Рассвело, зазвенел будильник (sunrise this is the last, baby), и Маттиас проснулся от этого звона и подумал: я проснулся, так и должно быть, ведь это будильник звенит, но не смог открыть глаз, веки смыкались, во рту пересохло, от душного воздуха центрального отопления спирало дыханье. Вслепую он встал, на ощупь побрел через комнату (через разоренный парадный зал в стокгольмском замке, собаки грызут кости тут и там, а он их плетью, собаки визжат, а в задних дверях толпятся какие-то крестьяне), на ощупь добрался до ванной (там за зеркалом, в потайном углу, в тайнике револьвер, надо только нажать на одну кафельную плитку, тогда зеркало повернется), упал перед раковиной на колени (отец, прими блудного сына, я вернулся к тебе после долгих странствий, гляди, ноги мои в мозолях, дай мне напиться, горло жжет ветер пустыни), пустил воду, стал жадно пить, пока не перехватило дыханье (телефонная связь с поверхностью моря нарушена, моя дорогая, мы навсегда останемся здесь на дне, это будет наша свадьба, свадьба в царстве русалок, Кристина), почистил зубы, побрился дрожащими руками, оглядел себя в зеркало (пора на сцену, тинейджеры свистят и орут, я должен петь: sunrise this is the last, baby). Вытерся полотенцем, пошел на кухню. Теперь он уже мог смотреть на свет белый. В окно пробивался рассвет. Он налил из термоса теплого кофе, выпил без сахара, съел пирожок, развернул газеты (используйте удобную возможность для обучения… открывается в 1973 году… где еще недавно стрекотала швейная машинка… под окном…). Начался очередной день, пришло очередное утро, и удалось не проспать, и наперед было известно, что сегодня он вымотается уже к обеду. Все ушли на работу, или уехали на дачу, или в другой город, или вообще умерли — Маттиас никогда их жизнью особенно не интересовался. Он встал, надел пиджак и вышел на улицу. Он был ростом сто семьдесят пять сантиметров, двадцати трех лет, черноволосый, умел водить машину, хотя прав у него не было, умел стрелять из винтовки и когда-то в классе даже занял второе место. Еще стояла утренняя прохлада, еще не пришла духота, еще можно было глубоко дышать, еще не попадала в легкие желтая пыль с неметеных улиц. Еще дул холодный ветер, и Маттиас подумал с похмелья: дует холодный ветер, как всю мою молодую жизнь. Тут подошел автобус, и Маттиас поднялся на площадку. Он остался стоять сзади, у окна, глядел на пустынные улицы, низкое солнце светило ему в лицо, а ветер уже не дул. Все ехали молча, да и о чем им говорить рано утром, спросонья или с похмелья? О том, что их вечером ждет? Но откуда им это знать, они просто надеются, что сегодняшний день будет похож на вчерашний. И Маттиас стал думать о Кристине. (Кристину пригласил хозяин мызы оберст Шварц на ночь в баню, но Кристина идти не хочет. А родня заставляет ее идти, ведь отец у нее бедняк и к тому же пьяница. И нет у Кристины возлюбленного, который бы из-за нее пожертвовал собой. Есть, правда, Маттиас, который к ней прибивается время от времени, но он такой человек, что держится от греха подальше. Он, конечно, знает, какой с мызы пришел приказ, но он и носу не покажет, лучше в город поедет новые сапоги покупать — на лошади день туда, день обратно. И отцу неловко, глаз не кажет, вырезает где-то в лесу ореховые удилища. И Кристина идет к оберсту в баню и наносит ему семь ножевых ран, отчего тот умирает. И хотя суд признает, что оберст был опустившийся тип, раб своих низменных страстей, вполне заслуживший смерть, Кристину высылают по этапу). Он вошел в дверь фотолаборатории, как раз когда часы на ратуше пробили восемь, зашел в темнушку, зажег красный свет, открутил краны и, подперев голову руками, прислушался, как в трубах журчит вода, вдохнул сладковатый запах растворов. Один за другим появились на работе и остальные, из-за дверей доносились обрывки разговоров и шум передвигаемых стульев, и Маттиас встал, разлил растворы по бачкам и стал проявлять вчерашние пленки. Пока пленки проявлялись и тикали контрольные часы, Маттиас клял потихоньку головную боль, вчерашнюю попойку и всю эту свадьбу, куда его послали фотографировать. (Там он встретил школьного товарища, большого задавалу, он когда-то грозился застрелиться на школьном оружейном складе из винтовки, раз никто его не понимает, и на самом деле выстрелил, но Маттиас толкнул ствол, и пуля пошла в пол, и тогда уж — благодаря Маттиасу — все тому парню поверили. Под конец свадьбы они с этим другом сидели в конце стола и разговаривали, но о чем, Маттиас сейчас не помнил). Потом он сильно напился, однако, вынимая пленки из закрепителя, он отметил, что все снимки резкие, с правильной выдержкой. Прошу вас, твердил он, извольте, очень вас прошу. Он поместил пленки под струю, напился из-под того же крана, заодно сунул под кран лоб, щеки. Вода была холодная, всю ночь простоявшая в трубах под землей где-то далеко отсюда. Вода почти обжигала пылающее лицо Маттиаса (и Кристина у себя в комнате открыла глаза и увидела предметы, которым в этот момент еще не могла дать названия, на бессмысленные формы, на пространственные тела упал ее пустой взгляд), и он положил новые пленки в закрепитель и стал ждать, когда зазвенят часы, чтобы начать всю процедуру сначала. Он с досадой вспомнил, как ночью, возвращаясь со свадьбы, вернее тащась домой, позвонил Кристине из автомата. Но никто не ответил. Он повесил трубку, стоял, смотрел на туманную луну над какой-то стройкой (или над руинами замка), стоял и насвистывал про себя (yes, I did what I did for Maria). А теперь, когда все пленки были наконец развешаны на просушку, Маттиас снова уселся за стол и закрыл глаза. Его замутило и чуть было не вырвало в раковину прямо на проявочные спирали.
Потом он пощупал пальцем пленки, они высохли, и Маттиас вставил одну в увеличитель (и Кристина вышла на улицу, где уже и наполовину не было той прохлады и свежести, как час назад, когда Маттиас шел на работу, и улицы уже были полны народу, и уже пыль поднялась, и рынок открыли), и Маттиас включил увеличитель, установил рамку под лучом и начал делать снимки. Теперь, на снимках, он увидел всю вчерашнюю свадьбу заново и все снова пережил. Он увидел, как все началось с ритуала в черно-белых тонах, с материнских слез и пунцовых роз, всю ночь продержанных в подвале, как от снимка к снимку наливались хмелем глаза пирующих (только глаз Маттиасова аппарата оставался бесстрастным и трезвым, равнодушным настолько, насколько вообще может быть равнодушным телеобъектив), как расползались губы, как руки обхватывали стан соседки, как расстегивались воротники и засучивались рукава, и как бегали опорожняться в ванную, и как кто-то безуспешно пытался похитить невесту, но никто его не поддержал, а когда это ему наконец удалось, никто невесты не хватился, даже жених о ней позабыл. И теперь все эти люди были приклеены к бумаге, все эти лица, улыбки, беззвучные шутки, и гипосульфит выедал их бледные щеки, и водопроводная вода омывала их лбы, покрытые пьяной испариной. И теперь Маттиас сгреб их всех в кучу, включая и тех двоих, которые только что дали обществу торжественную клятву вечно быть счастливыми и верными друг другу, и всех их скопом отправил в сушитель, где из них, прижатых лицами к хромированному барабану, будет выжата вся вода до последней капли и откуда они, шурша и округло сгибаясь, вывалятся наконец на стол.
Все были заняты своим делом, как и прочие повсюду в этот обычный день (женщины рожали, солдаты воевали, колхозники заготавливали сено). Здесь, в лаборатории, лаборант смешивал малые веса реактивов, механик ремонтировал камеру, заведующий беседовал внизу у себя в кабинете с каким-то важным посетителем. Маттиас курил у открытого окна — старик фотограф еще не пришел на работу. Маттиас мог спокойно бить баклуши, не чувствуя себя вечным подмастерьем. Уже и накурился вдоволь, и что-то надо было делать, ничегонеделанье уже начало бросаться в глаза, и Маттиас взял большой рулон пленки, пригоршню кассет и пошел в темнушку заряжать кассеты, как предусмотрительный фотограф, у которого всегда в запасе достаточно незаснятых пленок. Там он сидел в абсолютной темноте, не решившись зажечь даже красный свет, и пленка, скользившая в его потных пальцах, снова увела его мысли бесцельно вращаться вокруг Кристины (вот сижу, годами сижу здесь в темном подвале, в страхе ожидаю часа освобождения, перебираю четки, потому что грешен, вина моя в любви к монахине, к женщине, посвященной богу и для меня навеки запретной, но я презрел законы и овладел ею, и Кристина, грешница, которой не искупить грех свой во все времена, сначала стыдилась своей неопытности, но потом стала жадной до ласк и, закрыв глаза, стонала в моих объятиях, будто наши дни сочтены, да так оно и было на самом деле, и вот мы гнием порознь в своих темницах, и кусок хлеба в день — вся наша еда и кружка воды — все питье; я могу в кровь разбить костяшки пальцев о камни, все равно никто не услышит, тут могильная тишина, действительно как в могиле, и так прошло уже восемь лет, и столько же еще впереди), но движения его привычных рук остались точными и механически сматывали пленку с большого рулона на малые. Потом он вышел в коридор. Было полдвенадцатого. Маттиас пошел в буфет,
и, когда он пил молоко (холодное, а не теплое, как тогда), ему вспомнился один вечер восемь лет назад, тридцатое августа, за день до его отъезда из деревни в город. Он сидел в задней комнате перед зеркалом и примерял отцовские галстуки и пиджаки, надевал их прямо на загорелое пыльное тело, сидя в одних коротких спортивных трусах, босой, с грязными ногами, с задубевшими подошвами. Он перепробовал несколько вариантов, сравнивая один с другим. Он хотел установить, подходит ли он для жизни в городе, годится ли хотя бы на первых порах в ученики средней школы, хотя и сам того не знал, что он под этим подразумевает. Маттиас не представлял себе, как надо жить в городе, но точно знал, что с завтрашнего дня с него требовать будут гораздо больше, чем до сих пор. Ведь даже в восьмой класс человек должен идти с полным чувством ответственности, должен быть уверен в себе и в том, что делает. Чего же я хотел, подумал сейчас Маттиас, чего же все-таки? Да господи боже, наверно, не было такого, чего бы я не хотел. С детских лет я все перепробовал, прошел суровую школу жизни, подумал он про себя и отпил молока. В пять лет Маттиас решил стать директором МТС, у него было пять самодельных гусеничных тракторов, а еще были заведены папки для приказов, расчетных ведомостей и квитанций на бензин. Потом он решил стать биологом и собирал гербарий, в котором было более ста пятидесяти видов растений начиная с перелески (Hepatica nobilis) и кончая дымянкой (Fumaria officinalis). Затем его увлекло землемерное дело, геодезия, топография, он сам смастерил астролябию и составил с ее помощью схематический план своей деревни. Когда это ему надоело, он стал астрономом, сделал из бумажных трубок и очковых стекол телескоп и рассматривал в него Луну, Полярную звезду, двойные звезды в созвездии Большой Медведицы (Мирза и Алгол) и другие объекты. По всем этим научным отраслям продавались хорошие детские книжки. Эти книжки были почти по всем наукам, но Маттиасу до школы попались только те, которые здесь упомянуты. Случайные занятия геологией, химией, медициной, микробиологией тут не в счет. Но ведь всего этого, что сделало Маттиаса в классе почти вундеркиндом, чтобы в городе пробиться, ужасно мало. В городе? — Из прошлых поездок он запомнил витрины, контору «Главвторсырье», где работала тетя Элла, тминовый чай, который там варили по вечерам за накрытым зеленой скатертью столом, и кино напротив через улицу, где шел нашумевший слезливый аргентинский фильм «Моя бедная любимая мама», детям до 16 лет почему-то вход воспрещен, так что Маттиас посмотрел его только потом, когда подделал свой ученический билет. Еще он запомнил одну девочку лет тринадцати, он коснулся рукой ее руки в автобусе на улице Калеви и почувствовал, как кровь бросилась ему в лицо, хотя девочка не сделала ничего, только скользнула по нему равнодушным, беспечным взглядом. Еще он знал, где находится гребеночная фабрика, и помнил стойкую вонь, растекавшуюся по городу, когда на бойне уничтожали отходы, помнил товарный поезд, который проходил ночью за огородами и свистел. Он догадывался, что в городе надо быть красивым, или мужественным, или что-то в этом роде. Вот так он и изучал себя в зеркало, менял выражения лица, усмехался, был суровым, подмаргивал глазом, причесывал волосы так и эдак, воображал, будто с кем-то разговаривает. Одним словом, он готовился — поздним летом, под вечер, когда на дворе шелестела листвой старая береза, когда куры, хлопая крыльями, взлетали на насест, готовился к тому,
чтобы теперь, здесь, в этом крохотном буфете, пить молоко, холодное подкисшее молоко, под равнодушными взглядами коллег, и еще чтобы Маарья, с которой он жил два года, белокожая и пышная, в свое время целуя его, а мыслями находясь уже где-то далеко, вдруг сказала ему: не целуй меня так, чтобы слюна мне в рот текла.
Маттиас отнес посуду в окно кухни и еще покурил в коридоре. Фотолаборатория помещалась в большом здании химического института, и утром, идя на работу, Маттиас проходил по длинному коридору под большими трубами газопровода, мимо гудящих вытяжных шкафов и открытых дверей лабораторий, шагая быстро и уверенно, он был уже не Маттиас, а кто-то другой (ученый, Джеймс Гринвуд, в чьих руках судьбы всего мира, судьбы всех, гибель или несчастья миллионов, идет по своему институту в Санта Монике, и весь мир затаил дыхание, потому что все знают, насколько шаток этический уровень Джеймса Гринвуда, этого талантливого музыкального ученого, как легко он может позволить правительствам подкупить себя), он уже не Маттиас, тот самый,
который маленьким мальчиком не выносил свиного визга, так что в день, когда резали свинью, маме приходилось задергивать занавески, а Маттиас бросался на кровать и прятал голову под подушку, а мама садилась к постели и пела песню о том, как двух певчих птичек застала в березняке ночь, но Маттиас и сквозь песню слышал (или воображал, что слышит) пронзительный визг убиваемого животного. Мама сказала, что свинья кричит не от страха и не потому, что ее убивают, а от боли, которую причиняет не нож, а всего-навсего веревка, на которой ее тянут за ногу. Но Маттиас не снимал подушку с головы. Маттиас, тот самый,
который, перебирая недавно на чердаке свои детские рисунки, нашел нарисованный бледным карандашом, еще рукой дошкольника, проект машины смерти. Это было большое здание, куда с одной стороны входили люди, а наружу уже не выходил никто. Рисунок представлял собой разрез такого, похожего на бойню, здания: видны были тянущиеся с этажа на этаж транспортеры, катившиеся с одного конца в другой вагонетки, гильотины, никелированные ванны, желоба для стока крови. Теперь Маттиас надолго задумался над этим проектом: ничто в нем не напоминало крематориев концлагерей, да и вряд ли тогда он знал о них. Но зато он слышал о колбасных фабриках, которые размещались за городом под землей, куда в качестве сырья поступали люди, преимущественно женщины и дети, те, кто имел смелость и неосторожность сесть в чужую машину. Воспоминание об этих слухах сопровождало Маттиаса в течение всего его детства, того самого Маттиаса,
для кого наступил долгожданный радостный день, когда он остался дома один, когда отец с матерью куда-то уехали, на кладбище, или с коровой к быку, или на мельницу, или к роженице. Как только захлопнулась входная дверь, он потихоньку прокрался из дома на дорогу под горкой и убедился, что телега скрылась за лесом. Со всех ног он бросился домой, достал пробирку и до половины наполнил ее серой, которую наскреб со спичечных головок. Потом облил серу одеколоном, поставил пробирку стоймя на стол и бросил туда горящую спичку, закрыв одной рукой лицо. Огненная стрела с шипеньем ударила в потолок, погасла, рассыпавшись черными хлопьями, которые медленно опустились на белую скатерть. И это был не единственный способ, которым Маттиас угрожал миру. Еще он пробовал сделать взрывчатое вещество, смешивая сахар и селитру, о таком рецепте он слышал от отца. Готовое вещество он дал своему единственному другу, который жил за три километра и время от времени его навещал. Друг взял свежеприготовленную взрывчатку и обещал что-нибудь дома пустить на воздух. Но через несколько лет этот анархист признался, что по дороге домой он попробовал ее на вкус, она показалась ему сладкой, и так он и съел все это взрывчатое вещество, которое изготовил в своем лесном захолустье Маттиас, тот самый,
который первый класс окончил с похвальной грамотой и который сейчас бросил окурок в урну и пошел в лабораторию.
Маттиас снял телефонную трубку, послушал далекие городские голоса, по ошибке попавшие в провода, чей-то разговор, общую музыку, потом набрал номер и стал считать звонки у Кристины в квартире. На всякий случай он решил учесть самое дальнее расстояние, которое ей надо идти до телефона: Кристина в ванной, два первых звонка ей не слышны из-за журчания воды, на третий она вылезает из ванны на каменный пол, на четвертый и пятый с трудом натягивает халат на мокрое тело, в спешке не сообразив, что все равно она в квартире одна, на шестой и седьмой идет, заправляя волосы, через комнату, на восьмой звонок берет мокрой рукой трубку. Но после десятого и одиннадцатого сигнала Маттиас сам положил трубку, и вдруг ему страшно стало за Кристину (гестапо настигло девушку рано утром прямо в постели, ее изнасиловали и увезли в черной машине, теперь ее пытают и надо немедленно предупредить других членов организации, потому что Кристина знает всех. Но Кристину нельзя пытать, Маттиас чуть не закричал прямо здесь же, в передней комнатушке лаборатории, в дрожащем свете неоновой лампы, в крохотной комнатушке, где на стене журчал увлажнитель воздуха: немедленно выдай всю организацию, до последнего члена, и меня в том числе, немедленно, сию минуту!). Оставалось сидеть сложа руки и ждать вечера (пока появится связной / пока связные не прибудут). Тогда станет известно все. Жива ли еще та девушка, которую Маттиас любил всего два месяца, сначала через объектив зеркальной камеры, когда он ее увидел в первый раз, как фотограф видит свою жертву, как ловец с сачком бабочку, причем сперва его больше всего очаровала в девушке гордая линия ее иссиня-черных волос и единственной его целью было уместить всю девушку в аппарат, схватить на целлулоид, сделать доступной для диапроектора, потому он и делал все крупным планом и ни разу не заглянул девушке в глаза, — где теперь Кристина? Где та, которую по-настоящему он открыл в красном свете темнушки, в старом мутном проявителе, та девушка, чье лицо ему пришлось согревать своим дыханьем, чтобы ускорить процесс проявления? Та, которую он увидел давно и подумал еще, что так должна выглядеть королева Елизавета, и нисколько не удивился, когда королеву назвали Кристиной. Через три дня, в солнечный день, когда талый снег хлюпал за дверями подъезда, они уже целовались на лестнице, не думая о том, нужно ли кому-нибудь то, что они делают, и каждый раз, когда ветер распахивал двери подъезда, свет ударял по ним, точно плетью. И в доме номер 14 между первым и вторым этажом они написали свои имена — мелко, шариковой ручкой. И они так шептались, будто Маттиасу предстояла долгая поездка (долгая торговая поездка за пушниной, и Кристина боялась, что девицы с мануфактуры вцепятся в Маттиаса и станут тянуть его в постель, при этом визжа тоненькими голосами. Маттиас со своей стороны поклялся, что такого не случится, и под страхом смерти запретил Кристине идти замуж за коммерсанта Хаузенберга), и, когда они обменялись взаимными клятвами, Кристина всем телом прижалась к Маттиасу, а Маттиас в свою очередь прижал ее крепко к грязной оштукатуренной стене, — где она теперь? Где та, чьи объятия Маттиасу вспомнились вдруг на улице, так что он задохнулся и прохожие с удивлением глядели на него — не стало ли ему плохо? Вот так, думая об исчезновении Кристины
и уже заранее ее ненавидя за обман и предательство, находясь с нею врозь уже двадцать четыре часа, срок для человека мирного времени довольно большой, Маттиас вошел в полутемное помещение, где работала большая копировальная машина. Было двенадцать часов. С двух разных дисков сходили две целлулоидные ленты, отдельно друг от друга проходили по ведущим роликам сквозь щели и встречались за несколько сантиметров от окошка, где мелькал ослепительный свет электрической дуги, который их объединял и навсегда погружал друг в друга, и через какой-то сантиметр, пройдя ослепительно мигающее окошко, они снова разделялись, расходились по разным роликам, давая себя накручивать на разные диски, чтобы там ждать, пока одна лента снова вернется в шкаф на свою полку, а вторая впитает в себя проявляющий раствор, станет такой же, как первая, застынет такой до самой смерти, станется благодаря фотоаппаратуре безразличной ко всяческой фантазии и выдумке, а потом высохнет на жарком ветру вентилятора. В этом помещении и стоял сейчас Маттиас, и машина работала сама по себе, и Маттиас вспомнил, как, когда он жил еще с Маарьей, она видела во сне, будто вокруг нее стоят лысые мужчины и тыкают ее смычками. Тыкают ей в розовое тело, в красные соски. Маттиас в детстве однажды мучил навозного жука батарейкой, смотрел, что с ним будет. Теперь, каждый раз, когда он напивался, он впадал в истерику и начинал рассказывать о смерти еврейских детей во время второй мировой войны. Он всем надоедал рассказом, как ребенка подбрасывали в воздух и потом по нему стреляли. Все отворачивались от Маттиаса, всем он становился неприятен, и его заплаканные глаза тоже. Маарья презирала его такого, презирала и стыдилась.
Только теперь пришел на работу старый фотограф. На часах было без пяти час. Старый фотограф был невысокий, кряжистый немногословный человек, губы у него были в виде буквы Н и редко улыбались. Под его взглядом Маттиас сразу начал постыдно суетиться: взял пачку фотобумаги, проделал с ней бессмысленный путь к другому столу, озабоченно насвистывая при этом. Он хотел как-то понравиться одинокому, грустному старику, хотел сделать его жизнь прекрасней. «Со свадьбы снимки готовы?» — спросил старик обычным своим тоном, в котором Маттиасу всегда чудилась какая-то недоброжелательность. Он кивнул, на что старик еще более недоброжелательно спросил, хорошо ли Маттиас закрепил снимки, прошлый раз он недодержал снимки в закрепителе и половина пошла на сушителе сине-желтыми полосами. Маттиас успокоил старика, и тот повернулся и ушел, а ведь Маттиас относился к нему хорошо и очень хотел, чтобы этот седой грустный старик полюбил его, безотцовщину (отец жил в деревне), но старик не сделал этого, ушел, и Маттиас поглядел ему в спину ненавидящим взглядом, даже слишком, неожиданно для самого себя. Но в этой спине было столько безнадежного покоя или слишком хорошо скрытого одиночества, притворства, что Маттиас вдруг ощутил в своей руке копье (копье дикаря в красноватом зареве костров, под бой барабанов), которое он сейчас вонзит старику между лопаток. Но прежде чем он успел осуществить свое намерение, старик скрылся в своей темнушке. (Барабанный бой оборвался, а костры в лучах солнца превратились в засыпанные пеплом серые кострища). Времени было ровно час, Маттиас уже шесть часов бодрствовал в этом мире, наполовину еще не пришедший в себя с похмелья, усталый от вчерашней свадьбы (кто там в самом деле женился?), усталый свадебный фотограф,
не успевший сфотографировать одного человека, который вдруг, без видимой причины, ночью в полвторого, двенадцать с половиной часов назад, без какой-либо видимой причины начинал буянить, кричал что-то непонятное и разбил два бокала об пол, причем все вздрогнули и замолкли, даже молодая женщина, которая была вместе с ним, весь вечер просидела рядом, как гувернантка, и испуганно шептала: не делай этого, не делай этого. Но на это он схватил еще бокал и с размаху шмякнул об пол. Всех охватил ужас, что этот мужчина не ограничится одними бокалами, что он войдет в раж и порушит все кругом, потом весь дом, затем весь город и наконец весь мир. Съежившись, все следили за его мимикой, пятьдесят человек против одного. Мужчина многим угрожал, называя по именам, но никто не осмелился и слова ему сказать. Но тут вдруг встал жених, с побелевшим лицом, рывком высвободясь из рук невесты, пытавшейся его успокоить. Неожиданным движением он схватил с тарелки целую горсть булочек и бросил скандалисту прямо в глаза. В полнейшей тишине проговорил молитву какой-то старый человек, прочел «отче наш», и буян сник и сел на место, ни на кого не глядя. Понемногу снова начались прежние разговоры, чей-то одинокий высокий голос выкрикнул «горько», но этого Маттиас не сфотографировал, да такие вещи и не фотографируют.
У пятилетнего Маттиаса была любимая курица, в отличие от других кур серо-пестрая. Эта курица любила Маттиаса, клевала у него с ладони, запрыгивала на плечо и там дремала. И видом она отличалась от других кур, ленивых и глупых. Откуда она взялась в этом мире, почему — этого не знал никто. Между пестрой курицей и другими никогда не наблюдалось ссор, но и дружбы тоже не было. Неслась она не больше других, скорее меньше, и держали-то ее только ради Маттиаса. Маттиас кормил ее отдельно, за углом амбара, и на эту любовь курица тоже отвечала ему любовью и несколько раз залетала утром через окно к нему в комнату его будить. Однажды утром курицу нашли в хлеву на соломе мертвой, она ушла от нас так же беспричинно, как и пришла. Маттиас и бабушка похоронили курицу за клетушкой у края леса на глубине примерно полметра, при этом бабушка сделала из двух палочек, скрепив их черной лентой, небольшой крестик. Когда он развалился, на могилку посадили елочку высотой примерно тридцать сантиметров. Побывав здесь позднее, Маттиас обнаружил, что ель вытянулась ввысь почти на два с половиной метра, и он понял, что мощный смоляной корень давно пророс сквозь хрупкий куриный скелет, разорвал его на отдельные голые косточки. А тогда, примерно в то же время, когда умерла курица, Маттиас посмотрел в кино один военный фильм, и ему запомнилась такая сцена. Офицер в черной форме беспечно разгуливает по освещенной солнечными пятнами лужайке, и тут из-за куста выскакивает другой солдат, в другой форме, и, вцепившись в первого, падает вместе с ним на высокую, мягкую, колышущуюся под ветром траву, свободной рукой во время падения вонзая ему нож в грудь. Маттиасу понравилось играть в эту сцену, часто он бросался на воображаемого противника, хватал пустоту и наносил в пустоту удар ножом, чтобы затем упасть на траву с необъяснимым, сладостным чувством где-то в животе. И точно так же, как в фильме, он стирал потом с ножа клейкую, яркую в свете солнца кровь. Когда они потом с четырехлетней соседской девочкой стали играть в бандитов, этот удар ножом стал у них в игре кульминационным пунктом. Однажды осенью, во время молотьбы, увлеченный игрой Маттиас даже не заметил, как вокруг них собрались мужики и стали наблюдать, как они среди скирд соломы играют в бандитов. И когда Маттиас, нисколько не смутившись, поднял голову, один мужик сказал ему с издевкой: парень, с таких-то пор?
Маттиас снова снял трубку, набрал номер и приготовился опять считать до десяти, но уже во время второго звонка трубку сняли и Кристина (королева) сказала алло. Маттиас не ответил сразу, заставил Кристину повторить это бессмысленное, не рекомендуемое учебниками хорошего тона слово, сам мысленно проглядывая свой прощальный текст (что я могу тут поделать, если этот пузан, звукооператор, больше тебе светит, все равно ты от него никогда не отвяжешься, а со мной ты бы только скучала, good bye). Но вместо этого он, наоборот, спросил Кристину, где она была. Кристина объяснила, что она вечером пошла к подруге, она ведь знала, что Маттиас на свадьбе, а пришла ночью поздно, часа в три, а утром сразу пошла на базар, потом в кафе и только сейчас вот пришла домой (в замок). Маттиас знал, что девушка не обманывает, но он не поверил, что жизнь ему подсовывает такие простые решения, что она и под машину-то не попала (не изнасилована гестаповцами, не съедена волками, не заточена в тюрьму, не приглашена на мызу), и спросил бессмысленно: это правда? Кристина, естественно, на это не ответила, и какое-то время они слушали дыханье друг друга, которое сначала превращалось в электромагнитные волны, а потом снова становилось дыханием. Маттиасу ничего не оставалось, как сдаться, и он спросил, где они встретятся. На это Кристина ответила, что в пять на центральной площади. Маттиас положил трубку, взглянул на часы, на часах было всего два,
и Кристина положила трубку и взглянула на часы, было без одной минуты два, в кухне на плите грелась вода для кофе, и так уже несколько лет, которые она жила здесь в городе, второй год в университете, с самого начала здесь, ни одного месяца в общежитии, предоставленная самой себе (регентам), безразличные хозяйкины шаги в коридоре, музыка по радио, менявшаяся сообразно моде, и горячие деньки, как теперь, когда она любила Маттиаса, и осени, когда она возвращалась из лагеря, и ночи, когда она приходила с вечеринок, и книги, которые покупала сначала как попадется, а потом с разбором, и слишком много воспоминаний, которые делают слабой, и ее постель, где она стала женщиной, а потом перестала быть ею (и ящик стола с письмами, полными несбывшейся жизни, и валуны на пляже Каблиранд, сухие и невзрачные), и фото Маттиаса, во взгляде недоверие и надежда, и календарь этого года, где среди первых дней листок, помеченный крестиком, когда она, униженная, усталая, опустошенная, вернулась из больницы и целыми днями глядела в потолок, неспособная представить себе, что что-то сможет еще ее радовать, и обои, которые она увидела, когда снова почувствовала себя человеком, хотя уже уверилась, что такое чувство бывает лишь во сне. Она пошла на кухню, сняла кофейник с огня и стала пить горький, без сахара, напиток.
Чтобы убить время, Маттиас взял свой фотоаппарат, отвинтил левой рукой объектив, заглянул внутрь, счистил кисточкой пыль с трапециевидного зеркала, потом с внутренней стороны объектива, с синевато поблескивающей линзы. Потом ввинтил объектив назад и положил аппарат на стол. Как раз на этом столе он зимой обрезал фотографии большим гильотинообразным резаком. Когда он в очередной раз спустил нож резака, сельский пейзаж на фотографии вдруг залило кровью, и Маттиас увидел, что он у себя с указательного пальца срезал кусочек мяса. Он замотал рану носовым платком, надел пиджак и пошел в поликлинику, где его усадили на стул, а вокруг собралась дюжина молодых девушек, практиканток. Маттиас закрыл глаза и почувствовал, как из пальца сочится кровь, услышал, как шепчутся девушки. Пару раз палец и всю руку пронзила острая боль, а потом уже боли не было, и ему захотелось спать, он в эту ночь не спал, в четыре часа Маарья призналась ему, пораженному, что любит другого, Маттиас убежал в кухню, сидел там около холодильника, слушал его жужжанье и только около шести задремал на час. И теперь он не хотел об этом думать, не хотел также искать никакой символики (брошен — истекаю кровью), хотя это было бы легко сделать и подействовало бы успокаивающе, он просто сидел с закрытыми глазами и только потом с удивлением увидел свою забинтованную руку и свою кровь на полу на линолеуме. Сейчас рана уже затянулась, только ноготь стал немного длиннее. И как раз тогда, когда Маттиас стал разглядывать свою руку, старый фотограф вылез из своей норы
(кто знает, почему старик такой мрачный, может, у него невестка от его сына ушла, забрав маленького Рейна, чьи теплые пальчики дедушка не смог позабыть; может, у него умер фронтовой друг, единственный старый приятель, с кем он мог беседовать за рюмкой водки; может, его мучили боли в почках и сегодня утром его впервые настигла мысль о скорой смерти; может, у него сломалась купленная вчера электрическая бритва; а может, он никогда в жизни веселым не был, никогда, вечно замкнутый тип, будто в каком-то футляре?),
презрительно глянул на Маттиаса, как на заядлого лодыря, сказал, чтобы Маттиас шел ему помочь, и, не дожидаясь ответа, ушел назад в свою темнушку, да и зачем ему ждать ответа, если Маттиас его подчиненный? В художественной фотографии признанный как самостоятельная личность, а здесь в лаборатории все-таки подчиненный. И Маттиас пошел за стариком в его темнушку, где они склонились вдвоем над ящиком контактного копирователя, таким же древним, как его хозяин. Задачей Маттиаса было передвигать пленки, в то время как старик давал экспозицию. Так они и стояли, склонившись над ящиком, головами друг к другу, старый фотограф и Маттиас,
который в начале своей жизни фотографа пытался деформировать действительность, использовал приемы фотографики, замедленную съемку и широкоугольный объектив, пытался ухватить динамику. Пару его снимков уже тогда отметили на республиканском конкурсе. Теперь же он делал преимущественно портреты, но вся методика была совершенно иная, чем несколько лет назад. Он усаживал человека прямо на стул и снимал его анфас и с обеих сторон в профиль. Все три снимка он печатал на один лист. Когда он просматривал свою коллекцию, ему казалось, что он, сам того не сознавая, превратился в судебного фотографа, его собрание напоминает архив охранки. Все, кого он снимал, выглядели как арестанты, хотя у Маттиаса такого и в мыслях не было. В свое оправдание он решил, что вот когда начнется (что? война?), тогда его архив может пригодиться кому-нибудь, например контрразведке. Оправдание совсем не оригинальное для такого фотографа, как Маттиас,
который бывал здесь, в лаборатории у старика, десятки раз, но каждый раз его взгляд приковывала большая полка под потолком, где рядами стояли белые коробки с пленками (тысячи людей, узников в царстве этого старого, астматически сопящего волшебника, осужденных на безвременную смерть). Но Маттиас не допускал мысли о том, что все так и будет, что ничего не произойдет. (Ночью в коробках вдруг слышится тихий шорох, он все усиливается. Крышки коробок вдруг открываются, и вот уже тысячи белых бабочек порхают в тесной темной комнатушке. Они натыкаются друг на дружку, садятся на корпус увеличителя, шуршат на грудах фотобумаги. Воздух приходит в движение, это души устроили грандиозный праздник танца. Поднимается ветер. Если бы теперь кто-нибудь случайно открыл дверь, луч света моментально сжег бы всех этих бабочек и пепел хлопьями осел бы на грязный пол. И утром старик не нашел бы на месте ни одной пленки, то-то бы начал всех обвинять и проклинать). Но на самом деле этого не произойдет. Институт закрыт, внутренние двери тоже, да еще две двери — в лабораторию и в темнушку. Так что танец белых бабочек без помех продолжается до утра, а в пять все стихает, пленки тихо и послушно (притворившись мертвыми) лежат по местам до следующей ночи. Так представлял себе все это Маттиас, и еще он подумал, что неспроста он так перепугался, когда Кристина не ответила по телефону, и неспроста так был счастлив, когда девушка наконец ответила. И сейчас, в чужой полутемной комнате, он вспомнил один странный случай, происшедший с ним однажды летом, он тогда еще учился в школе. Однажды августовской ночью он гулял по улочкам старой части Тарту с одной женщиной, ей вдруг захотелось пива и она сказала, что сейчас ночью единственное место, где можно пива достать, это пивзавод. Скоро они пришли к краевому кирпичному зданию, на стенах которого метались гигантские тени от кленовых ветвей. Все окна были темны, но внутри здания работали машины, чувствовалось, как земля слегка дрожит от чьих-то шагов, как в трубах пульсирует пиво, как давит оно в стенки бочек. Женщина подошла к одному окну на первом этаже, оно не было заперто на крючок, и ухватилась рукой за наличник. И тут невесть откуда взявшиеся сильные мужские руки втянули женщину внутрь, словно перышко, окно захлопнулось. Все опять было по-прежнему. Монотонно подрагивала земля под ногами, завод работал. Маттиас ждал с полчаса, но женщина не показывалась. Меланхолически он побрел домой. Никогда, никогда больше он этой женщины не видел. Ее нервический смех и жирно напомаженные губы иногда вспоминались Маттиасу, когда он пил пиво. Теперь он уже не был такой любитель пива, как в школьные годы. Так что все уходит, и это было известно Маттиасу. Он выпрямился, и тут же старый фотограф сказал, что на этот раз хватит. Маттиас вышел из темнушки. Времени было без четверти четыре,
и Маттиас увидел свет дня, и к Кристине рано еще было идти, и пылинки кружились в воздухе, и в такие вот послеобеденные минуты Маттиас с наслаждением уткнулся бы лицом в колени матери и выплакал бы всю свою боль, но он не мог этого сделать, потому что мама не могла видеть, как он плачет, она этого боялась, потому что Маттиас шестилетним мальчиком умирал от дифтерита. Была война, и неоткуда было взять ни врача, ни фельдшера. Аспирин не помог, а сыворотки не было. Ночи напролет горела у Маттиаса в комнате лампа. Мальчик тяжело дышал, метался на подушке. Матери было тридцать восемь лет, Маттиас был первый, а может, и последний ее ребенок. Сколько она сомневалась, не решалась, боялась и стыдилась, пока не дошло до этого. Наконец отцу посчастливилось найти за двадцать километров от дома и привезти старого фельдшера. Тот сделал дорогостоящий укол, получив в уплату молока, масла, яиц и ветчины. В этот же вечер мать увидела, что Маттиасу становится еще хуже. Мальчик хрипел, дыхание временами пропадало совсем. Мать склонилась над кроватью и крикнула отца. Тот вошел и остался стоять в заснеженных сапогах у дверей. Издалека доносилась пушечная канонада: война опять приближалась. У Маттиаса со лба скатывались крупные капли пота. Мать взяла его на руки. Мальчик опять захрипел, дыхание у него остановилось совсем. Родители замерли, боясь пошевелиться, только слушали затаив дыхание, будто хотели разделить судьбу своего единственного ребенка. За какие-то секунды лицо Маттиаса посинело, глаза закатились, щеки ввалились. Затем из груди у него вырвался отчаянный, хриплый, долгий кашель, он несколько раз сглотнул и стал с присвистом дышать. Мать разрыдалась. Отец бессильно опустился на стул. И уже со следующего дня болезнь стала понемногу отступать,
а вчера, когда Маттиас с Кристиной сели в автобус, на Кристине были темные солнечные очки, и какой-то незнакомый мужчина в рабочей одежде потянулся грязной рукой к Кристининым очкам и крикнул на весь автобус: «Слепая идет! Слепая! Снимем с нее очки!» Маттиас схватил Кристину за руку и стал проталкивать вперед, чтобы тот до нее не смог дотянуться, но мужчина не успокоился и все орал: «Давай-давай, веди ее! Снимем-ка с нее лучше очки!» Маленькая женщина, ехавшая вместе с ним, звонко рассмеялась. Маттиас, не оглядываясь назад, всю дорогу молчал, а когда они добрались до Кристининого дома, до ее бедной студенческой комнатки, которую она снимала, бросился на диван и сидел уставясь в потолок, пока девушка готовила чай, и не двинулся даже тогда, когда длинные Кристинины пальцы погладили его по затылку. «Какое счастье, что ты не слепая, — сказал он наконец. — Тот господин, видно, и вправду думал, что глазницы твои пустые». Он усмехнулся, а Кристине не оставалось ничего другого, как сказать: «Эх, Маттиас, Маттиас, мало тебе в жизни доставалось». За стенкой играла музыка, во дворе кто-то пронзительно закричал, все время чувствовалось, что они живут среди других людей, в близком соседстве с другими. Этого факта нельзя было опровергнуть, нельзя было о нем забыть. Маттиас встал, прижал девушку к себе так крепко, как только мог, так, что она даже ойкнула, и поцеловал ее в застывшие в улыбке губы. Как будто хотел доказать, что все ему в жизни нипочем. При помощи любви он хотел преодолеть свою манию, будто все ему желают зла. Не отнимая губ от его губ, бледнея лицом, девушка стала расстегивать на нем рубашку, пальцы ее дрожали, и сердце заходилось, как и каждый раз, и Маттиас забыл про свою обиду, ему захотелось никогда не знать больше никаких обид, и девушка была так горда и так красива, как никогда раньше, и они любили друг друга, в бензиновом чаду, проникавшем сюда через раскрытые окна, в запахе сиреней, в городе, которого нет на карте мира.
Без четверти пять Маттиас вышел из лаборатории в теплый вонючий предвечерний город, в котором воздух стоял без движения, и пошел к центральной площади, и скоро веки и рот ему залило потом. Он был фотограф и смотрел на все вокруг, на женщин, на развороченный асфальт, на пыльные витрины, и знал, что ничего во всем этом он не хотел бы изменить. Однажды он фотографировал женщину, которую любил, однажды он фотографировал Маарью в свете бокового светильника, и сделал полученный снимок сверхконтрастным, и гордился, потому что снимок казался ему лучшим из всего, что он до сих пор сделал. Только потом он понял, что фотографировал просто череп, убрал мышцы с костей и жилы из-под кожи. Он получил изображение и потерял женщину, и с этого времени его интересовала лишь фактура кожи. Часами он мог разглядывать поры, шрамы, морщины на человеческих лицах,
и сейчас он шел навстречу Кристине, в банной послеполуденной жаре, посреди города, и увидел ее, ожидавшую его возле давно высохшего фонтана. В безоблачном небе над девушкой кружились, пронзительно крича, галки. Это был город, к чьим мольбам великодушно снизошла королева Кристина 20 августа 1646 года, подписав Corpus privilegorum, предоставивший городу много прав и действовавший в течение многих десятилетий. Но все это осталось незапечатленным и навеки ушло, все то, что он увидел сейчас (эти извозчичьи пролетки на резиновом ходу, барышни с белыми солнечными зонтиками и их кавалеры в полосатых брюках, которые прочли в газетах, что образована Лига Наций, а Невиль Чемберлен стал премьер-министром Англии, а слева было казино, где вечером должен был состояться бал для прессы, а справа вон те бородатые крестьяне, приехавшие на базар продавать масло). Он подошел к девушке (и Муссолини повесили, и в Венгрии началось восстание), и город медленно, но неотвратимо распадался на глазах, таял асфальт, поднялись столбы пыли, со стен, точно снег, посыпалась известка. Но девушка больше не старела, не молодела, она сидела и болтала ногами, абсолютное настоящее время, Christine praesens, и тут же поблизости в четырехэтажном здании обсуждали проблему соотношения производства и потребления, Яан Таммеорг стал доктором филологических наук, в универмаге появились в продаже джинсы, а одна женщина около универмага попала под машину и ее увезли в больницу с сотрясением мозга. В тот день в том небольшом городе появилось на свет 5 детей и умерло 3 человека. В магазинах продано товаров в целом на 3 000 000 рублей, в вытрезвитель попало 15 человек. Потреблено 35 000 кубометров воды. Общая сумма вкладов в сберкассах составляла 50 000 000 рублей.
Когда они уселись в последнем ряду, до начала фильма оставалось еще пять минут. Заполнены были только первые ряды, никто больше не приходил, громко играла музыка (sunrise this is the last, baby). Они никак не могли дождаться начала, возбужденно поглядывая на большие часы под потолком сбоку от экрана. Наконец свет начал гаснуть. Море, осенний день, белые гребни волн, холодный ветер, низкое октябрьское солнце. Холодный воздух, четкий горизонт. На фоне темно-синего моря стоял красный автомобиль. Громко играла музыка. Мужчина укладывал в багажник чемоданы. Тут же, в дверях дома, стояла женщина в желтом платье, платье развевается на ветру. Мужчина уложил чемоданы, выпрямился. Женщина босая сошла с лестницы, подошла к мужчине, они посмотрели в глаза друг другу. С едва заметной усмешкой на губах. По всей видимости, они были муж и жена. Мужчина обнял женщину, притянул к себе, но не поцеловал. Вроде бы тряхнул легонько женщину за плечи, нежно, прощаясь ненадолго: ну, пока, дорогая. Потом подмигнул ей и сел в машину. Все так же громко и печально играла музыка, машина поехала вдоль берега. Они увидели дорогу глазами этого мужчины, затем машину, наезжавшую прямо на камеру и промелькнувшую над нею, затем панораму с машиной. Никелированные части автомобиля сверкали на солнце, бурлило море, кричали чайки. Машина исчезла из виду. Мужчина, сидевший за рулем, был молодой преуспевающий инженер, они только что видели его дачу, он должен был на пару дней оставить жену одну, у него в городе были дела. Мужчину играл Эвальд Хермакюла, женщину — Ада Лундвер. Когда машина скрылась из вида, они увидели третьего героя, которого играл Лембит Ульфсак. С сумкой через плечо, в клетчатой рубашке, он шел себе, насвистывая, вдоль берега моря. Музыка стихла, теперь они слышали только свист этого парня и хруст шагов по прибрежной гальке. Его глазами они увидели дачу этого инженера, ту самую, откуда он недавно уехал. Красиво смотрелся этот дом издали: маленькое светло-желтое строение, с одной стороны темно-синее море, с другой темно-зеленый лес с одиночными березами, уже пожелтевшими, такими же желтыми, как и дом. При виде его возникало ощущение, что, несмотря на всю свою беспомощность, он может быть прекрасным убежищем во время декабрьских штормов: за окном бушует, будто океан, безбрежное море, ты сидишь, горит камин, выпиваешь рюмку коньяка, читаешь Флобера… Выглянуло солнце. Парень подошел к дому, остановился у дверей, стал разглядывать прикрепленную к фасаду лампу, видимо служащую маяком. В этот момент на пороге появилась женщина, и тут же пошел наезд трансфокатором. Вернее, конечно, будет сказать: подтянулись к ней ближе, в отношении трансфокатора так будет точней. Надо сказать, Маттиас очень любил сцены, сделанные при помощи трансфокатора. Молодой человек что-то спросил, женщина ответила, потом вдруг спросила женщина, а молодой человек вроде бы смешался на какие-то секунды. Во всяком случае он последовал за женщиной в дом. Эта дача была обставлена как холл в доме какого-нибудь сноба. За большим окном виднелось море, прямо под окном была большая кушетка, примерно на уровне нижней рамы, — ложась, ты оказывался как бы на подоконнике. Шкафы были встроены в стены, на полу валялись многочисленные подушки. Тут и там стояли подсвечники, на стене висело громадное фотоувеличение старой и больной Эдит Пиаф. Женщина предложила парню сесть, последовал долгий, скучноватый, но тонко поставленный ритуал довольно пошлого кофепития и случайного флирта. Все было сделано одним куском, без монтажа, что Маттиас сразу же заметил, и камера все время была неподвижна. Флирт все развивался. Следующая сцена представляла собой его вторую стадию. Слегка разгоряченный парень получил от инженерской супруги пощечину, как мелкий жуир от добропорядочной женщины в салонной драме. Парень он был самый обычный, разве что слегка смахивал на хиппи, но тут же подчеркивалось, что он не живет за счет общества, учится, работает. Однако до женщин он был охотник. И весь фильм и строился на различных возможностях, на различных отношениях между людьми. Сценарист подчеркивал, что отношения между людьми непостоянны. Всякая перемена вокруг — время дня, освещение, погода — все вносит в них новые оттенки. И довольно банальный флирт принимал в течение суток все новые формы. За салонной драмой последовал фарс (попытка по инициативе парня идти купаться в холодной воде), затем буржуазная драма (ужин и исповедь женщины о своем муже и несчастливом браке), затем love story (лирическая влюбленность, приправленная легким цинизмом). Ночью разыгрался шторм, гроза, дом сотрясался, ветер завывал по всем углам. Свеча отбрасывала на стену черную тень парня. И женушка инженера, в прекрасных, но равнодушных глазах которой зажегся трагический огонь, крикнула, точно леди Макбет: «Я не люблю тебя!» Она отпрянула назад, сбила со стола пепельницу, наткнулась на стену и застыла там в дрожащем свете свечи, разведя руки в стороны, как распятый Христос. Парень коротко рассмеялся и подошел ближе, новая щекотливая ситуация возбуждала его. Эх ты, глупый мальчишка на чьей-то богатой даче средь береговой гальки где-то в Западной Эстонии, откуда тебе знать, какие возможности таятся в такой женщине? Неожиданно она схватила десертный ножичек, занесла его… Пауза. Затем нож со звоном упал на пол из ее ослабевшей руки. И тут же за окном сверкнула молния, огненный зигзаг впился в чернеющее море, раскат грома низко прокатился над домом, пламя свечи затрепетало в звуковой волне. Женщина медленно опустилась на колени, в вырезе платья показалась оголившаяся грудь. Она была жалкая, как котенок. Парень бросился к ней. Началась мелодрама, здесь, под родным небом, на клочке земли, означавшем для них весь мир, началась игра страсти и самозащиты, поставленная психологически очень тонко, порою смело балансируя на грани хорошего вкуса. Но скоро пришло утро, наступил день, женщина начала бояться возможного скорого возвращения мужа. Как пародия на Антониони было поставлено их рассыпающееся на осколки чувство, скука серого дня после ушедшего шторма. И под конец невыносимое напряжение, взаимные обвинения, ссора. Парень схватил свою сумку и стал уходить. Проплутав несколько часов по лесу, он вышел из лесу на шоссе. Было уже темно, он остановил первую попавшуюся машину. Усевшись, он увидел рядом с водителем женщину и узнал в ней свою ночную партнершу, за которой тем временем приехал на машине муж. Женщина его не узнала, и он, разумеется, ответил тем же. А ничего не подозревающий муж без умолку болтал, похваляясь собой, своей машиной, своей женой, рассуждал о политике, сказал, что видел фильмы про Джеймса Бонда, и даже насвистел мелодию из фильма «From Russia With Love». В городе парень вылез, дал мужу рубль, а тот и не подозревал, за что он получил этот рубль. Некоммуникабельные, не понимающие друг друга люди разошлись так же просто, как и сошлись.
Когда Маттиас и Кристина вышли из кино, уже смеркалось. После цветного фильма было особенно заметно, как гасли цвета в подступавших сумерках.
Маттиас шел следом за девушкой, отставая от нее на пару шагов, с сигаретой в уголке рта. Профессиональным взглядом он всматривался во встречных, будто подыскивая новых кандидатов для своей коллекции. Он знал, что многие не позволили бы себя фотографировать. Большинство дикарей не разрешает себя фотографировать. Они боятся, что их изображение, их второе я, можно использовать с дурной целью, заколдовав, навсегда поработить, даже убить. Что сделают с картинкой, то сделается и со мной, рассуждают они. Но что говорить о дикарях. Маттиасу съемка часто стоила больших трудов. Даже двое его друзей не могли оставаться спокойными, когда на них направляли объектив. Первый, ученый, едва завидев аппарат, начинал гримасничать, растягивал губы, таращил глаза. Второй, актер, был натура более экспрессивная, под стеклянным взором аппарата он сразу задергался, повалился на пол, стал кричать и сучить ногами. Оба они Маттиаса весьма обескуражили. Он опустил аппарат и отказался снимать. Он был внутренне опустошен. Кроме них, были и другие клиенты, не столь, правда, беспокойные, например женщины, которые перед камерой начинали жеманничать, говоря, что они некрасивы, что хороших снимков с них не сделаешь. И, увы, большей частью оказывались правы. Но Маттиас фотографировал их с удовольствием. И с удовольствием потом наблюдал, как потом рвали на кусочки готовые снимки, как отрывали лбы от носов, рты от щек, шеи от туловища, и все ради того, чтобы остаться неизвестными, как топали ногами и плясали на клочках фотографий. Но им, бедняжкам, от Маттиаса уже было не уйти, потому что негативы были у него в шкафу под замком. Они могли рвать снимки сколько угодно, могли ругаться сколько угодно, но себе они уже не принадлежали, так что правы были дикие колдуны: их лица вопреки течению времени навечно остались молодыми или вопреки смерти навечно старыми, и летний загар уже не сходил с их лиц. Все это было во власти Маттиаса, того самого Маттиаса,
на которого сейчас взглянула Кристина и подумала: память, кажется, следовало бы вообще уничтожить, потому что больше всего утомляют воспоминания; через мозг надо электрический ток пропускать, он бы тогда опять очищался и все можно было бы начинать сначала.
Они решили пойти в ресторан, и (королева) Кристина сказала, что ей надо переодеться. Маттиас решил идти в чем был, на нем с утра была белая рубашка с галстуком. Дома девушка надела длинное светлое платье, а к декольте пришпилила искусственные цветы. Потом накрасила губы, причесалась. Маттиас в это время сидел в кресле и смотрел в окно, в летний вечерний сумрак, в то самое окно, в которое девушка некогда смотрела на такие же летние вечера, и ему вспомнился один вечер, как раз после того как они сошлись с Кристиной, как он с одним другом сидел в какой-то комнате на другом конце города. Они пили чай, разговаривали. Температура неожиданно упала, окна толсто обледенели даже изнутри, стены скрипели, последние пешеходы, хрустя снегом, спешили домой. Маттиас улегся животом на диван и стал разглядывать фотографии, развешанные у друга по стенам. Среди прочих он заметил фотографию друга, где он был с бородой, без усов. Демон поблизости, но он принял такой облик, что его невозможно узнать. Он пригляделся к фотографиям. У всех на снимках были одинаково раскрыты глаза. Все они были его соотечественники. Вдруг с улицы донесся ружейный выстрел. Через несколько мгновений к ним в дверь сердито постучал хозяин дома, просунул голову в дверь и спросил: «Вы стреляли?» — «У нас и ружья-то нет», — ответил друг Маттиаса за них двоих. Хозяин посмотрел на них, долго, иронически, и закрыл дверь. «Черт возьми, у нас и ружья-то никакого нет», — повторил Маттиас возмущенно. И вдруг понял, что он сам не верит тому, что говорит. Эта очень холодная зима стала теперь очень жарким летом, и снова холодная зима стояла на пороге. Маттиас читал, что демон искушал Декарта, когда тот создал свою систему, заставил ученого выйти из дома и присоединиться к пьяным матросам. И еще ему откуда-то запомнилось, что королева Кристина в свое время приняла в Швеции того самого Декарта. Но с тем же успехом все это могло быть и чистой выдумкой.
Ресторан находился в том месте, где некогда был остров. На этом острове в средние века помещался русский торговый двор. В 1578 году Иво Шенкенберг сжег большую часть города, но во время польского владычества этот двор отстроили заново и снова большей частью разрушили в дни осады 1625 года. В 1708 году сожгли весь город. К 1785 году по приказу императрицы Екатерины один рукав реки перекрыли, и остров отошел к суше. Позднее это место назвали Рыбным рынком. После войны здесь было совершенно пустынно, там посеяли траву, посадили деревья, а несколько лет назад построили ресторан. Его вывеска, красный круг в синем треугольнике, ночью светилась и была видна чуть ли не через весь город. Освещенные огромные окна отражались в тихих водах реки. Шлягеры были слышны за несколько сот метров, время от времени сюда приходили выступать лучшие солисты. Средняя выручка в день составляла… рублей. За обычный вечер выпивалось в среднем …литров водки …литров коньяка …литров вина …литров шампанского …литров крепленого вина и …литров пива. За день съедали …килограммов мяса и …килограммов картофеля. По величине это был второй или третий ресторан в городе.
(Sunrise this is the last, baby). В потемках, наполненных музыкой, Маттиас сдал в гардероб Кристинин плащ и сел на низкий мягкий стул в ожидании, пока Кристина причесывается в туалете. Подпер голову руками, потер пальцем лоб. (Вот и день недалек, мой последний денек). За стойкой гардероба стояли два швейцара. Один, седоволосый, напоминал университетского преподавателя.
(Швейцар Март Дмоховский был восемнадцатилетним баскетболистом, когда, возвращаясь ночью из клуба, остановился посреди улицы, чтобы перевести дух от густого осеннего тумана, удушливо забившего легкие и сузившего обзор до десяти метров. Вдруг он почувствовал у себя на шее чью-то руку, и незнакомый женский голос сказал: «Позвольте, я постою с вами так». Дмоховский не успел прийти в себя, как через плечо женщины увидел вынырнувший из тумана силуэт огромного мужчины и услышал пьяное бормотанье. Неизвестный тут же пропал в тумане, а женщина выпустила из объятий шею юноши, извинилась и тоже исчезла. Долго бродил Дмоховский в тумане, проклиная себя за то, что стоял как болван, когда его счастье, его единственная обхватила его шею своей рукой. Это случилось в 1933 году, но до сих пор Март Дмоховский не забыл голос той женщины, нежность ее пальцев, запах ее духов. Он не уставал себя упрекать за то, что вынужден делить себя между двумя женщинами — пришедшей из тумана незнакомкой и своей теперешней женой).
Второй был молодой, кудрявый. Первый сидел позади и чистил апельсин, а второй стоял тут, положив руки на стойку. Над ними горел целый ряд пластмассовых светильников. (Sunrise this is the last, baby). Тут вышла Кристина, Маттиас встал, и они купили у администратора билеты. Администратор была женщина примерно пятидесяти лет со всклокоченной прической. Протягивая билеты, она не взглянула на Маттиаса. Не взглянула и тогда, когда брала деньги. Правда, ее взгляд остановился на цветке, пришпиленном у Кристины на груди, но ненадолго. Они поднялись по лестнице навстречу музыке. Я вступаю под своды глухие. Для тебя, для тебя лишь, Мария. Остановились в дверях, оглядели зал, отыскивая свой столик. (Yes, I did what I did for Maria). «У нас номер семь», — сказал Маттиас, ритуально беря Кристину под руку. И его захватило то всеобщее притворство, которому подвержены люди, в одиночку или вдвоем пробирающиеся среди сидящих. И они притворялись, что они хорошо воспитанные, богатые и счастливые молодые люди, совершенно свободные, занятые лишь друг другом. Они изображали то, что было модно: беззаботность и материальную обеспеченность. Большинство столиков было занято, низкие светильники отбрасывали на лбы сидящих красноватый отсвет, оставляя в тени глазные впадины. Все разговаривали шепотом. Сейчас, когда оркестр не играл, тихий гул наполнял весь зал, как гул моря перед штормом или шум леса темной августовской ночью. Изредка звякала какая-нибудь вилка… Официанты неторопливо двигались там и тут по мягким красным ковровым дорожкам. «Стол номер семь», — повторил Маттиас, будто подбадривая себя, и они уселись за стол как раз у танцевальной площадки. Тотчас появился официант и протянул меню. (Вот и день недалек, мой последний денек. В суд иду я, на верную гибель). Маттиас раскрыл меню и протянул Кристине, но девушка вернула его обратно, и Маттиас, не заглядывая больше в меню, сказал, что он заказывает бутылку водки, рыбу в майонезе, томатный салат, салат из огурцов, две бутылки минеральной и один лимонад. Официант смотрел на Маттиаса, пока тот говорил заказ, затем спросил: «Все?» — «Для начала все», — сказал Маттиас сердито, как будто он намеревался заказать что-то еще, и проводил удалявшегося официанта взглядом, будто крича ему вслед: «Что еще я закажу в твоем поганом ресторане, что, скажи мне, еще бутылку водки, или даже две, или, может, еще один салат из огурцов?» На помосте появилась певица, обратилась к публике с парой теплых слов, пожелала хорошо провести вечер, отдельно упомянула сидящих в другом конце зала финских экономистов, пообещала им исполнить финскую песенку и спела-таки: «En voi karsia tanssiaisia». Финны зааплодировали. Кристина вертела в руках рюмку. У нее были длинные тонкие пальцы, какие бывают, должно быть, у японок, но Маттиас в жизни не видел ни одной японки. Он сказал: «Я люблю тебя». Но Кристина не слышала. Певица пела очень громко, ее глаза были полны слез и пусты, взгляд устремлен к горизонту где-то за стеной, к горизонту, скрытому городом и лесом. Но танцевать никто еще не вышел. (En voi karsia tanssiaisia). Официант принес бутылку, разлил, радостный, что склонил двух человек к выпивке. Так подумал Маттиас, вставший сегодня не с той ноги. Он выпил две рюмки одну за другой. (En voi karsia tanssiaisia). Внизу в вестибюле седой швейцар принимал новых посетителей. Они поднимались по лестнице наверх, входили в зал, хорошо зная, что их там ждет, и Маттиас сделал им одолжение, принялся высокомерно их разглядывать, хотя, без сомнения, он не имел ни малейшего права так смотреть на этих адвокатов и хирургов, директоров и шоферов. Не сделал Маттиас ровно ничего в своей жизни, не было у него ни заслуг, ни лишений, ничем он не выделялся, ни работой, ни личной жизнью. Но он смотрел на них в красноватом свете ламп, нагло смотрел им в глаза, как какой-нибудь судья или наполеон. Что позволяло ему так смотреть? Может, предчувствие того, что должно было случиться, но это бы значило веру в судьбу, если не больше, а Маттиас не верил в судьбу, да и кто из нас вообще в нее верит, судьба — это скорее просто слово, не имеющее никакого содержания. Народу в ресторане все прибывало. Конечно, здесь были не только почетные граждане города, заведующие отделами, главные инженеры, милиционеры в штатском, сюда пришли и прожигатели жизни, альфонсы, асоциальные поэты и несколько публичных женщин, искренне убежденных, что они (безуспешно) ищут счастье и домашний очаг. И в этот вечер все эти люди составили веселое (или скорбное, или буйное) братство, большой демократический клуб или даже карнавал. Сословные рамки исчезли, певица пела, на кухне жарили мясо. Точно огромный корабль, стоял ресторан на берегу реки, большой океанский пароход, налетевший на берег. Для всех были открыты все возможности, перед всем миром были открыты все возможности, миллионы людей с удовольствием выскочили бы из объективных закономерностей, хотя бы на несколько часов. Кристина подняла бокал, первый бокал уик-энда. (По субботам вода в бане превращается в кровь, верили древние эстонцы, конечно после полуночи, не раньше, боже упаси). Кругом жизнь набирала размах, завертелась машина, как всяким вечером. Мужчины принялись обольщать женщин, замужние пары — ругаться и впадать в истерику, сплетницы — искать объекты, страдальцы — исповедоваться. Принялись есть, пить, аппетитно, жадно. Все шло хорошо. Мужчины и женщины, особенно женщины, были бодры и свежи, в воздухе разносился веселый смех. Канули в прошлое старые времена. (Например 1695 год, когда с Иванова до Михайлова дня не выпало ни капли дождя, озимых не сеяли совершенно. Два года подряд не удалось собрать ни ржи, ни ячменя. Вдобавок зимой 1696/97 года скот поразил ящур. Многие умерли с голоду, многие повесились, некоторые сбежали и стали разбойниками. В приходе, откуда пошли Кристининого отца предки, умерло свыше 500, а вообще в Эстонии — свыше 70 000 человек. Хуторяне двинулись разбоем на Чудское озеро к рыбакам, но всех переловили и выслали по этапу на строительство укреплений). Мир бесконечно продвинулся вперед в своем развитии. Во время великого голода вымерла пятая часть эстонцев, во время Северной войны — треть, и снова все пошло хорошо. Началась программа варьете. Свет погас. Громкая музыка вытолкнула на сцену девиц-гёрлс, они заплясали канкан, а какой-то похотливый старик с картонным носом гонялся за ними. Затем выступали женщины из восточного гарема с танцем живота, коварно и размашисто дергая бедрами. Их освещал синий прожектор, сменившийся потом желтым, и на помост выскочили девушки в тирольских народных костюмах с радостными гримасами на лицах. Солист спел на английском языке две песни. Зажегся огненно-красный свет. Под дробь кастаньет двигалась в деревянной страсти испанка, партнер, щелкая каблуками, все время смотрел на нее застывшим, обозначающим бурю страстей взором. Затем солист спел две песни на эстонском языке. Потом на арене появился блестящий от масла культурист и стал принимать позы, напрягая разные группы мышц. Дальше стало совсем темно, только звучала мягкая музыка. Появился полуголый юноша, по всей видимости фавн или пастух. Он склонился перед девушкой в тюлевом одеянии, сделал несколько классических любовных жестов, затем поднял девушку на руки, пробежал с нею пару грациозных кругов, затем положил на землю, а сам склонился над нею, встав на колени, потом на четвереньки, и застыл в вызывающей с городской точки зрения эротической позе. Blackout и музыкальный апофеоз. Под аплодисменты снова зажегся свет, но юноша и девушка уже исчезли. Публика снова принялась есть и пить, у каждого в груди мечты и тайные желанья, каждый по-своему под впечатлением от варьете.
Старый фотограф давно уже учил Маттиаса, что нельзя оставлять аппарат на солнце без крышки на объективе, потому что жгучий свет фокусируется линзами и проедает дырочку в черной материи шторки. Целлулоидная пленка, привыкшая принимать на себя мягкие естественные ландшафты и бледные людские лица, встречается вдруг с тем, к чему она не подготовлена. Нет уже никакого изображения, никаких деталей, только свет и жара, исходящая от горячего, во много тысяч градусов, солнца. И вот добрый фотограф вдруг видит, как его старый верный аппарат гибнет, превращается в безобразный хлам, как тот «Цейсс-Икон», который Маттиас когда-то нашел в парке на мызе в сгоревшем немецком автомобиле. А что ты будешь делать без аппарата, бедный фотограф? Был, правда, один такой, который, напившись в стельку, как-то вечером в компании плевал на незасвеченную бумагу и приклеивал ее на лбы собеседникам. Все это выглядело эффектно, он трудился в поте лица, но не запечатлел ровным счетом ничего.
(И конец наступил, неизбежная смерть. Ему легче пришлось, чем Марии. (Yes, I did what I did for Maria). Чем дольше глядел Маттиас на Кристину в этом ресторане, среди гвалта и музыки, тем больше его раздражал красный стол между ними, эти вилки и ножи, он с удовольствием рванул бы стол в сторону, опрокинул бы его и у всех на виду обнял бы Кристину, как маньяк, но он этого не сделал, он был такой же человек, как и все, и он знал это, он огляделся вокруг, увидел множество людей, так и просивших в морду, и в ярости сжал зубы, что должно было заменить вовеки недостижимый абсолют, всю любовь, какая только для него возможна, и сидел с таким чувством, будто наступил полярный день и ему теперь ни за что нельзя закрывать глаза, он должен быть начеку, именно он, главный здесь, и вот он сидит в нескончаемом дне, горячечная испарина заливает веки, но все равно он глаз не закроет, искатель любви, не знающий,
что для достижения любви нужны многие необходимые средства. Древние эстонцы советовали взять где-нибудь на берегу пруда слипшихся в любовном экстазе лягушек, бросить их в муравейник и быстро убежать, чтобы не слышать лягушачьих воплей, потому что от этого человек может оглохнуть или ослепнуть. Лучше всего это проделать в великую пятницу, в день распятия Христа. Через три дня надо из муравейника вынуть две чисто обглоданные косточки — одну крючком, другую в виде вилки. Если кого-нибудь незаметно зацепить и потянуть крючком, он должен полюбить, вилкой же можно отвадить. Так каждый сможет распоряжаться своей любовью. И он должен спешить, потому что в любой день может оказаться поздно.
Кристина снова подняла бокал и кивнула Маттиасу. Маттиас выпил рюмку до дна, Кристина до половины. Маттиас никогда не фотографировал грозу, хотя, естественно, знал, как это делается, знал, как всякий школьник. Ночью, когда начинается гроза, нужно фокус установить на бесконечность, диафрагму открыть полностью, аппарат установить неподвижно, например на открытом окне, а затвор открыть для длительной съемки. Молнии, пронзающие темное небо, запечатлят на пленке сами себя, силой своего света. На один кадр можно собрать несколько молний. Но Маттиас никогда этого не делал. За соседним столом хлопнула бутылка шампанского, бюргеры закричали ура. Пенистая жидкость вылилась из бутылки одной женщине на живот, на колени, женщина визжала и смеялась. Затем все снова затихли, беседовали, веселились, но соблюдали рамки, как их учили с детства. Подъезжая ночным поездом к Таллину, Кристина часто чувствовала, что поезд пересек линию Полярного круга, идет средь полярной ночи, направляясь к таинственной автоматической электростанции где-то около Северного полюса, сияющий огненный луч посреди метели, уютное тиканье измерительных приборов, бесполезное тепло электропечей, придуманное будто специально для нее в ледяной ночи. (Sunrise this is the last, baby). «Пошли танцевать», — сказала она Маттиасу, сердце у нее вдруг екнуло от страха. Этот непонятный страх сразу прошел. Маттиас встал, но танец кончился, и они сели на место. В семнадцать лет Кристина просила: дайте мне еще немного времени, еще немножко, пускай мне будет еще семнадцать, я не хочу школу кончать, не хочу выходить замуж, дайте мне еще немножко времени, я не хочу становиться такой, как вы. Но никто не дал времени, все только подгоняли. Опять заиграла музыка. Они танцевали, Кристина разглядывала окружающих. И здесь, как водится, был среди танцующих один необузданный танцор, полный энергии мужчина, танцевавший быстро, с остекленевшими глазами, бесцеремонно прокладывавший себе дорогу. Его уважали, прочие танцующие теснились к краям площадки. Еще была одна пара, танцевавшая, несмотря на тесноту, как их учили в школе танцев, и еще пара, блиставшая своими фигурами. Кристина подумала, что души от этих немых, топчущихся в танце тел отделились, улетели на какой-то свой праздник и теперь те топчутся здесь друг против дружки, не зная, что предпринять. И они тоже тряслись и качались в ритме танца. Иногда Кристина пугалась, что ребенок, которого еще зародышем вынули из ее тела, все еще в ней, никуда не исчез, не на помойке, а внутри нее, такой же маленький, как тогда, неизменный, ждет своего часа, законсервирован во времени и пространстве. Маттиас об этом ничего не знал. Один раз он видел во сне (снова) ночной поезд, где-то в осенней ночи замедляющий ход, у какого-то переезда, может быть, в Пеэду или Вапрамяэ, а может, даже где-нибудь в Западной Африке, в Бангладеш. Пассажиры смотрят в окна, что там случилось. Свет от окон падает на распаханную землю, глубокую грязь, где работают заключенные, они копошатся в канаве, в которой видны детские трупики. А вверху, на фоне темного неба, блестит в лучах прожектора никелированная колючая проволока. Кристина тоже видела поезд во сне, но Маттиас об этом не знал. Как раз видела сегодня ночью. Поезд стоит, затем медленно трогается, поют какую-то старую песенку, кажется «А Taste of Honey», поезд идет очень медленно, а за окном однообразно зеленый, темно-зеленый яблоневый лес, однообразно полный ярко-красных яблок, и дальше, дальше, вкус меда, лес, яблоки, и ничего больше, не говоря уже о людях. Они танцевали. Неважно, что с ними могло случиться, в любом случае они должны всё пережить и уцелеть. В любом случае они должны будут найти свое счастье. Но это выяснится позднее, в зрелом возрасте, в каком-нибудь новом повествовании. А сейчас они в данном времени, в данном повествовании, подчинены данной парадоксальной логике, в когтях данного банального поворота жизни. Кристина не желала думать об этом весь вечер, она была еще молода. Нельзя же все время плакать, ныть и жаловаться. Просто не вынесешь, станешь смешной самой себе. Она обхватила рукой Маттиаса за шею, спрятала голову у него на груди, у этого парня, который не был достоин ее любви, но которого она хотела любить. Она была счастлива, ей было страшно, потому что счастье казалось ей до сих пор чем-то неестественным, и когда она бывала с Маттиасом, ласкала его, спала с ним, она не могла освободиться от суеверного страха, что счастье — это дар небес, за который надо платить. К счастью, об этих ее мыслях Маттиас не догадывался. Он трогал пальцем у Кристины на шее одно место, где пульсировала жилка. (Sunrise this is the last, baby). Он говорил:
«Смотри, как они едят, сколько лишних калорий, сколько картошки, сколько сахара, сколько хлеба. Посмотри на их жирные морды. Посмотри, не слишком ли упитанный народ? Посмотри на этих женщин, посмотри, как колышутся телеса у них под платьями, как они смеются. А какие счета у них в банке! Какая обстановка в доме! Не мешало бы свести с ними счеты! Но ты, моя Жаклин Кеннеди, ты все свои богатства, всю свою красоту получила честным путем. Я люблю тебя. Хочешь, я буду твой Онассис? Хочешь, я попрошу твоей руки? Не смейся, я не знаю, насколько свободны в своих чувствах очень богатые люди, которые уже не озабочены обогащением, как те буржуи, которые тут хлещут шампанское, но точно в пределах той суммы, какую они выделили еще до прихода сюда. Очень богатых людей не стоит ругать без разбору, это от зависти. Мы никогда не узнаем, что для них означает любовь, когда у тебя никаких материальных забот, ни одной проблемы. Тут я могу только предполагать. Мой месячный оклад не поднимается выше ста десяти».
Кристина стерла пот у него со лба. Маттиас устало усмехнулся. Оркестр умолк. «Проводи меня вниз», — сказала Кристина.
В вестибюле Маттиас прислонился к барьеру и стал ждать. Голова слегка кружилась, перед глазами мелькали лица, за дверьми толпились запоздалые посетители, делали таинственные знаки и показывали пятирублевки. Кто-то тут же злобно ругался, и Маттиасу снова пришло в голову, что каждый ресторан, любой ночной пивной бар полон самых настоящих шекспировских героев. Любой актер позавидовал бы их горящим глазам, бурным жестам, телесной свободе, их экспрессивным выкрикам, их сверхинтенсивной подаче текста. Текст, правда, не тот (Всё Болинброку — наша жизнь и земли, / у нас теперь одна лишь только смерть, / а кроме смерти — земляной чехол, / останкам бренным скорлупа и саван), но прочее все то же самое. И над всем этим — темно-коричневый, в северном стиле, бревенчатый потолок (отдаленное напоминание о курных избах), а вдали темная летняя ночь, от которой Маттиаса отделяли только финские жалюзи. Вдруг кто-то тронул его за рукав. Он обернулся и увидел седого швейцара, который спросил тихим голосом: «Где ваш билет?» — «Вы же сами продали мне билет. В чем дело?» — «Я спрашиваю, где ваш билет?» Маттиас нервно пожал плечами, но ему ничего другого не оставалось, как начать рыться в карманах. При этом он уронил расческу, наклонился за ней, снова полез в карман, вытащил кошелек, заглянул туда, и тут подоспела женщина-администратор. «Нет?» — спросила она с трагической интонацией. «Да вы же сами мне билет продали», — защищался Маттиас при помощи логики. Администратор ответила своей логикой: «Меня не интересует, что я сделала. Покажите ваш билет». Наконец Маттиас нашел билет в нагрудном кармане. Швейцар долго и с явным неудовольствием рассматривал билет, затем передал его администратору, та стала смотреть его на свет. Потом они оба оглядели Маттиаса с головы до ног, и администратор спросила: «Почему вы в такой одежде?» — «В какой это?» — «В какой вы есть». У Маттиаса пот выступил на лбу, уже люди стали останавливаться и наблюдали за ними с растущим интересом. «В какой же я одежде, черт побери?» — спросил он. «Клетчатый пиджак», — был короткий ответ. Маттиас ничего не понял и рассмеялся. «В клетчатом пиджаке в ресторане запрещено распоряжением министерства». Маттиас еще громче засмеялся и спросил администратора: «Простите, вы в своем уме?» — «Молодой человек, вы пьяны. В ресторан нигде не ходят в клетчатом пиджаке. В Москве никто не ходит в ресторан в клетчатом пиджаке, — пояснила администратор. — Вы пьяны». — «Нет, не пьян», — ответил Маттиас раздраженно и почувствовал, как беспомощно и фальшиво прозвучали его слова. Администратор видела его насквозь. Она сказала: «Вы пьяны. У вас глаза блестят». — «Сами вы пьяны. У вас у самой глаза блестят. Посмотрите, у кого здесь глаза не блестят. Государство и открыло это заведение, чтобы здесь глаза блестели!» — «Я с вами разговариваю». — «А я с вами не желаю больше разговаривать», — оборвал ее Маттиас. Тут подошел второй швейцар, молодой, и встал позади Маттиаса. Теперь Маттиса всего прошибло потом. Он был один, помощи ждать было неоткуда. Молодой швейцар крепко взял его за руку. «Вам чего надо?» — спросил Маттиас, хотя прекрасно знал, что им надо. Он попытался вырваться. «Хватит скандалить. Давай двигайся». — «По какому праву?» — «Я не спрашиваю у каждого пьяницы, по какому праву». В это время Кристина вышла из туалетной комнаты, но, не заметив происходящего, остановилась у зеркала. «Ну, давай двигайся, — процедил молодой швейцар сквозь зубы. — Не то в морду так двину…» — «Я милицию вызову», — крикнул старший швейцар с готовностью, будто заискивая перед молодым, и быстро направился к телефону. Теперь вокруг Маттиаса уже собралась толпа. Кристина протиснулась через этот круг и встала рядом. Маттиас схватил девушку за руку и потащил за собой, но молодой швейцар, только что требовавший, чтобы он ушел, загородил дорогу. «Никуда ты не уйдешь, пока милиция не придет». — «А ну, гад, с дороги!» — вдруг крикнул Маттиас злобно. «Проси прощения», — прошептал швейцар и схватил Маттиаса за воротник. Маттиас вырвался, отступил назад и крикнул ему в потную рожу: «Кончай шутить, а ну с дороги!» Теперь вокруг недобро зашумели. «Ишь, молокосос, — сказал кто-то. — Всыпать бы ему как следует». — «Прибить! — подлил масла в огонь чей-то бас, как в каком-нибудь американском фильме. — Вон, волосья-то распустил». — «Пальто на голову — и ногами!» — «Наголо обрить!» — «Хулиган чертов!» — «Ну, теперь пойдет потеха!» — «Отвести его в укромный уголок…» Маттиас вдруг резко рванулся к двери. Швейцар неожиданно ударил, метя в лицо, но Маттиас успел отдернуть голову, и кулак больно задел по скуле. Несколько кровожадных рук потянулось к Маттиасу, а сзади крикнул кто-то, не имевший возможности дотянуться: «Задай попу патлатому!» Кристина неожиданно оказалась у раскрытых дверей и крикнула оттуда, зовя Маттиаса. Маттиас рванулся из последних сил и, терпя удары, сквозь чьи-то руки и ноги, разорвав пиджак, вырвался из толпы в сумрак, на набережную, захлопнув за собой открывающуюся вовнутрь входную дверь. Бессознательно он чуть было не остановился на месте, свежий воздух опьянил его, он хотел поглубже вдохнуть полными легкими, но Кристина дернула его, и они скрылись за углом, прежде чем кто-либо успел выскочить следом. И тут же в ночной темноте раздалась милицейская сирена. Маттиас и Кристина были уже во дворе, у дверей кухни, откуда вместе со снопом света вырывался густой запах супа и жаркого. Куда бежать? Куда? Сирена приближалась. Тут же во дворе стояло несколько автомашин. Маттиас стал дергать двери. Все без исключения были заперты. Это было самое бессмысленное, что он мог сейчас сделать. Лучше уж было бежать на кухню и просить защиты у поварих либо спрятаться на заднем дворе среди мусорных баков. Да и темный парк, где можно было бы бесследно исчезнуть, был едва ли не в пятидесяти метрах отсюда. И на заднем дворе не горело ни одной лампочки, только над входом на кухню. Все еще было возможно,
все в самом деле было еще возможно, но все-таки было уже предрешено. (Потому что пьяный доктор Г., выпивавший сегодня наверху с одним студентом-старшекурсником и одной стареющей шлюхой, забыл запереть свою машину и вытащить ключ зажигания. Он сначала вообще не хотел оставаться в ресторане, у него был план выпросить бутылку виски и поехать домой. Между прочим, его наверняка бы забрала автоинспекция, потому что на шоссе, по которому он должен был ехать, в этот вечер как раз дежурил патруль. Все пошло по-другому, потому что в два часа ночи пьяный Г. своей машины на месте не нашел. О судьбе своей машины он узнал лишь тогда, когда пошел ругаться со швейцарами).
Маттиас сдал назад, вперед, потом снова назад и рванул по бугристому асфальту со двора на улицу. Если их и искали, то, наверно, по другую сторону дома. Никому в голову не пришло, что они побежали в сторону заднего двора. И теперь они были в машине. В последний раз Маттиас водил машину три года назад, а теперь все вспомнилось само собой. Но на перекрестке он едва не столкнулся с огромным грузовиком. Его фары ослепили Маттиаса, обе машины пронзительно завизжали тормозами, и Маттиасу в последний момент удалось проскочить по дуге у грузовика под носом. Теперь они ехали в горку, впереди возвышался на фоне летнего неба неясный силуэт церкви, на верхушке которой горел красный огонь. Кристину прижимало то к Маттиасу, то к дверце, асфальт вдоль всей улицы был взрыт, и Маттиас тут же вообразил, что идет война, город окружен, идет эвакуация. Таблички повсюду предупреждали и запрещали: СТОП, ОСТОРОЖНО, РЕМОНТ, ПРОЕЗД ЗАПРЕЩЕН. Казалось, в любую минуту из-за угла прямо перед ними на дорогу выползут танки. Маттиас выжал газ до упора. Удастся ли им выбраться за город? (Где десант автоматчиков? Когда взорвут склады?) Успеют ли они прорваться на шоссе (к своим / через линию фронта / в тыл)? Все решали секунды. Но сзади Маттиас не видел ни одной милицейской машины, милиция, видимо, еще разбиралась в ресторане или у выхода, и они промчались мимо мастерской по ремонту соковыжималок, мимо мастерской по ремонту пишущих машинок, по направлению к психолечебнице, мимо парников и теплиц, мимо территории, где когда-то помещался лепрозорий Святого Георгия, потом налево, снова в гору, и дальше,
и город вдруг кончился, по обе стороны горели красные огни посадочных полос аэропорта, начались яблоневые сады, дикие и пустые, Маттиас прибавил скорость, и тут из канавы выскочил заяц и помчался перед машиной, а впереди бежала его тень (его душа), и он метался из стороны в сторону и никак не мог соскочить с дороги, пока Маттиас не притормозил немного, и тогда заяц юркнул на проселок, и шоссе снова было свободно (the streets are fields that never die), и Маттиас снова прибавил скорость (oh tell me where your freedom lies), пока стрелка на спидометре не показала сто двадцать,
лощину затянуло туманом, и он медленно переливался через дорогу, слева направо, перпендикулярно лучам от фар. Этот луг, поросший собачьей ромашкой, который простирался сейчас слева, до сих пор называют Мертвым полем, потому что в этом приходе во время великой чумы (1709–1711) умерло 1629 человек, или 64,4 % всех жителей, а в деревне, замшелые крыши которой сейчас темнели на фоне летнего неба, вымерли все до единого (the days are bright and filled with pain, / enclose me in your gentle rain), и только рябины шелестели на теплом летнем ветру над домами, в которых беззвучно и угрожающе разлагались трупы. Народная молва говорит, что как-то ночью здесь наконец появилась «самоходная черная телега», таинственный механизм, ездивший по пыльным проселкам неведомо как, без шума, без мотора, скрипя только металлическими колесами. Эта машина без посторонней помощи собрала умерших со всех хуторов и свезла на Мертвое поле и схоронила трупы в огромной яме. Когда могила была зарыта, самоходная телега уехала в неизвестном направлении, и никто с тех пор ее не видел, равным образом как никто до сих пор не знает, кто тогда ее сюда послал. В ту чуму из эстонцев в живых осталась одна треть (восемьдесят тысяч). Теперь все хутора опять были полны людей, хотя нигде не светилось ни одного окна,
все спали, ни одна собака не выскочила облаять машину, мчащуюся в ночи. Страх у Кристины прошел, в груди росло чувство счастья и свободы. Она опустила стекло, чтобы ветер обдувал лицо, шею, грудь. У нее было такое чувство, будто она сидит в лифте, который со скоростью свободного падения летит к Земле (или к центру Земли), покуда все спят, и маленькая коричневая обезьянка, талисман доктора Г., у нее перед лицом танцевала на резинке свой последний танец, и ветер дул девушке в ноздри и в рот, переполняя легкие,
и тут Маттиас вдруг остановил машину. Вокруг был высокий темный ельник. Маттиас открыл дверцу, прислушался. Невидимые кузнечики стрекотали где-то между землей и небом. Маттиас поглядел в небо и вдруг был поражен тем, как в вышине мигала, ритмически загоралась и гасла одна звезда. В детстве он читал, что так бывает, что это происходит от воздушных потоков, но именно поэтому, из-за того, что так рано научился читать, он в последнее время на небо не смотрел и вот сейчас снова случайно взглянул на небо. Но никогда не следует слишком уж носиться со своим жребием, как бы плохо тебе ни пришлось, потому что у всех жизнь идет большей частью одинаково и твоя судьба никому не в новость. Кристина тоже вышла из машины, остановилась возле пышущего жаром мотора, рассеянно поправила рукой растрепавшиеся волосы. Маттиас заметил, что глаза у девушки сверкнули вдруг, как у кошки. Работал мотор, и, отойдя на пару шагов, Кристина почувствовала, как и от дороги веет теперь, в темноте, дневным теплом. Все разом вспомнилось ей, но она не сказала Маттиасу ни слова. Она вспомнила, как в начальной школе ходила однажды с подружками летом в поход, как они вышли на шоссе, идущее вдоль берега моря, был теплый летний вечер среди соснового леса, море сверкало под солнцем, проезжали одиночные машины, и опять все стихало, и воздух дрожал от жары, и Кристина, деревенская девочка, легла на асфальт и ощутила тепло шоссе, бегущего к большим городам, его твердую гладкую поверхность, вытянулась, раскинув руки и ноги, закрыв глаза, и когда снова открыла глаза, увидела над собою в небе большие белые облака, услышала шум приближавшейся машины, но вставать с дороги не хотела, пока учительница, рванув ее за руку, не закричала на нее, под большими белыми облаками,
а теперь было темно, и Маттиас даже попытался пошутить: «Кристина, у тебя пистолет с собой?» Девушка ответила совершенно серьезно: «Ты же знаешь, у меня на оружие разрешения нету». Тогда он, обойдя машину спереди, подошел к Кристине и склонился над ней, прижавшись губами к ее шее, к тому месту, где кончались терпко, по-домашнему пахнувшие волосы. Он знал о Кристининой жизни почти все, знал о ее жизни с тем звукооператором, а про аборт ничего не знал. Он провел губами из стороны в сторону, и волосы защекотали ему пересохшие губы. В любой момент могли вспыхнуть прожектора и осветить их, но сейчас даже машины сжалились над ними. В любой миг могла взвиться в небо красная ракета, но, видимо, этот миг еще не настал. (Это была Эстония, не какое-нибудь Гаити или Конго. Здесь не бывает землетрясений, нет вулканов, гейзеров, высоких гор, снежных лавин, ливней, ураганов и наводнений. Здесь нет львов, тигров, ядовитых змей, акул, москитов, крокодилов и рыб пирайя. Здесь не бывает оспы и малярии. Здесь нас качала колыбель в родимой стороне). У нас было все, подумал Маттиас, касаясь губами, ощущая запах ее волос, и посмотрел на недвижные, мягко, как на листе меццо-тинто, обрисованные ели, высившиеся в темноте на фоне светлого неба, и был готов снова прибегнуть к метафорам, изменяя их по формам и временам (ты дочь лесалки, единственная оставшаяся в живых, оставленная в живых, сумевшая / получившая возможность / захотевшая остаться в живых), но какой метафорой заменишь, какой метафорой объяснишь жизнь — теперь, когда все уже случилось? Какой метафорой —
да, время их истекло, они оба вдруг услышали далекий шум автомашины.
Маттиас дал еще усилиться звуку этой (милицейской?) сирены — нет, еще не сирены, а только гулу, пока еще далекому и не предвещающему ничего дурного, прислушался к нему летаргически, как будто он его ожидал, как будто уже жаждал справедливости и возмездия. Затем бросился к машине, рванул дверцу (Маттиас, ты, философствующий противный тип, любитель пожить за счет общества и брюзга, удастся ли тебе теперь искупить все, что осталось несделанным, и безбедное детство, и то, что смолоду не остался сиротой, и наличие карманных денег, и хорошие отношения с учителями, все это стоячее болото, начиная с переломного возраста?)
и сел за руль. Кристина дергала другую дверцу, отчаянно, изо всех сил, а Маттиас, запустивший мотор, сразу не догадался ей помочь, и Кристина испугалась, что Маттиас оставит ее здесь посреди леса, но Маттиас глянул в ее сторону, увидел через стекло ее напуганное лицо, догадался, в чем дело, и открыл дверцу. Теперь Кристина была рядом. Взревев, машина рванулась с места. Куда они ехали? Они ехали из города, о котором королева Кристина сказала в своем Corpus privilegorum, что каждый батрак, проживший на территории города два года, становится свободным и помещик уже не имеет права требовать его возвращения. Они уехали оттуда. Они оказались на территории, на которую законы королевы Кристины не распространялись. Маттиас больше не зажигал огней. Лес поредел,
начались поля. Справа был длинный темный свинарник, рядом силосная башня. По низинам растекся туман, сено убрано, ячмень в скирдах,
слева проселок. Прежде чем на него свернуть, Маттиас оглянулся назад, но огни еще не появились. Затем свернул на проселок, и Кристина не спросила, зачем он это делает. Скоро показался старый провалившийся деревянный мост. Перед мостом Маттиас остановил машину. Сердце у него колотилось так, что пульс отдавался в ушах. Лицо залило потом, когда он увидел открывшуюся перед ним картину. Крутая кирпичная стена обрывалась прямо в реку. Он не знал, что это стена старой винокурни на бывшей мызе. Белый дом на другом берегу реки был когда-то мельницей. Она уже давно не работала, а мельник умер от чахотки. И этого Маттиас тоже не знал. Он не знал ничего. Он приказал Кристине выйти, развернул колеса по направлению к стене, поставил на первую передачу, выжал сцепление и выскочил из машины опять как в фильме. И сам удивился тому, что произошло:
брошенная машина выползла на берег, покачиваясь, урча, как старый одинокий медведь, остановилась, будто колеблясь, когда передние колеса нависли над рекой (Маттиас испугался было, что машина так и застрянет на брюхе), послышался плеск падающих в воду кирпичей,
и машина, неуклюже перевалившись, рухнула с высоты примерно трех метров в реку. Мотор, уткнувшись в илистое дно, проурчал напоследок и заглох, только зад машины остался беспомощно торчать из воды. Маттиас ощутил, как у него странно екнуло и напряглось в животе. Как будто он опять стал маленьким мальчиком и снова играет с соседской девочкой в бандитов (партизаны против немцев, истребительный батальон против лесных братьев, краснокожие против бледнолицых). Было слышно, как вода, булькая, заливает через щель в окне кабину (yes, for Maria). Маттиас сел на землю. Его пальцы коснулись сухого, перемешанного с галькой песка, подорожников, лютиков. Потом он услышал тихую музыку. Нежный женский голос пел по-русски под гитару. Откуда исходила эта песня, печальная, хватающая за душу? Сверху, с неба? Или в реке пели русалки? Скорее последнее. Пока они ехали, Маттиас ни разу не слышал, чтобы в машине играло радио. Или он сам был настроен по-другому, что не слышал музыки? Или во время падения радио включилось само собой? Во всяком случае эта женщина пела сейчас под водой, но, видимо, это ненадолго — вода скоро должна просочиться в катушки, растворить клей и отсоединить усилитель. Но пока женщина еще пела. Маттиас обернулся, увидел силуэт Кристины. Поднялся. Времени было полпервого. Нельзя было слушать русалок. Надо было уходить.
А Маттиасу показалось, что он снова в родных местах, что где-то тут его дом. Все было так же, даже эти склонившиеся над рекой ивы, этот старый мост с покосившимися перилами и эта мельница вдали. Здесь поблизости должен находиться сгоревший мызный хлев, здесь же должен быть парк, где после войны валялись ржавые, заросшие травой скелеты обгорелых немецких автомобилей. (Во время войны в парке стояла немецкая техническая войсковая часть. Однажды ночью заблудившийся в лесу отрезанный от своих взвод Красной Армии выскочил из леса, напал на спящих немцев и поджег мызу. Ни один немец не спасся. Но и о красноармейцах и их дальнейшей судьбе никто ничего не знал, кроме того, что они разделились на группы и ушли. Во всяком случае они пропали в ночи, откуда пришли. После войны останки машин свезли в утиль. Потом в парке разбили волейбольную площадку, где по вечерам играла местная молодежь. Позднее добавили еще шашлычную печку, качели и буфет). Неужто Маттиас в самом деле попал домой? И должен представить Кристину своим родителям? И сесть отдохнуть под старой березой? Нет, пейзаж тут был чужой, недоставало одноэтажного интерната начальной школы, недоставало электролинии. Но во всяком случае это была Эстония, во всяком случае родина, хоть и не отчий дом. Кристина съежилась, прижавшись на мосту к перилам, в этот миг она была как маленькая школьница, еще не бывавшая в городе, идет домой из здешнего кино, и не танцевала еще ни разу, только в дверях стояла, хихикая с другими девочками,
девушка со старой выцветшей фотографии школьного выпуска, в черном платье с белым воротничком, руки сложены на коленях, по правую руку классная руководительница с лицом доброй матушки, девушка, которую можно проанализировать с точки зрения социальной принадлежности, биографии и характера, с которой можно написать литературный образ (используя расцвеченный архаизмами стиль, или, наоборот, пространные умствования насчет удивительной, непонятной мужчинам женской сути, или моментальные картины с точными деталями), причем все равно никто не смог бы сказать, чей это образ, и не смог бы не потому, что он так таинствен, а просто потому, что она королева, королева Кристина, по отношению к которой дозволены лишь канонические метафоры, которые предписывает сама королева, на пергаменте или просто взглядом, своим молчаньем, потому и Маттиас не преуспел в фотографировании, хотя так хотел и старался, а добился разве того, что увлек ее вместе с собой в бессмысленное приключение, на берег этой речушки, Маттиас, выбравший не те мерки, вздумавший играть Калевипоэга в местах, где Калевипоэга никогда не было, так что его пришлось выдумать, — ведь именно так боролся Маттиас со швейцарами, утопил машину в реке, — и теперь они были как герои какого-нибудь фильма Артура Пенна, здесь, летней ночью,
на родине, которая значила для них целый мир,
и Маттиас посмотрел на зябнущую Кристину, о которой он ничего еще не знал, разве что тот незначащий факт, что они мужчина и женщина, что само по себе ровным счетом ничего не значит,
и Маттиас тихо погладил ее по голове, спереди назад, как всегда, потом снял порванный пиджак и накинул Кристине на плечи. Песня из-под воды уже не доносилась, и в разбитой машине уже не было ничего неестественного, она уже не была здесь инородным телом, а слилась с природой, вписалась в ее натюрморт, и Маттиас вдруг живо представил себе, как маленькие плотвицы обнюхивают ее черные бока и фары. Еж, шурша, перебежал дорогу и скрылся в траве. Миг спустя до Маттиаса дошло, что Кристина забыла по-детски ойкнуть, забыла побежать за ежиком следом, забыла ласково позвать его, даже Маттиасу забыла его показать. Опять все было тихо в траве. Бог ты мой, подумал Маттиас, неужели и ежик ее уже не трогает. Он вздрогнул от страха, почувствовал страх где-то за спиной: неужели действительно все прошло, неужто это конец и ничего больше не будет? «Что будет?» — вдруг спросила Кристина. Маттиас обхватил ладонями ее голову, увидел в темноте два огонька, горевшие в глубине Кристининых глаз, за хрусталиками, как две спиральки в лампочках карманного фонаря с ослабшей батарейкой, встретил этот взгляд, эти огоньки, хотел попросить отсрочки, ответить завтра, а сейчас спать, или вовсе не отвечать, наплевать на все это, но все-таки сказал: «Пойдем назад в город. Нас так или иначе поймают. Пойдем сами в милицию, и делу конец. Что нам еще остается. Мы смешны. Гляди, как этой машины зад из воды торчит. Это разве катастрофа? Мы что, преступники? Как это все провинциально и глупо, и давай пойдем, тут не место для приключений, для всяких аффектов, мы просто кошки домашние, которым место за печкой дремать. Для этих мест насилие неестественно, а все-таки тут так много было насилия, и большей частью совершенно напрасно. Много шуму, мало дела. Идем домой, Кристина, я устал от этой мелодрамы, не хочу больше в ней участвовать, мы не герои какого-нибудь вестерна, и это не каньон в Колорадо, а какая-нибудь речка Кульби или Кровяной ручей, где крови никакой в жизнь не бывало. Пойдем, милая моя, сами признаемся во всем, это смягчит нам вину». Он говорил еще долго. Таким же тоном, так же тихо, то же самое,
а за несколько сот метров отсюда высились руины замка. Здесь обосновался 19 декабря 1700 года Карл XII. Когда он слякотным снежным днем прибыл сюда на двор замка и вылез из саней, он увидел почерневшую от сырости стену внутреннего двора и несколько деревянных домиков. Самый большой был на восточной стороне, тридцати шагов в длину, в нем было десять комнат, одна из которых стала для молодого короля спальней. Вскоре в замке распространился сыпной тиф. Его жертвами в числе прочих стали герцог Альберт, камергер граф Вреде, лейб-медик короля д-р Ротлебен, придворный проповедник магистр Арониус и многие другие. Но, несмотря на эти несчастья, этой зимой здесь много веселились. Особенно нравились королю эстонские свадьбы, в посланиях на родину он отмечал многие характерные для эстонцев черты. Именно: невеста должна все время плакать, будто теперь ее жизни конец, и король даже размышлял про себя, желал ли вообще этот народ жениться, — этот обычай, видимо, навязали ему старейшины, заботившиеся о сохранении нации. И вся свадьба плакала, они, по собственным словам короля, «выли, как стая волков» (см. Kelch Сh.). Эта процедура всем явно была не по вкусу, все жалели невесту. Но у этого народа, по мнению короля, были и более приятные обычаи. На рождество король вместе со свитой участвовал в рождественском валянье на соломе. Эстонцы катались по соломе деловито, основательно, столь же деловито они подбрасывали солому к потолку, надеясь, что какие-нибудь ржаные колоски пристанут к потолку, что служит предзнаменованием хорошего урожая. Потом все лежали неподвижно, широко раскрыв глаза, и пробст Брокман сказал, что аборигены ждут явления своих умерших. Но никто не явился, и эстонцы поднялись, вытрясли свои холщовые одежды от трухи, все разом смиренно поклонились, выбрались из церкви на морозный лунный свет и ушли по хрустящему синеватому снегу назад в свои лесные жилища. 15 марта на небе видели, кроме обычного солнца, еще два больших и четыре маленьких. Над ними было две радуги, образовавшие двойную букву С. 29 мая король отбыл навстречу своему поражению по той же дороге, в начале которой стояли сейчас Маттиас и Кристина.
Еще не кончился час, когда бродят привидения, как они увидели перед собой темную долину и далекое шоссе, но они не были уверены, та ли это дорога, с которой они раньше свернули, и в какую сторону идти, чтобы попасть в город. Увидев неясную ленту шоссе, Маттиас вспомнил, как он маленьким мальчиком учился искать огонек. Долго он вглядывался в темноту в направлении, указанном тетей Эллой, ожидая появления мелькающего огонька автомобильных фар. Точно так же, как сейчас, ночью, за рекой, где неясно светилась тонкая нитка шоссе. Время от времени Маттиасу удавалось поймать огонек, но машина тут же уходила своей дорогой, Маттиас еще не умел приспосабливаться взглядом к ее движению. Потом машина пропадала за поворотом, и приходилось ждать новую, чтобы все начать снова,
в то время, когда все можно было начать сначала, когда все можно было извинить сознанием, что мир еще непонятен, что мир сложен, он постоянно меняется, развивается, он загадочен, беспокоен, тревожен, полон противоречий, что только наивный и простодушный может в нем все понять, способен выбрать единственно возможный путь и его придерживаться, а умный завтра все понимает иначе, чем сегодня, подобно тому как сегодня он все видит иначе, чем видел вчера, так что у него всегда есть возможность все начать сначала, зная, что пройдет минута или год и из непроглядной ночи вырвется новый свет, новый светящийся самодвижущийся механизм,
как он должен появиться сейчас, потому что по шоссе не проехало еще ни одной машины, но скоро они, наверно, появятся, и Маттиас, этот фантазер, этот не особенно приятный молодой человек, пристально смотрел на шоссе, и тогда и сейчас, и пейзаж был тот же,
и сами мы те же, остановившиеся в детстве, вначале из принципа, потом по привычке, потом по инерции,
как сейчас, у Кристины едва заметные темные круги под глазами, волосы развеваются на ветру, она в светлом платье, Маттиас в пропотевшей грязной рубашке, двое детей без родителей
на дне Иольдиевого моря, только что поднявшемся из воды, где на деревьях висят сплющенные медузы с хвоинками в студенистом теле, где шуршат среди папоротников, хватая ртом воздух, большие рыбы, и вороны уже слетаются клевать их блестящие чешуйчатые тела, как только недостаток кислорода сделает свое дело,
на дне Анцилового озера, где морские звезды сдуру заползают в муравейники и их съедают начисто в ту же ночь, и Маттиас и Кристина вязнут выходными туфлями в первобытной тине, кишащей насекомыми и пиявками, еще не догадывающимися, что Эстония стала сушей,
и человек еще не поселился здесь на морском дне, одни только двое, Маттиас и Кристина, и тут поднялся ветер и закачал ветки у них над головой, стряхивая им на лица соленую морскую воду.
Одинокий хутор, одинокая крепость стояла у края леса. Посреди жилой дом с телевизионной антенной, и с трех сторон от него хлев, амбар и баня. За домом был плодовый сад, обнесенный изгородью. Остановившись посреди двора, Маттиас и Кристина услышали только, как корова в хлеву жует жвачку и время от времени фыркает и сопит. Трава и в темноте пестрела от одуванчиков. У хлева на скамейке сушился подойник, посередке двора — блюдце с молоком для кошки. Маттиас понял, что он попал (на сей раз точно) домой,
вместе с невестой, Кристиной, единственной, худышкой, с той, с которой мать запрещала ему ходить, и нарциссы цвели перед домом,
и тут завозился пес в конуре, загремел цепью, и они замерли в испуге. Пес принялся остервенело лаять. Кристина потянула Маттиаса за руку: «Давай уйдем». Маттиас не двинулся с места, прошептал: «Надо же узнать, где мы, как в город добираться». Он шагнул к дому. Пес злобно залился, задыхаясь и подвывая. «Пойдем», — позвала Кристина. Маттиас покачал головой и пошел напрямик к дому, не обращая внимания на собаку. Постучал в дверь. В доме было темно и тихо. Маттиас приложился ухом к дверям, прислушался. Затем постучал еще раз, сильней. Теперь послышались шаги. Кто-то шел через кухню к дверям. Послышался щелчок выключателя в прихожей, затем опять стало тихо, и только потом хриплым низким голосом спросили: «Кто там?» — «Я, — ответил Маттиас. — Будьте добры, откройте, пожалуйста». Тишина. «Кто это «я»? Вам чего надо?» — «Пожалуйста, откройте, не могу же я с вами так говорить». — «Можешь». — «Не могу, — упорствовал Маттиас. — Прошу, откройте дверь». — «Не открою».
(Когда Маттиасу было шесть лет, в дверь ночью постучали и попросили впустить. Мать увела Маттиаса в заднюю комнату. Из кухни доносился тихий разговор. Потом отец быстро вошел в комнату и стал рыться в комоде. «Чего этот дядя хочет?» — спросил Маттиас. «Этот дядя хочет немножко денег, — объяснила мать. — А если папа не даст, он грозится папу побить». Через неделю отца вызвали в город на допрос). «Почему вы дверь не открываете? — не отступался Маттиас. — Я хочу только спросить». — «Для этого и открывать не надо». — «Надо». Мужчина за дверью вдруг громко закричал, так что Маттиас отшатнулся от двери: «Катись отсюда!» Пес выходил из себя, метаясь на цепи. Маттиас оглянулся, в темноте под высокой березой белело длинное Кристинино платье. Он еще раз наклонился к дверям: «Я вас прошу…» — «Убирайся со двора! Не то…» — «Пойдем», — позвала Кристина тихо. «Выслушайте меня», — сказал Маттиас в замочную скважину, как какой-то шут. «Считаю до трех!» — закричали в ответ. Маттиас плюнул, прошел мимо обезумевшего пса, безуспешно попытавшись успокоить его свистом, взял Кристину за руку, и они вышли из калитки, пошли между овощных грядок, прямиком через сад. «Вон лук, хочешь перышко?» — намеренно громко спросил Маттиас Кристину. «Хочу», — ответила Кристина, будто она была на рынке, или на кухне, или как будто они были женаты, или будто белый день стоял на дворе. Маттиас залез вглубь грядки и нащипал пучок луковых перьев. Он уже пошел назад, и в этот миг собачий вой перешел в визг и спущенный с цепи пес бросился на них со злобным лаем. Кристина завизжала и бросилась к Маттиасу. Это был большой, озверевший от долгого сидения на цепи пес. Маттиас крикнул на него, топнул ногой, но на пса это не подействовало, он едва не вцепился в Маттиаса. Маттиас услышал, как хозяин со двора науськивает собаку. Как мальчишка, подумал Маттиас, как злой мальчишка. Старик, а как маленький злой мальчишка. Пес встал на задние лапы, бросился на Кристину. Девушка отчаянно закричала, увидев у самого своего лица блестящие белые клыки. Пес был большой, сильный, стоя на задних лапах, он походил на человека. И чем больше пугалась девушка, тем больше зверел пес. Маттиас ринулся между псом и Кристиной, шаря вокруг руками. Пальцы его наткнулись на изгородь, он выдернул кол из земли и с колом бросился на зверя. Улучив момент, когда пес повернулся к нему, Маттиас изо всех сил ударил пса по голове. Пес завалился на бок и, визжа, попытался отползти к дому, но тут же затих, задние лапы его не слушались. Маттиас почувствовал, как у него застучали зубы. Кол так и остался у него в руках, он забыл его бросить, и они стали отступать вдоль кромки, Кристина ухватилась за кол двумя руками, осторожно отняла его у Маттиаса, будто он сумасшедший, которого нельзя волновать, и аккуратно положила на землю. Раненый пес выл и повизгивал у них за спиной. «Стой!» — закричал от ворот человек в белом нижнем белье. Маттиас и Кристина прижались к забору под рябинами и затаили дыхание. Прогремел выстрел. Его повторило эхо у кромки леса. Вспышка была как раз под большой березой, где стоял человек в нижнем белье. Дробью сбило листья и ветки им на голову. «Бежим», — шепнула Кристина Маттиасу в ухо и крепко сжала ему руку. «Нет, нет!» — взревел парень и зло оттолкнул ее. Там, у забора, Кристина и осталась стоять. Хозяин тоже закричал: «Бандиты! Разбойники! Я вас застрелю!» Держась ближе к забору, Маттиас двинулся ему навстречу. «Не подходи, стрелять буду!» — заревел тот.
(Фамилия его была Кирсипуу, свой хутор он построил тут в 1926 году. Тогда он еще курил, перед второй мировой войной бросил. Во время войны его несколько раз задерживал патруль, но ему удавалось как-то отговориться, кроме того, у него были бумаги, что он легочный больной. Земли у него было всего гектаров десять, он держал трех коров и двух лошадей. Наемных у него не было. В 1949 году он вступил в колхоз. Жена, которая очень растолстела под конец жизни, умерла годом позже. Детей у них не было. Выпивал он в меру. С тех пор как умерла жена, он боялся темноты, хотя и старался это от всех скрывать. Но больше темноты после смерти жены он боялся лунного света. Особенно осенью).
Маттиас запнулся за визжащего пса, переступил через него, луны не было, и осень еще не наступила, но теперь его отделяло от человека в нижнем белье всего пятнадцать метров. «Что я тебе, гаду, сделал? — тихо спросил он. — Скажи, что ты, гад, против меня имеешь?» — «Застрелю», — повторил тот как будто в раздумье. «Да брось ты, застрелю, что ты дурака валяешь, опомнись, фашист чертов», — сказал Маттиас. Тот опешил и сказал первое, что пришло ему в голову: «Чертов… красный!» Ничего лучшего он не мог придумать. «Успокойся. А то так врежу, навеки запомнишь. Брось ружье». Маттиас говорил не думая, неясно выговаривая слова, он уже не понимал, зачем он стоит тут перед этим человеком. Теперь они стояли лицом к лицу. Но лица его Маттиас не различал, какое-то серое пятно, даже глазниц не видно в этой мягкой, туманной ночи. Он услышал его хриплое дыхание. Сделал шаг вперед, еще шаг. «Маттиас!» — крикнула Кристина. Еще один шаг, еще один, и тут старик вскинул ружье и Маттиас плашмя бросился на землю, уткнулся лицом в траву, вдохнул горький запах травы и почвы. Близкий выстрел почти оглушил его. Но он тут же, ничего не видя, вскочил, одним прыжком подскочил к старику, который не успел снова поднять ружье, вцепился в него обеими руками, одной за дуло, другой за приклад. Какое-то время они боролись, без слов, кряхтя и сопя. Маттиасу ударил в нос запах чужого пота. На миг он прижался щекой к заросшей щеке старика, и ему почудилось, что это его отец. Как будто увидел привидение. Его охватил страх, он бы бросился бежать, если бы не держал руками ружье. «Давай ружье сюда, ты, душегуб», — прошептал он. «Это мое ружье», — тоже шепотом ответил старик. Он попытался вцепиться зубами Маттиасу в горло, но Маттиас, не выпуская ружья, отступил на шаг назад и с силой ударил старика в живот острым носком ботинка. Тот выпустил ружье, отступил на два шага, согнулся и, держась руками за живот, тоненько заплакал, точно как отец, когда его лягнула лошадь. (Маттиас помнил, что отец скоро опомнился, схватил ремень и начал бить лошадь по глазам, озверевший, чужой, обезумевший, как лунатик). Ружье было теперь у Маттиаса в руках, еще теплое от недавной борьбы, скользкое и тяжелое, и Маттиас был теперь тут хозяин, господин, и с колотящимся сердцем он в упор смотрел на этого сгорбившегося пожилого человека в нижнем белье,
у себя на родине, в ночи под затянувшимся облаками небом, и еще он увидел, что на ближних хуторах зажглись огни, и уже собаки лаяли вблизи и вдали. (В этой деревне председателя сельсовета привязали проводами к телефонному столбу и сожгли). На востоке над лесом горела красноватая полоска рассвета — в разрыве между облаками, далекая и холодная, как будто зимой.
Яан Кирсипуу, которому глаза залило влагой, будто сквозь туман различил фигуру девушки в длинном белом платье. Платье снизу до колен потемнело от росы, отяжелело и задубело, как рогожа, на груди были видны следы собачьих лап. Яан Кирсипуу попытался разогнуться, но не смог. Хотел что-то сказать, застонать, но голоса не было, как в дурном сне. Было уже светло, и Яан Кирсипуу различил черные глаза обоих. («У обоих глаза черные», — сказал он на следующий вечер, когда местная милиция расспрашивала его о внешних приметах хулиганов). Беззвучно поплелся Яан Кирсипуу назад, чувствуя горький вкус желудочного сока во рту. Парень в белой рубашке, с его двустволкой в руке, тоже отступил назад. Когда расстояние между ними стало около тридцати метров, парень как-то по-смешному схватил девушку за руку, и они, так и держась за руки, бросились бежать. Скоро они скрылись за сараем, и сразу все стихло, только через какое-то время до Яана Кирсипуу донесся далекий собачий лай. Он вспомнил про своего пса и побрел к нему, тот черным пятном лежал в росистой траве, вжавшись в землю, будто из него выпустили воздух. Да, делать было нечего, околела собака, этот сопляк, видно, перешиб ей хребет. Ноги подкосились у Яана Кирсипуу, в первый раз после смерти жены. Он опустился перед собакой на колени, как будто хотел ее оплакать, но в глазах было темно, он ничего не видел, не говоря о собаке, только почувствовал, как штанины на коленях моментально пропитались росой. Он не знал, сколько прошло времени, пара секунд или полчаса, как чей-то голос спросил у него над ухом: «Тебя побил кто?» Миг спустя Яан Кирсипуу сообразил, что это его сосед Оскар, с соседнего хутора, тоже поселенец с 1926 года. «Да вроде бы», — не открывая глаз, ответил Яан Кирсипуу. Сосед обхватил его под мышки и стал поднимать. Яан Кирсипуу тоже напрягся, пытаясь встать на ноги. Это ему удалось, и он обрадовался, что снова может говорить, что сон прошел. «Ты не ранен ли?» — спросил Оскар. «Черт, ногой ударил в живот», — пожаловался Яан Кирсипуу, вдруг устыдившись своей слабости. Теперь он чувствовал себя гораздо лучше, только во рту горчило по-прежнему. «Кто это был?» — нетерпеливо спросил Оскар. Яан Кирсипуу будто заупрямился вдруг, ничего не ответил, взял собаку за ноги и волоком оттащил к забору. На траве остался широкий темный след. Вытерев руки о штаны, он совсем упокоился. Потом он никак не мог понять, отчего нашла на него такая слабость, когда он увидел околевшего пса. Они пошли в дом, Яан Кирсипуу впереди, следом сосед. Яан Кирсипуу начал рассказывать, но прежде хлебнул водки из стакана. Он не спал, лежал не смыкая глаз, потом встал, пошел на кухню напиться. Напившись, долго сидел у окна, подперев голову руками, глядел в темноту, думал о своем. Вдруг он заметил крадущиеся по двору белые фигуры, они сначала остановились у хлева, у дверей, стали говорить и жестикулировать. Потом залаяла собака. Тогда один остался стоять под большой березой, а другой пошел к дверям и стал требовать его впустить. Яан Кирсипуу спросил, кто они такие, тот чужой ничего не ответил, а все требовал его пустить, будто к себе домой пришел. Наконец за дверьми все утихло, и Яан Кирсипуу пошел в другую комнату посмотреть в окно. Оба были уже в саду, что-то там искали. Тогда Яан Кирсипуу бросился на двор и спустил собаку. Но уже через минуту собака завизжала на последнем издыхании. Тогда Яан Кирсипуу, чтобы их испугать, выстрелил в воздух, и еще раз, а чужак бросился на него и избил, забрал ружье, а под конец еще пнул ногой в живот. Оскар сказал: «Пойду возьму велосипед и позвоню Колдитсу». Колдитс был участковый. Оскар сказал, что похищение ружья и стрельба — это большое преступление, за это по головке не погладят. Тут Яан Кирсипуу вдруг засомневался: у него и разрешения-то на ружье нет, он его после войны у брата купил. Но Оскар его успокоил: хранение старого ружья и стрельба в целях самозащиты не такой уж большой грех, как ограбление и попытка убийства. Оскар налил себе водки, крякнул, поднялся. «Сейчас пойду возьму велосипед и позвоню из конторы, — сказал он. — Может, еще поймают. А тебе не очень плохо, может, «скорую» вызвать?» Яан Кирсипуу хмуро замотал головой, и Оскар ушел. Хлопнула дверь, собака не залаяла. На дворе уже совсем рассвело, день, кажется, занимался облачный, может, и дождь соберется. Над плитой на теплой стене жужжали мухи. Яан Кирсипуу встал, снова напился воды, побрел в другую комнату, вдруг увидел пожелтевшую от времени свадебную свою фотографию, но было еще не так светло, так что лиц он не различил. Когда он снова вернулся на кухню, над лесом уже горел рассвет. Неужто и впрямь взойдет солнце? Яан Кирсипуу стоял и стучал по столу спичечным коробком в такт песни: пажити родные, море за окном… все объято сном… В спальне вдруг зазвенел будильник, пора кормить поросенка. Яан Кирсипуу натянул сапоги и вышел на двор. Дул холодный ветер, с березы срывало капли воды, в хлеве мычала корова; откуда нам знать, что нас вечером ждет?