Уайльд вел себя необдуманно и проиграл, при этом на процессах, на всех трех, держался превосходно, вот только выглядел неважно: обрюзгшее, землистого цвета лицо, затравленный взгляд. Таким же его запомнили и в тюрьме, вернее в тюрьмах. Трех, не считая уже упоминавшейся лондонской тюрьмы «Холлоуэй», где он содержался между первым и вторым процессом. Сразу после вынесения приговора Уайльд проводит месяц в Пентонвильской тюрьме, в июле того же 1895 года его переводят в тюрьму в Уондсворте и только в ноябре, спустя почти полгода, — в тюрьму в Рединге, где он находится вплоть до мая 1897 года.
Рединг, тюрьма в графстве Беркшир, «в сельской местности», явилась послаблением — в Уондсворте Уайльд совсем было расклеился, несколько раз падал в обморок, один раз при падении в тюремной церкви повредил правое ухо и к концу своего пребывания за решеткой на это ухо почти полностью оглох. И ему пошли навстречу: известный человек как-никак. «К нам в скором времени переведут одного заключенного, и вы должны гордиться тем, что тюремная комиссия сочла Рединг наиболее подходящим местом для его пребывания», — с некоторой таинственностью предупреждал своих подчиненных начальник Редингской тюрьмы полковник Айзексон.
Уайльда приговорили к тяжким исправительным работам, однако самой тяжкой «исправительной работой» за все два года, проведенные Уайльдом за решеткой, было щипание пакли, а также шитье почтовых мешков; впрочем, даже от этой повинности его, как правило, освобождали: тюремный режим Уайльда был в целом вполне щадящим, да и «каторжность» работы — вспомним «Записки из Мертвого дома» — «не столько в трудности и беспрерывности ее, сколько в том, что она — принужденная…». Видя, как он страдает, как избалован, брезглив и чувствителен, как подавлен, тюремщики (Айзексон — исключение) нередко шли ему навстречу, однако настроение заключенного С.3.3 лучше от этого не становилось.
Юрист Ричард Бердон Холдейн, побывавший в Рединге с ежемесячной инспекцией от министерства внутренних дел, вспоминает, что первые минуты Уайльд и вовсе отказывался отвечать на его вопросы, то и дело принимался плакать. Пожаловался, что читать дают только «Путь паломника» Беньяна, святого Августина и «Историю Рима» Моммзена. А вот в «Мадам Бовари» отказали, сославшись на то, что роман Флобера «непристоен» — как и «Портрет Дориана Грея». Холдейн оказался отличным психотерапевтом; упрекнул Уайльда, что раньше тот жил жизнью удовольствий и не сумел поэтому реализовать свой талант, зато теперь, заверил он «нереализовавшегося писателя», «вам есть, о чем писать, вам дадут книги, бумагу, перо и чернила». Книги действительно дали: к святому Августину и Моммзену присоединились «Мысли» Паскаля, лекции кардинала Ньюмена, те самые, которыми Уайльд увлекался в Колледже Святой Троицы, и даже «Очерки по истории Ренессанса» Пейтера. Со временем список расширился еще больше: в него вошли и боготворимый Уайльдом Китс, и Данте, и Чосер, и «Фауст», и Гарди, и Гольдони, и «Остров сокровищ», и обязательное тюремное чтение — «Жизнь Иисуса» Ренана. Как говорится, читай — не хочу. А вот с бумагой, пером и чернилами вышла задержка.
Задержка вышла потому, что полковник Айзексон, тот самый, кто, напустив туману, предупреждал надзирателей о прибытии «известного человека», Уайльда не жаловал: ах, ты известный, вот мы тебя, известного, и поставим на место. Придирался к С.3.3 по мелочам, следил, чтобы тот вовремя убирал камеру, и за малейшую провинность упекал в карцер «на хлеб и воду». Заключенные давно себе уяснили: жаловаться полковнику не стоит — в лучшем случае оставит жалобу без внимания. Это про него сказано в «Балладе Рэдингской тюрьмы»: «Был комендант без послаблений, / Устав он твердо знал».
Тем не менее Поэт, как называли Уайльда заключенные, жаловался — в напрасной надежде, что тюремная администрация пойдет ему навстречу, обеспечит «режим наибольшего благоприятствования». Жаловался некоему Харрису, еще одному ревизору, который, по договоренности с недавно назначенным председателем парламентской комиссии по пенитенциарной системе Ивлином Рагглз-Бризом, приехал в Рединг, выслушал жалобы Уайльда и по возвращении доложил по начальству, что при таком отношении заключенный может сойти с ума и даже, чего доброго, умереть. Отношение к Уайльду Айзексон не изменил, но, довольно быстро смекнув, что заключенный С.3.3 ни на какую работу неспособен, разрешил Уайльду вволю читать и даже писать — правда, исключительно письма. За это он вменил ему в обязанность раздавать книги «стаду скотов», как Уайльд называл других заключенных, — но и с этим нехитрым заданием Поэт справлялся неважно: библиотекарь из него не получился. Вопреки приказу Айзексона, С.3.3 никогда не убирал, как положено, свою камеру: она была захламлена, завалена книгами и исписанными листами бумаги, причем, к вящему удивлению надзирателей, — на разных языках. Писал Уайльд в основном по вечерам, низко склонившись над деревянными козлами, служившими ему и кроватью, и письменным, и обеденным столом.
И даже в тюрьме умел разглядеть Красоту. Сказал, уже выйдя на свободу, Уилфреду Хью Чессону: «Вы когда-нибудь обращали внимание на руки вора? Как же они красивы! Какие изящные пальцы! В противном случае, — добавлял Уайльд, словно спохватившись, что от него ждут дежурной шутки, — он не смог бы незаметно извлечь бумажник из вашего кармана». Были, впрочем, среди заключенных не только убийцы, насильники и воры «с изящными пальцами», но и книгочеи, и даже театралы. Уайльду не раз приходилось отвечать на «литературные» вопросы вроде «Чарлз Диккенс был бы сегодня великим писателем?». А один из заключенных спросил его, хотя разговаривать во время прогулки по тюремному двору запрещалось: «Что ты тут делаешь, Дориан Грей?» И, получив ответ: «Я не Дориан Грей, а лорд Генри Уоттон», сообщил Грею-Уоттону, что не пропустил ни одной его премьеры.
И всё же, несмотря на некоторые послабления, несмотря на участливое к нему отношение молодого сердобольного тюремщика из Белфаста Томаса Мартина, который, правда, появился много позже, во времена куда более покладистого, чем Айзексон, майора Нельсона, — приходилось Уайльду не сладко. Мартин опекал Поэта, за что Поэт, выйдя на свободу, прислал ему «Балладу Рэдингской тюрьмы» с трогательной надписью, — и всё же страдал Уайльд очень сильно, и не столько физически, сколько душевно: «…для всех одинаковое по закону наказание обращается для него вдесятеро мучительнейше», — словно про Уайльда написал Достоевский. Когда интервьюер в Дьеппе, куда Уайльд приехал после выхода на свободу, попросил его описать перенесенные в тюрьме страдания, писатель ответил: «Простите меня, но я никогда об этом не говорю». Однако говорил. Признавался после освобождения Андре Жиду, что хотел даже покончить с собой, пока однажды во время прогулки не услышал у себя за спиной шепот шедшего за ним заключенного: «Оскар Уайльд, мне жаль вас, ведь вы страдаете больше, чем мы». Пошловатая эта история сильно смахивает на вымысел, но, перефразируя Вольтера, можно сказать, что, если этой истории не было, ее надо было бы выдумать. В наши дни психиатры поставили бы ему диагноз «пролонгированная депрессия». Поставит самому себе диагноз и Уайльд — но не психиатрический, а психологический. И очень точный. В еще одном интервью — английскому журналисту Гидеону Спилетту он по выходе из тюрьмы заметит: «Люди гибнут от греха гордыни. Я вознесся слишком высоко — и был втоптан в грязь».
Втоптанный в грязь узник С.3.3, причем втоптанный в самом прямом смысле слова: его камера была одной из самых запущенных, никого не желал видеть, особенно на первых порах. Если не считать самых близких друзей и жены. А если бы и желал, имел право лишь на трех посетителей в месяц (и одно письмо), причем первые три месяца и вовсе никаких связей с внешним миром не допускалось. Свидание длилось не более двадцати минут в присутствии надзирателя. Заключенного и гостя разделяла проволочная сетка — «непристойное поведение» бывает заразительно.
Одним из первых беседовал с Уайльдом через проволочную сетку Отто Холланд, брат Констанс. Его визит носил, понятно, не дружеский (какая там дружба), а исключительно деловой характер. Холланд «по-родственному» предупредил шурина, что Констанс подаст на развод, если Уайльд ей не напишет. Уайльд написал покаянное письмо: хочу забыть прошлое, быть с тобой и с детьми. И Констанс, как и следовало ожидать, тут же с готовностью от бракоразводного процесса отказывается. «Мой бедный, сошедший с пути истинного муж, который скорее слаб, чем испорчен, искренне раскаивается в своем безумии, и отказать ему в прощении, о котором он просит, я не могу», — пишет она своим родственникам, настаивавшим на разводе. «Скорее слаб, чем испорчен» — таков был общий глас тех немногих, кто Уайльду сочувствовал.
Отказывается от развода и дважды посещает мужа в тюрьме. Первый раз — 19 февраля 1896 года сообщить о смерти горячо им (и ею) любимой Сперанцы. Специально — добрая душа — добиралась до Рединга из Италии, однако мужа этой печальной новостью врасплох не застала. О смерти матери Уайльд уже знал, и не из газет, которых ему не давали, а, так сказать, из жизни, причем потусторонней. За несколько дней до приезда жены надзиратель наступил у него в камере на паука. «Плохая примета, к смерти», — заключил суеверный Уайльд, и не ошибся. «Говорят, что Оскар вполне здоров, а между тем он — абсолютная развалина по сравнению с тем, каким был…» — сокрушалась Констанс, делясь с братом своими впечатлениями после свидания.
И второй, спустя год, в феврале 1897-го. На этот раз визит был деловой: Констанс приехала со своим адвокатом; Уайльд должен был подписать бумаги, что препоручает заботу о детях жене. В комнату для свиданий, где муж в присутствии адвоката Харгрова и надзирателя эти бумаги подписывал, Констанс входить отказалась, однако попросила стоявшего в дверях надзирателя отодвинуться: «Дайте мне последний раз взглянуть на моего мужа». Как в воду глядела: больше они не увидятся. Констанс умрет через год с небольшим после повторной операции на позвоночнике в возрасте сорока лет.
Первым из близких друзей в августе 1895 года в Рединг приехал Роберт Шерард — и пришел в ужас не только от психического, но и от физического состояния своего друга. Вот вкратце его впечатления. Подавлен, на глазах слезы, волосы растрепаны, щетина, борода, чудовищно исхудал. Лицо изможденное, почти не узнаваемое. Запавшие от бессонницы глаза, поломанные, кровоточащие ногти. У побывавшего в Рединге вслед за Шерардом Роберта Росса особых оснований для оптимизма также не было. «У него совершенно отсутствующий взгляд, и он все время плачет. Жалуется, что тюремный врач подозревает его в симуляции», — вспоминал потом Росс. К лишениям, болезням, страданиям от перехода «в среду для него недостаточную» добавлялся страх. Страх попасть в карцер — «за разговоры» и за неубранную камеру он не раз подвергался этому наказанию. Страх — оказаться в тюремном лазарете, мало чем «по комфорту» карцеру уступавшем. Поэтому, должно быть, он никому, даже Мартину, не жалуется на здоровье. А пожаловаться есть на что: анемия, подагра, понос. Расстройство желудка тем более мучительное, что покидать камеру после шести вечера запрещалось. И страх вызвать своим видом страх у посетителей. «Ужас тюремной жизни, — писал Уайльд своему издателю Леонарду Смизерсу и потом не раз повторял эту мысль, — в несоответствии между трагедией души и смехотворной нелепостью твоей внешности».
Да, свидания Уайльд, пребывающий в тяжелой депрессии, не поощрял, однако близким друзьям — художнику и скульптору Чарлзу Риккетсу, Мору Эйди, Россу, Шерарду — рад был всегда. Констанс, впрочем, этой его радости не разделяла. От природы, как мы знаем, доброжелательная, она почему-то видела в старых друзьях угрозу возвращения мужа к старой жизни, и это при том, что Дугласа среди них не было, да и все они были ярыми противниками возобновления отношений между Оскаром и Бози — Росс, по понятным причинам, в первую очередь. «Вот как ты выполняешь свое обещание вести новую жизнь», — пеняла Констанс мужу в одном из писем. У Уайльда же при виде друзей резко поднималось настроение, хотя, очень возможно, он и притворялся — не огорчать же близких людей. Как бы то ни было, Поэт становился разговорчив, шутил, рассказывал, какое удовольствие он получает от чтения Священного Писания. «Библия, что ни говори, замечательная книга, — вспоминает Шерард его слова. — Как замечательно красивы эти неприхотливые библейские сюжеты. Адам и его жена одни в прекрасном саду, где, будь они законопослушны, получали бы все удовольствия от жизни. Но Адам отказывается слепо следовать закону и поэтому съедает яблоко. Я ведь тоже надкусил яблоко — и был изгнан из рая».
Со «стадом скотов» он не общался, даже если бы и имел такую возможность. Впрочем, об отдельных заключенных отзывался тепло и с пониманием, во время прогулки по тюремному двору шел, низко опустив голову, и что-то (сочинял «Балладу Рэдингской тюрьмы»?) бормотал себе под нос. В тюремной часовне (проповедь каждое утро в девять, в воскресенье два раз в день, утром и вечером), когда капеллан тщился наставить заблудшие души на путь истинный, был безучастен, сидел, погруженный в себя, барственно, как встарь, откинувшись на церковной скамье. Мог забыть встать, когда наступало время хором петь гимны, и его приходилось толкать или даже поднимать силой. Когда же капеллан принимался ханжески рассуждать о христианском отношении общества к заключенным, Уайльд лишь грустно улыбался. «Больше всего в эти минуты мне хотелось вскочить со своего места и начать кричать, — вспоминал он впоследствии. — Обществу нечего было нам предложить, кроме лишений и жестокости».
Заключенные имели право вызывать капеллана в камеру, чтобы пожаловаться на судьбу без свидетелей. Уайльд этим правом (равно как и обязанностями убирать камеру) пренебрегал. Однажды, правда, капеллана вызвал, о чем впоследствии пожалел. На дежурный вопрос святого отца, читал ли заключенный С.3.3 в бытность свою на свободе утреннюю молитву, Уайльд ответил отрицательно, после чего капеллан, демонстрируя не только отменную реакцию, но и неплохое чувство юмора, съязвил: «Вот видите, чем дело кончилось». Кончилось же дело тем, что Уайльд посетовал, что тюремное окошко так высоко и так грязно, что ему не видно облаков. Как сказано в «Балладе Рэдингской тюрьмы»: «Не глянет он на вышний воздух / Сквозь узкий круг стекла». Не оплошал капеллан и на этот раз: посоветовал брату во Христе смотреть не на облака, а на Того, Кто за облаками, за что был немедленно из камеры выдворен, Уайльд же вторично препровожден в карцер и лишен даже той скудной и малосъедобной пищи, какую получал.
Главными лишениями «изгнанного из рая» Уайльда были голод, бессонница, болезни, «уравниловка» и отсутствие чистоты. «Они знают, что мне голодно, — жаловался он друзьям, — и приносят удивительные вещи: пирожки с мясом, булочку с сосиской, лепешки. Думают: раз голоден — может съесть все». Не так уж плохо, должно быть, подумал читатель: лет через пятьдесят в Лефортове о булочке с сосиской можно было только мечтать. При поступлении Поэт подвергся рутинной тюремной процедуре — стрижке, однако процедуру эту воспринял очень тяжело, ведь отныне он был обречен стать таким же, как все. «На глаза у него навернулись слезы, — вспоминал один из тюремщиков в интервью, которое он дал в марте 1905 года, спустя пять лет после смерти Уайльда, лондонским „Ивнинг ньюс“ и „Ивнинг мейл“: — „Неужели без этого никак нельзя обойтись?! — воскликнул он. — Вы не понимаете, что это для меня значит!“» Не меньше страдал заключенный С.3.3 и от отсутствия чистоты. «Имей я возможность поддерживать чистоту, — жаловался он Мартину, прикрывая носовым платком „эту проклятую щетину“ и зажимая нос от запаха параши, — и я не чувствовал бы себя таким обездоленным».
Страдал Уайльд и еще по одной причине. Альфред Дуглас довольно скоро перестал ему писать, до Уайльда стали доходить слухи, что возлюбленный нанял яхту с мальчиком-юнгой, на которой совершает путешествие из Франции в Сорренто и на Капри. Что закладывает подаренные ему Оскаром вещи и не только пишет письма во французские газеты в защиту Уайльда, но и щедро делится с репортерами подробностями их отношений. Так, 1 июня 1896 года Дуглас публикует в «Ла Ревю Бланш» «Вступление к моим стихотворениям с некоторыми замечаниями о деле Оскара Уайльда». Французский читатель, клюнувший на «клубничку» и никогда бы не читавший «вступление» без «замечаний», разочарован не был. «Сегодня я горжусь тем, — говорится во вступлении, — что меня любил великий поэт, который ценил меня, ибо признавал, что, помимо красивого тела, я обладаю красивой душой». О красивой душе Дугласа мы, в отличие от неосведомленного французского читателя, наслышаны. Как наслышаны и о том, что Бози нисколько не тужил без Уайльда, что не мешало ему, перечитывая давние письма писателя, восклицать: «Утром и вечером я целую их и молюсь на них!» Что не мешало ему с пафосом писать Мору Эйди в надежде, что его слова будут Уайльду переданы: «Он может не сомневаться в моей любви и преданности вне зависимости от того, заслуживает он мою любовь или нет».
Из тюрьмы Уайльд Дугласу не пишет, более того, для посетителей Уайльда в Рединге Бози — запретная тема. Заключенный С.3.3 не хочет слышать о выходе сборника стихов Дугласа с посвящением Уайльду, просит Росса передать ему, чтобы он это посвящение снял. Через Росса же просит Дугласа отдать Россу свои письма, ему адресованные. И не только письма, но и вещи, которые Уайльд ему некогда дарил и которые Дуглас еще не успел заложить. «Он мне в этом не откажет, — пишет он из тюрьмы Россу. — Он загубил мою жизнь — пусть этим и довольствуется». Уайльду свойственно обольщаться — и вообще, и в отношении Альфреда Дугласа особенно; ни вещей, ни писем любимый человек ему не вернул.
Впрочем, мы несколько поспешили сказать, что из Рединга Уайльд Дугласу не пишет. Одно письмо он своему возлюбленному все же написал. И назвал его первоначально «In Carcere et Vinculis», а потом переправил на «De Profundis»[40]. Воспользовался тем, что на эпистолярный жанр запрет не распространяется (при полковнике Айзексоне бумага и чернила давались заключенным только для писем и — со скрипом — для петиций), и на законных основаниях написал Дугласу письмо — всего одно, но длиной страниц в двести. Создавалось письмо с января по март 1897 года и было завершено всего за пару месяцев до освобождения. Поставил точку и отдал письмо на хранение «хорошему» начальнику тюрьмы майору Ньютону (Айзексону никогда бы не отдал), а 20 мая, в Дьеппе, — Роберту Россу для последующей передачи Дугласу.
Послание получилось длинное, но смысл его прост, Уайльд выразил его всего в нескольких словах в письме тому же Россу: «Я виню его в том, что он недооценил человека, чью жизнь погубил». Ни убавить ни прибавить. Кое-что, впрочем, прибавить стоило бы.
«De Profundis», как и всякое значительное произведение, можно прочесть по-разному. Как исповедь со сквозным мотивом жертвенности и самоотречения. Как любовное письмо, полное горьких попреков в адрес возлюбленного и в то же время тайных, невысказанных надежд на восстановление отношений. Как «элегию потерянного величия»: «Я был символом искусства и культуры своего века…»[41] Как религиозный и искусствоведческий трактат: едва ли не большая часть письма посвящена рассуждениям о христианстве и искусстве. И наконец, как уже известную читателю историю отношений с Дугласом — с первых дней знакомства до трагической весны 1895 года. Историю, рассказанную переродившимся в застенке человеком. Тюрьма, где царит страдание, «наивысшее из чувств, доступных человеку», словно бы дает автору письма право проанализировать эту грустную, поучительную историю, посмотреть на нее, так сказать, с высоты своего прозрения.
Латинское название разросшегося до размеров книги письма взято из начала 129-го псалма: «Из глубины взываю к тебе, Господи». Взывает Уайльд, однако, не к Господу, а к лорду Альфреду Дугласу, причем в отношении к адресату ощущается душевное смятение; его сознает и сам Уайльд. «Я не достиг пока душевного покоя, — признается он Бози в конце своего послания. — Свидетельство тому это письмо с переменчивыми, неустойчивыми настроениями».
С одной стороны, Уайльд винит себя, что позволил Дугласу «всецело овладеть моей жизнью», что из-за своего «пресловутого добродушия дошел до полного нравственного падения». Попрекает своего возлюбленного и в «безудержном расточительстве», и в неблагодарности, жадности, беззастенчивости, низких побуждениях. В том, что он «постоянно становился между мной и моим творчеством», что «навлекал на меня несчастья во всем». И, попрекая, противоставляет Дугласу себя, ставит себя в пример: «в тебе ненависть всегда была сильнее любви», я же «старался сохранить в живых самый дух и душу любви».
Однако с другой стороны — и это, возможно, самый безотрадный мотив «De Profundis», — Уайльд, хоть он, как ему кажется, и переродился в юдоли печали, хоть и не видел Дугласа два года, находится в плену прежних иллюзий. Не только не отказывается от дальнейших отношений с человеком, «расшатавшим его нравственные устои», но, не исключено, рассчитывает на продолжение этих отношений. «Мне еще предстоит заново узнать тебя, — говорится в конце письма. — Быть может, нам обоим еще предстоит узнать друг друга». То есть: давай забудем прошлое, начнем с чистого листа. Дуглас, в чем Уайльд многократно убеждался, неисправим. Наслаждения, «бесстыдные излишества» являются его жизненным принципом, однако неисправим в своем прекраснодушии и Уайльд. К человеку, по его же собственным словам, его погубившему, он по-прежнему относится с поистине христианским милосердием и — более того — этим своим милосердием словно бы бравирует. В письме отчетливо звучат христианские мотивы, в том числе и мотив избранничества: Уайльд-страдалец избран наставить Дугласа на пусть истинный, указав ему всю меру его падения.
Можно, пожалуй, назвать точную дату, когда Уайльд в полной мере постиг смысл тюремного страдания. День 7 июля 1896 года явился для писателя высшей точкой постижения карательной тюремной системы, которую он так мечтал изменить к лучшему. В этот день в Редингской тюрьме за убийство жены был повешен тридцатилетний гвардеец-кавалерист Чарлз Томас Вулридж. Ни одна петиция о необходимости реформы британских тюрем — а Уайльд написал их множество — не сравнится по силе воздействия с его поэмой «Баллада Рэдингской тюрьмы», задуманной в тюрьме и выпущенной через год после освобождения за подписью С.3.3. Оговоримся: по силе художественного воздействия. Увы, чиновники, которые задействованы в пенитенциарной системе, поэм, как правило, не читают.
Поэма написана о казни Вулриджа. Но не только — может даже, не столько — о ней. Трагическая судьба приревновавшего жену и перерезавшего ей горло гвардейца для Уайльда во многом лишь предлог. В «Балладе» Уайльд куда больше — пусть и между строк — пишет о своей судьбе. О наболевшем, о тех «болевых точках», что явились причиной его тяжких душевных и физических страданий.
О тюрьме — институте, по Уайльду, противоестественном: «Луну уродуют решеткой, / И солнца лик слепят». Тюрьма, утверждает Уайльд, не только не излечивает человеческую душу от содеянного греха, но ввергает ее в грех еще больший: «Деянья подлые взрастают, / Как плевелы, в тюрьме».
О тюремной судьбе самого Уайльда. В поэме описывается все то, о чем он умалчивал в разговорах с друзьями, о чем не жаловался начальнику тюрьмы и надзирателям из страха попасть в лазарет или в карцер. О своих тщетных, «безумных» надеждах. Надеждах слабого, которые никогда не сбываются и которыми не тешат себя сильные, такие, как Вулридж:
Он не ломал с тоскою руки,
Как те, в ком мало сил
И кто в отчаяньи Надежду
Безумно оживил…
О беспросветном тюремном быте, который Уайльд в «De Profundis» называет «временем Скорби»: «У нас царит единственное время года — время Скорби»:
Канаты рвали мы — и ногти
В крови ломали мы,
Пол мыли щеткой, терли двери
Решетчатой тюрьмы, —
Шел гул от топота, от ведер,
От адской кутерьмы.
О тюремном одиночестве, от которого сходишь с ума:
Живем мы — каждый в узкой келье,
Вонючей и глухой,
Живая смерть с гнилым дыханьем —
За каждою стеной.
О тоске, которая преследует днем и особенно ночью («И сон не хочет лечь, но бродит / И к времени кричит»):
Всегда глухая полночь в сердце
И тьма со всех сторон…
Забыты всеми, — мы и телом
И духом здесь живем.
Наконец, о том, о чем Уайльд говорил и писал не раз. «Самая ужасная черта нашего времени, — пишет Уайльд в „De Profundis“, — то, что оно умеет вырядить Трагедию в одежды Комедии». По существу, эту же мысль, если читатель не забыл, высказывает Уайльд и в письме Леонарду Смизерсу: «Ужас тюремной жизни — в несоответствии между трагедией души и смехотворной нелепостью твоей внешности». В «Балладе» же эта мысль, столь близкая трагикомическому искусству не девятнадцатого, а уже двадцатого столетия, находит свое выражение в одной из самых запоминающихся строф:
Мы проходили, образуя
Наш — Шутовской — Парад.
Что в том! Ведь были мы одною
Из Дьявольских Бригад:
В ногах свинец, затылки бриты, —
Роскошный маскарад.
Поскольку, на наш взгляд, ни одному из пяти переводчиков «Баллады» на русский язык (К. Бальмонт, В. Брюсов, А. Дейч, Н. Воронель, В. Топоров) не удалась в полной мере эта строфа, приведем ее в оригинале:
With slouch and swing, around the ring
We trod the Fool’s Parade!
We did not care: we knew we were
The Devil’s own Brigade:
And shaven head and feet of lead
Make a merry masquerade.
Как читатель, знающий английский язык, надо полагать, убедился, перевод К. Бальмонта, по крайней мере, очень близок к оригиналу. Это, впрочем, касается перевода и всей поэмы.
А теперь о самом, должно быть, для Уайльда важном, насущном. Один из переводчиков «Баллады» Валерий Брюсов увидел в поэме «всечеловеческий символ». Мы же увидели в «Балладе» нечто другое. Во-первых, это мотив сходства судеб Вулриджа и Уайльда:
Тот и другой в глуши тюремной
Людской отбросок был,
Нас мир, сорвавши с сердца, бросил,
И Бог о нас забыл,
И за железную решетку
Грех в тьму нас заманил.
Во-вторых, в преступлении Вулриджа Уайльд усматривает, как нам кажется, аналогию с преступлением, совершенным против него Альфредом Дугласом. Ведь Уайльд тоже стал жертвой убийства от руки любимого человека — убийства духовного. И Вулридж, и Дуглас убивают того, кого любят, — внятный мотив и в «Портрете Дориана Грея».
Но убивают все любимых, —
Пусть знают все о том, —
Один убьет жестоким взглядом,
Другой — обманным сном…
Один убьет любовь в расцвете,
Другой — на склоне лет…
В «De Profundis», да и во многих письмах, Уайльд пишет, что пострадал из-за любимого человека; повторяется эта мысль и в «Балладе»:
О, это страшно, страшно — муку
Терпеть за грех чужой!
И пострадал во сто крат больше именно потому, что он не обыкновенный человек, а художник; мысль для Уайльда также не новая:
Кто в жизни много жизней слышит,
Тот много раз умрет.
В «Балладе Рэдингской тюрьмы», как и в «De Profundis», Уайльд-художник слышит много жизней — и много раз умирает, о чем не раз говорил и друзьям, и надзирателю Мартину.
Ричард Бердон Холдейн, побывавший, мы помним, в Рединге с ревизией, обнадежил Уайльда, что, когда тот выйдет на волю, ему будет о чем писать. Он ошибся: «принужденная» жизнь, «где всё тиски» и бесконечно «время Скорби», навсегда отбила у писателя охоту творить. В конце «Тюремной исповеди» Уайльд делится с Дугласом своими планами: он хотел бы сочинить книгу на тему «Христос как предтеча романтического движения в жизни». При этом писатель — и не случайно — оговаривается: «Если я когда-нибудь стану писать».
Не станет.