Часть вторая ПЕРВАЯ ОСАДА

Глава I ДИКТАТОР ХЛОПИЦКИЙ

— Паны в споре, а хлопам горе.

Народная поговорка

— Истинно говорю вам: не нарушить, но исполнить закон пришел Я в мир.

Утро 1 декабря нового стиля светлей и оживленней загорелось над Варшавой, чем печальный рассвет миновавшего дня.

Не только вожди восстания и Административный Совет, целый город каким-то чудом узнал важнейшие вести, какие шли из Бельведера и от Мокотовской заставы, куда еще вчера с тревогой устремлялись глаза варшавян.

— Нападения москалей опасаться нельзя… По крайней мере немедленно, пока не подошли подкрепления к россиянам. А до тех пор Ржонд народный успеет прийти к соглашению с цесаревичем, либо обезопасить столицу от нападения. Теперь же, пока есть время, надо подумать об этой обороне: о военной и о народной самозащите.

Так, на разные лады, но согласно в главном, толковал люд, высыпавший с зарею на городские площади и улицы.

Радостные, оживленные лица у людей, белые кокарды У каждого на шапке или у женщин на груди; дети — и те не выходят, не украсив себя знаком былой польской вольности, цветом крулевского Белого орла…

Без оружия не появляется ни один поляк, начиная от четырнадцати-пятнадцати лет. Город выглядит огромным вооруженным лагерем. Офицеры, сняв российский плюмаж, обычное оперение со своих треуголок, мелькают повсюду, братаются с народом, ведут толки, дают советы, как пользоваться оружием, захваченным в Арсенале еще позавчера, в понедельник вечером.

Иногда на пустыре устраивается импровизированное стрельбище. На заборе, на старой каменной стене рисуется ряд мишеней — и гулко бухают старинные пистоли, отрывисто, словно вальками у реки, ударяют выстрелы ружейные… Пули бороздят кирпич старых, полуобвалившихся стен, нижут доски забора, обегающего уходящий вдаль огород, и каждый удачный выстрел, каждая пуля, попавшая в мишень, сопровождается радостными, веселыми кликами:

— Нэх жие ойчизна!..

Похвалами осыпают зрители, все больше молодежь, меткого стрелка, какого-нибудь приказчика, подмастерья, портного или часовщика, который, надев польский старинный наряд и конфедератку, носить которую никто не смел еще позавчера, сейчас чувствует себя если не самим Кос-тюшкой, то по крайней мере — одним из отважных героев славной польской старины.

Вчера только объявлено было, что варшавяне от восемнадцати до сорока пяти лет обязаны записаться в национальную гвардию, которая будет усиливать ряды регулярных войск, и в стражу общественной безопасности, которая должна заботиться о порядке в столице, о безопасности людей и целости имущества обывательского… А сегодня уже около восьми тысяч человек насчитывается национальных гвардейцев и до двенадцати тысяч охранной стражи.

Адвокаты, купцы, чиновники, доктора рядом с ремесленным людом собираются на указанных местах, вытягиваются длинными, красочными рядами, одетые кто в чем попало, но обязательно с конфедераткой на голове, с каким-нибудь пистолетом за поясом и саблей сбоку.

На шапках и шляпах белеют полосы бумаги с надписью: "Народная гвардия".

Сенаторы Платер, Плихта, кастелян Домбровский, многие другие известные в столице люди с почетными именами, держа обнаженную шпагу в руке, переходят торопливо от одного сборного места к другому, подсчитывают, сколько и от какой части столицы сошлось людей. Дают указания, назначают начальников или предлагают выбирать их из своей же среды, если есть между толпой милиционеров какой-нибудь отставной военный или вообще более опытный и расторопный человек.

Отряды войск часто мелькают по улицам.

Стычек уже нет. Последние российские войска и польские роты, а также эскадроны конных егерей, вступавшие сначала в борьбу с восставшим войском и народом, отчасти отброшены натиском варшавян к Лазенкам, отчасти созваны самим Константином туда, к Вержбне, где теперь главная его квартира.

Но Варшава далеко не уверена в своей безопасности. И потому движутся там и здесь отряды войск, не совсем отдохнувшие от ночной свалки, проходят и свежие отряды, подоспевшие из пригородных ближайших мест…

Лавки открылись после вынужденного бездействия, базары полны оживления и шума… Крестьяне, проведав, что бойня кончилась, поспешили в столицу столько же в надежде поторговать хорошо, сколько и с желанием разузнать хорошенько, что здесь творилось, к чему дело привело? Чего доброго или злого можно им, хлеборобам, ждать от грозной свары, которую неожиданно затеяло между собою войско, шляхта и паны, свои и пришлые, россияне?

Костельные колокола, как будто надорвав свои груди от тревожного, зловещего набата, которым оглашалась вся ночь с понедельника на вторник, молчали вчера весь день. Заперты были двери храмов, чтобы Кроткий Христос, изображенный на распятии в алтарях, не увидал братоубийственной резни, не кинул людям жгучего укора:

— Так вы храните Мои заветы братской любви, принятые вами добровольно? Зачем снова распинаете Сына Человеческого, проливаете Божественную кровь, убивая друг друга, дети Мои, Сыны Божий?..

Сегодня не льется больше кровь, хотя еще темнеют лужи ее там, где схватки были всего горячее… Но стынет эта драгоценная пурпурная влага под влиянием холодного дыхания ветра, засыхает под лучами бледного зимнего солнца…

И раскрылись храмы, звучит бодрое, переливчатое "дин-дон-дон" колоколов, призывая на молитву, на покаяние тех, кто убивал, суля мир, и прощение тем, кто убит…

Переполнены, как на Пасху, храмы. Рыдания женщин и мужчин слышны в толпе молящихся… Скорбь сливается с мучением смятенной души, которая запятнана страшным грехом убийства и не знает, грех ли это был свершен или подвиг во благо родины?..

Тоскует душа… И трепещут груди людей, таких суровых на вид, мокры их лица от слез, скорбны их взоры, устремленные на Кроткого Избавителя Мира.

Рыдает, кается толпа, в слабоосвещенных узкими окнами храмах молит Кого-то, Неведомого, о лучших днях…

А на улицах и площадях, озаренных бледным зимним солнцем, темнеют, движутся и шумят другие толпы, катятся живые волны взбудораженного людского моря, покупают, продают, обманывают и болтают, смеются, как будто ничего особенного не случилось день тому назад в многозвучном, многолюдном городе.

Недалеко от городской Ратуши, всего через улицу от нее, в новом, так весело глядящем доме живет пани Евлалия Вонсович.

Летом богатая, привлекательная вдовушка живет в своей усадьбе за Мокотовской заставой, уютно и хорошо обставленной еще при жизни покойного пана Вонсовича. Зимой переселяется на городскую, не очень обширную, но светлую, кокетливо убранную квартиру. Зимой и летом живется весело пани Вонсович. Обширное знакомство, особенно из военных кругов, помогает убивать время в длинные зимние вечера…

Но дурного никто не может сказать о ней как о женщине. Знают, что уж много лет она и генерал Хлопицкий близки друг к другу, хотя и живут врозь, как бы охраняя свою независимость. И несмотря на такое отдаление, а может быть, именно благодаря ему пани Евлалия остается неизменно верна своему другу. Верен и генерал своей подруге, конечно, если не считать легких ухаживаний за знакомыми кокетливыми дамочками, особенно льнущими к красивому еще, обвеянному былой славой боевому генералу наполеоновской яркой поры…

Сегодня, несмотря на ранний час утра, пани Евлалия уже на ногах. Накинув теплый кашемировый халатик, хлопочет по хозяйству, переходит из столовой в светлый кабинетик, собираясь напоить кофеем своего друга, загостившегося у нее дольше обыкновенного.

Проводив в понедельник из театра домой пани Евлалию, Хлопицкий остался у нее и даже не подходит с тех пор близко к окнам, чтобы случайно не заметили его с улицы знакомые или чужие, все равно. Кто в Варшаве не знает этой львиной головы, этих огненных глаз под густыми, прямыми бровями, этой слегка театральной, но безусловно величественной и гордой осанки, которая выделяет генерала в самой густой и смешанной человеческой толпе?

Но самому Хлопицкому хочется каждую минуту знать, что делается там, за стенами дома, где гремели частые залпы, шла кровавая свалка всю ночь, где вчера улицы были так мертвы и пусты… Теперь же, когда ожил город, когда такой необычайный вид приняло все кругом, неодолимо тянет генерала к окну. Притаясь сбоку, из-за спущенных гардин глядит он на мелькающие по улице толпы, на фронтон Ратуши, где темнеет на импровизированном щите знакомый стих Мицкевича:

Вольному утру шлю мой привет, —

Следом за ним и Свобода, и свет!

А над щитом раскинул после многих лет вольные крылья польский Белый орел.

Вот прошел отряд Народной гвардии, такой неуклюже забавный, досадливо разношерстный для зоркого военного глаза. При всем старании идти в ногу сбиваются люди, "солому рубят", что называется, а не маршируют… И вооружение ужасное, хоть сейчас в кунсткамеру. Но какие лица у всех, у молодых и старых, рослых и низеньких, частоколом неровным шагающих бодро вперед!..

"Хорошие морды у болванов. Если теперь выйти, крикнуть им, к черту на рога полезут и сломят их!" — невольно думает генерал.

Но благоразумие запрещает выйти. Хмурится, внимательно продолжает смотреть и слушать генерал…

Песня солдатская послышалась издалека, в глубине улицы. Ближе… Напев знакомый: "Мазурка Домбровского". Под эти звуки не раз водил Хлопицкий в бой людей… и слава почти всегда улыбалась своему баловню… Исключая этого несчастного московского похода…

В такт далекой песне начинает отбивать ногой Хлопицкий, грустно улыбается своим воспоминаниям, налетающим толпою… И даже губами стал подыгрывать широкому, залихватскому напеву мазурки:

Марш, наш Домбровский,

Бейся со врагами!

На полуноте оборвал напев генерал… Явственно донеслись до него совсем другие слова, которые громко поет отряд, сразу показавшийся из-за ближних домов:

В бой, наш Хлопицкий!..

Бог нам даст победу,

Счастье и свободу

Польскому народу!

И дальше льется песнь, не к народному герою Домбровскому обращенная, как много лет назад, а к нему, к Хлопицкому, который стоит вот здесь, укрывшись за гардиной, и прячется от ищущих его, не идет на помощь к зовущим его!..

Сдавил генерал чубук трубки, дымящейся у него в руке, так что треснула, переломилась гибкая черешневая трость… Стиснул зубы, старается могучим усилием воли помешать глупому наплыву чувствительности, зажать углы глаз, откуда готова хлынуть противная соленая влага.

Но бессилен над собой сейчас этот кремень-человек, и одна за другой светлые капли скатываются по бледному, строгому лицу.

— Слышишь, сердце генерале, что они там поют, эти бедные люди?.. Ах, Матерь Божия, Дева Пресвятая… Как подумаю, как они тебя все любят!.. Обрадуются-то как, чуть ты к ним придешь!.. Даже сердце замирает в груди… Вот руки трясутся, видишь… Едва и кофей донесла, боялась, разолью… — раздался за плечом генерала приятный, звонкий голосок пани Евлалии, ее частая, четкая речь варшавянки, певучая и мягкая в одно и то же время.

Еще сильнее нахмурились брови Хлопицкого, от волевого усилия больше побледнело лицо. Не оборачиваясь, он отрывисто спросил:

— Газеты есть? Вышли наконец?..

— Есть, есть, коханый, все принесла, и кофе, и газетку… Смешная она сегодня, куцая какая-то, на одном листочке… И второй, "Курьерчик", такой же… Говорят, наборщики тоже дрались с москалями, оттого вчера и газет не было… А наш Олесь, кучер, подумай, сердце мое, тоже потихоньку убегал к Арсеналу и…

Не слушает Хлопицкий, что ему сыплет так часто и бойко пани Евлалия. Жадно пробегает, столбец за столбцом, тощие листочки, какими явились сегодняшние номера газет.

Но как много важного на этих нескольких столбцах… Бурное настоящее отражается на них, тревожное будущее. Гаданье о неизвестном конце…

Впереди воззвание Административного Совета к населению столицы. От имени круля-цесаря Николая, — как будто и не случилось никакого переворота, — обращается Ржонд к обывателям и войскам, призывая сохранять порядок, уважать собственность и закон, мешать проявлениям безначалия и грабежа, которые, к великому сожалению, кое-где имели место в минувшую грозную ночь…

— Да, да, представь себе, — прерывает Вонсович Хлопицкого, который вслух от волнения читает "Универсал". — Солдаты-то, солдаты российские, прозябшие, голодные, мою бедную усадьбу на Мокотове чуть не по щепочкам разнесли!.. Пожгли, что было годно на дрова… Кладовые обобрали, дом даже разнесли… Я столько лет убивалась, хлопотала… И покойничек мой. И вдруг?! Ну, да то потом… Читай громко… Страсть как любопытно!.. Что было в городе эти дни?.. Что за границей?.. Что с Польшей будет? Прогоним москалей или нет?.. Читай, читай же, сердце!.. Молчу, молчу и слушаю, — зажав себе пухлые губки полной ручкой своей, оборвала пани Евлалия.

Вестями одна чудеснее другой наполнены оба газетных листка.

Вот "текст секретной эстафеты", полученной будто бы этой ночью в Бельведере из Петербурга. Там вспыхнуло новое волнение, грознее варшавского, страшнее бунта декабристов… Будто Константин провозглашен гвардией и народом, должен скакать в Россию, чтобы успокоить родную страну… Заграничный корреспондент сообщал, что французская республика кинула вызов ненавистной всем Пруссии и сто тысяч войска уже перешло Рейн, идет прямо на Берлин. Тут же, одно за другим, идут известия, что согласно уговору Волынь, Подолия, Литва и Украина, даже Познанское княжество подняли знамя вольности и гонят из городов своих отряды пруссаков и россиян… Литовский корпус поголовно приколол белую кокарду и восстал против Москвы… Часть его батальонов уже выступила в Краковское воеводство, чтобы защитить Польшу от австрийских штыков, если бы эта держава не захотела остаться спокойной зрительницей возрождения Великой Польши со всеми другими областями польскими. В Англии формируются полки добровольцев, собираются миллионы денег в помощь полякам… Много еще таких сказочных вестей собрано на небольшом газетном листке.

— Боже мой… Боже мой!.. Да если десятая доля справедлива, что там пишут эти паны газетчики?.. Боже мой, Дева Мария!.. — всплескивая руками, восклицает Вонсович. — Да я тогда сама надену конфедератку, пойду на воину… Детей нет… Чего мне… Генерал, миленький, скорее тебе надо пойти, показаться. Два дня ведь ищут… Целый город. У меня сколько народу перебывало, и с крыльца и с черного ходу: "Не тут ли наш Хлопицкий?" Брала грех на душу, говорила "нет"… И люди мои тоже… Как ты приказал… А почему — и не пойму!.. Может, уж пора, Юзенька, голубчику?.. А? Может, велеть принести твой мундир? Я сама его чистенько так почистила… И все ордена, и звезду… Подать, а?..

— Что ж так поспешно? Газетчики-вруны наплели черта в ступе, а ты, моя умница, поверила. А я, старый солдат, должен тоже уши развесить и пойти ловить жареных бекасов на улице, пить мед, который течет из дождевого желоба по всей Варшаве… Ах ты, глупенькая моя.

— Не глупенькая, нисколько, пане генерале. Не глупее пана Юзефа. Ну, пусть там про заграницу, про москалей и наврано. Нету того, что пишут. Но Литва и Жмудь, Волынь — все к нам придут, с нами будут! Что тогда россияне поделают? И даже теперь… Вон цесаревич не может своих солдат унять. Они мою усадьбу разбили. Как же он целую. Варшаву уймет?.. Когда сам читал: войско польское, пятьдесят тысяч, на него собирается, да обывателей сорок тысяч в гвардию нарочную вошло… Да…

— Великолепно, браво, пани Евлалия… Вот что мы лучше сделаем: надевай, как амазонка, мой мундир, ордена и ступай, становись перед войсками. А мне давай твой капотик, ключи… Покажи, где у тебя пудра там и все прочее… Я приберусь и по хозяйству хлопотать нач…

— Пожалуйста, пожалуйста, без насмешек… Коли на то пойдет, я иначе умею сказать… Пусть ничего нет… Пусть разобьют нас, пусть… Что хочешь!.. Да я же ж полька кровная… честная шляхтянка!.. Хочет гибнуть мой народ, да хоть на часок вольной грудью подышать перед погибелью… Пускай! И я с ним гибнуть хочу… и минутку на воле побыть, а не под чужим кнутом да уздою… Вот как я думаю, пане генерале, если уж на то пошло… А как думает, что делает прославленный пан генерал Хлопицкий?.. Я тоже вижу… Нечего, нечего брови хмурить, губы кусать… Не боюсь… Вот не боюсь!.. Может, ударить меня хочешь? Ударь, голубчик… Не боюсь! Жаль мне Польши и народа своего… А тебе не жаль…

— Молчи, женщина! — хрипло, грозно вырвалось у Хлопицкого. — Молчи… не то… я…

Едва сдержался, умолк этот сильный, порывистый, необузданный человек. Только от судорожного толчка чашка с кофеем далеко полетела, сброшенная со стола… Темные пятна жидкости окрасили светлый ковер, мебель, обои по стене, о которую со звоном в мелкие куски раздробился тонкий фарфор.

— Бей, все бей… меня убей!.. Не боюсь… Я есть истая полька… А ты как был хитрый хлоп, галичанин, так им и останешься!

Конвульсивное движение пробежало по лицу Хлопицкого, которое из бледного стало багровым.

Он выпрямился во весь рост, сделал движение к Вон-сович, но та, вдруг обессиленная порывом, упала на стул и забилась в рыданиях.

Опустив голову, тяжело дыша, собирался с мыслями Хлопицкий, отрезвленный в своем гневе видом рыдающей женщины.

Потом медленно, словно задыхаясь, хрипло заговорил:

— Ну, слушай, Евлальцю, успокойся… Ну, будет! Уж я тебе скажу. Никому не люблю души открывать, а уж бабам и подавно… Да очень ты убиваешься… И так… обидела меня!.. Слушай… И я люблю отчизну… Галицию нашу… и Польшу, все равно… Всю землю, где поляки живут, где наша кровь проливалась, где деды мои и прадеды землю пахали для твоих дедов-панов и прадедов… Верно, хлоп я галицийский… И как все у нас, черта не побоюся. Только осторожненько к нему стану подходить, подгляжу раньше, куда он кончики рогов своих прячет… Недаром люди самые отважные боятся меня… Загорится в душе — все кругом уничтожу! Только раньше три сабли стальных можно в тонкие иглы источить, пока я из себя выйду, пока раскачаюсь… А уж тогда!.. Вот и теперь оно так… Польское сердце, кровь моя мне одно говорит… А голова — другое. И жду я, пока кто-нибудь одолеет из двух. Шагу не могу ступить до той поры. Вижу я, что на гибель отчизна идет. Почему? Тебе не понять. А тут же верить не хочется тому, что ясно вижу, вот как тебя… Как день этот светлый… Как это Распятие на стене!.. И чтобы, не рассудив, я кинулся в общую кашу? За кого ты считаешь Хлопицкого?.. Нет! Если уж я войду в игру, так выиграть хочу не для себя, для отчизны, для народа моего… И карты выпущу из рук только с последним дыханием из груди…

— Юзенько, миленький… Да разве ж я не знала… Потому ж я и…

— Молчи и слушай!.. Но прежде всего не желаю быть пижоном, и я должен знать, с кем в компании играю. Нет ли фальшивой колоды и шулеров в игре? Поняла?.. Нет?.. Так слушай!.. Ну эти там, фендрики желторотые… Подхорунжие, студиозы… Они по совести драку завязали… Удача им повезла. Но дело не останется в их детских руках. Вот и вопрос: кто дальше все поведет и как?.. И забудут ли наши паны, и магнаты, и генералы-белоручки свою свару вечную?.. Свои… стыдно сказать, интриги, подкопы взаимные… и… казнокрадство!.. Да, да! И этого, у нас довольно наберется… Ты не знаешь… Они такими милыми приходят к тебе… И Любецкие, и Чарторыские, и Скшинецкие, и Круковецкие, и Колачковские, и Дверницкие, черти и дьяволы… "Пане, пане генерале да пане полковнику!" А каждый готов другого с печенкой съесть, в рюмке воды утопить… И против меня сейчас уже многие… А что будет, когда я власть получу?! Зашипят, землю рыть станут, чтобы меня похоронить… Не посмотрят, что родину хоронят со мною… И кто ни будет у власти, каждого это ожидает… Так надо прежде узнать, будет ли за меня сильная порука среди наших панов?.. Как народ мне верит?.. Смогу ли я, если до того придет, всех смести с дороги, своею рукой к спасению направить Польшу? Чтобы мне дурака не разыграть… Вот почему и не бегу я на первый, хотя бы и горячий зов… Почему и ты посмела кинуть мне в ли… Ну, забудем бабью глупость!.. Я тут стоял, слушал… "Чвартаки" шли, мои голубчики… И песня их, старая, солдатская… Она звала меня громче всех вас. Труба архангела на Страшном суде так может только призывать! "В бой, наш Хлопицкий!" И я удержался… не выбежал, не стал во главе батальона вот так, неодетый, как здесь, перед тобою стою… Ничего. Попа и в рогоже узнали бы… А ты, женщина, думала укором поджечь меня… Или… умаслить, уговорить… слезами там… Глупая! Ступай, дай чашку кофе другую… И… постой, подойди… Дай губки. Мир, и не дуйся…

Крепко прижалась женщина к груди милого, осыпала его суровое, опять побледнелое лицо горячими поцелуями и быстро выскользнула из комнаты.

Около полудня явился сюда пан Александр Крысиньский, в чамарке, конфедератке, с двумя пистолями за поясом и большой саблей на перевязи. С непривычки храбрый пан немилосердно бряцал своим тяжелым палашом, который путался у него между ногами, мешая ходить так же прытко, вприскачку, как всегда.

— Чудные вести, пане Юзефе!.. Пани Вонсовичева, падаю к ножкам очаровательной пани и целую ее божественные ручки. Собираетесь, кажется, к столу? Я еще тоже не успел позавтракать и голоден, как медиоланский пес… И если еще пани прикажет подать той старой мадерки, которую мы вкушали последний раз… Будет? Полное блаженство… А теперь слушайте… Был я всюду. Видел и Чарторыского, и Любецкого… Особенно последний теперь целый Ржонд в свои руки забрал. Но и он ждет не дождется, когда же появится пан генерал и возьмет бразды правления над войском… А потом… Был я… и на Мокотове, — понижая сразу голос, таинственно зашептал Крысиньский. — Тоже толковал с кем надо. Там будут рады, если пан генерал станет во главе Ржонда и остановит разруху… В кофейнях был, в "Гоноратке", "Дзюрке", во всех чертовых щелках, даже у его бабушки… И в патриотическое, якобинское гнездо завернул. Большой базар там сегодня… Все заодно: "Хлопицкого нам подавайте, и никаких!" Один только чертов профессор, иезуит Лелевель да его подголосок молокосос Мохнацкий против тебя говорят…

— Лелевель?.. Ну, ну, дальше…

— Да их не слушает никто… "Хлопицкого!" — вот какой общий клич, как мать люблю родную!.. Подавиться мне этой чарочкой запеканки… Здоровье пани Вонсовичевой, самой очаровательной из полек! И твое, пан Юзеф, генералиссимус польской армии, гетман большой булавы, будущий круль польский на многие лета-а-а-а!

— Брось глупости болтать. Говори дело. Что паны сенаторы говорят? Депутаты собирались или нет? Как они толкуют?..

— Так же, как и мы с тобою… Им тоже Хлопицкого подавай. Все утро толковали депутаты Сейма, кто не выехал из Варшавы… Человек пятьдесят. Маленький Сеймик, словом… И недавно передали Ржонду свое постановление. Убраться должны из Совета граф Грабовский, Коссецкий и немчура Раутенштраух… Даже Любецким недовольны. Мол, с Петербургом он очень дружит. А на их место надо графа Малаховского, Леона Дембовского, Островского, Владислава, и… Лелевеля желают видеть!.. Пришлось согласиться… Войско тоже стоит за депутатов… Только Любецкого паны министры отстояли грудью… И умная же голова этот плут!.. С ним не пропадешь, да… А затем…

Без конца сыплет новостями пан Крысиньский… Слушает его, нахмурясь, Хлопицкий, еле касаясь вкусных блюд, приготовленных пани Евлалией. Зато полное внимание отдает им пан Александр, ухитряясь не умолкать даже с полным, набитым ртом.

Кончился завтрак, истощился и запас новостей у наперсника бравого генерала. Выпив кофе со старым коньяком, вытянув ноги, слегка осовел адвокат и комиссионер на все руки. Задремать бы теперь. Но Хлопицкий сухо заговорил:

— Сыт? Отдохнул?.. За дело, голубчик… Мне до вечера еще многое надо знать… Опять облетай город… К обеду будем ждать… И… слушай…

Что-то шепнул ему на ухо генерал, очевидно, пришедший к какому-то важному решению во время болтовни Крысиньского…

— Понимаю, понимаю, — быстро замотал тот головой. — Иду. Лечу. Потружусь сегодня для отчизны и для друга моего Юзефа, для очаровательной пани Вонсовичевой… Знаю, уж знаю, чем можно порадовать милую хозяюшку… Иду… лечу!..

Приближалась обеденная пора, когда перед Хлопицким бледный, усталый от бессонницы, но сияющий появился подпоручик Заливский. Заняв указанное место, он, сверкая глазами, ударяя в грудь кулаком, горячо, убежденно заговорил, рисуя общее положение дел.

— Близко спасение отчизны! Сам Бог сжалился над нами!.. Еще два, три денька, последнее усилие — и мы свободны навеки… Вся Польша узнает новое счастье… Недаром я и товарищи душу положили, нашу юную, светлую жизнь поставили на карту…

Так закончил Заливский свои речи.

— Ну, что же, вам повезло, как и надо было ожидать, — не то одобрительно, не то глумливо замечает генерал. Лицо его непроницаемо, спокойно, и только злой, какой-то затаенный огонек поблескивает в глазах.

Насторожился Заливский. С самого начала свидания он не может установить, как ему держать себя с этим прославленным стариком, грубоватым, даже немного простоватым на вид. Опьянение успехом придало самоуверенности подпоручику, свободнее стали его позы и движения, довольно развязные и прежде. Но внушенная годами робость перед каждым генералом, да еще таким прославленным, как Хлопицкий, военное чинопочитание порою берет свое: тон понижается, вытянутые ноги поджимаются скромнее к ножкам стула, вольные манеры, дружественно широкие движения рук вдруг словно кто свяжет незримой петлей, и даже голос, резкий, гнусавый, но внятный, гаснет, тускнеет, делается еще гнусавей, и оттого плохо понятною становится торопливая речь.

— Д-да, нам повезло!.. То есть общему делу, пан генерал. Но конечно, многое предстоит впереди… — задержав прежний поток речей, медленнее, вдумчивей отвечает на замечание Заливский. — Переворот еще в самом начале. Он всего должен коснуться: армии, финансов, религии и сословных предрассудков, хлопов и земельного проклятого вопроса… Понемногу мы все это уладим.

— Вы уладите?.. Вот хорошо!.. И религиозные вопросы? Никак не подозревал, что среди офицеров молодых в армии есть и богословы. Ты тоже, пан… пан?..

— Юзеф. Тезки мы с паном генералом… Игра судьбы!.. Ха-ха. Я, собственно, не богослов, хотя и получил воспитание в коллегии у отцов иезуитов… Подумал я и решил, что мне не быть ксендзом. Военное звание больше по мне… Вот так и вышло… Но люди найдутся!..

— Конечно, конечно. Какой же из пана ксендз или иезуит? Но чем я могу быть полезен, пане… Юзефе?

— Многим, многим, пан генерал. Тебе так верят, так все надеются, что в случае войны с россиянами только пан генерал может стоять во главе всех польских сил. Необходимо прислушиваться к голосу большинства. И наша партия решилась. Конечно, если бы сразу пану генералу показалось тяжело, юные силы готовы прийти на помощь… Но пан генерал должен понять, если родина зовет… Если для успеха, для довершения дела, так хорошо начатого нами, необходимо даже принести жертвы, потревожить свой заслуженный покой… Так сказать, выйти из уютной скорлупы, чтобы предотвратить многие беды, грозящие Польше от ее внешних и внутренних врагов, от этих магнатов-олигархов, от предателей войсковых и цивильных… От всякой шушеры, которая грязными руками берется за святое дело спасения земли, а дурацким своим разумением может только потопить народ!.. Если пан генерал все это видит, он должен послушать меня, всех нас и принять булаву… Повторяю — помогать все готовы, начиная с меня. Служу пану генералу, хоть трубачом, если прикажешь… Если на что лучшее не пригожусь отчизне, спасенной нами… Понимаешь, пан генерал?..

— Понимаю, вижу… все понимаю, — с неподдельной скорбью произнес Хлопицкий и вдруг, сразу меняя тон, с неопределенной улыбкой, похожей на оскал злобы, продолжал: — Благодарю за предложения помощи. Конечно, без настоящих людей, одному всего не сделать… если я соглашусь, если приму… Думаю, что соглашусь, — предупреждая движение и новый поток гнусавой речи гостя, заторопился Хлопицкий. — Я, конечно, хотя и не так юн как пан… Юзеф, но все-таки успел заметить, что все правда, сказанное паном… Юзефом… Опасность большая грозит Польше… со всех сторон. И если не взять дела в надежные руки, не повести его, куда надо… Хорошо, могу прямо сказать, если так уж все хотят, принимаю гетманство, беру булаву. Что еще?

Последний вопрос был сразу брошен так властно, отрывисто, что Заливского невольно словно пружиной подняло с места.

— Больше ничего, яснейший пане генерале, — совсем по-военному отчеканил он.

Еще несколько прощальных фраз, и Заливский ушел.

"Тебя первого надо взять в ежовые рукавицы, пан "помощник", не спаситель — погубитель отчизны!.. если воля тебе будет дана с подобными же верхолетами, наглецами, якобинцами без Бога и круля в душе! Да не-е-т! Со мной немного потолкуете…" — так, глядя вслед ушедшему подпоручику, подумал генерал, поднялся и крикнул громко:

— Евлальцю, а что, обед готов?.. Давайте. И зови мне Крысиньского, если он там пришел…

А Заливский, вскочив на своего коня, уже носился по улицам Варшавы, от толпы к толпе, громко возглашая:

— Я только что от Хлопицкого. Он согласился стать вождем наших войск… Революция, которая так счастливо завершилась, дело моих рук. Я — Юзеф Заливский!..

И мчался дальше, оставляя за собой удивленные лица, насмешливые улыбки людей.

Вечерние огни давно засверкали в холодном сумраке затихающих улиц столицы, когда полковник Дезидерий Хлаповский, добрый друг и сослуживец Хлопицкого, женатый на родной сестре княгини Лович, Антонине, владеющий богатым поместьем в прусской Познани, вышел из коляски у подъезда Хлопицкого.

Между старшей, Жанетой Грудзинской, ставшей после брака княгинею Лович, и младшей, Антониной Хлаповской, была еще средняя, прехорошенькая Жозефина, или Жузя, как ее звали близкие, обвенчанная с капитаном польской службы Гутаковским, которого августейший beau frХre Константин взял к себе адъютантом.

Неглупый человек, усердный служака и честный патриот, Гутаковский умел до взрыва удачно пользоваться свойством с "хозяином" края, российским великим князем, сохраняя самые лучшие отношения с родными польскими военными и шляхетными кругами.

Теперь пришлось сделать выбор. Гутаковские остались со своим народом. Но обе сестры, княгиня Жанета и капитанша Жозефина Гутаковская, сохранили прежнюю близость и взаимную привязанность.

У Гутаковских остановился Хлаповский, только неделю тому назад приехавший из Познани с какими-то секретными делами, по которым сам виделся с цесаревичем и посылал пани Гутаковскую в тихий обычно Бельведер.

— Вот и я, сердце Юзефе. Вечер добрый, — пожимая руку хозяину, проговорил гость, входя в кабинет генерала, который встретил друга в полной парадной форме, с орденами во всю грудь и лентой через плечо.

— Что, не опоздал, не заставил тебя ждать, старина? Нет? Превосходно! Ну, обернись спиной. Хочу посмотреть, может, туда ты навешал кресты и ордена, которым места не хватает на груди. Хорошая "колодка" собралась у тебя за сорок лет службы. Ты говорил, что с восемнадцати лет тянешь солдатскую лямку. А еще молодец!.. И бабеночки… Ну, не злись. Скажу и о деле. Жузя только что от княгини Жанеты с Мокотова приехала. Там такое творится!.. Э-эх!.. Надо что-нибудь одно — или на старое место вернуться, покончить с этими… "господами от народа". Нельзя, ты полагаешь?..

— Если и можно, то не так скоро. Постепенно.

— Вот-вот… и я так полагаю. Так, по многим словам, и Жузенька говорила Жанете и самому beau frery ясновельможному. Тогда явился новый вопрос: как выбраться им с честью, без особого урона из этой ловушки, из петли?.. Дьявол его знает! Как хочешь назови!.. Дело теперь за тобой, старина. Пока еще князь Любецкий управляет правительством, а ты можешь войско в руки забрать — до тех пор и есть надежда у бедных мокотовских изгнанников добраться до российских границ в целости и сохранности. Как полагаешь на этот счет, пане Юзефе?

— Как тут можно полагать! Конечно, разум мой говорит за такой благополучный исход. Да надо сообразоваться и с обстоятельствами. Вот поедем, посмотрим, что скажет правительство… Уж время. Там давно собрались, мой Крысиньский прибегал. И Уминьский был. Только вели поднять верх твоей коляски. На улицах много черни. Узнают, орать станут, восторг свой выражать. Терпеть этого не могу. Особенно от городской бестолковой швали!.. Едем!

Административный Совет, пополненный выборными представителями, в полном составе заседал в помещении министерства финансов, в здании банка. На этом настоял Любецкий. Узнав, что на него готовилось покушение, он решил не появляться на улицах, ставших небезопасными с роковой ночи 29 ноября. Между тем ничего не было легче и удобнее, как внутренними переходами из своего кабинета иметь возможность являться когда угодно в заседания правительства, которое все эти дни почти не выходило из заседаний, разве для принятия пищи и для ночного отдыха.

С шумными выражениями неподдельной радости встречен был Хлопицкий всеми членами Ржонда, исключая Лелевеля, умышленно отошедшего поодаль и в тень.

— Тронут глубоко вниманием и лаской, какую сверх слабых моих заслуг оказывают вельможные паны сенаторы, члены Совета и народные избранники. Готов бы и сам по мере слабых сил быть полезным польскому краю и народу моему. Не знаю только как. Вельможное панство желало видеть меня. Служу вам. Скажите только чем.

— Вождем!.. Коронным гетманом великой Польши и иных земель. Генералиссимусом всей ратной силы крулевства. Булава ж готова, давно ждет и просится попасть в сильную руку славного генерала Хлопицкого, — первым заговорил граф Пац. — Я временно, пока мы ждали тебя, пан генерал, принял главное начальство над армией. Но ты пришел — и слагаю ее в твои руки, готов исполнять приказания славного начальника наравне с каждым солдатом польским. Обрадуй же нас скорее, генерал, объяви свое согласие. Вот готовый приказ по войскам, говорящий о твоем назначении. Подпиши. И завтра же в ответ радостное "виват" грянет по всей Варшаве… по всей земле в честь героя-вождя. Ты молчишь, пан генерал. Или не для радостной вести явился к нам наконец?.. Ты все молчишь?..

Тревожно переглянулись все двенадцать — четырнадцать человек, первые сановники и вельможи польские, сидящие за столом, все, кроме Любецкого и Лелевеля.

Профессор удивлен, но не испуган неожиданным поведением Хлопицкого. Лелевель слишком умен, чтобы не разгадать, куда поведет за собой людей генерал, если получит сильную власть. Конечно, не по республиканской стезе, не по строго парламентским путям, которых ищет сам профессор. И хорошо будет для последнего, если Хлопицкий не уступит, доведет упорство до конца.

А тонкий, проницательный князь Ксаверий?.. Если бы он даже предварительно при помощи Крысиньского не успел вызнать кое-что, если бы не был уверен, что Хлопицкий "его" человек, и тогда осторожная медлительность галичанина не ввела бы в заблуждение Любецкого. Он ясно видит, чем кончится дело сегодня. Сидит, уйдя в глубокое, мягкое кресло, поигрывая брелоками, незаметно зорко наблюдает за всеми и ждет…

— Нелегко и ответ дать мне сразу высокому Совету, — нарушая молчание, медленно заговорил Хлопицкий, и значительно так звучит его сильный, ясный, как у молодого, голос. — Вопрос, конечно, не во мне. Слишком велика ответственность, которую хотят возложить на меня ваши мосци, Совет и правительство. За целую землю, за судьбу народа не берусь отвечать, да еще в такую тяжелую минуту. Воевать, идти на врага я могу. Гибнуть?.. Могу, когда угодно, но не вести на гибель весь народ. А придется. Не для парадов же, как в недавние дни, зовут генерала Хлопицкого взять булаву.

— Нет, нет, — зазвучали оживленные голоса. — Конечно, нет. И по крулевству много будет дела. А главное — война с Россией. Она почти неизбежна. Разве Бог отведет каким-либо чудом. И вот тогда…

— Вот тогда-то я и не берусь ни за что! И вы все не хуже меня знаете, что будет. Позавчера цесаревич покинул Бельведер. Еще пара дней, и он должен будет оставить пределы крулевства, выйти в Россию. Мы наделаем тут еще немало кутерьмы уже как свободные люди, не как подвластные Константину или другому кому. А через месяц войска круля Николая зальют землю. Мы покажем еще раз целому миру, что не сгибла польская доблесть и отвага. Но Польша сгибнет!.. И хуже нам еще станет, чем было до этой грозной позавчерашней ночи, до этих смутных теперешних дней.

Умолк Хлопицкий. Молчат все. Тяжелое впечатление произвели прозвучавшие слова на высокое собрание, хотя, конечно, для них генерал не сказал ничего нового.

Но самый вид и голос Хлопицкого нагоняет холод даже на самых отважных из собрания. Словно то, чего все ждали, чего страшились, но с чем надеялись бороться равными силами, вдруг пришло, стало перед очами куда грознее, неотразимее, чем раньше казалось это каждому…

Первым заговорил Лелевель, желая смягчить угнетенное настроение собрания и сгладить то невыгодное для замыслов профессора впечатление, какое произвел своей речью Хлопицкий.

— Прощения прошу, пане генерале, что я, штатский человек, хочу сказать два слова в ответ на веские утверждения такого авторитета, как генерал Хлопицкий… Но уж минута такая, что надо говорить. Право, мне припомнилась невольно древняя очень история… Когда царевна Кассандра бегала по осажденной Трое и восклицала: "Сгибнет Троя, и Приам, и народ его!.." Конечно, отважного, прославленного генерала я не посмею называть Кассандрой. Но и Польша же еще не наводнена российскими ордами… Варшава еще не охвачена железным кольцом осады… И не так уж популярны немцы-вельможи Петербурга во всей огромной стране, чтобы министр-немец Нессельроде, все другие министры-немцы или греки, генералы-немцы, итальянцы, французы… Словом, чтобы вся эта заграничная компания убедила русский народ и нашего круля-цесаря, что надо из-за всякого разногласия проливать собственную кровь и кровь собратий-поляков… Все же мы родичи, россияне и ляхи… Не чужие, не немцы либо австрияки, которые только и ждут, чтобы Россия раздавила нас, а тогда им не так страшно будет кинуться на Россию. Помнят немецкие собаки, как польские мечи поражали их на полях Грюнвальда, как под самой Веной белели палатки польских легионов… Но стравить Польшу с Россией в последний смертный бой… Полагаю, этого немцам не удастся теперь… Поспорим и сговоримся… И минет нас та смертельная опасность, которою пугал Совет отважный генерал. Вот как полагаю я, человек приватный, не воин по призванию… Может, еще кто поддержит меня?

Что-то хотел сказать Любецкий, но воздержался. Молчат все остальные. Хлопицкий поспешнее и горячее прежнего заговорил, задетый тоном и тонкой иронией этого "ядовитого школяра", как в уме называл он Лелевеля.

— Все может быть, пан профессор. Я плохой историк и дипломат. Но еще только одно должен прибавить. В стране существует законная власть, поставленная крулем Николаем. Против нее и против самого круля — поднялось возмущение… Я вижу, что даже состав высшего правительства страны изменен под натиском мятежных сил. Принимая теперь власть над войском, я должен действовать как бы против круля, которому принимал присягу. А присяги своей генерал Хлопицкий не сломит, как не ломал никогда. Вот мой последний ответ, панове вельможные. И другого я не дам. Теперь могу я уйти?

Задвигались, даже поднялись с мест большинство сидящих.

— Остановись, постой еще минутку, пан генерал, — крикнул граф Островский. — Так нельзя… Невозможно! Ты не уйдешь, не выслушав нас… Да ужели и сам не понимаешь, что делаешь с отчизной и с нами… В какую минуту отказываешь в помощи народу своему?

— Пан Юзефе, — взволнованно, против обыкновения, заговорил князь Чарторыский. — Побойся Бога… Именем Его Святым, польской былой доблестью и славой заклинаю тебя: исполни нашу просьбу, склонись на мольбы и желания народа польского!.. Прими власть, которая только в твоих руках может и должна находиться теперь…

— Жалею, князь, но изменить сказанного мною не могу, — прозвучал холодный ответ Хлопицкого.

— Пан Юзеф, — подойдя с места к генералу, тихим, дрожащим голосом начал Немцевич. — Позволь мне, старику, обратиться к тебе. Я ценю и понимаю всю прямоту воина, с какою ты высказал свое решение и его мотивы… Я пережил немало… Помню славного Костюшку, безупречного героя, которого даже такой автократ, как Павел Российский, ценил и почитал… Он же не боялся повести народ в бой, хотя и видел то же, даже худшее, чем все, что ты рисовал нам сейчас… Есть минуты, когда разум должен молчать, когда надо слушать голоса сердца… И мой слабый голос я хочу слить с тем, который сейчас звучит в сердце отважного Хлопицкого, говорит ему: "Дерзай — и поможет Господь!"

— "Сперва все взвесь, потом дерзай" — так говорит мне мой разум…

— Пусть так… пусть так!.. Но может ли слабый человеческий ум взвесить все дела мира?.. Нет. Ошибка возможна всегда… Еще раз со слезами, видишь, протягиваю к тебе мои старые руки и говорю: верь сердцу, послушай голоса народа своего. Бери меч и веди нас!.. Пан Юзеф, не отворачивайся… смотри… Ты видишь слезы на старых щеках моих… А я словно вижу, как плачет твоя душа… Не сжимай ее. Дай волю Духу Святому руководить тобою…

— Не думает плакать моя душа. Неловко глядеть мне, что плачет такой почтенный человек, как пан Урсын Немцевич… вот я и… А в делах человеческого мира и войны, в них Дух Святой не причастен. Не от Него пошла борьба… Зачем же и поминать святое, когда собираемся творить дела, совсем от религии далекие?..

Смолк, грустный отошел Немцевич. Но медлит Хлопицкий, словно еще ожидает чего-то…

И заговорил князь Любецкий. Не по-польски, как другие перед ним, а по-французски, своим чистейшим парижским говором:

— Что же, все, что мы здесь слышали, это очень прекрасно… И совершенно прав наш уважаемый, храбрый генерал Хлопицкий, отказываясь вступить в революционное правительство, занять пост вождя, чтобы готовить народ к заведомо губительной борьбе с гигантом-соседом и родичем, с законным своим крулем, наконец… Что ни говори, и мы все присягали же Николаю. И ни церковь, ни какая-либо власть пока нас еще не освободила от присяги.

Насторожился Лелевель. Не так тревожны стали лица у остальных сидящих. Хлопицкий обернулся к Любецкому, внимательно слушает, как будто хочет угадать и недосказанное по лицу говорящего.

А Любецкий, словно не замечая ничего, спокойно продолжает, поигрывая своими брелоками:

— Но правы и мы. Не на дурное зовем почтенного генерала. Не скопище перед ним самозваных вождей и демагогов черни. Тот же Совет, поставленный нашим крулем. Все указы даются нами от его же высокого имени… Революция, вспыхнувшая так неожиданно и бурно… Она, конечно, не улеглась… Но даже и она, и ее случайные, юные неопытные вожди доверили нам верховное управление, как прежде сделал это круль Николай. Они не вырвали власти из наших рук, сами нам изъявили готовность подчиниться… Только пополнился состав Совета избранниками народа… И достойными, смею сказать…

— О, я не думал возражать, — вставил было Хлопицкий.

— Прошу генерала иметь терпение и слушать, как мы все слушали его. Вот теперь вопрос, почему же генерал Хлопицкий не желает принять булавы, предлагаемой ему законным правительством края? Разве ему поручается крикнуть: "Долой круля Николая!"? Собрать войска, ударить на Константина, взять его в плен, объявить войну россиянам и т. д. и т. д.? Вовсе нет. Напротив. Стране нужна сильная, разумная военная власть… Чтобы охранить жизнь, имущество мирных людей от могущих нахлынуть зловредных элементов!.. Он охранит и законность в течении гражданских дел… И не позволит нападений ни на цесаревича, ни на кого другого… Он, как вождь армии, снова сумеет связать, спаять расшатанные устои железной военной дисциплины, без которой, действительно, гибель грозит и самому войску, и всей земле… Вот чего мы хотим, для чего призвали сюда генерала Хлопицкого. Ведь я верно говорю, господа высокий Совет?.. Господин профессор, ваша речь впереди! — предупредил он порывистого Лелевеля и продолжал: — Так отчего же генерал Хлопицкий не согласен с нами? Почему он толкует о нарушении присяги и долга и гибели Польши? Вот мы тут решили, наоборот, как можно скорее вступить в переговоры с Петербургом. Я и граф Езерский поедем туда послами от польского народа… Но чтобы наш голос был скорее услышан, чтобы имели вес жалобы целого края на угнетения, испытанные им, на те нарушения, какие потерпела конституция, дарованная Польше, скрепленная клятвой польского народа и двух монархов, ее королей — Александра и Николая, чтобы именно достичь почетного мира, надо иметь за спиной такого вождя, как генерал Хлопицкий, который сумеет и побеждать, если несчастливый Рок Польши нашлет нам войну… А генерал говорит: "Нет". Может быть, подумав, достойный генерал изменит свое твердое, но едва ли справедливое решение. И тогда мы все громко скажем: "Храбрый генерал Хлопицкий имел величайшее мужество в мире: сознаться в своей ошибке, когда это нужно было для спасения родины".

— Сознаюсь, — неожиданно громко вырвалось у Хлопицкого. — Князь Ксаверий убедил меня… Я был не прав. Все, что сказано князем, приемлемо для меня, конечно. Вышло просто недоразумение… Я преклоняюсь перед желанием Совета и волей народной, принимаю главное начальство…

Не успел он досказать, как был окружен, его обнимали, Целовали, поздравляли.

Лелевель, пользуясь суматохой, незаметно вышел из заседания и покинул величественное здание Банка вместе с Мохнацким, который ожидал внизу вестей.

А Хлопицкий, когда стихли порывы радости, заявил:

— Только прошу не присваивать мне титула генералиссимуса, вождя армии. Таковым числится цесаревич, который еще не покинул Польши, не смещен крулем-цесарем. Просто как польский генерал принимаю временно команду с исключительной целью — помешать разлитию безначалия, анархии в крае… А она уж грозит, я убедился сам… Где приказы?

Зачеркнув нежелательные ему титулы, Хлопицкий широко вывел подпись: "Генерал польской армии Юзеф Хлопицкий" под первым приказом, оглашающим его назначение.

— А это что? — пробегая глазами вторую бумагу, спросил он. — Приказ всем пригородным и провинциальным отделам спешить в Варшаву. Разве так уж нужно спешить? Все полагают? Хорошо, подпи… Позвольте, Панове, а генерала Круковецкого из Мщанова тоже нужна теперь же призвать? — невольно нахмурясь, обратился он к Совету.

— Почему бы нет? — отозвался Пац. — Ближайший отряд… Старый вояка, хороший патриот. Он здесь не помешает…

— Боюсь, начнет мутить пан генерал Круковецкий… Ведь он… Ну, да если Ржондом так решено…

Неохотно вывел Хлопицкий подпись под приказом… Он был уверен, что самый опасный недруг его явится в Варшаву в лице Круковецкого. Но показать боязни не хочется. Придумать отговорку некогда…

Потом можно будет сбыть его… Так решил Хлопицкий, и уже быстрее, свободнее заскользила рука, подписывая целый ряд бумаг, заранее приготовленных и только ожидающих надлежащей подписи вождя, не гетмана, не генералиссимуса, а просто — "генерала польской армии Юзефа Хлопицкого".

Когда, покончив все дела, около полуночи вышел генерал из заседания, в ближайшем покое его уж ожидала целая толпа военных всех родов оружия, почти весь Генеральный польский штаб, преимущественно молодежь.

Громкое "виват" встретило нового, любимого начальника, и, шумной толпой высыпав из здания банка, направились все на квартиру к генералу, где ночь прошла весело и шумно, как редко бывало даже в лучшую пору жизни Хлопицкого…

Когда на другое утро весть о вступлении Хлопицкого на пост главнокомандующего разнеслась по Варшаве, не только войска, но все до последнего обывателя с восторгом приняли новость, о ней говорили везде и всюду. Толпы нарочно собирались перед окнами Хлопицкого, выжидая, не появится ли он, чтобы выразить ему признательность и восторг. Иногда громкие виваты вырывались так просто, по направлению окон пустой квартиры, за которыми только мелькала длинная тень денщика Янека. Сам генерал умышленно не явился домой ни днем, ни даже ночью…

Не меньше других порадовались варшавские евреи, узнав, что власть над войском вручена "такому настоящему генералу, строгому начальнику", как Хлопицкий.

Как раз на утро 2 декабря в большой новой синагоге назначена была сходка старейшин еврейских, "израели-тов", как называют себя здесь еврей, или "старозаконных", по выражению поляков.

Признак анархии и неразлучного с нею еврейского погрома стоял перед бедными и богатыми обитателями На-левок и других углов, где обособленными островками, в старинных, высоких и узких домах ютятся и теснятся дети Израиля.

Когда же они, всезнающие и всюду проникающие, услыхали о Хлопицком, вздох облегчения вырвался у многих евреев и евреек из груди.

— Этот генерал не позволит грабувать ни своих, ни наших!..

Так на разные лады повторяли в синагоге, где было тесно и душно от толпы, а говор и гам стоит такой, какого не бывает в самые большие праздники, в шумливейшие дни.

Особый вид имеет сегодняшнее собрание в синагоге. Кроме пожилых и юных, степенных, набожных евреев, постоянно посещающих дом молитвы, видны здесь и там большие оживленные кучки молодежи, одетой по-европейски, по-христиански, либо даже в национальных польских чамарах и конфедератках взамен обычных длинных халатов и камзолов. Есть даже многие с бритой бородой, что строго воспрещается обычаями и нравами народными.

Годами не являлись здесь эти "апикорсим", эпикурейцы, отступники, как их зовут набожные сородичи. И вдруг пришли сегодня. И никто не спрашивает их: зачем? Не корит за неподобающую одежду, за бритое лицо. Все знают, что за важным делом сошлись мужи Израиля, и не время корить в чем-либо, пререкаться теперь между собою.

Когда реб Янкев бен Элиезер, выборный духовный глава общины, с несколькими старейшинами прошел и уселся на амвоне, постепенно смолк говор и гам, настала сравнительная тишина.

— Ну, дети Израиля, мы знаем, что делается кругом. Нам тоже приходится так или иначе впутаться в эти… в христианские клутни и неурядицы… Что поделаешь? Когда пришел в чужой дом на свадьбу, приходится плясать под хозяйскую музыку… хоть бы и не хотел. Выслушаем же, что нам желают объявить и предложить наши сородичи. И обсудим дело. Реб Френкель, вас прошу говорить.

Богач, владелец первой в Варшаве фабрики сукна, откашлялся, вытер платком свое вспотевшее красное, круглое лицо с рыжей, торчащей во все стороны бородой и степенно заговорил:

— Жертвовать все равно придется нам и на революцию, как мы жертвовали и для Бельдевера, и для Рожнецкого, и для всякого настоящего начальника. А теперь вопрос: как жертвовать и сколько жертвовать? Потому что полиция у повстанцев может еще меньше стесняться с нами, с евреями, чем стеснялся полицейский круля Николая. Этот народ, полицейские… разве они меняются?.. И всякое другое начальство? Им надо денег. Дадим. Сколько и как?.. Понемножку всем или прямо хорошую кучу червонцев на ихние расходы внесем в Ржонд… Потом опять: они же будут сразу недовольны. Так сколько приготовить на прибавку? Вот как я понимаю… Кто лучше знает, пусть говорит.

Эта короткая, деловая речь заслужила общее одобрение. Только кучка "отступников" из молодежи, "апикорсим", протестовала.

— Прошу меня выслушать, — громко, властно прозвучал голос Арона Айгнера, даровитого журналиста, поэта, близкого к революционным кружкам польской молодежи.

— Пусть, пусть говорит… Теперь надо всех слушать, — раздались многочисленные голоса.

— Говорите, реб Айгнер, — кивая снисходительно головой, разрешил раввин. — А вы там ша, дети!.. А то я вас, — погрозил он кучке мальчуганов, которые за взрослыми тоже пробрались на важное собрание.

— Ничего, я сумею сказать, чтобы было слышно, — действительно громко, внятно, с явным ораторским приемом начал Айгнер. — Да и немного говорить. Конечно, полиция и теперь будет, давать ей придется. И жертвовать надо на общее дело деньги или вещи, кто что может. Но еще есть вопрос. Раже каждый год бывает такое восстание, как было два дня тому назад?.. Ночь 29 Листопада запишется на скрижалях истории, как приказания Иеговы записаны были на скрижалях Закона Его…

— Что… что он говорит? — послышались возмущенные голоса стариков.

— Не мешайте, дайте кончить! — заголосило большинство.

Айгнер продолжал, все усиливая речь.

— Пока между собою немного подрались поляки, а скоро придут и москали. Мы будем заперты в городе с поляками вместе… Будем с ними жить и умирать…

— Ай, что такое?! — испуганным вопросом всколыхнуло толпу. И смолкли снова.

— Умирать!.. Неприятная, но неизбежная штука. Так вот, чтобы легче было жить с "хозяевами" края, чтобы умирать не от кулака, не от камня или ножа, а на поле битвы, как вольные люди, мы теперь же должны делать все, что делают поляки. Готовиться к осаде, собрать деньги, зачислиться в ряды Народной гвардии… Словом, все. Вот что я и мои товарищи пришли вам предложить, собратья по вере и крови. Решайте и дайте свой ответ. Но скорее. Время не терпит.

— Собратья… Какие вы нам собратья?.. Отступники, апикойрисы!.. Вы пришли глумиться над нами. Ну, чтобы таки евреи стали воевать?.. Да еще с россиянами, которые даже Бонапарту не поддались?.. Уходите… Вон!..

Крики росли. Пожилые законники уже стали наступать на молодых, окружающих Айгнера. Те, сгрудясь, готовились дать надлежащий отпор. В эту минуту раввин сильно постучал толстым фолиантом по столу, покрывая этим общий крик и шум.

— Раббосим!.. Еврейские люди, что вы только делаете? — прозвучал его голос, поднятый до крика. — В такие дни и мы разбираем, кто апикойрис, кто набожный еврей? Они же не со злом пришли. Пусть они себе молодые, глупые… Но их привела еврейская кровь. Кровь не вода. И не совсем же они глупы. У них же тот самый мозг, что и У других евреев. Надо обдумать, что они сказали… Вот теперь почтенный ребе Иосель Радомысельский, внук великого цадика реб Акселя, старейший и почтеннейший из нашей общины еврей, желает сказать свое слово. Молчите и слушайте, раббосим.

Небольшого роста, кругленький, с розовыми щечками, седой совершенно, беззубый старик, ребе Иосель, поблескивая живыми, еще ясными глазками, довольно внятно, без особого шамканья заговорил:

— Дети, о чем вы хотите спорить? Стоит ли спорить вообще, а сейчас особенно? Что сказали эти молодые люди, чего бы каждый из нас не понял и не знал? Или чего хотят те, постарше, о чем уж были речи сотни и тысячи раз в течение долгих, долгих лет и веков? Не спорить надо, а выслушать меня… Ведь главное — что? Чтобы Израиль был и остался навеки, по слову Творца — Иеговы. А для этого надо иногда делать, как говорят эти, молодые… А в другое время — так, как говорят эти, постарше… Вот надо сейчас подумать, как лучше сделать для блага Израиля… Положим, ему все было во благо… Вы читали святое писание, Тору, и я читал… Вы помните, что был Вавилон, и угнетали там евреев… Был Египет, там было то же самое… И Ашур пришел… И Персия с Экбатаной… Потом Македонское, Греческое царства… И Рим посылал своих солдат и офицеров в Палестину. И там угнетали нас, и везде угнетали нас… Дома и в чужих краях. И что же теперь? Нет их никого. А Израиль есть. В наших книгах я прочел, что даже в Индии, где самые древние царства, и в старом Китае живут наши евреи, и там угнетают их. Но, поверьте, не станет Китая, пройдут все индийские царства… А Израиль не пройдет. Теперь слушайте дальше. Не было еще поляков и Москвы; теперь только они считают себе тысячу лет, что они явились как народ… А наша святая книга!.. В ней записаны первые дни творения. Чего же нам уж так опасаться друзей или врагов?.. Положим, тяжело бывает Израилю… Вот я помню Эстерку, жену польского круля, вторую Эсфирь… И она мало помогла народу своему… Знаете ли вы, что однажды еврей, портной из Межигорья, шел полем? А польский Сейм не мог выбрать круля и решил, кто первый покажется на дороге, пусть будет круль… Распятие свое целовали они все. И пришлось еврея назвать крулем. На три дня всего. Ему сказали: "Если не сложишь власть, мы тебя разрежем на кусочки". И он сложил власть… Вот какие дела бывали. А евреям это не помогало. Я видел, как до прихода россиян на Прагу поляки били евреев. А после Праги россияне сказали: "Вы нам плохо помогали!.." И стали россияне нас бить и отнимать все… и вешать. А за что? А думаете, сам Наполеон?.. О, он очень хорошо знал цену еврейскому золоту… Во Франции, где свобода и братство, там очень много богатых евреев. И Наполеон за хорошую цену дорого продавал им разные уступки и льготы для народа израильского. Так бывает везде. Теперь пусть скажут, за что нас не любят народы?.. Есть между нами и добрые, и злые люди… Как в каждом человеческом племени. И злые — имеют свойство всех злых людей: злом платить за обиду. Но вину каждого отдельного еврея ставят в укор целому нашему племени. Забывают, что во время ихней резни и войны — на одного шпиона-еврея бывает пятьдесят поляков и русских. Что на одного мелкого ростовщика-еврея есть сотня богатых христиан, шляхтичей, владельцев больших маентков, которые жмут сок и кровь из своих же хлопов, из христиан, которые молятся Творцу в одном костеле с панами-угнетателями. Но своим все прощается. Чужому — ничего. Помните же, дети: чужие мы всюду. За вину одного несет кару весь народ. Одна наша сила — в единении… Печать нашего племени — единство духа и мысли. Странником стал народ Израиля. Конечно, сидящий у порога дома видит всех, идущих мимо. Но идущий мимо видит всех, сидящих по местам, и все прекрасные места мира… и весь мир!.. И больше он дает, чем берет у мира. Такая участь Израиля. Идти с места на место, менять обувь и наряд, узнавать чужие языки и всегда оставаться неизменным в самом себе. Слишком много мы имеем и дали миру, чтобы отказаться от себя. Нашу святую книгу чтит ряд христианских народов… А нас — презирает… Пускай! Одного из сыновей народа нашего признают они своим избавителем. А нас гонят. Потерпим! Разве не бывает, что дикий конь гневается на разумного всадника, господина своего? На землю свергает он его и раны ему наносит ударами копыт. Но всадник все же подымается, набирает новых сил и господином остается, как был, над конем… Такова участь Израиля… Придет время — изменится все… Спешить лишь не надо… И если теперь вина одного падает на весь народ, то настанет час искупления, час торжества… И каждая заслуга каждого еврея даст славу и радости принесет всему Израилю. И каждая добрая мысль даст тысячекратную жатву, даст плод без горечи. Так сейте же добрые мысли и добрые дела в мире… только помните: на все есть пора и срок!.. Вот что я хотел сказать вам, дети Израиля!

Умолк старик. Загудела толпа, замахала руками, заспорила.

Каждый по-своему понял длинную речь старца. Но общее мирное настроение овладело собранием. Спорили без озлобления, обсуждали, строили планы.

Бледный, тщедушный еврей-портной деловито расспрашивал одного из юношей, Озию Люблинера:

— Ну, вы говорите Народовая гвардия?.. Городское войско… А какой кунтуш для евреев?..

— Не кунтуш, полукафтан гранатовый, кармазиновый, воротник и белые выпушки. Шапка гранатовая, с черным барашком и кармазиновым верхом. Сабля, пистоли за поясом.

— Пистоли, они же могут выстрелить нечаянно и наделать беды. А без них с одной саблей нельзя, нет?.. Жаль… Хотя можно такие взять пистоли, чтобы они не стреляли. И то правда… Для формы только. Я и не догадался сразу… Вот еще нехорошо, что бороду надо брить… Не велит закон… Но если другие добрые евреи решаются… Почему же и я?..

Долго еще толковали евреи.

Затем принесли листы. Стали на одном записывать взносы денежные. А на других — появился ряд имен: записывались желающие вступить в ряды городской гвардии в особые отряды, исключительно составленные из евреев, как решил уже раньше Ржонд.

Вечером того же дня накурено, людно и шумно было, в "Дзюрке", ставшей давно местом сборища самых беспокойных кружков варшавской молодежи и более зрелых сторойников разных крайних партий. В этот вечер буквально пройти нельзя во всех помещениях кофейни. Хорошенькие служанки уж и не пытались доставлять по назначению стаканы и кружки. Они появлялись у буфета и объявляли:

— В заднюю комнатку или в большой зал пану, который за угловым столом, кофе и пончики…

Поднос брали ближайшие посетители, и он из рук в руки передавался до места назначения.

Недалеко от "Дзюрки", в обширных, пустых помещениях "Редутов" вечером, попозднее назначена сходка членов Патриотического Союза и вообще всех, кто желает принимать участие в общей работе на спасение отчизны.

Вот почему в ожидании назначенного часа такое количество людей сбилось в небольшой кофейне, подкрепляясь в ожидании долговременного заседания, обмениваясь предварительными соображениями, намечая план предстоящих выступлений.

В первой комнате, недалеко от входа, сидит плохо одетый, тощий, бледный господин лет сорока, "молодой", начинающий неудачник-поэт и журналист Ян Чинский в компании нескольких других представителей варшавского литературного мирка, весьма близкого по типу к богеме, обитающей в Париже, любимом городе польских литераторов и близких к народной политике людей.

Сидит здесь Айгнер, охрипший уже утром на еврейском собрании в синагоге, но весело поблескивающий своими восточными темными, яркими глазами; рядом — талантливый Людвик Жуковский, за ним БродзиньСкий, Яновский, Кициньский; молоденький чиновничек Юлий Словацкий, над которым уже веет дыхание высокой поэзии. С ними и Францишек Моравский, такой непостоянный, то полный тоски, то порывистый и бурный, как строфы его яркой поэмки "Висла", которую он в эту минуту — и довольно скверно — читает своим друзьям.

Те слушают, напрягая внимание, что довольно нелегко посреди общего гама. Словацкий особенно чутко ловит красивые созвучья, яркие образы, смелые сравнения и мысли. Один лишь Ян Чинский с небрежным видом потягивает свою кружку пива, не меняя кисло-презрительного выражения, свойственного ему почти всегда.

Кончил Моравский, рукоплещут ему товарищи, жмет руку Словацкий. Только Чинский, не меняя ни позы, ни выражения лица, слегка одобрительно покивал головой и уронил:

— Что ж… Ничего себе! А где тиснешь, Францю, свои стишки?

— Отнес в "Меркурий"… Обещали напечатать… Что это значит? Отчего ты необычайную рожу такую скорчил?.. И мычишь? В чем дело?

— Да компания там, дьявол их знает, какая. Ненастоящие демократы. Торгаши больше да обыватели "буржуи"… А почем за строчку? Не спросил? Дурак! А еще поэтом хочешь быть… Эти мерзавцы наживаются за наш счет. А мы с ними миндальничаем. Бросить пора такую политику. Лагерь свой мы знаем, нас немало. Публика читает нас, а не их объявления о секретных резиновых принадлежностях. Надо и держать себя с достоинством, надо…

— Молчи, Чинский! Расседлай своего конька… И ослу дай отдохнуть! — послышались окрики.

— Какому ослу?.. Кто там смеет?.. А! Кто осел?..

— Тот, кто не конь, разумеется… А ты ж не конь, хоть и не осел… Дай слушать. Вот Кициньский будет читать свои новые "10 заповедей Отчизны", данные ею 29 ноября сего года с крыши опустелого Бельведерчика. Слушай, черт тебя подери! Или хоть нам не мешай.

Насупился, смолк Чинский.

А молодой студентик Кициньский, стоя уже на столе, привлек к себе всеобщее внимание. Гомон стал гораздо тише, и звонкий голос чтеца, внятно разносясь по этой зальце, был слышен и в соседних комнатах кофейни.

"Аз есмь Отчизна твоя, а не чуждый край, не дом позорной неволи. И вот 10 заповедей моих даю тебе: 1) Да не будет у тебя иной Отчизны, кроме меня. 2) Если можешь служить Отчизне, не вступай на службу к чужим народам. 3) Помни, что жизнь твоя посвящена должна быть Отчизне. 4) Чти отца твоего, матерь твою, то есть — твой край родимый и свободу святую, если хочешь, чтобы имя твое жило долго в памяти сынов родной земли. 5) Не убивай равнодушием милой Отчизны и народной вольности, но храни их. 6) Не ищи почестей в чужих краях земли. 7) Не укради грошей народных, кровавых. 8) Не послушествуй свидетельства ложна против близких, то есть: шпиком и доносителем не будь. 9) Не желай земли чужой, соседской. 10) А ни домов, ни богатств, ничего, что ихнее есть. Будешь любить Отчизну и вольность всем сердцем, будешь служить им всеми силами, как для самого себя, будешь стараться, чтобы и другие народы узнали радости вольной жизни, и будешь сам счастлив и благоденствен на земле".

— Виват, Отчизна!.. Браво, пан поэт!.. Твое здоровье!.. — раздался общий громкий говор, едва смолк Кициньский и соскочил со стола.

— Круговую пьем… Круговую, братья-поляки!.. За отчизну!.. За волю!.. Возлюбим друг друга! — поднимая стакан, крикнул Словацкий.

— Возлюбим друг друга! — подхватили все старинный польский тост.

— Кохаймы — сен!

Зазвенели, зачокались кружки и стаканы, снова загалдело все кругом.

— Ослы, — сквозь зубы процедил Чинский. — Им был бы только предлог промочить свои сухие глотки… А такую, извини за правду, Кициньский, патриотическую рубленую солому, как твои заповеди, они слушают чуть ли не с большим удовольствием, чем, скажем, строфы Францишека, не говоря о более избранных произведениях поэтического творчества.

— Ну, не говори, — обиженно отозвался Кициньский. — Прочти-ка им что-нибудь из настоящих поэтов… Мицкевича, например… Увидишь, что будет.

Юноша недаром назвал это имя, ненавистное завистливому Чинскому. Тот вышел из напускного спокойствия, весь задергался, быстро заговорил:

— Мицкевич?! К черту провались со своим Мицкевичем. Он, не спорю, добрый поляк, несчастный человек… И на этом создал себе славу. Да. А поэт из него такой же, какая выйдет яичница из моих старых сапог… Да!.. Что он пишет? Трафарет. О чем говорит? О старых, забытых, никому не нужных вещах высоким, классическим штилем наших прабабушек… Пани и паненки проливают над ним слезы и вздувают эту плаксивую, водянистую знаменитость. А ослы ревут, следом идя за дамскими панталончиками и юбочками: "Ах, какой поэт!" Ну, что в нем есть?! Скажи толком, чем он так тебе дорог и мил? Когда есть Щекспир, Байрон… Шенье у французов… Когда у нас есть люди. Чем он так вам мил? Потрудитесь изложить.

— А хоть бы тем, — спокойно, желая еще больше подзадорить Чинского, отозвался Моравский, — что Мицкевича романы неприятны многим российским панам вельможам… Забыл?

— Ага, так вот у вас какое понятие о поэзии. Она не сама для себя… Не высшее творчество, а только служит для пробуждения гражданских порывов. Прекрасно, нечего сказать. Тогда я согласен: ваш Мицкевич — пророк, а вы его ученики и поклонники. Но он пророк былых дней, устарелых идеалов. И вы старые тряпицы, а не грядущая сила народа, не "Новая Польша", как дерзко величаете себя…

— Держу пари, что у Чинского в жилетном кармане лежит наготове очередной "манифест" истинной поэзии, написанный ломаными строфами и чертовским языком, — со смехом обратился к остальным Словацкий.

— Угадал, осел, на этот раз. И в награду можешь выслушать этот "манифест", — не смущаясь, сказал Чинский, добывая из жилетного кармана скомканный клочок бумаги, на котором были нацарапаны кривые строчки. Расправил листочек и мелодично, с умением и жаром стал читать:

СУДЬБА ИДЕЙ — СУДЬБА ЛЮДЕЙ
(Из сказок жизни)

Где-то

В тиши кабинета

Новая мысль зародилась

И зароилась,

Незаметна для целого света.

Понеслася! Случайно засела

В голове беспокойной поэта.

Принялся он за дело:

На глубокую, яркую тему

Написал вдохновенно поэму…

Люди звучные строфы читают,

О несбыточном долго мечтают.

Но приходят дельцы

И, распутав узлы и концы,

Дань сбирают с наивных людей.

В жизнь проводят мечту

Вдохновенную ту,

Залетевшую к нам из прекрасного мира идей.

Что же тот, кто в тиши кабинета

Создал мысль?.. Он — неведом для света!

Кончил, обвел гордым взглядом товарищей, на которых произвели впечатление и самые стихи, и декламация автора. Но он так всем досадил, что хвалить его не стали.

— Недурно, — проговорил один Словацкий. — Хотя до Мицкевича все-таки далеко…

— Не дальше, чем тебе до умного человека, — буркнул Чинский, осушил остатки в кружке и, не прощаясь, пошел к выходу.

— Куда же ты?.. Обиделся… Постой, Чинский, — крикнули ему вслед друзья.

— Обиделся?.. На вас?.. Ошибаетесь. На собрание в "Редуты" пора. Или забыли?

— Правда… И то правда, — зашумели кругом…

Разом десятки людей двинулись к выходу. "Дзюрка" быстро опустела.

Толпы народу, солдат и обывателей, женщин и мужчин заливали не только сад и плац Красиньских, но даже обширный двор и улицу, идущую влево и вправо от здания "Редуты".

Во всех полутемных помещениях теснятся люди, толкуют, спорят. А в главной, самой обширной зале буквально двинуться нельзя, такой сплошной стеной скипелась толпа.

Каганцы, сальные свечи, даже фонари, принесенные из ближайших казарм, слабо и причудливо озаряют стены и потолок невысокой и длинной залы, темную, живую массу людских тел, возбужденные лица, на которые падает желтыми и красноватыми бликами неверный, колеблющийся свет зажженных огней. Искрами загораются порою серебряные и золотые галуны военных, их вооружение. Лязг палашей и карабинов, людской говор — все слилось в один гул. Люди стоят в амбразурах, на подоконниках. Иные держат в руках горящие свечи, каганцы, изображая собой оживленные канделябры, подставки для светильников. Грубый, некрашеный стол среди покоя заменяет трибуну ораторам. Около него выделяется небольшая группа коноводов, главарей Патриотического Союза, которые и здесь, в народном большом собрании, остались такими же главарями.

Здесь все сейчас, кроме президента Союза Лелевеля, его товарищ и заместитель К. Бронниковский, секретарь Францишек Гжимала, Плихта, Кушель, Дембинский, Зверковский, граф Г. Малаховский и Уминьский, вся молодежь: Жуковский, Майзнер, Набеляк, адвокат Козловский, типограф Тилль, Анастасий Дунин и еще много других с Маврицием Мохнацким во главе.

Если Лелевеля по справедливости считают "мозгом" Союза, незаметно, но верно направляющим его шаги, то Мохнацкий, несомненно, "сердце" организации, ее нервный узел, ее главный волевой центр, ораторская сила первой величины.

Правда, толпа явилась сюда, уже подогретая речами "патриотов-союзников" и по кофейням, и в домах, и на углах людных улиц и площадей. Но настроение и разговоры — это одно, а принятие окончательных решений, переход к действиям — совсем другое.

И не так-то легко подтолкнуть на последнее огромную толпу, состоящую из самых разнообразных лиц. Даже самые неукротимые, революционно настроенные словно истощили запас решимости и сил в бурную ночь с понедельника на вторник и сейчас, по общему для всех живых существ закону, требуют передышки, находятся в состоянии изнеможения, граничащего с равнодушием ко всему на свете, кроме отдыха и покоя.

Кроме того, касаясь почти вплотную группы протестантов, "союзников"-главарей, стоят здесь видные представители совершенно иного склада мыслей, начиная с президента Варшавы Венгржецкого и кончая лояльнейшим графом Генриком Любенским, умеренным графом Эльским, дипломатом Скшинецким и целой группой офицеров, большею частью ординарцев Хлопицкого, утром только призванных к делу и полных желания отличиться, ввести "порядок" в это взбаламученное море, каким является не только толпа в "Редутовых залах", но и обывательская Варшава в полном ее составе. Военная молодежь только масла на огонь подливает громкими заявлениями, что силой оружия готова поддержать права "державного народа Речи Посполитой"…

Среди такого водоворота мнений и настроений звучат один за другим горячие призывы ораторов "союзного" толка, указывая на нежелательные стороны настоящего положения вещей, на промахи полуконсервативного, полуреволюционного правительства, каким является в данную минуту Административный Совет крулевства, пополненный, правда, представителями народа и Союза, но не в достаточном числе и не довольно решительными.

Так по крайней мере утверждают ораторы от Союза.

Один за другим подымаются они на стол, и речи их, все более и более жгучие, резкие, волнуют, зажигают тысячеголовую толпу.

Содержание речей из залы переносится сотнями уст на площадь, на смежные улицы… И там, как в залах, чаще и чаще повторяется общий, оглушительный клик:

— Згода… Згода… (Согласны…)

Попробовал было Венгржецкий указать на незаконность сходки, особенно если она не останется в границах умеренной критики, а примет вид мятежного скопища. Его освистали и почти вытолкнули из зала… Призывы к благоразумию со стороны Любенского и его друзей, их попытки защитить Административный Совет, объяснить его действия лучше, чем это делают бичующие критики из молодежи, эти бесплодные попытки встречены были смехом, покрыты свистом, глумлением, криками:

— Прочь со стола, вельможные "наемные плакальщики"!.. Под стол, под крылышко Совета!.. Под кунтуши к своим женам! Там вам место, а не среди вольного народа, обсуждающего свою судьбу.

Умолкнула группа "умеренных". Стоят и слушают, что дальше будет.

Наконец на столе показалась всем знакомая постать Мохнацкого, и говор пробежал до дальних углов зала и туда, за пороги раскрытых дверей, где в соседних покоях чернеют еще слушательницы и слушатели.

— Тихо… Тихо ж. Слушайте… Мохнацкий… Мохнац-кий будет говорить!

— Вот мы и поговорили, — просто, без всякого пафоса, но звонко и отчетливо начал Мохнацкий. — Слава Богу, все сказано, не так ли? Мы припомнили все промахи и ошибки Ржонда, все его сознательные действия, идущие во вред народу, и оценили их по достоинству. Конечно, ошибок немало, но зато же они… и достаточно важны и велики, — неожиданно заключил оратор, вызвав таким оборотом речи легкий смех у слушателей. — А, вам смешно?.. В добрый час! Хороший знак. Знаете пословицу: "Кто смеется, тому не минется"?.. Получите и вы. Потому что я помню еще один старый припев: "Вот глас народа: горе тебе, смеющемуся!.." А уж если народ смеется… И когда? — сразу сильно, строго заговорил Мохнацкий. — В ту самую минуту, когда ему говорят: у ворот столицы стоит семь тысяч враждебного войска… Правда, оно иззябло, изголодалось… Но это семь тысяч карабинов и двадцать пушек… И если не пойти на них, если как-нибудь не заставить их удалиться… эти враждебные войска поймут, что мы слабы… что мы трусим… И ударят на нас!.. Вам это сказали, поляки, а вы смеетесь. Честь вам. Но мало этого. Вы сейчас слышали, как действует правительство, признанное вами. От его имени сегодня ездили в Вержбну первые вельможи края и привезли нам бумагу, гласящую: первое — что цесаревич не намерен атаковать Варшаву войсками, находящимися под его начальством. Поляки, неужели только благодаря этому милостивому обещанию мы можем спать спокойно?.. А где же наши батальоны и пушки?.. Или нет оружия в руках двадцати тысяч горожан, которые сейчас охраняют и свои очаги, и свободу отчизны, и покой Варшавы?.. Дальше разберем. Второй пункт гласит: нас не только щадят, о нас будут ходатайствовать, будут просить о милосердном прощении, о забвении случившегося в ночь на вторник… о возобновлении гарантий, данных конституции и "Конгрессувке" польской еще покойным крулем-цесарем Александром, похлопочут о слиянии с Польшей старых ее областей. Конечно, за добрые слова надо сказать спасибо. Но кто поручал Совету просить о нашем помиловании?.. Да проще скажу: неужели есть такой наивный человек, который верит, будто целый народ может сделать то, что сделали мы?.. А потом круль все это забудет, а мы придем просить прощения и гарантий?.. Удержитесь от смеха, люди. Не дети, не глупцы приняли всерьез эти слова. Наш Ржонд объявляет, что "счастливо достигнуто соглашение…", что мы "можем спать спокойно…". А до каких пор?.. До первого выстрела из российских орудий под Прагой… И этого недолго ждать, люди… Я, не убеленный годами сановник и правитель, я, простой обыватель, говорю вам… И вы понимаете, что это так!.. Но дальше еще есть пункт третий! Оказывается, "Литовскому корпусу не дано приказания вступать в царство Польское"… Сегодня четверг. Позавчера лишь россияне отошли к Вержбне… До Литвы далеко. Корпус там не стоит под ружьем, у нашей границы… Если бы даже к Розену поскакали гонцы, пока-то он соберет отряды, пока-то двинется… И мы успеем дать десять сражений, и нас успеют разбить пять раз, особенно если воевать мы станем так же умно, как ведем дипломатические переговоры… Так скажите, люди, что значит этот третий пункт в важной, роковой бумаге?.. В той бумаге, по которой мы отпускаем семь тысяч вооруженных людей в помощь десяткам и сотням тысяч, которые неизбежно и. скоро явятся к нам… Вы молчите, не смеетесь… Так я вам прочту последний, тоже занимательный пункт. "Пленные взаимно должны быть освобождены…" Не помню, у нас как будто не было еще сражений с россиянами. Мы дрались больше между собою, недолго — хвала Господу… И если взяли под арест десятка два людей, то они заслуживают суда и кары, а не освобождения… А россияне, вернувши нам тех трех-четырех поляков, которые у них во власти, могут в лучшем случае получить столько же незначительных россиян. Вот мое мнение…

— Верно… Згода!..

— Позвольте, это еще не все… Вы знаете, что там, на Мокотовом поле, под угрозой ли, под влиянием ли собственных неверных представлений о воинском долге, вместе с россиянами стоят и польские батальоны, конные, пешие егеря, артиллерия, уже спешившая на помощь народу в великую ночь Листопада. С нами здесь должны они быть, а не там… Конечно, если завяжется бой, не подымутся ружья польских воинов против своих братьев. Они убивать нас не станут… Но они и остановиться там не должны!..

— Згода… Згода…

— А подумал ли об этом Ржонд? Нет. Он занят другим. Он не так уж наивен, чтобы полагаться на бумагу, здесь читанную нам, и… посылает в Петербург князя Любецкого, графа Езерского… Для чего, вы думаете?.. Для того чтобы выпросить прощение за шалость, совершенную народом… Чтобы наказали нас не так больно и простили поскорее… Этого ли вы желали, поляки, когда два дня тому назад отдавали жизнь свою и проливали кровь, восклицая: "Отчизна и воля"?

— Нет, нет… Да живет Отчизна!.. Воля или смерть!..

— Ого, какие неподобающие крики!.. Что, если бы услышал князь Любецкий?.. Положим, черт с ним, пусть едет! Надо думать, что он уже там и останется… Там ему больше место, чем на родине, которую он предает на каждом шагу… Но посмотрим, что делает новый, прославленный вождь нашей армии генерал Хлопицкий…

Офицеры заволновались. Послышались предостерегающие возгласы из группы адъютантов:

— Потише, оратор… О Хлопицком поосторожней!..

Но тут же их покрыли крики солдат, многих военных и горожан:

— Пусть!.. Пусть говорит Мохнацкий!.. Все говори… Прямо… Пусть говорит… Не мешайте вы, штабные!.. Адъютантики!..

— О, не беспокойтесь. Я буду смирен и осторожен… почти так же, как сам наш генерал Хлопицкий… Вчера он принял власть… И подписал первые приказы не полным званием генералиссимуса, гетмана всех польских сил… Нет, чтобы не обидеть Константина, расчеркнулся: "Польский генерал Хлопицкий!" Примерная скромность. И когда Ржонд решил выпустить из тисков семь тысяч россиян, наш вождь скромно соглашается с этим. Мало того, громко заявляет: он-де остается верноподданным своего круля и власть принимает, лишь чтобы подавить анархию. Это вашу пролитую кровь, стремление народа улучшить свой жребий, жертвы, которые уже принесены и еще будут приноситься без конца народом польским, польский вождь называет анархией… Скромно, не правда ли.! Что же вы не посмеетесь, люди?.. Вы словно заплакать готовы, а я чувствую, что расплавленное олово приливает к моим глазам… И если я выпущу его… оно прожжет пол этого покоя, как прожигает мою негодующую, истерзанную душу…

Рокот негодования пронесся по толпе, но сейчас же смолк.

Ждут, что дальше скажет этот бледный, трепещущий, худощавый юноша с яркими пятнами чахоточного румянца на одутловатом, бледном лице.

— Я скромен, как видите… Я не брошу сейчас имени "изменника" в лицо тому, кто, по-моему, заслуживает такого имени. Но спрошу вас, простые люди, честные поляки: неужели и вы согласны, что все идет прекрасно в этом "лучшем из миров"? И не надо немедленно принять самые решительные меры против… "наивности" нашего Ржонда, против… "скромности" нашего главного вождя?..

— Надо, надо… Верно!.. Говори, что?.. Как сделать, говори!..

Выждав, пока смолкли крики, сразу наполнившие воздух, Мохнацкий веско, решительно, но спокойно заговорил:

— Сперва еще два слова… Подведем счет, как водится у хороших людей. Что было, что есть, что быть должно? Это сделать недолго. Были десятки лет мучений и несправедливостей. Потом — одна ночь безумного, героического порыва и мгновенное освобождение. Народ сбросил старое ярмо… Но над ним стоят прежние погонщики, не понимающие, не чующие, что народ возродился… Что без последней борьбы не отдаст себя в прежнюю неволю… Победит или умрет…

— Победим или умрем!..

— Эти старые погонщики, оставленные народом, этот двуликий, как Янус, Совет и Ржонд… Он и народу улыбается, требующему воли, и в сторону Невы делает глазки, откуда грозят тяжкие громы тем, кто на Висле… Содержанка какая-то, уличная фея, а не Ржонд теперь у нас… Люди с историческими именами, заведомые, казалось, патриоты и либералы, вошли в открытые сделки с врагами.

— Згода!.. Згода!..

— А каков ксендз, таков и ключарь… Вождь, прославленный герой, не думает остановить неприятельских колонн, а заботится, чтобы никто не помешал их выступлению… Этому надо положить конец. И вот я что предлагаю. Немедленно надо выбрать депутатов, явиться к нашим правителям, пока они еще держат в руках власть, и потребовать: первое, чтобы Административный Совет немедленно подал в отставку…

— Да, да… немедленно!..

— Второе, — быстро набрасывая карандашом свои предложения, продолжал Мохнацкий. — Вместо него учреждается теперь же Временное правительство из лиц, которым доверяет народ… Члены этого правительства должны явиться как бы постоянными представителями народа польского, какую форму потом ни примет его главная власть…

— Так, так… Згода!..

— Третье, Хлопицкому должен быть дан приказ: немедленно ударить всеми силами на российскую гвардию и рассеять ее или взять в плен.

— Да, да!.. Немедля!.. — потрясая зал, загремели голоса.

Мохнацкий, взглянув на Бронниковского, который ему одобрительно кивал головой, выждал молчание и совсем весело проговорил:

— Вот теперь все. Мои три пункта, сдается, стоят четырех параграфов, привезенных Ржонду из Вержбны… Вот они все здесь записаны на бумаге. Выберите десять — двенадцать человек… Ржонд заседает сейчас в банке. Пусть почитает это и даст свой ответ… А теперь покойной ночи, мосци панове.

И он легко соскочил со стола.

— Нет… нет… Мохнацкий!.. Мохнацкого первым делегатом к Ржонду… И членом Временного правительства… Мохнацкий!.. — сразу загудела толпа. Потом стали вырезываться еще имена: — Бронниковский… Махницкий… Плихта… Этих в правительство. — Доброгойский делегатом… Набеляк… Козловский, он же адвокат. Говорить умеет…

Имена, выкликиваемые толпой, отмечались на лету. Составили список, огласили его. Собрание одобрило единогласно, и двенадцать делегатов сейчас же направились отсюда в банк, где происходило как раз совещание Административного Совета, затянувшееся до полуночи, как и сходка в "Редутах"…

Сначала Лелевель, Чарторыский и Любецкий подробно доложили Совету о своей поездке в Вержбну, к цесаревичу, передали все переговоры, постарались не забыть и осветить каждую фразу и, наконец, огласили бумагу, подписанную и переданную Константином для Совета. Цесаревич дал согласие уйти из пределов Польши, но ему должны были поручиться, что не будет произведено нападение на россиян во время всего пути до литовской границы.

— Конечно, хорошо сделали, что обещали, — решительно вмешался Хлопицкий. — Мы избавляемся от напрасной, бесполезной резни и пролития польской крови… Я даже сейчас пойду сделаю все надлежащие распоряжения… И если россияне уходят, нам, конечно, нет надобности собирать в Варшаву отряды из провинции… Например, Круковецкого и других…

— Нет, генерал, подождем уж лучше… Не забывайте: польские егеря и пушки с цесаревичем. Он их не отпускает… Сами они не торопятся тоже примкнуть к нам… Кто знает, что еще может быть?.. Надо все-таки собрать побольше войск, на которые можем положиться. Вон стрелки Шембека стоят еще в Блоне… Сам генерал поскакал в Вержбну… Никто не знает зачем… Не отменяйте приказов, мой совет, генерал… — осторожно, но внушительно заметил Чарторыский.

Пац и другие поддержали его.

— Хорошо, — согласился Хлопицкий. — Значит, только пошлю приказы очистить путь для отступления россиян… — Подвинул к себе бумагу и стал писать, а заседание продолжалось.

Пробило полночь, но члены Совета и не расслышали ударов, занятые подробным обсуждением посещения Вержбны, бумаги, данной Константином, и тех мер, какие необходимо скорее предпринять, чтобы успокоить волнение, замечаемое в народных кругах Варшавы. О вечернем собрании в "Редутах" тоже уж было донесено Совету, но только о первых моментах, о недовольстве людей…

Вдруг громкие, решительные шаги, какие-то голоса раздались за дверьми. Все вздрогнули, переглянулись. Охраны никакой не было ни вблизи залы Совета, ни перед зданием банка, где еще вчера стоял военный караул и городские гвардейцы.

Почти все встали из-за стола. Лелевель был спокойнее остальных, но тоже казался бледнее обычного. Хлопицкий, багровый от сдержанного гнева, сделал было движение к дверям, но кастелян Кохановский остановил его:

— Лучше я, пане генерале… Вы можете слишком… выйти из себя… Я сейчас узнаю… Лучше я…

Группа делегатов уже подходила к дверям, когда показался Кохановский, заперев за собою дверь в зал Совета.

— Что случилось?.. По какому делу?.. Сюда входить нельзя. Идет заседание Совета…

— Вот именно мы и посланы народом объявить Совету его волю, — спокойно объявил Мохнацкий.

— Я не знаю… я думаю, что так нельзя… Совет занят слишком важными делами… Может быть, вы поручите мне?..

— Нет! Мы должны говорить Совету…

— Но Совет не может вас принять… Потом… завтра.

— Сегодня… сейчас… Каждый час, каждый миг дорог. Мы войдем, хотя бы…

Мохнацкий недосказал, но голос его, звучавший серьезной угрозой, проникая сквозь закрытую дверь и зал заседания, заставил невольно вздрогнуть многих из1 присутствующих.

Владислав Островский с немым вопросом обвел взглядом всех и, получив безмолвный ответ, подошел, раскрыл дверь:

— Пусть пан кастелян даст позволение делегации войти. Ржонд принимает.

Немцевич, возмущенный неожиданным натиском, подошел к Лелевелю, стоявшему поодаль. Мостовский вместе с Чарторыским и Островским, сохраняя внешнее спокойствие, ожидали подходящих.

Хлопицкий порывисто поднялся и быстро вышел из покоя, кинув сверкающий взгляд на Мохнацкого, стоящего впереди всех. Смелым, вызывающим взглядом ответил юный галичанин, безызвестный журналист, своему прославленному земляку.

Потом отдал поклон членам Совета вместе с остальными делегатами.

Первым заговорил мягкий от природы, сладкоречивый пан Доброгойский. Он изложил суть дела, ради которого послал их народ, особенно подчеркивая, что, согласно общему желанию, правительство должно действовать решительнее и не оглядываться на Петербург, как это делается теперь.

— Пожди, пан Стась, — прервал его Мохнацкий. — Ты тоже, кажется, стал половинчатым, чуть вошел под эти своды… Вот, вельможные панове, чего желает народ, я вам прочту… — Огласив свои три пункта, он продолжал: — Народ решил не отступать и с оружием в руках добьется своего. Никаких уговоров с россиянами быть не должно…

— Да, да, мы это слышали, — проявляя полное спокойствие, любезно заговорил Чарторыский. — Но, к сожалению, именно этот пункт петиции вряд ли может быть исполнен… уж потому, что переговоры с Константином не только начаты, но и закончены… С него взяты и ему от правительства даны известные обещания. А слово, даже данное врагам, надо дер…

— Шутки шутить, мосце ксенже!.. Мы восстали не для того, чтобы ожидать милостей от цесаревича Константина, а ради освобождения родины… Пусть уж лучше Ржонд не играет комедии, которая может кончиться бедою… или для восставшего народа… или для его врагов и слишком сомнительных друзей.

Неслыханная смелость, дерзость самих слов, тон, которым они были сказаны, ошеломили всех. Одновременно князь Радзивилл и Малаховский нервно набросали прошения об отставке и подписали их.

Немцевич кинулся вперед и, трагически разрывая камзол на груди, крикнул:

— Вот ударьте в сердце, которое билось всегда для отчизны… Убейте, убейте нас всех!.. Недаром же вы ворвались с оружием в руках… Если вы нас зовете изменниками… не верите моим волосам, поседелым на службе родине. Лучше убейте!

Наступило короткое, тяжелое молчание. Делегаты стояли смущенные, чувствуя, что струна была слишком перетянута.

И снова нашелся Чарторыский. Спокойно, хотя дрожащим голосом он произнес:

— Вы все сказали, панове делегаты? Так положите вашу петицию и удалитесь. Заседание Совета продолжается.

Молча отдав поклон, делегаты вышли из залы…

Заговорили, заволновались все разом члены Совета. Довольным огоньком светились глаза Лелевеля. Один Любецкий продолжал сидеть молчаливый, угрюмо задумчивый…

Плохую ночь провел Хлопицкий, хотя и не видел того, что произошло в Совете. Только под утро он забылся тревожным сном, дыша так хрипло и тяжело, как будто его душило что-то.

Недавно пробило шесть, когда он вскочил, сел на кровати понуро, дико озираясь. Какой-то шум и крики неслись с улицы за окном.

Машинально спустив левую ногу, он стал шарить ею, нащупал туфлю, сунул ногу и, вдруг опять подобрав ногу в туфле на кровать, пробормотал глухо:

— Проклятие!.. Опять с левой ноги!.. Ну, вот и правая туфля на нее попала. Будет нынче денек!.. Пятница к тому же. Конечно, пятница. А, тысячу дьяволов… Еще этот сон…

Суеверный, как большинство галичан, Хлопицкий сделал джетатуру, по примеру того, как делал этот жест его великий вождь Наполеон. Потом снял туфлю, переодел ее, как следует, нашел вторую и подошел к окну.

Несмотря на ранний час, люди с громким говором, весело торопились куда-то по направлению к Иерусалимской аллее, а может быть, и дальше.

— Янек, — крикнул Хлопицкий, — умываться… И узнай, куда бегут люди…

В ожидании он сел снова на кровать, стараясь припомнить, что заставило его вскочить… Конечно, шум за окном, который слился с теми криками, какие снились Хлопицкому… Вот снова выплывает этот кошмар. Бальная зала, много красивых женщин, девушек. Особым кружком стоят знакомые ему хорошо монархи: Наполеон, Александр Российский, Фридрих Прусский… И круль Николай тут же. Они подозвали генерала, хотят заговорить… И вдруг грянул хохот… Смеются государи, дамы, девушки… Смеется Кру-ковецкий, неожиданно вставший тут перед ним, и указывает на него своим костлявым, скрюченным пальцем. Хлопицкий оглядывается на себя: грудь залита орденами, звездами… но она — голая… И весь он голый… А хохот все громче, все наглее пристает Круковецкий, хватает, поворачивает и кричит:

— Виват, генералиссимус Хлопицкий, круль польский!..

Провел по лицу, по волосам Хлопицкий, словно желая отогнать самое воспоминание о кошмаре.

— Скверный сон… Перед болезнью либо перед ударом каким я себя так только и вижу… И этот иезуит еще приснился, интриган старый… Надо успеть написать ему отмену приказа… Чтоб не являлся… Плохой сон…

Вернулся Янек со свежей водой для умыванья.

— Це, панночку, там мувют, перший полк пеших стрельцов до Варшавы будет входить… От и бегут навстречу…

— Стрелки Шембека… Так, значит, он с повстанцами! — чуть не вслух подумал Хлопицкий. — Везет революции…

Умывшись, надев мундир, он спросил:

— Есть кто-нибудь?

— А як же… Пан Крысиньский и адъютант там с бумагами… Дожидаются.

Крысиньский рассказал генералу, как кончилось вчера заседание Совета, а адъютант передал бумагу, в которой Совет извещал о вступлении Шембека и просил встретить войска.

— Ну, конечно… Будто я сам не знаю… Коня мне!..

Полгорода сбежалось к заставе встречать Шембека и его стрелков.

Шембек, ополяченный немец, изворотливый, умный карьерист, решил пуститься в большую игру… И сейчас, подъезжая к столице верхом, впереди полка, он вдруг задержал лошадь, нагнулся к группе зевак, которые, тут, за заставой, сбежались навстречу солдатам. На одном из парней алела конфедератка. Шембек снял ее, кинул оторопелому парню несколько серебряных монет, отстегнул свой кивер, лихо, набекрень надел конфедератку и первый затянул:

— Еще Польска не згинела!..

Солдаты подхватили, и с песней, в конфедератке появился в Варшаве Шембек перед сорокатысячной толпой народа.

— Да живет польское войско! — загремели восторженные крики. Дамы и паненки с балконов, из окон махали платками, шарфами… Бросали цветы, принесенные из оранжерей и теплиц… Шембек кланялся, прижимал руку к груди, победителем вступая в столицу, где к вечеру был сделан губернатором…

Теперь же, отпустив войско в казармы, Шембек вместе с Хлопицким, Островским и Баржиковским, вышедшими ему навстречу, проехал прямо в заседание Совета. По дороге он громко сообщал спутникам, что с ним было вчера.

— Понимаете, получил я приказ генерала Хлопицкого… Выступили мы немедленно из Сохачева… Приходим в Блоню… А туда примчался вестовой от цесаревича вести полк к нему, в Вержбну!.. Что тут делать, понимаете?.. Я подумал и говорю офицерам… и солдатикам: "Друзья мои, будьте наготове… Если сегодня до семи вечера меня здесь не будет, маршируйте в свои варшавские казармы…" Понимаете? Вот, хорошо. Прискакал я к его высочеству. Вижу, и сам он, и княгиня, и весь отряд в неважном положении. Одна у них надежда: если мы, провинциальные генералы, не примкнем к восстанию, они спасены… А придем на помощь народу — им крышка… Уж как меня там просили, заклинали, умасливали… Что мне делать?.. Понимаете… Пришлось грех взять на душу: поклялся Константину, что солдат приведу к нему, а не в Варшаву… Расцеловались мы, обнялись на прощанье… И вот… я тут… Что делать?.. Отчизна — прежде всего. Хоть вы, поляки, не любите немцев, но я решил доказать, что честный немец может быть истым поляком… Дважды нарушил свои обещания Константину!.. И к вам привел солдат, и сам пришел… Понимаете?.. Теперь все пойдет хорошо!..

Почти такой же краткий доклад сделал Шембек Совету, выслушал похвалы, благодарности, принял назначение на пост военного губернатора столицы и… поехал прямо в собрание Патриотического Союза.

Почти все то море голов, которое встречало стрелков Шембека у заставы, разливалось и шумело на утренней сходке, устроенной Союзом. Шембека встретили восторженно, пронесли на руках по всем залам и вынесли на площадь, залитую людьми.

Телега с сеном тут послужила кафедрой.

Взобравшись на нее, Шембек громко объявил:

— Кланяюсь вольному народу польскому, клянусь служить ему и отчизне до последней капли крови!

Окна ближних домов задрожали от ответных криков толпы.

Мохнацкий сумел прибавить масла в огонь, заявил, что генерал Шембек тоже дает совет немедленно ударить на россиян, обеспечить себя этим от неожиданностей и довершить значение переворота избранием Временного правительства.

— Согласны!.. За оружие беритесь все!.. Сами пойдем на россиян, пусть ведет нас Шембек! — как гром прокатилось над толпами, которые продолжали расти…

Кушель, неуклюжий, коренастый, увалистый, тоже взобрался на воз:

— Ничего не пожалею для отчизны. Целый батальон стрелков берусь выставить за свой счет!

Евстахий Гротгус, Малаховский, братья Замойские то же самое объявили народу.

Ликует, волнуется, грозит толпа… Еще миг — и покатятся ее волны, все давя перед собой, все уничтожая…

Но Совет, куда дали знать обо всем, что здесь происходит, поспешил создать громоотвод для набегающей бури. Явился Владислав Островский и заявил:

— Согласно воле народа, Ржонд приглашает панов Мавриция Мохнацкого, Ксаверия Бронниковского и капитана Махницкого вступить в число членов правительства. Их ждут в заседание, которое сейчас происходит…

Капитан Махницкий отказался от чести. Его заменил пан Плихта.

Все трое с торжеством были отведены к банку. Толпа осталась без главных руководителей, на что и рассчитывал Административный Совет. Но его ожидали непредвиденные удары.

Люди не расходились, ожидая возвращения своих избранников. Все коридоры и покои перед залой заседаний переполнились людьми. Многие протиснулись даже в самое заседание…

Мохнацкий, едва заняв место, взял слово и решительно заявил:

— Административный Совет должен быть распущен. Народ возмущен поведением министров, князя Любецкого и Мостовского. Вершить дела именем круля народ не желает. Ему нужен свой, вольный Ржонд.

Под бурные крики одобрения Мохнацкому написали оба министра свои прошения об отставке и вручили их Чарторыскому.

Под гул восклицаний толпы Любецкий успел подозвать Владислава Замойского и сказал:

— Скорее, граф, скачи к цесаревичу. Ему остается одно из двух: или сдаться… или уходить скорее… Народом больше управлять нет никакой возможности. — Затем, обращаясь к бывшим сотоварищам-министрам, громко проговорил: — Если уже все совершилось помимо нас, надо теперь отдать и силы, и самую жизнь, только бы сохранить польское имя!

Временное правительство, каким с этой минуты стал Ржонд, внимая настояниям народа, пригласило в заседание Хлопицкого и дало приказ: двинуться на цесаревича, если он немедленно не отпустит польские войска и не уйдет от Варшавы, как условлено, по направлению к Литве…

Мрачный, поклонился Хлопицкий и пошел к выходу. Здесь, увидав Замойского, который поджидал генерала, он сказал:

— Выйдем вместе, граф…

На улице Хлопицкий черкнул несколько строк и передал Замойскому.

— Поспешите, граф, туда, вы знаете? — даже по-французски не решаясь называть Вержбны, сказал Хлопицкий. — Передайте это. Я объясняю, в чем дело… Медлить там нельзя… А я сам?.. Что мне делать?.. Иду принять команду над войсками, чтобы вести их против россиян… Да еще глядите, сколько добровольцев у меня появилось…

Он с презрительной улыбкой указал на толпы вооруженных людей, которые под руководством подхорунжих и других молодых офицеров строились в ряды, восклицая:

— На россиян… На москалей… Умереть или победить!..

— Слышите?! Передайте его высочеству: если до полудня он не отпустит польских солдат, мне придется ударить на него… Спешите!

— Скачу, — отвечал Замойский.

Двух часов не прошло, как на Новом Свете вытянулись войска, идущие к Мокотовской заставе. Огромные толпы вооруженных горожан составляли хвостовую часть отряда.

Но у костела св. Александра им навстречу промчался граф Замойский, держа в руках какую-то бумагу.

— Генерал, вот бумага от цесаревича, он отпускает все польские войска и покидает Вержбну. Позвольте, я громко прочту ее… Можно остановить наступление…

— Читайте… Конечно, теперь мы не двинемся ни шагу вперед… Читайте громко!..

Замойский взобрался на высокое костельное крыльцо и оттуда стал читать:

— "Позволяю польским войскам, до сего времени остававшимся верными мне, присоединиться к своим. Я выступаю с императорскими войсками и удаляюсь от столицы. Вверяю покровительству нации охранение зданий, собственность разных лиц и жизнь особ".

Громкое "Виват!", "Да живет отчизна!" покрыло чтение Замойского.

И сейчас же, словно волшебное, громовое эхо от Уяздовских аллей донеслось сюда ответное, мощное:

— Hex жие ойчизна!..

Это польские войска, отпущенные Константином, спешили на соединение с братскими полками.

— Да живет польское воинство! — летели отовсюду клики народной толпы.

Мохнацкий с карабином в руках, стоя в первых рядах вооруженного народа, обратился к Гощинскому, стоящему рядом:

— Интересно наблюдать… Погляди, какой контраст между ликующими лицами солдат, народа, женщин и детей, посылающих нам с балконов, из окон приветы, и той суровой, почти зловещей маской, какую представляет физиономия нашего "вождя", героя Хлопицкого… Можно подумать, что не от него уходят россияне восвояси, а он разбит, раздавлен, уничтожен в последнем, решительном бою…

— Да, что-то есть, — вглядываясь, ответил Гощинский. — Но я думаю, просто он нездоров. Посмотри, как он меняется часто в лице: багровеет, бледнеет… И порою трет глаза, словно видит плохо. Вот коснулся лба… Просто он нездоров.

— Если и так, то его болезнь носит особое название, — усмехнулся Мохнацкий. — Униженной гордостью, больным самолюбием называется она… Идем!.. Тут больше нам делать нечего. Я многое успел увидеть… Видел, например, как генерал Хлопицкий отдал вон тому перепелу, графу Замойскому, записочку, когда граф поскакал по дороге в Бельведер и дальше, на Мокотово… Я слышал, что по-французски говорил он посланному… И знаю, что бумага, прочитанная здесь войскам, написана только по настоянию… Хлопицкого… Вот как вождь польской армии умеет без боя побеждать своих… врагов и обманывать… друзей… Идем. Надо подготовить сегодняшнее собрание. Пан или пропал… Но я опрокину всю эту гнилую груду лжи и вельможных хитросплетений.

И, погрозив кому-то, юноша пошел за толпой.

Ликующая, восторженная толпа, довольная, как насыщенный, пригретый солнцем удачи хищник, на площади Банка, перед зданием Ржонда, чуть было не показала свои смертоносные когти.

Едва прошли стрелки Шембека и вступили на площадь конные егеря с бледными, настороженными генералами Курнатовским и Винцентием Красиньским во главе, из рядов народа, заливающего эту площадь и ближние улицы, послышались сначала единичные возгласы:

— Здрайцы!.. Предатели… Продажные генералы!..

Крики учащались, росли… Брань становилась все более и более жгучей…

Вот уж замелькали палки, "войдувки" [10], в руках у тех, кто очутился вблизи ненавистных генералов… Напуганные кони вздыбились… Красиньский свалился. Курнатовский еле имел силы удержаться в седле.

Еще миг — и оба были бы растоптаны, убиты толпой.

— Прочь, назад! — неожиданно прогремел голос Хлопицкого, который успел с конем врезаться в самую гущу толпы…

Шембек подоспел за ним. Один грозил, другой заклинал, уговаривал, и генералы были спасены… Но после этой сцены, действительно, разбитый, усталый, совсем больной вернулся к себе Хлопицкий, не стал обедать, только, вопреки обыкновению, выпил подряд два-три бокала венгерского, которое сразу кинулось ему в голову.

Какие-то черные точки и пятна, словно мухи, весь день мелькавшие у него в глазах, сейчас еще быстрее и чаще заметались в поле зрения.

— Кой черт, не слепнуть ли на старости начинаю? — пробормотал Хлопицкий, подошел к столу, выпил еще стакан и, неожиданно с силой швырнув его об пол, раздробил на мелкие части и еще злобно растоптал осколки своей тяжелой, большой ногой.

— Вот так, вот бы вас всех, проклятых! — с пеной у рта бормотал выведенный из себя упрямец, которому пришлось подчиниться воле каких-то молокососов, крикунов, голосу грязной городской черни.

Мухи в налитых кровью глазах замелькали часто-часто. Он стал оглядываться, словно выискивая, на чем бы еще излить свой гнев.

Вдруг появился Янек.

— Там генерал Круковецкий приехали до вас. Я пустыв у залу… Кажу, шо вы обидаете… А воны казалы: я пидожду… Та казалы вам сдоложить…

— А!.. Граф Круковецкий!.. Хорошо! Я выйду!.. Ступай… Нет, постой… Подай мундир. Теперь убирайся…

Граф Ян Круковецкий сам уж собирался съездить в Варшаву, разузнать лично, а не по рассказам, какие чудеса творятся в бунтующей столице. Лучше многих знал старый завистливый интриган, что в мутной воде только и ловится хорошая рыба. А если можно поправить свою не совсем удачливую карьеру, служа родному делу, а не чужим россиянам? Это казалось еще приятнее старику, в черствой душе которого все-таки дрожали, оборванные жизнью; струнки национальной гордости, реяли полуистертые письмена мечтаний о независимости, о прежней мощи Польши; вспыхивали отблески патриотических чувств. А попутно говорил трезвый разум, вставали неотразимо ясные выводы холодного расчета.

— Буду торчать я здесь, там революция победит и самые жирные куски достанутся тем, кто налицо. "Кто поздно ходит, сам себе шкодит", старая поговорка… Я старейший из генералов и гетманская булава, например, мне пристанет не хуже, чем отпрыску хлопского кодла, тупорогому барану Хлопицкому.

В силу таких соображений Круковецкий уж совсем было собрался ехать в столицу, как пришел приказ Хлопицкого идти туда со всем отрядом.

— Успел-таки хитрый галичанин захватить силу, — злобно пробормотал Круковецкий, прочитав на приказе подпись ненавистного ему соперника. И только утешился тем, что не стоит перед этой подписью заветного титула: "Гетман всей польской силы збройной".

А если Хлопицкий еще не получил булавы, так можно будет и поспорить…

Чтобы выяснить все поскорей, и явился Круковецкий к генералу, как только вступили в город его батальоны.

Сидя в ожидании хозяина, гость пытливо озирался, желая по обстановке определить, не произошло ли какой-нибудь решительной перемены и в жизни Хлопицкого, как в жизни Варшавы.

Бегают кругом маленькие, сверлящие глаза графа, который наружностью, гладким, бритым лицом и носом со следами нюхательного табаку напоминает скорей отставного консисторского чинушу, а не боевого, храброго в былые дни генерала.

Нет, все здесь, как раньше, когда и Круковецкий принимал участие в картежных ночах своего теперешнего начальника…

В высшей степени неприятно графу сознавать, что он подчинен теперь по службе своему младшему товарищу. Но ничего не поделаешь…

— Дураков и печка везет, — утешает себя граф. И ждет, скоро ли появится начальник, или поломаться желает и заставить себя подождать.

Этого не захотел Хлопицкий. Но едва он вошел, вся кровь бросилась в лицо гордому графу, до того надменный вид и строго начальственное лицо было у генерала.

— Bon jour, mon generale, — начал было на правах старого товарища Круковецкий, ожидая, что хозяин с протянутой рукой поспешит к нему и усадит для беседы.

Но Хлопицкий, официально отдав поклон, не приглашая сесть, заговорил по-польски совсем казенным тоном:

— День добрый! Чему это приписать, что имею честь видеть генерала у себя, а не на своем посту? Чем объяснить, что вопреки моему прямому распоряжению граф не только явился сам, но привел из Сохачева весь отряд, которому необходимо оставаться было на местах по соображениям высшего порядка, связанным с государственной обороной?

Забегали, засветились глазки Круковецкого, обычно тусклые и словно подернутые влагой от лет и излишеств, каким не чужд был граф. Помолчав немного, чтобы лучше собрать мысли, он тоже официальным тоном, но на подкладке утонченной язвительности заговорил:

— Начну с самого важного, с вопроса государственной обороны. До сих пор я, как старейший из офицеров, постоянно был призываем на военные совещания, касающиеся обороны страны. Тебя, шановный генерал, не имел чести там видеть… потому, должно быть, что отставных не приглашали… Если же сегодня или вчера в самый день возвращения на службу генерала уже был созван совет… Я на нем не был, высших соображений знать не мог и просто привел свои полки по приказу, подписанному самим же генералом. Если за государственными заботами генерал забывает нынче приказы, посланные вчера, вот прошу взглянуть. На всякий случай я захватил бумажку с собою…

Достав приказ, он показал его и поспешил внятно прочесть подпись:

— "Генерал польский Хлопицкий". Я немного был удивлен. Обычно такие бумаги подписываются полным званием, ну, там, гетман, генералиссимус, генерал-инспектор… Но, очевидно, теперь у нас все по-новому… Я старый служака, рассуждать не привык. Приказано — явился.

— Все это вздор, — окончательно теряя самообладание от тонких и метких уколов старика, крикнул Хлопицкий. — Я послал вторичный приказ в отмену… И должно было оставаться там, а не являться сюда незваным, непрошеным… Приказ отправлен еще с утра…

— Никакого второго приказа я не получал, — отчеканил граф, начиная тоже горячиться, отчего все лицо у него приняло сероватый оттенок.

— Этого быть не может… Неправда!.. Все штуки… Я знаю графа давно! — совсем забывшись, поднял голос Хлопицкий.

— А не пожелает ли генерал объяснить, что он хотел сказать своими словами?! Какие еще "штуки"?.. И кто говорит неправду?! Не я ли, граф Круковецкий, перед… генералом Хлопицким, которого действительно знаю давно и… хорошо.

Откровенное презрение, с каким были сказаны последние слова, еще пришпорило Хлопицкого:

— Значит, граф сознается, что явился вопреки моему приказу… подкопы вести под меня, подо всех… Мутить народ… А мне смеет лгать, что…

— Я… я лгу… тебе?! Я, граф Круковецкий, выходцу из хлопской хаты, который достиг успехов столько же своей пьяной отвагой, сколько и лакейством у всех, кто силу имеет в руках…

Хлопицкий даже пошатнулся, так сильно сразу кровь ударила ему в голову.

— Мне… мне, Хлопицкому!.. Ты мог… Да я тебя!.. Весь багровый, с сжатыми кулаками он сделал движение к графу.

— Посмей лишь… хлоп! — прошипел с ледяной угрозой Круковецкий. Рука его судорожно ухватилась за рукоять палаша, клинок мгновенно полуобнажился, блеснув прямо в глаза Хлопицкому.

В этот миг старик с нагорбленной спиной, как у огромной рыси, готовой кинуться на добычу, с глазами, сверкающими зеленоватым огоньком, с седыми волосами на коротко остриженной голове показался страшен даже безрассудному Хлопицкому.

"Я с голыми руками… перед этой опасной змеей! Оружие… где мое оружие?" — такая последняя смутная мысль мелькнула в его мозгу, начинающем терять сознание.

Он тупо огляделся глазами, налитыми кровью, сделал движение руками, словно хотел нашарить что-нибудь, кинулся по направлению к спальне, где у него лежало оружие.

Но, едва переступив за дверь, споткнулся на гладком полу и с посинелым, перекошенным лицом грохнул во весь рост на ковер.

Крысиньский давно уже слушал здесь под дверьми, что творится рядом. Едва успев отскочить, когда дверь распахнулась, он опрометью кинулся к упавшему, поднял, кой-как опустил на диван и кинулся в людскую, крича:

— Доктора, Янек!.. Спасай генерала… Скорее доктора!

Вбежали Янек и дежурный адъютант… Поднялась суматоха.

Но Круковецкий, не дожидаясь дальнейших событий, быстро покинул квартиру Хлопицкого.

На вечернем заседании Временного Ржонда, конечно, события миновавшего, такого бурного и значительного дня обсуждались со всех сторон.

Республиканец по складу ума, но по гибкому, податливому благоразумию своему истый обыватель, Лелевель осторожно попытался навести своих товарищей на путь настоящего понимания разыгравшихся событий.

— Что же, мосци панове, выходит — дело кончено. Alea jacta est. Цесаревич со своей гвардией не стоит больше у ворот столицы, как Аннибал, угрожая ежеминутно… Народ ясно выразил свою готовность на всякие жертвы, лишь бы отвоевать свободу. Нам временно вручена власть, конечно, для поддержания порядка. Чтобы легче было этого достигнуть и успокоить умы, разумеется, надо скорее созвать Сейм. На нем и решатся дальнейшие судьбы нашей бедной страдалицы-родины. А пока, сдается, мы можем с чистой совестью воскликнуть: "Да здравствует польский народ и польская Речь Посполитая!"

Тревожно переглянулись большинство из собравшихся.

Конечно, Мохнацкий, Бронниковский, Плихта, как представители народа, понимали и сочувствовали Лелевелю. Но остальные шесть, старинные магнаты, крупнейшие землевладельцы, без ужаса подумать не могли о том, что предлагал Лелевель.

Власть народа?! Значит, все старое будет сметено до конца. Пример Франции и Великой революции стоял грозным уроком перед глазами… Воля хлопам, переделы земли… Резня и бунты… А потом?.. Там стояло нечто страшное, темное…

Нет, лучше снова тесная перчатка круля-цезаря, чем красный фантом демократии, разруха полного переворота хозяйственного и общественного, грозящего гибелью стране.

Так, конечно, на разные лады, но заодно думали магнаты. Дух отсутствующего Любецкого как будто носился надо всеми. И даже слова, какими заговорил Чарторыский, звучали отголоском речей осторожного, умного князя Ксаверия:

— Знаете, профессор, конечно, вы еще молоды, пылки… Исполнены новых освободительных идей… Но спрошу вас: много ли у нас есть таких Лелевелей? Если бы все так думали и чувствовали, стоило бы даже принести в жертву четвертую часть народа. Но поверьте моей седой голове: кроме варшавской молодежи да нескольких безрассудных мечтателей никто не пойдет за вами. Сберется Сейм, тогда услышите сами… Слишком опасная игра. Все можно потерять, а выиграть ничего…

— Такой игры я не знаю, пан граф, — по-польски отвечал Лелевель. — Есть одна шахматная партия… Называется: Qui perdgagne! И там действительно, чтобы выиграть, надо все потерять, даже короля. Вот, сдается мне, мосци панове, какую партию решил вести народ. Что будет, увидим… А все же хотелось бы знать, как мы должны покуда направить свой курс. Что делать?

— Выжидать, пане профессор. Сбираться с силами, вступить в переговоры с Петербургом. Что оттуда скажут? Может, все кончится благополучно… Понять же надо, пан профессор, если отнять эту надежду у одних, показать темным массам, что россияне нас не пугают… Тогда же лопнут последние цепи… Наступит анархия…

— Понимаю, мосце ксенже… Но все-таки… если уступок не будет?.. Тогда, значит, придется склонить голову… И молча…

— О нет, нет, пане. К войне готовиться надо. Даже, может быть, придется повоевать… И, конечно, мы при заключении мира сумеем выторговать как можно больше льгот и прав… И старые провинции, и все другое. Вот наша точка зрения…

Чуткий Лелевель, уловляющий общее настроение, понял, что дальше спорить бесполезно. Люди или слепы, или хотят ввести в заблуждение окружающих. Склонив голову, он сказал:

— Теперь понимаю. Значит, дело ясно… Пусть Николай, абсолютный российский царь, воюет с Николаем, конституционным крулем польским. А выгоды получим мы…

— Вот-вот! — подхватили голоса.

Почти никто не понял жестокой иронии, кровавой насмешки, какая прозвучала в историческом каламбуре профессора. Только время обнаружило ее.

В этот же вечер, но позднее состоялось заседание второго, не признанного официально, но сильного правительства столицы: очередная многотысячная сходка народа, военных и членов Патриотического Союза.

Но наряду с последними другие люди, высланные из партии Любецкого, Чарторыского и Хлопицкого, работали в толпе, "создавали настроение". Особенно пугала всех весть о тяжкой болезни "вождя".

Настоящей причины ее не оглашали, даже постарались ее скрыть, чтобы избежать лишнего соблазна в военных кругах. Наоборот, сеяли слух, что нападки крайних партий, выходки демагогов вроде Мохнацкого, поведение толпы у банка — вот что вызвало беду, довело впечатлительного генерала до тяжкого удара апоплексии.

Общая вера в Хлопицкого, в его военный гений еще владела населением, доходила почти до преклонения. Варшава встревожилась, и общее настроение стало совершенно иным, чем утром.

Это больно испытал на себе Мохнацкий.

После ряда ораторов, чувствуя, что с людьми творится нечто неладное, но еще не уяснив себе что, заговорил и он.

В сильной, как всегда, образной речи он обрисовал положение вещей.

— С болью в сердце должен вам объявить: законные желания ваши, требования целого народа — остались без всяких последствий… Временное правительство, правда, создано, но дышит тем же, чем и старый, отвергнутый Административный Совет, и ничего лучшего не обещает. Таково мое мнение. Время идет, каждый миг стоит дороже жизни, а ничего не сделано для блага общего, наоборот. Спокойно дают уйти отряду в семь тысяч штыков, которые скоро будут нам рвать груди. Переговоры с Петербургом решено продолжать. Можем ли верить тем людям со славными именами, которые стоят во главе народа? Нет! И Хлопицкий не исполняет своего долга… Он…

Шум прервал говорящего, крики негодования, особенно из группы адъютантов генерала:

— Молчать!.. Не сметь!.. Довели до смерти человека… да еще теперь…

Но Мохнацкий сдался не легко.

Покрывая шум, упорный галичанин загремел:

— Повторяю, Хлопицкий изменил долгу. Народ дал приказ ударить на россиян, а не очистить им свободный путь… И другие тоже не лучше. Мосци панове, я пришел вам объявить, что слагаю с себя полномочия, данные народом, выхожу из состава Временного правительства, где голос мой и других истинных патриотов тонет среди хора трусливых, предательских голосов!.. Нам остается одно: за оружие. Народ!.. Долой магнатов, друзей россиян, предателей родины!.. Учредим настоящее народное правление… Докончим начатое нами в минувшую грозную ночь… И — да здравствует Речь Посполитая!..

Не много голосов подхватили этот клич.

— Чарторыский — предатель?.. Немцевич? Владислав Островский? — громко подхватил новый оратор Альберт Гржимала. — Может быть, даже Лелевель или граф Пац, вносящий сто тысяч злотых на дело народа? Кто может это сказать? Надо быть одержимым безумием либо метить в Робеспьеры!.. Но в Польше у нас еще им не пора, хвала Господу…

Когда кончил Гржимала, под громкие одобрения толпы, в том же тоне продолжали адвокат Волловский, Хлаповский, генерал Серовский и даже Ксаверий Бронниковский, который, как участник Ржонда, избранный от народа, заявил:

— Честью ручаюсь, все, что решал Ржонд, каждая мера, намеченная им, делается во благо народа и в согласии с требованиями его.

Снова показался над толпой Мохнацкий.

— Мосци панове, да что же это?! Или вы слепы, — начал он. — Или…

Ему не дали говорить:

— Вон клубистов!.. Долой польского Робеспьера!.. Террорист… Подстрекатель… Долой!..

Особенно неистово вели себя студенты, возмущенные вестями, что именно Мохнацкий главная причина болезни любимого их героя-вождя… Они потушили скудные огни… В испуге публика кинулась к выходам… Адъютанты Хлопицкого, расхрабрившись в темноте, палашами, плашмя, стали выпроваживать самых упорных из протестующей молодежи…

Подавленные виденным и слышанным, напуганные, возмущенные, быстро стали расходиться люди…

Наутро слух о болезни генерала проник во все уголки столицы. Мимо дома, где лежал больной, тянулись лентой толпы людей, желающих если не узнать что-нибудь о больном, то хотя поглядеть на окна, на дом, в стенах которого находится человек, привлекающий к себе самое широкое сочувствие, хранящий лучшие надежды встревоженной, напуганной Варшавы.

Негодование против Мохнацкого дошло до того, что группа студентов заявила:

— Идем искать негодяя, возмутителя!.. Этот кинжал вонзим в его грудь, и тогда настанет спокойствие.

Мохнацкому пришлось укрываться в квартире Любец-кого, куда он сам дня три назад тоже собирался ворваться, чтобы убить хозяина, дающего ему приют сейчас.

Так шутит порою судьба с самыми сильными людьми…

Целый день не расходились толпы перед домом Хлопицкого.

Уж поздно вечером появился на крыльце пан Вольф, врачующий постоянно генерала, и объявил:

— Всякая опасность миновала… Ему лучше, панове. Генерал просил передать его привет и благодарность Варшаве за внимание и любовь, проявленные сегодня…

Клики радости, даже женские рыдания послышались в ответ. Толпа постепенно разошлась.

А Хлопицкий, еще накануне, в субботу, как только пришел в себя, известил Ржонд, что слагает обязанности вождя и просит назначить кого угодно на его место.

— Вот она, "пятница" треклятая! — бормотал он, лежа в постели.

В воскресенье 5 декабря, рано утром, Чарторыский, граф Островский от имени правительства явились с просьбой отменить решение. Резко, почти грубо отклонил генерал их настояния.

Только часа через три, когда со всех сторон сошлись Крысиньский, Хлаповский, Вылежиньский и другие близкие люди, уверили генерала, что его только имя на устах народа, когда и князь Любецкий, приехавший почему-то в наемных дрожках, закутанный в скромную шубу, пробыл около часу с Хлопицким, последний неожиданно приказал пригласить к себе Немцевича.

— Я передумал, пане Урсын, — сказал ему Хлопицкий. — Вижу, надо спасать дело. Власти сильной нет, народ нынче одно, завтра другое… Известно — стадо, только двуногое! А войско, на которое одна надежда для сохранения порядка, оно тоже в опасности… И туда забрасывают враги земли семена раздора, внушают ему Дух анархии… Я остаюсь во главе и все беру в свои Руки.

— Хвала Господу!.. Поздравляю, пан гетман и вождь всей силы збройной! — весь сияющий, Немцевич протянул обе руки генералу.

— Пан Урсын ошибается немного… Не гетман, а диктатор! Я решил объявить свою диктатуру и просил бы пана помочь мне… Несколько хороших теплых строк для "Универсала"… Я лучше умею драться, чем изводить перья и бумагу… А пан Урсын — поэт, старый литератор. Так вот, пан…

Глаза мечтателя-идеалиста, несмотря на преклонные годы сохранившие детскую чистоту души, широко раскрылись на мгновенье.

Удивление, испуг и наконец радость ясно выразились в них прежде, чем зазвучали его слова:

— Ди-кта-ту-ра?! Боже великий! Да ведь это он сам внушил генералу такую чудесную мысль… Правда, отчизна на краю гибели… С народом справиться нельзя… Грозит нашествие такого грозного врага, как россияне… Нужно собрать людей, запасы, войска… Готовиться к последней свалке… А тут наши господа правители… большие и маленькие… Я знаю их… Нудная мысль! Все в одних руках, и каких надежных… Спасена отчизна… спасена!.. Сейчас сажусь писать… Я уж понимаю, что на… — Он вдруг остановился. Новая мысль прервала нить мыслей и слов. — А… как же насчет Сейма? Что о нем сказать?.. Когда он соберется и… ну, все прочее? Пан генерал знает: общее желание — собрать сеймовых и Сенат немедленно… Уже сделаны первые распоряжения.

Задумался и Хлопицкий. Конечно, Сейм и диктатура — вещи несовместимые. Но прямо сказать, что Сейма не надо?.. Что диктатор не желает его и не созовет?.. Этого не стерпит даже общая любовь к Хлопицкому. Он хорошо понимал.

— Да-а, — протянул он. — Сейм… Сейм помянуть надо… Но Сейма опасаться нечего, — заговорил он быстрее, охваченный новой неожиданной мыслью. — Сейм был благоразумен даже при хозяине из Бельведера. Сейм — это не Банковский плац с его дикой чернью… С ним мы поймем друг друга… Напишешь, пан, конечно, что я беру полную власть лишь до открытия Сейма… А там увидим, когда настанет пора его мне созвать.

— Пан генерал, все-таки лучше будет сказать в "Универсале", что созыв этот состоится как можно скорее. Как полагаешь, дорогой генерал? — осторожно проговорил Не-мцевич. Лицо его теперь уж не сияло.

Хлопицкий заметил, понял такую перемену. Мягкий, осторожный протест нашел дорогу к уму и сердцу упрямца.

— Ну, хорошо! — с досадой, надуваясь, как ребенок, проговорил он. — Пусть пан поэт и демократ до гроба пишет, как найдет лучше…

От Хлопицкого Немцевич поспешил в заседание Временного Ржонда, который не расходился почти с утра до вечера, как и прежнее правительство. Кроме очередной работы, назначений начальников, рассылки важных бумаг по краю, пришлось решить в это же утро, кто может хотя бы отчасти заменить Хлопицкого.

— Он остается, не надо искать никого, Панове! — радостно объявил всем Немцевич, входя как раз на этот вопрос, заданный кем-то Чарторыскому.

Тут же Немцевич объявил о предстоящей диктатуре Хлопицкого.

Члены Ржонда, как и Немцевич, удивились, встревожились, но были рады в конце концов. Не только груз власти, особенно тяжкий в данное время, но и громадная ответственность спадала у них с души.

А влиять на упрямого, но недалекого генерала?.. Конечно, это будет даже легче, чем приходилось раньше изворачиваться, в пору константиновских дней…

Сейчас же был написан декрет о назначении Хлопицкого генералиссимусом и вождем всех сил с первоприсутствием в Ржонде.

— Что-о-о такое?! — загремел Хлопицкий, когда, лежа еще в постели по совету врача, получил через полчаса указ и прочел его. — Они мне вручают власть?.. Ослы!..

Бумага полетела далеко. Вскочив, генерал быстро оделся в полную парадную форму, приказал адъютанту распорядиться, чтобы к трем часам все войска столицы явились на Саксонский плац и бодро, как будто и не был болен, вскочив на поданного коня, отправился в заседание Ржонда в сопровождении всего своего штаба, который со вчерашнего дня почти переселился в квартиру генерала.

Бурей войдя в покой, он швырнул на стол декрет, пробормотал:

— День добрый, мосци Панове. Получайте себе это обратно.

— Что? Что такое? — сразу вырвалось у всех. — Что случилось?

— А то, что я не нуждаюсь ни в чьем назначении. Сам беру для себя полную, неограниченную власть. Буду пользоваться ею, пока не соберется законно избранный народом Сейм. И горе тому, кто смел бы нарушить, не подчиниться этой власти!..

Давно уже ушел Хлопицкий, а члены Ржонда сидели молча, подавленные…

Вслед за войсками обыватели Варшавы тоже хлынули на Саксонский плац.

День был ясный, и цветистые ряды пехоты, кавалерия на выхоленных конях, бронза пушек — все это горело и сверкало под лучами на снежном полотне площади, в рамке темных, высоких домов.

Окруженный блестящим штабом, встреченный кликами радости, появился перед войском Хлопицкий. Его могучий, звучный голос разнесся по всей площади, над головами людей:

— Кланяюсь всему народу и вам, паны подхорунжие, благодарю за мужество, проявленное в минувшие дни, за помощь в деле освобождения родины…

Выждав, пока смолкли восторженные клики, вызванные таким вступлением, генерал продолжал:

— Поляки! Грозную пору переживаем мы сейчас. Опасное положение края требует высшего напряжения сил, крайней поспешности в решениях и делах. Все, способное тормозить общественную и правительственную работу, может стать гибельным. И не для личного возвеличения, не из властолюбия, которое слишком мне чуждо, исключительно в силу грозных обстоятельств, по примеру римлян, которые в годину опасности, грозящей республике, единому диктатору вручали высшую власть, — так и я нынче вам, поляки, вам, храброе рыцарство и войско, объявляю: на короткое время, до собрания Сейма, беру на себя звание и власть диктатора. Откроется Сейм — и эту власть, полученную от народа, я передам избранникам народа. Верьте мне, братья-поляки: вся сила данной мне власти послужит только вам к добру. Объявляю себя диктатором! Спрашиваю теперь народ и войско: согласны ли все на это?

— Да живет диктатор!.. — далеко прокатился общий громовый ответ.

— Да живет Отчизна! — обнажая голову, крикнул Хлопицкий. И новые раскаты народной ликующей бури подхватили желанный клич.

Диктатор тут же всех подхорунжих поздравил с чином подпоручиков, с назначением в третий и четвертый, вновь формируемые батальоны, рассеяв таким образом по широкому пространству тесную, опасную организацию пылкой молодежи. Высоцкого и Заливского произвел в капитаны. Последнего, как самого беспокойного, отправил на Литву организовать партизанскую войну. Когда кончились назначения, грянула музыка… Окруженный блестящим кольцом всего генералитета, офицерством, едва продвигался в толпе Хлопицкий, оглушаемый восторженными кликами, осыпаемый цветами из окон, с балконов, где варшавянки теснились, колыхались, махали платками своему любимцу, посылали ему приветы и поцелуи без конца…

Так закончился этот день, принесший гибель, как оказалось потом, всему делу возрождения польского народа.

Глава II С НОВЫМ ГОДОМ, С НОВЫМ СЧАСТЬЕМ!

— И сказал Самсон: "Умри, душа моя, с филистимлянами!"

Книга Судей

Торжественные заявления диктатора, сделанные красиво, среди блестящей обстановки, наполнили доверием и новой отвагой души обывателей Варшавы, отсюда заражая тем же и целый край.

С этого вечера, как от прикосновения волшебной палочки, зажила столица еще шумнее и веселее, чем это было раньше.

Особенно театры, где давались пьесы и оперы патриотического содержания, стали местом проявления общего ликования и восторга. Кончался спектакль, запевался зажигательный народный гимн, гремела заветная мазурка, и зрители задолго до Святок устраивали импровизированные балы в зрительных залах и на сцене…

И в других областях жизни, особенно в журналистике; началось усиленное движение. Число новых журналов, газет, особенно крайнего толка, росло с каждым днем, книги, брошюры политические и научные, загромождали прилавки книжных магазинов и брались публикою нарасхват. Можно было видеть "дорожкажей" (извозчиков) на козлах, прислугу, идущую с рынка, носильщика, отдыхающего под навесом амбаров, с газетным листком либо с патриотической брошюркой перед глазами… Даже либеральная еврейская молодежь обзавелась своим органом, под заглавием "Jsraelita Polski".

Лекции на общественные и исторические темы привлекали слушателей без числа и встречали восторженный прием.

Особенно развили в этом направлении свою деятельность Лелевель и приезжий профессор Юзеф Голуховский, бывший сподвижник великого патриота Зана, друга Мицкевича, Лукасиньского и других духовных отцов свершившегося переворота.

Голуховского, собственно, пригласила партия олигархов и Хлопицкий, как бы в противовес Лелевелю, слишком будоражившему, поджигавшему молодежь речами в клубе Патриотического Союза, где он оставался председателем, несмотря на то что Хлопицкий ему поручил портфель министра народного образования.

И начал Голуховский в желательном тоне, указывая, что новые юные силы, желающие стать во главе своего народа и управлять его судьбой, прежде всего должны остерегаться демагогии, развиваемой в некоторых сборищах и клубах. Только чистота жизни, нравов и мыслей дает право на всеобщее уважение, а не крикливый задор, не готовность запятнать укорами, забросать грязью лучшие имена страны. Без умеренности во всем, без самоотвержения святого — даже самые даровитые люди доведут себя до положения изгоев и ввергнут в гибель доверчивую толпу, идущую за крикливыми вожаками…

Намек был понят и принят холодно молодежью. Но когда затем профессор, говоря о своих мытарствах, увлекся и сказал:

— Во всех несчастьях, испытанных мною, я не падал духом и научился только сильнее ненавидеть рабство, приобщился к святому, великому Духу народному, не выносящему уз и цепей… И понял, что умереть за отчизну — это еще не высший подвиг. Надо сделать так, чтобы она жила и цвела… И тут, конечно, не может задержать человека никто и ничто. Жена, дети пойдут за мною… Друзья будут биться рядом… И только если содрогается в смертельной муке сердце отчизны, слабеет сила моя… Народы не умирают, если они поняли, что без самоопределения, без внутренней свободы нет для них жизни… И вы идите, боритесь и помните эти мои слова!

Казалось, стены аудитории рухнут от восторгов толпы, когда умолк профессор, сам не ожидавший, что, начав с заветов умеренности и аккуратности, он скажет совсем иное в конце…

Хмурился диктатор, слыша все это.

Особенно донимали его нападки в левой, независимой прессе.

Доставалось и всем, "исправляющим должности министров", как назвал Диктатор избранных им сановников, не желая нарушать прав круля Николая, единственно имеющего право ставить министров Польши. Не щадили и войсковых порядков, даже осторожно, под прикрытием аллегории или невинной шутки, задевали и самого Диктатора. Он пока крепился, молчал, как большой пес, крепко стискивающий челюсти и выжидающий мгновенье, когда можно будет схватить всею пастью надоедливую муху, звенящую над головой, жалящую здесь и там досадливо, хотя и небольно…

Не распустил Хлопицкий и Временного Ржонда, хотя деятельность последнего свелась почти к простой канцелярской работе. Да и та тормозилась именно благодаря диктатуре, сулившей "скорое и напряженное ведение дел"…

Пан Александр Крысиньский, личность более чем сомнительная, был не только собственным секретарем Диктатора, но на деле занял пост статс-секретаря, потому что все бумаги и от и.д. министров, и от Ржонда попадали к Диктатору лишь через руки пана Александра, ставшего известным теперь целой Варшаве.

Военные тоже, особенно высшее начальство, стоящее У власти, тяготилось полным бездействием, тревожилось тем, что Диктатор и не думает запасать оружие, порох, амуницию, не развертывает кадров армии так быстро и широко, как бы это было необходимо по общему признанию.

Было, правда, устроено несколько вещевых складов, но слишком близко к границе крулевства, так что при первом натиске неприятеля они осуждены были сделаться военной добычей последнего или самим полякам придется уничтожить собранное добро…

Много иных еще странностей кидалось в глаза знающим дело людям. Но Сейм был не за горами, и благоразумие подсказывало ждать его открытия, не подымать заранее бури, не делать разоблачений, столько же вредных и опасных для края, сколько колеблющих положение Диктатора.

Неспособность его править даже военными делами, не только гражданскими, выказалась во всей полноте. Но народные массы еще верили Диктатору. Он чуял эту силу и подавлял не только малейший протест, но даже не терпел самого скромного выражения желания: помочь ему чем-либо в делах правления, в облегчении бедствий, какие принесет с собою грядущая неизбежная война.

С этой неизбежностью не мог примириться Диктатор, хотя не слишком явно обнаруживал свою точку зрения.

Когда, с одной стороны, Прондзиньский приступил к нему со своими блестяще составленными планами оборонительной войны, а полковник Хшановский, не менее даровитый и глубокий знаток стратегии, наоборот, много лет служивший в русском войске на Кавказе, развивал планы войны наступательной, толкал немедленно двинуться вперед, перекинуть целые корпуса в Литву, на Волынь, слиться с тамошними, наполовину польскими, дружественными силами и таким образом отвести от маленькой, такой уютной Польши тяжкий удар, нашествие российских полков, Хлопицкий на все это отвечал:

— Погодите!.. Вот граф Ксаверий теперь уже в Петербурге. Скоро мы получим и добрые вести от него… Сами знаете, уезжая, он прямо сказал: "Не волнуйтесь. Может, к Новому году я привезу из Петербурга подарок Польше: ее вольность и старые области". Он — хитрый, но умный человек… Столько лет умел поддерживать дружбу с самим крулем Николаем… Собрал миллионы в казне, сдерживал натиски Новосильцева и даже самого Константина… Он сумеет добиться и мирного конца для всей нашей неурядицы… А уж если нет?.. Тогда посмотрим. А на Литовский корпус напрасны наши надежды, господа. Розен офицеров-поляков заменил немцами, россиянами. Они нам не друзья.

Оба стратега не были так оптимистично настроены, продолжали настаивать на своем, предлагая выбрать тот либо иной план…

И через несколько дней неожиданно получили приказ: отправляться Хшановскому комендантом в Замосцье, Про-ндзиньскому — в Модлин на ревизию, "ввиду важности помянутых крепостей", как гласила бумага. Но и сами стратеги, и все окружающие поняли, что это почетная ссылка… Диктатор хотел избавить себя от непрошеных советчиков и дать острастку остальным.

— Потерпим… Скоро Сейм!..

Таков стал общий лозунг уже спустя неделю после возглашения диктатуры Хлопицкого.

Но если Диктатор смутно понимал, какая ненадежная среда окружает его? С другой стороны, слишком уж понадеялся он на привязанность и постоянство народных масс.

Ровно через неделю, в воскресенье вечером, со стороны Праги зазвучал, заметался тревожный набат, перекинулся через Вислу, ширясь направо, налево, разлился кругом, и трепетал, и носился над городом, лихорадкой страха, ожиданием новых бед наполняя людей.

Громадное, словно пожарное, зарево поднялось над Прагой и по путям набата перекинулось к столице, разлилось над нею. Но это был не пожар, как сначала подумали все.

Огромный метеор, низко летя над землей, рассыпая мириады огненных искр, пламенеющих слез в темном небе, показался с севера и скрылся за холмами и лесами на западе от города.

— Тяжкие беды грозят нам и всей земле польской, — вслух и шепотом стал твердить народ.

Толчок был дан, и по рынкам, и по дворам, и домами, по дорогам и перепутьям пошли зловещие толки, рассказы о чудесах.

Видели кровь, вытекающую из ран Распятого на кресте, изображение которого часто возвышается на перекрестках польских дорог, толковали о слезах, источаемых изображениями Богоматери, пронзенной мечами… Встревоженные люди стали слышать, как стонет по ночам земля, особенно вблизи кладбищ и по деревням, где темнота родит всякие толки и ужасы, искренне веруя в свои же собственные помыслы… Кровавые закаты и зори тоже предвещали большое кровопролитие и печаль…

Варшавяне, как более просвещенные и скептичные, сначала говорили:

— Не беда… Ну, будет война. Конечно, не свекловичный сок или юшка, а кровь польется людская… Зато вольность узнаем навеки потом. Диктатор же у нас есть, Хлопицкий. За ним можно спать спокойно!

Но ксендзы, зная свободомыслие Диктатора в религиозных вопросах, не особенно старались усилить авторитет его. И постепенно страх начал овладевать столицей…

Только около 15 декабря, когда стали съезжаться из поветов и воеводств депутаты на предстоящий Сейм, новая надежда влила новую бодрость в сердца варшавян.

— Вот Сейм близко. Собираются даже прежде термину послы земские. Они все поправят, чего недоглядит или не сумеет сделать пан Диктатор.

Конечно, для значения парламента такая вера была очень важна.

Но Диктатор терял постепенно столько же в глазах толпы, сколько новых симпатий приобретали съезжающиеся депутаты.

Он замечал это, ничего не мог сделать, только хмурился и надеялся на лояльность народных представителей.

— Пока я не назначу дня, они самовольно не начнут своей работы… Не успеют ничего напортить!..

А Диктатор еще прежде решил, что до возвращения Любецкого из Петербурга Сейма открывать нельзя, чтобы не наделать непоправимых ошибок…

Но ожидания Хлопицкого не сбылись.

Побуждаемые собственным нетерпением, настроением общества целой Варшавы, влиянием Лелевеля и его сторонников, депутаты ждали только, когда их соберется побольше, чтобы получился не Сеймик, а настоящее заседание парламента.

Эта минута скоро наступила, еще до 18 декабря, когда предположено было открытие Сейма.

Уже 15 числа собралось до ста депутатов, а 17-го их насчитывалось около ста тридцати, почти полный состав Сейма. Тогда были избраны делегаты, которые пригласили Хлопицкого на совместное совещание, необходимое ввиду близкого открытия парламента.

С суровым, почти надменным видом явился на зов Диктатор.

— Что угодно от меня панам делегатам Сената и Сейма? — задал он лаконический вопрос.

Заговорил Чарторыский.

— Сейм польский перед началом своей работы хотел бы знать: как смотрит пан Диктатор на положение вещей? И самое главное: как ему представляется та власть, которую должен теперь установить в королевстве народный парламент, чтобы прийти к известному соглашению здесь, в своем деловом кругу, а не начинать споры там, в открытом заседании, где тысячи зрителей будут слушать, ловить каждое слово, каждый взгляд… Куда придут и друзья, и недруги Польши… И последние, конечно, передадут только дурное, только самое вредное для края на Запад и на Восток, в Россию, где ждут вестей о взаимных раздорах, какими, к сожалению, слишком богата история нашего народа. Вот для чего пришли мы. И затем еще… Война, по общему мнению, неизбежна. Варшава, вся Польша верит одному Хлопицкому, его желает видеть вождем армии. Так пусть теперь же скажет нам пан Диктатор: примет ли он назначение Сейма, который ждет великой помощи от прославленного воина, от пана генерала?

Упрямо покачал Хлопицкий своею львиной головой.

— Я высказывался не раз и снова повторю: власть могу принять лишь не ограниченную ничем, какою владею в данный миг. Положение слишком грозно, ответственность слишком велика и падет на одного меня… А я буду бессилен, если не один стою у власти… Это первое. Теперь открыто выскажу, как я смотрю на дело, чего жду, к чему буду стремиться, чего надеюсь постичь.

Насторожились делегаты, особенно приезжие. Потемнели лица у Чарторыского, Лелевеля и других, кто уже знал Хлопицкого.

А тот, холодный, хмурый, продолжал:

— Нет у меня иных целей, намерений и надежд, как удержать в целости "Конгрессовое крулевство", но во всей его независимости, какая обеспечена трактатами и дарованной ему конституцией. Постараюсь, чтобы отныне не совершалось малейших нарушений этой конституции, как то было до последнего переворота в стране. Российское войско, по моему мнению, вступать к нам не должно, что и послужит лучшей гарантией ненарушимости народных прав и независимости польской. Надеюсь добиться всего сказанного. Помимо князя Любецкого, мой адъютант Вылежиньский поедет на днях в Петербург с надлежащими полномочиями и должен возвратиться обратно, к 7 января. Тогда можно будет окончательно все вырешить и постановить… А до тех пор ничего больше не скажу ни Сейму, ни самому Богу… Добиться всего, о чем сейчас сказал, обещаю, и дам убить себя скорее, чем отступлю. Большего не обещаю, не обязуюсь ни к чему. Да, по-моему, и нельзя требовать ничего больше.

— Как! А старые провинции наши?.. Те, которые сулил Польше даже Константин! — горячо возразил Зверковский. — Их пан Диктатор оставляет нашим друзьям, россиянам? Литву, Волынь, желанную нами?

— Я ничего не оставляю никому, панове делегаты. Стою перед вами во имя конституционного круля польского Николая I. Пришел сюда не спорить с кем-либо, а изложить вам то, что думаю, в чем твердо уверен, как решил поступать! Что же касается дня. открытия Сейма, считаю 21 декабря, вторник, — самым удобным днем.

Сделав общий поклон, не ожидая дальнейших возражений, вышел из покоя Диктатор.

Доклад делегатов, сделанный в частном заседании, произвел тяжкое впечатление. Самые горячие заговорили об измене, более благоразумные указывали на общий склад ума и характера Хлопицкого:

— Старый вояка, упрямый, узкий, малоразвитой… Чего же и ждать можно от него, как не смелой отваги, годной в бою и тягостной в общественных отношениях…

— Ничего, все обойдется, — говорили третьи. — Начнется война, и он забудет свою "лояльность"… Кровь не вода, Польше будет служить ее герой, ее сын, а не чужим людям… Увидите…

На том и примирились. Но открытие Сейма назначили не на 21, а на 18 число, в субботу.

— Нельзя же, в самом деле, нам, представителям четырех миллионов народа, ходить по указке пана Диктатора, — объявил граф Островский, уже заранее намеченный в маршалки, президенты Сейма, первого Вольного Сейма польского после ряда долгих лет…

Если таким "самовольным" поступком депутаты хотели испытать, насколько будет последователен Хлопицкий, они добились цели. Как только 18 декабря в сеймовом зале крулевского замка при небывалом стечении публики Баржиковский доложил, что Диктатор желает назначить открытие на 21 число, — едва калишские депутаты, "конституционалисты" чистой воды, братья Немоевские опротестовали заявление Диктатора как покушение на верховенство народа и Сейм, согласно с их предложением, объявил себя сорганизованным и открытым, — не успели еще стихнуть громкие аплодисменты дам, наполняющих галереи, как почти немедленно Диктатор прислал свой отказ от всякого участия в делах правления страны.

— Такой последовательности я не ожидал даже… от Хлопицкого, — вырвалось у Чарторыского, который видел общее смущение, овладевшее членами Сейма.

Остаться теперь без вождя немыслимо. Да и общественное мнение еще не позволяло такого шага.

Наскоро кончили заседание, следующее было назначено на понедельник. Депутаты разошлись, а Чарторыский и президент граф Островский. кинулись снова к Хлопицкому.

— Оставьте, панове, ваши заклинания и мольбы. Слышал их довольно, — с обычной резкостью ответил тот. — Я сказал, что снимаю власть в день открытия Сейма, повестил о том "Универсалом" целый народ. Так и сделал. Мы с вами не дети. Чего же вы хотите еще? Сейм устроил контрреволюцию, пускай теперь и пожинает ее плоды. Теперь время дел, а не слов. Сказано: власти никакой я больше не приму…

— Кроме диктаторской? — спросил Островский. Помолчал, подумал упорный человек и медленно отрезал:

— Кроме диктаторской!.. Причем Сейм должен сейчас же быть распущен… пока я его не созову, сообразуясь с наличными обстоятельствами или с опасностью, грозящей стране…

Целая буря поднялась, когда депутаты услышали последнее слово Хлопицкого. Но пришлось уступить. Еще и еще раз явились к генералу Чарторыский, Островский и Немцевич, но достигли одной лишь уступки: Сейм мог избрать особый Верховный Совет, который в случае смерти Диктатора мог назначить другого вождя и должен был созвать очередной Сейм. Те же полномочия давались ему и в других "чрезвычайных" случаях…

Все понимали, что дело идет о переговорах, начатых с Петербургом.

Их завершать по своей воле Диктатор не должен был и не мог. Заседание 20 декабря наполнилось утверждением закона о диктатуре [11], об учреждении помянутого Верховного; Совета и только заявлением, что восстание 29 ноября признается делом целого народа, и составлением "Обращения к европейским державам" — скрасил "вольный" Сейм 1830 года свое скомканное второе и последнее заседание.

Зато Хлопицкий торжествовал. Он еще не знал, что сейчас в Петербурге готовится манифест, каждая строка которого разбивала все надежды лояльного рыцаря-Диктатора.

Польше предписывалась безусловная покорность, войско должно выйти в Плоцкое воеводство и там ждать дальнейших распоряжений, Народное правительство немедленно должно уйти и, подобно тому как это было сорок лет назад, — весь народ обязан стыдом и страхом искупить свою вину перед крулем-цесарем.

Не знал этого пока Диктатор и с гордо поднятой головой проезжал по улицам столицы, отвечая поклонами на приветствия толпы.

Что бы там ни ждало впереди Варшаву, как и весь край, хорошее либо дурное, но теперь жизнь закипела ключом после пятнадцати лет скучного прозябания.

Правда, отвыкшая под указкой Константина от самостоятельной, творческой работы, польская правительственная машина скрипела, колеса шатались, ломались, особенно под рукой такого мужиковатого и упрямого самоучки-правителя, у такого "солдатского дипломата", каким был Диктатор Польши.

Но все-таки яркими красками расцветилась обывательская жизнь даже в провинции, не говоря о Варшаве.

Здесь готовились к великим событиям. Рядом с новыми полками солдат, с эскадронами кавалерии формировался добровольный "полк Сарматских амазонок", наполовину — сестер милосердия, наполовину — воинствующих ратниц… И в рядах общих войск насчитывалось немало женщин, пошедших за мужьями в ряды, девушек, хитростью и мольбами достигших зачисления в войско для защиты родины от натиска россиян, ожидаемого скоро-скоро.

У народа есть свое, простое чутье, которое редко обманывает массы, как не обманывает инстинкт птиц и стада оленей, идущих на новые пастбища, догоняющих летнее тепло и свет в своем неудержимом стремлении с севера на юг…

Новый год, несмотря на все печальные обстоятельства, на тяжелые ожидания, а может быть, благодаря именно им, справлялся Варшавой так шумно, с таким бешеным весельем, как никогда…

"Может быть, это последний наш карнавал", — думала молодежь, годная в строй. И горячей прижимала к груди подруг в безумном вихре танца. Громче звучали песни, торопливей отдавались поцелуи, полученные под шумок веселья и карнавальной тайны…

— С Новым годом!.. С новым счастьем!..

И всем так хотелось верить в чары Нового года, узнать новое счастье.

Мрачнее других был только один человек, тот, на кого так надеялась Варшава и Польша: Диктатор Хлопицкий.

Давно уже уехал в Петербург подполковник Тадеуш Вылежиньский с письмом Хлопицкого к крулю Николаю, и нет никаких вестей оттуда, с холодного, угрожающего, темного севера…

Но наконец 7 января вместе со снежной метелью примчался и Вылежиньский, обледенелый, занесенный снегом, прямо к подъезду жилища Диктатора.

С трудом говорит подполковник, горло перехвачено от простуды, тело едва отходит от стужи. Жадно ловит каждое слово Диктатор. Большой пакет за российскими государственными печатями лежит между ними на столе.

— Езерский и князь Ксаверий уж дважды были на аудиенции у круля-цесаря, когда я приехал. Принят был немедленно и очень обласкан. Два часа длилась беседа… Я сейчас ее подробно изложу мосци Диктатору…

— Да, да… Но одним словом — какое общее впечатление?.. Есть надежда? Или нет никакой?.. — теряя привычное самообладание и суровую важность, видимо волнуясь, спрашивает Диктатор.

Развел руками, плечами пожал подполковник.

— Видит Бог, ничего не умею сказать… Выслушать прошу… и уж сам пан Диктатор решит… Прежде всего, как будто желал высокий собеседник снять с себя всякие возможные нарекания… "Как круль польский, — сказал он, — не могу себя упрекнуть ни в чем. Конституцию, существующую у вас, подтвердил, не изменяя ее ни в чем. Торжественно короновался в Варшаве, чего не сделал и покойный государь. Милостей и добра для края не жалел, сколько было возможно. Присяги своей не нарушил. Это сделал ваш народ. А я был и остаюсь польским крулем милостию Божией… Хотя после того, что случилось, мог бы считать себя свободным от всяких обязательств к Польше, кроме моих державных прав, но я не делаю этого пока… Посмотрю немного, что будет дальше". Я напомнил, что крайности восстания были вызваны многими причинами и поступками лиц, облеченных высшею властью в стра-не."Понимаю, — был мне ответ. — Вы хотите указать на некоторые нарушения законных прав народа и его конституции, допущенных… Ну, имена не главное. Согласен, было и это. Но я о них не знал. Надо было прямо обратиться ко мне, а не устраивать перевороты. Такие люди, как Рож-нецкий… Я знаю, он ненавидим у вас… Давно мне известный господин… И ценю я его по заслугам, как совершенного негодяя. Но ведь не я его и держал в Варшаве в такой силе… Вы же сами знаете". Его величество недосказал, только пожал плечами… "Но прежде всего, — продолжал наш круль, — следовало иметь полное доверие ко мне. И сейчас жду того же. Только тогда будет счастлива Польша и ваш народ. Это — слово монарха, хранящего честно свои зароки. И оно должно иметь свою силу и вес!"

— Дальше, дальше…

— Зашла речь о том, как поступить теперь Польше и пану Диктатору. Круль заявил то же, что сказано в его манифесте 17 декабря. Выступление войск к Плоцку, полная покорность и роспуск Народного Ржонда. И выразил надежду, что пан Диктатор пойдет на эти условия…

— Как!.. Я?!

— Успокойтесь, яснейший пан Диктатор. Я позволил себе заявить, что на это пан Диктатор не пойдет…

— А круль?

— Поднялся и проговорил уж более строго: "Тогда мне остается один способ, прибегнуть к которому я буду вынужден и как император всероссийский, и как круль польский. Но еще одно: если раздастся хотя единый выстрел с вашей стороны… я ни за что не отвечаю… Так скажите в Варшаве". На этом аудиенция кончилась, и перед отъездом я получил вот это!..

Вылежиньский указал на свои адъютантские аксельбанты с шифром Николая I.

— Да, я уже заметил, — машинально говорит Диктатор, а сам думает, думает совсем о другом… И наконец так же с недоумением пожал плечами, как сделал это в начале разговора подполковник на его вопрос: "Чего ждать: добра или худа?.."

Загадка осталась загадкой для этого тяжелого на соображение человека.

Вечером, когда Диктатор собрал Народный Ржонд и вскрыл пакет, привезенный Вылежиньским, загадка разъяснена была ему другими.

В большом пакете лежали четыре письма. Первое от графа Стефана Грабовского, статс-секретаря Польского крулевства лично Хлопицкому. От имени Николая высказывалось одобрение всему, что до сих пор было сделано Диктатором, и выражалась надежда, что он до конца выполнит долг, соберет войско, выступит к Плоцку и там будет ждать дальнейших приказаний. Второе от Любецкого, который убеждал Хлопицкого исполнить волю круля-цесаря, ибо от этого зависит все спасение Польши. Третье письмо от того же Любецкого к Чарторыскому, почти одинаковое с предыдущим.

Князь Адам должен повлиять на успокоение умов, и только тогда можно будет достичь соглашений, выгодных для края. Иначе — гибель грозит неизбежно. Четвертое письмо — был сухой выговор по начальству, адресованный к председателю Административного Совета, графу Соболевскому, хотя было хорошо известно, что ни его, ни Совета больше не существует в правительстве Польши.

— Что теперь скажете, мосци панове? Возможны ли, по-вашему, дальнейшие переговоры о полюбовном соглашении с Петербургом?.. И на каких условиях? Какими гарантиями надо заручиться при этом? Прошу высказаться всех.

— Я полагаю, — первый заговорил кастелян Дембовский, — выбора нет. Борьба слишком неравна… Жребий войны тяжел и для победителя… А о побежденных нечего и говорить. Побеждены будем мы… Значит…

— Значит, склонить молча голову под удар, пойти в ярмо без протеста, как идут быки?! Что говорит пан Дембовский? — перебил князь Радзивилл. — Да лучше гибель и смерть!

— Лучше, лучше, — вторят ему Островский и Баржиковский.

— Конечно, конечно, лучше, — заговорил Чарторыский, печально покачивая головой. — Но все же не надо спешить умирать… Переговоров прекращать не следует… Надеясь на их добрый исход, конечно, наш пан Диктатор еще очень мало совершил военных подготовлений… У нас же есть и золото… Больше семидесяти миллионов хранится в подвалах банка… Руки есть, явятся еще, стоит кликнуть клич… Недавно силою отправлены на границу, как дезертиры, одна тысяча двести солдат-поляков из корпуса цесаревича. А они бы нам пригодились теперь. Конечно, пан Диктатор, отсылая их, не ждал, что война неизбежна и грянет так скоро… Из Познани, из Краковского герцогства идут к нам люди. Пан Диктатор не принимал их до сих пор… Но если они узнают, что теперь их не станут гнать, они снова придут!.. Наконец, можно заручиться и сочувствием европейских государей… Это поможет в нашей борьбе… Словом, следует протянуть подольше время, прежде чем начать войну…

— Как, все за войну? Какую, с кем? Подумайте!.. Надо ли мне вам повторять: война немыслима! Границы заперты кругом, нет пушек, нет оружия, сколько надо… Да если бы счастье нам и улыбнулось, Москва навалится всей грудью… Нашлет людей без числа и раздавит нас вконец… Единственно, что еще возможно, обратиться к содействию Пруссии, просить о посредничестве. Князь Радзивилл в родстве с Гогенцоллернами, а они так близки к российскому дому…

— Даже слишком! — вместо Радзивилла ответил Баржиковский на это наивное, неожиданное предложение Диктатора. — Мы на горьком опыте знаем, какие гибельные услуги оказывала Польше Пруссия даже тогда, если шло дело не о такой близкой родне, как российский дом…

— Конечно. О чем тут и говорить? — отозвались все, сразу желая покончить пустые пререкания.

— Ничего нам больше не остается, как принять войну, — повторил Островский.

— Войну?! — уже заметно раздражаясь, слегка повысил голос Диктатор. — Война невозможна. Единственно, если нападение на Польшу совершится, мы можем все пасть на поле битвы с честью… Но воевать? Не говорите пустяков… Я поведу на смерть полки и первый покажу им пример. Если же начнем войну и будем разбиты — позор ляжет на одного меня. Скажут: "Хлопицкий — предатель!"

— А разве не могут сказать того же, если, по настоянию пана Диктатора, мы без боя покоримся приказаниям из Петербурга? — спросил Баржиковский, глядя в упор на Хлопицкого.

Тот сначала словно и не понял всей силы неотразимой логики вопроса, но потом досадливо пожал плечами, ничего не ответил, а задал снова первый свой вопрос:

— Еще раз спрашиваю, панове, и прошу дать решительный ответ: стоите ли вы за выполнение воли круля-цесаря… или за войну?..

Переглянувшись с товарищами, заговорил Чарторыский:

— Если исчерпаны последние средства для достижения более почетного и выгодного, более приемлемого соглашения и остается только отдаться на милость, тогда ни вопроса, ни выбора быть не может… Один остается нам прямой, честный путь… Подымемся все и с оружием в руках будем искать свободы или смерти!

— Да, это лишь и остается… Это одно, — подтвердили все остальные.

— Нет, я все-таки на это не пойду, — покрывая общий говор, заявил Диктатор. — Война с Россией — гроб для Польши! Не мне, не панам решать такой вопрос. Пусть же сберется Сейм. Он и решит: покорность или война! А нам остается только исполнить решение земли.

Удивленные, обрадованные, члены Ржонда поспешили, конечно, согласиться с Диктатором.

На другой же день появился "Универсал" Диктатора, которым созывался Сейм на 17 января.

Но еще за четыре дня до этого срока появился, наконец, в Варшаве и граф Езерский, один, без Любецкого, конечно. Последний навсегда поселился в России.

На другой день упорный Диктатор сделал еще попытку настоять на своем. Созвал Верховный Совет и Временное правительство, передал вести, привезенные графом Езерским, подчеркнул, что силы собраны против Польши огромные. Но круль еще ждет покорности и обещает полное примирение взамен.

— Мы уже единогласно высказали наше мнение! — кратко отрезал Чарторыский, тоже потерявший терпение. — Пан Диктатор выдал "Универсал" о Сейме. Ждать осталось всего три дня. Подождем.

Взбешенный, ушел Диктатор. Тревожные вести разошлись по городу о ссоре Диктатора с правительством, о заговорах на Диктатора… Особенно забурлили массы, когда узнали, что Лелевель арестован Диктатором по подозрению в заговоре.

Арест этот, состоявшийся 11 января, продолжался недолго. Уже через пять дней профессор стоял перед Диктатором вместе с Верховным Советом, выбранным еще в декабре для проверки действий Хлопицкого.

До сих пор Совет воздерживался от всякого вмешательства в дела. Но письма, полученные из Петербурга, то, что писал туда Хлопицкий, — все это было слишком важно, но скрыто от всех. И Совет потребовал от Диктатора, чтобы были показаны все документы.

Особенно неприятное впечатление произвело письмо Хлопицкого к крулю, слишком смиренное и не соответствующее положению генерала как главы правительства. Поразила многих и собственноручная приписка круля на письме Грабовского к Хлопицкому, две строки карандашом, писанные по-французски, гласили: "Надеюсь, генерал, на вас в деле успокоения вашей Родины, как было то и до сих пор".

Устно повторил Совету Диктатор все, что внушал так горячо Временному Ржонду.

— Во всяком случае, — закончил он свою речь, — я исполнил свой долг. Завтра открытие Сейма, и я слагаю власть Диктатора. Делайте сами, как знаете. Я руки умываю, вот мой последний сказ.

— Не надо бы, пан Диктатор, поминать тут о Пилате, — кинул Зверковский.

Чарторыский, предупреждая стычку, быстро вступил в беседу.

— Но, пане генерале, хотя Диктатором быть ты не желаешь, все же останешься верховным вождем всей армии, не правда ли?

— Нет, я еще с ума не сошел, — раздражительно оборвал Хлопицкий. — И вождем не останусь, потому что не желаю быть разбитым, как глиняный черепок, железными батальонами россиян.

— Будешь, потому что мы прикажем, целый Сейм! — выйдя из себя от такого упорства, крикнул пылкий граф Ледуховский, депутат из Енджеёва.

— Не буду! — с каким-то визгом, вне себя выкрикнул Хлопицкий. — Шельма я буду из последних, если приму от Сейма булаву!..

— Нет, пане, станешь биться… Если не как гетман, то как последний рядовой, по приказу Сейма! А не захочешь, так будешь ославлен по целому свету как трусливый хорек, как изменник народному делу.

Зарычал Диктатор, побагровел, ударом ноги вышиб дверь в соседний покой, чтобы дать исход бешенству и не наделать безумий. Затем, весь трепеща, с пеной на губах, обернулся к Ледуховскому:

— Буду… буду драться, если уж так!.. Но и ты… ты будешь тут, рядом со мною… в самом огне… со мною!.. И ты, Ледуховский, должен будешь стать на бой!..

Трудно описать, какое гнетущее чувство овладело всеми в этот миг. Молча поклонился Чарторыский Диктатору и вышел, остальные также молча последовали за ним.

А Хлопицкий, не унимаясь, крикнул вслед Ледуховскому.

— Этого я тебе не забуду никогда!

В тот же вечер вся Варшава говорила об отвратительной сцене, разыгравшейся в покоях Диктатора.

На другой день открылся Сейм, и, когда был оглашен и принят к сведению отказ Хлопицкого от диктатуры и власти, даже излишне шумливая, впечатлительная галерея, полная, как всегда, не проявила ничем своего удивления или протеста.

Диктатора не стало. Карьера Хлопицкого как государственного деятеля закончилась навсегда.

Новый год не принес нового счастья упорному, прямолинейному солдату, задумавшему пуститься в дипломатию…

В одном только успел еще экс-Диктатор, как звали его теперь. По его настоянию вождем назначен был князь Радзивилл, полновластный во всех военных делах, но с правом лишь совещательного голоса в делах гражданских.

Сознавая свою полную неспособность к большой, ответственной роли, открыто заявляя о малых познаниях в военном деле, Радзивилл, в свой черед, успел уговорить Хлопицкого, и тот остался при новом гетмане не то простым волонтером, не то начальником штаба и войска, только без всякого титула…

Все больше и больше запутывался узел, в котором переплелись судьбы целой Польши.

25 января 1831 года — роковой день, который должен быть вписан особыми чертами в историю польского народа.

В этот день в полном собрании Сейма маршал граф Островский поставил на очередь предложение депутата Романа Солтыка, внесенное еще в минувшем декабре, касательно "детронизации" круля Николая и объявления Польши независимым крулевством. Сейму принадлежало также право избрать другого кандидата на трон Пястов и Ягеллонов. Было избрано Народное правительство, состоящее из президента князя Чарторыского и четырех членов: Баржиковского, Лелевеля, Моравского и Винцентия Немо-евского.

Ровно в половине четвертого состоялось голосование "детронизации", результаты которого были и раньше всем ясны.

— Война, война! — крикнули депутаты…

И вольная Польша, какою стал край с ночи 29 Листопада, теперь перед всеми официально подтвердила свое отделение от России.

Осторожный всегда Чарторыский, подписывая только что оглашенный акт, тихо вздохнув, сказал:

— Сгубили вы Польшу!

Мохнацкий в простом солдатском мундире был здесь среди зрителей. Он уж давно оставил агитацию в Союзе и пошел добровольцем в полк, чтобы сеять пламя возмущения среди военных людей.

— Что, доволен, пане Мавриций? — обратился к нему Анастас Дунин, несмотря на разницу лет друживший с юным мечтателем.

— Чем? — криво улыбаясь, возразил Мохнацкий. — Разве слова что-нибудь значат на весах истории?.. Попытку "детронизации" сделали мы в ночь 29 ноября!.. Тогда же рванулась Польша, чтобы освободить себя от лишних пут и оков. Боюсь, что дело наше потеряно… Как потеряно время за эти два месяца, которые равны двум десяткам… нет, двум векам спокойных, сонливых годов… Пока Николай — царь и круль на Волыни, в Киеве, на Литве и в Подолии, — он на деле есть круль польский, и мы скоро почувствуем его руку на своей вые…

Предсказания старика Чарторыского и юного Мохнацкого сбылись, и очень скоро…

Только новые скорби и испытания принес Польше Новый год.

Глава III ОТРАЖЕННЫЙ УДАР

На земле — все битва!..

"Распни Его!"

Не хвали день до вечера.

С конца января, как только слова "война, война!" прозвучали в стенах Сейма, разбивая последние надежды на мирный исход, которые таились на дне души у более робких и нерешительных, — еще сильнее закипела жизнь столицы, чем до этого решительного дня.

Горячечная деятельность, хотя и не совсем толковая и целесообразная, охватила особенно военное министерство. Так, например, все отставные и уволенные были взяты на пополнение вновь формируемых 3-го и 4-го батальонов и 5-го, 6-го эскадронов. А всю массу нового набора пустили на образование "новых" полков молодой армии. Между тем, если бы новобранцы, как водится, вошли в ряды старых солдат, они там скорее могли узнать все приемы и напитаться боевым духом. Теперь же плохо, наскоро обученные, даже вооруженные наполовину косами новые полки являлись очень сомнительной боевой силой.

Затем полковником Колачковским и другими было предложено перевезти из Модлина в Варшаву около двухсот тяжелых орудий, необходимых для обороны. Их успели перевезти лишь тридцать… И многое такое еще. Но все же работали усердно, лихорадочно.

Со всех сторон посыпались пожертвования в военный фонд, подписка, объявленная для этой же цели, народный внутренний заем был пополнен довольно дружно.

Добровольцы прихлынули не только поодиночке, но целыми толпами, батальонами, даже полками…

В середине января Варшава восхищалась и радовалась, когда на Краковском предместье, заливая всю глубь улицы, сверкая алыми верхушками своих шапок, как поле, усеянное маками, показался отряд "Кракусов" в две тысячи человек и почти бегом направился к Колонне Жигимонта, потрясая над головой блестящими, остро отточенными косами, насаженными на древко, вроде прямой секиры или рогатины. Отец Бернардин с крестом в руке ехал впереди полка. У Колонны разом опустились люди на колени, и зазвучал торжественно молитвенный гимн к Богородице, вырываясь из двух тысяч человеческих грудей, полных одним желанием, одним чувством — защитить родную землю или умереть.

Клики восторга смешались с рыданиями женщин и мужчин в толпах народа, заполнившего площадь…

Чем ближе надвигался опасный миг, тем больше росло воодушевление столицы. Только высшая шляхта, особенно пани и паненки, испуганные предстоящими ужасами осады и войны, покинули Варшаву, переселились в Краков, Вену и Париж.

Наконец в первых числах февраля в Варшаву от комиссаров Ломжинского, Августовского и других поветов стали получаться извещения, что первые отряды россиян, все больше казаки, перешли границу и вступили в пределы Польши.

А еще через несколько дней вся армия фельдмаршала графа Дибича-Забалканского, в числе 115 000 штыков при 396 орудиях, развернув фронт почти на шестьдесят миль, стала заливать край и надвигаться прямо к столице, постепенно стягивая отряды от окружности к этому центру.

Радзивилл, набожный и чистый, далекий всяких интриг, безупречный как человек, вождем быть не мог и не умел. Он больше молился перед Распятиями и чудотворными иконами, которые возил за собою. Настоящим руководителем кампании являлся Хлопицкий.

Но последний и теперь даже не успел или не умел выбрать себе определенного плана, ни оборонительного, ни наступательного.

Одетый не по-военному, в простом, до горла застегнутом сюртуке — "бекеше" гранатового цвета, в мягкой фуражке, с папиросой во рту, он слушал предложения планов, которые сыпались с разных сторон, от Прондзиньского, Хшановского, Дверницкого и других… Решения никакого не принимал, а когда его спрашивали:

— Что же мы будем делать, когда подойдут россияне?

На такой вопрос он неизменно, заложив руки в карманы, спокойно, уверенно отвечал:

— Вздуем их хорошенько!.. Дадим тумака так, что будут помнить…

И хмурый, невозмутимый на вид, продолжал покуривать свою папиросу. Однажды только он словно вспыхнул: идея, напоминающая тактику Наполеона, зароилась в его голове.

— Вот что надо сделать, — волнуясь, говорил он окружающим. — Соберем все силы… Армия неприятеля растянулась безобразно… Над Бугом есть чудесные места, лесистые холмы… Притаимся, будем ждать и в самый удобный момент ударим на них, не ожидающих ничего… А, славно?! Вдребезги разнесем всю армию толстого крикуна Дибича!.. Гроб им приготовим в наших лесах! Гроб!..

И прежний громкий смех прозвучал, словно озарил все кругом.

Конечно, возражений не было. Дело приняли всерьез, стали готовиться. Но через день экс-Диктатор, усталый, апатичнее прежнего объявил:

— План мой никуда не годится!.. Их — полтораста тысяч против сорока. Нас отрежут фланговые отряды россиян от Праги. Столица останется беззащитной, и назад мы не вернемся. Я говорил глупости…

Напрасно его убеждали, что остается тогда прекрасный путь на Варшаву через Модлин. Он остался непоколебим и снова погрузился в апатию, посасывая неразлучную папиросу…

Кто ближе знал генерала, кто не забыл его слов о невозможности ведения настоящей войны, о том, что остается только схватиться грудь с грудью и подороже продать свою жизнь, те понимали эту спокойную маску холодного отчаяния.

Но и они возмущались бездействием человека, от которого зависело так много, который стоял фактически во главе сорока тысяч солдат, желающих не только умереть, но и победить…

— Он забывает, что народ польский, четыре миллиона живых людей, верит ему, требует от него защиты. Жестокий, упорный человек…

Так говорили даже друзья… Но апатия, в которую погрузился Хлопицкий после особенно бурно проявленной деятельности, может быть, зависела столько же от физической усталости, усиленной влиянием пятидесяти восьми прожитых годов, сколько и от нравственной, вызванной разочарованием во всем, что окружало Хлопицкого.

Польская армия понемногу росла, защита края создавалась как-то сама собою. Но передовые отряды поляков все больше и больше прижимались к главному ядру армии, расположенному у Грохова, под Прагой… Близок был час, когда пружина сожмется до отказа и наступит день решительной встречи…

Но еще до этого грозного дня судьба послала несколько своих ласковых улыбок полякам.

Осторожный, но храбрый и сообразительный в поле, генерал Дверницкий, которого назвали даже "польским Блюхером", находясь на правом берегу Вислы с отрядом, состоящим из четырнадцати эскадронов конницы и двух наново сформированных полков пехоты, при шести легких орудиях, всего имея около пяти тысяч людей, медленно отступал под натиском корпуса генерала Гейсмера, прославленного за свою победу над турками под Божолештами.

У русских насчитывалось больше десяти тысяч человек. Ни они, ни Главный польский штаб не допускали мысли, чтобы Дверницкий вступил в решительный бой с таким, превосходным по силам, неприятелем.

Но старый вояка думал свою думу…

15 февраля Варшава проснулась и зажила обычной теперь для нее, тревожной, шумной жизнью, напоминающей скорее жизнь военного стана.

Ученья, муштровка идет на всех площадях города, на просторных дворах загородных казарм, в манежах и на просторе Уяздовских и Лазенковских аллей. Где-то громыхают на полигоне пушки, идет учебная стрельба… Ударяют отдельные резкие выстрелы из ружей, целые залпы грохаются, как бочка с горы; рассеянные залпы прокатываются дробно и обрываются сразу, как будто вблизи мгновенно руки гиганта разорвали длинную полосу крепкого полотна… Это обучаются новобранцы.

Едва кончилась служба, как прямо из храмов, с лопатками в руках потянулись к окопам на Праге тысячи добровольцев, работников, работниц. Женщины, дети, старики — тянутся бесконечной вереницей, чтобы копать землю, выше и шире насыпать валы, рыть шанцы для защиты родной Варшавы…

Вот с хоругвью над головами, выводя звонкими, ясными голосками любимую песню польского народа: "Еще Поль-ска не згинела", — идут школяры, мальчуганы восьми-десяти лет и кончая подростками лет восемнадцати… Лопаты на плече, с румяными личиками, они шагают так бодро, стараясь выправкой и молодцеватым видом походить на настоящих жолнеров.

От еврейского квартала, из синагоги, тоже потянулся длинный ряд людей, большинство из них в длинных, темных кафтанах, в ермолках и треухах на голове. Только молодежь одета, как и все теперь в столице: в национальный польский костюм с конфедераткой на голове. Отряд еврейской Народной гвардии идет впереди, особо.

И у всех лопаты, заступы… Они не желают отстать от христиан при защите угла, заменившего им родину…

На углах улиц, где обычно вывешиваются распоряжения Ржонда, вести из главного штаба, газетные уличные листки и афишки, тоже сгрудились обыватели, читают все, что тут наклеено, спорят, обсуждают, критикуют действия правительства, вождей, создают свои планы военной обороны и дипломатические ходы, способные разом привести дело к самому блестящему и желанному для Польши концу…

Среди общего движения и городского шума, где тройственное звяканье костельных колоколов сливалось с окриками возниц, понукающих своих коней, с грохотом колес по ужасной мостовой, вдруг обнажившейся за последнюю сильную оттепель, с напевами божественных гимнов и залихватских военных песен, звучащих с разных сторон, неожиданно от моста, ведущего через Вислу в Прагу, показался забрызганный грязью всадник, молодой офицер. Он скакал сломя голову, по пути махал свободной рукой и выкрикивал отчетливо, громко, насколько позволял широкий галоп коня:

— Победа, поляки… Славная победа!.. Дверницкий разбил в пух корпус Гейсмера… вдвое сильнейший, чем мы… Пленные, пушки, знамена — все в наших руках. Два полковника их убито и солдат — без числа!.. У нас потерь нет почти… Господь… помог… и сохранил!.. Да живет отчизна!..

Безумными криками радости ответили толпы на эту первую весть о нежданной победе, на первый жаркий луч удачи, который озарил темноту отчаяния, таящуюся в глубине души почти у всех, несмотря на бодрый, веселый вид… Эта мучительная тьма сразу стала таять… Словно могильная крышка, висящая над многолюдным городом, свалилась, открывая свет солнца, давая надежду на воскресение, на новую жизнь…

Рыдания вместе с кликами восторга прорвались у многих. Обнимались чужие, из улицы в улицу переносилась радостная весть… Стучали в незнакомые дома, кричали в раскрытые двери, в запертые окна:

— Победа над россиянами… Бог сжалился над Польшей!..

Не успел вестник радости доскакать до замка, где заседал Ржонд, не успел он соскочить с коня, окруженный толпой, которая, надрываясь, выбиваясь из сил, бежала за ним, поспевала за скачущей лошадью, только бы скорее узнать подробно: что произошло? — а уже целая Варшава знала, что он прискакал, что он привез весть о первой победе над могучим, опасным врагом…

Вот он перед Ржондом, в кругу депутатов, которые теперь заседают почти ежедневно и собрались сейчас толпой, смешались с правителями, с министрами, пришедшими услышать радостную весть.

Волнение, восторг победы заставили измученного гонца забыть о смертельной усталости. Он стоит на ногах, и никто не сидит кругом, обступили, слушают живой рассказ. Как у юноши вестника, сверкают сейчас глаза и у стариков, загораются краской щеки, сжимаются руки… А он говорит:

— Понимаете, панове, генерал наш хотел неожиданно напасть. Потому ж их было вдвое, чем наших… Да не удалось… Эти казаки, как коршуны, носились впереди, с боков отряда, кругом!.. Все видят, обо всем упреждают своих… Ну, выходит одно: отступать надо… Стояли мы уже у Зелехова. А генерал ходит такой насупленный, надутый, словно мышь на крупу… "Неохота, — говорит, — в первую же встречу да тыл показать россиянам. Честь польского воина того не велит!" И все думает, думает… Вот мы уж и Стоцк миновали, стали на пути, ведущем к Жерочину. Неважное место, защиты мало… Да вдруг приказ дневной: бой решен на 14-е число… На вчера, значит… Мы чуть плясать не пустились мазура от радости. Про солдат и говорить нечего: молодые рвутся в огонь… Старики, кавалерия только чиститься стали да рубахи сменили… Пикеты стали наши подходить. Подали добрые вести. Видно, не боялся пан Гейсмер наших слабых сил. Прямо навалиться решил, без дальнейших историй, резервов не оставил, весь отряд в две колонны вытянул, чтобы с обоих боков напасть и раздавить нашу горсть… А не тут-то было!..

— Ну… ну!.. — звучат голоса, торопя рассказчика. Но он и сам спешит, трепещет, бледнеет, словно опять переживает весь пыл и лихорадку боя.

— Хорошо!.. Хорошо, видим, веселее стал наш генерал… Поймал кончик нитки… Уж доберется и до клубочка… Так и вышло… Построились мы, изготовились к бою… Много людям говорить не пришлось. Видим, удерживать их надо, а не в огонь посылать… Вот голова первой российской колонны показалась из лесу от Жероциня. Кавалерия, драгуны, тяжелые, рослые такие, на челе… Сзади — пушки ихние сразу показались, заговорили… Огнем и железом осыпали наши ряды. Стоим, ждем, не дрогнем, как видит Бог… как слышит меня Богородица Святая… Все одно — помирать. Хоть со славой… Да нет… Первые четыре эскадрона наших лихих улан-копейщиков бросил генерал на драгун, на пушки неприятельские… Рубят великаны-драгуны палашами… жалят их наши уланы пиками, увиваются вокруг… Редеть стали ряды драгун… Меньше половины их сидит монументами на сильных, огромных конях… И, смотрим, повернули эти кони, под защиту пушек и пехотного огня уходить стали, соединились со вторым драгунским полком, стоящим наготове, наших к себе словно зовут… Тут соколом сбоку ротмистр Левиньский на них налетел со свежим уланским эскадроном… Смертельная свалка пошла… Бились недолго, зато отчаянно… И не выдержал неприятель… Совсем назад повернули драгуны… А дорога-то узкая, по гребле, на болоте… Растянулись кишкой. Уланы их тут и приняли в пики!.. Пять пушек отбили, сто пленных попало в наши руки… А тут, торопясь на гул боя, на канонаду орудий, по дороге от Точисков показалась вторая, главная колонна Гейсмера!.. Картечью так и засылали они наши пехотные батальоны. Но те не дрогнули, огнем отвечают на огонь, их громкие песни: "Еще Польска не згинела" — заглушает даже удары орудийного огня!

— Виват, польское войско! — словно против воли вырвалось у многих.

— Тише, не мешайте, — остановили другие.

— Подождите… дайте досказать, — нервно оборвал и говоривший. — Что дальше было! Вот стоит наша живая стена, терпит. Падают люди — но сейчас же смыкаются ряды… Словно и не случилось ничего… Дверницкий, наконец, видит: пришла пора! Целую лавину конницы бросил на россиян: егерей конных, улан свежий Четвертый весь полк… Но и россияне молодцы. Хоть бы колыхнулись, хоть бы единый шаг назад!.. Пришлось нашей лихой кавалерии сдержать коней у самой этой грозной стены, ощетинившей штыки, как ряд смертельных змеиных жал. Перед самым фронтом неприятеля замерли наши люди и кони… Еще миг — двинется эта стена… Начнет брюхо пороть коням, дырявить мундиры наших улан вместе с грудью… Тем придется кинуться назад. Все рухнет!.. Но не выдал старый волк Двер-ницкий… Сам с пехотой чуть не бегом ударил во фронт вражеской колонне сбоку — другой наш отряд валит на россиян… С другого — третий!.. Врукопашную дело пошло! Полковника ихнего пан Анастасий Дунин сразу свалил своим палашом… Кровь полилась… Глядим, через полчаса поле за нами осталось!.. Уланы пустились за уходящими остатками колонны неприятельской, шесть пушек еще нам досталось совсем готовых, незаклепан-ных. До двухсот убитых россиян насчитали наши санитары… Раненых сколько, не знаем…

— А у нас?! У нас?..

— Сберегла Пресвятая Дева… — обнажая голову, проговорил печально офицер. — Убитых только двадцать семь пало на поле чести… Ранено — шестьдесят. Не тяжко по большей части… Некоторые и в лазарет не захотели… Из рядов чтобы не выходить.

Крестное знамение творят все кругом… Шепчут заупокойные молитвы… Радость и печаль так странно и жгуче переплелись в людских душах, обычно чуждых одна другой, а сейчас словно слитых воедино, сближенных, сплоченных одним сложным чувством ликующей радости и жгучей печали…

Заупокойные мессы отслужены были немедленно по всем храмам, а после — благодарственные молебны. Горел от огней целый город, иллюминированный вечером, расцветился флагами, коврами… Оркестры музыки гремят везде, ликуют, поют, веселятся варшавяне…

А в душе у всех звучит: "Помяни, Господи, и помилуй души верных сынов родины, павших за нас в бою!.."

Ничего не слышат эти убитые, ни людской радости, ни людских слез и молений, воссылаемых за них…

Они были… их не стало больше… Не нужны им ни радости, ни сожаления, ни мольбы.

А там, далеко, в холодных городах России — тоже немало пролито было слез и прочитано молитв, когда двести семей узнали, что нет больше у них отцов, сыновей, братьев…

Они были, ушли в чужой край… И больше не вернутся никогда!

Таков закон жизни и смерти, таков неуклонный жребий войны, как называют люди братоубийственную свалку, если в ней участвует много, много тысяч и сотен тысяч людей…

Но молитвы и слезы не помогают ничему, как бессильны и слова, раз загремели, заговорили пушки…

Они продолжают греметь, и кровь все льется и льется…

Отважно встречают поляки натиск мощного неприятеля, удачу посылает им случай, бог войны. 19 февраля под Вавром удачно отбили грозный напор поляки. Но силы слишком неравны: 120 тысяч против тридцати. И постепенно отступают к Грохову полю, под прикрытие пушек Праги, польские отряды… Медленно надвигаются на них бригады и дивизии Дибича…

Близок решительный бой… Слышны уж совсем ясно в Варшаве удары орудий, рокот ружейной перестрелки во время небольших отдельных стычек между передовыми отрядами обеих армий…

И вдруг затишье настало на короткое время… Нащупали друг друга враги-братья. Готовятся к большому бою…

Бой начался 24 февраля, когда на подмогу Дибичу явилась свежая дивизия князя Шаховского… И началась затяжная битва на три дня, стихая под Бялоленкой на краткие часы ночи, загораясь снова на Гроховских полях вместе с утренней зарей следующего дня.

У Бялоленки Шаховской, имея за собой двадцать тысяч штыков и сорок восемь пушек, уже успевший опрокинуть слабые отряды графа Казимира Малаховского, сам принужден был остановиться, сойти на новый путь, когда Круко-вецкий со свежими силами в числе двенадцати тысяч людей при двадцати четырех орудиях соединился с отступающим Малаховским, двинулся в атаку, осторожно, но упорно вырывая у россиян пядь за пядью пройденный ими уже путь…

Очистили Бялоленку поляки, взяли три пушки. Но за собой оставить позиции не пришлось… Надо спешить к Грохову, где, словно эхо, отзываясь на канонаду Шаховского и Круковецкого, загремели пушки Дибича, а потом и у Хлопицкого, в польской армии…

Накануне гроховского боя Хлопицкий с Баржиковским обходил позиции, чтобы выяснить, что еще надо и возможно сделать в эти последние часы.

— Хорошо бы тут для защиты наших орудий возвести земляные насыпи. Ведь наша артиллерия куда слабее российской, — заметил осторожно Баржиковский, угнетенный, словно сам зараженный усталым безразличием, которое ясно было написано на лице Хлопицкого.

— Так полагает… пан? Пожалуй… Нет, впрочем… Если уж дело дойдет до того, что враги подойдут так близко, никакие насыпи тогда не помогут. Мне ли не знать россиян, когда они уж чувствуют, что победа близка?! Грудью надо защищать орудия, отвагой войск, а не насыпями… А вот, — внезапно оживляясь, быстрее заговорил он, — видит пан эту олышшку? Рощицу такую хорошую на холме… Летом она хороша: зеленая, веселая. Шуму лесного полна и цокота птичьего… Вот эта роща — ключ всей позиции Гроховской. Пока она у нас в руках, победа за нами!.. Увидите, как на нее накинутся россияне… А тут им — и гроб! Вот в этой ольшинке!

И даже улыбка появилась на бледном, вечно хмуром теперь лице.

— Гроб… гроб!.. — много еще раз повторил он, двигаясь вперед и озирая позиции, проходя мимо коновязей и лагерных стоянок своего войска…

Эта мысль словно овладела Хлопицким, и весь главный бой, случайно ли, по его ли воле, действительно скипелся вокруг ольховой рощи, где сиротливо темнели стройные деревья, подымая к небу причудливое плетенье, тонкий узор оголенных ветвей.

Еще вечером накануне боя Хлопицкий, созвав Военный совет, указал, что позиция неприятеля много лучше польской.

— Лучше нам заблаговременно перейти на левый берег и готовить защиту города!..

Все в один голос горячо восстали против этого.

— Пусть так, будем драться, — усталым голосом согласился тогда Хлопицкий.

Ему пришлось вести первую линию войск в огонь. У болота на правом крыле он поставил дивизию Шембека. Стрелки Кушеля засели в лесном молодняке. Гренадеры, новый двадцатый полк и две батареи подполковника Пионтки и Наймановского стали у Грохова.

Ольшину заняла целая дивизия Жимирского, слева подкрепленная дивизией Скшинецкого, за ним — две кавалерийских дивизии Уминьского, составляющими как бы связь между главной армией и генералом Круковецким, надходящим от Бялоленки.

За Шембеком в боевом порядке развернулись резервы артиллерии и конница до самых прагских окопов… Здесь начальником — граф Любенский.

Радзивилл со своим штабом занял наблюдательный пункт у Железного Столба, старого памятника воинам польским…

Сам Хлоцицкий, в своей неизменной гранатовой бекеше, первое время оставался при батарее Пионтки, откуда можно было следить за развитием первых мгновений боя.

Загремело двести орудий Дибича с севера… Прямо на ольшину Розен первым повел двадцать четвертую дивизию… Но меткий огонь польских орудий заставил скоро отступить. Две новых дивизии, пехоту и гренадер, шлет Дибич… Бригада генерала Ролланда, выдержавшая первый натиск неприятеля, стала колебаться, терять силы… Жимирский спешит ему на помощь, отбрасывает ряды россиян… Они снова наваливаются… и опять… Трижды переходил из рук в руки опорный пункт позиции, небольшой ров, пересекающий посредине густой ольховый лесок…

Только когда Жимирский, шедший впереди солдат, пал, смертельно раненный, дрогнули ряды его дивизии… Стали отступать поляки, и ольшинка осталась за россиянами. Но не надолго. "Чвартаки" Богуславского и восьмой полк Скшинецкого со штыками наперевес ринулись лавиной и выбили из лесной заросли неприятеля, дальше погнались за уходящими отрядами его.

А меткий огонь орудий Рженецкого, Нешокоца и Турского и ружейные залпы заставили обратиться в бегство опрокинутые ряды россиян.

Сам Хлопицкий, с папиросой в зубах, в решительный миг повел Гренадерский полк в атаку. И вид этого "штатского" с львиной гривой, с горящим взором, со штыком наперевес — устрашил неприятеля, стоящего впереди… За тридцать шагов уже увидели поляки, как дрогнули ряды, готовящие им встречу, и повернули назад, к своим, под защиту пушек Дибича. Безумная храбрость генерала охватила страхом врагов. Высоцкий везде и всюду при Хлопицком, хотя уж два коня убито под ним…

Резервы шлет свои Дибич… Грохочут орудия… Но по рядам польских войск разливается вместо российского "ура" песня народная… И с нею, словно на парад, бешено кидаются в огонь солдаты, опрокидывают все на пути!..

Сам Дибич, по примеру Хлопицкого, пошел в огонь… С ним рядом Нейцгард, Пален, Толь, даже Фрейганг, еще не успевший залечить свою раненую голову… Они грозят отступающим, гонят их обратно!.. Последний резерв, Гвардейский полк Константина, пошел в контратаку… Тогда лишь остановился натиск польских полков, а россиянам снова удалось пробиться к ольшине, теперь забрызганной кровью, где вся земля мокра от крови, где нет дерева целого, не пронизанного пулями и осколками картечи.

Три тысячи польских трупов лежит здесь… Больше, чем деревьев в гибельной рощице…

Снова завязался упорный рукопашный бой.

— Не уступлю позицию!.. Она будет за нами, или я сам погибну тут же, — вне себя кричит Хлопицкий, видя, что россияне почти заняли заклятый, убийственный клочок земли, покрытый трупами.

Поскакал Высоцкий и другие ординарцы в разные концы. Шембеку дают приказ ударить слева на этот ключ позиции… Любенскому трижды послано распоряжение прийти на помощь Хлопицкому, с фронта налететь конницей.

Уже второй час дня… Пот и кровь на лицах солдат смешались и засыхают пятнами… А Любенский не идет…

— Не знаю я Хлопицкого, — говорит надменный и трусливый граф. — Только князь Радзивилл может посылать мне приказы… А не этот отставной бригадный генерал, пехотный фронтовик, не понимающий ничего в делах кавалерии…

— У, проклятый, погоди, сочтемся еще с тобою! — бормочет Хлопицкий, услыхав такой ответ. Шпорит коня, спешит к Радзивиллу.

Приказ получен…

Обратно несется генерал, дрожа от гнева, пылая боевым огнем. И вдруг прозвенела вблизи тонко, противно граната… Удар, разрыв, и, осколками раненный в обе ноги, валится молча на землю Хлопицкий…

Упала отвага польской армии с ним вместе… Отлетела удача… Замешательство началось во всех отрядах, не знающих, что дальше делать?.. Как поступать?

Пока Высоцкий бросился за носилками, Прондзиньский склонился над раненым и, видя, что тот не потерял сознания, задает самый главный вопрос:

— Кому вести дальше бой?

Стиснув зубы, превозмогая боль и стоны, раненый бормочет:

— Скшинецкому. Он сегодня дрался молодцом… Скажи… Всеми силами пусть ударит и вырвет ее из рук у россиян… Ольшину…

Вдруг словно припомнил что-то, сделал резкое движение, силясь приподняться:

— А ведь нынче тоже пятница, полков…

Обморок не дал досказать…

Явились носилки. Раненого унесли…

Скшинецкий, которому Прондзиньский передал назначение экс-Диктатора и "штатского" вождя, сразу словно вырос на глазах у всех и приказал созвать к себе начальников частей.

— Еще не все, — говорит Прондзиньский. — Генерал приказал, просил во что бы то ни стало снова овладеть ольшиной и не выпускать ее из рук!.. Он сказал…

— Э, да разве ж то возможно, сам погляди, пан полковник, какой ад там творится?! Стоит ли людей напрасно посылать на убой… У нас есть о чем подумать поважнее… — сказал досадливо новый вождь — и отъехал…

Линия боя сразу как-то ослабела, словно упал туго натянутый шнур и нет страха ни на одной, ни на другой стороне.

Не задаются россияне вопросом: отчего слабеет бешеный натиск, отчаянный отпор в иных местах со стороны поляков?

Дибич рад временной передышке… Тоже дает отдых измученным полкам… Поредели их ряды… Еле на ногах стоят люди после восьмичасовой смертельной борьбы…

Но, чу! — слышны стали трубы подходящих полков Шаховского…

Духом воспрянул умный силезец Дибич. Сзади есть заручка, значит, можно рискнуть.

Десять тысяч конницы, всю кавалерию свою под начальством Герстенцвейга бросает Дибич на центр польской армии.

— Вы должны мне, генерал, добраться до самых окопов Праги! Там золотой Георгий приготовлен для вас…

Опять заговорили двести пушек Дибича на высотах Вавра и Выгоды… двадцать четыре полевых орудия очищают прямую дорогу русским всадникам… Бурей несутся все десять тысяч, эскадрон за эскадроном. Дрожит, зыблется влажная земля… Протяжно стонет, словно в муках! Много детей ее ляжет сейчас у нее на груди, под копыта этого живого урагана, этой лавины животных и людей, доведенных кипением боя до состояния озверелости…

Опрокидывая все на пути, мчатся российские эскадроны, рубят, секут… Дрогнула дивизия Скшинецкого, думавшая ружейными залпами разредить живую скалу, разбить ее, отколоть от нее хотя бы осколки… Расстройство наступило по всей линии…

Уже чересчур "нервный" для народного гвардейца граф Антоний Островский проскакал по улицам Варшавы, крича:

— Закрывайте дома и лавки… Все закрывайте… Идут москали!

Ужас разлился уже волною по столице, и рос, и рос что ни миг… Мечутся люди! Проклинают, плачут! Стоящие на валах Праги видят, что уже близко эскадроны врагов.

Но Рок в последний раз пожелал даровать удачу польским орлам.

От Бялоленки показался головной отряд дивизии Круковецкого… С холмов Шмулевщизны заговорили орудия Гелгуда… Сбоку Скальский со своми ракетными орудиями грохнул градом конгревских гранат в самую гущу кавалерии российской, бешено мчащейся стеной!..

Снаряды с ревом рвутся под копытами коней, убивают их и всадников… Все смешалось… Свои налетают и сшибают своих же!.. А тут еще сбоку Клицкий во главе Второго уланского полка, с эскадронами Замойского, налетел на кирасиров принца Альберта, несущихся во главе всей массы российской кавалерии.

Смятые, поражаемые копьями, кирасиры дают тыл…

Но ни одному почти не удалось избежать неволи либо смерти… Полковника Мейендорфа Клицкий как рыцарь спас от гибели. Полковник Зон попал в руки полякам…

Гибель кирасиров сразу словно заворожила ураган, поднятый копытами российской конницы, неудержимо летящей вперед.

Одни эскадроны заколебались, остановились, не зная, что начать, другие сразу дали тыл.

Началась паника, знакомая только тем, кто бывал в огне, в кровавых боях…

Мчится назад вся лавина, но уже не сплошною массою, а разбитая, рассыпанная, как будто лава, шедшая грозным током, вдруг разлилась, разбилась на тонкие неопасные ручьи…

Пол огнем польских ружейных и пушечных залпов, через рвы и камни, падая, ломая руки, шеи, несутся россияне…

Конница Скшинецкого спешит за ними…

Вот настигает, близко!..

Но россияне-кавалеристы понемногу сдерживают бег коней, раздаются кусками по сторонам эскадроны, и на дороге, ведущей от Бялоленки, ощетинясь штыками, зачернела грозно и широко колонна Шаховского, готовая к контратаке.

Едва успели скинуть ранцы славные "варненские львы", гренадеры Шаховского, покрывшие себя лаврами под стенами Варны, и стоят, ждут удара польской горячей, бешеной конницы…

Но удара не было.

Уже вечереет… Устали кони и люди… Назад отзывает Скшинецкий свои эскадроны, не решается их обрушить на штыки российской пехоты…

Спустилась ночь…

Затих кровавый бой…

Видя свой тяжкий урон, Дибич дает приказы отступить на старые позиции… Чтобы не попасть снова под неожиданные тяжкие удары упорных польских когорт… К полному отступлению готовятся россияне…

Видя, что силы истощены, дает Скшинецкий такой же приказ по армии: "Отступать под прикрытие прагских окопов и батарей!"

Варшава очутилась в осаде.

Так кончился тяжкий бой на Гроховских полях, где тела людские валялись грудами, рядом с сотнями и тысячами конских трупов, с осколками снарядов, с обломками орудий и зарядных ящиков…

Золотым крестом был награжден Скшинецкий и чином генерала за этот бой, которым закончился первый период войны между Россией и Польшей в 1831 году.

Тут выбыло у россиян свыше двенадцати тысяч из строя, а у поляков до семи тысяч людей. Новые полки польские, наполовину вооруженные косами, получили славное боевое крещение и так отважно стояли в огне, что Хлопицкий, лежа в перевязках, сказал:

— Я виноват перед нашей "рухавкой"… Это — славные жолнеры, не уступят старым… Э-эх, если бы после боя, ночью же ударить снова на россиян… Не ушел бы ни один… Они были совсем измучены, выбиты из колеи… Эх, кабы я мог сам!..

Но Судьба нашла, что надо положить конец удаче польского войска… Началась затяжная война, с переменными успехами… Дибич вынужден был отступить к Седлецу… Потом умер при загадочных условиях. Вторично осажденная Паскевичем Варшава сдалась победителю, — так закончилась печальная, грозная эпопея братоубийственной войны 1831 года.

— Finis Poloniae! "Сгибла Польша!" [12] — так часто повторяли Хлопицкий, Чарторыский, Немцевич и тысячи честных, искренних патриотов еще задолго до взятия Варшавы, когда видели, какой развал, какая рознь началась в польском войске и среди правящих крулевством лиц немедленно после Грохова, как эта рознь росла и не утихла даже в тот момент, когда пылающие укрепления Варшавы и Воли видели веянье русских знамен, пришедших на смену уходящему польскому Белому орлу…

Это — самые печальные страницы в истории изображаемой нами борьбы двух родных народов…

Но мы их развернем…

Былое горе учит людей ковать радости в Грядущем…

Будем же у Былого брать добрые уроки для этого Грядущего.

Загрузка...