На втором увале, когда Касьян совсем уже было собрался поворачивать к зимовью, собаки наткнулись на след соболя. След был свежий, и Касьян решил, что через час-другой, по обыкновению, собаки посадят зверька на лесину. А там — только бы усмотреть. И он никак не припозднится, успеет засветло выйти к ручью. По ручью и на ощупь доберется до зимовья.
Но соболишко попался ходкий. Лай собак слышал все время впереди, за белыми деревьями. Лай то останавливался на месте, и тогда Касьян напрягался, ускорял шаг, то стремительно откатывался, становился глуше, стихал.
След не прерывался до самого вечера. И, когда очертания деревьев стали тускнеть, расплываться, Касьян понял, что соболя ему не добыть сегодня, как не добраться сегодня и до зимовья, и стал подумывать о ночлеге.
Снегу в тайге было уже немало. Но под крутым сосновым выворотнем Касьян нашел чистое место, здесь и решил ночевать. Такие ночевки привычны: еловый лапник под бок, жаркий костер, горячий чай с промерзлым хлебом и ровный костер-нодья на всю ночь.
Касьяну и раньше приходилось вот так негаданно ночевать в тайге, и он знал, что спарщик Гришка Елизов не будет беспокоиться о нем. Другое дело, если не придет Касьян в зимовье завтра.
Ночью Касьян просыпался часто, почувствовав, как подбирается к лопаткам тряский холод. Тогда он легко вставал, будто и не спал вовсе, ладил костер, выпивал несколько глотков горячего чаю, ложился и снова засыпал.
Собак рядом не было: они где-то там, в темноте, караулят соболя. Иногда, когда охотник засыпает, ему кажется, что где-то далеко-далеко слышен лай. Собаки у Касьяна хорошие: соболя на полдороге не бросят.
С первым светом Касьян был на ногах. Он хоть и спал плохо, но чувствовал себя по-прежнему бодро, шел по следу споро и уже на первом километре согрелся.
Припомнилось, что ночью ему снился спарщик Гришка Елизов, снился как-то не по-хорошему, и Касьян даже подумал, не случилось ли чего с Гришкой, но сейчас, днем, когда стало в тайге бело и солнечно, страх ночной показался пустым, никчемным. Только подумалось: конь напоен ли. Сена свалил ему вчера Касьян чуть ли не целую копну — хватит сена, вот только воды дать. Но и здесь беспокойства не должно быть: Гришка о коне не забудет.
Через час хода Касьян услышал лай собак.
К зимовью Касьян попал около полудня. Соболя он добыл, зверек попался черненький, ничего себе, и на душе у охотника было хорошо. Сегодня можно было бы промышлять еще, но после неуютной ночи захотелось поваляться на теплых нарах, погонять чаи, послушать в сытом тепле разговоры веселого Гришки Елизова.
Спарщик Касьяну нравился. Лицом черен, телом худ, а глаза веселые. И язык веселый. Вообще-то, Касьян пустой болтовни не любит, но Гришку слушает с удовольствием. Гришка грамоту имеет лядащую — в войну с грехом пополам четыре зимы в школу отбегал. Вся и учеба. А рассказчик — дай бог каждому.
Около зимовья Касьяна встретили Гришкины собаки. «И Гришка дома», — обрадовался Касьян. Заглянул в загородку, к коню. Сивый, увидев хозяина, заржал, потянулся мордой. Сена у него поубавилось мало, плохо что-то ест коняга. Сивый ухватил хозяина за рукав и всхрапнул. Не поили сегодня, оказывается, Сивого, вот оно что. Внезапно Касьян снова почувствовал беспокойство, как давеча ночью, и уже уверенный, что пришла какая-то беда, открыл дверь зимовья.
После белого зимнего света в зимовье показалось сумрачно, но Касьян сразу разглядел лежащего на нарах Гришку.
— Приболел, что ли?
Гришка высвободил из-под овчинного одеяла руку, приветственно махнул.
— Живот что-то схватило. Я уж заскучал без тебя. Жгет живот.
— А я думаю, чего это твои собаки около зимовья крутятся. Дома ты. Не беда ли, думаю. Ел чего?
— Не тянет меня на еду.
Гришка сегодня, видно, с нар не вставал, печь не топил, выстыло зимовье. Маленькие окошки побелели совсем, оплыли льдом, в углах зимовья явственно иней выступил.
Касьян скинул понягу с привязанными к ней пышнохвостыми белками — дощечка глухо стукнулась об пол, — сбегал за дверь, принес охапку тяжелых лиственничных дров, достал из угла желтую, скрученную трубку бересты. Через полчаса в зимовье повеселело от тепла, повеселел и Гришка. Улыбался, показывал почерневшие зубы.
— Живот ночью схватило — хоть матушку репку пой. Один. Сейчас-то вроде и не болит, но муторность какая-то в теле.
Касьян рад, что с Гришкой все в порядке. Живот у него и раньше схватывало, еще в прошлом месяце, в начале промысла, но спарщик ночь постонал, а через день уже в тайгу вышел.
— Пройдет, Гришка, все пройдет.
Касьян принес колотого льда, засыпал в чайник.
— Сейчас варево какое соорудим. Чай гонять будем.
— Покрепче.
— Покрепче сделаем, чтобы скулы сводило. У тебя зубы черные, видно, от чая?
Гришка любит чай густой, черный. Если Гришке доверять чай заваривать, так через пару недель пришлось бы пустую воду гонять. Поэтому Касьян прижимал спарщика с заваркой, в своем мешке ее хранил. Но сегодня — пусть Гришка потешится, отведет душу.
Когда чай согрел тело, распарил душу, Гришка спросил:
— Блудил, что ли?
— Соболишко увел. Чуть не с обеденного времени за ним бежал. И только седни утром взял.
Чай к разговорам настраивает.
— Интересное это дело — за соболем бежать. Вот привяжи, к примеру, за веревку три червонца, тащи их впереди меня и заставь за ними гнаться по снегу целый день да ночевать у костра — не побегу. Пропади они пропадом. А за соболем бежишь. Духу уже нет, а бежишь. Хотя соболю этому красная цена — три червонца, а то и того меньше.
Касьян с Гришкиными словами согласен, улыбается в трепаную бороду.
Зимний день короток. Пятый час, а тени плотно набились в зимовье. Охотникам друг друга уже не углядеть, только видно, как вспыхивают и медленно засыпают зрачки самокруток. Касьян лениво встал с нар, нашарил на столе лампу — в лампе керосин булькнул, — подвернул фитилек повыше, чиркнул спичкой. Тени отодвинулись, спрятались под нары.
— Ну и звероватый же у тебя сейчас вид, — хохотнул Гришка.
Касьяну до этого дела мало. Вид как вид. Староват, правда, для своих лет Касьян. В феврале только тридцать шесть будет, а сейчас все пятьдесят дать можно. Клочкастая, будто недолинявшая, борода. Кожа на щеках потемнела — поморожена малость. Лицо худое, в жестких складках. И сам худой, поджарый. Охотник и должен быть поджарым — бегать легче.
— С таким видом раньше на горбачей охотились, — поддразнивает Гришка.
«Пусть его веселится, — думает Касьян, — с таким спарщиком не скучно».
Был раньше в Сибири промысел на горбачей. Горбач — не зверь, а человек, с золотом ли, с пушниной ли выбирающийся из тайги к жилью… На узких тропах караулили горбачей отпетые мужики. Хорошо жили такие охотники, справно. Дома имели большие, животины во дворе много. О ремесле своем помалкивали. Но в деревне занятье свое не скроешь. Некоторые из таких охотников в торговлишку пускались, на церковь деньги жаловали.
— Одного вот такого мужика спрашивают, — не унимается Гришка, — бельчонку стреляш? Тот отвечает: попадат — стрелям. А соболишек стреляш? — Попадат — стрелям. Ну, а людишек стреляш? — Не знаш, а болташ.
— Чего это ты разговорился? — Касьян придвинул лампу на край стола, подкрутил фитиль. Клинышек огня вырос, высветил Гришкино лицо.
— Болит у меня снова, — выдохнул Гришка. — Рвет живот.
Касьян и сам заметил что-то неладное в Гришкиной болтовне, торопливость какая-то, что ли. Он подошел к спарщику, сел на нары. Лицо у Гришки заострилось и не черное теперь, а пепельное.
— Где болит? Тут? — Касьян хотел положить руку на Гришкин живот, но тот боязливо оттолкнул ее.
— Не тронь.
— Может, грелку соорудить? — спросил Касьян.
— Давай. Хоть что давай. А лучше бы водки выпить. С солью.
Где ее взять, водки… Брали они с Гришкой в тайгу бутылку спирта, так в первый же день и выпили ее. В тайгу брать водку смысла нет: не промысел будет — пьянка. Мужики пока всю водку не выпьют — от зимовья ни ногой. Дело проверенное.
Касьян отыскал под нарами пустую бутылку, вытер ее шершавой ладонью, погрел у огня. Теперь можно и кипяток наливать.
Поздно вечером Гришке совсем худо стало: хоть криком кричи. Потому что боли в животе, видно, нестерпимые были. А ночью рвать Гришку, как после сильного перепоя, начало.
Касьян тоже всю ночь не спал, сам мучился, как от зубной боли. Топил печку, грел воду и бутылку с той водой к животу спарщика прикладывал.
Касьяну самому хоть вой. Жилье — два дня пути. Побежишь в деревню за помощью: на кого Гришку оставишь? А как о беде сообщить?
Тяжко Касьяну Гришкины стоны слышать. Легче, казалось, самому болеть. Касьян садился к печке, недвижно смотрел на огонь. Таяла, стекала по лиственничным поленьям смола, и языки пламени слизывали ее торопливо, жадно. Метались по закопченным стенам зимовья рыжие всполохи. Плыл к потолку едучий дым Касьяновой самокрутки. Стонал, вскрикивал на нарах спарщик Гришка Елизов.
На дворе завыли Гришкины собаки. Тягуче, утробно.
— Смерть мою чуют, — прохрипел Гришка из темного угла.
— Не болтай, — сердится Касьян.
Воют собаки. Касьяну невмоготу сидеть. Выскочил под звезды, на мороз. Пинками разогнал воющих собак. Собаки отскочили под черные деревья, ощетинив загривки.
Шумит ветер над деревьями. Перемигиваются звезды. Холодно, пустынно. На многие часы хода нет людей кругом. Сколько раз, без счету, ночевал Касьян в тайге один, а не было ему так одиноко никогда.
Касьян походил вокруг зимовья, — снег под ногами скрипит по-ночному, жестко, — остановился в раздумье, взял прислоненные к стене зимовья подбитые камусом лыжи. Осмотрел свою пару, потом Гришкину: ничего, крепкие еще лыжи.
Больше часа Касьян был во дворе, стучал молотком, пилил что-то. Вернувшись в зимовье, сел на нары, расстегнул крытую сукном куртку — разогрелся в работе.
— Чего ты там делаешь? — Гришка кривит лицо, дышит тяжело.
— Волокушу. К жилу тебя повезу.
— Не проехать с волокушей в Чанингу.
— Сам знаю. В Беренчей поедем. По ручью.
В Чанингу, заимку, где живут Касьян Сокольников и Гришка Елизов, с волокушей действительно не проехать. Добираться туда через кочкастые болота, через хребты. С лошадью, когда она под вьюком идет, — полный день пути. Да и незачем туда с больным человеком ехать: ни врача там, ни рации. Восемь домов всего в Чанинге. А новых домов уж лет сорок не строят. Бросать дома бросают, а строить — такого нет.
Выбираться — так в Беренчей, село по сравнению с Чанингой большое. Домов пятьдесят. Фельдшерский пункт есть. А сам фельдшер не справится — врача всегда по рации из района вызвать можно. Дорога туда хоть и дальняя — два дня пути, — но зато по льду ручья, а там по реке. Не тряхнет. А потом по дороге брошенная деревня будет. Но в деревне той один дом жилой есть, будет где передохнуть.
— Делай как знаешь, — махнул рукой Гришка.
— Знаю. Ехать надо. — Складки около Касьянового рта глубокие, жесткие. Решил мужик твердо. Любому понятно, что не отлежаться Гришке в зимовье — врача надо. Не просто живот у него болит, не съел плохое, а язва, может, какая приключилась.
Касьян торопливо содрал со своих нар козьи шкуры — Гришке под бок, — пошел заканчивать волокушу. Вернувшись, достал пушнину, уложил в чистый мешок, взял и Гришкину добычу.
— Вот тебе подушку приготовил.
— Когда выезжать думаешь?
— Продуктишки кой-какие соберу и поедем. Нам с тобой день, ночь ли — все равно. По-летнему — дак сейчас утро скоро. Зато к обеду до жила, до Осипа доберемся.
Вот и кончился промысел. До свиданья, зимовье. Касьян укутал спарщика в два шубных одеяла, легонько обвязал сыромятными ремнями, чтобы дорогой не раскрылся. Осторожно подхватил на руки, перенес на волокушу. Хорошо укутан Гришка, только маленькая дырка для лица оставлена. Над дыркой — парок от дыхания. Частыми толчками.
— Ловко лежать тебе?
— Ловко, — выдохнул Гришка.
Касьян залил огонь в печке, еще раз оглядел опустевшее зимовье и захлопнул тяжелую, из плах, дверь. Можно и в путь.
— Пошел, Сив-вый!
Теперь только чуть в низинку спуститься, а там по ручью. Не тряхнет.
И по ручью снег рыхлый, еще не слежался. Но лыжи хорошо гнутые, не зарываются. Касьян вначале вел Сивого в поводу, но потом пошел вслед, за волокушей. И не понять, где легче идти: или тропу торить, или идти следом по ископыченному Сивым снегу. Кое-где, на излучинах, ручей переметен высокими валами, и тут идти совсем тяжело. Ручей петляет, крутит. Полчаса назад проходили неподалеку от крутого голого мыса с разлапистой сосной на взлобке. А сейчас снова чуть ли не на старое место вернулись. Вот и мыс, и сосна разлапистая, низкорослая. По прямой идти — делать нечего. Но с волокушей в кусты тальника, затвердевшие на холоде, в глухие ельники не сунешься. Иди по ручью да благодари Бога, что не вьет пурга, не жмет мороз.
— Удобно тебе, не замерз? — спрашивает Касьян.
— Кричать хочется, — шепчет Гришка.
Незаметно подкрадывался серый рассвет. И не поймешь: то ли ночь еще продолжается, то ли уже день занялся.
Постепенно стало развиднять: на юго-востоке, меж редких туч образовалась светлая полоска. Да и деревья, что очерчивают берег, ясней стали. Собаки убежали вперед. Изредка возвращаются, покрутятся около саней и снова убегают.
Когда стало совсем светло, пересекли свежие следы сохатого. Вдоль следов глубокие отпечатки собачьих лап: не иначе псы в погоню ударились, теперь скоро их не жди. Другой бы раз не выдержал Касьян — собаки опытные, могут закружить зверя — побежал бы следом, а сейчас даже голову не повернул. Не до того. Да и притомился вроде.
Черт-те что: на охоте весь день — от темна до темна — бродишь и сил на весь день хватает, а в дороге быстро устаешь. Касьяну уже давно хочется сесть-посидеть, разложить костер, вскипятить чаю. Хотя — Касьян взглянул на часы — четвертый час кончается, как вышли они из зимовья. Можно устать.
У Касьяна одна мысль: добраться до деревушки. Хоть и пустая она, брошенная, но ведь один дом еще жилой есть. Люди, помощь.
— Пошел, пошел, Сивый!
Касьян мысленно видел, как он остановит коня около знакомого дома, как радостно выбежит за ворота соскучившийся по людям присадистый рыжебородый Осип, как заохает, засуетится возле Гришки хозяйка, начнет отпаивать Гришку травами, и Касьяну уже не о чем будет тогда беспокоиться. Если позволит Гришкина болезнь, Касьян переднюет у Осипа, а при нужде сбегает в Беренчей, вызовет для Гришки вертолет.
Неизвестно отчего на память Касьяну пришел его просторный теплый дом, вспомнилась жена Катерина. Чуть ли не в последний день перед выходом Касьяна в тайгу затеяла Катька разговор. Касьян ухмыльнулся: дошлый народ эти бабы, а ласковая да игривая Катька — в особенности, знает, когда нужный ей разговор заводить. В зимовье по дому, по ребятишкам, по бабе скучать начнешь — последние дни, последние разговоры помнятся на особицу. А Катерину в Беренчей потянуло, в переезд.
— Хватит нам с керосиновой лампой сидеть. Да и скучно здесь.
Касьян тогда удивился:
— Какое тебе еще веселье требуется?
Касьян бы вроде и не против Беренчея, там у него с семьей брат живет, но боязно бросать здешнюю тайгу.
— Тесная в тех местах тайга…
— Не учись врать. Плохому охотнику тесно. А мне рожать нынче. Прошлый раз чуть не померла. Врача нет.
Касьян оглянулся на сани. Вроде пока все с Гришкой в порядке. Над лицом — парок.
А Катерина у Касьяна баба видная, красивая. Кто-то был в ее родове из эвенков, и теперь это проступает матовой кожей, чернотой глаз. Русское — в бойком характере да в косе тяжелой и мягкой. Рожала прошлый раз Катерина тяжело. Бабка Коробова просидела у ее постели двое суток. А где лучшего акушера найдешь?
Хоть и притомился Касьян, а решил идти без привала: еще несколько поворотов ручья — и будет деревушка, где живет теперь один Осип.
О переезде Катька не сама придумала. Касьян же и сказал ей об этом. И не то чтобы сказал, а просто передал разговор с промхозовским начальством. Касьян тогда своим словам и внимания не придал, а вот поди ж ты, запомнились они Катьке.
А всех-то и слов: начальство уговаривало его, Касьяна, сниматься из Чанинги и в Беренчей переезжать. Всякие блага рисовало: и магазин тут, и почта тут, и клуб. Касьян и сам видит эти блага. Но ведь обжитое место оставить — не рукавицу с руки сбросить.
Крайний дом открылся неожиданно. Сгорбленный, обметанный белым снегом. Касьян облегченно вздохнул, расслабил шаг, предчувствуя скорый отдых. Он прошел еще несколько тоскливых домов и вдруг забеспокоился: ни на ручье, ни на берегу не было никаких следов. Снег всюду лежал белый, холодный и нетронутый. Издали увидел крышу дома Осипа и забеспокоился еще больше, хотя крыша как крыша, только разве над печной трубой не дрожит дым. Опять же время позднее — хозяйка обед сварила, печь протопилась. Но липкое беспокойство не оставляло, росло. Касьян остановил лошадь и торопливо полез на берег, чтоб лучше разглядеть Осипов дом и двор и разом прогнать это беспокойство. Взобравшись на бугор, Касьян понял все, но, еще на что-то надеясь, побежал к дому Осипа.
Касьян остановился около дома, старался унять дыхание, тупо и слепо смотрел в пустые провалы окон, и ему хотелось закрыть эти провалы ставнями, как закрывают пятаками глаза покойника. Но ставен уже не было, а лишь одна косо висела, удерживаясь на ржавом шарнире, поскрипывала на ветру и глухо стучала в черные бревна стены.
— Укочевал Осип, — вслух сказал Касьян. — Ху-у-до-то как, а?
Он поднял голову и огляделся. Дальние и близкие лесистые хребты, белая просека ручья, редкие избы с завалившимися пряслами огородов. Тихо, пустынно, одиноко.
По своему следу Касьян вышел на лед ручья. Сивый покрылся куржаком, голову ниже клонит, тянет шею. Оглядывается на хозяина.
Касьяну понятно: привал надо делать. Отдохнуть, собраться с мыслями — приготовиться к тяжелой дороге.
— Гришка, чаю хочешь?
Гришка открыл глаза, хотел что-то сказать, но изломанный болью рот сорвался на крик. Гришка душил в себе этот крик, но крик рвался, захлебываясь сам собой. И уже не рот кричит — глаза.
Крик тонул в белой долине, тонул в снегах, и никто его не слышал, кроме Касьяна, и даже эхо молчало.
— Ты кричи, кричи громче, легче будет, — засуетился Касьян. — Но-но! Сив-вый! Пошел!
Конь шагнул нехотя, Касьян вдруг обозлился, забежал вперед, схватил Сивого под уздцы, будто падая, потянул коня на себя. Испуганный Сивый старался вырвать повода, храпел, скалил зубы.
К вечеру, когда Гришке совсем стало худо, над охотниками низко пролетел маленький самолет. Касьян схватил ружье, торопливо начал стрелять, старался привлечь внимание летчика. Но с самолета охотников не заметили, самолет прогудел мотором, пролетел мимо. Касьян, забыв себя, бежал за самолетом, кричал и страшными словами ругался, ругал бога и просил у него помощи, потому что на другую помощь уже нельзя было надеяться.
День кончился. Касьян на долгий отдых не останавливался, костра не разжигал, устало и тупо продолжал идти и ночью, уминал снег, в отчаянии бил коня и тянул его под уздцы, когда Сивый останавливался, плачущими глазами смотрел на своего мучителя. Потом Касьян увидел себя почему-то со стороны. И даже свою спину, покрытую куржаком. И еще он вдруг увидел, что нет над лицом спарщика белесого пара, и осторожно, почти крадучись, подошел к волокуше и тут только понял, что Гришка уже не дышит. Пугаясь, он заглянул Гришке в лицо и увидел, что глаза у того открыты и неподвижны. Касьян хотел прикрыть эти глаза, но мороз уже прихватил мертвые веки. Он хотел крикнуть, но крика не получилось, лишь вырвался дурной, как во сне, всхлип.
Он спал на ходу. Или бредил. Сон как бред. А он, Касьян, по-прежнему идет впереди коня, только идет уже не посредине ручья, сбился к левому берегу и вот-вот уткнется в кусты. Касьян остановил Сивого и, веря и не веря сну, покачиваясь, подошел к Гришке, опустился коленями в снег.
— Живой?
— Живой, — выдохнул Гришка. — Где мы?
Место Касьян не узнавал, но Гришке сказал как мог бодрее:
— Ты терпи. Близко нам.
— Я терплю, — слабо дышит Гришка. — Дрожит все во мне. Я уж несколько раз около рая покрутился. За последней справкой вернулся. Помираю, видно…
Касьян оглянулся. Кругом снег, черный лес и тусклые звезды над головой. Неподалеку полукругом сидят собаки и настороженно смотрят на людей. И почувствовал, как страшно он устал и что он скорее сдохнет, чем без отдыха доберется до Беренчея. Но не идти — нельзя.
— Сейчас, Гришка, сейчас. Сейчас дальше поедем, — шептал Касьян, стоя на коленях.
И Касьян поднялся и шел, шел час и еще час, шел и тогда, когда потерял представление о времени и способность, удивляться тому, что он еще жив и что он еще идет. Мозг у Касьяна уснул, и лишь какая-то часть его мучительно бодрствовала и не давала Касьяну упасть в снег, забыть, что на волокуше лежит Гришка.
Потом Касьян услышал лай собак. Эти звуки трудно пробились к сознанию Касьяна, и Касьян понял, что собаки лают уже давно и что ему нужно к чему-то приготовиться.
Тяжелыми руками он потянул из-за спины ружье, чтобы быть готовым к встрече с неизвестным, но услышал впереди фырканье лошади и человеческий голос.
Касьян поднял тяжелые веки. В глаза хлынул плотный яркий свет, глазам стало больно. Касьян снова прикрыл веки, но успел заметить, что около стоит кто-то большой и черный.
— Проснулся, братуха?
Голос прозвучал откуда-то сверху, заполнил собой еще тесный Касьянов мир. От белого света, от этого свойского голоса Касьяну стало радостно, и он совсем открыл глаза.
В три окна комнаты лилось солнце, и три ярких и теплых прямоугольника лежали на полу. На одном из пятен сидел рыжий лохматый кот и старательно вылизывал шерсть. Около кровати стоял Семен — Касьянов брат — и улыбался.
— Проснулся, братуха? — снова громыхнул Семен.
В дверь заглянула жена Семена, Соня, и шикнула на мужа.
— Разбудишь мужика. Пусть спит.
— А? Чего? — отозвался Касьян и поднял голову.
Соня вошла в комнату, вытирая о фартук полные руки, тоже улыбалась, говорила деланно сердито, скороговоркой:
— Вот ведь он какой, не дает гостю поспать. Он водку вчера еще купил, а я ее отобрала, спрятала, обещала отдать, когда проснешься. Так сегодня встал твой братец ни свет ни заря, ходит вокруг тебя, как кот вокруг горячей каши.
— Спрятала водку, — ухмыльнулся Семен. — В сенцы под тряпки.
— От тебя спрячешь, — безнадежно махнула рукой Соня. — Нашел?
— Чего ее искать…
Касьян смотрел напряженно, старался вникнуть в слова говоривших, но слова, круглые и невесомые, мыльными пузырями лопались где-то рядом, не проникали в сознание.
— Да он как чумной. Угорел? Братуха!
— Сейчас, сейчас, — отозвался Касьян. И разом, словно вынырнув из глубокого омута, понял, где он и что с ним было вчера или теперь уже позавчера, быть может.
— Гришка где?
— Твоего Гришку еще вчера на вертолете в район увезли. А сегодня по рации сообщили: живой он. Операцию сделали.
— Так, — сказал Касьян уже радостно и опустил ноги на пол. И тотчас увидел, что на нем серые от грязи подштанники, из которых торчат прелые, тяжело пахнущие ноги. Касьян смущенно оглянулся на застеленную белым постель и увидел на подушке, где лежала его голова, серое пятно.
— Что же вы меня на чистое положили?
— А мы гостей не под порог ложим…
— Да вот, — Касьян показал на серое пятно на подушке и с хрустом стал чесать заросший подбородок.
— Ты хоть помнишь, как сюда попал? — громогласно спросил Семен.
Лицо Касьяна стало напряженным.
— Помню вроде.
— Ну-ну…
Касьян шел тогда всю ночь. А уж перед самым рассветом, когда Касьян совсем перестал понимать, где он идет, на охотников наткнулся выехавший за сеном директор беренчеевской школы. Это еще Касьян помнит, а после — в памяти провал.
— Мы тебя сонного и в избу затащили, — сказал Касьяну Семен.
— Касьяша, а я баню вытопила, — Соне хочется сказать гостю приятное. — Пойдешь сейчас?
— Горит тело. Пойду, конечно.
— Может, перекусишь вначале малость. По рюмашке выпьем, — начал было Семен, но жена остановила его.
— Тебе лишь бы выпить. Не терпится.
— Я в баню сперва. То ведь не зря сказано: сытый в баню не ходи, голодный — не купайся.
Касьян встал, накинул на себя полушубок и, чувствуя боль во всем теле, шаркая ногами, вышел за дверь.
С крыльца Семенова дома хорошо видно все село. Дома, школу, клуб, почту с высокой антенной на крыше. В школе, видно, кончились занятия, ребятишки высыпали на улицу, и Касьян удивился: ребятишек-то сколь, не то что в Чанинге. Откуда-то из-за избы вывернулись собаки — Касьяновы и Гришкины. Они радостно помахивали хвостами, скалили белозубые пасти. Касьян вдруг вспомнил о Сивом и пошел к сеннику. Сивый уже отдохнул хорошо, высоко держал голову. Касьян похлопал конька по крупу и, окруженный собаками, пошел к бане.
— Да мойся ты скорей, — крикнул с крыльца нетерпеливый Семен.
В теплом предбаннике Касьян увидел стопку чистого белья, чистые штаны, рубаху. Все Семеново. А могло быть свое, окажись он в Чанинге. Всегда после промысла Касьян шел домой, а в этот раз не получилось.
Для Касьяна в этом что-то неправильное есть: с промысла в другую деревню идти. А не идти нельзя было — помереть Гришка мог.
Касьян сел на широкую лавку, сгреб в горсть жесткую бороду, прикрыл глаза. Он сидел и думал, и никто не мешал ему думать. Из приоткрытой двери парной наносило сухим жаром, запахом березовых веников, горьковатым дымом прогорающих дров. Он сидел долго, и могло показаться, что Касьян заснул.
Потом он, словно что-то решив для себя, шумно вздохнул и стал раздеваться. Торопливо, чувствуя во всем теле зуд, сбросил подштанники и, радостно покряхтывая, почерпнул ковш холодной воды, плеснул на раскаленные камни. Камни ухнули горячим паром, воздух стал плотным и вязким, стало трудно дышать, но Касьян почерпнул еще ковш воды и снова плеснул на каменку.
Через час с блаженной улыбкой, блуждающей на лице, Касьян вывалился из бани. Голова закружилась на свежем воздухе. Мир для Касьяна стал добрым, радостным, зыбким.
— Благодать-то какая.
Семен сидел уже за столом, крепко упершись локтями в дощатую столешницу.
— С легким паром тебя! Не угорел?
— Будто на десять лет моложе стал. Пуд грязи…
Семен говорит громко. Привычка. Вот уже лет десять, как он работает мотористом — дает деревне свет. Работа спокойная, но в шуме. Вот и привык кричать. Когда-то Семен ходил в штатных охотниках, но соблазнился твердым заработком моториста. «А потом, всегда сытый, в тепле, чистый», — это Семен так говорит. Хотя осенью, когда охотники на промысел уходят, Семен становится скучным, мрачнеет.
— Выпьем? Царь Петр Первый говорил, что после бани хоть укради, да выпей.
— Для тебя этот царь ой как подошел бы, — не удержалась Соня.
Братья стукнулись стаканами — звук глухой, стаканы чуть ли не до краев налиты, — разом выпили. Соня присела на краешек стула — врачи ей запретили водку, и она не пьет, — пододвигает гостю соленые краснокожие рыжики, мороженую, пересыпанную сахаром бруснику. Частит словами:
— Ешь, Касьяша, ешь. Рыжики, брусника, сохатиный язык вот. Не обессудь. Чем богаты — тем и рады. В магазине хотела какую консерву взять, да нету хорошей. Взяла, какая есть. Ешь, ешь. Сейчас у меня пельмени закипят…
— Да не стрекочи ты сорокой, — перестал жевать Семен. — Голова болит.
Соня подолгу на одном месте не сидит. От стола к печке. (Ой, дров в печь надо подбросить, печь прогорела.) От стола в сени. (Ой, у меня там мороженые сливки есть. Забыла на стол поставить. Памяти вовсе нет.)
Успевает и в окно посмотреть.
— А эвон директор школы по улице идет. К нам, поди.
— К нам — не к нам… — прильнул к окну и Семен. — Выскочи, пригласи.
— Хорошо бы пригласить, — подает голос Касьян.
— Надо, чтоб Семен вышел. Как-никак хозяин.
— Давай, давай, — командует Семен.
Соня накинула платок на голову, выскочила за дверь. Через двойные стекла слышно, как звонко она кричит, и видно, как зазывно машет рукой.
Соня забежала в избу и, шепнув: «Идет», кинулась к шкафчику с посудой, за рюмками.
— Звать-то директора как? — спросил Касьян Соню. — Забыл я. Соня ответила шепотом:
— Геннадием Ивановичем. Он простой мужик, хороший. Он и белочить даже ходит.
Касьян вылез из-за стола, встретил гостя у порога: как-никак это он подобрал в тайге и в село привез Гришку и его, Касьяна, полусонного, полудохлого.
— Я к вам, Геннадий Иванович, хотел зайти, спасибо сказать, да только проснулся и в баню успел сходить.
— Да чего там. — Директор машет рукой. — Вы бы и сами до деревни дошли. Ведь близко уже оставалось.
— Не дошел бы.
Геннадий Иванович улыбнулся, насечка мелких морщинок около глаз стала заметнее, и Касьян увидел, что директор еще недавно был молодым и, может быть, даже веселым.
— Напугали вы тогда меня. — Смотрю — на льду кто-то шевелится. А темно еще, плохо видно. Ну и крикнул: «Эй, кто такой?» Думаю, свой кто, сейчас ответит. Никто не отвечает. Подъехал ближе — смотрю: конь стоит, а около коня человек и ружье с себя тянет. Я еще что-то спросил, а человек молчит и, видно, без ружья со мной разговаривать никак не хочет.
— В беспамятстве это.
— Я потом так и понял.
Геннадий Иванович разделся, прошел по белым половицам к столу. Достал папиросу, размял ее в крепких пальцах, закурил и закашлялся.
— Кушайте, кушайте, — предлагает Соня.
Касьян подцепил увертливый рыжий грибок, повернулся к учителю.
— Я ведь вас, Геннадий Иванович, давно знаю. Мельком только все, издали. Разговаривать даже ни разу не привелось. А ведь помню также, когда вы приехали. Я еще подумал: и этот уедет к себе в город. Не держались тогда учителя в Беренчее.
— Мог бы и уехать, — Геннадий Иванович согласно кивает головой. — Вполне мог. Когда заканчивал институт, совершенно никуда не хотел распределяться. Как говорится; не было любви ни к деревне, ни к городу.
— Это как же так: ни город, ни деревня?
— По молодости. Город я не любил за то, что там нескоро получишь квартиру, за то, что там грязный воздух, за чахлые деревья. А деревню — за тоскливые вечера, за то, что далеко друзья, за старые кинокартины, за то, что, когда на экране целуются, — в зале жеребячий смех. Сюда послали — я не отбивался: все едино. Потом, не сразу, через несколько лет, понял, что мне повезло. Послали туда, куда хотел, сам того не сознавая.
— Деревней довольны? — спросил Касьян.
— Тут у меня своя философия. Тайгой доволен. И считаю, что человек должен жить, тесно соприкасаясь с природой. Только жаль, что к природе человек часто плохо относится.
— Тайги еще много.
— На наш век хватит. А потом? Вы посмотрите, как быстро отступает тайга перед человеком. Конечно, относительно быстро. Но от промышленных городов лес уже отошел. Возьмите, к примеру, нашу очень таежную область. Вокруг некоторых городов голо. Реки, текущие от Саян, засорены отходами сплава.
Касьян прикрыл глаза и чуть заметно улыбнулся: «Ишь, как по писаному говорит».
— Географию, видно, преподаете?
— Физику. А почему решили — географию?
— Да вот про реки, про тайгу говорите.
— Так про это каждому нужно говорить.
— Ну, а что делать надо?
— Точно я и сам не знаю. Развитие промышленности на остановить. Но мне понятно, что этикеток на спичечных коробках, где написано «берегите лес», явно недостаточно. Нужно очень испугаться за свою землю, за свое будущее, и тогда можно что-нибудь придумать.
Касьяну слова Геннадия Ивановича понятны. Только он тайгу и с другой стороны видит: народом тайга скудеет. Раньше, лет двадцать-тридцать назад, вокруг Чанинги небольшие деревни жили. Не близко, но и не далеко. До которой три часа ходу, до которой полдня. А где теперь эти деревни? Были, да все вышли. Охотничьи угодья соседей частью пустуют теперь. От больших деревень к этим угодьям многие дни пути. А на чем? Лошадей у охотников за последние годы много поубавилось. И ведь никто не гнал охотников из тайги. Вначале из тайги молодежь хлынула, к кино, к электрическим лампочкам, к многолюдству. Скучно в маленьких деревнях молодежи. Правильно, конечно, все это. Человеку лучше жить стало. Но и тайгу жалко. А тайга без человека — кому она нужна?
Постепенно разговор стал свободнее, громче.
— А вот, — все поворачиваются к Касьяну, — я где-то читал, сейчас и не вспомню где, будто в Англии последнего дикого оленя убили лет триста назад. А там теперь ни медведей, ни волков, ни рысей нет. Так же будто и во Франции.
— Пустыня, — говорит Семен. — Тоскливо же им там жить. Ты, братуха, читал в охотничьем журнале, как французы делают? Закупят, к примеру, зайцев в Венгрии, к себе привезут, на волю выпустят и охотиться начинают.
— Игрушки.
— Я тогда сам смеялся. Если бы кто просто рассказал, а не в журнале прочитал, не поверил бы. Зачем же этих зайцев выпускать, если они у тебя в руках?
— Для спорту. — Геннадий Иванович уютно, по-домашнему щурится. — Да еще деньги надо заплатить, чтобы разрешили погоняться за этим зайцем. И все это как раз в подтверждение моих слов.
— Вам-то что до тайги, Геннадий Иванович? Вы человек ученый. Будет ли белка, уйдет ли из-за вырубок и пожогов — на вашу зарплату не отразится.
— Ты чего? Сдурел, так спрашивать? — шикнула на Семена жена.
Семен досадливо крутнул головой.
— Вы не обижайтесь, что так спросил. Я по-простому.
Директор рассмеялся.
— Новости я вам, Семен, не сообщу, если скажу, что тайга это не только зверь, белка, соболь. Не только деревья… А потом, вот какой парадокс: я вырос в рабочем поселке, где нет ни леса, ни реки. Казалось бы, должен считать, что и так хорошо. Но я болезненно завидовал тем, кто жил у рек, в лесу. В нашем поселке снег всегда был серым от сажи…
— Закусывайте, закусывайте, — приглашала всех хозяйка.
Зимние сумерки всегда рядом, за спиной стоят. Не успеешь повернуться — день прошел. За веселым столом время летит и того быстрее. Вроде только за стол сели, песен еще спеть не успели, а Соня уже манит хозяина из-за стола. Семен делает вид, что не замечает жену. Но та подошла, зашептала что-то сердито в волосатое ухо Семена.
— Чего это ты своего мужика зудишь? — спросил завеселевший Касьян.
— Да время уже свет давать, а он еще к своему спарщику не ходил, не просил замениться. Иди, иди, — подтолкнула жена Семена. И гостям: — Он быстро, он сейчас прибежит.
— А чего к нему идти? — Семен хмурится. — Колька еще утром в тайгу ушел. Завтра вернется.
Соня хлопнула себя по крутым бедрам.
— А ты знал, язва, оказывается. А что днем говорил? Схожу! Да если б знала, что тебе работать, — дала бы я тебе выпить, жди.
Семен нехотя поднялся. Посмотрел на учителя.
— Если бы ребятишкам сегодня не надо уроки учить, не пошел бы я. Заболел, и все тут.
— Надо уроки и сегодня учить, — улыбнулся Геннадий Иванович.
— А вы сидите. — Голос у хозяйки для гостей ласковый. — Не обессудьте, что гоню Семена. Ради бога, сидите. Свои ведь вы все. Посидите, выпейте. Я сейчас чего-нибудь свеженького сготовлю. А ты иди, иди, не стой.
— Вот она, брат, какая работа-то по звоночку, — подзуживает Касьян Семена. — Не то, что у нас, вольных людей. Хочу — пью, хочу — работаю.
За столом Касьяну уютно. И Семена жалко из-за такого стола хорошего прогонять.
— Чтоб эту работу… — ворчит Семен, натягивая полушубок. — Снова в штатные охотники уйду.
— Сиди уж.
— И уйду.
Минут через двадцать после ухода Семена зажелтела под потолком электрическая лампочка, постепенно наливаясь белым светом. В избе вдруг стало ярко и празднично, как давеча днем. А за окном — совсем темно.
Геннадий Иванович посидел еще часок, засобирался домой. Касьян проводил гостя за ворота, постоял на морозе. Тихо в деревне, только у школы ребячий гомон слышится.
Вернулся в тепло. Соня подоила корову: в избе пахнет парным молоком, сухим теплом русской печи, луком. Касьяну захотелось домой, в Чанингу.
На другой день с утра Касьян решил попроведовать земляка-чанингца Иннокентия Чертовских.
— Сходи, сходи, только к обеду вертайся, — сказал ему Семен, — а Кеха уже неделю, как из тайги вышел. Избу спешит строить. Зда-аровую избу строит.
Иннокентий многодетный, по последние два года около него в Чанинге только младший сынишка жил, которому в школу еще было рано. А старшие все в Беренчеевском интернате учились. Как подрастет парень или девка до семи лет — так из дома. Шибко переживал Кеха. А как пришло время отдавать в школу младшего, последнего, навьючил свою лошадь Кеха и ушел вокруг зыбких болот на Беренчей. После, осенью, когда путь наладился, приезжал Иннокентий за остальным добром, хвалился:
— Ничего живем. Ребятишки все, почитай, кроме большака, со мной. В кино ходят. И мы со старухой ходим. А жить здесь без ребятишек — на кладбище ровно.
Касьян нашел Иннокентия на краю деревни, около белого сруба. Иннокентий земляку обрадовался. Расплываясь в улыбке, протянул широкую ладонь.
— Знал я, что ты здесь. Придешь, думаю.
— Вот пришел. Строишь?
— Строю.
— Большой дом.
— Мне большой и надо. Скоро старший мой из армии вернется. Да и мне надоело квартировать у знакомых. Ихняя семья да моя — тесно… Ты постой, сейчас ко мне пойдем. Посидим, поговорим.
Но Касьян остановил земляка:
— Чего я тебя от работы отрывать буду? Тебе день дорог. Мне потом еще нужно о Гришке узнать — слышал, я его привез? — узнать, как он там в больнице.
— И узнавать нечего. — Иннокентий сел на бревно, жестом пригласил сесть и Касьяна. — Вчера сообщение было, что в порядке он.
— Про вчерашнее знаю.
— И седни уже начальство с районом связалось — был я в конторе, — обещали там, что через две недели Гришка на своих ногах притопает. Так что и ходить тебе никуда не надо. Покурим вот лучше, а потом — ко мне. Ребятишек посмотришь.
День солнечный, теплый даже. Редко такие дни зимой выпадают. Хорошо — сидеть на бревне, курить самокрутку, щуриться на голубое небо.
— Как жизнь тебе здесь после Чанинги?
Кеха вопроса не понял.
— По-разному Беренчей живет. И вот так живет. Посмотри.
Мимо новостройки пролетел, запрокинув голову, рыжий конь, запряженный в кошеву. В кошеве двое. Один отчаянно растягивал меха баяна, другой орал и свистел бичом. Издали, когда лошадь пронырнула узкую лощинку и понеслась по заснеженному косогору, это было красиво.
Касьян проводил взглядом гулеванов, тронул бороду.
— Праздник у кого-то. Весело гуляют. — Сказал то ли с завистью, то ли с осуждением.
Недалеко от сруба сутулится дощатая времянка с одним широким, чуть ли не во всю стену, окном.
— Рамы я здесь сейчас делаю, — махнул Иннокентий на времянку. — Зайдем.
Во времянке бело-желтые ровные брусочки — заготовки для рам. Пахнет стружкой, разогретой смолой, летом.
— Дай-ка я малость поработаю, — Касьян взялся за рубанок. — Да не бойся ты, не испорчу. Хочется помахать, хмель вчерашний выгнать. А потом Гришкой ты меня обрадовал.
— Ну давай, коль охота, — согласился Иннокентий. — И мне дело есть. Только не знаю, за что вперед взяться.
Касьян работал рубанком размеренно, неторопливо. Белая стружка вскипала над рубанком, как мыльная пена.
— Хорошая работа — дом строить.
— Веселая, — соглашается Иннокентий.
Поработали мужики недолго, но Иннокентий сказал «шабаш».
— Пошли ко мне. Работа никуда не убежит.
— Брат к обеду наказывал вернуться. Обидится, не приду если.
— Не хочу я тебя отпускать. Соскучился по своим. А мы так, паря: ко мне зайдем и к Семену.
Касьян для себя неожиданно, но словно думал уже об этом много, спросил:
— Так где тебе лучше живется, если о Чанинге скучаешь?
— Известно, скучаю. Кошка к одному месту привыкает, не то что человек. А там у меня ребятишки народились — выросли. Но опять же мне теперь свет электрический надо, кино надо, магазин надо. Я как-то еще там, дома, думал: почему это все для других есть, а для меня нету? И жалко мне Чанингу: во сне иногда ее вижу. Это молодым легко старые места оставлять… Жалко, а с другой стороны… У всякой вещи две стороны есть. Да не две, а больше. И каждая в свою сторону смотрит.
— Как это?
Иннокентий мохнатой рукавицей не спеша обмел с валенок стружку, повернулся к Касьяну.
— А хотя бы вот так. Вот сидишь в зимовье, мокрый, усталый, лампешка чадит, а над тобой самолеты реактивные летают. И все — издали. Хочется их поближе рассмотреть.
— Бывал же ты в городе, видел.
— Не о том я.
— Понятно, не о том, — соглашается Касьян.
— А потом судьба, она, видно, есть. И у человека, и у дома, и у всей деревни. Так и у Чанинги.
— Какая же у Чанинги судьба?
— Да нет у нее теперь никакой судьбы. Кончилась.
— Ладно тебе, — сказал Касьян, сердясь. — Судьба. Кончилась. Думаешь, ты уехал, так и наша заимка кончилась?
Кеха не обиделся.
— Да я ведь к тому, что народ и в наших краях теперь другой стал. Старикам проще было: жили в лесу, молились колесу. Сыты были — и ладно. Все и счастье. Ну как я своего старшего, Мишку, заставлю сейчас в Чанинге жить? Он и телевизоры знает, и про все другое такое. В армии — в большом городе служит. Как я его посажу с керосиновой лампой сидеть? Как без друзей-товарищей оставлю? Уйдет ведь он тогда от меня. Я боюсь, что и Беренчея теперь ему будет мало.
Последние слова Кеха сказал тихо, вроде спрашивал у него, у Касьяна, осторожно и боялся его ответа.
— Мало молодых охотников остается в тайге, — говорит Касьян, и Иннокентий понимает, что это и есть ответ.
— Ко мне зайдем. Встреча у нас все ж таки. Поговорить ведь охота. И к Семену успеем.
Касьян потянул Иннокентия за рукав:
— Мне в контору сперва надо. Насчет Гришки самому узнать. Ехать ведь мне завтра. Надо будет что-то его бабе говорить.
— Экий ты, недоверчивый, — удивился Кеха. — Сказывал же я тебе.
— Да я пушнину еще хочу сдать. Узнаю: примут ли седни.
— Это другое дело. Вместе пойдем.
Промхозовская контора стоит на пригорке, почти у самого леса. Сторонний человек, не скажи ему, так и не догадается, что это контора: маленький домишко в три окна. Да и ни к чему большой дом: главная контора промхоза в районе, а здесь приемный пункт пушнины. Правда, в этом домишке свой начальник есть — управляющий отделением.
Ни крыльца, ни сеней у конторы нет. Дверь прямо на улицу. Когда дверь открывается, в избушку врываются клубы морозного воздуха и тают около раскаленной железной печки.
В конторе было на удивление пусто. Лишь грелся у печки незнакомый, по обличью нездешний человек, да за низкой перегородкой сидела на полу пожилая тетка, собирала в связки беличьи шкурки.
— Где начальство, Надея? — спросил Иннокентий.
— Тьфу ты, — чертыхнулась тетка. — Теперь ты меня со счету сбил. И так памяти нисколько уже нет, а тут еще над ухом ревут. Откуда мне знать, где управляющий? Дома, скорее. Эвон человек его ждет. Говорю ему: иди прямо домой — стесняется.
Касьян оглядел незнакомца, прикинул: молодой еще. На худощавом бледном лице щегольские усики. Бороду бреет, только от висков узкой полоской оставляет. На ногах войлочные ботинки.
Незнакомец тоже без стеснения рассматривал охотника. Особенно долго задержал взгляд на олочах, обуви горожанам совсем не известной.
— Студент, поди? На практику охотоведом приехал? — спросил Касьян.
Парень, словно ждал вопроса, ответил с готовностью:
— Жить приехал. Вообще хочу здесь жить.
— А делать чего будешь? — у Иннокентия свой интерес. — Может, в школе хочешь работать или в клубе?
— Охотиться хочу.
Иннокентий оживился:
— Да сезон-то ведь уже кончается. Раньше бы, осенью надо к нам. Припоздал ты здорово.
— Знаю, — соглашается парень. — Только так уж получилось. Потом, собак у меня еще нет. А сейчас щенят у кого-нибудь куплю, а может, и взрослую собаку найду.
— Хорошую не продадут. Только по случаю.
— Да мне для начала хоть бы такую, которая лаяла, — рассмеялся парень.
— Значит, в охотники решил определяться? — Иннокентий подтащил к печке табуретку. — Может, у тебя для города специальности нет?
— Почему нет? — обиделся парень. — Мне уже скоро тридцать. В типографии печатником работал.
— Один ты, без семьи? — не отставал Кеха.
— Один пока. Отцу до пенсии год остался. Пойдет на пенсию — ко мне переедет. Отец у меня лес любит, рыбалку.
— Женат?
— Нет еще.
— Ты этого пока не говори никому, — засмеялся Касьян. — Здешние девки проходу не дадут. Женихов тут в Беренчее мало.
Парень оказался разговорчивым. И сам расспрашивал о здешней охоте, о рыбалке, о деревне. Спрашивал, у кого можно остановиться на квартире.
— Ха, квартира! — удивился Иннокентий. — К любому заходи — не прогонят. Поживешь, осмотришься, потом выберешь хозяев по характеру. Я дом дострою — ко мне можешь приходить.
— По-доброму и мне надо дом строить.
— Дело, — соглашается Иннокентий.
За стеной проскрипели шаги. Глухо стукнула промороженная, в белых прожилках инея, дверь. На пороге — моложавый мужичок в меховой куртке, в высоких оленьих унтах.
— Управляющий, — шепнул приезжему парню Иннокентий.
— Здравствуйте, — поздоровался управляющий с приезжим. — Здравствуй, Касьян. С тобой, Иннокентий, мы виделись. Ты, Касьян, поди, пушнину принес сдавать? Так приемщик сейчас здесь будет.
— Не принес еще, но сдавать надо.
— Так давай неси.
— Я тогда сейчас, — Касьян нахлобучил шапку.
Он вернулся быстро, вывалил из чистого холщового мешка прямо на пол груду меха. Для Касьяна этот момент всегда вроде праздника. Он деланно небрежен к добытой пушнине, разговаривает тогда громко и совсем не об охоте, а о всяких пустяках. Касьян любит, чтобы в конторе в этот момент были люди — свидетели его охотничьей удачи.
— Можно? — приезжий парень протянул руку, взял темную шкурку соболя. Встряхнул, огладил осторожно.
— Знаешь, какого кряжа? — спросил его управляющий.
Парень отрицательно мотнул головой.
— Откуда?
— Баргузинского. Видишь, какой темный? Дорогой. А вот этот енисейского.
— И этот красивый.
— Соболь все ж таки.
— Еще неделю-другую хотел в тайге пробыть, — говорит Касьян, — да вот с Гришкой беда случилась.
— Я, Касьян, хочу спасибо тебе сказать, — управляющий произнес это серьезно, почти торжественно. — Опоздай еще немного привезти его в деревню — и, врачи говорят, каюк бы Гришке. И хорошо, что сюда привез, в Беренчей. В Чанинге бы ему тоже каюк пришел. А так — жив мужик остался.
— Я о рации тогда скучал. Позвонил бы: алло, и вертолет вот он, прилетел.
— Будут со временем и рации у нас.
— Будут, — Касьян недоволен, — когда еще будут.
— Это вы все один добыли? — приезжий тронул Касьяна за рукав.
— Другие больше добывают. — Но Касьян доволен. — Если приживешься у нас, могу тебя в следующий сезон с собою взять. Только пораньше об этом сообщи мне.
— Правда? — обрадовался парень.
— А чего не правда? Тайга большая, всем места хватит. И в зимовьях места хватит. Звать меня Касьяном. Запомни.
— А меня Петром.
— Вот и познакомились. При случае в Чанинге будешь — в гости заходи.
— Так ты о моих словах не вспоминаешь? — спросил управляющий Касьяна. — Ну о том, чтоб переехать вам всей Чанингой сюда.
— Вспоминаю, — ответил Касьян и понял: он действительно думал о переезде и Иннокентия нашел, лишь бы еще раз убедиться, что переезд нужен.
— Так, значит, убедил я тебя, — расплылся в улыбке управляющий.
— Может, и ты убедил, — согласился Касьян.
— Я тут для вас, чанингцев, вырезку одну из газеты принес.
— Можно и прочитать, коли интересно.
Управляющий порылся в столе, достал неровно оборванную четвертушку газетного листа.
— Вот это особенно прочитай, — показал управляющий обведенное карандашом место.
«Давно уже, даже в самых медвежьих уголках нашего района, стали обычными радиоприемники, фотоаппараты, городская мебель. И процесс приобщения к благам цивилизации продолжается. Люди тянутся к поселкам, где есть клуб, школа, почта, оставляют малолюдные заимки. Рождается тип нового охотника, который по-прежнему любит тайгу, азарт охоты…»
Правильная заметка. Но Касьян знает: ни заметка, ни управляющий не могли бы убедить его в переезде до тех пор, пока не созрело решение в душе. А когда оно созрело? Быть может, когда решил Касьян везти Гришку не в Чапингу, а в Беренчей. Быть может, и в этот момент.
Всем интересен разговор между управляющим и Касьяном: и Иннокентию, и приезжему молодому парню Петру.
— Ты ведь, Касьян, для Чанинги как стопорное бревно в заломе. Ты переедешь, и все поедут.
— Ну уж, — говорит Касьян, — я держу! Ну переедем всей заимкой, а жить где будем?
— Это моя забота. На улице не оставим.
— Ты вот парня, Петра, посели вначале.
— И его поселим. Его-то проще всего — один.
Из конторы Касьян вышел вместе с Иннокентием.
— Чудной народ. Не сидит на месте, — говорит Касьян. — Из деревни в город бежит, из города к нам стремится. Не поймешь — кому что надо.
— Плохо разве, что к нам едут?
— Да разве я говорю — плохо? Только иной городской поживет, поживет, помучается без сноровки и опять уезжает. Были же такие случаи. А наши молодые ребята в городе по улицам штанами метут.
Кому-кому, а Иннокентию известно все это. Конечно, разве заменишь этим приезжим парнем сыновей Ивана, того самого Ивана, у которого он в дому живет? Сыновья Ивана начали охотиться с детства. И добрыми охотниками стали. Но вернулись из армии, отпромышляли по сезону, насытились тайгой и уехали. Оба уехали. На каких-то курсах теперь в городе учатся.
— Мой Мишка вернется.
Касьян поправил шапку, ощупал в кармане пачку денег.
Веселая сейчас для Касьяна улица, добрая. И нынче за белку, не в пример прошлому году, лучше заплатили. В два раза больше.
— Так ты серьезно решил переезжать? — спросил Иннокентий. Но Касьян не ответил.
Касьян возвращался домой. Еще три поворота реки, и будет видна раскинувшаяся на угоре, старая таежная Чанинга. Можно путь и сократить: махнуть прямо через некрутую редколесную горушку. Касьян еще сам не решил — каким путем идти, а Сивый уж повернул с реки. Хитрому коняге все тропы известны, а лучше всех — тропа домой.
Некрутая горушка, а, пока добрался до верха, ноги у Касьяна налились тяжестью, заныли. Дорога сегодня была дальняя, нелегкая. На перевале, откуда видна вся деревушка, Касьян приглядел короткий пень, сел покурить. Отдохнуть надо, да и чего спешить — привычное это дело — возвращаться из тайги домой.
С горушки вся Чанинга видна, вот она. Все восемь домов. Не прибавилось, не убавилось. Хотя — это видимость одна. Чанинга — пустая наполовину. Вон над берегом стоит заколоченный дом стариков Парамоновых. Уехали Парамоновы еще прошлой зимой. И не куда-нибудь, а сразу в город, к дочери. Плакали старики, говорили, в городе, видно, придется и помирать, а все ж таки за домом просили приглядывать. Хотя недолго стоять стариковскому дому. Летом речка смирная, а когда хлынут из тайги снеговые воды, река рушит берег, подбирается к постройкам. Еще весна-другая и — все.
Дальше к лесу стоит дом Иннокентия Чертовских. Давно пустой.
Дом Иннокентия смотрит из-за синего сугроба черными пустыми окнами, навевает тоску. Без хозяйских рук враз подкосился заплот, завалилась крыша стайки.
Чанинга — деревня маленькая. Никто ее и деревней-то теперь не называет — заимка. Восемь дворов. А жилых теперь — всего пять. Потому, что не вернулся из армии в самую крайнюю избу повидавший белый свет сын Ильи Сухого, Иван. А Сухому уже четвертый год идет, как замерз он по пьяному делу.
Сивый дергал повод, торопил, домой.
— Успеешь, лодырь, — громко и хрипло сказал Касьян.
А вон и его, Касьяна, дом. Не то чтобы очень хороший, но свой, уютный. Совсем недавно, минуту назад, над печной трубой не было дыма, а сейчас — дым. Видно, Катерина печь только что затопила. Касьян оглянулся: так и есть — собак не видно, уже домой убежали. И Катерина знает, что муж где-то рядом, на подходе, вот и затопила печь.
Но Касьян не спешит. Хорошо ему тут сидеть, усталому, почти на пороге дома и знать, что в этом доме его ждут.
Тем временем еще над одной трубой — в Гришкином дворе — дым затеплился, потянулся к небу. Тоже ждут мужика.
Касьян на минуту представил, что вот он так же, как и сейчас, идет с промысла и для Гришкиной бабы у него черная весть: дескать, не довез он тогда своего спарщика. Так же бы он сидел на пне, так же бы смотрел на свою Чанингу?
Так же бы, да только не так. Черным, должно, стал бы для него снег. А в деревню — хоть не показывайся.
Касьян поморщился, повел плечами, прогнал видение.
— Успеешь, лодырь! — опять крикнул Касьян на конягу, почувствовав, что Сивый потянул повод. Но крикнул уже не сердито, дружелюбно.
Сивого дорога сегодня тоже измотала. Касьян это видит и понимает, что хочется коняге скорее домой. Касьян закупил в Беренчее кой-какие подарки в дом, опять же муку и сахар, и вьюк получился тяжелым. Так что нелегко Сивому.
Есть во вьюке и водка. Жаль, Гришка в больнице… Можно будет загулять с Алексеем Коробовым. Касьяну приятно думать об Алексее. Мужик Алексей хороший. Раньше Касьян с Алексеем промышлял и любил ходить с ним в тайгу, хоть Алексей и старше его, Касьяна, будет лет на двадцать. Правда, последнее время Алексей со своей дочерью Ольгой в тайгу ходит. Но и нынче старый спарщик звал Касьяна с собой на промысел, да Касьян отказался: решил вместе с Гришкой на дальние участки сбегать.
Сегодня Касьян по-особому разглядывает Чанингу. И как будто чужими глазами. Хотя для Касьяна Чанинга уже в прошлое отошла. Его дом жилой, еще прогретый человеческим теплом, а в прошлом уже для Касьяна Чанинга. А для других? Для Алексея, для Гришки? Может, и верно, он, Касьян, как стопорное бревно в заломе; поедет — и другие поедут. А потом зарастут дворы бурьяном, зарастут огороды осинником, и даже дикие козы будут обходить это место.
Тяжело все ж таки Касьяну оставлять свою Чанингу и радостно одновременно в ожидании новой жизни.
Касьян по привычке заплевал окурок, бросил его в снег и тяжело поднялся.
За воротами отца встретил пятилетний Сашка. Вокруг Сашки свора собак крутится; машут собаки хвостами, скалят белозубые пасти, радуются хозяину.
— Мне хлеба лисичка прислала? — деловито спросил Сашка.
— Прислала, прислала. — Касьян подхватил сына на руки, прижался к нему темной от мороза щекой, услышал, как пахнет от Сашки домашним теплом, и почувствовал себя счастливым.
Заскрипели ворота. Катерина шаль не успела надеть, выбежала в одном коротком полушубке.
— С приездом!
Касьян на приветствие не ответил, лишь засмеялся глазами да ласково жену чуть плечом задел.
Радостно Касьяну. Только какими об этом словами скажешь? Нет таких слов. Да Касьяну они и не нужны.
Не успели развьючить Сивого, как прибежала Гришкина жена.
— А мой где?
Глаза у Гришкиной бабы диковатые, испуганные, рот приоткрыт, словно готова баба сейчас и к радости, и к безудержному горю. Ждут глаза.
— Вот, думаю, коня распрягу и к тебе зайду, — Касьян, кряхтя, свалил вьюк на землю. — Тяжелый, зараза.
— И верно, Григорий-то где? — удивилась Катерина. — Почему один?
Касьян деланно рассердился.
— Рта раскрыть не дают. Где да где. В Беренчее остался. Управляющий ему велел.
Гришкина жена вроде успокоилась, но тут же снова подступила с расспросами:
— Да как вы в Беренчее-то оказались?
— Стало быть, надо было, — Касьян посчитал, что этого ответа вполне достаточно. — Гуляй, Сивый, отдыхай, — хлопнул он коня по крупу.
Женщины переглянулись, но спрашивать больше ни о чем не стали: осердится мужик по-настоящему.
— Экий вы народ, — рассмеялся Касьян. — Все вам сразу, без остановки выкладывай. Нет чтоб как водится: накормить, напоить, а потом уж расспросы вести… Ты не уходи, — кивнул Касьян жене спарщика. — Тут Гришка тебе кой-чего прислал. Дай только груз домой стаскать. Не то боюсь: сяду — и меня уже не поднимешь.
В избе Касьян разделся, сбросил изопревшие олочи, сел на лавку, вольно привалился к стене. Ноют у Касьяна ноги, ломит тело, но все равно ему хорошо.
Маленький Сашка забрался к отцу на колени, теребит его за бороду. Касьян опустил сына на пол, дал легкого шлепка. Сашка не обиделся, сказал сурово:
— Большой, а дерешься.
— Разве можно отцу так говорить? — кинулась к нему мать.
Касьян считает, что растить детей надо в строгости, но Сашке прощает пока многое: мал еще.
— Пойдем лучше, сына, вьюк разберем, посмотрим, что там тебе лисичка послала.
— Пойдем, — обрадовался Сашка.
Ждать подарков от лисички научила соседская Оля Коробова. Сашка и сам уже знал, что в лесу живет лиса, а что она хитрее волка и медведя — не знал. Не знал он, что лиса еще маленьких ребятишек любит и часто присылает им подарки. Это Сашка узнал уже от Оли. Теперь, когда отец приходит из лесу, Сашка обычно спрашивает:
— Ты лисичку видел? А она мне гостинец прислала?
Отцу, хочешь не хочешь, надо приносить подарки от лисички. От лисички даже черствый промерзший хлеб Сашка ест с удовольствием.
Вьюк большой — из двух тюков. Касьян развязал один из них, не спеша стал доставать мешочки, туго обмотанные бечевой свертки, банки. Женщины любопытны не меньше Сашки, ощупывают каждый сверток, стараясь угадать, что в нем.
— Это Григорий прислал, — показал Касьян на несколько объемистых мешочков.
Женщины не утерпели, сразу развязали мешочки: что в них? Григорий прислал, оказывается, самое необходимое: муку, сахар, дрожжи для стряпни, ребятишкам мелкие подарки.
Тем временем вечер уже подобрался, посинели окна. Катерина лампу зажгла. Касьян хотел попросить зажечь еще одну лампу — темно, но, вспомнив, что в доме керосину осталось, должно быть, всего ничего, промолчал.
— Да как же вы в Беренчее-то оказались? — снова подступила к Касьяну Гришкина баба.
Катерине это все вроде бы без интереса, разбирается себе с покупками, но Касьяна не проведешь: видел он, как Катька Гришкину бабу в бок подталкивала. Касьян ухмылку в бороду спрятал.
— Приболел твой мужик маленько, вот мы и решили крюк сделать. Да ты не пугайся, — сказал Касьян, увидев, как у бабы округлились глаза. — А управляющий наш и сказал Григорию, дескать, поезжай в район, отвезешь там бумаги какие-то и за попутьем врачам покажешься.
Касьян вранья не любит, но тут куда денешься: плачь да ври. Бабы — народ дурной, скажи им правду про Гришку, еще крик поднимут, а женка его так и спать перестанет.
И еще: надо бы сказать людям, что уехать он решил и им того советует, но не повернется язык вот так сразу сказать такое. Касьян мужик решительный, а эти слова отложил до подходящего случая.
За окнами послышались шаги. Не иначе как идут мужики Касьяна проведать, расспросить, как промысел был, выпить на возвращение.
Чанинга — деревня без дорог. Только слабые троны вьются вокруг деревни, да и то до первого ветра — враз снегом заметет. И тогда неделями вокруг деревни — нетронутый белый снег. Ти-и-хо живет Чанинга, так же тихо, как падает в теплое безветрие снег с низкого неба. Поэтому возвращение охотника с промысла — событие большое. Для всей деревни. Тут уж соседи дома не усидят. Касьян это знает. Вот и еще одни шаги к дому скрипят.
В доме пекут хлеб. Квашня с тестом из новой муки, поставленная с вечера, ко времени не укисла, и теперь — зимнее солнце давно над деревьями — Катерина все еще возится у широкого зева русской печи.
Чанингским печам завидует всякий, кто вольно или невольно попадает в эти места. И завидует, если понимает толк. Даже в Беренчее во многих новых домах стоят железные печки: кирпича из города в такую даль не навозишься. Выстроят дом, и хочешь не хочешь, железную печь ставь. Пока топится — жарко, хоть до исподнего раздевайся, а прогорели дрова — холод сквозь стены лезет.
А в Чанинге печи — из битой глины. Били их в давние неторопливые времена дюжие мужики, били до пота, до ломоты в спине. Но зато печи получились добрые. Навек. Сгорит, бывало, дом, а печь стоит целехонькая. Расчищали пожарище и новый дом ставили вокруг печки.
Стряпать хлеб — работа жаркая. Катерина, пока сажала да вынимала хлебы, притомилась. Опустилась на лавку, поправила выбившиеся из-под платка волосы, огладила располневший живот. Посмотрела в сторону широкой деревянной кровати.
— Проснулся уже? Снилось чего?
— Ничего не снилось, — с хрустом потянулся Касьян.
Любит Касьян, когда в доме пекут хлеб. Добрый он в такой момент, распаренный. Катерина его тогда хоть ругай — только улыбаться будет.
Касьян в первые дни по возвращении из тайги отдых дает себе, рано с кровати не поднимается, спит, пока спится. А проснется — тоже вставать не спешит. Потихоньку, лениво вспоминает, что было, думает о том, что будет. Да и вообще, какие бы мысли в голову ни пришли, Касьян их не гонит; мысли сами по себе, а Касьян сам по себе: будто листает он давно знакомую, но уже немного забытую книгу.
Вдоль стен, на широких лавках, лежат круглые, исходящие сытым теплом караваи. Их много, этих караваев, с хрусткой, желто-коричневой корочкой. Печь хлебы Катерина умеет. Легкая у нее рука и нрав веселый. И получается хлеб сытный и легкий. А вот у Затесихи, чей дом напротив стоит, доброго хлеба не съешь. Нрав у Затесихи такой, что в прежнее время ходить бы ей в деревенских колдуньях. Да и сейчас, когда в каком дворе у коровы молоко пропадет или поросенок ненароком сдохнет, бабы на Затесихин дом с неудовольствием посматривают. Раньше-то вот, говорят, какие колдуны да ведьмы всякие были. К примеру, ударит себя в руку или ногу ножом, всенародно ударит, кровь начинает хлестать, а рукой проведет, закроет рану и, пока курильщик трубку курит, — нет крови и раны нет. Будто и не было. Даже царапины нет. Понятное дело: глаза отводил или, как теперь говорят, — гипноз. А теперь, как появилось радио да самолеты стали над тайгой летать, знахари повывелись: веры им стало меньше. Заодно повывелись и те, кто травы всякие знал и ими людей от всяких болезней пользовал.
Как-то ночевала в Чанинге маленькая экспедиция, объясняли люди из той экспедиции, что травы целебные ищут. И ругались, что забывают в народе про эти травы. А кто и знает, так таится или только своих людей ими пользует.
— Муку ты нынче хорошую привез, не то что прошлый раз. — Катерине хочется с мужем поговорить.
— Какая была, ту и взял, — лениво отвечает Касьян, но ему приятно, что Катерина хвалит купленную им муку.
— Хорошей только надолго не хватит. Быстро съедим.
— У Семена я еще куль оставил. Поедет скоро сюда за рыбой да погостить — захватит.
— Семен приедет? А что ж ты молчал, не сказывал?
— Говорил я вроде, — вспоминает Касьян.
— Ничего ты мне не говорил.
— Не успел, значит.
Катерине снова к печи надо, а у Касьяна мысли уже по другому руслу текут.
В прошлую зиму добыл Касьян на промысле не то чтобы очень уж хорошо, но на удачу грех жаловаться: двадцать три соболя и восемь десятков белок. Много вроде. Да так оно и есть — много. Соболишки вкруговую по сорок рублей отошли. На старые деньги считать, так получил Касьян за пушнину почти десять тысяч. Ну, а если на год эти деньги разбросать — так на месяц не так уж густо получится. По девяносто рублей не натягивается. Вот и живи не тужи. Из этих же денег припас покупай, собак корми и сам кормись. Одежонку справлять — опять деньги выкладывай. В городе ли, в леспромхозе ли — народ не в пример охотникам денежней живет.
Нынче Касьян не меньше прошлогоднего добыл. Если бы не Гришкина болезнь — еще недельку можно было бы попромышлять. Но денег нынче в доме побольше будет: пушнину стали принимать по новой цене. Белку так совсем хорошо наценили. На соболишек, правда, не набросили, но зато штук пять соболей у Касьяна черненьких, наособицу дорогих.
— Вставать, что ли? — вслух подумал Касьян. — Как, Катя?
— Мне хоть до вечера лежи.
— Не-е, видно, встану.
Касьян босиком протопал по широким половицам, сел к окну, где на подоконнике обычно стояла банка с махоркой, свернул самокрутку. Из этого окна и двор видно, и заимка как на ладони, маленькая, придавленная снегом. От пяти домов сбегаются у речки узкие тропинки. Все видно: кто куда пошел, где что делается.
Кругом, куда ни посмотри, чернеет тайга. Еще вчера она была белая, а теперь черная. Ночью, не переставая, ревел северный ветер, качал деревья, сбивал снег.
Из-под навеса вылезли, потягиваясь, собаки. Они широко раскрывают красные пасти, встряхивают заиндевелыми шубами, вопросительно смотрят в окно.
«Мороз. Солнце-то в рукавичках», — подумал Касьян, увидев около солнца два желтых полудужья. Воздух, пропитанный светом, льдисто искрит, будто загораются крошечные морозные огоньки и тут же гаснут, чтобы сразу же загореться и снова погаснуть.
— Сашка-то где?
— К Коробовым убежал.
— Может, и мне к Алексею сходить?
— Отнеси им парочку караваев. Они за новой мукой еще не ездили. Выбери покрасивше.
Тихо зимой в Чанинге. Один день на другой похож. Ребятишек и тех не видно. Семь лет исполнится — уезжают учиться в школу-интернат, возвращаясь на короткое, звенящее комаром лето. После школы — город. Закрутятся в пестрой толпе, заблудятся в каменной толчее домов, да так и не найдут дороги в таежную Чанингу. За последние годы только одна Оля Коробова вернулась, да и то нужда привела. Жена Алексея Коробова, мать Ольги, прихварывать стала. Трудно ей за коровой ходить, дом вести. Плакала Ольга, тосковала без подруг, да что сделаешь: судьба. Но, видно, и Ольгу скоро придется отпускать. К тому идет: Ольге в Чанинге замуж ни в жизнь не выйти. Потому как не за кого. Так что Коробовым хоть плачь, а отпускай Ольгу.
Постепенно Ольга к охоте пристрастилась. А нынче уже уходила на промысел по-настоящему. Алексей понимает: без настоящего дела человеку нельзя, враз опаскудиться можно. А потому даже против жены пошел, купил Ольге ружье, широкий тяжелый нож.
Сам Алексей в тайгу с двумя собаками ходит, а дочери собрал целую свору рослых псов. И даже Карама не пожалел, отдал. В Чанинге вообще собаки крупные, а среди них беломордый Карамка выделяется мощными лапами, широкой грудью. Ольга, зная, как любит отец беломордого пса, отказалась от щедрого подарка. Но отец свое слово сказал, значит, быть тому.
— У тебя собаки молодые, случись что — оробеть могут. А Карам всегда оборонит-выручит. Проверено.
Касьян с Алексеем дружат по-соседски. Хоть и разный у них возраст, а дружат. Если есть мясо в одном доме — значит, и в другом есть. И Касьяну в доме Коробовых всегда рады.
— А я к тебе собирался пойти, — встретил Касьяна Алексей. — Хорошо, что ты сам пришел.
В избе у Коробовых просторно, чисто. На стене висят белые рога громадного лося, того, что свалил Алексей в прошлом году. Над кроватями вместо ковров прибиты шкуры лосей. Только над кроватью Ольги дорогой ковер ручной работы.
Жена Алексея отложила в сторону шитье, тяжело, на рыхлых ногах поспешила к печке.
— Садитесь к столу, чаем поить вас буду. С твоим хлебом.
— А я тебя на рыбалку хочу сбивать. — Алексей потянул гостя к столу.
— Давай. И сбивать меня нечего: сам про рыбалку подумываю. Только поедем через недельку. Семен, понимаешь, приедет. Просил с ним на Круглое озеро сбегать.
— Через неделю — так через неделю, — легко согласился Алексей. — А я за эти дни сена привезу.
Раскрасневшаяся с мороза, в избу влетела Ольга с Касьяновым Сашкой на руках.
— Здравствуй, красавица, — ответил Касьян на приветствие девушки и вдруг увидел, что Ольга и впрямь красавица. И еще Касьян почувствовал грусть, которая неизвестно какими путями прихлынула к его душе. Грусть не за себя, скорее за Ольгу: кому ей в Чанинге красоту свою показать, кого обрадовать своей красотой, кому отдать эту красоту?
Гость из Беренчея приехал раньше, чем обещал. Да не гость, а гости.
Касьян снова тогда сидел у Коробовых, вел неторопливые разговоры, курил махорку. За окном предупреждающе залаяли собаки.
— Чего это они дурят?
Касьян потянулся к заледеневшему окну.
— Едет кто-то, паря.
Гости в Чанинге бывают редко. Новый человек — событие. Мужики быстро оделись, вышли за ворота. Собаки лаяли еще громче, азартнее, сгрудились вокруг людей.
По речке двигалась черная точка. Снег слепит, и не поймешь, вершим кто едет или в санях.
Ольга выбежала за ворота без шубейки, и Алексей строго сказал дочери:
— Сбегай оденься, а то не заметишь, как в сосульку превратишься. Холод.
Когда Ольга вернулась, можно было уже разглядеть, что едут двое, в санях.
— Кому бы это быть?
— Промхозовское начальство, кому еще?
— Братуха, может, но рано еще, — вслух размышлял Касьян. — Через неделю только обещал.
Собаки кинулись с крутого бугра на лед реки навстречу саням. Они покрутились около лошадей и прямо снежной целиной, проваливаясь чуть ли не по грудь, вернулись к домам. Лаять они перестали, а некоторые дружелюбно виляли хвостами.
— Свои, — убежденно сказал Алексей.
Седоки соскочили с саней, пошли рядом. Одного из приезжих признали издалека: старший брат Касьяна — Семен. Другой — в длиннополой оленьей дохе — Алексею не знакомый, но Касьян сказал:
— Да это Петро. Городской парень в Беренчей переехал, охотником решил стать.
— Здорово! Не ждали гостей? — закричал Семен еще издали. Он сбрасывает лохматую рукавицу, идет к встречающим с протянутой для приветствия рукой. Здороваясь с Петром, Касьян сказал дружески:
— Ты на корреспондента похож. Фотоаппарат на шею повесил.
— Он всю дорогу щелкал своей игрушкой, — сказал Семен, отдирая с усов ледышки. — И вчера, пока ехали до ключа — мы на ключе ночевали, — и седни. Руки морозит, а снимает.
— Места уж очень красивые. Не удержишься.
— Молодец, что приехал, — похвалил парня Касьян.
От изб с любопытством глядят люди: кто приехал, к кому? Через заплот завистливо Затесиха поглядывает. Сам Затесов за ворота вышел. От другого дома другой Затесов, однофамилец и недруг первого, смотрит. Из окон смотрят белые, расплывчатые — обледенели окна — неясные лица.
С крыльца Катя кричит:
— Чего людей морозишь? Веди скорее в дом.
— И верно, — Касьян взял лошадь под уздцы, — пойдемте в тепло. А ты, Алексей, заходи с гостями посидеть, поговорить.
Касьян гостям коня распрягать не позволил, сам занялся.
— Вы же с дороги, пристали.
Петр со двора не уходит, ждет хозяина. Ему, видно, здесь все ново, интересно: орава веселых собак, крутящихся вокруг саней, шкуры, прибитые к стене дома с наветренной стороны, связка сизоватых капканов.
Касьяну хоть и приятен интерес гостя, но он и его в избу прогнал.
— Иди, иди, отдыхай.
Петр старательно обмел голиком снег с валенок, сбросил в холодных сенях доху, прошел в избу.
Катя быстро сгоношила стол: гости с дороги.
— Может, строганинки? — спрашивает Касьян Петра.
— Не ел никогда. — Петр посматривает солнечно.
— Тащи, — командует Семен.
Касьян выскакивает из-за стола, возвращается с улицы с большим куском мерзлого мяса.
— Сохатина.
— А ты знаешь, — поучает Семен новичка, — дикое мясо самое легкое. Ешь его сколько хочешь — тяжело не будет.
Касьян широким ножом гонит по мясу красную стружку.
— Вот и строганина. Соль, перец — и ешь.
— А с выпивкой еще вкуснее, — громко смеется Семен.
— А ты, братуха, наливай. Видишь, мне некогда.
Спать легли поздно. Ехать на озеро решили завтра, не откладывая. Касьян хотел отложить рыбалку еще на день, но Семен неожиданно заупрямился:
— Если бы ты знал, сколько я об этой рыбалке думаю, не стал бы отговаривать.
— Так переезжай сюда и хоть каждый день рыбачь.
— Что я, дурак, — пьяно ответил Семен.
— А я, значит, этот самый, меня, значит, в детстве на голову роняли? — обиделся Касьян.
— Спать давайте, полуночники.
Касьян лежит в темноте, заснуть не может. Да и не хочет. В окно остро смотрят звезды, слышно, как за стеной шуршит сухой снег. Хорошо лежать Касьяну, мирно, но только вместе с тем глубоко в душе шевелится маленький лохматый комочек — обида. И не поймешь, отчего обида. Все вроде есть: и дом, и дети, и охотничья удача. Но будто обманули в чем-то его, Касьяна, обошли. Кто обошел, в чем обошел? А может, от слов Семена шевелится этот лохматый комочек?
На озеро вышли поздно, уже по обогреву.
— Все равно сегодня сети бы нам не поставить, — объяснил Касьян. — Так чего ради утром по самому морозу бежать? А Петро так, к примеру, совсем к морозу должен быть непривычный.
Петр с фотоаппаратом не расстается. Все фотографирует подряд: лошадей, на которых навьючен груз, собак, мужиков, мужиков с собаками, заснеженные деревья.
— Пленку тебе не жалко портить? — спросил Касьян.
— Да кадры же интересные. А пленки хватит.
— Тогда мне карточки, может, сделаешь? Сашку особо хочется снять. Потом бы ему лет через пятнадцать показать: смотри, мол, какой ты был.
Петр рад Касьяну приятное сделать.
— Непременно Сашку сфотографирую и вышлю.
— А чего, Алексей, я твоей помощницы не вижу? — Касьян легонько толкает приятеля в бок.
— Ну куда я без нее? Ольга еще раньше ушла. Пальника, говорит, может, подстрелю.
— Пальник — это тетерев по-нашему, — объяснил Касьян Петру.
Почти сразу же за деревней построились по-походному — в один след. Впереди маленького отряда идет Семен, ведет в поводу лошадь. Шагает Семен широко, плотно вминает снег. Следом — Касьян ведет своего Сивого. Дальше — Алексей. Петр то идет самым последним, то обгоняет отряд по рыхлому снегу и щелкает фотоаппаратом.
— Смотри, парень, пристанешь. Путь хоть и недалекий, а все же…
Одет Петр, как и все, легко и тепло. И видно, что радуется этой легкости и теплу, этой не привычной для горожанина одежде. На ногах у него легкие олочи. Тепло в олочах на ходу. Горят ноги. Старая ондатровая шапка Касьяна пришлась ему впору. Штаны из шинельного сукна, суконная куртка перехвачена ремнем.
Собаки куда-то, по обыкновению, убежали. Изредка они появляются далеко впереди черными точками и снова исчезают.
Часа через полтора хода сделали привал. Смели снег с поваленного дерева и сели. Закурили. Пополз в морозном воздухе синий табачный дым. Мужики лениво смотрели на облака, на снег, на деревья.
Меж заснеженных елей, ныряя, пролетел дятел. Он пристроился высоко на сухой лесине, заскользил еще выше. Стукнул несколько раз, недоверчиво склонил голову набок. Лесина ему чем-то не понравилась, дятел сорвался с дерева и в три пологих нырка исчез. Словно его и не было. Только несколько желтых сосновых чешуек, планируя, спускались на снег.
— Смотри-ка, вроде Ольга бежит.
Алексей приподнял голову.
— Она, кому еще.
— Быстро бежит.
По небольшой лощине, чистой от леса, движется темная фигурка. Впереди несколько собак. Обогнал всех рослый широкогрудый пес.
— Карам!
Пес прижимает уши к голове, машет круто гнутым хвостом, трогает Алексея тяжелой лапой.
Петр хотел было погладить собаку, но Карам вопросительно повернулся, и парень отдернул руку.
— Не бойся. К людям он добрый. — Бородатый, краснолицый Алексей треплет пса по загривку.
Вскоре подъехала Ольга. Она сняла широкие, подбитые лосиным камусом лыжи, поставила к дереву тозовку.
— Одну только белку и встретила.
Девушка бросила понягу с привязанной за голову дымчатой белкой с пышным рыжеватым хвостом.
— Краснохвостка.
Одета молодая охотница не в серый суконный зипун, а в короткую оленью парку. Вместо олочей — высокие, расшитые разноцветными кусочками кожи унты.
— Медленно же вы едете, — голос Ольги звонкий и прозрачный, как ледяная сосулька на солнечном ветру.
— Тебя ждем, — засмеялся Семен. — А где «здравствуй»?
У Ольги розовое от холода и смущения славное лицо, чуть вздернутый нос, милая улыбка.
— Ой, здравствуйте! А я и забыла.
Мужики бросили в снег окурки, легко поднялись на ноги.
— Идти надо. Так просидеть до вечера можно.
— И мне пора, — объявила Ольга.
— Я, пожалуй, тоже по закрайку леса пробегу, — сказал Касьян и снял с вьюка широкие лыжи.
— Красивые у тебя лыжи, — похвалил Петр. — Я еще никогда на таких не ходил.
— Наука нехитрая. Хочешь, так я тебе свои дам. — Алексей подошел к лошадям, снял притороченные к вьюку лыжи. — Вот!
Крепление лыж пришлось впору.
— Вот теперь ты похож на настоящего охотника. Ружья только не хватает.
Но нашлась и тозовка: Семен отдал свою.
— А вы меня берете? — шутливо спросил Петр Ольгу.
— Пойдемте, — Ольга засмущалась, отвернулась и быстро пошла, раскачиваясь в такт шагам.
Собаки, лежавшие в снегу, вскочили на ноги и, обогнав девушку, кинулись в чащу.
Алексей хотел что-то крикнуть вслед, он уже набрал полную грудь воздуха, но потом махнул рукой.
— Увела девка парня, — хохотнул Касьян и не спеша пошел следом.
Петр нагнал девушку нескоро, одновременно с Касьяном. Да он бы и не догнал ее, если бы Ольга сама не остановилась.
— Пойдемте медленнее. Задохнулся.
Ольга с удивлением посмотрела на него: парень, а признается, что сразу устал. Но ничего не сказала.
По лесу на лыжах идти трудно. Завалы колодника, путаная чаща подлеска сдерживают бег. Да и нельзя назвать бегом ходьбу на охотничьих лыжах. Не проваливаешься в снег — и то хорошо.
Касьян пошел теперь чуть в стороне от молодежи, будто он сам по себе, а они — Ольга с Петром — сами по себе.
В чащу ветер не прорывается. Молодой сосняк и ельник стоят в снегу. На одной широкой еловой лапе, пригнутой к земле, Петр и Ольга увидели рысь. Снег причудливо вылепил фигурку зверя, и нужно совсем немного воображения, чтобы увидеть не ком снега, а рысь. Даже уши у снежной кошки есть и один глаз.
— Оля, смотрите. Забавно, правда? На рысь похоже.
— Похоже. Я видела. Только вам не стала говорить, думала, смеяться будете.
— Что вы, разве над этим смеются?
Ольга оживилась, обрадованно посмотрела в лицо парню.
И Касьяну опять от чего-то радостно и чуть грустно. Давно в Чанинге никто так не разговаривал. Да и некому так разговаривать. А для Ольги сегодня праздник, видно. Мало девке надо: идет рядом хороший парень, и праздник уже.
Касьян сам себе не понятен: стал замечать то, на что раньше бы и внимания не обратил, думать о том, что раньше бы и в голову не пришло. Вот эта Оля Коробова… Сыта, одета — значит, хорошо живет, думалось. А чего хорошего? Первый раз так Касьяну подумалось: чего хорошего в одной еде? — и не показалось кощунством.
Кто-то, Петр или Ольга, тронул нечаянно ветку, рысь скользнула вниз и рассыпалась в сверкающую пыль.
— Жалко.
— А знаете, в лесу часто такие фигурки встречаются. Иногда старичка с палкой, сгорбленного такого, увидишь, то медведя на задних лапах. А вот сегодня рысь. Вроде просто снег лежит, а приглядишься…
Ольга говорила, смеялась, а голос ее вызывал в памяти Касьяна солнечный день ранней весны, сосульки, свисающие с крыши к наличникам окон, разрисованных русской деревянной вязью, ветер и серебряный звон, который вот-вот должен раздаться. Вот-вот, сейчас.
Чаща неожиданно кончилась, и они вышли к низине, заросшей ерником. Посредине круглой низины небольшой островок высокого леса: темнели хвойные деревья, а над ними голые вершины тополей. На тополях несколько черных точек.
— Пальники, — шепнула Ольга. — Далеко больно.
В ерниках на лыжах совсем плохо идти. Пришлось их снять. Жесткие кустарники не пускают, царапают лицо. Искали обход по замерзшим болотцам, изредка поглядывали на вершины тополей: сидят еще тетерева, не улетели.
Когда подошли настолько, что птицы стали крупными и четкими, Касьян, шедший впереди, остановился. Он уже хотел поднять винтовку к плечу, но, увидев, каким азартом светится лицо Петра, чуть отодвинулся и шепнул одними губами:
— Стреляй.
Сухо щелкнул выстрел, словно сучок под неосторожной ногой переломился, а птицы продолжали сидеть как ни в чем не бывало. Только шевельнулся один пальник и замер снова.
— Теперь ты стреляй.
— Все втроем, — снова одними губами сказал Касьян.
Три выстрела слились почти в один. Птицы тотчас сорвались с голой вершины, но одна из них, перевертываясь в воздухе, врезалась в снег. Петр, не разбирая дороги, напролом через замерзшие кусты кинулся к деревьям. Следом — Ольга.
На выстрелы прибежали собаки. Раскрыв пасти, они тяжело прыгали, проваливались в сыпучий снег, обгоняли людей.
— Назад! Карамка, назад!
Петр поднял убитого косача, а Ольга отшвырнула ногой молодую собачонку, которая, азартно взвизгивая, прыгала вокруг парня, стараясь вцепиться в бок птицы.
Подошел Касьян. Прикинул птицу на руке.
— На варево хватит. Ну, а теперь пора к нашим на след выходить.
Одолев ерники, вышли в чистый кедровник и снова стали на лыжи. Солнце рыже просвечивало из-за верхушек деревьев и клонилось к западу, и Касьян решил спешить. Пока догоняли своих, Петр взмок и теперь просился сесть отдохнуть, но Касьян строго сказал, что садиться сейчас ни в коем разе нельзя и надо хоть как, но идти.
— Да тут уж близко совсем, — сообщил он успокоительно. — Километр, не больше. Озеро-то, вот оно уже.
Вскоре увидели зимовье. Оно спряталось в снегу у самого края леса на небольшом мысочке. Над зимовьем — слабая полоска синего дыма.
— Кто бы это мог быть? — Касьян, шедший теперь впереди, остановился и подождал, когда поравняется с ним Алексей. — Из Чанинги кто ушел в эту сторону?
— Никто не уходил. Затесовы, что тот, что другой, дома. Да и следы бы увидели. А то ведь никаких следов не пересекали.
Когда подошли ближе — удивились еще больше: следы крутятся только у самого зимовья и не отходят они дальше чем на десять метров. Самая набитая тропка — к поленнице дров, которую заготовили Касьян с Алексеем еще прошлой весной. Поленница была большая, а теперь от нее осталось всего ничего. В наметанных с заветренной стороны сугробинах ямины — брали отсюда, видно, снег для воды.
Алексей снял с плеча ружье.
— Неладно что-то.
Касьян сделал крадущийся шаг вперед, но в этот момент заскрипела дверь зимовья. В дверном проеме человек. Черный, заросший щетиной. Человек сказал хрипло:
— Я знал, что вы все равно придете.
На человека смотрели с изумлением.
— Не узнаете меня, что ли?
Семен шагнул вперед, словно не доверяя себе, дотронулся до одежды мужика, посмотрел пристально.
— Ты, Степан?
На лицо Степана наползла улыбка.
— Признал, значит.
— Признал. А о тебе в Беренчее уж беспокоиться начали.
Теперь Касьян признал мужика. Видел его раз или два в Беренчее.
— Да как ты сюда попал?
— Куда сюда? Место как это называется? — Степан смотрит напряженно. — У меня ведь мозги чуть в сторону не съехали — пытался понять, где нахожусь.
— Отсюда до Чанинги ходу часа три. А это озеро Круглое.
— Вон ведь куда упорол. Блудил я.
— Понятно, — соглашается Касьян. — В зимовье пошли.
В зимовье, на розовой от жары печке, кипел чайник…
— Хлеб у вас есть? Заголодал. — Степан показал на пустой стол.
Алексей занес в тепло мешок, достал круглую булку. Ножом отвалил большой ломоть.
Степан торопливо налил в кружку кипятку, схватил ломоть. Тут уж не до разговоров. Степан старается есть без жадности, аккуратно, но он не может совладать с собой, чавкает, давится.
На Степана смотрят с жалостью.
Степан в тайге, можно сказать, человек новый. Приехал из города в прошлом году и поселился в Беренчее. Поговаривали, что в городе, на заводе, Степан в уважении у начальства ходил. И в трудовой книжке благодарности записаны, а похвальные листы имеет. И квартира была у Степана не чета деревенской: паровое отопление, водопровод. По мнению многих, новосел глупость сделал: в городе и магазины, и кино, и люди всегда как на праздник вдеты. Надо поехать — сел на трамвай и за три копейки в другой конец города уехал. Часы на производстве отработал — иди домой, ложись на диван, смотри телевизор, и никто тебе слова не скажет.
А Степан одно твердит: в тайгу хотелось, поохотиться всласть.
— Дед у меня охотником был. А отец в город уехал. Я уж в городе родился. Но, видно, осталось что-то во мне дедовское. Всю жизнь думал в охотники податься. — Так Степан объяснил свой приезд.
Первую осень Степан, можно сказать, ничего не добыл. Собак добрых не было: потому как никто хорошую собаку не продаст. И не столько заработал, сколько обносился. Камусы да олочи и то ему надо было купить. Шить олочи, одежду — опять людей проси: жена не умеет. Лося на мясо искать — опять собаки нужны и еще, самое главное, умение. Зиму и лето кое-как перебился. Глухарей стрелял, рыбу ловил. Но это достатка в дом не принесет.
К нынешней осени вроде приготовился. Щенят от хороших собак взял, подрастил. Но от собак-первоосенок пользы тоже немного. В октябре ушел Степан с двумя охотниками из Беренчея — Федькой и Иваном Макарычем. Спарщики уже две недели как из тайги, а новосел остался.
Степан ест, а Касьян смотрит на темное лицо мужика, старательно курит. Постепенно в глазах Степана тухнет голодный блеск.
— Как ты один осмелился охотиться, Степан?
— А что мне оставалось делать? Этой осенью все на карту поставил. Думал: добуду что-нибудь — останусь в Беренчее. Нет — вернусь в город. И не ленился вроде. Не позднее спарщиков вставал. Но они десять белок добудут, а я две. Они соболя принесут, а я снова две белки. Вот и решил остаться. Иван Макарыч своих собак дал. Спарщики хорошо добыли, им домой хочется. Мне тоже домой хочется, а нельзя.
Степан говорит медленно, глухо, словно для себя, но видно, что он сдерживается, не дает воли обиде.
— Ну, правда, в первые дни, как мужики ушли, славно стало получаться: иногда чуть не до полуночи белок обдирал. На третий день соболя собаки загнали. Совсем весело стало. Думаю — пошли дела.
Ольга тем временем ужин сварила, налила дымящееся варево в большую общую миску, позвала всех к столу.
Степан ест и успевает рассказывать:
— А потом заненастило, снег повалил. Собакам трудно стало работать — снег глубокий. Шарик Ивана Макарыча не пошел со мной промышлять. А затем в деревню убежал и других собак увел. Понятно: не хозяин я ему. Два моих песика остались. Их-то я ведь из рук выкормил.
Сумерки густо набились в зимовье. Пришлось зажечь жирничек. Дверку печки открыли — все светлее будет.
— Не видел я что-то твоих собак, — подал голос из темного угла Семен. — Где они?
— Сейчас все расскажу. Потом, когда непогода кончилась, думаю: схожу на соседний хребет. Там-то и подкараулило несчастье. На хребте мои песики след соболя взяли. Подучились около собак Ивана Макарыча. Долго гнали, чуть не до вечера. А все равно идти надо. Возвращаться пустым никак нельзя. Соболишка вроде как с хитрецой оказался. Проложил след около выворотня, а под выворотнем — берлога. Песики след бросили и к берлоге… Тут и я подбежал.
Степан рассказывает, и Касьян ясно видит, как всплыл внезапно в снежной пыли медведь, рявкнул и поднял на охотника когтистую лапу, но кинулась вперед собака и покатилась, хрипя, с разорванным боком. Охотник хотел укрыться за спасительное дерево, но подскользнулись ноги, обутые в раскатанные олочи. Только заплечная накидка осталась в лапе зверя. Благо накидка была пришита слабо и неумело.
— Подтянул бы тебя косматый за накидку — не ушел бы, — говорит Касьян.
— Известно.
— Не мешай, Касьян. — Семен шелестит бумагой, заворачивает новую самокрутку. — Говори, Степан.
— Да уж вроде все рассказал… Пока я в сторону отползал да ружье в снегу шарил, медведь вторую собаку убил и ушел. Тут уже ночь — решил я утра ждать. А сам боюсь. Не сплю. Думаю, воротится хозяин, что я с тозовкой сделаю.
— Не воротился бы.
Степан на слова Алексея внимания не обратил.
— Ночью опять снег. А утром блудить начал. В своих следах не разберусь. Да и не пойму — то ли мой вчерашний это след, то ли кто раньше ходил. Не могу понять, где я, да и только. Четверо суток шатался, пока на это зимовье не вышел. А уж думал — замерзну. Когда зимовье нашел, решил — никуда не пойду. Людей буду ждать. Тем более в зимовье кой-какая еда была. Да и страшно в сторону отойти. Поверьте, за сушиной боялся сходить, поленницу жег.
Семен вздыхает по-стариковски.
— Эх, жизнь наша… Вот в городе женщины воротники всякие носят и не знают, как они достаются. Их бы сюда, в тайгу.
В зимовье накурено, тянет дымом из прогорелых боков печки. У Петра першит в горле, он кашляет.
— Дверь приоткрой. Сядь к двери, — заботливо советует Ольга.
За бревенчатой стеной дышит тайга. Тонко сочится ветер в щели избушки, в узкий притвор двери наметает снег.
Тихо стало в зимовье. Степан все сказал, а другим сейчас ничего говорить не надо: слова утешения — пустые слова. Каждый о своем думает. Касьян внимательно, будто впервые увидел, посмотрел на Петра. Может, и этого парня такая же, как и Степана, судьба ждет. Помытарится и снова уедет в свой город.
Но Петр словно услышал Касьяновы мысли, чуть заметно Касьяну головой кивнул: не бойся, дескать, не испугался я.
Городской Степан в город уедет, а он, Касьян, Чанингу оставит и в Беренчей укочует.
Касьян почувствовал себя так, словно поймался на чем-то не совсем порядочном, но оправдание чему легко найти. Память услужливо зажигала огоньки над недавно прошедшими днями, и Касьян то видел запруженную ребятишками беренчеевскую улицу, то уныло-пустую Чанингу, то многоголосую толчею беренчеевского магазина, то опять Чанингу.
«Болею я, что ли?» — подумал Касьян. Поднялся с нар и вышел на улицу. Одному на улице хорошо думать. И здесь мысль о переезде уже не показалась ему ни внезапной, ни в чем-то стыдной. Жаль только, он Алексею о переезде еще не сказал, все удобного случая искал.
Касьян присел на почерневший от дождей и времени чурбак. В тайге затухает короткий зимний день. Солнце уже почти свалилось за горизонт, и теперь снег на открытых местах, на озере розово окрашен. В тени — снег синий, а под низкими еловыми лапами налился чернотой. Тихо в тайге. Слышно, как дышат рядом собаки, как похрустывают сеном и вздыхают лошади и глухо доносятся из-за низких дверей зимовья человеческие голоса. Хлопнула дверь — вышел Алексей.
— Чего сидишь?
— Сижу вот…
— Устал, что ли?
— Да нет вроде.
Алексей подкатил поближе чурбак, сел аккуратно, кашлянул в кулак. Повернулся к Касьяну, внимательно посмотрел на приятеля. Касьян сидит, опустив набрякшие веки, глядит себе под ноги на снег, редко затягивается самокруткой, и не поймешь его: недоволен ли человек чем или задумался. За спиной изредка бухает дверь зимовья — кто-то выходит и снова заходит, — и тогда голоса то нахлынут разом, то после удара дверью снова потухают и доносятся глухо, как из-под ватного одеяла.
— Чанингу мне жалко. — Касьян сказал это так, будто переезд — дело давно решенное, и он, Касьян, уже не раз обговаривал это дело с Алексеем.
— Чего это жалко?
— Уехать я хочу. В Беренчей.
Алексей не удивился.
— Я давно думаю: к тому идет.
— Не могу я здесь больше жить. Будто обделили меня чем-то. И Чанингу мне жалко.
— Тебе-то хорошо, — у Алексея на лбу набежала глубокая складка, — тебе в Беренчее есть где жить — у Семена. А мне к кому?
— Неужто и ты бы поехал? — поднял голову Касьян.
— Не медведь я без людей жить. Да и Ольгу чего ради мучить буду?
— Я в конторе уже обговаривал переезд. Управляющий говорит, всем место найдет, никого на улице не оставит.
Мужики помолчали. Все сказано, все ясно.
Снег потемнел, над деревьями проступили яркие, жесткие звезды — ночью будет морозно, — сидеть неподвижно стало холодно, и Алексей позвал Касьяна в зимовье.
— Спать пойдем.
Они не говорили больше о переезде, но каждый думал только о нем и знал, что другой тоже думает об этом.
Прошел Новый год. Протрещали рождественские и крещенские морозы. Чуть не два месяца Чанинга жила радостным ощущением перемен. Ехать собрались не все семьи, но и для тех, кто оставался, тоже перемены намечались. Хоть и нерадостные, а перемены.
Последнее утро Чанинги началось задолго до света. Последний раз над белыми трубами вились пепельные зимние дымы, последний раз разбивали лед в прорубях на извилистом Болдызяке.
Переезд — дело уже решенное, да и не неволит никто бросать заимку, а тяжко в это утро было у всех на душе. Катерина, радостно принявшая переезд, в это утро припала к печке, заревела в голос. В другой раз Касьян накричал бы на бабу или ласковое слово нашел, а нынче как воды в рот набрал.
А неделю назад еще никто не знал — быть Чанинге или не быть. Как-то все разом решилось. А может, в книге судеб записано быть Чанинге всего двести лет?
Вначале собрались ехать три семьи: Касьян, Алексей Коробов, Гришка Елизов. Гришка недели четыре-пять как из района, из больницы вернулся. Вернулся еще более черным, худым, но весел по-прежнему.
— Я теперь районный житель, — похохатывал Гришка. — Без кино и без свежей почты жить не могу. Так что ехать мне обязательно надо.
Но Касьян знает, что Гришке желательно поближе к врачам жить. И оставались в Чанинге жилыми всего два дома. И в обоих — Затесовы. Не родственники — однофамильцы. И враги. Давно началась эта вражда. Сами не помнят из-за чего. Конечно, Затесовы друг на друга не кидаются, понимают — в тайге живут, стрелять каждый умеет. А тайга темная, утайливая. Но слова соседского друг другу не скажут. А чтобы в дом друг к другу зайти — об этом и думать нечего.
Два дня до отъезда переселенцы жили в доме Коробовых. Из окон в остальных домах вынули стекла, чтобы там, на новом месте, не покупать. Тем более Семен перед отъездом сказал, что в Беренчее со стеклом худо. Больше из домов ничего не возьмешь. Столы, скамейки — все оставили: за полсотни километров скамейку не потащишь.
— В магазине мебель купим, — говорил Касьян жене. — Настоящую, городскую.
— Да я ничего, — успокаивала его Катерина. — Только жалко мне все это. Опять же дом новый построим — куда деть все это? В новом доме старую лавку не поставишь.
Тяжело смотреть на брошенный дом. На что крепкий человек Касьян, а и у него на душе, как пройдет мимо своего дома, становится муторно, а Катерина — та откровенно плакала. Покинутое жилье обмануто смотрит запавшими глазницами. Не дом, а больной человек. Стариков Парамоновых дом или Ивана Сухого — тоже пустые, а не трогают так за сердце. Свой — к сердцу прикипел. Без боли не оторвешь.
За день до кочевья прибежал к Коробовым один из Затесовых.
— Задержитесь маленько. С вами поеду.
Ждать согласились. Нельзя первого Затесова со вторым Затесовым оставлять здесь вместе. Кто-то из них должен уехать. Не то без людей да от тоски раздерутся по-настоящему.
В тот же день и другой Затесов пришел.
— Ждите до завтра, с вами поеду.
— Вот и не стало Чанинги, — сказал Алексей, когда закрылась дверь за Затесовым. — Была, да вся вышла.
Больше всех радовалась переезду, пожалуй, Оля Коробова. Не держали ее душу темные, дедовской кладки стены, не мучило сожаление об оставленных амбаре и погребе.
В ограде Коробовых последние дни было шумно. Дрались сведенные из трех дворов собаки. Особенно задирал всех Карам. Пришлось его посадить на цепь. Карам ничего не понимал, волновался, рвался с цепи.
Вещи увязали в тюки, уложили в сани еще с вечера. Казалось раньше, что и везти-то нечего — немного вещей в доме, — стали собираться — понятно стало: за один раз не увезти. Погнутое ведро, в котором корове пойло выносили, и то не бросишь, на новом месте за ведро четыре рубля выложить придется. А вообще-то, по-доброму, многое из барахла бросить бы надо. Корыта там всякие, старые капканы, ремонта требующие, верши, плетенные из тальника. Но каждая вещь к месту была, каждая вещь в душе хозяина уголок свой имеет, корни в душе пустила. Решили: вещи поважнее — одежонку, кастрюли — в первую очередь везти, а за остальными при удобном случае вернуться. Пришлось взять самую малость.
Под утро, еще при ярких звездах, заскрипели ворота, зафыркали кони. Маленький обоз из пяти саней вышел в двухдневную дорогу.
Все: кончилась Чанинга.
Темень еще. Хорошо, что на льду ни коряг, ни ям нет, знай шагай. Первый поворот реки, и осталась позади старая жизнь, привычные дома, кладбище, на котором лежат предки. А впереди… Видно еще будет, что впереди. А пока — дорога.
Шумно отфыркиваются лошади, скрипят полозья саней. На возах — укутанные до глаз ребятишки. Все, кто может идти, идут.
Дорога сегодня не шибко дальняя: ночевать решили в зимовье на Ключе. Зимовье там просторное, полати ладные. Летом в тех местах Алексей накосил небольшой стожок сена и оставил его на случай, если кто в Беренчей или из Беренчея поедет или если кому около Ключа пурговать с лошадью придется.
До зимовья на Ключе обоз дошел хорошо: без поломок, без долгих остановок. И ночевали хорошо. Женщины быстро разожгли железную, обложенную камнями печь, засветили керосиновую лампу. В зимовье стало тепло и уютно.
Женщины собрали ужин. К столу садились в три очереди. Вначале накормили ребятишек. Те, усталые, куражились. Потом позвали к столу мужиков. Женщины сели ужинать последними.
А через полчаса в зимовье все спали. Тяжело храпел Алексей, причмокивали во сне ребятишки. В железной печке подергивались белым пеплом, остывали угли.
Под утро Катерину разбудили чьи-то глухие стоны, всхлипывания. Она села на нарах, прислушалась, чиркнула спичку. Желтое недолгое пламя высветило спящих. Стонал Касьян.
— Ты что? — толкнула Катерина мужа.
Тот разом открыл глаза, но смотрел непонимающе, ошалело. Потом шумно, облегченно вздохнул:
— Приснится же чертовщина.
— Что хоть видел?
— Сейчас обожди, дай в себя приду.
Зимовье уже выстыло, и Касьян, обувшись, подсел к печке, бросил в печь несколько коротких полешек и поджег свернутую в трубку бересту. Напряжение медленно сходило с его лица.
— Понимаешь, что видел: будто плыву я по нашей речке. Только широкая она, как весной. Нет, еще шире. Течение на ней рвет, и волна такая, что через плот хлещет. А я к берегу правлю и никак с течением совладать не могу. Знаю, что пристать мне здесь нужно, а никак не могу. И несет меня уже мимо Чанинги. А Чанинга вся — горит. Дома сплошь пылают. Я к берегу рвусь — погорит, думаю, все, а не могу плот развернуть. Потом смотрю, мимо пожарища Иван Сухой идет. Я и во сне помнил, что помер Иван давно, замерз, а кричу ему: «Спасай деревню». А он ухмыляется так — помнишь ведь, как он ухмылялся, — и говорит: «Знай плыви себе, тебе о Чанинге теперь забота маленькая».
Касьян поставил на печь чайник.
— Пить хочется.
— Плюнь ты на сон. — На нарах зашевелился Алексей.
— Я и так…
Касьян вышел на улицу посмотреть лошадей. Не зря говорят, что первую половину пути человек думает о прошлом, живет воспоминаниями, а вторую половину пути думает о будущем.
Так и Касьян. Он уже думал о дороге, думал о Беренчее, о будущей хорошей жизни.
1970 г.
Вот… Назвалось так. Придумалось, назвалось к тому, еще не написанному, но что обязательно должно быть высказано и уже давно готово было высказаться. Я уходил от этого названия, в поисках другого, более спокойного, но возвращался снова, без всякого принуждения, невольно даже, как возвращаются к одному и тому же овладевшему тобой сну.
Птица ворон — существо мудрое, загадочное, вещее даже, тайгой живет, речь о которой и пойдет, и, к месту будет сказано, какова тайга, такова и жизнь ворона. Сыта тайга, богата она ягодой, орехом, живностью, кровью — не без того в тайге, — и жизнь ворона богатая и сытая. На гарях ворону делать нечего. Падалью питается ворон. И тем, что оставил лесному народу на поживу от щедрот своих хозяин тайги, гор и распадков медведь. А паче того — от «щедрот» браконьера — не хозяина тайги вовсе, но существа пришлого, временного и как будто бы даже безродного и бездетного, которому нечем дорожить в прошлом и не о ком заботиться в будущем. И щедроты его щедротами грех назвать. Не смог утащить уворованного с собой — вот и оставил. Да не оставил, бросил. А порой не пришел вовремя проверить подло и утайливо поставленную на звериной тропе петлю из стального тросика, и задохнулся или пал от бескормицы в петле тот же косматый хозяин тайги или легконогий изюбрь с ветвистыми рогами. Вот и кружит над теми грешными местами черная точка, и кричит ворон, проплывая над тайгой, оповещая собратьев о черной сходке.
По-разному кричит ворон. К непогоде кричит протяжно, стонуще, жалуясь на предстоящую мокреть, на отяжелевшие маховые перья, на тугой ветер, гудящий над хребтами и выворачивающий крылья, на годы, которых ой как немало уже осталось позади и которых впереди еще так много. Долго живет ворон.
Обычный крик ворона — хриплый, утробный. Тот, который мы знаем, к которому привыкли, и многие из нас считают крик этот единственным у черной птицы, единственным и без всяких вариаций.
Но ворон еще и музыкален.
Тут бы надо уточнить, что ворон — это не ворона, как иные считают, но птица даже другого житейского порядка. О человеке, раззяве и рохле, говорят: эх ты, ворона. А о во́роне в песне поется: «Черный ворон, черный ворон, что ты вьешься надо мной…»
Так вот, о его музыкальности. Ранним солнечным утром, когда над тайгою разливается теплая и спокойная благодать, можно услышать, как ворон издает ласковые булькающие звуки, а то порою и совсем мелодичные импровизированные рулады, будто хриплое горло ворона стало мягким и нежным. И глядишь на эту черную птицу, сидящую на сухой вершине старого дерева, и диву даешься: да неужто это ворон кричит? Значит, хорошо ему, этому мудрому старцу в такой час жить.
И люди так. Люди как люди. В доброте и ласковой погоде — мягкие душой и голосом, в непогоду и зло — пасмурные и недобрые. Каковы люди, такова и тайга, жизнь в ней. И зло порождает зло.
Но тогда и добро порождает добро? Определенно так. Иначе как бы ему устоять в годах и веках.
Разделить бы в себе самом эти два начала — добра и зла — и, несмотря на погоду, дать волю одному, хорошему, и придержать другое. В себе. Потому, что мой мир с меня и начинается.
Приступая к своей повести, мне бы хотелось еще вот что сказать: хотя в ней ничего и не выдумано, но здесь нет ни одного реального лица, вот почему от всяких узнаваний и прототипов заранее отказываюсь.
Ну а теперь, как писали в давние времена вежливые авторы, дорогой читатель, отправимся в путь-дорогу, в тайгу.
Весна запаздывала, и азартная надежда на таежный фарт тускнела. Давно пора быть теплу, но что-то случилось в небесах, дало сбой в отлаженной машине времени, и морозы не отпускали, снега не таяли.
Почти две недели назад бригада шишкарей правдами и неправдами пробилась сквозь нетронутые снега на кедровый хребет Харамурэн и теперь маялась безделием, отлеживала бока в тесной и низкой зимовьюшке, приедала харчи и терпеливо — а куда денешься — ждала тепла.
А тепла не было. Чистейший горный снег сиял внутренним светом, был сверху по-зимнему рыхлым, а внутри сугробов улежался, отяжелел: и на лыжах много не набегаешь, а пойти по тайге пешим убродом, да в одиночку, и думать нечего. И хоть истончалась надежда на большие заработки — уходило на никчемное лежание дорогое время, но все ж шишкари знали, что пустыми они из тайги не уйдут: вокруг зимовья и всюду, куда удавалось пробиться на лыжах, кедрач был богатым, нетронутым. И это был не какой-нибудь перестойный могутный «дубняк», до которого не достучишься, а самый добрый колотовой кедрач, всего два-три десятка лет как вошедший в силу. Так что было чего ждать.
Ждать, конечно, можно… Но только еще одно обстоятельство подтачивало радость: хоть и много было взято с собой еды, а запасы заметно шли на убыль. Четыре мужика на свежем хвойном воздухе отсутствием аппетита не страдали. Продукты, которых обычно в городской жизни с избытком хватило бы на целый день, здесь съедались за один присест.
С погодой творилось что-то неладное уже не первый год.
Прошлым летом из тайги приходили вести, сулящие орешникам редкую удачу. Вначале нетерпеливые ходоки, приглядывающие заранее добычливые места для осеннего шишкобоя, говорили о столь рясной завязи, какая бывает только раз в двадцать лет или того реже. Потом виды на урожай стали совсем ясными: ветки кедров усыпаны крупными шишками, будто густой птичьей стаей. Но шишкари, хлынувшие по осени в тайгу, вернулись пустыми: орехи не вызрели, шишки, не отдавшие смолу горячему солнцу, сидели на своих местах как прикипевшие. Не помогли ни тяжелейшие надсадные колоты, ни — варварское изобретение — устрашающие видом и весом колоты на распорках, которыми можно, казалось, проломить даже крепостную стену и какие по силам только трем-четырем дюжим мужикам. Кедры от ударов таким колотом только охали, вздрагивали до самой вершины, но шишки не падали. Ломались сучья, дробилась кора, обнажая белое беззащитное тело кедров, гудело жесткое эхо по ближним и дальним распадкам, тревожа зверье. Помаявшись с неделю, добытчики побросали в зимовьях и шалашах тяжким потом завезенные продукты и налегке потянулись из тайги.
Такой напасти было свое объяснение: лето выдалось на редкость холодное и дождливое — унылая многонедельная мокрядь с редкими проблесками солнца. Не было прежде никогда такого лета. Не хватило тайге тепла, и потому весь урожай орехов остался на ветках кедра, и лишь малая часть его ушла на сытное пропитание лесному народу — белкам да бурундукам.
Появилась надежда на весну. Оставшиеся в зиму шишки выдубеют под морозами и ветрами, кедры сами начнут отторгать их от себя, готовясь к новым родам, и весною, когда потечет снег в долины, хвоя и снег под каждым деревом будут густо устланы свалившимися шишками. И не надо тогда рвать себе жилы колотом — не ленись лишь наклоняться, греби-собирай урожай в кули. Только не упусти момент, окажись в тайге до больших проталин. Иначе может статься, что опавшие шишки возьмутся водой, почернеют, придут в негодность.
А еще лучше, если позволяет время, пораньше оказаться в тайге. И дождаться хорошего наста. Днем солнце припекает, загорать можно, а ночью мороз жмет, леденит подтаявший снег — вот и наст. Что твой асфальт. От малого удара колотом по стволу шишки обвалом осыпаются вниз, и тогда их на чистой ледяной корке хоть метлой сметай в кучи. За несколько часов утреннего наста можно наработать столько, сколько по осени и за неделю не спроворишь.
Обычно к полуночи зимовье выстывало, железная печка тепла не хранила. Едва только тускнели пропитанные красным жаром угли, как в зазоры между плохо подогнанными бревнами начинал сочиться со всех четырех сторон острый холодок, пропитывал воздух ледниковой знобкостью, и тогда было уже не до сна. Как ни сберегал Иван Логинов в себе тепло, подтягивая к животу колени и укрываясь одежонкой с головой, как ни затаивался в глубине сонного забытья, но холод, как вода поплавок, выталкивал его из сна. Еще бригада храпела на разные лады, хотя порою храп и ослабевал, и кто-то из шишкарей начинал беспокойно ворочаться, а Иван уже проснулся. И знал, что если вот прямо сейчас не подтопить печку, то холод возьмет свое и окончательно выморозит остатки сна. Так что надо вставать.
Правда, еще оставалась надежда на Глеба, человека совестливого во всех отношениях. Если он проснется, то непременно встанет, затопит печку, не станет выжидать, И все-то у него получается ладно, легко, будто не работу делает, а просто живет, так же просто, как ест, спит, дышит. Но Глеб, таежник настоящий, сухой, крученый, к голоду и холоду терпеливый, в молодом еще теле, спит крепко и вряд ли скоро проснется. Так что вставать ему, Ивану.
Зимовье ладилось не бог весть какими умельцами, паз в бревне не выбирался, и потому во многих местах прокладочный мох сам собою вывалился, и избушка пронизывалась стрелками лунного света. И от этого в ней казалось еще холоднее.
Иван никогда не считал себя мерзляком, никогда не кутался зимою и в самые холода бегал по городу чаще всего в ботинках, для зимы совсем не приспособленных. Родился и вырос в Сибири, переносил, случалось, без особых последствий и клящие морозы, когда шерстяные носки примерзают к подошвам, но однажды понял, что до настоящих морозоустойчивых людей ему далеко.
…Как-то все с тем же Глебом они выпросили в охотобществе лицензию на отстрел изюбря во время рева и ушли в тайгу. Ушли втроем, пригласив в долю Глебова знакомца, веселого и нетрудного человека, по имени Гоша.
Охота во время рева, казалось бы, совсем простая. В нужном месте стоит прокричать в берестяную или деревянную трубу, подражающую голосу изюбря-самца, и тогда обитающий поблизости ревнивый рогач, едва услышав голос соперника, ярится, ревет в ответ и бездумно бросается в драку. Жаждущий продлить только свой род, зверь, ломая кусты, несется навстречу своей гибели.
Охотникам не везло. То ли труба фальшивила, то ли трубачи оказались неискусными, но изюбри, услышав рев трубы и уловив фальшь, настороженно затаивались и уводили маток в глубь тайги.
Изломав в поисках доверчивого изюбря пару хребтов и вымотавшись почти до предела, остановились ночевать в небольшом распадке, около бьющего из-под горы чистого ключика. Шла глубокая осень, близились настоящие холода, а тут еще к ночи вызвездило, и горы охватило первым крепким морозцем. Спали у костра. Хоть и был Иван в меховой безрукавке и телогрейке, но ночью отчаянно мерз и постоянно ворочался. С одной стороны тело пекло жаром костра, с другой стороны кололо острым холодом. Едва согреешь колени и руки, как начинала стыть спина. И так всю ночь. Гоша же, человек легкий во всем, оделся в тайгу, как показалось попервости Ивану, совсем непутево — в бумажный свитерок и потертую штормовку — и теперь, по всему, должен был отчаянно мерзнуть. Но, умостившийся на двух жердинках, он спал спокойно, глубоко и за утренние, особенно знобкие часы не повернулся ни разу, хотя костер пошел на убыль.
— На тебе тулуп надет, что ли, если ты так можешь спать, — удивился Иван.
— Да вот, мужики, проспал, — виновато развел руками Гоша, которому выпало приглядывать за костром как раз в предутренние часы…
Холод все больше просачивался в зимовье, тревожил спящих, и, судя по внезапно стихшему храпу, проснулся и Тимоха Карасев. Но придется ему, Ивану, подниматься. Хотя, видит бог, совсем этого не хотелось делать: он топил всю вчерашнюю ночь. Если по справедливости, то кто-то другой должен сегодня кочегарить. Лучше бы Тимоха, если же опять говорить о справедливости. Но этот, как уже давно понял Иван, встанет, лишь если его ногами с нар столкнуть или когда до ветру приспичит. А потом, если он что и сделает, то сделает как одолжение всем. В тайге человек всегда на виду и быстро выявляется, кто есть кто.
Проснулся Глеб Белых и почти сразу же сполз с нар. Иван почувствовал недовольство собственной совести: ругал в душе ленивого Тимоху Карасева, а сам не лучше его: отлежался, выждал, когда Глеб, и без того всегда готовый на любую работу, встанет и затопит печь.
Глеб вышел из зимовьюшки — скрипнула тяжелая дверь-лаз, в которую можно выйти, лишь круто согнувшись, — плеснулся в двери лунный свет. Глеб глухо покашлял, потоптался за стеной, вернулся в зимовье и осторожно вывалил около печки беремя кедровых поленьев. Зимовьюшка стоит в сплошном кедраче, нет здесь больше никаких других деревьев, так что на все нужды рубится кедр. Избушка из кедра, да не из какого-нибудь бросового, а из живого и плодоносящего, из того, что рос поближе к табору. Тимоха Карасев, излазивший в прошлые годы все окрест, говорит, что строили это зимовье браконьеры-бичи. Да так оно и есть: кто еще будет рубить кормное дерево хотя бы даже и на жилье. Хорошо, что на дрова лучше всего идет сухостой, а то бы многим деревьям, из тех, что поближе к порогу, несдобровать.
Глеб зашебуршал спичками, вспыхнул огонек, и лохматые тени метнулись по потолку и стенам. Правда, потолок потолком как-то трудно назвать, если, едва приподнявшись на нарах, легко достаешь рукой до колотого пополам молодого тонкомера. Перекрытие висит низко, никто из бригады, даже самый малорослый Костя Понягин — четвертый член бригады и выбравший себя бригадиром — в любом месте зимовья, даже у стола и у печки, не может выпрямиться в полный рост.
У Белых все получается ловко, споро. И спичкой он чиркнул всего один раз какую-нибудь минуту назад, а огонь уже разгорается, лижет поленья, красный свет пробивается сквозь щели железной печки, высвечивая зимовьюшку. Глеб сидит на коротком чурбане, рядом с печкой, и в красной игре пламени его лицо и волосы отливают густой медью. У Глеба крупный крутой нос и неожиданные для его возраста совершенно седые волосы. И весь он сейчас — крупноносый, сухолицый, сутуло застывший на чурбаке в позе мыслителя, напоминает усталую птицу, быть может, того же таежного ворона.
Дрова разгорались, и тепло медленно наполняло зимовье. Иван обнаружил вдруг, что он уже не крючится под телогрейкой, а вольно вытянулся, готовый принять тепло, которое вот-вот сплошным потоком хлынет от печки и заполнит собою весь видимый и невидимый мир.
Так какой они день в тайге? Иван прикинул, что сегодня двадцатое апреля и, стало быть, пойдет десятый день, как они здесь, но все-таки пересчитал снова, неспешно загибая на руках пальцы. И так получился десятый день. Много, чего там и говорить, впустую прошло времени. По-доброму бы к этой поре надо было бы подумывать о выезде, а они не сбили еще ни одной шишки. Течет время, течет, будто песок между пальцами… Сколько еще дней ждать тепла?
Где-то на календарном излете зимы Иван Логинов получил от давнего приятеля Глеба Белых письмо, в котором тот приглашал на подледную рыбалку, и среди семейных новостей — ребятишки учатся, семиклассника Витьку застал с папиросой и дал ему выволочку, отец, дед Константин, заметно сдал, хотя хорохорится как обычно и говорит, что, пока Васю Куклина не похоронит, до тех пор не умрет — сообщил, что весною он берет отпуск сразу за два года, пойдет орешничать и если Иван не против пожить в тайге, отдохнуть, а заодно и неплохо заработать, то тогда тем более поскорее должен приехать, обговорить такое дело.
Иван любил бывать в этом подтаежном поселке, где жило семейство Белых, поселившееся здесь еще во время строительства транссибирской магистрали. Первое поколение Белых было железнодорожными рабочими, второе промышляло охотой, а третье, к которому принадлежал Глеб, хоть и работало на производстве, но в немалой степени занималось тайгой и не мыслило себя без тайги. Большой старый дом Белых жил неторопкой жизнью, летом был всегда полон приезжими родственниками, знакомыми, а то порою знакомыми знакомых, но никому в доме и просторном дворе не было тесно, вроде никто никому не мешал и никто не чувствовал себя лишним. Душе было уютно в таком доме. Вот, пожалуй, это давно утерянное ощущение спокойствия, защищенности и привлекало сюда Ивана.
Предложение Глеба пришлось как нельзя кстати. В тайгу Ивану хотелось, давно хотелось, но как бы он ни выкраивал время осенями, но вот уже лет пять, или того более, вырывался туда лишь на несколько дней, а большой поход откладывал на потом. А скорой весной все вроде должно получиться.
В первую же пятницу после получения письма Иван сел на ночной поезд и под утро был на знакомой станции. На этой маленькой станции останавливались лишь два самых неспешных поезда, вот и пришлось приехать так рано. Будить хозяев не хотелось. Иван посидел в крошечном зале станции, потом решил побродить по давно знакомому поселку, коротая время, и незаметно для себя оказался возле дома Белых. За воротами громыхнула собака, и Иван признал по голосу — Буран, старый пес деда Константина, по дряхлости уже ни на какую работу более не пригодный. Взлаивает на чужие шаги — и то хорошо.
Иван, желая успокоить собаку, подал голос, надеясь, что Буран признает его и замолчит. Собака затихла, даже взвизгнула приветственно, и Иван хотел пройти дальше по улице, но почти сразу же знакомо лязгнуло старинной ковки железо на калитке, и за ворота вышел плотный и рослый старик — дед Константин — и спросил по-старчески глухо и надтреснуто:
— Кого надо?
— Здравствуйте, Константин Петрович.
— Ванюха, что ли? А я тебя сразу и не признал. Богатым будешь. Чего не заходишь, у ворот стоишь?
— Да спите, думаю.
— Ну ты че, паря… Я уж давно встал, да не знаю, куда себя деть. Болтаюсь, как старый веник. Матери хорошо. У ей кухня. Она уж и чайник скипятила. Ты как раз к чаю поспел.
Дед Константин повернулся, шагнул во двор, оставив калитку открытой, тем самым без слов приглашая проходить и быть гостем.
В доме Белых было тепло, жарко топилась большая печь, и после уличной стылости здесь казалось особенно уютно.
— Приехал? — на пороге кухни Ивана встретила Полина Фроловна. — Вот хорошо. Глеб-то тебя ждет. Сейчас я его разбужу.
— Да не надо. Зачем в такую рань будить.
— А и верно, — легко согласилась Полина Фроловна. — Пусть поспит. А ты разболакайся, да чай будем пить.
Матери Глеба лет немало, под восемьдесят, а вот ничто старческое ее вроде и не коснулось. Разве что чуть усохла, чуть сгорбилась, и лицо покрыто сеткой морщин. Но вот глаза — у стариков таких глаз не бывает. Очень живые глаза: усталыми они бывают, но и веселыми бывают, и заинтересованными, и ясными. Очень переменчивые глаза. Если поговорить о новостях страны или там о происках империалистов, то об этом нужно начинать разговор не с дедом Константином, а с Полиной Фроловной. Одна из ее любимых передач по телевизору — программа «Время». И газету свою районную читает. Дед не читает, а она читает. Ивану как-то прежде не доводилось встречать вот такую читающую деревенскую бабушку, которая и в школу-то ходила одну или две зимы, да и то при царе Горохе.
Не успел Иван обогреться чаем, как из темноты соседней комнаты на свет выбрался Глеб, в одних трусах, остановился в кухонных дверях, оперся руками о крашеные колоды, прищурился опухшими от сна глазами.
— А я думаю, с кем тут дед разговаривает…
— Разбудили? Не дали поспать. Этот старый леший, — кивнула она на мужа, — не умеет тихо разговаривать. Ему шепотком, а он во весь роток.
Полина Фроловна вроде бы ругалась, но никто себя не чувствовал виноватым, даже Иван, хотя глуховатый дед разговаривал как раз с ним, да и ворчанье хозяйки не корило человека, а было по-домашнему уютным, ласковым.
Глеб плеснул себе на лицо из рукомойника, наспех вытерся и полез за стол.
— Налей-ка, мать, чаю.
Но тут голос Полины Фроловны поднялся до серьезной строгости.
— Еще чего? Не оделся, не обулся и голышмя за стол лезешь. Ведь это срам. Ты не в баню пришел, а за стол. Вон скоро дети проснутся, ты имя какой пример подашь?
Хоть Глебу и четвертый десяток идет, но он послушно исчез в спальне и через минуту появился одетым.
— А я тебе уже чай налила, — Полина Фроловна пододвинула сыну большую, почти пол-литровую, расписанную цветами кружку.
Разговор сразу пошел о весеннем заходе в тайгу. У Глеба были свои прикидки, и чувствовалось, что они с отцом обговорили это дело не один раз. Глеб говорил, а Константин Петрович, всегда имеющий свое мнение, на этот раз лишь молча и согласно кивал головой.
Предполагалось идти на хребет Харамурэн, даже, быть может, перевалить его и отабориться где-нибудь на пологом склоне, там есть немало зимовьюшек. Если удастся перевалить хребет, то тогда совсем немного останется пути до охотничьего участка деда Константина, по крайней мере до его верхней границы. На том участке вот уже три года никто не промышлял, и Глеб, если будет такая возможность, должен сбегать на участок, пройти по зимовьюшкам, посмотреть лабазы и тайнички.
— Мне уже не бывать там. — Голос Константина Петровича хрипит больше обычного. — Но, может, Глебка в ум войдет и возьмет этот участок, али Петро со своего БАМу прикатит. Вот ведь, — обратился к Ивану, — шесть парней мы со старухой вырастили, а охотничий участок передать некому. А участок, я тебе скажу, Ванюха… Я ж лишнего никогда не бил, не жадничал, всегда на расплод оставлял, ни соболь, ни белка не переводились. А браконьеров и близко не подпускал.
— Не подпускал он, — удивилась Полина Фроловна. — Мало у тебя зимовьюшек пожгли?
— Дак это те, что на реке стояли. Всякий чужой люд вдоль реки прет, да и то только по теплу. А настоящий браконьер, он не хуже нас знает тайгу. Вот его-то я держал в строгости.
Самый ближний путь к охотничьим угодьям Константина Петровича — по реке Каменной. Но путь этот в зимнее время и тяжелый, и опасный. Берегом не пройти, каменные обвалы, — а они тянутся порой на километры, — занесены снегами, и костоломные ловушки ждут идущего на каждом шагу. По льду — тоже тяжело. Наледи, промоины, пустоты. Пройти можно, но великими трудами, тем более что надо на себе нести немалый груз. А потом нужно будет еще торить тропу вверх, на хребет, в кедровники.
Но есть и другой путь, дальний, кружной, но зато более легкий. На машине доехать чуть ли не сотню километров до полузаброшенной деревушки Мойгаты, там приискать пару коней и на конях поднять груз на хребет. Этим путем Глеб и предлагал идти.
В таких делах Иван полагался на Глеба и был во всем согласен: кружным путем идти, значит, кружным.
— Ты, Ванюха, обязательно заставь Глеба сходить на участок, пусть посмотрит, а то, поди, там такие, как Вася Куклин, давно уже орудуют.
— Оторудовался твой Вася, доживет или нет до тепла, — Полина Фроловна скорбно вздыхает.
— Поделом вору и мука, — хрипит дед. — Если есть че на том свете, то гореть ему в аду синим пламенем.
— Грех ведь, отец, такое говорить, — вскинулась Фроловна. — Ведь мается сейчас человек, душа его мается.
— А мало он зла принес? Да и нету у него души.
— Помолчи, не гневи.
Васю Куклина Иван немного знал, но больше по рассказам Глеба и Константина Петровича. Вначале он его услышал, а увидел уж потом. Как-то ходили они с Глебом на ближние болота поохотиться на уток. На этих болотах у семейства Белых есть два «своих» крошечных озерка с хорошо оборудованными, даже со скамеечками, скрадками. Было еще тепло, погода стояла тихая, и утки летали редко. Время от времени раздавались нечастые выстрелы. Большей частью над болотом стояла крепкая застойная тишина.
Охотники в такой час сидят утайливо в своих скрадках, а если и сойдутся, то разговаривают вполголоса, но неожиданно над болотом разнесся громкий, с каким-то даже подвизгиванием, скандально-базарный голос. Тишина была нарушена, и Глеб, не таясь уже, засмеялся и сказал со злой веселостью:
— Это Вася Куклин кричит. Только он умеет так базлать.
— Ну а зачем кричать-то?
— А его охотинспекция, похоже, прихватила. У Васи ведь нет ни охотничьего билета, ни тем более путевки.
— Кричи не кричи — оштрафуют.
— Только не Куклина. Вот так и будет орать на все болото, пока самой инспекции от крика тошно не станет. И ведь любого оштрафуют, а от него отстанут. Вот из-за этого самого крика. А в это время все другие браконьеры разбегутся. Сколько раз так было.
Подтверждая слова Глеба, за кустами прочавкали торопливые шаги. Одни, потом другие.
Инспекция, похоже, наседала на Куклина, и голос Васи взял новые высоты:
— Да что же такое деется? — отчетливо разносилось над болотом. — Житья нет людям. Скоро путевку в уборную будете требовать.
В этот же день Глеб показал Куклина на автобусной остановке.
— Вот посмотри на Куклина. Самый пакостный хищник во всей округе. Пакостнее росомахи.
Иван посмотрел, но хищного в нем ничего не приметил. Мужик как мужик. Немолодой уже, давно немолодой. Роста совсем среднего, сухой. Лицо широкое, плоское. Носик пипочкой. И маленькие синенькие глазки.
— И еще у него паршивая черта — врать любит. Уставится глазками в лицо человека и несет какую-нибудь ересь. Человеку неудобно, он отворачивается, корежится, а Васе Куклину не стыдно.
Потом Иван не раз встречал Куклина на улице, но никак не мог заставить себя поверить, что больше, чем Куклин, вряд ли кто еще принес столько вреда всему живому в тайге и реках.
А тем не менее все это было так. Константину Петровичу можно верить.
Вася Куклин помирал. И в поселке об этом знали. И сам он знал, что помирает, что пришел его час и уж никак от этого не отвертеться, не изловчиться, не проскользнуть мимо.
На первых порах болезни он ничего не понял, думал отмахнуться, как от привычной простуды, потом пошел по докторам, а когда понял, ужаснулся перед вечной тьмой, и, хотя доктора и разные целители, к которым кинулся Вася после того как догадался, что от докторов спасения ждать нечего, говорили в один голос, что все хорошо, Васе стало ясно, что ничего хорошего нет. Оставалась одна надежда, что там, по ту сторону, хоть что-то да есть. Жизнь не жизнь, но хоть какой-то свет перед глазами, а если б так, как говорили в прежние времена — рай и ад — то и совсем бы уж было хорошо. Хотя пораскинуть, то и опять ничего хорошего: в рай Васе никак не попасть, ему прямая дорога в ад. Но и это успокаивало: был бы ад, а не черная вечная пустота, а там посмотрим, как быть, авось выкрутиться удастся, как много раз удавалось при жизни.
Всю жизнь Вася жил тайгой, рекой, промыслом харчился. И если удача шла в руки, то Куклин от фарта никогда не отворачивался. Лишь бы взять, лишь бы заполучить. И никогда не думал, хорошо это или плохо: взять побольше, по-Васиному, всегда хорошо.
Если бы в судный день собрались ангелы или те, кому это положено делать, и напомнили бы Васе Куклину случай из его жизни, то Вася бы не понял своей вины: тот случай ему памятен редкой удачей, везухой. Десять лет прошло, а помнилось как сегодня. Случилась такая добычливая охота на гусей.
По-разному и в разное время улетают птицы на долгую зимовку. Ласточки начинают табуниться задолго до холодов, и едва только опали желтые цветы чистотела — как нет их.
Гуси держатся до последней крайности и покидают родину последними, как и полагается крепкой и боевой птице. И потому известно: пролетели гуси — жди снега, непогоды. А порою непогода обгоняет гусиные косяки, напрочь закрывая горные перевалы на караванных путях, и тогда птица вынуждена перебиваться, порой многие дни, ожидая под перевалом летной погоды.
В тот год Куклин караулил гусей лунными ночами на Коньковских болотах. Охота шла так себе — одна-две птицы в ночь, а в последнюю так и совсем плохо: ни одного выстрела. Потемнело небо, исчезла луна, тучи придавили землю, и пошел снег. Тяжелый мокрый снег. А под утро ударил мороз.
Утром, на малом свету, выбрался Вася из ледащей землянушки по нужде и, не успев свершить нужное дело, пристыл к земле: по всей болотине из-под снега торчали гусиные головы. И тут только Вася сообразил: не одолели гуси перевала, замотались в липкой снежной круговерти, и пали косяки на передых в болото, а тут мороз спаял снег крепким настом. И никак теперь не выбить птице свое грузное тело из-под ледяной крыши.
Вот она, удача-то!
Вася Куклин не раздумывал и коротких секунд. Задыхаясь от возбуждения, он вырыл из-под снега голой рукой увесистый дрючок и как был — без шапки и в расхристанной одежонке — кинулся к птице.
Первого гуся Вася ударил палкой, и ударил удачно. Тонкая переборка птичьего черепа треснула как грецкий орех. И тут же кинулся к другому.
Наст хоть и был крепким, но не настолько, чтобы держать Васю, и Вася проваливался в снег, запинался, падал, рыча, метался от одного гуся к другому и крушил дубиной птичьи головы. Иногда он промахивался, разбивал наст около птицы, и тогда в смертном гоготе гусь вырывался из ледяной тюрьмы, обдавал Куклина снегом, ударял жестким крылом.
То ли от возбуждения и перегрева, то ли Куклин и сам не заметил, как ударился лицом об лед, но из носа у него пошла кровь, он ее не останавливал — некогда — и только успевал утереть мокрой ладонью хлюпающий нос, и руки у Васи, и дубина с двух концов были в крови, Васина кровь и гусиная цветками вспыхивали на белом искристом снегу.
Вася свирепствовал долго, до полного изнеможения, когда от бессилия повалился на колени и плачущими глазами смотрел, как из-под размякшего снега под лучами не по-осеннему яркого солнца вырываются гуси, тяжко поднимают себя к небу и становятся недоступными его дубине.
Семьдесят шесть гусей добыл тогда Вася. Он стащил их всех в одну кучу и не мог поверить, что вся эта груда перьев и мяса принадлежит ему одному. Но радость тут же уступила место опаске и беспокойству: не наскочил бы ненароком охотинспектор, не набрели бы на побоище возвращающиеся с дальних болот охотники — тогда Васю могли ожидать лишь одни убытки и разор.
Обошлось. Куклин удачно спрятал гусей в недалеком ельнике, споро смотался домой за мешками и в поселке же сговорил прокатиться по тракту малознакомого шофера. Так что к вечеру все было в полном порядке и никакой инспектор был уже не страшен.
Было бы и дальше хорошо, да погода подвела. После снегопада установилось многодневное вёдро, навалилось ненужное тепло, и как ни спешил Вася распродать гусей и самому есть их помногу, до каменной тяжести в желудке, а не успел все причистить. Гусиные тушки взялись тяжелым духом, и больше десятка их пришлось закопать в дальнем углу огорода.
«Грех такое твое деяние», — сказали бы ангелы Василию, и Куклин их скорее всего не понял бы. Слово это, изрядно забытое, почти вышло из обиходного живого языка, и если и употребляется, то стерто, без коренного сурового значения. Если пойдет и дальше так, то составители последующих словарей, чуть помаявшись душевно, снабдят его пометкой «устаревшее».
Но как бы там ни было, был грех или не был, но Вася отнес на книжку почти три сотни рубликов.
Есть в Васиной семье сберегательная книжка, на которую он вкладывал каждую добытую копейку. И не одна книжка, а две. Одна Васина, другая его жены — Капитолины. Но обе они хранились у Капки, и Вася даже никогда не знал, где они лежат. Книжки эти были особенные: вот уж лет двадцать пять, с тех пор как их завели, класть на них деньги клали, но еще никогда не брали с них и рубля. И потому книжки были солидные, сумма рубликов состояла из пяти цифирей, и первая цифирь была уже давно не единица. Никто никогда, кроме работников сберкассы, не видел этих книжек, и ни Капка, ни Вася никогда не хвастались ими, но книжки те позволяли смотреть на всех соседей как бы с высокого бугра. Нищета, шпана. Захочу, так всю улицу со всеми потрохами куплю. Но хоть что-либо купить Вася так и не решился. Не мог он позволить, чтобы сумма на книжке на убыль пошла.
Правда, в последние пять — семь лет появилась у Васи мечта съездить на далекую родину, повидаться с братом. Вася созревал душой, представлял, как он приедет на родину, пройдется по селу среди цветущих садов, придет к брату и сбегутся все соседи, чтобы посмотреть на когда-то нищего Ваську, а теперь самого что ни на есть настоящего богатея. Только вот как соседи узнают, что Василий стал богатеем, того Вася не ведал, но ему все ж казалось, что все будут знать и завидовать.
Но поездка год от году откладывалась: требовала она уйму деньжищ. Перво-наперво билет. Туда и обратно. Даже если не на самолете, а только лишь на поезде, в вагоне, что подешевле, и то уйдут деньги немалые. Потом, подарки. Опять же расходы. А потом, в привычной одежонке в гости не поедешь, нужен костюм. Без него никак не обойтись.
А костюма у Васи никогда не было. Ни в молодые годы, ни тогда, когда карман стал от денег ломиться. Так что, если поехать к брату одному, без Капки, и то еле в пятьсот рубликов уложишься.
И высказали бы ангелы в судный день Васе еще одну просьбу-приказание:
«А расскажи-ка, Вася, как ты почти один, ночей недосыпая, ног своих на каменном чертоломе не жалея, обезрыбил речку Каменную. Не полностью, конечно, обезрыбил, но хариуса поубавил, а тайменя, так того напрочь извел».
О таймене Вася и сам сожалеет. Не стало тайменя, и ручеек, текущий на сберегательные книжки, значительно поослаб.
Знает Вася речку Каменную от устья почти до самого истока, до тех мест, где она скачет по булыжнику и плитняку узким ручейком. Знает все перекаты, все ямы, все пороги.
Весной, когда хариус устремляется в верховья больших и малых рек, Вася надевал бродни, брал многоведерный горбовик и торопился вверх по Каменной к неблизкому порогу. Порог хоть и небольшой, вода обрывается не очень крутым, двухметровым уступом и для летучего, в светлых водах краснокрылого, хариуса преодолимый, но хариус придерживается перед порогом порой в большом количестве. Вот тут-то и промышлял Вася всеми дозволенными и недозволенными способами. В таком месте, да в запретное нерестовое время и удочкой ничего не стоило надергать немалую груду рыбы. А Вася знал кое-что подобычливее удочки.
Возвращался Куклин домой не берегом, где поближе к жилью мог встретиться рыбнадзор, а таежной тропой. Правда, страха большого перед местным и районным рыбнадзором Вася не знал и боялся только одного, неподкупного Сидорова, но тот вот уже сорок с лишним лет имел вместо правой ноги протез и был опасен только в лодке.
Черпал Куклин рыбу и осенями, когда хариус скатывался из ручьев в речки, а из речек в озеро. Из ручья Вася забирал порой все, что в нем водилось. Был бы ручей для такой цели подходящий. Он должен быть рыбным и не очень широким. Где-нибудь на быстринке этот ручей еще зауживают, изготавливают из досок или колотых бревешек лоток и устанавливают его так, чтобы вода устремлялась по этому лотку и обрывалась небольшим водопадиком. А под водопадиком крепится большая авоська из неводной дели. Вот и все устройство. Вода утекает, а живность остается в авоське. Вся не вся, но та, которая в ячею проскользнуть не может. А ее, ячею, можно сделать и такой, в которую и малая малявка не проскочит. Вася же брал рыбу только крупную, жирную, хорошо выгулявшуюся в кормных лесных ручьях. Да и ту на себе в горбовике, даже самом большом, не вынесешь. В таких случаях Вася брал себе в напарники мужика, у которого был конь, пригодный ходить по крутым таежным тропам.
Но хариус — рыба многочисленная, проворная, ручьев в речку Каменную впадает десятки, и потому хариус в этой речке держится и по сей день, а вот с тайменем вышло худо.
Речка Каменная для сплава леса мало пригодная из-за мелких перекатов, порогов, шивер; лес на ее берегах растет на дурных крутяках, по которым не пройдет никакая техника; речка не включена в хозяйственную деятельность человека, и потому вода в ней первобытно чиста и светла. Таймень — рыба крупная, и если знать ее привычки и места жировки и икромета, то нетрудно его и углядеть. Вася знал все места обитания тайменя и по веснам добывал его изрядно, выцеливая, главным образом, икряных самок.
Добывал Вася тайменей всеми известными ему способами и даже пытался осваивать новые. Колол острогой, запутывал в сплавные сети, брал на блесну. И по-новому, современному пытался — глушил взрывчаткой. Правда, это дело у него не пошло и даже принесло некоторый урон здоровью. Не шибко грамотный Вася швырнул самодельную бомбу не с берега, а забредши выше колен в воду. Плес, облюбованный Куклиным для этого дела, был широким, до улова, где жировал таймень, было далеко, вот Вася и забрел в воду. Рвануло хорошо, всю живность вывернуло из глыби на поверхность, но рыбу Куклин собрать не смог. Видно, долготерпение божие кончилось и он послал ему первое предупреждение. Вася ничего не знал об ударной волне, а господь, видно, специально не вразумил его, и Вася пострадал. Ударная волна катанула во все стороны, ударила по ногам и бедрам, прошлась по органам крайне болезненным, поставив тем самым под большое сомнение Васину возможность в будущем продолжить род.
Еле выполз Василий на песчаный берег, выполз на руках, потому как ноги его не хотели слушаться. Несколько дней провалялся Куклин на берегу, а когда мало-помалу стало к нему возвращаться умение ходить, еще двое суток добирался до дому. И потом, месяцы спустя, Вася хоть и вылечился, но прежней прыти в нем уже не стало.
Но и это был, пожалуй, последний таймень, для которого речка Каменная была родным домом. Больше тайменей в речке никто не видел.
Может, после этого взрыва что-то и сдвинулось в Васином организме, сломалось, дало трещинку, и в эту трещинку проникли, как ржа, болячки и стали разъедать тело. Незаметно, медленно, но неотвратимо добрались до самых важных жизненных центров.
После того как Василий пролежал в больнице три недели и был выписан домой якобы на отдых, случилось в его жизни событие, прямо надо сказать, выдающееся: ему был куплен костюм.
Капка в последнее время стала молчаливая и задумчивая, порой посматривала на Васю как бы изучающе. И вот как-то утром еще раз пристально Капка посмотрела на мужа, тяжело вздохнула и ушла, пообещав скоро вернуться. Уходила, как оказалось, в сберкассу, а потом в магазин. Она и вправду ходила недолго и принесла большой пакет. Молча развернула его, и Вася увидел костюм. Точь-в-точь как на председателе поселкового Совета: темно-синий, в узкую светлую полоску. Вася понял, что в этом костюме его будут хоронить. Он тоскливо ослаб, но быстро справился с минутной слабостью и помял пальцами ласковую материю.
— Хорош костюм, — похвалил он Капку.
— Почти двести рублей за него вывалила, — отозвалась Капка. — Если на старые деньги брать, то это ж две тыщи. Ране и цен-то таких не было.
Вася с трудом поднялся, покряхтывая и постанывая, залез с помощью Капки в костюм. Он нашел еще в себе силы постоять перед зеркалом и совсем доволен стал обновой. Стоять ему перед зеркалом было тяжело, и он жестом показал жене, что ему нужен стул, и когда та придвинула стул, он сел так, чтобы мог видеть себя в зеркале.
Вася сидел долго, почти полчаса, прикидывая, как бы он мог лихо пройтись в этом костюме по родной деревне, и, быть может, посидел бы еще, но Капка уложила его в постель.
— Чего сидишь-то как сыч. Тебе лежать надо. Да и костюм нечего мять. Не праздник.
— И верно, не праздник, — согласился Василий. Он хоть и гордился костюмом, но чувствовал себя в нем непривычно, скованно, боялся сделать лишнее движение.
Капка бережно, по-хозяйски сложила костюм, завернула его в кусок полиэтиленовой пленки, сунула в шкаф, где у нее с незапамятных времен лежали два отреза бархата, неизвестно для какой цели предназначавшиеся. Раз или два в год Капка извлекала их на свет, перетряхивала, пересыпала нафталином и снова укладывала.
Житейские интересы за последнее время стали совсем мало занимать Васю, но он все ж с тайной радостью отметил, что на костюм Капка сняла деньги со своей книжки, а его книжку оставила в неприкосновенности, не изубытила, но радость была минутная и пустая, словно увидел во сне удачу и тут же проснулся: да зачем ему эта книжка вообще теперь нужна? Что с нею, что без нее — один конец. С собою не возьмешь. Но тогда ради чего он и в будни, и в праздники носил одни и те же заскорузлые штаны, кирзухи вместо доброй обутки? Да и были ли праздники в его жизни?
Что-то стало брезжить в сознании Васи, что не так вроде бы жил, и он застонал от тоски, что ничего уже не поправишь. Вот если б было такое чудодейственное лекарство, ничего бы не пожалел, половину всех денег отдал бы.
— Капитолина, — позвал он жену, — может, мне панты попить?
— Да где ж их взять-то?
— Сходи к старику Белых, должно, он для себя маленько держит… Христом-богом проси. Сколь запросит, столь и заплати.
— Еще чего? — по привычке вскинулась Капка, но тут же осекла себя. — Да как идти-то к ним? В улице уж сколь лет не здороваемся.
— Сходи, — без надежды попросил Вася. — В лоб не ударят. Деньги возьми.
Капка людей получше знала.
— Не возьмет он с тебя деньги. Если дать, то так даст…
В назначенный час апреля Иван прикатил на знакомую станцию в полном таежном обмундировании и с двумя раздутыми до предела громадными рюкзаками. Хоть и большой получился груз, но еще от многого пришлось отказаться, ограничивая себя буквально во всем. Даже спальный мешок пришлось оставить дома, успокаивая себя слабой надеждой, что зимовье окажется теплым. Долго маялся Иван, всячески убеждая себя, что и ружье бы не надо брать, хватит одного, Глебова, тем более, что свое излишне тяжелое, мало подходящее в тайге, двенадцатого калибра, но не убедил; таежная жизнь щедра на случаи, когда надеяться возможно только на себя. С Глебом надежно, но не будет же он все время ходить следом.
Глеб к походу готов был давно, но сказал, что надо переждать еще день или два. На прошлой неделе вызывал его на телефонные переговоры знакомец Костя Понягин, опытный таежник, который даже фамилию имеет вполне таежную. Так вот этот Костя со своим напарником тоже замыслил пойти поорешничать и тоже настроился на хребет Харамурэн, куда он заходил со стороны Мойгат не меньше десятка раз. Еще Костя сообщил, что договорился с бортовой машиной, груз везет большой, потому что собирается пробыть в тайге не меньше чем до середины лета. А в Мойгатах наймет не лошадей, а трактор, чтобы не маять свои ноги и без всякой мороки зайти на хребет и разом завезти весь груз. Так что если Глеб, дескать, согласен, то он, Костя, предлагает объединиться хотя бы для захода в кедровники: так будет и дешевле, и надежнее. Иван, как и Глеб, посчитал такое предложение удачей и был согласен ждать попутчиков и день, и два, и три.
Костю ждали в любой момент и даже не отлучались никуда со двора, но все ж он приехал неожиданно: сели обедать, только Константин Петрович ударился в воспоминания, найдя в Иване податливого слушателя, как за воротами на тихой улочке загудела машина, раздались голоса и в ограде под окнами появился Костя. Костю Иван видел за последние десять лет три или четыре раза, с интервалами в несколько лет, и всегда удивлялся, что этот мужик не меняется и в малой мере — каким был десять лет назад, таким и остался по сей день: худощавый, чуть сутулый, нервно-подвижный, на свежем, но неопределенного возраста лице быстрые, порой ускользающие глаза.
Костя не хотел ждать и малого полчаса, потому что шофер торопился поскорее закончить рейс, а путь еще не близкий, да и в Мойгатах нужно сегодня же сделать немало: прикупить мяса и, главное, суметь договориться о тракторе, чтобы уже завтра утром начать заход в тайгу.
Обед скомкали, наспех похватали вареного-жареного, чем-то запили и поднялись из-за стола, к большому неудовольствию Константина Петровича, который в своем рассказе подошел к самому интересному моменту, когда он привез в Иркутск живую самочку соболя, а приемщица стала утверждать, что это самец. Скидали вещи в кузов и — вперед.
С Костиным напарником познакомились уже в машине, — сам Костя сел в кабину, — как положено пожали руки, сказали имена. Мужик назвался Тимофеем, но это серьезное имя мало подходило к его большой расхристанно-панибратской фигуре, к сделанно-простецкой физиономии, а больше приставало растрепанное Тимоха, как оказалось, самое что ни на есть привычное для него имя.
Хоть и весна, хоть и отбарабанила капель, и обнажились проталины на южных склонах бугров, и солнце светит истово, а едва машина выбралась на тракт и прибавила скорость, как жгучий ветерок просочился за ворот, в рукава, крепко напомнил о недавней зиме, заставил лечь на дно кузова, забраться под брезент. Гудела сильным мотором машина, погромыхивал и встряхивал на дорожных выбоинах кузов, чертили вершинами синее небо голые березы и осины, пролетавшие вдоль дороги, и душа Ивана, как в ранней молодости, радовалась движению, дороге и будущей таежной жизни. Теперь только через месяц, в лучшем случае, он вернется в поселок и дослушает рассказ Константина Петровича. История и в самом деле забавная, курьезная даже, немало говорящая о характере хозяина дома, и слышал ее Иван от того же деда Константина раза три или четыре, но Константин Петрович тут же забывал, что он уже рассказал о соболе и приемщице, и готов был хоть немедленно прокрутить в памяти тот давний случай.
— Это, Ванюха, после войны было. Сколько же лет тогда прошло, как я вернулся?.. Однако порядочно. Глеб в школу пошел. Бегал я тогда за соболями. Да-а… Хорошо добывал. Но ценился живой. Если так сдавать — триста рублей, ну четыреста. Красная цена. А живой, да самочка — две тыщи. Деньги. Это на старые, но в то время это были деньги, я тебе скажу. Расплождали тогда соболя в тех местах, где его напрочь выбили, и денег на это не жалели. Здесь ловили, а там выпускали. Но не каждый умел их живьем добывать. Попалась как-то мне самочка, крупная такая, темненькая. Такие ценятся. Да-а… Повез я ее в Иркутск. Там живых принимали.
Дед Константин обычно рассказывает неторопко, слово подкрепляет жестом, смотрит собеседнику в глаза.
— Принимала в тот раз соболей дамочка. Молодая еще и из себя ничего. Губки крашеные. Вот, говорю, самочку привез. А она посмотрела, губки эдак бантиком сделала и говорит мне: это не самочка, а самец. А самец другой цены. А я ей тоже эдак вежливо говорю: дескать, извиняюсь, но самочку от самца я завсегда сумею отличить, а это, опять же извиняюсь, самочка. А она мне говорит: нет, извините, самец. Тогда я говорю: ах, так твою… Надеваю рукавицу, хватаю соболюшку, сунул ее в мешок и придавил. Хрясь!
Обычно в этом случае Иван вставлял слово:
— Разве можно так? Хрясь! — И притопывал ногой, будто что давил.
— Знамо, жалко. А ты думаешь, как мы подранков, чтоб не мучились, добиваем? В общем, придавил я соболюшку, вытащил ее из мешка, взял ее за задние лапки, хвост ей отогнул и дамочке к лицу поближе. Вот, говорю, вся ее натуральность на виду, и даже ради вашей привлекательности никак ее самцом назвать не могу. Тут дамочка ах-ах, скраснела даже, зачем, говорит, вы это сделали и денежный урон себе нанесли. А затем, говорю, чтоб вам доказать, что это не самец, а самочка, и охотник Белых самочку от самца всегда отличит. Потому как у самочки… А потом и дверью хлопнул. И год живых соболей не ловил. Пока сами охотоведы ко мне не приехали и не сказали, что той дамочки уже нет, не работает. А ты как думал?..
Хорошо думается-вспоминается в дороге, да и не шибко близкая дорога, до Мойгат сотня километров с гаком. О многом можно успеть подумать.
Странная деревня Мойгаты. Когда-то это было очень богатое поселение, имело несколько табунов лошадей и славилось своими конями. Но так случилось, что обошла судьба Мойгаты счастьем. Была пора, шла деревня в гору, прирастала новыми усадьбами — а потом все кончилось. Разом или не разом, но кончилось. И словно перст божий указал именно на эту деревню. На одну-единственную в округе. Другие деревни если и не всегда в радости жили, но держались как-то, а Мойгаты в свое время круто в убыль ударились. И всего-то отличалась деревня от других тем, что не столько хлебом занималась, сколько разводила коней, да шел через нее удобный путь в тайгу, в места богатые и прибыльные.
Много испытаний в свое время выпало на долю деревень. То поспешная ориентация на машинный труд, чуть ли не под корень выведшая лошадей, а с ними и доморощенных кузнецов, шорников, заодно и санных, да тележных дел мастеров. То кабинетное деление деревень на перспективные и неперспективные, когда часть деревень чуть ли не силой изгонялась со своих мест. То ярая борьба с подсобным хозяйством селянина, выметшая лет двадцать назад из многих дворов животину, свиней, а по инерции гусей, индюшек и даже кур. То появление больших строек, которые, как насосом, высасывали из деревни молодежь. Другим деревням хоть плачь, а кормись из извечного крестьянского труда — от земли, от животины — и выстояли те деревни, дожили до своих светлых дней, когда на деревню хлынул несколько запоздалый поток щедрот. А мойгатовцы, лишившись табунов, как-то быстро отошли от крестьянства и главный свой приварок стали видеть в рыбалке, в охоте и орешном промысле. Не всем, видно, это пришлось по нраву, и часть людей уехала в соседние деревни к привычной работе, по-хозяйски забрав с собой раскатанные по бревнышку дома, другая часть уехала на недалекую стройку. В мойгатских улицах появились проплешины, которые разрастались как невылеченные лишаи, сливались в пустыри, и теперь Мойгаты превратились в несколько почти самостоятельно существующих заимок.
В прежние времена людные Мойгаты вполне могли бы иметь школу-восьмилетку, и все шло к тому, но потом надобность в такой школе как-то сама по себе отпала. Уезжал из деревни молодой работящий люд, увозил ребятишек, оставшиеся старики, естественно, рожать детей разучились, и обнаружилось, что и начальная школа Мойгатам не нужна: некого стало учить. В общем, закрыли школу, а оставшиеся ребятишечки уже с первого класса уезжали в интернат. И стали Мойгаты не то отделением городского подсобного хозяйства, не то лесхозовским участком, не то просто живущим само по себе.
Самое процветающее предприятие в деревне — магазин. Да и как ему не процветать, если стоит он на большом тракте и мимо магазина проходит дорога, ведущая в тайгу. Останавливаются около торговой точки машины, идущие по тракту, порою даже рейсовые, дальнего пути, автобусы, и тогда в магазине становится шумно и тесно. А направляющиеся в тайгу тоже его миновать никак не могут: надо прикупить свежего хлеба, сверхплановую бутылку или просто зайти, поводить глазами по полкам, да и пойти дальше. В магазине вечно толкутся никуда не спешащие мужики, готовые поддержать любой разговор, готовые дать любой совет и все про все, особенно за дармовую выпивку, знающие: где и какой урожай ореха, в какое урочище больше всего ушло народу, у кого можно остановиться на ночлег.
Долгая дорога утомила шишкарей, и они с удовольствием выбрались из машины, радуясь возможности размяться, помахать руками, согреться, вольно походить по земле. Да, потом, в магазине и заделье было: купить пачку соли. Соль вообще-то была куплена, но Костя Понягин из своих соображений посчитал, что нужно увеличить солевой запас еще на одну килограммовую пачку.
Продавщица, средних лет сухопарая бабенка, из тех, что и от деревни открестились, и к городу не пристали, с мертвыми от краски волосами и выщипанными до ниточки бровями, на вопрос, есть ли соль, ответила с «культурным» вывертом:
— Что характерно, соли нет.
— Ну раз характерно, тогда и не надо, — согласился Глеб. — Вполне убедительно. — И засмеялся.
Продавщица немедленно отреагировала:
— Кто смеется, тот последний.
Глеб совсем пришел в хорошее настроение. На сухом лице около губ обозначились складки — улыбка.
— Да у ей все есть, — говорит немолодой мужичонка, из тех, кого называют плюгавыми, наособицу измызганный. И привычно добавляет несколько поганых слов.
Продавщица по своей притрактовой работе хоть и привыкла к матеркам, но тут разом взрывается.
— Перестань лаяться, — кричит она. — А то возьму за ноги и выкину за дверь. Категорически иди отсюда.
Мужичонка поднимает голову, изображает высокомерное удивление и говорит чванливо:
— Прошшаю. — И опять добавляет те же самые слова.
— Ну, мужики, если он останется в магазине еще хоть одну минуту, вы ко мне больше не подходите. Для вас магазин будет завсегда закрытым, — ярится продавщица.
Испуганные страшной карой, несколько доброхотов из завсегдатаев вытолкали мужичонку на улицу. Тот вырисовался в огромном, чуть ли не в полстены, окне-витрине, и теперь Иван смог разглядеть его получше. На мужичонке донельзя заношенная фуражка с непонятной кокардой, мятый пиджак и невесть как сохранившиеся галифе. Он что-то говорит, но слов из-за двойного толстого стекла не слышно, и лишь видно, как беззвучно открывается пустой, без зубов рот и кривятся высохшие полоски синих губ. Рука высоко поднята над головой, он топчется на одном месте и долго, очень долго, грозит суковатым пальцем в разные стороны.
Костя Понягин, да и Тимоха Карасев, как оказалось, не в малой степени живущие от промысла в тайге, не один год заходили на кедровый хребет из Мойгат, людей здешних знали и потому у магазина задержались больше по привычке и велели шоферу ехать в самый конец деревни. Остановились около добротного дома, стоящего на отшибе, обнесенного по-старосибирски высоким и плотным заплотом, сложенным из толстых плах.
— Илья, ты дома? — стоя на подножке автомашины, во весь голос прокричал Костя.
Во дворе резко и отрывисто залаяла, загромыхала цепью собака, на нее успокаивающе прикрикнули, и в улице неспешно появился крепкий еще, но возраста явно пенсионного, настороженный мужичок.
— Здорово, Илья, — Тимоха Карасев мешковато выпрыгнул из кузова, раскинул для объятия руки, шагнул навстречу мужику. — Как ты тут без меня живешь? Не скучаешь?
— Живу. — Илья признал гостей, заулыбался хоть и не совсем приветливо и радушно, но вполне нормально, чтобы встретить нуждающихся в нем людей.
— Ночевать пустишь? — Костя Понягин скорее не спросил, а сказал утвердительно и как-то бочком, излишне присутуливаясь, сунул Илье сложенную лодочкой ладонь.
Вот и Мойгаты. Первая остановка. Первая ночевка. Отсюда начинается самая трудная часть пути. Дальше, километров через десять, зимние дороги кончались. Лишь слабая тропа поведет в сторону хребтов, да и есть ли она — тропа в снегу живет до первой, даже слабой, метели. Так что если хочешь добраться до кедрачей, да еще с большим грузом, нужно найти вьючных лошадей. Или так, как прикинул Костя — на тракторе. При крайней нужде иные, конечно, несут груз и на себе, сами торят свою тропу, но такое под силу только мужикам двужильным, способным ночевать в снегу и готовым затратить на тяжкий путь не один день. Думай не думай, а одним часом такое дело не решишь. Найти владельца лошадей, а прежде тех, кто имеет отношение к тракторам, и лишь при неудаче обратиться к лошадникам, ублажить их, соблазнить хорошим заработком. А на это время требуется. Так что дай бог завтра с утра двинуться в дорогу. Да и то это лишь при хорошем раскладе.
— Отчего не пустить, пущу, — согласился Илья. — Машину в ограду будете ставить или как? Ворота открывать?
— Не надо, — остановил хозяина Костя. — Шофер торопится.
— Ну смотрите, ваше дело, — подернул плечом Илья. — Манатки под навес тащите.
Не зря предки мойгатовцев выбрали это место для поселения. В красивом, хорошем месте поставили они деревню. Для жизни. Близ самой деревни — река. Неширокая, но быстрая, чистая. За долгие века и тысячелетия река не раз меняла русло и разгладила себе добрую долину. Вдоль реки ровные как стол заливные луга, на которых в любой год, хоть в мокрый, хоть в засушливый, рождались богатые травы. За лугами начинаются пологие полустепные холмы с березовыми колками, доброе место для табунов. Холмы, чем дальше от реки, становятся лесистее, жмутся друг к другу, сливаются в неспешный тянигус, который все круче и круче забирает к высокому небу и переходит в хребты. Богата в тех местах тайга кедрачом и всякой живностью: глухарями, изюбрями, белками, соболями, медведями. Медведи особенно расплодились. Охотников на них становится все меньше и меньше — оскудели Мойгаты крепкими промысловиками, — и таежный зверь набрал силу и порой не прочь был пошалить…
Глеб набил разгоревшуюся печку дровами, вполз на нары и уже через минуту дышал ровно и глубоко — спал. Все правильно и просто делает Глеб: замерз — развел огонь, лег спать — спит.
А в зимовье между тем не то что тепло, а жарко стало по-банному. Сейчас бы самое время водички и веничек и пройтись тем веничком по мокрому телу, и Иван почувствовал, как у него зазудела вот уже столько дней не мытая кожа. И сам для себя решил, что сегодня устроит банный день. Натопит снегу пару ведер и попросит того же Глеба полить ему. И если лить на моющегося хоть понемногу, но почаще, то можно вымыться и на улице и простуду не схлопотать, если, конечно, эту процедуру не будешь слишком затягивать. Главное — найти, на чем стоять во время мытья, чтобы не топтать голой пяткой снег.
У каждой старожильческой деревни свое лицо, своя особая примета, в отличие от многих новых поселений, несущих общую печать казенного и временного. У Мойгат было лицо выморочного пьяницы. Нормальный трудовой люд в своем большинстве покинул Мойгаты, побросав порой не подлежащие перевозке еще прадедовы дома и домишки, и на место этого люда откуда-то наползли дряблокожие, с тусклыми глазами человечки, забились вместе с клопами и тараканами в старые дома. Человечки кормились, вернее, поились, от тайги. Благо — вот она, близко. Чуть весной солнце прогреет, как на теплых полянах пробьет землю зеленая стрелка, а через день-другой стрелка развернется в два продолговатых листочка — черемша. Сибиряк, истосковавшийся за долгую зиму по живой зелени, готов платить за первую черемшу немалые деньги. И платит. Сибиряка искать не надо, он денно и нощно катит по тракту. Куль первой черемши обходится добытчику в сто пятьдесят — двести, а то и того больше рублей. Пей, гуляй, однова живем. Не успеет черемша отойти, как приспеет жимолость, опять же сибиряком любимая, коей пользуется он от иных болезней. А там голубица пойдет, черника, кедровый орех. Пьяница-бич привык жить, далеко не заглядывая, одним днем, и пока не пропьется до конца, в тайгу ни ногой. А уж когда пропьется, тогда его не удержат ни глад, ни хлад. Без нужной одежды, без продуктов, прихватив лишь похмельное зелье, идет в тайгу. Идет в малоснежье и зимой сбивать остатнюю шишку. И тогда держись зимовья: все избушки, до которых добрался бич, он шарком обшарит, доберется до запасов, приест, с собой унесет, а что унести не сможет, то испакостит.
Можно бы не рассказывать так подробно о Мойгатах, не сгущать краски, не нагнетать тоску, ведь сколько вокруг по-настоящему хороших, процветающих деревень, но надо: паскудство и пьянство опасно и тем, что оно заражает вокруг себя все. И людей. И тайгу.
Скверна, она еще и потому скверна, что не живет отдельно, сама по себе, а проникает во все, что рядом с нею. Ведь не были Мойгаты дурным селом, жили там люди как люди, и те, что остались после разора, из тех же самых, но как-то незаметно с появлением пришлых главным мерилом платы и отношений даже между ними стала бутылка. Огород вспахать — три бутылки, забор починить — две бутылки, будущее дело обговорить — всего ничего, бутылка делов. Тимоха Карасев и Костя Понягин, по-житейски битые, тертые, были почти уверены, что транспорт достанут.
Иван Логинов чувствовал себя в бригаде на вторых ролях, но не обижался и не тяготился этим, понимая, что он уже давно никакой не таежник и если когда-то в молодости что-то немного знал-умел, то с годами городской оседлой жизни почти все растерял, и главное — выносливость. И потому больше всего боялся стать для других обузой. И для себя решил жестко: если не удастся найти лошадей или трактор для заброски груза, то, как бы ни тосковала душа о тайге, дальше Мойгат никуда не ходить, вернуться в город. Себя-то, налегке, да по проторенной хотя бы лошадьми тропе затащить на хребет без излишних остановок и то дай бог. А торить самим тропу да нести груз и думать нечего.
— Не бойся, Иван, не бойся, — успокаивал его Глеб, хотя, конечно, понимал, что Логинов плохой ходок, задохнется на первых километрах, доведись тащить груз на себе.
Этими словами Глеб, скорее всего, больше себя успокаивал: он пригласил Ивана в тайгу и теперь, быть может, чуть сожалел о сделанном. Тем более вон какая бригада у него лихая подобралась. И потому больше, чем дома, начал опасаться за транспорт, и, когда Костя с Тимохой двинули в деревню на поиски трактора, как они сказали, «по старым адресам», суеверно напутствовал:
— Ни пуха, ни пера.
— Иди к черту, — с готовностью ответил Тимоха и рассмеялся, довольный собою.
Старые адреса не подвели. Не прошло и полчаса, как Костя с Тимохой вернулись в сопровождении двух мужиков. Один из них, как Иван понял из разговора, был трактористом, а другой его непосредственным начальником или, по крайней мере, человеком, от которого зависело дать трактор или не дать. О плате было уже все обговорено.
Застолье устроили на кухне в доме Ильи. Хозяйки не было. Ушла по своим делам. На кухне всем заправлял Тимоха. Он оказался поваром-любителем, мало того, умелым поваром, и вскоре на плите в большой сковороде шкварчало мясо, кипел чайник, а на столе исходили слезой два тонко нарезанных тепличных огурца, для апреля, прямо скажем, закуска царская. Механизаторы, чувствуя к себе столь уважительное отношение, сидели вольно, говорили смело, незаметно для себя набивая цену, рассказывая, какие страшенные снега намело нынче и что в сторону хребта еще никто не бил дорогу, они будут первыми.
— До второй речки мы вас довезем, это точно, — говорил тракторист, — дальше кто его знает. С прицепом, однако, нечего и думать.
— А если доски на рогатку постелить и на них груз привязать, то, может, тогда получится? — спрашивал Костя.
— Может, оно и получится, — мягчел душой тракторист. — Конечно, без тележки сподручнее в гору лезть…
Успокаивался душой и Иван Логинов, чувствуя, что не придется быть для бригады обузой, а тайга и кедровый промысел становятся для него реальностью, но одновременно понимая, что пакостное, нечистое дело творится с наймом трактора, но старался не дать этим мыслям проникнуть глубоко в душу, привычно думая: такова жизнь, не мне ее менять. Да и совсем по-дурному бы выглядело, если б он сейчас встал и сказал: не надо нам трактора, нечестное это дело, потащим манатки на себе. Будто бы от этих слов люди, числящиеся на работе, не взяли бы им не принадлежащую машину и не двинулись бы калымить, а стали бы делать свою работу, как тому и положено быть.
Иван изредка поглядывал на Глеба, стараясь понять, о чем он сейчас думает. Глеб, человек непьющий и старающийся в этом сбить Ивана на свою сторону, ответно поглядывал, чуть заметно усмехался, смотри, мол, как оно — быть пьющим. А мужики тем временем дошли до кондиции, когда трезвому сидящий с ним за одним столом человек уже кажется откровенно дураковатым, хамовато-назойливым, готовым смеяться недоброй шутке и повторяющим одну и ту же запавшую ему фразу.
Логинов хоть и не прочь был обогреть душу, да и вообще не привыкший от водки отказываться, выпивать сегодня, и под давлением Глеба, поопасился: и так после городского многолетнего сидения душа и тело порастеряли положенную нормальному человеку бодрость, истончилась душа, перестало тянуть сердце на подъемах, и он знал, что, если выпить сейчас хоть малость, завтра наступит упадок сил. И тогда, если придется что-то делать — хоть ложись в снег и помирай.
В разгар вечера идиллическая пьянка была нарушена появлением хмуровато-унылого мужика с пепельным, бескровным лицом, иссеченным густой, как на дряблой картошке, сеточкой морщин.
Глеб, увидя мужика, гоготнул, подавился смешком, отвернулся и стал сосредоточенно пить чай. Иван спросил:
— Ты чего?
Разговор за столом стоял громкий, вновь пришедшего шумно звали к столу, и Глеб, чуть перегнувшись к Ивану и не боясь быть услышанным, снова хохотнул и сказал полушепотом:
— Ты посмотри на его лицо. Вот допился бедолага.
Пепельный мужик хмуровато-обидчиво прошел к столу и сразу же потянулся за стаканом, без привычного ритуала чоканья, без всяких приличествующих в такой момент слов, запрокинул голову и вылил водку в приоткрытый рот. Мужик не сделал ни одного глотка, и жидкость просто скатилась в горло, как вода по трубе.
— Ты народ везешь? — спросил мужик тракториста, которого Иван уже выделял как «нашего тракториста», и тяжело придавил его взглядом.
— Да вот попросили… Отчего не отвезти?
— Я смотрю, дерьмо с тобой хорошо из одной чашки есть.
— Отчего это так? — с готовностью к пьяному скандалу вскинулся «наш тракторист».
— А торопишься больно. Все калымы хочешь сорвать. Мой черед теперь.
— Какой еще черед? Кто его устанавливал? А нынче еще вообще никто в тайгу не проходил.
Костя долгим взглядом посмотрел на Тимоху, словно молча и без слов сказал ему что-то, и Тимоха его понял и с некоторой досадой кивнул головой, соглашаясь. Похоже, что поспешили нанять технику мужики, вполне можно было бы сбить цену. Но дело было сделано, назад в таких случаях не отгребают — себе дороже — и Тимоха запел примирительно, спеша замять назревающий скандал:
— Да вы об чем заспорили, мужики? Сейчас народ валом попрет в тайгу, отбоя не будет.
— Об чем говоришь, — с готовностью поддержал его «наш тракторист». — А потом, если ты хочешь, — он толкнул дряблокожего в плечо, — давай вези.
— Да ты за кого меня считаешь? — с гонором заблагородничал тот. — Я кусок из чужого рта не привык выхватывать. Если надо, я сам свой завсегда отдам, если со мной по-доброму. А если не по-доброму, тоже кой-что могу. — И опять в его голосе заскрипела угроза.
Ивану надоело сидеть за столом, и он, в общем-то не безгрешный человек, раздражался из-за этой нетрезвой расхристанности, дурных разговоров, жалкой чванливости пьющих и благодарил Глеба, что удержал его от первой рюмки — а вторую уже и самому не хочется, — и с мутной стыдливостью догадываясь, что и сам-то он бывал столь же неприятен, как все это случайное застолье. Он боком вылез из-за стола и вышел на крыльцо.
Я не ставлю задачу писать запугивающих картин пьянства, но если писать о Мойгатах, то без этих картин не обойтись. И нужно писать о них, тем более что совсем еще недавно сибирская тайга, отношения таежников, в своей основе, были эталоном нравственности и чистоты. Почти в любом зимовье уставшего и нуждающегося путника ждали сухие дрова и немудреные харчи, оставленные для него незнакомым человеком. Повесь котелок на дерево и вернись сюда через год, котелок будет висеть на месте. Разлагающее действие сивушных масел коснулось и тайги. И не важно, пьешь ты сам или не пьешь, все одно — в общем котле варимся.
Возле широкого разлива голубоватой наледи трактор остановился. Дернулся, хлопнул ядовитым дымком и заглох. С одной стороны кабины на оскаленный шипами трак гусеницы вылез тракторист в заляпанной маслом телогрейке, а с другой его начальник, вчера раньше других выкарабкавшийся из застолья и укостылявший спать. Сейчас начальник был в доброй для тайги куртке шинельного сукна. В руках он держал двустволку, по всей видимости, неплохую, но в нетрезвых руках годную только для недоброго дела. Сегодня Костя с Тимохой, едва рассвело, побежали будить тракториста, нимало не надеясь на вчерашние его клятвенные заверения, что утром он будет как штык и пригонит трактор так рано, когда черти еще и в кулачки не били. И правильно, что не надеялись. Тракторист еле-еле оторвал голову от подушки.
Оба мужика, вылезшие на гусеничные траки, враз, как по команде, повернулись в сторону тракторного прицепа.
— Все, однако, приехали, — прокричал тракторист, хотя кричать совсем не было надобности: в наступившей тишине где-то подо льдом прослушивался даже слабый перезвон воды.
Бригада мужиков, устроившаяся на прицепе, довольно высокой тележке на резиновом ходу, зашевелилась, приподнялась на коленях, выжидающе уставилась на трактористов.
— Тимоха, давай, — сказал Костя, почти не размыкая губ и ни на кого не глядя. Худощавый, невысокий, с острыми скулами, он сейчас походил на рано состарившегося мальчишку.
Тимоха, только будто и ждал приказа, разом поднялся во весь рост, расплылся в простецкой улыбке рубахи-парня и, подражая трактористу, тоже прокричал:
— Приехали не приехали — это дело второе. Сейчас пообедать надо. А там будем смотреть. — Тимоха хлопнул себя по бедрам, и в его руке, как в руке фокусника, внезапно появилась зазывно просвечиваемая солнцем бутылка.
Трактористы, похоже, давно готовые к такому призыву, молча забрались на тележку, по-хозяйски расположились на услужливо приготовленных для них сиденьях.
Иван еще никогда не был в этих местах и с интересом и тревогой осматривался вокруг. Он вылез из тележки — не мешало размять тело после тряской и утомительной езды.
Вот уже часа три, как они свернули с тракта и тащились по узким, мало езженным дорогам, которые порой внезапно пропадали около стога сена, одиноко стоящего посреди лесной поляны, пересекали заросшие чахлым, но густым березняком болотины и где-то чуть ли не час двигались вообще без дороги, выдерживая лишь общее направление.
Трактористы от вчерашнего застолья, похоже, так и не пришли в себя и что-то путано долдонили о старой лежневке, которая где-то совсем рядом, и уж она-то прямым ходом должна вывести к речке, откуда начнется крутой многокилометровый подъем.
А когда запутались, казалось, уже вконец, уткнувшись в жесткий, еще не протаявший кустарник, Глеб выпрыгнул из тележки и, сдерживая раздражение, сказал трактористам:
— Вы, мужики, тут постойте, хватит чертомелить наобум лазаря. Я сбегаю посмотрю дорогу. — И убежал. Легкий, жилистый.
Через полчаса были на старой, вконец измочаленной лежневке, по ней и добрались до речки.
Господь бог, создавая здешние места, на горы не поскупился. Если смотреть на север, то всюду, насколько хватал глаз, в синий небосвод — синева была молодая, весенняя — воткнулись белые зазубрины гольцов. С иных гольцов снег никогда не сходит. На юг — горы не такие крутые, не рвут небо остриями вершин, лишь иные круто горбатятся, темнеют густой щетиной кедрачей. На один горб, когда они еще только тронулись от Мойгат, Глеб показал пальцем:
— Вон он, Харамурэн. Как поднимемся на него — считай, что мы на месте.
И теперь этот Харамурэн не «во-он он», а вот он — вздыбился прямо от плоской наледи. Снег всюду чистый, не отпечаталось на нем ни человечьего, ни звериного следа. Где тут дорога? Даже просеки не видно. Просто в одном месте деревья, устремившиеся в гору, растут вроде чуть пореже.
— Не грусти, Иван, — сказал Глеб. — Авось пробьемся.
— Да я не грущу, — отзывался Иван, хотя понимал, что вот сейчас решится для него, быть нынче в тайге или не быть.
О таком походе можно было только мечтать. Ведь никогда прежде не приходилось бывать в предвесенней тайге. А тут еще и бригада вроде подобралась: мужики-промысловики, для которых, как говорится, тайга мать родная. Только разве Тимоха чуть подкачал. На два хороших таежника два полутаежника.
Иван радовался бригаде и говорил, успокаивая себя и сотоварищей:
— Мне бы только, мужики, до зимовья добраться, а там вы, народ молодой, здоровый, работайте на себя в полную силу, а я, чтобы не быть вам обузой, буду ковыряться отдельно. Сколько набью, то и мое.
— Видно будет, — говорил Глеб. — Там само покажет.
— Да ну о чем говорить, — возмущался Костя. — Вместе пойдем, вместе и работать будем. Ты, главное, за нас держись.
Еще совсем в недалекие годы Иван, прознав о таком урожае и в надежде на хороший заработок, организовал бы свою вольную бригаду. Но так получилось, так сложилась жизнь, что он только маялся воспоминаниями о таежной житухе, тосковал о радостном ощущении бытия, ощущении крепости и легкости своего тела и нынче смог лишь пристать к какой-либо ватаге, догадываясь, что тайга в немалой степени изменилась и ему нужно побыть под чьей-то опекой, прежде чем снова, если удастся, стать самостоятельным.
Так что попасть на хребет нужно было в самый край. Да и отступать, если по правде, было некуда: почти все отпускные деньги вложены в продукты, которых промысловикам ох как много надо, вложены в дорогу и истрачены, в надежде на скорый и хороший заработок, на какие-то необязательные дела.
Некуда отступать, хотя, быть может, и придется.
Иван вернулся на тележку, пряча беспокойство, старался усмотреть настроение трактористов. Костя подмигнул раскосым глазом:
— Сейчас поедем.
Да и трактористы немного оживились, окрепли как бы, но огня, даже хмельного, в глазах не было. Просто как будто залили внутрь горючее и готовы двигаться, пока оно не иссякло. Похоже, что уже через час им понадобится новая заправка. А может, и того раньше: работа впереди предстоит тяжелая.
Тимоха сноровисто сбросал в рюкзак остатки сала, вареной курицы, пустые кружки, вытер о рукав нож, завязал рюкзак и потянулся всем своим большим рыхловатым телом.
— Ну че, мужики, вперед?
Трактористы хоть и не с великой охотой, но довольно решительно сели в кабину, и трактор, подламывая шипами траков хрусткий лед, пополз к вздыбившейся хребтовине.
Подъем был крут, глубокий снег никем не потревожен, но, удивительное дело, трактор перемалывал снег, лез в гору и тащил за собой тележку. Минуты шли, трактор поднимался все выше и выше, и нервное напряжение, заставлявшее сжимать зубы, словно помогая трактору одолевать крутяк, постепенно ослабевало.
— Неужто залезем? — сам себя спрашивал Костя Понягин и смотрел на всех азартными глазами. — Если так, то считай, что нам шибко повезло: на хребет поднимемся первыми и последними. Через день-другой из тайги вода хлынет, и тогда через реки ни на чем не перебраться.
— Дело говоришь, — соглашался Тимоха.
Тимоха всегда с Костей соглашался, всегда и во всем.
После недавней остановки у Кости прибавилось оптимизма.
— Наша удача, ребята. Тут дело такое — если речки народ не остановят, то на хребет все одно ни на каком тракторе не залезешь. Дорога льдом возьмется. А по ледяной покати куда полезешь?
Перспектива рисовалась радужная: недели две можно будет работать в самых лучших кедрачах, не опасаясь, что к тебе на участок вломятся дикие бригады, приехавшие всего на несколько дней и потому, из-за скоротечности отпущенного на промысел времени, не жалеющие ни своих сил, да и самих себя, ни тем более тайги. А за две недели можно наработаться вволю.
Постепенно сгладилась острота ощущений, дорога в гору стала казаться почти обыденной. Иногда, правда, трактор останавливался, набуровив впереди себя плотный сугроб, но тогда он чуть сдавал назад, сердито взрыкивал мотором и, резко подергиваясь, круто обходил снежный залом.
Когда ехали долиной — по всему чувствовалось, что скоро весна: дорога почернела, местами очистилась до земли, снег по обочинам потемнел, осел, ощетинился, льдистыми пиками на полдень, стволы берез истово светили молодым белым светом, а в синих тонких лужицах купались воробьи. А здесь еще вовсю — зима. И только небо, обуженное вершинами до малого круга, того же цвета, что и в долине.
Вскоре среди сосняка стали появляться первые кедры. Они резко выделялись густой темно-зеленой опушью и коричневыми наплывами шишек на вершине и ветвях. Мужики жадно выискивали взглядом кедры, радостно подталкивали друг друга, приметив особенно богатое дерево:
— Смотри, смотри!
Конец апреля, светало уже по-летнему рано, и свет был сочный и густой. Окошко в зимовье крошечное, да и не окошко оно вовсе — бойница, которую можно при нужде шапкой заткнуть, пропускало света достаточно, чтобы все в зимовье разглядеть. Потолок выстлан колотым повдоль кедровым тонкомером, из какого собраны и стены. Раскол даже не обработан топором по-доброму, так — шоркнули пару раз лезвием по желтой древесине — и все. Некогда было больше, похоже. Да и люди строили, видно, из тех, у кого на многие случаи жизни припасена фраза: «Ничего, и так сойдет».
Печать временности и торопливости, которая прочно прилепилась к иным деревням, новым поселкам, да и городам тоже, пришла и в тайгу, проявила себя и в строительстве зимовий. Удивляться тут нечему — одни и те же люди их строят, те же, что живут в деревнях и в городах. Тяп-ляп, абы поскорей, абы попроще. Чтоб крыша над головой была, чтобы хоть какое-то тепло в избушке держалось. Дыры в стенах? Заткнем. Ватой, ветошью, паклей. В тайге мохом заткнем. Крыша бежит? Устраним. В ходе эксплуатации. Не до жиру.
Скорострой особенно убедительно в этом зимовье ощущался боками. Как и потолок — нары из колотых бревешек и так же плохо отесаны. Постелить на нары особенно нечего — мешки да телогрейки, и каждый шип, каждая неровность болью отзываются в избалованном мягкими постелями теле.
Если смотреть с нар, то в левом углу приютилась железная печка, и в утреннем свете хорошо видны ее мятые бока и проржавевшая труба. В правом углу стол и рядом два чурбака — стулья. Места между печкой и столом совсем мало: только для охапки дров да возможности разминуться двум людям.
Ти-ихо-тихо в тайге, по-первозданному тихо, и каждый звук, большой и малый, рождается в этой тишине безбоязненно, с полным правом на свой собственный голос. Подтаял на крыше около железной трубы снег, просочилась вниз капля, крепко ударила о горячую печку и изошла шипучим паром. Прокатился по вершинам одинокий порыв ветра, будто поезд прошел и затих, удаляясь. И вот только сама тишина звенит. И в этой тишине снова раздался звук: цвенькнула за стеной зимовья малая птаха, по голосу скорее всего пухлощекая, из всех сородичей самая крохотная, синичка… А вот где-то в вышине пролаяла собака. Прежде Иван бы подумал про себя, что это ему только кажется, не умеют собаки летать. Но теперь знал — это ворон подражает собаке.
Иван сполз с нар, снял с деревянных колышков, вбитых в стену, резиновые сапоги, сунул руку внутрь, пальцы ощупали сухое тепло — просохли сапоги, — сдернул с других колышков портянки — просохли портянки — и не спеша обулся.
В дверь-лаз как в обычную дверь не выйдешь. Мала она. Даже голодный медведь, реши он ввалиться в зимовье, разом в него не прорвется. Человек при нужде, быть может, успеет оборонить себя ружьем или, на худой конец, топором. Чтобы выйти или войти, человеку надо перебросить ногу через высокий, в полметра, порог, а потом, круто согнувшись, вылезти самому.
Иван выбрался наружу, и хоть прожил он здесь уже десять дней, но радостно удивился чистому снегу, яркому солнцу, пропитавшему снег, пронзительной голубизне неба, вековому покою кедров — удивился, как удивлялся каждое утро.
Неподалеку от зимовья, но далеко за пределами выстрела, на высохшем суку высокого кедра сидел ворон. Настроение у черной ссутулившейся птицы было, похоже, весеннее, и ворон пел. Его промороженное долгими зимами, надорванное хриплыми криками горло издавало непривычно нежные булькающие звуки.
И снова удивился Иван, хотя уже давно знал о редких способностях ворона. А этот, похоже постоянно живущий близ зимовья, наособицу музыкально талантлив. Каждое утро видит его Иван на сухой вершине.
Зимовье стоит почти на вершине одного из отрогов хребта Харамурэн в окружении сплошных кедрачей. Кедрач темнеет и по всем склонам, видимым вокруг. Сколько же здесь осталось ореха, и сколько людей и таежной живности могло бы около него прокормиться? Вершина каждого кедра желтеет осыпью шишек. Один из кедров, отстоящий от тропы всего метрах в тридцати, казался особенно привлекательным. Он был высок, разлапист в вершине, шишки, наособицу крупные, каждая с кулак, сидели тесно друг к другу, и было удивительно, что ни ветер, ни снег не сбили их за долгую зиму. Одно смущало — ствол кедра был в обхват, и случись бить шишку осенью, Иван не решился бы к нему подойти — не прошибешь его колотом. Другое дело весной: достаточно небольшого удара, и шишки обвально осыпятся вниз. Но только вот беда — надо к этому кедру торить тропу. Хоть и тридцать метров всего, но не легкое это дело. Снег улежался, отяжелел и хоть медленно, но верно стал пропитываться водой.
Весеннее солнечное настроение и азарт все больше и больше охватывали Ивана, и он удивился, почему не попытался пробиться к кедру ни вчера, ни позавчера. Ведь все равно пролеживал бока. Сколько бы он троп мог уже пробить.
В зимовье еще спали или делали вид, что спят, и никто не спросил Ивана, куда это он настраивается, когда он нашаривал суконные верхонки и натягивал поверх сапог дерматиновые непромокаемые штаны. Он туго перепоясал телогрейку широким ремнем и остался доволен: будет на что опираться животу, когда придется махать тяжелым колотом. А что колот тяжелый, Иван уже знал: осталась около зимовья от прошлогоднего промысла тяжелая чурка на березовой рукоятке в добрую руку толщиной — вот и придется бить этой кувалдой, сделанной для мужика сверхдюжего, или для того случая, когда приходится бить двойной или тройной тягой.
А все-таки весна брала свое. Снег взялся слабым настом, подмерзла сверху ледяная корочка. Слабая она, эта корочка, человека и на широких лыжах не выдержит, а торить тропу стало много тяжелее, чем десять дней назад, когда забирались на хребет.
Метра четыре или пять тропы Иван пробил почти с ходу, не отдыхая, быстро выдохся, взмок и понял: если он не будет работать расчетливо и экономно, то, когда доберется до кедра, будет уже ни на что не пригодным. Он унял дыхание и вернулся на основную тропу, где торчал из-под снега комель спиленного на дрова сухого дерева. Место для отдыха самое подходящее.
Хорошо бы сейчас закурить, но курить Иван уж лет пять как бросил, отвык и считал эту привычку вредной, но в нечастые моменты крепкой, но приятной усталости его тянуло к табачному дыму, и он удивлялся этой тяге.
Никогда прежде Ивану не приходилось бывать в предвесенней тайге, и он просто не представлял, какая это погибельная, неодолимая без лыж сила — снег. Снегу порой по пояс. И не легкого, рыхлого, а тяжелого, плотного, который нужно давить телом, уминать коленями, прежде чем сможешь сделать один шаг. И за тобой тогда не тропа — траншея. Упади человек с неба в это таежное бестропье, и снег никуда его не выпустит. И не барахтайся. Не барахтайся, кума, когда лодка перевернулась, береги силы, иди на дно.
Азарт не дал Ивану долго сидеть. Богатейший кедр был совсем близко, а рядом, и справа, и слева, стояли такие же прекрасные деревья, и он уже мысленно проложил к ним тропы. Иван поднялся и медленно пошел по пробитой им траншее.
Давно за сорок Ивану, главные годы своей жизни он уже прожил, но что такое снег, впервые узнал только нынче, на хребте Харамурэн. Тяжкий труд торить тропу. Тяжело добывать дрова. Каждый шаг в сторону от тропы труден. Или это только ему? И так может быть. Как-никак в этой ватажке промысловиков он и постарше других будет, да и тренирован мало.
Как это случилось, Иван и не заметил — из молодости попал прямо, ну, хоть не в старость, но уже в то время, когда о возрасте могли и напомнить. Еще совсем недавно, словно вчера, чуть ли не по любому удобному поводу ему говорили: какие твои годы, успеешь еще, вся жизнь впереди. И вот вдруг, без всякого перехода, по крайней мере, Иван не почувствовал такого момента, ему нет-нет да и стали говорить «уже».
И Глеб Белых, готовый всегда прийти на помощь, говорил, успокаивая Ивана:
— Чего же ты хочешь? Вроде уже не молоденький.
Попервости эти «уже» и «немолоденький» Иван не пропускал в себя, не оценивал их смысл, они никогда не имели к нему отношения и существовали всегда отдельно от него, но вдруг с неприятным чувством осознал, что это о нем слова.
Иван все ж таки добрался до кедра. Он хоть и взмок, но работал экономно, не чертомелил, медленно разогревал мышцы и теперь чувствовал себя крепким и выносливым. Кедр вблизи показался еще мощнее. Прямая могучая стволина крепко вросла корнями в землю и упиралась далекой вершиной в голубое небо. Иван снял верхонки, голой ладонью огладил шершавую кору и почувствовал, что со стороны солнца кора уже стала теплее, живее. И уверовал — идет весна. А быть может, и пришла уже. Только затаилась за ближними хребтами и вдруг, как половодье, хлынет на тайгу теплом и светом, и осядут снега, превращаясь в ручьи и потоки.
Иван вытоптал площадку вокруг кедра, прикинул, с какой стороны его сподручнее бить, и сходил за колотом, брошенным на тропе.
Первый удар колотом — это то же самое, что первая борозда для пахаря. И радость, и надежда, и тревога. Все вместе. Иван остойчиво укрепил колот, подаваясь всем телом назад, отвел кувалду и, пружиня ногами, выкладываясь в коротком рывке, ухнул кувалдой по стволу. Он ожидал, что сейчас ветрено зашелестит в ветвях и снег начнут уминать густо осыпающиеся шишки. Он даже спрятал по давней привычке голову под колот, опасаясь многочисленных ударов, но в ветвях лишь слабо шикнуло, и в снегу появились всего две вмятины. Иван удивился столь слабому результату, но тут же подумал, что для такого кедра удар конечно же слаб.
Он ударил еще несколько раз, до пота, до усталости, когда обязательно требуется хоть короткий передых, но все с тем же результатом: одна-две шишки на удар. Такая работа теряла смысл. Иван собрал полтора десятка шишек и, когда сложил их все вместе на вытоптанный снег, невольно залюбовался: все шишки крупные, полновесные, не попорченные ни кедровкой, ни бурундуком. Он взял одну самую крупную, ободрал желтую «копейку», прикрывающую зерна, и выколопнул орешину. Расколол зубами скорлупку, она раскололась с легким сухим треском — просохли орехи, и услышал, как в чистейшем горном воздухе, где все запахи снова обрели для горожанина силу, малой капелькой разлился смолистый аромат кедрового ореха.
Кедровый орех, перезимовавший на родном дереве, во многом отличается от осеннего. Тот, чтобы сохранить его на долгое время, необходимо медленно прогреть на особых, выстроенных в тайге печах, прокалить, выгнать из него влагу. И такой орех в сухом деревянном амбаре, засыпанный в мешки или ящики, может храниться годами. Но орех, просушенный за долгую зиму морозами, ветрами и солнцем, не требует никакой обработки, и он редкостного аромата и вкуса. Сибиряки умеют такой орех на рынке отличить по внешнему виду. И те же сибиряки никогда не покупают кедровые орехи в магазине, особенно если орехи расфасованы в тару века — целлофан, где они мертвеют, покрываются сине-зеленой плесенью и быстро становятся ядовито-горькими. И непонятно сибиряку: чьей это волей, волей какого умника, редкостный продукт, таежный урожай, собранный нелегким трудом, вынесенный на людских плечах к табору, просушенный, сбереженный от дождей, гибнет возле магазинного прилавка, где ему уже ничего, кроме человеческой глупости и равнодушия, не могло угрожать.
Из зимовья вылез Глеб Белых. Он минуту постоял за углом, потом выбрался на открытое место, помахал руками, имитируя утреннюю зарядку. Увидел Ивана и бодро прокричал:
— Я думал, дятел долбит, а это ты трудишься. Слышь, Иван, ты кедр этот так и не обил, все шишки на месте. Долбани-ка еще разок.
— Бесполезно, не идет шишка. Сидит как приваренная.
— Да брось ты, — голос Глеба полон оптимизма, — сейчас вместе долбанем, и не только шишки, ветки обломятся.
Глеб нырнул в лаз зимовья и тотчас появился обратно, но уже в шапке и телогрейке. Он шел по тропе легкой, чуть прыгающей походкой, улыбался и азартно потирал руки.
Глеб мужик сильный, тренированный, играючи принял колот, примерился, ударил крепко и жестко. Резкий звук отскочил от дерева и покатился во все стороны по заснеженным хребтам. И ответный звук, ослабленный расстоянием, принесло далекое эхо. Шишек на этот раз свалилось побольше, почти десяток, но Глеба это не устроило, и он удивленно сказал:
— Чего это?.. А ну-ка берись.
Иван ухватился за колот, и они вместе, разом, с глухим выкриком вытолкнув туго сжатый воздух из легких, спружинили ногами и вложили всю свою силу в удар. Крякнуло, ухнуло дерево, и эхо вернулось резкое, будто кто выстрелил в хребтах, но и на этот раз в ветвях кедра лишь коротко шумнуло, и в снегу обозначилось не больше десятка новых пробоин.
— Задача. — Глеб помял начавший зарастать белой щетиной подбородок. Он отошел по снежной траншее подальше, так, чтобы было видно вершину дерева, и расстроенно прокричал: — Сидят шишки, как будто бы ни одной не упало. Сидят как приваренные. Ничего я не пойму.
Глеб постоял еще минуту, махнул рукой и ушел в зимовье.
Странное дело, но Иван не очень-то и расстроился: как-никак, а ведро добрых шишек есть. Вынужденное безделье за последние дни измотало душу, а тут хоть плохая, но работа началась. Хоть маленький шаг, но вперед. Если так и дальше пойдет, то он сегодня сможет наколотить ведра четыре, а то и пять шишек, а это уже ведро, или почти, чистого ореха. И Иван тут же попенял на себя: чего ради он пролеживал бока! Ведь мог же хоть бы вот так работать каждый день. Вполне мог.
Иван мысленно прикинул, к каким деревьям он будет торить тропы; могутные кедры он решил оставить в покое и заняться главным образом тонкомерами, которые хоть и не столь богаты, но пробить их будет гораздо проще. Иван вздохнул и сделал первый коротенький шаг по снежной целине. После отдыха снег показался ему еще плотнее, еще неодолимее, но он знал, что не надо поддаваться этому чувству, иначе воля будет парализована, а нужно все это принимать как должное и, главное, хоть через силу, но шевелиться, работать. Чего-чего, а снегу он за эту поездку повидал.
Сейчас, оглядываясь назад, Иван вряд ли бы согласился, да и нашел бы в себе силы, повторить весь снежный путь, со всеми его подробностями, который привел их сюда, на вершину хребта Харамурэн.
Непроста была эта дорога…
Трактор шел хорошо, но чем выше он поднимался на хребет, тем чаще приходилось сдавать назад, чтобы потом с ходу подмять под себя груду вздыбившегося и уплотнившегося перед радиатором снега, резко рыскать по сторонам, ища обходы. Но чаще всего деревья плотно стояли и справа, и слева и оставался только один путь — вперед. С настойчивостью пришедшего в ярость тяжеловесного быка машина таранила снег, временами казалось, что дальше не пробиться ни на метр, но проходили тягучие минуты, и можно было заметить, что деревья снова начинают медленно уплывать назад. И он удивлялся выносливости не столько машины, сколько трактористов.
Костя Понягин, знающий эти места получше всех остальных, прикинул, что прошли они от речки километров десять, две трети до нужного нам зимовья, и главные затяжные крутяки остались позади, а впереди хоть и есть резкие подъемы, но они короткие и быстро переходят в одолимый тянигус.
— Ничего, мужики, едем.
Ехали уже среди сплошного кедрача, и на его темно-зеленом фоне редко попадались лишь белые стволы берез да серо-коричневые изгибы рябины с остатками красных ягод на вершинах. Промысловики радовались — богатый урожай, никем не тронутый. Да так оно и было: много ли лесному народу надо ореха на прокорм. Бурундуки наелись еще осенью и до сих пор спят, спят и медведи и лишь сонно ворочаются да видят предутренние, то есть предвесенние сны. Из главных потребителей только белки да кедровки не спят. Но сколько они смогут взять из такого богатого амбара?
Глеб Белых едва убедился, что тайга пустым домой не отпустит, потерял почти всякий интерес к кедрам и, навалившись на борт тележки, азартно, как истый охотник, всматривался в отпечатанные на снегу звериные наброды. Дважды тракторный путь пересекали старые изюбриные следы, и Глеб напрягался, водил носом, словно принюхивался к этим следам. Обочь дороги встречались беличьи, но не так часто, как должно быть, и Глеб вслух отмечал:
— Маловато бельчонки. Чего она так слабо держится? Чего ей надо? Вон сколько корма.
— Может, соболь расплодился, — подает голос Костя Понягин. — Сам знаешь, как он с нею обходится.
Словно подтверждая его слова, из-под выворотня горячей строчкой пробили белый снег собольи следы и не спеша увели в кедровый подрост. Глеб и Костя разом встрепенулись, широко улыбаясь, уставились друг на друга.
— Видал!
— Самочка прошла.
— У самца след другой.
Говорили громко, возбужденно, будто оспаривали друг друга, но оба утверждали одно: самочка прошла.
Иван в таких делах полный профан, и хоть ему не особенно верится, что с высоты тракторной тележки, да еще на каком ни есть, а ходу, можно по вмятинкам в снегу опознать, прошла здесь соболюшка или соболь, но он давно убедился, что Глеб и Костя таежное дело хорошо знают и говорят так, как оно и есть на самом деле: соболюшка прошла.
После непрерывного многокилометрового тянигуса путь выровнялся, а потом пошел под уклон, и Иван обрадовался, что уж теперь-то трактор довезет их до нужного места. Но уже вскоре стало видно, что спуск этот недолгий и дальше опять дыбится крутяк. Судя по тому, что кедры начали уступать место под солнцем черемухе и тальнику, они спускались к ручью, и чем ниже спускались, тем снег становился тяжелее, трактор ревел из последних сил, дергался, рыскал по сторонам, в бессилии елозил гусеницами, нагребал перед радиатором неодолимые сугробы. Несколько раз из кабины высовывался тракторист, делал отчаянное лицо, что-то кричал, безнадежно махал рукой, и снова машина начинала судорожно дергаться, ища проходы, но по бокам строго и безлико стояли деревья, не пускали ни вправо, ни влево. Неожиданно машина застыла, рев затих, и тайга оглушающе притихла. Всем стало понятно, что дорога кончилась, а дальше будет только тропа, дальше придется пробиваться только на своих двоих и весь груз, показавшийся в эту минуту устрашающе большим, нужно будет нести на собственных плечах.
Наступило минутное оцепенение, словно ни душа, ни тело не могли разом перестроиться на новую жизнь. Тракторист и его начальник сидели в кабине и не спешили официально объявить, что дорога кончилась, а промысловикам не хотелось покидать показавшуюся в этот момент особенно уютной и надежной тележку.
Но вот на гусеничный трак вылез тракторист, не спеша и молча достал сигарету, не спеша размял ее и чиркнул зажигалкой. Пустил синий дымок и с ожесточением сплюнул в снег.
Костя посмотрел на Глеба, Глеб согласно кивнул, вытянул из-под брезента мешок, приподнял его и бросил в снег.
— Давай, мужики, — скомандовал Глеб.
Все разом сбросили оцепенение, встали и торопливо, хотя спешить-то теперь было некуда, принялись разгружать тележку.
Иван, давно решивший про себя, что его нынешнее таежничество целиком зависит от того, насколько далеко в хребет пробьется трактор, понял, что наступил решающий момент: быть или не быть. За спешной работой Иван и не заметил, как тревожное состояние исчезло, и сама мысль о возможном возвращении с трактором показалась совсем не мужичьей.
Тракторист в авральной этой работе никакого участия не принимал, стоял на траке и молча курил, и лишь когда разгрузка закончилась, сказал, ни к кому не обращаясь:
— Как мне теперь развернуться здесь? И еще влетит за угнанный трактор. Кругом беда.
Груз сложили довольно аккуратно. Достали из тележки доски, которые собирались крепить на тракторную рогатку, вытоптали в снегу площадку и посередине этой площадки на доски уложили мешки и накрыли брезентом. Штабель груза выглядел устрашающе громадным. Но Иван успокаивал себя тем, что все равно этот груз пока никуда не надо перемещать, а если и придется нести, так самую малость, еду да немного одежонки. А скорее всего здесь и отаборимся, здесь ночевать придется, вон уже Глеб и костерок гоношит.
Глеб похоже соскучившийся по костру, по живому огню, пробежался по дороге, пропаханной трактором, наломал с деревьев нижних засохших сучков, срубил хиленькую, толщиной в запястье, сухостоинку и развел костерок. Костерок не по-таежному экономный, но и он уже приглушил бездомность и неуютность, обогрел душу, сделал мир веселее и привлекательнее. И Иван был благодарен Глебу, который, быть может, поскорее развел огонь и для того, чтобы подбодрить его, Ивана, а быть может, просто по давней охотничьей привычке. Но в любом случае он сделал хорошо и по-человечески.
Как только тележка освободилась от груза, тракторист принялся за непростое дело — разворачивать трактор в обратную сторону. Он пытался спятиться назад, но похмельная усталость подпортила и глазомер, и чувство машины, когда ты и она единое целое, и тележка никак не хотела идти строго по узкой пропаханной полосе, норовила свернуть в сторону, зарывалась в снег. Наконец тракторист изловчился сунуть машину в узкий прогал между стволами и, обдирая кору с деревьев, разламывая в щепу борта тележки, развернулся. Не заглушая мотора, он оставил трактор на дороге, а сам отвыкшим от ходьбы шагом пошел к костру. Он тяжело сел на подсунутый ему тючок и молча стал смотреть, как Тимоха, по знаку Понягина, достал бутылку и пытается зубами сорвать пробку. Следом пришел его напарник, но садиться не стал — насиделся — и протянул руки к огню.
— Слушай, — сказал Глеб и постучал тракториста по колену, пытаясь привлечь к себе внимание, — ты, может, пить сейчас не будешь? Тебе ведь вон в какую дорогу ехать. Случись чего — а ты пьяный. Без головы пропадешь.
Тракторист продолжал завороженно смотреть на бутылку, на его лице читалось нетерпение, и он уже сердился на Тимоху за медлительность и хрипло выдохнул:
— Наливай.
— Да что ты, в самом деле, пугаешь человека дорогой, — Тимоха перестал грызть пробку, — да теперь он покатится как по маслу, по проторенному-то.
— Наливай, — повторил тракторист.
Тимоха сковырнул пробку поданным ему ножом, налил в кружку водки, посмотрел на подобравшегося в ожидании тракториста и плеснул еще. Тимоха, как успел понять Иван, к людям не особенно расположенный, чужую муку мало чувствующий, но вот поди же ты — снизошел до другого.
Тракторист водку не выпил, а будто просто вылил в рот и она прямехонько скатилась в желудок, и снова Иван, как вчера, удивился этому умению. Следом принял кружку второй напарник, принял без спешки и излишней суеты.
Костя от выпивки отказался, и лишь Тимоха не оборол себя, приложился, и на глазах повеселел, и тут же стал громкоголосым и разухабистым.
За последнее время, по-особому взглянув на выпивку и пьянство, Иван вроде бы увидел многое из того, чего он раньше просто-напросто не замечал, да и не мог заметить. Вот этот мужик, тракторист. Был человек — и нет человека. Вернется ли он к жизни? Поздно, наверное, поезд ушел. Долго же надо было пить и великих мук и трудов потребовалось, чтобы довести себя до такого состояния. Одному до такого трудно дойти, требуется немалая «помощь» со стороны.
Пришлось как-то Ивану встретиться с одним выпивохой, не горьким пьяницей, но выпивающим уже крепенько, из тех, кто просто так от нее, от водочки, уже не отстанет. Приехал Иван к сестре в маленький пригородный поселочек, и случилось так, что пришло время в доме печь ремонтировать. Мастеровой люд в поселке давно вывелся, кстати, как почти и всюду — ни печь сложить, ни колодец выкопать, ни дом срубить, ни гроб вытесать — нет добрых умельцев. Пробивались этим делом пахорукие шабашники, которым за их «умение» руки пообрубать надобно бы было, но при нужде шли к ним, да еще и в ножки кланялись.
Пришел печник из новых, из приезжих — всех старожилов в поселке Иван хорошо знал — и сделал печь, хоть и неспешно, но на удивление хорошо, достойно доброго мастера. Огонь весело гудел в топке, не дымила печь и нагревалась быстро.
Как и положено, сестра выставила печнику угощение, по-праздничному щедрое, печник с охотой выпил, и не рюмку, а попросил налить ему сразу чуть ли не полный стакан, объяснив, что от малых рюмок у него что-то клинит в голове и только от большого стакана он чувствует себя на удивление хорошо. Выпив стакан, печник стал на редкость разговорчивым, успел рассказать о многом и о том, что родом он из Забайкалья, из семейских.
Ивану приходилось бывать в Забайкалье, и к семейским он всегда имел особый интерес. В детские годы в забайкальских малых городах, особенно в базарные дни, ему приходилось видеть наехавших из сел крупных баб, в старинных русских нарядах, в ярких сарафанах до полу, и рослых, обязательно бородатых, мужиков. Степенный этот народ держался обособленно, чурался табачного дыму и спиртного. И, видно, потому народ этот был на отличие крепким, могутным и красивым.
— Это как же так — ты из староверов, — удивился Иван. — Ведь староверы не пьют.
— Ой, да это целая история, — ёрнически скривился печник. — Веришь не веришь, а я эту сивуху до двадцати семи лет даже и не пробовал. Духа ее не знал.
— Темнишь ты что-то.
— Да правду говорю. Ну ей-богу, если хочешь. До самой женитьбы. А потом теща и жена заставили. Да наперебой: выпей да выпей.
Иван к тому времени и жену, и тещу имел чуть ли уже не два десятка лет и о таких вывертах, чтобы в семье бабы мужика споили, как-то не слышал.
— Они что у тебя, алкоголички? — решил уточнить Иван.
— Да нет, самые обыкновенные бабы. Да и, главное, сами почти не пьют. Пригубят, сморщатся и отставят.
— Что-то не так.
— Не веришь, значит.
— Да трудно поверить.
Хоть и трудно этому поверить, но все в рассказе печника было правдой. И что из староверов, и что до двадцати семи лет не брал и капли спиртного. А все началось с женитьбы. На свадьбе не пил — это ему как-то простили, нашли объяснение, а кто-то из стариков даже давний святой обычай вспомнил: не давать молодоженам в брачную ночь не только водки, но и солнечной медовухи.
А потом пришло время навещать родню, принимать эту родню у себя в доме, с соседями праздники праздновать, и тут-то навалился люд на печника всем скопом.
— А ты чего рюмку отставил, не хочешь с нами за компанию выпить? Не уважаешь?
— С родней знаться не хочешь?
— А может, брезгуешь?
— Да неужто ты за здоровье родной жены самый малый чуток не выпьешь? Да ты хоть пригуби только.
И впереди всего этого люда жена с тещей. Им, видите ли, от людей стыдно, к ним, видите ли, родня перестанет ездить, если муж и зять будет себя вести так неуважительно.
— Ну и замотали они меня. Зудят и днем, и ночь прихватывают. Ну, я как-то и хватанул рюмку. Что со мной было! Выскочил я из-за стола, во двор вылетел, и давай меня там выворачивать. С детства ведь был приучен к мысли, что это гадкое, злокозненное зелье. Будто отраву вовнутрь принял. Отдышался, вернулся к гостям, а теща с женой чуть ли не с целовками лезут: вот уважил так уважил. Ну и пошло с тех пор помаленьку. А дальше — больше. Ну и привык. А сейчас помалу не могу пить. Если выпью хоть немного, мне тогда обязательно надо допьяна надраться. Вынь да положь.
— Ну а жена с тещей как теперь? — спросил Иван.
— Будто не знаешь как. Тещи теперь нет, ну а жена… Бабы, у которых мужики крепко могут заложить, все одинаковые. И покричит, бывало, а то и в слезы ударится.
…Тракторист со своим начальником и Тимохой приложились к бутылке еще раз — тракторист из-за мучительной тяги к спиртному, а Тимоха, как подумал Иван, из жадности, из желания хоть что-нибудь да урвать, — и прикончили бутылку. Тракторист пересчитал полученные за извоз деньги, разложил их на три кучки, одну отдал напарнику, остальные сунул по разным карманам и пошел к машине. Неровное тракторное урчание еще долго разносилось по тайге, отдаляясь, тончало и наконец стихло совсем.
Мужики сидели около костра, вслушивались в затихающий тракторный гуд, готовились к новой дороге. Вслух прикидывали: до нужного места осталось не больше пяти километров. Вчетвером, если не жалеть себя, то за день можно будет пробить тропу, а по тропе постепенно и груз поднимут. Все равно время шишкобоя еще не пришло, не осели снега, не взялись крепким утренним настом. А сейчас надо будет пробиваться к самому ближнему зимовью, срубленному в этом распадке, и в нем сегодня ночевать.
Две пары широких и коротких, подшитых камусом охотничьих лыж, взятых Глебом и Костей, стали теперь главным транспортом, надеждой и выручкой. Глеб и Костя встанут на лыжи и пойдут передом, уминая снег, а следом пехота — Тимоха и Иван. Брести по лыжне все полегче будет.
С неохотой забрасывал Иван костер снегом: сейчас это место у веселого огня, на утоптанной площадке, казалось ему самым надежным и обжитым во всей ближней и дальней тайге.
А Глеб с Костей и в самом деле хорошо знали здешние места. Прямо с места они взяли направление, словно собаки, поймавшие запах с подветренной стороны, и без всяких ориентиров повели бригаду по строгой прямой.
Через десять минут засидевшиеся за долгую сибирскую зиму мужики крепко, до пота разогрелись. Снег, показавшийся поначалу рыхлым и податливым, красивым в своей первозданной чистоте, делал трудным каждый метр пути, заставляя частить дыхание и сердце, быстренько выматывал неокрепшую силу. Чтобы облегчить путь «безлошадным», Глеб с Костей уходили вперед, возвращались и снова уходили, уминая лыжню, и Тимоха с Иваном на таких улучшенных участках наддавали в скорости, и таким образом совсем быстро, через какие-нибудь полчаса, они вышли к зимовью. Вернее, на то место, где должно быть зимовье. Все было на месте. И расчищенная от деревьев поляна, и деревянная машинка для перемалывания кедровых шишек, и подвешенное на треноге металлическое сито, которое висело теперь почти на одном уровне со снегом, не было только самого зимовья.
Глеб сошел с лыж, покопался около чуть приметного бугорка и вытащил черную головешку и тут же с остервенением бросил ее в снег.
— Сожгли зимовьюху.
Не смертельное это дело — остаться в начале апреля без ожидаемого ночлега, особенно когда вас четверо, а в пятнадцати минутах хода лежит запас еды, достаточный для безбедной жизни минимум на месяц. Потрудись с топором малость, и ночлег, хоть и не шибко удобный, а будет. Вполне сносный ночлег с многочасовым костром-нодьей для обогрева. Но могут быть и моменты, когда потеря вот такой избушки может стать равна потери жизни. А по тайге в последние пятнадцать — двадцать лет бродит-ползает подлая напасть: горят и разрушаются зимовьюшки. С тех пор как в тайгу волной хлынул дикий турист, человек в общем-то незлобивый, но инфантильный до предела, не созревший граждански, тайгу и все в ней имеющееся считающий ничейными. Такой турист стреляет по всему живому, будь то кукша или трудяга дятел, рвет с крыши зимовья дранье для костра, рубит для костра нары, с легкостью «одалживается» харчами в этом ничейном зимовье. Да, главное, не съест, а разворошит из любопытства и бросит. Ничье.
Делает это же черное дело и «двоюродный» брат вот такого туриста, безродный бродяга-бич, для которого не только тайга ничья, но и весь мир ничей, и он сам для себя тоже чужой.
Что бич, что такой турист — два сапога пара. Правда, внешние отличия у них все-таки есть. Первые, крепкие телом, снабженные самым современным туристическим оборудованием, способные одолеть горы и реки, добираются до самых дальних и утайливых охотничьих угодий. Люд этот в основе своей из больших городов, главным образом центральных и западных районов страны, где все еще бытует малахольный сказ о бескрайности, богатстве и ничейности тайги. И идут такие туристы, бескорыстные любители дальних и трудных дорог, романтики с головы до ног, и творят ведомое и неведомое зло: рубят вдоль тропы березы и рябины на таганки и шесты, рушат и жгут зимовья, громыхают огнем из дальнобойных ружей, валят на окровавленный мох малый таежный «народ».
Дикий турист, он и есть дикий, и слово это, тавром к нему прилепившееся, все о его сути говорит. Дикий, необузданный, словно вырвавшийся из диких степей, не помнящий своих корней, не сумевший создать ничего общечеловечески ценного и потому ничего не умеющий ценить в чужом для него доме, как Мамай на Русь, идет этот турист на тайгу.
Бродяга-бич отличается от такого туриста в основном крайней непривлекательностью, замызганностью, нездоровой всеядностью — этот-то приест в зимовье и подпорченные мышами и сыростью позапрошлогодние продукты — да еще отличается тем, что ищет в тайге корысть и редко уходит от винно-водочной торговой точки дальше чем на дневной переход.
Зло рождает зло. Униженный пришлыми людьми промысловик, у которого пограбили припасы, надругались над его таежным домом, уже не сможет с открытой и доброй душой отнестись к встреченному на тропе незнакомому человеку.
Тут, пожалуй, следовало бы сделать отступление и рассказать о зимовье Константина Петровича, отца Глеба.
— Гнуса и комара в тайге против прошлых времен помене стало, но зато туриста — невпроворот.
Все дедовы охотничьи тропы, все его охотничье государство расположено в верховьях реки Каменной. В конце лета, когда отхлынут жары, растапливающие снеговые шапки на островерхих гольцах, горно-таежные реки мелеют. Мелеет и Каменная, становятся доступными ее дотоле непроходимые броды, обнажается дно возле скальных прижимов, и тогда по открывшемуся пути устремляются в глубь тайги орды диких туристов. Особенно орды стали многочисленны, когда в устье Каменной вырос и укрепился доходный палаточный городок и пункт проката туристского оборудования.
Первое зимовье сожгли у деда Константина лет восемнадцать назад. Стояло зимовье на самом берегу Каменной, на веселой поляне, словно приглашало к себе в гости, и идущие вверх по реке не могли его миновать. Было зимовье просторное, высокое, до матицы самый высокий человек головой не доставал. Не зимовье, а дом настоящий. И печка была из кирпича, умеющая долго держать тепло, с заводской настоящей дверцей. При зимовье была баня, завозня и амбарушка. По теперешним временам так это целая усадьба.
Простояло то зимовье, рубленное из листвяка, лет сорок, и стоять бы ему не раз по стольку, да вот сожгли его однажды летом. Кто сжег — неизвестно. Рук-ног на месте пожарища никто не оставил, но догадаться нетрудно было.
Другое зимовье дед Константин срубил подальше, в глубине тайги, за красотой поляны не гнался, старался обустроиться в стороне от многолюдной береговой тропы, сокрытым от чужих глаз. Построился и несколько лет прожил спокойно. Но ведь не по воздуху летал, по земле ходил и набил хоть и малозаметную, но тропу. Тропа и выдала таежное. И это зимовье сгорело, сгорело перед самым началом промысла, подходящего жилья сладить он уже не успел, и пришлось охотничий сезон маяться у костра, под жердяным навесом. Поморозил тогда дед руки и лицо и раньше времени пришел в поселок. К тому времени здоровье у деда потихоньку стало сдавать, он и поопасался, как бы не привязалась к нему какая хворь. А хворь в таком разе, когда ты без зимовья, вдали от людей, смерти равна.
Новое зимовье дед Константин построил со всеми индейскими боевыми хитростями, в месте утайливом, и найти его очень непросто. Правда, пришлось поступиться многим: красотой места, банькой и другими таежными радостями и удобствами. Зато — хрен найдешь.
Как-то в летнее время уходили Иван с Глебом вверх по Каменной за хайрюзами и ушли на целый дневной переход. Первую ночь ночевали под скалой, померзли малость, но на следующую ночевку Глеб обещал зимовье с полным комфортом. Во второй день тоже рыбачили до самого вечера, и, когда Глеб собрался идти в зимовье, Иван, уставший, предложил ночевать на берегу, потому как никакой, даже малый переход он бы не одолел.
— Да рядом тут. Метров пятьсот, не больше.
Иван в тайге не совсем новичок, но никаких признаков близкого жилья не приметил: ни тропы, ни порубок. Да и место для обустройства зимовья было вроде неподходящее: скальные прижимы, каменные осыпи. Доброе место могло быть только вверх по реке, где Иван еще не был, но, к его удивлению, Глеб пошел вниз, уже по знакомой тропе. Они прошли совсем немного, и там, где тропу пересекал каменный вынос и ручей, бьющийся среди камней, Глеб повернул вдоль ручья. Никакой тропы не было, и идти можно было, лишь прыгая с камня на камень. Ручей вытекал из узкой и мрачноватой расселины, обочь ручья пути уже не было, и Глеб ступил прямо в воду. Теперь Ивану стало понятно, почему он не приметил боковой тропы: ни камень, ни вода следа не оставляли.
Вскоре распадок пошел круто вверх, и ручей превратился в целый каскад небольших водопадов. Где-то на высоте семиэтажного дома расселина подалась вширь, стало поло-же, и прямо от воды повела торная тропа. Но она уже не могла выдать зимовье: никому и в голову не придет мысль лезть в узкую сырую расщелину, брести по воде, карабкаться вверх по ослизлым камням. Правда, и хозяину непросто добираться до жилья, но зато от незваных гостей, скорее всего, будет избавлен.
Они еще поднялись вверх по тропе на несколько десятков метров и лишь тогда увидели срубленное из толстенных бревен зимовье. В этом месте расселина превратилась в распадок, заросший смешанным лесом, и Иван удивился, как удобно обустроился дед Константин. Вода есть, дрова рядом, и тащить их надо не вверх, а вниз. Одно худо — с конем сюда не зайдешь, но коня у деда давно нет, пехом он заносит продукты, на своем горбу, так что и эта забота — о коне — отпала. И потому место для зимовья всем взяло.
Иван как-то спросил Глеба:
— Вот с тех пор как пожгли ваши зимовья, характер отца не испортился, не обозлился он на людей?
Глеб задумался, ответил не сразу:
— Да у него легким характер никогда не был. Но во всем он, пожалуй, и в словах, и в поступках, исходил из справедливости. Но тут обозлился. Некоторые на всех в таком случае злятся, на весь мир, а старик мой только на тех, на неизвестных, что зимовья пожгли. Говорил: нашел бы виновников, руки-ноги бы пообломал. Пообломал бы или не пообломал, но кое-что бы сделал. Больше бы те люди в тайгу не пришли.
— Крутой старик, — согласился Иван. — Слов пустых он, по-моему, не говорит.
— Да всяко бывает. Редко, но бывает. И однажды чуть беду на себя не навлек. Собрание промхозовских охотников шло. Один из охотников жаловался, что на его участке часто шарятся браконьеры и никак он с ними справиться не может. Тут батя вскочил и давай кричать: а ты не знаешь, что нужно делать? Жаканом в лоб, а труп под колодину. Видишь, что заорал старик?
— Ну и что? А беда от этого крика какая?
— Да в том-то и дело, что где-то в тех местах, за несколько месяцев до собрания, мужик один потерялся. Браконьер из браконьеров. Дело до милиции дошло. Кто бы он ни был, а искать человека надо. А тут еще слухи поползли: дескать, кто-то его из егерей или штатных охотников пристукнул. В общем, такое дело.
— Ну и…
— Ну и приглашали старика в милицию, разговоры вели. Перетрухал он немного, хотя и хорохорился. Я-то знаю, почему он так на собрании кричал: обида в нем говорила и опять же, похоже, словно предупреждал кого-то, запугивал…
Глеб с Костей перекинулись словами между собой, и Иван понял, что где-то совсем близко было еще одно зимовье и стоит его проверить.
— Вы это, мужики, здесь поскучайте, а я один на лыжах сбегаю, — сказал Глеб. — А то, может быть, к дороге придется возвращаться.
Охотничьи лыжи для бега совсем не приспособлены, да и не лыжи это скорее, а снегоступы, но Глеб изобразил что-то вроде бега и, взбивая короткие фонтанчики снежной пыли, исчез за деревьями. Костя, не очень любящий чье-то превосходство, не без зависти похвалил:
— Глебка, что твой сохатый бегает. Не угонишься.
Ждать да догонять — маета. Присесть негде: снег чуть ли не по пояс и рядом нет — а может, есть, да под снегом не видно — ни одной валежины. Ждать — это, значит, стоять на месте. Вроде не холодно, а вот уже начинают подстывать ноги, сырая зябкость подбирается к вспотевшему телу, а это в тайге плохое дело, если негде тебе обогреться и обсушиться. В таком случае один выход — двигаться.
Помахали руками, потоптались на месте — пустое занятие, никчемное — и тут же решили идти по Глебкиной лыжне. В этом деле смысл есть. Ведь не могут же все зимовья враз погореть, вполне возможно, что оно живо, а значит, все равно тропу торить надо. Ну а если придется возвращаться, по проторенному нетрудно.
И тут же все сомнения погасил не очень уж далекий крик Глеба:
— Давай сюда.
Крик чисто разнесся в стылом воздухе, легко покатился над снегом и выструненными к небу зелеными кедрами.
Мужики взбодрились, поправили рюкзачишки на плечах, потянулись по лыжне. Костя сразу же ушел вперед, бросив на прощание: «Шевелись, пехота!», и показал в полуулыбке желтоватые зубы.
Когда Иван и Тимоха добрели до зимовья, Глеб уже сумел раздобыть пару охапок дров и разжечь печь. Приятное это дело — подходить к лесной избушке, где над трубой дрожит дымок, и знать, что огонь развели и для тебя.
Зимовьюшка приютилась на склоне горы, низко припала к земле, и со стороны спуска можно прямо шагнуть на крышу таежного дома. Зато со стороны входа она выглядит вполне солидно: стены срублены из двенадцати венцов. Дверной проем высокий, чтобы войти, нужно лишь немного приклонить голову. Дверь собрана из хороших плах. Но и здесь побывали вороги. Одно из двух окошечек-бойниц разбито, на полу, столе и нарах тошнотный мусор, какой оставляют после себя люди опустившиеся, с немытыми душой и телом, упало что и если нет в нем срочной нужды, то и пусть валяется.
В печке крепко и бодро пощелкивали дрова, от ее железных боков тянуло добрым сухим теплом. Но избушка за долгую зиму крепко настыла, и внутри казалось много холоднее, чем на улице, и потому дверь закрывать не хотелось.
Настоящие таежники, которым не по одному месяцу приходится проводить в тайге, люди обязательно поджарые, жилистые. К примеру, вот такие, как Глеб и Костя. Других просто не бывает. А причина одна: лесная жизнь до предела трудная, требует силы и выносливости, лишнюю минуту ни посидеть, ни полежать не даст. Даже вот сейчас вроде делать нечего, а тоже сидеть нельзя: надо зимовье обиходить, надо еду сварить, надо — главное! — дров запасти. Чтобы хватило, самое малое, на всю ночь и на утро. А это дело непростое, если учесть, что весь сухостой вблизи зимовья давно в печке сгорел. Как уж ни хотелось Косте и Ивану, а особенно Тимохе посидеть около печки, дать пройти гуду в давно не тренированных ногах, а пришлось вставать, делать дело. А Глеб стал кашеварить.
Только на самом исходе дня, когда солнце провалилось за дальние хребты и снег тронуло густой синевой, бригада села за ужин. Теперь можно и побаловать себя ничегонеделанием. От железных боков печки наносило крепким жаром, но со всех других сторон все еще тянуло стылостью, и казалось, что тепло, идущее от печки, проходит сквозь холодный воздух, не смешиваясь с ним, не согревая его, и так же легко проходит сквозь стены и исчезает в синем снегу.
Как бы там ни было, а день сегодняшний для бригады можно считать вполне удачным. Без всякой маеты забрались чуть ли не на самую вершину хребта, а что не доехали, так в тайге только на одну удачу рассчитывать никак нельзя. А ведь вполне могло быть хуже. Ну, к примеру, трактор мог застрять около самой наледи, в начале подъема. И пришлось бы рвать себе жилы, затаскивая груз на хребет.
И зимовье нашли. Вполне приличное зимовье. А что окно в нем выбито, так это, по нынешним временам, порча небольшая, подремонтировать можно. Главное, печка есть и крыша над головой. И еще — от чего душа радовалась — кедрачи во все стороны стояли богатейшие, нетронутые, и если не полениться, то можно выйти из тайги с хорошим фартом.
В тот вечер долго не спали. Не умаялись еще по-настоящему, не привыкли еще жестко спать, спать в холоде, и не утихли первая радость и удивление, что снова привелось оказаться в тайге. Тайга — это прежде всего маета. Сырая одежда во время дождей, ночной холод, тяжелые ноши, дальние переходы, кровососущие гнус и комары, а то и энцефалитный клещ, который тайком приникнет к живому, под местным наркозом войдет в плоть, а когда спохватишься, то останется только гадать: больной клещ или нет, будешь жить или… Но рвется душа человека в эту маету, и нет для него лучшей благодати, чем тайга. Видно, все окупается ощущением воли вольной, ярким ощущением жизни, бытия, единства и неразрывности с окружающим миром.
Лежали на нарах, слушали и смотрели, как потрескивают в печке дрова и дрожат на прокопченных потолке и стенах отсветы огня.
— Далеко еще отсюда до угодий деда? — спросил Иван лежащего рядом Глеба.
Иван знал по давнему опыту, что если люди не сильно устали и вечер длинный, то у огня или в зимовьюшке обязательно пойдут разговоры, рассказы и истории и обязательно кто-нибудь выбьется в главные рассказчики вечера, и ему хотелось, чтобы это был Глеб: и рассказчик он интересный и умелый, и рассказывать, если его чуть направить, будет о своем отце, человеке для Ивана интересном.
— Не так далеко, но и немало еще. — Глеб, чувствуя, что его приглашают в рассказчики, приподнялся на локте, лег поудобнее, приготовился говорить. — Вот поднимемся на перевал, и от вершины вниз, до самой Каменной, его участок. А что это ты вспомнил?
— Да вот вспомнил. Ты тогда рассказывал, что дед заявил на собрании, что браконьеру пулю в лоб и под колодину, и милиция им заинтересовалась. Чем дело кончилось?
Дед Константин виделся Ивану тем справедливым и работящим мужиком, на которых народ держится, не вырождается и сама земля стоит. Правильный мужик. Хотя сам дед Константин, как Ивану представлялось, никогда и не думал, не спрашивал себя, правильно ли он живет или неправильно. Все в его жизни подчинялось большой общей правде, которая не могла быть правильной или неправильной, а была просто жизнью, и он во всех своих поступках предопределялся ею. И все в его жизни потому было просто и понятно, хотя она, жизнь-то, не баловала его, хватило и голода, и холода, и фронтовых ран и потерь. Всего полной мерой, а порою и сверх всякой меры.
Ягоду дед Константин — да и все так прежде — собирал, когда она вызреет, наберется спелого соку. Ему бы и в голову не пришло собирать ее белобокой, лишь бы вперед других урвать себе побольше, а если бы и пришло, он знал, потерял бы себя и перед самим собой, и перед людьми.
Соболя и белку бил не раньше чем выходится их мех и прекращал, когда этот лесной народ начинал ожидать приплод. Бить беременную самку — это лишить себя будущих соболей, обеднить свою жизнь в самом прямом смысле и ко всему принять на душу грех. А грех — это все, что в конечном счете, как ни крути, во вред человеку, и прежде всего его будущим дням. Пить смертно водку — грех. Курить — тоже грех, хотя к этому греху как-то притерпелись, приняли в свою жизнь, но дед Константин считает, что приняли совсем напрасно.
Красть — грех. Врать — грех. Да и что такое грех — сама душа знает, если она, душа, зрячая. Но вот беда, поиздержалось это слово, поубавилось в объеме, истончало, и что прежде грехом было, не стало грехом, а если и осталось им, то малым, детским, легко прощаемым.
— Чем дело кончилось? Да ничем, — ответил Глеб. — Ну, во-первых, батя не мог человека убить. Накостылять кому за серьезное дело, это у него не заржавело бы, а убить — нет. Ну, а с другой стороны, убийство доказать надо, хотя бы труп для начала иметь. А этого ничего не было. В тайге, да еще без свидетелей. Сам знаешь… Как поется в песне: «Укрой тайга меня глухая…»
— А я вот с одним стариком толковал, — неожиданным и громким голосом втерся в разговор Костя, — и спрашиваю его: как живешь? А он отвечает: как в песне. «Ты не бойся ни жары и ни холода». Теперь, говорит, не стало ни жары и ни холода. Ведь верно, морозов-то теперь больших зимой, считай, и нет. А летом тепла нет.
Но Иван не дал разговору утечь в другое русло.
— Вряд ли Константин Петрович просто так эти слова сказал.
— И я так думаю, — согласился Глеб. — Сдается мне, что он предупреждал кой-кого, я уже говорил.
— Стало быть, было кого предупреждать?
— Даже очень нужно было. Видишь, какое дело. Того охотника, который на браконьеров жаловался, действительно эта братия замотала. И знал он, кто пакостит, но ничего поделать не мог. А те действовали внаглую, почти открыто. У них прикрытие было кое-где очень надежное. Группа крепкая, спетая.
— Да уж, видно, не группа, а шайка. Так их лучше называть.
— Да как ни назови.
— Знаю я, о ком ты говоришь, — опять выкрикнул Костя. — В пожарной команде они прижились. Точно?
— Точно, — согласился Глеб.
— Ну вот видишь, — обрадовался Костя.
— Подобрались один к одному, мужики здоровые. Специально такую работу искали, чтобы не тяжелая и всем вместе быть, в одну смену. Сутки дежурят, а трое отдыхают. Или, как они сами говорят, сутки спим и трое отдыхаем. Вот в эти трое суток у них и шла основная работа. Присосались они к участку этого охотника. Видно, он сподручный им был и богатый. У браконьеров нарезное оружие с оптикой…
— Да где ж они берут его? — удивился Тимоха. Тимоха, похоже, спать горазд в любом положении, едва вполз на нары, замолчал сразу и даже пытался всхрапывать временами, а вот поди ж ты, заинтересовался и вынырнул из сна. — Достать бы такую дуру.
Глеб на вопрос отмолчался, будто бы не слышал, продолжал свое:
— Охотник пытался найти управу на браконьеров. Да где там. Объясняют ему, что браконьеров надо с поличным застать, то да се. Он и в охотинспекцию, и в милицию ходил. А потом, когда встретил кого-то из милиции в одной компании с браконьерами на рыбалке, понял, что идти больше некуда.
— А дед Константин, значит, ему пытался помочь?
— Я думаю, не только ему, но и себе. У него к тому времени на участке тоже кто-то стал шалить. Раз он петлю на изюбриной тропе обнаружил. Снял петлю. А в другом месте на задушенного зверя наткнулся. Походил вокруг зверя, повздыхал, и, как сам потом говорил, такая на него злоба накатила, аж мозги замутило. И устроил он неподалеку скрадок, стал караулить браконьера. Хотел он браконьера в эту же самую петлю затолкать. Дней пять сидел.
— А браконьер не пришел, — добавил Костя, копируя интонации Глеба. — Хочешь знать, почему я догадался? — спросил он уже в своей манере, чуть напористо, нервно и громко. — Я так считаю, что если бы браконьер пришел, то Константин Петрович об этом бы никогда и никому, ни под каким секретом, не рассказал. Правильно я говорю?
— Не пришел, это верно, — согласился Глеб. — Но зато медведь пришел. Как стала туша припахивать, медведь и пришел. Тут батя немного и успокоился: дескать, хозяину все равно бы для своего пропитания пришлось мяса добывать, а тут вот он, дохлый зверь, лежит. Этого он будет есть, а другой, которого бы медведь все равно скараулил, живым останется. Так что в дело изюбрь пошел. Медведь, он лишнего никогда не убьет.
— Ну, а от браконьеров Константин Петрович избавился? — Ивану интересно Глеба слушать.
— А ты знаешь, после его такой речуги на собрании, говорит, не замечал больше следов браконьеров. Сам знаешь, наш поселок мало от деревни отличается, любая новость, или там что, враз всем известна становится. А батю хорошо знали по всему району, ну и характер его знали.
— Да уж характер-то да, — согласился Иван. — Любой браконьер поопасался бы прийти на его участок после такого заявления.
Костя, сам охотник, исходивший тайгу вдоль и поперек, к месту вспомнил и рассказал об одном немолодом охотнике из его родных северных мест, о котором шла слава, что браконьеры на его участке исчезают. Пойдут и не вернутся. Было так на самом деле или не было, но слава такая шла. Браконьеры на других участках шалили, а на его — ни ногой.
— Мы как-то с одним мужиком сблудили немного, а когда определились, где находимся, смотрим — на том самом участке. А вечер уже. Я говорю, давай костер ладить, а напарник у меня аж трясется и ни в какую. Пойдем и пойдем отсюда. Я, говорит, тут и заснуть не смогу. Место проклятое. И ушли мы. Чуть ли не впотьмах через речку переправлялись, через границу участка. Во как испугался. Но я о том охотнике так думаю, он сам слухи такие о себе распускал. Чтобы человека убить… Все может быть.
— По нынешним временам на некоторых тропах, чтобы кой-кого отпугнуть, впору череп и кости рисовать.
Хоть и холодно в зимовье, и в бок всякие сучки и шишки давят, но разговор постепенно стихал, прерывался — время брало свое, время спать пришло. А потом, даже если и не хочешь спать, надо себя заставить: завтра тяжелый день будет, завтра начинать подъем на хребет. По глубокому снегу и с грузом.
За весь день работы Иван наколотил полкуля шишек. Худо это и бедно. В обычное время такой работой бы никто заниматься не стал, работой не просто тяжелой — тяжкой. А все — снег. Радость и азарт, с которыми Иван сегодня начал работу, вышли из него вместе с потом, растерялись в снегах. Но он поблажки себе не давал, старался одолеть снег, но из этого мало что получалось. И самое тяжкое — перетащить колот от кедра к кедру. Он пытался приспособить для этого дела лыжи, и если лыжи его самого еще как-то держали и он не проваливался в снег выше колена, но едва взваливал на плечо колот, как лыжи угрузали еще больше, уже и шаг невозможно сделать, и тонкая их пластина грозилась вот-вот лопнуть. А поломку лыж, хоть их и две пары, допустить никак было нельзя, нельзя было обезножеть. На этих лыжах Глеб и Костя пробежали-пробрели всю округу, на этих лыжах, в случае нужды неожиданной, можно будет спуститься с хребта.
По пробитым тропам приходил к Ивану Глеб, брался за колот, говорил успокаивающие слова, предлагал бросить это дело до теплых дней, когда наст появится, но Иван отказывался.
Появлялся из зимовья Костя, кричал что-то насмешливое, издали молча смотрел на работающего Тимоха, крутил пальцем у виска, но Иван не обращал на это внимания.
Он сходил на обед, и хотя его крепко тянуло поваляться на нарах, пересилил себя и снова ушел к колоту. Привлекало его еще и то, что там можно хоть немного побыть одному.
Не очень-то любящий одиночество, Иван, добрый десяток суток проведший в тесноте зимовьюшки, постоянно видя кого-то рядом и невозможность обособиться хоть на короткое время, вдруг ощутил потребность в этом самом одиночестве, которое еще хорошо и тем, что его в любой момент можно прервать. А сегодня, после обретения для своей души воли, хорошо смотрелось на мир и хорошо, по-особенному хорошо, думалось.
Давно заметил Иван в себе — а может, это так со всеми происходит, он не знал, а спросить кого, не находил повода, — когда в одиночестве делал какое-нибудь однообразное дело, то, чуть притомившись, начинал думать о чем-то совсем другом, к сиюминутному не имеющем никакого отношения, и на чем никогда в обычной суетливой жизни не находил времени остановиться, да и заранее тоже бы не мог додуматься. И все получалось как бы само собой.
Вот и сегодня, когда начала чувствительно накапливаться усталость, в голове зазвучало с однообразным повтором слово «здравствуй» и как бы разлагалось на составные части: здрав-ствуй! здрав-ствуй! И он вдруг озаренно осознал его изначальный смысл: здравствуй! Будь жив и здоров! Встретивший тебя человек приветствует пожеланием здоровья. И радостно удивился своему открытию Иван; вот в чем, оказывается, смысл старого русского приветствия.
Удивившись своему открытию, Иван прислонил колот к кедру и сам прислонился расслабленно к дереву, отдыхая и стараясь не сбиться с настроя.
Ну а «прощай» что значит? Встретились — сказали друг другу «здравствуй», а расставаясь — сказали «прощай». Не до свидания, а именно «прощай». Оказывается, стоит только остановиться, чуть подумать, самую малость, и слово озарится истинным смыслом. «Прощай!» Да господи, это же человек, расставаясь с человеком, и, быть может, навсегда, просит простить его, просит прощения за вольную или невольную вину, да и вообще за все, что было «не так». Прощай! Прости! Расстанемся с легким сердцем, простив друг другу все.
«Спасибо!» Спаси бог! Просто-то как.
Иван радовался своему осознанию родного языка, удивлялся глубинной доброте этих слов, понимая, что только добрый и здоровый душою народ мог создать такой язык, по-особенному неразрывно ощущал свою родственность с давними-давними русичами и гордился этой родственностью.
Полузакрыв глаза, он перебирал одно слово за другим, порою отыскивал его изначальный смысл и удивлялся, почему этот смысл проходил прежде мимо него, и наконец добрался до слова «человек» и обнаружил, что оно двусоставное — «чело-век», — и смысл этого слова поразил Ивана. Так вот оно что! Человек — это чело века. Лицо века. Вон как просто и мудро названо главное существо на земле. И, стало быть, каков век, таков и человек. И наоборот. Человек олицетворяет собой свой век, свое время. Он его суть и смысл.
Сколько раз Иван слышал это слово и не знал, что же в конечном счете оно означает… Так это получается, что и Иван, со всей своей сутью, со всеми своими поступками и помыслами, даже тайными, тоже представляет лицо века. И Глеб Белых. И Тимоха Карасев, и Костя Понягин.
Иван смотрел на льдисто подсиненный снег, на голубое небо, на зеленые кедры, на белые облака над дальними хребтами и чуть по-новому видел и осознавал мир. Ведь он — лицо века.
Полмешка шишек, которые принес Иван к зимовью, неожиданно вызвали у Кости одобрение.
— Может, зря мы вот так просто прохлаждаемся? Иван вон не шибко в этом деле мастак, ты, Иван, не обижайся, — Костя покровительственно и ободряюще хлопнул Ивана по плечу, — а три ведра шишек наковырял. Если бы мы все это время хоть по стольку били, у нас бы уже по мешку ореха было. Считай, что продукты и затраты на заезд уже бы оправдали. Да еще маленько и осталось бы.
— А ты забыл, как мы пять дней уродовались, тропу били да груз на хребет корячили? — Тимоха никак не может забыть крайне тяжелых дней, которых могло не быть, если бы трактор тогда пробился через снег и поднялся на вершину.
— Ничего я не забыл. Но дни-то эти все равно пустые были… Я не за то, чтобы горбатить вот так, как сегодня Иван горбатил. Можно, конечно, уделываться, только знать за что. Но и сидеть сложа руки тоже хватит. А потому предлагаю: завтра с утра вниз пойдем, к нашему первому зимовью. Внизу и на солнцепечной стороне снег должен уже меньше быть. В общем, хватит сидеть.
— Согласен, надо идти вниз, — согласился и Глеб. А раз Глеб и Костя к одному решению пришли, значит, тому и быть. — Никогда не знал такой поздней весны. Ведь до Майских праздников осталось всего семь дней.
— Восемь, — уточнил Костя.
— Отчего восемь, если сегодня уже вечер двадцать третьего. Апрель ведь не со днем. — Глеб хоть и невеликий спорщик, но точность любит.
— А никто и не говорит, что со днем. Сегодня двадцать второе. Значит… восемь.
Ни Иван, ни Тимоха в спор не ввязывались. Тимоха скорее всего потому, что ему вообще было все равно, какое сегодня число, он сюда не за тем приехал, чтобы дни считать, а за заработком, а когда выйдет из тайги — днем раньше или неделей позднее — не имеет никакого значения. И Иван молчал: только сейчас он понял, что вообще не знал, какое сегодня число.
В спорах с Костей лучше всего не связываться, в этом деле он налегает больше не на факты и аргументы, а на эмоции и крепкое горло.
— Ну а зачем кричать-то, — подчеркнуто миролюбиво сказал Глеб. — Я и не говорю, что на все сто процентов прав. Могу и ошибиться. Завтра, если кто проснется пораньше, пусть приемничек включит.
Самолюбие Кости получило удовлетворение.
— Надо, надо включить, вот тогда и узнаем, кто был прав, — закончил он уже совсем покладисто.
После тяжелого дня Иван пораньше других забрался на нары, и сегодня они показались ему больше обжитыми и даже уютными. Он думал просто полежать, отдохнуть до ужина, но незаметно голоса Кости и Глеба, похоже затеявших новый спор, стали тускнеть, расплываться, стихать, и Иван уснул. Он спал крепко, ровно и потом долго не мог прийти в себя и понять, что это Глеб дергает его за ногу и протягивает большую горячую миску с торчащей из нее ложкой:
— Поешь, а потом хоть до утра спи.
Теплая волна колыхнула душу Ивана, и он хотел сказать слова благодарности, но застеснялся их, еще не сказанных, и быть может, одолел бы свою мужичью неловкость, но его тут же отвлек Тимохин голос:
— Иван, слышишь, Иван, хочешь свою судьбу узнать? — В руках у Тимохи колода новых игральных карт.
— От безделия у Тимохи крыша поехала, — хохотнул Костя. — В гадалки подался. Пока ты спал, он нам своим гаданием печенку прогрыз. Теперь твоя очередь — терпи.
— Могу сказать, когда тебя удача ждет, в общем, будет ли в этом году у тебя удача, как со здоровьем, сколько лет жить будешь. Хочешь?
— Ты лучше погадай, когда наст будет.
— Хочешь знать, сколько лет тебе жить? Тащи из колоды пять карт.
— Не хочу.
Иван и правда не хотел этого знать. Да и потом, Тимохина назойливость почему-то раздражала. И память почти тут же услужливо высветила не особо давний случай, да и не случай даже, а нечаянно подслушанный в троллейбусе разговор. Разговор тот оставил тяжкий осадок и нет-нет да и вспоминался.
Иван тогда сел в троллейбус, не очень переполненный, и отыскал сидячее место. Напротив, лицом к нему, сидели два парня, и он бы не обратил на них внимания, если бы не их разговор. Говорили они довольно громко, не стесняясь своих слов и не бравируя этим, как порой делают подвыпившие люди, а просто не умея стесняться. Вот тогда-то и обратил Иван на них внимание. Перед ним сидели парни в общем-то самого обыкновенного, приземленного вида, не хамы, даже чуть вахлацкого вида, хотя таковыми их и не назовешь. По одежде и простоватым лицам очень похожи на выходцев из маленьких поселков, но уже год-другой как зацепившихся за город. Один рассказывал другому, похваляясь, как он своего отца «в рыло двинул». Он так и сказал: «в рыло двинул». И крепко двинул. Правда, поступок как бы отдавал благородством: парень за мать заступился. Должно, следовало за мать заступиться, да и непременно надо заступиться, и тяжкая мука могла заставить поднять руку на отца, но вот это бодрое «в рыло» вызвало в Иване приступ душевной тоски. Он отвернулся к окну и так сидел, боясь встретиться с говорившим глазами.
Другому тоже хотелось чем-то похвалиться, и он, выждав паузу, эдак спокойненько сообщил:
— А знаешь, я могу высчитать, когда ты умрешь. Хочешь?
Иван не выдержал, как можно равнодушнее, будто случайно, провел глазами по говорившему и ничего не увидел в его лице дебильного и снова отвернулся к окну.
Ударивший отца никак не прореагировал, не проявил интереса, отмолчался, и его приятель воспринял это как недоверие к его редкой способности и продолжал с большим жаром:
— Да совершенно точно. Уже проверено. Я своей сестре высчитал, что она умрет в двадцать четыре года, и она умерла в двадцать четыре. Не веришь?
Иван, не очень-то отличающийся выдержкой и воспитанием, почувствовал, как мутное красное облако заполняет его душу и злые слова, толкая друг друга, теснятся на выходе, сделал над собой усилие, осаживая себя, прикрыл глаза. Ведь не хулиганы эти парни, не дебоширы, и нельзя закричать на них отборным матюгом, нельзя «дать в рыло», чтобы высечь хоть кулаком в их неродившихся душах малую искру.
А «провидец» продолжал с прежней настойчивостью и тем же громким пустым голосом:
— Вот приедем сейчас к тебе, я и твоей жене посчитаю. Только ты не забудь напомнить.
Иван никогда не рассказывал об этом случае — нечего вроде бы и рассказывать, но когда вольно или невольно вспоминал его, становилось пустынно и слякотно на душе, боязно этих парней, их обыкновенности и их обыденности. Это от каких же родителей они пошли и какое дадут потомство, если уж и сами-то слепы, глухи и сраму не имут.
Вот и Тимоха тут со своим гаданием.
Утром Иван проснулся рано, по первому серому свету, чувствуя во всем теле тянущую боль. Перетрудился, перестарался вчера. Но боль не тяготила и была как бы даже не болевой и чуть приятной: вон ведь как вчера махал колотом, вон как бил тропы в снегу. Стало быть, есть еще порох в пороховницах. Не вечер еще.
Он протянул руку и нащупал в темном углу транзисторный приемничек, давно не новый и, видимо, потому работающий неровно, когда захочет с длительными припадками хрипоты, треска, а то и просто капризного молчания.
Колесики настройки словно приржавели, трудно сдвинулись с места, приемничек, по своему обыкновению, прохрипел, потарахтел и притих. Иван покрутил колесики еще и еще и в разные стороны, и где-то далеко-далеко комариным зудом зазвучал мужской голос, затем стал приближаться, набирать силу и постепенно окреп.
«Какой же это я город сподобился услышать?» — подумал Иван, сразу определив, что слышит голос не иркутского диктора. Он перебирал в памяти названия областных сибирских городов и даже подумал, что это, быть может, Москва, но тут же отмел и Москву — не похоже. Он уменьшил звук, чтобы не мешать народу досматривать сны, привалил приемничек к уху, слушал. Хотел узнать малое — сегодняшнее число, а если уж повезет, то и кой-какую информацию о сегодняшнем мире: может, инопланетяне прилетели, может, сами куда настроились, может, новый кинотеатр где открыли. Да мало ли что могло произойти за дни их полного отрыва от газет и других средств информации, кроме вот этого приемничка. Ну и еще хотелось бы узнать, кто это вещает миру; Хабаровск или Томск, Омск или Чита. Или еще кто. Просто из любопытства.
Вначале мужской голос рассказывал о рационализаторе Сергееве, который что-то там такое сделал, и это принесло большой экономический эффект заводу. В чем заключалось рационализаторское предложение, конкретно диктор сказал несколькими техническими терминами, их Иван не понял, да это ему и не было интересно, и он вслушивался лишь потому, что диктор, думалось, назовет не только профиль завода — электромеханический — но и добавит, где он, в каком городе расположен, но диктор об этом умолчал.
Затем было сказано, что содовый завод недопоставил другому заводу большое количество своей продукции, и это повлекло отставание последнего в выполнении квартального плана. И это Логинову было без интереса и, как он думал, без интереса и всем остальным, кроме тех производственников, кого это конкретно касалось.
Диктор говорил долго, многословно, один сюжет сменял другой, но Иван из всего этого потока не выудил никакой конкретной информации, хотя слова были весомыми, серьезными и порою тревожными. Начиная утреннюю передачу, диктор конечно же сказал и город, и число сегодняшнее, и позывные особые были сыграны, но Иван поздно включил приемничек, поздно нашарил станцию среди растворенных в пустоте шорохов, писков, голосов. А все остальные безликие фразы могли сказать из любого города — хоть из Красноярска, хоть из Краснодара.
Рассердившись на станцию, Иван хотел поймать другую волну, но приемничек ловил сегодня только одну, им избранную, и на всех других диапазонах гудел и трещал. Незаметно для себя Логинов снова уснул и проснулся, когда громкоголосый Костя объявил общий подъем.
Собрались в поход, который мог быть и однодневным, и затянуться на неделю, удивительно быстро. Пока разогревалась сваренная вчера еда неопределенного названия, хозяйственный Глеб под ревнивым глазом Кости, желающего бригадирствовать, сложил в два рюкзака отобранные продукты, котелки, привязал к поняге топор. Ружья всегда готовы. Оставалось только подпоясаться и выйти за дверь.
Погода все эти дни стояла бесснежная, с ясными морозными ночами, и тропа казалась новорожденной, только что пробитой, давние следы проступали на ней свежо и чисто, словно прошедших дней и ночей вовсе не было. Идти легко. Под гору, да еще с малым грузом — только ноги переставляй. Утрамбованный снег лишь изредка сдавал под каблуком, нога проваливалась неглубоко, чуть сбивая темп. Иван, ученый-переученый за те дни, когда пришлось поднимать груз на хребет, волю в легкой ходьбе себе не давал, шел без спешки и хоть минутами вышел раньше других, позволил всем себя обогнать, выжидая, когда очистится дыхание, разогреется медленно тело, ждал, когда обдаст легким потом — вот тогда прибавляй шаг и следи, чтоб, случаем, не загнать себя, не сбить дыхания. Вот тогда хватит тебя на весь день даже тяжкого пути.
Эту науку — тяжелых переходов — пришлось изучать с первых же дней появления в тайге. Вернее, со второго ее дня, когда они, переночевав в промерзшем зимовье, приготовились пробиваться к вершине хребта. Вышли из зимовья все разом, и Иван очень скоро, через десяток минут, понял, что ходок он никакой и даже рыхловатому Тимохе во многом уступает. Он тогда прошел совсем немного, как почувствовал тяжесть и даже боль в груди. Он остановился, отдышался, тяжесть и боль поутихли, подтаяли, но едва он снова прошел сотню шагов, как нахлынули снова. Он пробовал терпеть, но и из этого ничего хорошего не получалось, он снова вынужден был останавливаться, чувствуя, что приближается к опасному пределу.
К оставленному в конце тракторного пути грузу он подошел вконец расстроенным: в заснеженной тайге таким маломощным делать нечего, если и без тяжелого рюкзака сердце не тянет, а что будет, когда он примет на плечи груз.
— Ты чего такой квелый? — встретил Костя вопросом. Богатейший и никем не тронутый урожай кедровых орехов сделал его почти счастливым и потому добрым.
— Да так, — постарался скрыть свою тревогу Иван. — Что-то сердце немного прихватывает. Может, оттого, что высоко забрались. Пройдет.
— Пройдет, — согласился Костя. — Только я вот что тебе хочу сказать — ты за Глебом и за мной не гонись. Иди так, как тебе идется. Разогрей без спешки вначале всего себя. А уж потом иди. У тебя свой ход должен быть.
— Да я не замерз, — ответил Иван. — Мне и сейчас жарко.
— Понятно, не замерз. А у печки будет и совсем жарко. Но это заемное тепло, не твое собственное. Ты знаешь, добрый шофер никогда не тронется с места, пока утром мотор не прогрел. Жалеет двигатель. И человек почти так же устроен, с мотором, с клапанами, с кольцами. Не давай себе воли утром. Прогрей всего себя. Учти.
Иван учел. И, как оказалось, не такой уж он хиляк, как показался себе вначале. Он взял на лямки груз вполне приличный. Хотя нет, стой, запамятовал немного, приличный груз они все взяли во вторую ходку, на другой день, а в первый навьючили вполне приемлемые рюкзаки и поняги — предстояло бить тропу.
Глеб и Костя на лыжах ушли передом, а Тимоха с Иваном настроились уминать снег по их следу. В тот первый день Глеб и Костя полностью показали, что такое таежная двужильность. Они промяли лыжню к намеченному ими зимовью, сняли лыжи, вернулись обратно и, взяв новый, но столь же облегченный груз, пошли торить тропу, пошли передом, сменяя в головных друг друга, лишь на короткие минуты выпуская вперед Тимоху или Ивана.
Это только так сказать — короткие минуты. Эти минуты Ивану казались бесконечно растянутыми, переполненными тяжелой усталостью, но странное дело, утренняя боль в груди забылась, сердце хоть и с перегрузом, но работало чисто, гнало разогретую кровь по жилам, легочные мехи всасывали хвойный и прозрачный воздух, вгоняя его в самые дальние, темные, годами не проветриваемые уголки. Снег и каменистый подъем, снова круто полезший к небу, выжимали из тела обильную воду. Горячий пот струйками сочился по вискам, стекал между лопатками, скатывался с бровей на глаза, солонил губы. Распаренное лицо горело, будто у шипучей каменки деревенской бани, и Иван приспособился охлаждать его пригоршней снега. Это помогало, но совсем ненадолго, Иван снова хватал снег; пот и растаявший снег, смешавшись, крупными каплями текли по лицу, и тогда он вытирал его рукавом телогрейки.
Вот сейчас, шагая вниз по проторенной тропе, Иван не мог вспомнить, устраивали они в тот день себе обед, кипятили ли хоть чай. Скорее всего нет, а навалились на еду, лишь добравшись по синему предвечернему свету до верхнего зимовья.
Верхнее зимовье, по сравнению с тем, в котором они провели прошлую ночь, показалось совсем убогим: низким, даже у порога нельзя было выпрямиться в полный рост, щелястым, тесноватым, но Иван до предела был рад и такому, чувствуя, что он полностью, без малого остатка, израсходовал все свои силы, отпущенные ему на сегодня. Но был рад и горд — хребет одолел.
Последний час передом шел, в основном Глеб, но только уже в зимовье признался, что шел он на последнем издыхании. Да Иван это и сам понял еще там, на тропе, когда Глеб обернулся, чтобы сказать «близко уже», и Иван увидел его заострившиеся скулы и фанатично напряженные глаза.
И еще четыре дня они ходили по тропе, пока не перетащили на хребет весь груз, начиная от живой картошки и кончая громадным куском тяжелого брезента и металлической, на сварке и болтах, малоподъемной машинкой, придуманной в городе для размолачивания кедровых шишек и одновременно очистки орехов от «копейки» и даже мелкой трухи. Сильно себя уже не мучили: один рейс в день. Но уже зато брали груз, достойный индейцев-носильщиков из рассказов Джека Лондона о золотом Клондайке.
А вот теперь прошли по тропе, казалось, — да так оно и было — совсем немного времени, а уже дошагали до упавшего поперек тропы кедра. Ствол его был могуч, необъемен в обхвате, и перелезть, а не перешагнуть через него, особенно с тяжелым грузом, было непростым делом. На этом дереве, когда бились с вьюками на плечах к вершине хребта, непременно делали остановку, не хватало дальше дыха, свинцовели ноги, а тропа от упавшего кедра до зимовья казалась еще бесконечно длинной. А тут, когда не изработавшийся, да без груза, да вниз, и разогреться не успел — вот он, кедр.
Дерево упало, скорее всего, поздней осенью, густая хвоя его не только не успела облететь, но была еще живой и зеленой. Но шишек на ветвях не видно. Они, если и были, облетели, конечно, при хрястком ударе многотонной громады о землю и теперь густо лежат под толстым слоем снега.
Весь путь от склада до верхнего зимовья сам собой разделился на три перегона. Шли до упора, до предела своих сил — там и место для отдыха присматривали. И лучшее, просто княжеское, на кедре. И удобно сидеть, и не холодит снизу, и вьюк легко с подставки брать. Здесь обычно отдыхали долго и поднимались в дорогу только после нелегкой внутренней борьбы. И не сравнить этот привал с первым, оставшимся внизу. Там только снег, и посидеть можно лишь на собственном грузе. И вновь навьючиться без посторонней помощи тоже не сахар. Сидя, привалишься спиной к мешку, укрепишь на ноющих плечах лямки, подберешь под себя ноги, рывком встанешь на четвереньки, а потом уж, с божьей помощью, и на ноги. И вперед, славяне. Тяни шею, упирайся ногами.
Как бы там ни было, а весна брала свое, накопив силы в долинах, просачивалась и в тайгу, воспаряла к хребтам. Оседали, уминались, истончались снега. На вершине хребта это было совсем незаметно, разве что около деревьев, с южной их стороны, углубились снежные лунки. Незаметно, пожалуй, и тут, но стволина упавшего кедра вылезла из снега чуть ли не наполовину, обнажая еще не старую, способную жить и дальше кору.
По старой привычке посидели на кедре, всем телом ощущая накапливающееся в дереве тепло, и радость, что не нужно сегодня ничего тащить, не нужно впрягаться плечами в болючие лямки.
И не так уж велик хребет, и не так уж велик перепад в высотах между зимовьем и долинкой ручья, где застрял тогда трактор, а перемена произошла удивительная. И не верилось даже, что наверху, в каком-то часе, а налегке и того меньше, ходьбы, еще зима-зимой, а здесь рыхлый, крупитчатый, до предела пропитанный водой снег, а на южном редколесом склоне снег истончал и превратился в мокрую крупку настолько, что можно, было оставить тропу и идти от дерева к дереву неспешным убродом.
— Уж несколько дней вполне можно было работать, — сердито сказал Костя, впрочем ни к кому не адресуясь.
— Вполне можно, — согласился и Глеб. — Жить, думаю, стоит в ближней зимовьюхе. А чуть потеплеет — подадимся вверх.
— Там видно будет, а сейчас здесь начнем работать, — ревниво оберег свое бригадирство Костя.
По долинке ручья кедрач неплохой, если его мерить обычными мерками, но он не идет ни в какое сравнение с растущим выше по склону: и редковат, и излишне вытянут в высоту, и потому плодоносит только вершина. Но все были рады и такому кедрачу: работа началась.
По распоряжению Кости — да и без распоряжения пришлось бы к тому же приступать — срочно занялись изготовлением колотов. Глеб и Костя мастера, а остальные подмастерья, на подхвате. Колот — инструмент вроде бы нехитрый, беда и выручка промысловика, но колота все разные, штучной работы и мастерства требуют. Чтоб рукоятка была прочной, чтоб пружинила рукоятка, не отбивала жесткой неподатливостью руки и была ухватна. И сама чурка должна бить в ствол дерева не углом, а торцом, хорошо быть сцентрированной и удобно лежать на плече, когда промысловик переходит с колотом от кедра к кедру. И все это надо сделать одним топором.
Топор у Глеба что надо, легкий, ловкий, с нешироким, отточенным до бритвенной остроты лезвием. И у Кости топор. Тоже неплохой. Глеб считает, что на черень лучше всего присмотреть рябину, а Косте березовый нравится. Хорошо, что два топора, два колота будут сделаны. Их сегодня два и надо. А завтра, вполне возможно, и все четыре понадобятся.
— Ну а мы с тобой давай чай варить, — предложил Тимоха, удивив Ивана своей инициативой и неискусственной заботливостью. Видно, и у Тимохи отмякло сердце оттого, что кончилось затянувшееся безделье и началась работа, ради которой они все и рвались в тайгу.
Правильное дело предложил Тимоха, хорошо с костерком в тайге. Уютно и спокойно. Благо площадку для костра вытаптывать не надо, вытоптана она здесь давным-давно, и вот оно, черное пятно от костра, зажженного еще в первый день приезда. Это место теперь как железнодорожная станция, где происходит перегрузка с широкой колеи на узкоколейку. В хребет от кострища уползает тропа, а в другую сторону, в долину, ведет широкая полоса тракторных следов.
За своей березой для черня Костя подался по тракторной колее, и не успел он еще скрыться за недалекими деревьями, как раздался его веселый и тревожный голос:
— Э-эй! Давай сюда. Идите посмотрите, что делается. Медведь.
Тимоха и Иван разом вскинулись — где медведь? — и тут же поняли, что опасности нет, но и то поняли, что Костя так зря кричать не станет. Торопливо, с переходом на рысцу, они поспешили на крик.
Костя стоял на тракторной дороге и крутил головой то в одну, то в другую сторону.
— Ты смотри, как он сиганул.
— Кто сиганул? — выдохнул Тимоха.
— Да медведь, говорю. Подошел к дороге, она его чем-то насторожила или еще что, вот он и прыгнул через дорогу. Вот его след и вот. Это сколько же метров будет?
— Хорошо прыгнул, — подошел и Глеб. — Здоровый мишка.
Прыгнул-то он, может быть, и хорошо, но от глубоких и крупных следов хозяина, от его мощного броска через дорогу, стало неуютно и знобко. Проснулся, значит, хозяин, теперь ходи, да оглядывайся.
— Не надо бояться, — Глеб посмотрел на своего подопечного, Ивана, поняв его опаску. — Медведь вниз ушел. Здесь ему пока делать нечего.
— Всяко бывает, — засомневался Костя. — Он же хитрый и себе на уме. А если злой… Помнишь, как медведь схарчил охотника из Озерного? Я еще рассказывал. Охотник опытный был, а вот попался. Медведь его скараулил в засаде. В три прыжка настиг. Тот и глазом не успел моргнуть, ружье не взвел. Потом замеряли прыжки и диву давались, какие они здоровые. Куда твоему Брумелю.
— Брумель вроде в высоту прыгал, — решил уточнить Глеб.
— А этот куда хошь прыгнет, — показал желтоватые зубы Костя. — И вверх, и вниз, и вдоль, и поперек.
Черни для колотов мужики еще не вырубили, покрутились в поисках их неподалеку от медвежьих следов и наткнулись еще на одни следы, параллельные мишкиным — изюбриные. Вполне может быть, что пролегли они в такой близости друг от друга совсем не случайно и где-нибудь, да сойдутся, на горький страх одних и сытую радость других обитателей тайги.
— Теперь этот медведь седьмую Казань перегребает, — сказал Глеб.
Фраза эта, с детства знакомая Ивану, но не расшифрованная до сих пор — почему Казань, почему седьмую? — означала, что тот, о ком говорится, спешно покинул эти места и ушел далеко.
Глебу Иван всегда верит: Глеб говорит только то, что есть, без тайного или явного лукавства. Да и нечего здесь лукавить: были здесь рогатые звери и ушли. За ними следом ушел хозяин. Вот и все дела.
С медведями у Глеба особые отношения, и выражаются они в несколько фатальной фразе: медведей я не боюсь, я им никогда ничего плохого не сделал, зла у них ко мне нет, и они меня не трогают. Если б я охотился на них — тогда другое дело.
Не год, не два знает Иван Глеба, побегал-полазил с ним по тайге и знает, что все это так. Не один охотник или браконьер материли на всю тайгу и поселок, и неизвестного им гада, который разряжал и крал настороженные медвежьи капканы. Капканы Глеб разряжал, это верно, но никогда их себе не брал. Уносил подальше и прятал под валежник. До второго пришествия искать будешь — не найдешь.
— Стрелять по медведю — это я еще понять могу, хотя сам без крайней необходимости ружье не подниму. А капкан — убийство.
Однажды Глеб нашел такой капкан при Иване. Вернее, причуяли ловушку собаки Глеба, рыжие и остроухие лайки, и прямиком вывели к капкану. Приманка нехитрая. Кол, а на нем протухшая рыбина. Неподалече еще кол и тоже с тухлой рыбой. Если провести от кола к колу черту, вот тут и смотри капкан, да будь осторожен: стальные клещи могут без труда перебить кость на слабой ноге человека. Расчет тут прост. Медведь, поймав носом запах тухлятины, придет к ловушке, а сняв деликатес с одного кола, тотчас по прямой направится к другому и непременно попадает в капкан. И тогда хозяину тайги остается только реветь от боли и ждать врага, который прекратит его мучения. Но если вырвется, тогда он сам мучителя караулить будет и всех, кто на него похож.
Глеб разрядил капкан и долго нес с собой, пока не зашвырнул его в густые заросли.
Уверенность Глеба в том, что медведи чаще всего мстят обидевшим их людям, избегая чинить зло людям ни с того ни с сего, зашла в нем так далеко, что он не очень испугался, когда во время рыбалки на Каменной однажды прямо ему под ноги выкатились из недалеких кустов два медвежонка. Но все равно знал — дело закручивалось опасное. Мамаша где-то бродит совсем рядом, и не дай бог увидеть ей своих ненаглядных рядом с двуногим и почувствовать, что им угрожает опасность. Вот тогда и кончится вооруженный нейтралитет между Глебом и медвежьим народом. Тогда одна надежда — на ружье. А вот ружья-то в тот раз у Глеба и не было.
Глеб схватил удилище и тонким гибким его концом осторожно тронул медвежат по мягким задам.
— А ну пошли! Кыш! — зашипел он на них негромким шепотом. — Пошли, пошли.
И ушли медвежата, укатились в кусты. А Глеб остался и продолжал рыбачить. Расчет у него был прост: малыши побежали к матери, а та уже причуяла или вот-вот причует человека и уведет детей подальше от греха.
Услышав эту историю, брат Глеба, тоже охотник, но в дружбе с медведями не состоящий, сказал хмуро:
— Дурак ты, Глебка. Да медведица бы тебе махом голову сорвала, как будто так и было. На дружбу надеешься? Даже охотоведы говорят, что медведь зверь психованный, с непредсказуемым поведением. Дуракам везет, потому ты и жив остался.
Колоты мужики сделали что надо, будто на выставку изделий народных умельцев. Глеб, как подумалось Ивану, по въевшейся привычке делать любое таежное дело добротно, а Костя, тоже в таежных делах умелец немалый, еще и потому, что болезненное самолюбие не позволяло бригадиру быть менее умелым, чем кто-либо другой.
Ну а теперь — работа. Орешный промысел дело известное, привычное. Бей по звонким кедровым стволам, не сможешь пробить один, бей вдвоем, собирай шишки в кули, носи мешки к табору, перетирай добытое, сей, вей, очищай от половы. Одно только плохо, тяжелые шишки, падая с многометровой высоты, глубоко уходят в мокрый снег. Хочешь — доставай ее из льдистой глубины проволочным сачком, а нет сачка, так голой рукой, которая быстро превращается в красную, малоподвижную и ноющую от стылой боли клешню.
Ударили в две пары. Глеб с Иваном, Костя с Тимохой. Кто больше, кто удалей, кто добычливее. Но котел один. По таежному закону.
И пошли дни, похожие друг на друга, словно тяжелые капли, монотонно и строго отбивающие время. День. Два. Три…
Откапали и растворились в небытии дни, когда они парами работали в долинке ручья, и пришло время подняться в хребет, где их ждали богатые кедры. Одно плохо: кедровые шишки по-прежнему крепко сидели на ветвях, и чтобы сбить их, надо было иметь силенку, и себя не жалеть тоже надо было. Но зато около ручья, который начал набирать весеннюю прыть, уже соорудили лабаз, где хранились шесть малоподъемных мешков чистого ореха. По полтора мешка на брата. Если прикинуть, так этот лабаз уже полностью оправдывал сделанные затраты, и теперь в домах добытчиков не меньше чем полгода будет смолисто пахнуть орехами. Если, конечно, не продавать. Только тяжелое это дело — добыча орехов. Живой пищи требует.
Как-то быстро пришло время, когда Иван стал замечать, что азарт к промыслу в нем постепенно тает. Он уже без прежней радости, а работали они уж по одному, брался утрами за колот, быстро уставал и уже через час непрерывной работы не мог ударить по стволине так, как надо: крепко и жестко. Руки становились вялыми, и порою колот подворачивался, и тогда удар становился совсем плохим. Деревянная кувалда скользила по стволу, обдирала кору.
— Болею, что ли, — однажды пожаловался Иван Глебу.
Он сидел на сосновом сутунке перед дверью зимовья, чувствуя во всем теле расслабляющую усталость. До вечера было еще далеко, можно было бы еще поработать, но вялость и равнодушие были сегодня вроде как бы сильнее обычного, и Иван раньше времени притащился к зимовью. Неполный мешок шишек показался излишне тяжелым, каменно лежал на плечах, и лишь сибирская привычка терпеть и превозмогать любые напасти — голод, холод, боль, неудобства, усталость — удерживали от соблазна бросить мешок на землю.
Глеб тоже пришел к зимовью необычно рано и на вопросительный взгляд Ивана устало буркнул:
— Да ну его. Не каторжный.
Глеб в зимовье не пошел, не стал гоношиться с ужином, хоть нынче и была его очередь кашеварить — успеется еще! — остался на воздухе, сел рядом с Иваном.
— Да и не болезнь это вовсе. Кормежка у нас хреновая. При такой работе на тушенке да на каше долго не протянешь. Руки-ноги быстро ватными станут. Стали уже. Без мяса не обойтись. Глухаря надо добывать.
— Мало ли что нам надо. Где его взять?
— Да есть тут ток…
— Так что ж ты молчал? — вскинулся Иван. — А может, шутишь?
— Зачем шутить-то. Есть ток.
— А без радости чего говоришь? Будто заряд уже истратил впустую.
— А чему радоваться-то?
— Не пойму я тебя.
— Тут и понимать нечего. В этих местах знаешь сколько токов глухариных было. Большие тока. Глухарей на них слеталось… А где они теперь?
— Ну смотри, в таких случаях тебе решать. — В таежных делах Иван во всем полагался на Белых. — Перебьемся и на каше.
— Не перебьемся. Да и дело это нормальное, если с тока две-три птицы взять. Только, — Глеб скривил лицо, — если на этот же ток придет за сезон еще несколько охотников, то на будущий год здесь уже ничего не будет.
Логинов разговор продолжать не стал: пусть сам решает, советчик здесь в любом случае неправым окажется.
Ранним утром, еще до света, Иван, проснувшись, увидел, что место Глеба на нарах пустует. Не было и Глебова ружья. И Иван понял, что Белых убедил себя пойти на охоту.
Он не слышал ни шагов, ни скрипа двери, но когда проснулся снова, то увидел сидящего около стола Глеба. Глеб сидел сутулясь, угрюмо рассматривая свои крупные, в перевязях вен, руки.
— На ток ходил? — спросил Иван и свесил ноги с нар.
Глеб, не поворачивая головы, согласно кивнул.
— Не добыл? — Охота на глухаря, птицу сторожкую и умную, позволяющую сделать под любовную песню лишь два-три стремительных и утайливых шага, требует немалого умения, и неудача на току — дело обычное. — Ток не нашел или подшумел?
— И нашел, и не подшумел. — Голос у Глеба бесцветный и скучный. — В том-то и дело, что добыл.
— Врешь, поди, — подал из своего угла голос Костя.
— Чего врать-то. Вон он за стеной висит.
Думая, что Глеб их разыгрывает, Иван нырнул в дверной проем, прижмурился от яркого света, хлынувшего в глаза, и увидел подвешенного за связанные ноги глухаря. Петух был хорош, не молодой, но и далеко еще не старый, в самом расцвете своего птичьего века. Мощные, в ороговевших натеках ноги, крупное туловище в глянцевых перьях, налитые кровью надбровные дуги, крупный, с крутым загибом нос. Иван прикинул птицу на вес — килограммов пять потянет, но тут же устыдился своего откровенно корыстного интереса. Да и вообще, к гастрономической радости подмешивалось смутное и далекое чувство тоски не тоски, но неудовольствия собой, вины. Теперь стало понятней и состояние Глеба.
— Хорошая птичка, — сказал Иван громко.
— А что, неплохая. — Глеб высунулся из дверного проема. Охотничья радость удаче пересилила в Глебе все остальные чувства, лицо его разгладилось, и он уже улыбался. — Я его далеко услышал, а потом, когда метров на сто подобрался, он забеспокоился. Споет коротенькую песню, а потом прислушивается. Глухарь уже рядом, но я его еще не вижу. Прыгнул, только посмотрел, куда бы вторую ногу поставить, а он замолчал. Стою на одной ноге, вот-вот упаду, из последних сил держусь, а он молчит.
Иван слушал заинтересованно. И завистливо. Он уже и не помнил, когда последний раз был на току. И сказал об этом Глебу.
— А ты знаешь, — ответил Глеб, — ток-то не маленький оказался. Я только с одного места больше чем полдесятка голосов насчитал. Если бы знать, что больше на этот ток никто не наведается, то нам с тобой при нужде можно сходить туда разок.
— Да хоть сходить послушать — и то дело.
— Ну это-то в любом случае можно. Богатая птица. Без глухаря тайга не тайга. А ученые говорят, что глухарь жил тогда, когда человека на земле еще и не было. И дальше хочет жить.
— Если мы их не всех успеем съесть, — мрачновато пошутил выбравшийся из зимовья Костя.
— Не съедим, не съедим, — подал голос Тимоха. — Такие, как Глеб, не дадут и попробовать. Вы же все видели, как он жилы из себя тянул, не хотел идти на ток. Будто свою последнюю курицу не давал зарубить. — И не понять: то ли хвалит он Глеба, то ли недовольство свое высказывает.
Да и вообще, странноватый человек Тимоха, хотя вроде бы весь на виду, но суть свою, как ему кажется, прячет старательно: поменьше сделать, побольше взять. Костя, как мимоходом в разговорах выяснилось, пригласил его с собой в тайгу не из-за того, что Тимоха в таежном деле мастак, не из душевной привязанности, а потому, что Тимоха увозит добытые орехи в северные края, где к его мешкам выстраивается нескончаемая очередь любителей кедровых орехов, готовых оплатить любые «накладные» расходы «благодетеля».
— Только дай, — говорил Тимоха. — Вези, просят, побольше.
Костя, промысловик и добытчик, заниматься куплей-продажей считал для себя делом совсем неподходящим, даже стыдным, но и от выгоды не желал отказываться, брал с собой Тимоху не первый год.
Можно, конечно, по другому пути пойти: вывезти орехи из тайги и сдать их в потребкооперацию. Но на это даже совестливый Глеб идти не согласен. Эта самая кооперация не сеяла, не пахала, по низкой цене скупила, по высокой продала — деньги в кармане. А Костя с Тимохой прикидывали, что в этот раз только вывозка орехов до города обойдется не меньше чем в триста рублей. Так что сдавать орехи — это и убыточно, ну хоть не убыточно, но каторжный труд стоит большего.
А промхоз бы мог заработать, вполне мог бы, и большие деньги. Но именно заработать.
Как-то Иван с Глебом от временного безделья принялись, друг друга подогревая, прожекты строить насчет того, что стало бы, если бы у тайги рачительный и крепкий хозяин появился, как бы он мог повести то же орешное дело. Ну, перво-наперво, завоз людей в тайгу организовал хотя бы от тех же Мойгат. Горожанину просто так, своим ходом в тайгу, даже осеннюю, в бесснежье, не сунуться. Не знает он путей-дорог в тайге, а если и знает, тяжело ему, нерасхоженному, по крутякам, по колдобистой тропе тащить на себе груз. А за умеренную плату он с удовольствием купит билет прямого сообщения: Мойгаты — хребет Харамурэн. И именно за умеренную, ибо не здесь лежит главная прибыль Хозяина Всея Тайги. Но, понятно, и бесплатно жечь бензин, гонять технику не резон. Вот тогда не пришлось бы поить «левых» трактористов, не ломать перед ними шапку.
В тот раз Глеба и Ивана занесло до высот, прямо сказать, невообразимых: чтоб этот не существующий пока Хозяин заботился о своих пусть временных, но работниках. Пусть бы за плату, но заботился. И не показушно, не для отчетности, а взаправду. А значит, прежде всего тот Хозяин заботился бы о себе, о своем деле, о своих прибылях.
А больше того, эту заботу, а точнее, постоянную опеку, должен чувствовать каждый, кто пришел в тайгу. По крайней мере, хотя бы тот, кто в этой опеке нуждается. А таких — большинство. Вот, к примеру, собрались Иван Иванов и Сидор Сидоров провести отпуск в тайге, подышать смолевым воздухом. Прибыли в Мойгаты, а там их встречает — не встречает, но ждет, по крайней мере, егерь, например, — полномочный представитель Хозяина — и говорит им, немолодым уже романтикам, что, дескать, завтра утречком, как и положено в страдное время, на рассвете, пойдет в тайгу трактор, сейчас отдыхайте с дороги, хоть без удобств, но зато под крышей, а пока суть да дело, выполним небольшую формальность, заключим трудовое соглашение, а после этого наведаетесь в наш склад-магазин, где вы сможете запастись необходимыми вам продуктами.
— А может быть, здесь же иметь пункт проката таежного снаряжения? — предложил тогда Иван и сам застеснялся своей ненаучной фантастики, но тут же и подумал: «А что здесь ненаучного? Стоит только почесаться, поставить это дело на самоокупаемость, на прибыль нацелить и чтоб в прибылях была у кого-то кровная заинтересованность — закрутится колесо».
— Если Хозяин будет, то такой пустяк ему справить — раз плюнуть, — поддержал Ивана Глеб. — Только одна беда: по привычке штаты раздуют. Егерь, завскладом, зав-прокатом, бухгалтер, кассир, сторож, уборщица. А тем, кто в тайгу направляется, уже и места не останется.
Теперь пришла очередь Ивану успокаивать приятеля:
— Ты ж только сейчас сам сказал: если Хозяин будет. А Хозяин — это еще и тот, кто деньги умеет считать. Зачем ему такой штат держать, чтоб работнички эти от скуки и безделья сатанели, и как в иных конторах мытарили бы людей бумажками и подписями. Один человек во всей этой ипостаси требуется. Он и жнец, и кузнец, и на дуде игрец, и материально ответственный, и материально заинтересованный.
Ну а дальше — больше размечтались. В тайге, помимо базового становища, где склады под орехи, где власть обитает, по всем промысловым урочищам небольшие домики из подручного материала построены. Получай, бригада, таежную «гостиницу» во временное пользование и промысловый участок при ней. Вот он, участок, вокруг зимовьюшки, не надо далеко ходить. Границы участка четко обозначены. Хочешь — начинай обивать кедры с порога, хочешь — начинай от границы и постепенно продвигайся к зимовью. И не торопись, не жадничай, не рви жилы, никакие браконьеры на твой участок не придут. Трудовое соглашение и егерская служба — надежная тому гарантия.
А в таком случае ты и ответчик за все содеянное на твоем участке. С тебя спросится и за порубку, и за сохранность зимовьюшки, и за инвентарь. За все. И за то, сколько на участке будет добыто орехов. Меньше можно, а больше, чем определил егерь, взять с участка нельзя. Потому как лесному народу тоже следует оставить на прокорм. Орехи приемщики забирают прямо от зимовьюшки. А у домика лежат еще с зимы заготовленные дрова…
— Дрова в тайге? У речки водой торговать…
— А что? Дрова. И за плату. Ведь к вечеру колотом намашешься — ноги не держат. А тут надо еще дрова искать, пилить, колоть. В межсезонье, когда в тайге больших дел нет, помощники Хозяина, чтобы не простаивать, вполне могли бы дровишками заняться, тайгу от валежника и сухостоя очистить. И никуда эти дрова не вывозить, а продавать их прямо на месте. В счет будущего заработка. Пусть небольшая, но копейка в кассу. Вот тогда бы и самый бессовестный не рубанул дерево, что к его костру поближе стоит.
Тогда же, в одночасье, Иван с Глебом решили и другой, не малый для промысловиков вопрос: а можно ли частному сектору орехи из тайги вывозить и распоряжаться ими по своему усмотрению? Потому как для иного не в деньгах суть, а смысл в том, чтобы выволочь из тайги пару кулей ореха и не столько самому щелкать до сытости, но чтоб и у приятелей эти орехи были. И решили — можно! Не то чтобы возом, но можно. И пусть тогда промысловик эти орехи хоть с кашей ест, хоть на базар унесет. Да и как-то не хочется видеть сибирский базар без каленых кедровых орехов, что в последние годы случается не так уж и редко. Не тот будет базар, уйдет из него таежный аромат, полностью уступив место привозным золотым яблочкам, дыням да арбузам, тоже золотым по цене, и смуглым крикливым торговцам…
Пожалуй, еще никогда, с несытого времени послевоенного детства, не ощущал Иван столь живительной силы хорошей еды. Немалую часть глухаря, принесенного Глебом, сразу же пустили в котел и не захотели варить на медленном огне печи, разожгли на улице надежный костер, и едва успели опалить петуха, как вода в котле уже кипела крутым ключом. И варили не так уж долго, по принципу: горячее сыро не бывает. Вот такой корм предопределила природа человеку! Возросший без дрожжей, без химических стимуляторов, без того, что чуждо природе и человеку вообще. Ели дымящееся варево, всем своим существом впитывали аромат и вкус еды.
— Хороша уха, — вслух высказал свои соображения Тимоха.
И вот уж чего не ожидал Иван: вчерашний, налитый свинцовой тяжестью колот вновь обрел звонкую легкость, и вернулся азарт промысла, добычи. В это утро Иван, чувствуя упругость в ногах, из чистого землепроходческого интереса пробился дальше своего привычного участка и вышел на каменистый узкий гребень, откуда распахнулся мир таежных отрогов и распадков, сине-зелеными волнами уходящий к далекому горизонту. Не один день пешего пути по каменистым и ломким тропам потребуется человеку, чтобы уйти за горизонт. По цвету зелени Иван увидел, что вокруг стоят сплошные кедрачи. Тысяча людей, а быть может, и десятки тысяч, могли бы сейчас работать на столь громадном участке, снимать урожай. А все это, придет время, опадет, опадет на мокрый мох и уйдет в землю. А на иркутском базаре будут стоять лишь два мрачных по утрам, нездоровых перекупщика, торгуя лежалыми орехами.
И впервые в жизни Иван почувствовал себя в тайге так, будто стоял он около необозримого хлебного поля, на которое не пришли и никогда не придут жнецы.
Давным-давно, на истоках своей жизни, когда о химии лишь жарко мечтали и довольствовались натуральным и здоровым продуктом, Иван помнил и о такой бедной роскоши, как кедровое молоко, которое теперь, огербицидившись и отравившись химией, не купишь и за золотое золото. Но ведь соберет таежный урожай человек, только организуй этого человека, и будет на столе этот деликатес, кедровое молоко. Как все просто.
Только почему так получается, что с некоторой оглядкой, на свой страх и риск, пришли они малой бригадой в тайгу и будут свидетелями, как погибнет на глазах урожай таежного хлеба.
Осели и подтаяли снега на хребте, почти сошел снег по нижним его поясам, прокатились по падям и распадкам потоки вешней воды, поутихли ручьи и речки, дорога в тайгу стала доступнее, и в тайгу заметно и незаметно потянулся люд. Ранними утрами, когда воздух особенно прозрачен и легок, откуда-то издалека стали доноситься слабые, как во сне, удары колота.
А однажды, уже под вечер, они услышали комариный перегуд мотора. Перегуд точил и точил тишину, все крепче въедался в таежные отроги, и наконец стало понятно, что в сторону зимовья движется трактор. Бригада в полном составе сидела около костра, отдыхала после трудового дня, мирно ожидала ужин, но рокот тракторного мотора разрушил привычное спокойствие, наполнив вечер нетерпеливым и тревожным ожиданием.
Прошло, пожалуй, не меньше получаса, прежде чем меж деревьев показалась черная машина. Метрах в тридцати трактор остановился, из кабины почти вывалился мужик и с трудом укрепился в вертикальном положении. Его сразу же признали: тракторист из Мойгатов, тот самый, с дряблокожим и пепельным лицом, заявлявший в вечер найма, что везти людей в тайгу его очередь.
— Здорово, мужики, — крикнул он, придерживаясь руками за гусеницу. — Куда я попал?
Тракторист отцепился от машины и пошел к костру утычной походкой пьяного человека, и казалось, что он вот-вот зацепится ногой за ногу, рухнет на мох и заснет. И было до невероятности удивительно, как он смог привести сюда трактор, не сорваться на каменных крутяках, не разбиться в тесноте деревьев.
Тракторист дошел-таки до огня, шмякнулся на услужливо подставленный чурбак и еще раз хрипато поздоровался.
— Здорово, здорово, — за всех ответил Костя.
Ивану мимолетно показалось, что поздний гость старается казаться пьянее, чем он есть на самом деле, но не углядел в том никакого смысла и тут же решил, все это ему померещилось и что тут в безлюдье он стал по-таежному излишне подозрительным.
Почти месяц шишкари не видели нового человека и теперь с дружелюбным интересом посматривали на посланца цивилизованного мира.
— Чаю хочешь? — заботливый и сердобольный Глеб, не дожидаясь ответа, протянул трактористу свою большую алюминиевую кружку.
Тот взял ее бурыми малоподвижными руками, припал к кружке узкими, в сухих трещинах губами, шумно всосал в себя горячую жидкость, утомленно вздохнул.
— Ты куда едешь? — спросил Костя. Костя спросил это спокойно, буднично, но его чуть раскосые, с голубизной, сибирские глаза на мгновение цепко остановились на лице гостя и равнодушно скользнули мимо.
— Еду, стало быть, — тракторист ответил излишне косноязычно, и снова Ивану показалось, что он пьян гораздо меньше, чем ему хочется показать.
— А один почему? Ты один или с народом? — не отставал Костя.
— Дак ребята у меня… Ушли… Вот ищу. Счас поеду.
— Да ты куда поедешь? — испугался Глеб. — Посмотри на себя. Ты ж убьешься. Пей чай и ложись спать. А утром поедешь.
Тракторист хотел что-то возразить, но Глеб встал и решительно сказал:
— Никуда не поедешь. Я сейчас и трактор заглушу.
Все это время трактор уверенно и негромко урчал, готовый к движению, терпеливо ждал своего хозяина. Глеб нырнул в кабину, трактор рыкнул синим дымком и разом превратился в мертвую груду металла. Сник и тракторист, словно израсходовал остатки сил.
— Ладно. Чего там. Спать лягу.
Наутро, едва рассвело, тракторист уехал, уже более внятно, хотя и путано объяснив, что вчера он перебрал, мужики, с которыми он ехал в тайгу, куда-то делись, и если он их не найдет в ближних попутных зимовьях, то прямым ходом поедет домой.
Трактор заревел, ломая утренний покой, Иван удивился, как он в городе исхитрялся не замечать и спокойно жить среди шумной колготни трамваев, асфальтоукладчиков, сотен пролетающих мимо больших и малых автомашин. Тут вот один трактор рычит, а будто кто-то бесцеремонно и зло трясет твою душу. Вон даже ворон, прижившийся около зимовья и прозванный Гришкой, улетел подальше, сел на высокую сухую вершину кедра и смотрит оттуда настороженно и строго.
Еще вчера планировали бить орехи по южной стороне от зимовья, но Костя за завтраком неожиданно объявил, что сегодня пойдем вниз по тропе, пойдем почти до ручья и там поработаем день-два. Иван и Тимоха хоть и удивились Костиному решению, но в таком деле по привычке промолчали, а Глеб высказал свое недовольство вслух:
— Чего это мы по тайге, как блохи по собаке, прыгаем?
— Около зимовья всегда успеем обить. А там у тропы кедрач шибко привлекательный. Любого остановит. И место для выноса удобное. — Костя хоть и заострился скулами от недовольства, но снизошел до многословного объяснения. — Мы раньше всех пришли сюда, нам и выбирать участки. А то притащатся…
Глеб спорить не стал, в словах бригадира некоторый резон был: тяжелые крапивные мешки с шишками сподручнее по тропе выносить, нежели чертоломить по мхам, через бадановые заросли, через валежник.
Собрались, как всегда, быстро. Побросали в рюкзак продуктишки на пару дней, вывалили неподалеку от костра на утоптанную площадку остатки вчерашней еды, ворону Гришке на временный прокорм, потуже подпоясались и — вперед. Ивану пришлось прихватить и ружье. В бригаде было два ружья: у Ивана и Кости, с которым тот никогда не расставался. Иван свое ружье таскать ленился, старался оставлять его в зимовье, но после того как наткнулись на медвежьи следы, стал носить тяжелое, мешающее работе ружье более охотно.
В тот день Иван «колотился» неподалеку от остальных мужиков, постоянно слышал глухой перестук колотов, работалось споро и бодро, и он увлекся, но постепенно стал испытывать непонятную тревогу и вдруг осознал, что остался один. Он посмотрел на часы — половина двенадцатого. До встречи у первого зимовья, где решили собраться на обед, еще два с половиной часа. Иван выбрал очередной богатый орехами кедр, но бить не стал, прислонил колот к стволу и стал слушать. Тайга словно затаилась, не слышно ни одного работающего колота. Это было непонятно и немного пугающе.
Но вот вниз по склону послышался приглушенный расстоянием вскрик, и Иван уверился, что что-то произошло.
Он прикинул направление и, не особенно поспешая, направился на вскрик, прошел совсем немного и увидел мелькнувшего меж стволов человека, окликнул и помахал ему рукой, думая, что это кто-то из своих, но человек не остановился, а вроде как заспешил даже и быстренько исчез.
Беспокойство теперь все больше охватывало Ивана, он нервно поправлял на плече ружье и ускорял ход. Через сотню шагов он увидел Глеба. Тот вроде шел к нему, потому что, увидев Ивана, сразу же остановился и стал ждать.
— Куда это вы все подевались? — недовольно спросил Иван еще издали.
— Ограбили нас, — нервно выкрикнул Глеб. — Орехи уперли.
— Как это? — не понял Иван.
— А вот так.
Только тут Иван увидел, что он совсем близко подошел к лабазу, стоит только спуститься немного — и будет лабаз.
Иван молча пошел к тайнику, хотя знал, что ходить туда уже незачем.
Все было так, как Иван себе и представлял: полиэтиленовый тент, прикрывавший мешки от дождя, валялся под ногами, здесь же валялся пихтовый лапник, который должен был уберечь лабаз от чужого глаза, и пустой жердяной настил казался сейчас бесстыдно оголенным. На мху желтели просыпанные орехи.
Иван повернулся к Глебу и задал пустой вопрос:
— Кто это?
Но у Глеба, оказывается, был серьезный ответ:
— Думаю, что мойгатовские пропойцы. Вместе со вчерашним нашим гостем. Эта шарага сейчас в зимовье. Костя с Тимохой к ним пошли, а я за тобой вернулся.
Иван всегда завидовал умению Глеба ходить по тайге. И не спешит тот вроде, идет без напряжения, но он как бы плывет между деревьями, и ему не мешают ни кусты, ни валежины, ни камни. А успеть за ним — дело непростое. Глеб обычно не гонит лошадей, соизмеряет ход с силами Ивана, но тут ждать его не стал, пошел споро, не оглядываясь.
Давно Иван не был около первого зимовья. Снег здесь уже почти сошел, и покатая вырубка перед зимовьем зеленела молодой травой — желтела многолетними холмами обработанных шишек. Посредине лужайки, на обрубке сухостоины, как воробьи на ветке, сидели, нахохлившись, Тимоха и Глеб. Костя, сутулясь больше, чем обычно, ходил около зимовья, принюхивался, приглядывался.
— Они, они взяли, больше некому, — громко и раздраженно сказал Костя, увидев подходящего Ивана, и ткнул стволом ружья в сторону зимовья, нимало не боясь, что «они» могут услышать. — Я и мешок наш на крыше нашел. Еще вчера, когда этот хмырь шибко пьяного изображал, я кое-что понял.
— Да не брали мы ничего, — раздался хриплый голос из зимовья, и Иван узнал голос тракториста.
— А это мы еще узнаем. — Костя подошел к зимовью и оседлал дверной порог. — Садись рядом, — пригласил он Ивана.
Стесняясь перед невидимыми еще людьми, которых Костя столь легко обвинил в воровстве, Иван бочком притулился на пороге, заглянул внутрь зимовья. На нарах сидели пятеро мужиков и дружно курили. Когда глаза привыкли к полумраку, Иван стал различать лица и удивился их испитости. Мужики были разного возраста, младшему было, пожалуй, не больше двадцати лет, но общая печать пьяной выморочности тронула и его лицо. На нарах сидело само зло, носители зла и одновременно жертвы этого зла.
Миролюбец Глеб втиснулся между Иваном и Костей, заговорил просительно:
— Вы, мужики, наши орехи взяли. Больше некому. Отдайте по-хорошему, и забудем это дело. Слышите, мужики.
— Не брали мы ничего, — ответил знакомый тракторист. — Мы разве не понимаем, что нельзя брать.
— Ну хорошо, не брали, — легко согласился Глеб. — Ну а вот этот тросик зачем в тайгу принесли? — Глеб протянул руку, и Иван увидел бухточку тонкого стального тросика. — Изюбрей на тропах душить?
— Не наш это тросик, — равнодушно ответил сидящий с краю хлипкий мужичонка и длинно сплюнул под ноги.
— Не ваш, значит! — Голос у Глеба стал совсем тихим и бесцветным, и Иван понял, что Глеб с трудом сдерживает готовую прорваться злобу. — Никого кроме вас здесь не было, трос браконьерский появился, а вы ни при чем.
Костя чутко уловил перемену настроения Глеба, тронул ружье на коленях и сказал неожиданно жестко:
— По-хорошему вы не хотите. Теперь меня слушайте. Сейчас мы будем искать орехи. Они где-то спрятаны неподалеку. Найдем — сами понимаете, что с вами будет. Живыми мы вас отсюда не выпустим. Никого.
Иван видел, как дрогнули и посерели испитые лица.
— Не брали мы, — торопливо сказал тракторист. — А если даже и найдете, это дело не наше.
— Не выпустите… Смешно сказать, — подал голос тот, что плевался. — За это дело и ответить можно.
— А тебе об этом забота будет маленькая.
Иван хоть и дрогнул от опасных Костиных слов, и успел подумать, что он втягивается в недоброе дело и что зло всегда порождает зло, но тут же понял, что как бы дальше ни развивались события, он их участник и никак не минует, не отгородится. Он поудобнее пристроил ружье и положил руку на курки.
— А выйти-то хоть можно? — спросил самый молодой. Этому-то, пожалуй, больше остальных не повезло: ему даже нынешнее свое существование и сравнить не с чем, не было у него другой жизни, а значит, и некуда стремиться.
— Посиди полчасика, — остановил его Костя жестким голосом. — Ничего за это время с тобой не сделается.
Глеб и Тимоха лазили по ближней округе, и Иван опасался, что в любой момент мог раздаться чей-либо торжествующий и злой голос «есть, нашел!», и тогда мир разом переменится, и возврата в прежнюю жизнь не будет.
Мойгатовские мужики хоть и сидели молча, но по всему чувствовалось, что они предельно напряжены и тоже готовятся к опасному повороту событий. В тайге совсем без оружия не ходят. Что у них есть? Ножи — определенно. Вполне может быть, и пострелять из чего-нибудь у них найдется. Такой народ к обрезам вполне хорошо относится. И к пистолетам тоже слабость питает. Вся надежда на Костю, на его злую реакцию.
Иван не знал, сколько прошло тягучих и напряженных минут, но вот за спиной он услышал шаги Глеба и тяжелое дыхание Тимохи.
— Ничего нету. Спрятали хорошо.
Мойгатовцы сбросили с себя оцепенение, зашевелились.
— Да мы ж говорили, что ничего не брали. Что, кроме нас и народу в тайге нет?
Глеб ткнул пальцем в бухточку стального тросика:
— Эту удавку я у вас забираю. И мой вам совет: не появляйтесь больше в тайге. И сегодня же, даже прямо сейчас, уходите отсюда. Это мое первое и последнее предупреждение.
— Ну ладно, — сказал Костя и внимательно, запоминая, посмотрел в лицо каждому из мойгатовцев, словно прицелился чуть раскосыми, с осенней просинью, глазами. — Все равно ведь нарветесь.
Костя встал, перебросил ружье из руки в руку и, не оглядываясь, пошел по тропинке. За ним пристроился Тимоха. Глеб пропустил Ивана вперед и пошел следом.
Когда Тимоха и Костя отвернули с тропы к своим оставленным колотам, Глеб предложил Ивану:
— Давай перекурим. Посидим-отдохнем.
— Давай, — с радостью согласился Иван. Ему не хотелось сейчас оставаться одному.
Глеб некоторое время молчал, а потом кивнул на Иваново ружье:
— Заряжено?
— Заряжено.
— Я так и знал…
— Хорошо, что вы эти чертовы орехи не нашли, — облегченно сказал Иван. — Бог с ними. Нашли бы — добром бы это не кончилось. Не обеднеем.
— Они ж утащили те орехи, которые мы еще из метрового снега выколупывали. Самым тяжким трудом добытые…
— Дак не они, быть может.
— В том-то и дело, что они, — вздохнул Глеб. — Я ведь нашел те орехи. Они в старых отвалах закопаны. Совсем рядом с зимовьем.
— Ты точно это говоришь? — Иван круто повернулся к приятелю.
— Точнее некуда.
— И промолчал?
— И промолчал, — твердо сказал Глеб. — В этот раз промолчал.
Однажды утром, выбравшись из зимовья, Иван увидел, что ворон Гришка исчез. Не было его ни на сухой вершине высокого кедра, не было на ближних деревьях, и даже остатки еды, которые подбросили на обычное место, оказались нетронутыми. Любая мелочь в тайге, если она не имеет объяснения, вызывает беспокойство и требует немедленной разгадки. Снег уже не держал, и можно было вольно идти в любую сторону, и Логинов прошел к прогалу, с которого хорошо видно на три стороны света. Далеко-далеко, почти у синего размытого горизонта, он увидел плавное кружение черных точек. Вороны, догадался Иван. Только чего это они там?
В вышине крикнул чужой ворон, не Гришка, черной тенью проплыл по солнечному небу, торопливо работая крыльями, спешил на поживу. Кто нынче стал добычей воронов? Изюбрь, задохнувшийся в петле? Медведь, угодивший в стальной капкан? Человек ли?
Вот уже несколько лет подряд я приезжаю на Братское море, в деревню. К Валентину, своему университетскому другу. Когда-то новое море, новая жизнь в этих краях, страсть к рыбалке, охоте увели его сюда.
В деревне я снова вспоминаю, что туманы обещают грибные дни, июльское парное тепло — хороший урожай, а ясные закаты и высокий полет ласточек — вёдро. И все имеет смысл. И все имеет отношение ко мне. Поднимется ветер, пойдет снег, разыграется море, полетят гуси — все это и определяет там мою жизнь.
Всегда с радостью приезжаю в этот дом. Трудно подобрать слова, точно передающие это ощущение, слова прозрачные, легкие, ускользающие. Быть может, все в том, что люди, живущие в этом доме, давно стали частицей моей судьбы, частицей моего я…
С Валентином мы познакомились давно, в самом начале студенческой жизни. Приехал я в ту пору из поселка пыльного, лишенного всякой зелени, далекого от рек. И, видимо, потому зеленый мир, живая вода вызывали во мне тихий восторг. И даже рассказы о далекой и близкой тайге, о кострах, ночевках, речных переправах слушались как волшебные сказки. Валентин учился на географическом и практику проходил то на Байкале, то в других не менее счастливых местах. А на четвертом курсе, прервав на год учебу, ушел с геологической экспедицией в район будущего Братского моря. Изредка я получал от него письма и завидовал его костровой бродячей жизни. И я не удивился: когда пришло время распределяться на работу, Валентин выбрал Братское море, море, которое еще только рождалось.
Просторный дом Валентина стоит на самом берегу моря. Нужно только выйти за ограду, пройти узкую полосу соснового леса, и вот оно — море. Ширина водохранилища здесь небольшая — четыре-пять километров. Но если отвернуть чуть вправо, в сторону островов, то и в восемь не уложишься. Тихое и ласковое в безветрие, море свирепеет, стоит только посвежеть ветру-верховику. И горе тому, кого застанет непогода далеко от берега. В такой час свинцовая волна бьет в крутой песчаный берег, подмывает его. С обвальным гулом рушатся в воду глыбы земли, рушатся в воду деревья. Как-то мы с Валентином оставили большую лодку на воде и забыли о ней, а когда началась буря и мы прибежали на берег — море разбило лодку в щепу.
Море было новое, а наши привычки еще пока оставались старыми. Совсем недавно здесь текла неширокая речка, впадающая в Ангару, и лодки на ней были маленькие, и любой ветер с непогодой не могли поднять на реке многотонный вал. Но прошло время, и мы научились уважать новое море.
И вот уже несколько лет подряд я приезжаю в этот дом. Еще издали пытаюсь понять, все ли в доме по-прежнему, все ли благополучно. И хочется верить — все хорошо. По-прежнему висят на заборе, рядом с калиткой, два подвесных мотора. В свое время я пытался говорить Валентину, чтобы он не вводил в грех какого-нибудь слабого человека, убрал моторы в сарай, но Валентин отмахнулся: никто не возьмет. И мне приятно, что прав он. И калитка не на запоре. Да и дом, даже если нет хозяев, скорее всего не на замке. Нет у Валентина такой привычки — дом замыкать, опасаться недоброго человека.
Гостя около калитки встречают собаки. Они вываливаются откуда-нибудь из-за сарая веселой гурьбой, поднимают залихватский лай.
— Лада, Найда! — пытаюсь я усовестить старожилов двора. Собаки конфузливо замолкают и туг же пытаются исправить оплошность излишним вниманием.
Собачья свора на первый взгляд кажется велика, но это только на первый взгляд, да и то для стороннего человека. Ну как можно обойтись без умницы Лады, породистого черно-крапчатого сеттера? И тайга сразу же станет другой, если не будет тебя сопровождать веселая и обидчивая лайка Найда. И без лохматого собачоныша Гордея трудно обойтись, хотя все его достоинство — в неистощимом оптимизме. Каждая собака со своим характером, со своей биографией.
Если сказать, что в большой сибирской деревне, где живет Валентин, каждый второй человек мужского пола рыбак или охотник — значит сказать о людях черную неправду. Там каждый рыбак и охотник. А если встречается человек равнодушный к рыбацким снастям и ружью, то на такого смотрят с горестным недоумением.
На первые же деньги, заработанные еще в геологической экспедиции, Валентин купил ружье. А потом второе. В один из моих приездов в деревню Валентин показал коллекцию из пяти отличных ружей. И был счастлив. И некстати вспомнилась мне недавняя встреча с общим университетским знакомым, который, едва мы поздоровались, спросил, сколько я имею костюмов. Работали мы тогда, кажется, по второму или третьему году, похвастаться мне было нечем, а знакомец, словно того и ожидая, с гордостью сказал, что у него только дорогих три костюма. Я рассказал о своей обиде Валентину. Он заговорщицки понизил голос:
— А у меня и рабочего костюма нет. Вот эти штаны. Жена ругается.
Сказал это он довольно тихо, но из соседней комнаты тотчас появилась Светлана.
— Вы что тут шепчетесь? Я ведь все слышу. Ты посмотри на него, — это она уже мне, — скоро на уроки ему не в чем ходить будет. Стыд просто. А он на ружьях помешался.
С тех пор прошло немало лет, и Светлане уже давно нет причины расстраиваться, что у мужа нет должного костюма.
Как-то я попал к своим друзьям, когда Валентин и Светлана только что вернулись из отпуска. В первые же минуты встречи Валентин не удержался похвастать:
— Ты знаешь, какой мы Свете подарок купили? Уже перед самым отъездом из Москвы, когда уже, сам понимаешь, и денег-то почти не оставалось. Зашли случайно в комиссионку… В общем сам сейчас посмотришь.
Валентин приносит… ружье.
— Держи. Ты посмотри, ты посмотри на него только внимательно.
А ружьецо действительно славное, мимо такого трудно пройти: грациозное, если можно так сказать о ружье, с тонкими стволами, украшенное гравировкой.
— Изящное, как…
— Как юная женщина, — попытался я острить.
— А что, пожалуй, подходит.
Улыбка у Валентина счастливая.
Когда Валентина не оказалось рядом, Светлана доверительно сообщила:
— Ты думаешь это ружье мне куплено? Это он себе подарок сделал. Хотя искренне убежден, что мне. Ну а я вид делаю, что очень довольна.
Светлану я знаю тоже давно, всего года на два меньше чем Вальку, и тоже еще со студенческих времен, и потому давным-давно относимся друг к другу весьма доверительно.
— Зато это ружье надолго задержится у вас в доме. Как-никак официально оно твое.
— Пожалуй, ты прав, — серьезно соглашается Светлана. — Да вообще-то это ружье мне нравится. Правда, отдача у него немного резковатая.
«Отдача резковатая». Это что-то новое в лексиконе Светланы. Сказывается влияние Валентина. И я никогда не думал, что услышу от нее такие слова: Светлана всегда была слишком домашняя и городская, что ли. А вот — довелось услышать.
Почти каждый раз, приезжая к Валентину, я нахожу в его коллекции новое ружье, но не нахожу какого-нибудь из прежних.
— Подарил, — отвечает Валентин на мой вопрос.
К таким ответам я привык: сколь велика у Валентина страсть покупать ружья, столь же нравится ему их дарить. И в моей квартире висит тяжелое садочное ружье прекрасного боя — подарок Валентина.
Трудно рассказывать о человеке, которого хорошо знаешь. Мне хочется рассказать о Валентине объемно, полно, а в памяти возникают отдельные эпизоды.
Вот мы на полузатопленных островах. В то время я еще только привыкал к ружью, трудно учился стрелять по летящей птице, чаще всего стрелял в белый свет и, конечно, мечтал об удачном выстреле. Мы прятались в низкорослом, едва не доходящем до пояса сосновом подросте и ждали уток. И дождались. Вначале, где-то на грани воды и неба появилось комариное облачко. Облачко стало расти, приближаться и заполнять собою небо. Никогда больше, ни прежде, ни потом, не видел я враз так много уток. Они шли плотным валом, шли так низко над водой и островами, что можно было отчетливо различить каждое перышко на их светлых брюшках. Воздух уплотнился и могутно гудел под взмахами сотен крыльев. И было ясно: подними ружье, нажми курки, и из лавины уток две-три непременно упадут. С восторгом смотрел я на эту живую жизнь, и что-то мешало мне поднять ружье, а когда решился и изготовился стрелять, услышал сдавленный Валькин крик:
— Не надо. Не стреляй!
Потом уже, когда небо опустело, я спросил Валентина:
— Ты это чего — не стреляй?
— Не надо было стрелять… Вообще не надо было стрелять…
Я-то теперь знаю, что действительно не надо было стрелять. Быть может, тогда я, еще смутно, но почти понял, что на охоте не всегда надо спешить хвататься за ружье и что это не охота, когда всех-то забот у тебя — поднять ружье и нажать курки.
И сейчас, много лет спустя, перед глазами видится: синяя вода, зеленые маленькие сосны, полузатопленные острова и над всем этим плотной завесой идут утки. И густой воздух гудит под их сильными крыльями.
Или другой вспоминается случай. Хотя, какой случай? — ведь ничего и не случилось особенного, но вот вспоминается тот холодный осенний день.
За окном непогода, и мы сидим около жарко топящейся печки. Сквозь ее кирпичные бока сочится сухое тепло. В доме тихо и уютно. Еще вчера мы думали плыть на рыбалку. А утром встали — куда поплывешь? Низкие серые тучи. Холодная сырость пропитала весь мир. И мы сидим около печки, листаем журналы и тоскливо смотрим в окно: день пропал. И потому еще больше хочется на море, к островам. Но — непогода. Даже Димка, сын Валентина, не рвется на улицу. А это уж совсем редкость. Даже собака Лада получила сегодня разрешение находиться не на улице, а в доме, правда, только в прихожей. Лада положила голову на низкий порожек и умиротворенно смотрит на хозяина. Через минуту оказывается, что Лада и передними лапами перебралась через порог. А так вроде все по-прежнему: как лежала, так и лежит. Валентин не выдержал, улыбнулся наивной собачьей хитрости. Улыбка чуть заметная, но Лада уловила ее и поняла по-своему: она уже в комнате, благодарно и виновато машет хвостом. Хотя кого бояться? Светланы в этот час дома нет.
Ничего не случилось, а вот булькнула неосознанная радость в груди.
Крупный кот по имени Васька, любимец Валентина, с достоинством вышел из соседней комнаты, мягко прыгнул на колени к хозяину, ласково заурчал.
— Окунешка Ваське надо. Заскучал Васька без окуней.
Кот услышал знакомые слова, заурчал сильнее, просительно выгнул спину, потерся о хозяина.
— Уважить бы надо Ваську.
— Достоин того.
— А чего тогда сидим?
Всего-то вот такая малость и нужна иногда бывает, чтобы рыбачий азарт окончательно овладел душой и никакая мокреть и стылость не могла бы удержать человека дома.
Потом, уже на острове, отогреваясь около костра под защитой брезентового навеса, Валентин с удовольствием ворчит:
— Если б не нужда гнала, разве пошел бы я в такую погоду на рыбалку. Да ни в жисть.
Такая вот «нужда» угнала как-то его за море по неокрепшему еще льду. Море только день или два как стало, лед еще был тонкий и прозрачный, потрескивал и, казалось, прогибался под тяжестью человека, но Валентин ушел на тот берег. К вечеру он не вернулся, а ночь наступила кромешно темная, без звезд. Опасаясь, как бы Валентин при возвращении не сбился с пути, мы разожгли на берегу большой костер. Первые дрова уже почти сгорели, когда в темноте бесприютной ночи послышались чертыхания и Валентин появился в свете костра.
— Это вы хорошо придумали — костер, — простуженным голосом похвалил Валентин. — Я бы определенно в сторону ушел.
Потом, отогревшись, Валентин рассказывал, как было страшно переходить ночью море, как трещал лед и откуда-то из темноты под ноги шла вода. Вода намерзала на валенках, валенки становились тяжелыми, неуклюжими и очень скользкими. Ножом он срезал с подошв ледяные наросты, но это помогало не надолго.
— Жить тебе надоело, что ли? — сказал я ему тогда. — Какой леший тебя по такому льду погнал?
Валентин ответил серьезно:
— Нет, тут ты не прав. Жить я люблю. Даже очень люблю. Мне интересно жить. Именно интересно. Ты понимаешь?
Валентина я вроде понимаю. Я знаю, что он очень любит свою школу, свою работу, но и не представляет своей жизни без нового моря, без тайги и всего, нередко многотрудного и рискованного, что с нею связано.
…Обычно в конце зимы от Валентина приходит письмо с планами на лето. Пришло такое письмо и нынче.
«Мне все чаще и чаще стали сниться утки. Видно, где-то на юге утки повернулись носами в нашу сторону.
На отпуск Светлана сманивает меня в Европу. Согласия я еще не дал: гораздо интереснее было бы побродяжничать по дальним уголкам моря. Как и где думаешь провести лето? Пиши».
И я, конечно, напишу.
Вот и прогорел закат. Только на западе, у горизонта, небо да края облаков чуть тлеют, словно остывающие угли далекого костра. Утки еще летят, но стрелять по ним уже не стоит: и не выделишь хорошо, и собьешь какую случайным выстрелом — вряд ли найдешь в набухшей темнотой траве.
И прошел азарт охоты.
В той стороне, откуда завтра взойдет солнце, темень плотная, тяжелая. И из этой тяжелой плотности нет-нет да и вырываются утиные табунки. Словно спасаясь от неведомого, торопливо падают в заросшие травой мелководья. Упадут — и нет их. Увидишь, как мелькнут над водой быстрые тени, услышишь посвист крыльев, а затем слабый всплеск воды. И нет их. И тишина. Все поглотила сырая темень.
По времени судить — так рано совсем, а вот ночь уже. И до рассвета далеко-далеко. Каких-нибудь две недели назад в этот час было тепло и солнечно, а сегодня… Тяжелая темень, бесприютный ветер, стылая сырость.
И надвинувшаяся ночь тяготит, заставляет беспричинно тревожиться, прислушиваться. К темноте, к самому себе. Чувствуешь осенний холод. Одиночество. И трудно объяснить это состояние ночного одиночества, безотчетной тревоги. Будто пришло оно нерастраченным из дальних далей от тех беззащитных пращуров бережно передаваемое от отца к сыну, от отца к сыну. «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова». И так до наших дней.
И даже убитые утки сейчас не так радуют. Они уже не тревожат душу, не будят счастливый азарт. Эти утки — просто намокшая мертвая птица.
Сегодня я стрелял совсем близко от табора, и мне нужно только обогнуть узкий залив, пройти по-над берегом сквозь мокрые кусты — и вот наш стан. Сейчас табор выглядит запустело, словно люди покинули его давным-давно: бесформенные в темноте спальники, подернутые влагой дрова, холодный, прибитый к земле пепел кострища. К деревянному обрубышу притулился заледенелый и мятый котелок с остатками пищи.
Под спальником у нас припрятан небольшой запас бересты и сухого хвороста. Скрученная трубкой молочная береста загорается от первой спички. Огонь захватывает ломкий хворост, лижет толстые обрубыши. Дым идет густой, едучий, но постепенно светлеет, и огонь прорывается наверх. У костра — светло как днем, огонь высветил ближние сосенки, а дальше, за сосенками, темнота стала плотней, весомей.
Но внутри светлого круга хорошо: тепло и даже немного празднично. Языки пламени пляшут магический древний танец: в бесконечном повторении и бесконечной неповторимости перемежаются, сплетаются, опадают и взлетают золотые, белые языки пламени. И не знаешь, зачем смотришь на это колдовство. И не смотреть — невозможно.
С рождением костра табор ожил. И все теперь: и спальники, и дрова, и сосенки, и взбулькивающая под берегом вода, и ветер, и шорох усохших трав — воспринимается по другому. И главное — у костра нет уже того одиночества.
Кое-где на берегах моря зажглись костры. Но они редки, эти костры, два-три на весь окоем. И далеки: крошечные, желтые мотыльки.
Сегодня вечер впервые по-настоящему осенний, и, видно, потому одного костра для души мало, и хочется, чтобы у огня сидели еще люди. Ведь это очень хорошо сидеть у огня среди людей и быть одним из многих.
Но скоро приплывет Валентин. Он появится со стороны скрытого сейчас темнотой маленького острова. Вначале услышу тихие всплески весел, потом на воде загустеет темное пятно, и появится наша лодка.
И верно — за шорохом трав, за накатом волны угадываются всплески воды под веслами. И темное пятно — вот оно. И вот уже Валентин вытаскивает лодку на берег.
— Ну как стрелял? — спрашивает он и идет к костру.
Валентин любит костры большие, буйные и радостные, как языческий праздник. Мой костер его не устраивает, он уходит в темноту и возвращается с большим сутунком на плечах. Выбеленный морем сутунок, видно, долго лежал под солнцем, загорается сразу. Валентин идет за дровами еще раз и еще, и теперь наш костер гудит могуче и торжествующе.
Мы не спешим варить ужин: осенняя ночь длинна. И лишь поставили кипятить чай в большом котелке. Лежим у костра, смотрим на звезды в редких разрывах туч, на воду, на отражение звезд в воде.
Костер наш горит жарко и ровно, он будет так еще долго гореть. Быть может, кто из рыбаков и охотников, увидев наш костер, сядет в лодку и приплывет к нам. Если он, конечно, сейчас один.
Нынче на вечерней зорьке я расстрелял много патронов, а добыл две утки. Говорю об этом Валентину: патроны приходится заряжать ему.
— Все правильно, — говорит он. — Я где-то читал — там это выдавалось за рассуждения умного селезня: чтобы убить одну утку, охотники тратят чуть ли не три килограмма дроби. Так что ты не расстраивайся.
Но я-то знаю, что для Валентина этот расчет не подходит: стрелок он, не в пример мне, хороший.
— Как-то обидно этот селезень считает. Не берет он во внимание наше, день ото дня растущее, мастерство.
Валентин подталкивает подгоревшее бревешко дальше в огонь — и в черноту неба взвиваются красные искры.
— Не брал, вернее. Дело в том, что его вскоре нашли в камышах убитым. И в голове у него сидела всего-навсего одна дробина.
Пляшут языки пламени. Огонь жертвенника и огонь праздничного костра — в одном кругу. Сходятся, расходятся, растворяются друг в друге и рождаются друг из друга огненные ленты.
Где-то слабо затарахтел лодочный мотор. Скоро стало понятно, что лодка идет в нашу сторону: звук быстро нарастал. А потом стало видно на воде темное пятно и белый бурунный за ним след. У самого берега на лодке выключили мотор, и лодка по инерции, плавно вползла в освещенный костром круг. Из лодки, прямо в малую воду, ступил человек. Хлюпая броднями и погромыхивая длинной причальной цепью, человек вытащил нос лодки на берег, обмотнул цепь вокруг ближней коряги и подошел к костру. Щурясь от яркого света и улыбаясь исходящему сухим жаром костру, поприветствовал застуженным голосом:
— Здорово, мужики.
— Здорово, — ответили мы враз.
Наш гость расстегивает телогрейку, чтобы тело скорее пропиталось теплом, тянет навстречу теплу руки.
— Хотел свой костер ладить, да ваш увидел. Дай, думаю, поплыву. Ночевать принимаете?
— Места хватит.
Гость идет к лодке и возвращается с тощим, видавшим виды рюкзаком. Он домовито располагается у костра, достает из рюкзака прокопченный мятый котелок.
— Чаек сейчас поставим.
— Да у нас уже кипит.
Валентин встает, отворачивая лицо от жара, снимает с костра бурлящий котелок. Из жестяной коробочки высыпает на ладонь, а потом бросает в котелок заварку. И, чуть помедлив, добавляет еще. И тотчас к запахам осенней ночи примешивается вязкий аромат чая.
Смотрю на гостя. Невысокий, плотный. Дубленое, в крупных складках лицо. Потертая, но добротная и удобная одежда, высокие болотные сапоги. На поясе широкий в самодельном деревянном чехле нож. Обычный рыбак и охотник-любитель.
И гость по-приятельски смотрит на нас.
И, странное дело, с какой-то светлой уверенностью вижу, он знает, что мы ему рады. А он рад нам. Мы не расспрашиваем, да и вряд ли будем расспрашивать друг друга кто да зачем, да откуда. Просто, мы — люди, а все остальное сейчас — мелкие, незначительные подробности. Важно ли мне знать его имя, знать, где он живет? Мне важно сейчас, что он живет на одной со мной земле и у нас с ним сейчас один костер.
Тихо на море. Чуть всплескивает о борта лодки короткая волна, еле слышно вздыхают за спиной под слабым ветром молодые сосны. Гудит могучей силой наш костер.
— Скоро гусь, должно быть, пойдет, — говорит наш новый приятель.
— Должен бы.
Должен бы. Время к тому идет. Ночи все холодней и длинней, осыпается березовый лист, а в непогоду посыплет с неба теперь, скорее всего, не дождь, а снег. Повалит снег, и появятся в наших краях перелетные гуси.
Валентин подбрасывает в костер дрова и с большим котелком идет к морю за водой. Он останавливается у самой кромки берега, смотрит, слушает и говорит:
— Едет кто-то. На веслах. Близко уже.
Теперь и я уже слышу, как поскрипывают в море уключины, как взбулькивает вода под спокойными веслами.
Впереди длинная осенняя ночь…
Тяжелы осенние туманы. В безветрие они плотно лежат на воде, они вспухают, растут и, как перекисшее тесто из квашни, выползают туманы на низкие берега. И тогда — где солнце, где твой дом, где твои дороги?
Мы ночевали на маленьком острове, расположенном километрах в двух от берега. Здесь несколько островов, вытянутых в линию наподобие Курильской гряды и удаленных друг от друга метров на двести-триста. Утром и вечером над островами утиный перелет. Мы немного постреляли вчера и особенно надеялись на утро. Но под утро пал туман. Плотный, вязкий. Об охоте нечего было и думать. А где-то совсем рядом, в затопленных кустах, плескались невидимые утки, перекликались сытыми спокойными голосами.
— Слышь, крякаш голос подает? — спрашивает Валентин. — Солидно так: ка-ка… А это — чирок.
Оставалось одно — ждать. Вот подует ветер, сомнет безмолвную неподвижность тумана и, разорвав это заглохшее месиво, разнесет его по дальним хребтам и лесам. Или солнце наберет силу и растопит, иссушит туман. Тогда мы и постреляем. А пока одно — ждать.
Ни вчера, ни позавчера мы не ладили ранних костров, чуть отбившись ото сна, влезали в настывшую одежду и спешили на примеченные с вечера места. А сегодня — костер. Мы сидим у костра, пьем горячий чай, согревающий тело и душу. И ждем.
Мне давно не приходилось видеть такого тумана. Неподвижный. Непроглядный. Вроде все видишь: вот руки, вот костер, вот палатка. Но чуть поднял глаза — отовсюду бельмастая слепота. Отовсюду небытие, бесконечность. Опустишь глаза — да нет, вижу. Вот руки, вот костер.
В такие туманы хорошо, видно, слагались и рассказывались страшные сказки. О водяных, о леших. Слагай сказку, смотри, как оглядываются в сладком страхе слушатели — не стоит ли кто за спиной, не тянет ли из тумана руки — и сам невольно оглянешься.
А время идет. Вот уже и костер прогорел и чай давно выпит — туман все такой же плотный, как и был. Валентин начал беспокоиться.
— Ну, охота охотой… Все равно уже ничего не получится. Домой как попадать будем? Я не позднее одиннадцати обещал быть.
Я и сам знаю, что ему скоро плыть в деревню. Об этом еще с вечера разговор был. Но куда тут поплывешь — хуже чем ночью.
А хотя, постой, светлеть вроде начало. Вон той коряги еще совсем недавно не было видно, а теперь видно. И хорошо видно. И до нее никак не меньше двадцати метров.
А неплохо, пожалуй, уткам в тумане. Кормежка в этих местах отличная — не надо никуда лететь — и безопасно. Не приблизится охотничья лодка — как в таком тумане плыть? — не раздадутся смертоносные выстрелы. А случись, и появится охотник, тоже беда невелика: два гребка широкой лапой — и нет утки, растворилась в белой темени. Потому и голоса у уток сейчас спокойные, домашние: ка-ка.
«Ждать да догонять — хуже всего». Так говорят. Насчет догонять не скажу, да и не верится мне как-то в это. В погоне — страсть, азарт. А вот насчет «ждать» все точно. Тяжко ждать.
Ориентируясь на береговую линию, решил побродить по острову. Без ружья. Просто так. Чтобы скоротать время. Шел неспешно, не таясь особенно, но и без лишнего шума: захотелось поближе подойти к утиным голосам. Вышел на острый, заросший кустами мысочек. Некуда дальше идти — только обратно. И впереди, и справа, и слева — вода, трава, камыши. Приглядел хорошее место и сел. Но уток не слышно стало. Шел сюда, слышал — здесь были. А нет вот. Молчание, тишина.
Я сидел, видно, задумался и не сразу заметил, что мир снова наполнился звуками: тихими всплесками, успокоенным покрякиванием, шорохами трав.
И опять прошло сколько-то времени. То ли туман еще больше поредел, то ли ветерок потянул и очистил близкое ко мне мелководье, но я увидел уток. Поднял глаза и увидел уток. Их было много. Я еще, пожалуй, никогда не видел мирную утиную жизнь вот так близко. Будто не дикие сторожкие птицы перед тобой, а деревенские крякухи, уплывшие случайно далеко от хозяйского двора. Они ныряли за водорослями, охорашивались, вели тихие разговоры. И я не жалел о ружье, да, пожалуй, и сама мысль о ружье в тот момент могла показаться кощунственной. Хотелось просто сидеть и смотреть. Быть может, сидел бы еще долго, но поведение уток вдруг резко изменилось. Короткий кряк, и все быстро и без суеты исчезают в тумане.
На таборе костер уже прогорел, и угли залиты остатками чая. И наши походные вещи — спальники, палатка, котелки, ружья — «бутор», как называет их единым словом Валентин, уже в лодке.
— Плыть надо.
Вообще-то плыть, видимо, можно. Если взять прямо от острова, если взять только прямо, то минут через десять мы должны подойти к берегу. А потом взять вправо и вдоль берега. Трудно будет переплыть еще широкий залив, но как там быть — оно само покажет.
Мотор завелся сразу. Мы поплыли. И теперь только бы выдержать направление. И вроде выдерживаем. Правда, туман, который там, на острове, показался нам не таким уж и плотным, здесь вдруг снова набрал силу. Куда бы ни повернул голову — перед глазами слепота.
Хорошо идет лодка. За кормой — пологий бурунный след. А это уже говорит о скорости. И чего это мы раньше не выплыли? — вон ведь как все просто. Нужно только выдержать направление. А держать точное направление короткое время — вон ведь скорость какая — совсем нетрудно.
Но скоро приходит беспокойство. Десять минут прошло — да нет, даже больше прошло — а берега все еще не видно.
И еще пять минут прошло.
А потом мы перестали следить за временем, мы просто гнали лодку вперед сквозь бельмастый туман и надеялись теперь лишь на привычное «авось». Но и надежда на «авось» убывала с каждой минутой: по нашим подсчетам, скоро должен кончиться бензин. Валентин уже дважды поднимал бачок, прислушивался к взбулькиванию и сокрушенно качал головой. Мы было уже совсем собрались выключить мотор — когда развеется туман, бензин нам очень понадобится — но чуть в стороне от курса лодки туман заметно потемнел, и стали вырисовываться размытые контуры деревьев.
— Земля, — закричал Валентин не менее радостно, чем матрос Колумба, узревший Америку.
На берегу под тальниковыми кустами стоял мужичок в брезентовом плаще и с интересом смотрел на нас.
— А я вас давно слышу, — сказал мужичок, как только мы заглушили мотор. — Кругами вы ходили. Я уж кричал вам. Да где там, разве докричишься?
— Это куда ж мы приплыли? Выше деревни мы пристали или ниже?
Мужичок непонимающе смотрел на Валентина.
— Так на острове ж мы. А в деревню вон туда, — и показал в туман.
— Что-то ты путаешь, паря.
— А чего мне путать. Я тут и ночевал.
Но Валентин никак не хочет смириться.
Братское море — новое еще море, и бывшие холмы, ставшие теперь островами, еще не имеют устоявшихся общепризнанных имен. Каждый охотник и рыбак дает им пока свои названия, для собственного обихода. Мир в этих краях еще молод, как на другой день после сотворения.
— Не-ет, ты постой. Это на каком же таком острове?
Валентин и мужичок разговаривают громко, чуть даже нервно, чертят на песке карту. Наконец, голоса становятся спокойнее. Истина установлена.
— На острове мы. Помнишь, я тебе показывал, — Валентин обращается ко мне, — остров, на котором старые сосны растут?
— Во-во, — поддакнул мужичок.
А время идет. Идет время. Валентин то и дело на часы смотрит.
— Не пойму я, чего вы блудили? — удивляется мужичок. — Сейчас я домой подамся. Хотите — вместе поплывем. Только держитесь следом, и все.
Услышав недоверие в моем голосе, мужичок сказал заносчиво:
— Будто первый раз.
Чтобы плыть, нам нужен был бензин: бачок совсем легкий стал, и на дне его лишь слабые всплески. Наш новый попутчик дал бензин не без душевной боли, с тяжелым скрипом, но все-таки дал.
— Вы только следом держитесь, — сказал он и завел на своей лодке мотор.
Лодка проводника очень быстро набрала скорость, и мы продержались за ее кормой очень недолго. Мы хоть не видели и не слышали лодку за шумом своего мотора, но уверенно продолжали идти следом: на спокойной воде широкая полоса воздушных пузырьков.
Но только вот какое дело: полоса вроде чуть влево клонит. А немного погодя пришла уверенность: проводник наш липовый, и мы опять не туда плывем.
— Глуши мотор!
Пока мы мешкали — глушить, не глушить мотор — туман в одном месте чуть потемнел, и мы опять увидели берег. Криков восторга при виде берега уже не было, и мы причалили лишь в надежде, что удастся определить, где мы находимся.
А берег странно знаком. Очень и очень знаком. Неподалеку от воды — старое кострище. И люди были здесь совсем недавно: костер был залит водой, но над пеплом еще дрожит слабый парок. А вот банка из-под консервов…
— С приездом, — говорит Валентин.
Я и сам вижу, что это место нашего табора. Вот здесь стояла палатка, вот здесь мы брали воду, а вот, кстати, и котелок, который мы как-то изловчились забыть.
— Самое время чайку попить. — Голос у Валентина веселый. Да и мне не грустно. Скорее, даже весело. И причина веселья, на первый взгляд, больше чем странная: не можем пробиться сквозь туман, не можем с ним совладать — вот и весело. А то все было как-то до будничности просто: и расстояние теперь — хоть до Чукотки — не расстояние, и погода теперь, особенно в городе, почти не замечается, а тут тебе на — бьемся с туманом около самой деревни и пробиться не можем.
Потом уже, в городе, рассказал я об этом случае своему старому приятелю.
— Старик, — сказал он мне, — ты лучше послушай, что я тебе расскажу… Вот Ангара у нас. И всегда я ее воспринимал как декорацию. Не больше. Ну течет, цвет от погоды меняет, трамвайчики беленькие по ней, по реке, бегают. Если не декорация — то кино. А вот недавно сели мы в лодку семь человек — кого бояться — ну и перевернулись. Катер нас спасал. Вот тогда-то я и понял, что Ангара и могучая, и глубокая, и стремительная, и бесконечная. С тех пор я смотрю на Ангару новыми глазами. И эта новая Ангара мне больше нравится. Интересной она стала, живой. Вот как-то так.
Найда — лайка. Может быть, не чистой породы, но лайка. Определить, чистой породы или не чистой, трудно: ее еще щенком нашли. Отсюда — Найда. Хвост, как и полагается лайке, колесом, острые ушки торчком, ну и — лает: на белку, на бурундука, на глухаря. Мастью Найда черная, с белыми чулками. Ростом маленькая, аккуратная. К людям Найда добрая, хозяину своему, Валентину, по-собачьи, не случайно говорят — «по-собачьи», предана. И нрав у Найды веселый.
Были последние числа апреля, лед на море еще как-то держался, но у берегов темнели широкие разводья. У Валентина выдались два свободных дня, и мы решили сбегать на ту сторону, за море: на той стороне, по словам Валентина, много косачиных и глухариных токов. Но охотиться мы не собирались, хотели только порыбачить со льда — и когда Найда увязалась за нами, Валентин не очень строго пытался ее прогнать. Найда это отлично поняла, с полчаса бежала нам вслед на большом расстоянии, а когда от дома стало далеко, догнала нас, приластилась и, как ни в чем не бывало, побежала впереди, как и положено уважающей себя собаке-лайке.
Через разводье, на берег, мы переправились на резиновой лодке. Собака, привыкшая доставать уток из ледяной воды, переплыла бы разводье сама, но Валентин позвал ее в лодку, и Найда, приняв это как особую милость, совсем пришла в хорошее настроение, облизала хозяину лицо, а выскочив на берег, распластываясь в беге, принялась описывать широкие круги.
День весенний, прозрачно голубой от неба и ожившей воды, в зыбкой зеленой дымке, дрожащей над просыпающейся тайгой. Днем Найда нам не мешала. А ночью с собакой так и совсем хорошо, предупредит, если кто будет подходить к костру.
На холмистой вырубке, на узкой полосе между морем и лесистым хребтом присмотрел Валентин косачиный ток.
— Завтра утром, если настроение будет, сходим, — пообещал Валентин. — Большой ток.
Ночлег мы выбрали в лесу, неподалеку от опушки. Здесь тихое безветрие, да и к тому же и костер, спрятанный за деревьями, не помешает птицам слететься на токовище.
Море выбросило на берег много плавника, выбеленного временем и волнами. Дров на ночной костер мы не пожалели. А чтобы спать было удобно и не холодило снизу от мерзлой земли, принесли с берега доски.
Это первая моя лесная ночевка в нынешнем году, и все для меня радостно и все воспринимается необычайно остро. Слышен запах разогретой хвои, летней текучей смолы, прелой летней земли. Могуче гудит костер, улетают вверх красные искры и теряются в черной пустоте. Открывают глаза воспоминания, разбуженные бродяжьим духом весны, разбуженные ровным шумом тайги, ветром, пропахшим тающим снегом, древним дымом костра. Глядишь на костер, и все мироздание заключено в этом костре. И нет волнений, и нет ничего плохого, и ты вечен, как вечен огонь.
Найда свернулась клубком неподалеку от костра, спит, и лишь острые ушки ее чуть заметно вздрагивают. Иногда Найда поднимает точеную морду, смотрит в темноту и равнодушно прячет нос под белой лапой.
Утром мы проснулись от зябкой прохлады. Костер прогорел, небо серое еще, и лишь на востоке, в просвете меж деревьев видна чуть заметная розовая акварель восхода.
— Пойдем на ток? — спрашивает Валентин, и я чувствую, что спрашивает он просто так, для проформы, и откажись я, он все равно пойдет на ток. Он опоясывается патронташем и берет ружье.
Найда, заметив сборы, радостно оживляется, машет хвостом, скалит белозубую пасть.
— Задача, — говорит Валентин. — Найда нам весь ток разгонит. Хотя… — Валентин ловит собаку, достает прочную бечевку и привязывает Найду к шершавой сосне.
— Так-то будет спокойнее.
Найда ничего не понимает, рвется с привязи. Мы чувствуем себя немного виноватыми перед нею и, взяв ружья, уходим. Найда скулит, но мы идем быстро и не оглядываемся.
Не успели пройти мы и полсотни метров, как сзади послышался легкий шум. Мы оглянулись и увидели бегущую Найду. Найде, видимо, показалось, что мы ее не бросили, а только лишь пошутили, и она всем своим видом показывала, что шутку оценила и рада этой шутке.
— Бечевку перекусила, — сказал Валентин. — Придется возвращаться на табор.
На табор Найда шла неохотно. Она никак не могла понять, зачем нужно возвращаться обратно.
На таборе Валентин извлек из рюкзака капроновый шнур и подозвал к себе Найду.
Валентин привязал собаку на таком коротком поводке, чтобы она никак не смогла достать зубами шнур. Глаза Найды сделались тоскливыми, больными.
— Да пойми ты, не могу я тебя взять на ток. Ты лучше вещи наши карауль.
Найда слушала и печально, по-старушечьи мигала глазами.
Найда догнала нас через сотню метров.
Валентин сел на мох и грустно посмотрел на свою помощницу.
— Ну что мне с тобой делать?
Найда заботливо и успокаивающе лизнула его в нос.
А небо светлело все больше и больше. Бесследно исчез серый сумрак, восток был уже не розовым, а белым от чистого весеннего солнца. А где-то неподалеку кипела битва на косачином току.
— Ну уж нет, — Валентин решительно встал. — На току я сегодня все-таки буду. — Идем обратно, — сказал он Найде жестко.
И мы снова на таборе.
Веревочный ошейник Найда не перегрызла, не порвала, а просто лапами аккуратно стянула его через голову. Найда помахивала хвостом, радостно и чуть виновато скалилась: дескать, вот я какая, дескать, виновата я немного, но уж очень хочется мне на охоту пойти.
Валентин внимательно осмотрел табор, что-то прикидывая в уме, и его взгляд остановился на нашем объемистом рюкзаке. Он быстро развязал рюкзак и взял его за углы, вытряхнул содержимое на желтую прошлогоднюю хвою.
— Иди-ка, Найда, сюда, — сказал он мстительно.
Для Найды рюкзак оказался даже просторным. Наверху — лишь голова. Найда, сообразив, что ей из мешка не выбраться, заскулила.
По дороге к току Валентин несколько раз останавливался на мгновение, чутко прислушивался — не догоняет ли нас Найда — и снова убыстрял шаг.
— Теперь надежно.
Вот и вырубка. Пологие холмы ничем не отличались друг от друга: сосновые пни, сухая прошлогодняя трава. Но Валентин уверенно указал на один из холмов.
— Ток. По ложбинке обойдем, а там осторожно…
Ложбиной подошли к самому холму. Пригнувшись, а потом на четвереньках стали подниматься на холм. А потом по-пластунски. Прихваченная за ночь морозом земля холодит, колет руки прошлогодняя трава, но, когда стал слышен косачиный шепот, все это отлетело куда-то, и весь мир заполнил этот страстный шепот. И ты уже не ты. Древние охотники, твои пращуры, проснулись в многовековой твоей душе. И ты терпелив к холоду и не слышишь, как впиваются колючки в твои голые ладони, и ты, многоопытный теперь, не качнешь нечаянно ветку низкорослого кустарника, не выдашь себя, не хрустнешь пересохшим сучком.
А шепот нарастает, и кажется: он рядом и вокруг тебя. Но птиц не видно. Сосновые пни и сухие прошлогодние метелки травы надежно скрывают их. Вперед же нельзя двигаться — слишком близко подобрались, — и мы лежим до тех пор, пока настоящее не начинает медленно возвращаться в нас. Понимаем, что дольше на мерзлой земле лежать нельзя.
— Встанем, — одними губами шепчет Валентин. — И влет…
Мы встаем, но птиц и сейчас не видно, лишь шепот чуть затих.
— Где же они?
И тут вырубка стала взрываться черными мячами. Они взлетали чуть ли не по всему пологому склону, сразу в разных местах, и не было никакой возможности уследить за ними. Растерянные и счастливые стояли мы, не поднимая ружей, и смотрели, как на фоне розовых облаков, зеленого леса пролетают черные тугие мячи.
— Вот моей Найде-то было бы здесь сколько радости. И хоть разорвись: за всеми враз гнаться нужно, всех успеть облаять.
А день уже разгулялся вовсю. Утренний ветер рябил живую воду у берегов, лед на море отливал синеющей белизной, и дальний берег проступал ясно, как на новой линогравюре. Белела покрытая инеем наша резиновая лодка, похудевшая за ночь от мороза, и лед, по которому нам сегодня идти, не казался страшным. Мир был полон добра, спокойствия и надежности.
На табор мы шли медленно, словно боясь расплескать в себе радость бытия, и были страшно довольны, что не стреляли птицам вдогонку и не несем сейчас в руках мертвых птиц.
На таборе все по-прежнему. Мне кажется, что даже Найда лежит в том же положении, в каком мы ее оставили.
— Найда, а вот и мы пришли, — сказал Валентин, как мне показалось, чуть веселее нужного. — Видишь, пришли.
Но Найда даже голову не повернула, лишь по-старушечьи, подслеповато моргала глазами.
— Найда… — Валентин стал против собачьего носа. — Ты что?
Найда печально повернула голову в другую сторону и рассматривала в густых сосняках что-то видимое только ей и понятное только ей.
Валентин опустился на колени и, виновато вздыхая, стал развязывать рюкзак. Найда недоверчиво зашевелилась, высвободила из мешка передние лапы в белых чулках. Почувствовав свободу, но еще не уверенная в ней. Найда делает несколько робких шагов, и вдруг ее охватывает буйная радость, радость свободы. И она уже все простила Валентину: друзья умеют прощать.
В такое замечательное утро нет в сердце места обиде.
За двое суток мир промок насквозь. В оплывающее водой окошко видно, как разбухшие тучи низко и тяжело тащатся над хребтами, и вершины лиственниц вспарывают им животы. На острых вершинах остаются серые клочья.
И нет сейчас для нас большей благодати, чем после этих двух дней осенней болотной мокрети оказаться, наконец-то, под крышей, в сухом углу, в сухой рубахе.
Мы только что стянули с себя ослизлые сапоги, содрали липнущие к стылому телу мокрые телогрейки и штаны, забились на сухие нары. Какая все-таки это благодать — теплые сухие нары, теплая печная труба, сухой табак. Нас на улицу теперь ни за что не выманишь: слишком мы намокли за двое суток таежного ненастья.
И душа еще не обогрелась, не обсохла. И тем ярче вспоминаются недавние часы.
Всего час назад мы сидели у огня и даже не пытались спрятаться от падающей с неба воды. Костер горел плохо, временами пытался погаснуть и не давал тепла. От воды некуда было деться: она была всюду. Проклинали дождь и свою невезучесть. Мы ведь не собирались мокнуть вот так под дождем и не думали долго оставаться в тайге. План был прост: набрать черники, переночевать в знакомом зимовье одну ночь и вернуться домой. До черничных мест неблизко: вначале на машине, а потом пару часов хода. Но на тропе нас прихватил дождь. Одно время мы пытались переждать его под мохнатыми елками, но перед сумерками снова встали на тропу: дождь, видно, было не переждать и лучше тогда ночевать в зимовье, где можно обсушиться. Промокнув до костей, пришли на знакомую лесную прогалину, но зимовья там не было. Кто-то по неосторожности или по злому умыслу сжег зимовьюшку. Две ночи мы отсиживались в наспех сделанном шалаше, пережидали дождь и когда стало казаться, что дождь пошел на все сорок дней и ночей, решили выходить к дороге, туда, где стоит вагончик ремонтных рабочих. Сегодня суббота и рабочие уехали, конечно, домой. Так что будет где обсохнуть.
А вместо отдыха нам снова пришлось сидеть около костра. В двадцати метрах, через дорогу, стоял этот самый маленький вагончик на полозьях. В нем тепло и сухо, насколько это сейчас возможно. Но вагончик битком набит ягодниками, пришедшими сюда раньше нас. Их объемистые горбовики — фанерные и металлические — стояли на улице, глянцево поблескивая крутыми боками. За вагончиком, в сером тумане дождя, дремали два бульдозера, опустив тяжелые челюсти на землю.
— Ого, — сосчитал Валентин, — двенадцать горбовиков. Как же их владельцы забились в эту конуру? Там ведь еще сторож живет.
— Поместились, — уронил Аркадий Федорович.
Аркадий Федорович интеллигентный, худощавый и хрупкий. В мокрой тайге ему, пожалуй, труднее всех. За черникой — черной ягодой — пошел, помня деревенское детство. Наш четвертый, бригадир каменщиков Иван, спокойно и терпеливо молчит. В тайге он впервые и во всем полагается на нас.
Сейчас-то нам хорошо: сидим в сухом вагончике и рассказываем о своих мытарствах хозяину вагончика, светленькому, как одуванчик, старику. Старик нам нравится. Это он тогда выбрался из вагончика, послушал, как монотонно шумит серый занавес дождя, посмотрел, как зябко вздрагивают и прячутся под сырые дрова слабые языки пламени нашего костра и принес ведро солярки. Пламя ухнуло, загудело, опалило жаром. Набросив на голову и плечи плащи, мы попытались сушить снятые с себя рубахи, прикрывая их спинами от дождя. Пламя постепенно оседает, но дед снова льет солярку — и снова гудит пламя. От одежды пошел пар. Потянуло паленым.
— Горит кто-то.
— Пиджак попортил, — спохватывается Аркадий Федорович и тушит тлеющий рукав.
Солярка прогорает быстро. Только что ярился, бушевал огонь, и вот уже пламя опять уползает под дрова. И рубахи, которые подсохли немного, снова хоть выжимай.
— Это, мужики, зимовье вам надо искать, — сказал нам тогда дед. — Вот тут, где-то по пади, стан есть. Поищите. Чего мокнуть.
— Далеко ли?
— Близко. Я там не был, но, говорят, близко. Падью идите.
Стан мы с Иваном — Валентин и Аркадий Федорович остались у костра — нашли быстро. Вывела тропа. Не зимовье, а нечто среднее между балаганом и землянкой. Через черную дыру лаза забрались внутрь, присели на низкие нары из жердей. Ночевать там было нельзя. Это мы с Иваном сразу поняли. Толстый слой мха и дерна на крыше пропитался водой, как губка. И если даже дождь кончится, крыша еще долго будет сочиться водой. Нары и стены ослизли. Нужно много сухих и теплых дней, прежде чем можно будет жить в этой берлоге.
А проклятый дождь идет, шумит в ветвях, а впереди ночь.
Аркадий Федорович и Валентин встретили нас довольными лицами.
— Плохо… Вы чего такие радостные?
— Имеем на то полное основание, — Валентин притаптывал остатки костра. — Владелец гасиенды приглашает нас в гости.
Оказывается, пока мы искали зимовье, приходила машина из поселка за ремонтниками. С ними уехали и все ягодники. Остался только дед.
И теперь мы гостим у деда. В вагончике тепло, и мы босиком сидим на широких нарах и тихо радуемся горячему черному чаю, который предложил нам дед. Угол около железной печки завешен нашими штанами, свитерами, отекающими водой, коробом стоящими дождевиками. Аркадий Федорович исхитрился каким-то образом подсушить пиджак и надел его на голое тело. Через широкий вырез видна худая грудь. В полутьме вагончика Федорович очень похож на бунтаря с картины «Отказ от исповеди». Я говорю ему об этом, он усмехается, демонстративно запахивает полы пиджака и смотрит на нас с гордым вызовом. В его тонкой руке, далеко вылезшей из обгорелого рукава, подрагивает громадная самокрутка.
— С самой войны махорку не курил.
Сторож нам рад, и ему хочется поговорить.
— Неужто воевал? — Спрашивает он Федоровича. — Успел? Молодой же.
— На востоке, с Японией.
— Вона! А я с немцами успел, — радуется дед. — На год полез бы немец позже, меня бы служить и не взяли. Возрастом вышел. А так успел.
— Погода, — ворчит, начиная отогреваться, Иван. — В такую погоду добрый хозяин собаку на улицу не выгоняет.
Все эти дни Иван терпеливо сносил холод и мокреть и, лишь оказавшись под надежной крышей, стал ворчать.
— Это еще ничего, — снова говорит дед. — Я ведь в Белоруссии воевал. А болота там. Жижа, как есть, кругом. Ступить некуда. Так мертвяков, трупов этих самых, натаскаешь, чтоб посуше было, и лежишь на них. Вот как было.
— Сам-то, дед, откуда?
— С Кировской области.
— Вятский, значит.
— С Кировской, говорю.
А тем временем рубаха подсохла. До чего же приятно сидеть в сухой рубахе. И душа вроде отогреваться стала понемногу. А за окном уже стемнело. Над столом качается остренькое пламя свечи. Краснеют угли в железной печке. Прячутся в углях густые непроглядные тени. Настойчиво шумит дождь за тонкой стенкой. Тяжелеют веки. Спа-а-ать хочется.
Будто через толстое одеяло слышу:
— А что здесь караулить?
— Бульдозеры, горючку.
— Никто же не возьмет.
— Известно, не возьмет. Только караулить положено. Для порядка.
Дождь идет. Дождь. Ш-ш-ш.
Голоса растворяются в шуме дождя. И все растворяется: расплывается и меркнет пламя свечи, стены вагончика, печка, наши телогрейки, стол — становятся прозрачными, зыбкими, невесомыми. И нет уже ничего кроме этой невесомости, теплой зыбкости да маленького уголка в твоей душе, промерзшего и вымокшего за двое суток таежного ненастья.
Но потом в этой мягкой и теплой зыбкости появляется что-то чужое и неудобное, и я пытаюсь пробиться к этому чужому, чтобы быть с ним поближе и попытаться его понять.
Просыпаюсь с трудом. Видимо, я не так уж долго спал: печка еще не погасла и отбрасывает на потолок и стены желтые пятна. В проеме двери стоит высокая темная фигура и что-то требует.
— Тут недалеко. С километр всего. Машина сидит. Забросило.
И тут я начинаю понимать, что где-то в ночной тайге сидит машина и меня зовут ее вытаскивать. Под дождь. А у меня единственная сухая рубаха. Оставить ее здесь? Но ведь я ни за что не надену сейчас холодный мокрый свитер или телогрейку.
Мои товарищи что-то говорят, но я не разбираю что. В груди растет холодный комок. Не встану!
А за стенкой дождь. Дождь.
Но оказывается, можно надеть на голое тело мокрую телогрейку. И не такая уж она холодная. И можно выйти под дождь… Покачиваясь, разбрызгивая сапогами грязь, я иду. Идут мои товарищи. Кругом тайга, а впереди у горизонта, на высоком чистом бугре темнеет машина. Я иду и радуюсь. Радуюсь, что заставил себя подняться и выйти в дождь и осенний холод… Как бы я скверно себя чувствовал, если бы остался там, в вагончике.
— На вас вся надежда.
Голос громкий и голос знакомый. Ах вот оно что: я успел уснуть и успел даже увидеть сон. А фигура в дверях никуда и не уходила.
— Подниматься надо, — говорит Иван.
Да, надо. Непременно надо. Вот сейчас я встану. Вот сейчас. Я встаю.
Мы с Димкой идем за грибами. Димка второклассник, но грибник уже со стажем. Он маленький, белоголовый, подвижный. Школьное прозвище у него — Буратино. Нос у Димки, конечно, нормальный, но по остальным признакам — Буратино: и худой — из трех лучинок сложенный, и веселый, и немножко вредный.
Давно уже прошли первые заморозки, и никаких грибов уже нет, кроме опят. Но опята — тоже грибы. Можно далеко не ходить, искать грибы сразу за домами, в корчевниках, или перейти дорогу и поискать около старых пней, но ведь известно каждому, что дальние грибы лучше, и мы, не сговариваясь, уходим лесной дорогой. Точнее, лес, с одной стороны, а с другой, чаще всего, море. Мы идем, и море лишь изредка скрыто от нас молодым частоколом сосенок.
Несколько дней с северо-запада тянуло холодным ветром. Море наливалось свинцовой тяжестью; по всему морю катились тяжелые белоголовые валы, наваливались на песчаный берег, рушили берег. А вчера, когда ветер был особенно сильным, рухнула в море с крутого берега старая разлапистая сосна. Она долго сопротивлялась ветру и волнам, а вот вчера рухнула.
Но сегодня день тихий, солнечный и теплый. Море по-летнему сине и спокойно. И кажется, что зима будет нескоро и таких хороших дней впереди еще много.
Мы прошли сосняки, обогнули сонный залив и пришли в березовую рощу. Правда, здесь не только березы, встречаются и купы сосенок, но берез все же больше. Роща будто обновилась: светлая и спокойно-грустная. Некоторые березы желтыми стали и потеряли много листьев, у других пожелтели только пряди, длинные, свисающие к земле.
Мы не спеша бредем по светлому лесу, радуемся теплому дню и обилию закатных красок. Среди спокойно увядающих берез вдруг увидишь отчаянно раскрашенную осину. Она никак не хочет смириться, что ее лето прошло, и листья на осине, как и летом, неспокойны, волнуются, шелестят. Облетают листья шиповника, открывают ярко-красные продолговатые ягоды. Ягод много, и видны они далеко — самая яркая краска на богатой палитре осени. Синее небо, синее море, белые стволы берез, желтые, зеленые, багряные листья деревьев и красные ягоды шиповника.
И лишь сосенки стоят как ни в чем не бывало: осень их не пугает, да и зима тоже.
А все-таки, значит, скоро зима: трава пожухла и сухо шелестит под ногами. Но грусть мимолетна, скоро проходит и снова радуешься осеннему лесу. Радуешься теплу и свету, идешь вольно, и в тебе нежность к этим березам, и уже не чувствуешь себя в лесу пришлым горожанином, а будто и города вовсе никакого не было и ты всю жизнь, да нет, даже всегда, жил в этих лесах.
Около старого березового пня нашли мы дружное семейство рыжих упитанных опят.
— Красивые какие, — говорит Димка. — Как солдатики. — Он трогает пальцем пробковые шлемы опят, что-то мурлычет, ползает около пня на коленях.
Отсюда, от пня, угляделось еще одно семейство опят, я говорю об этом Димке. Димка вскакивает с земли, как развернувшаяся пружина.
— Где?
Он приносит грибы и осторожно кладет их в корзинку. И снова ползает около пня.
— Ну что, — спрашиваю, — будем срезать?
— Не-е, — говорит Димка. — На обратном пути лучше. Или завтра придем. Ладно?
Димке просто жаль срезать такие красивые грибы. А они и вправду хороши в осеннем светлом лесу. Крепкие, неувядшие.
Время в лесу летит незаметно. Судить по солнцу, так уже перевалило за полдень, а мы вроде и пришли-то совсем недавно и наша корзинка, одна на двоих, далеко не полная.
Грибы мы берем плохо и часто отвлекаемся. Вот пригнулся к траве Димка, сгорбился, затих.
— Что там, Димка?
Он предупреждающе шипит и делает знаки, чтобы я говорил тихо. Заглядываю ему через плечо и вижу сонного золотистого жука. Такого красивого золотистого жука я не видел с самого детства.
— Что ты собираешься с ним делать, — спрашиваю я Димку.
— А зачем? — отвечает Димка шепотом.
Мне почему-то становится неловко, и я хочу сказать Димке хорошие и нужные для этого случая слова, но не могу их вспомнить.
В березовой роще мы оказались не одни. Там, где роща переходит в сосновый бор, встретили двух грибников, Димкиных знакомцев. Димка представил мне их еще издали.
— Они братья. Вон, который длинный, Пашка. Он в четвертом классе учится.
Я слышу неудовольствие в Димкином голосе.
— Ты в ссоре с Пашкой?
— Да нет. Просто он такой… — И Димка неопределенно и не совсем дружелюбно машет рукой.
— Ну а второй как?
— Васька-то? Васька хороший. Маленький только, первоклашка.
Мы постепенно сближались с братьями, потом их скрыли кусты, я даже забыл о братьях, но внезапно кусты раздвинулись, и на крошечную желтую поляну вышел Васька. Я не разглядел его издали. И теперь смотрел на него во все глаза. Маленький пастушок? Да, скорее, Иванушка, братец сказочной Аленушки. Васька в длинной рубахе. Не хватает только витого шелкового пояска. Васька белоголов, синеглаз и круглолиц. И льется из Васькиных глаз радостная удивленная синь.
— Ди-има, — сказал Васька высоким и переливчатым голосом, — ты знаешь, где дятел живет? А я знаю. Хочешь, покажу?
Горло у Васьки по-птичьему трепещет, и кажется, там у него спрятана светлая серебряная свистулька.
— Ди-и-ма!
Димка наклоняет голову набок, смотрит заинтересованно.
— А где?
— Там. — Васька машет тонкой рукой в сторону высвеченных солнцем берез. — Я ви-идел. Краси-ивый такой.
Свистит переливами серебряная свистулька.
И я рад, что Димка встретился с Васькой и тому, что они рады друг другу.
Васька поднимает большой оранжевый лист.
— Посмотри-и, Ди-има!
По оранжевому листу медленно и сонно ползет букашка с яркими подкрылками. Димка трогает букашку тонкой и сухой травинкой, букашка поползла быстрее, подкрылки у нее затрепетали, и она без разбега, как вертолет, полетела к вершинам берез, к синему небу. Ребятишки проводили ее восторженными глазами, будто это они научили букашку летать.
— Ди-има!
Я слышу, как ребятишки говорят о только что улетевшей букашке, говорят хорошими и нужными словами и жалею, что не вспомнил этих слов, когда Димка нашел золотистого жука. А сейчас я эти слова вспомнил. Да, кажется, вспомнил.
А ребятишки ползли на коленях по опавшим березовым листьям, преследовали забредшего далеко от дома крупного муравья. Муравей ни на кого внимания не обращал, делал свое нелегкое дело, тащил какую-то живность домой. Муравей бросал добычу, подбегал к ней то слева, то справа, то отчаявшись, жилисто упираясь, тащил ее за собой волоком.
— Смотри-и, на помощь другой мураш прибежал…
Неподалеку я нашел еще одно семейство опят и срезал его. Появился Пашка. Деловой, быстрый. Он видел, как я срезал грибы и, пробегая мимо, толкнул Ваську ногой.
— Раззява!
Васька, не понимая, посмотрел на брата синими глазами.
— Ну его, — сказал Димка, когда Пашка снова исчез в кустах. — Зато он не видел ту красивую букашку, которая улетела.
— Он их уби-ивает, букашек.
— Пойдем с нами, — предлагает Димка.
Васька опасливо смотрит на кусты, за которыми исчез Пашка.
— Пойдем. А потом посмотрим, где дятел живет?
— Добро, — важно соглашается Димка.
От моря тянет легким ветром. Летят меж берез тонкие светлые нити паутины. Летят на паутинах в неведомые синие дали маленькие паучки-путешественники. Спешат за оставшиеся теплые дни посмотреть землю.
Корзинка у нас еще не полная. Но сейчас мы пойдем искать живущего в старом дупле красивого дятла. Дымятся белым туманом стволы берез, шуршит под ногами усохшая трава, синеет теплое небо над желтой рощей. Рядом идет Васька и посвистывает по-птичьи.
— Ди-има! Видел?
Тихо стелется над землей осенний светлый день.
Как только зашуршат в увядших травах предутренние заморозки, приходит время сбора опят.
Километрах в десяти от деревни, на заросшем старыми березами мысу, еще в прошлые годы присмотрели мы грибное место. Собрались поехать втроем — с Валентином и Светланой — но у Валентина находились неотложные дела, поездка откладывалась со дня на день и, наконец, опять-таки сославшись на крайнюю занятость, он заявил:
— Одни поезжайте. А то я раньше чем через неделю не освобожусь.
Легко сказать — поезжайте. Добраться до грибного места мы можем только на лодке, и уже одно это заставляло меня задуматься. Лодочный мотор я освоил совсем недавно. И даже не освоил, это сказано чересчур громко, а только научился его заводить и управлять им на ходу. Гордостью и вершиной моих технических знаний было умение вывинтить и зачистить пробки. Наше море, хоть оно и не совсем настоящее, а не любит шутить. Не дай бог волна… А тут еще Светлана. На ее помощь рассчитывать не приходится. Она всегда была уж очень какая-то домашняя и городская: боялась вымокнуть под дождем и, помнится, не любила ветер, опасалась, как бы солнце не обожгло лицо. К деревенскому своему дому приспосабливалась долго и тяжело: не могла привыкнуть, что нужно топить печи, заботиться о дровах, а воду приносить из колодца. И если налетит ветер и поднимется волна — страдающая от неудобств и страха Светлана сразу же превратится в тяжелую обузу.
— Чего тут плыть? Тридцать минут туда и тридцать обратно. И делать нечего. — Валентин пытался настроить меня на бодрый лад.
— А если мотор заглохнет?
— Лодку оставьте, а сами по берегу домой.
И мы решили плыть.
Лодка у Валентина в то время оставалась только одна, трехместная фанерная «Маринка», — большую рыбацкую еще в середине лета по недосмотру разбило в шторм о крутой берег.
На озерной тиши лодку лучше «Маринки» трудно придумать: и устойчивая, и быстроходная, и легкая. Ровно гудит мотор, стелется за лодкой пологий бурун, плывут мимо далекие зеленые берега, голубеют вода и небо. До заветного мыса мы добежали минут за тридцать, а то и того меньше. И все мои опасения уже казались ненужными, придуманными.
И я все делал правильно и уверенно. Вовремя уменьшал обороты мотора, хорошо провел лодку среди прибрежных топляков и коряг и в нужную секунду выключил мотор. И лодка плавно уткнулась в берег.
Очень красив лиственный лес в ясные и теплые дни того времени года, когда не поймешь то ли это конец лета, то ли начало осени. Березы еще в зелени, в расцвете жизненных сил, но на некоторых уже появилась первая, неяркая пока желтизна. Но лес уже как бы поредел, высветлился, и в нем теперь много просторнее.
Прямо от воды увидели семейство опят. Очень благополучное и многочисленное семейство. А чуть поодаль второе, третье, пятое. Господи, сколько же здесь грибов! И радостно, что грибов так много, и лес этот светлый жаль, жаль старые березы. Нелегко им приходится среди такого нашествия своих врагов — опят.
С шумом взлетели из березового подроста тетерева, замелькали среди белых деревьев. Я захватил с собой фотоаппарат в надежде сделать хорошие снимки, но вот не приготовился и даже не расчехлил камеру. Надо бы аппарат как ружье носить, всегда наготове, корил я себя, иначе зачем его вообще брать. Но тут же находил успокоительные слова: если заранее к работе не готов, не настроен, то внезапно взлетевшего тетерева вряд ли сфотографируешь. Правда, эти косачи вроде уж очень медленно летели. Вот уж верная пословица: та корова, которая сдохла, много молока давала.
Но досада быстро проходит: вон сколько грибов. Упитанных. Солнечных. Знай не ленись. Очень быстро мы со Светланой нарезали ведер пять-шесть опят. Можно бы и еще брать грибы, но в крошечной лодке свободного места не так уж и много. Да и, ко всему, погода начала портиться. С северо-запада, из гнилого угла, поползли размытые, темные понизу облака. И ветер посвежел и заметно стал холоднее. Но самое неприятное — голубое море потеряло свой цвет, стало серым и по нему пошла волна. Пусть еще не крутая, а все ж волна.
Торопливо я стал собираться в обратный путь, а сам все с опаской посматривал на море и небо: ветер как будто еще усиливается.
Мотор завелся сразу. Но едва я вывел лодку на открытую воду, как понял, что волна для нашей «Маринки» не совсем шутейное дело. И управлять ею стало не так просто. Чуть прибавишь обороты двигателю — лодку жестко колотит о волны, через правый борт обдает холодной водой. Уменьшишь газ — того хуже, не слушается лодка руля. Пока приноравливался к волне, совсем забыл о Светлане. А когда понял, что плыть все-таки можно, подумал: надо сказать Светлане бодрые слова, успокоить ее.
— Это не волна. Для разнообразия даже приятно.
— Пустяки, — согласно кивнула Светлана. — Но приятного немного. У меня уже весь бок мокрый. Но и это, вообще-то, пустяки.
Я посмотрел на Светлану, пытаясь ее понять: или она бодрится и прячет страх, или смела от неведения. Но Светлана сидит в носу лодки совершенно свободно, без напряжения. И даже как к неизбежному, без всякого неудовольствия, относится к заплескивающейся в лодку воде.
И я уже увереннее почувствовал себя на руле. И прошли опасения за то, что при каждой волне Светлана будет взвизгивать от страха, опасно наваливаться на борт или требовать немедленной высадки на берег, совершенно не считаясь с тем, что при таком накате трудно развернуться — нельзя ставить лодку бортом к волне даже на короткое время. И теперь мне стало легко, даже немного весело и путь домой уже не казался таким далеким и трудным.
Но один совет Светлана все же подала:
— Ты правь вон к тому острову. А потом вдоль острова пойдем. Там много тише будет.
А вообще-то дельный совет. Идти к острову направление волны вполне позволяет. На заветренной стороне острова определенно тише будет. А потом от острова мы двинемся к берегу. Это хоть и удлинит наш путь, но зато в скорости мы опять окажемся укрытыми от большой волны за далеко вдающимся в море лесистым мысом.
Близ острова протянул над головой утиный табунок. Совсем невысоко прошел. Отличный бы снимок можно было сделать: низкие темные тучи, белые барашки волн и на первом плане утиная стая. И причем так близко, что можно отчетливо увидеть поджатые красные лапки, бусинки глаз. Но у острова волна хоть и поослабла, однако далеко не настолько, чтобы бросить руль и схватить фотоаппарат. Светлана, проводив табунок взглядом, повернула ко мне загоревшееся азартом лицо.
— Ах, какой снимок ты упустил.
Я согласно кивнул головой.
— Давай, я — на руль, а ты с фотоаппаратом — на нос лодки.
Я заулыбался и дал понять, что шутку вполне оценил.
— Давай руль. Я ведь вполне серьезно. — Светлана, вроде, даже сердится. — Вон опять стая летит.
Видя мою нерешительность, Светлана ловко, почти не нарушая равновесия лодки, пробралась на корму.
— Быстро на нос! Корму перегрузили.
И сам вижу — перегрузили. Скрепя сердце я передал ей руль и тут же забыл о нем: приближались утки.
А это какой-то закон: нет фотоаппарата или ружья — утки могут садиться чуть ли не на голову, глухари подпускать на двадцать метров, да еще при этом долго и оценивающе тебя разглядывать, зайцы чуть ли не сбивают с ног. Но когда вышел специально на охоту — все живое словно бы вымирает. А если уж встретится, то рассчитывать на слепой фарт не приходится. Вот и сейчас утиная стая, не в пример первой, стала отворачивать от нашего курса. Вот если бы прибавить скорость нашей лодке и пойти наперерез утиной стае, то лишь тогда можно надеяться, что удастся сделать хороший снимок.
А тем временем голос мотора окреп, наполнился высоким гудом, из-под носа лодки высоко взметнулись водяные усы и лодка, изменив курс, стремительно понеслась по волнам.
Стая ближе, ближе. Торопливо отщелкиваю кадры. Но нужно еще ближе. Несколько секунд и… Остров, дотоле прикрывавший нас от большой волны, кончился и, во избежание беды, нужно было немедленно погасить скорость лодки. И лодка замедлила скорость и стала носом к волне. Все было сделано так, как надо, быстро и, главное, в нужный момент.
Я спрятал фотоаппарат под брезент, приготовился закурить, чтобы как-то унять охотничий азарт, и тут только осознал, что лодкой управляла Светлана. Понял это с удивлением и какой-то спокойной радостью. И путь домой уже не казался мне таким далеким. И уже не пугало, что может внезапно заглохнуть мотор. Да и вообще мир стал надежнее.
Еще несколько минут, и лодка укроется от больших волн за длинным лесистым мысом. А там и до дому рукой подать.
Медленно угасает день. Небо уже не такое голубое, не такое глубокое: оно линяет, плотнеет, опускается ближе к земле. Но рождаются новые краски. Солнце, еще недавно слепяще белое, начинает расти, наливаться красной силой. И красными, теплыми становятся кромки облаков, подкрашена розовым вода. Теперь уже скоро, вот-вот из дальних просторов, из вечернего красного света появятся утки. Они налетят внезапно, в свисте косых крыльев, стремительные.
Сегодня открытие охотничьего сезона. Я буду стрелять с крошечного прибрежного островка. Островок почти голый, но на одном его крутом склоне растет несколько разлапистых сосенок, среди них можно укрыться от зорких глаз уток-старок.
Тяжелеет, скатываясь за туманные леса, солнце. Вот-вот прилетят утки. Ружье давно заряжено. Пальцы на курках. Бегут мурашки в застывших от напряжения ногах.
Полетели утки. Полетели. Во-он, далеко, над тихим морем, летят утки. Они летят низко, почти около воды. Но летят не ко мне. Напрасно я прячусь среди сосенок — не ко мне.
И снова тягучее напряженное ожидание.
В стороне глухо, раз за разом, бухнула крупнокалиберная двустволка. И сердце облилось завистью к счастливцу. Ведь вот же какое неудачное место я выбрал. Ведь собирался же сесть на лесистой косе — как раз в том месте, где бухнула двустволка. Ну невезучий же… Да разве…
Свистят над головой крылья. Кручу головой. Где? Да где же?! Табунок уток. Вот он. И далеко уже. Но спохватываюсь и, хотя отчетливо и холодно понимаю, что утки за выстрелом, палю вдогонку. В белый свет. Как в копеечку. И замирает сердце: а вдруг споткнется утка и, перевертываясь, шлепнется о воду. И не удержавшись, стреляю еще.
Проходит напряжение. Снова вижу море, лес, солнце. Можно закурить. Вспоминаю давешнюю бухающую двустволку: у соседа сейчас тихо — пусть теперь он мне позавидует.
Слышу далекий голос Валентина.
— Есть — нет?
И Валентин заволновался. Я кричу что-то вроде «о-э», рассчитывая на то, что Валентин не поймет, а кричать, снова не решится: могут налететь утки.
Но он, тоскуя, кричит:
— Есть?
— О-э, — глухо кричу я.
И снова тишина. Долгая томительная тишина. Какая же все-таки черная штука — зависть. И никак люди не могут избавиться от нее. И Валентин… Ведь интеллигент, педагог. Мой друг. А вот зависть. Учить вас надо. И уже специально для Валентина и того, соседа на лесистой косе, стреляю из обоих стволов, раз за разом.
Умиротворенно я жду завистливых криков Валентина, но он молчит. То-то, думаю, так вас. И вдруг выстрел. Один. И через несколько долгих секунд другой. Как пить дать Валька утку срезал. А второй выстрел — подранка добивал. Я знаю. Первый выстрел влет, а второй — по подранку на воде.
— Есть? — напрягая горло, кричу я.
Но Валентин молчит. Определенно, он утку сейчас из воды тащит. Потому и молчит.
Мне хочется сбегать к Валентину, посмотреть на его добычу, но с этого чертова островка не убежишь: до берега не так уж далеко, но проливчик глубокий, и вода холодная, осенняя. А лодка у Вальки.
— Есть? — кричу я снова.
Валентин что-то отвечает, но я не могу разобрать его слов.
— Что-о? — деревенеет шея от крика, и аж эхо гудит в хребтах. И опять не понять ответа.
Нет, чтоб по-человечески ответить, посадил меня на этот проклятый остров, а сам уток бьет.
Подожди, думаю я мстительно. Теперь ты покричи, а я послушаю. Поднимаю стволы в небо и рву курки. Ах! Ахх! отозвались вода и лес. Вот так-то. И уже стреляя, нет, еще до выстрела, но когда его уже не предотвратить, вижу, как на меня, низко, совсем уже рядом, в двух десятках метров, летят утки. Красавицы утки свечой взмывают вверх, а я шарю на поясе и рву патроны из тугих гнезд патронташа.
Нет, чтоб по-человечески ответить, думаю я о Валентине и снова накаляюсь. Если бы он ответил как надо, да разве бы я стал палить в воздух? И уток упустил. А ведь мог бы сбить. Из правого ствола первую, когда она мимо протягивает, а из левого — вторую, вдогонку. Определенно мог бы.
А в награду не было даже криков Валентина. Он молчал.
Я раздумывал не пальнуть ли мне еще, но услышал выстрел Валентина. И еще один. Может быть, он и продолжал стрелять, но я уже не слышал: ко мне, как во сне, как в замедленном кино, плыла по синему воздуху утиная стая. И еще раньше чем поднять ружье, уже знал, что собью утку. Собью непременно. И кажется: я медленно поднимаю ружье, медленно взвожу курок. Но и утки пролетели за это время совсем малое расстояние. И четко вижу ту утку, которую собью. Не слышу ружейной отдачи и лишь знаю, что утка сейчас упадет. И утка, налетев на невидимую преграду, перевернувшись в воздухе, тяжело шлепается о тугую воду.
Замедленное кино кончается: утки круто берут к морю, и тотчас становятся за выстрелом. Но я не жалею: моя утка, сбитая влет, влет, а не как-нибудь, лежит на воде. Она чуть покачивается на мелкой волне, и ветерок медленно гонит ее к моему острову. А пронесет мимо — тоже не беда: кончится зорька, и Валентин пригонит лодку. И теперь, если Валентин крикнет, я знаю, что ему отвечать. И отвечу с удовольствием.
И уже уверенно ожидаю новые стаи уток. И сам себе говорю, что волноваться и спешить не буду: подпущу утку на выстрел, вернее, пропущу над собой и потом прицельно — вдогонку.
Но внезапно появляются новые заботы: моя утка ожила. Она подняла голову, осматривается. И намерена плыть явно не в мою сторону.
Нет уж, не выйдет. По неподвижной-то цели я не промахнусь. Поднимаю ружье и стреляю. Дробь хлещет по воде, где мгновение назад качалась утка. Но самой утки на том месте нет. Она исчезла, она нырнула за какие-то доли секунды до того, как по воде хлестнул дробовой сноп. Через несколько долгих секунд она показывается из воды целая, невредимая.
Торопливо стреляю из второго ствола. И опять дробь рябит воду, а утка на мгновение исчезает. Это уже черт-те что значит. Торопливо вгоняю в стволы новые патроны. Ведь еще мгновение, и моя утка уплывет, и поминай как ее звали. Прыгает, качается мушка ружья, рвут воздух выстрелы, вскипает вода под дробовой осыпью. Колотит в горло и ребра сердце, сохнет во рту. И стреляю, стреляю.
Шарит рука на поясе и замирает внезапно: последний патрон. И возвращается рассудок. Последний патрон. Есть патроны, но они на таборе. Кто же знал, что мне придется сегодня так много стрелять!
А утка невредима. Хотя нет, постой. Видно, какая-то шальная дробина задела ее и, когда я спускаю курок у пустого ствола, она пытается нырять, но не может нырнуть.
Последний выстрел, и утка, подгоняемая ветерком, чуть заметно плывет к моему острову.
Все. Мне теперь не надо замирать в нервическом ожидании и высматривать в тускнеющей дали утиные косяки. Стрелять все равно нечем. Я выберусь из укрытия, сяду на выброшенный морем сосновый обрубок, буду курить и спокойно, умиротворенно смотреть на вечернее море, на пролетающих уток.
Я закуриваю, гляжу, как плывет и тает в чистом воздухе табачный дым и думаю, что мне хорошо и спокойно. И что я сделал свое дело: расстрелял патронташ, добыл утку и вот теперь тихо и благостно смотрю на притихшее перед ночью море, на темнеющие облака, на размытый горизонт. Усмехаясь, вспоминаю давешние свои и Валентиновы крики и немного жалею о пустой от зависти стрельбе. Сегодня вечером мы посмеемся у костра.
Но нет еще в мире спокойствия. Свистят крылья, появляется утиный табунок и летит к черту вся благостность. Хватаю ружье, но тотчас вспоминаю, что оно пустое, и хочется его сломать, разнести в щепы, смять через колено стволы.
А утки летят близко, крупные кряковые утки. Это самые лучшие, самые крупные утки из тех, что я видел за сегодняшний вечер. И табунки летят часто.
Но на этом пытка не кончилась. Просвистел крыльями и безбоязненно шлепнулся в воду, неподалеку от моего острова, одинокий селезень-гоголь. Гоголь, видимо, славно провел сегодня день. Сытый и довольный, он плескался на мелководье, поправлял перья, потягивался крыльями.
Шарю по карманам, ищу хоть один завалявшийся патрон, но не нахожу.
Бухают ружья Валентина и того незнакомца на лесистой косе. Вздрагивает и обрывается мое сердце.
Оглушенный несправедливостью, смятый, сижу на острове и смотрю, как из розовой прорвы заката валом идут утки.
Еще не успели привыкнуть к лету, а день, хоть и мало заметно, воробьиным скоком, но идет на убыль. Чуть свежее стали утренники, чуть выцвела зелень трав. Прогрохотал ливнями и громами, отполыхал огненными стрелами ильин день — по давним традициям с этого дня заканчиваются летние купания.
Чем ближе к открытию ружейного сезона, тем неудержимее влечет в охотничий магазин. Вроде и дела там никакого нет, и все уже давно куплено к предстоящей охоте, а трудно удержаться, трудно пройти мимо магазина. Вообще-то магазин этот в селе не совсем охотничий, и на большой вывеске он значится как «Культмаг», но наряду с книгами, школьными тетрадями, детскими игрушками, телевизорами здесь продаются ружья, порох, дробь, рыбачьи снасти. И в этой «мужской» части магазина покупатель сейчас, особенно по вечерам, многочислен. Здесь наиболее остро ощущение приближающегося праздника. Здесь все свои, все приятели. И пусть ты их раньше никогда не встречал, это ничего не значит: они, скорее всего, знакомые твоих знакомых. А если даже и нет, все равно близки тебе той родственностью, какой бывают близки друг другу люди, имеющие одинаковую страсть.
Подготовка к охоте, даже на самых дальних подступах, это уже часть охоты, в немалой степени она столь же волнующа, как и непосредственно охота. Для стороннего человека весь смысл утиной охоты видится в количестве убитых уток. Казалось бы, так оно и есть. Но вот ей богу же совсем не так! Это, пожалуй, наименее радостная ее часть, даже несущая в себе горьковатый привкус. Хотя, понятное дело, без удачного выстрела всякая охота не охота. Это как горькая и жгучая приправа, без которой станет пресным и безвкусным блюдо.
И вот ноги сами несут нас с Валентином в охотничий магазин. Просторный деревянный дом, зеленый палисадничек, высокое, с широкими ступенями крыльцо. Тяжелая дверь. Люди. Гул голосов.
Ага, ружье вроде покупают. Так оно и есть, покупают.
Покупка ружья дело для мужчины весьма серьезное. Пусть даже самого дешевого. В магазине такой человек появляется в окружении друзей и приятелей. Приятели тоже осознают важность момента: они торжественны и сдержанно-веселы. И продавец сразу видит: эти купить пришли, а не только посмотреть да руками потрогать, и потому без всякого неудовольствия готов выкладывать на прилавок все новые и новые ружья, пока «главный консультант» покупателя не скажет: вот это берем.
В каждой компании, покупающей ружье, есть свой главный консультант. Это ему, в первую очередь, подается ружье, и вся компания будет нетерпеливо ждать, пока он не закончит детальный осмотр ружья и не скажет своего слова.
Главный консультант с достоинством берет ружье, прикидывает его вес на руке, долго смотрит в стволы на свет окон, пробует курки. И задумчиво молчит. Жестом проект продавца подать ему новое ружье. И после долгих осмотров, сопровождаемых причмокиванием губами, вздохами, покачиванием головой и тихими словами вроде «м-да-а», «так-так», указывающими на глубокое знание консультантом предмета, он говорит веское: берем.
Долго сдерживаемое нетерпение его приятелей прорывается наружу. К ружью сразу тянется несколько рук. Завладевший ружьем проделывает почти те же манипуляции, что и главный консультант, только на причмокивания и на покачивания головой у него нет времени: ружье отбирается другими, жаждущими сказать свое слово.
А вообще-то в этом магазине все специалисты своего дела, каждый считает себя вправе дать совет. Такой уж это народ — охотники и рыбаки. И покупка ружья — праздник для всех присутствующих в магазине. И они уже сгрудились вокруг нового владельца ружья. Сейчас самое время поговорить о достоинствах и недостатках тулок и ижевок, о старинных ружьях и ружьях будущего, да и вообще обо всем, что так или иначе связано с охотой. Купленное ружье уже идет по рукам собравшихся со всего магазина знатоков, и, когда владелец тянется к ружью — ему так еще и не удалось до него даже дотронуться, — ему, салаге среди продымленных у костров охотников, укоризненно говорят:
— Да ты чо, паря, не успеешь наглядеться на ружьишко? Оно ж теперь твое.
Почти всегда в толпе найдется сторонник старинных ружей, у которых и рон и кучность были не чета нынешним. Почти никто никогда не видел этих ружей, но некоторые слыхивать слыхивали и разговор готовы поддержать.
— Было у меня такое ружье. Еще от деда досталось. Гуси, к примеру, идут далеко, а мне и заботы мало. Другие стреляют наобум-лазаря, а достать не могут, и не хотят понять, что не могут достать. Все равно палят. А я как приложусь, так обязательно одного да выбью. А то и двух.
— Что-то не видел я у тебя такого ружья. — Это голос из толпы.
— Потерял, а вернее сказать, утопил, — сокрушенно разводит руками рассказчик. — Век себе этого не прощу. Я бы то ружье на дюжину нынешних не сменял. Не делают сейчас таких ружей.
Рассказчик уходит. Его провожают десятки глаз. Как только за ним закрылась дверь, кто-то торопится сказать свое слово:
— Да кого ты слушаешь? Он с двадцати шагов не может в забор попасть, вот и придумывает про ружье, которое ему от деда досталось. Балаболка.
Завладев вниманием слушателей, новый знаток тоже начинает рассказывать о прекрасных ружьях, которыми ему когда-то приходилось владеть. У них были удивительные рон и кучность.
Я стою в толпе, и мне тоже хочется высказаться. Нужно сказать парню, купившему ружье, чтобы он не слушал всяких там дилетантов и не стремился приобретать ружье со сверхкучностью боя. Утятнику эта сверхкучность вообще не нужна. И даже вредна. А потом мне еще хочется сказать несколько слов о своем ружье. Кучностью оно великой не отличается и тяжеловато, но бьет — дай бог каждому. Надежное курковое ружье. Вот такие нужно приобретать.
Магазинное общество только на первый взгляд однородно.
Весьма условно его можно разделить на три группы. Они хоть и не испытывают друг к другу антагонизма, но держатся весьма обособленно.
Первая группа — молодежь еще совсем зеленая, необлетанная, которая, чаще всего, и ружья-то своего пока не имеет. Но в них уже проснулась охотничья страсть. Они толпятся около тех прилавков, где выставлена всякая недорогая мелочевка: резиновые чучела уток, спиртовые плитки, ножи, топорики. Стоят, смотрят, спорят. И, как правило, покупают мало.
Вторая группа — народ уже вполне взрослый. Эти люди давно сами зарабатывают на жизнь, могут позволить купить себе многое. Единственный недостаток в их охотничьей биографии — не могут бывать на охоте столь часто, сколько хотелось бы. Эти люди обитают в той части магазина, где продаются ружья, лодочные моторы, палатки, спиннинги. Смотрят, обсуждают. И покупают редко. Просто хотя бы потому, что у них есть все. Но им хорошо среди себе подобных, хорошо говорить о достоинствах и недостатках ружей. Вот и маются без дела около прилавков. И если в магазине появился настоящий покупатель, вторая группа спешит ему на помощь.
Есть и третья группа. Но ее люди долго в магазине не задерживаются. Деловито подходят к прилавку, покупают много дроби, пороха, пыжей. В разговоры ни с кем не вступают: с нами, дилетантами, им, профессионалам, говорить не о чем. И эти люди вызывают невольное уважение: мастера.
А все-таки мне больше нравятся люди из второй группы. Общительные и веселые, по-детски хвастливые и самоуверенные. И самое их главное достоинство: они еще не потеряли удивления перед красотой земли, и всем им близка охотничья страсть, страсть, от которой кровь становится горячей и гуще цветом.
У продавца в этом магазине на покупателей глаз наметан. Парень покупает дробь. Просит пару килограммов.
— Тебе тройку или четверку? — спрашивает продавец.
Парень молчит.
— Ну какая у тебя дробь уже есть? Если тройка есть, тогда четверки свесим.
— Да никакой у меня еще нет, — покупатель разводит руками.
— Тогда сделаем так: половина тройки, половина четверки. Идет?
Парень мнется, сопит и неожиданно спрашивает:
— А какая это тройка? Покажите.
Продавец катнул на ладони десяток тусклых крупинок. Парень недовольно нахмурился.
— А крупнее у вас есть?
— Есть и крупнее. Вот единица, вот нолевка…
— Мне вот этой нолевки и дайте.
Общество рыбаков и охотников не выдерживает. Мужики давно прислушиваются к разговору парня с продавцом и чувствуют, что пора уже сказать свое слово, передать начинающему охотнику немного из своего богатого опыта.
— На уток готовишься? — спрашивают они парня.
Парень согласно кивает.
— Ну дак куда ты эту нолевку — да еще три нуля! — берешь? Тебе утка танк, что ли?
И дальше следует разъяснение, на какую живность какая дробь нужна. И все это говорится хоть и грубовато, но доброжелательно. И словоохотливо. Как-никак, разговор идет на любимую тему.
Есть в магазине и свои знатоки теории. Здесь даже можно услышать такое: чтобы убить утку, нужно, чтобы в нее попало шесть дробин массой, равной одной двухтысячной массы утки и со скоростью не менее двухсот семидесяти пяти метров в секунду. И сошлются на какой-нибудь солидный печатный источник.
Мы заходили в магазин с Валентином и сегодня. Продавец получил новую партию товаров. И среди всего разнообразия — манки на утку и рябчика. В магазине было очень хорошо: можно было давать советы, бесконечно показывать свое искусство и, главное, говорить о предстоящей охоте и вспоминать различные удивительные случаи из охотничьей практики.
Все манки на вид одинаковые, а голосами различны. Вот и нужно выбрать из великого разнообразия тот манок, голос которого, по твоему разумению, наиболее точно передает голос птицы. Причем на самца один манок, на самку другой, нежнее.
Магазин полон птичьими голосами. Только в этих голосах все-таки чуть-чуть не хватает правды.
— Ну почему ты так рвешь первое колено? Вначале ведь на самца надо высвистывать так: тии-тии, а потом уж ти-ти-ти. Вот. Ну-ка, еще. Или дай-ка лучше, я тебе сам покажу, как это делается.
И показывает. Хотя… хотя тоже фальшивит. Но даже от этих, не шибко взаправдашних голосов, радостно на душе.
Скоро, очень скоро — открытие сезона.
Да и не заблудились мы тогда. Просто потерялась тропа и смешались ненадолго стороны света, как это бывает в вагоне поезда: будто едешь в другую сторону и никак от этого чувства избавиться не можешь, но пройдет время, и вдруг разом все встанет на свои места. Сколько лет прошло, а помнится вот… И помнить-то, в общем, нечего: так себе, пустячок, дымка, легкое головокружение. А помнится, помнится.
Другие бы дни должны в память врезаться; и хоть они не забылись, а вот не волнуют. Отчего так?
Ну, вот хотя бы это. В канун майских праздников, перед ледоходом, потемну, переходили с одним мужиком речку то ли Чуну, то ли Бирюсу. Ночь темная, без луны. Единственный ориентир — неяркие подфарники ожидающей нас на том берегу машины. На их свет мы и шли. И сам теперь не знаю, как такое могло получиться: забрели впотьмах в странное место и в какую бы сторону не толкались, везде под ногами всхлюпывала вода. Пытались и в обратную сторону, по своим следам идти, но и там оказалась вода. И уже затосковал я тогда…
Или вот еще. По весеннему льду перешли мы со старым другом Братское водохранилище, а широкие прибрежные разводья переплыли на резиновой лодке. Ночью вызвездило, ударил морозец, и разводья покрылись льдом. Лед был тонким, черным над глубинами, легко проламывался веслами. Когда я уже пробил дорожку чистой воды через все разводье, неожиданно налетел набравший разбег над ледяными полями ветер, круто развернул лодку и чиркнул ею о ножевую кромку молодого льда. Лодка охнула, враз скособочилась, и через сникший борт хлынула вода. А на мне тяжелая, почти зимняя одежда. Да и пловец-то я не ахти какой.
И этот случай, хоть и остался в памяти, а не волнует. А помнится, помнится и волнует другой день.
Тогда мы с Валентином впервые пошли в кедровую тайгу. Заключили договор на заготовку орехов и с самыми радужными надеждами двинули по незнакомой тропе. Шли налегке, без груза, не несли даже малых запасов еды. Еще по зимнику на базу, куда мы шли, были завезены продукты, и заключившему договор незачем было ломать себе хребет тяжелым рюкзаком. До базы хоть и неблизко, но с пути, как нас наставили, сбиться трудно: нужно держаться торной тропы, по которой недавно прошли вьючные лошади, и следить за тем, чтобы не уйти по какому-либо ответвлению тропы, где нет лошадиных следов.
Тропа и на самом деле оказалась вполне торной. Она неторопливо вилась с увала на увал и вела все дальше и дальше в глубь тайги. Временами следы лошадиных подков надолго исчезали, но потом, как добрый знак, появлялись вновь. И когда мы уже изрядно устали от дороги и душевного беспокойства — а все-таки по той ли тропе идем — впереди поредели деревья и мы вышли на небольшую вырубку. Посредине поляны желто светились новым деревом рубленые избушки. Избушки держались малой, но плотной ватажкой и чем-то напоминали пробившееся из земли семейство опят. На таборе было застойно тихо и безлюдно, и лишь около приземистого амбара отыскался небритый мужик, назвавшийся приемщиком. Еще дорогой мы мечтали, что придем на базу, вручим ее хозяину договор, наберем на складе продуктов, устроим отдых, а назавтра, со свежими силами, примемся за дело. Но небритый мужик отказался выдать продукты, на договор даже и не посмотрел и лишь длинно сплюнул, когда мы стали говорить о пунктах договора.
— Пустая тайга, — объяснил мужик. — Кедровка, почитай, всю шишку спустила. Мне орехи нужны, а не договоры. Если я по этим бумажкам буду продукты раздавать, то тюрьмы мне никак не миновать. Будут орехи — будут и харчи.
Дальнейшие разговоры о еде мы посчитали для себя излишними и с решительностью голодного двинулись в тайгу. Нам повезло. Вскоре мы отыскали кем-то брошенный колот, и вот, с сочным чмоком, врезались в мох первые тяжелые шишки. Этот кедрач не один раз уже был обмолочен, но на некоторых вершинах осталось немного шишек, а теперь они дозрели и падали от первых, даже несильных ударов.
А к вечеру, взопревшие от непривычной работы, мы вернулись на базу и принесли два мешка кедровых шишек.
Пришел приемщик, посмотрел на нас долгим взглядом, сказал:
— А я, ребята, думал, вы из тайги вернетесь пустыми… Пошли на склад.
На складе мужик вел себя щедро: отвалил полрюкзака сухарей, не поскупился тушенкой, чаем и сгущенным молоком. Потом, в знак полного расположения, угостил куревом и попросил не думать о нем плохо.
— Были у меня случаи: наберет человек продуктов, а потом посмотрит, что в тайге нынче делов нема, и поминай его как звали. Хорошие шишкари, которые здесь из года в год работают, и те, почитай, почти все ушли. А я вас увидел, про себя и подумал: и эти не работники, колот, поди, и тот правильно держать не умеют. Не люди еще, а так себе, студенты.
Таежными заработками мы избалованы не были — лишь бы харчи оправдать, и то ладно — а потому решили остаться самое малое на пару недель: давно мечталось пожить в тайге, побродить по вольным местам.
— Дело говорите, ребята, дело, — поддержал нас и приемщик. — Тут один воздух чего стоит. Не то, что в городе.
В первые дни, опасаясь заблудиться, старались не отрываться далеко от тропы, но постепенно освоились и поосмелели. А потом ведь известно: чем дальше в лес, тем больше дров. И мы надеялись: есть где-то — пусть маленькие, крошечные — участки тайги, не тронутые шишкарями и кедровкой.
В тот день с первым светом, как обычно, мы ушли в тайгу. Весь день колесили по кедровникам, выглядывая на вершинах сохранившиеся шишки, а когда мешки основательно потяжелели и таскать с собой их стало несподручно, решили выйти к тропе, оставить там груз, а самим налегке побродить еще пару часов.
Тропу мы нашли быстро. Но что-то нам в ней не понравилось. Прошли немного и тут стали догадываться: не наша тропа. Наша тропа тоже не везде хорошо приметна, но больше набита, чаще перевязана корнями деревьев. А эта откуда взялась? Ведь сколько мы ни бродили в здешней тайге, ни разу не натыкались на другую тропу. Чтобы не потерять голову, сели отдохнуть-покурить, а потом решили пройти по тропе с километр без груза для разведки: а вдруг это все-таки наша тропа. Но очень скоро убедились — не то: тропа пошла под крутой уклон и исчезла на каменной россыпи.
Вот тогда-то и смешались стороны света, не стало ни севера, ни юга, поплыл в голове легкий туман. В какую сторону идти? Но никакая сторона не звала, не было нам никуда дороги, будто кто-то провел вокруг нас незримый, но глухой круг, и тайга вдруг разом показалась чужой и равнодушной.
Мы снова сидели около своего груза, курили, неспешно вспоминали день — в каком направлении шли, куда поворачивали — но воспоминания ничего не давали: по-прежнему мы сидели в центре незримого круга, на котором не было ни пометок, ни ориентиров.
Время, звонкое и легкое в азартной работе, стало тяжелым и тягучим. Минуты наполнялись медленно и тяжело.
— Слушай, — сказал Валентин, — мы тут неподалеку видели затесы. Давай посмотрим, куда они ведут. Хотя бы для того, чтобы не сидеть. Не понравится — вернемся.
— И то верно. Что-то делать надо.
Затесы не новые, оплыли смолой, но все-таки еще хорошо видны. Шли мы осторожно, не трогались от зарубки, пока взглядом не отыщем следующую.
А через полчаса мы вышли на тропу. Это, без сомнения, была наша тропа. Мы десятки раз уже ходили по ней. Вот даже в сырой выбоинке между корнями следы наших сапог.
И разом все стало на свои места. Север? Да вот в той стороне. И юг, и восток есть. Все есть. И четко знаем теперь, до градуса, направление на наш табор. Разом нахлынуло чувство светлого прозрения, радости и благодарности к тому, кто проложил эти затесы.
И вот все это помнится до сих пор, помнится и волнует. И видится картина: колоннада сосен и кедров, плотный, почти осязаемый свет предзакатного солнца ломится сквозь эту колоннаду, высвечивая затесы на деревьях. Хотя — стоп! Было ли тогда солнце? Ведь будь солнце — мы бы никогда не смогли потерять направление. Но все это теперь мне видится именно так: деревья и высвеченная солнцем, уходящая в глубину леса яркая строчка путеводных затесов.
Сквозь тягучую утреннюю полудрему за стенками палатки слышно жестяное шуршание. Оно однообразно и беспрерывно, не затихает и не усиливается. Звук этот новый — не приходилось вроде такого слышать. Быть может, ветер шумит вот так по-особому? Да нет, не ветер. Нет ветра совсем. Тихо. И тишина какая-то застойная, глухая — не вздохнет ветер, не зашумят деревья, не ударит волна о близкий берег — и в этой тишине беспрерывное жестяное шуршание.
В тайге, в лесу любой непонятный звук требует немедленного опознания, иначе тревожное беспокойство заполнит и будет долго томить душу. Что это? зачем этот звук? что он несет с собой? И даже знакомое и приятное тебе место, где сегодня стоит твоя палатка и где сегодня твой дом, будет уже казаться враждебным, и до тех пор, пока непонятное не станет понятным.
Валентин еще спит, утром он вообще спать горазд, и никакие звуки его пока не интересуют.
Я отбросил полог палатки, и в глаза хлынул белый свет.
А ночь-то сегодня холодная была. На бревнах, лежащих у берега, льдистая, в солнечных искрах, сверкающая изморозь. На траве — морозный белый налет. И на ощупь трава жесткая, промерзшая. Пожалуй, это первый такой крепкий заморозок.
А непрерывный шорох, шуршание — еще громче, ближе. Вначале кажется, что шуршание идет как будто из одного места, и даже замечаешь неясное движение среди деревьев, но только вот никак не можешь определить, где же это шуршит и движется. И тут же слышишь, что шорох доносится из другого места — справа и слева — и там тоже заметно движение.
Глаза привыкли к свету и стало видно, что движение по всему молодому березовому лесу, окружившему палатку, и стало слышно, что шумит весь лес — идет листопад. Листья падают при полном безветрии, падают почти отвесно, лишь плавно покачиваясь среди ветвей. Полное безветрие, а листья падают, падают на сухую, в инее траву.
На березах еще немало зелени, но уже больше желтого. Воздух сегодня сквозно прозрачен, каким он бывает только осенними утрами, и дальние сопки и хребты словно приблизились. Еще днями назад лесистые сопки в той стороне, куда уходит речка Тангуйка, были далекими, темными и загадочными. Там, над сопками, часто собирались угрюмые тучи, из того угла приходила непогода и туда, за сопки, скрывалось солнце. А сейчас сопки в ярких желтых проплешинах, словно в солнечных зайчиках, и угрюмый угол как-то разом повеселел, стал понятным и по-домашнему простым. Скорее всего там, на склонах, березовые рощи. Они пожелтели, стали прозрачными. Сейчас, видимо, и там жестяной шорох стоит по всему лесу, и падают листья. Желтые листья не в силах уже держаться на ветке, сламываются и с торжественной грустью падают на умершую, покрытую белой изморозью траву.
Белесое малокровное солнце поднялось уже довольно высоко, но у него не хватает сил быстро согреть настывшую за ночь землю. Начинался тихий осенний день. Вот в такой осенний день и сам бываешь умиротворенным, тихим и грустным. И ничего тебе уже большего не надо, кроме того, что у тебя уже есть.
На море, против нашего табора, плот — громадное скопище бревен, окруженное связкой из тех же бревен и канатов. А впереди прилепился маленький буксир, совсем игрушечный рядом с громадностью плота. И даже буксир сегодня кажется вялым, сонным, чем-то напоминающим уставшую от жизни осеннюю муху. Хотя — сегодня просто день такой, день, когда красное лето тихо угасает. И летом по водохранилищу в сторону Братска шли теплоходы и тащили за собой необъятные плоты. Продвигались они тоже медленно, чуть заметно для глаза, но летом они напоминали упорных муравьев, взявших на себя непосильную ношу, но каким-то чудом справляющихся с этой ношей.
Солнце хоть и слабое — смотреть на него, вспомнив детство, можно во все глаза и глазам не так уж будет больно — а все ж таки греет, и белая изморозь постепенно уползла в глубокую тень. И шорох падающих листьев уже не такой жестяной — отогрелись, отмякли трава и листья.
«…мадам, уже па-а-дают листья…», — где-то в глубине души пропел знакомый голос.
Верно, чего уж там, падают.
«…уже падают листья…»
«…падают листья…»
Быстро все же, незаметно прошло-прокатилось лето.
«…я к вам никогда не при-и-ду-у…»
«…никогда, никогда, никогда… не при-и-ду-у…»
И крепко, до боли сжалось сердце. Но тут же отпустило и ничего не осталось, кроме тихой и грустной умиротворенности.
Когда я вернулся на табор, Валентин уже проснулся и спокойный, как Будда, сидел у входа в палатку.
— Слышишь, как падают листья? — спросил он меня.
— Слышу, — ответил я.
Мы сварили чай на нежарком костре и потом долго, без утренней спешки пили чай и смотрели на проплывающие легкие облака, на лес, на воду, и было хорошо вот так смотреть и никуда не спешить. Мы провели тихий день, поздно вечером снова разожгли костер и в светлой лени лежали около огня…
И было спокойно и тихо.
И в этой тишине вдруг поплыл низкий трубный звук. Звук плыл густой волной, плыл над освещенными луной лесистыми хребтами, над черной водой, усыпанной отражениями звезд. Кричал изюбрь.
Сентябрь — время изюбриного гона, удалое время боев за право продолжить жизнь рода, время самое счастливое в изюбриной жизни. Я знал, зачем кричит изюбрь — он зовет на бой — и, быть может, потому в этом реве так легко угадывались, слышались торжество, ярость, мощь и жажда жизни.
Гулко заколотилось сердце крепкими частыми толчками.
Валентин торопливо вытащил из палатки ружье, переломил его и приставил стволы к губам. Он глубоко, всей грудью вздохнул — напряглось лицо, напряглась шея, вздулись на шее шнуры вен — и ружье закричало по-изюбриному. Валентин держал стволы вниз, и звук тяжело катился по земле, но вот стволы плавно пошли вверх, и звук оторвался от земли и поплыл в прозрачном лунном свете. Казалось, Валентин трубит негромко, но, когда он замолк, эхо долго еще стонало в хребтах.
Изюбрь затрубил снова. Он принял вызов и сейчас, конечно, ломится сквозь чащу навстречу сопернику.
— Здорово, а? — голос Валентина вздрагивает от напряжения и радости.
Изюбрь снова затрубил, уже с другого места, ближе к нам, но, не получив ответа, требовательно и яро повторил свой вызов.
— Ах какой молодец, — приплясывал Валентин у костра. — Нет, ты послушай, послушай, какой молодец. Это как же так — и подраться ему не с кем?!
Но вот с далекого темного хребта ревуну ответил другой изюбрь, и бойцы пошли навстречу друг другу…
Ночь была холодной, и утром шорох падающих листьев стал еще громче. Но было хорошо и радостно в этом светлом, расцвеченном яркими красками, полном горячей жизни осеннем лесу.
Собачоныш похож скорее всего на рукав овчинного полушубка, вывернутого шерстью наружу. Когда Гордей — а Гордей это его имя — спит где-нибудь около крыльца, то можно так и подумать: кто-то небрежно оторвал рукав полушубка и оставил его валяться на земле. Но стоит стукнуть калитке, как Гордей разом встрепенется и станет видно, что это настоящая живая собака: с той стороны, где положено быть голове, торчит черный нос да светятся из шерсти два горячих глаза.
Ростишку Гордей совсем никчемного. Настолько малого, что перебраться в лесу через старое упавшее дерево для него иногда просто непосильная задача. Как-то взял его хозяин в ближнюю тайгу — Валентин ходил смотреть, будет ли ягода — и забрели они в старый буреломник. Хозяин ушел вперед, а Гордей замешкался около кучи хвороста, под которую спрятался полосатый бурундук. А когда спохватился догонять хозяина, то в какую бы сторону ни кидался, везде встречал неодолимую преграду — поваленные деревья. Гордей пытался одолеть деревья в прыжке, но лишь срывался с их крутых и замшелых боков, а когда понял, что завалы ему не одолеть — взвыл от тоски и обиды. Хозяин услышал вопль о помощи, вернулся и до самой дороги нес Гордея на руках.
И при всем этом Гордей не игрушечный, как, к примеру, болонки, а вполне самостоятельный пес, со своим характером, и, главное, чувством собственного достоинства. Даже зимой он остается жить на улице, сурово и гордо отказываясь ночевать в доме. Он не соглашается идти ночевать в дом даже в самые сильные морозы, когда с пушечным грохотом лопается лед на море, а воробьи, распушив перья, сидят по укромным местам, лепятся к дымоходным трубам и совсем не летают — в такой мороз на лету они могут замерзнуть.
Гордей живет весело. Даже прохожих облаивает весело, как бы для обоюдного удовольствия. Прохожий, услышав за спиной лай, обернется, и, увидев лающий рукав полушубка, улыбнется и невольно задержит шаг.
— Ты чего это, малыш, сердишься? — спросит прохожий.
И Гордею как бы неудобно станет, что его не совсем правильно поняли. Конфузливо повернет он голову чуть в сторону и всем своим видом показывает, что он хоть и лает, но лает лишь для того, чтобы выразить свои хорошие чувства.
И если поймет прохожий собачоныша, то улыбнется ему да так с улыбкой и пойдет дальше.
Попал Гордей в этот дом случайно. Как-то Валентин возвращался из Братска и опоздал на рейсовый автобус. До следующего автобуса оставалось несколько часов, и это скучное время ему волей-неволей пришлось провести на автовокзале. Вот тогда-то он и приметил забавного лохматого собачоныша. Щенок болтался под ногами в людской толчее и явно маялся бездельем. И, наконец, нашел себе занятие. Два парня туристского вида сбросили свои объемистые рюкзаки около скамейки и отправились покупать билеты. И вот эти, оставшиеся без надзора рюкзаки чем-то понравились щенку, и он решил их взять под охрану. Быть может, такие вещи, как пахнущие потом рюкзаки, ему были уже знакомы.
Вернувшись к рюкзакам, парни обнаружили около них грозного сторожа. Он свирепо кидался на всякого, кто слишком близко подходил к охраняемым вещам. Не отдал он рюкзак и хозяевам. Туристы посмеялись, а ехать им, видно, было еще рано, и ушли по своим делам, теперь уже нимало не беспокоясь о сохранности рюкзаков. А когда пришло все-таки время уезжать, им пришлось выдержать целый бой с добровольным стражем. Обижать забавного малыша не хотелось, применять крутые меры было бы не благородно и пришлось туристам забирать свое имущество хитростью. Шли, вроде бы как прогуливаясь, и вдруг, схватив рюкзаки, кинулись в противоположные стороны. Людское коварство заставило щенка горько взвыть. Пока он метался то в одну, то в другую сторону — а за кем сперва гнаться? — грабителей и след простыл.
Валентин заговорил со щенком, погладил его кудлатую голову, и щенок, видимо, решив взять Валентина себе в хозяева, сел около его ног и больше уже не отходил. Он так преданно заглядывал Валентину в глаза, что тот почувствовал необходимость взять собачоныша домой, хотя и опасался, что Светлана этому может совсем не обрадоваться. И для таких опасений были все основания: Светлана, увидев, к примеру, потоптанную цветочную клумбу или собачьи следы на чистом полу, в сердцах ругалась и божилась, что не потерпит в своем доме больше никакой живности, а собак Ладу, Найду, кошку Дашку и всех их друзей терпит потому лишь, что давно к ним привыкла.
— Тебе, малыш, очень нужно хозяйке понравиться, — сказал Валентин щенку, когда они уже подходили к дому. — Твое благополучие сейчас зависит от женского каприза.
Но все обошлось как нельзя лучше. Светлана была на берегу, и Валентин пошел на берег. Щенок замешкался в кустах и появился над крутым обрывом, когда Валентин и Светлана уже разговаривали. Щенок еще никогда не видел столько воды и теперь картинно застыл удивленный и взволнованный необычным. Потом посмотрел на людей и приветственно тявкнул.
— Ах, какая прелесть, — восторженно сказала Светлана. — Это чей же такой славный песик? Я что-то ни у кого здесь такого не видела.
Валентин промолчал.
— Ты чей? — спросила Светлана щенка.
Щенок понял, что обращаются к нему, поднял невидимые дотоле ушки-локаторы, склонил кудлатую голову набок — весь внимание.
— Нет, Валя, ты посмотри какая прелесть. Ты посмотри, какие у него глаза. Ну просто чудо.
— Нравится?
— Ну еще бы! — Светлана не почувствовала в вопросе мужа коварства.
— Я рад. — Валентин улыбнулся. — Ты даже не знаешь, какой камень сняла с моей души.
Валентин призывно посвистел щенку, и тот с готовностью подбежал, преданно блестя глазами.
— Познакомься-ка, мать, с нашим новым членом семьи.
Светлана мгновение непонимающе смотрела на мужа и собачоныша, затем наступило прозрение, но рассердиться она уже не смогла и только сказала:
— Вы негодники и хитрецы.
А вечером щенок получил имя.
Осваиваясь в новом доме, щенок по незнанию нарушил одно из главных правил поведения в комнатах — стал пробовать на зуб хозяйкины туфли — и Светлана в целях воспитания взялась за веник. Но щенок не чувствовал себя виноватым, наказание его возмутило, и он смело кинулся в драку. Удивлению и возмущению Светланы не было границ. А муж и дети были в восторге.
— Ишь какой Гордей, — сказал Алексей Иванович, сосед Валентина. — С характером.
Вот с тех пор и стал щенок Гордеем. И для такого имени у него есть все основания. Правда, с хозяевами он больше не скандалит, проникшись к ним любовью, безграничным доверием и признав их верховную власть над собой, но во всех других случаях готов постоять за себя, в любой момент готов к драке. И, странное дело, даже самые задиристые деревенские собаки его не трогают. Вот и живет Гордей весело и безбоязненно, завоевав себе право на такую жизнь и всегда готовый защищать это право.
У Гордея целый день заполнен делами.
Ночевать пес уходит на улицу. Но под утро занимает наблюдательный пост против окон и, как только в одном из окон зажигается свет, кидается к двери. Ночному долготерпению приходит конец. Дверь он требует открыть немедленно, взвизгивает, царапает дверь крепкими когтями. На филенке наружной двери выцарапаны его когтями две широкие полосы.
Когда ему откроют, Гордей врывается в дом как после долгой разлуки, вихрем проносится по всем комнатам. Ему нужно враз всех увидеть, враз всех поприветствовать. И если кто спит, Гордей стаскивает с него одеяло, стремится лизнуть в лицо. И родителям нет нужды будить детей. За них это прекрасно сделает Гордей. Сделает весело, дружески.
В доме хозяина Гордей дружелюбен со всеми. Даже с кошкой Дашкой, существом игривым и лукавым. При утренней встрече они вместе проносятся по комнатам, поднимают веселую возню, заражая всех бодростью и весельем. И к любому незнакомцу, стоит ему зайти в дом и заговорить с хозяевами, Гордей полон добродушия, хотя во дворе того же человека он будет облаивать, а если человек будет проявлять агрессивность, то может и укусить.
И с соседом, Алексеем Ивановичем, в доме они друзья. Хотя на улице кажется — нет больших врагов. Алексей Иванович склонен к шутке, а иногда не прочь и просто подразнить забавного пса. Стоит им увидеть на улице друг друга, как Гордей тут же поднимает невероятный скандал. Алексей Иванович тоже не остается в долгу, делает вид, что ищет на земле палку или камень, выкрикивает угрозы. И хохочет. Вдоволь наругавшись, довольные собой и друг другом, Алексей Иванович и Гордей расходятся по своим делам. И так до следующей уличной встречи. Но это только на улице, а в доме они полны друг к другу доверия и радушия.
А вообще-то у Гордея, можно сказать, нет врагов. Разве что за исключением кошки Матильды, из соседнего дома. Но дружит он только с людьми. Даже с собакой Ладой, живущей с ним в одном дворе, отношения дружественного нейтралитета. Такие же у него отношения и с приятелями Лады. Правда, с соседним псом Пронькой все обстоит несколько по-другому. Когда Пронька, крупный и решительный пес, гуляет на свободе, Гордей его как бы не замечает. Но очень часто Проньку за его безалаберный нрав держат на цепи. Тогда Гордей устраивает для себя развлечение: идет дразнить Проньку.
Когда Пронька на цепи, он на службе, сторож и на каждое новое существо, появившееся в ограде, глядит с подозрением. Лохматый Гордей с невинным видом появляется во дворе, смотрит на сторожа, затем берет оброненное курицей перо или, на худой конец, щепку и исчезает за забором. Пронька урона хозяйству потерпеть не может, громыхает цепью, возмущенно лает. Гордей появляется снова и теперь уже подбирает щепку ближе к Пронькиной будке. Возмущению и ярости сторожа нет предела. И только цепь не дает ему возможности оттрепать нахала. Но если Проньку даже через несколько минут отпустят с цепи, он совсем не стремится разделаться с обидчиком, а дружелюбно машет при встрече хвостом. В веселые минуты Валентин говорит, что, быть может, Пронька даже по-своему благодарен лохмачу: как-никак он в этот момент чувствует себя при деле и может продемонстрировать хозяевам свое служебное рвение.
Но все это для Гордея возможно, так сказать, только в свой час потехи, в свободное время. А главное дело дня — провожать и встречать с работы обитателей дома. Занятие это многотрудное, а главное, хлопотное. Хотя и несет в себе много радости. Обычно раньше других уходит хозяин — его надо проводить. А тут и хозяйке подходит время идти на уроки. А тут и Ольге с Димкой в школу собираться. Но главная радость впереди — впереди встречи. Сколько расставаний — столько и встреч.
Как-то пришлось услышать разговор Валентина и одного все знающего про жизнь человека.
— Ну зачем тебе такая собака? Кормить только? По мне так лучше держать поросенка.
И человек стал приводить экономические выкладки в пользу поросенка. И все у него выходило точно и обоснованно.
— Когда понадобится поросенок, я непременно его заведу, — пообещал Валентин и тем самым прекратил бесполезный разговор.
В летние вечерние часы, когда мир наполняется тишиной и покоем, хорошо усталому посидеть на ступеньках крыльца. И Гордей знает: не надо в этот момент тревожить людей. И все-таки псу как будто бы интересно: почему они молчат, о чем думают. Гордей усаживается напротив и глядит терпеливо и заинтересованно. Голова склонена набок, и одно ухо поставлено торчком.
— Гордей, — негромко окликает его Валентин.
И Гордей весь внимание: голова высоко поднята, уши топориком, в умных глазах загораются радость и веселье.
По календарю давно весна. Да и вправду — весна. Стаял снег с полей; снег остался только в лесу на северных склонах, да в плотных ельниках. Серый, набухший водой. Уже и ручьи умерили бег, и жаворонки отпели свои первые песни.
Но на море еще лед. И кажется: море забыло, что наступило время весны. Под ярким солнцем лед слепяще белый и чтобы смотреть на него, нужно очень сощурить глаза, но и тогда глазам больно. Лишь у крутых песчаных берегов — полоса желтой намывной воды.
А по берегам и до самого горизонта стоят прозрачно-зеленые, в дымке, сосняки. Где-то там, за близким окоемом, на утайливых полянках, собираются на любовные игрища глухари.
— На рыбалку не хочешь завтра сбегать? — спросил Валентин в первый же день моего приезда.
Приехал я в этот раз не один, со своим городским товарищем, человеком к рыбалке совершенно равнодушным.
— На ток бы пойти, — говорит он с надеждой. — Рыбалка — дело скучное.
После зимнего городского сидения, после сегодняшних застольных разговоров и воспоминаний о прошлогодних уловах невозможно промолчать, не вступиться за подледную рыбалку.
И спор загорелся: куда лучше — на рыбалку или на глухарей. Глухарей мы не отрицаем — кто же может глухарей отрицать? — но и страстишку к рыбалке порочить не дадим. И сам спор ласкает душу, сердце постукивает веселым звонким мячиком: дожили до хороших дней. Выбирай куда тебе пойти — на охоту, на рыбалку. И слова-то какие! Зорька, костер, жевело, блесна, поклевка. И все это теперь рядом с нами, вокруг нас.
Но у Валентина завтра день занят. Так что если пойти одним, то проще — на рыбалку.
— А на ток послезавтра, — успокоил он любителя охоты. — Постреляем еще. Непременно.
Товарищ мой повеселел немного и уже с большим интересом стал посматривать на разбросанные по подоконнику мотки лески, на занозистые зимние блесны.
— Вот на этот металлолом и ловится рыба? — спросил он не очень музыкально для рыбачьего слуха.
— Да ты знаешь, какие это блесны, — возмутился, чуть заикаясь, присутствующий на застолье сосед Валентина, — Вот это — «окуневая», вот эта «успех». Понял? «Успех»! У нас нынче мужик из сплавной конторы столько за день на такой металлолом поймал… Унести не смог. Клевало хорошо, ну и увлекся. А вечером собрал рыбу — поднять и то тяжело. Сколько мог тащил, а потом чувствует, что сил уж больше нет. Бросить пришлось. На завтра с санками приходил.
— Это кто же так поймал? — спросил Валентин.
— Ты его не знаешь, — отмахнулся сосед. И тут же загорается от собственного рассказа: — Завтра сам на рыбалку поведу.
Не одеваясь, в легкой рубашке он сбегал через морозный двор в свой дом и принес длинную изогнутую железяку с крыльчаткой на конце.
— Вот, — сказал он торжественно, — ни у кого такого бура нет. Любую толщину льда возьмет.
Трудно разом отвыкнуть от городских привычек: встали мы поздно. А вечером долго не могли заснуть: грезили рыбалкой, охотой. И казалось, заснуть невозможно, да и сам сон казался ненужным. И вот — проспали. На берег вышли, когда солнце стояло уже высоко, когда тропинки и дороги, подмерзшие за ночь, раскисли и стали скользкими. Далеко от берега, на слепяще-белом льду чернеют точки. В одном месте они усыпали лед особенно густо.
— Много сегодня рыбаков, — говорит сосед Валентина. — Раньше бы надо выйти. Хорошие места теперь все заняты.
К месту рыбалки мы идем долго. Вначале идем осторожно: лед кажется ноздреватым, слабым. Но постепенно страх проходит, идем уже вольно, широко. А точки-рыбаки приближаются медленно. Стало жарко и уже хочется расстегнуть полушубки.
— Может, остановимся и здесь попробуем рыбачить?
Но наш бригадир непреклонен.
— Будто я не знаю, где хорошо.
Подходим к рыбакам. Проходим одиночные, согнувшиеся над лунками фигуры. Пора бы остановиться и выбрать место для рыбалки, но нас уже неудержимо тянет к тому месту, где рыбаки сидят особенно плотно. Идем не прямо к рыбачьему скопищу, а вроде мимо, но ноги сами несут к многолюдству. И неудобно подходить ближе, и остановиться бы надо, а вот идем. Ведь не зря же мужики так сгрудились в одном месте, не случайно.
Бросаем пожитки на лед. Можно бить лунку. Но подумав, перемещаемся поближе к рыбакам еще метров на десять.
Бур легко уходит в размякший лед. Лунка сразу же заполняется кашицей из разжеванного льда и воды. Верхний слой льда оказывается, как губка, пропитан водой. Но дальше лед зимний, прочный. Крутить бур с непривычки тяжело, рука быстро немеет. Мой городской товарищ вдруг нашел свое призвание — пробивать лунки. Ему нравится эта работа на белом льду, под огромным синим небом. Он сбрасывает полушубок, шапку; работа, белый простор, теплое солнце мирят его с сегодняшним, потерянным, как он считал с утра, днем.
— А хорошо, — говорит он, закончив третью лунку.
Торопливо настраиваю снасть. Она проще обыкновенной летней удочки: коротенькое удилище, с рожками, на которое наматывается леска, сама леска и маленькая, но тяжелая блесна. Вот и все.
Блесна, ударяясь о гладкие стены лунки, уходит в темную глубину. Медленно разматывается леска. Метр, два, три… Но вот блесна легла на дно, и натяжение лески ослабевает. Теперь — ловись рыбка большая и маленькая. Нужно только приподнимать блесну над дном и резко ее опускать. Ра-аз — два! Ра-аз — два! В руках у каждого рыбака короткое, как дирижерская палочка, удилище. Ра-аз, два! Ра-аз, два! Очень уж однообразная, примитивная музыка, если смотреть и слушать ее со стороны. А в душе у рыбака, подчиняясь этой дирижерской палочке, радостно гремит светлый хор, звенят литавры.
Как будто что-то стукнулось о блесну. Да хотя нет, показалось. А может, и не показалось: блесна вроде тяжелее стала. Но как-то это совсем не похоже на поклевку. Правда, тут нужно учитывать, что подледный окунь — рыба смирная, не то что летний разудалый гуляка. Выбираю блесну. Она идет безо всякого усилия. И радостный хор в душе стихает, но не смолкает совсем: мне сегодня вполне достаточно того, что я на рыбалке.
Ан и нет, не пустой пришла блесна. На крючке — небольшенький, школьного возраста, окунишко. Очень симпатичный окунишко. Красные плавники, зеленоватое плотное тело, черные тигровые полосы по бокам. Есть рыба, есть. Ведь и трех минут не посидел над лункой, а уже поклевка.
И снова блесна уходит в темную глубину.
За час выбросил на лед десятка полтора окуней. Идет дело и у товарища. Я думал, что окуни разбудят его дремлющую душу, думал, что он забудет обо всем на свете, но он время от времени поднимает голову и спрашивает:
— Может, еще лунку пробить?
От добра добра не ищут. И так грех жаловаться на улов. Поэтому новых лунок пока не надо.
А солнце уже взошло в зенит. И на льду совсем тепло стало. Можно сбросить полушубок, снять шапку. Лето, да и только. Разве вот ветерок, стелющийся надо льдом, еще холодноват.
Удача не всегда находит того, кто ее ищет. Мой товарищ, мечтающий о завтрашней охоте, а потому к окуням и вообще ко всякой рыбе равнодушный, вдруг выбросил на лед щуку. Тугая рыбина попрыгала около лунки и затихла. Со всех сторон — завистливые взгляды. Ну, думаю, рыбак родился. Невозможно после такой удачи не дрогнуть сердцем.
— Ну как, — кричу, — это тебе не окуней таскать. Щука!
— Крупнее окуня, верно, — соглашается товарищ. — Давай еще лунку пробьем, засиделся я что-то.
А между тем ряды рыбаков около нас постепенно начали редеть. Оказывается, центр удачи переместился метров на пятьсот, в сторону низкого острова. Один за другим рыбаки снимаются со своих мест и спешат к острову. Неподалеку от нас сидит мужичок. Окуни почему-то сейчас клюют редко, и он обеспокоенно посматривает в ту сторону, где густеет народ. Потом не выдерживает, торопливо собирается и рысцой, чтобы нагнать упущенное время, спешит за рыбацким фартом.
И беспокойство охватывает, и невозможно уже усидеть на прежнем месте: не зря же почти все рыбаки убежали к острову.
И нам надо спешить.
Спешат люди к острову. А навстречу уже тянется редкая цепочка рыбаков, на наше старое место спешат. Это уж, видно, извечно: там хорошо, где нас нет.
Но вообще-то сейчас на всем море хорошо. По-летнему греет солнце, плавится лед, тает и дрожит воздух над далекими и близкими сосняками.
Быть егерем — дело серьезное, нередко опасное и требует смелости. Это, конечно, если быть им по-настоящему. И потому физическая выносливость и весь вид егеря, умеющий внушить уважение если не к закону, то к силе — вещь в тайге далеко не последняя. И когда Валентин сказал, что сегодня к нам придет егерь, очень хороший и серьезный мужик, я приготовился увидеть таежника с продубелым у костров лицом, человека решительного и почему-то непременно хмурого.
В назначенное время егерь не пришел, лишь заходил чистенький беловолосый мальчик в аккуратном, тщательно отглаженном костюме. Мальчик спросил Валентина Федоровича и, узнав, что тот должен скоро быть, ожидать все-таки не стал, пообещав зайти снова.
У меня к егерю был свой корыстный интерес. На бруснику, да и на другую лесную ягоду год не выдался: летние заморозки побили цвет. Километры можно было идти по сплошным ягодникам и — пусто. Лишь в редких местах бруснички дали небольшой урожай. Уж кто-кто, а егерь знает эти места.
Беловолосый мальчик где-то в улице повстречался с Валентином, и они пришли вместе. Валентин был радостно возбужден, цвел улыбкой и еще от ворот закричал:
— Собирайся. Через два часа нам со всем бутором на берегу нужно быть.
Валентин тут же стал стаскивать на прогретое солнцем крыльцо наше походное снаряжение, разбросанное еще с прошлой поездки по разным местам: под навесом, в кладовке, в сенях. Сколько раз мы планировали навести в своем хозяйстве железный порядок, но как-то все не получалось. Из комнат Валентин принес ружья и патронташи и лишь тогда, спохватившись, сказал:
— А я ведь вас и не познакомил. Это егерь, о котором я тебе рассказывал. А это, — он посмотрел на меня, — о нем я тоже рассказывал.
Мальчик протянул руку, назвал себя Николаем. Но это взрослое Николай мало подходило ему, существовало как бы само по себе, отдельно, не сливаясь со своим владельцем. Уж слишком он был юн, по-детски светел и застенчив. Вот Коля — это еще куда ни шло. Так оно, пожалуй, правильнее будет.
Поездка предполагалась не такая уж близкая: пройти по водохранилищу до самого подпора, а там и до Линевого озера, связанного с большой водой узким ручьем. Те места мне немного знакомы: несколько лет назад мы с Валентином провели на озере чуть ли не половину отпуска. Там была хорошая рыбалка, а в богатых ягодой сосновых лесах во множестве держались рябчики и глухари.
Когда-то сборы на охоту или рыбалку занимали у нас совсем немного времени и походное снаряжение было необременительным: ружье, патронташ да тощий рюкзачок с харчами и котелком. Но со временем, когда Валентин обзавелся лодкой и появились спальники, моторы, канистры с бензином, весла, запасные портянки, различные котелки, наборы гаечных ключей, пробковые жилеты, палатка, бинокль, топор, сборы стали весьма серьезным делом. Вот тогда-то и появилось громоздкое и неуклюжее слово бутор, которым Валентин стал называть походный скарб. И мы едва уложились со сборами в отпущенные нам два часа.
На берегу, около лодок, куда мы с Валентином тяжело притащили весь наш груз, сидел егерь Коля. Свою лодку он уже столкнул на воду и, видимо, ожидал нас давно, но не мучился ожиданием и ничегонеделанием, сидел и спокойно, как из окна своего дома, смотрел на далекие берега.
А в облике егеря произошли удивительные перемены. Тот Коля и не тот. От тихого и застенчивого беловолосого мальчика в нем не осталось и следа. Навстречу нам поднялся ладный парень, костистый, чуть резкий в движениях. И силенка у парня, по всей видимости, есть: играючи принял тяжелые канистры с бензином, помогая нам освободиться от ноши.
Я не сразу и сообразил, почему он показался мне враз возмужавшим и повзрослевшим. А потом понял. Коля, ставший вдруг сразу Николаем, всего-навсего надел свою старую полинявшую солдатскую форму. И видно было, что свою: выгоревшая под солнцем, пообтертая на коленях и локтях, изъеденная на спине и под мышками солью, форма привычно и ладно сидела на парне. И выглядел он эдаким бывалым и бравым солдатом. Да он, в сущности, и был им. В этом я потом постоянно убеждался в течение всей недельной поездки.
Меня всегда удивляло маленькое чудо превращения недавнего подростка в солдата. Этого подростка, порой, и язык не поворачивается парнем еще назвать, но ушел человек в армию, вернулся на побывку, и не узнать его: серьезный, надежный мужик. И повзрослевший сразу на пять лет. Правда, снимите с него солдатскую форму — и снова перед вами мало в чем внешне изменившийся парнишка. Но это — только внешне.
На берегу было свежо, гулял ветер-верховичок, пошумливал вершинами деревьев, гнал по водохранилищу волну. Короткая волна надоедливо колотилась о берег, о дюралевые бока лодок, вздымалась и опадала над бревнами — остатками старого плота. Две стрекозки, бесполезно барражировавшие в поисках комаров над самым урезом воды, устали трепетать блестящими на солнце слюдяными крыльями и позволили ветру унести себя в более тихое место.
Николай назначил нам встречу на мысу, названия которого я так и не запомнил, прыгнул в лодку и, торопливо работая веслом, как шестом, оттолкнулся от берега. Мотор на его лодке завелся с первого рывка, и лодка, описав полукруг, стремительно понеслась к размытому легким туманцем горизонту.
— А чего это мы не вместе пошли? — спросил я Валентина.
— Ему еще в заказнике надо побывать. А потом чего ему рядом с нами тащиться? Смотри, как он идет.
На море волна хоть и не очень крутая, но для «Казанки», на которой шел Николай, вполне ощутимая. Но егерь дал мотору полные обороты, лодка перешла на глиссирование и вся в белом окружении коротких фонтанов, легко летела по гребням волн.
— Отчаянный мужик.
— А как иначе. Работа такая. Будешь другим — браконьеры не станут бояться. Я вот знаю одного мужика из рыбнадзора, так он, веришь ли, на «Казанке» под мотором «Вихрь» на всем ходу перелетает через боны.
— Как это? — не поверил я.
— Мне тоже трудно представить, — Валентин согласно кивнул, — но рассказывал мне человек, которому можно вполне верить. В общем, рыбинспектор увидел браконьера, когда тот вынимал из воды сети. Далеко увидел, в бинокль. Браконьер спокойно выбрал сети — надеялся на скорость своей лодки — и наутек. Инспектор за ним. Чтобы сократить расстояние — вынужден был прижаться к берегу, а тут боны. И он не стал их обходить, а напрямую… И вообще-то, видимо, возможно такое. Нос лодки поднят, в воде только корма. И скорость, конечно. Ну и смелость нужна.
Вслед за Николаем тронулись в путь и мы. На этот раз мы плыли на «Прогрессе», лодке для наших мест вполне подходящей: и на волне хорошо себя ведет, и довольно-таки просторная лодка, и не такая уж тяжелая. От ветра, от дождя, от брызг всегда можно укрыться под тентом. Мы так и сделали — подняли тент: едва отошли от берега, как косая волна, бьющая в правую скулу лодки, сделалась круче, и нас стало окатывать тяжелой холодной водой. Под тентом сразу стало тихо и уютно: ни ветра, ни воды. Как-то там наш Коля-Николай?
Через полчаса хода ветер еще больше посвежел, и если на «Прогрессе» еще можно было продолжать идти, то Николай, конечно, должен уже поспешить к ближайшему берегу и пережидать непогоду.
В назначенное место мы прибыли с опозданием чуть ли не на час: при такой волне быстро не разбежишься. Еще задолго до подхода заметили на мысу дым костра. Вначале подумали, что это кто-то из рыбаков пережидает непогоду, но подошли ближе. Валентин глянул в бинокль и уверенно сказал:
— Николай это.
— Шутишь?
— А чего шутить. Сам посмотри. — Валентин сунул мне в руки бинокль.
— Очевидное — невероятное.
В бинокль было хорошо видно: у костра на бревнышке сидит егерь Коля и смотрит в нашу сторону. Над огнем на таганке висит котелок. Вот Коля встал, прихватил рукавом котелок и отставил в сторону.
Николай встретил нас у самой кромки воды, помог вытащить нос лодки на берег. Хоть и не промерзли мы, а сразу же потянулись к костру: есть в костре какая-то удивительно притягательная сила.
— А я уже и чай вскипятил, — сказал Николай.
— В заказнике-то не удалось побывать? — спросил Валентин.
— Почему не был? Был.
— А волна?
— Плыть можно.
Мы попили чаю и поплыли дальше. Николай снова на большой скорости ушел вперед. И было чуть тревожно и радостно смотреть, как, сбивая верхушки волн, летит по серому от беспокойства морю стремительная лодка.
Перед вечером, когда мы снова вместе причалили к берегу для отдыха и разговора и уже вслух стали подумывать о месте для ночлега, повстречали двух охотников. Что это охотники, не было и сомнения: из-за борта лодки высовывались ружейные стволы, а в носу лодки сидела пегая собака с большими висячими ушами.
Водохранилище в этих местах уже сильно заузилось и напоминало, скорее, широкую реку с крутыми поворотами. Правда, течением здесь еще не ощущалось. Вначале мы услышали два далеких выстрела. Николай насторожился и хотел было уже плыть в ту сторону, но снова раздались выстрелы и уже ближе к нам. Стало ясно: кто-то на лодке плывет и на ходу по уткам стреляет, чего по правилам охоты, никак нельзя. А вот они и сами, охотнички-браконьеры. Хотя, это я уже знаю, никакого обвинения им за стрельбу с нагоном никак не предъявишь: мало ли кто, дескать, там за поворотом стрелять может.
Николай оттолкнулся от берега, махнул охотникам, чтобы те остановились, но они не очень-то поспешили заглушить мотор, и егерь резко пошел им наперерез. Чтобы не оставлять товарища одного в таком деле, поплыли следом за егерем и мы.
Николая я не узнал: строгий, непреклонный и предельно вежливый. Охотники послушно предъявили документы и ружья для осмотра. А потом сосредоточенно молчаливо смотрели, как егерь пишет акт: у охотников не оказалось путевок, а один из них даже забыл дома охотничий билет.
Мужики явно нарушили правила охоты, но наряду с раздражением я почувствовал к ним что-то вроде жалости: оказывается, очень неприятно встречаться вот в такой ситуации с егерем. А потом, скорее всего, я невольно представил себя на их месте: у меня дома есть незарегистрированное ружье, которое я нет-нет да и брал с собой на охоту. И пока все у меня обходилось благополучно, но, как понял, до поры до времени. Подойдет ко мне когда-нибудь егерь, протянет руку и заберет то ружье, с которым мне расставаться как раз не хочется. И ничего не поделаешь — отдашь. Не драться же.
Потом я спросил Николая, не приходилось ли ему разговаривать в подобных ситуациях на высоких тонах: ведь далеко не все нарушители бывают такими выдержанными. А ведь встречаются и просто откровенные браконьеры. И к тому же, как я думаю, на вежливость сегодняшних охотников влияло и наше с Валентином присутствие. А ведь чаще-то всего егерю приходится бывать одному.
Николай ответил серьезно.
— Когда с человеком разговариваешь вежливо, то и он с тобой разговаривает вежливо. Правда, бывает, что иной, когда у него ружье забираешь, в крик ударится, горлом и угрозами пытается взять, но остывает, как правило, быстро. А нам, егерям, в крик ударяться совсем ни к чему. Так что, покупатель и продавец, будьте взаимно вежливы. — Николай помолчал немного и добавил: — А вообще-то всякое в нашей работе случается.
К вечеру Николай привел нас в один из заливов и сказал, что если место понравится, то здесь можно остановиться на ночлег. А и вправду, место лучше трудно придумать: высокий, но полого сбегающий к воде берег, сухая полянка, укрытая почти от всех ветров чащобой и зеленым подлеском, обилие дров. Залив оказался ко всему и рыбным: за каких-нибудь двадцать минут мы на одну удочку надергали вполне достаточное на уху количество полосатых окуней. По давней привычке окуней мы побросали в котелок нечищеными, только вспороли и выпотрошили брюшки, и уха получилась особо крепкая, душистая.
Ночевать мы с Валентином решили в лодке, а Николай отказался последовать нашему примеру, сказав, что ему привычнее спать на земле у костра. Быстро и как-то по-домашнему буднично егерь устроил свой ночлег: натаскал лапника под бок, укрепил брезентовый полог. Время было раннее для сна, только еще стемнело, и у огня хорошо сиделось и говорилось. Ночь наступала светлая, лунная; иногда между лунной дорогой и луной мелькали быстрые тени и раздавался посвист крыльев: поздние утки спешили на ночлег.
Сегодня мы в нескольких местах выходили на берег, но брусники так и не нашли. Ягодники стояли пустыми. Лишь на одном из обращенных к юго-западу склонов нашли бедную россыпь брусники: ягода была мелкая и какая-то словно подсушенная. А ведь иной год в лесу ступить от ягоды некуда, везде она.
Завтра Николай предполагал добраться до какого-то дальнего участка и посмотреть там. На этот участок у егеря была, по его словам, большая надежда.
— Должна быть там ягода, должна. Надо, чтобы была.
О чем и говорить: надо, чтоб была. Иначе для некоторых лесных обитателей не шибко сладкие времена настанут. Хоть и не дойдет до того, что ложись и помирай, а все равно близко к тому. Кому-кому, а Николаю это хорошо известно.
Когда мы плыли сюда, Валентин мне немного рассказывал о Николае. Рассказывал самыми добрыми словами. Отслужил в армии. Заочно учится на охотоведческом отделении сельхозинститута. Парень довольно-таки смелый и решительный. Тайгу и дело свое любит. Из тайги не сбежит. И похоже, что в этих местах крепко осесть намеревается.
— Это еще как сказать, — попытался я возразить Валентину. — Вот окончит институт и уедет. Как знать наперед?
— Да нет, не должен бы уехать. Когда человек дом строит, он значит и жить здесь собирается. А Николай дом строит. И хороший дом, не какую-нибудь времянку. Знаешь, что мне еще в Николае нравится, так это какая-то надежность, основательность.
К утру земля уже крепко настывала, а тут еще свалился на воду и землю мозглый туманец, и нам с Валентином никак не хотелось вылезать из теплых спальников. Но от костра весело кричал и звал пить чай Николай, и мы, зная, что путь у нас сегодня не близкий — во многих местах сегодня нужно побывать — с неохотой полезли из мешков.
Хоть и не развеялся еще туман, но Николай решил плыть. Он торопливо пил чай и перечислял, где нам сегодня нужно побывать и что сделать. У Валентина были свои планы: с утра ему хотелось побродить по лесу в поисках глухарей — и потому он предложил вечером назначить встречу в каком-нибудь знакомом месте. А днем каждому заниматься своим делом. Неожиданно для себя я сказал, что не прочь бы поехать с Николаем: захотелось хоть на день оказаться в роли егеря, испытать, что это значит.
Мы с Николаем сели в лодку, и Валентин оттолкнул ее от берега. После сухого жара костра на воде показалось сыро, стыло и неуютно. Туман рассеялся еще далеко не полностью, и берега просматривались плохо, как в густые сумерки. Егерь прогрел мотор; мотор набрал силу, и лодка, едва касаясь воды, понеслась сквозь туман. Крепкий ветер рвался навстречу, били из-под лодки белые водяные снопы, летели мимо клочья тумана.
Начинался день.
На крыльцо вышел хозяин, и пес Пронька по его взгляду понял: с добрыми намерениями вышел хозяин.
— Надоело, поди, на цепи-то сидеть? — голос человека приветливый, и к собачьему горлу прихлынула радость. Пронька скакнул вверх, но цепь жестко дернула его обратно.
— Погодь, погодь, — хозяин расстегнул пряжку ошейника.
Почувствовав свободу, Пронька на ходу лобызнул хозяину руку и махом перелетел через забор. А дальше, демонстрируя свою радость, проскакал галопом вдоль соседних дворов.
Нередко у собак бывают свои собачьи друзья. Есть они и у Проньки. Это Лада и Лушка. Три дома, три собаки, трое друзей. Лада принадлежит Валентину, Пронька — его соседу Алексею Ивановичу, Лушка — учительнице Зое Михайловне. Все три собаки разные и интересы у них разные, и характеры, а вот — дружат. Лада — охотница, Пронька — сторож, Лушка — подруга своей хозяйки.
Пронька — крепкий и очень сильный пес, всем своим обличьем похожий на рослую сибирскую лайку. В драке неуступчив и напорист. Никого не боится, но и обижать никого не собирается. На морде — вечная улыбка. И тем не менее службу цепника он несет исправно.
Пронька часто и подолгу сидит на цепи. И не потому, что надо сторожить — воров в округе вроде и нет, — а потому, что совершенно не знает правил приличия. Даже в отношениях со своими хозяевами. Взять хотя бы недавний случай. Узрел Пронька за забором ненавистного кота Макара, рванулся через приоткрытую калитку и сшиб с ног свою собственную хозяйку. И не остановился даже, не почувствовал себя виноватым. Макар взлетел по отвесной стене на крышу сарая, Пронька скакнул через грядки — на рыхлой ухоженной грядке глубокие вмятины следов. Наказывать, бить его так же бесполезно, как бить мешок с зерном. Как-то Алексей Иванович после серьезного проступка пса не выдержал, и, схватив крученую веревку, принялся ею охаживать собачьи бока. Пронька от ударов слишком-то и не увертывался, а после экзекуции не забился в конуру, а потянулся, как после приятного сна, приветливо махнул хвостом. В обидчивом бессилии хватанул Алексей Иванович своего пса сапогом, но тот только мякнул утробно и больше никак не прореагировал, остался все таким же веселым и улыбчивым. С тех пор Проньку не трогают, единственное наказание — цепь.
Когда Пронька на цепи — появляется лохматый собачоныш Гордей и принимается таскать со двора щепки и куриные перышки, нисколько не считаясь с гневным лаем сторожа.
Оказавшись на воле, Пронька и не вспомнит Гордею недавнюю обиду, великодушно простит ее, но коту Макару — никогда. Макар тоже дразнит Проньку, когда тот на цепи. И делает это особым иезуитским способом. Он взбирается на близкий к собачьей будке оградный столб, до которого Пронька чуть-чуть не достает. Прыгнет Пронька и не достанет до врага самую малость, как натянется цепь и ошейник жестко врежется в горло, бросит на землю. Мутнеют у пса глаза, он снова и снова рвется к врагу, и белая пена закипает в углах его пасти. А Макар сидит смирненько, щурится, глядит, как беснуется собака. Рядом, совсем рядом, клацают страшные Пронькины зубы.
Но вот с Проньки снимают ошейник, и он галопом скачет вдоль дворов; демонстрируя перед приятелями свою свободу. Лада и Лушка появлению Проньки рады, дружелюбно машут хвостами. Лушка — громадная собака, помесь овчарки и дворняги. На что Пронька рослый крепкий пес, а Лушка его крупнее много и много сильнее. Но силой своей пользоваться не умеет. Тот же приятель Пронька может легко обидеть ее, отобрать еду. Хотя обижает не по злости, а по причине все той же безалаберности. Появилась Лушка во дворе очень странно. Пришла однажды во двор к Валентину взрослая, но еще очень молодая собака. О молодости говорила нескладность ее, угловатость, длинноногость. Пришла и осталась жить, хотя ее никто не пытался специально прикармливать или тем более привязывать на цепь. Просто ее не прогнали и стали давать еду по обязанности человека перед домашними животными. Несмотря на свои устрашающие клыки и могучий рост, собака оказалась добродушная, послушная, доверчивая. Как-то пришла в гости в семью Валентина приезжая учительница Зоя Михайловна и увидела Лушку. Пришла раз, другой, а потом сказала:
— Отдайте мне Лушку… И мне с нею веселее бы стало.
— Это ты с нею сама договаривайся, — предложил Валентин.
— А мы вроде с нею общий язык находим.
Так Лушка стала жить у Зои Михайловны. Но по старой привычке по-прежнему проводит много времени во дворе Валентина в обществе Проньки и Лады.
Лада — черно-крапчатый английский сеттер. Ее генеалогическое древо густо усеяно серебряными и золотыми медалями. Но сама Лада не имеет ни одной награды, да и иметь не будет. Просто ей далеко до лощеных городских предков. Образование она получила, главным образом, на деревенской улице — так уж пришлось, что в ее ученический возраст хозяину было не до воспитания собаки. И потому строгая выставочная комиссия нашла бы у нее много дефектов. Но на охоту Лада идет со страстью, и нет никого счастливее ее, когда начинается охота на боровую дичь и когда начнется охота на уток.
А вообще-то Лада умница. К радости, а иногда и к огорчению хозяина, у нее слишком тонкая нервная система. К примеру, когда Валентин возвращается с работы, Лада, встречая его у крыльца, настороженно смотрит ему в лицо, ждет первого слова. Услышав приветливый голос, кидается к Валентину, улыбается, всем своим видом показывая радость. Но если хозяин отмахнется от собаки или просто не заметит ее, взгляд Лады становится тоскливым, и она, понурясь, уходит в свою будку.
Лада очень ревнива. Переживает, если хозяин погладит другую собаку или даже кошку. Ревнует и к людям.
И вот три такие разные собаки дружат. Часто вместе спят в одной будке, вместе облаивают прохожих, вместе прогоняют чужих собак.
В этой тройке самая уважаемая — Лада, хотя по силе и клыкам она далеко уступает даже Проньке. А Лушке и подавно. Но ни Пронька, ни Лушка никогда даже не делают попыток отнять у нее еду или обидеть каким-то другим образом. Наоборот, слушаются ее во всем и поддерживают. Стоит Ладе на кого-нибудь залаять — приятели поддержат ее непременно. Да и при совместных прогулках в лес Лада выбирает дорогу, и она главная в лесных играх. Игры эти, ни Лушке, ни Проньке дотоле не известные, со временем понравились. Уйдут из дому ранним утром, когда в лесу прозрачно и свежо, и не спеша трусят собаки по лесу следом за Ладой. Иногда она начинает ходить плавными зигзагами, иногда начинает крутиться на одном месте и возбужденно принюхиваться. Но вот поступь Лады становится напряженной и плавной. Вот сна остановилась на месте, тянется в сторону близких кустарниковых зарослей. Возбуждение передается и спутникам. Но вот Пронька не выдерживает, неуверенно взлаивает, суется вперед и из куста с шумом вырывается птица. Собаки срываются с места и кидаются в погоню. Взлаивает Пронька, утробно повизгивает Лушка, стелется над землей впереди приятелей пятнистая Лада. Ветер, погоня, страсть. Еще никогда не удавалось догнать и поймать птицу, но это не обескураживало друзей. Наоборот, походы в лес стали все чащей чаще. Итак продолжалось до конца лета, до тех пор, пока ранние утра не стали ощутимо прохладны, словом, до самого открытия охоты на уток. Лада и сама заметила приближение счастливого времени: хозяин стал чаще с ней разговаривать, вывесил для просушки пахнущую костром куртку, ходил пристреливать в лес новое ружье. Но вот пришел и день, когда Пронька и Лушка, призывно помахивая хвостами, стали приглашать ее в лес, и она не пошла никуда, осталась около ворот. Друзья недоуменно покрутились около, сделали еще несколько попыток увлечь ее за собой в лес и сдались, почувствовав в поведении Лады тревогу и ожидание.
И Лада не ошиблась в своих ожиданиях: сегодня вечером мы уезжаем на остров. Открытие охоты завтра, но решено поехать с вечера, чтобы рассвет первого дня охоты встретить на месте.
— Привязать бы Ладу надо, — посоветовал я Валентину еще утром, — убежит куда-нибудь даже ненадолго и сорвет время выезда. А потом стемнеет, и сами не поплывем.
— Да Ладу сейчас со двора палкой гони — не прогонишь, — успокоил Валентин. — Ты только на нее посмотри.
На каждый взгляд человека Лада отвечает заискивающей позой: тело жмется к земле, хвост молотит воздух, в углах пасти неуверенная улыбка. И она зорко следит за каждым шагом Валентина. Стоит ему скрыться, к примеру, за летней кухней, как Лада стелющейся походкой подкрадывается к углу кухни и, совсем как мальчишка, играющий в разведчиков, осторожно смотрит за угол.
— Ты что подглядываешь? — внезапно появляется из-за кухни Валентин. — Это очень нехорошо.
Лада конфузится, идет к воротам, но беспокойство не отпускает, она нет-нет да и коротко оглянется: тут ли хозяин, не собирается ли сбежать.
Как всегда при выезде на охоту, набралось много груза, и нам пришлось сделать на берег по два рейса, прежде чем перенесли в лодку все необходимое: ружья, запасы патронов, канистры с бензином, спальники, палатку. Взяли даже спиннинг: днем будет много свободного времени.
Собираясь в первый рейс, Валентин подозвал к себе Ладу, потрепал ей загривок и сказал нужные слова:
— Идем, Лада.
Собаку переполнило счастье. Она облизала хозяина, истово замолотила хвостом, сделала несколько бессмысленных, радостно-щенячьих прыжков, кинулась за ворота к друзьям. Ее радость передалась и Проньке с Лушкой. Сопровождаемые веселой сворой, мы перенесли вещи, и вот наступило время отъезда. Собаки дружно сидели на берегу, нетерпеливо перебирали лапами, ожидали дальнейших радостных событий. По команде Лада прыгнула в лодку. Пронька и Лушка тоже сунулись было следом за ней, но Валентин успел оттолкнуть лодку от берега. Собаки недоуменно заметались, обиженно завыла Лушка, требовательно громыхнул голосом ее приятель, но заработал лодочный мотор и заглушил их голоса.
Нам жаль было собак, но и взять с собой их мы не могли. Чувствуя свою смутную вину перед оставшимися на берегу, мы некоторое время плыли молча, потом Валентин тряхнул головой и шутливо погрозил Ладе.
— Это ты их не по специальности учишь?
Когда через несколько дней мы вернулись домой, Пронька снова сидел под арестом, на цепи. Его вина на этот раз оказалась весьма серьезной.
— На охоту ходил, — Алексей Иванович очень недоволен своим псом. — Мне за его охоту платить приходится и вдобавок ко всему еще и краснеть.
На другой день после нашего отъезда Пронька и Лушка ушли в лес. И там устроили игру в охотников. На свою беду стайка кур далеко забрела от дома. Собаки причуяли их, по всем правилам скрадывания дичи подобрались к ним, разом вывалились из-за кустов. И в момент от нескольких несушек, остались только бесформенные кучи перьев.
— И ведь дома они этих кур никогда и не замечают, а ты смотри, что они с ними в лесу сделали, — сокрушался Алексей Иванович.
Долго, видно, теперь Проньке сидеть на цепи.
На рыбалку близ деревни, где живет Валентин, грех жаловаться. Приходилось ловить и окуней чуть ли не в килограмм, и щуки, бывало, обламывали кованые крючки, и с сигом знакомы не понаслышке, но временами нет-нет да и подумывалось — не то! А ходили среди местных рыбаков туманные и прекрасные слухи о далеком острове Варгалике, этаком рыбном Эльдорадо, до которого плыть за три голубых многокилометровых плеса, за два скалистых сужения. Там не щуки, а голодные крокодилы, там вода кипит от рыбьих стай, там… Там так хорошо, что лучше и не бывает. Но — далеко. Так далеко, что на слабом моторе нечего и помышлять об этом сказочном острове.
Но когда деревенские рыбаки стали обрастать солидной техникой, Валентин не выдержал и привез из магазина двадцатисильный «Вихрь».
— Зверь, а не мотор, — сказал Валентин, оправдываясь перед Светланой за незапланированную четырехсотрублевую покупку. — Теперь хоть за сто верст плыть можем.
Новая техника, новые возможности. Далекое стало близким. И конечно же, первым делом решили плыть на Варгалик. Занятия в школе кончились, свободного времени у Валентина появилось сколько угодно, и плыть было решено самое малое на три дня. К случаю приехал из Братска родственник Валентина, по имени Виктор, молодой толковый инженер, хорошо знающий лодочные моторы, и можно было уже не бояться, что зверь-мотор дорогой закапризничает и придется добираться на веслах.
Нашелся и еще один попутчик. Узнав о сборах на Варгалик, забеспокоился, затосковал и побежал по начальству за разрешением на отгулы сосед Валентина Володя. Володя — мужик что надо. И мастеровой, владеет чуть ли не десятком добрых рабочих специальностей, и безотказный трудяга, и заядлый рыбак. Правда, рыбак он несколько своеобразный: полностью отрицает спиннинг и признает только ловлю на «мормышку». Хотя это никакая не «мормышка», а обыкновенное отвесное блеснение. Но Володя упорно говорит — на «мормышку». Есть у Володи и еще одна, необычная для рыбака странность: он совершенно не умеет плавать, никогда не купается, да и вообще панически боится воды. Его нельзя заставить войти в воду даже по пояс. И объяснение всему тоже более чем странное: Володя считает, что от воды у него по всему телу могут пойти прыщи. Эта боязнь — самая удобная мишень для шуток у вечерних костров.
Который уже раз мы с неподдельным изумлением обнаруживали, что с появлением большой лодки обросли громадным количеством походных вещей. Когда-то, собираясь на болота или в тайгу с двумя-тремя ночевками, нам было достаточно небольших рюкзаков, а теперь, чтобы перенести в лодку все необходимое, всем пришлось делать по две ходки с нелегким грузом. Один мотор и канистра бензина заставляли человека гнуться в коленях. А этих канистр «зверю» нужно далеко не одну. Мотор прожорлив — десять литров горючки на час работы. Груз возвышался над дюралевыми бортами лодки.
Но вот и поехали. Мы втроем устроились поудобнее среди канистр, рюкзаков, спальных мешков и черт-те знает еще каких вещей, оставив Виктора на корме сражаться один на один с мало знакомым еще мотором. «Вихрь» угрожающе ревел в уши, рвался из рук и требовал к себе излишнего внимания. Срывая от крика голоса, вспоминали вежливую и послушную «Москву», ругали новый мотор и… восхищались скоростью. Уж на что лодка перегружена, а такая скорость нам дотоле не была знакома даже на легонькой фанерной «Маринке». За каких-нибудь тридцать — сорок минут добежали до первого сужения, бывшего Бычковского порога. К нему пробиваются среди скал многочисленные ручьи, тысячи лет вода точила камень и проточила глубокие, с отвесными стенами, ущелья. Когда же образовалось море, вода поднялась и затопила эти ущелья, образовав одну из достопримечательностей Братского водохранилища — фиорды.
Пожалуй, только на воде и в лесу просыпается в душе давно погребенная под ворохом забот детская непосредственность и заставляет радоваться самым необыкновенно-обыкновенным чудесам. В одном из фиордов жило двойное эхо. Как оно там получалось, но эхо звонко и чутко откликалось на голос и, несколько помедлив, откликалось еще раз. Самозабвенно и счастливо кричали мы, и каждый раз эхо с дружеской готовностью дважды повторяло наш крик.
— Кто украл хо-му-ты?
— Ты-ы!.. Ты-ы! — веселилось эхо.
После Бычковского сужения начинались для нас неизведанные края: никогда прежде не забирались мы дальше этих мест. А скалистый и чуть мрачный коридор вскоре кончился, разошлись берега, а впереди, насколько хватал глаз, отливала на солнце летней синью водная гладь. И лишь далеко-далеко угадывался размытый расстоянием лесистый горизонт. А плыть куда? Где-то там, на северо-востоке или на северо-западе, а может быть, еще в какой другой стороне, должно быть новое сужение. Но как угадать в него? Да к тому же любой залив может нам показаться сужением, а по иному заливу, как мы знали из опыта, можно пробежать десяток-другой километров, пока разберешься.
Благо, с собой захватили бинокль, и теперь мы по очереди обшаривали горизонт в надежде ухватиться хоть за какой-то ориентир. И когда мы изрядно помучились, вдруг кто-то разглядел в бинокль бакены, указывающие дорогу.
И как мы их сразу не разглядели, да и вообще как не догадались, что здесь непременно должны быть бакены, створные знаки? Плохо же быть неграмотным.
Но теперь-то мы знали, что нам делать и как плыть. Уверенно ревел мотор, перед носом лодки вздымались высокие водяные усы, летели навстречу разделенные узкой полоской горизонта голубое небо и голубая вода. Довольно быстро мы вошли в следующее сужение, прошли его и вылетели на просторы нового многокилометрового расширения, того самого, где и должен находиться, по рассказам, остров Варгалик. Только где он, не знали. Не помогал и бинокль: низкие острова сливались с берегами. Тут уж никак не обойтись без расспросов. Только вот беда — спросить некого. А хотя, как некого? Вон, километрах в пяти-шести, что-то вроде движется. На ходу даже в бинокль трудно разглядеть, но все-таки стало понятно, что плывет нечто большое: или катер, или баржа. Делать нечего, надо гнаться за баржей, иначе как узнаешь, где здесь дорога на Варгалик.
Мы еще не привыкли к скорости мотора и потому были необычайно удивлены, когда перед нами вдруг показалась баржа. Хотя и никакая это не баржа, а самый настоящий дом. Двускатная тесовая крыша, окна, на окнах белые занавески. На крыше люди загорают. И только подъехав совсем близко, разглядели прилепившийся к дому крошечный катерок. Видно было, что катерок напрягает все свои силы, как говорится, из кожи лезет вон, и хоть медленно, а тащит махину за собой. Кто такие?
Ах, вон оно что: плавучая районная поликлиника.
— Не скажете ли, — кричим мы медикам, — где здесь остров Варгалик?
У медиков, видно, хорошее настроение.
— Мало того, показать даже можем. Пристраивайтесь за нами — мы на этот самый остров плывем.
Но нам, вкусившим сегодня на новом моторе чуть ли не космические скорости, ждать совсем не хочется. Тем более — там такая рыбалка!
— Ну если спешите, — прокричали нам, — то плывите прямо по курсу и километра через четыре будет этот самый Варгалик.
Люди в дороге обычно становятся любопытными, и, видимо, потому мы не удержались от вопроса.
— А вы зачем на остров плывете? Ведь там некого лечить.
— Теперь, по всей видимости, будет кого лечить, — многозначительно ответили с крыши. — Все нормальные люди знают, что завтра воскресенье. И даже поликлиники в воскресенье отдыхают.
— Мы в отпуске, — ответили мы заносчиво. — И нам совсем нет нужды знать, какой будет завтра день недели. И оставьте, пожалуйста, свои намеки.
И мы снова помчались. Но уже дорогой сообразили, что сегодня нас вместо тишины, рыбацкого уюта, спокойного ночного костра ожидает времяпрепровождение в обществе людей, приехавших на пикник. Но раздумывать и огорчаться было уже некогда: по курсу лодки во всем великолепии вырастала мечта последних лет — сказочный остров Варгалик.
Мы дали вокруг острова круг почета, осмотрели его со всех сторон и лишь потом с душевным замиранием приблизились к берегу.
А остров был действительно прекрасным. Когда-то вокруг него росли березовые рощи и теперь, оказавшись в воде, березы во многих местах образовали трудно проходимые завалы — утайливые и кормные места для окуней и щук. Около острова — теплое мелководье с травяными зарослями, крошечными островками, а где-то в сотне метров от берега начинались темные глубины. Разве можно что-нибудь придумать лучше?
И охватило вдруг великое нетерпение испытать рыбацкую удачу. В спешке, словно спасая тонущую лодку, выкинули вещи на берег и, схватив рыболовные снасти, отчалили. Мы взялись за спиннинги, а Володя приготовился ловить на свою излюбленную «мормышку».
Сделал первый пробный заброс и только начал проводку, как почувствовал резкий толчок, и на леске заметался крупный окунище. Тащил окуня к лодке и видел, как целая стая полосатых разбойников гонится за удачливым собратом, первым изловчившимся схватить блесну. Укалывая пальцы об острые плавники, снимаю с тройника рыбу и делаю новый, совсем короткий заброс. Хорошо видно, как окуни стаей кидаются на блесну, но возможность повиснуть на крючке имеет всего лишь один. Еще заброс и еще. Некоторые смельчаки, увидев, что блесна уже занята, пытались проглотить грузило, но всегда неудачно и с высоты борта лодки срывались в воду.
Вскоре под лодкой собрались сотни окуней. Некоторые из них хищно шныряли в поисках обманувшей их блесны, другие, сбившись в плотные стаи, стояли затаившись, приготовившись для броска. День солнечный, безветренный, и тихая вода просматривалась до самого дна. Удивительно интересно смотреть, как развиваются события под водой, но некогда. Азарт глушит все.
Володя привязал на леску сразу две блесны, и не успевали они скрыться под водой, как два горбача засекались на острых крючках. Как обычно при сильном волнении, Володя затих, чуть побледнел и лишь изредка ухал.
Виктор, поймав несколько окуней и уверенный, что улов сегодня обеспечен, начал экспериментировать. Прицепил к грузилу крючок — стал ловить по два окуня. Начал менять блесны, брал безнадежные, от которых в других местах рыба шарахалась в сторону — варгаликские окуни не хотели признавать никаких ограничений, с восторгом заглатывали самые бездарные приманки. Стал кидать как можно дальше от окуневого скопища и вдруг почувствовал тугой толчок, будто бы блесна зацепилась за подводный топлячок. Щука! Это уж определенно. Ее поклевка во многом отличается от окуневой. Окунь обычно рвет, мечется из стороны в сторону, а щука упорно и со все усиливающимся напряжением тащит блесну в глубины.
Мы мгновенно забыли о своих снастях и с затаенной радостью стали смотреть на развернувшуюся борьбу. Тонкая леска, рассчитанная на окуня, звенела от напряжения и, казалось, вот-вот лопнет. Но Виктор рыбак опытный, выводит осторожно, не тащит рыбину к лодке напролом, выматывает. Но вот щука уже совсем рядом, нужно чтобы кто-то пришел на помощь, и Валентин взял сачок. Он ловко подхватил щуку сачком, торжествующе поднял над водой и… Ручка у самого основания сачка ломается, леска от резкого удара рвется, и щука вместе с сачком начинает медленно тонуть. Мы, еще не осознав толком потери, ошарашенно перевесились за борт и следили, как добыча медленно уходит под воду. Очнулись, как от толчка, пытались достать щуку руками, потом спиннингами, веслом, но каждый раз не хватало каких-нибудь нескольких сантиметров. Сбросив одежду, стали нырять. Бесполезно. Лишь разогнали всех окуней.
Не любит рыбак, когда добыча, которая, можно сказать, уже побывала в руках, теряется вот таким образом. Если бы щука просто сошла с блесны, то бог с ней, это ее удача, а тут совсем другое дело. Не выбраться ведь щуке из сачка, все равно пропадет.
Молча вернулись к прерванной рыбалке, и долго еще смутное чувство вины сосало душу, лишало удачливую рыбалку многих ее прелестей. И, может быть, прошло не меньше часа, прежде чем разморозились лица моих товарищей и в лодке снова возникла прежняя атмосфера и ожили шутки, смех, азартные восклицания.
Пока мы возились со щукой, а потом приходили в себя, к другой стороне острова причалила плавучая поликлиника. Рыбачий уют, по всему, должен бы быть нарушен, но занятые окунями, мы этого пока не чувствовали. Окуни отнимали у нас все силы. Ни одного заброса впустую.
А на берегу постепенно стали собираться зрители. Вначале они стояли молча, даже как бы затаившись, но когда их стало больше и они почувствовали свою силу, то стали довольно бойко комментировать события и даже подавать советы. А когда Виктор снова поймал щуку, берег огласился восторженными криками медиков. А еще какое-то время спустя берег стал выражать настойчивое желание принять участие в рыбалке непосредственно.
Кончилась тишина, кончился уют, пора прекращать рыбалку. Да и незачем нам больше ловить: с радостью и одновременно с огорчением увидели, что довольно вместительная корзина полным-полна рыбой. Ах ты, как плохо. А что же мы завтра будем делать? А послезавтра?
Сегодня, можно сказать, в первый день нашего летнего отдыха, нам не хотелось оказываться среди толпы, и мы с некоторой тоской посматривали на излишне оживленный берег. Но не сидеть же нам в лодке дотемна. Взялись за весла и медленно поплыли к берегу, надеясь лишь на то, что медики обратят свое внимание, главным образом, не на нас, а на улов. Действительность превзошла все наши ожидания: мы существовали только лишь как некоторое приложение к рыбе. И потому, оставив улов около самой воды, спокойно занялись своими делами. А немного погодя мы принимали делегацию, которая пришла с желанием купить рыбы на уху. Мы моментально прикинули, что в этом предложении — прекрасный для нас выход. Рыбачить нам очень хотелось и завтра, но и рыбачить было нельзя: лишняя рыба могла просто-напросто пропасть. А это для рыбака — большой грех. А теперь рыбу у нас заберут, и мы завтра со спокойной душой можем половить еще. Продавать рыбу мы, конечно, не собирались, но и просто так отдать ее не позволял застарелый собственнический инстинкт, и потому мы произвели товарный обмен без привлечения денежных знаков. И медики и мы были очень довольны друг другом. Они, подхватив тяжелую корзину, немедленно ушли к костру, оставив нас в полном покое, а мы поставили палатку и стали дожидаться, когда поспеет щука, которую Виктор закопал под костром, предварительно натерев ее солью, перцем, набив жиром и обернув несколькими слоями мокрой газеты.
На рассвете Виктор стал будить нас, и если мы с Валентином хоть нехотя, но сумели подняться, то Володя промычал что-то протестующее и лишь глубже улез в спальный мешок. Мы забрали Володину снасть, оставив ему столь нелюбимый спиннинг, и уехали. Утро стояло несколько прохладное, с легким туманцем, а во всем остальном рыбалка напоминала вчерашнюю: окуни были многочисленны и по-прежнему настроены самым решительным образом. Время от времени мы поднимали голову, посматривали на свой табор и видели, как выбрался из палатки Володя, не спеша пил чай, потом взял спиннинг и, изредка бросая блесну, неспешно пошел вдоль берега. Потом мы видели, что к Володе присоединились две или три болельщицы из плавучей поликлиники и вскоре все они — рыбак и зрители — скрылись за ближайшим мыском.
Занятые своим делом, мы было уже совсем забыли про Володю, но вдруг за мыском раздались всплески, шум и истошные вопли. Какое-то мгновение мы растерянно смотрели друг на друга, но затем словно проснулись, Валентин прыгнул на весла и погнал лодку к недалекому берегу.
Вопли не прекращались. Едва причалив к берегу, подстегиваемые самыми страшными предположениями, опрометью бросились на крики.
Володиных болельщиц мы увидели стоящих по пояс в воде. Отчаянно жестикулируя и срывая горло, они пытались морально поддержать Володю, который — о ужас! — стоял в воде еще дальше, по грудь. Правой рукой он пытался удержать что-то огромное, мечущееся, поднимающее каскады брызг. Володя испуганно пятился к берегу, узловатым сучком ловчился ударить свою добычу и отчаянно блажил. Виктор бросился на помощь приятелю, и вдвоем они вытащили на берег громадную щуку-чудовище.
Как потом выяснилось, при одном из забросов блесну схватил вот этот крокодил, и, когда Володя стал подтягивать рыбину к берегу, она запутала леску за кусты. Володя в азарте забыл, что боится воды и что от купания у него по телу пойдут прыщи, и бросился в воду. Он сумел схватить щуку за глаза и лишь поэтому не упустил добычу. Уже на берегу, вздрагивая от пережитого волнения, Володя рассказывал, как он боялся, что рыбина уйдет и одновременно боялся, что щука его укусит или утопит.
Вскоре медики уплыли по своим делам, и мы, наслаждаясь наступившей тишиной, отправились обследовать остров.
Вернулись мы часа через полтора и застали свой табор разгромленным. Котелки перевернуты, чашки разбросаны, щучья голова, из которой собирались изготовить сувенир, — в костре. И все густо заляпано коровьими «расписками». Пошли искать пастуха, чтобы объяснить ему, как нужно относиться к своей работе, и метров через сто увидели стадо довольно крупных телят. Пастуха нигде не было, и мы поняли, что телята, скорее всего, все лето живут одни. Желая обезопасить свой табор на будущее, мы решили их прогнать подальше. Испуганные телята, задрав хвосты, кинулись вдоль берега.
Мы вернулись прибирать табор и вдруг услышали стремительно нарастающий шум. Шум был настолько непонятен и зловещ, что сердце замирало в испуге. И вдруг из кустов прямо на нас вылетело давешнее стадо телят, о которых мы уже успели забыть. Бедные телята с перепугу обежали весь остров и чуть было не растоптали нас. Мы опять их прогнали и, пока они не вернулись к нам на втором круге, поспешили перетащить вещи в лодку.
Покидали мы остров с уже устоявшейся мыслью: «Шибко хорошо — это тоже нехорошо». Собирались рыбачить три дня, а тут приходится уезжать: через несколько часов лова рыбу некуда будет девать. И не нужны были наши отличные снасти, не нужны ни рыбацкая хитрость Виктора, ни Володино упорство.
А все же вспоминается та поездка с удовольствием. Нет-нет да и придут на память окуневые скопища, встреча Володи с чудищем, да и вообще те солнечные и веселые часы. И даже хулиганство телят вспоминается с удовольствием.
Лето стоит сухое, жаркое, и в тайге полыхают пожары. Выцвела заангарская даль; воздух стал горьким и тревожным. Ночью на реке кричат пароходы, на ощупь пробирающиеся по фарватеру. Чуть не каждую неделю за огородами поселка садится вертолет. А это уже почти наверняка: где-то неподалеку опять видели огонь. И тогда Григорий бросает любое дело и торопливо идет к избе лесника Ваньки Прохорова. Ванька принимает вертолетчиков в просторной горнице, велит жене кипятить чай и солидно ведет разговор. Вслух прикидывает, сколько нужно вести людей на пожар, каким путем идти.
Григорий тоскует, смотрит в окно на устало опущенные лопасти машины и спрашивает:
— Горит тайга?
— Горит.
— Где хоть горит?
— Почитай, везде, — отвечает Ванька, давая понять, что не ко времени такие разговоры.
Но Григорий сразу не уходит.
— А на Илиме как? — в голосе уже нет надежды.
Григорий встает и тихо прикрывает за собой дверь, обитую желтыми соломенными вьюшками. Дорогой он, привыкший в тайге к одиночеству, разговаривает сам с собой.
— Пропадет тайга. Не будет нынче охоты. Уйдет белка. Уйдет зверь.
Дома Григорий курит под навесом, бесцельно перекладывает звонкие березовые бруски. В такие минуты ни жена, ни дочь, восьмиклассница Верка, к нему не подходят. Сердит. Только Пестря безбоязненно смотрит на хозяина, потягивается.
— Дождя, Пестря, надо. Огонь низом идет. Сушь. Где охотиться будем?
Собака у Григория низкорослая, потрепанная. Хвост обрублен, уши висят лохмотьями. В маленьких слезящихся глазах нет и намека на собачью ласковость. Пес держится с хозяином на равных.
Григорий рассказывал:
— С норовом он у меня. Замахнулся я раз на Пестрю, так он мне отметину на ноге сделал. И хоть бы я его ударил, а то ведь нет. И теперь, как покажется ему, что неладно на него смотрю, ворчит, зубы скалит.
Зато на охоте Григорьевой собаке цены нет. И по белке, и по крупному зверю идет. Захлебываясь лютой злобой, кидается на медведя. Вот тут-то и показывает Пестря свой характер, которого побаивается сам хозяин. Да и в уличной драке нет Пестре равных. Как-то кинулись на него два рослых одномастных кобеля, но Пестря только повернулся к ним навстречу. Псы осели, пропахали мощными передними лапами борозды и, по-щенячьи завизжав, отступили.
Хотя, быть может, заслуги Пестриной тут большой нет. Всякая зверовая собака за себя постоять сумеет. А эти кобели и тайги-то не нюхали, в глаза не видели. Хозяин их, бухгалтер с лесоучастка, Сергей Федорович, промышлять зверя не ходит; не такая у него работа, чтобы в тайгу ходить можно было. Но псов держит. Бегают они целыми днями по поселку или в тени лежат — отдыхают. Таких пустобрехов Пестря издалека чувствует и рвет без пощады.
— Хороший у тебя пес, — говорят Григорию, — но злой сильно. Ненавистливый. Будто весь мир не любит.
— Это верно, — отвечает Григорий, — а ты посмотри, у него же вся шкура в рубцах, живого места нет. Станешь злым. А меня в обиду не да-а-аст. Замахнись-ка на меня.
Собеседник оглядывается на лежащего Пестрю, видит его вечно настороженные глаза и машет рукой.
— Да ну тебя. Выдумал тоже.
Специальность у Григория в поселке редкая: шофер.
Народ все больше работает в тайге, лес валит, трелюет. Трактористы, чокеровщики, бензопильщики. Только Григорий один на весь поселок шофер. И тому негде развернуться. Нет к поселку дорог по земле. Тайга кругом. Да и нужды в них большой нет. Лес к воде тракторами трелюют, все больше по зимнику. А заболел человек или какое срочное дело, всегда вертолет вызвать можно. А так — катер на лесоучастке есть, рейсовый теплоход раз в пятидневку приходит.
Вся дорога у Григория — от водокачки до крайних домов трех коротких улиц. Крути баранку. Летом много воды поселку требуется. У каждого огород.
Когда у Григория хорошее настроение, он подгоняет машину к воротам как можно ближе. Щедро льет воду из широкого шланга в кадушки, ушаты, ведра.
— Лей не жалей. В Ангаре воды хватит.
В другие же дни останавливается, где придется. Так что и не поймешь, к какому дому ближе. Ругаются бабы, но воду носят.
У Григория ответ один:
— На всех не угодишь.
Но никогда не отказывается сделать лишний рейс.
В жаркие дни заканчивает Григорий работу поздно. Загоняет машину в синюю тень больших дверей сарая, но уходить не спешит. Автоинспекция далеко, и в поселке всего одна машина, а Григорий каждый раз непременно протирает от пыли номерные знаки, копается в моторе.
— Завтра снова работать, — говорит Григорий, если его торопят.
Но в другое время Григорий всякой техники вообще сторонится.
— И так провонял бензином-керосином. А зверь в тайге, знаешь, какой теперь грамотный? Не подойдешь.
Иногда ему говорят:
— Может, нынче тебя на охоту не отпустят. А у тебя только и разговору, что о тайге.
— Это как? — спрашивает настороженно.
— Не дадут отпуск — и все тут. Рабочие нужны. У участка план.
— Это ты брось, — мрачнеет тогда Григорий. — Я еще сам знаю, что мне делать. Два месяца мои.
Вечерами Григорий включает старенький приемник и слушает сводку погоды. Домочадцы ходят на цыпочках: не дай бог звякнуть кастрюлей, греха не оберешься. Григорий ищет тайный смысл в туманных фразах: «Будет… переменная облачность. Во второй половине срока по юго-восточным районам возможен дождь…»
— Переменная… Возможен, — ворчит Григорий, прикидывая, что его поселок никак в юго-восточные районы не входит.
— Отец, — говорит жена из кухни, — ты бы сходил к Быковым. У них дедушка Илья сильно на погоду чувствительный. Валентина говорит, что перед дождем всегда недужит он.
— Был я у них. Ничего твоему деду не делается.
— Да разве можно на человека такое говорить?
— А, помолчи ты…
Почти каждый день леспромхозовский катер увозит рабочих на пожар.
Возвращаются они почерневшими, в прогоревшей одежде, смертельно уставшие.
— Мох горит, — говорят. — Потушить его трудно. Дождя надо.
Только рукой махнет Григорий на такие слова:
— Известное дело, надо.
Каждую осень уходит Григорий знакомыми тропами на Илим искать дымчатую белку, искристого соболя, в бродячей и вольной жизни забывая на два месяца о надоевшей дороге между водокачкой и окраинными домами поселка. В тайге свежие, хрустящие морозом утренники. Обжигающий чай на привале. И даже едкий дым каменки кажется сейчас Григорию необыкновенным и вкусным. Но будет ли нынче все это? На Илиме, где стоит его зимовье, горит тайга, огонь выживает зверя и птицу.
…Вянет в огородах картофельная ботва, никнут листья березы и черемухи, бьет в окно ошалевший жук. Жарко. Воздух душный и вязкий. Солнце масляным пятном проступило сквозь серую муть.
Ругают бабы Григория.
Но однажды на северо-западе в глубокой и узкой долине небо стало гуще, темнее.
— Дым, — вслух думает Григорий, — близко совсем. А может, облака?
Около быковского дома остановил машину. На вросшей в землю лавочке — дед Илья.
— Как дела, дед?
— А какие теперь наши дела? Сиди на лавочке, и все тут. Ноги вот ломит.
— Да ну-у? — Григорий гонит с лица неуместную улыбку, но ничего не может поделать. — Погода меняется? — И вылазит из кабины.
— Уже переменилась… У меня ведь в ногах рана. Это мы стояли тогда…
— Что, дед, дождь будет?
— Я тебе не бог, — сердится Илья.
А с северо-запада, из долины, напирая друг на друга, молча ползут большие, черные снизу тучи. Шелохнулась листва на черемушнике и снова поникла. Но вот где-то далеко тучам стало тесно, стукнулись они и высекли искру. Утробно, глухо заворчал гром, ожили и затрепетали листья. А тучи — вот они, над головой. Потянулись к земле косые линии, и громыхало уже непрерывно. Крупные капли ударили по жестким лопухам, по звонким навесам и крышам, в пыль дороги. Потемнели заплоты, умылись оконные стекла, яро закипела вода в залитых водой кадушках.
Григорий стоит под дождем без фуражки. Светлые волосы прядками прилипли ко лбу. Он чувствует, как прохладные струйки бегут за ворот, и жмурится от удовольствия.
К вечеру отгромыхало, но дождь все идет и идет. Небо — в обложных тучах, без просвета. Теперь не пронесет, надолго зарядило.
Спать Григорий устроился в сенях. Он лежит в темноте с открытыми глазами. Под шум дождя хорошо думается… Завтра воды поселку надо мало, и он, Григорий, быстро управится. Надо бы начать вырезать новые деревянные ножны или делать ложе для ружья — ружье старенькое, но хорошо бьет и бросать его жалко. Он видит зимовьюшку в верховьях Илима, след на снежной пороше, белку на вершине кедра.
Засыпает под утро, но спит чутко, вполглаза, как у таежного костра.
Легким сном полетели для Григория дни.
В солнечных бликах листопада, серебряном звоне первых льдинок, в шорохе увядших трав началась осень. После первого снега Ванька Прохоров дал лошадь, и теперь в зимовье у Григория есть все.
…Прошедшую ночь Григорий провел уже на Илиме, в зимовье. Утром встал до света. Сварил кусок мяса и не спеша жевал, поглядывая на оконце, за которым над вершинами блекли звезды. Когда рассвело, опоясался брезентовым ремнем с подвешенным к нему широким ножом, забросил на спину видавший виды рюкзак, приготовленный с вечера — на случай, если придется заночевать у костра, подпер дверь избушки колом и пошел вдоль хребта. Пестря сразу же нырнул в кустарник. Но Григорий постоянно чувствует, что он где-то рядом, и идет, не оглядываясь.
На приметном месте, там, где заросший баданом спуск переходит в кручу, остановился. Место здесь веселое, светлое. Прямо перед глазами, в тонких прозрачно-желтых чешуйках стволы мачтовых сосен. Такие они лишь около вершины: ниже, где тень, сосны покрыты мощной и темной корой: издали не отличишь сосну от лиственницы. Дальше, за редкими соснами, — островерхие ели. За ними — узкая полоса речки, холодной и быстрой. Любит Григорий это высокое место.
Где-то взлаял Пестря. Его лай заглушил для Григория другие звуки. Тело стало послушным и легким. Нет ни прошлого, ни будущего — осталось мгновение. Оно выросло до огромных размеров и заслонило собою мир. Билось сердце, подчиняясь этому мгновению, четко и чисто; глаза видели необыкновенно ясно. И была радость, первобытная, чистая радость, рвущаяся из груди. Григорий снял с плеча ружье и быстро пошел на призывный голос.
Настасье уж какой день неможется. Сегодня прибегала фельдшерица Валя, градусник ставила, расспрашивала, что где болит. Дала горьких порошков. «Пейте, — говорит, — тетка Настасья. А я к вам еще загляну».
А потом заходил Петрован.
Петрован с бригадой напротив Настасьиного дома новый сруб зуевскому зятю ставит.
— Дай, тетка, стаканчик. Вишь ты, какое дело, матку положили. А без этого нельзя, порядок такой.
Щелкнул гулко по бурой шее.
— Сам возьми. Во-о-н там в кути, — кивнула на ситцевую занавеску.
Уже в дверях плотник участливо спросил:
— Приболела, што ль? Вид у тебя плохой…
— Хвораю.
— Продуло, видно…
— Может, и продуло… Вроде ничего не болит, а худо…
Он сочувственно вздыхает, глядит мимо хозяйки. В тяжелых рамках оконных косяков видны высвеченная солнцем ель, веселый черемушник. Ель особенно славная: сытая, холеная. Новогодняя. Под мохнатыми раскрылками ели лесной покой.
Петрован потоптался у порога, сказал значительно:
— Ель, видно, это.
Скучно в доме.
Настасья оделась потеплей, выбралась за ворота на лавочку.
Добрая изба у зуевского зятя будет. Рубят ее из бревен смолевых, желтых, солнечных. Машет Петрован блестящим топором, гонит по бревну широкую, как ломоть масла, стружку.
И у нее, Настасьи, хороший дом. Ставили его еще до войны, после той зимы, когда Алексей на удивление всей деревне с охоты пришел с большим фартом.
Тогда же и привезли в палисадник черемуховые кусты и ель. Нет ни у кого такой ели.
Изба Настасьи крайняя в улице. Прямо за двором начинаются заросли колючей боярки, шиповника. Дальше — крутой угор и река. Ее дальний размытый берег видно отсюда, с лавочки.
А за Леной — темень тайги.
Сидит Настасья, слушает, как река играет, как вяжется к ели ветер, как стучат топорами Петровановы парни. Слушает свою болезнь.
— Ну, как, тетка, не лучше?
— Это ты, Валя?.. Чего уж там…
— А дядя Алексей-то ваш где?
— Известно где… Сухари в зимовьюшку повез. До снега, говорит, надо. Да корья для крыши надрать… Видно, прохудилась.
— Что прохудилось?
— Да крыша, говорю…
Валя роется в большой, как у городских модниц, сумке, выставляет на стол пузырьки, пакетики.
— Я тут еще лекарств принесла. Помогут эти обязательно.
— Ну их к ляду. Вот чернички попью да брусничного листа… Пройде-е-ет.
Большой трехцветный кот тяжело спрыгнул с печи, потерся о Валины ноги.
— Ах ты, пьяница… Это он валерьянку, тетка, учуял…
— Любит, зараза.
Дверь скрипнула, кот недовольно метнулся на печь, вошел Петрован.
— Я опять за вчерашним, за стаканчиком.
— Вижу я. Там же возьми.
Петрован держит заскорузлыми твердыми пальцами прозрачный стакан, покашливает, лезет за папиросами.
Когда Валя ушла, плотник присел на скрипучий табурет.
— Чего фельдшерица говорит?
— Порошки вот оставила…
Обычно развеселое лицо Петрована строго.
— Я вот что скажу… Ель это сосет тебя…
— Да уж и не знаю.
— У дома ель нельзя держать. Примета такая. Верно. Срубить ее надо. И полегчает.
— Слышала я, да не верится.
— Ну так я срублю. Первое дело.
Молчит Настасья.
Высоко подняв щетинистый подбородок, Петрован ходил вокруг ели.
— Хороша лесина. Хоть на лодку, хоть…
И вынув из-за опояски топор, стал обламывать нижние ветки.
Отступил на шаг, махнул топором, крикнул весело:
— А ну, нар-р-род, разойдись.
Сгрудившиеся у палисадника ребятишки прыснули к заплотам.
— Хак!.. Хак!.. — вторя топору, резко выдыхал плотник.
Острая вершина вздрогнула, потом качнулась, черкнула по белым облакам, и ель плашмя рухнула в пыль дороги.
— Во топор, — восхитился Петрован. — А я его уж сколь не точил.
«Ох ты, как тихо, — мается Настасья от окна к окну. — Пустыня чисто».
А прошлой ночью несколько раз вставала с деревянной кровати, шарила на стене выключатель. Пила воду. Будто потеряла что.
Вышла на улицу. Который раз. Постояла. Шепчет:
— Дом-то как голый. Пустыня чисто.
Петрован со сруба кричит:
— Ну как, тетка, лучше?
Махнула рукой. Не ответила. Иди к лешему.
Выкатила из-под амбара тележку, взяла лопату с подгорелым чернем и не спеша пошла в сторону Теплого ключа, где растет ельник.
Дорогой она часто останавливается, отдыхает.
Поправляет выбившиеся из-под цветастого платка волосы, смотрит на свой дом. Дом ей кажется больным, старым, обиженным.
— Ничего, — шепчет, — еще лучше посадим елку. На Теплом их пропасть…
В лесу Настасья долго ходит по жухлой траве, трогает колючие лапы елочек и никак не находит такой же, как увезли они с Алексеем в те далекие годы.
Еле приплелась домой. Тележку в лесу оставила. Думает — завтра пойду, елку беспременно пригляжу… А сейчас полежать надо…
…Вечером из конторы Валя-фельдшерица в соседнее село, в больницу звонит.
— Марья Андреевна… Да Валя это… — голос ее плачет. — Больной худо моей. Что? Ну да! Приезжайте, скорее…
А Настасья… Настасья снова в лесу. Ель выбирает. Вместе с Алексеем. Алексей в мягких ичигах, красной рубашке, молодой и улыбчивый. Настасья тоже молода. Но чудное дело: идет она, а трава под ее шагами не мнется.