Все нам приелось, в еде не было ни вкуса, ни запаха, а вечер был не занят, и мы с женой решили пойти в ресторан, тем более что завтра нам предстоял отъезд на острова у западного побережья — последняя, главная часть нашего летнего отпуска. В ресторане я молчал, хотя и пил коньяк, глядел в окно на море и все пытался вспомнить какой-то пустяк, мимолетное впечатление, полученное когда-то здесь же, в этом ресторане, что-то связанное с морем и дуновеньем ветра, но что это было, так и не припоминалось, да и на море сейчас (1967) не было ничего такого, что могло бы мне напомнить прежнюю (1965) картину. Дольше я не мог так сидеть, но тут к нашему столу подошла одна знакомая, моей жены школьная подруга, и они принялись болтать, не обращая на меня внимания, причем эта подруга тоже, хотя видела меня впервые, и тут я не выдержал, встал, извинился и пошел в бар. Сел за стойку, вгляделся в свое туманное отражение в стекле напротив, заказал рюмку и попытался мыслить логически, естественно, жизненно, трезво, по-человечески, как свойственно только мне, учитывая все обстоятельства, предвидя и заранее отвергая всяческие компромиссы, по-деловому, но думал-то я на английском, которым владею довольно слабо: OUR METHOD IS LETTING GO, и еще: ESTONIAN CULTURE IN OUR HANDS (Андрес Эхин). Тут кто-то толкнул меня в бок и спросил, я ли это. Я ответил, что я, и этот человек, плотный, стриженный ежиком, стал обвинять меня во всем, что произошло в Эстонии за последние тридцать пять лет. Мне нет еще и тридцати, но я прочел в его взгляде холодную металлическую угрозу. Из дальнего зала доносилось громкое пение, пела женщина, певица, некрасивая, с разнузданными манерами, она все пела, пела, пела, пела, пела, пела, и я не дал ему говорить, а сам стал говорить как автомат: если бы вернулись ваши времена, вы бы меня в моей же деревне к стенке поставили, такие уж вы есть, тут вы сами изменить ничего не можете, вас не интересуют ни свобода, ни власть и никогда, собственно, не интересовали, вас вообще не интересует, что у вас на родине происходит, лишь бы брюхо набить, так ведь? Вам бы только убивать, да и этого-то вы не умеете, вам бы только надругаться над старыми, немощными, над женщинами и детьми, да и это вы делаете грубо, неэлегантно, посматривая на часы, боясь рассвета. Вы всего боитесь! Вот мой отец и то спрашивает, зачем я вообще пишу, неужели не боюсь оскорбить тех, кто дал мне образование, неужели не боюсь оскорбить руководство предприятия, которое ни за что платит мне сто десять рублей в месяц. А сам я и сейчас ношу меховые перчатки эсэсовского офицера, он у нас один раз ночевал и забыл на дворе. Все вы трусы, и ты тоже трус, а соберетесь несколько, вот тогда и приканчиваете кого-нибудь из своих, как в свое время бедняков приканчивали. Тот опешил, стал возражать, говорить про онтогенез, филогенез, закон (или законы) жизни, я пожал ему руку, а он в ответ крепко сжал мою, как какой-нибудь заговорщик, диверсант, какой-нибудь там доцент или репортер. Я вернулся к жене, с ней я познакомился два года назад, она родом из этого города, и сел рядом, причем эта подруга, вроде бы выражая ко мне презрение, тут же встала и ушла. Я спросил у жены, не хочет ли она еще выпить, она не хотела, а я хотел. Мы просидели еще сколько-то молча, станцевали раз, сидели, разглядывали танцующих, слушали певицу, потом вышли из ресторана
и пошли под шумящими липами домой, к белому домику, где жила теща. Мы прошли к себе, я пошел принять ванну. Из глубины влажного стекла на меня смотрело мое лицо, такое непонятное мне и такое знакомое. Я вернулся в комнату. Курортный сезон был в разгаре, полдома снимали дачники из Москвы, и поэтому нам пришлось спать отдельно — жена спала на узком диване, а я на раскладушке. И разговаривать надо было тихо, чтобы не разбудить спавшего в соседней комнате старика еврея, которого теща называла жабой, да и самое тещу, потому что дверь была открыта и мы слышали ее дыхание. Перед тем как лечь, Хелина расчесала волосы, потом в упор, безразлично посмотрела на меня. Мы лежали в темноте и молчали. От этого молчанья мне стало невмоготу, я встал, сел к ней на край постели и стал, не прикасаясь к ней, говорить, что она могла бы быть моя, хотя я убежден, что в таком душевном состоянии ни одна женщина не может позволить себе ничего подобного, разве что какая-нибудь нимфоманка, а я ей говорю так, на всякий случай, но она покачала головой, а я все не унимался, говорил, и тогда она тихо заплакала. Я ушел к себе на раскладушку и попытался притвориться спящим, но это мне не удалось, сердце билось, воздуху не хватало, я снова встал и начал говорить: ну что за безумная, какая прекрасная идея, даже слишком, слишком прекрасная, поехать вместе со мной к твоему любовнику! Ах да, я тоже, конечно, проповедовал СВОБОДНУЮ ЛЮБОВЬ и всеобщее братство, новый, лучший мир, но я никогда не думал, что этот лучший мир так близко меня коснется, что он придет без предупреждения, тайком, ночью, прижав палец к губам, как вор. Жена на это сказала глухим, покорным голосом, что она сделает все, что я хочу, и если я не хочу на острова ехать, то давай не поедем. Я получил что хотел, но тут же стал возражать, что поздно об этом говорить, надо ехать. Придется ехать. На острова. Билеты куплены. Жена сказала, что билеты и сдать недолго, она вдруг захотела жить со мной и быть счастливой. Но я сказал: надо ехать, все, что я до этого говорил, сущая глупость. Жизнь надо принимать как есть, жизнь сурова, могуча и нежна, как говорят писатели, в том числе и я, жизнь достойна того, чтобы жить, каждый заслуживает в ней своего. Я отверг все ее попытки к сближению, ее самоотречение, попытку все поправить и все начать заново. Я сидел так около нее до трех. Потом надел пижаму ее покойного отца. Она была мне велика, свежевыстиранная, пахнущая утюгом. Отец Хелины уже давно был болен, а в тот раз (1964) его доставили в больницу в безнадежном состоянии. Кризис наступил очень скоро, уже на второй день врачи сказали, что больной не доживет до утра. Отец был без сознания. Ночью Хелина ушла в больницу, чтобы быть там вместе с матерью. Я провожал ее. Все в природе было полно дурных предзнаменований. Когда мы вышли от Хелины и пошли по аллее в густом инее, где-то неожиданно раздался выстрел и сотни галок взвились над городом. Птицы заслонили все небо. Сердце у меня сжалось, мы бросились дальше по скользкому тротуару. Не знаю, что со мной случилось, но я вдруг остановился, схватил Хелину за руку, а другой рукой показал на одно окно. Комната была освещена красным светом, а на подоконнике, по эту сторону занавески, сидела маленькая черная собачка. Нервы Хелины и так были перенапряжены, она бросилась бежать, увлекая меня за собой. Я едва смог удержать ее, хотел ее поцеловать, но она отвела сухие, потрескавшиеся губы, опустила глаза, и я процитировал кого-то, что смерть — ночлежка посреди равнины. На Рижском шоссе меня вырвало, я уже две ночи был на ногах и беспрерывно курил, и сейчас это сказалось. Хелина не стала меня ждать, а побежала в больницу, и мы встретились лишь на следующий день, и Хелина сказала, что ночью отец еще не умер, он, между прочим, умер как раз тогда, когда мы разговаривали у лестницы, которая раньше, до пожара университета, вела на кафедру физики. Тогда (1964) мы еще не были женаты, а сейчас (1967), когда мы лежали у Хелины в доме, причем я в пижаме ее отца, мы были женаты уже три года. Мы были ЖЕНАТЫ, когда утром добрались до аэропорта, где горело содержимое мусорного ящика и дым ел глаза, где перед беленым зданием аэровокзала росли флоксы, где далеко в поле стоял самолет, в который мы вошли и который оторвался от земли и летел, летел, летел, летел, пока, сделав большую дугу, не приземлился на аэродроме, похожем на пастбище. Когда мы вылезли из самолета, дул сильный морской ветер, а когда мы пошли по полю к стоящим поодаль пограничникам, у одной женщины сорвало ветром шляпу и она покатилась прочь, приминая ромашки. Я побежал прямо на виду у пограничников за шляпой, и в этот момент до меня дошла вся важность нашего путешествия, меня как иглой пронзило. Но делать нечего, мы уже были на месте. Пограничника мой паспорт не заинтересовал, мои дрожащие руки и блуждающий взгляд тоже не вызвали в нем подозрений, он даже улыбнулся, возвращая мне паспорт. Вслед за другими мы прошли в зал ожидания. Дребезжали на сильном морском ветру стекла окон высоко под потолком, местные женщины уселись на свои бидоны, Эдуард еще не появился. Мы сели на скамью. Мы были в пограничной зоне, на родине Эдуарда, на островах. У меня здесь было лишь право совещательного голоса. Я посмотрел на жену, она была совершенно спокойна, только ноздри у нее слегка подрагивали. Я встал, обошел, держа одно плечо ниже другого, весь зал, перечитал расписание. Сколько маршрутов так и останутся для меня непройденными, хотя никто этого и не запрещает, особенно на местных линиях, я привык ездить туда, где у меня есть дело (или где нет дел?), в конце концов привыкаешь ездить в одни и те же места, и точка. Тут дверь открылась, и появился Эдуард, приветствуя нас открытой улыбкой, и я пошел ему навстречу и первый протянул руку, будто желая себя унизить на глазах у этих местных женщин и выставить напоказ всю двусмысленность моего положения. Конечно, я привык все преувеличивать, меня уже не раз упрекали за это. Какая-нибудь поездка в Выру дает мне повод для разговоров за неделю вперед и еще на неделю после, будто настает конец света, и я говорю, говорю, говорю о поездке в этот маленький провинциальный городок, будто я Хемингуэй, собирающийся ехать в Мадрид. Повсюду мне видятся скрытые угрозы, апокалипсические предзнаменования, всякие архетипические символы. Однажды я даже сказал полушутя, что все преувеличивать — это моя профессия, единственное дело, на которое я более или менее способен, что именно этими преувеличениями и мистификациями я и зарабатываю на жизнь. И вряд ли это была неудачная шутка, нет, видно, и на самом деле все из рук вон плохо, да только как и кому это объяснишь? Вместе с Эдуардом мы вышли из зала ожидания на яркое солнце; и здесь, на островах, кое-что напоминало материк: на краю канавы сидел человек, который перевел несколько пьес Беккета, и я с ним поздоровался. Тут подошел автобус, но и в нем мне было не по себе. Каждый брошенный на меня взгляд заставлял меня потупиться. Все там явно предпочитали Эдуарда. Среди них не было ни одного человека, который бы не считал, что Эдуард подходит моей жене куда больше, чем я. Все считали их мужем и женой, а меня другом дома. Они бы рассмеялись, вздумай я растолковать им свой статус. Общество признало права Эдуарда, общество сочло мои претензии необоснованными. Таковыми они, к сожалению, и были. У меня не было ни одного аргумента, почему эта женщина должна принадлежать мне, а не Эдуарду или кому-нибудь другому. Я мог бы сказать, что я ЛЮБЛЮ ЕЕ, но никто бы этому не поверил. Такое утверждение не соответствовало бы моей внешности, моему виду — руки безвольно лежат на коленях, во взгляде никакой страсти. Мысли витали где-то далеко, мне было не по себе. И дальше то же — поездка в автобусе на заднем сиденье, прибытие на место, в прибрежный городок, безуспешные попытки купить охотничьих колбасок, опять автобус, на котором нам надо было проехать пять километров, древняя дубовая роща, комментарии Эдуарда по поводу этой рощи. Потом старая тетушка, у которой на хуторе на сеновале нам был приготовлен ночлег, опрятная старомодная комнатка в ее доме с тряпичными ковриками и красивыми покрывалами, высокая горка подушек с вышитыми наволочками в изголовье кровати, настенный коврик с вышитым на нем замком, везде много цветов. Я много говорил о цветах, говорил с воодушевлением, хвалил герани, аспарагусы и кактусы, проявил интерес к их выращиванию, пересадке, удобрениям — просто потому, что Эдуард сидел вместе с нами за столом, уставленным тарелками с помидорами и огурцами. Мне тут все было по душе, по крайней мере так могло показаться со стороны, я выглядел милым, добрым, сердечным, во всяком случае таким же милым, добрым и сердечным, как Эдуард, для которого это было само собой разумеющимся. Я все говорил, говорил и в конце концов завоевал тетушкино сердце, хотя все, кроме доброй глуховатой тетушки, давно меня раскусили. Потом нас отвели на чердак, вернее, на сеновал над хлевом, доверху набитый сеном. Мы расстелили простыни и одеяла прямо у дверцы, к которой снаружи была приставлена лестница. С потолка свисала голая стоваттная лампочка. Море было отсюда примерно в трехстах метрах, если идти по разогретому солнцем шоссе. У меня в рюкзаке была одна запасная рубашка, носки, плавки, толстый свитер, плащ, фотоаппарат, пленки, крем для бритья и лезвия, зубная щетка, паста, мыло, полотенце, карандаш, две пачки аспирина, финский журнал со статьей Ганса Магнуса Энценсбергера. У жены в сумке, кроме этого, была еще пьеса Мисимы о душевнобольной девушке, долгие годы ожидающей своего возлюбленного, которого она надеется узнать по вееру. Под конец в один прекрасный день этот юноша и появляется, но девушка не узнает ни его, ни веер. Юноша в отчаянии уходит, а девушка попадает к одной стареющей художнице, страдающей какой-то навязчивой идеей. В книгу вложена вырезка с рецензией на эстонском языке: «Пьеса призывает, даже требует от зрителя внутренней сосредоточенности, стремится настроить публику на одну волну с автором, чтобы вместе прийти к пониманию ее идейного содержания, ее социального ядра. Такой сосредоточенности достигает актер Р., когда он, сидя, излагает свои взгляды (чтение газеты и т. д.). Здесь чувствуется напряжение мысли, внутреннее богатство, глубокая убежденность. В словесной дуэли с Ёсио (актриса А.) Хонда терпит поражение. Неожиданные ходы его мысли рельефно не выписаны, и вся сцена разваливается». Эдуард ждал нас внизу. Жена привела себя в порядок (что за выражение!), и мы пошли к морю. Это был пустынный берег, голый берег, такого давно я не видывал: зеркальная гладь воды, совершенно зеленая, кругом ни души, только летний домик космонавта высоко на холме. На нас прямо оторопь нашла, и, чтобы разогнать это чувство, мы стали играть. Игра эта предельно простая, но ее почти невозможно описать, я пробовал, тут лучше просто нарисовать. Двое соединяют под водой руки (pro: берутся за руки), а свободными руками берут за руки третьего. Этот третий поджимает под водой ноги и перекувыривается (pro: переворачивается) через сцепленные руки. Затем меняются местами, и все повторяется сначала. У меня кувырок не получился, я завалился головой в воду и беспомощно бултыхал ногами по поверхности, в то время как моя жена и Эдуард пожирали взглядами друг друга. Я барахтался так до тех пор, пока они не выпустили мои руки, выскочил, отфыркиваясь, из воды и прекратил эту игру. И Эдуард тоже не захотел больше играть, а предложил сплавать наперегонки. Солнце уже заходило, линия горизонта была размыта вдали. Сплавали втроем в открытое море, все более или менее с равным успехом. Я погрузил лицо в воду и стал разглядывать свои зеленоватые руки, руки утопшего. Потом мы переоделись на берегу, жена поодаль, за кустами, а мы, мужчины, тут же, на песке, голые, не глядя друг на друга. Наши тени были очень длинные, и отовсюду к нам подбирались тени, на скамейке наши тени ломались, кругом был недвижный песок, Stilleben; у меня не было с собой фотоаппарата, чтобы все это запечатлеть. Я спросил у Эдуарда, как он провел лето, и тот ответил, что косил дома сено. Я сказал, завтра вечером можно бы здесь на берегу развести костер, выпить. Жаль только, охотничьих колбасок не достал. Эдуард знал, где в городе продается тоненькая жирная колбаса, ее тоже можно будет поджаривать на огне, и обещал принести примерно с килограмм. Тут из-за кустов вышла моя жена, в платье, ступая босыми ногами по песку. Мы проводили Эдуарда до шоссе, он ушел, его силуэт маячил в подымавшемся от асфальта горячем воздухе. Мы смотрели ему вслед, я держал жену за руку. Через дорогу перебежала кошка, в ярком небе недвижно стояли облака, мы залезли к себе наверх, зажгли стосвечовую лампочку, легли спать. Я выключил свет. Дотронулся до жены, тихонько положил на нее руку, робко, как школьник, погладил, но она тихо, без слов отвела мою руку. Мы лежали рядом тихо, неподвижно, сено шуршало под нами безо всякой причины, будто в нем ползали змеи, но нет, просто это сухие травинки ломались под нашей тяжестью. Прямо передо мной была дверь, и в щели проникал свет заката, уже слишком багровый для лета, и я заснул, и мы
бродили с другом по средневековому городу; была осенняя ночь, булыжные мостовые блестели под дождем. Мы говорили об этике и браке. Вдруг раздается выстрел, откуда-то сверху, с карниза, с неприятным стуком падает на мостовую труп молодого военного. Мы оглядываемся. Тут же, недалеко, стоит какой-то человек в темном блестящем плаще, продувает дуло и сует револьвер в карман. Не обратив на нас внимания, не замечая нас, замерших под аркой, он проходит мимо с серьезным, до ужаса будничным видом. Мы выходим из-под арки только тогда, когда звук его шагов затихает где-то в узких улочках Старого города, и тоже идем, а отовсюду, то издали, то близко, раздаются новые и новые выстрелы. Мы натыкаемся еще на три трупа, все военные, вповалку друг на друге, внезапно застигнутые смертью, один уставился белым лицом в небо, и капли дождя падают ему в раскрытый рот, и снова далекие выстрелы, понятно, они спешат, близится утро, уж тьма редеет перед рассветом. И мы, с гудящими головами, мигом протрезвевшие, бросаемся из города вон: утром все откроется и нам придется за все отвечать. Скорей, скорей, торопит друг, но булыжники скользкие, и ноги нас не слушаются, нам никак не уйти с места преступления. Вот уже кто-то открывает окно, кого сон не берет. — Утром жена пошла в милицию оформить нам прописку. Я в одиночестве сидел у моря, на Голом Берегу, барахтался на мелководье, погода была чудесная. Я набрал ракушек, сложил их кучкой на торчащей из воды свае и наблюдал, как они, высыхая, бледнеют, теряют окраску. И вдруг увидел вдали, там, где должен был быть город, приближающуюся, растущую, закрывающую все стену тумана. Одним краем стена упиралась в лес, другой край пропадал в море. Туман быстро надвигался, а я все сидел на одном месте. И чем ближе подступала эта белая громада, тем сильнее колотилось у меня сердце. Наконец облако проглотило меня. Солнце и море пропали, я остался один и весь покрылся холодным потом. До меня едва доносился плеск невидимых волн о невидимые камни. Я сидел не шевелясь, не вставая. Сидел, не глядя на часы, и вот снова откуда-то забрезжил желтоватый свет, в воздухе потеплело, и облако, оставив меня, ушло. Стена тумана ушла так же беззвучно, как и пришла, куда-то вдоль кромки моря, и теперь, сзади, она уже не была серой, как тогда, а была ярко-белой. Я оставался на месте, стараясь убить время. Чертил на песке магические знаки. Время тянулось медленно, время текло, утекало, а я старался его убить, время, которое уже не вернется, которое пришло откуда-то с земли и с моря и туда же вернется. Я принялся на мелководье рыть яму, чтобы в ней спрятаться, рыл обеими руками, работал как экскаватор, пот сбегал по лицу к губам, яму тут же затягивало песком, но, несмотря ни на что, работа подвигалась, и я залез в яму, подобрался весь, так что из воды осталась одна голова. Огляделся вокруг. Голый Берег. Ни одной конкретной приметы. Безымянная земля. Безразлично какая страна в средних широтах. Белый лист, белый берег, Белый Берег. Я появился здесь из материнской утробы. На дельфине, без Эвридики, в карете, на вертолете. Из будущего, из средних веков, из родной деревни, из кроманьонской пещеры, из столиц, из баров. Я сам — чистый лист. И все-таки существует Эдуард, заросший, огромный, который сейчас у себя в квартире с моей женой на диване, образина, скрипач, какому я ни в жизнь не уподоблюсь, и неопределенность, которую я ощущаю здесь на берегу, трансформируется в их ласках в новую неопределенность, которая отнюдь не утешительней прежней. С обеих сторон, справа и слева, линия воды уходила за горизонт. Ох уж это привычное, дурацкое самобичевание! Это неадекватное поведение! Если уж море уходит сквозь пальцы и небо неотвратимо бледнеет, где уж тут удержать женщину. Здесь, в Эстонии, расположенной, как известно, на берегу Финского залива, да и на большей территории, называемой Балтикой. Перед моими глазами безостановочно развертывалась лента, безнравственный фильм о моей жене (?) и Эдуарде. Позы, касания, все, в общем, какие-то стерильные. Отличный приступ самобичевания, разгул мазохизма! Солнце жгло мне макушку, вода лениво плескалась, как во сне. Я бродил по берегу взад-вперед, мыча про себя какую-то печальную мелодию. Сердце вдруг сильно забилось. Я испугался. Схватил одежду и выскочил на шоссе, будто спасался от какого-то чудовища, привидевшегося на горизонте. На шоссе, на шоссе! Но и там не было ни души, ни животного, ни машины. Мне показалось, что все ушло, исчезло, неожиданно пропало без вести, куда-то отозвано, организованно, согласно бюллетеню, переданному по радио, а мне забыли сказать. Я сел на край канавы и прочел у Энценсбергера: в изгнании жили Рафаэль Альберти, Бертольт Брехт, Луис Сернуда, Хорхе Гильен, Хуан Рамон Хименес, Эльза Ласкер-Шюлер, Антонио Мачадо, Сен-Жон Перс, Нелли Закс, Педро Салинас и Курт Швиттерс. Сергей Есенин, Аттила Йожеф, Владимир Маяковский, Чезаре Павезе и Георг Тракль покончили жизнь самоубийством. Робер Деснос умер, едва вышел из концлагеря, Мигель Эрнандес замучен, Назым Хикмет 15 лет был политзаключенным, Якоб ван Годдис — жертва программы эвтаназии. Тут на попутной машине приехала жена и рассказала, что они с Эдуардом ходили в старый орденский замок, я спросил, что они там так долго делали, а жена и сказала, что там было замечательно прохладно. Я спросил, Эдуард придет к нам вечером, как вчера договорились, и жена ответила, что придет. И я тогда впервые подумал: а почему бы нам не жить всем вместе, втроем или даже вчетвером? По вечерам Эдуард играл бы нам на скрипке, а мы пели бы ему сентиментальные песни. Мы с Эдуардом ходили бы на работу, вечером приходили бы усталые, а наша жена ждала бы нас с горячим обедом и растила бы наших детей. Однако эта демократия, это человеколюбие уж слишком, это не пройдет, для этого нужна новая порода людей или по крайней мере усиленные эксперименты по улучшению человеческой породы; пока же сделаем так: Эдуарда придется убить (продырявить дно лодки, наехать машиной, термостат с бактериальной культурой из инфекционной больницы, обманом завлечь на тонкий лед), Эдуарда надо будет хорошо помучить (беседы, взгляды, иголки под ногти), и Эдуарда надо, конечно, ЛЮБИТЬ. Ведь Эдуард — это же я сам. Я Эдуард, Эдуард этого мира, и Эдуард — это я. Однажды нынешней весной, когда моя жена уехала в Таллин, я пригласил его зайти в гости. Он пришел, и мы пили вдвоем ликер, от которого слипались пальцы. Я хотел ему понравиться, потому что он нравился мне. Его трагический взгляд был все время опущен. Мы говорили о всяком, я рассказал ему о счастливых днях, которые мы с женой провели в Валгеметса (1965), показал свадебные фотографии. Рассказал ему о своих бедах, комплексах, о своей мании преследования. Ему, конечно, было безразлично, о чем я рассказываю, и в этом он был прав. Но те несколько ночей, когда я до утра ждал жену (если это можно назвать ожиданием), нас странным образом сблизили. Мы образовали некое триединство, мы были с ним в каком-то мистическом союзе, мы делили одну женщину, мы знали одну и ту же кожу, одни и те же звуки речи, одно и то же лоно, нам были интимно известны одни те же психические и физиологические реакции. Я мог бы разбить ему лицо каблуком, перерезать ему горло, но с тех пор мы стали неразлучны. Мы бы еще лучше узнали друг друга, если бы между нами незримо не стояла та, которая нас связывала, — моя милая, образованная жена. Он стал прощаться, я проводил его. Быстро пожелал ему всего хорошего и запер дверь. Он остался во тьме, на дворе. Я стоял у дверей и прислушивался. Он не двигался с места. Мы оба затаили дыхание, нас разделяла всего лишь тоненькая дверь, нас, две одинокие души, которых попутал бес, свел вместе и тут же развел в разные стороны. Наверху в комнате пели негры. Я на цыпочках поднялся по лестнице, вытер липкий от ликера стол, разобрал постель и, не гася света, лег спать. Со стены, с фотографии, смотрела на меня, оглянувшись через плечо, моя жена: обернувшись, она застыла соляным столбом, окаменела и пожелтела в своей неживой улыбке. А теперь (1967) мы пришли втроем на этот голый берег, развели между кирпичей огонь, выпили водки и разговаривали: о разных людях, их отношениях, о том, как эти отношения запутываются и вновь проясняются, о свойствах характера и всяком прочем. Мы с Эдуардом по очереди ходили купаться, потому что жена боялась оставаться у костра одна. Ведь наш костер, единственный на всем берегу, был виден издалека и мог привлечь диких зверей, всяких бродяг и разбойников. Эдуард остался у костра, а я ушел в темноту, к морю. Заходить, пришлось долго, все никак не становилось глубже, море шумело вокруг, но я не различал волн, потому что небо вдруг затянуло сплошь облаками, я видел только тени от волн, накатывавших со стороны моря, их монотонный плеск стал просто невыносим, у меня было такое чувство, будто я попал под мчащийся навстречу поезд, я инстинктивно оглянулся назад, на берег, там сквозь кусты можжевельника просвечивал слабый огонь, и стал заходить дальше. Теплый сильный ветер толкал мое голое тело назад. Меня охватил страх, что мне уже никогда не вернуться назад, к костру, где эти двое сидят и ведут беседу. Когда я снова оглянулся, огня там и впрямь уже не было видно. Может, они потушили костер, мой маяк, или я сам отклонился в сторону и оказался в незнакомом месте, а может, и вовсе в запретной зоне? Все было возможно, а море шумело по-прежнему, звезд не было видно. Каждый миг мог вспыхнуть прожектор и осветить меня, бледного, беззащитного, с нежной кожей, среди стихии, среди черного моря. Я окунулся в разбушевавшуюся стихию, но плыть не решился, слишком уж страшно было все вокруг, и подумал: если поплыву, волны скроют от меня последний ориентир, слабо брезжившую вдали, примерно в километре отсюда, береговую линию. И тогда уж мне не выбраться, уплыву в открытое море и пойду на дно, в царство замшелых кораблей и хладнокожих русалок. Под действием этого внезапного и постыдного приступа страха я бросился назад, и черные волны гнались следом, били в спину, подгоняли меня. Я вышел на берег и вернулся к костру. Они сидели в свете костра, и какое-то время я наблюдал за ними из-за кустов. Они шевелили губами, но слов не было слышно. Огонь трепетал на ветру, священный огонь, и они сидели, разделенные огнем. Жена ворошила веточкой золу, Эдуард кивал головой, соглашался с ее словами. Я причесал волосы и вышел к ним. У нас оставалось еще довольно много водки, и мы снова стали говорить о людях: об одной девушке, дочери ответственного работника, которая когда-то очень была добра к Эдуарду и в которой потом Эдуард разочаровался, поговорили о родителях Эдуарда, о нем самом, о перенесенном им в детстве тяжелом дифтерите, о его работе на радио в архиве звукозаписей, но ни разу не заговорили ни о моей жене, ни обо, мне. Эдуард у нас ни разу ни о чем не спросил, он только отвечал на наши вопросы, как на какой-то комиссии. Мы отказались от ЛЮБВИ К СЕБЕ, я больше НЕ ЛЮБИЛ ни жену, ни себя, и она НЕ ЛЮБИЛА ни меня, ни себя, мы ЛЮБИЛИ ЕЩЕ разве только Эдуарда, жалели его, ласкали, думали о его трудном детстве, его душевной болезни, о его простодушии, о его музыке, о его скрипке. Я опять почувствовал, что не смею отказывать ему в своей жене, я должен преодолеть свой эгоизм. У меня в заднем кармане была припрятана фляга водки, о которой никто не знал. Я извинился, встал и отошел от костра в кусты. Вытащил флягу и залпом выпил половину. Потом сел на землю. Здоровье у меня ничего, сам я, правда, не особо сильной конституции, но пьянею сравнительно медленно. Мне захотелось что-то делать, захотелось петь. Я встал, посмотрел на них, беспомощных в свете костра, за которыми я могу вместе с другими (с кем?) беззастенчиво наблюдать из темноты: у Эдуарда голова скрипача, волевой подбородок, жена строга и серьезна. Я пошел к костру, чувствуя, что вот наступает моя очередь, мое шоу. Я заговорил, они слушали, жену коробило от каждого моего слова, она курила и глядела в огонь. Я хочу, чтобы ты БЫЛ СЧАСТЛИВ, Эдуард, сказал я, хочу, чтобы твоя скрипка пела о наших, нас троих, общих ночах, чтобы твоя скрипка рассказала всем в мире, как тебя переполнила ЛЮБОВЬ. Почему это, спросил Эдуард зло. Почему, почему, сказал я, но мне не удалось сделать это достаточно пошло, это твоей скрипки ДОЛГ, иначе вообще зачем этот ящик, этот монстр из фанеры и проволоки, какой в ней смысл, если она не может рассказать о том, как моя жена СЧАСТЛИВА? Это уже оскорбление, сказал Эдуард, восхитительно владея собой, я хочу, чтобы ты извинился. Нет уж, я извиняться не буду, иди ты к…, альфонс чертов, не унимался я. Эдуард весь сжался, в глазах у него блестели слезы. Жена смотрела на меня как на чудовище, потом закрыла лицо руками. Эдуард тихо охнул и начал говорить, почти шепотом: это естественно… это совершенно естественно… от варваров нет спасения… я знаю, так оно и есть… Свет костра дрожал на его молодом и в то же время каком-то старческом лице. Я бросился через костер, стал перед ним на колени и безмолвно просил прощения. Потом опять шумело море, трещал костер. Я боюсь смерти. Я уже несколько лет считаю, сколько мне осталось жить. Это может показаться вам смешным, но только не мне. Я боюсь не разрыва сердца, не автокатастрофы, не кораблекрушения и всего такого, я боюсь, что ситуация может измениться и сосед в моей родной деревне поставит меня к стенке сарая и расстреляет. Какой-нибудь мой сверстник, с которым мы вместе в 1962 году пришли в литературу. Мы сформировались на гребне общественной волны, и у нас возникла иллюзия, что мы братья, великая иллюзия, которую я носил в себе десяток лет. Я себя скомпрометировал и тут и там, справа и слева. И теперь все. Потому что никогда нельзя знать заранее. Потому что беда всегда как снег на голову. Потому что либо пан, либо пропал. Потому что не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня. Потому что одним духом сыт не будешь. Потому что отдельная личность в конечном счете бремя для человечества. В своих рассуждениях я опять впал в преувеличения. Жена глядела в землю. И Эдуард тоже глядел в землю. Костер виделся мне каким-то расплывшимся красным овалом. Я хлебнул еще водки, а Эдуарду не предложил. Я опять говорил. Я не боюсь смерти. Я к ней равнодушен. Я попытаюсь использовать отпущенные мне годы настолько хорошо, насколько это возможно. Да, насколько это возможно в наше время. Я хочу поехать в Париж, в Грецию и в Японию. Я хочу обладать всеми женщинами, каких встречу. Я хочу все время быть пьяным. Вы скажете, пьяным я кажусь старее на десять лет? Знаете, что я скажу: я и есть на десять лет старше, а когда я трезвый, мне удается выглядеть моложе. И у меня, сельского мальчишки, незадачливого чистильщика обуви, с вечно немытыми руками, неискусного в застольных речах, есть одно желание — попасть в высшее общество, хотя, честно говоря, я не знаю, что это такое. Мне надо бы сбросить примерно пять кило, хочу быть худым, как Эдуард. Тебе что, нехорошо, спросил Эдуард, пристально глядя на меня, может, пойдем
домой? Нет, ответил я, мне хорошо, но я устал, такой утомительный перелет и такая утомительная жизнь. Что же тебя так утомило, спросил Эдуард. Ты, ответил я, ты так богат, я тебе все отдал: жену, нерожденных детей, смерть от старости в один и тот же день. Ты мне ничего не отдавал, поправил Эдуард, я сам взял. Мне было интересно, как далеко он зайдет, он, чистая душа. И он заговорил, я не успел ему помешать: придется отказаться, придется умереть, потому что это жертва, это глубоко индивидуально, для других непостижимо, а потому за пределом. Я уже ничего не понимал. Эдуард это говорил или говорили кусты, небо? Неужели жизнь прошла мимо? Поддержите меня водкой и сонными зельями, устройте мне ложе поближе к фляге, ибо я болен от вас и от самого себя. Вам хорошо смеяться, мол, парень, у тебя путаница в голове. Что, что, спросил Эдуард нервно. Путаница, ответил я, это русское слово такое и означает всякую мешанину и кашу в голове. И еще все это значит, что о моей смерти не пожалеет никто. А ты за жизнь крепко держишься, посочувствовал Эдуард, поддерживая меня. Нет, я за жизнь не держусь, закричал я, просто я перепил, устал, мне ваше общество осточертело, я спать хочу, я вас всех ненавижу. Бедняга, сказал Эдуард, он как параноик. Жена похлопала меня по плечу. Успокаивающе. Не будь мелочным, изрекла она, разве мне нельзя быть счастливой? Ах вот как, сказал я, я, конечно, сопли распустил, но я вижу, вы не хотите этот день добром кончить, а если так, то получайте. Жена уже залезла наверх и шуршала там сеном. Я схватил Эдуарда за ворот, тряхнул его, прижал к стене и уже занес кулак, чтобы ударить его в лицо. Но Эдуард вдруг сказал что-то теплое, человеческое, у меня сразу руки опустились. Тогда я оттер его в крапиву, за сарай. Гранд театр де ля паник, сказал я, теперь-то уж что-нибудь случится, какой-нибудь эксцесс, выхода нет, и вообще ты что, жену захотел у меня отбить, я спрашиваю, жену, которую я сам бы давно бросил, если бы ты не впутался, а теперь заставляешь меня ее ЛЮБИТЬ, ПО-НАСТОЯЩЕМУ ЛЮБИТЬ, хотя я этого не хочу. Хочешь, видит бог, сказал ни с того ни с сего Эдуард, будто хотел меня утешить, но я ее ТОЖЕ ЛЮБЛЮ. Да кто ты такой, реактивный самолет, облако в небе, радиатор, кухонный шкаф, что осмеливаешься ее ЛЮБИТЬ, спросил я. Я ЕЕ ЛЮБЛЮ, сказал Эдуард, будто у него живот разболелся или будто он очень переживал за меня, и она сама, Хелина, решит. Ты Иуда, сказал я, ты красивый большой Иуда, почему у тебя бородки нет, светлой, редкой бородки? Сейчас начнется гранд театр де ля паник, повторил я, и кровь прихлынула у меня к голове. Я переступил границу терпенья, мною овладело черное отчаяние. С темного неба упали первые капли дождя. У тебя, видно, есть знакомые, достань моей жене импортное белье, моя жена любит все заграничное. Ты пошляк, сказал он и отвернулся. Я опять притянул его к себе и почувствовал на его щеках слезы. Кристина, прошептал я и шагнул, не оборачиваясь, в глубину сада, Кристина, забери меня отсюда, я больше не могу. Под какой-то вишней я запнулся и ничком повалился в мокрую траву. Я плакал и грыз землю. Ты унижаешь меня перед моей женой, ты слишком хороший человек, у нее есть все ПРИЧИНЫ ТЕБЯ ЛЮБИТЬ, кричал я. Рот мне забило землей. Он подошел и поднял меня на ноги. Вот и эксцесс, как ты хотел, ведь ты хотел довести меня до этого, крикнул я, оттолкнул его и пошел прочь, на шоссе, которое вело на север, через море, в Финляндию. У меня в записной книжке было несколько адресов в Хельсинки: один эстетик, один писатель-радикал и один ученый-языковед, которого я тайно обожал. Конечно, они уже спят, надо было бы заранее позвонить. Тут я почувствовал горячий асфальт под босыми ступнями. Звонить уже не было нужды: приближалась машина, под которую можно броситься. Я пошел прямо на нее, она испугалась и начала сигналить. Я не обращал внимания, все равно затормозить не успеет. Но Эдуард, бежавший следом, в последний момент оттолкнул меня в сторону, и машина с ревом проскочила мимо. В Хельсинки. Но у меня оставалась еще одна возможность, и я решил ею воспользоваться. У меня в записной книжке был набросан сюжет. «Уже несколько дней делаю приготовления. Первым делом обронил повсюду в запретной зоне несколько бумажек с непонятными фразами и цифрами, кроме того, заблаговременно раздобыл небольшой передатчик, с которого посылал каждый вечер в эфир бессмысленные сигналы. Я был уверен, что меня уже запеленговали и теперь просто выжидают, что я предприму. Уверен, что мою игру принимают всерьез. Мои последние произведения были непонятны и пессимистичны. Никто не верит, что я вполне лоялен. Мною уже несколько раз интересовались. И вдруг все связалось одно с другим. На встречах мне задавали провокационные вопросы о разных антикоммунистических авторах, спрашивали, не желаю ли я жить за границей. Моих истинных целей не понимает никто, даже жена. А теперь я решил ускорить события. Взял карту, провел с берега в море красную черту, тут же приписал 02.20. Эту карту я бросил на тропу, по которой ходят пограничники. Потом пошел в местный магазин и купил шведско-эстонский словарь, при этом вел себя вызывающе. Этого всего должно было хватить. Затем послал в эфир новые сигналы и направился в запретную зону. Все шло хорошо: солдаты сразу меня заметили и стали кричать, чтобы я остановился. Я быстро побежал на пригорок, где меня было хорошо видно на фоне моря, и стал размахивать руками, будто подаю сигналы катеру, стоящему в нейтральных водах. Это было мое прощание с жизнью. Кое-как оконченный университет, неверная жена, циклотимические чередования радости и печали, неопределенность понятия нации, испорченные зубы, потеря наивности, уродливые герои в моих произведениях. Море сверкало у меня под ногами, дождевые черви и рыбы спали, а воды бодрствовали; море было моей прародиной, откуда миллионы лет назад я выполз на песок. Прозвучал выстрел, затем второй, пуля пробила мне грудь, и я упал на камни, с обрыва вниз, на водоросли, в грязь, умер как собака. В кармане у меня лежало письмо, где я приносил извинения начальнику заставы и родине за напрасное беспокойство». — Горло пересохло. Я лежал на том месте, куда упал. На сеновале. Спустился вниз. Утро было облачное, на дороге стояла автолавка. Несколько местных жителей сидели там, пили пиво и ругались. Я тоже купил пива. Откуда-то в руках оказалась утренняя газета, и я стал читать. Я прочел, что в Испании арестовано двадцать студентов, взорвана израильская военная казарма, в Болгарии состоялись военные маневры, в Чикаго мобилизовано 6000 солдат национальной гвардии для борьбы с негритянскими волнениями. Голова болела ужасно, каждый шаг отдавался в висках. Эдуард опять был при нас, мрачный, серьезный, деловой. Я не понял, как он здесь оказался. Спросил, где он ночевал. Почему ты это спрашиваешь, вздрогнул он, у вас ночевал, на сеновале. A-а, сказал я и предложил Эдуарду пива. Тот отказался. Было видно, что он на меня за что-то сердит. Надо было бы с ним переговорить, попросить прощения, тяжко было видеть трагическое выражение в его больших глазах скрипача, печальную вялость в его тонких руках скрипача, свинцовую тяжесть в его длинных ногах скрипача. Но мне Эдуард осточертел, к тому же я не проспался как следует. Поэтому я ничего не сказал, а пошел гулять в лес. Солнце всходило. Я лег на мох и занес в записную книжку четыре воспоминания о нашем прошлом. Первое: «Когда-то давно, несколько лет назад, мы ехали в автобусе сквозь осенний дождь, закрывший окна сплошной завесой. Снаружи шелестела под колесами грязь, был конец рабочего дня, люди стояли тесно сгрудившись, пахло промокшей одеждой. Твои волосы касались моего лица. Зашли новые люди, автобус, урча, пополз дальше. Вдруг все услышали ясный, чистый женский голос: — Подожди… Жалел ли ты, что узнал меня? Думал ли ты о другой женщине, когда виделся со мною? — Я вздрогнул и только тогда понял, что этот голос доносится с потолка автобуса, из отверстия, затянутого черной материей. — Ни одного мгновения! — ответил мужчина. — Не только в твоем присутствии, но даже и оставшись один я ни о ком, кроме тебя, не думал. — Ревновал ли ты меня? Был ли ты когда-нибудь мной недоволен? Не скучал ли ты со мною? — снова спросила женщина. — Нет… никогда! — Автобус остановился, вошли еще несколько человек, и шум заглушил слова женщины. Автобус тронулся, и снова донесся женский шепот, и все ехавшие в автобусе оторопело притихли. — Поцелуй меня сюда, и сюда еще… и сюда… (шум). Знаешь, о чем я жалею? О том, что у меня нет от тебя ребеночка. Ах, как я была бы… — Усилившаяся музыка заглушила слова женщины. Следующая остановка была наша. Пробираясь между мокрыми людьми, наступая кому-то на ноги, мы протиснулись к двери в сопровождении скрипок, дверь открылась, и мы выбрались из затхлой автобусной утробы наружу, в холодный октябрьский дождь». Второе: «Однажды, когда мы еще не были женаты, мы бродили втроем, вдоль реки в районе пристани. Ты, мой друг Конрад и я. Черное кожаное пальто Конрада скрипело на ветру, мы шли по рельсам, была ночь, никого не было под кранами и возле рабочих бытовок, только вдали виднелось освещенное строение, а через его настежь раскрытые двери был виден какой-то одиноко работающий механизм, и его шатуны, поршни и маховики монотонно гудели, причем никто не следил за его работой, не интересовался ее результатами. Я сказал: ты идешь по одному рельсу, я по другому, и мы держим друг друга за руку. Не поддерживаем друг друга, не ведем один другого, а только помогаем друг другу сохранять равновесие. Я хочу, чтобы вся наша жизнь была такая. — В твоих глазах были слезы. Конрад молчал. Потом улочка в пригороде, полусвет, тени от деревьев. Под старыми липами машина, груженная говяжьими костями. Листопад». Третье: «Наша первая прогулка была на гору Вапрямяэ. Мы сошли у обсерватории и стали бродить по весеннему шоссе, радостные, в лучах солнца. Сойдя с горы вниз, мы увидели картину, которая потрясла мою жену: вся дорога была усеяна спаривающимися лягушками, половина была раздавлена грузовиками. Мне до сих пор непонятно, что заставило этих животных вылезать на шоссе, где среди дионисийского празднества их поджидала смерть. Пришлось ступать осторожно, чтобы не наступить на раздавленные, слипшиеся лягушачьи трупики, и в конце концов мы не выдержали, поднялись с дороги на косогор и долго шли по прошлогодней стерне. Потом, уйдя далеко-далеко, мы повалились на землю. Была ранняя весна, и я открыл для себя жаворонка, который пел, неподвижно вися в небе. Мы не смотрели друг на друга, не дотронулись друг до друга даже кончиком пальца. Внизу на шоссе ревели мощные грузовики. Их шины были покрыты скользкой органической слизью». Четвертое: «Однажды тебе вдруг стало плохо, в университетском ботаническом саду, в пальмовом зале. Тебя уложили под пальмами на скамейку, и, корчась от боли, ты держала мою руку. В аквариуме лениво плавали жирные черные аксолотли. Когда тебе стало лучше, мы пошли гулять по берегу Эмайыги, шлепали по грязи, город утопал в безутешном тумане, и ты сказала, что скоро умрешь. И еще сказала, что хочешь стать социологом. В этот вечер я позвал тебя к себе, чтобы ты стала моей. И знал, что это могло уменьшить твои боли. В комнате, которую я снимал, на окнах не было занавесок, за окном хозяин как раз штукатурил наружную стену, и я сложил на подоконнике из книг целую баррикаду, но книг не хватило, и я навалил сверху ворох одежды. Теперь нам с постели не виден был этот штукатур. А кровать ужасно шаталась и скрипела. Я рассказывал тебе на ухо самые лучшие сказки. Никогда еще я не спал с нетроганной женщиной. Об этом я только читал в справочниках». Тут мне надо было бы описать, как у нас все вышло, описать детально, и вовсе не для того, чтобы кого-то эпатировать, а просто потому, что литература все описывает, почему бы ей не описать и половой акт, с тем же успехом, как дождь, например, или ольховый куст. Но я вдруг не захотел больше ничего описывать. Я вскочил и побежал из лесу назад. Эдуард ушел. Жена читала газету. У моря. У серого моря. Я уткнулся головой ей в колени, и она погладила меня по волосам. Я было раскрыл рот, но она закрыла его рукой, прося тишины. Опять солнце вышло из-за облаков. Голова у меня прошла. Я разделся и пошел купаться. Кроме нас, здесь не было ни души, мы были одни в целом мире. Мы барахтались в воде, брызгались, и я сделал с жены больше сотни снимков, большей частью ракурсом снизу, на фоне огромного неба, снимки на память. Я пел, плясал в воде, кого-то передразнивал, и жена, вся коричневая от загара, хохотала, глядя на меня. Я стал на колени и принялся читать СТИХИ О ЛЮБВИ. Хорошо, что у нас нет детей, подумалось мне. Это бы весьма нарушило нашу жизнь. Я очень любил детей, но не представлял, как это моя жена может родить или должна родить. Вспомнилось, как однажды на пляже она взяла на руки чужого русского ребенка, черноволосого плутоватого мальчика. Я глаз от нее не мог отвести. Мне пришло на ум: МАДОННА. Какое счастье, что я тогда не сказал этого! День клонился к концу, разгорался закат. Мы лежали на берегу, уже становилось прохладно, мы вжимались в теплый песок. Жена читала газеты. Море было зеркально-гладкое — дурное предзнаменование того, что случилось через два дня. Я набрал пригоршню песка и стал сыпать жене на голое тело. Тонкие песчинки незаметно соскальзывали вниз, в вечернем освещении стали видны поры на коже, и я подумал, что здесь, на этом пустом берегу, в страхе перед тем, что кончается лето, мы способны ПОЛЮБИТЬ ДО БЕЗУМИЯ каждую клеточку в теле каждого живого существа. Все кругом было прекрасно, преходяще и безутешно, и я сказал: время идет, и это лето уже не вернется, этот берег зарастет кустарником, эта скамейка сгниет, эта дача сгорит, и ты когда-нибудь сгниешь точно так же, как эта травинка или этот муравей, но куда же тогда денется эта твоя, воспетая еще Бодлером, чистая красота? Ты лишь одна из многих, кого земля рождает на свет и забирает к себе обратно. И если встретились именно мы, это прежде всего означает, что я в своих поисках дошел до тебя и ты стала для меня высшей ценностью, и ЛЮБОВЬ К ТЕБЕ именно и была для меня той ролью, которую я так долго искал, ролью Принца, если воспользоваться терминологией Пауля-Эрика[1]. Я убежден, что в женской коже, в женских губах, единственных из миллионов, есть что-то вечное, и именно эта эротически окрашенная красота и наполняет ту ранящую пустоту, которой через гены наделила меня природа. И вот я рассматриваю твою кожу, сейчас, когда становится прохладно, сейчас, когда я не знаю, что со мной будет, где и как я буду жить в будущем году. Я понимаю, что ты просто кусочек жизни, за которую я держусь, потому что мы два магнита, которые подошли друг к другу так близко, что их поля совместились, но ты не лучше и не важней, чем вон то облако там в небе. Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ. Но ты вовсе не отлична от прочего мира, ты принадлежишь к этому миру. Я ЛЮБОВНИК, а не игрок, я чернорабочий. Я рыцарь, а не клоун или мученик. Я умолк и больше не сказал ни слова, и в этот вечер мы рано легли спать. Мне снилось, будто
я падаю с карниза высокого небоскреба. На следующий день с утра мы бродили но городу, делали покупки, смотрели в полупустом, с белеными стенами кинозале, разумеется с Эдуардом, фильм Рене Клера в стиле комедии плаща и шпаги. Назад, однако, мы вернулись одни. Я залез на сеновал, несмотря на чудесную жаркую погоду, бросился на сено и еще раз перечитал письмо жены, которое она мне однажды оставила, уходя с Эдуардом, и которое я таскал с собой в заднем кармане брюк. «Ты хороший человек, я уверена, ты меня поймешь. То, что случилось со мной, выше моего понимания. Ты для меня очень дорогой, хороший человек, мне хорошо после тех прекрасных дней, которые мы провели с тобой, я и сейчас хочу, чтобы они не кончались. Но после того, как я встретила Эдуарда, меня как будто подменили. Я сначала его ненавидела, мне казалось, что он наглый и противный тип. А теперь нам кажется, что мы когда-то в предыдущей жизни были с ним друзьями. Я плачу и думаю, почему бы нам с тобой не быть как брат и сестра, ведь мы так хорошо подходим друг другу. Я ничего не могу с собой поделать, я, кажется, сошла с ума. Видела во сне, будто меня распяли на кресте и наступил судный день. Это значит, что мой путь предначертан. Еще видела во сне, будто я богиня и купаюсь в чаше с кровью. Подсознание мне подсказывает сделать то, чего иначе я никогда бы не смогла. Прости меня. Я люблю вас обоих». Ты всех нас любишь, чертова богиня судного дня, подумал я мрачно, засунул письмо подальше в сено и зарылся в сено головой, а кровь, в которой блудница сидит, — это люди, многие народы, многие язычники и языки. Внизу засигналила машина. Это приехали за мной, чтобы отвезти на вечер встречи со студентами из летнего стройотряда. Я застегнул рубашку и спустился вниз. Шофер нервно курил и, увидев меня, сразу завел мотор. Мы поехали. На вечере я говорил обычную свою ерунду (искусство не может быть понятно всем и каждому; театр — это встреча (Гротовский: Theatre is an Encounter); новое поколение пришло в трагический мир; я не сторонник эмансипации; станковая живопись явно отжила свой век; если коллективное подсознание не является строго научным понятием, то оно по крайней мере является понятием поэтическим; писатель должен быть честным; любовь должна быть свободной; мой первый роман в какой-то мере автобиографичен, однако поиск прототипов как метод порочен; я побывал в Германской Демократической Республике и Польше, но ничего особенного мне там не запомнилось; игра (Spiel) приводит нас к самим себе (Selbst); интерес к литературе во мне пробудил преподаватель литературы; слухи о том, что я гомосексуалист, не соответствуют действительности, но из-за этого я никого еще не возненавидел; о своих планах ничего не могу сказать). Начальство стройотряда пригласило меня в кусты выпить водки, но я отказался, и мы пошли с Мариной гулять. Марина со слегка презрительной усмешкой спросила, знает ли моя жена, что мы тут должны были встретиться. Я ответил, что вряд ли она сейчас о чем-нибудь догадывается, она сейчас влюблена и дел у нее полно. Сказал, что до приезда в лагерь не был уверен, встречу ли здесь Марину, но ехал и надеялся, что встречу, и если бы Марины здесь не оказалось, уехал бы завтра утром в Таллин. Мы пошли по узкой лесной тропинке, она впереди, я сзади, что-то говорили, перебивая друг друга, какая-то неловкость сковывала нас, будто за месяц, пока мы не виделись, мы стали совсем чужими и теперь должны были судорожно напоминать друг другу, почему мы встретились, почему здесь и почему именно мы. А тебе жена все так же изменяет, спросила Марина с напускной злостью. Я стал врать (почему? из гордости? от неуверенности?), что слово «изменяет» (само по себе пустое слово, нулевое понятие) тут было бы преувеличением, что в нашем языке под изменой понимают нечто иное (сказал «иное», а сам подумал о половой стороне любви), вовсе не то, что происходит между моей женой и Эдуардом. Они для этого слишком платоничны, слишком культурны. Они ходят на прогулки, иногда Эдуард играет ей на скрипке. Однажды я ехал на такси и случайно в свете фар увидел, как они в обнимку идут по дороге. Я проехал метров двести вперед, вышел из такси и стал ждать их на дороге, но в последний момент спрятался за дерево. Я слышал их голоса, но слов было не разобрать. За ними я не пошел, а побрел обратно в город, на углу опять взял такси и поехал за ними следом. Они уже дошли до дома и целовались. Я вышел из такси, ни слова не говоря прошел мимо и поднялся на второй этаж к себе в комнату. Ждал там около десяти минут, пока не пришла жена. Так что вот так, они целовались, но это и все, они образованные люди, по-настоящему культурные. Марина поверила всему этому и сказала, что я ведь, наверно, хочу большего, но я не ответил, не хотел показаться пошлым. Марина сказала, что на мне лица нет, усталый и бледный. Я испугался, что Марина посчитает меня несчастным, подумает, что я так переживаю из-за моей женитьбы, и сказал, что у меня весной было страшно много работы. Переживания, конечно, тоже, но не в них дело. Лес был редкий, смущенье наше еще не прошло, и Марина стала рассказывать мне новости. Многие моей женитьбой расстроены, особенно Конрад. Ладно, брось, сказал я, хватит о моей женитьбе. Сейчас есть ты, что же нам о других вспоминать. Тут мы наткнулись на старый, с замшелой крышей лесной сарайчик. Кругом простирался ровный лесной ландшафт, ольшаник, слегка размытый ночным туманом. Я даже был рад, что тут не видно было моря со всей его претенциозностью. Марина прислонилась к стене. Ее кусали комары. Она убила комара на лбу и запачкала себя кровью. Я подошел к ней. У нее были длинные волосы, и я
перекинул их наперед, закрыв ей все лицо. Теперь ни глаз, ни носа, ни рта не было видно, все было сплошь гладкое и черное. Она тоже не могла меня видеть, и я прижался губами к ее волосам, но под этим грубым ковром не нашел ни возвышения, ни впадины, ее лицо полностью потеряло рельеф. Я скользил по волосам вверх, вниз и почувствовал, как у меня сильнее забилось сердце. Медленно, рассеянно, будто бы что-то ищу, я стал потихоньку разводить губами ее волосы, пока не наткнулся на ее мягкий рот, хотя между нашими губами оставалось еще несколько щекочущих волосков. Теперь уже был возможен поцелуй. Придумывать еще какие-то уловки было бессмысленно, и я отвел последние волосы с ее губ, она закинула руки мне на шею, и мы стали целоваться. Она прижалась ко мне вся, я ответил ей тем же, как будто мы захотели слиться в одно. Вокруг был лес, время от времени вскрикивала какая-то птица, где-то недалеко, наверное, было болото, потому что по кустам тянуло сыростью, как из погреба. Я почувствовал, как у меня снова заработало КРОВООБРАЩЕНИЕ, медленно сполз вдоль ее тела книзу и оказался на коленях в высокой, мокрой от росы траве. Целуя ее загорелые шершавые ноги, я подумал, что ничего мне сейчас больше не надо, и укусил ее в колено. Она легонько охнула и склонилась надо мной. Я зарылся в темноту ее лона, затих, я до сих пор не произнес ни единого слова, ни одного ласкательного имени. Мне казалось, я никогда уже не буду с ней говорить. Стоя на коленях, я взял ее на руки, поднялся вместе с нею и сделал несколько шагов. Ее глаза были закрыты, лицо расслаблено, губы припухли. Я унес ее в сарай, положил на сено. Только теперь она открыла глаза, посмотрела на меня с застывшей, ничего не говорящей улыбкой. Мы стали ласкать друг друга, мне казалось, я хочу пройти сквозь нее, насквозь, до самой земли, в землю. Она бормотала бессвязные слова, а после я был весь в поту, в трухе, и все стирал пот, и тут же снова покрывался испариной, и понял наконец, в чем дело: давление воздуха падает, влажность увеличивается, погода портится. Я отряхнул с себя труху, оглянулся на дверь, и свет ударил мне в глаза. Над ольшаником стояли в небе маленькие, снизу окрашенные розовым облака. Я ненавижу летние ночи. Лето на нашей широте эфемерно, его начало одновременно означает и его конец. А когда быстро светает, у тебя такое чувство, будто тебя застали на месте преступления, что тебе надо бежать, что ты опоздал куда-то. Влюбленные и хулиганы находят прибежище в октябре, в ноябре, в дожде и слякоти. Я останусь у вас в лагере, сказал я Марине. Пускай она скажет всем, что меня зовут Пеэп, и я останусь тут до самого конца. А потом, если будут неприятности из-за того, что я забыл общественные обязанности, я могу сказать, что меня укусила бешеная собака, мне в последний момент сделали укол и я пролежал несколько недель. А вещи-то твои там остались, сказала Марина. Что вещи, махнул я рукой, пускай остаются. Единственное, чего мне было бы жаль, это фотоаппарат и пленки с сотней снимков, которые я сделал днем на море. У меня со всех моих знакомых, в том числе и бывших, имеется иконографический материал, должен и с жены тоже быть. Если не будет снимков тех дней, значит и дней тех не было. Написать-то потом можно что угодно. Только фото не врет. Я опять закурил и спросил Марину, что она за это время сделала и почему мне не писала, после того как мы в Тарту расстались. Куда и что я тебе напишу, сказала Марина, куда и что? Она застегнула платье и стала причесываться. Она была такая, будто ничего с ней и не произошло. Значит, так оно и есть. Я вдруг почувствовал себя лишним, пошел к дверям, курил там и со страхом смотрел, как наступает утро. И вдруг меня пронзила мысль, что жена исполнила свое давнее намерение, — когда-то в детстве она училась играть на скрипке, потом бросила и все хотела продолжить, и сейчас Эдуард принес свою скрипку и они играют, воспользовавшись моим отсутствием, всякие сонаты и дивертисменты (боже, я ведь в музыке ничего не смыслю), играют на сеновале, и нежный дуэт летит над росистыми полями к недвижному морю, играют безнаказанно, как очумелые, задыхаются, но все-таки играют, а значит, все кончено, опять меня оставили с носом. Это их мир, куда мне хода нет, где дискуссии невозможны, и единственный для меня выход — это научиться играть на скрипке, хотя у меня нет музыкального слуха, да хоть бы и был, что из того. Нельзя играть безнаказанно, если ты играешь на скрипке, ты уже не человек, ты скрипач, и все, что есть прекрасного, ты этим губишь, заигрываешь своей игрой. Передо мной расстилался обычный эстонский невзрачный пейзаж, высокая трава, коровьи лепешки. Я бросился назад в сарай, к Марине, схватил ее за плечи и рассказал ей все. Наши глаза были близко, но я не различал ни ее лица, ни взгляда, видел только какие-то две голубые светящиеся точки, это были ее глаза, но ничего не мог им растолковать, и они мне тоже, это казалось совсем безнадежным. Да послушай ты меня наконец, почти закричал я. Я слушаю, тихо сказала Марина. Нет, ты не слушаешь. Ты не слышишь. Я тебя слышу, сказала Марина. Что ты слышишь, спросил я раздраженно. Ты пока что ничего не сказал, усмехнулась Марина. Я не стал больше ничего говорить, а стал ее целовать, кусать, тискать, как какой-нибудь капризный ребенок. Между поцелуями, нервическими, почти безнадежными, я просил, чтобы она сказала мне что-нибудь хорошее, но она была все так же серьезна, руки у нее дрожали, она молчала, у меня руки тоже дрожали, и я твердил строчки из «Сна в летнюю ночь»: «Как будто тень, как будто сновиденье, как молния среди кромешной тьмы» (Swift as a shadow, short as any dream, brief as a lightning in the collied night). Вот наше время, сказал один мой друг: женщины одичали, а юноши на коленях читают стихи. Мне никогда не научиться играть на скрипке. Я не знаю, как из нее извлекают музыку, не представляю себе, как обращаться со смычком. Мы побрели к лагерю по той же тропке, по которой сюда пришли. Понемногу я успокоился, утренний шок прошел, чувство безнадежности все больше отступало перед приходом обычного дня. Я посмотрел на часы, было всего полпятого утра. Лагерь спал, дверцы палаток были плотно застегнуты, это был мертвый город в ярких лучах солнца, а я тут всего несколько часов назад почему-то распинался о своих мнениях и воззрениях. Марина оставила меня ждать у штабной палатки, ушла и вернулась с ключами. Как будто тень. Как будто сновиденье. Как молния среди кромешной тьмы. Машина стояла за палаткой. Как будто тень. Я сел в машину и опустил боковое стекло. Марина села рядом. Я хотел ее поцеловать, но она нажала на стартер. Как молния среди кромешной тьмы. Оглушительно громким показался рев мотора среди спящего лагеря. К счастью, мы тут же тронулись с места. Как будто сновиденье. Ни в одной палатке не приоткрылась дворца, весь этот остров как будто вымер. Мы поехали по пустым дорогам вдоль каменных изгородей. Небо было ясное, временами подымался ветер, которого в кустарнике мы не замечали, срывал с кустов листья и пробегал по покосам, свистел в окне машины, остужая мое пылающее лицо. Марина болтала о чем-то, по-видимому о серьезном, но я не отвечал, я ее не слышал, а только глядел на ее загорелые руки, державшие руль. Что-то невозвратно ушло. Не только в моей жизни, но и в жизни всех моих друзей. Что-то осталось позади. Что-то было, об этом я не думал, а может, ничего никогда и не было. Печаль меня гнетет, вдруг я достанусь смерти, и ты, любимая, останешься одна. Опять Шекспир, опять стихи. Мне вспомнилось, что сказал обо мне Яак Ряхесоо: в моем развитии таятся две опасности, одна — это «попытка воплотить некую идеальную любовную идиллию, иллюзорный сентиментализм; вторая — исполненное жалости к самому себе героизирование наподобие трагической роли Хозяина из пьесы П.-Э. Руммо «Игра Золушки». В небе было полно чаек, они прилетали с моря, оно могло показаться в любую минуту. Чайки пронзительно кричали, их крик перекрывал шум мотора, они как будто окликали меня по имени, но я знал, что на чужие, непонятные оклики отвечать нельзя, это приносит несчастье. Никогда я не видел такого огромного белого неба. Как теперь, когда мы выехали на подъем. Как молния среди кромешной тьмы. Это действительно было небо, которое могло обрушиться вниз. Марина молчала. Я смотрел на ее усталое лицо, на первые, слишком ранние морщинки в уголках глаз, выявленные свежим загаром, и непонятная боль сжала мне сердце. За сто метров до места Марина остановила машину. Я расстегнул ей платье, и мы снова стали целоваться. Я спустил бретельки с ее плеч и прижался губами к грудям. Голый Берег был пуст, шоссе было пустынно, утренние грузовики с товарами еще не появлялись. Сквозь можжевельники виднелось море. Пока мы ехали, ветер усилился, и море пестрело белыми барашками. Мотор пощелкивал, остывая. Маринины часы тикали возле моего уха, а я никак не мог оторваться от нее и уйти. Я подумал: надо опять что-то говорить. Моя единственная, хорошая, милая, моя радость, мое солнышко, мой ангел, мой цветок, моя ветка сирени, моя надежда, неба моего синева, мой маленький зайчонок, моя женщина, мой букетик подснежников, мой щеночек, моя самая лучшая, моя красивая, КАК Я ЛЮБЛЮ твои волосы, твои груди, твой рот, твои ноги, ты моя ЕДИНСТВЕННАЯ в целом мире, хочу быть с тобой всегда, навеки, верь мне, кроме тебя, нет у меня никого, а ты меня ЛЮБИШЬ, как я тебя, моя радость, моя звездочка. Надо ли мне, подумал я, все это повторять, как когда-то Хелине, сейчас повторять, когда дует ветер и в небе летают птицы. Я поцеловал ее еще раз и вышел из машины, размял затекшие ноги. Ветер швырнул пылью мне в глаза. Губы занемели и опухли от поцелуев. Я не понимал, сон все это или нет и есть ли у меня надежда когда-то проснуться. Марина включила зажигание, развернулась и уехала. Лезть спать на сеновал я не хотел, но и другого ничего не придумал. Стоял у сарая, курил, пока не стало горько во рту. Я полез наверх. На сеновале, закрытом от ветра, было жарко и душно. Я посмотрел на спящую жену. Она была одна, и, очевидно, никто к ней сюда не приходил. Хотя откуда мне знать. Не раздеваясь, я бросился на сено. Хотел было что-то вспомнить, но не стал. Воспоминания — это детство, пройденный этап. Поменьше памяти, поменьше мыслей, поменьше самобичевания. Глаза резало от песка. Жена спала тихо, не храпя. И я уснул. Утром жена напомнила, что надо ехать. Куда так рано, спросил я сонно, лежа поверх одеяла, как заснул. В море, на прогулку, разве ты забыл. Я ничего не понял. Крыша скрипела от ветра, вставать не хотелось. Ты что, не помнишь, сказала жена, мы же собирались сегодня на остров. С Эдуардом, спросил я. Она не ответила. Я встал и тут все вспомнил. Да, на маленький островок, дотуда час плыть морем. Натянул толстый свитер, я замерз, пока спал. Мы слезли вниз. Меня удивила перемена, происшедшая за ночь в природе. Над двором низко нависли мощные облака, сильный ветер едва не валил с ног. Вот уж нашли время для морской поездки, сказал я. Жена опять ничего не ответила. Я не захотел оставлять о себе плохое впечатление. Мужская гордость заставила меня принять вызов. Мы пришли, чтобы с морем сразиться. Это надо учитывать, ведь это тоже относилось к ЛЮБВИ, а ЛЮБОВЬ была та ЦЕЛЬ, зачем мы приехали сюда на острова. Мы вышли на шоссе, доехали на попутной машине до города, а оттуда до пристани. На каждой остановке людей в автобусе оставалось все меньше. Наконец остались только шофер и мы трое. На пристани вышли из автобуса. Море было темно-серое, неприятно бурное. Я не представлял себе, как велики волны, пока мы не подошли к причалу. Его заливало водой, волны, пенясь, обрушивались на опоры, мостки у нас под ногами непрерывно дрожали. Мы стояли на краю мостков. Надо мной возвышалась, уходя в серый туман, железная лестница большого крана, по ней стекали потоки воды, брызги попадали мне за ворот. На фоне разбушевавшейся водной стихии трепетал абсурдный плакат «Купание запрещено». Самые крупные волны доходили до нас, брюки на мне скоро промокли. Куда нас несет, сказал я, а Эдуард тут же кивнул мне ободряюще и подмигнул, так что мне от этого стало как-то неловко. На время мы укрылись на пристани. Окна там сильно дребезжали, наполняя звоном все помещение. Мы сели на длинную скамью — единственное, что там было из мебели. Я никак не мог взять в толк, зачем я здесь, с какой целью. Ах да, чтобы бороться за жену. Жена была здесь, в своем прорезиненном плаще. Мы выглянули наружу, на причале не было ни души. Два суденышка беспомощно качались на волнах. Так прошло почти полчаса. Никто сюда к нам так и не пришел. Наконец Эдуард отправился искать лодочника. Почтовая лодка в любом случае должна была идти на тот островок. При любой погоде. Мы остались вдвоем. Я уже и не знал, как мне ее называть. Она сидела, обхватив руками колени, и смотрела в окно, по которому струились потоки воды. Мне вдруг вспомнился мой отец, который в разгар свадьбы прибыл в дом без галстука, и я велел ему немедленно надеть галстук. Он тут же в коридоре присел на корточки над старым портфелем, которого я стыдился, и стал рыться там дрожащими от смущения руками. Кто-то вышел из кладовки и так толкнул его дверью, что он упал. Жена сидела и смотрела в залитое водой окно. Тут вернулся Эдуард, по лицу его струилась вода. Лодка скоро отходит, крикнул он. Я нерешительно поднялся с места. Быстрей, торопил Эдуард. Я вышел вслед за женой, теперь мне и в самом деле было все равно. Между двумя суденышками побольше моталась на волнах маленькая моторная лодка, на которую раньше я не обратил внимания. На носу суетился какой-то человек, он замахал нам. Мы залезли в лодку, он отдал концы, и наша связь с землей оборвалась. Мы отошли от причала, и шторм принял нас в свои объятья. Мы то заваливались носом в пропасть, то, напрягая все силы мотора, выкарабкивались кверху по склону многоэтажной волны. Мы держались за тросы и не ушли вниз в каморку, хотя лодочник несколько раз давал нам знак, чтобы мы шли туда. Теплые брызги заливали лицо. Я больше всего хотел, чтобы мы шли против волн, но, видимо, это было невозможно. Почти опрокидываясь с водяного гребня вниз, я несколько раз подумал, что лодке больше не выплыть. Жена промокла до нитки, Эдуард держал ее в своих объятиях. Я стоял один, у другого борта, и ни жена, ни Эдуард меня не интересовали. Мне хотелось назад, на сухую землю. Никто из нас тогда не знал, что мы имеем дело со знаменитым ураганом (1967), который оставит на земле и на море неизгладимые следы. Об этом догадывались на всем побережье лишь немногие. Сильнейшим порывом ветра сорвало антенны, теперь у нас не было связи с землей. Весь горизонт обложило низкими тучами, кругом стояла водяная пыль, и я подумал, что если случайная волна погребет под собой лодку, то последним, что мне суждено видеть в жизни, будет объятие тех двоих, моей жены и Эдуарда, их посиневшие губы и застывшие глаза. Я нервно прислушался к тарахтенью мотора, каждый пропущенный такт заставлял холодеть сердце. Но человек привыкает ко всему, уже через пять минут я успокоился и смотрел на накатывающие водяные громады почти равнодушно, как будто имел дело с чем-то привычным. Так или иначе, но ничего уже не зависело от нашего желания. ЛЮБИ МЕНЯ, ПОКА ЛЮБИТЬ ТЫ СМОЖЕШЬ, ЛЮБИ, ПОКУДА СИЛЫ ЕСТЬ ЛЮБИТЬ. Прошло бог весть сколько времени, и тут Эдуард закричал: земля! Сквозь дождь виднелось что-то неопределенное: кусочек леса, причал, домик. Мы упорно приближались к этому твердому клочку земли. Вот мы вошли в тень островка, волны стали ниже, но вместе с тем беспокойнее. Море нервно металось туда и сюда, и я впервые почувствовал, что мне становится дурно. Я сделал глубокий вдох, потом выдох, мой взгляд был прикован к контурам островка. Уже можно было различить причал, одиночные деревья за домом, болтающиеся на ветру обрывки антенны на крыше будки. Войдя в дом, я вынул из сумки бутылку водки, предложил Хелине и Эдуарду и выпил сам, но водка не подействовала. Только после целого стакана я почувствовал, как теплеет внутри. Обитатели дома смотрели на нас с удивлением, не зная, видимо, как к этому отнестись. Сыновья хозяев уехали еще позавчера в столицу. Кроме нас тут еще сидел в углу один редактор с телевидения, но он почти ничего не говорил, а только посмеивался на наши разговоры. Я сел на диван, прислонился головой к стене и закрыл глаза. Дом так и качало. Напротив за стол сели Хелина и Эдуард. Как вы в такую погоду только поехали, сказала хозяйка, все еще нас разглядывая. Поехали, и всё, ответил я за всех ничего не говорящей фразой, так вышло. Редактор телевидения ухмылялся в своем углу. Что может знать какой-то редактор телевидения о нашем летнем празднестве, о нашей великой ЖАЖДЕ ЛЮБВИ. Этого ни один нормальный человек не в силах понять. Я опять закрыл глаза и больше уже не обращал внимания на то, как качает дом. До слуха доносились обрывки разговора, кто-то вздыхал, кто-то что-то описывал. Следить за беседой у меня не было никакой охоты. На стол поставили вареную картошку, мясо, подливу. Все придвинули стулья к столу, я налил всем водки. Первым, не глядя ни на кого, поднял стопку. Редактор телевидения хитро подмигнул мне, и мы выпили. Из маленького оконца был виден уголок покоса, гнулся на ветру орешник. Мне показалось, что на воле стало немного светлей, и я обратил на это внимание присутствующих. К обеду распогодится, сказала хозяйка, ветер-то облака разгонит. Редактор телевидения отставил тарелку, подошел к окну и стал вглядываться в небо. Скоро можем начинать, уже проглядывает, сказал он несколько загадочно, но мне неохота была выяснять, что он имеет в виду. Он зевнул, надел пальто и вышел. Я закурил и посмотрел на Хелину. Эдуард сидел, оцепенело уставясь в стол, и время от времени что-то бормотал про себя. Как ты себя чувствуешь, дорогая, спросил я Хелину. Хорошо, ответила она. Ну что же вы, угощайтесь, предлагала хозяйка. Спасибо, ответила Хелина, очень вкусно было, больше никак. Очень было хорошо, сказал я. Тут вернулся с радостным видом редактор телевидения. Начинаем, объявил он. Мы все встали из-за стола и поблагодарили хозяйку. Потом оделись и вышли. Облака поредели, но неслись над нами все так же быстро. Мы пошли за редактором через мокрый кустарник. Я шел рядом с Хелиной, Эдуард, ломая ветки и что-то бормоча, шел следом. К вечеру совсем стихнет, сказал я Хелине, и та кивнула в ответ. Скучаешь по дому, спросил я. Ага, сказала она, и наши взгляды на миг встретились. Мы поднялись на пригорок. В этот момент вышло солнце. Оно светило из-за огромной тучи, занимающей все небо. Я ступал осторожно, боясь раздавить улиток, которыми так и кишела дорога. Сверху, с холма, перед нами открылся освещенный лучами солнца вечерний берег, темно-синее, почти черное море в своем непрестанном движении после шторма, и даже трава во встречном свете казалась черной. Кругом расстилалась плоская равнина, только внизу на берегу возвышалась полуразрушенная рыбацкая сторожка. Солнце слепило глаза, перед нами открылся мертвый пейзаж, ветреный, странно освещенный и апокалипсически мрачный. Вот оно как, подумал я, плоское море, погребенное под гигантской тучей, и горящее солнце. Камеры стояли треугольником около сторожки. Редактор попросил нас бежать и играть в пятнашки. Я не стал с ним спорить, и мы побежали с холма вниз, на равнину. Жена с криком бежала впереди, я за ней. Несколько раз я поскользнулся на мокрой траве и упал, но тут же вскакивал и хромая бежал дальше. Эдуард запятнал Хелину, та сразу побежала за мной. Я бежал прямо к морю, бежал, ничего не видя, так ярко светило солнце среди этого черного ландшафта. В сторону отвернул только тогда, когда ноги увязли в мокром прибрежном песке. Побежал вдоль линии прибоя, так что закололо в груди, но Хелина меня догнала и запятнала. Я начал преследовать Эдуарда, пришлось бежать обратно в гору. Эдуард спокойно ждал, пока я приближусь, потом сделал пару крюков и почти убежал, но сам упал. Я подскочил к нему и запятнал. Он бросился за женой, а я остался на месте. Лежал, сердце сильно билось. Жена и Эдуард бежали внизу у самой воды, маленькие, беззащитные перед всем миром и природой, как первые люди на земле, и по их силуэтам можно было сказать, будто они голые. Наконец Эдуард догнал жену, и та побежала с берега наверх, направляясь ко мне. Я был рад, когда редактор закричал стоп и дал нам знак, что мы можем уйти из кадра. Я захромал за другими следом, а перед камерами начали брать интервью у местных жителей. Небольшая пробежка, и я окончательно пришел в себя. Мы ходили в старую школу, смотрели строительство новой, говорили с одним местным жителем об этом острове. Вечером нас втроем поместили в сарай на сено ночевать. Мы забрались под белые простыни. Прямо надо мной в доске была дырка от сучка, я поглядел через нее наружу. Небо было уже совершенно чистое, но ветер не стихал. Мир выглядел дочиста вымытым. Какое-то время мы лежали молча. Потом Эдуард сказал, что ему надо пойти куда-то. Я подождал, пока он спустится с лестницы, и повернулся к жене. Прости, сказал я, мне надо тебе что-то рассказать. Ну, только и сказала она. Дело в том, что мы должны разойтись. Она молчала, по-видимому, полагая, что я хочу к ней придраться из-за Эдуарда. Я люблю Марину, объявил я. Какую марину, спросила она, именно с маленькой буквы, как будто не понимала, что речь идет о человеке. Марину, ту самую, которая у нас однажды была, помнишь, еще дождь шел и мы дали ей наш зонтик. Хелина долго молчала и глядела на меня пустым взглядом. Что с ней, с этой Мариной, испуганно спросила она наконец. Я люблю ее, сказал я. Жена приподнялась на локте, а другой рукой ударила меня по лицу. Я, как какой-то киногерой, схватил ее в объятия и стал целовать. Меня поразило, что губы ее ответили, как будто между нами ничего не произошло. Но вдруг она отстранилась. И в тот же миг снаружи показался Эдуард. Он все понял, догадался, что мы целовались. Я не стал ему ничего объяснять, отвернулся и лежал неподвижно. Через несколько минут я услышал, что
Хелина плачет. Я подумал, может, Эдуард сейчас станет ее утешать, но тот только пробурчал что-то себе под нос. Были времена, когда я часами ждал под дождем, когда вернется жена, ночью, в потемках. Теперь же все это показалось мне ужасно смешным. Я сдерживал смех изо всех сил, но не смог и расхохотался. Ты надо мной смеешься, спросил Эдуард тихо. Да нет, сказал я, просто вспомнилось смешное. Интересно, что, спросил Эдуард. Я рассказал. Однажды, когда я был совсем маленький, к нам приехали на машине знакомые, чтобы идти в баню. Баня у нас была под горой, в низинке, в лесу. Они подъехали на машине к самой бане, все пьяные. Съехали, значит, вниз в баню, а назад наверх выехать не могут. Помню, как они голые толкали сзади машину и орали при этом. Потом достали лошадей и только тогда сумели машину вытащить. Никого, естественно, мой рассказ не насмешил. Я прислушался к шуму ветра вверху над нами, грудь была полна свежего морского воздуха. Меня охватила грусть, к горлу подкатил комок, будто я ел яблоко и там застрял кусок. Я подумал: в райский сад уже нет возврата, мы безнадежно испорченные люди. Я встал и, не говоря никому ни слова, стал одеваться. И никто у меня ничего не спросил. Они не спали, но не решались пошевелиться. Я слез вниз и побрел по мокрой траве через пустынный берег к морю. Было ясно и свежо, опять конец лету. То, что меня окружало, что полнило мне легкие, отчего я промочил ноги, была уже осень. Небо стало таким высоким, будто исчезло вовсе. На берегу я сел на камень и стал думать, как бы поскорей уехать отсюда. Вплавь? На лодке? Как Леандр? Через Геллеспонт? Сегодня суббота, в понедельник мне уже на работу, отпуск мой закончился, опять письменный стол, опять собрания, опять ругань в коридорах. В принципе все то же самое, и именно потому, что все то же самое, так дальше быть не должно. Неважно, какие там сводки о международном положении или метеорологические прогнозы, — человеческое сердце с неукоснительной точностью распознает приближение войны или бури. Я сидел долго, а когда вернулся к ним назад, чтобы лечь наконец спать, они еще не спали, а Хелина плакала. А у меня теперь было спокойно на душе. Я лег и скоро задремал. Только раз проснулся, когда до меня донеслись вроде бы звуки беседы. Сразу же стало совершенно тихо. Я дышал глубоко, размеренно. Через несколько минут донесся шепот Эдуарда: я больше не могу без тебя, я не думал, что ты можешь так меня обмануть, ты не женщина, ты сатана, правы были монахи, что женщин ненавидели, теперь я это понимаю, как ты могла в один миг все разрушить, ты хоть о том подумай, что мне в Таллине уже квартиру удалось найти, и все, все, о чем мы говорили, что вместе жить будем, и что мне теперь делать, неужели все кончено, и вообще как может женщина губить что так прекрасно. Помолчи, так же шепотом сказала жена. Ветер по-прежнему завывал в крыше. Я опять задремал. Утром увидел, что я один на сеновале, и напугался, неужели и впрямь они меня бросили? Быстро оделся и выглянул из окошка. Было холодно, полнеба затянуло облаками. Жена и Эдуард прогуливались по тропинке. Все так же молча мы пришли на причал. Лодка на этот раз была полна народу, море уже начало успокаиваться, но лодку бросало так, что мне опять стало не по себе. Вода, плескавшая в борта, уже не была такой теплой, как вчера, а стала прямо ледяной. Но опасность уже миновала. На Эдуарда я не глядел, за ночь между нами пролегла трещина, все, теперь уж дружба врозь. Мне вдруг стало его жаль, и я наклонился и спросил шепотом, не поиграет ли он нам вечером перед отъездом на скрипке. Он вздрогнул, будто я его ударил. Нет, сказал я, я серьезно, я ведь никогда не слыхал, как ты играешь, не подумай, что я смеюсь, что же, уже и о такой простой вещи попросить нельзя, мы столько дней вместе, а ты ни разу мне не играл. Если ты действительно художник, ты должен это сделать. Зачем, зачем, спросил он тоскливо. Не знаю, сказал я, мне кажется, так надо. Я за вами приду, такси возьму, сказал Эдуард. Не нужно, сказала жена, мы сами. Это очень мило с твоей стороны, сказал я. Тут подвернулась попутная машина, нас согласились подвезти. Мы ехали в кузове вместе с рабочими, те разглядывали мою жену и многозначительно покашливали, и мне вдруг показалось, что пришел сентябрь и снова надо идти в школу. Когда мы приехали, один рабочий помог моей жене слезть, а я стоял рядом, засунув руки в карманы. На сеновале мы собрали вещи. Управились очень быстро. Я сказал, что пойду на берег. Ты в тот раз ночью с той женщиной был, спросила Хелина, а я ведь не спала, когда ты пришел. Да, с ней. Где, спросила Хелина. У той женщины. И тебе не стыдно, удивилась Хелина. Нет. Мне не стыдно. А как же я? И долго это так будет, спросила жена. Не знаю. Ничего я теперь не знаю. Надо хозяйке заплатить, сказал я, деньги у тебя, десятка. Жена молчала. Дай десятку. Она дала. Я пошел в дом, старушка сидела под цветами. Ну как, понравилось, спросила она. Я сказал, что понравилось. Она сказала, что мы хорошие, небеспокойные, очень подходим друг к другу, и спросила, есть ли у нас дети. Я сказал, нет пока, условия не позволяют. У вас хорошие детки будут, сказала она. Я засмеялся, пожал ее сухую руку, сказал, что на будущий год обязательно снова приедем. Потом пошел к морю и долго плавал вдоль берега взад-вперед. Наступил вечер, последний вечер. Когда я вернулся к дому, там уже стояло такси и Эдуард ждал, сидя внизу на ступеньке. Перенесли вещи в такси, поехали в город. Жара все не спадала, окна в такси были открыты, но я был весь в поту и то и дело утирался рукавом. В бухте над мелководьем сонно кружились птицы. По улицам бродили сонные люди, в пыли бегали кошки. Опять тоскливо сжалось сердце. Эдуард устроил нас на ночлег (самолет вылетал только утром) в пустовавший дом своей тетки. Уже начало смеркаться. Эдуард куда-то исчез. Я сидел понурясь на крыльце, время не двигалось. Жена куда-то ходила, что-то говорила мне. Я не думал ни о чем. Темнело. Все, все остановилось. Все. Я пошел в дом. Жена уже легла, забралась под старое одеяло. Внезапно тишину нарушили промаршировавшие мимо солдаты. И опять все остановилось. В дверь постучали. Появился Эдуард со скрипкой. Жена отвернулась к стене. Эдуард достал бутылку вина. Потом вынул скрипку и стал играть. Играл он долго. Он что-то спросил, я что-то ответил. Потом он ушел. Я залез в постель. Давай подождем немного, сказала жена, мы должны разобраться в своих чувствах, мы оба виноваты, мы МАЛО ЛЮБИМ друг друга, надо было нам заиметь ребенка, ведь мы созданы друг для друга, помнишь, ты сам это говорил, еще сказал, я твой солнечный лучик. Она прижалась ко мне. Я почувствовал возбуждение. И она делала все, чтобы я возбудился еще больше. Я сделал все, что от меня требовалось. Я говорил: дурочка моя, сумасшедшая, безумная, моя чокнутая, ну что мне с тобой делать. Она сказала, что ей никогда не было так хорошо, плакала и гладила меня по щеке. Тут раздался стук в дверь. Да, сказал я. Вошел Эдуард, сел к нам на край постели и стал говорить: Хелина ЛЮБИТ МЕНЯ, но она не может решиться, слышишь ты, Хелина меня ЛЮБИТ. Он говорил, судорожно комкая край одеяла: Хелина, помнишь, о чем мы говорили, ты сказала, я единственный в мире, кого ты вообще ЛЮБИЛА, единственный, кто тебя понимал. Хелина
не сказала ни слова. А он все сидел и говорил: ты должна решить, Хелина, иначе все кончено. Хелина молчала. Он говорил: что же такое ЛЮБОВЬ, кто в нее может верить. Хелина молчала. Эдуард опустился перед кроватью на колени, его длинные мягкие волосы свесились на грубое покрывало. Он повторял монотонно: Хелина, Хелина, Хелина, Хелина. Мне вдруг стало жутко. Меня охватил стыд, что я сейчас голый: сегодня благодаря слепому случаю оказался избранником я. Но по какому праву? А он все твердил: Хелина, Хелина, Хелина, все повторял имя своей мучительницы. Хелина молчала. Я не мог спокойно смотреть, как моя жена убивает человека. Остекленевшим взглядом Хелина смотрела в окно, где в ночи качалась ветка, будто оттуда кто-то подавал знак, что хотел бы помочь, но как? Эдуард оседал все ниже, будто внутри у него сжимался невидимый пневматический механизм. Дикие рыдания вырвались у него из груди. Жена проглотила комок, но не шевельнулась, она ждала. Ну что ж, я ухожу, сказал Эдуард дрожащим голосом и поднялся с колен. Я выскочил из кровати, я хотел быть с ним. Мы все дошли до предела. Эдуард пошел к выходу. Я натянул брюки и бросился за ним. Он был совсем убит. Одна чаша весов счастья перетянула, другая пошла кверху, а что толку. Мы вышли на лестницу. Стояли вдвоем в темном заросшем саду. В небе было полно звезд, и казалось, что там, за небосводом, горит свет. Было свежо, меня пробирала дрожь. Я предложил Эдуарду закурить, он взял сигарету, но не прикурил, так и стоял с незажженной сигаретой в уголке рта. ЛЮБИ МЕНЯ, ЛЮБИ, ПОКУДА ЖИВ. Но почему? За что? Мы прислушались к ночным голосам: где-то лаяла собака, проехала машина. Ты играешь замечательно, Эдуард, сказал я. Он угрюмо усмехнулся и вздохнул. Мм-да, сказал я. Мне было стыдно. Я пойду, сказал он. Постой, не уходи, погляди, ночь-то какая, попросил я. Надо идти, твоя взяла. Никогда бы не подумал, что ты окажешься сильней, сказал он. И ты из-за этого уходишь, спросил я. Я бы тебе сказал, бери эту женщину, бери ее, она мне больше не нужна, от меня она свободна, но откуда, черт возьми, мне знать, завоюешь ли ты снова ее сердце, не могу я ничем тебе помочь. ОНА МЕНЯ ЛЮБИЛА, сказал он. Меня тоже. И тебя ОПЯТЬ ПОЛЮБИТ, если будешь молодцом, утешил я его. Он только вздохнул. Это конец, сказал он. Для меня тоже, сказал я. Но я ЛЮБЛЮ, сказал Эдуард. ЛЮБИ, сказал я. ЛЮБИ, ПОКУДА МОЖЕШЬ. Короткий вопль вырвался у него из груди. Он исчез во тьме. Небо все так же было усеяно звездами. Я вернулся в комнату, где жена ждала меня с беспомощной улыбкой на лице. Я лег рядом, так, чтобы ее не касаться. Мы лежали рядом, оба на спине, не говоря ни слова. Мне вдруг вспомнилось, что пьеса, которую играл нам Эдуард, была отрывком из какого-то концерта Паганини, может быть, из пятого, я в музыке не большой знаток. И еще я просто убийца. Ты не хочешь со мной разговаривать, спросила жена с дрожью в голосе. Нет. Прости, но нет. Я же тебе говорила, давай попытаемся разобраться в своих чувствах, сказала жена. Я не ответил, не мог отвечать. Мне вспомнилось все. Как мы в темном парке, среди деревьев, впервые сказали, что ЛЮБИМ ДРУГ ДРУГА. Как мы гуляли зимними ночами и стряхивали один на другого снег с веток. Как жгли костер в Иванову ночь. Как дарили друг другу подарки на день рождения. Как мечтали о будущем, о лучшей квартире. Как вместе ходили на лыжах. Как кормили бродячих кошек. Как справляли рождество. Как мы плакали, когда с одним нашим другом случилось несчастье. Как вместе готовились к экзаменам. Как вместе видели пожар университета. Как во всем доверяли друг другу. Как сдавали книги в антиквариат, когда не было денег. Как танцевали. Как ЛЮБИЛИ. Как жили. Время едва тянулось. Жена задремала. А я все ждал, ждал, самолет вылетал в восемь. Полшестого я встал и попытался читать взятую с собой книжку. Статью Энценсбергера: 26 августа 1880 года в Риме родился Гийом Альбер Владимир Аполлинарий Костровицкий. Время то шло, то останавливалось, то снова страгивалось с места. Полседьмого я разбудил Хелину. Глаза у нее покраснели, припухли. Спала мало. Мы молча вышли на улицу. Пустынное, совершенно пустое воскресное утро. Туман. Автобусы не ходят. Пришлось пешком идти в центр, там стоял аэрофлотовский автобус, в нем сидели заспанные люди. Мы сидели в автобусе, подняв воротники, молча, будто возвращаясь с какого-нибудь большого юбилея. Будто между нами ничего не произошло, будто очнулись от дурного сна, будто был еще 1966 год. Наконец тронулись. Вот и кончилась наша поездка на острова, сказал я ни с того ни с сего. Хелина на это как будто улыбнулась, улыбнулась благодарно. Я взял ее холодную руку в свои. У нее всегда мерзли руки, видимо из-за плохого кровообращения. Я смотрел в окно, где из тумана выскакивали кусты, кроны деревьев. Показался аэродром. Пограничник и на этот раз остался мной совершенно доволен, обратил на меня внимания ничуть не больше, чем требовалось. Самолет поднялся в воздух и пролетел низко над краем острова. Земля утратила конкретность и превратилась в карту. Не знаю, следил ли Эдуард за взлетающим самолетом. Самолет летел низко, над самым морем, под низкими облаками. Земля сверху казалось умытой, влажной, мы то падали в воздушную яму, то снова подымались, одного ребенка стало рвать, и я тяжело подумал, что же будет, но мысль скомкалась, остановилась, и мне на миг показалось, что и самолет тоже стоит на месте, падает, но нет, он опять лихо выплыл и устремился дальше, еще ниже, почти над самыми деревьями, над свежим буреломом, над Эстонией, где нам остается только ЛЮБИТЬ, и вот уже, с каждым оборотом пропеллера, с каждым метром приближался курорт, с которого мы отправлялись неделю назад и куда теперь возвращались, и я не знал, кто кого вытащил из ада, ничего нельзя уже изменить, я уже различал водонапорную башню и белое здание купальни, как спичечный коробок на морском берегу, по-прежнему беспокойном, и самолет сделал разворот, упал вниз к земле, и я уже ждал столкновения с землей и взрыва, как вдруг все стихло и дверь открылась. Я вышел первый, помог выйти жене, поддержав ее за руку, и взял вещи. На нетвердых ногах мы пошли через поле. Перед домиком аэропорта я сложил вещи на землю, извинился и пошел искать WC. Прошел немного, остановился, снова пошел, опять остановился, опять пошел. WC был сзади, по другую сторону от зала ожидания. Там я встал на стульчак и выглянул из большого засиженного мухами окна. Ветер колыхал кусты ивняка, крапиву. Я открыл окно, выбрался, царапая руки о штукатурку, наружу и спрыгнул вниз, в мягкую траву. Сюда, к счастью, не выходило ни одно окно. Я бросился бежать, с таким расчетом, чтобы из-за здания аэропорта меня не увидела жена, оставшаяся перед входом около вещей. Скоро уже я был на пригорке, сбежал вниз, в лощину. Теперь уже можно было не бежать. Я пошел наугад дальше, все брюки в репьях, огляделся, соображая, что тут за местность. Вдали виднелись столбы телефонной линии, и я пошел на них. Я не ошибся, скоро показалось шоссе. Пошел туда, где, по моим расчетам, должен был быть город. Минут через пять услышал шум грузовика и поднял руку, машина остановилась, я залез в кузов и устроился под брезентом между какими-то бочками с рыбой. Бочки все время ходили, и я удерживал их обеими руками. Больше ни на что, не говоря уж о том, чтобы все обдумать, у меня времени не было. Когда через какое-то время я выглянул из-под брезента, оказалось, что мы уже в курортном городе, в том самом, где каждое лето жили и гуляли с женой. Люди были совершенно спокойны, никто не догадывался, что в кузове сижу я. И милицию тоже проехали благополучно. Перед автостанцией машина остановилась, я спрыгнул и побежал к кассе, стараясь ни на кого не смотреть. Здесь тоже не было никого, кто мог бы меня узнать. Мне повезло, я взял билет на тырваский автобус, отправляющийся через четверть часа. От Тырвы до Тарту километров шестьдесят, это уже пустяк. Я не стал ждать на площадке, сразу сел в автобус. В окна светило солнце, я задремал. С собой у меня ничего не было, кроме кошелька, шариковой ручки и паспорта, — ах, нет, паспорт тоже остался в боковом кармашке рюкзака. Я закрыл глаза, и все поплыло, будто я был пьяный или был на море или в воздухе. Пришлось открыть глаза и уставиться в одну точку. Тут я впервые понял, что такое автобус, междугородный автобус. Я понял, что он означает именно для меня. Что всегда означал. Его красные задние огни исчезли в ночи. Его яркие фары пришли из ночи. Из него всегда было трудно выйти. В него трудно было войти. Он лежал в кювете, колесами кверху, и я выбрался наружу через окно. Из него вылез, как из могилы. Я вылез. Он означал тьму, и я судорожно притянул к себе жену и механически поцеловал. Проснулся я в автобусе примерно в полночь, когда в окно глядит луна степей. Слушал всякие биографии, из пьяных уст. Он был мне последним прибежищем на морском ледяном ветру. Он означал ожидание, нетерпение, печаль. И еще он означал волков, лосей, оленей. Он означал Эстонию. Бегство, поражение. А теперь он означал автобус. Не знаю, почему. Это отсутствие значения не было оценочным, совсем нет. Я чувствовал, что мне предстоит что-то обычное. Несколько часов чего-то совсем обычного. Соприкосновение кожи с металлом, соприкосновение кожи со стеклом. Соприкосновение стекла с металлом. Соприкосновение воздуха с металлом и стеклом. Долгое, плавное. Немного смахивающее на смерть. Я ехал через Эстонию. Как в свое время. Как недавно. То спал, то нет. Из земли росли кусты, на фундаментах строили дома. Петухи были крупнее кур, с гребнями. Реки текли в известном направлении. У машин внизу были колеса, у тракторов большей частью тоже. На некоторых домах были флаги, на некоторых нет. У женщин грудь выдавалась вперед чуть больше, чем у мужчин. Я узнавал свою родину. Завтра я могу сказать, что вчера видел Эстонию. За которую боролись, умирали, писали, стирали, предавали, выходили замуж, иронизировали, возделывали поля, сходили с ума, рожали детей, занимались обновлением языка и киноискусством. За которую жили. За которую узнавали, что страсть есть открытие постренессансной Европы. За которую узнавали, что страсть — древнейшее, исключительно восточное явление. За которую женщин заживо замуровывали, толкали под машину, сжигали на костре, одаривали парчой. В общем, обычный автобусный рейс. На сей раз без иронии. Обычный. Совершенно обычный автобусный рейс. А вот и Тырва, маленький городок, автобус остановился, я вышел из автобуса, ступил на пыльный булыжник площади, увидел поодаль серые строения, скучающих пассажиров, еще дальше — буфет. Там выпил двести граммов дешевого крепленого вина и купил в дорогу четыре масляных булочки. Потом побрел обратно на автобусную станцию и в зале ожидания сплошь забросанном окурками, изучил расписание. Следующий автобус отходил только через три часа. Я не мог долго ждать, у меня не было столько времени, и я пошел на шоссе через город. Солнце еще светило, но вокруг него уже появилось радужное кольцо и небо поблёкло. В лавке на окраине я купил еще чекушку водки и двести граммов колбасы. Потом снял ботинки, снял носки. Асфальт царапал мне белые ноги. У какой-то речки я сел на траву под куст елошника, выпил водку и съел всю колбасу. Опьянения не почувствовал, только больно стало смотреть на яркое, в легкой дымке белое небо. Желание двинуться дальше боролось во мне со сном. Двое мальчишек бежали по дороге, новое поколение, завоеватели мира. Времени было уже за три, я ни на что уже не был способен. Я уткнулся лицом в траву, и мне вспомнилось, как я мечтал в детстве: хорошо бы стать маленьким, ростом с муравья, блуждать в траве, как по первобытному лесу, среди новых, непривычно огромных растений, в тени одуванчиков, среди дурманяще сладкого духа клеверов, бродить там с маленькой черноголовой девочкой-школьницей, с Реэзи, Кристиной, с той, которую надо защищать от дождевых червей и огромных куриц. Уже в детском возрасте у меня было ясное представление о растениях, уже мальчиком я понимал, что все размеры в таком случае неизмеримо увеличатся, путь через двор займет целый день, а чтобы отсюда, с этой незнакомой речки, добраться до своего города, понадобится вся жизнь, и то только в том случае, если человек не наступит или муравьи не утащат к себе в муравейник. Старым, седым добрался бы я наконец до своего дома, как Пер Гюнт, способный вспомнить разве только свои зрелые годы где-то вблизи Рынгу и первый паралич в сосняке под Эльвой. Пробираясь между конфетными фантиками, среди обгорелых спичек, я вышел бы к дому, о котором решил бы, что это дом моих родителей или жены, во всяком случае дом. — Когда я проснулся, все опять было другим. Тень от незнакомого леса накрыла меня, абсолютная тишина меня напугала. Со страхом я взглянул на часы, но они стояли. И если раньше, с идущими часами на руке, я чувствовал, будто время останавливается, то и впрямь остановившиеся часы заставляли время мчаться как поезд. Я вскочил, будто кто-то давно наблюдал за мной из-за кустов или с неба, и побежал от речки вверх на шоссе. Сумерки сгущались, нигде не было ни огонька. Ни единого. Я постоял немного, потом сел на обочину, потом стал на колени на асфальт и начал говорить, как школьник, поставленный коленями на горох: боже, где ты там есть, где ты есть, когда я в чужой земле, когда не могу никуда двинуться. Прошу тебя, приди со свечой в руке, приди, чтобы я узнал тебя издалека. Забыть все черные дни, все ссоры и обиды, все лунные затмения и землетрясения, все серые будни, все слезные ночи, все страхи, забыть о вращении Земли, о всех приближающихся и удаляющихся кометах, забыть о канализации и стоянках такси, забыть головную боль и слезы, приди, чтобы мир стал светлей. Let the sunshine, let the sunshine, let the sunshine in. Но мой хриплый, простуженный голос звучал так дико в чужой темноте, на незнакомой дороге, что я опять вскочил на ноги и зашагал дальше. Я спешил как безумный, то и дело оглядываясь назад во тьму, будто кто-то гнался за мной следом. Прошел так километра три или четыре, запел про себя песню, но и это не помогло. Наконец услышал шум машины, над лесом показался луч света. Я остановился, беспомощно вглядываясь в приближающиеся слепящие огни. Поднял руку, выступил на дорогу — больше, чем позволяли правила движения и простая вежливость, и машина, заскрипев тормозами, остановилась. Шофер заорал через шум мотора, чего я тут шастаю по дороге, если выпил. Я сказал, что я не пьяный и заради бога прошу довезти до Тарту, это для меня вопрос жизни и смерти. Он еще проворчал что-то, но согласился, добавив, что я поеду сзади. Он открыл дверцу фургона, и я увидел, что эта машина, в которой возят хлеб, сейчас пустая. Я залез в неудобное место между полками, и шофер с силой захлопнул дверцу. Абсолютная тьма, тряска, я схватился за полки и не сразу осознал, где нахожусь. Как долго это продолжалось, я не знаю. Настроение у меня стало портиться, от неудобного стояния заболела спина. На миг испугался, что меня тут забудут, потому что кто я вообще такой? Беглец с островов, человек вне закона? Которого нельзя больше НИ ЛЮБИТЬ, НИ НЕНАВИДЕТЬ. У которого не спрашивают, уходить или приходить. Которого в любой момент можно отозвать телефонным звонком. Все это было впереди. Теперь все было белый лист. Как снег на Вышгороде, где мои лыжи оставили следы, когда был маленьким, — единственный след на всем склоне. Ничей человек в ничейной земле, как поется в песне. У меня теперь все было впереди. Я мог еще машину купить. Мог стать отцеубийцей. Или мясником, или часовщиком. Выработать для себя свой собственный моральный кодекс. Написать стихотворение. Ограбить могилу. Купить новый костюм. Благоустроить берег реки, разбить там парк. Выступить на конкурсе бальных танцев. Что-то изобрести. Сделать что-то новое. Все начать сначала. Прошло бесконечно много времени, и наконец машина остановилась. Загремели задвижки, замки, и железная дверь отворилась, я оказался в летнем Тарту. Горели уличные фонари, шелестела листва. Я дал шоферу рубль и пошел по длинной улице дальше. Я не смотрел ни направо, ни налево, разглядывал свою черную тень, которая то становилась короче, то вовсе сжималась, спешил, будто меня ждали. Наконец остановился на боковой улице перед темным двухэтажным домом. Оглянулся, зашел, поднялся на второй этаж, отпер дверь, зашел в комнату. Комната пахла как все комнаты, которые заперли на лето и долго не проветривали. Первым делом я открыл окно, сел на диван, огляделся. Скоро в комнату налетели ночные мотыльки, начали биться о стены. На станции кто-то говорил металлическим голосом. Я порылся в газетах с июньскими номерами. Лампочка горела ровно, не мигая. Интересно, почему в одном миге заключено все, почему время, жизнь, воспоминания так сконцентрированы? Я сидел, сидел, сидел. Слезами скрыта мира красота, как поется в песне. Уже с детства я был взрослый — кончится ли это когда-нибудь? Подумалось, может, заглянуть в шкаф, но мне ничего не было нужно. Я бросился лицом в подушку. У подушки не было запаха человека. Лето подошло к концу. Залетали новые мотыльки. Я лежал ничком, уткнувшись в подушку. Станция говорила металлическим голосом. Мотыльки бились о стены. Газеты показывали июнь. Мотыльки натыкались на подушку. В шкаф не хотелось заглядывать. Мотыльки говорили металлическим голосом. У подушки не было вкуса человека. Станция уснула. Станция молчала. Я молчал. Я спал. У меня не было ни вкуса, ни запаха.