ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Что случилось с предателем по воле отца-настоятеля. Приор посылает гонцов к Миллеру, чтобы выиграть время

Надо было сделать что-нибудь с Вахлером, о судьбе которого возник большой спор между шляхтой и иноками. Отец-настоятель непременно хотел попросту выгнать предателя, доказывая, что для шведов один перебежчик не имеет никакого значения; сами же они ко всяким его доносам могут отнестись с полным презрением и не опасаться даже того, что он может сообщить врагам о положении крепости. Замойский хотел засадить Вахлера в тюрьму до окончания осады, а Чарнецкий упорно домогался для него виселицы. Полумертвый от страха, предатель готовился к смерти, а потом, оправившись несколько от первого потрясения, впал в настоящее бешенство, предавался бессильному гневу, бросался к дверям и окнам, грозил монастырю шведами и местью Вейхарда. Около полудня двери его тюрьмы отворились, и Вахлер думал, что пришел ему конец… и глазами искал палача.

Пришел привратник, брат Павел, и с ним двое слуг.

— Выходи! — крикнули парни.

Потеряв голову, Вахлер схватился за оконную решетку и стал кричать, взывая о помощи. Пришлось силой оторвать его от окна и силой же дотащить до ворот. На дворе он все еще продолжал отбиваться и пришел в себя только когда увидел, что его в самом деле ведут к монастырским воротам. Однако, он все еще сомневался, что будет, пока не открыли фортку.

Когда Вахлер убедился, что свободен, что его только с презрением вытолкали за двери, он окончательно очнулся под свистом пуль и бросился бежать к шведскому стану.

Вейхард оживленно разговаривал с Натаном, и оба строили воздушные замки о том, как завтра изменою возьмут Ченстохов.

Граф мысленно торжествовал уже победу над Миллером, который постоянно обвинял его в умышленном сокрытии истины и возбуждении ложных надежд, когда вдруг у входа в палатку показался перепуганный, бледный, ободранный и запыхавшийся Вахлер.

Натан остолбенел от изумления.

— Что случилось? — воскликнул он.

Вахлер в изнеможении бросился на землю.

— Что за человек? — спросил Вейхард.

— А!.. Это наш пушкарь с Ясной-Горы!

— Чего же он притащился сюда средь бела дня?

— Не понимаю… надо его допросить.

Но долго нельзя было добиться от Вахлера слова. Наконец, вперемежку с жалобами на потерю всего своего скарба и проклятиями по адресу Натана за подговор Вахлер стал говорить. Но он не, обращал никакого внимания на присутствие Вейхарда, точно говорил сам с собой, оплакивая свое злоключение.

Он был точно помешанный; остатки пережитого страха, сожаление о понесенных потерях искали выхода в безумных речах, свидетельствовавших о его неприкрыто эгоистичной натуре.

Вейхард, поняв, что его планы потерпели полное крушение, насупился, сердито пожал плечами и удалился вглубь палатки; а Натан остался с перебежчиком. Вскоре он вернулся и отдал приказание:

— Задержать его и приютить, он может нам понадобиться.

У палатки стояла оседланная лошадь. Граф вскочил на нее в отправился, едва ли не в десятый раз, в объезд Ясной-Горы, пристально вглядываясь в стены, ища глазами места, удобного для бреши, чтобы направить на него все свои орудия.

В первое по приезде время граф свысока относился и к крепости, и к ее защитникам; а потому теперь он сильно раздражался каждый раз, когда приходилось вспомнить, сколько уже времени потрачено на осаду этого — как он называл — «курятника». Убедившись, что имеет дело с мужественным населением, опытным в деле защиты гарнизоном и сильно укрепленной обителью, граф стал действовать с большей опаскою. Последняя вылазка из Ченстохова убедила его что он ведет войну не исключительно с монахами.

Заметив приближавшегося Миллера, всегда портившего ему кровь, граф с досады отвернулся. Вид у него был бодрый, хотя в душе кипели гнев и огорчение; но он решил представить все дело в несколько ином свете и раздуть в разговоре с Миллером вахлеровскую историю, выдвинув на первый план свои заслуги. Потому, прекрасно владея выражением лица, Вейхард напустил на себя бодрость и очень весело поздоровался с генералом.

— Ну, что? Сдаются? — спросил, издеваясь, Миллер.

— Сдадутся, — ответил Вейхард с загадочной улыбкой.

— Действительно, все говорит о сдаче: так и палят.

— Есть другие признаки, и очень ясные.

— Не потрудитесь ли мне объяснить какие?

— По-моему, раз лучшие пушкари бегут из крепости, то это что-нибудь да значит.

— Где? Какие? — отвернувшись, спросил швед.

— Одного мы уже поймали.

— Где ж он?

— У меня; я переманил его, обещав хорошую награду, и монахам некого теперь приставить к пушкам вон на этой башне, — показал Вейхард пальцем, — одним опытным человеком меньше, очень много значит; но главное: он принес нам очень подробные сведения о настроении гарнизона и состоянии стен. Гарнизон дерется неохотно; население бунтует, и только шляхта и монахи силой заставляют их повиноваться. С минуты на минуту можно ждать, что нам отворят двери.

Генерал недоверчиво слушал Вейхарда, покачивая головой.

— Однако, — сказал он, — именно с этой, покинутой пушкарями башни основательно палят в нас!

— Ну, понятно, — ответил Вейхард, — что им приходится маскировать свои прорехи; несомненно, что они перетащили сюда лучшие свои орудия. Но все-таки мы лишили их правой руки. Поляки в открытом поле и с саблею в руке — герои; но при пушках, да еще в таком мешке, как этот замок, геройства хватит ненадолго: либо проспят победу, либо перессорятся.

— А где же тот пресловутый пушкарь? — спросил начальник.

— У меня, в палатке.

— Что ж это вам вздумалось его присвоить? — хмуро спросил Миллер. — Давайте его сюда.

— Вам доставить его в штаб-квартиру, генерал; он еще не пришел в себя: по-видимому, вдогонку беглецу стреляли, так что он едва спасся.

— Как так? Значит, он сбежал средь бела дня?

И Миллер недоверчиво покачал головой.

В это мгновение вдали, на фоне крепости, появились в поле две белых монастырских власяницы. Вейхард первый заметил иноков, притворился, что ничего не видел и, обернувшись к ним спиной, сказал:

— Что верно, то верно: побег доброе предзнаменование. Несомненно, что мы еще сегодня дождемся от них парламентеров: обитель сдастся.

Сказавши, он отскочил в сторону, и Миллер сам, немало времени спустя, увидел приближавшихся монахов.

— А! А! Лисица догадалась, а, может быть, и видела, — сказал он, потирая руки, — может быть, и в самом деле окончится наш срам, и мы посчитаемся с папистами!

Его хмурое лицо расплылось в улыбку:

— Срам, срам! — шептал он про себя. — Тысячи так долго борются с горсточкой монахов.

Миллер приказал вернуть удалившегося Вейхарда, так как монахи были уже близко, а он нуждался в его помощи. Сойдя с коня, начальник прилег на разостланный ковер и ждал. Посланные были Уже в нескольких шагах. Их согбенные фигуры, истомленные и бледные лица, казалось, подтверждали, что они пришли просить пощады и прощения. Это были ксендзы Доброш и Ставиский.

Самый факт посольства привел Миллера в прекрасное расположение духа. После долгих туманов и ненастья установилась прекрасная погода; генерал успел хорошо позавтракать, и на лице его играла счастливая улыбка. Увидев братьев-паулинов, он вежливо приветствовал их по-латыни, которую немного знал.

— Ну-с? Так как же? Прискучило вам чужое ремесло? — спросил он с необычно вежливым поклоном. — Подумали?

Монахи покорно ответили на его приветствие.

— Пан генерал, — сказал ксендз Доброш, — война, действительно, не наше ремесло; мы рады бы скорей покончить с нею. Но. чего-чего не станешь делать поневоле?

— Покоритесь! — воскликнул Миллер. — Иначе нет исхода… Ченстохов должен быть непременно наш.

— А на каких условиях? — спросил ксендз Доброш.

— Ну… изложите письменно свои… договоримся, — прибавил швед, — и я велю приготовить мои условия. Не бойтесь меня, как волка: ведь и я только человек, и, как говорят, не худшего десятка.

С этими словами он махнул челяди, чтобы принесли вина, и просил даже отцов выпить за его здоровье. Такое необычное радушие в высшей степени изумило монахов. Они не знали, что Миллер может быть и предупредительным и милым. Тем временем, не без некоторого колебания, подошел и Вейхард. У него была теперь совсем не та осанка, как во время разговора с Миллером. Он грозно и пристально взглянул на иноков, не поздоровавшись и не проронив ни слова. Патер Доброш отвесил Вейхарду низкий поклон, а тот с презрением и барской спесью отвернулся от монаха.

— Твоя правда, — молвил генерал, обращаясь к Вейхарду, — ты, граф, хороший предсказатель: вот и они!

Вейхард молчал. Он знал лучше Миллера, что посольство пред^ вещало только проволочку, являлось новою ловушкой. К тому же он боялся, как бы монахи не разболтали истину о Вахлере, а потому старался как можно скорей от них отделаться.

Но Миллер во что бы то ни стало хотел угостить парламентеров; он всячески напускал на себя обходительность, надеясь расположить к себе, как полагал, сердца монахов.

Он отпустил их, приказав изложить письменно условия капитуляции; и монахи немедля вернулись в монастырь. Приор поджидал их у ворот. Он сам снарядил это посольство, рассчитывая затянуть время, ибо решился, насколько можно, переговорами отсрочить роковой момент. Вейхард видел или, лучше говоря, догадывался, чем кончится вся эта комедия, но молчал, убаюкивая Миллера надеждой на скорую развязку.

— Ну, что? — спросил Кордецкий возвратившихся.

— Все совсем по-новому, — ответил, смеясь, ксендз Доброш, — мы были смиренны, а он вежлив; не фыркал, не грозил, не бил и не бранился, а угощал, пил за здоровье и нас заставил пить: точно хотел нас приручить, ободрить и приблизить. Но, к несчастью, нельзя верить его сахарному обхождению.

— А что он говорил о Вахлере?

— О Вахлере совсем молчок: ни слова.

— Виделись с Вейхардом?

— Грозный, хмурый!

— И не удивительно: все его старания, славу Богу, ни к чему не привели. Что ж сказал вам Миллер?

— Принесите письменно условия капитуляции.

— Так мы их и написали! — засмеялся Кордецкий. — А ну он, вдруг, да согласится: то-то мы попались бы! Нам, прижатым к стене, выиграть несколько часов и то расчет. Значит завтра опять снарядим посольство; будет просить, чтобы они написали свои условия. Лишь бы дольше, лишь бы дольше… а Господь Бог в конце концов поможет.

С этими словами он, повеселев, пошел вместе с монахами к монастырю. Патер Доброш, не чувствуя усталости, поспешил на крепостные стены делить сторожевую службу с паном Малаховским, а ксендз Ставиский на хоры к вечернему богослужению.

II

О том, как Ляссота с любопытством расспрашивал о Костухе, и как Кшиштопорский начинает о чем-то догадываться

В келейке Ляссоты было тихо и грустно. Старец, потрясенный бегством из дому и наплывом впечатлений, в страхе от ходивших ежедневно слухов, говоривших то о сдаче, то о штурмах, то об измене, лежал, не вставая с постели. При нем неотступно сидела Ганна и то утешала его, то вместе с ним плакала. Бедное дитя только изредка могло утром забежать в костел и второпях прочесть молитвы, чтобы скорей вернуться к деду; а под вечер, когда по временам заходил брат пана Яна, ксендз Петр, она на минутку урывалась, чтобы на пороге у крылечка подышать свежим воздухом и подумать на свободе. Потому что при старце она старалась даже не вздыхать, чтобы он не испугался и не вспомнил о перенесенном горе. Напротив того, она притворялась даже, что ей весело, смеялась, приплясывала, рассказывала сказки, как ребенок.

По вечерам же, почти каждый день, приходила на заваленку старая нищенка, усаживалась и поджидала Ганну.

Девушка, совершенно одинокая, вскоре привыкла к нищей, и, не имея близких, привязалась к Костухе.

Старуха приносила новости, разукрасив их по-своему, чтобы не напугать ребенка; от нее же Ганна узнавала пересуды и толки дня. По временам Костуха расспрашивала девушку о ее жизни, о прошлом деда, о доме, и когда Ганна начинала рассказывать о своей мирной убогой обстановке, описывать усадебку и огород и деревенское житье-бытье, от которого несло ароматом венка, сплетенного из роз, с цветами, листьями и тернием, — старуха умилялась, как будто все это было ей близко и знакомо, то плакала, то радостно смеялась, и, подвинувшись поближе к девушке, цеплялась за ее платье, целовала ноги. Ломтик хлеба, данный в первый вечер, все как будто тяготил ее, и она, видимо, печалилась, что так долго не может отблагодарить подательницу.

И то правда, что могла бы сделать она, нищая? Много временя ушло, а она, скитаясь, напрасно ломала себе голову. Раз как-то старая отдала ребенку тельный образок Пресвятой Девы, за которым ходила в самый Ченстохов, в местечко, через шведский лагерь, среди солдат и свиста пуль. Теперь она уже не знала, что принеси своей Ганне. Вечером бедная старушка надумала забраться в монастырскую тепличку, где святые отцы разводили цветы и зелень дай украшения алтаря под праздник, второпях нарвала в фартук, что попалось под руку, и прибежала со своей добычей под окошко.

Ганна сидела у постели деда, и, за неимением чего другого, рассказывала ему о нищенке, которая так странно привязалась к ней. Старик слушал и, по-видимому, был встревожен. Такая внезапная, чрезмерная благодарность за кусочек хлеба казалась ему неестественной; а потому решился расспросить брата о старухе. Ее, очевидно, знали в Ченстохове, так как, по словам Ганны, все прохожие здоровались с ней при встрече.

Услышав какой-то шорох у окна, девушка подбежала к двери в на пороге встретила старушку с цветами.

— На тебе, милое мое дитятко, — скороговоркою сказала Констанция, поцеловав подол платья девушки, — спрячь скорее; кажется, идет ксендз Петр, а это краденое.

Нищенка скоренько повернулась и исчезла; в ту же минуту вошел ксендз Ляссота, увидел цветы у Ганны и спросил, откуда она взяла их.

— Ах, их принесла мне та старушка, — ответила девушка, застигнутая врасплох.

И она вместе с ксендзом вернулась в комнату.

— Вот об этой нищенке я именно хотел порасспросить тебя, брат, — сказал больной, привстав с постели, — все это не совсем обычно: она привязалась к Ганне и каждый день приходит к ней. Третьего дня принесла медальку,[10] сегодня цветы. Кто эта женщина?

С этими словами старик подвинулся ближе к брату, а в глазах у него засветилось любопытство и как бы страх.

— Давно ли она в Ченстохове? — прибавил он спешно.

— По правде сказать, не знаю, — ответил ксендз Петр, — верно лишь одно, что она престранное создание. По-видимому, у нее голова не совсем в порядке; не берет милостыни или сама раздает ее убогим; даже теперь ночует во рве под открытым небом, собирает и приносит в монастырь отскочившие от стен шведские ядра. Иногда бывает слишком весела; но помешательство у нее спокойное, и вреда она никому не приносит. Бояться ее незачем. Прозвали ее здесь слугою Пресвятой Девы Марии; да она и сама чаще всего называет себя так.

Ляссота понемногу опять улегся, и разговор принял другой оборот. Говорили об осаде, об измене, о новых распоряжениях настоятеля, а так как все эти подробности живо интересовали братьев, то о старухе позабыли.

Келья, в которой жил Ян Ляссота, по странному стечению обстоятельств, выходила окнами и дверью как раз на ту часть крепостной стены, где стояли дозором Кшиштопорский и отец Мелецкий. С банкета прекрасно была видна дверь келейки и все входившие и выходившие. Кшиштопорский частенько засматривался на красавицу Ганну, личико которой, при каждом взгляде, будило в нем все новую тревогу, вызывало чувство необъяснимого раскаяния. Он глядел на Ганну точно против воли; отворачивался, овладевал собой и снова жадно всматривался. Несколько раз промелькнула перед его глазами и старая Констанция, на болтовню которой и ласки, расточаемые Ганне, он глядел с негодованием, спрятавшись за угол бастиона. Все, по прошествии некоторого времени, заметили в Кшиштопорском большую перемену. Гордый, грозный, суровый и молчаливый, как всегда, он, казалось, еще с большим остервенением бросался в бой, искал опасности, намеренно шел навстречу смерти; и днем, и ночью он трудился, не покладая рук, точно хотел сломить свою энергию работой, победить себя трудом. Когда другие спали, он бродил, заменяя собою караульных. И в глухую полночь, когда осенний ветер завывал в стенах, когда только оклики ночного дозора и медленный шаг стражи будили слух, Кшиштопорский останавливался против окна Ляссоты, в котором всегда светился огонек у постели больного деда, и, заложив руки за спину, скрежетал зубами, а иногда, во тьме, грозил окну сжатым кулаком.

Патер Мелецкий, по натуре человек веселый, с душою нараспашку, был не очень рад товарищу, с которым нельзя было ни разговориться, ни посмеяться; Кшиштопорский с трудом выжимал из себя самые необходимые слова, потом отворачивался и молчал. Но что тут станешь делать? И отец Мелецкий принялся всячески умасливать пана Кшиштопорского, хотя труд это был немалый.

Нищенка в особенности была предметом внимания для Кшиштопорского; он видел в ней какую-то тревожную загадку. Раза два он спросил о ней даже отца Мелецкого, давшего тот же ответ, как и ксендз Ляссота брату. Не добившись ничего, Кшиштопорский глаз не спускал с нищенки. Его очень удивляло, почему ее во всякое время свободно впускают в монастырь, а когда она разговаривала с Ганной, Кшиштопорский настораживался и обращался в слух, беспокойно вздрагивая. Позже он стал искать случая ближе познакомиться с загадочной старухой; но чем более он старался сблизиться, тем упорнее она, казалось, избегала случая. Едва заметив издали фигуру Кшиштопорского, нищенка то пряталась в костеле, то выходила за ворота, то спешила укрыться в частные квартиры. Он напрасно искал встречи; старуха упорно ускользала.

Наконец, в тот день, когда, бросив Ганне горсточку цветов, Констанция убегала от ксендза Ляссоты, Кшиштопорский загородил ей дорогу и, хмуро уставившись глазами в ободранную нищенку, закричал громовым голосом:

— Стой! Куда?

— Это я! — дрожащим голосом ответила сначала пойманная. Но потом как будто вспомнила свое обычное радужное настроение и сказала смело: — Божьей Матери слуга, старуха-побируха… Чего пану от меня понадобилось? Все пули я поотдавала…

— Куда же ты стараешься улизнуть воровским манером? — спросил, смерив ее взглядом, Кшиштопорский.

Она же, встряхнув головой, спустила на глаза платок, чтобы тот не видел ее лица.

— Эй, пустите меня, пан, мне недосуг; спешу в костел! Шляхтич продолжал присматриваться к ней, когда же хотел

заглянуть ей в глаза, она вырвалась и закричала:

— Чего еще? Разве в Ченстохове перестали знать слугу Матер" Божьей?.. Что я? Переодетый швед? Нет, миленький, — прибавила она с натянутой улыбкой, — я не швед и не еретик.

Отец Мелецкий, видевший с банкета всю эту сцену, крикнул вниз::

— Эй! Пане Кшиштопорский, не тревожьтесь понапрасну! Это. наша нищенка, оставьте ее в покое, это Констанция!

При слове Констанция Кшиштопорский порывисто сдернул у старухи с лица платок, а она, оскалив желтый ряд зубов, притворно и громогласно рассмеялась, широко разевая челюсти, как череп.

— А что? Хотел полюбоваться моей рожей? Славная, не правда ли, мордашка? Ха, ха! Постыдился бы хоть, старый воробей, приставать на улицах к паненкам!

— Это она, это она! — воскликнул, отпрянув, шляхтич, и на лице его отразились отвращение и испуг.

— Ага! Теперь ты только и узнал Богородицыну служку, теперь; ты убедился? Ха, ха, не правда ли, красавица? Так, так, мой миленький, те, что гниют в могиле, и те красивей!

Старуха повернулась и, приплясывая и подпрыгивая, пошла своей дорогой.

— Что вам от нее понадобилось? — спросил отец Мелецкий. — Она наша благодетельница: носит нам пули, шпионит и следит за шведами, а вчера так настращала олькушских рудокопов, пробравшись к ним ночью из монастыря, такое закатила им нравоучение, что те побросали мотыги и, хотя боятся шведов, перепугались еще; пуще и разбежались кто куда.

Но монах-воитель не выжал из Кшиштопорского ни слова: шляхтич молча, в глубокой думе, поднялся на стену, облокотился на бойницу и растерянным взглядом уперся в даль. Монах-паулин увидел, что в душе его происходит что-то непонятное, и отступился.

Прошла добрая толика времени, когда Кшиштопорский пришел в себя, схватил банник и стал собственноручно чистить пушку. Он снял кольчугу, сбросил платье, отстегнул шлем и меч, разделся до рубашки, как будто бы палимый каким-то внутренним огнем. Всю ночь, истомляя себя работой, он был точно не в своем уме и бился в припадке неутолимой ярости.

Не понимая, что случилось с Кшиштопорским, ксендз Игнатий пожал плечами и стал молиться.

— Кто ж его знает, — молвил он про себя, — сумасшествие, говорят, для некоторых заразительно. Вот, только взглянул он на старуху, и им точно завладел нечистый. Если так пойдет дальше, придется, пожалуй, прибегнуть к эгзорцизму.[11] Вижу ведь, что он никогда не молится, и нет у него на доспехах ни креста, ни образка, ни четок. Скверно! Надобно за ним присматривать: вояка хоть куда, но что-то с ним неладно. Сосет его, будто, кто-то изнутри, червь, что ли?.. И молчит: слова из него не выжмешь и всегда нахмуренный.

Покончив разговор с самим собою, ксендз Мелецкий покачал головой и, склонившись над орудием, прочитал "Отче наш" за спасение души товарища.

III

В чем Кшиштопорский покаялся монаху, и как он крадется под окно Ляссоты

Была ночь, осенняя ночь, не сулившая земле сладкого отдыха, и не баюкавшая детей Божиих ни песнью радости, ни благовонием воскресшей земли. Стояла ночь беззвездная; не сторожившая землю тысячами блестящих очей, а хмурая, черная, страшная; взор тонул в безднах мрака, а среди глухого безмолвия выли ветры, как нечистая сила, домогавшаяся чьей-либо несчастной души… И слышались то стоны, то смех, то глухие рыданья, то вздохи, детский плач и грозные раскаты чего-то, доносившегося из потустороннего мира. Нужно быть закаленным и душою, и телом, чтобы не поддаваться влиянию такой мрачной поры. Даже в тепле, у ярко горящего очага, тоскою сжимается сердце; а как быть в поле, под открытым небом, где каждый порыв ветра, каждое завывание бури отзывается в сердце? Где ухо жадно ловит таинственные голоса вселенной, а каждый стон, несущийся из-под небесного свода, болезненно отдается в душе?

У башни своей сидел ксендз Мелецкий, попеременно то солдат, то монах, теперь вновь тянувший солдатскую лямку. Кшиштопорский ходил взад и вперед. Мелецкий перебирал четку за четкой и посылал с ними вереницу молитв в сокровищницу небесных благ. А товарищ его, раздетый почти донага, с открытою грудью, метался по стене и стонал.

Вокруг было так темно, как будто весь мир был обит черным крепом. Только далеко, у шведского стана, пылали сторожевые костры, а на колокольне горел, как всегда, взывавший о помощи сигнальный огонь. На стенах кое-где светились дозорные фонари, а в часовне, у монастырского входа, чуть колыхалось бледное пламя неугасимой лампады, горевшей перед иконой и бросавшей сквозь стекла окна тусклый, мигающий луч, то всплывавший, то вновь угасавший… как будто хотел, но не мог умереть. Эти пятна света точно висели в воздухе среди окружавшей их тьмы. Небо и земля сливались в одно, и обитель также словно парила, окруженная черными тучами.

Стража понуро, угрюмо и смутно обменивалась молитвенными паролями. Одни кричали — Спаси нас, Дева Мария, другие отвечали — Memento mon, то есть помни о смертном часе.

И так это было тоскливо и страшно, как будто весь монастырь был огромная погребальная колесница, а все население его стояло либо у смертного одра, либо у гроба с покойником.

Ксендз Мелецкий молился, молился… и по временам взглядывал на товарища, прося у Бога мира его мятущейся душе. Ибо там, в глубине обнаженной и не знавшей остуды груди, очевидно, бушевал огонь страсти, несмотря на седины, покрывавшие голову. Страстная натура Кшиштопорского была загадкой для ксендза Мелецкого. Окончив молиться, старый вояка не выдержал и попытался начать разговор долгим вздохом, которого Кшиштопорский не слышал. Монах тогда кашлянул и еще раз вздохнул погромче. Но занятый своею прогулкою шляхтич и теперь ничего не заметил. Наконец, отец Игнатий встал и, напялив на голову каптур[12] поверх мягкой скуфейки, обратился к товарищу:

— Старость не радость, пан Николай; смолоду я не кутался, когда мы шли с Сигизмундом III под Смоленск.[13]

— Ты был под Смоленском, отче?

— Как же, был; и по сей день у меня памятка от руки боярина, хряснувшего меня чем-то по башке; ну и я отплатил ему с лихвою… А кто бы сказал, что когда-то я здорово помахивал саблей? Как теперь четками. А вам-то неужто не холодно?

— Холодно, думаете? Нет, мне жарко.

— Хвораете, видно; ветер сильный и резкий… У меня под рясою кожух, а все же прихватывает.

— А меня нисколько.

— Что же с вами, пан Николай?

Кшиштопорский перевел взгляд на свет в окне Ляссоты, всмотрелся и со вздохом пошел. Однако, вернувшись к монаху, остановился.

— Знаешь, отче Игнатий, — сказал он, — что за всю жизнь мне было холодно только два раза.

— Ну, а когда именно? — спросил Мелецкий, обрадовавшись возможности поболтать.

— Тебе, отче, собственно, не следовало бы говорить, — прибавил шляхтич с горькой усмешкой.

— А почему?

— Ты монах, а я и по сей день, хоть и не молод… — он не окончил. — Да совсем и не могу исповедоваться! — отмахнулся Кшиштопорский с негодованием.

— Вот это скверно; поисповедоваться тебе бы не помешало, как кажется…

— Нет, нет… не пришло еще время!

— Так, так! А потом уже будет, может быть, поздно!

— Ну и пусть!.. — буркнул шляхтич. — Бог добрее людей. Ксендз Мелецкий замолчал, а Кшиштопорский тут же прибавил, очевидно, в потребности высказаться:

— Что ж… если ксендз хочет знать, когда меня в жизни пробрала дрожь, я скажу.

— Это как вам будет угодно.

— В первый раз, когда я женился, — сказал Кшиштопорский, — а во второй, когда у меня жену отняли.

— Как так: отняли? — спросил ксендз.

— А так, отнимали и отняли, — ответил старик, — и пошла от меня гулять по миру…

Ксендз опять замолчал, но пан Николай разошелся и уже горел непреодолимым желанием рассказать все до конца. Он воскликнул:

— Ну, ксендз, разбудил ты беду: теперь слушай все — только потом не разболтай, потому что то, что я скажу, надо выслушать как исповедь.

— Ну, ну, я уж не насплетничаю!

— Так вот, ксендз, о бабе буду говорить; не теперь то было, и не пристойно ксендзу слушать о любви, а все-таки скажу, что я любил, любил женщину, созданную на муки человечеству, на его погибель и отчаяние: дьявола и ангела в одном лице.

— Только, мой пан Николай, — перебил его отец Игнатий, — не нужно путать небесное с земным: что общего, женщина и ангел?!

— Ну, а все же это так, иначе не скажешь, — торопливо добавил Кшиштопорский, — была она и дурная и хорошая, и твоя и не твоя. Сегодня любит так, что, казалось бы, готова отдать за тебя жизнь; завтра, глядишь, подвернулся новый: улыбается ему, стреляет глазами, по каплям вливает в него страсть и сумасшествие… Сегодня твоя, до слез; завтра издевается до смеха; самому черту невдомек, чего ей надо.

— Ну, что ж; надо было бросить ее до женитьбы.

— То-то ж, бросить! Если б было можно! Часть жизни отдал бы, чтобы только развязаться! Но она держала, как на цепи; я и плакал и стыдился, а все же возвращался. С тех пор прошел не один десяток лет, а как вспомню, так и загораюсь и ревностью и гневом.

— Осени себя крестным знамением! — сказал отец Мелецкий, — это, очевидно, наваждение.

— Правда, хорошо сказали вы: это наваждение. Я был сам не свой; мной овладевала какая-то чужая сила и опутывала…

— Надо было отогнать ее молитвою.

— Бог отнимал в молитве силу; точно я не пробовал молиться!

— Не следовало терять мужества и молиться неустанно!

— Я любил ее и в девушках и замужней.

— Но ведь это грех! — воскликнул отец Игнатий.

— Знаю, что грех, отче, но ведь это было наваждение. Я cas себя не узнавал: отнял ее у мужа, добился развода и женился сам.

Монах перекрестился, посматривая из-под каптура на Кшиштопорского взглядом, полным боязливого негодования.

— Но, — прибавил пан Николай, — дьявол, искусивший мена на это дело, стал терзать меня… Когда я отнял ее у мужа, она стала изводить меня своею ветреностью, как изводила мужа, я довела до ярости. Никто, никто не мог устоять перед ее чарами: кого хотела, того и оплетала.

— Ну… была, значит, не женщина, а изверг! Злая и распутная; но…

— Это был сам дьявол! — крикнул Кшиштопорский. — Кто раз любил ее, того любовь и страсть не оставляли уж до смерти… До того довела она меня, что я стал держать ее под замком: ревновал, как басурман; впадал в бешенство и утонченно мстил своей мучительнице.

— Ужасные вы рассказываете вещи!

— Так слушайте ж до дна. Первый муж дознался о ее судьбе; не выдержал, напал на меня ночью и освободил ее из заточения. Ушла, и больше я ее не видел. Ну, а ему я отомстил.

— А что ты выиграл от мести, ослепленный? — спросил ксендз Мелецкий.

— Правда, меня охватила только жажда еще пущей мести! — засмеялся горько шляхтич. — Но мстил я поневоле, потому что потерял голову и до сих пор еще хожу без головы. Ее дочь, от первого брака, умерла. Кто знает, может быть, я был причиной ее смерти! А у него отнял все, довел его до нищеты…

— И что ж… стало тебе лучше? — повторил монах.

— Лучше! Кто знает? Была минута торжества. Но рука Божия была на мне: единственный сын мой также умер. И ничего не осталось у меня, кроме моей злобы. Супостат мой все еще живет и имеет в жизни утешение: светильник, осветивший его дни.

Последние слова Кшиштопорский выговорил с завистью и гневом. Ксендз Мелецкий обернулся к нему с лаской и сказал:

— Видите, Бог не благословляет месть.

— Отче! — с силой перебил его старый шляхтич, — вам хорошо, вы прожили свой век в покое и в обстановке святости; вы этого не понимаете. Но случаются мгновения, когда потребность мести доводит до умопомрачения.

— Надо бороться с искушением молитвой.

— Молился, молюсь, но не понимаю сладости молитвы… она отскакивает от моего сердца, как камень от стены.

— Капля неустанно долбит камень…

— Найдите ж мне такую каплю! — крикнул во весь голос Кшиштопорский. — Нет, нет! Сердце мое тверже мрамора, ничто не берет его, ничто не выдолбит!

С этими словами шляхтич вновь остановился, поглядел в окно Ляссоты, напрягся, задрожал, стиснул руки и так закусил губы, что на них выступила кровь. Потом, точно сам себя поддразнивая, начал говорить:

— Я потерял все в жизни, у него осталось утешение. У меня нет ничего; у него надежда, опора, радость! Так быть не должно! Чем он лучше меня? Умру, но отомщу!

Отец Мелецкий, напуганный исповедью и воспоминаниями шляхтича, проникнутыми такой лихорадочной тревогой, немного отодвинулся, стараясь не дать новых поводов к волнению и ярости. Потом начал опять молиться, чтобы заглушить в себе самом отзвуки тревоги и отмыться от всей той грязи, которая вылилась в рассказе шляхтича.

Мгновение спустя ударил колокол к полуночному бдению. Звон разнесся далеко вокруг, и ксендз Игнатий спустился со стены, спеша в костел. Кшиштопорский, как только отделался от своего товарища, торопливо осмотрелся, не следит ли кто-нибудь за ним и скорым шагом подошел к жилищу Ляссоты. Глаза его метали искры, лицо горело, он весь обратился в слух, но ничего не слышал; только видел при тусклом свете ночника молодую девушку, сидевшую у ложа старца, почивавшего тихим, оживляющим сном. Ганна, успевшая уже вздремнуть, сидела со сложенными на груди руками, как будто ею овладел сон во время молитвы. Она, казалось, утопала в небесных сновидениях, в восторге райского блаженства… на ее устах играла счастливая улыбка, лицо дышало неземным спокойствием.

Никогда, ни единый человек, не глядел с большей ненавистью на другого человека, чем теперь старый Кшиштопорский на старого Ляссоту с Ганной. Он, казалось, пожирал их взором: убил бы, если бы мог; и будь то сила исполненного злобой взора, будь что иное, но Ганна, среди мирного покоя, вдруг сорвалась с места с криком, исполненным душевного страдания. Старец в испуге пробудился.

— Что с тобой, Андя? Что с тобой, мое дитя?

— Ничего, ничего, дедуня! Так… средь сна… в мечтах о нашей усадебке, о маме, о садике, о деревеньке, и еще о чем, не помню, мне приснилось что-то страшное, и я проснулась криком… ах! И нарушила твой сон.

— Ничего, ну ничего… я уж не спал, — ответил старец.

— Как, не спал?

— Нет, нет, не спал; только закрыл глаза. Пожалуйста, ложись, прошу тебя. Хорошо минутку отдохнуть, пока не начали стрелять… засни… засни…

— Я? Да я довольно спала днем; мне совсем не хочется.

— Бедное дитя! Ты убиваешься из-за меня!

— О, дедуня! — и она встала на колени, целуя высохшую руку.

Кшиштопорский быстро отскочил и взбежал на стену.

IV

Какие условия принесли монахи от Миллера; с чем пошли к нему новые послы и что претерпели

С утра, довольно рано, приор опять отправил в шведский лагерь тех же послов, как накануне; но сделал это с грустью и неудовольствием. Замойский поддерживал его в намерении оттянуть развязку путем переговоров, чтобы выиграть время. Осажденные все еще надеялись на Яна-Казимира и известное всем глубокое уважение его к святому месту. Одни поджидали подкреплений, другие снятия осады старанием киевского каштеляна; третьи рассчитывали на помощь Станислава Варшицкого, на усердие провинциала Броневского, на чувства польской шляхты, которая не могла остаться равнодушной к осаде Ясногорского монастыря; наконец, ведь и зима была недалека, и шведам приходилось думать об отступлении на зимние квартиры. Итак, выигрывая время, питали свои слабые надежды. Только пан Чарнецкий не стоял за переговоры.

— Чего еще? — говорил он приору с обычной шляхетской прямотою. — Сколько воду ни вари, все будет вода; и сдаться не хотим, и плутуем, и все это как-то не по-польски.

Пан Замойский был другого мнения, и Кордецкий молча следовал его советам. Как монах, он не сочувствовал таким приемам; как вождь, он сознавал их неизбежность. Провожая за ворота для переговоров ксендзов Доброша и Ставиского, приор потребовал от Миллера заложников, так как не без причины опасался, как бы генерал, выведенный из терпения всей этой волокитой, не сорвал досады на парламентерах. Миллер согласился прислать заложниками двух высших чинов армии. И, когда ксендзы выходили из ворот крепости, навстречу им, со стороны шведского стана, показался один только заложник, по походке и внешнему виду которого было ясно видно, что он попросту переодетый бродяга.

— А вот увидите, — сказал пан Чарнецкий, — что здесь кроется недоброе: почему он не хочет дать нам кого-либо из начальствующих лиц?

— К чему заложники? — запротестовал ксендз Доброш. — Столько раз нас посылали и ничего с нами не случалось: и теперь вернемся целы. А если нет, если он умышляет против нас недоброе, то, как вы думаете, разве мы не сумеем принять мученический венец?

Слова Доброша, сказанные просто и с улыбкой, подтвердил спокойным взглядом также ксендз Ставиский.

Оба монаха твердым шагом и отважно вышли в поле, а приор, которому всегда казалось, что он имеет дар предвидеть будущее, перекрестил обоих с невеселыми предчувствиями, точно знал, что. шаги, предпринятые им в силу необходимости, не принесут ничего, кроме огорчений и замешательства. Потом приор отвернулся, молча отошел в сторону и сказал пану Замойскому:

— О, пан мечник, ежедневно, ежечасно повторяю: война не наше дело!

— Тем больший подвиг вести ее во имя Бога.

— Все это прекрасно, — перебил Чарнецкий, — только вести переговоры со шведами ни к чему; стрелять в них, это…

Пан Замойский взглянул на шляхтича со снисходительной усмешкой.

— Между молотом и наковальней что другое можно предпринять? — сказал он. — Защищаться надо всеми силами: мечом и головой. И не следует раньше времени отчаиваться.

Пан Чарнецкий пожал плечами, также без оттенка снисхождения.

— Бить молотом, — сказал он тихо, — вот мой совет. — Кропить, кропить свинцом, и густо!

— Но ведь отдых также нужен, — ответил настоятель, — если и не нам, которых Бог наделяет необычными для святого дела силами, то для людей, не одаренных от Бога такой выносливостью, как ваша, пане Петр. Тем временем да ниспошлет нам Бог благополучного окончания войны.

Орудия на стенах молчали, и их безмолвие в особенности тяжело отзывалось на самочувствии пана Чарнецкого. Он с неудовольствием покачал головой и ушел.

Ксендзы, посланные из крепости, направились к ставке Миллера, поджидавшего их с нетерпением. Окруженный блестящим кольцом орудий, и людей, и начальствующих лиц, и вооруженной силы, насколько мог собрать, чтобы показаться посланным во всем блеске своей мощи и величия, он стоял с улыбкой надежды на лице. А рядом с ним Вейхард, сумрачный и молчаливый.

— Ну, что мне несете? — спросил генерал ксендзов.

— Отец-настоятель сам не может и не хочет диктовать условий сдачи, — торопливо сказал Доброш, — ему кажется, что было бы удобнее, если бы условия продиктовали вы и осведомили нас, каковы ваши желания.

— А, тем лучше, — ответил Миллер, не догадываясь, что монахи только оттягивают время, — полковник, — обратился он к Вейхарду, — прикажите написать условия, а вы, отцы святые, будьте, тем временем, нашими гостями, прошу вас.

Паулины поклонились и молча остались стоять на месте, а генерал велел подавать завтрак и пригласил их закусить и выпить; но была пятница, все кушанья у Миллера готовились на масле, так что монахи отказались от угощенья, сославшись на постный день.

— И правда, ведь у вас пост, — воскликнул Миллер, засмеявшись, — когда подольше погостим в Польше, запомним лучше эти мелочи. Ведь в крепости у вас, наверно, нет рыбы? У меня ее избыток; снесите-ка приору вместе с условиями сдачи парочку здоровых щук: пусть примет и условия и рыбу.

Монахи снова молча поклонились.

— Вот видите, — продолжал речь генерал, — хотя я и не пощусь, но умею уважать посты; а потому, если жить на постном для вас лучше, то поститесь: мне какое дело? Моему желудку от этого не хуже!

С этими словами Миллер засмеялся и выпил за здоровье отцов-паулинов, принуждая их выпить и за его здоровье, хотя бы по мало! рюмочке. Ксендз Доброш с отвращением исполнил желание генерала, а ксендз Ставиский, который ничего и никогда не пил, извинился. Дико и изумленно глядели все присутствующие на паулинов, которые среди вражеского лагеря, лицом к лицу с неприятельскими взглядами и злобным перешептыванием, стояли как ошпаренные, Только Миллер был любезен с ними, весел и доступен. Он умел" уклонялся в разговоре от неприятных злободневных тем, расспрашивал о совершенно безразличных обстоятельствах и явно не хотел, чтобы монахи стояли молча в одиночестве. Тем временем, под диктовку Вейхарда, писарь составлял условия капитуляции, которые вскоре вслед затем были принесены на усмотрение главнокомандующего. Он пробежал их глазами и тотчас передал ксендзу Доброшу, а вспомнив обещанную рыбу, позвал солдата и велел нести вслед за паулинами шесть огромных щук. Попрощавшись, монахи вскоре отправились восвояси.

Очень удивился ксендз Кордецкий, когда увидел на спине солдата какую-то тяжелую ношу; а когда отворили ворота, он, увидев щук, весело расхохотался.

— Как раз кстати, — сказал он, взглянув на рыбу, — а то пятницу, в канун дня всех святых, нам пришлось бы справить на одних гренках. Ну, и слава Богу! Нам и на черством хлебе жить привычку, так пусть уж шляхта попользуется шведским даров, если в нем нет отравы.

— Ну, а условия? — прибавил он.

— Вот они, — сказал со вздохом ксендз Доброш, вынимая И из-под рясы. — Генерал, как и вчера, был как бальзам на раны. Но надолго ли?

— В добрый час, возлюбленные братья; пойду поскорей на совещание; пойдемте и вы со мной, — пригласил их настоятель.

Шляхта, увидев пункты в руках приора, поспешила с ним в залу заседаний. Туда же собрались общественные старейшины и все монахи, не занятые церковной службой или дозором на крепостных стенах.

Ксендз Доброш стал читать.

Требования были почти такие же, как раньше: отречься от Яна Казимира, за что обещана личная и имущественная безопасность, охрана веры и свободное исполнение церковных служб. Замок требовалось передать шведскому гарнизону в числе 150 человек. Содержать и оплачивать его должны были монахи. На солдат возлагалась обязанность сколотить себе бараки вдоль монастырских стен, а офицеров должен был расквартировать монастырь. Гарнизону и шляхте предоставлялась возможность оставить крепость с охранительными грамотами и вернуться по домам. То же предлагалось пану Замойскому с семейством, однако при условии отречения от Яна-Казимира.

Мечник только покрутил усы и покивал головой, услышав этот пункт условия.

Ксендз Доброш продолжал читать.

Приор должен подписать условия, отворить ворота и первыми впустить генерала со свитой для осмотра крепости. Гарнизон может выйти без осмотра.

— Ой, надоело же ему жить под открытым небом, — заметил Чарнецкий, — первым просится под крышу.

— Что же теперь нам делать? — спросил приор.

— Волокитой стараться затянуть время, — быстро сказал Замойский, — а, следовательно, надо послать новых делегатов, опять торговаться и договариваться, чтобы в конце концов ни до чего не договориться.

— Но ведь в конце концов они заметят, — буркнул Чарнецкий, — ведь не колом же у них головы отесаны; догадаются, что тут нечисто дело.

— Ну, это тогда, когда заметят, — ответил мечник, — тогда и поговорим, что делать; а тем временем надо канителиться… день отдыха для утомленного солдата много значит; пока что подойдет, может быть, подмога.

— Ба, подмога! — сказал пан Петр. — Может быть, от Господа Бога! С огненным мечом! Но чтобы человеческими начинаниями, то сильно сомневаюсь. Теперь такое время, что у каждого свои мысли, заботы; и мы также себе сами, с Божьей помощью, поможем. Только по моему разумению надо бить и бить, без устали и без пощады.

— Но, ваша милость, с полуторастами не перебьете десяти тысяч.

— Отчего не перебить мало-помалу? — возразил пан Чарнецкий. — Гвоздить да гвоздить их помаленьку, с Божьей помощью… курочка по зернышку…

— Умные ваши речи, — в свою очередь заметил настоятель, — но нельзя пренебрегать и советом пана мечника, потому что он щадит кровь людей, нам же проливать кровь…

— Нужда выше права, — перебил пан Петр, — можно оплакивать тяжкую необходимость и в то же время бить и бить шведов.

— Однако, тем временем, позвольте же вести также переговоры; они такая же необходимость. Пока мы договариваемся, можно исправить в стенах проломы, а гарнизон наберется сил и с большею охотой возьмется после за оружие, — сказал Кордецкий.

— С этим я никогда не соглашусь! — воскликнул старый шляхтич. — Для солдата, как для коня, лучше всего неустанная работа: как только станет, так и плохо. Солдата бой крепит, в бою он набирает силы; а только дай ему дремать, так он отяжелеет, и, чтобы снова раскачать его, надо немало времени.

Многие улыбнулись, в том числе пан мечник. Чарнецкий же, пожимая по обыкновению плечами, отошел в сторонку, видя, что никто не сочувствует ему. Тогда Замойский, воспользовавшись минутой молчания, сказал:

— Итак, решено и подписано: послать новых парламентеров и оттянуть время.

— Согласны, согласны! — ответил приор. — Но ксендзы Доброш и Ставиский уже измучились, надо заменить их. Кто желает?

И настоятель обвел глазами братию, причем остановился на стоявших с края ксендзах Блэшинском и Малаховском. Те немедленно вышли из толпы.

— Идите и договаривайтесь, — сказал он им, — идите во имя Божие. Помните только, что вы не уполномочены кончать что-либо или связывать себя какими-либо обязательствами от имени монастыря. Поищите в сердцах своих лекарство от гроз, если бы вас хотели запугать; вооружитесь мудростью против обманных уговоров и расставленных неприятелем сетей. А главное, не забывайте, что на это место не должна ступить нога ни одного шведа. Как только переговоры будут подходить к концу, уклонитесь под предлогом, что не можете принять самостоятельного решения.

Ксендзы молча выслушали наставления; выбор настоятеля был удачный, хотя непосвященным он мог показаться делом случая. Оба делегата обладали сильным и непреклонным характером, закаленной волей и решимостью на всякое самопожертвование. Ксендз Блэшинский был человек во цвете лет, здоровый телом и духом. Он принадлежал к категории людей, которые ничего не боятся, потому что сознавал в себе мощь исполнить всякое предначертание, если не силой рук, то силою души. Крепкого сложения, он был исполнен мужественного и христианского духа: истинный служитель и воин Христов, Блэшинский почти жаждал мученичества и тернового венца, ставя их превыше всяких других целей.

Ксендз Малаховский с виду слабый, молчаливый, постоянно самоуглубленный, тем не менее обладал великою выносливостью и внутренней силой. Рвение к религии сообщало ему особенный, неподвижный закал, совершенно непреоборимый и неистощимый, проявляющийся только под ударами судьбы; закал, часто отсутствующий у крепких телом. Блэшинский дал бы уморить себя на смерть с улыбкой на устах и громким песнопением; Малаховский в молчании и со слезами на глазах. Первый пел бы на костре псалмы, второй был бы занят исключительно заботой о своей душе и тихою молитвою, ибо вечно сомневался бы в себе и чем ближе был бы к совершенству, чем неудержимее к нему стремился, тем с большим страхом опасался бы, как бы не запятнать себя каким-либо проступком.

Таковы были избранники судьбы или, лучше сказать, взор настоятеля, читавшего в грядущем. Приняв благословение от приора возложением рук, оба посланца надели плащи и направились в лагерь шведов.

Миллер уже поджидал их верхом перед палатками и немедля ввел их в свой шатер.

— Ну, — сказал он, — довольно церемоний; принесли подписанные пункты?

— Нет, — ответил ксендз Блэшинский, — мы только пришли договориться.

— Как, снова договариваться? — воскликнул генерал, наморщив лоб. — Разве можно придумать еще более мягкие условия? Чего хотите? Что у вас засело в головах?

Не смутившись взрывом еще сдерживаемого, но явного гнева полководца, ксендз Блэшинский ответил смело:

— Ничего не имеем против пунктов, за исключением единственного.

— Которого? — быстро спросил Миллер.

— Присяга для нас святыня, — объяснил Блэшинский, — отречься от Яна-Казимира, нарушить однажды данную присягу мы не можем.

— Да он больше не король! — вспыхнул швед, стуча кулаком о стол. — О чем тут еще говорить? Что за фантазии?

— Если не он, то кто-нибудь другой, — тихо возразил ксендз Малаховский, — у нас есть основные законы, которыми держится государство, есть свободное право выбора; без соблюдения тех форм никто не может быть у нас королем. Если король Густав будет выбран и провозглашен примасом, то и мы свято будем ему повиноваться.

— Слушай, монах, — закричал Миллер, ударяя ладонью по мечу, — наше право — сила и сабля; ваших прав мы не ведаем; мы победили и управляем по праву сильных, а не по законам. Мы не присягали соблюдать ваши права.

— А для нас сила всегда насилие, а закон право, — упрямо твердил ксендз Малаховский, — не наше дело разбираться в политических событиях и светских замешательствах; мы должны соблюдать верность царствующим. С нашей точки зрения, Ян-Казимир, хотя изгнан из отечества, все-таки король, пока не изберут другого…

— А! — воскликнул генерал. — Таков-то ваш ответ? Хотите пролить кровь? Прекрасно! По пояс вам будет крови: я докажу вам свою силу и могущество короля Густава; я вас заставлю, если не хотите слушаться добром.

И все больше разгораясь гневом, он ходил взад и вперед по палатке. Ярость овладела им; он думал, что уже близок к цели, а вот его снова отдалили.

— Все это оттяжки, все проволочки, беспутнейшая волокита! Даны вам полномочия покончить дело?

— Договариваться да, кончать нет, — ответил Блэшинский.

— Зачем же вы явились?

— Договариваться, — терпеливо повторил монах.

— Что же, смеетесь вы надо мною, что ли? — закричал Миллер, впадая в ярость.

Но монахи в ответ на взрыв гнева сохраняли хладнокровие, невозмутимые и твердые, как камень, о который разбиваются морские волны.

— Соблаговолите успокоиться и снять с нас гнев свой, — сказал мгновение спустя ксендз Малаховский, — мы послы и говорим то, что нам приказано.

— Послы! Послы! — издевался с пренебрежительным смехом Миллер. — Хорошо же! Вы останетесь у меня, господа послы! Вы и ваша жизнь будете залогом вплоть до окончания всей этой глупой авантюры. Жалею, что раньше сделал вам поблажки и был слишком мягок. Если скоро не будет конец всей этой пачкотне, я снесу вам головы…

Равнодушные к угрозе, паулины только обменялись взглядами, а ксендз Блэшинский чуть заметно улыбнулся с чувством удовлетворенной гордости. На беду Миллер заметил его улыбку и еще более озлобился, вообразив, что над ним смеются.

— Ты смеешься! — заорал он, наскакивая на Блэшинского. — Ты смеешься, монах, смеешься, бритая плешь? Ты думаешь, что я должен уважать ваш священнический сан и не посмею посягнуть на вашу жизнь? Что вы для меня? Прах от ног моих! За вашу жизнь ни один волос не упадет с головы моей; вы бунтовщики и заговорщики; сегодня еще велю вас повесить!

На это паулины не могли ничего ответить и замолчали. Вытребованный пехотный офицер взял их под стражу и отвел из палатки в лагерь, в толпу солдат. А под монастырь послали трубача с требованием немедленно прислать уполномоченных для окончательных переговоров, с предупреждением, что в противном случае задержанным послам не снести голов, так как они были присланы только на смех и для волокиты. Сверх того Миллер велел сказать, что если со стен монастыря раздастся хотя единый выстрел, выпалит хотя бы одна пушка, послы будут немедленно повешены.

Когда швед пылал гневом и шумел вовсю, прибежал Вейхард. Уразумев, что делается, он весьма одобрил принятые генералом меры. Подъехал и Садовский, но на вопрос, какое его мнение, многозначительно промолчал, а потом поспешно удалился с явным отвращением.

Тем временем ксендзы Блэшинский и Малаховский, отведенные офицером в лагерь, были умышленно выставлены на неслыханный позор, оскорбления и издевательства солдат. Но это было только начало их мучений. Насмешки над их личностями, облачением, священным саном были бы для них безделицей, если бы не бесстыдные кощунства, которые ксендзам пришлось выслушивать, если бы не оскорбления еретиками святынь, чему им пришлось быть невольными и бессильными свидетелями. Солдаты окружили их кольцом, и, как дети потешаются иной раз над беззащитным насекомым, так и шведское воинство стало издеваться над терпеливыми священнослужителями. Одни дергали их и били, другие нахлобучивали на глаза шлемы и совали им в руки бердыши, как воинам, их толкали, на них плевали, одним словом, не было таких издевательств и оскорблений, таких унижений и стыда, таких дел и слов, которых бы не перепробовали на ксендзах. Однако их святое долготерпение победило все мучительства. Ксендз Блэшинский захотел молиться: у него вырвали и растоптали четки. Ксендз Малаховский накрыл голову каптуром: его сейчас сорвали. Не дали ни присесть, ни отдохнуть, ни поесть; в конце концов, уверенности ради, чтобы монахи не ушли, было велено связать их и бросить на сырую землю среди лагеря.

О! Нет ничего ужаснее озверевшего солдата! Он даже хуже зверя; потому что зверь убивает, но не мучает; а солдат с диким наслаждением бывает палачом. А в данном случае чувство ненависти обострялось еще различием вероисповеданий, а месть за убитых товарищей подстрекала к зверству. К счастью для мучеников, их не разлучили, а оставили вместе, так что они могли если не словом, то взглядом ободрять друг друга и поддерживать взаимно в долготерпении, хотя дух их еще не ослаб.

Преданные на мучение подлейшим негодяям, наемникам Карла-Густава, ксендзы в течение первого же часа после задержания перенесли больше мук, нежели им снилось в мечтах о мученическом венце; недоставало только смерти, и та была бы легчайшим из всех испытаний.

Миллер и прочее начальство, уверенные, что крепость не осмелится стрелять, подошли под самые стены, стараясь использовать минуты страха и тревоги.

V

Как опасения за жизнь послов принудили молчать орудия на стенах крепости, и как Костуха костылем расправлялась со шведами

Как только весть о задержании монахов дошла до Кордецкого, он легко представил себе, что ждет обоих в шведском лагере. Бедняга встал на колени и заплакал, так что мечнику пришлось ободрять его, доказывая, что Миллер, будучи человеком жестоким и самовластным, не дойдет до преступления, слух о котором громовым ударом разошелся бы по Польше и повредил бы делу Карла-Густава.

В монастыре, среди монахов, заточение Блэшинского и Малаховского ввергло братию в горесть и отчаяние. Все оплакивали их судьбу, хотя о ней не знали, но догадывались. Угроза, что братья будут задержаны, мысль, что их могут увести в неволю и обречь на жизнь изгнанников, удручала всех. Старшие возрастом, понимавшие неизбежность случившегося, умеряли взрыв всеобщего отчаяния разумными речами.

Сверх овладевшего всеми удручения была также другая причина тревожиться в связи с задержанием монахов. Шведы, объявив, что с первым выстрелом из крепости они повесят заложников, стали злоупотреблять своей военной хитростью. Все делалось по инициативе Вейхарда.

Воспользовавшись минутным переполохом, наложившим печать молчания на ясногорские орудия, когда даже гарнизон, как вкопанный, остановился на стенах, боясь за участь обоих ксендзов, шведы тесным кольцом окружили гору и стали порываться на ее вершину: так напирают враги на льва, у которого вырваны зубы и когти. В окопах заметно было усиленное движение солдат; шведы с удвоенной энергией насыпали новые на расстоянии выстрела от стены. Олькушане и крестьяне, согнанные на землекопные работы, торопливо расширяли и вели подкопы. Весь лагерь, по-видимому, старался использовать минуты беззащитности монастыря; устанавливали пушки, насыпали валы вокруг палаток, а пехота вместе с конницей подходили почти под самые куртины,[14] охватывая крепость со всех сторон.

Дерзость шведов больше всех других возмущала пана Чарнецкого. Замойский смотрел на происходившее с большим достоинством и что-то соображал, а пан Петр вне себя ворвался в келью настоятеля, пылая гневом, и, воздев руки к небу, закричал:

— Отче! Благодетель! Милостивец! Если не велишь стрелять в них, мы с ума сойдем, мы сами и наши люди! Чего только не деется под самым нашим носом! Шведы безнаказанно лезут под самые стены, бегают, кричат, бранятся, издеваются… и вдруг нельзя стрелять! Если так будет дальше, я… я попрошу меня уволить.

— Но милейший мой пан Петр, — возразил Кордецкий, — надо же подумать о том, чего мы достигнем: нельзя лишить орден двух достойных ревностных монахов, не взвесив предварительно всего…

— А я теряю голову, — кричал пан Петр, — и прошу отца-настоятеля лишь об одном: взойти со мною на стену. Посмотрите, послушайте и убедитесь, что можно иметь более нежели ангельское терпение, чтобы не угостить этих собак пулею и порохом. Святой и тот бы не стерпел…

Приор в угоду пану Чарнецкому, страшно возбужденному, пошел с ним на банкет; действительно, картина, развернувшаяся перед ним в последних лучах темнеющего дня, была печальная и оскорбительная. Крепость молчала, как убитая; люди стояли у орудий; шляхта и монахи частью вздыхали, частью нервничали. Швед поднимался в гору, оцеплял ее; слышны были барабанный бой, трубный звук и слова команды.

Землекопы бегали с лопатами, фашинами, корзинами с землею на спине, с кольями и кирками; перевозились пушки на новые позиции; командиры скакали верхом из конца в конец, а солдаты посмелее подбегали под самые стены и кричали:

— Эй, вы, сдавайтесь, монастырцы! А не то изобьем и повесим ваших монахов. Вот уж и виселицы ставят!

Другие же орали: "Не спасет вас Матка Боска Ченстоховска".[15] Иные снова со смехом стреляли, как по воробьям, в показывавшиеся поверх стен головы защитников.

— А что! А что, ксендз-приор? — воскликнул Чарнецкий. — Эти собаки повзбесились, а я, видит Бог, не выдержу, прикажите запереть меня…

— Пане Петр, — отвечал Кордецкий, — пусть себе бесятся, а мы перенесем; воины Царицы Небесной должны уметь владеть собой.

— Да ведь и я, ксендз-приор, люблю нашу Заступницу, и без похвальбы запрети мне Она строго-настрого, то я бы не стал стрелять; а так как теперь, стоять да глядеть, беситься и молчать, можно и с ума сойти.

— Тогда идите, пан Петр, в свою келейку да и в самом деле замкнитесь в ней на ключ, так как сегодня, не обдумав да не помолившись Богу, мы ничего не предпримем против шведов. Трудно стрелять, если выстрел может угодить в грудь брату.

— Ну, если так, то я пойду, — согласился пан Петр.

Он нахлобучил шапку на уши и пошел, подергивая плечами. По пути он так вздыхал, что вздохи его были слышны по всей линии. Шагая, он оглядывался то на пушки, то на людей, то на настоятеля, ожидая, что его позовут назад.

Когда шведы гарцевали и кричали, гарнизон вдруг заметил, что они внезапно отхлынули на пару сот шагов и опять, как будто одумавшись, остановились. Из рва выступала им навстречу высокая белая фигура с палкой. Ее похожее на саван платье далеко развевалось по ветру. Суеверные шведы приняли ее сначала за привидение; но, заметив, что фигура приближается, и узнав в ней старуху-нищенку, которую видывали чуть не ежедневно, они снова стали подвигаться к крепости.

Костуха взяла палку на плечо, подбоченилась и, опередив их по дороге к крепости, стала размахивать костылем, как гетманскою булавою.

— А ну! — кричала она. — На стены, господа хорошие, на стены! Чего медлить? Не стреляют, значит, безопасно и можно нажить славу!

С этими словами она расхохоталась.

Несколько поляков, шедших вместе с толпою безобразников, угрожавших крепости, застыдились, стали переминаться с ноги на ногу и совсем остановились.

— Лезьте на стены, господчики! — кричала Констанция. — Да поскорее: ведь здесь монахи, не бойтесь; я вами командую!

Стыд ли перед смелой бабой или другие мысли отогнали поляков от стен, однако они стали понемногу тянуть друг друга вспять. А Констанция, оглядевшись, начала подбирать валявшиеся пули и спустя минуту спряталась во рве.

Тем временем наступили сумерки.

VI

Как трусы уже хотят сдать крепость на милость шведа, и как стойкий Кордецкий остается непоколебимым

Весь этот день Кшиштопорский как немой ходил по своему участку стен, и, по-видимому, в его сердце назревало какое-то решение; он молчал на заговаривания ксендза Мелецкого, не глядел на то, что делалось вокруг, не расспрашивал, как другие, точно война его вовсе не касалась; он смотрел только то в окно Ляссоты, то в застенные дали. Напрасно отец Мелецкий хотел вывести его из оцепенения, встряхнуть: старания были напрасны; он продолжал ходить взад и вперед, пока его не вызвали вместе с другими на совет.

Ксендз-приор с монахами и братьями-шляхтичами громко и шумно, как всегда у нас бывает, совещались в монастырском зале, и стены дрожали от громовых споров, во время которых почти все кричали, а никто не хотел слушать. Царило большое разногласие.

Одни стояли на том, чтобы воевать, пожертвовав монахами, в глубоком убеждении, что шведы не посмеют посягнуть на заложников; другие советовали выждать, в расчете на близость зимы; третьи ссылались то на короля, то на киевского каштеляна; четвертые отчаивались и хотели сдаться. Пан Замойский все молчал да думал, а пан Чарнецкий нервничал, так что губы у него дрожали.

— О чем тут думать, о чем советоваться? — кричал он во весь голос. — Что случилось, что произошло такое? Надо биться, надо биться, да и все тут!

— Нет, нет, пан Петр, дорогой мой нетерпливец! — перебил его Кордецкий. — Раньше мы должны исчерпать все средства к спасению наших депутатов. Вы говорите, будто шведы не решатся посягнуть на них? А почему нет? Мало ли он перестрелял и перевешал шляхты, мало ли снес ксендзовских голов и ободрал костелов! Что-что, а перед священническим саном он не остановится. Между тем жизнь их нам дорога, и мы должны щадить ее, чтобы они не пали бесполезной жертвой. И день, и два, по общему мнению, шведы могут подвигаться ближе, без опасения с нашей стороны за судьбы крепости; наши орудия, когда заговорят в силу необходимости, прогонят шведов. А тем временем попытаемся спасти послов.

Едва приор кончил говорить, как выступил пан Плаза, один из шляхтичей, убежавших под защиту крепости. На лице у него было написано сильнейшее напряжение мысли: явно было, что Плаза собирался предложить нечто давшееся ему очень нелегко. Он начал говорить с большим смущением:

— С разрешения вашего высокопреподобия, вижу, что о сдаче не может быть и речи?

— О какой сдаче? — переспросил приор.

— Да, вот нас здесь немало, — продолжал, несколько прибодрившись, Плаза, — которые думают, что другого не придумаешь: надо сдаться шведу на милость и немилость. Зачем напрасно защищать то, чего не защитишь? На то несчастье! Король покинул нас; все поразбежались. Даже хан пошел на компромиссы. Не бороться нам с судьбой, лучше выторговать условия помягче и исполнить волю Божию…

Вспыхнуло негодованием лицо Кордецкого, он выпрямился во весь рост, как пророк-святитель, и все перед ним расступились, точно рассеянные невидимою силой. Приор поднял к небу глаза и руки и восклицал с негодованием:

— Да вы ли это, сыновья отцов, родившихся в бою? Отцов, росших и скончавшихся среди битвы, никогда не сомневавшихся в победе, ни перед чем не отступавших? Вы, потомки непобедимых, побивших и татар и немцев, вы говорите о сдаче, об унижении перед неприятелем, торжество которого лишь мимолетное. Неужели мы упали так низко? Это сомнение в собственных силах, постыдный страх, в котором вы громко признаетесь, губил нас и губит! И неужели вам не стыдно страха перед христианскою кончиною, не стыдно любить жизнь превыше отечества, короля, чести и славы? Неужели вам не стыдно всенародно трепетать и говорить о страхе? Вижу, вижу, — закончил он в пророческом порыве, — сегодняшнее малодушие, как капля отравленной крови, заразит будущие поколения: мы отступим там, где нужно будет только немного смелости; мы будем метаться среди ссор и распрей; мы станем гордиться подачками, так как собой гордиться не придется, и последний лежебока в вертепе Лазаря будет презирать нас. Мало ли содеяно перед лицом вашим чудес, что вы сомневаетесь в возможности чуда? Разве Божья Матерь не охраняла вас по сей день? Разве мы, горсточка слабых старцев, не боремся с врагом во сто раз сильнейшим и грознейшим?[16] Неужели монахи должны подать вам пример упорства и веры в свои силы?

Плаза отступил и побледнел, как сраженный молнией; но, собравшись с духом и мыслями, прошептал:

— Тогда просим отпустить нас.

Но слова его были покрыты громкими возгласами негодования, так что даже не дошли до ушей Кордецкого. А пан Чарнецкий бешено насел на него:

— Что? Ваша милость ошалела? — кричал он. — Кто дал вам право говорить, от чьего имени вы малодушествуете? И не сгоришь ты от стыда после таких речей?

— Да ведь я… да я же… — заикался Плаза, — у шведов сила.

— Выпустим тебя к шведам после осады, — закончил Чарнецкий. — Если тебе смачно с шведом, потому что его сила, то поклонись и дьяволу, он еще сильнее!

Аргументы Чарнецкого было трудно опровергнуть, хотя они были не особенно логичны. Однако те же, которые несколько минут тому назад науськали Плазу выступить с речью, теперь отступились от него; он оглянулся, ища глазами поддержки, но никого не было; оплеванный, он забрался в угол.

Тогда приор продолжал:

— Веры, веры! Не перестану взывать я: веры и единения пошли нам, Боже! Это великие слова, в них сила и оружие! Станем молиться о единении и вере, с колыбели будем учить детей таинственному смыслу этих слов: единение и вера, вера и единение! Не оставь, Боже, усомнившихся и ослабевших духом! Ибо отчаяние и ссоры доказательство, что дух Божий не обитает в нас. Пока Бог с нами, будет и вера, будет и согласие.

А пан Замойский дополнил слова приора.

— Все мы затем только и собрались здесь, чтобы положить жизнь нашу на алтарь Пресвятой Девы Марии и доказать, что не вся еще страна охвачена сомнениями, не все еще протягивают руки навстречу вражьим путам. Потому не станем брать обратно с алтаря однажды вознесенной жертвы. Наши жизни, если то угодно Богу, пусть падут на возвеличение Его славы, и если Бог потребует от меня отпрыска рода моего, единственного сына, то и его отдам, — сказал он, показывая на своего наследника, — и благословлю, когда он пойдет на смерть.

Пан Чарнецкий бросился к мечнику:

— Дорогой мой пан Стефан, — воскликнул он, — золото слова твои! Прикажите сейчас открыть огонь и идем на стены, во имя Божьей Матери!

— Об этом пообсудим завтра, — сказал приор.

И бурное вначале заседание окончилось в молчании; никто уже не просил голоса, и было постановлено послать новых делегатов к Миллеру, просить об освобождении монахов; если же он откажет, то, положившись на волю Божию, защищаться до последних сил.

Все разошлись, и приор, глубоко задумавшись, встал на хорах на молитву; Замойский с другими поднялся на стены, где требовалась в виду приближения шведов усиленная бдительность. Надо было осветить все кругом двойным рядом огней, чтобы никто не мог прокрасться ближе. И никто, кроме детей и старцев, не заснул в эту ночь в монастыре, так как трусливые с минуты на минуту ожидали штурма, неожиданного нападения и взятия крепости. А храбрые исполняли долг. Как тени, двигались вдоль стен монахи и шляхта, перекликаясь тихими словами; местами щелкали ружейные замки, раздавались глубокие вздохи, а часы на башне медленно отзванивали ночной дозор.

На рассвете в шведском лагере было заметно большое замешательство, хотя вначале трудно было судить о его причинах. Одни думали, что идут войска на выручку, другие, что шведы готовятся снять осаду; третьим чудился овладевший шведами панический ужас. Наиболее благоразумные предполагали штурм. Некоторые уверяли, будто видели отряд, шедший со стороны Кракова, встреченный шведами проявлениями бурной радости; что сам Миллер приветствовал его, а после начался вполне дружелюбный беспорядок. Надо было ждать восхода солнца, чтобы без обмана судить о причине замешательства.

Когда Кордецкому доложили о случившемся, он сейчас же выбежал на стены, желая убедиться собственными глазами, не грозит ли крепости какая-либо внезапная опасность. Но шум, крик и толкотня не дали ему разобраться в происшествии.

Тем временем туманный день стал проясняться; где-то взошло хмурое, невидимое солнце и закрылось белой пеленою облаков, точно погруженное в глубокую думу. И вот, под самыми монастырскими вратами заиграл рожок, извещая о прибытии парламентера.

Это был Куклиновский, о котором мы говорили выше, забулдыга и службист, всегда готовый на всякие поручения, лишь бы ему дали кружку пива и полную миску угощенья. На лице его светилась радость, а радость шведского прислужника обещала мало хорошего. Приор поджидал его у вторых ворот, не желая пускать его дальше; хотелось также узнать как можно раньше, в чем дело. Вместе с приором вышли к парламентеру только неотступно сопровождавший его мечник и два старших монаха, дефинитор[17] и казначей.

Ротмистр, посвистывая, подошел к представителям монастыря, так как ему не завязали глаз, и, как забулдыга и смутьян, начал речь свою без предисловия:

— А что, ксендз-приор? Ведь пора кончать, как вы полагаете?

Нечего было ответить на такое приветствие, глупое и заносчивое, тем более, что Куклиновский был подвыпивши. Замойский только презрительно пожал плечами.

— Чего вам еще ждать? — продолжал Куклиновский. — Чтобы мы из этого курятника понаделали перин? Копна камней, давно бы рассыпавшаяся в мусор, если бы не снисхождение пана Миллера к вашей слепоте!

— Благодарим за снисхождение, — ответил, усмехаясь, приор, — это прекраснейшее чувство, только…

— Ксендз-приор, — закончил Куклиновский, — незачем дольше кукситься: сдайтесь и все тут. Чего вы ждете? Подкреплений?

— Ну, может быть, и подкреплений.

— От кого, от пана Чарнецкого?

— Не удивился бы, если бы и от него.

— Ха, ха! — засмеялся ротмистр. — Да взгляните же на стены, да взгляните же, — и он показал пальцем в окно.

Вид из окон был печальный, но очень оживленный: под самыми стенами проходила, с восемью развевавшимися хоругвями, польская пехота Чарнецкого. Узнать ее было легко.

— Это отряд Вольфа! — вскрикнул пан Замойский. — Что это значит? Разве он на вашей стороне?

Кордецкий грустно и с покорностью судьбе смотрел на это зрелище; но оно его ни слишком удивило, ни слишком огорчило.

— Краков сдался, — громогласно и с торжеством заявил Куклиновский, как будто он сам принудил его сдаться, — а вот и сам пан Вольф, благодушно застоявшийся в Северже,[18] окружен и приведен сюда; нет ни короля, ни войска, полководцы попрятались куда-то с головой, страна вся завоевана, на что же вы надеетесь?

— На Бога! — односложно ответил приор, не упавший духом после всех этих известий.

— Как так? Неужели вы настолько потеряли голову, что даже теперь мечтаете о сопротивлении? — смеясь, возразил ротмистр.

Все молчали, а Куклиновский остолбенел.

— Что это такое? Пыл? Сумасшествие? — воскликнул он спустя мгновение. — Вступайте в переговоры и спасайте свои головы; я католик, говорю в ваших интересах и ради вас, мне жаль вас.

Кордецкий горько усмехнулся.

— Что же прикажете ответить Миллеру, пославшему меня?

— Что мы видели знамена Вольфа, знаем о сдаче Кракова и молимся за его величество, короля польского.

— А переговоры вами начаты?

— О чем же еще договариваться, — гордо ответил приор, — к тому же с полководцем, который попирает все международные права, право войны, свято чтимые не только в христианском, но и в языческом мире? С человеком, для которого личность послов не священна, который их связывает и оскорбляет? Ответьте, что мы возобновим переговоры, когда он отпустит наших послов.

Куклиновский хотел продолжать, но Кордецкий отпустил его, сильно удрученный, но не побежденный. Он велел проводить парламентера до ворот, а сам с паном Замойским поспешил во внутреннюю крепость, где вид Вольфовских полков и польских хоругвей во власти шведа произвел невыразимо тяжелое впечатление. Во всех внутренних дворах он застал людей, коленопреклоненных в молитве; других плачущих и нарекающих на судьбу; третьи ломали руки; иные с тайной мыслью что-то шептали себе под нос. Всюду стоял гомон, каждый давал советы и противоречил остальным, а на лицах молчавших было написано отчаяние, страх, сомнение…

Пан Чарнецкий, в скуфейке из-под шлема, в лосиной куртке из-под брони, ходил, понурив голову, с руками за спиной и бормотал:

— Конец всему! Теперь эти трутни не захотят и драться! Женщины с младенцами, старые ксендзы, челядь, все высыпали

на стены и на дворы, цепляясь за башни, и, как во время пожара, заговаривали со знакомыми и с незнакомыми, расспрашивали, делились мыслями, откровенничали, сожалели.

И вот, среди всего этого шума голосов и соображений, появился Кордецкий. Он откинул каптур, закрывавший ему лицо, и заговорил:

— Возлюбленные дети! Краков сдался, шведы коварно захватили Вольфа, короля покинули на Спиже, Польша завоевана: мы дожили до величайших бедствий, и близка минута кары Божией за грехи людей. Но когда гнев Всемогущего достигнет высшей точки, тогда близится час Его милосердия! Ныне Бог доверил в наши руки величайшую миссию: нас, слабых и колеблющихся, Он восхотел поставить в пример всему народу. Мы, единственные, честно противимся шведам и выдержим, не обманув Божия доверия, до конца. Принесем покорность воле Божией на алтари; будем умолять Его. И в молитве, сильные внутренним согласием, мы победим!

С этими словами он показал на образ, написанный на внешней стороне часовни, и прибавил:

— Вот наше знамя, вот наша победа… прибегнем к Ее охране и не утратим мужества! Почему не дано мне влить силы в сердца ваши! О, Боже! Дай мне силы! Помолимся… помолимся!..

С последними словами настоятеля вся толпа, как один человек, заполнила часовню, с поспешностью и невыразимым подъемом сил: казалось, непреодолимая ревность к молитве гнала всех пред алтари; и как в пустыне израильтяне бросились черпать воду источника, брызнувшего из-под Моисеева жезла, так все устремились под икону своей Матери и Покровительницы. Музыка на башне заиграла Salve regina.[19]

Велика, о, велика сила молитвы, ибо она возвышает дух наш, очищает нас и таинственно преображает. Когда среди пения ксендзов, при звуке труб, литавр, органа, в один голос запели все присутствующие, так что своды церкви задрожали, и отзвук песнопений разнесся по окрестности, бедные солдаты Вольфа, стоявшие против часовни Божьей Матери, сняли шлемы с померкшего от тяжелых дум чела, встали на колени и преклонили знамена… Бедные пленники, их сердце было у алтаря, а оружие обращено против него.

Как только шведы заметили настроение поляков, полки Миллера принялись разгонять молившихся солдат, так что из крепости мало кто заметил их коленопреклоненные фигуры, свидетельствовавшие о том, что среди войск, осаждавших Ченстохов, было немало сынов Царицы Небесной, Владычицы здешних мест.

Миллер и Вейхард воображали, что задержание послов, появление Вольфа, вести о сдаче Кракова и об отступлении Чарнецкого в Бендин облегчат, приблизят капитуляцию монастыря. Наконец-то, граф мог сказать наверно: мы побеждаем! Он уже вперед наслаждался местью и тешился мыслью о том, как будет издеваться над гордыми монахами, осмелившимися его не слушаться. Велико было изумление в шведском лагере, когда вернулся Куклиновский с ответом: "пусть освободят послов".

Миллер вскочил с кресла:

— Сейчас… сейчас я их освобожу… когда пойдут на виселицу, — крикнул он. — Что они мне плетут о военном праве? Разве это крепость: это лисья западня, это сарай! А их солдаты и вожди? А их послы?

И он злобно засмеялся. Впав снова в ярость, он приказал как можно теснее обложить крепость, подойти к ней вплотную и изводить монахов, лишенных возможности защищаться, стрельбой и громким криком.

Сам же, чем дальше, тем больше теряя хладнокровие и омрачаясь духом, срывал свою злость на Вейхарде, виня его в своем посрамлении и неудачах.

— Кабы не ты, пан граф, — говорил Миллер, — я свободно и с полным комфортом отдыхал бы в Пруссии; там и страна получше, да кое-чего мы за это время, наверное, достигли; а тут стоим да позорно состязаемся с монахами и не можем с ними справиться.

— Да полно, пан генерал, мы уже у самой цели! — повторил Вейхард.

— Где же эта цель? Соблаговолите показать.

— Да ведь мы почти уже взяли Ченстохов, он уже при последнем издыхании… через несколько часов сдадутся. Вахлер ручается, что нет пороха, и гарнизон протягивает руки; помочь им только надо, они не прочь…

— Отчего же не сдаются?

— Надо устроить штурм, — ответил Вейхард.

Миллер рассмеялся.

— Без бреши? Не засыпав рвы?

— Северная батарея работает над проломом.

— Однако его еще не сделала; стены толстые, а ядра, точно одурели, летят Бог весть куда… Если бы не стыд, я бы давно снял осаду; есть в этой истории что-то непонятное…

— Действительно, это было бы позором для войска его величества. Виттемберг взял Краков, а Миллер не справился с Ченстоховом, а пан Кордецкий умеет обороняться лучше, нежели пан Чарнецкий, который собаку съел на ратном деле. А знаешь ли, пан генерал, сколько бы ты потерял, сняв осаду? Имеешь ли представление о богатствах костела?

— Досыта наслушался я от тебя о богатствах, милый граф; но и здесь ты, верно, малость привираешь, совсем как о сдаче, которою потчуешь меня чуть ли не каждый день!

— Богатства видел собственными глазами! — воскликнул Вейхард, играя на алчности шведа, которая была у него господствующей страстью. — Алтари почти целиком серебряные, украшенные самоцветными камнями от пола до потолка. Казна ломится от золота и драгоценностей, множество церковной утвари, жемчуга… даже статуи литые из драгоценных сплавов, и, по очень скромному подсчету, в ризнице должны лежать несколько сот тысяч талеров наличными. Не говоря уже о разных мелочах роскоши и комфорта…

Миллер слушал, и лицо его прояснилось; он начал улыбаться. В эту минуту ему подали письмо от Кордецкого; приор торопил его с тем же, что поручил Куклиновскому: требовал освобождения послов.

"Если бы, — так закончил настоятель свое письмо, — ты все же покусился на их жизни (чему не верим), то мы все отдадимся на волю Божию, без которой волос не упадет у нас с головы. Пусть умрут, если смертью своею должны искупить свободу, на страже которой все осажденные будут стоять до последнего издыхания".

Задумался старый полководец; непоколебимый в несчастии дух произвел впечатление на закоренелого вояку, однако впечатление было мимолетным, как блеск молнии. И сейчас же вслед затем он вспыхнул гневом, и самолюбие запело свою песню.

— Позвать сюда одного из тех монахов, — приказал он адъютанту.

И минуту спустя ввели связанного, бледного, измученного ксендза Блэшинского, остановившегося перед генералом в немом молчании; он был угрюм, но не пал духом. Целая ночь издевательств, проведенная без сна, вид еретических покушений шведов на святыни, словесные нападки на таинства веры и кощунственные действия сильно подействовали на священнослужителя, сломили его тело, так что он едва держался на ногах и обливался холодным потом. Но душа его тем ближе стала к Богу.

Миллер был один из тех, на которых страдание действует, как кровь, пролитая на поле битвы: она приводит в ярость. Он усмехнулся, увидев состояние ксендза, и сказал, показывая на монастырь:

— Иди к своему игумену, да скажи ему, что видел в моем стане; пусть покорятся, пока я позволяю. Да смотри, вернись! А то товарищу придется идти на виселицу. Клянусь словом дворянина: если не вернешься, он погибнет!

VII

Как ясногорские посланцы пришли от Миллера с побледневшими лицами, и как вернулись ни с чем

Брат Павел, стоя на коленях, читал у ворот молитвы, когда увидел шведского солдата, который вел на веревке ксендза Блэшинского. Он был бледен и едва держался на ногах; даже по рясе его было видно, сколько он претерпел, потому что грязь, и веревки, и дерганье шведских солдат оставили на ней следы. Казалось, будто Бог услышал горячие молитвы брата Павла, потому что он именно о том и молился вместе с остальною братией, когда пришел ксендз Блэшинский. Привратник бросился к двери, но огорчился, увидев, что Блэшинский один и в таком состоянии.

— Хвала Богу, вот вы и вернулись! — воскликнул Павел, воздев руки. — Поскорей побегу с этой радостной вестью к приору… А где же отец Захарий?

— Не слишком радуйся моему возвращению, брат Павел! — сказал ксендз. — Я вернулся как шведский посол… а отец Захарий остался во власти неверных.

— Как? Значит… значит вас еще не освободили?

— Дай мне вздохнуть! — и пришедший бросился на скамью в келье привратника. — О, если б! — воскликнул он. Если б каждый занимался только своим ремеслом! Как я жалею о минутах покоя, прожитых в келье, на хорах, в костеле… монашество — это рай на земле… и вздумалось нам променять его на войну и борьбу!

— Ай, тише, тише! — ужаснулся брат Павел с чисто детскою простотою и жаром. — А вдруг кто услышит ваши жалобы? Так приказал настоятель, и мы терпим во славу Божией Матери! Чего же роптать? Не отчаивайтесь, мирные времена возвратятся. Не хотите ли подкрепить себя чем-нибудь?

Но ксендз Блэшинский молчал и отдыхал с опущенною головой. Лагерный шум все еще стоял в его ушах, вертелась перед глазами озверевшая толпа солдат, и ему казалось, что его таскают из стороны в сторону, ведут… Несмотря на страшные видения, усталость была так велика, что он, сидя, уснул. Заметив это, брат Павел послал уведомить настоятеля, что пришел Блэшинский, настолько ослабевший, что как сел, так не встает, объятый сном.

Все столпились, чтобы повидать его, к воротам, и шаги входивших разбудили спавшего монаха. Он вскрикнул и диким взором обвел ряд знакомых лиц.

— Что это? — спросил он, еще не придя в себя. — Я в монастыре? Что со мной было?

— Успокойтесь, успокойтесь! — воскликнул Кордецкий, садясь с ним рядом. — Хвала Богу, что видим вас… а все, что вытерпели, принесите в жертву Богу.

— Правда, — сказал Блэшинский, проведя рукой по голове, — немало я натерпелся, и один Бог знает, какую еще чашу предстоит мне выпить… может быть, смерть…

— Как так? Рассказывайте! Что с отцом Захарием?

— Я вовсе не освобожден, — ответил Блэшинский, — ни я, ни он… он еще в оковах, а я здесь посланцем от Миллера. Мы провели ужасные день и ночь; нагляделись, наслушались, натерпелись таких ужасных издевательств, таких побоев, злоречия, кощунств, что время показалось нам столетием. Шведы умышленно издевались над нами. Мы были для них развлечением в ночное время; ни один из нас не смежил век: связанным, прижатым к стене сгоревшего строения, нам не на чем было прилечь, кроме мокрой земли… Теперь нам угрожают смертью. Сегодня Миллер с утра послал меня из лагеря, пригрозив, что если я не вернусь, то отца Захария повесят; он даже поклялся.

— Как? Вы должны вернуться?

— Вернусь сейчас, — сказал Блэшинский, — волей Господа вернусь; я не боюсь смерти; час мучений в этом разбойничьем вертепе хуже смерти. И пришел я, — прибавил он со вздохом, — не для того, чтобы влить в вас мужество, а чтобы отнять у вас отвагу…

— Вы! Вы, отец Блэшинский? — спросил в изумлении Кордецкий.

— Да… я… так велит совесть. Тьма шведских сил… опытные полководцы… закаленные войска… все пути для выручки отрезаны, что же можно сделать? Миллер поклялся непременно взять и возьмет Ясногорский монастырь, а тогда! О, и думать не хочу о том, что тогда будет! Святое место, которое можем спасти только капитуляцией, обратится в логовище еретиков и игралище их кощунственных выходок!

— Отче! — грустно сказал приор. — Не сами ли вы были за оборону монастыря? Неужели страдания одной ночи так могли повлиять на ваши убеждения?

— Не страдания пересилили меня, а очевидность; разве что Сам Бог пришлет ангельское воинство… иначе нам не одолеть: даже самые мечты остаться победителями обрекают нас на посмешище. Если не что иное, то голод заставит сдаться. Поступайте как вам будет угодно: на волю вашу отдаю свою жизнь и не боюсь мучений; но я собственными глазами убедился в мощи шведов. Ведь я хорошо знаю, какова горсточка наших неотесанных крестьян, в которых ежечасно надо поддерживать бодрость духа, которую они ежеминутно теряют. Призываю Бога во свидетели, что говорю не ради себя, а ради вас! Вступайте в переговоры и сдавайтесь или приступайте к военным действиям…

— Как Бог нас надоумит! — перебил со вздохом приор. — Итак, — прибавил он, бросив многозначительный взгляд на пана Замойского, — надо договариваться, и мы будем договариваться; но не по принуждению, не с ножом у горла, не под угрозой страха, как трусы, попавшиеся в западню; будем вести переговоры, соблюдая полное достоинство, как нам подобает. Пусть Миллер вернет вас сначала монастырю и не обращается с нами, как с детьми, которых можно застращать, а тогда поговорим…

Последние слова настоятель произнес с явным неудовольствием; они срывались у него с языка, как вынужденные силой, с глубоким внутренним отвращением.

— Что вы скажете на это, пан мечник?

— Я? Да я всегда согласен с вашим мнением, ксендз-приор, — ответил Замойский, — ибо ваше мнение оказывается во всяких обстоятельствах наиболее разумным. Так и напишите Миллеру.

— Прежде чем писать, — сказал Кордецкий, — пойдемте с нами, отец Блэшинский, в часовню и в костел; наберитесь сил лицезрением нашей Святой Покровительницы, а мужество братии вольет в вас духа живого.

— Я готов идти на смерть, и Бог свидетель, что не боюсь смерти, — возразил монах, — но я глубоко печалюсь о судьбе Ясной-Горы, чтобы орда этих головорезов не обратила ее в груду мусора.

— Отче, отче, а Всемогущий Бог? — строго спросил Кордецкий, цепко держась за свою тайную думу.

— А чем мы заслужили чудо?

— Не мы, а Его святые алтари.

— Мало ли у Него на свете алтарей; если Он позволяет их уничтожать, то в наказание людям. Хвалу Его вечно поют архангелы на небесах.

Низко свесив голову, тихим шагом, медленно шел бледный пленник. Со всех сторон стали обступать его с вопросами, выражениями сострадания и надоедливого любопытства. Понемногу вернулись к нему присутствие духа и силы. Видя, что окружен своими, он не хотел напрасно пугать осажденных и на вопросы отвечал, что пришел с письмом и с письмом вернется.

Возвращение в лагерь шведов, представлявшееся Блэшинскому необходимым, раз он спасал им жизнь Малаховскому, многими было оценено как должно, и названо геройством. Действительно, наибольшая вероятность была за то, что погибнут оба. А так хоть один мог бы уцелеть; но ксендз Блэшинский обязался словом и жаждал мученического венца.

Опять было потрачено много слов, много было шуму в зале совета. Плаза, предводитель трусов, снова выступил с советом сдаться, но Кордецкий без дальнейшего на него прикрикнул:

— Ты, господинчик, искал здесь убежища, — сказал он, — ну и сиди спокойно, молись и делай то, что тебе назначат ради всеобщего спасения, да не мешайся в то, о чем тебя не спрашивают. Я один здесь и начальник, и вождь, я решаю и постановляю, я ответствен перед Богом и людьми за то, что делаю.

И опять отступились малодушные, не смея выступать со своим мнением, а ксендз Блэшинский вернулся с письмом в лагерь.

Не прошло и нескольких часов, как Блэшинского сменил ксендз Малаховский, державшийся сравнительно бодро, хотя также удрученный заточением. Он не казался обессиленным, потому что негодование придавало ему бодрости; он весь горел и трясся и напрягался, призывая на шведов Божьи громы.

— Новый посланный, — сказал Кордецкий, увидев в своей келье Малаховского.

Собирался заседать воинский совет, и приор мановением руки приветствовал отца Захария.

— Что приносишь, отче?

— То же, что и ксендз Блэшинский: теми же словами, теми же наказами, но с добавлением, что если не сдадитесь, то завтра нам конец… Миллер поклялся…

Кордецкий остановился как вкопанный, и все замолкли.

— Ничего не пишет? — спросил он.

— Ничего. Велел передать только два слова: если не сдастся Ченстохов, я возьму его штурмом, но еще до того, вы, изворотливые посланцы, будете качаться в воздухе.

Приор улыбнулся гордо и смело.

— Слава Богу! — сказал он. Все удивились его словам.

— Смерти он вас предать не может, — сказал Кордецкий, — потому что вызовет этим взрыв негодования у всех поляков в лагере; а если бы даже он посягнул на вашу жизнь, то мученичество ваше спасло бы Польшу, и ваша кровь была бы залогом освобождения и возрождения отчизны. Но нет, нет! Чувствует душа моя, что вы не падете жертвой! Нет! Слова Миллера служат доказательством нашей силы! Потому-то я и сказал: слава Богу! Если бы было так легко взять Ченстохов, с какой стати стал бы он грозить и принуждать нас к сдаче окольными путями? Неужели вы не видите, что все его подходы доказывают только, что он не может взять нас силой?

Просветлевшие лица всех присутствовавших доказывали, что они хорошо поняли приора. Он же продолжал:

— А скажите, отец Захарий, заблудшие овечки, квартиане и другие поляки, помогают шведам?

— Нет, стоят и только плачут и глядят, — ответил ксендз Малаховский, — но довольно и того, и в этом весь ужас, что они могут смотреть, а оружие само собой не стреляет в их руках, и душа у них остается в теле. Знаете ли, что такое шведский лагерь? Нет, нет! Вы видите его только издали: пестрое, веселое, ярко освещенное скопище людей… вблизи же… это ад!

Он задрожал от ужаса и перекрестился.

— Вся грязь, весь мирской разврат слились там в одну клоаку… Но сила в нем большая и храбрость сатанинская: спившиеся звери, неразумный скот, как скот, идущий на заклание.

— Такое войско, — отозвался Кордецкий, — не может завоевать страну! Оно может захватить ее изменой, страхом, заполонить ее на время, но одолеть — ни во веки! Нет у них ни силы, ни духа жизни, ни мысли! Для завоевания мало слепой отваги солдафонов, смелости вождей! Они не вершители судеб, коль идут без Бога. Бог предназначил их только в орудия постыдной кары, показал, кто может победить недостойных. Но мощь их разлетится, как тучка в летний день, когда наступит ее час.

Все молчали.

— Отче, — прибавил приор, — когда отдохнете, передайте мой единственный ответ: пусть освободит вас, а тогда поговорим. Скажите, что и собственную вашу жизнь, и нашу, и всех нас, мы охотно отдадим за святое дело. И да будет воля Божия!

Вывод приора, усмотревшего в угрозах признаки бессилия, пришелся всем по сердцу: присутствующие молчали, наполовину уверенные в безопасности, наполовину полные надеждой, что швед выпустит монахов и начнет переговоры.

Когда зала опустела, и Кордецкий остался наедине с собою, тогда только близкие ему могли бы должным образом оценить силу духа того, который все время должен был бороться с малодушием, внушаемом ему словами и поступками… если б его видели. Из героя и вождя он обращался в смиренного священнослужителя, дрожащего перед лицом Бога грешника, во прахе опустившегося на колени у подножия креста. Бремя тяготевшей на нем ответственности бросало его в ужас: сердце наполнялось трепетом, он весь дрожал, плакал и молился. И если бы пристойно было провести хотя бы отдаленное сравнение между святыми божественными муками и людским страданием, то я сказал бы, что именно так падал духом Господь наш Иисус Христос, когда приближался час его, хотя и был готов на мученическую смерть.

Кордецкий, бодрясь на людях, в уединении нередко уступал сомнениям. Численный перевес шведов, всеобщие советы покориться, несчастья, постигшие страну, смущали его душу… Но когда он вспоминал, что еретики осквернят Ясную-Гору, и на веки веков людская молва и скрижали истории свяжут имя Кордецкого и ордена паулинов с преданием святыни во вражеские руки, когда в памяти его воскресало все зло, содеянное врагом отчизне и ее сынам, на их погибель, тогда мужество его воскресало, душа обуревалась гневом… он вскакивал с колен и, перестав молиться, восклицал:

— Лучше умереть, защищая дело!

Слабость человеческая боролась в нем с порывами бессмертного духа; дух чувствовал, что везде и все должно уступить перед его мощью; а человек рассчитывал, взвешивал и видел разные несообразности. Но, вспомнив о чудесах, сотворенных Христом в мире, о покровительстве Пресвятой Девы Марии, Царицы Небесной, ангельской рати, о невидимых силах и небесном воинстве — он снова чувствовал себя могучим и крепким. Так, попеременно, в сердце его боролись отвага и слезы, сомнение и упорство, суля ему венец мученичества. Но Бог один видел борьбу; люди видели только вождя-святителя, мужественного и непоколебимого, который на все уговоры, слухи, застращиванья отвечал свое:

— Не сдастся Ченстохов!

Только двое из большого числа осажденных, мечник Замойский и Чарнецкий, могли сравняться с ним силою духа. Остальные в разнообразных градациях колебались между страхом и заносчивостью, скрывали свое малодушие под личиной молчания, либо же кричали о нем во весь голос. Все они были уверены в неизбежности поражения и старались в мыслях умалить последствия грозящего бедствия, ожидая его одни с покорностью судьбе, другие с отчаянием… Однако велико, очень велико влияние даже одного человека, словом, как исполинскою дланью, умеющего владеть сердцами и возносить их горе; люди невольно чувствуют превосходство, покоряются ему, молчат, и им стыдно признать свою слабость лицом к лицу с силой. Они цепляются за нее, притворяясь, что хотят с ней сравняться.

Таково было влияние Кордецкого, которому достаточно было показаться, чтобы ропот неудовольствия сменился сегодня пристыженным молчанием, завтра — взрывом минутного одушевления.

VIII

Как у Ляссоты бесследно исчезла его Ганна, и как приор напрасно допытывается о ней у Кшиштопорского

На следующее утро Кордецкий шел по коридору в монастырь, когда вдруг упал перед ним на колени заплаканный старец. Монах попятился, испуганный и удивленный.

— Что такое? Что нужно? — спросил он.

— О! — взывал старец, захлебываясь от неудержных рыданий, — несчастье, великое несчастье! Я не могу говорить… спросите… спросите!..

Следом за стариком бежал ксендз Петр Ляссота, ломая руки, изменившийся в лице.

— Что случилось? Обошли монастырь? Измена! В чем дело? — переспросил настоятель в тревоге.

— Нет, нет, — прерывающимся голосом отвечал ксендз Петр, — несчастье, преступление!

— Преступление? Здесь? Да говорите же, Бога ради, что случилось! Преставились наши мученики?..

— Нет, нет, несчастье только с нами.

— Что именно? Убили кого-нибудь?

— Убили или похитили, не знаем, — ответил ксендз Петр Ляссота. — Вы знаете Ганну, нашу внучку?

— Ну… что же с нею?

— Исчезла, пропала! Вчера вечером пошла в часовню и не вернулась.

— Клянусь, что дело рук Кшиштопорского, его месть! — закричал старец, — он, он: видна его рука.

— Не может этого быть! — ответил приор с удивлением. — Здесь, перед алтарем, лицом к лицу с такою опасностью, и вдруг… преступленье! Невероятно! Как же это случилось?

Ни один из братьев Ляссот не мог ответить на этот вопрос; прибежало третье лицо, соседка Ляссоты, пани Ядвига Ярошевская, которая лучше описала случившееся.

— Андя, — сказала она, — мы живем ведь дверь с дверью — часто вечерами ходила в каплицу, когда старый пан Ляссота засыпал. То же было и вчера; я даже видела, как она вышла за дверь; становилось уже совсем темно, пошла одна; ждали ее, ждали, и след простыл; так и не вернулась…

— Может быть, она где-нибудь в обмороке; надо поискать.

— Ах, да мы обегали весь монастырь, переворошили все, все закоулки: нигде ни вести, ни следа.

— Если бы ее убили, случайно или с умыслом, остался бы какой-нибудь знак…

— Это дело Кшиштопорского, — повторил старец, ломая руки, — злая судьбина привела меня сюда; как только я его увидел, сердце мое сжалось… чувствовал свою погибель. Зачем не скрылся я в лесах и не умер вместе с нею с голода! Несчастное дитя. Может быть, он ее выдал шведам.

И Ляссота упал на землю, надрывался от рыданий, плакал. Петр стал его было утешать, но как было утешить? Кордецкий сам взял его под руку, собираясь отвести домой, но старик не хотел вернуться туда, где жил раньше с внучкой; воспоминание о ней было слишком живо; его отвели в келью ксендза Петра.

Тем временем Кордецкий, не допускавший даже такого рода мести и не дерзавший обвинять в ней Кшиштопорского, переходил от одной догадки к другой и молча взошел на стены. Он хотел заглянуть обвиняемому в глаза и прочесть, что у него на душе. Но приор не дошел до башни, в которой надеялся найти Кшиштопорского, как уже встретил его на пути.

Кшиштопорский был сумрачен и нелюдим, как обыкновенно; безумный взгляд, печальная дума на челе, отсутствие душевного покоя; но в этот день в глазах его сверкала притворная или истинная радость; он как бы умиротворился, насытил свою душу. Он первый приветствовал настоятеля, смотревшего на него молчаливым испытующим взором.

— Я только на минутку сошел со стены, чтобы посмотреть наши запасы пороха. Отец Мелецкий на посту, и я вернусь в одно мгновение: он свидетель, что я денно и нощно начеку и не схожу со стен.

Приор все еще смотрел, а Кшиштопорский продолжал:

— Как только будет дан знак начинать, мы готовы к бою.

— А вы слышали о том, что сталось? — спросил Кордецкий.

— О чем именно? — довольно спокойно ответил шляхтич, но опустил глаза. — О ксендзах Малаховском и Блэшинском?

— Нет, о внучке пана Ляссоты.

Кшиштопорский оттопырил губы и нахмурил лоб.

— А что с нею случилось? — спросил он.

— Исчезла! — ответил Кордецкий. — Необъяснимый случай.

— Может быть, убита, — прошептал шляхтич.

— Да ведь с начала недоброй памяти переговоров больше не стреляют…

— А кто ее знает, утопилась, может быть, — ответил Кшиштопорский, — упала со стены… да, наконец, столько здесь всякой сволочи.

Приор пристально смотрел на шляхтича, но тот ни на волос не изменил своего обычного отношения ко всему окружающему; а что он равнодушно отнесся к случаю с Ганной, не показалось ксендзу странным.

— Пан Николай, — подумав, сказал приор, — все мы знаем, что вы и Ляссота были заклятыми врагами…

— Были? Мы враги поныне! — возразил он. — Но что из этого следует?

— Понимаете ли вы, что все свяжут ваше имя с исчезновением Ганны?

— Чувствую, что так быть должно.

— Совесть-то у вас спокойна? Можете поклясться, что это не ваших рук дело?

— Чтобы заподозрить человека в преступлении, нужно иметь больше оснований, чем обоюдная вражда… необходимы доказательства, а доказательств быть не может.

— А как вы это знаете? — ухватился приор за его последние слова.

— А так, что у меня не то сегодня в голове, — холодно ответил Кшиштопорский, — не утаю, я рад, что с Ляссотою стряслась беда; но в этом деле нет моей вины. Впрочем, что ж я стал бы делать с Ганной? Может быть, вы даже знаете, что она внучка моей жены?

— Пан Николай, нет Божия благословения на ненависть.

— Но Бог не велит прощать вину, если виновный не раскаян.

— О, да, велит.

Кшиштопорский немного отвернулся и замолчал, пожав плечами.

— А ну их! — сказал он спустя минуту, — пусть себе подозревают… я не виноват.

— Пост ваш на стене, как раз напротив помещения Ляссоты; вы не могли не видеть, как она вышла… нет ли у вас каких-нибудь примет, подозрений на кого-нибудь?

— Я смотрю на шведский лагерь, а не в чужие окна.

С этими словами он направился к стене, а приор отошел, вздыхая. Мимо пробежала, как молния, вне себя, с распущенными волосами и в развязанном платке старуха-нищенка взывая во весь голос:

— Правосудия, правосудия! Злодейство… Бок о бок с Божьей Матерью такое преступление!

Миновав приора, она побежала под окно Ляссоты, заглянула в него, окинула взглядом холодные камни влажной мостовой, осмотрела дверь, и так же стремительно кинулась на двор. Повернулась, снова осмотрелась, увидела на стене Кшиштопорского и заломила руки.

— Он! — крикнула во весь голос. — Он! И ткнула в него исхудалым пальцем.

Кшиштопорский, услышав этот возглас, невольно вздрогнул, оглянулся и закусил губы. Старуха бросилась вслед за настоятелем; но, одумавшись, вернулась с полпути, опустила на глаза платок и, придя в себя, все медленней и медленней пошла и села под окном братьев Ляссот. Здесь она вынула свой заповедный кусочек хлеба, стала целовать его и плакать, как бы советуясь сама с собою, и шептать:

— Нет, нет, не может быть, он не убил ее; она найдется, он ее здесь же где-нибудь упрятал. Ой, чувствую, что это его дело! Бедное дитя, и за что ты расплачиваешься! За чьи-то старые грехи, за давнишние дела и месть! Но Матерь Божья смилуется… этого быть не может… я отыщу ее. Бедное дитя! — повторила она, — погибнуть так безвинно! Но, может быть, старик еще бедней… ему лучше было бы умереть, чем осиротеть вконец!

Она долго плакала, так долго, что в сердце стала откуда-то вливаться бодрость. Заметив, что люди дивятся ее отчаянию и плачу, она, точно чудом, вернулась к обычному веселому настроению духа; стала приплясывать, смеяться; обманула всех… завертелась и исчезла.

IX

Как Миллер, разъяренный, собирался повесить монахов; но, убоявшись поляков, обращает все в шутку

Миллер был очень удивлен, когда увидел возвращающегося отца Захария. Выражение лица его было такое же и тот же взгляд, как перед уходом; он не был ни угнетен, ни истомлен, даже не торопился; значит, не приносил никаких новостей, имевших что-либо общее с вожделенной сдачей. Блэшинский молился про себя и призывал свой смертный час, так как оба были уверены в его неизбежности.

Нахмурив брови и пылая тем большим гневом, что затаил его и не дал вырваться наружу, Миллер принял обоих приведенных к нему ксендзов. Генерал был окружен вождями: был тут князь Хесский, смотревший на Миллера очень свысока и уклонявшийся от разговоров с ним; Садовский, упорно хранивший молчание и не скрывавший своего отвращения к начальнику; здесь же вертелся Вейхард, то льстивый, то насмешливый, то загадочный политик, искусно умевший подсказать собственное мнение, но так, чтобы можно было от него отречься.

Был вечер, и обширная палатка Миллера представляла живописную картину. В ней, следуя обычаю, были поставлены столы для всех начальствующих. Для освещения были поставлены паникадила с восковыми свечами, явно взятыми из ризниц или сорванные с катафалков; тут же стояли высокие и тяжелые церковные подсвечники. Среди скатертей выделялись богато расшитые престольные покровы. На стенах были развешаны доспехи, мечи и прочее оружие, богатые польские колчаны, роскошные гербовые ковры; вдоль стен были положены бархатные седла с наборами из накладного золота, с самоцветными каменьями и разнообразнейшая утварь, явно награбленная отовсюду.

Начальствующие сидели на колодах, на обозных тюках, на наскоро сколоченных скамьях. Челядь толкалась здесь же, подавая ужин. Некоторые молча играли в кости и в карты; молчание их прерывалось иногда громкими проклятиями. Пили вкруговую из жбанов и фляг. Вейхард поспевал везде: то здесь шепнет, там улыбнется, подзадорит опьяневших, каждому польстит и, не щадя себя, ухаживал за всеми. Миллер молча посапывал в сторонке: молча, искоса взглянул, когда привели ксендзов и ткнул в них пальцем.

— Назавтра виселица! — крикнул он. — Не хотелось вам мириться, ну так я смету с лица земли это гнездо папистов и идолопоклонников, а вас на смерть!

Блэшинский и Малаховский, подготовленные к такому приговору, не испугались, не просили пощады, не произнесли ни слова. Вейхард глядел на них со злорадством живодера, Садовский с глубоким сожалением, а некоторые игроки только приподнимали головы, чтобы взглянуть, какое впечатление произвел на монахов смертный приговор.

— Написать декрет, — приказал Миллер, — поставить виселицу, а завтра утром пусть их повесят.

Он ждал ответа. Они молчали. Он кипел затаенным гневом, уже прорывавшимся наружу. Несколько поляков, совершенно трезвых, стояли в сторонке, поглядывая друг на друга, и лица их странно изменились. Они пошептались и вышли из шатра.

— Готовьтесь к смерти, — повторил генерал.

— Мы готовы хоть сейчас умереть за веру, за отечество и за короля, — ответил Малаховский.

Входившие поляки в дверях палатки услышали ответ монахов. Миллер махнул рукой.

— Выпроводить их; поставить виселицу, а декрет отправить в монастырь. А так как, может быть, ксендз-настоятель пожелает полюбоваться на зрелище со стен, то поставить виселицу к ним поближе.

Хотя Вейхард постоянно поддакивал Миллеру и натравливал его на самые крайния меры, сам откровенно полагал, что казнь монахов наиболее действенная мера, после которой Ясногорский монастырь должен покориться, чтобы спасти жизнь своих детей, даже Вейхард не смел высказаться за нее на глазах присутствующих, настолько смертный приговор возмутил всех еще не опьяневших до потери сознания.

Когда монахи вышли, первым заговорил князь Хесский, с явным отвращением:

— Такими мерами мы не приобретем друзей для Карла-Густава.

— А сверх того, — прибавил, прохаживаясь взад и вперед, Садовский, — казнь будет нарушением разных обещаний короля, его универсалы обеспечивают неприкосновенность личности…

— Но не личности бунтовщиков! — подхватил Миллер.

— Они священнослужители, — заметил князь Хесский, — а впрочем, — прибавил он, — делайте как хотите, генерал.

Вейхард молчал. Миллер ожидал от него поддержки, но ловкий граф, увидев, что ветер подул в другую сторону, засуетился и ушел под предлогом какого-то спешного распоряжения.

Молча сели все за ужин. Минуту спустя князь Хесский опять совершенно равнодушно буркнул:

— Скажите, генерал, вы действительно имеете намерение повесить этих двух монахов?

— А почему бы нет?

— Я не говорю, что нет, но какая от того будет польза?

— А увидим!

— Столько с нами здесь поляков; все они подневольные союзники, а что же будет после?

— Боимся мы их, что ли?!

— Боимся? Конечно, не боимся; но немного щадить их чувства не мешает.

В ответ Миллер пожал плечами.

— Трусливый сброд, который нужно держать в страхе, — сказал он, — пусть знают, что со шведом шутки плохи.

— О, это они уже наверно знают.

Разговор оборвался, и никто не замолвил больше слова за монахов.

В польском лагере, находившемся посреди шведского, так как Миллер не доверял своим пособникам, известие о смертном приговоре ченстоховским монахам произвело большое впечатление. Под вечер пришли и подтвердили слух полковники, бывшие в палатке Миллера и слышавшие его нервные речи и угрозы.

И без того картина польского лагеря в соединении со шведским была нерадостная и неказистая. Правда, поляки проводили время почти в полном бездействии, так как от участия в осаде Ченстохова отказались с самого начала, а все же вынуждены были дружить с осаждавшими. Они стояли, обреченные на ничегонеделание, сердца же их стремились за стены крепости; почитание Божьей Матери заставляло отдать ей свои силы, а давление извне мешало; приходилось молчать, сложа руки, смотреть на заносчивое издевательство иноверцев над святыней и страдать истерзанной душой, не смея сделать шага. Дни проходили в бесцельных жалобах, догадках, взаимных обвинениях, спорах, нападках на начальство, на которое сваливали всю беду. Одни ежеминутно повторяли оправдательные доводы своей передачи шведам именно потому, что чувствовали упреки совести; другие предавались тоскливому разгулу; третьи, в понуром молчании и опустив головы, равнодушно смотрели на все окружающее. Небольшая горсточка искренно ждала от шведов спасения Польши. Но были и такие, которых одолело большинство; они шли с толпой и, не будучи в силах устоять против численного превосходства и спастись, проклинали самих себя и всех других, и шведов, нисколько не стесняясь, сколько влезло. Меньшинство принадлежало к категории Калинских, которые, как он, тайно ли явно потакали шведам в ожидании повышения по службе и разных личных благ.

В палатке Николая и Кармина Карминских собрались поляки: Куклиновский, Трунский и несколько других. Они сидели мрачные, греясь у разведенного огня, думая о семьях, об отечестве и его судьбах, о самих себе и о положении, в которое себя поставили, когда внезапно ворвались Кшечковский, начальник конницы, и полковник Ян Зброжек, оба возмущенные до глубины души и почти в отчаянии.

Вслед за ними вбежал Адам Коморовский. Все трое принадлежали к числу перешедших на сторону шведов под давлением сильных мира и теперь жалели о позорной сдаче. Кшечковский выжидал только предлога, чтобы отделиться со своим отрядом от начальников; Зброжек проклинал магнатов и бранился; а Коморовский собирал кучку заговорщиков, чтобы совместно выбраться из грязи. Все трое, пылая негодованием, сбросили епанчи, и Зброжек первый крикнул:

— Вот и дождались: Миллер начинает вешать! Пока таскал на виселицу эту сволочь, олькушских рудокопов, пусть себе… но он вошел во вкус и добирается до монахов, до шляхты!..

— А что случилось? — спросил Карминский.

— А вы разве не знаете? Миллер уже приговорил к повешению двух ясногорских монахов: Малаховского и Блэшинского, которых задержал совершенно незаконно; наказывает их за то, что приор не сдает монастыря!

— Как это? — стали расспрашивать другие.

— А именно так, как говорят: назавтра назначено исполнение приговора, и шведы повесят ксендзов!

Все как остолбенели; взглянули друг на друга и прочли на лицах негодование и гнев, и отвращение.

— И нам приходится сносить все это! — воскликнул Зброжек. — Ха! Сами виноваты: лучше было погибнуть от руки шведа, чем помогать этой собаке; теперь сами залезли под ярмо, должны рыть себе могилу.

И в отчаянии он упал на лавку.

— Так! — прибавил он взволнованный. — Вчера начали с холопов, сегодня достанется монахам, а завтра очередь за нами… Расправится с монахами, с нами, а потом туда же свалят и все обещания Карла-Густава, наши законы, а наконец, и нашу страну со всем, что в ней находится. Горе побежденным! Говорили в старину. Ну, пусть бы побежденным! А здесь беда обрушивается на тех, которые передались вольной воле, всем беда!

— Да быть не может, — перебил Коморовский, — чтобы мы это стерпели. Довольно и того пятна, что нас согнали под эти стены; теперь собираются обесчестить в лоск, делая немыми свидетелями преступления, то есть иными словами, соучастниками! Нет, этому не быть!

Вскочили и другие, а Стемпковский закричал:

— В нашей власти не позволить! Пойдем к Миллеру и запротестуем!

— Та-а-к!! Разве здесь сеймик Сродский,[20] пане чесник? — спросил Зброжек. — Где же примут от нас наш манифест?[21]

— Прошу прощенья, — перебил Коморовский, — должны принять! Если и не зарегистрируют в акты, то зарубят в мозгу; скажем ему, что такой обиды не снесем, не свои манифесты ему предъявим, а манифесты Карла-Густава; выясним ему, что таким способом нельзя покорить Польшу, а только потерять то, что уже взято!.. Ведь это безобразие! Разбой! Мы не в лесу!

— Ничего из этого не выйдет, кроме унижения, сами мы полезли в рабство, будем же сносить его; все случившееся легко было предвидеть: мы сами предпочли сдаться, а не биться, ну, и давайте же гнуться под ярмом срама и неволи, черт нас побери!

Все замолкли, а на хмурых и измученных тоскою лицах легла печать глубокой скорби и раскаяния.

— Ха! — воскликнул Карминский. — Да не отказались же мы от своих прав, поддавшись шведам: напротив того, они подтверждены. Если Миллер позорно вздернет наших братьев-церковников, уйдемте все и от короля, и от него.

Зброжек горько усмехнулся.

— Охо! — сказал он. — Поздно идти на попятный! Надо пить брагу, которую сами заварили. Поздно!

— Отчего? Никогда не поздно, — возразил Карпинский. — Завтра же пойдемте все к нему и открыто скажем ему правду: пусть воюет, но не смеет ни позорить, ни изводить захваченных изменой! Польша очнется!

— Он уже их опозорил! — сказал Зброжек. — Вы ведь знаете, какую они провели ночь в шведском стане; знаете, как надругались над ними солдаты. Священнослужительские одежды и священнический сан подверглись оплеванию разнузданной военщины… А они ведь слуги покровительницы королевства! Они братья наши!

Карминский снял с гвоздя саблю и опоясался.

— Идемте с места к Миллеру, — сказал он, — идем сейчас; завтра негодование наше пройдет, отхлынет благородный гнев, сердца остынут, мы передумаем и струсим; мы либо сами пойдем смотреть на преступление, либо будет слишком поздно помешать ему… Кто поляк и католик, пусть идет за мной…

— Я не католик, — отозвался Трупский, — но при чем тут вера? Я пойду вступиться не за ксендзов, а за братьев.

— Панове! — сказал Коморовский. — И я с вами; а кто еще не загубил души и сердца в этом вавилонском самопленении, пусть идет с нами!

— Все! Все! — закричали начальники польских войск и толпою выбежали из шатра, поспешая сквозь ряды изумленных солдат к становищу Миллера.

На дворе стояла ночь, генерал сидел еще за ужином, когда ему доложили, что толпа поляков с криком идет к его палаткам.

— Впустите, — сказал он с усмешкой, — панов поляков; верно, они поразогрелись и хотят закончить выпивку моим вином за здравие Карла-Густава.

В эту самую минуту чья-то рука откинула завесу шатра, и вошли все представители польского отряда. Миллер сейчас увидел, что они явились не для "vivat Carolus Gustavus", так как в глазах у них дрожали гнев и слезы, выражение лиц было надменное и мрачное, а осанки гордые.

— Пане генерале, — обратился к нему Адам Коморовский, — мы пришли узнать, правда ли, что вы подписали смертный приговор ясногорским монахам?

— Правда, — ответил Миллер гордо, — а вы по какому праву меня о том спрашиваете?

— По праву общечеловеческому и в силу обещаний Карла-Густава, — смело ответил Коморовский, — монахи, шляхтичи — братья наши; сверх того, они служители нашей веры и церкви, которую вы клялись защищать и уважать!

— Они бунтовщики! — крикнул генерал.

— Они послы! — перебил Зброжек. — И как послов их следовало почитать.

— Вы вздумали учить меня, что делать! — вскипел Миллер. — Вы, мои подвластные?

И подобрался весь, точно хотел броситься на них.

— Почтеннейший пан генерал, — заметил Коморовский, — здесь не Швеция, и мы не регулярные войска, а шляхетская дружина, представляющая одновременно и вооруженные силы народа, и его права. Мы имеем право спросить: "что ты делаешь", потому что ты начальник нам только на поле битвы. Если ты посягнешь на жизнь монахов, мы от тебя отстранимся.

— Да вы же присягали!.. — буркнул изумленный генерал.

— Частью, может быть, по принуждению, частью, и наверно, неохотно… А вы то, вы разве не нарушаете присяги, данной Карлом-Густавом, уважать наши законы? Законы наши не дают светской власти права коснуться служителей церкви.

Миллер рассердился и закричал:

— Из-за этого-то вы ко мне и пожаловали?

— Да, из-за этого. И даем слово, что не позволим их повесить, даже если бы пришлось взяться за оружие! — твердо отчеканил Коморовский. — Вешая монахов, ты повесишь вместе с ними интересы своего короля, и ни один из нас, можешь быть уверен, не станет вторично впрягаться в эту лямку. Мы не рабы вам, а союзники.

С этими словами Коморовский вышел даже без поклона, а за ним и остальные. Миллер рассмеялся, но горьким смехом; поздненько он заметил, что хватил через край, а стыдно было отступать.

Князь Хесский потихоньку наклонился к Миллеру и прошептал, когда поляки вышли:

— А что, генерал? Заварил кашу, а как ее расхлебать?

— А так, что в конце концов я их все-таки повешу, — отвечал упрямый швед, — как сказал, так и сделаю.

— Не повесишь, — возразил князь Хесский, — ибо и на самом деле вся эта история нам бы только повредила; лучше найти лазейку, как бы улизнуть.

— И не подумаю. Я не боюсь поляков; у них все только на языке: знаю я этих крикунов, — в сердцах ответил генерал, — наболтают, наболтают, потом рассорятся и ничего не сделают.

— Ба! Случается, что не только кричат, но и дерутся, — промолвил Садовский, — и даже больно…

— А если все вы думаете, что лучше отпустить монахов и не дразнить поляков, отчего же вы мне это не сказали раньше? Вейхард первый подсунул мне декрет как лучший способ расправы с поляками.

Князь Хесский, который наравне со многими другими терпеть не мог Вейхарда, презрительно повел плечами.

— Генерал, вы имели достаточно времени убедиться, чего стоят советы графа.

— А все же я не мог взять назад свои слова! — подбодряя себя, воскликнул генерал, в то же время обдумывая способ от них отказаться. — Поляки пошумят и замолчат по обыкновению…

— Бывает… — буркнул кто-то из полковников. — Но доводить их до отчаяния и как бы умышленно искать случая нанести им тяжелую обиду и прибегать к крайностям неполитично…

А Садовский добавил:

— Когда весть о казни разнесется как громовой удар, а наши неблагожелатели, несомненно, разнесут ее, то весь народ может восстать; одна эта несчастная осада в достаточной мере подорвала интересы короля, а что же будет после казни? Со времени появления наших войск под стенами Ченстохова изменились по отношению к нам и лица, и настроения, и сердца поляков… Бог один ведает, каковы будут результаты последнего опасного постановления.

— Чего же вы хотите? Чтобы я, здорово живешь, бросился с полатей о пол лбом? — спросил с досадой полководец. — Посоветуйте, что делать?

Никто не торопился. Миллер с явно возраставшим смущением и гневом ходил взад и вперед, а полковые командиры под шумок брались за шлемы и шляпы и ускользали из палатки.

На следующее утро гнев Миллера утих, осталось только беспокойство; ночь заронила в нем искру опасений за последствия задуманного. Только как пойти на попятный двор?

Согласно приказанию, против самого монастыря стали возводить огромнейшую виселицу, вид которой повергал в ужас гарнизон, монахов и шляхту. Оповестили Миллера. Тот приказал узнать, что делают поляки.

Оказалось, что весь польский лагерь под ружьем, конница на лошадях, и все в молчании чего-то ждут.

Шведы побродили, поглядели, попытались расспросить… Никто не ответил им ни слова. В голове отрядов стояли полководцы в доспехах и шлемах, кольчугах и мисюрках; за ними их помощники и челядь в полном своем вооружении. Миллер стал колебаться и очень поостыл; послал в монастырь сказать, чтобы сдавались; ему ответили, что пока он не вернет монахов, с ним и разговаривать не будут… швед одумался и приказал отложить исполнение приговора. Всем стало ясно, что монахи выиграли дело. Тогда Миллер придумал обратить в шутку вчерашнее постановление и стал смеяться над страхом, который напал на всех, ничего не говоря о собственной боязни. Около полудня послал даже Куклиновского просить монахов к своему столу; но, выслушав такое из ряда вон выходившее приглашение, ксендз Малаховский с достоинством ответил:

— Преступники, приговоренные к виселице, недостойны сидеть за одним столом с генералом.

— Как так, не пойдете?

— Не пойдем, — отвечали оба.

Миллер проглотил этот ответ под видом шутки, сделал гримасу, махнул рукой и, узнав, что поляки сошли с лошадей, приказал подавать обед. Ни один из польских военачальников, за исключением верного Калинского, не пришел в этот день к столу Миллера; каждый варил в горшках и котелках собственную кашу.

Обед у генерала прошел в молчании и без веселья; никто не говорил ни о монахах, ни о приговоре, ни о поляках, а о предметах совершенно посторонних. Потом принесли кубки, началась игра, разгул… и все скоро позабыли о минутном беспокойстве.

X

Как освобожденные ксендзы спешат в монастырь, и как осажденные радуются их возвращению

За весь этот день и во время переговоров о заложниках шведы не стреляли из орудий; Ясная-Гора также молчала, а войско топталось на месте, то приближалось, то отходило и живою цепью охватывало осажденных. Кто знает, не была ли эта временная отсрочка непосредственной опасности тяжелее борьбы всех предыдущих дней, несмотря на то приостанавливала кровопролитие?

Приходилось молчать в ответ на ругательства шведов, только смотреть на наступление неприятеля, постепенно занимавшего гору, рассыпавшегося по ее склонам, усеявшего края рвов и высматривавшего слабые места. Осаждающие дразнили гарнизон бранью, насмешками, бросаньем камней и стрельбой из самопалов.

Пан Чарнецкий убежал со стен, потому что не мог вынести происходившего. Замойский ходил со стиснутыми зубами, едва не сходя с ума от ярости; гарнизон и даже монахи испытывали неудержимый порыв к бою… Вид виселицы, назначение которой было всем известно, еще более подбавил пылу и усилил возбуждение, когда вдруг дали знать из городка, что исполнение смертного приговора отсрочено, и прибыл парламентер, требующий сдачи крепости.

Такая настойчивость и застращивание тем более убедили Кордецкого в том, что шведы не могут взять крепость силой, так как неустанно говорят о сдаче, а потому, как уже выше было сказано, ответил обычной формулой:

— Верните сначала послов, а потом увидим…

Отсрочка казни и давление со стороны поляков, о котором в крепости узнали, придало бодрости, так как служило доказательством, что ксендзам Малаховскому и Блэшинскому, по крайней мере, не грозит смерть.

Оставалось только неослабно стеречь, бдить, нести дозор и ждать.

После полудня пан Чарнецкий, не привыкший жить в четырех стенах, но и не могший в бездействии торчать на укреплениях, вышел, как говорил, проветриться; а так как его все-таки тянуло к шведам, он понемногу, разговаривая с братом, ксендзом Людовиком, поднялся на стены. Но едва нога его ступила на верх стены, как он весь вздрогнул: почти у самых рвов и стен появилась кучка пехотинцев, и ежеминутно то тот, то другой из них прицеливался в защитников, как в воробьев, или бросал камнями в монахов. Несколько польских болванов, воспитанных в реформатской вере, пели еретические песни, издеваясь над костелами и иконами; голоса их доносились до стен обители. Наконец, какой-то пьяный солдафон подошел под самую башню, у которой стоял Чарнецкий, прицелился и выпалил. Пуля просвистала мимо уха пана Петра. Но почти в ту же самую минуту взбешенные ченстоховцы дали залп почти по всей линии из пушек. Шведские солдаты, как перепуганные крысы, тучей рассыпались по всей горе.

Кордецкий с Замойским выбежали на грохот выстрелов.

— Что это значит? Ведь перемирие не кончено, — воскликнул приор, — ради Бога! Что вы делаете?

— Толкуйте, перемирие! — закричал пушкарь-поляк, — а собачьи дети сами начали; один из них выпалил в пана Чарнецкого. Безнаказанно убивать себя мы не позволим.

Все было бесполезно. Пан Петр, разошедшись, стал распоряжаться по-своему, и как только началась пальба с одной стороны, так немедленно и с другой стали палить застоявшиеся орудия, пищали и самопалы. Надо было видеть шведов, привыкших к многодневному молчанию твердыни, как они теперь, внезапно всполошившись, отступали вдоль горы и отходили к ее подошве.

Трубные сигналы сзывали беглецов; но при неожиданном переполохе нелегко восстановить порядок и повиновение, между тем как ядра ченстоховцев, точно набравшись сил во время отдыха, сметали солдат, разбивали щиты, а одно опрокинуло воздвигнутую виселицу. Другие ядра попадали в землекопов, согнанных для насыпания окопов, в несчастных горцев и в расположенные поблизости полки шведской пехоты.

Миллер, по обыкновению, сначала разъярился. Услышав выстрелы из крепости, он опять собрался выгнать монахов. Но поляки в полном вооружении снова повскакали на коней, точно поджидали данного сигнала. В лагере шведов стояли шум и гам и беготня; в воздухе неслись проклятия, и всюду царил непонятный беспорядок. Шведы отступали на прежние позиции, но пули догоняли их: то свалится палатка; то в страхе разбежится целая шеренга и уж не соберется вновь в полном составе; то уткнется в землю готовое к выстрелу орудие под тяжестью свалившегося дерева и забьет себе жерло куском. Так продолжалось долго.

Чарнецкий был в своей стихии, как рыба в воде; был весел, предприимчив и беспечен; Замойский удерживал его скорей по убеждению, так как в душе ему сочувствовал; а приор молчал. Наконец, когда гора очистилась от шведов, по данному Кордецким знаку огонь сразу прекратился, и к Миллеру отправили писца с запискою и объяснением, кто нарушил перемирие.

"Вы заточаете послов, предательски нарушаете перемирия, — писал приор, — подбираетесь под стены доверяющих вам и соблюдающих договор врагов. Можно ли при таких условиях договариваться с вами? Кто нам порукой, что вы сдержите условия, раз топчете ногами все освященное обычаем и правом? Договариваются только с неприятелем, по-рыцарски держащим слово, а не с таким, как вы, нарушающим все соглашения хуже всякого татарина".

Миллер нахмурился, прочтя резкое письмо приора, и велел расследовать, кто выстрелил. Привели пьяного рейтара; он велел наказать его, и на этом кончились заботы дня. Но Миллер начал понимать, что его образ действий приносит плохие результаты; монахи очень выиграли, очистив гору от надоедливых пришельцев; шведы сбежали вниз, в долину, и провели всю ночь в страхе нападения, зорко следя за подходами к лагерю. Поздно к ночи генерал надумал и созвал совет, но уже без неудачливого Вейхарда. Осадные орудия из Кракова не прибывали; полевые приносили мало пользы; переговоры и угрозы до сих пор ни к чему не приводили; надо было измыслить иные способы воздействия. О казни монахов перестали даже говорить. Садовский, воспользовавшись настроением Миллера и его неуверенностью в успехе, подал мысль освободить монахов.

— Вы скорее расположите их этой мерой в свою пользу, — говорил он, — нежели застращиваньем. Страх и боязнь шведских зверств главное препятствие к выражению покорности. Покажите им себя доброжелателем, обойдитесь с ними по-человечески, и они к вам переменятся; а тогда гарнизон и монахи уже не станут сопротивляться сдаче.

Князь Хесский был такого же мнения, но Вейхард, явившийся на совет без приглашения, очень противился плану Садовского. На счастье выдумки Вейхарда казались уже Миллеру весьма подозрительными; а еще больше подстрекала Миллера мысль, что вот он, генерал, назло графу, поступит наперекор. Таким образом и состоялось решение, чтобы с согласия Миллера освободить монахов.

Вейхард только прикрикнул:

— Генерал, вы губите блестящее дело!

— Вашего совета я не спрашиваю, — гордо ответил Миллер, — довольно я их наслушался.

Вейхард ушел, притворившись сердитым, послал, однако, Калинского на разведку: сам бессильный что-либо сделать, он действовал через него.

Ксендзы Блэшинский и Малаховский сидели на сухом пне среди гама и шума, не дававшего им молиться; исповедавшись друг другу в грехах, они ждали смерти, в которой были уверены. Когда их попросили к столу, они приняли зов за насмешку и продолжали ожидать исполнения приговора. Шведский солдат, в котором уже не было старого рыцарского духа, далекий от понимания величия обоих приговоренных, в простоте сердца шедших на мученичество и готовых скромно, как дети, принять постыдную смерть, умышленно толкался вокруг да около них. Он то напевал; то давал им пинки; то подносил к их лицу дымящиеся головни, будто бы для острастки; то срывал с них каптуры, чтобы обнажить бритые головы; то дергал за четки и всячески неустанно тревожил. Они все переносили в молчании, хладнокровно и с покорностью воинов Христовых.

В это время подошел к ним Садовский с веселым лицом, покручивая усы. Монахи думали, что он поведет их на смерть: встали, взглянули, как бы на прощанье, на свой монастырь, а отец Блэшинский преклонил колена.

— Я рад, — сказал по-польски Садовский, — что являюсь к вам добрым вестником.

— Не смейтесь над нами, — живо воскликнул Малаховский, — не пристало рыцарю издеваться; отнимите у нас жизнь, но не мучьте душу; такая мука хуже смерти!

— Я никогда не насмехаюсь, — возразил Садовский мягко, — я на самом деле пришел объявить, что вы свободны.

— Свободны? — повторили оба недоверчиво и с изумлением, а потом с большой радостью, а отец Малаховский поспешно подошел ближе к носителю радостной вести и спросил:

— Какими путями?

— А так! Генерал Миллер прощает вам упорство и фиктивные переговоры, бывшие пустой волокитой; идите и скажите Кордецкому, чтобы сдался. Последние слова Миллер поручил передать от своего имени. Сопротивляться вы не можете, зачем же раздражать врага, который сильнее вас?

Но едва Садовский объявил о свободе, оба патера все равно уже его не слушали; они торопились вернуться в монастырь, чтобы их опять не схватили и не отменили решение. Только Малаховский поклонился Садовскому, и оба, подобрав свои рясы и взяв посохи, как бы ожили и пустились в путь по направлению к Ясной-Горе.

Войско проводило их любопытными взглядами.

Отойдя несколько сот шагов, они наткнулись на опрокинутую виселицу, приготовленную для их мученической смерти, и каждый из них взял по обломку на память о почти чудом минувшей их смерти. Ченстоховский гарнизон уже увидел со стен приближавшихся иноков, и громкий веселый крик раздался на банкетах, а вдали виднелся Кордецкий, точно благословлявший и приветствовавший их простертыми к ним руками.

Брат Павел плакал, стоя у калитки с ключами; отбросил рясу, починкою которой был занят (так он обычно заполнял минуты досуга: обшивал весь монастырь, молясь в своей келье), упал ниц, когда увидел обоих ксендзов, целовал подолы их ряс и, обняв, ввел в монастырь с невыразимым восторгом и увлечением. Приняли их как мучеников и героев… О! Какой это был чудный миг, когда после всех претерпенных мук победители были встречены рукоплесканиями чистых духом людей! И невольно, по-людски, затрепетало в них сердце, не бившееся ни для суеты, ни для тщеславия, ибо в рукоплесканиях толпы слышен был глас Божий!.. Бывает, что человек ошибается, но народ не ошибается; он ничего не знает, не может доказать ни причин своего отвращения, ни любви, но когда любит и когда ненавидит, в его любви или ненависти слышен глас Божий.

Монахов встречали, обливаясь слезами. Смиренные и смущенные, они, как могли, уклонялись от торжественной встречи. Их победа, упорство, мужество, готовность идти на смерть были примером и девизом для гарнизона; приор встретил их как брат и отец, с благодарением Богу за то, что мог встретить обоих живыми, увенчанными мученическими терниями.

— Ничего мне не говорите, — сказал он в минуту приветствия, — я знаю, что вы еще под впечатлением шведской силы и будете уговаривать меня сдаться. Пусть займутся этим брацлавский староста и его единомышленники, мы же пойдем вместе к алтарю нашей Заступницы.

Такова была всегда первая и последняя мысль Кордецкого.

— Молитесь, прося; молитесь, благодаря; молитесь, страдая, или когда пострадали; молитесь, верьте и трудитесь! И молитесь всячески: делом, устами, сердцем, мыслью и всей своей жизнью!

Прежде чем дошли до часовни, сколько вопросов, сколько назойливых приставаний пришлось выслушать обоим монахам о Миллере, о войске, о стане! Напрасно приор отталкивал дерзких.

— После, после… прежде всего надлежит поклониться нашей Владычице.

Стали петь лоретанское славословие Царице Небесной.

После славословия прибывших направили в рефекториум,[22] куда вслед за ними толпой стала напирать шляхта; все жадно стремились услышать историю обоих монахов, от них самих узнать характеристику Миллеру, шведского и польского лагерей, их силы, а также роль, которую играли у шведов заблудшие польские братья. Кто они, на цепи приведенные невольники, которые не смеют поднять меч и с сухими глазами и опущенной дланью смотрят, как шведы идут войной на их братьев?

Оба ксендза, пораженные превосходством шведских сил, невольно расписывали могущество осаждавших, и морщил брови Замойский, видя, какое впечатление производит рассказ даже на бодрых духом. Приор также заметил и, взяв Малаховского за руку, сказал шепотом:

— Оставьте в покое шведскую мощь и сами идите спать. Итак, не насытив своего любопытства, только слегка удовлетворив его обрывками слышанного, разошлись все из трапезной.

XI

О том, как Калинский опять уговаривает сдаться, а приор ограничивается письмом к Миллеру

На другой день, по освобождении монахов, посол за послом стали наезжать в монастырь и требовать сдачи, ссылаясь на оказанную милость (так называл Миллер отмену смертной казни монахов). Все уходили с одним и тем же ответом:

— Обсудит рада, а приор сообщит.

Кордецкий оттягивал решение, считая победой каждый отсроченный проволочкой час; в глубине души он был уверен, что должно случиться нечто неожиданное, внезапное, чему суждено не только прогнать шведов от Ясной-Горы, но и из всей Польши. Замойский также стоял за волокиту, один только Чарнецкий стремился в бой, но уже не говорил об этом. В полдень отправили в ставку генерала ходатаев просить, чтобы он дал пропуск двум монахам к Карлу-Густаву, который стоял в то время в Могиле под Краковом. Предлогом выставлено намерение просить у короля другие и, как надеялись, более льготные условия сдачи; скрытою целью был, конечно, выигрыш времени.

Миллер, усмотрев в желании приора именно последнее, т. е. оттяжку, отвечал, что на посольство не согласен; действительно, оно было бы равносильно новому перемирию на время отсутствия послов. Он объяснил, что сам снабжен всеми полномочиями для заключения условий сдачи, а когда пункты будут составлены и приняты, он обязуется доставить монахам ратифицированный, подписанный королем и снабженный его печатью договор. Под предлогом необходимости передать столь важный ответ с верным человеком, Миллер отправил снова Калинского, который прибыл на Ясную-Гору под маской заботливости о благе Ченстохова и в роли доброго католика, принимающего близко к сердцу неприкосновенность святого места. Приор по обыкновению пожелал иметь свидетелями разговора старейших представителей шляхты и братии, потому Калинского ввели в дефиниториум, где, насколько хватило средств у осажденных, устроили прием для пана старосты. Калинский, более гордый, чем когда-либо, набравшийся еще пущей смелости и многословия, с самоуверенною важностью расселся в кресле и начал речь. Он повторял в ней все те же, знакомые нам аргументы.

— На вас напало какое-то безумие, род сумасшествия, — говорил он, — вот, благодаря мягкости Миллера, вы сопротивляетесь дольше Кракова с ничтожной горсточкой людей! Не довольно ли? Вы ожидаете подкреплений? От кого? От хана? — и он рассмеялся со злобною иронией. — Денихоф и Вольф давно уже в руках короля шведского, и вся Польша покорилась: только эти двое могли придти вам на помощь. Войско киевского каштеляна в панике рассеялось; все пушки забраны, солдаты пали духом! Миллер только ради вас готов вести переговоры; но, говорю вам по секрету, как только подойдут от Кракова осадные орудия, то уже не будет ни малейшей надежды на капитуляцию и переговоры. Неужели вы думаете, что непобедимые повсюду шведы здесь дадут отбить себя и с позором удалятся? Может ли это быть? Не есть ли это с вашей стороны заносчивая слепота?..

— Но, пан староста, — возразил Замойский, — Польша не успела еще опомниться, собраться с духом.

В ответ Калинский набросился лично на Замойского с целым потоком острых слов и дерзких мин.

— Вельможный пан Замойский, — начал он, — здесь не польский сеймик, чтобы вести словесную полемику и сражаться языком со шведским государем. Мы такие же поляки и так же заботимся о крае и о его судьбе; видя наше внутреннее и политическое состояние, мы отдались под покровительство Карла-Густава. Бросьте, почтеннейший, все свои пагубные и недобрые советы, которыми вы только доведете до того, что от святого места не останется камня на камне; это значит попросту вводить в обман легковерных иноков. Разве вы можете, почтеннейший, за счет своего Стшельча1 возместить убытки, которые будут нанесены шведскими войсками общине и шляхте во время штурма? Эти убытки, нанесенные уже на много миль вокруг, все будут лежать на вашей совести. Можете ли вы собственными силами прогнать врагов? Что ж, хочется вам разве взять на свою душу кровь стольких людей, когда разъяренные солдаты не будут обращать внимания ни на рясу, ни на возраст, ни на пол? Прибегайте вы, все прочие, к чьему-либо иному совету, не к советам пана Замойского! И торопитесь сговориться, пока швед не пришел в ярость; только сегодня, но не позже, он пойдет навстречу вашему желанию.

— Почтеннейший пан Калинский! — тем же тоном возразил Замойский и хотел уже, кипя гневом, проучить старосту, но приор взял его за руку и перебил:

— Все, что вы говорите, нам давно известно; мы уважаем советы пана Замойского, но главный наш советник Господь Бог и Святая Богоматерь; потому обратите против них свое негодование на наше упорство, если пожелаете. И сами не так очень беспокойтесь о нашем благе.

Калинский несколько понизил тон, стал менее заносчив и, притворившись, будто все было сказано экспромтом, добавил:

— А в таком случае делайте как хотите! Я не хотел напророчить вам несчастий; все равно люди верят им не раньше, как почувствуют. Устраивайте свои дела по-своему, я их не касаюсь и умываю руки…

— Лучше не мойте рук, как Пилат, — сказал Замойский, — а то и провинитесь, как Пилат.

Из-за этих слов едва не вспыхнула еще более ожесточенная ссора, если бы не внезапный стук, раздавшийся у дверей дефиниториума. Появился брат Павел, держа под мышкой старую рясу Кордецкого, которую чинил, а в руке письмо от шведов. Калинский, стоявший у дверей, немедленно перехватил его, а так как письмо не было запечатано, то успел заглянуть в него одним глазком.

— А! — сказал он. — Вероятно, прибыли из-под Кракова орудия или скоро прибудут; вот и письмо вам от Виттемберга.

Действительно, письмо было от главнокомандующего шведских войск, который приказывал сдаться, грозил ослушникам и ручался, что шведы не затевают никакого изменнического подхода на гибель Ченстохова. Кордецкий прочел и задумался, как бы советуясь сам с собою. Он обернулся лицом к паулинам и минуту спустя сказал Калинскому:

— Ведь я давно был склонен к переговорам. Кто виноват, что Миллер по-варварски нарушил их?

— А кто его до этого довел? — спросил Калинский.

— Вероятно, наше смирение, — отвечал Кордецкий.

Стшелеч — родовое имение Замойских.

— Скажите лучше: интриги…

— Пан староста, на кого ты это намекаешь? — опять вскипел Замойский. — Интригуют только шведы и шведские прихвостни.

— Мне нечего здесь больше говорить и делать, — сказал староста, собираясь уходить, — поступайте, как вам лучше, но помните, что Миллер не помилует побежденных, а он должен победить.

С этими словами он ушел, а вслед ему раздался шум и споры, вызванные его речью. Все малодушные настаивали, чтобы приор соглашался на переговоры; он не мог один идти против стольких и, многозначительно взглянув на Замойского, сказал:

— Хорошо, будем вести переговоры. Но хотите ли, чтобы спасая вас, я понапустил сюда лютеров, кальвинов и живших среди них католиков, научившихся от них кощунствовать?

— Да хранит нас Бог от этого несчастья!

— Хотите, значит, чтобы наш святой монастырь был обесчестен и запятнан?

Все замолчали.

— И я жажду мира, согласия, переговоров; но могу ли упасть так низко, чтобы, как Иуда, выдать святыни наши за сребреники мира? Кто согласен продать, спасая жизнь, Бога и то место, где он пролил столько чудес благости своей на неблагодарных?

Никто не осмелился возвысить голос.

— Успокойтесь, дети, — продолжал Кордецкий, — я буду вести переговоры, буду делать все, что можно и что позволяет совесть.

Этим завершилось заседание, и приор удалился в свою келью писать письмо Миллеру.

Калинский, как всегда, вернулся торжествующий; на полдороге встретил Вейхарда, дрожавшего от нетерпения и любопытства.

— Ну, как дела, староста? — спросил он.

— Да что! Задал я монахам перцу! — отвечал, смеясь, посредник. — Распушил Замойского, так как это он там вертит и крутит всеми, и вообще такого нагнал страха, что они, наверное, к вечеру сдадутся.

Вейхард, зная самохвальство Калинского и его пустозвонство, чуть заметно повел плечами.

— А где их парламентеры? — спросил он.

— С минуты на минуту должны явиться.

— Да ты не пускаешь ли пыль в глаза, пан староста? — сказал Вейхард.

— Разве я вас когда-нибудь обманывал? — обиделся Калинский. — Они поражены, запуганы, изголодались, чем только дух в них держится; один только Замойский, который знает, чем для него пахнет сдача шведам, готов со страха драться. Но они его там, несомненно, свяжут, передадут нам из рук в руки, а сами будут просить помилования.

— Вы так думаете?

— Уверен!

— Так пойдем, утешим Миллера!

Отправились, а почти немедленно вслед за ними пришло письмо Кордецкого. Так, едва успел Калинский доложить о результатах своего посольства, как уже принесли доказательства покорности от недавних супротивников. Торжествующе взглянул староста на письмо и покрутил усы, как бы желая сказать:

— А что? Не молодец ли я?

Но в эту минуту Миллер, пробежав письмо, насупился и бросил его на стол.

— Опять штуки! Опять затяжки!

— Как это может быть, после моих вразумительных речей и убеждений… казалось, они так прониклись ими…

— Они неизменно верны себе! — сказал швед. — Упрямы и увертливы, очевидно, имеют какую-то надежду… неужели же они не видят, что их окружает?

— Сотни раз им это говорили…

— Не верят!

Миллер задумался, усталый.

— Вот, прочитайте сами, — сказал он, — пишут, что им достаточно собственного гарнизона, другого им не надо… как будто я их спрашивал, как лучше? Путаники!.. А дальше еще лучше, — добавил с кислою усмешкой вождь, — не могут де впустить людей нашего исповедания, ни даже католиков, поднявших оружие против Ясногорского монастыря… Свои папистские увертки прикрывают святостью. Однако довольно этой блажи, будет… назавтра штурм…

С этими словами Миллер встал и немедленно отдал приказ начать на утро враждебные действия и оставить без ответа письмо из монастыря. Миллер закусил губы и, пожевывая ус, вскочил на коня. Велел созвать пушкарей, раздать заряды, собрать на рассвете военный совет и с восходом солнца начать штурм. Калинский с Вейхардом, опустив носы, отправились к своим постам.

XII

О том, как ксендз-приор ободряет перепуганных Янов, а швед подсылает в монастырь Слядковского

На другое утро, когда снова начались военные действия, пан Чарнецкий не стерпел отбиваться от наступавшего врага одними только пищалями и органками и с сожалением поглядывал на отдыхающие тяжелые орудия. Наконец, он подстегнул полы, закрутил усы и направился к настоятелю.

У него он встретился с Замойским.

— Ксендз-приор, достоуважаемый, — сказал он у порога, — Держались как могли, а дальше тебе придется нас связать; позволь стрелять из пушек; шведы лезут к нам под самый нос, как мухи на мед, ну, право, нет терпения. Легко может случиться, что мы их шарнем самовольно, потому что кровь в нас не вода: играет. А неповиновение в военное время криминал! Так уж лучше ты изволь!

— Только в крайнем случае, — ответил приор, — всегда наш пан Петр горячится. Я не хотел бы торопиться; помните, что мы только защищаемся, что мы солдаты-иноки… не желаем ничьей смерти, а только мира…

— Вот именно, — возразил Чарнецкий, — чтобы нас оставили в покое, нужно их поколотить и основательно.

— Так, но никоим образом не покушаться на их жизнь, а только отгонять. Надо помнить, что когда во время войн в XII столетии куши[23] оказались слишком смертоносны, Латеранский собор воспретил их употребление, и они снова были пущены в ход только в последовавших крестовых походах против неверных…

— Отец и благодетель! Здесь ведь не куши, а совсем другое! Какое нам дело до Латеранского собора… да и шведы ведь неверные! Хуже того, отступники!.. Так позволите их фукнуть?

— Ради Бога, дорогой пан Петр, без ярости, без ненавистничества! Я, ваш отец и вождь, прошу лишь об одном… ведь каждое несчастное человеческое создание, которое упадет здесь жертвою, будет на моей совести… не отягчайте ж этой совести!

Чарнецкий покрутил головой, повел плечами, видимо, подыскивая новые аргументы, и, наконец, тихо произнес:

— Да будет воля Твоя! А все-таки совершенно неизбежно, что стрелять придется, шведы окружают нас кольцом, крошат наши стены, а мы только гляди?

— Ну, в таком случае стреляйте, — согласился приор, а Замойский добавил:

— Палить, палить в них! Больше для острастки, чем для истребления… потому что раздражать и без того взбудораженных врагов и опасно и неполитично. И без того уже Миллер, глядя на своего Хорна, которого наши так славно подрезали косой, надседается от злости.

— Да ведь его хватили только по животу, — воскликнул пан Петр, — велика, подумаешь, беда! И он еще жалуется?

— Так-то так, а все же придется умереть…

— Сдается мне, что эту штуку устроил Янаш Венгерец, царствие ему небесное, хороший был солдат… а я побегу на стены.

— И я с вами, — крикнул ему вдогонку Замойский, схватив шапку, — пора к своим.

— Конечно, идите, скорей идите, надо подбодрить гарнизон, это никогда не мешает.

На этот раз не нужно было ободрять солдат; удачное начало, вид виселицы вызвали подъем. К тому же сердца согревались созерцанием неослабной энергии Кордецкого.

Но и этот день не обошелся, увы, без жертв! Подобно тому как все имело оттенок чудесного в эту памятную ночь, так и пули, поражавшие людей на стенах крепости, казалось, направлялись невидимой рукой с непонятной целесообразностью. Еще раньше пали от шведских ядер четыре Яна (в том числе и Янаш Венгерец); а в этот день неприятельские пули уложили еще троих молодцов, и также Янов. Кто-то пустил об этом слух, и тогда все Яны стали убегать со стен; а так как имя это очень распространено в народе, то переполошились очень многие. Известили Кордецкого, он поспешил придти и застал еще внизу, на крепостном дворе, кучку перетрусивших Янов, не знавших, что с собой делать. Он подошел к ним и спросил:

— Отчего вы ушли со стен, возлюбленные братья? Ни один не посмел признаться в своем страхе.

— Знаю, — сказал Кордецкий медленно, — знаю, что вас охватила робость! Вместо того чтобы завидовать венцу Иоаннов-мучеников, вы бежите смерти избранных, предпочитая страхом сохранить свою бренную жизнь, взамен жизни в лоне Божием и в памяти людей. Что за престранный охватил вас ужас? Разве не высшее блаженство умереть за веру и отчизну? Идите, если живо в вас желание скрыть свой позор, идите и оплакивайте свою слабость, поддавшись которой, вы вообразили, что можете избегнуть участи, предназначенной вам от Бога…

После речи приора новый прилив мужества вселился в Янов. Стыдясь и раскрасневшись, они стали снова занимать посты и отважно выстояли до конца боя. День этот был, впрочем, очень удачен для осажденных. Потому ли, что снаряды шведов, как болтали, были заколдованы мнимыми чарами монахов, потому ли, что шведы плохо целились, потому ли, что чудом милости Божией они перелетали через стены или падали во двор, но оказалось убитых только трое. А огонь со стен был, наоборот, чрезвычайно меток.

Вечно носясь в мыслях с этим колдовством, обмениваясь о нем словами, шведы трусили все более и более, а потому стреляли небрежно, с опаскою и только по принуждению. На северо-восточной батарее второпях просыпавшимся порохом выкололо глаза пяти пушкарям, а цекварт,[24] стоявший впереди, был убит наповал выстрелом из того же орудия. Несчастный случай еще больше встревожил шведов, так что, несмотря на настояния Миллера, на подбадривание и на водку, к концу дня огонь очень ослабел и не столько вредил осажденным, сколько пугал их. Шведские офицеры даже избегали подходить под стены, выскакивали вперед солдат, а те двигались очень неохотно; отброшенные, разбегались живо. Пробить брешь оказалось невозможным. Миллер, который и сам не был вполне свободен от суеверных страхов, хотя и смеялся над трусливыми, рано оставил поле битвы и тяжко задумался в своем шатре. Один только Вейхард гарцевал кругом, подгонял, грозил, подускивал и всюду таскал за собой Вахлера, указывавшего наиболее слабые места. Ему все хотелось что-то доказать, да не удавалось.

Отступник, хотя еще не отрекшийся от католичества и в глубине души хранивший веру своего младенчества, Вейхард стал сомневаться в могуществе людей и допускать существование иной силы, непреодолимой. Калинский также молчал и, ставши сбоку, даже не давал советов, а только утешал:

— Вот, когда придут орудия из Кракова…

— Если и те будут стрелять как эти, — заметил Вейхард, — мы немного выиграем. Здесь есть что-то необъяснимое, пан староста.

— Конечно, граф, колдовство какое-то… нельзя в него не верить, — ответил пан Северин, — а вы, граф, верите?

Но Вейхард уже не слушал; он что-то соображал и взвешивал.

— Не удивительная ли вещь: их отпор и наше путанье! Взяв Познань, Калиш, Краков, Варшаву, застрять под Ченстоховом!

— Действительно, есть над чем задуматься, да и зима подходит, только…

— Нет никакого только; мы сильней, чем раньше; отчего же мы здесь бессильны?

Он пожал плечами, и оба неразлучные товарища поехали к Миллеру, чтобы поддать ему жару. Здесь ждала их новость. Рассыпанные повсюду шведские посты и конные разъезды захватили возвращавшегося из Пруссии пана Петра Слядковского, подкоморного[25] из Равы, и притащили его в лагерь.

Пан подкоморный ехал совсем спокойно, не обращая внимания на шведов, так как в качестве шведского сторонника воображал, что ему повсюду вольный путь. Но дозорцы, обрадовавшись, что кого-то удалось поймать, и вообразив, что имеют дело с парламентером или шпионом, захватили пана подкоморного со всею свитой и повлекли перед очи Миллера.

Слядковский был, как говорится, на все руки. Со шведами говорил по-шведски, с поляками по-польски, а сердцем, по-старинному, его тянуло, конечно, к своим. Когда Миллер стал его допрашивать, он разразился жалобами, ссылаясь на свою приверженность шведам.

— Пане генерале, — говорил он с негодованием, — что это значит? Неужели нам, подданным его величества короля Густава I, грозит опасность в самом государстве? Как смели задержать меня ваши солдаты?

— Что делать? Времена военные!

— Но я человек мирный.

— А кто же мог знать, кто вы такой?

— Я показал пропуск, выданный Дугласом.[26]

— А они неграмотные; убытку оттого что пришлось сделать крюк, вам немного, а мне польза.

— И напугали меня, и заставили заехать в сторону.

— А я повторяю, что вышло хорошо. Вы здесь человек свежий, сделайте мне одолжение, сходите завтра к упрямцам монахам. Я голову теряю с ними, а мне жаль их; давно бы можно было стереть их с лица земли, да милую. Скажите им, пусть перестанут сумасшествовать: вся Польша наша, и они должны сдаться.

— Но, пане генерале, что я с ними сделаю?

— Что-нибудь да сделаете; подтвердите все случившееся, уговорите их: вам они больше поверят, чем другим.

Пан Слядковский странно повел бровями и покрутил усы.

— Ведь в Пруссии все идет как по маслу? Ведь шведы везде взяли верх?

— А как же, пане генерале, а как же? Так, конечно, так, — подтвердил Слядковский.

— Ну! Это-то вы им все и расскажите… Расскажите и дайте добрый совет: пусть сдадутся.

— По правде говоря, я давно знаком с ксендзом Кордецким.

— Тем лучше, тем больше дадут веры. Эй, там! — ударил Миллер в ладоши. — Я позабочусь теперь о вашем приеме и отведу квартиру в Ченстохове.

Стали хлопотать, как бы получше принять пана Слядковского. Когда же они стали расспрашивать его о шведских делах и победах шведского оружия, он и туда и сюда стал разводить турусы на колесах, завираться, путал, врал, а больше все распространялся насчет своего верноподданничества королю Карлу-Густаву. В действительности же он знал очень мало; съездил только по собственным делам в Жулавы, объезжал все военные заставы и выбирал спокойные дороги. Миллер, видя, что Слядковский из части новостей ничего не знает, пожалел даже, что надумал послать его в монастырь, но потом спохватился: пусть, так лучше, увидят свежего человека и от него кое-что услышат, пусть едет!

Калинский предупредительно вызвался ему сопутствовать, но подкоморный вежливо отклонил предложение, заявил, что с глазу на глаз с Кордецким он лучше все обделает.

Первым ушел Вейхард, питая новые надежды, а Слядковского рейтары проводили в местечко Ченстохов, где отвели ему квартиру у Гиацинта Бжуханьского. На утро Миллер должен был прислать за ним, снабдить трубачом и отправить на Ясную-Гору.

Как только подкоморный отделался от шведского эскорта, он просветлел и осторожно стал расспрашивать своего домохозяина. Тот рассказал ему все перипетии обложения, и Слядковский отошел ко сну в значительно лучшем расположении духа.

XIII

С чем явился на Ясную-Гору Слядковский и как справился с поручением Миллера

На следующее утро, 7 декабря, в самый канун дня безгрешного зачатия Пресвятой Девы Марии, приор, в новой рясе, был настроен весьма торжественно по случаю наступления великого праздника. Преисполненный новой надежды, он беседовал со своими приближенными:

— Матерь Божия в день своего праздника пошлет нам бодрость и надежду. Все мы должны поститься сегодня по-старинному, как постились наши деды, сухоядением до вечера. Вечером подкрепимся поджаренным хлебом и глотком пива и будем ожидать наступления великого праздника.

Все тогда и стар, и млад, возложили на себя пост, так что даже в кухнях не разводили огня. Швед неохотно шел по утрам к орудиям и подолгу не просыпался; в монастыре же готовились уже к обороне, когда звук трубы известил о приближении гонца. Это был пан подкоморный Слядковский, которому Миллер предварительно прочел наставление, как и что говорить. Он внушил ему торопить монахов, чтобы они, ради собственной безопасности, поскорей сдавались; а подкоморный клялся своей преданностью Карлу-Густаву и обещал все сделать.

Его провели к ксендзу-настоятелю, немало удивившемуся гостю.

— А вы что здесь поделываете, — спросил он, — неужели также со шведами?

— Если и не по собственной воле и охоте, то по принуждению, отец настоятель. Вчера, представьте, я спокойненько ехал себе из Пруссии в Жулав, где у меня было дельце к панам Весло, когда вдруг перехватили меня шведские рейтары (да накажет их за это Бог) и притащили, точно бродягу, в лагерь.

— Вот вам и друзья шведы! — заметил Кордецкий.

— Расквитался бы я за такую дружбу, да что делать?.. А Миллер, когда меня схватили, приказал, чтобы я как свежий человек, а это будто лучше, ехал к вам и уговорил сдаться… ну, да ведь вы это, верно, знаете.

— Ба! И говорено нам это сотни раз, — ответил приор, — дорогой наш подкоморный, а не споете ли вы нам песенку, получше той, избитой, о Карле-Густаве?

Слядковский осторожно осмотрелся: вокруг стояли пан Замойский, Чарнецкий, двое шляхтичей, три ксендза… Он пожевал губами и не решался.

— Э! Видите… с этими дьявольскими шведами шутить нельзя.

— Нам можете довериться, — перебил Кордецкий, — что нового?

— Может быть, нашлось бы… — с усмешкою сказал Слядковский.

— Говорите же, и смело; а раньше всего садитесь. У нас сегодня пост в честь Божьей Матери: настоящий пост. Но для вас найдется что перекусить.

— А я-то разве не почитатель Святой Девы? — запальчиво воскликнул подкоморный. — Не делайте из меня еретика; я с вами попощусь сухоядением, как все, отче настоятель.

Кордецкий обрадовался, и глаза его сверкнули.

— Эх! Кабы все да всюду шли рука об руку, — сказал он, — да отважно!

— Тогда мы были бы не мы, — перебил Слядковский, — у нас жизнь, на беду, неладами держится; истинная кара Божия!..

— Правда, но, прошу, рассказывайте, какие у вас новости.

— Новостей у меня хватит ненадолго: пришел час шведам, — зашептал Слядковский, — все у них пошло прахом; я очень ошибаюсь, если не именно сегодня завязывается против них всеобщая конфедерация. Много всякого народа повстречал я на пути: из Кракова, из Малой Польши, отовсюду те же вести: поскользнулись шведы.

Кордецкий сложил руки, мгновенно встал и воскликнул громко:

— Слава Богу! Слава Богу!.. Но продолжайте, — сказал он, овладев собой и с любопытством пододвинувшись к Слядковскому, — говорите, дорогой пан подкоморный.

— Со стороны Кракова доходят вести, — закончил гость, — что наши готовы бы вернуться под скипетр своего прирожденного монарха и к тому стремятся, потому что эти понасулили им золотые горы, а не дают даже свинцовых. Денег у шведов нет; как только взяли Краков, так и сняли маску: нечего, мол, притворяться. Не щадят ни общественной, ни частной собственности. Ни в Великой, ни в Малой Польше… ба! да вообще нигде, и не думают защищать нас, а лупят и грабят вместе с казаками… Войска их делают наезды на усадьбы шляхтичей, обирают монастыри и церкви, убивают, насилуют. И квартиане также начинают задумываться, глядя на то, что происходит: ведь и они такая же шляхта, как другие.

— Неужели это правда? — воскликнул Замойский с радостью, — милость Божия! Хоть поздно, а все же лучше вспомнить…

— Только тихо, тихо, — говорил Слядковский, — пусть останется между нами: наши уж раз побили шведов; это совершенно достоверно…

Кордецкий улыбнулся.

— Но ведь вы не баснями нас кормите, как из рога изобилия?..

— Видит Бог, что все чистая правда. Вчера я был в большой тревоге, когда выпытывали у меня новости: боялся проболтаться. Не говорил ни так, ни сяк; а вам говорю как оно есть. Раз Бог помог вам продержаться до сегодня, продержитесь дольше, и швед, несомненно, должен будет отступить, иначе ему порасчешут спину…

— А что слышно о всемилостивейшем нашем короле?

— Еще его, беднягу, не освободили из той дыры; но уж, значит, не будет на то Божия соизволения, если он, увидев как все для него стараются, не пойдет с нами!.. Пойдем! Помаленьку, собравшись в кучку…

— Подрежем мы, подрежем, как Бог свят, шведу поджилки, — перебил, подбрасывая шапку, пан Чарнецкий, — вот и за нами, значит, слава, что мы первые уверовали в свои силы; а что правда, и если говорить по-божески, то вся честь принадлежит отцу настоятелю.

— Да оставьте же меня в покое! Никакой не хочу я славы, — огрызнулся Кордецкий, — довольно с меня звания раба Божия… но рассказывайте, рассказывайте дальше, пан подкоморный! Сердце радуется, слыша вас.

— Виттемберг держал в Кракове депутатов от войска и отправил их ни с чем; да они и сами ушли, разнюхав, что жалованье им собираются платить костельным серебром. Тогда поторопились придти приверженцы гетмана Конецпольского; захватили немного денег, а на остальную сумму им надавали обещаний. Впрочем, как-то вовремя одумались, что этих денег не следовало бы брать, услышав громкий плач бедных монахов, ксендзов, монашек, у которых пообобрали ризницы. Первоначальная скромность шведов также очень изменилась: не тайно, но совершенно явно грабят теперь не только костелы, но и частные дома, все из любви к нам…

— Этого следовало ожидать, — сказал приор.

— А с кметами, — продолжал Слядковский, — поступают без разбора самым немилосердным образом: выжимают непосильные поборы, деньги, фураж; а помогают им, переодевшись в немецкое платье, краковские купчики-евреи. Виттемберг же их не только не наказывает, но даже подстрекает к дальнейшим услугам.

— О, довольно уж всего этого срама и подлости! — крикнул Замойский, — клянусь ранами Христовыми, довольно! Неужели на все это будем молчать, как трусы, чтобы чего-то там не нарушить, не втянуться в драку? Неужели предпочтем угнетение какой-то сволочью, вместо того, чтобы сложить головы в честном бою?

— Ну так вот, в самое последнее время обстоятельства круто изменились, — продолжал равский подкоморный, — так что все увидели, как в погоне за опекой нажили допеку. Войсковые депутаты, как я слышал, не дожидаясь своей чети,[27] ушли из Кракова к Сломникам. Более гладкий в обращении Дуглас уже хотел их задержать там, да напрасно старался. Паны гетманы также начинают подумывать об отчизне, собираются в громады и обсуждают, как бы выбросить из дома незваных гостей.

— Значит и мы можем питать надежду, что нас не забудут! — сказал в восторге Кордецкий.

— Слышал, как громом поразила всех в Кракове весть об осаде, когда Миллер послал за пушками. Говорил мне это попавшийся в пути пан Стоцкий, ехавший из Кракова. Многие раздумывали, не идти ли вам на помощь, однако порешили, Мать Пресвятая Богородица лучше оборонит свою столицу, нежели могут сделать люди…

— Однако и помощь от людей не была бы лишней, — сказал Замойский, — если не нам, то всему краю, который присматривается ко всему и на примерах лучших людей учится, что делать дальше…

— При всем том, — вдруг заторопившись и точно опамятовавшись, прервал беседу пан Слядковский, — что же сказать шведу, пославшему меня?

— То, что мы ему сами отвечаем, — сказал Кордецкий, — что гарнизон у нас, как он сам имел возможность убедиться, достаточный; чужеземного гарнизона мы не примем; что же касается сдачи, то для переговоров просим дать нам возможность выслать двух монахов к самому шведскому королю.

— Но ведь нужно, чтобы и я как будто что-нибудь да сделал, — с беспокойством прервал подкоморный, — а то они, спаси Боже, начнут подозревать меня… Придумайте что-нибудь, пане мечник.

— Если уж вам так непременно хочется играть комедию, — с презрением сказал Замойский, — сочините ее сами: собственные вымыслы легче запоминаются.

Слядковский слегка задумался, а потом сказал:

— Ха! Пусть будет, что будет; скажу ему, что вы народ упрямый; раз он не мог ничего сделать пушками, то как же хочет, чтобы я достиг чего-нибудь словами; ну, а тем временем, — прибавил он, — тяните да тяните; может быть, дождетесь своего родного короля.

— Короля!.. Дай Боже! — вздохнул Кордецкий. — Не он оставил нас, а мы его бросили. Увидев свою Польшу в руках шведа, он от нас отрекся, как от малых детей. О! Если б он вернулся, все бы изменилось… но судьбы наши в руце Божией!

— Ив наших собственных! — прибавил пан Петр Чарнецкий, побрякивая саблей. — Кабы нам только отделаться от двуличных приятелей, а от недругов мы отделаемся сами.

Тут пан Слядковский стал прощаться и спешить к отходу; принесенные же им вести стали молнией переходить из уст в уста. Все приняли их как дар Божьей Матери защитникам ее алтаря и чести, в канун Ее дня. Слядковский же направился к Миллеру, пред которым предстал грустный, с истомленным видом.

— Ну, как вы там устроились с монахами? — спросил с любопытством полководец.

— Да что! Деревянные башки, — с неудовольствием сказал Слядковский, — ничем их не разговоришь, не убедишь. Сочли меня, конечно, за подосланную вами креатуру, а, зная мою преданность королю Карлу-Густаву I, не хотели даже слушать, что я говорил, и я охрип напрасно.

— Как так? Даже вам не верили? Что они думают, на что уповают?

— Правду говоря, пане генерал, они больше всего надеются на защиту Пресвятой Девы.

Швед даже плюнул со злостью и воскликнул:

— Глупые идолопоклонники! Глупые паписты!

— А потом, — заключил Слядковский, — не знаю, на что еще; но, по-видимому, настроение у них бодрое, сердца на месте…

— Непонятно! Видано ли когда-либо что-либо подобное! — точно про себя буркнул генерал, — двести человек в каменном курятнике — и вдруг сопротивляются девяти тысячам! Нечто сверхчеловеческое… умопомрачение!..

— К тому же, — продолжал Слядковский, — монахи заупрямились и возгордились… слова нельзя сказать…

— А Замойский?

— Замойского я почти не видел.

— Как же вам дали говорить: на людях или с глазу на глаз?

— Была там кучка… все начальствующие.

— Ну! Значит, хочется им войны, резни, развалин! Будет им и то и другое, война кровопролитная! — воскликнул снова Миллер, — с минуты на минуту жду орудий из Кракова; сегодня пришла весть, что они уже совсем близко: шесть осадных при тысяче двустах пехоты. Я их раздавлю!

— О, несомненно, генерал, — ответил подкоморный, — только за пехотой дело стало, да за осадными орудиями. Когда те заговорят, сейчас образуется пролом; а достаточно малость повредить стену, они сейчас сдадутся.

Покинув Миллера в сладких мечтах о сдаче, Слядковский с его пропуском проехал опять в местечко и остановился на минутку у того же пана Гиацинта Бжуханьского, ченстоховского мещанина. Его мучило, что нельзя сообщить монастырю о шести осадных орудиях и о пехоте, но как теперь попасть в крепость? Он взглянул на своего гостеприимна. Пан Гиацинт, иначе Яцек Бжуханьский, как все тогдашние мещане, имел внешность совсем несоответствующую прозванию:[28] обедневший, разоренный, измученный шведскими постоями, исхудалый, он имел вид, как после крестной казни. Пан подкоморный пристально взглянул на него, и по внешности счел за труса и шведского благоприятеля, а потому не знал, что делать. Но тут Яцек сам повалился ему в ноги.

— Ясновельможный пане, — сказал он, — правда ли, что вы были у наших отцов и благодетелей? Как-то им там теперь несчастненьким в монастыре живется?

— Был! Можно ли говорить о том, чтобы им там хорошо жилось в таких тисках! Посходили с ума, не хотят сдаваться!

Мещанин повел плечами и покачал головой.

— А разве им было бы лучше, если бы сдались?

Слядковский продолжал пристально смотреть ему в глаза, наконец, набравшись храбрости и поручив себя защите Божьей Матери, сказал:

— Послушайте, почтеннейший, как вас зовут?

— Яцек Бжуханьский, ясновельможный пане, ченстоховский мещанин, маляр.

— А, так вы маляр… маляр!

Он еще раз оглядел его, потом придвинулся и сказал тихонько:

— Вы спрашивали об отцах-паулинах, хотите услужить им?

— Я, — сказал смеясь пан Яцек, — зачем спрашивать? Не впервой уже!

— Любишь Матерь Божию?

— Ясновельможный пан, а кто ж ее не любит? Кажется, я ведь не предатель; шведы вот где у меня сидят (он показал на горло), на вертеле бы их изжарил!..

— А если кто услышит?

— Никогошеньки здесь нет.

— Пойди, сначала посмотри. Вели седлать… Как сяду, так поговорим.

Пан Яцек, которого жгло любопытство, побежал, живо обернулся с блестящими глазами и, чуя необходимость возбудить к себе доверие пана Слядковского, который, по-видимому, сомневался в нем, шепнул:

— Со времени осады шесть раз уже был в монастыре с вестями.

— Как?

— Одеваюсь шведом.

— Ну, швед из вас плохой.

— Есть разные.

— А откуда берете платье?

— А есть у меня в доме один пьяница; напою его медом, так что лежит в лоск, как колода, а сам, одев его доспехи и оружие, иду под стены, как корова в хомуте…

— Ну, если так, сходите еще разочек.

— Завтра же, ранешенько; по утрам лучше всего, раньше, чем шведы протрут глаза… Но с чем? Правда, клянусь Богом, вот уже два дня лежат у меня письма из Краковского монастыря от отца Антония Пашковского к отцу настоятелю… Вместе и снесу.

— Скажи им, что шесть пушек идет из Кракова и тысяча двести человек пехоты; пусть поразмыслят и будут настороже.

Пан Слядковский так хорошо рассчитал время, что с последним словом вскочил в седло и во весь дух помчался мимо лагеря в свою сторону.

XIV

Что случилось с паном Яцентом[29] в пути, и как отворилась монастырская калитка для квартиан на сумму[30]

Утро в день Непорочного Зачатия Пресвятой Девы Марии, престольного праздника и отпуста в Ченстохове, выдалось ясное, погодное, как бы для усугубления всеобщей радости и торжества. Легкий морозец выбелил крыши и поля, а солнце, пробившись сквозь густые туманы, взошло в полном блеске и неожиданно согрело застывшую землю приятным теплом. По небу неслись легкие облака, последние остатки темных туч и скрывались под горизонтом за Ольштыном.

В лагере была такая же суета и шум, как накануне, а в монастыре справлялся праздник, как будто шведов не бывало. Теплились, мигая, на алтарях лампадки, голубыми облачками вздымались под своды храма благовонные курения кадильниц, а ксендзы пели:

О! Какие песнопения достойны хвалы

Твоей, Мария, роскошный цвет девства

Народ падал ниц перед иконой. И в молитвенном экстазе все казались набожными, все, по-видимому, думали одною мыслью о Божественном и небесном. О, зачем только эти минуты так мимолетны в жизни!

Кордецкий служил раннюю обедню, без инфулы,[31] без пасторала,[32] как простой ксендз, потому что после надо было взять вместо них шлем и жезл вождя и с молитвой выйти на оборону крепости. Только во время поздней обедни, на торжественную сумму, ему надо было священнодействовать в качестве аббата во всем блеске своих должности и сана. А если б кто теперь его увидел таким спокойным в своей вере в Бога, тот непременно должен был подумать: он чувствует, что нас не победят!

Народ привык понемногу верить Кордецкому, потому что не случалось, чтобы последствия не оправдали его слов. Все больше прислушивались к мнению приора, нежели к словам Замойского, точно он был в Ченстохове гетманом, с простым деревянным крестом вместо булавы.

Все было устроено так, чтобы на богослужении отнюдь не отзывалось осадное положение, чтобы торжество было такое же, как всегда. Только паломников недоставало. Часовня была полна, но костел не так переполнен, как обыкновенно, а на дворах было совсем пусто. А со стен на музыку на башне и на хоровое пение откликались пушки, и грохот их, зловещий и угрюмый, вторил могучим голосам органа…

Пока шла служба, на стенах толпились люди, сменяясь, чтобы постоять в костеле. Все побывали у обедни; все преклоняли в этот; великий праздник перед алтарем колени и возвращались подкрепленные. К еде приступали не раньше, как вкусив духовной пищи. Ибо стародавний польский пост, символ всенощного бдения, оканчивался одновременно с богослужением, и простонародье по сей день соблюдает его именно в таком виде.

Пан Чарнецкий стоял на стене, читал богородичные каноны, покручивал усы и прислушивался, скоро ли зазвонят к сумме, когда вдруг увидел, что пьяный шведский солдафон лезет под самые стены. На него уже навели самопалы, когда заметили, что под полою у него что-то белеется, а сам он подмигивает и строит рожи.

— Либо то шведское собачье скоморошество, либо гонец, — сказал пан Петр, — впустить его!

И вот, когда он подошел поближе и можно было рассмотреть лицо, все, несмотря на наклеенные усы, узнали Яцка. Он обернул бумагой камень и с размаха бросил его на стену, не без искусства подражая разудалому воину. Но тут напали на него из-за окопа настоящие шведы, с криком и бранью. Сначала Яцек попытался бравировать, потом бежать, но последнее не удалось, а хуже всего было, что он не говорил по-шведски. Итак, на глазах Чарнецкого его взяли, так что пан Петр даже за чуб схватился: нельзя было ни защитить Яцка, ни даже выстрелить из опасения убить его. К счастью, те бумаги, которые он нес, были уже в монастыре, и с ними пан Чарнецкий побежал в ризницу.

— Случилось что-нибудь?

— Ой, скверно, благодетель наш!.. Яцка-маляра поймали, когда он бросал на стену бумаги; вот эти…

— Ничего ему не будет; жаль мне беднягу, вздуют его, — сказал приор, — но не повесят и не убьют.

— А как же можно знать, чего они не сделают?

— Не сделают! — повторил приор. — Пресвятая дева защитит его: немало ее иконок разошлось по свету с его помощью. Сегодня день славы Ее. Она будет ему защитой… а теперь давайте письма.

В эту минуту все колокола ударили на сумму, и народ стал напирать в костел, кто только мог.

В польском лагере все также вознесли очи к святыне. Они были лишены богослужения, не было перед ними лица Божьего. Отверженцы, изгнанники. Сердца у них сжимались, ибо не шутка человеку набожному слышать благовест, думать что там молятся и не иметь возможности пойти следом за единоверцами. Правда говорится: Бог везде; он всюду примет тихую молитву. Но для человека большая разница, молится ли сам один или со своими братьями! Один человек тлеет медленно, как сухое дерево; там, как на костре, тебя охватывает пламя: посторонний экстаз действует захватывающе, сливаются воедино вздохи и песнопения; чувствуешь всем существом, что Бог внял твоей молитве. У поляков в шведском лагере сердца забились в унисон с колоколами и затосковали они по костелу. А Фара[33] в местечке была закрыта.

— Эх, — говорили они, — отчего нельзя нам сходить в монастырь?

— А почему бы не пойти? — сказал кто-то.

— Потому что нас не впустят.

— В костел-то впустят!

— Попытаемся!

Итак кучкой, которые понабожней, пошли через шведский лагерь к вратам.

— Отче Павел (его знали почти все), допусти к алтарю Божьей Матери!

Отец Павел взглянул и сказал:

— Так-то вот! Вчера зубы на нас точили, подходы выдумывали, а сегодня "допусти, отче Павел". Добралась коза до воза, только ничего из этого не выйдет — недостойны. Молитесь на шведские хоругви. Еще подшпионите здесь что-нибудь для Миллера.

— Отче Павел, а разве годится так чернить братьев?

— Простите, дорогие братья, но не могу видеть в вас своих, потому что на ваших хоругвях не Пресвятая Дева Мария, а шведские короны.

— Дайте знать отцу настоятелю; ведь благовестят к сумме, он велит впустить.

— Правда, что к сумме, да не для вас.

— Просим, отче Павел!

— Ну, ну! Коли так уж просите, пойду доложу приору.

И вошел в ризницу. Кордецкий еще читал письма, когда ксендз Павел доложил ему о квартианах.

— Впустить! — воскликнул он. — Препятствовать воздавать хвалу Господу, закрывать двери костела, пусть бы даже перед грешниками, разве это можно? Впускай их, брате, и скорее!

— Бога ради! — закричал ксендз Мелецкий, облачавшийся к обедне. — А что если они изменники и соглядатаи?

— О, и они не повредят нам, раз приходят во имя Девы Марии; Она не попустит… Отворяй врата и веди прямо в костел.

— Но… ксендз-приор… — молвил Мелецкий.

— Мы прежде всего служители Божий, отче, — возразил Кордецкий, — а сил небесных не одолеть ни предателям, ни силам человеческим.

Итак, всех квартиан впустили поодиночке, записав их имена, пока не появился среди них какой-то черноватый, плосконосый, с широким ртом и смуглый, хотя его маленькие глазки глядели очень добродушно. Но вся внешность его была настолько инородческая, что даже брат Павел отшатнулся.

— А вы кто такой будете? — спросил он.

— Азулевич, Мехмед Азулевич.

— Он татарин, — объяснил один из квартиан.

— Что? Татарин! — закричал ксендз Павел, сорвавшись с места. — Ратуйте! Вам здесь что надо?

Рассмеялся татарин, показав и белые зубы и добрую душу в этом порыве смеха.

— Татарин, не татарин, но такой же поляк, как другие, хотя не католик. Впустите уж и меня, дайте поболтать с хорошими людьми. Может быть, — прибавил он, — и не пожалеете.

И такое было у него честное лицо, что брат Павел, хотя и метался в мыслях то туда, то сюда, не зная, как тут быть, не решился закрыть у него под носом дверь.

— Но что скажет на это приор? — спросил он шепотом.

— Да впустите же его, он наш, человек хороший! — раздалось несколько голосов. — Захотелось ему посмотреть на вашу крепость; радуется его сердце, что вы так ловко в ней обороняетесь; не прогоняйте! Или позабыли, что татары наши лучшие союзники?

— И то правда, — сказал брат Павел, — а все же следовало бы спросить приора.

— На мою ответственность, — сказал Коморовский, — впустите; пусть и он посмотрит нашу службу.

Убежденный, или лучше говоря, размякший брат Павел отворил татарину калитку. И по монастырю разнеслась весть:

— Татарин пришел, татарин!

После богослужения все стали подходить к нему, чтобы посмотреть поближе, и Кордецкий, заинтересованный, также подошел. Пан Азулевич, по происхождению самый что ни на есть добродушный литовчанин, во время службы прохаживался по банкетам; когда прочие снимали шапки, снимал и он; вообще же он больше все приглядывался, в чем никто ему не препятствовал; приглядывался и дивился.

Несколько обеспокоенный таким вниманием, Кордецкий с прочими пошел к нему.

— Пан Азулевич, — сказал он, — пойдемте к нам позавтракать, чем Бог послал.

— Благодарю, ксендз-приор.

— Найдется кое-что и для вас.

— Я уже поел с утра; лучшим угощением было для меня доверие, с которым вы меня сюда впустили; чистосердечно за него благодарю. Ведь мы, литовские татары, одной с вами матки дети; не думайте, мы не очень-то долюбливаем шведа. И мне хотелось видеть ваши чудеса. Наши муллы ничего подобного сделать не умеют. То-то диво! Вот так диво! Обороняться против такой силы!

— Не наша то сила, — возразил Кордецкий, — мы ищем помощи у Того, Кто выше и сильнее нас.

Татарин преклонил голову и произнес с жаром:

— Нет Бога, кроме Бога…

Остальную половину формулы он из вежливости проглотил и докончил про себя.

— Обороняйтесь, — прибавил он, — и оборонитесь!

Последние слова он выкрикнул в голос, и все стали тесниться к нему.

— Так, так, — сказал Азулевич, — стены хороши, народа довольно, драться все охочи; нет недостатка ни в порохе, ни в живности, с какой же стати сдаваться?

— Думаете, значит, что отсидимся? — спросил Кордецкий.

— Если будете кончать как начали, то несомненно! И не думайте о сдаче: подпишут все, что вы потребуете, а потом излупят, что держись. Швед присягает не с тем, чтобы блюсти присягу, а чтобы обойти других. Посмотрите, как они опустошают край, а присягали на неприкосновенность…

— Мы знаем и об осадных орудиях, которые везут из Кракова, и о пехоте с ними, — сказал Кордецкий, — на все воля Божия!

— Только не пугайтесь! Орудия не всегда попадают в цель, как вы имели случай убедиться; стрелять в гору они не очень-то умеют. А придет пехота, так ею овладеет такой же страх, как прочими; а морозы, дождь и гололедица свалят с ног.

Кордецкий чуть не бросился татарину на шею, а пан Чарнецкий, прислушивавшийся издалека, сейчас же хотел выпить с ним за успех ясногорского оружия, но татарин был непьющий.

Квартиане потянулись в лагерь, и он с ними.

Случайное посещение Азулевича, новости, привезенные Сладковским, письма ксендза Антония из Кракова, в которых он сообщал о вероломных действиях шведов в столице и об их грабежах, поддали столько жара, что, несмотря на шедшие из Кракова орудия и пехоту, все кричали, что будут биться и обороняться не на жизнь, а на смерть.

Самое празднество, молитва и таинственная сила песнопений много содействовали пробуждению в осажденных новых сил. Разве можно слышать исполненные силы слова наших ежедневных молит-вословий, возносящих человека к небу, ставящих его превыше мирских дел и смерти, превыше светского могущества, и не чувствовать, что даже врата адовы не одолеют тех, кого защищает Бог? Когда на вечерне раздались стихи псалма, на этот день 126-го, казалось, что сам боговдохновенный псалмопевец говорит сердцам людей бессмертными словами. Вылившиеся из души поэта много веков тому назад, они по-прежнему лучше всего выражают стон человеческой души, вливают бодрость, провозглашают неистощимое милосердие Божие грешникам, несут всепрощение.

Вздымались и гремели под сводами костела, намеренно, казалось, составленные в утешение обиженных, стихи:

1. Если Господь не созиждет дома, напрасно трудятся строящие его; если Господь не охранит города, напрасно бодрствует страж.

2. Напрасно вы рано встаете, поздно просиживаете, едите хлеб печали, тогда как возлюбленному Своему Он дает сон.

3. Вот наследие от Господа: дети, награда от него — плод чрева.

4. Что стрелы в руке сильного, то — сыновья молодые.

5. Блажен человек, который ими наполнил колчан свой! Не останутся они в стыде, когда будут говорить с врагами в воротах.

Особенное впечатление произвели повторяемые в песне слова первого стиха. Все чувствовали, что только верою и Божиим соизволением они могут приобрести силы. И в сознании Божией охраны позабыли окружавшие их жерла пушек и сотни вражеских знамен и козни неприятеля.

Матерь Божия небесным своим покровом осенила свою паству!

XV

О том, как Кшиштопорский грубо отвечал ксендзу и, в свою очередь, не мог управиться со старою Костухой

В тот торжественный день немногие из бывших в крепости не побывали на богослужении; едва выдержали стены, хранила милость Божия. Шведам даже не подумалось напасть в это время на монастырь. Было ясно, что звон колоколов, пение и музыка производили удивительное впечатление на шведских солдат с тех пор, как среди них распространилась молва о монастырских чарах. Им казалось, что все это были только приготовления к невидимому и волшебному на них воздействию. И пугал их, может быть, не столько грохот ясногорских орудий, сколько звуки органных труб, песнопения и колокольный звон. Тревожным оком посматривали они на гору, подвигались вперед только по принуждению, а когда некоторые падали, сраженные выстрелами, разглядывали с недоверием, в самом ли деле их настигла пуля, а больше доискивались другой причины смерти.

Набожные и равнодушные, все собрались в этот день у алтарей; из всех один разве Кшиштопорский остался на стенах, а когда осиротевший Ляссота на костылях поплелся в костел, пан Николай только из-за угла бастиона осмелился смотреть на часовню, точно боялся обитавшего в нем начальства.

Отец Мелецкий тащил его с собой, но он ответил:

— Я помолюсь и здесь; не годится всем уходить со стен. Ксендз Игнатий покачал головой.

— Не годится и то, — сказал он, — когда воин Матери Божией не помолится в такой день своей Владычице. Эй, пан Николай! Посчитайся с совестью, зудит у тебя она!

Старый солдат расхохотался гордо, извращенно, дико.

— Оставь меня в покое, поп! — сказал он. — Какое тебе дело до моей совести? Хуже, если у вас будет зудеть спина от шведской потасовки!

Ксендз Мелецкий отвернулся, повел плечами, оставив его в одиночестве.

А когда солдаты все ушли, протрусила мимо поста жена Плазы, улыбнулась, погрозила; Кшиштопорский грозно сморщил в ответ брови, а она вошла в костел. В костеле пани Плазе было не до молитвы: она перебрала всех присутствовавших, осмотрела платья, оценила все уборы, одному кивнула головой, другого поманила взором, третьего осчастливила улыбкой, держа молитвенник вверх ногами, притворялась, что читает, хотя глаза и мысли ее бегали в неведомых странах. Заприметив старшего Ляссоту, она и его внимательно оглядела, не то как бы хотела познакомиться, не то со страхом.

Констанция, стоявшая у входа на коленях, не пропустила ни одного жеста пани Плазы; каждое движение ее записала в памяти, точно подстерегала ее, как жертву. А после крестом легла на холодный пол.

— Матерь Божия, — молилась она по-своему, в мыслях и шепотом, — Ты единая знаешь мои страдания, я на Твой алтарь принесла утешение, которого сама не достойна. Верни утраченное старцу, утешь его седины, не позволь восторжествовать уповающим на собственные силы, но смилуйся над Твоими рабами… О, Матерь Божия, помилуй нас!

И она обливала слезами костельные плиты. И долго, долго лежала она в молитве, так что богослужение кончилось и все стали расходиться; тогда она сама, опираясь на палку, поплелась вдоль стен к пустой келейке Ляссоты. Ей хотелось поговорить с пани Плазой, но та, подобрав себе компанию, отправилась заглянуть в глаза квартианам и разыскивала татарина. Потом старуха уселась у стены под оконцем, там, где милое дитя дало ей кусок хлеба, и так просидела до вечера. Начинало уже темнеть, когда она вдруг вскочила, на минуту задумалась, и, как бы на что-то решившись, пошла прямо туда, где стоял Кшиштопорский.

Он был один, так как ксендз Мелецкий пел в костеле вечерню. Увидев нищенку, Кшиштопорский встревожился, подошел ближе к ступенькам, ведшим на стену, и жадно стал присматриваться к старухе.

Та смело подошла к нему вплотную.

— Николай! — позвала она знакомым Кшиштопорскому голосом, от которого тот вздрогнул. — Ты не ошибся: я тень той, которую ты знал! Я тень укоров твоей совести… да, это я!

Кшиштопорский дрожал, точно прикованный к месту.

— Видишь, — продолжала старуха, — что сделало со мной раскаяние: безумную, юродивую нищенку, посмешище для людей… но я обрела мир душевный…

— Она! Она! — дико, оглядываясь по сторонам, повторял изумленный шляхтич.

— Да, это я, двумужница, скверная мать, дурная жена, злая дочь, грешница… Многим обязана я тебе, многим! Ты был моим тираном, но твой гнет образумил безумицу, а когда наступил миг свободы, я созрела для покаяния… Вот оно, мое покаяние. Безумная в жизни, я решилась до смерти юродствовать на посмешище людям. Никогда среди роскоши не вспоминавшая о бедноте, я решилась до дна испытать и испить нужду, развратница, я голодом и власяницею умертвила в себе сластолюбие! Негодница в женах, я отказалась от света, от семьи, чтобы самоистязанием умилостивить Бога: нет у меня ни дома, ни убежища, ни кровли; каждый день я гляжу в глаза смерти… Но не конец еще моему покаянию… Бог не берет меня к себе. О! Мы были безумцами, пан Николай! Наступит ли время, когда и ты также одумаешься?

— Проходи! Проходи своею дорогой, — сдавленным голосом закричал Кшиштопорский. — С какой стати ты меня преследуешь? Голос-то твой… но вид, но тело иное… Отойди, привидение!

— Не привидение я! О, нет! Я твоя живая жена, раскаянная у порога святыни! Николай! Неужели ты вечно будешь все мстить? Вечно ненавидеть? Вечно искать осуждения? Мало тебе старых грехов, и собственных, и тех, в которые ты ввел меня? Неужели ты хочешь попасть в самую преисподнюю пекла?

— Иди прочь, иди прочь! — все громче, с бешенством, кричал Кшиштопорский. — Ступай себе, не то я буду стрелять.

— Стреляй, о стреляй! Умереть для меня невелика важность!.. Что сделал ты с Ганной, моей внучкой?

— Я? С Ганной? Я?.. А кто тебе… — он не договорил, отошел на несколько шагов и снова вернулся.

— Прочь, шатунья! Прочь, привидение!

— Не пойду! Нет! Буду преследовать, буду мучить тебя, не дам покоя… Ты должен отдать мне Ганну… Не мне, не мне лично, потому что я отреклась от детей и за грехи свои посвятила их Богу, я не достойна растить их и на них радоваться… Не мне, потому что она никогда не узнает, кто я ей… но ему…

— Ему? Его она не жалеет… надо мной же никто не сжалится!

— Никто и не сжалится… ни Бог, ни люди, потому что ты мстителен, как сатана… да и душа у тебя гнилая…

Кшиштопорский засмеялся.

— Сегодня все молились, — продолжала она, — падали ниц… а ты стоял, и молчал, и смеялся… Никто за это не даст тебе ни зернышка жалости, потому что в тебе ее ни к кому не было… Отдай ему Ганну…

— Ему? Чего тебе от меня надо? Прочь, прочь, баба!

— Захотелось сбыть меня? Не пойду… не отступлю ни ночью, ни днем… Отдай ему Ганну, злой старикашка!

Кшиштопорский, доведенный до крайности и на половину лишившись ума, схватился за мушкет… в голове у него все закружилось…

— Я буду стрелять, старуха!

Констанция рассмеялась своим обычным безумным смехом и ушла.

Он остался, весь дрожа, скрежеща зубами и мечась, как в лихорадке. Отец Мелецкий, вернувшийся как раз в эту минуту, застал Кшиштопорского в таком страшном волнении, что не мог понять, что случилось. При виде ксендза тот бросил мушкет, сел и опустил на руки лысую голову….

Все стихло; темная ночь принесла немного успокоения. Ксендз Мелецкий снова ушел на полуночную службу. Кшиштопорский остался и ходил взад и вперед, пылая и полный тревоги. В вое ветра ему все слышалось: "Отдай ему Ганну!.. Отдай ему Ганну!.." Констанция, засев во рву под стеною, повторяла неустанно эти три слова, невыразимо раздражавшие Кшиштопорского.

Как только ксендз Мелецкий вернулся, шляхтич прошел в свою каморку, малое оконце которой было скрыто во рву. Но и здесь, как только засветился огонь в решетчатой щели бойницы, так сейчас появилось в полосе света морщинистое лицо Констанции, которая вскарабкалась вверх по стене, цепляясь за выбоины в кирпичах. Ее угасшие глаза засмеялись, ввалившийся рот открылся, а голос стал повторять ту же песню:

— Отдай ему Ганну!

Кшиштопорский, точно мучимый бесом, разъяренный, схватил в углу самопал, приложился и выстрелил…

Но старухе не трудно было уклониться от выстрела, так что раньше чем дым успел разойтись по коморке, знакомый голос опять повторял:

— Отдай ему Ганну, злодей! Отдай ему Ганну!

XVI

Как швед готовит монахам ужасный расстрел, но христианская любовь обнаруживает измену

Орудия начинали греметь. Шведы, ничем не выдав, что из Кракова подошли крупные, двадцати четырех фунтовые картечницы и кулеврины, лениво стреляли по монастырю, уставив их так, чтобы с Ясной-Горы ничего не было видно, с тем чтобы впоследствии неожиданно открыть гибельный огонь из жерл своих страшных помощниц. Вся надежда Миллера была теперь только на эти орудия, и Вейхард поддерживал его радужные мечты, вертясь около генерала и ручаясь, что монахи сдадутся после первого же выстрела. Миллер молчал с презрением. Вжещевич напрасно, с удвоенным рвением, старался вновь снискать его милость; крутился, забегал вперед, надрывался. Генерал очень равнодушно принимал его заискивания, продолжая считать виновником своих огорчений и разочарований.

Нелегко удалось установить тяжелые пушки; пошло на это два дня, хотя работали денно и нощно. Чтобы отвлечь внимание гарнизона, стреляли тем временем из мелких орудий ядрами, обмотанными паклей и просмоленными тряпками для поджога крыш; но на них постоянно стояла стража с водой, и как только появлялся огонь, его сейчас заливали.

Спешно строились батареи из фашин и даже набитых шерстью мешков для закрытий у краковских пушек. Но и здесь Миллеру пришлось немало беситься, так как в расчете на большие запасы Виттемберг не прислал к пушкам пороха, а крупные орудия столько пожирали этого зелья, что запасов генерала могло хватить ненадолго. Вся надежда была на то, что после однодневного штурма либо осажденные сами сдадутся, либо удастся сделать пролом. Вахлер указал те места, где стены были слабее всего.

Кордецкий вместе с остальным ясногорским начальством знал о приближении осадных орудий, но не считал нужным сообщать о них гарнизону, чтобы не запугать его раньше времени. Поэтому на негласном военном совете он приказал подготовить в слабых местах необходимый материал на случай проломов, чтобы немедленно их починить и засыпать, а затем спокойно положился на волю Божию.

Два дня молчали страшные гости. Их ставили, приспособляли платформы, насыпали окопы, подвозили порох и ядра, устраивали ложементы, а так как мерзлая земля нелегко поддавалась, то труд был упорный.

Тем временем в монастырь летели смоляные венки, жаровни, раскаленные ядра, чтобы укрыть от внимания монахов подготовлявшуюся нежданную беду, худшую и опаснейшую, нежели все предыдущие.

В монастыре царила спокойная чуткость. Прошли четверг и пятница; в субботу утром все были у заутрени, когда с громким рыком грянули кулеврины, установленные против стен костела. Кордецкий был в эту минуту на хорах, и ужасный грохот заставил задрожать его сердце, но не от страха. Он боялся за храбрость своих соратников, не за свою, зная, что с Божией помощью выдержит. Чарнецкий первый, а за ним Замойский выбежали на стены. Здесь весь гарнизон стоял уже в страхе, как будто с первым же выстрелом пробил всем смертный час. По три мортиры неустанно извергали пламя и ядра с северной и южной стороны крепости. Пан Петр, которому грохот орудий придавал бодрость, и Замойский, умевший в минуту опасности удваивать силы, разделились, направляя людей к наиболее угрожаемым участкам стены. Вид обоих храбрых вождей, не терявших отваги, пристыдил и подбодрил людей, так что каждый старался показать полное пренебрежение к опасности.

— Кто жив, на стены! Кто жив, на стены! — раздавалось повсюду.

И дети, женщины, калеки бежали, тащили камни, землю, балки для заделки проломов в куртине, подростки собирали упавшие шведские ядра и, удивляясь их размерам, несли пушкарям.

Замойский послал за сыном. Мать осеняла его крестом, прижимая к себе и благословляя единственное дитя. Но старый вояка захотел, чтобы сын был при нем, и мальчик пошел охотно.

— Никто из нас не имеет права не жертвовать, скажем, жизнью… — сказал ему отец. — Стой, Стефан, на стенах и служи, чем можешь.

За сыном прибежала и мать.

Все дивились, видя почтенную матрону рядом с мужем и сыном. Не впервые то было, конечно, но у многих брызнули слезы из глаз, когда мать, с царственным видом, одетая в шелк, стала вместе с народом носить камни и землю.

Оглянулся Замойский… и на глаза его навернулись слезы, а в сердце — удвоился пыл.

Колокола звонили, музыка гремела… Вид геройской горсти людей был чудесен: народ, охваченный религиозным воодушевлением, мужи совета вперемежку с простыми горожанами на защите святыни… а рядом, в часовне, громко раздававшееся в промежутках среди грохота пушек пение неустрашимых монахов и молитвы бессильных. Наиболее трусливые и те ободрялись духом и пламенели на этом костре. Чарнецкий восклицал:

— Отчего и у меня нет здесь сына, нет жены; и они также служили бы всем примером, как Замойские! Этот человек во всем обгоняет меня!

Кордецкий молился… Он передал власть обоим светским вождям, а сам распростерся крестом… Это также был бой: он собирал небесное воинство.

После обедни и лоретанской литании вынесли на поклонение верным Святые Дары. Святый Боже — широко и гулко раздалось, как стон о помиловании… Приор подошел к алтарю, взял обеими руками сверкавшую золотом Зигмунтовскую монстранцию[34] и вышел из костела.

Куда? Он шел с Господом господствующих, с Богом правящих, вокруг всей твердыни, и вел в бой ангельские чины, сопутствовавшие ему на пути. Сквозь завесу дыма видели шведы сиявший в золоте крест, и хоругви, и ксендзов, белым кольцом опоясавших стены. Кордецкий, с глазами полными слез, с Богом в сердце, как мученик, идущий на смерть за веру, медленно шествовал среди грома орудий. Непосредственно за ним шли немногочисленные ближайшие сотрудники, потому что остальные были на стенах у орудий. Они были воодушевлены тем же духом, как сам Кордецкий, окрыленные сознанием опасности. Всюду, где проходил крестный ход, защитники падали ниц… Кордецкий благословлял их… Ядра высоко взлетали над его сиявшей в лучах главой, а когда он подошел к южной стене, огромные обломки каменной кладки, кирпича и мусора стали сыпаться на процессию. Но это не остановило Кордецкого. Он чувствовал, что грядет с Господом Всемогущим и невредимо шел среди сыпавшихся осколков и ядер.

Никого из участников крестного хода даже не задели ни валившиеся вокруг кирпичи, ни ядра, ни куски стен.

Обойдя вокруг, приор и его спутники вернулись в костел. Они всенародно выставили там для поклонения Пречистые Дары, чтобы Бог, вняв неустанной молитве верных, сжалился над ними. Впрочем, за исключением нескольких приютившихся в костеле старцев, все остальные прихожане были у орудий, в башнях, на куртинах. Сам приор, желая приложить работу рук своих и всем служить примером, носил в подоле рясы камни и взрыхленную землю.

— Отче настоятель! — воскликнул, увидев его старания, Замойский. — Зачем делаете это? Мы справимся без вас, нам важнее ваши молитвы.

— Молитва молитвой, а труд трудом, — ответил не спеша Кордецкий, — пусть и мои слабые руки на что-нибудь да пригодятся; им знакома работа с детства, потому что я никогда не сидел сложа руки.

И он тихонько вздохнул, верно, вспомнив юность.

Начальствующие тревожно озирались. Стены дали во многих местах трещины. Ядра, с каждым выстрелом все лучше и лучше попадая в цель, увязали в стенах, пробивали длинные щели, крушили парапеты. Каждый крик обращал на себя всеобщее внимание, так как обозначал потерю.

Куртина, тянувшаяся между двумя сильными башнями, по которой шведы сосредоточили весь огонь, хотя была в верхней части основательно подбита, снизу, однако, хорошо выдерживала удары. Ее чинили мешками с землей, обломками дерева, мусором, одним словом, всем, что попадалось под руку. Осажденные потеряли только троих убитыми, да несколько лошадей, подстреленных ядрами в конюшне, в том числе верховую лошадь Кшиштопорского. А на северной стороне были разбиты в щепы два пушечные колеса. После первого обстрела, продолжавшегося до полудня, у монастырских врат заиграл знакомый рожок парламентера. Кордецкий вышел на галерею.

— Хотите сдаться? — спросил шведский трубач. — Хотите сдаться?

— Нам надо подумать до утра, — ответил приор, — дайте нам срок до завтра.

Трубач отправился с ответом. Миллер, еще раз поддавшись самообману, так как страстно желал сдачи, вообразил, что теперь-то монахи непременно покорятся.

— Ну, что? — спросил он трубача.

— Просят отсрочки до утра.

— Сами, значит, хотят своей погибели! — закричал он. — Начинай пальбу! Валяй их!

По всем батареям пронесся клик, зовущий смерть и уничтожение. Пушкари заняли свои места у пушек, и посыпались снаряды.

Приор с Замойским стояли там, где больше всего следовало опасаться бреши, с севера; они стойко командовали монастырской артиллерией, отвечавшей редким огнем на пальбу Миллера. Орудиями управлял немецкий пушкарь, друг Вахлера, по имени Хальтер, известный под прозвищем Немчина. Он добросовестно исполнял долг — и только. Судьба приятеля его несколько пугала, потому он временами старался, а потом опять начинал служить спустя рукава. Замойский несколько раз делал ему замечания, но все напрасно. Ядра доверенных ему орудий точно умышленно ложились так, чтобы не вредить шведам. На частые выговоры он угрюмо отвечал:

— Разве могут все попадать в цель? Шведы получше нашего стрелки, а как промахиваются.

И в этот день Замойский, насколько мог, поддавал пушкарю жару. Немец что-то буркал под нос; а делал все по-своему, так что мечник попросил Кордецкого приложить свое влияние.

Приор посмотрел и, заметив явную неохоту и небрежность немца, слегка ударил его по плечу.

— Что, брат, посулили тебе шведы что-нибудь за пощаду?

— Мне? Мне? — спросил Хальтер, несколько смущенный.

— Ну да, тебе! Скажи, может быть, и у нас хватит денег на такую же подачку.

— Чего вы от меня хотите? — ответил немец, придя в себя. — Бог направляет ядра.

— Но если сам ты не исправишься, то на тебя может обрушиться Божий гнев.

Пушкарь пожал плечами и молча стоял на месте. А приор ушел с Замойским, оставив Немчину наедине с самим собою. Но едва отошли они на несколько шагов, как услышали громкий крик. Шведское ядро упало недалеко от немца, разорвалось, и один осколок с силою ударил в ногу подкупленного пушкаря, так что он упал, схватившись за раненое место. Все немедленно столпились вокруг него, стали осматривать рану, так как немец ужасно стонал; однако оказалось, что он только контужен.

Кордецкий сам стал на колени, развернул тряпки, которыми была обмотана нога, и приложил пластырь из розмарина и вина. Прибежал и брат Яцентый, аптекарь, с корпией и скляночками. Всеобщая заботливость, сознание долга, с которым настоятель первый сам поспешил на помощь страдающему, тронули его до слез. Он решился взглянуть на свою ногу, убедился, что на ней только синяки от сильного удара, попытался ступить на нее и стал горячо просить позволения встать на ноги. Лицо его горело гневом, когда он подошел к орудиям, молча взглянул на настил под ними, велел его поднять повыше, потом приложил уровень и угломер и выпалил… Первое ядро убило пушкаря на неприятельской батарее; второе взорвало пороховой ящик… Шведы стояли как пришибленные: у них не хватало пороху! Мечник, не помня себя от радости, достал кошель, и, отсчитав на ладони несколько червонцев, сунул их в руку Немчине. Но тот, поблагодарив, слегка отодвинул в сторону подачку.

— За это не годится брать плату, — сказал он, — я только исполняю долг свой… хоть поздно… — прибавил шепотом.

Исполненный гнева и мести, он не позволил увести себя со стены и не успокоился, пока не поправил установку у всех орудий и не урегулировал их стрельбу.

День клонился к вечеру, к великому облегчению осажденных, так как показался им и длинным, и тяжелым; это был первый день действительно тяжелой опасности, грозивший им нешуточным бедствием. Шведы явно готовились к штурму, о чем было легко догадаться по лестницам, козлам и другим штурмовым приспособлениям. Однако надежды их на возможность штурма не оправдались.

Ибо хотя повреждения в монастыре были большие, а утомление гарнизона немалое, хотя число ядер, выпущенных по крепости, доходило до трехсот с чем-то штук, все же утреннее богослужение, добрый пример начальства, усердие приора вливали бодрость в сердца. Шведы после дневных трудов уже собирались на отдых, а в монастыре было не до сна. Надо было заделать трещины стен, подготовиться на завтра и бодрствовать.

Пан Петр Чарнецкий был веселее и одушевленнее всех: ходил, поспевал всюду, шутил, с улыбкой отдавал приказания, учил целиться из орудий, командовал, обнимал солдат, ободрял их, услаждал им труд добрым словом и личным участием. Каждый раз, когда монастырские ядра врывались в шеренги шведов, Чарнецкий награждал стрелявших рукоплесканиями, подпрыгивал и радовался, как ребенок, разглагольствуя по адресу неприятеля, точно его могли слышать.

Уже смеркалось, когда Немчина-Хальмер пришел к нему, опираясь на палку.

— Я знаю, — сказал он таинственно, — только не говорите, от кого это слышали, что завтра начнут громить с запада. Вальтер разболтал им, что стены там послабее и не выдержат; подготовьтесь с той стороны.

— Христос охраняет малых сих! — воскликнул Чарнецкий. — Откуда такая преданность делу? Да не врешь ли ты, немчик мой милый?

— Завтра увидите и убедитесь.

Пан Петр покачал головой, а немец подошел к нему и показал пальцем на шведское становище.

— Видите, — сказал он, — как шведы греются у палаток, костры разложили поудобнее… нельзя ли, эдак, ударить на огонь из орудий, немножко их потревожить?

— Вот молодчина! — воскликнул пан Петр. — Вот будет музыка! Славное споем мы им "доброй ночи"! Айда советник!

И с юношеским пылом Чарнецкий взялся за пушки, стал направлять их вместе с немцем, и когда шведы меньше всего ожидали, выстрел со стен разогнал их от костров и нарушил отдых.

После первого же выстрела Кордецкий взбежал на стену.

— Что это, пан Чарнецкий?

— А ничего, преподобный отец, пустая забава. Шведы потешаются над нами, вот и надо было им показать, что с нами нельзя воевать по-детски. Где же это видно, чтобы неприятель в виду крепостных орудий разводил костры? Греются совсем по-домашнему, надо же было преподать им немножко «mores».[35] Пусть мерзнут, если покушаются на Матерь Божию.

— Но, пане Петр, ведь ночь, и нам также не мешало бы поотдохнуть.

— А вы разве отдыхаете? — спросил Чарнецкий. — Ведь нет, не так ли? Вот и мы, следуя примеру отца настоятеля, не ляжем в эту ночь. Дела у нас довольно.

— Какого дела?

— Да вот, Хальмер докладывает, что, по словам Вахлера, завтра будет обстрел с запада… надо укрепить западные стены.

— Если так, то, значит, вам нужны руки, следовательно, и меня забирайте, — охотно отозвался Кордецкий, — мне только бы не пропустить полунощное бдение, а во всем остальном я к вашим услугам.

— Ваше дело молиться и направлять нас; наша обязанность исполнять приказания, — возразил пан Петр, — будьте покойны, только дайте людей.

— Не помешает, если и я буду с вами, — сказал Кордецкий, — согрею вас словом, споем вместе благочестивую песнь…

— Ой, Боже сохрани! Не то шведы выследят нас, а это было бы лишнее… Молча! Ша! И каждый за дело!

— Ну, так помолимся молча…

— Да, часочек, Провидению Божию.

Так они разговаривали, а пушки не раз принимались греметь вдоль линии стен, пока замерзшие шведы не погасили огни у палаток и не сошли ниже в долину.

XVII

Как шведы сосредоточивают огонь на западной стене крепости, и как защитники ночью ее укрепляют

В шведском лагере истекший день был полон дива для Миллера, ежечасно все более проникавшегося убеждением, что какая-то сила, которую он называл чарами, помогает монахам. Его люди, хотя не смели говорить о том громко, твердо верили в ченстоховское колдовство. Поляки неустанно твердили им о святости, а те, не веря в наши святыни, приписывали Божье могущество дьяволу. Давно уже мысль эта засела в головах осаждающих, пригнетала их дух и заразила всех, включительно до вновь прибывших пушкарей и пехоты. Шведы укреплялись в своих ложных понятиях постоянными неудачами, выпадавшими на их долю, несмотря на все усилия и численное превосходство. Было что-то положительно необъяснимое в удачном отпоре со стороны малой крепости, с недостаточным гарнизоном, притом в борьбе с таким войском, орудиями и полководцем. Мортиры и кулеврины, целый день огромными ядрами громившие стены монастыря и укрепления, немного принесли им вреда, и Миллеру пришлось уже подсчитывать, на много ли дней такой пальбы хватит у него пороха.

Пришлось послать за ним в самый Краков. Кроме потерь в людях, в офицерском составе, храбро бросавшемся под стены для возбуждения отваги солдат, потерь, которые уже сами по себе кое-что значили, немалым ударом был взрыв воза с порохом, по обстоятельствам весьма драгоценным для шведов.

Военный совет, собравшийся в палатке Миллера, был настроен очень невесело: полковые командиры сидели хмурые, усталые, пристыженные, генерал цедил слово за словом. Явился и Вейхард, встал в уголке в сторонке, не очень-то склонный навлекать на себя гнев вождя. И совещание и работа подвигались с трудом. Как быть дальше? Штурмовать? Но надолго ли хватит пороху?.. Плохо скрывая внутреннее беспокойство под насмешливой улыбкой, Миллер сидел, покусывая усы. По временам он делал резкие движения, точно вспоминая что-то или разговаривал сам с собою. Он то ходил взад и вперед, то вновь устало опускался на скамью. Князь Хесский, флегматик, посматривал на него, забавляясь бросанием игорных костей из кубка, так как серьезная игра никому не шла на ум.

— Ну-с, господа, — сказал Миллер, — как же будет дальше?

— Либо не следовало начинать, либо, начав, надобно кончать, — заметил князь Хесский.

— Кончать! Кончать! Хорошо говорить, кончать! И я бы рад уж кончить, да и солдатам надоел холод, зима, а те бездельники монахи…

— Однако, согласитесь, — перебил князь Хесский, — что они дельно защищаются, любо-дорого смотреть!

— Пачкуны! Самохвалы! — воскликнул генерал. — Напрасно только пыжатся!

— Пане генерале! — вмешался Садовский. — Кое-что значит также фанатизм, как самих монахов, так и гарнизона: он удваивает силы. Трудно нам, холодным представителям рассудка, бороться с идейными защитниками.

— Ба! — сказал Миллер, перебивая его с насмешкой в голосе. — Ты забыл прибавить, что мы стоим лицом к лицу с несомненным волшебством. Солдаты наши глубоко уверовали в чары.

— Чары! — засмеялся Садовский. — Это то же, что я говорю, только под другим названием.

— А как же отнестись к их неустанным россказням о появляющихся в воздухе призраках, о каких-то видениях? К чему доискиваться иных причин: все наши неудачи не легче ли всего объясняются волшебством? Несколько тысяч отборного победоносного войска напрасно ведут уже несколько недель борьбу с двумястами бродяг и сволочи!

— Побойтесь Бога! — закричал Вейхард из своего угла. — Этого бы еще недоставало, чтобы и мы набивали себе головы лагерными побасенками! Что, собственно, во всем этом удивительного? Генерал был слишком снисходителен, слишком великодушен… Не хватало артиллерии… затягивались переговоры… за переговорами последовали нерешительные штурмы… Если бы ударить по ним как следует…

— А сегодняшний день не в счет?

— Мы плохо стреляли.

— Объяснение всегда найдется.

— Пане генерале, мы напали с севера и с юга, а оказывается, что наоборот, следовало сделать подступ с запада. Необходимо было направить все орудия на одну стену, и вместо того чтобы разрушать внутренние строения, до которых нам, собственно, нет дела, сосредоточить весь огонь на одной куртине.

— Прекрасный совет, граф, к сожалению, запоздалый.

— Напротив того, совсем в пору; Вахлер, наш монастырский соглядатай…

— Ваш личный соглядатай, — прибавил Миллер, возражая.

— Как хотите, так и считайте; он ручается, что западная стена и дня не выдержит неослабной канонады. Туда и надо устремиться. На то у нас в монастыре подкупленный пушкарь, на то тайные переговоры с гарнизоном. Вожди, конечно, не сдадутся; но если хорошенько припугнуть чернь и обнадежить ее перспективой грабежа…

Миллер, потеряв терпение, подергивал плечами.

— Вы, сударь мой, папист, — сказал он, — а болтаете о подкупе католического населения перспективой разграбления того, что он почитает за святыню!

— Если нет, то поманить их надеждой на другого рода возмещение; например, обеспечение неприкосновенности….

— Связываться с чернью дело грязное; я добуду монастырь и без союзника, которого бы потом пришлось стыдиться. Все такие заговорщичьи замашки постыдны и обманчивы: кому лучше знать об этом, как не вам.

Вейхард насупился.

— Все же вы не иначе, как через моего Вахлера, знаете о западном участке стен.

— Ну, допустим, что о западной стене все правда; только кто поручится, что мы не потратим на нее попусту еще сутки, а что хуже, уйму пороха? Однако с запада мы не будем угрожать ни костелу, ни…

— Генерал, тут дело не в костеле, а в куртине.

— Хорошо же, пусть еще раз будет по-вашему, ударим с запада! Прикажите, граф, пораньше перетащить орудия, поделать настилы и всю ночь насыпать окопы. А чтобы наши солдаты не измучились, им и так достаточно моркотно, велите нагнать крестьян из окрестных деревень: Рондина, Мстова, Дзьбова… одним словом, откуда захотите… и пусть строят батареи… Завтра после богослужения начнем огонь.

А так как до сего дня у шведов не было по воскресеньям никаких служб, то Садовский, человек религиозный, очень удивился. И он, и католик князь Хесский, и Вейхард обернулись к Миллеру.

— Что же вы себе вообразили, что у нас, у шведов, нет ни веры, ни богослужений? — закричал Миллер, заметив удивление на лицах собеседников. — Все есть; есть и проповедник; соберем людей в сарае; нужно им выбить из головы веру в чары, о которых громко толкуют в лагере. Войско пало духом… Отплатим фанатизмом за фанатизм: здорово натравим наших на папистов. Пусть смотрят в оба, когда дело дойдет до штурма! Покажут себя наши!

Так в шведском лагере думали и совещались, а в монастыре вся ночь ушла на тайные приготовления. При слабом свете ночников спорилась работа; кругом царила тишина; по временам только молчание нарушалось более громким приказанием, или раздавался шорох от сыпавшихся камней и земли. Кипятили воду, и все, кто только мог держаться на ногах, таскали кирпичи и муровали стену, чтобы усилить ее профиль в верхней части.

Все превратились в каменщиков, хлопотали с кирпичами, сносили к месту работ обломки от вчерашнего погрома, выламывали внутренние простенки и старые эскарпы и громоздили все вдоль тыльной стороны наружных стен. Не было недостатка в добровольцах: таскали кирпичи, носили воду, месили известь не только шляхтичи со своею челядью, но даже женщины стремились посильно быть полезными. Кордецкий сидел на кучке камней с четками в руках и громко возглашал слова молитвы. По временам он делал перерыв, хватался то за ту, то за другую тяжесть и украдкой переносил ее куда следует, стараясь, чтобы никто не заметил, как ребенок, избегающий попасться на глаза старшим, когда играет с запрещенною игрушкой. Прочие ксендзы, не таясь, носили и камни, и воду. За этим занятием их застал своевременный звон монастырских колоколов, призывавших на хоры, к полуночному бдению, и они ушли; а из костела стал доноситься отголосок молившегося люда. Какою торжественностью полны отзвуки молитвы среди ночного мрака! Слышатся в них и шумы леса, разговаривающего с небом, и морской прибой, от века и до века поющий ту же скорбную и таинственную песнь.

Мир засыпал, убаюканный молитвой старцев. Они одни докучали небу молитвенными воздыханиями за всех, спящих во грехе, уставших жить, равнодушных к Богу. Слабый свет нескольких желтых восковых свечей льется на лица предстоящих, и полные тоски, и горящие одушевлением, и пылающие радостью, и пригнетенные мучениями совести.

В этот день мрачная торжественность картины усугублялась напоминанием об окружавшей смерти: внизу, под хорами, на полу костела, стояли три убогих гроба из некрашеных досок с останками убитых, покрытые черными покровами. Эти уж победили смерть… те еще воюют. Окруженные тенями ночи, виднеются бледные лица павших, белеющие на фоне тесного последнего убежища… На покровах резко выступают вышитые трупные головы и кости… То внизу… А наверху, на хорах, одетые в белый саван, молятся братья-смертники за живых и мертвых: за них, за самих себя, за всех.

Аминь!.. Раздалось под сводами костела, и среди пустеющих аркад слышно было только шарканье ног удалявшихся монахов. Покойники остались одни, на страже смерти, а с ними, с головой закутанный в капюшон монах, медленно читавший полные значения слова: "Господь, Твоя защита и прибежище Твое, над десницею Твоею. Днем ни солнце не будет согревать тебя, ни месяц освещать ночи твои. Господь Бог хранит тебя от всякого зла, Господь Бог стережет душу твою".

Туманное утро застало еще всех за работой; медленно, сквозь заслоны мглистой изморози, пробивался сонливый, грустный, сыроватый, осенний рассвет. На стенах повсюду еще были люди, но ночной труд уже счастливо близился к концу. Приор, положивший первый камень, осенив его знамением креста, положил и последний с тем же святым напутствием.

— Во славу Твою, Господи, в посрамление врагов веры Твоей святой!

— Аминь! — сказали все, обнажая головы.

И настоятель пошел вдоль стен, окропляя их святою водой и шепча слова молитвы.

XVIII

О том, как шведы яростно палят по монастырю и о приеме, который им готовят монахи

Пришло воскресенье, и шведы впервые после начала осады почувствовали потребность в молитве. Миллер сам повел их и заблаговременно приказал послушному проповеднику постараться выбить из солдатских голов неосновательный страх, упорную мысль о чарах, сражаться с которыми они шли неохотно, спустя рукава. Все почти войско набилось под шатры и навесы, в которых наскоро были накрыты столы и поставлены распятия. Несколько католиков издали присматривались к такому странному богослужению, в котором не было торжественной проникновенности наших церковных обрядов. От набожности шведов веяло холодом, как от науки, породившей самую веру. Проповедник говорил очень умно, красиво, высоконравственно; но он был человек, гласивший людям слова холодного разума — не так, как священнослужитель католической церкви, являющийся боговдохновенным посланцем небес, окруженным тайною святости.

В Ченстохове гудели колокола, раздавалось пение, разносились звуки органа; народ падал ниц со словами древней молитвенной песни, хватающей за сердце, простой и великой, перед таинственной святыней алтаря. Все кругом было полно тайны, и речи пастыря душ прямо вели тропою неисповедимого в святые выси небес, к Богу. Иначе бились сердца, иначе дышали груди, молились уста; все кругом было преисполнено чуда, шествовал навстречу смерти Христос, лилась Его кровь за грехи мира, а сила добровольного мученичества расторгала земные и адские оковы.

Еще не успели пропеть "Святый Боже", не начинали "К Тебе, Господи, прибегаем", и уже на западе от крепости собирались шведские силы, как предсказал накануне немец. Пан Замойский соколиным взглядом различил среди них Вейхарда с Вахлером; они указывали на стены, направляли орудия. Замойский улыбнулся пану Чарнецкому.

— А что, — весело сказал пан Петр, допивая стакан подогретого пива, — а что, досточтимый пан мечник; разве плохо мы сделали, удвоив за ночь толщину этой стены? Посмотрите, как хлопочут эти бездельники… сучьи братья!..

— Здесь, очевидно, пахло изменой, — серьезно ответил мечник, — но, с Божьей помощью, мы счастливо ее миновали. Очевидно, в шведском лагере хорошо знают наши дела; но на войне, как всегда, важнее всего своевременно принять меры.

— И приняли.

— Поломают они и зубы, и головы, но не справятся…

— Пали! Открывайте огонь! И во всю! — закричал пан Чар-нецкий.

— Зачем самим лезть на рожон! — заметил Замойский.

— С ружьем на плече я не боюсь никакого рожна!

Почти немедленно вслед затем мощным голосом заговорили орудия. Но наскоро построенные батареи, плохая установка орудий, небрежно взятая цель сказались на результатах стрельбы. Каждую минуту шведы прерывали огонь, чтобы менять направление выстрелов. Громадные ядра то увязали в стенах без особого вреда для их целости, то с громким треском сметали надстройки, с чем осажденные очень охотно мирились. Некоторые снаряды залетали внутрь дворов и бороздили мощеные проулки.

Миллер велел поставить для себя поблизости батарей палатку, выжидал и готовился командовать штурмом; но ни до полудня, ни после полудня стена не дала ни единой трещины; кое-где лишь были заметны царапины. Опять переменили положение пушек, и снова получились такие же результаты. Пушкари поглядывали друг на друга и говорили:

— А что? Не сам ли у них сатана?

Вейхард мечется и кричит, и таскает с собою Вахлера; грозит и дает подачки, а стена все стоит по-прежнему. Через несколько часов напрасных усилий Миллер увидел, что все старания совершенно бесцельны; что если не удастся взять монастырь страхом, то силой ничего не поделаешь. Он намеренно подчинился в данном случае Вейхарду, чтобы было потом чем его попрекать, а потому немедля за ним послал. Выражение лица было у него и насмешливое, и злое.

— Ну, как обстоит дело с проломом, граф?

— Подвигается.

— Как по вашему мнению, сколько надо на это месяцев?

Вейхард с сердцем ответил:

— Не мое это дело, а пушкарей.

— Чары не чары, — смягчившись, промолвил Миллер, — одно только скажу тебе, граф: престранный то казус. Есть у нас и шпионы, есть и изменники, есть и тайное соглашение, знаем, с которой стороны стены слабее… однако, как ни возьмемся за дело, все дрянь выходит. Ну, что ж будет дальше?

Вейхард был как ошпаренный.

— Не моя вина, что бесы опутали солдат какими-то чарами, так что они боятся шевельнуть рукой… все это идет из польского лагеря… Все, даже начальство, потеряли головы… Что ж с ними делать?

— Начальство… значит, и я в том числе?

— Боже сохрани! — поторопился поправиться Вейхард. — Обидно мне только, что приходится без вины быть виноватым.

— А кто же другой виноват? Я, что ли? — спросил Миллер.

— Разве можно допустить подобную мысль?

— Я в военном деле мастак; сам взял не одну крепость и видел, как брали другие… и все же никогда ничего подобного со мной не случалось. Без воды, без реки, без озера, без каких-либо скал или стен, простые окопы с каменной кладкой, одна насмешка над крепостью! Прямо стыдно сказать! А кто такие защитники? Монахи! Клянусь тысячею чертей, граф, я предпочел бы совсем здесь не быть!

— Однако отойти, расписавшись в бессилии, невозможно!

— Да и это еще под вопросом, — ответил старый вояка, — после всего, что я видел, я не поручился бы…

— Как?! — воскликнул Вейхард. — Генерал, вы готовы дать им повод кичиться, на соблазн всей Польше? Видит Бог, это было бы гибельно!

— А разве можно бесконечно завязнуть под Ченстоховом?

— Бесконечно? Довольно нескольких дней!

— В чем же мы погрешили, если стоим столько времени даром?

— Бросьте переговоры, попытки сманить их, прикажите заполнить рвы, подкатить тараны, подставить лестницы и штурмовать! Валить стены, крошить, стрелять и лезть силой!

— Мастер вы говорить, граф! А суньтесь-ка к солдатам, у которых от голода подвело животы, от холода пятки, а страх гонит в спину… им ли до подвигов? Огней нельзя развести к ночи, чтобы согреться… и ко всему тому, — добавил он с деланным смехом, — чары!

— Да какие там чары, генерал: один вздор и ребячество!

— А ну-ка, выбейте им из головы эти чары, стаду баранов, — сказал Миллер и через минуту добавил:

— Нельзя знать, может быть, во всем есть доля правды. Вижу сам, творится нечто неладное.

Вейхард усмехнулся, а Миллер вспылил:

— Вижу, что вы, граф, ни во что не верите!

— Во что угодно, только не в чары!

— До свиданья! — сказал Миллер, отпустив Вейхарда кивком, а сам остался сидеть в палатке, издали поглядывая на костел, на стены, на своих и предаваясь грустным мыслям.

— Двести человек! Горсточка монахов! — говорил он сам с собой. — И на придачу эта голубятня! Что за напасть! Неужели мне суждено сложить свои лавры на этой кучке мусора? С ума можно сойти! Нечто непонятное! А этот еще говорит, что ничему не верит. Так, здорово живешь, безумство не может овладеть всеми поголовно… что-то есть здесь… есть… какая-то невидимая сила. Орудия, люди, войско, искусство, опыт — все пошло насмарку! Позор перед людьми, уйти ни с чем. Не потерплю!.. Приналягу всею силой, всею силой!.. А если, как вчера, как сегодня, вся сила пойдет прахом?

Он погрозил обеими руками стенам крепости.

— С ума можно сойти! Ни трещины, ни одной пробоины… точно железные! Лжет тот немец… с восточной стороны я, по крайней мере, разрушил бы костел; пусть бы рухнула хоть одна стена, и они бы сдались. У Вейхарда есть придворный лоск, но нет военной жилки; этот подлец обманул меня и продолжает водить за нос. Он виноват во всем.

С гневом, с яростью смотрел Миллер на своих солдат, которые то шли вперед, не подвигаясь с места, то возвращались; стреляли кое-как и шли на штурм, точно из-под палки. Тысячи мелких препятствий мешали предпринятым атакам; то испортился лафет, и бомбарда легла на бок, то завяз зарядный ящик, то монастырское ядро убило пушкаря, одним словом, все шло неладно; а солдаты на все имели готовый ответ: Чары! Чары! Шведские пособники, финны и другие так были измучены безрезультатным боем, ночными тревогами и холодом, что Миллер должен был обещать им на следующий день отдых. По временам земля покрывалась уже снегом, наступал мороз, земляные работы становились тяжелее и тяжелее… а генерал все не хотел бросить осаду. А за ночь зима подвинулась вперед еще на четверть локтя… Солдаты громко роптали и ругались.

Опять был собран военный совет, все полковые командиры высказали свое мнение, только Вейхард упорно молчал. Князь Хесский советовал немедленно отступить. Садовский полагал, что лучше прислать вторично свежие войска, если уж так непременно нужно взять Ченстохов, самим же уходить на зимние квартиры. Были и такие, которые измышляли невыполнимые способы атаки. Миллер молча выслушал всех.

— Уходить! — сказал он. — Нет, это невозможно! Мы пришли, и надо достичь цели. Согнать людей, возвести новые окопы, засыпать рвы, не ждать пролома, нагнать страх…

— Мерзлую землю не очень-то проймешь, — сказал кто-то.

— Мы и не будем копать сами; нагоним из окрестностей крестьян, пусть справляются как могут.

Все молчали, видя упорство Миллера; он приказывал, а Вейхард шепотом похваливал:

— Воистину, распоряжения прекрасные.

— Обойдусь и без похвал, — угрюмо огрызнулся швед.

Чех сократился с кислым выражением. В Ченстохове от мещан, хотя несколько встревоженных случаем с Бжуханьским, а также от квартиан, продолжавших ходить в костел, очень скоро узнали о намерениях Миллера. Кордецкий, не падая духом, надеялся, что после всех тяжелых испытаний удастся справиться и с остальными. Он также собрал своих верных и присных и держал совет.

Все единодушно обсуждали только, как отбить штурм. Пан Замойский, который с самого начала осады взял из монастырской библиотеки «Карлинского»[36] и всегда носил его с собой под мышкой, так и сыпал, как из рога изобилия, разными действительнейшими способами защиты. Чарнецкий слушал и вздыхал, так как осведомленность Замойского вызывала в нем чувство зависти, а сам он не очень-то любил читать.

— Все это прекрасно, — сказал он спустя несколько минут, — на мой взгляд, все, чем можно колоть, рубить, толкать, шпарить, жечь, все, что попадется под руку, годится… Нам как бы дана отсрочка, ну и воспользуемся ею, подготовимся.

— И возблагодарим Господа.

— А это уж само собой, — вставил Чарнецкий.

Замойский слегка обиделся, когда его продолжительная лекция сошла на нет лицом к лицу с бесхитростным замечанием Чарнецкого; а так как, хотя оба души не чаяли друг в друге, а только постоянно соперничали на поле чести, то он снова принялся перечислять всевозможные способы защиты.

Чарнецкий покручивал усы, вздыхал, слушал, но наконец потерял терпение.

— Так вы уж здесь, панове, советуйтесь и спорьте, — сказал он, — а я побегу на стену, велю сносить наверх все, что попадется под руку.

Приор промолчал, а Замойский понял, что и на самом деле надо приложить к защите не столько разговоры, сколько руки, а потому, бросив книжку, закричал:

— Ты прав, пан Петр! За работу!

— Вот так, коханый мечник! — радостно воскликнул Чарнецкий. — На стены! Натащим все, что есть, а потом спокойно, перед камельком, почитаем книжку: о чем она там бает… теперь же… чего от нас желать?.. Справимся и так… не святые горшки лепят…

И тотчас, собрав людей, взялись за работу.

Всякий, где только какой остался мусор, камни, половицы, кованые прутья, крючковатые зацепы, старое железо и оружие, деревянные обломки, все стали переносить на стены, чтобы на случай приближения врага ко рвам встретить его честь-честью. Во дворе поставили котлы для горячей воды и вару, чтобы лить их на осаждающих.

Солдаты тем временем отдохнули, а женщины и челядь хлопотали. Нагроможденные орудия защиты расположили так, чтобы они всюду были под рукой, в особенности же в тех местах, где выщербы в стенах или недостаточная глубина рва заставляли опасаться возможности атаки. Весь день ушел на эту страду.

XIX

Как швед под покровом благоприятного тумана идет на штурм, и как Кордецкий рассеивает неудобную для гарнизона мглу

После ряда ясных дней наступила обычная у нас туманная и пасмурная погода; мелкий дождь, мрак, густые хлопья снега, безбрежные белые завесы повисли над лагерем и крепостью. Осажденные не видели даже на несколько шагов за рвами, не знали ничего о приготовлениях врагов, о его передвижениях, подходах и даже стреляли наугад.

На следующее утро и гора, и лагерь были окутаны таким непроницаемым туманом, что и ясногорцы, и шведы бродили как потерянные, а мелкий, пронизывающий, холодный дождь пробирал шведов до костей. Но и в монастырском замке царил переполох; погода, казалось, особенно благоприятствовала шведам и скрывала от осажденных их передвижения. Миллер также радовался мгле и хотел как можно скорее воспользоваться ею, чтобы заполнить рвы и взять монастырь.

Едва успел он отдать приказания, как в нескольких шагах услышал выстрел и крики. Ему казалось, что стонет сын его сестры, от которого он только что отошел. Причина несчастного случая была ему совершенно непонятна; он осадил коуя и поскакал на крик.

Молодой человек лежал, смертельно раненный пулею в живот. Глаза полководца налились кровью.

— Что это значит? — зарычал он, увидев любимого племянника в крови, и громко стал скликать врачей.

Но врачом явилась смерть. Молодой человек обернулся к Миллеру, вытянул дрожащую руку, улыбнулся и умер.

Миллер рвал на себе волосы, солдаты стояли как окаменелые… Выстрел не мог исходить из монастыря. Какой-то швед среди тумана, которому так радовались, хотел, должно быть, разрядить свой самопал, и, думая, что целит в монастырь, убил несчастного подростка. Трудно описать гнев, горе, ярость полководца: для него, для этого убитого ребенка, собирал он по всей Польше сокровища, запятнанные кровью и грабительством; он любил его как сына и усыновил, всюду брал с собой, чтобы не спускать глаз со своего любимца, защитить его от опасностей, баловать и тешить. Одного мгновения было достаточно, чтобы рассечь узел, привязывавший шведа к обществу и свету. Полумертвый от горя и безумия, Миллер встал и, поцеловав молодое лицо племянника, погрозил стиснутой рукой монастырю, изрыгнув ужасное проклятие.

— Кто стрелял? — спросил он холодно. Указали на виновника.

— Расстрелять, — приказал Миллер бесстрастно и отвернулся. Потом вскочил на лошадь и помчался.

— Делать окопы, заполнять рвы! — приказал он.

Он подъехал ближе к стенам монастыря; там было тихо; по ту сторону стоял народ в молитве. А шведы все упорнее и упорнее повторяли: чары, чары!

Весть о кончине юноши разнеслась по лагерю с такими прикрасами, что, казалось, подтверждала россказни о волхвовании монахов. Вейхард также узнал о несчастье и схватился за голову.

— Теперь хоть не показывайся Миллеру на глаза, — сказал он и вместе с Калинским и Вахлером поспешил к монастырю.

Туман не расходился ни на миг, и среди его зловещей мглы не было видно ни на шаг. Из лагеря начали обстреливать монастырь. Но Ясная-Гора молчала.

Наконец, словно как из облака, показался окрестный люд тесно сплоченной шеренгой для работы на окопах. В это мгновение из-за контрэскарпа вылезла Констанция и, взобравшись на вал, остановилась, обернутая в свои лохмотья. Точно издеваясь над грозными рядами шведов, она помахивала им навстречу высоко поднятою палкой. Солдаты заметили ее и приостановились, вдоль рядов пронесся рокот:

— Женщина! Какая-то женщина!

Несколько смельчаков выстрелили — она отвечала им вежливым поклоном и манила к себе пальцем.

Финны, охваченные боязнью колдовства и наиболее склонные верить волхвованиям, остановились. Напрасно играли рожки на штурм; солдаты стояли как вкопанные и ни с места. Но вот темная линия их рядов стала видна осажденным и направленные в неприятеля орудия сверкнули.

Облаками закрутился дым, и град пуль посыпался на дрогнувших шведов. Более храбрые из офицерства, шедшие впереди рядов, легли костьми, а рядовые перетрусили и стали отступать.

— Чары, чары! — кричали они, как исступленные. Миллер бил их, подгонял…

И вдруг стала наступать глубокая ночь, короткий день все более темнел. Крепостные оружия, разметав передние ряды, стали все дальше и глубже поражать колонны. Невозможно было двигаться вперед, и трубы заиграли отступление. Ветер, внезапно сорвавшийся откуда-то, разогнал и унес на несколько мгновений туманную завесу со склонов горы, и вдали открылись ряды землекопов, работавших на шанцах, с лопатами и мотыгами в руках, под надзором шведов. Чарнецкий велел открыть по ним огонь.

А мрак все сгущался, казалось, ночь летела на птичьих крыльях… темней… темней… темней… Только среди белевшего местами снежного покрова чернели кучки людей, суетившихся как муравьи. Больше наугад, скорее сердцем, нежели глазами, направляют осажденные огонь монастырских пушек… видят переполох… а за ним полное молчание.

Так прошел день.

В монастыре заблаговестили к вечерне. Штурм был с юга, с той стороны, где костел защищен крепко сложенной стеной и сильно укрепленными воротами. Почему-то шведы считали их слабее, чем куртину. Ночь прошла в беспокойном ожидании; все стояли на стенах, готовые к отпору. Ни для кого не было тайною то, что случилось в шведском лагере. Смерть Миллерова племянника, его гнев и клятва, что всячески добудет и сотрет с лица земли весь монастырь, начинали действовать. Сон бежал от глаз, фонари едва мигали на стенах монастыря среди непроглядного тумана; люди ходили, как тени, толкаясь, вкруг. Едва слышно повторялся возглас: на Бога надежда наша.

— Да прославится имя Господне!

С этими словами на устах, перебирая четки, медленно проходили по стенам начальники в ожидании ночного нападения. Но напрасно: шведы и не думали атаковать. Не скоро взошел запоздавший день, такой же, как вчера, окутанный густою мглой, точно весь затянутый плотною завесой. Не было ни неба, ни земли, ни света, хотя и не темно.

Туман, густой как дым, затянул все, обострил страх, нагнал боязнь под покровом тайны.

Кордецкий, мрачный, пришел к заутрене на хоры и, окончив молитвы, сказал:

— Братья! Не чисты сердца наши, не горят огнем в молитве, Бог отвращает лицо свое от нас и напоминает. Помолимся Ему усерднее. Ослабла наша вера. Мгла сделалась союзником врагов; они закрылись облаком тумана, мы как бы ослепли… беда, если так продлится. Человеческие силы не помогут, нужно искать иной помощи. Если молитвою Иисус Навин остановил бег солнца, отчего бы нам не разогнать молитвами туман?

В глазах отцов-монахов он прочел сомнение и упадок веры.

— Веры, веры! — воскликнул Кордецкий. — И мы сдвинем горы! Веры, и мы будем победителями! Вера — несокрушимое оружие, непроницаемый доспех! Не все мы можем прилежать молитве, так как приходится бороться. Пусть один из нас заменит всех в горячей и неустанной молитве к Богу! Пусть заклинаниями и благословением разгонит враждебный нам туман, пусть низведет благодать Божию на пушки и оружие, пусть вздыхает и возносит мольбы за всех. Отче Ставиский, вам поручаю это дело: вознеситесь духом ко престолу Всемогущего и молитесь за нас, а мы пойдем трудиться… Благословите крестным знамением все четыре страны света, и сгинет туман и мгла, нагнанные сатанинской силой, ибо вера все превозмогает.

Ксендз Ставиский, бледный, почтенный старец, встал, склонил голову и молча принял приказание приора. Прочие отцы только глубоко вздохнули. Кордецкий, назначив воителя для борьбы с туманом, как на самую обычную работу, сошел с хоров успокоенный.

— Это что за штука? — сказал Чарнецкий, увидев, как в туманной мгле вырисовалось внезапно какое-то высокое сооружение, медленно приближавшееся к стенам монастыря.

Замойский посмотрел и усмехнулся.

— На военном языке это называют…

— Но к чему это, к чему? — теряя терпение, повторил вопрос Чарнецкий. — Не маслобойку же они соорудили!

— Машина для сломки стен и нападения на их защитников.

— Нечего ждать, пока они подтянут свою башню. Каспар, разлюбленный мой, вали-ка из орудия прямо в эти козлы, или как там оно зовется, и если попадешь, то проси, что хочешь: все дам.

Каспар стал направлять орудия, и так как машина уже приближалась, открыл пальбу. Большой таран, в который впряглись солдаты и окрестные крестьяне вместе с лошадьми и волами, начал трещать. Снова зарядили пушки, и раньше чем рассеялись тучи Дыма, по крику людей и треску ломающегося дерева, можно было заключить, что Каспар не промахнулся. Чарнецкий даже поцеловал его в лоб.

— Айда хват! — сказал он. — Вот, бери, — и отдал ему весь свой шляхетский кошелек, — а теперь вали еще по этой дряни!

Частая пальба разнесла в конец остатки сломанной машины, около которой с криком и проклятиями суетились шведы. Хотели исправить порчу, и вновь пустить в ход машину, но оказалось, что ядра счастливым случаем изничтожили важнейшие части тарана: бревна, крючья, болванки с зубьями, винты и канаты. Некоторые обломки отлетели очень далеко и изранили солдат. Падавшие бревна передавили людей, двигавших машину. Шведы поглазели, потом подошло начальство, опять шептали:

— Чары! — и понемногу отступили.

Сказали Миллеру, сидевшему поодаль, спиною к крепости. Он только махнул рукой:

— Делайте что хотите!

И ни слова больше. Его нахмуренный лоб был красноречивее всяких слов. Потом принялись за постройку нового тарана, а пока пытались хоть в чем-нибудь одержать верх. Но напрасно.

XX

Как ксендз Кордецкий опять громит в костеле трусов, а пан Чарнецкий управляется, как может, на стенах

На другое утро, вернувшись к первоначальному плану действий, только перенеся свои атаки на другую сторону, шведы вновь приступили к обстрелу крепости с востока. С этой стороны действительно можно было опасаться больших повреждений, если не монастыря, то, во всяком случае, костела, фасад которого и окна были обращены к востоку.

Беспрестанные штурмы, постоянная тревога, трескотня, ежечасно новые страхи должны были пошатнуть мужество наиболее упорных защитников, несмотря на все усилия Корд едкого влить бодрость в сердца своих людей. Большинство лиц были омрачены предчувствиями; даже монахи, истомленные непривычной жизнью, ходили с опущенными головами, но никто не смел заявлять об усталости, о муках, хотя все взаимно читали друг у друга в глазах признаки невыразимой усталости. Ни у кого не осталось бодрящей надежды. Положим, монастырь всюду одерживал доселе верх; но победы истощали его силы; даже приор не мог этого не видеть. Он все надеялся на выручку, на зимнее время, на утомление шведов… но все эти расчеты сошли на нет.

Сомнения, почти отчаяние, равнодушное и к жизни, и к смерти, холодное, молчаливое и бледное было написано на каждом лице… Шляхта снова собиралась и устраивала тайные совещания. Гарнизон роптал; те, которые посмелей, открыто жаловались, и веяние безнадежности холодными тисками сдавливало сердца. Пустовали и костел, и часовня, все кельи были полны бунтующими заговорщиками.

Тем временем молитвы победоносно разогнали мглу; как бы невидимою рукой разрывались густые завесы тумана; они рассеивались, оставляя за пределами видимого кругозора узкую полоску, а из под них выступала лазурь неба и выплывало ослепительное солнце.

Под крепостью кучками лежали трупы убитых за последние дни шведов. Некоторых уже запорошило снегом, другие еще чернели на земле. Около них копошились живые, снимая одежды и сваливая на возы убитых. Начальство отбирало павших товарищей по оружию, чтобы отдать им последние почести, и погребальные дроги с вереницей гробов потянулись по направлению к Кшепицам.

С воинскими почестями, с музыкой и приспущенными знаменами в тот же путь тронулось и тело Миллерова племянника, в простом деревенском гробе, на крестьянской телеге, искать успокоения в земле, захваченной грабительским набегом; земле, которая поглотит гроб и накажет за насилие забвением. За гробом почетной стражей потянулась шведская конница.

Кордецкий, глядя на похоронный поезд, даже заплакал:

— Боже милостивый! Столько крови, столько жертв! О! — воскликнул он, обращаясь к ксендзу Страдомскому, стоявшему с ним рядом. — И все ради славы завоевателя, ради суетных лавр победителя; а когда надо трудиться для обретения вечного блаженства, о, как этот труд кажется нам тяжким! Набросились на нашу землю и завоевали… для себя могилы! О, Боже, прости им, не попомни им!

Ничего не сказал на это ксендз Страдомский, и молча спустились они с вышки, на которой стояли, вниз, в монастырь.

Здесь они застали всех монахов и шляхту с побледневшими лицами, собравшуюся намеренно, наперекор Кордецкому. Среди столпившихся бросились в глаза приора два лица: только что впущенный в крепость Александр Ярошевский, доверивший охране Ясной-Горы жену и сына, и пан Цесельский, две сестры которого, монахини-доминиканки, скрылись в Ченстохове от шведского нашествия. Оба, прослышав, что делается на Ясной-Горе, в тревоге за своих ближних, побывали сначала у Миллера за разрешением вывести из монастыря женщин. Ибо были уверены, что крепость не устоит против ежедневных штурмов и станет добычей разъяренных и озверевших шведов.

Рано утром они добились приема у Миллера, который, выслушав их просьбу, ответил:

— Идите, господа, только это бесполезно.

— Почему? — воскликнул пан Ярошевский. — Он должен выдать мне жену и детей, а пану Цесельскому сестер.

— Не выдаст, — ответил вождь, — так как бегство ваших семейств вконец бы всполошило запертых в крепости людей. Я был бы очень рад переполоху, но Кордецкий человек не глупый и никогда не сделает такой ошибки. Незачем было прятаться от шведов… теперь же слишком поздно.

Пан Ярошевский, человек вспыльчивый и очень любивший жену и сына, и пан Цесельский, легко трусивший, но старавшийся казаться храбрым, когда трусил, оба возмутились:

— Быть этого не может, пане генерале, он должен выдать. Это было бы насилие!

— Увидите, — ответил холодно генерал. — Идите!

И действительно, пошли, а в поисках приора, уже в монастыре, понапустили среди гарнизона страхов, так что приор сейчас заметил, насколько некстати был приезд обоих. Пока шли от ворот в его покои, они успели понаврать всяких небылиц, напугали боязливых и даже поколебали храбрых. По их словам и крепость-то была на волос от сдачи; и шведы-то поклялись никого живьем не выпустить; и женщины, и дети, и старцы должны были пасть жертвами; и самое-то место, где стоял Ченстохов, шведы обещались засыпать солью, сравняв его с землей.

Плач, жалобы огласили гору. Именно в эту минуту подошел Кордецкий и строго посмотрел на сборище. Пан Ярошевский и пан Цесельский, как стояли, так и накинулись здесь же, в коридоре, на Кордецкого.

— Ксендз-приор, — сказал первый, кланяясь, — я приехал за женой.

— А я за сестрами.

— Что случилось, что вы вдруг собрались вывезти их? — спросил Кордецкий, обдавая холодком просителей и выражая голосом неудовольствие. — Разве Господь Бог и Пресвятая Дева покинули нас в Ченстохове? Что нового грозит здесь вашим семьям?

— Что грозит? А то, что крепость, без малейшего сомнения, будет взята и уничтожена.

— Кто-нибудь вам поручился за такой исход?

— Да как же иначе, отче настоятель? Разве не достаточно сосчитать их и наши силы?

— Ну и считайте, если вам охота и бойтесь шведов; а мы их не боимся. Вам они страшны, а нам нет.

Пан Ярошевский остолбенел.

— Впрочем, — сказал он, — это как угодно отцу приору, я же смотрю по-своему и прошу отпустить жену.

— А я сестер.

— Позвать брата Павла! — приказал приор хладнокровно.

Все молчали, ожидая, чем кончится дело. Приезжие воображали, что женщин отпустят, пока не прибежал брат портной с чьей-то рясой, которую чинил, и пламенным взором окинул всех присутствующих. При виде приора у него навернулись на глаза слезы, и он почтительно склонился.

— Ты помнишь, брат, обязанности привратника? — спросил Кордецкий.

— А как же, отче настоятель: впускать поодиночке всех, кто хочет, и не выпускать иначе, как по именному вашему приказу.

— Помни же, от этих правил никоим образом не отступать и впредь, — прибавил приор.

— Будет в святости исполнено.

— Значит, вы силой намерены задержать нас? — возмутился пан Ярошевский.

— Не вас, — спокойно ответил настоятель, — а тех, кто укрылся здесь до осады: если бы те теперь бежали, то начался бы напрасный переполох; за одним захотят все. А потому кто здесь, тот останется до конца.

— Отец настоятель, это вопрос жизни и смерти! Вы имеете право распоряжаться собственной жизнью и жизнью своих подвластных, но не нашей…

— Все здесь мои подвластные, — холодно и твердо отвечал монах. — Бог нас рассудит; то, что я делаю, исходит из глубины моего убеждения и внушено мне Богом. Все уцелеем, если будем уповать на Господа Бога, не бойтесь.

Оба прибывшие смешались, не знали, что начать, и стояли, поглядывая друг на друга. Приор ушел, остался с ними Замойский.

— То, что вы требуете, — начал он, готовясь к длинной речи, — невозможно и противно обычаям войны. Все мы обязаны повиновением начальнику, его воля и приказания для нас святы. Не бойтесь, ничего дурного ни с кем здесь не случится; с Божией помощью мы победим врагов, пусть даже сильных; чего не сделает оружие, довершит молитва… Напрасны, — прибавил он, — и просьбы, и угрозы. И мне не менее дороги, чем вам, моя жена и единственный ребенок; однако я укрыл их здесь и никуда не собираюсь увозить.

— Вольно каждому поступать как ему угодно, но мы живем своим умом и своей волею.

— Когда осада кончится, поступите как будет вам угодно.

Пан Александр Ярошевский стал кричать, шуметь, а Цесельский ему вторил. Тогда мечник взял первого за руку.

— Я буду вынужден, — сказал он, — вывести вас за ворота крепости. Не скандальте и ступайте с Богом.

— Это неслыханная тирания, нарушение шляхетских вольностей!

Рассмеялся пан Замойский.

— Отче Павел, — сказал он, — эти господа уже повидались со своими родными и, по-видимому, не желают здесь остаться, а у нас нет времени для разговоров. Прикажи-ка отворить для них калитку.

Напрасно оба кричали во весь голос и грозили, как настоящие сеймиковичи, ничего они этим не добились. Пан Петр приставил к ним несколько солдат, и, несолоно хлебавши, оба должны были отчалить.

Миллер встретил их неподалеку.

— Ну, как там? — спросил он их с усмешкой.

— Не пускают!

— Не говорил ли я вперед? — и махнул рукой.

Оба пана пошли посоветоваться со знакомыми квартианами и исчезли.

Случай этот многих возмутил в монастыре. Шляхта, не привыкшая к повиновению, кричала о насилии, женщины ревели, даже ксендзы роптали. Ксендз Ляссота прибежал сообщить приору, что творится неладное: трапезная полна народа, и готовится чуть ли не явный бунт. Кордецкий сейчас же сорвался с места и мимоходом захватил с собой ксендза Страдомского. Но в трапезной он застал уже одних ксендзов; шляхта разбежалась.

Монахи стояли как ошпаренные, молчаливые, нахмуренные, собирались что-то говорить и робели одновременно. Приор прочел их мысли в выражении лиц и остановился.

Тогда выступил вперед ксендз Блэшинский.

— Отче настоятель, — начал он, — мы долго молчали, долго ждали помощь и осуществление надежд; но все они рассеялись как дым, так что пора нам сказать свое слово. Не отрицайте, что мы сделали все возможное для охраны святого места, что готовы были сложить за него головы; но напрасно томить себя дальше несбыточными ожиданиями.

— Да, так, — прибавил ксендз Малаховский, — мы остались одиноки, неоткуда ждать подмоги, грозит явная и очевидная погибель. Судил нам Бог претерпеть унижение побежденных, не будем же сопротивляться.

— Отче настоятель, — со своей стороны сказал ксендз Доброш, — ваш сегодняшний поступок, может быть, и вполне согласный с законами войны (которых мы, увы! не знаем), возмутил и расстроил вконец шляхту, все в тревоге; нас горсточка, одни ничего не сделаем. Заклинаем вас именем Господним, подумайте о сдаче…

Тут, набравшись смелости, заговорили и другие.

— Отче настоятель, пора покончить с этим самообманом; вся страна во власти шведов, король нас бросил, свет забыл о нас; Польша уже не Польша прежних лет… Пора сторговаться об условиях.

— Такое ваше мнение? — с грустью спросил Кордецкий.

— Об этом думают и желают все… Воодушевление и вера не помогут противу воли Божией.

— В залу совещаний! — ответил приор. — Дайте звонок на раду! Зала еще была пустая, когда Кордецкий опустился на колени

перед распятием Спасителя и, простершись у Его ног, поцеловал по обычаю монахов череп. Долго оставался он в этом положении, отдавшись горячему молению. Потом встал, целуя язвы ног, рук и ребер Христовых. Монахи уже входили в залу совещаний и занимали свои места. Приор также сел. Выражение лица его было ясное, он минуту подумал, обвел всех глазами и заговорил:

— Вас устрашают, людей монашеского послушания, братья, военные превратности. Воистину, война чревата великими и грозными опасностями, однако не настолько подавляющими, чтобы ради них уклоняться от защиты святого места и исполнения обязанностей. Короли польские доверили нам охрану святой горы; а вы, вероломные защитники, хотите сдать ее врагам… Воля ваша! Отдайте в еретические руки ради спасения ваших жизней все, что у нас есть наиболее святого и высокого; не мне судить вас. Осудит Бог и люди! Не гоже, однако, чтобы это место осталось пусто, без слуг и почитания, без богослужений; невозможно, чтобы все, покрыв себя позором, оставили эти алтари, подобно вероломным перебежчикам, которые, забрав вперед до срока плату, постыдно убегают в минуту грозящей опасности. Потому скажите, братья, кто из вас пожелает здесь остаться, на милость и немилость шведа. Я же с прочими не в силах вынести позора, ни быть свидетелем, как еретики станут осквернять убежище святыни, удалюсь, уйду… Оставлю вас творить по воле вашей, как вам пожелается…

Слова приора были простые, хотя и дышали горечью; последние он вымолвил, глотая слезы, повисшие у него на ресницах, как капли небесной росы; протянув к братии руки, уставясь в них взглядом, он сказал:

— Выходите, говорите!

Но никто не сказал ни слова; румянец стыда залил их лица; все молчали.

— Ведь вы хотели сдаться… да говорите же; я подчиняюсь вашему решению… Отец Страдомский, за тобою речь.

Проповедник ничего не ответил. Он только поочередно опросил всех, но никто не смел высказаться. Только пот крупными каплями выступил на лицах всех, а взоры были опущены к земле.

— Итак, никто из вас не решается заявить о своем страхе, которым все вы были преисполнены минутой раньше, — сказал Кордецкий мягко, — одумайтесь, братья, и пусть минутный страх послужит вам наукой, как легко пасть, как надо бодрствовать духом. Именем Бога заклинаю вас! — повысил Кордецкий голос. — Чем же сегодняшний день страшней вчерашнего? Мы твердо выдержали столько бедствий, неприятель одержал такие ничтожные успехи, что выходит, как будто мы боимся собственных побед? Вы же видите, что гарнизон, вооружение, запасы, с Божьей помощью, достаточны. Могут подойти и подкрепления; вы ведь слышали, что Польша грозно пробуждается от сна и от омертвения. Король вернется, и тогда люди вспомнят, что мы единственные претерпели до конца! Не склоняйте слух к нашептываниям боязливых и недальнозорких… Пусть колеблются… мы должны быть выше суетных земных страхов.

Кордецкий говорил, и никто не возражал. А тут и брат Павел постучал в дверь с письмом в руке:

— Констанция нашла на валах в снегу.

Письмо явилось как бы неисповедимыми путями для придания бодрости осажденным, испрошенное горячими молитвами Кордецкого. Писал какой-то Ян Май из Сандомира брату своему в Серадзь, а подброшено было оно, очевидно, доброжелательной рукой. В нем сообщалось о татарах, шедших форсированными маршами на помощь Казимиру. Приор прочел и передал ксендзу Страдомскому.

— Бог милостив, — сказал он, — дайте прочесть маловерным; пусть уляжется их страх.

С этими словами он ушел, оставив братию исполненной стыда и беспокойства. Не было ни взаимных обвинений, ни нового ропота; они вздохнули только и разошлись, чувствуя прилив веры и желание исправиться, и потребность пожертвовать каждый своею жизнью.

Но со шляхтой было справиться труднее; приор не мог пристыдить ни каждого в отдельности, ни всех вместе; не мог ни усмирить их, ни влить новые силы взамен упавших. Страх заглушал все остальное, особенно у тех, которые стеклись в монастырь с детьми и женами и опасались резни и насилия. Утреннее нападение пана Ярошевского, слезы его жены, ужас панен Цесельских разнеслись по всему монастырю. Шляхта вместе с монахами хотела заставить приора сдаться, но после заседания в дефиниториуме отцы-паулины отступились и сами стали прилагать старания, чтобы знакомые из шляхты вернулись на стезю мужества; тем менее монахи желали идти рука об руку с недовольной шляхтой.

Некоторые из начальствующих, во главе с Замойским и Чарнецким, непоколебимо стояли за сопротивление; остальные все смутьянили, а таких было около пятидесяти семейств. Они бегали как ошпаренные, жаловались, советовались, проклинали тот несчастный час, когда вздумали искать убежища в монастыре. Пани Плаза среди этой суматохи имела много случаев наговориться всласть; она бегала из конца в конец, переносила сплетни и так усердствовала, что позабыла о своей ясновельможности и панском гоноре. Достойный ее супруг, пан Плаза, вместе с неким Мрувковским и другими воротилами не на шутку голосовали за сдачу и собирались отрядить послов к Кордецкому. Но Чарнецкий, пронюхавший о сговоре, попросту созвал гарнизон, выдал каждому по склянице с медом, обещал сверх того хорошее вознаграждение и обратился к ним с такою речью:

— Дорогие мои, у нас пахнет здесь изменой; паны-братья, шляхта начинают трусить и собираются сдаваться. Ксендз-приор не хочет о том и слышать, да и большая часть из нас решили держаться до последней крайности. Вот я и хочу предупредить вас, что буде кто из вас вздумает снюхаться с теми трусами, оробеет, либо станет болтать о сдаче и затевать разные там шуры-муры, тому я, как Бог свят, собственной рукой размозжу, как собаке, голову… Вот и выбирайте: когда, с Божия соизволения, окончится вся эта шведская неразбериха, каждый из вас получит в награду двойной годовой оклад; если же кто задумает или учинит какое лихое дело, тот погибнет не от шведа, а от моей руки. Вы меня знаете: слово мое золото. А теперь на стены, и будьте молодцами!

Настроение гарнизона резко изменилось, и малодушные уже не находили в нем поддержки, на которую хотели опереться в своих требованиях. Хотя Кордецкий не был вперед осведомлен о намерениях Чарнецкого, однако похвалил его, когда узнал. Один только Замойский слегка поморщился, то есть у него была приготовлена чудная речь к гарнизону и оказалась теперь ненужной. Следует признаться, что расторопность пана Чарнецкого, его победоносный выпад, скромный и неустанный труд на пользу монастыря не давали отчасти спать пану мечнику. Не потому, чтобы он, упаси Боже, завидовал пану Чарнецкому, о нет! но как человек неустанного труда, все помыслы которого были направлены к добру, он непременно хотел усердием перещеголять Чарнецкого.

И не раз супруга мечника, ночью, когда муж на минутку заходил со стен наведаться, видела его погруженным в глубокую думу, как будто он держал в руках судьбы всего мира.

— Что за напасть! — говорил сам себе Замойский. — Немыслимо, чтобы я так-таки никогда ничего не совершил. Что ни подвиг, то непременно он! Всегда меня опередит, везде забежит вперед; вечно я бегу у него в хвосте, и все бывает сделано, когда я только собираюсь с мыслями. Так не может продолжаться! Ведь я здесь первый после настоятеля, должен же и я чем-нибудь проявить себя. Так денно и нощно раскидывал умом добрейший мечник, и мы увидим, что не напрасно.

XXI

Как ядро попадает в костел во время богослужения, и как толпа трусливых опять осаждает приора

Шведы, испробовавши нападение со всех сторон, южную часть решили оставить на самый конец. Здесь были главные ворота с подъемным мостом, над которым высоко поднимались стены костела. Решено было охватить с двух сторон костел и часовню Пресвятой Девы, сосредоточить на них огонь и принудить ревностных монахов к сдаче, угрожая в противном случае полным уничтожением. Миллер это имел в виду с самого начала осады. Исчерпавши средства, он решил свой план привести в исполнение и тотчас же на следующий день, после новых приготовлений на юго-восточной стороне, открыл систематический огонь.

Это было время, когда все монахи находились на богослужении. Глубокая молитва царила в костеле, когда шведские пушки, направленные на самую святыню, начали стрелять.

Миллер весьма рассчитывал на слабость стен с большими окнами, а потому орудийный прицел был направлен Миллером так, чтобы подбить стены снизу и разрушить их. Страшный шум заглушил молитву, которая, однако, продолжалась. В это время послышался треск стропил и балок на костельной крыше. Страшный испуг объял старцев, но присутствие приора, который весь был погружен в молитву, не давало им возможности бежать. Орудийный огонь с каждой минутой становился все яростнее. Издали доносились крики и тревожный треск.

Казалось, что само здание рушится и земля разверзается под ним; все монахи, исключая приора, пали ниц… Дым, пыль, щебень наполнили храм. Ядро, пущенное от монастыря св. Варвары, разбивши окно с частью стены над головами монахов, упало в самую середину здания. В ту же почти минуту другое, ударившись в боковую стену паперти часовни, разбило в ней окна. Это была страшная минута и ужас невыразимый. Отдаленные крики шведов, горестный вопль монахов смешались с шумом боя и громом выстрелов; все начали убегать с криком: Матерь Божия, Матерь Божия, смилуйся над нами!

Кордецкий последним сошел со своего места и удерживал перепуганных беглецов.

— Здесь наше место, здесь у Ее алтаря! Смиримся и будем уповать на Бога, никто нас не тронет!

Гремели орудия; с костельной крыши сваливались остатки кирпичей, падали оконные стекла и рамы; в это время приор, созывая сильным голосом убегавших, приказал им пасть на колени. "Святый Боже" раздалось среди гула выстрелов. Орудия, казалось, покорились молитве. Монахи дрожали в ожидании нового выстрела, но уже ни одно ядро не прерывало их благочестивого пения. Окончив песнопение, паулины быстро разбежались. Кордецкий шел позади, серьезный и задумчивый; в этот момент его схватил за наплечник брат Павел с испуганным и бледным лицом.

— Отче приоре, ворота!

— Что в воротах? Конечно, не шведы?

— Нет, но подъемный мост поврежден, ядро пробило свод и разбило мушкеты, которые висели в избе Каспра.

— Видно, нам они не будут нужны, — холодно ответил Кордецкий.

Замойский уже предвидел такое повреждение и в отместку за это направлял орудия с угловой башни.

Повреждений значительных не было, на крыше в той части, которая была разрушена, огонь не возник, а падающие ядра, хотя и пощербили стены, не причинили никакого вреда. Шведы в полдень прекратили огонь, так как для беспрерывной стрельбы из больших картаун требовалось слишком много пороху, а последнего не было в достаточном количестве; потому необходимо было экономить. Из случайного удачного выстрела в костел и часовню шведы заключили, что монахи достаточно были напуганы. Напрасно, однако, они ожидали парламентеров; из монастыря никто не выходил. Ожидали до самого вечера, все время высматривая. Наступила ночь, а крепость не выказывала признаков жизни.

Между тем здесь не было столько мужества и отваги, сколько можно было предполагать. Встревоженные утренними ядрами, монахи опять были объяты страхом. Кордецкий показывал вид, что долго этого не замечает; наконец, разговоры, совещания и ропот шляхты начали обращать его внимание. У пана Плазы совещание продолжалось с утра до вечера, и вместо того чтобы вместе с другими идти на стены, участники его сидели за кружками, пугая шведами или рассказывая, как последние к ним милостивы и даже вежливы. Один другого подбодрял, чтобы пойти к приору и поторопить его с переговорами.

— Этот ксендз Кордецкий, обыкновенный ксендз, — сказал пан Плаза, — ничего здесь не понимает. Замойский теперь в отчаянии, что его будут преследовать шведы, а Чарнецкий, известно, хоть его свяжи, тоже будет сражаться; все, заупрямившись, не видят того, что шведы того и гляди овладеют Ясной-Горой.

— Что долго разговаривать, — сказал другой, — здесь о нашей шкуре идет речь. Мы здесь укрылись для большей безопасности, чтобы не поплатиться своей головой; пусть он нас отпустит или пусть сдается.

— Уж если ядра не щадят костела, — сказал третий, — то недолго придется нам здесь оставаться.

— К приору! К приору! — закричали все и отправились толпою к Кордецкому.

В крепости его не нашли, а потому должны были искать в келье, так как он распоряжался кое о чем по поводу причиненного утром повреждения в костеле, когда шум в коридоре известил, что явилась тесной толпой шляхта с паном Плазой во главе. Приор узнал по его лицу, зачем он сюда пришел. Шляхтич, выдвинутый вперед, волей-неволей выступил с речью.

— Мы пришли, — сказал, поклонившись, Плаза, — спросить ваше высокопреподобие, что вы думаете и чего ожидаете, когда нет ни тени надежды на какую-либо помощь; неприятель везде господин, а потому нужно спасаться, нужно сдаваться, так как нечего сбивать всех с толку. Напрасно сопротивление, отец приор, пришло время сдаться…

Приветливое лицо Кордецкого сменилось суровым, холодным выражением, он стал пред ним как судья.

— Не на все, что мы требуем, — сказал он, — шведы согласятся; на поругание святого места еретиками мы не можем согласиться. Вы, милостивые государи, утомленные тяжкой борьбой, хотите переговоров; но подумайте, не будет ли сдача бедствием? Мы знаем, как сдержали обещание в Кракове. Не торопитесь со сдачей, чтобы мы не сделались через вас недостойными этого святого места. Унижение хуже войны.

— Но, ксендз-приор, — прервал Плаза, — ведь ты о нас заботишься!

— Совсем не о вас, — ответил приор, — прежде всего об алтаре, потом обо всех нас, а не только о вас, а потому не думаю сдаться.

— В таком случае нас с женами выпустите!

— Я не приглашал вас сюда, ведь вы сами напросились… Не отказывайтесь; хотя вы являетесь для меня скорее помехой, чем помощью, но все-таки я отпустить вас не могу, так как это встревожило бы лучших людей и гарнизон.

— Следовательно, мы принуждены будем… — говорил другой.

— Сидеть спокойно, — добавил Кордецкий, — и не отставать от других. Знайте, что я не выпущу и вас, и сам не сдамся.

На эти слова, сказанные так решительно, нечего было ответить; правда, пан Плаза хотел еще что-то сказать.

— Звонят в костел, — проговорил быстро приор, — молитва — это наше спасение, прошу вас, не задерживайте меня.

Тогда шляхтичи пошли во двор, где ожидала своих депутатов остальная шляхта.

— А что? — спросили они. — Чего добились?

— Получили нос, нечего больше и говорить; это гетман, а не приор! Не позволит он себе приказывать. Не знаем, что сюда нас загнало, а теперь должны сидеть.

— Но что же это будет? Что это будет? — закричали жены.

Трусы тихо разошлись.

XXII

Каких щук поймали поляки в пруду, и как Миллер точил на них зубы

На берегу пруда, на непрочной и ветхой лодке, поляки, которые были союзниками шведов, отдыхали и ловили рыбу в рождественский пост, освободившись на время от военной службы. Тяжело было быть воином, нюхать порох, слышать выстрелы и не вынимать сабли, чтобы с кем-либо сразиться. Здесь как будто приятели, а там — Матерь Божия и братья. Не один из них проклинал на чем свет стоит все это, но головой стену не прошибешь; они смотрели, зевали, играли, а некоторые с горя, прикрывшись плащом, укладывались спать, спали ночь, ели и опять спали до того, что даже разбухали от такого времяпровождения; другие отправлялись к мещанам ченстоховским на беседы, на мед, на пиво. Хотя все это им страшно надоело, но когда нет выбора, то им было безразлично, со шведом, или с мещанином, или, наконец, с евреем разговаривать.

И вот несколько таких бездельников (был пост и нечего было делать) достали в местечке невод и сети, пошли к пруду и выбрали такое удачное место, что после первого забрасывания невода почувствовали, что поймали что-то крупное.

— Без сомнения, это не рыба, когда даже невод рвется, — закричали все, которые тащили.

— Ну, посмотрим, что это такое?

И когда они с таким же удивлением начали работать шестами и баграми, то вскоре вытащили наверх несколько плотно закрытых и довольно тяжелых бочек.

Тотчас сбежалось сюда немало любопытных, в том числе и начальство. Начали разбивать засмоленные бочки. И когда взглянули в середину, то остолбенели от удивления. Здесь были грамоты, свидетельства, дарохранительницы, святые чаши, кадильницы, священные сосуды и монастырское серебро.

— О! Что же мы сделали хорошего? День ясный, шведы недалеко, и шпионов достаточно, что же предпринять? Забрать монастырское добро — грешно, а отдать этим разбойникам еще хуже. Лучше всего, как можно скорее спрятать, чтобы об этом не узнал Миллер.

Так и сделали; несколько человек вскочили на коней, взяли на повозки бочки и с такой добычей направились к ксендзу Рыхтальскому. На случай, если бы Миллер начал требовать, они оставили несколько серебряных сосудов, которые не были освящены, чтобы этим успокоить его жадность. Но едва это случилось, как генералу уже все было известно.

Что значит шведам серебро! Когда им рассказали о находке, Вейхард, желая прислужиться, тотчас быстро поехал туда, чтобы уплатить, хотя и из чужого кармана, за все старания поляков. Остановился он в том месте, где лежал еще мокрый невод, и было несколько плотов, щепок и много травы с раковинами, добытой со дна.

— Где серебро? — раздались крики шведов. — Где серебро?..

Никто о нем не знал. Направились к начальникам, потом к простым солдатам, но серебра не было, как в воду кануло; никто не хотел открыть тайну. Шведы, хотя и были заинтересованы, не хотели показать себя слишком жадными.

Говорили, что Миллер для большей безопасности хотел серебро спрятать, но его совсем не было.

Генерал очень рассердился, посылал гонцов одного за другим, прослеживали, спрашивали, требовали, но напрасно. Трунский и Зброжек принуждены были отвезти Миллеру несколько сотен оставленных случайно гривен. Это была, по-видимому, чья-то жертва, еще не использованная на нужды костела. Миллер набросился на добычу, но когда увидел ее, поморщился, хотя все-таки принял.

Между тем Вейхард строил уже себе какие-то планы.

В монастырь, по поручению квартиан, Ярошевский бросил записку, в которой сообщал монахам, что серебро найдено и скрыто в безопасном месте; приор принял это известие совершенно равнодушно.

— Серебро, — сказал он, — это пустяки; Бог дал, Бог взял, лишь бы алтарь остался нетронутым.

В то время в лагере Миллера нашли новый выход: предложили перемирие, на что монахи согласились, так как рады были отдохнуть, а Вейхард особенно настаивал на своем новом плане, ручаясь, что он, действительно, прекрасен и своевремен, как все его планы, которых еще не испытали.

— Пане генерале, — сказал он, — прекрасная мысль.

— Прекрасная? Просим говорить!

— Монахи, — говорил быстро, не смущаясь, граф, — чересчур корыстолюбивы и жадны; послать к ним гонцов, обещая отдать им серебро, если только они сдадутся. В Ясной-Горе мы будем иметь в десять раз больше.

— Действительно, это может быть недурная ловушка для монахов, — проворчал Миллер. — Что же дальше?

— Так как монахи не могут принять комендантом крепости человека чужой веры, а меня они считают богохульником, то предложим на это место князя Хесского. Лишь бы только войти, потом сделаем, что хотим.

— Никогда у графа нет недостатка в планах, а сегодня в особенности, — ответил иронически Миллер. — Затем спокойно им заявим, что мы не хотим разрушать их святыни, по неосторожности только немного повредили костел, собственности не будем уничтожать, серебро возвратим и Хесского сделаем комендантом. В самом Деле, если на это не согласятся, тогда уже разве…

— Обезумели бы! — воскликнул Вейхард.

— Как же вы хотите, — с усмешкой сказал князь Хесский, — чтобы они сдались, когда им все благоприятствует и, кроме того, располагают чарами, которых хватит больше, чем на десять тысяч солдат.

— Чары! — воскликнул разгневанный Миллер. — Князь, вы смеетесь надо мной за то, что я в них верю. Но разве то, что происходит, не есть непонятные явления?

— Непонятные явления могут и не быть чарами.

— Никогда шведские войска не терпели поражений, а тем более от такой горсти неприятелей; не проходит дня, чтобы мы не имели убитых воинов, лошадей и подбитых орудий.

— Я придерживаюсь того мнения, что лучше отказаться от осады и уйти на зимние квартиры, — ответил князь Хесский, — это было бы самое благоразумное; королю Карлу не очень нужен какой-то пограничный замок, а губить столько людей…

— Но ведь стыдно, князь.

— А стыд нужно проглотить, — сказал князь Хесский.

— Пусть же это сделает граф, который сюда нас привел, — ответил Миллер.

Вейхард увильнул от ответа с усмешкой, делая вид, что не понял.

На другой день отправили посла, кого же другого, как не пана Калинского? Его в монастыре боялись, но как можно было не принять пана-старосту, который являлся в роли друга, покровителя и посредника! Калинского направили в келью приора, подали вина; здесь же собралось немало монахов. Замойский, которому памятны были последние стычки со старостой, не хотел идти. Чарнецкий приглашал его остаться вместе с ним на стенах.

Калинский в своем предисловии долго останавливался на побудительных причинах, комментируя их то так, то этак, то восхваляя Миллера, то рассыпаясь в похвалах королю Густаву и восхищаясь поведением Вейхарда, пока, наконец, не приступил к делу. Так как он был человек, высоко ценивший бескорыстие, хотя сам никогда в этом отношении не был безупречным, то начал с серебра. Приор слегка улыбнулся.

— Относительно этого серебра, — сказал он, — мы спокойны. Оно в руках квартиан, находящихся, пан староста, под вашим начальством; поэтому нет никакой опасности; оно не могло попасть в лучшие руки, а то, что находится у Миллера, сомневаюсь, чтобы мы увидели, но это ничего не значит.

— Генерал возвратит решительно все.

— Действительно, громадное великодушие — возвратит нам наше сокровище, — сказал насмешливо Кордецкий.

— Добычу, — подхватил староста.

— Добычу монастырскую! А, впрочем, пусть его забавляется: это ему не первая.

— Но Миллер предлагает при этом прекрасные условия, невозможно допустить, чтобы вы их не приняли, ксендз-приор. Побойтесь Бога и не губите себя! Комендантом будет назначен князь Хесский, частная собственность обеспечена, обеспечена…

— А кто поручится за Миллера? — спросил тихо Кордецкий.

— Как! Вы ему не верите?

— Посмотрите, пан староста, что делается в Польше, и не удивляйтесь этому. Виттемберг, знатный вельможа и поважнее Миллера начальник, что же, однако, сделал с Краковом? Спросите пехотинцев Вольфа, они вам расскажут, как они выполнили свое обещание.

Пристыженный староста тяжело вздохнул.

— Да, — сказал он, — тяжело подчинять свою судьбу воле победителя, но это неизбежно!

— Не произносите этого слова, — ответил приор, — ничего нет невозможного для Бога. Я верю и надеюсь, что мы вернемся к своему королю и своим законам.

— Дай Бог! — воскликнул, задумавшись, староста. — Но этого быть не может.

— Будет! — быстро проговорил монах. На минуту все замолкли.

— Что же передать Миллеру? — спросил Калинский.

— Передайте ему еще раз то, что он уже слышал: мы останемся верными нашему королю; опасность нам пока не угрожает, крепость еще наша, и мы в ней хозяева. При чужеземном гарнизоне уменьшилась бы хвала Божия. Сделавшись главным центром войны, Ясная-Гора перестала бы привлекать богомольцев и быть местом неустанного почитания Матери Бога живого. Если дело дойдет до капитуляции, в чем я сомневаюсь, — добавил приор, — то мы будем требовать начальником поляка, и при том такого, какого мы сами выберем. Что же касается серебра, то вы, пан староста, прекрасно знаете, что оно в безопасности, тем более, что все остается в руках поляков-католиков, на почитание и веру коих мы вполне можем рассчитывать.

— Сожалею о вашей участи, — отозвался староста, — но что же, когда вас невозможно переубедить.

— Да, невозможно! — повторил решительно Кордецкий. — Хотим показать пример служителям алтаря и сынам нашей родины и готовы умереть за веру, отечество и короля.

— Миллер дал клятвенное обещание взять Ченстохов.

— Мы же принесли клятву защищать его до последней капли крови, все присягнули именем Божиим.

— А знаете ли вы, что Миллер пригласил новых рабочих и минами вас взорвет?

— Пусть взрывает, — сказал спокойно приор.

— Монастырь, костел, дома, вы — все это взлетит на воздух.

— Случится так, как Бог захочет, — ответил невозмутимо монах.

После этих слов, видя, что все напрасно, Калинский оставил монастырь, а ответ, который был передан Миллеру, удивил и смутил последнего; он на это ничего не сказал:

— До завтра! — шепнул только.

Оставшись наедине, он ходил, погрузившись в раздумье. Теперь все то, что он пережил под Ченстоховом, казалось ему сном, призраком, химерой; вся эта осада, борьба с горстью героев, напрасные усилия, бои, переговоры — все это таило в себе столько таинственного, что даже почувствовал и его холодный рассудок.

— Чары! — повторял он, продолжая ходить. — Да! Разве это чары? Это непонятная сила! Здесь сойти с ума придется.

Миллер позвал караульного офицера.

— Пришли рабочие из Олькуша? — спросил он.

— Пришли, генерал.

— Делайте подкопы днем и ночью с северной стороны, где указано; возле рабочих поставьте стражу.

— Скала твердая, дело идет медленно. Миллер махнул рукой.

— Если мало рабочих, — продолжал он, — прибавить больше и послать в соседние деревни за крестьянами.

— В одном подкопе одновременно много людей не может работать.

— Тогда начать сразу два, три, четыре, в северо-восточной стороне, против башни, на углу, с севера под куртиной…

С таким приказанием он отослал караульного офицера.

— Монахи! — воскликнул Миллер, опять оставшись один, — о если бы это были солдаты!.. Отступить и отступить с позором, как раз в тот момент, когда Польша начинает просыпаться. Нет! Нет! Мы должны взять крепость и превратить в пепел святыню язычников и гнездо колдунов!.. Силой, вероломством, пушками и минами я возьму Ченстохов, хотя бы это мне стоило половины моего войска!

XXIII

Как мечник Замойский, употребивши хитрость, дал неосторожным шведам памятный урок

С монастырских стен видно было вторичное прибытие олькушских рудокопов, а потому нетрудно было догадаться, что шведы трудятся над окопами для подведения мины. Калинский также объявил защитникам Ясной-Горы, что им грозит взлететь на воздух, и опять монастырь имел новый повод пережить ужас. Шляхта, однако, не осмеливалась сама идти к приору; постоянные жалобы ее разве можно было выслушивать; малейший гул — и всем казалось, что они уже взлетают на воздух. Некоторые с северной стороны переселились поближе к костелу и воротам, недосыпая ночей, а дни проводили, шатаясь по самым отдаленным дворам, как сумасшедшие.

Миллер подсылал солдат из польского лагеря к стенам, чтобы они кричали гарнизону о предстоящих взрывах.

— Если через два дня не сдадитесь, то монастырь вместе с вами взлетит на воздух.

Состоялось совещание о том, как придать больше мужества и успокоить малодушных, но Кордецкий не мог найти лучшего средства, как вера и единодушие! Замойский, которому лавры Чарнецкого не давали покою, только загадочно отзывался:

— Порешим завтра утром.

— Как? — спросил с беспокойством пан Петр.

— Позвольте, пусть это до завтра останется при мне и всецело положитесь на меня…

Приор согласился, Чарнецкий с неудовольствием отнесся к этой таинственности; но что было делать с упрямым мечником? Он покрутил усы и вздохнул.

Между тем на следующий день уже с самого утра Кордецкий не мог показаться во дворе, чтобы его не окружали и не тревожили мольбами и просьбами со слезами на глазах. Ему легко было отстранить шляхту, которая горделиво с ним разговаривала, но что поделать с плачущими женщинами? На рассвете сошедши с паперти, Кордецкий уже застал собравшихся намеренно всех женщин во главе с Ярошевской, которая была с малым сынишкой на руках. Это его, по-видимому, смутило, и его тотчас кольцом окружили жены, дочери и родственники собравшейся в обители шляхты.

— Отец приор, не губи нас и наших детей! Шведы подводят мины, мы все погибнем!

Плач раздался по двору.

Кордецкий стал, как бы умоляя кого-то о помощи.

— Дети мои, — сказал он пани Ярошевской, — слышали ли вы когда-нибудь, чтобы сильный неприятель, перед тем как начать что-либо, запугивал? Сами можете сообразить, что если шведы пугают нас минами, то, очевидно, этого они не могут сделать. Окрепнет скала по милости нашей Заступницы, опустятся руки, и отойдут шведы с позором… Не беспокойтесь, не плачьте и не опасайтесь. Больше мужества нужно иметь матерям и дочерям, больше отваги под покровом Пресвятой Девы Ченстоховской.

— Мы погибнем, погибнем! — кричали все.

— Думаете, что сдаться безопаснее? — говорил Кордецкий. — Спросите тех, которые доверились шведам; не только о себе и своих детях вы не могли бы быть спокойны, но также о честном имени вашем и мужей. Благодарите Бога, что дал вам пристанище, молитесь и в наши дела не вмешивайтесь, прошу вас, не доставляйте нам лишних хлопот.

Сказав это, приор быстро удалился, оставив женщин в тревоге, а шляхта, которая стояла за стенами и ожидала ответа, пришла в замешательство. Все с нареканиями медленно расходились.

В монастыре, по-видимому, происходили какие-то таинственные приготовления. Пан Чарнецкий, очень взволнованный, оглядывался, стараясь разузнать, в чем дело, но ничего не мог понять, а тут как назло бегали люди, приготовляли оружие, чистили доспехи и шептались меж собою.

— Что за черт! — сказал он себе. — Неужели и от меня скрывают какую-то тайну? Что-то готовится. Впрочем, увидим… А, без меня, без меня!

Замойский, чрезвычайно веселый, с ясным, как солнце, лицом, бегал, суетился целое утро, будучи одетым в латы, со шлемом на голове; наконец по дороге перехватил его Чарнецкий, так как он дольше не мог удерживаться.

— Пан мечник, — сказал он, — достаточно уже этого; вчера вы что-то процедили мне сквозь зубы о сегодняшнем дне, а сегодня я вижу какие-то приготовления и ничего не знаю. Когда же это будет? Неужели вы и мне не верите? Когда так, то, ей-Богу, поссоримся. Что за черт!

— Дорогой пан Петр, — ответил, усмехаясь, Замойский, — вы все хотели бы сделать сами, разрешите и мне что-то обдумать и предпринять; мне также хочется показать, что я недаром ем ченстоховский хлеб.

— Ну, а я что же буду стоять сложа руки, ведь я тоже на что-нибудь, может быть, пригодился бы!

— Хотите, чтобы я вам рассказал? Скрывать я не думаю, но сразу скажу, что вы принуждены будете остаться в обители, — сказал Замойский.

— О! Вы куда-то отправитесь? Смотрите!

— Я делаю вылазку.

— Как это? Среди белого дня?

— Среди белого дня, — как бы торжествуя, проговорил Замойский, поднимая высоко голову, как будто говорил: а что, видишь, каков я!

Чарнецкий нахмурился, встряхнул головой и подкрутил усы.

— И ксендз-приор знает об этом? — спросил он.

— Еще нет; я думаю, что он был бы против этого, но я набрал отважных воинов и в полдень думаю двинуться.

— Да? — повторил несколько раз Чарнецкий. — И без меня?

— Вспомните и вы, что меня так же с собой не взяли; я могу погибнуть, на вас возложена охрана целого монастыря; невозможно, чтобы мы оба действовали. Будьте же справедливы, вы свое уже сделали, теперь и я попробую шведского мяса.

— Да! Да! Больше ни слова, — неохотно ворчал пан Петр. — Прекрасно обдумано. Разумно, но отстранять меня от участия в этом деле, пан мечник, это не по-товарищески. Нет!

— Прости, пан Петр, не сердись, — сказал Замойский, — вы лучше всего понимаете, что это за мука сидеть в укреплении, смотреть на шведа и не трогаться с места; вы свое уже сделали!

— Ба! Когда это было! — воскликнул Чарнецкий. — И наконец, я делал вылазку ночью, мы подкрались, как разбойники, а тут — днем! Ай, ай, мечник! Чертовскую штуку вы сыграли со мной, а я был дурак, не догадался.

Замойский потирал руки от удовольствия и смеялся очень охотно и вообще был так рад, что дрожал, как дитя, которому отец привез новую игрушку; напротив, пан Петр ходил нахмуренный и обиженный, хотя старался скрыть это, насколько был в силах.

В это время подошел приор и внимательно поглядел на обоих.

— Что это, пан Петр, вы так косо поглядываете, а пан мечник чего-то смеется?

— Великое дело! Я устраиваю банкет и никого не попросил. Вся моя надежда на вас, отец приор.

— Но что ж это такое?

— Спросите, что он замышляет.

Замойский уже сам подошел к Кордецкому.

— Вот я немного подшутил над паном Чарнецким; ему хотелось бы все самому сделать, но тут кое-что устроилось и без него, вот он этим и недоволен.

— Но в память ран Христовых не следует быть таким завистливым.

— Но я ничего не понимаю, — сказал недовольно приор.

— Ну, теперь уж дольше нечего скрывать: сегодня в полдень я делаю вылазку на шведов; люди готовы, все предусмотрено; нагрянем, как гром, на работающих над подкопами, может быть, достигнем орудий, чтобы их заклепать, как это сделал пан Чарнецкий; что ни попадется в руки, изрубим и возвратимся.

Кордецкий стоял, удивленный таким смелым планом, а Чарнецкий тихонько повторял:

— Черт бы его взял! Днем! Днем!

— Но ведь это очень рискованно, вы можете погубить и себя, и всех воинов! — воскликнул приор.

— Напрасно вы будете меня отговаривать от этого; все готово, обдумано и случится так, как я говорю. Шведы тоже этого не ожидают; увидите, что все удастся.

— Эй, пан мечник, воздержитесь от этого.

— Я обдумал и сделаю, — сказал Замойский.

— Кроме того, — отозвался пан Петр, — и меня не хочет брать с собою.

— Если мы погибнем или будем взяты в плен, то кто будет руководить обороной обители?

— Обоих не пущу, — решительно прервал приор, — это напрасно!.. Достаточно, что один подвергается опасности. Но пожалейте себя, пан мечник, подумайте.

— Обдумано!

— А шведы?

— Я прошу не колебать моего мужества, — прервал Замойский. — Чтобы я не сделал вылазки! Достаточно я сидел сложа руки.

Приор поднял глаза к небу, вздохнул и растроганно обнял Замойского.

— Да благословит тебя Бог, вдохновивший на такое смелое предприятие! — воскликнул приор. — Почему Польша так мало имеет таких сынов! Пригодились бы они в эти дни равнодушия. Увы! Такие люди являются исключениями.

Замойский прервал настоятеля и воскликнул:

— Пан Петр, вы приготовьте заранее пушки, и если за нами будет погоня, то примите шведов внимательно, как гостей, не жалейте пороху.

— Я это понимаю, — ответил Чарнецкий, — но я вам все-таки не могу простить, что вы не хотите меня взять с собой!

— Пан Петр, сами видите, что это невозможно.

Еще несколько минут продолжался разговор, потом Замойский тихо собрал храбрых людей, осматривал их и давал им приказания. Ничего не зная об этом, шляхта смотрела с удивлением, не в состоянии понять, к чему делаются такие приготовления.

В полдень через фортку с восточной стороны, хорошо укрытую во рву и заваленную камнями, вышел отряд из ста пехотинцев-добровольцев к земляному валу. Замойский ожидал, пока шведы отправятся обедать. Как только это случилось, а шведы, ни о чем не догадываясь, ослабили вследствие недостатка пороху огонь, который долго нельзя было поддерживать, рейтары и пехота двинулись к лагерю; наступило обычное время отдыха.

Замойский спустился к окопам, где его ожидали уже вооруженный сын и жена. Прощание было краткое, но очень трогательное. Молча поцеловал в лоб мечник свою жену и с веселой улыбкой сказал:

— С нами Бог, моя дорогая, не беспокойся; кого Всемогущий захочет спасти, того спасет. Прежде всего надо исполнить долг!

— Боже сохрани, чтобы я тебя отвлекала от исполнения долга, — проговорила пани Замойская с мужской отвагой, — сожалею, что я не могу разделить с вами опасности. Однако, помни, что имеешь жену и сына. Не слишком горячо принимайся за дело. Ты нужен как здесь, так и везде. Не подвергайте себя большой опасности, не подвергайте, — говорила жена мечника дрожащим голосом, всхлипывая и стараясь скрыть свои слезы. — Позаботься о Стефане, он еще молодой и неопытный. Да хранит и благословит вас Бог и приведет к желанной цели.

Сказав это, жена мечника упала на колени, склонив голову, и молилась. Замойский в молчании прошел через фортку, и приор благословил его именем Бога Авраама и Иакова. О, нужно было видеть эту картину простой, но удивительной красоты, молитвы и мужество женщины, ясный, но растроганный взгляд приора, серьезное лицо жены мечника, горевшие глаза Стефанка, чело героя предводителя и слезные взгляды честной женщины, которая все, что было дорогого, приносила в жертву Богу. Нужно было видеть всю эту картину, заключенную в тесную раму маленькой фортки, скрытой от взора посторонних зрителей, чтобы понять торжественное значение всего происходившего.

Пан Чарнецкий стоял в стороне и повторял полусердито, полурадостно:

— Днем! Днем! Он надул меня, но я отплачу, увидим! Можно легко себе представить, с каким беспокойством все удалились от фортки и взошли на стены.

Самый отважный из защитников Ченстохова шел на борьбу с неприятелем, в тысячу раз сильнейшим, бросаясь прямо в пасть его с геройской отвагой! Приор, жена мечника и вся шляхта, присутствовавшая при выходе воинов, взошли на башню и начали смотреть и молиться об исполнении их замысла. В это же время "Под Твою защиту прибегаем" хором пели пред алтарем монахи. Чарнецкий установил уже орудия, торопил пушкарей, заряжал, прицеливался и посматривал завистливыми глазами, в которых видна была жажда отваги.

На дороге показалась горсть поляков, стремглав летевшая; больше никого не было; соблюдая полную тишину и не будучи замечены, ясногорцы подошли к неприятельским батареям, которые молчали; Замойский шел впереди, возле него сын. Когда они уже совсем близко были возле орудий, жена мечника, будучи не в состоянии наблюдать эту картину, просила, чтобы ее отвели в часовню. Приор продолжал оставаться на стенах.

Замойский, устремившись к батареям с северо-восточного угла, притаился и, прежде чем шведы, которые лежали в окопах, увидели его, приказал наброситься на них. Раздавшийся внезапный крик был слышен даже у стен монастыря, так как ясногорская пехота уже рубила неприятеля, а отделившаяся от нее часть, под предводительством мечника, двинулась на олькушан, занятых подкопом. Молодой Замойский остался у батареи с тем, чтобы как можно скорее заклепать пушки, и продолжал рубить не успевших спастись бегством шведов. Но уже и в лагере заметно было замешательство, слышны были выстрелы, и шведы двигались со всех сторон.

Тем временем, когда сын Замойского возился с пушками, мечник уже был возле подкопов; бедные олькушане, как только увидели его, упали на колени и воскликнули:

— Нас принудили силой работать, мы католики!

— Бить только шведов! — кричал Замойский. — Эти — невиновны, это — наши! Бегите домой, — сказал он рудокопам, — и не помогайте нашим врагам.

После того как шведская стража, которая здесь стояла, была перебита, мечник, разогнавши олькушан, быстро возвратился к батареям, возле которых оставил своего сына, а здесь уже был шум, крик и громадное смятение в лагере; со стороны города Ченстохова виден был конный отряд, играли трубы; нужно было вовремя начать отступление.

Но прежде чем собралась погоня, так как оседланных лошадей не было, мечник со своим отрядом успел отбросить шведов от их окопов и преследовал их по дороге к лагерю, ведущей от города к деревне. Это был опасный натиск, но вскоре Замойский опомнился, так как вдали уже показалась конница; он приказал повернуть назад и, взглянувши на своих людей (одного только недоставало), стал отступать. Нужно было быстро спешить к оборонительной линии; конница мчалась галопом, но как только шведы приблизились на орудийный выстрел, Чарнецкий приказал открыть по ним огонь; они принуждены были остановиться, так как в их строе произошла паника, и несколько всадников свалилось с лошадей. Солдаты начали кричать на своем языке: чары! чары! И всадники, не думая уже о преследовании Замойского, кружились, как сумасшедшие, под выстрелами, посылаемыми из обители.

Вылазка, по-видимому, была совершена счастливо. Приор возносил благодарственные молитвы Богу; через минуту все солдаты уже скрылись за окопами. Шведы в первый момент не могли опомниться и понять, что случилось, не в состоянии даже допустить такой дерзости со стороны осажденных.

Миллер в то время обедал, когда ему раненый пушкарь принес это известие. Увидевши его в палатке, генерал бросил нож и, вскочив с места, как будто чего-то уже ожидал, воскликнул:

— Опять что-то! Что такое?

— Гарнизон монастырский напал на батареи… изрубили нас, испортили орудия, убили несколько людей и разогнали рабочих, подводивших мину.

Все присутствовавшие остолбенели.

— В ясный день! Напали на нас! Этого не может быть! Вы ошалели! — крикнул Миллер, блуждающим взором глядя на окружающих.

Все встали от стола, вышли, сели на коней. Миллер тоже приказал подать себе лошадь и галопом помчался на место вылазки. Здесь только остались следы победоносного нападения мечника. Два больших орудия были заклепаны и никуда не годились, много оружия, которое стояло в козлах, было забрано; лежали трупы убитых, одни даже с ложками в руках, другие с поломанными шпагами. У подкопов вся стража изрублена, а олькушан и след простыл.

Миллер как будто потерял способность говорить: ездил, смотрел, глазам не верил, опять поворачивал назад к этому месту, наконец, — молча направился к своей палатке. Палатка полководца была отчасти закрыта маленьким холмом и находилась недалеко от крепости; Замойский во время вылазки самым точным образом изучил ее расположение и как только снял шлем, тотчас подбежал к Чарнецкому.

— Пан Петр, — сказал он, — вы видите этот покатый холм?

— А что? Вижу… — ответил Чарнецкий.

— Там развевается знамя, и стоит палатка Миллера, хорошо было бы попробовать и пожелать ему доброго вечера…

— Вы совершенно правы, мечник.

Позвали пушкарей и стали наводить орудия, хотя прицел был далеко. Между тем, когда это происходило на стенах, генерал возвращался в палатку. Внезапно какое-то безумство охватило его, он приказал созвать полковников и подать вина; послышались смех и шутки. Потом с бокалом вина он воскликнул:

— За погибель врагов! Это ребячество! Увидим, чем это кончится! Со дня на день я ожидаю от Виттемберга новых запасов пороха и оружия. Возьмемся за них иначе. Чары не чары, а все-таки дадим им отпор. За здоровье Карла! Пью за предстоящее взятие Ясной-Горы!

Все подняли вверх бокалы, послышались громкие восклицания «Vivat»! В этот самый момент, как бы в ответ, грянул орудийный выстрел, и шатер наклонился в сторону и упал на все собравшееся общество. Пушечное ядро, хорошо направленное, попало в угол шатра.

Переполох был страшный и бегство беспорядочное, все бросили бокалы и во главе с Миллером бегом направились к местечку так ловко и быстро, как будто у них прибавилось сил.

Миллер, точно безумный, ужасно проклинал всех.

Зброжек и Комаровский, которые тоже там были, хотя также испугались, однако в душе смеялись над шведами и их поспешным бегством. Начальники только тогда опомнились, когда были в двухстах шагах от палатки.

Генерал, бледный, разъяренный, молчал.

Какое впечатление произвело на шведское войско такое нападение — нет нужды описывать. Солдаты, изнуренные продолжительной осадой обители и угнетаемые мыслью о каком-то сверхчеловеческом могуществе ясногорских защитников, усомнились в себе и жаловались. Измучившись и отчаявшись в своих силах, шведы глядели на трупы убитых мечником, как бы говоря:

— Такая участь нас всех постигнет.

Офицеры, которых больше всего погибло, так как они, желая подавать пример, смело бросались в бой, теперь уже теряли бодрость и всякое желание продолжать сражение. Все с нетерпением ожидали, скоро ли им позволят отступить, нисколько не скрывая своего желания.

Им казалось положительно невозможным взять Ченстохов, который защищался непонятными, таинственными для них силами. В палатках финнов — этих сынов мрачного и негостеприимного севера, ни о чем больше не говорили, как только о чарах монахов, которые в глазах испуганных солдат представлялись в самых фантастических образах. Почти силой приходилось их гнать в бой; а теперь, после сегодняшней вылазки, вера в чары еще более усилилась в войске, и так открыто раздавались жалобы на бесполезные жертвы, что Миллер на два дня прекратил штурмы. Между прочим, причиной этого был также отчасти и недостаток в порохе. Большие орудия, которые были присланы, вскоре исчерпали все военные запасы, находящиеся у Миллера; нужно было экономничать, пока не прислал еще Виттемберг боевых запасов из Кракова. Положение шведов, несмотря на превосходство сил, было очень неприятное. Такое значительное количество солдат, которых сразу невозможно было прокормить, само по себе уже являлось тяжелым бременем. Окрестные деревни с трудом могли их прокормить; зима еще более увеличивала затруднительное положение, которое с каждым днем ухудшалось.

Вопрос заключался в том, чтобы отступить без особенного стыда. Миллер еще не допускал возможности отступления, хотя многие знали, что этим должно все кончиться. Даже Вейхард, запершись в своей палатке, сердитый и мрачный, молчал и вздыхал, точно его мучили укоры совести.

На последнем совещании князь Хесский, Садовский и поляки откровенно высказали Миллеру, что следовало бы отказаться от осады и отступить, но он грозно накричал на них:

— Нет! Нет! Мы не отступим с позором! Я ожидаю пороха… Сам поведу на штурм и возьму этот проклятый курятник! Я должен его взять и уничтожить!

Все замолчали и разошлись.

XXIV

То, о чем Костуха напрасно просит приора, и как весело распевает, презрев подаянием

Следующие два дня прошли спокойно. Начальство дало шведам отдых, чтобы ободрить их к новым трудам; монастырь же готовился к обороне. Только напуганная шляхта, в которую даже успехи оружия не могли вдохнуть мужества, занималась распространением среди своих присных всякого рода сказок: то пугала друг друга минами; то искала поводов трусить и бояться приготовлений к новому штурму в самом факте молчания шведов.

Приор решил ничего не замечать и ничего не слышать. Рука Божия, явно простертая над святым местом, исполняла его бодростью и надеждой. Наконец здравый смысл говорил настоятелю, что шведы слишком много грозят, чтобы на самом деле быть грозными, и что зима их прогонит. Кордецкий с уверенностью рассчитывал на их отступление в непродолжительном времени и спокойно ждал событий.

Под вечер, на другой день после вылазки (то есть 2 декабря), старая нищенка, несколько дней уже не бывавшая в монастыре, снова постучала в ворота и, когда была впущена, торопливо направилась к приору, стоявшему неподалеку с монахами. Они обсуждали вопрос о распределении съестных припасов, в которых уже чувствовался недостаток.

— Отец благодетель, — сказала Костуха, ухватив настоятеля за подол мантии, — прикажите следить за пани Плаза: она в сговоре с Кшиштопорским и наверно знает, что сталось с деточкой.

— Ну, ну, старушка моя, — успокаивал приор, — есть у нас поважней, о чем думать; раз ее выкрали да припрятали, то мы непременно найдем бедняжку… но думать об этом теперь слишком трудно.

— Но несчастненькая страдает! — завопила Констанция.

— Пани Плаза ведь только под подозрением: доказательств нет. Сами знаете, как враждебно настроена шляхта, зовет на нас громы небесные за то, что не сдаемся. А если так искать, наугад, то их только хуже раздразним. Бог даст, когда все это кончится и начнут разъезжаться, мы уж усмотрим, чтобы девушку не похитили.

Констанция не смела возражать. Покивав головой и поцеловав край рясы отца настоятеля, она прямехонько направилась к Кшиштопорскому. Присев на ступеньках, старуха собралась докучать своему врагу, но тот, как только услышал ее "добрый вечер, пан Николай", так сейчас скрылся.

Констанция усмехнулась.

— Удрал, трус, — шепнула она и пошла.

На дворе не было ни единого уголочка, в который бы она не заглянула под каким-нибудь предлогом. Долго простояла она под окном Плазов, прислушивалась к разговорам, наконец, под предлогом попросить подаяния пошла к Замойским. А тут, откуда ни возьмись, сам мечник. Старуха, заметив его, хотела было улизнуть, но пан Замойский, увидев Костуху, крикнул:

— А! Вот и ты, старушка моя! Хорошо, что наведалась! Давненько собираюсь я дать тебе милостыньку за то, что ты верная и честная слуга Божией Матери. Много должны мы тебе за пули; и храбрая же ты: не один усач мог бы тебе позавидовать. Постой-ка…

— Спасибо, пан мечник, спасибо! На милостыньку не льщусь, а жрать мне дают: то кусок хлеба, то еще что-нибудь, к чему же мне деньги? И лохмотья кое-какие греют спину… не голодаю… зачем же зря таскать с собой деньги? Дайте тем, кто беднее меня, кто сам не знает, на что ему деньги, а мне они зачем?

И она засмеялась по-прежнему дико и с деланной радостью.

— Служка Божьей Матери, служка Божьей Матери… — повторяла она, — да разве я не богаче королей и вельмож у такой госпожи? К чему деньги, когда Она заботится обо мне? Приданого все равно не сколочу и замуж не выйду… разве что за незаурядного жениха… например, татарского хана или китайского королевича… а так, за этих голодранцев сенаторов и гетманов, которые около меня увиваются, да сохрани меня Бог, ради них бросать службу!

Мечник усмехнулся.

— А ты кто такая? — спросил он.

— И вам приспичило? — отвечала она, притворяясь помешанной. — Какой родилась, не помню, молодость хотелось бы позабыть, а говорить о ней не стоит; старость пришла, как из рукава вытрясло; теперь же, на кощеевы года, высмотрела я себе хорошее местечко на паперти, такое, что лучшего и найдешь, как на погосте…

И вновь рассмеялась.

— Неужели нет у тебя ни родных, ни знакомых, которые бы тебя приютили?

— А они мне на что? Худо мне, что ли? Родные не признают нищенки, так как в кармане у нее пусто; из милости жить… так уж лучше на Божьей, чем на людской… Да и так мне сдается, что уж недалеко до конца… а у моей Пани служба хорошая: и весело мне, и вольготно…

С этими словами она, как нарочно, подбоченилась, приподняла сермягу и вприпрыжку пошла распевать:

Я-ль не я-ли Малгожата[37]

Отличу лук от салата,

Я сама себе владыка,

Ты добром мне в нос не тыкай:

Есть и садик, есть и дворик,

Есть лужок, а вкруг заборик.

Я-ль не я-ли велька пани[38]

Есть дукатов тьма в кармане…

XXV

Как тревожатся защитники Ясногорской скалы, и в какую беду попадает опять пан Яцент

Два дня ненарушимой тишины показались осажденным бесконечными. Среди неизбежных опасностей хуже всего может быть ожидание их и неуверенность. Трусливые ежеминутно дрожали при мысли взлететь на воздух. Другие боялись заговорщиков, готовых сдаться, неожиданного штурма или взятия ворот.

Приор и начальство прекрасно понимали, что передышка обозначала у шведов какую-то нехватку, ожидание подвоза. Потому было очень соблазнительно нарушить вынужденное спокойствие, а вместе с тем не было на то решимости, ибо поневоле приходилось считаться с собственными запасами пороха, селитры, серы и пуль. С другой же стороны, таяли припасы, да и было их немного. К счастью, дело было в Рождественском посту, так что недостаток пищи, благодаря набожным обычаям наших предков, привыкших к умеренному питанию в дни, предшествующие Рождеству Спасителя, переносился легче.

Трапеза монахов и пайки осажденных что ни день, то становились меньше: немного сушеной рыбы, ржаного хлеба, постного масла; какая-нибудь похлебка… от времени до времени стакан меда или пива… вот и все. Но никто не жаловался; только приор заглядывал по временам в склады и закрома, благословляя их и подсчитывая в то же время, насколько с Божьей помощью может хватить припасов. Вера его была так велика, что он не сомневался в возможности чудесного приумножения хлеба и рыбы, подобно тому, как когда-то накормил Иисус Христос народ в пустыне. Потому приор не слишком беспокоился. Пророческим духом и предчувствием он твердо верил, что Бог не попустит последнего из бедствий — голода.

Ничто не могло ни поколебать его, ни омрачить, ни поразить. Он отгонял сомнение и от себя, и от других великими словами: "Вера и единение!" И настолько был уверен в неприкосновенности монастыря, что, казалось, созерцал ее раньше, нежели она исполнилась. В последнем отношении никто не мог потягаться с ним. На всех находили минуты сомнения, горя, часы душевных мук… он один не был им подвержен. Если же когда-либо у него случались приступы малодушия, он отгонял их горячею молитвой и смирением, гнал от себя грешные сомнения и падал в прах у подножия креста, вливавшего в душу его утешение и бодрость. Удрученный, он возносил песнь свою к Духу Святому и еще до окончания ее чувствовал, как мужество охватывало его сердце, а бодрость вселялась в душу.

Ничто не могло смутить геройский дух этого человека; даже время, сокрушающее лучшие намерения людей тленом постепенных неудач, само время, казалось, вооружало и укрепляло его силы. Вначале он боялся более; теперь же после стольких превратностей всякие сомнения оставили его; он осязал возможность чуда, он верил в чудо.

Но рядом с ним, если не считать обоих полководцев, неустрашимых, как сам приор, и разгоряченных боем, а также малой горсточки верных, все прочие с каждым днем теряли силы и ежедневно нуждались в подъеме бодрости и духа. Даже ксендзы, несмотря на повседневное непосредственное общение с Кордецким, не могли идти с ним вровень. Едва набравшись бодрости, они мгновение спустя опять упадали духом; стыдились, вновь набирались храбрости и не умели укрепиться в вере. Приходилось неустанно следить за ними, опекать их, ограждать колеблющихся от приступов панического страха, гасить и обрывать их при самом зарождении. Приор трудился в поте лица своего, с болью в сердце боролся он с людскою слабостью. И не впадал ни в гнев, ни в ярость, так как сердцу его было чуждо чувство злобы: вместо нее царила жалость. Правда, он был строг, когда требовалась строгость; но без негодования, без досады, без нетерпимости. Воистину бесконечная работа! С одной стороны, требовалась неослабная отвага, с другой — неугасимое терпение.

Таков был подвиг Кордецкого.

Третий день клонился к вечеру. Приор сидел в своей келье, погруженный в глубокое раздумье, когда к нему ворвалась взбудораженная шляхта с сообщением, что к шведам подошли подкрепления из Кракова.

— Отче приор, мы погибли! — кричали они, ввалившись всей толпой. — Подходит обоз из Кракова, порох, оружие, подмога!

— Что же, мои дети, — спросил он ласково, — а вы не видели, идут ли им на помощь легионы ангелов и полчища серафимов, и мощь Пресвятой Девы, которые с нами?

Вопрос настоятеля застиг шляхту врасплох.

— Все это силы человеческие, — закончил приор, — а вы имели случай убедиться, что их мы не боимся.

Слова Кордецкого были для шляхты как горох в стену. Нет чувства более доступного людскому сердцу, более заразительного и всеобъемлющего, как страх. Это пламя, вмиг охватывающее все, чего коснется, и противятся ему только люди железной воли и каменного духа.

Когда приор вышел из кельи, шляхта побежала за ним следом, обгоняла его, хватала за руки, за полы и с криком повторяла:

— Отче настоятель, мы погибли, мы погибли!

Напрасно Кордецкий утешал их, успокаивал, не было приступа к этим людям. И только когда все вышли на двор, и Замойский, увидев нападение, прикрикнул, трусы оробели и замолкли.

Действительно, Краковским шляхом от Ольштына длинной вереницей тянулись нагруженные возы с порохом и оружием, как думали в монастыре. Чарнецкий первый увидел их издалека и готовился, так как дорога проходила от стен на расстоянии пушечного выстрела, встретить обоз орудийным огнем, как только он подойдет поближе, и хоть частью уничтожить. Однако раньше, чем возы приблизились на выстрел, сделалось так темно, что пришлось отказаться от расстрела.

Приор долго оставался на стене, спокойно глядя на приближение обоза, когда уже при наступлении полной темноты заметили подкрадывавшегося к стене солдата и узнали в нем пана Яцка Бжуханьского. Бравый мещанин, несмотря на то, что раз уже попался шведам и с трудом выпутался, принес в мешке немного рыбы и, прикрепив к стреле письмо, пустил его из лука к самым ногам приора. Лук погубил его. Шведы, не имевшие луков, признали в нем шпиона и бросились к нему раньше, чем он успел, сломавши лук, бежать. Его опять схватили, а Кордецкий был так поражен и огорчен случившимся, что долго не обращал внимания на лежавшее у ног письмо…

— Да хранит его Матерь Божья! — воскликнул он. — Верный и надежный человек… жертвовал и жертвует собой для нас… горе ему, если отведут его к генералу…

— Велим крюком достать рыбу, которую он положил на краю рва, — сказал Замойский, — пригодится. Ему же можно вперед спеть: "Со святыми упокой…"

— Нет, не говорите так, не говорите! — с ударением и силой возразил Кордецкий. — Откупим его, если будет необходимо. Монастырь не оставит своих верных слуг, а швед удовольствуется деньгами. Немного серебра для него больше одной вражьей жизни, а у Пречистой Девы хватит на выкуп своих слуг.

Письмо, подброшенное Бжуханьским, содержало нерадостные вести: в нем сообщалось осажденным, что шведы, получив подмогу порохом (о приближении обоза они знали уже рано утром), готовятся снова к штурму; что в лагере идут страшные приготовления; что из окрестных деревень и местечек свозят лестницы, строят машины, готовят тараны, льют несметное количество пуль, начиняют гранаты, приспособляют пращи для метания снарядов с горящею смолой.

Не успел еще приор вполголоса дочитать письмо, как о нем знала уже вся крепость, хотя и старались сохранить в тайне его содержание. Кто-то подслушал совещавшихся, оповестил монахов, разбудил и так уже взбудораженную шляхту, одним словом, поставил вверх дном весь монастырь. Едва настоятель вернулся в свои покои, оставив на стене военачальников, готовившихся на всякий случай к отражению неприятеля, как в келью ворвались толпой монахи и шляхта после короткого и бурного совещания в трапезной. Приор вперед догадывался о цели их прихода, терпеливо выслушал доводы, неоднократно уже приводившиеся сторонниками сдачи, и ответил очень кратко:

— Что было сказано раньше, — молвил он, — остается в силе; вы настаиваете напрасно, так как я не сдам крепость; вы упорствуете в трусости, я в надежде на Бога.

Перебил его, выйдя из толпы, ксендз Блэшинский:

— Да разве гоже нам, монашествующим, отрекшимся от мира, проливать кровь и драться? К тому же и припасы скоро выйдут, так не лучше ли заблаговременно?..

— Отец Матфий! — воскликнул Кордецкий. — Присягал ты на послушание или не присягал?

— Присягу помню и готов сдержать ее, — покорно отвечал монах.

— Итак, откиньте всякие заботы и тревоги: я несу ответственность; а исполняйте все, что я приказываю властью, данной мне от Бога.

Монахи отошли назад, но шляхта продолжала напирать.

— Что касается вас, панове, — сказал Кордецкий, — то напрасны и просьбы, и угрозы, даже крик… Я помолюсь Святому Духу, да преисполнит Он вас мужества, сам же сотворю то, что постановил.

Напрасно настаивала шляхта, приор был непоколебим и притворялся, что ничего не слышит; стал перебирать на столе бумаги и заниматься посторонним делом. Видя, что всякие старания напрасны, шляхта удалилась с ропотом неудовольствия.

Позвали брата Павла.

— Брат мой, — начал приор, как только Павел переступил порог, — там где-то под стенами, вблизи калитки, лежит, вероятно, по привычке старая Констанция и мерзнет. Позови ее ко мне, я пошлю ее депутаткой в лагерь. Послать кого-нибудь другого я боюсь, как бы шведы ему чего не сделали; а бабу они не тронут.

— Да она здесь, в монастыре, — ответил брат Павел.

— Пошлите ее в трапезную; я там поговорю с ней.

Как ни торопился приор, а старушка уже ожидала его у двери, опираясь на свой посох.

— Целую ножки ксендза приора! — приветствовала она с поклоном. — Откуда мне такое счастье, что понадобилась я, служка Божьей Матери?

— Если хватит у тебя ума, то можешь оказать мне большую услугу. Но прежде отвечай: ты не побоишься идти в шведский лагерь?

— Я-то? — засмеялась старуха. — Пусть лучше ваша милость спросит, сколько раз я там бывала!

— Ну, тем лучше. Вот уже второй раз поймали Бжуханьского. Хороший он маляр и почтенный человек: скажи, пусть предложат выкуп, а я заплачу, сколько следует. Только живо, старина, а то его, того гляди, второпях повесят.

— В один дух устрою! Вот увидите, отче! — и она пустилась в путь.

— Переговоры поведи через кого-либо из квартиан, — прибавил приор.

— А это зачем? — спросила старуха.

— Как же иначе ты с ними разговоришься?

— Да ведь между ними немцев тьма… а я по-немецки маракую.

Подивились ксендзы такому необычному таланту, но посланная уже была далеко.

Отправляясь в этот путь, Констанция опять напустила на себя полоумную веселость, смех и шутки. На ходу кланялась солдатам направо и налево. Те, не догадываясь о ее роли, а видя только лохмотья и юродство, пропускали ее дальше.

Так, миновав трупы, валявшиеся вокруг крепости, вновь насыпанные окопы и погасшие костры, палатки и возы, Констанция с большим трудом пробралась в ту часть лагеря, где надеялась найти пана Яцка.

Чутьем дошла она до места, где бедный мещанин, все еще в шведском одеянии, стоял перед начальством, устроившим наскоро судилище. В стороне челядь строила глаголем виселицу, сколоченную из двух обрубков дерева. Бжуханьский был очень бледен и почти нем от страха; хотя он не столько боялся смерти, сколько возможности умереть без исповеди и причастия. А потому вполголоса обратился к нескольким квартианам, подошедшим из любопытства, с просьбою позвать ксендза.

Почти рядом с судьями несколько шведских заплечных дел мастеров приготовляли розги, жаровню и клещи, назначение которых было ясно. Хотели пытками вынудить у пана Яцка тайну, ради которой он поставил на карту жизнь. Сам пан Яцек, несколько оправившись от первого страха, видя, что больше нечего терять, держался очень храбро.

— Уж умирать, так умирать честно и отважно, — сказал он, — хоть кисть не сабля, но и у меня рука не дрогнет перед смертью.

На вопрос, зачем он ходил к монастырю, Бжуханьский ответил смело, что хотел предупредить монахов о подвозе пороха и приготовлении шведов к штурму.

— Это называется изменой! — заметил офицер.

— Когда измена, когда нет! — ответил Яцек. — Монахи наши отцы и благодетели. Матерь Божия нам матерью… Если бы я их не известил, было бы предательство…

— Какие еще носил им вести?

— Больше никаких.

— Не может быть: говори, а не то замучим.

Бжуханьский посмотрел на приготовления к пыткам, пожал плечами и замолк. Подошли палачи, он даже не поморщился. Обнажили ему спину, стали бить. Он плакал и молился, но ничего не мог сказать сверх того, что было.

Хотели уже пытать огнем, когда квартиане стали просить за него; прибежал также тот швед, которого Бжуханьский подпаивал, и старался выгородить и его, и себя:

— Да вы ведь знаете, — молвил офицер, — что он все равно приговорен к смерти!

В эту минуту подскочила к мещанину Констанция, стала его обнимать и целовать. Тот сначала испугался, так как не узнал старуху, но не противился объятиям. Среди нежных излияний та шепнула ему, чтобы предложить за себя выкуп, а приор выплатит.

Сами шведы и квартиане стали настаивать, чтобы Яцка перестали мучить; было решено немедленно его вздернуть.

— Пане, пане! — крикнул Бжуханьский, уже стоя под петлей. — Я заплачу выкуп. Отдам все, что есть, дайте только откупиться…

Шведы, падкие на деньги, приостановились; никто не ждал такого предложения. Послали сказать генералу, и посланный вмиг вернулся с приказанием вести Яцка к Миллеру.

Главнокомандующий поджидал Яцка перед палаткой. Фонарь на шесте, воткнутом в землю, освещал ночную тьму. Бжуханьский шел с веревкою на шее, то трепеща от страха, то храбрясь. Таков уж был его характер, что минуты безумной храбрости чередовались у него с ребяческими страхами. И в последний час свой он был таким же, как всегда.

— Ты что за человек? — грозно спросил Миллер.

— Мещанин, бедный маляр, — ответил Яцек трепетно.

— Изменник! — крикнул генерал.

— Нет, генерал, — молвил Яцек смело. — Я служил отцам-паулинам по долгу присяги.

— Королю должен был ты служить, не им.

— А разве он мой король? — спросил Яцек.

Миллер вскочил, потрясая кулаком, и крикнул: "Вешать!".

— Пане генерале, я откуплюсь, — взмолился мещанин.

— А сколько дашь? Верно талер; твоя беспутная жизнь больше талера не стоит.

— Сто талеров, генерал.

Миллер слегка задумался.

— Откупишься, чтобы опять каверзничать? Нет, повесить негодяя!

— Полтораста, — уже гораздо смелее сказал Бжуханьский, заметив колебание Миллера.

— Давай двести и ступай ко всем чертям! — закричал Миллер. — А не дашь, так марш на виселицу!

— Стольких нету! — отвечал маляр. — Воля ваша!

— Ну!.. Двести значит?

— Нет.

— Не дашь?

— Не могу.

— А где деньги?

— В монастыре.

— Ага! Не дома?

— Вот-те на! — снаивничал Бжуханьский. — Да если б они были дома, вы бы их давно порастрясли!

Миллер цинично рассмеялся.

— Велите довести меня до монастырских ворот, а там заплатят из моих денег.

— Бестия! Не глуп! — сказал швед. — Твое счастье, что мне мало корысти в тебе подобных. Ступай в монастырь, да скажи им там: пусть ждут, скоро приду.

Бжуханьский уже собирался сбросить с шеи петлю.

— Ну, нет! — закричал генерал. — Вести его через весь стан с веревкой! Да содрать с него мундир шведского солдата, который он марает, и вести голым!

Так и сделали. Констанция побежала вперед, весело подпрыгивая на ходу, и пока мещанин медленно дотащился до калитки, его уже ждали высланные приором полтораста талеров. Шведы так и передали беднягу с веревкою на шее.

Брат Павел сейчас же набросил ему на плечи чью-то рясу, и Яцек, как был, не снимая с шеи петли, направился в часовню Пресвятой Девы, чтобы сложить к подножию Ее алтаря роковую веревку, как каторжники складывают кандалы, а калеки костыли. Здесь он помолился, поплакал и, немедленно приведенный в монастырь, был окружен любопытною толпой.

Он порассказал много подробностей о приготовлениях шведов, а также принес вести о громадной татарской силе, шедшей будто бы на подмогу Яну-Казимиру. Говорил, что, по слухам, король выехал уже навстречу этой дикой орде и находился в Живце. Надежда на выручку несколько ободрила осажденных, хотя в общем не предвиделось ничего хорошего. Только приор не хотел даже слышать о капитуляции, и приходилось подчиняться его непреклонной воле.

На следующий день предсказания штурма частью оправдались. Швед стал палить одновременно со всех батарей, однако без особого вреда: у пушкарей слишком мерзли руки. Гарнизон стоял на стенах в готовности отразить штурм, но последний оказался невозможным, так как шведам не удалось ни пробить брешь артиллерийскими снарядами, ни заложить мину, ни подвести подкоп, а деморализация шведских солдат бросалась в глаза даже осажденным.

Около полудня трубач снова передал в монастырь письмо от генерала, упорно побуждавшее капитулировать. В письме приводились такие доказательства:

"Хотя мы, — писал генерал, — именем, распоряжением и властью Пресветлейшего и Могущественнейшего короля шведского, Всемилостивейшего Государя нашего, старались склонить вас к сдаче, прилагая со своей стороны то более мягкие, то более строгие меры, которые, как нам казалось, должны были заставить вас одуматься и поразмыслить; вы же, однако, пренебрегли надеждами короля и нашими предложениями, упорствуя в сопротивлении, ведя двойную игру и притворно выказывая готовность сдаться; тем не менее мы постановили еще раз попытаться воздействовать на вас добром. А так как решение короля взять монастырь совершенно непреклонно, и мы, как вы имели возможность убедиться, прилагаем к тому неустанные старания, с каковой целью подвели подкопы под самые стены и два дня тому назад привезли из Кракова новые огнебойные орудия для уничтожения, сравнения с землей, и искоренения вашего монастыря, то берегитесь"… и т. д., и т. д.

Все письмо было в таком же духе: то угрожающее, то увещевающее, то дающее добрые советы, написанные вычурным стилем того века. В конце Миллер оправдывался, что если ему придется смести с лица земли весь монастырь, то вина будет не на нем. На чтение письма сбежались все, за исключением Замойского и Чарнецкого, не проявлявших особенного любопытства. Все старались прочесть в глазах приора признаки сильного потрясения, но Кордецкий был несокрушим.

Страшный шум поднялся в зале советов. Шляхта все кричала свое:

— Сдаемтесь же, сдаемтесь!

Улыбкой снисходительного пренебрежения встретил настоятель этот взрыв.

— О, маловерные и малодушные! — воскликнул он. — Как трудно пережить вам единый краткий миг лишений и труда!.. Так! — прибавил он. — Давайте ж договариваться со шведом, хотя бы для того, чтобы в мире, молитве и покое провести наступающие дни великих праздников. Успокойтесь: завтра я отвечу.

В последние слова он вложил столько горечи, что вогнал в краску стыда даже самых равнодушных.

XXVI

О том, как немалая честь выпала на долю Костухи, и как лиса хочет силою забраться в курятник

На следующий день наступил канун Рождества Христова, и приор с утра стал диктовать ответ, первоначально обдумав его сам с собою. Как все его письма, так и ответ Миллеру, отличался большой сдержанностью. Содержание его дышало большим знанием человеческого сердца и чрезвычайной изворотливостью. К тому же Кордецкий, при всем своем мужестве и прямолинейности, не был лишен едкого остроумия. Правда, он глубоко скорбел о необходимости прибегать к двуличности, которой требовали обстоятельства; искренно был против переговоров ради выигрыша времени, но Замойский переубеждал его, что во многих случаях подобные приемы неизбежны.

"Мы всецело признаем, — писал он Миллеру, — что ясновельможный пан относился к нам с большим долготерпением и неоднократно искал возможности войти с нами в соглашение. И хотя, несомненно, вина лежала бы на нас, если бы мы, вопреки воззванию к нам Его Величества короля шведского, не сдали монастырь, тем не менее, в данном случае, мы отнюдь не провинились в смысле волокиты и заносчивого самомнения; если же медлили со сдачей, так только потому, что ясновельможный пан не согласился удовлетворить священнейшим нашим требованиям, почему нас охватил страх за наши вольности и преимущества. Ныне же, после столь же мягкого напоминания со стороны ясновельможного пана (Кордецкий сыронизировал немного), мы, несомненно, приступили бы безотлагательно к переговорам, если бы не великие дни празднования Рождества Христова. А потому, да снизойдет ясновельможный пан на перемирие, униженно о том просим. Мы же, получив осведомление от нашей высшей власти (на авторитет которой ясновельможный пан да позволит нам сослаться)…"

— А дальше что? — спросил с усмешкою всегда владевший собой Замойский. — Прикажите, ваше высокопреподобие, пообещать сдачу?

— О, нет! — ответил приор. — Слушайте же дальше: "Мы исполним все, что надлежит исполнить". Ясно, что если то, что надлежит, значит "продолжать обороняться", то мы так и сделаем.

— Ну, нет! Это напрасно, на такую удочку шведа больше не поймаете, — перебил Чарнецкий, — он прекрасно раскусил нас и не перетолкует ваших слов в смысле обещания покорности.

— А все-таки попробуем! Несколько дней отсрочки будут кстати, — сказал Замойский, — не мешало бы также написать слезное письмо Вейхарду, прося заступничества; он главный наш недоброжелатель, его не мешало бы умаслить. И еще одно письмо Вжещевичу.

Приор согласился и продиктовал покорнейшую просьбу; а когда оба письма были готовы и оставалось только отнести их в лагерь (в этом-то и состояло главное затруднение), то никто не вызвался идти к бешеному шведу.

— Воспользуемся же услугами той самой, которая спасла Бжуханьского, — сказал приор, — наша старая Констанция не откажет в своей помощи…

Послали за ней к воротам; но Констанции не оказалось в монастыре. Она сидела во рву, в своем убежище, а когда услышала зов со стен, то прибежала нескоро, запыхавшись, истомленная, встала она у порога трапезной.

— Что прикажете, святой отец? — спросила она.

— Беда на служку Божьей Матери! Гонят на работу! Придется вам, милая, еще раз проникнуть в шведский лагерь и снести письма Миллеру и Вейхарду.

— А почему бы нет? Не я боюсь шведов, а шведы меня; давайте скорей писульки, пока не поздно и еще не стемнело, чтобы я успела вернуться.

В трапезной тем временем, по старопольскому обычаю, накрывали стол для вечери в сочельник. На узких монастырских столиках было разложено немного сена, в воспоминание рождения Христа в хлеву; но по углам не поставлено снопов, потому что их не было в монастыре; а вместо белых струцлей,[39] формой напоминающих спеленутое дитя, был черный хлеб. На оловянной тарелке лежали оплатки;[40] Кордецкий взял одну, сам подал нищенке и преломил с нею.

— Иди с Богом, честная раба, — сказал он, — и принеси нам залог спокойствия.

Она припала почти к самым ногам отца приора, отломила крошечный кусок опреснока и с низким поклоном прошептала:

— А Ганна, ксендз-приор?

— Сделаем все, что можно, чтобы разыскать ее, клянусь словом слуги Божия!

Старуха, обрадованная, собиралась уже уходить, когда Замойский также подошел к ней с куском облатки.

— Позволь и мне преломить с тобою хлеб, храбрая баба, — сказал он, — и дай нам Боже к следующим опреснокам дождаться лучших времен и спокойного пользования дарами Божиими.

Дверь затворилась за нищенкой; а вскоре после первой звезды все население монастыря и все приглашенные стали стекаться на сочельниковую вечерю в монастырскую трапезную; каждый старался воспользоваться минутной передышкой, так как полагали, что по получении ответного письма от приора шведы предпримут новый штурм.

Грустно было за столом, обычно оживленном всеобщим ликованием. На скорую руку поели несколько скромных блюд: рыбы, доставленной Бжуханьским, немного взвару и сухих плодов. Глубокое молчание царило в трапезной. Все спешили с ужином, обычно затягивавшемся так долго и с таким одушевлением, потому что к ночи опасались штурма, и всякий был рад пораньше выбраться на стены или в костел. Вечеря во многом напоминала трапезы в первые века христианства, когда среди яств участники тревожно прислушивались и оглядывались, не раздастся ли внезапно бряцание римского оружия и голоса преследователей. Наконец, печальное празднество окончилось. Всяк направился, кто на стены, а монахи на хоры, ведь приближалось великое празднество и надо было удвоить рвение в молитве.

В ожидании ответа из шведского лагеря, не уверенные в перемирии, а скорее в противном, то есть, что Миллер не будет согласен, начальство и гарнизонные солдаты расхаживали по стенам. По временам проходили в одиночку монахи, проверяли посты, и никто не смежил глаз, пока серебряный звон костела не возвестил о начале обедни вифлеемских пастырей. В костеле, по стародавнему обычаю, уже стояли колыбель Иисусова и ясли, пастыри, Божья Матерь, святой Иосиф и ангелы… все приходившие к обедне молились у вертепа.

После первой обедни ежеминутно повторялись обедня за обедней. Много было в монастыре ксендзов, и каждый приносил по три бескровных жертвы, так что богослужение без перерыва затянулось далеко до бела дня. На стенах чутко стояли смены; в шведском лагере виднелись частые костры, а оживленное движение, казалось, предвещало нечто сверхобычное. Монахи не без основания предполагали, что Миллер, зная, насколько они заняты церковной службой, воспользуется этим. Однако наступило утро, и ничто не оправдало их догадок. На рассвете пришла Констанция, очень гордая своею ролью, в прекрасном настроении и с письмом в руке.

Кордецкий, вышедший в притвор, столкнулся с нею.

— Ну, как дела, мой дорогой посол?

— Все шло как по маслу, чудесно, распрекрасно, как быть должно! — ответила она. — Приняли меня с почетом и вели через весь лагерь с криками и смехом: "Посланник монастырский! Глашатай от монахов!" Тогда я возгордилась, как и следовало, и выпала мне честь и счастье видеть лицом к лицу самого пана генерала. Он также смеялся во все горло, прочел письмо, покивал головой и бросил, не сказав ни слова. Вейхард, тот повежливее, написал ответ. Очень расспрашивали, что у нас деется, о чем кто думает, что кто делает; но мы как-то не могли понять друг друга, а потому они мало что от меня узнали. Шведы к чему-то готовятся, да нельзя понять, к чему… верно, не к добру.

Приор читал письмо. Вейхард писал, стараясь уверить настоятеля в горячей своей преданности монастырским интересам, доказывал, что всегда заступался за монахов, что Миллер, столько раз обманутый, уже не хочет верить. Сообщал в конце, что добился отсрочки штурма до послезавтрашнего дня, чтобы в монастыре могли отпраздновать Рождество Христово; но что послезавтра, безусловно, надо сдаться. Если же они опять откажутся, то генерал грозит полным уничтожением монастыря огнем. В заключение, как искренний доброжелатель, он клялся именем Христа и Пречистой Его Матери, что все написанное не пустые слова и истинная правда, и что в дальнейшем он уже более не сможет предотвратить беду.

Не печалясь о том, что может быть со временем, Кордецкий поспешил подготовить все необходимое для торжественного богослужения, которое должно было начаться в полночь, а окончиться около полудня. Костел горел огнями, тонул в цветах, принесенных из теплицы, сверкал драгоценной утварью, взятой из ризницы; лучшим же украшением его была набожная паства.

Пока на Ясной-Горе шла праздничная служба, в шведском лагере к чему-то усердным образом готовились. Лютеране и кальвинисты, коротко и просто помолившись каждый на свой манер в наскоро сколоченном сарае, разбрелись сейчас по батареям, минам и своим работам, так как праздник не особенно, по-видимому, связывал их в военном отношении. Сам генерал, уставший, истомившийся от скуки и нетерпения, подавал пример. Чуть забрезжил свет, как он был уже в седле, объезжал лагерь, ободрял, науськивал, обещал добычу и старался разлакомить людей надеждой на грабеж. Но солдаты слушали с холодным равнодушием, когда с насмешкой, и казалось, что у них не хватало только храбрости ответить полководцу: "Нам не взять эту твердыню, и не для нас сокровища".

Противоречивые распоряжения носились в воздухе; передвигали пушки, устанавливали их по-новому, опоясывали монастырь пехотой, связывали лестницы, сколачивали козлы и тараны, ковали крючья и иные орудия, могущие понадобиться во время штурма. А в монастыре раздавался только звон колоколов; и радостная музыка и пение волнами доносились до слуха шведов. На стенах же было, по-видимому, пусто.

Как только воздух начинал дрожать от звона колоколов, священных песнопений или других звуков, шведские солдаты искоса взглядывали в сторону монастыря и печально качали головой; вера в неодолимую силу ченстоховских чар была так велика, что ее ничем уже нельзя было поколебать. Люди, не знающие, что такое религиозный экстаз, называют его силу по-своему, как умеют. Можно в точности исполнять все приказания, но сердечного порыва они не создадут там, где его нет. У шведов не было воодушевления, никто не принимал к сердцу неудач; даже начальство, из рядов которого многие перебрались на кладбище в Кшепицах, не очень-то рвалось вперед.

Несмотря на обещания Вейхарда, Миллер, не дождавшись в назначенный срок ответа от монастыря и наученный опытом, что монахи снова прибегают к волоките, с отчаяния дал приказ начать после полудня пальбу из всех пушек и мортир. Атака полностью носила признаки последнего усилия.

Летели ядра, бомбы, связки железных прутьев; стремились поджечь монастырь, разрушить костел, засыпать молящихся обломками его. Бомбарды, поставленные на батареях, орудия меньшего калибра и пищали открыли по знаку адский огонь по крепости.

Миллер стоял на пригорке и смотрел с затаенным гневом и бешенством во взоре, ожидая подходящего момента. После каждого удачного выстрела лицо у него прояснялось; но таких было мало. Каждый промах разжигал в нем ярость. Вейхард держался поодаль, избегая попасться на глаза взбешенному шведу.

Квартиане также вышли из своего лагеря посмотреть, чем все кончится, и не скрывали своего негодования. То тот, то другой, засмотревшись на монастырь, хватался за саблю и хотел ударить в тыл насильникам. Но, вспомнив свое положение, опускал оружие и, вздыхая, ломал руки, точно желая удержать их, чтобы они не рвались понапрасну в бой. Все они повысыпали из землянок и палаток и в глубоком молчании бросали друг на друга взгляды, исполненные смятения и муки. Стоя на месте, они стонали и с диким бешенством обменивались взглядами, как бы не понимая каждый собственной вины и желая свалить ее на ближнего.

Каждый раз, когда порыв ветра разгонял и уносил клубы дыма, носившиеся над батареями и монастырем, Миллер с жадностью приглядывался, не валится ли там что-нибудь и не горит ли. Но твердыня ясногорская стояла нерушимою, только вся окутана туманом, поднявшимся с облаками к небу.

Это была одна из ужаснейших минут за все время осады, когда горсточку людей, запершихся в крепости, пришлось распределить повсюду и везде стеречь и защищаться… Неспособное к защите население притулилось на внутренних дворах и, разгоняемое то здесь, то там падающими ядрами, металось с криком, не зная, как и где найти более безопасное пристанище. На крышах разрывались бомбы, стены давали трещины, простенки рассыпались в мусор. Густая пыль, дым, стоны, крики, визг наполняли отдаленнейшие уголки. Многие из боязливых, в ожидании неизбежной смерти, лежали без сознания; другие молились, проклиная свою участь. Приор с крестом в руке выбежал из кельи после первого же выстрела и, не обращая внимания на ядра, сыпавшиеся почти к его ногам, взошел на стену, благословляя всех распятием. Замойский бегал с места на место и кричал:

— Берегите крыши, берегите стены, будьте начеку, не падайте духом! Именем Божиим заклинаю вас, дети, будем бороться, как мужчины!

Чарнецкий стоял возле орудий, управляя ими; молча, весь погруженный в свое дело. Порою только вырывалось у него радостное восклицание, когда удавалось сделать меткий выстрел, или тень неудовольствия пробегала по лицу, если ядро со свистом пролетало над его головой в монастырь. Тогда он следил за ним глазами, искал следы разрушения, но скоро успокаивался. Хотя канонада была очень частая и охватывала монастырь со всех сторон, причем орудия были частью направлены на внутренние строения, другие же громили наружные стены, чтобы пробить брешь, в особенности с севера, повреждения вовсе не были так велики, как бы можно было ожидать. Правда, на крышах повсюду полыхали ядра, обмотанные смоляными тряпками, с горящими лохмотьями, привязанными на веревках, но здесь повсеместно стояла челядь с ведрами воды: многие же снаряды сами гасли на снегу. Среди дворов раз за разом взрывались бомбы; но их обломки только бороздили стены, повреждали балки, выбивали окна; несколько осколков попало в толпу людей, перебегавших с места на место, но никого не убили. Другие ядра глубоко зарывались в землю и бессильно гасли, как бы отраженные чудесною рукою.

Тем не менее повсюду царил неописуемый ужас, и если бы только можно было добраться до ворот, трусы, несомненно, пробились бы из крепости и поспешили навстречу шведам. Но ворота зорко охранялись; а в келейке привратника брат Петр, в новой рясе, которую сам сшил из кусков трех поношенных сутан, сидел над книжкой и читал молитвы, весьма радостный и довольный своей обновой. Иногда, при особенно гулком взрыве, он кивал головой и опять брался за молитвенник.

Кордецкий за все время пальбы ни на мгновение не оставлял опасное место, от которого силою хотели оттащить его начальствующие и монахи.

— Сегодня место мое здесь, — говорил он, — вы воюете пушками, а я святым крестом! — и благословлял им присутствовавших.

— Покажите, которое из неприятельских орудий больше всего наносит вреда? — спросил он. — И я направлю против него всю силу моих молитв…

Медленным шагом подвигался Кордецкий по стене с места на место и всюду благословлял сражавшихся.

С северной стороны была поставлена самая крупная шведская кулеврина, стрелявшая тридцатифунтовыми ядрами. Она безустанно громила стену, и хотя нанесла мало вреда, однако сделала довольно большие выбоины. Уже смеркалось, когда сюда подошли Замойский с Кордецким, взглянули и огорчились.

— Сегодня они успеют проломить брешь, — сказал пан мечник, — скоро ночь; а завтра мы замуруем пробоины.

Кордецкий ничего не ответил, встал на колени, прижал крест к груди и начал молиться. Такая молитва, как молился Кордецкий, творит чудеса. Она восходит к небу, низводит взор Божий на землю. Вдохновенная, до боли проникновенная, слезная, такая молитва возносит душу горе. Он ничего не видел, не слышал, не чувствовал… В конце сотворил крестное знамение и поднял сияющий взор, как бы пробудившись от молитвенного экстаза.

И в это мгновение шведское орудие со страшным грохотом разлетелось в куски… Пушкари одни были убиты, другие в страхе бежали, и внезапно, темной завесой стал опускаться на землю холодный мрак, покрывая мглой всю окрестность. Так же вдруг, будто чем-то пристукнутый, оборвался огонь на всех пунктах.

Тихо… В монастыре стоят все изумленные, почерневшие от дыма, дрожащие от переутомления, охрипшие от крика… Стоят все, и начальство, и солдаты, как бы в ожидании… Поглядывают друг на друга… Молчат… По-видимому, не верят внезапному успокоению, бросают взгляды на шведский лагерь. А там движение, шум, переполох, но и они понемногу успокаиваются. Доносится по временам то глухой ропот, то скрип колес, то протяжные окрики.

Чарнецкий покрутил усы.

— Ба! — сказал он. — Хорошего нам задали жару; пойдем, посмотрим, много ли они попортили.

Приор в эту минуту подымался с колен, ослабев от напряжения духа, но сильный верой и ясный ликом.

— Кончено! — сказал он со слезами. — Кончено! Во имя Божие, поздравляю вас с победой.

— Как же так, ксендз-приор? — перебил Замойский. — Это только начало.

— Да не может быть.

— Я в том уверен.

— Но почему? — робко поддержал Замойского пан Петр.

— Почему? Я сам не знаю! Чувствую, что конец и страхам, и мщенью… Пойдем передохнуть и успокоить, и утешить население.

С этими словами он пошел вдоль стен, осматривал причиненные изъяны и ободрял народ. Перевязывал собственноручно раны, благословлял, лечил и словами укреплял колеблющихся духом. А когда вошел в толпу малодушных, обезумевших от страха, прятавшихся по закуткам, не обнаружил гнева, а приветствовал их речами, полными утешения и жалости.

— Дети, разойдитесь, — сказал он, — опасность миновала, отдохните, бедные.

Слезы блистали у него под веками, покрасневшими от бессонницы, трудов и сострадания. Так дошли они до ворот, у которых в это мгновение зазвучала шведская труба и раздался голос брата Павла.

— Пойдем, — сказал Кордецкий весело, — посмотрим, чего еще хотят от нас.

Это был посланный с письмом от Миллера. Письмо было гневное, полное угроз, суровое и предательски выдававшее бессилие. Взрыв ярости свидетельствовал о сомнениях, обуревавших взбешенного своими неудачами вождя.

"Ваши письма, — стояло в послании, — исполнены мнимого к нам уважения; подкладка вашей почтительности настолько же искренняя; пустословие, волокита, упорство…"

— Не надо читать это вступление, — сказал Кордецкий, — здесь одно краснобайство…

Далее Миллер требовал, чтобы либо немедленно сдали крепость шведскому королю, либо…

Тут уже сам Замойский рассмеялся, а Чарнецкий хохотал, уперев руки в боки.

"Либо, — читали они дальше, — за все убытки, причиненные их упорством, придется расплатиться монахам…"

— Вот он, — перебил мечник, — последний заряд: вытрясайте карманы.

"Сорок тысяч талеров за себя, двадцать за шляхту, засевшую в крепости".

Но раньше Миллер обещал отступить и ручался за безопасность. Если же и на этот раз встретит отказ, то грозил не только не облегчить осадное положение, но на три мили вокруг опустошить все огнем и мечом и сравнять с землей усадьбы шляхты (угроза задевала, главным образом, интересы Замойского). — "Вы же, — говорилось о монахах, — ответите не деньгами, а собственной жизнью, не имуществом, а вашею кровью".

— Ого, какой грозный! — воскликнул Замойский, — сейчас видно, что слова у него даровые.

Кордецкий шепнул:

— Доказательство, что это последний козырь: я уже говорил вам и теперь вижу воочию. Никакого выкупа он не получит, потому что и так должен оставить нас в покое. Что же касается разорения окрестностей, то на большее, чем он уже сделал, не хватит времени: страна начинает пробуждаться от сна, а потому пожелаем ему только счастливого пути.

— Недурной хотел он содрать на колядки куш, — засмеялся пан Петр. — Шестьдесят тысяч талеров! Теперь ясно, чего он хотел, добираясь до Ченстохова: поживиться надумал, бедняжка.

— А обеспечивая нам, якобы, неприкосновенность имущества, имел в виду прикарманить все, что требовал под предлогом военных расходов.

— Как-никак, — прибавил Замойский, — письмо престранное: даже незрячему ясно, как туго тому, кто тянет такую ноту.

— Мы победили… с Божьей помощью победили… с Божьей! — воскликнул смиренно Кордецкий. — Он нас спас, недостойных, сотворил чудо, великое чудо!

И, в экстазе повторяя слова, не дошедшие до слуха собеседников, Кордецкий поспешил в свою келью.

XXVII

Как Миллер среди тяжких невзгод крепится и хорохорится, а Вейхард на прощание выпускает последний заряд

Надо еще раз заглянуть в шведский лагерь, чтобы понять причину внезапной перемены в мыслях у Миллера. В последний раз мы видели его в пылу осады, полного ожидания, надежд, упорства, решимости. Вейхард стоял несколько поодаль и выжидал, что вот-вот монахи выкинут белый флаг.

Наступил вечер, и генерал, подскакав к северной батарее, заметил бестолковую стрельбу пушкарей, на которых больше всего рассчитывал, и велел при себе заряжать, наводить и стрелять.

Люди зашевелились под надзором главнокомандующего, но когда он уже радовался, заметив, что несколько ядер увязло в стене, внезапно, после третьего выстрела, орудие разорвалось с оглушительным взрывом.

В то же мгновение среди переполоха, вызванного несчастьем, заметили всадника на утомленной и забрызганной грязью лошади, который торопливо расспрашивал, где Миллер, и пробивался к нему через лагерь. Заметив толпу начальствующих офицеров, гонец прямехонько направился к ней. Генерал нахмурился, даже еще не зная в чем дело: он чуял беду, иначе бы его не разыскивали так усердно среди пушек и боевой обстановки. Он послал ординарца навстречу гонцу.

Тот вручил офицеру толстую пачку бумаг. Вейхард, догадавшись, что пришли вести из главной квартиры, и ожидая новых распоряжений или подмоги от Виттемберга, подскакал также поближе, чтобы узнать, зачем такая поспешность.

Но Миллер, одним глазом взглянув на пакеты и узнав печати канцелярии Карла-Густава, поспешил к своей палатке. Все начальствующие бросились ему вслед, и пальба прекратилась, потому что некому было командовать.

Сойдя с лошади, Миллер сорвал печати; но, лучше зная солдатское ремесло, нежели грамоту, он передал бумаги писарю, чтобы тот прочел вслух. Писарь начал с королевского указа, лежавшего поверх прочих депеш.

Действительно, это был указ за собственноручной подписью шведского короля, но содержание его показалось Миллеру странным: король требовал, чтобы Миллер, не нанося монастырю дальнейших ущербов и оставив всякую мысль о штурме, немедленно снял осаду…

Приводились и причины распоряжения: Ясногорский монастырь пользуется среди польского населения таким всеобщим почетом, что падение его враждебно настроило бы все население Польши и восстановило бы его против шведов. Потому рекомендовалось главнокомандующему прекратить всякие военные действия и отступить к Петрокову. К указу были приложены именные предписания Вейхарду идти на Велюнь, Садовскому в Серадзь, князю Хесскому в Краков, а квартианам в Малую Польшу, на постоянные квартиры.

По окончании чтения Миллер вскочил, грозно и с упреком воззрился на Вейхарда, а потом выслал писаря. Глухое молчание, полное недоумения, замкнуло уста присутствовавших; столько долгих и тяжелых трудов пошло прахом; старания их не только не дождались Высочайшего одобрения, но, наоборот, были признаны вредными. Усилия оказались напрасными; потери в людях, снарядах, порохе, оружии, времени, все разлетелось как дым!

Чело Миллера и всех его ревностных помощников потемнело, как черная туча: оказалось, что монахи, ссылавшиеся на авторитет Карла-Густава, одержали верх; им же, верным королевским слугам, пришлось проглотить обиду и унижение…

Прежде чем распустить собравшихся, генерал, как бы возымев новую мысль, строжайше воспретил разглашать королевский указ.

— Его королевское величество сам изволил послать меня под Ченстохов, — сказал Миллер понуро, — если бы мы успели взять монастырь, приказания об отступлении не было бы. У нас впереди еще несколько дней: может быть, одолеем монахов. Карать нас за это не будут. Для солдат, — продолжал он с хищной усмешкой, — важно не уйти с пустыми руками, иначе они потеряют всякую отвагу и охоту к войне…

Но Миллер напрасно тратил слова. Прочие советники молчали, никто не поддержал его мнения. Все были рады покончить с тяжелой осадой и отдохнуть после бесцельных напрасных трудов.

Князь Хесский первый прервал молчание:

— Простите, генерал, но, независимо от вашего дальнейшего образа действия, каждый из нас должен направиться согласно смыслу именного указа. Послезавтра я начну отступать на Краков.

— А я на Серадзь, — прибавил Садовский, — в моем предписании в точности означен день выступления.

Вейхард дал уклончивый отзыв:

— Я останусь с генералом, пока он не прикажет…

— Весьма благодарен, — перебил Миллер, — но корысти мне от этого мало… а, впрочем, посмотрим, как и что будем делать… а пока я прошу об одном: молчать о королевских указах.

Все разошлись, за исключением Вейхарда, от которого Миллеру хотелось отделаться больше, нежели от остальных. Он терпеть не мог Вейхарда, а тот все сидел.

— Генерал, — сказал он, — сердитесь, либо нет, а я все же скажу свое слово.

— Не довольно ли было этих слов! — сердито закричал Миллер на чеха, — не от них ли пошли все мои потери, и стыд, и полученный выговор…

— Ну, а если бы можно было все это загладить?

— Сомневаюсь.

— А деньги? — шепнул чех с усмешкой.

— По мнению графа, за срам также можно взять деньги?

— Конечно, нельзя… Но разве срам, что мы были слишком мягкосердечны, слишком слабы, слишком доверчивы к этим пройдохам и стрекулистам…

— Откуда же взять деньги?

— С монастыря, понятно! Миллер иронически рассмеялся.

— Каким образом? Вы надоели мне, граф. Если говорить, так говорите начистоту.

— Ведь монахи ничего не знают о королевских указах, а сегодняшняя пальба порядком их испугала. Послать им на выбор: либо разорение дотла, либо деньги.

Генерал постоял, подумал, поколебался, но, в конце концов, корыстолюбие взяло верх, и он решил попытаться. Совет Вейхарда был принят и таким-то образом получилось письмо, переданное под вечер трубачом в монастырь.

На другое утро пушки молчали, а с ответом от приора бойко шагала старуха, которую солдаты свободно пропустили через лагерь, напутствуя смехом и шутками. Она держалась с достоинством, как подобает послу; иногда отбояривалась от горланившей толпы рукой или словом и шла дальше, не обращая внимания на шумную встречу. Люди помоложе и побойчей забегали вперед, отвешивали низкие поклоны с притворным почтением, становились поперек пути, хватали за платье… Она же, вырываясь, шла прямехонько к палатке Миллера, которого застала окруженного всем высшим начальством, собравшимся поговорить и позлословить на тему о вчерашних указах. Вейхард, Калинский, Садовский, Коморовский, князь Хесский стояли вокруг вождя, лицо которого было хмуро и насуплено более чем у всех остальных. На знак Миллера у Констанции вырвали из рук письмо, а она сейчас же вручила другое Вейхарду с целой пачкой образков и печатных листков.

Это был явно рождественский дар, присланный Кордецким графу и князю Хесскому, так как пакет был очень объемистый, со множеством видов монастыря и брошюрок на разных языках.

Миллер и шведы издевались со смехом, но веселость их отдавала грустью и злобой. Все они искоса поглядывали на образки и картинки, были явно заинтригованы, но не решались рассмотреть их вблизи. Вейхард торопливо спрятал подарок, а князь Хесский взял его, важно расселся и стал читать историю святой иконы.

Миллер быстро пробежал глазами письмо, сделал гримасу и передал его Вейхарду со взглядом, в котором ясно можно было прочесть:

— На! Полюбуйся-ка на их писание!

Оба поскорее припрятали принесенные Костухой послания и умолкли.

XXVIII

Как в монастыре шумно справляют именины обоих Замойских, а звезда шведов закатывается

И вот, когда в шведском лагере уже наступила полная тишина, а Констанция ушла обратно без ответа на письма, на Ясной-Горе начался странный переполох.

Миллер поглядывал, удивлялся, не понимал: из пушек "стреляли на виват", как будто знали о близком уходе шведов; гремела музыка, звонили колокола, раздавались веселые, громкие крики. На миг кровь вскипела у шведа, он вообразил, что над ним издеваются, и уже думал о мести, когда на вопрос, что случилось, Зброжек ответил:

— Сегодня день святого Стефана, именины обоих Замойских, святки: у нас обычай, что музыка ходит из дома в дом, поздравляет с праздником и собирает подарки.

Ченстоховские пушки грохотали все чаще и чаще.

— Пороху у них достаточно!.. — уныло заметил Миллер.

— По-видимому; раз они так охотно пускают его на ветер! — прибавил Зброжек.

А Вейхард, бледный и расстроенный, скрылся.

В монастыре, едва рассвело, Кордецкий с братией в полном составе явился в помещение, занятое Замойскими. Он нес большой образ Божией Матери, писанный масляными красками на жести, и чудные агатовые четки в золоте. За ним гуськом шли монахи, а дальше часть шляхты, музыка, пушкари, местные жители и гарнизон. Пан мечник, увидев приближение торжественного шествия, вырвался из объятий жены, со слезами поздравлявшей его с именинами, и, выбежав навстречу приору, в искреннем порыве воскликнул:

— О, отче! Я не достоин!

— Достоин! Дражайший мой мечник! — торжественно молвил Кордецкий. — Защитники престола Божией Матери, Ее верные рабы пришли пожелать тебе долгих лет и всяческого благополучия. Да благословит Бог тебя, твою семью и все, что тебя окружает. Ты не торговался с Богом ни о собственной жизни, ни о жизни тех, которые тебе всего дороже, когда приносил их в жертву на алтарь Всевышнего: за это Он продолжит тебе век, благословит и осенит твою жизнь… Прими-ка пожелания наши, дорогой Стефан-старший со Стефаном-наследником. А вместе с пожеланиями прими также эту икону в память нашей Заступницы от недостойных паулинов; а эти четки из сокровищницы Матери нашей, как дар от Ее щедрот…

Мечник, его жена и сын плакали, растроганные прочувствованной речью, а монахи, подходя по очереди, обнимали и целовали пана мечника, после чего грянул такой салют из всех крепостных орудий, что пани Замойская воскликнула:

— Иезус, Мария!

— Не бойтесь, дорогая пани, — молвил приор, — это я велел палить в честь вашего супруга "vivat Stephanus"!

В ту же минуту музыка заиграла у дверей веселые колядки.

— Побойтесь Бога! — воскликнул Замойский в тревоге. — Ксендз-приор, благодетель! Пороху жаль каждой порошинки, а вы его так напрасно изводите!

— Ваша честь сегодня не главнокомандующий, а только именинник, — возразил Кордецкий, — так, так, дорогой мечник! А пороха у нас достаточно; пусть шведы знают, что осененные кры-лами Божией Матери, да с такими людьми, как вы, мы ничего не боимся…

Шляхта, приободрившаяся, также стала кричать под окнами, в сенях и у дверей:

— Vivat Ensifer (меченосец)! Vivat Замойский! Vivat Stephanus!

Пан Чарнецкий сам был во главе пришедших, разодетый как на свадьбу: в парчовом жупане, золотистом опояске, малиновом кунтуше с золотой шнуровкой; с саблей, усеянной драгоценными каменьями, в шапке, украшенной султаном из перьев цапли… он постоял, но вместо речей бросился в объятия мечника, и оба расплакались.

— А все же хоть ты и именинник, а я не прощу, что ты не взял меня с собой на вылазку! — шепнул Чарнецкий. — Это не по-рыцарски!

И сейчас прибавил громко:

— Давайте кубки! Кубки!.. Выпьем за здоровье пана Стефана, его супруги и их утешения в жизни![41] А если нет чего другого — то хотя бы водой!

— Нет, нет! — перебил приор. — Не печальтесь! Еще найдется что выпить за здоровье хороших людей; я первый выпью… маленькую рюмочку. Виват, пан мечник!

Пушки без устали гремели, музыка играла вовсю, и люди беззаботно веселились, как будто в нескольких шагах от них не стояла грозно смерть и разрушение!

Прошло добрых полчаса, пока не вспомнили, что пора и на стены. Однако как-то так случилось, что со вчерашнего дня точно забыли даже о существовании шведов; все чувствовали, что они сделали последнюю попытку и что гроза миновала.

Пошел Замойский, а вслед за ним хор музыкантов, от двери к двери, под гул пушечных выстрелов.

Радость, царившая на Ясной-Горе, все еще окруженной кольцом шведских войск, была странным совпадением, как бы насмешкой над их позором и бессильной злобой. Там, вокруг стен, царила унылая тишина и страх; по лагерю бродили озябшие, бледные, больные тени и волчьим оком поглядывали на монастырь. Гул орудий, хотя паливших холостыми зарядами, больно отдавался в ушах шведов. На земле, у ног, виднелась то струйка замерзшей крови, то развалившееся колесо, то вырытая снарядом борозда. Жалкие костры дымятся, не грея, у закопченных в дыму палаток; речь тоскливая, как на похоронах; каждый сводит итоги своим потерям и страданиям…

И темная ночь закрыла своим пологом, с одной стороны, шумную радость, с другой — постылое, понурое сомнение в своих силах.

С наступлением ночи внезапно был отдан приказ выступать. Но в крепости об этом не знали. В темноте, как воры, шведы с большей, чем обычно, охотой стали собираться в обратный путь; снимали с батарей орудия, нагружали повозки, убирали палатки.

Только Констанция во рву заметила сборы шведов и в великой радости побежала к воротам и так стала стучать костылем, точно хотела их выломать.

— Господи Иисусе Христе! Что с тобой? — закричал брат Павел, отрываясь от столика, — пожар, что ли?..

— Впустите, впустите! — орала во весь голос нищая. — Я с доброю вестью!

Брат Павел поспешил открыть калитку, хотя уже отзвонили "ангела мирна".

— А что? — спросил он.

— Шведы собирают пожитки и отступают, — скороговоркой сообщила старуха. — Снесу эту колядку в монастырь.

И побежала шибко… Она застала всех в сборе в трапезной и, как привидение, остановилась в дверях. По пути она успела немного собраться с мыслями и не торопилась обрадовать братию радостной вестью, но хотела насладиться предстоявшим эффектом.

Когда присутствовавшие заметили нищую, ксендз Страдомский торопливо собрал со стола остатки хлеба и яств в корзину и вышел навстречу Констанции.

— Вот твоя доля колядки, служка Матери Божией! — сказал он.

— И я также пришла к вам не без приношения, — отвечала она, улыбаясь.

— Ну, что же ты принесла?

— Прощальный привет от Миллера.

— Как? Где? Письмо?

— Не письмо, а только поклоны.

— Что ты болтаешь? Какое он дал тебе поручение? Выкладывай! — стал допытываться тревожно ксендз Страдомский.

— Никакого… да только… шведы уже идут к возам, собираются и отступают.

Отец казначей побежал к настоятелю.

— Отче приор! Благодарение Богу! Шведы отступают, шведы отходят!

Едва разнеслась эта весть, как раздался такой радостный крик, что, казалось, стены трапезной рухнут.

— Кто сказал? Быть этого не может! — в смущении кричали все.

— Шведы отступают! — повторяли трусливые с безумной радостью.

И все толпились вокруг старушки. Кордецкий, протискавшись сквозь кольцо любопытных, подошел к Констанции.

— Как ты знаешь, раба Божьей Матери, что шведы отходят?

— И видела, и слышала: снимают орудия, увязывают возы, седлают лошадей, прощаются с монастырем.

— Да так ли это?

— Вернее верного!

— Дети! — воскликнул приор. — Пойдемте поблагодарим Господа и отслужим молебен. Может быть, все это только военная хитрость, но что Бог пошлет, пусть так и станется!

Немедля все разбежались из трапезной. Одни пошли к женам, обрадовать их радостною вестью, другие с Кордецким в часовню, третьи на стены, в надежде кое-что увидеть, а ксендзы на хоры.

Среди ночного мрака ничего не было видно; далеко разносился только глухой говор и скрип колес, и топот лошадей, и голоса солдат…

Констанция исчезла; она пошла, целуя свой кусочек хлеба, к Кшиштопорскому. Он, как всегда, был на посту, снедаемый злобой и тревогой.

— Слушай, — сказала ему старуха строго, пристально глядя ему в глаза, — неужели же тебя, заклятого врага, не тронуло явное Божие чудо? Неужели ты и теперь не обратишься к Богу? Отдай старцу его дитя! Прости и будешь счастлив!

— Ступай! — выкрикнул он с презрением. — Ступай, старая ведьма! А не то застрелю тебя как собаку.

Констанция всмотрелась в него долгим взглядом, исполненным сожаления и горя.

— Тогда… прощай, — сказала она тихо, — и пусть Бог в минуту гнева своего не попомнит твоих слов и простит тебя.

Старый шляхтич молчал, а нищая спустилась со стены, ища, где бы прикорнуть, так как темной ночью не могла уже добраться до своего рва.

Ночь была холодная, но Констанция привыкла к холоду. Прижалась к дверям костела, прикрылась лохмотьями, поскулила в кулачок и, шепча молитвы, закрыла глаза… Две слезы, свидетельницы затаенного горя, тихо навернулись на глаза… и струились так, слеза за слезой, всю ночь, пока она спала, до самого утра… струились из неиссякаемого источника, который отверз сон.

XXIX

Как Кшиштопорский, сраженный пулей, падает бездыханный, как возвращается Ганна, и исчезает Костуха

Рассветало; восток заалел; взоры осажденных не могли дождаться дня; уставившись в сторону шведского лагеря, все старались увериться, правдива ли вчерашняя весть. Утренний туман не позволял ясно видеть окрестность; верно было одно, что шведы суетились и хлопотали. На банкетах, как в муравейнике, кишело людьми: мужчины, женщины, монахи и дети. Скоро прояснилось, и наступил день; правда сделалась очевидной: шведы спешно собирались в путь, сжигая, чего не могли взять с собой, уничтожая все, что попадалось под руку. Издалека доносившиеся крики мещан доказывали, что на прощанье шведы предавались грабежу и насилиям… Палатки, разобранные, уже были сложены на возы; по дороге медленно тянулись орудия, а народ, согнанный на постройку окопов, расходился по домам, либо толпился вокруг монастырских стен, чтобы помолиться, раньше чем вернуться в осиротевшие хаты.

Приор, несмотря на то, что был победителем, грустным взором окинул сегодня поле битвы. Сердце его тосковало о всех страданиях и жертвах народа, положившего здесь свою жизнь, полегшего на бранном поле. Он стоял молчаливый, величественный, недосягаемый, окруженный почти ореолом святости, защитник Ченстохова. Ибо день одоления вписывал бессмертное имя его в книгу незабываемых подвигов. Все хором воспевали славу его: мужество Маккавеев, непреодолимую твердость, терпение, непоколебимую веру; отныне всяк повторял вслед за ним:

"Ибо лучше нам умереть в сражении, нежели видеть бедствия нашего народа и святыни".

"А какая будет воля на небе, так да сотворит!"[42]

Среди тишины вдруг раздался выстрел и отчаянный крик: глаза всех обернулись по тому направлению, и все побежали скорей к северной куртине, где еще клубился синеватый дым. На банкете, раскинув руки крестом, лежал Кшиштопорский, корчась в предсмертных судорогах… Первым добежал настоятель и, не спрашивая, что и как, стал на колени, чтобы принять исповедь умиравшего.

Но предсмертная мгла уже застилала ему глаза: рот был искривлен последним содроганием жизни в борьбе со смертью; руки конвульсивно сжимались, и в ту самую минуту, когда ксендз осенил его крестным знамением, Кшиштопорский скончался.

Кшиштопорский пал жертвой шведского забулдыги-солдата, подкравшегося к самой стене в минуту всеобщей растерянности. Он, видимо, хотел сорвать свою злобу на католике за все понесенные под крепостью тяготы. Выстрел, сваливший Кшиштопорского, был последним.

Все опустились на колени около тела, вознося молитвы за его душу… в тишине раздались медленные шаги: шла нищенка Констанция.

Взглянула, вскрикнула, вскинув руками, и упала на землю.

Никто не обратил внимания на ее испуг, на непонятное горе, потому что все были поражены неожиданной смертью отважного шляхтича. Толпа лезла на стены, глазела, расспрашивала и молча хлопотала около тела.

Подошла также пани Плаза, взглянула, побледнела и пустилась бегом к своему жилью. А ксендз Ляссота пошел к брату, лежавшему в постели.

— Помолись, — сказал он, входя, — о душе Кшиштопорского; негодяй швед подстрелил его… умер.

Старец сначала как будто не понял брата: смотрел на него с открытым ртом и выпученными глазами. Потом медленно сполз и опустился на колени; душу его угнетала тоска, и он тихо читал "ангела мирна". А вспомнив, молясь, все свои горести, а также последнюю, наиболее тяжкую утрату, горько заплакал.

В эту минуту кто-то сильным толчком порывисто отворил дверь, и вбежала, ошалев от радости… Ганна. Бледная, как бы изнуренная долгим страданием, она бросилась прямо на шею старца.

— Дедка, дедуня! Опять я с тобой, опять у тебя!

Старик онемел; от радости у него захватило дыхание, он молчал и дрожал. Он стал обнимать Ганну, любоваться ею… даже не спросил, откуда она так вдруг появилась, а только прижимал к себе, точно боясь опять потерять. А она повторяла:

— Я с тобою, дедуня! Поедем домой!

Наконец, ксендз Ляссота, немного оправившись, начал допрос:

— Откуда ты?.. Где была?.. Что с тобой сталось?

— Я и сама не знаю, сколько лет просидела спрятанной.

— У кого?

— А, у очень хорошей женщины!

— Да кто она?

— Та самая, которой вы меня поручили…

— Я… тебя… поручить?.. — вскрикнул старец.

— Да кто бы другой мог это сделать? — спросила Ганна. — Значит, так было надо; только я ужасно намучилась в своем одиночестве.

— Да расскажи же, милая Ганна, где ты была? Кто тебя завел в это место?

Девушка, успокоившись, присела у ног старца и, целуя его руки, сказала:

— В тот вечер я пошла, как всегда, помолиться у алтаря Божьей Матери. А это случалось уже много раз: иду я куда-нибудь и непременно встречу эту самую пани; она кланяется и здоровается и заговаривает со мной. А в тот вечер отвела меня к сторонке в темный закуточек. И говорит, скоро так: "Дитя мое, послал меня пан Ляссота; тебе грозит большая беда: Кшиштопорский из мести деду хочет убить тебя". Я страшно вскрикнула, а она продолжает: "Пойдем ко мне, я тебя спрячу, так что тебя никто не найдет, не увидит; только скоренько беги за мной!". Я, перепуганная, не зная, что деется, пошла за нею; она провела меня на чердак и заперла в темной горенке об одном оконце. Приносила мне поесть, ухаживала за мной, пока, наконец, сегодня утром…

Ганна не успела окончить, когда вбежала Констанция, бросила палку у входа и с криком: "Дитятко мое, дитятко!" кинулась к Ганне.

Старому Ляссоте голос ее напомнил что-то давно позабытое… Он присел на кровати, испуганный и пораженный. Ганна же приветствовала старуху улыбкой.

Ксендз Петр Ляссота, оскорбленный фамильярностью старухи, обращавшейся с их возлюбленным детищем, как с собственным, спросил очень неприветливо:

— А ты зачем здесь?

Нищенка овладела собой и хотела удалиться, когда Ян Ляссота с живостью воскликнул:

— Это она… Констанция!.. Но в каком виде!

При этих словах женщина с чувством своеобразной гордости повернулась к Яну.

— Да, это я! — сказала она. — Я! Сначала твоя жена, потом жена другого; та самая, которая отравила твою жизнь, а после искупила свою вину запоздалым раскаянием и отречением от собственного счастья. Я отказалась от света, от богатства, от родового имени и старалась замолить свои грехи у Бога добровольною нуждою, слезами и самоуничижением… Да, это я, отрекшаяся от ребенка своей дочери и всех своих, чтобы такой жертвой заслужить прощение. Да и сегодня я еще не достойна ни вас, ни радости, на которую я пришла взглянуть, как посторонняя; я только благословлю дитя и уйду, куда глаза глядят, где никогда никто из вас меня больше не увидит…

С этими словами среди всеобщего молчания Констанция вынула из-под своей оборванной одежды маленький кусочек хлеба и показала его Ганне.

— Вот ломтик хлеба, которым наделила меня, не зная, кто я, моя внучка; вот он, мое сокровище!.. Половину ломтика я принесла в дар на алтарь Божьей Матери; другую половину ношу на сердце.

И, протянув руку, она благословила Ганну, которая подошла под ее благословение, не то встревоженная, не то смущенная, не то обрадованная. Ляссота под впечатлением всего случившегося потерял от изумления способность говорить. Тогда нищенка, как бы чувствуя, что она должна добровольно жертвовать собою до конца и удалиться, взяла посох, лежавший на полу, взглянула еще по разу на мужа и на внучку… и исчезла, раньше чем те спохватились ее догнать.

Со двора долетала еще ее нескладная, слезливая и смешливая песенка, странное порождение безумства и веселости; потом ворота отворились, она ушла и больше не вернулась в Ченстохов.

XXX

О том, как несчастье преследовало шведов, как сгинул Вейхард, и как последний швед отчалил за море

На другое утро, когда ченстоховские мещане под предводительством Яцка Бжуханьского, вместе с окрестными крестьянами, постучались в монастырские ворота, великая радость охватила все сердца. Народ толпами шел приветствовать Матерь Свою, по Которой тосковал так долго и им овладел восторг, когда врата святилища широко открылись. На глазах у всех блестели слезы, знакомые и незнакомые приветствовали друг друга, обнимались, поздравляли; а трусы с позором стали украдкой расползаться по домам, выбирая пустынные дороги.

Пан Замойский, опасаясь, как бы шведы не напали на монастырь врасплох, остался. Чарнецкий последовал его примеру — не отстал от него во рвении. И еще несколько человек остались погостить у ксендза-настоятеля.

Кордецкий, победитель, как служитель алтаря вернулся к смиренному монашескому долгу; хотя отбитая осада покрыла его вечной славой в глазах современников и позднейших поколений. Немедленно повсюду разослали радостную весть об отходе шведов: дали знать королю, провинциалу, монастырским попечителям, графу Челлари, каштеляну Варшицкому и другим благожелателям монастыря. А приор на восторженные возгласы и поздравления бесчисленных посетителей, скромно склоняя голову, отвечал одно:

— Не мы, не мы, а именем Его Святым!

Таков был конец знаменитой осады, осененной печатью чудесного. Был то едва ли не единственный в истории пример, когда люди, с одной стороны, восстали против сил небесных, с другой же, сила веры одолела во сто раз сильнейшего врага, противу которого боролась в сознании своей непобедимости. Пример, когда горсточка людей, стоящих под толпою, одерживает верх над нею, благодаря духовному превосходству. В ту же минуту вся страна, как бы пробудившись от сна и одуренья, устыдилась своего позора, взялась за оружие и разорвала путы, которые надела на себя по доброй воле.

В этот день все шведы отступили от Ясной-Горы; встревоженные, хотя не знали, что их гнало, пристыженные, но в глубине души уверенные, что победили сверхъестественные силы. Эти силы они называли чарами, ибо были слепы в делах веры.

Миллер уезжал взбешенный. Чем слабее он себя чувствовал, тем больше злился и готов был выместить на всей стране вину Ченстохова, осмелившегося оказать такое дерзкое сопротивление.

Какие тяжелые удары были нанесены шведам под Ченстоховой и как сильно отразилась на них эта осада, лучше всего доказывают поговорки, которыми шведы еще долго поддразнивали друг друга: "Чего расхвастался? Иди брать Ченстохов!" или: "Дай тебе Бог взять Ченстохов!" За Ченстоховым осталось также прозвание "могилы храбрых".

Главный инициатор и нравственный виновник осады, Ян-Вейхард граф Вжещевич, недолго еще наслаждался жизнью. Без малого год спустя (в октябре 1656 года) он был разбит под Калишем воеводою Грудзинским и, потеряв 800 человек из своего отряда, постыдно бежал в леса, где много дней скитался вдоль опушек. Наконец, выслеженный холопами, погиб бесславной смертью под палками, как пес.

Победоносная защита Ченстохова произвела во всей Польше, вдоль и поперек, громадное впечатление. Оказалось, что шведы побеждали только там, где не встречали сопротивления. Соблазн и дурной пример, поданные гордым вельможею, изменником Радзеиовским, были заглажены смиренным монахом, маленьким в глазах света человечком, ксендзом Августином Кордецким, крестьянского происхождения.

Но потерять легче, чем приобрести, испортить легче, чем поправить.

Еще целых четыре года свирепствовали шведы в крае, жгли, уничтожали, грабили, вывозили в Швецию несметные сокровища. Только в 1660 году Польша и Швеция заключили мир в Оливе под Гданском,[43] в силу которого шведы навсегда ушли из Польши.

Загрузка...