Игра окончена, сударь.[11]
Льюис нашел старика на пасеке – у крайнего улья стоял прислоненный дробовик, он его брал на случай, если в пчельник забрался полакомиться скунс. Сетку Джеймс никогда не надевал, утверждая, что пчелы его знают; и правда, почти не случалось, чтобы они его ужалили, может, и впрямь узнавали по запаху и по непрерывному бормотанию: он им рассказывал про все свои беды и про все неполадки в мире. У его ног на доске стояли бутылки с сахарной водой. Пчелы облепили ему руки точно живыми рукавицами, а он, пригнувшись, вынимал соты, ставил на место бутылку и запечатывал улей. Ульи были ветхие, за долгие годы они покосились в разные стороны и напоминали старые могильные камни.
– Вы уже пчел на зиму устраиваете? – сказал Льюис.
– Угу, – ответил старик, не подымая головы.
– Что-то рано. Прошлый год вы до ноября ульи не запечатывали.
Старик продолжал трудиться, очевидно сочтя, что последнее замечание зятя не требует отзыва.
– Стало быть, думаете, быть ранней зиме?
Джеймс кивнул. И только уже погодя добавил:
– Чернильные орешки вон тоже, видать, так думают. И гусеницы. – Он помолчал немного и заключил: – Мой отец, бывало, говорил: «Какая погода будет, один господь знает, да и он, похоже что, не наверняка».
Он распрямил спину и, держа руки в стороны, спросил:
– Как Джинни?
– Я как раз об этом, – сказал Льюис. – Я ее сегодня забираю из больницы. Думал, может, вы захотите со мной за ней поехать.
Джеймс внимательно посмотрел на него, потом обвел взглядом ульи:
– Тут еще работы непочатый край.
– Значит, не поедете?
– Я этого не сказал. – Он поджал губы, посмотрел на свои покрытые пчелами руки. – Погоди, я немного приберусь. Ты пока сходи поздоровайся с тетей Салли.
Льюис улыбнулся – чуть-чуть, старик даже не заметил.
– Хорошо, – ответил он тестю. – Схожу.
И, постояв еще немного, повернулся и ушел в дом.
Наклонившись к двери в спальню, он спросил:
– Тетя Салли, вы не спите?
– Доброе утро, Льюис, – бодро отозвалась она. – Ты что приехал так рано? Как Вирджиния?
– Джинни хорошо, – ответил он. – Не очень ясно иногда еще соображает, но это скоро должно пройти, ничего серьезного, так мне сказали. Со дня на день очухается.
– За это надо бога благодарить.
– Кого-то надо благодарить, это да.
– Ну, ты и упрям, – сказала она. – Вот попадешь на небо, и увидишь там господа, которого должен был всю жизнь благодарить за то хорошее, что тебе выпадало. То-то тебе достанется...
– Думаете, он такой мстительный? – с бесконечной мягкостью заметил Льюис.
Она промолчала, и Льюис опять с улыбкой потеребил усы. Он снова окликнул ее:
– Тетя Салли!
– Я все еще здесь, – отозвалась она. Прежнего приветливою тона как не бывало. – Может, ты думаешь, я выпрыгнула в окошко?
Он подумал мельком о том, во что бы она попала, если бы выпрыгнула, но сказал только:
– Я пришел спросить, не хотите ли вы поехать со мной в город? Мне нужно взять Джинни из больницы.
– Ты хочешь привезти ее сюда?
– Да, я думал так. Мне тут нужно кое-что доделать в доме.
Она опять промолчала, и он подождал, смущенно улыбаясь. Он представил себе, как она стоит там, поджав губы и борясь с искушением. Он отлично знал, что ответит она ему «нет».
– Нет, – сказала она. – Я знаю, что никто не понимает...
– Я бы этого не сказал.
– Если бы Джеймс хоть немного уважал мои права...
– Ладно, вы поступайте, как вам лучше.
– Бедняжка Джинни, – вздохнула она. – Хорошо, что ты ее сюда привезешь. Буду рада на нее посмотреть.
На дворе с визгом отворилась дверь дровяного сарая. Закудахтала курица. Старик вошел в дом, ворча на следующего за ним по пятам пса.
– Ну хорошо, мне пора ехать, – сказал Льюис и шагнул к лестнице.
– Веди, пожалуйста, машину осторожнее, Льюис. – Старухин голос из-за двери звучал раздраженно и в то же время озабоченно. Она словно сама плохо понимала, чего от него хочет.
– Хорошо, – ответил Льюис.
Снизу его окрикнул старик:
– Ну как, мы едем или ты передумал, Льюис?
– Что-то я не слышал, чтобы в этом семействе кто-нибудь хоть раз передумал, – заметил Льюис, ни к кому определенно не обращаясь.
Всю дорогу в город старик сидел, крепко сжав запавший рот, и не произнес ни слова.
Они поставили машину во дворе больницы, и, когда поднимались по лестнице, Льюис как бы между прочим предложил:
– Может, вы зайдете навестить Эда Томаса, пока я узнаю, как там у Джинни, все ли готово?
Джеймс именно этого и опасался. Но ответил сразу же, будто уже успел принять решение:
– Хорошая мысль.
Они остановились у стола регистратора, и Льюис проверил, не изменился ли у Эда Томаса номер палаты. Был разговор, что его переведут в двухместную, чтобы ему повеселее было.
Джеймс Пейдж, согбенный, небритый, с шапкой в руке, нерешительно спросил медсестру:
– Ничего, если к нему вот посетитель?
– Конечно, конечно, идите, – ответила она и улыбнулась.
Джеймс кивнул, покосился на Льюиса и сказал:
– А я так и думал.
И они пошли к лифту, Льюис Хикс, как всегда, теребя двумя пальцами ус, старик нервно пожевывая запавшими губами. Подошли к лифту – дверь была из нержавеющей стали, – и Льюис нажал кнопку. Потом ждали, заложив руки за спину. Старик то и дело поглядывал на зятя, один раз даже прокашлялся, собираясь заговорить, но к тому времени, когда кабина лифта очутилась за решеткой и дверцы, гудя, разъехались, ни тот ни другой так и не произнесли ни слова. В лифте уже находились двое каких-то врачей, поднимались из подвального этажа наверх, – один светловолосый, высокий, другой низенький, азиат. На них были зеленые одеяния, зеленые шапочки, на шее, на завязках, болтались зеленые маски. «Самое трудное, – говорил один из них другому, – это сдержаться и не выругаться вслух, если рассек нерв». И оба рассмеялись. Тут дверцы опять загудели и разъехались, и врачи вышли. Джеймс шагнул было следом, но Льюис его остановил. «Нам этажом выше, отец», – сказал он. И Джеймс переступил обратно, как испуганный зверь, водя из угла в угол глазами. Льюис, руки за спиной, смотрел в потолок. Наконец лифт остановился.
В жилах у старика с такой силой пульсировало душераздирающее чувство вины, что даже дышать было трудно. Вот так же он чувствовал себя, когда повесился его сын, и еще гораздо раньше, когда он нашел в лесу тело дяди Айры. Это произошло вскоре после похорон его родителей – они погибли в автомобильной катастрофе, когда его сыну Ричарду было лет девять, а Джинни еще была кроха в высоком стульчике. Почему дядя Айра это сделал, никто никогда не узнает; кто его поймет, дядю Айру, даже Джеймсу это не под силу, а ведь Джеймс знал его, наверно, лучше всех после его родного брата, Джеймсова отца. Может быть, хотя по нему не видно было, это он с тоски, оставшись на старости один в гулком, вдруг опустевшем доме, а может, с досады, из-за того что дом завещан не ему, а Джеймсу с Арией, а вернее всего, из доброты, как он ее понимал своим затемненным, полузвериным умом: его не будет, Джеймс и Ария смогут из небольшого дома, который им купили родители Арии, переселиться на гору под отчий кров. Так ли было дело или не так, но, когда он нашел его, старик лежал под деревом, выше бороды все разнесено выстрелом вдребезги, правая нога разута – он засунул ствол в рот и спусковые крючки (он умудрился зацепить оба) нажал пальцем ноги. Рядом на пне лежали змеиная голова, ясеневая палочка и медвежий коготь. Джейм, взрослый мужчина, опустился на колени и рыдал в голос.
Он потом показал это место Ричарду, когда тому уже было лет, наверно, двадцать. И рассказал как бы вскользь, что плакал тогда над телом. «А какой он был, дядя Айра?» – спросил Ричард. «Какой был дядя Айра? – Джеймс покачал головой и опять почувствовал близкие слезы. – Ну, он был самый смелый, самый несгибаемый человек на свете. Один тип, пьяный ирландец, как-то выстрелил в него, прямо в грудь угодил. Так он девять миль шел за ним по снегу, в разгар декабря это было, и убил бы его, как пить дать, да только, на счастье, слишком много крови потерял и упал без чувств. Мой отец нашел его по следу и приволок домой, и два дня спустя дядя Айра уже опять возился по хозяйству». А Ричард сказал: «Он, говорят, почти не разговаривал». «Это правда, – ответил Джеймс. – Ведь люди – они как? Обычно разговаривают те, кому одиноко или что-нибудь непонятно. А дядя Айра – нет, он этим не страдал, по крайней мере сознательно». И тогда Ричард спросил, задрав голову и глядя на голые ветки: «А он был в уме, когда... когда застрелился?» Джеймс взглянул на сына, сдерживая желание протянуть руку и прикоснуться к нему, к своему большому, красивому мальчику, почти дурея от этой распирающей грудь тайной любви, хотя вот малютку Джинни он всегда ласкал и баловал не таясь; потом понурился, теребя в кармане змеиную голову, словно надумал подарить ее сыну. «Наверно, считал, что он в уме», – выговорил он наконец.
Все это он потом припомнил, стоя на чердаке, где нашел тело сына, и подумал о пустой бутылке из-под виски там внизу, на столе, хотя дяде Айре вот не понадобилось виски, что, конечно, отлично сознавал и Ричард. Если бы его сын теперь вернулся, если бы в этом мире хоть раз произошло чудо и его сын шагнул к нему из волшебной двери, Джеймс сказал бы ему: «Ты, Ричард, не думай про виски. Это не имеет значения».
Но никакой волшебной двери, понятно, не существует – таков единственный и самый главный закон вселенной. Ошибки окончательны: лестница, приставленная к сараю, неосторожный рассказ о смерти дяди Айры. Он опять затеребил в кармане змеиную голову, царапая обрубок пальца об единственный оставшийся зуб, и вдруг его как жаром окатило какое-то чувство – не то чтобы злость, а как бы проблеск понимания. Впереди у стены стояла урна, он вынул из кармана змеиную голову и, поравнявшись с урной, выбросил свой талисман.
– Прошу прощения, – сказал он при этом вслух. И Льюис удивленно на него покосился.
Дверь в палату Эда Томаса была прикрыта неплотно. Льюис, поколебавшись, протянул руку и легонько постучал.
– Войдите! – раздался чей-то голос, быть может и Эда, но какой-то облегченный.
Льюис чуть-чуть толкнул дверь и сразу же отступил обратно в коридор, словно опасался, что и на ней стоит ящик с яблоками.
– Я пойду погляжу, как там Джинни, – сказал он.
Джеймс поджал запавший рот, в панике опять повел из стороны в сторону глазами, но потом кивнул и проговорил:
– Ладно. А я пока здесь буду.
В далеком конце коридора показалась пожилая рыжеволосая женщина, вроде бы знакомая Джеймсу. Лицо обрюзгшее, мятое, невыспавшееся. Его она как будто бы не заметила.
Его никто не подготовил к тому, что он увидел. Эду стало получше, так сказал Льюис, он и вправду лежал уже без кислородной палатки – она наготове дожидалась у стены, когда понадобится опять, – но вид у него был достаточно плачевный. Кожа сделалась прозрачной, кровь в жилах голубела, как тени на январском снегу, глаза запали, почему-то даже казалось, что он за эти несколько часов сильно убавил в весе. Несмотря на слабость – особенно голос у него обессилел, – он при появлении Джеймса словно весь осветился радостью. В чем это выразилось, трудно сказать, он лежал беспомощный, как младенец, даже улыбнуться честь по чести не в состоянии, но видно было, что ум его, дух, что ли, запертый в глубине, оставался живым и деятельным.
– Джеймс, дружище, – произнес он почти шепотом. – Здорово!
– Доброе утро, Эд.
Он подошел к кровати, объятый робостью, по-кроличьи обеими руками держа перед грудью шапку и выставив вперед подбородок, кроткий, как Итен Аллен, когда Джедидия Дьюи, незадолго до Тайкондероги, пропесочил его за стрельбу по церковному колоколу.
Палата была одноместная – шкаф, лампа, высокий прикроватный столик, несколько закрытых полок по стенам, дверь в ванную, один стул и одно широкое окно, а за окном – Беннингтонский обелиск и вдали – гора. Эд в пижаме, которую привезла из дома Рут, темно-красной с черным воротником, японской, что ли. Седые волосы торчат на голове в разные стороны, а под волосами на лбу мелкие капельки пота. Он протянул Джеймсу руку для рукопожатия, хотя у них не было такой привычки и в другое время они оба сочли бы этот жест искусственным, чужеродным и сомнительным, как улыбка продавца. По лицу Эда можно было догадаться, что он жмет изо всех сил.
– Здорово, здорово, – повторил он. – Льюис сказал, что постарается тебя сюда заманить.
– Незачем было и заманивать, Эд. Я рад, что тебе лучше.
– Прости, что я так у тебя расклеился. – Эд слабо улыбнулся и слегка качнул головой. – Сам же, чертушка, и виноват. Тридцать лет мне твердили, чтобы бросил эти сволочные сигары.
Джеймс посмотрел ему в глаза, пожевал губами, набираясь храбрости, но потом передумал и посмотрел в пол.
– Неудобное это дело, болезнь, будь она неладна, – сказал Эд. – На ферме все к черту летит. Ну, да... – Он, не поворачивая головы, перевел взгляд в окно. – Надо думать, раз я до сих пор не разбогател, то теперь уж что там.
– Знаешь ведь, как оно в Вермонте бывает, – сказал Джеймс. – Может, на будущий год.
Эд кивнул с полуулыбкой.
– Может быть. – Он на секунду прикрыл глаза. А когда открыл, то сказал: – Ты, наверно, надеешься, что этот парень Льюис когда-нибудь возьмет на себя твою ферму?
– Не знаю. Мне все равно. В завещании я его записал, после Салли. – Он улыбнулся, найдя в этом смешную сторону, и взглянул на Эда. – Надо было вычеркнуть вредную старуху, оставить без гроша.
Эд улыбнулся в ответ.
– Смешная штука – жизнь, – проговорил он.
Джеймс задумчиво кивнул, сунул руки в карманы комбинезона, потом спохватился, потряс головой.
– Эта Салли самому дьяволу родная теща, – сказал он.
Но Эд будто услышал что-то совсем другое – или знал, что Джеймс не то хотел сказать, – и задумчиво отозвался:
– Она красавица была редкая. – И голос его сразу зазвучал грустно-грустно. Он повернул голову, чтобы удобнее было смотреть на обелиск и гору. Джеймс не нашелся что ответить, и тогда, немного помолчав, Эд вдруг сказал: – Жаль, не увижу я выборов по телевизору.
Джеймс удивленно поднял брови.
– Не доживу, – пояснил Эд без драматизма. – Такие вещи иногда знаешь. Жаловаться мне нечего, я и не думаю жаловаться. Только вот хорошие выборы я всегда любил смотреть.
– Нет, ты погоди, Эд...
Но он с полуулыбкой отмахнулся:
– Да ты не обращай внимания. Меня на небо возьмут. За мной если какой грех и числится, то разве, что слишком мало в жизни грешил, на ломаный грош не нагрешил. В помыслах – это бывало. Может, там помыслы зачтут.
Беннингтонский обелиск матово белел в лучах солнца. Он высился на вершине холма, вознесясь над долиной, а со всех сторон его обступили горы. Белоснежный и красиво расположенный, он все равно представлял собой сооружение безобразное, так утверждали те, кто хоть мало-мальски смыслил в таких делах. И Джеймс Пейдж в том числе. Но и безобразное, все равно он как патриот его любил н считал, в общем-то, вполне подходящим: массивный монумент, высокий, весомый, сложенный не из вермонтского мрамора, а из грубого олбанского известняка, простого и неотесанного, как люди, чью память он увековечивает, – как полковник Старк, например, один из предков Джеймса, прославившийся тем, что однажды, сидя на заборе, завидел неприятеля и заорал своим солдатам: «Англичане идут! И мы их одолеем, а не то ляжет Молли Старк нынче спать вдовой!» Чуть западнее обелиска возвышалась серо-голубая Антониева гора, кое-где на ее склонах еще проглядывали пятна зелени или виднелось одинокое дерево, еще не обронившее бурой листвы, вернее всего – тополь, он уходит последним. А дальше было небо, чистое и голубое.
Эд отвернул голову обратно – смотреть в окно ему было неудобно – и закрыл глаза. Но говорить не перестал, а Джеймс Пейдж сидел и слушал. Ему на ум не приходило ни одного путного нефальшивого слова, а лгать сейчас явно не стоило.
– Хорошие выборы я всегда любил, – говорил Эд. – В годы нашей с тобой молодости, верно ведь, здорово это бывало? Дома разукрашены, на улицах полно колясок, какой-нибудь краснобай-политикан тут как тут, все уши тебе прожужжит. Помнишь выборы девятьсот двенадцатого года? Тогда Тедди Рузвельт сюда приезжал, в Беннингтон, речь говорил. Я ее не помню, мал был, не слушал, а вот что из себя он был мужчина могучий, это я помню и утверждаю. На портретах-то он такой маленький, в очках, скажешь – врач или там профессор из колледжа; и пишут о нем, как он болезни свои превозмог, и все такое, можно подумать – из низкорослых наполеончиков, которые всю жизнь себя утверждают. А на самом деле он был на голову выше нашего Джона Г. Маккулоха, еще когда он тоже был мужчина в цвете лет, и посолиднее любого эллисовского мормона. И еще помню, в том же году приезжал в Манчестер президент Уильям Говард Тафт, жирный, как бегемот, – играл с моим дядей в гольф, – в белой шляпе, помню, с мягкими полями. Никудышный он был, этот Тафт. По глазам было видно. Руки всем направо и налево пожимает, по спине лупит, вонючей сигарой дымит, а сам бандит бандитом и такой жирный – вставь фитиль, гореть будет, как лампада. – Эд улыбнулся. – Помню, один год к нам на выборы приезжал человек с белым медведем.
– И я помню! – оживился Джеймс Пейдж.
– Еще бы тебе не помнить, – усмехнулся Эд, но глаз не открыл. – Из-за него твоя Ария чуть на тот свет не угодила.
– А вот этого не помню, – нахмурил брови Джеймс.
– Не помнишь? Вот сукин сын. Арии тогда было тринадцать лет. Хорошенькая, во всей Новой Англии второй такой не было. Глаза голубые, как осеннее небо, а волосы светлые-светлые. Потом она потемнела, но в тринадцать лет у Арии волосы еще были как солома на току. Она гостила у тетки, рядом с Дрейками они жили, на Моньюмент-авеню, и взбрело ей в голову поехать покататься на двуколке. Конь у них был с норовом, но Ария запросто с ним управлялась, и тетка отпустила ее не задумываясь. Заложили ей коляску, она и поехала.
Этак через полчаса, уже темнеть начало, тетка вышла во двор, и что же она видит: мимо по улице как раз катит этот человек с медведем, медведь с ним рядом на облучке сидит наподобие человека. Ну, тетка-то хорошо понимала, что подумает ее конь, когда встретится с медведем, выбегает она на улицу и давай вопить: «Помогите! Помоги-и-ите!» Все соседи, ближние и дальние, ринулись спасать. Мой отец случился поблизости на бричке, и я там с ним сидел, уразумел он, что к чему, и пустил за ними во весь опор.
Но мы медведя так и не посмотрели. Так вышло, что проехали мы немного и видим: навстречу несется этот коняга с малюткой Арией в коляске, – ну, отец развернул свою бричку и пустился в том же направлении, что и они. В конце концов он этого ошалелого коня ухватил под уздцы и остановил. Потом узнали, что человек с медведем услышал приближение Арииной коляски, свернул в придорожный бурьян, медведя спустил на землю и остался на облучке один, пока они проедут. Но конь уже учуял медведя, ну и понес. Неужто ты забыл этот случай?
– Да нет, – ответил Джеймс. – Теперь вспомнил.
Глаза у него наполнились слезами, хотя ничего такого он вроде бы не чувствовал.
– Отличные тогда были выборы, – продолжал Эд, кивая, но глаза не открыл. – Только вот нынче для таких выборов слишком много народу развелось. И ладно, я не жалею. Мне выборы по телевизору смотреть тоже нравится. Правда-правда. Помню, как Джона Ф. Кеннеди выбирали. Я тогда впервые понял толком, что там на самом деле происходит – камеры показывали все, каждый угол и закоулок, вели интервью с делегатами, кто и выпивши, кто просто ополоумел, – у меня глаза открылись, честное слово. Разные там выступления, демонстрации в зале, я бы сам на это дело легко купился, а тут Уолтер Кронкайт все объясняет, или Хантли, или кто там у них. Говорю тебе, я ни разу в жизни до этого так не переживал избирательную кампанию. Люди вот ворчат на современный мир, но я тебе скажу: я иной раз гордился, когда смотрел по телевизору выборы.
Иные плюются, ругают телевидение. Ты, Джеймс, кажется, тоже. Но я тебе так скажу: мы теперь совсем иначе голосуем, чем когда-то. Раньше всю страну можно было завлечь на дрессированного белого медведя, или другой раз еще шум был про трех лошадей, якобы говорящих. Весело было, не спорю, но ушли те времена; мир повзрослел. В наши дни люди думают и спорят про такое, о чем раньше никогда не задумывались; и за это спасибо надо сказать в первую голову безмозглому, как ты говоришь, телевизору.
Да, жаль, не увижу я больше выборов. – Эд покачал головой, открыл на минуту глаза и снова опустил веки. Джеймс смотрел в окно на обелиск, выжидательно, надеясь сам не зная на что. Глаза его были влажны. – Могу сказать, если ты спросишь, чего еще мне жаль.
Джеймс собрался было спросить, но Эд продолжал сам:
– Жаль, что не выйду больше из дому в эти последние дни октября, когда земля умирает и небо ясное-ясное, а в лесу можно встретить оленей, они стоят на задних ногах и лакомятся дикими яблоками. И зимы мне, видит бог, тоже жаль. Я всю жизнь поражался, как много снега выпадает за каких-то пять зимних месяцев. Бог с ним, с ноябрем, а возьми ты для начала черное время, декабрь. Самый темный месяц года, и чем дальше, тем все темнее. Ведь Вермонт – он, знаешь ли, расположен севернее, чем обычно думают. Один мой знакомый несколько лет назад уехал из дому и подался к югу, точнее сказать, в Канаду, город Лондон в провинции Онтарио, на сто двадцать пять миль южнее того места, откуда он выехал, – Сент-Олбанса в штате Вермонт. А проехал бы до Кингсвилла, и оказался бы на целых двести миль южнее, прямо, можно сказать, в тропиках.
Но темнота хоть будет расти закономерно, заранее знаешь как, и больше того, к исходу месяца она достигает предела и дни снова начинают прибывать. А вот холода – они похитрее. Начинается месяц при мягкой погоде, но вдруг наступает день – на моей памяти это бывало между пятым, самое раннее, и вплоть до двадцатого, – когда ты просыпаешься от холода и берешь еще одно одеяло. Не помогает, холодно. Утром смотришь на градусник: восемь градусов ниже нуля. Вчера еще Уоллумсек бежал-струился – сегодня он скован льдом. Потом январь. Месяц снегов. Не то чтобы больше снега выпадает, нет – от мороза даже тучи цепенеют, – но снег буквально повсюду, ни клочка голой земли и ничего живого, только олени встречаются, да кролики, да моторные снегоходы. – Эд открыл глаза и посмотрел на Джеймса. – Многим снегоходы не нравятся, – произнес он с укором, – и я не спорю, от них, конечно, шум, да еще по ночам. Но я тебе вот что скажу: я раньше, бывало, обходил свои владения на лыжах, красотой любовался. А теперь просто иду по колее от снегохода и не проваливаюсь. И странная вещь: дурацкая такая машинка, а знает не хуже оленя, где остановиться, чтобы вид покрасивее.
Потом февраль. Солнце выше, дни длиннее, а со снегами шутки плохи. С вечера как посыплет, повалит огромными, густыми, влажными хлопьями, и думаешь: через час похоронит твою ферму с головкой, словно Помпеи. А оно через десять минут вдруг глядь – и кончилось, только дюйма на два свежего снега навалило, мягкого, пушистого, в самый раз снежки лепить. Утра после такого снегопада картинные, от них рождественские открытки пошли. Небо чистое, тихо, морозно, но не слишком. Над каждой крышей, куда ни глянь, дымок поднимается, прямой как палка. А под горой, где ручеек незамерзший, такой пар на морозе, что на полсотни шагов вокруг все деревья, провода, прошлогодняя трава, торчащая из-под снега, – все унизано алмазами.
Но чего мне больше всего жаль, так это ранней весны. Дураки считают ее сезоном непролазной грязи – и не стану отрицать, грязи довольно, потому что раньше всех ломает ледяное оцепенение земля. И первый знак я тебе скажу какой. Его легко пропустить. Каждый год в самом начале марта выдается один день, когда солнце и светит и греет, температура повышается градусов до пятнадцати. В этот день, если приглядеться попристальнее к березе или клену, видно, что крона сверху вроде бы слегка подкрашена, у березы желтым, у клена красным. Посмотришь назавтра, и ничего уже нет, только голые, черные ветки, да иной раз еще обледенелые. Но все равно весна уже началась. Перво-наперво развозит грунтовые дороги – остальная-то вся земля под снегом. День за днем на солнечном пригреве дороги оттаивают все больше и больше. Первая машина пройдет – оставит колеи дюйма в два, и к вечеру их еще схватит морозцем. Поедешь – рассчитывай, что два раза застрянешь, это как нить дать. Я вот всегда не рассчитаю, и опаздываю.
Потом вскрываются реки. Две, с которыми я близко знаком: Уоллумсек и Хусек, – ведут себя одинаково. Сначала замечаешь две струи поверх льда под заснеженным бережком, с той и с другой стороны. Потом где-то в середине марта появляется окно открытой воды, за ним другое. На Уоллумсеке много плотин, он течет медленно, и на нем разводья расширяются исподволь, целую неделю, покуда наконец в один прекрасный день не образуется открытый проход, а посредине, друг за дружкой, важно, как фараоновы барки, плывут обломки льдин.
Тем временем происходят еще два важных весенних события. Одно – это заседание муниципального совета, на котором мы, как ты сам знаешь, занимаемся тем, что тормозим прогресс – например, решаем сохранить наши старые мосты, хотя народ побогаче и попробивнее требует для своих грузовиков и бульдозеров новых, бетонных. А во-вторых, выходим в рощу с дрелями на добычу кленового сока.
Погода об эту пору капризна, чем капризнее, тем оно и лучше. Чем чаще мисс Весна шлет улыбки и тут же хмурится, тем больше накапает сока из просверленных отверстий. Автомобилисты из себя выходят, когда попадают в случайные апрельские снежные заносы, а для тех, кто работает в кленовой роще, такой занос – удача. Обычно за сутки в каждое ведерко набирается дай бог на четыре дюйма соку, но в день снегопада бывает, что и доверху ведро натечет, и даже через край. В тот день сироп варится за полночь и в доме словно праздник.
Вот это жизнь, скажу я тебе, Джеймс, хотя ты и сам знаешь. Стоишь под кленами, считаешь ведра, будто банкир свои сокровища, и смотришь на склоны гор, где у тебя на глазах пробуждается природа. Серебрятся вербы, ручьи бегут, зеленые, как изумруды. Потом выходят олени. Они всю зиму питались древесными почками – да и тех где наберешься? – и теперь им бы только дорваться до травы. Выходят бесстрашно на обнаженные поля и щиплют прошлогоднюю стерню. В прошлом году я как-то апрельским утром насчитал у себя за домом сразу четырнадцать голов.
А потом прилетают дрозды, иной раз целыми стаями, по двести-триста штук, и расцвечивают голые бурые склоны. В это же время выглядывают на свет божий подснежники. А потом и луга зазеленеют. Интересно, почему-то первая зелень всегда появляется в тех местах, где снег сошел последним. И в один прекрасный день, когда уже вылезли зеленые стрелки, встречайте сурка. Сурки, я тебе скажу, большие гурманы, они не то что олени, не станут есть прошлогоднюю, вымороженную солому. Шерстка у них в апреле приобретает красноватый отлив, и две недели, покуда трава не отрастет подлиннее или же не появится соседский мальчишка с винтовкой двадцать второго калибра, луга, будто цветами, пестрят сурочьими спинками. Но, понятно, к этому времени весна уже в полном разгаре.
Мне жаль, что в этом году я не смогу принять во всем этом участия – или приму, да только как-то по-другому, чем раньше. Но жаловаться нельзя.
Он улыбнулся.
– Джеймс, как же так, почему ты все это выслушал?
Джеймс немного подумал и ответил:
– А потому, что это в точности верно.
Улыбка Эда стала шире.
– Вот и я то же говорю моей Рут, – сказал он. – Она клянется на Библии, что не может отличить, которые стихи хорошие, а которые плохие. А я ей объясняю, что в точности верные они и есть самые хорошие.
– Как самая хорошая оконная рама, – подсказал Джеймс. – Или лошадь.
– Вот именно, – сказал Эд. – Ты понял.
– Смотрите-ка, кто здесь! – входя, пропела Рут Томас, и Джеймс Пейдж так и не понял, ему ли предназначались эти слова как знак прощения, или же она подразумевала пастора и патера, которых встретила в больничном коридоре и теперь приглашала в палату.
– Здравствуй, Рут, – ответил Джеймс, но посмотреть ей в глаза не смог. Может быть, именно поэтому она бросила на него быстрый, пристальный взгляд и сказала серьезно:
– Джеймс, я так рада, что ты пришел! Мы тут о тебе беспокоились. Что Салли, вышла из своей комнаты?
– Нет еще. Но мы приехали забрать из больницы Джинни, и я думаю, старушка Салли выйдет, когда мы появимся.
– Вот досада! – Рут шлепнула ладонью о ладонь. – Знала б я, что ты здесь будешь, захватила бы для Салли справочник «Домашние растения».
– «Домашние растения»?
– Ну да, пусть посмотрит там про свой бальзамин.
– Бальзамин?
– Ну да, Джеймс! Любимый Саллин бальзамин, он у нее хиреет день ото дня. Я взяла для нее в библиотеке справочник, может, она по нему найдет, в чем с ним, бедняжкой, дело, и вылечит его. Она говорит, что испробовала все средства, которые знала: больше поливать, меньше поливать, поставить к свету, убрать со сквозняка...
– У Салли в комнате есть бальзамин? – подняв голову, переспросил Джеймс.
– Ну да, я же тебе говорю.
Джеймс кивнул:
– Он должен засохнуть.
– Вот он и сохнет, Только почему это? – Рут заглянула ему в глаза.
– Из-за яблок, – ответил он. – Растения не могут жить там, где хранятся яблоки. А у нас яблоки на чердаке.
– Верно он говорит, – сказал Эд, открывая глаза.
– Но почему же ты ей об этом не сказал, Джеймс? – с негодованием спросила Рут.
– Она не спрашивала.
– А, Джеймс, здравствуйте, – сказал вошедший в это время Лейн Уокер.
Джеймс глянул за спину Рут и кивнул, здороваясь, и пастор с улыбкой поклонился ему в ответ, словно давешнее приключение у Джеймса в кухне совершенно улетучилось у него из памяти. Странная это, Джеймс заметил, особенность рода человеческого, у других животных такого нет, вот только еще у собаки. Ударь по носу лошадь, да что там, даже и курицу какую-нибудь, они не скоро тебе это забудут. А вот человек, способный долго помнить обиду (если он знает тебя и с лучшей стороны, и с худшей), – это уже исключение, вроде Салли.
Патер улыбнулся Джеймсу несколько сдержаннее, что, конечно, было не удивительно. Нельзя сказать, чтобы они с Джеймсом так уж подружились в тот единственный вечер своего знакомства. Правда, что до Джеймса, то он немного изменил о нем мнение. Он помнил, как тот стоял перед ним, лицом к лицу, даже когда дробовик был вскинут и нацелен ему в голову. Обыкновенный человек на его месте без лестницы под потолок бы залез. И не только это. Задним числом Джеймс теперь восхищался и тем, как мексиканец стоял и покатывался со смеху, когда сам он сидел на дереве, а под обрывом горел пикап. Людей из породы малодушных и пугливых старый Джеймс всегда не жаловал – этого он и в сыне своем Ричарде терпеть не мог, – недолюбливал он и тех, кому по роду службы положена обходительность: священников, дантистов, могильщиков, – если они эту свою профессиональную черту выпячивают в обычной жизни. Но к сожалению, не обладая светскими талантами, Джеймс не умел открыть мексиканцу эту перемену в своем отношении, и тот смотрел на него, казалось Джеймсу, как на какую-то черную козявку в баночке. Поэтому Джеймс кивнул ему так нерешительно, что мексиканец его кивка просто не заметил и предположил, что Джеймс намерен держаться враждебно. Глядя выше Джеймсовой головы и как бы вовсе его не замечая, он приветливо улыбнулся Эду Томасу и подошел к кровати.
– Вам сегодня получше? – справился он.
– Да нет, – ответил Эд.
– Мне это грустно слышать.
Джеймс Пейдж, постукивая кулаком по губам, прислушивался к разговору между Эдом и мексиканцем и с каждой минутой чувствовал себя все более и более виноватым. Лейн Уокер между тем отошел в дальний угол палаты, чтобы принести для Рут зеленое виниловое кресло. Джеймс спохватился и заспешил за ним следом.
– Давайте я вам помогу.
Пастор едва ли нуждался в помощи – на ножках кресла были резиновые наконечники, которые легко скользили по гладкому, натертому линолеуму, – однако, улыбнувшись себе под нос, он предложенную ему стариком помощь принял. «Ага, мы хотим мириться? – подумал при этом Лейн Уокер. – Задним умом поразмыслили, как старина Адам?» Такая у него была странная особенность характера: он всегда мыслил теологически, как писатели всегда мыслят по-писательски, а первоклассные бизнесмены думают только о делах.
– На вот, Рут, – сказал Джеймс. – Присядь.
– Ах, спасибо тебе, Джеймс, – отозвалась Рут и, усаживаясь, взглянула на Лейна Уокера. – Ну чего улыбаетесь? – спросила она. – Будто кошка, которая съела канарейку!
– Сейчас скажу, – ответил Лейн, вдруг приняв озорное решение. – Я думал о том, как страдает порой от сознания собственной вины бедный заблудший человек, который не убежден, в отличие от образованного, правоверного христианина, в том, что ему обеспечено вечное спасение, достаточно обратиться душой к господу нашему Иисусу Христу.
– О чем это вы, господь с вами? – спросила Рут и, так как его гномическая улыбка была заразительна, тоже улыбнулась.
– О тех, кто в беде обращается к вину, а не к Иисусу. О людях, ожесточающих сердце свое против братьев своих и сестер!
Рут выпучила глаза.
– Ну, Лейн, – сказала она, – перестаньте сейчас же.
Но его было не остановить.
– И о людях, иногда даже служителях божиих, которые не умеют протянуть руку бедному заблудшему в темноте его и сказать: «Брат, Бог прощает тебя, и даже я прощаю тебя».
Джеймс испуганно покосился на мексиканца. Но тот стоял и улыбался, похожий на большую, кроткую лягушку. Глаза их, патера и Джеймса, случайно встретились, и оба машинально кивнули.
– Ага! – воскликнул Лейн. – Добрый знак! Обмен любезностями! Аллилуйя!
Эд Томас улыбнулся и опять закрыл глаза.
– Ну, знаете ли, – сказала Рут. – Удивляюсь, как это вас до сих пор не лишили сана за такое насмешничество над религией.
– Это не насмешка, – сказал патер, и даже Джеймс Пейдж понял, что он прав. – Это и есть религия.
Когда вошел Льюис с Джинни, все на минуту замолчали, даже Рут Томас не нашлась что сказать. Несчастный случай совершенно преобразил Джинни, и, хотя вскоре ей предстояло стать такой же, как прежде – за одним исключением, известным покуда одному Льюису, – сейчас, глядя на нее, трудно было представить себе, что она когда-нибудь будет прежней Джинни. Белая как полотно, правая бровь наполовину сбрита, и от брови к волосам тянется страшный, туго стянутый шов. Если бы ящик угодил на три дюйма правее, сказал Льюису доктор, то есть попал бы ей в висок, он бы ее убил.
Первым молчание нарушил Джеймс.
– Здравствуй, Джинни, – сказал он и, шагнув ей навстречу, коснулся ее плеча.
Она улыбнулась растерянно, будто бы узнала отца, но все-таки не совсем.
– Бедняжка, – сказала Рут и оперлась на подлокотники, чтобы встать.
– Не вставайте, – остановил ее Льюис, все еще держа жену за руку. – Нам все равно пора ехать. Еще за Дикки надо зайти. – И сказал через ее голову: – Здравствуйте, Эд. Ну как вам, получше?
– Закругляюсь, – ответил Эд и приподнял руку, словно хотел помахать ему.
– Вы еще нам всем покажете, – сказал Льюис. Он посмотрел на Лейна Уокера, потом на Рейфа Хернандеса, кивнул тому и другому, робея и торопясь распрощаться. – Доброе утро, ваше преподобие. Доброе утро, сэр.
Они ответили ему, а он уже пятился к двери. Джинни непонимающе оглянулась, когда он потянул ее за руку, но послушно пошла за ним. Джеймс попрощался и вышел следом.
В машине старый Джеймс сел сзади слева и всю дорогу ехал, положив руки на спинку Льюисова сиденья и подавшись вперед, чтобы видеть сидящую впереди справа дочь. Ехали молча. Джинни глядела прямо перед собой, и выражение ее лица пугало, потому что не было выражением, и улыбка была без юмора и даже вообще без жизни. Горло Джинни было в точности как лицо Эда в палате – такое же белое, голубоватое, цвета январских теней на снегу.
– Что они говорят, Льюис? Джинни поправится?
– Говорят, да.
– Значит, так оно и будет.
– Надеюсь.
Свернули на Плезант-стрит. Домишки маленькие, обшарпанные, у тротуара чей-то «фольксваген» с незакрашенным крылом.
– Куда это мы? – спросил Джеймс.
– За Дикки, – ответил Льюис.
– А, ну да. Я забыл.
Льюис остановился перед темно-зеленым домом и вышел из машины. Джеймс все так же не отводил глаз от Джинни. Он еще ближе придвинулся к ней сзади и спросил:
– Тебе больно, голубка?
Помедлив, она повернула голову и посмотрела на него. «Господи, молю Тебя», – мысленно прошептал он. Это была его первая молитва за долгие, долгие годы, первая с того дня, как умерла жена, и он тогда старательно записал в свой фермерский блокнот молитву о каре, о понимании или хотя бы о смерти. Теперь он молился совсем о другом.
Но тут появился Льюис, ведя за руку Дикки – с порога их провожала молодая худая женщина в халате, а может, не женщина, а девочка, не разберешь, – и Дикки тоже полез в машину, на заднее сиденье. Выхлопные газы так и хлынули вслед за ним в открытую дверцу.
– Ты выздоровела, мамочка? – спросил мальчик.
– Да, детка, – ответила она. Мужчины изумились. Но в следующую минуту она уже снова была где-то далеко.
– Она меня узнала! – с торжеством сказал Дикки, не давая отцу захлопнуть дверцу.
– Я видел, – сказал Льюис. – Забирайся поглубже.
Старик помахал рукой, разгоняя выхлопную вонь. Льюис закрыл за сыном дверцу, обошел машину, сел за руль и задом выехал на мостовую.
– Странно, что она узнала Дикки, а родного отца нет, – сказал Джеймс.
Льюис усмехнулся, и они в молчании поехали дальше.
Мысли Джеймса вернулись к Эду, который лежал сейчас в больнице и, может быть, умирал. Так он считал сам, и на то было похоже. И все из-за него, Джеймса Пейджа, и из-за его сестры Салли. Ему вспомнилась история с белым медведем. Как он мог забыть! Небось ведь слышал сто раз. Пока Эд рассказывал, он так ясно представил себе коляску, взбесившегося коня и ее с развевающимися светлыми-светлыми волосами. Он помнил, как один раз подсадил ее к себе, когда ехал в двуколке, помнил гнедую темнохвостую лошадь в упряжке и вожжи с блестящим набором, переброшенные через оглоблю. Помнил улыбающееся, круглое лицо Арии, две ямочки, маленький, изящный нос. Она не была так уж хороша, не то что Салли, зато она была хорошая, любящая и милая – Салли до нее как до неба. Он мысленно разглядывал запечатлевшуюся в памяти картину: Ария, освещенная солнцем, смотрит на него, подняв голову, вожжи висят – а это значит, что он, Джеймс, сейчас должен спрыгнуть на землю и подсадить ее; но как он спрыгнул, он почему-то не помнит, не помнит и своих слов, которым она улыбалась, если она улыбалась его словам, – ничего не помнит, ни где, ни когда...
Осеннее небо было все так же ясно; внизу под дорогой открылась долина, а за ней – горный кряж, топорщившийся колкими древесными вершинами; в долине – их деревушка, будто игрушечная, рождественская, и, кажется, сейчас пойдет искусственный снежок, зажгутся праздничные огоньки. Джеймс подумал про «Укромный уголок» Мертона, вспомнил пьяного писателя, как он обернулся и смотрел на него, смотрел во все глаза, словно хотел взять и использовать, вставить в какую-нибудь книгу. Ну и что, пусть себе, неуверенно подумал Джеймс. Мистер Рокуэлл вон вставлял людей в свои картины, настоящих, живых людей, Джеймс Пейдж многих из них знал: кузину Шэрон О'Нийл, и жену Ли Марша, и миссис Крофут, а раз или два даже саму Бабушку Мозес. И ничего в этом худого. Правда, у мистера Рокуэлла вообще ничего худого в мыслях никогда не было. Потому он и добился, чего хотел. Он хотел писать все так, как могло бы быть, он это однажды объяснял школьникам, – так, как иногда и вправду бывает, только люди не видят, спят. Его всегда считали счастливым человеком, он и был по-своему счастлив: жил в окружении своих близких, получал деньги за то, что все равно делал бы так и так; да только в Арлингтоне говорили, что он не всегда такой уж счастливый, а бывает мрачнее самой черной тучи, будто горем убитый, и Джеймс сам имел случай в этом убедиться.
Наверно, все вермонтцы – пессимисты, но художник не просто ожидал самого худшего, он еще неотступно о нем думал. «Эта страна больна, – рассуждал он однажды на веранде у Беламов, а Джеймс Пейдж в это время, держа стакан чая со льдом, стоял на лужайке перед верандой (Джеймс привез Беламам дрова, и миссис Белам угостила его чаем). – Христианский мир болен. Я и сам порой чувствую, что стал немного шелудив». Все засмеялись, и мистер Рокуэлл тоже. Но, садясь в грузовик, Джеймс оглянулся, еще раз посмотрел на высокого, худощавого художника и понял по его лицу, что это была не шутка – по крайней мере насчет страны и христианского мира; что, как ни легко, ни спокойно ему живется в этой глухой, солнечной вермонтской деревне, где еще продолжается девятнадцатый век, его грызет беспокойство, и он курит день и ночь, в точности как Джинни, и по временам хмурится, тоже как Джинни иной раз, когда думает, что на нее не смотрят. Он работал как одержимый, рассказывали те, кто близко его знал, работал сидя или стоя, ноги широко расставлены, прямая трубка закушена длинными желтыми зубами, в голубых глазках – неистовый блеск. Работал так, будто его картины способны остановить распад, – а ведь тогда еще мало кто из людей видел беду.
– Расскажи мне про того проповедника, – попросил Дикки.
Джеймс оглянулся на мальчика, с трудом оторвав взгляд от лица дочери.
– Про какого проповедника?
Дикки сидел паинькой, сложив ладошки на коленях, чтобы дед видел, как хорошо он себя ведет.
– Ну, сам знаешь. Проповедник Дьюи и герой.
– А-а, – кивнул Джеймс. – Про это? – Он откинулся на сиденье, как бы освобождая место для рассказа. – В воскресенье назавтра после битвы за форт Тайкондерога, когда Итен Аллен побил британца маневром с тыла, а для этого ему понадобилось вскарабкаться чуть не на отвесную скалу, да еще пушки с собой поднять, дело невозможное, всякий скажет, а этот прохвост, этот кремень-человек, Итен Аллен, был еще и выпивши, – так вот, назавтра Джедидия Дьюи у себя с кафедры произносил длинную молитву и в ней благодарил за победу у Тайкондероги одного только Всевышнего. Итену Аллену это было очень уж обидно, он вскочил на ноги, во весь свой высоченный рост – шесть футов шесть дюймов в нем было, – и кричит проповеднику: «Преподобный Дьюи! Преподобный Дьюи!» И в третий раз: «Преподобный Дьюи!» Джедидия глазами захлопал, опомнился, очнулся от экстаза, спрашивает: «Да, сэр?» А Итен Аллен ему: «Будьте добры доложить Всевышнему, что я тоже там был».
Дикки, как всегда, рассмеялся – Джеймс допускал, что по доброте сердечной.
– И как же считается, это все правда? – спросил Льюис.
– Про Итена Аллена что ни рассказывают, все правда, – ответил Джеймс. – На то он и герой.
Причин, побудивших старуху выйти наконец из комнаты, было несколько, из них та, что войну она – формально по крайней мере – выиграла, была последней. Она ее, в общем-то, даже и не заметила, свою победу. Джеймс поднялся в ванную и, проходя на обратном пути мимо ее двери – Льюис малярничал, и дверь была отперта, он объяснил, что иначе не может ободрать всю краску, так что пусть она, пожалуйста, дверь откроет, – Джеймс подошел и сказал:
– Эд Томас говорит, что телевизор – замечательное изобретение. Выборы смотреть. Я об этом как-то не думал... А он плох, Эд. Сам он так считает, что не выкарабкается.
– Что? – встревоженно переспросила Салли, шире раскрывая дверь и заглядывая брату в глаза.
– По правде сказать, вид у него неважный.
Она повернула голову и вопросительно посмотрела на Льюиса:
– Ему что, хуже стало? – И схватилась за сердце.
Льюис не отрывал глаз от малярной кисти. Он красил косяк двери в ослепительно белый цвет; а ее мнения даже не спросил. Но, раздосадованная, она все-таки вернулась мыслью к Эду и бедняжке Рут. Льюис ответил:
– Очень бледный он. И слаб, как мышь.
Салли даже не заметила, как переступила порог и очутилась в коридоре.
– Бедняжка Рут, – проговорила она. И в тысячный раз с удивительной ясностью вспомнила, как рыдала тогда, в тот ужасный канун Дня всех святых, двадцать лет назад, наполовину со страха, наполовину от горькой потери. Она вошла, а он в кресле, еще теплый, и пластинку на проигрывателе заело – оттого-то Салли и вошла к нему. И, сама не зная как, она вдруг заговорила об этом, заговорила с Джеймсом и одновременно с Рут, которую видела в своем воображении, – Помню, как мне было, когда умер Горас. Я чуть сама не умерла от слез. По крайней мере у Рут обойдется без тайны, ей хоть не страшно будет.
– Что за тайна? – не понял Джеймс.
– Да помнишь, дверь оказалась открытой. Может, это и никакого отношения не имело к его смерти, может, он просто угостил кого-нибудь из детишек – дело было в канун Всех святых – и не успел дверь затворить, как его скрутило. Но у меня тогда долго из головы не шло, и теперь иной раз думается...
Джеймс слушал щурясь, охваченный тревогой.
– Что, если он видел что-то... или кого-то... если его нарочно испугали и от этого у него и случился припадок. Видели же, не могли не видеть, что ему стало плохо, но все равно убежали, и он один едва добрел до кресла и... Наверно, кто-то из детишек. Только как мог ребенок... – Она не договорила. – Ты что, Джеймс?
Старик весь дрожал, пальцы теребили подбородок, на правой щеке часто дергался мускул, будто какой-то механизм вышел из-под контроля. Запульсировала жила на шее, будто сердце убыстрило темп, и что-то такое мелькнуло в его лице, словно бы вспыхнул на миг темный свет.
Льюис подошел и встал у Салли за спиной.
Джеймс отвел глаза вправо и стал медленно, забывшись, поворачиваться вокруг себя на правой пятке. Он сказал;
– Ты мне не говорила, что дверь была открыта.
– Я полиции сказала.
По спине у нее пробежал холодок, и все вокруг вдруг обозначилось резче, отчетливее, словно это сон, а не на самом деле, – сон, который сначала был солнечный и приятный, а потом переменился.
– Но мне-то ты не говорила! – крикнул он.
– Джеймс, – от страха голос ее прозвучал сдавленно, тихо, – объясни мне, что ты думаешь.
Словно издалека, завершая круг, он ответил:
– Объясню, не беспокойся. Дай подумать.
Она покосилась на Льюиса. Без единого слова и жеста он сумел убедить ее, что лучше не настаивать, не надо торопить старика.
Джеймс, описав полный круг, снова повернул направо, словно собрался кружиться дальше, но на этот раз только подошел к лестнице, немного помедлил и стал спускаться в кухню.
– Пойду оденусь, – сказала Салли.
Льюис кивнул.
Джеймс, спускаясь в кухню, почти ничего не видел. Он смахивал слезы кончиками пальцев; что это: слезы страха, или горя, или стыда, или еще чего-то, – он и сам не знал. Может быть, всего сразу, а может быть, в простых, узких словах не передать огнем прожегшее его чувство. Он словно вдруг упал обратно на землю, нашел волшебную дверь. Он ясно увидел лицо Арии – а ведь столько лет не мог его вспомнить, – увидел ее молодой женщиной, смеющейся чуть-чуть испуганно, когда он раскачивает ее на качелях; и опять смеющейся, но несколько лет спустя, за столом в блекмеровском доме, должно быть, в День благодарения, когда старик Дьюи, пра-правнук Джедидии, рассказал, как однажды перевернулись их сани и все женщины Дьюи вывалились кверх тормашками на мостовую – и весь Беннингтон узнал, что под длинными черными суконными юбками их нижние юбки переливаются всеми цветами радуги. Увидел он ее и такой, какой она была во время своей последней болезни, – как она протягивает руку, дотрагивается до его щеки и произносит: «Ах, Джеймс, Джеймс», прощая его и прощая себя – а ведь он даже в ее смертный час не мог простить ни ей, ни себе. И еще другие картины, одна за другой, вставали перед ним, к нему словно вдруг возвратилась прожитая жизнь, и, все еще плача, вслепую, протянув перед собой руку, он заторопился из кухни в гостиную, где лежали альбомы: ему надо было посмотреть, убедиться, правда ли, что ожили старые изображения.
В гостиной на кушетке неподвижно сидела Джинни. Рядом пристроился Дикки, держа ее за руку.
– Здравствуй, детка, – сказал Джеймс и опять смахнул слезы, чтобы видеть дочь.
Она улыбнулась, и на этот раз он увидел, что на минуту по крайней мере она его узнала. Благодарение богу. Благодарение богу!
– Она может говорить, – сказал Дикки. – Она со мной разговаривала.
– Слава богу, – сказал Джеймс.
И так как он ничего не мог сделать для Джинни такого, чего уже не сделал маленький Дикки, и притом, наверно, гораздо лучше, чем мог бы он, Джеймс, он прошел мимо, к книжному шкафу слева от камина, и, нагнувшись, достал альбомы. Открыл самый старый – взлетела пыль, она словно входила в состав желтой, хрупкой бумаги, – открыл с жадностью, и с первой же фотографии жена, живая, шагнула к нему в душу, словно это дух ее вернулся на землю – напомнить Джеймсу, как жизнь была когда-то хороша, ну конечно, была, она и теперь прекрасна, понял же это яснее ясного бедный Эд Томас, которому предстоит теперь с ней расстаться. На карточке Ария стояла на широких и коротких индейских лыжах и улыбалась, а рядом с ней пес – и даже песье имя он вспомнил: Энгус. А вот она на тракторе, а вот смотрит с их старого крыльца, кокетливо прислонясь к столбику. Джеймс вспомнил, когда это было. Он все теперь помнил. Например, как она сидит в круге света от лампы и шьет. А он вошел в дом, подоив коров, принес молока, и она подняла на него глаза и сказала сразу, словно иначе бы не смогла из себя выдавить:
– Ричард болен, Джеймс.
– Ричард? – переспросил тогда он.
А она опять опустила голову и, покраснев, едва слышно произнесла:
– Из-за одного своего проступка. Пять лет назад.
– Оттого и пьет?
– Наверно.
Она сидела все так же понурясь, каштановая голова залита светом, уже тронутая сединой, но по-прежнему прекрасная в эту минуту.
– Что же это?
– Я думаю, пусть лучше Ричард сам тебе расскажет, когда зайдет.
– Что это? – настаивал он. – Женщины?
Он видел один раз у сына в доме женское лицо в окне.
Она покачала головой. По щекам ее струились слезы.
– Я не могу тебе сказать, – ответила она все так же кротко, не поднимая головы и, однако же, противостоя ему – ведь обычно она бывала покорна. – Я обещала ему, что не скажу.
Вот именно, своими руками воспитала в сыне малодушие. Сама признала.
Назавтра, когда Ричард пришел, Джеймс потребовал у него ответа, что он такого натворил и в чем вообще дело, но парень побелел как полотно – от него, как обычно, разило спиртом – и ничего объяснять не стал, только выговорил:
– Рассказать тебе, гад? – Засмеялся своим всегдашним трусливым смешком и, заранее пряча голову в плечи, как нашкодивший пес, признался: – Да я скорее умру.
И опять этот смешок. Из-за смешка и еще из-за того, что он уже загодя поджал хвост, Джеймс его и ударил. А он посмотрел на него с ужасом, словно подтвердилось худшее его подозрение, повернулся и ушел домой. И дома напился до беспамятства – без этого ему бы духу не хватило – и повесился. Он умер, а Ария так и не рассказала, в чем он провинился, с глухим упорством держась за данное ему обещание, хотя его ведь больше не было в живых и какое уж тут обещание? Перед кем его держать? «Поздно теперь», – сказала она Джеймсу, и Джеймс понял ее так – хотя неизвестно, это ли она имела в виду, – что всегда, и даже из могилы, будет винить его в смерти сына. Конечно, будь у них время, они бы еще оба смягчились. Правда, год прошел после самоубийства, но она так и не сказала ни слова. А потом вдруг у нее оказались затвердения под мышками и под коленями. Через четыре месяца ее похоронили, и Джеймс, даже в горе своем, не мог представить себе лицо своей жены.
И вот теперь он понял. Понял, что все понимал неверно. У сына были причины не доверять ему. Выслушав признание, Джеймс все рассказал бы Салли, сгреб бы за шиворот своего великовозрастного, двадцатипятилетнего сына и заставил бы его отвечать за свои поступки. Сын знал, что так бы все и было, и мать его тоже знала, потому что всю жизнь Джеймс Пейдж о том, что такое правда, имел понятия узкие и мелочные, всю жизнь, осознал он сейчас, Джеймс Пейдж был опасным глупцом.
Чувство вины. Столько лет он носил его, бремя это согнуло его в три погибели. И вот теперь он взял его в руки, раскрыл ладони, а там – ничего нет. Он жил в затмении, точно как сказал тогда пастор. И она тоже, бедняжка Ария, сошла в могилу, отягощенная чувством вины, считая, что, заговорив тогда с Джеймсом, толкнула сына на самоубийство. И сам мальчик – Джеймс опять сердито смахнул слезу, – ведь им управлял не гнев на отца и не желание отомстить, во всяком случае, далеко не одно только такое желание. Его убило бремя вины, которое он влачил целых пять лет, вины в том, что однажды какой-то глупой или пьяной проказой – Ричарду было тогда уже двадцать лет, взрослый мужчина, каким он, должно быть, себя считал, хотя ни один семидесятидвухлетний человек не признает двадцатилетнего паренька взрослым, – он по неразумению насмерть напугал своего дядю, и, как всегда струсив (ведь его всю жизнь пороли, наказывали, стращали и называли трусом – Джеймс теперь все это понял, у него открылись глаза), не остался с ним, и даже не крикнул на помощь тетку, тем самым оправдав то представление о нем, которое составил себе Джеймс Пейдж, а вернее, оба они, и Джеймс и Ария, и даже малютка Джинни – они все были в заговоре против него, – и малодушно сбежал. Темные люди, и он, Джеймс, хуже всех. Он тогда молил бога о каре, и бог его жестоко покарал, покарал задолго до его молитвы.
По лицу старика струились слезы, но то, что он сейчас чувствовал, было, пожалуй, не горем, а постижением, ибо он постиг своих близких как бы изнутри и осознал непоправимость утраты. Он еще раз утер слезы, прямо рукавом. А когда он опять смог видеть, оказалось, что Джинни смотрит на него. Сознание к ней вернулось.
– Па, – сказала она и попыталась было встать с кушетки, но не смогла. – Тебе нехорошо?
– Джинни, тебе лучше! – обрадовался он.
Она еще раз попробовала подняться – Дикки отодвинулся, – и на мгновение взгляд ее опять затуманился, но тут же снова прояснился. Двумя пальцами прикоснувшись к рубцу над глазом, она недоуменно спросила:
– А что случилось?
– Ничего страшного, – ответил Джеймс, подходя. – Ящик с яблоками на тебя свалился.
– Тетя Салли устроила западню для дедушки, – с готовностью пояснил Дикки и сразу же покосился на Джеймса: не сказал ли лишнего?
– И ты в нее попалась, – добавил Джеймс.
Вошли Льюис и тетя Салли и обрадовались, увидя, что к ней окончательно вернулся рассудок.
– Джинни, бедняжка ты моя! – бросилась к ней Салли.
– Как я странно себя чувствую, – сказала Джинни. Она огляделась. – Никто не видел мои сигареты?
– Они у меня, – ответил Льюис.
– Слава богу! Кинь-ка мне одну, ладно, миленький?
– Нет, – ответил он, глядя мимо нее на стену.
– Что?
– Ты бросила курить.
Она изумленно посмотрела на него – Салли тоже, – и какой-то миг казалось, что на Джинни снова нашло оцепенение. Но потом она язвительно спросила:
– А кто вы такой, Льюис Хикс, скажите на милость?
– Неважно, – ответил он. – Ты бросила.
– Да что же это? – возмутилась Джинни. – У нас свободная страна или нет?
Льюис перевел взгляд на другую стену.
– Нет, – ответил он.
На пчельнике, когда Джеймс кончал дело, начатое утром: выбирал последний мед, доставал соты с утолщениями, означавшими, что там заложена матка – ей только дай вылупиться, пол-улья займет, – ставил сахарную воду и запечатывал летки, – у него произошла странная встреча. Он работал как бы в полусне, дробовик оставил в стороне, прислонив у крайнего улья, руки двигались сами собой, а мысль опять упивалась горечью и сладостью обретенных воспоминаний. Началось все с трутня: увидел трутня – и вспомнил, как, бывало, давал маленьким Ричарду и Джинни этих пчелок поиграть, трутни ведь не жалятся, и жизнь у них все равно короткая. И ему ясно представились Ричард и Джинни в детстве – у них обоих волосы были как у матери – светлые-светлые. Разглядывая в памяти обоих своих детей – второй его сын тогда еще не родился, – он от них незаметно перешел к другому образу, к еще одному воспоминанию о жене.
Он заехал за нею на своей двуколке. Было солнечно-солнечно. Тогда он еще и не помышлял о женитьбе, ему не на что было бы содержать семью: на ферме хозяйничал отец, вернее, отец вместе с дядей. А если б и помыслил, то, наверно, не Арию назвал бы, спроси у него кто-нибудь имя избранницы. Она была его веселой, доброй приятельницей – девушка из хорошей семьи, гораздо образованней, богаче его. И сделать ей предложение он бы никогда в жизни не смог иначе, чем это у него вышло. Она выбежала к нему улыбающаяся, радуясь встрече, как она всегда радовалась, встречаясь с ним – удивительно, до чего им всю жизнь хорошо было вместе, хотя, конечно, размолвки между ними тоже бывали, большей частью, как понимал он теперь, из-за его новоанглийского заносчивого трудолюбия, из-за его жадности, из-за нежелания остановиться и просто посмотреть вокруг, как вон посмотрел Эд Томас, остановиться и поиграть, – и он бросил вожжи через оглоблю и спрыгнул, чтобы подсадить ее в двуколку. А она вдруг остановилась в трех шагах от колеса и сказала: «Джеймс Пейдж, у тебя сейчас такой смешной вид! Признавайся, о чем ты думал?» И тогда, не успев опомниться, только по своей варварской привычке к абсолютной честности, он ответил (и ему показалось, будто это солнце над головой произнесло или сам господь бог, приманивающий его счастьем): «Я думал, что хорошо бы нам пожениться». Она склонила голову к плечу, улыбнулась, на щеках заиграли ямочки. И сказала: «Давай». Они поженились через три года.
А сердце его продолжало оттаивать. Он вспомнил смерть младшего сына – первую смерть – и вспомнил ужас и негодование Салли, когда Джинни собралась замуж за этого странного парня, Льюиса Хикса. «Он вроде бы неплох на вид», – сказал ей тогда Джеймс. Но Салли возмущалась: «Не пара он ей. Наша Джинни замечательная девушка. И умница. А ты заметил, какие у него глаза?» «Просто он тебе не нравится, потому что в нем есть индейская кровь», – отбрил ее Джеймс. Удачно так отбрил, до сих пор приятно вспомнить.
Так он стоял, упиваясь воспоминаниями, замерев, будто лягушка, и опустив убеленную голову, как вдруг за спиной у него что-то появилось, возникло, материализовалось из ничего и уронило на него свою тень. У него похолодела кровь в жилах – ноздри уловили лесной запах, – и медленно, готовый увидеть бог знает что, он обернулся. В пяти шагах, между ним и дробовиком, стоял черный медведь – фунтов на шестьсот, как он заключил потом, судя по следам. То ли он не заметил старого Джеймса, то ли был больной, или просто не обращал внимания... Медведь был очень стар, это Джеймс сразу бесстрастно определил, хотя ноги под ним чуть не подогнулись. Шерсть на морде вся сивая, и с глазами вроде бы что-то было не так.
Два старика смотрели друг на друга, оба стоя более или менее в рост – медведь много прямее, чем человек, – и Джеймс даже пальцем не в силах был шевельнуть для защиты, не мог из-за слабости в коленях ни броситься бежать, ни прыгнуть за дробовиком, и даже крикнуть был не в состоянии, потому что сердце бешено колотилось чуть ли не в горле. Впоследствии он часто думал, что то же самое, должно быть, ощутил тот англичанин, который обернулся и увидел на стене форта Тайкондерога огромную, могучую фигуру Итена Аллена, воздвигшегося на фоне звезд и бледной зари и наполнившего небо непотребной божбой. Он, этот англичанин, был обыкновенный человек, как и Джеймс Пейдж среди своих ульев был обыкновенный человек. А Итен Аллен жил на земле, как Геркулес, неким знамением сверхъестественного. И так же тот огромный старый медведь, который тогда стоял, поводя носом и приглядываясь к нему, словно ждал решения небес. Так прошла минута, а зверь все стоял и раздумывал, быть может недоумевая, откуда тут вдруг взялся этот старик, зачем подобрался к нему так неслышно. А потом вдруг опустился на четвереньки, отвернулся к ящику с вынутыми сотами и стал есть, будто знать не знает никакого Джеймса и времени у него в запасе целый день. Джеймс на подкашивающихся ногах все-таки дотащился до дробовика, схватил его. Медведь обернулся, глухо, гортанно рыкнул, но тут же спокойно вернулся к своему занятию. Трясущимися руками Джеймс поднял к плечу дробовик и прицелился медведю в затылок. Что произошло потом, он впоследствии ясно вспомнить не мог. Он уже готов был нажать крючок, но тут что-то словно бы вздернуло дуло кверху – верней всего, его собственная рука. Он выстрелил в небо, как стреляют, предупреждая грабителя. Медведь подскочил и затрясся, в точности как Джеймс, ухватил в охапку сколько смог сот и стал пятиться от ульев.
– И вы так в него и не выстрелили? – спрашивал Льюис, глядя мимо него одним карим, одним голубым глазом.
– Не помню, – отвечал Джеймс, теребя пальцами нижнюю губу. – Мне почудилось...
Он не договорил, понимая, что, должно быть на мгновение уснул тогда и увидел сон. Старому Джеймсу почудилось, будто медведь сказал ему что-то, произнес отчетливо, с укором: «Ах, Джеймс, Джеймс».