Никогда еще, я полагаю, не было у человека столь широкого выбора трудностей и столь ограниченных средств к их преодолению.
Джеймс Пейдж, со стиснутыми зубами, задыхаясь от ярости, вылетел на своем пикапе – мимо стоявших у него во дворе машин, чуть не передавив собственных кур, – и покатил по шоссе под гору. С правой стороны у него стекло было приспущено, оно вообще до конца не поднималось, и ледяной ветер резал ему бок. Завтра не то еще будет, холод идет собачий. Джеймс чуял в воздухе перемену в погоде: резкий завтрашний ветер, вероятно, и дождь, который посбивает с деревьев последнюю листву, и побуреют луга, и коровы станут понуро жаться к воротам хлева. Время ставить скотину, как говорил дядя Айра. Может быть, завтра или через неделю, а может статься, что и через месяц – вермонтские погоды капризны, не предугадаешь, – выглянет он утром в окно, а поля побелели, и колоду с водой на дворе затянет тонкая корочка льда. Конец былому приволью.
Освещенные окна его дома уже больше не отражались в переднем зеркале. Здесь, где он сейчас едет, лет двадцать пять – тридцать назад была ферма Джерома – крепкий домина, крепкие службы; ничего теперь нет, все сгорело дотла. Над воротами у них красовалась черно-белая вывеска: «Стойла для лошадей – один доллар в день за место, сено и овес».
Старший сын Джеймса, Ричард, было время, у них работал. Теперь все заросло бурьяном, мощные стебли блестели, как серые кости, в лучах фар. Бывало, старый Джером – как его по имени, Джеймс что-то сейчас не припомнит – торговал яблоками. Стоит себе двухколесная тележка на обочине, кто хотел купить меру или мешок, должен был погудеть из своей машины. Воровства тогда не было.
А вот дом Крофордов. Джеймс вспомнил, как Крофорды возили бревна: безносый фордовский грузовик на толстых скатах с цепями, а сзади прицеп на полозьях; за один завоз – тысяча футов теса. Вспомнил лесопилки, шлепанье приводных ремней, вой больших паровых пил, и запах свежей древесины, и горы опилок – он играл возле них с дружками, пока отец и дядя разгружали бревна. Зимой опилки смерзались. Ему вспомнились лохматые лошадки, все в инее – зимы, что ли, тогда были студенее? – вспомнились железнодорожные платформы и целые составы неошкуренных бревен.
Он поравнялся с усадьбой Рейнольдсов; в доме, понятно, давно спят, у двери, как два уснувших стража, два обмякших всехсвятских чучела с незажженными тыквенными головами. Рейнольдсы у себя во время оно разводили овец, порода называлась «дорсетская рогатая». Котились не весной, а в сентябре, и такие лохматые были ягнята, просто диво. Когда-то Вермонт славился овцеводством. Все демократы разорили. По теплой погоде Джеймс ездил с отцом и дядей – оба долгобородые, остроглазые, молчаливые – помогать на стрижке овец, и он ясно помнит, как удивился, когда лет семи от роду впервые увидел, что шерсть сходит с овцы целым покровом, будто мягкая белая шуба. Один раз несколько этих «дорсетских рогатых» угодило под колеса поезда на линии Беннингтон–Ратленд. Он помнит, как смотрел на железнодорожное полотно из кабины грузовика, отец не пустил его выйти. Дядя вылез и обернулся вокруг себя на пятке, чтобы отвести зло. А соседи ходили среди убитых и околевающих овец – везде лужи крови, клочья шерсти и громкое блеяние – и нагибались или стояли позировали перед фотоаппаратом. Люди тогда любили сниматься: у разбитой машины, на разливе реки, над застреленным медведем... Когда у Дженнингсов случился пожар, это еще в двадцатых годах, соседи, как узнали, что у кого-то есть аппарат, все сбежались и стали группой на крыльце, хотя сзади из высоких окон и дверей уже вырывалось пламя.
То был совсем другой мир; нет его больше и никогда не будет. Мало кто теперь уже и помнит. Мир, забытый так прочно, что теперь люди со смехом говорят про «доброе старое время», считают, будто тогда только и было что горе да муки, суеверие и фанатизм, будто все хорошее, твердое и надежное, честное, и человечное, и несокрушимое, как гора, было не более чем обман для дураков. Пигмеи всегда норовят подрубить ноги титанам – и, уж конечно, ради высших целей, ради своих фанфаронских идеалов. Как, например, Бэрр и власти штата Нью-Йорк, когда они воевали с Итеном Алленом. «Есть боги долин, – сказал тогда Итен Аллен, – а есть боги гор», – и посмотрел на них с вызовом. Он не боялся потягаться хоть со всеми штатами, если бы они вздумали отнять у него землю. Но пигмеи одолевают титанов, что верно, то верно. Джеймс Пейдж читал чью-то заметку в газете, что неправильно, мол, в карикатурах изображать Америку в виде дяди Сэма, ведь Америка – это котел для варки нового сплава, а дядя Сэм – белый и мужского пола. Господи ты боже мой! Сейчас нельзя сказать «ниггер» или «полак», а вот БАСП[8] – пожалуйста. Можете напечатать хоть в газете «Нью-Йорк таймс». Прогресс, называется. Посмотрел бы Джеймс на этого чернявого мексиканского паписта, если бы тому надо было толкать под пилу бревна до десяти часов кряду на жгучем морозе, как приходилось белым англосаксонского происхождения и протестантского вероисповедания во времена Джеймсова отца, когда еврейско-ирландско-итальянские политиканы вместе с японцами и мексиканцами и эта их ослиная партия столичных шаркунов, будь она проклята, еще не погубили лесную промышленность, а за ней и железные дороги и, наконец, фермерство. Было время, когда для человека работа была делом гордости, смастерит он тебе оконную раму или колесо, и можешь рассчитывать, что это тебе надолго. Теперь не то. А почему? Потому что никому теперь ни до чего дела нет, ни на вот столечко, – поэтому. Теперь есть профсоюзы, и с ними даже бороться нельзя – противозаконно. Как бы плохо человек ни работал, его нельзя выгнать, разве уж он убьет кого-нибудь. Только и думают что про выслугу лет да прибавку к зарплате. И правильно делают, ведь, если человек, случаем, работает на совесть, какой ему от этого прок? Какой смысл мастерить на совесть иглы для шприцов одноразового пользования – теперь же в больницах других не бывает. Какой смысл в мастерстве и профессиональной чести, если делаешь штампованные пластмассовые миски? Вот и получается, что купит человек себе новый стул, и должен садиться на него с оглядкой, купит грузовик, так надо его сначала опробовать в стороне от дороги. Поди теперь сыщи хорошего работника на ферму или мальчика в продуктовую лавку. Все ученики в город переехали, вступили в профсоюзы или стоят в очередях за пособиями для безработных. А что им остается? Работа на совесть в этой стране не просто отмерла – ее убили, прикончили пулей в лоб, как медведя в сахароварке. Взять, например, стеклодувное дело. Загублено, сведено под корень забастовками, сами же союзы изничтожили своих рабочих, и никто не мог этому воспрепятствовать. Или взять уголь... Профсоюзы и столичные политики, дурацкие требования и нелепые постановления – все это вместе привело к тому, что у человека в этой стране осталось одно неотторжимое право – право на пособие по безработице. Но нечего, если ты не американец, пальцем тыкать – сами все знаем.
Он снова представил себе того жирного чернявого мексиканца – как он стоял посреди кухни и озирался, словно приценивался. Старик еще крепче стиснул зубы и сжал пальцы на баранке пикапа. По совести он сознавал: с мексиканца какой уж спрос, откуда ему знать, что он попирает ногами. Это Эстелл во всем виновата, и Салли, и Рут Томас. Но в теперешнем состоянии ему было не до тонкостей. Не доверяет он мексиканцам, и все; и вид у них какой-то не такой, и запах, и разговор... Утверждать этого вслух он бы не стал, на самом-то деле он таким взглядам не сторонник и первый готов признать, что все люди созданы равными, как записано в Декларации независимости, но если одно из его собственных неотъемлемых прав – это право бороться за счастье, то нечего тогда от него требовать, чтобы те, кто с ним, конечно, равноправен, но кого вот он лично, например, презирает и терпеть не может и знает точно, что это люди ленивые, нечистоплотные и низкого морального уровня, – нельзя требовать, одним словом, чтобы мексиканцы находились у него на кухне. Кухня-то ему, по-настоящему, больше не принадлежит, вот в чем все дело, как не принадлежит теперь завод тому человеку, который, надрываясь и рискуя всем, его возводил. Честный и справедливый доход больше не входит в американский образ жизни, и честный, уважающий себя труд тоже. Страну захватили узурпаторы, и даже не американские узурпаторы или там несчастные белоручки-евреи, а какие-то, будь они прокляты, чернявые арабы.
Он думал, что сядет в пикап и уедет и это его успокоит. А получилось так, что досада и обида его все росли. Щеки у него дергались, колени дрожали, даже дышать сделалось трудно. Он ощущал собственную беспомощность, как и все в наши дни, но для него это была главным образом беспомощность физическая. То-то и обидно, что он чувствовал себя молодым человеком, заточенным в дряхлое, умирающее тело. Для самого себя он был живой, красивый мужчина в расцвете сил, а вовсе не пустоглазый, белый, бестелесный призрак, на мгновение молитвенно заглянувший ему в душу из ветрового стекла. Точно попугай в отеле «Арлингтон-хаус»: кругом стены рушатся в пламени, а он из клетки ругательства орет.
Дорога вдруг вырвалась из леса, внизу замерцали огни поселка, и Джеймс отчетливо вспомнил – хотя не вспоминал уже многие годы, – каким был поселок в его детстве, до электричества. От фермы на перевал, где открывался вид на долину, ехать на лошадях было неблизко. И этого зрелища ждали – и он сам, и Салли, и мать с отцом, и дядя Айра, – и, когда оно наконец представало их взорам, это было как заслуженная награда, как жалованье за месяц труда или как свадьба. Огни в те годы были не белые, а желтые. Только зимой, когда блестели под луной снега, можно было различить отдельные дома и сараи и квадратную колокольню с четырехгранным новоанглийским шпилем. У реки тогда стояла бумажная фабрика – она потом сгорела дотла, он еще мальчишкой был. Вся панорама походила на цветную открытку, или на картинку бабушки Мозес, или на задний план полотен Нормана Рокуэлла, он ведь многие годы жил по соседству, в Арлингтоне. Джеймс Пейдж даже знал его, только в лицо, понятнее дело. Да его все знали. А теперь первое, что бросалось в глаза, как переедешь перевал, – это кричащий яично-желтый знак бензостанции «Шелл» и холодная, ослепительная, как молния среди гробниц, белизна вокруг. Он засмотрелся и едва успел вывернуть баранку над обрывом. Сердце сильно колотилось. Он сбавил газ.
Возле «Укромного уголка» Мертона он поставил машину где обычно, на задах, носом к мусорной топке. Вытянул на всякий случай аварийный тормоз и вылез из кабины. Машин на заднем дворе стояло немного, из них две незнакомые: американская, не новая, лет пяти-шести, с нью-йоркским номером, и другая – белая, роскошная, заграничная. Джеймс отхаркался, сплюнул и едва не попал в иностранную машину – сплюнул не чисто, а как старый человек, который слишком много курит, – и побрел, болезненно перегнувшись в пояснице, по засыпанному шлаком двору к лучившейся зеленым светом двери. На задний двор выходило два окна, оба с неоновыми вывесками, на одной – «Бэлантайн», на другой – «Шлитц». Он переступил порог и остановился, чтобы привыкнуть к полутьме и к шуму голосов.
Как только глаза его приспособились, он сразу же различил приезжих. Целая компания, заняли большой стол рядом с тем, за которым обычно сидел он сам с приятелями, возле стойки, – и взрослые и дети, и такие все чужеродные в «Укромном уголке» Мертона, ну будто египтяне какие-нибудь. Раньше всего он заметил женщин: одна черная, другая рыжая, обе молодые, а может, и не очень, но лощеные и самоуверенные, разговаривают и смеются, будто они тут хозяева, но не громко, а эдак мягко, вполголоса, в общем шуме даже не разберешь, что они говорят. У обеих прекрасные зубы и блестящие волосы, печать богатства на всем облике, и дети с ними такие же, беленький мальчик-подросток и девочка, видно, что сестра, а через стол – малыш в высоком стульчике. Взрослые пили всякие там мартини, и дочка Мертона Эмили несла им салаты. Сбились с дороги, решил он. Он бы их счел ньюйоркцами, выехавшими на природу, да только у заграничной машины был здешний, вермонтский номер. Должно быть, из колледжа, подумал Джеймс, ехали по шоссе и свернули к первому же заведению, где можно поужинать.
Тут он увидел своих и пошел к их кабинке. Сэм Фрост, Билл Партридж, Генри Стампчерч. Были тут и еще знакомые, за столиками, и в кабинках, и на табуретах у стойки фермеры и местные дорожные рабочие, ребята Ранцона, занятые на перевозке негромоздких грузов, были и женщины, все больше без мужчин, склочницы, скандалистки и воровки. Одна лет пятидесяти, темноглазая, по имени Би, еще одна – Лори, смотрит из угла пустыми выгоревшими глазами. Обходя подальше приезжую компанию за соседним столом, Джеймс бросил взгляд на их мужчин. Их было трое. Занятные, надо сказать. Один, самый тихоня, одет как гангстер, в тусклом, загробном свете «Укромного уголка» его пиджак отливал чуть ли не розовым. У него были смешные ушки, вроде как обезьяньи, и короткая черная бородка. На втором оказались сапоги и расстегнутая у ворота кожаная рубаха, этот был круглолицый и до неестественности красивый, точно киногерой: волосы черные как смоль, смуглое лицо, черные глаза. Говорил с акцентом. У третьего на голове жиденькая с проседью гривка до плеч, а грудь метет большая седая борода. Красное лицо его обрюзгло, под глазами чернеют мешки, хотя лет ему, должно быть, не так уж много, пятьдесят, не больше. Одет как бродяга: костюм старый, весь в дырах и махрах. Вся троица на людей непохожа, но этот, третий, чуднее всех. Длинная, почти белая борода, можно подумать, накладная, и вздернутый, острый носик, больше подходящий для женщины, – ни дать ни взять гном-переросток. В руках он держал трубку, размахивал ею, указывал туда-сюда и говорил чуть громче остальных, верно под действием нескольких мартини.
Джеймс Пейдж решительно выбросил приезжих из головы и протолкался к кабинке, где сидели его друзья.
– Смотри-ка, что нам кошка из помойки притащила, – улыбаясь, тонким голосом пропищал Сэм Фрост.
Билл Партридж, в шляпе, сказал:
– Мы думали, ты нынче не приедешь, Джеймс.
Голос у него как шкрябка.
– Приехал вот.
– Прихвати пивка, да садись расправь усталые кости, – пригласил Генри Стампчерч.
Джеймс с трудом обернулся и поймал взгляд Эмили. Та сразу кивнула, даже не дав себе труда улыбнуться ему. Она совсем с ног сбилась – надо вот отнести сначала еще поднос с пирожками ребятам Ранцона у музыкального автомата. Джеймс снял фуражку, вытащил из одного кармана трубку, из другого – табак и сел напротив Сэма, потеснив Генри Стампчерча. Отсюда ему видна была стойка и стол приезжих.
– Не похолодало еще на дворе? – спросил Сэм со своей всегдашней дурацкой ухмылкой: это у него такая привычка дурная, вроде тика, так считает Джеймс Пейдж, что ни скажет – непременно с подхихикиванием, спроси у него, какое сегодня число, он ответит: «Двадцать девятое октября», сам подмигнет и ткнет тебя в бок локтем, словно эта дата означает что-то неприличное. Но Джеймсу не привыкать, да и мало кто, кажется, обращает теперь внимание на эту его привычку. Сэм ведь не со зла так.
– Да нет еще, не особенно, – ответил Джеймс и рассеянно кивнул Мертону за стойкой, который заметил его и приподнял руку, как бы отдавая честь, – приветствие, которое они все привезли с войны.
Мертон был крупный мужчина – волосы ежиком, серая рубаха, подтяжки. Он облокотился о стойку в дальнем темном конце, где пили пиво четверо молодчиков из города, тоже постоянные клиенты. Там, в углу, у него был включен телевизор, только без звука. Джеймс набил трубку. Он столько лет доил коров, и вот теперь пальцы у него не гнулись, не слушались, роняли на стол черные табачные крошки.
– Пока еще не особенно, – повторил он задумчиво, сгребая табачные крошки левой ладонью в правую. – Вот к утру будет холод так холод. И дождя надо ждать. Свиньи солому жуют.
Подошла Эмили с «бэлантайном». Джеймс пригнулся, пошарил в заднем кармане брюк – пальцы совсем бесчувственные – и вытащил бумажник.
– Ну, а у вас как делишки? – спросила Эмили и торопливо обтерла тряпкой стол. Ей уже тридцать, волосы красит. Бедра могучие, крутые, как у хорошего жеребца, а остальное все мелкое.
– Лучше некуда, Эмили. – Он отсчитал лишних пятнадцать центов. – Возьми вот себе.
– Спасибочки, – сказала она и улыбнулась.
Он заметил, что приезжий с длинной бородой смотрит прямо на него.
Билл Партридж сказал:
– Слышал, у тебя там наверху неприятности?
Джеймс налил себе пива. Когда белая шапка пены над стаканом осела, он поставил бутылку и переспросил:
– Так вот прямо и слышал?
Партридж поднес ко рту свою старую трубку – ей и новой-то в любой аптеке один цент цена, а он курит ее пятнадцать лет, отравляет воздух да зря табак переводит. Нос у Партриджа длинный и тонкий, вредный нос, черноватый, как у большой макаки в зоопарке. Да и глаза, если подумать, так тоже какие-то мартышечьи. А голос – то ли дверь скрипит, то ли пила пилит.
– Я что, Джеймс, я ведь как слыхал, так и повторяю, – заскрипел он. – Вроде бы твоя сестра-старушка приболела?
– Вести на крыльях летают, – отозвался старый Джеймс, вытянул руку с полным стаканом, словно приветствуя сидящего напротив Сэма Фроста, и выпил.
– Уличил, Джеймс, уличил, – с веселым добродушным смешком признался Сэм Фрост, и старику ничего не оставалось, как тут же на месте простить приятеля. – Что ж, оно так, пожалуй, и было, хозяюшка моя ненароком услыхала кое-что по телефону, ну, а я, пожалуй, мог и разболтать.
– Бывает... – Джеймс обвел глазами помещение. Приезжие ели отбивные на косточке. За следующим столиком сидели трое местных парней, поглядывали на приезжих и улыбались. Старику были хорошо знакомы лица парней, он мог бы, наверно, если понадобится, вспомнить и имена. Один толстяк, темноволосый, давно не стриженный. Этот к исходу вечера непременно упьется, хотя пьет он всегда одно только пиво. Он без конца попадает в каталажку, то за одно, то за другое – за пение главным образом или за то, что лезет отсыпаться в чужие машины. Этот безвредный, как девушка. Другой, с ним рядом, – долговязый, лицо рябое, телефонным мастером работает. А третий с ними – это мальчишка Грэхемов, плечистый, белокурый. Маленьким пробрался один раз с дружками в запертую конюшню, и искалечили они старую слепую лошадь. Едва не угодили за это дело в исправительное заведение. Вредное семя этот Грэхем. Вон как смотрит. Про таких раньше говорили, что веревка по ним плачет.
Джеймс опять отпил глоток. Мимо прошла Эмили, и Генри Стампчерч поднял один палец в знак того, что заказывает всем еще по одной. Она кивнула и побежала дальше.
– Эдак подумаешь, к чему только мир идет, – сказал Билл Партридж и прикусил мундштук трубки кривыми коричневыми зубами.
– Она уже вышла из комнаты? – с улыбкой спросил Сэм и в ответ на Джеймсов недоуменный взгляд пояснил: – Сестрица твоя.
Теперь Джеймс понял.
– Нет еще, – ответил он. – Она вроде как бастует, можно сказать. – И пососал свои вставные зубы.
Билл Партридж так к нему и подался:
– Ну да?
Старик кивнул и опять поднял стакан.
Билл Партридж чиркнул спичкой и поднес огонь к трубке. Язычок пламени отразился у него в глазах.
– Никто бы тебя не осудил, если бы ты вышвырнул ее прочь из дому, – проговорил он. – Это как старый Джуда Шербрук в тот раз, когда его жена вздумала крутить с органистом. Взял да и запер от нее двери, оставил нагишом на морозе. – Билл осклабился. – Вот бы поглядеть!
– Или еще другой был случай, когда он застал ее в курятнике с художником, – сказал Сэм Фрост и засмеялся. И все остальные засмеялись тоже. Только Джеймс Пейдж сидел молча. А они трое процитировали в один голос: «И это у тебя называется искусством, женщина?» Про старого Джуду Шербрука и его юную жену ходили сотни всяких анекдотов. Была ли в них хоть малая доля правды, бог весть. Кто только их не рассказывал, иногда даже женщины, имеющие вполне определенную дурную славу, вроде этих Би и Лори, которые сидели у стойки полупьяные и пустоглазые, как всехсвятские чучела. В некоторых анекдотах голая молодая жена – иначе как нагишом она вообще нигде не упоминается – выступала своего рода героиней изворотливости: то она ускользает из-под мужнего орлиного ока в объятия конюха, который якобы учит ее верховой езде, то изменяет ему с целым струнным квартетом, пока старик думает, что она упражняется на фортепьянах. В других историях симпатии на стороне богатого старика: он заставляет ее провести целую ночь с голым пастором на колокольне конгрегационалистской церкви, это в январскую-то стужу, – и поделом им; или он устраивает так, что она нагишом в товарном вагоне приезжает в Ратленд из Северного Беннингтона, где она предавалась блуду. Взять Джеймса Пейджа, так он всем этим россказням нисколько не верил и решительно не одобрял, когда люди их друг другу передавали. Но сейчас, словно они были истинной правдой, он до глубины души разделял негодование старого Джуды.
– Значит, Салли бастует, – сказал Билл Партридж и выпустил дым изо рта. – Что эта женщина о себе воображает, хотел бы я знать?
Стампчерч наклонил голову в ожидании ответа. Генри – он, конечно, глуповат, сроду так – примесь валлийской крови. Но сердце у него большое, как вся округа за окном, и если уж он что понял, то всегда рассудит по справедливости, что твой судья. Джеймс Пейдж вдруг осознал, что хотел бы услышать мнение Стампчерча.
– Ну, по-Саллиному выходит, – стал объяснять он, – что в этом деле есть две стороны. Она считает, раз я пустил ее жить к себе в дом, то она имеет право жить, как ей вздумается.
– Неправильно, – сказал Генри.
– Уж не знаю, – проговорил Джеймс.
Он опустил глаза, подлил себе еще пива. Ему пришло в голову, что пиво хорошо от запоров, и он обернулся, глазами ища в наполненном зале Эмили, но ее не было видно. Неважно, вспомнил он, Генри ведь уже заказал пива на всех. А вино, может, и того лучше? Он задумчиво продолжал:
– Нельзя сказать, чтобы Салли сама была виновата в собственной бедности. И теперь, когда живет со мной, она вообще-то свою работу выполняет. Может, мне бы погибче надо быть, не знаю. Заварилось все с телевизора. Если бы не тот случай... – Он посмотрел на Генри.
– Слышали мы, – ввернул Сэм Фрост и так хмыкнул, что прямо чуть не подпрыгнул.
Джеймс сказал сурово, как проповедник:
– Я этот телевизор, чтоб ему пусто было, на дух не переношу.
– И правильно делаешь, – уже без смеха отозвался Сэм Фрост.
– Но может, если б я уступил немного, она бы тоже мне могла уступить. – Он пожевал губами. В его памяти опять прозвучали слова жены: «Ах, Джеймс, Джеймс». Как она при этом выглядела, когда так говорила, он представить себе сейчас не мог. Среди всего этого смеха и говора он даже и голос не уверен был, что вспоминает правильно. Он помнил сани для перевозки камней, сколоченные его дедом, когда ему, Джеймсу, было четыре года; помнил каждый проблеск, каждый язычок белого пламени, и как небо возвышалось, синее и спокойное, когда горела силосная башня, а ему было девять лет; помнил каждую половицу и бочку, каждый кирпич их домашней сахароварни, когда ему было десять, а вот лицо жены от его памяти ускользало.
– Женщинам доверять нельзя, – многозначительно произнес Билл Партридж.
– Особливо твоей сестрице, – добавил Сэм Фрост и подмигнул.
– Вы о чем это? – не понял Джеймс.
Подошла Эмили, принесла всем по бутылке. И спросила, сгребая со стола монеты:
– Еще, может, какие будут заказы?
Джеймс, с запинкой, сказал:
– Почем станет бутылка вина?
Она недоуменно вытаращила глаза:
– Вам карту вин принести?
– Карта мне не нужна, я хочу знать цену.
– Есть три доллара бутылка, если желаете, – ответила Эмили. – «Тейлор». Вам красного?
– Беру, – сказал он чуть ли не сердито, потрясенный дороговизной. – Красного. – Он обвел взглядом остальных: – Кто-нибудь хочет стаканчик?
Они заулыбались смущенно, пожали плечами, покачали головами. Как говорящие лошади, которых он видел один раз в детстве во время каких-то выборов. Ему только теперь пришло в голову усомниться, что лошади были действительно говорящие. Ясно, нет, подумал он и теперь, спустя шестьдесят лет, ощутил себя одураченным.
– Тогда мне одному, – распорядился он. Эмили отошла, и он вполголоса объяснил, пригнувшись над столом: – Запор у меня. – И строго посмотрел перед собой.
По ногам у него потянул сквозняк и завихрился вокруг – кто-то вошел или вышел. Джеймс оглянулся на дверь. На пороге стояли две студентки. Здешние, беннингтонские, – их всегда за версту угадаешь. Обычно они держатся в тени Антониевой горы: проводят время в «Деревенском трактире» и крутят романы с монтерами. Девушки стояли и хлопали глазами, привыкали к полутьме, одна пухленькая, в сером пальто с шарфом и в темно-зеленом берете, веки тяжелые, толстые губы – еврейка; другая высокая, хорошенькая, только какая-то полая, будто пустой ящик. Стоит, что твоя красотка с журнальной обложки или с рекламы готового платья, одну ножку выставила, стройную, как у лани, руки в карманах длинного коричневого кожаного жакета. Джеймс с усилием отвел глаза, пожевал губами, пососал свои вставные зубы.
– Ну и ну, – сказал Сэм Фрост и подмигнул.
Тут одна из девушек у него за спиной что-то сказала, гораздо ближе, чем можно было ожидать, и Джеймс опять немного повернул голову. Они подошли к столику, где сидели приезжие, и теперь здоровались. Высокая протягивала ручку седобородому, а чернявый их знакомил. «Я все ваши книги прочла», – говорила девушка. Бородач вскочил, едва не опрокинул стул, по-шутовски ухватил ее ручку обеими лапами. Все стали знакомиться. Тот, со смешными ушами, оказался тоже писателем. Тут подошла Эмили с вином и плеснула на донышко Джеймсу в стакан. Он знаком показал, чтобы наливала полный, и двинул к ней по столу три доллара и двадцать пять центов. Сэм Партридж что-то ворчал про «перемены к худшему», но Джеймс не слушал. Он прислушивался, навострив уши, точно пес, к разговору за столиком у приезжих и к голосам беннингтонских студенток, вычленяя их из общего шума.
Студентки теперь протиснулись мимо приезжих к тому столику, за которым сидели трое здешних парней. Голос пухленькой спросил:
– Вы, ребята, не потеснитесь?
Темноволосый парень – Элберт, вот как его зовут, вспомнил старик, – отозвался:
– Что, медведь, что ли, в лесу покакал?
Джеймс отхлебнул вина. Вкус оказался лучше, чем он ожидал, и напоминал что-то давнее и очень для него важное, но что именно – он никак не мог в памяти ухватить. Отхлебнул еще – и со зла на весь свет, на утрату своего прошлого опрокинул и осушил стакан до дна.
– Хорошее вино? – спросил Генри. Он сидел, держась за край столешницы, выставив вперед квадратное, лупоглазое лицо, словно первый раз в жизни видел, как человек пьет вино.
– Хочешь попробовать?
Генри вскинул руки, как бы оттолкнулся ладонями.
Пухленькая студентка спросила:
– А какие у вас интересы?
Джеймс Пейдж опять повернул голову и посмотрел. Она разговаривала с молодым Грэхемом. Пальто она скинула, и молодой Грэхем ее разглядывал.
– Хотите знать? – ухмыляясь, отозвался он.
– Иначе бы не спрашивала.
Высокая вскинула голову и оглядела Элберта.
– Ты что, серьезно? – спросила она.
Приезжие у себя за столиком собирали чеки, готовились уходить.
– Еще по одной! – воскликнул бородач.
Рыжеволосая женщина наклонилась к нему, она улыбалась, но голос у нее, старик чувствовал, хотя и не мог слышать, был как лед.
– А пошла ты... – ответил бородач. Слова ударили привычно, как нож убийцы, и были услышаны во всем зале. Люди повернули головы. Но бородачу, как видно, было наплевать.
Женщина побелела, за столиком замолчали и замерли, как на моментальном снимке. Потом белокурый мальчик тронул ладонью пьяного за плечо и что-то сказал.
Бородач понурился, потер пальцем нос, потом вдруг отодвинул стул и, опираясь одной рукой о спинку, другой о стол, встал во весь рост. Мужчина в розовом пиджаке и со смешными ушами бросился вокруг стола ему на помощь, смеясь, что-то говоря и забавно морщась. Бородач в ответ буркнул что-то извиняющееся.
Джеймс Пейдж подлил себе еще вина и отпил. Ему хотелось разобраться в собственных ощущениях. Чувство было такое, будто он выставлен напоказ, будто «Укромный уголок» перестал почему-то быть надежным убежищем. Джеймс украдкой поглядывал, как они у стойки расплачиваются с Мертоном. На пороге бородач задержался, и Джеймсу показалось, что сейчас он обернется и посмотрит прямо на него; но тот если и собирался оглянуться, то передумал – или забыл с пьяных глаз, чего хотел, – и вышел вон. Джеймс медленно вел за ними глазами – в окно ему было видно, как они тащат бородача к заграничной машине, запихивают на заднее сиденье. Потом расселись остальные, взревел мотор, как у гоночного автомобиля, вспыхнули фары, потом мелькнули задние огни, потом огни американской машины, одна за другой они задом выехали на дорогу и укатили.
Происшествие, вроде бы пустяковое, оказало на Джеймса странное действие. Его трое дружков продолжали разговаривать, а он был теперь словно в тысяче миль от них, перебирая в памяти, как это все происходило, упорно ища: что же это его так давит и угнетает? Чернявый был, должно быть, преподаватель, решил он, недаром студентки с ним знакомы, и небось учитель литературы, как Саллина подруга Эстелл, ведь кто-то из них говорил, что двое, которые с ним, бородатый и тот, второй, пишут книги. А может, они все трое пишут. Джеймс Пейдж сам-то был не ахти какой любитель книг, хотя он как-то купил себе одну, когда отвозил Эстелл и Салли на автобусную станцию, – купил, потому что на обложке было написано «бездна юмора»: ему захотелось узнать, правда ли это или опять же пустые слова. Прочитал строчки две с начала, перелистнул страниц сто, заглянул, убедился, что там один секс, и бросил в помои, свиньям. А на обложке утверждалось, что это какой-то там шедевр. Чернявый учитель и оба писателя тоже, наверно, считают, что шедевр. Вот какие книги теперь нравятся людям, вот по каким книгам люди теперь учатся жизни. «Книги, в которых правда жизни» – так они небось скажут, учитель и писатели. Свиное пойло это все, настоящее свиное пойло, вроде телевидения. Эдак знаете до чего можно докатиться.
Вон чернявые бразильцы затеяли снимать порнографический фильм и кончили тем, что вправду убили актрису; и ведь если актерская игра хороша и язык достаточно непотребный, поди докажи, почему это не искусство.
За окнами выла непогода, словно вторила тому, что творилось у Джеймса Пейджа в душе. Вот через двор идут двое полицейских, плащи вздуваются, правой рукой в перчатке они придерживают на головах серые меховые шапки. А позади них торопливо раскачиваются клены и пеканы, туда-сюда, туда-сюда, – черные ветвистые силуэты на фоне гор и неба, заполненного облаками и лунным светом, и листья срываются с них охапками и летят, торопясь и трепеща, через освещенный двор и уносятся летучими мышами дальше во тьму. Полицейские уже у дверей, но тут к ним подошел какой-то толстый человек, закутанный в старый овчинный полушубок. Они стоят втроем и разговаривают.
По старым дедовским часам над стойкой уже двенадцатый час. Он с трудом верил своим глазам. А когда взглянул на бутылку и оказалось, что она более чем наполовину пуста, впечатление еще подтвердилось: да, время переключило скорости или же дало течь и утекает, подобно энергии из Вселенной, так он где-то слышал. От кого именно, он поначалу вспомнить не мог, но потом все-таки вспомнил: от Саллиного пастора! Вот говорят: перемены. Да такого человека в жизни бы не допустили проповедовать в церкви лет еще пятьдесят назад, что – пятьдесят, даже двадцать. Ему бы сидеть в сумасшедшем доме. Проповедники, учителя... Словно сговорились погубить этот мир, устроить крушение на пути, по которому он несется стрелой, точно отцепившаяся железнодорожная платформа под уклон. Джеймс подлил вина в стакан, с тоскою сердца выпил, встал, извинился и, перегнувшись в пояснице, побрел в уборную. Кишечник его по-прежнему был как пробкой заткнут. Джеймс помочился, посидел немного со спущенными брюками, подождал. Потом махнул рукой.
Пробираясь обратно в свою кабину, он вдруг услышал, как женский голос сказал у него за спиной:
– Домой пора, Фред. Допивай. Пора домой.
– Пора домой, – согласился второй голос, мужской, немного знакомый Джеймсу, но чей он, Джеймс сейчас бы не сказал, а оборачиваться не хотелось.
– Ишь ты, как поздно, – проговорил мужской голос.
Билл Партридж шел навстречу Джеймсу в уборную, поравнялись – он кивнул и тронул поле шляпы. Джеймс кивнул в ответ и побрел дальше.
Распахнулась дверь, и в бар вошли двое полицейских. Би и Лори сразу же привычно заулыбались. Один полицейский сказал что-то, и они, все вчетвером, рассмеялись. Полицейский что постарше – Джеймс мог бы вспомнить его фамилию, если бы постарался, – подошел потолковать с Мертоном. Пока они стояли друг против друга, сблизив озабоченные лица, второй, помоложе, пошел вдоль стойки и, праздно свесив руки, остановился так, чтобы видеть телевизор. На экране полицейский держал на руках ребенка. По лицу у него струился пот. Ребенок был черный, полицейский – белый. Камера быстро наезжала, пока не осталось, во весь экран, только два лица. Полицейский у стойки ухмылялся. Кто-то обратился к нему. Он ответил, не отводя глаз от экрана.
Вернулся Партридж. Джеймс встал, чтобы пропустить его на место. Потом, садясь обратно, повернул голову и посмотрел вслед уходящей паре: толстый рыжий молодой парень – Фред... как его? – и с ним жена... Он вдруг вспомнил имя: Сильвия. Сто раз их здесь видел, но вот фамилия никак не вспоминалась. Они ему улыбнулись, он ответил кивком. Потом покачал головой, вылил себе остаток вина и услышал вдруг, что к нему обращается Генри Стампчерч:
– Верно, Джеймс?
– Угу, – ответил он. И, вздрогнув, очнулся от винной мути: – Что-что? – На щеке у него дернулся мускул.
Генри Стампчерч придвинул к нему лицо, подбородок вперед, стесанное темя назад:
– Ежели про хитрости говорить, то не женщин надо приводить в пример, а бобров.
Джеймс в замешательстве посмотрел на него и поднес стакан ко рту.
– Они знаете какие? – Генри, тараща глаза, повернулся к Партриджу. – Ведь они как? Ежели он задумал плотину ставить, а деревья по берегу все срублены, он знаете что сделает? – Генри выпрямился, ожидая ответа, на целую голову возвышаясь над собутыльниками.
– Что же это он такое сделает? – раздраженно спросил Джеймс.
– Канал выроет, вот что. Истинный бог, так. Навалит деревьев, чтоб ему, сучья срежет и эти... как их? – верхушки, значит. А стволы и эти... толстые ветви распилит на бревна по четыре фута длиной – ну, примерно сказать – и пророет канал в два фута шириной и в два глубиной, – он развел ладони на два фута и смерил взглядом, – и, верите ли, сплавит эти бревна вниз, где у него плотине быть, чтоб ему! – И он трахнул кулаком об стол.
– Чтоб ему! – ухмыльнувшись, повторил Партридж.
Джеймс бросил на него быстрый взгляд, раздосадованный его неуместной насмешкой.
Генри покраснел.
– А знаете, – горячась сказал он, – что Джон Джейкоб Астор разбогател на бобрах и чуть не погубил Соединенные Штаты?
– Труха, – буркнул Партридж.
– Вот истинный бог! Наводнения стали, каких свет не видел.
– А потом, – вмешался Сэм Фрост, всовываясь между ними, как судья на ринге, – если про хитрости говорить, то еще есть свиная змея. – Он хихикнул в кулак.
– Свинорылая змея, – поправил Генри Стампчерч.
– Пусть так. – Сэм великодушно отмахнулся пивной бутылкой.
Кто-то запустил музыкальный автомат. Джеймс вытянул шею – выяснить, кому это вздумалось, но Сэм Фрост сказал:
– Слыхал ты про свиную змею?
Джеймс повернулся обратно к нему и поднял стакан. В стакане было пусто. Из-за плеча у него голос Эмили спросил:
– Еще подать?
Он прямо подпрыгнул от неожиданности. И не успел подумать, как уже кивнул. Ладно, вреда не будет. Только полезно.
Мимо них прошлась в танце высокая студентка в паре с молодым Грэхемом. Парень глядел смущенно и с вызовом. Никто больше не танцевал. Здесь вообще не танцевали, это было не принято, не полагалось. Все равно как аплодисменты в церкви. Все присутствующие смотрели на них недовольно, с раздражением, даже сам Мертон из-за кассы. Что ее надоумило пуститься здесь танцевать под звуки музыкального автомата? Кино, что ли, какое? Встали и пошли к выходу парни Ранцона, за ними Сэм и Ленард Пайк. Потом еще и другие стали уходить, хотя и не из-за танца. Пора и ему, подумал Джеймс. Но вино играло с ним странные шутки. Время ускорилось и при этом замедлилось. Он мог бы спокойно сидеть тут и дальше, до бесконечности. Какое-то воспоминание, вполне могло быть, что и неприятное, продолжало задевать его мозг.
– Свинорылая змея, – говорил Сэм Фрост, – она притворщица, каких на свете нет. Что верно, то верно.
Партридж горячо закивал.
– Ее потревожишь, – продолжал Сэм, – она сразу хвост подвернет, голову подымет и шею расплющит – ну в точности кобра. В три раза у нее раздувается шея, мы с хозяюшкой в справочнике смотрели. И зашипит, и головой ударит, только что не ужалит. Ну, а не поверите, что кобра, она тогда гремучей змеей прикинется.
Партридж опять закивал.
– Да это что, – попытался перебить Генри. – Ты возьми обыкновенную лягушку...
Но Сэма уже было не остановить.
– Ежели свинорылая змея видит, что за гремучую ей себя не выдать, она тогда применяет совсем новую тактику. Разинет рот, забьется в конвульсиях, туда-сюда, а потом перекинется на спину, во рту – листья, комки земли, и застыла, посмотришь на нее, поклянешься, что дохлая, неделя, как сдохла.
– Ты возьми обыкновенную лягушку...
– Лягушка что, она только и умеет сидеть да ждать! – как отрезал Билл Партридж.
– Не так-то это мало, – возразил Генри. – Важно, как ждать.
– Но это все ничего, – продолжал Сэм. – Забавно то, что вы можете эту свинорылую змею палкой тыкать, за хвост качать, она все равно будет притворяться, что дохлая. – Он засмеялся. – И только одну она делает оплошку: слишком входит в роль. Если перевернуть ее на брюхо, она – раз, и снова на спину перекатится: дохлые, мол, всегда брюхом кверху лежат.
Все рассмеялись, кроме Джеймса.
– Если про хитрости говорить, – пряча обиду и улыбаясь, в который раз завел свое Генри Стампчерч, – то лучше взять обыкновенную лягушку.
Остальные наклонились, потянулись к нему, точно тени, когда огонь в очаге прогорает, так уважительно, будто к самому мистеру Итену Аллену, но не сказал старый верзила Генри и трех слов, а уж Сэм Фрост полез из кабины, заторопился в уборную.
Высокая студентка с молодым Грэхемом опять проплыли мимо, раскачиваясь в танце. Она толковала ему что-то о живописи: видно, в колледже занималась искусствоведением. Джеймс наклонил голову, подслушивая. В этом деле он и сам как-нибудь разбирается, но имена, которые она называла, были ему незнакомы, и он опять почувствовал себя отставшим от жизни, смешным. А ведь по честности говоря, он мог бы протянуть руку, когда они проплывали мимо, остановить их и сказать этой девушке: «В наших краях художников было полным-полно. С иными я лично был знаком. Моя двоюродная сестра даже позировала мистеру Рокуэллу, и я с ним встречался много раз. Еще я знавал мистера Пелама, ну, что обложки для журнала «Пост» делал... Их целая компания жила в Арлингтоне в двух-трех кварталах от моей дочери. А еще знаете с кем я был знаком? С Анной Мэри Робертсон Мозес – ну да, она и есть Бабушка Мозес. В Игл-Бридж она жила, на той стороне, где штат Нью-Йорк. Работала у Пег Эллис, убирала у нее в доме. Но если уж говорить о живописцах, была тут одна монашенка, жила в Беннингтоне когда-то давным-давно...»
Все это он мог бы сказать, и, может быть, девушка не стала бы смеяться, а даже расширила бы свои модные серые глаза с притворным почтением: но он только пожевал щеку и сидел помалкивая, тлея глазами.
Теперь телевизор смотрели оба полицейских. На экране тоже были два полицейских, они преследовали большой грузовик. Вдруг взрыв на шоссе, под самым носом у полицейской машины, она буксует, скользит к самому обрыву. Крупным планом лица полицейских. И в это время ни с того ни с сего на экране появились женщина с белозубой улыбкой, желтый кусок мыла, потом две грубые, красные руки и бабочка. Вернулся Сэм Фрост, на ходу застегивая молнию на брюках.
У Джеймса немного кружилась голова. Народу в баре заметно поубавилось. Гул разговоров почти совсем стих, уступив место музыке из автомата. На экране телевизора молодая негритянка принимала душ, и, хотя звука Джеймс не слышал, можно было понять, что она поет что-то про особой марки шампунь. Она, похоже, была нагишом, как жена старого Джуды Шербрука, – хотя изображение кончалось как раз там, где полагалось бы начинаться купальному костюму; то-то, должно быть, такая реклама насильников плодит. А негритянка уже превратилась в бутылку, Джеймс даже вздрогнул. А на экране уже была лошадь и человек с сигаретой. У лошади то ли клещи в ушах, то ли костный шпат. Снизу прошла какая-то надпись, и вот уже, как ни в чем не бывало, снова полицейская машина буксует и скользит, объезжая горящее место, и выбирается обратно на шоссе и несется за грузовиком. Из кабины грузовика высовывается рука с револьвером, и полицейский справа тоже вынул револьвер и прицелился, поддерживая правую руку левой. Выстрел, и сразу же показали, как тот, что в грузовике, шарахается в сторону, и кисть у него отстрелена почти что напрочь, только ошметки болтаются. Местные полицейские у стойки смотрели телевизор и пили кока-колу. Полицейский на экране опять выстрелил, а полицейская машина и грузовик несутся ноздря в ноздрю – у грузовика что-то случилось с правой задней рессорой, – и, когда камера опять заглядывает в кабину, оказывается, что теперь у водителя размозжена голова. Потом вдруг вид сзади, обе машины с разгона врезаются в отвесную скалу, сталкиваются – два одновременных взрыва – конец. И вдруг ты уже смотришь, как какая-то баба поет в микрофон, одетая в одну только прозрачную штуковину наподобие чулка, а на титьках и на интересном месте – блестки,
Эмили налила ему вина в стакан и поставила бутылку на стол. Генри Стампчерч и Сэм Фрост все еще толковали про лягушек, спорили, нужна ли смекалка для того, чтобы просто затаиться и сидеть, пока не придет тебе конец. «Труха», – буркнул Билл Партридж, голос у него был слегка пьяный. Генри сказал: «Шестьдесят четыре года живу на свете, и ни разу...» «Труха», – повторил Билл Партридж. Генри выпил.
Мимо их столика медленно проплыли рябой парень с пухленькой студенткой, танцуя, вернее, лапая друг друга и шаркая ногами. Джеймс Пейдж поднял на них глаза, как раз когда толстушка оторвала голову от груди рябого парня и спросила, робко улыбаясь: «А ты читал такого писателя: Джон Апдайк?»
«Заставь меня, заставь меня!» – пел музыкальный автомат.
Джеймс вспомнил про Салли и про вечеринку у них на горе, и злость вскипела в нем с новой силой. У него утром дела по хозяйству. А как прикажете хозяйничать после бессонной ночи? Может, они воображают, что у него не дом, а «Уоллумсек-отель»? Деньги его, когда ей понадобится, – это она брать может, а как надо просто дать ему возможность работать, не говоря уж – помогать... Он смутно помнил, как ссорился когда-то с женой из-за денег, из-за времени, а позже со своим хмурым, слабохарактерным сыном. Грудь его вдруг перехватило от неожиданно подкравшегося воспоминания: его мальчик – вернее, тогда уже мужчина – висит под серым чердачным стропилом, точно мешок с овсом, такой неживой, будто и не жил никогда. Он много дней, даже месяцев, не мог в это поверить – каких-то несколько резких слов, быстрая, сгоряча, пощечина. Парень, видно, что-то такое натворил, один бог знает – что. Бог и жена Джеймса Ария. Со шлюхами, что ли, связался. А признаться не захотел и обозвал Джеймса гадом, потому и пощечина, да не сильная, а так только, демонстрация гнева. «Несильная» – это тогда Джеймсу казалось; с тех пор-то он кое-что понял, после того как сын своей каменной неподвижностью, своей безоговорочной, намертво окончательной победой ему отомстил. Какой бы осмысленной ни представлялась Джеймсу до той минуты наша жалкая земная жизнь, теперь он убедился воочию, что она лишь слабая попытка самоутверждения, условный уговор двух душ, и каждый может в любую минуту этот контракт порвать. Он вспоминал сына стоящим высоко на возу с сеном – едет и улыбается из-под шляпы, а солнечные блики бегут по лицу, и деревья качают и машут ветками над головой; и видел старик памятью своей окончательную, серую метафизическую недвижность стропил. Он пережил это, как и почему – бог весть. Работал, бродил ночами по склонам горы, будто медведь-шатун, ищущий дверь в подземное царство; какое-то время пил сверх меры; записывал колонки слов, обрывки мыслей, один раз нечто вроде молитвы, изливал, сколько было чего на сердце, в свой фермерский блокнот. Ночью, если засыпал и терял бдительность, – плакал. И просыпался – жена прижимала его к себе.
Старик вслушался в гул голосов. Словно поезд колесами стучит, и все больше у него в голове. Он отвык от вина, уже много лет как отвык, и, оказывается, утратил естественную защиту от его воздействия на тело и, что еще хуже, на дух. Рассеявшись под влиянием вина, он ненароком забрел в прошлое, которое всегда держал на запоре, заглянул и нашел там причину, по которой так старательно от него запирался. Когда-то давно, стоя в сумерках над ручьем, он посмотрел на собственное отражение и произнес пусть мелодраматично, но хладнокровно: «Ты – убийца». Голос прозвучал плоско и тускло и отдался от березовых стволов на том берегу. А дальше вздымались горы, уходя далеко-далеко, в Нью-Хэмпшир, и в сравнении с ними ничтожна была эта ненависть, ничтожна и любовь. «Ах, Джеймс, Джеймс», – услышал он снова в памяти шепот жены. Глаза его наполнились лучащимися слезами печали и гнева, но он тут же опять ее забыл, забыл сразу же все, что было.
Потом опять появилась Эмили, улыбаясь, как в телерекламе, и налила ему вина в стакан. Он отсчитал деньги, она сгребла их и опять улыбнулась. Он сообразил, что выпил слишком много. Чувства его были тупы и переполнены, как старые яблочные корзины. Под ладонью на щеке ощущалась щетина, ясно и вчуже, будто свиная, и вялая, безжизненная плоть. Он взглянул на часы над стойкой, но не различил стрелок, даже туманно. Вытащил свои. Без четверти двенадцать. Быть не может! Его дружки давно бы ушли. Или они из-за него остались по сию пору? Он старательно, осторожно поднял к губам стакан с вином.
– Так что делать-то будешь? – спросил Партридж.
Эмили снова оказалась рядом. Вытерла тряпкой стол и поставила новые бутылки пива. Потом собрала деньги и порожние бутылки и ушла.
– То есть как это что делать? – переспросил он.
– Да с сестрой твоей, – ответил Партридж.
Джеймс осушил стакан. Какая-то серьезная мысль скреблась на краю его сознания.
– Бог его знает, – сказал он и вздохнул. Возле музыкального автомата топтался толстый старик с клочковатой бородкой, нежно обхватив даму – возможно, жену, – и выписывал ногами крохотные загогулины. Джеймс никак не мог вспомнить, кто они такие. Танцуя, они разговаривали про «Челюсти». «Картина – умереть можно», – сказал толстяк.
Генри Стампчерч упер подбородок к кулаки, глаза у него слипались. Когда Джеймс отвернулся, наблюдая за танцующими, Генри, он видел, украдкой взглянул на свои часы. От стойки подошел с бутылкой пива Мертон. Он двумя толстыми пальцами уцепил за спинку стул и втащил к ним в кабину. Сел рядом с Джеймсом.
– Ну как вы здесь, ничего? – спросил он и хмыкнул.
– Мы вас задерживаем, – сказал Сэм.
– Да нет, что вы.
У стойки никого не было. На экране телевизора показывали космический корабль. Потом вместо корабля появился человек с заостренными ушами. Эмили пошла за стойку и, серая, как приведение, налила себе выпить. Она поглядела на часы над головой, сверила с часами у себя на руке, потом подошла к их столику, прихватив по дороге стул. Джеймс торопясь выпил и налил еще.
Неизвестно еще, поможет ли ему вино с запором, но вот с остальным его организмом оно ему наделало дел. Голова тяжелая, как утопленник в пруду. Мочевой пузырь болит. Джеймс поставил стакан, извинился, пролез мимо Мертона и побрел в туалет. Но ничего не вышло, кроме черной воды. Выливаясь, она жгла, будто бензин. Джеймс вымыл руки, стараясь не смотреть в зеркало: оттуда выглядывало лицо старого нищего, сейчас попросит милостыню. Джеймс вернулся за столик.
Разговаривали про Салли; ему бы должно быть интересно, но они говорили, будто посторонние. Его мысли вернулись к учителю и двум писателям, к книге, которую он скормил свиньям, к его упрямой ослице-сестре, голодающей у себя в комнате и во всем на свете винящей брата, и на душе у него стало еще тяжелее: прибавилась жалость к самому себе, и жалость ко всем ним, и к стране, заболевшей из-за какого-то глупого, случайного, слепого недоразумения. За окнами непогода разыгралась не на шутку, выл ветер, начинался дождь. Капли побежали по стеклу, светлея у неоновых огней, а дальше снова темнея. Он опять представил себе, как улыбался тот мексиканец, озирая кухню, прикидывая цену раковины, плиты, стульев, стеклянных дверных ручек, посуды.
Смолк музыкальный автомат, и толстушка с рябым парнем прошли к своему месту, держась за руки. Молодой Грэхем и вторая студентка, повыше и покрасивее, сидели рядышком, плечо к плечу. Ресницы у нее были длинные-длинные.
– Ты ничего, мне нравишься, – сказал молодой Грэхем.
– А знаешь, – сказала девушка, – ты мне тоже нравишься. – Она поглядела на него. – Правда-правда.
Третий парень, с длинной черной шевелюрой, Элберт, вернулся из туалета и направился было обратно к столику, но передумал, остановился в нерешительности, посматривая на товарищей. Потом, изменив направление, побрел к кабине, где сидела компания Джеймса. Он волочил за собою стул.
– М-м-можно м-м-мне к вам? – неразборчиво промямлил он. И, садясь, едва не свалился, хорошо, Эмили его поддержала.
– Элберт, ты пьян, – смеясь, сказала она.
– По-твоему, так я всегда пьян, верно?
Он положил ладонь на ее крутое бедро, но она мягко отвела его руку. И словно в утешение, дала ему отпить из своего стакана – виски у нее там было или еще что понамешано. Джеймс налил себе вина, но не тронул стакан и набил трубку. Эмили, как мать, поила Элберта из своих рук.
– Ты имеешь полное право вышвырнуть ее к чертовой матери! – решительно сказал Билл Партридж.
– Не факт, – ответил Джеймс. Что-то творилось с его зрением. Он прищурил один глаз и посмотрел на Генри Стампчерча, чтобы узнать его мнение, но Генри спал. Мертон пососал из горлышка, потом поставил бутылку. Элберт положил голову на плечо Эмили. Она мягко, со смехом, оттолкнула его, усадила прямо, словно игрушечного, и пошла опустить монету в музыкальный автомат. Заиграла музыка, и оказалось, что это скрипки. Эмили вернулась, допила из своего стакана и ушла за стойку налить себе еще. А вернувшись и снова усевшись с ними, улыбнулась, подвинула стул поближе к Элберту и, взяв его голову в обе ладони, положила к себе на плечо.
Мертон сказал, задумчиво вертя перед глазами бутылку:
– Мало кто стал бы с этим мириться. – И кивнул в подтверждение собственных слов.
– Она свою работу делает, – возразил Джеймс. – Делала, покуда до телевизора не дошло.
Билл Партридж сказал, свирепея:
– Да что ты! Ничего подобного.
– То есть как это? – не понял Джеймс.
– Надувает она тебя, Джеймс, – осторожно сказал Сэм Фрост, пряча глаза. – Сам знаешь. Уже давно.
Джеймс поднял стакан. Он ждал. Ему казалось, что он действительно сам уже давно знал.
– Женщине нельзя доверять, – сказал Билл Партридж. – Вон когда Джуда Шербрук застал жену в теплице...
– То есть как это – надувает? – спросил Джеймс. За спиной у него неприятным звуковым фоном шелестели слова толстухи-студентки: «Но ведь это чувство вполне определенное».
– Скажи ему, – вздохнул Мертон.
– Понимаешь, какое дело, – извиняясь, сказал Сэм Фрост, – моя хозяюшка взяла за моду подслушивать по телефону.
Джеймс отпил вина. Он ждал. Чтобы не расплывалось в глазах, он разглядывал свои пальцы.
Сэм говорил, уставясь в стол:
– Помнишь, ты объявление сдал в «Эконом» насчет помощника по хозяйству?.. Так знаешь, почему к тебе ни одна живая душа не обратилась?
Джеймс все ждал, но тело его наливалось тяжестью, разогревалось злостью.
– Всякий раз, как у тебя звонит телефон, у нас тоже звонок, понимаешь? – объяснял Сэм. – Ну и, само собой, моя хозяйка снимает трубку да слушает. Знаешь какие они, женщины. Так эта язва, твоя сестрица, объявила, что ты обязан соблюдать «рабочее законодательство» и нанимать «по справедливости». И ежели кто не негр или не женщина, так она и слышать об том не желала. – Он покачал головой.
– Быть того не может, – сказал Джеймс. – Салли – женщина справедливая. Сроду была. – Зубы у него лязгнули. Очень даже может быть. На нее похоже. Воспоминание детства так и вспыхнуло у него перед глазами. Старшая сестра Салли вперед него бежит к почтовому ящику, чтобы вытащить письма и прочесть, если там что для него. А эгоистка какая она была! Достанется ей шоколадка, так не поделится, убежит потихоньку в свою комнату, ты и знать ничего не будешь. Он сам никогда в жизни ничего подобного бы не сделал. Человек она или животное? Тошно вспомнить. А врала как! В жизни он не встречал таких вруний. Он прямо сам не верил. И родители не верили. Как она ночью вылезала через окошко к Ральфу Бимену, а позже – к Горасу, а своему братишке Джеймсу Пейджу предлагала монетку, чтобы не проболтался. Он отказывался, возмущенный, и тогда она грозилась сломать ему руку. И он верил этой угрозе – и теперь верит, – но все равно он бы сказал, если бы его прямо спросили, только никто не спрашивал, и он, хоть и стыдно ему было, так и не выдал никому ее секрета. А как она хвостом вертела! Она была красавица тогда, и молодые мужчины толпились вокруг, как псы вокруг суки, которая в поре. И как она пела неприличные песенки в кухне, когда мылась; родители не догадывались, что они неприличные, но он-то знал, она ему растолковала, она дразнила его, как и всех остальных:
У меня есть кошечка,
Пушистенькая крошечка...
Намыливая под мышкой, она поднимала руку и открывала грудь, он глазел, а она косилась и подмигивала. Мать догадывалась, что происходит, и говорила сердито, будто это он виноват – ему было лет пять тогда, может, шесть: «Джеймс, ну-ка вон из кухни, да принеси растопку, чего ждешь!» У старого Джеймса Пейджа горело лицо, и не так из-за предательства сестры, как из-за собственной потрясающей доверчивости. Хорошо еще, он не знал ничего этого, когда загонял ее головней в спальню. А то бы съездил по башке, ей-богу, не иначе.
– Это еще что, – сказал Мертон и выдохнул в бутылку из-под пива.
Сердце у Джеймса больно колотилось.
Стампчерч все спал, навалясь на стол.
Сэм Фрост глубоко вздохнул и сокрушенно воззрился в потолок.
– Моя хозяюшка, – продолжал он, – деньги собирала в фонд республиканской партии. – Он снова вздохнул. – Позвонила тебе, а подошла Салли.
– И что? – У Джеймса задрожали колени.
– Сказала, что дома тебя нет, – упавшим голосом произнес Сэм. – А неправда. Моя слышала, как ты издалека кричал.
– Не могло этого быть, – повторил Джеймс, выпучив глаза.
– Не знаю, может, и не могло. – Сэм опустил голову. – Может, моя ослышалась.
Джеймс Пейдж отвернулся. Его била дрожь, будто электрический ток. Парнишка Грэхем сидел, обняв высокую студентку, ладонь его была у нее под грудью.
– Знаешь, мне по-настоящему чего сейчас хочется? – говорил он.
– Чего? – спросила она.
– По-настоящему-то мне сейчас бы хотелось, – он подвинул вверх ладонь, – хотелось бы...
– Мы принадлежим к разным мирам, мой друг, – сказала она и закрыла глаза.
Билл Партридж раскурил трубку.
– Моя бы сестра учинила надо мной такую штуку, да я бы ее застрелил, – сказал он.
Пускаясь в гору домой, Джеймс Пейдж был еще далек от мысли застрелить сестру, хотя и собирался выломать дверь и поучить ее ремнем. Зубы у него клацали, руки-ноги дрожали. Вести пикап было нелегко: он вихлял по дороге из стороны в сторону, освещая фарами бурьян, деревья, заборы то справа, то слева, ветер швырял ему в стекло листья и обломки веток – дождь пока что перестал – и время от времени могучими наскоками толкал машину к обрыву. Джеймс впивался обеими руками в баранку, левая нога на сцеплении, правая, подрагивая, выжимает газ, а один глаз крепко зажмурен, потому что из-за выпитого вина у него не только сделалась изжога и головная боль, но еще и в глазах двоилось. Но как ни трудно ему было править, несся он вверх по дороге так, что самому страшно было. Бетонка уминалась под колесами со скоростью, наверно, девяносто миль в час, и один раз на крутом вираже Джеймс даже вскрикнул от ужаса, но сбрасывать газ не захотел, гонимый злостью, только сплюнул через левое плечо и еще крепче сдавил пальцами руль. Чуть выше Крофордов навстречу невесть откуда с воем вынесся мотоцикл – у старого Джеймса волосы дыбом встали. Он рванул руль, выехал на правую обочину, взметнув колесами листья, точно снежные вихри, едва не врезался в дерево, перенесся через дорогу на левую сторону – мотоцикл, вихляясь, скользя и воя, пронесся мимо, – и старик успел в последнюю минуту вырулить обратно на дорогу, живой и почти невредимый, только своротил фару и помял крыло о столб заграждения. «Сукин сын, сволочь!» – крикнул он, весь дрожа с головы до ног, однако поехал дальше еще быстрее прежнего, будто совсем рехнулся.
А надо ему было внять этому предостережению. В полумиле от дома, на серпантине, он резко крутанул руль, машина не послушалась – бетонка после дождя стала слишком скользкой, – и, будто в рапидной съемке, он увидел приближающиеся столбы ограждения, белые, как старая кость, и, плюя налево, с воплем: «Дерьмо, дерьмо!» – вылетел из кабины, и столбы ограждения раздвинулись, будто занавес. Выбросило ли его силой инерции или взрывом, он так никогда и не узнает, но только очнулся он каким-то образом в развилке дикой яблони; внизу, футах в пятидесяти по склону горы, шумно догорал его пикап, а сам он отделался несколькими ссадинами да ушибами, да кровоточащим носом. Так он и сидел в развилке яблони, чертыхаясь и скуля – снова шел дождь, холодный, как в декабре, – когда приехали Саллин пастор с чернявым мексиканцем и нашли его.
– Господь милосерд, – проговорил пастор, не божась, а выражая твердое убеждение, и посветил ему в глаза фонариком, будто он сова в амбаре. – Чудо.
– Чудо, как бы не так, – отозвался он, плача. – Прошто повежло. – Он пощупал рукой рот и убедился, что потерял зубы.
Патер стоял рядом, свесив руки и поблескивая в свете фонарика черными глазами, и хохотал – хохотал над ним. «Повезло, вы считаете?» – переспросил он. Потом уже, задним числом, Джеймс Пейдж понял, что мексиканец не имел в виду худого. Картина, должно быть, была редкостная: сидит человек под дождем на дереве без ботинок – бог его знает, куда они подевались, – вставные челюсти вылетели, от углов рта тянутся царапины, словно мрачные полосы клоунского грима. Не переставая смеяться, мексиканец протянул к нему руки, как когда-то, больше чем две трети столетия назад, его отец, предлагая помощь. «Я шам», – сердито буркнул Джеймс, но убедился, что сам он слезть не может, и вынужден был воспользоваться предложенной помощью.
Потом, на земле, стоя в носках в ледяной сырости и не утирая слез, так и струившихся по лицу, он посмотрел вниз на догорающую машину, и ему представилось, что вот она, вся его жизнь, прогорает в чадном пламени.
– Чертов пикап, жа него еще даже не выплачено! – провыл он, и колени под ним едва не подогнулись.
– Да что вы, Джеймс, – сказал Саллин пастор. – Этот грузовичок старше меня.
– А я говорю, не выплачено! – чуть не набросился он на пастора.
– Ну и ладно. Зато вы живы, а остальное неважно.
– Неважно? – вопил он. – Ах, неважно? Это мы еще пошмотрим!
Что он при этом подразумевал, эти два слепых глупца даже не догадывались. Поняли только, что от несчастного случая у него произошло временное затмение рассудка, в чем он и сам впоследствии убедился. А он подразумевал, что на душе у него сейчас черно, как в могиле, и на то есть причина: пикап был незастрахован. Всю жизнь он вкалывал как последний раб – и все-таки остался беднее церковной мыши, не мог даже внести страховку за какой-то подержанный пикап; и к тому же он стар, и хвор, и все у него болит; и что раньше придавало его жизни смысл, все теперь утрачено, пропало, будто и не было: своего несчастного первенца он убил и застрелился бы тогда же, если бы не надо было еще заботиться о других; а эти богатые, самодовольные проповедники стоят и смотрят свысока, как прогорает вся его жизнь. Стоят вон в начищенных штиблетиках, в городских пиджаках, оба небось иммигранты – один-то точно, – они живут за счет бога своего выдуманного и едят тук земли и смеются, глядя, как его жизнь прогорает к чертовой матери, а позади них на дороге толпятся зеваки; у него вот жизнь порушена, а им будто балаган: машины с включенными фарами, и синяя мигалка на крыше полицейского автомобиля бросает отсветы вверх по склону, где среди деревьев – кладбище, и могильные камни такие же белесые, как столбы ограждения, которые он своротил, и под каждым камнем останки какого-то бедного страдальца – подумать только! только представить себе! – тысячи, тысячи кладбищ, и в каждой могиле – бедный горемыка, проживший жизнь, полную потерь, предательства, лжи и обманутых надежд...
Подразумевал он при этом, что сестру свою он застрелит.
Мексиканец сказал:
– Дайте-ка я вас перенесу, мистер Пейдж. Здесь круто, а вы босиком.
С дороги крикнул Эд Томас:
– Он не пострадал?
Пастор помахал рукой:
– Все в порядке! Несколько царапин – вот и все!
Мексиканец раскорячился, как огромная лягушка, чтобы Джеймс Пейдж мог взобраться к нему на спину.
– Вше в порядке! – как безумный кричал старик, размахивая дрожащими, бескостными руками, и ненависть синим огнем полыхала у него в глазах. – У меня вше в порядке!
Они расступились и жались по стенам кухни, выпучив глаза и разинув рты от страха. Эстелл за столом не смогла подняться, она вскрикнула, и палки ее со стуком упали на пол.
Мексиканец сощурил индейские глаза, только ночная темь проглядывала в узких щелках.
– Мистер Пейдж, – сказал он, – дайте мне ружье.
– Отец, ради бога! – просительно произнесла Джинни.
Он стоял твердо – если не считать дрожи, которая била его, как молотилка, била так сильно, что как бы не спустить курок случайно, не своей волей. Стоял и водил дулом дробовика из стороны в сторону, чтобы не вздумали соваться, а вся кухня была красная, словно глаза ему залило кровью. Дышал он с трудом, через разбитый рот, и крик его звучал, срываясь, как чужой даже на его собственное ухо:
– Вон! Вше убирайтешь! Вон иж моего дома!
– Мистер Пейдж, – проговорил мексиканец и сделал один шаг.
Он вскинул дробовик к плечу и нацелился прямо в мексиканца.
– Жделай еще только шаг, шволочь, я тебе голову ражможжу!
Мексиканец подумал и решил ему поверить.
– Отец, бога ради! – кричала Джинни. – Ты с ума сошел!
Она стояла, обеими руками обхватив Дикки, а мальчик смотрел во все глаза, не мигая.
– Не с ума сошел, – сказала Рут Томас, – а просто напился.
– Не наседайте на него, – распорядился Саллин пастор, раскинув руки, словно хотел его защитить. – Он пережил страшное потрясение. Вот он успокоится, и тогда...
Эд Томас держался рукой за сердце, глотал воздух и стонал.
– Милосердный отец небесный, – сильно дрожа, прошептала Эстелл. – Все я виновата.
– Что здесь такое? – спросила Марджори Фелпс, приоткрывая дверь и подпрыгивая, чтобы лучше видеть.
– Не входи, – бросил ей кто-то.
Льюис Хикс сказал:
– Надо выставить из дому детей. Дикки, выйди на улицу.
– Я без пальто, – заметил Дикки.
– А ну немедленно марш на улицу! – зашипела Джинни и подтолкнула его к порогу. Потом опять обратилась к отцу: – Папа, опомнись, что с тобой?
– Ничего шо мной, понятно? – крикнул он и, забывшись, посмотрел на нее, но тут же снова перевел взгляд на мексиканца – единственного, кого он здесь опасался.
– Надо, чтобы все вышли на улицу, – сказал мексиканец. Он говорил, глядя прямо в глаза Джеймсу, словно хотел увидеть, что у него все-таки на уме. – Уходите все. Поскорее. Мы с Лейном останемся и с ним потолкуем.
– Ни одна шволочь не оштанетшя! Гошти, по домам! – вопил Джеймс.
Льюис Хикс шагнул к нему, и Джеймс сразу направил дробовик в его сторону.
– Я только помогу Эстелл, – сказал Льюис. Он постоял, убедился, что Джеймс его понял, и пошел к столу поднимать Эстелл. Мексиканец пошевелил рукой, и Джеймс рывком перевел на него дуло дробовика. Одновременно левой рукой он, не глядя, сбросил со стола тарелки и тыквы, на всякий случай, чтобы Льюис чего не вздумал.
– Ну, а если мы уйдем, ты положишь ружье? – спросила Рут. Она стояла, выпрямившись во весь рост, и выпученные ее глаза метали молнии.
– Я уже шкажал, что жделаю! – проорал Джеймс – Убью Шалли. – Он повернул голову к лестнице и крикнул наверх: – Шлышала, Шалли? Я тебя убью! – И захохотал, прикидываясь сумасшедшим, так ему, во всяком случае, казалось; кроме него самого, никто не сомневался, что он и вправду обезумел.
– Тогда мы остаемся, – сказала Рут.
На минуту воцарилась тишина. Потом доктор Фелпс проговорил:
– Едва ли это правильно, Рут. Посмотрите на своего мужа.
Она оглянулась и увидела, что Эд держится за сердце и никак не может вздохнуть.
– Боже мой, – прошептала она и снова повернулась к Джеймсу. Лицо ее побелело. – Ты дрянь, – произнесла она с ледяной яростью. – Дрянь! – Никакой дробовик ее бы не остановил, вздумай она сейчас броситься на него. Он мог бы разрядить в нее оба ствола, и все равно она успела бы вырвать ему глотку. Но Рут двинулась не в его сторону, а к Эду. – Девитт! – пронзительно позвала она. – Иди сюда, помоги!
Кухонная дверь распахнулась, потеснив тех, кто жался у порога, и появился Девитт, бледный, как все, и опасливо поглядывающий на Джеймса. Вместе с Рут и доктором Фелпсом он повел Эда из кухни. Остальные тоже потянулись к двери. Джеймс подгонял их, помахивая дробовиком. Скоро на кухне никого не осталось, кроме Лейна Уокера и мексиканца.
– И вы давайте, – распорядился Джеймс. – Вон!
Они стояли в шести футах друг от друга, проповедник у двери, патер возле раковины.
Мексиканец спокойно, рассудительно сказал:
– Как же вы нас застрелите, если мы бросимся на вас одновременно?
– Не брошитешь, – ответил он и улыбнулся. – Потому что я тогда первым жаштрелю тебя, мекшиканеч, и получитшя, что это он, – Джеймс ткнул большим пальцем левой руки в сторону Лейна Уокера, – вше равно что шам тебя подштрелил!
– Ишь старый хитрюга, – пробормотал Лейн Уокер.
Со двора уехала одна машина – повезли Эда Томаса в больницу, а может, торопятся за полицейским. С одним дробовиком против револьверов и винтовок он ничего не сможет. Ему снова представилось, как в телепередаче полицейская пуля размозжила голову водителю грузовика, и ярость, уже было улегшаяся немного, вспыхнула в нем с новой силой.
– Убирайтешь, – приказал он. – Мне некогда.
Лейн Уокер задрал голову и позвал:
– Салли!
Ответа сначала не было, тогда он позвал еще раз, и Салли крикнула:
– Я вас слышу!
– Салли, вы сможете придвинуть к двери кровать, покуда этот маньяк не уймется? Сможете загородить дверь?
Ответа не было.
– Вы меня слышите, Салли?
Она ответила, с небольшим опозданием:
– Да, я вас слышу.
– Сделаете, что я сказал? У него ружье.
Опять никакого ответа.
– Хватит! – рявкнул Джеймс. – Вон отшюда. Шчитаю до пяти. Раз!
Они нерешительно переглянулись.
– Два!
– По-моему, он не шутит, – сказал мексиканец. – А если б и шутил, то, пока досчитает до пяти, заведется всерьез. – Он озирался, словно искал, чем бы швырнуть, но губа у него дрожала, и Джеймс Пейдж в первый раз убедился, что его боятся до смерти.
– Три! – произнес он.
– Что проку? – сказал Лейн Уокер. Он вспотел, как кузнец, и голос его звучал тонко.
– Четыре!
– Ладно! Ладно! – выкрикнул, почти взвизгнул мексиканец. И бросился к двери. Лейн Уокер повернулся на пятке, как баскетболист, ухватил ручку двери, рванул и вылетел впереди мексиканца.
– Пять! – во всю глотку заорал Джеймс Пейдж и со злорадным восторгом безумца выстрелил в верхнюю филенку захлопнувшейся двери.
Наверху, у себя в спальне, Салли пронзительно завизжала.
– Так и вышло, Горас, – сказала Салли. – Ты всегда говорил, что так будет. И вот он помешался.
Когда раздался выстрел, она завизжала от страха, но теперь пришла в себя. Кого он там застрелил, она не знала, надеялась, что не Джинни, не Дикки, не Эстелл и не Рут, а вот если этого, как его? – опять, когда старуха попыталась вспомнить, как зовут мужа Джинни, на ум ей пришел только персонаж из книжки, мистер Нуль, – она особенно не возражает. После того как она завизжала при звуке выстрела и тем открыто признала, что полностью сознает убийственные намерения брата, на нее снизошел странный покой, и, если бы кто-нибудь ее видел, когда она приступила к своим приготовлениям – потому что у нее созрел план, – он бы изумился, как она безмятежна, как логично рассуждает, как движется и жестикулирует величаво, будто королева.
Салли Эббот могла с полным основанием утверждать, что никогда не боялась смерти, она только не хотела испытывать боль и теперь радовалась сознанию, что смерть ее – в случае неудачи – будет мгновенной. И если уж ей придется умереть насильственной смертью, то, бесспорно, очень даже хорошо, что свидетелями этому будут ее друзья и родные, которые сидят сейчас под дождем в машинах и, волнуясь, смотрят на ее окно. У нее всегда была в характере – и Горас об этом говорил – отчаянная театральная жилка. Родись она в другое время и в другом месте, из нее вполне могла бы получиться бродвейская актриса. В молодости она была красива и может подтвердить это фотографиями, хотя теперь такая красота и не в моде. Она носила мелкую завивку и платья до полу со стоячим воротом и принуждена была по большей части изображать из себя тихоню, но знала разные фокусы, уж будьте уверены, и умела сделать что надо ручкой, глазами, поворотом головы, голосом. Да она могла бы стать настоящей блудницей, как выражался ее отец, если б только угадала, когда родиться! Теперь она об этом жалела. Когда-то, давным-давно, семнадцати лет, когда соки так и бродили в молодом теле, чуть не до обморока... ну, да что там. Она получила от жизни свое, ничего не скажешь, хотя не столько, сколько могла бы. Ей бы вот сейчас расти, когда девчонка может пойти, куда хочет, и делать, что вздумается! Ведь то, что написано в этой ее книжонке, трудно себе представить, но ведь это все, в общем-то, правда! Сотни людей чуть не каждый божий день курят марихуану, а ей вот не довелось – спасибо еще, что могла иногда выпить хересу! – и сотни принимают участие в оргиях. Она читала в журналах, видела кинофильмы и телепередачи. Есть даже специальные журналы «Для взрослых любителей изыска», – журналы, которые держат под замком в суровом старом Вермонте. И все это прошло от Салли Эббот стороной – такова оказалась жестокая механика вселенной, как написано в этом романчике. Ее тело, когда-то такое прекрасное, что, стоя перед зеркалом у себя в спальне, она испытывала трагическое сожаление, что вынуждена закрывать его одеждой, прятать от мужских глаз, – это некогда прелестное тело теперь усохло и сморщилось до чистого безобразия, никому не нужное, бесполезное. Не то чтобы она осталась недовольна своей жизнью с Горасом, видит бог, не так! Но подумать только, что она ни разу не переспала ни с одним другим мужчиной, кроме единственного случая с молодым Бименом, да и тот – она не удержалась от улыбки – едва ли идет в счет. Она слишком долго тянула – дело было в риге позади коровника, – и он не успел расстегнуться, как тут же весь истек, бедный дурень, и сам страшно смутился и так и не прикоснулся к ней даже, а она лежала вся в поту и едва что не задыхаясь. Ужасное это было время – «золотые прошлые денечки», когда она росла. Возвращаешься из школы с другими девочками и ребятами, и, бывало, увидишь, бык корову покрыл, а то еще корова на корову взгромоздилась, и смотришь в землю, дура дурой, да помалкиваешь – даже если кто из мальчиков отважится отпустить замечание, – зарываешь таланты в землю, держишь свечу свою под сосудом. Можно было бы, конечно, потом наверстать. Ей бы завести любовника ничего не стоило, только захоти. И привлекательные молодые мужчины были: ассистенты Гораса, всякие поставщики, соседи, знакомые, даже красавец Феррис – муж Эстелл. Он не раз на нее поглядывал, можете не сомневаться, и она ему, бывало, улыбнется и закинет голову: не то чтобы прямо «да», но, уж конечно, и не «пошел вон, дурак», – сама прикидывает, примеряется, выжидает, что дальше будет; и в конце концов ради Эстелл – это она себе раньше так объясняла, а вернее, думает она сейчас, поддавшись тиранству тупого мужского шовинизма и отсталых ревнивых женских понятий, – так и не осуществила эту реявшую в воздухе возможность. Теперь такими соображениями никто не смущается – из молодежи, во всяком случае. Ей вспомнилась вечеринка в Сан-Франциско, из книжки. Трудно поверить, а ведь они и вправду бывают, такие вечеринки, то и дело слышишь, по крайней мере в журналах пишут. А может, и всегда они бывали, если уж на то пошло. Взять Древний Рим, Францию, Англию... Она читала что-то такое про одного английского премьер-министра, будто он когда-то давно даже устраивал оргии с мальчиками. И даже президенты Соединенных Штатов, кого ни возьми, может быть кроме Вильсона. Само собой, Гровер Кливленд, и Джон Ф. Кеннеди, и, возможно, Тедди Рузвельт – что-то она в таком духе, помнится, слышала, – а Томас Джефферсон? Ведь у него была любовница-негритянка по имени Салли. Благослови тебя бог, Салли, подумала она, посылая свое благословение через века. И улыбнулась. Ей всегда нравился Джефферсон; они с Горасом один раз были в Монтичелло, и Горас, как обычно, сделал замечательные слайды. Будем надеяться, что Салли Томаса Джефферсона была черная-пречерная, и добрая, и красивая. «Тебе бы это было очень неприятно, Горас? – шепнула она ночным теням и грустно ответила: – Да, очень». Ну и пусть. Жизни, которые она не прожила, любовники и дети, которых она не имела (Горас прошел через первую мировую войну и боялся заводить детей: мир, он считал, для этого слишком мрачное место), успех, которого она не стяжала в качестве актрисы на подмостках или в качестве проститутки в Новом Орлеане (а почему, почему нет? Молодежь права!), – все это упущено ею окончательно и бесповоротно, и нечего теперь сокрушаться. У Гораса были десятки женщин, он ей сам говорил. Проститутки во Франции. Как ей тогда, дурочке, было это больно! А теперь она рада – за него. Может быть, она и тогда уже чувствовала, что это просто несправедливо: у него их было столько, а у нее, кроме Гораса, никого.
Удивительно, вдруг заметила она, столько времени она совершенно не думала о сексе, и вот теперь у нее один секс на уме, совсем как в юности. Будь благодарна этой паршивой книжонке, подумала она. И видит бог, она ей и впрямь благодарна. Что хорошего быть старой перечницей? Она не только умом помолодела – у нее все тело стало моложе, как-то горячее, в высохшей старухе проснулась молодая, цветущая девушка.
Времени у нее было очень мало, но она действовала размеренно, без спешки: поднялась на чердак, долго шарила по стене, нащупывая шнурок выключателя, наконец, ниже, чем предполагала, нашла. Когда зажегся свет, она, все так же не спеша, прошла к ящикам с яблоками. Подняла было тот, в котором оставалось чуть больше половины, но потом передумала и потащила его по полу волоком, доволокла с легким скрипом потихоньку до лестницы и, не суетясь, словно время находилось в руках у некоего невидимого стража, который не позволит Джеймсу сдвинуться с места, покуда она не будет готова, спустила ящик со ступеньки на ступеньку и оттащила к изножью кровати.
Дальше было труднее. Она постояла у двери, прислушиваясь. Он все еще сидел в уборной. Ей слышно было, как он кряхтит, иногда даже стонет – горемыка! Она заметила в зеркале, что улыбается. Возвращаясь к кровати, выглянула в окно. Машины все еще стояли во дворе. «Прекрасно», – сказала она вслух. В некоторых были включены моторы – ее друзья боятся замерзнуть, не иначе. Сеял мелкий, ровный дождь, лишь иногда перемежаемый порывами ветра. Теперь с минуты на минуту может прибыть полиция. Конечно, пусть приедут, думала она, но на самом деле в этом состоянии мистического покоя ей было совершенно все равно, даже наоборот, где-то в глубине души, может быть, хотелось, чтобы они опоздали.
Кровать, по счастью, была на колесиках, хотя и тяжелая, и пол покатый, а половицы на стыках сходились неровно, но все-таки она сумела подкатить ее поближе к порогу, чтобы можно было на нее встать. Подняла на кровать ящик с яблоками, опять прислушалась, потом отперла дверь, приоткрыла до самой кровати и подсунула пару туфель, чтобы не закрывалась. Отошла, поглядела: в самый раз.
Неторопливо, по-прежнему ощущая мистическое спокойствие, она взобралась на кровать. Так и есть, поднять ящик с яблоками с кровати на дверь оказалось очень трудно, почти невозможно – то-то будет дело, если она свалится и сломает шею, мелькнула у нее мысль, – однако каким-то чудом ей это все-таки удалось. Осторожно-осторожно, будто строя высокую башню из кубиков, она установила ящик на дверь и отняла руки. Он встал прочно, придерживаемый верхней закраиной косяка; стоит толкнуть дверь хоть самую малость, и сразу упадет. Она слезла на пол – ящик стоял на месте. Тихонько откатив кровать обратно к стене, она выпрямилась и улыбнулась. В зеркале над конторкой она показалась самой себе определенно молодой.
– Теперь лампу, – сказала она вслух. В окно ей было видно, что машины все еще здесь; полицейские пока не прибыли.
Она придвинула и поставила за дверь плетеный белый столик – Джеймсу он будет не виден, а яблоки, если не обрушатся на него, посыплются сюда, да Джеймс и сам толкнет его со всей силой, когда распахнет дверь. Потом взяла с умывальника керосиновую лампу. Керосину в ней было почти что доверху, фитиль, новенький, белый, торчал из медной горелки, а другим концом опускался в стеклянную чашу. Но, еще не переставив лампу на столик, она вдруг похолодела: сообразила, что ведь спичек-то у нее нету. И сразу от всей ее безмятежности не осталось и следа. Ей представилось с отчетливостью кошмара, как Джеймс целится в нее из дробовика и взгляд у него нечеловеческий. Раздастся громовой удар, вся комната вздрогнет... «О боже милосердный!» – прошептала она. Сердце, как горячая картофелина, трепыхалось у нее в горле. Она поставила лампу, подбежала к комоду. Выдвинула верхний ящик, еще один и еще один. Нет спичек. Огляделась, где бы поискать, вспомнила про конторку. Ну конечно, Джинни здесь иногда ночевала, а у нее наверняка есть спички, минуты не может прожить без своих сигарет.
Она дернула верх конторки. Неужели заперто? С тоской поглядела на замочек, дернула еще раз. Ничего не получилось. Обернулась: кажется, шаги? Но нет, это только показалось, он все еще в уборной. Затих теперь. До сих пор сидит? Она опять дернула верх конторки. Нет, не открывается. Но тут разум ее прояснился, и она отчетливо поняла, что Джинни тоже не смогла бы его открыть и, значит, спички должны быть где-то еще. Она потянула доску из-под столешницы. Доска выдвинулась с легкостью, Салли едва устояла на ногах, и там действительно лежало с десяток спичечных картонок. Схватив одну и даже не задвинув доску, она вернулась к столику, где стояла лампа. Фитиль зажегся с первой спички. Она прикрутила его и поставила лампу на самый край, чтобы при первом же толчке полетела на пол. Потом задрала голову, посмотрела на ящик с яблоками – он недвижно темнел на верху двери, дожидался – и, удовлетворенно кивнув, отошла.
Конечно, она понимала, что ее план сопряжен с опасностью. Но думать об этом себе не позволяла. Если ящик с яблоками свалится на него, то, вероятнее всего, убьет или по меньшей мере пришибет до бесчувствия; но если он успеет поглядеть вверх или если яблоки просыплются мимо, тогда прощай, голубка Салли, и Джеймса ты с собой в могилу не возьмешь. Вот почему ей пришлось прибегнуть к ловушке с огнем и молить бога, чтобы они там внизу заметили пламя и успели прибежать и спасти ее. Могут, конечно, испугаться Джеймсова дробовика и не прийти... Нет, нельзя об этом думать. Она прожила хорошую жизнь, во всяком случае, длинную жизнь. И теперь этот план – ее последняя надежда. Не может он подвести ее, не должен. Он был словно дар небес, не рожденный у нее в мозгу, а снизошедший откуда-то извне, как в книжке план Питера Вагнера поразить врагов с помощью электрических угрей. Понятно, что делала она это, как и Питер Вагнер, не без сожаления. Но в наши дни мир полон насилия, люди прибегают к насилию, не задумываясь ни на минуту. И не она же начала эту войну. Начал все он, своим тиранством, а она как раз согласна бы жить по правилу «живи и другим жить давай». Верно говорил Горас: «Враги на войне, а в мирной жизни друзья». Но пусть даже вообще никто ни в чем не виноват, все равно для нее выбора не было. Она сделает то, что должна сделать, так ей велит ее природа.
Она сидела на краю кровати и прислушивалась. Оттуда, где находился Джеймс, по-прежнему не раздавалось ни звука, ни шороха. Встала, вгляделась в окно, приблизив лицо к самому стеклу. Машины по-прежнему стояли во дворе. Что-то двигалось по дороге; она присмотрелась поверх очков и увидела, что это идут под дождем, держась за руки, юноша и девушка. Она отошла от окна, еще раз осмотрела свою ловушку, потом поняла, что должна воспользоваться судном. Опустила штору и присела. Из нее лило, будто вода, и вонь-то какая, а выплеснуть, вдруг поняла она, некуда, нельзя же в окно, на глазах у всех знакомых. Она стала думать, думала, думала и отнесла судно на чердак.
Оттуда она прихватила себе два яблока, бросила их на кровать. Джеймс все не появлялся. Она постояла, замерев и недоуменно прислушиваясь, но ничего не было слышно, только стучал дождь по чердачной крыше, да выл порывистый ветер, а потом еще где-то вдали возник звук сирены. Она торопливо прошаркала к окну. В первое мгновение ей почудилось, будто возвратился давешний призрак и смотрит на дом, стоя у почтового ящика. Но там никого не было. Сирена выла все громче. Открылась автомобильная дверца, кто-то вышел из машины: это муж Джинни, Нуль. Он отошел к почтовому ящику и там стоит, ждет. На дороге появились огни, и вот уже к воротам на большой скорости подъехала полицейская машина, остановилась, резко затормозив и вся сотрясаясь, и полицейский за рулем высунул голову в окошко. Они о чем-то переговорили с мистером Нулем, ей было не слышно. Но потом полицейская машина въехала во двор и встала рядом с остальными. Сидят, смотрят на дом и ничего не делают.
Ониксовые часы показывали три часа ночи; глядя на циферблат, она поняла, что устала, устала смертельно, но спать не хочет. Вонь из судна проникала к ней даже с чердака, даже сквозь закрытую дверь. Надо было не ящик с яблоками, а это судно установить на двери, чтобы опрокинулось на Джеймса, теперь подумалось ей. И, улыбаясь злорадной улыбкой старой ведьмы, каковой она и была – или, во всяком случае, сейчас себя представляла, – она забралась в постель со своей дрянной книжонкой.
А Джеймс – неведомо для Салли, хотя она и могла бы догадаться, – сидел в уборной и крепко спал. Кишки его оставались неумолимы, как сердце фараона, после небольшого толчка, который привел его сюда; брюки были спущены до лодыжек, дробовик стоял прислоненный к стене.
Во дворе мексиканец, прикрыв от дождя голову газетой, говорил:
– Что вы думаете делать?
Старший полицейский ответил, качая головой:
– Не хотелось бы стрелять и соваться, если он вдруг передумал.
– С другой стороны, – заметил тот, что был помоложе, – когда услышим что-нибудь, вполне может быть уже поздно.
– Это верно, – согласился старший. Но не сдвинулся с места, а только обвел взглядом стоящие машины. – Вы, публика, я думаю, поезжайте-ка лучше домой, чего вам здесь сидеть?
– Я останусь! – крикнула Вирджиния Хикс. – Я его дочь.
– Мы бы тоже остались, если вы не возражаете, – сказал Лейн Уокер. – Я пастор. А мой приятель – католический священник.
– Как хотите, – ответил полицейский.
Второй, тот, что помоложе, писал что-то шариковой ручкой. Блокнот у него был толстый, много листов, стянутых черной резинкой.
Мексиканец заглянул к ним в машину.
– Это вы что, доклад составляете? – спросил он.
Старший усмехнулся.
– Ну нет, – ответил он. – Парнишка пишет книгу.
Салли у себя в комнате читала:
Через день после того, как Перл потеряла след доктора Алкахеста, она, как тысячу раз до того, вставила свой ключ в замок его квартиры (лифт у нее за спиной стоял нараспашку – зарешеченная, снующая вверх-вниз комнатка, такая скромная рядом с прохладными белыми стенами лестничной клетки и ярко-синими портьерами, точно слуга, застывший в вежливом и тайно презрительном ожидании), и лишь только дверь приоткрылась, она уже поняла, что в квартире затаилось нечто ужасное. Она помедлила на пороге, готовая к тому, что это ужасное нечто вырвет у нее дверь и самое ее схватит за руку и втащит в квартиру. Но ничего не произошло. Рациональная часть ее существа ощупывала положение чувствительными усиками, а остальная Перл видела демонов – ужасы воскресной школы и ужасы с газетной полосы (вчера вечером она читала о том, как изнасиловали женщину в стенах одного из государственных учреждений, и ощутила при этом, как ощущала и сейчас, в лесной глубине своего «я» горячее чужое дыхание, голубое пламя чужих ногтей и зубов).
Она закрыла глаза и перевела дух. Если нечто ужасное дожидается ее там, за порогом, то это будет мужчина в темном костюме, сидящий нога на ногу и держащий золотую шариковую ручку. Именно такой облик принимают зловещие видения в квартирах вроде Алкахестовой.
Перл стояла прямо, вытянувшись, ничем, если не считать закрытых глаз и перехваченного дыхания, не выдавая своего ужаса, – эффектная молодая негритянка лет двадцати семи в изящном, достаточно дорогом коричневом пальто от «Мейси», широком и с поясом, в скромной коричневой шляпке с малиновым пером в три дюйма длиной, коричневые чулки, коричневые итальянские туфли точно в тон с сумочкой, шляпкой и перчатками. Фигура великолепная, лицо – словно вырезано по дереву, не мягкое и податливое, а элегантное, животрепещущее. Губы полные и четко очерченные, не нуждающиеся в помаде. Ресницы свои, темнее и тоньше японского черного шелка. Кто-нибудь, заметив ее с другого конца пустого, как она надеялась, коридора, мог бы подумать: «Откуда это созданье?» Ей бы восседать за университетским столом, облаченной в ярко-красное платье с узким глубоким вырезом, и округлым почерком делать записи по истории, или литературе, или микробиологии, но Перл плохо успевала в старших классах и не стала учиться дальше – говорила она исключительно правильно и любила читать, но получала по английскому одни посредственные оценки, а по математике и того хуже, – и притом сроду не носила красного. Тогда, может быть, она из магазина? Из какого-нибудь дорогого модного дамского салона, вроде того, где куплен ее коричневый шелковый шарфик? Но Перл это испробовала. Заведующая внушала ей что-нибудь, а она вдруг как бы отключалась и видела словно из бесконечного далека маленькую жирную женщину – губы дрожат, голубые глазки противоестественно ярки, жирная розовая ручка на сердце. «Ну что ты так заносишься, дочка?» – плакала мать, когда еще была жива. Но Перл поворачивалась и уходила. Вовсе она не заносилась. Просто знала, что кому положено по заслугам, – и себе до цента знала цену.
Вот и убиралась в доме, как нубийская рабыня, хоть и была рождена принцессой, – потому что деньги получала хорошие и могла жить примерно так, как хотела: покупать пластинки, и книги, и новые наряды, чтобы ходить в церковь, иной раз – какую-нибудь литографию, репродукции с картин, – словом, поддерживать старые благородные традиции, о которых, в сущности, не имела понятия. Если традиции дают безопасность, постоянство, место в жизни – или хотя бы видимость места, – значит, она в безопасности, пусть даже никакой безопасности на самом деле не существует. Был у нее когда-то друг, молодой пастор. Он относился к религии серьезно: шел со своей верой на улицы, к наркоманам, пьяницам и мелким воришкам. Но это дорогое занятие, да и не слишком почтенное, – нести веру уродам и злодеям; религия – дело общественное, а они как раз паразитируют на обществе. Скоро он убедился, что за ним стоят одни только его личные убеждения, а церкви нет. И тогда убеждения его изменились. Раньше он представлялся ей красивым и ранимым, или, может быть, ранимость и была его красотой. Она знала, если бы он встретился ей теперь, она бы испугалась.
Из комнат по-прежнему не доносилось ни звука. Она отогнала дурное предчувствие и распахнула дверь во всю ширь. В квартире все как было. Если он и приходил домой, пока ее не было, то не оставил следов. Серые, как монашеская ряса, шторы были задернуты, квартира походила на полутемный склеп. Она раздвинула шторы, приоткрыла окно, чтобы отделаться от запаха... чего? Не сняв пальто, потому что отогнанное предчувствие так до конца и не ушло, она прошла через пустынную столовую в кухню. Там тоже ничего не изменилось – никаких признаков того, что он здесь ел или даже вообще появлялся. И все-таки она замерла на пороге, охваченная необъяснимым ощущением того, что ее опять обступили джунгли. И снова этот запах, будто где-то газ протекает, но, даже еще не проверив краны на плите, она знала, что дело не в этом. Она быстро вернулась в столовую и распахнула дверь в ванную. У нее перехватило дыхание. Белая раковина и белый пластик тумбочки были заляпаны черными отпечатками пальцев. Она оглянулась – в столовой никого. «Иисусе», – прошептала Перл. На полу ванной валялось кошмарное, черное полотенце, стоял рвотный запах гнили. Или даже чего-то похуже. Черным был измазан пол, ванна, унитаз. Чем, она уже догадалась, только не могла вспомнить слова. Неужели этот урод еще где-то здесь? Подруга, с которой они вместе живут, до пяти на работе, до нее не добраться. Ей вспомнилось, что в сумочке у нее есть еще один номер телефона. Ленард заставил ее записать, это телефон его соседа, там знают, где его найти, если он ей понадобится. «Ты позвони, – сказал он ей настойчиво и будто невзначай, как в этих фильмах ужасов с залитыми солнцем городскими видами. – Нет, правда, бэби, ты позвони». Ей сразу стало легче на душе, словно это не номер телефона, а сам Ленард лежал, свернувшись, у нее в сумочке, готовый с криком «банзай!» выпрыгнуть на ее защиту.
С новообретенной уверенностью поспешила она в спальню, где ее ожидал сюрприз еще страшнее. Кровать, хоть и непомятая, была в таких же черных пятнах, а рядом на ковре валялась кучей грязная одежда. Сначала Перл стояла и смотрела, держась за косяк, чтобы не упасть. Потом нагнулась над кучей, и тут ей припомнились слова: «сточная канава». Он свалился в сточную канаву, или кто-то его туда сбросил, а потом зачем-то перенес сюда и переменил на нем одежду, или же он сам приполз – да нет, наверно, нанял кого-то, чтобы его отнесли, – переоделся и без единого слова вернулся обратно, куда-то туда. Не успев ничего толком сообразить, она стянула перчатки и стала шарить по его карманам, грязным снаружи, осклизлым изнутри. Там ничего не оказалось, кроме нескольких перепачканных обрывков бумаги. Перл отнесла их в ванную и один за другим отмыла под краном. Первая была записка чернилами, которые смылись, и все кануло в ту сточную грязь, откуда взялось. Вторая была написана карандашом. Перл положила ее на подоконник, пусть просохнет. Третья оказалась чеком из магазина, Перл даже не стала отмывать его до конца, когда поняла, что это. Потом опять посмотрела на карандашную записку. «Необузд... – значилось на ней, – мексиканс... Утес Погибших Д...»
В лифте она вдруг передумала и нажала кнопку верхнего этажа, а не нижнего. Она чувствовала себя какой-то ненастоящей, возбужденной, как героиня страшного фильма. Закрылись двери, она почувствовала, что ее возносит кверху, в башню. Первое, что она увидела, выйдя из лифта, был приоткрытый шкафчик с джином. Значит, это не он сам, подумала она, а другие, и они его ограбили. У нее по коже побежали мурашки, как всегда, когда она вспоминала о «насильственном вторжении», и кулаки сами сжались.
Но черная железная шкатулка оказалась на месте, а вот джин – нет, не хватало нескольких бутылок. Перл подняла шкатулку – тяжелая, деньги все здесь, или почти все.
Еще навязчивей, чем раньше, стало ощущение, что со всех сторон к ней тянется что-то безобразное, бесцветное – колдовское. Шкатулку она держала обеими руками. Он исчез. Может, умер, может, канул в черную пучину наркоманства. Так или иначе, исчез из этого мира, покинул свой дом, и залитые солнцем крыши, и трубы, и отдаленные двойные шпили. И она, значит, тоже покинута – она, которая убиралась у него и помалкивала на все его чудачества, а ведь от него пахнет, и еще этот запах джина, и вина, и устриц.
Ей вспомнился номер телефона у нее в сумке. Ленард бы ей посоветовал, Ленард, с его добрыми, ранимыми глазами, смешной уличной речью и негритянской походочкой. Он бы сказал, как ей поступить. Самая его нормальность – залог ее спасения. Но тут в памяти у нее мелькнуло, что в том огромном многоквартирном доме, где они раньше жили – по десять, двенадцать человек на квартиру, – Ленард Мур, люди рассказывали, ходил с Беверли Холландером то в подвал, то на чердак... Больше она не могла ни о чем думать. Над шкафчиком на полке в ряд стояли книги в темно-зеленых переплетах, «Полное собрание сочинений Ч. Диккенса». В глаза бросилось название: «Записки Пикквикского клуба», эту книжку она когда-то читала, и на минутку она ясно увидела перед собой, словно побывала там, типичный английский пейзаж, и старую громоздкую карету, и смеющихся пожилых джентльменов.
Она отвернулась, поглядела в окно. Очертания домов были чисты и четки, как стрелки часов, и улицы пересекались, точно продуманные доводы. Она подошла к окну вплотную, глаза прищурены, щеки разгорелись. Сегодня суббота, но напротив, где поселились своей компанией хиппи, ни малейших признаков жизни. Спят, наверно, вповалку на грязных матрасах. Они возмущали ее, пьяницы и разносчики заразы, и все-таки, представляя себе, как они лежат там кучей, будто заблудшие дети, голые руки бахромой свешиваются вниз, еды приличной нет, а в буфете, где должно бы храниться серебро, у них оружие и запчасти, – воображая себе все это, она испытывала жалость, не так к ним, как ко всем вообще погубленным жизням и исковерканным душам, уже не доступным страданию.
Железная шкатулка у нее в руках разогрелась, словно деньги в ней тлели огнем. Внизу чернела свежеасфальтированная улица, теплая, и темная, и прекрасная в лучах солнца, как огромная дремлющая добрая змея. Надо думать, думать! Перл разглядывала улицу, словно ждала объяснений от ее черноты, такой живой под солнцем, такой теплой, и ровной, и, может быть, уходящей корнями в глубину, как деревце в пустыне, как рука, погруженная в землю. Но нет...
Она украдет эти деньги. Вот какая мысль притаилась у нее в мозгу, хищно следила за Перл, готовясь к прыжку, будто лев в высокой траве. Ей хватило бы до конца жизни, и в каком-то смысле это ее право. Жив он сейчас или уже умер, все равно он погибший человек. По прихоти безумства он где-то ступил за грань реальности, и других наследников у него не осталось. Это будет спасением для нее, беззащитной и одинокой, не дававшей клятв и не слышавшей их ни от кого.
Четко очерченные крыши в солнечном свете были подобны пыльным бриллиантам. В отдалении дома казались богатыми и белыми, как на рекламе в бюро путешествий. За окном дома, где жили хиппи, появилось лицо, серое, как рыба, появилось и пропало, будто проглоченное. Ей вспомнился, неизвестно почему – может быть, дальний дымок над трубами натолкнул, – запах тлеющих мусорных куч. Христос был распят на городской свалке, так ей кто-то говорил. Кажется, в церкви? Она увидела три туманно-голубых креста, поднявшихся из сизого дыма. Немногочисленные собравшиеся, кашляя, пятятся. Красное бездымное пламя сочится из мусорных куч по соседству с высокими, грубо сколоченными крестами. Смерть Христа была случайностью, так ей говорили. Его ошибочно приняли за политического деятеля.
Она оскорбленно сощурила глаза и слегка прикусила нижнюю губу. Шкатулку она положила на место, затворила дверцы шкафчика и старательно натянула перчатки.
Мистер Фьоренци сидел за столом в сером костюме, ломая мягкие пальцы и покачивая головой.
– Ужасно, – говорил он. – А как это должно быть ужасно для вас! Просто ужас.
Перл чуть кивнула, для вежливости.
– А ведь каких-то два дня назад, – продолжал мистер Фьоренци, сам все больше изумляясь, – он сидел вот тут, примерно на том же месте, где вы сейчас. – Он посмотрел на обрывок бумажки, который она ему дала. – Можно мне оставить это у себя?
– Если хотите, можете переписать, – ответила она. – А это мне самой нужно.
– Да, да, конечно, хорошая мысль. – Он пошарил среди бумаг на столе в поисках ручки или карандаша, потом выдвинул ящик. – Черт. – Он снова порылся в бумагах и нашел маленький зеленый фломастер. Разыскал блокнот и принялся списывать.
Перл разглядывала флаг у него за спиной и чемодан под флагом. Надо будет попробовать опять обратиться к миссис Уэгонер, если удастся вырваться от мистера Фьоренци. Он человек добрый, спорить не приходится; обидно даже, что он такой бестолковый.
– Ну вот, – сказал он. – Готово. – Он встал, обошел стол и вручил ей записку, которую она нашла у доктора Алкахеста.
– Благодарю вас, – сказала она и сунула записку в кошелек. Потом встала.
Тут шел пропуск в несколько страниц. Потом роман продолжался:
...Миссис Уэгонер вышла, будет минут через десять. Ей передадут, и она позвонит. Перл прождала час, потом махнула рукой.
– Леди, – сказал полицейский комиссар, – вы у меня попусту отнимаете время. Я с вашим хозяином лично разговаривал дня три назад. Он интересовался наркотиками, это верно. Но ведь кто в наши дни ими не интересуется. Популярная тема. – Он выдул струю дыма и глотнул воздуха. – Но что касаемо его похищения или же, наоборот, соучастия... – Он засмеялся, закашлялся, не переставая смеяться, потом опять затянулся и опять закашлялся. Лицо у него было жирное и глазки – щелочки.
Но Перл так бесконечно долго и упорно его ждала, что теперь, как он ни помахивал рукой, указывая на дверь, как ни крякал, досадуя на ее настырность, все равно сидела и не уходила, – спина прямая, колени сжаты, на коленях коричневая сумка. Она разглядывала коллекцию на серо-зеленой стене у него за спиной, словно искала там поддержки. Потом открыла сумку и вынула найденную записку. Но он только смотрел, а руку не протянул, ей пришлось приподняться со стула и подать ему записку. «Расист», – подумала она при этом и сразу почувствовала себя увереннее.
– Послушайте, – сказал он. – У меня нет времени. – Покосился на бумажку, отвернулся без интереса.
– Вы прочтите, – сказала она.
Он нахмурил брови, требуя к себе уважения. Но все-таки схватил картонку, поднес к глазам, прочел. Поднял телефонную трубку и, набирая номер, одновременно позвал человека из приемной:
– Сержант Моукин!
– Да, сэр? – спросил мужской голос у нее за спиной.
– Задержите эту женщину и свяжите меня с Федеральным бюро по наркотикам.
– По какому обвинению, сэр? – спросил Моукин.
– По подозрению, – ответил тот. И скосил глаза в телефонную трубку: – Алло! Алло!
– Подозрение в чем?
– В убийстве! – проверещал комиссар. – Убийство первой степени! И строго между нами, здесь замешаны наркотики.
Полицейский комиссар был человек недобрый, зато вполне толковый.
Она вскочила со стула и прямо к его столу:
– То есть как это? Да вы что такое говорите?
– Леди, вы приходите ко мне с какой-то басней про гражданский долг и все такое, хе-хе-хе! – Он снова скосил глаза к телефонной трубке. – Алло, губернатор? – Он втянул в грудь воздух, потом выпустил и откинулся на спинку.
– Я бы не хотел вас прерывать своим прибытием, – сказал доктор Алкахест. – Продолжайте, прошу вас, в том же духе. – Он так возбудился, что едва мог усидеть в кресле. Старый кратер был полон марихуанового дыма, точно чаша небесной благодати. Он огляделся, весь корчась, дергая мертвыми коленями. А они сбились в кучу у входа в пещеру и стояли, держа одежду перед собою. – Продолжайте, не стесняйтесь! – Он кричал, хихикал и махал им. – Будем раскованны! – Такие симпатичные молодые мужчины и красавица-дева... Неужели он опоздал к самому главному и у них тут все уже было? Но ведь они так необыкновенно, так удивительно молоды, можно надеяться, что... – Я осыплю вас деньгами! – крикнул он.
Чернокожий мужчина с бородой передал автомат мужчине-шатену, а сам подошел к плоскому камню за костром и схватил свою одежду.
– Кто знает, что вы здесь? – отрывисто спросил он.
– Ни одна живая душа! – заверил его доктор Алкахест, подавшись вперед в своем кресле. – Только один черный джентльмен, который меня сюда доставил. Он старый рыбак, так он сказал. Большая копна серебряных курчавых волос. Рыбачит в здешних водах с тысяча девятьсот пятого года. – Алкахест хмыкнул. – У него губа не дура, можете мне поверить. Содрал, представляете ли, двести долларов.
– Темный, – прошептал Сантисилья. В голове у него наклевывалась какая-то мысль.
Дальше опять шел пропуск, страниц в десять-двенадцать. Сокрушенно глядя в книгу, Салли протянула руку к столику за яблоком, совершенно так же, как Джинни в расстройстве тянулась за сигаретой или Ричард в последние годы тянулся за рюмкой. Не то было обидно старухе, что она не узнает приключений доктора Алкахеста. Этот персонаж ей не нравился, она в него не верила – не зная таких слов, она тем не менее воспринимала его как клише из романов ужасов, как разновидность образа ученого безумца, использованную здесь в неких сатирических целях, плохо ей понятных и несимпатичных. А вот судьба его уборщицы Перл ее волновала. И без того многое в ее истории пропало из-за потерянных страниц. Ну как, подумать только, ее могли обвинить в убийстве? Бессмыслица! Конечно, Салли Эббот понимала, что с романа спрос невелик, ведь вся эта книжонка – такая пустячная в сравнении хотя бы с тем, что сейчас происходит у них в доме; но разумными соображениями не удавалось отогнать досаду. Обошлось ли дело у Перл Уилсон или же нет – вот что она хотела бы знать.
Возвращаясь мыслью к прочитанному в надежде найти там разгадку – понимая при этом, что все еще может открыться на последних страницах, но понимая также и то, что, когда в книге такие пропуски, нельзя пренебрегать и малейшим намеком, – она теперь обратила внимание на одну характерную вещь. Перл Уилсон страшилась животного начала, которое в ее представлении смешалось с кинофильмами про африканских дикарей, протыкающих костью переносицу, и с ее жизнью в джунглях гетто, и с любовью. Злой человек, который вломился к ним в квартиру, слился для нее с тем белым мужчиной, который ее изнасиловал, так что в конце концов всякое вторжение извне, даже невинный вопрос: «Как жизнь?» – стало внушать ей ужас. Чем больше Салли думала, перелистывая в подтверждение своей мысли предыдущие страницы, тем хитрее все это получалось. Автор, может быть, даже ничего такого не имел в виду, но это неважно, факт налицо, и Салли сама не заметила, как задумалась. Здесь была какая-то загадка, особенно дразнящая потому, что просочилась она, казалось Салли, из реальной жизни, и, чтобы ее разрешить, ей надо было что-то узнать, постичь некую премудрость, на самом деле уже воспринятую ее смутным подсознанием – а иначе откуда эта странная тоска?
В этом мире нет человека – доказательством тому ее собственная жизнь, – которому, какой бы стальной ни была его воля, не угрожали бы грабежи, насилие, убийство, внезапные удары – неизвестно откуда, неизвестно почему – безмозглой животной природы вещей, в лице ее пьяного братца с ружьем, например. И нет человека, который сам не способен скатиться к животному, вот как эта Перл, задумавшая было присвоить деньги доктора Алкахеста, или как те люди, которых она боялась, занимающиеся воровством или нашептывающие по телефону незнакомым людям разные неприличные слова. Вот из-за этого-то – по этим обеим причинам – и опасно одиночество, раз в тебе есть способность стать и безвинной жертвой, и беспощадным губителем. Надо быть героем-безумцем, вроде старого дядюшки Питера Вагнера с его снегокопателем, чтобы действовать в одиночку, хотя даже и он оказался губителем, правда не из животности. Тогда, может, и Перл героиня? Она тоже действовала в одиночку, в соответствии с высшим известным ей моральным кодексом, который она почерпнула из кинофильмов и книг и определенных понятий о христианской «правильности». Такое поведение ее не спасло – если, конечно, дальше там что-то про это не написано. А какое-нибудь другое геройское поведение могло бы спасти? Для Салли ни вот настолечко не убедителен был ни образ человека из Бюро розыска пропавших лиц, ни образ жирного полицейского комиссара, но все-таки она недаром жила рядом с Джеймсом Л. Пейджем – особого доверия ко всем этим безликим учреждениям, комиссиям, чиновникам у нее не было. Этой Перл лучше бы держаться обыкновенных людей, позвонила бы она для верности Ленарду, поддалась бы обычному в человеческой жизни, той самой животности, от которой она пряталась. Ну почему бы нет?
Салли подняла голову, посмотрела на ящик с яблоками над дверью и нахмурилась. Нет, подумала она. Это все равно как сказать, что ей, Салли Пейдж Эббот, нужно выйти из комнаты, и пусть все, против чего она борется, обратят в шутку на ее же счет, а Джеймс, губитель и насильник, восторжествует. Все равно как признать, что Горас был не прав, поддерживая Ричарда в его бунте против отца. Нет, нет и нет! Но если нельзя уступать, тогда...
Она опустила глаза в книгу, надкусила яблоко и, заглушив беспокойство, решила читать дальше.
... Жизнь – зло. Я хочу сказать, когда настал для меня миг обращения... – Он запрокинул голову и прокатил ее от плеча к плечу, словно что-то странное увидел в небесах. Мистер Ангел протянул было ему трубку, но передумал, сунул ее себе в рот и тоже посмотрел в небо.
– Что это? – воскликнул доктор Алкахест, показывая пальцем.
Всем им на минуту четко представилось, что прямо над ними зависло огромное летающее блюдце. Потом оно исчезло.
– Ты видел, что я видел? – спросили они друг друга в один голос. Им самим не верилось. – Травка, – сказали они. – Действует. – Но говорили, понизив голос, подавленные целым миром новых вероятностей.
Доктор Алкахест объяснил им, что желает купить у них марихуану. Не немножко, а все, что есть.
– Ну и здоров ты заливать, – сказал Танцор.
– Я говорю всерьез, юноша, – возразил доктор Алкахест. – Взгляните. – Он пошарил у себя за поясом и вытащил тысячедолларовую бумажку.
Танцор выхватил ее, поднес к пламени костра, чтобы лучше разглядеть. Глаза у него выпучились:
– Настоящая! – Он обвел взглядом лица других. Крикнул негодуя: – Какого дьявола вы таскаете с собой тысячедолларовые бумажки? А вдруг я вор, или мало ли что? В соблазн меня ввести хотите? – И спрятал ассигнацию себе в карман.
Доктор Алкахест наблюдал за ним с удивленной улыбкой. Его ограбили, здесь все тому свидетели. Может, еще и побьют. Может, разденут, свяжут, заткнут кляпом рот. Может, даже обрекут на заклание.
– Хи-хи-хи! – зашелся доктор в экстазе. Подумать только, куда он попал! Что за люди! Никаких запретов!
– Не смейтесь, – сказал Сантисилья, неправильно его истолковав. – Он ведь в самом деле вор. Вырос в Гарлеме. В четыре годика его домушники пропихивали в форточки – отпирать им квартиры.
Доктор Алкахест весь задрожал, дурея от восторга. Этот бородатый – моралист. Тем лучше!
– Что же у вас, ребята, нет никаких моральных устоев? – про-квакал он и упоенно перекатил голову с плеча на плечо. Они еще не заметили, что он сидит на наволочке, набитой полными кошельками.
Они глядели на него с легким недоумением. Танцор сказал, примериваясь:
– Вы человек богатый, я бедный. – И ткнул себя в белую майку большим черным пальцем. – Вы несете за меня ответственность.
Доктор Алкахест заверещал от смеха, и Танцор снова обвел взглядом лица остальных, ища разъяснения. Но потом доктор все-таки овладел собой, он спохватился, что надо уладить дела, пока хватает соображения. Быстрым рывочком достал флягу и сделал глоток. Потом спросил:
– Когда прибывает груз?
– Когда прибудет, тогда прибудет, – ответил Сантисилья. – Его доставят с берега под покровом ночи. А может быть, на рассвете. Сколько на твоих, Питер?
Питер Вагнер взглянул на часы.
– Два часа ночи.
– Если сегодня, то уже скоро, – сказал Сантисилья. – А нет, так придется ждать завтрашней ночи или послезавтрашней...
– Он водой прибывает? – спросил доктор Алкахест.
Тот кивнул.
– Тогда, может быть, это они? – Старый калека навострил уши.
Сантисилья недоуменно поднял брови, бросил взгляд на Питера Вагнера:
– Ты что-нибудь слышишь?
– Я – нет, – отозвался Питер Вагнер.
Индеец, сидящий недвижно, как темный валун, приложил ладонь к уху, но только покачал головой.
– У меня превосходный слух, – настаивал доктор Алкахест. – Уверяю вас, что где-то вон в том направлении, – он указал пальцем через плечо, – заработал лодочный мотор.
– С ума сошел, – сказал Танцор. Углы его рта тронула порочная улыбка. – Может, заключим пари? Ставлю тысячу долларов.
– Да бросьте вы, – сказал Питер Вагнер.
– Так не пойдет, – ответил доктор Алкахест. – А вот на два цента я поспорить готов.
Танцор сник:
– Ишь дерьмо. У кого ж это есть два цента?
Через час все они расслышали рокот мексиканских моторок.
– Едут! – сказала Джейн. – Значит, он и правда их слышал.
– Ну, тогда моя роль в этой комедии закончена, – проговорил Питер Вагнер. – Я привел вас на встречу с вашими дружками-мексиканцами. Теперь адью, пока, привет, спокойной ночи!
Он схватил винтовку.
– Прекрати, – распорядился Сантисилья. – Ты что, надумал застрелиться прямо у нас на глазах? Совсем, что ли, ты бесчувственный?
Питер Вагнер вздохнул и положил винтовку.
Тем временем мексиканцы уже появились в пещере, они причалили свои лодки и один за другим лезли на скалу. Их приветственные клики – подымаясь со дна колодца, они звучали скорее как стоны – уже достигли устья грота, а затем показались и головы. Скоро они заполнили собой весь кратер – вот уж воистину толпа теснимых: калеки, уроды, одутловатые, бородавчатые, карлики, слепцы, немые, безголосые, кто на деревянной ноге, кто на роликовых досках; доктор Алкахест не выдержал запаха, упал в обморок.
– Пошли! Надо грузиться, – сказал Сантисилья.
Но Танцор вскочил с места.
– Стойте! А как же суд? – Он встал, воздев руки к небу, словно безумец на молитве.
И как бы в поддержку, глухо, зловеще пророкотало из-под земли.
– Да ну, брось, Танцор, – сказал Питер Вагнер.
Джейн поддержала его:
– Отверженные и беззаконники не могут быть судьями.
– Нелогично, – сказал мистер Нуль.
Индеец мрачно кивнул.
Мексиканцы, столпясь, смотрели на них блестящими, веселыми глазами. Один жирный мексиканец, крест-накрест обвешанный лентами патронов, спросил шепелявя (у него были выбиты передние резцы) «¿Qué es? ¿Una misa?»[9] Сзади него теснились остальные.
Доктор Алкахест открыл глаза и воскликнул:
– Добро пожаловать, друзья! Благослови вас бог! – И снова потерял сознание, хотя намеревался сказать гораздо больше.
– ¿Qué es? – повторил толстяк. Он вытянул шею, выпучил глаза и вздернул брови, словно разглядывая сквозь стекло аквариума диковинную рыбину. И указал на доктора.
– Он нанюхался, – объяснил Питер Вагнер. – Он обрел счастье.
– Нанюхался, – повторил мексиканец для тех, кто стоял сзади. Те стали передавать дальше.
Сантисилья озабоченно поглядывал на небо. Скоро утро. Если не перегрузить товар сейчас и не двинуться в путь, то придется сидеть здесь еще целый день. Времени-то в обрез. Раз этот старикашка их нашел, значит, и другие знают. И если правда, что доктора Алкахеста доставил сюда Темный и теперь он таится где-то поблизости, то со своим безошибочным шестым чувством...
Внезапно Сантисилья стукнул себя по лбу и прошептал:
– Дерьмо! Ну что за дурак!
Никакого мистического шестого чувства Темному не надо, чтобы знать, где сейчас Кулак, где береговая охрана, а где кто! Старику Темному все к чертовой матери открыто как на ладони, просто потому что он сам состоит в Федеральном бюро по борьбе с наркотиками. Сантисилью душил смех, у него бессильно подгибались ноги. Старик Темный водил за нос своих простодушных негров, как африканский колдун: произнесет задом наперед какую-нибудь фразу на кухонной латыни, а они в него верят как бобики! «Бойся сказок своей бабушки, – сказал себе Сантисилья. – Остерегайся сказителей!»
Он поднял руки: внимание!
– Вот что, – сказал он. – Надо сматываться. Мы вляпались. Темный здесь, он привез сюда старикашку. Он агент Федерального бюро.
Все посмотрели на него.
– Не агент, – сказал индеец.
– Агент, говорю вам. Как это нам раньше никому в голову не пришло? Он нас все время морочил, капал нам в уши про это свое безошибочное шестое чувство...
– Зачем? – спросил индеец.
– А кто его знает. Душу федерального агента разве поймешь?
– Интриги, наверно, – предположил Питер Вагнер. – Внутренние свары какие-нибудь.
– Не агент, – сказал индеец. Он сложил руки на груди, как индеец в кинофильме. – Берем товар.
Сантисилья на минуту вспыхнул злобой, но тут же рассмеялся. В голове у него что-то хрустнуло. Да что там, все равно уже поздно. Ох уж этот Темный!
– Может, он агент, может, нет, – сказал мистер Ангел, – но бросить столько товару...
– Мы бы раз-два – и загрузились, – сказал мистер Нуль.
Сантисилья молитвенно протянул к ним руки ладонями вверх, но сразу рассмеялся снова. Теперь уже все равно.
– Пожалуйста. – Он пожал плечами. – Давайте грузиться.
Остальные двинулись было к гроту, но остановились. Танцор размахивал автоматом.
– Нет! – орал он. – Сначала суд! Капитан Кулак прострелил мне ногу. А возмездие?
– Эй, ты, успокойся, – сказал Сантисилья. – С этим покончено.
Он презрительно улыбнулся, сделал один шаг и тут же, вскрикнув, отскочил обратно. Прямо перед ним пули раздробили камень.
– Сейчас мы устроим суд. Решено и подписано, – сказал Танцор.
Все глаза были устремлены на него.
Мексиканцы скребли в затылках и улыбались. Чужие обычаи сразу не разберешь. Все молчали.
Наконец Питер Вагнер со вздохом спросил:
– Чего ты, Танцор? К чему мелочиться? А вдруг Лютер прав? Вдруг охранники уже на пути сюда?
Танцор топнул ногой:
– Ополоумел ты, что ли? Темный – благородной души человек, краса и гордость своего народа. Вечно вы, падлы, стараетесь подорвать у молодежи веру в ее героев и идеалы.
– Ну ладно, – рассудительно сказал Питер Вагнер. – Но ведь суд можно устроить и позже, когда будем в безопасности.
– Безопасность – это для цуциков! – отрезал Танцор.
– Какая разница, – сказал Сантисилья. – Так или иначе, все кончено, кроме пальбы.
Танцор свирепо затряс головой, будто комаров отгонял.
– Предлагаю всем приготовиться к началу судоговорения!
– Под носом у охранников? – спросил Питер Вагнер.
– Сказано вам, к эдакой матери, что не будет никаких охранников! – завопил Танцор. – Федеральное бюро по борьбе с наркотиками – это мифический зверь. Еще одно слово про него, и я расстреляю тебя за оскорбление суда!
Джейн тронула его за локоть:
– А правда, ну зачем тебе это сейчас затевать?
– Надо, – ответил Танцор. – Надо, и все. Мы должны расследовать.
Все оглянулись на капитана Кулака, связанного, с кляпом во рту. Джейн невинно спросила:
– Что расследовать-то?
– Ты что, чокнутая, а? – Танцор повернулся к ней вместе с дулом автомата. – Ну что расследуют, когда судят, не знаешь, что ли? Расследуют, виновный или не виновный. Мы этого старого пачкуна, к его матери, судить будем, узнаем, виновный он или нет. А ты как думала, к твоей матери?
– Парень, – сказал Сантисилья, улыбаясь небу, – что такое вина? Или ты никого не убивал?
Но Танцор не слышал.
– Эй, Алкахест! – заорал он и ткнул старикашку в грудь дулом автомата. – Очнитесь! Сейчас мы займемся правосудием.
Доктор продолжал пребывать в алкогольно-наркотическом забытьи и только пробормотал сквозь сон:
– Вот забава-то для Сынов Свободы!
– Оставь его, – сказал Сантисилья. – Он обалдел. Ему сейчас не прочухаться.
– А я говорю, пусть очнется! – не унимался Танцор. Он наклонился над Алкахестом и крикнул ему прямо в ухо: – Просыпайтесь! Да глядите веселей, не то башку вашу червивую вмиг прострелю! Какого черта вы тут расселись и пренебрегаете своими общественными обязанностями? – Он держал дуло автомата в трех дюймах от Алкахестова носа. Доктор Алкахест открыл сначала один глаз, потом второй и ощерился от уха до уха.
– Вы хотите меня убить? – кокетливо спросил он.
Сантисилья сказал Танцору:
– Если тебе пришла охота убить капитана, взял бы да и пристрелил его.
Алкахест делал титанические усилия, чтобы не закрыть глаза. Коль скоро ему предстояло расстаться с жизнью, важно не упустить этих ощущений, успеть все прочувствовать, испытать боль. Это его неотъемлемое право. Он тряс головой, отчаянно моргал и вращал полузакрытыми глазами, не переставая широко щериться.
– Так-то оно лучше, богатый человек, – сказал Танцор. Алкахест трепетал от возбуждения, щипал себя, пошлепывал. Танцор продолжал трещать: – Ценю, ценю, что поднялись, что понимаете свой долг. И в знак одобрения сейчас окажу вам честь, ясно? Возвеличу до самых до небес. Потому как, вижу, вы у нас важная птица, образованный и прочее дерьмо, и еще потому, как вы, вижу, нанюхались до полного обалдения, назначаю вас защитником на суде. – Он указал на капитана Кулака. – Будете защищать вот его! Готовьтесь!
Алкахест посмотрел на Кулака, связанного и с кляпом во рту, потом перевел взгляд обратно на Танцора. При виде злобных капитанских глазок, мерзее чумы, доктор Алкахест ощерился и голова у него совсем пошла кругом.
– Я постараюсь, – с трудом произнес он и хихикнул.
Танцор кивнул.
– Да уж придется постараться.