зону сбрасывали на парашютах или завозили на машинах кофры, забитые продуктовыми концентратами и несъедобной мукой, вместе с листовками, объясняющими на разных, непонятных, языках наилучший способ адаптироваться к присутствию врага, а также причины, по которым враг ненавидит наши верования, наших кумиров, наших исторических вождей, наш образ жизни, а нас самих любит. А еще в каждом контейнере находились плюшевые игрушки, предназначенные завоевывать сердца детей и приучать их к культуре врага, к его эстетическим и религиозным предпочтениям, его гастрономическим запросам, его гигиеническим практикам, его юмору.

Доди Бадаримша обожал плюшевые игрушки врага. Он подвешивал их гирляндой вокруг шеи или раскладывал кругами в просмоленных пожарищами местах. Он укладывал их на еще неостывший гудрон, обращая к небу широко раскрытые глаза, словно в ожидании очередного огненного ливня, и разговаривал с ними. Иногда члены «Светлого будущего» присутствовали при его монологах и, глубоко тронутые магией этого, как им казалось, спектакля агитпропа, принимали в нем участие: шептали какие-нибудь фразы или, в свою очередь, устраивались возле плюшевых игрушек.

И вот как раз во время одного из таких почти театрализованных сеансов в начале улицы Рецмайер на очень короткое время беззвучно вспыхнул удивительно яркий белый свет. Это было похоже на проблеск горизонтальной молнии. Тело Доди Бадаримши разделилось на несколько частей, причем некоторые выглядели малопривлекательно. Плюшевые игрушки вместе с тремя зрительницами, присутствовавшими на его моноспектакле, раскидало по сторонам, а его голова несколько часов прочно удерживалась на статуе неизвестного героя, которая, как и мы, чудом уцелела от изуверства. Затем скатилась в траву и оттуда, смежив веки и угрюмо осклабившись, уставилась в сторону реки.

В тот же день беспилотный самолет преследовал Альму Бахалян по проспекту Братьев Самагон. Возле нее упал мешочек канареечно-желтого цвета. Кислотные брызги обезобразили женщину, которая держала перед нами пламенные речи и учила поносить врага, проклинать врага и никогда не брать с него пример, никогда, даже если это вопрос жизни и смерти. Мы всегда считали Альму Бахалян вдохновительницей и коллективной возлюбленной «Светлого будущего». Ее раны затянулись меньше чем за семь недель. Наши страстные отношения с ней возобновились. Ее лицо было ужасно на вид, ее губы лепетали что-то невнятное. Наш любовный пыл охладевал, но некоторые из нас вновь женились на ней. Вопреки обстоятельствам, мы никогда не пренебрегали моралью и чувством ответственности. Альма была беременна нашими делами. Мы не собирались оставлять ее на произвол печальной судьбы.

В свою очередь, были сражены еще несколько знакомых мне бедолаг: Ашнар Мальгастан с Бутонного бульвара, Гачул Бадраф с улицы Марии Шраг, Агамемнон Галиуэлл с Ястребинки.

Затем все стихло.

Ужасная миссия была выполнена. А может быть, исходя из своей причудливой концепции мира, враг решил тестировать свои сосиски, стрелы и идеологически корректные плюшевые игрушки в другом месте.

Существование вновь нормализовалось.

Некоторые смельчаки покинули «Светлое будущее» и целой группой ушли в сторону международного сектора, где, по слухам, располагался палаточный лагерь и ночлежка, но большинство из нас, не отличаясь инициативностью и полагая, что богатые настигнут нас, где бы мы ни скрывались, вновь собрались в районе Окаян, у площади Сестер Окаян и там остались.

И там остались в ожидании приказа.

15. Чтобы рассмешить Мариаму Кум

Мариама настаивала на том, чтобы я починил крышу до наступления дождей. Ее и впрямь требовалось починить, а я лишь подлатывал дыры и искал любой повод, чтобы отложить серьезную работу на потом. Мастер я неважный, и в разные периоды жизни либо стыдился этого, либо не обращал на это внимания. Но тогда, как раз перед сезоном муссонов, эта неумелость, надо признаться, меня стала угнетать. Я был малодушен, противен сам себе и все тянул; лежа на кровати, я лишь удрученно взирал на прорехи с ночным небом. Переделка крыши относилась к тому роду деятельности, в котором моя некомпетентность проявилась бы снова, вызвав насмешки соседей и усталую снисходительность Мариамы. Я никогда не умел выбирать нужные листья, с хорошей фактурой, правильной формы и наиболее долговечные, а когда листья случайно подходили, складывал их плохо. В этой области я лишен интуиции. Если и существует передаваемая по наследству генетическая установка следить за жилищем, то ни в моей памяти, ни в моей крови не сохранилось ни малейшего ее следа. День за днем я наблюдал: сравнивал соседские методы со своим и пытался понять, почему мои усилия ни к чему не приводят. Я наваливал дополнительные слои листьев и веток, но при первом же дожде вода собиралась в стыках и проходила через участки, которые до этого казались мне совершенно непроницаемыми.

Мои любительские заплатки не держались, и после одной-двух отдельных гроз пришло время муссонов, которые препятствовали любым серьезным мероприятиям по переборке крыши. Она напоминала лоскутную тряпку. Внутрь дома лило вовсю.

Ливни чередовались с незначительными перерывами. Они были теплыми, почти горячими и очень сильными. Ветер не направлял воду, создавая подвижные завесы, как это происходит в других широтах. Капли падали вертикально, неизменной плотной картечью, которая длилась часами.

Лило в закутке, который мы называли ванной.

Лило в захламленной половине комнаты, которую мы называли чуланом.

Лило в том углу, где мы чистили фрукты и который называли кухней.

Лило в той части, которую мы называли спальней.

Отныне каждую ночь мы с Мариамой переходили с места на место в поисках зоны, где наша дремота была бы защищена от воды. Запах прелой соломы заполонил хижину. Вдоль трещин набухали слезы, они подтягивались к коварным ручейкам и капали. Во мраке наплывала тягостная плесень. Дышать носом становилось затруднительно, и часто, дабы улавливать воздух, необходимый для выживания, нам приходилось разевать рот, как утопающим или рыбам, выброшенным на берег, с тем чувством неотложности и тем ощущением отупения, которое возникает при встрече со смертью.

Мы были уже не молоды, но Мариама все еще оставалась красивой женщиной. В знойном, влажном до сырости мраке я видел, как она приподнимается, приоткрывает глаза и у себя над головой, где-то в дырявом своде, рассматривает кусочек чуть более светлого неба, а еще я угадывал, как она беспокойно разглядывает пол, так как, судя по звукам, лужи увеличивались и постепенно окружали нас. Она не жаловалась. Она оглядывалась по сторонам и не закрывала глаза. Я тоже. Мы оба боялись провалиться в сон, как будто опасаясь, что по недосмотру допустим несчастье. Словно боялись пропустить обрушение стены или следующую степень обветшания жилища. Я очень хорошо помню эти раскаленные, мокрые ночи, которым, казалось, никогда не будет конца. В моих воспоминаниях мы не произносили ни слова. Дождь неистовствовал, колотил вокруг нас и снаружи. Я лежал возле Мариамы и не мог заснуть, взмокший, как и она, от дождя и пота, и мы не произносили ни слова.

Часто на ней была синяя лагерная рубаха с капюшоном из плетеной травы, часто на ней не было ничего, одна лишь скрученная вокруг шеи тряпка, которую время от времени она снимала, чтобы вытереть грудь или лицо. Иногда нас окутывал слабый свет, который делал ее почти зримой. Я смотрел на ее ноги, опускал взгляд до щели, в которую я, возможно, если бы она выразила желание, ввел бы свой член, возможно и даже охотно, так как, несмотря ни на что, именно эта генетическая установка у меня сохранилась, к тому же с придатком и сопутствующими речами. Смутно или нет, но Мариама, несомненно, догадывалась об этом немом вожделении, предметом которого была она сама, об этом запросе, целью которого была часть ее самой. Да, она, несомненно, об этом догадывалась.

Но игнорировала.

Она ничего у меня не просила, не делала ничего, что было бы похоже на просьбу или хотя бы ожидание какого-либо проникновения.

Вода стекала в канавки, которые мы выкопали перед домом. Она журчала вдоль досок порога, которые мы продавили, чтобы выводить потоки наружу. Она с бульканьем капала на наши тела и в лужи, которые увеличивались вокруг кровати. Она лилась вертикально в том месте, где накануне вечером прорвало крышу. В ее распевах на разные водные голоса не было ничего страшного, даже напротив, слышались убаюкивающие интонации. Воспринимая ее как неотъемлемую часть ночи, мы начинали слышать и другие звуки. Как, например, звук воздуха, с трудом проходящего через горло Мариамы. Она дышала, как дышат после бега, покушения или преступления.

Она дышала, как дышат после лагеря.

Я и сам задыхался.

Не сводя глаз с отверстия, являвшего нашу половую разницу, разницу между ней и мною, не сводя глаз, словно магнитом притянутых к едва различимой в темноте вульве, я задыхался.

Все на минуту зависало, и во мне просыпались былые образы разврата, память об атавистических схватках, головокружениях и запахах. Затем я отводил взгляд и заставлял себя перебирать в уме менее чувственные воспоминания. Внутри моей головы зрелище прекращалось или, точнее, превращалось во что-то запредельное, за гранью ностальгии, фрустрации или фаталистической тоски. Образы коитуса становились абстрактными и, спустя несколько минут, совершенно неадекватными, невнятными.

А когда Мариама меняла позу, ее тело полностью исчезало, растворялось в ночи, пропадало.

А еще нам обоим приходилось вскакивать и как можно быстрее заделывать брешь, которая образовывалась в желобках, несколько минут ворошить булькающую грязь, шуровать во тьме, волновать наше общее молчание, наше изнуренное соучастие. Мы делили беду изо всех сил. Затем мы вновь ложились, рука в руку, бок о бок, счастливые, оттого что снова чувствовали себя неподвижными и спасенными от воды.

Короче, не знаю, играло ли состояние крыши определяющую роль в этой истории, но сезон дождей никогда не благоприятствовал нашим с Мариамой ночным соитиям.

16. Пепел (5)

Здесь сгорел Бенни Магадан.

Здесь сгорел Даматрул Горбай.

Здесь сгорел Жан Голеф.

Здесь Элиен Гургияф сгорел.

Здесь сгорел Лазарь Шармядко.

Здесь Бахамджи Барёзин сгорел.

Здесь Лола Низфан сгорела.

Здесь Антар Гударбак сгорел.

Здесь Ашнар Мальгастан сгорел.

Здесь сгорел Гачул Бадраф.

Здесь Агамемнон Галиуэлл сгорел.

Здесь сгорел Дмитрий Тотергав.

Здесь сгорела Мальма Олуджи.

Здесь сгорел Голкар Омоненко.

Здесь сгорел Леонал Балтимор.

Здесь Алиния Хосподол сгорела.

Здесь Таня Кабардян сгорела.

Здесь сгорел Айиш Омоненко.

Здесь Макрамьел Вулвай сгорел.

Здесь Гадурбул Озгок сгорела.

Здесь сгорела Маруся Василиани.

Здесь Марио Грегорян сгорел.

Здесь Горгил Чопал сгорел.

Здесь Манаме Адугай сгорела.

Здесь сгорела Буйна Йогидет.

Здесь сгорел Доди Бадаримша.

Здесь Алма Бахалян сгорела.

Здесь сгорел Дудар Брол.

Здесь Ханалгуд Болгорджи сгорел.

Здесь Дражда Бударбай сгорела.

17. Пепел (6)

Голливог пробурчал что-то не очень внятное; Гордон Кум бросил на него усталый взгляд, затем посмотрел вдаль, в сторону горизонта. Горизонта, собственно говоря, уже не существовало. Казалось, мы очутились на дне какого-то таза с туманными стенками, растворяющимися в парадоксальной полутьме, которая была не мраком, не сумраком, а чем-то вообще неописуемым на обычном языке гоминидов или родственных им существ. Мир, пространство которого по природе своей искривлено, концентрировал здесь всевозможные непонятные кривые и утрировал их таким образом, что угольная чернота и свинцовая серость, обозначавшие его зримые пределы, не были характерны ни для земли, ни для неба. Открывая глаза для ознакомления с пейзажем, сразу хотелось перенести внимание на не очень удаленные детали, дабы не смущать себя этой космической несуразностью. Вокруг Гордона Кума не было ничего, лишь грубая пепельная панорама, которая никак не кончалась и в то же время казалась вмурованной в стену из непроницаемых туч. Восприняв внутри себя образ голливога и этой не поддающейся определению перегородки, он захотел прикрыть глаза. Потом перевел взор на более близкий предмет. Среди руин еще торчало несколько фасадов, и на одном из них, самом высоком, какой-то человек возобновил свое медленное и абсурдное восхождение.

Гордон Кум долго следил за его продвижением. Человек поднимался с альпинистскими предосторожностями, не сползая вниз, но с остановками, которые казались очень долгими, словно в эти промежутки времени он отказывался от любых движений и поддавался действию радиации, уже не делая вид, что сопротивляется. Затем он оживал и с удвоенной энергией карабкался еще два-три метра, на этаж выше, определяя своей целью следующее окно, до которого добирался изнуренным, после чего усаживался между двумя безднами и застывал, видимо, испытывая желание покончить со всем этим, завалившись в ту или иную сторону.

Просидев какое-то время в неподвижности, он вновь зашевелился. Гордон Кум увидел, как он помялся в мучительной нерешительности, а затем полез к следующему этажу. Каждые пройденные пол метра были подвигом. Над ним находилось окно, которое, должно быть, соответствовало седьмому или восьмому этажу. Несколько долгих минут он провисел на подоконнике, потом нашел опору для ног и подтянулся. Затем совершил чудесный рывок и забрался в этот проем, выше которого не было ничего, только потухшее размытое небо. Он уселся, ногу перекинув на одну сторону, другой ногой болтая на той, где раньше была, наверное, квартира или коридор, а сейчас — ничего, кроме провала.

Над разрушенным городом было тихо, и вдруг все услышали, как человек что-то закричал.

— А этот-то, что он кричит? — спросила малиновка.

Минут тринадцать или четырнадцать царило молчание.

Человек опять закричал.

— Здесь сгорел Леонал Балтимор, — кричал мужчина.

— Это ты кричишь? — спросил голливог.

— Нет, не я, — сказал Гордон Кум. — Слитком далеко. Оттуда я кричать не могу. Это кричит тот человек.

— Это кричит тот человек, — подтвердила малиновка.

— Видишь, — сказал Гордон Кум. — Это не я.

— А я-то подумал, — сказал голливог.

Тот человек на восьмом этаже был едва виден. Он уже не кричал. А через какое-то время исчез. Возможно, провалился в пустоту, и никто не видел его падения, или же перелез на другую сторону фасада.

— Интересно, что же он кричал, — сказала малиновка.

— Он напомнил мне о Леонале Балтиморе, — сказал голливог.

— О ком? — спросил Гордон Кум.

— О Леонале Балтиморе, — сказал голливог. — Об одном из наших товарищей.

— Я уже не помню, — сказал Гордон Кум.

— А я еще немного помню, — сказал голливог. — Один из наших товарищей. Он не состоял в Партии, но все считали его одним из наших.

Они посмотрели на далекий черный фасад, на котором ни одно живое или мертвое существо не подавало признаков существования.

— Он сгорел, — сказала малиновка.

— Я уже не помню, — сказал Гордон Кум.

— Он сгорел, — сказала малиновка. — Надо сказать что-ни-будь в память и о нем.

18. В память о Леонале Балтиморе

После нескольких месяцев подполья Леонал Балтимор получил оплачиваемую официальную работу. За один доллар в неделю он залезал на крышу указанных ему домов и отгонял орлов, которые там гнездились. Изменился климат, изменилась и фауна: она обеднела потомками больших обезьян, обогатилась хищниками различных видов. Столичные улицы лежали в руинах и грудах мусора, однако высотка Коварски все еще стояла. Многие этажи были разрушены, заброшены, стены продырявлены снарядами, но она каким-то чудом все еще стояла среди каменного крошева. Внутри здания все было раскурочено, лифты сгорели, и требовалось время, веревки и сильные ноги, чтобы забраться на крышу.

Именно туда и направили Леонала Балтимора.

Ему объяснили, что таким образом он продемонстрирует свое стремление к социальной интеграции, и работа увеличит его шансы на получение гражданства. Леонал Балтимор не верил тому, что ему говорили; он плохо понимал язык тех, кто отдавал ему приказы, не имел ни малейшего представления о намерениях своих нанимателей, но рассчитывал изменить свою жизнь благодаря этому значительному еженедельному финансированию.

Орлы были большого размера и не желали подчиняться жестам Леонала Балтимора, они отказывались отступать, когда он, грозясь, приближался к ним, хлопали крыльями, кричали, открывали огромные клювы, созданные для того, чтобы сминать, расчленять и раздирать, и, в свою очередь, угрожали Леоналу Балтимору. Орлы смердят, орлы теряют грязные перья, шевеля крыльями, орлы поднимают с серой поверхности крыш серую пыль и токсичные осадки, оставшиеся после дыма от бомбежек, орлы направляются к Леоналу Балтимору с пронзительными криками, которые поэты в своих поэмах называют клекотом и связывают с идеями силы и величия, но которые на самом деле, если послушать вблизи, оказываются лишь мрачными нестройными воплями. Орлы пугают Леонала Балтимора, орлы бьют Леонала Балтимора, орлы пытаются попасть ему в лицо, выклевать глаза или разодрать шею под самым подбородком, разодрать запястья у самого основания кистей. Орлы свирепы и склонны гнездиться на верху зданий, невзирая на запрещающие инструкции, которые им зачитывают недочеловеки, оплачиваемые людьми, недочеловеки типа Леонала Балтимора, а также невзирая на то, что при обстрелах и бомбежках часто раскалываются их яйца и в клочья раздираются их птенцы. Леонал Балтимор носил с собой палку от метлы, чтобы отражать самые опасные атаки хищных птиц. Когда он, успешно изгнав орлов, спускался, все тело его было пропитано мерзкими запахами, испускаемыми орлиными подкрыльями и грудинами, в мыслях своих он не мог избавиться от смрадного орлиного дыхания и сильной вони орлиных гузок и был весь в кислом поту.

Наниматели Леонала Балтимора доверили ему обслуживание восьми высотных зданий. Среди них самой тяжелой для восхождения была высотка Коварски, но даже на менее высоких постройках ему приходилось проявлять чудеса акробатической ловкости, чтобы добраться до крыш, которые из-за последовательных налетов вражеской авиации превратились в смятые лабиринты, где распределение бетона в пространстве потеряло всякую логику.

Иногда, пока Леонал Балтимор трудился на крыше, из-за облаков появлялась вражеская авиация: она обстреливала город наугад или метила по отдельным целям, которые уже не раз поражались и, должно быть, представляли для вражеского генштаба важное символическое значение, например, дома престарелых, бывшие театры или центры по приему беженцев. Леонал Балтимор не любил оказываться под обстрелом одновременно с орлами, не любил делить с орлами, в одиночку посреди неба и пыльных облаков, риск и страх быть прошитым или сожженным, не любил ужасный пронзительный рев пролетавших самолетов, не любил потоки напалма, низвергавшиеся большими оранжевыми сгустками ниже его, в пустоту, не любил вдыхать отравленный горючим воздух, вдруг вытеснявший тот воздух, которым можно было дышать. Не любил находиться рядом с орлами под угрозой смертельной лавины. Однако во время налетов он прекращал досаждать орлам, пугливо приседал на корточки возле орлиного гнезда, и, будучи неспособен проанализировать ситуацию и положить ей конец, обращал лицо к небу и клекотал вместе с орлами.

Леонала Балтимора прострелили на высотке у набережной Сарии Шванн; уже после того как налет окончился, он дополз до края плоской крыши и открыл глаза. Его веки покрылись кровавой коркой, и ему пришлось тянуть руки к лицу, чтобы ее снять, а также очистить ноздри и оттереть с ресниц слипшуюся бордовую жижу.

У неба был приятный серо-синий цвет, и теперь, когда корабли врага улетели на базу или рьяно преследовали гражданских лиц в северном предместье, ничто не мешало ему восхищаться мирной красотой. Над рекой, около того места, где некогда возвышалась гигантская библиотека, собирались легкие облака. Леонал Балтимор какое-то время следил за их ленивыми движениями. Он знал, что скоро умрет, но особенно о своей смерти не думал. Он пропускал через себя вселенский покой. Как если бы полученные им ранения находились в неизвестных зонах его тела, над которыми боль была не властна. Он чувствовал, как организм слабеет, под горлом что-то больно дергалось, в ушах шум сердечного насоса утратил регулярность, но, если подытожить, он достиг такого притупления чувств, которое, кажется, могло бы продлиться до самого конца. Он старался моргать как можно реже, дабы ничего не пропустить из медленного танца облаков.

Орлы, которых он отогнал ранее, не появлялись, и он сожалел об этом. Он хотел бы увидеть их у своего изголовья и дать им наставления относительно своих похорон. Через какое-то время он вновь пополз по крыше. Думаю, он стонал, но я в этом не уверен. Поверхность крыши была усеяна осколками, металлическими гранулами и ядовитыми спорами, рассыпанными врагом, и время от времени Леонал Балтимор натыкался на свои собственные следы, на следы своего собственного кровавого ползания. А еще, разумеется, были орлиный помет и перья, которые не снесло воздушной волной от самолетов и взрывов, также как высохшие или еще влажные комки пищи.

Теперь Леонал Балтимор уже не смотрел в небо. Его лицо было обращено вниз, и время от времени его щеки и уши терлись о расколотый цемент и остатки перьев. Некогда он питал симпатию к орлам, но, с тех пор как его работа стала заключаться в том, чтобы сгонять их с крыш, и ему пришлось регулярно сталкиваться с ними и разорять их гнезда, возиться с их останками и зловонием, он питал к ним отвращение. Теперь же он их призывал. Теперь он их вновь любил. На самом деле, он не мог шевелить губами, но все равно обращался к ним с речью.

Он просил у них прощения за то, что, по приказу нанимателей, мешал их дикому существованию, сбрасывал вниз построенные ими гнезда, разбивал их яйца. Он объяснял, что лишь жажда наживы привлекла его на эти высоты, куда никто не отважился бы забраться.

— Доллар в неделю, — повторял он. — Сумма солидная. Этим они меня и прельстили.

Когда вечер начал подсинивать поверхность мироздания, орлы вернулись на крышу. Леоналу Балтимору казалось, что он все еще может видеть облака и говорить. Он перевернулся навзничь; его глаза действительно были открыты. Облака укрупнились, но не обещали дождя в ближайшие часы. Леонал Балтимор пошарил в кармане штанов, чтобы выудить оттуда монету, которую хотел дать орлам, но среди своей плоти и примешанной к ней ткани не обнаружил никакой наличности.

Он угадал присутствие орлов у своего изголовья, и это принесло ему облегчение.

Он выразил желание вверить им проведение своих небесных похорон. Он извинялся, что не может заплатить, хотя и удивлялся утрате долларовой монеты, которая, должно быть, закатилась куда-то на крыше. Он советовал им хорошо поискать под обломками и давал разрешение, при необходимости, порыться в его карманах. Где-то же она должна быть, эта монета.

Орлы не слушали его. Они ковырялись в теплой плоти его живота, прыгали у его ног, хлопали над ним зловонными крыльями и время от времени граяли; они разевали клювы в тишине, граяли, издавали скрипучие крики, нестройные клики, клекотали.

19. Пепел (7)

Аркаф Маллиген сгорел заживо.

Аркаф Маллиген здесь сгорел заживо.

Перед Аркафом Маллигеном здесь целая семья сгорела заживо.

Перед Аркафом Маллигеном, который перебивался мелкими махинациями и кражами, здесь за несколько минут целая семья сгорела заживо.

Перед Аркафом Маллигеном прошла королева барака, которая перебивалась мелкими махинациями и кражами; она на миг остановилась, посмотрела Аркафу Маллигену в глаза, затем пошла дальше, а рядом находилась целая семья, большей частью из наших, жалких, более или менее человеческих существ, каких здесь полным-полно, и за несколько минут небо заволокло, и семья сгорела заживо.

Перед Аркафом Маллигеном, вновь надевшим свой боевой костюм, прошла королева барака, которая перебивалась мелкими махинациями и кражами; она на миг остановилась, поскольку знала Аркафа Маллигена, посмотрела Аркафу Маллигену в глаза, затем, еще до того как тот успел что-либо сказать, пошла дальше, а рядом находилась целая семья, родители и дети, в основном из наших, жалких, более или менее человеческих существ, каких здесь полным-полно, и за несколько минут небо заволокло прилетающими к нам теперь великолепными воздушными кораблями, огромными, перемещающимися медленно, но безбоязненно, потому что мы не можем их сбить, а над улицей также неспешно выпал дождь из зажигательной дроби, создав вокруг Аркафа Маллигена и королевы барака мир оранжевых цветов, мир огня, лишенный воздуха, мир, из которого уже не выбраться, и, пока королева барака колебалась, возможно, в последний раз думая укрыться в объятиях Аркафа Маллигена, дети ощетинились языками пламени и сгорели заживо, как и родители, затем все смешалось, и Аркаф Маллиген тоже сгорел заживо.

Перед Аркафом Маллигеном, вновь надевшим свой боевой костюм, прошла Алиния Хосподол, королева барака, которая перебивалась мелкими махинациями и кражами; она на миг остановилась, поскольку знала Аркафа Маллигена, знала его даже очень хорошо, ведь они прожили вместе несколько недель перед последним налетом, посмотрела Аркафу Маллигену в глаза, затем, еще до того как тот успел что-либо сказать, пошла дальше, а рядом находилась целая семья, родители и дети, в основном из наших, жалких, более или менее человеческих либо дегенеративных существ, каких здесь полным-полно, и за несколько минут небо заволокло прилетающими к нам теперь великолепными летательными аппаратами, огромными, перемещающимися медленно, но безбоязненно, потому что мы не можем их сбить, потому что против них у нас есть лишь проклятья, но нашим проклятиям до них далеко, и над улицей также неспешно выпал дождь из зажигательной дроби, создав вокруг Аркафа Маллигена и королевы барака мир оранжевых цветов, мир огня, лишенный воздуха, мир, из которого уже не выбраться, и, пока королева барака колебалась, возможно, в последний раз думая укрыться в объятиях Аркафа Маллигена, дети ощетинились языками пламени и сгорели заживо, как и родители, затем все смешалось, звуки и свет усилились, затопив улицу чем-то вроде легкой лавы, и Алиния Хосподол вздохнула, но ее никто не услышал, а затем, брезгливо скорчившись, Аркаф Маллиген тоже сгорел заживо.

20. Чтобы рассмешить Иво Кума

Бывшая станция метро плохо перенесла бомбы девятого поколения. Военные называли их падающими звездами, они были задуманы для того, чтобы преследовать всякий сброд глубоко под землей, если тот вздумает там укрыться. Тонны камня и щебня пронеслись лавиной по переходам и лестницам, засыпав добрую часть оборванцев. В туннелях рухнул свод, пути к выходу завалило. За несколько секунд раздавило десятка три индивидуумов. Их — история не сохранила имен — путь среди живых, наконец, куда-то вывел, но для остальных, зажатых между жизнью и смертью под грудами обломков, ожидание исхода еще продолжалось. Мрак и хрип окружали их, как будто это было нечто заурядно-будничное и навеки неизменное. Им казалось, что с рождения их забросили в кошмар, который ужасно растянулся, не оставляя никакой надежды на пробуждение. Так им казалось, и, пока их сознание не угасло, они стенали, выражая желание как можно быстрее покинуть мир, который до сих пор дарил им лишь горе, страх и боль.

Среди них находился и Батко Муррадьяф. Но он, в отличие от них, предпочитал не изливаться в стенаниях, плачах и последних вздохах. Ему подобало отстаивать свою репутацию, репутацию святого, вот почему он не выражал вслух ностальгию по чему-то иному или, по крайней мере, по миру, который мог бы быть онирически и органически не таким омерзительным. Он томился, но не выставлял это напоказ. Он чувствовал себя обязанным в момент горя шумно проявлять мужество, тем паче что ему удалось избежать худшего. Мрак был густой и удушливый, но, слыша стоны жертв, которые еще могли стонать, он осознавал, что выжил в лучших условиях, чем другие. Огромные глыбы армированного бетона удерживали его в заточении, не оставляя никакой надежды на высвобождение до наступления смерти. Однако каким-то чудодейственным образом, на его теле не было ни единой царапины. Камни окружили его тесным и мощным каменным укрытием. Он уцелел, обездвиженный среди обломков и трупов, парализованный во мраке, но уцелел.

Первые часы он молчал, затем, не в силах хранить молчание, принялся проповедовать, драть горло и разглагольствовать, как обычно делал наверху, на перекрестках улиц и у дверей кооперативов.

Явленная из-под обломков, словно установленная на каменном блюде, его невредимая волосатая голова выдавалась наружу и громоподобно вещала. Когда какой-нибудь святой умудряется сохранить голову, то часто он внешне напоминает льва, а еще маньяков-горлопанов, от которых психиатрические больницы охотно избавляются спустя несколько дней после поступления, предпочитая передавать их в надежные руки местной черни, вместо того чтобы продолжать ими заниматься. Батко Муррадьяф не был душевнобольным, но его святость сопровождалась гнусными и стервозными прорицаниями, которые сближали его с пансионерами психиатрических клиник. Впрочем, соседи по дому, вменявшие ему в вину постоянный шум, а также неуместную и несвоевременную сексуальную активность, не признавали за ним никаких мистических способностей. Некоторые предлагали обезвредить его и призывали отдать под народный суд за оскорбление пролетарской нравственности и нарушение общественного спокойствия в ночное время, но ни у кого не нашлось достаточной решимости, чтобы перейти от пьяных слов к делу: явиться в партбюро и потребовать соблюдения закона.

Батко Муррадьяф — и это меньшее, что можно сказать о нем, — не пользовался единодушным уважением среди населения гетто. Когда, например, на рынке он забирался на бутовый камень и размахивал руками, покупатели быстро обходили его и не бросали центовую монету в плошку, которую он ставил между ног, ног неимоверно грязных, ибо свой обет бедности он сочетал с весьма прискорбным выполнением гигиенических процедур. Однако слух о его невероятном выживании при обвале распространился, как огонь по пороховому шнуру, и изменил его репутацию, сложившуюся за последние месяцы. В кварталах, где его знали, начали упоминать о нем с почтением, которое до этого ему никогда не оказывалось. Утверждали, что он наделен магической силой и он не был раздавлен лишь благодаря своему величию и религиозным способностям.

Группа, отправленная на разведку для подсчета мертвых, вернулась со сведениями, которые выгодно подчеркивали несокрушимую моральную мощь Батко Муррадьяфа, его зычный голос и неимоверное разнообразие его ругательств. Наиболее лирично настроенные разведчики добавляли, что его голова вырастала из страшной расщелины эдаким болтливым похабным грибом со спутанной шевелюрой, которая из-за пыли утратила всякую пигментацию. Еще они сказали, что раненые, продолжавшие дышать, умоляли группу положить конец их страданиям, в частности, размозжить череп неуемному болтуну.

Спустившиеся позднее, и я в том числе, приблизились к святому с уважением, но не предоставили ему никакого приоритета в получении помощи. Наша задача заключалась в содействии немногим агонизирующим, еще пребывающим в сознании, а также в расчистке пути, для того чтобы укрытие могло послужить еще. Мы оценили ситуацию объективно. На нескольких участках свод станции удержался, но разрушения были значительны, и подступы оказались непроходимы или, по крайней мере, непригодны для быстрого продвижения в случае воздушной тревоги. Подземка уже не могла служить укрытием. Что касается Батко Муррадьяфа, то сдавившие его каменные тиски оставались совершенно неподвижными. У нас не было достаточно мощной техники, для того чтобы их разжать. Мы работали голыми руками. И нам пришлось оставить святого и ждать того момента, когда его вызволит смерть.

Вокруг слабели умирающие. У нас с собой было несколько бутылок меркурохрома, который мы дали им выпить. Довольно быстро они перестали сетовать и стонать. Один лишь Батко Муррадьяф проявлял непоколебимую жизнестойкость. В хаотическом пространстве царил полный мрак. Мы зажгли масляные лампы, которые осветили место, придав ему вид сцены из фильма ужасов. Тяжелая атмосфера усугублялась вонью, исходящей от ран и тел, начавших разлагаться. Вблизи Батко Муррадьяфа воздух был особенно тошнотворный, так как святой совершенно бесконтрольно и гадко ходил под себя.

Так прошло три дня. Три изнурительных дня подземной работы, постлетального медобслуживания, сбора и выноса останков. Все то время, пока мы вытаскивали из руин трупы и трупные ошметки, Батко Муррадьяф поносил врага и его прислужников. Затем, когда место было расчищено, он поносил нас за то, что мы поставили лампы не там, где он хотел. Разъяренно тараща глаза, он обвинял нас в том, что вот уже три дня мы кормим его низкокалорийной пищей, лишаем алкоголя и моральной поддержки. Было бы лучше его прикончить, но, учитывая его почтенный статус, мы решили не торопить события, оставить святого на произвол неумолимой судьбы и дать природе разобраться с ним самой.

Собираясь в последний подъем на поверхность, мы испытали угрызения совести, и некоторые из нас предложили установить возле рта святого акустическую трубку, через которую он мог бы посылать наружу свои анафемы и молитвы. Так мы и сделали. Впоследствии один из членов группы «Светлое будущее», подпольный псевдоотпрыск Партии, регулярно пробирался на станцию, чтобы запихать ему в рот несколько пригоршней муки и залить несколько мер почти чистой воды. Святой постоянно требовал помощи и сочувствия, а для пущей убедительности ссылался на свои контакты с потусторонним миром. Через предоставленный в его распоряжение резиновый шланг он продолжал изливать на мир свои анафемы и рассуждения о негожем функционировании неба, земли, а также бюрократов, занимающихся лагерями, гетто и всей выступающей над водой территорией.

Тем, кто был готов ему услужить, он много чего обещал. Вещал о бесконечности небывалых посмертных наслаждений, а тем, у кого не было времени ждать, сулил в самом близком будущем значительный выигрыш в лотерею для жителей квартала, которую Комитет почти-мертвых организовывал каждые две недели. Это был ловкий ход. Покупая билетик, Таня Кабардян, девушка с улицы Тринадцати Капитанов, умственно отсталая, которую мы всегда считали то своей сестрой, то любовницей, услышала речь Батко Муррадьяфа и, невзирая на ужасные фонетические искажения, вызванные резиновым шлангом, уловила главное и даже вообразила, что именно ей эта речь была адресована. Ей никогда не везло в азартных играх, как, впрочем, и во всем остальном, если задуматься о ее личной жизни. В тот же вечер вытянутый ею билет был продемонстрирован с эстрады, а ее выигрышный номер под барабанный бой объявил один из организаторов лотереи, почти-мертвый, который по этому случаю надел чистую рубашку.

Выигрыш оказался существенным, если подумать об условиях жизни в то время.

Таня Кабардян выиграла платье в цветочек и премию в два доллара, которая, учитывая значительность суммы, должна была выплачиваться с восьмимесячной рассрочкой. Убежденная в том, что определяющим фактором оказалось вмешательство святого, она мужественно отдалась служению Муррадьяфу.

Каждый вечер она спускалась в разрушенное подземелье и подходила к нему. Тот редко ее приветствовал. Он дремал и продолжал дремать, пока она зажигала свечи с целью одолеть мрачную темноту и отогнать пауков, а также развеять заполнявшие пространство смрадные испарения, причиной которых был сам Батко Муррадьяф и его кишечник, ослабленный внутренними повреждениями и бактериями. Часто, дабы ему угодить, она приносила посылки с гуманитарной помощью, которые выпрашивала у человеческих существ; ей приходилось обильно рыдать перед представителями международных благотворительных организаций, большей частью неправительственных и щедрых по мелочам, которые открывали свои конторки возле гетто и распространяли помощь нуждающимся, способным изъясняться на языке власть имущих.

Рядом с взлохмаченной головой Батко Муррадьяфа, на железобетонной плите, которую она протирала, как могла, и которая служила чем-то вроде большого стола, она раскладывала то, что человеческие существа снисходительно ей выдавали: стертые банные рукавички, подержанные туфли, выцветшие и грязные, но еще годные для носки, школьные пеналы с пластмассовыми компасами, точилками для карандашей и шариковыми ручками, которые, выстрелив липкой жижей, оставляли на бумаге один жирный подтек, после чего напрочь отказывались писать. Часто школьные пеналы были украшены картинками, для того чтобы нравиться детям врага, главным образом изображениями гротескных медвежат и утят, принцесс. Иногда были еще сладости, вызывающие жажду.

Таня Кабардян сознавала всю неуместность подарков от фондов международной помощи, но приносила эту дребедень, дабы показать, что на поверхности она делает все возможное, а также надеясь, что эти предметы помогут поддержать их беседу. Святой открывал глаз, рассматривал подношения и тотчас разражался яростными воплями, язвительно оскорбляя всех, кто занимал какую-нибудь ответственную должность снаружи. Он поносил спасателей, которые не удосужились спустить под землю бригаду саперов и технику для его освобождения; он честил ответственных сотрудников благотворительных организаций, вне зависимости от уровня их ответственности, которые ждали благодарности за свою идиотскую помощь, за свои ломаные компасы и пеналы с дурацкими украшениями, за косвенную пропаганду, которую устраивали эти любезные слуги власть имущих и деликатные соучастники президентов и лагерных охранников. Здесь можно обойтись и без цитирования фраз, которые изрыгал Батко Муррадьяф, даже если, по сути, они были справедливы. Таня Кабардян, поступив к нему в служение, охотно внимала этому яростному потоку. Она не пугалась, слушала с гордостью, осознавая себя чуть ли не единственным его адресатом, и даже научилась поддерживать выступления, усиливая их резкость.

Иногда, по крайней мере, в первые две недели их связи, Батко Муррадьяф требовал, чтобы Таня Кабардян раздевалась и приближалась к нему, принимая непристойные позы, затем он высказывал эти требования все реже, а вскоре вообще перестал их формулировать. Он угасал.

Последние дни он ворчал с закрытыми глазами. Казалось, уже не придавал значения своей посетительнице и ее подаркам; виляла она задом в мерцающем свете или нет, он на нее не смотрел и все сетовал на одиночество.

21. Чтобы рассмешить Гурбала Кума

В глубине психиатрической больницы находилось хозяйственное помещение, предназначенное для хранения мокрых половых тряпок, моющих и чистящих средств и швабр: наш товарищ Маруся Василиани давала там уроки метафизики. Все мы в них очень нуждались. Вопросы, которые мы себе задавали, до последнего времени приводили лишь к гастрическим осложнениям и редко сопровождались ответами. Когда мы думали о себе и об уготованной нам судьбе, нас мутило и передергивало. Мысль об ужасающей краткосрочности нашего пребывания на Земле вызывала у многих невнятные крики и кислые отрыжки. Я уже не говорю о мучительных приступах тошноты, которые сотрясали нас, когда мы осознавали свое безмерное одиночество, сталкиваясь с нормами и пропагандой власть имущих.

Маруся Василиани упорядочивала наши представления о мире. Она объясняла, как устроен мир, какие системы им управляют, как происходит борьба классов и провал мировой революции, а также помогала нам принять поражение и тотальное отсутствие индивидуальной и коллективной надежды. Она шла нам навстречу с умом, адаптируясь к нашим интеллектуальным возможностям и нашему словарному запасу. Постепенно ее уроки накладывали на нас отпечаток. Рвота по-прежнему заливала дно глоток и выплескивалась наружу, зато спазмы скручивали животы уже не так резко. Иногда нам даже удавалось ничего не исторгнуть во время икоты или вместо потока пустить всего лишь тоненькую слюнку. Благодаря Марусе Василиани нелепость нашего путешествия по существованию и особенно тайна нашей природы стали чуть менее ужасающими. Мы по-прежнему не понимали, почему с нами разыграли очень скверный фарс, наделив нас сознанием. Зато мы наконец сумели смутно ощутить то, чем мы были, и то, чем мы не были, и отныне могли переживать суть этого возмутительного сна совершенно непринужденно. На значительную часть вопросов, которые мы себе задавали, был дан ответ. Возможно, ему не хватало научной строгости, но это был ответ.

Маруся Василиани имела дело с публикой, умственная ограниченность которой была очевидна, но которая испытывала сильную тягу к знаниям. Помимо нас, считавших себя чуть ли не ее учениками, там были еще разные отбросы со стороны, имевшие, как и мы, склонность к вертикальному положению в пространстве и обладавшие рудиментами языка. Наш класс состоял из десятка индивидуумов, большей частью гидроцефалов. Чтобы не обескураживать аудиторию, Маруся Василиани упрощала подачу материала. На своих уроках она избегала учености. Держалась нашего уровня понимания и дальше не метила.

Не знаю, что из этих уроков вынесли остальные. Мы были трудными учениками, и занимаемое нами помещение не благоприятствовало сосредоточенности на занятиях. Я пытаюсь вспомнить Марусю Василиани и объяснения, которые она нам давала среди мусорных баков, хозяйственных ведер, половых щеток, бутылей с жавелевой водой, и в моей памяти всплывает лишь один момент из ее лекций, лишь один, но зато четко кристаллизовавшийся в моем сознании главный пункт, очень яркий, очень образный, очень ясный.

Этот фундаментальный момент не касается ни истории Партии с ее героями, ни средств мгновенной реализации всеобщего освобождения, ни основных методов утаивания улик, ни репрессий.

Лично я вынес из лекций Маруси Василиани то, что я, как и прочие, — мешок. Мы все — мешки.

Герметичные, с некоторым количеством отверстий, включая дурно пахнущие, но мешки, обреченные, что бы ни случилось, пребывать герметично одинокими.

Мы — мешки.

Внутри кое-как навалены дряблые механизмы, которые организуют работу нашего тела. Эта механика позволяет нам шевелиться, мигать, ходить; она налажена так, чтобы мы ни на секунду не забывали дышать; она дает нам возможность обретать сознание после сна и заставляет нас держаться во что бы то ни стало и вне зависимости от обстоятельств, даже если обстоятельства омерзительно невыносимы. Она заставляет нас держаться во что бы то ни стало до того момента, когда пробьет смертный час.

Внешний вид у мешков анекдотический и не должен приниматься в расчет. С головой венценосца или висельника, мешки выглядят по-разному, но отличия между ними практически ничтожны, особенно если посмотреть внутрь. Внутренность каждого устроена одинаковым образом, согласно традиции, которая начала устанавливаться за несколько десятков миллионов лет до появления больших обезьян и впоследствии почти не ставилась под сомнение. Прочная, значит, традиция. Во сто крат прочнее, чем сами мешки.

— Мешки в миллионы раз слабее, чем традиция, — говорила Маруся Василиани. — Но в отличие от нее, — говорила она, — у них нет никакого будущего.

Никакого будущего.

Мешки портятся с бешеной скоростью, и бывает так, что злой удар судьбы или врага пробивает их преждевременно. Бывает, какое-нибудь лезвие распарывает и разрывает их задолго до наступления будущего. — Но говоря о мешках, — не уставала повторять Маруся Василиани, — думать надо не об этом. Рано или поздно разрыв всегда происходит, и, пока он еще не произошел, вовсе не обязательно воспринимать его с ужасом, а когда он произойдет, вовсе не обязательно хныкать над мешком и его сдувшимся будущим.

Главное, о чем следовало размышлять, не этот неминуемый разрыв мешка, а его непроницаемость.

Мешок одинок, незначителен и непроницаем, без какой-либо возможности стать не одиноким, значимым и проницаемым. В дружеском расположении или в брачной позе, затянутый в поток столпотворения или погруженный в самое мрачное и горькое одиночество, мешок должен понять, что его непроницаемость неисправима.

Я помню термины, которые употребляла Маруся Василиани, помню ее чуть насмешливый голос.

— Перестаньте играть со швабрами, это ничего не даст, — говорила Маруся Василиани. — Со швабрами или без мы все чудовищно непроницаемы.

Одно из самых ценных рассуждений в теории нашей учительницы относилось к пропаганде, которая старалась уверить нас, что в некоторых случаях мы способны порвать со своей неисправимой непроницаемостью. Мы быстро сообразили, что не следует покупаться на поэтический вздор и трепотню одержимых партийцев, интеллектуалов и простофиль, то есть почти всех. Все они транслировали небылицы, согласно которым при экзальтации, например, в любовном возбуждении или опьянении мировой революцией, мешки могут пересыпаться один в другой, создавать коммуну из двух и более мешков и осуществлять коллективное преодоление мешочного индивидуализма. Это поверье зародилось еще в каменном веке и подкреплялось абсурдными разглагольствованиями романтической литературы последних четырех тысячелетий. Даже постэкзотические поэты-воины не решались опровергать его категорически. При столь малом количестве оппонентов оно пользовалось популярностью, которую ничто не могло пошатнуть.

— Не верьте пропаганде! — не переставала повторять Маруся Василиани. — У вас никогда не будет никакого шанса проникнуть внутрь другого мешка!

Маруся Василиани продолжала говорить в том же духе. Она хотела поставить нас перед истиной, не церемонясь. Каждый из нас был безмерно одинок, и точка. Так она хотела отогнать наш страх. И наш страх отступал. Нас рвало реже, так как мы поняли, что в глобальной системе, куда нас заточили, все были в одинаково незавидном положении.

Разумеется, у мешков есть возможность общаться, и действительно, мешки могут находиться вместе и касаться друг друга, но каждый остается заключенным в свою эластичную пленку, неспособный соединиться или смешаться с другим мешком.

— Посмотрите на большие пролетарские демонстрации, — говорила Маруся Василиани. — Посмотрите на Партию. Это суммирование мешков, и оно никогда не перейдет на более высокий уровень. Одни мешки рядом с другими. Но содержимое мешков не смешивается. Во всяком случае, нет одного большого мешка.

Она прерывала свою речь, чтобы разнять тех из нас, кто пытался прокалывать друг друга ручками от швабр.

— Посмотрите на влюбленных, — продолжала она.

Мешки трогают друг друга, свиваются и проникают друг в друга во время брачных танцев и последующего насилия, но это вовсе не смешение содержимого. Жидкие выделения, переходящие от одного мешка к другому, учитывая их кратковременность и малое количество, не являются истинным обобществлением содержимого двух участвующих в акте мешков. Невозможно очутиться вдвоем в одном и том же мешке, стать единым мешком. Ощущение столь часто воспеваемого слияния в момент совокупления стимулируется пропагандой, оно зиждется на поверьях и глупостях поэтов.

— Это все чушь, — уверяла Маруся Василиани. — Нет никакого слияния. Это совсем как пытаться переваривать пишу вдвоем. Успокаивает, но слияния все равно нет. Ни один из двух не способен разрушить свое одиночество. Даже когда это становится лихорадочным и скачкообразным.

Особенно мы любили уроки брачных танцев и сопутствующего насилия, так как Маруся Василиани охотно участвовала в экспериментах, которые мы не забывали испрашивать для наглядности объяснений. Она раздевалась за мусорными баками и вызывала нас по очереди. После проведения эксперимента в помещении, превращавшемся в поле битвы, мы заводили общую дискуссию. Мы все были согласны относительно того, что происходило. Несмотря на значительную телесную близость и относительную активизацию нашей физической вовлеченности, одиночество в каждом из нас ощутимых изменений не претерпевало. Даже когда это становилось лихорадочным и скачкообразным.

Но, вне всякого сомнения, эти опыты нас успокаивали.

Не знаю, что сталось с Марусей Василиани и большинством ее учеников. Больницу закрыли, и во время переезда произошел разлив напалма. Возможно, она сгорела вместе с остальными.

Все сгорело.

Здесь хочется в дань уважения произнести какую-нибудь фразу. Поскольку мне дано слово и я все еще держусь на ногах, эту фразу произнесу я.

Маруся Василиани.

Как мешок Маруся Василиани была великолепной женщиной.

Как мешок Маруся Василиани была незабываемой великолепной женщиной, да и как педагогу блеску ей было не занимать.

22. Чтобы рассмешить Марусю Василиани

Дискурс о нашей сущностной природе пузыря с непередаваемым содержимым повторяли индивидуумы, которые мало что в нем поняли, затем его подхватили священники с повадками демобилизованных лагерных охранников, и под конец он стал греметь и звучать на рыночных площадях вместе с предложениями купить вяленую рыбу и прочими апокалипсическими теориями, пользовавшимися в то время успехом.

Некий Булдур Матырязин, известный в округе своими запоями и склонностью к каннибализму, уцепился за теорию Маруси Василиани и принялся ее распространять. Забираясь на ящики, стулья или груды бутового камня, он выступал перед толпами и обещал им в обмен на наличность раскрыть секрет смешения мешков.

Одна из наших сестер, Манаме Адугай, служила ему ассистенткой. Она подсчитывала монеты, которые скупо падали на разложенную перед оратором тряпку, и, когда сумма приближалась к доллару, подавала Булдуру Матырязину знак, что настал момент раскрывать тайны. Булдур Матырязин делал последний глоток, кланялся тем, кто внес свою лепту, затем, переходя на конспираторский полушепот, который часто заглушали зазывания соседних торговок рыбой, предлагал самым любознательным отойти в сторону для получения более важных сведений. С трудом сохраняя равновесие и сопровождая свои приглашения чудовищным рыганием, он направлялся к подвалу, обустроенному, по его словам, так, чтобы все сказанное оставалось недоступным для нескромных ушей. За ним следовала крохотная группа, а Манаме Адугай забирала монеты и исчезала. Булдур Матырязин продолжал заманивать слушателей вспомогательной информацией, пытаясь их всячески увлечь, уклоняясь от обещанной теории, сулил порнографию или даже обязывался выдать беспроигрышную комбинацию, пригодную почти ко всем азартным играм. Однако слушатели не горели желанием спускаться в подземелье, к которому он их вел. Одних отвращало его смрадное дыхание, другим казалось, что они и так достаточно наслушались. Третьим, весьма малочисленным, претило лезть в какой-то темный подвал, пахнущий кровью. Уже под землей, без лишних свидетелей и назойливых завистников, Булдур Матырязин осушал очередную бутыль и мутным взором обводил присутствующих. Он вновь заводил свою речь о непроницаемости, затем внезапно принимался жестикулировать и объявлял о своем намерении явить содержимое какого-нибудь наугад выбранного мешка. Начинал размахивать разделочным ножом, который позаимствовал или стянул у продавца сашими, и требовал, чтобы ему как можно быстрее указали добровольца. Голос подводил его, а пересказ нелепостей становился все более путаным. Немногие последователи присутствовали при последней фазе его демонстрации, и если случайно кто-то все же оставался, то это были люди, плохо понимавшие язык гоминидов вообще и Булдура Матырязина в частности.

23. Здесь сгорела Рита Янгфеллоу

Мрак сгущался, когда Рита Янгфеллоу зарыдала горькими слезами.

Мрак сгущался уже несколько дней, и Рита Янгфеллоу заголосила, потому что куда-то пропала ее дочь, а старуха сказала, чтобы она не рыдала горькими слезами.

Мрак сгущался в подвале, где мы сидели уже несколько дней, и Рита Янгфеллоу, исследовав на ощупь пыльное пространство, заголосила, потому что куда-то пропала ее дочь, а умирающая на матраце старуха сказала, чтобы она не волновалась, что ее дочь вернется, пусть даже через несколько лет, но все равно вернется, и что не надо так неприлично рыдать горькими слезами.

Мрак сгущался в подвале, где мы сидели уже несколько дней, и Рита Янгфеллоу, исследовав на ощупь пыльное пространство, заголосила, потому что куда-то пропала ее дочь, Аманда Янгфеллоу, молодая азиатка поразительной красоты, за которой ухаживали многие из нас, ставшая уже несколько раз матерью, чьи дети мужественно, как тяжкое бремя, донесли наследие наших генов до самого рождения, а умирающая на матраце старуха сказала, чтобы она не волновалась, не расстраивалась зря, что ее дочь вернется, пусть даже через несколько лет, но все равно вернется, и что не надо так неприлично рыдать горькими слезами.

Мрак сгущался в подвале, где мы сидели уже несколько дней, и Рита Янгфеллоу, исследовав на ощупь пыльное пространство, заголосила, потому что куда-то пропала ее дочь, Аманда Янгфеллоу, молодая азиатка поразительной красоты, за которой ухаживали многие из нас, и ставшая уже несколько раз матерью, чьи дети мужественно, как тяжкое бремя, донесли наследие наших генов до самого рождения, до того момента, когда она отдавала их Рите Янгфеллоу, которая тут же устраивала их исчезновение, а умирающая на матраце старуха сказала, чтобы она не волновалась, не расстраивалась зря, что ее дочь вернется, что ее дочь, возможно, пошла наверх прогуляться, что естественно для девушки, которая хочет повидать мир, что это полезно и это развивает, что она вернется, пусть даже через несколько лет, но все равно вернется, и что не надо так неприлично рыдать горькими слезами.

Мрак сгущался в подвале, где мы сидели уже несколько дней, и Рита Янгфеллоу, исследовав на ощупь пыльное пространство, заголосила, потому что куда-то пропала ее дочь, Аманда Янгфеллоу, немая и психически недоразвитая молодая азиатка поразительной красоты, за которой ухаживали многие из нас, и ставшая уже несколько раз матерью, чьи дети мужественно, как тяжкое бремя, донесли наследие наших генов до самого рождения, до того момента, когда она отдавала их Рите Янгфеллоу, которая тут же устраивала их исчезновение, так как Рита Янгфеллоу обладала здравым смыслом и не привыкла отступать перед трудностями, а умирающая на матраце старуха сказала, чтобы она не волновалась, не расстраивалась зря, что ее дочь вернется, что ее дочь, возможно, пошла наверх прогуляться под бомбами и липкой горючей смесью, что естественно для девушки, которая хочет повидать мир, что это полезно и это развивает, что она вернется, пусть даже через несколько лет, но все равно вернется, и что негоже тревожить покой нашего убежища, но Рита Янгфеллоу старуху не слушала и продолжала рыдать горькими слезами.

24. В память о Гордоне Куме

Гордон Кум подошел к заграждению, закрывающему доступ в наш город. Поперек дороги, на кучах мусора, лежала доска, из пустых бочек из-под бензина и складного стола был воздвигнут символический барьер. Проход охраняли четверо мужчин с повязками гражданской обороны над правым локтем. Они выглядели подавленными, осунувшимися от бессонницы, с полосами на щеках, чье происхождение могло объясняться лишь пролитыми слезами. Один из них был вооружен карабином, который ассоциировался скорее с народными мятежами, чем с военными операциями. Направившись к ним, Гордон Кум почувствовал, что им стало легче, оттого что рядом наконец оказался кто-то живой, с кем можно перекинуться парой слов. Говорили они с трудом, часто от нервной дрожи у них сводило дыхание и их колотило.

Было утро пятницы, еще только начинало светать. Гордон Кум шел всю ночь. Он был в Олуджи, концентрационный населенный пункт, расположенный в тридцати километрах отсюда, и собирался вернуться накануне, но не нашел ни одного транспортного средства. Все, что могло катиться — несколько еще действующих гражданских грузовиков и раздолбанных автобусов, — было мобилизовано для исхода. Он пошел один, в темноте, по дороге, на которой больше ему никто не встречался.

Он шел без остановок, в лихорадочной нервозности, со сжимающимся от страха сердцем, встревоженный пустотой этой дороги, которой надлежало быть шумной, оживленной или хотя бы частично занятой обезумевшими группами, беженцами. Эта пустота была невыносима. Она означала, что там, в нашем городе, случилось что-то ужасное, случилось зверское истребление, не оставившее в живых никого, кто был бы способен пуститься в путь, дабы избежать ада. Трижды он встречал конвои военных машин, среди которых заметил и автомобили международных организаций. Ни армия, ни гуманитарные организации явно не собирались оставаться в зоне операции и брать на себя постоперационные работы.

Причиной, по которой Гордон Кум не погиб под бомбами, было задание, которое он выполнял в Олуджи как раз тогда, когда здесь произошел воздушный налет. Пока Гордон Кум карал начальника лагеря, разошелся слух о том, что наш город разбомбили экспериментальными метательными снарядами, отчего он мгновенно превратился в стекло, и что подобные удары враг намерен нанести по всем населенным пунктам области. Олуджи и соседние городки тотчас охватила паника. Оставив позади себя труп начальника лагеря, а рядом с ним брошюру Партии, излагающую нашу программу минимум, Гордон Кум уже через несколько минут оказался на улице, в окружении истеричных и растерянных толп, которые растекались по ветхим автодорогам и рельсовым путям, устремляясь наугад куда подальше. Он не последовал за всеми. Ему надлежало представить Партии рапорт о своей деятельности, отчитаться в выполнении задания, но самое главное, там все еще оставались Мариама Кум, Сария Кум, Иво Кум и Гурбал Кум, его жена и его дети. Он не представлял себе, как можно бросить их всех четверых в пепельном небытии, под горящими руинами, где единственным утешением служил остаточный гул после экспериментальных бомб. Он должен был идти к ним, и, даже если бы не удалось вытащить их из-под обвала, оставаться рядом и говорить с ними.

За ограждением проспект был усеян всевозможными обломками. Усыпан стеклом, металлом, штукатуркой и фрагментами, среди которых находились и те, которые еще несколько часов назад были органическими и даже принадлежали телам позвоночных, наделенных языком, что придавало пейзажу мрачный вид могильника под открытым небом. Так проспект тянулся две сотни метров. Дальше начиналась какая-то совершенно неразличимая углистая масса. Дальше проспект обрывался. Дороги уже не было. Преодолев первую всклокоченную груду, мы вышли на неописуемый пустынный простор. Начиная с этого места, все руины расплавились и спеклись одна с другой. Они уже не подчинялись никакому градостроительному плану, они отрицали существование улиц, проходов, перекрестков. На них не удавалось наложить изначальный образ нормального города с рядами высоких зданий, с гетто, кишащими жизнью, и палаточными городками, управляемыми благотворительными организациями.

Гордон Кум поздоровался с ополченцами гражданской обороны, и какое-то время они удрученно рассматривали пейзаж, который уже ни на что не походил и в котором жители были все без исключения поражены огнем, расплавлены и погребены. Под утро ополченцы установили заграждение, чтобы удерживать несознательных, идущих на руины, а также принимать тех, кто мог оттуда выбраться. Но с той стороны пока никто к ним не выходил. Ни один уцелевший пока не появлялся.

— Ни звука, — подумал Гордон Кум. — Ни стона, ни крика боли.

Ничего. Давящая тишина.

Утро едва высветлило горизонт.

Затянутое небо предвещало день без солнца.

Изнуренный ночным переходом, Гордон Кум слышал свое дыхание, шумное и прерывистое. Он знал, что такое ужас, всю свою жизнь он провел рядом с горем и смертью, и его собственная политическая ангажированность заключалась в том, чтобы подниматься из этих глубин отчаяния — хотя бы для того, чтобы покарать двух-трех ответственных лиц, однако здесь даже у него перехватило дыхание. Он был в смятении. То, что угадывалось за ближними кучками, казалось невероятно жутким. Он не мог это вообразить, не мог допустить саму мысль об этом, и это вызывало в нем ощущение глубокой подавленности. Было бы лучше завопить или зарыдать, но он не делал ни того ни другого.

Вдали потрясенный воздух возносился в сторону серого неба. Город сгорел до основания, но, по словам ополченцев, пожар длился каких-нибудь десять-пятнадцать секунд, не больше. Пламя и дым мгновенно растворились, словно их поглотила космическая черная дыра. И теперь, спустя много часов, в это раннее слегка туманистое утро уже ничего не дымилось.

Вот на что все они смотрели: на мерзкое бугристое пространство, заменившее город, и на полное отсутствие дыма.

— Не ходите туда, — наконец процедил один из часовых, пятидесятилетний мужчина среднего роста, который во время разговора сутулился, словно желая показать, что выпрямляться в подобных случаях стыдно. — Не ходите туда. Это бесполезно. Там уже нет ничего. Там уже нет никого.

Гордон Кум испустил вздох.

— Там моя жена и мои дети, — сказал он.

— Их там уже нет, — добавил второй часовой. — Вы их не найдете.

— Они как бы ушли, — сказал третий. — Думайте о них, как будто они ушли.

Они продолжали смотреть в сторону города. Прошла не одна секунда, но никто не проронил и слова. От развалин шел странный запах, запах ржавчины, прогорклого сладковатого масла.

— Вы уже ничего не сделаете, — вновь произнес второй часовой. — Не возвращайтесь туда. Ничего не поделаешь.

— Идти туда незачем, — произнес мужчина с карабином. — Вы оттуда не выйдете. Идите обратно и забудьте про все остальное.

Гордон Кум покачал головой в знак своего несогласия.

— Остальное… — выдохнул он.

Он не пошел к руинам, но они поняли, что он не передумал и что, несмотря на их предупреждения, он преодолеет их жалкое заграждение, чтобы сгинуть в пепле.

Один из мужчин почти дружески дотронулся до руки Кума.

— Иди, товарищ, — сказал он. — Пепел тебя сожжет. Это бомбы нового образца. Они разрушают все, а после начинается радиация. Волны. Ты быстро спечешься.

— Как раньше с атомными бомбами, — сказал мужчина с карабином.

— Я все-таки пойду посмотрю, — сказал Гордон Кум.

— Посмотришь на что? — бросил кто-то.

— Посмотрю, на что смотреть, — не сдавался Гордон Кум.

Они замялись, когда он перешагнул через доску, положенную поперек дороги, но не предприняли никаких физических действий, чтобы ему помешать. Он уже шел по дороге и давил стеклянную крошку. А они вернулись охранять ничто, осознавая свою полную никчемность, и, когда Гордон Кум обернулся к ним в последний раз, помахали ему рукой на прощание. Они были похожи на группу партизан, смирившихся со своим поражением и ожидающих, когда власти возьмут их в плен.

Простившись с четырьмя ополченцами, Гордон Кум уже не оборачивался. Сначала он взбирался на вершину черной кучи, затем брел по холмистой равнине, где смешались камни — некоторые из них не плотнее пластилина, — скрученное железо, теплый цемент, пласты битума и расплывающиеся то там, то здесь липкие подтеки. Все цвета сбивались в какое-то подобие газовой сажи, то мутноватой, то чуть радужной, то тусклой и уродливой до омерзения. Чтобы все это попирать, чтобы по всему этому идти, приходилось делать над собой усилие. Это значило шагать по поверхности неизвестного отвратительного происхождения, ни одна деталь которой не могла пробудить чувство узнавания и приязни. Это значило шагать среди смерти, шагать по смерти, шагать внутри смерти.

Так Гордон Кум прошел с полкилометра. Он направился туда, где, по его представлению, должно было располагаться гетто, но ему приходилось постоянно вилять, обходить завалы и непроходимые насыпи, и довольно быстро ему стало казаться, что он заблудился, и теперь гетто находится у него за спиной. Чтобы сориентироваться, он забрался на груду обломков. Никаких ориентиров не существовало. Куда ни обращался его взор, повсюду обнаруживалась все та же череда безымянных возвышенностей, все тот же холмистый пустырь, который отныне не имел другого горизонта, кроме себя самого. Местами торчали редкие раскуроченные фасады зданий и башен, чудовищно кособокие и лишенные каких-либо признаков района, в котором они некогда возвышались.

Неподвижно постояв какое-то время, он выбрал юго-западное направление. Решил, что гетто находится там, в полутора километрах. Небо по-прежнему оставалось сдержанно серым, сумеречным, освещенным слабо повсюду, и было все труднее определить стороны света. Он спустился с холма и направился к своей цели.

Во время этой необходимой остановки не произошло ничего особенного, но едва он вновь зашагал, как ощутил, что внутри него что-то изменилось. Возможно, его организм уже реагировал на волны и яды, разрушительные последствия которых предсказывали постовые гражданской обороны. Силы уходили, и вдруг его пронзила резкая головная боль. Он начал рассчитывать свои шаги и жесты. Продолжая двигаться, закрыл глаза. Почти сразу же запнулся и упал.

Поднялся и снова пошел. Он пересек смоляную лужу, и его ноги отяжелели от тошной липкой жижи, которая никак не хотела отклеиваться.

— Я иду внутри смерти, — внезапно подумал он. — Я иду внутри смерти, я иду в никуда.

Головная боль била по вискам. Его тошнило. В глазах помутнело, и возникло ощущение, что, смежив веки, он сумеет пересилить тошноту. Он снова закрыл глаза. Судорожно икнул, и его вырвало.

— Это от запахов, — подумал он.

Воздух можно было вдыхать, но в нем присутствовали гнусные трудноопределимые запахи. Запахи расплавленного металла, растопленных организмов, древнего огня, промасленного тряпья, доисторического тряпья, промасленного тряпья, пропитанного кровью, фекальной жижи, продуктов распада растений и животных, запахи факелов, живых факелов, мертвых факелов, полуживых преципитатов, запахи конечного торфяника, конечной сырой нефти, отравленной канализации, быстрорастворимой высушенной стали, химической накипи, окалины.

— Что я несу, — подумал он.

Он сел на край балки, которая выступала из груды спрессованного шлака. Металл был чуть податливый и излучал странное тепло. И, как ему показалось, немного прогибался под его весом.

Он обхватил голову, чтобы приручить боль, которая пронизывала мозг с каждым притоком крови.

— Чего это я вздумал сокрушаться о себе самом, — подумал он.

— Чего это я вздумал жаловаться на запахи, если там сгорела Мариама Кум, — подумал он.

Он вновь открыл глаза. Он находился в ложбине, откуда ему практически ничего не было видно. Окружающее распознавалось плохо, кроме куска металлической балки, на котором он сидел, обхватив голову, как это часто делали персонажи, которых писала Малика Дурадашвили в свой первый, наименее мрачный период. Здесь мы были очень далеки от изящных искусств, литературы и живописи, и очень далеки от любого художественного произведения, но в тот миг Гор-дон Кум действительно вспомнил о картине Малики Дурадашвили, об одной из сцен в черных тонах, посреди которой непонятные существа от ужаса вжимали головы в плечи, затыкали уши и кричали.

Гордон Кум не кричал.

Он рассматривал затвердевшую магму, которая образовывала вокруг него чтото вроде просторной комнаты, с очень серым, едва светлым небом сверху. Сам он, не раз падая и постоянно касаясь липкой пленки, покрывавшей большую часть поверхности, померк с головы до ног. Он посмотрел на руки, которые выглядели так, словно их окунули в смесь мазута и чернозема. Его ботинки превратились в огромные дегтярные калоши.

— Там сгорели Иво Кум, Сария Кум и Гурбал Кум, — подумал он.

В течение нескольких минут бессвязные мысли мучительно шевелились внутри его черепной коробки. Выделяемые руинами токсические испарения и радиационные излучения атаковали организм, меняли его и портили. Ему не удавалось ни на чем сконцентрироваться. Он немного переждал, и вдруг осознал, что во сне продолжает идти по ужасным останкам в сторону гетто, хотя до этого готовился рассказать нам, что делал в Олуджи и как выполнил свое задание. Должно быть, задремал или потерял сознание.

Он вновь открыл глаза. За это время он не прошел ни одного метра, не продвинулся лунатически в сторону гетто, он по-прежнему сидел на месте обвала, среди руин с загороженным и черным видом, который не открывался ни на что.

Его тошнило.

Он исторгнул несколько струек кровавой слюны.

Ему не удавалось собраться с мыслями.

Внутри него все портилось быстро.

— Там сгорела Мариама Кум, — подумал он. — Там или здесь.

Там сгорела Сария Кум.

Там сгорел Иво Кум.

Там сгорел Гурбал Кум.

Слова и образы в его голове шевелились медленно.

Он осознавал, что теряет силы, что наверняка не приблизился к месту, где погибли все, кого он любил, и уже никогда не приблизится к нему. Над ним было небо с густыми тучами, чернота которых становилась все более резкой, небо без птиц, гладкое и как будто окончательно неподвижное.

— Товарищи, — повторял он, — я должен отчитаться.

Он валялся среди шлака, не открывая глаз, даже когда опять кашлял и его рвало. От головной боли пропадало всякое желание вставать и продолжать жить. Он чувствовал на лице теплые осколки, на руках и под собой — неопределимые, вымазанные чем-то клейким куски непонятно чего, немного рыхлые, немного податливые поверхности, какие-то угольки. Все было теплым.

— Мой отчет, — подумал он. — Я его представлю.

— Я казнил Мюллера, — подумал он.

В этот момент рядом с ним тюкнулось что-то крохотное. Он открыл глаза и в метре от ноги заметил сгусток материи, похожий на фигурку из гудрона, скрюченную и неподвижную фигурку, которая по пояс увязла в черном месиве и не смогла из него выбраться. Напрягая воображение, можно было бы подумать, что она напоминает торс гомункула с расплющенной головой. Гордон Кум попытался напрячь воображение. Он чувствовал себя настолько безнадежно одиноким, что присутствие этой расплывчатой статуэтки тут же придало ему сил. Он набрался духу и направил на нее свой голос чревовещателя.

— Я казнил Мюллера, — сказал гомункул. — Он пытался убежать, но я его догнал. Грязное дело.

Гордон Кум закашлялся. Прошло долгое время, с хрипом, кровавым отхаркиванием, одышкой.

И так мрачное небо продолжало темнеть.

Прошел час, может быть, два. Время стояло, день словно застыл в сумерках, которым не было конца.

— Грязное дело, — сказал гомункул. — Дрались мы грязно. Но я его казнил.

После этого Гордон Кум задумал изложить подробности. Его задание было целой чередой разных событий. До того как пройти на виллу Мюллера, ему пришлось целый вечер прождать внутри психиатрического комплекса, пристроенного вплотную к его имению. За ним увязалась какая-то сумасшедшая, вполголоса декламировавшая странные инструкции и лозунги. Чтобы она не пошла за ним к Мюллеру и не сорвала операцию, ему пришлось обойтись с ней грубо. Он с трудом навязал ей свою волю, так как она была упряма и не боялась его. Затем ему пришлось убить орлов, выдрессированных для защиты хозяина. Уже в доме ему пришлось драться с Мюллером; он его задушил, он воткнул ему в горло нож. Мюллер умер не сразу. Пришлось затыкать ему рот, добивать совершенно омерзительным способом.

Вот что он хотел сказать.

Фигурка из гудрона помялась и замолчала.

— Тебе ведь есть о чем еще рассказать, — сказала она.

Гордон Кум изможденно сник.

— Я казнил Мюллера, — выдохнул он. — Вот и весь рассказ.

Потом его вырвало.

Затем небо раздавило землю. Все было черным. Гордон Кум дышал лишь в те редкие моменты, когда специально заставлял себя это делать.

— Там сгорела Мариама Кум, — прошептал он.

— А ты, — произнес гомункул.

— Что я, — произнес Гордон Кум.

25. Чтобы рассмешить всех

В дни официальной церемонии люди наугад выбирали среди нас того, кому доведется играть роль красногвардейца, не выброшенного на свалку истории. Для участия в жеребьевке следовало записываться, но на самом деле люди и не думали учитывать ее результаты; вместо того чтобы ворошить засаленные бюллетени с нечитаемыми именами, которые им по складам диктовали некоторые из нас, они накануне церемонии просто подъезжали к одному из наших убежищ и хватали первого встречного, дабы одеть его красногвардейцем и на следующий день выставить на всеобщее осмеяние. Эта честь выпала мне. Однажды вечером, когда увешанный звякающими пустыми котелками я пытался пробраться на помойку, которую люди обнесли колючей проволокой, рядом со мной остановился грузовик; из него вышло полдюжины человек в защитных антиаллергических костюмах, которые без лишних слов объяснили мне, что на следующий день я смогу открыто идти по улице и выкрикивать свою ненависть к неравенству и при этом в меня не будут стрелять настоящими пулями. Разговаривая со мной, эти люди не снимали касок, поэтому даже если я немного понимал диалект, на котором произносились их грозные фразы, мне было трудно уловить все тонкости сообщения. Я проследовал за ними безропотно еще и потому, что они обошлись со мной довольно грубо. Грузовик тронулся с места. Меня привезли в один из их центров. Там я провел ночь. В клетке хватало места, чтобы вытянуться, из отхожей дыры смрадом тянуло не очень сильно, а наутро мне принесли суп, сваренный на чистой воде. Пусть жидковатый, но, врать не буду, сносный. Итак, по поводу этой части приключений жаловаться мне не приходится. Демонстрация была намечена на утро. У меня отобрали мои котелки и предложили надеть военную одежду из сукна, пошитую на кого-то более представительного, чем я, скажем, на труп, у которого были, во всяком случае, более пропорциональные и длинные конечности, чем у меня. Пока я протестовал, ссылаясь на свои гражданские права и выражая опасение, что буду выглядеть гротескно, мне повязали на руку красную ленту и отвели к полицейскому фургону, который тут же рванул к месту сбора кортежа. Я мало что увидел на демонстрации, да и честно говоря, не я был ее главным действующим лицом. Я с трудом шагал посреди улицы, стараясь не оступиться в слишком широких штанах. Никто не сопровождал меня, никто не говорил мне, что делать, между мною и остальными всегда сохранялась изрядная дистанция. Я слышал, как впереди и позади меня кто-то орал через громкоговоритель, а демонстранты подхватывали лозунги, лозунги власть имущих, которые нас не интересовали и которые мы чаще всего понимали плохо или не понимали вовсе. В какой-то момент я принялся выкрикивать призывы к восстанию против сильных мира сего, а еще отрывки текстов, объяснявших, почему нужно как можно быстрее и без церемоний убивать ответственных за несчастье, на каком бы уровне несчастья они ни находились. Мой голос терялся в общем гвалте. Я орал, как пьяный, выбрасывал вверх сжатый кулак и иногда размахивал фуражкой, которую на меня нахлобучили и к которой прикололи красную звезду, чем я был очень горд. В соответствии с программой праздничных увеселений, в мой адрес наверняка отпускались насмешки, и их, возможно, скандировали тысячи зрительских голосов, но я ничего этого не помню. Я шел неловко, но не падал, размахивал фуражкой, оглашал в подробностях меры, которые вступят в силу немедленно, после того как мы захватим власть, и даже не задумывался о том, вернут ли мне мои плошки и отрепья, перед тем как отправить обратно на помойку или ликвидировать. И я был очень горд.

Перевод Валерия Кислова.

Загрузка...