ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Откуда взялась чудотворная икона, как прославилась чудесами и какие почести воздавали ей короли и простые смертные

На крутой каменистой возвышенности среди равнины, усеянной деревушками, холмами, на которых торчат развалины замков, и песчаными полосами, посреди горизонта, опоясанного вдали полосой синих холмов, возвышаются монастырь и костел Ченстоховский; и кажется, что лежащие кругом его жилища людей, леса, поля, замки, часовни склоняются перед ним, как склоняет головы толпа слуг перед своим господином. Эта укрепленная старая громада — крепость девы Марии, медленно строившаяся в течение долгих лет, обнесенная стеной, как рыцарским поясом, ворота которой кажутся издали драгоценной пряжкой, — высоко взбегает стенами костела над всеми другими строениями, а еще выше, над ними, упирается в облака колокольня, неся на себе золоченый крест. Немного ниже, в тени ее, на костельной крыше в лучистом круге виднеется образ Пресвятой Девы, указывая издали паломникам путь к их вечной Заступнице. К зданию костела теснятся пристроенные часовни, из которых, как жужжание пчел, доносятся голоса молящихся монахов, — пчел этой Божьей пасеки. Тут же близко белеет фасадом большой и великолепный монастырь, по которому видно, что его строили королевские и княжеские руки, что украшала его набожность верующих людей и расширяла забота о славе Бога и Девы Марии. Издавна это святое место, лежащее на границе рыцарской страны, подвергалось вражеским нападениям и захватам и потому обнесено зубчатыми стенами. По четырем углам стен сторожат Ясную-Гору круглые и четырехугольные башни, обращенные в разные стороны, как бы высматривая неприятеля.

У подножия горы в нескольких стах шагах от Ясногорской твердыни виднеется над зданием новициата маленький костел во имя святой Варвары, выстроенный недавно, несколько десятков лет тому назад. С другой стороны, костел св. Роха, защитника от мировой язвы, соединяет главную твердыню с монастырским селением, старинная приходская церковь которого гордо возносится над черными крышами домов. Вокруг стен (признак того, что они давно не видели войны и не служили для охраны) свободно прилепились деревянные клетушки, точно гнезда ласточек, и раскидываются все дальше и шире. Это лавочки торговцев, которые, стоя под стенами костела, ожидают паломников, покупающих памятки о Ясной-Горе: тут можно найти образки Богородицы, большие и малые, дорогие и дешевые, позолоченные и простые, на жести и на бумаге, божественные книжки, стихи в честь Божией Матери, безделушки с Ее именем, крестики, бусы, розаны и другие цветы, искусно сделанные так, что в сердцевине их сияет чудотворный образ, и тысячи других мелочей, какие освящают монахи-паулины каждый праздник и каждое воскресенье у алтаря, прикасаясь ими к кипарисовой доске и раздавая их потом уходящим домой. Под покровительством своей Заступницы немалая часть бедняков зарабатывает себе пропитание, живя набожностью толпы, которая волнами приливает к чудотворной иконе.

И теперь там не пусто; так же, как и в былые времена, в золотой век непоколебимой и горячей веры и почитания Богородицы. Не только вся Польша, но Русь, Литва и пограничная Силезия доставляли набожных странников, приходили чехи, моравы, венгры и немцы и люди из более далеких стран, так как слава о Ченстоховской иконе расходилась по всему свету. Так же, как в Рим с юга, так со всего северо-запада Европы шли целые караваны пилигримов с молитвами и песнями к Заступнице угнетенных. Как в источнике света сходятся лучи его, так тут встречались и объединялись толпы людей, сошедшихся с разных сторон к Ясной-Горе с единым горем и единой просьбой: помоги!

Одни шли пешком, ведя за собой запряжки и дворню, от услуг которой добровольно отказывались; другие медленно двигались три шага вперед, два назад, нарочно плетясь так с жаркими мольбами; одни питались в пути хлебом и водою; другие подаянием, в нищете, намеренно терпимой для Бога; третьи, исполняя обет, ползли на коленях, неся на себе кресты и тяжелые цепи; грешники, больные и нуждающиеся в помощи сходились вместе: убогий с богачом, крестьянин и вельможа, у одного алтаря, равными детьми единой матери. Великолепная и трогательная картина получалась тогда, когда навстречу утомленным пилигримам выходили монахи-паулины с крестом и хоругвями, здоровались с богомольцами и вели их в жилище, вверенное монашескому надзору. Уставшие набирались сил, погасшие взоры наполнялись новыми слезами; молитва горячей и усердней вырывалась из запекшихся уст, и каждый, падая ниц перед открытым образом, чувствовал, что с его плеч как будто скатывалось бремя, как будто вся тяжесть горя слагалась у ног Пресвятой Матери.

Издавна чудотворный образ на Ясной-Горе озарял Польшу благословенным светом чудес, будя в сердцах веру, привлекая к себе грешников, рассыпая вокруг себя милосердие. Не было никого, кто ушел бы от него не исцеленным, не утешенным в душе, верой своей не избавившись от болезни, не сложив ее перед Матерью Того, Который, будучи Богом, пожелал терпеть за нас, как человек, и умереть, как преступник. При взгляде на лик Скорбящей Матери распятого Бога, при воспоминании о великой кровавой жертве, уменьшалось и исчезало людское горе. С XIV века хранила Ясная-Гора образ, а короли и князья, нищий и богатый одинаково постарались в создании трона Покровительницы Польского королевства. Каждый нес, что мог: король горсть золота; гетман вешал у образа свою булаву; нищий посвящал свое обручальное кольцо; калека приносил восковую руку или ногу, завернутую в холст вместе с деньгами, кладя ее около сокровищницы. Епископ дарил свой золотой кубок; шляхтич вешал лампаду; каждый строил, украшал и обогащал это место, прославляя свое имя пожертвованием. И из этих-то многочисленных жертв постепенно вырастал костел, воздвигались стены монастырские, выросла колокольня, засияли алтари; литые из серебра изваяния святых встали кругом Богоматери, а сокровищница стала действительно сокровищницей, так как в ней скопилось то, что дороже драгоценностей — исторические воспоминания.

Не было костела, не было дома, где не знали бы Пресвятую Деву Ченстоховскую, а прославленные чудесами изображения ее были рассеяны по всему краю: в Глоговке в Силезии, в Сокале на Руси, в Топольне прусском, на Волыни, в Опорове в княжестве Ловичском, в Мстове, в Кракове, в Австрии в Нейштадте; и даже в Риме набожные люди, не имевшие возможности побывать в Ченстохове, постарались добыть копию с иконы, написанной св. Лукой, — чудотворную, как и та кипарисовая доска, на которой, по преданию, евангелист изобразил лик Пресвятой Девы в минуту вдохновения. Маленькие иконки встречались всюду: в хатах поселян, над убогой постелью, на доспехах шляхтича, на кольцах женщин и четках монахов.

Нельзя не сказать хоть несколько слов об истории этого образа и этого места.

Предание говорит, что св. Лука, евангелист-живописец, покровитель всех художников, сам нарисовал в минуту вдохновения образ Богоматери на кипарисовом столике, принадлежащем Пресвятой Деве, на котором, по словам легенды, "она занималась работой и читала святое писание, размышляя о небесном. Столик этот, его доску, она окропила и освятила своими слезами, а иногда принимала на нем пищу".

На этой-то кипарисовой доске, которую сам Иисус, приемный сын убогого плотника, вытесал всемогущей рукой для матери, давая нам пример труда, — живописец начертал святой лик Богородицы Для набожных женщин иерусалимских. Икона в течение веков переходила из рук в руки, пока не попала в Польшу. Ее открыла Царица Елена, мать Константина Великого, после того, как она чудесно уцелела во время осады Иерусалима Титом, и увезла ее с собой в Константинополь. Царица Ирина спасла образ от ярости иконоборцев. В конце концов царь Никифор подарил его Карлу Великому (803–810). Позднее икона сопровождала этого воителя в ег о походах, но как она перешла из рук покорителя славян к славянским князьям на Руси, это известно одному Богу. Мы находим икону затем в руках Владислава, князя Опольского. Ченстохов — последнее место пребывания этой реликвии, которому суждено было хранить Покровительницу Польши, — был прежде маленьким поселением вблизи Олыптына. Олыптын, создание человеческих рук, ныне представляет развалины и находится в упадке; он едва виден с колокольни и чернеет грудой разрушенных стен. Ченстохов же, дитя вековой набожности, пережил его разрушение, возносясь все выше и выше. Кажется, в четырнадцатом веке место это должно было разрастись еще больше, а Владислав Опольский, который неспокойные русские владения променял в 1377 году на княжества Добржинское, Быдгощ, землю Велюнскую и староство Ольштынское, был первым творцом будущего величия святого места.

Однажды Владислав был осажден в Бельзском замке татарами, этим бичом божьим славянских земель, удары которого выработали в поляках их рыцарский дух, мужество и силу. Нашествие татар было стремительное, неожиданное и застигло князя с горстью людей, слабого, более рассчитывавшего на Божью помощь, чем на отвагу гарнизона. Образ в то время находился в домовой часовне князя; перед ним упал ниц Владислав с горячей мольбой о спасении. Он еще молился, когда татарская стрела зазвенела в окне часовни, свистнула над головой князя и вонзилась в образ. При виде этого святотатства, следы которого до сих пор носит икона, князь залился слезами, прося Бога о мщении. И вдруг разыгралась буря с громом и вихрем, в помощь осажденным; среди осаждавших начался переполох, гарнизон в темноте, при свете молнии, сделал с князем во главе вылазку. Татары бежали разбитые. После этой победы над неверными Владислав, памятуя о чуде, хотел увезти икону с собою в Силезию в Ополь, но во сне ему было свыше указано, чтобы он оставил ее в Ченстохове.

В 1382 году святой образ стоял на предназначенном ему месте и был отдан на попечение монахов-паулинов. Посреди равнины, по которой течет Варта, стремясь к Одеру, на высокой скалистой горе, господствуя над далекими окрестностями, были построены первые жилища для монахов, а старый маленький костел, уже существовавший тут ранее, обогатился новой святыней и стал зародышем тех зданий, которые медленно начали воздвигаться.

Монахи-паулины, названные "братьями смерти", владели несколькими деревнями в окрестностях, имели чинши, подати и доходы с мельниц и пасек. После смерти Людовика княжество Ольштынское вместе с Ченстоховом отошло к Польше. Владислав Ягелло был первым из польских королей благодетелем этой обители. Паулинам к прежним владениям были прибавлены Старый Ченстохов, несколько ближайших деревень и годовой доход с чиншей местечка. Монастырь был освобожден от тяжелой подчас повинности содержания на свой счет чиновников и депутатов сейма. Набожный Ягелло несколько десятков лет спустя возобновил свои пожертвования, когда слава Ченстоховской иконы, распространяясь все дальше и дальше, не только в Польше, но и в соседней Силезии, Моравии, Пруссии и Венгрии, притягивала тысячи паломников.

Как некогда при Болеславе Храбром, люди, только что обращенные из язычества, влекомые жадностью, нападали на только что заложенную обитель, прослышав о собранном там золоте, так и тут множество жертвований, рассказы о богатствах возбудили в людях, зараженных ересью гуситов, жажду к грабежу и воровству. К несчастью, также и свои, скрывшись под именем гуситов, собрав бродяг и разбойников с пограничных мест, явились виновниками нападения на Ченстохов.

Некий Яков Надобный, Ян Куропавка и несколько других, собрав бездельников из Силезии, Чехии и Моравии, в день святой Пасхи напали на Ясную-Гору, не защищенную и открытую, так как никто не ожидал нападения; ибо всем казалось, что ее охраняет ее собственная святость. Они искали здесь богатств, а нашли только то, что набожность людей сложила на алтаре: чарки, кресты, пластины, покрывавшие кипарисовую доску, и священные костельные сосуды. Забрав все это, разбойники унесли даже сам образ, вырвав его из алтаря, вероятно, ради богатых риз, которых не сумели снять; желая это сделать, они рубили саблями и кололи рапирами старинный образ, но безуспешно и, расколов доску, бросили икону и убежали. Шайка эта скрыться не могла; два ее начальника и их сообщники окончили свою жизнь, кто на плахе, кто в тюрьме.

Предание говорит, что святотатцы, охваченные ужасом перед своей виной, или из-за тяжести, которую вдруг принял чудотворный образ, защищаясь от похищения, или по какой другой причине, бросили его на землю, раскололи, а сами были поражены внезапною смертью. Монахи оправились от страха, побежали по следам злодеев и наткнулись на образ, изломанный, лежащий в болоте. Для омовения святого образа забил ключ; на этом месте позднее был построен костел св. Варвары. Напрасно старались зарисовать следы ударов мечей, они остались навеки, как свидетельство преступления; сто раз прикрытые краской, они снова появлялись и остались как бы следами мученичества.

В пятнадцатом веке паулины из этого рассадника ченстоховского разошлись по всей Польше, неся с собой всюду поклонение Божьей Матери Ченстоховской: в Пинчов, Велюнь, Влодаву и другие места. Новое нападение чехов в 1466 году опустошило Ченстохов и его окрестности, но монахи смогли откупиться, и руки святотатцев не дотронулись до образа. С той поры на Ясной-Горе стало тихо, росли только пожертвования, толпились паломники и сыпались дары верующих. Казимир Ягеллончик приезжал с семьей и двором помолиться перед Заступницей Польши, неся ей новые королевские дары, а обители привилегии власти и свободы. Все другие короли подтверждали привилегии предшественников, увеличивая и обогащая монастырь и костел. Само поселение ченстоховское под покровом Заступницы сильно возвысилось, разрослось, и увеличилось его население, так что местечко вскоре превратилось в город.

Сигизмунд I по примеру предшественников положил на алтарь не только подтвердительные грамоты, но и драгоценные произведения рук своих. Король-артист, любивший искусство и сам занимавшийся им в часы досуга под руководством видных художников, принес в дар крест дивной работы с куском дерева от Креста Господня и великолепными украшениями. Сокровищница Ченстоховская уже тогда имела множество даров и драгоценных приношений, часть которых сохранилась до наших дней.

С той поры Ченстохов все рос и строился.

При Сигизмунде III, когда вкус к новой архитектуре все больше распространялся, а старые маленьких размеров готические костелы стали по всей Польше заменяться громадными зданиями, Ченстоховский костел и монастырь, пожелав сравняться с другими, начали расти вверх.

Как раз во время начали паулины обносить святыню стенами и строить здания лучше и прочнее, так как снова им стали угрожать нападения. В конце первой четверти XVII столетия наружная стена уже окружала Ясную-Гору.

Достойна упоминания жертва убогого монаха, последнего проповедника, горевшего пламенем веры ксендза Петра Скарги. Он прислал для алтаря свечу, слепленную его собственными руками; она догорела вместе с ним и угасла в час его смерти.

Сын Сигизмунда, набожный и храбрый Владислав IV, осыпал дарами Ченстохов. В 1633 году он, прося сил у неба на трудное управление краем, упал ниц с мольбой перед Божией Матерью. Точно предчувствуя грядущие бури, он поспешил с окончанием начатой твердыни и тем оградил обитель от напасти, которую, неизвестно, предвидел ли он. Быть может, он обладал пророческим даром, а может быть, тягостное предчувствие говорило ему, что он не оставит потомка и отдаст Ягеллонский скипетр в руки слабого Яна-Казимира.

Провожая останки своей жены, посетил он еще раз Ченстохов, но тогда вместе с ним еще находился его сын, которого вскоре отняло от него небо. Передают, что ребенок дважды преклонял колени перед образом девы Марии, как бы прося защиты от смерти, как бы молясь невинной душою за край, над которым он должен был царствовать; но Бог взял его к себе, прежде чем он коснулся короны своих предков, чистой, печальной, святой, но повитой терниями.

Предшественник Яна-Казимира был одним из королей, оставивших в Ченстохове наибольшую по себе память. Несколько раз он навещал это место; а угасая на смертном одре, он, почувствовав облегчение в страданиях, слал еще туда свои последние благодарственные молитвы. Он умер. После него Ян-Казимир принял в слабые руки тяжелое наследие. Отправляясь на коронацию, набожный потомок Ягеллонов не миновал образа Богородицы; на обратном пути, уже женатый, пришел он просить благословения в супружестве, а позже, в дни тревоги и бедствий, не раз заезжал он на Ясную-Гору, прибегая под покров Заступницы скорбящих.

II

Как разразилась над Польшей жестокая вьюга, и как сдавалась шляхта вместо того, чтобы бить врага

Уже на вершине Ясной-Горы гордо возвышались стены нового костела, часовни и монастыря; у ее подножия в том месте, где забил ключ, был построен костел св. Варвары; с другой стороны, как бы на страже, встала часовня св. Роха, а с третьей — св. Иакова. Часовня иконы Марии расширилась и значительно увеличилась, а из даров и богатств, собранных веками, было решено отлить серебряные статуи и украсить большой алтарь черным деревом и серебром, как бы для возбуждения жадности новых гуситов.

Тем временем небо над Польшей начало хмуриться, зловещие знамения, которые простой народ считал за предостережения милосердного Бога, предвещавшие бедствия, увеличивались с каждым днем. За несколько лет перед тем сгорело подожженное злоумышленниками местечко Ченстохов; за год до нашествия неприятеля огонь случайно уничтожил высокую колокольню костела. На небесах искрились кометы, и происходили таинственные явления; страх сжимал сердца людей.

Набожные люди с ужасом наблюдали эти вещие знамения на земле и на небе, на звездах и солнце, и верили, что Отец Небесный, прежде чем послать наказание, шлет предостережения. И не напрасны были опасения, так как приближалось время небывалых бедствий и невиданных унижений и горя.

На Руси восстали казаки, дав волю долго заглушаемому чувству ненависти. Царь Московский взял Вильну, которую Радзивилл даже не защищал: потому ли, что перешел на сторону шведов, или потому, что более занят был защитой собственных имений. Карл-Густав, побуждаемый изменником Радзеиовским, слишком хорошо знавшим положение Польши, нарушил под простым предлогом перемирие, заключенное до 1661 года, и высадился на берег 15 августа 1655 года, желая покорить Польшу и завладеть королевством, совершенно открытым для нападения неприятеля, которого удерживала только слава о его былом могуществе. У Польши не было ни защитников, ни союзников, ни друзей, вся ее надежда была на Бога.

Весть о нападении Карла-Густава сначала казалась неправдой, и казалось невероятным, чтобы он отважился напасть на страну, население которой могло встать, как один человек, на защиту родного очага. Сначала говорили: он не перейдет Нотеца и Варты! Но Бог захотел покарать и орудием своей кары избрал изменника.

Еще смеялись над шведами, когда подканцлер Радзеиовский готовил уже им в Великой Польше торжественный прием. Как вдруг широко распространились страх и молва о том, что Карл перешел Варту, а воевода калишский Грудзинский и воевода познанский Опалинский присоединились к нему. Великополяки отреклись от своего короля, широко отворили ворота пришельцам, протянув им вооруженную руку.

Еще Польша не очнулась, пораженная нашествием шведов, когда они уже овладели Познанью, Калишем, Косцяной, Крушвицей, Быдгощем и быстро приближались к столице, к Варшаве. Измена великополяков была причиной всех позднейших бедствий, так как она была дурным примером, так как говорила о возможности того, о чем никто раньше, кроме Радзеновского, не думал — об отречении от своего короля, нарушении присяги, добровольной покорности бесправному пришельцу, не имевшему ничего общего с Польшей, явившемуся завладеть ею.

Ян-Казимир, отчаявшись в силе королевства, сыны которого, даже не пролив капли крови, сразу перешли на сторону врага, — с тяжелым сердцем, от сознания своего бессилия, отступил к Кракову; но и здесь нечем было защищаться. Мужество Стефана Чарнецкого и горсти его товарищей не могло спасти столицу, и эта дорогая реликвия была обречена на разрушение. Из Кракова изгнанник-король уехал в Спиж, а Краков еще защищался остатками своих сил.

Последний союзник католической Польши, ее наемный друг, хан татарский, который сегодня служил Хмельницкому, завтра гетманам, — видя разоренный край, захваченные области, а короля в изгнании, — ушел в свои степи, ожидая, на кого бы напасть, с кем воевать? Для него все неверные были одинаковы; лучшим был тот, кто платил.

Трудно себе представить, каким ужасным было состояние страны в то время; короля не было, не хватало защитников; всюду были предатели, всюду появлялся неприятель, и растерзанное наследие Ягеллонов распадалось на части. В Вильне правил Хованский, Краков осаждал шведский генерал Виттемберг; в Варшаве губернаторствовал швед вместе с изменником; по воеводствам день ото дня все чаще присягали Карлу-Густаву. Не было надежды, не было спасения, и казалось, что последние минуты долгого беспечального житья погребальным звоном проносились над головами людей, не знавших, к кому склониться под защиту. Направление умов было таково, что исчезала последняя надежда; бежали к изменникам, к неприятелям; остальные вздыхали и ждали помощи… от татар. По рукам ходили какие-то письма, извещавшие об этих союзниках, а тем временем город за городом, крепость за крепостью сдавались, объятые ужасом, неприятелю.

На границах всюду кипели бои, или, вернее, совершались нападения на беззащитных. Украина истекала кровью, Каменец был осажден Хмельницким, русские города уже приготовили ключи для казацких гетманов; шляхта дрожала на своих хуторах, хотя и обнесенных частоколом; по костелам шли моления; гибель казалась неизбежной.

Шведы же в занятой ими части Польши хозяйничали по-своему. Шляхта завлекалась всеми возможными способами, подкупалась громкими словами; в будущем были обещаны деньги и пожертвования на костелы, защита веры и прав. Горсть оставшихся верными, хоть и небольшую, но страшную для него, Карл-Густав хотел устрашить эдиктом, дававшим право каждому, даже черни, верховодить над господами и выдавать живым и мертвым каждого, заподозренного в неприязни к нему, и получать за это награду. К счастью, это подстрекательство к убийствам и грабежу, раздувавшее огонь злодейства, больше возмутило, чем привлекло сердца к шведскому королю. Оправившись от первого страха, с грустью и болью, с тоской на сердце, каждый искал способа, как вернуться на чистый путь, на путь нравственного долга.

Были, впрочем, люди, которые и в великих бедствиях не потеряли надежды на Бога, не утратили мужества и склонились к стопам Всеблагого, каясь в грехах, ожидая, когда Отец Небесный простит их.

III

Как со всех сторон в монастырь проникает страх, и какие гости дают Кордецкому советы

В Ченстохов отовсюду доходили страшные вести о шведах. Гонец за гонцом, посол за послом приносили известия все ужаснее и ужаснее. Уже ожидали нападения, и наверху колокольни стоял монах-часовой, тревожным взглядом следивший за каждым домиком в поле, за каждой группой всадников, принимая их за неприятеля. Исчезли паломники, и кругом было глухо и пусто; везде шныряли шведы, или ожидались казаки; каждый боялся выйти из дома, разве только за тем, чтобы вместе с имуществом укрыться в укрепленных городах или в глубине лесов и гор. Окрестная шляхта лишь изредка навещала приора, не решаясь еще покинуть родные дома, но предвидя уже тот момент, когда ей придется искать защиты под покровом Божией Матери. Не один из шляхтичей уже привез сундучок, глубоко спрятанный в повозке, в котором хранились драгоценности его и жены, документы, деньги и дедовская утварь.

Все это отдавалось на хранение паулинам, а святые отцы еще и сами не знали, как охранит их самих Бог. Говорили, что Карл-Густав гарантировал костелам и монастырям безопасность, неизменность веры и обрядов, но все-таки Ченстохов как укрепленное место, господствующее над границами Силезии и на пути шведов к Кракову, мог быть ему необходимым. Более набожные верили, что, хотя он и иноверец, но не покусится на такую прославленную святыню, чтобы не оттолкнуть тем от себя сердца католиков. Другие высказывали, и не без основания, предположение, что грабителей могут привлечь богатства, накопленные на Ясной-Горе так же, как и мысль о необходимости укрепиться в этом пункте. Но до сих пор еще ничего не было известно о намерениях шведов овладеть Ченстоховом, и ни один солдат из войска Густава пока не появлялся у подножия горы. Но это затишье было зловещим; отклики далекой бури все ближе и слышнее становились для монахов, а ночной осенний ветер, доносивший самый далекий звук, заставлял думать, что приближается неприятель.

Ранним утром первого ноября 1655 года приор монастыря, ксендз Августин Кордецкий, находился в своей келье и молился, когда в нее внезапно постучали. Прося войти, капеллан закрыл книгу со вздохом, как бы страдая оттого, что из лучшего мира его возвратили на землю, и бросил взгляд на образ Распятого, как бы прося у Него помощи и совета.

Вошел монах, ксендз Петр Ляссота, с несколькими письмами, поцеловал руку настоятелю по старинному обычаю для напоминания о послушании, молча вручил ему письма, но лицо его было испугано и подернуто грустью. Ксендз-приор посмотрел на печати и адрес и, не спеша распечатать, сел.

Это был человек средних лет, небольшого роста и с обыкновенной внешностью; черты лица его говорили о великодушии, твердом характере и светлом уме. Добродушие и мягкость соединялись в нем с мужеством и выносливостью. Серые глаза смело и прямо смотрели на каждого, не опускаясь ни перед кем, не боясь ничьего проницательного взора, сами проникая вглубь души; густые брови, сросшиеся над ними, уже начинали седеть. Лоб у него был высокий, изрезанный несколькими морщинами, которые начертали время и труд, а не заботы. Красные и широкие губы выражали одновременно силу и доброту, которые отмечают великих людей, всегда готовых к борьбе и стойких пред опасностью. Было видно, что на них часто играла ласковая усмешка; говоря, он умел придать приятность своей речи, а временами и несокрушимую силу, объяснить которую никто не сумел бы, но всякий повиновался ей. Таков был ксендз Кордецкий, с важной осанкой, седеющими волосами и длинной, спускающейся на грудь, бородой, в повседневной жизни; но тот, кто увидел бы его на молитве, быть может, не узнал бы его: так изменяло его стремление души к Богу, так прояснялся и светлел его облик. Он становился совсем другим человеком. Никто, как он, не умел так соединять суровость с мягкостью, две совершенно противоположные черты, и никто лучше его не громил пороки людей.

XVII век был, действительно, веком чистой и глубокой веры, но и в нем было мало людей, похожих на Кордецкого. Он не был ученым теологом и часто сам себя называл неучем, и каждый раз, когда приходилось решать какой-либо трудный вопрос, находил помощь в своей чистой душе, а эта христианская сокровищница была у него неисчерпаемой. Его ум, его речи были согреты сердцем, проникнутые богобоязнью и полные чистой любви к Богу. Никогда ни один земной помысел не осквернил его своим нечистым желанием. Дитя работящих и бедных родителей, слишком рано ушедший в монашество, влекомый к нему, как апостолы от сохи, облитой потом прадедов, из хижины, в которой царила бедность, он добровольно отрекся от света, вовсе не жалея о нем. От тихой пристани, наслаждаясь жизнью монаха, он проходил свой путь с христианскою надеждою на счастливую жизнь за вратами короткого земного существования и ожидал смерти с улыбкой на устах.

Родители Кордецкого были бедные крестьяне из Ивановиц, в Калише. Воспитывался он среди простых людей на поле и свою деревенскую простоту принес в жертву Богу. С детских лет, еще сидя на руках набожной матери, Клеменс мечтал о монастырской тишине, стремился к одиночеству и посвящению себя Христу. Но не ранее тридцати лет удалось ему сделаться монахом. Среди монахов, которые в числе своих членов насчитывали немало потомков знаменитейших шляхетских родов, сын пахаря резко выделялся умом и набожностью; братия выбрала его настоятелем. Сначала он был приором в Опорове и Пинчове, затем сделался им на Ясной-Горе и вскоре засиял светочем добродетелей и заслуг.

Неутомимый в труде, он никогда не боялся его; брался за него с радостью и, окончив, искал другого, и Бог посылал ему силы. С младшими он был старшим братом, для виновных любящим отцом, который прощает в надежде на исправление; с неисправимыми суровым судьей, но всегда милосердным, как только замечал искру раскаяния и слезу скорби; он повсюду являлся верным христианским служителем Бога, изливающего милосердие.

Молча подал письма ксендз Ляссота, а приор оглядел их внимательным взором, не спеша распечатать; затем взглянул на монаха и спокойно спросил:

— Слышно что-нибудь новое, отче?

— Нет, все то же.

— Все худое?

— Это Богу известно, что худо, что хорошо, — ответил Ляссота, — мы только терпим.

— Ты прав, брат! — живо отозвался приор. — Поправил неловкое слово мое, спасибо тебе.

— Я?.. — вспыхнув румянцем, спросил Ляссота. — Разве я посмел бы…

— Оно так и есть, — закончил Кордецкий, — Бог сам знает, что посылает нам, а мы из его рук должны принимать все с благодарностью. Из-за поспешности только вырвалось у меня злое слово. Трудно не жаловаться.

Говоря это, ксендз вздохнул.

— Кто дал тебе письма?

— Одно из них от посланного Радзионтка, другое привез с собою пан Павел.

— Пан Павел приехал?

— Только что прибыл, посланный, как говорит, каштеляном.

— Где же он?

— Он хотел переодеться; я его провел в келью для приезжающих.

— Спасибо тебе большое, я сам сейчас пойду к нему.

Говоря это, он начал распечатывать письма, а ксендз Ляссота тихо поклонился, направился к двери и вышел.

По лицу приора было видно, что письма принесли новые огорчения, так как лоб его нахмурился, тяжелый вздох вылетел из его груди, а глаза поднялись к небу; затем, как бы опомнившись, он принялся читать снова, потом положил письмо, опустился на колени, недолго, но горячо помолился и поспешно вышел.

Одно из писем было особенно печально и предвещало Ченстохову тяжелую в будущем судьбу. С самого начала войны боялись паулины за судьбу чудотворного образа, но еще больше испугались они, когда королевские письма, разосланные по всем крепостям и замкам, дошли до них, предписывая готовиться к обороне и извещая, что шведы, соблазняемые богатствами Ченстохова, могут внезапно напасть и на него. Провинциал паулинов ксендз Теофил Брониовский немедленно отправился к королю просить у него какой-либо помощи. Но что мог обещать и сделать в то время Ян-Казимир? Провинциал возвратился с ненадежным обещанием помощи в случае внезапного нападения.

— Делайте, что можно, — сказал король, — но если вас будут осаждать, я постараюсь послать вам помощь.

Такой ответ короля прислал провинциал настоятелю, ждавшему от Бога того, чего не могли ему дать люди.

Только что прибывший в монастырь пан Павел Варшицкий был двоюродным братом Станислава, каштеляна краковского, член семьи, считавшей паулинов своими покровителями и благодетелями. Он был человек уже не молодой, не особенно богатый, с помощью брата попавший в высшее сословие; чувствуя себя обязанным брату, он очень ценил его и боялся, чтобы двоюродный брат не повредил себе и родне своим упорством, оставаясь верным Яну-Казимиру. Немало его мучило и положение страны, и ничего он так не желал, как только успокоения, хотя бы даже под властью шведов, только бы оно позволило ему возвратиться к его стадам, хозяйству и мирной сельской жизни. Это был настоящий сельский хозяин, в полном значении этого слова: он занимался хлебопашеством, скотоводством и пчеловодством; он копал пруды, разводил в них рыбу, строил мельницы и не оставлял без внимания ни одной отрасли хозяйства, которая могла бы поднять доходы и улучшить имение. Война причиняла ему много огорчения, расстроив все его дела, нарушив порядок и разогнав его слуг и крестьян; шведы, а также и польские солдаты, избирали для постоя роскошные помещения, хозяйничали без позволения в амбарах, выпасывали поля, ловили скот, а любимое стадо пана Павла пришлось даже спрятать в лесу, чтобы и до него не добрался неприятель. Ксендз-приор застал пана Павла, лысого, круглого, длинноусого человечка, уже одевавшим кунтуш; слуга держал приготовленный пояс.

— Ах, прошу извинения, отец приор!

— Ничего, ничего, я ведь хозяин, и мне можно войти.

— Простите, ваше высокопреподобие, что застаете меня в таком виде, и позвольте засвидетельствовать вам мое нижайшее почтение.

Говоря это, пан Павел, хотя и без пояса, бросился навстречу почтенному настоятелю и, кивнув слуге, чтобы тот ушел, сам поспешил подать кресло ксендзу Кордецкому. Дверь закрылась за слугою, и они остались наедине. Но едва пан Павел открыл рот, чтобы говорить, как на пороге после легкого стука появилось новое лицо: это был высокий, статный мужчина во цвете лет и здоровья, с черными волосами и усами, с саблей в черных ножнах у пояса, с шапкой в руке и с плащом на плечах. Он отворил двери с поклоном, как бы спрашивая разрешения войти.

— Можно? — спросил он, улыбаясь.

— Пан Христофор! Дорогой гость, просим, просим! — воскликнул приор, подходя к дверям.

Пан Христофор (это был некто Жегоцкий, добрый приятель ксендза Кордецкого и всего монастыря, а также и близкий сосед) сбросил плащ и с любезным видом подошел, приветствуя сначала хозяина, затем пана Павла. Приятно было смотреть на новоприбывшего: такой у него был спокойный вид, отличавший его от хмурых и насупившихся лиц, которые его окружали. Каково лицо, такова и душа, и под небом, быть может, не было счастливее его человека; вера в Провидение и надежда на Бога так были сильны в нем, что ксендз-приор называл его часто лилией, вспоминая слова псалма о птицах небесных и полевых лилиях, часто повторяемого Жегоцким. Ни одно несчастье доселе не могло омрачить его души, ни одно сомнение не поколебало его веры ни на мгновение. И в тот момент, когда вся страна была терзаема неприятелем, когда он потерял большую часть своего имения, когда будущее представлялось мрачным, он шел с таким ясным и веселым лицом, что ксендз Кордецкий обнял его, указывая пану Павлу:

— Вот, пане, это Божий человек, — сказал он, целуя новоприбывшего, — посмотрите на него и на нас и рассудите, в ком есть вера.

— Но, дорогой отец приор, не конфузьте же меня так, — скромно прервал пан Жегоцкий.

— Справедливая похвала не есть конфуз, дай нам Бог ваше спокойствие и веру. Но… что же там слышно?

— Чего захотели: старую песню поем; верно будет как-нибудь нам лучше, так как теперь становится все хуже и хуже, а зло вечно продолжаться не может. Другая новость, — добавил пан Христофор, — привез отцу приору гостей.

— Хвала Богу! Гость в дом, Бог в дом!

— Да, но во время войны так объедать монастырь Ченстоховский, не знаю, пристало ли, — усмехаясь, добавил пан Жегоцкий, — кто знает, что может случиться, каждый кусок хлеба дорог.

— Не беспокойтесь, Бог нам поможет; если не хватит хлеба, вороны, носившие хлеб пустыннику, и нам бросят хоть крошку его.

— Сегодня и я буду отчасти вороном, — сказал смеясь Жегоцкий, — но я принес не хлеб, — немного рыбы и извиняюсь за то, что не особенно хороша.

— Вы всегда с подарками; да воздаст вам за это Господь. Садитесь. Но какие же это гости? — спросил Кордецкий.

— Не издалека, отец приор, не издалека: это пан Себастиан Богданский и пан Стефан Яцковский.

— Соседи гостями не считаются.

— Я видел, как они подъезжали к воротам, когда проезжал через мост; верно, спешат с новостями, потому их сейчас ходит по свету столько, сколько комаров над болотом.

— Вот брат пана краковского каштеляна, благодетеля нашей обители, — перебил приор, обратившись к пану Павлу, — он может рассказать нам самые верные новости.

Пан Павел взглянул, поднял глаза к небу и, как бы не зная, что сказать, минуту помолчал, потом очень тихо проговорил, приблизившись:

— Его величество король уже в Спиже, в Любовле.

— Но это, надеюсь, временно, — проговорил приор, — пока не соберет войск и не обдумает, что делать, не покинет же он нас сиротами.

— О чем тут советоваться и думать, — подхватил, вскидывая плечами, пан Павел, — несчастие полное, общее разорение и гибель! Шведы завладели почти всей Польшей, казаки же бунтуются.

— Ну а князь Бранденбургский и хан татарский! — воскликнул, не теряя надежды Жегоцкий. — Наконец, есть же и у нас: силы, которых мы еще и не пробовали.

Пан Павел только снова повел плечами.

— Татары в степях, князь Бранденбургский думает о себе, а? наши силы! Ба!..

— Как так! Да ведь это наши союзник и вассал!

— Признаюсь вам, — добавил Кордецкий, что татарин-друг хуже врага. Избави Бог на него рассчитывать, срам и стыд. Но мы принуждены будем клин клином вышибать, что ж делать! Пусть придут басурманы, если иного ничего нельзя поделать. Ну, а что же слышно о хане?

— Хан, говорят, как увидел, что в Польше правит Густав, — продолжал пан Павел, — отправился в свои пустыри, говоря, что был союзником короля Яна-Казимира, а так как поляки выбрали себе нового короля, то он будет ждать, когда новый король заключит с ним новые условия.

— Так обойдемся и без него, — сказал приор. — Баба с возу, лошадям легче! — промолвил он тихонько.

— Между тем, — сыпал, как из рукава, пан Павел, — все сдается, складывает оружие, присягает и переходит на сторону неприятеля. Пан воевода Тышкевич в замке в Ухаче присягнул шведскому королю; в Варшаве верховодит Радзеновский, а Краков; осажден и скоро сдастся, так как некому будет защищать его.

— Что вы говорите! — перебил пан Жегоцкий. — До этого не; дойдет: а гетманы, Чарнецкий, шляхта, народное ополчение, войско… нет, мы не дадимся, нет!

— А мы уже дались! — сказал пан Павел.

— Ну, так и отберем себя назад, — воскликнул шляхтич, весело махнув рукой.

Приор холодно слушал, не выдавая себя ни движением лица, ни словом, как вдруг дверь снова отворилась, и вошли обещанные гости: Себастиан Богданский и Стефан Яцковский, шляхтичи ченстоховские, соседи, бывавшие часто в монастыре, а сегодня, в день Всех Святых приехавшие помолиться и посоветоваться с приором. Первый, уже седой и сгорбленный, вошел медленно, опираясь на палку, низко поклонился, сгибаясь чуть не до колен, и рассыпался в преувеличенных любезностях. За ним шел Яцковский, дородный с орлиным носом и бегающими глазами, плечистый мужчина, немного прихрамывая на ногу, которую вывихнул, гоняясь недавно с хортами за зайцем. Это был рьяный охотник, старый воин и крикун, забияка, всегда готовый выпить или пустить в ход саблю; шляхтич в полном смысле слова, шляхтич тех дней, когда "пан брат" один властвовал в Польше. В политике и в новостях он придерживался мнения своего арендатора, и ничто не могло разубедить его в том, что евреи лучше всех знают все. А что евреи служили шведам, предавая и их понемногу, где было возможно, не нарываясь, однако, на виселицу; что евреи укрывали по дворам сто тысяч ногайцев и перекопских татар, идущих на защиту Речи Посполитой, — то пан Яцковский и сам был не прочь примкнуть к шведам, а потом снова от них отречься, когда придут татары.

После приветствий и представлений, любезностей и упоминаний о родне и наскоро состряпанных комплиментов, на которые не скупились, все сели и разговор быстро возобновился на прежний лад.

Пан Павел Варшицкий, по настоянию шляхты, повторил то, что говорил раньше; и все замолкли, грустно поглядывая друг на друга, как бы ожидая, чтобы кто-нибудь высказался первый.

Приор тоже молчал.

— Секретов между нами быть не должно, — сказал наконец пан Павел, — сообщу вам, что, по мнению всех политиков, сдача всего королевства Карлу-Густаву неизбежна. Рано ли, поздно ли, но как только возьмут Краков, этот час наступит, так как каштелян киевский долго не продержится в нем со своей горстью людей, и все мы будем в руках шведов.

— Это еще вилами на воде писано, — возразил пан Жегоцкий, — кого Господь покарает, того и утешит.

Богданский молчал, но вздыхал на всякий случай, а Яцковский горячо возразил:

— А если бы мы даже присягнули шведам? Так что ж? Не мы первые, не мы последние…

При этих словах пламенем негодования вспыхнуло лицо приора, глаза его загорелись и метнули молнию; он встал с кресла; изменившись, грозный, как пророк, и вдохновенный; все, как бы почуяв в нем подъем духа, прежде чем он заговорил, замолкли, и сильный голос ксендза Кордецкого загремел по зале.

— Сдастся вся страна, — воскликнул он, — сдастся, вы говорите? Нет, нет! Этого не допустит Бог, и не все отрекутся от короля, ибо первый Ченстохов останется верным Яну-Казимиру.

— Как это? — спросил задумчиво пан Павел. — А если шведы придут сюда, что очень возможно, потому что уже слышно, что Вейхард замышляет направиться в эту сторону с Садовским, так значит, вы будете защищаться?

— Будем, — ответил спокойно приор, — с помощью Божией будем защищаться и защитимся.

— Против всей шведской армии? — спросил Яцковский. — Сопротивляться войску с артиллерией, старым и испытанным воинам и вождям.

— Самый лучший воин это Господь Бог, любезный пан Стефан, — возразил приор, понижая голос, — в Нем одном упование, идя с Ним, мы не испугаемся власти Густава. И если Господь продлит мои дни, то ни святого образа, ни Ясной-Горы не отдам в руки еретиков; лучше схороним себя в ее развалинах.

Варшицкий слушал, не веря ушам своим, с каким-то страхом, с непонятной задумчивостью, ясно выразившейся на его лице.

— Неужели это правда, отец приор? Вы так думаете?

— Так думаю и исполню с помощью Божией; под покровом Девы Марии не отдадим Ченстохов шведам.

— Кстати, мой брат, каштелян… — заговорил пан Павел, но, спохватившись, умолк.

— Говорите, говорите, — подхватил приор, беря его за руку, — мы все здесь свои, секретов не имеем, здесь все друзья монастыря.

— Тогда откровенно скажу вашему высокопреподобию, — сказал Варшицкий, — что поручил мне мой брат. Уже нет никакого сомнения, что отъезд Миллера, Вейхарда, полковника Садовского, которого вы, вероятно, знаете, так как он жил у нас, означает, что они готовятся идти на Ченстохов.

Шляхтичи побледнели. Богданский стал ломать руки, а приор слушал с таким видом, как будто он ожидал уже, что это ему должны были сказать.

— Сколько раз уж, кажется, собирались они выступить из Калиша, но как-то все не могли привести этого в исполнение. Теперь понадобились деньги; не без того, что они слышали о сокровищах монастыря. Несомненно, они придут и придут со значительными силами, и, по мнению моего брата каштеляна нужно спасать, что можно, увозя ценности в Силезию, и прежде всего чудотворный образ, сокровище всей Польши.

— Святые слова, мудрейший совет, — шептал пан Богданский, — сразу видно политика!

— И я того же мнения, — добавил Яцковский.

— А вы что скажете на это? — обратился со странной улыбкой приор к Жегоцкому.

— Я жду, что скажет отец приор, и заранее подписываюсь под этим.

— Скажу вам, господа, — медленно начал Кордецкий, — то, что внушил мне сейчас Господь Бог, — от этого не отступлю: можно увезти кое-что из драгоценностей для нашего спокойствия, но все-таки защищаться надо, и будем защищаться, и дадим отпор в Ченстохове всей силе шведской.

— Добрейший отец приор! — перебил с усмешкой пан Павел. — Вы увлекаетесь: вы не воин, и у вас нет людей.

— Но зато нас хранит Матерь Божия, и сильна в Нее моя вера. Пан Павел склонил голову.

— И вы решаетесь подвергать чудотворный образ неминуемой опасности?

— Вовсе нет, — возразил Кордецкий, — мы еще подумаем, посоветуемся и поступим с ним, как внушит нам Господь; что же касается Ченстохова, то не отдам этого святого места и буду защищать его до последней капли крови.

— С кем же? — спросил иронически Варшицкий и пожал плечами.

— Хотя бы и сам с нашими семьюдесятью братьями, — ответил решительно Кордецкий.

— С семьюдесятью против многих тысяч?

— Будем камешком Божиим в руках Давида.

— Прекрасно, все это красноречивые слова, ну, а потом что? — перебил пан Павел. — Вы, отец приор, не подумали, что это такая же невозможная вещь, как невозможно броситься с мотыгой на солнце.

— Извини меня, пан Павел, — сказал скромно приор, — но я остаюсь при своем мнении, мои слова вовсе не брошенная на ветер угроза; я долго размышлял и советовался во время молитвы с Богом и Девой Марией, нашей Заступницей; ища у Нее вдохновения, нашего святого законодателя и нашей благословенной братии, и имею основания, что должен так поступить, и поступлю так.

Все более и более стали выказывать изумление, а пан Павел начал слегка волноваться.

— Ваше высокопреподобие, — сказал он слегка обиженно, — вы слишком, быть может, созерцаете небо, и потому у вас мало остается времени взглянуть на землю; все это прекрасные слова, но мы люди опытные…

— Не уступлю, не уступлю, — воскликнул Кордецкий, — никому; конечно, хоть грешным взором гляжу на небо, но Бог не забывает своего недостойного слуги и посылает иногда на него вдохновение. То, что я сказал, сказал по внушению своего внутреннего голоса, который ясно говорит мне: "Восстань, борись и победишь!" А вот и мое знамя, — сказал он, указывая на образ Божьей Матери, висевший на стене, — in hoc signo vinces![1]

В выражении лица приора была такая отвага, когда он произносил эти слова, что все внезапно почувствовали, как в их сердцах пробудились мужество и надежда. Только один пан Павел, такой завзятый мирянин, что, конечно, слишком смотрел на землю, не почувствовал сердцем героического вдохновения капеллана. Старый Богданский даже помолодел, и в его глазах заблестели слезы, молча сделал он несколько шагов, подошел и с чувством поцеловал дрожащую руку Кордецкого.

— Да, — закончил приор, видя перемену, произведенную его словами, — неужели я отдам в руки иноверцев место, облитое столькими святыми слезами, прославленное столькими чудесами, в котором Господь излил на нас столько милостей, где монархи наши искали столько раз помощи, где делали столько пожертвований, где мы все привыкли поднимать молитвенный взор наш, от колыбели до гроба, во всех нуждах наших? Нет, нет, мы поставлены тут на страже; довольно того несчастия, что святое изображение искололи татарские стрелы и посекли сабли гуситов. Шведы надругаться над ним не будут, и нога их не ступит здесь.

— Все это прекрасно, все это красноречиво и трогательно, ответил своим ровным и тихим тоном пан Варшицкий, — но все-таки, добрейший отче, хотя для Бога и нет трудного, но я не знаю, что мы совершили особенного, чтобы Он сотворил для нас такое чудо?

— О! Что мы не заслужили, так это верно, — воскликнул приор. — Велики и страшны наши прегрешения, но зато и наказание страшно. Бог велик! Бог и милостив!

— Однако, это иначе как чудом и не может быть названо, — закончил пан Павел, — если бы Ченстохов защищался от шведов. Если отобьете горсть, их придет целый отряд; отобьете его, придет войско, соберется тьма, и, в конце концов, сдадитесь.

— Быть может, погибнем и горячо этого желаем, чтобы кровь наша пролилась за святую веру, — сказал приор, — быть может, погибнем, но не сдадимся, это верно.

— Поистине странная уверенность! — тихо, про себя, проговорил пан Варшицкий.

— Хотели, пане, сказать: упрямство, — с улыбкой добавил Кордецкий. — Вы имеете право так сказать. Называйте, как хотите, и думайте, что угодно, а я повторяю свое, хотя и не от себя: Ченстохов не сдастся.

Шляхтичи смотрели на приора, следя за ним глазами; его лицо, все время воодушевленное, ясное, с легкой усмешкой, казалось, видело будущее и сияло сверхъестественной отвагой. Один пан Павел не был тронут.

— Все это было бы прекрасно, если бы нашествие шведов было временным, — сказал он, теряя, видимо, терпение, — но…

— Я иначе и не думаю! — воскликнул Кордецкий.

— Как это? Король в изгнании, войско рассеяно, одна столица взята, другая, быть может, в этот момент сдается, шляхта и часть магнатов перешли на сторону шведов… Литва в руках царя…

— Ну, нас от этого избавит Бог, — спокойно сказал Кордецкий. — Локоток тоже бродил по стране и скрывался в пещерах, был изгнанником, как Ян-Казимир, но возвратился и счастливо царствовал; и Яну, королю благочестивому и богобоязненному, не пожалеет Он милости Своей.

Пан Варшицкий только слегка пожал плечами, поклонился и, прекращая спор, спросил:

— Не можете ли мне сказать, чтобы я мог передать своему брату, как и с кем вы думаете защищаться?

Приор задумался на мгновение:

— Нас, — сказал он, — в монастыре монахов и послушников семьдесят человек, шляхтичей, обещавших укрыться с нами несколько десятков семей, гарнизону человек пятьдесят, да еще вдвое наберется охотников с монастырских деревень и местечка; пушки в порядке, пороху, ядер и пуль достаточно, провианта есть запас и воды холодной довольно, а остальное Сам Бог даст.

— Но допустим, что шведы подойдут, кто же всем этим распоряжаться будет, кто будет руководить?

— Прежде всего Бог и Заступница наша и святой Павел, — ответил приор.

При этих словах легкая, едва заметная улыбка пробежала по губам пана Павла.

— А затем, — закончил Кордецкий, — пан Стефан Замойский, мечник серадзский, который на днях сюда прибудет со своей родней, уходя от шведов, и пан Петр Чарнецкий, родственник пана Стефана, каштеляна киевского. Для пушек у нас есть два немца; один из них особенно пригодный и отлично знающий дело человек. Ожидаю также: Сигизмунда Мошинского, Яна Скоржевского, Николая Кшиштопорского и некоторых других добрых воинов; у нас никто не будет сидеть сложа руки.

— Но шведы могут явиться каждую минуту! — добавил пан Павел.

— Совершенно верно! Святые слова!.. Каждую минуту! — тихо повторил Богданский.

— Я почти готов к этому, — сказал приор.

— Как так? Разве вы это допускали?

— Отчасти… Теперь ожидаю вождей и собираю воинов.

— Непонятная вещь, непонятная! — воскликнул пан Павел, всматриваясь в Кордецкого. — Слушаю вас и едва верю ушам своим. Но спорить было бы напрасно…

— Совершенно напрасно! — прервал его с достоинством Кордецкий.

— Да будет в таком случае воля Божья!

— Да будет воля Божья! — повторил со вздохом пан Богданский.

— А я, отец приор, — заговорил с широкой, добродушной улыбкой Жегоцкий, — прихожу с двумя здоровыми руками и приношу вам мою верную службу; ручаюсь, что даром не буду есть монастырского хлеба.

— Просим к нам и благодарим, а Бог вас наградит за это.

— Мы, пан Стефан, — тихонько шепнул старый Богданский Яцковскому, — сейчас же, после службы, улизнем отсюда, мне так сдается.

— Согласен с тобой, сосед, нечего тут долго болтаться; не то нас захватит швед и заставит носить ядра и мушкеты.

— По крайней мере, дома безопаснее!

IV

Как монахи в definitorium[2] собираются и что там решают вместе с приором

Третьего ноября, перед полночной молитвой, все монахи собрались, созванные приором в большой зале, называемой definitorium. Никто из братии не знал, зачем их позвали; однако все с одинаковой покорностью поспешили молча и заняли свои места. Несколько подсвечников с желтыми восковыми свечами стояли посреди залы перед креслом, приготовленным для настоятеля; напротив на стене висело огромное деревянное почерневшее Распятие, в ногах которого белел череп и две скрещенные кости. Это не была работа резчика, а взятые с кладбища пожелтелые останки. Под крестом в золоченой раме; темнел ласковый лик Святой Заступницы монастыря. Направо и налево в темных деревянных рамах висели большие изображения, терявшиеся в тени малоосвещенной залы, изображения святых, монахов и королей. Казалось, и они принадлежали к массе этого сборища монахов, сидевших чинно на дубовых скамьях и так; неподвижно, как изваяния святых. Кое-где колеблющийся свет падал на бледный лик паулина, и окруженное светлым кругом лицо его как бы оживлялось. Глубокая тишина царила в зале, и только, иногда глубокий вздох или стук костяных четок, шепот молитвы или отдельное слово, вырвавшееся из уст, прерывали молчание. Монахи медленно собирались еще; старики шли с палками в сопровождении новопостриженных; то и дело отворялись двери, и какой-нибудь из монахов входил с обычным обращением и занимал свое место.

Приора и нескольких старших еще не было, а часы ожидания навели на монахов размышление, тяжкие думы которого были видны на их лицах. Наконец открылись двери, и ксендз Кордецкий вошел спокойными шагами, занял свое место, поклонился Распятию и начал вместе с остальными молитву Святому Духу.

Слышен был стук падавших на колени, и тихий шепот, точно живительный весенний дождь, зашумел по зале.

— Аминь! — Все встали, ксендз Августин Кордецкий еще минуту горячо молился от всей души, со сложенными руками, сомкнутыми устами и глазами, устремленными к небу. Братия ожидала, пока он сойдет к ним.

Затем он поднялся вдохновенный с проясненным челом и, c приятной улыбкой открыв уста для обычного приветствия, обратился с такими словами к присутствующим:

— Дорогие братья, я созвал вас на совет, так как сам не смею на себя взять всю ответственность при обстоятельствах теперешнего положения страны и этой святой обители. Нет уже сомнения, что шведы, наводнившие всю Польшу, собираются напасть на Ясную-Гору; не знаем только ни дня, ни часа. Не спрашиваю я вас, милые братья, будем ли защищать это место, доверенное нашей защите около трех веков, от нападения еретиков, так как это наша обязанность и в этом не может быть никакого сомнения, но я хотел бы услышать ваше мнение: оставить ли здесь святую икону или укрыть ее для безопасности в потайном месте. Защищаться мы должны и будем до последней капли крови; мы обязаны пролить ее здесь за Бога нашего и веру, за присягу в верности королю. Но кто знает? Быть может, Бог не благословит наших стараний; может быть, не выдержим осады, быть может, смерть поразит нас, а враг завладеет обителью или разрушит Ясную-Гору. Годится ли, чтобы образ был на виду для беззаконного поругания? Выскажитесь же, братья, и посоветуемся во имя Бога! Начните вы, отец Игнатий.

Отец Игнатий Мелецкий, крепкий старик с копной седых волос, почти исполинского телосложения, с ясным лицом, но суровым выражением, поклонился настоятелю, окинул взором братию, как бы извиняясь, что ему первому принадлежит голос, и сказал:

— Защищаться против еретиков необходимо и прекрасно, а умереть при защите этого святого места, как подобает стражам, которых поставил вождь на важном посту, будет для нас славой. Мы выдержим борьбу, ибо нас Искупитель Богочеловек не оставит, а Пресвятая Матерь охранит нас покровом милости своей. Наверно, здесь не найдется никого, кто посоветовал бы позорную сдачу. Правда, вся страна склонилась, как ослепленные перед золотым тельцом израильтяне; но кому же, как не нам, подать пример стойкости и верности присяге. Что касается святого образа, то, насколько могу судить своим слабым умом, его следовало бы спрятать раньше, чем придет враг; скрыть также серебро и драгоценную утварь костела, чтобы не надругались над ними еретики, если Бог попустит на нас несчастие. Сами же останемся верными защитниками святого места и не убоимся боя.

Против мнения ксендза Мелецкого высказался отец Ян, говоря, что в случае обороны образ должен остаться на месте, для подъема духа и защиты, утверждая, что монахи и народ будут сражаться храбрее, видя Заступницу около себя и находясь под Ее защитой.

На это ксендз Мелецкий возразил, что безопасность образа и места можно совместить, спрятав подлинный образ и вложив на его место копию, о чем будут знать только сами монахи.

После них проповедник ксендз Страдомский высказался в том же духе, но в более широких рамках. Он добавил, что о месте сокрытия образа должны знать только два монаха, кроме приора, и те должны будут дать клятву, что никому не скажут тайны.

Три или четыре монаха повторили мнение первых и не распространялись более. Очередь дошла до ксендза Ляссоты; он сначала не хотел говорить, но, побуждаемый приором, точно боясь высказаться, робко проговорил:

— Не тороплюсь с мыслью моей, так как она может оказаться плохой. Потому простите меня, отцы, если я не разделю вашего мнения, и не поставьте мне этого в вину, — с вами вместе, если такова воля старших, я готов биться и умереть, принеся с радостью жалкую жизнь свою в жертву Богу моему; но думаю, что не монашеское дело биться и проливать кровь. Нам в удел достались молитва, размышление, беседа с Богом и покаяние; меч не должен касаться руки монаха, не пристали ему доспехи, а убийца грешит вдвойне, когда он является посланником Бога, Который повелел нам прощать врагам и подставлять под удары другую щеку. И не наше это дело охранять твердыню Ясногорскую от нашествия сильного и опытного неприятеля. Мы будем повинны в пролитой крови, и что если это будет напрасно и только разъярит врага. Возьмем наше единственное сокровище, святую икону, на рамена, нищие и пешком, с крестом в руках, уйдем отсюда, оставив богатства людям, которые придают им цену, а сами спрячемся в Глогове или в каком-нибудь другом монастыре в Силезии.

Когда Ляссота окончил, и речь его, по-видимому, нашла отклик у некоторых из братии, приор встал.

— Просил я совета и с благодарностью принимаю все, что искренно исходит от сердца, но с вашим мнением согласиться не могу. Монах в случае необходимости обязан сражаться и защищать святыню, а не поддаваться врагам веры. Мы имеем на это доказательства в установлениях святых основателей рыцарских орденов, которые ore, corde, ense (словом, сердцем и мечом) трудились для спасения себя и людей. Мы все присягали, как граждане своего отечества, на верность королю Яну-Казимиру, и не годится нам нарушать присягу. Когда на нас обращены взоры всей страны, когда все ожидают от нас чуда, чтобы укрепиться им, — неужели мы уступим, спасая жизнь, и оставим святое место, как пустое гнездо, чтобы из него сделали себе логовище еретики, чтобы они осквернили его святотатственными речами и хулою. Образ священен, братья, и в течение веков освящена им Ясная-Гора, и должна она быть для нас одинаково дорогой. Нам надлежит здесь остаться, бороться и погибнуть здесь, если на то воля Божья.

Ксендз Петр Ляссота склонил голову и ничего не ответил, а монахи скорее согласились с приором, чем с ним. Только еще несколько человек, указывая на слабую защиту места и недостаточные средства обороны, советовали выторговать себе у Карла-Густава обеспечение, заранее отправить послов к Виттембергу, к Хорну, к расположенному издавна к святому месту Вейхарду и, этим отдаляя сдачу, ждать дальнейших событий.

Когда были подсчитаны голоса, оказалось, что большинство за укрытие в безопасном месте образа и за оборону до конца Ясной-Горы. С великою радостью обнаружил это приор и сказал, желая; ободрить монахов:

— Веры, веры! Веры нужно нам. Только ее просим мы и молимся о ней. Самсон ослиной челюстью поразил филистимлян. Давид камешком уложил великана Голиафа, потому что с ним был дух Божий; не всегда одолевает сила; чаще тот, с кем Бог. Мы имеем великих: заступников на небесах; хоть мы и грешны, но в горячей молитве испросим, чтобы услышал нас Отец. Веры только, веры сильной, веры несокрушимой. Да даже рассчитывая только на человеческие силы, не надеясь на небесную помощь, которая будет у святого места, почему бы крепости, такой сильной и прочной, обильно снабженной военными припасами и провиантом, не отбить большого войска. Мы знаем примеры, когда замки и города терпеливо выдерживали осаду сильнейшего противника. Нападать — одно, защищаться — другое. Если мы и не воители, найдутся более опытные, которые не откажут нам в совете и руководстве; силы найдутся, была бы вера.

Он кончал говорить, как в дверь залы постучали. Монах Рудницкий открыл ее, что-то тихо прошептал и приблизился к настоятелю.

— Сторож у ворот принес это письмо, спешное, как говорит; его дала ему нищенка Констанция, а ей дал какой-то всадник, подъехавший к стенам и бросивший письмо с просьбой немедленно передать приору.

Ксендз Кордецкий развернул письмо и, прочтя, медленно проговорил:

— Это новое подтверждение вести о приближении шведов на Ченстохов. Какой-то друг наш прислал его нам. Рука и стиль не знакомы, но мысль честная.

И он начал читать по-латыни:

"Уважаемые отцы!

Уже стало известно, что решено напасть на Ясную-Гору, и первого нападения можете ожидать через пять-шесть дней после получения этого письма. Назначен для этой цели граф Вейхард Вжещевич, католик, когда-то защитник и жертвователь вашего монастыря, но теперь друг шведов, который сразу, быть может, и не предпримет решительных мер; но если ему не удастся занять крепости, будут присланы еще значительные подкрепления. Не теряйте надежды, теперь уж поздно, теперь не до войны; из поляков никто не пойдет против Ясной-Горы; закройте скорее монастырь, не впускайте никого, только самых верных и известных, а в остальном положитесь на Бога".

Письмо было подписано только тремя крестиками. Монахи слушали чтение спокойно, только ксендз Игнатий Мелецкий заметил:

— Если будет послан граф Вейхард, он не захочет сделать нам зла; это известный друг ордена, почитатель нашей святой иконы; имя его не раз записано в книге пожертвований, неужели он будет грабить то, что сам обогащал и осквернять то, что почитал?

— Про то Господь знает, — сказал приор, — а осторожность не мешает; пока что пойдем еще сегодня помолиться перед образом, которого завтра уже не будет в Ченстохове. Монахи-стражи, которые с ним поедут, будут назначены после полуночи; я сам его повезу в безопасное место. Другие возьмут монастырское серебро и опустят его в пруд где-нибудь около местечка. Какой-нибудь житель пусть сторожит его. Люди из монастырских деревень, из Кроводжи, Грабувки, Льготы, Дзбова частью уже собрались утром, а около полудня придут и остальные. А теперь закончим тем, чем начали — с Богом на молитву.

Этим окончился совет, а утром рано, хотя никто не знал об отъезде приора и о том, что увезен образ, хотя ничто не изменилось в часовне и службе, а посторонние не могли бы все равно заметить перемены, подлинный образ Ченстоховской Божией Матери был далеко от места, на котором пребывал несколько сот лет, а взамен его в той же раме, одеждах и украшениях была поставлена точная копия, каких всегда имелось несколько наготове. Монастырское серебро, заключенное в бочках, было затоплено в пруде в ту же ночь.

V

Как готовится монастырь к нападению, и о чем гадала старая Костуха Янашу

Вокруг монастыря происходило большое движение. Окрестности казалось, кипели жизнью, но это была не прежняя жизнь, свободная, благочестивая, веселая жизнь, какой наслаждался Ченстохову совсем иная сменила ее. Теперь все ехавшие в обитель имели суровые лица, озабоченный и беспокойный взгляд, все спешили и оглядывались; встречаясь, молча кланялись, либо вполголоса приветствовали друг друга. От местечка тянулись нагруженные возы, полные съестных припасов; грозно ворча, отзывалась разбуженная мельница; из окрестностей свозили зерновой хлеб, оружие, пули, свинец и старые доспехи; медленно собирались жители из деревень к воротам монастыря и наполняли двор. Здесь монахи отдавали приказания, что нужно на случай осады, которую можно было уже предвидеть; на стены втаскивались небольшие пушки, кулеврины и органки,[3] складывались ядра, камень и бревна; в стенах замуровывались ненужные отверстия, удваивалась недостаточная толщина стен; в некоторых местах заготовляли известь; из кольев и брусьев устраивались у стен новые балконы.

На высокой колокольне, заново отделанной после пожара, по временам откликалась чуткая стража, звуком трубы давая знать, что бодрствует. Во дворах хозяйничали, суетились монахи, не привычные к такого рода деятельности, но отдаваясь ей горячо. Одни принимали то, что было привезено, и складывали на заранее приготовленные места, другие выдавали из складов старые военные припасы, старинное оружие, которое успела попортить сырость, ржавчина и долгое бездействие.

Непривычно было смотреть на монахов, с любопытством поднимавших неумелой рукой тяжелое вооружение: потемневшие от ржавчины шлемы, зазубренные бердыши, секиры и военные топоры, железные чешуйчатые панцири и копья, древко которых источил червь; считавших снаряды, сложенные грудами, ходивших около пушек и мушкетов. Монастырские слуги чистили оружие, а кузнец, привезенный из Олынтына, чинил его; прикреплялись ремни, пришивались пряжки, забивались гвозди, точились сабли. Люди, которым предстояло защищать святое место, поглядывали на эти приготовления сумрачно и задумчиво. Перейдя от плуга, бороны и мотыги сразу в ряды воинов, они еще не освоились с новой работой и не верили перемене.

Янаш Венгерец, один из тех авантюристов, которые, бросив родную землю и сделав из войны ремесло, таскаясь по белу свету, выбирал наиболее годных людей и распределял их вместе с ксендзом Мелецким, ныне иноком, а прежде воином, которому нравилось его прежнее занятие, хотя и отгонял он от себя это грешное чувство. Одних отослали для монастырских услуг, других, которые охотнее брались за военное дело, заранее обучали владеть оружием и обязанностям к будущей обороне. Им указывались места, давалось в руки оружие, и некоторые, надев на себя доспехи, посматривали на себя со странной задумчивой улыбкой. Проповедник отец Страдомский всем этим новобранцам вынес по ладанке и по образку Пресвятой Девы, произнеся им горячую речь, подбадривая обещанием, что они сами будут вместе с ними сражаться, и суля щедрую плату.

Среди этой разнообразной и странного, необычного вида толпы, среди съезжавшейся понемногу шляхты, перевозившей свои пожитки в стены монастыря, среди непривычного для монастыря плача детей, женских голосов, появлялась то там, то здесь со смехом, утешениями, приветствиями и шутками старая женщина в нищенском одеянии, хорошо известная всем жителям Ченстохова. Звали ее Констанцией, но простой народ в насмешку ли, или из озорства называл ее обычно Костухой. Это был настоящий скелет, на котором только держалась пожелтевшая кожа, покрытая сетью морщин. Высокого роста, худая, немного сгорбленная, с палкой в руке, в старой плахте на голове, в ободранной сермяге и заплатанном платке на плечах, с пустым мешком за спиною, Костуха всем своим видом поражала каждого, кто видел ее впервые, поражала своим засохшим, бледным, оживленным лицом, как бы подернутым смехом, который никогда не покидал ее. Огненные черные глаза, блестевшие из-под седых бровей, от этого вечного смеха были окружены лучистыми морщинками, расходившимися ко рту и на лоб. Наполовину открытый беззубый рот смеялся так же, а нос, простой и небольшой, шевелился и вместе с лицом весь съеживался от смеха. Несколько прядей седых волос выбивались из-под плахты и спадали на виски. Движения нищенки, не по летам живые, звонкий голос, вместе с подпрыгиваниями, песнями и хохотом, всегда не покидавшими ее, наводили какую-то грусть и мысль о каком-то большом горе или тяжелой болезни, перенесенной ею. Она не была совсем помешанной: память, сообразительность и хитрость остались у нее; но этот смех, покрытый лохмотьями и дряхлостью, казалось, был выжат силой, внушен каким-то велением. Обычным жильем Костухи были лавки под монастырскими стенами, в которых она летом и зимой ночевала на вязке соломы. В большие морозы иногда кто-нибудь из наиболее милосердных жителей прикрывал ее кожухом, а иногда пускал в хату. Чуть забрезжит день, она была уже у дверей монастыря; здесь, на паперти, она молилась, перебирая деревянные четки, с необыкновенным усердием и проникновением, никогда не прося ни у кого милостыни. Чаще всего грош, брошенный ей, подхватывал другой нищий. Костуха на это только усмехалась, так как кусок хлеба она всегда имела из монастыря, а об остальном не заботилась. После церковной службы, взяв палку, она шла к лавкам в местечко или на кладбище, распевая, иногда приплясывая и охотно вступая в разговор с каждым; такую беседу она очень любила. Она знала всех, так как несколько десятков лет сидела под стенами обители, и не было никого, кто не смеялся бы ее шуткам, кто не ответил бы на ее приветствие. На людях она всегда была неизменно весела. Однако, говорили, что когда она оставалась одна и думала, что ее никто не видит, то сидела грустной и даже иногда плакала; но как только на нее обращали внимание, то она тотчас затягивала песенку и начинала смеяться, как всегда.

— А с тобой, Костуха, что будет? — спросил Янаш Венгерец, когда она подошла к нему. — Может быть, и ты поможешь носить нам ядра и пули?

— Посмотрим, — ответила она, кланяясь ему низко, но насмешливо. — Не хочется мне покидать моих палат, и если даже придет войско шведского хана, я останусь, и буду сидеть под стенами, как сидела.

— Ну, а пули?

— Меня они не возьмут! Хо! Хо! Видите, у меня кожа твердая и кости не мягкие! Буду собирать их, как орехи, и относить к вам, чтобы не было недостатка в них в монастыре.

— Хе! Так и ты думаешь, что шведы осмеливаются напасть на монастырь?

— Ясно, как день, и я ждала этого, как коршун дождя. Вот будет переполох! Бух! Бух! Колокола свое, пушки свое, вы, господа, свое, ай, ай, ну и музыка, даже приятно. Прямо бал! А наша Пресвятая Дева станет сверху в облаках и как махнет белой ручкой, так шведы и исчезнут — как выметет.

— Хвала Богу! Ты хорошо нам пророчишь!

— Кому хорошо, кому и плохо! — тихо прошептала Костуха.

— Ну, а что же? — спросил Янаш со взглядом полушутливым-полубеспокойным.

— А так что тебя, дорогой Янаш, пуля не минует!

— Смотрите, какой пророк выискался в этом оборвыше.

— Ха! Ха! — засмеялась Костуха. — А как испугался, как побледнел!

— Я? Я? — ответил Венгерец, выпрямляясь и презрительно сплевывая в сторону. — Недоставало мне еще, чтобы я бабьи пророчества слушал.

— Любезный Венгерец, поисповедуйся заранее, иначе тебя святой Петр не пустит на пиво к Аврааму, — а говорят, это пиво вкуснее варецкого.

Говоря это, Костуха начала хохотать и скакать перед Венгерцем, выделывая странные круги, посылая ему воздушные поцелуи, кланяясь и хихикая. Янаш опустил голову, как бы не обращая внимания, но, видимо, смутился. Нищенка отошла от него к какому-то парню, вертевшему мушкет с боязнью и неловкостью; подошла к нему, поклонилась и начала его муштровать. Парень, удивленный таким поведением старухи, широко открыл рот, а Констанция, смеясь над глупостью парня, стала его быстро учить стрельбе и военному делу.

— Разве ты не знаешь, — грозно начала она, — что я полковник полка босяков… Ружье на плечо… да не так, как держишь ты цеп! Слышишь? Заряжай! Целься! Пали! И помни, мой сердечный, как будешь стрелять в шведа, то никогда не меть в грудь, так как у него грудь медная, плечи железные, а лоб каменный; а всегда меть в отвислое брюхо, в кишки, тогда его наверняка свалишь, так как у него вся жизнь в брюхе. У шведа, чтобы ты знал, мой милый, руки соломенные. Когда захочет бить, попадись ему только, ничего и не почувствуешь.

Между тем к ним подошел ксендз Мелецкий, а нищенка вежливо отступила, все еще смеясь, и приветствовала новопришедшего:

— Я только полковник, а это вот гетман, смотри же, мужичок, поклонись ему, как вождю.

— Ай, старуха, старуха! Тебе все еще шутки.

— Правда, отче! Принялись они за меня, как пиявки, и выпускать не хотят. Что ж делать, пойду дальше! Бью челом, пан гетман, пойду дальше осматривать войско ваше.

И, вертя палкой, как мушкетом, она отправилась во двор к съезжавшейся шляхте.

— Слуга ясновельможного пана! — обратилась она, отвешивая низкий поклон лысому шляхтичу, который приехал на повозке и никогда не слышал подобного титула даже у себя от своих слуг.

— Подожди, моя дорогая, подожди, — ответил прибывший, — кошель еще запакован: я тебе милостыню дам потом.

— Покорно благодарю ясновельможного пана, десять лет буду молиться за него.

Говоря это, поскакала она к воротам, задевая по дороге каждого то словом, то прикосновением руки, то поклонами, — вышла на мост и исчезла.

VI

Как прибывают Чарнецкий, а за ним Замойский, и как любезно принимает Кордецкий этих рыцарей

В этот самый момент богатый поезд въезжал в монастырский Двор. Это были лошади и люди пана Петра Чарнецкого, который давно уже объявил приору, что когда придет опасность, он не замедлит явиться в Ченстохов; он сдержал свое слово и с порядочной свитой и необходимыми для нее припасами прибыл в монастырь.

Это был достойный брат великого Стефана. То же самое мужество, та же самая рассудительность и простота обращения: с шляхтой и простым народом мягкий и ласковый, добрый брат и отец, с магнатами часто запальчивый, слишком сдержанный и высоко державший голову. Наконец, прежде всего воин и, как воин, охотно рискующий собственной кровью, не заботясь о завтрашнем дне. Веселый даже в бою, любящий труд и скучающий в бездействии. Набожный душой, общительный, хороший товарищ и друг, он даже приятным лицом своим походил на своего брата, киевского каштеляна; только слишком рано облысел, что придавало ему почтенный вид, бороду же он брил. Одет он был в серый кунтуш и шелковый малиновый жупан; старинная и испытанная в бою сабля висела на кожаном ремне, застегнутом пряжкою; на голове у него была кожаная шапка, богато расшитая, такая, какую надевали под шлем, так что на нее только оставалось надеть железо, застегнуть панцирь, — и готов в бой. Сам он ехал верхом, за ним несколько слуг, повозки, покрытые шкурами, по четыре и по пяти лошадей в каждой везли необходимые припасы, какие нашлись дома и могли бы пригодиться в Ченстохове. Как только ксендзы и родной брат Петра, ксендз Людвиг Чарнецкий, увидели его, сейчас же поспешили с приветствием навстречу гостю. Ксендз Мелецкий очутился ближе всех к приехавшему.

— А вот и я! — сказал весело, слезая с лошади и снимая шапку пан Петр. — Каким видите, таким и принимайте! Мы привезли немного, что могли, по все это ваше. От всего сердца прихожу разделить с вами судьбу, какую Бог пошлет, добрую или злую. Со мной немного слуг, способных владеть ружьем, да несколько возов разной разности — вот и все.

— Бог вознаградит вас за вашу помощь и сострадание к бедным монахам, которые вы приносите святому месту, — сказал с поклоном отец Мелецкий. — Одно мужественное сердце и две дельных руки — большая прибыль!

— Укажите мне какой-нибудь угол для меня и моих людей, — прервал его, обнимая брата, пан Чарнецкий, — а я тем временем поспешу приветствовать нашего гетмана.

— Кого? — спросил ксендз Людвиг.

— А кого же, как не ксендза-приора, благородного Кордецкого? Он еще не кончил говорить, как отец приор, поспешивший навстречу, чтобы приветствовать дорогого гостя, стоял уже перед ним.

— Привет вам, благородный защитник Ченстохова!

— Припадаю к стопам добрейшего отца приора! Готов, как видите, с саблею в руке услужить монастырю. Получил ваши письма и все, что мог собрать, привожу вам в помощь, а прежде всего себя самого.

— Это самое дорогое для Святой Покровительницы края, для обители и ее недостойных покорных слуг. Располагайтесь в назначенном вам помещении и хозяйничайте, как у себя дома.

— Прежде всего, отец-благодетель, где моя келья?

— Пану Стефану Замойскому, которого сегодня ждем каждую минуту, с женой и сыном, назначены самые большие покои, а для вас в самом монастыре комнату для гостей, также обширную и удобную.

— Я об этом не забочусь, мой дорогой отец, — перебил Чарнецкий, — очень благодарен вам за внимание, но я знаю вашу комнату для гостей и занять ее не могу. Помните, что вы принимаете не гостя и не брата пана каштеляна, но воина, которому подобает быть как можно ближе к стенам, чтобы и в часы отдыха он мог наблюдать и охранять их. Дайте мне какую-нибудь конурку подле стен, этим вы меня порадуете, так как я приехал сюда не роскошничать, но трудиться вместе с вами, и, ей-Богу, от всего сердца!

— И от этой кельи до стен недалеко, — сказал с умилением приор, — займите ее, очень прошу вас, в другом месте вам будет неудобно.

— Кто же, отче, теперь думает об удобствах; было бы где голову преклонить на часок, и больше ничего не надо! Если хотите сделать мне одолжение, поместите меня, как я сам прошу, под стенами, под стенами…

— Там только плохие келейки, и пум толпы…

— Это мне и нужно, буду посматривать; поместите меня где-нибудь в башне.

— А шведские пули, если Бог пошлет их на нас?

— О! Я знаю толщину Ченстоховских стен и совершенно спокоен об этом; наконец, ведь дело именно в том, чтобы мне быть поближе к пулям. Да, да, вниз, в башню!

— Вы действительно хотите этого? — спросил Кордецкий.

— Не отступлю от своего желания!

— Ну, воля ваша. Отец Игнатий, прикажите очистить комнату. Делайте, как хотите! Ну, а теперь расскажите мне, какие вести, что слышно?

— Старые! Старые! Шведы осаждают Краков, им уже недостаточно одной столицы; может быть, его теперь уже и взяли! — сказал со вздохом пан Петр. — У меня было письмо от каштеляна. Плохо! Плохо! Краков возьмут; одна забота только, чтобы выговорить хорошие условия.

— Король еще в Спиже?

— Он и не думает уезжать! Куда? С кем?

— А о нас шведы не думают?

— Конечно. Знаю с уверенностью, что скоро собирается сюда какой-то отряд; советуются только (узнал от своих), кого вперед выслать: мне кажется, начнут с политических переговоров и вышлют сюда католика, только бы втереться под предлогом поддержки гарнизона нашей крепости. Думаю, что возьмется за это Вейхард и поклонится Ченстохову лисьей шапкой…

— Воля Божья, пусть приходит кто хочет, мы совершенно спокойны. Икона, — сказал тихонько приор, — в безопасном месте, серебро также, а мы, имея горсть людей и помощь в таких мужах, как ты да пан Стефан Замойский, и в защите Матери нашей, не испугаемся. Сумеем и поговорить, и сразиться, на все готовы.

— А пан мечник еще не приехал?

— Его нет, но сегодня он должен быть. Шляхта, гонимая паническим ужасом, уже собирается к нам, и за то слава Богу! Будем больше голов и больше рук иметь! Сегодня мы приветствовали пана Жегоцкого, Сигизмунда Мошинского и нескольких других; каждый с собой приносит то, что дороже богатства, — мужество и уверенность в том, что Ченстохов устоит. Даже пан Александр Ярошевский прислал к нам свою жену с детьми, набожную и святую женщину, уверенный в их безопасности. И с Божьей помощью не дадимся!

— Не дадимся! — повторил весело Чарнецкий, оглядывая стены и дворы, полные народу, суетящегося вокруг, полные крика, шума и стука, говорящих о больших приготовлениях. — Я вижу, вы не спите, отец приор, — сказал он, — тут в самом деле, как в крепости, все готово к войне, даже сердце радуется.

— И сегодня, слава Богу, — ответил ксендз Кордецкий, поднимая орошенные слезами глаза к небу, — как только приедет пан мечник, будем в полной готовности. Здесь у нас уже свыше ста шестидесяти человек, не считая нас, монахов, и шляхты, которая будет предводительствовать, не считая челяди и монастырских слуг. Пушки на местах, только начинать, ядра, пули и порох под руками, а для увеселения беспокойных сердец и капелла монастырская готовит свое оружие. Так как Христос повелел нам, когда постимся, иметь веселые лица, то и здесь, исполняя тяжелую и печальную обязанность, надо ее исполнять с ясным лицом. Но что же мы стоим тут, — сказал, спохватившись, Кордецкий, — а я, негостеприимный хозяин, не прошу пана отдохнуть. Войдемте, пожалуйста.

— Я хотел бы прежде осмотреть стены! — сказал пан Чарнецкий, быстро покручивая свои роскошные усы.

— На это у нас еще будет время, так как, я думаю, неприятель не свалится на нас совсем внезапно. Пойдемте лучше немного отдохнуть.

Пан Петр согласился и, взяв под руку приора, вместе с ним вошел в монастырское здание. Люди и слуги между тем распрягали лошадей и сносили вещи в башню, в которой решил поселиться Чарнецкий.

Под вечер приехал ожидаемый серадзский мечник Стефан Замойский, с женою и сыном, мальчиком-подростком, носившим отцовское имя Стефан. Он не принадлежал, как можно было бы думать по фамилии, к знатному роду Замойских, возвысившихся из шляхты до магнатов, до Елитчиков, потомков Флориана Шарого, которых великий Ян[4] возвел за собой на сенаторские кресла между людьми старинных дворянских фамилий, хотя, быть может, и не такой заслуженной, как они. Пан мечник, носивший фамилию Замойского, был совсем из другого рода; серадзские Замойские были герба Порай, и пан мечник жил в дедовском имении Стржельце. Подобно тому как пан Чарнецкий, киевский каштелян, не насчитывал славных сановников среди своих предков, пан Стефан был просто шляхтич, но прекрасное состояньице, честное имя и родня могли его поставить и выше. Да он и не тянулся вовсе быть паном, желая быть только добрым шляхтичем, чем каким-нибудь подпанком. Это был человек, который вполне представлял тип шляхтича того времени. Казалось, он был рожден для коня и сабли, так легко давалось ему все, что касалось ратного искусства; смолоду инстинктивно он этому выучился и в совершенстве постиг ремесло воина; не было коня, с которым он не сумел бы справиться, сабли, которой бы он не владел отлично, или доспехов, которые бы отягощали его плечи. Служил он в войске и вышел из него не только хорошим воином, но и опытным вождем. Но сняв доспехи, он сделался земледельцем и превосходным хозяином; не на манер пана Павла Варшицкого, который видел в хозяйстве только деньги, но ради необходимости труда, из любви к деревне и полю, наконец, ради своих обязанностей. Он любил народ и был им любим, как отец. И хотя он держал в строгости всех, каждый отдавал ему справедливость за то, что он никогда никого не обидел, даже неосторожным словом. Юриспруденцию он знал отлично. Однако не любил сутяжничества и доброе согласие ценил выше всего; но сознавал отлично, что, как житель страны, он обязан был знать ее законы. В повседневной жизни, хотя он и казался важным, так как сознавал свое достоинство, но был хороший товарищ и любезен со всеми, так что серадзская шляхта готова была драться за него. Имел только один недостаток, если только это может быть названо недостатком, который вдобавок привлекал к нему людей; был красноречив и охотник, быть может, даже слишком, до ораторских приемов, лишь бы нашелся только удобный случай. Красноречие его было изысканно и пересыпано изречениями, ради этого он записывал в свою книжечку все, что только удавалось встретить наиболее прекрасного в этом роде. Это был неслыханный, неисчерпаемый запас речей на все случаи жизни, были ли это крестины, обручение, свадьба; во всей Серадзской земле Замойский был желанным гостем, даже из дальних мест он получал приглашения, так легко ему было говорить речи без всякой подготовки. Внешность выделяла этого человека: огромный, плечистый, сильный, как зубр, с черными волосами, с густыми усами, лихо закрученными кверху; лицо у него было белое и румяное, глаза, полные огня, и высоко забритый лоб. Голову держал гордо, подпираясь часто в бок рукою, а когда шел, то так важно и в то же время с таким вежливым и любезным видом, что знакомые и незнакомые кланялись ему, улыбаясь и с первого взгляда уже питая к нему расположение. Любил наряжаться, и никто в окрестности не носил таких изысканных кунтушей, кафтанов, венгерок, расшитых галунами, украшенных петлицами и пуговицами, ни у кого не было таких прекрасных шапок, сабель, седел, попон и сбруи. Даже сидя у себя дома один, он был всегда чисто и старательно одет; а когда в поле или на охоте (он был также хорошим охотником) он ехал на буланом скакуне в отличной венгерской сбруе, то на него приятно было смотреть. Словом, и с саблей, и с четками, в танцах, на поле или занимаясь правом, или сидя за книжкой, пан Замойский нигде не чувствовал себя чуждым; ко всему способный, он говорил, что в нашей стране шляхтич должен быть таким, так как, будучи всем, он должен сам себя удовлетворять во всем.

Таким-то был пан мечник серадзский, который, живо сойдя с коня на дворе, оправившись и направив жену, слуг и сына к указанному помещению, сам быстрым шагом, среди шепота присутствующих, поспешил в монастырь. В коридоре его встретили ксендз Игнатий Мелецкий и Петр Ляссота и тут же сразу завязали оживленный разговор с ним, грозивший затянуться надолго, когда Петр Чарнецкий и ксендз-приор прервали его, подойдя к ним; они также шли навстречу мечнику.

Пан Замойский не мог упустить такого удобного случая и, поцеловав руку достойного приора, уже приготовился разразиться длиннейшей речью, как ксендз Кордецкий, видя, к чему клонится дело, сразу обнял его, заговорил с ним и познакомил с паном Чарнецким. Это знакомство едва не вызвало нового потока красноречия, так как пан мечник хотел достойно приветствовать брата славного киевского каштеляна и уже начал:

— Кого видит мой счастливый взор?..

Но ему не дали докончить: вмешались присутствующие и, прекратив на минуту скучный поток красноречия, отвели его в приорскую келью, где уже был приготовлен легкий ужин. Тут собрались не все гости, только несколько знатнейших, а остальные, как отец подприор и другие, угощались в трапезной, где было проще и для них самих приятней; хотя все они и были шляхтичи, но Замойский и Чарнецкий импонировали им, если не речами, то, по крайней мере, именами.

VII

Как, мечтая о ночлеге, Вейхард стучит в ворота монастыря, но монахи отказывают ему в этом

День восьмого ноября прошел в обычных молитвах и хлопотах по монастырю. Уже не было ни малейшего сомнения, что шведы не минуют Ченстохов, который лежал у них на пути, и не оставят его незанятым; знали также, что нападение неизбежно.

Гонец, прибывший к приору днем раньше, принес вести, что шведы уже на пути к Ченстохову. Письмо, написанное неизвестным другом, объясняло подробно, что Виттемберг поручил занять Ясную-Гору, вероятнее всего, ради монастырского серебра, из которого хотел выбить при помощи готового Казимирового штампа монету для уплаты нанятому им польскому войску. Для занятия монастыря был назначен близкий родственник шведского вождя, генерал-лейтенант Бурхард Миллер; но так как среди шведов не ожидали, чтобы монахи даже подумали о защите, то предварительно из Велюня был выслан передовой отряд во главе с графом Яном-Вейхардом Вжещевичем, чехом по происхождению и католиком, и с Северином Калинским, старостой брацлавским и полковником польским. Они как католики должны были легче проникнуть в монастырь и открыть дорогу для шведов. Вейхард вел с собой около двух тысяч человек и несколько небольших полевых орудий, которые с трудом тащились по осенним, покрытым грязью, дорогам.

Шведы, выступая из Велюня, рассчитывали, предполагая, что об их намерениях не было ничего известно в Ченстохове, ночью подойти к его стенам, напасть, напугать и не дать опомниться; с одной стороны, действовать запугиванием, а с другой — постараться войти в Ясную-Гору под видом приятелей католиков, с помощью обещаний, и потом открыть ворота Миллеру. Что касается несдержанных обещаний, то эти католики рассчитывали все свалить потом на Миллера и, как бы сожалея о печальном случае, легко самим улизнуть.

Но фальшивый расчет обманул шведов, так как седьмого ноября ксендз Кордецкий уже имел подробные сведения не только о силе, какая вышла из Велюня, и намерениях ее вождей, но даже более того, и о часе, когда могут придти шведы в Ченстохов; знал об их передвижении вдоль границ Силезии, об остановке в Кшепицах и о прибытии в Клобуцк.

Монастырь, казалось, спал, огни были погашены, и только на высокой колокольне мерцал огонек, как вечерняя звезда на пасмурном небе. Тьма окутывала гору, обитель и местечко, нигде не было слышно людской речи и не было видно приготовлений: ни часового на стенах, ни стражи вокруг монастыря; казалось, что монахи не ожидали посещения врага. Но внутри все, что жило, было на ногах; приор молился в своей келье, Замойский размещал людей у ворот, на которые было обращено особое внимание, Чарнецкий обходил стены с маленьким фонариком, всюду заглядывая и все высматривая. Было запрещено шуметь, ходить с огнем и даже громко разговаривать. Шляхта, скрывавшаяся внутри монастыря, в которой не нуждались еще, ничего не знала. Густой мрак покрывал окрестности; тишина царила над долинами и холмами, лишь изредка нарушаемая осенним вихрем. Ни звука, ни голоса, но, прислушавшись внимательнее, только подойдя ближе, ухо улавливало то слабое бряцанье доспехов, то шаги одетых в латы воинов, то глухой лязг оружия.

По дороге, которая вела от Клобуцка, размытой сильными дождями, медленно двигался отряд шведского войска, составленный из пехоты и конницы, который тащил за собою каждую минуту вязнувшие в грязи орудия. Во главе отряда ехали Вейхард и Калинский; первый — веселый и насмешливый, так как был полон ожиданий и вытекающих отсюда выгод, другой — слишком опытный придворный и исправный льстец, чтобы не поддерживать веселое настроение своего товарища. Перед ними на как будто прояснившемся небосклоне была видна уже чернеющая гора и высоко поднимавшаяся колокольня, на которой поблескивал свет. Монастырь и стены были погружены в темноту, казалось, что огни были погашены, ворота оставлены без стражи, и в окрестностях не было живой души.

— Посмотрите-ка, пан полковник, — отозвался Вейхард, смеясь и потирая руки, — сегодня еще переночуем в Ченстохове и напьемся старого меда паулинов; нигде не видно никаких приготовлений, тем лучше! Подъедем тихонько, потом внезапно нападем и с шумом и криком захватим ворота и обитель!

— Несомненно! — добавил Калинский. — Разве осмелятся монахи оказать сопротивление рассыпанным по всей Польше войскам Карла-Густава? Этого не может быть! Разве с ума спятят! "Святый Боже не поможе" — должны будут сдаться и впустить нас.

— А монастырь богатый, — сказал Вжещевич, — видел я его внутри, монахи живут как господа, упитанные, животы огромные, лица румяные, толстеют в достатке. Виттемберг поживится немало, — добавил тихо, — на то и война! А Богу серебро и золото не нужно.

— Да! — добавил Калинский, покашливая. — Это настоящая жертва, но Польша принесет ее охотно для своего избавителя, Карла-Густава; а в нем единственная наша надежда.

— Великий король! Великий воитель! Но тсс!.. Тише! Мы приближаемся… осторожность! Сейчас заиграет в уши монахам наша музыка, и разбудит их военный клич.

И, подозвав молодого офицера, отдал ему приказания, смеясь и в прекрасном настроении. Солдаты приблизились к стенам, отыскивая ворота, рассчитывая сразу открыть их в надежде, что ворота не заперты, а может быть, и совсем без охраны. Мысль об изумлении монахов, представление о переполохе, какой начнется в монастыре, об их унижении, с каким они примут победителей, быть может, с подарками, которыми они должны его будут почтить, разрумянили лицо Вейхарда, который в этой войне ничего еще сам не мог достигнуть. Это был бы его первый триумф; он рассчитывал на него так, как будто уже имел его в кармане, и, не ощущая ни дождя, который моросил, ни холода, ни вихря, который хлестал ему в лицо, спешил нетерпеливо к обители, понукая коня, храпевшего и неохотно взбиравшегося на гору.

— Ха! Ха! — сухо смеясь, сказал он, повернувшись к неотступному Калинскому. — Что за неожиданность будет для монахов!

В это время они приблизились к первым воротам и мосту среди глубокой тишины, среди торжественного молчания ночи; внезапно, как гром, раздался звук труб, бой барабанов, окрики солдат и выстрелы; конница стремительно кинулась было к мосту, но мост был поднят, ворота заперты.

Вейхард еще улыбался, покручивая усы, Калинский молчал.

— Ворота заперты! — подъехал сообщить начальник конницы.

— Как это? А мост?

— Поднят.

— А стража есть?

— Пока еще никакой не видно.

Тем временем шум, крик и выстрелы все сильнее разносились по ветру и, казалось, сотрясали молчавший монастырь. Вейхард ударил коня шпорами, желая выехать вперед, когда испуганная лошадь внезапно метнулась в сторону, храпя и насторожив уши; какая-то высокая фигура, худая, страшная, как привидение, поднялась и встала как бы из-под конских копыт.

— Что это? Кто там? Кто? Стой! Стой! — закричали ближайшие солдаты.

— Стой или смерть!

Один из них, наиболее смелый, приблизился и схватил привидение; уже достали огня, чтобы поближе разглядеть его.

Зажженный фонарь, когда его подняли кверху, осветил худую нищенку, которая, держась за бока, надрывалась от смеха.

— Хвала Иисусу Христу! — сказала она с поклоном. — А! Как же поживаете, ясновельможные панове? Жаль, что поздно уже в вечерне, ворота закрыты, костел также! Узнаю ясновельможных панов! Ей-Богу, узнаю! Вот это гетман, а то хорунжий. Откуда вас Бог несет? Дороги плохие! Дороги плохие! Дождь льет, а тут вдобавок и ворота заперты. Но это ничего, сейчас прикажем открыть и попросим вас войти…

Сказав это, она хотела убежать, но солдат схватил ее за ворот.

— Стой! — крикнул Калинский. — Стой, баба! Говори или пропадешь, что делается в монастыре?

— А! Ксендз-приор здоров, здоров, слава Богу, и ксендз Игнатий, и отец Бенедикт, и ксендз Марцелий, все здоровы! Матерь Божия царствует, ангелы поют, святой Павел ходит по стенам…

— Это сумасшедшая, от нее мы ничего не узнаем, — сказал Калинский. — Отпустите ее!

— Стреляйте и трубите! — скомандовал Вейхард. — Не видно живой души!.. Стучите в ворота, тогда хоть кто-нибудь отзовется, живо!

Но вот не спеша открылось окошечко над форткою, блеснул свет, и Вейхард приказал пока не стрелять, когда голос из ворот спросил:

— Во имя Господа Бога, скажите, что это за шум и ночное нападение?

— А наконец людской голос! Калинский! Поговори с ними. Полковник быстро направился к краю поднятого моста.

— Скажите, — обратился он громко по направлению к фортке, — что проходящий отряд войска его величества шведского короля Густава требует, чтобы ему немедленно отворили ворота.

— Кто командует отрядом? — спросили из-за ворот.

— Граф Ян Вейхард Вжещевич.

Свет исчез, голос замолк, а начальники простояли порядочно времени на дожде, прежде чем с ними снова заговорили:

— Ченстохов не признает другой власти и короля, кроме всепресветлейшего Яна-Казимира; короля Густава не знает; по какому праву он может требовать повиновения? Гарнизон в нем не нуждается.

Вейхард, услышав это, чем более был уверен в успехе, тем сильнее разгорелся гневом:

— Ах, трутни! — крикнул он по-немецки. — Если не хотите попробовать огня, сейчас же откройте мне ворота!

— Ворот не откроем! — ответили коротко.

— Прошу впустить посла в монастырь! — отозвался Калинский и, обращаясь к Вейхарду, шепнул:

— Это ничего, я сам пойду и улажу все это дело.

— Отлично, только поскорее, полковник, а то дождь мочит нас, и уже поздно, — ответил чех, закутываясь в плащ.

Немного погодя по переброшенной доске Калинский не без страха, перебравшись через ров, вошел через узкую фортку в ворота. Тут было совсем темно, и несмотря на протесты, ему завязали глаза, взяли под руки и быстрым шагом провели далее через ворота и дворы, потом в какое-то здание, где наконец ему развязали глаза. Он увидел себя в монастырской келье, слабо освещенной, в обществе нескольких монахов, стоявших и смотревших на него в глубоком молчании.

Калинский почувствовал себя немного взволнованным, но быстро оправился, дерзко обвел взглядом бессильных старцев; ему показалось, что он видит испуг на их лицах, и, бросив грозный взгляд из-под нахмуренных бровей, он закричал:

— Почему не отворяете ворота?

— Кому же и по чьему приказу? — спросил очень спокойно приор.

— Мы пришли с графом Вейхардом занять Ченстохов от имени его королевского величества короля Карла-Густава.

— Мы Карла-Густава не знаем! — возразил Кордецкий, перебирая четки.

— Это что за речи? Знаете ли вы, чему можете подвергнуться за такую дерзость? — продолжал Калинский. — Вся страна уже подчинилась шведам, Варшава взята, города заняты; если будете сопротивляться нам, четыре тысячи солдат немедленно взберутся на стены и предадут огню вас, монастырь, костел и все ваше имущество.

— Воля Божья! — ответил невозмутимо Кордецкий со вздохом и, внимательно всматриваясь в лицо старосты, добавил: — Пан староста брацлавский, вам ли, католику, поляку, как неприятелю нападать ночью на святое место, на жилище Матери Божьей, угрожать слабым и беззащитным монахам, производить шум и грозить пожаром? Вам ли, которые должны бы защищать нас, поднимать оружие и восставать против Матери Владычицы?

Лицо Калинского на мгновение покрылось краской стыда, но стыд придал ему более наглости.

— Конечно, — сказал он гордо. — Я и граф Вейхард католики, чтим этот образ и желаем избавить от опасности святое место; мы поспешили вперед, чтобы его занять раньше шведов, и если вы не послушаетесь здравого совета, мы готовы даже употребить силу. У нас с собой четыре тысячи человек; напрасно вы думали бы сопротивляться, готовя этим себе худшую участь. Тут нечего думать, — добавил он, — немедленно сдавайтесь и отворяйте ворота.

Ксендз Кордецкий на это горько усмехнулся.

— Пан староста, — сказал он, — не знаю, от большого ли благочестия напали вы так грубо на алтарь Матери Божией и ее слуг; но верно то, что хотя бы для того только, чтобы показать вам, что у ног Ее мы ничего не боимся, — ворот вам не откроем…

— Должны! — крикнул Калинский, топнув ногой об пол и ударив рукой по столу. — Должны или…

— Когда будем должны, сделаем! — ответил спокойно приор. — Но пока мы не видим необходимости.

— Значит, хотите пожара? Хотите гибели? Хотите пролития крови? Когда шведские солдаты силой войдут сюда, я тогда ни за что не ручаюсь.

— Бог нас охранит.

— Что же вы одни хотите держать сторону изгнанника? Не желая отвечать на это, Кордецкий только сказал:

— Мы вовсе не хотим войны, служим Богу, и знать даже о ней не желаем; мы не трогаем никого, оставьте нас в покое.

— Для вашего блага необходим здесь гарнизон: здесь дело идет о святой иконе, о святом месте!

— Поистине необыкновенна заботливость ваша! — тихо вздохнул приор.

— Придут, — горячо продолжал Калинский, — придут некатолики, католики, шведы, всякий сброд, собранный со всего света, и уничтожат вас совсем. Мы желаем вас только спасти.

— Покорно благодарим за усердие! Но мы уповаем на милость Божию. Бог не покинет нас!

Староста, потеряв терпение, отвернулся.

— Итак! — сказал он. — Хотите войны, хотите разрушения и получите их.

— Нет, не хотим! — покорно сказал Кордецкий. — Это совсем не наше дело; отложите, по крайней мере, переговоры до утра; сейчас ночь, приближается час ночной службы, час молитвы; утром будет более удобно об этом переговорить.

Грозно взглянул пан староста и дерзко усмехнулся, будучи уверен, что монастырь уже в его руках.

— Га! Отлично, даем вам отсрочку до утра! — воскликнул он. — Мы не начнем военных действий, но утром поспешите, так как граф Вейхард долго ждать не будет. Кое-какую власть над ним я имею, но удержать не смогу. Если не послушаете меня вы и те, кто здесь с вами, ценности монастырские пропадут. Помните!

Говоря это, он направился к выходу, когда приор попросил его к ужину; но староста отказался, сильно озабоченный тем, как объяснит он Вейхарду отсрочку переговоров до утра, и вышел за двери.

Когда граф увидел возвращавшегося полковника, обеспокоенный долгим ожиданием и изнывая на коне, он издали закричал ему:

— Ну, что, полковник, ворота отворяют?

— Сейчас, сейчас расскажу все, — подыскивая подходящие слова, сказал Калинский. — Монахи сильно испугались, просят подождать до утра, умоляют подарить им эту ночь, потом приступят к переговорам. Нельзя было настаивать… хотя…

Вейхард с проклятием повернул коня и приказал искать места Для ночлега. Войско медленно потянулось к костелу св. Варвары и зданию новициата под горой.

Калинский много говорил, объяснял, описывал, зубоскалил, но сумрачного Вейхарда не развеселил. Чех, мрачный как ночь, ворча что-то под нос, ехал к избранной стоянке.

VIII

Как приор Кордецкий ведет с Вейхардом переговоры, и как граф находит его вежливым, но непреклонным

На другой день, лишь только пасмурное утро озарило окрестности после дождливой ночи, Вжещевич встал со своего походного ложа со странными чувствами обманутой надежды, нетерпения и гнева и подсмотрел мрачным взглядом на стены обители, возвышавшиеся недалеко. Они стояли безлюдные, на взгляд совершенно беззащитные, безоружные, не оживленные никаким движением, со своей высокой колокольней, с немыми башнями, прямо против шведов, которые, думая легко завладеть обителью, в мыслях уже раньше времени представляли себе, как они разместятся и будут хозяйничать там.

Едва проснувшись, Вейхард тотчас спросил о монастырских послах, и Калинский поспешил доложить, что они уже видны идущими к дому новициата, в котором была квартира предводителя шведов и вокруг которого расположился наскоро, в темноте, лагерь. С нетерпением, плохо укрытые, ожидали посланных оба вождя, обещая себе скоро завладеть Ченстоховом и отомстить монахам за дерзкое неповиновение по первому приказанию.

Когда часовой доложил, что пришли двое паулинов, Вжещевич, несмотря на нетерпение, с которым сам их ожидал, приказал, однако, задержать ксендзов и заставить их ждать во дворе, в сырости и грязи. Было видно, как закрытые капюшонами монахи оперлись о стену и, окруженные солдатами, среди громких насмешек толпы, хладнокровно и с ласковыми лицами выносили эту пытку, на которую им запрещал отвечать их сан.

Наконец их позвали к начальнику.

Посланные от ксендза-приора были: ксендз Бенедикт Ярачевский и Марцелий Томицкий, оба опытные, мужественные, покорные, терпеливые и сильные духом; первый, умевший говорить на нескольких языках, другой — латинист, необыкновенно живого ума человек, не поддававшийся легко ни уговорам, ни страху.

Когда они стали перед гневным Вейхардом, он не знал сначала, как поступить, сразу ли наброситься гневно на них или вести переговоры хитро и ласково; одну минуту по глазам его было видно это колебание, которое скоро прошло, и начальник выбрал тон высокомерия, барства и гордости, по временам насмешливый, стараясь держаться на высоте, которую он занял.

Ксендз Бенедикт сделал несколько шагов, с достоинством поклонился и начал:

— Не можем придти в себя от удивления, ясновельможный пан, и глазам своим не верим, видя вас здесь и убеждаясь, что вы, а никто иной, были виновником вчерашнего ночного нападения. Мы имели право видеть в тебе покровителя, защитника, почитателя нашего образа Матери Божией, к стопам которой ты некогда припадал с молитвой совсем иного рода. Пристало ли ночью нападать на это место, штурмовать ворота, пытаться шумом запугать нас и перед чудотворным образом допускать солдатские выкрики?..

— Что произошло, — перебил Вейхард, — то произошло, и я не думаю, чтобы отвечал за это перед моей совестью. Сделал это для вашего же добра. Не скрываю, что хочу и должен занять Ченстохов. Разве вы еще не знаете, что теперь происходит и что окружает вас? — добавил он с усмешкой. — Ваша сдача неизбежна, сегодня или завтра, но должна наступить; такова воля Карла-Густава. Как покровитель монастыря, как друг ваш, должен стеречь, чтобы вы не попали в худшие руки. Я спешил, стремился сюда для вашего только блага…

Ксендз Бенедикт, озадаченный, замолк на минуту.

— Но, — сказал он спокойно, — мы совсем не видим опасности и необходимости сдачи кому бы то ни было; мы, монахи, молимся, славим Бога, охраняем место, доверенное нам.

— И которого не сохраните, — бросил Калинский.

Вейхард взглядом приказал ему молчать, а сам продолжал ласково:

— Не тайна для вас, отцы, что всегда я имел уважение к святому месту, что вас и орден ваш всегда любил, что — даже помогал вам и поддерживал вас, о чем не напомнил бы, если бы не сегодняшнее обстоятельство, которое заставляет меня сделать это, чтобы вы образумились. Будьте уверены, что новые обстоятельства не изменили прежнего вашего друга. Прихожу, может быть, под видом врага, а на самом деле, как друг и защитник. Не бойтесь, доверьтесь мне, сдайте немедленно монастырь. При нынешнем положении дел в Польше вам необходимо последовать моему совету для вашего же спокойствия и безопасности. Ручаюсь вам за целость всего, ни чего от вас не желаю, напротив, еще сам буду стараться помочь вам.

— Пане, — сказал ксендз Ярачевский, — благодарим тебя за все высказанное тобою, но мы, по вдохновению Божьему, лучше видим, что нужно делать. Предоставь нас судьбе.

— Значит, хотите погибнуть? За мной следом идет страшнейшая буря: генерал-лейтенант Миллер направляется сюда, не просить вас, но силой завладеть монастырем, а знаете, что может сделать при штурме разъяренный солдат, да еще иноверец; не будете в состоянии спасти ни себя, ни места, ни образа, если не сделаете сейчас того, что советую вам. Боюсь, чтобы потом с болью в сердце не жаловались на меня, что не принудил вас к сдаче.

— Заклинаю Богом и верой вашей, — перебил Томицкий, — той святой верой католической, которую вы исповедуете, оставьте нас в покое и не изменяйте вашего давнишнего доброжелательства к монастырю.

— Это все слова! — живо возразил граф. — Слов слушать я не буду, это все напрасно. Идите еще раз и передайте приору мой совет; повторите ему, что я сказал, и сейчас же возвращайтесь с приказом открыть ворота. Ручаюсь за безопасность всего, ни один волос не упадет ни с чьей головы, не пропадет ни одна соломинка из запасов ваших; иначе знайте, что вас ожидает. Идите, — добавил он, — идите и говорите решительно, или я потом ни за что не ручаюсь.

Тут он простился с послами, указав им рукой на двери. Монахи вышли, провожаемые взглядами, в унылом молчании, и, пройдя снова сквозь ряды солдат, которые провожали их смехом под гору, поспешили в монастырь.

У ворот их ожидали все, кому любопытно было узнать результат посольства, сидя на лавках, в маленькой келейке ксендза-привратника. Тут собрались приор, Замойский, Чарнецкий, Мошинский и несколько монахов. Все нетерпеливо высматривали посланных; один только ксендз Кордецкий, молчавший, но с ясным лицом, менее всех взволнованный, самый спокойный, самый равнодушный на вид, встретил вернувшихся монахов так, как будто он уже знал свыше, что они скажут ему.

Тотчас их засыпали градом вопросов, на которые им не было возможности сразу ответить, и когда немного все утихло, ксендз Ярачевский рассказал, с чем их прислали, и вкратце поведал о своем посещении.

Приор не удивился, не испугался и не выразил нетерпения; он принял все это довольно холодно.

— Я этого ожидал, — сказал он, видя обращенные на себя взгляды всех в ожидании его ответа. — Если бы дело шло только о нас, я ответил бы графу основательной отповедью, но тут дело идет и о вас, — добавил он, обращаясь к Замойскому и шляхте, — поэтому посоветуемся; мы соберемся, помолимся, и вы скажете, что, по вашему мнению, нам следует делать.

— Собраться! Советоваться! — крикнул Чарнецкий. — Не для чего и незачем. Вот эта наша горсточка людей вполне достаточна для военного совета: не впускать шведа и баста! Обещать ему легко, так как чего он только не обещал уже и не лил, но у него всегда под ласковыми словами измена, дай только курице грядку… Хорошо поет сам Вейхард, а почему вчера так некрасиво поступил, желая изменнически занять святое место, с криком, с шумом, как будто приехал хозяйничать? Что тут советоваться! Что тут долго думать! Мы все не лучше вас, дорогие отцы, а пред лицом Святой Матери нашей Заступницы мы — прах! Разделим судьбу, ожидающую вас и ее. Итак, что Бог вложит в сердце ксендза-приора, то пусть он и делает, а мы разделим вашу долю с вами охотно.

Пан Замойский откашлялся, выпрямился и приготовился к длинной речи, но его перебил ксендз-приор, сердечно заключив его в объятия.

— Хвала Богу! — воскликнул Кордецкий. — Верьте в небесную помощь, вера избавит нас! Веря в защиту Всевышнего, мы вымолим ее себе! Только слабые духом гибнут, и молитва их, полная страха, проникнутая земной боязнью, не доходит до Бога и, как туман, расстилается по земле. Веруйте и узрите! Пусть сердца ваши стремятся к Богу, и Господь услышит вас. А затем нечего дольше размышлять и советоваться: несите, дорогие братья, ответ графу в тех же словах, что и раньше.

— А! — сказал пан Мошинский. — С этой птицей нельзя довольствоваться одним и тем же; ему нужно что-нибудь другое запеть; тянуть, откладывать… Не лучше ли было бы сказать ему, например, что если даже ваше высокопреподобие и хотел что-нибудь серьезное предпринять, то должен был бы прежде, заботясь о судьбе монастыря, обратиться к ксендзу-провинциалу?

— Recte dixisti (ты правильно сказал), — подтвердил пан Замойский. — Ксендз Теофил Броневский в Силезии в Глогове; пока мы снесемся с ним, проволочка неизбежна и таким образом выиграем время и лишь бы подольше!

— Да! И это хорошо, — сказал приор, — против такого неприятеля всякая защита хороша; клянусь Богом, хорошо знаем, что ксендз-провинциал не посоветует нам сдаться.

— Ну, а форма какая?

— Скажите, — обратился Кордецкий к послам, — пусть не становится из друга врагом, а все остальное свалите на провинциала; слава Богу, он далеко и за границей. Наконец, пусть вдохновит вас Господь, что надо говорить, и да благословит вас!

— Но отцы, быть может, отдохнули бы, — спросил Чарнецкий, — или подкрепились бы, так как у Вейхарда их, думаю, не очень щедро примут.

Ксендзы только взглянули друг на друга и ответили поклоном. Кордецкий шепнул им еще несколько слов и, благословив их, прибавил:

— Возвращайтесь скорей, так как самая худшая опасность — неизвестность.

Их снова выпустили через фортку. Они отправились, и Калинский первый увидел их, первый возвестил об их ожидаемом возвращении. На этот раз Вейхард не держал их под дверями, а отворил их широко, надеясь на желанный ответ; но предводитель сразу по лицам увидел, что ему не принесли его.

— Ну, что? — спросил он решительно. — Сдаетесь или нет?

— Просим пана, чтобы соблаговолил припомнить…

— Сдаетесь или нет? — вторично спросил Вейхард.

— Мы сами этого решить не можем, — ответил Томицкий, — начальство монастырское не берет на себя этого, когда вопрос решается о костеле и образе такой великой ценности; мы должны получить разрешение провинциала…

— Где же ваш провинциал?

— В Глогове в Силезии.

— Ваши уставы для меня не обязательны, — ответил граф, — а затем выбирайте: или сдаться сейчас на писанных условиях (тут он бросил им лист бумаги), или огнем и мечом опустошим сначала села и деревни вашего монастыря, а затем Ченстохов.

— Чем же виноваты деревни? — спросил ксендз Томицкий.

— Виноваты или не виноваты, будут отвечать за вашу вину; пущу их по ветру, слышите? Вот мой последний ответ.

Говоря это, Вейхард уже выглядел не таким, как утром, ласковым паном, защитником и покровителем, но явным неприятелем, который угрожал и волновался при мысли, что над ним смеются и думают обороняться.

— Читайте и подписывайте! — крикнул он взбешенный и вышел. Слегка встревоженные монахи остались с глазу на глаз с паном

Калинским, который, со вздохом, вежливо и приветливо подошел к ним.

— Ужасный человек! — сказал он тихонько. — Не медлите, смилуйтесь, если вам жизнь дорога. Сделает он, как сказал, сомнения нет. Как католик, как друг советую, заклинаю, спешите, так как не знаете, что на себя навлечете.

— Но мы сами ничего здесь не можем решить! — повторил ксендз Ярачевский.

— В таком случае спешите в монастырь. Чувствую сострадание к вашей судьбе; советую, прошу, сердечно советую, умолите приора и не медлите!

Едва проговорил он эти слова, как Вейхард быстро вошел в блестящих доспехах.

— Что же? — сказал он. — Еще стоите, еще думаете! Вы видите, я готов, даю вам еще час времени, поспешите в монастырь… или огонь и меч никого не пощадят.

И посланники снова поспешными шагами направились к монастырским воротам с данной им бумагой, не столько напуганные, сколько занятые новым поручением.

Как только их увидели, открыли фортку, и едва ксендз Ярачевский заговорил, как приор уже читал с улыбкой сожаления условия сдачи.

— Что за наглость! — сказал он. — Что за высокомерие! Смотрите, как заранее приказывает! Но Бог смиряет гордых!.. Читайте, пан мечник…

Замойский взял бумагу из рук Кордецкого и читал условия, которые были тяжелее, чем можно было ожидать. Вейхард приказывал немедленно сдать Ясную-Гору Карлу-Густаву и признать его верховным протектором (такой титул он заранее принял, прежде чем объявить себя польским королем); далее он требовал от монахов присяги в верности и отречения от каких бы то ни было сношений с Яном-Казимиром; признания Вейхарда начальником обители и принесения присяги ему и его подчиненным; принятия шведского гарнизона, который уже не увеличится в числе; сдачи пушек, пороху и оружия графу, ничего не утаивая, под страхом смерти; указания подземных ходов и всех тайников; роспуска людей; и, наконец (тут явно сказалось корыстолюбие Вейхарда), требовал уплаты известной суммы для себя и Миллера.

Крик негодования не дал дочитать Замойскому.

— Присяги! — воскликнул приор. — Хотят присяги! Как это они легко смотрят на вещи, коли ими так распоряжаются. Приказывают нарушить прежнюю и дать новую, как будто дело идет о снимании одного и надевании другого платья! И страхом смерти угрожают нам за щепотку пороху, которая могла бы где-нибудь найтись! — прибавил он, складывая руки. — Какой же ответ может быть дан на это надругательство, — сказал он и окинул взглядом присутствующих ксендзов и шляхту.

— Открыть огонь по ним! — крикнул Чарнецкий.

— Когда бы попробовали нашей силы, — воскликнул Замойский, — получили бы также хороший ответ.

— Нет! Нет! Монахам прилична покорность, — подхватил ксендз Кордецкий, — пошлю к ним ксендза Мелецкого, чтобы сказал им, что люди, посвятившие себя Богу, так легко не нарушают присяги и не дают ее; желаем лучше честно умереть, чем жить в бесчестии. Места святого сдать не можем, а граф пусть делает, что ему угодно.

Когда никто не промолвил ни слова на это, и все, казалось, согласились с приором, был послан ксендз Мелецкий, а так как он говорил только по-польски и по-латыни, с ним пошел ксендз Ярачевский, и их проводили до пустых строений новициата при костеле св. Варвары, который был занят Вжещевичем.

Еще издали были видны приготовления шведских солдат и движение в лагере. Вейхард сидел на лошади, Калинский увивался около него; казалось, что-то собирались делать и суетились так, как будто сейчас хотели занять Ясную-Гору штурмом. Приор с паном Замойским, шляхтой и несколькими монахами всматривались с башни над воротами в сторону костела, видели, как монахи пришли к начальнику шведов, как очень короткое время он разговаривал с ними, поднял вверх руку, пришпорил коня, скомандовал солдатам, и два монаха поспешно повернули назад к обители.

Почти одновременно густой дым поднялся от строений, окружавших костел и, видимо, подожженных.

Это был неприятельский вызов, и как только фортка закрылась за послами, по знаку, данному приором, благословленные его рукой пушки открыли со стен огонь по шведам.

Вейхард остановился, услышав гул орудий, поглядел на монастырь, потом на своих солдат, из которых несколько упало ранеными, и быстро погнал коня, летя сам впереди и ведя за собой смешавшуюся толпу. Живо начали отступать всадники по дороге к Кшепице, и было видно, что Вейхард, принужденный к отступлению, так как со своей горстью людей не мог предпринять осаду, сильно разъярился на монахов, которых хотел устрашить, но был сам встречен неожиданными для него выстрелами.

Приор смотрел на это и вдохновенно молился, и слезы текли по его мужественному лицу; в этот момент около него находился только один Замойский. Взволнованный Кордецкий схватил его за руку и указал на кучку отступавших в беспорядке шведов.

— Это саранча, — сказал он, — которую Бог послал на эту землю за грехи наши. Где мы? Где они? Есть ли связь между нами, и откуда могла родиться неприязнь? Как чудно устраивает Бог, чтобы покарать грешников! Да! Мы грешны, и нас будет карать Божья сила; пока мы не раскаемся в грехах и не падем ниц с головой, посыпанной пеплом, с окровавленной грудью и со слезами на глазах, на землю, каясь в своей вине! Как карал Бог израильтян за идолопоклонство и измену, так карает и нас за идолопоклонство самим себе, за равнодушие к судьбе страны, за неповиновение закону и за все проступки, совершенные нами. Не хотим подчиняться собственному закону, научимся этой добродетели у других. И будем плакать и жаловаться, и просить, и взывать о милосердии, и долго, долго Бог будет глух на просьбы наши… И убийства и пожары жестокие будут распространяться по земле нашей широко, и будет казаться, точно отец забыл о нас, и точно Матерь оставила нас. Ибо велики грехи наши! Велики и нераскаянны, как будто кровь Христова, этот святой источник прощения, и не проливалась за нас. Слуги Христа, дети Его, мы носим крест на груди; но не в груди; слова на устах, но не в сердце, законы на бумаге, но не на деле; молимся и даже молитвой грешим, плачем, и слезы наши злы, стонем, и стон наш преступен, ставим церкви и украшаем ими край наш, а языческий гнев, языческая корысть и идолопоклонство царствуют в нем и пятнают крест Божий. Воистину скорее слепым Бог простил бы, чем тем, которым дан свет, и не воспользовались им, которым дан был закон, а они переиначили его для беззаконий своих; которые присягали на кресте и забыли святую свою присягу, как дети игрушки. Велики грехи, и кара должна быть велика, ужасна, от которой содрогнется земля, и народы будут плакать над нами, как над самой бедной сиротой. И станем бессильны, ибо велики грехи наши! Смотрю на нашу страну и вижу ее от края до края истерзанной, черной, как небо в бурную ночь, на котором сверкает лишь блеск молний, и звезды мигают, закрытые тучами… Бог справедлив, но велик и всемогущ, и неисчерпаемо милосердие Его…

Говоря это, он плакал, а мечник, взволнованный его словами до глубины души, дрожал, совершенно испуганный, стоя, как перед пророком, бледный и онемевший. Наконец, приор умолк и опустил голову, как будто его сломило это страшное видение. Он сделал рукой знак Замойскому, чтобы тот удалился, пал на колени на кирпичном полу и, сложив руки, начал молиться.

IX

Как граф Вжещевич обжегся у Ченстохова, и как уговорил Миллера попробовать того же

Шведы удалились, после них остался лишь дым, поднимавшийся от сгоревших строений около костела св. Варвары. Они оставили огонь, как угрозу, как напоминание; раздули пламя, точно говоря этим, что еще вернутся.

Когда Вейхард уехал верхом, гневный и разъяренный, и очутился довольно далеко от монастыря, ему преградила дорогу нищенка Констанция. Сначала, как только загремели пушки и засвистели ядра, она начала было танцевать и петь, как будто эта музыка довела ее до безумия; потом забежала впереди графа, со смехом заглянула ему в глаза, пожала плечами и повторила, кланяясь несколько раз:

— До свидания! До свидания!

Вейхард сделал вид, что не видит и не слышит этой насмешки, так как не хотел мстить бессильной старухе, в которую по собственному побуждению выстрелили несколько шведов, но ничего ей не сделали. Она кричала, вытягивая руки, как бы ловя в воздухе пули:

— До свидания, господа! До свидания, пан Калинский! Ксендзы кланяются великолепно! Слышите, как вас униженно просят, как вас заклинают… Ха! Ха! Какой на них напал страх… со страху даже стрелять начали… Смилуйтесь, езжайте подальше и не пугайте их так скверно…

Неприятели вскоре исчезли, и из местечка сейчас же прибежали, рассказывая чудеса о них и их угрозах, жители, у которых неприятель забрал на убой, по хлевам, коров и телят, поубивал скот, разграбил домашний скарб, выпил водку, мед в неслыханном количестве. Как всякие разнузданные грабители, которых распускает война, шведы чего не могли съесть или забрать, то порезали и повиливали, чтобы после них не осталось; нашумели, накололи, наподжигали и ушли, провожаемые проклятиями людей. Страх после них поддерживался еще угрозами, которые они бросали жителям. Говорили, что они только передовая часть огромного войска и указывали на Миллера, который идет с вспомогательными войсками, с пушками, с могучей силой.

Миллер в это время грабил в Серадзском воеводстве, когда раздраженный Вейхард явился к нему, подстрекая его к предполагавшейся прежде, но потом отложенной осаде Ясной-Горы. Злость Вейхарда, которую он плохо скрывал, так как она была слишком велика, чтобы он мог сдержать ее в себе, гнала его к лагерю Бурхарда Миллера, чтобы ускорить нападение, не давая монахам времени приготовиться к обороне.

Обманутый в надежде, что, заглянув первым в сокровищницу ченстоховскую, он сможет нагрузить возы монастырским серебром и добром, Вейхард теперь пылал местью к монахам; так подействовал на него их неожиданный отпор. Он вместе с Калинским, которого прежде подучил, что говорить, отправился на квартиру генерала, и оба с принужденно веселыми лицами начали беседовать с ним о Ясной-Горе, рисуя ее взятие чрезвычайно легким и очень прибыльным.

Миллер был воином совсем иного рода, чем Вейхард, другой страны человеком, воином без мысли возводить в благородство это кровавое ремесло, без стремления возвыситься, без желания употребить его на славу или пользу страны, человеком не будущего, но целиком настоящего. Для него побольше захватить, пожить как можно роскошнее, обогатиться, не разбирая средств, было единственной целью. Путей, которыми шел к цели, он не выбирал, но в то же время не принимал добродетельного вида и не говорил громких слов, как Вейхард. Солдат и мужик, он шел по-солдатски напролом, не обращая внимания на кровь, которую проливал, смеялся при виде бесчинства и разбоя солдат, вешая и убивая, губя, грабя и не чувствуя ни угрызений совести, ни гнусности своего поведения. Большая часть шведов действовала таким образом в Польше, и до нынешних дней ее старинные замки свидетельствуют, как бешено, без совести и милосердия разоряли они этот край. Забирали не только скарб и золото, но даже вещи, связанные с историческими воспоминаниями, книги и памятники духовной нашей жизни! Крали самое дорогое — прошлое.

Сам еретик, Миллер не только не уважал святынь, но еще как бы вымещал на них свое отступничество, осквернял их охотно, издевался над ними и не щадил ни костелов, ни людей, посвятивших себя Богу. Гуляка, за чаркой во время пирушки, часто загорался он дикими стремлениями и, не имея возможности их заглушить, бил и намеренно наказывал, потешаясь над мучениями. Мало говорил, только смеялся или ругался. Наконец, совсем простой человек, он не любил держать пера в руках, а когда дело доходило до переговоров и писем, охотно пользовался чужими услугами. Более страшного человека не было в шведском войске, особенно для беззащитных, так как, совсем не думая о Карле-Густаве и его будущем, он шел всюду, как гибель, без милосердия, и позади себя оставлял только пустоши и дымящиеся развалины. Для него льющаяся кровь, стон, просьба, слезы не значили ничего или только докучали ему. Как смотрел, слушал, спокойно переваривал пищу, так без содрогания рубил и позволял рубить, убивал хладнокровно, с беспечностью ребенка, раздирающего живого, содрогающегося зверька, не понимая даже, чтобы это могло быть иначе. Вера его была совершенно поверхностна; он исполнял ее обряды с подобающей для солдата пунктуальностью, ходил в костел, как на парад; но никогда не задумывался над вопросами веры и не чувствовал потребности ее. Жил на земле только утробой и телом, а глаза его, заросшие бровями и веками, никогда не поднимались вверх. Зато верил во все чары, приметы и тому подобное очень крепко и очень их боялся.

Кто-то раньше шепнул ему, что ченстоховские монахи большие колдуны, и, может быть, из-за этого он не имел особенной охоты торопиться идти на Ясную-Гору. Стыдился, но скрыть все же этого не мог.

Когда ему доложили о Вейхарде, которого он не любил как льстеца и лицемера, но все-таки должен был его принять, по взгляду его, который он бросил на дверь, было видно, что гость для него совсем не был желанным. Миллер остановился в шляхетском домике, из которого без церемонии выгнал хозяина, и в самой лучшей комнате валялся на коврах, греясь перед потрескивавшим огнем камина.

— Ну, что? — сказал он, приподнимаясь немного при входе графа и окидывая насмешливым взглядом его изысканный костюм и барскую осанку. — Ну что, граф? Как Ченстохов?

— Ожидает генерала Миллера…

— В самом деле, граф? А почему же он не сдался вам?

— Ба, не особенно-то налегал я, а монахи, упрямые и слишком разумные, хотят, вероятно, побеседовать с большими орудиями, как видно. Страх их объял, правда, но они предпочли оборону, хотя и испугались меня немало. Знали, конечно, что с моими небольшими пушками я осаждать их не могу…

— Следовательно? — прервал Миллер.

— Следовательно, идемте, пан генерал, со мной, с Садовским и с Калинским, с панами: Зброжком, Кшечовским и Комаровским и, может быть, с князем Хесским.

— О! О! А зачем же нас столько на этот курятник? — спросил Миллер.

— Для большего еще страха.

— Да разве монахи думают защищаться?

— Не знаю, сомневаюсь…

— Ну, а вас как там приняли?

— Сначала просьбами, а потом пулей.

— Ах, черт! Даже пулей! Ха, ха! — громко засмеялся Миллер. — Посмотрите, пожалуйста, какие молодцы эти монахи, отчаянные! Эх, если бы только время, я научил бы их уму-разуму!

— Все-таки, в конце концов, надо занять Ченстохов.

— Ну, это пока придется опять отложить.

— Это было бы хуже всего! — вскричал Вейхард с гневом. — Знаете ли, пан генерал, что нас там могут предупредить, а ведь это лакомый кусок! Серебра там по уши, золота целые кучи, драгоценностей, жемчуга и бриллиантов ведрами; вин старых и медов целые погреба, неисчерпаемых, хоть купайся в них.

Генерал усмехнулся и хлопнул себя по животу.

— А ведь знает, чем меня тронуть, чтобы сдвинулся с места! — сказал он, кивая головой. — Ну, а как тут быть? Виттемберг и Дуглас гонят меня в Пруссию.

— Мы, увидите, генерал, скоро очутимся в Ченстохове. Сами говорите, что это курятник; значит, вам надо только придти, крикнуть и взять.

— Ну! А что же вы-то не взяли?

— Не имел орудий, да, наконец, — добавил скромно Вейхард, — я и генерал Миллер это совсем не одно и то же; я и не думаю с ним равняться.

Неловко польстив так Миллеру, Вейхард усмехнулся, довольный собой, как будто бросил собаке кусок отравленного мяса и добавил:

— Советую, идите, так как нигде, как там, вы не сможете обогатиться; а если опоздаете, то этот кусок кто-нибудь другой вырвет у вас из рта.

— А что же будет с Пруссией?

— Обождет! — ответил Вейхард.

— До Ченстохова немалый путь, надо пройти, покопаться там, а затем назад вернуться.

— Это все не займет много времени, — сказал граф, — только придете, крикнете, они сдадутся, заберете все, что вам понравится, и вернетесь. Что могут поделать против нас монахи?

— Это правда, это правда! — ответил Миллер, подумав. — Но…

— Никаких но, надо идти и идти скорее, чтобы они не имели времени приготовиться, укрепиться, созвать людей и шляхту… Надо воспользоваться их испугом…

— А сокровищница еще не вывезена? — спросил через минуту Бурхард Миллер.

— Нет! Ручаюсь, что нет; даже если бы часть какую-нибудь и спрятали, все-таки останется довольно, и со шляхтой, которая спряталась там, можно отлично справиться; дадут хороший выкуп. Монахи, надеясь на стены, не спешили вывозить свои сокровища, а теперь побоятся тронуться из-за снующих повсюду наших отрядов. Виттембергу достаточно будет послать несколько серебряных статуй, а остальное наше!

Миллер долго раздумывал, но Вейхард мучил его весь вечер вместе с Калинским, так что он, наконец, начал уступать и, напившись с ними, отдал приказ готовиться идти на Ченстохов. Однако, пока все его отряды были стянуты, доставлены орудия и собраны солдаты, прошло несколько дней.

Тем временем Вейхард, желая вселить страх и заранее дать знать о себе, выслал из состава гарнизона в Кшепицах отряд солдат на монастырские деревни для грабежа и приказал хватать скот, жечь селения и хутора, чтобы показать монахам, что ожидает их, если они не сдадутся.

X

Как хлопочут монахи, чтобы принять Миллера, и как старая Костюха в этом деле им помогает

Весть об этом дошла до монастыря на четвертый день по отступлении Вейхарда; приор принял ее с горестным вздохом, но с готовностью терпеть до конца. В ту минуту, когда ему сообщили ее, он был окружен монахами, которым диктовал письма к Стефану Чарнецкому, к королю, к ксендзу Теофилу Броневскому, провинциалу и к каштеляну Варшицкому. Он прервал писание писем и послал созвать в дефиниториум всех монахов на новое совещание, желая укрепить их дух и приготовить к терпению.

Он чувствовал, что должен защищаться, однако были минуты, хотя короткие и мимолетные, сомнения и боязни, которые его угнетали. На его ответственности лежала оборона святого места, безопасность стольких лиц, жизнь и судьба стольких семейств. Итак, приор хотел поддержать братию и подкрепить себя их мнением о необходимости отпора; хотел услышать мысль свою, высказанную другими. Он совершенно не сомневался в небесной помощи, но тревожился за людей, чтобы не иссякло единодушие, терпение и мужество. Швед говорил, что хочет занять Ченстохов для его собственной безопасности, заверял целость имущества и свободу службы; но сами эти ручательства не были ли уже унизительны и постыдны? С другой стороны, если бы его не впустили в обитель, он угрожал своею местью, если не монастырю, то бедным жителям монастырских деревень. Все это ясно представлялось в мыслях приора и боролось в нем, но сильнее всякого страха говорил внутренний голос, который повторял ему: борись и ты победишь!

На зов звонка сошлись отцы так спокойно, как будто они не видели неприятеля и о нем ничего не знали. Их лица не выражали страха, напротив, дышали мужеством и набожным вдохновением. С первого взгляда ксендз Кордецкий прочитал их мысли. Все-таки когда сели и пропели молитву Духу Святому, он начал говорить с ними медленно, представляя им все, что было за и против обороны Ченстохова, и так закончил:

— Теперь жду вашего мнения, братия. Каждый пусть соберется с духом, вознесется душой к Богу и выскажет то, чем Он вдохновит его. Снимите тяжкое бремя с плеч моих.

Самым первым снова отозвался отец Мелецкий.

— Будем, с Божьей помощью, защищаться, отче, и умрем с готовностью, оставаясь на страже доверенной нам святыни. Не подобает, раз посвятив свою жизнь, колебаться, когда Бог посылает испытание.

Это мнение почти единогласно было принято всеми. Даже ксендз Ляссота подал голос за оборону Ясной-Горы, добавляя, что следовало бы послать к Виттембергу, прося у него охранной грамоты для монастыря.

— Подобного содержания письмо я уже давно послал к Виттембергу, — сказал приор.

Ксендз Ляссота замолчал. Все остальные были того же мнения, что и приор, чтобы защищаться до конца. Итак, это вторичное совещание придало Кордецкому еще больше мужества, укрепив его в убеждении, что шведам необходимо дать отпор.

Теперь надо было как можно скорее сделать соответствующие распоряжения, необходимые для безопасности обители. Нападение войск разъяренного Вейхарда на монастырские деревни возвестило о скором приближении значительных неприятельских сил. Затем были посланы к киевскому каштеляну, к королю в Спиж, к Варшицкому и в королевские войска письма от приора и пана Петра, а в ближайшие деревни был отправлен Янаш Венгерец, чтобы еще большее число людей собрать в монастырь.

Приор с Замойским, Чарнецким и Малаховским снова обошли стены. Пан Петр бросил взгляд на лавки, которые со всех сторон примыкали к стенам и бастионам, на прилепившиеся снаружи деревянные навесы и лачужки, на сарайчики и домишки, рассеянные по склону горы и у ее подошвы, и, присмотревшись, обратился к приору, указывая на них:

— А что, дорогой отец, следовало бы все это, не колеблясь, снести?

— Что? — переспросил ксендз Кордецкий.

— Лавочки и все ближайшие деревянные строения, — ответил пан Петр, — для неприятеля явятся, несомненно, надежным убежищем и прикрытием, чтобы ему легко было подкрасться под стены. Если бы даже они послужили ему для топлива, то и в этом случае следовало бы их снести: пусть мерзнут. Сколько ни есть крыш, под которыми он мог бы укрыться, я все спалил бы прежде, чем он придет.

— Да! Да! — подхватил Замойский, как бы пристыженный тем, что первый не обратил на это внимания. — Мою мысль предвосхитил пан Чарнецкий. Дело немаловажное; по всем правилам стратегии эти лавчонки и не должны здесь оставаться.

Кордецкий вздохнул.

— Но ведь это пристанище бедных людей и кусок хлеба их, это будки и лавочки наших мещан.

— А лучше будет, если из-за них пострадает Ченстохов?

— Necessitudo frangit legem (необходимость нарушает закон), — добавил Замойский, — тут нечего думать.

— И спалить их как можно скорее, а остатки поразбросать, не дожидая шведов.

— Что спалить? — подхватил странный, смешанный со смехом голос за разговаривавшими.

Они оглянулись, и пан Чарнецкий увидел нищенку, приветствовавшую приора низким поклоном. Она поцеловала край его сутаны, а со шляхтичами поздоровалась, присев низко. Замойский и Чарнецкий посмотрели на это привидение и умолкли. Кордецкий повернулся к ней и сказал спокойно:

— Что тебе до того, моя дорогая, о чем мы тут советуемся?

— Извиняюсь, милостивый отче, но меня это очень касается, так как, верно, нужно будет сжечь лавчонки, а ведь известно, что это мои летние и зимние хоромы.

— Ну, ты должна будешь спрятаться в другое место.

— Да, правда, останется ров, в котором можно немного приютиться от ветра старым костям. Ну, раз нужно, то нужно; я старая грешница на Ясной-Горе и рада всегда послужить святому месту. Если прикажете, сама же свое жилище подожгу, только скажите слово.

Присутствующие переглянулись.

— Не бойтесь, отец приор меня знает, я слуга Матери Божьей, сделаю, как следует быть, подожгу с четырех углов; когда мещане увидят, так ни на кого каркать не будут, кроме меня. Скажут: сумасшедшая! Пришло ей что-то в голову и подожгла.

— А можно ей поручить это? — спросил Чарнецкий.

— Думаю, что сделает, как говорит, охотно и быстро, — сказал приор.

— Только положитесь на меня, — живо подхватила женщина, — я непременно хочу послужить Пресвятой Деве и ксендзам-паулинам, я ничего не боюсь на земле, так как жизни своей и в грош не ставлю.

— В таком случае, — сказал Замойский, — сегодня вечером сделайте то, что вам скажут; только надо наблюдать за ветром, чтобы огонь не перебросило на крыши монастыря.

— Для этого пошлем людей, — шепнул приор.

Констанции уже не было, она стрелой полетела за ворота.

Скоро спустились сумерки, тогда люди начали разбирать строения на склоне горы и разрушать лачуги; старуха с зажженным факелом, подпрыгивая и распевая, побежала к лавкам, из которых жители давно уже выбрались и подожгла их с четырех концов. Огонь объял сухие доски, начал лизать стены монастыря и вскоре превратил лавки и будочки в кучу пепла.

Во все время пожара Костуха сидела, присматривая, чтобы ничего не осталось; а когда погасли последние головни, спустилась в монастырский ров и, обойдя его кругом, выбрала себе сухой уголок, в котором положила снопик соломы, перекрестила его и сказала тихонько, странным насмешливым голосом:

— Вот тебе новая хата!

На другой день рано от всех строений, которые были рассеяны по отлогости горы, остались только следы пожарища, и нигде не оставалось больше возвышавшегося над землей сруба.

Остался только один каменный крест, на восток, между местечком и часовней св. Иакова; набожный Кордецкий не позволил его убрать, хотя ему и доказывали, что за ним могут укрываться шведы.

— Крест Божий, — сказал он, — никогда повредить не может; трогать его не годится…

XI

Какие доспехи советует надеть ксендз Кордецкий, и каких гостей, наконец, посылает ему Бог

Ужасна война, когда она влечет за собой бесчисленные бедствия, когда страна опустошается огнем и мечом по воле Божьей! Как в жизни природы буря, так в жизни народов война уничтожает, сокрушает, опрокидывает все, что встречается ей на пути; страх и отчаяние разрывают все общественные узы, война ожесточает людей; жадность, побуждающая к безнаказанному насилию, заставляет бросаться на окружающие богатства, распущенность безумствует, а слабые, беззащитные, которых охраняли только закон и мир, погибают тысячами… И как ветер гонит обломанные ветви и листья, сорванные с деревьев, столбы пыли, а с ними цветы и плоды, так боязнь гонит в недоступные убежища, в лесные хижины, в укрепленные замки, в города и костелы разоренных войной, слабых и испуганных. Но сколько остается таких, которым некуда спрятаться, и таких, которые медлят уйти, так как им жаль покинуть родной угол, страшно расстаться со своей пашней, с людьми, которые привязались к ним, так как стыдно прятаться за стены с опущенной головой… Кто помоложе и похрабрее, запасется оружием и пойдет воевать, но старики, женщины и дети? Война всегда ужасна, и какова она там, где вражеские солдаты, вера и язык которых чужды их неприятелю, в бесконечной ярости совершают злодейства и ищут в них славы.

Из многих мест Польши шведы выгнали шляхту, которая теперь стремилась в замки, города и монастыри, оставив им в добычу свои имения, не имея возможности их защитить; даже народ бежал в леса, гоня перед собой скот и овец, на островки среди болот, прячась в зарослях и горах, каждый день выходя на разведку, чтобы посмотреть, стоит ли его хата, не сгорела ли деревня. В начале нашествия Карла-Густава Родзеиовский сдерживал, как умел, шведов, обуздывал их, внушая им через начальников, чтобы обходились по-человечески со страной; но туда дальше солдаты, собранные с разных концов света, бродяги и мародеры принялись за грабеж, а затем, видя упадок страны, его докончили регулярные войска. Горели дома и села, вырезывались стада, грабились костелы и замки, брались выкуп и заложники; и едва ли татарин был жесточе шведа. Серадзская шляхта, у которой гостил Миллер, вся разбежалась, кто куда мог; пустые дворы наполняли шведы; горелые заборы, разрушенные стены, срубленные колонны, стравленные посевы, смятый хлеб, который осенью не имели времени скосить, свидетельствовали о неприятеле. Кое-где тащился по дороге печальный крестьянин, с видом немого отчаяния, поглядывая тупым взглядом на пустыни, создавшиеся из веселого уголка, и повторял задумчиво: Конец света! Конец света!

Таков был вид окрестностей и большей части Польши и Литвы в то время, когда Миллер, уговоренный Вейхардом, двигался спешно под стены Ченстохова, где все больше собиралась шляхта, прячась под защиту Божьей Матери. Кордецкий не запирал ни перед кем ворот, а когда его спрашивали, впускать ли в обитель, отвечал:

— К нам всех, от нас никого.

Это распоряжение во время войны было необходимо. Надо было обезопасить себя таким заключением, чтобы неприятель не знал, что делалось на Ясной-Горе, которую он так надменно называл курятником.

Беглецов размещали, где было возможно; возы, лошади и люди загромождали все дворы. Каждый день в монастырь прибывали гонцы с самыми удивительными новостями. Приор был осведомлен о каждом шаге Миллера, и хотя силы шведские преувеличивались, это его совсем не тревожило. Доброжелательные соседи монастыря, пользуясь свободной минутой, спешно присылали огромные запасы продовольствия, оружия и людей; один каштелян Варшицкий доставил двенадцать отличных орудий, которые прибыли как раз вовремя.

Ксендзы, несмотря на то, что все единогласно решили защищаться, по мере приближения опасности и видя тревогу шляхты, сбегавшейся сюда, объятой преждевременной боязнью, сами заметно теряли присутствие духа. Кордецкий с жалостью посматривал на малодушных, так как в его душе не было места сомнению; наоборот, по мере приближения грозного неприятельского войска мужество его возрастало, он оживлялся, и, казалось, его храбрость вождя и проницательность начальника удваивались. Он целые дни проводил во дворе и на стенах; ночи — в молитве и бдительной страже! Всегда деятельный и с ясным лицом, он вселял надежду, вносил успокоение, ободрял, постоянно указывая на небо, в ожидании чуда, и приказывал надеяться на него и верить.

Молитва была его великой боевой броней, и ею, как железом, он хотел защитить падающих духом, направляя их помыслы от земных скорбей к смелой уверенности в ясное будущее. Холодный расчет не имел к нему доступа; он выше всего ценил могущество небесной помощи и вдохновения; и когда он в чем-нибудь нуждался, прибегал к ним.

Невольно один вид его оказывал самое сильное влияние даже на слабейших. Когда он удалялся, быть может, сомневались, жаловались, боялись и предвещали гибель; но как только он появлялся, стоило ему заговорить, отозваться, усмехнуться, — боязнь, как мгла, рассеивалась чудесным образом, и в сердце проникали мужество и надежда. В монастыре теперь пользовались каждой свободной минутой, чтобы по возможности лучше укрепиться и приготовиться к бою; днем и ночью происходило непрерывное движение; но и среди этих занятий паулины не пропускали ни одной из молитв, положенных по уставу, и службы, полуночные и утренние, отправлялись с особенным рвением.

— Мы молимся, — повторял приор, — как солдат точит перед битвой свою саблю; мы укрепляем свой дух, который есть наше оружие, молимся и бдим.

Не мешает здесь вспомнить, что орден паулинов, названных так по имени святого Павла, первого пустынника, обладал одним из самых строгих уставов, хотя со времени его основания, в XIII веке, эти строгости могли и ослабеть. Постоянное напоминание о смерти было одним из средств, которыми устав поддерживал силу духа. Мысль о смерти господствовала во всей жизни монаха; в некоторых монастырях на белом наплечнике носили даже эмблему смерти: вышитую мертвую голову, что, однако, в Польше не сохранилось; этот символ бренности встречался повсюду в костеле и монастыре, постоянно бросаясь в глаза. Строгие посты, власяницы, ручной труд некогда пустынников, а ныне монахов, постоянно подготовляли их к кончине. В трапезной у подножия большого креста, который занимал главную стену, против места приора, лежал череп, который лобзала вся братия, прежде чем сесть за стол; а монах, который благословлял трапезу, обыкновенно кончал словами:

— Помните о смертном часе и никогда не делайте зла.

В каждой келье, на аналое перед распятием, стояло это напоминание о смерти. Когда постригался в монахи послушник, в чистых облачениях его клали в гроб, а хор монахов пел над ним:

— Господи, прости грехи его в час Страшного Суда…

Мрачное De profimdis отделяло его навеки от света, переносило его в это промежуточное состояние свободы и самоотречения, жизнь в котором была только приготовлением к смерти. Потом, друг за другом, вся братия проходила мимо гроба нового монаха и, кропя его святой водой, говорила ему:

— Брат, ты умер для света и живешь для Бога!

В конце пели «Libera» и молились как за умершего: "Господи, преклони ухо Твое"…

Со скрещенными на груди руками вставал из гроба монах, можно сказать, новым человеком, ибо велика, страшна и непонятна сила молитвы! Монахи и в XVII веке еще не освободились от главных предписаний устава св. Августина; ночные молитвы, власяницы, дисциплина, посты, исповедание больных, погребение умерших неустанно приучали их к умерщвлению плоти, которое является самым прекрасным подвигом на земле, так как из всех он самый трудный. Кордецкий, следивший за исполнением устава со всею строгостью, в которой он превзошел всех своих предшественников, с того времени как стал во главе братии, поднял дух ее и укрепил благочестие. Вдохновенный, как те великие мужи, которые были первыми основателями пустыннических и монашеских орденов, исполненные чрезвычайной набожности и отрекшиеся, можно сказать, от тела, которым покрыт дух, он не прощал ни себе, ни другим. Но строгость его была отеческая и мягкая. Никого так охотно и сердечно не слушали, как Кордецкого, ибо пророческим взором своим он всегда проникал вглубь человека, и как внимательный огородник подвязывает упавшую ветвь заботливой рукой, так он не давал мысли уклоняться в сторону мирского.

По мере того как приближались шведы, в монастыре шли поспешные и окончательные приготовления к обороне, подкрепляемые горячей молитвой. Долгие часы религиозного подъема подготовляли людей к самопожертвованию, возвышали их над землей и приучали равнодушнее относиться ко всяким земным расчетам. Все усиливалось, и росло спокойствие в покрытых слезами глазах набожных людей, и страх рассеивался, как дым, стелясь по земле. Нужна была величайшая бдительность, чуткость и неустанный труд, чтобы поддержать мужество в массе беглецов, которых гнал страх. Шляхта и мещане, прибывавшие с каждым часом, сеяли новый страх и вносили смятение, и приор должен был принимать меры успокоения.

В среду, семнадцатого ноября, под вечер, несмотря на то, что монастырь был переполнен беглецами и уже закрыт, раздался стук в ворота, и ксендз Петр Ляссота, с благословения приора, выйдя к страже первых ворот, приказал открыть их ищущим убежища.

Маленький возок показался на мосту, а на возке ехал брат ксендза Петра — Ян Ляссота с внучкой Ганной. По усталым, загнанным лошадям с вздымавшимися боками было видно, что дорога была немалая, и путники быстро ехали. Ксендз Петр Ляссота побледнел, увидев брата и его внучку, которых не ожидал. Казалось, он не верил глазам своим, быстро подбежал к возку, выказывая больше страха, чем радости. Крепко пожав руку пана Яна и поцеловав девочку в лоб, он воскликнул:

— А! И ты здесь, брат? Какими судьбами, какими путями?

— Едва успел убежать от шведов; дай мне угол, где бы я мог отдохнуть: я весь разбит дорогой. Ты не можешь себе представить, сколько мне пришлось вытерпеть, в сырую погоду надо было ехать днем и ночью, чтобы только спасти это дитя.

Ксендз Петр хотел что-то сказать, но он увидел, как лицо брата побледнело, и Ганна громко закричала:

— Дорогой отец Петр, дай угол дедушке, он, бедный, едва притащился, всю дорогу стонал.

Онемелый, задумчивый, поспешил вперед ксендз Петр, забыв о воротах и страже, провожая возок брата, и в боковом дворе, в большом флигеле одного из монастырских строений, примыкавшем к стенам, он указал комнатку среди других, уже занятых шляхтой. Когда с помощью людей разбитого параличом пана Яна положили на солому и успокоили, две слезы скатились по лицу задумчивого капеллана.

— Чего плачешь? — спросил его Ян. — Ведь мы здесь в безопасности, под защитой Матери Божией.

— А знаешь, где ты находишься? — ответил ксендз Ляссота, — ты… под одной кровлей с тем, которому до сих пор не простил*

— Как! — воскликнул Ян, приподнимаясь и опираясь о стену. — Как, Кшиштопорский здесь? Я с ним? Пустите меня! Я предпочитаю попасть в руки шведов!

И он поднялся, весь дрожа, а Ганна обхватила его руками, заливаясь слезами.

— Успокойся, брат, он тебе ничего злого не может сделать; только я должен был предупредить тебя заранее, что встретишь его здесь.

— Кшиштопорский здесь! Кшиштопорский здесь!.. Я с ним? — повторил Ян Ляссота, разрывая на себе одежду. — Пустите меня, пустите; уеду сегодня, сейчас, остаться здесь не могу…

— Ради Бога, успокойся, брат! — воскликнул ксендз Ляссота. — Я хотел, чтобы ты сразу выпил всю горечь и перенес этот удар по-христиански.

— И я должен буду смотреть на него, на того, который отнял у меня все, который убил тех, кого я любил, на врага, на оскорбителя моего!

— Брат, мы все дети Христа…

— Я тут не останусь… — сорвался вторично с ложа старец. — Нет! Нет! Не хочу, не могу! Еду! Ганна, веди меня, едем…

Говоря это, он старался двинуться, сверкая взором, с дрожащими губами, когда в дверях показался приор со своим ясным видом.

— Кого же это нам Бог послал? — спросил он у ксендза Ляссоты.

— Это бедный брат мой, отче, — сказал ксендз Петр.

— Почему же вы хотите уехать? — тихо и ласково спросил Кордецкий, до ушей которого долетели последние слова старца.

Ксендз Петр опустил голову и, видимо, смутившись, покраснел, а шляхтич, взволнованный, дрожащий, повысил голос.

— Прошу выпустить меня, — сказал он, обращаясь к Кордецкому, — я приехал сюда, не зная, что очутился под одной кровлей с ненавистным врагом моим, с врагом, который своим преследованием отнял у меня единственные мои сокровища: жену и дочь… который гнал нас и лишил меня куска хлеба, который и здесь не дает покоя… Отче, прикажи меня выпустить…

— Дитя мое, — медленно возразил приор, — здесь нет врагов и неприятелей; здесь только дети одной Матери, несчастные, но мужественные Ее защитники; я не понимаю тебя…

— Говори же за меня, брат! — в сильнейшем волнении и с отчаянием воскликнул старец.

Приор его перекрестил.

— Бог с тобой! — сказал он. — Бог с тобой; нельзя так ненавидеть и быть таким мстительным и злобным по отношению к ближнему; успокойся, успокойся… Въехать сюда может каждый, а выехать отсюда никто не может.

Бессильно упал пан Ляссота на солому и начал метаться, а Кордецкий, приблизившись к нему, проговорил с чувством:

— Лета твои должны были сделать тебя более склонным к прощению. Успокойся, тебе никто не может сделать ничего дурного под моей защитой, даже малейшей неприятности. Я не спрашиваю даже имени твоего преследователя, я не хочу его знать; но я здесь старший, я опекун всех и не дам тебя в обиду…

— Выпустите меня, выпустите, — повторял, точно помешанный, пан Ляссота.

— Шведы подходят; ты можешь попасть к ним в руки, ты сам не знаешь, чего желаешь в гневе и волнении. Бог с тобой! — еще раз добавил, осеняя его крестным знамением, Кордецкий. — Доверься мне, прошу тебя; тебя здесь никто не тронет не только словом, но даже взглядом.

— Но я должен буду смотреть на него, и этот вид будет терзать мне сердце! — вопил старец.

Приор уже ничего не ответил, шепнул несколько слов ксендзу Петру Ляссоте, оставил его с братом, а сам быстрыми шагами ушел в келью.

XII

Как поднялся дух ясногорян после молитвы, и как Миллер подходит к обители и отправляет послов

Ксендз Кордецкий назначил на четверг торжественное богослужение перед алтарем Пресвятой Заступницы. Костел и часовня представляли картину дивной красоты. Мысль о мученичестве казалась ясным ореолом в глазах старцев, детей, женщин и солдат, собравшихся под сводами костела. Горячи были молитвы всех, как обыкновенно бывает в минуту опасности. На лицах большинства по временам был ясно виден страх и надвинувшиеся из глаз слезы. Одни упали ниц, другие покорно склонили колени, третьи точно не могли открыть уст, сидели на земле с опущенными головами, в каком-то оцепенении, которое по временам прерывала короткая вдохновенная молитва… Среди тишины раздавались голоса монашеского хора, лилась хвалебная песнь, слышались звуки органа; синими клубами дым от кадил поднимался к сводам… а шепот молитвы, перемешанный со вздохами, в промежутках между пением казался шумом старого леса на восходе солнца. Кордецкий взошел на кафедру, помолился и произнес слова Священного Писания:

"Лучше нам умереть на войне, чем смотреть на несчастие нашего народа. Но какова будет воля на небе, так пусть и совершится".

Это не был проповедник прежних времен, напыщенный и деланный, но вдохновенный служитель Бога, речь которого лилась от сердца бурным потоком. И когда воспламенив малодушных призывом к вере, он возносил к Пресвятой Матери горячие моления, мысленно обращаясь к кровавым ранам сына Ее, Всемогущего Бога, рисуя величие Царя царей, — поднимались тогда все склоненные головы, и проникались умилением измученные сердца… Солдаты почувствовали в себе новый прилив мужества, старцы загорелись юношеской отвагой, сила монастыря показалась в глазах всех непреоборимой, и надежда наполнила сердца сомневавшихся.

После обедни началось молебствие; призывы скорбящих были так выразительны и просты, что их не могла заменить никакая молитва; по костелу разнеслось эхом: Святый Боже! Святый крепкий! Святый бессмертный, помилуй нас!

И из всего богослужения, быть может, это пропели горячее всего. Капеллан взял с алтаря святые дары, народ расступился, Замойский и Чарнецкий взяли священника под руки, и процессия направилась к дверям костела, а за ней волной хлынули все…

Медленно, под звон колоколов и при торжественном пении молитв обнесли святые дары вокруг стен, как бы очерчивая чудесный круг, который должен был охранять Ченстохов. Каждый раз, когда приближались к пушкам, жерла которых были еще обращены на пустые окрестности, к грудам оружия, ядер и бомб, все останавливались, капеллан выступал вперед и святил эти орудия смерти, во имя Бога! Это был торжественный обряд и величественное зрелище, которое осеннее солнце, выглядывая из-за туч, ласково обливало лучами света, как бы благословляя свыше веру этой горсти людей, которая в тесных стенах собиралась обороняться против в сто раз сильнейшего неприятеля. Это было исключительное торжество, которое, так же, как речь приора, подняло дух в осажденных. Еще не окончился обход, как все внезапно остановились, всматриваясь в сторону Ченстохова.

Шведское войско в эту минуту занимало деревню и начинало рассеиваться по холмам, заполняя как бы движущимся муравейником пустые еще за мгновение до этого дороги и поля. При виде этого крик вырвался из грудей всех; все опустились на колени, а Кордецкий начал петь:

— "Пред очи Твои, Господи"…

Эти покаянные слова нашли отклик в сердцах молящихся. Каждый почувствовал в душе, что у него есть что сложить перед Богом, и пел вдохновенно. Процессия при звоне всех колоколов и звуках музыки органа, сопровождавшей пение монахов, медленно вошла обратно в костел, где должно было закончиться богослужение. Вскоре все разошлись, одни по своим помещениям, другие направились во двор, третьи — на стены, а Кордецкий спешил расставлять людей, осматривать пушки одним поручая бдительный надзор, в других вселяя отвагу своим веселым, ясным лицом и мужеством своим поднимая дух всех.

Вид со стен был оживленный и захватывающий. Шведское войско, как саранча, рассеялось у подножия горы и охватило ее со всех сторон. Было видно знамя с тремя коронами Густава, поблескивавшие алебарды, перистые шапки конных шведов в блестящих доспехах и светлых обшитых галунами одеждах, а около них сопутствующих им для ознакомления с местностью поляков, которые шли медленно и как бы принуждаемые силой, поглядывая испуганным взглядом на Ясную-Гору. По дорогам тащились орудия, везли порох, возы с шатрами и припасами, а ветер, дувший с этой стороны, доносил по временам до обители даже крики солдат и звуки труб. Какая-то группа всадников объезжала и осматривала издали стены, дородный швед предводительствовал ею, несколько других ехало за ним.

Поляки стали лагерем недалеко от местечка и, очевидно, хотели смешаться с войсками Карла-Густава. В это время шведы уже захватили Ченстохов и лежащий на восток монастырский хутор заняли на глазах Кордецкого.

— Я бы открыл по ним огонь, — сказал пан Замойский.

— Нет, — ответил приор, — нам первым не подобает начинать неприятельские действия, пусть начнут они, и на них падет пролитая кровь.

В этот момент послышался громкий стук в ворота. Привратник прибежал с донесением, что какой-то поляк, посол от Миллера, прибежал с письмом.

— Впустить его, — сказал Кордецкий, а сам поспешил к первым воротам.

Здесь усатый кавалерист из полка Голынского вручил ему письмо начальника, и одновременно с этим пришло известие, что шведы в монастырском хуторе убили его управляющего, Яна Копопского. Это был первый шаг неприятеля.

— А теперь, отец приор, познакомимся с неприятелем, — сказал пан Замойский, — пусть не увивается около нас так близко под носом, пора в ответ открыть огонь.

— Справедливо, — сказал Кордецкий, — они первые пролили невинную кровь. — И, взойдя на стены, перекрестив большим крестом пушки, воскликнул:

— Во имя Бога!

За этим возгласом был отдан приказ стрелять, и первый грохот пушек разнесся, как сильный гром по долине. Ядра пронизали воздух, и когда дым немного рассеялся, стоявшие на стенах увидели переполох, происшедший среди шведов, так как солдаты Миллера вовсе не ожидали такого смелого выпада. Огонь орудий непрерывно длился, пока неприятель не очистил Ясную-Гору, и среди гула выстрелов было прочитано письмо Миллера. Письмо было, очевидно, написано в надежде легкой и скорой сдачи монастыря; оно заключало в себе как бы дружеский совет и только отчасти угрозу. Миллер приказывал, чтобы к нему были немедленно присланы монахи для переговоров об условиях сдачи, извещая, что прибыл занять Ченстохов именем короля Карла-Густава. Обещал милость своего короля, уважение к святыне, вере, обрядам и всякой собственности. "Только если, — заканчивал он, — вы осмелитесь упорствовать, когда занята уже вся Польша, я буду вынужден употребить против вас силу, и тогда горе вам!.. Советую даже не думать о бесполезном сопротивлении".

Приор с улыбкой положил прочитанное письмо на стол. В ту же минуту ввели двух поляков из полка Голынского, присланных от генерала с просьбой, чтобы прекратили огонь, и уговориться о перемирии. О них известил брат Павел, привратник, опередивший их на мгновение.

Брат Павел, скромно вошедший в собрание, был одним из ревностнейших, хотя и наименее значительных членов ордена. Поступивший в монахи по искреннему призванию, вышедший из низшего сословия, он работал и молился с таким рвением, на какое способен только простолюдин. Маленький, невзрачный, смуглый, но сильный и крепкий и всегда готовый к труду, исполнял как обязанности монашеские, так и приказания настоятеля, с чрезвычайным усердием. Весь день, будучи на работе, никогда не жаловался и не выражал нетерпения, а приора считал святым, почитал его, как высшее существо, и когда у него иссякали силы и он падал духом, то шел к приору и для подкрепления просил у него отцовского благословения. Никто ревностней брата Павла не носил власяницы, и в то время, когда другие берегли ее только для Рождественского и Великого постов, он не снимал даже перед сном ни ее, ни железного пояса. Ночи проводил, стоя на коленях, день в непрерывном труде в исполнении самых низших обязанностей, которые были для него милее всего, с душевным волнением, ожидая дня, когда его признают достойным повышения из послушников в звание капеллана. Таким был брат Павел, один из тех святых простолюдинов, которых, как скромных работников на Божьей ниве, столько записано в истории монашества в Польше. Он вошел в зал с перекошенным, угрюмым лицом, доложил о двух прибывших поляках, и на приказание приора открыл им широко двери, а сам поспешно удалился.

Два пана товарища вошли, с румянцем на лицах, видимо, озабоченные и смущенные своим положением. Оба были средних лет. Один родом из Великой Польши, очевидно, смолоду был воином, другой, еще новичок в ратном деле, держался позади товарища и только делал вид, что понимает, а на самом деле не зная, как следует, в чем дело. Приор принял их, высказав удивление.

— Любезные панове! — сказал он. — Кого это я вижу? Поляков, воюющих с Пресвятой Девой Ченстоховской. Католики ли вы?

— Мы католики, — ответил тот, кто был посмелее, — и Бог видит, как это нам больно, что мы прибыли сюда со шведами; мы вовсе и не думаем воевать, ни помогать воюющим, но стоять должны.

— Вот следствие дурного понимания своих обязанностей к отечеству! — воскликнул Кордецкий. — Пристали к шведам, а швед привел вас против Матери Божией.

— Мы не забыли почтения, подобающего святому месту, уважаемый отче, — сказал снова первый, — и воевать не помышляем, сохрани Бог…

— Следовательно, вы будете хладнокровно и со сложенными руками смотреть, как будет драться с нами швед?

Посол вздохнул.

— Стыд, стыд! — добавил приор. — Мало в нас веры! Потеряли отца-короля, бросили дело отчизны-матери, связались с пришельцами!.. Какие же вы сыновья Речи Посполитой!

На лицах послов было видно большое смущение, когда второй, невнятно бормоча, начал просить сложить оружие, не зная уже с чего начать.

Кордецкий взглянул на Замойского, который сидел рядом с ним и, казалось, готовился сказать речь, потом на Чарнецкого, который тер свою лысину и нетерпеливо теребил усы.

— Пусть господа шведы уйдут с хутора, — возразил приор через минуту, — тогда и мы прекратим огонь.

Послы переглянулись, как бы советуясь, кто из них пойдет, и младший быстро удалился. Другой остался, жалуясь на свою судьбу и положение поляков, стараясь разговориться с присутствующими и сблизиться с ними; но напрасно, так как все сторонились от него, как от зачумленного. Приор, однако, принял его, как подобало ему, угостил его, пока возвратился другой посол с извещением, что Миллер не намерен уходить с хутора.

— Воля ваша; и я не уступлю и прикажу стрелять, — ответил настоятель и на этом простился с ними.

Послы ушли печальные и тронутые; совесть впервые грозно заговорила в них, разбуженная словами Кордецкого. Орудия между тем гремели до ночи.

XIII

Как Кордецкий, предвидя худшие беды, сжигает монастырский хутор, светя шведам

Эта ночь не дала никому спать, ни в обители, ни в лагере. Движение, говор и горевшие огни свидетельствовали, что сон не сомкнул веки усталым пришельцам; на высокой колокольне костела, зажженный по приказу приора горел, далеко светя, каганец, как бы взывая о помощи и спасении. Во всех окнах монастыря был виден свет, а лагерь Миллера сверкал многими огнями костров, разбросанных в разных направлениях и показывавших расположение его отрядов. Небо было пасмурно, орудия гремели до наступления полной темноты, но все реже и с большими промежутками. Кордецкий прохаживался с Замойским в южной части стены.

— Мечник, — сказал он, — вы учите меня воевать.

— Вас учит Господь Бог, а не я, — ответил Замойский. — Это лучший чем я учитель.

— Я вижу, что нам нужно принести еще одну жертву.

— Война живет жертвами! — со вздохом проговорил мечник.

— Скажите лучше, что все, что живет, только жертвами и поддерживает свою жизнь. Только там и жизнь, где жертва; но не об этом речь. Видите вы отсюда наш хутор? Там трудами наших крестьян собраны богатые запасы хлеба, зерна, даров Божьих, и швед подстилает себе снопы, облитые нашим потом, и тешится тем, что пользуется ими. Что вы на это скажете?

— Надо было бы сжечь, — сказал Замойский.

— Да! Я это вижу давно, а приказания не даю, — ответил тихо, с горестным выражением, приор, — слишком дорого стоит людской труд и Божие дары, чтобы их уничтожить! О! Не наше это дело война, мечник, не наше! Пусть летят туда бомбы; я же не хочу смотреть на этот огонь, слишком дорого он мне стоит.

Сказав это, приор поспешно удалился, а Замойский позвал немца Вахлера, находившегося возле орудий.

Это был чистокровный немец, с толстым животом и одутловатый; сердца в нем не было ни на грош; и руки его мало были способны к труду. Его никто не любил, и в силу только необходимости взяли его в монастырь. Целый Божий день этот несносный человек ссорился из-за пищи, из-за платы, из-за награды, из-за выгод; а когда доходило дело до работы, то он исполнял ее неохотно, с надменным видом и ворча. Со времени прихода шведов стал еще более ленивым и сварливым, и, можно сказать, только и смотрел как бы уйти к ним. С поляками он был всегда высокомерен, не особенно их слушался и обходился с ними как бы с низшими себе; набожным был только в праздник, а веселым — при деньгах; но так как ремесло свое он знал отлично, то его приходилось держать, хотя это было больное место ченстоховского гарнизона. Что же делать, если никак нельзя обойтись без таких людей? Его задабривали подачками, кушаньями, подарками, обещаниями, хотя не одному хотелось выбросить этот немецкий кусок мяса за стены.

Вахлер, ворча по обыкновению, направился к пану мечнику.

— Приготовлены ли у вас бомбы; видите этот огонь на хуторе? — сказал Замойский. — Надо пустить туда одну или две бомбы и сжечь стога и амбары.

Вахлер взглянул на него, пожал плечами и продолжал стоять как столб.

— Слышите вы, наконец? — сказал Замойский.

— Ночью! — проворчал он.

— Ночью!.. Сейчас позвать канониров, зарядить пушки и немедленно открыть огонь!

Вахлер хотел было поспорить, но при свете стоявшего в бойнице фонаря он увидел лицо Замойского и его грозно приказывавший взор, пробормотал что-то непонятное и занялся исполнением приказания. Еще мечник не успел уйти, как первая бомба, описав огненный полукруг в воздухе, пала на хуторские строения. За ней, как бы догоняя ее, полетели другие, направленные все на крыши строений, из которых после того вырвалось пламя, а черные, мелкие фигуры шведов начали высыпаться роем. Ветер был с востока и нес горящие головни в поле, так что даже уцелевшая после пожара, учиненного раньше Вейхардом, часовня св. Варвары, не загорелась от этого пожара. Зарево, увеличиваясь, освещало лагерь шведов, полных смятения, и местечко, церковь которого своей темной колокольней, с блестевшим крестом, вырисовывалась на небе; часовня св. Иакова, монастырь, все от отблеска огня, казалось, горело; в темноте оставалась только северная и северо-западная часть монастырской стены. Пушки гремели до полуночи, переполох и движение в лагере были необычайны; наконец, пожар, уничтожив все, что мог, начал утихать, и стрельба прекратилась.

Монахи пели на молитве. Шляхта эту первую ночь осады провела в большом страхе и беспокойстве. Одни молились, другие прислушивались, некоторые всходили на стены, посматривали на пожар и с тоской думали о завтрашнем дне. Приор после молитвы тихо направился к стенам северной стороны, так как зрелище пожара, видного еще с противоположных башен, было ему противно. Обошел часть стены, а потом спустился во двор и начал осматривать все уголки обители, всюду встречаемый паролем… А пароль этого дня был: "Дева Мария — Святой Павел!"

XIV

Как ксендз-приор постепенно выспрашивает Ляссоту, и какую грустную историю рассказывает шляхтич

В квартире, которую занимал Ян Ляссота, еще был виден свет, и Кордецкий направился к ней и постучал в дверь. Глухой стон и невнятный разговор показали ему, что там не спят. Приор вошел и застал старца, сидящим на постели, с печально склоненной головой, с мертвенным взглядом. Около него сидела плачущая Ганна на низеньком обрубке, служившем ей скамеечкой. Слабый свет мигающей лампы освещал комнату со сводчатым потолком, грустную, убогую и пустую. Старец поднял перед приором голову, предполагая, что это входит его брат, но, узнав Кордецкого, снова опустил ее, молчанием как бы говоря, что чужой не был для него желанным гостем. Кордецкий не обратил на это внимания и сел около постели.

— Брат мой, — сказал он, — ты страдаешь, вижу это; хотел бы утешить тебя, хотел бы придать тебе мужества и терпения.

— Как же не страдать мне? — ответил спустя минуту Ляссота. — Видишь, отец мой, это дитя; только оно и осталось у меня на свете, все остальное отнял у меня враг. Чувствую приближение смерти и не знаю, на кого оставить это последнее дорогое для меня существо…

— А Бог, брат мой, а Бог?

— Бог забыл меня.

— Что ты говоришь, старик! Что говоришь? Опомнись, не Бог о тебе, а ты, верно, забыл о Нем?

Ляссота угрюмо молчал.

— Не хотел бы тебе докучать, пан Ян, — продолжал приор, — но как здешний хозяин, во избежание нежелательных встреч, желал бы знать, что тебе причиняет такое страдание, кто твой враг?

— Разве вы еще не знаете?

— Я никого не спрашивал. Не уменьшатся ли твои страдания, если ты доверишься мне? Попробуй-ка…

— Желал бы… но не знаю, сумею ли, — проговорил старик и взглянул на внучку.

— И прежде всего, — сказал приор, — знай, что нет страшнее страдания для души, чем то, которое вызывает ненависть. Это яд, капля которого отравляет в нас все великое и святое; с ней невозможно ни молиться, ни любить Бога и людей; все скисает от нее в душе и превращается в уксус. Постарайся вознестись к Богу и простить обиды, и увидишь, как легко вздохнешь потом, какая надежда и спокойствие проникнут в душу твою.

— Простить! Забыть! — воскликнул старик. — О! Не могу, не могу. — простить страдание нескольких десятков лет, подарить все, что пережил, во имя Бога, быть может, сумел бы, если бы его не видел; но простить то, что вытерпели другие, те, кого я любил, и которых у меня отняли?.. Никогда! Никогда!

Приор помолчал мгновение.

— Все, — сказал он, — нужно простить, все, как Бог простил и забыл, если желаешь, чтобы и тебе было прощение.

— Знаю, — сказал медленно шляхтич, поднимая голову и подпирая ее рукой, — так как каждый день твержу слова молитвы, но вины его простить не могу…

— И потому страдаешь, — заметил Кордецкий.

— Можно прощать униженным; но дерзким и издевающимся?..

— Повторяю тебе, брат мой: когда же, как не на краю могилы прощать все и всем. Христос пример для нас: он молился за убийц своих, когда его мучили, и простил не только свои мучения, но и страдания своей Матери…

Шляхтич жалобно застонал, взглянул на внучку, и две слезы скатились по его пожелтевшему лицу, а бледные щеки зажег болезненный румянец.

— Выслушайте меня, отче, — сказал он через минуту, видя, что Ганна вышла в другую комнату, — нужно, чтобы вы узнали жизнь мою и рассудили, виноват ли я, что не умею прощать; жизнь эта незаурядная. Вы, быть может, знаете от брата моего, что мы не были бедны, нет! Бог дал нам кусок прекрасной земли, вдосталь хлеба и честное имя, и уважение людей. Нас было только двое у отца, но младшего рано предназначили и отдали в монастырь, так как мать любила только меня и чрезмерно баловала. Старая это история, отче! Я теперь седой старик, но то были счастливейшие минуты моей жизни, спокойные, веселые и без заботы о будущем. Воспитывался я отчасти дома, отчасти в школе у иезуитов, а потом, когда Господь Бог отнял у меня отца, вернулся к матери помогать ей в хозяйстве. Я был уже взрослый, но в голове у меня был ералаш, как у всякого молокососа, да к тому же еще единственного сына, каковым я считал себя. Все старались мне угодить. С собаками, верхом, в обществе веселых товарищей охотился я, гоняясь целые дни и ночи, редко даже, — что мне теперь, видит Бог, нестерпимо жаль, — наведываясь к старой матери. Не был я помощником для нее. Только иногда она посматривала на меня и целовала в голову, и хотя сама одна-одинехонька долгие дни просиживала над своим молитвенником с четками, никогда даже не пожурила меня. Я в молодости все кутил и кутил… Однажды, не помню, по какому случаю, занесло меня в Сандомир, где я должен был провести несколько дней, но только и тут нашлись у меня товарищи по кутежу. Случилось так, что во время моего пребывания там самый богатый из тамошних горожан, Франциск Галлар, устраивал свадьбу своей старшей дочери. И, как это в старину бывало, на свадьбу просили всех, кто там жил и кого где-либо встречали. Таким образом и нищий с улицы, и шляхтич, знакомые и незнакомые даже, все спешили в открытый дом этого купца. Справлялась свадьба по старосветски, с ряжеными, с шутами, с музыкой, с шикарным угощением, и продолжалась она дней десять. Так как это происходило близко от дома, где я остановился, а мои приятели уже давно знали этих Галларов, то потащили и меня на свадебный пир. Вот как иногда вся жизнь человеческая зависит от одного шага (и старец тяжело вздохнул), но мне не жаль, не жаль. Старшая дочь Галлара выходила за шляхтича, так как отец ее был богатым купцом и, как он говорил о себе, изгнанником religionis causa (за религиозные убеждения) из какой-то немецкой страны, где преследовали католиков. Говорил он также, что был дворянином и только по необходимости занялся торговлей. Впрочем, один Бог знал о его немецком дворянстве! Однако верно было то, что сам он являлся видной персоной, об этом говорила и его наружность, и фамилия его указывала как бы на нечто более высшее, чем простое мещанство. Особенно были красивы обе его дочери; старшая, которая выходила замуж за пана Отрембовского из Пржевалова, была прекрасна, как картинка, но младшая блистала, как звезда, среди этого мещанства. И эта девушка сразу завладела моим сердцем, так что я потерял и разум, и голову и забыл обо всем. Я всю свадьбу пробыл до конца и близко познакомился с Галларами, которые очень мило и любезно, как подобало, принимали меня, зажиточного шляхтича. Констанция, так было имя младшей дочери, все время танцевала со мной и улыбалась мне. Я отогнал от нее всех кавалеров, так что едва дело не дошло до драки и сабель; и, как краткое мгновение, промелькнули для меня эти счастливые свадебные дни. Но последний день не обошелся без приключений. Я с самого начала заметил, что около нее увивалась масса поклонников, но я легко их разогнал, так как это были мещане; остался только один усач с саблей, шляхтич гольтепа, некий Кшиштопорский. Этот не дал съесть себя с кашей и не уступал мне ни шагу. Раз или два мы сцепились с ним на словах, резко поговорили, но приятели как-то отвлекли меня от ссоры, делая это ради хозяев дома, так как Галлар был старый и почтенный человек и для него было бы очень неприятно, если бы мы подрались; кроме того, это было бы дурным предзнаменованием для новобрачных. Мой соперник не уступал, а Констанция, хотя и выказывала ко мне большое расположение, шла танцевать со мной и очень мило говорила со мной, я заметил, однако, что если бы я отступился от нее, то она так же кокетничала бы и с Кшиштопорским. Это меня царапало по сердцу, но ничего, я терпел… Свадьба уже кончилась, а я все сижу в Сандомире; наконец и мать пишет: возвращайся, но я от Галларов ни шагу. С утра до вечера у них; приводил с собой скрипачей, и меня охотно принимали.

Только упрямый шляхтич торчит перед носом и торчит, и не выкуришь; и как только отойду, он уже около панны; наконец, так еще дней десять проведя после свадьбы, надо было ехать домой, так как и деньги все вышли, и я позанимал еще у жидков. Мать, хотя и знала обо всем, так как со мной был старый слуга, который каждый раз доносил ей, однако, ничего мне не сказала. Но когда я вскоре опять собрался в Сандомир, она не вытерпела и заявила мне прямо: "Ты думаешь, что я ничего не знаю? Из этой Галларовой затеи ничего не выйдет". А я матери упал в ноги и сказал, что жить без Констанции не могу. Тут было достаточно спору и просьб, но так как сердце материнское мягко для любимого сына, а я кричал еще, что уйду к казакам, если мне не позволят жениться, и стал доказывать ей шляхетское происхождение Галларов, то она расплакалась, согласилась — и мы поехали. Снова месяц прошел в бесплодных беседах, и я открыто уже конкурировал с Кшиштопорским, но он мне не уступал. Тогда без церемоний я вызвал его на поединок; но порубились напрасно, так как он скоро отлежался и поправился: как только я к панне, так и он, с другой стороны. А Констанция, когда одна, то смотрит на меня; а когда нас двое, то как бы сама не знает, кого выбрать. Противник мой был человек красивый, смелый и бойкий на язык, что женщинам особенно нравится. Я уже начал понимать, что здесь для меня толку не будет, но я был точно околдован, и даже мать и чужие люди говорили, что мне, верно, было что-нибудь подсыпано в вино: так сразу и безнадежно я влюбился. Между тем, пока я увлекался панной, мать моя умерла. Боже, дай покой ее душе, и пошли ей царство небесное! Я сделался господином своей воли. Но траур продолжался год и шесть недель; поэтому я явился к панне, уже без музыки, и прямо переговорил с Галларом, который принял мое предложение хорошо и сразу поблагодарил меня за честь, оказанную его роду. Панна, около которой постоянно сидел Кшиштопорский, немного поплакала; я это принял за обычную церемонию, и мы обменялись кольцами, а свадьба была отложена до окончания траура. Люди говорили, что обручение при трауре дурная примета, но я не обращал тогда на это никакого внимания.

Сколько раз я ни приезжал к Галларам, мой франт был около панны, а иногда, если приеду потихоньку, то замечал, что сидят они друг подле друга и о чем-то шепчутся. Это меня сильно резало по сердцу, и я хотел вторично его вызвать на поединок, но родители, посоветовавшись, отказали ему от дома. Я был так счастлив, что окончательно потерял голову. Между тем старый Галлар обхаживал меня, всячески допытываясь о моем состоянии, как бы желая обеспечить судьбу дочери, обещая со своей стороны золотые горы. Все мое имущество заключалось в земле, а его — в имени и наружности; но тогда всему верилось. Достаточно того, что, когда Галлар начал доказывать, будто родственники в случае, не дай Бог, моей смерти могут лишить его дочь всего, то я, расчувствовавшись, движимый слепым великодушием и достоинством шляхтича, передал все свое имение моей будущей жене и не оставил себе ничего. Вскоре после этого окончился траур, и я, женившись, увез Констанцию в деревню. Несколько месяцев прошли счастливо, но вскоре я почувствовал, что мое счастье с таким прекрасным личиком было не так велико, как мне казалось. Жена моя привыкла к городу и безделью, к музыке, танцам и развлечению, скучала и ничем не хотела заняться. Материнское хозяйство приходило в упадок. И, чтобы развлечь ее, необходимо было постоянно приглашать музыкантов и гостей. Мне это надоело, и я думал, когда же это все кончится; но где там, чем дальше, тем больше! К тому же еще жена загрустила и ничем ее нельзя было ни утешить, ни развеселить. В это время Бог послал нам дочь; я снова начал думать, что это привяжет ее к дому, но и это не помогло; какой была, такой и осталась. Ребенок с мамкой был отправлен в людскую, а жена, как выздоровела, так то вези ее в Сандомир, то устраивай в доме пиры, не считаясь с тем, есть ли деньги или нет.

Как вдруг и Кшиштопорский появляется. То он здесь, то его нет, покажется и исчезнет, а люди стали уже мне доносить о его переписке с моей женою. Плохо стало, понадобился совет. Еду я к старым Галларам; но немец легко отнесся к этому, отчасти шутливо и отчасти с недоверием, как бы забывая о почтении, какое приличествует шляхтичу. Его жена так же отнеслась, а когда я дошел до упреков, она разгневалась. Я тоже не из камня; достаточно сказать, что переругались раз и другой, и третий, и каждый раз все хуже. Однажды возвращаюсь домой, жены нет. Где? Уехала в Сандомир. А мне этот Сандомир костью поперек горла стал. Уехала без спросу, без моего ведома. Но так как она поехала к родителям, я не смел ничего сказать и еду за ней. Меня приняли очень холодно, к жене не пустили, и опять я увидел Кшиштопорского. Я уже не в шутку взялся за родителей и за него и, наделав шума и прогнав проклятого франта, хотел увезти жену, но мне не дали. Уехал я домой, где оставалась моя дочурка. Думаю: посердится и приедет; но проходит месяц, другой, и я слышу о хлопотах в консистории о разводе! Кровь бросилась мне в голову, сделалось грустно и стыдно. Я опять к ней! Но где там, двери для меня оказались заперты. Люди сообщали, что старый Галлар не на шутку хлопочет о разводе, и что Кшиштопорский постоянно около нее.

Что долго рассказывать? Мы расстались. Должен был волей-неволей согласиться на развод, так как мне такое житье надоело. А она, не долго думая, вышла за Кшиштопорского. Как только это совершилось, так за меня принялись с другой стороны, стали добираться до имения. Имение было запродано и трудно было выпутаться; стыдно противоречить своему слову, да и спорить нельзя: остался ни с чем. Кшиштопорский голыш, она без сердца… Процесс, однако же, тянулся, и я проиграл его, натаскавшись по судам, потратив здоровье, спокойствие и годы жизни. Я уже постарел, и только дочка осталась единственным утешением, так как пришли бедность и горе, а приятелей как метлой вымело, исчезли все.

Кшиштопорский, помня оскорбления, нанесенные мной, жестоко преследовал меня: отняв жену, захватив имение, он еще позорил мое имя, где только мог, и вредил мне. Я больше терпеть не мог, так тяжко было на душе, и я снова вызвал его на поединок. После долгих уверток он принял вызов. Ну, и что ж? У меня от гнева дрожала рука, он же был хладнокровен и ранил меня. Я отлежался, выздоровел и начал жить остатками средств, как мог, а дочка подрастала. Хотя и жестоко за мое увлечение отплатила мне Констанция, но в сердце у меня еще осталось какое-то чувство к ней, как к матери моего ребенка. Бог весть чем бы это кончилось!

Тут до меня стали доходить вести, что и она несчастлива. Господь покарал ее за меня. Кшиштопорский сначала был хорошим мужем, а потом начал с ней обращаться, как басурман какой-нибудь. Как бы там ни было, а мне стало жаль эту женщину. Много вытерпел я из-за нее, но всегда считал ее женой и не помышлял о другой, хотя мне и встречались подходящие партии. Уязвленное сердце влекло меня к ней. Соседи один за другим начали мне рассказывать удивительные вещи о судьбе пани Кшиштопорской; меня даже любопытство взяло, но я сначала думал, что мне за дело? Однако, с другой стороны, это была мать моего ребенка. Размышлял я так и так, разбирался, метался, не зная, что делать, как вдруг слышу, что Кшиштопорский запер ее дома и держит, как в тюрьме, и что бедная женщина сходит с ума. Тут уже выдержать было трудно. Собрал я людей, нескольких бедных родственников, вооружились, посоветовались и ночью отправились во двор пана Кшиштопорского.

Несколько лет прошло уже, как я не видел ее, однако в груди У меня что-то шевельнулось, когда я подъезжал к дому… Было темно, тихо и пусто. Мы обошли двор; все спали и только в одной комнатке наверху виднелся слабый свет.

Со мной был человек, который сразу провел нас в комнату Кшиштопорского. Он проснулся только тогда, когда мы его окружили, начал звать слуг (а те уже были заранее связаны нами) и схватился за оружие, но мы отобрали от него саблю и ружье. Тогда я, как мститель, стал перед ним и спросил его об отнятой у меня жене: что он с ней сделал? И, обращаясь с ним как с собакой, я приказал ему показать, где она, и объяснить, почему он так с ней обращается. "Не мое дело, — сказал я, — разбирать твои поступки, это сделает суд людской и Божий, но я не могу терпеть, чтобы та, которая была моей женой, выносила неволю. Если окажется неправдой то, что рассказывают о тебе, я извинюсь, что нарушил твой покой; если же ты виноват, я представлю собой возмездие…" При этих словах Кшиштопорский побледнел, но будучи схвачен, в конце концов принужден был отвести к жене. Я онемел даже, когда увидел ее в оковах, заключенную в верхней комнатке, одинокую, в разодранном платье, с растрепанными волосами. Она сидела на голом полу, такая измученная, бледная и страшная, что если бы я не знал ее, то не узнал бы. Волосы у меня стали дыбом… А ведь это была мать его сына, которого она ему подарила через год после святотатственного брака. Он принудил переписать на сына имение, отнятое у меня, и, опасаясь, вероятно, ее кокетства с другими, так как это была женщина слишком влюбчивая и легкомысленная, запер ее так грубо. Женщина сначала испугалась и не узнала меня. Я сказал ей, что пришел защитить ее и наказать негодного притеснителя. Она посмотрела на меня и залилась слезами; упала в ноги, долго молчала, наконец к ней вернулся дар слова.

— Избавитель мой! — воскликнула она. — Я тебя не стоила, я была виновата, сильно виновата! Бог наказал меня, но в грехах моих я сама покаюсь. Недостойна я утешаться детьми моими, недостойна жить с ними, я великая грешница. Бог просветил меня в моей неволе; спасибо тебе, что избавляешь меня и даешь возможность остаток жизни провести в покаянии…

— Куда хочешь идти? — спросил я, видя, что она собирается уйти.

— Туда, где людской взор не увидит меня, а видеть будет только один Бог, — ответила она. — Но прежде позвольте мне, хотя и недостойной, попрощаться с моим ребенком и благословить его.

Мы спустились с ней в спальню, где спал сын, которого она поцеловала, плача, и попрощалась с ним. Потом еще раз бросилась мне в ноги, прося простить ей ее вины и, взяв обещание с меня, что я больше не буду искать ее, ушла сейчас же ночью.

— Что же с ней сталось потом? — спросил приор.

— С той поры я ее не видел, — сказал медленно шляхтич, — но здесь не конец еще истории. Мы оставили Кшиштопорского в страшной ярости и гневе, которых он не мог пересилить. Ругал меня и даже довел до того, что я вынужден был ударить его саблей плашмя. Вскоре после этого его единственный сын умер, а когда это случилось, то еще яростней стал мстить мне. У меня осталась дочь, которую я хотел выдать за порядочного молодого человека по соседству. Кшиштопорский до тех пор старался, пока и тут не помешал мне. Этот молодой человек отказался от нее, но я нашел другого и выдал ее замуж. Преследование еще не прекратилось. Я скрывал от дочери историю ее матери, чтобы не отравлять ей жизнь, и всегда говорил, что она умерла. Кшиштопорский, вероятно, узнав об этом, описал все происшедшее подробно и, выбрав минуту, прислал этот пасквиль бедной женщине, как раз в тот момент, когда, произведя на свет дочку, она еще лежала больная. Прочитала, расхворалась и умерла… У меня после нее осталась только эта внучка и…

Тут рассказ был прерван грохотом орудий; приор встал, пожал руку старца и сказал:

— Бог долго ждет с возмездием, а мы должны верить в Его справедливость. Можно чувствовать горе в сердце, но ненависть не должна быть. Злой человек более достоин сожаления, чем гнева. А от всяких ран душевных есть только одно лекарство — молитва…

Кордецкий встал и благословил спящую внучку старца, которая, будучи измучена дорогой, задремала, прислонившись к стене в первой комнатке… Гром орудий вызвал приора на стены.

XV

Как Миллер шлет приветствия с добрым утром, так что дрожат стекла. Монахи благодарят. Костуха собирает грибы

Вся ночь прошла без сна; еще не освоились шляхта и монахи с войной, которая охватила их железным кольцом; еще каждый шелест, каждый крик пугал их; им казалось, что начинается штурм; рассвет наступающего дня застал всех на ногах.

Соответственно приказаниям приора, помимо новых занятий, которые вызывала оборона, ничто не изменилось в богослужении и в обычаях монастыря. Колокола зазвонили в свое время, призывая к ранней обедне в часовню Пресвятой Девы, где служились часы и ранние обедни.

В то же время шведы после вчерашнего переполоха, после проведенной без сна ночи, выгнанные пожаром из хутора, искали новых мест для лагеря и приготовлялись к сильнейшему приступу. Со стен видны были отряды, расходившиеся в разные стороны и собиравшие рабочих для устройства батарей. Передовые силы под предводительством Вейхарда, вначале расположившиеся было за сожженным хутором, почти напротив монастырских ворот, перешли потом на противоположную сторону, и большая часть войска направилась туда, окружая гору с юга на северо-восток. Около костела святой Варвары остались только князь Хесский и полковник Садовский, выстроившиеся почти у самых развалин хутора. Миллер после вчерашнего осмотра монастыря понял или узнал от лазутчиков, что северная и северо-восточная часть стен была слабее других, это было и в самом деле. Здесь он со стороны Ченстохова, недалеко от Распятия, стоявшего на склоне горы, выбрал новое место для лагеря и решил устроить редут для орудий, которые привез с собой. Часть обители с той стороны, выдававшаяся гонтовыми крышами, была обращена к нему и давала Миллеру надежду, что ему легко будет их поджечь несколькими бомбами.

Как только орудия были установлены на досках, вытащенных из пожарища и кое-как обложенных землей, едва Миллер перешел сюда и расположил своих солдат, тотчас град ядер посыпался на монастырь. Генерал сказал, что это он приветствует монахов "с добрым утром", а Вейхард не переставал утверждать, что если только их припугнуть, то они сейчас же сдадутся; Калинский поддакивал графу, Садовский молча улыбался и пожимал плечами.

Колокола призывали к ранней обедне, когда гром орудий и падающие без вреда там и сям ядра произвели большой переполох в монастырских дворах. На первое заблудившееся и покатившееся по мостовой ядро все, разбежавшись, поглядывали с ужасом издалека. Кордецкий, который обходил сторожевые посты, не в пример прочим, приблизился к месту, где оно упало, поднял его и громко воскликнул:

— Положим его на алтарь Богородицы, принося Ей наше горе. Говоря это, он взял его полой рясы и понес в часовню.

Со стен уже отзывались ясногорские пушки, неся ответ Миллеру на его утреннее приветствие. Его войска, не смутившиеся вчерашними потерями, стояли группами с востока на север, приготовляясь к приступу. Первый, направленный в ту сторону выстрел расстроил их ряды; видно было, как шведы разбежались, смешались и отступили, теснясь к развалинам деревни. Там оставалось еще несколько уцелевших от пожара строений и сараев, и Миллер приказал своим солдатам воспользоваться ими как прикрытиями; те начали складывать под крышами свое оружие и амуницию. Сам Миллер, заняв квартиру в неразрушенном домике, посылал ординарцев, чтобы как можно скорее были приведены в порядок те силы, которые попали за минуту до этого под огонь из обители и пришли в замешательство.

Казалось, что шведы, воспользовавшись отдаленными, уцелевшими домами Ченстохова, думают в них расположиться, и мечник, заметив это, даже всплеснул руками.

— Направить пушки на те строения и открыть по ним огонь… Мы должны их сжечь.

Приор, стоявший сзади него, ничего уже не говорил, но видно было, что ему тяжело.

— Воля Божья! — промолвил он через минуту. — Воля Божья!

Шведам дали время спокойно разместиться в строениях, соломенные крыши которых были отличной пищей для огня. Несколько времени спустя, когда уже можно было думать, что они расположились там, часть орудий открыла из обители огонь.

Возникший как бы чудом пожар мгновенно разросся. Пламя и дым выгнали солдат, и их можно было видеть убегающими гораздо скорее, чем они пришли. Сложенные в сараях заряды, которых, убегая, не успели захватить, воспламенились и начали разрываться, убивая своих же. Солдаты рассеялись во все стороны и, группами подбегая близко к стенам, падали от пуль защитников Ясной-Горы. Было видно, что Миллер напуган и взбешен; трубы быстро начали сзывать людей; шведские мундиры покрывали гору — солдаты метались и сбегали вниз.

— Благодарение Богу, — сказал пан Замойский, — все удалось, как мы хотели. Шведы выгнаны из строений, потери в их рядах значительны, для начала хорошо и это: не хвалясь, скажу, что распорядился как следует.

Он обратился к приору с довольной улыбкой, но прочитал на лице капеллана грусть.

— Что же вы, ваше высокопреподобие, выглядите таким грустным?

— Разве такие мысли могут радовать капеллана? — возразил Кордецкий. — Только необходимость сделала из нас воинов, а вид этих людей, умерших во грехе и злобе, разве не может вызывать грусть?

— На то война, — сказал Замойский, — но если вы думаете так оплакивать каждую потерю неприятеля…

В этот момент их внимание было привлечено необыкновенной сценой. Из рва, под стенами монастыря вылезла женская фигура в белом платке, точно привидение, встающее из гроба. Со смехом она начала приветствовать шведов, посылать им воздушные поцелуи, указывая на ворота монастыря, на костел и на стены.

— А, это наша нищенка, — сказал приор, — удивительная вещь, как она не боится всего этого, она даже не спряталась в монастырь.

Костуха вышла из своего логовища смело и на глазах всех начала медленным шагом обходить стены с северной стороны, все время наклоняясь к земле и как бы собирая что-то. Огонь шведов, хотя и не всегда достигавший стен, с этой стороны был наиболее сильный. Пули падали там и сям, наполовину зарываясь в землю; одни лежали на поверхности, другие, отскочив от стен, катились в обратную сторону, в ров. Среди них шла Констанция спокойными шагами, распевая и заткнув за пояс платье, как женщины, собирающие грибы; она поднимала пули и складывала в передник.

Замойский стоял остолбенелый.

— Великая это для нас наука, — сказал он задумчиво, — как нам тут хвастаться мужеством! В ней мужества и веры больше, чем у нас всех. Смотрите, как смело идет и собирает: даже шведы поражены.

Кордецкий прослезился, и сердце его усиленно билось.

— Такими неустрашимыми, такими верующими и такими твердыми мы должны быть все, — сказал он торжественно.

XVI

Как, наконец, Миллеру надоела пальба, и он отправил посольство к приору

Миллер, недолго пробыв в сарае среди ченстоховского пожарища, должен был убраться оттуда и приказал разбить свой шатер немного поодаль от развалин. На лице его были видны гнев и унижение, тем более сильное, что он думал иметь дело с монахами, а встретил в них осторожность, искусство и опытность наилучших воинов. Каждое его упущение и заблуждение были тотчас же использованы противником, а понесенные жертвы ясно показывали, что монастырь решил защищаться до последней возможности. Генерал ходил и ворчал. Вейхард, завлекший его сюда, теперь не показывался; сердясь, он посылал за ним ординарцев, и, наконец, граф принужден был явиться, не имея уже повода отказаться. Миллер сразу встретил его упреками.

— Видите, — сказал он со злостью, — здесь выходит нечто совсем иное; это походит на отчаянную оборону, мы только теряем время и людей.

— В самом деле, не понимаю, — мягко сказал Вейхард. — Они защищаться не могут, только торгуются из-за сдачи, из-за условий…

— Хороший это торг! — воскликнул Миллер. — В задаток, смотрите, сколько трупов!

— Случайность! Случайность! — сказал Вжещевич.

— Что? И сожжение хутора? И этих строений? И эти убитые? Это все, по-вашему, случайность?

— Но повторяю, генерал, монахи долго так защищаться не могут! — вскричал Вейхард. — С кем? С несколькими стами людей, против девяти тысяч? У них даже нет опытных предводителей. Сегодня приложили усилия, им улыбнулось счастье, немного помогла им наша неосторожность — вот и все.

Миллер с гневом отвернулся.

— Но это так продолжаться не может! — отозвался он сердито. — Надо кончать.

— Окончим, генерал; пусть Калинский едет в монастырь и начнет торговаться с ними.

Миллер только указал рукой Калинскому на монастырь.

— Трогай, полковник, — сказал он, — и живо, и доставь мне условия от монахов; а если нет — то я превращу монастырь в пепел!

Староста брацлавский, которому вовсе не нравились пули, витавшие вокруг монастыря, и шведские и ченстоховские, сделал довольно кислую мину, но играть роль посла и получить доверенность на переговоры привлекало его с другой стороны; наконец, Миллер не терпел возражений, и надо было повиноваться.

Калинский сел на коня, выслав впереди себя на двести шагов двух солдат с белым флагом, и, объехав под прикрытием часовни св. Иакова, осторожно приблизился к воротам. Кругом свистели пули, и по пути, вследствие их беспорядочного полета, староста делал нравственные усилия, чувствуя дрожь, пробегавшую по спине. Калинский был человеком слабым и бесхарактерным, боязливым и вместе с тем гордым и стремящимся к славе, ловким лгуном и явным прихлебателем; именно такой человек нужен был шведам для переговоров.

На призыв трубача открылась фортка, и староста с завязанными глазами был проведен внутрь обители только один.

Молча повели его по коридорам, и когда повязка упала с его глаз, он увидел себя в дефиниториуме, напротив креста и образа Матери Божией. Приор сидел в кресле, несколько монахов — на скамьях, несколько шляхтичей стояло по сторонам. Калинский положительно имел вид обвиняемого, которого поставили перед трибуналом. Напуганный на минуту и не успевший еще успокоиться после своего переезда, он быстро опомнился и отозвался сладким приветствием.

Поклон, слишком вежливый, чтобы быть сердечным, был ему ответом.

— Я прихожу сюда уже во второй раз, — сказал староста, — дорогие отцы, прихожу с советом и сердечным напоминанием. Не думайте, что нам, полякам, не стоит дорого то, что мы делаем; но мы убеждены, что стараемся для вашего блага. Наше присутствие здесь, такое тяжелое для нас самих, является как бы охраной от тех неприятностей, которые вы могли бы встретить со стороны шведов, если бы мы не были посредниками между ними и вами, то не стали бы…

— Но в чем же дело, пан староста? — спросил холодным тоном, прерывая эту прочувствованную речь, Кордецкий.

— О чем же может быть речь, как не о скорейшей сдаче, — сказал ласково Калинский, как будто с глубоким чувством. — Заклинаю вас, остерегайтесь. На что похоже то, чтобы с несколькими стами людей противиться такой силе?.. Сжальтесь сами над собой, взгляните хладнокровно на то, что делаете. Вы не знаете Миллера, не имеете представления о силе Карла-Густава… вы, быть может, не верите, что ему присягнула уже вся Польша.

— О! Не вся, пан староста, — возмутился ксендз Кордецкий. — И Бог даст, от него так же быстро отрекутся, как поспешно ему присягали его новые подданные.

Староста покраснел, но, как бы не принимая этого на свой счет, продолжал:

— Вы не знаете Миллера; это опытнейший вождь, исполненный хитрости, знаний, опытности, энергии, сообразительности… Когда с ним ласковы, он добрый и мягкий и самый большой друг поляков.

Пан Замойский невольно рассмеялся.

— Эта дружба, — сказал он, — очевидна, и доказательств не требуется, генеральские возы полны польских подарков; так нас он любит, что всюду что-нибудь забирает.

— Это все клевета! Это все клевета! — возразил староста. — В этом виноваты солдаты, а не вождь.

— За солдата всегда отвечает вождь, — добавил мечник.

— Война! Такое время! — продолжал Калинский, не обращая внимания. — Повторяю, Миллер — великий вождь. Его мысль — это обеспечение Польши от нападений, ибо такова воля милостивого нашего монарха Карла-Густава. Необходимо укрепиться здесь, на границах Силезии, и мы должны поэтому занять Ченстохов, один для блага всей нашей страны. Сдача ваша незбежна, но может быть двоякой: добровольной, и тогда будет милость с его стороны, или вынужденной, тогда это повлечет за собой гнев и месть. Если мы его раздражим…

— Не смешивайте нас с собой, пан староста, — перебил строго приор, — благоволите говорить о нас особо…

Как бы не слыша, Калинский продолжал:

— Если вы его раздражите, он станет строгим и неумолимым. Будет мстить огнем и мечем. "Parcere subiectis sed debellare superbos"[5] — это военное правило. Верьте мне, отцы, нельзя терять ни минуты.

Эту речь Кордецкий выслушал довольно терпеливо, и когда Калинский окончил, мягко возразил:

— По какому праву сделано нападение на Ченстохов, скажите мне, милостивый государь; откуда вышел об этом приказ?

— Как это? — воскликнул изумленный Калинский. — Вы еще спрашиваете, по какому праву…

— Так как мы этого нападения не понимаем и даже не можем понять его причины. Его величество король шведский, — добавил приор с ударением, — не только этого не приказывал, но его воля была, чтобы мы оставались в покое и безопасности; возьмите и прочитайте.

Говоря это, он подал старосте бумагу с огромной печатью Карла-Густава.

— Что это такое? Что это? — воскликнул удивленно Калинский, схватив дрожащей рукой поданную грамоту.

Это было письмо Карла-Густава от 30 сентября, написанное в Казимире под Краковом и гарантирующее Ченстохову безопасность от наездов и нападения шведских войск.

— У генерала, наверное, есть позднейшие приказы! — возразил, прочитав, посол.

— Но мы о них не знаем, — сказал приор, — и думаем, что позднейшие приказы не могут противоречить прежнему обещанию; кроме того, считаем Миллера разбойником и зачинщиком.

Староста, обозленный, раскричался.

— Это весь ваш ответ? — сказал он через минуту.

— Весь и очень простой, — ответил настоятель.

— Так пошлите с ним ваших монахов! — крикнул староста. — Так как я его не буду передавать!

— Отцы! Кто из вас согласен? — спросил Кордецкий.

Почти все присутствующие выразили готовность, и из них двое, Томицкий и Мелецкий, были выбраны приором, и, получив предписание, отправились в лагерь. Калинский, попробовав еще раз напугать непреклонных монахов разными способами, удалился, наконец, раздосадованный и сердитый.

— Вскоре мы сюда иначе придем! — сказал он гордо, хлопнув дверью в залу.

Когда белые платья паулинов показались из монастыря, Миллер, который выстраивал своих солдат, взглянул на указанных ему Вейхардом монахов с гордостью и триумфом.

— А все-таки, — сказал он, — идут, опомнились, наконец! Вейхард только усмехнулся.

— Я был в этом уверен, генерал; у них даже в мыслях нет, чтобы сопротивляться; это простое и очевидное недоразумение.

Тотчас выслали нескольких солдат навстречу послам, и скоро отец Марцелий Томицкий стоял перед Миллером, который сидел на древесном пне, покрытом ковром с польскими гербами и, видимо, уже приготовился дать торжественную аудиенцию.

— Ну, что скажете? — спросил он, оглядывая их ласковым и ободряющим взором.

— Мы пришли, — ответил ксендз Томицкий, — выразить вашему превосходительству наше удивление: мы не можем понять, что означает первое, а теперь и второе нападение на наш монастырь, вопреки ясно выраженной воле его величества короля шведского, письма которого гарантируют нам спокойствие и безопасность. Мы не можем признать в вас начальника шведского войска, раз вы идете наперекор высочайшим приказам, и тем менее можем вступать в переговоры с вами. Принимая же во внимание…

Еще не окончил этих слов ксендз Томицкий, когда Миллер, пораженный, как громом, вскочил со своего сиденья:

— Что это такое? — крикнул он. — Вы смеете говорить мне, что не хотите вступать в переговоры со мной! Что не признаете меня вождем! Знайте, что власть моя ничем не ограничена, что с бунтовщиками я могу всюду расправляться, наказывать их, как мне угодно, и если бы вас обоих я приказал повесить на сухой вербе, у меня за это ни один волос не упал бы с головы!

— Генерал, — сказал Томицкий, — мы вовсе не бунтуем, говорим это не из дерзости и вовсе не желаем вас раздражать, но здесь дело особенной важности, оно требует внимательного рассмотрения и осторожности. У нас есть охранные грамоты, которые мы предъявляем вам, в них мы имеем ясно выраженную волю монарха…

— А я разве не являюсь для вас достойным доверия выразителем его воли? — закричал Миллер в гневе.

Монахи умолкли, генерал со злостью отвернулся от них и сказал:

— Идите себе! Идите, но предупреждаю вас, что здесь камня на камне не останется, и ваши языческие святыни не уберегут вас от моих пушек. Прочь!

Отпустив так монахов, он накинулся на Вейхарда.

— Слышал, граф? — закричал он с гневным смехом. — Слышал ты дерзость этих бритых палок; я еще должен объясняться перед ними, доказывать справедливость того, что делаю! Это не монахи, это не боязливые старцы, какими мы их себе представляли, не впавшие в детство люди, но лукавые и хитрые обманщики и плуты!

Во время этих переговоров огонь с обеих сторон не прекращался, но вследствие странного положения неприятельских войск и монастыря и поспешного размещения шведов, снаряды их в этот день редко достигали ясногорской твердыни, не причиняя никакого вреда, между тем как осажденные при помощи своих пушкарей, хотя и менее опытных, сжегши ночью хутор, а утром остатки Ченстохова, клали теперь труп за трупом каждую минуту. Однако это нельзя было всецело приписать Вахлеру, который очень неохотно справлялся возле орудий, ворчал, поглядывая на шведские силы, пророча монастырю злое и только по принуждению исполняя приказания.

Уже приближался вечер, когда генерал, накричавшись, изругав всех вокруг, кто только попадался ему на глаза, приказал искать в своем сундуке королевский приказ, предписывающий ему занять Ченстохов, Болеславицы, Велюнь и Кшепицы одновременно. Эта грамота была дана раньше, так как шведы уже давно сидели в Кшепицах и Велюне, и, следовательно, предшествовала той, которая была выдана паулинам в Казимире, но осталась не отмененной. Всегда употребляя для посылок поляков, Миллер и на этот раз погнал в монастырь некоего Куклиновского, из конного полка, хотя тот и отказывался от чести посольства, приводя разные доводы, только бы не ехать в Ченстохов; однако, было приказано, и он должен был подчиниться.

XVII

Какой ответ дает Кордецкий через посла, и каких груш принесла Костуха осажденным

Была уже поздняя ночь, когда письмо это попало в руки Кордецкого. Он находился в своей келье с несколькими монахами, мечником, панами Чарнецким и Малаховским. Орудия с обеих сторон начали понемногу стихать, и приказ приора, отданный им на стенах, чтобы поддерживать огонь до тех пор, пока шведы не перестанут тревожить обитель, был исполнен охотно и исправно.

Послушник Рудницкий принес письмо и ввел Куклиновского, которого не отправили назад за поздним временем, отложив это на утро.

— Посмотрим, что нам пишет генерал! — сказал, распечатывая письмо, Кордецкий.

— Любопытно, — добавил пан Замойский, — но если бы даже он лез с поцелуями, я все равно не очень ему доверяю. Что я вижу! — вскрикнул он, бросив взгляд на бумагу. — Ведь это явственный приказ его величества короля о занятии Ченстохова. А что, отец приор, не говорил ли я вам, что мы плохо придумали, что не надо было начинать с этого конца, вот и сбили нас с пути! Смотрите, как осилили нас, честное слово, стоит черным по белому: занять Ченстохов! Что же мы теперь предпримем?

Все, казалось, сильно были озабочены, один только приор улыбался.

— Ну, это не доказательство, — сказал он спокойно.

— Вы смеетесь, отче, а это плохо, так как не будете же вы отрицать, что он сбил нас с позиции.

— Нет, дорогой мечник.

— Как это? Вы говорите, нет королевского приказа, а он вам показывает этот приказ, да вдобавок прислал собственноручный, думая, что, может быть, пожелаете его спрятать в архив.

— Неужели правда! — заметил пан Петр. — Впрочем, это вовсе не мое дело; биться это так, а вступать с ними в такие переговоры не стоит. Прикажите лучше на каждое письмо отвечать огнем. Послов не впускать, так как это все шпионы, прекратить всякие разглагольствования и рубиться… Таков мой совет.

— Отчего же, пан Петр, не попробовать использовать все для защиты, что встретится? — спросил Кордецкий. — Напротив даже, если мы будем с ними препираться, меньше прольем крови.

— Ба! Но они нас победят хитростями. Письмо это опасная вещь…

— Нет, пан мечник; нет, пан Петр; с помощью Божией, и этого не устрашимся.

— Но, например, вот здесь доказательство неопровержимое, как его уничтожить?

— Очень легко.

— Не знаю, я в данном случае чувствую бессилие, — сказал, кланяясь, Замойский.

— А между тем дело такое простое и ясное, — сказал с улыбкой приор, показывая на карту. — Ченстохов — это город; Ченстохов, имейте в виду; монастырь же, разве вы не знаете, всегда и везде называется Ясной-Горой, слывя в целом мире под именем Clarus Mons. Пусть же Миллер занимает Ченстохов, а Ясной-Горы мы ему не дадим.

Из всех уст разом вырвался радостный и веселый крик.

— Отлично, великолепно, добрейший отец приор! Пошлем же ему сейчас победный ответ.

— Подождите, нам нечего спешить, — возразил Кордецкий. — Сейчас уже ночь, для нас и несколько часов иметь в запасе хорошо; завтра и то не сразу пошлем к нему письмо. Мы должны дорожить каждым часом, так как каждая минута оплачивается человеческой жизнью; тянуть, медлить, торговаться, вот в чем дело…

С уважением, молча взглянули на приора присутствующие, и никто ему не противоречил ни единым словом, так как все были согласны с ним.

— А теперь, — сказал Кордецкий шляхте, — пойдем осмотреть стены и ободрить солдат.

Сказав это, он накинул свой плащ и, опережая гостей, вышел из своей кельи по коридору во двор, начав с северной стороны свой гетманский осмотр, с достоинством вождя, с вдохновением и спокойствием капеллана, с мужеством солдата. Уже все орудия молчали. Их разогревшиеся жерла еще дымились в холодном ночном воздухе; возле пушек лежали люди; пушкари — под палатками; одни молились на четках, другие доканчивали ужин, третьи беседовали о событиях минувшего дня. Ни одной жертвы не было в обители с самого начала войны, и хотя Миллер старался сделать брешь в слабых стенах с северной стороны, но не повредил ни одного кирпича. Веселый смех и говор людской в одном месте остановили приора. Какая-то фигура в темноте, взобравшись на стену, бросала оттуда что-то солдатам.

Перепуганный Замойский, видя, что кто-то силится перелезть через стену, подскочил с криком:

— Кто это? Что такое здесь?

Голова, покрытая плахтой, ответила ему из-за стены:

— Слуга Матери Божьей! Ничего, добрейший пан мечник, ничего! Это я! Старая слуга Пресвятой Девы Ченстоховской принесла солдатам немного шведских груш. Самой мне их уже не укусить, так как зубов нет; пусть они поживятся.

— Какие же это шведские груши? — спросил Замойский.

Солдаты смеялись и собирали рассыпавшиеся пули разного калибра, которые бросала им старая нищенка, насобиравшая их с утра порядочное количество. Подошел приор, и лицо его прояснилось.

— Это наша помощница, которую мы утром видели под стенами. Видите, заботится о нашем снаряжении. Берите, берите, запас беды не делает, и это дар Божий; кто знает, как долго протянется осада. Лишнее никогда не мешает.

— Но как она влезла на стену? — спросил мечник.

— Один Бог знает, — ответил Кордецкий, — жаль только, что может указать дорогу неприятелям.

— Не бойтесь, не бойтесь; швед сюда не влезет, — сказала Костуха, — это моя хата, а я свой угол сумею защитить… По стенам можно ходить, как по лестнице, тут и фортка и карнизы. Ничего удивительного нет. Брат Павел не хотел меня впустить, так как было поздно; я и должна была таким путем отдать солдатам то, что собрала… Спокойной ночи, господа, мне пора спать, желаю спокойной ночи! Шведы спят — тсс! Не будите лиха, когда оно спит… Люли! Люли!

Голос ее удалялся, слабел и затих…

XVIII

Как торжественно чтил монастырь Матерь Божию, и что прочитал Миллер в письме Кордецкого

На другой день было воскресенье и праздник Пресвятой Девы. Осада не могла помешать торжественному Богослужению, о котором приор позаботился заранее, чтобы он прошел с обычной пышностью, так как это был праздник, посвященный памяти патронессы монастыря, и в минуты опасности его надо было отпраздновать с еще большим усердием, чем обыкновенно. Кордецкий сам служил обедню перед алтарем Девы Марии с тем святым проникновением, которое как искра разгорается в том, кого коснется, и когда пел слова, положенные в обедне этого праздника: "Душа моя жаждет и изнемогает, желая войти в дом Божий, сердце и тело мое дрожат от радости при виде Бога живого" — видно было, что слова эти исходили из души его, что не холодно повторяли их уста, но вырывались с чувством, подъемом и вдохновением…

Стены костела дрожали от пения, музыки и звона колоколов. Шведы, точно устыдившись, молчали.

Ксендз Ян Страдомский произнес в этот день прочувствованную проповедь, растрогавшую сердца всех и влившую мужество в устрашенных, требовавших неустанного подбадривания, чтобы дух их не падал. Лицо Кордецкого, ясное, уверенное, озаренное светом веры, было другим лучшим побудителем к отваге. На его плечах лежали заботы о судьбе стольких людей, таких дорогих святынь, а он был так спокоен. С пением к Богу: Святый! Снова все вышли, чтобы обойти стены со Святыми Дарами. Были вынесены хоругви, колыхались ветром изображения святых, серебряный крест поднялся над бойницей, и за ними высыпал массой народ. Шведы смотрели задумчиво, оцепеневшие, как на что-то непонятное для них, на эти спокойные моления после вчерашнего грохота орудий. Пение заставляло проникаться их каким-то непонятным страхом. Гораздо хуже было в польском лагере; здесь царили муки сомнения и тяжкое горе: все с непокрытыми головами приветствовали далекую процессию, чувствуя присутствие Божие на этих священных стенах. Их руки, запятнанные поднятым оружием на родную святыню, бессильно опускались не будучи в состоянии быть сложенными для молитвы; головы склонялись в раскаянии, колени подгибались, пронимала дрожь, а за пением, которое доносилось к ним, им слышались проклятия, отлучение от братского союза, который объединяла церковь.

Глухое, долгое, гробовое молчание, прерываемое только вздохами, царило в этой части лагеря; кощунственные насмешки шведов, смех безбожников, которые надругались над торжеством, сознание обиды, проклятия болезненнее всего задевали чувство поляков. Теперь они увидели, кому подали руку, кому помогали и против кого; начинали понимать, что они боролись против себя самих и напали на самое дорогое для них на свете — на свою веру!

Если бы в этот момент кто-нибудь взглянул на поляков, стоявших в шведском лагере, на их побледневшие лица, на замершие уста, нахмуренные лбы, он не предсказал бы Густаву долгого союза с ними. Благодаря религиозным обрядам, откололись одна от другой эти две искусственно связанные, но не сросшиеся части бесформенного целого и грозно глядели друг на друга, как враги. Даже Вейхард, не поляк, а только католик, стараясь быть веселым, чувствовал себя неспокойно; звон колоколов и пение, казалось, посылали ему упреки.

Миллер тоже смотрел, выказывал нетерпение, но ему это было безразлично. Хотел было пошутить, да шутки не удавались, так как эту процессию он принимал за чары, а чар он боялся. Он отворачивал голову, закрывал глаза, беспокойно двигался и был бы рад, если бы все внезапно прекратилось.

— Долго ли эти монахи под видом богослужения будут меня изводить! — воскликнул он наконец с нетерпением. — Прикажу открыть огонь по их хоругвям и языческим образам!.. Почему они не присылают мне ответа? А! Ты же католик, — обратился он к Вейхарду язвительно, — скажи, долго это еще протянется?

— Окончится около полудня, — ответил с достоинством граф.

Но наступил и полдень, а из монастыря все слышались пение и звон колоколов, процессия еще ходила кругом, и веяли хоругви.

Когда за процессией со Святым Телом шли все вдоль стен, и только больные и калеки оставались в кельях, старый Ляссота также выполз со своей внучкой, а Кшиштопорский выделялся в толпе шляхты седой, облыселой головой, хмурым и грозным лицом. Взгляд его из-под нависших бровей, холодный и мрачный, тяжело озирался вокруг; он шел, но не молился, как будто камень придавил его уста. Это была важная, но страшная фигура: старик с выражением силы и непоколебимой воли на челе, с замкнутыми устами, с широкими плечами и движениями, такими же сильными, как его душа. Видно было по его чертам лица, по глубоким морщинам, что сильные страсти сжигали его жизнь, что он страдал, много чувствовал и болел, но боролся и не поддавался до конца. Тяжелая сабля волочилась за ним, бряцая по мостовой, как бы жалуясь на него: одной рукой он уперся в бок, а другой держал смятую шапку с султаном. Его лицо, высившееся над толпой, благодаря росту Кшиштопорского, поражало застывшим на нем выражением упорства и своеволия. Видно, мысли его были где-то в другом месте, так как стеклянный взгляд его безучастно блуждал, обращаясь то туда, то сюда, с постоянно одинаковым равнодушием.

Немного дальше шел Ляссота, согбенный летами, опираясь на внучку; только на лице его выступил странный румянец, так как он чувствовал в толпе, хотя и не видел, своего врага. Он хотел молиться, но начатая молитва замирала на устах; несколько раз он вздрагивал, точно кто-нибудь касался его, поворачивал голову при каждом шорохе, слова замирали на губах, глаза с молитвенника обращались на людей, с людей — на молитвенник. Ганна поддерживала его и громко пела, как будто пением хотела заглушить в себе какую-то мысль, что-то забыть и на что-то решиться.

Поднятая голова Кшиштопорского все с тем же безучастным выражением стала над толпой, и долго, долго его стеклянный взор ничего не выражал, кроме однообразного страдания. Внезапно глаза его заискрились, заблистали, как огнем молний, голова повернулась на плечах, губы конвульсивно задрожали, и оставшиеся волосы, казалось, поднялись на голове; рука стиснула саблю, он быстро двинулся вперед и остановился. Но толпа нахлынула на него и унесла с собой дальше. Он шел, но уже иначе, неровными шагами, как будто его что-то гнало и вместе с тем удерживало. Глаза, устремленные в одно место, не могли от него оторваться; он увидел Ляссоту, а рядом с ним ребенка, его утешение и надежду! У него не было никого; его жизнь текла, как кровью напоенный ручей среди стоячих болот. Вот тому Бог ясным лучом озарил сморщенное чело; у него же все отнял и оставил его одиноким, истерзанным, больным. Желание мести промелькнуло в голове, злоба и гнев пробудились в сердце, но невольно взор упал на тело Христово… на святыню.

И, может быть, в первый раз в душе его пробудилось что-то непонятное, рука выпустила саблю, взор опустился к земле, и из груди вырвался вздох. Он остановился, и толпа напирала на него, а взор его снова упал на Тело Христово; Кшиштопорский почувствовал себя святотатцем, идя с чувством мести за Тем, Который все простил своим палачам. Но это было только мгновение, мгновение, как луч солнца зимою, мимолетное и краткое, и Кшиштопорский опять запылал гневом, снова схватился за оружие, снова кровавый, мрачный взор его со страшной жаждой мести обратился на старца, как бы желая уничтожить его одним взглядом.

И точно эту силу взгляда почувствовал старец, он также задрожал, забеспокоился, остановился; силы его покидали; он обернулся, и взоры врагов встретились. Столкнулись, как мечи, как бы грудь с грудью схватились. Ничто не в силах изобразить этого краткого мгновения, в которое взоры их вступили между собой в смертельный бой: они вонзились друг в друга, как бы вызывая, и ни один из врагов не хотел уступить, оба стояли и смотрели и пожирали глазами друг друга. Вся жизнь их, все силы ушли в налитые кровью глаза; им казалось, точно сквозь них уходила их жизнь, и оба почувствовали себя разбитыми и бессильными. Кшиштопорский стоял, как вкопанный, внучка тянула старца: он вернулся к молитве, но только на устах, так как истерзанное сердце долго не могло проникнуться ею, и он первый простил во имя Бога.

Никто не заметил этой минутной драмы, никто, только один посторонний взор. Старая нищенка, которую впустили в обитель на богослужение с остатками пуль, которые она вчера перебрасывала через стену, шла также за процессией, но с изменившимся лицом. Взор ее, опечаленный и беспокойный, нашел в толпе этих двух людей и возвращался к ним беспрестанно. Смех, обыкновенно крививший ее уста, сбежал со сморщенных губ нищенки, которые приняли скорбное выражение. Она шла и смотрела, а глаза ее были готовы разорваться надвое; они смотрели то на старца, то на Кшиштопорского, с страданием и страхом попеременно; то на Ганну, на которую она глядела с невыразимой нежностью. Она долго шла так, до самых дверей костела, и когда два врага столкнулись взорами, задрожала, отвернулась, узнала, что делалось в душах, стала, как прикованная, к месту, и уже не возвращалась в часовню. Опершись о стену, она осталась около нее, что-то шепча, чем-то глубоко взволнованная; но так как ее давно считали сумасшедшей, то никто не обратил на это внимания.

Все вышли из костела, и только тогда в его пустые стены, в которых еще носился кадильный дым и веяло недавней молитвой, прошла медленно нищенка, прямо направившись к образу Богородицы. Тут она упала ниц на пол и так оставалась, пока ключарь не велел ей выйти, уже запирая часовню.

Между тем Миллер ждал и бессильно злобствовал, пока, наконец, и не сразу, ему принесли письмо приора. Мы уже знаем его ответ. Вейхард, который, завидев посланца, прибежал, ожидая триумфа, согласия на условия или чего-либо подобного, начал читать письмо генералу. Швед подскочил на месте, услышав ответ приора, хотя он был полон кротости и почтения. Но это спокойствие монахов, эта их уверенность, несмотря на огромные шведские силы, эта смелость среди окружавшей их опасности, которой, казалось, они не видели и не знали, никак не укладывались в голове Миллера.

— Это безумцы! — воскликнул он.

— Это только монахи, — ответил Вейхард, — если бы там был хоть один солдат, он объяснил бы им, что им угрожает.

Письмо Кордецкого было прочитано. Приор принял в нем новую для себя роль капеллана-дипломата. Выпутывался, как мог, из миллеровских задач: "Нашим призванием, — писал он, — является не выбирать королей, но назначенным от Бога сохранять верность по раз освященной вере".

— О! Это уж что-то новое! — сказал швед. — Не признают снова шведского короля, бунтовщики!

"Избранным, — читал Вейхард, прикусив губу, — мы сохраняем непреклонно покорность и верность, все находящиеся в этом святом месте, которое до сего времени всегда было как в милости, так и в почете великих королей, принужденные к этому не вооруженной рукой, так как не нам противиться власти королевской, но наставляемые к тому нашим уставом. Мы видели приказ его величества короля шведского, но так как у нас есть достаточный гарнизон, который всякие самовольные набеги"…

— Самовольные набеги! — закричал яростно Миллер, принимая это на свой счет и приказывая Вейхарду повторить прочитанную фразу. — А! Это они так угощают меня и вас, граф. Читайте дальше…

Когда Вейхард дошел до того места, в котором приор указывал разницу между Ченстоховом и Ясной-Горой, Миллер снова начал сердиться, метаться и ругаться и не дал докончить чтение письма.

— Слышишь? — сказал он посланцу. — Скажи хитрым монахам вместо ответа: их ждет гибель! В развалины и пепел обращу этот их курятник.

Сказав это, он прогнал посланца и тотчас же сел на коня, готовясь со всеми силами обрушиться на монастырь.

XIX

Как мужественно отражает гарнизон шведские штурмы, а Вейхард придумал план и потирает руки

Это был страшный день для осажденных, но Кордецкий сейчас же после богослужения сам взошел на стены с вдохновением, воспламененный верой, и руководил обороной, которую ему удалось сделать как бы продолжением молитвы. Замойский, надеявшийся предводительствовать и уверенный, что его знание рыцарского искусства будет здесь большой помощью, Чарнецкий и остальная шляхта признали в приоре настоящего гетмана. Никто не осмеливался открыть рта. Это был уже совсем другой человек, и сила его слова, его жеста была так велика, что никто не мог противиться ей, даже самолюбие старых воинов. Лицо его было ясно, рост, казалось, исполински увеличился, голос удвоился, мысль обнимала все и предвидела, как в видении будущего, то, что должно было случиться.

Еще шведы не собрались около своих, заранее устроенных пяти батарей, из которых Миллер приказал открыть быстрый огонь по монастырю в надежде зажечь его, а уже по всем крышам, на деревянных строениях были готовы люди, вода, багры, мокрые парусины и караульные. Кордецкий сам это все приготовил заранее. Мечник, глядя с удивлением и почтением, молчаливо подчинялся приказаниям приора.

Ему поручено было стеречь башни и часть северной стены. Чарнецкому — начальство над людьми, поставленными на северо-восточной стороне; Мощинский взял восточную часть, Скожевский и Кшиштопорский — южную и юго-восточную. Вокруг на стенах чернел народ. К пушкам, стоявшим в готовности, женщины, дети и монахи носили ядра и втаскивали камни и бревна. На дворах быстро надевали доспехи, осматривали пищали, и бряцанье оружия слышалось отовсюду.

Между тем по приказу приора, для придания храбрости солдатам и как бы в насмешку над шведами, на верхней колокольне заиграла монастырская музыка старинную военную песнь: "Богородице Дево".[6]

Кто мог с чувством вторил, так, что даже далеко по окрестностям разносился этот гимн, и снова поразил слух и сердца поляков, бывших со шведами, которые не могли ему вторить. Они уже не достойны были петь гимн Богородице.

— Все готово! — воскликнул Кордецкий. — Но не наше дело начинать; обождем, пока шведы первые отзовутся; будем помнить, что мы только защищаемся.

И песнь полилась далеко среди тишины, величественно, как серебристая река. Каждый стоял на своем месте, посматривал и ожидал. В лагере шведов было видно сильное движение, трубы и барабаны созывали людей под знамена, начальники скакали на конях, тесные толпы солдат занимали позицию в недавно устроенных батареях, направляли на монастырь орудия. Миллер, окруженный полковниками, вместе с князем Хесским, Садовским и Вейхардом, стоял на холме и смотрел.

Пять батарей, сооруженных в течение ночи, угрожали Ясной-Горе: первая, против самого монастыря, казалось, была направлена на его крыши; другая, из четырех орудий, была отодвинута немного далее к Ченстохову; третья, самая большая, сбоку от первых двух была направлена с севера; крепко сложенная из плетеных корзин, приготовленных за эти дни шведами, облитых водой и обмерзлых, она имела самый страшный вид; в ней было восемь орудий, защищенных сильной и высокой насыпью; две последние были установлены: одна — со стороны костела св. Варвары, и другая — с запада.

Страшна была минута ожидания для защитников Ченстохова, но, к счастью, длилась недолго: шведы быстро готовились. Кордецкий ходил, ободрял солдат и, наконец, преклонил колени на ступеньках бастиона, воскликнув:

— Помолимся: Богородице Дево радуйся!..

Тихая молитва, окончившаяся громким пением, опередила шведский выстрел. Но вместе с ним снова раздалась музыка старинной костельной песни, которая приподняла настроение людей.

Задымились батареи, раздался страшный грохот, и бомбы, пули, гранаты, каркасы[7] взлетели над монастырскими стенами.

— Теперь, во имя Бога, открыть огонь! — вскричал приор, поднимая вверх руку с крестом. — Огня!

Сразу отозвались ясногорские пушки, а на стены отовсюду высыпали воины, так как шведская пехота, не обращая внимания на орудийный огонь, двинулась на штурм. На крышах загорелись брошенные бомбы, но стоявшие наготове сторожа тотчас потушили огонь, во дворах пули падали градом, минуя солдат; одни, плохо направленные, перелетали через монастырь и костел, другие не долетали. Песнь в честь Девы Марии непрерывно раздавалась и заглушала минутами разносившийся по горам грохот выстрелов. Приор шел с крестом и пел, останавливаясь около испуганных и благословляя мужественных. Когда после первого момента испуга, после нескольких безвредных шведских выстрелов никто не упал, и все как бы чудом увидели себя невредимыми, каждый ринулся в бой с новым воодушевлением. Шведские пушки, установленные на батареях, довольно счастливо подвергались обстрелу ядрами, а ружейная стрельба поражала подкрадывавшуюся ближе пехоту.

Среди этого боевого шума неустрашимая нищенка, которая за минуту перед тем вместе с посланцем вышла за стены, спокойно прохаживалась и собирала в свой передник шведские пули, как будто в лесу ягоды или грибы. Напрасно в нее стреляли, это отнюдь ее не пугало; медленным шагом она шла дальше, останавливалась, оборачивалась, не обращая никакого внимания на свиставшие над ней пули.

Ярость шведов, которые старались одолеть эту горсть защитников, но даже не могли ближе подойти к обители, чтобы тем самым нагнать на нее страх, доходила до высшего напряжения. В промежутках между грохотом орудий, продолжавшая еще доноситься музыка раздражала их, как насмешка и издевательство. Миллер рассылал приказания, гневный, разгоряченный и удивленный тем, что каркасы не зажигают крыш, менял пушкарей, унижал своих людей, ругал Вейхарда, но все напрасно. В нескольких местах блеснул желанный огонь, но, едва показавшись, он гас, и только пушечный дым окружал обитель. Шведы валились от пуль защитников Ясной Горы, от ее пушек и кулеврин, так удачно направляемых, как будто судьбой, хотя ими управляли искусные человеческие руки, что сколько раз ни пытались шведы штурмовать гору, они были отражены с большими потерями. Слабые северные стены обители выдерживали приступ сверх ожидания.

Так быстро протекло время до вечера посреди грохота орудий, музыки с колокольни, среди суматохи в лагере и в монастыре. Миллер приказывал чаще стрелять, Кордецкий отвечал ему спокойно, но непрерывно и защищался от неприятельского огня.

Большая часть ясногорского гарнизона с пением, охотно исполняла порученное им дело. Почти все имели на поясе или на шее четки, на груди жестяные образки Пресвятой Девы и на устах хвалу Заступнице. Шляхта стояла на назначенных местах, руководя обороной и людьми, с непоколебимой ревностью. Только самые боязливые, больные, старики, женщины и дети молились, стоя на коленях, в глубине монастырских зданий. Монахи, не имевшие определенных мест и обязанностей, шли, как и в обыкновенное время, на богослужение в установленный час; звон созывал их своим чередом, в минуты, положенные по уставу монастырскому, и хор монашеских голосов сливался одновременно с шумом недалеко кипевшего боя, от которого дрожали окна, и, казалось, сотрясались стены. Время от времени то разорвавшееся ядро, увлекавшее за собой обломки стены, то треск ломающихся стропил на крыше, оклики стражи или плеск воды прерывали все чаще монотонное пение монахов. Кордецкий успевал быть всюду: и на молитве с братией и на стенах с солдатами; можно было сказать, что он раздвоился. Голос его громко доносился во все стороны, а ясное лицо его появлялось неожиданно всюду, побуждая к молитве и к бою. Минутами только погружался он в глубокую задумчивость, как бы пророческим взором видел перед собою все будущие бедствия и жертвы, как будто дух его переносился в более тяжелые времена, когда не станет ни вождей, ни пророков.

По временам слеза начинала блестеть в его глазах, но ее быстро осушало мужество, и монах-вождь с хладнокровием солдата, выросшего в боях, снова отдавал приказания, снова воодушевлял и руководил.

Наступившая ночь прекратила нападение и ослабила оборону. Шведы, уверенные в своих силах и превосходстве, хотели спокойно отдохнуть, а монахи рады были опомниться от шума целого дня. Лагерь еще шумел, как удаляющаяся гроза. Между вождями, созванными на совет, чувствовалась какая-то рознь и недовольство. Миллер в душе обвинял во всем Вейхарда, который уговорил его наброситься на этот, как он называл, курятник. Он видел уже, что с монахами ему не так легко будет справиться, как думал, но стыдился отступить ни с чем. Он надеялся, что, придя, награбит, обогатится и спокойно вернется назад, а выходила правильная продолжительная осада, при которой без осадных орудий обойтись было трудно. Прошедший день еще сильнее доказал ему, что с его малыми полевыми пушками не одолеть стен монастыря и отваги его защитников, что монахов не устрашат грохот и стук, угрозы и ругательства. Вейхард, преследуемый упреками, казалось, избегал Миллера, который угрюмо на него посматривал. Садовский молча исполнял то, что было ему поручено, без особенного рвения, но добросовестно. Калинский постоянно занимался то подслуживанием Вейхарду, то на всякий случай стараясь заслужить внимание Миллера, перед которым унижался и старался выказать готовность на каждый его зов. Миллер постоянно был угрюмый и злой, жил он в холодном шатре, пил лишь мед и далеко не прекрасное собственное вино, ему почти нечего было есть, так как он еще не заготовил достаточно необходимых для стола припасов; непогода донимала его, но хуже всего страдал он от того, что боролся с монахами и не победил их сразу. В этот же вечер был послан в Краков гонец за разрушительными большими орудиями, помощь которых оказалась необходимой. Вейхард напрасно старался еще доказать, что можно обойтись и без них.

Мрачно прошел вечер в лагере; хотя бутылки и стаканы ходили вкруговую в нем, хотя граф старался развлечь и развеселить шведа, но тот продолжал сумрачно молчать.

— Немного терпения, генерал! — сказал Вейхард в конце концов, уязвленный постоянными упреками, — я говорил и повторяю, что долго это длиться не может и монахи на коленях будут просить у нас милости. Наконец, найдем же мы способы с ними управиться.

— Да! Когда доставят большие орудия.

— И без этих орудий обойдется, — многозначительно возразил Вейхард, — посмотрим…

— И без орудий? — спросил Миллер, — а что же их заменит?

— Есть разные способы ведения войны, — таинственно сказал граф.

— Например? — спросил Горн, кшеницкий губернатор, молчаливый швед, не любивший Вейхарда, — например, граф? Благоволите научить нас.

— Нет надобности их перечислять… — возразил чех, — ведь все мы одинаково знаем, что воюют не только пулями. Больше я сейчас сказать не могу.

Миллер махнул рукой и насмешливо расхохотался.

— Всегда ты обещаешь нам золотые горы, которые оказываются скользкими и скалистыми, как и здесь. Теперь уже не поверю тебе. Ченстохов вблизи оказался для меня совсем иным.

Вейхард умышленно перебил шведа и что-то сказал Калинскому, посмотрел на часы, многозначительно взглянул на старосту, и оба удалились к своим шатрам. Тут, когда они остановились, граф приблизился к полковнику и тихонько спросил:

— Ну что? Идет?

— Понемногу, как всегда вначале.

— Дайте мне этого немца, я хочу сам с ним поговорить.

— Прикажем позвать его!

Калинский ударил в ладоши, вошел слуга, и полковник, что-то шепнувши ему, отправил его куда-то.

Вейхард быстро ходил по шатру и, казалось, нетерпеливо размышлял, когда в дверях поднялась занавесь и вошел маленький, невзрачный человек с глазами, закатившимися под лоб, с плоским и широким лицом, как у татарина, широкий в плечах, сильный; в выражении лица его проглядывало что-то отталкивающее и неприятное.

Вейхард сначала внимательно оглядел его и обратился к нему по-немецки:

— Кто ты будешь?

— Готовый к услугам вашим, полковник, немец, родом из княжеских пруссов, состою на службе у его величества короля шведского, в отряде князя Хесского.

— Как тебя зовут?

— Натан Пурбах.

— В какого рода оружии служишь?

— В пехоте.

— Это ты берешься завязать сношения с монастырем и привлечь пушкаря на нашу сторону?

— Я говорил полковнику, — указывая на Калинского, сказал немец, — что могу попробовать. В крепости служит мой родственник, Вахлер, при орудиях; я знаю, что ему там, между поляками, не должно нравиться. Можно бы поговорить…

— Как же ты с ним будешь видеться?

— Как? — сказал, улыбаясь, Пурбах. — Я этого еще сам не знаю. Надо будет ночью подкрасться к стенам. Вахлер находится в палатке возле пушек; ночи темные, и я даже знаю немного, в какой стороне его искать.

— Тебе нужны будут деньги? — спросил Вейхард.

— А что же без них сделаешь? — ответил немец, пожимая плечами.

— Попробуй, — сказал Вейхард, приблизившись к нему и давая ему несколько талеров, — и дай мне немедленно знать о результате; но смотри, о нашем разговоре никому ни слова, даже князю Хесскому и своим начальникам. Награду получишь щедрую от меня. Пусть Вахлер так направляет орудия, чтобы они не причиняли нам вреда, пусть скажет, в каком месте стены слабее, с которой стороны он может впустить нас через фортку в крепость. Если ему не удастся уговорить гарнизон к сдаче, пусть он заклепает орудия и бежит к нам… Наконец, известно, о чем идет речь… Иди и живо возвращайся.

Пурбах медленно, жадным взором пересчитал деньги, покивал головой и, подняв занавес шатра, исчез в темноте.

XX

Как стреляют шведы и не могут вызвать пожара; что нашла Костуха, и как она рада находке

Как только рассвело, шведские пушки отозвались снова, яростно осыпая монастырь ядрами. Кордецкий, ожидавший всегда, чтобы враг начал первый, ответил огнем, направленным из обители во все стороны. Люди после счастливо проведенного вечера, который вначале причинил столько страха, а окончился без всяких жертв, с еще большим жаром принялись за оборону. Только Вахлер неохотно ворочался около своих орудий и, плохо прицеливаясь, медленно стрелял и все время ворчал. Когда кто-нибудь за ним наблюдал, то он справлялся кое-как, но предоставленный самому себе, спокойно складывал руки. Это не ускользнуло от внимания тех, кто наблюдал за стрельбой, и пан Замойский несколько раз прикрикнул на него. Но как с немцем иметь дело: он свое, тот свое; но как только начальник отворачивался, Вахлер снова бездельничал. Немного поэтому вреда приносили с этой стороны неприятелю ядра. С других сторон зато дело шло старательно и хорошо. Там каждую минуту видно было, как шведы меняли свои позиции, так как их выбивали из прежних; больше всего возились с теми батареями, которые укреплялись, обливались водой, чтобы их не брали ядра.

В монастыре, осыпаемом градом ядер, не было больших повреждений, хотя страх понемногу возрастал, как потихоньку разгорающийся огонь. Ядра падали чудесным образом, как будто рука Матери Божией отнимала у них всю силу; они катились во двор, лежали на мостовой, служа потом для обороны. На гонтовых крышах, среди сухого дерева, воспламеняющиеся бомбы не могли вызвать так желаемого пожара; они напрасно старались поджечь монастырь, им это и сегодня не удалось. Несколько ядер, перелетев через стены, упали с другой стороны обители, где никого не задели; другие в самом монастыре едва оставили слабые следы на толстых его стенах; одно из них попало в комнату пани Ярошевской, где мать, увидев его, с криком бросилась к колыбели ребенка, на которого, казалось, был направлен грозный удар, но ядро, отскочив от печки, медленно покатилось и остановилось под люлькой. При виде этой милости Божьей к себе пани Ярошевская, схвативши ребенка, побежала с ним, чтобы положить его у алтаря Пресвятой Девы. Умиление, восторг и мужество овладели всеми, и вера, казалось, передалась от вождя к тем, которыми он руководил. Кордецкий, уходя только для молитвы, остальное время дня проводил на стенах.

Уже смеркалось, когда брат Павел услышал у ворот знакомый голос нищенки Констанции.

— Ну, что скажешь? — спросил он, перебирая четки.

— Ничего, братец! Прошу только впустить меня в монастырь; немного насобирала пуль и соскучилась по Пресвятой Матери, хочу ей поклониться. Прошу, пустите меня: целую ночь и целый день сидела я во рву среди грохота и треска, теперь хочется мне помолиться, а за это я заплачу вам пулями и расскажу кое-что о шведах; сейчас же я пойду назад, так как и мне надо беречь свою башню, так как и я теперь солдат.

Медленно рассмотрев, что она одна, брат Павел с улыбкой отворил старухе и тотчас же заботливо запер за нею. Костуха поклонилась ему и по обычаю поцеловала конец его наплечника, быстро повернулась и, бросив под ноги пули, пошла в костел. Вскоре она вышла из него.

С глазами, блестевшими от слез, она пошла под стенами и, казалось, чего-то искала и высматривала что-то. В это время Кшиштопорский, дежуривший на своей части стены, грозно окликнул ее.

— Кто ты такая и куда идешь?

При звуке этого голоса, угрюмого и гневного, старуха попятилась и задрожала.

— Чего ты подкрадываешься и прячешься? — сказал вождь.

— Иду под стеной, так как должна опираться, — закрывая лицо, ответила старуха.

Кто-то из гарнизона заявил, что ее знает, и Кшиштопорский отвернулся от нее, не задерживая больше.

Быстро шла дальше Костуха, но никак не могла попасть туда, куда хотела, хотя и хорошо знала дворы; она подкрадывалась к окнам, к дверям, вслушивалась в раздававшиеся оттуда голоса, но нигде не находила того, что ей было нужно. В этот момент издали показался ксендз Петр Ляссота, и старуха, немного подумав, пошла за ним следом, держась на известном расстоянии.

Ксендз Петр пошел к брату, а нищенка подбежала к дверям квартиры, присела у стены и приложила к ней ухо, вся приникла и, закрывшись платком, как будто бы задремала.

В этот момент на порог вышла Ганна, и эта бесформенная груда лохмотьев оживилась при виде девочки, исхудавшая голова высунулась из-под хустки; с особенным вниманием, с надеждой, с какой-то необыкновенной любовью, которая горела в ее взоре, нищенка смотрела на Ганну. Но приблизиться к ней, однако, не решалась, только дрожа, медленно ползла по земле, будучи не в силах даже открыть рта.

— Моя милая паненка, — смягчая голос, как могла, сказала она наконец, — моя милая паненка, может быть, вам в чем-нибудь услужить, может быть, вам в чем-нибудь помочь?

— Благодарю тебя, старушка, — ответила Ганна с милой улыбкой, звонким голосом, который старушка слушала с восхищением. — Мне ничего не нужно; я вышла потому, что там мой дед с ксендзом Петром разговаривают тихонько, и я не хочу им мешать. А ты, матушка, здешняя?

— Здешняя, мое золотое яблочко, мой цветочек розовый, мое ясное солнышко; я бедная нищенка и слуга Матери Божией.

— Так, может быть, тебе милостыню или хлеба дать?

— О, нет… нет! — быстро сказала старуха, но мгновенно спохватилась. — Да, да… хлеба… крошечный, маленький кусочек хлеба, если будет твоя ласка, мой прекрасный ангельчик…

Ганна быстро сбегала и вернулась с хлебом для старухи, а когда она приблизилась к ней, руки Констанции дрожали, она схватила руку Ганны и прижала ее белые пальчики к своим губам с таким видом, как будто этот хлеб ей давал жизнь, как будто она целый год не ела.

Ганна вся покраснела, взволнованная сама не зная отчего: это внезапное приближение к ней нищенки, ее слезы, ее чувство отняли у девочки смелость и смутили ее, она вырвала руку.

— Ах, бедная! Ты была так голодна! — воскликнула она.

— Голодна! О, да, голодна! — ответила Констанция. — Ты не знаешь, мой ангел, что ты подала мне с этим куском хлеба: жизнь, утешение, радость, счастье…

— Как! Разве тебя здесь никто не жалеет, никто не кормит? — говорила Ганна. — Приходи сюда каждый день, моя старушка, и я буду охотно делиться с тобой хлебом: помолишься за это о душе моей матери и о здоровье деда.

— Помолюсь, горячо помолюсь! — ответила быстро Констанция, ползя по земле к ногам девочки с устремленным на нее взором. — Буду молиться пред алтарем Матери Божией и вымолю вам счастье и покой…

— Дедушка мой очень слаб, — продолжала Ганна, — на ноги стал плох, печальный, часто плачет, а тут еще и постоянный страх расстраивает его.

— Матерь Божия утешит вас.

— Ах! Меня зовут там! — повернулась Ганна.

— Позволишь мне прийти завтра? — спросила нищенка. — Позволишь, золотой ангельчик? Не за хлебом, но…

— Хорошо, хорошо, приходи завтра!

Сказав это, Ганна исчезла. Констанция прижала к груди кусочек хлеба, начала его целовать, завернула в платок и спрятала сначала в торбу, потом положила его к себе на сердце и еще прижала, как будто кто хотел его отнять у нее.

Затем поднялась на ноги и быстро побежала в костел. Костел целый день стоял открытым и даже часть ночи. Лампады горели в алтаре, двое монахов читали молитвы и пели песнопения в честь Девы Марии. Мрак наполнял уже внутренность молчаливого здания, среди которого тускло мерцали светильники; тихо шептавшиеся молитвы казались чем-то погребальным. Нищенка пошла к алтарю Матери Божией, упала перед ним, затем встала и, преломив хлеб Ганны надвое, большую его часть положила на ступени алтаря, горячо молясь. Можно было сказать, что она поделилась с Богом своим наибольшим сокровищем.

XXI

Как Чарнецкий утром режет шведов, и как исполнилось предсказание старой Костухи

На следующее утро непрерывный огонь всех батарей и ядра, падавшие на крыши костела, не дали отдохнуть ни минуты. С утра надо было принять меры для защиты от огня и ответить шведам за то беспокойство, которое они причиняли. После ранней обедни и молебствия Кордецкий, приказав постоянно играть музыке наверху колокольни для подъема духа, сам в плаще и в своем белом одеянии, ходил, распоряжался, подбадривал, укреплял словами и примером. Шляхта помогала ему в этом до сих пор мужеством и упованием на Бога. Особенно Замойский, который часто обращался с речью к защитникам и неустанно выказывал свою большую опытность в военном деле. Чарнецкий на доверенной ему части стены был погружен в мрачные размышления; в его уме рождались необыкновенные образы и планы; какое-то беспокойство, написанное на его лице показывало, как он глубоко был погружен в свои мысли. Пылкая деятельность пана Замойского тоже слегка не давала ему покоя; хотел он также отличиться, если не ученой стратегией, то мужественным сердцем. Останавливался, смотрел, что-то соображал, что-то обдумывал и, казалось, искал глазами приора, которого, наконец, дождался. У него даже лицо прояснилось, когда он увидел его. Крутя ус, он поспешил к нему с прояснившимся лицом, с широкой улыбкой.

— На посту, отец приор! Стоим на постах и приветствуем тебя, наш вождь.

— Да благословит вас Бог, да пошлет вам Бог награду!

— Никогда я так не ожидал вашего высокопреподобия, как сегодня, так как меня мучает одна мысль и я должен в ней перед вами исповедаться; как грех, она тяготит меня.

— Что же это такое, дорогой пан Петр? — отозвался с улыбкой Кордецкий.

— Отойдем только немного в сторону, чтобы нас никто не слышал, и прошу выслушать меня внимательно… Вот так! Швед, очевидно, не ставит нас ни во что; надо это выбить у него из головы, чтобы нас лучше уважал, пусть больше боится. Прошлой ночью я хорошо осматривал их лагерь. С вечера выходил, чтобы со всех сторон вглядеться в него. У них нет ни малейшей осторожности, и они смеются над нами, даже не считая ясногорцев воинами. Их отряды подходят под самые стены без патрулей, без разъездов, не обращая на нас никакого внимания; видно, их так Бог ослепил, а нам необходимо этим воспользоваться.

— Каким образом? — спросил приор.

— Как? Весьма легко! Я, например, беру охотников, выхожу через восточные ворота, тихонько обхожу часовых, если они есть, и нападаю с тылу на их отряд, который расположился в северо-восточном углу, разложил костры, пьянствует и веселится всю ночь; нет ничего более легкого и верного. Прежде чем они схватятся за оружие, мы их разобьем…

Лицо Кордецкого покрылось румянцем.

— Вот таких людей мне надо! — воскликнул он, подняв руки вверх. — Такой веры, таких сердец, и наш край не станет жертвой первого хищника, который на него покусится! Среди сомнений, отчаяния, подлости, как цветок среди сорной травы, вырастают еще великие души. Идите, идите во имя Бога, пан Петр, только осторожнее, так как жизнь человеческая дорога!

— Итак, вы мне разрешаете сделать вылазку? — подхватил радостно шляхтич.

— А не посоветоваться ли об этом с паном Замойским? — спросил через минуту приор.

Чарнецкий прикусил губы, видно было, что это ему пришлось не по вкусу, но быстро ответил:

— Ах, пожалуйста, пожалуйста, пойдемте.

Они прошли несколько шагов. Пан мечник стоял и о чем-то раздумывал, может быть, сочинял в голове новую речь на всякий случай; он повернулся, и с ним поздоровались.

— Ну! Что нового? — спросил он, поглядывая на лица, по-видимому, воодушевленные какой-то мыслью.

— Не правда ли, — начал Чарнецкий, — что шведы смеются над нами, пане мечник; думают напугать нас, как детей, и воевать, как с детьми; ночью и вечером, вы сами должны были это видеть, они даже не берегутся, ложатся спать без стражи, хоть забирайся к ним в лагерь! Можно было бы их немного проучить ночной вылазкой из монастыря; ночи темные, швед не стережется, а у нас, слава Богу, мужества хватит.

Замойский даже захлопал в ладоши.

— Вот это мне нравится, пан Петр! — сказал он. — Мы сошлись на одной мысли с той разницей, что я еще рассматривал ее стратегически и начертывал план, когда эта мысль уже родилась в вашем сердце… План великолепный! Ну, а откуда же произведем вылазку?

— С восточной стороны, через восточные ворота, — сказал Чарнецкий, — я обойду отряд, который стоит против Ченстоховки, и ударю им в тыл.

— Превосходно! А теперь посоветуемся о выполнении плана, пан Петр, — перебил Замойский, — конечно, пойдем с охотниками, кто же будет начальником, кто солдатом и сколько нас?

В это время их прервал приор:

— В такое дело берите только тех, кто сам вызовется; кого Бог вдохновит идти, пусть идет, и не уговаривать никого; я буду со стен смотреть, благословлять и молиться и не устану, пока Бог не возвратит вас, мужественных детей славной Матери!

Тотчас же среди треска выстрелов и звуков музыки, перемешивавшихся между собою, пошли начальники собирать желающих принять участие в вылазке.

Сначала этот план напасть несколькими десятками смельчаков на несколько тысяч неприятельского войска показался таким дерзким, таким страшным и таким опасным, что все приняли его с недоверием; но пан Петр сумел убедить.

— Что за черт! — сказал он прямо, по-шляхетски и выразительно. — Да это так же легко, как раскусить орех! Чуть не сказал, что в этом нет никакой опасности. Вчера еще мог подкрасться под стены и принести нам вести из местечка пан Гиацинит Бржханский, так почему мы ночью не можем обойти неприятеля и немного потрепать его? Пойдем, поколотим и вернемся. Вот так! А затем кому Господь Бог дал охоту, кто желает, за мной.

— Я первый! — подхватил Замойский.

— Нет, дорогой мечник, — удержал его приор, — двух начальников я не могу отдать на произвол судьбы; вы должны остаться со мной.

— Как! Я должен остаться?

— Так быть должно! — сказал приор.

— Приказ?

— Ясный приказ.

— Ну! Так я должен ему безропотно повиноваться! — проговорил со вздохом мечник. — Но скажу вам, что никогда так дорого не стоило мне послушание.

Чарнецкий сверкнул глазами и побежал.

Едва призыв его распространился среди защитников монастыря, как отовсюду раздались голоса желавших сопутствовать Чарнецкому, и вскоре число охотников было более чем достаточным; поэтому уже не столько нуждались в числе, сколько в выборе.

Подошел и Янаш Венгерец.

— А меня с собой возьмете? — сказал он сумрачно.

— Что? Да ведь ты боишься смерти! — воскликнул кто-то со стороны.

— Видишь, не боюсь, но мне этот глупый страх поперек горла стал; если погибать, то чем скорее, тем лучше; потому я хочу идти с вами.

Приор со слезами благословил эту горсть храбрецов, которые уже собрались на дворе, советовались, шептались, вооружались и уговаривались среди падавших со всех сторон шведских ядер и треска осыпавшихся стен. В ожидании вылазки, среди приготовления и разработки планов, день прошел быстро, и участники в ней сгорали нетерпением, ожидая темноты.

Чарнецкий часто выходил на стены, посматривал на небо, на солнце и качал головою, как бы упрекая день в том, что назло ему он тянется так долго. После полудня, когда староста еще взвешивал, раздумывал и уже заранее представлял себе победу, он внезапно почувствовал, что кто-то слегка тронул его за плечо; он обернулся: это была старая нищенка. Она с усмешкой приветствовала его поклоном до земли.

— Чего ты хочешь, моя милая? — сказал он, поднимая полу кунтуша и думая достать кошелек.

— Не милостыни, — ответила она тихо, — нет, нет! Правда, что ночью собираетесь напасть на шведский лагерь?

— Как! Уже и нищие об этом знают? Старуха засмеялась.

— А разве я не слуга Матери Божией, чтобы от меня иметь тайны? Вот послушайте меня: когда сойдете через фортку в ров, потихоньку ударьте три раза в ладоши, и я явлюсь к вам.

— А ты зачем нам?

— Увидите! Иногда и маленький может пригодиться! Я ночую во рву за стенами, днем ухожу в местечко, а из местечка несколько раз прохожу через лагерь. Проведу вас так между святым Иаковом и батареей, что ни одна живая душа не подкараулит, и нападете с тылу на спящих шведов, так что и не опомнятся и не сообразят, откуда на них грянул этот гром.

— Хороша вылазка, в которой будет начальствовать баба! — засмеялся пан Петр.

— Ну! Ну! Смейтесь, сколько хотите, пан Чарнецкий, — весело ответила Констанция. — Это не я, а Бог поведет вас. Помните же!

— Ба! Не отказываюсь и от этой помощи, — сказал отважный воин. — Как же нам не бороться, когда даже эта бедняжка, стоя уже на краю могилы, имеет столько мужества в душе.

Наступила ночь; зажженные шведами огни, видневшиеся издалека, отчетливо обозначали места, в которых расположился их лагерь; они так мало береглись, так были уверены в себе, что, как только умолкли вечером пушки, начали располагаться, готовиться к ночлегу, пить и гулять, а затем легли спать без обыкновенных в таких случаях предосторожностей. Миллеру даже и не снилось, чтобы напуганные монахи с горстью людей осмелились напасть на него в его собственном лагере. Между тем небольшая кучка храбрецов, одетых в железные панцири, в шлемах, вооруженных ружьями, палашами и даже косами, под предводительством Чарнецкого собиралась уже на дворе монастыря. Каждую минуту из ночной темноты выходил какой-нибудь вооруженный воин и останавливался, увеличивая число охотников. Эта толпа не имела вида современных солдат, подобранных и одетых одинаково. Каждый был одет и вооружен по-своему, каждый был опоясан испытанным прадедовским мечом или саблей, какая ему попалась под руку, но которой он уже научился владеть, надевал удобный шлем и защищал грудь панцирем, который подходил ему. На многих из этих доспехов поблескивали медные кресты, обычное украшение XVII века в Польше и поныне еще находимое при раскопках; в том месте, где ржавчина выела этот знак, на его месте остались четыре отверстия. Другие имели на шее бляхи с изображением Матери Божией, третьи навязали на шею четки, бряцавшие по доспехам, или сзади и спереди свисавшие наплечники с именем Девы Марии. Эта горсть смельчаков, освещенная несколькими факелами, выглядела удивительно живописно в своем разнообразии одежд, лиц и вооружения. Чарнецкий каждого осматривал особо. Тяжело вооруженным несколько облегчил их ношу, приказав не обременять себя зарядами и излишком оружия; сабли были взяты под мышки, чтобы не бренчали, кунтуши были подобраны до колен, и уже все были готовы совсем, как подошел Кордецкий с крестом в руке.

— Все, — обратился он к собравшимся, — надо начинать во имя Бога, прежде всего помолимся, братья, поцелуйте этот крест, за который сражаетесь!

Сказав это, приор поднял руку и вдохновенно начал молиться, закончив молитву благословением. Затем все, начиная с Чарнецкого и кончая последним солдатом, поцеловали знак спасения, и когда маленькая фортка, скрытая во рву, выпустила молчаливо шедших храбрых защитников Ченстохова, приор отправился на стены, упал на колени прямо на камнях и остался там в каком-то экстазе, чуждый всему, что делалось кругом него. Среди тишины шли воины во рву до места, в котором можно было выбраться из него по контр-эскарпу, и едва пан Чарнецкий хлопнул в ладоши, как Констанция показалась уже впереди, с палкой в руке, и повела смельчаков, шепча "Богородице Дево радуйся". Впрочем, начальник, не полагаясь всецело на старуху, сам обозревал окрестности, выискивая направление, в каком можно было обойти шведов. Шли так наверняка четверть часа, как вдруг Констанция бросилась на землю и, казалось, кого-то схватила под ногами, тихо зовя на помощь. Все подбежали к ней. Какой-то человек (это было еще недалеко от стен), лежал на земле, извиваясь, но нищенка так сильно закрыла ему рукой рот, что он не мог крикнуть; его тотчас же схватили, заткнули ему рот и, связав, бросили в ров, оставив до своего возвращения, и пошли дальше.

Мгновенный испуг сменился нетерпеливым ожиданием схватки. Янаш Венгерец опережал всех, как бы желая померяться со смертью, как бы искал ее и жаждал. Слева уже обошли шведов, и велико было желание попытаться напасть на неприятеля, имея его так близко от себя, но Чарнецкий шел дальше и, только зайдя шведам в тыл, мог начать нападение. Это время медленного и осторожного перехода среди темноты показалось веком людям малодушным, которые неизвестности боялись больше, чем врага. Еще не было дано знака к битве, но все более и более поворачивали налево. Было видно, что, миновав часть спавших под шатрами и шалашами шведов, уже можно будет вскоре напасть на неприятеля.

В лагере было тихо и беспечно, нигде не было ни часовых, ни дозору. Пьяные солдаты лежали на мокрой земле, на пучках соломы, закрывшись от пронизывавшего дождя. Внезапно нищенка исчезла из глаз, а Чарнецкий вынул из ножен саблю и взмахнул ею в воздухе с криком:

— Иисус, Мария, Иосиф!

С этим лозунгом смерти на устах мужественные воины бросились на ближайших шведских солдат, на которых почти наткнулись. Несколько десятков выстрелов сразу загремело в воздухе и пронизало его длинными огненными полосами; ничто не могло бы описать ту картину, какую представляла эта часть шведского лагеря, так неожиданно подвергшегося нападению. Люди вскакивали со сна, не понимая, что случилось, не умея разобраться, куда следовало бежать, и прямо направлялись под выстрелы Чарнецкого. Янаш с окровавленной уже саблей врубился в неприятельский лагерь, как бешеный; потеряв головной убор, увлеченный боем, охваченный жаждой убийства, он гнал направо и налево растерянных шведов, нанося им Удары, кому по голове, кому по шее, кому по руке. Он вбегал в шатры и убивал спящих, топтал их ногами, грудью расталкивал встававших. Переполох распространился во всей этой части лагеря, которую захватили ясногорцы. Она соприкасалась с шатром Миллера, и солдаты его начали просыпаться все дальше вокруг, так что скоро смельчаки оказались среди огромных шведских сил. Но с ясногорцами были хладнокровие и мужество; кроме того, неожиданный удар нагнал страх на шведов, а то, что нападение было произведено не со стороны монастыря, а из середины самого лагеря, показалось им, как будто на помощь осажденным подоспело какое-то войско… Кое-где среди криков и шума то кратко прозвучал барабан и разбитый затих, то дудка или труба начинали призыв и скоро умолкали. Пан Петр, устилая путь свой трупами шведов, быстро и ловко пробивался сквозь неприятеля к монастырю. По дороге напали на две пушки и тотчас же их заклепали. Тут же возле маленькой батареи был шатер полковника де Фоссиса, который с вечера, наговорившись у Вейхарда о ничтожестве человека и предрассудках людей, верующих наивно в обещанную им иную жизнь, лег спать с улыбкой самодовольствия. Янаш ворвался в его шатер и вонзил меч в безбожную грудь; только глаза страшно раскрылись, голова конвульсивно откинулась, руки задвигались, как бы искали меча, и несчастный остался прикованный к земле вечным сном. Янаш шел все далее и далее, бросался во все стороны и, не помня уже пути, не придерживаясь товарищей, один, на свой страх, продолжал убивать. Долго это ему сходило с рук, пока швед, наполовину одетый, не бросился на него, и они обхватили друг друга руками. Как два свирепых волка, сцепились они между собою зубами, ногами, руками; вдруг выстрел откуда-то со стороны повалил их обоих на землю. Люди Чарнецкого подскочили, желая спасти Венгерца, но он уже испускал дух и только рукой указал на монастырь. Смельчаки бежали как можно быстрее ко рву и фортке, так как весь лагерь, разбуженный их нападением, был в движении; шведы собирались, оправлялись от испуга и гнались вслед. Миллер, пробудившись от сна, быстро вскочил на коня и вместе с Хорном, уверенный в своих силах, уже зная, что нападение было из монастыря, погнался за убегавшими. Он остановил на минуту коня у шатра полковника де Фоссиса, которого хотел разбудить, чтобы тот приказал направить орудия на смельчаков. Де Фоссис лежал, плавая в собственной крови. Генерал схватился за голову.

— Палите! Палите! — закричал он.

Но два орудия, которые могли повредить убегавшим, были наглухо заклепаны. Горн так же, как Миллер, взбешенный дерзостью этой горсточки людей, бросился на коне вперед, несмотря на темноту и препятствия, с поднятой саблей, стремясь попасть в предводителя, когда один из отставших поляков подскочил и сильно ударил его в грудь косой. Горн схватился обеими руками за гриву и упал вместе с лошадью, подстреленной одновременно. Он уже лежал на земле, когда Миллер подъехал к нему и остановился, как вкопанный, не в силах произнести слова, дрожа от гнева, неожиданности и какого-то ужаса, который объял его при виде раненого любимца. Он крикнул, отдав приказание продолжать преследование, и распорядился оказать помощь Горну, а сам поспешно возвратился в свой шатер.

Уже все в шведском лагере проснулись и бежали, хватаясь за мушкеты. Барабаны били тревогу, играли трубы, зажигались огни, а наши смельчаки, пробиваясь к обители, все более и более прибавляли шагу. Воины Чарнецкого повторяли как военный клич: "Иисус, Мария, Иосиф!" С этим громким кличем пробились они к стенам монастыря, спустились в ров и добрались до фортки. Все почти участники этой опасной вылазки вернулись назад невредимые, с подъемом духа, как бы набравшись новых сил в боевом крещении. Кордецкий все еще стоял на коленях и молился. Целуя край его рясы, Чарнецкий, будучи не в силах промолвить ни слова от волнения и душевного подъема, пробудил приора от его набожного забытья…

— Вот мы и вернулись назад, — сказал пан Петр, — и благополучно…

— Слава Богу! Слава Богу… Но жертвы? Кто погиб?..

— Одного только, кажется, мы потеряли: беднягу Венгерца.

— Бедняга! Бог послал ему предчувствие перед смертью. Помолимся за его душу.

В это время вбежал Замойский.

— Ну, что? — спросил он поспешно.

— Все прекрасно, как по маслу. Взгляните на шведов, какую мы удрали с ними штуку; они бегают как ошпаренные кипятком.

В самом деле, лагерь представлял собой вид муравейника, в который попал сучок дерева. Везде мелькали маленькие огоньки и в темноте двигались в разных направлениях к подножию горы. Видимо, шведы, не зная хорошенько, что случилось с ними, и все еще продолжая бояться, уходили с ближайших стоянок на более отдаленные; расставляли часовых, зажигали костры; люди бегали и шумели.

— О! Как велик Господь! — воскликнул с подъемом Замойский, спеша к орудиям, которые стерег полусонный Вахлер. — Их огни послужат нам мишенью… Немец! Целься и стреляй в лагерь.

Вахлер неохотно поднялся с подстилки под шатром, посмотрел на Замойского, заворчал, но увидел, что нельзя не повиноваться, и орудия начали стрелять по ближайшим стоянкам, окончательно приводя в замешательство шведов.

XXII

Как олькушские рудокопы не хотят делать подкоп, и как старый Ян Вацек гибнет по этой причине

Восходящее солнце осветило картину беспорядка, царившего в лагере шведов. Чуть свет Миллер объехал своих солдат, подсчитал потери, из которых самой тяжелой для него была смерть полковника де Фоссиса и смертельная рана Горна; он приказал убрать трупы, снять с редутов заклепанные пушки и поставить на их место новые и, полный злости и гнева, вызванных в нем дерзостью осажденных, жаждал нового штурма. Пушки, не переставая ни на минуту, стреляли по стенам, но напрасно, так как вред от них не был настолько велик, чтобы его утешить. Вейхард, узнав о смерти де Фоссиса и ране Горна только утром, так как находился вдали от ночной схватки, шума которой даже не слышал, прибежал к стоянке Миллера, но не решился показаться ему на глаза. Он рассудил, что генерал должен злобствовать и рад будет свалить все на него.

Действительно, швед был так страшен, как сатана в бессильной злобе. Чувствуя свое могущество, превосходство, опытность, не суметь ни взять, ни уничтожить этого курятника, который защищали крестьяне, шляхта и ксендзы! Он здесь терял зря все лавры вождя, в неравном и постыдном бою. Было от чего обезуметь! И, обезумев, дородный начальник шведов ходил взад и вперед по своей палатке, повторяя:

— Хоть бы пришлось здесь сложить голову, но не уступлю, пока не возьму монастыря!

Потребовав из Кракова большие орудия, он гнал посла за послом, чтобы их везли как можно скорее, днем и ночью. Тем временем ему доложили, что прибыли рудокопы из Олькуша для устройства мины, которую собирались подвести под северную стену монастыря. Де Фоссис должен был руководить этими работами, план уже был готов, но исполнение его теперь должно было достаться кому-нибудь другому, менее опытному.

Несчастных рудокопов пригнали под стражей, как узников, и они стояли печальные и испуганные. Только один из них, крепкий старик, плечистый, головой выше других, с седыми волосами, с думой на лице, опершись на палку, поглядывал на шведов, как бы желая уничтожить их взглядом, раз не мог этого сделать рукою. Остальные, измученные, стояли или лежали на земле, скорее имея вид невольников, чем помощников. Миллер приказал пригнать их к горе и назначить им работу; но около полудня ему дали знать, что олькушские рудокопы упорствуют и не хотят подводить мины.

Предполагая, что это какое-нибудь недоразумение, возникшее, быть может, вследствие затруднения в работе, он послал к ним Куклиновского, ярого прислужника шведов, чтобы он переговорил с ними.

Куклиновский застал их, окруженных солдатами, они лежали на земле с опущенными головами, и только старик стоял, опираясь на палку, он держался особо и выглядел начальником.

— Ну, за работу! Начинайте! — закричал Куклиновский.

— Разве мы шведы или изменники, как ты, — воскликнул сердито старец, — чтобы поднимать руку на Пресвятую Матерь?

— Что! Что такое?

— А! Вот то, — еще быстрее ответил старик, — хотите убить нас, так убивайте; лучше погибнуть от вас, чем вечно гореть в аду, не будем работать и все тут.

Куклиновский взглянул на старика и быстро уехал, чтобы дать знать об этом генералу. Миллер, едва поверив своим ушам, закричал:

— Повесить бездельников! Повесить!

— Но, — вскричал Куклиновский, — если мы их повесим, то кто же будет подводить мины?

— Повесить для примера только того, который их бунтует, а остальные сами смирятся, — сказал генерал, — а то так каждого десятого из них на виселицу!

Калинский выступил со словами:

— Позвольте мне пойти к ним, генерал.

— Иди, пан староста, но не проси их; непослушных как собак повешу на дереве!

Старосте подали коня, и он поспешил к рудокопам. Они продолжали стоять, как и прежде. Посмотрев на их хмурые лица, обращенные к часовне Матери Божией с почтением, набожностью и страхом верных Ее детей, староста как бы почувствовал стыд, что-то похожее на угрызения совести, но поспешил отогнать его от себя. Быстро оправившись от первого впечатления, он ласково сказал:

— Ну, принимайтесь за работу, дети! Что вы тут думаете? Разве вы не знаете генерала? За работу он наградит, а за непослушание покарает; уже отдан приказ казнить вас в случае неповиновения; кто не возьмется за работу, пойдет на виселицу!

— Ну так вешайте! — ответил гордо старик. — Чего еще ждать?

— Что вы забрали себе в голову?

— Что забрали в голову? То, что еретикуш-веду против Матери Иисуса мы не будем помогать, как вы, господа шляхтичи.

Калинский побагровел.

— Ты, старик, — крикнул он, — первый пойдешь на виселицу!

— И Христос висел! — ответил рудокоп спокойно. — Виселица за Божье дело не позор!

Калинский стоял, как вкопанный, у него не хватало слов, не хватало мыслей перед этим мужественным старцем, который так холодно и так храбро презирал смерть. По лицам остальных было видно, что только он и поддерживал их; и потому Калинский приказал схватить Яна Вацька, старшего рудокопа, и отвести в сторону.

— А вы, — обратился он к остальным. — Вы также не хотите работать и ждете, когда я начну вешать каждого десятого?

Кто-то отозвался:

— Вешайте и нас.

Другие молчали.

— За работу! — крикнул Калинский.

Солдаты, стоявшие кругом, начали бить прутьями рудокопов, но они стояли безмолвно и понуро. Один из них, не выдержав, стал на колени.

— Нет у меня силы Яна; Боже, прости мне! Будем работать, братья, коли нас принуждают; не мы будем виноваты, шведы ответят за свое насилие.

— Нет, нет! — сказали остальные. — Пойдем за Яном: пусть вешают и нас.

Шведы стали опять бить и угнетать несчастных, но еще ни один из рудокопов не взялся за мотыгу. Калинский принял другой тон.

— Сколько хотите, чтобы вам заплатили за работу? — спросил он.

— Мы сами готовы откупиться всем, что имеем, лишь бы только нас оставили в покое.

Крики истязаемых и наступившее затем замешательство помешали Калинскому продолжать. Приказав шведам гнать на работу силой и приставить к ним стражу, староста помчался к Миллеру, мрачный и встревоженный.

В нем заговорила совесть, и он боролся с нею.

По дороге Калинский встретил солдат, ведущих Яна Вацька со связанными сзади руками. Рудокоп посмотрел в лицо старосте, ни о чем не прося его и не говоря ни слова, но, казалось, насмехаясь; он шел на смерть, которую спокойно ожидал без страха, без слез. Калинского победило эго великое мужество, и он приказал отпустить старика.

— Уходи, — сказал он. — Уходи скорей!

Рудокоп ничего не ответил, почувствовав свободными руки, так как ему их тотчас же развязали; осмотрелся и повернул в ту сторону, откуда его вели назад, к своим товарищам. Калинский не имел времени и не хотел оглядываться на него. А в это время старый Вацек пошел туда, где начали вести подкоп олькушане, плача, под ударами шведов; он стал на пригорке, сложив руки.

— Эй, братья! Слышите? — крикнул он. — На вас смотрят Бог и Его Пресвятая Мать! Не стыдно вам малодушничать, разве не больно вам трудиться против Ченстохова? Пусть бьют и убивают, бросайте мотыги и не работайте!

Некоторые с плачем остановились.

— Что мы можем сделать против силы, против такого количества?

— Пускай мучат! — закричал рудокоп, — скорее вызовут месть Божию. Что же вы не умеете терпеть, что ли? Кому же, как не вам, подавать пример? Пусть бьют, будем терпеть!

Его речь перебил солдат, схвативший его за ворот; старик не защищался, его потащили к обгорелым балкам разрушенного невдалеке строения; товарищи отвернулись от этой страшной картины. Ян Вацек шел на смерть, и никогда, быть может, мученичество не было перенесено более сильной душой, более стойким умом. Шведы, не мешкая, набросили веревку на балку и, навязав петлю на шею Яна, вздернули его… Глаза всех смотрели на него. Кордецкий издали стал на стене и начал читать отходную, посылая ему отпущение грехов, так как видел и чувствовал, что этот человек умирает за свою веру.

В тот момент, как шведская петля затянулась на шее рудокопа, все его товарищи бросили на землю мотыги, и кнуты солдат не могли принудить их к работе.

— Погибнем, как он! Погибнем, как он!.. — начали они кричать.

Шведы смотрели на это в глупом удивлении; для них было это непонятно; только один из них снял несчастного висельника, тело которого бессильно упало на землю. Олькушане бросились лицами на землю и плакали.

Так прошел весь день, и шведы не могли принудить их к работе. Измученные, избитые, гонимые силой, уставшие, только на рассвете, обессиленные, начали они работу, но так противна, так тяжка, плачевна и грустна была она, что такой еще не видел свет.

XXIII

Как Вейхард забрасывает в монастырь зерно измены, и какие новые советы он дает Миллеру

Возвратившиеся с вылазки пан Чарнецкий и его товарищи очень удивились, не найдя на обратном пути связанного человека с заткнутым ртом, которого они бросили в ров; только кляп и веревка остались на месте, где он лежал, а сам немец ушел; это был Натан Пурбах, посланный Вейхардом; кратковременный плен его не только не помог, но скорее, повредил осажденным.

Случайно Пурбах попал под бастион, на котором находился Вахлер, и немец, избавившись от кляпа во рту, прежде чем освободиться от пут, стал потихоньку звать Вахлера. Услышав это, пушкарь наклонился со стены и крикнул:

— Wer da? Кто там?

— Вахлер? — спросил Натан.

— Я, я! Да кто же там, и какого черта зовет и откуда?

— Тсс! Натан Пурбах.

— Какого черта ты здесь делаешь?

— Можно говорить?

— Говори, только тихонько, что принесло тебя?

— Служу в полку князя Хесского.

— Как же ты сюда пришел? Разве не знаешь, что наши пошли на ваш лагерь?

— Какое там не знаю! Они-то меня и схватили, связали и бросили здесь; я еле кляп выбросил изо рта; вернутся и схватят меня, так как крепко связали веревками. Спаси, брат, спаси.

— А как же я спасу? Сам влез, сам и вылезай…

— Смилуйся, они убьют меня, будут мучить, и твои деньги со мною пропадут; я шел именно к тебе, — кричал Натан, — обещают двести талеров, если устроишь сдачу.

Вахлер молчал и раздумывал.

— Тише, — сказал он. — Сиди смирно и молчи; посмотрю, может быть, мне удастся спасти тебя.

Сказав это, он немного приподнялся, посмотрел на стены и тихим шагом злодея спустился вниз к фортке, через которую вышла вылазка.

Страх прибавил ему быстроту и ловкость.

Он выбежал, послушал, приблизился к Пурбаху и разрезал веревки, связывавшие ему руки.

— Иди, иди, беги!.. И помни, что я спас тебе жизнь.

— Прежде чем ваши вернутся с вылазки, у нас есть время, — сказал быстро Натан. — Мы должны завладеть обителью; если ты в этом поможешь нам, получишь двести талеров и останешься жив.

— За мной следят.

— Но есть же у вас недовольные и трусы, снесись с ними; только бы отворили нам фортку, остальное уже наше дело.

Вахлер покачал головой.

— Посмотрим, — сказал он, — посмотрим.

— Когда и где поговорим мы? — быстро спросил посланный. — В другой раз я уже не осмелюсь подкрасться сюда.

— В полночь я дам тебе знак, вывесив красный фонарь; если его увидишь направо от башни, иди смело. Я здесь ночью один на посту у орудий, никто нам не помешает.

— До завтра…

Натан бросился бежать как ошпаренный, а Вахлер поспешил через фортку назад в обитель.

На следующий день, рано утром, Вахлер сошел во двор к людям, и Замойский первый заметил, что немец, всегда молчаливый, как камень, теперь непрерывно разговаривал в толпе, жалуясь на упрямство монахов и в преувеличенном виде описывая силу шведских войск. Медленно брался Вахлер за работу, а роптал горячо! Другие также заметили, что благодаря преувеличенным рассказам немца, те, у кого было меньше мужества, начинали терять и последнее. Страх, постепенно распространяясь среди простых людей, перешел и на шляхту. Бледные лица с тревогой обращались во все стороны, как будто шведы уже показались на стенах. Местами люди стали таинственно шептаться и начинали собираться у башни Вахлера, в этот день и последующий.

А тем временем шведы все продолжали стрелять по обители. Олькушские же рудокопы медленно копали твердую почву, неохотно исполняя работу. Миллер всех понукал, на всех сердился, а больше всего на самого себя за то, что пришел сюда. Вейхард молчал, строя свой план измены. Им казалось, что они должны были каждую миг нуту увидеть послов из монастыря, несущих условия сдачи: но никто не показывался. Натан только на другой день утром, после вылазки, пришел в шатер Вейхарда, бледный и покрытый синяками.

— Что случилось? — спросил его граф.

— Что? Несчастье! — сказал Натан. — Вчера я подкрался под стены как раз, когда выходила эта сумасшедшая шайка; я не успел оглянуться, как меня схватили.

— Как? Ты был в их руках?.. Как же ты освободился?

— Чудом и не без ущерба, как видите, ясновельможный пан, — сказал Натан, — это служит доказательством моей ревностной службы (он указал на синяки и ссадины). Мне заклепали рот и связанного, как собаку, бросили в ров.

— Как же ты спасся?

— Чудом, пане; от кляпа кое-как сам освободился, а затем Вахлер вышел ко мне через фортку и развязал меня.

— Ты говорил с ним?

— Говорил. Он обещает все, но хочет очень много денег.

— А что он рассказывал о войске, о стенах? Ведь ты должен был его расспросить.

— Не было времени долго разговаривать, едва успели мы произнести несколько слов. Но он уверял меня, что в монастыре много недовольных, и что только приор да несколько упрямых монахов влияют на всех и принуждают к обороне; если бы этого не было, монастырь, наверное, сдался бы. Вейхард в волнении ходил по шатру.

— Ты будешь ведь с ним видеться?

— Сегодня или завтра.

— Ну, теперь иди и отдохни.

Затем Вейхард повернулся к Калинскому.

— Староста, — сказал он, — тебе придется еще раз отправиться в монастырь, не в качестве посла от нас, но под видом друга и советчика. Ты красноречив (Вейхард знал влияние лести) и поляк, и потому скорее убедишь их в том, что они поступают безумно…

— Если прикажете? — сказал польщенный староста. — Не сомневаюсь, что генерал согласится на это. Пойдемте к нему.

До шатра Миллера было не близко, и граф и полковник должны были отправиться туда верхом. Они застали генерала в его огромном шатре за столом, уставленным винами и яствами, в мрачной пьяной компании. Видно было, что темой разговора была вчерашняя ночная вылазка, которая показала шведам их неосторожность, а генералу его небрежность, и роняла их вдвойне в глазах тех, кого они считали неучами. Шатер начальника представлял картину достойную внимания. Открытый спереди, он был обращен к обители, окутанной дымом и яростно отстреливавшейся.

По долине и пригорку рассыпались шведские солдаты: боевые крики, гром орудий, трубы и барабаны, раздававшиеся со всех сторон, вторили беседе. Стол, накрытый несколькими скатертями различного происхождения, украшенными каймами и польскими гербами, а кое-где и крестами, доказывавшими, что не были пощажены и храмы Божий, был уставлен старинным немецким серебром с тисненными ручным способом рисунками; а стоявшие на каждой вещи гербы указывали, что они были добыты путем грабежа. Тут были и огромные фамильные блюда, и дворянский кубок, заботливо хранимый уникум, стоявший еще недавно в шкафу за стеклом где-нибудь в тихом домике, и тяжелые бокалы художественной работы, и дорожные ножи и вилки с фигурками на рукоятках, которые прежде каждый носил при себе и украшал заветными надписями и эмблемами. Князь Хесский, Садовский, несколько поляков и шведские полковники сидели вокруг стола. Когда вошли Вейхард с Калинским, Миллер поморщился, так как считал их главной причиной всех неудач и неприятностей, и тотчас же указал им вдаль на висевшую еще на балке петлю, на которой окончил жизнь старый олькушский рудокоп.

— Вот, видите, какая тут война. Приходится вешать тех, на кого вы рассчитывали, как на союзников.

Вейхард пожал плечами и сел.

— Ба! — сказал он. — Это минутные неприятности, но все же идет…

— Действительно, прекрасно идет, — ответил Садовский. — Минувшая ночь может служить примером.

— Это наша вина, — перебил Миллер, — нам казалось, что мы воюем с монахами, а там оказались отличные воины! Урок не беда. Скоро приедут и орудия из Кракова.

— Все это будет не нужно, — сказал через минуту Вейхард.

— Вы всегда не знаете сами, что обещаете.

— Обитель употребляет последние усилия и близка к сдаче.

— Отлично; когда мы шли сюда, вы говорили, что она сдастся в первый же день.

— Теперь это более верно, генерал, — сказал тихо Вейхард. — Я знаю, что все поголовно утомлены битвой, обескуражены и рады бы покончить с обороной.

— Так, а, однако, послов не присылают.

— Надо знать положение дел внутри обители, — таинственно сказал чех.

— Например?

— Там несколько человек только поддерживают сопротивление нескольких сотен людей.

Миллер презрительно плюнул.

— Вот именно я и пришел просить генерала, чтобы разрешил послать в монастырь с советом и уговорами старосту брацлавского. Я уверен, что он убедит монахов и принесет нам условия сдачи, которые уже, наверное, готовятся. Только монахи немного упорствуют, а гарнизон воюет по принуждению…

Миллер рассмеялся.

— Пусть староста отправляется, если у него есть желание, а я предпочитаю вести переговоры скорее ядрами, чем при помощи парламентеров; мои послы — это краковские пушки.

Все молчали.

— Что касается монахов, — крикнул Миллер, стукнув рукой по столу, — они справляются отлично. Черт возьми! Мы еще нигде не встречали такого отпора… наши пули их не берут… даже крыш их мы зажечь не сумели. Вдобавок сделали вылазку на нас с горстью людей. Это непостижимая вещь! Потери огромны, вся их мышиная нора этого не стоит! Но я страшно отомщу, всех перережу и гнездо это уничтожу до основания! Де Фоссис убит! Горн смертельно ранен, как говорят доктора. Несколько десятков людей полегло на месте, а у них ни одного трупа. Сегодня мы оказались монахами и пачкунами, а не они.

Говоря это, он пил и трясся от гнева.

— А тут, — добавил он, — вместо того, чтобы люди работали, их приходится вешать, чтобы заставить копать гору! Осень тяжелая, мои люди мерзнут и болеют, а зима на носу! Отлично мы тут влетели!

Вейхард молчал.

— Позвольте, генерал, идти старосте? — спросил он, дав ему высказаться.

— Ах! Если желает, пусть идет! — равнодушно ответил Миллер. — С Богом; но для себя я от этого ничего не жду…

— Я давно и лучше знаю Польшу, — сказал Вейхард, — у поляков сильнейшие порывы сменяются сомнением и отчаянием, — добавил он, наблюдая за польскими полковниками. — Когда слишком сильно рвутся в бой, тогда ближе всего к сдаче; и вчерашняя вылазка доказывает только, что ими овладело отчаяние.

Некоторые, в том числе и Садовский, подтвердили это замечание графа, другие молчали. Староста, по знаку Вейхарда, встал и тотчас вышел, а пирушка продолжалась далее, и пьянство скоро совершенно отуманило головы начальников, которые, издеваясь, жалуясь, насмехаясь, угрожая и злословя Польшу и проклиная войну, вскоре потопили в себе остатки ума и сердца.

XXIV

Как староста Калияский искушает ясногорян, но, разбитый приором, должен уйти со стыдом

Калинский, взяв трубача и белый флаг, снова спешил в монастырь и, недолго прождав около фортки, был впущен обычным способом, после того как брат Павел доложил о нем приору. За ним вошла нищенка Констанция, проводившая большую часть дня за стенами и только на минутку забегавшая в монастырь за входящими.

Ее фигура теперь больше чем когда-либо светилась тем безумным весельем, на которое так тяжело и грустно было смотреть. Со смехом она опередила старосту, который шагал с важной миной, и когда ему при входе в монастырь развязали глаза, она низко поклонилась.

— Припадаю к ногам ясновельможного шведа, — закричала она, — припадаю к ногам!

— Это что за баба? — спросил брата Павла Калинский.

— Э, это бедная женщина, слуга Пресвятой Девы; так ее тут называют…

— Да! Да! — быстро подхватила Констанция. — Я очень рада, что пан так часто ходит к нам.

— А что? — спросил староста.

— А! — с усмешкой говорила старуха. — Так как я знаю, что заставляет пана ходить к нам. О! О! Я это знаю! Ясновельможный швед желает, видимо, креститься! Слава Богу! Тут, пане, и татар, и турок, и всяких еретиков уйма набежала, так и пана примут, лишь бы раскаялся…

— Что она плетет, эта сумасшедшая! — с гневом отозвался Калинский. — Разве я не католик?

— Может, Бог даст, и будете им! — продолжала Констанция. — А только пока какой же это католик, который воюет с Пресвятой Девой!

Калинский покраснел и пожал плечами.

— А я скажу ясновельможному шведу, — продолжала нищенка! — который из ксендзов здесь самый лучший по дисциплине, это ксендз Павел; для исповеди нет лучше, как ксендз Мелецкий; выругает, что правда, но за то вашу душу так выпотрошит, что лучше и не надо… а для…

— Да дай же мне покой, баба! — крикнул Калинский с гневом.

Брат Павел умирал со смеху, тщетно силясь сдержаться, а баба не отставала от посла.

— Пусть каждый подтвердит, что я говорю правду, — продолжала она, — брат Павел отлично бичует себя, а что бы было, если бы он до чужих плеч добрался! Вот с этого бы я пожелала ясновельможному шведу начать обращение в веру.

Калинский не мог уже этого выдержать и чуть не бегом пустился по коридору, но нищенка еще быстрее бежала впереди.

— Окреститесь, окреститесь! Это видно по вашим глазам, — все повторяла она, — не стыдитесь, это не грех! Только чем скорее, тем лучше, так как я вижу, что у вас в середке засел дьявол и вертится и крутится; если не выгнать его, то разорвет вас в клочки… против дьявола нет лучше средства, как бичевание…

Брат Павел разразился громким смехом, не в силах уже будучи; сдерживаться, а Калинский стал ругаться; но в это время вышел приор навстречу старосте, и Констанция, увидев его, поклонилась, повернулась и исчезла.

Едва она отошла на несколько шагов, как лицо ее, такое удивительно веселое, совершенно изменилось. Глубокая грусть, безысходная, тяжелая подернула ее чело и уста… она достала из мешка кусочек хлеба, поцеловала его, спрятала и быстро пошла под окно Ляссоты. Присела на землю, оперлась на руку и задумалась.

Между тем приор провел Калинского в дефиниториум, зная уже о его прибытии, так как ксендз-привратник известил его. Тут уже были собраны монахи и шляхта для того, чтобы разговор происходил в их присутствии. Кордецкий ожидал поддержки от товарищей. Но как он ошибся! Кроме Замойского, охотно принесшего в жертву и себя, и своего сына, исключая Чарнецкого, который примирился с мыслью, что смерть завершит его труды по обороне; кроме еще некоторых, в остальных не хватало мужества, оживлявшего первых. И неудивительно; немногие могут уверовать в чудо, так как немногие способны на это. Значительная часть из самых бодрых духом проявляла силу только при Кордецком, но представленная самой себе быстро ослабевала. При приоре все высказывались за войну, без него вздыхали; в долгие ночи, прислушиваясь к грому орудий и крикам, они поддавались страху, в них трепетали сердца, грудь неспокойно дышала, и уже молились не столько о победе, сколько о мире.

Это были монахи, и другая война привлекала их, та неустанная война с собой, с телом, с сомнением, с дьяволом, со всем тем, что даже самым благочестивым людям никогда не дает покоя. Иные среди неудач, предоставленные сами себе, не могли не утратить бодрости духа. Возбудить их мужество могла только поддержка откуда-нибудь. Но ободрения ждать они не могли; вся Польша изнемогала, и доносившиеся отовсюду вести полны были горестей и сетований. Вся Польша, залитая кровью и слезами, была повита трауром. Откуда же было почерпнуть мужество двумстам людей среди тысяч; монахам, шляхте и крестьянам, — горсточке людей на ясногорском островке, среди океана шведских солдат.

Состояние умов простолюдинов, ксендзов и шляхты в Ченстохове всецело зависело от Кордецкого. Если бы он постоянно не поддерживал их, они пали бы духом. Но малейшая неудача портила дело набожного приора, а холодное размышление, уединение, встреча двух боязливых людей рассеивали настроение подъема. Кроме нескольких упомянутых выше, каждый в глубине души предвидел сдачу и думал, как сделать ее наименее страшной, заботясь о беззащитных, горюя от того, что потихоньку называли упрямством Кордецкого. Не один возбужденный его речью и клявшийся до последнего издыхания бороться и защищать святое место, возвратившись домой, не узнавал самого себя и удивлялся охватывавшим его сомнениям. В низших слоях защитников Ченстохова, над которыми трудился Вахлер, чтобы отбить у них охоту защищаться, тоже распространялось сомнение. Это были большею частью люди, собранные наскоро, без разбора, которых делали боязливыми разлука с домом, беспокойство о нем, самый вид шведов в таком количестве и слух, что вся Польша уже сдалась им. Правда, и здесь голос Кордецкого, его глубокая вера и набожность возбуждали мужество и готовность к самопожертвованию, но временно, так как трудно было сохранить эти чувства, когда отвага должна была создаваться чудом. Наемники-немцы, венгры и силезцы, составлявшие главную часть гарнизона, самые опытные в ратном деле, служили исключительно ради денег и наград и сдерживались угрозами. Таким образом, участь монастыря зависела вполне от вождей, от неустанной их бдительности, от внимательного и постоянного наблюдения не только над состоянием стен обители, но и над состоянием сердец и умов. Сколько надо было беспокойства, сколько ежедневных забот, сколько нужно было пережить опасений, сколько употребить усилий, читая на лицах, угадывая в мыслях, чтобы пагубная искра не зажглась в готовых для ее принятия умах!

Таким образом, расчет Вейхарда и Калинского не был ошибочен; они правильно рассудили, что напоминание о положении Польши и осажденной обители может им очень пригодиться. Такова была цель посольства старосты, который сегодня рассчитывал быть не парламентером Миллера, не официальным послом, но советчиком и другом обезумевших собратьев. Соответственно этому он постарался придать своему лицу иное выражение и принял другую манеру держаться. Разозленный нищенкой в коридоре, он теперь быстро оправился и, сосредоточив мысли, приготовился со всей силой, на какую только был способен, использовать свои аргументы. Однако его приняли, как посла; это было видно по торжественному сборищу всех. Но он сразу, с первого шага, постарался не заметить этого оттенка официальности, приветствуя приора с самым любезным видом, покорностью и изысканной вежливостью.

— Я рад, — сказал он с улыбкой, — что могу отдохнуть у вашего высокопреподобия; я являюсь совсем не как посол, но как ваш соотечественник и брат для того, чтобы провести свободную минуту между своими, и если мое кратковременное присутствие на что-нибудь вам пригодится, я буду очень счастлив; прошу только, не считайте меня сегодня послом Миллера, так как я не являюсь им.

— Тем лучше, — ответил Кордецкий, приглашая его сесть, — так как посольство к нам было бы напрасным после стольких переговоров ядрами, которые являются наилучшими аргументами, и все-таки, как видите, упрямых не убедили.

Староста, избегая повода к ссоре и разговора о щекотливых вещах, нарочно перевел его на другой предмет.

— Не поверите, — сказал он, — насколько тяжело положение нас, католиков, в этом шведском лагере; но это, к несчастью, необходимость! Жестокая необходимость… Мы с болью в сердце являемся свидетелями войны и вдобавок никому не нужные, разве только что увеличиваем собою количество.

Все молчали; он продолжал говорить с добродушной улыбкой:

— Тем вдвойне приятнее для меня было очутиться среди своих, немного отдохнуть и забыть о несчастьях страны, которые наложили на нас это ярмо.

Молчание продолжалось; староста не встретил ни от кого ни ответа, ни поддержки, и не знал, какое впечатление производят его слова, так как ни лица, ни уста не выражали ничего. Положение его было неприятное, он вертел головой, искал к чему бы придраться, чтобы начать снова разговор, и ничего не мог найти. Однако, если бы всмотрелся внимательнее, он мог бы заметить, что его сетования нашли благоприятный отклик в умах многих, но присутствие приора и его строгий внимательный взгляд сдерживали проявление того, что скрывалось в их сердцах. Калинский продолжал:

— В самом деле, со смерти Сигизмунда-Августа наша Польша явно клонилась к упадку. Мы все видим, как каждый, кто только может, грабит ее.

— Жаль, — сказал Кордецкий, — что не можем согласиться на одно лекарство; каждый тянет ее к себе, каждый считает своей, и с нею, в конце концов, может случиться то же, что с ребенком на суде Соломона… Но Бог милостив и велик!

— А! Вот это правда; на Бога наша единственная надежда, — сказал Калинский набожно, — на Бога, который посылает нам таких героев, как вы, ксендз приор… людей, достойных восхищения и лучшего, более счастливого дела.

Эта лесть, так прямо и неловко сказанная, не произвела никакого впечатления. Кордецкий бросил взгляд на крест Спасителя, как бы принося в жертву свое горе, и молчал.

— Вам надо отдать справедливость, — продолжал староста, — что вы из ничего сумели создать великое дело и прямо показываете чудеса. Если бы это могло пригодиться на что-нибудь другое, кроме доставления вам славы, — добавил он тише.

— Как это? — быстро отозвался приор, которого эти слова вывели из терпения, но он поспешно сдержался. — Вы думаете, что мы заботимся о жалкой, пустой, непрочной людской славе?.. О, как грубо вы ошибаетесь, пан староста! Как вы ошибаетесь!

— Конечно, — перебил Замойский, — ксендз-приор со всеми нами может сказать от всего сердца: "Бессмертна вещь, которой жажду". Мы заботимся не о славе или людских похвалах, но о вере, о душе, наших обязанностях, о в сто раз высших и могущественнейших побуждениях. "Закон Божий самый справедливый", — начал, увлекаясь, мечник, — и покорные этому закону, делаем то, что обязаны!

— Вот мы и смотрим все на это с восхищением, — сказал Калинский, — на затраченные вами усилия и напрасный труд!

— Почему напрасный? — спросил Чарнецкий. — Ничего нет напрасного; приведу хоть пример.

— Напрасно, — повторил Калинский, — так как защищаете погибшее дело.

— Чье же это дело погибшее? — мрачно спросил Кордецкий. — Дело Бога и справедливости?

— Не будем спорить, ксендз-приор, — заговорил Калинский, по обыкновению, сладостно и вкрадчиво, — позвольте мне сказать. Вы издавна замкнутые в монастыре, преданные молитве, погруженные в набожные размышления, не знаете и не видите, что делается вокруг вас. Для вас чуждо течение мирских событий. Мы же, принимающие участие в них, плывущие с этим потоком, лучше видим положение Польши и ее неизбежную гибель. Да! Необходимо расстаться со сладкой мыслью о верности Яну-Казимиру, так как Ян-Казимир погубил Польшу и губит…

Замойский вздрогнул, но не перебил.

— Со времени Сигизмунда III, — продолжал серьезно Калинский, — которого возвела на престол наша привязанность к Ягеллоновой крови, привязанность настолько слепая, что мы ее искали даже в смешении с другой, только бы хоть каплю ее иметь на троне, — все пошло плохо и вело к гибели; Сигизмунд III был чужд нам и так и не сделался нашим, не слился с Польшей. Чуждый помыслами, сердцем, он налогами, несвоевременными стремлениями к неограниченной власти, неумелыми действиями вызвал в стране отпор, неудовольствие, разлад, и первый повел Польшу к упадку… Владислав IV еще поддерживал сильной, но неуверенной рукой порядок в государстве. Ян-Казимир привел нас к краю гибели своим непостоянством, своим легкомысленным умом. Положение страны ужасно! Царь с одной стороны, шведы с другой, казаки, собственные подданные с третьей стороны терзают нас; а внутри — смута… Кому же все это приписать, как не ему.

— Самим себе! — прервал приор. — Только себе! Чем виноват монарх, которому неустанно связывают руки под тем предлогом, чтобы не поднял их на своих подданных, который смотрит только, откуда вспыхнет мятеж, и воевать ему приходится не только с врагом, но и со своими подданными. Разве вы дали ему необходимые силы для великих дел? Вы отдали ему ваши сердца?

— Почему же никогда так плохо, как теперь, не было? — подхватил староста, — почему же при его отце и брате мы не видели таких бедствий, какие видим сейчас? Здесь не судьба и не мы, но глава народа виноват. Самым дорогим для нас должно быть отечество, и если кормчий ведет корабль к гибели, мы должны больше заботиться о спасении корабля, чем кормчего. Мне жаль от всего сердца Яна-Казимира, я болею над его судьбой, как человека, но мне не жаль его, как короля, и я сознательно иду за Карлом-Густавом. Король, который бросает столицу на разграбление, которого оставило войско, народ, вожди, не может быть не виноват.

— О, тяжела Божья кара! — воскликнул настоятель. — И это говорит подданный, это сын так отзывается об отце!

— Я прежде всего сын отчизны, — сказал Калинский, — страдаю, но смотрю, плачу, но разбираюсь, где искать спасения. Теперь нет уже ни малейшего сомнения, что, поддерживая Яна-Казимира, нам остается уйти в Спиж, плакать, жаловаться и убегать все дальше. Но Бог милостив, послал нам по своей доброте в неприятеле защитника, опору, опекуна, нового и могучего короля.

Кордецкий, застыв, молчал. Замойский стиснул руки, Чарнецкий быстро прохаживался, как будто ему было тяжело оставаться на месте, остальные собравшиеся, казалось, были заинтересованы речами Калинского.

— В этом виден перст Божий! — продолжал староста. — Вся Польша обращается к этому защитнику и добровольно подчиняется его власти; войска, воеводства, вожди, дворяне, города, замки, крестьяне склоняются под его защиту. В эту минуту Польша в его руках. Вы одни стоите, как остров среди моря, сопротивляясь силе событий и, сказал бы, борясь с рассудком, если бы не умел ценить высоких и святых чувств, которые вас воодушевляют, но, к сожалению, напрасных и не ведущих ни к чему.

Кордецкий еще молчал, а Калинский, взгляд которого подметил, как много он сделал несколькими словами, поспешно продолжал далее:

— Я понимаю, что монахов связывает присяга, данная королю, больше, чем других людей, так как в набожности своей вы полагаете, что вы обязаны ее соблюдать даже с опасностью для жизни. Но присяга связывает лишь постольку, поскольку она соблюдается с обеих сторон, а Ян-Казимир нарушил ее, оставил нас и убежал. Сам отрекся от того, что не мог удержать, отрекся и сказал, уезжая из Кракова: "Делайте, что найдете лучшим". Таким образом, весь народ признал себя свободным от присяги. И ныне это, может быть, героизм, но безумие оставаться верным Яну-Казимиру, который перестал быть королем. Я отношусь с уважением к этому безумию, но разделять его не могу.

— Безумие! — шептал, прохаживаясь по зале Чарнецкий. — Ах, гадина! Гадина! А как сладко аргументирует, негодяй!

Кордецкий, видимо, старался сдерживаться.

— Не хочу быть советчиком, — со вздохом сказал Калинский, — так как советы вы отвергаете, хотя и исходят они от сердца; но в виду того, что происходит, другого как немедленной сдачи, не могу советовать вам. Сами вы не победите всех. Король Карл-Густав, которого вы представляете себе каким-то чудовищем, обещает быть отцом для Польши. Он подтверждает все наши права, обещает сохранить нашу свободу и привилегии, он и не думает посягать на католическую веру, преследовать ее и даже обещает заботиться о нашей стране, как о своей собственной. Кто знает, может быть, он будет для нас таким, как Ягелло? Его намерения относительно Ясной-Горы вполне отцовские; он желает не завладеть ей, а защитить ее; он хочет снабдить ее гарнизоном. Если она будет разрушена, вы одни только будете виноваты в этом.

— Что за отцовская заботливость! — проворчал Чарнецкий. Приор, задумавшись, молчал, испытывая взглядом лица всех, а

среди шляхты были уже явственно заметны сомнения и страх. Некоторые многозначительно шептались между собою, и если бы присутствие Кордецкого не сдерживало их, казалось, готовы были бы трактовать с Калинским.

— В самом деле, — сказал самый отважный из шляхтичей, Мошинский, — мы все по временам чувствуем то, о чем пан староста так красноречиво рассказывает, все это чувствуем, но что же делать, когда страх к Миллеру….

— Да! Да! — добавил пан Скожевский. — Если бы можно было выговорить хорошие условия…

Глаза Калинского заблестели от радости. Шляхта отозвалась, а приор, казалось, молчал намеренно и только соображал, как со своей стороны приступить к переговорам. Староста уже видел себя у цели и быстро продолжал:

— С генералом, говоря между нами, справиться легко: его легче всего ублажить деньгами, а что он обещает, то сдержит; дайте ему выкуп, который вы легко соберете, и дело сделано!

— Но он не пощадит монастыря и сокровищницы, — отозвался Мошинский.

— Что касается костела, то имеется королевский декрет, который обеспечивает его неприкосновенность, — сказал Калинский. — Миллер не посмеет его нарушить; только к одной вещи он мог бы придраться, к колоколам, меди и бронзе, но и за это ему можно заплатить, переговорив с начальником артиллерии: это его дело и его заработок.

— А безопасность людей? — все более смелея от молчания Кордецкого, спросил Скожевский.

— О! За это я могу ручаться, — ответил староста, — наконец, из двух зол всегда выбирают меньшее. Швед, смотря по тому, придет ли он как друг, или как враг, поступит, конечно, различно. Если разъяренный будет брать штурмом обитель, то ничего щадить не будет.

Некоторые задрожали от страха, староста воспользовался впечатлением и сказал:

— И если бы хотел даже, то не будет в состоянии сдержать солдат, которые ожесточенные полезут на стены и попадут через них в обитель. О! Тогда беда вам, так как неприятель будет жесток и мстителен, вы его достаточно раздразнили.

— Ну, а вы, пан староста, — перебил Мошинский, — если вы в милости у него, разве вы не могли бы…

Кордецкий терпел и слушал; по лицу его казалось, что он не противится таким речам, он как бы испытывал людей; но когда уже к Калинскому приблизилось большое число шляхты и несколько монахов, когда староста просиял от торжества, видя результат своих речей, и уже собирался пожать плоды их, тогда он встал с таким отвращением на лице, какое трудно описать, в очах его горел огонь, а чело его покрылось негодованием.

— Ах! — воскликнул он, поднимая руку. — Люди маловерные, люди слабые и жалкие! Как легко вас гнет ветер, куда хочет! И как не погибнуть стране, как ей не придти в упадок, когда сегодня вы геройски защищаете святыни ваши, а завтра готовы отдать их в руки врага ради нескольких медоточивых слов. Я слушал тебя, — повернулся он к Калинскому, — с терпением и изумлением. Привыкли поляки сваливать свою вину на других, так и теперь происходит! Король виноват у вас! А кто же его оставил?.. Кто ему отказал в войске? Кто остался ему верен в несчастии? Кто подговаривал солдат к мятежу в лагерях? Кто срывал сеймы, когда отчизна в отчаянии просила немедленного совета? Не король, нет, не король, но мы сами… Кто возмутил Русь, как не мы, обращаясь с ней не по-братски, а по-господски? Кто первый, как не изменник,[8] привел Карла-Густава в пределы Польши? Верьте, если хотите, что мы должны погибнуть, но Бог сильнее всех, Бог победы, Бог силы и справедливости. Карает, но и милует Бог. Изгнанники нередко возвращаются, а победители падают. Не радуйтесь заранее. Обещания шведов велики, ждите их плодов. От присяги никто не может освободить нас, кроме смерти; мы не были и не будем подданными Карла-Густава, короля чуждой нам веры и нашего врага… Ах, пан староста, жаль мне тебя, так как ты видишь только то, что окружает вблизи, а перед всем остальным ты слеп. Поднимись и посмотри шире и Польшу, с Божьей помощью, увидишь иначе и яснее…

Сказав это и сдерживая порыв благочестивого негодования, обуревавшего его, Кордецкий стал прощаться со старостой, чтобы поскорее избавиться от гостя, сеявшего страх и сомнение.

— Смеркается, — сказал он, — возвращение из обители в лагерь могло бы быть ночью опасным, поэтому не смеем задерживать вас на ночь, так как мы осажденные и будучи стеснены, не в состоянии даже ничем принять такого именитого гостя.

Калинский схватился за шапку, осматриваясь кругом на лица и следя за впечатлением, какое произвела его речь; но так как с ним простились, то должен был быстро уйти. Замойский презрительным взглядом проводил его к дверям, а Чарнецкий отошел в сторону, чтобы не встречаться с ним при прощании.

Его передали в руки брата Павла, который его, радостного и покорного, проводил прямо до ворот. Едва только он вышел в поле, как ехавший впереди него солдат с белым флагом упал, сраженный шведской пулей. Можно себе представить, с каким волнением направлялся староста в лагерь.

Из окон залы, в которой еще продолжали оставаться все собравшиеся, из которых одни беспокойно перешептывались, другие угрюмо молчали, а Чарнецкий нетерпеливо ругался, приор видел выезд старосты и выстрел, сваливший на землю бедного солдата.

— Посмотрите! — сказал он, указывая на это. — Разве это не перст Божий и не предостережение! Он пришел сеять раздор между нами, и пуля смертью его предостерегла, что не одни только суетные дела должны приниматься во внимание. Что такое страх и слабость наши сравнительно с совестью, верой и Богом? Братья, покоримся и покаемся, так как мы слабы, как дети! — восклицал приор. — Я видел, как жадно вы схватывали слова этого искусителя, который пугал вас, как детей, и склонял в ту или другую сторону, куда хотел; я видел сердца ваши и плачу… Пока мы будем так нетверды, так неверны Богу и самим себе, как же не будет страна истекать кровью и слезами? Опомнитесь, люди с маленькими сердцами, и верьте Богу; Он совершил большие победы. Убогий Сын плотника с двенадцатью простаками без оружия, а только словом покорил целый мир. Неужели Он нас не защитит?

— Если только захочет, — тихо сказал Мошинский.

— Захочет, если мы уверуем и отринем малодушных! Но здесь и человеческий расчет не должен возбуждать в вас столько страха. Мы должны защищаться и защитим себя. Зима заставит отойти Миллера, и в то же время от короля может прийти помощь.

— От короля, который сам ее не имеет? — ответил Скожевский.

— Бог пошлет ему ее.

— Но береженого Бог бережет, — добавил шляхтич.

— Стыдно слушать такие речи и грустно отвечать на них. Вы заперлись, надеясь на защиту Матери Божией; надейтесь же на нее До конца, и волос не спадет с головы вашей. Только неверующих Да неискренних Бог может покарать! Молитесь, трудитесь и надейтесь!

Еще хотели что-то сказать, но приор вышел из залы. Его уход увлек за собой монахов, а шляхта разделилась по своим суждениям на несколько различных групп. Одни уже думали о переговорах, Другие еще о защите, а третьи хотели сбить то, что называли упорством Кордецкого.

XXV

Как приор с помощью Костухи открыл измену, и что он сделал, чтобы укрепить испуганные души

Вахлер настойчиво работал над создаваемой им изменой, сговариваясь с Натаном, который ночью подходил под башню с Вейхардовыми поручениями; сеял страх между легковерными людьми, переходя от одной стены к другой, от одной башни к другой в то время, когда никого из военачальников не было. На одних он действовал обещаниями, на других — страхом. Почти половина гарнизона была уже готова сдаться шведам, видя свое спасение в Вахлере. Немец, заметив успех своей затеи, даже загордился и только выжидал удобного момента, чтобы открыть калитку осаждающим. Он все меньше слушался старших, все медленней справлялся около своих орудий, заблаговременно прислуживаясь шведам. А они тем временем, не дождавшись орудий из Кракова, так как те очень медленно подвигались по плохим дорогам, громили Ясную-Гору не только днем, но и ночью, не давая ей покою. Бессонница, усталость, непрерывная работа на крышах и стенах, постоянная борьба с превосходными силами неприятеля, наконец, лишила мужества наемников и большую часть шляхты. Уже измена, посеянная втайне среди гарнизона, начала захватывать и остальных, нашедших приют в обители. Несколько человек шепнуло кое-что об этом самым трусливым шляхтичам, и трусы протянули руки! Было видно по слабой обороне, по бледным лицам, что первоначальный пыл защитников исчез. Кордецкий первый это увидел и почувствовал. Замойский так же замечал в подчиненных упорство бессильной массы, которая не позволяла управлять собой. Нужно было повторять приказания, но большая часть их оставалась невыполненной или исполнялась наполовину и неохотно. Самые лучшие намерения начальников разбивались о равнодушие, все более явно обнаруживавшееся среди людей. Чарнецкий сердился и нетерпеливо кидался и, поднимая чекан,[9] не раз собирался наказывать; но Кордецкий его еще удерживал, указывая, что гнев скорее разделяет, чем соединяет сердца. Для всех размышлявших каждую минуту все явственнее становилась измена и намерения гарнизона, но нельзя было найти нити для раскрытия их.

На другое утро после посещения Калинского, который в лагере постарался расписать и разукрасить впечатление, которое он произвел, осажденные показались на стенах бессильные, измученные, как бы ждущие, чтобы их скорее взяли шведы.

Рано вошла в монастырь Констанция и с необычной быстротой пошла сначала в часовню на раннюю обедню, потом под окошечко Ганны. Тут она напрасно ожидала выхода девочки. Ляссота был болен, и Ганна не могла выйти. Как будто сразу что-то вспомнив, старуха поцеловала стену, вскочила и побежала во двор. Видимо, она кого-то искала. Знакомый голос приора и его белая ряса привлекли ее; она поспешила навстречу Корд едкому, шедшему с грустным лицом от костела к стенам.

— Отче! — сказала она, запыхавшись и целуя его одежду. — Позволь бедной грешнице промолвить слово.

— Говори, дитя мое, что тебе нужно?

— Мне ничего, но у меня есть кое-что важное сообщить вашему высокопреподобию, — ответила Констанция. — Только не здесь… не надо, чтобы нас слышали.

— Да нас никто не слушает.

— О, стены имеют уши, когда дело идет о жизни и судьбе людей! Приор вышел с ней на середину двора, где никто не мог подслушать их разговора, и старуха проговорила тихо и осторожно:

— Я хотела сказать отцу приору, что в обители гнездится измена.

— Как ты это узнала? — спросил спокойно Кордецкий.

— Я ночую во рву за стенами и ночью слышу, как кто-то подкрадывается и разговаривает здесь. Только с кем? Узнать не могла.

— А как тебе кажется, кто это может быть?..

— Кажется мне, что болтают по-немецки, но трудно их было понять и различить. Это, наверное, сносятся шведы с гарнизоном! Ей-Богу же так! Рассудите и помогите, отец приор.

— Не много же ты мне сообщила, — сказал Кордецкий, — я и сам кое-что подозревал; но где же идут эти разговоры? В каком месте?

— Разно, чаще с юго-восточной стороны, отче!

— А! А! Вахлер! — прошептал про себя приор. — Я давно это подозревал. Бог заплатит тебе, старушка, достойная слуга Матери Божией; иди и не говори ничего никому. Господь Бог наградит твои труды.

Говоря это, приор поспешил на стены, вошел на них и направился прямо к Чарнецкому, который носился с палкой и подгонял ленивых людей к пушкам и бойницам. Уже некоторые огрызались и не особенно слушали его, как бы не понимая приказов. Чарнецкий был в гневе и бегал от одного к другому, рассылал шляхтичей, а самым ленивым доставалось от него. Кордецкий отозвал его в сторону.

— Пан Петр, — сказал он, — пойдемте с Замойским ко мне посоветоваться. Нельзя терять времени; измена растет; надо подумать о себе.

Чарнецкий даже схватился за голову, но рассудил, что это движение может его выдать и сделал вид, что поправляет шапку; он подернул плечами и, несмотря на лета, бегом бросился к мечнику. Он шепнул ему тихонько только одно слово и сейчас же быстро возвратился в монастырь. По дороге были собраны те, кому более верили, и уже все входили в коридор, как у первых ворот раздался звук трубы, извещая о каком-то после. Брат Павел прибежал запыхавшись и поцеловал руку приора.

— А кто там?

— Вчерашний староста, — отвечал привратник. — Что с ним делать? Он желает поговорить.

— Посмотреть, как взошли вчерашние семена! — промолвил Кордецкий. — Мы примем его в воротах. Впусти его, брат, и задержи в своей комнате.

Говоря это и пропустив вперед привратника, они пошли также к воротам и застали уже в тесной келье брата Павла Калинского, усмехавшегося, полного надежды и, казалось, приготовившегося идти с ними внутрь монастыря.

— Извини, пан, что принимаем тебя только здесь, — сказал Кордецкий. — Время наше сочтено по часам и его отнимают оборона и богослужения. Не можем его тратить напрасно. Что скажешь, пан староста?

— Я хотел только спросить, пока еще есть время, не могу ли я быть чем-нибудь вам полезным? Охотно возьму на себя риск посредничества с Миллером.

— Мы, слава Богу, еще об этом не думаем, — ответил приор.

— А, сердечно поздравляю! — возразил староста. — Но позвольте еще раз вам сказать! Плохо рассуждаете, плохо действуете!

— Оставьте, пожалуйста, нам самим заботу о себе, — угрюмо и презрительно сказал Замойский.

— Ну, воля ваша, — подхватил Калинский, отправленный с письмом. — Если вы так гнушаетесь моим доброжелательством, не буду более навязчивым.

И, недовольный, он быстро повернулся, думая, что его будут удерживать, если он их устрашит; но никто об этом и не думал, и Калинский так быстро вышел в ворота, что еще брат Павел не успел закрыть их за ним, как пришлось снова отворять.

— А теперь в монастырь! — воскликнул приор. — В ком есть Бог и вера в сердце, советуйте и помогайте.

Молча перешли все через двор и собрались в келье приора. Здесь все обеспокоенные окружили его. У дверей был послушник Рудницкий, чтобы караулить и никого не впускать без доклада, а приор начал так:

— Нежданное несчастье! В монастыре подготовляется измена. Хотя я и не знаю кто, что и как, но с Божьей помощью все узнаем. Неприятель завел сношения с нами, ночные посещения и переговоры через стены; это нужно прекратить и покарать… Скажите прежде, не подозреваете ли кого?

— Всех! — горячо сказал Чарнецкий. — А прежде всего немцев! Я уже ясно вижу это, что какое-то лихо плетется, так как нет ни повиновения, ни охоты вот уже несколько дней.

— И я заметил то же самое, — сказал Замойский, — но не могу никого назвать; почти весь гарнизон можно заподозрить. Уже несколько дней не добьешься ничем повиновения, ни мольбами, ни побоями, ни руганью. Люди точно каменные, двигаются неохотно, стреляют скверно, а едва выпустишь из глаз, уже собрались во дворе, шепчутся, советуются и что-то передают друг другу.

— Коли так, то несомненно, — сказал приор, — что есть измена. Я, может быть, несправедлив, но мне что-то говорит, что Вахлер-пушкарь — глава и зачинщик.

При этих словах все, как бы внезапно озаренные светом, вскрикнули:

— Наверно он!

— Я видел, как он созывал людей.

— По ночам ползает и шепчет.

— Отовсюду ходят к нему…

— Нам остается убедиться в этом и помешать злодею, — заключил приор.

— Позвать его сюда, — сказал Замойский, — он испугается.

— Такова была и моя первая мысль, — сказал Кордецкий. — Садитесь все и пошлем за ним.

Немедленно Рудницкий послал послушника за пушкарем, которого позвали под предлогом выдачи платы.

Беспокойство охватило всех. Лица изменились; каждый начинал ощущать страх, так как опасность своей таинственностью исполински возросла в их глазах. Блики на стенах казались неприятельскими, гром пушек взрывами стен. Только приор, погрузившись в размышления, сидел молча.

Двери широко распахнулись, и вошел Вахлер. При виде сидящего вокруг стола начальства с приором, как бы собравшегося судить его, так как они обернулись к нему с суровыми лицами, пушкарь побледнел, как полотно, забормотал что-то непонятное и хотел броситься назад в двери, как бы думая о бегстве. Но он рассудил, что этим одним он выдал бы себя и, собравшись с мужеством, сделал шаг. Но взгляд Кордецкого, который не спускал с него глаз и вперил в него испытующий взор, снова смутил его; он опустил голову и хотел отвернуться, сам не зная, что делает. Глухое молчание царило в келье. Все вместе с приором преследовали его взглядом; под этими взорами, как под выстрелами, теряя все более самообладание, изменник внезапно бросился к дверям с проклятиями.

— Вахлер, — ласково позвал его приор. — Ответь на вопрос.

— Что и на что? На что я должен отвечать? — бормотал невнятно пушкарь.

— С кем, когда и как уговорился ты об измене и сдаче Ченстохова?

Эти слова его поразили, как удар грома; он стоял оцепенелый, остолбенелый, одеревенелый. Чарнецкий подскочил к нему.

— Так-то, негодяй! Все известно! И не думай отпираться, а если хочешь сохранить жизнь, сейчас же говори правду; если нет, то сейчас же на виселицу.

Вахлер упал на колени и сложил дрожащие руки; прежде чем он открыл рот, он уже повинился. Оставалось только расспросить.

Приор за это чудо возблагодарил Бога.

Кшиштопорский направился к нему грозный, суровый, взял со стола бумагу и сделал вид, что читает.

— Говори, — сказал он, — кто сообщники твоего дела?

— Я… простите… я ничего не знаю… я… Натан…

И заикаясь и каждую минуту прерывая речь плачем, складывая руки в ожидании смерти, которую он считал неизбежной, Вахлер рассказал, как соблазнил его Натан, о чем они переговаривались, и что уже было условлено открыть фортку и впустить ночью шведов.

Все задрожали.

Список заговорщиков, как зараза, невидимо распространяющаяся и передающаяся прикосновением, дыханием и взглядом, через час вырос чрезвычайно. Почти весь иноземный гарнизон, все наемники и даже несколько шляхтичей попали в него. Вейхард, уведомленный об их числе, уговаривался и рассчитывал на них. Неизъяснимым страхом охватило всех это чудесное открытие, готовой уже разыграться измены. Один Кордецкий остался спокойным, приписывая это, как и все, Богу.

Вахлера вывели под стражей и посадили в пустую келью, а на его место к орудиям был назначен другой.

Замойский, Чарнецкий, Кшиштопорский и несколько других воинов и ксендзов остались советоваться о том, что следовало делать. Чарнецкий не хотел прощать.

— Вахлера, добрейший отец приор, — сказал он пылко, — надо повесить на стенах около башни. Пусть болтается для устрашения других; я от этого не отступлю; это нужно для устрашения…

Все поддержали его мнение, кроме Кордецкого.

— Достаточно будет выгнать его из обители, — сказал он, — а с ним и главных сообщников его.

— И остаться самим? — спросил Замойский. — Этого быть не может!

— Если только накажем предводителя, остальные, — подхватил Чарнецкий, — должны будут покаяться. Только надо Вахлера повесить! С остальных бездельников мы не спустим глаз и будем смотреть за ними.

— Недовольным, наконец, — сказал Кшиштопорский, — удвоить плату, ободрить наградой и стеречь неизменно; мы и ксендзы неотступно будем около орудий на стенах днем и ночью. Все посты могут быть обслужены шляхтой и ксендзами, кто помоложе и посильнее; ни на кого не полагаться и никому не доверять, вот мой совет.

— И вновь привести к присяге гарнизон в том, что он будет защищаться до последней капли крови! — вскричал Замойский.

— А что же сделать с пушкарем?

— Отпустить и выгнать, — сказал приор.

— Как это? Чтобы он оповестил врагов о положении крепости, стен, о настроении гарнизона и о всех подробностях, касающихся нас? Этого не может быть!

— Отпустить! — повторил Кордецкий. — Они и без него знают, как мы живем. Я не позволю его вешать. Достаточно и так гибнет людей. Предоставим его угрызениям совести и отдадим шведам, которых он полюбил…

— Прекрасное, но совершенно напрасное великодушие! — откликнулся Чарнецкий. — Если бы это было у меня, болтался бы негодяй на стенах, а сообщников покарал бы одного из десяти, и так служили бы, просто прелесть!

— Но помните, пан Петр, что мы не воины, но ксендзы; карать это не наше дело. Пусть трутень уходит вон из улья, довольно для него этой кары. Что касается гарнизона, то совет Замойского очень хорош. Мы должны простить и будем присматривать. Прикажите, прошу вас, позвать всех во двор. Необходимо с ними поговорить.

Уже по обители начала распространяться тревога, когда замечено было долгое отсутствие Вахлера! Изменники догадались о раскрытии их намерения и боялись наказания. Что-то предчувствуя, они бегали испуганные, не зная, что им следовало делать, но с них не спускали глаз. Когда стал известен приказ, чтобы все собрались во дворе, лица виновных побледнели, и сердца их забились. Несколько человек хотело бежать через фортку, двое уже начали спускаться со стен; остальные, окруженные, должны были повиноваться и пошли как на казнь. Сопровождаемый несколькими ксендзами и начальниками, приор вышел с крестом в руке к собравшимся, посмотрел на лица испуганных солдат и проговорил:

— Задумана измена, но Бог раскрыл ее; мы знаем, кто в числе изменников, так как зачинщик схвачен и в наших руках. Пусть Бог покарает или простит тех, кто идет против него, кто поступил против присяги и совести, заблудших мы оставляем их собственной совести. Слушайте и вникайте, дети мои! Глава этой подлой измены против святого места будет изгнан и отлучен от нас. У вас есть время опомниться и загладить усердием зло, которое вы собирались сделать. Несчастная боязнь ослепила вас. Неужели вы думаете, что, впуская сюда шведов, вы защитились бы от гибели, отдавая своих собратьев на убийство и в выкуп за себя? Нет! Вы погибли бы вместе с ними. Но Бог не захотел всеобщей гибели, так как заступничество Его явственно висит над нами.

Чарнецкий, не стерпев, перебил:

— Словом, отец приор на этот раз прощает ваше преступление, но при одном намеке на злую волю, при самом легком подозрении, заверяю вас солдатским и дворянским словом, что изменникам прощено не будет, и они будут повешены! А затем извольте слушаться!

— Распорядитесь, как вы думаете, — сказал Кордецкий Замойскому и пану Петру. — Подозреваемых необходимо отдать под сильнейший надзор.

— Пересчитать пехоту! — сказал быстро Замойский. — Разделим ее на части, к каждой из них добавим по десяти шляхтичей и по десяти монахов для надзора.

— Жалованье ваше, — добавил Кордецкий, — увеличиваю вдвое и сегодня же начну выплачивать его, но вы должны принести присягу, что будете защищать до последней капли крови жилище Матери Божией, где схоронился остаток веры, от нашествия еретиков. Идите просить Бога о прощении! За мной, в костел!

Говоря это, он повернулся к стенам, ведя за собой молчаливую толпу, на лицах которой видны были разнообразные и необычные чувства. Это прощение хуже наказания поразило и покорило. Стыд и гнев на тех, которые подбивали к измене, объял заблудших; одни хотели скорее высказаться, оправдаться, другие свалить вину на других, все же на Вахлера. Окружив приора, они шумно уверяли в верности и повиновении.

— Мы не виноваты, отче! Это Вахлер! Нас втянули, одурили!

— Я не участвовал! — говорил иной.

— Я до конца противился им.

— Я даже хотел донести, отец приор…

— Что было, то было; нужно оплакивать то, что здесь в толпе была измена. В костел! Упадите ниц пред алтарем Матери Божией! Ее просите о прощении!

Говоря это, он отвел их к алтарю, и вся эта толпа, испуганная и встревоженная, склонилась покорно, согретая новым усердием, желающая как можно скорее загладить свой проступок мужеством и трудом.

Двое ксендзов были назначены для принятия новой присяги после богослужения. Кордецкий же приказал звонить, созывая в дефиниториум, и собраться туда всем монахам.

— Братия, — сказал он собравшимся, — в великие моменты необходимо употребить великие средства. Мы недостаточно еще потрудились, Матерь Божия желает иметь в нас лучших стражей и настоящих воинов. Час тому назад вам угрожала разросшаяся измена преданием в руки врага на грабеж и убийство. Заступничество Владычицы указало ее и вырвало ее жало. Позаботимся же на будущее время охранить себя от подобных несчастий. Сорок человек из нас, самых сильных и молодых, должны разделиться по четырем постам, чтобы не спускать глаз с пушкарей и гарнизона. Только те, кто постарше, останутся для богослужения; младшие, сменяясь на ночную и дневную молитву, будут заменять их по нашему уставу. Не будем избегать труда во славу Бога, не будем жаловаться и пустословить. В этот момент взоры всей страны обращены на Ясную-Гору; мы пример, указанный Богом, мы скала, о которую разобьется могущество шведов…

Все склонили головы, никто не смел ослушаться распоряжений.

— Орудия и припасы доверяю под надзор отца Петра Ляссоты. Ты не хотел войны, но переносишь ее мужественным сердцем, усердно трудясь; отдаю тебе то, что в этот момент всего дороже, что относится к нашей обороне… Вы, старшие, отец Игнатий и Казимир, будете назначены с людьми тушить огонь, так как вам тяжело было бы идти в бой; и тут необходимо внимание, так как челяди доверять нельзя. Отец Марцелий Доброш с отцом Малаховским возьмут на себя общий надзор над стенами и постами, общий надзор над всей обителью. До сих пор мы надеялись на счастье и защиту Матери Божьей, доказательство которой мы получили сегодня. Но надежда надеждой, а кроме того, каждому из нас необходимо, не щадя себя, трудиться вместе с людьми. Отцы и братья! — воскликнул в заключение Кордецкий. — Материнским чревом Пресвятой Девы, носившем Искупителя мира, муками Сына Божьего и терновым венцом Его, вашим спасением в будущей жизни заклинаю вас, прошу, умоляю, не падайте духом! Велик и могуществен Спаситель Бог! Уверуем в Него! Мы должны быть примером для несчастной страны, опорой для тех, кто не верит в ее окончательную гибель и ждет воскресения из мертвых! Кто знает, быть может, в горсти бессильных монахов таятся судьбы Речи Посполитой, быть может, мы будем той поворотной точкой, с которой изменится счастье врагов наших… Не отдадим дела, которое присягнули защищать, из-за страха, из-за недостатка веры, ради ничтожного временного покоя… И велико будет дело ваше!.. Кто не чувствует в себе силы, братья мои, пусть скажет, пусть выступит. Пожалею его и прощу его, как заблудшего. Нам нужны мужественные и выносливые.

На этот призыв никто не отозвался, только все воскликнули:

— Что прикажешь, то выполним охотно! Жизнь наша в руках Божиих. Труд не оторвет нас от молитвы, так как душа монаха должна и может молиться всегда.

— Итак, за мной, кто чувствует в себе силы, за мной, братья! И вышли процессией попарно, а Кордецкий повел их на стены,

просветлевший, сияющий новой отвагой, которой умел наделять всех. Они нашли шляхту, собравшейся во дворе и ожидавшей новых приказаний. Слух об измене уже распространился всюду и вызвал сильнейший испуг. Женщины, старики, дети, все, кто спрятались в Ченстохове, высыпали во двор и со слезами окружили приора, как только увидели его:

— Отче! Не оставляй нас, не отдавай нас в руки врагов… Измена, несчастие!

— В чем дело? — спрашивали другие. — Где измена? Укажите нам виновных.

— Ничего, ничего, дети мои; будьте покойны и возвратитесь к своим занятиям. Кто носит оружие, кто может быть полезен, идите за нами на стены; остальные молитесь и сидите. Ваше оружие — молитва. Не пугайтесь, Бог милостив!

— Ах, смилуйтесь! — воскликнула одна из женщин, целуя руку приора. — Не позволяйте отдавать нас шведам…

— Нет, нет! Будем защищаться до последних сил! — ответил Кордецкий. — Ничто не грозит вам, разойдитесь и не тревожьтесь, а кто может помочь, пусть не жалеет рук. Вы, господа, — обернулся он к шляхте, — вместе с нами на посты; вы собрали в стенах обители все, что имели самого дорогого, жен и детей ваших; охраняйте же их вместе с нами!

Тут он начал назначать начальников, и каждая группа шляхты и монахов отправилась стеречь свои орудия на стене. Пан Сигизмунд Мошинский с отцом Гиларием Славошевским должны были стать на северо-востоке у той башни, которую прежде охранял Вахлер, запад был поручен Николаю Кшиштопорскому и отцу Игнатию Мелецкому, монаху-воину, который еще не забыл прежнего ремесла; с юго-востока были Петр Чарнецкий и ксендз Адам Стыпульский, с юго-запада Ян Скожевский и отец Даниил Рыхтальский.

Благословенные приором, все разошлись с новым усердием к труду. Ксендз Петр Ляссота, надзиравший за орудиями и припасами, был также ночным стражем огней на стенах и колокольни Мечнику Замойскому и отцу Людовику Чарнецкому, брату пана Петра, человеку молчаливого, холодно выдержанного характера была отдана верховная власть, руководство которой было признано всеми за приором, в котором все чувствовали превосходство над собой. Стены получили совсем иной вид, как будто на них взошел новый гарнизон из крепких, не измученных людей, так как новый дух оживлял каждого, и начальники почуяли, объединившись с ним, что сердца опять бились сильно и согласно, что гарнизон вернулся к единению с ними. Уже ни на одном лице не видно было сомнений! Каждый старался и тянул за собою других, чтобы показать, что ничто не будет для него трудным. Белые одежды паулинов впервые густо усеивали стены и развевались около орудий, и воины с четками и крестами в руках опирались на оружие, поднимая набожные головы перед неприятелем с холодным презрением к смерти.

Эта распорядительность приора сразу дала большой и явственный результат, так как непрерывный надзор шляхты и монахов вооружил людей мужеством и надеждой, а предоставленные самим себе, они сомневались бы и тревожились бы без причины.

Под внимательным присмотром старших, под взором капелланов, тайное содрогание, боязливые слова тотчас могли быть уличены, и казалось, что ничто не могло бы одолеть укрепленных крестом прощения воинов.

Но слабы, слабы сердца человеческие!

Загрузка...