Il faut imaginer Sisyphe heureux.
Вечер я провел за бутылкой клейна. Урожай 1984 года. Двадцатишестилетняя выдержка.
Я сидел у окна за одиночным столиком, с одним бокалом и бутылкой для одного, один в зале, в баре, во всей вселенной. Сидел, перечеркнутый размашистым зеленым «bar» и чашкой кофе с лепестками рисованного пара, никого не согревающими. Гирлянда вспыхивала, по цепочке зажигались сливовидные лампочки, и старая неоновая вывеска, мучимая ветром, как чахоточным кашлем, рыдала где-то вверху отчаянно и безысходно.
Я наклонял и наполнял бокал, на глаз отмеривая дозу, наполнив, вглядывался в граненый шарик с изумрудной жидкостью, невыносимо горькой и сильно пахнущей анисом. Я подносил бокал к лицу, вдыхал, взбалтывал, снова вдыхал и, резко запрокинув голову, окатывал и обжигал гортань полынной горечью напитка.
Бармен придирчиво тер бокал и дышал на него, поднимая над головой, и ловил стеклом сполохи красной гирлянды. Он колдовал в своей пещере из граненого стекла, где с потолка летучими мышами свисали бокалы, и в каждом настороженно светилось по два пурпурных шарика. Приняв заказ, он принес бутылку и бокал с шаровидной ножкой, за ними — шот, блюдце с сахаром, кувшин с водой и перфорированную ложку в форме листа с ажурными прожилками. Я отодвинул сахар и повернул кувшин к стене клювом, давая понять, что не намерен ни разбавлять, ни подслащивать. Пожав плечами, бармен степенно удалился. Я быстро поджег, потушил перевернутым шотом и залпом выпил зелье, в котором еще плавал бесплотный огненный цветок. Взвились и заплясали тени, вьюга сорвалась с цепи. Мир сжался, раздвоился и, дрожа, снова стал единым целым.
На улице мело. Снег косо сек оранжевый фонарь и слепо лип к карнизу, вспыхивая тут и там остроконечной белой звездой. На улице мело, на улице ничего не было, кроме фонаря и оранжевого конуса света, в котором умещался весь застенный мир: кусок дороги, мусорный бак и приблудный пес, терпеливо таскающий из бака всякую дрянь с той характерной, щемящей деликатностью, на которую способны только увечные и одинокие существа. У него была рана, у этого пса, — обваренный бок, от вида которого свинцом заливало затылок. Я попытался сосредоточиться на горьком зелье, но клейн больше не согревал ладоней. От хинного привкуса во рту и приторного духа трав мутило. Глотать полынный эликсир не стало сил. Есть вещи, на которые у мироздания нет и не будет ответа, и даже клейн тут бессилен.
Я торопливо расплатился, выскочил в метель, вернулся и, моргая снежными тяжелыми ресницами, спросил у бармена какой-нибудь еды. Он ловко крутанул поднос, снял с него стеклянный колпак, выхватил что-то из карусели закусок и, запечатав в бумажный пакет, улыбчиво вручил ошеломленному зрителю. Пакет был крохотный, но теплый. Я взял его и вышел, прижимая к груди.
Пес куда-то исчез. Что, может, и к лучшему: в пакете оказался пирожок, поджаристый и рыжий, с дымящейся капустой внутри, а я не знал, в ходу ли у уличных собак кислая капуста. Я разломил его и аккуратно положил на промасленную бумагу, постоял еще немного под фонарем, слепо пялясь в гущу снегопада. Никто не показывался. Вьюга, юля, заметала меня и мое скудное подношение. Что ж.
Забравшись в салон, я посидел без движения, вцепившись ледяными ладонями в руль и чувствуя, как тает снег на носу и ресницах. Потом стряхнул подтаявший сугроб с воротника и, вслушиваясь, осторожно завел двигатель.
Фары высвечивали белую, засыпанную свежим снегом автомобильную лыжню и сучковатые стволы сосен. Время от времени над дорогой повисала тяжелая заснеженная ветвь, не имеющая ни начала, ни конца, или наползал согбенный от снега куст. Упрямо трудились дворники, упрямо сыпал снег. Поворот за поворотом, сосна за сосной, буксующими, тонущими, тщетными поворотами колеса. Я вцепился в руль, зажевывая тошноту сигаретой. Ползучая тоска сковывала мысли. От чувства безысходности, внушаемого вьюгой, хотелось выть; хотелось заглушить мотор и погрузиться в сон, отгородившись от мира густым летаргическим снегопадом. Я не спал и не ел последние несколько суток и теперь проваливался вместе с машиной в белый сплин.
Потом произошла очень странная вещь: я провалился в глухое беспамятство, будто кто-то закрыл мне глаза, сдавил виски и резко запрокинул голову. Длилось это считанные секунды; кузов дернуло и повело, что-то ухнуло, и вот уже дворники судорожно сметают снег, а впереди все та же белая дорога. С сердцем, словно бы разбухшим от испуга, готовым разорвать ударами диафрагму, я судорожно вцепился в руль. На миг я превратился в полый мышечный мешок с клапанами и трубками, мягкий, беззащитный и не способный ни к чему, кроме бешеных сокращений.
Белый морок рассеялся. Сон ушел вместе с вьюгой. Полуобморочный испуг сменился необычайной чистотой и ясностью мысли, странным ощущением парения и бестелесной легкостью, точно я, плутая снежными всхолмьями, растворился в ландшафте. Во рту был мерзкий привкус мела, от которого сводило скулы. От пережитого ужаса остался только ритм, глухой и невнятный, и как-то совпадающий не только с ритмом сердца, но и со всем, что я делал и думал; этот ритм породил чувство жуткой, пьянящей свободы, какую испытывает человек, всю жизнь проносивший корсет и вдруг ощутивший, как на спине расходится шнуровка.
Горизонт просветлел, и из оранжево-грязной мути, похожей на зарево далекого пожара, я вырвался под чистый свод. По бокам дороги синел сосновый бор, между ветвями голодными волчьими огоньками мерцали звезды. Скоро я был уже в городе, на мосту, синем в этот предрассветный час, без машин и пешеходов, и только голуби, сидя на перилах, вздрагивали и грустно глядели в лиловые разводы неба. Где-то там, за синими куртинами, за островами сна, в лиловой врубелевской бесконечности уже рождалось солнце. Я ехал не спеша, умышленно растягивая тишину, упиваясь одиночеством, и даже успел уловить тот краткий миг, когда вдали зарделись окна крохотной многоэтажки. И вот тут-то, точно вместе с окнами озарился и некий чердачный отсек в моей душе, я с ужасом понял, что сбил человека.
В снегу, без шапки, с рассеченной губой, я прибыл в офис только в начале второго. В холле приветливо мигала елка, увешанная красными и золотыми шарами, каждый встречный сиял лицом, и чем-то шелестел, и что-то нес под мышкой, и все вокруг играло красками, и никто не знал, что мир рухнул.
Моя губа кровоточила, мой пропуск никого не убедил. Я долго бегал, тычась в запертые двери, щедро украшенные хвоей и бубенчиками, прежде чем меня изловили и под конвоем доставили в чулан, похожий на камеру пыток. Двое в мешковатых костюмах, с витыми проводками, соединяющими ухо с гипоталамусом, поставили меня к стене и вежливо направили в лицо фонарик. Пока один с обстоятельностью патологоанатома обшаривал мои карманы, второй советовался с главным гипоталамусом, срываясь с утвердительного баса на риторический фальцет. Потом они долго изучали мой пропуск — веселые, как би-ба-бо, — обмениваясь впечатлениями и смакуя каждую деталь, потом опять рапортовали в рацию, коверкая мою фамилию, имя и должность. Очнулся я уже в лифте, куда меня любезно втиснули, нажали на нужную кнопку и даже помахали на прощание.
Сгорбившись и воровато зыркая по сторонам, я тихо проскользнул в свой угол. Не снимая куртки, с шарфом, торчащим из рукава, я кое-как уселся в кресло, разбудил комп и припал к монитору. Почта ничего не принесла мне, кроме традиционной поздравительной пурги. Гугл вволю покуражился, предлагая воду в кратере Луны, Вольфа Мессинга, водоросли или, когда я взял себя в руки, ДТП с девушкой, перепутавшей тормоз и газ, и его макабрические подробности. Родной город был на третьем месте после девушки и Донецка, и эта почетная бронза нисколько не удивляла. Все это, впрочем, не относилось к шестому января: зловещая тишина, никаких новостей за последние сутки. Ни зверских убийств, ни краж со взломом, ни клановых разборок, ни даже бытовых несчастных случаев. Ресурсы, со сладострастием кричащие о смерти, живущие за счет нее, большим и алчным ртом ее поглощающие, сегодня подозрительно молчали.
Я ждал, что мир проснется, что, ужаснувшись преступлению, найдет и покарает убийцу. Но не было убийц. А были ряженые со звездой, румяные, как райские яблочки, были мешки с конфетами и вареники с капустой, был скрипучий снег, были колядки, была кутья, в конце концов. Все были чистыми сегодня перед богом и людьми. Как будто зло, весь год бродившее по свету, сегодня вырядилось в шкурку черта и целиком сосредоточилось на краже месяца.
Никаких ДТП. Что происходит? Где развороченные, смятые, спрессованные, в гармошку сжатые автомобили, где потерпевшие, снятые крупно и красочно? Где экстренные выпуски новостей, с бодрым, умеренно оживленным корреспондентом на фоне человеко-машинного месива? Где дотошно-пошлые, цинично-равнодушные отчеты очевидцев? Где весь этот мрак, все эти упоительные танцы на костях, гнусный аппетит к непрекращающейся смерти? В чем дело, ребята? В лавочке выходной? Когда мне понадобились ваши услуги, вы вдруг тушуетесь?
Конечно, это не бог весть что — какой-то человек в каком-то бору за чертой города. Одинокий сугроб на обочине, тихий и неприметный. Но ведь водитель скрылся — убийца, даже не заметивший, что он кого-то сбил.
Идя по ссылкам, вполне бездумно и безнадежно, я оказался на сайте местного ДАI[1], откуда бритый бутуз с воспаленными глазами, в разных ракурсах поднимая бокал, спешил поздравить меня с годом тигра. Кругом — торжественное благолепие, черный шрифт, белый фон, пустые комбобоксы. Последняя новость датирована двадцатым декабря: прорыв трубопровода с фотографиями машин, вмерзших в бланжевые сталагмиты.
Надо мной нависла Вика, участливо моргая ресницами. Эта бронзовая девушка с осиным туловом, узким горлом и двумя декоративными ручками напоминала амфору. Пахло от нее не то черешней, не то алычой, не то еще какой-то неизвестной мне, приторно сладкой косточковой культурой.
— Скверно выглядишь, — сочувственно, с медовым холодком произнесла она.
Не поворачивая головы, одурманенный черешней, я буркнул что-то маловразумительное и полностью сосредоточился на поиске, который выдавал все новые и новые поздравления должностных лиц вместо криминальных сводок.
— Громыко уже раз десять о тебе спрашивал. Что за привычка отключать телефон?
Я замер. Навел бестрепетный курсор на «водитель с места происшествия скрылся».
— Мог хотя бы на мыло мне отписаться, — канючила Вика.
Четвертое, не шестое. К тому же днем и в центре города. Я навалился локтями на стол и закрыл глаза. Значит, пока не нашли.
Тем временем к Викиному жалобному плачу присоединились оживленные голоса, которые поздравляли меня с грядущим повышением, требовали торт и пузырь, непринужденно намекая на былую дружбу. Меня тетешкали, как вывезенного в свет младенца, ободряюще похлопывали по плечу; кто-то притащил красный гелиевый шарик и сунул его в мои немеющие пальцы. Вика торжественно поставила на стол открытку, где были классические бело-красные шары рябины с присевшим сверху красным шаром снегиря, зажавшим в клюве красный шар, и красный шар, который я сдавил в ладонях, лопнул.
Я чувствовал глухое раздражение и гнусную, тяжелую дурноту, точно съел кого-то крайне ядовитого и выше меня ростом. Шел снег, мигали елки, в домах царило благолепие, а я был убийца, убийца, убийца. Ритм, преследовавший меня с ночи, звучал теперь отрывисто, рубленой, грозной барабанной дробью.
Когда я немного пришел в себя, вокруг уже снова никого не было, и только Вика, нетерпеливо цокая черными коготками, расписанными чем-то орнаментально-среднеминойским, не сводила с меня глаз:
— Тебя ждут в конференц-зале.
Громыко не признавал Рождества — ни католического, ни православного, — по крайней мере для подчиненных, слывя при этом меценатом, примерным семьянином и чуть ли не святым: его помпезные визиты в школу, детдом или торговый центр служили неиссякаемым источником вдохновения для местных СМИ. Игнорировал он и государственные праздники, и субботы с воскресеньями, уверенный, что досуг растлевает пролетариат. Первое января в качестве рождественских каникул — самое большее, на что хватало его фантазии. Сам он спасался от супруги, отсиживаясь на работе и полагая, что подчиненные обязаны разделить его горькую участь.
— Фомин, тебя ждут, — нудела неугомонная Вика.
Я продолжал сидеть, с каким-то жадным, нездоровым любопытством разглядывая ее бесчисленные перстни. Густые ряды бус, соприкасаясь, пощелкивали. В том состоянии душевной аритмии, в котором я с ночи находился, действительность настигала меня рывками, частыми магниевыми вспышками, между которыми я повисал, ничего не чувствуя и не понимая.
— Вика, будь другом, сгинь, — мрачно выдохнул я, превозмогая дурноту. Ныл затылок.
Тонкие пальцы напряглись, вцепились в перегородку. Вика помедлила и оскорблено удалилась, щелкая яхонтовой амуницией. Стало совсем тихо, и только напротив, за перегородкой, сидел Никита — спина с капюшоном, — сухо постукивая по клавишам, как терпеливый горный гном. Для него фанерная ширмочка — своего рода затвор. Я никогда не видел, чтобы он покидал свою келью или даже просто вставал из-за стола.
Я посидел еще немного, бездумно пялясь в монитор и чувствуя, что, если просижу еще минуту, меня вырвет собственным горем и отчаянием; вскочил, и, волоча за собою шарф, шаткой походкой направился в конференц-зал.
С некоторых пор Громыко пристрастился к стеклянным вычурам — лампам, бокалам и бездонным вазам. Он обзавелся настольной лампой, похожей на страдающего грыжей паука, светодиодное брюшко которого горело чем-то мерзким и матово-белым. По углам кабинета топорщились флуоресцентные напольные кораллы, приобретенные Громыкой-стеклодувом у Карла-кларнетиста на блошином рынке по бросовой цене. Вместо вешалки в углу стояло кованое деревце, плодоносящее лампочками Ильича, с грушками спело-белого цвета у подножья. У секретарши на столе красовался фарфоровый человечек с торшером на голове и выключателем на причинном месте: нажимая на стерженек, вы приводили человечка в лучистое светодиодное смущение. Столы HR’ов ломились от образчиков игривого громыкиного юмора, сводившегося к сальностям разной степени тяжести. Апофеозом светодиодной свистопляски стала подаренная кем-то виселица с симпатичным висельником вместо лампочки, удушив которого, вы получали свет.
В сущности, Громыко был не столь уж безнадежен: на человеке, способном оценить светодиодные деревья, определенно рано ставить крест. В его увлечении был пафос протеста, искренняя заинтересованность миром. Но ценность приобретенных сокровищ была ему неведома: он был при них не то базарным зазывалой, не то блюстителем порядка, не то простолюдином, не разумеющим, при ком он состоит пажом. Светодиодная дендрология вела в никуда. Светодиодная магия рушилась. Он толковал ее предельно плоско, в масштабах собственного ума, не блиставшего ни живостью мысли, ни чудесами сообразительности. Не было в нем и бескорыстного энтузиазма, но лишь унылый прагматизм, слабо озаренный светодиодной искрой. Громыко всегда остается Громыкой, разбей он хоть светодиодные сады Семирамиды.
В приемной стояла пузатая емкость из синего стекла, доверху набитая сосновыми шишками и пересыпанная красными огоньками гирлянды, — зрелище впечатляющее, но непрактичное, и посетители все время норовили использовать ее вместо пепельницы. Я пересек комнату и остановился у двери в зал, но, уже взявшись за ручку, обернулся и решительно двинул к вазе с шишками. Секретарша, припав к двери всем своим клетчатым существом, взывала к моей совести, крича: «Нельзя! Куда? Зачем?» Зачем — я не знал, мне просто было очевидно, что шишки нужно прихватить с собой. Придерживая вазу, я вежливо отодвинул девушку, которая только презрительно дрогнула крыльями носа, и со свободной грацией впорхнул в конференц-зал.
Мое стремительное появление с шишками наперевес произвело фурор. Громыко, укромно задремавший над макбуком, выронил подбородок из ладони. Его сосед — Громыко-штрих — резко крякнул креслом. Докладчик с гелевой головой проехал маркером по пунктам а и b под графиком на стенде. Я обнял вазу поудобней, подошел к столу и сухо со всеми раскланялся.
Бывают моменты, когда звенящая тишина перестает быть литературным штампом. Я подошел к Громыке, всучил ему вазу и, лучисто улыбаясь, двинул ему в челюсть, немного смазав удар. Он откатился вместе с креслом и, слабо всхлипнув, сполз на пол, держась за вазу, точно это был его набитый шишками живот. Сжимая и разжимая кисть, дико осклабившись, я подошел к Громыке-штрих и очень бережно, за шиворот, помог ему уступить мне место. Докладчик застенчиво прикрылся своими синусоидами. Троица в костюмах предусмотрительно покинула посадочные места. Я подтянул к себе листок и золотым пером Громыки нацарапал заявление с размашистыми прописными и вензелями в подписи. В наш дряхлый век мышей и клавиш только перья располагают к изящной мысли. Дописав, я посидел еще немного, просто для удовольствия, разглядывая постные мины собравшихся. Налил себе газированной воды и с наслаждением выпил. Громыко затих в своем закутке, весело сияя шишками и отражая всех нас своим стеклянным пузом. Я подошел к нему, присел на корточки, участливо похлопал по плечу и сунул заявление об уходе в карман пиджака, свернув из него подобие розочки.
Докладчик из своей засады плаксиво призвал меня покаяться. Я отвел его в угол, где у нас под сенью грушевого дерева состоялась доверительная беседа, на протяжении которой он продолжал взывать к моим христианским чувствам. Я поправил ему нимб и посоветовал не бить крылами. И под конвоем тишины покинул зал для конференций.
Это было романтическое начинание. Особенно подкупала обреченность затеи.
К стартапам я всегда относился без особого энтузиазма. И если бы не Сева, приславший мне восторженный мейл, сплошь составленный из производных обсценного существительного, с емкими, оптимистическими характеристиками перспектив, я бы никогда не ввязался в это сомнительное предприятие. Восторженность друга, впрочем, не удивляла: Сева был человек порыва, легко воспламеняющийся и столь же быстро остывающий. В состоянии перманентного безумия и лихорадочных, волнообразных всплесков острой душевной тревоги проходила его жизнь. Люди, встречавшиеся ему на пути, были откликом на излучаемую им энергию беспутства и безрассудства. Иногда он — из самых лучших побуждений — втягивал в очередную авантюру своих друзей. Я не избежал этой участи.
Громыко был ловкач, живущий в бесконечной череде финансовых химер, человек, созвучный со своим занятием, как Дюрер с гравюрами. Он зачаровывал своим искрометным невежеством, своей хищной, несокрушимой наглостью, он так задорно пудрил вам мозги, так ловко плел интриги, так крепко жал вам руку и хлопал по плечу, что назвать это рядовой подлостью означало бы погрешить против истины. Честь, гордость, долг и прочие заблуждения юности были для него понятиями умозрительными, абстрактными атрибутами человека глупого и непрактичного. Не думаю, что существовали способы привить ему нравственность, — разве что каким-нибудь насильственным, внутривенным путем.
Разбогатеть программисту легко, но неинтересно, сказали бы греческие мудрецы, живи они в наше циничное время. Громыко искал дешевую рабсилу, невзыскательную и выносливую, как верблюд. Севу как раз исключили за прогулы, меня только собирались исключать, оба мы маялись, — словом, Громыкины молитвы были услышаны.
Мы с Севой о ту пору занимались лихорадочным ничегонеделанием. У меня был очередной период саморазрушения, когда я планомерно гробил все достигнутое каторжным трудом, а Сева просто весело проводил время. Я запустил учебу, задолжал за квартиру, не брился и не показывался матери на глаза. Сева во всем меня горячо поддерживал. Нас обвиняли в эскапизме и инфантилизме. Кто только нами не занимался: преподаватели, студсовет, психологи, вахтеры, анонимные алкоголики. Нам «ставили на вид», шпыняли, школили, учили жизни, грозили грозным указательным, тыкали носом в прогулы и дебоши. В качестве учебного пособия по добродетели преподносились отличники, серьезные, вдумчивые и живо озабоченные перевариванием пищи. Собственно, «взросление» и заключалось в том, чтоб навсегда отречься от всего, что не касается процесса пищеварения. Словом, попытки перевоспитания только усугубили дело.
В свое время мы с Севой были завсегдатаями школьных олимпиад по информатике и занимали там призовые места; это внушило нам спесивую веру в будущее. Сева был из семьи потомственных интеллигентов и правоверных пуритан; статус моей семьи характеризовался целым рядом безликих эвфемизмов вроде «малообеспеченная», «неполная» и «неблагополучная». Все это в переводе с тактичного канцелярита означало беспросветную нищету. Я был нестабильной психопатической личностью с перверсивными наклонностями, строго по Трюффо.
В школе я был на дурном счету, хотя делал успехи в рисовании и математике (по точным дисциплинам, включая информатику, я получил заслуженные «двенадцать» в аттестате). Собственно школу я терпел только из любви к точным наукам, а остальные уроки посещал по инерции. Но стоило только прозвенеть звонку на перемену, как смирный математик свирепел, слетал с катушек, задирал старшеклассников, хамил и нарывался на неприятности. В пятом классе меня не пустили в лагерь, а в одиннадцатом — на школьную дискотеку. В лагерь, впрочем, я не рвался, недолюбливая стадные скопления людей, казенный кефир и хождения строем, а на дискотеку все равно просочился, умаслив сердобольных старушек на входе, помнивших меня тощим и вечно голодным сироткою. Мать регулярно вызывали в школу, на потертый директорский ковер, и торжественно зачитывали список моих прегрешений, смакуя детали. Со временем эта обязанность легла на плечи соседки: принарядившись, она охотно отправлялась в школу и, со вкусом поскандалив, поспевала домой к утренней порции сериалов.
Я научился драться раньше, чем ходить. Случались у меня периоды запойного отчаянья, когда я дрался как бешеный и ничего не соображал. С большинством своих друзей я познакомился во время драки — иногда это было единственным средством сообщения с внешним, всегда враждебным миром. Все это очень угнетало мать. При виде свежих синяков она только сокрушенно качала головой и поджимала губы. Где-то в глубине души мне хотелось, чтобы она нарушила стоическое молчание, чтобы вместо христианского всепрощения по-человечески разозлилась, а вместо любви к безликому ближнему подарила бы ее тому, кто в ней отчаянно нуждается. Этого так и не случилось. Мать смягчалась, старея, становилась сентиментальнее и, кажется, в самоотверженном порыве нежности уверила себя, что как-то наособицу, по григорианскому календарю, любит сына. Но поздно: в детстве я не спрашивал, а повзрослев, не поверил. Я слишком горячо ее любил и слишком сжился с ответным равнодушием, чтобы вот так его терять: равнодушие, по крайней мере, — это градация любви, в то время как великодушие — оскорбительное и безнравственное по своей природе чувство. У матери была своеобразная концепция греха, своя религиозная доктрина, согласно которой мы с сестрой, как главные грехи, подлежали искуплению. Как выяснилось позже, я был грехом неискупаемым.
Нищета далеко заводит человека: нас с Севой она завела в школьный компьютерный класс: укомплектованный по последнему слову каменного века, он стал нашей малой родиной. Забросив Сканави, мы принялись штудировать Паскаль, Ассемблер, Бейсик, поковырялись в ДОСе и скоро уже могли написать безыскусный батник с поиском по маске, копированием, перемещением, удалением и прочими небесполезными операциями. Информатичка — биолог по образованию и мышь по призванию — с вящим ужасом наблюдала, как мы неосторожно жмем на клавиши и всячески глумимся над машинами. Сама она предпочитала не приближаться к ветхим железякам, с помпой подаренным школе мэром города, и выводила на доске задачки, скрупулезно выписанные из учебника по Паскалю, которого путала с кузеном Тулуз-Лотрека, щеголеватым любителем сигар и тростей. Живопись она знала лучше программирования, тайно мечтая о Монмартре и богемных кутежах. Не смысля ничего в предмете, который вынуждена была преподавать, она жутко тушевалась и робела; любой вопрос приводил ее в замешательство, граничащее с обмороком и нервным припадком. Она, впрочем, была лучше исторички, которая вместо Паскаля цинично истязала нас битвой под Батогом. Компетентный педагог вызывает в детских душах невольное уважение, будь он хоть деспот или вздорная карга с клюкой; некомпетентный обречен на снисходительное или испепеляющее презрение. Информатичку было жаль. Мы с Севой порядком потрепали ей нервы, терроризируя бедную женщину после уроков, высиживая в классе до темноты и выклянчивая очередные баснословные «пять сек». Мы забрасывали ее вопросами, преследовали на переменах, являлись в страшных снах; мы дежурили у ее подъезда, подкарауливали в столовой, учительской и дамской комнате. Наши успехи на олимпиадах скорей пугали преподавательницу, а далеко идущие планы будили невнятную тревогу и тоску.
На этом триумфальном фоне студенческие лабы с бинарной сортировкой и конкатенацией строк казались непритязательной и смехотворной чепухой. Паскаль прогуливался. Матлогику я посещал, увлеченно малюя машины Тьюринга. Нет ничего более утешительного, чем столбик нумерованных q, осуществляющих над ноликами и единицами свои медитативные математические преобразования. Тогда же начался мой многолетний, исполненный трагизма роман с рекурсией. Она внезапно обнаружилась повсюду — от узора на обоях до клипа Coldplay. Вселенная пронизана рекурсией, завязана на динамических структурах. Не будучи религиозным, я понимал, что рекурсия, как многое в математике, имеет бесспорно божественную природу. Дискретна поэтому тоже ценилась весьма высоко и неукоснительно посещалась. Все остальное мы прогуливали. Досадные мелочи вроде матана или дифур не брались в расчет, единогласно признанные факультативным хламом, который можно в мгновенье ока наверстать. Словом, пока одногруппники истово штудировали Фихтенгольца, мы столь же истово познавали жизнь.
До поры до времени мятеж сходил нам с рук, но к зимней сессии конфликт мировоззренческих систем достиг своего апогея. Вот тут-то из беспокойных туманов месяца брюмера и соткался наш Буонапарте, Громыко I, полный честолюбивых прожектов и радужных надежд. Он проникновенно взглянул на нас сквозь осеннюю изморось и позвал за собой.
Промозглым утром в конце ноября Громыко привел нас к ветхому дому в убийственно тихом, запорошенном листьями дворике. Окна были заколочены. Сквозь доски брезжило запотевшее стекло и клочья толстой, домотканой паутины. Кособокая дверь держалась на честном слове и огромном навесном замке. Позвякивая ключами, словно на слух определяя, который из них отпирает эти ветхие хоромы, Громыко делал шаг-другой и останавливался в меланхолическом раздумье. Мы осторожно семенили следом. Он провел нас, почмокивая губами, как ванька, понукающий клячу, вдоль облупленной стены к обкатанной дождями горке, оказавшейся входом — и спуском — в подвал.
— Вот! — провозгласил Громыко, раздольным, горделивым жестом обведя весь двор, и радостно ткнул пальцем в щербатые, уходящие в плесневелую мглу ступеньки.
Где-то там, во влажной илистой благодати, где голосили жабы и журчала вода, располагался наш будущий офис. Я сделал дикие глаза и предпринял попытку к бегству. Сева тоже нерешительно попятился. Громыко, заметив смятение новобранцев, намертво вцепился в мой рукав и царственно повел по склизким ступеням вниз, в свой черный квакающий Аид.
Дверь была купоросовая, как кресты на кладбище. За нею оказался хрестоматийный булгаковский полуподвал с одним оконцем над самым тротуаром, битым и похожим на сквозную рану. От внешнего мира окно отделял весьма условный намордник решетки. Мебели не было. Не было и второй комнаты, на которую наш Мефистофель не выделил бюджетных средств. Вот в этом-то буйно цветущем подвале, похожем на гроб с закопченным оконцем, за которым неустанно сновали каблуки и кошелки, мне предстояло прожить без малого полгода.
«Громыко и Ко» начинался с трех человек, двух картонных ящиков и похожего на бородавчатую клизму кактуса, призванного поглощать пыль. Была еще рыжая громыкина кошка, но она сбежала, едва завидев ступени в Аид. Ерническое название придумал Сева и в шутку предложил Громыке; тот принял все за чистую монету, жутко вдохновился, и участь компании была решена.
В подвале было тихо. И только изредка, по вечерам, натужно пели трубы, жутким крещендо распугивая крыс и досужие ноги в окне. Крысы, впрочем, скоро повывелись, поняв, что ничем съедобным у нас не разживутся. Купленное Громыкой железо странным образом держало удар, игнорируя грызунов и влагу, в отличие от нас, к этому железу приставленных. Укрывшись от надрывных рулад за толстыми наушниками, уткнувшись каждый в свой монитор, мы целиком уходили в мир методов и функций, в его строгое и стройное дорическое великолепие, где каждая лексема имела смысл, а курсор, мигая, отвечал пульсации мысли.
Безродный кот, косматый вид которого усугубляла кличка Шредингер, квартировал в наших хоромах не дольше месяца, по истечении которого так отощал и одичал, что впору было перекрещивать его в Рембо — настолько колоссальной была перемена облика: от венского благообразного физика к шарлевильскому разгневанному ребенку. (Вообще, была в найденыше коммерческая жилка — наряду с поэтической, — и обе пульсировали.) На первых порах кот бродил по комнате неприкаянный и безымянный: мы были заняты волновыми функциями и для единства терминологии называли его Шредингером. В питании питомца тоже происходили систематические сбои: мы кормили его тем, что ели сами, а ели мы редко, скудно и всякую дрянь. Дефицит белков бедолага восполнял, шляясь по рыбным рынкам и промышляя там селедочными хвостами; в перерывах между рынками он ошивался в соседнем дворе, наживаясь на альтруизме старушек и не гнушаясь щуплыми подвальными мышами. Развязавшись с физикой, мы с удивлением обнаружили, что момент упущен: кот осознал себя Шредингером, как некогда Рембо осознал себя поэтом. Пока мы бились над оператором Лапласа, блохастый обормот самозабвенно предавался систематическому расстройству всех чувств. Перед нами предстал поэт, познавший все виды любви, страданий и безумия. Это был бунтарь. Это был ясновидец. Ушел он не сказавшись, как это свойственно породе бунтарей, но соленый, селедочный дух la liberte libre не выветрился ни из нашего подвала, ни из наших мыслей. Мы искали беглеца: опросили бабуль, осмотрели мышей, обшарили все шлюзы, все дроковые холмы, все заросли кивающих колокольчиков, все карликовые леса, где этот вольнодумец мог бы любоваться золотистой стиркой заката, предприняли даже вылазку на городскую свалку — но тщетно. Где беглый Эрвин-Артюр сейчас — бог весть. В Абиссинии, надо думать.
Раз в неделю приходила мама Севы, робко дышала в замочную скважину и, просительно потоптавшись минут пять, оставляла под дверью горячий, многослойный, заботливо упакованный сверток, похожий на квадратную капусту, из которого мы ели не глядя и запивали непонятно чем, — если, конечно, вспоминали об этом. Громыко тоже не бездействовал: мятый и пыльный, как испеченная в золе картофелина, он бегал по кабинетам, животом распахивая двери, обивал пороги, давал на лапу, хлопотал, умасливал, запугивал, заводил знакомства, — словом, счастливо и деятельно существовал где-то по ту сторону гроба.
Двое в лодке, не считая Громыки, мы с головой ушли в работу. Писали код с нуля. Не проветривали, не спали, но курили так, что Громыка, проникнув в наш двухместный батискаф, мигал и кашлял до слез. Он навещал нас, как тяжелобольных, в нашем продымленном лепрозории: являлся эдакой монахиней-католичкой в громоздкой белой шляпе, похожей на накрахмаленный лопух, и выкладывал из монастырской корзинки ржаной кирпичик и прочую бедную холестерином пищу. Кусая расчехленный багет, точно это был банан, а не свежая выпечка, или сочно хрупая яблоком, Громыка Клапка Громыка делился новостями, травил анекдоты или расхаживал, заложив руки за спину, вдоль свободной стены, давая дельные советы по распорядку дня и ведению домашнего хозяйства. Мы налегали на дешевую колбасу, а из кирпичика лепили человечков, быстро зеленеющих от влаги и тоски. Остатки провианта Громыко заботливо прятал в облупленный «Днепр», который тикал, как старый советский будильник. На хлебных человечков наш домовитый гость смотрел с осуждением: они ему казались верхом расточительности и юношеского нонконформизма; подобрав ошметки с полу, он прятал их в салфетку и уносил с собой.
Полгода безвылазно просидели мы в малярийном чаду, в плотном зеленом дурмане с блоковскими чертенятками по углам и постоянной флоберовской злобой, которая временами плачет от бессилия, однако не проходит. Полгода на гиблой территории искусства, в упрямом борении со стихией и самим собой. Шесть долгих месяцев под оголенной лампочкой на длинном шнуре, повисшей над нами, как скупая слеза над бездной. Счастливое, благодатное время.
Мы сделались инструментом языка. Энергетические импульсы передавались от него к нам и обратно. Живой огонь бежал по нашим жилам, ветвясь в глубину, как стрела репчатого лука, пустившая корни в стакане воды. Мы вышли из реальности, оставив дверь открытой и выпустив из мира грез немыслимых монстров, которые, судя по ветхим костюмам, томились там со времен «Страха и отвращения в Лас-Вегасе». Глаза наши тлели недобрым огнем, в котором вспыхивали порой фанатичные искорки. Громыко это видел и в редкие визиты был тих, как крапива на кладбище. Он вставил битое стекло. Он распугал и уморил всех местных крыс. Он повелел иерихонским трубам смолкнуть. Он щедро смазал замок и дверные петли машинным маслом. Холодильник тоже перестал икать и тикать и только горько вздрагивал по ночам, как очень старый человек, умирающий на чужбине. Громыко словно подменили: неслышно распахнув дверь, навьюченный провизией, горбатой тенью семенил он вдоль стены и гулко ронял апельсины, пугаясь шорохов, теней и самого себя. Пол был устлан кучерявой стружкой распечаток и иссохшими остовами хлебных человечков. Мы с Севой сидели, прильнув к мониторам, в капюшонах, похожих на куколи, в зеленом невротическом угаре, каждый в своем камерном, обжитом аду, оставляя Громыкины манипуляции без внимания. Но иногда, истощенные до предела, мы спускались на миг в дольний мир и механически-вежливо беседовали с начальством, не замечая, что изъясняемся машинным кодом, а начальство беспокойно ерзает и норовит улизнуть. Смиренно выслушав отчет, в котором только пара слов казались ему смутно знакомыми, Громыко важно кивал и крадучись удалялся. Заметно улучшился наш рацион — впрочем, впустую, ибо мы к тому времени питались только влажным воздухом и свеженаписанным кодом. Еще немного — и Громыко стал бы почетным обладателем подвала с двумя ручными привидениями, но кодинг сменился более прозаическими вещами, и мы вернулись в мир людей и цветущих деревьев.
Прекрасно помню тот день: мы с Севой курили, пялясь в прокопченное оконце, и вдруг, не сговариваясь, подорвались и, как очумелые, толкаясь, выбежали на улицу. А с улицы навстречу грянул май, и я не знаю случаев, когда зеленая листва так радовала простого смертного. Стояли тихие, уютные сумерки с прогретой за день травой, тяжело шевелились ветви цветущих акаций, тревожно-белые в зеленоватом свете неба, и что-то лопнуло и звонко распустилось в груди. Мы шли молча, изумленно вслушиваясь в жизнь.
При первой же возможности «Громыко и Ко» променяли булгаковский подвальчик на бизнес-центр. Это была стеклянная колба, которая с приходом сумерек вскипала бешеным неоном. Архитектура колбы напоминала технократический кошмар: стекло, металл, терминалы, жужжанье эскалаторов и кофейных автоматов. На каждом уровне стеклянной емкости бурлила деловая жизнь: лифт летал меж этажами, аккуратно останавливаясь на длинных делениях; букашки в галстуках, сердито шелестя бумажками, катили вниз, в подземный паркинг, или взмывали к равнодушным небесам, где вместо бога на неоновом нуле сидел манекен с сотовым, суля нуль коп. за соединение.
Громыко со свойственным ему размахом занял весь этаж, который заставил функциональной мебелью и заселил сотрудниками. Офисный интерьер был порождением коварного сознания, больной фантазией безумца: всю площадь этажа покрывали фанерные перегородки, образуя ходы и тупики. За столами, в путанице проводов и холодном свете мониторов, ютились свежие, румяные сотрудники с лакированными коками и белыми воротничками. В кабинке каждого цветными клочьями висели рабочие заметки, имелся персональный кактус и многоканальный телефон. Строгая, с косым пробором секретарша стремительно пробегала между рядами, взметая по пути цветные бумажные бороды стикеров, и те уютно рокотали, как волны в кильватере корабля. Она улыбчиво встречала посетителей и, прижимая к клетчатой груди блокнот, прилежно отбуксовывала их в кабинет начальства.
У окна окопалась банда HR’ов с многоканальной Викой во главе. Эта дальновидная девушка с ухватками карьеристки и прической Сары Бернар, играющей Гамлета, относилась к нам как к тяжелобольным, награждая умильными взглядами и дикими уменьшительными, какими честный хозяин не назовет домашнего питомца. Она забрасывала нас дидактическими письмами и вздорными сентенциями, истязала неуемным и бесстыдным любопытством, вникая в распорядок дня, проблемы пола и превратности пищеварения; она школила, поучала, трепала по щеке и только что не ставила в угол, коленями на горох. Разговаривала Вика, влажно причмокивая, щурясь и вытягивая губы трубочкой, как старательный турист, изо рта кормящий голубя. Я сразу же сделался «Олежкой». Большую часть дня Вика валандалась по офису и с гримасой заботливой сиделки наставляла подопечных. В перерывах между валанданьем она хлестала кофе и трепалась, попутно, карандашиком, набивая письма.
Намечались закордонные знакомства. Нередко я, как пианист, работал над проектом в четыре руки, разыгрывая гаммы с Джимом или Джозефом, и если первый был несомненным виртуозом, то второй не отличал бемоль от дубль-диез. Джозеф слыл фигурой мифической. Никто не знал его в лицо. Он был вездесущ, хорошо информирован и неуловим. Он редко отвечал на письма, а если все же отвечал, то делал это без свойственных Джиму вежливых ужимок и пастеризованного благодушия. Я вывел новый эпистолярно-безысходный жанр с лирическим названием «Письма к Джозефу» — оммаж Ван Гогу, хотя какой уж там из Джозефа «дорогой брат». Однажды огнеупорный Тео молчал два месяца кряду, едва не провалив проект, с одинаковой легкостью игнорируя просьбы, призывы и вежливые угрозы раздраженного коллеги. Я уже стал подумывать, что это не братишка Джозеф, а сестрица Джозефина, такая себе перезрелая краля с длинным дубленым лицом и металлокерамической улыбкой, вечная подружка невесты, успевшая состариться на этом посту, сильная и волевая селф-мейд вумен, которая напивается на вечеринках и зычно блюет в женской комнате. Я успел придумать ей волосатого жиголо и сухонькую старушку-мать, которую она навещает в комфортабельном приюте по воскресеньям, когда Джозефина связалась со мной по скайпу и оказалась все-таки Джозефом, что, впрочем, не исключало ни жиголо, ни старушки.
Словом, «Громыко и К°» из сомнительной шарашки превратилась вдруг в почтенную компанию, где даже для уборщицы заведен был электронный ящик, и очень жаль, что эта милая, тихая, скромная женщина так и не узнала об этом (Вика одно время бомбила ее проникновенными письмами, но, не найдя взаимности, быстро охладела).
Громыко тоже изменился, мимикрировал под окружающую среду. Он соорудил себе отдельный кабинет — стеклянную радиорубку, из которой, жмурясь от восторга, обозревал владения. Он обзавелся, среди прочего, системным шаттлом под столом. Он грузно восседал на кожаном директорском троне, колеся по кабинету и никогда не отлипая от сидения. Отними ему кто-нибудь в порядке шутки обе ноги, Громыко вряд ли бы заметил перемену. Казалось, он вездесущ, этот неугомонный жук на колесах: ведя телефонные переговоры по трем линиям одновременно, он успевал надиктовать указы секретарше, уволить, сослать в командировку и с чувством отобедать. Но самое невероятное состояло в другом: бедный, неотесанный Громыко, Громыко-горемыка, едва знающий грамоте, желудок в панаме, которому любая дрянь шла впрок, как домашнему поросенку, — этот стоеросовый Громыко вдруг окружил себя книгами. Не муляжами, а настоящими, живыми, благоухающими типографской краской томиками. Шкафы с рядами редких, баснословных книг, ярких, нетронутых, слипшихся обложками. Проникнуть в директорский кабинет стало не менее трудно, чем в гробницу фараона: нужно было звонить, писать, совращать секретаршу и днями куковать под дверью в книжный мавзолей, истово молясь и воскуряя благовония. Окопавшись в этой сокровищнице, Громыко дико возгордился, но алфавита так и не выучил: его лаконичные мейлы сумбуром прописных и строчных по-прежнему напоминали таблицу офтальмолога и стих Крученых.
Благополучие губит пассионариев. Громыко похудел, осунулся, сошел на нет под деловым костюмом. Вознесшись вверх по социальной лестнице, в надмирные, недосягаемые сферы, о которых раньше не мог и помыслить, он вдруг утратил вкус к жизни. Обосновавшись в бизнес-колбе, Громыко повел дела без былого пыла, постепенно погружаясь в неоновый анабиоз, и вскоре уже спал, калачиком свернувшись в кресле на колесах. Я не любил Громыки — это было зло, но зло витальное и не лишенное своеобразного обаяния. Теперь же это зло утратило всякую притягательность. Громыко кончился — безобидно жадный, безобразно жалкий, бесконечно скучный, набитый бизнес-планами бизнес-труп.
В холле я снова налетел на мешковатого типа, который, подменяя Деда Мороза, уютно дремал под елкой. Гарнитура и рация — для связи с разными гипоталамусами — дремали рядом с ним. Тип ткнул в меня гарнитурой и попытался затащить в чулан, куда его напарник как раз запихивал админа Рому, в сети присутствовавшего под никами рыцарей Круглого стола, а в жизни походившего на разбойника с большой дороги. Рома рыцарски рычал и упирался, держась за дверь и выгибаясь арбалетной тетивой. Выглядел он еще подозрительнее, чем я со своей рассеченной губой. Секьюрити с угрюмой методичностью отдирал Ромины пальцы от притолоки. Воспользовавшись заминкой в аттракционе, я выскользнул на улицу.
Метель нахлестывала на крыльцо, обдавая ступеньки белой колючей крупой. Задохнувшись от снега, я спрятался за колонной. Там же стояла Сьюзи, бритая под нуль и известная своей неуловимостью программистка, на которую Громыко вешал самые безнадежные проекты и о которой, кроме ника, никто ничего не знал. Придерживая порхающий зеленый шарф, она смотрела на дорогу, где два снеговика толкали третьего, сидящего внутри седановидного сугроба. Мы сухо поздоровались и разошлись: она — в неоновое здание, я — на стоянку.
По дороге меня нагнал Сева и напросился в попутчики. Об инциденте с шишками я решил умолчать. Насчет повышения, впрочем, все было решено задолго до шишек. Однажды в полдень Громыко вызвал меня на ковер, осыпал похвалой и щедрыми посулами. Было даже забавно, что этот странный человек так рассыпается перед молокососом. Забавно, но не более. Недолго думая, я веско возразил, что деньги — зло, что по природе я не управленец, подвержен жутким мигреням, ненавижу скайпы, презираю мессенджеры… Громыко же, не слушая, переключился на дела насущные, смакуя сленговые словечки с упоением неофита, дорвавшегося наконец до сладкого. Возражая ему на том же арго, я вдруг подумал, что мы разговариваем как два придурка и проще было бы перейти с изнасилованного русского на деловой английский. Битый час я отражал Громыкины атаки, юлил и апатично огрызался и был отпущен только под подписку о невыезде.
Севу отрядили к громыкиным знакомым, у которых, по словам секретарши, «что-то там сломалось»: поломки эти были явлением регулярным, происходили по средам и пятницам, когда уборщица, шуруя шваброй, нарушала чуткий сон сетевого кабеля. Чтобы исправить положение, достаточно было просто пошевелить провод, но секретарша берегла маникюр, местный сисадмин пребывал в перманентном запое, а все остальные плевать хотели на секретаршу и ее почту. Сева доблестно заменил собой хелпдеск и полюбил эти визиты, беззастенчиво долго копаясь под столом.
Я включил поворот. Справа заметало снегом секретаршин «порш кайен», в узких кругах известный как «каретка куртизанки».
— Забыл тебя поздравить, новорожденный, — встрепенулся Сева, когда мы выехали на утопающий в снегу проспект.
Я молчал, угрюмо глядя на дорогу, где в густом мельтешении снежных хлопьев малиново мигали габаритные огни и деревья нависали с двух сторон, стянутые сетками гирлянд, тяжело давя и прорывая их ветвями. Вдоль витрин, запорошенная снегом, фланировала ходячая реклама, притопывая и жадно прикладываясь к фляжке, которую прятала в складках своей картонной тоги.
— А ты куда?
— Я уволился.
Сева скрестил руки на груди и недоверчиво на меня покосился:
— Зачем?
— С меня хватит.
Сева рывком стянул шапку и взлохматил волосы. Игнорируя его пристальный взгляд, я сосредоточился на дороге. Некоторое время мы ехали молча. Зажегся красный. Зажатый между одинаковыми банально-черными джипами, я выпалил:
— Я сбил человека.
Я рассказал ему все, от бара с собакой до бора с волками; о том, как кунял по дороге, как был совсем один посреди белого сплина и как в каком-то обмороке, сам того не сознавая, сбил человека и поехал дальше.
— Стоп, — запротестовал Сева. — Не так быстро. Ты видел его, этого человека?
— Нет. Про человека я понял только в городе. И вернулся.
— И чего?
— И ничего.
Ничего. Я долго возвращался, погибая в пробках, предельно медленно ползя по запруженному шоссе, стиснутый медлительными автомобилями, которые дымили, не давая дышать и жить. Снег на полях лежал цельным куском, все было длинно, прочно, бесконечно. Безветрие. Убийственная неподвижность. Даже снег не шел. Был момент, когда я уже почти решил бросить все это к чертям собачьим и бежать к проклятому бору прямиком через поля; в каком-то яростном порыве я был готов покончить со всем этим тут же, все оборвать, соскочить на ходу, скатиться кубарем в снег, но вовремя раздумал. Я смирился, как смиряются со жгучей болью, которой нет и не будет исхода. Колонна заиндевелых машин ползла, окутанная паром, невыносимо медленно тянулись белые, белые, белые поля — все это было страшно, — и мне вдруг вспомнились два маленьких целлулоидных мяча из рассказа Кафки, методично прыгающие вверх-вниз по паркету. Кошмар этих двух вечно скачущих мячей безграничен. Быть может, это и есть ад.
Мне же хотелось иного ада — не тихой безысходности, не чахлого болота с квелым ветерком, где дьявол с водянистыми глазами уныло догнивает в тине. В моем аду все дрожало и рушилось, и мрамористые глыбы царапали небо зазубринами, и сизые осколки гор, крошась, сходили на головы грешников снежной лавиной. Я стоял у подножья, бросая вызов стихии, но вместо гнева видел лишь издевку.
Помню, как приехал в бор, теперь торжественно белый и просвечивающий солнцем, как исколесил его вдоль и поперек, часто останавливаясь и ничего не узнавая. Как беспощадно отливали солнцем охристые стволы, как щелкали и бесновались птицы, и перепархивали по грузным гроздьям снега. Когда становилось совсем невмоготу, я в бессильном исступлении сбивал сугробы, рвал рыжую траву и рыл ногами снег, стараясь докопаться до земли. Я рыл, а надо мной с издевкой нависали холодные, хохочущие искрами миры. Прекрасные чертоги парили в вышине, соединяясь снежными гирляндами, ветви ломились от снега и обвисали, и изредка роняли щепотку снега вниз, на головы несчастных, вечно проклятых, затерянных в безмолвии убийц.
На фоне неба, между иглами, плясали искры, и чем восхитительнее был этот танец, тем гаже делалось у меня на душе. Никаких следов происшествия. Ничего похожего на жертву. Ни намека на кровь. Все в снежной дымке. Но вместо облегчения я чувствовал удушье, подкативший к горлу ком, как будто что-то во мне надорвалось и вот-вот осыплется, сойдет лавиной. Во мне рос страх — гнусаво-гаденькое чувство; я ощущал его как отдельный орган, формой напоминающий селезенку, ноздреватый и серый, как каменноугольный кокс. Еще немного — и я бы зашелся в грубом гортанном крике, но вспомнил вдруг вчерашнего официанта: отчего-то мне вообразилось, что он подскажет, где искать, и даже вежливо препроводит к месту происшествия.
Но бар исчез. Я не нашел ни мусорного бака, ни скрипучего фонаря, ни своего капустного подношения, а пес давно ушел по заповедным тропам, за белые горы с рыжими перелесками. Ничего. Никого.
— Откуда ты знаешь, что кого-то сбил?
— Знаю, и все. Я сбил человека.
— Какого? — невозмутимо потянулся Сева, сцепив руки на затылке.
— Просто… человека.
— Человека, — он покачал головой, снисходительно улыбаясь. — А бумер? Ты его осмотрел? Следы есть?
— Я поцеловался с фордом по пути в бор.
— Машинку все равно нужно осмотреть.
— Зачем? Если я твердо знаю, что сбил человека.
— С фига ли там вообще люди могли нарисоваться? В лесу, зимой, ночью?
— Это было утром. Около шести.
— Сути не меняет.
— Ну а кто это мог быть, по-твоему?
— Коряга. Или животное. Серебряное копытце какое-нибудь.
— Удар был сильный. И там не водятся «копытца», там даже белок нет. Там только жирное ехидное воронье.
— Не факт. Ты недооцениваешь природные богатства родного края. Наша фауна и не такое может породить… Мало ли причин для удара, на наших-то колдобинах.
— Там был поворот и дорожный знак под сосновой веткой. Я вот только сейчас это вспомнил… Ветка и поворот.
— Езжай на место преступления. Найдем твой поворот и твою бездыханную жертву.
— Это мог быть какой-нибудь бомж.
— Или гном, ходивший за хворостом. И теперь они там у себя под горой собирают народное ополчение.
— Или старуха какая-нибудь, немощная и полуслепая… — бормотал я.
— Будем надеяться, что это был абсолютно здоровый, трезвый, одинокий, бездетный и благополучный мужчина во цвете лет, — ухмыльнулся Сева, но, поймав мой взгляд, осекся. — Да ладно тебе, не парься. Никого ты не сбивал.
Некоторое время мы ехали молча, и Сева продолжал сверлить меня насмешливым взглядом.
— Не нравятся мне твои вываливающиеся старухи, — покачал головой он. — Дурной знак.
— Мне нужно с повинной идти.
— В ментуру? Они тебя там с праздничной кутьей дожидаются. Накормят до отвала. Будете вместе колядки петь и водить хороводы в наручниках.
— У меня нет другого выхода.
— Бред. Даже если допустить, что все так и было, никто тебя не видел. Никто не настучит. Никто не знает об этом.
— Я знаю. Этого достаточно. Я сбил человека.
— Может, он живой, твой человек. Встал себе, отряхнул снежок и почапал, прихрамывая, в родную деревню.
— Удар был сильный. Я убил его.
— Где же труп?
— Вот это я и пытаюсь выяснить. Может, уже увезли.
— Угу, быстро подсуетились. Шустрые снежные человечки. Санитары леса.
Приехав в бор, мы почти сразу увидели знак под сосной. Я выскочил из машины и, проваливаясь в сугробы, побежал к нему. Он был слегка покосившийся, с налипшим кое-где снегом. Я долго вглядывался, нехотя наводя резкость. Подоспевший Сева, тяжело дыша, тоже какое-то время вглядывался, затем тихо присвистнул:
— Ну ты попал, старик.
Я посмотрел на двух отчетливо-черных бегущих человечков. Осторожно, дети.
— Стоп. Какие тут могут быть дети? — растерянно пробормотал Сева. — Откуда им взяться? Ни жилья, ни школы… И тела нет.
Я встал и запустил снежком в бегущих черных сволочей. Потом, пошатываясь, подошел к знаку и принялся спокойно, с методичным остервенением дубасить по трубе ногой. Труба гудела. Кажется, Сева меня оттаскивал. Примерно тогда же я упал и наелся снега. Боли я не ощущал, как, впрочем, и всей правой ноги. Он уволок меня к машине, что-то доказывая, а я молчал и мрачно переваривал съеденный снег.
Расстались мы в центре: я сел за руль, воинственно захлопнув дверцу, в которую Сева что-то досадливо выкрикивал. Я совсем успокоился, налился свинцовым равнодушием, и только снег стоял в горле комом.
На оживленном перекрестке колядовали румяные гаишники в белых праздничных кобурах и с оранжевыми полосами поперек могучих плеч. Стоя за сосной, один вздымал полосатый жезл — веско, всегда неожиданно, — и без экивоков приступал к рождественским гимнам; второй отсиживался в автомобиле, пересчитывая паляницы и вылезая наружу с новым вместительным мешком. Меня они не тронули, возможно, предвкушая скорую и более продуктивную встречу. А может, бумеры как баварские резиденты в православном обряде не участвовали. Я преодолел соблазн остановиться и исповедоваться колядовщикам. Всему свое время.
Прибыв на место, я оставил машину под тополем на холме. Вороны проводили меня испытующим взглядом черных выпуклых глаз; одна, тяжело оттянув ветку, нетерпеливо вспорхнула и села на капот. И зацокала, и затопотала, подлюга! Я нерешительно остановился: перед глазами стояла картина, где я, вернувшись, нахожу обглоданный остов автомобиля с сытыми тушками птиц на руле и остатках сидений. Птицы были подозрительные, и Хичкок свидетель, что при иных обстоятельствах я ни за что бы не оставил свою беззащитную бэшку этим чучелам на съедение. Но выбора не было.
Решительно врезаясь в снег и с хрустом в него проваливаясь, я выбрался на вершину холма: он покато спускался, редея стволами, уменьшаясь гладкими кровлями, застывая птицей в полете и каждым новым персонажем слепо нащупывая спуск в долину. Но нега и неспешность были напускные, и через несколько шагов холм резко обрывался зимней идиллией.
Взгляд повисал в бездонном воздухе; глаза безумными глотками пили цвет и свет. Воздушное раздолье, неисчерпаемые копи кислорода. Зеленое небо звенело от свежести; недостижимые отроги гор вставали над холмами во всем своем готическом величии. Снег лежал на бородатых кровлях, на музыкальных скатах крыш, по которым важно расхаживали крупные вороны и грациозно застывали на одной ноге. Домишки в снежных треуголках, стволы деревьев, прутья, куст — спускались к замерзшим прудам и вновь взмывали вместе с длинной, медлительной сорокой, садясь на ветку тоненького деревца. Крохотные конькобежцы звонко резали зеленый лед; кто-то шел по полю, кто-то полз по склону, кто-то гонял шайбу, кто-то играл в снежки. Между прудами снег лежал нетронутым пластом, крестообразно разграничивая пространство и кое-где бесшовно сливаясь с белыми кровлями. На гладких холмах топорщились рыжие, полные птичьих песен перелески. Слева черные фигурки деловито колдовали над костром. Огонь казался плоским, как гербарий, и, разгораясь, сухо потрескивал, крошась лепестками, выстреливая золотым и алым.
Я приходил сюда из мира, где все существовали по законам тесноты, мира, чьим лейтмотивом было прозябание, подчиненное законам времени и причинности; я приходил и приносил с собой свою сквозную рану, и застывал, пропуская сквозь нее ветер и снег. Что удивительно: на этом холоде мне становилось легче. Космическая бесконечность, раздольный, снежный, нехоженый простор. Душа в пейзаже. Краски, ощущаемые мной как совершенная искренность, простота и свобода, краски, которыми работает не предприимчивый ремесленник, а настоящий художник, с благоговением, но без робости передвигая зеленые громады воздуха.
Я завидовал черным фигуркам на льду: они жили там, где я находился на амбулаторном лечении, являясь раз в неделю за очередной инъекцией счастья. Каждый раз, прежде чем спуститься в долину, я застывал под деревом, обнимая ствол и дивясь на дольний мир, на беззаботных лилипутов, вписанных в пейзаж, абсолютно свободных и органичных в своей лубочной картинке. В том, как они двигались, как играли, как, смеясь, шлепались на лед, было столько жизни и какого-то неброского, счастливого смирения перед природой, что хотелось тут же кубарем скатиться к ним и стать одной из черных порывистых точек пейзажа. Для этих бесшабашных лилипутов, выписывающих фортеля на льду, жить в гармонии с природой было столь же естественно, как дышать этим вкусным серо-зеленым воздухом.
Я вдохнул поглубже и шагнул, провалившись в снег, туда, где перекличка голосов соединялась с живой и красочной картинкой. Детвора шумно обкатывала склон. Под зеленым и звонким, как гонг, небосводом, в радостной кутерьме, мешанине шапок, шарфов и ярких курточек, крича и хохоча, они катили вниз к прудам. Несколько ледовых горок, одна круче другой, переправляли вас в мир детства, хорошенько встряхивая на ухабах. Я боязливо встал на лед и заскользил, тяжко и валко переставляя ноги; не удержавшись, опрокинулся на спину и полетел по ледяным кочкам вниз.
Ликующе гремели голоса, ударяясь в зелень неба и рикошетя в зеленый лед; мимо, по одному и цугом — обгоняя, отставая, снова обгоняя, — летели санки. От колючего ветра болели уши. Сева, лежа на деревянных брусьях животом, умело маневрировал в столпотворении детей, отталкиваясь белыми перчатками и направляя санки движением ноги. С горящими щеками и кумачовым носом, он то и дело оборачивался ко мне и что-то отрывисто выкрикивал. Внизу нетерпеливо поджидала Дуня, карауля наши школьные рюкзаки.
Врезавшись в сугроб, я побежал, на ходу пытаясь вытряхнуть снег из сапог. Севина спина, вывалянная в снегу, как в муке, облепленная им настолько, что детская клетчатая куртка перестала быть клетчатой, петляла по полю, и если бы не цветные санки, исчезла бы совсем.
Ремедиос Варо изучала малярийных комаров и была дочерью инженера-гидравлика. Эти два не связанных между собой обстоятельства исчерпывающе объясняют творческую манеру художницы. Люди-флюгера, люди-катамараны, люди-одноколесные велосипеды, причудливые перепончатокрылые механизмы в паутине проводов и трубок, по которым бежит и пенится эликсир жизни; поршни, лебедки, насосы, рычаги; птицы в нотной тетради, ноты на птичьих насестах; девушки, ткущие земную мантию себе в приданое; лабиринт, где, потянув за нить, распускаешь волшебника, где исследуешь истоки Ориноко, сидя в своей собственной шляпе, где вместо бабочек ловишь месяц сачком, держишь его в птичьей клетке и кормишь звездами, пока не заговорит, — все это весьма примечательно для тех, кто знаком с микроскопом и для кого архимедовы винты и гидравлические прессы — не пустой звук. Вдобавок все персонажи Ремедиос так или иначе кровопийцы.
Но одно дело изучать комаров, совсем другое — на них охотиться. Как ходят на гималайского медведя, мы с Севой ходили на мотыля.
Мать работала инженером-программистом на текстильной фабрике, поддерживая тамошнюю многострадальную базу данных, и получала зарплату лиловыми халатами: они годились для мытья полов, прочистки труб и дымоходов, переноса бездомных котят на любые расстояния, — словом, могли использоваться всюду, но никогда — по своему прямому назначению. Они были тонкие, но очень прочные, с монументальными карманами и плотными, намертво пристроченными бирками в самых неожиданных местах. К халату прилагался пояс и запасная пуговица, похожая на эритроцит, катастрофически сюда не шедшая, крамольная и неуместная, как некролог в глянцевом журнале. Носить эти хлопчатобумажные латы было немыслимо: даже забравшись внутрь всем двором, вы не заполняли требуемого пространства. Кого имели в виду на фабрике «Рябина», выкраивая эти сказочные одежды, — быть может, мамонтов, быть может, гномьих жен, дородных и изрядно бородатых, — не суть важно: в наших краях они не водились или давно перевелись. Халаты никто не покупал. Бартерному обмену они тоже не подлежали. Материнская попытка прорезать карман в мир чистогана с треском провалилась: ее неуклюже-стыдливые разговоры о цифрах, похожие на песню шарманки в безответном мегаполисе, ее непрактичность, щепетильность, чистоплюйство, в то время как необходимо было зажать нос и сбагрить, — все это закончилось печально — и для халатов, и для семейного бюджета.
А между тем была зима и есть, кроме халатов, было нечего. Вот тут-то и заалел на горизонте спасительный мотыль.
Каждое утро, перед школой, в час, когда дети еще спят, притиснув сон коленками к подбородку, я торопливо одевался и уходил в стужу и мрак половины шестого, чтобы где-то там, в стуже и мраке, добыть нам пропитание. Ветер выл и колобродил по пустым дворам, и мы с Севой, одни во всем мире, ползли снежными барханами, как два беспомощных жучка в плесневелой горбушке. Я нес сетку, Сева — длинный шест, волоча его по насту, и если бы кто-нибудь смотрел на нас с луны, он бы увидел птичью череду следов и белую рыхлую борозду, какую оставляют в небе самолеты. Я шел по Севиным следам, притаптывая его шаг-за-шаг-за-шагом своим за-шаг-за-шаг-за-шагом, подлаживаясь, сбиваясь с ритма, а справа скользил, сбивался и скользил, сбивался и подлаживался шест. Я волок за собой синее пластмассовое ведро на веревке, спрятав руки в укромную глубь рукавов и беспокойно шевеля мизинцем, которому вечно не везло с перчаткой. Ведро скользило, как легчайшие санки, нетерпеливо забегая вперед, подгоняя и путаясь под ногами.
Кончались дворы, снег становился все белее; на пустыре я уже позволял себе роскошь нетронутых сугробов и муравьиные петли вокруг Севиных веских следов. На шоссе мы двигались с той же сонной методичностью, и близорукие автомобили шарахались от шеста, отчаянно ему сигналя, словно он был каким-то неразумным зверьком, которого черт погнал на проезжую часть.
За шоссе было нехожено и тихо. Под свежим снегом угадывался горб детской горки. В воздухе еще звенело веселье, оборванное совсем недавно, каких-то пару часов назад, и тщательно замаскированное снегом. Раздавая плюхи сугробам, мы спускались к студеной пилюле пруда. Снежная пыль еще клубилась по склону, а мы уже ступали на белый с рыжими подпалинами лед. Идти по нему было боязно: каждый шаг рождал в ледяных недрах неясный отклик, казалось, что озеро слегка кренится стылым телом, готовое в любую минуту перевернуться кверху брюхом, и кто знает, сколько пешеходов исчезло таким хитрым способом.
Что делают рыбы зимой? Они застывают, удивленные. С открытым настежь ртом и синим пузырьком холодного воздуха, едва отделившимся от толстой губы. Мы терпеливо продвигались к центру пруда, словно бы простукивая лед на предмет скрытых под ним сокровищ. Сева делал шаг, замирал, вслушиваясь, как придирчивый покупатель арбузов, в груде полосатых голов отыскивающий самую звонко-говорящую, и только когда по его лицу пробегало отчетливое «не то», я тоже делал осторожный шажок. Наконец, достучавшись до чего-то многообещающего, мы раскладывали нехитрый скарб — ведро, старое сито, шест, — и, чередуясь, рубили лунку. Начинал Сева, притопывая для пущей важности сапогом. Спустя несколько ударов ему становилось жарко, он отдавал мне толстые рукавицы и шапку, которую я нахлобучивал поверх своей. Прижав сито к животу, я смотрел, как размякают и уходят под воду сахаристые глыбы льда, каждый миг ожидая, что из черных колотых глубин кто-нибудь вынырнет и молвит. Наставал мой черед. Пока я колол, Сева возился с шестом, приспосабливая к нему прямоугольное сито-ковшик, и погодя опускал его в готовую лунку с довольным видом капитана, ставшего на якорь в тропической бухте. Коснувшись дна, зачерпнув полный ковш ила, приятно отяжелевший шест поднимался на поверхность. Я в своих двух шапках и четырех рукавицах сгорал от нетерпения. До краев наполненный илом, хищно поблескивающим в смутных лучах зари, ковш на миг замирал над лункой и грузно плюхался в воду. Казалось, ничего нет и быть не может в жирной грязи, которую Сева тщательно полоскал в мерзлой воде, но опытный старатель не доверяет впечатлениям, будь он даже самый прожженный импрессионист в душе. Даже если драгоценная порода блеснет в его сите, он и виду не подаст, пока не доведет дело до логического завершения. И действительно: по мере того как ветошь выполаскивалась, в намытом шлихе все ярче и смелей посверкивали малиновые звездочки. Ковш в последний раз взмывал над лункой; теперь нужно было плавным, бесконечно бережным движением погрузить его в воду и, не теряя времени, собрать всплывший рубиновый урожай. Зачерпывая улов старым домашним дуршлагом, в котором раньше кисли макароны, я заботливо переносил рубиновых драгун в их новое пластмассовое жилище.
Мотыля еще называют малинкой, что точнее отражает его тонкую душевную организацию. Эти пурпурные, кроткие, крохотные существа чрезвычайно ранимы и трепетны. Меланхолики со слабой грудью и внезапным чахоточным румянцем, они рождаются лысенькими, кургузыми, порывистыми и жалкими. Их легкое дыхание не затуманит зеркала. Вылитый протагонист Кафки. Пойманный мотыль беспокойно ерзает и извивается, похожий на стручки фасоли, какой бы она была, будь ее родиной Индия. Но есть в этом красном прикорме для рыб кое-что помимо страха и трепета: паприка, пряная перчинка, чиханье и щекотка, несущие надежду униженным и оскорбленным.
Светало. На горизонте проявлялся розоватый очерк облаков. Камыш и ломкая трава скрипели скованными стеблями. Ведро стремительно наполнялось. Намыв суточную порцию красного золота, мы собирали пожитки и отправлялись в обратный путь. Шоссе гудело, обдавало ржавым снегом, трамваи, стрекоча, перевозили пустые сидения, и никому не было дела до мальчишек с красной кладью в синем ведре.
Дома мы аккуратно перекладывали мотыля в коробку из-под обуви, устланную влажной фланелевой тряпицей. Потом отогревали иззябшие души горячим чаем, а драгуны в коробке терпеливо дожидались своего часа. Глянцевые и блестящие, с фигурным резным телом и раздвоенным хвостом, с черной прокопченной рожицей, эти солдатики стойко сносили удары судьбы.
Оттаяв, ехали к реке. На плоскомордом автобусе, маршрут которого завивался столь же причудливо, как морозные узоры на его окнах, мы добирались до набережной. По кромкам реки, сползая на лед и теряясь на фоне далекого острова, сидели рыбаки — черные, с одним сметанным вихром вместо лица. В те далекие времена мотылиные прииски были еще в диковинку, и редкие старатели ценились на вес золота. С корзинкой наперевес Сева расхаживал по льду, как какая-нибудь цветочница по Ковент-Гарден. Я бежал впереди, оглашая окрестности звонким «Мотыль! Свежий мотыль!». Пластика у меня была выразительная, речь — почти сценическая, интонацию я позаимствовал у бродячих торговцев мороженым и медовой пахлавой. Я уже готов был, по примеру мороженщиков, разродиться слоганом, умеренно рифмованным и запредельно глупым, но небо вовремя остужало мое кипучее вдохновение.
Мотыль лежал в корзинке сочно-красной горкой, и издали казалось, будто по льду расхаживает продавец красной смородины с бойким подмастерьем. Мы лавировали между лунками, как расторопный гарсон, который, несмотря на полный поднос балансирующей снеди, все знает, все помнит и уже видел вас за этим столиком в среду вечером, четыре года назад. Время от времени какой-нибудь из ледяных идолов вскидывал руку в пригласительном жесте, и мы подкатывали к нему, эффектно обдавая его снежной стружкой. Покупатель, представленный одной, но чрезвычайно мохнатой бровью, жестами показывал, сколько ему отвесить малинки, и протягивал обледенелую плату без чаевых. Порции измерялись спичечными коробками — зимой у рыб прескверный аппетит.
Пока мы с Севой выписывали на льду тройные тулупы, фабрика «Рябина» тоже времени не теряла и тихо самоликвидировалась. Мать устроилась в некое загадочное промышленно-торговое предприятие, ценное только тем, что мне раз в месяц позволяли занять свободную машину и вдоволь наиграться в «Принца Персии»: играл я взахлеб, словно запасался витаминами на зиму, но вожделенной принцессы так и не добыл. Быть может, потому, что сам процесс игры меня не очень занимал: роль демиурга гораздо увлекательнее роли голема с мечом, навеки заключенного в пространство штолен и кирпичных казематов, где он живет и умирает с электронным треньканьем. Я никогда всерьез не увлекался играми, хотя тинэйджером симпатизировал и «танчикам», и «Супер Марио», и прочим разновидностям бродилок со стрелялками, а изучив марио-машинерию изнутри, остыл окончательно. Нет ничего скучнее незадачливой марионетки, все пируэты которой сводятся к какому-нибудь методу move из класса mario.
Зарплату на загадочном предприятии выдавали пряниками с изюмом. Обложенные изюмом со всех сторон, словно сахарные человечки в пряничном домике, мы ели сладости на завтрак, ужин и обед. Запасы пряников казались неистощимыми, с каждым днем их только прибывало, как в сказке про горшочек каши, где нерадивая женщина затопила овсянкой весь город. Мои запястья и ладони отдавали жженкой. Нередко я просыпался посреди ночи оттого, что меня закатывают в тесто, и целый день потом ходил с ощущением больших теплых пальцев в подреберье. После пряников настал черед соленого маргарина: он не годился ни в быту, ни в тяжелой промышленности, а дворовые кошки, нализавшись этой дряни, дохли пачками от заворота кишок. Потом нас еще немного покормили кабачковой икрой, намазанной на сухие обещания, и только после этого стали платить бумажными деньгами.
Мотыль сказочен: с приходом весны он исчезает, даже туфельки не оставив на память. Карета становится тыквой, рубиновая золушка — писклявым комаром. Золушка весьма носата и сидя сучит длинными черными ножками. Что ж.
Врезавшись в сугроб, я долго лежал на обочине, в стороне от веселья, уставившись в небо, откуда на меня тревожно глядело мое зеленовато-зыбкое отражение. В абсолютно пустой голове царил рассыпчатый, счастливый холодок. А потом что-то щелкнуло, скрежетнуло, в уснувших казематах памяти настало утро, и бесшабашный шум на горке зазвучал не сказкой, а приговором. Убийца, убийца, убийца.
Я встал и, не отряхиваясь, со снегом в волосах и за пазухой, понуро побрел прочь, волоча за собой прошлое и с каждым шагом становясь взрослее, выше, толще, пока обвисшая одежда и позабытая вина не обрели объем. К чему теперь все это? Зачем мне зимние красоты, отроги гор, хрустальные дворцы и фьорды на задворках? Зачем мне беззаботный рай с его забавами на льду? Что мне теперь с ним делать?
В течение следующего часа я: топтался на пороге, сбивал с карниза сталактиты, топтался на пороге, хрустел сосулькой, топтался на пороге, пулял в ворон снежками, топтался на пороге, лежал, раскинув руки, на снегу, заедая им сосульку, обламывал клыки обледеневшему водостоку, топтался на пороге, топтался на пороге, топтался на пороге. Когда стемнело, я решительно взбежал на крыльцо и позвонил в дверь.
Горела первая звезда. Над ней повис рогатый месяц, которому дымоходы воскуряли жиденький седой фимиам. Я сидел в теплой кухне, за пестрым святочным столом, сложив израненные руки на коленях. За окном, в северном сиянии далекой автострады, меня терпеливо поджидала расплата.
Сестра суетилась вокруг нового хахаля, с бескорыстным обожанием подкладывая ему лакомые кусочки, которые он дегустировал, риторически причмокивая и одобрительно кивая головой. Безропотность младенца, невозмутимость слабоумного. Низкий лоб, брутально-русый бобрик. Полосатый свитер. Каменотесная прямоугольность торса и смехотворная миниатюрность головы, где кукольный кузовок рта двигался в неумолимом ритме часового механизма, наводили на грустные мысли.
Бойфренды, которых я на правах старшего брата вяло высмеивал, представляли собой довольно любопытный феномен. Я их азартно изучал, цепляя экземпляр пинцетом и аккуратно распиная на приборном стекле; пытался даже стратифицировать, особо выделяя марципановых красавчиков, брутальных мачо и пытливых скаутов. Последние, с улыбкой херувима и девиациями самого дурного толка, причиняли больше хлопот, чем все их гомонливое племя. Последний из известных мне бойфрендов был отвергнут за непозволительную вольность в суждениях о Дуниных кумирах. С тех пор она упрямо дрейфовала в сторону брутальных глыб, более терпимых и менее язвительных по социально-историческим причинам.
Новая глыба вдобавок ко всему не сильно отличалась от овоща. Растительное начало преобладало в этом безыскусном рельефносложенном организме — во всяком случае, жевал он очень бодро, реликтовой головой и полосатым панцирем напоминая прожорливого колорадского жука. Звали жука Петей.
— Петя, берите добавки, не стесняйтесь, — заботливо приговаривала мать.
Петя, даже не думавший стесняться, а только задремавший на половине голубца, встрепенулся и оживленно зажевал. Родителям только и остается, что с тихой грустью наблюдать за метаниями чада, признав за ним право на ошибки, и потчевать эти ошибки плотным ужином.
Грела бок духовка, в которой что-то, распускаясь, лопалось. В углу пьяно плакал телевизор: официальные лица, накрутив усы на бигуди, стенали о страданиях народных из своих загородных резиденций. В перерывах между рыданиями крутили предвыборные ролики с возвышенно-скромными кандидатами, единственное отличие между которыми состояло в том, что один из них совсем не знал грамоте.
Я искоса взглянул на праздничную снедь и с отвращением сглотнул. Дуня продолжала скармливать своему жуку капустные листы от голубцов. Тот ловко их заглатывал и тщательно, всем существом, жевал. В тарелке у него, в томатной слякоти и рисе, кис капустный мусор. На ободке обвис пятнистый обглоданный форелий хвост. Я отвернулся, сжимая и разжимая потеющие ладони. В горле полотняным комом стояла дурнота. Я чувствовал себя так, точно вынырнул за глотком воздуха, а мне сунули в рот кляп. Мысли метались в каком-то затхлом, прачечном чаду.
— Что-нибудь случилось? — спросила мать.
— А что бы вы сказали, если б выяснилось, что я убил человека?
Мать охнула. Сестра со звоном выронила вилку. Петя поперхнулся, пошел томатными пятнами и беспомощно закашлялся.
Все настороженно молчали. Даже телевизор прикусил язык. Я встал; попятившись, с триумфальным грохотом уронил стул. Попытался поднять, уронил снова и не оглядываясь вышел из кухни.
На улице я замедлил шаг, засмотревшись на запоздалых конькобежцев; бросил взгляд на родительский дом и едва не налетел на деревянную дверь, приподнятую над землей на кособоком колышке. Под дверью суетились птицы, производя воркующе-ворчливые движения своими гладкими головами. Кто-то щедро рассыпал пшено, привлекшее пернатых: целая стая сорок придирчиво разгребала и склевывала дармовые зерна. Одна из них, усевшись на двери, флегматично клевала колышек и после каждого клевка ехидно взглядывала на оживленных подружек. От колышка к окну соседнего дома была протянута веревка; там же, надо думать, притаился и коварный птицелов. Что же ты не подсекаешь?
Я распугал птиц, которые рассерженно вспорхнули на ближние деревья, и, ухватившись за веревку, рванул ее на себя. Колышек выстрелил в воздух, взметнув облачко снега, и дверь тяжело обрушилась в сугроб. Птицы со своих насестов буравили меня бестолковыми раздосадованными взглядами.
Я продолжал крушить под птичьи пересуды, с раскатистым треском ломая доски, вкладывая в это занятие всю свою ненависть к силкам и ловушкам. Треск стоял до того оглушительный, что досужие бесы, случись они поблизости, в страхе разбежались бы по хатам и шинкам. Шум привлек ряженых, которые, скинув козьи шкуры и витые рога, весело ко мне присоединились. Местный Вакула, оставив черта в мешке загорать под звездами, органично вписался в компанию лесных зверей и румяных дивчин.
Выла и визжала вьюга. Снег стоял столбом, как в настоящую святочную метель; нечисть по шинкам обидчиво шмыгала носом и дула горилку. Под конец от ловушки остались только щепки, ржавые кривые гвозди да обрывок веревки, похожий на хвост шаловливого чертенка.
Квартира встретила меня враждебной тишиной. Я уронил ключи, породив гулкий, плоский, лишенный эха звук, похожий скорее на влажный шлепок, нежели на звон металла. Нашаривая выключатель, я не мог отделаться от липкого чувства страха и слепой уверенности, что за мной наблюдают. Выключатель сухо и бесплодно щелкнул, точно извинился. Я прислушался и с обескураживающей ясностью понял, что окружен, сдавлен безмолвной толпой. Десять, двадцать, сто настороженных дыханий.
В конце коридора забрезжил и стал неумолимо надвигаться ореол, составленный из мелких порывистых огоньков. Почти одновременно вспыхнул? грянул? разразился? свет, смех, гам. Меня макнули в торт, требуя дуть и загадывать, оглушили дуделками, обрядили шутом и под шумок прижали к стенке, дергая за уши и упоенно считая до двадцати шести.
Когда волна отхлынула, я оказался в ярко освещенной комнате, во главе стола, заставленного едой и обсаженного клоунами. Память компетентно утверждала, что все эти улыбчивые люди в колпаках со звездами — мои друзья, а дионисийский разгул устроен с целью позабавить именинника. Уши мои пылали.
В углу мигала сосенка, пугливо меняя режимы. Я вспомнил, как принес ее тысячу лет назад, полный смолянистым счастьем, и как эта невольница, как этот пышущий смолой колючий куль застенчиво стоял в углу, и как потом, сбросив путы, пушисто распустился духом хвои, янтаря и моря. И как мы, не дыша, ее наряжали, замирая над каждой игрушкой, гулко цокая шарами и перешептываясь. И как потом, при потушенном свете, взметнулись плутовато-пунцовые огоньки и зарделись длинные иглы.
Тогда я еще не был убийцей. Теперь же все окончательно определилось.
Я недоуменно повернулся к Севе, который с бокалом на отлете нес поздравительную пургу. Неоновые рожки у него на голове пружинисто подпрыгивали и переливались; колпак со звездами и серебристой кисточкой сполз на лоб. Рогато-околпаченный Севин сосед заливисто смеялся. Его сохатая соседка слева, с шампиньоном на мельхиоровых вилах, тоже тряслась от хохота.
Я никого не узнавал; зажмурился и зажал уши руками, так, что стал слышен внутренний гул. Убийца, убийца, убийца… Но не тут-то было: глаза раскрыли, руки отвели. Благодушная дылда с поролоновым носом и перлово-розовыми ушами произносила тост. Я перебил ее. Резким дирижерским жестом притушил торжественную какофонию. Встал, украдкой придерживаясь за скатерть, получил в протянутую руку бокал.
— Все это очень мило, — начал я.
Притихшая публика улыбчиво и пока что воодушевленно внимала. Трепетала мишура, протянутая вдоль стены и продетая в люстру. Гелиевые шарики, привязанные к спинкам стульев, мерно покачивались. Ослепительно горел графин с лимонной жидкостью и мятным мусором на поверхности.
— Я тронут. Правда. — Я щелкнул по носу парящего снеговика — тот отшатнулся.
Жевать перестали. Кое-кто даже опустил бокал. Сохатая девушка прижала руки к груди, как оперная певица. Сева настойчиво дергал меня за штанину, вразумляюще жестикулируя и дико округляя глаза. Игнорируя намеки, я продолжал:
— А что бы вы сделали, если бы выяснилось… если бы вам сказали… что я убил человека?
Тишина. Наэлектризованное безмолвие. Когда кто-то нервно хрустнул пальцами, это прозвучало невыносимо громко. Оксана сидела потупившись и закусив губу, прямая и неприступная. Сева демонстративно вперился глазами в пол, всем своим видом показывая, что умывает руки.
— На день рождения принято загадывать желания. Так вот, я хочу, чтоб вы свалили отсюда как можно скорей, со всеми своими подарками, рогами и колпаками. — Я поднял бокал. — Выпьем за именинника. Не чокаясь.
Запрокинув голову на спинку дивана, я долго пялился в потолок, прислушиваясь к звукам в соседней комнате. С дивана перекочевал на подоконник, с подоконника на стул, со стула на пол. Лихорадочное беспокойство сжигало изнутри.
За стенкой вкрадчиво скрипели стульями, встревоженно перешептывались. До меня долетали окончания фраз — округлые отголоски вежливости. Мышиная возня переместилась в коридор. Негромко, с чрезмерной деликатностью щелкнул замок.
Я забился в обжитый пауками угол с прокопченной заплатой паутины. Меня знобило. Зубы отбивали дробь. Угревшись возле батареи, я совсем раскис, сморенный болью и сосущей пустотой внутри, и по ступеням полубреда сошел в тяжелый сон.
Я угодил в одну из тех ловушек, которыми сознание бичует своего владельца: я знал, что сплю, но никак не мог проснуться. Это был рядовой кошмар, один из тех халтурных переводов событий в символы, которыми кишит мир сновидений: с громоздким паровозом клише, комическими ляпами, обилием отточий там, где не помог подстрочник, и прочими многозначительными недомолвками сознания.
Картинка с артефактами и двоящимися носами, как на любительском или чрезмерно профессиональном видео, все плавает и пляшет, и звуки вязнут в общей дрожи. Шумная вечеринка, бал заурядных монстров, сборище разномастных чудовищ. Источник боли — скользкий тип с лицом в белилах и ручной кинокамерой — настырно следует за мною по пятам, гогочет, сыплет мерзкими намеками.
Проснувшись, я прошелся по пустой квартире и улегся под сосной, глядя в просвет веток и бездумно меняя режимы гирлянды. Шары вспыхивали, по толстому стеклу бродило световое эхо, игрушки расцветали и сжимались до смазанной пурпурной точки. В зеркальных отражениях играл, и прихотливо искажался, и мерк мой выпуклый двойник. Потом я резко выключил гирлянду.
Ад — это круги, но несколько иного толка, чем думали Данте с Аристотелем. Круги предполагают стратификацию, а это слишком гуманно для ада. Что, если ад двумерен? Этакий вечный двигатель по Эшеру, иллюзия, обман, псевдообъемное пространство на плоскости. Вот в эту-то двумерную декартову ловушку и втискивают вашу многомерную душу. Мучительно, надо думать. Не удивлюсь, если выяснится, что ад представляет собой полный взвешенный орграф. Маршрут грешника как частный случай задачи коммивояжера.
Не нужно никаких специальных пыток. Не нужно болот, ураганов, раскаленных могил и рвов с кипящей кровью. Можно даже не умирать. Изымите прощение — и дело сделано. Ад готов.
О BMW третьей серии я мечтал с детства. Черная ЕЗО была первой в моей коллекции вкладышей и занимала одно из первых мест в детском пантеоне прекрасного. Она прочно вошла в мою жизнь, росла вместе со мной, сначала потеснив, а после — вытеснив все прочие материальные мечты. Автомобиль с акульим оскалом. Хищница с блестящей спортивной родословной, быстрая, безжалостная, жесткая; аристократка, под нарочитой простотой скрывающая породу, а под покладистым нравом — агрессивность и напор.
Все начиналось с сущей мелочи и безделицы, с турецкой жвачки «Турбо» и спорткаров на вкладышах. Пестрый параллелепипед с душистой начинкой, рельефным брусочком, завернутым в хрустящую бумажку с посредственной полиграфией. От каменной твердости брусочка сводило скулы, и слезы наворачивались на глаза, но ты упрямо орудовал челюстями, как жерновами мельницы, молотящей вместо зерен щебенку, стоически жевал, нетерпеливо разворачивая вкладыш, чтобы увидеть там автомобиль, мотоцикл, катер, аквабайк и три магические цифры, сакральный смысл которых — объем двигателя, мощность, максимальная скорость — был известен каждому ребенку. Вкусные, леденящие рот названия. Музыка, ласкающая слух малолетнего автомобилиста. Нездешние, узкоглазые спорткары, похожие на грациозных стрекоз, задумчиво поднявших крылья; фенообразные катера; поджарые мотоциклисты с острыми коленками, всем телом устремленные вперед, под немыслимым углом к земле, опровергающие смерть и гравитацию, вспарывающие воздух, время и детскую отзывчивую душу; респектабельные «мерсы», чинные «линкольны», стремительные «ягуары» и «ямахи», почтенные, как камердинер с баками, «паккарды», «порше», похожие на лягушат, «кадиллаки», похожие на Элвиса, «митсубиши», «шевроле», «судзуки», «хонда», «форд», «феррари», «бэт-мобиль», бессонница, Гомер, тугие паруса и златокудрые Елены, вальяжно возлежащие перед автомобилем.
Были, разумеется, и другие жвачки, превосходившие «Турбо» своими эстетическими и вкусовыми качествами. Девчонки сочно лопали «Love is…», запасаясь знаниями о том, что «любовь — это разрешать ему маневрировать яхтой». Наклейки с брутальным Арнольдом и белокурой Элен лепили на тетрадь, парту и подоконник. Со спинки кровати на меня глядело интеллигентное лицо Гомера Симпсона; на холодильнике он же, окруженный чадами, представал на фоне пизанской прически своей жены. Топ-модели, в бикини или без, обильно украшали скрытые от материнских глаз поверхности. Сева возил на раме Синди Кроуфорд. Но все это великолепие при мысли о спорткарах мгновенно гасло. Гоночные автомобили, жужжащим роем пролетающие по раскаленному гудрону, снились мне по ночам.
Я не совсем понимал, что происходит, но кожей впитывал происходящее: дети, как никто, чувствуют абсурд. Автоматы с газировкой, таксофоны. О первых говорилось, что они некогда работали, исправно наливали газированную воду, сироп и даже были снабжены граненым стаканчиком. Все это приходилось принимать на веру: возражать против мифа о газировке было столь же бессмысленно, как возражать против рождения Афродиты из пенных волн. С таксофонами дело обстояло не лучше: они тоже не работали, щерясь проводками, как будто им в одну Варфоломеевскую ночь порезали глотки. Отрезанные трубки, заботливо приложенные к аппарату, как ухо к трупу на столе прозекторской, наводили жуть на прохожих. Все это было частью чего-то неведомого и необъяснимого. Звонить мне было некому, для газировки не требовался автомат, а жизнь наполняли увлекательные вещи, от вкладышей до футбола и стремительной пробежки по крышам гаражей. Особым удовольствием был теннис в школьном дворе, причем ценилось не изящество подач, а высота, на которую взлетит лимонный мячик над разбитым асфальтом. Химичка, проверяющая у себя в подсобке контрольные, подходила к окну и с нарастающей тревогой наблюдала, как лысый попрыгун взмывает ввысь, поочередно угрожая стеклу и клумбе.
Жизнь нашей семьи состояла из градаций беспросветности. Стоило несмело приподнять голову над болотом, как чья-то пятерня энергично вдавливала ее обратно в тину. Мы пребывали на той стадии обнищания, когда незыблемая неизменность становится плюсом и положительным моментом бытия, поскольку хуже, чем есть, уже не будет.
У нас с сестрой были разные отцы, хотя в ее воображении они сливались в мерцающий, лебяжий, двуединый образ. Эти мечтанья я пресекал, не желая делиться ни самим отцом, ни даже его отсутствием. Мать не затрагивала эту тему, а мы не спрашивали, предпочитая мифологию реальности.
Наша семейная библиотека представляла собой две книги в три ряда, и эти скудные крохи прекрасного были единственным, чем я кормился, пока не обнаружил у стоеросового Севы залежи классики. Мамины книжки, как «папино кино», скорее удручали, нежели дарили радость. «Преступление и наказание», «Почтальон всегда звонит дважды» и «Жизнеописания…» Джорджо Вазари исчерпывающе иллюстрируют сумбур, который составлял мое внеклассное чтение. Монументальный итальянец у нас с сестрой ценился особенно высоко, занимая в детских святцах место между Диснеем и Толкиеном. Аккуратно уложив пудовый труд на коленях, я зачитывал выдержки из биографий зодчих и ваятелей, смакуя музыку имен; благозвучные фамилии тонули в гирляндах певучих птиц, зверей и чаш невиданной красы. Читал я медленно, подолгу задерживаясь на странице, и, отыскав в конце книги иллюстрацию, даже позволял сестре погладить черно-белую царицу Трапезундскую или портал Сан-Петронио в Болонье. Ей нравились мадонны и надгробия, увитые плющом, заморскими плодами и гроздьями пытливых херувимов, которым я предпочитал юродивых, аскетов и великомучеников. С тех пор ничего не изменилось. Сходились мы на мадонне Перуджино и святом Георгии Пизанелло.
Монохромная картинка удручала, и только повзрослев, я научился видеть в изысканной и строгой простоте искусство. С кинематографом все обстояло проще: черно-белое кино редко получается плохим, несмотря на настойчивые попытки режиссера все испортить, и даже самый завалящий фильм категории «Б» дает сто очков вперед цветному своему аналогу.
Далекий от добротных жизнеописаний «Почтальон…» окончательно расшатал мою нравственность и предопределил горячую любовь к нуарам. Человек в дождевике и мягкой шляпе, надвинутой на глаза, надолго завладел моим воображением и замелькал на страницах самодельных комиксов, которыми я захламил весь дом. Циник с револьвером потеснил ниндзя с нунчаками; спорткары уступили место громоздким, похожим на холеных жаб «плимутам» и «фордам», морды которых в процессе эволюции вытягивались и уплощались, как у брюзгливых ретроградов, презирающих прогресс, а V-образные окошки-амбразуры, приподнятые удивленным домиком, срослись бровями в одно трапециевидное окно. Еще одним сокровищем домашней библиотеки было «Мое Приднепровье», щедро нашпигованное штампами, багровыми закатами над стройкой, лиловой набережной в бисере огней, тюльпанами на площадях, фонтанами возле театров, холеными коровами, жующими бурьян по буеракам, — всем тем, что детское сознание, преображая пошлость, считает красотой и даже на какой-то миг делает ею.
Отцовский образ во всем повиновался моей фантазии. Был он и флибустьером, и путешественником в джунглях Патагонии, и лощеным агентом британской разведки, но все это были эпизодические роли, тогда как главной оставалась роль циника в плаще, язвительно цедящего слова и пренебрегающего жизнью. Мне нравилось, что этот необычайный человек не ведает о моем существовании — почти как в авантюрных романах, с той только разницей, что большинство из них заканчивалось счастливым воссоединением семейства.
Детсад я люто ненавидел за тихий час, обкусанные кубики и рыбные тефтели, от которых горло наполнялось колючим, нестерпимо мерзким ворсом: его не брали ни вода, ни маслянистый чай; каждый вдох-выдох отдавал плесенью и только распалял чудовище, засевшее в гортани. Еще одним объектом ненависти было какао, которое затягивалось пленкой и цветом походило на жижу, оставшуюся после мытья полов. Нищета — это когда какао цвета луж, а не наоборот. А вот молочные каши, похожие на разумный океан Солярис, были произведением искусства, если не кулинарного, то изобразительного.
Дома не было ни каш, ни солярисов, ни матери, которая могла бы все это приготовить. Работая на нескольких работах, она жила в мире мигающих мониторов, который ей казался более реальным, чем мы с сестрой. Хлопотливая соседка обещала вполглаза за нами приглядывать, но не сдерживала обещания даже на четверть. Не сдерживала к обоюдной радости сторон: мы наслаждались произволом и анархией, она — сериалами и телефонным трепом. Я мог сварить вполне съедобный суп, но это требовало времени и выдержки, которыми пацан не располагает. Бывали времена, когда наш рацион состоял из одной овсянки с живучими жучками, которых кипяток только бодрил: они купались в каше и, как сказочный Ванька, всплывали на поверхность красивыми и посвежевшими. Когда случались деньги, мы с сестрой злоупотребляли сладостями и грызли «Юпи», не добавляя воды.
Нелюбимый ребенок всегда узнаваем по некоему необъяснимому изъяну, смеси осатанелой тоски и странной, сонной неуклюжести, еще как будто заостренной нехваткой чего-то крайне важного, что он лихорадочно ищет и никак не может отыскать. Иногда это оказывается смертью, к которой он относится с недопустимым пренебрежением, видя в ней неубедительную альтернативу одиночеству. У этого ребенка нет ни кожи, ни мышц, — с него содрали все спасительные покровы, оставив оголенное страдание. В жилах у него густой горячий яд, полынная отрава, его же самого и разъедающая. Он неловок и неприкаян, как нежеланный гость, которому ни присесть, ни прислониться, ни продохнуть. Он обязан исчезнуть, но не знает как, и только бестолково мечется и бьется в запертые окна и двери. Впрочем, угловатые детские обиды расцветают иногда философскими системами, научными открытиями и подвигами самоотречения. Однажды один пастушок под буколическое дребезжание овечьих колокольчиков торжественно проклял бога; из этого проклятия вышла вся экзистенциальная философия.
Отсутствие любви сообщает пьянящую свободу — земная гравитация тебя не держит. И научает трезвой мысли: ты твердо знаешь, что дурен, и этим защищен от лести и вежливости. Я не верил людям, заверявшим меня в своей любви или даже просто симпатии, совершенно точно зная, что этого не может быть, потому что не может быть никогда. Зато прекрасно понимал способных разглядеть мою дурную натуру. Любая похвала давала повод задуматься, что я делаю не так; хула была привычным явлением и означала, что я плох как обычно.
Мы жили под присмотром государства, как под дамокловым мечом, вынужденные подписывать уйму никчемных бумажек, чтобы государство и впрямь не озаботилось иждивенцами. Мы покорно выстаивали в очередях, по извилистым и смрадным коридорным норам, где, хлопая дверьми, сновали деловые люди, согбенные под кипами бумаг; таскались по безликим кабинетам, подписывая, ставя штамп, добиваясь встречи с неуловимым кафкианским богом, начиненным бюрократической белибердой. Бумага — единственное, что в оплотах казуистики не переводится. Сетуя на судьбу, очередной чиновник выдавал нам цидульку, которую надлежало завизировать у череды его коллег, и казалось, будто этот зажиревший боров, стриженный лесенкой, живет на самом деле под мостом, голый и босый, претерпевая жуткие лишения, и просто бессовестно отвлекать его на наши беды.
К нам регулярно, как домашний врач, наведывался соцработник с облупленной папкой на тесемках, и часами пил чай, и шнырял по квартире, и что-то вынюхивал, и мерзко щурился, составляя загадочные протоколы. Я мечтал всадить в него свой перочинный ножик по самую рукоять и даже тренировался на черемухе, нещадно исцарапав ствол, но востроносая каналья предусмотрительно слиняла как раз накануне вендетты. Чиновников из нор я милостиво пощадил как сирых и немых прислужников бюрократического Черномора. К тому же это всякий раз были другие люди, будто плотоядный механизм, который они обслуживали, в неурожайные годы питался собственными винтиками и шестеренками. Я всех простил, за исключением востроносого гада; отменил все казни, амнистировал все говорящие головы и волшебные бороды. А меч-кладенец приберег на случай, если собака из соцслужбы возобновит визиты.
Нищета нас, впрочем, не смущала: по искреннему убеждению матери, прозябание должно было учить смирению, аскетизму и очищать от скверны. Я помалкивал, не испытывая ни малейших признаков катарсиса, отказываясь понимать глубокий дидактический смысл того, что ни у меня, ни у Севы нет и никогда не будет компьютера. Смирение тоже было не по мне.
Сестру я приучил к спартанскому быту и образцовой дисциплине, таскал за собой по заброшенным стройкам, балкам и буеракам, а редкие, но неизбежные периоды плаксивости сглаживал сладостями и обещаниями Барби, которую ей так никогда и не купили. Но в целом она не причиняла хлопот, и даже когда приходилось есть кашу с жучками, делала это хладнокровно, не ропща, с достоинством Сократа, пьющего цикуту. Она донашивала мою одежду, прыгала по гаражам, играла в квадрат, каталась на велосипеде, тормозя юзом и обдавая вас обильными клубами пыли. Мы были неразлучны, что ощутимо облегчало воспитательный процесс: нас хвалили и наказывали дуплетом. Мать в редкие минуты общения старалась вникнуть в детскую деятельную, полную приключений жизнь, но всякий раз сбивалась на дидактику. В ответ на обвинения я глядел преданными глазами и не краснея клялся, что ничего не знаю о тарзанке у обрыва, даже слова такого не слышал, и уж тем более не водил туда Дунечку. Дунечка поддакивала с дьявольским артистизмом.
Впрочем, на фоне друзей я смотрелся баловнем судьбы. Друг Костя, живший в частном секторе, стойко сносил загулы матери и наркотрипы отца, который, запершись в кухне, варил с дружками зелье, липким ацетоновым дурманом застилая окрестности; этот дурман словно бы лакировал людей, дома, деревья, камни на дороге, а наутро под забором, в барашковой зеленой мураве валялись шприцы. Детское воображение рисовало картину, где вокруг огромного котла, в клубах густого пара, остервенело пляшут люди, каждый набирает в шприц бурой жидкости, пыряет в вену и отлетает в нирвану. С тех пор многое изменилось, выцвели краски, стерлись имена, но жуткий ацетоновый запах детства я узнаю безошибочно, как кто-нибудь узнает запах хлеба или костра. Друг Жека раз в неделю нес в пункт приема стеклотары баул с бутылками, педантично подбираемыми за алкашом-отцом, и спускал все деньги на сигареты, поровну распределяя их между друзьями, и было совестно и невозможно отказаться. Если бы не Рома, мальчик-мажор, отец которого был тяжел на руку и щедр на подарки сыну, мы бы воочию увидели «Денди», «Лего» и тамагочи лишь много лет спустя, на какой-нибудь музейной выставке, посвященной трудным детям девяностых. Тому же Роме в день совершеннолетия презентовали трешку, в которой мы всем табором успели пролететься по округе, прежде чем именинник, будучи под балдой, не сверзился с моста, угробив белый бумер и себя вместе с ним. Тогда же я окончательно утвердился в намерении купить BMW.
Прошло пять лет, прежде чем я смог приступить к воплощению задуманного. Я взял кредит и пустился в долгие, изматывающие поиски, под слоем ржавчины пытаясь разглядеть мечту, и наконец нашел ее.
Предыдущий хозяин был из тех, кто улучшение возводит в принцип, доводя перфекционизм до идиотизма. Езде он предпочитал ковырянье под капотом, вольному воздуху — тесный гараж. Истратив на ремонт все сбережения, он не придумал ничего лучше, чем избавиться от баварской бестии и на вырученные деньги взять под реставрацию совсем уж бездыханный труп, целиком посвятив себя его оживлению. Во время осмотра он чутким мавром следовал за мною по пятам, вздыхая, всхлипывая, охая, едва ли не скуля. Он забывался, он рыдал на моем плече. Он называл ее «моя красавица», трепетно поглаживая правое крыло, и так отчаянно заголосил, когда я прикоснулся к рулю, что пришлось отдёрнуть руку. О цвете в документах значилось «антрацит», но он варил ее и перекрашивал, резал жабры и имплантировал движок, в итоге получив совсем другую BMW. Еще неделя, и ревнивец заменил бы «гусиную лапку» леопардом, похерив раритет — легендарный узор обшивки, придуманный не то шотландцами, не то Коко Шанель, не то Конан Дойлем для крылатки Холмса. Пока они прощались, я деликатно вышел покурить, после чего Отелло отпустил нас вместе с 318i на все четыре стороны.
Мне нравилось, что она тоже восемьдесят четвертого года рождения. Я принимал ее безоговорочно, во всем породистом несовершенстве, со всеми капризами, вспышками ярости и приступами хандры. Любил ее запах, ее холодный, хищный, своевольный вид: точеный силуэт, острые грани, круглые глаза; любил даже ржавчину, что светилась из-под порогов и задних арок, пока ее не устранил ремонт.
С тяжелым гулом в голове я без толку бродил по городу: водители, притормозив, под какофонию клаксонов осыпали меня проклятиями; ряженые, напустившись на меня с улюлюканьем, опасливо отступали; одинокие прохожие шарахались, стремительно переходя на другую сторону улицы. Судьба меня оберегала для каких-то своих особых нужд.
В парке праздновали: хлопали петарды, гремела музыка, горела елка, похожая на гладкий холм из сине-белых бус. По оранжевому снегу ходили разгоряченные гуляки. В брезентовых павильонах, украшенных гирляндами из хвои, продавали елочные украшения, открытки, сувениры, пирамидки фруктов, выпечку и сласти всевозможных мастей: леденцы, лепешки, фигурное печенье, имбирные и медовые пряники, миндаль в сахаре и даже жареные каштаны; на подносах под стеклянным колпаком стояли стройные шеренги снеговиков, румяных ангелочков, бравых дедов-Морозов и зверей в глазури. Я купил себе утешительного петушка на палочке — величиной с добрую тыкву — и волка из пчелиного воска, заботливо перевязанного золотой тесьмой (неясно, при чем тут был волк, но парафиновые тигры мне не приглянулись). Налюбовавшись тем и другим, я положил их в шапку побирушки, глаза которой влажно поблескивали, точно она уже глотнула глинтвейну, которым торговали в палатке по соседству. Подумав, вывернул карманы, но ничего, кроме прошлогоднего ветра, не обнаружил.
Через дорогу в вертепе разыгрывали рождественскую мистерию. Это был ящик, сколоченный из деревянных реек, оклеенный фольгой и цветной бумагой, с Вифлеемской звездой, венчающей резную крышу, и ангелами на расписных створках. В верхнем ярусе — ясли, Святое семейство, колючее сено, ослик и вол, согревающие младенца своим дыханием, пастухи в кожухах, волхвы с дарами и льняными бородами, в хитонах, мантиях и пестрых чалмах; в нижнем — своды Иродового дворца и сам он, чернобровый, насупленный и грозный, в мантии и зубчатой короне из фольги, воины в латах, Смерть в саване, со зловещей косой на плече, и угловатый черт на журавлиных ножках. Когда я подошел, Смерть, лихо размахнувшись, снесла Ироду голову, и та повисла на красных нитях; и вот уже злодей, понукаемый зубцами вил и волей кукловода, проваливается в пекло.
Поодаль, на освещенной площадке, пел хор. Скрытые толпой сопрано, ведя мелодию, звучали звонко и чисто в морозном воздухе, взлетали высоко над головами зрителей, перекликаясь с голосами, создающими фон: на середине фразы вступали вторые сопрано, за ними первые и вторые альты. В мелодию вплетались, перекликаясь, подхватывая, все новые партии голосов. За неурочным «Щедриком» последовал «Добрий вечip тобi», потонувший в оглушительном треске фейерверка, который, распустившись, долго облетал цветными искрами.
Стоя в праздничной толпе, встречавшей каждый новый сполох аплодисментами и ахами восхищения, я вдруг почувствовал, что проваливаюсь, с каждой секундой все глубже увязаю в чем-то топком и безысходном; что чем красочней реальность, тем глубже пропасть между мной и миром, и никакие петушки на палочке не перенесут меня на другую сторону. Пруд представлял собою кашу, в которой кисли крашеные покрышки и покачивались утки, похожие на поплавки и не подозревающие о Сэлинджере. Об утках думать легко и приятно, уткам нечего терять: они упитанные и опрятные, у них головы ярче павлиньего пера, у них морковные лапы и гладкие перья, у них клюв желтым тюльпаном; а вот что происходит зимой с жабами, с уродливыми склизкими жабами, куда они деваются, кто-нибудь об этом подумал? Меня занимают зимние жабы, чем уродливее, тем лучше.
Я не задумывался, куда иду, — хотелось упасть, зарыться в снег, остудить раскаленную голову, которую пронзала боль и раздирал многоголосый ропот. Был в этой какофонии один невыносимый голос, звучавший обвинительным речитативом, печатавший жестокие слова, назойливый и злой, как детская считалочка. Убийца, убийца, убийца.
В какой-то момент я с удивлением обнаружил себя среди облупленных колонн. Ноги сами принесли меня к школе, где работала Оксана. Было гулко, утешительно тихо. За колоннами синел школьный двор с косыми отблесками окон на сугробах. Окна актового зала светились матовым теплом. За спущенными шторами с косматой каемкой тени от мишуры двигались призрачные фигуры. Из открытого окна во двор летел гомон рассаживающейся публики. Зарывшись в воротник по самые глаза, я отделился от колонны, пересек двор, проскрипел по комковатым развалам убранного снега и взбежал на крыльцо.
В холле царило праздничное оживление: вдоль стен, украшенных мишурой и гроздьями шаров, разгуливали персонажи «Ночи перед Рождеством» — в черевичках, монистах, жупанах. Хлопотливые дамы доклеивали что-то сложносочиненное над дверью в столовую, путаясь в бумажном вихре разметавшихся обрезков. Повсюду мельтешили обсыпанные блестками снежинки, хрустя кринолинами и старательно изображая снегопад. Приставленная к ним мучительница с испитым лицом расхаживала между рядами воспитанниц, выравнивая колени и вывихивая спины.
На втором этаже меня встретил все тот же хаос судорожных приготовлений. Группа казаков и казачек, в сумбуре длинных разноцветных лент и красных шароваров, под ритмичные рыки дебелой дамы в трениках оттачивала последние па перед выступлением. Все артисты были накрашены с той беспрецедентной свирепостью, с которой это принято среди богемных школьных капельмейстеров.
Мимо пролетел, скользя и раскинув руки в стороны, угловатый дьяк с черной кисточкой бородки. Вслед за ним промчались разгоряченные черт с Солохой, волоча присевшего на корточки голову с усами в пол-лица. Все трое громко хохотали. Прошла учительница, рассеянно поправила гирлянду и прикрикнула на черта, который, принимая перед зеркалом царственные позы, примерял кусок бесхозной мишуры. Нечистая сила попыталась повесить вину на служителя культа, но была поймана за руку. Ведьма в монисте продолжала раскатывать посыпанный стеарином пол, а голова, придерживая накладной живот, озадаченно дергал гирлянду.
Я часто думал о детях, представлял себя отцом семейства с орущим младенцем в каждой руке, завзято меняющим подгузники и приготовляющим молочные смеси, но тут же скомкивал идиллию: дети означают жизнь, отодвигают смерть и отменяют своеволие, захлопывают выход в никуда, возможностью которого я слабо утешался. Мне был необходим сквозняк, дверь в тамбуре, свистящая холодным воздухом, свобода распахнуть ее, хотя бы и гипотетическая. Вдобавок худшего отца нельзя вообразить. Несчастнее моей сестры, наверное, только я сам. Я помнил ее насупленным комочком в кузове клетчатой коляски: комочек спал очень чутко, выпрастывая иногда крохотные кулачки и прижимая их к вискам, словно бы ужасаясь тому, что его ожидало. В этом пронзительном жесте было что-то смутно знакомое — горечь, протест, — хотелось тут же разбудить комочек и, глядя в мудрые глаза, спросить об истине, добре и зле, о чем-нибудь наивно-нелепом, вроде любви к человечеству и мира во всем мире. Сколько я ее помню, сестра все время норовила опрокинуться, как валкий плюшевый медведь, а я неуклюже ее удерживал. Мы жутко ссорились, особенно в последнее время. Я вовсе не пример для подражания — я контрпример.
Сейчас же думать о детях, видеть детей было нестерпимо: перед глазами вставал дорожный знак, бегущие фигурки в красном треугольнике.
Я заглянул в учительскую, обшарил в поисках жены коридор и классы, набитые орущими детьми и их родителями, протиснулся ко входу в актовый зал, бесцеремонно сунулся туда под шики возмущенной публики, увидел елку, занавес, софиты, говорящие головы на сцене и торжественные — в зале. Оксаны нигде не было.
Оставив школу с ее праздничной свистопляской, я пересек двор; остановившись у колонны, бросил беглый взгляд на окна первого этажа. Она стояла, локтями опершись о подоконник. Я осторожно приблизился к окну. Окно было старое, с промерзшей трещиной, в которую уже навьюжило маленький, похожий на горку соли сугроб. Тень за стеклом поежилась, вскинула руку, знакомым жестом поправляя волосы. Я торопливо пригнулся, а когда снова заглянул в окно, она стояла, прислонившись затылком к стеклу. В руках ее тускло серебрился месяц из фольги. Оригинал, вмерзший в лунку среди звезд, смотрел на нас с укоризной. Я осторожно прильнул к окну, пытаясь отогреть ледовые виньетки и растопить преграду, нас разделяющую. Потом старательно, не отрывая руки, обвел на стекле контуры ее фигуры и приложил ладонь к рисунку, словно в надежде оживить его. Я постоял с закрытыми глазами, весь обратившись в осязание, — и одним мучительным рывком отпрянул от окна, точно вырвал себя с корнем.
Я перегнулся через перила, вглядываясь в переливчатую гладь реки: казалось, Днепр промерз до самого дна. Попробовал вглядеться в лед, оценивая шансы. Он безучастно блестел, отливая матовым холодом. Слишком толстый, слишком равнодушный. Пара переломов — и снова жалкое, никчемное существование. Разве что громоздкие грехи увлекут меня за собой, и я, проделав полынью, застыну в ледяной жиже, с пудовой головой, разбухшей от словесного мусора. Жалкое чучелко на стебельке, которое будут грызть речные крабы. Так оно провисит всю зиму, начало весны и к маю рассосется, не оставив после себя ничего, кроме гнилой бумажной взвеси.
На дороге издевательски вспыхнули фары и, бешено сигналя, промчались мимо. Оцепенев, вцепившись в заиндевелую ограду, я обреченно подумал о том, что если жизнь столь глупа и уродлива, то какова же смерть. Хуже самоубийцы может быть только неудавшийся самоубийца.
Сойдя с моста, я привалился спиной к какому-то валуну. Что такое для человека его Исаак, это каждый решает сам для себя. Я ото всех освободился и оказался наконец наедине с собой, и то, что я держал под спудом, весь день отодвигал, весь этот ужас, весь этот мрак в одно слепящее мгновенье обнажился, обрушился всей тяжестью и раздавил меня. Бывают состояния, немыслимые по концентрации боли, горечь до того густая, отчаянье до того беспросветное, что сознание не в силах это побороть. Голову сдавило раскаленными щипцами. От ледяного ветра и изнеможения слезились глаза.
Опустошенный, я решил вернуться на мост. Попробовал идти, но не рассчитал силы и, оступившись, провалился в снежный бурелом, в переплетение когтистых, цепких веток, с размаху ухнул, прогнувшись и едва не переломив хребет, обо что-то твердое и ледяное.
Меня сдавили, облепили груды тел; я видел руки, которые беспомощно тянулись к свету, зловонные, беззубые, ввалившиеся рты, гримасы ужаса и отчаяния; сотни страждущих существ, которых колесуют, распинают, топят, потрошат и душат, сажают на кол, вешают на крюк, нанизывают на струны, свежуют, четвертуют, сжигают заживо; которые гниют среди отбросов, в остовах рыб и мякоти плодов, огромных, смрадных, хищно-ярких; которых заглатывает синюшный уродец с птичьей головой, сидящий на высоком троне и испражняющийся ими в выгребную яму. Гидры, грифоны, удоды, ползучие гады, плавучие птицы, рыбы без головы; тухлые яйца, завязшие в жиже; сонмы чудовищ, скроенных на скорую руку, легионы чертей, приводящих в действие пыточные механизмы; щупальца, панцири, клювы, крылья, клыки, хвосты в колючках и роговых щетинках, безумные зрачки, в которых отразились багровые языки пламени.
Очнулся я от резкой боли в ногах; приподнял голову, вдыхая морозный воздух и выдыхая раскаленный пар. Редкие колючие снежинки обдирали горло. Я лежал на собственных отбитых почках, боясь пошевелиться и ощущая их как два раздавленных, влажно рдеющих апельсина. Живот горел, и пульсация боли казалась невыносимо гнусной, точно у меня внутри ворочалось ворсистое, омерзительное насекомое. Пахло кошатиной и старой селедкой. Старик в облезлой шапке сосредоточенно обшаривал мои карманы. Я сказал ему, что устал и запутался. Он понимающе кивнул, деловито стянул с меня шарф и слился с чернотой.
Очнулся я от резкой боли в ногах и от того, что кто-то энергичными рывками сдирает с меня куртку. Куртка не поддавалась. Руки оторвет, апатично подумал я.
Очнулся я от резкой боли в ногах и тщетно нашаривал руки, пока не осознал парадоксальность поиска. Голова горела. Почки вмерзли в лед; я беспокойно дернулся, и они откликнулись пронзительной болью. Я долго и мучительно отползал, нащупывая саднящим телом эфемерную опору и загребая руками снег. Поняв, что это будет длиться бесконечно, что никаких опор не существует, я волевым усилием, от которого зловеще загудело в голове, заставил себя сесть. Умывшись снегом, отчего бешено дернулась и запульсировала бровь, я попытался застегнуть куртку, не очень в этом преуспев. Я, не снимая, носил ее вот уже несколько дней, как ладанку или вторую кожу, и старику не стало сил ее с меня содрать. Вполне возможно, что это был благочестивый, богобоязненный вор, с особой щепетильностью блюдущий воскресенья и праздники, и забобоны возбраняли ему работать на святки в полную силу.
Холода я не ощущал, возможно, благодаря въедливой сверлящей боли, раскручивающейся от позвоночника к затылку. Одновременно со сверлящей болью прямым пронзающим столбом горела боль тупая. Осознав полную и безоговорочную беспомощность, я попытался сжиться с болью, укрыться ею, угреться в ней, но она только усиливалась, отметая все попытки примирения. Только мне начинало казаться, что вот сейчас я не выдержу, умру, сольюсь с небытием — спасительным и утешительно пустым, — как новый виток боли приносил страдания еще более беспощадные и непереносимые. Я не боюсь смерти — она ручная и вовсе не страшная, я много лет кормил ее с ладони; другое дело физическая боль, которая отбрасывает человека обратно в первобытный мир. Человек, познавший превосходную степень страдания — когда мечтаешь о скорой смерти как об избавлении, — никогда не остается прежним.
Однажды, загремев в больницу после очередной драки, я много дней подряд сидел на обезболивающем, не способный думать ни о чем, кроме горячей смолянистой муки, от которой плавилось и ныло тело; я извивался и стонал, скрипя зубами и кроша ладонью стаканы с водой, которые мне вместе с таблетками подавала испуганная сестра. И я не знаю, о чем бы выл мой изможденный мозг — вопреки совести, сердцу, стыду, — если бы в ту самую минуту, на пике боли, я бы узнал о смерти, чудовищной трагедии, апокалипсисе. Никто не может поручиться, что боль не сделает из него чудовище, рыхлого, бесчувственного голема. Сознание пасует перед болью, а у души бывает слишком тихий голос, чтобы эту какофонию перекричать. Смерть не страшна, это всего лишь мгновение. Страдание — единственное, что может длиться вечно.
Очнулся я, не чувствуя ног. Мигали далекие звезды. Месяца не было. После долгих и беспомощных барахтаний в снегу я кое-как поднялся и на ватных ногах дополз до проезжей части. Не помню, как добирался домой, — удивительно, как я не умер по дороге. О бомже я вспомнил только на стоянке. Ключи. В подкладке куртки что-то обнадеживающе звякнуло: 1 : 0 в пользу дырявых карманов.
Оттаяв в салоне, я решил в последний раз съездить в бор перед тем, как идти в милицию.
Я полз пустынными улицами, в отблесках неоновых вывесок и хамелеоновых гирлянд, паря в витринах, бесцельно застывая на ненужных светофорах, меняя полосу и никак не приезжая в бор. Уже за городом я с вящим ужасом вообразил, что бор — как раньше бар — исчезнет. Но тот стоял на прежнем месте. Синий, с синим снегом и синими соснами, бросающими бесовские тени на синий наст. Синее злорадство. Самое место для убийц.
Оставив машину на обочине, уверенный, что совершаю святотатство, я вошел в бор. Мерцали далекие, злые огоньки; страшно загорались чащобы, где безымянные существа прокладывают стежки между соснами. Тишину нарушали мои шаги и изредка — неясный всплеск и рыхлый шорох, возня в ветвях, как будто там, хрупая снег со звездами, сидят большие глазастые птицы. Дважды я останавливался, пил мокрый снег пополам с травинками и вздрагивал от горечи в мучительно прекрасной тишине. Оцепенение природы. Тишь гиблых мест, где хвоя веками выгорала на солнце и устилала землю пахучим рыжим настом. Сосны, которые были здесь задолго до тебя и которые будут, когда ты станешь почвой, устланной хвоей.
Я долго плутал заповедными стежками; обессилев, привалился к шершавому стволу и сполз в сугроб. В голове было пусто. Горячие тиски ослабли, страдание притупилось, как будто разносившись и просев. Целительный запах смолы окутывал, баюкал, пеленал, забалтывая боль; связал язык, сковал мышцы. Мысли качались колыбельным эхом. Прощение. Где его искать? С кого спрашивать? Кто простит меня, если сам я не могу себя простить? И если никто, то как мне с этим жить?
Негромкий треск вырвал меня из беспамятства. На расстоянии вытянутой руки стоял волк: седая морда, шерсть цвета луни, породистая худоба. В глазах — невозмутимость, мрачное сухое безразличие. Я вскочил, в беспечном и самонадеянном порыве протянул руку, почти коснувшись морды хищника. Волк повел носом и опустил глаза, точно мой простодушный порыв смутил его; окинул меня усталым взглядом, в котором тлела скрытая насмешка, и отступил — шаг, другой, пока не исчез в сплетении ветвей. Рука моя повисла в воздухе. Спустя какое-то время ветки снова тяжело качнулись, и в заискрившемся воздухе возникла седая волчья морда. Он глянул на меня недоуменно, как будто разочарованный нерасторопностью двуногого увальня, и вновь исчез. Ветви качнулись, осыпаясь снегом. Стряхнув оцепенение, я последовал за волком.
Он вел меня, щадя, давая отдышаться, покорно выжидал, пока я выберусь из сугроба, выпутаюсь из бурелома ветвей. Стволы стали редеть, в просветах показалось шоссе, и я на время потерял своего поводыря из виду, но, выйдя из бора, увидел посреди дороги волчий силуэт. Он выжидающе застыл, принюхиваясь и трогая лапой снег. Я шагнул к нему навстречу, выставив руку перед собой в наивном, доверчивом жесте слепца, уповающего на чудо. Подпустив меня поближе, волк в два прыжка оказался на обочине, хрустнул ветками и исчез в снежных зарослях по ту сторону дороги.
Стояла удивительная тишина. Ничего. Никого. Я устало опустил руку, ватную, бесчувственную, точно чужую. Зачеркнутый, до половины стертый, я стоял посреди дороги, отчаянно борясь со сном и белым сплином. Я зачерпнул снег непослушной ладонью, приложил ко лбу, ничего не ощутив, и только тут заметил, что машина исчезла.
Она выскочила из-за поворота, бесшумно осветив сосну и знак под ней, и я в слепящей вспышке понимания увидел всю картину, все разом охватил и вспомнил; в бьющем свете фар я умудрился разглядеть знакомый сине-белый логотип и жуткое, невыносимое лицо водителя. В тот же миг что-то ухнуло, повело, протащило и, отпустив, оставило лежать на мягком, кашистом снегу.
Умер я почти мгновенно.
Вечер я провел за бутылкой клейна.
Июль 2010