Мы принадлежим к роду, который стремится из тьмы к свету.
Гёте
Все основывается на содержании, содержательности и дельности выдвинутого принципа и на чистоте намерения.
Гёте
Поскольку работа, первая часть которой находится перед Вами, не должна состоять из беспорядочного нагромождения отдельных фрагментов, а с самого начала задумана как единое произведение, то был составлен подробный план каждой части. Задачей данного общего введения является разъяснение принципа, по которому составлено все произведение. Хотя первая книга и представляет собой законченное произведение, но оно не было бы таковым, если бы не являлось отдельной частью более широкой мысли.
Эта мысль является предпосылкой «части, которая изначально есть целое».
Какие ограничения возлагаются на частное, когда оно встречается лицом к лицу с огромным миром фактов, — не требует подробного рассмотрения. Решить такую задачу научно не представляется возможным; только художественное изображение, опираясь на тайные связи между видимым и воображаемым, способно (в случае удачи) создать целое из того материала, который, подобно эфиру, пронизывает мир во всех направлениях, все связывая, используя малое, только фрагменты. Если это автору удалось, то труд его не был напрасным, так как необозримое стало отныне обозримым, не имевшее формы приобрело ясные очертания. Для этой цели отдельное единое по сравнению с объединением самодостаточных (selbsttuechtiger) субъектов имеет преимущество по мере того, насколько оно способно создать единообразную форму. Это свое единственное преимущество оно должно использовать. Искусство может выступать только как целое, завершенное. Наука, напротив, неизбежно является фрагментом. Искусство объединяет, наука разделяет. Искусство придает форму, наука расчленяет формы. Ученый стоит в известной степени на архимедовой опоре вне мира: это его величие, его так называемая «объективность». Но это и его очевидная слабость, поскольку как только он покидает область фактических наблюдений, чтобы свести многообразный опыт к единству представлений и понятий, он оказывается висящим на тонких нитях абстракции в пустом пространстве. Напротив, творческая личность стоит в центре мира (т. е. своего мира), и куда проникает его мысль, туда проникает и его изобразительная сила, так как она является выражением его индивидуальности в живой взаимосвязи со средой. По этой причине его нельзя упрекнуть в «субъективности», так как она является основным условием его творчества. Но в данном случае речь идет о предмете, который имеет точное историческое описание. Ложь была бы смешной, произвол — непереносимым. Автор не сможет поговорить с Микеланджело: на этой странице, в этом камне не может быть смысла, который я не вкладываю:
In petra od in candido foglio
Che nulla ha dento, et evvi ci ch'io voglio!
Напротив, обязательное уважение к фактам должно быть его путеводной звездой. Он не может быть автором в смысле свободно творящего гения, но должен только опираться ограниченным разумом на методы искусства. Он обязан изображать только то, что есть, а не то, что подсказывает ему фантазия. Историческая философия — пустыня, историческая фантазия — дом умалишенных. Поэтому мы должны требовать от автора абсолютно положительного направления ума и строгой научной добросовестности.
Прежде чем он выскажет мнение, он должен знать. Прежде чем изобразить, он должен проверить. Он не должен мнить себя господином, он слуга — слуга истины.
Вышеприведенных замечаний, очевидно, достаточно, чтобы получить представление об общих основах, которые были решающими при создании данной книги. Теперь из заоблачных высот философских рассуждений хотелось бы вернуться на землю. Если изображение имеющегося материала во всех подобных случаях является единственной задачей автора, как можно в этом особом случае что–то изобразить?
Девятнадцатое столетие! Тема кажется неисчерпаемой, она и является таковой. Ее удалось «укротить», только расширив ее рамки. Это кажется парадоксальным, но это так. Как только мы обращаем долгий и любящий взгляд на прошлое, из которого, после многих страданий, вышло настоящее, как только живое чувство великих исторических фактов вызывает противоречивые чувства в сердце по отношению к сегодняшнему дню: страх и надежду, возмущение и восхищение, указывающие в будущее, создание которого должно стать нашей работой и навстречу которому мы идем и для которого работаем со страстным нетерпением — необозримый девятнадцатый век сжимается до малого. У нас совсем нет времени, чтобы задерживаться на мелочах, только великие черты мы хотим прочно и ясно иметь перед глазами, чтобы знать, кто мы и какой дорогой нам идти. Отныне перспектива для поставленной цели благоприятна. Отныне к ней можно рискнуть приблизиться.
Основные черты произведения настолько ясны, что их нужно просто достоверно передать.
Основные черты моего произведения таковы. В настоящей книге я рассматриваю прошедшие восемнадцать веков нашего летоисчисления, при этом иногда бросаю взгляд и на более отдаленные времена. Но при этом речь ни в коем случае не идет об истории прошлого, скорее о том прошлом, которое живо и сейчас.
Это так много, и настолько необходимо точное, критическое знание, чтобы судить о настоящем, что я хотел бы считать изучение этих «основ» 11–го Saeculums практически самым важным делом всего труда. Вторая книга могла бы быть полностью посвящена этому веку. Конечно, в такого рода произведении речь могла бы идти только об основополагающих идеях, а именно эту задачу должна бы была значительно упростить и облегчить предыдущая первая книга, в которой взгляд постоянно был нацелен на XIX век.
Было бы неплохо иметь дополнение для приблизительного определения значения века. Это возможно только в результате сравнения, основу чему также могла бы заложить первая книга. Таким образом, возникает предчувствие будущего — не произвольная фантазия, но, словно тень, которую отбрасывает настоящее в свете прошлого. Только в этом случае столетие могло бы совершенно пластично предстать перед нашими глазами — не в виде хроники или энциклопедии, но как живая рельефная картина.
Это были основные черты. Чтобы не осталось неясностей, мне хотелось бы внести некоторые уточнения. Что касается особых результатов моего метода, то, думаю, их не нужно приводить здесь заранее, поскольку они будут действовать убедительно лишь при полном изложении.
Понимать историю — значит видеть, как настоящее развивается из прошлого. Даже если мы сталкиваемся с чем–то необъяснимым в жизни выдающейся личности, во вновь возникшей индивидуальности народа, то видим его связь с прошедшим и находим там необходимую точку соприкосновения для нашего суждения. Если мы мысленно очертим границу между XIX веком и веками, предшествовавшими ему, то сразу исчезает всякая возможность критического понимания. Девятнадцатый век — это не дитя более ранних веков, напротив, он есть непосредственное создание: если рассматривать с математической точки зрения, — это сумма, с психологической точки зрения — возрастная ступень. Мы унаследовали сумму знаний, умений, мыслей и т. д., мы получили в наследство определенное распределение экономических, хозяйственных сил, мы получили в наследство заблуждения и истины, представления, идеалы, суеверия.
Многое так прочно вошло в нашу плоть и кровь, что мы воображаем, что по–другому и не может быть, многое, что раньше казалось многообещающим, приходит в упадок, многое так устарело, что почти утратило связь с реальной жизнью в целом, и, в то время как корни этих новых цветов проросли в забытые века, фантастические цветы принимают за что–то неслыханно новое. Прежде всего мы получили в наследство кровь и плоть, в которых мы живем. Кто всерьез воспримет призыв «Познай самого себя», скоро поймет, что по крайней мере на 9/10 он себе не принадлежит. Это относится и к духу всего столетия. Да, выдающееся частное, поняв свое физическое положение и свое духовное наследие, исследует, анализирует и может достичь относительной свободы. Оно осознает свою условность, и если само не может преобразиться, то может по крайней мере влиять на дальнейшее развитие. Напротив, век бессознательно движется по воле судьбы: его человеческий материал — плод исчезнувших поколений, его духовное сокровище — зерно и Spreu, золото, серебро, руда и глина — унаследовано, его течения и колебания с математической неизбежностью проистекают из предыдущих движений. Ни сравнение, ни определение характерных признаков, особых свойств и достижений нашего столетия невозможны без знания предшествовавшего. Мы не можем сказать также что–либо о самом столетии, пока сначала не добьемся ясности о материале, из которого мы созданы физически и духовно. Это, я повторяю, главное.
Поскольку в своей книге я опираюсь на прошлое, я был вынужден составить историческую временную схему. Но в той мере, в какой моя история относится к настоящему, которое не позволяет дать определенного временного завершения, то ей не нужно определенного временем начала.
XIX век указывает не только в будущее, но и в прошлое: в обоих случаях ограничение допустимо только для удобства, но не дано в фактах. В общем введении я рассматривал 1–й год от Рождества Христова как начало нашей истории и более подробно обосновал эту точку зрения в вводном слове к I разделу. Однако, я не придерживался слепо этой схемы. Если мы когда–нибудь станем настоящими христианами, тогда то, что здесь только намечено, стало бы исторической действительностью, так как это означало бы рождение поколения нового типа: может быть, XXIV век, к которому узкими полосами протянутся тени XIX, сможет принять более четкие очертания? Если начало и конец тают и сливаются в безграничном penombra, то тем более необходима четкая линия. Здесь недостаточно произвольной даты.
Речь идет об определении исходного момента истории Европы. Пробуждение германцев к их историческому предназначению основателей совершенно новой цивилизации и совершенно новой культуры образуют этот исходный момент. Центральным моментом этого пробуждения можно обозначить 1200 год.
Едва ли кто–то станет отрицать, что северные европейцы стали носителями мировой истории. Понятно, что они ни в одно время не были одни, ни раньше, ни сегодня. Напротив, с самого начала их своеобразие развивалось в борьбе с чужеродным, сначала против хаоса приходившей в упадок Римской империи, затем, постепенно, против всех рас мира. Другие также испытали влияние — причем очень значительное — на судьбы человечества, но всегда как противники Человека с Севера. То, что было завоевано с мечом в руках, является лишь самым малым. Истинной борьбой была борьба за идеи, что я попытался показать в главах 7–й и 8–й настоящего произведения. Эта борьба продолжается и сегодня. Если германцы и не были единственными при формировании истории, то они оказались непревзойденными: к ним относятся все личности, выступавшие, начиная с VI века, истинными творцами судеб человечества, — будь то создатели государства, будь то изобретатели новых мыслей и оригинального искусства. То, что создают арабы, недолговечно, монголы разрушают, но ничего не создают, все великие итальянцы rinascimento происходят родом с севера, в жилах их течет кровь ломбардов, готов и франков, или с крайнего германо–эллинского юга, в Испании жизнеспособный элемент образуют вестготы, евреи переживают сегодня свое «новое рождение», в любой области усваивая себе как можно точнее германские образцы. С момента пробуждения германцев начинается становление нового мира, мира, который нельзя назвать чисто германским, мира, в котором именно в XIX веке появились новые элементы или по крайней мере такие элементы, которые раньше почти не принимали участия в процессе развития, такие, например, как ранее чисто германские, но затем в результате смешения крови почти полностью «разгерманизированные» славяне и евреи, мира, который, возможно, еще будет ассимилировать большие расовые комплексы и вместе с этим воспринимать в себя соответствующие отличающиеся влияния, но во всяком случае нового мира и новой цивилизации, коренным образом отличающихся от эллино–римской, египетской, китайской и всех других, более ранних или современных. Началом этой новой цивилизации, т. е. моментом, когда она начала придавать особый отпечаток миру, думаю, можно назвать XIII век. Отдельные личности, такие как король Альфред, Карл Великий, Скот Эригена и т. д., уже намного раньше внесли германское своеобразие в культурную деятельность, но историю делают не единицы, а массы, одиночки только подготовили путь; чтобы стать силой, несущей цивилизацию, германцы в своей массе должны были пробудиться и закалиться для осуществления своей собственной воли, в противоположность к чужой, навязываемой им. Это произошло не сразу, это произошло не во всех областях одновременно. Выбор 1200 года в качестве отправной точки является произвольным, но я верю, что смогу его обосновать, и буду считать, что я добился всего, если мне удастся устранить оба неверных понятия: «Средневековье» и «Ренессанс», которые не просто затемняют понимание современности, но делают его почти невозможным. На месте этих схем, без конца плодящих заблуждения, выступит простое и ясное признание, что вся наша сегодняшняя цивилизация и культура является плодом деятельности определенного вида людей: германцев.1 Неверно, что германский варвар вызвал так называемую «ночь Средневековья»; скорее эта ночь явилась следствием интеллектуального и морального банкротства безрасового человеческого хаоса, взращенного заходящей Римской империей. Без германцев на мир опустилась бы вечная ночь; без непрерывного сопротивления негерманцев, без постоянной войны, которая и сегодня еще ведется из глубины неискоренимого хаоса народов против всего германского, мы бы достигли совершенно другой ступени культуры, чем та, свидетелем которой был XIX век.
Точно так же неверно, что наша культура является возрождением эллинской и римской: только рождение германцев сделало возможным возрождение великих дел прошлого, не наоборот. И это rinascimento, которому мы должны быть вечно благодарны за обогащение нашей жизни, действовало настолько же парализующе, насколько и ускоряюще и на долгое время выбило нас с нашего здорового пути. Величайшие творцы той эпохи: Шекспир, Микеланджело — не владели ни греческим, ни латынью. Экономическое развитие — основа нашей цивилизации — происходит в противоположность к классическим традициям и в кровавой борьбе против имперских лжеучений. Но величайшим из всех заблуждений является предположение, будто наша цивилизация и культура выражают общий прогресс человечества. Для такого излюбленного толкования нет ни одного факта истории (я надеюсь неопровержимо изложить это в девятой главе настоящей книги).
Тем временем эта пустая фраза поражает нас слепотой и мы не признаем, что (а это лежит на поверхности) наша цивилизация и культура, как любая более ранняя и любая другая, являются плодом определенного, индивидуального человеческого вида, обладающего большими талантами, но и тесными, непреодолимыми ограничениями, как все индивидуальное. Так и витают наши мысли в безграничном гипотетическом «человечестве», не учитывая при этом конкретно данное и единственно эффективное в истории, а именно определенного индивидуума. Отсюда неясность нашей исторической периодизации. Если одну линию разграничения проводят через 500–й год, вторую — через 1500–й год, называя эту тысячу лет «Средневековьем», то тем самым расчленяют органическое тело истории не подобно опытному анатому, но разрубают его подобно мяснику. Взятие Рима Одоакером и Дитрихом фон Берном — только эпизоды вступления германцев в мировую историю, длившуюся тысячелетие. Решающая идея, а именно идея наднациональной мировой империи, — не умалилась, напротив, она долгое время оживлялась появлением германцев. Если 1–й год как год Рождества Христова сохраняет для истории человеческого рода и просто для истории вечно знаменательную дату, то 500–й год не говорит ни о чем. Еще хуже обстоит дело с годом 1500–м. Если мы проведем здесь черту, то мы проведем ее через все осознанные и неосознанные устремления и развития: экономические, политические, художественные, научные, — которые и сегодня наполняют нашу жизнь и стремятся к еще далекой цели. Если придерживаться понятия «Средневековье», можно легко найти выход: для этого достаточно сознания, что мы, германцы, вместе с нашим гордым XIX веком находимся в «среднем времени» (как обычно пишут старые историки). Да, в настоящем Средневековье, так как преобладание временного, переходная стадия, почти полное отсутствие определенного, законченного, уравновешенного является признаком нашего времени. Мы находимся в «середине» развития, уже далеко от начальной точки, и, очевидно, еще далеко до конечной точки.
Сказанного должно быть достаточно для отклонения другого разделения. Убежден, что это не произвольное мнение, а признание основополагающего факта всей новейшей истории, о чем и свидетельствует данная работа. Я хотел бы еще кратко мотивировать свой выбор 1200–го года в качестве удобной средней даты.
Если мы спросим себя, где обнаруживаются первые признаки появления чего–то нового, новый образ мира на месте старого, разрушенного и на месте царящего хаоса, то мы должны будем сказать, что эти характерные признаки встречаются уже во многих местах в XII веке (в северной Италии уже в XI веке), они быстро умножаются в XIII «славном столетии», как его называет Фиске, достигают в XIV и XV веках чудесного раннего расцвета в социальной и промышленной области, в XV и XVI веках в искусстве, в XVI и XVII веках в науке, в XVII и XVIII веках в философии. Это движение не прямолинейно. В государстве и Церкви пробиваются основополагающие принципы, а в других областях жизни господствует слишком много бессознательного, что часто приводит людей к заблуждениям. Но главное отличие состоит в том, происходит ли только столкновение интересов или просматриваются идеальные своеобразные цели человечества: мы имеем эти цели приблизительно с XIII века. Но мы их все еще не достигли, они парят пред нами вдали, и на этом основывается ощущение, что нам так не хватает морального равновесия и эстетической гармонии древних, с одновременной надеждой на лучшее. Взгляд назад дает право на большие надежды. И, повторю, если этот взгляд ищет, где появились первые проблески таких лучей надежды, то он найдет их вокруг 1200 года. В Италии уже в XI веке началось движение городов, то движение, которое одновременно обеспечивало подъем торговли и промышленности и предоставление широких прав и свобод целым классам населения, которые до сих пор томились под двойным гнетом Церкви и государства. В XII веке ядро европейского населения настолько расширилось и усилилось, что к началу XIII века была создана мощная Ганза и Союз рейнских городов. Об этом движении Ранке пишет («Weltgeschichte». IV, 238): «Прокладывает дорогу великолепное, полное жизни развитие, города конституируют мировую власть, к которой примыкают гражданская свобода и крупные государственные образования». Еще до окончательного образования Ганзы в Англии в 1215 году была издана Magna Charta, торжественное провозглашение неприкосновенности великого принципа личной свободы и личной безопасности.
«Никто не может быть осужден иначе, чем по законам страны. Право и справедливость не могут продаваться и в них не может быть отказано». В некоторых странах Европы эта первая гарантия достоинства человека не является законом еще и сегодня. С того дня, 15 июня 1215 года, постепенно, из этого принципа выработался всеобщий закон совести, и кто его нарушает, тот является преступником, даже если он носит корону. И еще одно, что, по существу, отличает германскую цивилизацию от всех других: в XIII веке из Европы (за исключением Испании) исчезло рабство и работорговля. В XIII веке начинается переход от натурального хозяйства к денежному хозяйству. Почти ровно в 1200 году начинается производство бумаги — несомненно, наиболее значительное достижение промышленности до изобретения локомотива. Но мы бы сильно заблуждались, если бы видели рассвет нового дня только в подъеме торговли и в свободолюбивых порывах.
Возможно, что движение религиозного духа, которое нашло свое выражение в лице Франциска Ассизского (Franz von Assisi) (род. 1181) является эффективным фактором. Возникают неподдельные демократические порывы. Вера и жизнь таких людей отрицают как деспотию Церкви, так и деспотию государства, и они уничтожают деспотию денег. «Это движение, — пишет один из лучших знатоков Франциска Ассизского,2 — дало человечеству первое предчувствие свободы мышления». В это же время в Западной Европе впервые приобрело угрожающее значение ярко выраженное антиримское движение альбигойцев.
Одновременно еще в одной области религиозной жизни были предприняты такие же чреватые последствиями шаги: после того как Петр Абеляр (Peter Abylard) (ум. 1142) подчеркивал образность всех религиозных представлений, которые индоевропейское восприятие религии бессознательно защищало от семитского, в XIII веке два ортодоксальных схоластика, Фома Аквинский (Thomas von Aquin) и Дуне Скот (Duns Scottus) также сделали опасное для Церкви признание, в котором они, будучи в других случаях противниками, признавали право на существование философии, отличной от теологии. И в то время как здесь началось движение теоретической мысли, другие ученые, среди которых особенно заметны прежде всего Альбертус Магнус (Albertus Magnus) (род. 1193) и Роджер Бэкон (Roger Bacon) (род. 1214), заложили фундамент современного естествознания, отвлекли внимание людей от споров разума и направили его на математику, физику, астрономию и химию. Кантор (Cantor. «Vorlesungen über Geschichte der Mathematik». 2. Aufl., II, 3) говорит, что в XIII веке начался «новый период в истории математической науки». Это был труд Леонардо из Пизы (Leonardo von Pisa), который первым ввел у нас индийские (ошибочно называемые арабскими) цифры, и Иорданус Саксо (Jordanus Saxo), из рода графов Эберштайн, который познакомил нас с (также первоначально изобретенными в Индии) буквенными исчислениями. Первое вскрытие трупа человека, которое явилось первым шагом к научной медицине, произошло в конце XIII века, после перерыва длиной в тысячу шестьсот лет, и было проведено итальянцем Мондино де Лучи. Здесь следует также вспомнить Данте, тоже особенное дитя XIII века. «Nel mezzo del cammin di nostra vita» звучит первый стих его великого произведения, и он сам, как первый гений искусства новой германской культурной эпохи, является типичной фигурой этого поворотного момента до пункта, где она прошла «земную жизнь до половины» и после того, как она столетиями спешила в гору, собираясь вступить на крутой трудный путь противоположного склона. Многие воззрения Данте в его «Божественной комедии» и «Трактате о монархии» («Tractatus de monarchia») побуждают нас обратить свой взгляд из окружающего общественного и политического хаоса в мир гармонии. То, что мы можем бросить такой взгляд, является признаком уже начавшегося движения, — взгляд гения освещает путь другим.3 Но уже задолго до Данте — и это нельзя упускать из виду — в сердце истинной германской культуры, на севере, обнаружилась поэтическая творческая сила, которая одна уже доказывает, как мало нам был нужен классический Ренессанс для создания несравнимых образцов искусства: в 1200 году творили Крестен де Трой (Chrestien de Troyes), Хатрманн фон Ауэ (Hartmann von Aue), Вольфрам фон Эшенбах (Wolfram von Eschenbach), Вальтер фон дер Фогельвейде (Walter von der Vogelweide), Готфрид фон Штрассбург (Gottfried von Strassburg)! И я называю только некоторые из известнейших имен, ибо, как сказал Готфрид: «Соловьев еще много». И еще не произошло разделения между искусством поэзии и звука (который вышел из культа мертвых букв): поэт был одновременно певцом. Если он придумывал «слово», то придумывал к нему свой «звук» и свой «образ».
Мы видим также появление музыки, древнейшего искусства новой культуры, с первыми признаками особой сущности этой культуры в ее новом образе многоголосого гармоничного искусства. Первым значительным мастером в обработке контрапункта был поэт и драматург Адам де ла Галле (Adam de la Halle), родившийся в 1240 году. С него, настоящего германского поэта–творца слова и звука, начинается развитие собственно искусства звука, что позволило музыкальному ученому Гевэрту (Gewaert) написать: «Тем не менее XIII век можно считать веком начала всего современного искусства». В тринадцатом веке расцвели таланты таких одаренных художников, как Николо Пизано (Niccolo Pisano), Чимабуэ (Cimabue), Джотто (Giotto). Благодаря им не только произошло «возрождение» изобразительного искусства, но и рождение совершенно нового искусства, современной живописи. Именно в XIII веке появилась готическая архитектура («германский стиль», как его по праву назвали): почти все шедевры церковной архитектуры, красотой которых мы можем сегодня только восхищаться, но не в силах повторить, вышли из того столетия. Незадолго до 1200 года в Болонье возник первый чисто светский университет, где изучались юриспруденция, философия и медицина.4
Видно, в каких многообразных формах создавалась новая жизнь вокруг 1200 года. Несколько имен ничего бы не доказали, но движение охватывает все страны и все круги, все самые противоречивые явления указывают на похожую причину и на общую цель, речь идет не о случайном и индивидуальном, а о большом, всеобщем, осуществляющемся с неосознанной необходимостью процессе в самом сердце общества. Ту своеобразную «потерю исторического смысла и исторического понимания в середине XIII века», на которую обращают внимание различные ученые,5 как мне кажется, можно объяснить тем, что человечество начало новую жизнь под водительством германцев, оно свернуло на своем пути в сторону и вдруг потеряло из виду последнее прошлое. Теперь оно принадлежит будущему.
В высшей степени поразительным является тот факт, что именно в это время, когда из хаоса начал возникать новый европейский мир, началось открытие новых земель, без чего наша расцветающая германская культура никогда бы не смогла развить только ей присущую силу расширения: во второй половине XIII века Марко Поло совершил свои путешествия и тем самым заложил основу изучению поверхности нашей планеты. В результате была приобретена способность расширения. Но это что–то относительное — решающим же было то, что европейская сила могла надеяться в обозримом времени охватить всю землю и таким образом не быть подверженной, подобно более ранним цивилизациям, нападениям необузданных варваров.
Вот все, что касается обоснования моего выбора XIII века в качестве границы.
Я с самого начала признался в некоторой искусственности этого выбора и повторяю это теперь. Не стоит думать, что я придаю 1200 году какое–то фатальное значение: брожение первых двенадцати веков нашего летоисчисления не прекратилось и сегодня, оно омрачает тысячи и тысячи умов, и, с другой стороны, можно утверждать, что новый гармоничный мир уже задолго до 1200 года забрезжил в отдельных головах.
Правильность или неправильность такой схемы проверится лишь опытным путем. Как сказал Гёте: «Все зависит от основной истины, развитие которой проявляется не столько в умозрительном рассуждении, сколько на практике: она является пробным камнем воспринятого от духа».
Такое определение исходного момента нашей истории разделяет эту книгу, в которой рассматривается время до 1800 года, на две части: в одной рассматривается время до 1200 года, в другой — после этого года.
В первой части — истоки происхождения. Я рассматривал сначала наследие старого мира, затем наследников и в конце — борьбу наследников за наследство. Так как все новое опирается на уже имеющееся, более старое, возникает первый вопрос: какие составные части нашего духовного капитала унаследованы? Второй, не менее важный вопрос: кто такие «мы»? Даже если ответы на эти вопросы уводят нас в далекое прошлое, наш интерес остается в настоящем, так как и для общего построения каждой главы, и для каждой обсуждаемой подробности определяющим является XIX век. Наследие старого мира образует все еще значительную, часто непродуманную, составную часть новейшего мира. Различные виды наследий все еще противостоят друг другу, как и тысячу лет назад. Борьба сегодня такая же упорная и при этом такая же запутанная, как когда–то. Это исследование прошлого означает одновременно отбор чрезвычайно богатого материала настоящего.
Не следует видеть в моих размышлениях об эллинском искусстве и философии, о римской истории и римском праве, об учении Христа или же о германцах и евреях и т. д. самостоятельное академическое сочинение и подходить к ним с соответствующими мерками. Я подходил к этим вопросам не какученый, но как дитя нынешнего века, которое хочет понять настоящее. И не из сказочной страны сверхчеловеческой объективности давал я свои оценки, но с позиции сознательного германца, которого не зря предостерегал Гёте:
Того, что тебе не принадлежит, Избегай (сторонись); Что беспокоит твою душу Ты не можешь (не должен) терпеть!
Перед Богом все люди, все существа равны: но божественным законом является хранить и защищать свое своеобразие.
Понятия германской культуры и германского духа я охватил настолько широко, и в данном случае настолько всеохватывающе, как только возможно, и не сказал ни слова какому–либо виду партикуляризма. Напротив, я резко наседал на все негерманское, но, надеюсь, по–рыцарски.
Пояснения требует, видимо, то обстоятельство, почему глава о вступлении евреев в западноевропейскую историю оказалась столь большой.
Для предмета разговора этой книги такое широкое рассмотрение не требовалось, однако, положение евреев в XIX веке, а также важное значение семитофильских и антисемитских течений и споров для истории нашего времени потребовали обязательного ответа на вопрос: кто такие евреи? Я нигде не нашел ясного, исчерпывающего ответа на этот вопрос, и поэтому был вынужден найти и дать его самостоятельно. Основным вопросом здесь является вопрос религии. Поэтому я подробно остановился на этом пункте не только в пятой, но также в третьей и седьмой главе. Я пришел к убеждению, что рассмотрение «еврейского вопроса» обычно остается поверхностным. Еврей не враг германской цивилизации и культуры. Очевидно, прав Гердер, утверждая, что еврей вечно чужд нам, а следовательно, и мы ему, и никто не станет отрицать, что это может нанести большой вред нашей культуре (Kulturwerk). Однако я думаю, что мы склонны в этом отношении свои собственные силы сильно недооценивать, а еврейское влияние сильно переоценивать. Рука об руку с этим идет смехотворная и возмутительная склонность делать евреев козлами отпущения для всех пороков нашего времени. В действительности, «еврейская опасность» лежит намного глубже. Евреи не несут за нее ответственность. Мы сами ее создали и сами должны ее преодолеть. Никто не хочет возвращения к религии славян, кельтов и тевтонцев: их история является доказательством этого. Из–за отсутствия истинной религии страдает вся наша германская культура (об этом см. девятую главу), из–за этого, если со временем не придет помощь, она погибнет. Мы закрыли в своем сердце чистый источник и стали зависеть от скудной, непригодной для питья воды, которую бедуины достают из своих колодцев в пустыне. Никто в мире так не бедствует от отсутствия истинной религии, как семиты и их единокровные братья, евреи. И мы, кто были избраны развивать самое глубокое и самое высокое религиозное мировоззрение как свет, и жизнь, и живительный воздух нашей культуры, мы собственными руками перекрыли жизненные артерии и ковыляем, подобно еврейским рабам, вслед за ковчегом Яхве! Этим объясняется подробность моей главы о евреях: необходимо найти твердое обоснование такого признания.
Вторая часть — о постепенном становлении нового мира — имеет в этих «Основаниях» одну–единственную главу: «От 1200 года до года 1800–го». Здесь затронуты области, доступные даже необразованному читателю, и мне кажется излишним переписывать политические и культурные истории, знакомые каждому. Моя задача ограничивается тем, чтобы более наглядно, чем это обычно принято, представить имеющийся обширный материал именно как «материал», и вновь с учетом XIX века.
Эта глава стоит на границе между обоими запланированными произведениями: некоторые вещи, только намеченные в предыдущих главах и не рассмотренные систематически, например принципиальное значение германской культуры для нашего нового мира и ценность представлений прогресса и вырождения для понимания истории, находят здесь свое завершение. Напротив, краткий набросок развития в различных областях жизни стремится навстречу XIX веку, общий обзор о знаниях, цивилизации и культуре и их различных элементах уже указывают на сравнительный труд запланированного приложения и дает повод провести некоторые поучительные параллели: в тот момент, когда германцы в полном расцвете своих сил, как будто нет у них никаких препятствий, как будто они спешат навстречу безграничному, мы видим у них одновременно ограничения. И это очень важно, так как только этот последний штрих придает нашему представлению о них полную индивидуальность.
Некоторую пристрастность я могу оправдать тем, что в этой главе я рассматриваю государство и Церковь только как нечто второстепенное, вернее сказать, как явление в ряду других, а не как самое важное. Государство и Церковь образуют только костяк. Церковь — внутренний костный каркас, в котором, как обычно с возрастом, усиливается предрасположенность к хроническому сращению — анкилозу. Государство все больше и больше превращается в известный в зоологии периферический костный панцирь, структура которого становится все более громоздкой, она все больше проникает в мягкие ткани, пока, достигнув наконец в XIX веке мегалотерических размеров, исключает из собственного процесса жизни неслыханно высокий процент людей, военных и гражданских служащих, и, если можно так сказать, закостеневает. Это не критика: бескостные и беспозвоночные животные, как известно, недалеко ушли в мире. Я не собираюсь морализировать в этой книге, я только должен был объяснить, почему я во второй части не посчитал необходимым придавать особое значение дальнейшему развитию государства и Церкви. Импульс к их развитию был в полной мере дан уже в XIII веке. Национализм одержал победу над империализмом, этот вернул потерянное. Принципиально новое не добавилось. Также и движение против возрастающего насилия Церкви и государства над индивидуальной свободой начало ощущаться все чаще и энергичнее.
Церковь и государство, как уже сказано, с этого момента становятся, хотя время от времени и страдающим от переломов «рук» и «ног», но все же прочным костяком, но они относительно мало участвуют в постепенном становлении нового мира. Они больше следуют, чем ведут. Во всех странах Европы в самых различных областях свободной человеческой деятельности примерно с 1200 года возникает действительно новое творческое движение. Церковная схизма и неповиновение государственным постановлениям — это лишь механическая сторона данного движения, они явились отражением жизненной потребности новых сил в создании своего пространства. Собственно творческое начало надо искать в других местах. Где, я уже наметил выше, когда обосновывал свой выбор 1200 года в качестве линии границы. В расцвете техники и промышленности, основании торговли на истинно германском фундаменте, — т. е. на основе безупречной честности, в возникновении трудолюбивых городов, в открытии Земли (как мы можем смело сказать), в робком начале естествознания, которое вскоре раздвинуло свои горизонты до всего космоса, в проникновении в самые глубины человеческого мышления, — от Роджера Бэкона до Канта, стремление духа ввысь, — от Данте до Бетховена, — во всем этом мы видим становление нового мира.
Данным наблюдением постепенного становления нового мира, примерно от 1200 года до 1800–го, завершаются эти «Основания». Передо мной подробный набросок к «XIX столетию». Здесь я тщательно избегаю любых искусственных схем, любой попытки тенденциозного развития предыдущей части. Для начала вполне достаточно исследования первых восемнадцати веков. Без частых ссылок на это оно покажет себя необходимым введением, сравнительная оценка и проведение параллелей следуют затем в приложении. Здесь я ограничиваюсь рассмотрением различных важнейших явлений столетия: основные черты политических, религиозных и социальных образований, ход развития техники, развитие естественных и гуманитарных наук и, наконец, история человеческого духа в его мышлении и творчестве, причем, естественно, рассматриваются только основные течения и затрагиваются отдельные кульминационные моменты.
Я предпосылаю этим наблюдениям главу о «новых силах», которые проявились в этом столетии и придали ему своеобразие, но которые в рамках общей главы не могли получить достаточное развитие. Например, пресса — это одновременно политическая и социальная сила, имеющая первостепенное значение. Ее стремительное развитие в XIX веке тесно связано с промышленностью и техникой, на мой взгляд, не столько с быстрым машинным печатанием газет и т. д., сколько с электрическим телеграфом, доставляющим новости и железными дорогами, которые распространяют эти печатные новости повсюду. Пресса — это мощнейший соратник капитализма. На искусство, философию и науку она не может оказывать решающего влияния, но и здесь она может ускорять или замедлять их развитие, тем самым придавая форму времени. Это такая сила, которой не знали предыдущие столетия. В равной мере новая техника, изобретение железной дороги и парохода, а также электрического телеграфа оказали труднооценимое влияние на все области человеческой деятельности и преобразовали лицо и условия жизни нашей земли. Здесь мы видим непосредственное влияние на стратегию и тем самым на общую политику, а также на торговлю и промышленность.
Опосредованно оказывается влияние даже на науку и искусство: без особого труда отправляются астрономы всех стран на мыс Нордкап или острова Фиджи, чтобы наблюдать полное затмение Солнца, а немецкий фестиваль театрального искусства в Байройте в конце столетия благодаря железнодорожному и пароходному сообщению стал живой кульминацией драматического искусства для всего мира. Сюда же я отношу эмансипацию евреев. Как всякая новая освободившаяся от оков сила, подобно прессе и скоростному сообщению, это внезапное вторжение евреев в жизнь несущих мировую историю европейских народов, очевидно, повлекло не только хорошее. Так называемый классический Ренессанс был просто возрождением идей, еврейский ренессанс, напротив, является новым воскрешением считавшегося давно умершим Лазаря, вносящего нравы и образ мыслей восточного мира в германский мир и при этом имеет взлет подобно филлоксере виноградной, жучка, который в Америке вел незаметное существование, но, ввезенный в Европу, приобрел внезапно мировую известность. Хотелось бы надеяться и верить, что евреи, как американцы, принесли нам не просто новую блоху, но и новую виноградную лозу. Несомненно, что они придали нашему времени особый отпечаток и что находящемуся в развитии «новому миру» потребуется значительное усилие для ассимиляции этой части «старого мира». Существуют и другие «новые силы», о которых мы будем говорить в свое время. Так, например, создание современной химии явилось исходным пунктом нового естествознания, а Бетховен довел до совершенства новый художественный язык, что несомненно явилось событием, имеющим величайшие последствия в области искусства со времен Гомера: он дал людям новый орган речи, т. е. новую силу.
Приложение, как уже говорилось, должно служить сравнительным произведением между первой и второй книгой. Эти параллели я провожу во многих главах, используя схему первой части. Думаю, что этот способ наблюдений ведет ко многим интересным мыслям и познаниям. Кроме того, он подготавливает нас к несколько рискованному, но необходимому взгляду в будущее, без которого нельзя было бы добиться полной гибкости представления. Только в этом случае можно судить о XIX веке объективно и видеть его, так сказать, с высоты птичьего полета, что приведет к завершению мою задачу.
Это в высшей степени простой замысел. Речь идет о проекте, исполнения которого я, видимо, не увижу, но я должен упомянуть о нем здесь, так как он значительно повлиял на форму настоящей книги.
В общем введении я хочу затронуть некоторые принципиальные моменты, чтобы в дальнейшем не отвлекаться в неподходящем месте на теоретические рассуждения.
Почти все люди по своей природе «почитатели героев». Против этого здорового инстинкта нельзя ничего возразить. Во–первых, упрощение есть потребность человеческого духа, мы непроизвольно вместо многих имен, которые были носителями какого–то движения, ставим одно–единственное имя. Далее, личность — это что–то данное, индивидуальное, имеющее границы, в то время как все, что лежит за этими границами, уже абстракция и обозначает понятие неопределенного объема. Историю столетия можно было бы составить из одних имен, но не знаю, не пригоден ли другой способ для выражения по–настоящему главного. Бросается в глаза, как мало отдельные индивидуальности отличаются друг от друга в общем. Люди образуют внутри различных расовых индивидуальностей атомистическую, но тем не менее очень гомогенную массу. Если бы великий дух склонился со звездной высоты к нашей Земле и смог бы рассмотреть не только наши тела, но и наши души, то ему наверняка показалось бы наше человечество таким же однообразным, каким нам кажется муравейник: вероятно, он различит воинов, рабочих, лентяев и монархов, он заметит, что одни бегут сюда, а другие туда, но в общем и целом у него сложится впечатление, что все индивидуумы подчиняются и должны подчиняться одному общему, безличному импульсу. Не только произволу, но даже влиянию великих личностей поставлены очень узкие рамки. Все большие и продолжительные перевороты в жизни общества происходили «слепо». Выдающаяся личность, например Наполеон, может ввести в заблуждение, но при ближайшем рассмотрении эта личность оказывается слепо действующим фатумом. Возможность ее появления обусловлена предыдущими событиями: без Ришелье, без Людовика XIV, без Людовика XV, без Вольтера и Руссо, без Французской революции не было бы Наполеона! Кроме того, жизнь такого человека тесно срастается с национальным характером народа, с его качествами, с его ошибками: без французского народа не было бы Наполеона! Деятельность этого полководца направлена прежде всего вовне, и здесь мы должны сказать: если бы не нерешительность Фридриха Вильгельма III, если бы не беспринципность двора Габсбургов, если бы не беспорядки в Испании, если бы не предыдущее преступление против Польши, — не было бы Наполеона! И если мы, чтобы добиться полной ясности по этому пункту, обратимся к жизнеописаниям и к переписке Наполеона, чего он хотел и о чем мечтал, то мы увидим, что ничего из этого он не достиг и канул в единую гомогенную массу, как растворяются облака после грозы, как только «общее» поднялось против господства индивидуального устремления. Наоборот, в течение XIX века произошло основательное, необратимое превращение нашей экономической жизни, переход значительной части имущества нации в новые руки и, кроме того, коренное преобразование международных отношений, а тем самым — людей друг к другу, о чем свидетельствует мировая история, что было вызвано техническими изобретениями в области скоростного транспорта и промышленности, и никто даже не подозревал о значении этих новшеств.
Следует почитать об этом в пятом томе «Немецкой истории» Трейчке. Обесценение земельной собственности, прогрессирующее обеднение крестьянства, подъем промышленности, появление огромной армии пролетариев и вместе с этим нового вида социализма, переворот всех политических отношений — все это следствие изменившихся транспортных условий, и все это, если можно так сказать, произошло анонимно, как при строительстве муравейника, во время которого каждый муравей видит только отдельные зернышки, которые он тащит. То же самое касается и идей: они властно овладевают людьми, они захватывают мысли, как хищная птица свою добычу. Никто не может от них защититься. До тех пор, пока существует такое представление, ничего успешного вне их круга не может совершиться. Кто не способен чувствовать таким образом, обречен на стерилизацию, как бы он ни был талантлив.
Так было во второй половине XIX века с теорией развития Дарвина. Эта идея возникла еще в XVIII столетии, как естественная реакция против старого, доведенного до формального завершения Линнеем представления о неизменяемости видов. У Гердера, у Канта и у Гёте мы встречаем характерные мысли об эволюции. Это отбрасывание догм выдающимися умами: одним потому, что он, следуя голосу германского мировоззрения, стремился к развитию понятия «природа» как целого, включающего в себя человека, другим потому, что он, как моралист и метафизик, не мог лишиться представления о способности совершенствования, а третий глазами поэта открывал повсюду черты, которые указывали ему на родство всех живых организмов, и он боялся увидеть, как его мысли испаряются в абстрактное ничто, если это родство не рассматривать как родство, основанное на прямом происхождении. Это было зарождением подобных мыслей. Феноменальный объем умов Гёте, Гердера и Канта вмещает в себя различные воззрения. Их можно сравнить с богом Спинозы, одна субстанция которого одновременно выражается в различных формах. В их идеях о метаморфозе, гомологиях и развитии я не нахожу противоречия с другими взглядами и думаю, они точно так же отбросили бы нашу сегодняшнюю догму об эволюции, как и догму о неизменяемости.6 Я вернусь к этому вопросу в другом месте.
Подавляющее большинство американских трудящихся совершенно не способно подняться до такого гениального образа мыслей. Только простая здоровая односторонность может создать производительную силу в широких слоях. Такая явно несостоятельная система мышления и исследований, как у Дарвина, оказывает значительно более сильное воздействие, чем самые глубокие умозрительные заключения именно из–за своей «осязаемости», убедительности. И мы видим, как мысль о развитии «развивает» сама себя, пока из области биологии и геологии не распространилась на все области, ослепленная своими успехами, стала тираном, и кто не подчинялся ей безусловно, считался нежизненным. Философская сторона всех этих явлений в данном случае меня не касается. Я не сомневаюсь, что дух общего проявляется целесообразно. Я могу сказать словами Гёте: «Что мне прежде всего навязывается, это народ, большая масса, необходимое, невольное существование», отсюда мое убеждение, что великие личности, видимо, являются цветом истории, но не ее корнями. Поэтому я считаю необходимым, изображая столетие, не перечислять его значительные личности, но указывать анонимные течения, которые придавали ему особенный своеобразный отпечаток в различных областях социальной, промышленной и научной жизни.
Однако существует исключение. Если рассматривать не просто наблюдающую, сравнивающую, рассчитывающую или изобретающую, индустриальную, ведущую борьбу за жизнь умственную деятельность, но чисто творческую, значение имеет только личность. История искусства и философии есть история отдельных людей, а именно по–настоящему творческих гениев. Все остальное здесь не в счет. Что создается в рамках философии, а создается здесь много значительного, относится к «науке». В искусстве это относится к художественному ремеслу, т. е. к промышленности.
Я придаю этому тем большее значение, что сегодня в этом отношении существует большая путаница. Понятие и само слово «гений» появились в XVIII веке, они возникли из потребности иметь специальное выражение для специфически творческих умов. Не кто иной, как Кант отмечает, что «крупнейший изобретатель в науке отличается от обычных людей только по уровню, гений же — человек особенный, специфический». Это замечание Канта, без сомнения, верно при одном условии, что мы — и это необходимо — понятие гениальности распространяем на каждое творение, в котором фантазия играет творческую, главенствующую роль, и в этом отношении философский гений заслуживает такое же место, как и поэтический или выразительный, пластический. При этом я понимаю слово «философия» в его старом, широком значении, которое включает в себя не только абстрактную философию разума, но и натурфилософию, религиозную философию и любую другую поднявшуюся до высот мировоззрения мысль. Если сохранить смысл слова «гений», то мы можем применять его только к тем личностям, которые постоянно обогащали наше духовное достояние своей творческой фантазией, причем все. Не только «Илиада» и «Прометей прикованный», не только «Поклонение кресту» и «Гамлет», но и Мир идей Платона, Мир атомов Демокрита, тат–твам–аси (tat–twam–asi) Упанишад и Небесная система Коперника — произведения бессмертного гения. Так же несокрушимы, как материя и сила, подобны блеску молнии идеи этих одаренных творческой силой личностей. В нем отражаются поколения и народы, и если он иногда на время тускнеет, он вновь вспыхивает, когда попадает на творческую почву. Недавно были обнаружены на большой глубине моря, куда не проникают солнечные лучи, рыбы, которые освещают эту ночную тьму с помощью электричества. Точно так же темная ночь нашего человеческого сознания освещается факелом гения. Гёте своим «Фаустом» зажигает нам факел, еще один — Кант, своим представлением трансцендентальной идеальности времени и пространства: оба были гении, наделенные громадной творческой фантазией. Ученая дискуссия о кенигсбергском мыслителе, борьба между сторонниками Канта и его противниками кажется мне столь же важной, как и пыл критиков «Фауста»: что значат здесь логические мелочности и педантичность? Что значит здесь «Право имею»? Блаженны имеющие глаза, чтобы видеть, и имеющие уши, чтобы слышать! Если изучение камня, мха, микроскопической инфузории наполняет нас удивлением, то с каким восхищением должны мы взирать на высочайший феномен природы, на гения!
Здесь я должен привести еще одно принципиально важное замечание. Если нас будут занимать общие тенденции, а не события или личности, то не следует упускать из виду опасность слишком далеко идущих обобщений. Мы слишком склонны к поспешному суммированию. Это видно на примере XIX века, на шею которому навешивают ярлык, в то время как совершенно невозможно одним–единственным словом воздать должное и отнестись справедливо к самим себе и к прошлому. Одной такой идеи–фикс достаточно, чтобы сделать невозможным понимание исторического становления.
Например, XIX век называют «веком естествознания». Если вспомнить, что было создано как раз в этой области в XVI, XVII и XVIII веках, то можно задуматься, прежде чем присваивать XIX веку название «естественнонаучного века». Мы только расширили познания и прилежным трудом многое открыли. Вспомним хотя бы Коперника и Галилея, Кеплера и Ньютона, Лавуазье и Bichat.7 Деятельность Кювье достигает, конечно, философского значения, талант наблюдателя и изобретателя таких ученых, как Бензен (Bunsen) (химик) и Пастер, приближается к гениальности, большое значение имеют Луи Агасси (Louis Agassiz), Майкл Фарадей, Юлиус Роберт Майер, Генрих Герц и, может быть, некоторые другие, но нельзя не признать, что их достижения не превосходят таковых их предшественников. Несколько лет назад один широко известный своими теоретическими и практическими работами преподаватель медицинского факультета сказал мне: «У нас, ученых, все зависит не столько от извилин в мозгу, сколько от усидчивости в работе». Значило бы быть слишком скромным и придавать значение второстепенному, если бы мы захотели назвать XIX век веком усидчивости! Также может быть оправданным название «век вращающегося колеса» для времени, когда были изобретены железная дорога и двухколесный велосипед. Удачнее было бы общее название столетие науки, под которым можно бы было понимать, что дух чистого исследования, которого требовал Роджер Бэкон, теперь подчинил себе все дисциплины. Но этот дух, если присмотреться, привел к менее поразительным результатам в области естествознания, где с древних времен наблюдение за звездами создавало основу всякого знания, чем в других областях, где до сих пор царил значительный произвол. Может быть, было бы правильнее назвать более характерную черту XIX века, что менее известно большинству образованных людей, говоря о веке филологии.
В конце XVIII века Джонс, Anquetil du Perron, братья Шлегель и Гримм, Караджио и другие вызвали к жизни сравнительную филологию, которая в течение всего одного века прошла великолепный путь.
Исследовать организм и структуру языка означает не просто осветить антропологию, этнологию и историю, но укрепить человеческую мысль и подтолкнуть к новым делам. И в то время как филология XIX века работала для будущего, она подняла утраченные сокровища прошлого, которые отныне принадлежат к самым дорогим достояниям человечества. Нет нужды симпатизировать псевдобуддистскому спору полуобразованных бездельников, чтобы понять, что открытие древнеиндийской теологии познания является одним из величайших событий XIX века, призванного оказать глубокое воздействие на далекое будущее. Сюда же относится знание древнегерманской поэзии и мифологии. Любое укрепление подлинного своеобразия — это поистине якорь спасения, опора и надежда. Блестящая плеяда германистов и индологов осуществила наполовину неосознанное великое дело в нужный момент. Сейчас и мы обладаем своими «священными книгами», и то, чему они учат, красивее и благороднее того, о чем повествует Ветхий Завет. Вера в нашу силу, которую мы черпаем из истории XIX века, безмерно обогатилась этим открытием нашей самостоятельной способности к самому высокому, по отношению к которому мы до сих пор пребывали в какого–то рода отношении ленников: легенда об особой способности евреев к религии была окончательно уничтожена. За это будущие поколения будут благодарны этому столетию. Этот факт является важнейшим успехом нашего времени, поэтому название «век филологии» в некоторой степени оправдано. Мы упомянули также другое характерное явление XIX века. Ранке предсказывал, что наше столетие будет столетием национальностей. Это был точный политический прогноз, так как никогда прежде нации, как замкнутые, враждебные объединения, так сильно не противостояли друг другу. Он стал также веком рас, и это прежде всего необходимое и прямое следствие развития науки и научного мышления.
В начале «Введения» я уже утверждал, что наука разделяет. Это нашло подтверждение и здесь. Научная анатомия обнаружила существование отличительных физических признаков между расами, которые уже нельзя отрицать, научная филология открыла принципиальные расхождения между различными языками, которые нельзя преодолеть, различные отрасли научного исследования истории привели к похожим результатам, главным образом благодаря точному исследованию истории религии каждой расы, где обманчиво соразмерными и гармоничными кажутся только самые общие идеи, дальнейшее же развитие постоянно шло и идет по резко различным направлениям. «Единство человеческой расы» в качестве гипотезы не утратило своего значения, но только как личное субъективное убеждение, лишенное всякой материальной основы. В противоположность к, конечно, очень благородным, в высшей степени сентиментальным идеям о мировом братстве XVIII века (социалисты еще и сегодня ковыляют среди них как отстававшие бегуны), постепенно заявляла о себе как застывшая, неподвижная реальность, как результат событий и исследований нашего времени. Можно привести и другие названия: Руссо пророчески говорил о «веке революций», другие называли его веком эмансипации евреев, веком электричества, веком народных армий, веком колоний, веком музыки, веком рекламы, веком провозглашения непогрешимости. Недавно я нашел в одной английской книге обозначение the religious century, век религии, и не мог не признать его правоту. Беер, автор «Истории мировой торговли», считает XIX век «экономическим», напротив, профессор Паульсен в своей «Истории обучения» («Geschichte des gelehrten Unterrichts». 2. Aufl. 11, 206) называет его saeculum historicum в противоположность предшествовавшему saeculum philosophicum, а выражение Гёте «сумасбродный век» так же применим к XIX веку, как и к XVIII. Ни одно из этих обобщений не имеет серьезной ценности.
Здесь я подхожу к концу общего введения. Прежде чем подвести заключительную черту, мне хотелось бы по старой привычке найти защиту уважаемых авторитетов. Лессинг в своих «Письмах о новейшей литературе» («Briefe, die neueste Litteratur betreffend») пишет, что история «должна не задерживаться на незначительных фактах, не загружать память, но освещать разум». В этой универсальности предложение говорит, вероятно, слишком много. Но для книги, предназначенной не для историков, а для образованных любителей, оно не ставит границ. Освещать разум, не поучать, а побуждать, пробуждать мысли и намерения, — это как раз то, чего бы я хотел.
Гёте понимает задачу описания истории несколько иначе, чем Лессинг, он говорит: «Лучшее, что мы имеем от истории, это энтузиазм, который она вызывает». И эти слова я хранил в памяти, работая над книгой, так как разум, даже самый просвещенный, без энтузиазма добьется немногого. Разум — это машина: чем более совершенна в ней каждая мелочь, чем более сознательно все части взаимодействуют друг с другом, тем она эффективнее, но только потенциально, так как, чтобы привести ее в действие, нужна сила, и ей является воодушевление, восторг.
Нелегко, следуя совету Гёте, испытывать теплые чувства к XIX веку уже потому, что эгоизм — это нечто презираемое. Мы хотим себя строго проверить и лучше недооценить, чем переоценить — пусть будущее более мягко нас рассудит. Я не могу испытывать воодушевления из–за преобладания в этом столетии материальных интересов. Точно так, как наши битвы чаще выигрывались не благодаря личному совершенству отдельных людей, но благодаря количеству солдат или, проще говоря, пушечному мясу, точно так же складываются сокровища из золота, знаний и изобретений. Они становятся все более многочисленными, массивными, полными, непросматриваемыми, их собирали, но не классифицировали, т. е. это было общей тенденцией. XIX век есть век накопления материала, переходной стадии, век временного. В некотором отношении он ни рыба ни мясо, он колеблется между эмпиризмом и спиритизмом, между Liberalismus vulgaris (вульгарным либерализмом), как его остроумно назвали, и бессильными опытами, старческими попытками реакционных прихотей, между аристократией и анархизмом, между провозглашением непогрешимости и тупейшим материализмом, между культом евреев и антисемитизмом, между экономикой миллионеров и политикой пролетариев. Характерной чертой XIX века являются не идеи, а материальные достижения. Великие мысли, возникающие время от времени, выдающиеся творения искусства, от второй части «Фауста» до «Парсифаля», принесшие вечную славу немецкому народу, устремлены в будущее. После больших социальных переворотов и после значительных духовных достижений (на закате XVIII и на рассвете XIX века) нужно было вновь собирать материал для дальнейшего развития. При таком преобладании пристрастия к материальному из нашей жизни почти совсем исчезла красота. Может быть, в настоящий момент не существует дикого, во всяком случае, полуцивилизованного народа, который бы не имел больше красоты в своем окружении и больше гармонии в своей жизни, чем большая масса так называемых культурных европейцев. Поэтому я думаю, что в энтузиазме восхищения XIX века следует соблюдать меру. Напротив, легко почувствовать энтузиазм, о котором говорил Гёте, если рассматривать не отдельно столетие, но общее многовековое развитие находящегося в становлении «нового мира». Конечно, общепринятое понятие «прогресс» не является философски обоснованным. Под этим флагом идет почти весь негодный товар, болтовня нашего времени. Гёте, который неустанно говорит о восторге, как движущем элементе нашей природы, высказывает тем не менее свое убеждение: «Люди становятся умнее и благоразумнее, но не лучше, счастливее, энергичнее, или только в какую–то эпоху».8 Но какое возвышающее чувство может быть при сознательном противодействии той эпохе, в которой, даже если временно, люди становятся умнее, разумнее, энергичнее?
И если рассматривать XIX век не изолированно, но как составную часть большого периода времени, то мы вскоре обнаружим, что из варварства, последовавшего за крушением старого мира, из столкновения противостоящих сил несколько веков назад началось развитие абсолютно нового человеческого общества, и что наш сегодняшний мир (далеко отстоящий от вершин эволюции) является просто переходной стадией, «промежуточным временем» на трудном пути. Если бы XIX век был действительно высшей ступенью, то нам оставался бы только пессимистический взгляд: после великих достижений в духовной и материальной области видеть такое распространение страшного зла и тысячекратное умножение нищеты, оставалось бы только вслед за Жан–Жаком Руссо повторять его молитву: «Всемогущий Боже, избави нас от наук и приносящих вред искусств наших отцов! Дай нам вновь незнание, невинность и бедность, как единственные блага, дающие нам счастье, и имеющие ценность пред лицом Твоим!» Если же видеть, как уже говорилось, в XIX веке только этап, то нас не ослепят никакие призрачные картины «золотого века», никакие химеры будущего и прошлого, мы не будем введены в заблуждение утопическими представлениями о постоянном совершенствовании всего человечества и идеальном функционировании государственной машины, тогда смеем надеяться и верить, что мы, германцы и находящиеся под нашим влиянием народы, созреваем навстречу новой гармоничной культуре, несравнимо более прекрасной, чем бывшие ранее, о которых рассказывают истории, культуре, когда люди действительно станут «лучше и счастливее», чем сейчас. Видимо, тенденция современного школьного образования постоянно направлять взгляд в прошлое достойна сожаления: но в ней есть свое положительное, когда не нужно быть Шиллером, чтобы вместе с ним ощущать, что «ни один отдельный реформатор» не смог бы «спорить ни с одним отдельным афинянином о ценности человечества».9 Поэтому мы обращаем свой взгляд в будущее, в то будущее, очертания которого мы начинаем прозревать, зная настоящее последних семи веков. Мы хотим помериться силами с афинянином! Мы хотим создать мир, в котором красота и гармония жизни не будет основана на экономике, созданной рабами, евнухами и поденщицами! Мы с уверенностью можем этого хотеть, потому что мы видим в наш короткий промежуток времени, как этот мир медленно и с трудом возникает.
И то, что он возникает непроизвольно, неосознанно, отношения к делу не имеет. Уже финикийский историк Санхуниатон (Sanchuniaton) повествует в первом абзаце своей первой книги, говоря о создании мира: «Но сами вещи ничего не знали о своем собственном происхождении (возникновении)».
В этом отношении все остается по–старому. История дает неисчерпаемый материал, иллюстрирующий слова Мефистофеля: «Ты думаешь, что ты ведешь, а это тебя ведут». Поэтому мы чувствуем, оглядываясь на XIX век, который больше вели, чем он вел, который в большинстве случаев почти смешно пришел на совсем другие пути, чем намеревался, трепет истинного восхищения, почти восторга. В этом веке проведена огромная работа, ставшая основой для всего «лучшего и более счастливого». Он был «моралью» нашего времени, если можно так выразиться. И в то время как мастерская великих преобразующих идей отдыхала, происходило неожиданное усовершенствование методов работы.
XIX век — это триумф методики. Здесь более чем в какой–либо политической форме можно увидеть победу принципа демократии. Общая масса продвигалась вверх, становилась более производительной и эффективной. В более ранние века только гениальные люди, позднее минимум высокоодаренные могли совершить что–то очень ценное. Сейчас это может каждый благодаря методу! Благодаря обязательному школьному образованию и обязательной последующей борьбе за существование тысячи людей обладают «методом», чтобы без особых талантов или способностей участвовать в совместной работе всего человеческого рода как техники, промышленники, естествоиспытатели, филологи, историки, математики, психологи и т. д. В противном случае было бы невозможно овладеть таким колоссальным материалом за столь короткое время. Представьте только, что сто лет назад понималось под словом «филология»! Спрашивается, была ли настоящая «историография»? Именно этот дух мы встречаем в областях, далеко отстоящих от науки: в армии — это самое универсальное и самое простое применение методик и Гогенцоллерны — задающие тон демократы XIX века: методика движения рук и ног и одновременно методика воспитания воли, послушания, долга, ответственности. Мастерство и добросовестность вследствие этого, к сожалению, не повсюду, но во многих областях жизни очень возросли: сейчас от себя и от других требуют больше, чем раньше, произошло определенное общее техническое усовершенствование, распространяющееся до привычки мыслить. Это усовершенствование не могло не сказаться и на чисто моральном аспекте: уничтожение человеческого рабства, и не только в Европе, по крайней мере официально признанное, и начало движения по защите от рабства животных — это многозначительные признаки.
И я верю, что несмотря на все сомнения, справедливое и исполненное любви рассмотрение XIX века приведет как к «просвещению сознания», так и к «пробуждению энтузиазма». Пока мы рассматриваем только его «основания», т. е. сумму предшествовавшего, откуда XIX век с большим или меньшим трудом и более или менее удачно сумел выкарабкаться.
И никакое время, и никакая сила не разделят запечатленную форму, которая живет и развивается.
Гёте
Самое благородное, чем мы обладаем, нам самим не принадлежит; силы нашего сознания, форма, как мы думаем, действуем и существуем, нам словно даны в наследство.
Гердер
«Миром, — сказал Мартин Лютер, — правит Бог через малое число героев и совершенных людей». Самые могущественные из этих правящих героев — властители дум, личности, которые без силы оружия и дипломатических санкций, без давления закона и без полиции оказывают решающее и преобразующее воздействие на мысли и чувства многих поколений. Эти личности, о которых можно сказать, что они тем могущественнее, чем меньшей силой обладают, очень редко, может быть никогда не восходят на трон при жизни. Их господство длится долго, но начинается с опозданием, часто с очень большим опозданием, если говорить не о влиянии, оказываемом на единицы, а о том моменте, когда дело всей их жизни начинает оказывать влияние на жизнь целых народов. Прошло более двух столетий, прежде чем новое представление о космосе, которое мы имеем благодаря Копернику и которое преобразовало человеческое мышление, стало общим достоянием. Такие значительные личности среди его современников, как Лютер, вынесли о Копернике суждение, что он «глупец, который перевернул все искусство астрономии». Несмотря на то что его система мира уже изучалась в Средние века, несмотря на то что работы его непосредственных предшественников, Региомонтануса и других, подготовили все для нового открытия, вплоть до того, если можно так сказать, как вспыхнула искра вдохновения в мозгу «совершеннейшего», система Коперника условно существовала — несмотря на то что речь шла не о труднопостижимых метафизических и моральных вещах, а о простом воззрении, которое к тому же было легко доказать, — несмотря на то что новое учение не затрагивало материальных интересов, потребовалось определенное время, пока это преобразующее представление из одного ума перекочевало в умы отдельных привилегированных личностей и затем, расширяясь, овладело всем человечеством. Общеизвестно, как в первой половине XVIII века Вольтер боролся за признание великой триады: Коперник, Кеплер, Ньютон — но еще в 1779 году великолепный Георг Кристоф Лихтенберг был вынужден в Гёттингенской записной книжке выступить в поход против «тихенианцев» (Tychonianer),10 и только в тысяча восемьсот двадцать втором году Конгрегация разрешила к печатанию список книг, которые учили о вращении Земли!
Это замечание я предпосылаю с тем, чтобы стало понятно, в каком смысле год 1–й выбран в качестве исходного пункта нашего времени. Это не случайно, из удобства, и не из–за какого–то особого политического события в том году, но простейшая логика вынуждает нас проследить истоки новой силы. Как быстро или насколько медленно она вырастает в действующую силу, это уже достояние истории. Живым источником каждого последующего воздействия есть и остается фактическая жизнь героя.
Рождество Иисуса Христа является важнейшей датой всей истории человечества.11 Ни одна битва, ни одно правление, ни один феномен природы, ни одно открытие не могут сравниться по значению с короткой земной жизнью этого галилеянина.
Почти двухтысячелетняя история доказывает это, а мы все еще едва переступили порог христианства. Есть глубокое внутреннее обоснование считать этот год первым и от него отсчитывать наше время. В определенном смысле можно сказать, что собственно «история» начинается от Рождества Христова. Народы, которые сегодня еще не принадлежат к христианству: китайцы, индийцы, турки и т. д. — не имеют еще настоящей истории, а знают, с одной стороны, только летопись династий, резни и тому подобного. А с другой стороны — тихая, почти животная преданность и счастливая жизнь многочисленных миллионов, которые без следа ушли в глубину веков. Не имеет значения, было ли основано царство фараонов в 3285 году до Рождества Христова или в 32850. Знание Египта при Рамзесе XV — это то же самое, что знание обо всех пятнадцати Рамзесах. То же самое можно сказать и о других дохристианских народах (за исключением трех, органически связанных с нашей христианской эпохой, о которых я скажу ниже): их культура, их искусство, их религия, короче говоря, их состояние могут нас заинтересовать, достижения их духовной жизни или их промышленности могут стать составной частью нашей собственной жизни, как, например, мышление Индии, наука Вавилона, методы Китая. Но их истории как таковой не хватает момента морального величия, когда отдельная личность осознает свою индивидуальность в противоположность к окружающему миру и затем — как прилив и отлив — использует мир, который он открыл в своей груди, для преобразования внешнего мира. Арийский индиец, например, в метафизическом отношении — одареннейший человек, который когда–либо существовал, и далеко превосходит в этом отношении современные народы, но он останавливается при внутреннем просветлении: он не творит, он не художник, он не реформатор, ему достаточно спокойно жить и с облегчением умереть.
У него нет истории. Так же мало истории у его антипода, Китая, этого непревзойденного образца позитивистов и коллективистов. Что приводится в наших произведениях истории под этим названием, это не что иное, как перечисление различных разбойничьих банд, которым народ терпеливый, умный и без души, ни на йоту не поступаясь своим своеобразием, позволяет править собой: все это криминальная статистика, не история. По крайней мере для нас — не история: мы не можем судить о действиях, которые не находят отклика в нашем сердце.
Один пример. В то время, когда пишутся эти строки, весь цивилизованный мир набросился на Турцию. Европейские державы, принуждаемые общественным мнением, выступили в защиту армян и жителей Крита. Окончательное искоренение турецкой власти кажется только вопросом времени. Этому, конечно, есть оправдание, так должно было случиться. Тем не менее факт, что Турция — последний уголок Европы, где целый народ живет в счастье и довольстве, народ, который ничего не знает о социальных вопросах, о жестокой борьбе за существование и тому подобное, где нет большого богатства и буквально нет обнищания, где все образуют одну общую семью и никто не стремится к богатству за счет другого. Я не пересказываю то, что пишут газеты и книги, а высказываю свою точку зрения. Если бы мусульмане не проявили в свое время терпимость, когда это понятие не было знакомо в остальной Европе, то на Балканах и в Малой Азии царил бы идиллический мир. Христиане бросили семя раздора; с жестокостью бездумной природной силы противодействия поднимается обычно такой гуманный муслемит и истребляет нарушителей мира. Христианам чужды как мудрый фатализм мусульман, так и умная индифферентность китайцев. «Не мир я принес, но меч», — говорит сам Христос. Христианскую идею можно назвать в известном смысле даже антисоциальной. Осознав неизвестное ранее собственное достоинство, христианам становится недостаточно жить звериными инстинктами, они не хотят больше быть счастливыми как пчелы или муравьи. Если обозначить христианство как религию любви, то это значит очень поверхностно коснуться его значения для истории человечества. Главное состоит в том, что в христианстве каждый приобрел небывалую до этого неизмеримую ценность (даже «у вас же и волосы на голове все сочтены». Матф. X, 30). Этой внутренней ценности не соответствует внешняя судьба, таким образом жизнь стала трагичной, и только благодаря трагизму история получает чисто человеческое содержание. Ни одно событие само по себе не является исторически трагическим. Оно становится таковым только через сознание, ощущение тех, кто его переживает. В остальном то, что касается людей, остается таким же возвышенно равнодушным, как все явления природы. К идее христианства я еще вернусь. Здесь только намечено, во–первых, как глубоко и очевидно воздействие христианства на преображение человеческих чувств и поступков — этому мы видим живое подтверждение,12 во–вторых, в каком смысле нехристианские народы не имеют истинной истории, а только исторические хроники.
История в высоком смысле слова это то прошлое, которое живет в настоящем, в сознании людей. Из дохристианских времен поэтому нам интересна не с научной, но общечеловеческой точки зрения история тех народов, которые спешат к своему возрождению, которое мы называем христианством.
Эллада, Рим и Иудея — вот те древние народы, которые важны с исторической точки зрения для живого сознания людей XIX века.
Каждая пядь земли Эллады для нас свята, и по праву. Там, на азиатском востоке, даже люди не являются и не являлись личностями, здесь же, в Элладе, — каждая река, каждый камень живые, обладающие индивидуальностью. Немая природа пробуждается к осознанию самой себя. И люди, благодаря которым произошло это чудо, стоят перед нами, начиная с полулегендарных времен Троянской войны до господства Рима, каждый со своей неповторимой физиономией: герои, правители, воины, мыслители, поэты, художники. Здесь произошло рождение человека: человека, способного стать христианином. Рим во многих отношениях резко отличается от Греции. Он не только географически, но и душевно дальше отстоит от Азии, т. е. от семитских, вавилонских и египетских влияний. Он не такой веселый и довольный, не такой легкомысленный; каждый хочет обладать собственностью. От возвышенной наглядности искусства и философии дух здесь обращается к рассудочной, рациональной организационной работе. Пусть там один отдельный Солон, один отдельный Ликург, в некоторой степени как дилетант, из чисто индивидуального убеждения о том, что правильно, создали государственные законы, пусть позже весь народ отнял у болтающих дилетантов господство, но в Риме возникло долговечное общество трезвых, серьезных законодателей, и в то время как внешние горизонты — Римская империя и ее интересы — постоянно расширялись, горизонты внутренних интересов серьезнейшим образом сужались. Нравственность Рима во многих отношениях выше Эллады: греки испокон века, как и сегодня, не имеют верности, патриотизма, корыстны. Самообладание было им всегда чуждо, поэтому они никогда не умели господствовать над другими или с достойной гордостью давать господствовать над собой. Напротив, рост и долговечность римского государства указывает на ум, силу, сознательный политический дух граждан. Семья и защищающий ее закон — творение Рима. Это относится как к семье в узком, высоконравственном смысле, так и в более широком значении, как сила, объединяющая всех граждан в крепком, прочном государстве. Только из семьи могло возникнуть долговечное государство, только через государство могло появиться то, что мы называем сегодня цивилизацией, принцип способности общества к развитию. Все государства Европы являются привоем на римском корне. И даже, если часто, как тогда, так и сегодня, сила одерживает победу над правом, идея права стала нашей собственностью. Тем временем, все же, как за днем следует ночь (святая ночь, которая открывает тайны других миров, миров над нами на небесном своде и миров в молчаливых глубинах нас самих), точно так же за чудесной положительной работой греков и римлян последовало отрицательное дополнение. Его дал Израиль. Чтобы стали видны звезды, должен погаснуть дневной свет; чтобы стать по–настоящему великим, чтобы приобрести то величие, о котором я говорил ранее, что только оно придает истории жизненное содержание, человек должен осознать не только свою силу, но и свою слабость. Только через ясное признание и беспощадное акцентирование на ничтожности всех человеческих дел, убожества стремящегося в небо разума, низости всех человеческих взглядов, убеждений и государственных мотивов, мышление обрело совершенно новую почву, откуда способно открыть в человеческом сердце возможность познания величия. Греки и римляне никогда не достигли этого величия на своем пути, никогда им не удалось придать жизни отдельного индивидуума такое высокое значение. Если рассматривать внешнюю историю народа Израиля, то на первый взгляд мы обнаружим в ней мало привлекательного. За исключением нескольких симпатичных черт, в этом небольшом народе сконцентрировалось, кажется, все самое низменное, на что способен человек. Нельзя сказать, чтобы евреи в принципе были более мерзки, чем другие люди, но оскал порока проглядывает из их истории в неприкрытой наготе: ни великий политический смысл не извиняет здесь несправедливость, ни искусство, ни философия не примиряют со злодеяниями борьбы за существование. Здесь возникло отрицание вещей этого мира и вместе с тем предчувствие более высокого внемирного предназначения человека. Люди из народа осмеливались клеймить земных князей «сообщниками воров», и горе богатым, «которые прибавляют дом к дому, присоединяют поле к полю, так что другим не остается места, как будто вы одни поселены на земле!» Это был другой взгляд на право, чем у римлян, у которых имущество было самым святым. Прокляты были не только могущественные, но и «те, которые мудры в своих глазах и разумны пред самими собою», а также те, которые «храбры пить вино» и сделали мир местом пиршества. Так говорит уже в восьмом столетии до Рождества Христова Исайя.13 Этот первый протест против радикального зла в человеке и в человеческом обществе звучит все более мощно в следующих столетиях из души этого странного народа. Он становится все глубже, пока наконец Иеремия не восклицает: «Увы мне, о мать моя, что ты меня родила!» — пока в конце концов отрицание не стало положительным принципом жизни и высочайший из пророков из любви не дал пригвоздить себя к кресту. Если захотеть встать на точку зрения верующего христианина или просто объективного историка, ясно, что для правильного понимания образа Христа нужно знать народ, который его распял. Правда, следует помнить: у греков и римлян их дела были положительным достижением, тем, что продолжало жить дальше; у евреев, наоборот, отрицание дел этого народа было единственным положительным достижением для человечества. Это отрицание историческое, а именно исторический факт. Даже если Иисус Христос, как можно предположить с самой большой вероятностью, не должен был произойти из еврейского народа, только поверхностный наблюдатель может отрицать тот факт, что этот великий и божественный образ самым неразделимым образом переплетается с историческим ходом развития этого народа.14
Кто может это отрицать? История Эллады, Рима и Иудеи оказали влияние на все века нашего летоисчисления, они продолжают оказывать живое влияние на наш XIX век. Да, они оказали не только живое воздействие, но и тормозящее, ограничив свободную перспективу областью чисто человеческого. Это неизбежная судьба человека: что его возвышает, то его одновременно сковывает. Поэтому тот, кто начинает говорить о нашем XIX веке, должен, очевидно, учитывать историю этих народов.
В настоящей работе предполагается наличие у читателя знания истории, хронологии мировой истории. Можно попытаться сделать только одно, а именно возможно кратко определить основные определяющие признаки этого «наследия старого мира». Это будет сделано в трех главах, в первой рассматривается эллинское искусство и философия, во второй римское право и в третьей явление Иисуса Христа.
Прежде чем закончить это вводное слово, еще одно предупреждение. Выражение: то или это «должно было» произойти, сорвалось с моего пера; может быть, оно еще вернется. Это ни в коей мере не дает права на существование догмам исторической философии. Взгляд в прошлое из настоящего позволяет сделать вывод, что определенные события должны были произойти в то время, чтобы сегодня было так, как оно стало. Вопрос, мог ли быть ход истории иным, чем он был, сюда не относится.
Запуганные шумихой так называемой «научности», многие сегодняшние историки стали в этом отношении очень боязливыми. Однако понятно, что современность только тогда приобретает ясный смысл, когда она рассматривается sub specie necessitatis. «Vere scire est per causas scire», — говорит Бэкон. Только такой подход научный. Но как его можно проводить, если не везде признается необходимость? Слово «должен» выражает необходимую связь между причиной и следствием, более ничего; с помощью такого рода взглядов мы, люди, позолотили засов, запирающий наше узкое ограниченное духовное пространство и не представляем, что мы могли бы вырваться на свободу. Однако заметим следующее: когда возникает необходимость, то вокруг этой точки расходятся все более широкие круги, и никто не может нам препятствовать — если это требуется для нашей цели — отказаться от дальнего, растянутого пути по наружному кругу и занять позицию как можно более близкую к самой оси, в том месте, где кажущийся произвол почти сливается с необходимостью.
Лишь через людей вступает человек в дневной свет жизни.
Жан Поль Фридрих Рихтер
Было сказано много умных слов о различии между человеком и животным. Намного более важным кажется мне вопрос различия между человеком и человеком. В тот миг, когда человек пробуждается к осознанию творческой силы, он переступает через определенные границы и разрушает ту силу, которая, несмотря на все его дарования и все его достижения, являла его принадлежность, в том числе духовную, к остальным живым существам. Через искусство в космосе появляется новый элемент, новая форма существования.
Эти слова позволяют мне стоять на той же почве, что и некоторые величайшие сыны Германии. Такой взгляд на значение искусства отвечает также, если не ошибаюсь, специфическому дарованию немецкого духа. Такая ясная, четкая формулировка мысли, как у Лессинга и Винкельмана, у Шиллера и Гёте, у Гёльдерлина, Жана Поля и Новалиса, у Бетховена и Рихарда Вагнера, едва ли встречается у других представителей родственной группы индогерманских народов. Вначале нужно точно определить, что следует понимать под «искусством». Когда Шиллер пишет: «Природа создала только живые существа, искусство — человека», — имеет ли он в виду игру на флейте или сочинение стихов? Кто внимательно перечитывает сочинения Шиллера (прежде всего его «Письма об эстетическом воспитании человека») постепенно признает, что понятие «искусство» для этого поэта–философа очень живое, воодушевляющее и одновременно достаточно сложное, которое трудно вместить в короткое определение. Кто его не понял, может ошибочно полагать, что преодолел такой взгляд. Послушаем, что говорит Шиллер, так как для цели настоящей главы и всей книги в целом необходимо понимание этого основного понятия. Он пишет: «Природа поступает с человеком не лучше, чем с другими своими творениями: она действует на его стороне там, где он еще не может действовать сам, как свободный интеллект. Но человеком его делает то, что он не останавливается на том, что дано ему от природы, но способен на шаги, которые она с ним предвосхищала, с помощью разума исправить, тяжелый труд преобразить в труд своего свободного выбора и физическую необходимость возвысить до моральной». Жажда свободы характеризует художественное состояние для Шиллера: человек не может избежать нужды, «но он ее может преобразовать. Делая это, он проявляет себя как художник. Как таковой он использует элементы, предлагаемые ему природой, чтобы создать себе новый мир видимого, иллюзорного. И тут появляется второе, и это второе ни в коем случае нельзя упустить из виду: в то время как человек «в своем эстетическом состоянии» в некоторой степени «ставит себя вне мира и наблюдает его», оказывается, что он этот мир, мир вне его, впервые четко увидел! Это было иллюзией, заблуждением хотеть вырваться из лона природы, но эта иллюзия приводит его к полному и правильному пониманию природы: «человек не может очистить видимое, иллюзию от действительности, не освободив одновременно действительность от видимого». Только начиная сочинять, человек начинает сознательно думать. Только когда он строит, он будет внимателен к архитектуре мироздания. Действительность и видимость сначала смешиваются и путаются в его сознании. Сознательно творчески заниматься видимым — это первый шаг к достижению возможно свободного чистого познания действительности. Истинная наука, т. е. не та, что просто измеряет и регистрирует, но та, которая наблюдает и познаёт, возникает по Шиллеру под непосредственным влиянием художественных устремлений людей. Теперь в человеческом уме может появиться философия, поскольку она находится между обоими мирами. Философия опирается одновременно на искусство и науку; она, если можно так сказать, — новая художественная обработка особой, очищенной действительности. Но этим значение понятия «искусство» для Шиллера не исчерпывается, так как «красота» (свободно преобразованный, новый мир) не только предмет. В большей степени в ней отражается также «наше субъективное состояние»: «Красота — это форма, потому что мы ее наблюдаем; вместе с тем — это жизнь, потому что мы ее чувствуем. Одним словом, она одновременно наше состояние и наше действие».15 Чувствовать как художник, мыслить как художник означает особое состояние человека вообще; это настроение или, лучше сказать, образ мыслей... еще лучше — скрытый запас сил, который в жизни отдельного человека как и в жизни целого народа повсюду, даже там, где нет непосредственного участия искусства, науки и философии, должен действовать «освобождающе», «преобразующе», «очищающе». Или, рассматривая это положение с другой стороны, мы можем вместе с Шиллером16 сказать: «Из счастливого инструмента человек превратился в несчастного художника». Об этом трагизме я говорил в вводном слове.
Я думаю, вы согласитесь, что эта немецкая точка зрения на «становление человека» глубже, что она охватывает шире и больше освещает будущее, к которому стремится человечество, чем любая узко научная или чисто утилитарная. Как бы то ни было, ясно одно: считать или нет такую точку зрения безусловной или только условной, ограниченной, все равно она оказывает неоценимую услугу для изучения эллинского мира и раскрытия его жизненных принципов. Так как даже будучи в этой формулировке, характерной немецкой точкой зрения, она ведет нас к эллинскому искусству и эллинской философии (включавшей в себя естествознание), она свидетельствует о том, что эллинство продолжало жить в XIX веке не только внешне и исторически, но также внутренне и преобразуя будущее.17
Не всякая художественная деятельность — искусство. Многие животные возводят искусные сооружения. Пение соловья соперничает с пением дикого человека. Высокоразвитое произвольное подражание мы встречаем в животном мире, в различных областях — подражание поступкам, звукам, форме — вспомним только, что мы до сих пор почти ничего не знаем о жизни высших обезьян.18 Язык, т. е. сообщение ощущений и суждений одним индивидуумом другому, широко распространено в животном мире, который часто располагает такими непостижимыми средствами, что не только антропологи, но и филологи19 всерьез считают, что речью нельзя считать только колебание человеческих голосовых связок, это не просто звук.20 Нельзя сказать, что человеческий род, инстинктивно объединяясь в государственные организации, даже очень разветвленные, принципиально превосходит сложные животные государства. Современные социологи даже устанавливают тесную органическую связь между возникновением человеческого общества и развитием социальных инстинктов в окружающем животном мире.21 Если рассматривать государственную жизнь муравьев, видим, с каким изяществом достигается практически общественное движение и как безупречно взаимодействуют все части — в качестве примера приведу только устранение чреватого бедствиями полового инстинкта при большом количестве населения, не путем искалечения, как наше убогое крайнее средство, кастрирование, а путем умных манипуляций с оплодотворенными зародышами — то следует признать, что государственный инстинкт стоит у нас на невысоком уровне. По сравнению с некоторыми видами животных мы политические шарлатаны.22 Даже в особой деятельности разума можно видеть, может быть, своеобразный специфический признак человека, но едва ли принципиально новый феномен природы. В естественном состоянии человек использует свой превосходящий разум точно так, как олень свои быстрые ноги, тигр свою силу, слон свой вес: это превосходнейшее оружие в борьбе за существование, он заменяет человеку быстроту, величину и многое другое, чего у него нет. Прошли времена, когда животным отказывали в разуме. Не только обезьяны, собаки и все высшие животные проявляют определенную сообразительность и верность оценок, но — и это доказано экспериментально — и насекомые: например, пчелиный рой, помещенный в непривычные, незнакомые условия, принимает новые меры, пробует то одно, то другое, пока не найдет правильное.23 Нет сомнения, что если мы подробно и с пониманием будем исследовать до сих пор нам совершенно незнакомую психическую жизнь животных из отдаленных классов, мы повсюду найдем сходство. Чрезвычайное развитие человеческого мозга24 представляет для нас только относительное превосходство. Человек бродит по земле не как бог, но как существо среди других существ, можно без преувеличения сказать, как primus inter pares. Трудно признать, почему более высокое дифференцирование, с его многочисленными недостатками, должно рассматриваться как высшее «совершенство». Относительное совершенство организма, я думаю, следует определять его соответствием данным условиям. Всеми фибрами своего существа человек тесно связан с окружающим миром. Это кровь от его крови. Если отделить его от природы, то он становится обломком, стволом без корня.
Что отличает человека от других существ? Некоторые ответят — его изобретательность, это инструмент, делающий его королем среди животных. Однако он по–прежнему остается животным среди животных: даже обычная обезьяна изобретает простейшие инструменты (желающие могут найти информацию об этом в книге Брема «Жизнь животных»), слон также настоящий мастер, если не в изобретении, то в использовании инструментов (см.: Romanes. «Die geistige Entwickelung im Tierreich». S. 389, и др.) Динамо–машина не поднимает человека ни на дюйм выше других существ. Все это означает собирать новые силы в борьбе за существование. Человек здесь выступает как животное с более высоким потенциалом. Он освещает жилье сальными свечами или маслом, газом или электричеством вместо того, чтобы идти спать; тем самым он выигрывает время и значит эффективность. Однако существует множество животных, которые освещают себя, некоторые фосфоресцируя, другие (глубоководные рыбы) электрически.25
Мы путешествуем на двухколесном велосипеде, по железной дороге, скоро, очевидно, будем летать на воздушных кораблях — перелетные птицы и морские обитатели уже давно ввели в моду путешествия, и человек точно так же, как и они, путешествует, чтобы добыть средства к существованию. Неизмеримое превосходство человека состоит в том, что он может все это изобретать и, накапливая, применять разумно. Стремление к подражанию и способность к ассимиляции, встречающиеся практически у всех млекопитающих, достигает у него такого высокого уровня, что одна и та же вещь становится в некоторой степени другой. Аналогичное явление мы видим у химических веществ, где часто добавление одного–единственного такого же элемента, т. е. простое увеличение числа, совершенно меняет качество вещества. При добавлении кислорода к кислороду образуется озон, новое тело (О2 + O2 = О3). Не следует забывать, что все человеческие изобретения основаны на ассимиляции (уподоблении) и подражании. Человек изобретает то, что уже есть и только ждет его прихода точно так же, как он снимает покров с того, что было скрыто. Природа играет с ним в прятки и в жмурки. «Quod inventitur, fuit»,— говорит Тертуллиан. То, что он понимает, ищет скрытое и постепенно многое открывает и находит, это несомненно свидетельствует о талантах. Если бы он ими не обладал, он был бы самым жалким из всех существ: без оружия, без силы, без крыльев, безо всего стоит он, жестокая нужда — его движущая сила, изобретательность — его спасение.
Что делает человека истинным человеком, существом, отличающимся от всех, в том числе человеческих животных, это то, когда он начинает изобретать, не имея нужды, использовать свои способности, не принуждаемый природой, но свободно или, другими словами, когда необходимость, побуждающая его к изобретениям, входит в его сознание не снаружи, а изнутри, когда то, что было его спасением, становится его святыней.
Решающим является то мгновение, когда свободное изобретение, выдумка наступает сознательно, т. е. миг, когда человек становится художником. Уже могут процветать наблюдения окружающей природы (например, звездного неба), может существовать культ разнообразных богов и демонов, но это не вносит ничего принципиально нового в мир. Это свидетельствует о дремлющих способностях, но по своей сути это не что иное, как полуосознанное действие инстинкта. Только когда отдельный человек, как Гомер, по своей свободной воле сочинит таких богов, каких он хочет, когда наблюдатель природы, как Демокрит, своей свободной творческой силой представит атом, думающий пророк, как Платон, с озорством гения, превосходящего мир, выбрасывает всю видимую природу за борт и ставит на ее место созданный мир идей, когда самый великий Учитель восклицает: «Царство небесное внутри вас есть!» — тогда родилось совершенно новое создание, существо, о котором Платон сказал: «Его творческое начало гораздо больше в его душе, чем в теле», — только тогда макрокосмос содержит микрокосмос. Единственное, что заслуживает называться культурой, есть дочь такой творческой свободы, скажем коротко, искусства, философия — истинная, творческая философия и наука — так тесно родственна с ним, что они должны быть признаны двумя сторонами одного существа. Каждый великий поэт был философом, каждый гениальный философ — поэт. Все, что стоит вне этой микрокосмической культурной жизни, это «цивилизация», т. е. постоянно увеличивающееся, все более прилежное, все более удобное и несвободное существование в муравьином государстве, конечно благословенное и поэтому желательное. Это, однако, дар времени, когда часто остается вопрос, не платит ли за него человечество больше, чем получает. Цивилизация сама по себе ничего не значит, потому что это понятие относительное. Цивилизацию можно рассматривать как положительное достижение («прогресс») только в том случае, если она усиливает духовную и художественную форму жизни и ведет к внутреннему моральному просветлению. Что это в нашем случае не так, позволило Гёте, как авторитетному свидетелю, сделать меланхоличное замечание: «Эти времена хуже, чем думают». Отсюда непреходящее значение эллинизма основано на том, что он понял, как создать время, лучшее, чем мы можем себе даже представить, несравненно лучшее время, чем его собственная, очень отсталая цивилизация заслуживала, если можно так выразиться. Сегодня все этнографы и антропологи делают резкое различие между моралью и религией и признают, что обе в определенном смысле не зависят друг от друга. Было бы полезно научиться так же резко разграничивать культуру и цивилизацию. Высокоразвитая цивилизация может соединяться с рудиментарной культурой: например, Рим представляет собой удивительную цивилизацию при наличии очень малой, совершенно неоригинальной культуры. Афины же (со своими свободными гражданами) имели такой уровень культуры, по сравнению с которым мы, европейцы XIX века, во многих отношениях все еще варвары, при наличии цивилизации, которую мы совершенно вправе назвать варварской по сравнению с нашей.26 По сравнению с другими историческими явлениями Греция представляет собой процветание человеческого духа, причина этого в том, что вся ее культура покоится на художественной основе. Работа свободной творческой человеческой фантазии была у эллинов исходным пунктом их бесконечно богатой жизни: язык, религия, политика, философия, наука (даже математика!), история и география, все формы сочинений в словах и звуках, вся общественная жизнь и внутренняя жизнь каждого — все излучается из нее, и все находит себя в ней как в образном и органичном центре, том центре, который объединяет самое чужеродное и непривычное в характерах, интересах, устремлениях в одно живое, сознательное единство. В этом центре стоит Гомер.
Сомнение в существовании поэта Гомера едва ли даст будущим поколениям благоприятное представление о больших умственных способностях нашей эпохи. Прошло ровно сто лет с тех пор, когда Ф. А. Вольф выдвинул свою гипотезу. С того времени наши неоалександрийцы добросовестно вынюхивали и раскапывали дальше, пока не выяснили, что Гомер — это коллективный псевдоним, а «Илиада» и «Одиссея» — не что иное, как ловко склеенные и вновь отредактированные произведения различных поэтов. Кем склеенные и так замечательно отредактированные? Ну, естественно, учеными–филологами, предшественниками нынешних! Можно только удивляться, что, имея таких умнейших критиков, эти господа не потрудились, дабы склеить для нас, бедных, новую «Илиаду»: песен сейчас достаточно, в том числе чудесных народных песен. Но, видимо, не хватает клейстера, клейстера из мозгов. Самыми компетентными судьями в этом вопросе являются, очевидно, поэты, великие поэты. Филолог склеивает чашу, отданную на произвол столетий. Конгениальный взгляд поэта проникает до сердцевины и видит индивидуальный творческий процесс. Шиллер с безошибочной инстинктивной уверенностью объявил утверждение, что «Илиада» и «Одиссея» не во всех основных чертах являются произведением одного–единственного человека с искрой Божией, «просто варварским». В своем волнении он заходит так далеко, что называет Вольфа «глупым чертом»! Не менее интересно суждение Гёте. Его прославленная объективность выразилась также и в том, что он отдавался без сопротивления на волю впечатления. Большие заслуги Вольфа в филологии и много правильных мыслей в его рассуждениях очаровали великого поэта. Он был убежден в правоте Вольфа и открыто это объявил. Однако позже, когда Гёте смог подробно заняться стихами Гомера — и рассматривал эти произведения уже не с историко–филологической точки зрения, а с чисто поэтической — он отказался от своего поспешного одобрения «субъективной чепухи» (как он это назвал), так как он знал теперь точно: за этим произведением стоит «чудесное единство, одно–единственное высокое творческое чувство».27 Филологи также, своими путями, пришли к тому же результату, и Гомер вступает еще более великим, чем когда–либо, в XX столетие, в четвертое тысячелетие своей славы.28
Потому что наряду с большим количеством филологизированных насекомых Германия произвела здоровое поколение поистине великих исследователей языка и литературы. К ним относится и Ф. А. Вольф. Он никогда не договаривался до последних нелепых представлений, что великое произведение искусства может получиться благодаря взаимодействию многих небольших людей или непосредственно из темного сознания массы, и он был бы первым, кто с удовлетворением заметил конечный успех продолжительных научных исследований. Даже в том случае, если бы такой великий гений, как Гомер, стал заниматься работой по ремонту и украшению других произведений — предположение почти абсурдное — то история искусства учит, что настоящая личность сопротивляется любому подражанию. Чем больше проводилось критических исследований в XIX веке, тем больше должен был признавать каждый добросовестный исследователь, что даже самые значительные подражания, дополнения, реставрации эпоса Гомера отличались от него тем, что ни одно из них даже отдаленно не достигало уровня выдающегося гения. Изуродованные многочисленными недоразумениями, опечатками, еще более так называемыми улучшениями неистребимых умников и интерполяциями доброжелательных эпигонов, эти стихи все больше свидетельствуют (как раз чем более четко проступает пестрота их сегодняшней формы благодаря полировке исследователей) о несравнимой, божественной, изобразительной силе первоначального художника. Какая неслыханная сила красоты была присуща произведениям, которые в течение столетий так успешно могли сопротивляться неуправляемым социальным обстоятельствам, а затем еще долгое время оскверняющему натиску ограниченности, посредственности и псевдогениальности, что даже сегодня из этих руин вечно юного чуда художественного совершенства, как добрая фея нашей собственной культуры, встречаются с нами лицом к лицу! Одновременно и другие исследования, которые шли по своему, независимому пути, — исследования истории и мифологии — привели к уверенному заключению, что Гомер был исторической личностью. Выяснилось, что как сага, так и миф в этих произведениях были построены очень свободно и по определенным принципам сознательного художественного оформления.
Назовем самое основное: Гомер, несомненно, упрощал, он распутал клубок популярных мифов и из хаотичного беспорядка народных легенд, которые в разных областях звучали по–разному, он соткал несколько образов, в которых греки узнали себя и своих богов, хотя это изображение было для них совершенно новым. То, что мы сейчас с таким трудом открыли, древние знали очень хорошо. Напомню замечательное место у Геродота: «От пеласгов греки восприняли богов. Но откуда происходит каждый из богов, были ли они здесь всегда, каков их образ, это мы, эллины, знаем, так сказать, лишь со вчерашнего дня. Род богов грекам создали Гесиод и Гомер, дали богам имена, распределили между ними почести и искусства, дали описание их образов. Поэты, которые будто бы жили до этих двух мужей, по крайней мере по моему мнению, появились после них» (книга II, раздел 53). Гесиод жил примерно через сто лет после Гомера и находился под его влиянием. За исключением этого небольшого заблуждения в простом наивном предложении Геродота содержится все, что извлекли на свет объемистые критические работы целого века. Обнаружилось, что поэты, которые, согласно традиции жрецов, должны были жить до Гомера, — например, Орфей, Mussaeos, Eumolpos из круга фракийцев или Olen и другие с острова Делос — в действительности жили после него.29 Точно так же доказано, что религиозные представления греков питались из самых разных источников. Основу составляет индоевропейское наследие, к нему добавились различные пестрые восточные влияния (как уже изложил Геродот в разделе, предшествующем указанному): в эту неразбериху вмешивается несравненный муж со всей полнотой власти свободного творческого гения и создает из него художественными средствами новый мир. Как говорит Геродот, он создает грекам их род богов.
Позволю себе привести здесь слова одного из самых признанных ученых среди живущих ныне эллинистов Эрвина Роде (Erwin Rohde):30 «Эпос Гомера можно назвать народным творчеством только потому, что он таков, что народ, весь народ, говорящий по–гречески, с готовностью его принял и мог сделать своей собственностью, а не потому что «народ» участвовал в его создании. Много рук трудилось над обеими поэмами, но все в том направлении и в том смысле, который им сообщал не «народ», не «легенда», как, может быть, уверяют, но сила величайшего поэтического гения греков и, может быть, человечества. В зеркале Гомера Греция кажется единой и однородной в ее вере в богов, в диалекте, конституции, обычаях и морали. В действительности — это можно утверждать с уверенностью — этого единства быть не могло. Основные черты панэллинского характера несомненно имелись, но собрал их и сплавил в единое целое единственно гений поэта» («Seelenkult und Unsterblichkeitsglaube der Griechen». S. 35, 36; «Культ души и вера в бессмертие у греков»). Бергк, который всю свою жизнь ученого посвятил изучению греческой поэзии, пишет: «Источник Гомера в нем самом, в его душе; это поистине оригинальный ум, не подражатель, и он оттачивает свое искусство совершенно сознательно» (a.a.O. S. 527). Историк Дункер также замечает то, чего не хватало последователям Гомера — что его отличало как единственного — «обобщающий взгляд гения» («Gesch. des Altertums». V. 566; «Древняя история»). И чтобы достойно закончить эту цитату, сошлюсь еще на Аристотеля, которому не откажешь в компетентности, что касается критической остроты. Приятно видеть, что он также во взгляде Гомера открывает отличительный знак. В 8–й главе своей «Поэтики» (где он говорит о свойствах поэтического действия) он сказал: «Но Гомер так же, как он отличается и в других вещах, кажется, правильно взглянул и сюда, либо через искусство, либо через природу». Глубокие слова! Они подготавливают нас к возгласу восторга в 23–й главе «Поэтики»: Гомер перед всеми другими поэтами — божественный.
Вначале необходимо, пусть задержавшись на некоторых подробностях, установить — не потому, что для предмета данной книги важно знать, написал ли человек по имени Гомер «Илиаду», или в какой степени сочинение, известное сегодня под этим названием, может соответствовать первоначальному стиху. Нет, специальное подтверждение этого — дело второстепенное: для моей книги важно подчеркнуть несравненное значение личности вообще. Очень важно признать, что каждое произведение искусства всегда и без исключений предполагает наличие одной крупной индивидуальности, личности самого первого ранга, гения. Существенным является понимание, что тайна эллинской волшебной силы заключена в понятии «личность». Если мы действительно хотим понять, что означали для XIX века эллинское искусство и эллинская мысль, если мы хотим постичь тайну такой устойчивости, то необходимо прежде всего понять, что то, что и сегодня с юной свежестью продолжает действовать из того исчезнувшего мира, это силы великих личностей.
«Высшее счастье детей земли / Только личность», — сказал Гёте. Этим высшим счастьем греки обладали как ни один другой народ, это делало их солнечными, лучистыми. Их великие поэмы, их великие мысли — не плод анонимных акционерных обществ, как так называемое искусство и так называемая мудрость египтян, ассирийцев, китайцев е tutti quanti. Героизм — жизненный принцип этого народа. Отдельный человек выступает отдельно вперед, он смело перешагивает рамки общего для всех, рамки инстинктивно, бессознательно, бесполезно накапливающейся цивилизации, бесстрашно прорубает он для себя просеку в темном дремучем лесу множества суеверий. Он осмеливается быть гением! Из этого отважного поступка возникло новое понятие человеческого; только теперь «вступает человек в дневной свет жизни».
Одиночка не смог бы этого. Личности как таковые могут проявиться только в кругу личностей. Действие получает сознательное бытие только благодаря реакции. Гений может дышать только в атмосфере «гениальности». Если мы помыслим себе об одной–единственной, выдающейся, необычайно творческой личности как об определяющем и непременном primum mobile всей греческой культуры, то мы должны в качестве второго момента этой культуры признать тот факт, что окружение оказалось достойным такой выдающейся личности. Непреходящее значение эллинизма состоит в том, что он жив и сегодня и стал для многих лучших людей XIX века светлым идеалом, утешением и надеждой, все это можно объединить в одно–единственное слово: это его гениальность. Что бы был Гомер в Египте или Финикии? Одни бы его не заметили, другие бы распяли. Да даже и в Риме: у нас есть перед глазами экспериментальное доказательство. Разве удалось всему греческому поэтическому искусству высечь хотя бы одну искру из этих прозаических, нехудожественных сердец? Есть ли среди римлян один–единственный истинный поэтический гений? Разве не беда, что наши школьные учителя вынуждены отравлять наши детские годы обязательным восхищением риторическими, бездушными, лживыми подражаниям истинной поэзии? И, вне зависимости оттого, — одним поэтом больше или меньше, — разве не видно на этом одном примере, как вся культура связана с искусством? Что можно сказать об истории, охватывающей более 1200 лет и не давшей ни одного философа, даже самого крошечного философчика? О народе, который должен покрывать свои более чем скромные запросы в этом отношении импортом самых последних, захудалых, беднейших греков, которые даже не были философами, а довольно пошлыми моралистами? Как далеко должна была зайти негениальность, если хороший император, который на досуге записал изречения (Maximen), рекомендуется к почитанию следующих поколений как «мыслитель»!31
Где великий творческий естествоиспытатель среди римлян? Ведь нельзя назвать таковым прилежного редактора энциклопедического словаря Плиния? Где значительный математик? Где метеоролог, географ, астроном? Все, что было создано под властью Рима в этих и других науках, все без исключения принадлежит грекам. Но поэтический первоисточник иссяк, и так постепенно иссякли и у римских греков творческое мышление, творческое наблюдение. Оживляющее дыхание гения улетучилось. Ни в Риме, ни в Александрии нельзя было найти эту небесную пищу человеческого духа для все еще стремящихся ввысь эллинов. В одном городе постепенно душило всякое движение жизни суеверие прагматизма, в другом — научный элефантиазис (слоновость). Правда, ученость увеличивалась, количество известных фактов непрерывно множилось, но движущая сила уменьшалась, вместо того чтобы увеличиваться (что было бы необходимо). Таким образом, европейский мир переживал, при огромном росте цивилизации, прогрессирующий упадок культуры, вплоть до чистого зверства. Ничто не могло быть опаснее для человеческого рода, чем наука без поэзии, цивилизация без культуры.32
У эллинов все протекало иначе. Пока процветало искусство, светильник духа возносился в небеса во всех областях. Сила, которая в Гомере достигла в конце концов величайшей индивидуальности, научила на нем понимать свое назначение, а именно сначала в более узком смысле чисто художественного изображения мира Прекрасной Иллюзии. Вокруг сияющего центра возникла необозримая масса поэтов и богатая шкала видов поэзии. Характерным признаком греческого творчества, начиная с Гомера, была оригинальность. Конечно, подчиненные силы равнялись на более выдающихся, но выдающихся было так много, и они изобрели такое бесконечное многообразие жанров, что даже небольшое дарование могло выбрать то, что ему подходит и достичь небывалых высот. Я говорю не только о словотворчестве, заключившем союз со звуком, но о недостигнутом расцвете поэзии для глаз, которая в союзе с ним возрастала как любимая младшая сестра. Архитектура, пластика, живопись, так же как эпика, лирика, драматургия, сочинение гимнов, дифирамбов, од, романов и эпиграмм — все это лучи одного солнца искусства, только с различным преломлением. Конечно, смешно, когда школьные учителя не умеют различить образование и балласт и нагружают нас бесконечным перечислением незначительных греческих поэтов и скульпторов. Мы можем приветствовать возмущение против этого, которое в конце XIX века начало соединяться с нетерпимостью. Прежде чем мы предадим многие лишние имена заслуженному забвению, мы хотели бы рассмотреть этот феномен. Он свидетельствует о вечно желанном господстве хорошего вкуса, тонкости суждений, широко распространенном творческом порыве. Греческое искусство было поистине живым существом, поэтому оно живо и сегодня: что живет, то бессмертно. У него был прочный органический центр и оно подчинялось непроизвольному и потому безошибочному творческому порыву, который соединял в целое огромное многообразие, самые невероятные ростки и менее значительные частицы. Короче говоря — и да простят мне кажущуюся тавтологию — эллинское искусство было художественным искусством, это нечто такое, что не может создать один человек, даже Гомер, но то, что возникает из взаимодействия всего в совокупности. С тех пор подобного не было, поэтому греческое искусство, творческое и поучительное, не просто живет среди нас, но величайшие из наших художников (наших поэтов звуков, действий, слов, образов), как в предыдущих столетиях нашего летоисчисления, так и в XIX веке чувствуют притяжение Греции как своей родины. Человек из народа знает у нас греческое искусство опосредованно. Для него боги, не как для Эпикура, находятся высоко на Олимпе. Грубый азиатский скепсис и грубое азиатское суеверие низвергло их оттуда, и они разлетелись на куски. Но он встречает их на наших колодцах, занавесах театров, в парке, где он дышит свежим воздухом, и в музеях (где скульптура притягивает массы более, чем живопись). «Образованные» носят в голове обрывки этого искусства как непереработанный изобразительный материал: это больше имена, чем живые представления. Однако он встречается с ним на каждом шагу, оно участвует в строительстве его духовно–умственного каркаса гораздо чаще, чем он сам подозревает. Но художник — так я обозначаю любой характер художника — страстно обращает свой взор к Греции, и не ради некоторых созданных там произведений. С 1200 года и у нас было создано немало чудесного. Данте стоит одиночкой, Шекспир больше и богаче Софокла, об искусстве Баха ни один грек не мог даже и подозревать — нет, то, что находит там художник и чего ему не хватает у нас, это художественный элемент, художественная культура. Основой европейской жизни со времен римлян была политика: сейчас она постепенно переходит к экономике. Ни один свободный человек у греков не мог торговать, у нас каждый художник от рождения раб: искусство для нас роскошь, господство произвола, оно не является потребностью для нашего государства, а для нашей общественной жизни законодателем всепроникающего чувства прекрасного. Уже в Риме прихоть одного–единственного Мецена (Maecenas) вызвала расцвет поэтического искусства. С тех пор высочайшие дела самых лучших умов зависели от желания папы римского строить, от честолюбия классически образованного князя, от любви к роскоши тщеславного купечества, или время от времени животворящее дуновение исходило из более высоких сфер, как в попытке религиозного возрождения великого и святого Франциска Ассизского (Franz von Assisi), давшего первый импульс нашему новому искусству живописи, или постепенное пробуждение немецкого характера, которому мы обязаны прекрасным новым искусством, немецкой музыкой. Что же стало с картинами? Настенные изображения побелили известью, потому что считали их безобразными. Картины, выполненные на дереве, извлекли из священных памятных мест и повесили в ряд на стенах музеев, а затем — поскольку иначе невозможно было научно разъяснить ход «развития» до уровня этих прославленных шедевров — счистили, хорошо ли, плохо ли, выбросили благочестивых монахов и сделали из монастырей и compi santi второклассные музеи. С музыкой происходило ненамного иначе. Я сам присутствовал в одной известной своим музыкальным вкусом европейской столице на концертном исполнении произведения И. С. Баха «Страсти по Матфею», когда после каждого «номера» раздавались аплодисменты, а хорал «О глава, израненная и окровавленная!» даже потребовали исполнить da capo! У нас есть многое, чего не имели греки, но такие примеры дают нам с болью почувствовать, чего нам недостает и чем обладали они. Мы понимаем, что Гельдерлин мог сказать сегодняшнему художнику:
Умри! На сей Земле напрасно ищешь ты
Свою стихию, дух благородный!
Не недостаток внутренней силы, оригинальности влечет сердце сегодняшнего художника в Грецию, но скорее сознание и опыт, что отдельная, изолированная личность не может быть по–настоящему оригинальной. Оригинальность — это нечто совершенно иное, чем произвол. Наоборот, оригинальность — непроизвольное свободное следование личности, одаренной от природы, по предначертанному для нее пути. Свобода в этом заключается для художника в стихии полностью художественной культуры. Сегодня он такой найти не может. Было бы несправедливо отказывать современному европейскому миру в художественных порывах: в интересе к музыке заметен мощный подъем душ, а интерес к современной живописи простирается хотя и в определенные, но широкие круги, и возбуждает почти жуткую страстность. Но все это не затрагивает жизни народов, это добавление, добавление для досуга и для праздных людей. Затем господствуют мода и настроение, и разнообразная ложь, и в атмосфере, окружающей истинного художника, нет никакой гибкости. Даже самый большой гений у нас оказывается связанным, опутанным, вытолкнутым. А эллинское искусство продолжает жить среди нас как потерянный идеал, к которому мы вновь стремимся.
Эллинская философия и эллинское естествознание нашли в нас, детях XIX и XX веков, благодарных почитателей. Речь идет не просто о lares и не просто о почитании предков. Эллинская философия, наоборот, живет среди нас, и эллинская наука, такая беспомощная с одной стороны, и такая непостижимо интуитивная — с другой, вызывает у нас интерес не только с исторической точки зрения, но и с современной. Чистая радость, которую мы испытываем, наблюдая эллинскую мысль, может происходить частично от сознания, что мы пошли дальше наших великих предшественников. Наша философия стала более философской, наша наука более научной — прогресс, который, к сожалению, не произошел в области искусства.
В отношении философии и науки наша новая культура оказалась достойной своего эллинского происхождения. У нас чистая совесть.
В мою задачу не входит доказывать здесь связи, которые должны быть известны каждому образованному человеку, связи строго генетические, что касается философии, так как наше мышление пробудилось только при соприкосновении с греческим и даже впитало из него зрелую силу противоречия и самостоятельности, — также строго генетические, поскольку рассматривается основа самой точной из наук, математики, — менее генетические и в былые годы скорее сдерживающие, чем ускоряющие, что касается наблюдаемых наук.33 Мне остается только сказать несколько слов о том, какая тайная сила подарила этим старым мыслям такой стойкий жизненный дух.
Много с тех пор навечно ушло в небытие, а Платон и Аристотель, Демокрит, Евклид и Архимед живут среди нас, вдохновляя и поучая, а полулегендарная личность Пифагора с каждым годом становится все более великой!34 И я считаю, то, что дает мышлению Демокрита, Платона, Евклида, Аристарха35 вечную юность, это тот самый ум, та самая сила духа, которая делает Гомера и Фидия бессмертно юными: это творческое и в более широком смысле слова — художественное.
Здесь вопрос в том, чтобы представление, с помощью которого человек пытается постичь внутренний мир своего «Я» или внешний мир и приспособить его к своей сущности, было твердо обозначено и совершенно ясно сформировано. Если оглянуться на трехтысячелетнюю историю, видно, что человеческий ум возрастал, обогащаясь знанием новых фактов, но обогащался единственно только новыми идеями, т. е. новыми представлениями. Это та самая «творческая сила», о которой говорит Гёте в «Годах странствий», которая «прославляет природу» и без которой, как он считает, «внешнее остается холодным и безжизненным».36 Но нечто долговечное она создает лишь в том случае, если ее творения прекрасны и прозрачны, т. е. художественны.
«As imagination bodies forth
The forms of things unknown, the poet's pen
Turns them to shapes».
Шекспир
В переводе это звучит так: в то время как фантазия проецирует непостижимые вещи, перо поэта превращает их в образы. Только те представления, которые преобразованы в образы, прочно входят в сознание человека. Количество фактов очень меняется, поэтому центр тяжести фактического (если можно так выразиться) постоянно смещается.
Кроме того, примерно половина наших знаний, если не больше, это нечто временное: что вчера считалось истинным, сегодня ложно, и в этом отношении и в будущем вряд ли что–то изменится, так как накопление материала знаний идет в ногу с накоплением самих знаний.37 Но то, что создал человек как художник, образ, в который он вдохнул дыхание жизни, не умирает. Я должен повторить уже сказанное выше: то, что живет, не умирает.
Мы знаем, что сегодня большинство зоологов учат о бессмертии — физическом бессмертии — эмбриональной плазмы. Пропасть между органическим и неорганическим, т. е. между живой и неживой природой, которая, как полагали, была преодолена в начале XIX века, с каждым днем становится глубже.38 Здесь не место для обсуждения этого.
Я привожу этот факт только по аналогии, поскольку хочу оправдать свое строгое разграничение в умственной области между организованными и неорганизованными представлениями и высказать убеждение, что созданный пером поэта живой образ еще никогда не умирал. В результате катаклизмов картины могут быть засыпаны, но через столетия они восстают из могил вечно юными. Очень часто бывает, что плоды мыслей, точно так же, как их братья, мраморные статуи, бывают искалечены, разбиты или полностью разрушены, но это механическое уничтожение, а не смерть. Более чем тысячелетнее учение Платона об идее было живой составной частью духовной жизни XIX века, источником многих мыслей. Почти любое значительное философское умозрительное заключение тем или иным образом развивает его. Мысли Демокрита господствуют в естествознании: пусть его гениальное сочинение атома должно было претерпеть глубокие преобразования, чтобы быть приведенным в соответствие с современными научными знаниями, он остается изобретателем, художником, он тот, кто (говоря словами Шекспира), проецируя необъяснимое силой своей фантазии, превращает затем представления в образы.
Примером мудрости, где эллинская изобразительная сила дала мыслям жизнь и действенность, можно привести философию Платона. Его материал не нов, он не старается, как Спиноза, выводить из глубин собственного сознания логическую систему мира. Он не пытается с беспристрастностью (ingenuitas) Декарта проникнуть в недра природы, в иллюзии найти там механизм для объяснения мира. Он берет здесь и там, что ему кажется лучшим: у элеатов, у Гераклита, у пифагорейцев, у Сократа — и создает из этого не логический мир, а скорее художественное целое. Отношение Платона к древним философам Греции имеет сходство с отношением Гомера к предшествовавшим и современным певцам. Наверное, и Гомер ничего не «изобретал» (как позже и Шекспир). Он выхватывал из различных источников то, что подходило для его целей, соединял их в новое целое, в нечто совершенно индивидуальное, одаренное несравнимыми свойствами живого индивидуума, полное неотделимых от сущности индивидуума ограничений, недостатков, особенностей, так как каждый индивидуум говорит с богом египетских мистерий: «Я есть, кто я есть», — и представляет собой новое непостижимое, непознанное,39 подобно мировоззрению Платона. Профессор Целлер, знаменитый историк, специалист по греческой философии, считает: «Платон слишком поэт, чтобы быть философом». Трудно найти какой–то определенный смысл в этой критике. Бог знает, что такое «философ» — abstracto. Платон был самим собой, никем другим. И на его примере мы понимаем, как должен формироваться ум, чтобы привести греческое мышление к самому большому расцвету. Он является Гомером такого мышления. Если бы кто–то, обладающий необходимой компетентностью, разделил учение Платона таким образом, чтобы стало заметно, какие составные части являются результатом не гениального возрождения, но совершенно новыми собственными изобретениями великого мыслителя, то особенно ясной станет поэтичность его метода. Монтескье называет Платона (в его «Мыслях») одним из четырех великих поэтов человечества. Особенно то, что порицается как противоречивость, несогласованность, оказывается художественной необходимостью. Жизнь сама по себе есть противоречие: «Жизнь — это совокупность функций, которые сопротивляются смерти», — сказал великий Бишо (Bichat). Все живое имеет поэтому в себе одновременно что–то фрагментарное и что–то в некоторой степени произвольное. Только благодаря свободному, поэтическому (но лишь условно действующему) содействию человека, удается соединить оба конца магического пояса. Произведения искусства не являются исключением: «Илиада» Гомера представляет тому прекрасный пример, мировоззрение Платона — второй, теория о мире Демокрита так же значительна. И в то время как великолепные «логически» отточенные философии и теории одна за другой исчезают в пучине времен, старые идеи, юные по–прежнему, присоединяются к нашим самым новым. Мы видим, что решающее значение имеет не «объективная истина», но способ изображения, «совокупность функций», сказал бы Бишо.
Еще одно замечание о Платоне. Опять это только наметка, так как для подробного изложения нет места, но надеюсь, этого будет достаточно, чтобы не осталось неясности. Сейчас установлено, что индийское мышление оказало определенное влияние на греческую философию. Наши эллинисты и философы долго и с яростным упрямством предвзятых ученых оказывали этому сопротивление: у эллинов де все возникло автохтонно (самостоятельно), в крайнем случае, влияние оказали египтяне и семиты, при этом философия мало выиграла. Современные индологи нашли подтверждение тому, что старые, особенно гениальный сэр Уильям Джонс (William Jones) только предполагали. Существует много доказательств, особенно о близком знакомстве Пифагора с индийскими учениями,40 и так как значение Пифагора, как родоначальника греческой мысли, становится все более ясным, это уже немало. Кроме того, в высшей степени вероятно непосредственное влияние элеатов, Гераклита, Анаксагора, Демокрита и т. д.41 При таких условиях неудивительно, что такой великий ум, как Платон, преодолел многие ведущие к заблуждениям допущения, и особенно по центральным вопросам метафизики совершенно согласен с самыми возвышенными взглядами индийских мыслителей.42 Стоит только сравнить Платона и индийцев, его произведения и их произведения! И тут не возникнет вопроса, почему Платон живет и действует, индийские же мудрецы хоть и живы, но не оказывают влияния на мир, на становление человечества. Индийская мысль, что касается глубины и многосторонности, недостижима. Если профессор Целлер считал, что Платон «слишком поэт, чтобы быть философом», то на примере индийцев станет понятно, что становится с мировоззрением, когда мыслитель становится слишком философом, чтобы одновременно быть немного поэтом. Это чистое мышление индийцев не может быть передано — это наивно и одновременно глубоко выражается в том, что по индийским книгам высочайшей, последней мудрости можно научить только молчанием.43
Совсем иначе грек! Во что бы то ни стало он должен «представление непостижимых вещей проецировать и превратить их в образы». В этой связи следует прочитать трудную полемику Платона в его «Theaitetos», где Сократ в конце концов допускает, что можно обладать истиной, не имея возможности ее объяснить, но это еще не познание. Что такое познание остается (и это доказывает глубокомыслие Платона) нерешенным. В кульминационном пункте диалога оно обозначено как «правильное представление» и сказано, что правильному представлению нужно «уметь давать объяснение». Сюда относится известное место «Timäos», где космос сравнивается с «живым зверем». Нужно представить и изобразить: это тайна греков, от Гомера до Архимеда. Учение об идее Платона так относится к метафизике, как учение об атоме Демокрита к физическому миру: это произведения свободной творческой, формирующей силы и в них, как во всех истинных произведениях искусства, бьет неисчерпаемый источник символической истины. Такие творения относятся к материальным фактам, как солнце к цветам. Мы восприняли от эллинов не только благодать. Некоторые вещи давят на нашу развивающуюся культуру как страшный кошмар. То доброе, что мы унаследовали, был тот самый солнечный свет, под которым расцветают цветы.
Под непосредственным влиянием Платона поднялся ввысь один из величайших столпов, какие когда–либо видел мир: Аристотель. Развитие Аристотеля как некой противоположности Платону объясняется природой его интеллекта. Без Платона он не стал бы философом, по крайней мере метафизиком. Критическая оценка этого великого человека, даже относительно предмета настоящей главы, для меня невозможна, она завела бы слишком далеко. Но я не мог не вспомнить о нем, и я полагаю, что изобразительная сила, провозглашенная в его логическом «Органоне», в его «Истории животных», в его «Поэтике» и т. д., и прошедшая испытание веками, будет понятна всем. Говоря словами Скота Эригены (Scotus Erigena) «naturalium rerum discretion» было областью, где он создал недостижимое, за что далекие потомки должны быть ему благодарны. Не потому, что он имел право — ни один человек первого ранга не ошибался так часто и так явно, как он. Величие Аристотеля состояло в том, что он не успокаивался, пока не «создавал форму» во всех областях человеческой жизни и не наводил порядок в хаосе.44 Однако он настоящий эллин. По правде говоря, мы дорого заплатили за этот «порядок». Аристотель был менее поэт, чем, может быть, кто–то другой среди значительных философов Греции. Гердер сказал о нем, что он, «вероятно, самый сухой ум, когда–либо направлявший перо».45 Думаю, что даже господин профессор Целлер счел бы его «достаточно философом». Во всяком случае настолько достаточным, чтобы благодаря своей эллинской изобразительной силе посеять в мир больше упрямых заблуждений, чем кто–либо до него или после него. До недавнего времени из–за него повсюду была задержка естественных наук. Философия и особенно метафизика еще не освободились от него, наша теология (как бы это сказать?) — его внебрачный ребенок. Поистине, это великое и значительное наследие старого мира оказалось обоюдоострым мечом. Я вернусь к Аристотелю и греческой философии в другой связи. Добавлю только, что грекам был необходим Аристотель, который делал упор на эмпирические методы и во всех вещах рекомендовал золотую середину. В своем гениальном задоре и жажде творчества они были склонны стремиться вовне и вверх, легкомысленно пренебрегая серьезной реальной почвой, что со временем должно было принести беду. Однако характерно, что Аристотель, даже будучи вполне эллином, вначале мало повлиял на развитие греческой духовной жизни. Здоровый инстинкт деятельного народа воспротивился такой смертельно сильной реакции и, видимо, смутно ощущал, что этот так называемый эмпирик принес с собой в качестве лекарства яд догмы. Аристотель был по профессии врач, он являл собой пример врача, который убивает своего пациента, чтобы его вылечить. Но первый пациент оказался упрямым. Он бросился за спасением в объятия неоплатонического знахаря. Мы, бедные потомки, получили в наследство одновременно и врача и знахаря, которые поят наш здоровый организм своими снадобьями. Господи, помоги нам!
Еще одно слово об эллинской науке. Вполне понятно, что научные достижения греков для нас представляют не более чем исторический интерес; они давно отстали. К чему мы не можем остаться равнодушными, так это к невероятному подъему, который приобрело правильное толкование природы под влиянием расцвета новых художественных способностей. Приходит на память утверждение Шиллера: нельзя отделить иллюзию от действительности без того, чтобы одновременно не очистить действительность от иллюзии.
Если есть область, в которой от эллинов можно ожидать меньше, чем ничего, то это география. Если вспомнить прочитанные произведения: блуждания Одиссея и Ио и т. д. казались совершенно запутанными и благодаря противоречивым комментариям стали еще более запутанными. До времен Александра греки не уезжали далеко. Но возьмем книгу д–ра Хьюго Бергера (Hugo Berger): «Geschichte der wissenschaftlichen Erdkunde der Griechen» («История научной географии греков»), строго научное произведение, и удивлению не будет конца. В школе мы немного узнаем о Птолемее, его географическая карта кажется нам столь же странной, как и входящие одна в другую небесные сферы. Все это результат времени распада очень совершенной, но с ослабевшей интуицией науки, науки хаоса народов без рас. Если же мы познакомимся с географическими представлениями истинных греков от Анаксимандра до Эратосфена, то станет понятным утверждение Бергера: «Достижения чудесно одаренного греческого народа в области научной географии поистине достойны, чтобы потрудиться. И сегодня мы на каждом шагу встречаем их следы и не можем обойтись без созданных ими основ» (I, S. VI). Особенно примечательны получившие достаточное распространение знания и здравая сила воображения древних ионийцев. Позднее последовал отход назад, главным образом под влиянием «презирающих физику, метеорологию и математику, осторожных людей, которые хотели доверять только тому, что видели своими собственными глазами или глазами очевидцев» (I, 139). Позднее к ним присоединились такие сильные научные предрассудки, что путешествия «первого полярного путешественника» Питея (Pytheas) (современника Аристотеля) с точными описаниями побережья Галлии и Британии, рассказами о ледяном море, наблюдениями долготы дня и ночи в северных широтах, всеми учеными древности были объявлены ложью (III, 7, и сегодняшнее суждение III, 36). Филипп Пауличке в своем произведении: «Географические исследования африканского континента» (2–издание, с. 9) обращает внимание на то, что представление Геродота об очертаниях Африки было намного точнее, чем у Птолемея. Но последний считался «авторитетом». Этим многоуважаемым «авторитетом» все дело и кончилось. С искренним сожалением констатирую, что мы получили в наследство от эллинов не только результаты — по Бергеру — «их чудесного дарования», но и их выращивание авторитетов, и их доверие авторитетам. Поучительна в этом смысле история учения об окаменелостях органического происхождения. С наивностью неиспорченного воображения древние греки задолго до Платона и Аристотеля признавали в раковинах на вершинах гор и даже в отпечатках рыб то, что есть. Такие ученые, как Ксенофан и Эмпедокл, построили на этом учение об истории развития и геоциклическое учение. Однако авторитеты объявили такое предположение невероятным. Когда количество фактов умножилось, с ними было покончено с помощью чудесной теории vis plastica,46 и лишь в 1517 году один человек отважился высказать давнее мнение, что вершины гор были когда–то дном моря: «В год Реформации после полуторатысячелетнего перерыва вновь пришли к мнению античности».47 Фракасториус (Fracastorius) был, однако, довольно одинок в своих взглядах, и если есть желание измерить это — что сегодня действительно сложно из–за развития наук — как великую, достойную почитания истину в глазах этих древних поэтов (Ксенофан и Эмпедокл были в первую очередь поэтами и певцами), то я рекомендую почитать Вольтера, который еще в 1768 году осыпал остротами палеонтологов.48 Так же забавны судорожные попытки его скептицизма защититься от очевидности. На перевале Мон–Сени нашли устриц: Вольтер считает, что они упали со шляп римских пилигримов! Близ Парижа были найдены кости гиппопотама: Вольтер считает, что это у любопытного в кабинете хранился скелет гиппопотама! Мы видим, что скепсиса мало, чтобы стать зорким.49 И напротив, древнейшие сочинения дают нам примеры своеобразной проницательности. В «Илиаде», например, Посейдон называется «потрясающий землю», этот бог, т. е. вода, точнее море, всегда называют причиной землетрясений, что точно согласуется с данными современной науки. Но это я привел только в качестве контраста ограниченности героев так называемого «Просвещения». Более наглядные примеры очищения действительности от видимости находим в области астрофизики, а именно в школе Пифагора. Учение о шарообразности Земли встречается уже у самых ранних его последователей, и даже многое фантастическое в их представлениях очень поучительно, так как содержит будущее правильное in nuce.50 Так у пифагорейцев со временем к учению о шарообразности Земли и об отклонении орбиты Земли присоединилось учение о вращении вокруг оси и движении вокруг центра в пространстве, подкрепленное Филолаусом (Philolaus), современником Демокрита. В следующем поколении гипотетический «центральный огонь» был заменен Солнцем.
Позднее (около 250 г. до P. X.) Аристарх, правда не как философ, а как астроном, четко обосновал гелиоцентрическую систему, рассчитал расстояние до Солнца и Луны и назвал Солнце (за 1900 лет до Джордано Бруно) одной из бесчисленных неподвижных звезд.51
Какая сила фантазии, шекспировского «проецирования» это предполагает, показали последствия: Бруно утратил свою изобразительную силу вместе с жизнью, Галилей — со свободой. Только в 1822 году (через 2000 лет после Аристарха) римская церковь вычеркнула труд Коперника из индекса книг, запрещенных католической церковью, и разрешила печатать книги, которые учат о вращении Земли, но не отменила буллы, в которых запрещается верить, что Земля вращается или как–то ограничить их действие.52 Никогда не следует забывать, что это гениальное очищение действительности от кажущегося пошло от пифагорейцев и нашло поддержку у идеалиста Платона, правда, на склоне лет, в то время как провозвестник единственно истинной индукции, Аристотель, со всей эмпирической силой критиковал учение о движении Земли. «Пифагорейцы, — пишет он об отрицаемом им вращении Земли вокруг своей оси, — не выводят основания и причины из наблюдаемых явлений, а стремятся соединить явления с некоторыми своими взглядами и предпосылками» («De coelo». II, 13). Это противопоставление должно, видимо, дать пищу для размышления многим сынам нашего времени, так как у нас достаточно аристотелезированных естествоиспытателей и в наших современных учениях не меньше жестоковыйной догматики, чем в учениях аристотеле–семито–христианской церкви.53
Совершенно другой пример жизнеутверждающего влияния греческой изобразительной силы дают нам успехи математики, особенно геометрии. Пифагор является основателем научной математики в Европе. То, что он своими знаниями, в частности «теоремой Пифагора», понятием иррациональных величин и, очень вероятно, своей арифметикой обязан индийцам, считается доказанным,54 а об абстрактных цифровых вычислениях якобы «арабскими цифрами», которым мы обязаны арийским индийцам, Кантор (Cantor) говорит: «Развитие алгебры у индийцев достигло такой высоты, какой оно никогда не могло достичь в Греции».55 Но мы видим, до какого необыкновенного совершенства довели греки наглядную математику, геометрию! В школе Платона появился тот самый Евклид, чьи «Элементы геометрии» являются столь совершенным произведением искусства, что можно бы было только сожалеть, когда после введения новых более простых методов обучения такой драгоценный камень должен был исчезнуть из поля зрения большинства образованных людей. Может быть, мое пристрастие к математике покажется наивным, если я признаюсь, что «Элементы» Евклида кажутся мне почти такими же прекрасными, как «Илиада» Гомера? Во всяком случае, я не считаю совпадением, что несравненный геометр был одновременно восторженным музыкантом, «Элементы музыки» которого, если бы мы имели их в первоначальном виде, наверное, были бы достойным эквивалентом его «Элементам геометрии». И здесь я опять узнаю тот родственный поэтический дух, ту силу проецирования и художественного формообразования представлений. И этот солнечный луч погаснет не скоро. В этом отношении можно сделать еще одно в высшей степени важное для нашего предмета замечание: чистая, почти поэтическая теория чисел и геометрия сделали греков впоследствии основателями научной механики. Как всегда у эллинов, здесь также мечта многих приобрела образ и жизненную силу в труде одного мощного гения: «век механики» имел все причины почитать Архимеда как своего отца.
Поскольку достижения и своеобразие греков интересуют меня только постольку, поскольку они были важным фактором нашей культуры и живой составной частью XIX века, нужно опустить многое, что могло бы показаться привлекательным, для более подробного рассмотрения. Выше Родэ уже сказал, как творческое искусство стало для эллинов объединяющим моментом. Затем мы видели, как искусство, постепенно распространяясь на философию и науку, создавало фундамент для гармонии мышления, восприятия и познания. Это распространялось также на область общественной жизни. Необыкновенная тщательность при создании красивых, сильных тел подчинялась нормам искусства. Поэт создавал идеалы, к осуществлению которых стремились люди. Известно значение музыки для воспитания. Даже в суровой Спарте музыка высоко ценилась и ей занимались. Великие государственные мужи всегда имеют непосредственное отношение к искусству или философии: Фалес (Thaies), политик, практик, известен также как ранний философ, первый математик и астроном. Эмпедокл, храбрый революционер, который свергает господство аристократии в своем родном городе, — изобретатель ораторского искусства (как сообщает Аристотель), был поэтом, мистиком, философом, естествоиспытателем, теоретиком развития. Солон был поэтом и певцом, Ликург первым начал собирать поэмы Гомера «в интересах государства и обычаев»,56 Физистратус (Pisistratus) также занимался этим, был создателем учения об идее, государственным деятелем, реформатором. Симон (Cimon) создал круг деятельности для Полигнота (Polygnot), Перикл — для Фидия. В словах Гесиода: «Право57 — невинная дочь Зевса»58 выражено определенное, охватывающее все государственные отношения мировоззрение. И даже если это религиозное, то прежде всего художественное воззрение. Об этом свидетельствуют все сочинения, даже самые запутанные, Аристотеля, а также такие высказывания, как у Ксенофана (кстати, осуждающие): греки черпали все свое образование из Гомера.59 В Египте, в Иудее, позже в Риме, нормы религии и культа устанавливал законодатель. У германцев распоряжение, во что должен верить народ, издавал король.60 У эллинов наоборот: поэт, «создавший род богов», философ (Анаксагор, Платон и т. д.) приводят к глубокому пониманию божественного и нравственного. А те, кто дал стране во время ее расцвета законы, получили воспитание в школах этих поэтов и философов. Если Геродот украшает каждую книгу своей истории именем музы, если Платон лучшие речи Сократа хранит только на самом красивом месте, где обитают нимфы, а диалектические диспуты заканчивает обращением к Пану: «О, дайте мне внутренней красоты, и да будет мое внешнее в дружбе с внутренним!» — когда оракул обещает Теспию (Thespiä) «пашни, изобилующие плодами», тем, кто слушает сельскохозяйственные «поучения поэта Гесиода»61 — то такие черты, встречаемые на каждом шагу, свидетельствуют о художественной атмосфере, пронизывающей всю жизнь: мы получили в наследство воспоминание об этом, и оно окрасило многие идеалы нашего времени.
До сих пор я говорил о положительном наследии. Было бы весьма односторонним и не соответствующим действительности, если бы я этим ограничился. Наша жизнь пронизана эллинскими импульсами и последствиями и, боюсь, что мы усвоили больше пагубного, чем приносящего исцеление. Мы вступили в свет жизни благодаря греческим духовным деяниям, но как раз греческие деяния — может быть, благодаря художественной изобразительной силе этого удивительного народа — способствовали тому, что свет вновь померк, а небо надолго закрыли тучи. Некоторые явления, которые мы принесли в XIX век из эллинского наследства и без чего мы могли бы прекрасно обойтись, следовало бы рассматривать только для современности, некоторые нужно разобрать сразу. Вначале то, что лежит на поверхности греческой жизни. Например, и сегодня, когда существует много значительных и важных вещей, достойных нашего внимания, когда накоплены бесконечные сокровища мысли, поэзии и прежде всего знаний, о которых не имели ни малейшего представления и мудрейшие из эллинов и причастность к которым должна быть прирожденным правом любого ребенка, мы все еще обязаны тратить драгоценное время на изучение всех подробностей убогой истории греков, забивать свой бедный мозг бесконечным перечнем имен хвастливых господ на ades, atos, enes, eiton и т. д., и где только можно восхищаться политическими судьбами жестоких, близоруких, ослепленных себялюбием, опирающихся на рабский труд и праздность демократий — это суровая судьба, в которой, если подумать, виноваты, очевидно, не греки, а наша собственная ограниченность.62
Конечно, эллины часто являли — а часто не являли — примеры мужества. Мужество — одна из самых распространенных человеческих добродетелей, и конституция такого государства, как Лакедомия, позволяет делать вывод о том, что эллинов нужно было принуждать к мужеству, а не то чтобы они по своей природе гордо презирали смерть, что было присуще любому гладиатору–галлу, любому испанскому тореадору, любому турецкому башибузуку.63 «Греческая история, — говорит Гёте, — дает мало радостного, к тому же наши собственные дни полны величия и значения; битвы под Лейпцигом и Ватерлоо настолько выдающиеся, что затеняют битву при Марафоне и ей подобные. Не отстали и наши собственные герои: и Маршалл, и Блюхер, и Веллингтон могут быть по праву поставлены в ряд с ними».64 Но Гёте сказал далеко не все. Традиционная греческая история во многих частях представляет собой необычайную мистификацию, с каждым днем это становится все яснее, наши современные учителя под влиянием полностью парализующего их честность внушения сфальсифицировали ее сильнее, чем сами греки. О битве при Марафоне, например, Геродот совершенно честно признает, что персы в этом противостоянии обратили эллинов в бегство (VI, 113). Но как этот факт разъясняется у нас! И с какой детски набожной верой — хотя мы хорошо знаем, насколько ненадежны греческие цифры — почти все наши историки до сих пор списывают из старых легенд и преданий сведения о 6400 убитых персах и 192 геройски погибших гоплитах, но умалчивают, что Геродот в той же главе (VI, 117) с неподражаемой наивностью рассказывает, как один афинянин в той битве от страха ослеп. В действительности эта «славная победа» была безобидной стычкой, в которой греки скорее проиграли, чем выиграли.65 Персы, которые прибыли на ионических кораблях не по своему почину, а потому, что их позвали греки, поскольку их вечно нерешительные союзники посчитали момент неблагоприятным, вернулись спокойно назад в Ионию с несколькими тысячами пленных и богатой добычей (см. у Геродота VI, 118).66 Подобным же образом сфальсифицирована история последующей борьбы между эллинами и империей персов,67 за что нельзя строго осуждать греков, так как эта склонность наблюдалась у всех наций и наблюдается еще и сегодня.68
Однако если эллинская история действительно создает дух и суждение, то понятно, что необходимо изображение истинное, справедливое, охватывающее самые глубокие корни событий, вскрывающее органические связи, и не следует увековечивать наполовину выдуманные истории и суждения, которые могли бы извинить разве только суровую борьбу за существование и вопиющее невежество и заблуждения эллинов. Великолепна творческая сила, с которой избранные мужи пытаются придать нерешительному, вероломному, продажному, впадающему в панический страх народу любовь к родине и героизм. И где воспитание было суровым, как в Спарте — действительно внушили. И здесь мы видим искусство как оживляющий, движущий элемент.
Но мы внушаем нашим детям патриотическую ложь греков как правду, и не только детям, но — в таких работах как у Гроте — навязываем как догмы взрослым людям и даже сделали решающим фактором в политике нашего XIX века, и это является настоящим злоупотреблением эллинским наследием, тысячу восемьсот лет, когда уже Ювенал (Juvenal) шутил: «creditor quidquid Graecia mendax audit in historiai». Еще худшим кажется мне навязанное нам восхищение политическими отношениями, которые скорее должны служить отрицательным примером. Я не встаю на сторону ни великой Греции, ни малой Греции, ни Спарты и ни Афин, ни (вместе с Митфордом и Кутиусом) аристократии, ни (с Гроте) демоса. Там, где политические характеры, как отдельно взятые, так и целых классов, так жалки, там, конечно, не может быть великой политики. То, что мы унаследовали от эллинов понятие свободы, — это ложная подсунутая химера. К свободе относится прежде всего любовь к отечеству, достоинство, чувство долга, способность к самопожертвованию, — наоборот, эллинские государства от начала своей истории и до угнетения их Римом никогда не прекращали призывать врагов их общего отечества на своих братьев, даже внутри отдельных правительств города. Как только какого–то государственного деятеля свергали, он спешил либо к другим эллинам, либо к персам и египтянам, позже к римлянам, чтобы с их помощью разорить собственный город. Часто жалуются на отсутствие морали в Ветхом Завете; история Греции мне кажется такой же неморальной. Так как у израильтян мы видим даже в преступлении характер и упорство, а также верность своему народу, здесь этого нет. Даже Солон переходит в конце концов к Писистрату (Pisistratus), отрекшись от дела своей жизни, и Фемистокл (Themistokles), «герой Саламина (Salamis)», перед битвой торгуется о цене, за которую он предаст Афины, а затем живет при дворе Артаксеркса как открытый враг греков, презираемый по праву персами как «хитрая греческая змея». Для Альцибиада (Alcibiades) предательство стало настолько жизненным принципом, что Плутарх с улыбкой утверждал, что он менял краску «быстрее, чем хамелеон». Это было для эллинов так естественно, что их историки совсем не возмущались этим. Геродот совершенно спокойно рассказывает, что Мильтиад (Miltiades) форсировал битву при Марафоне тем, что обратил внимание главнокомандующего на то, что афинские войска собираются перейти к персам, поэтому нужно срочно наступать, чтобы эта «плохая мысль» не успела воплотиться на деле. Получасом позже «герои Марафона» вошли бы вместе с персами в Афины. Я не припоминаю подобного в иудейской истории. На подобной почве вряд ли могла существовать достойная восхищения государственная система. «Греки, — говорил Гёте, — были друзьями свободы, да! — но каждый только своей собственной; в каждом греке скрывался тиран». Тому, кто хочет выбраться из дремучего леса предрассудков, предубеждений и лживых фраз на свет, я рекомендую для изучения монументальное произведение Юлиуса Шварца (Julius Schvarcz): «Die Demokratie von Athen» («Демократия Афин»), где он, будучи теоретически и практически образованным государственным деятелем и одновременно филологом, показал, как следует относиться к этим легендам. Заключительные слова этого подробного, строго научного изложения гласят: «Индуктивная наука о государстве должна сегодня признать, что демократия Афин не заслуживает того места, которое отводилось ей веками безумия в истории человечества» (с. 589).69
Достаточно одной–единственной черты, чтобы характеризовать все государственное хозяйство греков: Сократ был вынужден всем и каждому доказывать, что для того, чтобы быть государственным деятелем, нужно хоть как–то разбираться в государственных делах. Поскольку он отстаивал эту элементарную истину, его приговорили к смерти. «Кубок с ядом дали исключительно политическому реформатору»,70 не отрицателю бога. Эти вечно болтливые афиняне соединяли в себе худшее высокомерие спесивого юнкерства с лютой враждебностью невежественной, наглой черни, при этом они обладали непостоянством восточного деспота. Рассказывают, что когда сразу после смерти Сократа показывали трагедию «Паламед», собравшиеся зрители рыдали над казнью благородного мудрого героя; народ–тиран оплакивал свой низкий акт мести.71 Но это ни на йоту не заставило их прислушиваться к Аристотелю и другим мудрым мужам, их просто ссылали. А эти мудрые мужи! Аристотель как государственный философ удивительно проницателен и достоин восхищения, как и все великие эллины, как только они поднимаются до художественно–философских воззрений. Как государственный деятель он даже не действовал, а спокойно и невозмутимо пережил филиппинские. события, которые разорили его родину, но ему принесли скелеты и шкуры редких животных. Платон пожинал как государственный деятель успех, которого следовало ожидать после его рискованных, авантюристических конструкций. И даже настоящие государственные деятели: Дракон, Солон, Ликург, даже Перикл — кажется мне, как я уже говорил во вводных словах к этой главе, были скорее умными дилетантами, чем решающими политиками. Шиллер называет где–то Дракона «новичком», а конституцию Ликурга «ученической». Более решительно судит великий учитель сравнительной истории права Б. В. Ляйст: «Греки думали, не понимая господствующей над жизнью народа исторической власти, что они полные хозяева настоящего. Настоящее государство они считали объектом, где мудрец может свободно осуществлять свои теории, ему нужно только воспринимать из исторической данности то, что подходит для этих теорий».72 В этой области у греков нет никакой последовательности, никакой сдержанности; нет человека более неумеренного, чем эти проповедующие умеренность (Софросин (Sophrosyne)) и «золотую середину» эллины. Мы видим метание между гиперфантастическими системами полного совершенства и близорукой робостью и стесненностью интересов непосредственного настоящего момента. Еще Анахарсис жаловался: «В совещаниях у греков дураки, которые решают». Из этого видно, что в действительности наше восхищение и подражание должны относиться не к греческой истории, но к историкам, не к греческим подвигам, но к художественному приукрашиванию этих подвигов. Нет никакой необходимости болтать о Востоке и Западе, как будто «человек» может появиться только на определенном градусе долготы. Греки стояли одной ногой в Азии, другой в Европе, большинство их великих личностей были ионийцами или сицилийцами. Смешно защищать их вымысел оружием серьезной научности и желать воспитывать наших детей фразами. И, напротив, мы всегда будем восхищаться грацией и естественностью Геродота, его высочайшей правдивостью и всепобеждающим взглядом художника.
Греки погибли, эти их несчастные свойства погубили их, их моральная сущность была уже слишком старой, слишком утонченной и слишком испорченной, чтобы идти в ногу с просвещением их ума. Эллинский дух, однако, одержал победу как никто другой. Через него, и только через него, «вступил человек в дневной свет жизни». Свобода, которой добились греки для человеческого рода, была не политической — они были и остались тиранами и работорговцами — это была свобода не просто инстинктивного, но творческого изображения, свобода сочинять. Это та свобода, которую Шиллер называл драгоценным подарком, за который мы должны быть вечно благодарны эллинам, достойного более высокой цивилизации, чем их, и намного более чистой, чем наша.
Все это было необходимо для того, чтобы перейти к последнему наблюдению.
666
Если признать, что школьный учитель имеет власть оживлять трупы и энергичному, трудолюбивому веку навязывать мумии в качестве образца, то при внимательном рассмотрении мы поймем, что некоторые могут это в еще большей мере, так как к самым живым частям эллинского наследия относится наша церковная вера, но не светлая ее часть, а глубокая тень витиеватого и ярко выраженного суеверия, а также сухой, лишенный каких–либо листьев и цветов поэзии колючий кустарник схоластического мудрования. Ангелы и черти, представление о жестоком аде, призраки умерших (которые в якобы просвещенном XIX веке стучат и вращают столы), религиозный экстаз и безумие, гипостазы демиурга и логоса, определение божественного, представление о Троице, вообще, всей основой нашей догматики мы обязаны в большой мере эллинам или по крайней мере их посредничеству. Одновременно мы обязаны им изощренным изложением таких вещей: Аристотель со своим учением о душе и Боге был первым и величайшим из всех схоластиков. Его пророк, Фома Аквинский, в конце XIX века (1879) был провозглашен непогрешимым папой римским официальным философом католической церкви. Одновременно к Аристотелю стала прибегать большая часть логизированных вольнодумцев, врагов всякой метафизики и глашатаев «разумной религии», таких как Джон Стюарт Милль (John Stuart Mill) и Дэвид Штраус (David Strauss).
Речь идет, как видим, о достаточно живом наследии, и оно призывает нас только со смирением говорить о прогрессе в наше время.
Предмет очень запутанный. Если в этой главе я должен был бы удовлетвориться простыми намеками, то я должен ограничиться намеками на намеки. И как раз здесь следует указать на те обстоятельства, причины которых, насколько мне известно, никогда не рассматривались. Постараемся по мере сил с этим справиться.
Религиозное развитие эллинов всегда представлялось таким образом, что как будто бы исконно народная иллюзорная вера в богов постепенно в сознании отдельных выдающихся личностей превращалась во все более чистую, все более одухотворенную веру в одного–единственного Бога: так человеческий дух выходил из мрака к свету. Наш разум любит упрощать: этот постепенный подъем греческого духа, пока он не созрел для высшего откровения, пришелся очень кстати прирожденной лености мысли. В действительности это представление абсолютно фальшивое и фальсифицированное: вера в богов, которую мы встречаем у Гомера, является самым возвышенным явлением греческой религии, условной и ограниченной (как все человеческое), соответствующей знаниям, мышлению и восприятию определенной ступени цивилизации, это религиозное мировоззрение могло быть так красиво, так благородно, так свободно, как любое, о котором нам известно. Для веры Гомера характерна духовная и моральная свобода, как говорит Родэ, «почти свободомыслие». Эта религия представляет собой приобретенную художественной интуицией и аналогией (совершенно гениально) веру в космос, т. е. в «космический порядок», который виден повсюду, который нельзя выдумать, который нельзя охватить, потому что мы сами часть этого космоса, порядок, который, однако, неизбежно отражается во всем и поэтому наглядно и убедительно отражается в художественном произведении. Имеющиеся в народе представления, сформировавшиеся из поэтической, символизирующей способности каждого простого, еще не дозревшего до диалектики ума, были сжаты до самой непосредственной наглядности высокими душами, достаточно верующими для того, чтобы обладать самой теплой проникновенностью и в то же время достаточно свободными для того, чтобы творить по собственному суверенному художественному мнению. Этой религии чужда вера в разные призраки и привидения, чужда всякая поповская формальность. Все, что есть в «Илиаде» и «Одиссее», от популярного культа душ и тому подобного, чудесным образом очистилось, лишилось всяких страхов, облагородилось до вечной символической истины. Точно также этой религии чуждо любое мудрствование, праздные вопросы о причинах и целях, любое рациональное направление, которое впоследствии оказалось оборотной стороной суеверия. Пока представления, которые нашли отражение в трудах Гомера и других великих поэтов, были живы в народе, и до тех пор, пока они были живы, греческая религия обладала идеальным элементом. Позже (в Александрии и Риме) она стала сплавом пиррова (phyrrhonisch), иронического универсального скепсиса, ярко выраженного суеверия и веры в чудеса и изощренной схоластичности. Прекрасное здание подкапывалось с двух сторон: людьми, которые, казалось, имели мало общего, но которые позже по–братски подали друг другу руки, когда Парфенон Гомера (т. е. «Храм Девы») превратился в руины и там была воздвигнута филологическая гранильная мастерская. Эти две партии не знали пощады у Гомера: поповские суеверия и мудрствующая охота на причины.73
Результаты антропологии и этнографии позволяют, я думаю, различать религию и суеверие. Суеверие мы встречаем повсюду на земле, причем в определенных, разных местах и у различных народностей в очень сходных формах, подчиняющихся закону развития. В сущности, оно неистребимо. Религия, напротив, как отражение картины мира, меняется в зависимости от времен и народов. Некоторые народы (например, китайцы) не имеют почти никакой религиозной потребности, у других она ярко выражена. Религия может быть метафизической, материалистической, символической — она всегда, даже если все ее элементы заимствованы, выступает как совершенно новое, индивидуальное явление и, как учит история, преходящее. В религии есть что–то пассивное, она отражает (пока она жива) состояние культуры. Одновременно она включает в себя произвольные моменты необычайной важности. Как много свободы обнаруживали эллинские поэты при обращении к материалу веры! Как сильно зависели решения католического церковного собора о том, во что должен или не должен верить христианский мир, от дипломатических ходов и от военного счастья! О суеверии такого сказать нельзя. О его силу разбивается сила папы римского и поэтов, оно прокрадывается тысячами скрытых путей, неосознанно дремлет в каждой груди и каждую минуту готово вспыхнуть, оно обладает, как сказал Липперт, «жизненной цепкостью, которая опережает любую религию».74 Это клей для каждой новой религии и сидящий в засаде враг каждой старой. В своей религии сомневается почти каждый человек, в своем суеверии — ни один. Вытесненное из сознания так называемого «образованного» человека, оно гнездится в тайниках его мозга и оттуда устраивает каверзы тем более буйные и необузданные, что выступает под видом подлинной учености или самого шумного свободомыслия. Мы имели достаточно возможностей наблюдать все это в нашем столетии: Нотр–Дам–де–Лур (Notre–Dame–de–Lourdes), «шекеры» (члены американской религиозной секты. — Примеч. пер.), френология, флюиды, спиритические фотографии, научный материализм, «медицинская поповщина»75 и т. д.76 Чтобы правильно понять эллинское наследие, мы должны научиться в нем разбираться. Если нам это удастся, мы увидим, что в Элладе и во времена расцвета великолепной одухотворенной искусством религии никогда не прекращались подводные течения суеверий и культов, которые потом, когда греческий дух склонялся к закату и вера в богов стала формальностью, прорвались и соединились с напитавшейся из различных источников рационалистической схоластичностью, чтобы в конце концов в псевдосемитском неоплатонизме дать искаженное изображение свободных духовных поступков. Этот поток народной веры, укрощенный в культе Диониса, достигшего через трагедию высочайшего художественного совершенства, тек далее под землей через Дельфы и Элевсин. Его первым, самым богатым источником был древний культ мертвых, робкая и благоговейная память о мертвых. На нее опиралась постепенно крепнущая (и в различных формах) вера в бессмертие души. Без сомнения, эллины принесли костяк своих различных суеверий со своей прежней родины. Однако сюда добавлялись все новые элементы, частью ввозимые семитами с малоазиатского побережья и островов,77 но еще более настойчиво и волнующе с того самого севера, который греки презирали. Не поэты провозглашали эти святые «спасительные» мистерии, но сивиллы, бакиды, пифии; экстатическое безумие часто охватывало одну область за другой, целые народы сходили с ума, сыновья героев, которые бились под Троей, раскачивались по кругу, как нынешние дервиши, матери душили своими руками собственных детей. Но именно эти люди взрастили веру в душу, вера в бессмертие души гнала их из Фракии в Грецию.78 В вакхических плясках (для народа эллинов) впервые душа отделяется от тела, та самая душа, о которой Аристотель в тишине своего кабинета поведал столько поучительного. В дионисовом экстазе человек чувствовал себя единым с бессмертными богами и делал вывод, что и его индивидуальная, человеческая душа должна быть бессмертной, что позже также пытался остроумно обосновать Аристотель и другие.79 Мне кажется, что у нас все еще немного пляшет в голове! Поэтому попытаемся несколько осмыслить это, такое неразрывное с нами, наследие.
Эллинская поэзия как таковая ничего не принесла для веры в бессмертие души. Она благоговейно отправилась в обычное путешествие — например, на погребение Патрокла, который не мог отправиться к последнему покою иначе, как после выполнения необходимого акта посвящения Антигоной на трупе своего брата—более ничего. Она неосознанно способствовала вере в бессмертие, когда считала богов не то чтобы несотворенными, но для их большего приукрашивания бессмертными, чего, например, не было у арийских индийцев.80
Понятие Sempiternit^t, т. е. бессмертие возникшего во времени индивидуума, было привычно для греков как свойство их богов. Поэзия его, очевидно, уже обнаружила, во всяком случае силой поэтического воображения подняла до определенной действительности. Дальше участие искусства не простиралось. Более того, оно стремится «изначально предполагавшуюся веру в демонов»,81 представление об «аде», рассказ об островах блаженства, короче говоря, все те элементы, которые, произрастая из основ суеверия, навязываются человеческой фантазии, по возможности отдалить, смягчить, свести до малого, чтобы завоевать пространство для существующих фактов мира и жизни и для своих поэтически–религиозных, творческих переработок. Иное — народная вера, которая, как мы уже видели, не находила удовлетворения в такой высокой художественной религии и более охотно училась у грубых фракийцев. Иное также и философия, которая рядом с такой поэзией находилась в подчиненном положении, пока не наступил день, когда она посчитала себя в состоянии противопоставить легенде историю, символу — подробное познание. Побуждение к этому философия черпала не в самой себе и не в результатах эмпирической науки, которая нигде не сталкивалась с душой, энтелехией, бессмертием и т. д., но получала его из народа, частью из Азии (через Пифагора), частью из Северной Европы (как орфический, как культ Диониса). Учение об отделяющейся от живого тела более или менее независимой душе, легко вытекающее из него учение о бестелесной, но продолжающей жить дальше душе, а также о «душевном» божественном принципе (по аналогии с духовным началом Анаксагора, т. е. силе, отличной от материи), далее учение о бессмертии этой души — это сначала не результаты духовного философского мышления, так же мало они являются эволюционным развитием, преображением той эллинской национальной религии, нашедшей свое высочайшее выражение в поэзии. Наоборот, народ и мыслитель здесь противоположны поэзии и религии. И если они подчиняются различным импульсам, то народ и мыслитель работают рука об руку: вместе они уничтожили поэзию и религию. И когда миновал вызванный этим кризис, оказалось, что философы как провозвестники религии заняли место поэтов. По сути, и поэты, и философы черпали свой материал в народе, но, — спрашиваю я, — кто из них справлялся лучше и был мудрее? Кто указывал путь к свободе и красоте, а кто, наоборот, к рабству и некрасоте? Кто положил начало здоровой эмпирической науке, а кто почти два столетия тормозил науку? Если бы из совершенно другой страны света, из недр народа, не имевшего ни искусства, ни философии, не появилась на свет религиозная сила, настолько мощная, что смогла нести поднявшиеся до разумной системы безумные пляски и не сломаться, настолько полная света, что даже мрачная сила наглядной логики никогда не могла погасить ее блеск, религиозная сила, изначально призванная оказывать скорее цивилизаторское, чем культурное воздействие, — если бы этого не произошло, то это якобы стремление к высоким идеалам стало бы жалким позором или, вернее, его фактическое убожество осталось бы навсегда неприкрытым. Кто в этом сомневается, тому следует сделать обзор литературы первых веков нашего летоисчисления, когда находящиеся на жаловании у государства антихристианские философы назвали свое учение «теологией» (Плотин, Прокл (Proklos) и т. д.), и он увидит, как эти господа в часы досуга, оставшиеся у них от разбора по косточкам Гомера, комментирования Аристотеля, построения Триединства, дискуссии о том, присуща ли Богу помимо бытия еще и жизнь и тому подобных хитроумных вопросов. Он увидит, как они в часы праздности путешествуют с места на место, чтобы быть посвященными в мистерии или быть верховными жрецами в орфических обществах — как эти первые мыслители преданы самой вопиющей вере в колдовство. Или, если кого–то пугает такого рода чтение, пусть возьмет Лукиана, остроумного Генриха Гейне второго столетия, и дополнит его более серьезными, но такими же увлекательными произведениями его современника Апулея,82 и пусть тогда скажет, где больше религии и где больше суеверия, где свободная, здоровая, творческая человеческая сила, а где неплодородное, нечистое, монотонное вращение по кругу. И все же те, кто относится к кругу Гомера, кажутся нам детски набожными и суеверными, а эти — просвещенными мыслителями!83
Еще один пример. Мы по обыкновению хвалим Аристотеля за его телеологическое обоснование Вселенной, Гомера же упрекаем в антропоморфизме. Если бы мы не страдали от благоприобретенного неподвижного ума, мы должны были бы признать абсурдность подобных суждений. Телеология, т. е. целесообразность в соответствии с человеческим разумом, — это антропоморфизм более высокого уровня. Если человек может охватить план космоса, если он может сказать, откуда произошел мир, куда он идет, и ему открыта целесообразность вещей, то он, собственно говоря, сам бог, и весь мир — «человеческий». Об этом говорят орфеики (Orphiker) и Аристотель. Совершенно другое дело поэт. Уже со времен Гераклита и до Ранке цитируют упрек Ксенофана Гомеру: он создает богов по подобию эллинов, негры бы придумали черного Зевса, а лошади — подобного себе. Более поверхностного взгляда не может быть.84 Упрек не верен уже фактически, так как боги у Гомера предстают во всех возможных обличьях. Как сказал К. Jlepc (К. Lehrs) в своей прекрасной, к сожалению, почти забытой книге «Ethik und Religion der Griechen» (S. 136/7) («Этика и религия греков»): «Греческие боги не копии людей, а их отражение. Они не космические существа (чем они стали для философов), но и не более возвышенные люди! Часто они принимают облик животных, а обычно вид людей имеют только потому, что он наиболее красивый и благородный и подходящий, но сам по себе им естественен любой другой вид». Намного важнее тот факт, что у Гомера и других великих поэтов отсутствует всякая телеология, так как только с этим понятием появляется антропоморфизм. Почему я не могу изобразить богов в облике людей? Разве я должен представить их в своих стихах овцами или навозными жуками? Разве Рафаэль и Микеланджело не были такого же мнения, как и Гомер? Разве христианская религия не предполагала, что Бог должен явиться в человеческом облике? Разве Яхве иудеев не был прототипом благородного, но при этом сварливого и мстительного еврея? Аристотелева «сущность без величины, которая мыслит задуманное», была бы нежелательна для художественного восприятия.
Напротив, поэтическая религия греков не осмеливается сообщать о «несотворенном» и «объяснять с позиций разума» будущее. Она дает картину мира как в вогнутом зеркале и думает таким образом усладить и облагородить человеческий ум, более ничего. Jlepc в вышеуказанной книге объясняет, как философами, от Сократа до Цицерона, вводилось понятие теологии, что не нашло доступа в эллинскую поэзию. «Понятие прекрасного порядка, — говорит он (с. 117), — гармонии, космоса, глубоко пронизывающее греческую религию, намного выше, чем в теологии, где он имеет что–то убогое и жалкое». Чтобы приблизить ответ на вопрос, спрашивается: кто является антропоморфистом, — Гомер или Байрон? Гомер, в существовании которого можно сомневаться, или Байрон, который ударял по струнам и настраивал поэзию нашего века в такой тональности, когда Альпы и океан, прошлое и настоящее человеческого рода служат только для отражения и обрамления собственного «Я». Для каждого современного человека, проникнутого представлением мирового порядка, по–видимому, невозможно быть так мало антропоморфистом, действовать настолько «объективно», как Гомер.
Следует различать философию и философию, и я думаю, что выше выразил свое восхищение эллинской философией великой эпохи, насколько она являлась родственной поэзии, творческой деятельностью человеческого ума — при этом учение об идее Платона и атомистическая гипотеза Демокрита кажутся выше всех, Аристотеля я считаю несравнимо великим как аналитика и методиста, как философ он является автором упадка (decadence) эллинского духа. Здесь, однако, следует остерегаться далеко идущего упрощения. Нельзя приписывать одному–единственному человеку то, что свойственно его народу и нашло в нем свое отражение. В действительности, в греческой философии с самого начала прячется зародыш ее последующего губительного развития. Наследие, которое все еще лежит на нас тяжелым бременем, простирается почти до времен Гомера, так как старые гилозоисты по зрелом размышлении оказываются родственными неоплатоникам: тот, кто «объясняет» вместе с Фалесом (Thaies) возникновение мира из воды, тот будет потом «объяснять» и Бога. Его ближайший последователь, Анаксимандр, выдвигает принцип «бесконечного» (das Apeiron), «неизменное во всех изменениях». Здесь мы находимся уже в самой середине схоластичности и можем спокойно дожидаться, пока колесо времени вынесет на поверхность земли Рамона Лулля (Ramon Lull) и Фому Аквинского (Thomas von Aquin). То, что эти старейшие среди известных греческих мыслителей верили в присутствие бесчисленных демонов, при этом, однако, с самого начала85 критиковали богов народной религии и поэтов — Гераклит должен был бы «высечь розгами» Гомера,86 — только дополняет картину. Хотелось бы сказать еще одно: Анаксимандр, подчиненный как мыслитель, был естествоиспытателем и теоретиком самого высокого уровня, основателем научной географии, развивал астрономию. Нам всех этих людей представляют как философов, в действительности, философствование было для них второстепенным делом. Очевидно, мы же не станем причислять агностицизм Чарльза Дарвина или вероучение Клода Бернара (Claude Bernard) к философским достижениям нашего столетия? Это одна из традиционных путаниц; ни в одной истории философии мы не найдем имени Шанкара (одного из когда–либо существовавших метафизиков), и наоборот, бравый выращиватель оливок Фалес должен непрерывно выступать как «первый философ». И если приглядеться, все или почти все так называемые философы периода эллинского расцвета находятся в подобном положении: Пифагор основал — насколько можно сделать заключение из противоречивых сообщений — не философскую школу, а политический, социальный, диетический и религиозный союз. Платон, метафизик, — государственный деятель, моралист, практический реформатор. Аристотель — методолог и энциклопедист, и единство его мировоззрения объясняется больше его характером, чем неестественной, полузаимствованной, противоречивой метафизикой. Ни в коей мере не отрицая заслуг греческих мыслителей, хотелось бы, чтобы положить конец путанице, сказать: эти мужи подготовили почву для нашей науки (включая логику и этику), для нашей теологии, их поэтически–творческий гений пролил потоки света на пути, по которым впоследствии должны были идти умозрительные рассуждения и умственные исследования, тогда как значение метафизики в более узком смысле слова (за исключением Платона) было намного меньше.
Чтобы не осталось неясности в этом важном, проникающем в глубины нашей жизни познании, мне хотелось бы коротко указать на личность великого Леонардо да Винчи, который по мыслям и чувствам является близким нам примером глубокой пропасти, которая разделяет поэтическое сознание от абстрактного сознания, религию и теологизирующую философию. Леонардо клеймит умственные науки как «лживые» (1е bugiarde scientie mentali). «Всякое знание, — говорит он, — напрасно и полно заблуждений, если оно не происходит от чувственного опыта, матери всякой достоверности». Особенную неприязнь вызывают у него диспуты и доказательства существования и сущности Бога и души, он считает, что против этих представлений «восстают наши чувства», «где нет разумных причин и ясного права, их место занимает крик; такого не бывает, если вещи достоверны». Таким образом, он делает вывод: «dove si grida поп ё vera scientia» («где поднимают шум, там нет истинного знания») («Libro di pittura». I. Teil, Abschnitt 33. Ausgabe von Heinrich Ludwig) (часть I, раздел 33, изд. Хайнрих Людвиг). Это теология Леонардо! Однако этот же человек — может быть, единственный из всех, не исключая самых великих, — рисует Христа, который «совершенный Бог и одновременно совершенный человек» (как это называется в вероисповедании бессмертия). Здесь прослеживается глубокое родство с Гомером: всякое знание, почерпнутое из чувственного опыта, и отсюда затем божественное, доказанное не путем соображений разума, а созданное свободным творчеством на основе народной веры, — вечно истинное. Именно эти зачатки в Греции благодаря особым обстоятельствам и особым дарованиям, прежде всего благодаря появлению великих гениев, дающих жизнь, достигли такого совершенства, что опытные науки (как позже у нас через Леонардо) получили небывалый импульс, в то время как философствующая абстракция никогда не была в состоянии развиваться свободно и естественно, но впадала либо в схоластику, либо в нелепые фантазии. Эллинский художник просыпался к жизни в стихии, которая дарила ему одновременно личную свободу и возвышенное сознание, что его все понимают. Эллинский философ (если он шел по пути логической абстракции) — нет. Наоборот, он был парализован со всех сторон, снаружи — нравами, верованиями, общественным устройством, изнутри — всем своим, преимущественно художественным, образованием, всем, что окружало его на протяжении всей жизни, зрительными и слуховыми впечатлениями. Он не был свободен: благодаря своим большим способностям он, конечно, создавал нечто великое, но ничего, что — как его искусство — отвечало бы самым высоким требованиям гармонии, истины, общепринятости. В греческом искусстве национальное действует как крылья, которые поднимают дух ввысь, где «все люди братья», где разделение времен и народов скорее увеличивают очарование, чем притупляет. Эллинская философия, в узком смысле слова, наоборот, прикована к определенной национальной жизни и поэтому ограничена.87
Необычайно трудно выступить с такими взглядами против предубеждений, складывавшихся столетиями. Даже Роде называет греков «самым мыслящим из народов» и утверждает, что их философы «опередили мыслью все человечество» («Psyche». S. 104). Леопольд фон Ранке (Leopold von Ranke), который не находит для религии Гомера другого эпитета, как «идолопоклонство» (!), пишет: «То, что говорит Аристотель о различии между деятельным и страдающим разумом, из которых только первый истинный, автономный и подобный Богу, т. е. тоже бессмертный, я хотел бы объявить лучшим, что можно сказать о человеческом уме, возможно и откровение. То же самое, если не ошибаюсь, можно сказать об учении о душе Платона».88 Дальше Ранке учит нас, что задачей греческой философии было «очистить старую веру от идолопоклоннического элемента, объединить рациональную и религиозную истину», но демократия не допустила осуществления этих благородных стремлений, так как она «держалась за идолопоклонство» (I, 23О).89 Этих примеров должно быть достаточно, привести можно еще множество. По моему убеждению, это все иллюзия, к тому же вредная иллюзия, и в некоторых моментах полная противоположность истине. Неправда то, что греки опередили мыслью весь мир.
До них, рядом с ними, после них мыслили более глубоко, более остро, более правильно. Неправда то, что теология тайного советника Аристотеля ad usum является лучшим обоснованием общества, что можно сказать: эта иезуитская, схоластическая софистика — стала черной чумой философии. Неправда то, что греческие мыслители очистили старую религию: наоборот, они нападали в ней на то, что заслуживало вечного восхищения, а именно на ее свободную, чисто художественную красоту, и, утверждая, что устанавливают рациональную истину на место символической, в действительности обращались к народным суевериям и усаживали их, прикрыв логическими лохмотьями, на трон, с которого они — в союзе с чернью — свергли поэзию (которая провозглашала вечно истинное).
Что касается кажущегося «опережения мыслью всего мира», то достаточно обратить внимание на два обстоятельства, чтобы понять ошибочность этого утверждения: во–первых, индийцы начали мыслить раньше греков, более глубоко и последовательно, в своих различных системах они черпали больше возможностей, чем греки, во–вторых, наше собственное западно–европейское мышление началось лишь в тот день, когда великий человек сказал: «Необходимо допустить, что философия, которую мы получили от греков, детская, по крайней мере способствует болтовне, чем побуждает к творчеству».90 Утверждать, что Локк, Гассенди, Юм, Декарт, Кант и т. д. повторяли греческую философию, значит жестоко погрешать против нашей новой культуры. Яркий пример эллинского мышления дает нам Пифагор, их первый великий мудрец. Из своего путешествия на Восток он привез много разного, большого и малого, от понятия освобождения до представления об эфире и до запрещения употреблять бобы в пищу: это все было индийское наследие.
Центральной частью системы пифагорейства, его религиозным рычагом, если можно так выразиться, было хранимое в тайне учение о переселении душ. Впоследствии Платон снял с него нимб таинственности и внес в общественную философию. У индийцев (уже задолго до Пифагора) вера в переселение душ создала основу всей этики. Разделенный политически, религиозно, философски и живя в открытой вражде, весь народ был един в вере в бесконечный ряд перерождений. «Вопроса, произойдет ли переселение души, (в Индии) никогда не задается; вера в это всеобщая и непреложная».91 Но там был маленький класс людей, который не верил в переселение душ, поскольку считал такое представление символическим, и которое дает пребывающим в этом безумном мире высшую, аллегорическую, охватываемую только метафизическим мышлением истину. Этот маленький класс был (и есть сегодня) класс философов. «Путешествие души основано на незнании, в то время как душа в смысле высшей реальности не перемещается»,— учит индийский мыслитель.92
Собственно «тайного учения», которое так любили по египетскому образцу греки, индийцы никогда не знали, мужчины из всех каст, равно и женщины, могли дойти до высочайшего познания. Но эти глубокомысленные мудрецы знали, что метафизическое мышление требует особых способностей и особой подготовки этих способностей, образное при этом сохранялось. И это образное, это великолепное, наверное, незаменимое для морали, но по сути только народное представление о переселении душ, которое предназначалось в Индии для всего народа, сверху донизу, с единственным исключением для мыслителей, стало в Греции самым возвышенным «тайным учением» ее первых великих философов, никогда больше не исчезало из высочайших областей их философских воззрений и через Платона приобрело обольстительное очарование поэтического изображения. Вот люди, которые якобы опередили мыслью нас всех, «самый мыслящий из народов»! Нет, греки не были великими метафизиками.
Так же мало они были великими моралистами и теологами. Приведу один пример вместо множества. Повсюду мы встречаем веру в демонов. Представление об особом промежуточном царстве демонов (между богами на небе и человеком на земле) греки, по всей вероятности, заимствовали из Индии (через Персию).93 Это одно и то же. В философии или, если хотите, в «рациональной религии» эти образы суеверия были восприняты лишь через Платона. Роде пишет:94 «Платон первый, как предшественник многих других, говорит о целом промежуточном царстве демонов, которых считают способными на все, что в действиях невидимых сил высоких богов кажется недостойным. Так божество оказывается свободным от всего злого и низкого». Итак, абсолютно сознательно и по «рациональным», очевидным антропоморфическим причинам «освободить» бога от того, что нам, людям, кажется злым, это то самое суеверие, которое объединяет эллинов с бушменами и австралийскими неграми, украшенное философским и теологическим ореолом, рекомендованное самым благородным умам самым благородным умом и завещанное всем будущим векам как наследие. Счастливые индийцы уже давно стряхнули свою веру в демонов, она относилась только к полностью нецивилизованному народу. Философ у них не был больше обязан исполнять религиозные действия. Так как не отрицая их, как поверхностный Ксенофан, он учил признавать богов как символ более высокой, не постижимой чувствами истины, — что значили демоны для таких людей? Но Гомер стоял на том же пути. Правда, Афина задерживает преждевременно поднятую руку Ахиллеса, Гера внушает мужество колеблющемуся Диомеду: так божественно свободно излагает поэт, вызывая во все времена поэтические мысли. Настоящее суеверие играет у него очень подчиненную роль и свободно от области собственно демонической благодаря «божественному» толкованию. Его путь был более солнечным и прекрасным, чем путь индоарийца. Вместо того, чтобы подобно ему вдаваться в головоломную метафизику, он освящал эмпирический мир и вел человека навстречу прекрасному назначению.95 Тут появился старый суеверный, поучаемый оракулами и жрицами, одержимый демонами Сократ, а после него Платон и другие. О, эллины! Если бы вы сохранили верность религии Гомера и основанной через нее художественной культуре! Если бы вы не слушали ваших Гераклита и Ксенофана, и Сократа, и Платона, и как их всех еще зовут, а доверяли вашим божественным поэтам! Горе нам, веками несказанно страдавшим от этой поднятой до святой ортодоксальности веры в демонов, задержавшимся в нашем духовном развитии и считающим, что и сегодня мы по–прежнему окружены фракийскими крестьянами!96
Ничуть не лучше обстоят дела в той области мышления, которое не идет путем мистики, не следует за поэтическим вдохновением, но опирается на естествознание и старается с помощью философии и рациональной психологии подойти к проблемам бытия. Здесь греческий ум сразу же обращается к схоластичности, как уже отмечалось выше. «Слова, слова, ничего кроме слов!» Более подробный разбор, к сожалению, выйдет за рамки данной книги. Кто боится высокой философии, пусть возьмет катехизис, в нем много Аристотеля. Если говорить с таким человеком о божестве и сказать о нем «несотворенное, существует вечно, бесконечно», то он подумает, что ему цитируют экуменический символ веры, но это цитата из Аристотеля! И если ему сказать дальше, что Бог «существо вечное, совершенное, абсолютное, одаренное бытием, но не имеющее размеров, мыслящее самого себя в вечной действительности, так как (это служит для объяснения) мышление становится овеществленным, предметным через мышление задуманного, так что мышление и задуманное становятся идентичны», то бедный человек подумает, что ему читают Фому Аквинского или Георга Вильгельма Фридриха Гегеля, но это опять цитата из Аристотеля.97 Рациональное учение о Боге, рациональное учение о душе, но прежде всего учение о разумной целесообразности мира или телеологии (из–за которой Аристотель, кстати сказать, ввел такие гротескные заблуждения в свое естествознание): вот это было наследство в данной области! Это продолжалось несколько столетий, пока не пришел мужественный человек, который выбросил этот балласт за борт и объяснил, что бытие Бога нельзя доказать, как два тысячелетия обманывал Аристотель. Пока не пришел человек, который отважился написать: «Мы не можем ни через опыт, ни с помощью выводов разума понять, есть ли у человека душа (живущая в нем, отличная от тела и способная независимо от него мыслить, т. е. духовная субстанция) или же жизнь есть свойство материи».98
Однако, хватит. Думаю, я достаточно ясно показал, что эллинскую философию можно назвать только в том случае по–настоящему великой, если брать слово в самом широком смысле, примерно, как употребительно в английском языке, где Ньютон и Кювье, или Жан–Жак Руссо и Гёте называются «философами». Как только греки покидают область наглядности — сразу же после Фалеса это становится губительным. Это тем более губительно, что свою несравнимую изобразительную силу (которая отсутствует у метафизиков–индийцев) используют для обольстительно ясного изображения расплывчатых миражей и иллюзий и опошления и ухудшения при попытке исправить («обалгорнивание») глубоких взглядов и догадок, которые недоступны анализу. Их можно упрекать не в том, что они обладали склонностью к мистике и ярко выраженной метафизической потребностью, а в том, что они старались изобразить мистику иначе, чем художественно–мифически и что всегда слепо проходили мимо ядра всякой метафизики (конечно, за исключением все того же Платона!) и пытались решить трансцедентальные вопросы плоско–эмпирическим способом. Если бы греки развивали свои дарования, с одной стороны, чисто поэтически, с другой — чисто эмпирически, это было бы для человечества необыкновенным благом, но те же самые греки, которые в поэзии и науке дали пример свободного творческого изображения и одновременно становления человека, стали позже сдерживать развитие человеческого духа.
Вероятно, мои последние мысли несколько опередили последовательность изложения в следующей части этой книги. Но я не мог иначе, так как, если бы эллинское наследие играло большую роль в нашем веке, как во всех предыдущих, то в отношении его господствовала бы ужасная путаница и чрезвычайная «бессознательность», поэтому было необходимо отметить как духовное состояние наследия, так и само многостороннее, запутанное наследие.
Я не берусь делать обобщение. То, что я рассказал о богатом, так глубоко проникшем в нашу жизнь эллинском наследии, само по себе является просто выборкой, просто наметкой. Если продолжать такой метод далее, то произойдет утончение всякого конкретного содержания, линии жизни усохнут, останется геометрическая фигура, конструкция ума, но не отображение многообразной и противоречивой истины. Историческая философия даже самых значительных ученых — в качестве примера приведу хотя бы Гердера — скорее побуждает к противоречию, чем к правильным научным выводам.
Кроме того, задачей данной работы было не осуждение или историческое объяснение эллинизма, было достаточно объяснить, как много из него перешло к нам и формирует наше творчество, мышление, веру, исследования. За счет полноты содержания я искал жизненность и истину. Я не могу избавить читателя от труда чтения моих рассуждений от начала до конца.
С юности анархия меня сердила больше, чем смерть.
Гёте
Без ясного представления, что такое был Рим, невозможно четко определить, что мы получили от Рима в наследство, что из этой мастерской человеческих судеб живо и сегодня. Даже римское право в узком смысле слова (частное право), о котором каждый знает, что оно дало основной материал, на котором взрастает и сегодняшняя юридическая мысль, и что оно по–прежнему дает основу даже для самых свободных, новейших правовых систем, невозможно правильно оценить, если рассматривать его как своего рода любительскую библию, как канон, освященный тысячелетиями. Поверхностное понимание истории привело к слепому соблюдению римских правовых норм, это же касается и реакции против римского права. При изучении, даже в общих чертах, этого права и его медленного, мучительного становления, мнение меняется. Выясняется, что индоевропейские племена" уже в древнейшие времена имели некоторые основы правовых убеждений, которые у различных племен развивались по–разному, но никогда не достигали настоящего расцвета.
Это объясняется тем, что ни одной из этих ветвей не удавалось создать свободное и одновременно долговечное государство. Затем мы с удивлением видим, как это удается маленькому народу сильных личностей, римлянам: государство и право — государство благодаря тому, что каждый хотел надолго гарантировать свое право (свое личное право), право благодаря тому, что каждый имеет сдержанность, чтобы приносить определенные жертвы общему и сохранять безусловную верность. Кто это понял, тот будет говорить с величайшим почтением о римском праве как о самом ценном достоянии человечества. Одновременно становится понятным, что самое главное и достойное подражания в этом праве есть его точное соответствие определенным жизненным условиям. Понятно также, что государство и право — оба результат «прирожденного правового народа»100 — у римлян неразрывно связаны друг с другом, и мы не сможем понять ни это государство, ни это право, если не будем иметь ясного представления о римском народе и его истории.
Это тем более необходимо, что мы унаследовали многое из римских мыслей о государстве и из римского частного права, что живо еще и сегодня, не говоря уже о том, что благодаря римским мыслям о государстве были фактически созданы политические обстоятельства, которым мы, европейцы, обязаны возможностью своего существования как цивилизованные нации. Отсюда напрашивается вопрос: что такое был римский народ? Каково его значение для истории? Речь может идти только о кратком наброске. Но надеемся, этого будет достаточно, чтобы дать ясное представление об основных направлениях политического влияния этого великого народа и чтобы характеризовать несколько запутанную природу пришедшего в наш век политического и государственно–правового наследия. Только после этого полезно рассмотреть наше частное правовое наследие.
Считается, поскольку латинский язык и история Рима играют такую большую роль в наших школах, что каждый образованный человек должен по крайней мере иметь общее представление о становлении и деяниях римского народа.
Но это не так, и при обычных методах преподавания совершенно невозможно. Любой образованный человек до определенной степени знаком с римской историей: легендарный
Ромул, Нума, Помпилиус, Брут, Horatier и Kuratier, Гракхи, Мариус, Сулла, Цезарь, Помпей, Траян, Диоклетиан и многие другие. Они (т. е. имена и даты) нам знакомы так же, как и наши собственные великие люди. Юноша, который не может рассказать о второй пунической войне или путает друг с другом различные сципионы, был бы так же посрамлен, как если бы он не знал преимуществ римского легиона и манипулы перед македонской фалангой. Следует признать, что римская история в обычном изображении — необычайно богатое собрание историй, но это дает одностороннее и недостаточное понимание. История Рима почти приобретает вид большого и жестокого спорта, которым занимаются политики и полководцы, для времяпрепровождения завоевывающие мир, и при этом они воздают должное искусству систематического угнетения чужих народов и подстрекательства собственного народа, а также благородному искусству изобретения новых военных стратегий и их испытанию на возможно большом количестве человеческого скота. Некоторая правда в таком взгляде есть. В Риме было время, когда люди, считавшие себя благородными, занимались войной и политикой не по необходимости, а потому, что избрали это как занятие в жизни. Как у нас до недавнего времени человек «благородного происхождения» мог стать только офицером, дипломатом или чиновником, так и для «первых десяти тысяч» в позднем Риме было только три профессии, которые не роняли их чести: res militaris, juris scientia Eeloquentia.101
И поскольку мир был еще молод и науки обозримы, прилежный человек мог легко владеть всеми тремя. Если к тому же у него было много денег, тогда он был готовым политиком. Следует перечитать письма Цицерона, если хотите узнать из наивных признаний захваченного идеями своего времени человека, который не видел дальше собственного носа, как великий Рим и его судьбы стали игрушкой честолюбивых бездельников, и с большим правом можно утверждать, что его политики не создали Рим, а скорее уничтожили его. Так с политикой, также и вне Рима, дело и кончилось. От Александра до Наполеона трудно было бы высоко оценить силу преступного произвола в чисто политических героях. Короткое разъяснение уместно в этой главе тем более, что Рим по праву считается специфически политическим государством, поэтому на его примере можно надеяться узнать, как и кем делается большая, успешная политика.
Вот слова Гиббона о королях в целом: «Их власть наиболее эффективна в разрушении», это относится ко всем политикам, если они обладают достаточной властью. Я почти уверен, что именно мудрый Солон навсегда сделал невозможным процветание афинского государства, отменив исторический состав населения из различных племен и введя искусственное деление на классы в зависимости от имущества. Эта так называемая тимократия (честь тем, у кого есть деньги) более или менее сама устанавливается повсюду, и Солон по крайней мере заботился о том, чтобы с богатством возрастали обязанности. Тем не менее своей конституцией он приставил топор к корню, из которого (и с большим трудом) выросло афинское государство.102
Менее значительный человек не отважился бы так вмешиваться в естественный ход развития, и по всей вероятности, это было бы благом. Можем ли мы иначе судить о Юлии Цезаре? Среди знаменитых полководцев мировой истории как политик он был, может быть, самым значительным. В различных областях (вспомним только исправление календаря, начало общего уложения законов, основание африканской колонии) он показал высокий разум, его гений организатора был бы, вероятно, при равных условиях не меньше, чем у Наполеона, с тем огромным преимуществом, что он не был иностранцем как тот или как Диоклетиан, но истинным, настоящим римлянином, имевшим корни в своем отечестве, благодаря чему его индивидуальный произвол (как у Ликурга) никогда бы не завел его слишком далеко от путеводной нити соответствующего его нации пути. Но именно он, и никто другой, переломил древо жизни римской конституции и обрек его на неотвратимую длительную болезнь и упадок. В Риме до Цезаря достойно удивления не то, что город пережил так много внутренних атак — для такой необычайно эластичной структуры это естественно, — столкновение интересов и неутолимое честолюбие профессиональных политиков весьма способствовали этому, — нет, нас наполняет удивлением и восхищением жизненная сила этой конституции. Патриции и плебеи могли периодически бушевать друг против друга: невидимая сила держала их прикованными друг к другу. Как только новые обстоятельства благодаря новому соглашению были учтены, римское государство стояло вновь, еще более сильное, чем прежде.103
Цезарь родился во время одного из этих тяжелых кризисов. Наверное, он кажется нам более тяжелым, чем все предыдущие, потому, что он ближе всего нам по времени и у нас есть более подробные сведения о нем, нам известен также исход, к которому привел Цезарь. Я считаю историко–философское изложение этих случаев плодом чистого воображения. Ни грубый кулак неистового, охваченного страстью плебея Мариуса, ни зверская жестокость холодного, расчетливого патриция Суллы не смогли бы нанести римской конституции смертельных ран. Даже самое рискованное: освобождение многих тысяч рабов и предоставление гражданского звания многим тысячам освобожденных (по политическим, аморальным причинам) Рим мог бы преодолеть за короткое время. У Рима была жизненная сила, чтобы облагородить рабство, т. е. придать ему определенный римский характер. Только сильная личность, настолько волевая фигура, какие рождаются, может быть, раз в тысячу лет, смогла уничтожить такое государство. Говорят, что Цезарь был спасителем Рима, только был отброшен раньше, чем закончил свое дело: это неверно. Когда великий человек со своим войском подошел к берегу Рубикона, он должен был приказать остановиться и еще раз обдумать все значение своих действий: если он не переправится, то подвергает себя опасности, если перейдет поставленную ему святым законом границу, то он навлекает опасность на весь мир (т. е. на римское государство). Он принял решение в пользу своего честолюбия и против Рима. Можно придумывать истории, но Цезарь не показывает нам в своей гражданской войне борьбу совести. Ситуация понятна. Человек может быть великим, свободным он не бывает никогда, его прошлое повелительно диктует его настоящее направление. Если он однажды выбрал плохое, то и впредь он должен приносить вред, хочет он или нет, и если он взлетит до единоличной власти, мечтая приносить отныне только добро, то на себе увидит, что «власть королей наиболее эффективна в разрушении». Еще от Ариминума Цезарь писал Помпею: интересы республики ближе его сердцу, чем собственная жизнь.104 Еще недолго творил всемогущий Цезарь добро, как Саллуст, его верный друг, уже должен был спросить его: он республику спасает или захватывает?105 В лучшем случае он спас ее как Виргиний свою дочь. Многие писатели–современники рассказывают, что Помпей не терпел никого рядом с собой, Цезарь — никого над собой. Можно себе представить, что могло бы стать из Рима, если бы два таких человека, вместо того чтобы быть политиками, поступали как слуги отечества, как было в Риме до этого!
В мою задачу не входит более подробно рассматривать беглые наброски. Я хотел дать почувствовать, как мало можно узнать о народе, если заниматься только историей его политиков и полководцев. Рим — особый случай. Если мы будем рассматривать Рим с этой точки зрения и сделаем при этом исторический и прагматический обзор, мы придем к тому же самому выводу, что и Гердер, чье изложение остается классическим. Для этого гениального ума римская история есть «история демонов», Рим — «разбойничий вертеп», то, что римляне дали миру — «опустошительная ночь», их «великие, благородные души, Сципионы и Цезарь» проводили свою жизнь за убийствами, чем больше людей было убито во время их военных походов, тем горячее была хвала, воздаваемая им.106 С определенной точки зрения это абсолютно правильно; однако исследования Нибура (Niebur), Дюрэ (Duruy) и Моммзена (особенно последнего), а также блестящих историков права нашего столетия Савиньи, Йеринга и многих других открыли другой Рим, на который сначала обратил внимание Монтескье. Следовало найти и выставить в правильном свете то, что древние римские историки, занятые воспеванием битв, описанием тайных заговоров, лестью щедрым политикам, клеветой на врагов, не замечали или же никогда не оценили по заслугам. Нацией, такой, как стал Рим в истории человечества, не становятся благодаря разбою и убийству, но несмотря на разбой и убийства. Ни в одном народе не может быть государственных деятелей и воинов с таким удивительно сильным характером, как в Риме, если он сам не даст прочную и здоровую основу для этого сильного характера. То, что Гердер и многие вместе с ним называют Римом, это часть Рима, и не самая главная. Более точными я считаю выводы Августина в пятой книге его «De civitate Dei». Особенно он обращает внимание на отсутствие корыстолюбия, эгоизма и жадности у римлян. Все их желание проявляется в решении «или жить свободным, или храбро погибнуть» («aut fortiter emori, aut liberos vivere»). Beличие римской власти и ее долговечность он объясняет этим моральным величием.
В общем введении к этой книге я говорил об анонимных, безымянных силах, которые формируют жизнь народов. Наглядный пример этого — Рим. Я думаю, можно без преувеличения сказать, что истинное величие Рима заключалось в таком анонимном, безымянном «величии народа». Если у афинян дух устремился в крону, то здесь он устремился в ствол и корни. Рим был самым коренным из всех народов. Кроме того, он сопротивлялся многим бурям, и мировой истории потребовалось почти полтысячелетия, чтобы выкорчевать гнилой ствол.
Отсюда и история в мрачных тонах. У римского дерева все пошло в древесину, как говорят садовники, у него было мало листьев, еще меньше плодов, но ствол был необычайно крепок. По нему взобрались ввысь более поздние народы. Поэт и философ не могли расцвести в этой атмосфере, этот народ любил только такие личности, в которых узнавал самого себя, все необычное вызывало его недоверие. «Кто хотел отличаться от своих товарищей, считался в Риме плохим гражданином».107 Народ имел право. Лучшим государственным деятелем был тот, кто ни на волос не отступал от того, что хотело общество, человек, который умел то здесь, то там открыть предохранительный клапан, встретить растущие силы более длинным поршнем, соответствующей центрифугой и дроссельной заслонкой, пока не происходило, так сказать, автоматическое расширение и административное дополнение государственной машины, короче говоря, надежный машинист: таким был идеальный политик для этого сильного, сознательного, полностью обращенного только к практическим жизненным интересам народа. Если кто–то выходил за эти рамки, он становился поневоле врагом общества.
Рим, — я повторяю это, так как это основной вывод, из которого вытекают все другие, — Рим не является творением отдельных людей. В отличие от Эллады здесь все истинно великое «анонимно», ни один из его великих людей не превышает по величине весь римский народ. Очень правильными и запоминающимися поэтому кажутся слова Цицерона («Republik». II, 1): «Конституция нашего государства превосходит другие государства по следующей причине: у других государственный строй через законы и институты создавали отдельные люди, например, на Крите — Минос, в Лаконии — Ликург, в Афинах (где часто происходила смена) — то Тезей, то Дракон, потом опять Солон, Кляйстен и еще многие другие; наоборот, наше римское общество опирается на гений не отдельного человека, но многих, для его создания недостаточно отрезка мимолетной человеческой жизни, но это дело столетий и следующих одного за другим поколений». Даже полководец в Риме должен был обладать только теми достоинствами, которые имела вся его армия: терпением, выдержкой, самоотверженностью, презрением к смерти, практическим смыслом, прежде всего высоким сознанием государственной ответственности, — и тогда он был уверен в победе, если не сегодня, то завтра. Точно так же, как войска состояли из граждан, их командующими были магистраты, которые только временно поменяли должность администратора или законодателя и оратора в суде (судоговорение) на должность полководца, а в целом не было большой разницы, когда при регулярной смене должностей один служащий менял другого на командном посту. Понятие «солдат» появилось только во времена упадка. Не как искатели приключений, а как самые оседлые из граждан и крестьян, завоевали римляне мир.
Напрашивается вопрос: допустимо ли говорить о римлянах как о «завоевателях»? Я думаю, едва ли.
Завоевателями были германцы, арабы, турки; римляне же, как только они выступили в истории как индивидуальная обособленная нация, отличаются своей фанатичной, сердечной и, если хотите, эгоистичной любовью к своему отечеству, к этому кусочку земли — не особенно здоровому, не отличающемуся необыкновенными богатствами, — они привязаны неразрывными узами, и то, что их гонит на войну, что придает им непобедимую силу, — это прежде всего любовь к Родине, твердая решимость отдать этот клочок земли только вместе с жизнью. То, что этот принцип привел к постепенному расширению государства, свидетельствует не о жажде завоеваний, но было результатом стесненного положения. Даже сегодня власть является важнейшим фактором международного права, и мы видели, как самые миролюбивые нации, как Германия, должны непрерывно наращивать свой уровень вооружения, но единственно в интересах сохранения независимости. Насколько сложнее было положение Рима, окруженного полной неразберихой народов и народцев, вблизи множества родственных, вечно пребывающих в борьбе друг с другом племен, окруженных хаосом незнакомых опасных варваров, азиатов и африканцев! Защищаться было недостаточно. Если Рим хотел пребывать в покое, нужно было распространить мирную деятельность по организации и управлению на другие страны. Куда приходили современные Риму маленькие народы, не имевшие политического взгляда, мы видим на примере истории эллинского народа. Рим же имел этот взгляд как ни один народ до него или после него. Его руководители действовали не согласно теоретическим взглядам, как мы хотели бы думать, видя такое строго логическое развитие. Скорее, они действовали в соответствии с почти безошибочным инстинктом. Но это самый надежный компас, и благо тому, кто им обладает! Мы много слышали о римской твердости, римском эгоизме, римской алчности. Да! Было ли возможно посреди такого мира биться за независимость и свободу, не имея твердости? Можно ли утвердиться в борьбе за жизнь, не думая в первую очередь о самом себе? Разве не дает имущество силу? На что почти не обращают внимания или обращают очень мало, так это на то, что беспримерный успех римлян не был успехом твердости, эгоизма, алчности — они свирепствовали вокруг в неменьшей степени, чем среди римлян, и сегодня положение мало изменилось. Нет, успехи римлян основываются на духовном и нравственном превосходстве. Правда, превосходстве одностороннем; но что в этом мире не односторонне? И нельзя отрицать, что в определенном отношении чувства римлян были глубже и мысли острее, чем у других людей, причем мысли и чувства дополняли друг друга.
Я называл уже их любовь к Родине. Это было основной чертой древнеримского бытия. Это не была чисто интеллектуальная любовь эллинов, которая любила петь и била ключом, но легко поддавалась предательским корыстным внушениям, не многословная любовь евреев: всем известно, как трогательно евреи описывают «вавилонский плен», но отправленные великодушным Киром с сокровищами на родину, они охотнее принесли денежные жертвы и просто выпроводили самых бедных на родину, но не хотели покинуть чужую страну, где им так хорошо жилось. Нет, любовь римлян была верной, немногословной, абсолютно не сентиментальной, но готовой на любые жертвы. Ни один мужчина и ни одна женщина не колеблясь отдали бы жизнь за Отечество. Как объяснить такую безмерную любовь? Рим (в древности) не был богатым городом. Даже не покидая границ Италии, можно найти более плодородные места. Но Рим давал и гарантировал в нравственном отношении достойное человеческое существование. Римляне не изобрели брак, они не изобрели право, они не изобрели упорядоченное, обеспечивающее свободу государство: это все вырастает из человеческой природы и встречается повсюду в той или иной форме и в той или иной степени. Но то, что арийские народы понимали как основу нравственности и культуры, нигде, кроме как у римлян, не утвердилось.108
Разве эллины слишком внезапно стали цивилизованными, очутившись очень близко к Азии? Разве почти столь же одаренные кельты на диком севере сделали себя настолько дикими, что они поэтому ничего больше не могли создать, ничего больше организовать, не могли основать государство?109 Разве в Риме кровосмешение внутри общего материнского племени не оказало влияние, одновременно с обусловленным географическими и историческими обстоятельствами естественным отбором, на появление чрезвычайных дарований (конечно, сопровождавшихся явлениями обратного развития?110 Не знаю. Одно ясно, что до римского не было священного, достойного и одновременно практического регулирования брака и семьи. Точно так же и рационального права, покоящегося на надежной, способной к совершенствованию и развитию основе, и достойной выдержать бури хаотичного времени государственной организации. Если просто скроенный механизм древнего римского государства зачастую работал неуклюже и требовал основательного ремонта, но это был великолепный механизм, отвечавший требованиям времени и цели. Право с самого начала воспринималось и мыслилось очень точно, и его ограничение отвечало обстоятельствам. И семье!
Она была единственно только в Риме и такой прекрасной, какой больше никогда не видел мир! Каждый римский гражданин, будь то патриций или плебей, был господином, даже королем в своем доме: его воля распространялась до смерти через обязательную свободу составления завещания и святость завещания, его дом был защищен от вмешательства властей более прочными правами, чем наши. В противоположность семитскому патриархату он ввел принцип агната (родственник по мужской линии)111 и таким образом упразднил все женское хозяйство. Наоборот, mater familas почитали как королеву, ценили и любили ее. Где в тогдашнем мире было подобное? По ту сторону цивилизации, может быть, внутри нее — нигде. Поэтому римлянин любил свою Родину такой верной любовью и проливал за нее кровь. Рим был для него семьей и правом, выступающей скалой человеческого достоинства в бушующем диком прибое.
Не нужно думать, что что–то великое в этом мире может совершиться без содействия чисто идеальной силы. Идея одна не сделает этого. Должен присутствовать ощутимый интерес, даже если это, как у мучеников за веру, потусторонний интерес: без добавления идеального борьба просто за выгоду имеет мало силы сопротивления. Высокую действенность дает только вера, и именно это я называю, в противоположность непосредственным интересам момента, будь то удовольствия, имущество или еще что–то, идеальной движущей силой. Как говорит Дионис о древних римлянах: «Они считали себя великими и поэтому не имели права сделать что–то недостойное их предков» (I, 6). Иными словами, они были идеалом для самих себя. Я имею в виду слово «идеал» не в упадническом, расплывчатом смысле романтического «синего цветка», но в смысле той силы, которая побуждала эллинских скульпторов создавать из камня бога и которая учила римлянина его свободу, его права, его соединение с женщиной в браке, его единство с другими мужчинами в одну единую сущность рассматривать как нечто самое драгоценное, что может дать жизнь. Скала, как я сказал, не заоблачный кукушкин дом. Как мечта он существовал в большей или меньшей степени у всех индоевропейцев: благоговение, святую серьезность мы встречаем в различных видах у различных членов этой семьи. Но упорная сила для осуществления на практике не была никому присуща так, как римлянам.
Нельзя убедить себя, что «разбойники» могут совершать дела, которые совершало римское государство. И если признать абсурдность такого взгляда, начинаешь искать более глубокие причины и обнаружишь, что эти римляне были несомненно цивилизаторской силой и могли быть только ей, потому что они наряду с большими ошибками и заметными интеллектуальными недостатками обладали высокими духовными и нравственными свойствами.
Моммзен рассказывает (I, 321) о союзе между вавилонянами и финикийцами с целью порабощения Греции и Италии и считает, что «одним ударом с лица земли была бы стерта свобода и цивилизация». Стоит задуматься, что означают эти слова из уст человека, который как никто другой был знаком с материалом.
Свобода и цивилизация (я сказал бы, культура, потому что нельзя отказать вавилонянам и финикийцам или же китайцам в цивилизации) были бы истреблены, уничтожены навечно! Затем следует взять в руки книги с подробным научным описанием финикийской и вавилонской цивилизации, чтобы уяснить, на чем основано такое суждение. Мы увидим, чем отличается эллинская «колония» от финикийской «фактории». На примере различия между Римом и Карфагеном мы знакомимся, что значит идеальная сила, даже в области самой сухой и корыстной заинтересованной политики. Йеринг (Jhering) показывает, например, («Vorgrschichte». S. 176), чем отличаются «торговые пути» семитов и «военные пути» римлян: те возникли по склонности к распространению (экспансии) и владению, эти — по потребности в концентрации и защите Родины. Мы увидим разницу между афинскими «разбойниками», которые несут цивилизацию только в той степени, в какой они с завидным умом подхватывают и перерабатывают практически все изобретения и у чужих народов вырабатывают искусственные потребности в интересах своей торговли, а в остальном даже у людей своего ближайшего рода отнимают всякие человеческие права, которые нигде ничего не организовали, кроме налогов и обязательной кабалы, которые вообще, куда бы ни ступала их нога, никогда не стремились навести порядок в стране, а только охотились на объекты торговли, а все остальное оставляли в том же состоянии варварства, как оно было: от таких настоящих разбойников необходимо отличать римлян, которые вокруг своей родины медленно и поневоле, чтобы сохранить плоды своего собственного порядка у себя дома, должны были распространять порядок и просвещение, но никогда не пленение (если могли избежать этого). Они с уважением относятся ко всему самобытному и при этом организуют все настолько хорошо, что другие народы приходят к ним с просьбой разрешить им принять участие в этом порядке.112 Они постепенно делают свое собственное великолепное «римское право» достоянием многих и одновременно соединяют различные чужие права, закладывая в основу римское, одно «общее мировое право»:113 поистине это не разбойничье ремесло. Напротив, мы видим в этом подготовительную работу для введения индоевропейских идеалов свободы и цивилизации. По праву говорит Ливий (Livius): «Не только наше оружие, но и римское законодательство завоевывает нам влияние».
Мы видим, что принятый взгляд на Рим как на нацию завоевателя par excellence является односторонним. Даже когда он изменил себе, более того, когда римский народ совсем исчез с земли и только его идея витала над его могилой, даже тогда он не мог далеко отойти от этого принципа своей жизни. Даже суровые солдатские императоры — это не разбойничье ремесло, они чтили различные чужие права, закладывая в основу римское, и не могли сломать эту традицию. Поэтому у римлян не встречается истинного героя–полководца, как единичного явления. Я не хочу проводить сравнения с Александром, Карлом XII или Наполеоном, а только спрошу, не был ли Ганнибал как изобретательный, бесстрашный, абсолютный военный вождь более гениальным, чем все римские императоры вместе взятые?
Вряд ли есть необходимость говорить о том, что Рим вел борьбу не за будущую Европу, не в интересах будущей культуры, но за самого себя. Как раз потому, что он защищал собственные интересы с необычайной энергией морально сильного народа, уберегло то «духовное развитие человечества, которое опирается на индогерманский тип» от верной гибели. Лучше всего это можно проследить на примере самой решительной из всех битв, битвы с Карфагеном. Если бы политическое развитие Рима не было строго логичным, если бы он к тому времени не подчинил себе и не дисциплинировал остальную Италию, то этот уже названный смертельный удар по свободе и цивилизации был бы нанесен заключившими союз азиатами и пунами. Как мало отдельный герой может противостоять таким историческим ситуациям, хотя, возможно, он один может их охватить, показывает нам судьба Александра, который уничтожил Тир и думал выступить против Карфагена, но после своей преждевременной смерти не оставил ничего, кроме воспоминания о своем гении. Долголетний же римский народ справился с той великой задачей, которую он выразил в кратких, но выразительных словах: delenda est Carthago.
Сколько было жалоб и морализаторских слов об уничтожении римлянами Карфагена, начиная с Полибия (Polybius) и до Моммзена! Неожиданно звучат слова писателя, который подобно Боссуэту (Bossuet) просто сообщает: «Карфаген был занят и уничтожен Сципионом, который показал себя достойным своих великих предков», без всякого морального возмущения, без обычной фразы: все бедствия, которые впоследствии обрушились на Рим, были расплатой за это злодеяние. Я не пишу историю Рима и поэтому не должен производить суд над римлянами. Одно только понятно как ясный день: если бы финикийский народ не был истреблен, если бы у его остатков не отобрали возможность объединения, уничтожив без следа его последнюю столицу и вынудив раствориться в других нациях, то человечество никогда бы не увидело наш XIX век, на который мы оглядываемся с гордостью и надеждой, несмотря на признание всех наших слабостей и глупостей. При необыкновенной живучести семитов было бы достаточно самой малой пощады, чтобы финикийская нация возникла вновь. В только наполовину сожженном Карфагене огонь их жизни продолжал бы тлеть под пеплом, чтобы после распада Римской империи вспыхнуть вновь. Мы до сих пор не разобрались с арабами, которые долго угрожали нашему существованию,114 а их создание, магометанство, образует, как ничто другое, препятствие для всякого прогресса цивилизации, и в Европе, Азии и Африке висит как Дамоклов меч над нашей с трудом поднимающейся культурой. Евреи в нравственном отношении стоят выше всех других семитов, так что их едва ли можно назвать заодно с ними (кстати, те с давних пор их заклятые враги), и все же нужно быть слепым или нечестным, если не признать, что проблема еврейства среди нас относится к самым сложным и опасным проблемам современности. Подумаем еще о финикийской нации, которая издавна держит в своих руках все гавани, монополизирует всю торговлю, владеет богатейшими метрополиями мира и древнейшей национальной религией (в известной степени евреи, которые никогда не знали бы пророков)! Это не является плодом фантастического исторического философствования, но объективным доказуемым фактом, что при таких условиях никогда бы не возникло то, что мы называем сегодня Европой. Я вновь ссылаюсь на научные труды о финикийцах, прежде всего (из–за его доступности) на мастерское обобщение в книге Моммзена «Römische Geschichte», книга третья, глава I «Карфаген». Духовная бесплодность этого народа была просто ужасающей. Хотя судьба сделала финикийцев маклерами цивилизации, она никогда не заставляла их хоть что–то изобрести самостоятельно. Цивилизация оставалась для них чем–то внешним. О том, что мы называем «культура», они даже не подозревали: одеваясь в великолепные ткани, окружив себя произведениями искусства, обладая всеми знаниями своего времени, они по–прежнему занимались колдовством, приносили человеческие жертвы и жили в болоте таких немыслимых пороков, что самые испорченные восточные люди отворачивались от них с отвращением. Об их участии в распространении цивилизации Моммзен пишет: «Они разбрасывали ее больше как птицы разбрасывают семечки,115 чем как пахарь семя. У финикийцев полностью отсутствует сила, способная цивилизовать народы, с которыми они соприкасались, и их ассимилировать, как ей обладали эллины и даже италики. В завоеванных римлянами областях из романской речи исчезли иберийские и кельтские языки; берберы Африки говорят сегодня на том же языке, что и во времена ханнов и баркидов. Но прежде всего у финикийцев отсутствует, как у всех арамейских народов в противоположность индогерманским, стремление к образованию государства, гениальная мысль управляющей собой свободы». Там, где обосновывались финикийцы, их конституция была в конечном итоге «господством капиталистов, состоящем, с одной стороны, из неимущего, живущего своим трудом, городского населения (в сельской местности угнетенные народы, с которыми обращались как с бесправными рабами), с другой — из крупных торговцев, плантаторов и благородных фогтов». Это люди, это роковая ветвь из семитского родства, от которой нас спасло жестокое delenda est Carthago. И даже если правда то, что римляне в этом случае более, чем это было у них принято, последовали низким стремлениям мести, даже ревности, то я тем более восхищаюсь безошибочным инстинктом, который, даже будучи ослеплен злыми страстями, выбрал то, что должен был требовать трезвомыслящий, прозорливый политик, чтобы излечить человечество.116
Второе римское delenda имеет для мировой истории, вероятно, столь же огромное значение: delenda est Hierosolyma. Без этого события (которое произошло больше из–за вечного неповиновения евреев любой государственной власти, чем из–за снисходительных римлян) христианству было бы трудно оторваться от иудаизма, оно бы сначала оставалось сектой среди других сект. Но сила религиозной идеи должна была победить, это не подлежит сомнению: огромное и все возрастающее распространение еврейской диаспоры в дохристианские времена свидетельствует об этом. Мы бы получили реформированный христианскими идеями, господствующий во всем мире иудаизм.117 Могут возразить: «Это произошло, потому что это наша христианская Церковь». Конечно, отчасти возражение оправдано. По справедливости, никто не станет отрицать долю участия в ней иудаизма. Но если посмотреть, как в ранние времена последователи Христа требовали строгого исполнения еврейских «законов», как они были менее либеральны, чем евреи диаспоры, не принимали в свою общину «язычников», которые не хотели накладывать на себя общий для всех семитов знак circumcisio, если вспомнить о борьбе, которую проводил апостол Павел против евреев–христиан, а затем позднее в «Откровении» апостола Иоанна (III, 9) сказано, что они «из сатанинского сборища, из тех, которые говорят о себе, что они Иудеи, но не суть таковы, а лгут», если рассматривать авторитет Иерусалима и его храма еще во времена Павла просто непререкаемыми, пока оба существовали,118 то можно не сомневаться, что религия цивилизованного мира изнывала бы под чисто еврейским приматом города Иерусалима, если бы Иерусалим не был разрушен римлянами. Эрнест Ренан, который далеко не является врагом евреев, в своей «Origines du Christianisme» (Bd IV, Kap. 20) убедительно показал, какая «огромная опасность» заключалась в этом.119 Религиозная монополия евреев была бы хуже торговой монополии финикийцев. Под свинцовым давлением этих прирожденных догматиков и фанатиков из мира исчезла бы всякая свобода мысли и веры. Плоско–материалистическое понимание Бога было бы нашей религией, пустозвонство — нашей философией. Это не плод фантазии, за это говорят слишком многие факты. Что такое этот застывший, бездушный, умственно ограниченный догматизм христианской Церкви, о котором никогда и не мечтал арийский народ, что такое этот кровожадный фанатизм? На протяжении многих веков вплоть до XIX века, который в изначальную религию любви привнес проклятие ненависти, от которых с содроганием отворачиваются греки и римляне, индийцы и китайцы, персы и германцы? Что это, если не тень того храма, в котором приносят жертвы богу гнева и мести, темная тень, брошенная на юный род героев, «который стремится из тьмы к свету»?
Без Рима, это совершенно очевидно, Европа осталась бы простым продолжением азиатского хаоса. Греция всегда тяготела к Азии, пока Рим не вырвал ее оттуда. То, что центр тяжести культуры окончательно переместился на запад, что семито–азиатские чары были сброшены или по крайней мере частично отброшены, что индогерманская Европа стала сердцем и умом всего человечества, — это работа Рима. Защищая свои практические (но, как мы видим, далеко не неидеальные) интересы абсолютно своекорыстно, часто жестоко, всегда жестко, редко неблагородно, это государство готовило дом, сильную крепость, где этот род после длительного, бесцельного путешествия должен был обосноваться и организоваться для блага человечества.
Для этой работы Рима потребовалось так много веков и такой высокий уровень безошибочного, упорного инстинкта, который попадает в цель, даже если кажется неразумным, который творит добро даже там, где хочет зла, что правильным и единственно эффективным было не мимолетное существование выдающихся личностей, но способное к сопротивлению и действующее почти как сила природы единство закаленного народа. Поэтому так называемая «политическая история», которая начинает строить жизнь народа по биографиям известных людей, хроникам войн и дипломатическим архивам, для Рима совершенно непригодна. Она не открывает взгляду главное. То, что мы сегодня, оглядываясь назад и философствуя, называем задачей Рима в мировой истории, есть не что иное, как отражение картины общего характера этого народа, полученной с высоты птичьего полета. И мы должны, очевидно, сказать, что политика Рима идет по прямой и, как показало будущее, правильной линии, пока ей не занимаются профессиональные политики. Период вокруг Цезаря — самый запутанный и роковой. Здесь умерли оба: и народ, и инстинкт. Но дело до поры до времени сохранилось, а в нем воплотилась идея дела, но она никогда не выразилась в виде формулы и нормы для будущих действий, потому что дело не было разумным, обдуманным, осознанным, но было неосознанным, вынужденным.
После упадка истинного римского народа эта идея — идея римского государства — возникала в умах отдельных, призванных к власти людей. Август, например, считал, что он вновь создал Римскую республику, иначе Гораций не стал бы хвалить его за это. Тиберий, который преобразовал уже до этого бывшее наказуемым оскорбление величия римского народа (crimen majestatis) в понятие совершенно нового преступления, — оскорбление величия его императорской персоны, — сделал таким образом огромный шаг на пути к превращению действительного, созданного народом свободного государства в простую идею, такой шаг, что мы в XIX веке еще не вернулись назад. Но в сердцах закрепилась мысль, что Нерон убил себя из–за того, что Сенат заклеймил его как «врага республики». Вскоре, однако, нашлись люди, которые не бледнели от магического слова senatus populusque romanus: солдаты избрали носителя Римской империи. Это продолжалось недолго, и римляне, как вообще итальянцы, были исключены из этого достоинства: испанцы, галлы, африканцы, сирийцы, готы, арабы, иллирийцы сменяли друг друга. Ни один из них, видимо, даже отдаленно не был в родстве с теми мужами, которые безошибочным инстинктом создали римское государство. Но идея продолжала жить. В испанце Траяне она даже достигла наивысшего блеска. Для него и его ближайших последователей она проявлялась как цивилизующая сила, которая действует как завоеватель только там, где необходимо укрепление мира, поэтому, очевидно, можно сказать, что во времена Антония римская мысль, которая жила ранее в народе только как инстинкт, не как намерение, стала осознанной, но так, как это возможно только в уме мыслящих иностранцев, которые совершенно объективно восприняли чужое, чтобы воплотить его в жизнь.
Это время оказало большое влияние на будущее. Когда впоследствии обращались к идее Римской империи, то это происходило под влиянием и в подражание Траяну, Адриану (Hadrian), Антонию Пию (Antunius Pius) и Марку Аврелию. Но все же весь этот период пронизан своеобразным бездушием. Здесь господствует разум, сердце молчит. Бесстрастный механизм проникает в душу, которая поступает правильно не из любви, но из разума: «Монологи» Марка Аврелия являются отражением этой конституции духа, чувственные заблуждения Фаустины, его супруги, — неизбежной реакцией. Корни Рима, страстная любовь к семье, к своему дому, были вырваны. И даже знаменитый закон против холостяков с премиями за рождение детей (Lex Julia et Papia Poppaea) не смог заставить полюбить брак. Где не приказывает сердце, нет ничего.
Теперь власть захватили другие иностранцы, полные страстей, но без разума, африканские метисы, военачальники, которые видели в римском государстве прежде всего огромную казарму и не понимали, почему именно Рим должен быть постоянной штаб–квартирой. Уже второй из них, Каракалла, дал римское гражданское право всем жителям империи: из–за этого Рим перестал быть Римом. Ровно тысячелетие граждане Рима (к которым постепенно приравнивались жители и прочих городов Италии, и других особенно заслуженных городов) имели определенные преимущества, но они заслужили их грузом ответственности, а также неустанным, очень успешным, суровым трудом. Теперь Рим был везде, т. е. нигде. Там, где находился император, был центр Римской империи. Диоклетиан перенес свою резиденцию в Сирмию (Sirmium), Константин — в Византию, и даже когда возникла отдельная «Западная Римская империя», резиденцией императора были Равенна или Милан, Париж, Ахен, Вена, но Рим больше никогда. Получение всеми гражданского права имело еще одно последствие: граждан больше не было вообще. Каракаллу, этого убийцу, псевдопуническое чудовище, очень превозносили за его деяние, это бывает еще и сегодня (см.: Leopold von Ranke. «Weltgeschichte». II, 195). В действительности он, перерезав последнюю нить исторической традиции, иными словами, исторической истины, истребил последние следы той свободы, независимая, жертвенная и идеальная сила которой создала город Рим и вместе с ним Европу.120 Политическое право стало равным для всех. Это стало равенством абсолютного бесправия. Слово civis (гражданин) сменилось словом subjectus (подданный): это тем более примечательно, что всем ветвям индоевропейцев понятие подданства было так же чуждо, как и крупного королевства, так что уже это превращение правового понятия является неопровержимым доказательством семитского влияния (см.: Leist. «Gräco–italische Rechtsgeschichte». S. 106,108). Римская мысль все еще существовала, но она сконцентрировалась в одной–единственной личности, императоре. Привилегии Рима и их полнота власти не исчезли из мира, но перешли на одного–единственного человека: так развивались события от Августа до Диоклетиана и Константина. Первый кесарь ограничился объединением в своих руках всех важнейших государственных должностей,121 что разрешалось для определенной, ограниченной временем цели, для восстановления правового порядка в цивилизованном мире (restauratio orbis). Три столетия на этом пути привели к тому, что не только все должности, но и все права от всех граждан перешли к одному–единственному. Как уже в ранние времена (при первом преемнике Августа) величие перешло от народа к одному, так постепенно перешли к нему вся власть и все права. Август, как все граждане, еще отдавал свой голос в комитетах. Теперь же на троне сидит монарх, к которому можно было приближаться только «нижайше», на коленях, и перед ним все люди одинаковы, потому что все, от первого государственного министра до последнего крестьянина, — его подданные. И пока «великий король» и все приближенные богатели и процветали, остальные опускались все ниже: горожанин не мог избрать себе профессию, крестьянин, раньше свободный владелец наследственного имения, стал крепостным (собственностью) господина и привязан к своему клочку земли. Но смерть развязывает все узы, и наступил день, и сборщики налогов должны были когда–то цветущие местности империи вносить в свои отчеты как agri deserti.
В мои намерения не входит рассматривать далее с исторической точки зрения идею римского государства, кое–что будет сказано в одной из последующих глав. Ограничусь напоминанием, что Римская империя — непосредственное продолжение старой — существовала до 6 августа 1806 года, и что самая древняя римская должность, которую занимал уже Нума, Pontifex maximus, существует и сегодня. Папство является последним обломком древнего языческого мира, который сохранился до настоящего времени.122
Если я обобщил общеизвестные вещи, то лишь в надежде оживить теоретические рассуждения о своеобразной, запутанной форме политического наследия, которое наш век получил от Рима. Здесь, как и в других частях данной книги, речь идет не об ученых наблюдениях, — их можно найти в истории государственного права, — но об общем знакомстве, доступном каждому и полезном. В чисто политическом отношении мы унаследовали от Рима не просто идею, не что–то простое, что можно обобщить в одном слове, как, например, «эллинское искусство», а удивительную смесь: цивилизацию, право, организацию, управление и т. д., и одновременно непостижимые и вместе с тем могущественные идеи, понятия, к которым человек не может подступиться и которые тем не менее, хорошо это или плохо, и сегодня оказывают влияние на нашу общественную жизнь. Мы не сможем критически оценить наш собственный век, если не будем иметь ясного представления об этом двойном политическом наследии.
После того как мы обсудили в более узком смысле политический аспект, рассмотрим государственное право и идею, прежде чем перейдем к частному праву.
Пока Рим действовал творчески положительно — полтысячелетия до Цезаря, а затем еще более ста лет в агонии123 он может казаться не имеющим идей; он только создает, он не думает. Он создает Европу и он уничтожает, насколько возможно, самых опасных врагов Европы. Это положительное наследие того времени. Даже страны, которые Рим никогда не завоевывал, например большая часть Германии, восприняли все ростки государственного порядка — как основного условия каждой цивилизации. В наших языках сохранились римские основы управления. Мы живем по твердо установленным порядкам и не можем представить, что когда–то могло быть иначе. Ни один человек тысячу лет до нас не имел ни малейшего представления об организации государственной машины; нам все кажется необходимым и врожденным: право, мораль, религия, само государство. Но вся история человечества доказывает, что самым трудным делом было изобрести и осуществить упорядоченное, прочное и одновременно достойное свободных людей государство. Самая прекрасная религия была в Индии, совершенное искусство в Афинах, удивительная цивилизация в Вавилоне, но им не удалось создать стабильное правовое государство. Для этого подвига Геракла было недостаточно отдельного героя, только целый народ героев мог осуществить его, каждый достаточно силен, чтобы приказывать, каждый достаточно горд, чтобы подчиняться, все едины в своем желании, каждый защищает свое личное право. Когда я читаю римскую историю, я должен с содроганием отвернуться; если я вижу два несравнимых творения этого народа, государство и частное право, то я могу только склониться в немом восхищении перед таким духовным величием.
Но этот героический народ вымер. После того как он полностью угас, на его место, как мы видели, пришел второй период римской политики. Чужие властители управляли, и чужие правоведы завладели как неподражаемым живым частным правом (они воображали, что его дальнейшее совершенствование невозможно, а возможно только вырождение), так и общественным правом и государственным правом. Эти советники короны были чаще всего выходцы из Малой Азии, греки и семиты, т. е. признанные мастера манипулирования абстрактными мыслями и юридического крючкотворства. И вот возникло восприятие римского государства, при котором не изобреталось ничего нового, но многому давалось другое толкование, оно возводилось в принципы и затем кристаллизовывалось в неподвижные догмы. Этот процесс аналогичен приведенному в разделе об эллинском искусстве и философии. Римская республика была живым организмом, над которым непрерывно работал народ и изменял его. Никогда не возникал вопрос о руководящих «принципах», никогда настоящий момент не хотел подчинить себе будущее. В результате высшие чиновники суда, преторы, хоть и назначаемые на один год, при вступлении в должность издавали так называемый «преторский эдикт», в котором объявляли принципы, которым они намеревались следовать в правосудии. Таким образом становилось возможным соответствовать изменяющимся времени и обстоятельствам. Подобным же образом все в этом государстве было гибким, все отвечало требованиям жизни. Подобно тому как поэтические мысли греческих философов и их мистические толкования непознаваемого были преобразованы в эллино–семитской Александрии в догматы веры, так и теперь государство и право стали догмой, и сделали это примерно те же люди. Мы унаследовали эти догмы, и для нас немаловажно знать, откуда они произошли и как возникли.
Один пример. Наше понятие монарха происходит не от германцев, не от восточных деспотов, но от ученых юристов, которые состояли на службе у иллирийского пастуха овец Диоклетиана, иллирийского пастуха крупного рогатого скота Галерия (Galerius), иллирийского свинопаса Максимина (Maximinus) и т. д., и это, говоря по правде, пародия на великие римские государственные мысли.
«Понятие государства у римлян, — пишет Моммзен, — основано на идеальном переносе дееспособности отдельного на общее, на всех граждан, на populus, и на подчинении отдельной воли всех принадлежащих к этому общему физических лиц этой общей воле. Ущемление индивидуальной самостоятельности по отношению к общей воле является критерием государственного объединения общества».124 Чтобы представить себе это «ущемление индивидуальной самостоятельности», нужно вспомнить о безграничной индивидуальной любви к свободе каждого римлянина. О древнейшем монументе права римлян, знаменитых двенадцати медных табличках (450 год до P. X.) Эсмарх пишет: «Особенно ярко в них находит отражение правовая гарантия самовластия римских граждан».125 И когда через 350 лет была создана в письменном виде первая подробная правовая система, все бури прошедших лет в одном этом пункте не повлекли за собой расхождений.126 Как свободная, «самовластная» личность, римлянин переносит в общую волю, действующим членом которой он является, от своей свободы столько, сколько необходимо для защиты этой свободы. «Общая воля сама по себе, если применить выражение римского частного права, есть государственно–правовая фикция. Фактически здесь требуется представительство. Как волеизъявление всех здесь действует государственно–правовое волеизъявление одного представляющего его в определенных случаях человека. Государственное волеизъявление в Риме всегда было действием одного отдельного человека, так как желания и поступки всегда неделимы; общинное действие по решению большинства в римском понимании является противоречием». В каждом предложении римского государственного права виден народ, состоявший из сильных, свободных людей: на определенное время отдельным людям (консулам, преторам, цензорам и т. д.) доверялось представлять общее дело, т. е. государство, при этом они имели самые большие полномочия и несли полную ответственность. В случае необходимости эти полномочия распространялись до того, что граждане назначали диктатора; все делалось в общих интересах и без нарушения свободы каждого, пока впоследствии императоры, или, вернее, их советники, не опрокинули этого государственного понятия. На нем они законно основали монархическое всемогущество, чего никогда не было в мировой истории. В иных местах некоторые деспоты правили как сыны богов, например в Египте и еще сегодня в Японии, некоторые, раньше и даже сейчас, — как наместники Бога, назову только иудейских королей и халифов, некоторые по праву меча, jus gladii. Солдаты же, которые некогда захватили Римскую империю, в основу своей абсолютной автократии положили римское государственное право! Они не узурпировали власть подобно греческому тирану и не свергали законный порядок, напротив, всемогущий монарх был цветом, завершением всего правового развития Рима: до этого докопались восточные правоведы. С помощью уже названной теории переноса был осуществлен карманный фокус, а именно (в основных чертах) следующим образом. Одним из столпов римского государственного права является то, что ни одно распоряжение не имеет законной силы, пока не будет одобрено народом. При первых императорах в этом отношении соблюдалась видимость. Но после Каракаллы «Римом» стал весь цивилизованный мир. Все права народа в участии при принятии новых законов и т. д. были переданы («перенесены») Сенату. В Corpus juris записано: «Поскольку римский народ вырос настолько, что было бы трудно собрать его в одном месте для утверждения закона, считается справедливым вместо народа опросить Сенат». Как мы говорим сейчас о вице–короле, так Сенат считался vice populi. Когда согласие Сената стало чистой формальностью (имея такой прекрасный абстрактный принцип, трудно остановиться на полпути), и поэтому дальше сказано: «Но то, что захочет постановить князь, имеет законную силу, так как народ передал ему всю свою полноту власти и все свои права».127 Здесь мы имеем строго правовое происхождение абсолютной монархии, возможное только из римской конституции с ее отказом от принципа большинства и с ее системой передачи («переноса») полномочий отдельным людям.128 И это римское «преимущественное право» (как его называют, титула короля не носил ни один кесарь) до сегодняшнего дня образует основу любого европейского королевства. Путем введения конституционализма, еще более из–за манипулирования правом во многих странах происходит движение назад к вольнолюбию древних римлян; монарх повсюду является тем, что сделали из него авторитеты права римского государства времен упадка, т. е. изображение, прямо противоположное истинному духу настоящего Рима. Наша армия и сегодня не является народным войском, защищающим свою Родину, но повсюду (даже в Англии) армией короля. Чиновники не являются избранными и уполномоченными общей воли, но слугами короля и т. д. и т. д. Это все римское, но, как уже говорилось, времен свинопасов и пастухов крупного рогатого скота. К сожалению, я не могу здесь рассмотреть эту тему более подробно, поэтому отсылаю к классическому произведению Savigny «Geschichte des römischen Rechtes im Mittelalter», Sybel «Entstehung des deutschen Königtums», Schulte «Deutsche Reichsund Rechtsgeschichte». Абсолютная монархия у нас возникла при соприкосновении с Римской империей. Раньше германские короли имели повсюду ограниченные права. Оскорбление его величества (этот пробный камень) либо не признавалось преступлением, либо наказывалось простыми «охранительными деньгами» (Сибел (Sybel). 2. Aufl. S. 352). Назначение графа как служащего короля встречается только после завоевания римских стран, долгое время германские короли имели больше прав по отношению к своим римским подданным, чем к своим свободным франкам (Savigny I. Kap. IV, Abt. 3). Понятие подданного, римское subjectus, присущее нам наследие, в первую очередь дает нам понять, что соединяет нас с Римской империей времен упадка и что отделяет нас от героического римского народа.
Я ни в коем случае не хочу морализировать. Древнеримские формы правления были бы невозможны для новых условий и новых людей: их было уже недостаточно и для расширившегося Рима.
К этому пришло христианство, а вместе с ним отмена рабства стала очевидным законом.
Все это сделало необходимым существование сильного королевства. Без королей рабство никогда не исчезло бы из Европы, дворянство никогда бы не освободило своих рабов, наоборот, оно закрепощало людей, родившихся свободными. Укрепление королевской власти уже на протяжении тысячи лет повсюду являлось условием укрепления упорядоченных общественных отношений и гражданской свободы, и сегодня, наверное, в каждом государстве в Европе свободный плебисцит как свободное волеизъявление не объявил бы иной формы правления, кроме монархии. Общественное сознание все яснее осмысляет сквозь лживые оболочки, которыми его окружили крючкотворы, болтуны и софисты, истинное содержание королевской власти, а именно старое римское понимание высшего государственного служащего, чиновника, умноженное, однако, на элемент, называемый юристами «сакральный», мистическое выражение которого отражают слова «Божьей милостью». Многое, что мы наблюдаем вокруг себя в нашем дорогом XIX веке, приводит нас к убеждению, что без королевской власти и без особой милости Божьей нами бы нельзя было управлять и сегодня. Это касалось не только достоинств римлян, но и их недостатков, прежде всего их крайняя трезвость ума.
Как бы то ни было, полученное нами от Рима политическое и государственно–правовое наследие представляет собой довольно запутанную массу по двум причинам: во–первых, потому, что Рим, вместо того чтобы как Афины коротко отцвести и исчезнуть, существовал 2500 лет, сначала как государство, покоряющее мир, затем как мощная государственная идея, в результате чего единый импульс распался на целый ряд импульсов, которые часто взаимно нейтрализовали друг друга; во–вторых, потому что дело необыкновенно деятельного индоевропейского народа позднее было переработано и использовано самыми хитроумными умами западно–азиатских смешанных народов, что вновь размыло единство характера.
Надеюсь, что моих скупых набросков о весьма запутанных отношениях в мировой истории будет достаточно, чтобы дать читателю ориентиры. Чтобы ясно мыслить и иметь четкие представления, необходимо, прежде всего, правильно разделять и правильно связывать. Это было моей целью, этим я ограничился.
Наряду с этим более или менее сознательно продолжаемым наследием европейцы получили завещание Рима, которое как ни одно другое из древних времен стало значительной составной частью нашей жизни и нашей науки — римское право.
Под этим понимают как общественное право (jus publicum), так и частное право (jus privatum).129 Рассказывать об этом легко, поскольку мы имеем это право в поздней, обобщенной кодификации императора Юстиниана середины VI века после Рождества Христова и, кроме того, усилиями юристов и историков удалось проследить постепенное становление этого права, в последнее время даже показать связь его происхождения с древнеарийским правом, с другой стороны, проследить судьбу этого права в различных странах Европы сквозь брожение темных веков до сегодняшнего дня. Мы имеем определенный, отобранный материал, и правовед может легко доказать, как много римского права в кодексах наших современных государств. Ему легко доказать, что точное знание римского права в обозримом будущем будет оставаться высокой школой для любого юридического мышления. И здесь в римском наследии можно различать две стороны: фактические правовые законы и нормы, которые пережили века и частично живы и сегодня, и, кроме того, — это сокровищница идей и методов. Все это может легко разъяснить правовед, но если он обращается к людям, сведущим в вопросах права. Но поскольку я не правовед (хотя и изучал прилежно основы права и общие направления его истории) и не могу предполагать наличие знаний юриспруденции у своих читателей, моя задача иная. Я могу только коротко наметить, в каком смысле римское право в истории индоевропейских народов стало таким явлением, что осталось до сегодняшнего дня составной частью нашей культуры. Почему невозможно обсуждать юриспруденцию, если читатель не располагает техническими юридическими знаниями? Этот вопрос приведет нас сразу в medias res и приведет, если не к подробному, но точному анализу достигнутого римлянами в этой области.
Юриспруденция — это техника: здесь уже ответ. Сопоставимо с медициной она не является ни чистой наукой, ни чистым искусством. В то время как результаты любой науки, воздействие любого искусства доступны любому способному человеку и являются в значительной степени общим достоянием, эта техника доступна только техникам. Цицерон сравнивал юриспруденцию с астрономией и геометрией и считал, что «все эти научные трактаты касаются исследования истины»,130 но это образец логически неверного сравнения. Астрономия и геометрия исследуют фактические, точные отношения, одни вне их образа мыслей, другие внутри него,131 правовые же нормы получены из наблюдения меняющихся, противоречивых, не имеющих четких границ предрасположенностей, привычек, нравов и мнений. Юриспруденция как дисциплина по природе вещей должна ограничиваться тем, чтобы более точно формулировать имеющееся, более точно обобщать, сопоставлять, делать точнейший анализ и приводить в соответствие с практическими потребностями. Право, как и государство, есть человеческое, искусственное создание, новое систематическое упорядочение условий, заданных природой человека и его общественными инстинктами.
Таким образом, прогресс юриспруденции означает ни в коей мере не рост знаний, но усовершенствование техники. Но это очень много и предполагает особые способности. Обширный материал последовательно и все более искусно посвящается человеческой волей целям жизни человека.
Один пример для большей наглядности.
Очень условным и потому едва ли верным было бы утверждение: Бог, создавший железо, создал также и кузницу! В определенном смысле это высказывание неопровержимо правильно — без склонности к исследованиям, без определенных способностей к изобретению и использованию человек никогда бы не начал ковать железо: он долго уже жил на земле, прежде чем это произошло. Благодаря наблюдательности и терпению его уму это удалось: он научился делать твердый металл гибким и послушным себе. Здесь речь идет не об обретении какой–то вечной истины, как в астрономии или любой другой истинной науке, но, с одной стороны, об упорстве и ловкости, а с другой — о соответствии практическим целям. Короче говоря, ковка — это не наука, но в истинном смысле греческого слова техника, т. е. мастерство, умение. И условия этой техники, поскольку они зависят от человеческой воли (в этом родство с искусством), изменяются со временем, со склонностями и привычками народов, и с другой стороны, на них влияет прогресс знаний (в этом родство с наукой). В XIX веке, например, ковка стали претерпела большие изменения, не мыслимые без прогресса химии, физики, механики и математики. Может быть так, что техника потребует от занимающихся ею различных научных знаний, но поэтому она не перестает быть техникой. Поскольку она является техникой, ее может изучить любой человек без особых талантов, но имеющий некоторое умение. Но в ней нет ничего для самого одаренного, если он обстоятельно не занимался ее методами. В то время как наука и искусство по самому своему содержанию интересны каждому разумному человеку, техника является методом, способом, умением, это нечто искусственное, не художественное, использование знания, но не само знание, умение, но не творчество, и затем интерес представляет произведенное ею, готовый предмет.
Точно так же обстоит дело с юриспруденцией, с той лишь разницей, что обрабатываемый материал чисто духовный. В принципе, юриспруденция есть и остается техникой, и можно было избежать многих почти неискоренимых недоразумений и ошибок, если бы ученые не упускали из виду эту простую истину. От Цицерона до сегодняшнего дня132 прилежные юристы считают своим долгом во что бы то ни стало обеспечить своему предмету обозначение «наука», они опасаются умаления, когда утверждают ничтожность их притязаний. Конечно, будут продолжать говорить о «правовой науке», но только в производном смысле. Масса материала по праву, истории права и т. д. настолько необъятна, что представляет собой в определенной степени маленький мир, в котором идут исследования, и эти исследования называются наукой. Очевидно, что это несобственное употребление слова. Корень «vid» означает в санскрите «находить» (нем. finen).
Если не разменивать язык на многозначность, то нам необходимо позаботиться о том, чтобы «знать» всегда означало «находить». «Находить» предполагает всегда две вещи: первое, предмет, который есть и существует, прежде чем мы его найдем, и второе — факт, что этот предмет еще не найден и не открыт. Оба положения для юриспруденции отсутствуют. «Право» есть лишь тогда, когда его создают люди, оно не существует как предмет вне нашего сознания, кроме того, правовая наука не открывает ничего другого, не находит ничего другого, кроме себя. Поэтому правы были те древние, которые говорили вместо juris scientia juris notitia, juris peritia, juris prudentia, т. е. примерно так: знания, умение, опыт в пользовании правом.
Это различение очень важно. Только после внесения ясности в вопрос о сущности права можно с полным пониманием проследить его историю и понять решающую роль Рима в развитии этой техники. Только тогда можно этот гордиев узел — вопрос о естественном праве — не разрубить, но разрешить. Этот большой вопрос, споры о котором продолжаются столетиями, возник вообще из недоразумения о природе права: ни утвердительный, ни отрицательный ответ не распутывают его. Цицерон в присущей ему запутанной манере произнес несколько ораторских пустых фраз об этом предмете. Один раз он пишет: чтобы объяснить право, нужно изучить природу человека. Здесь он кажется на правильном пути. Сразу после этого он говорит, что право есть «высший разум», затем, что право «происходит из природы вещей» и, наконец, что оно «родилось одновременно с Богом, раньше человека».133 Не знаю, по какой причине эти адвокатские банальности повсюду цитируются. Я привожу их только по той причине, чтобы предупредить упреки, что я оставил без внимания этот кладезь премудрости; в остальном я вспоминаю мнение Моммзена: «Цицерон был журналистской натурой в худшем смысле слова, богат словами, которые он сам говорит, беден мыслями обо всех понятиях».134 Хуже было, когда азиатская любовь к кавалерии принципов и догматике побудила самых значительных преподавателей права так называемой «классической юриспруденции» четко сформулировать и ввести абсолютно римское понятие естественного права. Ульпиан называет естественным право «общим для людей и животных». Чудовищная мысль! Человек является свободным творцом не только в искусстве, но и в праве он проявляется как великолепный изобретатель, как необычайно ловкий, вдумчивый рабочий, как кузнец своего счастья. Римское право является таким же характерным творением единственно человеческого ума, как и эллинское искусство. Что получится, если я буду говорить о «естественном искусстве» и проведу даже отдаленную параллель между естественным птичьим щебетом и трагедией Софокла? Поскольку юристы образуют техническую гильдию, то многие из них могли говорить подобную чепуху веками, и мир не замечал этого. Другой классический авторитет, Гаиус (Gaius), на которого заявляют свои претензии евреи как на соотечественника, о котором в работах по истории сообщается, что он «не глубок, но популярен», дает менее экстравагантное, но столь же малообоснованное определение естественного права: он идентифицирует его с так называемым jus gentium, т. е. с «общим правом», возникшим из прав различных народов римских провинций. С помощью двусмысленных слов он разъясняет, что это право является общим «для всех народов земли». От этого утверждения волосы встают дыбом, так как jus gentium такое же произведение Рима, как его собственное jus civile, и представляет собой только результат упорядочивающей деятельности римской юриспруденции среди противоречивых видов права.135 Именно существование jus gentium наряду и в противоположность римскому jus civile, а также пестрая история возникновения этого «права народов» должна бы была показать самым близоруким глазам, что это не одно право, но много, что право это не научно исследуемая сущность, но произведение человеческого мастерства, которое можно по–разному толковать и исполнять в жизни. Большинство людей никак не могут отказаться от естественного права. Например, такие далекие друг от друга теоретики права, как Гоббс (Hobbes) и Руссо, едины в этом мнении. Вершины достиг знаменитый Хьюго Гротиус (Hugo Grotius) своим введением в естественное, историческое и божественное право, когда возникает вопрос, не является ли божественное право неестественным? Или естественное — это произведение черта? Нужно было иметь блестящий ум и свободолюбивую дерзость Вольтера, чтобы написать: «Возможно, ничего более не способствует тому, чтобы рассудок стал лживым, темным, смутным, ненадежным, чем чтение Гротиуса и Пуфендорфа».136 В XIX веке добрались до сути этой неясной мысли. Историки права и вместе с ними гениальный теоретик Йеринг покончили с этим. Для этого достаточно понимания, что право является техникой.
Если смотреть с этой точки зрения, становится понятно, что в действительности понятие «естественного права» (jus naturae) содержит явное contradictio in adjecto. Как только между людьми существует правовой договор, не обязательно в письменной форме, устное или молчаливое соглашение в принципе то же самое, что пухлый гражданский кодекс, прекращается естественное состояние. Если существуют чисто естественные (природные) побуждения, то ео ipso нет права. Даже если такие люди жили бы группами и их отношение друг к другу было бы мягким и гуманным, это все еще не было бы правом, jus. Точно так же не было бы правом, если бы у них царила жестокая сила кулака. Право есть искусственно систематизированное, упорядоченное и принудительно возложенное обществом на отдельную личность урегулирование ее отношений с другими. Это использование тех инстинктов, которые побуждают людей к общежитию, одновременно та необходимость, которая nolens volens вынуждает к единению с себе подобными: любовь и страх, дружелюбие и враждебность. Когда мы читаем у метафизиков–догматиков: «Право есть абстрактное выражение общей, существующей как данность воли»,137 то мы чувствуем, что нас вместо хлеба кормят воздухом. Если великий Кант говорит: «Право есть высшее проявление, воплощение условий, при которых произвол одного может быть объединен с произволом другого по общему закону свободы»,138 то мы сразу признаём, что это определение идеала, определение возможного или по крайней мере допустимого состояния права, но не общее всеобъемлющее определение права, которое мы имеем. Кроме того, оно содержит опасное заблуждение. Это своеобразная логическая ошибка, — перенести произвол в душу отдельной личности и реконструировать из этого право противодействия этому. Скорее, каждый индивидуум действует в соответствии со своей природой и этот элемент произвола наступает только при распоряжениях, в результате чего это естественное действие ограничивается. Неестественный человек произволен, произволен человек права. Если положить в основу определения понятия Канта, нужно было бы сказать: право — это совокупность, воплощение произвольных условий, которые вводятся в человеческое общество, чтобы приводить в соответствие необходимые действия одного (человека) с необходимыми действиями другого и объединить в возможной мере свободы.
Самая простая формулировка могла бы звучать так: произвол вместо инстинкта в отношениях между людьми называется правом. В качестве пояснения следует добавить, что поп plus ultra произвола состоит в том, что произвольно установленную форму (для штрафа, приобретения, брака, завещания и т. д.) объявляют вечно неизменной, так что все соответствующие действия считаются недействительными и не имеют правовой защиты, пока предписанная форма не прерывается. Итак, право — это длительное господство определенных произвольных отношений между людьми. Не будем заниматься умозрительными рассуждениями о совершенно неизвестных древних временах, чтобы увидеть Jus в простом виде, где этот центральный элемент произвола ясно проступает. Стоит просто посмотреть на сегодняшних жителей Конго. Каждая народность имеет своего вождя, только он один решает все правовые вопросы, которые в этих условиях очень просты, они касаются обычно преступления против жизни и имущества. Наказанием бывает смерть, редко рабство. Как только вождь взмахом руки объявляет приговор обвиняемому, стоящие вокруг растерзывают его на сотню частей и съедают. Правовые понятия, как мы видим, в Конго очень элементарные. Тем не менее это правовые понятия. Естественный человек, т. е. действующий непроизвольно, сам лишил бы жизни предполагаемого убийцу или вора. Здесь он этого не делает, преступника тащат к главному месту и там казнят. Вождь принимает решения также и в спорах о наследстве и об урегулировании границ. Неограниченный произвол вождя является, таким образом, «правом» страны, клеем, который соединяет общество, иначе в нерегулируемом естественном состоянии оно разлетелось бы.139 Прогресс права состоит в практическом совершенствовании и в нравственном преображении этого произвольного элемента.140
Теперь, я думаю, у нас есть все, чтобы без технических обсуждений и без лишних рассуждений прийти к пониманию особых заслуг римского народа в отношении права, по крайней мере, особого рода заслуг и одновременно точно обозначить природу этого наследия.
Если право не является врожденным принципом, не является наукой, которую можно исследовать, но есть целесообразное использование человеческой предрасположенности к совершенствованию цивилизованного общества, то становится понятным, что будут и должны быть различные виды права. В конечном счете на право влияют две вещи, которые придают ему особую окраску: моральный характер народа, в котором оно возникло и от его аналитической проницательности. В результате удачного соединения обеих, что встречается в истории только один раз, для римского народа появилась возможность возвести очень совершенное правовое здание.141 Простой эгоизм, жажда собственности никогда не смогут создать долговременное право; наоборот, на примере римлян мы видим, что уважение перед притязаниями других на свободу и собственность является моральной основой, на которой одной можно строить для вечности. Один из известнейших знатоков римского права и народа Карл Эсмарх пишет: «Чувство права и несправедливости у итальянских ариев сильное и непритворное; в самообладании и, если нужно, самопожертвовании находит свое высшее выражение вытекающая из их внутренней потребности и вынесенная из сокровеннейшей сущности добродетель». Умея владеть собой, римлянин был призван владеть миром и развивать идею государства. Умея жертвовать своим собственным благом для общего, он доказал свою способность устанавливать основные принципы права на частную собственность и индивидуальную свободу. К высоким моральным свойствам добавились также необычайные умственные. Не имея никакого значения как философ, римлянин был величайшим мастером в абстракции твердых принципов, полученных из жизненного опыта, — мастерство, особенно заметное при сравнении с другими народами, например с афинянами, которые, будучи сказочно одаренными, будучи такими большими любителями правовых споров и софистских правовых загадок, в этом пункте оказались вечными дилетантами.142 Эта своеобразная способность уметь поднять определенные практические обстоятельства до точного описания «понятий» обозначает умственный подвиг. Лишь теперь общественные отношения приобретают порядок и ясность, подобно тому, как только после появления абстрактных собирательных слов стало возможным более высокое, упорядоченное мышление. Теперь больше не идет речь о темных инстинктах, о неясных, изменчивых представлениях о справедливости и несправедливости, но теперь обстоятельства упорядочены в «типы», и после изобретения новых правовых норм или расширения уже существующих должны быть урегулированы. Поскольку жизненный опыт растет и жизнь принимает все более запутанные формы, острый взгляд римлян постепенно открывает внутри отдельных типов «виды». «Что касается продуманных правовых понятий, то здесь римское право является признанным учителем для цивилизованного мира и останется им впредь», — говорит профессор Ляйст, который более чем кто–либо другой сделал для того, чтобы доказать, что высшая школа должна отказаться от принятой сегодня односторонней точки зрения на историю римского права и должна учить видеть римское право как звено в цепи, как одну из ступеней, «на которую поднялся арийский ум при выяснении правовых понятий». Чем подробнее мы изучаем многочисленные попытки создания права наряду с римским, тем более мы признаём необычайные заслуги Рима и понимаем, что это не упало с неба, но было творением ума великолепных, добросовестных людей. Нельзя не отметить: помимо способности к самообладанию, абстракции и точному анализу, у римлян добавляется еще третий, особый дар пластического изображения. Здесь проявляется родство с эллинизмом. Римляне также были художниками: они были ими в ясном пластическом изображении запутанной государственной машины, — ни один теоретик мира не придумал бы такой государственный организм, который можно было бы рассматривать скорее как произведение искусства, чем как произведение разума. Они еще более художники в пластическом образовании правовых понятий. И в высшей степени характерным является тот способ, которым римляне стремились выразить свою пластику понятий также и в правовых действиях, изобразить повсюду «внутренние различия внешними средствами, вынести внутреннее на поверхность».143 Это исключительно художественный инстинкт, выражение специфически индоевропейских склонностей. В этом художественном элементе заключается также магическая сила римского наследия, неистощимого и навечно несравнимого.
Мы должны ясно понимать: римское право так же несравненно и неподражаемо, как эллинское искусство. Смешная немецкая болтовня ничего не может здесь изменить. Рассказывают чудеса о «немецком праве», которое было похищено у нас после введения римского. Но немецкого права никогда не существовало, был хаос противоречивых, сырых законов, отдельных для каждого племени. Также неверно говорить о том, что мы «переняли» римское право между XIII и XVI веками, потому что германцы с первого соприкосновения с Римской империей непрерывно «заимствовали». Бургунды и остготы уже в V веке после Рождества Христова (или в самом начале VI) ввели упрощенное «римское право»,144 а древнейшие источники саксонского, франкского, баварского, алеманского права и т. д. настолько нашпигованы латинскими словами и не до конца понятыми понятиями, что в них четко просматривается потребность в разумной форме права. Очевидно, можно было бы перенести немецкое право как идеал в будущее, но искать его в прошлом — недобросовестная болтовня.145 Еще одним препятствием для справедливой оценки римского права является упоение от идеи «развития», которое в XIX веке так запутало все понятия. Оно очень повредило чувству индивидуального, пониманию, что только индивидуальное имеет вечное значение. Несмотря на то что история показывает нас как движущую силу полностью индивидуализированных народов и великих неповторимых личностей, теория эволюции приводит к представлению, что склонности и задатки везде идентичные, и из этих зародышей «развиваются» в основном аналогичные образы. Нашим догматикам ничуть не мешает факт, что этого нигде не происходит и что, например, римское право возникло только однажды. Тесно связано с этим представление о непрерывном «совершенствовании», вследствие чего наше право должно превосходить римское, поскольку появилось позднее, но природа нигде не дает подтверждения тому, что что–то живое претерпело развитие, не заплатив за это соответствующими утратами.146 Наша цивилизация превосходит римскую. В отношении же живого чувства права образованный человек XIX века, конечно, не может сравниться с римским крестьянином из 500 года до Рождества Христова. Ни один мыслящий человек не станет отрицать это. Я сказал это в отношении права, не в отношении справедливости. Достойны внимания следующие слова Ляйста: «Объективный исследователь не обнаружит, чтобы наша действительность по сравнению с действительностью римских времен сделала большие успехи в практике или хотя бы признании действительной справедливости».147 Цитирую эти слова, чтобы стало понятно, что здесь я говорю не о справедливости, но о праве, здесь ясно видна разница. Наше благородное представление о гуманистических обязанностях обозначает, скорее всего, прояснение представлений о справедливости. Юридическое чувство права — это совсем другое дело, его нельзя ни проверить, ни продвинуть в результате обладания самыми усовершенствованными, но импортированными правовыми системами.
Для понимания всей несравнимости достижения римлян нельзя оставить без внимания одно обстоятельство: известное нам юстинианское corpus juris есть только забальзамированный труп римского права.148 Столетиями его гальванизировали ловкие специалисты, придавая ему видимость жизни, сейчас все народы выработали свое право. Но без римского это было бы невозможно, нам всем недостает необходимого таланта. Достаточно одного–единственного наблюдения, чтобы почувствовать разницу: римское право истинно героических времен, прочное как скала, было тем не менее невероятно эластичным, «невероятным» для наших современных трусливых представлений, потому что мы заимствовали у того права всё, кроме его полного жизни характера. Римское право находилось в непрекращающемся «становлении», способное благодаря особой гениальной обработке отвечать изменяющимся требованиям времени. Право, которое в V веке до Рождества Христова было выгравировано в общих очертаниях специально выбранным для этого децемвиром на медных таблицах, не было новым, импровизированным, отныне неподвижным, но в основных чертах было кодификацией уже существующего, исторически зрелого. Римляне умели придумать средства и способы, чтобы оно потом не кристаллизовалось. Например, вначале на двенадцати таблицах зарабатывало «интерпретирующее» остроумие чиновников, не с целью перевернуть закон, но чтобы наполовину автоматически приспособить его к изменившимся обстоятельствам. Гениальные изобретения, как, например, юридическая «фикция», в результате чего было найдено средство (если можно по–дилетантски выразиться) для замены отсутствующих правовых норм существующими. Государственные учреждения, как, например, преторов, которые обеспечивали место в живом организме такому необходимому обычному праву, пока на практике не было выработано лучшее право, через (durch) которое возникло также и jus gentium, постепенно, при соприкосновении с более узким римским jus civile — все это обеспечивало свежую, пульсирующую жизнь права, которую не может представить тот, кто не изучал юриспруденцию, так как вокруг нас нет абсолютно ничего подобного.149 Вспомним только, чтобы понять расстояние между нами и римлянами, что обученные и образованные юристы появились много позднее, к концу существования республики, и что это великолепное, в большей части филигранно отделанное изделие правовой техники было произведением народа крестьян и грубых воинов! Попытайтесь только объяснить сегодняшнему среднему филистеру юридическую разницу между собственностью и владением, втолковать ему, что вор юридически является владельцем украденной вещи и как таковой пользуется правовой защитой имущества, равным образом залогодержатель и также наследственный арендатор. Это не удастся, я знаю это по собственному опыту. И намеренно выбираю простой пример. Римский же крестьянин, который не умел ни читать, ни писать, знал это совершенно точно уже за полтысячи лет до Рождества Христова.150 Больше он ничего не знал, но свое право он знал и умел с ним обращаться так же ловко, как со своим плугом и волами. Зная это и думая об этом,151 он стремился и для себя, и для своего имущества и для своих близких иметь все более прочную, определенную правовую защиту. Он фактически создавал то правовое здание, в котором позднейшие народы в тяжелые времена находили защиту и которое мы стремимся более или менее удачно достраивать, расширять и усовершенствовать. Самостоятельно изобрести это и выполнить не смог бы ни один народ, так как нигде не было необходимого соединения свойств характера и умственных дарований, и это право должно было жить до того, как пришли господа, которые сообщили много поучительного о «естественном праве» и полагали, что его можно сравнить с геометрией, которую придумывает одинокий ученый в своем кабинете.
Позднее эллины и семиты имели большие заслуги как догматики и адвокаты, итальянцы — как правоведы, французы — как систематизаторы, немцы — как историки. Но ни у одного из этих народов не нашлось почвы, чтобы вырастить это дерево до зрелого возраста. У семитов, например, отсутствовала моральная основа, у немцев — проницательность. Семиты имели высокие моральные качества, но не те, из которых могло выйти право для цивилизованных народов, так как пренебрежение к правовым притязаниям и свободе других людей является повторяющейся чертой у всех народов с семитской кровью. Уже в древнем Вавилоне они имели четко выработанное торговое и обязательственное право, но даже в этой ограниченной области ничего не было сделано, чтобы противодействовать страшному ростовщичеству, а о соблюдении человеческих прав, например свободы, там никогда даже и не думали.152 Даже при более благоприятных условиях, например, у иудеев никогда не наблюдалось даже склонности к настоящему созданию права. Это кажется странным. Один–единственный взгляд на правовые нормы величайшего еврейского мыслителя Спинозы разрешает загадку. В политическом трактате («Politischer Traktat») (II, 4 и 8) мы читаем: «У каждого столько права, сколько у него власти». Пожалуй, можно предположить, что здесь констатируются фактические отношения, так как эта вторая глава переписана с книги «Vom Naturrechte» («О естественном праве».153 Однако в «Этике» (ч. IV, приложение 8) написано черным по белому: «По высшему праву природы каждому человеку неограниченно разрешается делать то, что, по его мнению, будет служить ему на пользу». И в рассмотрении Von der wahren Freiheit говорится: «Чтобы достичь необходимого для нашего блага и нашего покоя, нам не требуются никакие другие принципы, кроме одного, что мы должны принимать к сердцу только то, что нам выгодно».154 То, что столь честный человек не смущается строить на такой основе учение о чистой морали, является прекрасным свидетельством его врожденного дара казуистики. Мы видим, что на иудейской почве не могло вырасти римское право, разве только какой–нибудь упрощенный кодекс, который пригодился бы королю Конго Типу Тибу.155 Только на основании изобретенного индоевропейцами и до тонкостей разработанного права, еврей мог открыть свои достойные удивления юридические способности. Иначе обстоит дело с немцами. Самопожертвование, стремление «строить изнутри вовне», подчеркнутый этический момент, неукротимое чувство свободы, короче говоря, моральные качества были им присущи в полной мере. Но не умственные. Проницательность ума никогда не была национальной чертой тевтонцев. Это настолько очевидно, что доказательства излишни. Шопенгауэр утверждает: «Истинным национальным характером немцев является неповоротливость». Во всяком случае, на пути немецкого ума в формировании права стоят его большие дарования: его несравнимая фантазия (в противоположность плоской эмпирике мира римских представлений), творческая страстность его души (в противоположность холодной трезвости римлян), его научная глубина (в противоположность практической политической направленности народа с прирожденным правом), его живое чувство справедливости, правомерности (в общественном отношении) — всегда гибкая трубка в сравнении со строго правовым взглядом римлян). Нет, этот народ не был способен довести технику права до высокого совершенства. Это очень похоже на древних индоариев, «полное отсутствие юридической способности различать» которых изобразил Йеринг в своей «Vorgeschichte der Indoeuropäer», § 15.
Предлагаю еще одно национальное сравнение между эллинами и римлянами в отношении к формированию права. Оно вскрывает ядро римского права, на которое я могу обратить особое внимание в этой книге, этого достаточно, чтобы почувствовать, насколько сильно наша цивилизация обязана римскому наследию. Одновременно это короткое наблюдение, которое берет начало в древности, приведет нас к животрепещущим вопросам нашей современности.
Каждый образованный человек знает, что греки были не только великими политиками, но и теоретиками права. «Процесс о тени осла»156 — древняя аттическая шутка, которая метко высмеивает любовь этого легкомысленного, склочного народа к судебным жалобам. Я вспоминаю также произведение Аристофана «Осы» с душераздирающими просьбами Филоклеона, заключенного в тюрьму его сыном: «Выпусти меня, выпусти меня — к суду!» Посмотрим еще. Гомер изобразил на щите Ахилла сцену суда (Илиада. XVIII, стих 497), самые крупные произведения Платона политические и по теории права («Государство» и «Законы»), риторика Аристотеля местами просто настольная книга для начинающего адвоката. Стоит посмотреть, например, как он в 15–й главе первой книги составляет подробную теорию мошеннической софистики для крючкотворов, дает им указания, как можно повернуть закон в пользу клиента и советует им, если это выгодно, принести ложную клятву.157 Мы видим, что за исключением Спарты (где по уверению Плутарха совсем не было процессов) эллинский воздух был весь пропитан правовыми вопросами. Римляне, всегда готовые признать чужие заслуги, обращались за советами для расширения своего права издавна к грекам, особенно к афинянам. Уже когда они хотели свои основные правовые принципы зафиксировать письменно (на двенадцати таблицах) в первый раз, они отправили в Грецию комиссию, а при окончательной редакции этого раннего памятника важные услуги оказывал им высланный из своего родного города эфесец Гермодор. Время не внесло сюда своих изменений. Великие авторитеты в области права, Муций Сцевола (Mucius Scaevola), Сервий Сульпиций (Servius Sulpicius) являлись знатоками эллинских правовых учреждений. Цицерон и все, что связано с его именем, заимствовал свои неясные высказывания о божественной справедливости, естественном праве и т. д. у греческих философов: в псевдоплатоновском Миносе он мог прочитать, что право есть открытие лежащего за пределами, это не человеческое изобретение, а из Аристотеля он цитирует слова: «общий закон, поскольку он является естественным, никогда не меняется, наоборот, это часто происходит с написанным».158 В последующие времена упадка империи, когда римский народ исчез с лица земли, основы так называемой «классической юриспруденции» закладывались и проводились почти исключительно греками (более или менее семитского происхождения). Странно темно происхождение и история самых знаменитых преподавателей права более позднего римского времени. Они появились вдруг в должности и достоинстве, и никто не знает, откуда они появились.159 Воистину захватывающей в начале императорского господства и его неизбежного влияния на правовую жизнь была страстная борьба между Лабео, неукротимым древним плебеем, и Капито, стремящимся к деньгам и почестям новичком, борьба за органичное свободное развитие против веры в авторитеты и догмы. Догма победила как в религиозной, так и правовой области. А тем временем, как уже говорилось, практичные римляне многому научились в Греции, в частности у Солона, который в качестве создателя государства достиг мало долговечного, — заслуги его в области права. Являлось ли изобретением Солона письменное законодательство и принцип actions (распределение жалоб по определенным принципам) или он только систематизировал и фиксировал их, я не знаю, во всяком случае, и то и другое произошло из Афин.160 Это только в качестве примера большого значения Греции для расширения римского права. Позже, когда эллинские страны были под властью Рима, греческие города сделали основной вклад в формирование jus gentium (и тем самым в усовершенствование римского права). И тут возникает вопрос: почему эллины, которые намного превосходили римлян по духу, не создали ничего долговременного и законченного в этой области, а участвовали в создании права как большого достижения цивилизации только через посредство римлян?
Это была единственная, но чреватая последствиями ошибка. Римляне исходили из семьи, на основе семьи они создавали государство и право, греки же за исходный пункт брали государство, организация Polis всегда оставалась их идеалом, семья и право были в подчиненном положении. Вся греческая история и литература подтверждают правильность этого утверждения, и факт, что величайший из эллинов во времена после Гомера Платон рассматривал уничтожение семьи (в правящих кругах) как цель, к которой следует стремиться, показывает, к каким ужасным заблуждениям должна была привести со временем эта фундаментальная ошибка. Совершенно справедливо сказал однажды Джордано Бруно (не помню, где): «Малейшая ошибка в методах рассмотрения вещей, в конце концов, становится причиной значительных ошибочных отклонений; самое незначительное недоразумение в ходе мыслей может вырасти, как из желудя вырастает дуб».161 Здесь же была не «малейшая ошибка», а огромная, в этом заключается все несчастье эллинских народов. Здесь следует искать причину, почему они не смогли создать ни долговременного, образцового государства, ни права. Если взять в руки подробное отдельное изображение, например, найденную несколько лет назад работу Аристотеля: «О государстве афинян», то закружится голова от перечисления различных конституций, дух каждой из которых сильно отличается: додраконовская конституция, конституция Дракона, Солона, Кляйстена, Аристида, Перикла, четырехсот и т. д. и т. д., и все в течение двух с половиной веков! При прочной семейной жизни это было бы невозможно. Без нее эллины легко пришли к их характерной неисторической точке зрения: право является предметом умозрительного рассуждения. И они потеряли чувство того, что жизнь произрастает из фактических обстоятельств.162 И насколько бросается в глаза, что как раз важнейшие вопросы семейного права рассматриваются как второстепенные. Солон, например, — самый значительный афинянин в области права, — оставляет наследственное право в такой неясности, что толкование остается на произвол суда (Аристотель, раздел 9). Иное дело Рим. Сильное стремление к дисциплине находит свое выражение прежде всего в прочной организации семьи. Сыновья остаются в повиновении у отца не до 14 лет, как у греков, а до смерти отца. Исключение родства по материнской линии, правовое признание неограниченной власти Paterfamilias даже над жизнью и смертью своих домочадцев (даже если его сын достиг самых высоких государственных постов), самая большая свобода и самые точные предписания в отношении права завещания и наследования, строгая защита всех прав собственности и притязаний отца дома (который единственный обладал совокупностью имущественного права и был persona sui juris, т. е. «свободная юридическая персона») — все это и многое другое делало семью в Риме нерушимой, прочной единицей, и в конечном итоге именно этим единицам принадлежит заслуга создания римского государства и римского права. Нетрудно понять, как такой строгий взгляд на семью влиял на всю остальную жизнь: на мораль мужчин, на состояние детей, на заботу сохранить и передать полученное по наследству, на любовь к Отечеству, которую не надо было, как в Греции, возбуждать искусственно: ведь гражданин боролся за свою надежную собственность, за святой домашний очаг, за будущее своих детей, за мир и порядок.
С этим тесно связан взгляд на брак и положение женщины в обществе: это позитивный элемент в формировании римской семьи, не тот, который мог быть установлен законом, но который сам устанавливал законы. Уже у древних ариев брак рассматривался как «божественное устроение», и когда молодая женщина переступала порог нового дома, ее встречали словами: «Входи в дом супруга и называйся хозяйкой дома; там же распоряжайся как повелительница!»163 Здесь римляне и эллины, во многом столь родственные, расходятся. Во времена Гомера мы видим еще женщину, почитаемую греками, товарища мужу. Побывавшие в малой Азии ионийцы брали чужих женщин, «которым разрешалось называть эллинского мужчину не по имени, но только «господин». Это перерождение малоазиатских ионийцев оказало влияние на Афины».164 Римляне «рассматривали женщину как равного товарища, спутника жизни, которая должна все с ним делить, и божеское, и человеческое... Супруга имеет такое положение в Риме не потому, что она супруга, но потому, что она женщина, то есть из–за уважения к ней в Риме как таковой. Во всех отношениях, кроме обусловленных природными различиями пола, римляне ставят женщину на один уровень с собой. Лучшим доказательством этого является древнеримское наследственное право, которое не делает различия между полами: дочь получает то же, что и сын, родственница по мужской линии то же, что и родственник. Если нет детей, то все наследует вдова и исключает род мужа, точно так же, если нет ее, то сестра. Нужно знать пренебрежение к правам женского пола у многих других народов, чтобы понять значение этого пункта. В Греции, например, ближайший родственник–мужчина полностью исключал женщину, и судьба дочери–наследницы была поистине достойна сожаления, — ближайший родственник–мужчина мог отнять ее у мужа».165 Римская супруга почиталась в доме как государыня, princes familiae, и римский закон говорит о matronarum sanctitas, святости благословенной детьми женщины. Детей, которые провинились перед родителями, встречало «Sacertät», т. е. внимание перед богами и людьми. Отцеубийство не наказывалось, поскольку (как рассказывает Плутарх) это преступление считалось немыслимым, фактически прошло более полутысячелетия, пока было совершено первое отцеубийство.166 Чтобы иметь правильное представление о римской семье, нужно не забывать, что в жизни римлян большую роль играл сакральный элемент, т. е. уважение божественных заповедей. Если отец семейства по человеческому праву был неограниченным деспотом в своем доме, то божественная заповедь препятствовала ему злоупотреблять этим правом.167 Фамильный дом был святыней, его очаг подобен алтарю. И если для нас сегодня кажется ужасным слышать о том, что при большой бедности родители продавали своих детей в рабство, то на основании всех правовых историй приходим к убеждению, что жестокость (по тогдашним понятиям) по отношению к женщине или ребенку была совершенно или почти невозможна. Супруга по отношению к своему мужу являлась юридически filiae loco (подобно дочери), по отношению к своим детям sororis loco (подобно сестре): это происходило в интересах единства семьи и тем самым как в отношении государственного права, так и частного права семья выступала как замкнутая, представленная юридически одним–единственным лицом, автономная, органическая структура, а не как более или менее прочный конгломерат из отдельных фрагментов. В политической части этой главы мы видели, что римляне любили передавать власть отдельным мужам, веря, что свобода вместе с ответственностью, объединенные в индивидуальности сознательной личности, приведет к умеренному и одновременно энергичному, мудрому действию. Так и здесь. Позднее произошло перерождение этой семейной жизни; были придуманы хитрые средства, чтобы ввести в обычай суррогат вместо истинного брака, чтобы жена не была больше в юридической власти мужа. «Брак стал денежной сделкой, как любая другая, браки заключались не для создания семьи, а чтобы поправить пошатнувшееся финансовое положение, заключенные браки расторгались, чтобы заключить новые».168 Но еще во времена Цезаря Публий Сир (Publius Syrus) мог высказать о браке римский взгляд: «Perenne animus conjugium, поп corpus facit» («Душа, не тело делают брак вечным»).
Это центральный момент римского права. Контраст с Грецией (и с Германией) позволяет понять значение такого органичного центрального момента. И здесь римлянин проявляется, если даже совершенно не сентиментальным, лишенным фантазии, но все же почти не менее идеальным человеком. Он обладает такой большой властью идеи, что то, чего он хотел от всего сердца, сохранялось. Мы видели это уже в предыдущем разделе: идеи бессмертны. Римское государство было до основания разрушено, но его идея продолжала жить в веках, имея большую преобразующую силу. В конце XIX века четыре великих монарха Европы украсили себя патронимией Юлия Цезаря, а понятие Res publica создает самое великое государство нового мира. Римское право не живет как юстинианская мумия или как техническая тайна, доступная только техникам, нет, я верю, что жизнеобразующее ядро, из которого в конечном итоге выросло право, несмотря на мрак постыдно безбожных веков и несмотря на последовавшие за ними разлагающие брожения, никогда не погибло и живо в нас как драгоценное благо. И сегодня мы также говорим о святости семьи. Кто ее отрицает, как некоторые социалисты, тот вычеркивается из списка здравомыслящих политиков, и даже если кто–то не является верующим католиком, намного охотнее примкнет к мнению, что брак есть религиозное таинство (как было в древнем Риме; здесь как и во многих подобных местах папство опирается непосредственно на древнеримское священническое право и проявляется как последний официальный представитель язычества), чем согласится, что брак, согласно безвкусному заявлению ученого вождя анархистов Elissee Reclus, «всего лишь легальная проституция». Что мы так чувствуем, — это римское наследие. Чувство глубокого уважения к женщине, чем наша цивилизация так выгодно отличается от различных разновидностей семитских и азиатских, не является, как учил Шопенгауэр и многие другие, «христианско–германским творением», но римским творением. Насколько можно судить, древние германцы не очень хорошо обращались со своими женами. Здесь римское влияние сказалось в первую очередь. Древнейшие немецкие сборники обычного права в отношении правового положения женщины полны буквальных заимствований из римского права (см.: Grimm. «Deutsche Rechtsaltertümer». II, Kap. I В. 7 u. ff). Прочное, надежное правовое положение женщины в Европе — это римское произведение. Воспевали «прекрасный пол» только немцы, итальянцы, французы, англичане, испанцы. Римляне об этом никогда не думали.169 Но я спрашиваю себя, смогли бы мы без проницательности и чувства справедливости, прежде всего без неподражаемого государствообразующего инстинкта римлян прийти к тому, чтобы женщина как товарищ жизни, как угловой камень семьи вошла в нашу политическую систему? Я определенно ответил бы отрицательно. Христианство не значило укрепление идеи семьи. Оно разрывает все политические и правовые узы и каждого индивидуума ставит на самого себя. От христианского императора Константина, отменившего суверенитет paterfamilias, римская семья получила последний удар. Христианство можно назвать анархической, антиполитической властью. Тот факт, что католическая церковь шла по другому пути и стала политической властью первой величины, объясняется тем простым обстоятельством, что она отрицала истинное учение Христа и вновь подхватила римскую государственную идею — даже если всего лишь идею пришедшего в упадок римского государства. Церковь сделала для сохранения римского права больше, чем кто–либо другой.170 Папа Григорий IX, например, жаждал только титула «Юстиниан Церкви», это признание его юридических заслуг было ему дороже, чем причисление к праведникам.171 Если причины, которые побуждали Церковь и королей получать и насильственно вводить римское право в его византийском псевдовиде и были не всегда особенно благородными, это не помешало одновременно спасти многие самые благородные римские мысли. Точно так же, как не прерывалась традиция римского права, никогда не исчезал полностью из сознания людей римский взгляд на достоинство женщины и политическое значение семьи. Несколько столетий (здесь, как и во многих других местах XIII век с Петром Ломбардским (Petrus Lombardus) образует почти математическую демаркационную линию) мы приближались все ближе к древнеримской точке зрения, а именно с того момента, как Тридентийский католический церковный собор и Мартин Лютер одновременно подчеркнули святость брака. Что это приближение во многих отношениях есть чисто идеальное, не меняет дела. Полностью новая цивилизация не может полностью быть свободна от старых форм — без этого мы нальем слишком много нового вина в старые мехи. Я не думаю, что непредвзятый человек будет отрицать, что римская семья — самое прекрасное достижение человеческого ума, та вершина, на которую нельзя взобраться дважды, на нее будут с удивлением взирать последующие века, чтобы быть уверенными, что они не слишком отошли от истины. При изучении XIX века, например, при обсуждении животрепещущего вопроса о женской эмансипации, эта вершина окажет неоценимые услуги. Точно так же и при оценке тех социалистических теорий, которые в отличие от Рима сводятся к формуле: семья — ничто, государство — все.
Я провел нелегкий опыт: рассказать о техническом предмете не–технически. Я должен был ограничиться доказательством особой способности римлян к развитию именно этой техники. Я постарался подчеркнуть распространившийся успех для человеческого общества, прочное, правовое обоснование семьи, что, как можно заметить, по сути сходно с первоначальной, движущей силой, из которой постепенно вырастало техническое мастерство. Все, что лежит между ними, т. е. собственно вся техника, не принимается во внимание, равно как и рассуждения о преимуществах и недостатках преимущественного влияния римского права в XIX веке в чисто техническом отношении. Даже не затрагивая столь опасные темы для нас, дилетантов, есть достаточно материалов для наблюдения.
Я умышленно ограничился политикой и правом. Что не перешло к нам по наследству, не рассматривается в этой книге, а многое, что сохранилось, например, произведения латинских поэтов, — это занятие для любителей и ученых, но не живая часть нашей жизни. Объединение греческой поэзии и латинской поэзии в одно понятие «классическая литература» доказывает невероятно варварский вкус и достойное сожаления незнание сущности и ценности гениального искусства. Там, где римская поэзия стремится к возвышенному, как у Вергилия и Овидия, она рабски примыкает по своей безнадежной неоригинальности к греческим образцам. Трайчке говорит: «Римская литература — это греческая, но написанная латинскими словами».172 Что должны думать наши бедные ученики, когда утром им рассказывают об «Илиаде» как величайшем поэтическом творении всех времен, днем о разработанной по императорскому приказу тенденциозной эпопее «Энеида» и оба произведения называют классическими образцами? Истинное и неистинное, славное, свободное творение по высшей творческой потребности и утонченная техника на службе золота и дилетантизма, гений и талант представлены как два почти одинаковых, выросших на одном кусте цветка! До тех пор, пока эта бледная бессмыслица, понятие «классической литературы», будет жить среди нас как догма, до тех пор мы будем охвачены тьмой хаоса народов, до тех пор наши школы будут учреждениями по стерилизации для истребления всякого творческого порыва. Эллинская поэзия было началом, утренним рассветом, она создала народ, она подарила ему от щедрого сердца все, что может дать высшая красота, чтобы освятить жизнь, все, что может поэзия, чтобы просветить бедную, измученную человеческую душу и наполнить ее предчувствием невидимых, дружелюбных сил, и вот бьет ключом этот неиссякаемый источник жизни, один век за другим наслаждается им, один народ за другим черпает в его потоках силу вдохновения для создания прекрасного. Гений — как Бог: он проявляется в определенное время и при определенных обстоятельствах, но по своей сути он независим, — что для других становится цепями, из этого он выковывает себе крылья, он выходит из времени и его тени смерти и живым уходит в вечность. В Риме наоборот, — и это можно смело утверждать, — гений был запрещен. У Рима нет поэзии, пока он не начинает разлагаться. Только когда наступила ночь и не стало народа, чтобы их слушать, певцы подняли голос. Это ночные мотыльки: они пишут для будуаров томных женщин, для развлечения утонченных прожигателей жизни и для двора. Хотя эллины и были совсем рядом и с самых ранних времен разбрасывали семена эллинского искусства, философии и науки (все образование в Риме было издавна греческим), ни одно семя не взошло. 500 лет до Рождества Христова римляне отправляли своих посланцев в Афины, чтобы получить точные сведения о греческом праве. Их посланцы видели Эсхила в полном расцвете сил, Софокл уже творил в то время. Какой расцвет искусства при такой жизненной энергии Рима должен был начаться при этом соприкосновении, если бы имелась хоть малейшая врожденная способность к этому. Но ее не было. Как говорит Моммзен: «Развитие искусств в Лациуме (область в древней Италии.— Примеч. пер.) было больше засушиванием, чем расцветом». Латиняне до распада не имели даже слова для понятия «поэт», им это было незнакомо! Если их поэты без исключения были не гениальны, в чем состояло значение тех среди них, кто, подобно Горацию и Ювеналию, постоянно вызывали восхищение мастеров художественного слова? Очевидно, как всё, что происходит из Рима,— в технике. Римляне были великолепными строителями — стоков для нечистот и акведуков,173 великолепными художниками — украшений для комнат, великолепными изготовителями — предметов прикладного искусства. В их цирках дрались оплаченные техники фехтования и ездили профессиональные возницы. Римлянин мог стать виртуозом, но не художником, их интересовала виртуозность, но не искусство. Стихи Горация — технические шедевры. Помимо исторически–живописного интереса к описанию исчезнувшей жизни, в этих стихах нас поражает виртуозность. Мне возразят: «а «мудрость жизни»? Да, если бы такая повседневная, трезвая мудрость не была более уместна везде, кроме волшебного мира искусства, открытые детские глаза которого в каждом эллинском произведении возвещают совсем иную мудрость, чем та, которая приходит на ум Горацию и его друзьям во время застолья между сыром и фруктами. Одна из самых истинно когда–либо живших поэтических натур, Байрон, сказал о Горации:
It is a curse
То understand, not feel the lyric flow,
To comprehend, but never love the verse.174
Что это за искусство, которое обращается только к разуму, но не к сердцу? Это может быть только искусственное искусство, техника. Если бы оно шло из сердца, оно пришло бы к сердцу. В действительности, здесь мы находимся под французской опекой, а французы под сирийско–иудейской (Boileau–Pseudolonginus). И хоть и немногое из этого наследия проникло в современную жизнь, мы должны все это совсем отбросить в пользу наших собственных поэтов, одаренных Богом словом и звуком, произведения которых превосходят все, что выросло на мусоре Рима периода упадка, как растения без корней и соков.175
В руках специалиста, т. е. филолога, латинская поэзия будет надежно и целесообразно сохранена, так же как corpus juris в руках исследователя права. Если желать сохранить латинский язык как средство общего образования (вместо того чтобы изучать только греческий, но более основательно), то следует показать его действие там, где он создает нечто несравненное, в полном согласии с особыми способностями римского народа и с его историческим развитием, чего никогда не мог ни один другой язык и не сможет: пластическое развитие правовых понятий. Говорят, что латинский язык воспитывает логическое понимание; хочется верить, но не могу не заметить, что именно на этом языке в столетия схоластики, несмотря на всю логику, было написано больше глупостей, чем на любом другом. Благодаря чему латинский язык приобрел характер такой большой, немногословной точности? Благодаря тому, что он создавался исключительно как язык деловой, язык управления, язык права. Этот самый непоэтический из всех языков является великолепным монументом борьбе свободных людей за гарантированное право. Здесь надо показывать его нашему юношеству. Великие учителя права писали ео ipso на самом красивом латинском языке. Именно для этого (а не для написания стихов) был данный язык. Безупречно прозрачное, исключающее всякое неправильное толкование построение предложений было важным инструментом юридической техники. Из изучения права черпал Цицерон свои стилистические достоинства. Уже о древнейших документах делового и правового языка Моммзен говорил, что они «отличаются остротой и определенностью,176 а о языке Папиниана, одного из последних великих учителей права (наряду с Марком Аврелием) филологи сообщают, что «это было высшим достижением способности всегда находить выражение, полностью соответствующее глубине и ясности мысли». Его предложения как будто высечены из мрамора: «ни одного слова лишнего, ни на одно слово меньше, каждое на своем месте, насколько это возможно в языке, исключая всякий двойной смысл».177 Общение с подобными людьми было бы действительно ценным вкладом в наше образование. И мне кажется, если каждый римский мальчик знал наизусть двенадцать таблиц, нашим юношам послужило бы только на пользу и к умственному развитию, если бы они покидали школу не как глупые ученые субъекты, но со знанием некоторых точных понятий права и государственного права, не просто формально логически, но разумно и практически думающие, закаленные от пустых мечтаний о «немецком праве» и тому подобном. А тем временем наше отношение к латинскому языку — как к плохо управляемому и поэтому достаточно стерильному наследству.
Мы, люди XIX века не были бы такими, какие мы есть, если бы из эллинской и римской культуры до нас не дошло богатое завещание. Поэтому мы не можем судить, что такое мы есть в действительности, и скромно признаем, как это мало, если четко не представлять свойства этого наследия. Надеюсь, что мое стремление в этом направлении не будет совсем безуспешным, также надеюсь, что читатель заметит, как римское наследие абсолютно отличается от эллинского.
В Элладе гениальная личность имела решающее значение: с этой ли или с той стороны Адриатического и Эгейского морей греки были великими, пока имели великих людей. В Риме, наоборот, индивидуальности существовали до тех пор, пока был велик народ, пока физически и морально он оставался неподдельно римским. Рим — яркий пример великой анонимной народной силы, творящей неосознанно, но тем более уверенно. Поэтому он менее привлекателен, чем Эллада, и поэтому достижения Рима для нашей цивилизации редко оцениваются справедливо. И все–таки Рим достоин благодарности и восхищения. Его дары были моральными, не интеллектуальными, именно поэтому он смог создать великое. Не смерть Леонида (Leonidas) смогла отвернуть азиатскую опасность от Европы и вместе с человеческой свободой спасти человеческое достоинство, завещая их будущим временам для более мирного взращивания и прочного состояния, — это могло сделать только долговечное государство с железным, непреклонным политическим упорством. Но не теория, не мечтания и воображение могли создать это долговечное государство, — оно коренилось в характере граждан. Этот характер был твердым и себялюбивым, но великим благодаря высокому чувству ответственности, способности к пожертвованию и чувству семьи. Создавая посреди хаоса государственных опытов того времени свое государство, римляне создавали государство на все времена. Разрабатывая свое право до неслыханного технического совершенства, они создавали право для всех людей. Делая, следуя зову сердца, семью центром права и государства и придавая этому понятию почти преувеличенное выражение, они подняли женщину до себя и преобразовали соединение полов в святость брака. Если наша художественная и научная культура во многом восходят к Греции, то наша общественная культура — к Риму. Я говорю не о материальной цивилизации, которая происходит из многих стран и эпох, и особенно из изобретений последних веков, но о прочных моральных основах достойной общественной жизни. Их создание было большой культурной работой.
Через добродетель Одного
Все пришли к истинному спасению.
Махабхарата
Перед нашими глазами стоит несравнимое явление. Это наследие, которое пришло к нам от наших отцов. Историческое значение христианства без точного знания этого явления нельзя измерить и правильно оценить. Образ Иисуса Христа сегодня благодаря историческому развитию Церкви скорее затенен и отодвинут, нежели открыт нашему взору. Увидеть этот образ через призму ограниченного временем и местом церковного учения — значит добровольно одеть шоры и ограничить взгляд на вечное мелочами. Церковные догматы почти не затрагивают явление Христа. Они все настолько абстрактны, что не дают отправной точки ни для разума, ни для чувства. Бесхитростный свидетель, святой Августин, говорит о догмате Троицы: «Мы говорим о трех Лицах не потому что мы полагаем, что этим что–то высказано, но потому, что мы не можем молчать».178 Мы не оскорбляем чувство благоговения, когда говорим: не церкви создают силу христианства, но ее единственным источником является тот, из которого церкви сами черпают силы: распятый Сын Человеческий.
Попробуем отделить явление Христа на земле от всего исторического христианства.
Что такое наши девятнадцать веков для сознательного принятия подобного явления, для пронизывающего все слои людей превращения через совершенно новое мировоззрение? Представим только, что прошло более двух тысяч лет, пока математически доказуемая, представимая структура космоса стала общим достоянием человеческих знаний!179 Разве не проще переделывать разум с его глазами и его сборником дважды два равно четырем, чем слепое, вечно своевольное сердце? Человек рождается, проживает жизнь, которая полностью преобразует взгляд на нравственное значение человека, на все «моральное мировоззрение», причем отношение индивидуума к самому себе, его отношение к другим и его отношение к окружающей природе получает совершенно новое освещение, так что все мотивы поступков и идеалы, все стремления сердца и надежды преобразовались и стали новыми! Можно ли поверить, что это могло быть работой нескольких веков? Думают, это могло быть вызвано недоразумениями и ложью, политическими интригами и экуменическими католическими соборами, приказами честолюбивых королей и жадных пасторов, тремя тысячами томов схоластических доказательств, фанатической верой ограниченных крестьян и благородным усердием отдельных «самых выдающихся», войнами, убийствами и кострами, гражданскими кодексами и общественной нетерпимостью? Я не верю в это. Я думаю, что мы еще очень далеки от момента, когда преобразующая сила явления Христа проявится в полной мере на цивилизованном человечестве. Если наши церкви в их сегодняшнем виде погибнут, христианская идея проявится тем более мощно. В 9–й главе я покажу, как наше новое германское мировоззрение торопится туда. Христианство пребывает еще в младенчестве, мы едва видим его зрелость своим близоруким взглядом. Кто знает, может, наступит день, когда кровавая история Церкви первых восемнадцати христианских веков будет рассматриваться как тяжелая детская болезнь христианства?
Пусть наше суждение не омрачают различные исторические мистификации и преходящие взгляды XIX века. Мы не должны забывать, что до сегодняшнего дня мы приступили только к самой малой части этого наследия, и если мы хотим знать, что значит оно для всех нас, не имеет значения, являемся ли мы христианами или иудеями, верующими или неверующими, сознаем мы это или нет, заткнем уши от хаоса вероисповеданий и позорящих человечество кощунств и направим свой взор на самое несравнимое явление всех времен.
В этом разделе я не могу обойтись без того, чтобы критически не остановиться на некоторых моментах, образующих «основу понимания» различных религий. Поскольку я храню в сердце святыню неприкосновенной, надеюсь не оскорбить чувств других разумных людей. Историческое явление Иисуса Христа можно отделить от присущего ему сверхъестественного значения точно так же, как чисто материалистическое понимание физики не дает повода полагать, что свергли с трона метафизику. О Христе сложно говорить, не касаясь время от времени области потустороннего, однако вера как таковая может не затрагиваться, и если я буду действовать как историк, логически и убедительно, то охотно приму возражения, которые читатель черпает не из своего разума, но из своей души. Сознавая это, я буду в данном разделе говорить так же искренне, как и в предыдущих.
Религиозное верование более чем двух третей населения земли основано на земном существовании двух человек: Христа и Будды, людей, которые жили всего несколько веков назад, — и существуют исторические доказательства их действительной жизни, существуют традиции, которые повествуют о них, пусть даже они могут содержать что–то придуманное, неясное, изменчивое, противоречивое, но достоверно передают основные черты их действительной жизни. Но и без неопровержимых результатов научных исследований XIX века180 любой здравомыслящий человек не будет сомневаться в действительном существовании этих великих моральных героев: даже если историко–хронологический материал о них крайне скудный и неполный, то их нравственная и духовная индивидуальность настолько ярко стоит перед нашими глазами, и эта индивидуальность настолько беспримерна, что не может быть выдумана. Человеческая изобретательность узко ограничена, творческая душа может работать только с тем, что существует в действительности: Гомер возводил на Олимпе на трон людей, потому что он не может выйти за границы того, что он видит и слышит. То, что он изображает своих богов совершенно людьми, что не позволяет своей фантазии заблудиться в чем–то чудовищном, непредставимом (поскольку никогда не виденном), что он ограничивает их безраздельную силу, превращая ее в стихи, это одно из тысяч доказательств, и не самое незначительное, его умственного превосходства. Мы не можем даже изобрести вид растения или животного, — в лучшем случае мы из отдельных кусочков известных существ кое–как составляем монстра. Природа же неисчерпаема в своих изобретениях и показывает нам новое, когда хочет. И это новое теперь становится столь же неистребимым, как раньше не могло быть изобретено. Будду, не говоря уж об Иисусе Христе, не могла изобрести никакая творческая человеческая сила ни одного человека, ни народа. Мы нигде не находим ни малейшего основания для этого. Ни поэт, ни философ, ни пророк не могли придумать такого феномена. Часто в связи с Иисусом Христом говорят о Платоне. Существуют целые книги о якобы связи между ними. Считается, что греческий философ был провозвестником нового святого учения. В действительности, великий Платон — совершенно нерелигиозный гений, метафизик и политик, исследователь и аристократ.
А Сократ! Умный творец грамматики и логики, простодушный глашатай филистерской морали, благородный болтун афинских гимнасий, не является ли он во всем противоположностью провозвестника Небесного Царства «нищих духом»? Еще менее могли подозревать в Индии образ Будды или стремились его наколдовать. Все такие утверждения относятся к области сконструированных впоследствии историко–философских заблуждений. Если бы Христос и христианство были исторической необходимостью, как утверждает неосхоластик Гегель и как нам хотели бы внушить Пфляйдерер и другие, то мы бы увидели не одного Христа, а тысячи. Я очень хотел бы знать, в каком веке Иисус не был бы так же «необходим», как хлеб насущный?181 Отбросим такие больные наблюдения, которые добились только одного успеха, решающего и продуктивного, а именно стереть значение живой, индивидуальной, неповторимой личности. Вновь нужно привести слова Гете:
Высшее счастье детей земли
Только личность!
Очевидно, окружение личности, знание ее обусловленности временем и пространством способствуют ее пониманию. Через это знание мы будем учиться отличать важное от неважного, характерное индивидуальное от местного общепринятого, традиционного: т. е. мы будем видеть личность все более четко. Но объяснять ее, хотеть представить ее как логическую необходимость — напрасное и глупое занятие. Каждый образ — даже жука — для человеческого разума «чудо». Но человеческая личность — mysterium magnum бытия, и чем больше критика очищает великую личность от наслоений легенд, чем больше ей удается представить свои шаги как что–то неизбежное, как нечто обусловленное природой вещей, тем более непостижимым становится чудо. Это стало конечным результатом критики, которая занималась в XIX веке жизнью Иисуса Христа. Этот век называют нерелигиозным. Но еще никогда (с начала первых христианских веков) интерес людей не приковывала так сильно личность Иисуса Христа, как в последние 70 лет. Работы Дарвина, как бы широко они ни были распространены, и на десятую часть не раскупались так, как книги Штрауса и Ренана. И конечным результатом было то, что фактическая земная жизнь Иисуса Христа приобретала все более конкретный образ, и нужно было все больше признать, что возникновение христианской религии в конечном счете объясняется почти тем беспримерным впечатлением, которое эта личность произвела на свое окружение. Более определенно, чем когда–либо и поэтому более непостижимо, чем когда–либо, видим мы сегодня это явление.
Это было необходимо установить вначале. Наше время показывает, что мы можем интересоваться только конкретным, живым. В начале XIX века было иначе. Романтика накладывала свой отпечаток на все, и так стало модным объяснять все и вся «мифически». В 1835 году Давид Штраус, следуя всеобщему примеру, предложил в качестве «ключа» (!) к Евангелиям «понятие мифа»!182 Сегодня каждому понятно, что этот якобы ключ не что иное, как новое, туманное описание оставшейся нерешенной проблемы, и что не «понятие», а исключительно живший в действительности человек, исключительно воздействием своей неповторимой личности, какой не существовало никогда в мире, дает «ключ» к возникновению христианства. Чем больше было открыто балласта, с одной стороны, в образе псевдомифического (правильнее сказать, псевдоисторического) создания легенды, с другой стороны, в форме философско–догматической спекуляции, тем больше жизненной силы и способности к сопротивлению нужно было признать за первоначальным, движущим и формирующим моментом. Самая современная, строго филологическая критика доказала необыкновенную древность Евангелий и полную аутентичность имеющихся рукописей. Удалось также проследить почти шаг за шагом самую раннюю историю христианства со строго исторической точки зрения,183 но все это, если рассматривать с человеческой точки зрения, намного менее значительно, чем факт, что на основании этих результатов на первый план выдвинулся Богочеловек, поэтому неверующие и верующие признают его центром и источником христианства (слово взято во всеобъемлющем смысле).
Будда и Христос ранее мною поставлены рядом. Ядро религиозных представлений у всех более одаренных человеческих рас (за исключением малой семьи иудеев, с одной стороны, и их антиподов, брахманских индийцев — с другой) основывается последние тысячелетия не на потребности объяснения мира, не на мифологической природной символике, не на головоломном трансцедентизме, но на опыте выдающихся личностей.
Очевидно, среди нас проявляется призрак честолюбивой «религии разума», в последние годы иногда говорили о «замене религии более высоким», а на вершинах гор некоторых немецких округов в день солнцестояния приносили жертвы новоиспеченные «вотанопоклонники». Но ни одно их этих движений не имело ни малейшей преобразующей мир силы. Идеи бессмертны — я уже часто говорил об этом и буду всегда повторять — и в таких явлениях, как Будда и Христос, идея (а именно определенное представление человеческого бытия) достигает такого живого воплощения, эта идея проживается в такой полноте, так четко стоит перед глазами у всех, что она никогда больше не исчезнет из человеческого сознания. Некоторые могли никогда не увидеть распятого Христа, некоторые проходили мимо без всякого внимания, у тысяч людей, и среди нас тоже, отсутствует то, что можно назвать внутренним чувством, чтобы это даже заметить: Иисуса нельзя, даже увидев мельком, потом забыть. Не в нашей власти искоренить знание из нашего представления. Христианами бывают не потому, что воспитывались в той или иной церкви, не потому, что хотят быть христианами, но если ты христианин, то потому, что должен им быть, потому что никакой хаос мирской суеты, никакой горячечный бред корыстолюбия, никакая дрессировка мышления не способны изгладить увиденный однажды образ Страдальца. Когда ученики накануне смерти Христа спросили Его о значении его поступка, Он ответил: «Пример даю вам». Это значение не просто поступка, но всей Его жизни и смерти. Даже такой церковный муж, как Мартин Лютер пишет: «Пример Господа нашего Христа — это одновременно таинство, он не просто учит, как пример отцов, но поступает так, как учит, дает жизнь, возрождение и избавление от смерти». Сходна власть в мире Будды. Истинный источник любой религии, повторюсь, для большинства живущих сейчас людей — не учение, но жизнь. Насколько мы в состоянии по мере наших слабых сил следовать этому примеру, насколько нет, это другой вопрос: идеал перед нами, и веками он воздействует на мысли и поступки людей, в том числе неверующих.
Я вернусь к этому в связи с другими вопросами. Если я, говоря о явлении Христа, единственно интересующем меня сейчас, привлек Будду, то только потому, что благодаря сравнению образ проявляется наиболее четко. Это не бессмысленное сравнение, не знаю, кто кроме Будды в мировой истории более всего подходит для сравнения. Оба — это очень серьезно, оба — это стремление человечества найти путь к спасению, оба — неслыханная сила личности. Но если ставить оба явления рядом, между ними нельзя провести параллель, но можно только подчеркнуть контраст. Христос и Будда — это противоположности. Что их объединяет, так это величие взглядов. Из этого исходит жизнь, а из жизни далеко идущее действие, какого еще не знал мир. В остальном они почти во всем различны, и необуддизм, который в последнее время находит распространение в определенных кругах общества в Европе — якобы он тесно примыкает к христианству и превосходит его — только еще раз доказывает широко распространенную поверхностность мышления. Мысли и жизнь Будды прямо противоположны мыслям и жизни Христа, то, что по логике антитезы физик называет противоположными полюсами.
Будда означает старческую смерть культуры, достигшей границы своих возможностей.
Высокообразованный, одаренный всей полнотой власти князь понимает ничтожность своего образования и своей власти. Что всем кажется высочайшим достижением, у него есть, но перед лицом истинного это обладание тает, превращаясь в ничто. Индийская культура, вышедшая из наглядной кочевой жизни, со всей силой высокого дарования набросилась на образование — человеческую способность к комбинированному разуму. При этом почти полностью зачахла связь с окружающим миром — непосредственная наблюдательность, ее практическое использование — по крайней мере, у образованных кругов, все, что было рассчитано на систематическое развитие умственных способностей. Каждый образованный юноша знал наизусть, слово в слово, столько литературных произведений и с такими утонченными мыслями, что мало кто из европейцев сегодня способен с ним сравниться. Даже самый абстрактный вид представления конкретного мира, геометрия, была понятна индийцам, они имели арифметику, превосходящую всякое воображение. Если кто–то всерьез спрашивал себя о цели жизни, кому было дано от природы стремиться к высшей цели, тот, с одной стороны, находил религиозную систему, символика которой выросла до таких размеров, что требовалось не менее 30 лет, чтобы в ней разобраться. С другой стороны, философия, которая вела на такую головокружительную высоту, что тот, кто хотел взобраться на последние ступени этой небесной лестницы, должен был навсегда уйти из мира в глубину беззвучного леса. Здесь, очевидно, глаза и сердце больше не имели прав. Как благодатный ветер в пустыне, дух абстракции пронесся по всем другим склонностям богатой человеческой натуры, все высушивая. Чувства, правда, остались, тропические горячие страсти. С другой стороны, однако, отрицание всего чувственного мира, между ними — ничего, никакого выравнивания, только война, война между человеческим познанием и человеческой природой, между мышлением и бытием. И так Будда должен был ненавидеть то, что он любил: детей, родителей, женщину, все красивое и мирное, потому что они были завесой для познания, узами, привязывавшими его к воображаемой, ложной жизни, «майей». И что значила вся эта брахманская мудрость? Церемонии жертвоприношений, которые никто не понимал и которые священнослужители объясняли как символические, для знающего казались ничтожными. К тому же еще «освобождение через познание», которое едва ли было понятно одному из ста тысяч? Так что Будда отбросил от себя не только свое царство и свои знания, он вырвал из сердца все, что приковывало его как человека к жизни, всякую любовь, всякую надежду, одновременно он разрушил веру своих отцов, лишил мир богов и отбросил как ненужный мираж даже ту высочайшую мысль индийских метафизиков, мысль о едином Боге, непостижимом, непредставимом, вечном и бесконечном, поэтому недоступном уму, но им прозреваемом. Нет ничего — это было переживанием Будды, а следовательно, и его учение — нет ничего в жизни, кроме «страданий», единственно, к чему стоит стремиться — к «избавлению от страданий». Это избавление — смерть, вхождение в ничто. Каждый индиец верил как в очевидное дело, о котором не возникает вопрос, в переселение душ, т. е. в непрерывное новое рождение тех же индивидуумов. «Избавление» несет не обычную смерть, но такую смерть, за которой не следует новое рождение, и эта освободительная смерть может быть приобретена только если человек уже в жизни добровольно умирает, т. е., он отрезает и уничтожает всякую любовь, всякую надежду, все желания, все имение, короче говоря, как мы сказали бы сегодня с Шопенгауэром, он отрицает волю к жизни. Если человек так живет, он делает себя живым трупом прежде смерти, тогда коса смерти не найдет семени для нового рождения. Живя, умирать: это пища буддизма. Жизнь Будды можно обозначить как прожитое самоубийство. Это самоубийство в его высшей мыслимой потенции: Будда живет только для того, чтобы умереть, чтобы окончательно и безвозвратно быть мертвым, чтобы уйти в нирвану, в ничто.
Насколько противоположно явление Христа, смерть которого означает вхождение в вечную жизнь? Во всем мире Христос видит божественное провидение: ни одна птица не погибнет, ни один волос не упадет с головы человека без воли Небесного Отца. И это земное существование по воле и перед очами Бога Христос считал переходом в вечность, через узкие врата мы входим в Царство Божие. А это Царство Божие, что это такое? Нирвана? Воображаемый рай? Купленная будущая награда за совершенные здесь дела? Ответ Христос дает в слове, которое дошло до нас несомненно аутентично сохраненным, оно, очевидно, не было понято никем из Его учеников, оно опередило медленное развитие человеческого познания таким мощным порывом, что до сегодняшнего дня оно открывает смысл лишь немногим — я говорил уже, что наше христианство еще находится в детском возрасте, — Христос отвечает: «Не придет Царствие Божие приметным образом; и не скажут: „вот, оно здесь", или: „вот, там". Ибо вот, Царствие Божие внутри вас есть». Это то, что Христос называет «тайной», — это нельзя объяснить словами, это нельзя постичь. И Спаситель вновь старается объяснить своим слушателям это великое Евангелие с помощью сравнений: Царствие Божие подобно горчичному зерну на поле, «которое хотя меньше всех семян», но когда вырастет, становится деревом, «так что прилетают птицы небесные и укрываются в ветвях его»; Царствие Божие подобно закваске, положенной в муку, которую женщина положила немного, доколе не вскисло все; но особенно яркая картина — Царствие Божие «подобно сокровищу, скрытому на поле».184 Христос говорит ясно, что поле означает мир (см. Евангелие от Матфея 13.38). В этом мире, т. е. в этой жизни, сокровище скрыто — Царствие Божие скрыто внутрь нас! Это «тайна Царствия Божия», как говорит Христос. Одновременно это тайна Его Личности. Христос не отворачивается от жизни (как Будда), наоборот, происходит преображение направления жизни, если можно так сказать. Как говорит Христос своим ученикам: «Истинно, истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное».185 Позднее это наглядное «преображение» получило более мистический характер: «Если кто не родится свыше, не может увидеть
Царствия Божия». Это зависит не от дословного текста, но единственно от лежащего в основе представления, и это представление ясно стоит перед нами, так как в нем вся жизнь Христа. Мы не находим здесь (как у Будды) учение с логическими разъяснениями. Здесь не происходит, как часто звучит в поверхностных объяснениях какого–то органического соприкосновения с иудейской мудростью: стоит прочитать только Иисуса сына Сирахова, который чаще всего привлекается для сравнения, и спросить себя, того ли он духа? У сына Сирахова, говорит иудейский Марк Аврелий, и даже самое красивое его выражение, как: «Стремись к истине до смерти, и Бог будет бороться за тебя», или: «Сердце глупца на его языке, но язык мудреца живет в его сердце», — звучат как из другого мира, если их поставить рядом со словами Христа: «Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю; блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят»; «возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня: ибо я кроток и смирен сердцем; и найдете покой душам вашим. Ибо иго Мое благо, и бремя Мое легко». Так не говорил никто, так никто не говорил с тех пор. Эти слова Христа, как можно видеть, никогда не носят характера учения, но как по звуку голоса, по чертам лица, движениям человека мы узнаём его, по его единственной индивидуальности, то в этих словах мы слышим голос Христа. Мы не знаем, что Он говорил, но ясный, незабываемый тон звучит в ушах и оттуда проникает в сердце. И вот мы открываем глаза и видим этот образ, эту жизнь. Уже тысячелетия слышим мы слова: «Научитесь от Меня!» и понимаем сейчас, что это должно обозначать: быть как Христос, жить как Христос, умереть как Христос, это — Царствие Божие, это — жизнь вечная.
В XIX веке, когда стали знакомы понятия пессимизма и отрицания воли, их стали использовать применительно к Христу. Но они подходят только для Будды и для некоторых явлений христианской церкви и ее догматов, жизнь Христа отрицает их. Если Царствие Божие живет в нас, если оно скрытое сокровище в этой жизни, откуда взяться пессимизму?186 Как может быть человек жалким, рожденным только для плача существом, если в его груди скрыто божественное? Как этот мир может быть худшим из всего возможного (см.: Шопенгауэр. «Die Welt als Wille und Vorstellung». Bd 2, Kap. 46), когда он включает в себя Небо? Для Христа это были ложные выводы. «Горе вам, — восклицал Он о книжниках и фарисеях, — что затворяете Царство Небесное человекам; ибо сами не входите, и хотящих войти не допускаете», и Он прославлял Бога, что Он «утаил сие от мудрых и разумных и открыл то младенцам». Христос, как сказал один из величайших людей XIX века, был «не мудрецом, но Богом».187 Это огромная разница. И будучи Богом, Христос не отворачивался от жизни, но поворачивался к ней. Это ярко подтверждает впечатление, которое производил Христос на свое окружение. Его называют: древо жизни, хлеб жизни, вода жизни, свет жизни, свет миру, свет свыше, посланный как светильник сидящим во тьме и мраке смерти; Христос — камень, основание, на котором мы должны строить свою жизнь и т. д., и т. д. Все положительно, все конструктивно, все жизнеутверждающе. Кто хочет, может сомневаться, что Христос воскрешал мертвых, — тем выше тогда можно оценить жизнеутверждающее впечатление от этого явления, так как там, где шел Христос, верили, что мертвые воскресают, видели, как больные исцеляются и встают от одра болезни. Он везде искал страдающих, бедных, болящих, говорил им: «Успокойтесь!» — и дарил слова Жизни. Придя из Центральной Азии, где наблюдалось сильное развитие буддизма, идеал монастырской жизни (который затем был заимствован христианством с точным следованием египетским образцам) уже проник до непосредственной близости с Галилеей; но где видно, что Христос проповедовал монастические, враждебные миру учения?
Основатели многих религий заставляли себя и своих учеников умерщвлять плоть. Христос — нет. Он говорил, что Он не постится, как Иоанн, и что люди говорят о нем, что «вот человек, который любит есть и пить вино, друг мытарям и грешникам». Все другие знакомые из Библии выражения: мысли людей суетны, человеческая жизнь — суетность, она проходит как тень, человеческие дела суетны, все суетно — взяты из Ветхого Завета, не из Нового. Такие слова, как, например, Соломона: «Один род проходит, другой приходит, земля же остается вечно», — отражают мировоззрение, противоположное Христу. Здесь небо и земля прейдут, человеческое же сердце скрывает единственно вечное. Иисус Христос дает нам пример абсолютного отречения от многого, что наполняет человеческую жизнь, но это происходит ради жизни. Это отречение есть то самое «преображение», о котором сказано, что оно ведет в Царствие Божие, и оно ни в коей мере не внешнее, но только внутреннее. То, чему учит Будда, это в известной степени физический процесс, это фактическое умерщвление телесного и духовного человека; кто хочет спастись, должен дать обет девственности, бедности и послушания. У Христа ничего похожего нет: он присутствует на свадьбах, брак он называет святым даром Бога, ошибки плоти он судит настолько снисходительно, что даже для женщины, взятой в прелюбодеянии, у него нет слов проклятия. Богатство является обстоятельством, затрудняющим преображение свободы воли, богатому, говорит Он, труднее попасть в Царствие Божие, которое внутри нас есть, нежели верблюду пройти сквозь игольное ушко, но тут же добавляет — и это имеет решающее значение — «невозможное человекам возможно Богу». Это вновь одно из тех мест, которые нельзя изобрести, нигде в мире мы не найдем ничего похожего. Обличений богатства существовало во множестве уже и раньше (стоит только прочитать иудейских пророков), затем они повторялись (см., например: Epistel Jacobi. Kap. II). Для Христа богатство — это что–то совершенно внешнее, оно может быть препятствием, а может и не быть: для Него главным является внутреннее преображение. Христос посоветовал богатому юноше: «продай все и раздай бедным». Апостол Павел замечательно пояснил позднее: «и даже если я все свое имение раздам бедным, а любви не имею, то я ничто». Кто устремлен к смерти, может довольствоваться бедностью, девственностью и послушанием, кто выбирает жизнь, тот мыслит об ином.
Здесь необходимо обратить внимание еще на один пункт, который убедительно свидетельствует о явлении Христа. Я имею в виду воинственность. Слова Христа о смирении, терпении, призыв любить врагов своих и благословлять проклинающих нас находят свои почти равноценные эквиваленты у Будды. Но у них совершенно иной мотив.
Для Будды каждая перенесенная с терпением несправедливость — умерщвление, для Христа — средство для достижения нового взгляда на жизнь: «Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царство Небесное» (то Царство, которое как сокровище спрятано на поле жизни). Если мы перейдем к области внутреннего, если поднимем тот единственный вопрос свободы воли, то услышим совершенно иные слова: «Не думайте, что Я пришел принести мир на землю; не мир пришел Я принести, но меч. Ибо Я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. И враги человеку — домашние его». Не мир, но меч — нужно понять это, если мы хотим понять явление Христа.
Жизнь Иисуса Христа есть открытое объявление войны, не против каких–то форм цивилизации, культуры и религии, окружавших его: он наблюдает законы религии у евреев и учит: отдавайте кесарево кесарю — может быть, даже против души человека, против определенных причин, побуждающих его к поступкам, против целей, которые он ставит перед собой. Явление Иисуса Христа означает с исторической точки зрения явление нового типа человека. Линней различает столько типов людей, сколько есть цветов кожи; новый цвет воли, очевидно, более глубоко проникает в организм, чем различие в пигменте эпидермиса! И господин этого типа человека, «новый Адам», как называет его Священное Писание, не знает компромисса. Он ставит перед выбором: Бог или маммона. Кто выбирает Преображение, кто слышит слова Христа «Следуй за Мной!», должен, если необходимо, покинуть отца и мать, жену и детей; но он покидает их не как ученики Будды, чтобы найти смерть, но чтобы найти жизнь. Здесь нет жалости. Кто погиб, тот погиб, и с античной твердостью не проливают слезы по погибшим: «предоставь мертвым погребать своих мертвецов». Не каждый способен понять слова Христа, когда он говорит: «много званых, но мало избранных», — и вновь апостол Павел поясняет: «Ибо слово о Кресте для погибающих юродство есть, а для нас, спасаемых, — сила Божия». Любую внешнюю существующую форму Христос принимает, что же касается свободы воли, направлена ли она к вечному или к временному, способствует ли она развитию безмерной жизненной силы в человеке или препятствует ему, устремлена ли она к оживлению «Царствия Божия внутри нас» или, наоборот, это единственное «сокровище» тех, «кто избран», будет засыпано навечно, то здесь не приходится говорить о терпимости, и ее не может быть. Как раз в этом отношении, начиная с XVIII века, было много сделано для того, чтобы лишить высокий облик Сына Человеческого силы. Какой только образ безграничной терпимости, всеобъемлющей пассивности ни создавали для Христианства, этакое разбавленное молоко, а не религия; в последние годы даже проходили «межконфессиональные религиозные конгрессы», где все священнослужители мира братски протянули друг другу руки и многие христиане приветствовали это, как особенно «христианское» явление. С церковной точки зрения может быть это правильно и хорошо, но Христос не послал бы ни одного из своих апостолов на такой конгресс. Слово о Кресте — это либо юродство, либо сила Божия. Между ними Христос разверз зияющую пропасть, а чтобы она стала непреодолимой, извлек пламенный меч. Кто постиг Христа как явление, не удивляется этому. Терпимость Христа того духа, который пребывает высоко в небе над всеми формами, разделяющими мир; слияние этих форм не представляет для Него интереса — просто на их месте возникла бы новая форма. Для Него же важны только «дух и истина». И когда Христос учит: «Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую; и кто захочет судиться с тобою и взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду», — учение, вечный пример которого — распятие на кресте, тот поймет, что это тесно связано и с другим: «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас», — что здесь произошло внутреннее «преображение», но не пассивное, а как высшее проявление человеческого действия. Если я подставляю наглому обидчику свою левую щеку, то это происходит не по его воле; если я люблю своего врага и оказываю ему благо, то это происходит не по его воле; после преображения воли я не могу поступать по–другому, поэтому я делаю это. Древний закон: глаз за глаз, ненависть в ответ на ненависть — это естественное рефлекторное движение, подобное тому, которое заставляет дергаться лапки уже мертвой лягушки при раздражении нерва.
Воистину, это «новый Адам», ставший хозяином «ветхого Адама», поскольку он не подчиняется этому принуждению. Но это не простое самообладание, потому как если Будда образует один противоположный полюс Христу, то стоики образуют другой; но то преображение воли, тот вход в скрытое Царствие Божие, то новое рождение, в основе которого лежит пример Христа, вызывает совершенно полное преображение чувств. В этом новое. До Христа кровная месть была священным законом людей различных рас, но Распятый на кресте воскликнул: «Отче, прости им, ибо не ведают, что творят!» Кто и теперь сострадающий глас Бога поймет как слабосильный гуманизм, тот ничего не понял о явлении Христа.
Этот голос раздается из Царствия Божия внутри нас. Смерть и боль не имеют власти: для родившегося заново они так же мало значат, как та пощечина и та отобранная одежда. Об эту волю разбивается, как разбивается шипящая морская пена о гранитную скалу, все, что гонит и побуждает человеческих полуобезьян: эгоизм, суеверия, осуждение, зависть, ненависть. Перед лицом смерти (т. е. для Вечного Бога) Христос не ощущает собственной боли и страха, Он видит только, что люди распинают на кресте бога в себе, топчут семя Царствия Божия, засыпают сокровище на поле, и полный сострадания восклицает: они не ведают, что творят! Переройте всю мировую историю, найдете ли вы слово, подобное этому по возвышенной гордости? Здесь говорит познание, которое видит дальше, чем индийское, одновременно здесь говорит сильнейшая воля, твердое чувство собственного достоинства.
Подобно тому, как мы недавно обнаружили силу, которая время от времени вспыхивала в виде молнии среди туч, которая скрыта, невидима, не воспринимаема органами чувств, не объяснима никакими гипотезами, но существует повсюду и обладает большой силой, и мы теперь намерены, используя эту силу, полностью преобразовать наши условия жизни — так Христос указал на скрытую силу внутреннего человека, силу, способную полностью преобразить человека, способную жалкое, обуреваемое страстями существо сделать могучим и блаженным. Молния была разрушителем, сила, которую она помогла обнаружить, служит с тех пор мирной работе и удовольствиям. Точно так человеческая воля была издавна семенем всех бедствий и несчастий, находивших на род человеческий, теперь она должна была послужить возрождению этого рода, появлению нового человека. В этом, как я уже говорил во введении к этой книге, состоит беспримерное историческое значение жизни Христа. Ни одна политическая революция не идет в сравнение с этим.
С точки зрения истории у нас есть основания провести параллель между деяниями Христа и достижениями эллинов. В первой главе я изложил, в какой мере можно считать Гомера, Демокрита, Платона и т. д. действительными «творцами», и добавлял: «только тогда родилось совсем новое существо, только тогда макрокосмос содержит микрокосмос. Единственное, что заслуживает называться культурой, является дочерью такой творческой свободы».188 Что греки сделали для интеллекта, Христос сделал для нравственности: только благодаря Ему человечество получило нравственную культуру. Более того, нужно сказать: возможность нравственной культуры, так как момент культуры — это внутренний творческий процесс, добровольное преображение воли, и именно этот момент за редким исключением оставался абсолютно без внимания; христианство стало полностью исторической религией. Но явление Христа остается единственной основой нравственной культуры, и в той мере, в какой это явление проникало в жизнь, — в большей или меньшей мере нравственная культура наших наций.
Именно в связи с этим мы можем по праву утверждать, что явление Христа на земле разделило людей на два класса. Оно создало истинную аристократию, то есть по рождению, так как только избранные могут быть христианами. Но одновременно оно пустило в сердцах избранных ростки нового горького страдания: оно разделило их с отцом и матерью, оно оставило их одиноко странствовать среди людей, которые их не понимали, оно отметило их печатью мученичества.
И кто тогда господин? Кто полностью преодолел рабские инстинкты? Отныне в душе царил раздор. И если для личности, которая до этого в жизненных битвах едва подошла к осознанию собственного «Я», показать неслыханно высокое понимание его достоинства, его внутренней значимости и полноты власти, то как часто он должен падать внутренне, ощущая свою слабость и свое недостоинство? Лишь теперь жизнь стала поистине трагичной. Свободный выбор человека, который восстал против своей животной природы, сделал это. «Из совершенного питомца природы человек стал несовершенным моральным существом, из счастливого инструмента — несчастным художником», — говорит Шиллер. Но человек не хочет больше быть инструментом. Он всегда создавал себе богов по своему желанию, и теперь восстал против моральной тирании природы и создал себе возвышенную мораль по своему желанию. Он не хочет больше подчиняться слепым инстинктам, даже если они чудесно втиснуты в параграфы законов, но хочет подчиняться своему нравственному закону. Во Христе человек пробуждается к осознанию своего морального призвания, но и одновременно к необходимости тысячелетней внутренней войны. В разделе «Мировоззрение» девятой главы я покажу, что мы, наконец, вместе с Кантом вступили на этот путь после многовекового антихристианского перерыва. «Назад к природе», провозглашали отвернувшиеся от христианства, гуманистические деисты восемнадцатого века: о нет! Эмансипация от природы, без которой мы ничего не можем, но которой мы решили подчиняться. В искусстве и философии человек осознавал себя как интеллектуальное существо, в браке и праве — как общественное существо, в Христе — как моральное существо в противоположность к природе. Он вступает в бой. Смирения здесь недостаточно: кто хочет следовать за Христом, тому нужно прежде всего мужество, то ежедневно укрепляемое внутреннее мужество, которое проявляется не в громких битвах, но в терпении и крестоношении и в ежечасной неслышной борьбе без слов против рабских инстинктов в себе. Пример дан, так как в явлении Христа мы видим священный пример героизма. Здесь настолько возвышенное моральное мужество, что столь превозносимое физическое мужество героев почти не привлекает внимания. Истинным может быть только героический характер христианина, в истинном смысле слова, только «господина». И если Христос говорит «Яко кроток есмь», то мы понимаем, что это кротость уверенного в победе героя. И если Он говорит: «и смирен сердцем», то мы знаем, что не смирение раба, но смирение господина, склоняющегося к слабым от полноты своей силы.
Когда Иисуса назвали однажды не господином или учителем, а «Учитель благий», Он возразил: «что ты называешь Меня благим? Никто не благ, как только один Бог». Это наводит нас на мысль и убеждает, что неправильно изображение Христа, когда на первое место выдвигают доброту, смирение и долготерпение. Не они образуют основу, они благоухающие цветы на крепком дереве. На чем основывалась власть Будды? Это было не его учение, а его пример, его героическое дело, это было проявление почти сверхчеловеческой силы воли, которая заворожила и завораживает еще и сегодня миллионы людей. Но в Христе проявилась еще более высокая воля. Ему не надо было бежать от мира, он не избегал прекрасного, хвалил драгоценное — то, что его ученики называли «нечистотой», он не удалился в пустыню, но пришел из пустыни в жизнь, победитель, принесший благую весть, — не смерть, но спасение! Как я говорил, Будда означал дряхлый выход изжившей себя, оказавшейся на ложном пути культуры. Христос же означает утро нового дня. Он отвоевал у ветхого человечества новую юность, и так стал Богом молодых, полных жизни индоевропейцев, и под знаком Его Креста на развалинах старого мира постепенно создавалась новая культура, над которой нам необходимо еще долго работать, если она когда–нибудь в отдаленном будущем должна заслужить название «христианской».
Повинуясь собственному порыву сердца, я мог бы здесь закончить эту главу. Но в интересах последующего изложения требуется рассматривать явление Христа не только в чистоте вне всякого окружения, но и в Его отношении к этому окружению. Иначе многие важные явления прошлого и настоящего останутся непонятными. Далеко не безразлично, каковы наши представления о Его иудействе. Здесь царит от начала христианской эры до сегодняшнего дня безнадежная путаница. Было не только трудно понять такой высокий образ и охватить его взглядом в органическом соединении с окружающим миром, но здесь соединилось все вместе, чтобы стереть истинные черты и исказить их: своеобразие еврейской религии, сирийский мистицизм, египетская аскеза, эллинская метафизика, затем также римские государственные и папские традиции, кроме того, варварские суеверия. В этой работе приняли участие все недоразумения и непонимания. В XIX столетии много занимались распутыванием этого вопроса, но насколько мне известно, никому не удалось извлечь основные моменты из массы фактов и четко их представить. Самая добросовестная ученость не защищает от предвзятости и предубеждений. Мы хотим попытаться, к сожалению, не имея специальных знаний, но без предубеждений, исследовать, в какой мере Христос принадлежал к своему окружению и пользовался его мировоззрениями, насколько Он отличался от него и поднялся над ним. Только таким образом можно освободить абсолютное достоинство личности от всех случайностей.
Спросим себя: был ли Христос евреем по своей принадлежности роду?
Этот вопрос кажется мелочным. Перед такого рода явлением все расовые особенности кажутся ничтожными. Исайя, да! Как бы ни превосходил он своих современников, он оставался евреем; нет ни одного слова, которое не исходит из истории и духа его народа. Там, где он раскрывает и проклинает еврейское, он проявляется как еврей. У Христа этого нет и следа. Или вновь Гомер! Он первым пробуждает эллинский народ к самосознанию. Чтобы суметь это сделать, нужно было хранить в груди квинтэссенцию всего греческого. Но где народ, который Христос пробудил к жизни, и который поэтому приобрел бы драгоценное право называть Христа своим? Во всяком случае, не Иудея! Для верующего Иисус — Сын Божий, не человека, для неверующего будет трудно найти формулу для обозначения этого факта столь же кратко и емко. Некоторые явления в комплексе представлений разума без символа не могут присутствовать. Это принципиальная сторона вопроса для предотвращения всякого подозрения, что я плыву по течению той простой «исторической» школы, которая объясняет необъяснимое. С другой стороны, необходимо познакомиться с историческим окружением личности, чтобы еще более четко ее увидеть. Тогда вопрос, был ли Христос евреем, не покажется простым. По религии и по воспитанию, несомненно, по расе — в более узком и собственном смысле слова «еврей» — более чем вероятно нет.
Название Галилея (от Gelil haggoyim) означает «пустынный округ». Такое впечатление, что эта часть страны, такая отдаленная от духовного центра, никогда не сохранялась в чистоте, даже в древние времена, когда Израиль был еще сильным и еДиным и служил родиной племенам нафтали (Naphtali) и зевулона (Sebulon). О роде нафтали сказано, что он «очень смешанного происхождения», и даже если неизраильское древнее население сохранилось по всей области Палестины, то это произошло «в наиболее сильной степени в северных областях».189 Кроме того, есть еще одно обстоятельство. Если вся прочая Палестина по своему географическому положению как бы отделена от мира, то уже в то время, когда израильтяне захватили страну, шла дорога от Геннисаретского моря в Дамаск, а в Тир и Сидон можно было оттуда попасть быстрее, чем в Иерусалим. Мы видим, что Соломон значительную часть этого пустынного округа (как он уже назывался в то время (1 Книга Самуила. IX, 11) с двадцатью городами уступил царю Тира в оплату за привезенные кедры и ели и 120 центнеров золота, предназначенные на постройку храма. Так мало значила для царя Иудеи эта земля, населенная наполовину чужим народом. Тирский царь Хирам, очевидно, нашел ее вообще малонаселенной, так как он поспешил поселить в Галилее различные чужие народности.190 Затем, как всем известно, произошло разделение на два царства, и с этого времени, т. е. за тысячу лет до Христа (!) была только преходящая, время от времени более прочная политическая связь между Галилеей и Иудеей, и только она, а не общность религиозных верований способствовала соединению народов. И ко временам Христа Галилея была полностью отделена политически от Иудеи, так что находилась в «положении заграницы».191 Тем временем произошло нечто, что должно было израильский характер этой северной области на долгие времена почти совсем истребить: за 720 лет до Рождества Христова (примерно за полтора столетия до вавилонского плена евреев) северное царство Израиля было опустошено ассирийцами, а его население, очевидно, почти все, во всяком случае большая часть — депортировано в различные отдаленные части царства, где оно в короткое время слилось с другими жителями и вследствие этого полностью исчезло.192 Одновременно из отдаленных областей в Палестину были привезены для поселения чужие племена. Правда, ученые предполагают (но не ручаются за это), что значительная часть ранее смешанного израильского населения осталась в стране. Но этот остаток не был отделен от чужаков, но растворился в смешанном народе.193 Судьба этих стран была совсем иной, чем Иудеи. Когда позднее иудеи также были выведены, их страна стала, так сказать, пустой, в ней остались жить немногие, местные крестьяне, так что по возвращении из вавилонского плена, в котором они сохранили чистоту рода, иудеи могли и дальше без труда сохранять эту чистоту. Галилею же и граничащие с ней страны систематически колонизировали ассирийцы и, как следует из библейских рассказов, из разных концов огромной империи, в том числе из северной горной Сирии. В эти века до Рождества Христова в страну вторгались также финикийцы и греки.194 Из этого факта следует, что туда попала и чисто арийская кровь. Ясно, что там произошло беспорядочное смешение различных рас и что иностранцы останавливались в более доступной и к тому же более плодородной Галилее. Ветхий Завет рассказывает с очаровательной наивностью, как эти чужеземцы первоначально пришли к тому, чтобы изучить культ Иеговы (Вторая книга Самуила. XVII, 24): в обезлюдевшей стране размножились хищные звери, это мучение приняли за месть покинутого «Бога страны» (стих 26), но не было никого, кто бы знал, как его почитать. Тогда колонисты отправились к царю Ассирии и попросили себе израильского священника из плена, он пришел и «учил их мудрости Бога страны». Таким образом жители северной Палестины, от Самарии, стали иудеями по вере, даже те среди них, кто не имел в жилах ни одной капли израильской крови.
В последующие времена там могли поселиться истинные евреи, но, видимо, как чужеземцы в крупных городах, так как одно из удивительнейших свойств евреев — особенно после их возвращения из плена, где сначала возникает понятие «еврей» для обозначения религии (см. Книгу пророка Захарии. VIII, 23) — это их забота о сохранении чистоты расы. Брак между евреями и галилеянами был немыслим. Но, однако, и эти еврейские включения внутри чужого народа незадолго до Рождества Христова были полностью удалены из Галилеи! Именно Симон Тарси (Simon Tharsi), один из Маккавеев, после успешного похода в Галилею против сирийцев «собрал живущих там иудеев и предписал им выйти и всем без исключения обосноваться в Иудее».195 Предубеждение против Галилеи было так велико среди евреев, что когда Ирод Антипа в годы юности Христа построил город Тиверию и хотел, чтобы иудеи там обосновались, ему не удалось добиться этого ни обещаниями, ни силой.196 Итак, как видим, нет ни малейшей причины считать, что родители Иисуса Христа по своей расе были иудеями.
В ходе дальнейшего исторического развития произошло что–то, чему можно найти некоторые аналогии в истории: у жителей Самарии, расположенной южнее и непосредственно соприкасающейся с Иудеей, которые несомненно по крови и общению были к собственно иудеям гораздо ближе, чем галилеяне, сохранилась традиция северного отвращения и ревности к иудеям. Самаритяне не признавали церковного преимущества Иерусалима и были поэтому как «еретики» так ненавистны иудеям, что не разрешалось никакого общения с ними: даже куска хлеба нельзя было правоверному брать из их рук, это было то же самое, что съесть свинину.197 Галилеяне же, которые были для иудеев «иностранцами» и как таковые презирались и были исключены из некоторых религиозных действий, были строго правоверными и часто даже фанатичными «иудеями». Видеть в этом доказательство их происхождения глупо. Это абсолютно то же самое, как если чисто славянское население Боснии или чисто индоарийский Афганистан этнически идентифицировать с «турками», потому что они строгие магометане, более набожные и более фанатичные, чем истинные османы. Выражение «иудей» означает определенную, удивительно сохранившуюся в чистоте человеческую расу, и только во вторую очередь приверженца религии. Речь не идет о приравнивании понятия «иудей», как это часто происходит в последнее время, понятию «семит». Национальный характер, например, арабов совершенно иной, чем евреев. К этому я вернусь в пятой главе.
Пока хочу обратить внимание на то, что национальный характер галилеян сильно отличался от характера евреев. Можно открыть любую историю евреев: Эвальда (Ewald), или Гретца (Graetz), или Ренана (Renan) — у всех авторов найдем, что галилеяне сильно отличались по своему характеру от других жителей Палестины. Их называют «горячие головы», «энергичными идеалистами», «людьми дела». В длительных волнениях с Римом до и после Рождества Христова, галилеяне были движущим элементом. В то время как большие колонии истинных иудеев в Риме и Александрии прекрасно жили в языческой империи, где они толковали сны,198 ссужали деньги, были старьевщиками, торговцами вразнос, актерами, советниками права, коммерсантами, учеными и т. д., в далекой Галилее еще во времена Цезаря отважился Иезекииль–галилеянин поднять знамя религиозного возмущения. Ему последовал известный Иуда–галилеянин с изречением: «Только Бог — господин, смерть не страшна, только свобода — всё!»199 Затем в Галилее образовалась партия сикарийцев (Sicarier) (т. е. «люди с ножами»), подобно индийским тугам. Их самый значительный вождь, галилеянин Менахем, во времена Нерона уничтожил римский гарнизон Иерусалима, и в благодарность, под предлогом, что он хотел выдать себя за Мессию, был казнен самими иудеями. Также и сыновья Иуды как опасные для государства подстрекатели были распяты на кресте (еврейским прокуратором). Иоанн из Гишалы, города на самой северной границе Галилеи, отчаянно защищал Иерусалим от Тита. Другие галилейские герои были собраны Елеазаром, который еще многие годы после разрушения Иерусалима с небольшим войском укрывался в горах, где он и его сторонники, когда была потеряна последняя надежда, убили сначала своих жен и детей, а потом самих себя.200 Во всем этом, и это, очевидно, признает любой, проявился особый, отличный национальный характер. Много рассказывается и о женщинах Галилеи, отличавшихся только им свойственной красотой. Кроме того, христиане первых веков рассказывали об их большой доброте и их предупредительности к людям другой веры, в отличие от высокомерного презрения со стороны истинных евреек. Этот национальный характер нашел свое безошибочное отражение и в языке. В Иудее и граничащих с ней странах говорили во времена Христа по–арамейски, еврейский язык был уже мертвым языком, который сохранился только в священных писаниях. Рассказывают, что галилеяне говорили настолько своеобразно, иначе, что их узнавали с первого слова, «ибо и речь твоя обличает тебя», сказали слуги первосвященника Петру.201 Еврейский язык они не были в состоянии выучить, так как горловые звуки представляли непреодолимое препятствие для них, поэтому галилеян невозможно было, например, допускать к чтению молитв, так как «их дикое произношение вызывало смех».202 Этот факт доказывает физическое отклонение в строении гортани и заставляет предполагать сильную примесь несемитской крови, так как многообразие горловых звуков и виртуозное владение ими — общая для всех семитов черта.203
Я посчитал необходимым подробно рассмотреть вопрос, был ли Христос иудеем по расе, потому что ни в одном произведении я не нашел необходимого обобщения фактов. Даже в таком объективно–научном, без теологических влияний произведении, как у Albert Revill, известного профессора сравнительного исследования религий204 в College de France, слово иудей применяется то для обозначения иудейской расы, то для иудейской религии. Читаем, например (1,416): «Галилею населяли главным образом иудеи, но были также сирийские, финикийские и греческие язычники». Здесь иудей обозначал того, кто почитает Бога страны Иудеи, все равно, из какого он племени происходит. На следующей странице речь идет уже о «рассматриваемой расе», в противоположность «иудейской нации». Здесь, следовательно, иудей обозначает определенное, узко ограниченное, столетиями сохранявшееся в чистоте племя. И следует глубокомысленное замечание: «Вопрос об арийском происхождении Христа является праздным. Человек принадлежит к той нации, в среде которой он вырос». И это называется наукой в благословенном 1896 году! В конце XIX века ученый мог еще не знать, что форма головы и структура мозга оказывают решающее влияние на форму и структуру мыслей, так что влияние окружения, как бы высоко оно ни оценивалось, связано через этот начальный факт физических дарований с определенными способностями и умениями и возможностями, другими словами, указывает определенные пути. Он мог не знать, что как раз форма черепа относится к тем характерным признакам, которые с неистребимым упорством оказываются унаследованными, так что отличают расы по краниологическим измерениям и обнаруживаются исследователем из смешанных, проявляющихся через века сохранившихся атавистических первоначальных составляющих. Он мог думать, что так называемая душа атавистически располагается вне тела и водит его за нос, как куклу! О, Средневековье! Когда твоя ночь отступит от нас? Когда люди постигнут, что образ — это не простое совпадение, но выражение самой сокровенной сути? Что как раз в этой точке соприкасается мир внутреннего и внешнего, видимого и невидимого? Я назвал человеческую личность mysterium magnum бытия. В своем видимом образе предстает глазам и исследовательскому разуму это первоначальное чудо. И точно так же, как возможный вид здания определяется и ограничивается во многом природой строительного материала, точно так и вид человека, внутренний и внешний, составляется из унаследованных частей в новую личность. Конечно, может показаться, что понятию расы придается слишком большое значение: тем самым самостоятельности личности наносится ущерб и возникает опасность недооценить власть идей. Кроме того, вопрос о расах запутан намного больше, чем кажется дилетанту, он полностью относится к области анатомической антропологии и не может быть решен предписаниями языковедов и историков. Речь не идет, однако, о том, чтобы просто оставить в стороне вопрос расы как quantite negligeable, тем более о том, чтобы высказать что–либо неверное о расе и создать из подобной исторической лжи неоспоримую догму. Тот, кто утверждает, что Христос был евреем, либо невежествен, либо лжив: невежествен — смешивая религию и расу, лжив — если, зная историю Галилеи, использует запутанные факты в пользу своих религиозных предубеждений или же, чтобы проявить любезность по отношению к мощному еврейству, наполовину их умалчивает, наполовину искажает.205 Вероятность того, что Христос не был евреем, что в его жилах не было ни одной капли еврейской крови, настолько велика, что практически равна уверенности. К какой расе Он принадлежал? На это нет ответа. Поскольку страна лежала между Финикией и Сирией, пропитанной в своей юго–западной части семитской кровью, и, видимо, не совсем очистилась от своего прежнего смешанно–израильского (но не еврейского) населения, возможность преимущественно семитской родословной велика. Кто хотя бы бегло ознакомился с расовым Вавилоном Ассирийской империи,206 и затем узнает, что из самых различных частей этой империи колонисты переселялись на прежнюю родину Израиль, не так быстро найдет ответ. Есть вероятность, что у некоторых групп колонистов имелась традиция заключать браки между собой, что сохраняло в чистоте род, но что эта традиция соблюдалась более пятисот лет, это почти немыслимо. Именно в результате перехода к иудейскому культу постепенно стирались различия рода, которые вначале (Вторая книга Самуила. 17, 29) сохранялись религиозными обычаями. Позднее, как известно, пришли греки. Во всяком случае, они относились к беднейшим классам и, конечно, сразу же приняли «Бога страны»! Мы можем на основании истории утверждать только одно: в той части света имелась только одна чистая раса, раса, которая защищала себя от всякого смешивания с другими народами при помощи строгих предписаний, — это иудейская раса. Что Иисус Христос к ней не принадлежал, не вызывает сомнений. Всякое другое утверждение является гипотезой.
Этот результат, чисто отрицательный, имеет большое значение, он вносит большой вклад в правильное понимание явления Христа, понимание его воздействия до сегодняшнего дня и в распутывание запутанного узла противоречивых понятий и неверных представлений, наслоившихся на простую и прозрачную истину. Мы должны смотреть глубже. Внешняя принадлежность менее важна, чем внутренняя. Только теперь мы подходим к решающему вопросу: в какой степени Христос как моральное явление принадлежит иудейству, а в какой нет? Чтобы установить это раз и навсегда, нам необходимо привести ряд важных различий, и прошу читателя отнестись к ним со всем вниманием.
Общепринятым считается, вероятно, без исключений, что Христос завершает иудаизм, то есть религиозные идеи иудеев.207 Даже ортодоксальные иудеи, если и не могут почитать Его как завершителя, видят в Нем ветвь своего дерева и с гордостью считают всех христиан последователями иудаизма. Это заблуждение, и в этом я глубоко убежден. Это унаследованное призрачное представление, одно из тех мнений, которые впитываются с молоком матери, в результате свободомыслящие так же мало могут здраво рассуждать о нем, как и ортодоксально церковно мыслящие. Конечно, Христос имел непосредственное отношение к иудейству, влияние иудейства, сперва на формирование его личности, затем на возникновение и историю христианства велико и значительно, всякая попытка отрицать это была бы абсурдна. Но это лишь в ничтожнейшей степени религиозное влияние. Здесь — ядро заблуждений.
Мы привыкли рассматривать еврейский народ как религиозный народ par excellence: в действительности он пришел в религиозный упадок (в сравнении с индоевропейскими расами). В этом отношении с иудеями произошло то, что Дарвин называет «arrest of development», чахнут зачатки, отмирают почки. Кстати, все ветви семитского рода, во многих отношениях богато одаренного, издавна были удивительно бедны религиозным инстинктом. Это было то самое «жестокосердие», на которое постоянно жаловались наиболее значительные мужи среди них.208 Насколько отличаются арийцы! Уже по свидетельству древнейших летописей (более древних, чем все иудейские) мы видим, как они, следуя неясному порыву, проверяют свое сердце. Вот человек весел, сумасброден, честолюбив, легкомыслен, он пьет и играет, преследует и грабит. Вдруг он приходит в себя: великая тайна бытия захватывает его, но не как чисто рационалистическая проблема — откуда произошел этот мир? Откуда я? — на что можно дать чисто логический (и потому недостаточный) ответ, но как непосредственная, необходимая жизненная потребность. Не понимать, но быть: вот куда его влечет. Не прошлое с его извечными причиной и следствием, но настоящее, вечное настоящее приковывает его чувства. И только если (это он чувствует) он соединится со всем, что его окружает, если он заново откроет себя — единственное, что он знает, в каждом феномене, каждый феномен найдет в себе, только если он, так сказать, приведет к гармонии себя и мир, тогда он может надеяться услышать в своем сердце вечное движение, таинственную музыку бытия. Чтобы найти эту гармонию, он сам поет, проверяя разные звуки, используя их различным образом, затем внимательно прислушивается. Его зов не остается без ответа: он воспринимает таинственные голоса. Вся природа оживает, повсюду в ней проявляется родственное человеку. В молитве он опускается на колени, не воображая, что он мудр, не думая, что он знает начало и конец мира, но подозревает более высокое назначение, открывает в себе зародыш неизмеримых судеб, «семя бессмертия».
Это не простая мечтательность, но живая уверенность, вера, и как все живое, она порождает жизнь. Героев своего рода и своих святых мужей он видит как «сверхлюдей» (как говорит Гёте), парящих высоко над землей, он хочет походить на них, так как его тоже притягивает, и он знает теперь, из какого глубокого колодца они черпают силы быть великими. Этот взгляд в неисследованные глубины себя, это стремление ввысь и есть религия. Религия прежде всего не имеет ничего общего ни с суевериями, ни с моралью, это состояние души. И поскольку религиозный человек находится в непосредственном контакте с миром по ту сторону разума, то он поэт и мыслитель: он сознательный творец. Без конца он выполняет благородную сизифову работу, чтобы сделать невидимое видимым, изобразить неизобразимое.209 Мы никогда не найдем у него законченную, хронологическую космогонию и теогонию, но зато он унаследовал живое ощущение бесконечного. Его представления всегда в движении, никогда не застывают, старые заменяются новыми. Боги, почитаемые в одном веке, в другом едва известны по именам, но накопленный опыт остается и больше никогда не теряется. За несколько тысячелетий до Рождества Христова Ригведа пыталась высказаться следующим образом: «Корни сущего мудрецы находили в сердце», — убеждение, которое в XIX веке почти теми же словами было произнесено устами Гёте:
Разве сущность природы
Не в сердце человека?
Это религия! Именно эта способность, это состояние души, этот инстинкт искать сущность природы в сердце отсутствует у иудеев в значительной мере. Они прирожденные рационалисты. У них сильный разум, чрезвычайно развитая воля, сила же фантазии и творчества своеобразно ограничена. Свои скудные мистико–религиозные представления, даже свои заповеди и обычаи и правила культуры они полностью заимствовали у других народов, сократили все до минимума210 и сохраняли в строго неизменном виде. Творческий элемент, собственно внутренняя жизнь у них почти совсем отсутствует. В лучшем случае отношение его к бесконечно богатой религиозной жизни арийцев (включающей самые высокие мысли и творчество этих народов) будет таким же, как у уже упоминавшихся язычных звуков, а именно 2 к 7. Мы видим, каким пышным цветом самых прекрасных религиозных представлений и понятий, кроме того, какие искусство и философия взошли на почве христианства благодаря грекам и германцам, и спрашивается, какими картинами и мыслями обогатил человечество этот якобы религиозный еврейский народ! «Геометрическая этика» Спинозы (искусственное, мертворожденное использование гениальной и творчески продуктивной мысли Декарта) кажется мне в действительности самой кровавой иронией талмудической морали и во всяком случае имеет еще меньше общего с религией, чем, по всей видимости, заимствованные у египтян211 десять заповедей Моисея. Нет, сила, внушающая уважение к иудейству, в другом. К этому вопросу я скоро вернусь.
Как могло стать возможным настолько затуманить наше чувство здравого смысла, что мы считали евреев религиозным народом?
Прежде всего это были сами евреи, которые издавна усиленно и с большой ловкостью убеждали, что они «народ Божий». Даже свободомыслящий еврей, философ Филон, выдвигает смелое утверждение, что только израильтяне — «люди в настоящем смысле слова».212 Добрые глупые индо–германцы им поверили. Но как им было трудно, доказывает ход истории и высказывания всех их известных людей. Достигнуть блаженства веры стало возможно только при помощи христианских толкователей Писания, которые всю историю иудеев перестроили в теодицею, где распятие Христа означает конечный пункт. Даже Шиллер («Послание Моисея»): провидение разбило еврейскую нацию, как только она выполнила необходимое! При этом ученые не замечали фатального факта, что иудаизм ни малейшего внимания не уделял бытию Христа, что его древние историки даже не упоминают Его имени. Сегодня видно, что история этого своеобразного народа продолжает существовать после двух тысяч лет и находится в полном расцвете. Никогда, даже в Александрии, судьба евреев не была столь блестящей, как сегодня. И наконец, действует еще третий предрассудок, возникший, в конечном счете, в философских мастерских Греции и согласно которому монотеизм, т. е. представление об одном неделимом Боге является признаком более высокой религии. Это совершенно рационалистическое заключение. Арифметика не имеет ничего общего с религией, монотеизм может означать точно так же обеднение, как и облагораживание религиозной жизни. Кроме того, на этот роковой предрассудок, который, может быть, более, чем что–либо иное, способствовал ошибочному представлению о религиозном превосходстве иудеев, можно привести два возражения: во–первых, иудеи, пока они образовывали нацию и пока их религия имела еще Христос — не иудей хотя бы искру жизни, были не монотеистами, а политеистами, каждая крошечная область, каждый род имели своего собственного Бога. Во–вторых, индоевропейцы на своем чисто религиозном пути достигли слишком великолепных представлений о едином Боге, чем жалкое усохшее представление еврейского Творца мира.213
Я еще часто буду возвращаться к этим вопросам, в частности, в разделах о вхождении евреев в западноевропейскую историю и о возникновении христианской церкви. Хочется надеяться, что мне удалось предвзятое мнение об особой религиозности еврейства по крайней мере поколебать. Думаю, читатель ортодоксальной христианской литературы отныне скептически покачает головой, встретив утверждение: явление Христа образует «центр» религиозной жизни иудеев, что оно было предопределено «всем организмом этой религии и народной истории» и т. д.214 С некоторой досадой он улыбнется в ответ на ораторские общие фразы либерала Ренана: «Христианство — это шедевр иудаизма, его слава, итог его эволюции. Иисус целиком в Израиле» и т. д.215 и, боюсь, что он разразится гомерическим смехом, услышав заверения ортодоксального иудея Graetz, что явление Христа — это «древнее иудейское учение в новом облачении», что тогда «пришло время, когда основные истины иудаизма, полнота священных мыслей о Боге и святой жизни для каждого и для государства должны были перелиться в пустоту других народов и наполнить их богатым содержанием».216
Кто действительно хочет увидеть явление Христа, должен сорвать и эту самую мрачную завесу с глаз. Это явление является не завершением иудейской религии, а ее отрицанием. Именно там, где душа занимала самое незначительное место в религиозных представлениях, там возник новый религиозный идеал, который, в отличие от других великих попыток охватить внутреннюю жизнь, будь то в мыслях, будь то в картинах, все значение «жизни в духе и истине» перенесло в душу. Отношение к иудейской религии можно рассматривать, в лучшем случае, как реакцию. Душа — это, как мы видели, первоисточник всякой истинной религии. Этот источник для иудеев благодаря их формализму и жестокосердному рационализму был почти засыпан. К нему обращается Христос. Мало какие вещи позволяют увидеть божественное сердце Христа, как отношение к иудейским религиозным законам. Он наблюдал их, не придавая им особого значения. В лучшем случае, они были сосудом, который без содержимого оставался пуст, и как только закон закрывал путь, по которому нужно идти, Он его, не задумываясь, разбивал, спокойно и без всякого гнева: что здесь общего с религией! «Человек217 господин и субботы»: для иудеев господином был только Иегова, человек — его раб. Об иудейских законах принятия пищи (настолько важный пункт их религии, что спор о его обязательности прорастал еще в раннее христианство) Христос говорит: «Не то, что входит в уста, оскверняет человека; но то, что выходит из уст, оскверняет человека. А исходящее из уст — из сердца исходит; сие оскверняет человека».218 Далее, отношение к Писанию.
Христос говорит о нем с почтением, но без фанатизма. Как служит Писание Его целям, удивительно. Здесь Он тоже «Господин» и, если необходимо, вносит добавления. «Весь Закон и пророков» можно выразить в одной заповеди: люби Бога и ближнего своего. Это звучит почти как священная ирония, особенно, если вспомнить, что Христос здесь ни одним словом не упоминает страх перед Богом, который (а не любовь к Нему) является основой всей иудейской религии. «Страх Господень — начало мудрости», — поет псалмопевец. «Скройся в земле от гнева Господня и от величия Его», — восклицает Исайя перед израильтянами, и, кажется, сам Иеремия забыл, что есть закон, по которому нужно возлюбить Бога «всем сердцем твоим, всею душою твоею, и всем разумением твоим»,219 поэтому Иегова у него говорит: «Я хочу вложить им страх в сердце, чтобы они не уклонились от Меня; они должны бояться Меня всю жизнь». Только если иудеи боятся Его, Он не перестанет делать доброе им» и т. д. Подобное преображение слов Писания мы найдем у Христа во многих местах. Мы видим, с одной стороны, Бога милосердия, с другой — жестокосердия,220 с одной стороны, учение любить «Отца Небесного» всем сердцем, с другой — «рабы», которым строго внушается страх перед «Господином» как первая обязанность:221 здесь позволительно спросить, что это значит, когда одно мировоззрение обозначают делом, завершением другого? Это софизм, а не истина. Христос сказал это простыми словами: «Кто не со Мной, тот против Меня», ни одно явление в мире настолько «против Него», как иудейская религия, как все восприятие религии иудеями — от самого начала до сегодняшнего дня.
И все же в этом отношении именно иудейская религия как никакая другая дала превосходную почву для нового религиозного идеала, а именно для нового представления о Боге.
Что для других означает бедность, для Христа стало источником богатейших даров. Ужасная, для нас почти непредставимая пустыня иудейской жизни, например, без искусства, без философии, без науки, откуда более одаренные иудеи бежали за границу, стала неотъемлемым элементом для Его простой, святой жизни. Для души та жизнь почти ничего не давала, ничего, кроме семейной жизни. И вот самая богатая душа, жившая когда–либо, могла погрузиться в себя, найти пищу в собственных глубинах. «Блаженны нищие духом, ибо ваше есть Царствие Божие». Вероятно, это было возможно только в той пустынной среде, то «преображение» воли как первая ступень к новому идеалу человека. Только там, где господствовал безжалостно «Бог войны», можно поднять небесное предчувствие до уверенности: «Бог есть любовь».
В связи с этим важно следующее.
Особая предрасположенность духа иудеев, отсутствие фантазии из–за тиранического преобладания воли привели их к очень своеобразному абстрактному материализму. Иудеям как материалистам, подобно всем семитам, ближе всего было грубое идолопоклонство, мы постоянно видим, как они создают себе изображения и падают перед ними в молитве. Продолжавшаяся столетиями моральная битва, которую вели против этого их великие мужи, — это героическая страница в истории человеческой воли. Но воля без фантазии, как это принято, попала мимо цели. Всякое изображение, часто все, что вообще является «делом рук», таило для ветхозаветных иудеев опасность стать поклоняемым идольским изображением. Даже на монетах нельзя было изображать человеческую голову или аллегорическую фигуру, на знаменах — эмблему. Все неиудеи для иудеев «идолопоклонники». И отсюда, заметим попутно, произошла у христиан путаница, существовавшая до XIX века и разрешившаяся только для науки, но не для образованных людей. В действительности, вероятно, только семиты являются единственными на всей земле людьми, которые когда–либо были и могли быть настоящими идолопоклонниками. Ни в одной ветви индоевропейских народов не существовало идолопоклонничества. Подлинные арийские индийцы, как и иранцы, никогда не имели ни изображений, ни храмов, они не смогли бы понять воплощение крайнего материализма семитской идольской веры в иудейском ковчеге со своими египетскими сфинксами. Ни германцы, ни кельты, ни славяне не молились изображениям. А где жил эллинский Зевс? Афина? В стихах, в фантазии, высоко на Олимпе, но никогда в том или ином храме. В честь Бога создал Фидий свое бессмертное произведение, в честь богов было создано множество маленьких изображений, которые украшали каждый дом и наполняли его живым представлением высшего существа. Но евреи считали это идолами! При преобладании воли они видели каждую вещь только с точки зрения пользы. Что можно поставить перед глазами что–то красивое, чтобы подниматься до этого, любоваться, чтобы давать пищу для души, чтобы пробуждать религиозные чувства, — это было для них непостижимо. Точно так же позднее воспринимали христиане изображения Будды как идолов. Но буддисты не признают Бога, тем более идола, эти статуи должны были побуждать к созерцанию и к защите от мира.
В последнее время этнографы начинают сильно сомневаться, что существует настолько примитивный народ, который действительно молится своим так называемым фетишам как идолам. Раньше это считалось очевидным, сейчас обнаруживается все больше подтверждений, что эти дети природы связывают со своими фетишами в высшей степени сложные символические представления. Такое впечатление, что среди всех людей только семиты способны производить золотого тельца, железного змея и т. д. и потом им поклоняться.222 И поскольку израильтяне уже тогда имели более высокий уровень умственного развития, чем сегодняшние австралийские негры, то становится понятно, что причиной таких заблуждений могла быть не недостаточная способность различать, но односторонность ума: этой односторонностью было анормальное преобладание воли. У воли как таковой отсутствует не только всякая фантазия, но и всякое размышление, для нее естественно только одно: устремляться на настоящее и охватывать его. Поэтому ни для одного народа, как для израильского, не было так тяжело подняться до высоты понятия божественного и ни для одного народа не было так тяжело сохранить это понятие в чистоте. Но силы в борьбе закаляются: самый нерелигиозный народ на земле создал в своей нужде основу для нового, возвышенного понятия Бога, понятия, ставшего достоянием всего цивилизованного человечества. На этой основе строил Христос. Это удалось благодаря «абстрактному материализму», окружавшему Его. В других местах религии задохнулись в богатстве своих мифологий, здесь не было никакой мифологии.
В других местах каждый бог имел такую выраженную физиономию, благодаря поэмам и картинам стал настолько индивидуальностью, что никто бы не смог его внезапно преобразить. Или (как у браминов в Индии) представление о нем постепенно стало настолько сублимировано, что ничего не осталось для нового жизненного образа. У иудеев отсутствовали оба случая: хотя Иегова и был очень конкретным, совершенно историческим представлением, более ощутимым представлением, чем то, которое когда–либо имели с богатой фантазией арийцы, но его нельзя было изобразить, — ни в картинах, ни в словах.223 Религиозный гений человечества нашел здесь tabula rasa. Христу нет необходимости уничтожать исторического Иегову, так же как и иудейский «закон» — ни тот, ни другой — не имеют непосредственного отношения к истинной религии. Он полностью «преобразил» так называемый закон в новый, и точно так же использовал конкретную абстракцию иудейского Бога, чтобы дать миру совершенно новое представление о Боге. Говорят об антропоморфизме! Разве может человек действовать и думать иначе, чем Antropos? Это новое представление божества отличается от других возвышенных интуиций тем, что картина нарисована не переливающимися цветами символизма, не разъедающим грифелем мысли, но является в какой–то мере отражением сокровенного в душе каждого, имеющий глаза, да видит. Конечно, этот новый идеал не мог быть нигде больше, кроме того места, где божественная мысль могла сохраниться.
До сих пор мы рассматривали то, что отделяет Христа от иудейства или по крайней мере отличает. Тема осталась бы раскрыта односторонне, если бы мы ограничились только этим. Его судьба и главное направление мышления неотделимы от иудейской жизни и характера. Он превосходит окружение, но и принадлежит ему. Здесь следует рассмотреть две основные черты иудейского национального характера: историческое восприятие религии и преобладание воли. Эти две черты генетически связаны, как мы сейчас увидим. Первая оказала сильное влияние на жизненную судьбу Христа и на судьбу памяти о Нем. В последней коренится Его нравственное учение. Кто не оставит эти вещи без внимания, сможет понять многие глубокие и сложные вопросы в истории христианства и многие неразрешимые противоречия религиозных тенденций до сегодняшнего дня.
Из множества семитских народностей сохранилась одна–единственная как национальная единица, причем самая маленькая и политически бессильная. Этот небольшой народ выстоял во всех бурях и как уникум находится сегодня среди людей: без Родины, без главы, рассеянный по всему миру, присоединившийся к различным национальностям, но тем не менее единый и сознающий свое единство. Это чудо — произведение одной книги, Торы (со всем, что было добавлено в течение всего времени до наших дней). Эту книгу надо рассматривать как свидетельство совершенно своеобразной народной души, которая в критический момент отдельным значительным людям указала определенный путь. Одной главой позже я должен буду более подробно рассмотреть возникновение и значение этого канонического писания. Но предварительно хочу обратить внимание на то, что Ветхий Завет есть чисто историческое произведение. Если не брать во внимание некоторые более поздние и строго говоря незначительные добавления (как Притчи Соломона), каждое предложение этих книг историческое, все законы, содержащиеся в нем, оправданы исторически или по крайней мере летописно связаны, с описанными событиями: «Господь говорил с Моисеем», огненная жертва Аарона истреблена Господом, сыновья Аарона во время чтения законов убиты и т. д., и т. д. Если нужно что–то придумать, то автор присоединяет либо романтический рассказ, как в Книге Иова, либо храбро искажает историю, как в книге Есфири. Это преобладание летописного элемента отличает Библию от всех других известных священных книг. Религиозное содержание выступает как составная часть исторического рассказа, но не наоборот. Ее нравственные заповеди не вырастают с внутренней необходимостью из глубины человеческого сердца, но являются «законами», которые при определенных условиях, в определенные дни были изданы и каждый миг могут быть отозваны.
Проведем сравнение с арийскими индийцами: они часто сталкиваются с вопросом о происхождении мира, с вопросом откуда и куда, но это не является значительной составной частью движения их души к Богу. Вопрос о причинах не имеет ничего общего с их религией, вместо того, чтобы придавать этому большое значение, их сочинители гимнов почти иронически восклицают:
«Кому известно, откуда все произошло?
Тому, кто смотрит с высоты небес,
Кто сотворил все, иль не сотворил
Он знает это! А быть может, нет?» 24
Такой же взгляд провозглашает Гете, которого иногда называют «великим язычником», которого с большим правом следовало бы назвать великим арийцем, сказавший: «Вопрос о причинах очень вреден». Похожее высказывание находим у немецкого натуралиста современности: «В бесконечном нельзя искать новый конец и начало. Как бы мы ни отодвигали назад возникновение, постоянно остается открытым вопрос о самом первом, о начале начал».225 Совсем иное восприятие у иудея. Он знал о сотворении мира так же точно, как нынешние индейцы Южной Америки или австралийские негры. Но это не было, как у них, недостатком просвещения, просто глубинный меланхоличный знак вопроса арийских пастухов не должен был иметь места в их литературе. Сильная воля запрещала это, и она сразу же вытеснила фанатичным догматизмом скептицизм, которого не могло не быть у столь одаренного народа (см. Koheleth или «Книгу проповедника»). Кто хочет владеть сегодняшним днем, должен охватить вчерашний, из которого он вырос. Материализм разбивается, как только перестает быть последовательным. Иудеев учил этому безошибочный инстинкт. Так же как сегодняшние материалисты знают, что из движения атомов возникает мышление, те знали, как Бог создал мир и из куска земли — человека. Но творение — это самое малое. Иудеи брали мифологию, с которой они знакомились в своих путешествиях, переодевали ее в соответствии с целесообразностью мифологического и подгоняли ее к наиболее конкретным историческим событиям.226 После этого появляется шедевр: из скудного материала, присущего всем семитам,227 иудеи конструируют мировую историю и ставят себя в центр. И с этого момента, т. е. когда Иегова заключает союз с Авраамом, судьба Израиля образует мировую историю, даже историю космоса, единственное, о чем заботится Творец. Кажется, будто сужаются круги: в конце концов, остается только центр, «Я». Воля победила. Это было дело не одного дня, это происходило постепенно. Собственно иудейство, т. е. Ветхий Завет в его сегодняшнем виде, окончательно оформился и укрепился только по возвращении из Вавилонского плена.228 И теперь то, что раньше происходило с неосознанной гениальностью, было сознательно использовано и усовершенствовано: соединение прошлого и будущего с настоящим, образ, что каждый отдельный миг является центром на прямом пути, по которому идет иудейский народ и с которого он не мог отклониться ни вправо, ни влево. В прошлом — это божественные чудеса на пользу иудеев, а в будущем — ожидание мессии и мировое господство: это были дополняющие друг друга элементы такого взгляда на историю. Преходящий миг приобретал своеобразное живое значение благодаря тому, что на него смотрели как на выросший из прошлого, как награду или наказание, и верили, что о нем было сказано в пророчествах. Поэтому и будущее приобретало необычайную реальность, казалось, его можно держать в руках. Если многочисленные обещания и предсказания не сбывались,229 это можно было легко объяснить. Воля не рассуждает, она не отпускает того, что держит в руках, даже если это фантом. Чем меньше сбылось, тем богаче будущее. И многое казалось настолько очевидным (особенно легенда об Исходе), что не возникало никаких сомнений. То, что называют верой иудеев в букву закона, это совсем иное, чем вера в догматы у христиан: это не вера в абстрактные, непредставимые мистерии и различные мифологические представления, но нечто абсолютно конкретное, историческое. Отношение иудеев к их Богу изначально было политическим.230 Иегова обещает им господство над миром — при определенных условиях, и их историческая работа представляет собой такое чудо художественной структуры, что иудеи, несмотря на самую жалкую, плачевную судьбу (как народ), о которой сообщают мировые источники — разве только один–единственный раз, при Давиде и Соломоне, они наслаждались в течение полувека относительным благосостоянием и порядком — видят свою историю в самых пламенных красках, всюду видят защищающую руку Бога, простертую над Его избранным народом, над «единственными людьми в настоящем смысле», видят повсюду исторические доказательства истинности своей веры, из которой они черпают уверенность, что обещанное много веков назад Аврааму еще сбудется в полной мере. Но, как говорилось, божественное обетование зависело от некоторых условий.
Нельзя было ходить по дому, есть и пить, нельзя было гулять в поле, не говоря о сотнях заповедей, от исполнения которых зависела судьба нации. Как говорит псалмопевец об иудеях (псалом 1, 2):
Но в законе Господа воля его,
и о законе Его размышляет он день и ночь!231
Мы опускаем каждые несколько лет в урну избирательный бюллетень. Что наша жизнь имеет национальное значение, мы едва ли знаем или не знаем вообще. Иудей же об этом никогда не забывает. Его Бог обещал ему: «ни один народ не сможет противостоять тебе, пока не истребится», и добавляет: «Все заповеди, что Я дал тебе, ты должен исполнять». Так Бог всегда присутствовал в сознании. Кроме материального владения иудеям все было запрещено, все их чувства были нацелены только на владение, и они надеялись получить это от Бога. Кто еще никогда не представлял себе обстоятельства, которые бегло обрисованы здесь, едва ли поймет, какую жизненность при этих условиях приобретала мысль о Боге. Иудей не имел права представлять себе изображение Бога, но его поступки, его ежедневное вмешательство в судьбы мира были в некоторой мере делом опыта. Вся нация жила этим, размышление об этом было (если не в диаспоре, то в Палестине) их единственным духовным занятием.
В этой обстановке вырос Христос, Он в ней оставался. Благодаря этому своеобразному чувству иудеев Он понял всеобъемлющий арийский культ природы и его признание tat–tvam–asi (и ты тоже это), в горниле собственно антропоморфизма, где всякое творение было только для человека, а все люди только для этого избранного народа, значит в самом непосредственном присутствии Бога и божественного провидения. Он нашел здесь то, чего не мог бы найти нигде в мире: законченный готовый каркас, внутри которого можно было построить полностью новую религиозную мысль. От собственно иудейской мысли, после жизни Иисуса, не осталось ничего, подобно тому, как после окончания строительства храма можно сносить леса.
Но они сослужили свою службу, строительство без лесов было бы невозможно. Бог, которого просят о хлебе насущном, может быть мыслим только там, где Он обещал вещи этого мира. О прощении грехов можно молить только Того, кто дал определенные заповеди. Я боюсь быть не понятым, если на этом месте углублюсь в подробности. Достаточно общего представления той своеобразной атмосферы Иудеи, после чего можно признать, что самая идеальная религия не имела бы той жизненной силы, если бы не опиралась на самую реальную, самую материальную, можно даже сказать, самую материалистическую религию мира. Через это, а не в результате своей так называемой более высокой религиозности, иудейство стало мировой религиозной силой.
Еще больше ясности дает рассмотрение влияния этой исторической веры на судьбу Христа.
Самая великая личность может действовать лишь тогда, когда находит понимание. Это понимание может быть неполным, часто это может быть недоразумение, что–то общее в чувствах и мыслях должно соединять отдельных великих и массу. Тысячи, слушавшие Нагорную Проповедь, наверняка не поняли Христа, как это могло бы быть.
Это был маленький, задавленный вечными войнами и мятежами, систематически одурачиваемый своими пастырями народ. Сила Его слова пробудила в сердцах наиболее одаренных звук, который больше не мог бы нигде прозвучать: это Мессия, обещанный Спаситель из нашей нищеты и горя? Какая неизмеримая сила была в возможности такого представления! Сразу же мимолетное, невзрачное настоящее соединялось с далеким прошлым и несомненным будущим, в результате чего сегодняшний миг приобретал непреходящее значение. То что Мессия, которого ждали иудеи, имел совершенно иной характер, который мы, индоевропейцы, придаем этому понятию, второстепенно,232 это была мысль, исторически мотивированная вера, что в любой миг может и должен явиться Спаситель с небес. Ни в одном другом месте земли ни один–единственный человек не мог бы предчувствовать мировое значение Христа. Спаситель мог бы остаться человеком среди людей. Я считаю, что те тысячи людей, которые кричали: «Распни, распни Его!» — проявили столько же понимания, как и те, кто с вниманием слушал Нагорную проповедь. Пилат, бывший суровым и жестоким судьей, не мог найти вины в Христе,233 в Элладе и Риме его почитали как святого человека. Иудеи были единственными в истории, для кого «спасительное» понятие нравственности и святости было чуждо, так как они знали только «закон», и следовали этому закону исключительно по практическим причинам, а именно чтобы не навлечь на себя гнев Божий и обеспечить свое историческое будущее. Иудеи оценили явление Христа чисто исторически и с основанием пришли в неистовство, когда обещанное царство, ради которого они столетиями страдали и терпели, ради владения которым они отделились от всех людей на земле и были всеми ненавидимы и презираемы, когда это царство, где они надеялись увидеть перед собой все нации в цепях, а всех царей на коленях и они «лижут прах ног твоих», вдруг из земного превращается в царство «не от мира сего». Иегова часто обещал своему народу, что «не обманет» его, иудеи же полагали, что это обман. Они казнили не одного, но многих, потому что их считали обещанным Мессией или выдавали себя за него. И по праву, так как вера в будущее была столпом их народной идеи, как и вера в прошлое. И вдруг это галилейское ложное учение! Воздвигнуть в месте уцорного материализма знамя идеализма! Превратить Бога мести и войны в Бога любви и мира! Учить бурную волю, протянувшую обе руки к золоту всего мира, оставить все, что он имеет, и искать скрытое сокровище в себе. Иудейский Синедрион смотрел глубже, чем Пилат (и чем тысячи христианских теологов). Не полностью сознательно, но с безошибочным инстинктом чистой расы он понял Того, Кто подрывал исторические основы иудейской жизни, уча: «Не заботься о завтрашнем дне», — Того, Кто в каждом Своем слове и поступке до самого последнего вздоха был противоположностью иудейству. И только через смерть была выполнена судьба, был дан пример. Учение не могло создать новую веру. В благородных, мудрых нравственных учителях недостатка в то время не было, но никто из них не мог заставить людей сделать что–то. Нужно было прожить жизнь и поставить эту жизнь в ряд деяний мировой истории.
Этим условиям отвечало только иудейское окружение. Подобно тому, как жизнь Христа могла быть прожита только с использованием иудейства, но была его отрицанием, молодая христианская церковь развивала ряд древних арийских представлений: о грехе, освобождении, обновлении, милости и т. д. (вещи, которые иудеям были и остались полностью незнакомы) — в ясный и видимый образ, включая их в историческую иудейскую схему.234 Никогда не удастся отделить полностью явление Христа от иудейского материала. В первые века христианства такие попытки были сделаны, но безуспешно, так как тем самым стирались тысячи черт, придававших личности своеобразие, и оставалась только абстракция.235
Еще более глубоким является влияние второй черты характера.
Мы видим, что то, что я называю историческим инстинктом иудеев, в конечном итоге основывается на анормально развитой воле. Воля у иудеев достигает такой степени, что подавляет и подчиняет себе все другие дарования. В результате, с одной стороны, возникает что–то чрезвычайное, достижения, которые едва ли возможны у других людей, с другой — своеобразная ограниченность. Верно то, что мы это превосходство воли встречаем у Христа: часто не по–иудейски в отдельных высказываниях, по–иудейски, когда подчеркивается воля. Эта черта проникает очень глубоко, тысячекратно разветвляется, как сосуды, до каждого отдельного слова, до каждого отдельного представления. Надеюсь сделать сказанное понятным с помощью примера.
Мы рассматриваем эллинские представления божественного и человеческого и их отношение друг к другу. Некоторые боги бьются за Трою, другие за ахеян. Если я подружусь с одной частью богов, я отчуждаюсь от другой. Жизнь — это борьба, это игра, самые благородные могут погибнуть, самые ничтожные — победить. Нравственность в определенной степени личное дело, человек — хозяин своего внутреннего мира, но не своей судьбы. Нет заботящегося, наказывающего и награждающего провидения. Боги тоже не свободны. Сам Зевс должен склоняться перед судьбой. «Избежать рока невозможно даже богу», — пишет Геродот. Народ, создавший «Илиаду», позже даст великих естествоиспытателей и мыслителей. Потому что тот, кто смотрит на природу открытыми, не ослепленными себялюбием глазами, повсюду увидит присутствие закона. Законность в области морали называется судьбой для художника и предопределением для философа. Для внимательного наблюдателя природы мысль о произволе сначала просто непостижима, он не может решиться приписать ее даже богам, он делает, что хочет. Хорошо выразила это мировоззрение Гера в фрагменте Гете об Ахилле:
Произвол всегда ненавистен богам и людям,
Показывает он себя в делах или только в словах проявляет.
Хоть мы и стоим высоко, но более вечна, чем вечные боги
Фемида236 одна лишь, которая правит.
В сравнении с этим иудейского Иегову можно назвать инкарнацией произвола. Конечно, это понятие Бога встречается в псалмах и у Исаии, это для избранного народа источник высокой и серьезной морали. Иегова таков, потому что хочет быть таковым, Он стоит над природой, над законом, абсолютный, неограниченный правитель. Нравится Ему выбрать маленький народ из всего человечества и оказать ему свою милость, Он делает это, хочет его мучить, — посылает в рабство, хочет подарить дома, которые он не строил, виноградники, которые он не сажал, Он делает это и уничтожает безвинных владельцев. Фемиды здесь нет. Это же касается божественных законов. Наряду с моральными заповедями, которые дышат высокой нравственностью и человечностью, есть прямо безнравственные и бесчеловечные.237 Некоторые определяют самые тривиальные вещи: что можно и чего нельзя есть, как умываться и т. д., короче говоря, повсюду неограниченный произвол. Кто заглянет поглубже, не сможет не заметить родство между древнесемитским идольским культом и верой в Иегову. С индоевропейской точки зрения Иегову скорее можно назвать идеализированным идолом или, если хотите, антиидолом, чем Богом. Однако в этом понимании Бога было нечто, что так же, как и произвол, нельзя заимствовать из наблюдений природы: мысль о провидении. Согласно Ренану, «преувеличенная вера в особое провидение — это основа всей иудейской религии».238 Кроме того, со свободой Бога тесно связана другая свобода — человеческой воли. Liberum arbitrium — это решительно семитское, и в своем полном выражении специально иудейское представление, оно неразделимо связано с особой идеей Бога.239 Свобода воли означает не меньше, чем повторяющийся акт творчества. Если подумать, то станет понятно, что это предположение (если оно касается мира явлений) противоречит не только физической науке, но и метафизике, и является отрицанием всякой трансцендентной религии. Здесь познание и воля резко противопоставлены. Повсюду, где мы встречаем понятие свободы — у Августина, у Лютера, у Вольтера, у Канта, у Гёте — можно быть уверенным, что это индоевропейская реакция против семитского духа. Например, у Кальдерона в его «Grossen Zenobiaden» дикий самовольный Аврелиан высмеивает того, кто называет волю свободной.
Потому что (конечно, следует очень остерегаться злоупотреблять подобного рода упрощенными формулировками) можно утверждать: понятие необходимости во всех индоевропейских расах особенно сильно выражено, оно постоянно встречается в самых различных областях, оно свидетельствует о высокой силе познания. Напротив, понятие произвола, т. е. неограниченной власти воли, специфически характерно для иудеев: он свидетельствует об очень ограниченном по сравнению с волей интеллекте. Речь идет не об абстрактных обобщениях, но о фактических свойствах, которые мы можем наблюдать каждый день. В одном случае преобладает мысль, в другом воля.
Позволю себе привести наглядный современный пример. Я знал одного еврейского ученого, который, поскольку из–за конкуренции в его области нельзя было заработать много денег, стал фабрикантом мыла, причем с большим успехом. Когда позднее иностранная конкуренция и здесь вырвала у него почву из–под ног, он, будучи уже в зрелом возрасте, стал театральным поэтом и беллетристом и приобрел состояние. Об универсальном гении здесь не может быть и речи, интеллектуальные способности были очень ограничены и лишены всякой оригинальности. Но с этим интеллектом воля делала то, что он хотел.
Ненормально развитая воля семитов может привести к двум крайностям: в одном случае — к застыванию, как у Магомета, где преобладает мысль о неограниченном божественном произволе; в других, как у иудеев, — к феноменальной эластичности, что порождено представлением о собственном человеческом произволе. Для индоевропейца оба пути закрыты. Повсюду в природе он наблюдает закономерность, о себе самом он знает, что он только тогда достигнет наибольшей высоты, если будет следовать внутренней необходимости. Правда, и его воля может совершать подвиги, если его познание охватывает какую–то идею: художественную, религиозную, философскую — или направлено на порабощение, господство, обогащение, может быть, на преступление. Все равно воля слушается, она не приказывает. Поэтому индоевропеец со средними способностями так бесхарактерен по сравнению с самым бездарным евреем. Собственными силами мы, конечно, никогда бы не пришли к представлению свободного всемогущего Бога и так называемого «произвольного провидения», такого провидения, которое может определить дело, а затем, в результате молитв или по другим причинам, изменить его.240 Мы не видим нигде вне иудейства мысли о личных и постоянных отношениях между Богом и человеком, мысли о Боге, который, если можно так сказать, присутствует только из–за человека. Конечно, древних индоарийских богов можно назвать благосклонными, дружелюбными, почти добродушными, человек — их дитя, не раб. Он приближается к ним без страха, при жертвоприношениях он «держит правую руку бога».241 Недостаточное смирение перед божеством некоторых даже возмущало: но, как сказано, нигде не было произвольного всемогущества. И с этим связана ярко выраженная неверность: молятся то одному, то другому, если же божество единое, то одна школа размышляет о нем так, другая иначе (напомню о шести крупных философско–религиозных системах Индии, каждая из которых считалась ортодоксальной). Мозг продолжает неудержимо работать, создавая новые картины, новые образы, безграничное — его родина, свобода — его стихия, творческая сила — его радость. Посмотрите на начало религиозного гимна из Ригведы (6, 9):
Мой слух обострен, мои глаза открыты,
Свет оживает в сердце моем!
Ум устремляется в поисках в даль:
Что мне сказать? И что мне придумать?
И сравните его с первыми стихами какого–нибудь псалма, например, семьдесят пятого:
Ведом во Иудее Бог, У Израиля велико имя Его. И было в Салиме242 жилище Его И пребывание Его на Сионе.
Мы видим, каким важным элементом веры является воля. Если ариец «устремляется в поисках в даль», волевой иудей устраивает жилище Бога вблизи себя. Его сила воли к жизни не только выковала иудею якорь веры, который удерживает его на почве исторической традиции, но и вселила непоколебимое доверие к личному, непосредственно присутствующему Богу, который всемогущ в дарах и гибели. И она привела человека к моральному отношению к Богу, когда Бог в Своем всемогуществе давал заповеди, которые человек волен исполнять или не исполнять.243
И еще одно нельзя в этой связи обойти вниманием: одностороннее превосходство воли делает хроники иудейского народа в целом безотрадными, скучными и безобразными. Но, несмотря на это, в такой атмосфере появились значительные мужи, величие которых не идет ни в какое сравнение с другими героями духа. Я задумал этих «отрицателей» иудейской сущности, которые с головы до ног были настолько иудейскими, что более всего другого способствовали формированию самого жесткого гебраизма, уже во «Введении» к этому разделу, к Богу, когда Бог в Своем всемогуществе давал заповеди, которые человек волен исполнять или не исполнять,244 и вернусь к ним через одну главу. Здесь же следует только сказать: охватывая религиозный материализм с его самой абстрактной стороны, эти люди поднимали его в моральном отношении на очень высокую ступень. Их влияние подготовило исторически понимание Христа в отношениях между Богом и человеком. Кроме того, у них нашла четкое выражение одна важная черта, основа которой целиком и полностью лежит в сущности иудейства: историческая религия этого народа делает упор не на отдельного человека, а на всю нацию. Отдельный человек может приносить пользу или вред, в остальном он не важен. Отсюда закономерно вытекает явная социалистическая черта, которая часто находит яркое выражение в пророках. Один, достигший счастья и богатства, в то время, когда его братья бедствуют, попадает под проклятие Бога. Когда Христос в одном отношении представляет совершенно противоположный принцип, а именно крайнего индивидуализма, спасение отдельного человека через Преображение, то, с другой стороны, Его жизнь и Его учение говорят о таком состоянии, которого можно достигнуть только через общность. Коммунизм, где «одно стадо и один пастырь», совсем иной, чем политически окрашенный, теократический коммунизм пророков, однако основа здесь вновь исключительно характерная иудейская.
Можно думать об этих различных иудейских представлениях что угодно, но никто не может отказать им ни в величии, ни в способности оказывать громадное воздействие на форму человеческой жизни. Никто не будет отрицать, что вера во всемогущество Бога, в божественное провидение, а также в свободу человеческой воли,245 упор на моральную природу человека и равенство всех перед Богом («последние будут первыми») являются основой личности Христа. Ссылки на пророков, уважение иудейских законов можно считать моральной принадлежностью к иудеям. Если взглянуть вглубь, до преображения воли, то мы должны признать, и я уже упоминал об этом в начале этой главы при сравнении с Буддой, что это иудейское, в отличие от арийского отрицания волй. Последняя есть плод познания, чрезвычайно большого познания, Христос же обращается к людям, у которых чрезвычайная воля, а не мысль. То, что Он видит перед собой, — это ненасытная, вечно жадная, вечно протягивающая вперед руки иудейская воля. Он узнаёт власть этой воли и призывает ее не к молчанию, а к другому, новому направлению. Здесь должно сказать, что Христос — иудей, Его явление можно понять, только если критически изучить специальное иудейское мировоззрение, которое Он обнаружил вокруг себя.
Я уже сказал о «моральной» принадлежности Христа к иудеям. Это довольно двусмысленное слово «мораль» следует рассматривать в узком значении. Именно в моральном использовании представления о всемогуществе и провидении Бога, о проистекающих отсюда отношениях между человеком и божеством, о свободной человеческой воле отличался Спаситель in toto от учений иудейства. Это абсолютно очевидно. Но сами представления, рамки, в которые моральная личность себя вставляла и за которые не могла переступить, безоговорочное принятие этих предпосылок о Боге и человеке, не свойственные человеческому уму, но, наоборот, являются индивидуальным завоеванием определенного народа в ходе исторического развития в течение нескольких столетий — это иудейская черта. В главах об эллинском искусстве и римском праве я обращал внимание на власть идей. Здесь мы видим яркий пример этому. Кто жил в мире иудейских мыслей, не мог быть свободен от власти иудейских идей. Пусть Он принес в мир новую весть, жизнь Его была началом нового утра, личность Его была настолько божественно великой, что открыла в нас силу, способную полностью преобразить человечество. Но личность, жизнь и весть были связаны с идеями иудейства, в нем они могли проявиться, действовать и обнаруживаться.
Надеюсь, моя цель будет достигнута. Рассматривая индивидуальное, автономное значение личности, я все более и более расширял круг, чтобы показать нити, связывающие ее с окружением. Потребовалась определенная обстоятельность, но я ни на минуту не выпускал из виду основной предмет этой книги, — основания XIX столетия. Как мог я иначе подойти к этому столетию? Я должен попытаться обнаружить основные идеи, образующие мысли нашего времени. Но эти идеи не падают с неба, но опираются на прошлое, новое вино часто вливают в старые мехи, а старое, кислое вино, которое не стал бы пробовать ни один человек, если бы знал его происхождение, в новехонькие. Вообще, на нашей поздно родившейся культуре, к тому же во времена безудержной спешки, когда человеку нужно слишком много выучить, чтобы иметь возможность много думать, лежит груз путаницы. Если мы хотим добиться ясности о самих себе, мы должны прежде всего ясно понимать основные мысли и представления наших древних предшественников. Насколько сложно эллинское наследие, как противоречиво римское, при этом как глубоко они проникли в нашу сегодняшнюю жизнь и мышление, думаю, я дал понять. Мы увидели, что явление Христа на пороге между древним и новым временем не настолько просто представляется нашему взору, чтобы его можно было легко очистить от предрассудков, лжи и заблуждений. Но нет ничего важнее, чем именно это явление увидеть четко и правдиво. Потому что — как бы мы недостойно ни проявили себя — наша общая культура находится, — слава Богу! — еще под знаком Голгофского Креста. Крест мы, очевидно, видим, но кто видит Распятого? Он и только Он один есть живой источник христианства, как догматического, так и выдающего себя за неверующего. В этом можно сомневаться, XIX век вскормлен на книгах, в которых излагается, что христианство возникло некоторым образом случайно, как преобразование мифологии, как «диалектическая антитеза», как не знаю что еще, или же вновь как неизбежный продукт иудейства и т. д., в будущем это будет ярким примером детской наивности наших суждений. Значение гения невозможно оценить в достаточной мере: кто отважится рассчитать влияние Гомера на человеческий ум? Христос еще более велик. И как вечный «домашний очаг» арийцев, никогда нельзя будет загасить светильник истины, который Он зажег нам. Пусть временами человечество закрывает мрак ночи, достаточно одного–единственного горящего сердца, чтобы воспламенить вновь тысячи и миллионы к светлому дню. Здесь можно и нужно спросить со Христом: «Если свет, который в тебе, есть тьма, то какова же тьма?» Уже возникновение христианской церкви ведет нас в глубокий мрак, ее история производит впечатление, что мы пробираемся скорее в темноте, чем при солнечном свете. Как мы сможем различить, что в так называемом христианском духе от духа Христа, а что эллинская, иудейская, римская, египетская добавка, если мы никогда не пытались увидеть это явление в его возвышенной простоте? Что должны мы говорить о христианском в наших сегодняшних вероисповеданиях, литературах, искусствах, в нашей философии и политике, в наших социальных учреждениях и идеалах, как можем мы отделить христианское от нехристианского и с уверенностью утверждать, что в движениях XIX столетия можно отнести к Христу, а что нет, или в какой степени это христианское, просто по форме или также по содержанию или, может быть, по содержанию, т. е. по общей тенденции, но не в отношении характерной иудейской формы, — как нам суметь выделить и обнаружить такое опасное в первую очередь для нашего ума специфически иудейское от «хлеба жизни», если не иметь в общих чертах перед глазами явление Христа и если мы не в состоянии четко различать в этом образе чисто личное от обусловленного исторически? Совершенно очевидно, что это важная и неотъемлемая основа для многих суждений и взглядов.
Положить скромное начало этому было задачей настоящей главы.
Высокий смысл, свободно отличать все славное от прославляемого.
Гёте
Кто приступал к наследию древности? Этот вопрос не менее важен, как и вопрос о самом наследии, и, возможно, еще более запутан. Так как он вводит нас в изучение проблем рас, проблем, которые наука последней четверти века не только не решила, но, наоборот, раскрыла их полную неразрешимость. Тем не менее правильное понимание XIX века зависит от ясного ответа на этот вопрос. Здесь следует быть одновременно смелым и осторожным, если помнить предостережение моего предисловия и направиться между Сциллой почти недостижимой и по своим результатам в высшей степени проблематичной науки и Харибдой неприемлемых, безосновательных обобщений. Необходимость заставляет нас отважиться.
Рим переместил центр тяжести цивилизации на Запад. Это оказалось неосознанно осуществленным деянием мировой истории, которое нельзя насильно отменить. Отвернувшийся от Азии запад Европы должен был быть очагом всей последующей цивилизации и культуры. Но это происходило постепенно. Сначала это была политика, которая все больше поворачивалась на запад и на север. Рим долго оставался духовно в сильной зависимости от ранних восточных культурных центров. В первых веках нашего летоисчисления кроме Рима только расположенные южнее и восточнее от него можно рассматривать в отношении духовном: Александрия, Ефес, Антиохия, вообще Сирия, затем Греция с Византией, а также Карфаген и прочие города из Africa vetus — это области, где наследие началось и долго держалось, жители которых передали его более поздним временам и другим народам. И именно эти страны, как и Рим, населял не какой–то определенный народ, а смесь самых различных рас и народов. Это хаос. И этот хаос не мог быть уничтожен позднее. В некоторых местах он был оттеснен проникающими чистыми расами, в других из–за собственной бесхарактерности и неспособности выпал из рядов, принимаемых в расчет, но, несомненно, этот хаотический элемент сохранился на юге и востоке. В результате новых смешений он часто вновь укреплялся. Это первый пункт большой важности. Вспомним, например, что все основы исторического вида христианства были положены и развиты этим метисным народом! За исключением некоторых греков (которые все, во главе с Оригеном, распространяли в высшей степени неортодоксальные, прямо антииудейские учения, с которыми они не проникли,246 ни у одного из Отцов Церкви невозможно даже предположить, к какому племени по существу они принадлежат. То же самое действительно и для corpus juris. Здесь также царил хаос (по греческой мифологии мать Эреба и Никсы, мрака и ночи), задачей которого было живой труд живого народа переработать в международную догму. Под влиянием этого искусство все больше утрачивало момент свободного творчества и превращалось в иератически–формальное упражнение, и на место высоких философских размышлений эллинов выдвигалось подражание им, каббалистическая нечистая сила, демиурги, ангелы и демоны, исключительно представления, которые в лучшем случае можно обозначить как «воздушный материализм».247 На этот хаос народов мы должны сначала обратить наше внимание.
Из его середины поднимается как острая скала из бесформенного моря один–единственный народ, совсем маленький народец, евреи. Это единственное племя установило главным законом чистоту расы. Поэтому он один обладает физиономией и характером. Если взглянуть на южные и восточные очаги культуры находящегося в состоянии разложения мира, не давая ввести себя в заблуждение какими–либо симпатиями и антипатиями, то нужно сказать, что как нация только еврейская нация заслуживала тогда уважения. Очевидно, можно применить к этому народу слова Гете: «Широкая вера, узкая мысль». По отношению к Риму и тем более к Элладе его умственный горизонт кажется таким узким, его умственные способности такими ограниченными, что кажется, перед нами какой–то совершенно иной вид существа. Нехватка широты мысли и творческих способностей компенсируется силой веры, веры, которую вначале можно было очень легко определить: это вера в себя. И так как эта вера в себя включала веру в высшее существо, то она не лишена эстетического значения. Каким бы жалким ни выглядел иудейский «закон» при сравнении его с религиозными творениями различных индоевропейских народов, он единственный имел преимущество в той Римской империи времен упадка: это был закон. Закон, которому люди покорно повиновались, и именно это повиновение в распутном мире имело большое этическое воздействие. Здесь, как и повсюду, мы увидим, что влияние евреев — к хорошему и к плохому — заложено в их характере, а не в их умственных достижениях.248 Некоторые историки XIX века, даже такой значительный как граф Гобино, считают, что иудейство оказывает постоянно растворяющее воздействие на все народы. Я не разделяю это мнение. Там, где евреи сильно размножаются в чужом народе, они могут рассчитывать на исполнение обещаний пророков и с чистой совестью «пожрать чужие народы», если уже во времена Моисея они говорили о себе, что они «подобны саранче». Но необходимо отличать иудейство от иудеев и признать, что иудейство как идея относится к самым консервативным мыслям мира. Понятие физического единства и чистоты расы, являющееся ядром иудейства, означает признание основополагающего физиологического факта жизни. Где бы мы ни наблюдали жизнь, от грибка плесени до благороднейшего коня, мы видим значение «расы»: иудейство чтило этот закон природы. Поэтому оно победно пробилось в тот критический момент мировой истории, когда богатое наследие оказалось без достойных наследников. Оно не способствовало общему разложению, наоборот, положило ему конец. Еврейская догма была подобна кислоте, которую вливают в подвергшуюся разложению жидкость, чтобы ее осветлить и предохранить от дальнейшего гниения. Даже если эта кислота не каждому по вкусу, она сыграла в истории культурной эпохи, к которой мы принадлежим, настолько решающую роль, что мы должны быть благодарны дарителю и вместо недовольства должны постараться добиться ясности о значении данного вступления евреев в западную историю — для нашей культуры, находящейся в стадии становления, во всяком случае, событие огромного значения.
Еще несколько слов для пояснения. Я говорю о евреях, не о семитах в целом, не потому что я не признаю роль последних в мировой истории, но потому что моя задача ограничена временем и местом. Известно, что в течение многих веков другие ветви семитской расы создали могучие империи на южных и восточных побережьях Средиземного моря и торговые города до побережья Атлантического океана. Несомненно, что они способствовали многим инициативам и распространяли различные знания и умения. Но до более близкого духовного соприкосновения между ними и прочим населением будущей Европы дело не дошло. Это произошло из–за евреев, но не из–за миллионов евреев, живших в диаспоре, но из–за идей христианства. Только после того как евреи распяли Христа, они, не зная того, нарушили запрет, который их до этого держал в изоляции невежественного высокомерия. Правда, затем еще раз семитский поток обрушился на европейский, азиатский и африканский мир, поток, который на тысячу лет раньше уничтожения Карфагена Римом затопил бы также и Европу.249 И здесь также семитская «идея» — широкая вера, узкая мысль — показала себя более могущественной, чем ее носители. Арабы были постепенно отброшены, в отличие от евреев, ни одного из них не осталось на европейской земле. А там, где их абстрактное идолопоклонство250 обосновалось, исчезла всякая возможность культуры. Благородные расы семитской догмой материализма, которая в этом случае и в противоположность христианству сохранилась свободной от всех арийских примесей, были навсегда лишены души и исключены из «рода, стремящегося к свету». Как видим, из семитов только евреи положительно работали над нашей культурой и так же, насколько позволял их способный к ассимиляции дух, стали сонаследниками завещаний древности.
Противовесом распространению этого крошечного, но влиятельного народца стало вступление в мировую историю германцев. И здесь мы также видим, каково значение чистой расы, а также что такое различные расы, тот великий принцип многосторонности, а также неравенства в дарованиях, который сегодня хотели бы отрицать пошлые, продажные и невежественные болтуны, рабские души, порожденные хаосом народов, которым, очевидно, в древнем вареве по душе лишь отсутствие характера и индивидуальности. Эти две силы: евреи и германцы — все еще стоят друг напротив друга, то дружелюбно, то враждебно, но всегда чужие друг другу.
Под словом «германцы» я понимаю в этой книге различные североевропейские народности, выступавшие в истории как кельты, германцы и славяне, и от которых произошли народы современной Европы. Доказательства их происхождения из одной семьи я приведу в шестой главе. Германцы в более узком, тацитовом, смысле слова настолько превосходили умственно, нравственно и физически своих родственников, что мы считаем себя вправе поставить это название как совокупность всей семьи. Германцы — это душа нашей культуры. Нынешняя Европа, разветвленная по всему земному шару, представляет собой результат пестрого многообразного смешения. Что нас связывает друг с другом и соединяет в органическое целое, это германская кровь. Посмотрим вокруг и увидим, что значение каждой нации как живой силы зависит от отношения истинной германской крови в ее народе. Только германцы сидят на тронах Европы. Происходившее до мировой истории является для нас пролегоменами. Истинная история, история, владеющая ритмом нашего сердца и течет в наших жилах, стремясь к отдаленным надеждам и творениям, начинается в тот миг, когда германцы сильной рукой берут наследие древности.
Насколько можно со всей вероятностью судить, смешение племен, которое постепенно стирает характеры, невзирая на мнимую филантропию (в оригинале: филантропизм), не полезно человеческому роду.
Иммануил Кант
Для общего введения этой главы о хаосе народов Римской империи эпохи упадка достаточно уже сказанного по этому предмету во введении ко второму разделу. Там дано объяснение, что я называю хаосом народов во времени и пространстве. Я предполагаю здесь, как и во всех других случаях, наличие знания истории хотя бы в общих чертах. Кроме того, я не хотел бы в этой книге не написать ни строчки, которая не была бы вызвана потребностью лучшего понимания XIX века, поэтому я думаю использовать настоящий предмет прежде всего для проверки и ответа на важные вопросы: являются ли нация, раса пустым словом? Должно ли, как торжественно заверяет этнограф Ратцель, слияние всех людей в одно единство представляться нам «целью, задачей, надеждой и желанием»? Или же, на примере, с одной стороны, Эллады и Рима, с другой — псевдоримской империи, а также на многих других примерах истории увидим, что только внутри тех ограниченных кругов, где возникают ярко выраженные индивидуальные характеры народа, человек достигает своего наивысшего уровня. Является ли действительно наше нынешнее состояние в Европе с его многочисленными усовершенствованными идиомами, со своей собственной своеобразной поэзией и литературой, каждая выражает определенную, характерную душу народа, это состояние есть отступление по сравнению со временем, где латынь и греческий как своего рода воляпюк объединял всех римских подданных, не имевших родины? Кровная общность ничего не значит? Может ли общность воспоминаний и веры быть заменена абстрактными идеалами? Прежде всего речь идет о личном мнении, и разве нет четко узнаваемого закона природы, по которому должно ориентироваться наше мнение? Разве не учит нас биология, что в животном и растительном мире исключительно благородные породы, т. е. породы, одаренные необыкновенными физическими и умственными способностями, возникают только при определенных, ограничивающих производство новых индивидуумов, условиях? Можно ли, учитывая все человеческие и внечеловеческие феномены, получить ясный ответ на вопрос: что такое раса? И не последует ли из осознания, что такое раса, понимание, что значит отсутствие определенных рас? Все эти вопросы возникают при взгляде на наследия великого завещания. Зададим сначала самый общий вопрос о расах. К нему присоединится полезное наблюдение специальных условий и их значения в ходе истории, в том числе для XIX века.
Пожалуй, ни в одном вопросе не царит такое непроходимое незнание даже у высокообразованных, даже ученых людей, как в вопросе о сущности и значении понятия «раса». Что такое чистые расы? Откуда они взялись? Имеют ли они историческое значение? Следует рассматривать это понятие в широком или узком смысле? Знают ли о нем или нет? Как относятся друг к другу понятия расы и нации? Признаюсь, что всю свою жизнь я слышал и читал об этих вещах что–то несвязное, отрывочное и противоречивое, за исключением некоторых специалистов среди естествоиспытателей, которые, однако, лишь в самых редких случаях применяют свои знания к человеческому роду. Не проходит года без того, чтобы нас на международных конгрессах не уверяли задающие тон экономисты, министры, епископы, естествоиспытатели, что между народами нет различий, нет неравенства. Германцы, которые подчеркивают значение расового родства, евреи, которые чувствуют себя среди нас чужими и стремятся вернуться на свою азиатскую родину, обычно подвергаются порицанию и насмешкам со стороны ученых. Профессор Вирхов, например, о проявлениях племенного сознания среди нас говорит,251 что их можно объяснить только «утратой здравого человеческого смысла», в остальном мы «стоим беспомощно перед загадкой, о которой никто не знает, что она значит в эти времена равноправия». Тем не менее ученый муж заканчивает свой доклад желанием видеть «самостоятельные, красивые личности». Как будто вся история не являет нам примеры того, насколько тесно связаны личность и раса, как вид личности определяется видом ее расы и как власть личности связана с определенными условиями ее крови. И как будто наука о выращивании животных и растений не дает нам необычайно богатый и надежный материал, на котором мы можем познакомиться как с условиями, так и со значением «расы»! Разве так называемые (и по праву называемые) «благородные» расы животных, лошади–тягачи Лимузина, американские рысаки, ирландские скакуны, абсолютно надежные охотничьи собаки возникают случайно или в результате промискуитета? Возникнут они, если животным дадут равноправие, давая им одинаковый корм и погоняя их одинаковым прутом? Нет, они возникают в результате отбора и строгого соблюдения чистоты расы. Лошади, как и собаки, дают нам возможность наблюдать, что умственные способности идут рука об руку с физическими. Это касается также и моральных склонностей. Гибридная собака нередко бывает очень умной, но никогда не бывает надежной, нравственно она всегда подлая. Продолжительный промискуитет у двух выдающихся рас животных приводит без исключения к уничтожению выдающихся признаков у обоих!252 Почему человек должен составлять исключение? Отцы Церкви посчитают это, очевидно, ошибочным. Подобает ли высокочтимому естествоиспытателю бросать свое большое влияние на весы средневекового суеверия и незнания? Хотелось бы пожелать нашим таким запущенным в философии естественнонаучным авторитетам пройти логический курс у Фомы Аквинского. Это бы им очень помогло. В действительности, человеческие расы, несмотря на широкую общую основу, настолько отличаются друг от друга по характеру, склонностям, дарованиям и, прежде всего, по степени отдельных способностей, как гончая, бульдог, пудель и водолаз.
Неравенство встречается в природе повсеместно, без «специализации» не возникает ничего выдающегося. У людей, так же как у животных, именно специализация создает благородные расы. История и этнология для того и существуют, чтобы открыть эту тайну самым незрячим глазам. Разве не имеет каждая истинная раса свою собственную физиономию, прекрасную и неповторимую? Как бы возникло эллинское искусство без эллинов? Как скоро подарила неревнивая вражда между отдельными городками маленькой Греции каждой частичке свою собственную ярко выраженную индивидуальность внутри собственного фамильного типа! Как быстро она была стерта под нивелирующей рукой македонцев и римлян! И как постепенно исчезло все, что придавало слову «эллинский» вечный смысл, когда с севера, с востока и с запада в страну входили все новые толпы неродственных народов и смешивались с истинными эллинами! Вот то равенство, о котором толкует профессор Вирхов, все насыпи снесены, границы не имеют значения. Философия, против которой Вирхов в том же докладе так восставал, была также уничтожена и заменена самым здравым «человеческим смыслом». Прекрасная эллинская личность, без которой мы и сегодня были бы еще более или менее цивилизованными варварами, исчезла, исчезла навек. «Crossing obliterates characters».
Если люди, которые должны бы были больше всех знать о сущности и значении расы, показывают такой невероятный недостаток суждений и противопоставляют пустые политические фразы неопровержимому познанию, то стоит ли удивляться, что неученые люди говорят много глупостей даже там, где их инстинкт подсказывает им правильный путь? Интерес к этому предмету пробудился в широких слоях, и если ученые оказываются несостоятельными, то неученые стараются помочь себе сами. Когда граф Гобино в пятидесятых годах опубликовал свой гениальный труд о неравенстве человеческих рас, он остался незамеченным. Никто не знал, что с этим делать, как сказал бедный Вирхов, мы «беспомощно стояли перед загадкой». В конце XIX века ситуация изменилась: наиболее страстная, движущая часть нации уделяет сейчас именно этому вопросу много внимания. Но в какой неразберихе противоречий, заблуждений, химер движется общественное мнение! Мы видим, как Гобино основывает свое изложение (удивительно богатое интуитивными предположениями, нашедшими впоследствии подтверждение, и знанием истории) на догматическом предположении, что население мира началось от Сима, Хама и Иафета. Этого уже достаточно, чтобы подобный труд, несмотря на все документальные обоснования, отправить в гибридный род «научных фантасмагорических идей». С этим Гобино связывает другие ошибочные представления: изначально «чистые», благородные расы смешиваются с ходом истории и при каждом смешении становятся необратимо нечистыми и неблагородными, отсюда следует пессимистичный взгляд на будущее человеческого рода. Указанное предположение основано на полном незнании физиологического значения того, что понимают под «расой». Благородная раса не падает с неба, она постепенно становится благородной, как плодовые деревья, и этот процесс становления может начаться в любой миг, как только географически–исторический случай или твердый план (как у иудеев) создаст для этого условия. С подобными нелепостями мы встречаемся на каждом шагу. Например, существует мощное «антисемитское» движение: разве евреи и прочие семиты идентичны? Разве евреи не отмежевались именно в результате своего развития в особую чистую расу? Разве верно, что возникновению этого народа не предшествовало важное скрещивание? А что арийцы? Мы много слышим об этом. Семиту, под которым мы понимаем в обычной жизни еврея (что означает конкретное, основанное на опыте представление) мы противопоставляем арийца. Что это за человек? Какому конкретному представлению он соответствует? Только тот, кто не знает этнографии, может отважиться дать определенный ответ на этот вопрос. Если не ограничить это выражение несомненно родственными индо–иранскими народами, можно попасть в область неопределенных гипотез.253 Физически народы, которые мы привыкли объединять под названием «арийцы», сильно отличаются. У них различное строение черепа, разный цвет кожи, глаз и волос, и если предположить, что существовала общая индоевропейская первоначальная раса, что можно возразить против накапливающегося ежедневно материала, который делает возможным, что и другие, совершенно неродственные типы издавна представлены в наших сегодняшних так называемых арийских нациях в достаточной степени, поэтому в лучшем случае об индивидууме, но никогда не о целом народе можно сказать: он «ариец»? Языковое родство не является обязательным доказательством общности крови. Предполагаемое по очень незначительным признакам переселение так называемых индоевропейцев из Азии наталкивается на большие трудности, так что исследование находит все больше причин предполагать, что народ, который мы привыкли называть европейскими арийцами, постоянно проживал в Европе с немыслимых времен.254 Для противоположной гипотезы колонизации Индии Европой нет ни малейшего основания... короче говоря, это такой вопрос, который в горном деле называется «зыбкая почва». Кто знаком с этой опасностью, едва ли отважится ступить на нее. Чем больше спрашиваешь у специалистов, тем меньше разбираешься. Первоначально коллективное понятие «арийцы» составили исследователи языка.
Затем пришли антропологи. Была показана недопустимость выводов на основании простого языкознания, и теперь перешли к обмерам черепа. Краниометрия стала профессией, она давала большое количество интересного материала. В последнее время эту так называемую «соматическую антропологию» постигла та же судьба, что в свое время лингвистику: этнографы должны были путешествовать и проводить научные планомерные наблюдения живых людей и при этом показали, что измерение костей имеет не настолько большое значение, какое ему приписывалось. Один из самых значительных учеников Вирхова пришел к убеждению: мысль решить проблемы изучения народов с помощью измерений черепа, неплодотворна.255 Так шло развитие во второй половине XIX века. Кто знает, что будут изучать об «арийцах» в 1950 году? Во всяком случае, сегодня дилетант может только молчать.256 Если он обратится к одному из известных авторитетов, то найдет у него, что арийцы «кабинетное изобретение, но не пранарод»,257 обратится к другому, то получит ответ, что общие признаки индоевропейцев от Атлантического океана до Индии достаточны, чтобы утверждать о несомненном фактическом кровном родстве.258
Думаю, что эти два абзаца наглядно показали большую путаницу, которая наблюдается у нас в понимании «расы». Эта путаница не нужна, т. е. для практических, действующих, принадлежащих к этой жизни людей. Не нужна потому, что для изучения уроков истории и понимания в связи с этим нашего настоящего, нет необходимости исследовать скрытые причины. В прошлом разделе я уже приводил слова Гёте: «Вопрос о причинах очень вреден». Достаточно того, что находится перед глазами, если не для науки, то для жизни. Пусть наука идет по своему тернистому, но вечно привлекательному пути, она подобна альпинисту, который каждое мгновение думает достичь самой высокой вершины, но обнаруживает за ней еще более высокую. Но жизнь участвует в этих меняющихся гипотезах весьма опосредованно. Одним из губительных заблуждений нашего времени является то, которое побуждает нас придавать излишнее значение так называемым «результатам» науки. Несомненно, знания просвещают, но не всегда, потому что это знание вечно стоит на неверных ногах. Как может рассудительный человек сомневаться, что наши сегодняшние знания через 100, 200, 500 лет будут осмеиваться как явное невежество? Некоторые факты, конечно, уже и сегодня могут считаться окончательно установленными, новые знания рассматривают те же самые факты в ином свете, соединяют их в новые фигуры, сдвигают их в перспективу. Выносить суждения на основании современного состояния науки — это то же самое, как если художник станет рассматривать мир сквозь прозрачный, постоянно меняющийся калейдоскоп. Чистая наука (в отличие от промышленной) — это благородная игрушка, ее большое духовное и нравственное значение в немалой степени основано на том, что она не имеет «выгоды». В этом отношении она аналогична искусству, она означает мечту, направленную вовне, а так как природа неисчерпаемо богата, она дает внутреннему все новый материал, обогащает представлениями и готовит фантазии новый мир грез, как замену постепенно бледнеющему старому.259 Жизнь, напротив, чистая сама по себе, является чем угодно, только не систематическим знанием, более стабильная, основательная, обширная, она включает в себя понятие действительности, в то время как самая точная наука представляет уже разбавленное, обобщенное, уже более не непосредственное действительное. Под жизнью я понимаю то, что обычно также называют «природой», как учит, например, современная медицина: высокая температура усиливает природный обмен веществ и защищает человека от болезни. Природа — это то, что мы называем «самодействующим», ее корни проникают туда, куда едва ли когда–нибудь сможет проникнуть наука. И я считаю, что мы, как думающие, много знающие, имеющие мечту и исследующие существа, являемся такой составной частью природы, как все другие существа и вещи и как наше собственное тело, можем положиться на эту природу, доверять этой жизни. И если наука нас часто подводит, если она меняется, как современный парламентский политик, высмеивая сегодня, что вчера считала истиной, это не должно нас смущать. Сколько нам нужно для жизни, мы будем знать. Вообще, наука прекрасная, но небезопасная подруга, она большая обманщица и легко соблазняет ум к безумным мечтаниям. Наука и искусство подобны коню в упряжке души Платона. «Здравый человеческий смысл» (на утрату которого жалуется профессор Вирхов) натягивает поводья и своим естественным, здоровым суждением не позволяет этим благородным животным понести. У нас как у живых существ существует бесконечно здоровая и верная способность без всякой учености выбрать правильное там, где необходимо. Тот, кто без предубеждения задает вопросы природе — «Матери», как называли ее древние мифы — может быть уверен, что получит ответ матери сыну, не всегда безупречно логичный, но в основном правильный и направленный верным инстинктом на благо сыну. Так же и с вопросом, что такое раса: один из важнейших, может быть, самый важный жизненный вопрос для людей.
Самым убедительным, как ничто иное, является наличие «расы» в собственном сознании. Тот, кто принадлежит к ярко выраженной, чистой расе, ощущает это ежедневно. Судьба его племени не отходит от него: она несет его, где слабеют его ноги, она предупреждает его, как личное божество, внутренний голос Сократа. Там, где он намерен встать на ложный путь, она требует послушания и часто принуждает его к поступкам, на которые он никогда бы не отважился. Слабый и ошибающийся, как все люди, такой человек узнает сам себя по надежности своего характера, по присущему его делам величию, которое находит объяснение в чем–то типичном, надличностном. Раса поднимает человека над самим собой, она придает ему чрезвычайные, я бы хотел сказать, сверхъестественные способности, настолько она отличает его от индивидуума, вышедшего из хаотической мешанины различных народов. И если этот благородно выращенный человек случайно окажется необыкновенно одаренным, то расовая принадлежность укрепляет и поднимает его со всех сторон, он становится гением, превосходящим все человечество, не как огненный метеор, сброшенный по капризу природы на землю, но как питаемое тысячами и тысячами корней дерево тянется к небу — сильное, стройное и прямое — не отдельный индивидуум, но живая сумма бесчисленных, одинаково направленных душ. В животном мире непредвзятый взгляд сразу видит «расу». Она проявляется во всем облике, в сотне мелочей, которые не поддаются анализу. Кроме того, она проявляется в достижениях, так как ее наличие приводит всегда к чему–то чрезвычайному, необычному, даже, если хотите, к преувеличенному и одностороннему. Известно утверждение Гёте, только чрезмерное создает величие;260 это то, что дает выращенная из превосходного материала раса индивидуумам: чрезмерное. Действительно, чему учит нас любая скаковая лошадь, любой чистопородный фокстерьер, любая китайская курица, этому учит нас и история нашего собственного рода! Не является ли цвет эллинского народа беспримерно чрезмерным? Не видим ли мы, как это чрезмерное возникло, когда прекратился приток с севера и различные сильные племена сплавились после этого на полуострове в новую расу, более богатую и искрящуюся там, где соединилась родственная кровь из различных источников, как в Афинах, проще и устойчивей, где даже этому смешению был поставлен заслон, как в Лаконии? Не погасла ли раса, как только судьба вырывает страну из ее гордой исключительности и присоединяет ее к общему?261 Не учит ли судьба Рима этому же? Не видим ли мы и здесь, как появляется совершенно новая раса из особого смешения крови,262 не похожая ни на одну последующую по задаткам и способностям, одаренная чрезмерной силой? И не совершает ли здесь победа, что там совершило поражение, только намного быстрее? Как водопад обрушивается чужая кровь на почти обезлюдевший Рим, и после этого римляне перестали существовать. Сделался бы один–единственный из всех семитов крошечный народик охватывающей весь мир властью, если бы чистота расы не была его непоколебимым основным законом? Во времена, когда говорят много глупостей по этому вопросу, Дизраэли поучает, что значение иудейства заключается в чистоте его расы, она одна придает ему силу и стойкость, и как оно пережило народы Средневековья, так оно переживет, благодаря знанию этого закона природы, вечно перемешивающиеся племена современности.263
Что нам до научных исследований, которые изучают, существуют ли различные расы? Имеет ли раса ценность? Как это возможно и т. д.? Мы переменим тактику и скажем: расы есть, и это очевидно. Качество расы чрезвычайно важно, это факт непосредственного опыта, вам подобает только исследовать «Как» и «Почему», а не в угоду вашему незнанию отрицать сами факты. Один из самых значительных этнологов сегодняшнего дня Адольф Бастиан свидетельствует: «Что мы замечаем в истории, это не превращение, не переход рас друг в друга, но это новые и совершенные творения, которые вечно юная продуктивная сила природы вызывает из невидимого Аида».264 Кто отъедет недалеко от Кале в Дувр, может подумать, что попал на другую планету, настолько велика разница между такими родственными англичанами и французами. Одновременно наблюдатель может видеть на этом примере ценность более чистого «инцухта» (близкородственного размножения). Англия, находясь на острове, как бы отрезана. Последнее вторжение (не очень многочисленное) произошло 800 лет назад, с тех пор туда переселились всего несколько тысяч нидерландцев, затем несколько тысяч гугенотов (племенное родство), и таким образом была выращена несомненно самая сильная раса Европы в настоящий момент.265
Непосредственный опыт показывает нам целый ряд других наблюдений за расой.
В противоположность новой, складывающейся англосаксонской расе мы видим, например, сефардов (Sephardim), так называемых «испанских евреев» — здесь видно, как истинная раса благодаря чистоте может сохранять свое благородство столетия, даже тысячелетия, как одновременно важно и необходимо различать между действительно благородной выращенной частью народа и всеми остальными. В Англии, Голландии и Италии еще есть истинные сефарды, правда мало, так как они уже не могут избежать соединения с ашкеназами (так называемыми «немецкими евреями»). Так, например, монтефиоры (Montefiores) нынешнего поколения все без исключения женились на немецких еврейках. Но любой, кто путешествовал по востоку Европы, где настоящие сефарды и сегодня избегают всякого общения с немецкими евреями, к которым они испытывают смешное отвращение, согласится со мной, если я скажу, что только увидев и пообщавшись с этими людьми, постигаешь значение еврейства в мировой истории. Это дворянство в полном смысле слова, истинное расовое дворянство! Красивое телосложение, благородная голова, достоинство в речи и жестах. «Семитский» тип в том смысле, как у определенных благородных сирийских или арабских мужчин. Из среды таких людей могли выйти пророки и псалмопевцы, это я понял с первого взгляда, что мне, честно признаться, никак не удавалось при самом внимательном наблюдении сотен изучающих Талмуд на Фридрихштрассе в Берлине. Если мы совершим обзор священных книг иудеев, мы увидим, что преобразование монополитеизма этого народа в тем не менее великолепное (даже если, на наш взгляд, слишком механико–материалистическое) представление космического монотеизма есть произведение не общей массы, но совсем маленькой частицы населения. Это меньшинство должно вести непрерывную борьбу против большинства и должно более благородную жизненную точку зрения навязывать силой, т. е. высшей человеческой властью, силой личности. Остальное население производит впечатление необыкновенно обычной, лишенной всякого возвышенного движения массы, богатые — черствые и неверующие, бедные — нерешительные и постоянно исполненные страстного желания броситься в объятия самого жалкого и грязного идолослужения. Или пророки сильно преувеличили? Ход еврейской истории позаботился о своеобразном племенном отборе стоявших в моральном отношении выше: изгнаниями, постоянными отделениями в диаспору, которая была следствием бедности страны и угнетенного состояния, оставались (из лучших классов) только самые верные принципам, они отвергали с отвращением любой брак — даже с иудеями! — в котором обе стороны могли представить незапятнанное чистое происхождение из одного из колен Израилевых и чья строгая ортодоксальность была выше всякого сомнения.266
Выбор оставался невелик, ближайшие соседи, самаритяне, были иноверными, в более отдаленных частях страны, кроме державшихся отдельно левитов, население было сильно смешанным. Таким образом выращивалась раса. И когда произошло рассеяние, эти единственные истинные евреи все или почти все переселились в Испанию. Умные римляне умели хорошо различать, поэтому они переместили этих опасных фанатиков, этих гордых людей, один взгляд которых заставлял массы повиноваться, из их восточной Родины на самый далекий запад,267 в то время как они больше не беспокоили еврейский народ вне Иудеи, кроме как евреев диаспоры.268 Здесь мы имеем еще один в высшей степени интересный наглядный пример возникновения и ценности «расы»! Поскольку из всех тех людей, которых мы привыкли называть евреями, относительно немногие происходят от истинных великих иудеев, это по большей части потомки евреев из диаспоры, но не тех евреев, которые участвовали в последних больших битвах во времена Маккавеев. От этих, и еще от бедного, оставшегося в Палестине сельского народа, который впоследствии в христианские времена был рассеян или бежал, и происходят «наши евреи». Кто хочет получить наглядное свидетельство того, что такое благородная раса, пусть позовет из Салоников или Сараево самого бедного из сефардов (богатство среди этих людей — большая редкость, так как они безупречно честны) и поставит его рядом с любым бароном Ротшильдом или Гиршем: тогда ясна будет разница между благородством, даваемым расой, и навязанным каким–то монархом.269
Можно привести еще множество примеров. Но, думаю, у нас достаточно материала, чтобы систематически проанализировать наши знания о расе и выработать основные принципы для сознательного, надлежащего суждения. Мы не выводим из гипотетических первоначальных обстоятельств возможные последствия, но идем от точных фактов к их непосредственным причинам. Неравенство задатков очевидно даже между родственными племенами. Кроме того, для внимательного наблюдателя также очевидно, что здесь и там в течение более длительного или короткого времени, одно племя не только отличается от других, но сильно их превосходит, так как в нем проявляется чрезмерное дарование и работоспособность. На предыдущих примерах я попытался наглядно показать, что это основывается на выращивании расы. Эти примеры (каждый может увеличить их количество) позволяют установить зависимость возникновения таких благородных рас от пяти законов природы.
1. Первое, основополагающее условие, бесспорно, — наличие совершенного материала. Где ничего нет, король теряет свои права. Если кто–то спросит, откуда берется этот материал, отвечу, что я не знаю, в этом отношении я так же невежествен, как будто я величайший из всех ученых, и я отсылаю вопрошающего к словам величайшего мудреца мира XIX века, Гёте: «Что больше не возникает, мы не можем представлять как возникающее. Возникшее мы не постигаем». Насколько проникает наш взгляд в прошлое, мы видим людей, видим, как они сильно отличаются по задаткам, что у некоторых они сильнее, чем у других. Не покидая почву исторических наблюдений, можно утверждать лишь одно: высокое совершенство появляется постепенно, вызванное особыми обстоятельствами, оно растет в результате вынужденной деятельности, другие обстоятельства могут его привести в полный упадок, загубить. Борьба, в которой слабый человеческий материал погибает, закаляет сильный. Кроме того, борьба за жизнь укрепляет это сильное, отсеивая более слабые элементы. Мы видим, что вокруг детства великих рас постоянно бушуют войны, даже вокруг метафизических индийцев.
2. Наличие славных людей еще не дает чрезмерности. Такие расы, как греки, римляне, франки, швабы, итальянцы и испанцы блистательных времен, мавры, англичане, такие явления, как арийские индийцы и евреи, возникают только путем постоянного инцухта (выращивания). Они возникают и они проходят перед нашими глазами. Инцухтом называют производство последующего поколения исключительно в кругу близких товарищей по племени с избеганием любой примеси чужой крови. Примеры я приводил выше.
3. Однако инцухта pure et simple недостаточно. Рука об руку с ним должен идти выбор или, как говорят специалисты, «племенной отбор». Наиболее понятен этот закон при изучении искусственного отбора в растительном и животном мире, это я хотел бы рекомендовать каждому, так как есть немного вещей, которые так обогащают наши представления о пластических возможностях жизни.270
Если мы научимся признавать, какие чудеса приносит отбор, как постепенно, путем тщательного удаления всего низкокачественного, получают рысака, или таксу, или «чрезмерную» хризантему, то признаем этот феномен действующим и для человеческого рода, даже если здесь он не проявляется с такой ясностью и определенностью, как там. В качестве примера я говорил о евреях. Исключение — заботы о слабых детях — еще один из самых благословенных законов греков, римлян и германцев. Подобным же образом действуют суровые времена, когда выживает крепкий мужчина, выносливая женщина.271
4. Меньше внимания до сих пор уделялось еще одному основному закону, который представляется мне обусловленным историей, как и опыт выращивания животных: возникновению чрезвычайных рас предшествует обязательное смешивание кровей. Как говорит остроумный мыслитель Эмерсон: «We are piqued with pure descent, but nature loves inoculation» («Наше самолюбие задевает чистое происхождение, но природа любит прививки»). Об арийских индийцах мы ничего не можем сказать в этом отношении, их древняя история теряется в туманной дали, о евреях, эллинах и римлянах существует много ясных фактов, то же самое касается всех наций Европы, отличившихся различными достижениями и многими «чрезмерными» одаренными индивидуумами. Относительно евреев я отсылаю к следующей главе, относительно греков, римлян и англичан я уже указывал на этот факт.272 Хочу просить читателя не полениться и внимательно прочитать начальные главы у Куртия (Curtius) и Моммзена, которые обычно из–за большого количества имен и нагромождения фактов скорее перелистываются, чем изучаются. Никогда не было большего и наиболее благоприятного смешения, как в Греции: от общей основы образовались на поверхностях, отделенных горами и морями, различные племена охотников, мирных землепашцев, моряков и т. д. И вот между этими составными частями происходит смешивание, какого не мог бы рассчитать и разум селекционера. Сначала происходит перемещение с востока на запад, затем наоборот, с запада на восток через Эгейское море. Тем временем племена с крайнего севера (в первую очередь дорийцы) проникают до крайнего юга, причем многие самые благородные, кто не хотел быть завоеван, с этого самого юга на тот самый север, с которого они только что пришли или проникли через море на острова и на эллинское побережье Азии. Каждое из этих перемещений обусловливало смешение крови. Так, например, дорийцы не все переместились в Пелопоннес, но частично оседали на каждой остановке их медленного путешествия и сплавлялись там с местными жителями. Сами эти первоначальные дорийцы, которые кажутся нам едиными, в древности знали, что они произошли из трех различных родов, из которых к тому же один род назывался памфилы (Pamphylen), т. е. «род людей различного происхождения». Где произошло счастливое смешение, возникли самые чрезмерные способности: в Новой Ионии и в Аттике. В Новой Ионии «греки пришли к грекам, ионийцы пришли на свою старую Родину, но пришли настолько изменившимися, что из нового объединения первоначальных родственников началось полностью национальное, но одновременно намного более высокое, богатое и совершенно новое развитие в старой ионической земле». Наиболее поучительной является история возникновения аттического, особенно афинского, народа. Именно в Аттике (как обычно только в Аркадии) сохранился первоначальный пеласгийский народ, «который никогда не изгоняла чужая сила». Побережье с многочисленными островами приглашало к поселению, и оно началось со всех сторон. И в то время как чужие финикийцы основывали только на соседних островах торговые станции, греки проникали с той и с другой стороны моря в глубь и постепенно смешивались с местными жителями. Наступило время уже упоминавшегося дорического перемещения народов и большого, продолжительного изменения. Незатронутой осталась только Аттика, туда бежали многие со всех концов земли, из Беотии, Ахаии и Мессении, из Аргоса и Эгины и т. д. Эти вновь прибывшие представляли собой не все население, но были преимущественно избранными людьми из высокого, часто королевского рода. Через них происходило необычное обогащение маленькой страны истинным, выращенным расовым дворянством. Лишь потом, из пестрой смеси, возникли те Афины, которым человечество многим обязано.273
После некоторых размышлений становится ясно, как те же законы действовали у немцев, французов, итальянцев и испанцев.
Отдельные германские племена, например, были чисто грубой природной силой, пока не начали перемешиваться друг с другом. Мы видим, как бургунды, богатые значительными мужами, в результате смешения германского и романского элемента получили своеобразное население, и вследствие длительной политической изоляции преобразовались в характерную индивидуальность.274 Франки набирают силу и дают миру новый тип людей, когда сплавляются с предшествовавшими германскими племенами и с галлороманами, или происходит объединение самых различных немецких и славянских элементов. Швабия, родина Моцарта и Шиллера, населена наполовину кельтским племенем. Саксония, давшая немецкому народу много великих людей, населена народом с почти исключительно славянской кровью. Разве не пережила Европа в течение последних трех веков, что недавно возникшая нация, где произошло сильное смешение крови, прусская, благодаря своей выдающейся силе стала вождем всей Германской империи? В мою задачу не входит подробно обосновывать здесь эту мысль, но поскольку я защищаю большое значение чистых рас, мне особенно близка необходимость или по крайней мере польза смешения крови, и не только чтобы ответить на упрек в односторонности и предвзятости, но потому что я верю, представители этого дела, не признавая важный закон смешения, очень повредили ему. Они попадают затем на мистическое понятие «чистой расы» самой по себе, которое является воздушной мыслью, и только тормозит. Ни история, ни экспериментальная биология не высказываются в пользу такого взгляда. Порода английских чистокровных лошадей была получена путем скрещивания арабских жеребцов с обычными (конечно, выбранными) английскими кобылами, последовал инцухт, время от времени рекомендовались новые скрещивания между разновидностями с малыми отклонениями или с арабскими лошадьми. Одно из благороднейших существ, какое только можно найти в природе, так называемый «истинный» водолаз, возник первоначально из скрещивания лайки и французской гончей, затем вследствие обособленного положения ньюфаундленда, в результате длительного инцухта закрепился и стал «чистым» и, наконец, некоторые экземпляры этой породы (расы) были привезены в Европу и путем отбора было достигнуто высшее облагораживание. Некоторые читатели, очевидно, улыбаются, когда я вновь говорю о выращивании животных? Законы жизни велики и просты, они охватывают все живущее, мы не имеем ни малейшего повода рассматривать человеческий род как исключение и поскольку у нас, к сожалению, нет возможности проводить эксперименты с людьми, мы используем опыты с животными и растениями. Я не могу закончить обсуждение четвертого закона, не отметив еще одну сторону закона о смешении. Продолжительный инцухт внутри очень маленького круга, который можно назвать «узкое выращивание», со временем приводит к вырождению, т. е. стерильности. Большой опыт по выращиванию животных доказывает это. В этом случае достаточно одного–единственного скрещивания, например между отдельными членами собачьей своры, чтобы ослабленная раса вновь расцвела и восстановила родовую плодовитость. У людей заботится проказник Эрот об этом обновлении так хорошо, что только в высших кругах и в некоторых королевских семьях275 можно наблюдать упадок умственных и физических способностей вследствие «узкого скрещивания».276 Самого минимального удаления в степени родства вступающих в брак (также и внутри точно того же типа) достаточно, чтобы обеспечить большие преимущества инцухта и исключить эти недостатки. Каждый видит, что здесь проявляется таинственный закон жизни, настолько необходимый, что в мире растений, где оплодотворение внутри одного цветка на первый взгляд кажется совершенно естественным и неизбежным, имеются сложнейшие приспособления, чтобы помешать этому и одновременно позаботиться, если пыльца не переносится ветром, перенести ее с помощью насекомых.277 Рассмотрение такого очевидно важного закона природы позволяет предполагать, что возникновение отличных рас в результате первоначального проникновения различных родов, наблюдаемого в истории, не случайно, исторические факты дают новые примеры, что смешение крови для возникновения благородных рас создает особенно благоприятные физиологические условия.278
5. Необходимо рассмотреть пятый закон, который скорее больше ограничивает и поясняет, чем вносит новый элемент в вопрос рас. Для облагораживания расы или для возникновения новой полезны только строго определенные, ограниченные смешения крови. И в этом случае выращивание животных дает нам самые четкие, однозначные примеры.
Смешение крови должно быть строго ограничено по времени, кроме того, целесообразно. Не любые произвольные смешения, но только определенные могут стать основой облагораживания. Об ограничениях во времени я хотел сказать, что добавление новой крови должно происходить быстро, а затем прекращаться.
Продолжающееся смешение крови уничтожает самую сильную расу. Чтобы привести яркий пример, самая знаменитая свора борзых Англии была один–единственный раз скрещена с бульдогом, в результате чего выиграла в смелости и терпеливости. Наоборот, дальнейшие эксперименты показали, что при продолжении скрещивания характеры обеих пород исчезают и остаются совершенно бесхарактерные бастарды.279 Crossing obliteterates charcters (скрещивание стирает характерные особенности). Определенные целесообразные ограничения касаются того, что только некоторые скрещивания, не все, облагораживают. Есть смешения, которые портят обе расы, часто встречается, что определенные ценные характеры двух различных типов не могут сплавляться друг с другом. В последнем случае одна часть потомства следует за одной родительской частью, другая — за другой, но со смешанными чертами, или же возникают настоящие бастарды, существа, тело которых производит впечатление соединенного из взаимоисключающих частей и умственные способности которых соответствуют физическим.280 Кроме того, замечено, что соединение бастарда с бастардом очень быстро приводит к полному упадку всех выдающихся свойств расы. Не следует думать, что смешение крови между различными племенами при любых обстоятельствах облагораживает расу и обогащает ее дарования чужими дарованиями. Это происходит только в редких определенных условиях и при строгих ограничениях. Как правило, смешивание крови ведет к вырождению. Одно только ясно: смешение двух чужеродных существ ведет к созданию благородной расы только в том случае, если оно происходит очень редко и за ним следует строгий инцухт (как в случае чистокровных английских скакунов и водолаза). И здесь каждый, кто знает результаты выращивания животных, не сможет сомневаться, что человеческая история до нас и вокруг нас подчиняется этому же закону. Конечно, вначале он не проявляется так же ясно, как там. Мы не в состоянии собрать какое–то количество людей и провести испытания на протяжении нескольких поколений, кроме того, что для лошади — ее быстрота, для собаки — удивительная пластическая подвижность, то для человека — ум: здесь проявляется его жизненная сила, здесь концентрируется его гибкость, а именно эти различия в характере и интеллекте не видны глазу.281 Однако история провела эксперименты в высоком стиле, каждый, кто не ограничивается мелочами, но видит в широком плане, кто прослеживает духовную жизнь народов, обнаружит множество подтверждений названному закону. Если, например, чрезмерно одаренные аттические и необычайно умные и сильные римские расы возникли в результате соединения нескольких племен, то это были близкие по родству и благородные, чистые племена, благодаря государственному образованию эти элементы были затем в течение многих веков закрыты от внешних влияний, поэтому у них было время соединиться воедино в новый прочный образ. Как только эти государства открылись для чужих, раса погибла, в Афинах это шло медленно, поскольку там вследствие политического положения нельзя было получить что–то особенное, следовательно, соединение шло постепенно и только с индоевропейскими народами.282 В Риме очень быстро, после того как Мариус и Сулла убили цвет истинных римлян, т. е. источник благородной крови был заглушён, в то же время благодаря освобождению рабов в народ устремились потоки африканской и азиатской крови, и вскоре после этого Рим стал местом свидания всех метисов мира, cloaca gentium.283 Похожие явления встречаются повсюду. Мы видим происхождение англичан в результате соединения отдельных, но близкородственных германских племен. Норманнское вторжение дает здесь последний штрих, последний блеск. Напротив, историко–географические условия привели к тому, что стоявшие несколько особняком кельты остались в стороне и еще и сегодня постепенно сплавляются с господствующей расой. Освежающим и бодрящим для населения Берлина было (еще и до сегодняшнего дня) вхождение французских гугенотов, достаточно чужих, чтобы обогатить жизнь новым, достаточно дружественных, чтобы не получить от прусских хозяев бастардов, но характерных личностей с редкими дарованиями. Противоположные примеры можно наблюдать в Южной Америке. Существует ли более жалкое зрелище, чем южноамериканские метисные государства? Так называемые дикари из центральной Австралии ведут более гармоничное, более достойное, можно сказать, более «святое» существование, чем эти злосчастные перуанцы, парагвайцы и т. д., помесь из двух (часто больше) несоединимых рас, из двух культур, не имевших ничего общего, из двух ступеней развития, слишком разных по возрасту и виду, чтобы вступать в брак, дети противоестественного разврата. Кто хочет серьезно разобраться со значением расы, может многому научиться на примере этих государств. Возьмем статистику. Здесь можно обнаружить различные соотношения между чисто европейским или чисто индейским населением и половинчатым и увидеть, что относительное вырождение идет в ногу со смешением крови. Возьмем два крайних случая, Чили и Перу. В Чили, единственном из этих государств,284 где есть некоторые скромные претензии на настоящую культуру и относительно упорядоченные политические условия, тридцать процентов населения еще чисто испанского происхождения, этой трети достаточно, чтобы задерживать моральное разложение.285 В Перу же, опережающем, как известно, остальные республики полным моральным и материальным банкротством, почти не осталось индоевропейцев чистой расы. За исключением еще нецивилизованных индейцев центральных областей, население там состоит из холосов, мустисов, фустисов, терцеронов, квартеронов и т. д., скрещиваний между индейцами и испанцами, между индейцами и неграми, испанцами и неграми, далее между различными расами и их метисами или скрещиванием разных видов метисов между собой. В последнее время въехало много тысяч китайцев... Здесь мы видим столь страстно желаемый Вирховым и Ратцелем промискуитет в действии и видим, что из этого получается! Конечно, это экстремальный пример, но тем более поучительный. Если бы это государство не было искусственно поддерживаемо со всех сторон огромной силой окружающей его цивилизации, если бы оно было, например, случайно отрезано и предоставлено само себе, оно бы в короткое время впало в полное варварство, но не в человеческое, а в скотское варварство. Все эти государства идут навстречу подобной судьбе.286 Здесь я предоставляю читателю размыслить и собрать примеры по пятому закону природы, показывающему нам, что всякое кровосмешение — опасная вещь и может только с большими предосторожностями способствовать облагораживанию расы, и что многие скрещивания наносят вред и действуют разрушительно. Если читатель прозреет, то он найдет подтверждения этому закону и другим четырем повсюду в настоящем и прошлом.287
Итак, вот пять основополагающих принципов: качество материала, инцухт, отбор, необходимость скрещивания крови, необходимость, чтобы это скрещивание крови имело строгие ограничения по выбору и по времени. Как следствие из этих принципов является, что возникновение благородной человеческой расы зависит помимо всего прочего от определенных историко–географических условий. Они неосознанно осуществляют облагораживание основного материала.
В XIX веке был период, когда ученые исследователи (во главе с Buckle) учили, что географические условия производят расы, это следовало бы скромно вспомнить. Это учение явилось пощечиной истории и всем наблюдениям. В то же время каждый из отдельных перечисленных законов, а также примеры Рима, Греции, Англии, Иудеи и Южной Америки ясно показывают, насколько историко–географические условия не просто способствуют возникновению и упадку племени, но являются решающим моментом, поэтому я могу обойтись без дальнейших рассуждений.288
Можно ли сказать, что вопрос о расах исчерпан? Отнюдь нет! Эти биологические проблемы чрезвычайно развиты. Они включают в себя, например, такой таинственный факт, как наследование, об основных принципах его все меньше единства между значительными специалистами.289 Кроме того, необходимо рассмотреть все новые появляющиеся обстоятельства. Природа неисчерпаема. Мы можем опускать свой лот все ниже, но никогда не достигнем дна. Кто хочет рассмотреть эти вещи, не должен обойти вниманием, что небольшие количества чужих элементов сильной расы за короткое время полностью абсорбируются, что для этого, как говорят химики, имеется определенная емкость, сверх которой кровь мутнеет, что проявляется в ослаблении характерных свойств. Примером может служить Италия, где поколения гордых, чрезвычайно гениальных, сильных германцев, сохранявших до XIV века свою кровь в чистоте, постепенно соединялись с бастардированными италиками и италиотами и так и исчезли из мира (см. гл. 6 и 9): crossing obliterates characters (скрещивание стирает характерные особенности). Внимательный наблюдатель обнаружит, что при скрещивании между человеческими племенами, не находящимися в ближайшем родстве, относительная способность производить потомство является фактором, который может проникать еще через века и вызвать постепенный упадок более благородной составной части смешанного народа, потому что относительная способность производить потомство находится в обратном отношении к расовой аристократии.290 Пример этому мы видим в современной Европе, где все больше увеличивается количество коротких круглых черепов и происходит постепенное вытеснение узкоголовых «долихоцефалов», из которых, согласно данным раскопок, состояло почти все число истинных древних германцев, славян и кельтов. В этом можно видеть быстрое распространение одной побежденной индогерманцами чужеродной расы (обозначаемой сегодня чаще всего как «туранская»), которая постепенно одолевает своей животной силой умственно превосходящих ее.291 Сюда, очевидно, можно отнести и своеобразный факт все возрастающего преобладания темного цвета глаз над серым и голубым, в браках между людьми с разным цветом глаз у потомства без исключения представлен темный цвет.292
Если бы я хотел продолжать в этом направлении, мы попали бы в тернистую область сегодняшней науки. Для моей цели в этом нет необходимости. Не заботясь об определении, я показал действие расы в собственной груди, в делах гениев, на страницах блестящей человеческой истории, я обратил внимание на важнейшие условия, которые в качестве основополагающих для возникновения благородной расы подтверждаются научными наблюдениями. Что при наступлении противоположных условий должно последовать вырождение или по крайней мере задержка в формировании благородных задатков, кажется в высшей степени возможным и могло бы быть многократно подтверждено прошлым и настоящим. Я преднамеренно проявлял осторожность и сдержанность. Самым надежным путем по лабиринту столь запутайных вопросов является узкая тропинка: для меня было важным только пробудить живое понимание, что такое чистая выращенная раса, что она значила для человеческого рода и что она значит еще сегодня.
Я пока не сформулировал очень важную мысль, она возникает на основании всего сказанного: понятие расы наполнено содержанием только в очень узком смысле. Если следовать общепринятому употреблению и обозначить этим словом далекие прошлые гипотетические поколения, то останется бледный синоним слову «человечество», включающий чего доброго длиннохвостых и короткохвостых обезьян. Раса что–то означает, если соединяется с опытом прошлого и результатами настоящего.
Здесь мы видим, что значит нация для расы. Нация, как политический образ, почти всегда создает условия образования расы или по крайней мере ведет к высшей, индивидуальной деятельности расы. Там, где, как в Индии, нет образования наций, там приходит в упадок накопленный расой запас сил. Неразбериха, царящая у нас в отношении понятия расы, не позволяет даже самым ученым людям признать это высокое значение наций, из–за чего остается закрытым понимание основополагающих фактов истории. В самом деле, чему учат нас современные историки об отношении между расой и нацией?
Возьмем в руки любую книгу, например, речь Ренана «Was ist eine Nation?». В сотнях других мы встречаем подобные учения. У Ренана четко сформулирован тезис: «Факт расы, первоначально решающе важный, с каждым днем теряет свое значение».293 Как обосновывается это утверждение? Указанием на тот факт, что самые дельные нации Европы произошли из смешанной крови. Сколько ложных выводов приносит это предложение, какую неспособность понимания! Природа и история не дают нам ни одного примера благородной, индивидуальной, неповторимой расы, которая не возникла бы из смешения, И теперь получается, что нация с ярко выраженной индивидуальностью, как английская, не является расой, потому что она произошла «из соединения англосаксов, датчан и норманнов» (к тому же племен с тесным родством)! Я должен отрицать столь очевидное явление, как англичане, как греки и римляне эпохи расцвета, отрицать в угоду произвольной, недоказуемой мысли, в угоду первоначальной «чистой расе». Двумя страницами ранее Ренан на основании антропологических данных сам установил, что у древнейших ариев, семитов, туранцев («les groupes aryen primitif, semitique primitif, touranien primitif») встречаются люди очень разного телосложения, с короткими и длинными черепами, т. е. и у них не было «общего „физиологического единства"». Каких только химер не возникает, когда человек начинает исследовать якобы «происхождение»! Вновь требуется привести слова Гёте: «Вопрос о причинах очень вреден». Вместо того чтобы принимать данное, то что можно исследовать так, как оно есть, и довольствоваться признанием ближайших, доказуемых условий, мы считаем необходимым исходить из самых отдаленных, совершенно гипотетических причин и предположений, в жертву которым мы приносим настоящее и бесспорное. Так созданы наши «эмпирики». Мы верим им на слово, что они видят не дальше своего собственного носа, к сожалению, они не видят даже и настолько, но выступают с указанным носом против бесспорных фактов и жалуются потом на указанные факты, а не на свою близорукость. Что это за первоначальная «физиологически единая раса», о которой говорит Ренан? Очевидно, близкий родственник человекообразной обезьяны Геккеля. И в угоду этой бестии я должен отрицать, что английский народ, прусский народ, испанский народ имеет совершенно определенный характер! Господину Ренану не хватает физиологического единства: неужели он не видит, что к физиологическому единству приводит брак? Кто ему сказал, что гипотетические первоначальные арии тоже не стали (сложились)! Мы ничего не знаем об этом: то, что нам известно, позволяет делать аналогичные предположения. Среди них встречались узкие головы и широкие головы: кто знает, не было ли необходимым это смешение для получения благороднейшей расы? Обычная английская лошадь и (несомненно, произошедшая в результате смешения) арабская лошадь «физиологически» были совершенно разными, но с течением времени из их соединения была получена физиологически единая и благороднейшая раса животных, английская чистокровная. Теперь великий ученый Ренан видит появление в течение истории англичан.
Какие он делает выводы? Он говорит: поскольку современные англичане не являются кельтами времен Цезаря, англосаксами Хенгиста, датчанами Кнута, норманнами Завоевателя, но являются результатом соединения всех четырех, то говорить об английской расе вообще нельзя. Итак, поскольку английская раса сложилась исторически (как все, о ком мы имеем надежные свидетельства), поскольку это что–то полностью новое, своеобразное, то ее не существует! Воистину логика ученого!
О том,что вы не признаёте,
Вы думаете, что оно неправильно.
Мы будем рассуждать о значении наций для образования рас совершенно иначе. Римская империя была олицетворением антинационального принципа. Этот принцип приводил к отсутствию рас и одновременно к умственному и моральному хаосу. Спасение из хаоса произошло с формированием противоположного принципа наций.294 Не всегда политическая национальность при создании индивидуальных рас играла ту же самую роль, как в нашей современной культуре. Достаточно вспомнить Индию, Грецию и израильтян, но наиболее последовательно, красиво и, как кажется, долговременно была решена проблема у германцев. Как будто слепленный из земли явился этот новый образ в этой маленькой части Европы. Ренан считает, что только в древней Polis были расы, поскольку только там это позволяла цифровая ограниченность общности крови. Это совершенно неверно. Можно отсчитать всего несколько веков назад, и каждый человек насчитает сотни тысяч предков. То что произошло на небольшой территории Афин за относительно короткое время, физиологическое соединение, у нас происходило в течение нескольких веков и продолжается сегодня. Совершенно неверно, что образование рас в наших нациях убывает, при необходимости оно растет с каждым днем. Чем дольше определенный комплекс стран сохраняет политическое объединение, тем теснее становится «физиологическое единство», тем быстрее и основательнее оно впитывает чужие элементы. Наши антропологи и историки ставят предпосылкой, что в их гипотетических первоначальных расах специфические, отличающие характеристики были сильно развиты, но сейчас они прогрессивно сокращаются, идет процесс от первоначального многообразия ко все возрастающей ограниченности. Это предположение противоречит опыту, который учит нас, что индивидуальность является плодом растущих различий и обособления. Вся биологическая наука высказывается против предпосылки, что органическое существо имеет сначала четко выраженные признаки, которые затем постепенно стираются. Это приводит нас к противоположной гипотезе: ранний человеческий род был подвижным, относительно бесцветным соединением, из которого выросли отдельные типы во все возрастающем расхождении и все большей индивидуальности. Гипотеза, подтверждаемая историей. Нормальный, здоровый ход развития человечества идет не от наличия рас к их отсутствию, но, наоборот, от отсутствия рас ко все более ярко выраженному их проявлению. Обогащение жизни новыми индивидуальностями является повсюду высшим законом неисследованной природы. Нация для людей, которая почти всегда является причиной смешения с последующим инцухтом, играет решающую роль. Вся Европа является доказательством этого. Ренан показывает, как многие славяне сплавились с германцами, и довольно язвительно задает вопрос, оправданно ли вообще называть нынешних немцев «германцами». Мне кажется, спорить о названиях в таких случаях не следует, что такое нынешние немцы, господин Ренан мог узнать в 1870 году. Девятью десятыми своих знаний он обязан стараниям ученых. Это успех происхождения рас благодаря образованию наций. И так как раса — не просто слово, но органическое живое существо, то понятно, что она не может остановиться на месте: она облагораживается или она вырождается, она идет по тому или иному пути развития. Это закон всякой индивидуальной жизни. Прочный национальный союз является самым надежным средством защиты от заблуждений: он означает общую память, общую надежду, общую духовную пищу, он укрепляет и развивает существующие кровные узы.
Насколько важно органическое отношение между расой и нацией, настолько же важно отношение между расой и ее квинтэссенцией, героем, или гением. Вообще мы должны выбирать между поклонением герою и пренебрежением героем. Оба взгляда недостаточны. Нет необходимости повторять сказанное в общем введении. В связи с расовым вопросом эта проблема выступает в новом свете, и при некоторой силе воображения мы должны признать: влияние выдающихся индивидуумов в человеческом роде неизмеримо к доброму и к злому. Эти индивидуумы являются ведущими ногами и творящими руками каждого народа, они лицо, на которое мы смотрим, они глаза, которые определенным образом видят мир и сообщают о нем всему организму.
Они порождаются всем телом, только благодаря его жизнедеятельности они могут появиться, только в нем они имеют значение.
Что такое кисть, если она не является продолжением сильной руки? Что такое глаза, если те сияющие образы, которые они видят, не отражаются в мозгу? Явления только тогда приобретают значение, когда они стоят в связи с другими явлениями. Чем богаче невидимо циркулирующая кровь в жилах, тем пышнее вырастают цветы жизни. Утверждение, что Гомер создал Грецию, это буквально высказанная истина, но она остается односторонней и вводит в заблуждение, если не добавить: только неподражаемый народ, только определенная благородная раса могла породить этого человека, раса, развитие зрения которой произошло самым чрезмерным образом.295 Без Гомера Греция не стала бы Грецией, без эллинов не родился бы Гомер. Раса, породившая великого человека, видевшего образы, породила также изобретателя фигур, Евклида, зоркого человека, приведшего в порядок понятия, Аристотеля, человека, провидевшего систему космоса, Аристарха, и т. д. ad infinitum. Природа не так проста, как кажется школьной мудрости: если великая личность — наше «высшее счастье», то общее величие — единая почва, на которой она могла вырасти. Вся раса, например, создает язык, вместе с ним определенные художественные, философские, религиозные, даже практические возможности, но и непреодолимые препятствия. На еврейской почве никогда не мог появиться философ, потому что дух еврейского языка делает совершенно невозможным перевод метафизических мыслей. По этой же причине ни один семитский народ не мог иметь мифологию, подобно индийцам и германцам. Мы видим, как общие достижения всей расы указывают определенные пути даже самым великим людям.296 Но язык не один.
Гомер должен был иметь мифы, чтобы их создавать. Шекспир перенес на сцену истории, которые прожил английский народ. Бах и Бетховен взяли свое начало от древних корней. А Магомет? Удалось бы ему сделать арабов мировой силой, если бы они как одна из чистейших выращенных рас земли не имели определенные «чрезмерные» свойства? Смог бы великий курфюрст без нового племени пруссаков основать здание, великий Фридрих расширить его, великий Вильгельм завершить это здание, охватывающее Германию?
Первая задача данной главы выполнена: мы получили четкое, конкретное представление о том, что такое раса и что она значит для человеческого рода. На некоторых примерах современности мы видели, как губительно отсутствие расы, т. е. хаотическое действие индивидуализированных, не имеющих вида человеческих скоплений. Кто это поймет, постепенно научится признавать, что значит для нашей германской культуры тот факт, что унаследованная культура древности, которая в важных пунктах образует не только ее фундамент, но и стены, была передана ей не определенным народом, но смесью без национальности, без своей физиономии, где ведущую роль играют бастарды, через хаос народов заходящей Римской империи. Наше общее умственное развитие и сегодня находится под проклятием этой промежуточной ступени, это она еще в XIX веке дала в руки оружие антинациональным, враждебным расам силам.
Уже до Юлия Цезаря начинает возникать хаос, Каракалла поднял его до официального принципа Римской империи.297 На всем протяжении империи происходило смешение крови, но такое, когда происходит бастардизация, т. е. как мы сейчас знаем, скрещивание между неродственными или между благородными и неблагородными расами в самой южной и в восточной части, там, где семиты встречались с индоевропейцами, в Риме и Константинополе, затем вдоль северного побережья Африки (а также на побережье Испании и Галлии), прежде всего в Египте, Сирии и Малой Азии.
Несложно и важно представить себе объем всех этих стран. Дунай и Рейн в их начале почти встречаются, области этих обеих рек почти соединены друг с другом, так что вблизи Албулапасса есть маленькое озеро, которое, как уверяют, при высоком уровне воды, с одной стороны, выливается в Албула и Рейн, а с другой — в Инн и Дунай. Если проследить течение этих рек от впадения старого Рейна в Северное море у Лейдена и вверх по Рейну, а Дунай вниз до впадения в Черное море, то получим непрерывную линию, которая пересекает европейский континент с северо–запада на юго–восток. Она в течение долгого времени образует в среднем северную границу Римской империи. Кроме областей Дакии (в нынешней Румынии) римляне никогда не утверждались севернее и восточнее от этой границы.298 Эта линия делит Европу (если считать азиатские и африканские владения Рима) на две почти одинаковые части. В южной части произошло крупное вливание крови (как называют врачи вливание чужой крови в организм). Когда Масперо в своей «Истории народов классического Востока» («Geschichte der Völker der klassischen Orients») называет один том «первая неразбериха народов», то здесь можно говорить о второй неразберихе. В Британии, а также в Ретии, в самой северной Галлии и т. д., несмотря на римское господство, не произошло собственно проникновения. В остальной Галлии, а также в Испании импортированные из Рима новые элементы несколько веков относительной отделенности к сплавлению с первоначальными жителями, прежде чем пришли следующие, имели условие, которое сделало возможным образование новой, очень характерной расы, галло–римской. На юго–востоке же, во всех культурных центрах (которые, как подчеркивалось, находились только на юге и востоке) произошла тем более основательная, губительная неразбериха, что пришельцы с востока сами были половинчатыми людьми. Среди сирийцев того времени, например, невозможно представить определенную нацию, какой–то народ, расу, но пестрое скопление псевдохеттских, псевдосемитских, псевдоэллинских, псевдоперсидских, псевдоскифских внебрачных детей. Некоторые способности, часто своеобразная красота, то что французы называют un charme troublant, часто присущи бастардам. Это сегодня можно ежедневно наблюдать в городах, например в Вене, где встречаются самые различные народы. Одновременно можно видеть также своеобразную неустойчивость, малую выносливость, недостаток характера, короче говоря, моральное вырождение таких людей. Я называю сирийцев потому, что не хочу многословных перечислений, а хочу привести примеры. Это был образец вырвавшегося из связей народа бастарда. Именно поэтому до прихода германцев (и после этого) он играл большую роль. Мы находим сирийцев на императорском троне, к ним относится Каракалла, а одетый в шелка и золото, украшенный подобно танцовщице монстр Гелиогабал (Heliogabalus) был импортирован прямо из Сирии. Мы встречаем их во всех управлениях и префектурах, они, как и их боковая ветвь, африканские бастарды, говорят громкие слова при кодификации права и почти решающие при создании универсальной римской церкви. Посмотрим поближе на одного из этих людей. Мы сразу же получим живую картину цивилизованной части Европы того времени и ее носителей культуры и таким образом сможем взглянуть в душу хаоса народов.
Писатель Лукиан известен, вероятно, каждому, по крайней мере по имени. Его выдающиеся дарования непроизвольно привлекают к нему внимание. Родился он на берегах Евфрата, недалеко от отрогов гор Тавриды, где проживали энергичные племена индоевропейского происхождения. Мальчиком наряду с сирийским языком он научился немного говорить по–гречески. У него проявился талант к рисованию и скульптуре, и его отдали в учение скульптору, однако после семейного совета, где решали, как мальчик сможет самым быстрым путем заработать деньги. Эта забота о деньгах оставалась всю жизнь, несмотря на появившееся впоследствии богатство, путеводной звездой, это сказано слишком хорошо, побудительным импульсом этого одаренного сирийца. В своей работе «Nigrinus» он признается с завидной откровенностью, что самым лучшим в мире для него являются деньги и слава, и в старости он пишет, что принял предложенную ему высокую должность коммодуса (императора гладиаторов) ради денег. С искусством ничего не получилось. В очень известной, но по моему мнению, не оцененной по достоинству историками работе «Сон»299 Лукиан говорит, почему он оставил искусство и предпочел стать юристом и литератором. Во сне ему явились две жены. Одна «выглядела как будто после работы», у нее были мозолистые руки, одежда испачкана гипсом. Другая была элегантно одета и стояла спокойно. Одна была искусство, другая... кто не знает, никогда не догадается, другая была — образование.300 Бедное искусство старалось примерами Фидия и Поликлета, Мирона и Праксителя вдохновить своего нового ученика, но напрасно. Образование показывает, что искусство — «неблагородное занятие». Целый день художник в своем грязном халате склонен над своей работой, как раб. Даже Фидий был всего лишь «простой ремесленник», который «жил трудом своих рук». Кто выбрал вместо искусства «образование», перед тем стоит богатство и высокие должности, когда он гуляет по улице, люди останавливаются и говорят: «Смотри, вот идет знаменитый человек!»301 Лукиан быстро решает: «я покидаю некрасивую, полную труда жизнь и перехожу к образованию». Сегодня скульптор, завтра адвокат. Кто родился без предназначения, может выбрать все,302 кто идет за деньгами и славой, может не смотреть в небеса и не рискует, как герой немецкой детской сказки, упасть в колодец. Мы не думаем, что тот «Сон» — это сатира. Лукиан произнес эту речь в своем родном городе, когда позднее посетил его, будучи украшенным золотом и лаврами. Свою жизнь он ставил в пример (он сам это говорил) юности Самосаты. Какой горькой сатирой на жизнь настоящего великого человека была их судьба, такие люди никогда не понимали. Иначе как бы смог Гейне поставить себя в один ряд с Гёте? Итак, Лукиан выбрал образование. Чтобы получить его, он отправился в Антиохию. Афины оставались все еще истинной школой знаний и вкуса, но считались старомодными, сирийская Антиохия и так называемый эллинский, но уже во II столетии пропитанный насквозь чужими элементами Ефес намного сильнее привлекали международную молодежь Римской империи. Там Лукиан изучал право и ораторское искусство. Но как разумный человек он болезненно воспринимал издевательство со стороны своих учителей в отношении греческого языка. Он открыл значение чистого стиля и отправился в Афины. Примечательно, что после краткой учебы он решился выступить как адвокат и оратор. Он изучил все, но не то, что подобает. Афиняне посмеялись над «варваром» с его учеными обрывками чужого образования и столкнули его с небес на землю. Он уехал в такое место, где не придирались к вкусу, в Массилию. Этот портовый город финикийской диаспоры благодаря недавнему прибытию тысяч палестинских евреев приобрел такой ярко выраженный облик, что его называли просто «еврейский город». Здесь встретилось все мыслимое: галлы, римляне, испанцы, лигурийцы. Здесь, в Новых Афинах, как любили называть Массилию ее жители, признавая ее духовное значение, Лукиан жил долгие годы и стал богатым человеком. Он оставил адвокатскую деятельность, для этого пришлось бы основательно изучать латынь, кроме того, была большая конкуренция, а уже в Антиохии у него как юриста не было особого успеха. Что было нужно больше всего этим разбогатевшим купцам, так это образование, «современное» образование и учение о приличиях. Не был ли это идеал Лукиана, его сон? Не учился ли он в Антиохии и даже «выступал публично» в Афинах? Он делал доклады, слушатели не высмеивали его как в Афинах, но платили гонорары, какие он требовал. В качестве приглашенного роскошного оратора он объездил всю Галлию, это было очень выгодное занятие в то время: сегодня превозносит добродетели усопшего, которого никогда в жизни не видел, завтра прославляет религиозный праздник в честь какого–нибудь местного галльско–римского божества, имя которого сириец даже не мог выговорить. Кто хочет получить представление о такого рода ораторстве, пусть обратится к произведению современника, африканского метиса Апулея «Florida».303 Это собрание коротких и более длинных ораторских эффектов, которые можно включить в любую речь, чтобы как будто внезапным озарением поразить и увлечь собравшихся богатством знаний, шуткой, глубиной ощущений. Здесь есть все: глубина мысли, тонкая острота, остроумная история, преданный верноподданный, пропитанный страстным свободолюбием, есть даже извинение за то, что не подготовился, благодарность за статуи и памятники, которыми могут внезапно удивить оратора! Именно такие вещи дают изображение человека и не его одного, но всей культуры, или, говоря словами Лукиана, «образования». Кто слышал, с каким большим трудом ищет слова в своей речи Бисмарк, поймет меня. В сорок лет Лукиан отворачивается от галлов. Обосноваться в одном месте, связать свою судьбу надолго с какой–то одной страной, это ему не подходит, кроме того, наций не было. Когда Лукиан проездом возвращается на родину, то происходит это не по сердечной потребности, но, как он откровенно признается, «чтобы те, кто знал его бедным, увидели его теперь богатым и красиво одетым».304 Затем он надолго отправляется в Афины, но в этот раз молчит и прилежно изучает философию и науки, стремясь, наконец, понять, что же скрывается за всей этой прославленной эллинской культурой. То, что этот человек, который двадцать лет изучал «эллинское образование» и при этом приобрел богатство и славу, вдруг замечает, что он никогда не понимал даже первого слова этого образования, это почти трогательная черта и доказательство необыкновенного дарования. Поэтому я и выбрал именно его. В его работах, наряду с игрой слов и многими неплохими шутками, а также помимо таланта рассказчика, можно найти острые, почти пронизанные болью замечания. Но что могло получиться при этом изучении? Мало или ничего. Мы, люди, — не неодушевленные предметы, сделаться другим благодаря ученому преподаванию в Афинах так же нелегко, как и сегодня в Берлине, как надеется профессор Вирхов на влияние тамошнего университета. «Красивая личность» получится, если она была таковой уже при зачислении. Знания человека не привязаны так прочно ни к чему другому, как к его бытию, другими словами, к определенной форме существования, к его определенной организации. Платон считал: знание есть воспоминание. Современная биология дает немного другое толкование, но признает правоту философа. В содержательном смысле можно утверждать, что каждый человек может только знать, что он есть. Лукиан чувствовал сам, что все, что он учил и чему учил до сих пор, просто мишура. Действительность, не душа, из которой эти действия произрастают, пелена, но без тела, скорлупа, но без ядра. И когда он это увидел и сломал скорлупу, что он нашел? Ничего. Природа порождает сначала ядро, скорлупа появляется позже, сначала рождается тело, потом его пеленают, сначала бьется сердце героя, потом совершаются героические поступки. Лукиан мог найти себя только как ядро. Как только он сбросил с тела лохмотья римского права и эллинской поэзии, он обнаружил одаренного сирийского метиса, бастарда из пятидесяти неизвестных кровей, того, кто с безошибочным инстинктом юности презрел Фидия как ремесленника и для себя избрал то, что с наименьшим трудом принесет возможно больше денег и восхищения толпы. Все филологи мира могут уверять меня, что замечания Лукиана о религии и философии исполнены глубины, он мужественный борец с суевериями и т. д., я никогда им не поверю. Лукиан не был способен понять, что такое вообще религия и философия. Во многих своих работах он приводит по очереди все возможные «системы», например в «Ikaromenippus», в «Verkauf der philosophischen Charaktere» («Продажа философских характеров») и т. д. понимание его поверхностное, только формального момента, без которого невозможна передача мысли, но который нельзя путать с самой мыслью. Это же касается религии. Аристофан шутил, как позднее Вольтер. Их сатира исходила из позитивной, конструктивной мысли, все освещалось фанатичной любовью к своему виду народа, к прочной, определенной кровной общности, которая обнимала и несла каждого своими традициями, своей верой, своими великими людьми. Лукиан же высмеивает как Гейне,305 здесь нет благородной цели, глубокого убеждения, основательного понимания. Как обломки корабля после кораблекрушения, носится он бесцельно по океану, нигде не дома, не без благородных побуждений, но не имея предмета, которому мог бы принести себя в жертву, высокоученый, но образец того самого образованного монстра, о которых Гальдерон говорит, что они «всё знают, но ничего не узнают».
Одно он понимал, и в этом его значение для нас как писателя: он понимал дух, на который он походил, а именно весь этот бастардированный, пришедший в упадок, выродившийся мир вокруг себя. Он изображает его и бичует его так, как может только тот, кто сам к нему принадлежит, кто знает по собственному опыту его мотивы и методы. Здесь есть ядро. Затем превосходные сатиры на критиков Гомера, на испорченное до мозга костей сословие ученых, на религиозных мошенников, на надутых невежественных миллионеров, на врачей–шарлатанов и т. д. Здесь соединились его талант и жизненный опыт для создания чрезвычайного. Чтобы не оставить изображение незаконченным, хочу добавить, что второе пребывание в Афинах, даже если и не научило Лукиана, что такое мифология и метафизика или героический образ мыслей, все же стало для него источником новых доходов. Там он обратился к писательству, написал свои разговоры богов, разговоры мертвых, вероятно, вообще свои лучшие вещи. Он изобрел форму легкого диалога (за что присвоил себе почетный титул «Прометей писателей»!) По сути говоря, это хорошие фельетоны, какие филистеры любят почитать за утренним кофе. Они принесли ему, когда он снова начал путешествовать и читать их перед публикой, колоссальные суммы. Но и эта мода прошла, или пожилому человеку надоела кочевая жизнь. Он оставил одно наследие, эллинское искусство и философию, и обратился к другому: к римскому праву. Он стал адвокатом (говорят одни), президентом суда (говорят другие), и умер в Египте в этой должности.
Думаю, только один этот жизненный путь даст нам понять душевный хаос, спрятанный под одинаковыми одеждами строгого правления Римской империи, более отчетливо, чем многие ученые разъяснения. О таком человеке, как Лукиан, нельзя сказать, что он не был моральным, на этом примере видно, что мораль и произвол — два противоречащих друг другу понятия. Люди, не унаследовавшие с кровью определенные идеалы, не являются ни моральными, ни неморальными, они просто «внеморальны». Позволю себе использовать для моей цели модное слово: они по эту сторону от добра и зла. Они также по эту сторону от красоты и безобразия, от глубины и пошлости. Отдельная личность не может создать себе жизненный идеал и моральный закон, эти вещи могут существовать, когда они выросли. Поэтому Лукиан поступил мудро, что, несмотря на свой талант, вовремя перестал подражать Фидию. Он мог стать краснобаем марсельезцев, президентом суда для египтян, даже фельетонистом для всех времен, но никогда художником, так же мало мыслителем.
Можно выдвинуть упрек, что из того хаоса народов вышли очень значительные мужи, которые оказали глубокое влияние на будущие поколения до сегодняшнего дня. Это не отменяет неоспоримого признания значения расы для человеческого рода. Посреди хаоса отдельные индивидуумы могут быть чистой расы или же принадлежать преимущественно к определенной расе. Такой человек, как Амброзий (Ambrosius), например, совершенно очевидно из истинного, благородного рода, из сильной расы, создавшей величие Рима. Я не могу этого доказать, так как в то хаотическое время история не могла точно указать, откуда произошел тот или иной великий человек. Но никто не может доказать и обратного, так что решать должна личность. Кроме того, не следует упускать из внимания, что, если бесплановое смешение протекает не совсем диким образом, преимущества прежней доминирующей расы продолжаются еще в нескольких поколениях, даже если в ослабленном виде, и могут вновь вспыхнуть в отдельных индивидуумах как атавизм. Выращивание животных дает тому много экспериментальных доказательств. Возьмем лист бумаги и нарисуем родословное дерево. Мы увидим, что в четвертом поколении индивидуум насчитывает уже тридцать предков, тридцать человек, чья кровь течет в жилах. Возьмем две расы, А и Б, таблица наглядно покажет, в какой различной степени должна проходить бастардизация при смешении народов от полученного из А и Б полного бастарда до индивидуума, у которого только один из шестнадцати предков был бастардом и т. д. Кроме того, в результате скрещивания, как показывает ежедневный опыт, часто получаются необыкновенно красивые и одаренные люди, но, как я говорил, это зависит не от одного индивидуума, а от его отношения к другим индивидуумам, к общему комплексу. Если этот отдельный бастард попадает в определенное расовое окружение, оно может подействовать на него как свежая струя, если он попадет в нагромождение людей, то он будет как Лукиан щепкой среди щепок, не веткой на живом дереве. Необходимо учитывать также огромную власть идей. Правда, неистинные наследия их превратно истолковывают, используют в своих целях, что мы видим в псевдоримском праве и в Платоновой философии, но они продолжают оказывать творческое воздействие. Что удерживало это собрание народов вплоть до освободительного прибытия сильного Дитриха фон Берна, если не агония старой, истинной имперской мысли? Где черпали люди во время хаоса народов мысли и религии? Не у себя, но только у иудеев и эллинов. И так было заимствовано у великих рас все связующее, все сохраняющее жизнь. Возьмем одного из великих времен хаоса народов, например достойного, отличающегося темпераментом и талантами Августина. Чтобы судить беспристрастно, откажемся от собственной чисто религиозной точки зрения и спросим себя, не царил ли в столь выдающейся голове полный хаос? Иудейская вера в Иегову, эллинская мифология, александрийский неоплатонизм, римская иератика, паулинская теофания (paulinische Theophanie), взгляд на Распятого... все это перемешано в его представлениях. Некоторые, стоящие на другом уровне, религиозные мысли Оригена из–за еврейского материализма Августин должен был отбросить, но именно он ввел в теологию древнеарийское представление необходимости как предопределение, что разрушает догму всего иудейства о необходимом произволе воли.306 В течение двенадцати лет он пишет книгу против языческих богов, но сам верит в их существование настолько осязаемо, как не верили до него культивированные греки уже тысячу лет. Он их считает демонами и как таковых — созданными Богом, но, полагает он, их нельзя считать творцами («l'immundos spiritus esse et perniciosa daemonia, vel certe creaturas non Creatorem, Veritas Christiana convinciti»). В своем главном труде «De civitate Dei» Августин на протяжении целой главы спорит со своим соотечественником Апулеем о природе демонов и прочих хороших и плохих духах, стремясь, если не отрицать их, то хотя бы свести к незначительным, не имеющим влияния элементам, и таким образом заменить беспорядочные суеверия истинной религией. Тем не менее он всерьез склоняется к мысли, что Апулей сам с помощью мази тессалийской ведьмы был превращен в осла, что тем более забавно, что Апулей много писал о демонах, но никогда не думал выдавать это превращение за действительное событие, когда писал свой роман «Метаморфозы или Золотой осел».307 Я не имею возможности подробно рассматривать здесь этот предмет, это завело бы нас слишком далеко, здесь потребовалась бы целая книга. Однако подробная характеристика духовного состояния благородного сына эпохи хаоса была бы хорошим дополнением к наброску о легкомысленном Лукиане.308 Здесь видно, что повсюду нарушено равновесие, здесь, у Лукиана, господствует безудержный интеллект, а недостаток моральной силы уничтожает самые лучшие дарования, там, у Августина, характер ведет отчаянную борьбу и не успокаивается до тех пор, пока не одолевает свою мысль и не заковывает ее в кандалы.
Так выглядели люди, от которых мы получили наследие древности. «Мы как потерпевшие кораблекрушение выброшены на берег», — с болью восклицает Амвросий. Через руки этого потерпевшего кораблекрушение прошли философия и право, понятия государства, свободы, человеческого достоинства. Это были те, кто поднимал в невежественной части населения только жившее раньше суеверие (веру в демонов, ведьм и т. д.) до высоты достоинства признанных догм. Это были те, кто из самых несовместимых элементов выплавляли новую религию и подарили миру римскую церковь, своего рода подкидыша римской имперской мысли. Это были также те, кто со всей яростью слабых разрушали все прекрасное прошлого повсюду, где могли, всякое воспоминание о великих поколениях. Они учили ненависти и презрению ко всем достижениям чистых рас. Лукиан высмеивал великих мыслителей, Августин поносит язычников Рима героических времен, Тертуллиан называет Гомера «лжецом». Когда на трон взошли христианские императоры Константин, Феодосий и т. д. (все расовые бастарды, Диоклетиан был последним императором чистой крови),309 были уничтожены памятники древности. Одновременно вводится ложь для поддержки правды, так значительные Отцы Церкви Иероним и Хризостом поддерживают «pia fraus», ложь во спасение. Вскоре появляется обоснование власти и права римского престола вместо мужества и победы. Такой достойный историк, как Евсевий (Eusebius), с наивностью, достойной лучшего применения, признал, что он моделирует историю повсюду, где это способствует «доброму делу». Воистину ужасен этот произошедший из смешения рас и антинационального универсального заблуждения хаос!
Вероятно, никогда, по крайней мере мне это неизвестно, не рассматривалось, что внезапно охватившая мир того времени аскетика связана с отвращением перед этим ужасным миром. Некоторые хотели бы видеть в этом неслыханный религиозный подъем, другие — религиозную болезнь, но это значит аллегорическое толкование фактов, так как религия и аскеза не имеют обязательной зависимости. Ничто в примере Христа не могло побудить к аскезе, первым истинным христианам она была совершенно неизвестна. Через 200 лет после Христа Тертуллиан писал: «Мы, христиане, не похожи на брахманов и гимнософистов Индии, мы не живем в лесах, вне общества людей: мы чувствуем, что мы обязаны благодарить Господа Бога и Творца за все, мы не запрещаем пользоваться Его творениями, мы только проявляем умеренность чтобы вещи эти служили нам лишь на пользу» («Apologeticus». Кар. 42). Почему нехристианская аскеза проникла в христианство? По моему мнению, в основе здесь физические причины. Из полностью бастардированного Египта и Сирии аскеза пришла до Рождества Христова, она везде находила почву там, где больше всего смешивалась кровь. Пахомий, основатель первого христианского монастыря, создатель первых монашеских правил, верхнеегипетский серапионов (Serapis) служитель, который все то, чему он научился в общинах постящихся и умерщвлявших свою плоть серапионовых аскетов, перенес в христианство.310 Если кто–то в том мире антинационального хаоса имел хоть искру благородных порывов, должен был испытывать отвращение к самому себе.
Нигде, где господствовали здоровые отношения, не проповедовалась обязательная невинность. Напротив, древние народы: арийцы, семиты, монголы — руководимые инстинктом, едины в том, что воспроизведение детей является одной из святых обязанностей, кто умер, не оставив сына, считался проклятым. В древней Индии аскеты были известны, но они не имели права уйти в леса до тех пор, пока не рождался сын сына. В основе идеи и намерения здесь лежит почти диаметрально противоположное сирийско–христианской аскетике. Сегодня нам это понятно, мы видим, что только одно ведет к облагораживанию человека: выращивание чистых рас, создание определенных наций. Производить сыновей, настоящих сыновей, есть самая святая обязанность индивидуума по отношению к обществу. Все, что он еще может, не будет оказывать такого долговременного, неизгладимого влияния, как его вклад в облагораживание расы. С ограниченной, неверной точки зрения Гобино это не имеет значения, так как мы можем только быстрее или медленнее погибать. Еще более ошибаются те, кто, казалось бы, возражает ему, но при этом делают то же самое гипотетическое предположение о первоначальной чистой расе. Но кто изучил, как в действительности возникает благородная раса, знает, что она может вновь возникнуть в любое мгновение, это зависит от нас. Здесь наша высокая обязанность перед природой. Те, кто произошел из хаоса и считал зачатие грехом, а воздержание от него — высочайшей добродетелью, они совершали преступление против закона природы, они добивались, чтобы все хорошие, благородные мужчины и женщины оставались без потомства, а размножались бы только злые, т. е. они делали все, чтобы произошло ухудшение человеческого рода. Шопенгауэр мог бы с радостью почерпнуть высказывания против брака у Отцов Церкви и увидеть в этом подтверждение своего пессимизма. Я делаю другие выводы: это внезапное отвращение к естественным потребностям человека, превращение их из святой обязанности в постыдный грех основано на неисследованных источниках нашего существа, где еще не было разделения физического и метафизического. Статистика говорит, что после войн и эпидемий чумы происходило огромное повышение рождаемости, природа помогает сама себе. В том хаосе, который угрожал всей культуре вечной гибелью, рождаемость должна быть по возможности задержана. С отвращением отворачивались благородные от порочного мира, скрывались в пустынях, в пещерах, в скалах, становились на столпы, истязали свою плоть и каялись. Они исчезали, не оставив детей.311 Даже если человеческое общество находится в состоянии растворения, мы видим большую взаимосвязь. Что думает и делает личность, может иметь двоякое толкование: индивидуальное и толкование относительно общего.
Здесь мы затрагиваем глубокое познание, мы приближаемся к решению важнейшей тайны человеческой истории. Человек может быть «человеком» в истинном смысле слова только в связи с другими людьми, это понимает каждый. Многие поняли слова Жана Поля Рихтера, которые я предпослал предыдущей главе: «Лишь через людей вступает человек в дневной свет жизни». Но немногие признали, что это становление человека и это «вступление в дневной свет жизни» зависят от определенных органических условий, условий, которые раньше выполнялись инстинктивно, а сейчас благодаря умножению знаний и образования инстинктивные побуждения потеряли свою силу. Рассматривая римский хаос народов, мы видим, что раса и нация, делающая возможным образование расы, имеет не только физическое и духовное, но и моральное значение. Здесь есть нечто, что можно назвать священным законом становления человека: «закон», потому что он касается общей природы, «священный» настолько, насколько он предается свободной воле человека, хотим ли мы становиться благородными или вырождаться. Этот закон учит нас признавать физические свойства основой облагораживания. Что значит моральное отдельно от физического? Что такое душа без тела? Я не знаю. Если в нашей груди прячется бессмертная часть, если человек мыслью проникает в трансцедентное, которое мы подобно слепому ощупываем руками, не имея возможности увидеть, если наше сердце является площадкой борьбы между конечным и бесконечным, то и сами свойства этого тела: грудь, мозг, сердце — имеют большое значение. «Каким бы ни был создан темный фон вещей в действительности, он доступен для нас только в этой бедной жизни, наша прошлая жизнь включает это серьезное, глубокое и неизбежное значение»,— говорит Солон в замечательном диалоге Генриха фон Штайна (Heinrich von Stein).312 «Только в этой жизни!» Чем мы живем, если не в нашем теле? Здесь нам нет необходимости заглядывать по ту сторону (что для некоторых проблематично), как делает Солон у Штайна в приведенном месте: наша земная жизнь доступна нам только благодаря телу, и эта жизнь бывает для нас бедной или богатой, безобразной или прекрасной, бесцветной или драгоценной, в зависимости от свойства нашего единственного всеохватывающего жизненного органа. Выше я показал на примерах выращивания животных и человеческой истории, как возникает раса и как она облагораживается, а также как она проходит. Что такое раса, как не коллективное понятие совокупности отдельных тел? Но это не произвольное понятие, не мысль, эти индивидуальности связаны друг с другом невидимой, но при этом реальной, основанной на материальных фактах, власти. Действительно, раса состоит из индивидуальностей, но сам индивидуум может достигнуть своего полного, благородного расцвета только при определенных условиях, соединенных словом «раса». В основе лежит простой закон, распространяющийся в две стороны. Вся органическая природа, растительная и животная, доказывает, что выбор производящих жизнь оказывает решающее влияние на произведенного индивидуума. Кроме того, она доказывает, что здесь господствующим является принцип коллективного и прогрессивного, вначале должно постепенно образоваться общее ядро, из которого также постепенно происходят индивидуумы более высокого среднего уровня, чем вне такого объединения, а из них вновь возникают многочисленные индивидуумы с почти «чрезмерными» свойствами. Это факт природы, как любой другой, только мы далеки от того, чтобы его проанализировать и объяснить. Для человеческого рода нельзя не учитывать того обстоятельства, что здесь главную роль играет моральное и умственное. Поэтому для людей нехватка органической расовой связи означает прежде всего отсутствие связи моральной и умственной. Кто происходит из ниоткуда, уходит в никуда. Отдельная жизнь слишком коротка, чтобы иметь перед глазами цель и достичь ее. Жизнь целого народа была бы слишком короткой, если бы расовое единство не создавало свой определенный, ограниченный характер, если бы чрезмерный расцвет многосторонних талантов не объединялись единством рода, что ведет к постепенному вызреванию, к постепенному созданию в определенном направлении, в результате чего одареннейший индивидуум живет для надиндивидуальной цели.
Расу, существующую в определенном месте и в определенное время, можно сравнить с так называемым силовым полем магнита. Если приблизить магнит к массе металлических опилок, они располагаются в определенном направлении, так что возникает фигура с четким центром, от которого расходятся линии во всех направлениях. Чем больше приближается магнит, тем прочнее и математически более точным становится рисунок. Лишь немногие опилки располагаются в одинаковом направлении, но все, имея общий центр и располагаясь по отношению друг к другу не произвольно, а в закономерном порядке, объединяются в фактическое и одновременно идеальное единство. Теперь это не масса опилок, а образ. Так отличается человеческая раса, истинная нация от массы людей. Приближению магнита можно уподобить выращенный ярко выраженный расовый характер. Отдельные члены нации могут иметь различные дарования, расходиться в своей деятельности лучами в различных направлениях, но вместе они представляют собой единство, и сила, или, лучше сказать, значение каждого отдельного благодаря его органической связи с многочисленными другими усиливается тысячекратно.
Мы видели, как напрасно растратил жизнь высокоодаренный Лукиан, мы видели, как беспомощно спотыкался благородный Августин между самыми возвышенными мыслями и самыми глупыми суевериями. Такие люди, вырвавшиеся из среды, такие бедные бастарды из бастардов находятся почти в столь же противоестественном положении, как несчастный муравей, которого унесли на десять миль от гнезда и там оставили. Этому по крайней мере не посчастливилось из–за внешних обстоятельств, те изгнаны из истинной принадлежности единому целому благодаря собственным внутренним свойствам. При таком рассмотрении мы учимся понимать, что бы мы ни думали о causa finalis бытия, человеческий индивидуум не как отдельный индивидуум, не как заменяемый винтик, а только как часть органического целого, как часть особенного рода может выполнять свое высочайшее назначение.313
Без всякого сомнения, хаос народов без рас и национальностей позднеримской империи означал пагубное, несущее разложение состояние, прегрешение против природы. Только один луч света сиял над этим выродившимся миром. Он шел с севера. Ex septentrione Lux! Если взять карту, то на первый взгляд Европа IV века севернее границ империи покажется несколько хаотичной. Наличие многих народов и их непрерывное перемещение: алеманы, маркоманы, саксы, франки, бургунды, готы, вандалы, славяне, гунны и многие другие. Хаотичными там были только политические обстоятельства, народы были истинными, чистыми выращенными расами, мужами, которые несли свое благородство как единственное достояние туда, куда их забрасывала судьба. В одной из следующих глав я буду о них говорить. Некоторых начитанных слушателей хочу предупредить, что не стоит представлять себе дело так, будто «варвары» вдруг «вторглись» в высокоцивилизованную Римскую империю. Это распространенное среди поверхностно образованных людей представление так же мало соответствует фактам, как и то, что в результате этого вторжения опустился «мрак Средневековья». Эта ложь истории скрывает от нас уничтожающее действие того безнационального времени и спасителя, уничтожителя ночного червя делает разрушителем. Уже столетиями проникали германцы в Римскую империю, и если иногда враждебно, но в целом как единственный принцип жизни и силы. Происходило их постепенное проникновение в империю, их постепенное превращение в решающую силу, а также их постепенное цивилизирование.314 Уже в IV веке существовали многочисленные солдатские колонии из самых различных германских племен (батавы, франки, сувиры (Suevier) и т. д.) на всей европейской территории Римской империи,315 в Испании, Галлии, Италии, Фракии, даже в Малой Азии фактически германцы ведут битвы против германцев. Германцы постоянно защищали восточные области от азиатской опасности, германцы спасли от гуннского опустошения западную империю на Каталонских полях. Уже в III веке храбрый готский пастух был провозглашен императором. Стоит только посмотреть на карту V столетия, чтобы увидеть, какая единственная благословенная сила начала здесь преобразование. Бросается в глаза различие, проявляющееся в сотнях вещей, между врожденными манерами, вкусом, интуицией грубых, но чистых, благородных рас и душевным варварством цивилизованных метисов. Феодосии и его последователи (христианские фанатики) сделали все возможное, чтобы уничтожить монументы искусства. Первой же заботой Теодориха, остгота, было принять меры для защиты и восстановления римских памятников. Этот человек не умел писать, свою подпись он ставил через металлический шаблон, но он умел ценить прекрасное, мимо которого равнодушно проходили занятые своим «образованием», своей погоней за должностями и наградами, своей жаждой золота души бастардов, прекрасное, которое было ненавистно более благородным умам периода хаоса народов как дело дьявола. Произведения искусства Рима вызвали его восхищение настолько, что он назначил особого служителя для их защиты. Также наблюдалась религиозная терпимость везде, где господином был еще неиспорченный германец. Вскоре появились знаменитые христианские миссионеры, которые пришли с далекого севера, мужи, убеждавшие не «благочестивой ложью», а чистотой своего сердца.
Неверным представлением о Средневековье в соединении с незнанием значения расы привело к достойному сожаления представлению, что вступление грубых германцев означает наступление глубокой ночи над Европой. Непостижимо, что подобные галлюцинации так долго сохраняются. Если мы хотим знать, куда может привести имперская посткультура, стоит обратиться к истории, литературе и науке поздней Византии, над которыми в настоящее время наши историки работают с терпением, достойным лучшего применения. Это жалкий спектакль. Напротив, вступление во владение Западной Римской империей варварами действует как «Да будет свет!» Библии. Правда, сначала их деятельность касалась политической, а не цивилизаторской формы, и это был тяжелый труд, не законченный еще и сегодня. Разве этого мало? В результате чего Европа приобрела физиономию и значение, духовно–моральное превосходство, если не в результате основания и образования наций? Именно этот труд был освобождением от хаоса. Если мы сегодня что–то из себя представляем, если можем надеяться стать еще больше, то мы обязаны этим в первую очередь тому политическому преобразованию, которое началось в V веке (после длительной подготовки) и из которого с течением времени возникла новая большая раса, прекрасные новые языки, новая культура. Дитрих фон Берн, сильный и мудрый, неученый друг искусства и науки, толерантный представитель свободы совести, был как первый залог того, что однажды все–таки наступит день на этой бедной земле. И если в последующее время дикой борьбы, в той горячке, лишь благодаря которой европейское человечество должно было выздороветь и пробудиться от кошмара выродившихся, подверженных проклятию веков хаоса к свежей, здоровой, пульсирующей, национальной жизни, если здесь были почти забыты ученость и искусство, а также мишура видимой цивилизации, то это не значит ночь, но наступление дня. Я не знаю, почему господа писатели считают себя вправе уважать только собственное оружие. Наш европейский мир есть вначале и прежде всего произведение не философов, писателей и художников, но произведение великих германских князей, произведение воинов и государственных деятелей. Тот ход развития, из которого произошли наши сегодняшние нации, а он, очевидно, политический, является основополагающим, решающим.
Не следует забывать, что все, чем стоит владеть, мы обязаны этим истинным благородным людям. Каждый из тех веков — VII, VIII, IX — имеет великих ученых. Кто им покровительствует и их поддерживает — это князья. Обычно говорят, что Церковь спасла знания, культуру, это правда лишь очень условно. Необходимо (об этом я расскажу в следующем разделе первой части) научиться не рассматривать раннюю христианскую церковь как простой, единый организм, даже внутри западноевропейского римского союза. Централизация и слепое повиновение Риму, переживаемое сегодня, в ранние века были неизвестны. Действительно, почти вся ученость и искусство принадлежали Церкви, ее монастыри и школы были прибежищем, куда устремлялась в те грубые времена всякая мирная мысль, но в то время вступление в Церковь в качестве монаха или священника значило лишь принятие в привилегированное, особо защищенное состояние, которое налагало на таких избранников только обязанность ответной услуги. Каждый образованный человек, каждый учитель и студент, каждый врач и правовед принадлежал вплоть до XIII века клиру. Но это была чистая формальность, основа которой в определенных правовых отношениях, и именно из среды этих людей, которые хорошо знали Церковь, вышло возмущение, бунт против нее, именно университеты стали высшими школами освобождения наций. Князья покровительствуют Церкви, за что с ними враждовали ученые клирики. Поэтому и Церковь непрерывно вела войну против великих умов, которые искали ее защиты, чтобы в покое работать. Если бы это зависело от нее, то наука и культура никогда бы не стали вновь самостоятельными! Но те же князья, которые покровительствовали Церкви, покровительствовали и преследуемым ей ученым. Уже в IX веке далеко на севере (выйдя из Англии, уже в то время богатой значительными личностями) объявился великий Скот
Эригена (Scotus Erigena). Церковь делала все возможное, чтобы погасить этот светоч, но Карл города Кале (тот самый, который, очевидно, сделал римскому папе большие подарки) распростер над Скотом свою графскую руку. Когда этой защиты стало недостаточно, его пригласил в Англию Альфред, где он способствовал процветанию Оксфордской школы, пока по приказу центральной церковной власти не был заколот кинжалом. С IX до XIX века, от убийства Скота до указа Силлабуса (Syllabus) ситуация не менялась. Духовное возрождение является плодом расы, в противоположность универсальной церкви без рас, плодом германской жажды знаний и германского, национального стремления к свободе. Из лона католической церкви непрерывно выходили великие мужи, которые, следует признать, специфической католической мысли придали величие, гармоническое строение, символическое богатство и красоту. Римская церковь как таковая, т. е. как организованная, светская теократия всегда действовала как дочь империи эпохи упадка, как последняя представительница универсального, антинационального принципа. Больше, чем все монахи мира, сделал для распространения знаний Карл Великий. Он составил полное собрание национальной поэзии германцев, Церковь уничтожила его. Я уже называл Альфреда. Был ли хоть один церковный руководитель, хоть один схоластик, который сделал для пробуждения новых духовных сил, для прояснения живых идиом, для необходимого в то время повышения национального сознания так много, как этот князь? Самый значительный из современных историков Англии охарактеризовал личность этого великого германца одним словом: «Он был истинным художником».316 О ком в эпохе хаоса народов можно сказать так же? В тех якобы мрачных веках мы видим тем более живую духовную жизнь, чем дальше идем на север, т. е. чем больше мы удаляемся от источника пагубного «образования», и чем менее смешанные расы встречаются. Великолепная литература разворачивается (наряду с достойной человека свободой и порядком) с IX по XIII век в далекой Исландии, в лежащей в стороне Англии мы также находим в VII, VIII и IX веках расцвет истинной редкой народной поэзии.317 Страстная любовь к музыке, растущая здесь день ото дня, трогает нас, как будто мы слышим шум крыльев спускающегося с небес ангела–хранителя, ангела, провозглашающего будущие времена. Когда мы слышим, что король Альфред поет в своем избранном хоре, когда мы видим, как столетием позднее страстный ученый и государственный деятель Дунстан (Dunstan) никогда, ни на лошади, ни в совете не выпускает из рук арфу, то вспомним, что у греков Гармония была дочерью бога войны Ареса. Войну на место кажущегося порядка принесли наши грубые предки, но одновременно творческую силу на место скучной стерильности. И действительно, во всех значительных князьях того времени мы встречаем своеобразную силу представления. Они творцы. По праву можно сравнить жизнь и деяния Карла Великого на рубеже VIII и IX веков с жизнью и деяниями Гёте на рубеже XVIII и XIX веков. Оба были рыцарями в борьбе с силами хаоса, оба творцами, оба «признавали себя причастными к роду, который стремится из тьмы к свету».
Нет и тысячу раз нет! Уничтожение абсурда безнационального государства, той формы без содержания, того бездуховного скопления людей, того объединения бастардов, соединенных одинаковыми налогами и управлением и одинаковыми суевериями, но не одинаковым происхождением и одинаковым биением сердец, та провинность перед человеческим родом, которую мы называем словом «хаос народов», — означало не наступление ночи, а отнятие великого наследия из недостойных рук, наступление нового дня.
Однако до сегодняшнего дня не удалось удалить яд того хаоса из нашей крови. В далеких областях этот хаос одержал победу. Везде, где германцы не были достаточно многочисленны, чтобы ассимилировать прочих жителей, а именно на юге, элемент хаоса возобладал. Взгляд на наше сегодняшнее состояние показывает, где есть сила, где нет, и как это зависит от состава расы. Не знаю, заметили ли мы уже, как точно нынешняя граница римской универсальной церкви совпадает с ранее обозначенной границей Римской империи, т. е. с границей хаотической бастардизации? Так, например, Oude Rijn является сегодня всего лишь узким каналом, однако это бывшее русло реки все еще образует религиозную границу между католиками и протестантами. Восточная часть, правда, отпала, поскольку здесь (в Сербии, Боснии и т. д.) вхождение славян в VIII веке и болгар уничтожило все чужое.
В небольшом количестве областей современной Европы раса столь не смешана, чистые славяне никогда не принимали римскую церковь. В других местах здесь и там встречается переход по эту и по другую сторону ранней граничной линии, но очень незначительный, что можно легко объяснить политическими обстоятельствами. В целом совпадений достаточно, чтобы возникли серьезные мысли: Испания, Италия, Галлия, Рейнская область, страны южнее Дуная! Утро едва наступило, и вновь силы тьмы протягивают свои щупальца, присасываются к нам и стараются утянуть нас обратно во мрак, из которого мы стремились. Суждение об этих кажущихся крайне запутанными, но в действительности прозрачных обстоятельствах мы получим в меньшей степени через подробные детали хроники, но более через понимание изложенных в данной главе основных исторических фактов.
Забудем, откуда мы происходим. Ни слова больше о «немецких» евреях, ни слова больше о «португальцах»! Рассеянные по всему миру, мы все равно образуем один–единственный народ!
Раввин Соломон Липманн–Церфберр. Речь 26 июля 1806 г. на открытии подготовительного собрания Синедриона, созванного Наполеоном в 1807 г.
Если бы я писал сто лет назад, я едва ли бы посчитал необходимым посвящать отдельную главу вопросу о вступлении евреев в европейскую историю. Насколько их участие в возникновении христианства заслуживает внимания из–за проникшего оттуда неарийского духа, настолько и из–за их экономической роли в христианский период было бы достаточного простого упоминания этих вещей, не более. Гердер писал в то время: «Еврейская история занимает больше внимания в нашей истории, чем она хотела бы заслужить».318 С тех пор произошли большие изменения: евреи играют в Европе и повсюду, где есть влияние Европы, другую роль, чем сто лет назад. По выражению Виктора Хена (Viktor Hehn), мы живем сегодня «в еврейскую эпоху».319 Можно думать о прошедшей истории евреев что угодно, но их современная история занимает так много места в нашей истории, что мы не можем обойти ее без внимания. Гердер, несмотря на свой гуманизм, считал:
«Евреи были и остаются и в Европе чужим, азиатским народом, привязанным к тому древнему, данному ему в далеких землях закону, по их собственному признанию, нерасторжимому с ним».320 Совершенно верно. Но этот чужой народ, вечно чужой, потому что — как метко заметил Гердер — нерасторжимо привязанный к чужому, враждебному всем другим народам закону, этот чужой народ именно в течение XIX века стал несоразмерно важной, во многих областях решающей составной частью жизни. Уже сто лет назад этот свидетель с болью признавал, что «более грубые нации Европы» являются «добровольными рабами еврейского ростовщичества».321 Сегодня он смог бы сказать это большей части цивилизованного мира вообще. Обладание деньгами само по себе — это самое малое. Наши правительства, наша юстиция, наша наука, наша торговля, наша литература, наше искусство... почти все отрасли жизни в большей или меньшей степени стали добровольными рабами евреев и тянут тюремную цепь если не на обеих ногах, то на одной. Упомянутый Гердером «чужак» становился все сильнее. Сто лет назад об этом только подозревали, сейчас это осуществилось, стало видно даже самому невнимательному. Побуждаемые идеальными причинами индоевропейцы дружелюбно открыли Тору: как враг ворвался еврей, атаковал все позиции и установил, не хочу сказать на развалинах, но на брешах нашего истинного своеобразия знамя своей вечно чуждой для нас сущности.
Должны мы поносить евреев за это? Это было бы настолько же неблагородно, как и недостойно и неразумно. Евреи заслуживают восхищения, так как они действовали совершенно в соответствии с логикой и правдой своего своеобразия, и никогда мечтательность о гуманности (евреи участвуют в ней в той степени, насколько она служит на пользу им самим) не заставила их ни на одно мгновение забыть святость физических законов. Видно, с каким мастерством они используют закон крови для распространения своего господства: стержень остается незапятнанным, ни одна капля чужой крови не проникает в него. В Торе записано: «ни один бастард не должен войти в общину Иеговы, даже через десять поколений» (Deuteronornium. XXIII, 2). Тем временем тысячи боковых побегов срезаются и используются для инфицирования индоевропейцев еврейской кровью. Если бы так продолжалось еще пару веков, в Европе остался бы один–единственный народ чистой расы, еврейский, все остальные были бы ордой псевдоеврейских метисов, несомненно физически, умственно и морально дегенеративный народ. Даже большой друг евреев Эрнест Ренан признает: «Je suit le premier ä reconnaitre que la race semitique, comparee a la race indo–europeenne, represente reellement une combinaison inferieure de la nature humaine».322 И в одной из своих лучших, но, к сожалению, мало известных работ тот же ученый говорит: «L epouvantable simplicite de 1 esprit semitique retrecit le cerveau humain, le ferme ä toute idee delicate, ä tout sentiment fin, ä toute recherche rationelle, pour le mettre en face d une eternelle tautologie: Dieu est Dieu»,323 и далее он поясняет, что для культуры возможно будущее только в том случае, если христианская религия все больше будет «удаляться от духа иудейства» и «индоевропейский гений» будет все больше проявляться во всех областях. То смешение означает, без всякого сомнения, вырождение: вырождение еврея, характер которого слишком чуждый, твердый, сильный, чтобы мог бы быть освеженным и облагороженным германской кровью, вырождение европейца, который в результате скрещивания с «неполноценным типом», я бы лучше сказал с типом иного вида, конечно, только потерял. Пока идет смешивание, большой основной род чистых, несмешанных евреев остается незатронутым. Когда Наполеон в начале XIX века, недовольный, что евреи, несмотря на их эмансипацию, продолжали упорно оставаться в высокомерной изоляции, возмущенный, что они, хотя перед ними теперь был открыт любой путь, продолжали заниматься самым постыдным ростовщичеством, послал свой ультиматум их совету старейшин и потребовал сплавления евреев с остальной нацией, то делегация евреев Франции приняла все предписываемые им статьи, кроме одной — имеющей целью неограниченные браки с христианами. Да, их дочери могут выходить замуж вне израильского народа, но не сыновья. Диктатор Европы должен был уступить.324 Это есть тот достойный удивления основной закон, благодаря которому было создано собственно еврейство. Строго говоря, закон не разрешает никаких браков между иудеем и не иудеем: в Пятой книге Моисея, 7,3 мы читаем: «дочери твоей не отдавай за сына его, и дочери его не бери за сына твоего». Но в общем значение придается только последнему требованию: например, во Второй книге Моисея, 34, 16 только сыновьям запрещено брать чужих дочерей, но не дочерям чужих сыновей, и в Книге Неемии (13), после того как произошло двустороннее запрещение, все же только брак сына с чужой женщиной рассматривается как «грех перед Богом». Это абсолютно правильный взгляд. Брак дочери с гоем не изменяет чистоту еврейского рода, этот род таким образом обретает почву в чужом лагере. Брак же сына с гоем «делает семя святое низким» (как сказано в Книге Ездры, 9, 2).325 Даже переход данной женщины–гои в иудейство ничего не значит: древнему закону понятие такого перехода было абсолютно неизвестно — речь все же идет о физическом происхождении — более новый закон говорит с завидным благоразумием: «Прозелиты для иудейства так вредны, как нарывы на здоровом теле».326 Так сохранялась и так сохраняется еще сегодня чистота еврейской расы: дочери из семьи Ротшильдов вышли замуж за баронов, графов, герцогов, князей, они крестятся. Ни один сын не сочетался браком с европейкой, если бы он сделал это, он был бы исключен из общины своего народа.327
С этими рассуждениями я некоторым образом падаю с дверью в дом. Собственно говоря, они должны быть приведены несколько позднее. Мне хотелось сразу лишить силы замечание, которое, к сожалению, возможно отовсюду, что «еврейского вопроса» не существует, откуда следует, что вступление евреев в нашу историю ничего не значит. Другие вновь говорят о религии: речь идет, утверждают они, о религиозных различиях. Кто говорит это, не замечает, что не было бы иудейской религии, если бы не было еврейской нации. Но она существует. Еврейская номократия (т. е. господство закона) объединяет евреев, рассеянных по всем странам мира, в прочный, единый, политический образ, в котором общность крови свидетельствует об общности прошлого и гарантирует общность будущего. Если некоторые элементы в узком смысле слова не являются чисто еврейскими, то власть этой крови в соединении с несравнимой властью еврейской идеи настолько велика, что эти чужие составные части уже давно ассимилировались. Прошли уже почти два тысячелетия с того времени, когда евреи отказались от своей временной склонности к прозелитизму. Как я уже говорил в прошлой главе, необходимо различать между евреями благородного и менее благородного происхождения. Что соединяет несовместимые части, это (кроме постепенного сплавления) существование их национальной мысли. Эта национальная мысль находит свое выражение в непоколебимой надежде на обещанное Иеговой мировое господство евреев. Наивные «рожденные в христианстве» (по выражению Ауэрбаха в его набросках о Спинозе) полагают, что евреи отказались от этой надежды, но они сильно ошибаются. «Существование еврейства обусловлено сохранением мессианских надежд», — как писал один из очень умеренных и либеральных из них.328 Вся еврейская религия основана на этой надежде. Еврейская вера в Бога, то, что у этого народа можно и также разрешено называть «религией» (так как она (вера) стала источником почитаемой морали) — это часть этой национальной мысли, не наоборот. Утверждать, что есть еврейская религия, но нет еврейской нации, значит просто говорить вздор.329
Вступление евреев в западную историю означает, несомненно, вступление определенного, совершенно отличного от всех европейских народов, противоположного им в определенной степени элемента, элемента, который в то время, когда нации Европы проходили различные фазы, оставался неизменным, который в ходе суровой и часто жестокой истории никогда не поддавался слабости пойти на предложения о братании, но, имея свою национальную идею, свое национальное прошлое, свое национальное будущее, воспринимал и воспринимает и сегодня соприкосновение с другими людьми как осквернение, который благодаря безошибочному инстинкту, имеющему источником строгое единство национального ощущения, всегда мог оказывать глубокое воздействие на других, сами же евреи бывали только слегка задеты нашим духовным и культурным развитием. Чтобы охарактеризовать эту своеобразную ситуацию с точки зрения европейца, необходимо повторить вместе с Гердером: еврейский народ есть и остается чуждым нашему миру народом. С точки зрения еврея это признание содержит несколько отклоняющуюся формулировку. Мы уже слышали ранее, как великий свободомыслящий философ Филон сказал: «только израильтяне являются людьми в настоящем смысле слова».330 То, что еврей высказал здесь нетерпимым тоном расового высокомерия, то же самое высказал великий Гёте любезным способом, оспаривая общность происхождения между евреями и индоевропейцами, как бы далеко в прошлое ее ни относили: «Мы никоим образом не хотим оспаривать у избранного народа честь его происхождения от Адама. Мы, другие, конечно, имели и других предков».331
Все это дает нам право и возлагает обязанность признать евреев особым, а именно чуждым элементом среди нас. Внешне он унаследовал все то же, что и мы, внутренне он унаследовал в корне отличающийся дух. Одной–единственной черты достаточно, чтобы обнаружить зияющую пропасть, разделяющую души: явление Христа для евреев не имеет значения! Я говорю не о набожном правоверии. Но прочтем, например, у общеизвестного вольнодумца Дидро чудесные слова о Христе Распятом, и увидим, как у Дидро человек в своем высшем страдании обращается к Богу и как христианская религия воспринимается единственной религией в мире: «Как мудро то, что слепая философия называет безумием креста! В том состоянии, в котором я был, чем бы мне послужил образ счастливого законодателя, покрытого славой? Я видел его, безвинного, с раной в боку и с терновым венком на лбу, с руками и ногами, пронизанными гвоздями, умирающего в муках; и я говорил себе: вот мой Бог, а я еще смею жаловаться!» Я обыскал целую библиотеку еврейских книг в надежде найти похожие слова, не веру в божественное происхождение Христа, естественно, не понятие спасения, но чисто человеческие чувства о значении страдающего Спасителя, но напрасно. Еврей, который чувствует это, уже больше не еврей, но отрицатель еврейства. И если даже в Коране Магомеда мы находим по крайней мере предчувствие значения Христа и глубокое благоговение перед Его явлением, то культивированный, ведущий еврей XIX века называет Христа «новое рождение с маской смерти», которое нанесло еврейскому народу новые и болезненные раны. Ничего другого он не увидел.332 При виде Креста он уверяет нас: «Евреям не нужно это потрясение для внутреннего выздоровления», — и лживо добавляет к этому: «особенно средним классам городских жителей». На большее понимания не хватает. Во вновь изданной в 1880 году книге (!) испанского еврея (Мосе де Леон) Христос назван «мертвой собакой», похороненной «в куче навоза». Кроме того, евреи позаботились именно в последние десятилетия XIX века о нескольких изданиях (конечно, на еврейском языке) так называемых «цензурных мест» из Талмуда, а именно тех обычно опускаемых мест, где Христос подвергается издевательствам и в ненависти называется «безумцем», «чародеем», «безбожником», «идолопоклонником», «собакой», «бастардом» и т. д. То же самое о Его Пресветлой Матери.333 Мы не обидим евреев напрасно, если скажем, что явление Христа для них просто непостижимо и возмутительно. Хотя наружно оно было из их среды, оно олицетворяет отрицание всей их сущности, к которой у евреев гораздо более тонкое чувство, чем у нас. Я наглядно показываю глубокую пропасть, которая отделяет европейцев от евреев, не для того, чтобы сместить акценты на опасную почву религиозных предубеждений, но потому, что мне кажется, что обнаружение двух таких принципиально различных характеров вскрывают настоящую пропасть. Полезно иногда заглянуть в эту пропасть, чтобы в другом месте, где есть кажущееся сближение, не пропустить глубоко разделяющее.
Еще одно размышление должно возникнуть при обнаружении этого разделения. Еврей нас не понимает, это совершенно точно. Можем ли мы надеяться, что мы поймем его? Может быть, если мы действительно превосходим его умственно и морально, как утверждал Ренан в ранее приведенном месте и как считали другие, вероятно, надежные ученые.334 Но тогда мы должны были судить о нем действительно с высоты нашего превосходства, не из низменности, ненависти и суеверий, еще менее из болот недоразумений, в которых блуждают наши ученые уже 2000 лет. Приписывать еврею мысли, которых у него никогда не было, превозносить его как носителя самой великолепной религиозной интуиции, которая от него дальше, чем от любого человека на земле, и лишь в лучшем случае иногда здесь или там прорывался возглас возмущения против особенного жестокосердия этого народа в сердце одиночек, за что их сразу проклинают, что они не такие, какими должны быть, согласно этим сочинениям, это, очевидно, несправедливо. Это не только несправедливо, но, к сожалению, вводит в заблуждение общественные чувства. Отношение к нашей религиозной жизни, которую мы приписываем еврею, окружает его голову ореолом славы, и мы очень возмущаемся, когда из этого aureole postiche нам навстречу не выходит святой. Мы предъявляем к еврею более высокие требования, чем к себе, простым детям язычников. Но евреи судят совершенно иначе.
Они так мало отвечают нашим ожиданиям, что мы искренне радуемся, когда впоследствии находим любую благородную черту, любое объяснение еврейских недостатков. Иегова, например, не устает повторять: «Я вижу народ сей, и вот, народ он жестоковыйный»,335 и Иеремия дает характеристику моральным качествам евреев, красочности которой мог бы позавидовать монсиньор Эдуард Дрюмон (Edouard Drumont): «Каждый обманывает своего друга, и правды не говорят: приучили язык свой говорить ложь, лукавствуют до усталости».336 Неудивительно, что Иеремия называет евреев «наглой толпой» и страстно стремится только к одному: «Ах, если бы мне укрыться в пустыне! Я хотел бы оставить мой народ и уйти от него!» За невероятное незнание природы евреев несем ответственность только мы. Ни один народ не дал такое всеобъемлющее, откровенное изображение своей личности, как иудей в своей Библии, изображение, которое (насколько я могу судить по отдельным частям) дополняет Талмуд, если и в более бледной манере. Итак, не приводя отговорок, как нам трудно правильно судить о «происходящих от других предков», о «чужом, азиатском народе», мы должны признать, что евреи извечно делали все возможное, чтобы дать о себе непредвзятое разъяснение, обстоятельство, которое, видимо, дает надежду на понимание их сущности. Собственно говоря, событий, происходящих перед нашими глазами, достаточно для указанной цели. Возможно ли, ежедневно читая газеты, не познакомиться с еврейским образом мыслей, еврейским вкусом, еврейской моралью, еврейскими целями? Несколько выпусков «Archives israelites» поучительны более, чем целая антисемитская библиотека, и не благодаря каким–то менее приятным, но и благодаря прекрасным чертам характера евреев. Однако в данной главе я не хочу привлекать современность. Если мы хотим составить четкое, полноценное мнение о том, что значил еврей как участник наследия и как соработник в девятнадцатом веке, то мы должны прежде всего понять, что он такое есть. Из того, каков человек от природы, следует со строгой необходимостью, что он будет делать в данных условиях. Философ сказал: «operari sequitre esse», старая немецкая поговорка выражает более мягко эту же мысль: «Каков человек есть, то из него и получится».
Чистая история быстро и верно приводит к цели, кроме того, в мою задачу не входит пересказывать историю евреев. Здесь, как и в других главах, переписывание вызывает у меня отвращение. Каждому известно, как и когда евреи вступили в западную историю: сначала через диаспору, затем путем рассеяния. Известна их изменчивая судьба в различных странах и в различные времена, даже если мы знаем многое, что совершенно неправда, и не знаем многого, что было бы необходимо. Но нет необходимости объяснять, что в христианские века евреи играли, если иногда ограниченную, но все же важную роль. Уже в самые ранние вестготские времена они умели приобретать влияние и власть благодаря работорговле и ссуде денег. Если они и не были повсюду, как у испанских мавров, могущественными государственными министрами, которые, следуя примеру Мардохея, заполняли самые выгодные должности «своими братьями», если они и не становились, как в католической Испании, епископами и архиепископами,337 но все же влияние их повсеместно было велико. Уже бабенбергские князья XIII века дали пример своим последователям отдавать управление финансами страны евреям и давать им почетные титулы.338 Папа Иннокентий III отдал важные должности в своем государстве евреям.339 Рыцари Франции вынуждены были закладывать все свое имущество у евреев, чтобы иметь возможность принять участие в крестовых походах.340 Рудольф фон Габсбург всячески покровительствовал евреям, он «истребовал их как слуг своей кайзеровской палаты», и поскольку он сделал их неподсудными обычному суду, стало очень трудно вообще заявить любую жалобу против еврея.341 Короче говоря, то, что я называю вступлением евреев в нашу европейскую историю, не перестало ощущаться в любое время и в любом месте. Если кто–то сможет изучить историю с одной–единственной целью, точно разобрать еврейское влияние, думаю, получит неожиданные результаты. Без детального исследования мы можем обнаружить это влияние четко и ясно только там, где было большое количество евреев. Например, во И веке евреев было большинство на острове Кипр, они решили создать национальное государство и последовали известному из Ветхого Завета способу: они уничтожили все остальное население, 240 тысяч, а чтобы это островное государство не осталось без надежной опоры на материке, они одновременно уничтожили 220 тысяч неиудейского населения города Кирены (Сугепе).342 В Испании они преследовали ту же цель с большей осторожностью и упорством. Именно во время правления того самого вестготского короля, который осыпал их благодеяниями, они вызвали родственных арабов из Африки, без ненависти, просто оттого, что они хотели иметь выгоду, они предали своих благородных покровителей. При власти халифов они постепенно получают все большую часть в правительстве, «они концентрируют, — пишет абсолютно дружелюбный к евреям историк Геман, — как духовные, так и материальные силы полностью в своих руках», при этом цветущее мавританское государство погибло духовно и материально, что было безразлично евреям, так как они тем временем полностью обосновались в христианском государстве испанцев, призванном заменить мавританское. «Движимое богатство страны полностью находилось в их руках, земли постепенно переходили в те же руки в результате ростовщичества и скупки земель аристократов за долги. Все должности, связанные с налогами и денежными делами, начиная от государственного секретаря до министра финансов, находились в еврейских руках. В результате ростовщичества им была отдана в залог почти вся Арагония. В городах они составляли большинство состоятельного населения».343 Но такими хитрыми, как всегда, они и там не были. Они использовали свою власть, чтобы получить различные привилегии, например, было достаточно клятвы одного–единственного еврея, чтобы доказать долговые притязания к христианину (как в эрцгерцогстве Австрии и других местах), в то время как свидетельства одного христианина в суде против еврея было недостаточно, и тому подобное. Эти привилегии они использовали настолько безгранично, что народ, наконец, поднялся. Подобное могло бы произойти и в Германии, если бы Церковь и благоразумные государственные деятели не боролись со злом. Карл Великий выписал себе евреев из Италии для управления финансами. Вскоре они как арендаторы налогов обеспечили себе повсюду богатство и влияние и использовали их, чтобы предоставить важные привилегии своей нации: привилегии в торговле, малые штрафы за преступления и т. д., вплоть до того, что вынудили все население перенести рынок на воскресенье, так как принятые до этого субботние дни были неприятны евреям из–за их субботы (шаббат). В то время считалось придворным bon ton посещать синагоги! Но тут наступила довольно скоро и энергично реакция, и не только, как любят представлять историки, как следствие поповского подстрекательства — эти явления относятся к поверхности, но не к ядру истории — но в первую очередь потому, что германец был столько же промышленник и торговец, сколько и прирожденный воин, как только с образованием городов в нем пробудились эти инстинкты, и он увидел негласного соперника в своей игре, он с возмущением потребовал его удаления. И так можно проследить, если бы это было целью данной главы, прилив и отлив еврейского влияния до сегодняшнего дня, где все войны XIX века имеют столь своеобразную связь с еврейскими финансовыми операциями, от русского похода Наполеона и ролью зрителя Натана Ротшильда в битве при Ватерлоо и до привлечения господина Бляйхрёдера с немецкой стороны и Альфонса Ротшильда с французской стороны к мирным переговорам 1871 года и до «Коммуны», которая с самого начала казалась всем разумным людям еврейско–наполеоновской махинацией.
Это социально–политическое влияние евреев оценивалось очень по–разному, но во все времена считалось крупными политиками гибельным. Цицерон, например (если и не крупнейший политик, но опытный государственный деятель), выказывает настоящий страх перед евреями. Если судебное слушание затрагивает их интересы, он говорит так тихо, чтобы его слышали только судьи, так как он знает, говорит он, как все евреи держатся вместе и как они могут навредить тому, кто им противостоит. В других случаях против греков, против римлян, против самых могущественных мужей своего времени он произносит громовые обвинения, по отношению к евреям он советует осторожность, они для него зловещая власть, как можно более спешно он проезжает столицу «подозрения и клеветы», Иерусалим: таково суждение Цицерона во времена консульства Юлия Цезаря!344 Император Тиберий, по мнению многих историков, самый хороший правитель, когда–либо имевшийся в Римской империи, увидел в иммиграции евреев (т. е. еще до разрушения Иерусалима!) национальную опасность. Фридрих II Гогенштауфен, несомненно, один из самых гениальных людей, когда–либо носивших корону и меч, свободно мыслящий человек, чем какой–либо монарх XIX века, горячий почитатель Востока и щедрый покровитель еврейских ученых, считал тем не менее целесообразным (в противоположность обычаю своих современников) исключить евреев со всех общественных должностей и предупреждал, что где еврей допускается к власти, он ей злоупотребляет. Об этом же говорил другой великий — Фридрих II, Гогенцоллерн, который предоставлял любую свободу, но только не евреям. Похоже высказался князь Бисмарк, когда он еще мог открыто говорить, в Ландтаге (1847), великий историк Моммзен говорит о еврействе как о «государстве в государстве». Что касается социального влияния, то я ограничусь тем, что приведу высказывания двух мудрых людей, которые не должны вызывать подозрения даже у евреев, Гердера и Гёте. Первый утверждает: «Министерство, где еврей играет главную роль, хозяйство, где у еврея находятся ключи от гардероба или от кассы дома, департамент или комиссариат, где евреи ведут главные дела, являются невысыхающими понтийскими болотами», и он считает, что присутствие неопределенного количества евреев настолько губительно для европейского государства, что «нельзя руководствоваться общими человеческими принципами», речь идет о государственном вопросе, и каждое государство обязано установить, «какое количество этого чужого народа можно терпеть без ущерба для коренных жителей».345 Гёте идет еще дальше: «Как мы должны разрешить евреям участвовать в высочайшей культуре, источник и традиции которой они отрицают?» Он впадает в «сильный гнев», когда закон 1823 года разрешает брак между евреями и немцами, он предсказывает «самые плохие и резкие последствия», в частности «подрыв всех нравственных чувств», и предполагает, что в основе этой «глупости» лежит подкуп «всемогущего Ротшильда».346 Гёте и Гердер рассуждали точно так же, как великий Гогенштауфен, как великий Гогенцоллерн, как все великие люди до и после них: не ставя в упрек еврейскому народу его своеобразие, они считают его действительной опасностью для нашей цивилизации и для нашей культуры. Они не стали бы позволять ему деятельно участвовать в них. Через такой consensus ingeniorum нельзя просто так перейти к повестке дня. Потому что всем этим взвешенным, серьезным, вышедшим из полноты опыта и проницательности суждениям самых значительных умов нечего противопоставить, кроме как пустые фразы droits de 1 homme — парламентской писанины.347
С другой стороны, известно и следует учитывать, что если евреи несут ответственность за ужасное историческое развитие, за упадок многих мужественных, полных энергии народов, то еще большая ответственность лежит на тех европейцах, которые из самых низких побуждений постоянно поддерживали, защищали и развивали разлагающую деятельность евреев, и это в первую очередь князья и дворянство, начиная от первого столетия нашего летоисчисления до сегодняшнего дня. Откроем историю любого европейского народа, везде, где евреи многочисленны и начинают себя «ощущать», мы услышим горькие жалобы на них из народа, купечества, ученых кругов, поэтов, и всегда и везде их защищают князья и дворянство: князья потому, что им нужны деньги на их войны, дворянство потому, что живет легкомысленно. О Вильгельме Завоевателе, например, Эдмунд Бёрк (Edmund Burke)348 рассказывает, что поскольку ему было недостаточно доходов из «talliage» и всяких других тяжелых налогов, он время от времени либо конфисковывал у евреев их долговые расписки, либо добивался силой за ничтожно малые деньги, в результате, поскольку все англо–романское дворянство XI века было в руках еврейских ростовщиков, король сам стал безжалостным кредитором своих выдающихся верноподданных. При этом он покровительствовал евреям и предоставлял им разного рода привилегии. Это лишь один пример из тысяч и тысяч.349 Если евреи оказали большое и исторически вредное влияние, то произошло это в немалой степени благодаря соединению тех двух элементов, которые одновременно низко преследовали евреев и использовали их. Это продолжалось до XIX века: граф Мирабо уже перед революцией имел самые тесные контакты с евреями,350 князь Талейран защищает в учредительном собрании их обязательную эмансипацию перед представителями третьего сословия, Наполеон покрывает их, когда через несколько лет по всей Франции в правительство поступают просьбы о защите от них, и он делает это, хотя сам воскликнул в государственном совете: «Саранча и гусеницы эти евреи, они пожирают мою Францию!», — потому что ему нужны их деньги. Князь Дальберг продает евреям Франкфурта против воли всех граждан полные гражданские права за полмиллиона гульденов (1811), Гарденберги и Меттернихи попадают в сети банковского дома Ротшильда и, вопреки голосам всех федеральных представителей, они отстаивают преимущества евреев в ущерб немцам и в конце концов продвигают свою волю. Два самых консервативных государства, представляемые ими, были первыми, кто этих членов «чужого азиатского народа», которые в годы всеобщего бедствия и нужды нечистыми путями пришли к колоссальному богатству, подняли в наследственное дворянство, чего никогда не случилось с честными и заслуженными евреями.351 Если евреи были для нас губительным соседством, то справедливость требует признать, что они действовали согласно природе своих инстинктов и своих дарований, при этом они являют достойный восхищения пример верности самим себе, своей нации, вере своих отцов. Соблазнителями и предателями были не они, а мы. Мы сами были преступными пособниками евреев, так было и так есть еще и сегодня. Мы предали то, что считает святым самый жалкий житель гетто, — чистоту унаследованной крови, так было раньше и так сегодня больше, чем когда–либо. Единственно христианская церковь, кажется, действовала справедливо и мудро (при этом не следует принимать во внимание тех епископов, которые были собственно светскими князьями, и отдельных пап). Церковь держала евреев в рамках, относилась к ним как к чужим людям, но одновременно защищала их от преследований. Каждое якобы «церковное» преследование коренилось в действительности в ставших невыносимыми экономических обстоятельствах. Нигде это не проявлялось так ярко, как в Испании. Сегодня, когда общественное мнение вводится в заблуждение, когда евреи проводят в жизнь свою непримиримую вражду прежде всего против христианской веры, неплохо было бы напомнить, что в заключение собрания первого созванного в наше время Синедриона 1807 года была спонтанно выражена благодарность духовенству различных христианских церквей за их многовековую защиту.352
Однако достаточно этих беглых исторических фрагментов. Они показывают, что «вступление евреев» в ход европейской истории начиная с I столетия оказало немалое и в некоторых направлениях губительное влияние. Этим еще мало сказано о самих евреях. То, что североамериканские индейцы вымирают от контакта с индоевропейцами, еще не доказывает, что последние являются плохими, испорченными людьми. То, что еврей несет нам вред или пользу, это слишком условное высказывание, чтобы иметь надежное суждение о его сущности. Вообще, с XIX века еврей не только внешне соприкасается с нашей культурой как более или менее желанный вольнослушатель, но и внутренне. Как справедливо замечает Кант, еврейство сохранилось в первую очередь благодаря христианству.353 Из его среды, если не из его рода и духа, вышел Иисус Христос, вышли первые сторонники христианской веры. Еврейская история, еврейские представления, еврейские мысли стали важными составными частями жизни нашей души. Может быть, едва ли допустимо совершенно отделять то внешнее трение от этого внутреннего проникновения. Если бы мы не назвали торжественно еврея своим дядей, он так же мало акклиматизировался бы у нас, как сарацины или как прочие обломки полусемитских народностей, которые спасли свою жизнь, но не свою индивидуальность, только благодаря безоговорочному растворению в нациях Южной Европы. Евреи же были неуязвимы. Если время от времени их тащили на сжигание на костре, простой факт, что они распяли Иисуса Христа, окружал их торжественным, вызывающим страх ореолом. И в то время как народ был ослеплен таким образом, ученые и святые отцы изучали в книгах евреев: от изречений еврейских пастырей, таких как Амос и Миха, пали памятники искусства, каких не видел свет, от сарказма еврейских пасторов в презрении пала наука, население Олимпа и Валгаллы были уничтожены, потому что так захотели евреи. Иегова, который говорил израильтянам: «Вы мой народ, и Я ваш Бог», стал теперь Богом индоевропейцев. От евреев мы переняли губительное учение об обязательной религиозной нетерпимости. Одновременно мы переняли возвышенные движения души. Мы учились у пророков, которые проповедовали такую строгую, чистую мораль, какую можно обнаружить только на земле далекой Индии. Мы узнали такую живую, животворящую веру в высшую божественную силу, что она должна была преобразить нашу душу и дать ей новое направление. Если Христос был великим архитектором, то архитектуру мы заимствовали у евреев. Исайя, Иеремия, псалмопевцы были и есть живые силы в нашей духовной жизни.
Сегодня, когда это внутреннее соприкосновение ослабевает, в то время как упомянутое ранее трение ежедневно нарастает, сегодня, когда мы не можем больше избежать еврейской близости, нам недостаточно знать, что почти все выдающиеся и свободные мужи от Тиберия до Бисмарка рассматривали присутствие евреев в своей среде как социально–политическую опасность, но мы должны быть в состоянии на основании достаточных знаний сами уметь делать выводы и действовать. Изданы «катехизисы антисемита», где собраны сотни высказываний известных людей, но не говорится о том, что некоторые высказывания, вырванные из контекста, не совсем добросовестно отражают намерение автора, а в других звучит невежественное, слепое предубеждение, собственное мнение, что, очевидно, более ценно, чем две сотни пересказанных, и я бы не знал, как бы мы смогли прийти к компетентному суждению, если мы не займем более высокую точку зрения, чем просто политического наблюдения, я также не знал бы, как обрести эту точку зрения на другой почве, чем история, но не нашей современной истории, так как здесь мы были бы одновременно и партией и судьей, а историей о становлении еврейского народа. Документов имеется множество. Именно в XIX веке они самоотверженно были проверены учеными, большей частью немцами, но также выдающимися французами, голландцами и англичанами, критически рассмотрены и исторически классифицированы. Сделать предстоит еще много, однако уже произошло достаточно, чтобы иметь четкий и верный обзор одной из самых удивительных страниц человеческой истории.
Этот еврей, который кажется таким вечно неизменным, таким постоянным, как говорит Гёте, сделался, постепенно сделался, «искусственно» сделался. Конечно, как все сделанное, он пройдет. Уже это нас по–человечески сближает. Что такое «семит» не может сказать ни один человек. Сто лет назад наука считала, что знает это: семиты были сыновьями Сима. Сейчас ответ становится все менее определенным. Полагали, что языковой критерий является решающим: это огромное заблуждение! Понятие «семит» остается, так как оно обозначает комплекс исторических явлений в их взаимосвязи, но четкая граница отсутствует. На периферии это этнографическое представление сплавляется с другими. В конце концов, «семит» остается понятием первоначальной расы (пра–расы), так же как «арий», одним из тех расчетных пфеннигов, без которых невозможно понимание, но которые следует остерегаться считать наличной монетой. Настоящей наличной монетой, напротив, являются те эмпирические, исторически сделавшиеся национальные индивидуальности, о которых я говорил в предыдущей главе, такие индивидуальности как, например, евреи. Раса — это не первоначальный феномен, она производится: физиологически в результате смешения крови с последующим инцухтом, психически в результате влияния, которое оказывают длительные исторические и географические условия на ту особую, специфическую, физиологическую предрасположенность.354 Итак, если мы хотим (и это, думаю, должно стать главной задачей настоящей главы) спросить еврея: «Кто ты?», то мы должны сначала исследовать, не лежит ли в основе такой ярко выраженной индивидуальности смешение крови, и затем, если ответ будет утвердительным, проследить, как возникшая в результате своеобразная душа все больше различалась. Этот процесс как нельзя лучше проследить на евреях, потому что вся еврейская национальная история похожа на непрерывный процесс выделения. Характер еврейского народа становится все более индивидуальным, все более выраженным, становится все проще: в конечном итоге от всего существа остается только костяк: долго созревавший плод лишен своей покрытой пушком, яркой оболочки, своей сочной мякоти, так как их можно снаружи испачкать и съесть, остается только косточка–ядро, сморщенная и сухая, но не под дающаяся времени. Но, как уже сказано, так было не всегда. То, что перешло из священных книг евреев в христианскую религию, берет происхождение не из этого древнего возраста собственно еврейства, но частично из юности гораздо более позднего, с более богатым воображением «израильского» народа, частично из зрелого возраста едва отделившихся от Израиля, но не высокомерно отделяющего себя от остальных наций земли иудеев. Еврей, которого мы знаем сейчас и видим в действии, стал евреем постепенно, но не так, как любит утверждать историческая ложь, в течение христианского Средневековья, но на национальной почве, в ходе своей самостоятельной истории. Свою судьбу еврей создавал себе сам. В Иерусалиме было первое гетто, высокая стена, которая отделяла правоверных и праворожденных от гоев, запрещая им вход в собственный город. Ни Иаков, ни Соломон, ни Исайя не узнали бы в равви Акибе (великом ученом Талмуда) своего внука, не говоря уже о правнуке в бароне Гирше или алмазном Барнато.355
Попытаемся упрощенно показать основные черты этой своеобразной души народа, как они постепенно находили все более яркое и одностороннее выражение. Здесь не требуется учености, так как на вопрос «Кто ты?» еврей и его предок, израильтянин, дает, как замечено, самый ясный ответ. Кроме того, существует собрание научных работ, от Эвальда (Ewald) до Велленгаузена (Wellenhausen) и Рамсея (Ramsay), от Де Ветте (De Wette) и Рюсс (Reuss) до Дум (Duhm) и Шейне (Cheyne). Нам нужно только подвести итоги, на которых практический человек строит свои выводы посреди бушующего мирового движения.
Еще только два чисто методических замечания. Поскольку в главе о явлении Христа уже подробно рассказывалось о евреях, и эта тема, очевидно, также возникнет еще, автор хотел бы ограничиться ключевым вопросом, а в остальном ссылаться на уже сказанное или на будущее изложение. Что, с другой стороны, касается использованных авторов, здесь следует сказать, что, кроме Библии и некоторых изученных подробно новейших еврейских писателей, привлекались и нееврейские ученые. Это было необходимо для знания пророков и правильного понимания исторических процессов. Однако эти ученые, даже самые либеральные среди них, проявляли большое, может быть преувеличенное, восхищение еврейским народом, по крайней мере в его раннем виде, и склонны рассматривать этот народ как в некотором роде религиозно «избранный». И наоборот, выраженные антисемиты в основном не рассматривались. Объясняется это интересами изображения.
На один предмет, который мне кажется чрезвычайно важным, наука последних лет пролила свет, а именно на антропогенез израильтян, т. е. на историю физического возникновения этой особой нации–расы. Как и повсюду, здесь есть вечно не поддающееся исследованию прошлое, и, несомненно, во многое, что храбрые археологи скорее угадали своим натренированным инстинктом, чем увидели очевидность глазами, будут внесены коррективы в результате новейших исследований и открытий.
Для нас это одинаково. Главное и то, что является достижением истории: во–первых, израильский народ представляет собой продукт многообразных смешений, смешений не между родственными типами (как примерно у древних греков или современных англичан), а между различными физически и морально типами. Во–вторых, истинно семитская кровь (если это вынужденное понятие должно сохранить смысл) составляет едва ли половину этого смешения. Это результат точной анатомической антропологии и исследования истории, двух направлений науки, которые здесь помогают друг другу. Третий результат исследований дополняет упомянутые, он получен благодаря критическим усилиям библейской археологии, которая, наконец, внесла ясность в крайне запутанную хронологию в происходящих из различных веков писаниях Ветхого Завета, составленных совершенно произвольно, но по плану: они показывают, что собственно еврея нельзя идентифицировать с израильтянином в широком смысле слова, что род Иудин уже при поселении в Палестине отличался от (охватывавшего прочие племена) рода Иосифова смешением крови и задатками в некоторых пунктах, а именно, что иудеи находились по отношению к иосифлянам в своего рода духовной зависимости и что они только относительно очень поздно, после насильственного отделения от своих братьев пошли по собственному пути — пути, который вел в иудейство — и который благодаря возведенному в религиозный принцип инцухту скоро изолировал их от всего мира. Еврей может быть назван израильтянином постольку, поскольку он выходец из той семьи. Израильтянин, напротив, тоже из рода Иуды, был сначала не еврей, еврей начал возникать только тогда, когда более сильные северные племена были уничтожены ассирийцами. Чтобы узнать, кто такой был еврей, нужно сначала установить, кто такой был израильтянин, и лишь затем спросить, как израильтянин рода Иуды (и Вениамина) (Benjamin) стал евреем. При этом необходимо осторожно пользоваться источниками. Только после вавилонского пленения в Библии был создан специфически еврейский характер, при этом все книги были изобретены и приписаны Моисею, часто интерполяции и корректуры стихов стирали свободные взгляды древнего Израиля и заменялись узким иерусалимским культом Иеговы.
Это долго затемняло понимание постепенного и абсолютно человечески–исторического становления еврейского национального характера. Наконец, в этой области пролился свет. Мы можем сказать, что имеем в руках длительное достижение научного исследования. Подтвердят ли более поздние исследования то или иное предложение шести первых книг Ветхого Завета, который сегодня приписывают «иеговистической» редакции, как «элогистическое» или принадлежащее более позднему «редактору», относится ли определенное высказывание действительно к Исаии или так называемому толкователю Исаии, конечно, важно, но ничего не изменит в понимании, что собственно еврейство со своей особой верой в Иегову и своим исключительным господством священнического закона является результатом доказываемой и в высшей степени своеобразной исторической связи и вмешательства отдельных целеустремленных личностей.
Эти три факта являются основополагающими для познания еврейской сущности. Они не должны остаться достоянием меньшинства, но должны войти в сознание каждого образованного человека. Повторяю их здесь в уточненном виде.
1. Израильский народ произошел из скрещивания совершенно различных типов людей.
2. Семитский элемент морально мог быть более сильным, но физически он едва ли дал половину составу новой этнологической индивидуальности. Недопустимо называть израильтян «семитами», участие различных человеческих типов в образовании израильской расы требует количественного и качественного анализа.
3. Собственно еврей возник в течение столетий в результате постепенного физического выделения из остальной израильской семьи, а также в результате прогрессивной выработки отдельных умственных способностей и духовных задатков и систематическому упадку других. Он не является результатом нормальной национальной жизни, но в определенной степени искусственный продукт, полученный кастой священников, которая сопротивляющемуся народу с помощью чужих властителей навязала священнические законодательство и веру.
Таким образом, дана структура для последующего изложения. Я обращаюсь сначала к истории и антропологии, чтобы стало понятно, из каких рас произошла новая израильская раса (как основа еврейской). Затем будет проанализировано участие этих различных человеческих типов с точки зрения их физического и особенно их морального значения, причем особое внимание будет уделено понятию религии у них, так как основа еврейства — проповедуемая ими вера, и мы не сможем судить о евреях ни в истории, ни в сегодняшнем положении, если не поймем полностью их религии. В конце я попытаюсь показать, как под влиянием удивительных исторических событий специфическое еврейство создавалось и непрерывно в своем особом своеобразии укреплялось. Таким образом, задача данной главы может считаться выполненной. Так как еврейская раса, если даже в определенные времена впоследствии и принимала некоторые чужие элементы, в целом оставалась чистой как никакая иная, и еврейская нация с самого начала была «идеальной», т. е. она состояла из веры в определенную национальную идею, не в обладание собственного свободного государства и не в общую жизнь и работу на его земле, и эта идея осталась такой же, как 2000 лет назад. Раса и идеал вместе создают личность человека, они отвечают на вопрос: «Кто ты»?
Израильтяне356 произошли от скрещивания трех (может быть даже четырех) различных человеческих типов: семитского типа, сирийского (вернее сказать, хеттского) и индоевропейского (возможно, в жилах их предков текла также туранская или, как чаще называют ее в Германии, шумеро–аккадская кровь).
Чтобы читателю стало понятно, как произошло это смешение, необходимо сделать краткий исторический экскурс, он необходим, чтобы освежить в памяти известные всем факты и понять историю возникновения еврейской расы.
Если понятие «семит», поскольку в нем хотят видеть существующую испокон веков чистую, автономную расу, как особое творение Бога, естественно является чисто умозрительным, то с ним дела обстоят лучше, чем с понятием «арий», так как еще и сегодня на наших глазах живет народ, который представляет собой так называемый чистый, незамутненный тип первоначального семита: бедуин Аравийской пустыни.357 Оставим воображаемого первоначального семита (пра–семита) в бедуине во плоти. Предполагают, и для этого есть основания, что уже несколько тысячелетий до Христа люди, очень похожие на сегодняшних пустынных бедуинов, почти непрерывным потоком выходили из Аравии на восток и север. Аравия — здоровая местность, поэтому ее население умножается, ее земля крайне теплая, поэтому часть населения должна искать пропитания в другом месте. По–видимому, из этих выходцев формировались вооруженные массы: лишние накопившиеся люди в этих случаях изгонялись с родины и как завоеватели вторгались в соседние страны. В других случаях, наоборот, отдельные родственные переселенцы со своими стадами мирно путешествовали через нигде не обозначенные границы от одного пастбища к другому: если они не сворачивали, как многие из них, на запад, то могло быть так, что они достигали Евфрата и, следуя по течению, шли далеко на север. Мы знакомы с удивительными историческими примерами упомянутого насильственного способа избавления от избытка населения (среди римлян и до Магомета).358 Действие вызванной также большой массой, но более мирной семитизации мы наблюдаем в крупных культурных государствах между Тигром и Евфратом. Но там, как в Вавилонской Аккадии, семиты встречались с готовым, сильным, истинным культурным миром, они преодолевали его тем, что сплавлялись с ним, этот процесс в Вавилоне можно проследить почти шаг за шагом.359 Бени Израиль же вышли как простые пастухи небольшими группами и должны были для сохранения своего скота избегать всякого военного столкновения, к которому они не были способны из–за своей малочисленности.360 Библейское повествование о самых ранних перемещениях этой семьи бедуинов дает лишь слабое отражение древних устных традиций, к тому же более поздние писаки внесли ложные толкования и теории, но нет причин сомневаться в правильности общих данных, тем более, что они не содержат ничего невероятного. Кратко говоря: все семьи сплавились в одну–единственную личность (общий семитский обычай, «подобный имеется только у семитов»,— говорит Веллхаузен). Другие якобы предки — просто названия местностей, вблизи которых израильтяне находились долгое время. Движения, которые занимали жизнь многих поколений, осуществил один–единственный. Эта потребность упрощать многообразие, сжимать находящееся на расстоянии друг от друга, является у народа такой же врожденной чертой, как у сознательно творящего поэта. Так, Авраам в Библии, будучи жена–
Возникновение израильтян.
тым человеком, переселяется из местности Ур в нижнем течении Евфрата в северную Месопотамию к подножию армянской горной страны, в Паддан–Арам, о котором часто говорится в Книге Бытия и который находится между ним и притоком Кабур (по прямой линии около 600 километров, вдоль реки и по пастбищам — не менее 1500 километров от местности Ур (см. эскиз карты). Этого мало, Авраам перешел затем из Паддан–Арама на юго–запад, в землю Ханаан, отсюда дальше в Египет и затем из Египта вновь в Ханаан, все это вместе с таким большим количеством скота, что он, чтобы найти достаточно пастбищ для него, был вынужден отделиться от своих близких родственников (Книга Бытия, 13). Несмотря на это сокращение, старая еврейская традиция хранит все, что необходимо знать, в особенности там, где древнейшая традиция представлена почти без искажений, об этом дает подробные сведения критика.361 Из этой традиции известно, что указанная семья бедуинов прошла вначале до области южного Евфрата и на долгое время остановилась в окрестностях города Ур. Этот город лежал южнее от реки и образовывал крайний форпост Халдеи. Здесь впервые кочевники встретились с цивилизацией. Пастухи, собственно, не могли проникнуть в их области, так как великолепные города и высокоразвитое земледелие использовали каждый дюйм земли, но все же они получили там большие впечатления и поучения (к ним я еще вернусь). Даже с именами Авраам и Сара они познакомились только там и позднее перенесли в еврейский язык (Книга Бытия, 17, 1–6). Они недолго смогли оставаться вблизи такой высокой культуры, или, возможно, их вытеснили вторжениями сыновей пустыни. Мы видим, как они передвигаются все дальше на север,362 до малолюдного в те времена Паддан–Арама,363 где они должны были поселиться на долгое время, по крайней мере на несколько веков. Когда пастбищ Месопотамии для возросшего числа людей и скота семьи стало недостаточно места, часть ее переселилась из этой северо–восточной части Сирии, Паддан–Арама, в юго–западную, ближайшую к Египту часть, Ханаан, где были гостеприимно приняты местным, обрабатывающим землю народом и получили разрешение пасти свои стада в горах. Но Месопотамия (Паддан–Арам) продолжала оставаться в памяти потомков Авраама долгое время их истинной родиной. Иегова называет Паддан–Арам «домом отца» Авраама (Бытие, 12, 1), и сам Авраам, после того как уже давно поселился в Ханаане, все еще с тоской говорит о своем далеком «отечестве» и посылает посланцев на свою «родину» (Бытие, 23,4 и 7), чтобы вновь соединиться со своими оставшимися там родственниками. Итак, сыны Авраама, хотя уже осевшие в Ханаане, в течение долгого времени относящегося к обоим псевдомифическим именам Исаака и Иакова, продолжали оставаться наполовину жителями Месопотамии. Происходило постоянное перемещение. Южная ветвь ощущает себя принадлежащей к северному основному роду.364 Но наступил момент, когда они должны переселиться еще дальше на юг. В засушливые годы пастбищ Ханаана было больше недостаточно, может быть, они стали неудобны для возросшего числа хананеев, и так они переселились в принадлежавшую Египту землю Гозен (Gosen). Только это длительное пребывание в Египте365 прервало общение между членами этой семьи и их родственниками, прочими евреями (рассеянными по всей Сирии), так что когда израильтяне вновь вернулись в Палестину, они видели в моавитянах, жителях Эдома и других местностей далеких кровных родственников, однако чувствовали ненависть и презрение вместо былой любви к ним, по генеалогии в Библии некоторые из этих племен произошли от кровосмешения, другие от наложниц и т. д.
Об израильтянах в историческом смысле слова мы можем говорить только с того момента, когда они как немногочисленный, но четко расчлененный народ после бегства из Египта захватывают Ханаан, чтобы создать там государство с переменчивой, часто печальной судьбой, но которому, несмотря на то что оно (как прочая Сирия) находилось в некоторой степени между молотом и наковальней, т. е. посреди борющихся друг с другом крупных государств, удалось семьсот лет просуществовать как независимая империя. Необходимо подчеркнуть, что эти израильтяне были не очень многочисленны. Это важно как с исторической точки зрения, так и антропологической. Этим объясняется то, что раннее и собственно местное население Ханаана (смесь хеттов и индоевропейских аморитов) никогда не исчезало и постоянно создавало стержень населения, и создает даже еще и сегодня.366 Расовые смешения, о которых я буду говорить, и которые начались сразу же при первом вступлении в сирийские земли, продолжались вследствие этого также в автономном государстве Израиль, т. е. в Палестине, и лишь после вавилонского плена, единственно в Иудее внезапно закончились в результате введения нового закона. То, что от прочих израильтян впоследствии отделились евреи как этническая единица, следствие того, что жители Иудеи энергичными законами положили конец продолжающемуся смешению крови (Книга Ездры, 9 и 10).
Этот краткий набросок любознательный читатель может дополнить, изучив работы Wellhausen «Israelitische und jüdische Geschichte», Stade «Geschichte des Volkes Israel», Renan «Histoire du peuple d Israel», подробная и доступно написанная работа, Maspero «Histoire ancienne des peuples de l'Orient classique», дающая широкий обзор проблемы.367
Этого пока достаточно, чтобы в основных чертах представить антропогенез израильтян и запомнить кажущийся запутанным фактический материал в возможно простой форме.
Я попытаюсь это сделать, мы увидим, как первоначальные, чисто семитские переселенцы в результате смешения крови стали сначала евреями (иудеями), затем израильтянами (израэлитами).
В предстоящем историческом наброске исходным пунктом является семья бедуинов.368 В начале твердо установим: этот чистый семит, первоначальный переселенец из пустынь Аравии, есть и остается движущей силой, жизненным принципом, душой возникающей в результате многократных скрещиваний новой этнической единицы — израильтян. Если с течением времени, не только вследствие своей судьбы, но прежде всего вследствие смешения крови с совершенно отличными типами их потомки сильно отличаются морально и физически от своего предка–бедуина, их spiritus rector во многом остался, как в добром, так и в злом. Из двух или трех душ, которые жили в груди более поздних израильтян, эта была самой навязчивой и самой упорной. Для смешения крови этой семье бедуинов можно только пожелать счастья, так как высокие свойства истинных чисто семитских кочевников не выдержат изменения образа жизни. Sayce, один из самых расположенных к евреям ученых нашего времени, пишет: «Если бедуины пустыни избирают оседлую жизнь, то они объединяют, как правило, все пороки кочевников и крестьян. Ленивые, предательские, алчные, трусливые, они справедливо рассматриваются среди всех народов как отбросы человечества».369 Задолго до того, как они стали оседлыми, и эта семья бедуинов, сыны Израилевы, в результате скрещивания с несемитами, к счастью, избежала такой ужасной судьбы.
Первоначальная семья бедуинов, как мы видели, сначала долгое время находилась на южном Евфрате, недалеко от города Ур: произошло смешение крови здесь? Это утверждалось. И так как основа населения Вавилонской империи в то время предположительно состояла из достаточно истинных шумеро–аккадцев — так как семиты просто захватили это государство и его высокую цивилизацию, они не вели ни духовной работы, ни ручной,370 то сделано предположение, что ядро наследников Авраама получило свежую струю благодаря шумеро–аккадской крови. Происхождение таких имен, как Авраам (так звали легендарного основателя и первого короля Ура при шумерах), подтверждает, точно так же как осколки малопонятной туранской371 мудрости и мифологии, из которой составлены первые главы Книги Бытия. Однако эти предположения остаются гипотетическими и поэтому не заслуживают серьезного рассмотрения. В этом случае в их пользу не говорит даже предположение. Бедные пастухи едва прикоснулись к цивилизации, кто будет с ними связываться? Что касается усвоения космогонических представлений, которые мы находим в Библии, то здесь достаточно общения с другими иудеями. Как мифология, так и наука и культура шумеров (в которой мы и сегодня участвуем, пользуясь мыслями о творении и грехопадении, делением недели и года, основами геометрии и изобретением письменности) распространилась дальше. Египет учился у них.372 Семит, не способный к такому глубокому взгляду, как египтяне, задолго до того как сыны Израилевы начали свои переселения, усвоил столько, сколько ему казалось необходимым и целесообразным, и, как деятельный перекупщик, разнес это во все стороны света. Смешение крови с шумеро–аккадцами так же невероятно, как и не доказано.
Мы обретаем твердую почву, когда переселенцы устремляются на север и на запад. Сейчас они находятся в сердце Сирии, чтобы (за исключением недолгого пребывания в пограничной египетской области) никогда больше ее не покидать. Здесь, в Сирии, в результате смешения крови произошло превращение нашей чисто бедуинской семьи, здесь ее члены, соединившись с совершенно другим типом людей, сирийским, стали иудеями/евреями, как уже многие более ранние и многие последующие колонии бедуинов. Позже произошло вынужденное переселение части рода из расположенной в северо–восточной части Месопотамии в крайнюю юго–западную часть, в Ханаан, где еще более определенным образом и вновь умножившись, проявляются похожие, расообразующие влияния. Лишь здесь, в Ханаане, постепенно превратились евреи колена Авраамова в настоящих израильтян. В этот самый Ханаан вернулись после египетского плена как завоеватели выросшие в численности израильтяне и получили здесь, помимо нового добавления чужой крови, еще и чужую культуру в подарок, которая сделала их из кочевников оседлыми землепашцами и городскими жителями.
Итак, мы можем, не ошибаясь, различить две сферы антропогенетического влияния, которые действуют одна за другой: одна — более общая, в результате вступления в Сирию вообще и специально в результате длительного пребывания в Месопотамии, о которой у нас нет точных исторических дат, но на которую мы можем и должны опираться, затем специальная ханаанская, о которой мы можем ссылаться на подробное свидетельство Библии. Поговорим вначале о более общей сфере влияния, затем о более специальной.
Если открыть учебник географии или словарь, то можно найти, что население Сирии «большей частью является семитским». Это неверно. Так же неверно, как и утверждение в тех же источниках, что армяне являются «арийцами». Здесь происходит широко распространенная путаница между языком и расой. Тогда логично было бы утверждать, что негры Соединенных Штатов являются англосаксами. Научная антропология последних лет на основании подробных исследований огромного материала неопровержимо установила: основное население Сирии с древнейших времен, откуда дошли предметы культуры доисторического периода, образует человеческий тип, физически и морально полностью отличающийся от семитского точно так же, как и от всего, что привыкли объединять под понятием «ариец». А именно не только население Сирии, но и всей Малой Азии sensu proprio, и той далекой области, которую мы называем сегодня Арменией. Существуют расы, у которых бродячий образ жизни является прирожденным (например, бедуины, лапландцы и т. д.), другие обладают особой тенденцией к экспансии (например, германцы). Данный сирийско–малоазиатский человек отличался и отличается и сегодня прочной привязанностью к своей земле и непреодолимой силой большого физического упорства. Его прародина была ареной народов, он сам был почти всегда побежденным, на чьей спине великие мира сего разыгрывали свои битвы, и тем не менее он пережил их всех и настолько успешно пробился со своей кровью, что сирийского семита можно назвать семитом больше по языку, чем по племени, и так называемый арийский армянин фригийского происхождения, может быть, не имеет в своих жилах и десяти процентов индоевропейской крови. Сегодняшние так называемые «сирийцы», евреи и армяне почти не отличаются друг от друга, что легко объяснимо, так как их ежедневно больше идентифицирует объединяющая всех трех первоначальная раса. Об этом сирийском роде замечательно сказал хор в драме Шиллера «Мессинская невеста»:
Немало пришельцев царило над краем,
Мы в работе, но нашей страны не бросаем.
Пер. Н. Вильмонт
Под этим мощным этническим влиянием столетиями, не менее тысячелетия, оставался народ, который вступил впоследствии в историю: израильтяне. Вот что я назвал общей сферой влияния, благодаря которой наша истинно семитская семья бедуинов превратилась в группу так называемых «евреев». Евреи — бастарды от семитов и сирийцев. Это смешение не следует представлять таким образом, как будто кочевники–пастухи сразу же скрестились с чужой расой, но скорее следующим образом: с одной стороны, имелось достаточное количество евреев на четверть и наполовину, через которых происходил переход, с другой — они без сомнения подчиняли себе аборигенов (что доказывает господство семитских языков, еврейского, арамейского и т. д.) и производили со своими сирийскими рабынями сыновей и дочерей. Мы видим, что позже они с независимыми кланами чужого народа добровольно заключают браки, и несомненно, уже в течение столетий это стало обычаем. Однако, как бы мы не представляли процесс смешивания, верно одно: он произошел.
Чтобы говорить о другом, сирийском типе, было бы удобно иметь для него название. Хоммель (Hommel), известный мюнхенский ученый, называет его «алародийцы» (Alarodier).373 Он приписывает ему широкое распространение, в том числе в Южной Европе, и хочет обнаружить их в иберах и сегодняшних басках. Однако несведущий человек должен быть очень осторожен при использовании такого рода гипотез. Раньше, чем будет закончена эта книга, алародийцы могут стать металлоломом науки. Достойным подражания кажется пример французского зоолога и антрополога Лапужа (G. de Lapouge), который дает названия различным физическим типам по методу Линнея, не заботясь об истории и происхождении: Homo europaeus, Homo Afer, Homo contractus и т. д. Этот малоазиатский тип мог бы быть включен, что касается формы черепа, в Lapouge'a.374 Однако назовем его здесь просто как Homo syriacus, коренной житель Сирии. И так же, как для семитского типа мы брали как точку опоры бедуинов, мы находим в роде, правда, не живущих больше среди нас как национальная индивидуальность, но все более знакомых из истории и по многочисленным изображениям — хеттов, — характерного представителя сирийского типа, к тому же такого, с кем израильтяне в Палестине завязывали тесные отношения.375 В этом сирийском человеке преобладает определенная анатомическая особенность: круглоголовость или, как говорят естествоиспытатели, он «брахицефал» (brachycephal), т. е. имеет короткий череп, ширина которого приближается к его длине.376 Бедуин же, а с ним каждый семит, не имевший сильного смешивания с чужой кровью, является ярко выраженным «долихоцефалом». «Длинная, узкая голова,— пишет фон Лушан, — является замечательным свойством нынешнего бедуина, которым мы в одинаковой мере должны воспользоваться для древних арабов, даже если бы они не были подтверждены многочисленными изображениями, которые, к счастью, сохранились на древних египетских памятниках».377 Конечно, это не единственный анатомический признак. Круглой голове соответствует приземистая фигура. Это выражение особой физиологической предрасположенности. Череп
Рисунок 1 Длинный череп (долихоцефал), круглый череп (брахицефал) (по де Мортлье (de Mortillet)).
наиболее удобен при сравнительном изучении давно исчезнувших рас, при бесконечной смене индивидуального он упорно сохраняет типичную форму.
Еще один и более заметный признак характеризовал хеттов, — его основу образуют хрящи, изображения которого великолепно сохранились на рисунках и хорошо нам известны: это нос. Так называемый «еврейский нос» — хеттское наследство. Истинный араб, неподдельный бедуин, обычно имеет «короткий, маленький и слегка изогнутый нос» (я ссылаюсь на фон Лушана и отсылаю к приведенным рисункам), и также там, где нос у него имеет более благородную форму, он никогда не похож на «гасильник» (как называл его Филипп фон Цезен, совершенствователь языка), как у специфического еврейского и армянского. Израильтяне в результате постоянного смешивания с круглоголовым типом чужого народа постепенно утрачивали свою узкую, длинную голову бедуина и взамен получили в подарок так называемый еврейский нос. Конечно, длинная голова еще встречалась, в дворянстве она сохранялась дольше. Современные евреи имеют небольшой процент истинно длинных голов, но он все больше исчезал. При диагностике относительно принадлежности к еврейскому роду недостаточно полагаться только на форму носа. Понятно, почему: этот унаследованный нос присущ всем соединившимся с сирийской кровью народам. В этом случае антропологического заключения речь идет не о гипотетическом утверждении, какие ограничивают нас в теологически–критических и исторических произведениях, но это результат точных научных исследований достаточно большого материала378 от древних времен до настоящего, который подтверждается многочисленными, обнаруженными в Египте и Сирии рисунками, которые постепенно точно датируются. На египетских памятниках можно проследить «превращение в евреев» израильтян, даже если на древнейших памятниках (которые не очень далеко проникают в историю Израиля, так как народ стал известен вне своих границ только при Соломоне) мало отражен подлинный семитский тип.
Мы видим на изображениях израильских солдат — истинных хеттов и наполовину хеттов. Только их вожди, посмотрим, например на предполагаемый портрет короля Рехабеама (Rahabeam) (сына Соломона), несколько напоминают физиономию бедуинов, но временами еще больше напоминают добрые европейские лица.
С этим последним замечанием мы из общей доисторической сферы влияний вступаем в более специальную, ханаанскую, которая продолжалась более тысячи лет и где в нашем распоряжении достаточно достоверных фактов. Поскольку прежде, чем еврейские израильтяне удостоились чести быть запечатленными египетскими художниками, они переселились
Рисунок 2 Амморейский израильтянин, предположительно сын Соломона.
из Месопотамии в Ханаан. Следует различать между первым ханаанским явлением и вторым: в первом случае они были там как кочевые пастухи в полном согласии с жителями городов и возделанных угодий, во втором случае они напали на страну как завоеватели. В первый раз они были малочисленны, во второй раз — целый народ. Как бы ни были спорны и неточны некоторые исторические вопросы, одно точно: при первом вступлении в страну израильтяне нашли там хеттов как хозяев дома, тех самых хеттов, которые образовывали племя Homo syriacus. Авраам говорит жителям Хеврона, «сынам Хетовым», как он их называет: «Я у вас пришелец и поселенец» (Книга Бытия, 23, 4), — и просит, как может просить только гость, о гробе для своей умершей жены Сарры. Старший сын Исаака, Исав, брал в жены только хеттеянок (Книга Бытия, 26, 34), младшего, Иакова, посылают в далекую Месопотамию, чтобы он мог взять в жены еврейскую женщину, из чего можно заключить, что в Палестине их не было ни одной, по крайней мере ни одной еврейской, девушки, которая бы подходила ему по имуществу. Исаак не настаивал на этом, ему бы подошла обеспеченная хеттеянка, но Ревекка, его месопотамская жена, плохо ладила со своими хеттскими невестками, женами Исава, и полагала, что ей лучше умереть, чем получить таких еще в дом (Книга Бытия, 27,46). Затем вновь специально сообщается о сыне Иакова Иуде, который брал в жены хеттеянок (Числа, 2, 3). Из этих рассказов мы получаем историческое поучение: мы видим, что израильтяне имели четкую память о своей жизни в качестве маленького количества пастухов среди чужого, культурного, живущего в городах и дружелюбного народа. Богатые старейшины кочевников могли себе позволить роскошь привести своим сыновьям жен со своей ранней родины, но сами сыновья охотнее следовали непосредственной склонности, чем принципу исключительности: они женились на девушках, которых видели кругом. Нужно было быть таким бессердечным дельцом как Иаков — более бедный народ выбирал жен там, где находил их. Сюда можно добавить также рождение детей от рабынь. Из двенадцати сыновей Иакова, например, четверо рождены рабынями и имели те же права, что и остальные. Все это относится и к упоминавшемуся раньше в Библии соприкосновению с хеттами Ханаана. Затем, согласно легенде, последовало длительное пребывание на границе
Египта в земле Газа (Gosen). Но и здесь израильтяне были окружены хеттами. Они доходили до границы Египта, где в то время жили их одноплеменники, гиксы (Hyksos). Город Тунис (?) Tanis, который являлся местом сбора израильтян в Газе, был в основном хеттским городом, он издавна был связан с Хевроном. Когда израильтяне переселялись со своими стадами из Хеврона в область Туниса, они оставались в том же этническом окружении.379 И когда они позже вернулись как завоеватели в Ханаан, то постепенно подчинили себе хананеев, которые состояли в основном из хеттов, и лишь теперь начались между ними тесные отношения. Как я уже подчеркивал ранее, хананеи не исчезли. Стоит лишь прочитать первую главу Книги Судей. Веллхаузен также свидетельствует: «Израильтяне не порабощали старое население систематически, но пронизывали его... О полном завоевании страны (Палестины) не было речи». Этот же автор сообщает о том, каким образом чужая, несемитская кровь все больше проникала в еврейскую: «В период Судей основной процесс происходил бесшумно, именно сплавление нового (израильского) населения страны со старым. Израильтяне периода Царств имели очень большую примесь хананейской крови; это не были чистые потомки тех, которые когда–то вышли из Египта... Если бы израильтяне истребили местное население, они превратили бы страну в пустыню и лишили бы себя пользы завоевания. Они пощадили их и сами, так сказать, привились к ним, тем самым вросли в их культуру. Они устроились в домах, которые не строили, на полях и в садах, которые не возделывали. Повсюду они вступали как счастливые наследники в пользование плодами труда своих предшественников. Так произошло у них имеющее большие последствиями превращение — они быстро стали культурным народом».380 Уже раньше израильтяне научились у хеттов письменности (будь то в Хевроне, будь то в Tanis).381 Сейчас они учились у них земледелию и виноградарству, учились создавать города и управлять ими, короче говоря, стали с их помощью цивилизованными людьми. Благодаря им они стали государством. Никогда бы эти пребывающие в вечной ревности, в мнительной изоляции различные колена не смогли бы объединиться без «государствосвязующего элемента» хананеев. Мало того, собственные религиозные представления приобрели от хананеев особую окраску и организацию: Ваал, бог земледелия и мирного труда, сплавился с Иеговой, богом воинства и разбойничьих походов. О том, насколько высоко почитали израильтяне Ваала, видно (несмотря на более поздние коррективы евреев) из тех фактов, что первого израильского героя на палестинской земле звали Иероваалом382 и, кроме того, он берет в жены хеттеянку, что первый царь Саул называет одного из своих сыновей Исваал, Давид одного из своих — Ваалиад, Ионафан своего единственного сына — Мериваал и т. д. Даже пророков заимствовали израильтяне у хананеев, у них переняли весь внешний культ, а также традиции священных мест.383 Мне нет необходимости излагать здесь то, что каждый найдет в Библии (иногда скрытого под столь большим количеством чуждо звучащих имен, что нужен опытный проводник), а именно какую большую роль играют хетты, а также их родственное колено, филистимляне, в истории Израиля. Пока сплавление не проникло слишком далеко и в результате не исчезла разница в именах, мы их встречаем повсюду, особенно среди самых старательных солдат, и как многое из этих данных исчезнет в результате последующей еврейской редакции Библии, которая стремилась искоренить по возможности чужое и ввести фикцию происхождения чисто от Авраама! Отборное войско Давида, если и не полностью, то большей частью состояло из людей, не принадлежавших к Израилю: хетты и геты занимали там важные офицерские посты.
Креты и плеты, филистимляне и другие чужие народы, частью сирийские, частью почти чисто европейские, некоторые эллинские образовывали основную массу.384 Давид вообще завоевал трон только с помощью филистимлян — и, вероятно, как их вассал.385 Он много способствовал сплавлению израильтян с их соседями и сам дал пример брака с дочерями сирийского и индоевропейского племени.
Поскольку мое перо вывело слово «индоевропейский», хочу сразу же обсудить факт, который до этого только слегка упомянул. Хананеи состояли преимущественно, но не полностью, из хеттов. Там жили имевшие с ними тесную связь, но часто жившие в отдельных районах и тем самым сохранившие свой род в относительной чистоте аморреи. Эти аморреи были высокие, русоволосые, голубоглазые люди со светлой кожей. Они проникли «с севера», т. е. из Европы, египтяне называли их тамеху, «народ из северных земель». Похоже, что они (но это, конечно, проблематично) незадолго до возвращения израильтян из Египта достигли Палестины.386 На востоке Иордана они основали могучие государства, с которыми израильтяне впоследствии должны были часто вести войны. Другая часть проникла в Палестину, где жила в большой дружбе с хеттами,387 другие перешли к филистимлянам, причем в большом количестве (возможно, умноженные в результате прямых притоков из уже совершенно эллинского запада), так что некоторые историки рассматривали филистимлян из–за их большого числа как арийско–европейский род.388 Эти наши братья по роду являются теми самыми сыновьями Енака, «людьми исполинского рода», которые нагнали ужасный страх на израильтян, когда они первый раз пошли на разведку в южную Палестину (4 книга Моисея, 13): к ним относится храбрый Голиаф, который вызвал израильтян на рыцарский поединок, но погиб от коварно брошенного из пращи камня.389
К ним относится также те «рефаимы» (Rephaims), которые носят огромные копья и тяжелую медную броню (1 Книга Царств, 14, 5; Книга Царств, 21, 16). И если в Библии много рассказывается о героических подвигах израильтян против этих высоких, светловолосых мужчин, то она не может умолчать, что именно из них (из еще дикого, несмешанного индоевропейского рода хеттов Давид набирал своих лучших, самых
Рисунок 3 Аморрей.
надежных солдат. Филистимляне были побеждены только филистимлянами, аморреи только аморреями. Так, например, хетты не были покорены Давидом, они последовали за ним добровольно (2 Книга Царств, 15, 19), из стремления к войне. Их вождь, Еффей (2 Книга Царств, 18, 2), был назначен военачальником третьей части израильской армии. Об этой «арийской части войска», как он ее называет, Ренан сказал: «Они были так же храбры, как арабы, и отличались от последних своей верностью. Чтобы создать что–то долговечное, нужно было опираться на них. Он расстроил предательские выступления Авессалома, Совава, Адония, он спас от угрозы трон Соломона, он был связующей силой Израильского царства».390 Но эти мужи были не только храбрыми и верными солдатами, но и строителями городов. Их города были построены и укреплены особенно хорошо, один из их городов приобрел мировое значение: недалеко от Хеврона, столицы их хеттских друзей, основали аморреи новый город, Иерусалим.391 Завоевание Палестины давалось израильтянам с большим трудом и шло крайне медленно, и только с привлечением иностранных элементов.392 Во всяком случае, город Иерусалим до времен Давида оставался аморрейским городом с примесью большого числа хеттов, но без израильтян. Только на восьмом году своего правления покорил Давид со своими наемными войсками эту крепость и выбрал ее благодаря ее сильному положению своей резиденцией. Численность и позиции аморрейско–хеттского населения оставались и дальше значительными:393 у одного состоятельного аморрея Давид покупает землю, чтобы устроить там жертвенник (2 Книга Царств, 24,18) и у хетта, одного из близких военачальников, он оставляет священный ковчег, когда переносил его в Иерусалим (2 Книга Царств, 6, 10).394 Так восклицает Бог у пророка Иезекииля (16): «Твой корень и твоя родина в земле Ханаанской; отец твой Аморрей, мать твоя Хеттеянка!» И затем он ставит жителям Израиля в укор, что они соединились с этими чужими элементами: «стала блудить и расточала блудодейство твое на всякого мимоходящего, отдаваясь ему» — наивность благочестивого еврея, так как великие люди царства подавали многочисленные примеры, и он сам как иерусалимец был сыном этой тройной бастардизации. Иезекиилю, собственно изобретателю специфического еврейства, уже представлялась та парадоксальная идея происхождения еврея из чистой расы, что есть contradictio in adjecto. Именно иудей среди всех израильтян воспринял больше всего аморрейской крови, по той простой причине, что аморреи довольно густо населяли юг Палестины, области Симеона, Иуды и Вениамина, а на севере они были немногочисленны. Египетские памятники, дающие очень характерные изображения различных народов, неопровержимо доказывают, что ко временам Соломона и его наследников среди жителей южного Израиля, особенно военачальников, преобладал выраженный аморрейский (индоевропейский) тип.394а
Можно спросить, не был ли Давид сам наполовину или на три четверти аморрей? В Библии подчеркиваются в разных местах его белокурые волосы, и как доказывает Вирхов в своих многочисленных статистических исследованиях, «кожа и все, что к ней относится, является еще более долговременным признаком, чем череп». Светлая кожа и белокурые волосы никогда не встречались у евреев и людей сирийской группы, эти признаки принесли в страну аморреи и эллины, поэтому белокурые волосы Давида бросаются в глаза.395 При таких обстоятельствах не будет, очевидно, слишком большой смелостью утверждать, что родившийся в Вифлееме (т. е. в наиболее густо населенной аморреями местности) пастырь мог иметь матерью аморреянку. Его характер, его большие ошибки, а также и завоевывающие сердца качества, его храбрость, его любовь к приключениям, его беззаботность, увлекающийся нрав отличают Давида, как мне кажется, от всех героев Израиля, точно так же, как его стремление организовать царство и собрать разбросанные племена (что вызвало ненависть к нему израильтян). Заметной чертой также является его предпочтение филистимлян (см., например, 2 Книгу Царств, 21,3), среди которых он охотно служил солдатом, а также примечательный факт, на который указывает Ренан («Israel». II, 35), что он милостиво обращается на войне с филистимлянами, с еврейскими народами, напротив, с ужасной жестокостью, как будто они ему неприятны. Если это предположение соответствовало действительности, тогда Соломона едва ли можно считать израильтянином, так как в высшей степени невероятно, что его мать Вирсавию, жену хетта Урии, следует считать израильтянкой.396 Так могло бы быть объяснено своеобразное несоответствие между сущностью и стремлениями Соломона и характером Израиля и Иудеи. Ренан говорит: «Соломон ничего не понимает о настоящем предназначении его народа»,397 он был чужим со всеми своими желаниями и целями среди народа, который считал себя великим. И так как этот короткий эпизод блестящего времени израильского народа — Давид, Соломон — в действительности был бы не больше чем «эпизод», вызванный жизнерадостной силой другой крови, то он скоро был заглушён непреодолимой волей сирийского семита, который не был настроен идти по этому пути и не имел к этому способности.
Как видим, у нас достаточно исторического материала о том, что я назвал выше специальной сферой влияния. Если бы наша цель не была ограниченной, а именно изобразить происхождение евреев, можно было бы многое добавить, например, что иосифляне, самые одаренные и энергичные среди израильтян (из них произошли Иисус Навин, Самуил, Иероваал и др., а также великая династия Омридов) были наполовину египтяне (Книга Бытия 41,45 рассказывает легенды, что Иосиф женился на дочери жреца Илиопольского, которая родила ему Манассию и Ефрема)... Но этот факт почти не имеет значения для установления еврейской родословной, поскольку закон делал браки между различными родами Израиля почти невозможными, а при постоянной антипатии иосифлян к сынам Иудовым особенно маловероятными. Нет необходимости говорить о соприкосновении со многими другими еврейскими кочевниками. Второстепенное значение имеет также последовавший позднее приток к евреям в Александрийской диаспоре негритянской крови — живой пример тому сегодняшние граждане иудейской конфессии. Сказанного уже достаточно, чтобы ясно представить в общих чертах антропогенез евреев. Мы видели: не подлежит ни малейшему сомнению, что исторические израильтяне, из которых позднее выделились собственно «евреи», есть продукт смешивания. Они вступают в историю уже как смесь, а именно как евреи, затем происходят дальнейшие браки с чужими, не семитскими людьми: во–первых, с хеттами, особым родом широко распространенных характерных Homo syriacus, во–вторых, с высокими, белокурыми, голубоглазыми аморреями из индоевропейской группы. К историческим свидетельствам добавляются неопровержимые свидетельства точной науки. Ф. фон Лушан делает в своем уже много раз упоминавшемся докладе следующий вывод: «Евреи состоят: во–первых, из действительных семитов, во–вторых, из арийских аморреев, в–третьих, и главным образом — из потомков древних хеттов. Наряду с этими тремя основными элементами еврейства другие добавления не рассматриваются». Этот диагноз относился к евреям того времени, когда они были отделены от Израиля, и он точно так же относится к сегодняшним евреям. Измерения относились как к старому материалу, так и к новейшему, в результате оказалось, что различные присоединения чужеземцев (испанцев, южных французов и т. д.) в еврейство, чему фельетонисты и елейные моралисты придают большое значение, не оказали никакого влияния: такая составленная и затем выращенная в чистоте раса сразу же поглощает такие капли воды.
Итак, первый пункт решен: израильский народ произошел в результате бастардизации совершенно различных человеческих типов* Пункт два, в котором следует обсудить отношение различных рас друг к другу, займет один–единственный абзац статистическими данными. Но какое значение могут иметь эти цифры, если с ними не соединяются определенные представления? Это были бы простые алгебраические х, у, z: вычисления верны, но ничего не обозначают, так как все три величины неизвестны. Качество различных рас будет нас сдерживать дольше, чем количество.
Что касается количественного состава израильской крови, то не следует забывать, что даже 60 ООО измерений мало по сравнению с миллионами, которые жили в течение тысяч лет, было бы недопустимо применять их к отдельному индивидууму. Массовая статистика не может даже приподнять край покрывала, окружающего личность. Но не будем также забывать: кроме индивидуальности отдельной личности существует индивидуальность всего народа. К этой абстрактной личности цифры применяются уже значительно лучше. Что будет делать определенный человек в определенном случае, я не могу сказать, но как поведет себя, например, множество итальянцев как коллектив в этом определенном случае, или норвежцев, я могу предугадать с большой вероятностью. Для определения характера народа, следовательно, для нас имеют значение антропологические цифры. Эти цифры означают для евреев (того времени и нынешних, при сравнении на Востоке и на Западе): 50 % евреев относятся к типу Homo syriacus (короткая голова, характерный, так называемый «еврейский» нос, склонность к ожирению и т. д.), и только 5 % имеют черты и анатомическое строение истинных семитов (бедуинов пустыни). У 10 % встречается такой цвет кожи, волос, иногда и лица, которые указывают на аморреев индоевропейского рода. 35 % представляют собой неопределенные смешанные формы, примерно как на «комбинированных фотографиях» Ломброзо, где возможны лица, у которых одна черта противоречит другой: череп ни длинный, как у истинных семитов, ни полудлинный как у аморреев, ни круглый как у сирийцев, носы, которые нельзя назвать ни хеттскими, ни арийскими, ни семитскими, или при наличии сирийского носа другая форма головы, и так далее до бесконечности. Главный результат анатомического анализа состоит в том, что еврейская раса является перманентной, при этом полностью бастардизированной и сохраняющей этот характер бастарда. В предыдущей главе я пытался прояснить разницу между смешением и бастардизацией. Все великие исторические расы и нации произошли из смешиваний, но где разница типов слишком велика, возникают бастарды. Здесь именно такой случай. Скрещивание между бедуином и сирийцем было, с точки зрения анатомии, еще более сильным, чем между испанцами и южноамериканскими индейцами. К тому же добавившийся позднее европейско–арийский фермент!
Абсолютно необходимо подчеркнуть это, потому что такого рода процесс, как бы бессознательно он ни проходил, является позорным кровным преступлением против природы, за ним может последовать жалкая или трагическая судьба. Прочие евреи и с ними иосифляне погибли. Как и семьи более значительных псевдосемитских метисов (финикийцев, вавилонян и т. д.), они бесследно исчезли. Евреи, напротив, избрали трагическую судьбу: это доказывает их величие и это является их величием. К этой теме я еще вернусь, так как это решение означало основание еврейства. Одно только хочу сразу заметить, так как это уместно именно сейчас и, насколько мне известно, никогда не говорилось: то глубокое сознание греха, которое угнетало еврейский народ (в его героические дни),398 коренится в этих физических отношениях. Конечно, разум и всем нам присущее тщеславие оценивали это иначе, но инстинкт заглядывал глубже, чем разум, и когда истребление израильтян и их пленение разбудили совесть евреев, первым их поступком было положить конец тому кровному позору (о чем я уже упоминал, говоря о Иезекииле), строго запретив смешение даже с близкородственными племенами. Находили необъяснимое противоречие в том, что есть евреи, которые принесли в радостный мир представление о вечно угрожающем грехе, и что они под грехом понимают нечто совсем иное, чем мы. Грех для них — национальное дело, в то время как каждый отдельный человек «праведен», если он не нарушает «закон».399 «Спасение не есть моральное спасение индивидуума, но спасение государства»,400 это уже представляет сложность для нашего понимания. Сюда добавляется еще одна: несознательно совершенный грех для еврея равен сознательному проступку:401 «понятие греха для еврея не имеет необходимого отношения к совести согрешившего, оно не включает в себя представление морального зла, но указывает на ответственность перед законом».402
Монтефиоре объясняет, что по мнению законников времен после плена «грех рассматривался не как загрязнение индивидуальной души, но как загрязнение физической чистоты, нарушение чистоты страны и ее жителей, которая является условием, при котором только Бог может жить в своем народе и в его святости» (с. 326). Веллхаузен говорит: «У евреев... не существует внутренней связи между добром и благом; дела рук и сердечные стремления не совпадают».403 Я, как уже было сказано, убежден, что ключ к этому странному, противоречивому представлению лежит в истории физического возникновения этой расы: их существование есть грех, их существование — преступление против святых законов жизни, так по крайней мере это воспринимается самими евреями в те мгновения, когда судьба стучит в дверь. Не индивидуум, но весь народ должен быть отмыт, но не от сознательно совершенного проступка, а от бессознательного. А это невозможно, «хотя бы ты умылся мылом и много употребил на себя щелоку, нечестие твое отмечено предо мною», как говорит Иеремия своему народу (2,22). И чтобы стереть невозвратное прошлое, чтобы передвинуть его в настоящее, где благоразумие и сила воли ограничивают грех и могли стать пристанищем чистоты, вся еврейская история, фальсифицированная с самого начала, должна была изобразить евреев как избранный среди всех народ безупречно чистой расы и было необходимо ввести драконовские законы против любого смешения крови. Те, кто это осуществлял, не были лжецами, как можно подумать, но людьми, действовавшими под давлением необходимости, которая только и может нас поднять над собой и делает нас послушным инструментом поворотов судьбы.404 Если произойдет что–то, что спасет нас от слепоты нашего времени, от пустословия наших авторитетов405 и откроет нам глаза на закон природы, гласящий, что великие народы возникают только благодаря облагораживанию расы, облагораживание расы происходит только при определенных обстоятельствах, несоблюдение которых влечет за собой упадок и стерилизацию, то мы увидим продуманную, отчаянную борьбу сознающих свой расовый грех евреев.
Если мы вновь обратимся к антропогенетическим цифрам, то окажемся перед трудной темой. Мы можем замерить черепа и посчитать носы, но как проявляются эти результаты во внутреннем существе евреев? Череп мы держим в руках, он, по словам Карлейля «а hard fact», горький факт. Конечно, этот череп символизирует целый мир; кто умеет правильно взвесить его массу, правильно объяснить его линии, тот может многое сказать об индивидууме: он увидит возможности, которые осознаются данной расой только через поколения, и барьеры, которые сразу отделяют одного человека от другого. При сравнении двух черепов на с. 461, одного длинного и другого круглого, увидим два микрокосма. Но у нас нет дара толкования, мы судим о людях по их поступкам, т. е. опосредованно и методом фрагментов, потому что эти поступки вызваны только определенными обстоятельствами. Все здесь — отрывочные знания. Но вот протоплазма одной–единственной водоросли настолько сложна, что химики все еще не знают, сколько атомов в молекуле и как их можно выразить в приемлемой формуле. Кто же решится свести к простой формуле человека, целый народ?
Следующие характеристики хеттов, аморреев и семитов могут служить только для общей ориентации.
Хетты на египетских изображениях не выглядят обладателями большого ума. Преувеличенно «еврейский» нос переходит в покатый лоб, а внизу — сильно скошенный назад подбородок.406 Возможно, Homo syriacus в целом не отличался большими способностями, не знаю, даст ли он сегодня, когда он все больше распространяется, доказательства этому. Однако, несомненно, он обладал дельными свойствами. То, что его раса победила во многих смешениях и продолжает побеждать, доказывает большую физическую силу. Этой силе соответствовало терпение и прилежание. Он должен был быть неглупым, судя по некоторым изображениям, даже необыкновенно хитрым (что не имеет ничего общего с гениальностью, наоборот). Его история также свидетельствует об уме: он умел властвовать и умел при благоприятных обстоятельствах подчиняться чужой власти. Они возделали целинные земли, когда выросло их население, построили города и были столь прилежными купцами, что в Ветхом Завете «купец» и «хананей» обозначались одним и тем же словом. Они были храбрыми воинами, о чем свидетельствует долгая борьба против Египта407 и такие явления, как Урия.408 На всех этих довольно разных портретах видны черты доброты. Можно легко представить себе, как эти люди, далекие от символической мифологии и иллюзий пустыни — могли ввести у себя тот безыскусный культ, который израильтяне нашли в Палестине и переняли: праздник осеннего урожая (для них одновременно Новый год, названный затем евреями праздником кущ), праздник весны (праздник Пасхи у евреев) с приношением первенцев быков и овец, праздник окончания уборки хлеба (Троица, у евреев праздник недели), веселые праздники с давних времен оседлого, возделывающего землю народа, не праздники кочевников, без глубокой связи с внутренней жизнью человека, простая, естественная религия, подходящая для простых, прилежных, «основательных» людей, которая могла бы подойти и сегодня.409 Поскольку человеческие жертвы нашли место только там, где (как в Финикии) было сильно преобладание семитского элемента,410 то можно предположить, что там, где хананейское служение Ваалу позволяет в празднике такого рода мерзость (о чем мы узнаём только в качестве исключения и только благодаря тому, что чужие царицы попадают в страну, выйдя замуж), проявляется семитский обычай, но не хеттский...411 В целом хетты производят больше впечатление достойной уважения и крайне жизнеспособной заурядности, чем склонности к выдающимся достижениям, в них больше упорства, чем силы. Гёте однажды сказал, что без чрезмерности нет величия, согласно этому определению хетты едва ли могут претендовать на величие.
Аморреи же «высокие как кедр и крепкие как дуб» (Амос, 2, 9), с их смелым вызовом, неуемной жаждой приключений, с их безрассудной верностью чужим господам, их прочными как скалы городскими стенами, откуда они уходили в горы — кажутся мне людьми, в которых чрезмерность нашла свое место. Это была еще дикая, жестокая чрезмерность, но способная к высокому. Кажется, что видишь другое существо, когда вдруг замечаешь на египетских памятниках среди множества физиономий это открытое, дышащее умом и сильным характером лицо. Мы замечаем эти черты среди множества хитрых, и плохих, и нелепых, и злых лиц, среди всего этого сброда вавилонян, и евреев, и хеттеев, и нубийцев и всех прочих. О, Homo europaeus! Как мог ты попасть в это общество? Ты мне кажешься оком, открытым в божественный потусторонний мир, и мне хочется крикнуть тебе: не следуй совету ученых антропологов, не растворяйся в этой куче, не соединяйся с этим азиатским плебсом, послушайся великого поэта твоей расы, сохрани верность себе... Но я опоздал на три тысячелетия. Хетты остались, аморреи исчезли. В этом заключается, наряду со многим другим, разница между благородным и неблагородным: первое труднее сохранить. Будучи великанами внешне, они имели тем не менее очень нежную внутреннюю организацию. Ни один человек не вырождается так быстро, как Homo europaeus Lapouge'a. Насколько быстро, например, греки стали варварами, «in Syros, Parthos, Aegiptios degenerarunt», свидетельствует уже Ливий (Livius) (38, 17, 11). Он полностью утратил свое своеобразие, единственное, что у него оставалось, он не мог передать дальше, — другие не могут вместить это содержание, наоборот, он сам обладает роковой способностью ассимилировать чужеродное. Нам рассказывают о белокурых современных сирийцах, о десяти процентах белокурых евреев, но Вирхов учит, что кожа и волосы «более продолжительны, чем череп, череп, очевидно, более продолжителен, чем мозг». Я не знаю этого, но я считаю, что европейцы оставили в Азии, как где–нибудь в другом месте, кроме памяти о своих делах, гораздо меньше, чем кожа и волосы. Я искал их в Талмуде, но напрасно.412
Особенно трудно что–либо сказать о третьем лице в этом союзе, об истинном семите, потому что характерным является тот факт, что он вступает в человеческую историю лишь тогда, когда перестает быть истинным семитом. Пока он пребывает в своей пустыне (а из–за своего душевного величия и душевного покоя он должен был оставаться там всегда), он совсем не принадлежит истории. Очень трудно, если не сказать невозможно, узнать там о нем что–то подробно, мы только знаем, что он храбр, гостеприимен, набожен, также мстителен и жесток — одни только свойства характера, нет ничего, что могло бы помочь сделать вывод о его умственных способностях. Буркхард (Burckhard), годами путешествовавший по Аравии, изображает бедуинов умными, абсолютно праздными, пока война или любовь не натянут, но тогда сразу же до крайности, лук.413 Если он врывается с силой в культурный мир, то (как происходит, например, при Абу–Бакре и Омаре, или как сегодня в Центральной Африке), чтобы убивать и жечь.414 После того как они все разорили, истинные семиты исчезают, мы больше ничего не слышим о них. Везде, где они вновь появляются в истории культуры, уже произошло смешение — потому что, кажется, ни один человеческий тип не подвержен такому быстрому и успешному смешиванию, как этот. Благородный мавр Испании — чистый араб пустыни, он наполовину бербер (из арийского родства), в его жилах столько готской крови, что еще и
сегодня знатные жители Марокко могут проследить свою генеалогию до германских предков. Поэтому правительство Харун–аль–Ришада (Harun–al–Rischad) — светлое пятно в столь печальной истории, потому что чисто персидская семья бармекидов (сохранившая верность иранской религии Заратустры)415 как цивилизованный и культурный элемент поддерживает халифа. Ни одно из так называемых «семитских культурных государств» древности не является чисто семитским: ни вавилонское, ни ассирийское, ни финикийское. Об этом свидетельствует история, и это подтверждает антропология. Мы каждый раз слышим «чудо и легенда» о том богатом благословении, за которое мы должны быть благодарны этой якобы семитской культурной работе, но при более подробном рассмотрении обнаруживается, что истинный семит всегда и везде только «привит» к истинному творческому элементу (как сказал Веллхаузен об израильтянах), поэтому сложно определить, сколько и что в особенности приписывается семитам как таковым, а что их хозяину.416 Например, сегодня известно, что семиты так же мало изобрели буквы, как и так называемые «арабские цифры». От хеттов происходит так называемое «финикийское» или вообще «семитское» письмо,417 и легенда о передаче алфавита арийцам финикийцами окончательно устранена, так как были найдены намного более древние знаки письменности, чем древнейшие псевдосемитские знаки, которые доказывают существование «древнеарийско–европейской письменности, на которую на Западе несколько позже оказала влияние азиатская письменность».418 С другой стороны, мы видим, что там, где семитская воля побеждала исключительно на почве религии (не материализма), она призывала и принуждала к духовной стерильности: мы видим это на примере евреев после вавилонского плена (поскольку победа набожной партии есть победа семитского элемента), мы видим это на примере магометанства. «Жизнь евреев была с тех пор (после изгнания) лишена всяких интеллектуальных и духовных интересов с единственным исключением для религиозных... Типичный еврей не интересуется ни политикой, ни литературой, ни философией, ни искусством... Всю литературу евреев составляет Библия, ее изучение — их единственный умственный и интеллектуальный интерес»: это слова внушающего доверие свидетеля, еврейского ученого Монтефиоре (S. 419, 543). Другой,
столь же надежный свидетель, Hirsch Graetz, цитирует высказывание рабби Акибы: «Тот, кто занимается чтением экзотерических книг (т. е. изучением чего–то помимо священной еврейской Торы), лишает себя участия в будущем мире».419 Мишна учит: «отдавать своего сына обучаться греческим наукам так же достойно проклятия, как разводить свиней» 420 То, что хеттская часть, которая, как мы видели, составляет половину еврейской крови, постоянно протестовала против такого рода учений и предпочитала все «экзотическое», это отдельный разговор,— здесь я рассматриваю только «семитов». Что касается стерилизующего влияния самой истинной семитской религии, магометанской, то это настолько очевидно, что не требует доказательств. Итак, у нас большое количество отрицательных фактов и очень мало положительных, кто не хочет ограничиться одними словами, обнаружит, что сложно представить личность истинного семита, и все же для нашего нынешнего дела — ответа на вопрос: Кто такой еврей? — настолько важный, что его необходимо выяснить. Призовем на помощь ученых!
Когда я обратился к работам наиболее значительного и потому самого надежного из всех этнографов Германии, Оскара Пешеля (Oskar Peschel), я не нашел никакого ответа на этот вопрос, — это был осторожный человек. Ратцель говорит следующее: семиты превосходят хамитов и индогерманцев энергией, если хотите, односторонностью религиозного восприятия. Насилие и исключительность, короче говоря, фанатизм, отличают семитов, религиозные излишества, вплоть до человеческих жертвоприношений, нигде больше так не распространены. Еще полководец Махди (1883) велел варить живых пленных в котле. Семит — индивидуалист, он больше привержен вере и семье, чем государству. Так как семиты не являются хорошими солдатами, они одерживали свои победы с помощью наемников.
481
Возможно, что семиты в древнейшие времена много сделали для науки, но возможно, что эти достижения чужого происхождения, во всяком случае, впоследствии они отошли в этом отношении совсем на задний план, их наибольшие достижения и здесь находятся в религиозной области.421 Эта характеристика кажется мне лишенной целостности, незначительной и часто неверной. Прекрасно сварить своих врагов живыми в
котле — жестокость встречается везде, начиная с Китая и до преданных искусству Нидерландов XVI века, но видеть в этом более высокую «энергию религиозного восприятия» наивно, особенно если ставить семитов в этом отношении выше глубоко религиозных и необыкновенно творческих египтян и выше индогерманцев, чья религиозная литература является величайшей в мире и чье «религиозное восприятие» издавна проявлялось в том, что тысячи и миллионы существ посвящались и приносились в жертву исключительно и только религии. Когда брахман учит в одной из древнейших Упанишад (не позднее 800 или 1000 лет до Рождества Христова):422 вдох и выдох днем, а также во сне человек должен рассматривать как непрерывную жертву божеству,423 не представляет ли это собой «высшую энергию религиозного ощущения», о которой рассказывает история человечества? Опять же, что значит: семит является индивидуалистом? Насколько мы можем судить, вера, там где она попала под семитское влияние, отличалась от индоевропейской (и от восточноазиатской) тем, что она становилась национальной, что индивидуум, кроме как член общины сжимался почти до quantite negligeable (ср. с. 370), и все псевдосемитские государства без исключения отменяли свободу индивидуума. Истинный индивидуализм наблюдался, по моему мнению, скорее у германцев, чем у семитских народов, во всяком случае, утверждение «семит является индивидуалистом» можно высказывать с большой натяжкой. Намного глубже рассуждает Кристиан Лассен (Christian Lassen), который был больше знатоком душ, чем черепов. Его оценка семитов датирована сороковыми годами, когда еще не было четкого разделения полусемитов и истинного рода, его характеристика затрагивает моменты, которые раскрывают интеллектуальное ядро семитской личности. Он пишет: «Образ мыслей семита субъективен и эгоистичен. Его поэзия лирическая, поэтому субъективная, он выражает свою радость и свою боль, свою любовь и свою ненависть, свое восхищение и свое презрение. Ему не удается эпос, где «Я» поэта отступает на задний план, еще меньше — драма, которая требует еще более полного отказа от собственной личности поэта.424 Также и философия не принадлежит семитам, они позаимствовали ее, а именно, только арабы, у философов индогерманцев. Их взгляды и представления слишком сильно владеют их умом, чтобы они могли
подняться до того, чтобы удержать чистую мысль и отделить более общее и необходимое от своей собственной индивидуальности и ее случайностей.425 В своей религии семиты эгоистичны и полны исключительности. Иегова — Бог только евреев, которые признают только его, все остальные боги абсолютно ложны и не имеют никакой истины. Если даже Аллах хочет быть богом не только арабов, но должен подчинить себе весь мир, то его сущность точно так же эгоистична, они также оспаривают истинность любого другого бога, и не имеет значения, что ты признаёшь Аллаха, ты можешь истинно служить ему только в исключительной форме, что Магомет — его пророк. Благодаря своему учению семиты не могут быть толерантны, но склонны к фанатизму, как жесткой приверженности к своим религиозным законам. Наиболее ясно толерантность проявляется у индогерманских народов, эта толерантность происходит из большей свободы мысли, которая не привязана исключительно к форме. Свойства семитского ума, страстность души, упорство воли, твердая вера в свое исключительное право, вся эгоистическая сущность должны сделать их обладателей в высшей степени способными к великим и мужественным делам.426 Здесь Лассен переходит к рассмотрению псевдосемитских государств, которые, по его мнению, были рассчитаны на великое и погибли из–за того, что «и здесь вмешался неподатливый произвол жесткой эгоистичной воли».427 Эта характеристика дает нам кое–что, даже почти все, только ее надо отшлифовать и заострить, чтобы получить четкое, всесторонне прозрачное представление. Я хочу попытаться сделать это. Лассен показал нам, что воля является преобладающей силой в душе семитов: это является ядром его рассуждений. Эта воля является побуждающей, но одновременно и тормозящей силой. Она делает ее обладателя способным к великим и смелым поступкам, она стоит на пути везде, где ум стремится к более высокой деятельности. Следствием является страстный, склонный к великим предприятиям характер, соединенный с интеллектом, совершенно неадекватным этим порывам, так как он никогда не сможет развернуться от неистовства воли. На первом месте у такого человека стоит воля, затем идет душа, и на последнем находится ум. Лассен особенно подчеркивает эгоизм семитов, он все время возвращается к этой мысли. В поэзии, в философии, в религии, в политике, повсюду он
16 Чемберлен, т. I видит проявление «эгоистической сущности». Это неизбежное следствие иерархии задатков. Эгоцентризм коренится в воле. Что может уберечь его от эксцессов — это только лишь дары души и разума: сердечная теплота, глубокое познание бытия мира, творческие образы, благородная жажда познания. Но, как показывает Лассен, когда преобладает напористая воля со своим эгоизмом, самые лучшие дарования приходят в упадок: религия вырождается в фанатизм, мышление — в колдовство или произвол, искусство выражает только любовь и ненависть данного момента, она является только выражением, но не изображением, наука становится индустрией.
Эти семиты — прямая противоположность хеттам: у одних — прекрасная гармония всесторонне развитого существа, упорство воли в соединении с умом и дружелюбным восприятием жизни, у других — настроенность на безмерное, на насилие, характер с нарушенным равновесием, когда необходимейший и в то же время опаснейший дар человека — воля — стал чудовищным. Кто не верит, что так называемые «расы» упали готовыми с неба, кто вместе со мной отказывается признавать существование якобы праначал (так как становление есть проявление бытия, не наоборот), может предполагать, что такое беспримерное развитие одной способности при соответственно прихождении в упадок других — есть плод жизни в пустыни на протяжении многих тысячелетий, где не было пищи для интеллекта, душа могла ограничиваться только узким кругом, воля же — воля этого полностью настроенного на самого себя, среди непрерывного молчания природы, но день и ночь окруженного врагами и опасностями индивидуума — требовала всех жизненных соков, напряжения всех сил ума до крайности. Как бы то ни было, во всяком случае, такой характер включает возможность истинного величия. Чрезмерность, которой нам не хватает у хеттов, здесь присутствует. И теперь, когда мы анализируем до глубины, мы можем указать на пункт, где единственно можно ожидать величия: очевидно, только в области воли и во всех тех достижениях, которые могут происходить из преобладания воли над остальными способностями. Тот самый Ибн Кхалдан, который утверждает, что семит «не имеет ни малейшей способности основать что–то долговременное», хвалит его непревзойденную простоту потребностей (недостаток фантазии), инстинкт, который тесно связывает его со своими, отделяя его от других (пришедшая в упадок душа), легкость, с которой он увлекается пророком в горячке восторженности, подчиняясь в глубочайшей покорности божественным заповедям (плохая способность к рассуждениям вследствие неразвитости разума). К каждому утверждению Ибн Кхалдана я сделал комментарий, чтобы показать, что каждое из названных свойств: отсутствие потребностей, чувство семьи, вера в Бога — в этом случае означает триумф воли, а не для того чтобы принизить ценность нетребовательности, верности своим и послушания Богу. Здесь главное — различать, и это вообще основное дело мышления, и чтобы правильно понять, что такое настоящий семит, нужно научиться признавать, что отсутствие потребностей некоего Омара, для которого нет ничего интересного в мире, это не то же самое, что некоего Иммануила Канта, которому не нужны внешние дарования потому, что его дух обладает всем миром, что верность своей крови есть нечто иное, чем, например, верность аморрея по отношению к выбранному им господину, первая — инстинктивное расширение эгоистического круга воли, вторая — свободное самоопределение индивидуума, своего рода живое творчество. Прежде всего следует или скорее следовало бы (потому что я не смею надеяться пережить это) научиться различать между неистовой верой и истинной религией и не путать монолатрию и монотеизм. Это совершенно не мешает признавать специфическое семитское величие. Если магометанство худшая из всех религий, как утверждает Шопенгауэр, кто не содрогнется от удивления, видя, как магометанин идет спокойно на смерть, как на прогулку? И эта власть семитской воли настолько велика, что она, как в указанном случае, навязывается народам, в жилах которых не течет ни капли арабской крови. Соприкасаясь с этой волей, человек меняется, в ней заключена такая сила внушения, что она нас околдовывает, как птичку глаз змеи, и мы по ее приказу вдруг разучиваемся петь и летать. Так семиты стали силой первого ранга в мировой истории. Подобно слепым силам природы — потому что воля слепа — она обрушивается на другие народы: она исчезала в них, они ее усваивали. Мы видели, что эти народы давали ей, но не видели, что она давала им, потому что это не имело ни лица, ни образа, это была только воля: более высокая энергия (которая часто побуждала к большим достижениям), с трудом сдерживаемая возбудимость и ненасытная жажда собственности (что часто приводило к гибели), короче говоря, определенное направление воли. Везде, где семиты оседали, они вначале воспринимали имеющееся и ассимилировали себе, но они изменяли характер народов.
Какой бы беглой ни была попытка осветить некоторые различительные признаки хеттов, аморреев и семитов, думаю, она будет способствовать разумному, достоверному пониманию израильского и еврейского характера. К такому началу следует приступать очень скромно и самоотверженно. Во всяком случае, четкие изображения живых людей и их дел помогут нам иметь яркое представление больше, чем цифры, а цифры — больше, чем фразы. Но мы должны быть осторожны, если мы оглянемся на цифры, то у нас не появится желания «конструировать» израильтян по процентному составу из семитов, аморреев и хеттов, как повар готовит по рецепту свой пирог, это было бы несерьезно. Но такой подход делает некоторые вещи по–человечески более понятными. Например, то, что является неразрешимым противоречием в национальном характере — а таких противоречий у еврейского народа больше, чем у какого–либо другого — вначале вводит в замешательство, часто беспокойство, но это впечатление пропадает, если мы знаем органическую причину противоречия. Итак, понятно, что из соединения евреев и хеттов должна была последовать противоречивая тенденция: так как в то время как евреи физически привились к хеттам, им, евреям, была привита культура, которая не принадлежала им ни морально, ни интеллектуально, которая не произошла из их собственной нужды, из всей полноты собственного духа. Это был захват собственности в противоположность органической принадлежности. Евреи приобрели название владельцев этой культуры, получив в добавление к своей кровь творческого народа хеттов и став израильтянами. Но, однако, таким образом последовало противоречие и внутренний раздор: два типа были абсолютно разными, чтобы раствориться друг в друге, что особенно четко проявилось в проявившейся вскоре противоположности между Иудеей и Израилем. На севере доминировал сирийский тип и смешивание было более основательное и быстрое,428 на юге, напротив, преобладали аморреи и происходило почти непрекращающееся проникновение истинной семитской крови из Аравии. То, что происходило здесь между родом и родом, повторялось внутри более узкого союза: пока существовал Иерусалим, мы видим, как непрерывно выделялись элементы с тусклой верой, одержимые страстью к миру, они буквально бежали с родины строгого закона и жизни без украшений. Этот феномен наблюдается и сегодня, но не так заметно. Я не думаю, что будет слишком искусственно говорить о длительном влиянии Homo syriacus, с одной стороны, и Homo arabicus — с другой.
Дальнейшие рассуждения такого рода о вкладе различных типов в образование этой особой человеческой расы я предоставляю читателю и обращаюсь к важнейшему пункту: влиянию семитского духа на религию. Очевидно, это ключевой вопрос для понимания еврейства и его характера, и если особые способности к гешефту, может быть, скорее унаследованы от хеттов, чем от семитов, то в религиозном отношении сильно преобладание семитского элемента 429 Здесь же я рассмотрю этот предмет и с общей точки зрения, чем позже, когда мы будем рассматривать еврейскую религию как особое явление, потому как следующий горизонт дает следующий обзор, и если мы зададим вопрос, какое воздействие оказывает повсюду на религиозное ощущение народов особый семитский дух, суть которого мы признали в преобладании воли, то мы сразу получим ответ на указанный случай, а также значительно облегчим нашу дальнейшую задачу на протяжении всей данной работы. Потому что речь идет о действующей еще и сегодня среди нас силе, которая, как предполагается, проявит свое влияние и в будущих веках, и мы не сможем проникнуть в ее глубину, если будем рассматривать только ограниченное, специфическое еврейство.
Я уже говорил, что семиты изменили характер народов. Изменение характера наиболее ярко проявляется в области религии. Если в других случаях влияние специфического семитского духа у смешанных народов трудно определить, то здесь оно прослеживается очень четко, так как здесь его тираническая воля приобретает космические размеры и преобразует все понятие «религии». Шопенгауэр однажды сказал: «Религия есть метафизика народа». Можно представить себе, как может выглядеть религия людей, у которых основным признаком является абсолютное отсутствие всякого метафизического стремления, всякой философской склонности!430
Одно это предложение открывает глубокую противоположность между семитами и индоевропейцами. Было бы необъяснимо, как можно было увидеть в семитах религиозных людей katechochen, если бы мы еще сегодня не продолжали жить в густом тумане исторически унаследованных предрассудков и суеверий. Одно верно, что там, куда проникло семитское влияние, понимание религии претерпело глубокое преобразование.431 Повсюду в мире, даже у диких народов, религия проникнута таинственным. Платон считает, что душа в потустороннем мире будет «посвящена в тайну, которую можно назвать самой благословенной»,432 Иисус Христос говорит об учении, которое охватывает всю Его религию, что оно есть «тайна».433 Высшее проявление этого мы встречаем на всех ступенях человеческой иерархии, за исключением семитской. Шопенгауэр называет это с точки зрения философа «метафизикой». Мы можем, как я считаю, сказать просто, что человек повсюду сталкивается с неразрешимыми противоречиями (противоречия в душевной жизни и в мышлении). Поняв это, он подозревает, что его разум адекватен только одной частичке бытия, он подозревает, что то, что дают ему пять чувств и что из этого конструирует его логика, не исчерпывает ни сущность мира вне его, ни его собственную сущность, он угадывает помимо воспринимаемого космоса не воспринимаемый, наряду с мыслимым — немыслимый, простой мир расширяется до «двойного царства».434 Вид смерти указывает ему на неизвестный мир, рождение кажется ему посольством из того же царства. Мы встречаемся с «чудесами» на каждом шагу, и самое большое — мы сами. Как наивно удивляются дикари и повсюду предполагают внешний мир, известно из описаний многочисленных путешественников, с другой стороны, о Гёте, вероятно, одном из самых высокоорганизованных умов, когда–либо рожденных человечеством, Карлейль говорит: «Перед его взором лежит весь мир, прозрачный, как будто выплавленный из стекла, окруженный со всех сторон чудом, все естественное в действительности сверхъестественное».435 Вольтер, кажущийся насмешник, заканчивает свои естественнонаучные исследования словами: «Если немножко поскрести, найдешь нескончаемую пропасть». Так люди от самой нижней ступени до самой верхней протягивают друг другу руки: всех их объединяет живое ощущение великой тайны мира, подозрение, что естественное есть «сверхъестественное», оно объединяет австралийского негра с Ньютоном и Гёте. Только семиты стоят в стороне. Об арабах пустыни Ренан говорит: «Ни один человек в мире так мало доступен мистике, как они, ни один человек так мало не настроен к наблюдению и благоговению. Бог — Творец мира, Он его создал, этого объяснения достаточно».436 Это чистый материализм в противоположность тому, что другие люди называют религией, под которой они понимают все, что невозможно себе представить, что невозможно высказать. Так прославляет Монтефиоре религию своих отцов, в которой семитское религиозное стремление нашло свое высшее, усовершенствованное проявление, в ней нет ничего эзотерического, ни малейшей внутренней непостижимости, поэтому эта религия, не знающая ни суеверий, ни тайн, стала наставницей народов.437 Тот же еврейский автор не устает с восхищением подчеркивать, что семиты никогда ничего не знали о грехопадении, об оправдании через веру, о спасении, о помиловании,438 тем самым он только показывает, что они не имеют представления о том, что весь мир называет религией. В работе Людвига Филиппсона (Ludwig Philippson) «Israelitische Religionslehre» (Leipzig, 1861) ортодоксальному еврейскому, посвященному «будущему израильской веры» представлению, приведено в качестве одного из трех «отличительных признаков» этой религии следующее предложение: «Израильская религия не имеет и не знает тайн, таинственного» (1, 34). Однажды Ренан в порыве откровенности признает: «Семитская вера в Бога (монотеизм) в действительности есть плод человеческой расы, религиозная потребность которой очень незначительна. Она означает минимум религии».439 Знаменательные, правдивые слова, которые не достигли цели только потому, что Ренан не показал, насколько и по какой вынужденной причине известные своей пламенной верой семиты имеют лишь минимум истинной религии. Объяснение лежит на поверхности: там, где разум и фантазия порабощены слепой верой, там не может быть чуда, не может быть ничего недостижимого, нет «пути в неведомое, куда нельзя вступить»,440 нет ничего, что нельзя потрогать рукой, и чем не может владеть миг (будь это всего лишь только ясно представляемая надежда). Даже такой высокий ум, как пророк Исайя, рассматривает религиозную веру как нечто покоящееся на эмпирической основе и что можно проверить правовым методом: «Пусть представят свидетелей от себя и оправдаются, чтобы можно было услышать и сказать: „правда!"» (43, 9). Точно то же самое мы читаем во второй суре Корана: «Позовите свидетелей, если вы говорите правду». Упоминавшийся выше современный еврейский религиозный писатель Филиппсон подробно разъясняет, что еврей верит только в то, что он видел глазами, «слепая вера» ему не известна, и в длинном примечании он приводит все места Библии, где идет речь о «вере в Бога», и утверждает, что это выражение могло прийти только оттуда, где «говорилось о предшествовавших видимых доказательствах».441 Итак, речь идет всегда только о внешнем опыте, не о внутреннем, представления всегда конкретные, материальные. Как уверяет нас Монтефиоре, даже в совершенной еврейской религии нет ничего непонятного даже для самого глупого человека, как только человек подозревает таинственное, например, предполагает символический смысл в истории Творения, он является еретиком и достоин казни.442 Даже материалистическая история творения в Книге Бытия является настолько чужим, заимствованным материалом, что она в израильской традиции находится в полной изоляции и не имеет к ней отношения.443 Воля держит разум и фантазию на коротком поводке. Поэтому неверующий семит сразу превращается в атеиста, тайны, таинственного нет: если творец не Аллах, то это материя.
В качестве объяснения мира между этими двумя предположениями нет и тени разницы, потому что в обоих случаях семит не чувствует себя в присутствии неразрешимой загадки, сверхчеловеческой тайны.
Если мы хотим рассмотреть влияние семитского существа на религию, то мы не можем говорить просто о понимании или отсутствии понимания, об ощущении или отсутствии ощущения тайны. Следует помнить о творческом влиянии фантазии, «соединяющей все братскими узами небесной спутнице» (как называет ее Новалис). Фантазия — служанка религии, она великий посредник, рожденная, по словам Шекспира, от брака головы и сердца, она двигается по границе «двойного царства» Гёте и соединяет одну половину с другой: ее образы значат больше, чем в них видит простой взгляд, ее слова говорят больше, чем слышит простое ухо. Она не может исследовать неисследованное, но она ставит перед нами майя и убеждает наши глаза, что ее покров не может быть поднят. Символика, как необходимый язык невыразимой тайны мира — ее произведение. Платон называет этот язык доской, на которой нас несет поток жизни. Она распространена так же, как и ощущение этой тайны, ее язык отличается так же, как уровни культуры и климатические области. Так, например, жители Самоа создали следующий символ необъяснимой, но ими непосредственно воспринимаемой тайны вездеприсутствия бога. Они представляют тело своего бога Saveasiuleo как две отделяемые части: верхняя, в виде человека (собственно бог), пребывает в «доме духов», среди умерших, нижняя часть — необыкновенно длинный, похожий на морскую змею образ, обвивающийся вокруг всех островов большого моря, он внимательно следит, что делают люди.444 Правда, эта относительно примитивная фантазия далеко отстоит от христианско–теологического представления вездеприсутствия Бога и еще дальше от трансцендентального идеализма, который служит Шанкаре для представления той же тайны, но я не вижу здесь принципиальной разницы. Кроме того, на других примерах мы видим, как использование воображения в религиозных представлениях постепенно приводит к выяснению идей. Тейлор, весьма осторожный и надежный ученый, утверждает, что, вероятно, на всем африканском континенте, начиная от готтентотов и до берберов, нет ни одного племени, которое не верило бы в верховное божество, и он показывает, как это мировоззрение постепенно вырабатывалось из простого поклонения священным животным. Но большинство, например негры Золотого Берега, считает недостойным великого мирового духа вмешиваться в ничтожные земные дела, только иногда, считают они, он вмешивается в них. Другое племя, йорубас (Yorubas) (негры с невольничьего побережья, стоящие на значительно более высокой ступени культуры) учит: «Никто не может приблизиться к Богу, но всемогущий сам поставил ходатаев и посредников между собой и человеческим родом. Богу не приносят жертв, потому что ему ничего не требуется, посредников же, которые очень похожи на людей, следует радовать дарами овец, голубей и другого».445 Это кажется мне уже высокой «народной метафизикой», религией, заслуживающей уважения. С другой стороны, мы знаем, как учила самая богатая мифология мира, мифология индийских арийцев, уже в древнейших гимнах (перед переселением в Индию): «Много богов — это одно–единственное существо, почитаемое под различными именами»,446 и как эта мифология позже привела к самому возвышенному представлению об одном Боге в Брахмане и вообще к замечательно возвышенной, пусть даже односторонней и потому более слабой религии.
Далее мы знаем, как от общего корня вырос вечно цветущий сад эллинского Олимпа и достойная удивления этика Авесты и Зороастра. Наконец, мы знаем, как все эти вещи, в соединении с метафизическими предположениями и с нашим врожденным творческим стремлением, спасли христианство от судьбы стать собственностью еврейства, придавая ему мифическое (т. е. неисчерпаемое) содержание и очарование, соединяя его с самыми глубокими символами индоевропейского смысла и делая священным сосудом для тайн человеческого сердца и ума, «путь в неведомое, куда нельзя вступить», «след вселенной».447 Поэтому невозможно сомневаться в значении фантазии для религии. Можем ли мы сказать, что у семита совсем нет фантазии? Все такие абсолютные утверждения неверны, и если вынужденная краткость написанной мысли часто вынуждает к этой форме, то, видимо, следует предвидеть, что читатель автоматически внесет необходимую корректуру. Семит такой же человек, как другие, речь идет о степени различий, которые, однако, в этом случае благодаря экстремальному характеру этого человеческого типа приближаются к границе абсолютного «Да» или «Нет», бытия или небытия. Все, кто имеет право высказаться, единогласно свидетельствуют, что недостаток фантазии, или скажем, бедность фантазии, является основной чертой семитов. Я приводил уже примеры, например высказывания Лассена, и мог бы привести еще множество, но вопрос не заслуживает дальнейшего обсуждения: магометанство и иудаизм являются достаточными доказательствами. То, что нам рассказано о бедуинах,448 уже показывает источник этой бедности. Как удачно заметил Ренан: «У семитов угнетающее воображение», т. е. их фантазия действует ограничивающе, сковывающе, уничижительно. Великие мысли, глубокие символические образы превращаются в их мозгу в мелкие, истонченные, «плоские», лишенные глубокого смысла. «В руках семитов мифология, которую они заимствовали у других народов, превратилась в пошлые исторические отчеты».449 «Обесцвечивание мифов равнозначно их иудаизации», — сказал Веллгаузен (Wellhausen).450 Семиты не только имели мало творческой фантазии, но они систематически подавляли любое подобное движение. Точно так же, как человек не должен думать, удивляться, так же он не должен ничего представлять. Любая попытка представить себе что–то сверхъестественное — идолопоклонство, Saveasiuleo жителей Самоа — идол, Сикстинская мадонна Рафаэля — идол, символ Креста — идол.451 Не буду повторять уже сказанное в предыдущих главах, просто прошу перечитать (с. 230 (оригинала. — Примем. пер.)). Я пытался выяснить, почему семиты обязательно должны иметь это восприятие, как племя и особый род его основанной на воле веры навязывали им его. Я показал также, что семиты повсюду, где они сопротивлялись этому закону их природы (как в Финикии), становились самыми ярыми идолопоклонниками, возможно, единственными истинными идолопоклонниками, о которых может рассказать человечество. Если индийцы учили отрицанию воли, Христос ее «преображению», для семитов, наоборот, религия является обожествлением их воли, ее самого пламенного, безмерного, неистового утверждения. Если бы у них не было этой веры, которая делает их протагонистами фанатичной нетолерантности и одновременно образцом всех страдальцев, у них не было бы религии, почти не было бы. Затем постоянно повторяющиеся предостережения их законодателей против «кумиров».
Из всего вышеизложенного следует, что семиты изгоняют из религии богатое мыслями удивление, всякое чувство надчеловеческой тайны, они изгоняют творческую фантазию, они оставляют только необходимый минимум, тот «минимум религии», о котором говорил Ренан. Везде, где обнаруживается семитское влияние, будь то физическое соединение (как у евреев), будь то власть идей (как в христианстве), мы встречаем оба данных характерных устремления. Их можно объединить одним словом: материализм. Один из величайших мыслителей, живших когда–либо, мышление которого отличалось, кроме того, беспримерной символической пластичностью, недостижимой даже для Платона, так что его мировоззрение во многом кажется родственным религии, Шопенгауэр, как метафизик написал: «материя — простая очевидность воли... в проявлении, т. е. в представлении, материя сама по себе воля».452 Я не хочу заниматься здесь метафизикой или представлять спекулятивную символику Шопенгауэра, однако обращает на себя внимание, как в области чисто эмпирической психологии неизбежно утверждается аналогичное отношение. Там, где воля закабалила вопрошающий разум и богатую фантазией душу, не может быть никакого другого взгляда на жизнь и никакого другого мировоззрения, кроме материалистического. Я употребляю слово не в уничижительном смысле, я не отрицаю преимущества материализма, я не оспариваю, что он соединен с моралью, я просто констатирую факт. Подлинный материализм — религиозное учение араба Мохаммеда, точно так же как моменты откровений ему Бога, его рай с едой и питьем и прекрасными гуриями. Подлинным материализмом является договор между Иаковом и Иеговой (согласно Книге Бытия 28, 20–22), в котором он выдвигает пять условий или, как говорят юристы, установлений, и заключает: если Ты это сделаешь, Ты будешь моим Богом. Вся история творения в Книге Бытия — которая в похожей редакции была у всех евреев и, как кажется, у всех сирийских семитов, а также у вавилонских453 — есть чистый материализм. Первоначально она не была такой, но это было мифически–символическое представление одаренного фантазией народа (предположительно шумеро–аккадцев), но, как говорит Ренан, миф в руках семитов превращается в историческую хронику.454 Все глубокие идеи, которые как тайна были внесены думающими и чувствующими умами, не были замечены семитами, настолько не замечены, что евреи, например, познакомились с противопоставлением злого духа и доброго только во время вавилонского плена через Зороастра, до этого они видели в змее своей Библии именно змею!455 Если я скажу, что они не имели представления о принципе зла? Несмотря на Книгу Бытия (гл. 1 и 2), израильтянам вплоть до вавилонского плена была совершенно не знакома идея Бога, Творца неба и земли! Мысль возникает впервые у пророка Исаии (см. гл. 40–56). Действительному Исайе, а также Иеремии такое представление было еще не знакомо.456 Научно–фантастические идеи о возникновении органического мира в Книге Бытия, глубокий миф о грехопадении, предположение о развитии человечества до первой организации общества... все стало теперь «историей» и потеряло значение как религиозный миф. Миф эластичен и неисчерпаем, здесь же — простая хроника фактов, перечисление событий.457 Это материализм. Повсюду, где царит семитский дух, мы встречаем этот материализм. Во всем остальном мире религия — идеалистическое чувство. Шопенгауэр называл ее «народной метафизикой», я бы назвал ее скорее народным идеализмом. И у семитов мы наблюдаем это полное страстного ожидания пробуждение ощущения надчеловеческого (можно почитать о жизни Мохаммеда), но повелевающая воля сразу захватывает любой символ, любое глубинное предчувствие мысли и превращает ее в твердые эмпирические факты. И так получается, что религия преследует только практические цели, ни в коем случае не идеальные: она должна беспокоиться о благополучии в этом мире и направлена на господство и богатство, кроме того, она должна гарантировать благополучие в будущем мире (там, где есть понятие бессмертия, которое было воспринято еврейской верой, например только под влиянием персов, арабской — христианства). Неприкрытый материализм! Как показательно сравнение с Saveasiuleo Самоа и великим духом Йорубасом (Yorubas).
Таково негативное влияние еврейства на религию: инфицирование материалистическим мировоззрением. Теперь мы должны рассмотреть положительное влияние, которое обычно внимательно рассматривается. Нигде, думаю, это можно утверждать без всяких ограничений, нигде во всем мире не встречается вера, подобная семитской, такая пламенная, такая безудержная, такая непоколебимая. Возможно, без нее мы не имели бы понятия религиозной веры, fides. Немецкое слово «вера» двойственное, неопределенное, изначально в нем есть привкус как сомнения, так и убежденности, основное значение есть простое «одобрение».458 Если мы обратимся к латыни, то и здесь дело обстоит не лучше, так как в действительности fides значит «доверие» и больше ничего.459 «Bona fides» правовых договоров представляет слово в его первоначальном значении, более позднее «fides salvifica» есть «pis aller». Характерным образом отличается также в санскрите слово «^raddhä» — «вера», — колеблющимся, бесцветным кругом понятий, в отличие от семитского «вера». Возникает впечатление, которое подтверждается событиями истории, что здесь речь идет о двух различных вещах.460 Очень часто бывает, что увеличение количества полностью изменяет качество.461 Здесь, кажется, именно такой случай. Истинная семитская вера не может быть ничем разрушена, даже затронута, она противостоит любому опыту, любой очевидности. Это триумф воли, а именно — это, очевидно, заметно, так как в этом психологическое ядро удивительного явления — триумф не только благодаря ее необычайной силе, но одновременно, как следствие, хиреет разум и фантазия: напротив минимума религии находится максимум обязательной, непоколебимой способности к вере, потребности веры, которая протягивается как жадная рука и хочет и должна подарить верующему, только ему лично, исключая всех остальных, весь мир. Характерно для абсолютизма этой «воли веры» (если позволите мне выковать такое слово) то, что первоначально каждое крупное и самое мелкое племя семитов имеет своего собственного бога, семит ни с кем другим не стал бы делиться, его воля обязательна, он должен иметь все один. И так же как его воля, безгранична его вера, эти два выражения у него почти синонимы. Религия выступает здесь не сама по себе, но как средство, как инструмент для расширения области достигаемого с помощью воли.462
Предположение, что семит изначально был монотеистом, которому много способствовала знаменитая фраза Ренана «пустыня монотеистична»,463 давно известно как ошибочное.464 Мы видим, что каждый маленький род евреев имеет своего собственного бога, имеющего силу только над этой семьей и внутри данной местности. Если кто–то покидает семейный союз, вступает в другую область, он попадает в подчинение другого бога: это не монотеизм.465 Я считаю мысль о божественном единстве совершенно несемитской, почти антисемитской уже потому, что она могла возникнуть только умозрительно: в богатейшем материале, который собран фантазией, мысль наводит порядок и создает представление единства, здесь же нет ни фантазии, ни спекулятивности, только история и воля, отсюда никогда не мог возникнуть ни космический мировой дух индийцев, персов, эллинов и христиан, ни «верховный» бог египтян.466 Идея мирового Бога проникла в еврейство в более позднее время, после плена, и несомненно, под чужим, а именно персидским влиянием. Если говорить откровенно, мы должны сказать: эта идея никогда не проникала, потому что еще и сегодня, как 3000 лет назад, Иегова не является богом вселенной, но богом евреев, он просто уничтожил других богов, истребил, как истребит другие народы, за исключением тех, кто должен служить евреям рабами.467
Это не монотеизм, а, как уже было замечено ранее, неприкрытая монолатрия (Monolatrie)!
Это наблюдение учит нас, какая важная и своеобразная истина заключена в общих словах Ренана. Как обычно, он увидел правду, но сделал крайне поверхностный анализ. Он написал: «Пустыня есть монотеизм, возвышенность ее неизмеримой монотонности впервые открыла человеку представление бесконечного». Насколько все неверно в этом предложении, показывают высказывания Ренана в другом месте, где он показывает, что именно семитские языки «не способны выражать ощущение бесконечного» (см. с. 295 (оригинала — примеч. пер.)). В древних индийских лесах ощущение бесконечного было настолько интенсивным, что человек чувствовал, как его «Я» растворяется во вселенной (мироздании, в то время как житель обожженной солнцем пустыни, ослепленный избытком света, утратил силу зрения и увидел только самого себя. Далекий от того, чтобы ощутить бесконечность, которая открывается нам ночью миллионами голосов, он чувствовал себя одиноким, одиноким и находящимся в опасности, одиноким и почти не способным добыть необходимые средства пропитания, и тем более не в состоянии сделать это, когда другой клан хотел бы присоединиться к нему. Эта жизнь проходила в борьбе, борьбе, в которой мог победить только беспощадный, не считающийся ни с чем эгоизм.
Об этом пишет также и Монтефиоре: «Иегова постепенно стал мировым Богом, но этот Бог по–прежнему оставался Иеговой. Сделавшись безграничным властителем вселенной, он остался Богом Израиля» (с. 422). Робертсон Смит, один из главных авторитетов нашего времени в этом вопросе, толкует гл. 2 «Пророчеств Исаии», как то, что Иегова, постепенно, в результате признания его достоинств, добился стать Богом всего человечества. То есть даже в самых возвышенных областях семитского религиозного воззрения, даже там, где речь идет о Боге, преобладает чисто исторический, явно антропоморфический, обязательно материалистический взгляд!
Если индийцу, погруженному в размышления, нужно было просто протянуть руку к дереву, если он ощущал голод, то бедуин день и ночь находился в Qui–vive и должен был заниматься чем угодно, но не размышлениями о бесконечности, к чему он, кроме того, был настолько не способен и не расположен, что в его языке не было ни малейших средств для этого. Вполне понятно, что однообразная бедность окружающей среды могла привести к невыразимой бедности мифологических представлений: человек не способен собственными силами питать свою фантазию, она, как сказал Шекспир, «рождается в очах». Там, где взгляд видит однообразие, он усыхает до однообразия.468 И становится понятно, как в такой обстановке смог развиться полностью эгоистический монотеизм, где бог не великий надмирный дух, как у бедных негров невольничьего побережья, но суровый, жестокий господин, который есть только для меня, единственного, для меня и моих детей, который, если я слепо подчиняюсь ему, дарит мне земли, которые я не возделывал, полные масла и виноградников, дома, которые я не строил, колодцы, которые я не выкапывал — все то, что я иногда видел издалека, когда, гонимый голодом, совершал набеги из своей пустыни, и всех этих людей, которые там погружены в работу и богатства, с радостными танцами и пением и тучными жертвами молятся своим богам, которые дарят им все эти богатства, я хочу забить для своего бога пустыни, опрокинуть их жертвенники, только мой бог есть один господин на земле! Таков монотеизм пустыни, он возник не из идеи бесконечности, но из безыдейности бедного, голодного, алчного человека, кругозор которого ограничен представлением, что богатство и власть — высшее благо.
Чтобы пояснить это глубинное превращение взглядов, вызываемое этим семитским пониманием веры в человеческой душе, не могу найти ничего лучшего, чем обратиться к Гёте. Везде приводятся его слова: «Единственной и глубочайшей темой мировой и человеческой истории, которой подчинены все прочие, остается конфликт между неверием и верой».469 Но намного значительнее следующий пассаж в четвертой книге «Истина и творчество»: «Всеобщая, естественная религия не требует веры: убеждение, что великое, созидающее, организующее и руководящее существо одновременно скрывается в природе, чтобы быть нам доступным и постижимым, такое убеждение возникает у всякого, даже если он иногда упускает нить этого убеждения, ведущего его по жизни, он сразу же и повсюду сможет ее поднять. Совсем иначе обстоит дело с особой религией, которая провозглашает нам, что это великое Существо решительно и великолепно заботится об одном–единственном, об одном племени, об одном народе, об одной местности. Эта религия основана на вере, которая должна быть непоколебимой, если не хочет быть разрушенной до основания. Любое сомнение смертельно для нее. К убеждениям можно вернуться, но не к вере». Это наблюдение ставит нас на правильный путь, оно дает нам возможность совершенно точно установить, что семиты подарили миру, или, если хотите, навязали. Это важное исследование, так как в этом заключается его мировое историческое значение как влияние на других и в этом заключается современная — воспринимаемая Гердером и многими великими умами как «чужая» — особая сила еврейства. Гёте увидел этот важный момент и отметил его, но, к сожалению, не настолько подробно, чтобы каждый увидел его так же, как он сам: он делает различие между естественной религией и другой, т. е. неестественной, но, по рассуждениям Гёте, противоположностью естественного является самовольное, то, что «избирает» воля, т. е. где решающее значение имеет воля, а не чистое познание или же природный инстинкт. Тем самым он показывает нам не только, что существуют значительные различия между религией и религией, настолько значительные, что одно и то же слово может обозначать. две различные вещи, но и говорит одновременно, в чем причина этого различия: та религия, которую он противопоставляет естественной, и есть религия воли. Употребление же слова «вера» у него не ясно и вводит в заблуждение, он слишком упрощает. Гёте говорит: «естественная религия не требует собственно веры», однако в действительности в несемитских религиях веры больше, чем в семитских. Это значит, что материал для веры богаче, от них настоятельно требуется «вера». Как здесь обстоит дело? Природа веры здесь и там настолько же различна, как и религии. Слову «религия» Гёте в вышеприведенном месте придает два значения, слову «вера» — только одно, отсюда недоразумение. В действительности мы нигде не найдем религии без веры, без веры в специфически семитском смысле, но не без веры вообще. Вера — невидимая душа, религия — видимое тело. Нужно смотреть глубже, если мы хотим полностью развить предложение Гёте. Вновь обратимся к примеру.
Насколько мне известно, догматизм и понятие откровения нигде так не развиты, как у арийских брахманов, однако успех здесь совсем другой, чем у семитов. Священные Веды индийцев считались божественными откровениями, каждое их слово было авторитетным и бесспорным во всех делах веры, и тем не менее из этой единой почвы признанного «непогрешимым» комплекса писаний произросли шесть полностью различных мировоззрений,470 систем, в которых (как присуще индийскому духу) философия и религия тесно сплетаются, так что понимание природы божественного, отношения к нему индивидуума, значение искупления и т. д. в отдельных системах сильно отличаются, что затрагивает не только философию, но прежде всего религию их приверженцев: и все эти учения, которые в основных пунктах часто противоречат друг другу, считались тем не менее ортодоксальными, одно в той же мере, что и другое. Они опирались на одни писания, иными словами, исходили из одинаковых мифологических основных изображений гимнов и провозглашали одинаковое почитание глубоких умозрений предписаний культуры и Упанишад, этого было достаточно. Не существовало исторических дат, хроники творения мира и человеческого рода, в которые надо было слепо верить. Если было что–то подобное, оно давалось вначале как образ, как символ. Так, например, строго ортодоксальный комментатор священных писаний Шанкара говорит о различных используемых для изображения творения мира изображениях и умозрениях следующее: «Писание не имеет намерения учить о распространении мира от его творения, потому что нигде не видно, а также и не сказано или домыслено, что от этого зависит что–либо, что важно для человека».471 В такой же степени каждый свободен думать, что он хочет, об отношении между духом и материей. Монист был так же ортодоксален, как дуалист, идеалист — как материалист. Мы понимаем, что при таком взгляде на религию и веру «в Индии во все времена царила самая абсолютная свобода мысли»,472 я имею в виду, как было возможно сосуществование правоверия и неповрежденного метафизического умозрения. Но нет! Нам, живущим сегодня под влиянием семитского понимания веры, очень трудно согласовать эти представления: признание непогрешимости священных религиозных книг и одновременно абсолютная свобода мысли! Еще следует, очевидно, заметить следующее, потому что только так эта иллюстрация по вопросу о природе веры становится поучительной: жизнь в Индии была намного более религиозной, чем у нас когда–либо, даже в самый церковный период, и индийская религия принесла плоды совершенно иного рода, чем, например, в еврействе, где религия (как сообщил перед этим один еврейский автор) изгнала из жизни науку, искусство, литературу, все (кроме веры и послушания).473 Огромная духовная деятельность индийского народа, только поэзия которого по объему превосходит «всю классическую литературу Греции и Италии вместе взятых»,474 коренится в его вере. Его наиболее значительные поступки, даже в отдаленных областях, излучают глубокую религиозность. Один пример. «Grammatik der Sanskritsprache» («Грамматика санскрита») Pänini, написанная 2500 лет назад как кульминация длительного, на протяжении столетий продолжавшегося научного развития, признана величайшим филологическим достижением человечества. Бенфи (Benfey) пишет: «Столь совершенную грамматику не имеет ни один язык в мире, даже наш родной немецкий язык, несмотря на достойные удивления работы Гримма». Георг фон дер Габелентц (Georg von der Gabelentz. «Die Sprachwissenschaft». 2. Aufl. 1901. S. 22) пишет: «чудесное произведение Pänini есть единственная по–настоящему полная грамматика, какую может иметь язык». Pänini и сегодня еще является краеугольным камнем этой науки. Итак, что побуждало индийских мыслителей к таким высоким научным делам? Стремление пробудить к новой жизни священные песни Ригведы, которые с течением столетий стали трудны для понимания. Не бесцельный восторг от «чистой науки», но религиозный восторг, по свидетельству Бенфи (Benfey) «укрепил их к этому».475 Также их знаменитые успехи в области математики — известно, что индийские арийцы изобрели так называемые «арабские цифры» — берут начало в религии: решение известной геометрической проблемы, известной у нас под названием теоремы Пифагора, индийцы нашли в незапамятные времена, не подозревая этого, как необходимое следствие предписанных измерений для жертвоприношений. Здесь, в этих религиозных расчетах, был источник, из которого вышли иррациональные числа и впоследствии высшая алгебра, теория чисел и т. д.476 В каком смысле мог сказать Гёте о религии, которая образовывала всю общественную жизнь и одновременно так мощно воздействовала на дух и фантазию, что ей, собственно, не нужна вера? Разве я не прав, утверждая, что слово «вера» у Гёте относится к двум различным вещам? Настолько различны люди, души которых их отражают. Гёте исходит из семитского взгляда, согласно этому взгляду религиозная вера (в отличие от индийской) направлена на исторические данные и материальные факты: Бог известен через засвидетельствованные явления, не постулирован из внутреннего опыта, не угадан из наблюдений природы, не представлен силой фантазии, здесь все еще проще, чем история творения Эрнста Геккеля. Единственно, что необходимо, — слепая вера, и на этой вере концентрируется вся сила великих ведущих умов и ответственных пастырей народа: наказания с одной стороны, обещания — с другой, вдобавок исторические доказательства и чудеса. Следует рассмотреть как контраст каждому истинно семитскому кредо апостольское исповедание веры христианской церкви. В половине предложений говорится о непредставимых тайнах, о которых теологи говорят, что дилетант не может их понять. В действительности, о «понимании» в логическом, чувственном значении слова речь не идет, так что из этого короткого кредо были взяты самые различные, противоречащие друг другу учения. Возьмем символ бессмертия. Здесь материал религиозной веры состоит исключительно из абстрактных спекуляций человеческого ума. Как должна была вера, в семитском смысле, охватить понятия, с которыми ни один человек из миллиона не мог связать никаких представлений?
Сам Иисус Христос, сказав: «если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное», — говорит в том же самом месте: «Не всё вмещают слова, но кому дано. Кто может вместить, да вместит» (Евангелие от Матфея, 19, 11, 12).
Иное дело семит, и поэтому совсем иная у него сила веры. Даже простое предложение «Верую в Бога, Творца неба и земли» не является частью его кредо, это положение в Коране упоминается вскользь, во всех священных писаниях евреев упоминается едва три раза. Первая же заповедь Моисея гласит: «Я твой господин, Кто вывел тебя из Египта!» Как видим, вера тотчас опирается на исторические факты, которым есть надежные свидетельства народа, никогда она не поднимается над уровнем обычного зрения. Как писал Монтефиоре: «еврейская религия не знает тайны» (см. с. 392 (оригинала — примеч. пер.)). Если говорить о несравнимой силе семитской веры, то следует заметить, что эта вера обращена на крайне скудный, ограниченный материал, что она оставляет без внимания великое чудо природы и что, налагая «закон» (в юридическом смысле слова), она сводит внутреннюю жизнь сердца до минимума. Кто подчиняется закону, тот без греха, больше не надо ломать себе голову: преображение, милость, искупление — всего этого не существует. Итак, понятно: предпосылкой этой сильной веры является минимум материала веры, минимум религии. Моисей Мендельсон высказал это рассудительно и просто: «Еврейство — это не открытая религия, а открытое законодательство» .477
«У семитов мало религии», — вздыхает известнейший знаток истории семитской религии Робертсон Смит. «Да, но много веры», — откликается Гёте, а Ренан дает комментарий: «Ум семита охватывает чрезвычайно мало, но это малое он охватывает с большой силой».478 Думаю, мы теперь ориентируемся в понятиях «вера и вера», «религия и религия» лучше, чем Смит, Гёте и Ренан, скоро мы будем видеть до основания. Для полного разъяснения хочу последний раз противопоставить семиту индийца.
Арийский индиец может служить примером крайней противоположности семиту, но противоположности, которая заметно выступает у всех несемитских народов, даже у австралийских негров, и таится в наших сердцах. Ум индийца охватывает необычайно много, слишком много для его земного счастья, душа его глубока и сострадательна, его чувства благочестивы, его мышление — самое глубокометафизическое в мире, фантазия его столь же богата, как и его девственные леса, и так же смела, как самые высокие горы земли, которые постоянно притягивают его взор вверх. Две вещи у него почти полностью отсутствуют: у него нет чувства истории, его народ создал все, только не историю своего собственного жизненного пути, ни малейшего намека на хронику. Это первое. Второе, что у него отсутствует,— способность обуздать свою фантазию, в результате чего он как гиперидеалист теряет истинный масштаб вещей этого мира и, хотя и нет на земле человека, менее всего боящегося смерти, к сожалению, также свое место как создателя мировой истории. Он не был достаточно идеалистом. Наоборот, считая себя с семитским высокомерием «единственным человеком в истинном смысле», он оценивал человечество вообще как явление жизни, подобное другим явлениям, и учил, что основа всей мудрости и религии «tat tvam asi»: «ты есть он», т. е. человек должен узнавать самого себя во всем живущем. Во всяком случае, мы далеко от избранного маленького народа, для которого был создан космос, только для блага которого живет и страдает все прочее человечество, и понятно, что уважаемые божества этих индийцев не будут такими, какие носят в ковчеге или присутствует в камне. Уже «tat tvam asi» указывает на космическую религию, а космическая религия вновь включает в себя, в отличие от национальной веры, непосредственное отношение между индивидуумом и божественным надчеловеческим. Какой другой смысл, по сравнению с семитом, должна была иметь для этого арийского индийца религия и вера? «Собственно, никакой веры», — сказал немецкий мудрец, ему вторит француз столь же поверхностным замечанием: «Индоевропейские народы никогда не считали свою веру абсолютной истиной».479 Но нет! Это невозможно, и это блестящим образом опровергает жизнь брахманов. Индоарийцы тоже «представляют своих свидетелей», даже если не в том смысле как у пророка Исаии или Мохаммеда. Когда ариец прощается с женой, детьми и внуками, чтобы, освободившись от всякого имущества, питаясь кореньями, обнаженным, в одиночестве лесов посвятить свои последние годы благочестивым наблюдениям и спасению своей души, когда он собственными руками выкапывает себе могилу и с приближением смерти ложится в нее, чтобы умереть со сложенными руками, преданным и осчастливленным,480 можно ли сказать, что «у него нет веры», что он «не считает свою веру истиной»? Не хочу говорить много слов, но этот человек имеет религию, и как мне кажется, максимум религии. В юности он познакомился с богатейшей мифологией, вся природа в его детских глазах жива, одухотворена, населена великими дружелюбными существами,481 что непрерывно развивает его фантазию, а песни, которые он слушает, развивают ее все более.
Как Карлейль прославлял Гёте, так этот индийский юноша видел себя «окруженным чудом, все естественное в действительности сверхъестественное». Серьезный зрелый возраст принес новое, мыслительные способности тренировались и укреплялись на труднейших проблемах, одновременно изучая всеобъемлющую символику через наблюдения церемоний жертвоприношений, что почти превосходит нашу современную способность представлений,482 главный результат которой мы различаем в успехе. Постепенно постигал взрослеющий человек не только то, что эти мифологические образы существуют только в его мозгу, вообще имеют смысл только для его ограниченного человеческого ума, другими словами, являются символами непостижимого разумом, но и то, что вся жизнь, мир, который служит ему сценой, действующие лица, которые двигаются на этой сцене, мысли, которые у нас в голове, любовь, которая нас опьяняет, обязанности, которые мы выполняем, — воспринимаются исключительно как символы. Он не отрицал действительности этих вещей, но оспаривал, что их значение исчерпывается эмпирически воспринимаемым: «На концепции высшей реальности не существует все эмпирическое действие», — учат священные писания индийцев,483 признание, которое выразил Гёте:
Все бренное
Это только подобие.
И чем глубже это убеждение проникало в его сознание, тем выше поднималось представление значения его индивидуальной жизни. Эта жизнь приобретала теперь космическое значение. Писание учило его: «только одно единство реально в высшем смысле, множество происходит только из неверного познания». Добрые дела, которые раньше казались ему частью божественных заповедей, теперь не имели значения: сейчас имело значение внутреннее намерение, т. е. внутренняя жизнь, каждое движение мысли, каждый порыв сердца. Если семитский закон смотрел только на успех, не обращая никакого внимания на намерение, то здесь была достигнута другая крайность: всякий успех исключался и не имел значения. Было необходимо совершить высочайший акт творчества, преобразовать собственное существо, каждое малейшее движение индивидуального себялюбия не умертвить, — это мелочь, — но преобразовать, пока человек не растворится во вселенной. Это было «избавление». Но не следует думать, что здесь можно увидеть чисто философский процесс, — он был глубоко религиозный. Собственной силы было недостаточно: слово на санскрите для обозначения высшего, единственного божества — Брахман,—т. е. «молитва, моление». Только через милость человек мог приобщиться к спасению, и прежде чем достичь такой милости усердными молитвами, нужно было показать себя достойным их набожной жизнью. Когда был достигнут этот пункт, то человек верил, что живет и умирает уже не для одного себя, но для всего мира: отсюда чувство всеобъемлющей ответственности. Один был за всех, его поступки, решение которых, казалось, раньше было предоставлено его произволу, приобрели непреходящее значение. Подобно тому, как естественное в действительности есть сверхъестественное, точно так же мгновение включает в себя вечность и является ее символом. Вот что считалось у арийских индийцев религией, что они понимали под религией.
Надеюсь, что с помощью этого контраста мне удалось наглядно показать особый и отличный вид семитского взгляда на религию и веру. Думаю, я показал, в чем заключалась их большая сила, делающая способными к смелым поступкам и жертвенным мыслям, а в чем ограниченность — большего здесь не требуется. Каково историческое значение этой силы и этой ограниченности, известно. Можно было бы даже отважиться на парадокс: религия и вера взаимно исключают друг друга, или по крайней мере, когда одна возрастает, другая уменьшается. Итак, очевидно, что религия и вера для семитов имеют совершенно иной смысл, чем для других людей. Дело запутывается там, где мы встречаемся не с чистым семитом, или, как у евреев, с односторонним сильным преобладанием семитского ума, но с простым проникновением семитского духа, что имеет место в нашей собственной европейской истории с начала христианского летоисчисления. В результате возникает почти неразрешимая путаница понятий, и поэтому я должен был достаточно подробно рассмотреть эту тему, потому что самые большие последствия имело «вступление евреев в западную историю» благодаря основанию христианской церкви на семитской основе и благодаря введению понятий «вера» и «религия» в семитском смысле слова в религию, которая в своей основе и уже благодаря жизни Христа была прямым отрицанием семитского взгляда, и которая, кроме того, через свое дальнейшее мифологическое и философское развитие приобрела абсолютно индоевропейский, несемитский образ. Невозможно четко выделить влияние еврейства на всю нашу историю от начала до сегодняшнего дня, если полностью наглядно не уяснить эти фундаментальные понятия «религия» и «вера». Признаюсь, что я ни разу не встречал произведения, любого рода, которому хотя бы приблизительно удалось это. Обычно эта проблема не воспринимается как таковая. Абстрактное определение религии нам мало поможет, оно ничего не проясняет, ученые и в высшей степени интересные исследования о происхождении религии и ее эволюции не имеют ценности для нашей цели. Для нас важно увидеть, что такое семитская (в частности, еврейская) религия, каковы ее отличительные признаки. После этого нам станет ясно, как много семитского перешло в наше мышление, поскольку из характера этой религии вытекает и вид ее влияния. И так как, с другой стороны, сила воли есть особый признак семита, следует ожидать, что это влияние будет велико. Материализм взглядов, выделение исторического момента по сравнению с идеальным, упор на «справедливость» в мирском смысле слова, — т. е. законное и моральное действие и святость труда (в противоположность всякой попытке внутреннего преображения и спасения через метафизическое познание или божественную милость),484 ограниченность фантазии, запрет на свободу мысли, принципиальная нетерпимость к другим религиям, слепой фанатизм — вот те явления, которые следует ожидать в большей или меньшей степени везде, куда проникла семитская кровь или семитские идеи. На протяжении этой книги мы еще часто встретимся с ними, даже в новомодных «свободнейших» взглядах XIX века, например, в доктринерском социализме. Что же касается нетерпимости, этого совершенно нового явления в жизни индоевропейских народов, то я оставляю за собой право на рассмотрение «Вступления евреев» в следующей главе, где мы увидим, что древние христиане убедительно требовали религиозной свободы, более поздние, наоборот, заимствовали из Ветхого Завета заповедь нетерпимости.
Итак, возвращаюсь к тому месту, где мы закончили рассматривать отношение различных типов в крови израильтян и возможное влияние этих смешиваний на их характер (вплоть до рассмотренного тем временем религиозного вопроса). После всего сказанного понятно, что в отношении религии внутри Израиля семитский элемент должен был со временем победить хеттский. Но победа была трудной и долгой и одержана только на юге, т. е. в Иудее (Иуда и Вениамин), где частый приток свежей арабской (почти чисто семитской) крови способствовал этому.485 В Израиле (т. е. на севере страны) до последнего почитался древний сирийский культ: праздники на холмах, паломничества к святым местам, изображения Ваала и т. д. Даже столь сурово настроенный по отношению к «чужим богам» пророк Илия не мог ничего возразить против золотых тельцов,486 он только защищал «Бога в Израиле» от ввозимых финикийскими царскими дочерями чужих богов. Из собственно Израиля никогда бы не возникло «еврейство». Тем более необходимо побыстрее познакомиться с еврейской идеей, специфически еврейской, в отличие от идеи народа Израиля. Перехожу к третьему пункту, который говорит: собственно еврей возник лишь в течение столетий благодаря постепенному физическому вычленению из прочей израильской семьи, а также благодаря тому, что постоянно вырабатывались одни склонности ума и систематически отмирали другие. Он не был результатом нормальной национальной жизни, но в определенной степени искусственный продукт, полученный из касты священников, которая навязала сопротивлявшемуся народу с помощью чужих властителей священническое законодательство и священническую веру как данные от Бога (с. 347 (оригинала. — Примеч. пер.)).
Какими бы беглыми не были мои заметки, и пусть из–за упрощения я не упомянул многие факты, надеюсь, что читатель получил живое и в общих чертах правильное представление о mixtum compositum, из которого вышел израильский народ. Он заметил также, что состав крови на юге страны, где находились Иуда и Вениамин,487 уже с момента прихода в Палестину частично подвергался другому модифицированному влиянию, чем дальше на север, — а именно в направлении постоянного роста семитского элемента на юге. Возможно, эта разница уходит дальше назад. Мы видим с самого начала, как сильные колена Иосифа, Ефраима и Манассии, вокруг которых группировались другие колена как одна семья, с некоторым пренебрежением или, быть может, недоверием смотрят на Иуду.488 Исход из Египта и покорение Палестины происходят под руководством колена Иосифова. Моисей принадлежит к ним, не к Иуде (если он не был вообще несемитским египтянином).489
К ним принадлежит Иисус Навин, также Иероваал, вообще все значительные мужи до Самуила включительно. Иуда играл в ранние времена такую незначительную роль, что, например, это колено в триумфальной песне Деборы даже не упоминается. Как Симеон и Левит, Иуда при вступлении в Палестину был почти уничтожен, так что его можно было «почти не учитывать». Из трех семей, из которых он состоял, осталась однаединственная, и лишь в результате соединения с местными хеттами и аморреями Иудея постепенно укрепилась к новой жизни.490 При Давиде она немного выступила на первый план, а именно после того, как Саул, из ближайшего родства Ефраима, перенес основной район немного на юг. Сразу после смерти Соломона цари Иудеи попали в род вассальных отношений с царями Израиля, по крайней мере они стали их вынужденными и подчиненными союзниками. Но здесь речь идет не о простом политическом соперничестве, оно не заслуживало бы нашего внимания, но о глубоком различии в способностях и моральных склонностях, о различии, которое подчеркивается во всех исторических произведениях и которое дает важнейшую основу для дальнейшего столь своеобразного и полностью антиизраильского развития еврейства. Позднее Иудея была силой отнята и навсегда изолирована от Израиля (семь веков до Рождества Христова), но сохранила от своего брата духовное наследство: историю народа, основы его политической организации, его религии, его культа, его закона, его поэзии. Все это, т. е. все творческое, — в основном израильское произведение, не произведение Иудеи. Так Иудея осталась одна и перерабатывала этот материал в соответствии со своим особым духом. Из этой деятельности до сих пор несовершеннолетних и вдруг предоставленных самим себе сынов Иудиных возникло иудейство. И (как от курицы яйцо и из яйца курица) из иудейства возник еврей.
Все авторы единодушно подчеркивают духовное превосходство дома Иосифова, хочу привести один пример. Робертсон Смит пишет: «Только северное царство высоко держало знамя Израиля: его история интереснее и богаче героическими элементами, его битвы, его поражения, его славные дела — все это грандиознее. ... Жизнь на севере была более беспокойной, но духовно она была более живой и интенсивной. Ефрем был вождем не только в политике, но и в литературе и религии. В Ефреме намного больше, чем в Иуде, сохранялись священными предания прошлого, одновременно именно там шло развитие религии, которое приводило к новым проблемам и тем самым к выступлениям пророков. Пока существовало северное царство, Иудея была его учеником, перенимавшим от него и хорошее и плохое. Легко проследить, что любое значительное движение жизни и мысли в Ефреме (Ефраиме) эхом отзывалось в южном царстве».491 Все исторические сведения, содержащиеся в Ветхом Завете из времен до плена, до Давида, а также некоторые более поздние, — происходят из Израиля, не Иудеи. Для доказательства этого потребовалось бы подробно проанализировать результаты библейской критики, что завело бы нас слишком далеко. Самое ясное и краткое обобщение можно найти в книге Ренана «Israel», Buch IV, Kap. 2, 3. Более поучительными и глубокими являются критические произведения Диллмана, Веллхаузена и т. д. Названная в 4 Книге Моисея, 21,14 «Книга браней Господних» и другие исчезнувшие источники, из которых позже были составлены не только исторические части шести первых книг Ветхого Завета, но и книги Самуила, книги Царств и т. д. возникли в доме Иосифа, славу которого они воспевают. Там, где называется колено Иудино, происходит это с явным намерением его принизить, например в Книге Бытия, 37, где только Иуде приходит в голову низкая мысль продать Иосифа за деньги, и еще более в следующей главе, где это колено изображено с самого начала безнравственным и произошедшим от кровосмешения, после чего сразу как контраст следует история целомудренного Иосифа.
Это в качестве примера. Религиозный закон в своих основных чертах произошел из Израиля, не из Иудеи. О десяти заповедях было много споров, особенно после открытия Гёте, которое Велленхаузен вырвал из забвения и научно изложил, что первоначальные десять заповедей (Исход, 34) звучали совершенно иначе, чем отредактированные позднее и в соответствии с условиями культа.492 Для нас достаточно, что десять заповедей из Исхода, 20, которые нашли место в христианском катехизисе, по мнению столь ученого и верующего раввина, как Соломон Шехтер, есть произведение священника из северного царства, не из Иудеи, жившего примерно в IX веке, т. е. не более 100–150 лет после Соломона, ко времени великой династии Омридов.493 Это утверждение не просто интересно, оно просто «пикантно», потому что позднейшие чисто еврейские редакторы священных книг сделали все возможное, чтобы представить израильское царство как отпавшее, языческое, и вот выясняется, что основы религиозного закона происходят именно из этого пресловутого царства, а не из благочестивой Иудеи. Для точного описания специфических еврейских черт важно знать: еврей никогда не отличался творческой силой, даже в ограниченной, религиозной области, даже его самое сокровенное было заимствовано, поскольку великое явление пророков, которое, строго говоря, является единственным проявлением еврейского духа, имеющим продолжительную внутреннюю ценность, возникло на севере. Пророк Илия, самое удивительное, во многом фантастическое явление всей израильской истории, действует только там. Сообщения об Илии настолько скудны, что некоторые считают его вымышленной личностью,494 но я, вместе с Веллхаузеном, считаю, что это невозможно с точки зрения истории, так как пророк Илия привел все в движение, он создал истинную религию Иеговы, великого духа, который если еще и не видит монотеистического ядра, но предчувствует его. Здесь видно действие великой личности, а чтобы действовать, она должна была жить. Особый интерес представляет собой одна–единственная более точная подробность, которая у нас есть о нем: согласно ей он не был израильтянином, но «имеющий наполовину права уроженец» с другой стороны
Иордана, с самой крайней границы страны, т. е. человек, в чьих жилах, по всей вероятности, текла довольно чистая арабская кровь.495 Это интересно, так как здесь проявился истинно семитский элемент для спасения религиозного идеала, угрозу которому на юге представлял эклектизм такого наполовину аморрея, как Давид, и аморрейского хетта Соломона, на севере — светская терпимость преимущественно хананейского населения. Только на севере благодаря благоприятному положению и, видимо, большому прилежанию и предприимчивости жителей был достигнут достаток, а вместе с ним роскошь и понимание искусства. Один из грехов, в которых пророк Амос упрекает израильтян, — «поют песни как Давид». Здесь возмущается антицивилизаторский инстинкт истинного семита. Благородно настроенный человек инстинктивно и сильно воспринимал несовместимость чужой культуры с духовными склонностями своего народа, он увидел открывшуюся перед собой яму, в которой действительно исчезли быстро и бесследно все бастардизированные семитские царства, и бесстрашно, как бедуин, поднялся на борьбу. Начиная с Илии это явление пророков можно уподобить здоровому сухому ветру пустыни, который, примчавшись издалека, опаляет цветы тления, но одновременно и почки красоты и культуры. Елисей, следующий пророк после Илии, также жил в Ефреме. Теперь выступает первый великий пророк, слово которого мы еще имеем. Я говорю «великий», даже если он из–за небольшого объема своих писаний относится к так называемым «малым пророкам», так как по глубине религиозной мысли, остроте политического взгляда пророк Амос не уступает великим. Этот пророк должен был происходить из Иудеи, но это многими, например Гретцем (Graetz), оспаривается.496 Во всяком случае, он знаком с царством Иосифа, как со своей родиной, и его призывы касаются этого царства. Следующий великий «малый пророк», Осия, такое же единственное явление, как Амос, происходит из Ефрема, он также восходит к судьбам дома Иосифова. Всем сердцем он привязан к своему любимому народу, и как часто бывало с пророками, он прорицает многие вещи, которые не произошли: спасение Израиля милостивым Иеговой и вечное господство своего народа. Здесь наступает конец, здесь заканчивается влияние Израиля на Иудею, так как предположительно еще во времена Осии, во всяком случае сразу после его смерти, весь северный народ был уведен ассирийцами в плен и никогда не вернулся.
Только с этого момента, т. е. в 721 году до Рождества Христова, могло начаться возникновение собственно еврея. До этого времени, как мы только что видели, Иудея в политическом, социальном и религиозном плане должна была плыть на буксире у намного более одаренного Израиля. Теперь это колено стояло на своих собственных ногах. Положение было ужасное. С ужасом и содроганием смотрели евреи на трагическую судьбу своих братьев, которая лишила их единственной защиты. Круг врагов смыкался вокруг маленькой страны. Как можно было устоять против мировых царств? Сначала они влачили свою жизнь как добровольные вассалы ассирийцев и пользовались их защитой от ближайших угнетателей, жителей Дамаска. Затем они воспользовались смертельной борьбой могучего защитника, чтобы освободиться от него, они плели интриги с Египтом, вновь примирились, благодаря выплатам и уступке определенных земель, с новыми хозяевами Малой Азии, халдеями, — короче говоря, царство влачило свое довольно жалкое существование еще примерно 120 лет, пока, наконец, при угрозе новой измены у Навуходоносора не лопнуло терпение и он увел царя вместе с десятью тысячами самых уважаемых людей в Вавилон в плен. Одиннадцать лет спустя, когда интриги так и не закончились, он разрушил Иерусалим и храм и увел остальных свободных людей Иудеи и их семьи тоже в Вавилон. Некоторые (среди них Иеремия) бежали в Египет и основали там диаспору. Еще шестьдесят лет спустя часть изгнанников вернулась, но только часть: большая часть наиболее состоятельных предпочла остаться в Вавилоне. Прошло более ста лет, пока в Иерусалиме и прилежащих, очень сжавшихся областях Иудеи организовалась маленькая колония из вернувшихся домой, состоявшая из непропорционально большого количества священников и левитов, а также были вновь воздвигнуты храм и стены города. Без милостивой защиты персидских монархов и без даров быстро разбогатевших за границей братьев это никогда бы им не удалось. Итак, Иудея и Иерусалим опять существовали, но с этого времени никогда больше не существовало независимого еврейского государства.497
Развитие из иудеев собственно евреев происходило под воздействием определенных исторических условий. Принято говорить, что история повторяется. Наоборот, она никогда не повторяется.498 Еврей — единственное явление, не имеющее параллелей. Без определенных исторических условий он бы не сделался тем, чем он стал. Особое этническое смешение, от которого он произошел, и его дальнейшая история до его изоляции от Израиля никогда бы не породили анормальный феномен еврейства, если бы этому не благоприятствовал целый ряд поразительных обстоятельств. Эти обстоятельства легко перечислить, — их пять, которые, как колесики в часовом механизме, цепляются друг за друга: внезапная изоляция, столетний срок для выработки своеобразия, прекращение всех исторических местных традиций в результате плена, присоединение при новом, родившемся на чужбине поколении, состояние политической зависимости, в которой иудеи отныне находились. Краткий обзор этих последовательных исторических моментов продемонстрирует нам становление еврейства.
1. Мужчины Иудеи привыкли (так сказать, как младшие) получать побуждения от более старшего, сильного и способного брата. Теперь они оказались одни, имея, вероятно, только частичные традиции и вынужденные самостоятельно продолжать духовное развитие.
Это было как внезапный, насильственный толчок, на который могла последовать только насильственная, малоадекватная реакция.
2. Если бы ассирийцы сразу вторглись в Иудею и рассеяли жителей, то, несомненно, они бы исчезли так же бесследно, как и израильтяне. Иудеи оставались более столетия пощажены, причем оказались в таком положении, которое их почти вынуждало в полной мере использовать последний импульс, полученный от Израиля, и это было то, что провозглашали пророки Амос и Осия: моральное преображение, покорность перед Богом, вера в Его всемогущество. Это был действительно последний якорь спасения, — победа человеческими силами над наступающими силами была немыслима. Но иудеи восприняли учение Амоса чисто материалистически. В своем бедственном положении они дошли до безумной мысли, что Иерусалим не преступен — как место, где обитает Бог.499 Правда, разумные люди скептически качали головой, но когда войско Сеннахирима, после того как оно разорило окружающую местность и начало осаду Иерусалима, внезапно отступило, пророки оказались правы. В лагере началась чума, — говорят одни, внутренние беспорядки, — говорят другие, явились причиной этого отступления.500 Как бы то ни было, в то утро 701 года до Рождества Христова, когда жители Иерусалима не увидели армии Сеннахирима под стенами города, родился еврей и вместе с ним тот Иегова, который известен нам из Библии. Этот день является исходным моментом в истории Иудеи. Даже чужие народы увидели в спасении Иерусалима чудо Божие. Гонимые и осмеиваемые пророки Исайя и Михей в одночасье стали героями дня, царь должен был занять их сторону и начать очищать страну от чужих богов. Вера в провидение Иеговы, мнение, что все благополучие зависит от пассивного послушания его заповедям, что каждое национальное несчастье — это испытание или наказание, непоколебимое убеждение, что Иудея — избранный Богом народ, другие же народы намного ниже его, — короче говоря, сейчас возник весь комплекс представлений, которые должны были составлять душу еврейства, быстро развился, чего никогда бы не могло произойти при нормальных условиях, плодом его была большая сила сопротивления, но в то же время он подавил много разумного, здорового, естественного, стал idea fixa. Лишь теперь были написаны слова, вызвавшие большие последствия: «Но только отцов твоих принял Господь и возлюбил их, и избрал вас, семя их, после них из всех народов, как ныне видишь» (Второзаконие, 10, 15). С 701 года по 586–й, когда был разрушен Иерусалим, у евреев было время для развития этой идеи. Пророки и священники, державшие в руках бразды правления, хорошо использовали это время. Несмотря на либеральное отношение Манассии, они вначале изгнали чужих богов, а потом ввели гениальную мысль, что Бога можно чтить только в Иерусалиме, отчего царь Иосия разрушил «священные высоты» и все другие священные жертвенники народа, казнил большинство левитов, этих якобы созданных патриархами и освященных Теофаном святых, остальных сделал подчиненными служителями Иерусалимского храма. Теперь существовал только один Бог, один жертвенник, один высший священник. Мир обогатился понятием (если не словом) Церковь, была заложена основа современной римской церкви с ее непогрешимым главой. Чтобы осуществить это, нужно было прибегнуть к ловкой фальсификации, явившейся примером для многих последующих. В 662 году при реконструкции здания храма была якобы «найдена» «Книга Закона».501 Сегодня не подлежит сомнению, что она была написана только тогда. Второзаконие, или Пятая книга Моисея («совершенно излишнее расширение десяти заповедей», по мнению Лютера) относится к введению власти священников, какой никогда не было в Израиле и Иудее, и кроме того к законному (и одновременно, как всегда у евреев, историческому) обоснованию исключительности Иерусалима — мысль, которую, пока существовало северное царство, Израиль, невозможно было постичь и которая была совершенно чужда даже патриотически и иерусалимски настроенному Исаии.502 Все это происходило не с плохим намерением обмануть, но с тем, чтобы сохранить в чистоте культ Бога спасающего, Иеговы, и одновременно как начало морального возрождения. Здесь впервые возникает, робко и с оговорками, заповедь, что нужно любить Господа Бога. Одновременно эта книга принесла фанатически–догматическое уверение, что только евреи являются избранным Богом народом, и вместе с ним впервые появляется запрет на смешивание, а также заповедь «искоренять» всех «язычников» там, где живут евреи, и каждого неправоверного еврея, мужчину или женщину, побивать камнями (17, 5). Двух свидетелей было достаточно, чтобы вынести смертный приговор: мир обогатился понятием религиозной нетерпимости. Насколько новой эта мысль была для народа и только при каких особых обстоятельствах она могла утвердиться, а именно, среди постоянной опасности и после чудесного спасения Иерусалима из рук Сеннахирима, свидетельствует постоянно повторяющаяся формула: «Господь заповедал бояться Его, чтобы нам было благо во все наши дни, так же как и сегодня». Страшные наказания, с одной стороны, беспредельные обещания — с другой, к тому же повторяющееся перечисление чудес, совершенных Иеговой для блага Израиля — вот средства убеждения Книги Второзакония, первого самостоятельного поступка евреев в религиозной области.503 Этот религиозный мотив не является очень возвышенным, это я утверждаю вопреки всем еврейским и христианским комментаторам, но будучи проникнут фанатичной верой, он необычайно сильный. К укреплению этой веры относятся все усилия, которым, в свою очередь, удивительно благоприятствуют обстоятельства.
3. Можно думать, что разрушение Иерусалима и плен должны были поколебать доверие к Иегове, однако удар последовал не вдруг, большая сила веры Иеремии имела достаточно времени, чтобы настроиться на новые обстоятельства. Между тем у великих людей империи моральное возрождение превратилось в его противоположность — без страха они творили зло. Но Иеремия видел будущее иначе: в Вавилоне пророк видел кару Бога в наказание за грехи. Как произошло избавление из любви Иеговы к своему избранному народу, так теперь кара, и так предсказал Иеремия в противоположность Исаии разрушение Иерусалима, и был за это назван предателем, и его преследовали как вавилонского наймита. Но вновь пророк оказался прав, а умные люди мира сего не правы — последние полагались на Иегову. Разве не учили их целое столетие, что Иерусалим неприступен? И когда пришло разрушение, сказали: «Смотрите, пророк говорил правду, это рука Иеговы». Понятно большое значение плена для дальнейшего развития и укрепления этого представления. Без изгнания никогда бы не стало жизнеспособным столь удивительно искусственное еврейство. Цари Езекия, Иосия и Седекия могли опрокинуть жертвенники и снести священные деревья, но народ не дал лишить себя своих святынь. Но теперь он сразу был лишен всех традиций — шестидесятилетнее пребывание в Вавилонском царстве разрезало, так сказать, нить истории на две части. Ни один рассудительный человек, кто покинул землю своих отцов, не вернулся назад. Если отдельный человек покидает родину на пятьдесят лет, даже всего на двадцать, он возвращается домой к родным и друзьям чужой среди чужих, он не может вжиться в специфичный органический закон индивидуального роста этого особого народа, особенно если он покинул родину в юности. Здесь историческую родину покинула целая нация. Вернувшиеся впоследствии почти все без исключения родились и выросли на чужбине, вероятно, не было в живых ни одного, кто сознательно помнил Иудею. А тем временем в Вавилоне, когда прервалась благословенная связь с прошлым (как отношение ребенка к матери), отравленные зилоты размышляли о своей судьбе, и им в голову приходили мысли, которые никогда бы не пришли на родине.504 В плену образовалось специфическое еврейство, а именно в Иезекииле, священнике из семьи высших священников. С тех пор еврейство с самого начала носило печать изгнания.
Его вера не есть вера здорового, свободного, честно борющегося за свое существование народа, но он дышит воздухом бессилия и жажды мести и старается скрыть жалкое состояние настоящего воображением невозможного будущего. Книга Иезекииля наиболее страшная во всей Библии. Применяя крайние средства: самые ужасные угрозы и самые смелые обетования — этот абстрактно формальный, но благородный, патриотический ум505 хотел спасти сильно пошатнувшуюся веру своих братьев и вместе с ней нацию. До него религия в Израиле, как и в Риме, в Греции, в Египте была явлением национальной жизни подобно всем другим, а священство — членом в государственной организации. Иезекииль же учил: нет, Израиль не для того существует в мире, чтобы создавать другие народы и воевать, чтобы работать и сочинять, но чтобы быть святыней Иеговы. Соблюдает он закон Иеговы — ему будет все дано. Место государства должно было занять господство религиозного закона, так называемая номократия. Во Второзаконии признавалось, что другие народы имеют других богов.
Амос, как одиночный великий ум, прозревал космического Бога, который был несколько больше, чем просто политическая deux ex machina особого маленького народа. Иезекииль связал оба представления и создал из них Иегову еврейства, монотеизм в искаженном виде. Конечно, Иегова сейчас единственный и всемогущий Бог, он милостив к евреям, через них он хочет провозгласить свою славу и показать свою власть при одном условии, что они всецело посвятят себя служению Ему, но для всех других народов земли Он — жестокий Бог, которые Он хочет поразить «чумой и кровью». Все эти другие народы должны быть уничтожены, и Иегова приказал своему пророку созвать птиц и животных мира, «дабы они ели мясо сильных и пили кровь князей». Попутно книга содержит проект организации власти духовенства и новой культовой смирительной рубашки: исключительно вещи, которые подсказывала священнику, жившему в изгнании, его неограниченная фантазия, вещи, которые были бы невозможны, если бы он находился в национальном окружении, где каждое новое предписание должно было преодолевать нравы и традиции. Вскоре после смерти Иезекииля вавилонские земли завоевал царь Кир. С наивностью не наученного горьким опытом индоевропейца он позволил евреям вернуться и поддержал их в восстановлении храма. Под защитой арийской толерантности был создан центр, из которого семитская нетерпимость тысячелетие как проклятие всему благородному, как вечный позор христианству ядом изливалась по земле. Кто хочет дать четкий ответ на вопрос «Кто такой еврей?» не должен забывать одно: еврей благодаря нетерпимости, фанатизму, убийству ради религии апеллировал к терпимости только тогда, когда ощущал себя угнетенным, но сам никогда не должен был ее проявлять, потому что закон запрещал ему это, запрещает сегодня и завтра.
4. Иезекииль мечтал, после возвращения его мечта стала действительностью. Его книга — не история Израиля, не голоса великих пророков стали идеалом, по которому образовалось еврейство. И это смогло произойти только благодаря тому, что исторический процесс соединился с новым поколением, которое даже забыло язык своих отцов, и его понимали только священники.506 Только благодаря стечению этих необычных обстоятельств стало возможным то, чему больше нет примеров в мировой истории: отдельные целеустремленные личности смогли навязать в качестве старинной священной традиции целому народу полностью придуманную, искусно сочиненную, необычайно сложную историю религии и культуры. Процесс здесь совершенно иной, чем на христианских соборах, где решается, во что должен верить человек, потому что это вечная истина. Еврею чужда догма в нашем понимании. Для материалистического взгляда, преобладающего везде, где господствует семитский дух, пусть даже только в качестве spiritus rector, всякое убеждение должно покоиться на исторической основе. Так исключительная вера в Иегову, новые предписания храмового культа, многие новые религиозные законы507 были введены как исторические, как повеления Бога в древности, которые постоянно соблюдались (за исключением отпавших грешников). Начало было положено Второзаконием уже до плена, однако это была только робкая попытка и не очень успешная из–за живого еще в то время сознания народа. Теперь положение изменилось. Во–первых, как я уже говорил, плен перерезал нить истории, так что возвратившиеся изгнанники состояли по большей части из двух классов: с одной стороны, из самого бедного, невежественного и зависимого, с другой — из священников и левитов.508 Более богатые, светски настроенные евреи предпочли остаться на чужбине, там они чувствовали себя лучше, чем в собственной общине, но они остались (по крайней мере в большей части) евреями, частично, несомненно потому, что эта вера им соответствовала, частично из–за привилегий, которые они умели себе обеспечивать повсюду, в первую очередь, — освобождение от военной службы.509 Понятно, как священство имело в руках оба этих элемента — невежественных, не имеющих традиций колонистов, и образованных, но отделенных от единственного культового центра членов диаспоры. И так они создали искусственное здание: Второзаконие было дополнено (а именно первыми одиннадцатью столь эффектными историческими главами), так что возник так называемый «кодекс священства» (охватывающий всю книгу Левит, три четверти Книги Чисел, половину книги Исход и около одиннадцати глав книги Бытия). Исторические книги Ветхого Завета в том виде, в котором они дошли до нас, были собраны из разных источников, конечно лишь после того, как эти источники были пересмотрены, интерполированы, чтобы содействовать новой власти духовенства, новой вере в Иегову, а также новому «закону», под которым бедные евреи должны были вздыхать — работа, превосходившая уровень образования того времени, так что отовсюду выявлялись противоречия, и мы через прорехи видим действие благочестивого произвола.510
Постепенно эта Тора (т. е. «закон») дополнялась выборками частично из очень древних изречений и сильно переработанными собраниями книг пророков, расширенными возможно большим количеством vaticinia ex eventibus, но отредактированными настолько без понимания, что сегодня добраться до сути намерений пророков можно только с невероятным трудом. Позднее были присоединены некоторые обнаруженные книги, такие как Есфирь, Иов, Даниил, а также Псалмы и т. д. Долгое время после Ездры коллегия из 120 ученых — «большая синагога» — работала (по еврейской традиции) над усовершенствованием и редакцией Закона. Обе книги хроники событий, например, возникли лишь через два столетия «после упадка Персидской империи, уже из среды иудаизма».511 К этой религии Иезекииля я вернусь, но предварительно я хотел бы рассмотреть пятое и последнее историческое обстоятельство, без которого она бы не обрела длительной основы.
5. После вавилонского плена евреи больше никогда не являлись независимой нацией. Сколь глубокое влияние этот факт оказал на характер народа, подчеркивал Гердер: «Еврейский народ испорчен в воспитании, поскольку он никогда не достиг зрелости политической культуры на собственной земле, и вместе с этим истинного ощущения чести и свободы».512 Нельзя утверждать, что евреям изначально, как органический недостаток, недоставало ощущения чести и свободы. Их судьба тоже не могла бы, очевидно, явиться причиной атрофии этих драгоценных достоинств, если бы не добавилась вера, которая отнимала у индивидуума всякую свободу и истребляла «истинное ощущение чести» тем, что отказывала в чести другим, более высоким народам. Но народ из колена Иудина никогда не должен бы был дать навязать эту веру, если бы политическое бессилие как маленького государства–вассала не выдало его связанным по рукам и ногам своим учителям религии. Короткие эпизоды самостоятельности наполовину, как при Симоне Маккавее, могут только показать, что при вступлении в практическую, живую жизнь эта вера, как истинная народная вера, должна была претерпеть глубокие модификации.
Маккавеи поднялись первоначально в результате того, что они (как дети из далекого Модина, ранее Ефраимских гор) нарушили один из самых строгих законов, — шабат.513 Насколько невозможно было бы навязать независимому народу эту священническую веру, этот культ, этот закон, видно на примере того, что это было трудно даже при данных условиях и не удалось бы без деятельной поддержки царей Вавилона. Если евреи были оторваны от всех традиций, то эта судьба не затронула их соседей, а также истинно хананейское коренное население, достаточное количество которого осталось в Иудее. И в первое время после возвращения вновь завязывались отношения. Хеттские и аморрейские крестьяне хотели как раньше принимать участие в жертвоприношениях Иегове. Они не подозревали и не хотели признавать, что Иегова, их собственный бог, отныне должен стать монополией евреев. С другой стороны, зажиточные среди возвратившихся израильтян заключали браки с соседними народами, не заботясь о том, почитают они Милкома, или Молоха, или Ваала, или иного бога страны. Мы знаем, что, как у нас дворянство, даже будучи антисемитским, охотно женится на богатых еврейках, точно так же каста высшего священства считала брак с аммонитянками или эдомитянками «достойным», если только девушка имела достаточно денег. Как при таких условиях следовало привить веру, которой учил Иезекииль, и усвоить новый закон с его многочисленными предписаниями? Ни одно поколение не исполнило бы этого, пока не было бы положено ad patres противоестественное рождение разгоряченной священнической фантазии. Но евреи не образовали независимого государства. Они вернулись в Иерусалим под водительством полуперсидского римского наместника, без сомнения, имевшего точные инструкции продвигать священников и подавлять любое проявление политического честолюбия.
Как только набожная партия увидела, что едва начавшейся работе угрожают уже упомянутые процессы, она обратилась в Вавилон за помощью. Вначале в помощь ей прислали подкрепление священников и знатоков писания во главе с Ездрой, «ловким законником», которые должны были составлять Тору и одновременно царские эдикты и деньги.514 Но и этого оказалось недостаточно — требовался человек дела, и так был послан в Иерусалим облеченный диктаторскими полномочиями виночерпий царя Артаксеркса, Неемия. Начались энергичные действия. «С отвращением» отвергались те поклонники Иеговы, которые не принадлежали официально к еврейскому народу. Решающее значение имела не вера, а генеалогия — все евреи, женатые на нееврейках, должны были развестись или покинуть страну. В Книгу Левит был вписан закон: «Я отделил вас от народов, чтобы вы были Мои» (20, 26). Отныне ни один еврей под страхом смерти не должен был жениться вне своего народа, каждый мужчина, имевший жену–иностранку, совершал «грех перед Богом».515 Неемия построил высокие стены вокруг Иерусалима и закрыл входы крепкими воротами, затем он выслал иностранцев, чтобы «очистить народ от всего иностранного». «Ездра и Неемия, — справедливо замечает Веллхаузен,— по милости Артаксеркса стали окончательными создателями еврейства».516 Что основал Иезекииль, они завершили — они навязали евреям еврейство.
Таковы пять исторических моментов, благодаря которым возникло и развилось еврейство.
Еще раз кратко назову их, чтобы закрепить в памяти: неожиданное быстрое отделение от превосходящего их Израиля; столетнее существование крошечного государства в атмосфере угрозы, когда можно надеяться только на помощь сверхчеловеческой силы; разрыв нити истории, а также всех местных традиций в результате увода всего народа с родины на чужбину; воссоединение родившегося за границей, даже едва понимающего язык отцов, поколения; продолжающееся состояние политической зависимости, от которой правящее священство получало доминирующую силу.
Когда Ездра в первый раз прочитал собравшемуся народу новый закон, который назывался «закон Моисея», «весь народ плакал, слушая слова Закона». Так рассказывает Неемия, и мы верим ему. Но им ничего не помогло, потому что великий Иегова, «могущественный и грозный», им приказал.517 И вот «Ветхий Завет» был обновлен, на этот раз письменно, как нотариально заверенный контракт. Каждый священник, левит и князья страны скрепили его своей печатью, в том числе всякий грамотный. Они и все мужчины «вместе с женами, сыновьями и дочерями» «поклялись поступать по закону Божию, который дан рукою Моисея, раба Божия».518 Это был «Новый Завет». Это был, видимо, первый и единственный случай в мировой истории, когда религия возникла таким образом! К счастью, еще был жив религиозный инстинкт в народе, из среды которого недавно вышли Иеремия и Исайя — человеческую натуру нельзя полностью подавить. Здесь произошло все возможное в этом направлении, и если евреи в результате стали ненавидимы всеми народами земли, всюду чужими, всем отвратительны, то причину следует искать только в этой искусственно созданной и механически навязанной вере, которая стала постепенно неискоренимой национальной идеей и задушила в их сердцах всем нам присущее общее чисто человеческое наследие. В хананейско–израильском культе природы, соединенном с семитской серьезностью и аморрейским идеализмом, были предпосылки к прекраснейшим плодам. Чем иначе можно объяснить такое развитие от оргиастических танцев вокруг изображения тельца (что было принято во всем Израиле и Иудее даже незадолго до плена) до бога Амоса, «который ненавидит праздники их» и «не принимает всесожжения» (5, 21, 22), и до Исаии, который считал недостойным всякое строительство храма для богов, которому жертвы и воскурения — «мерзость», и который написал почти индийские слова: «заколающий вола — то же, что убивающий человека» (Исайя, 66, 1–3)? Но отныне всякое развитие прервалось. Я повторяю это тысячу раз, потому что никто не говорит этого, а это единственное, о чем необходимо говорить, единственное, что дает понимание положения евреев среди детей XIX века: так называемая реформа Ездры, которая явилась основанием еврейства, реформа, которая почерпнула возможность своего существования благодаря стечению перечисленных мной исторических обстоятельств, не является ступенью в религиозном развитии, но является сильной реакцией против всякого развития. Она поддерживает дерево, но подрезает все корни под землей, теперь оно может стоять и засыхать, поддерживаемое кругом обтесанными 13 600 столбами закона, чтобы оно не упало. Если даже такой значительный, как Делитцш (Delitzsch) пишет: «Тора отражает тысячелетний процесс развития Моисеева закона в сознании и на практике Израиля»,—то нам следует возразить, что Тора, наоборот, делает все возможное, чтобы замаскировать процесс развития до нее, она не брезгует никакой неправдой, чтобы представить закон как нечто неподвижное, всегда существовавшее, вплоть до явного абсурда, как предание о жертвенном шатре и его устройстве. Мы утверждаем, что Тора направлена не только против якобы «идолопоклонства» (из которого возник весь израильский культ), но в большой степени против свободного духа истинной религии, который начал проявляться у пророков. Ни один из этих великих мужей: ни Илия, ни Амос, ни Осия, ни Михей, ни Иосия, ни Исайя, ни Иеремия не скрепили бы печатью тот документ Нового Завета, иначе им сначала пришлось бы отказаться от своих собственных слов.
Необходимо ненадолго остановиться на упоминавшихся пророках. Именно на контрасте между тем, к чему они стремились и чему учили, и учениями иерусалимского духовенства видно, насколько сильно еврей был сделан «евреем», искусственно сделан (так сказать), а именно в результате сознательной, религиозной политики отдельных лиц и определенных кругов и в противовес всякому органическому развитию. Для справедливого суждения об израильском характере, который в определенной мере потерпел крушение в еврействе, это следует подчеркнуть. В Новом Завете в центре находятся культовые предписания. Слово «святость», которое часто встречается, в первую очередь означает не что иное, как строгое исполнение всех предписаний,519 о чистоте сердца при этом речь не идет,520 «чистота кожи и посуды важнее» (как несколько преувеличенно замечает Ройс,521 а в центре этих предписаний самым священным является необычайно сложный ритуал жертвоприношений.522 Более явное отклонение от учения пророков едва ли мыслимо. Стоит только послушать! Иосия передает слова Бога: «Ибо Я милости хочу, а не жертвы, и Боговедения более, нежели всесожжений» (6, 6). Амоса я уже цитировал (с. 436 (оригинала. —Примеч. пер.)). Михей пишет: «С чем предстать мне пред Господом, преклониться пред Богом небесным? Предстать ли пред Ним со всесожжениями, с тельцами однолетними?» (6, 6); «О, человек! Сказано тебе, что — добро и чего требует от тебя Господь: действовать справедливо, любить дела милосердия и смиренномудренно ходить пред Богом твоим» (6, 8). Исайя говорит точно так же, только более подробно, и как чудо от него осталось высказывание, где он объясняет, что «Бог не любит шабат» и «новомесячия ваши и праздники ваши ненавидит душа Моя!», наоборот, народ должен заниматься другими вещами, «научитесь делать добро, ищите правды, спасайте угнетенного, защищайте сироту, вступайтесь за вдову» (1, 13–17). Иеремия в своей энергичной манере идет еще дальше. Он встает у ворот Иерусалимского храма и кричит входящим: «Не надейтесь на обманчивые слова: «здесь храм Господень, храм Господень, храм Господень». Но если совсем исправите пути ваши и деяния ваши, если будете верно производить суд между человеком и соперником его, не будете притеснять иноземца, сироты–и вдовы и проливать невинной крови на месте сем», т. е. не жертвы (7, 4–6). Даже о святом ковчеге завета Иеремия говорит: «он и на ум не придет, и не вспомнят о нем, и не будут приходить к нему, и его уже не будет» (3, 16). В книге Псалмов мы читаем: «Ибо жертвы Ты не желаешь, — я дал бы ее; к всесожжению не благоволишь. Жертва Богу — дух сокрушенный, сердца сокрушенного и смиренного Ты не презришь, Боже»523 (50, 18–19). На все эти высказывания последовало: Иерусалим — трон Бога, все остальные боги — это идолы и т. д., что показывает их ограниченность,524 но они не могли уничтожить тот факт, что все эти личности, стремясь к прогрессивному упрощению культа и точно так же, как негры с побережья Рабов (см. с. 395 (оригинала. — Примеч. пер.)), объявляя жертвы пищи бессмысленными, требовали отмены всяких храмовых служб, подобно тому знаменитому неизвестному,525 у которого Бог говорит: «Небо — престол Мой, а земля — подножие ног моих; где же построите вы дом для Меня, и где место покоя Моего? ... А вот на кого я призрю: на смиренного и сокрушенного духом и на трепещущего пред словом Моим» (66,1–2). Контраст к введенным вскоре после этого законам Торы не мог быть более резким. В особенности потому, что у пророков, как видим, главная тенденция — благочестивое сердце: не приносящий жертвы, но делающий добро, не соблюдающий субботу, но защищающий угнетенного, благочестив, считают они. Следует также отметить, что национализм у пророков ни в коем случае (за исключением позднейших интерполяций) не имеет догматического и нечеловеческого характера более поздней официальной веры. Амос, замечательный человек, книгу которого синагога очень сильно подправила, делает единственное юмористическое замечание, которое, вероятно, существует во всей библейской литературе: «Не таковы ли, как сыны Ефиоплян (эфиопов) и вы для Меня, сыны Израилевы? Говорит Господь» (9, 7). И далее говорит, что подобно тому, как Бог вывел израильтян из Египта, Он вывел филистимлян из Кафтора, и арамлян из Кира. Столь же терпимые высказывания находим у пророка Михея: «Ибо все народы ходят, каждый во имя своего бога; а мы будем ходить во имя Господа Бога нашего во веки веков» (4, 5). Исайя, единственный действительный и сознательный монотеист, говорит просто: «Богом всей земли назовется Он» (54, 5). И здесь четко указано направление, которое впоследствии было насильно отрезано. Так была в зародыше задушена та многообещающая склонность, те робкие попытки менее исторической, более истинной религии, религии индивидуальной души в противоположность вере в судьбу народа. Конечно, она возрождалась во многих сердцах, но она не могла вдохнуть жизнь в замороженный священническим кодексом организм, для развития больше не было места. Однако Иеремия сделал в этом смысле значительные попытки. У него (или кого–то другого под его именем) Бог говорит: «Я, Господь, проникаю в сердце и испытываю внутренности, чтобы воздать каждому по пути его и по плодам дел его» (17, 10). Считают, в абсолютном противоречии с созданной святостью еврейства (которую заимствовал католицизм), что в словах Иеремии звучит представление милосердия: «Исцели меня, Господи, и исцелен буду; спаси меня, и спасен буду; ибо Ты хвала моя» (17, 14). Прекрасен стих Исаии, когда Бог говорит: «Мои мысли — не ваши мысли, и ваши пути — не мои пути», и здесь мы стоим на пороге прозрения трансцендентной тайны, где для индийцев и для Иисуса Христа начинается истинная религия. Абсолютно прав теолог Дум, когда он пишет, что Второзаконие и Иезекииль, а с ними все еврейство до сегодняшнего дня стоят «в религиозном и нравственном отношении намного ниже Иеремии!».526
Но много ли религии в нашем понимании получилось бы при всех семитских задатках, которые проявились в этих самых благородных личностях, кажется мне более чем сомнительным. Как доказывают приведенные цитаты (за исключением двух последних), пророки всегда противопоставляют культу мораль, а не новый или реформированный религиозный идеал.527 Израильские пророки (к которым следует отнести псалмопевцев) велики своим моральным величием, а не творческой силой, в этом они проявляются как семиты, воля у них всегда занимает центральное место, а их деятельность в чисто религиозной области — по большей части реакция против хананейского (приписываемого Моисею) культа, без этого они создали бы нечто иное, уместное здесь. Думать, что можно взять у народа один культ, не дав ему взамен другой, свидетельствует о плохом понимании человеческого характера, столь же плохое понимание религии, если пророки полагали, что вера в непредставимого, проявляющегося, собственно говоря, только в политических событиях Бога, которому можно служить только угождая и повинуясь, может удовлетворять самые скромные потребности фантазии.
Именно благодаря величию убеждений пророков, пламени их слов материалистические, бедные религиозными представлениями сирийско–семитские народы впервые обнаружили пропасть между Богом и человеком, и теперь она грозно зияла, и не было сделано ни одной попытки ее преодолеть. А что же такое религия, если не попытка такого преодоления? Все прочее — это философия и мораль. Мы вправе назвать религией греческую мифологию, поскольку она дает представления и близость божественного.528 Не мысль о Боге, сущем на небе и на земле, но Святой Дух, соединяющий меня с Ним, является основным содержанием всех религий. Магомет ничуть не меньше, чем Аллах, а Христос есть сам Бог, спустившийся на землю. Нам следует признать: Исайя, провозглашающий свои пророчества на улицах, Иеремия, самый дальновидный политик своего времени, Исайя, величественный, исполненный любви образ времен вавилонского плена, Амос, помещик, видевший в коррупции руководящих лиц национальную опасность, Осия, считавший священников еще более опасными, Михей, крестьянин — социал–демократ, хотевший стереть с лица земли все города (вместе с Иерусалимом) — все это великолепные мужи, в которых мы с восхищением видим, насколько сильна была вера и одновременно прямодушие, благородство и жизненная сила израильского духа, пока на него не надели наручники и не заткнули рот, но религиозными гениями они не были. Если бы они обладали силой, которой у них не было, то их народ избежал бы своей горькой судьбы, он бы не плакал, «слушая слова закона».
Что не удалось пророкам, смогли осуществить священники. Отношение между Богом и человеком они создали с помощью установления вымышленных, но точных исторических традиций, сохранения и дальнейшего развития жертвоприношений и прежде всего так называемого «закона», т. е. сотен предписаний, которые регламентировали каждый шаг человека в течение всего дня и всего года: на поле, дома, во сне и бодрствовании, во время еды и питья. Согласно талмудической традиции, в дни печали о смерти Моисея были забыты 3000 таких предписаний,529 это характеризует направление. Очевидной целью было непрерывно поддерживать в человеке мысль о Боге, а вместе с тем мысль о собственной избранности и своем будущем. Нельзя сказать, что цель не была благородной, это подтвердит любой непредвзятый наблюдатель, вполне возможно, что эта драконовская власть способствовала более нравственной жизни и что тысячи добрых душ жили в довольстве и счастье, выполняя закон. И все же то, что здесь произошло, было насилием над природой. Противоестественно ограничивать каждый шаг человека, противоестественно мучить целый народ проповеднической педантичностью530 и запрещать ему всякую здоровую, свободную, духовную пищу, противоестественно учить высокомерию и ненависти, и отделенное™ как основе нравственного отношения к людям, противоестественно перекладывать все стремления из настоящего в будущее. Чтобы основать еврейство, религия была убита и затем мумифицирована.
Амвросий в религиозном учении евреев особенно хвалит «подчинение чувства разуму».531 Слово «разум», по–видимому, выбрано не совсем удачно, здесь больше подошло бы «воля». Но насчет подчинения чувства он полностью прав, в простой форме он высказал нечто столь важное, что эти слова избавляют меня от пространных объяснений. Кто хочет знать, куда ведет подчинение чувства в религии, может познакомиться с историей раввинства и попытаться пробиться сквозь дебри Талмуда. Он встретит благородных раввинов, а в Талмуде больше достойных похвалы правил для торговли и поведения (особенно в трактате Pirke Aboth, т. е. «Изречения Отцов»), чем предполагает, но вся мировая литература не представляет собой столь безнадежно бессодержательного, столь детски скучного, столь основательно засыпанного пылью пустынь абсолютной стерильности нагромождения, как это собрание мудрейших дискуссий, которые столетиями ведутся о Торе среди евреев.532 И этот бездуховный продукт считался позднейшими евреями более святым, чем Библия (Traktat Pea, II, 5)! Они даже осмелились сказать: «Слова старейшин важнее, чем слова пророков» (Traktat Berachhoth, I, 4)! Так уверенно вел их Новый Завет по пути религиозной деградации.
В «бескрайнем море», как они сами называют Вавилонский Талмуд, навечно утонули их более благородные религиозные порывы.533
Все это представляет определенную негативную часть создания еврейства: из прекрасного наследия отцов — наивные свежие воспоминания и народные легенды евреев, впечатляющие культовые сооружения хананеев, многие нравы, опиравшиеся на шумеро–аккадское влияние и присущие всем народам Западной Азии, такие как шабат — из этого наследия священники сделали неподвижный закон, с помощью магии534 они превратили теплую кровь в холодный металл и из него сковали тиски для души, своего рода железную деву, что под Нюрнбергом, они перерезали жизненный нерв непроизвольного ощущения или, как говорит Амвросий, «чувства», жизненный нерв инстинктивной творческой деятельности народа, через который его вера, его нравы, его мысли приспосабливаются к меняющемуся времени и пробуждают вечные истины прошлого через новые образы к новой жизни. Их труд был бы непрочным, если бы они остановились на полпути и удовлетворились этим отрицательным. Если во время физиологических экспериментов прерывают связь между сердцем и мозгом, то необходимо позаботиться об искусственном дыхании, иначе прекратятся все жизненные функции. Так поступали священники–основатели религии, вводя мессианское будущее царство.
Я уже много раз говорил535 и не хочу к этому возвращаться, что материалистическое мировоззрение обусловливает историческое восприятие, кроме того, что история, там где она служит основой религии, вынужденно должна охватывать кроме прошлого и настоящего также и будущее. Несомненно, мысли о будущем были древней составной частью еврейского наследия. Но какими скромными, естественными, полностью в границах возможного и действительного! Иегова подарил израильтянам только Ханаан, он был богом только Ханаана. Не считая многочисленные неизбежные междоусобицы, колено
Иуды жило так же, как и другие колена, до плена, в полном согласии со своими соседями. В страну вселялись и переселялись из нее (см. книгу Руфи), как нечто само собой разумеющееся, принимали богов страны, в которой оседали (Книга Руфи, 1, 15, 16). Национальное высокомерие было едва ли больше, чем немецкое или французское сегодня. Во времена пророков, в соответствии с их остальными идеями, особенно учитывая крайне опасное политическое положение (потому что пророки являлись только во время политических кризисов, никогда в мирные времена),536 будущее приобретало особую окраску. Как оболочка для нравственных увещеваний и угроз наказаний, являвшихся основным содержанием их призывов, им была необходима блестящая картина благословений, которые получит благочестивый, боящийся Бога народ, но в настоящих писаниях пророков до плена никогда не было речи об универсальном господстве и тому подобном. Даже Исайя не шел дальше мысли, что Иерусалим неприступен и что его врагов настигнет наказание. Тогда «в надежном жилище» «сокровищем жителей» будут «благополучие, мудрость, благоразумие, страх Божий», и как особое благословение видится им, что к тем временам «не будет книжников»!537 Я могу сослаться на величайший живой авторитет, чтобы с уверенностью утверждать, что представление об особой святости еврейского народа, представление, лежащее в основе религии еврейства, Исаии было абсолютно незнакомо.538 Все те места, например глава 4, 3: «тогда оставшиеся на Сионе и уцелевшие в Иерусалиме будут именоваться святыми», глава 62, 12: «и назовут их народом святым, искупленным от Господа» и т. д., являются последующими интерполяциями, т. е. работа указанной ранее великой синагоги. Более поздний язык, еврейский язык века, не владеющий им свободно, выдал набожных фальсификаторов. Также сфальсифицированы почти все «утешительные дополнения» после многочисленных угроз Амоса, Осии, Михея, Исаии и др.,539 и полностью сфальсифицированы, от первого до последнего слова, такие главы, как в Книге пророка Исаии, гл. 60, то знаменитое мессианское пророчество, согласно которому все цари мира будут лежать пред евреями в пыли, а ворота Иерусалима останутся отворенными днем и ночью, чтобы через них приносили сокровища все народы.540 Истинный Исайя обещал своему народу в награду «мудрость и благоразумие», еще более великий Исайя (Второзаконие) (тот, кто не хотел ни жертвы, ни храма) считал самым прекрасным, чтобы Иуда была «рабом Божьим», призванным приносить утешение усталым, слепым, бедным, угнетенным. Но теперь все изменилось: проклятие Бога должно настигнуть тех, кто утверждает, что «дом Иудин как все народы» (Книга пророка Иезекииля, 25, 8), потому что он должен быть «царством священников» (Исход, 19, б).541 Евреям было обещано мировое господство и владение всеми сокровищами мира, особенно всем золотом и серебром.542 «Народ твой весь будет праведный, на веки наследует землю» (Исайя, 60,21): это будущее, обещанное евреям. В смирении они должны склоняться перед Богом, но не в том внутреннем смирении, о котором говорит Христос, но склонять голову перед Иеговой, потому что им обещано, что при выполнении этого условия они будут ставить свою ногу на голову всем народам мира, будут владеть всей землей.543 Одна эта основа еврейской религии включает в себя прямое преступное посягательство на все народы земли, и нельзя отрицать преступление тем, что до сих пор не было власти его выполнить. Преступна сама надежда, отравляющая сердце еврея.544 К недоразумениям и намеренным фальсификациям пророков добавились мечты о будущем, с которыми дело обстояло не лучше. От персов во время своего плена евреи впервые узнали о бессмертии и о будущей жизни, а также об ангелах и демонах, о рае и аде.545 На основе этого появилось большое количество апокалиптической литературы (наиболее выгодное представление об этом дает Книга пророка Даниила, несмотря на ненужную таинственность), в которой рассказывается о конце света, воскресении праведников и т. д., но при этом никак не идеализируются мессианские надежды. В лучшем случае речь идет о восстании тела, что должно помочь колеблющейся уверенности: «сегодня ты должен исполнять закон, позже ты получишь награду» (Талмуд, трактат Эрубин, разд. 2 (Trakt. Erubin), и это еврейское «Царство Божие» будет, как уверяет один из самых значительных израильских мыслителей, Саадиа (X век), «на земле». Цитата из Арок. Baruch на с. 403 показывает, как представляли себе евреи этот будущий мир. Он отличался от нынешнего почти лишь только господствующим положением еврейской нации в мире. Этот взгляд даже оставил интересный след в Новом Завете. Согласно Евангелию от Матфея двенадцать апостолов, сидя на двенадцати тронах, будут судить двенадцать колен Израилевых, что включает в себя представление, что на небо попадут только евреи.546
Так выдуманное, полностью фальсифицированное прошлое дополнено таким же выдуманным, утопическим будущим, и так витает еврей, несмотря на материализм своей религии, между мечтами и миражами. Fata morgana пустыни предков навевает этим полусемитам сладкое утешение в их трагической судьбе, непостоянное, бессодержательное, обманчивое утешение, но благодаря силе воли, называемой верой, достаточную, для других, часто даже опасную, жизненную силу. Здесь триумф власти идеи в пугающем виде: в народе с хорошими задатками, но не обладающем выдающимися физическими или духовными способностями, она вызывает безумие особого избранничества, особой любви у Бога, беспримерного будущего, в безумном высокомерии она отрезает его от всех наций на земле, навязывает ему бездушный, неразумный, невыполнимый на практике закон как Богом данный, кормит его ложными воспоминаниями и убаюкивает преступными надеждами, и в то время как она таким образом поднимает этот народ в своем собственном воображении на головокружительные вавилонские высоты, на самом деле она духовно так сильно пригибает его, таким тяжелым грузом лежит на его лучших задатках, так сильно отделяет его от страдающего, стремящегося, творящего человечества, так безнадежно замораживает в пагубных идеях–фикс, настолько неизбежно делает его во всех его проявлениях (от крайнего правоверия до явно выраженного либерализма) открытым или скрытым врагом всякого другого человека, опасным для всякой культуры, что он во все времена и во всех местах внушает высокоодаренным людям глубокое недоверие, а верному инстинкту народа—отвращение. Я только что сказал, что правоверие и либерализм в данном случае могут считаться для нас одинаковыми, и в самом деле, не имеет значения, во что еврей сегодня верит, но (если позволите мне парадоксальное противопоставление) во что он может верить, во что он в состоянии верить. Интеллектуальная одаренность и моральный облик — это индивидуальные задатки. Еврей, как и все люди, может быть умным или глупым, добрым или злым. Не стоит спорить с тем, кто это отрицает. Но что не является индивидуальным, так это «les plis de la pensee», как говорят французы, врожденное направление мыслей и поступков, определенные складки, в которые складывается ум через привычки многих поколений.547 И сегодня мы видим евреев–атеистов современнейшего направления, которые благодаря своей склонности считать самые немыслимые гипотезы или просто вынужденные представления науки материальными, очевидными фактами, благодаря своей полной неспособности подняться над самой ограниченной исторической точкой зрения, благодаря их таланту планировать невозможные социалистические и экономические мессианские империи, не заботясь, что они при этом уничтожают всю нашу с трудом созданную цивилизацию и культуру, благодаря их ребяческой вере, что с помощью декретов и законов можно в одночасье изменить души народов благодаря их беспредельному непониманию всего истинно великого вне границ их узкого круга мыслей и благодаря смехотворной переоценке всякого лилипутского умственного свершения, если его создателем является еврей, мы видим, говорю я, таких якобы либералов, которые оказываются намного более значительным и основательным продуктом еврейской религии Торы и Талмуда, чем иной набожный раввин, исполняющий высокие добродетели смирения и верности закону, соединенные с любовью к ближнему, пожертвованиями бедным, терпимостью к неевреям, и живущий так, что мог бы оказать честь любому народу и быть наградой для любой религии.
О том, что, несмотря ни на что, придает величие специфическому еврейскому пониманию жизни, я уже отметил выше в этой главе (см. с. 373 (оригинала. —Примеч. пер)). Даже если, как уверяет Робертсон Смит, на чреватое последствиями определение централизации культа в одном–единственном Иерусалиме оказали влияние чисто финансовые интересы священнической высшей касты и их политическое честолюбие,548 я убежден, что непродуктивные, критические умы придают таким соображениям излишне большое значение. Из чисто эгоистических интересов нельзя основать нацию, которая пережила рассеяние, ошибочно верить в это.549 Мы также не видим, чтобы Иезекииль, Ездра и Неемия, которые также подвергались тяготам и опасностям, лично имели бы при этом какую–то выгоду. Было достаточным идеализмом сменить Вавилон на Иерусалим, более светски настроенные любители удобств остались в метрополии на берегах Евфрата. И впоследствии евреям было лучше везде, чем дома, и раввин, который зарабатывал себе скудное пропитание на приношениях сапожников и портных, чтобы затем посвящать все часы досуга исследованию писания, поучениям и дискуссиям, был всем, чем угодно, только не человеком, преследующим свои финансовые интересы. Эгоист, — да, даже яростный эгоист, но только для всей своей нации, не для себя лично. Здесь, как повсюду, идеальные убеждения являются единственным имеющим власть созидать и сохранять, и даже религия материализма покоится на них. Эти люди были фальсификаторами, это несомненно, а подделывать историю в определенном смысле еще хуже, чем подделать вексель, — это может иметь неизмеримое значение. Миллионы людей, казненных за христианство,550 так же как многие умершие за свою веру евреи, оказались жертвами фальсификаций Ездры и великой синагоги. Но не будем подозревать мотивы этих людей. Они действовали в состоянии высшего отчаяния, они хотели совершить невозможное: спасти свои нации от гибели. Бесспорно, благородная цель! Победа была возможно только при использовании самых крайних мер. Это была безумная мысль, но не неблагородная, потому что прежде всего они хотели служить своему Богу. «...И явлю в них святость Мою перед глазами племен» (Книга пророка Иезекииля, 28, 25); «этот народ Я образовал для Себя, он будет возвещать славу Мою» (Книга пророка Исаии 43,21 включено после плена). Если бы исчез еврейский народ, то Иегова бы остался без почитания. Столь чистые и самоотверженные мысли основателей еврейства, их обращенность к Богу были источником их силы. Мысль изолировать нацию через строгий запрет смешивания и вырастить из безнадежно бастардизированных израильтян благородную расу была просто гениальна точно так же, как идея представить чистоту расы как историческое наследие, как особый, характерный признак евреев. Весь закон просто принадлежит к этому, только через этот закон удалось изгнать все другие мысли, кроме мысли о Иегове, сделать народ действительно «святым» (по семитским понятиям). Один еврейский автор сообщает: «только для субботы существует 39 глав запрещенных занятий, каждая глава имеет подразделы ad infinitum».551 365 запретов и 248 заповедей получил Моисей на горе Синай,552 и это дает лишь предварительную основу для подробного «закона».
Монтефиоре также утверждает, что исполнение закона вскоре настолько сделалось главной мыслью евреев, что стало для них summum bonum, самым лучшим, самым благородным, самым сладостным занятием в мире.553 Если память и вкус таким образом были полностью заняты, с умственными способностями дело обстояло не лучше, закон их просто подсек: бедная женщина, которая в субботу собирала сухие ветки для своего очага, совершала нарушением этого закона такое же большое преступление, как если она разрушала брак.554 Итак, могу сказать, что люди, создавшие еврейство, были направляемы не злыми, корыстными намерениями, но демонической силой, которая только присуща честным фанатикам. Ужасное произведение, созданное ими, совершенно в каждом его пункте.
Вечным памятником этого совершенства является Тора, книги Ветхого Завета. Здесь вновь история создает историю! Какое научное произведение могло когда–либо надеяться оказать подобное влияние на жизнь человечества? Много раз утверждали, что у евреев отсутствует творческая сила, изучение этой замечательной книги учит нас иному, по крайней мере в крайней нужде у них была эта сила, и они создали истинное произведение искусства, особенно произведение искусства в том, что в этой мировой истории, которая начинается с создания неба и земли, чтобы затем закончиться будущим царством Божьим на земле, все перспективные отношения способствуют беспримерному возвеличиванию одного–единственного центрального пункта—еврейского народа. И на чем основывается сила этого народа, жизненная сила, которая победоносно сопротивлялась судьбе, если не на этой книге? Мы узнали, что израильтяне в ранние времена ничем не отличались от многочисленных других еврейских соседних колен, мы обнаруживаем в сирийских хеттах крайне упорный, но явно «анонимный», с отсутствующей физиономией человеческий вид, у которого в глаза бросался больше, чем что–либо другое, только нос. А иудеи? Они были настолько невоинственными, настолько ненадежными солдатами, что их царь должен был доверить защиту страны и своей персоны наемникам, были настолько не предприимчивы, что вид моря, которое привело к расцвету двоюродных братьев их колена, финикийцев, их пугал, так мало промышленно развиты, что для каждой работы было необходимо выписывать из соседних земель художников, руководителей работ, ремесленников для более тонких работ, так мало способны к обработке земли, что (что видно из многих мест в Библии и Талмуде) хананеи были не только их учителями, но и остались рабочей силой страны.555 Даже в чисто политическом отношении они были настолько противниками любых упорядоченных отношений, что у них не сохранялась ни одна разумная форма правления и они с самого начала постоянно чувствовали себя лучше всего под властью чужого господства, что, однако, не мешало им подрывать и эту власть... Кажется, что такой народ обречен на быстрое исчезновение из мировой истории, и действительно, от других, более прилежных полусемитских колен того времени остались только названия. Что защитило маленький народ евреев от подобной судьбы? Что его соединяло, когда он был рассеян по земле? Что сделало возможным, что из его среды вышел новый принцип христианства? Только эта книга. Анализ свойств этого важного для мировой истории произведения завел бы нас слишком далеко. Гёте однажды написал: «Эти писания так счастливо стоят вместе, что из самых чуждых элементов выступает обманчивое целое. Они достаточно полные для того, чтобы принести удовлетворение, достаточно фрагментарные, чтобы пробудить, достаточно варварские, чтобы призвать, достаточно нежные, чтобы успокоить».
Гердер объяснял воздействие Ветхого Завета преимущественно тем, что «для человеческой любознательности было приятно получать из этой книги столь популярные ответы на вопросы о возрасте и сотворении мира, о происхождении зла и т. п., которые были понятны каждому». Так мы видим, что книга удовлетворяла требованиям благородного ума и всего народа: одного потому, что он восхищался в «обманчивом целом» смелым произволом, другого потому, что мистерия бытия исчезает из глаз подобно Иегове за завесой храма, и он получает «популярные ответы» на все вопросы. Эта книга означает триумф материалистического мировоззрения, не меньше! Она означает победу воли над разумом и над всяким отдаленным побуждением творческой фантазии. Такое произведение могло выйти только из благочестивого настроения и демонической силы.
Невозможно понять еврейство и его власть, а также его неистребимую жизнестойкость, невозможно правильно и справедливо судить о евреях среди нас, их характере, их образе мышления до тех пор, пока не признаем это демонически–гениальное происхождение. Действительно, речь идет о борьбе одного против всех. Этот один взял на себя всю жертву, весь позор, чтобы только однажды, неважно когда, вступить в мессианское мировое царство единоличного господства, для вечной славы Иеговы. Талмуд говорит: «как от преступления закона будет твое рассеяние, так будет вознаграждено выполнение запрета тем, что ты сам будешь приказывать» (Aboth 4, 5; по Montefiore).
И в заключение еще одно. На вопрос: «Кто такой еврей?» — я вначале ответил, показав его происхождение, физический субстрат, затем представив ведущую идею еврейства в ее становлении и ее сущности. Больше я сделать не могу ничего, так как личность принадлежит отдельному индивидууму, и нет ничего более неверного, чем распространенный метод судить о народе по отдельным личностям. Я не привлекал ни «хороших», ни «дурных» евреев, — «никто не благ», — сказал Иисус Христос, и в каком таком случае человек так сильно достоин презрения, чтобы непременно назвать его «дурным»? Передо мной судебная статистика: одни хотят доказать, что евреи являются самыми невинными, как овечки, гражданами Европы, другие настаивают на противоположном. Меня удивляет, как можно получить оба мнения из одинаковых цифр, но еще больше удивляет меня, как можно таким образом заниматься психологией народа. Ни один человек не крадет ради удовольствия, если только он не клептоман. Действительно ли человек, ставший из–за нужды или под воздействием дурных примеров вором, — злой человек, а тот, у которого нет к этому причин — добрый? Лютер сказал: «Тот, кто взял хлеб из булочной, не будучи голоден, вор. Если он сделал это от голода, то он прав, потому что ему должны были дать его». У меня есть статистика, показывающая, как много людей, живущих в крайней нужде, притеснении и беспомощности, не становятся преступниками: отсюда можно сделать определенные выводы, но очень слабые. Разве не были предки нашей феодальной знати разбойниками, и разве их потомки не гордятся этим? Разве папы римские не убивали королей? Разве в нашем современном нравственном обществе ложь и обман не считаются хорошим тоном в кругах высшей дипломатии? Итак, оставим в покое мораль, а вместе с ней почти столь же скользкий вопрос о способностях. Наличие в стране больше еврейских, чем европейских адвокатов не доказывает ничего более того, что быть адвокатом выгодно, особых способностей для этого не требуется. Во всех этих делах, особенно если они подтверждаются статистикой, можно доказать что угодно. И наоборот, два факта: раса и идеал — являются основополагающими. Хороших и плохих людей не существует, во всяком случае для нас, только для Бога, так как слово «хороший» касается моральной оценки, а эта последняя вновь зависит от мотивации, которую никогда невозможно раскрыть. «Лукаво сердце человеческое,... кто узнает его?» — уже вопрошал Иеремия (17, 9).556 И напротив, весьма вероятно существование хороших и плохих рас, так как здесь речь идет о физических отношениях, об общих законах, органической природе, исследованных экспериментально, об отношениях, где (в отличие от вышеназванных) цифры дают неопровержимые доказательства, об отношениях, о которых история дает человечеству богатый материал.
Едва ли менее постижимы ведущие идеи. Без сомнения, их следует рассматривать как следствие по отношению к расе, однако не следует недооценивать эту невидимую внутреннюю анатомию, чисто умственную долихоцефалию и брахицефалию, в широком смысле она также является причиной. Отсюда каждая сильная нация имеет большую силу ассимиляции. Вступление в новый союз сначала не меняет ни одной клеточки в физической структуре, и только очень медленно, на протяжении поколений, кровь. Намного быстрее действуют идеи, почти сразу увлекая личность на другие рельсы. А еврейская национальная идея оказала особенно мощное воздействие, вероятно, потому, что в этом случае нация существует исключительно как идея, и с самого начала еврейство никогда не было нормальной «нацией», но прежде всего идеей, надеждой. Поэтому неверно придавать особенное значение, именно у евреев, принятию чужой крови, что время от времени происходило, что особенно характерно для Ренана в его последние годы. Ренан знал лучше, чем кто–либо другой, что переход греков и римлян в еврейство было совершенно незначительным явлением. Что такое были эти «эллины» из Антиохии, о которых он рассказывает в своем докладе «Judaisme race ou religion?», которые якобы в огромном количестве переходили в иудейство (в подтверждение этого факта мы имеем только свидетельство одного весьма ненадежного еврея, Иосифа)? Ими были еврейско–сирийские бастарды, ничего более, в жилах которых, вероятно, не было ни капли греческой крови. Эти «римляне», говоря о которых Ренан ссылается на Ювеналия (Sat. 16, 95 fg.), — подонки из получивших свободу азиатских и африканских рабов. Пусть назовет нам значительного римлянина, который был бы евреем! Подобные утверждения служат сознательному введению в заблуждение непросвещенной публики. Если бы они опирались на правду вместо тенденциозной фальсификации, что бы произошло? Не имеет ли еврейская национальная идея силы, свойственной другим национальным идеям? Напротив, имеет, и как я показал, она убедительна, как никакая другая, и переделывает людей по своему подобию. Не требуется иметь аутентичного хеттского носа, чтобы быть евреем, — это слово гораздо больше означает особый способ мыслить и чувствовать. Человек, не будучи израильтянином, может очень быстро стать евреем, нужно только вращаться среди евреев, читать еврейские газеты и привыкнуть к еврейскому пониманию жизни, к литературе и искусству. С другой стороны, не имеет смысла называть «евреем» истинного израильтянина, которому удалось сбросить оковы Ездры и Неемии, в голове которого больше нет места закону Моисея, а в сердце — презрения к другим. «Какая перспектива — восклицает Гердер, — видеть очищенное гуманизмом мышление у евреев!»557 Но очищенный гуманизмом еврей уже больше не является евреем, потому что, отказавшись от идеи еврейства, он ipso facto выходит из этой национальности, состав которой обусловлен комплексом представлений, «верой». Вместе с апостолом Павлом нам нужно научиться признавать, что «не тот иудей, кто таков по наружности, ... но тот иудей, кто внутренно таков».
Такие национальные или религиозные идеалы имеют двоякое влияние, положительное и отрицательное. Мы видели, как народу, который совсем не охотно шел на это, несколько иудеев навязали определенную национальную идею и так глубоко запечатлели ее, что кажется, что этот народ никогда больше не сможет ее искоренить, здесь требовались кровное родство и единомыслие: здесь имело место быть позитивное творческое воздействие идеи. Столь же удивительным примером является внезапное превращение кровожадных, диких монголов в мягких, набожных людей, треть которых является монахами, в результате принятия буддийской веры.558 Но идея может оказать и чисто негативное воздействие, она может сбить человека с его пути, не открыв ему другого, соответствующего его расе. Общеизвестен пример — влияние магометанства на тюрков: в результате принятия фаталистического мировоззрения дикий и энергичный народ постепенно погрузился в полную пассивность. Если бы еврейское влияние одержало верх в духовной и культурной областях в Европе, у нас бы прибавился еще один пример негативного, разрушительного воздействия.
Я рассказал о следуемом мною методе и его главных результатах, другого заключения я делать не хочу. По отношению к органическим явлениям формулы всегда только фразы. Нам известна забавная история Le voilä, le chameau! Даже по отношению к верблюду такая претензия смешна, и мне никогда не пришло бы в голову закончить эти наброски обобщениями в виде формул, как будто я хочу сказать: Le voilä, le juif! Тема, однако, неисчерпаема и непостижима, из своих записей и заметок я едва ли использовал двадцатую часть! Но на что я несомненно надеюсь, так это на то, что те, кто прочитает эту пятую главу, сможет судить более четко и ясно о еврействе и его произведении, — еврее. Из этого суждения естественно вытекает понимание значения вступления евреев в западную историю. В мою задачу не входит проследить это влияние на протяжении столетий. Но поскольку косвенное влияние еврейства на христианство было и остается большим и поскольку, кроме того, прямое влияние еврейства именно в XIX веке (и только в XIX веке) начало ощущаться в качестве нового элемента в истории культуры, так что «еврейский вопрос» стал животрепещущим вопросом нашего времени, я почувствовал необходимость положить основу для суждения. Ни страстные утверждения антисемитов, ни догматические пошлости правозащитников, ни даже множество научных книг, из которых я многое почерпнул для этой главы (но которые освещают только какую–то одну, часто чисто теологическую или чисто археологическую стороны вопроса), не смогут помочь нам достичь цели. Было большой смелостью положить такую основу, я это знаю и признаю, но я следую необходимости и надеюсь, что не напрасно боролся за ясные, правильные представления, потому что любая необходимость является общей. В этом вопросе речь идет не только о нашем настоящем, но и о нашем будущем.
Mon devoir est шоп Dieu supreme.
Фридрих Великий. Письмо Вольтеру от 12 июня 1740 г.
Вступление евреев в европейскую историю, по словам Гердера, означало вступление чуждого элемента, чуждого тому, что Европа достигла в то время, чуждого тому, к чему она была призвана еще совершить. Иначе обстоит дело с германцами. Этот варвар, который предпочитает вступать в битву обнаженным, этот дикарь, внезапно вынырнувший из болот и лесов, чтобы нагнать на цивилизованный и культурный мир ужас насильственного завоевания голыми руками, является тем не менее законным наследником эллинов и римлян, кровь от их крови и дух от их духа. Без него дни индоевропейцев были бы сочтены. С помощью вероломных убийств пробрался азиатский и африканский раб к трону Римской империи, тем временем сирийский бастард завладел законами, иудей использовал библиотеку в Александрии, чтобы приспособить эллинскую философию к закону Моисея, египтянин работал над тем, чтобы на обозримое будущее забальзамировать зарождающееся естествознание в великолепных пирамидах научной систематизации, монголы скоро должны были растоптать цветы древнеарийской жизни: индийскую мысль, индийскую поэзию — своей грубой, кровавой ступней, а ослепленный безумием пустыни бедуин должен был превратить в выжженную пустыню сады Эдема, в которых тысячелетиями взрастала символика мира, — Уранию. Искусства уже давно не было, только шаблоны для богатых, а для простого народа — цирковые ристалища. Таким образом, по словам Шиллера, которые я приводил в начале первой главы, оставались собственно больше не люди, а только существа. Наступило время появиться спасителю. Правда, он вступил в мировую историю не так, как хотелось бы все комбинирующему разуму, если спросить его совета, не в виде спасающего ангела, открывающего новое утро человечества. Сегодня мы можем с высоты нашего знания оглянуться на прошедшие века и пожалеть только об одном, — о том, что германцы не были более решительны повсюду, куда протянулась их победная рука, что они не очищали более основательно и что в результате этого так называемая «латинизация», т. е. перемалывание хаосом народов, все больше и больше отбирало дальнейшие области у единственно свежего, укрепляющего влияния чистой крови и несокрушимой молодой силы, к тому же и высочайших способностей. Во всяком случае, только постыдная леность мысли или бесстыдная историческая ложь способны увидеть во вступлении германцев в мировую историю что–то иное, кроме как спасение агонизирующего человечества из когтей вечного ужаса.
Когда я употребляю слово «германцы», делается это, как я уже замечал во вводных строках к этому разделу о наследиях, для упрощения, благодаря которому выражается истина, которая иначе остается сокрытой. Несколько размытым и, может быть, недопустимым кажется вначале это понятие, неважно, понимается оно в широком или узком смысле, и особенно потому, что осознание и восприятие специфически «германского» является поздним достижением, поздним по крайней мере у нас, германцев. Никогда не существовало народа, называвшего себя «германским», и никогда — от их первого появления на сцене мировой истории и до сегодняшнего дня — все германцы вместе и по отдельности не противопоставляли себя не германцам. Напротив, с самого начала они ведут междоусобные войны друг с другом, не враждуя так ни с кем, как с собственной кровью. Во времена Христа Ингуиомер (Inguiomer) предает своего ближайшего родственника, Германа Великого, маркоманам (германское племя. — Примеч. пер.) и предотвращает таким образом общее наступление северных племен и полное уничтожение римлян. Уже Тиберий, как самый надежный политик, мог рекомендовать по отношению к германцам: «Предоставьте их своим собственным внутренним спорам». Все последующие крупные войны, за исключением крестовых походов, были войнами между германцами, по крайней мере между германскими князьями. В XIX веке такая картина в основных чертах сохранилась. Иностранцы, однако, немедленно заметили единообразие этого сильного племени и вместо его многочисленных ветвей, вместо бесконечного количества наименований: хатты (Chatten), хауки (Chauken), херуски (Cheruskern), гамбривиры (Gambriviern), свевы (Sueven), вандалы, готы, макроманы, лужичане (Lugiern), лангобарды, саксы, фризы, гермундурены (Hermunduren) и т. д. создали единое понятие — «германцы», потому что с первого взгляда увидели их общую принадлежность. Тацит, после того как он устал перечислять названия, говорит: «телосложение у всех этих людей одинаковое». Это была правильная эмпирическая основа для последующего интуитивного взгляда: «Я убежден, что различные племена германцев, не имевшие браков с чужими народами, образуют особый, несмешанный народ, похожий только на себя» (Germania, 4). Так намного более ясно видит непредвзятый взгляд стоящего на расстоянии великие связи явлений, в отличие от участвующих в них! Сегодня не только пристрастность мешает нам просто применять слово «германцы», подобно Тациту, для пространственного и филогенетического обозначения: те «различные германские племена», которые он увидел как несмешанный, единообразный народ, с тех пор, как ранее эллины подверглись многочисленным смешениям друг с другом, и, кроме того, только небольшая часть «не имела браков с чужими народами». К этому позже, вследствие великого переселения народов, добавились особые влияния, обусловленные географическим положением, климатом, уровнем культуры ближайших соседей и т. д. Уже одного этого достаточно, чтобы превратить однообразие в многообразие. Положение представится еще более запутанным, если мы дополним учение политической истории более подробными сравнительными исследованиями в области изучения народной души, философии и истории искусства, а также, с другой стороны, результатами доисторических и антропологических исследований за последние пятьдесят лет. Тогда мы поймем, что понятие «германцы» можно и требуется понимать значительно шире, чем у Тацита, но одновременно мы увидим необходимые ограничения, которых не могло представить себе более несовершенное знание того времени. Чтобы понять наше настоящее и нашу современность, нам необходимо взять пример с Тацита и подобно ему обобщать и отсеивать, но на основании наших сегодняшних знаний. Только после точного определения нового понятия «германский» изучение вступления германцев в мировую историю приобретает практическую ценность. Цель данной главы — дать такое краткое описательное определение. Как далеко простираются родственные связи? Где мы встречаем «ариев» (т. е. «принадлежащих к друзьям»)? Где начинается чужое, которое мы, по словам Гёте «не должны терпеть»?
Как я сказал, понятие «германец» следует воспринимать шире и одновременно уже, чем это делал Тацит. Расширение происходит на основании исторических, а также антропологических соображений, также и сужение.
Расширяется понимание, что «германец» Тацита не отличается резко по своим физическим и умственным качествам ни от своих предшественников в мировой истории — «кельтов», ни от своих последователей, которых мы привыкли весьма смело объединять понятием «славяне». Любой естествоиспытатель, не колеблясь, будет рассматривать эти три расы по их физическим признакам как разновидности общего корня. Галлы, которые в 389 году до Рождества Христова завоевали Рим, точно соответствуют описаниям, которые дает Тацит германцам: «сверкающие голубые глаза, рыжеватые волосы, высокий рост», и, с другой стороны, найденные в захоронениях древнейших героических времен черепа славян, к удивлению всего ученого мира, показали, что славяне времен великого переселения народов были ярко выраженными долихоцефалами (т. е. имели удлиненную форму головы) и были высокого роста, как древние германцы и германцы истинного рода еще и сегодня.559 Подробные исследования Вирхова цвета волос и глаз показали, что славяне изначально были светловолосыми, как и германцы. Независимо от полученного теоретическим и гипотетическим способами представления об индоевропейском человеке, нам кажется правомерным значительно расширить полученное от Тацита понятие о германцах, которое мы с тех пор, вследствие чисто языковых соображений, все более сужали.560
Поговорим вначале о кельтах.
Руководствуясь преимущественно филологическими соображениями, что кельтские языки должны быть родственны италийским и греческим, мы не привыкли учитывать столь решающий физический аспект и еще более решающий моральный.561 Мы относим кельтов к греко–италийским народам, в то время как они имеют с ними отдаленное, с германцами же очень близкое родство. Если полностью романизированные галлы сильно отличались от своих победителей, — бургундцев или франков, — то первоначальные завоеватели Рима, даже более поздние, уже жившие несколько веков в Северной Италии галлы, которых Флорус (Florus) изображал «сверхлюдьми» (corpora plus quam humana errant, II, 4), физически походили на германцев. Но не только физически, так как их страсть к путешествиям, любовь к войне, которая вела их (как позднее готов) до Азии на службу к тому господину, который предоставит возможность сразиться с врагом, любовь к пению.. . все это — характерные черты того же родства. Смешавшись с кельтами и под их предводительством, германцы, в узком, тацитовском понимании слова, впервые вступили в мировую историю.562
Слово «германцы» кельтского происхождения. Разве сегодня не встречаются высокие люди с голубыми глазами и рыжеватыми волосами в северо–западной Шотландии, Уэллсе и т. д., и разве они не похожи на тевтонцев больше, чем на южноевропейцев?
А сегодняшние бретонцы не такие же ли безумно храбрые мореходы, как древние норманны? Однако этот дикий кельтско–германский дух постепенно в результате соприкосновения с римской цивилизацией феминизировался (effeminatum), о чем сообщал не кто иной, как Юлий Цезарь в первом абзаце первой книги о Галльской войне.563
Еще более убедительным и для моего тезиса более решающим является родство глубоких духовных задатков между кельтами и германцами, что видно из истории, родство таких черт, из которых складывается индивидуальность. Можно ли считать случайным — чтобы сразу проникнуть в суть, — что апостол Павел свое послание о спасении через веру, о Евангелии свободы (в отличие от «рабского ига» церковного закона), о значении религии не той, что в книгах, но в рождении «новой твари», можно ли считать случайным, что именно это послание было направлено галатам, тем почти чистым кельтским «галльским грекам», послание, в котором можно легко услышать Мартина Лютера, обращающегося к доверчивым, но одаренным пониманием самых глубоких мистерий немцам?564 Я, со своей стороны, не думаю, что это случайность. Я тем более так не думаю, поскольку вижу, насколько иначе говорит тот же самый человек, какими обходными путями он идет, когда излагает те же истины общине иудеев и детям хаоса народов, как в Послании к римлянам. Однако наше суждение основано не только на гипотезах и не только на родстве древнекельтской и древнегерманской религии, но на наблюдениях родства между духовными дарованиями вообще, чему до сегодняшнего дня можно найти подтверждения в истории культуры Европы, найти там, где кельты сохранили чистую кельтскую кровь. Так, например, из настоящих кельтских областей Ирландии ранее (в течение пятисот лет от кельта Скота Эригены до кельта Дунса Скота (Duns Scotus) вышли склонные к философии теологи, независимая идейная направленность и стремление к исследованиям которых вызвали преследования со стороны римской церкви. В самом сердце Бретани родился открывающий новые пути дух Петра Абеляра, и, возможно, мы заметим, что его отличает не только самостоятельное, жаждущее свободы мышление, но прежде всего святая строгость его жизни, свойство абсолютно «германское». Эти полные энергии кельтские умы прошлых веков не просто свободны, не просто набожны так же, как современный бретонский моряк, но они одновременно набожны и свободны, именно здесь проявляется специфическое «германское», которое мы можем видеть от Карла Великого и короля Альфреда до Кромвеля и королевы Луизы, от храбрых антиримски настроенных трубадуров и независимых от политики миннезингеров до Шиллера и Рихарда Вагнера. Посмотрим, например, как уже упомянутый Абеляр из глубокой религиозной убежденности боролся против отпущения грехов за деньги («Theologia Christiana»), он ставил эллинов во всех отношениях выше иудеев, считал, что мораль их философов намного превосходит иудейскую святость по закону, объявлял мировоззрение Платона выше, чем Моисея, посмотрим, как он («Dialogus inter philosophum, Judaeum et Christianum») положил в основу религиозного мышления признание трансцендентной идеальности пространственного представления, так что не при вступлении в эмпирические небеса, но единственно через внутреннее преображение души человек стоит перед лицом Бога: разве не ясно, что этот ум является характерным индоевропейским в противоположность семитскому и позднеримскому, но здесь проявилась индивидуальность, которая в каждом отдельном человеке plis de la pensee (о чем я говорил в предыдущей главе) выдает специфически германское своеобразие? Я говорю не «немецкое» своеобразие, но германское, я говорю не о сегодняшнем дне, когда разница в образовании привела к резким различиям национальных характеров, но о человеке, жившем почти тысячу лет назад. И я утверждаю, что бретонец вполне мог, что касается мышления и чувств, родиться в сердце Германии. Типичный кельт по мрачной страстности своей натуры, новый Тристан в своей любви, он тем не менее плоть от нашей плоти и кровь от нашей тевтонской крови, он германец. Такой же германец, как и так называемое «коренное немецкое» население Швабии и Шварцвальда, родины Шиллера, Моцарта и многих других великих «немцев», особый характер которых и необычайная поэтическая одаренность несомненно объясняются сильной примесью кельтской крови.565 Тот же дух Абеляра мы находим повсюду, где было большое количество кельтов, или еще есть, как на родине несчастных альбигойцев на юге Франции или на родине методистов, Уэллсе. Мы видим его в абсолютно католической Бретани, так как католицизм и протестантизм пока просто слова. Религиозность бретонцев настоящая, но в действительности по своей окраске скорее «языческая», чем христианская, под католической маской продолжает жить древняя народная религия. Кроме того, разве нельзя не увидеть в неискоренимой верности этого народа королю такую же общегерманскую черту, как и в воинственности и верности знамени ирландцев, которые политически настроены против Англии, но одновременно добровольно составляют три четверти английской армии и умирают на чужбине за чужого короля, против которого они дома борются? Более всего заметна, без сомнения, общность между кельтами и германцами (в более узком смысле слова) в их творчестве. С самого начала франкская, немецкая и английская поэзия тесно сплелись с кельтской, не потому что у них не было собственных мотивов, — они вбирают кельтские как родственные с древних времен, и определенный налет незнакомого, не до конца понятого, потому что почти забытого, скорее придает повышенное очарование и драгоценную прелесть. Необычайно проникновенная, наполненная символическим значением, кельтская поэзия была, очевидно, в далеком прошлом тесно связана с душой нашей германской поэзии, музыки. Если внимательно рассмотреть творческие произведения во всех германских странах, появившиеся на рубеже XII и XIII веков, в особенности в земле франков, если рассмотреть, с одной стороны, «Geste de Charlemange, Rolandslied» («Песнь о Роланде»), «Berte aus grans pies, Ogier le Danois» и т. д., являющиеся самостоятельными опытами творчества франков, а с другой стороны, посмотреть на возрождение кельтской поэзии начиная от «Чаши Грааля», «Рыцарей круглого стола короля Артура», «Тристана и Изольды», «Парсифаля» и т. д., то у нас ни на минуту не возникнет сомнения, где найти большую глубину, богатство, истинную поэтически неисчерпаемую полноту изображения и значения. И при этом кельтская поэзия XIII века была в невыгодном положении, потому что она выступала не в своем собственном виде, но у нее отобрали крылья пения, она была раздута в роман, сплавлена с рыцарскими, римскими и христианскими взглядами, ее истинное, поэтическое ядро было почти так же засыпано чуждыми добавками, как северные мифы в немецкой «Песне о Нибелунгах». Чем дальше в глубь веков, тем более отчетливо мы видим — при всех индивидуальных различиях — близкое родство между древнекельтским и древне–германским творчеством. С каждой последующей ступенью что–то утрачивается, так что, например, несмотря на то, что «Тристан» Готфрида фон Штрасбурга как законченное поэтическое произведение несомненно превосходит французскую обработку того же материала, однако многие из глубочайших и тончайших черт, которые лежат в основе этой несравненной, поэтической мистико–символической саги, в нем отсутствуют, в то время как древнефранцузский роман ими обладает и Chrestien de Troyes их по крайней мере наметил. То же самое относится и к «Парсифалю» Вольфрама.566 Наиболее убедительным и захватывающим образом проявляется это родство, когда мы понимаем, что в действительности только немецкая музыка могла пробудить к новой жизни как древнекельтскую так и древнегерманскую поэзию в их первоначальном значении, этому учат нас великие дела XIX века и одновременно открывают тесную связь обоих источников.
Об истинных славянах можно сказать немного, так как мы находимся в затруднении, где их искать, и для начала уверены только в том, что произошло смещение понятия, вследствие чего то, что сегодня считается характерным «славянским», например, коренастая фигура, круглая голова, высокие скулы, темные волосы, все это ни в коей мере не были признаки славян, когда они вступили в европейскую историю. Еще и сегодня светловолосый тип на севере и востоке европейской части России является преобладающим, поляки также отличаются от южных славян цветом волос (Вирхов). В Боснии бросается в глаза необычайный рост мужчин, а также часто встречающийся светлый цвет волос. Во время своего многомесячного путешествия по стране я ни разу не встретил так называемый «славянский» тип, переходящий в монгольский, как и характерное «картофельное лицо» чешских крестьян. То же самое касается прекрасной семьи черногорцев.567 Несмотря на широко распространенное предубеждение, еще и сегодня существует, как мы видим, достаточное количество физических признаков того, что германцы, когда они вступили в мировую историю, имели помимо старшего брата на западе еще и более младшего, похожего на него, на востоке. Весьма сложно будет распутать первоначальное славянское явление в результате очевидного факта, что эта ветвь германской семьи очень рано была почти полностью поглощена другими племенами, намного раньше, более основательно и загадочно, чем кельты. Но это не должно помешать нам увидеть и признать родственные черты, а также предпринять попытку выделить их из чужой массы.
Здесь вновь может помочь проникновение в глубины души. Если судить по одному–единственному славянскому языку, о котором у меня есть некоторое представление, — сербскому, — хочется верить, что и здесь можно доказать глубокое семейное сходство с кельтами и германцами в поэтической одаренности. Героический цикл, который примыкает к великой битве на Косовом поле (1383), но без сомнения по своим поэтическим мотивам уходит далеко в глубь веков, напоминает своим настроем — верностью до смерти, героизмом, героическими женщинами, а также высоким уважением к ним, личной честью как главным по сравнению со всеми благами — кельтскую и германскую лирическую и эпическую поэзию. В истории литературы я прочитал, что подобная поэзия и подобные героические подвиги как у королевича Марко присущи всему народному творчеству: это, однако, неверно и может показаться таковым только человеку, утратившему в результате избытка учености ощущение индивидуальности. Рама является другим героем, чем Ахилл, а он в свою очередь иной, чем Зигфрид, в то время как кельтский Тристан во многих чертах родственен немецкому Зигфриду, причем не только во внешних проявлениях рыцарского романа (битва с драконом и т. д.), что может быть более поздним добавлением, но в значительно большей степени в тех древних народных образах, где Тристан еще был пастухом, а Зигфрид еще не был героем при бургундском дворе: мы ясно видим здесь, что, кроме необычайной силы, кроме волшебства непобедимости и тому подобных общих героических атрибутов, в основе поэзии лежат определенные идеалы, и именно в них, а не в других, отражается своеобразие народной души. Так, например, у Тристана и у Зигфрида: верность как основа понятия чести, понятие чистоты, победа в гибели (другими словами, перенесение собственно героизма во внутреннее событие, не во внешний успех). Эти черты отличают Зигфрида, Тристана, Парсифаля не только от семитского Самсона, сила которого заключена в волосах, но и от родственного Ахилла: грекам чужда чистота, верность не является принципом чести, а только любви (Патрокл), герой только презирает смерть, он не побеждает ее. Черты такого подлинного родства я нахожу в сербской поэзии, несмотря на различие формы. То, что их героический цикл повествует о большом поражении, а именно о гибельной для них битве при Косово, а не о победе, имеет большое значение. Сербы одержали достаточно побед и были могучим государством во времена Стефана Душана. Несомненно, мы наблюдаем особую склонность, и можем с уверенностью сказать, что богатейшая россыпь поэтических мотивов о гибели, смерти, вечной разлуке любящих появилась не после той несчастливой битвы, не при оглупляющем правлении магометанства, но является древним наследием точно так же, как бедствие нибелунгов, «конец всех страданий», а не счастье нибелунгов было немецким наследием, и точно так как кельтские и франкские поэты оставляли без внимания сотни знаменитых победителей, чтобы обратиться к невежественному побежденному Роланду и через его образ вновь оживить древние поэтические моменты. Такие вещи имеют решающее значение. Такое же решающее значение имеет то, как у сербов изображается женщина: нежная, мужественная и целомудренная. Поэзия говорит о ее большой роли. Напротив, только специалист может определить, являются ли два ворона, которые взлетают в небо в конце битвы при Косово, чтобы возвестить сербскому народу его гибель, родственными воронам Вотана, или здесь имеет место общий индогерманский мотив, пережиток мифов о природе, заимствование, совпадение. И так в тысячах мелочей. К счастью, для всякого непредвзятого взгляда понятно основное. В русской поэзии, по–видимому, из древних времен заимствований меньше, кроме былин, сказок и песен. Но и здесь наблюдается, с одной стороны, меланхолия, а с другой стороны, сердечное отношение к природе, особенно к миру животных (Bodenstedt: «Poetische Ukraine»), — неотъемлемые черты германского своеобразия.
В мое намерение не входит проводить широкое исследование, его ограничивает объем работы и мои цели. Доказать истинность того, что первоначальное чувство откроет всякому поэтическому чувству, может критика, это ее задача. Я могу только упомянуть еще один момент самого сокровенного движения души, через которое германский элемент ярко проявляется в славянах, — я имею в виду религию.
Повсюду мы видим серьезность и независимость в религиозных вещах, отличающие славян, особенно в древние времена. Эту религиозность пронизывает любовь к Родине. Уже в X веке, еще до окончательного раскола между Востоком и Западом, мы видим, как болгары одинаково сообщались с Римом и Константинополем по вопросам догматов. Они требовали единственно своей церковной независимости: Рим отказал в этом, Византия признала ее. Так, в первой половине X века возникает первая, независимая по своей конституции, христианская церковь.568 Чрезвычайная важность этого события понятна с первого взгляда. Михаила Болгарского не интересовали различия веры, он был христианином и был готов верить во все, что провозглашали священники. Для него речь шла о вопросе конституции: он хотел, чтобы его болгарская церковь находилась под управлением собственного независимого болгарского патриарха, ни глава римской церкви, ни Византия не должны были вмешиваться. То, что может показаться некоторым простым административным вопросом, в действительности является подъемом германского духа свободной индивидуальности против воплощения империи, родившейся из хаоса народов и представляющей политические интересы антинациональных, антииндивидуальных, нивелирующих принципов. Сейчас неподходящий момент для подробного рассмотрения предмета, мы обсудим его в двух последующих главах, однако, если рассмотреть тот же процесс у славян, то нельзя отрицать его симптоматичное значение для оценки его первоначального характера. Например, как только сербы создали империю, они основали автономную церковь, и великий царь Стефан Душан защищал своего патриарха от верховноглавенствующих претензий византийской церкви и добился его правового признания. Это тоже не был вопрос веры, так как в то время (середина XIV века) раскол между Римом и Константинополем был уже давно известным фактом. Сербы были, как и сегодня, фанатичными греко–ортодоксами. Как болгары отвергли смешивание с Римом, так и сербы — с Константинополем. Принцип был один: сохранение национальности. Освобождение русской церкви происходило много медленнее, много позже после разрушения Византийской империи, но именно Россия только в очень условном, негерманском смысле может быть названа славянской страной, и сегодня она имеет, наряду с Англией, — одной из старых величайших наций Европы, — полностью национальную, автокефальную Церковь. Особенно хочется подчеркнуть в этом отношении тот факт, что среди всех христиан только славяне (за исключением находившихся под немецким влиянием чехов) никогда не вели богослужения не на родном языке! Уже великие «славянские апостолы» Кирилл и Мефодий претерпели здесь трудности. Они претерпевали преследования немецких прелатов, которые признавали только «три священных языка» (греческий, латинский, еврейский), доносы римскому папе на себя как на еретиков, но продолжали утверждать этот пункт как особое право: даже строго римско–католические славяне имели свою славянскую службу, и еще и в последние десятилетия XIX века Риму не удалось отобрать это преимущество у далматцев. Все это образует только одну сторону славянской религиозности, внешней (если и не поверхностной). Другая еще заметнее. В России, там, где большой процент истинно славянского населения (особенно в Малороссии, уже названной родине прекрасных поэтических произведений), еще и сегодня проявляется интенсивная, внутренняя религиозная жизнь в непрерывном образовании сект, как в Вюртемберге и Скандинавии. Родство здесь бросается в глаза. Напротив, в так называемых «латинских» странах нет и следа от этого. В подобных вещах отражается сокровенное душевное устроение. Кроме того, здесь речь идет о длительном свойстве, которое, несмотря на все смешивания крови, проявлялось во все века. Уже те колоссальные усилия, с которыми славяне были обращены в христианство, свидетельствуют об их глубокой религиозности: итальянцев и галлов обратить было легче всех, саксов — уже мечом, славян — только после долгого времени и с большой жестокостью удалось отвратить от веры их отцов.569 Пресловутая «охота на язычников» продолжалась вплоть до времен Гуттенберга. Особенно характерным является здесь поведение истинных, физически еще и сегодня истинных, славян в Боснии и Герцеговине. Уже в ранние времена основная часть нации приняла учение Богумила (ему родственно учение манихеев), т. е. они отбросили все иудейское в христианстве и сохранили наряду с Новым Заветом только пророков и псалмы, не признавали таинств и прежде всего власти священников. Непрерывно угнетаемый и уничтожаемый одновременно с двух сторон — со стороны ортодоксальных сербов и послушных малейшему слову папы римского венгров — этот маленький народ, кровавая жертва непрерывного двойного крестового похода, твердо держался своей веры в течение столетий. Могилы их богумильских героев еще и сегодня украшают вершины гор, куда уносили их тела, боясь осквернения. Только магометане насильственным обращением прекратили существование этой секты. Дух, который оживлял на этом отдельном кусочке земли мужественный, но невежественный народ, в других местах принес богатые плоды, причем славянская ветвь здесь выделялась так же, как и другие из германского родства.
Важнейшим историческим событием наших девятнадцати веков является, без сомнения, так называемая «Реформация». В ее основе лежит двойной принцип — национальный и религиозный. Общим для обоих является отказ от чужого гнета, сбрасывание «мертвой длани» давно умершей Римской империи, власть которой распространялась не только на имущество и деньги, но и на мысли, чувства, веру и надежды людей. Нигде так не обосновывается органическое единство славяно–кельто–германизма более убедительно, чем в этом инстинктивном сопротивлении Риму. Чтобы понять это движение с точки зрения народной психологии, нельзя изначально уделять внимание спорным вопросам догматов веры. Решающее значение имеет не то, какое причастие считается правильным, — здесь противостоят два противоречащих друг другу принципа: свобода и несвобода. Великий реформатор, после того как он объяснил, что для него речь идет не о политических правах, продолжает: «но в духе и совести мы свободны от рабства: мы не верим никому, мы не доверяем никому, мы не боимся никого, кроме Христа». Но одновременно это означает отказ от индивидуального и национального. И если мы научимся понимать, что «Реформация» — не чисто церковный вопрос, но возмущение всего существа против чужого господства, возмущение германской души против негерманской тирании души, то мы должны будем признать, что «реформа» началась, когда образование и досуг пробудили сознание германцев, и что она продолжается и сегодня.570 Скот Эригена (в X веке) — реформатор, так как он отказался подчиняться приказаниям Рима и предпочел лучше умереть от кинжала убийцы, чем на йоту отступить от «свободы духа и совести». Абеляр в XI веке — реформатор, так как при всей своей правоверности он не дает отнять у себя свободу своих религиозных представлений и кроме того обличает правление римской церкви, отпущение грехов и т. д. Такие светочи католической церкви, как Доллингер (Döllinger) и Ройш (Reusch) в XIX веке — реформаторы. Ни один догматический вопрос не отделяет их от Рима, кроме одного: свобода. В этом богатом последствиями движении выделяются, наряду с германцами в более узком смысле слова, не только кельты, но и славяне. Как я говорил в последнем абзаце: то, как они отклоняли вмешательство в их церковное правление и как они почитали свой родной язык самым священным наследием, уже есть отрицание необходимых принципов Рима. Но эти устремления имели более глубокие корни — в самой глубине сердца речь идет о религии, не о нации. И как только Реформация прочно встала на ноги — сначала это произошло в далекой Англии — славянские католики устремились в Оксфорд, привлеченные кровным родством святых чувств. Совершенно понятно, что без Мартина Лютера Реформация не была бы тем, чем она стала. Наши историки могут говорить что угодно, природа же не знает большей силы, чем сила великого человека, но земля, на которой этот немец вырос в полной силе, окружение, в котором он находил живительный воздух для своей борьбы, — это было плодом Богемии и Англии.571 Уже за сто лет до рождения Лютера каждый третий человек в Англии был антипапистом,572 и по всей стране находил распространение перевод Библии Вайклифа (Wyclif). Богемия не осталась позади — уже в XIII веке Новый Завет читали на чешском языке, а в начале XV века Гус пересмотрел всю Библию на народном языке. Но самое живое побуждение было дано Вайклифом. Он открыл славянам глаза на евангельские истины, так что Иероним Пражский смог сказать о нем: «До сих пор мы держали скорлупу, лишь Вайклиф открыл ядро».573 Представление о движении славянской реформации будет абсолютно неверным, если главное внимание уделять Гусу и гуситским войнам — преобладающее значение политических комбинаций, а также ненависти между чехами и немцами смущало души и затемняло столь чистое вначале стремление. За сто лет до Гуса жил Милль, который был сам правоверным католиком и совершенно не будучи расположен к размышлениям о догматах вследствие практического направления своего ума, придумал выражение «антихрист» для римской церкви. В темнице Рима, в своем трактате «De antichristo» он писал, что Антихрист придет не в будущем, он уже здесь, он копит «церковные» богатства, он покупает доходные места, он продает таинства. Матиас фон Янов проводит эту мысль дальше и кладет начало собственно теологической реформации. Правда, он выступает за Святую Церковь, но она должна быть полностью очищена и возведена заново: «Нам только остается хотеть реформации через разрушение Антихриста; восстанем, избавление уже близко!» (1389). За ним последовали Станислав фон Знаим (Stanislaus von Znaim), который защищает сорок пять предложений Вайклифа от обвинений Пражского университета, Гус, который резко разделяет «апостольское» от «папского» и заявляет, что первому он будет подчиняться, папскому же лишь в той степени, насколько это совпадает с апостольским, Николай фон Веленов (Nikolaus von Welenowi), который отрицает положение священника как привилегированного посредника спасения, Иероним, тот великолепный рыцарь и мученик, о котором даже совершенно равнодушный, интересующийся гораздо более эллинской литературой, чем христианством, собиратель и издатель сомнительных забавных историй знаменитый Поджио, папский секретарь, сказал: «О, что за человек, он заслуживает вечной памяти!»,— и многие другие. Мы видим, что здесь налицо имеется дело не одного, пусть даже глубокого ума, здесь говорит душа народа, по крайней мере, ее истинная и благородная часть. Что случилось с этой частью, как она истреблялась с лица земли, известно. Папа римский и его епископы оплатили интернациональные войска наемников, смертельный удар был нанесен на Белой горе.574 Дело не в чешской идиосинкразии — другие католические славяне вели себя так же. Так, например, на первом польском печатном станке были напечатаны церковные песнопения Вайклифа, на Тридентинский собор Польша отправила епископов с такими протестантскими настроениями, что папа объявил их перед королем еретиками. Но польский сейм не дал себя запугать: он потребовал от короля полной реорганизации польской церкви исключительно на основании Священных Писаний. Одновременно он потребовал: «mirabile dictu!» — «равноправия всех сект». Польская шляхта и вся духовная аристократия были протестантами. Однако начавшуюся вскоре политическую неразбериху использовали иезуиты, поддержанные Австрией и Францией, чтобы укрепиться в стране. «Быстро и кровопролитно», как требовал Канизий (Canisius), дело не пошло, но протестантов преследовали все более жестко, наконец, отправляли в ссылку. Вместе с религией исчезла и польская нация.575
Поскольку не каждый знаком с этими вещами, мне пришлось довольно подробно остановиться на них, надеюсь, этого достаточно, чтобы убедить в изначальном, тесном родстве между истинными германцами, истинными кельтами и истинными славянами.
В момент вступления этих народов в историю существуют не три этнические души рядом друг с другом, но одна–единственная, единая. Пусть кельты во многих местах (но, как мы видели, не везде) в результате поглощения гипотетических «пракельтов» Вирхова и элементов из латинского хаоса народов настолько сильно изменились физически, что сегодня повсюду под «кельтским» понимают тип, совершенно противоположный первоначальному, пусть подобная судьба постигла высоких, светловолосых, похожих на норманнов славян в еще более достойной сожаления степени, однако на протяжении многих веков мы видели действие того отличного, индивидуального духа, который я без колебаний называю германским, поскольку истинный германец (в обычном, ограниченном смысле слова), несмотря на всю бастардизацию, постигшую бульшую часть его сыновей, сохранил его в наиболее чистом и выраженном виде. Это не праздные слова, но исторический взгляд в широком смысле. Я не собираюсь приписывать собственно германцам или же немцам поступки, которых они не совершали, или славу, принадлежащую другим. Напротив, я стремлюсь пробудить живое чувство великого северного братства, не стараясь выдвинуть какую–нибудь антропогенетическую или доисторическую гипотезу, но опираясь на то, что у всех перед глазами. Я даже не постулирую кровное родство, я не забываю о нем, но слишком хорошо сознаю необычайную запутанность этой проблемы, слишком четко вижу, что истинный прогресс науки здесь преимущественно заключался в раскрытии нашего невежества и недопустимости всех предыдущих гипотез, чтобы захотеть сейчас, где замолкает каждый настоящий ученый, продолжать строить новые воздушные замки. «Все более просто, чем думают, все более ограниченно и более переплетено, чем можно постичь», — как говорит Гёте. Мы столкнулись с родственным духом, родственным настроем, родственным телосложением, этого достаточно. У нас в руках нечто определенное, атак как это не определение, а нечто, состоящее из живых людей, то я и отсылаю к этим людям, к истинным кельтам, германцам и славянам, чтобы понять, что такое «германское».
Итак, я показал, что следует понимать под необходимым расширением понятия «германец», но в чем же состоит означенное мной, как необходимое, ограничение? Ответ и в этом случае будет двояким, относящимся, с одной стороны, к физическим свойствам и, с другой — духовным, но по своей сути это просто различные явления одной и той же вещи.
Не следует недооценивать физический момент, было бы трудно зайти так далеко, чтобы его переоценить. Причины я попытался раскрыть в вопросе о расах в предыдущей главе. Это понимание относится к тем, которые ощущаются инстинктивно, как тончайшая связующая нить с тканью природы, без ученых доказательств. Подобно тому как несходство человеческих индивидуумов читается по их лицам, так и несходство человеческих рас можно прочитать по строению их костей, цвету кожи, мускулатуре, пропорциям черепа. Вероятно, нет ни одного анатомического факта тела, на который раса не наложила бы свой особый, отличительный отпечаток. Мы знаем, что даже нос, этот столь застывший орган, который в городской жизни нашего времени доставляет скорее мучения, чем радости, тягостная добавка, с колыбели и до гробовой доски находится в центре нашего лица как свидетель нашей расы! Мы должны особенно подчеркнуть, что эти североевропейцы: 576 кельты, германцы и славяне отличались физически среди индоевропейцев, отличались по своему телосложению от южно–европейцев, «были похожи только на самих себя», откуда проистекает первое ограничение: у кого нет таких физических признаков, даже если он родился в самом центре Германии и с детства говорит на германском языке, не может рассматриваться как германец. Значение этого физического момента проще доказать на больших проявлениях у народа, чем у индивидуума, потому что может случиться так, что отдельная одаренная личность усвоит чужую культуру и затем в силу своего внутреннего отличного своеобразия осуществит нечто новое и плодотворное. Особое же значение расы понятно, когда речь идет об общих достижениях, что станет понятно немецкому читателю, если я приведу слова признанного специалиста, что «великие государственные деятели и полководцы времен основания новой империи в большинстве были чисто германского происхождения», точно так же как «закаленные мореплаватели в Северном море и храбрые охотники на серн в Альпах».577 Таковы факты, которые необходимо внимательно обдумать. В их присутствии все известные фразы господ естествоиспытателей, парламентских ораторов и т. д. о равенстве человеческих рас578 сводятся к такой нелепой болтовне, что почти стыдно, что хотя бы вполуха прислушивался к ним. Они учат понимать, в каком ограниченном смысле можно признать известные слова истинного германца Поля де Лагарда (Paul de Lagarde): «немецкое заключается не в происхождении, но в состоянии души». Да, в отдельном душа может возобладать над происхождением, здесь побеждает идея, но для массы — нет. И чтобы измерить значение физического, а также ограничений, которые оно влечет за собой, представим, что то, что можно назвать «германской идеей», является бесконечно хрупким и многогранным организмом. Для сравнения можно взять еврейскую, все искусство которой состоит в том, чтобы так затянуть человеческую душу, как китайские дамы свои ножки, но только после этого дамы не могут больше двигаться, наполовину же задушенная душа становится легче и меньше обременяет занятое тело по сравнению с развитой, отягченной мечтами. Поэтому относительно легко «стать евреем», но почти невозможно «стать германцем». Германское заключается в душе. Кто проявил себя германцем, откуда бы он ни происходил, является германцем, здесь, как повсюду, главенствует идея. Но горе, если в угоду принципу не учитывать связи явлений природы. Чем богаче душа, тем многостороннее и прочнее она зависит от определенного происхождения. Это очевидно, и не требуется доказывать, что, раскрывая человеческие способности, чем дальше, чем более своеобразно это развитие, тем выше должно быть различие в физическом субстрате нашей духовной жизни, при этом ткань становится все более нежной. Так, в предыдущей главе мы видели, как исчезли из мира благородные аморреи: вследствие смешивания с неродственными расами их физиономия оказалась стертой, их гигантское тело съежилось, их дух улетучился. Простой же Homo syriacus сегодня тот же, что и тысячи лет назад, а бастардизированный семит выкристаллизовался из смешения, к своему удовлетворению, в «еврея». Подобный процесс происходил повсеместно. Каким чудесным народом были испанцы! Вестготам столетиями был запрещен брак с «римлянами» (как называли прочих жителей), отсюда выработалось чувство расовой аристократии, которое позднее, когда сверху насильно началось сплавление народов, долго задерживало это сплавление, но постепенно в плотине пробивались все более глубокие бреши, и при смешивании с иберами, с многочисленными остатками римского хаоса народов, с африканцами самого различного происхождения, с арабами и иудеями утратилось то, что принесли германцы: военное усердие, беззаветная преданность (см. Кальдерона!), высокие религиозные идеалы, организаторские способности, богатая творческая художественная сила, и сегодня мы видим, что осталось, когда германское «происхождение», физический субстрат, было истреблено.579 Поэтому не будем спешить с утверждением, что германское не зависит от происхождения. Оно зависит не в том смысле, что это происхождение гарантирует германский образ мыслей и способности, но потому, что делает их возможными.
Это ограничение вначале очень ясное: германцем является только тот, кто происходит от германцев.
Необходимо обратить внимание на то, сколь необходимо было предшествовавшее расширение понятия, чтобы применять это ограничение разумно. Иначе возникнут столь забавные последствия, которых не может избежать даже Хенке в вышеуказанной брошюре, утверждая, что будто Лютер не был истинным германцем и что швабы, которые по праву считаются во всем мире выдающимися представителями неподдельных германцев, тоже не являются истинными германцами! Человек, происхождение и форма лица которого свидетельствуют о результате смешения истинно немецкой и истинно славянской крови, как доказывает Хенке о Лютере, является истинным германцем, происшедшим от удачного смешения, это же относится к народу Швабии, у которого, как утверждает тот же Хенке, произошло тесное смешение кельтов и немцев, которое привело к богатой поэтической одаренности и исключительной стойкости характера. О преимуществах скрещивания между близкородственными народами я сообщал в четвертой главе (с. 279–283 (оригинала.— Примем пер.)). У германских народов этот закон проявляется повсюду: у французов, где многообразные скрещивания германских типов привели ко множеству талантов и где еще и сегодня вследствие наличия многих центров различного рода чистых расовых культур наблюдается богатая жизнь, у англичан, саксов, пруссаков и т. д. Трайчке обращает внимание на то, что «государствообразующая сила Германии» никогда не была в несмешанных немецких племенах. «Носителями культуры и первооткрывателями в Германии был в Средние века южнонемецкий народ, смесь с кельтами, в новейшей истории — смешанные со славянами северные немцы».580 Данные результаты являются одновременно доказательством тесной родственной принадлежности жителей Северной Европы, того типа людей, который Лапужи—Линнеи (Lapouge—Linnaeus) могли назвать Homo europaeus, но еще лучше и проще — Германцы.
Сейчас и только сейчас мы учимся различать скрещивание и скрещивание. Скрещивание между собой ничего не дало германцам в их сути, наоборот, в результате скрещивания с другими они его постепенно губят.
К сожалению, это ограничение, такое понятное в общем определении, очень трудно проводить в частном. Могут спросить: по каким физическим признакам можно узнать германца? Является ли, например, светлый цвет волос действительно характерным признаком всех германцев? Это кажется основной догмой не только для ранних историков, но и для новейших антропологов, однако мне бросились в глаза факты, которые заставляют меня сомневаться. Вначале факт, о котором у Вирхова и его коллег, конечно, нельзя найти ни малейшего объяснения, так как политическая предвзятость закрывает им глаза. Я имею в виду темный цвет волос у членов настоящей древнегерманской аристократии, особенно это заметно в Англии. Высокое стройное туловище, длинный череп, удлиненное лицо, известный тип Мольтке с большим носом и четко вырезанным профилем (который Хенке также рассматривает как характерный «чисто германский»), генеалогическое дерево вплоть до времен норманнов, — короче говоря, несомненно истинные, физически и исторически засвидетельствованные германцы, но при этом с черными волосами. Экерманн замечает у Веллингтона карие глаза.581 В Германии я замечал подобное в различных семьях древнего аристократического происхождения. Кроме того я заметил, что поэты с крайнего севера Германии часто описывают темные волосы не только у аристократов, но и у простого народа.
Так, например, в рассказе Теодора Шторма «Ханс и Хайнц Кирх» настоящие, упорные германские моряки, Ханс и Хайнц, имеют «каштановые (черно–коричневые) локоны», а другой персонаж, его зовут Хассельфритц, имеет карие глаза и коричневые волосы. Эти истинные германцы похожи на Ахилла с его «коричневатыми волосами». Как часто в народных песнях встречаются «черные глазки»! И Берне, шотландский крестьянский поэт, мечтает об «орехово–карих девах» своей родины.582 Когда я однажды во время путешествия в Норвегии севернее семидесятого градуса случайно забрел на группу островов, куда обычно не заходят чужие, я обнаружил к своему удивлению среди светловолосого населения рыбаков отдельные типы, точно соответствующие тем образам: мужчины исключительно красивого сложения с благородными лицами викингов и почти как вороново крыло волосами. Позднее я встретил этот тип на юго–востоке Европы, в немецких колониях Славонии, которые, проживая там столетиями, сохранили свое немецкое ядро в безупречной чистоте: фигура, тип Мольтке (или, как говорят англичане, лицо Веллингтона) и черные волосы отличают этих людей от в основном светловолосого и с совершенно неинтересными физиономиями окружения. Кстати, нет необходимости ходить так далеко: мы обнаружим этот тип как почти главенствующий в немецком Тироле, о котором Хенке говорит, что его жители «представляют собой истинный тип живущих сейчас древних германцев». Их темные, часто черные волосы указанный ученый объясняет тем, что «солнце их зажарило до черноты», и считает, что цвет является «свойством, которое легче всего изменяется со временем». Исследования Вирхова, однако, давно показали противоположное (см. с. 369), и на это утверждение мы можем ответить вопросом: почему Давид был блондином? Почему иудеи сохранили от аморреев определенную склонность к рыжевато–светлым волосам и больше ничего? Какое солнце зажарило до черноты волосы английских аристократов и тем более норвежцев на дальнем севере, где месяцами не видно солнца? Нет, здесь несомненно другие обстоятельства, которые должны объясняться только физиологически, чего еще не произошло, насколько мне известно.583 Подобно тому, как красные цветы в определенных местах, или также под влиянием условий, ускользнувших от человеческого наблюдения, становятся синими (иногда красные и синие на одном стволе), а также известны виды черных животных, имеющие белые подвиды, точно так же понятно, что пигмент волос у определенного типа людей, как правило, может быть светлым, но при определенных обстоятельствах может переместиться в другой конец цветовой шкалы. Решающим моментом здесь является то, что темные волосы встречаются у людей, чье настоящее германское происхождение подтверждается не только в моем более широком смысле слова, но и в более узком, тацитовом смысле, и чья внутренняя и внешняя сущность явно обнаруживается. Если посмотреть еще, этот самый тип человека: высокого роста, стройного, долихоцефала, с типом лица Мольтке, к тому же «германского внутреннего мира» — мы встретим на юге Альп, нужно только отъехать на два часа расстояния от Канн и Ниццы, захваченных хаосом народов, к северу в отдаленные части гор, — и здесь черные волосы. Кто это: кельты? готы? лангобарды? Я не знаю, это братья вышеназванных. Их можно встретить в северной Италии, вместе с маленькими, круглоголовыми, неарийскими Homo alpinus. О кельтах Вирхов уже сказал, что «он склонен думать, что первоначальное кельтское население было не блондины арийцы, а брюнеты арийцы», и, вооружившись таким предположением, он затем объясняет все темные волосы кельтской примесью. Однако древние описывали первоначальных кельтов светловолосыми и «рыжими», и мы можем увидеть их своими глазами еще и сегодня в Шотландии и Уэллсе. Эта гипотеза о том, что кельты, кроме блондинов, могут быть также и брюнетами, или скорее, что не одно и то же, темноволосыми, примеры чему мы найдем тут же, среди чистокровных кельтов, стоит только на одной ноге. Здесь тот же случай, как с германцами. О славянах я могу сказать только одно, — даже Вирхов сообщает, что они «первоначально были блондинами». Они не просто были, они такие и сегодня, стоит только посмотреть на марширующий боснийский полк, чтобы убедиться в этом. На карте, в соответствии с проведенными Вирховым исследованиями школьников, видно, что вся Познань, а также Силезия восточнее Эльбы имеет такой же незначительный процент темноволосых людей (10–15 %), как и расположенные на западе земли. Самый большой процент брюнетов находится в областях, где никогда не было славян, а именно в Швейцарии, в Эльзасе, в древненемецком Зальцкаммергуте. Существуют ли истинные славяне с черными волосами, как у германцев и кельтов, мне не известно.
Из этих фактов неопровержимо проистекает, что германцам нельзя безусловно приписывать, как это обычно происходит, светлые волосы. Черные волосы также могут быть свойственны истинным отпрыскам этой расы. Конечно, наличие светлых волос всегда желательно для германцев (в моем широком смысле слова), и даже если это только далекая примесь, отсутствие светлого цвета все же не позволяет сделать обратного заключения. Нужно очень осторожно применять это ограничение. Одних волос как критерия недостаточно, необходимо привлекать к рассмотрению другие физические характеристики.
Мы подошли к следующему, не менее сложному вопросу: форма черепа. Здесь, кажется, можно и нужно провести границу. Насколько запутаны обстоятельства сегодня, настолько просты они были в древние времена: древние германцы, согласно Тациту, а также древние славяне в большинстве своем имели удлиненные головы. Удлиненный череп и удлиненное лицо являются настолько характерными признаками расы, что следует задать вопрос, можно ли причислять к ней того, кто ими не обладает? В германских захоронениях времен переселения народов находят почти половину черепов долихоцефалов, т. е. ширина которых относится к длине как 75 (или еще меньше) к 100, за редким исключением прочие черепа также приближаются к этой искусственно выбранной границе. Настоящих круглых голов (см. с. 360 (оригинала. —Примем пер.)) почти не встречается. В древнеславянских захоронениях соотношение еще больше в пользу удлиненных голов. Относительно древних кельтов данных мало, однако склонность к долихоцефалии у галлов Северной Шотландии и кимров в Уэлльсе позволяют предположить то же самое.584 С тех пор произошли сильные изменения, по крайней мере во многих странах, недалеко на севере, в Скандинавии, в северной Германии (за исключением городов) и в Англии. Напротив, долихоцефалия, например в Дании, выражена еще более ярко, чем у германцев времен великого переселения народов: шестьдесят из ста имеют там длинные головы и только шесть из ста — короткие головы. Но славяне России сегодня, согласно Кольману, имеют едва три длинных головы из ста, напротив, 72 — выраженные круглые головы, остальные — средние формы, склонные к брахицефалии. А древние баварцы! Иоганнес Ранке измерил 1000 черепов жителей и получил результат, что только один из ста имеет древнегерманский череп, а 95 — настоящие круглые головы! Сравнительные измерения эллинских черепов классических времен и современных греков привели к похожим результатам, — если у тех преобладала средняя форма головы, то треть имела настоящие длинные головы, и в их захоронениях обнаружено еще меньше коротких голов, чем в германских, в то время как сегодня более половины имеют короткие головы.
Не подлежит сомнению, что причиной этого является проникновение негерманской расы, которая вообще не принадлежит к группе индоевропейских, а также безрасовый хаос. Обычно стараются избегать таких выводов. Так, например, Кольман (профессор из Базеля) старается перенести внимание с черепа на лицо, на разницу между длинными и широкими лицами,585 Иоганнес Ранке же нападал на это и сконструировал в качестве типично германского типа длинное лицо при коротком черепе, Хенке считает, что здесь происходило постепенное развитие, в результате которого длина передней части головы скорее увеличилась, чем уменьшилась, затылочная же часть становилась все короче, долихоцефалия в определенной степени присутствует еще и сегодня у германцев с короткой головой, только в скрытом виде и т. д. Как бы ни были убедительны все эти наблюдения, ни одно из них не может отрицать, что германцы там, где было незначительное смешение или его не было вообще, особенно на севере, являются долихоцефалами и блондинами, в то время как этот характер исчезает: во–первых, чем ближе к Альпам, во–вторых, там, где исторически доказано много скрещиваний с народами с юга или с уже выродившимися кельтогерманцами или славяногерманцами.
Конечно, быстрее всего действовали исторические скрещивания (всем известные примеры: Италия, Испания, южная Франция и т. д.), но наряду с такими смешениями, в тех местах, где их не было, действовала, как думают сегодня, совсем другая причина, а именно наличие одной или нескольких доисторических рас, которые никогда (или только едва) не вступали в историю и которые, находясь на более низкой ступени культуры, очень рано были покорены и ассимилированы различными ветвями индогерманцев. Эта причина, вероятно, еще и сегодня способствует разгерманизации. Относительно иберов, например, Вильгельм фон Гумбольдт выдвинул предположение, что они расселялись далеко по Европе, это предположение находит сегодня поддержку у Хоммеля и других. Если небольшая часть спаслась далеко на западе, где сегодня встречаются баски, то большинство мужчин, видимо, погибли от меча врагов. Полного уничтожения слабых и не имеющих власти, как показывает опыт, никогда не бывает, — их сохраняют как рабов, сохраняют также женщин. В Альпах проживала та же самая или, может быть, другая, но тоже не германская, не индоевропейская раса, или же она скрылась туда от преследования. К этому предположению ведут наблюдения, что именно Альпы являются сегодня основным местом, дающим негерманский тип брюнета с круглой головой, который распространен как на севере, так и на юге. Антропологически отличающаяся раса рэтов (Rhätier) является, вероятно, истинным остатком жителей свайных построек и предположительно идентична пракельтам Вирхова. В далеких областях Восточной Европы следует предположить наличие еще одной особой, вероятно, монголоидной расы, чтобы объяснить специфическую деформацию, которая так быстро сделала из большинства славяногерманцев неполноценных «славян». Как можно рассматривать тех европейцев, которые происходят от этого совершенно негерманского вида людей, просто потому что они говорят на индоевропейском языке и участвуют в индоевропейской культуре, как «германцев»? Я считаю своим долгом, если мы хотим понимать прошедшую и современную историю, проводить четкое различие. Отделяя людей, мы узнаем особенности идей. Это тем более необходимо, что мы насчитываем среди нас наполовину германцев, на четверть, на шестую часть и т. д., а вследствие этого множество идей, множество видов мышления и поступков, которые наполовину, четверть, шестую часть являются германскими или прямо антигерманскими. Только навык в различении чисто германского и абсолютно негерманского может научить ориентироваться в этом хаосе. Хаос везде опасный враг. Против него должна действовать мысль: для этого первым необходимым шагом является ясность представлений. В области, которой мы в настоящий момент занимаемся, ясность заключается в признании, что наше германское содержит сегодня большое количество негерманских элементов, и в попытке отделить чистое от смешанного с чуждыми (не германскими) составными частями.
Однако насколько сильно для этой цели может быть оправдано значение анатомии, боюсь, что одной анатомии будет недостаточно. Напротив, именно здесь науку будет бросать по волнам моря заблуждений и недоразумений, кого захватят ее миражи, должен будет в конце концов погрузиться в пучину. То, что я изложил о различных расах, оставшихся в Европе из доарийских времен, иберов, рэтов и т. д., даже если верно в основных чертах, является сильным упрощением гипотез, которые сегодня сотнями витают в воздухе, и с каждым днем дело становится все сложнее. Так, например (только чтобы привести единственный пример для неспециалиста) — длительные и тщательные исследования привели к предположению, что в Шотландии в древние времена каменного века имелась раса людей с удлиненными головами, но в более позднее время каменного века появилась другая, с очень широкой головой, которая затем, смешавшись с первой и со смешанными формами, становится характерной для бронзового века. Все это происходило в древнейшие времена, задолго до прибытия кельтов. Наконец, появились кельты, как авангард германцев, и несомненно, что они в результате контакта с этой местной расой претерпели изменения, так как еще и сегодня, после того как множество человеческих волн пронеслось над этой страной, во многих индивидуумах находят признаки, которые (так говорят специалисты) без сомнения указывают на ту, уже из смешения длинных и коротких голов возникшую, доисторическую расу бронзового века!586
Как можно разобрать краниологическое влияние таких оседлых с древних времен племен на анатомию германцев, если у них уже были длинные, короткие и средние головы? И почему это воздействие касается только короткой головы? Тут приходят другие ученые и затягивают совсем другую песню: у нас нет веской причины верить в переселение индоевропейцев, они были здесь уже в каменном веке, отличались своей длинной головой от другой расы с круглой головой и боролись с ней за господство, эти длинноголовые из древнейших времен каменного века были не кто иные, как германцы! Вирхов полагает, опираясь на анатомический материал, что уже древнейшие троглодиты Европы могли происходить от арийцев, по крайней мере никто не может доказать обратного.587 Такие острожные суждения не находят пощады у новейшей школы. Под предлогом строго научного упрощения она размахивает знаменем хаоса и называет всю историю человечества ложью. Наиболее ярким выразителем этого новейшего учения является профессор Кольман. Он сводит всех живущих в Европе людей к четырем типам: длинный череп с длинным и длинный череп с коротким лицом, короткий череп с коротким и короткий череп с длинным лицом. Эти четыре расы уже столетия жили рядом и вместе друг с другом, и это имеет место и сегодня. И вот завершающий удар: все, чему учит нас история о великом переселении народов, о национальностях, о различиях способностей и склонностей, о великих произведениях культуры, созданных отдельными индивидуумами целого народа и которые могут быть в лучшем случае приняты другими, о наблюдаемой нами и ныне борьбе между элементами, способствующими развитию культуры и враждебными ей — все это отодвигалось как хлам в сторону, а от нас требовали поверить в догму: «Развитие культуры есть общее дело всех этих типов. Все европейские расы, насколько мы проникли в тайну природы рас, одинаково одарены для любой культурной задачи».588 Одинаково одарены? Невозможно поверить своим глазам! «Одинаково одарены» для «любой» задачи! К этому я вскоре еще вернусь, но я не хотел бы оставить область краниометрии без того, чтобы не указать на то, что, во–первых, как бы ни было трудно, отделить германское от негерманского с помощью простых формул, циркуля и сантиметра можно. Во–вторых, по какому опасному пути ведут нас эти ученые господа, которые вдруг прерывают свои рассуждения о «хамеперсопных, платиринных, мезоконкных, прогнантных, проприоцефальных, оидных, брахиклиметопных, гипсистегобрегматических долихоцефалах», чтобы присоединить к ним общие рассуждения об истории и культуре. Несведущий человек мало или ничего не понимает в остальном, без всякой надежды блуждает он в этом варварском жаргоне неосхоластического естествознания. Лишь одно обошло все газеты как видимый результат такого конгресса: ученые господа Европы торжественно внесли в протокол, что все расы одинаково участвуют в развитии культуры, все одинаково способны к любой задаче культуры: греков никогда не существовало, римлян никогда не существовало, германцев никогда не существовало, евреев никогда не существовало, но издавна братски живут рядом друг с другом, с уважением поглощают друг друга лептопрозопные долихоцефалы, хамеперсопные долихоцефалы, лептопрозопные брахицефалы и хамеперсопные брахицефалы, «все вместе работая над культурой» (sic!). Вы улыбаетесь? Но проступки против истории слишком сильное злодеяние, чтобы быть наказанными просто смехом, — здесь должен здравый смысл всех разумных людей силой положить конец этому и крикнуть этим господам: сапожник, знай свои колодки!589
Насколько явно ненаучным является начало у Кольмана, видно невооруженным взглядом. Далеко идущее упрощение является законом художественного творчества, но не законом природы — напротив, здесь характерно бесконечное многообразие. Что можно было бы сказать о ботанике, который захотел бы делить на семейства растения по длине и ширине листьев, или по какому–то другому единственному признаку? Метод Кольмана является шагом назад по сравнению со старым Теофрастом. До тех пор, пока пытались применять искусственные классификации, систематическое знание о мире растений не продвинулось ни на шаг. Затем появились гениальные ученые, такие как Рей (Ray), Жуссо (Jussieu), Де Кандолл (De Candoll), которые путем наблюдений в соединении с творческой интуицией установили главные семейства растений и лишь потом открыли характерные признаки, часто скрытые, которые позволяют представить также и анатомическое родство. Так же точно и в животном мире. Любой другой метод искусственный и, следовательно, просто игра. Поэтому для людей нельзя, как это делает Кольман, выстраивать систему по анатомическому усмотрению, которой затем должны подчиняться факты, хорошо ли или плохо, но мы должны сначала установить, какие группы действительно существуют как индивидуализированные, с моральными и интеллектуальными особенностями расы, а затем смотреть, есть ли анатомические характеристики, которые могут быть использованы для классификации.
Положительный момент подобного экскурса в область анатомической науки заключается в том, что учит нас признавать, как мало помощи, как мало полезного, нужного для практической жизни следует ждать оттуда. Мы либо бредем по зыбучему песку или по болотистой почве, увязая при первых же шагах, или же перепрыгиваем с одной острой вершины догматики на другую и не сегодня–завтра падаем в пропасть. Этот экскурс имеет и другие положительные преимущества: он обогащает наши знания и учит острее видеть. Расы настолько же различно одарены, как и индивидуумы, об этом свидетельствует история и ежедневный опыт. Кроме того, антропология учит нас (вопреки профессору Кольману), что у рас, совершивших определенные дела, господствовал определенный физический вид. Ошибка в том, что мы оперируем случайными цифрами сравнительных объектов и измеряем в соответствии с произвольно выбранными отношениями. Так, например, установлено, что если ширина черепа относится к длине как 75 (или меньше) к 100, то это череп «долихоцефала», при значении 76 или уже 75 с четвертью — это «мезоцефал», а начиная с 80 — «брахицефал». Кто это говорит? Почему именно в цифре 75 заключена особая магия, отличающаяся от магии моих лени и удобства? Я очень хорошо понимаю, что мы не можем обойтись в ежедневной практике без termini technici и без границ, но чего я не могу понять, так это почему я не могу считать это произвольными границами и произвольными словами?590
То же самое относится, конечно, к длинным и широким черепам, а также к высоким и низким лицам. Речь идет об отношениях, которые постепенно переходят друг в друга. Сущность жизни — в пластической подвижности. Живой принцип формообразования отличается в своей основе от формообразования кристаллов не тем, что он формирует не по неизменяемым числовым соотношениям, но тем, что при соблюдении равновесия частей и сохранении их основной схемы, которая дана через сущность, в известной степени свободно творить. Сходство существует не между двумя индивидуумами. Чтобы рассмотреть физическую структуру расы в данный момент, мне необходимо, следовательно, иметь перед глазами всех представителей этой расы, а в этом комплексе выбрать единую и объединяющую идею, преобладающую специфическую тенденцию физического вида, присущего для этой расы как расы, — тогда я смогу ее увидеть. Предположим, у меня перед глазами были бы германцы времен Тацита: еще не смешанные кельты, тевтонцы и германо–славяне. Я, несомненно увидел бы гармоничное целое, где преобладает определенный образующий закон, вокруг которого группируются самые многообразные отличающиеся виды. Очевидно, я не нашел бы ни одного индивидуума, который объединял в себе все специфические характеристики этой пластической расовой мысли (так мне кажется) в полной мере, в законченном равновесии: большие сияющие небесно–голубые глаза, золотые волосы, фигура великана, мускулистое тело, удлиненный череп (который вечно мучимый тоской мозг выбивает из границ животных удовольствий), благородное лицо (являющееся выражением растущей духовной жизни) — понятно, что ни один отдельный человек не мог иметь все это вместе. Если одна черта была представлена в совершенстве, то другая была только намечена. Время от времени никогда не повторяющаяся природа прорывала закон равновесия: великан размахивал своей дубинкой над глупыми глазами, при наличии слишком длинного черепа было непропорционально короткое лицо, прекрасные глаза сияли из–под высокого лба, но тело было крошечным и т. д. ad infinitum. В других группах вновь проявлялись тайные законы корреляции роста: например, здесь — семьи с черными волосами, одновременно с особенно большими благородными носами и стройным телосложением, там — рыжими волосами с заметно белой, веснушчатой кожей и более широкой верхней частью лица, поскольку каждое малейшее изменение формы влечет за собой другие изменения. Еще более многообразными будут те формы, из которых, в силу их средней незаметности, не мог бы быть взят специфический образующий закон, но эти формы выступают как составные части одного великого закона, в котором им было определено место, так что мы из их точного включения видим, что они органически сюда относятся. Даже Дарвин, который всю жизнь работал с помощью циркуля, сантиметра и весов, в своих изучениях искусственного выращивания постоянно обращает внимание на то, что взгляд прирожденного и опытного животновода обнаруживает вещи, которые ни в малейшей степени не подтверждаются цифрами и которые сам животновод чаще всего не может объяснить словами. Он видит, что то или иное отличает один организм от другого, и при выращивании ориентируется на это. Это интуиция, основывающаяся на многом, на постоянном наблюдении. Подобному наблюдению мы должны научиться. Этому должен послужить общий обзор всех германцев времен Тацита. Конечно, мы не обнаружим, что у всех этих людей ширина головы относилась к длине как 75 к 100 — природа не знает подобных ограничений. В неограниченном многообразии всех мыслимых промежуточных форм, а также в формах дальнейшего развития в соответствии с той или иной крайностью, мы с большой долей вероятности столкнемся с выраженными брахицефалами, эту возможность позволяют предполагать раскопки захоронений, и почему бы не думать, что такая ситуация вызвана пластичностью созидающих сил? Мы не могли бы видеть исключительно великанов и объяснять это так: кто ниже 1.97 м ростом, — тот не германец. Напротив, мы могли бы позволить себе парадоксальное утверждение: невысокие люди этой группы высокие, потому что они относятся к высокорослой расе, и по этой же причине брахицефалы — с длинными черепами. При ближайшем рассмотрении вы уже обнаруживаете в их внешнем и внутреннем специфические характерные черты германцев. Иероглифы языка природы не обладают математической логикой, механической четкостью, как любят утверждать некоторые исследователи. Нужно жить, чтобы понимать жизнь. Мне вспоминается факт, о котором говорят очень многие, что совсем маленькие дети, особенно девочки, часто имеют выраженный инстинкт к расе.
Часто бывает, что дети, которые не имеют представления, что такое «еврей», начинают громко плакать, когда к ним приближается истинный расовый еврей или еврейка! Ученый часто не умеет отличать еврея от нееврея, ребенок же, едва научившийся говорить, умеет. Это ли не утешительный опыт? Мне кажется, он равносилен целому антропологическому конгрессу или по крайней мере докладу профессора Кольмана. В мире есть еще кое–что, кроме циркуля и сантиметра. Там, где ученый с его искусственными конструкциями не справляется, достаточно одного непредвзятого взгляда, чтобы осветить подобно солнечному лучу истину.
Что не видит разум разумного,
То подвластно детской душе.
Мы не хотим мешать антропологам с их хамепрозопными кругами, но полученный их трудами материал нельзя недооценивать, а следует использовать для обогащения наших знаний о германцах и как серьезное предупреждение по поводу проникновения негерманцев в нашу среду.
Столь необходимое ограничение имени «германцы» действительно германцами или теми, кто сильно пронизан германской кровью, никогда невозможно будет осуществить чисто математически, здесь всегда потребуется взгляд животновода и инстинкт ребенка. Многие знания полезны, но еще более необходимо наблюдение и ощущение. Таким образом, наше исследование необходимых ограничений понятия германцев переходит в область духовного, где история на каждой странице учит нас отличать германское от негерманского, и одновременно видеть и ценить физическое.
Ум и тело, зеркало души и анатомический фактор, физиогномика, требуют нашего внимания. Посмотрим, например, на лицо Данте Алигьери. По нему можно узнать столько же, сколько из его произведений.591
Физиогномика.
Это характерное германское лицо! Ни одна черта в нем не напоминает известный эллинский или римский тип, не говоря уж об азиатских и африканских физиономиях, которые сохранили для нас пирамиды. В историю вступил новый человек! Природа во всей своей полноте создала новую душу: взгляните, она отражается в еще никогда не виданном лице! «Над внутренним ураганом, нашедшем отражение на лице, возвышается спокойный лоб, переходящий в мраморный купол».592 Да, Бальзак прав: ураган и мраморный купол! Если бы он сказал, что Данте был лептопрозопным долихоцефалом, он бы мало что сказал. Второго Данте не найти, но осмотр собрания бюстов в Берлинском музее убедит, насколько сильно именно этот тип утвердился в северной Италии, германизированной готами, лангобардами и франками. Еще одно несомненное физиогномическое родство мы находим пока и сегодня в уже упоминавшихся немецких тирольцах, а также норвежцах, а отдельные черты повсюду, где есть истинные германцы. Однако, рассматривая величайших германских людей, мы обнаружим не один, но множество физиогномических образов. Здесь преобладает смелый, крупный нос, однако мы найдем почти все мыслимые комбинации вплоть до огромной головы, каждая черта которой во всем отличается от Данте, именно в этой противоположности раскрывая тесное родство: до головы Мартина Лютера. Тот ураган, о котором говорил Бальзак, овевает лоб, глаза и нос, мраморный купол не возвышается над ним, но этот извергающий пламя вулкан энергии и мыслей покоится в очертаниях рта и подбородка как на гранитной скале. Каждая черта этого сильного лица свидетельствует о жажде деятельности и энергии, при взгляде на него вспоминаются слова Данте:
Cola dove si puote Ciö che si vuole!
Этот человек знает, чего он хочет, и его желание устремлено к великим делам: эта голова учится не для образования, но
чтобы познать истину, истину для жизни. Он поет не для услаждения слуха, но потому что пение возвышает и укрепляет сердце. Он не смог бы, как Данте, жить в уединении гордым и непризнанным, доверив свою славу будущим поколениям. Что такое для него слава? «Любовь — биение сердца нашей жизни», — говорил он. А где сильная любовь, там и сильная ненависть. Было бы заблуждением говорить как Хенке (Henke), что это лицо является отражением северо–немецкого славянского типа.593 Столь выдающееся явление намного превосходит подобные спецификации. Здесь во всей полноте проявилась одна из удивительно богатых возможностей развития германского духа. Как и у Данте, лицо Лютера принадлежит всему германизму. Этот тип находят в Англии, куда никогда не проникали славяне, он встречается среди активных политиков Франции. Можно легко представить себе этого человека 1500 лет назад, высоко на коне, размахивающим боевой секирой для защиты своей любимой северной родины, а затем вновь у родного очага, окруженным кучей детишек, или на мужском застолье, осушающим рог с медом до последней капли и распевающим героические песни во славу предков. Между Данте и Лютером находится целая физиогномическая шкала великих германцев. Как сказал Тацит: они похожи. Однако каждая попытка локализовать типы, например на южные и северные или кельтские западные и славянские восточные, терпят неудачу, по крайней мере если принимать во внимание значительные и потому более характерные личности и не учитывать случайности облика, особенно бороду и усы. Лицо Гёте, например, могло произойти от любого германского рода, Иоганна Себастьяна Баха тоже, также и Иммануила Канта.
А теперь попытаемся бросить взгляд в глубины души. Что является специфическим духовным и моральным признаком германской расы? Определенные антропологи хотят нас убедить, что все человеческие расы одинаково одарены, мы указываем на книгу истории и отвечаем: «Вы лжете!» Расы по своим способностям, а также по степени своих способностей одарены очень различно, и германцы относятся к группе в высшей степени одаренных, которых называют арийцами. Является эта семья единой, объединенной кровными узами? Действительно ли все эти семьи выросли из одного корня? Я не знаю, для меня это не имеет значения. Никакое родство не соединяет крепче, чем избранное родство, и в этом смысле индоевропейские арийцы, несомненно, образуют одну семью. В своей книге «Политика» Аристотель (1,5) пишет: «Если бы существовали люди, настолько выдающиеся только своим ростом, как изображение богов, то каждый должен бы был признать, что все прочие по праву должны им подчиняться. Если это истинно лишь в отношении тела, то с тем большим правом можно проводить такое различие между выдающимися душами и обычными». Физически и духовно арийцы выделяются среди всех людей, поэтому они по праву (как выразился Стагирит (прозвище Аристотеля. — Пргшеч пер.)) являются хозяевами мира.
Аристотель еще более четко выразил свою мысль: «Некоторые люди по природе свободны, другие — рабы», в этом моральное ядро. Потому что свобода — не абстрактная вещь, на которую каждый человек изначально имеет право, право на свободу может исходить единственно из способности к ней, а она в свою очередь предполагает наличие физической и духовной силы. Можно утверждать, что даже простое представление свободы большинству людей совершенно не знакомо. Разве у Homo syriacus не идет развитие одинаково хорошо и счастливо как у раба, так и у господина? Не встречаем ли мы у китайцев великолепный пример подобного образа мыслей? Разве не рассказывают все историки, что семиты и полусемиты, несмотря на их большой интеллект, никогда не могли создать долговечное государство, потому что каждый стремился захватить всю власть себе, показывая этим, что они обладали способностью только к деспотии и анархии, обе противоположные свободе?594 Мы видим, насколько большими талантами должен обладать человек, чтобы о нем можно было сказать, что он «от природы свободен», потому что первым условием для этого является сила творчества. Только государствообразующая раса может быть свободна. Одаренность, делающая отдельного человека художником и философом, в основном та же, которая, рассеянная в массах как инстинкт, создает государства, а отдельным людям дарит то, что было до этого неизвестно природе: идею свободы. Признав это, мы увидим близкое родство германцев с эллинами и римлянами, одновременно увидим различающее их. У греков преобладает индивидуальное творческое начало, вплоть до образования государства, у римлян господствует коммунистическая сила законодательства, дающего свободу военной власти, защищающей свободу.
Германцам же присуща, наверное, меньшая творческая сила, как отдельным личностям, так и в целом, но они обладают гармоничными дарованиями, равновесием между стремлением к свободе отдельной личности, находящее высшее выражение в свободном творчестве595 и стремлением к свободе всех, создающее государство, благодаря чему они оказываются равными своим великим предшественникам. Никогда искусство не создавало ничего более могучего (если даже более законченного по форме), чем то, что включает в себя все человеческое между легким пером Шекспира и гравюрами Альбрехта Дюрера и что на своем собственном языке, музыке, глубже проникает в сердце, чем всякие предыдущие попытки создать из смертного бессмертное, превратить материю в дух. И между тем, созданные германцами государства Европы, несмотря на их в определенной степени импровизированный, вечно временный, меняющийся характер — скорее, хотелось бы сказать, благодаря этому характеру, оказались самыми долговечными в мире и самыми могущественными. Несмотря на все войны, несмотря на ослепление тем врагом, — хаосом народов, который влил яд в сердце наших наций, — остались свобода и ее коррелят, государство, даже если иногда равновесие между ними казалось сильно нарушенным, на протяжении всех времен созидающим и сохраняющим идеалом. Явственнее, чем когда–либо, мы сознаем это сегодня.
Чтобы это могло произойти, необходимо прибавить к той самой лежащей в основе общей «арийской» способности к свободной творческой силе добавить еще одну черту: несравнимую и абсолютно своеобразную германскую верность. Если это было духовное и физическое развитие, которое приводит к идее свободы и, с одной стороны, создает искусство, философию и науку — с другой, государства (а также все явления культуры, которые можно включить в это понятие), было общим для германцев с эллинами и римлянами, то чрезмерное понятие верности является специфической чертой характера германцев. Как поет древний Иоганн Фишарт:
Стойкий и верный, верный и стойкий,
Настоящий тевтонский родич!
Юлий Цезарь, наряду с воинскими способностями, сразу увидел беспримерную верность германцев и нанимал из них столько всадников, сколько было возможно. В столь решающей для мировой истории битве при Фарсале (Pharsalus) они бились за него. Романизированные галлы покинули императора в трудный час, германцы же проявили себя столь же верными, сколь и старательными. Эта верность по отношению к добровольно избранному для себя господину является главной чертой в характере германцев, по ней видно, течет ли в жилах настоящая германская кровь или нет. Много шутили о немецких наемных войсках, но именно на них проявляется истинный ценный металл этой расы. Первый римский император Август создал свою собственную охрану из германцев, — где еще он мог рассчитывать на безусловную верность? На протяжении всего существования Западно–Римской и Восточной империй этот почетный пост занимают те же самые люди, только посылают все дальше на север, так как вместе с так называемой «латинской культурой» все дальше в эти страны проникает чума неверности. В конце, спустя тысячелетие после Августа, византийский трон охраняют англосаксы и норманны. Бедный германский гвардеец! Он так же мало знал о политических принципах, которые силой сплавляли хаотичный мир в видимый порядок, как и о природе триединства, стоившей ему пролитой крови, но одно он знал: хранить верность выбранному господину. Когда при Нероне фризские послы покинули последние места в цирке, которые им указали, и гордо сели на передние скамьи сенаторов среди богато украшенных представителей чужих народов, что придавало неимущим, пришедшим в Рим просить землю, такое смелое чувство собственного достоинства? Чем они могли гордиться? «Ни один человек в мире не превосходит германцев в верности!»596 Об историческом значении этой великой основополагающей черты характера, верности, Карл Лампрехт написал столь замечательные слова, что я упрекал бы себя, если бы не привел их здесь. Он говорил о «дружине», хранившей верность своему предводителю до самой смерти, и продолжает: «Это одна из великолепнейших черт специфически германского жизненного принципа, о которой говорит создание этой дружины, верность. Непонятная для римлян, необходимая для германцев, она существовала уже тогда, вечно повторяющаяся немецкая потребность тесной личной связи, полного растворения друг в друге, полного обмена всех стремлений и судьбы: потребность верности. Верность никогда не была для наших предков особой добродетелью, она была дыханием добра и величия, на ней основывалось феодальное государство раннего и позднего Средневековья, и можно ли представить современную военную монархию без верности?... Верность не просто воспевали, ей жили. Дружина королей франков, свита великих Каролингов, государственное и воинственное окружение наших средневековых кайзеров, персонал центрального правления наших князей с XIV и XV веков есть не что иное, как преобразование древней германской мысли. В ней заключалась чудесная жизненная сила организации, что корни ее начинались не на изменчивых политических или моральных основах, но в основе самого германского существа, в потребности верности».597
Лампрехт в этом месте, как бы ни было правильно и прекрасно все, что он говорит, думаю, не полностью раскрыл «основу». Верность, даже если она является отличительной чертой по отношению к метисным народам, не является специфической германской чертой. Верность можно видеть у всех чисто выращенных рас, особенно, например, у негров, и я спрашиваю, какой человек может сравниться в верности больше, чем благородный пес? Нет, чтобы раскрыть «основу германского существа», нужно показать, какого рода эта германская верность, что возможно только, если понимать свободу как интеллектуальную основу всего существа. Признаком этой верности является ее свободное самоопределение, в этом ее отличие. Человеческий характер подобен существу Бога, как утверждают теологи: многообразен, но неразличимо, неразделимо един. Эта верность и эта свобода не вырастают одна из другой, но это формы проявления одного характера, который проявляется один раз больше с интеллектуальной, в другой раз больше с моральной стороны. Негр и собака служат любому хозяину: это мораль слабого или, как говорил Аристотель, рожденного по природе рабом. Германец выбирает себе хозяина, и его верность — это верность по отношению к самому себе: это мораль рожденного свободным. Но мир еще не видел ее такой, как у германцев. Неверность чрезмерно одаренных провозвестников поэтической и политической свободы, эллинов, вошла в поговорку, римляне были верны, только защищая своих, немецкая верность оставалась, как говорит Лампрехт, ему «непонятной». Более близкой кажется (как вообще в области морали) родство с индоиранцами, но у них так явно отсутствовала черта искателя приключения, свободно создающего жизнь, что их верность также не достигла творческого, исторического значения, какое придавал ей германский образ мыслей. И здесь мы вновь видим, как и при рассмотрении чувства свободы, высокую гармонию характера у германцев. Мы можем сказать, что ни один человек на земле, даже среди великих, не превзошел их. Одно ясно: если мы хотим объяснить историческое величие германцев, обозначив его одним словом, то необходимо назвать его: верность. Это центр, из которого можно увидеть весь характер, или лучше сказать, всю личность. Следует только помнить, что эта верность не основа, как считает Лампрехт, не корень, но цвет, плод, по которому узнают дерево. Отсюда эта верность есть тот самый пробный камень, с помощью которого можно отличать истинное германское существо от неистинного. Не по корням, а по плодам узнают виды. Но не забудем, что при плохой погоде некоторые деревья не дают плодов или дают очень мало, что иногда встречалось и у угнетавшихся германцев. Корнем особого характера, несомненно, является общая для всех арийцев и только им присущая, наиболее ярко проявившаяся у греков свободная творческая способность, о которой я говорил в начале главы об эллинском искусстве и философии (см. с. 53 (оригинала.—Примеч. пер.)). Отсюда исходит все: искусство, философия, политика, наука, цветок верности также окрашен этим особым соком. Ствол образует положительная сила, физическая и интеллектуальная (которые не следует разделять). У римлян, которым мы обязаны прочными основами семьи и государства, этот ствол был сильно развит. Но истинные цветы такого дерева те, которые показывают ум и убеждения. Свобода — это сила расширения, которая раскидывает людей друг от друга, германская верность есть узы, соединяющие свободных людей своей внутренней силой крепче, чем меч тирана. Свобода означает жажду непосредственной, обнаруженной правды, верность — благоговение перед тем, что казалось истинным предкам. Свобода создает себе свое собственное назначение, верность непоколебимо удерживает у этого назначения.
Верность возлюбленной, верность друзьям и родителям и Родине мы видим повсеместно, но у германцев добавляется что–то, что делает великий инстинкт бесконечно глубокой душевной силой, жизненным принципом. У Шекспира отец дает своему сыну как высшее предложение для его жизненного пути, как призыв, включающий в себя все другие:
Это одно превыше всего — будь верен себе!
Принцип германской верности, как видим, не является потребностью присоединения друг к другу, как полагает Лампрехт, напротив, потребность постоянства внутри собственного, автономного круга. Она свидетельствует о самоопределении, в ней проявляется свобода, через нее ленник, член цеха, служащий, офицер утверждают свою личную независимость. Для свободного человека служить значит приказывать самому себе. «Лишь германцы принесли миру идею личной свободы», — говорит Шекспир. Что у индийцев было метафизикой и в силу необходимости было отрицанием, отрешенностью от мира, здесь принесено в жизнь как идеал души, это «жизненное дыхание всего доброго и великого», звезда в ночи, утомленному — шпоры, гонимому штормом — якорь спасения.598 Для характера германцев верность — необходимое завершение личноси, без которого она рассыплется. Иммануил Кант дал смелое, истинно германское определение личности: она, по его словам, «является свободой и независимостью от механизма всей природы», ее достижения он изобразил так: «Что поднимает человека над самим собой (как часть чувственного мира), что присоединяет его к порядку вещей, который только может представить разум, и который одновременно руководит всем чувственным миром, есть личность». Без верности этот подъем принес бы гибель, благодаря ей может развиваться стремление к свободе и принести благословение вместо проклятия. Верность в этом германском смысле не может возникнуть без свободы, но нельзя понять, как безграничное, творческое стремление к свободе могло бы существовать без верности. Она свидетельствует о детской принадлежности к природе и именно благодаря ей позволяет человеку подняться над природой, не упав при этом подобно эллинскому Фаэтону, разбившись, на землю. Поэтому Гёте пишет: «Верность хранит личность!» Германская верность — это пояс, который придает преходящему отдельному непреходящую красоту, это солнце, без которого знание не сможет созреть до мудрости, чудо, только благодаря которому страстное делание свободного человека становится деянием.
Думаю, это малое, весьма упрощенное изложение дает нам некоторое представление об особенностях умственных и моральных склонностей германцев. Дальнейшее изложение могло бы занять целую книгу, но это было бы только изложение. Если захотеть отделить германцев от их ближайших родственников, то следует посмотреть вглубь и противопоставить, например,
Канта как учителя морали Аристотелю. Для Канта «автономия (независимость) воли — высший нравственный принцип», «моральная личность» существует для него лишь с того мгновения, когда «личность не подчиняется другим законам, кроме тех, которые она устанавливает для себя».
А по каким принципам должна эта независимая, автономная личность устанавливать для себя законы? Приняв недоказуемую «область цели: правда, только идеал!» Итак, определять жизнь должен идеал! И в примечании к этой работе «Основы метафизики нравственности» («Grundlegung zur Metaphysik der Sitten») Кант в нескольких словах противопоставляет это новое специфически германское понимание мира эллинскому: «Там область целей — теоретическая идея, для объяснения того, что есть; здесь (у нас, германцев) — это практическая идея, чтобы осуществить то, чего нет, но нашим поведением может действительно стать». Какая смелость, — моральную область, которой нет, «действительно» заставить быть с помощью воли! Опасная смелость, если бы не действовал принцип верности, столь характерный для собственной духовной физиономии Канта! Мы замечаем это противопоставление: здесь (у германцев) идеал и одновременно практика, там (у эллинов) трезвая реальность и, как подмастерье, теория. Великий капитан сил хаоса шутил над немецкими «идеологами», как он их называл: доказательство непонимания, так как это были более практичные люди, чем он сам. Не идеал находится в облаках, но теория. Идеал, как говорит здесь Кант, это практическая идея в отличие от теоретической идеи. И эти ясные очертания на высотах метафизики мы находим повсюду: германец — самый идеальный, но одновременно самый практичный человек в мире, а именно потому, что здесь имеют место не противоположности, но идентичность. Этот человек пишет критику чистого разума и одновременно изобретает железную дорогу. Век Бессемера и Эдиссона одновременно является веком Бетховена и Рихарда Вагнера. Кто не ощутит здесь единство импульса, кому покажется загадкой, что астроном Ньютон мог прервать свои математические исследования, чтобы написать комментарий к Откровению Иоанна, что Кромптон изобрел свою прядильную машину из–за того, чтобы иметь больше свободного времени для занятия единственно дорогой для него музыкой, что Бисмарк, государственный муж из крови и железа, в решающие мгновения своей жизни слушал сонаты Бетховена, тот ничего не сможет понять в сущности германцев и, следовательно, правильно судить об их роли в прошлом и настоящем мировой истории.
Мы видели, кто является германцами,599 теперь посмотрим, как происходило их вступление в историю.
Я не берусь, да и не имею желания рассматривать в данной книге историю германцев, но мы не сможем понять и оценить XIX век ни с точки зрения его как результат предыдущей истории, ни с точки зрения его собственной громадной силы расширения, если у нас не будет ясного представления как о сущности германцев, так и о конфликте, существующем между ними и негерманцами на протяжении полутора тысячелетий. Сегодня — это дитя вчерашнего. Что мы имеем, является частично наследием догерманских древних времен, чем мы являемся, — это полностью дело тех древних германцев, которых нам представляют как «варваров», как будто варварство было вопросом относительной цивилизации и как будто оно не обозначало единственно одичания души. Верно рассмотрел Монтескье это смешение понятий уже 150 лет назад. После того как он разъяснил, что все государства, составляющие сегодняшнюю Европу (тогда еще не рассматривались Америка, Африка, Австралия), это дело вдруг возникших из неизвестной дикости германских варваров, он продолжает: «Но, собственно говоря, эти народы не были варварами, так как были свободны. Варварами они стали позже, когда, подчиненные абсолютной власти, утратили свободу».600 В этих словах выражен характер германцев, а также судьба, против которой они были призваны непрерывно бороться. Нельзя предсказать, какая единая, заключенная в себе культура могла возникнуть на чисто германской почве, вместо этого германцы вступили в уже готовую мировую историю, с которой они раньше не соприкасались. Как только у германца появился досуг от борьбы за существование, он страстно увлекся обеими конструктивными мыслями, которые находившийся в стадии полного растворения «старый мир» стремился развивать еще во времена смертельных битв: императорская власть и христианство.
Было ли это счастьем? Кто может ответить на вопрос утвердительно? Он не получил великие мысли древности в чистом виде, но через посредничество стерильных, бесцветных, боящихся света, враждебных свободе умов хаоса народов. Но у германца не было выбора. Чтобы жить, нужно было вначале усвоить чужие нравы, чужие мысли в том виде, в каком они предлагались, он должен был идти в обучение к цивилизации, которая в действительности уже не была достойна даже расстегнуть ему ремни на обуви. Как раз то, что было бы ему ближе всего: эллинское стремление к творчеству, римское законодательство, возвышенно–простое учение Христа — всего этого он был лишен, чтобы лишь спустя многие века собственными стараниями его обнаружить. Его рискованная способность к ассимиляции пришлась кстати при освоении чужого, даже пресловутое «тупоумие», которое Лютер хвалит как «верный признак набожного, богобоязненного сердца», которое, однако, в его преувеличенной оценке чужих заслуг ведет к одурачиванию. Поэтому требуется острый, критический взгляд, чтобы в мотивах и мыслях древних героических поколений выделить истинно германское от производного из его естественного пути.
Так, например, абсолютная религиозная терпимость готов, когда они захватили господство над Римской империей, где уже давно господствовал принцип нетерпимости, столь же характерен для германского образа мыслей, как и защита памятников искусства.601 Здесь мы видим обе черты: свободу и верность. Характерно также упорство, с которым готы держались арианства. Несомненно прав Дан, когда сказал, что это случайность, что готы были приведены в секту ариан, не атанасийцев, но случайность заканчивается там, где начинается верность. Благодаря великому Вульфилу у готов была вся Библия на их родном языке, и шутка Дана о малой расположенности этих грубых мужей к теологическим диспутам мало уместен по сравнению с фактом, что источником их религиозной веры была эта животворная книга, что может утверждать о себе не каждый христианин XIX века.602 И вот наступает действительно решающее — не пустой спор о Homousie и Homöusie, который уже император Константин назвал «праздным» — но верность однажды избранному и подчеркивание германского своеобразия и права на самоопределение по сравнению с чужим. Если бы германцы действительно были такими безвольными варварами, как изображает Дан, были готовы принять культ Осириса или любую другую веру, то как в таком случае получилось, что в IV веке они все (лангобарды, готы, вандалы, бургунды и т. д.) приняли арианство, и в то время как оно существовало в других местах едва пятьдесят лет, были верны ему в течение нескольких веков, единственные среди всех людей? Я не вижу в этом теологии, я не придаю также ни малейшего значения тому остроумию, которое хотят обнаружить во всем и каждом, чтобы провести подготовленный тезис, я обращаю внимание только на крупные характерные факты, и я вновь вижу верность и независимость. Я вижу инстинктивный отказ германцев от Рима за тысячу лет до Виклифа, в то время, когда Рим как Церковь еще не отделился от императорской службы, и не могу считать такое явление случайным или «несущественным».603 Насколько существенно это религиозное явление, становится ясно из произведения Карла Мюллера («Kirchengeschichte». 1892. I, 263), где мы читаем о германцах–арианах: «Каждая империя имеет свою собственную церковь. Церковных союзов в стиле католической церкви не существует... Новые священнослужители... были составной частью родовой и народной организации. Уровень образования клира, конечно, совсем другой, чем католического: чисто национально германское, без соприкосновения с церковной и светской культурой Старого света. Наоборот, согласно всем христианским свидетельствам, нравы и нравственность германцев–ариан неизмеримо выше, чем римлян–католиков. Нравственная чистота еще неиспорченного народа противостоит полностью негодной культуре». Терпеливый, евангелический, нравственно чистый — такими были германцы до того, как попали под влияние Рима.
Своеобразным было лишь то, как германцы позже позволили себя очаровать и сделаться рыцарями антигерманских сил. Боюсь, что это тоже истинно германская черта, потому что все живое несет в себе зародыш собственной порчи и смерти. Карлу Великому даже не могло присниться служить римскому епископу, наоборот, его силу он хотел поставить себе на службу. Он обращается с папами как со своими подданными,604 современники назовут его «реформатором» церкви, и даже в догматических вещах, таких как почитание изображений, которое он, как истинный германец, отвергал, он проводил свою волю против Рима. Однако все это не мешает ему устанавливать папство, дав ему власть и почитание, и способствовать слиянию немецкой королевской власти с римским христианством, о чем до этого не было речи и которое отныне давит на Германию как кошмар. Представим себе развитие вещей, если бы арианами стали также и франки, или если бы они как католики уже давно, примерно при Карле Великом, отказались от Рима и основали национальную церковь как большинство славян! Когда папы обратились к предшественникам Карла, — Карлу Мартелю и Пипину с мольбой о помощи, положение Рима как мировой силы было потеряно, решительный отпор их претензиям уничтожил бы их навсегда. Если бы удались попытки Карла получить императорскую корону не от римлян, а от Византии, то церковная независимость германцев никогда бы не была серьезно поставлена под угрозу. Вся деятельность Карла свидетельствует о столь выдающемся немецком национальном сознании во всех его устремлениях, что вопреки всему внешнему, а также многим отрицательным последствиям, следует признать в качестве его цели германизацию, и не только как его цель, но и как его дело, потому как Карл был основателем Германии, и который, как уже сказал древний Видукинд (Widukind), сначала сделал из немцев quasi una gens, и в этом смысле он истинный творец нынешней больше не «Священной Римской», но «Священной Немецкой» империи. Римская церковь, напротив, с самого начала и в силу необходимости была носительницей щита и оружия всех антигерманских устремлений. Так было с самого начала, становилось с каждым днем более сильным и открытым, и никогда не было более явным как сегодня. Тем не менее она (церковь) существует благодаря германцам! Речь идет не о вопросах веры, но о папстве как идее идеальной мировой власти. Верующие католики, к которым я испытываю уважение, это признавали и высказывали. В качестве примера для вышесказанного: мы видели, что религиозная терпимость германца, как свободолюбивого человека, для которого религия означает внутреннее переживание, была с самого начала естественной. До завоевания Римской империи готами на повестке дня стояла проблема преследований, но потом этого долгое время не происходило, так как германцы положили им конец. Лишь когда учения и страсти хаоса народов совершили отчуждение германцев от самих себя, франки начали проповедовать саксам христианство с помощью меча. Из «De civitate Dei» Карл сделал вывод о своем долге к насильственному обращению,605 к чему его постоянно поощрял папа, присвоивший ему титул
Christianissmus Rex. Так свирепствовала первая Тридцатилетняя война между германскими братьями, война опустошающая, разрушающая, сеющая неистребимую ненависть, не по собственному побуждению, но благодаря влиянию Рима, точно так как девятьсот лет спустя вторая Тридцатилетняя война, которую в некоторых частях Германии пережила только пятидесятая часть населения, во всяком случае, была практическим методом избавиться от германцев, истребив их друг другом! Тем временем в церковь проникло учение Августина, африканского метиса, догма принципиальной нетерпимости и наказания ереси смертью, и было, как только германский элемент был достаточно ослаблен, а антигерманский элемент достаточно окреп, торжественно объявлено законом и на протяжении пятисот лет действовало на фоне прогресса культуры во всех областях, к вечному стыду человечества. Как рассуждает один из выдающихся католиков XIX века об этом удивительном событии, об этом одичании людей, которые раньше, будучи варварами, проявили себя столь гуманно? Он говорит: «Это была победа, которую древнеримское императорское право одержало над германским духом».606
Чтобы провести необходимое ограничение понятия «германец», т. е. отделить германское от негерманского, необходимо прежде, как я уже пытался в начале этой главы, получить ясное представление о свойствах, лежащих в основе характера и духа германцев, а затем, как только что мы видели на примере, критически проследить ход истории. Подобных «побед над германским духом» было одержано немало, некоторые только с преходящим успехом, некоторые настолько основательно, что благородные народы навечно исчезли из германского союза и стали жертвой прогрессирующей деградации. Потому что этот германец, вступивший в мировую историю при столь запутанных, противоречивых и полностью разрушительных условиях, был отчужден от самого себя. Все было приведено в движение, чтобы его одурачить: не только страсти, алчность, властолюбие и связанные с ними пороки, нет, даже его лучшая часть ловко была использована для этой цели: его мистические чувства, его жажда знаний, его сила веры, его творческий порыв, его организаторские и преобразующие свойства, его благородное честолюбие, его жажда идеала — все использовалось против него самого. Скорее не как варвар, а как дитя вступил германец в мировую историю, дитя, попавшее в руки старым опытным развратникам.
Отсюда получилось, что в сердце лучших германцев угнездилось негерманское, где оно, благодаря германской серьезности и германской верности, часто пускало более прочные корни, чем где–нибудь еще. Отсюда и большая сложность при разгадке нашей истории. Монтескье сказал, что германец стал позднее варваром в результате утраты своей свободы, но кто украл ее у него?
Хаос народов в союзе с ним самим. Дитрих фон Берн отверг титул и корону императора, он был слишком горд, чтобы хотеть стать больше, чем королем остготов. Более поздним германцам императорский пурпур сиял перед глазами как волшебный талисман, настолько они были ослеплены негерманскими представлениями.
Потому что тем временем пришли Jurisconsulti постримского права и нашептывали германским князьям удивительные вещи о королевских привилегиях, и римская церковь, будучи могущественнейшим распространителем юстинианского права,607 учила, что это право священно, дано Богом.608 Затем добавился папа и объявил себя единственным господином всех корон. Только он, как наместник Бога на земле, может их раздавать и забирать,609 и этому servus servorum подчиняется кайзер как простой rex regnum. Даже если папа дарил или утверждал короны, то каждый король был королем по милости Бога, и если ученый правовед представлял, что венценосцу принадлежит вся страна по праву, а также и неограниченная власть над его подданными, вот и готово превращение, и на месте народа свободных людей стоял народ рабов. Это называет Монтескье, и не без оснований, варварством. Германские князья, которые не только из жажды власти и корыстолюбия, но и вследствие смешения всех понятий, пошли на этот пакт, неосознанно сослужили службу враждебным силам. Отныне они стали опорой антигерманских устремлений. Вновь была одержана победа над германским духом!
Дальнейшие примеры того, как германцы постепенно отчуждались от самих себя, я оставляю читателям. Если вначале они потеряли свободу действовать и свободу веровать, то основа их особой, несравненной сущности была подорвана настолько, что только сильнейшее возмущение могло спасти их от полной гибели. Каким свободным и смелым было религиозное мышление первых северных схоластов, полное индивидуальности и жизни, и каким порабощенным и скованным оно кажется после Фомы Аквинского, который до сегодняшнего дня считается законом для всех католических школ!610 Насколько трогательно знать, что грубые готы имели свою готскую Библию, слушали слова Христа с удивительным доступным им пониманием, как будто древнюю, почти забытую сказку, или словно до их слуха доносился еще далекий голос, призывая их в прекрасное, непредставимое будущее, а потом видеть их в молельном доме с простым убранством,611 когда они опускаются на колени и как дети молятся о близком им! Теперь же все это исчезло: Библию нужно было читать только на латинском языке (Вульгата), т. е. только учеными, и скоро она стала так мало известна даже священникам и монахам, что уже Карл Великий должен был призывать епископов более серьезно заняться изучением Священного Писания.612 Богослужения можно было проводить только на одном языке, который не понимал ни один мирянин.613 Уже к началу XIII века явственно выступает идея чистой науки Роджера Бэкона — наблюдение природы, занятия научной филологией, математикой!
Но его произведения в Риме подвергнуты проклятию и разрушению, его самого в расцвете сил сослали в монастырь, всякое серьезное исследование природы задержано на столетия, а затем шаг за шагом с ним велась борьба. Такие светочи науки, как Коперник и Галилей, были хорошими католиками, такие предшественники космологических философских представлений, как Кребс (Никола Кузанский), Бруно, Кампанелла и Гассенди, были даже кардиналами, монахами и священнослужителями, и такое только доказывает, что во всех этих явлениях речь идет не о религиозных различиях веры, но о борьбе двух мировоззрений, или, вернее говоря, двух человеческих натур, — германской и антигерманской, что нашло свое яркое выражение в том, что большинство этих людей подвергались преследованию или по крайней мере запрещались их произведения.614 Кардинал Никола Кузанский (Nicolaus Cusanus), доверенное лицо пап, которому посчастливилось жить до ретроградного движения, вызванного Тридентским собором, проявил свою истинно германскую суть тем, что первым доказал подделку папских декреталий Исидора, выдаваемых за дар Константина и т. д., и тем, что он как деятельный реформатор церкви, правда, безуспешно, но неустанно стремился к тому, что позже было достигнуто силой другим путем.
Человек, обнаруживающий подделку, не может быть морально идентичен тем, кто создает фальшивки. Так что мы не можем разделять по конфессиям, равно как и по нациям, чтобы отделить истинно германское от антигерманского. Не только оттого, что перед Тридентийским собором между римскими христианами и другими нельзя было проследить различие, так как многие великие учителя церкви, как Ориген, и многие «католические» доктора по воззрениям и учениям, которые отныне считались еретическими, пошли значительно дальше, чем Лютер или даже Гус. Но и позже, и до сегодняшнего дня мы видим, как выдающиеся германские умы из глубокого убеждения, из верной преданности идее универсальной церкви остаются в послушании Риму, и все же являются истинными германцами, в то время как, с другой стороны, человек, в котором нашло свое яркое выражение возмущение против антигерманских сил, Мартин Лютер, ссылается на Августина, чтобы побудить князей к нетерпимости, и Кальвин сжигает великого врача Мишеля Сервета (Michel Servet) за его догматические взгляды и получает за это одобрение гуманного Меланхтона (Melanchthon). Итак, мы не можем даже представлять отдельных людей в качестве образцов германцев, но если они подвергались негерманскому влиянию в воспитании, окружении и т. д. — и кто rte подвергался ему в течение хотя бы тысячелетия? — нужно тщательно различать между тем, что произрастает из истинной, чистой, собственной натуры и тем, что этой личности насильно прививается или насильно запрещается.
В этом смысле, как видим, можно рассматривать духовную и моральную историю Европы от момента вступления германцев и до сегодняшнего дня как борьбу между германцами и негерманцами, между германскими взглядами и антигерманским образом мыслей, как борьбу, которая ведется отчасти внешне, — мировоззрение против мировоззрения, отчасти внутренне, — в груди самих германцев. Но тем самым я уже намечаю следующий раздел. Для уже сказанного хочу сделать обобщение, рассмотрев законченный тип антигерманца. Думаю, это самое ценное дополнение позитивной картины.
Борьба против германского нашла олицетворение в одной из самых выдающихся личностей истории, здесь, как и в других местах, одна–единственная крупная личность своим примером и той жизненной силой, которую она проводила в жизнь, смогла больше, чем все многоголовые соборы и все торжественные решения крупных объединений. Хорошо видеть перед собой врага, заслуживающего уважения, в противном случае ненависть или пренебрежение могут легко омрачить суждение. Не знаю, сможет ли кто–либо отказать в признании Игнатию Лойоле. Он переносил физические мучения как герой,615 таково же его моральное бесстрашие, железная воля, целеустремленность, его мышление не испорчено ученостью и мудрствованием, это человек практический, с острым умом, для которого мелочи никогда не являются препятствием, но деятельности которого обеспечено будущее благодаря тому, что он всегда понимает и использует нужды момента как основу своей деятельности. К тому же самоотверженный, враг всяких фраз, ни в коем случае не комедиант. Солдат и аристократ, который скорее использует сан священника для своих целей, чем принадлежит ему по своей сути. Этот человек был баск, не только потому, что родился в баскской части Испании, но, как утверждают его биографы, происходил из истинного, несмешанного баскского рода, т. е. он принадлежал к расе, которая не только не была германской, но и не была родственной всей индоевропейской группе.616 В Испании с момента переселения кельтов смешанные кельто–иберы образовывали основную часть населения, но в некоторых северных областях до сегодняшнего дня оставались несмешанные иберийские баски, и таким «истинным сыном загадочного, замкнутого, деятельного и фантастического рода басков» был Игнатий, собственно Icigo.617 Попутно замечу (в качестве иллюстрации замечательного значения расы), что крайне примечательно, что человек, которому по большей части приписывается специфически римское, антигерманское влияние на протяжении столетий, сам не был сыном хаоса, но человеком истинного, чистого рода. Отсюда простота и сила, которые нам кажутся столь удивительными, когда мы среди римского Вавилона XVI века, где при виде возрождения германского самосознания (истинный Ренессанс!) раздаются испуганные и беспомощные вопли, видим этого человека, который отстраненно, бесшумно, нимало не заботясь о том, к чему стремятся другие (если только это не затрагивает его планов), идет своим путем и не спеша, с полным владением своей природной страстности, набрасывает военный план, вырабатывает тактику, готовит войска к продуманному и опаснейшему штурму, какой когда–либо предпринимался на германскую суть, или скорее на арийскую суть вообще. Кто считает случайностью, что этот человек был баск, кто считает случайностью, что этот баск, хоть вскоре и нашел способных и преданных ему соратников различных национальностей, на вершине своей деятельности имел близкие, почти неразрывные отношения только с одним человеком, с ним одним он советовался, через него объявлял свою волю, и этот единственный человек был еврей чистой расы (Поланко), лишь впоследствии перешедший в христианство, кто не обратит внимания на такие явления, тот не чувствует величия фактов.618 Если заглянуть в сокровенные глубины духовной жизни этого человека, что легко сделать с помощью «Exercitia spiritualia» (главный учебник иезуитов еще и сегодня), складывается впечатление, будто вступаешь в совершенно чужой мир. Сначала я почувствовал себя в магометанской, по–христиански экипированной атмосфере:619 резкий материализм всех представлений, например необходимость ощущать смрад ада и его огонь, мысль, что грехи нарушают «параграфы» закона, так что можно и нужно вести об этом дневник по определенной схеме, и тому подобное, напоминают семитскую религию. Однако, было бы несправедливо по отношению к последней идентифицировать ее с едва приукрашенным фетишизмом Лойолы. Основной принцип религии Игнатия — борьба с любой символикой. Его называли мистиком и пытались доказать мистическое влияние на его мышление, но этот разум совершенно не способен постигнуть понятие мистики в индоевропейском смысле, потому что вся мистика, от Yäjnavalkya до Якоба Бёме (Jakob Böhme) означает попытку отбросить эмпирический шлак, чтобы взойти к трансцендентной, эмпирически непредставимой извечной истине,620 в то время как все устремления Лойолы, в отличие от мистицизма, направлены на то, чтобы представить все тайны религии как конкретные, очевидные факты: мы должны их видеть, слышать, ощущать их вкус и запах, чувствовать! Его Exercitia означает не руководство к мистическим размышлениям, но систематическое развитие имеющихся в нас истерических задатков.
Чисто чувственный элемент фантазии выращивается за счет разума, за счет рассудка и доводится до крайней эффективности. Таким образом, животная природа одерживает победу над интеллектуальной, при этом воля не оказывается сломленной, как утверждают, но заковывается в цепи. В обычном человеке познание контрастирует с волей. Понятие Лойолы направлено поэтому сначала на познание, как источник свободы и творческого стремления. В одном из своих последних откровений он кратко высказывает это: он объявляет «отказ от собственной воли и отречение от собственного суждения» как «источник добродетелей».621 В письменных упражнениях первое правило ортодоксальности гласит: «уничтожение всякого собственного суждения» (см.: «Regulae ad sentiendum vere cum ecclesia», reg. I).622 Тем самым воля не ломается, наоборот, только освобождается от послушания своему естественному господину, индивидууму, что его сейчас критикует, это бич его Exercitia. Он производит точно так же, как у факиров, но далеко превосходя их и поэтому более успешно, патологическое состояние на всю индивидуальность (и в результате ежегодных, а у устойчивых личностей еще более частых повторений, все время укрепляясь), он воздействует так же, как любая другая истерия. Современная медицина объединяет эти психопатологические состояния под названием «принудительные неврозы» и указывает, что больной полностью теряет не свою волю, но скорее (в рамках принудительных представлений) свободное право на свою волю! Конечно, я не могу здесь подробно останавливаться на этом запутанном предмете, на который частично пролили свет во второй половине XIX века эксперименты Шарко (Charcot) и других, а также научная психология, во всяком случае настолько, что можно ясно понять проблему и четко увидеть ужасную власть физического над психическим,623 достаточно, если я доказал уничтожение физической основы свободы как первой цели Лойолы. Эта прямая атака на тело человека, не для того чтобы подчинить тело духу, но наоборот, чтобы с помощью тела овладеть духом, свидетельствует об образе мыслей, который противоречит всему, что мы, индоевропейцы, когда–либо называли религией. Система Лойолы не имеет ничего общего с аскезой, наоборот, он чувствует отвращение к аскезе и запрещает ее, что, исходя из его точки зрения, обоснованно: потому как аскеза увеличивает интеллектуальные способности и, проводимая с железной последовательностью, приводит к полному покорению чувств. Они могут затем служить дальше, все равно, будет это материал для фантазии, мистическая молитва святой Терезы или мистическая метафизика автора Чхандогья–упанишады (Chändogya), отныне эти помыслы служат воле, они возвышены и очищены силой души, как пишет индийский религиозный учитель: «знающий уже при жизни бестелесен».624 Метод же Лойолы, как уже говорилось, предписывает гимнастику чувственности, благодаря которой воля и суждение порабощаются, что и является его целью. В то время как истинная аскеза возможна лишь для немногих избранных, так как в основе ее лежит моральное решение и оно постоянно обуздывает страсти, этими так называемыми «духовными упражнениями» Лойолы, которые не должны продолжаться больше четырех недель (и кроме того, в соответствии со склонностями личности учитель должен уменьшить этот срок), может заниматься почти любой человек, особенно в молодости. Сила внушения такого чисто механического, весьма искусно используемого для волнения всего человека метода настолько велика, что ему невозможно не поддаться. Я тоже чувствую волнение чувств, когда погружаюсь в эти упражнения. Но это не анатомически извлеченное сердце Иисуса, которое я вижу (как будто названная «сердцем» мышца имеет что–то общее с божественной любовью!), но я вижу Ursus spelaeus, жадно подкарауливающим добычу. И если Лойола говорит и учит о страхе перед Богом, то недостаточно «детского страха», мы должны дрожать от «иного страха, называемого timor servilis», страха беспомощного раба, я слышу рык огромного пещерного медведя и чувствую, как при его звуке тряслись те бедные нагие, беззащитные люди четвертичного периода, днем и ночью окруженные опасностью.625 Вся духовная конституция этого баска обращена в тысячелетия назад, из духовного достояния культуры человечества он освоил некоторый внешний материал, но внутренний рост и укрепление, освобождение человека от страха, постепенное избавление от тирании чувств (что раньше было условием существования и задерживало развитие всяких иных способностей), «вступление человека в дневной свет жизни» вместе с пробуждением его творческой силы, направленность на идеалы, которые нельзя сначала обонять и попробовать на вкус, чтобы в них поверить, но которые «действительно есть», потому что человек, ставший моральным существом, так хочет, то божественное учение, что Царство небесное не снаружи, но внутри нас, как скрытое сокровище626— все это прошло мимо этого человека, не оставив следа. В стороне от неутомимых стремящихся источников, которые сливаются в один большой поток арийства, его предки жили с незапамятных времен в гордости за свое своеобразие, органически неспособные узнать что–либо о другом виде. И не стоит думать, что Игнатий был одиночным явлением! В Европе насчитываются сотни тысяч людей, которые говорят на наших индоевропейских языках, носят нашу одежду, участвуют в нашей жизни, весьма прилежны, но отличаются от нас, германцев так, как если бы были с другой планеты. Это не та пропасть, которая во многих отношениях отделяет нас от евреев, но через которую туда и сюда ведут некоторые мостки, а непреодолимая стена, отделяющая одну сторону от другой.
Исключительность Лойолы заключается в выдающемся величии его характера, поэтому в таком человеке мы ясно обнаруживаем негерманское и при необходимости антигерманское, т. е. благодаря значительности фигуры, так как в ином случае это легко не заметить из–за кажущейся незначительности или неопределенности сущности метиса, или трудно проанализировать. Я сказал «величие характера», так как в действительности, другое величие здесь исключено: мы не найдем у Лойолы ни философских, ни художественных мыслей, так же мало и собственных изобретательских сил. Даже его упражнения заимствованы из ранних монастырских упражнений,627 он их «материализовал», а его главный принцип безоговорочного повиновения есть механическое перенесение военного положения в духовную область. Его организационная и агитационная деятельность отражает тонкую хитрость и точное знание средних человеческих характеров (очень значительных или оригинальных людей он принципиально исключал из ордена), но не имеет глубины. Чтобы исключить недоразумения и неверное толкование, должен добавить, что я не думаю приписывать ему все это как намерение, которое привело к успеху его образа действий. Лойола создал свой орден даже не с целью борьбы с Реформацией, по крайней мере, так утверждают иезуиты, еще менее он связывает какое–либо представление с германцами и считает целью жизни войну против них. С тем же успехом можно утверждать, что изгоняемые все дальше индоевропейцами и преследуемые баски хотели в его лице отомстить победителям. Но именно в этой книге, где нас интересует не хроника, но нахождение основополагающих исторических фактов, следует подчеркнуть, как много правды скрывается за такими летописными неосновательными высказываниями. Потому что величие этого человека не в том, что он хотел делать, но в том, что он должен был делать. Патер Бернгард Дур может уверять нас самым трогательным тоном,628 что создание ордена иезуитов никак не связано с борьбой с протестантизмом, тем не менее его деятельность с самого начала настолько явственно и настолько успешно преследовала эту цель, что уже ранние биографы Лойолы дали ему почетный титул «Антилютер». И кто говорит «Антилютер», тот говорит «Антигерманец», сознает он это или нет. Что же касается расовой мести, то факт оживления и умножения тех почти, но никогда не истребленных до конца, вытесненных в горы, физически сильных, но духовно подчиненных негерманских рас, все больше привлекает внимание самых серьезных естествоиспытателей.629
Итак, Игнатий Лойола представляет собой тип антигерманца и, думаю, может служить определению германца в отношении необходимого ограничения широко понимаемого понятия начала главы. Я не могу представить, что такое определение можно разбить на параграфы — мы видели, что это невозможно даже для физического человека, ибо оно скорее живое, побуждающее к самостоятельному суждению. Здесь более чем где–либо мы должны остерегаться передать понятие застывшими словами.630 Подобные живые понятия — не математические, недостаточно сказать, что то и это есть так–то и так–то, но только через отрицательное дополнение: не так и не так. Положительное изображение получает рельефность и высвобождает понятие из слов.
Свобода и верность — вот два корня германской сущности или, если хотите, два крыла, которые поднимают ее ввысь. Это не были пустые слова, они охватывали комплекс живых представлений, опыта и исторических фактов. Такое упрощение внешне оправдано тем, что мы обнаружили богатые дарования как неотъемлемую основу этих свойств: телесное здоровье и сила, высокий интеллект, цветущая фантазия, неустанное стремление к творчеству. Свобода и верность вытекали одно из другого, как все настоящие природные силы: специфическая германская верность была явлением самой чистой свободы, доказательство свободы — верность своей собственной сущности. Здесь становится понятным специфически германское значение понятия долга. Как сказал Гёте (он говорил о чувстве вкуса в искусстве, но это относится к любой области): «Мужественно удержаться на высоте наших варварских преимуществ — наша задача».631 Это шекспировское: «Будь верен себе!» Это призыв Нельсона накануне битвы при Трафальгаре: «Отечество ждет, что каждый выполнит свой долг!» Свой долг? Верность себе, сохранение своих варварских преимуществ, т. е. (как учит Монтескье) — врожденная свобода. В противоположность этому мы видим человека, который провозглашает высшим законом уничтожение свободы: свободы воли, свободы познания, свободы творчества и заменяет верность (которая без свободы не имела бы значения) послушанием. Человек должен стать, и это буквальные слова Лойолы в конституции для его ордена, «трупом, который можно поворачивать в любую сторону и делать с ним что угодно, или клюкой старика, которая служит ему везде, где необходимо».632 Пожалуй, невозможно выразить более определенно все самое противоположное арийским мыслям и чувствам, чем в этих словах: там — солнечная, задорная, отчаянно смелая радость творчества, люди, которые без страха держат за правую руку Бога, которому они молятся (с. 245 (оригинала. — Примем. пер.)), здесь — труп, которому преподнесено «уничтожение всякого собственного суждения», как первое жизненное правило — «рабский, парализующий страх» является основой религии.
Иногда я болезненно ощущаю, что хороший вкус запрещает морализирование в такой книге, как данная. Если мы видим тех великолепных «варваров» юными, свободными, готовыми к великим делам, вступающими в мировую историю, если мы обнаруживаем затем, как они, победители, истинные рожденные свободными Аристотеля смешивают свою чистую кровь с нечистой кровью рожденных рабами, как они должны идти в учение к недостойным эпигонам великих родов и только тягостными трудами выбрались из ночи этого хаоса в новый день, то должны признать, что к старым врагам и опасностям каждый день добавлялись новые, что они, как и прежде, принимались германцами с распростертыми объятиями, а предупреждения с легкой душой отметались, что в то время как все враги нашей расы совершенно сознательно и коварно преследовали свои намерения, мы, будучи по–прежнему большими, безобидными варварами, направляли свои помыслы к земным и небесным идеалам, на имущественное владение, на открытия, на изобретения, на пивоварение, на искусство и метафизику, на любовь, не знаю, на что еще, но помыслами устремленные в невозможное, незавершенное, потустороннее, потому что в противном случае мы бы охотнее остались лежать на своих медвежьих шкурах — кто видит, говорю я, как мы без оружия, не защищаясь, не сознавая опасности, идем своим путем, вновь и вновь одураченные, готовые ценить чужое и не обращать внимания на свое, самые ученые среди всех людей и так мало знающие о ближайшем окружающем нас мире как никто другой, величайшие первооткрыватели, но пораженные хронической слепотой, кто удержался бы от морализирования и не воскликнул вместе с Ульрихом фон Гуттеном: «О, добровольно несчастная Германия, которую ты не видишь открытыми глазами и не понимаешь внимающим разумом!»? Но я не буду этого делать, я чувствую, что это не мое занятие, и должен признать, что это высокомерное пренебрежение является слишком характерной чертой, чтобы без нее обойтись. Германец не пессимист, как индиец, он не критик. Вообще, по сравнению с другими арийцами, он вообще мало думает, его таланты побуждают его к действиям и к ощущениям. Назвать немцев «народом мыслителей» — горькая шутка, «народ солдат и купцов», «народ ученых и художников» — было бы более правильно. Но мыслителей? Нет, с этим дело обстоит плохо.633 Поэтому Лютер мог даже назвать немцев «слепыми людьми». Остальные германцы мало отличаются. Чтобы видеть, необходимо аналитическое мышление, а для этого, в свою очередь, необходимы склонности, время, упражнение. Германец занят другими вещами. Он еще не завершил свое «вступление в мировую историю», он должен сначала овладеть всей землей, исследовать со всех сторон природу, поставить ее силы себе на службу, он должен довести выразительные средства искусства до невероятного совершенства и собрать огромный материал исторических знаний, и только потом он, может быть, найдет время спросить себя, что происходит вокруг него. Он будет продолжать идти по краю пропасти с тем же душевным покоем, как по ровному цветущему лугу. Здесь ничего нельзя изменить, потому что эта беззаботность, как говорилось, принадлежит к характеру германца. То же самое у греков и римлян: одни сочиняли стихи и размышляли, другие стремились к бесконечным завоеваниям, не осмысливая самих себя (как евреи), и не заметили, как ходом событий были стерты с лица земли. Они не умерли, как другие народы, но медленно спустились в Аид, живые до последнего момента, до последнего полные сил, торжествующие и гордые.634
Итак, мне, скромному историку, который не может оказать влияния на ход событий и не имеет дара предвидеть будущее, должно быть достаточным послужить цели этой книги, отделив германское от негерманского. Никто не будет отрицать, что германец был и есть одна из величайших сил, может быть самая великая, но для оценки настоящего было необходимо точно установить, кого можно считать германцем, а кого нет. И в XIX веке, только в других группировках и с постоянно изменяющимся распределением относительных сил, рядом друг с другом в Европе существовали, как и в предыдущие века нашего летоисчисления, три наследия: хаос метисов из ранней Римской империи (чья германизация регрессирует), евреи и германцы (чья бастардизация метисами и остатками неарийских рас прогрессирует). Никакие гуманные разговоры не смогут устранить факт, что это означает Борьбу. Борьба ведется не с помощью пушечных ядер, но бесшумно в сердце общества, с помощью браков, сокращая расстояния, что способствуют смешениям, благодаря стойкости и упорству различных типов людей, благодаря смешению имущественного положения, благодаря появлению новых влияний и исчезновению старых и т. д. и т. д. Эта молчаливая битва величественнее, чем любая другая, это битва не на жизнь, а на смерть.
Общее введение
1 Под этим названием я объединяю различных членов одной большой североевропейской расы, будь то германцы в более узком, тацитовом смысле слова, или кельты, или славяне — об этом подробнее в шестой главе.
2 Thode. «Franz von Assisi». S. 4.
3 Я не имею здесь в виду частности его схоластически окрашенных способов доказательств, но такие наблюдения, как отношения между людьми («Monarchia». Т. I, гл. 3, ч. 4) или о федерации государств, когда каждое из них сохраняет свою индивидуальность, свое собственное законодательство, и где кайзер как «миротворец» и как судья должен быть объединяющим началом для «общего для всех, достойного для всех» (Т. I, гл. 14). В остальном именно Данте, как истинная «срединная фигура», очень стеснен представлениями своего времени и поэтическими утопиями. Об этом более подробно в седьмой главе и во вступлении к восьмой главе данной книги.
4 Теологический факультет был создан только в конце XIV века (Savigny).
5 См. например: Деллиигер. «Царствование Карла Великого» («Акад. доклады». III, 156).
6 Здесь следует привести сравнение классически безукоризненного рассуждения Канта, которое образует заключительный абзац раздела «О руководящем регламентирующем применении идей чистого разума» в его книге «Критика чистого разума». Великий мыслитель указывает на то, что допущение «непрерывной последовательности человеческих существ» из интересов разума никогда не вытекает из наблюдения. «Ступени такой шкалы, как нам может дать опыт, слишком далеко отстоят друг от друга, и наши мнимо небольшие различия обыкновенно в самой природе есть такие широкие пропасти, что на такие наблюдения (предполагая, что при большом многообразии вещей, так как всегда должно быть легко найти определенные сходства и приближения) как на намерения природы совершенно нельзя рассчитывать» и т. д. В своей рецензии на Гердера он упрекает гипотезу об эволюции в том, что она является одной из тех идей, «которые не заставляют ни о чем думать» («bei denen gar nichts denken laesst»). Кант, которого даже Геккель назвал «значительнейшим предшественником» Дарвина, дал одновременно противоядие против догматического использования такой гипотезы.
7 Он умер в 1802 г.
8 Eckermann. 23 октября 1828 г.
9 Это знаменитое предложение верно весьма условно. Я подверг его основательной критике в заключительной главе, на которую делаю здесь ссылку во избежании недоразумений.
Первая часть. ИСТОКИ Раздел I. НАСЛЕДИЕ СТАРОГО МИРА Введение
10 В греческой мифологии Тихе — богиня счастья, случайности и судьбы (примеч. пер.).
11 В данном случае для нас не имеет значения, что Рождество произошло, видимо, не в 1–м году, а несколькими годами раньше.
12Абсолютно неверно приписывать такое воздействие не пробудившейся духовной жизни, но расе. Босниец сербского происхождения и македонянин из эллинского родства, как мусульманин, имеет такие же фаталистические и антииндивидуалистические взгляды, как и какой–нибудь житель Османской империи.
13 См.: Исайя. Гл. 1 и 5.
14 Для доказательства, что Христос не был евреем (в смысле принадлежности к расе), а также для изложения Его отношения к моральной стороне жизни истинно еврейского народа см. гл. 3. Более подробно о еврейском народе см. гл. 5.
15 112 В своей книге «Путешествие через время», которую мы здесь используем, Кайзерлйнг уделил личности Чемберлена целую главу и множество отдельных замечаний, представляющих его в клубке противоречий, честолюбивых притязаний и человеческих немочей. См. также: Hilmes <9. Cosimas Kinder. München, 2009. S. 95–99. Хилмс уделяет Чемберлену, может быть, больше внимания, нежели какому другому члену «ванфридовской» группировки в Байройте.
Первая глава. Эллинское искусство и философия
16 Ср.: «Эстетическое воспитание» («Ästhetische Erziehung». Bf. 3,25,26), письма 3, 25, 26. Подробнее здесь, гл. 9, разд. 7.
17 Ср.: «Etwas über die erste Menschengesellschaft». Abschnitt 1.
18 Чтобы предупредить недоразумения, хочу упомянуть, что здесь в начале книги, я ради простоты понимания присоединился к Шиллеру без дальнейшей критики. Только в заключительной главе я мог обосновать свою точку зрения, что у нас, германцев, в отличие от эллинов, суть «становления человека» следует искать не в искусстве, а в религии, что не является отклонением от понимания «искусства» Шиллером, это просто его особый отгенок.
19 См. наблюдения Ж. Д. Романеса (J. G. Romanes) за женской особью шимпанзе, подробное описание приведено в журнале «Nature», Bd XI, S. 160 ff., и обобщенно в книгах того же автора. За короткое время эта обезьяна научилась без ошибок считать до семи. Бакаири же (южноамериканские индейцы) с большим трудом могут считать до шести! (См.: Карл фон Штайнен (Karl von Steinen) «Unter den Naturvölkern Brasiliens».).
20 См., например: Whitney. «Das Leben der Sprache» (франц. изд–е, с. 238 f.).
21 Особенно для сравнения высказывания Топинара (Topinard) в его книге «Антропология» («Anthropologie». S. 159–162). Интересно установить, что такой значительный и одновременно крайне осторожный, чуждый всякому фантазированию естествоиспытатель, как Адольф Бастиан (Adolf Bastian), находит у членистоногих (с их щупальцами) соответствующую их сущности речь по аналогии с нашей; см.: «Das Beständige in den Menschenrassen». S. VIII предисловия. В книге Дарвина «Descent of Man», Kap. III, находим особенно интересное сопоставление фактов и энергичный отказ от парадоксов Макса Мюллера (Мах Müller) и других.
22 См., например, книгу американского профессора Франклина Хиддингса «Принципы социологии» {Franklin Н. Giddings: «Prinzipien der Soziologie») (франц. изд–е, 1897. С. 189): «Основы империи людей базировались на объединениях самых примитивных сознательных существ, похожих на объединения в животном мире».
23 См. у Карла Фогта (Carl Vogt) забавное: «Untersuchungen über die Tierstaaten» (1851) — У Брема: «Vom Nordpol zum Äquator» (1890) («От Северного полюса до экватора») можно найти интересные сообщения о ведении войн у павианов. Их тактика меняется в зависимости от строения почвы, они распределяются в определенные группы: передний план, задний план и т. д., многие вместе работают, чтобы обрушить на врага большой кусок скалы и тому подобное. Может быть больше всего достойна удивления общественная жизнь садовых муравьев Южной Америки, о чем пишет Белт (Belt): «Naturalist in Nicaragua», затем немец Альфред Меллер (Alfred Möller). Сейчас можно наблюдать этих животных в зоологическом саду в Лондоне, где можно легко проследить действия большеголовых «надзирателей», когда они подбегают к заленившемуся «рабочему» и его встряхивают!
24 Ср.: Haber. «Nouvelles observations sur les Abeilles», II. 198, и чудесная книга Maurice Maeterlinck «La vie des Abeilles», 1901. Лучшее самое краткое современное обобщение главных решающих фактов находим у J. G. Romanes: «Essays on Instinkt», 1897. Этот выдающийся ученик Дарвина постоянно обращается к наблюдениям обоих Huber как наиболее остроумным и надежным; слишком мало известное произведение J. Traherne Moggridge «Beobachtungen über die Speicherameisen und die Fallthürspinnen» (на англ. языке, Лондон: Изд–во Reeve, 1873). Вообще, психологи животного мира должны были больше уделить внимания паукам, которые несомненно своеобразно одарены. (См.: Н. С. Mac–Cook. «American Spiders». Филадельфия, 1889), и различные тома великолепных «Souvenirs entomologiques», автор Fahre). Среди более ранних произведений непреходящее значение имеет книга Kirby «History, Habits and Instinkts of Animals». Среди более философских произведений хочу обратить внимание на Wund «Vorlesungen über die Menschenund Tierseele» и на Fritz Schultze «Vergleichende Seelenkunde» (вторая часть, «Психология животных и растений», 1897). В данном примечании я сразу хочу предупредить, что здесь и в дальнейшем я не отрицаю глубокой пропасти между умом думающего человека и животного. Наступил момент, когда Вундт (Wundt) выступил против нашей почти неискоренимой склонности к антропоморфизму. Но мне кажется, что Вундт, а вместе с ним Шульце (Schultze), Луброк (Lubrock) и другие впадают в другую крайность: они предостерегают против некритичной переоценки мыслительной деятельности животных, при этом эти высокоученые, выросшие в непрерывном мышлении и философствовании мужи не подозревают, как мало сознания и самоанализа требуется человечеству в его массе и как оно легко без них обходится. Они вообще склонны придавать преувеличенное значение «сознанию» и «размышлению». Это проявляется в их разработках вопросов элементарного состояния человеческой психики и, может быть, еще более наглядно, в их неспособности объяснить природу акта творческой гениальности (искусство и философия). В то время как один Вундт поставил на свое место оценку разумности животного, нам нужен теперь второй, который обнаружит нашу склонность к своей чрезмерной переоценке. Мне также кажется, что никто еще не подчеркнул ту мысль, что, наблюдая животных, мы страдаем от антропоморфизма. Мы не можем представить себе ощущение (я имею в виду психический инструмент для познания окружающего мира), если мы им не обладаем, и мы останемся глухи и слепы ко всем проявлениям души и разума, которые в психической жизни животных из отдаленных классов не находят отражения в нашей собственной духовной жизни. Вундту легко предостерегать от «плохих аналогий»: в этой области нет других выводов, кроме выводов по аналогии. Мы не можем, подобно Клиффорду (Clifford. «Seeing and Thinking»), быть ни чисто субъективными, ни чисто объективными. Такой смешанный вид познания он назвал «эжективным». Мы оцениваем тех животных наиболее разумными, если их разумность более всего похожа на нашу, и поэтому мы понимаем их лучше всего; но не будет ли это бесконечно наивным по сравнению с космической проблемой духа? Не будет ли это антропоморфизмом? Несомненно. Когда Вундт утверждает, что «в этой области эксперимент значительно превосходит простое наблюдение», согласиться с ним можно очень условно. Так как эксперимент, согласно Хансу, это рефлекс наших чисто человеческих представлений, тогда как внимательное наблюдение за совершенно иным существом в его естественных условиях и с желанием не критиковать его достижения, но постигать их, насколько позволяют наши человеческие ограниченные умственные горизонты, что должно привести ко многим неожиданным результатам. Поэтому старый слепой Хюбер (Huber) рассказал нам о пчелах намного больше, чем Луббок (Lubbock) в своей тем не менее замечательной книге «Ants, Bees and Wasps» (1883). Поэтому грубые дрессировщики добиваются таких невероятных успехов, что они требуют от каждого животного только таких достижений, которых можно от них ожидать, основываясь на ежедневных наблюдениях. Здесь, как и в каком–либо другом месте, наша нынешняя наука еще глубоко находится в эллино–иудейском антропоморфизме, и в большой степени как раз там, где она от этого предостерегает. После того как было написано это замечание, появилась привлекшая к себе большое внимание книга Бете (Bethe) «Dürfen wir Ameisen und Bienen psychische Qualitäten zuschreiben», вся аргументация которой являет собой классический пример скрытого антропоморфизма. В результате остроумных (но, на мой взгляд, далеко не окончательных) опытов, Бете пришел к убеждению, что муравьи из одного муравейника узнают друг друга по запаху, находят дорогу благодаря выделению определенного химического вещества и т. д. Все сводится к «химиорефлексу», вся жизнь животных «чисто механическая». Можно только удивляться глубине такой грубой философии. Разве вся чувственная жизнь как таковая не механическая? Могу я узнать своего собственного отца без помощи механизма? Не узнает ли собака своего хозяина благодаря чувству обоняния? Неужели должны вновь ожить автоматы Декарта, как будто наука и философия триста лет стояли без движения? Это настоящий и неистребимый антропоморфизм. Для позвоночных мы по аналогии с собой можем делать выводы и о психических процессах; насекомое же полностью не похоже на нас, его строение настолько отличается от нашего, что мы даже не в состоянии с уверенностью объяснить чисто механическую работу органов чувств (см.: Gegenbauer. Verg 1. «Anatomie») и, следовательно, не знаем, какой закрытый от человека мир чувственных впечатлений, возможностей сообщения информации и т. д. может окружать эти существа. Не признавать этого было бы «по–муравьиному» наивно.
Дополнение к 3 изданию.
В речи на открытии Четвертого Международного конгресса зоологов 23 августа 1898 г. сэр Джон Луббок (John Lubbock) сильно нападал на теорию автоматизма и сказал также: «Многие животные обладают такими органами чувств, значение которых мы, люди, не можем исследовать. Они воспринимают звуки, которых мы не слышим, они видят вещи, которые для нас невидимы, они получают чувственные впечатления, которые находятся за пределами области нашего воображения. Хорошо известный нам окружающий мир должен иметь для них совершенно другую физиономию». Уже Монтень (Montaigne) говорил: «У животных есть много условий, соответствующих нашим, при их сравнении мы можем высказать кое–какие догадки, но то, в чем мы отличается, что мы об этом знаем?» Психиатр Форел (Forel) после тридцатилетних наблюдений пришел к убеждению, что муравьи обладают памятью, способностью связывать в мозгу воедино различные чувственные впечатления и действовать определенно разумно (речь, произнесенная 13 августа 1901 года на конгрессе зоологов в Берлине).
24 Здесь Аристотель, как часто бывает, ошибается — мозг человека ни абсолютно, ни относительно (т. е. по отношению к весу тела) не является самым большим: превосходство этого аппарата у него обосновано совсем другими вещами (см.: Ранке «Человек» (Ranke «Der Mensch»). 2–е изд–е. С, 551 и 542).
25 Эмнн Паша (Emin Pascha) и Стэнли (Stanly) сообщают о шимпанзе, которые выходили по ночам разбойничать с факелами! Вместе с Романесом (Romanes) будет неплохо усомниться в этом факте: Стэнли не видел его сам, а Эмин Паша был вообще близорук. Если обезьяны действительно изобрели, как получать огонь, у людей осталось изобретение образа Прометея, и именно это делает человека человеком, что является содержанием моего изложения.
26 Ярким примером являются индоарийцы на своей прародине, где образование «языка, превосходящего все другие по своему абсолютному единообразию и великолепной законченности», помимо и других духовных достижений, свидетельствует о высокой культуре. Тем не менее, это были полуодетые пастухи, не знавшие ни городов, ни металла (см.: Йеринг (Jhering). «Vorgeschichte der Indoeuropäer» («Предыстория индоевропейцев»). S. 2). Для понимания разницы между знаниями, цивилизацией и культурой я отсылаю к девятой главе настоящей работы и к представленной в ней обзорной таблице.
27 См., например, небольшое сочинение: «Homer noch einmal» («Еще раз о Гомере») за 1826 г.
28 Для меня важно отклонить даже самый незначительный вид учености, которой я не обладаю. Человек в моем положении может только принять к сведению результаты научных исследований. Он имеет право и обязан подходить к этим результатам как свободный человек, обладающий здравым рассудком, а именно, как мне кажется, он должен использовать свой рассудок таким же образом, как монарх, мудрость которого проявляется в выборе советников. Дилетант не может судить о ценности ученых аргументов, но он может очень хорошо на основании стиля, языка и хода мыслей вынести суждение об отдельном ученом и отличить каменщика от архитектора. Итак, не в смысле материального приведения доказательств, а только чтобы читатель мог сам свободно судить о моей способности к рассуждениям, я время от времени ссылаюсь на свои «авторитеты». В этом вопросе я согласен с Сократом: об игре на флейте лучше всего могут судить музыканты, о стихах — поэты. Мнение Гёте о Гомере для меня имеет большую ценность, чем всех филологов вместе взятых, живших от начала мира. Но я могу в них ориентироваться, насколько это возможно для дилетанта, что весьма необходимо в таком запутанном вопросе. Обобщающая работа Низе «Развитие поэзии Гомера» (Niese. «Die Entwicklung der Homerischen Poesie»), 1882, и Джебба (Jebb. «Homer» 1888) позволяют проследить ход дискуссии до современности, но более ничего. Книга Бергка «История греческой литературы», 1872–1884 (Bergk. «Griechische Literaturgeschichte»), напротив, уверенно ведет вас за руку. Все специалисты подтверждают, что Бергк является
первоклассным специалистом по Греции, неспециалисту, кроме того, бросается в глаза всеохватывающее и проникновенное своеобразие его знаний, сопровождающееся сдержанностью, почти прозаичностью. Ум Бергка не пылает, при обсуждении данного вопроса он дополняет молниеносную интуицию Шиллера. Стоит прочитать не только главу: «Гомер — историческая личность», но и последующий раздел «Гомер у современников», рассуждение о теории песен, о которой Бергк говорит: «Общие предпосылки, из которых исходят все представители теории песен, при более подробном изучении, а именно если рассматривать стихи Гомера в связи с общим развитием эпической поэзии, оказываются совершенно несостоятельными. Эта теория могла быть составлена только теми, кто подвергал критическому разбору эпос Гомера обособленно, совершенно отдельно от его окружения и без учета истории греческой литературы» (1,525). Следует прочитать его доказательство, что во времена Гомера была принята письменность, что и внутренние и внешние причины свидетельствуют о том, что Гомер действительно оставил свои сочинения в письменном виде (I, 527 ff.) — 1905. Открытия на острове Крит показали, что письменность была принята у эллинов задолго до того, как ахеяне достигли Пелопоннеса. Во дворце Миноса, позднейшие части которого относятся к 1550 г. до Рождества Христова, найдены целые библиотеки и архивы (ср. публикации Эванса (A. J. Evans) в последних изданиях «Annual of the British School at Athens»).
29 См. особенно: Flach. «Geschichte der griechischen Lyrik nach den Quellen dargestellt» («Источники истории греческой лирики»). I. S. 45 ff., 90 ff.
30 Недавно немецкая наука понесла потерю в лице этого замечательного человека.
31 Лукреция (Lucretius) можно бы было назвать как мыслителя и как поэта, человеком, достойным восхищения. Но мысли, по общему признанию, везде греческие, поэтический аппарат тоже преимущественно греческий. И при этом на его великой поэме лежит смертельная тень того скептицизма, который рано или поздно приводит к бесплодности, и который следует отличать от глубокого познания истинно религиозной души, которая видит образное в своих представлениях и при этом не сомневается в возвышенной истине внутреннего предчувствия, непостижимости. Когда, например, ведический мудрец вдруг восклицает:
Откуда оно, это творение, Сотворено оно или не сотворено — Тот, кто в небесах, заботится о нем, Он, видно, знает! Или тоже не знает?
Риг–Веда (Rigveda X, 129)
609
Или как Геродот, в изречении, приведенном несколькими страницами ранее, где он говорит, что поэт создал богов. Даже Эпикур, «отрицатель богов», человек, которого Лукреций называет величайшим среди>0 Чемберлен, т. I
смертных, человек, у которого он заимствует все свое учение — разве мы не через Эпикура узнаем, что у него «религиозность должна быть, так сказать, врожденным чувством» (см. рекомендованные Гете наброски о жизни Эпикура К. J1. фон Кнебеля): «Никогда, — воскликнул Диокл, когда впервые встретил Эпикура в храме, — никогда я не видел Зевса более великим, как в тот момент, когда Эпикур лежал у его ног!» Латинянин думал, что его Primus in orbe deos fecit timor последнее слово мудрости; грек, наоборот, как просвещенный человек, еще более усердно преклонял колени перед прекрасным образом богов, героизм которых создал, тем самым доказывая свою гениальность.
32 Ср. в гл. 9 рассуждения о Китае и т. д.
33 По поводу этого последнего пункта необходимо, однако, заметить, что многие блестящие достижения эллинского ума в этой области нам до недавнего времени были неизвестны.
34 Это означает возвращение к прежнему мнению. Когда оракул приказал римлянам создать фигуру мудрейшего среди эллинов, они установили статую Пифагора.
35 Аристарх с Самоса обнаружил так называемую систему мира Коперника.
36 Мы видим, что согласно Гёте, требуется творческий акт человеческого ума, чтобы «оживить» жизнь!
37 Общим учебником ботаники или зоологии 1875 г., например, сегодня уже нельзя пользоваться, и не только потому, что появились новые сведения, но потому, что фактические связи рассматриваются иначе и точные наблюдения опрокинуты еще более точными. В качестве примера можно проследить развитие догмы о пропитывании с его бесконечными рядами наблюдений, начиная с первого выступления в 1838 г. и до ее расцвета примерно в 1868 г.
Потом начинается спад, и в 1898 г. любознательный школьник уже больше ничего не узнает об этом. Особенно интересно наблюдать, как в зоологии, где в начале XIX в. считали, что можно все очень упростить, и где под влиянием Дарвина стремились везде, где можно, свести все виды животных к одному типу, сейчас, в силу постоянного увеличения знаний, первоначальная схема типов все больше усложняется. Cuvier надеялся обойтись четырьмя «общими планами построения». Скоро пришлось признать семь различных, несводимых друг с другом типов, тридцать лет назад Карл Клаус (Carl Claus) обнаружил, что типов должно быть не менее девяти. Но этого недостаточно. Если не руководствоваться исключительно человеческим удобством и потребностями начинающих (классическим примером может служить известный превосходный учебник Ричарда Хертвига (Richard Hertwig), если взвесить структурные различия безотносительно богатства форм и тому подобного, то сегодня, с учетом современных точных анатомических знаний, менее чем шестнадцатью равнозначными друг другу по типам группами не обойтись (см. мастерскую книгу: Фиишан. «Lehrbuch der Zoologie», 1898). Одновременно полностью изменились взгляды на многие основополагающие факты зоологии благодаря более точным знаниям. Так, например, двадцать лет назад, когда я слушал лекции по зоологии Карла Фогта, считалось, что черви генетически относятся к позвоночным. Даже такие критически самостоятельные дарвинисты, как Фогт, считали это бесспорным фактом и могли рассказать много прекрасного о черве, который развивался и дошел до человека. Тем временем более подробные исследования развития яйцеклетки животных привели к признанию того, что животные, состоящие из ткани (т. е. все животные, которые не состоят из клеток, размножающихся простым делением), разделяются на две большие группы, развитие которых с момента оплодотворения яйцеклетки идет настолько различно, что исключает любое, не просто внешнее, родство между ними, а также предполагаемое эволюционистами генетическое и чисто архитектоническое. И вот получается: черви относятся к одной группе (ее пик — насекомые), а позвоночные животные — к другой, и могут происходить только от головоногих и морских ежей! (Ср.: Karl Camillo Schneider. «Grundzüge der tierischen Organisation» («Основные черты организации животных»), «Preussische Jahrbücher», 1900, Julinummer, S. 73 fg.). Такие факты служат подтверждением приведенных на с. 85 сведений, и необходимо, чтобы дилетант, который привык считать вершиной науку сегодняшнего дня, научился признавать ее переходной стадией между прошлой и будущей теориями.
38 См., например, авторитетное произведение американского зоолога Е. Б. Вильсона (профессора Колумбийского университета) «The cell in Development and Inheritance», 1896, где мы читаем: «Исследованиями жизнедеятельности клетки скорее увеличивают, чем уменьшают пропасть, которая отделяет даже низшие формы жизни от явлений неорганического мира». Абсолютную правильность этого мнения подтвердил мне недавно с точки зрения естествознания господин Гофрат Визнер (Wiesner). Книга Вильсона вышла в 1900 г. вторым, большим изданием. Цитированное предложение написано без изменений на с. 434. Всю последнюю главу, «Theories of Inheritance and Development», можно рекомендовать тем, кто вместо фраз хочет действительно иметь представление о современном научном знании основных фактов животного вида. Они найдут хаос. Как говорит автор (с. 434): «Необычайные размеры проблемы развития, равно как онтогенетические, так и филогенетические, недооценены». Сейчас признано, что каждый вновь обнаруженный феномен не вносит ясности и не упрощает проблему, но создает новую путаницу и новые проблемы, что дало повод известному эмбриологу (см. предисловие) воскликнуть: «Кажется, что каждая яйцеклетка животного имеет свои собственные законы!» Рабл в своих исследованиях «Über den Bau und die Entwickelung der Linse» (1900) пришел к подобным же результатам. Он считает, что каждый вид имеет свои специфические органы чувств, разница между которыми заложена уже в яйцеклетке. Таким образом, благодаря прогрессу истинной науки и в противоположность чепухе о силе и материи, с помощью которой оглуплялись поколения легковерных дилетантов, наше понимание жизни всегда «живое», и, возможно, недалек тот день, когда мы признаем, что было бы более разумно толковать неживое с точки зрения живого, чем наоборот (отсылаю к своей книге «Иммануил Кант» («Immanuel Kant». S. 482 fg.)).
39 «Подлинное произведение искусства подобно произведению природы остается для нашего понимания всегда бесконечным. На него смотрят, его ощущают. Оно воздействует, но его невозможно узнать, еще менее выразить словами его суть, его достоинства» (Гёте).
40 Ср.: Шрёдер. «Пифагор и Индия» (Schroeder. «Pythagoras und die Inder». 1884).
41 Лучшей известной мне подборкой последнего времени является Garbe в его книге «Sämkhya–Philosophie» (1894), S. 85 fg. Там можно найти также список основной литературы.
42 Для сравнения Платона и индийцев по вопросу признания эмпирической реальности и трансцедентальной идеальности опыта см.: Макс Мюллер. «Три лекции о философии Веданты» (Мах Müller. «Three lectures on the Vedänta Philosophy». 1894. S. 128 fg). Становится ясным отношение Платона к элеатам. Более подробно в произведениях Deussen, в частности в его докладе «О ведической философии по отношению к метафизическим учениям Запада», сделанном на английском языке и выпущенном в Бомбее (1893) (сделанный мной на немецкий язык перевод опубликовали Bayreuther Blätter, год издания 1895, с. 125 fg.).
43 «Когда Васхкали (Väshkäli) вопросил Бахву (Bähva), то тот объяснил брахману (Brahman) молчанием. И Васхкали (Väshkäli) сказал: «Научи меня, о почтеннейший, брахману!» Но тот хранил молчание. Когда он и во второй или в третий раз спросил, тот сказал: я ведь учу тебя, но ты не понимаешь; этот брахман — молчание» (Шанкара, «Ведические сутры» (Qankara. «Sütra's des Vedänta». III, 2, 17). А в Тайтрийа–Упанишаде («Taittiriya–Upanischad») мы читаем (II. 4): «Перед блаженством познания поворачивает речь, поворачивает мысль, не в силах постичь».
44 Ойкен (Eucken) в своем сочинении: «Фома Аквинский и Кант» («Kantstudien» («Исследование Канта»). 1901. VI, S. 12, S. 30 S. А.) говорит, что умственная работа Аристотеля является художественным, еще точнее, пластическим формообразованием.
45 «Ideen zur Geschichte der Menschheit» («Идеи по истории человечества»). Buch XIII, Kap. 5.
46 Согласно Квенстедту (Quenstedt) эту гипотезу выдвинул Авиценна. Однако ее следует отдать Аристотелю, она была убедительно поддержана Теофрастом (Lyell «Principles of Geology». 12. Ausg., I, 20).
47 Quenstedt. «Handbuch der Petrefaktenkunde». 2. Aufl. S. 2. 48) «Des singularites de la Nature». Kap. XII–XVIII и «L'homme aux quarante ecus». Kap. VI, оба 1768 г. Похожее в его письмах (см. «Lettre sur un ecrit anonyme», 19.04.1772).
49 Тот же самый Вольтер не стесняется называть великолепные астрономические умозрительные рассуждения пифагорейцев «галиматьей», на что знаменитый астроном Шиапарелли (Schiaparelli) справедливо замечает: «Такие люди не в состоянии понять, какая требовалась мощная умозрительная сила, чтобы прийти к идее о шарообразности Земли, ее свободном парении в пространстве и ее подвижности: идеи, без которых не было бы ни Коперника, ни Кеплера, ни Галилея, ни Ньютона» (в цитируемом ниже произведении, с. 16).
50 Целлер. «Die Philosophie der Griechen» («Философия греков») 5. Aufl. Teil 1. S. 414 fg. Более подробный, более техничный, но необыкновенно ясный разбор см. у Шиапарелли (Schiaparelli) в его «Die Vorläufer des Kopernikus im Altertum» («Предшественники Коперника в древности») (перевод с итальянского на немецкий язык, сделанный автором и М. Гуртце, опубликован в «Altpreussische Monatsschrift» за 1876 г.). Мы можем констатировать, что развитие физических принципов этой школы путем логической связи идей должно было привести к теории о движении Земли (с. 5 fg). Намного подробнее о «почти революционном взгляде, что Земля не является центром Вселенной» в недавно опубликованной книге Вильгельма Бауэра: «Der ältere Pythagoreismus» (1897), S. 54 fg., 64 fg. и т. д. Даже сегодня стоит прочитать сочинение Людвига Иделера: «Uber das Verhältnis des Kopernikus zum Altertum».
51 «Аристарх относит Солнце к числу неподвижных звезд и заставляет Землю вращаться по солнечному кругу (т. е. эклиптике) и говорит, что в зависимости от наклона на нее падает тень», сообщает Плутарх. Это и другие свидетельства об Аристархе ср. в указанной книге Шиапарелли (Schiaparelli) (с. 121 fg. и 219). Этот астроном убежден, что Аристарх учил тому, что уже было открыто при жизни Аристотеля (с. 117), и показывает также, как на выбранном пифагорейцами пути должно было выявиться правильное. Без Аристотеля и без неоплатонизма гелиоцентрическая система была бы уже повсюду признана истиной ко времени Рождества Христова. Поистине, Стагерит честно заслужил свое положение как официальный философ ортодоксальной церкви! И наоборот, легенда, что уже египтяне внесли что–то в решение астрофизической проблемы, как и многие другие египетские легенды, оказалась совершенно несостоятельной (Шиапарелли (Schiaparelli) с. 105–106). Кстати, сам Коперник в своем предисловии к папе Павлу III сообщает: «Я нашел сначала у Цицерона, что Ницетус (Nicetus) верил, что Земля вращается. Затем я нашел у Плутарха, что еще некоторые также придерживались такого мнения. Побуждаемый этим, я также начал размышлять о движении Земли...»
52 Ср.: Franz. «Xaver Kraus», «Deutsche Litteraturzeitung». 1900. N 1.
53 Слова английского физика Джона Тиндалла (John Tyndall), произнесенные им в знаменитой речи в Белфасте в 1874 г. о том, что «Аристотель на место дела ставил слова; он проповедовал индукцию, но не практиковал ее», будут в более позднее время неким Эрнстом Геккелем (Ernst Heckel) в XIX в. рассматриваться как правильные. Попутно следует упомянуть, что система Тихо де Брахе (Tycho de Brahe) имеет эллинское происхождение, о чем более подробно у Шиапарелли (Schiaparelli) (с. 107 fg. и особенно с. 115 2).
54 См.: Леопольд фон Шредер. «Pythagoras und die Inder». S. 39 fg.
55 Cantor. «Vorlesungen über Geschieht der Mathematik», I, 511. (Цит. по: Шредер. С. 56).
56 Цит. по: Плутарх. «Жизнь Ликурга» («Leben Lykurg's». Kap. 4).
57 Дике — богиня правосудия в греческой мифологии (примеч. пер.).
58 «Werke und Tage» («Творчество и дни»). 256.
59 Фрагмент 4 (цит. по: Flach. «Geschichte der griechischen Lyrik» («История греческой лирики»). II, 419).
60 Введенный ко времени Реформации принцип «cujus est region, illius est religioM» выражает собственно существующее с древних времен правовое состояние.
61 Раскопки во Франции 1890 г. (см.: Пеппмюллер. «Гесиод» («Hesiodos». 1896. S. 152). Обратите внимание также на такие места, как у Аристофана: «Die Frösche» («Лягушки»), стих 1037 fg.
62 Я сказал «жестокие», и действительно эта черта наиболее характерна для эллинов, что объединяет их с семитами. Гуманность, мягкость, преданность были им так же незнакомы, как и любовь к истине. Когда они впервые встретили эти добродетели у персов, то греческие историки сообщали об этом с удивлением и почти смущенно: щадить пленных, по–королевски принимать побежденного правителя, ухаживать за вражеским послом и дарить ему подарки вместо того, чтобы убить (как лаконийцы и афиняне, см.: Геродот. VII, 133), снисхождение к преступникам, великодушие даже к шпионам, предположение, что первый долг каждого человека — говорить правду, неблагодарность наказанного государством преступления, все это кажется Геродоту, Ксенофону и т. д. почти так же смешно, как и обычай персов не плеваться в присутствии посторонних и другие предписания правил приличия (см., например: Геродот. I, 133 и 138). Как могут наши историки перед лицом множества неоспоримых фактов продолжать фальсифицировать историю? Леопольд фон Ранке, например, в своей «Weltgeschichte» («Мировой истории») (изд. I, 129) рассказывает известную историю постыдного обращения с трупом Леонида (Leonidas), и как Павсаний (Pausanias) отклонил предложение отомстить трупу персидского полководца Мардониуса подобным же образом, и продолжает: «Целый мир мыслей вызывает этот отказ. Противоположность между Востоком и Западом (Occident) проявилась здесь таким образом, каким она должна была сохраняться и впредь». И при этом надругательства не только над трупами, но и над живыми людьми, пытки, всяческая жестокость, всяческая ложь, всяческое предательство наполняют греческую историю. Итак, для того чтобы произнести звучные пустые фразы, чтобы сохранить верность старой безвкусной фразе о противоположности между Востоком и Западом (Occident) (столь смешной в небесных сферах!), чтобы упорно держаться унаследованных предрассудков и внедрять их, первый историк XIX столетия просто отодвигает в сторону факты истории — факты, с которыми даже самый неграмотный может познакомиться у Дункера (Duncker): «Geschichte des Altertums» («История древности»), Гобино (Gobineau): «Histoire des
Perses, Масперо (Maspero): Les premieres Melees des peoples» и т. д., а блаженным верующим на основании спорной истории навязывается откровенная фальшивка о моральном характере различных человеческих родов. Такое бесстыдное коварство у такого человека можно объяснить только парализующим «внушением». Из Индии и Персии происходит тип человечности, мягкости и любви к истине, из Иудеи и Аравии — другие качества (возникшие из реакции), — но никакие не происходят из Греции и Рима, т. е. с «Запада». Насколько возвышенным рядом с такими тенденциозными методами истории выглядит Геродот! Рассказав о надругательстве над Леонидом, он продолжает: «Такое обращение не в обычае персов. У них больше, чем у всех других народов, принято чтить храбрых воинов» (VII, 238).
63 Гельвеций (Helvetius) тонко замечает («De l'Esprit», ed. 1772.11,52): «La legislation de Lycurgue metamorphosait les homes en h6ros» («О разуме»: «Законы Ликурга делали из людей героев»).
64 Разговор с Экерманом, 24 ноября 1824 г.
65 После того как были написаны эти строки, мне попалась на глаза работа известного английского эллиниста профессора Mahaffi: «А survey of Greek Civilisation» (1897), в которой он называет битву при Марафоне «а very unimportant skirmish!» («очень незначительной стычкой»).
66 См.: Гобино. «История персов» (Gobineau. «Histoire des Perses», II, 138–142).
67 Об известной битве при Саломии граф Гобино в указанном произведении (II, 205–211) пишет: «Когда последние части арьергарда Ксеркса исчезли в направлении Беотии, и весь его флот ушел, греки пришли в себя, поняли, что они только что сделали, и что можно об этом сказать, что и было так удачно воплощено поэзией. Еще надо было, чтобы союзники узнали, что вражеский флот не остановился в Фалере, чтобы те осмелились двинуться. Не зная, куда враги направились, они остались и чувствовали себя потерянными. Наконец, им удалось выйти к Саламинскому проливу и, рискуя, дойти до вершины Андроса. И это позже назовут преследованием персов! Они остерегались, однако, их догнать. И повернув обратно, вернулись к себе» (с. 208). В другом месте (II, 360) Гобино характеризует греческую историю как «самый продуманный вымысел самого артистичного народа».
68 Главное, очевидно, заключается не в том, что есть в ученых книгах, а в том, что изучают в школе, и об этом я могу судить по личному опыту, так как сначала я был во французском «Lycee», затем в английском «college», затем получал образование у преподавателей швейцарской частной школы, и, наконец, у ученого пруссака. Могу свидетельствовать, что в разных странах даже самая надежная история настолько различно представляет последние три столетия (от времени Реформации), что могу без преувеличения утверждать, что принципом преподавания истории в Европе везде является систематическое искажение. Собственные успехи всегда превозносятся, чужие достижения умалчиваются или затушевываются, определенные вещи выставляются в самом ярком свете, другие оставляются в глубокой тени, и так возникает общая картина, которую только самый чуткий взор отличит от голой лжи. Основная истина: почти везде отсутствует незаинтересованная любовь к справедливости. Отсюда видно, что мы все еще варвары.
69 Это первая часть (появилась в 1877 г.) более крупного произведения: «Die Demokratie», вторая часть, озаглавленная «Die Römische Massenherrschaft», появилась в двух томах в 1891 и 1898 гг.
70 Schvarcz: a.a.O., 394 fg.
71 Gompez. «Griechische Denker», II, 95, считает эту историю «пустой выдумкой»; однако во всех таких выдумках, как в eppur si muove и т. д., есть ядро высокой истины, они как раз прямая противоположность «пустому».
72 «Graeco–italische Rechtsgeschichte». S. 589, 595 u.s.w.
73 Не имеет значения, что во времена Гомера могло не быть «философов». Тот факт, что у него ничего не «объясняется», что нет ни одной попытки космогонии, достаточно показывает направление его ума. Гесиод — уже явное отступление, но он все еще очень символичен, чтобы его пощадили рационалисты.
74 Christentum. «Volksglaube und Volksbrauch». S. 379. («Христианство, народная вера и народные обычаи»). Во второй части этой книги представлено поучительное сравнение существующих в Европе обычаев и дохристианских суеверий.
75 Ф. А. Ланге использует это выражение где–то в своей «Истории материализма».
76 «Даже самые цивилизованные нации нелегко стряхивают веру в колдовство», — свидетельствует сэр Джон Луббок (John Lubbock): «Die vorgeschichtliche Zeit» («Доисторические времена»), нем. изд–е. II, 278.
77 Неясно, верили или нет в древние времена семитские народы в бессмертие индивидуальной души, но их культы явились важным побуждением для эллинов, натолкнув их на эту мысль. Финикийская система богов кабирим (т. е. семь могущественных) греки находили, например, на островах Лемнос, Родос и других. Дункер пишет об этом («История древности», 14, 279): «Миф о Мелкарте и Астарте, которую приняли в круг этих богов, в котором Мелкарт находит исчезнувшую богиню луны в стране тьмы и возвращается с ней к новому свету и жизни, — дал грекам повод представления о жизни после смерти, выработавшиеся у них с начала VI века и привязать также к тайной службе кабиров (Kabiren)».
78 jo что эта вера (Геродот, IV, 93) была жива в индоевропейском племени гетов и оттуда проникла в Грецию, неудивительно, — это был древний род. Удивительно то, что эллины в расцвете своей силы потеряли эту веру или скорее были к ней полностью индифферентны. «Бесконечная дальнейшая жизнь души в этой (гомеровской) точке зрения и не утверждается и не отрицается; эта мысль вообще не рассматривается» (Rohde. «Psyche». S. 195). Удивительное подтверждение для утверждения Шиллера, что эстетическому человеку, т. е. тому, в ком чувственное и моральное не относятся враждебно друг другу. «Не требуется бессмертие, чтобы себя защитить и сохранить» (письмо Гете от 9.07.1796). Были геты готами и, следовательно, германцами, как утверждал Якоб Гримм, или нет, здесь не имеет для нас значения. Исчерпывающую дискуссию по этому очень интересному вопросу можно найти в Weitersheim–Dahn: «Geschichte der Völkerwanderung», 1,597 fg. Результат здесь против точки зрения Гримма. Легенда, что король гетов Цалмоксис познакомился с учением о бессмертии у Пифагора, Роде называет «абсурдной прагматизирующей басней» («Psyche». S. 320).
79 По этому крайне важному пункту, касающемуся происхождения веры в бессмертие души у греков см.: Роде. «Psyche». S. 296.
80 В одной старой ведической песне, которую я уже цитировал выше, один стих звучит: «боги возникли по эту сторону творения». Но по своим свойствам как индивидуумы, по убеждению индийцев, они не могли иметь «Sempiternität», Шанкара в «Сутра Веданте» («Vendänta Sütra») говорит об отдельных богах: «Такие слова, как „Индра" и т. д., означают, подобно, например, слову „генерал" только занимаемую должность». Тот, кто занимает этот пост, тот имеет титул Индра (1,3,28; 170, перевода Deussen'a).
81 Deussen. «Allgemeine Geschichte der Philisiphie». I, 39; см. также Tylor.
82 См. в 11 книге: «Goldener Esel» («Золотой осел») посвящение в мистерии Исиды, Осириса, Сераписа и вступление в коллегию Пастофори. Также книга Плутарха «Über Isis und Osiris» («Об Исиде и Осирисе»).
83 Bussell: «The School of Plato», 1896, S. 345, пишет об этом периоде философии: «Демоны монополизируют богослужение, которое не может быть посвящено простой идее, философия кладет свою душу на ступени дымящегося жертвенника под заклинания и галлюцинации предсказателей и колдунов».
84 Уже Джордано Бруно, исполненный гнева на это извращенное, филистерски ограниченное суждение, писал: «только insensate bestie et veri bruti осмеливаются преподносить подобное» («Italienische Schriften». Ed. Lagarde. S. 534). См. также M. W.: «Die nicht menschengestaltigen Götter der Griechen», Leiden, 1903.
85 Гарантируется по крайней мере Ксенофаном и Гераклитом.
86 Цит. по: Gomperz. «Griechische Denker». I, 50. Согласно Целлеру, такие сильные выражения кажутся невероятными. Если я правильно припоминаю, эти слова в уста Гераклита вложил Ксенофан.
87 Ср. далее.
88 Weltgeschichte («Мировая история») (Text–Ausgabe). I, 230. Это мудрое изречение напоминает известную детскую историю: «Кого ты любишь больше, папу или маму? Обоих!» Если Аристотель вышел из Платона, нельзя представить себе что–либо более различное, чем их учение о душе (как и всю их метафизику). Как могут оба одновременно сказать «лучшее»? Шопенгауэр сказал правильно и коротко: «Радикальная противоположность Аристотелю есть Платон».
89 О, двадцать четвертый век! Что ты на это скажешь? Я со своей стороны промолчу, по крайней мере о личностях, и, следуя примеру мудрого Сократа, принесу в жертву идолам своего столетия петуха!
90 Бэкон о Веруламе (Verulam): Instauratio Magna, Vorwort. «Et de utilitate aperte dicendum est: sapientiam istam, quam a Graecis potissimum hausimus, pueritam quondam scientiae videri, atque habere quod proprium est puerorum; ut ad garriendum prompta, ad generandum invalida et immature sit. Controversiarum enim ferax, operum effoeta est».
91 Шредер. «Индийская литература и культура» (Schroeder: «Indiens Litteratur und Kultur». S. 252).
92 Шанкара. «Сутры Веданты» (Cankara: «Sütra's des Vendänta» 1,2, 11). Правда, сам Шанкара позже жил как Пифагор (около VIII века нашего летоисчисления), но его учение строго ортодоксальное, он не позволяет себе ни одного утверждения, которое не опирается на старые, канонические Упанишады. То, что фактическое «переселение» согласно уже древнейшим Упанишадам для истинно познающего было только служившим популярным целям представлением, очевидно. Дополнительные доказательства можно найти у Шанкары во введении к сутрам и в 1,1,4, но в первую очередь, в замечательном разделе II, 1,22, где Шанкара со всем творчеством назван иллюзией, «который не существует, как не существует безумия разделения рождением и смертью в смысле высочайшей реальности».
93 Colebrooke. «Miscellaneous Essayes». P. 442.
94 В небольшой обобщающей работе «Die Religion der Griechen», опубликованной в 1895 г. в «Bayreuther Blätter» (отдельная публикация 1902 г.).
95 См., например, в XXIV песне Илиады (стих 300) о появлении «справа» вестника доброго, орла. Очень характерны в той же песне слова Приама об увиденном им лице (стих 220):
Если бы дело такое внушал мне какой–либо смертный, Жрец, иль пророк илионский, или фимиамогадатель, Ложью почли бы мы то и с презреньем, верно б, отвергли.
Пер. с древнегреч. Н. Гнедича
Великолепно у Гесиода, стоявшего ближе к народным суевериям, чем Гомер, восприятие «духов»:
Правду они охраняют и не допускают злодейство:
Повсюду бродя по земле, укрыты туманом,
Счастье приносят они; это царская должность, что они получили.
«Werke und Tage». 124 fg.
96 Döllinger называет «систематическую веру в демонов» одним из «даров данайцев греческого заблуждения» («Akad. Vorträge». I, 182).
97 «Metaphysik». Buch XII. Kap. 7.
98 Kant. «Metaphysische Anfangsgründe der Tugendlehre», Т. 1, «Ethische Elementarlehre», § 4. (Кант, «Метафизические начала этики», «Этическое элементарное учение»).
Вторая глава. Римское право
99 К трудному вопросу о расах я вернусь в другом месте (см. гл. 4). Здесь хотелось бы включить только одно очень важное замечание: с разных сторон поднимается вопрос о существовании арийской расы, некоторые филологи считают веским аргументом языковой критерий (см. Соломон Рейнхард (Salomon Reinach. «L'origine des Aryens»), отдельные антропологи указывают на хаотичные результаты измерений черепа (например, Топинара (Topinard) и Ратцела (Ratzel), исследователи же в области истории права единодушно употребляют выражение «арии», соответственно «индоевропейцы», так как они находят определенную правовую точку зрения в группе этих народов родственных языковых групп, которые с самого начала и на протяжении всего развития коренным образом отличаются от определенных, также неискоренимых правовых взглядов у семитов, хамитов и т. д. (Следует обратиться к произведениям Совиньи, Моммзена, Йеринга, Лейста (Savigny, Mommsen, Jhering, Leist)). Никакие измерения черепа и кропотливая филологическая работа не смогут отменить этот простой, великий факт — результат педантичных юридических исследований — он объясняет существование морального арийства (в противоположность моральному не–арийству), даже если народы этой группы состоят из таких пестрых составных частей.
100 Jhering. «Entwickelungsgeschichte des römischen Rechts». S. 81 {Йеринг. «История развития римского права»). Тем более примечательное замечание, что этот великий правовед энергично отрицает, что народ может иметь что–то прирожденное, он даже доходит до невероятного утверждения («Vorgeschichte der Indoeuropäer». S. 270) («Предыстория индоевропейцев»), что унаследованная психическая (и вместе с ней моральная) структура человека — это, очевидно, то, что можно обозначить понятием «раса», — не влияет на его характер, а только географическое окружение, так что арий, пересаженный в Месопотамию, ео ipso должен стать семитом и наоборот. Так что псевдонаучная фантастическая картина Геккеля о различных обезьянах, от которых произошли различные расы, кажется по сравнению с этим разумной. Не следует забывать, что Йеринг всю жизнь должен был бороться против мистической догмы о «врожденном corpus jurisa» и что его большой заслугой является то, что он освободил путь настоящей науке. Этим объясняется его преувеличение в обратном смысле.
101 Ср.: Savigny. «Geschichte des römischen Rechtes im Mittelalter». Kap. 1. (Савинъи. «История римского права в Средние века»).
102 Некоторые считают конституцию Ликурга еще более произвольной, однако несправедливо. Потому что Ликург не потрясает сложившиеся в ходе исторического развития основы, наоборот, он их укрепляет: народы, притекавшие в Лаконию один за другим, наслаивались друг на друга, последние пришедшие сверху — и Ликург их так и оставил. Пеласгеры (гелоты) обрабатывали землю, ахейцы (Periöken — периоки) занимались торговлей и ремеслами, дорийцы (спартанцы) воевали и, следовательно и правили. Это не было искусственным распределением ролей, но утверждением фактически имеющихся обстоятельств. Я убежден, что жизнь в Лаконии долгое время была более счастливой, чем в других частях Греции. Работорговля была запрещена, гелоты были наследственными арендаторами, и хотя им жилось несладко, они пользовались независимостью. Периоки могли свободно передвигаться, даже к их ограниченной военной службе относились снисходительно в интересах существовавшего в некоторых семьях наследственного ремесла. Для спартанцев принципом всей жизни было общение, и в залах, где они собирались на свою простую трапезу, красовалась, как ангел–хранитель, одна–единственная статуя бога смеха (Плутарх, «Ликург» («Lykurg». XXXVII). В чем можно упрекнуть Ликурга, это, во–первых, в том, что он намеревался данные и потому здоровые обстоятельства установить навечно, но при этом лишал живой организм необходимой эластичности, во–вторых, что он на этом прочном основании возводил во многих отношениях фантастическое здание. Здесь опять выступает теоретизирующий политик, который рациональным путем начинает устанавливать вещи, которые должны были бы быть, когда в действительности логизирующему разуму подобает только регистрирующая, но не творческая функция. То, что Ликург взял за исходный пункт исторические факты, гарантировало его конституции самую большую силу и долговременность среди всех греческих конституций.
103 Выражение «аристократия и плебс», которое Ранке любит употреблять для патрициев и плебеев, вводит дилетантов в очень большое заблуждение. Уже Нибур (Niebuhr) возражал против смешивания понятий плебс и чернь. Патриции и плебеи — это много больше, чем две силы в государстве, одна имеет большие политические преимущества, другая политически отодвинута (по крайней мере на раннем этапе), но обе состоят из свободных, независимых, абсолютно самостоятельных жителей сельской местности. Поэтому Саллуст пишет даже о древних временах: «Самый большой авторитет принадлежал, очевидно, патрициям, но сила, совершенно определенно, — плебеям» («Письма Цезарю» I, 5). Мы видим, что плебеи играли большую роль в государстве, и их семьи часто были связаны с патрицианскими. Неграмотный человек среди нас будет введен в заблуждение, если у него сложится впечатление, что в Риме речь идет об аристократии и черни. Причина своеобразия, удивительной жизненности римского государства состоит в том, что оно сначала имело две части (прослеживается некоторая аналогия в политической деятельности вигов и тори, только речь идет о «прирожденных партиях»), которые были неразрывно связаны с государством одинаковыми интересами собственности, права и свободы. Отсюда постоянно здоровая жизнь внутри страны, отсюда постоянно железное единодушие вовне. О плебейском составе войска Като (Cato) сообщает, что это были «viri fortissimo et milites strenuissimi», это были свободные люди, которые бились за свой собственный дом и очаг. В Древнем Риме служить в войсках могли только землевладельцы, и плебеи так же успешно занимали офицерские места, как и патриции (см.: Mommsen. «Abriss des römischen Staatsrechtes». 1893. S. 258; Esmarch. «Römische Rechtsgeschichte». 3. Aufl. S. 28 ff.).
104 «De bello civili». 1,9. Кстати говоря, это чисто по–римски, произносить банальности в такой момент!
los «Второе письмо к Цезарю».
106 «Ideen zur Geschichte der Menschheit». Buch 14.
107 Mommsen. «Römische Geschichte». 8. Aufl., I, 24.
108 Для арийских народов см. специально великолепную работу: Leist. «Gräco–italienische Rechtsgeschichte» (1884) и его «Altarisches Jus civile» (1896), а также: Jhering. «Vorgeschichte der Indoeuropäer».
Этнические исследования последних лет все больше показывают, что брак, право и государство существуют повсюду в какой–либо форме, даже у малоразвитых дикарей.
И это нужно особенно подчеркнуть, так как мания развития и псевдонаучный догматизм нашего столетия привнесли в большинство популярных книг полностью придуманные представления, которые, несмотря на результаты точных исследований, невозможно вытеснить. Эти представления проникают оттуда и в серьезные труды. В часто упоминаемой «Немецкой истории» Лампрехта {Lamprecht. «Deutsche Geschichte». Bd I), например, мы находим изображение общественных обстоятельств у древних германцев, разработанных «под эгидой сравнительного народоведения». Здесь сообщается о временах, когда у германцев «господствовала неограниченная никакими различиями родовая община, где все братья и сестры были супругами, все их дети были братьями и сестрами между собой и т. д.». Из этого впоследствии выработался матриархат, как первый шаг вперед — и так эта сказка продолжает жить дальше. Мы прислушиваемся к новой мифологии. Что касается матриархата (т. е. имя семьи и право наследования по матери, так как отцовство всегда было общественным), то Ihring (Иринг) убедительно показал, что уже для древнейших ариев, еще до отделения от них германского племени, это было «совершенно чуждо» («Vorgeschichte». S. 61 ff.), и древнейший состав арийского языка указывает на «господствующее положение супруга и отца в доме» {Leist. «Gräco–ital. Rechtsgeschichte». S. 58). У этого предположения, таким образом, нет никакого научного основания. Это нашло недавно подтверждение у Отто Шрадера: «Reallexikon der indogermanischen Altertumskunde» (1901. S. XXXIII). Еще важнее установить, что призываемая на помощь JIaMnpexTOM «этнография» нигде в мире не нашла родовую общину между людьми. В 1896 г. появилась небольшая работа Эрнста
Гроссе, в которой дано строго объективное обобщение уже существующих исследований (Ernst Grosse. «Die Formen der Familie und die Formen der Wirtschaft»), и мы видим, как якобы эмпирические философы во главе с Гербертом Спенсером и якобы строго эмпирические, почитаемые «авторитетами» антропологи и этнологи (за некоторыми приятными исключениями, как Луббок, просто а priori исходили из предпосылки, что у простых народов должна была существовать родовая община, так как этого требовало учение о развитии, и чему они потом повсюду находили подтверждение. Но сейчас более точные и непредвзятые работы по различным племенам показывают, что у них не существовала родовая община, и Гроссе мог выдвинуть аподиктическое (неопровержимое) утверждение: «Нет ни одного примитивного народа, у которого родовые отношения приближаются к состоянию промискуитета или хотя бы указывают на него. Прочная отдельная семья ни в коей мере не является более поздним достижением цивилизации, но она существует уже на низших ступенях культуры, как правило, без исключения» (с. 42). Подтверждающие примеры этого мы находим у Гроссе. В остальном антропологические и этнологические доклады последних лет указывают на то, как сильно мы недооцениваем так называемых дикарей, как поверхностны наши наблюдения, как необдуманно мы делаем выводы о первобытном состоянии, о котором у нас нет ни малейшего представления. Недавно Генрих Шуртц (Heinrich Schurtz. «Alterklassen und Männerbunde, eine Darstellung der Grundformen der Gesellschaft». 1902) сделал подробный анализ аргументов о раннем промискуитете, который имеют обыкновение объяснять с точки зрения современной «свободной любви», и утверждает обратное: «как раз у самых примитивных племен брак и в связи с этим формирование общества на чисто родовой основе был более сильно развит» (с. 200). Поскольку этот предмет является принципиально важным и бросает свет на научную мысль и методы мышления нашего века, хотелось бы привести еще один поучительный пример. Аборигены Центральной Австралии находятся, как известно, на низшей ступени умственного развития человечества. Луббок отзывается о них: «жалкие дикари, которые не могут даже сосчитать пальцы на одной руке» («Die vorgeschichtliche Zeit» / Пер. на нем. II, 151). Можно представить, с каким пренебрежением путешественник Эйр (Eyre) писал о «в высшей степени своеобразных запретах брака» этой жалкой расы, где «мужчине не разрешено жениться на женщине, которая носит такое же имя, как и он, даже если она не состоит с ним в родстве». Удивительно! Как только могут эти люди, которые обязаны, согласно теории об эволюции, жить родовой общиной, позволять себе такие «причуды»? Более того, два служащих, которые долгие годы жили среди этих диких народов и завоевали их доверие, подробно сообщили нам о них («Royal Society of Victoria». April 1897, Auszug in «Natura» vom 10. Juni 1897). Оказалось, что вся их духовная жизнь, «жизнь представлений» (если можно так сказать) отличается настолько необычайной сложностью, что мы едва можем за ней следить.
Так, например, эти люди, которые якобы не умеют считать до пяти, имеют такую запутанную веру в переселение душ, как Платон, и эта вера дает основу их религии. Теперь что касается законов о браке. В том районе, о котором идет речь, живет этнически единое племя арунты. Любая связь с чужими племенами запрещена — благодаря этому сохраняется чистота расы. Весьма вредным последствиям близкородственных отношений (согласно Лампрехту, германцы уже давно, до того как они попали в историю, должны были стать кретинами!) австралийские негры противопоставляют следующую комбинацию: все племя разделено (мысленно) на четыре группы, обозначим их для простоты а, б, в, г. Юноша из группы «а» может жениться только на девушке из группы «г», мужчина из «б» только на женщине из «в», мужчина из «в» только на женщине из «б», мужчина из «г» только на женщине из «а». Дети от «а» и «г» образуют вновь группу «б», «б» и «в» — группу «а», «в» и «б» — группу «г», «в» и «а» — группу «в». Я очень упрощаю и даю только остов, так как боюсь, что мой европейский читатель скоро окажется не в состоянии считать до пяти. Нельзя отрицать, что по этой системе налагаются ограничения на сердечные привязанности, но хочу спросить, может ли образованный животновод придумать что–либо более насыщенное мыслями (остроумное), что отвечало бы основанным на четких наблюдениях законам селекции, а именно: 1) сохранение чистоты расы, 2) избежание инцеста (близкородственных отношений) (см. главу 4)? Подобное явление вызывает почтение и молчание. Молчание о таких конструкциях, как приведенная выше, конца XIX века. И когда мы обращаем взгляд от этих нелегких опытов добрых арунтов на Рим, то видим, как в сердце народа (намного позднее занесенную в железные скрижали закона) возникает святость брака, законность семьи, свобода главы дома.
109 Thierry, Mommsen etc.
110 До недавнего времени очень любили изображать население Рима как своего рода плеяду живущих рядом друг с другом народностей: от эллинов они имели традиции, от этрусков их управление, от сабинов их право, от самнитов их ум и т. д. Рим был в известной степени просто словом, названием, общим обозначением для международного места свиданий. И этот мыльный пузырь, надутый из пены ума бледных ученых, подобно многим другим лопнул в руках Моммзена. Факты и разум доказывают абсурдность подобной гипотезы, «которая старается народ, который как мало какой иной, развивал свой язык, свое государство и свою религию на чистой и народной основе, превратить в беспорядочные булыжники этрусских и сабинских, эллинских и, к сожалению, даже пеласгийских развалин» («Rom. Geschichte». 1,43). Понятно, что этот единый, своеобразный народ произошел от пересечения различных родственных племен, эту мысль четко развивает Моммзен. Он принимает два латинских и одно сабелльское племя. Позднее присоединились еще многие, но только после того, как уже выработался римский национальный характер, который мог ассимилировать чужое. Поэтому было бы смешно «по этой причине причислять Рим к смешанным народам» (см. с. 44). Совершенно иное дело установить, что чрезвычайные, индивидуальные таланты и сила происходят от пересечения: блестящим примером были Афины, Рим — второй пример, Италия и Испания Средневековья еще, сегодня это Пруссия и Англия (см. более подробно в главе 4). В этом отношении, очевидно, очень примечателен эллинский миф о происхождении латинян от связи Геркулеса с гиперборейской девушкой, как о непостижимых чертах врожденной мудрости. Напротив, отчаянные попытки Диониса Галикарнасского (жившего до Рождества Христова) объяснить происхождение римлян от эллинов, «поскольку они не могут быть варварского происхождения», показывают, как опасно соединение большой учености с предвзятыми мнением и умозаключениями!
111 Семья, основанная только на отцовском родстве, так что происхождение по отцовской линии мужчинами основывает правовое родство, но не со стороны матери. Только в браке, заключенном по правилам, рождаются дети, которые принадлежат к агнатической семье.
112 Один из последних примеров — евреи, которые пришли в Рим (около 1–го года) и умоляли освободить их от семитской царской власти и сделать римской провинцией. Как они потом отблагодарили мягко и снисходительно управлявший ими Рим, известно.
113 Об этом часто неясно объясняемом понятии «jus gentium» Эсмарх в своей «Römische Rechtsgeschichte», 3. Aufl., S. 185 («История римского права») пишет: «Это право в римском смысле не является соединением из случайных общих правовых положений на основании сравнения прав у известных римлянам народов, не является объективно существующим признанным и принятым Римом торговым правом, но является по его важности происходящим из сути римского народного сознания порядком для международных частноправовых отношений». В рамках отдельных стран римляне по возможности не трогали правовые отношения, что является одним из неожиданных доказательств большого уважения (в эпоху их настоящего расцвета) к любой самобытности.
114 Борьба, разгоревшаяся в последние годы в Центральной Африке между государством Конго и арабами (в Европе ей уделялось мало внимания), является новой главой в старой войне между семитами и индоевропейцами за мировое господство. Только в последние 50 лет арабы были оттеснены от восточного побережья Африки далеко в центр почти к Атлантическому океану. Знаменитый Ахмед бен Мохаммед бен Юна, называемый Типпу–Тиб, долгое время был неограниченным господином огромной империи, пересекавшей почти всю Африку на широте 20 градусов. Многочисленные народности, которые еще застал Ливингстон счастливыми и миролюбивыми, были либо частично полностью уничтожены, так как работорговля — это главное занятие арабов, и никогда она не процветала так, как во второй половине XIX века, — либо аборигены благодаря контактам с семитскими завоевателями пережили странное моральное превращение: они стали людоедами и превратились из больших глупых детей в диких хищных животных. Следует отметить, что тем не менее там,
где арабы считали необходимым, они, как образованные, знающие, умные люди заложили великолепную культуру, так что в некоторых областях реки Конго есть места, обработанные почти так же хорошо, как какое–нибудь имение в Эльзасе. В Кассонго, столице этой богатой местности, бельгийские войска находили великолепные арабские дома с шелковыми занавесками, покрывалами из атласа, резной мебелью, серебряной посудой и т. д. Коренные жители этих самых областей стали тем временем рабами и людоедами. Очень наглядный пример отличия между тем, что несет цивилизация и что несет культура. (См.: Dr. Hinde. «The fall of the Congo Arabs». 1897, S. 66 fif., 184 ff. etc.).
115 Каждому читателю, очевидно, известно, благодаря какому автоматическому процессу птица, не зная этого, способствует распространению растений.
116 Моммзен, строго осуждая римские действия против Карфагена, в другом месте, однако, пишет (V, 623), что это было обусловлено не желанием господства или корыстолюбием, но страхом и завистью. Для принципиального понимания роли Рима в мировой истории важно как раз это различие. Если в том кругу, где нормой для международного права признана только сила, о сильном народе сказано, что он не алчный и не властолюбивый, то, мне кажется, выдано свидетельство о его нравственном характере, который делал его выше всех современных народов. Что касается «страха», то это полностью оправдано, и можно полагать, что римский сенат оценивал ситуацию более правильно, чем Моммзен. Цезарь, единоличный правитель, о котором даже его ближайший друг Целий говорил, что он жертвует интересами государства ради своих личных планов, позже восстановил Карфаген. И что из этого получилось? Пользующийся самой дурной славой в мире притон разврата, в котором полностью пришли в упадок все, кто связал с ним свою судьбу: римляне, греки, вандалы. Такую губительную силу несло тяготевшее над этим местом, где на протяжении пятисот лет царила финикийская мерзость, проклятие! Появление Тертуллиана и Августина, как крик возмущения против всего, называемого цивилизацией — это единственная заслуга близорукого и недолговечного творения Цезаря. Для характеристики XIX века приводим мнение его крупнейшего историка. Профессор Теодор фон Ранке пишет: «Финикийский элемент через торговлю, колонизацию и, наконец, через войну, оказал все же в главном оживляющее влияние на запад» («Weltgeschichte». I, 542).
625
Диаспорой называют широкую еврейскую общину. Первоначально под ней понимали тех евреев, которые предпочли не возвращаться из вавилонского «плена», потому что там было намного лучше, чем на их родине. Вскоре не осталось ни одного богатого города без еврейской общины. Нет ничего более неправильного, чем распространенное мнение, что только после разрушения Иерусалима евреи рассеялись по всему миру. Только в Александрии и окрестностях при первых римских императорах насчитывался миллион евреев, и уже император Тиберий осознал большую опасность этого теократического государства внутри правового государства.21 Чемберлен, т. I
Диаспора проводила активно и с большим успехом пропаганду, причем либерализм, с которым она принимала мужчин как «полуевреев», освобождая их от неприятной церемонии посвящения, был очень кстати. Кроме того, имели значение материальные преимущества, так как евреи использовали свою религию чтобы освободиться от военной службы и от других тягостных гражданских обязанностей. Самый большой успех еврейские миссионеры имели у женщин. Примечателен прежде всего тот факт, что эта международная община, в которую входили евреи и неевреи и где были представлены все оттенки веры, от самого фанатичного фарисейства до открыто издевательской нерелигиозности, была едина, как только речь шла о привилегиях и интересах всего еврейства. Еврейский вольнодумец ни за что на свете не пропустил бы, чтобы не сделать ежегодный вклад на жертву храму в Иерусалиме. Филон, знаменитый неоплатоник, который так же мало верил в Яхве, как и в Юпитера, представлял тем не менее еврейскую общину от Александрии в Риме в пользу синагог, которым угрожал Калигула. Поппеа Сабина, возлюбленная, а затем супруга Нерона, не еврейка, но активный член еврейской диаспоры, поддерживала просьбы любимца Нерона, еврейского актера Алитируса (Alityrus) об истреблении секты христиан и очень вероятно была моральным инициатором тех ужасных преследований 64–го года, когда были убиты апостолы Петр и Павел. Тот факт, что римляне, которые в то время не отличали христиан от ортодоксальных евреев, в этом случае делали очень точное различие, Ренан рассматривает как окончательное подтверждение обвинения, выдвинутого уже в первом столетии против диаспоры (см., например: Tertullian. «Apologeticus», Kap. XXI, несколько цветисто, но четко, а также Renan. «L'Antechrist», ch. VII). Новейшие убедительные доказательства того, что до Домитиана, т. е. далеко после смерти Нерона, римляне считали христиан еврейской сектой, можно найти у Нойманна «Der römische Staat und die allgemeine Kirche» (1890. S. 5 ff. u. 14 ff.). Тацит делал различие между евреями и христианами, но это ничего не доказывает, так как он писал через 50 лет после преследований Нерона и свое знание событий более позднего времени в своем рассказе перенес на более раннее. О «еврейской ревности» см. также: Paul Allard. «Le Christianisme et l'Empire romain de Neron ä Nodose» (1897. Ch. I).
1,8 Ср. например: Graetz. «Volksth. Geschichte der Juden». I, 653.
119 В своей «Discours et Conferences» (3e ed. P. 350) он называет разрушение Иерусалима «un immense bonheur».
120 Для понимания характера Каракаллы и мотивов его поведения могу рекомендовать небольшую работу профессора д–ра Рудольфа Леонгарда (Rudolf Leonhard. «Roms Vergangenheit und Deutschlands Recht». 1889. S. 93–99). На нескольких страницах он показал, как этот сириец, «потомок карфагенских палачей и соотечественников тех жрецов Ваала, которые бросали своих врагов в горящие печи» (евреи делали то же самое, см.: 2 Самуил, 22,31), считал целью своей жизни уничтожение Рима и уничтожение еще сохранившихся остатков эллинского образования, одновременно наводняя европейскую культуру псевдосемитскими отбросами своей родины. Все это проводилось планомерно, коварно, прикрываясь фразами о мировом гражданстве и религии для всего человечества. Так удалось за один день навсегда уничтожить Рим. Так ничего не подозревающая Александрия, центр искусства и науки, стала жертвой коварного зверства, без расы, без родины, устраняющего все границы. Не будем забывать ни на один день, что дух Каракаллы живет среди нас и выжидает удобного момента! Вместо того чтобы болтать лживые фразы о человечестве, которые были в моде уже восемнадцать веков назад в семитских «салонах» Рима, лучше скажем вместе с Гёте:
Подниматься или падать, Господствовать и побеждать, Или прислуживать и терять, Торжествовать или страдать, Быть молотом иль наковальней.
121 Август был одновременно: 1) Princeps, что значит первый гражданин, в то время только почетный титул; 2) Imperator — высший военачальник; 3) пожизненный народный трибун; 4) Pontifex maximus — высший религиозный, с давних пор пожизненный пост; 5) не пожизненный Consul, но долго обладающий консульской властью; 6) то же самое и проконсульский, в ведении которой находилось управление всеми провинциями; 7) то же самое сенаторский, дававший право контроля нравов и назначения или отмены сенаторов, полководцев и т. д.
122 Об этом подробнее в главе 7.
123 Указ Адриана «Edictum perpetuum» был, наверное, последним большим творческим благодеянием.
124 Цитируется по сокращенному изданию римского государственного права в «Systematisches Handbuch der deutschen Rechtswissenschaft». S. 81 ff. Binding'a.
125 «Römische Rechtsgeschichte». 3. Aufl., S. 218.
126 Определенные ограничения свободы завещания были первым признаком грядущих времен.
127 ß 5 8 6 J. de jure naturali 1,2. Я посчитал нужным сделать свободный перевод последних слов второго отрывка. В оригинале: omne suum imperium et potestatem. Насколько трудно передать эти слова в точном юридическом смысле древнего Рима, показал Моммзен, с. 85. Imperium обозначает первоначально «объявление общинной воли». Отсюда носитель этой общинной абсолютной воли называется imperator. Слово potestas имеет более ограниченное значение и обозначает область частного права. Отсюда я перевожу их как полнота власти и права и думаю, что отразил смысл.
128 Попутно следует заметить, что правительство благодаря решениям большинства было столь же мало эллинским и германским, как и римским (см. об этом: Ляйст. «Gräco–italische Rechtsgeschichte». S. 129, 133 ff., 727).
129 То, что общественное право на нас, потомков, не оказывает такого же влияния, как частное право, не позволяет, однако, не назвать его, так как образцовое частное право не могло возникнуть без прекрасного общественного права.
130 «De officiis». I, 6.
131 Я говорю об этом без метафизического подтекста. Являются ли математические понятия суждениями a priori (как утверждает Кант) или нет, каждый согласится, что геометрия является чисто формальной деятельностью нашего ума, в отличие от исследований небесного пространства.
132 См., например: Holland. «Jurisprudence». 6. Aufl., S. 6.
133 «De legibus». I, 5 u. 6, II, 4 u. s. w.
134 «Römische Geschichte». III, 620.
135 См. c. 138 (оригинала. —Примеч. пер.).
136 «Dictionnaire philosphique» («Философский словарь»). Ж. Ж. Руссо назывет также Гротиуса «это ребенок, и хуже того, ребенок злонамеренный» (Emile, V) («Эмиль»).
137 Hegel. «Propädeutik». Kursus I, § 26. 138 («Metaphysische Anfangsgründe der Rechtslehre», Einleitung, § B. 139).
138 «Metaphysische Anfangsgründe der Rechtslehre». Einleitung, § B.
139 Я не сомневаюсь, что и там соблюдаются определенные нормы, и они обязательны и для вождя, но юридически он совершенно свободен. Только страх быть самому зажаренным и съеденным может удержать его от любого произвола.
140 О праве как «живой силе», как результате «творческой мысли великих индивидуальностей» в противоположность к догматике так называемого естественного права см. интересный доклад проф. Eugen Ehrlich. «Freie Rechtsfindung und freie Rechtswissenschaft». Leipzig, 1903.
141 Утвервдение, что история постоянно повторяется, относится к многочисленным неправдам, принятым как мудрость «ноноцентистами». В истории никогда, насколько простираются наши знания, ничего не повторялось, никогда! Где повторение Афин и Спарты? Рима? Египта? Где расцвел второй Александр? Где новый Гомер? Ни народы, ни их великие люди не возвращаются. Поэтому человечество не становится мудрым «из своего опыта», у него нет в прошлом парадигмы для настоящего, на которой можно было бы основать свое суждение. Хуже или лучше, мудрее или глупее оно становится только из–за того, что влияет на его характер. Бен Акиба Гутцкова ошибался относительно своих знаменитых «Все уже было!», такого глупца как он еще не бывало и, надеюсь, не будет. А если и будет, это было бы повторением индивидуума, который в новых обстоятельствах произносит старые глупости.
142 Ср.: Leist. «Gräco–italische Rechtsgeschichte». S. 694 и для следующей цитаты с. 682.
143 Для примера следует прочитать великолепный раздел «Пластика права» в книге Йеринга (Jering. «Geist des römischen Rechtes». § 23). О современной, лишенной драматизма правовой жизни Йеринг пишет: «Нашей юстиции вместо меча следовало бы дать в качестве атрибута перо;
птице перья нужны меньше, чем ей, они вызывают противоположное действие, расход перьев здесь стоит в противоположной зависимости от быстроты».
144 Savigny. «Geschichte des römischen Rechtes im Mittelalter». Kap. 1.
145 Я не знаю лучшего доказательства первоначальной неспособности германцев рассуждать в вопросах права, как на примере Отгона Великого, который решал принципиальный вопрос о наследстве внука не иначе как силой оружия. Этот приговор был затем внесен в закон через pactum sempiternum! (См.: Grimm. «Rechtsaltertümer». 3. Ausg., S. 471).
146 В девятой главе подробно доказывается, что понятия прогресса и упадка человечества не заслуживают конкретного значения.
147 «Gräco–italische Rechtsgeschichte». S. 441.
148 Насколько corpus juris Юстиниана уступает римскому праву, подчеркивает уже Фрэнсие Бэкон и выносит порицание, что такое «темное время» позволило себе приложить руку к улучшению произведения такого «блестящего времени» (см. посвящение «Law Tracts»).
149 О ежегодных эдиктах преторов Ляйст говорит, что они были «основным моментом в более точной разработке римского права» (см. с. 622).
150 См. различие между собственностью и владением, таблица VII, предложение 11.
151 Во времена Цицерона двенадцать таблиц знал наизусть любой ребенок.
152 Ср. подробные сведения в книге: Йеринг. «Vorgeschichte der Indoeuropäer», S. 233 ff. Обычная процентная ставка составляла в Вавилоне от 20 до 25 %. Йеринг утверждает, что проценты — это вавилонское, семитское, не шумерское изобретение. Он говорит: «Все другие народы знакомы с этим благодаря вавилонянам». Честь, кому честь подобает! Даже самые утонченные формы ростовщичества, например, излюбленный еще и сегодня способ ссуды денег без процентов, но за это сразу же удерживать с капитала, были, видимо, известны в древнем Вавилоне раньше, чем Гомер начал писать свои стихи. Когда только не перестанут нам надоедать старыми лживыми легендами, что семиты стали ростовщиками только в последние столетия вследствие христианских притеснений?
153 Вот бы удивились Цицерон и Сенека, Сцевола и Папиниан такому взгляду на естественное право!
154 Сходство между принципами (но не выводами) Спинозы и Ницше бросается в глаза, чтобы привлечь к себе внимание.
155 Несколько лет назад я встретил в обществе образованного еврея, владельца нефтяных месторождений и члена пресловутого нефтяного картеля. Ни один аргумент не мог убедить этого почтенного человека, который не убил бы и мухи, в моральной порочности такого картеля. Его ответ был один: я могу, следовательно, мне можно! В буквальном смысле слова Спиноза, как мы видим. С этим связан трудный вопрос, можно ли в германских землях назначать судьями людей еврейского происхождения. Совершенно беспристрастно и непредвзято, не зная и не подвергая сомнению незапятнанную честность упомянутого, на основании исторических и этических результатов следует спросить, можно ли считать предпосылкой, что эти люди обладают способностью полностью усвоить понимание права, которое так сильно противоречит их врожденным склонностям? Действительно ли они понимают и чувствуют это право, с которым они так мастерски обращаются? Кто изучал ярко выраженную индивидуальность различных человеческих рас, может поставить такой вопрос совершенно серьезно и без всякой враждебности.
156 Один афинянин нанимает осла, чтобы отвести свою поклажу в Мегару. Во время остановки он садится в тень, отбрасываемую ослом. Погонщик не разрешает делать ему это без дополнительной платы, так как он сдал внаем осла, а не его тень.
157 Согласно великому философу это относится к «средствам убеждения, лежащим вне искусства».
158 И до сегодняшнего дня это место цитируется в юридических произведениях, однако неоправданно, так как здесь Аристотель дает просто риторическую уловку для использования в суде, а на следующей странице учит использованию совершенно противоположного утверждения. Еще меньше относится к делу место из «Никомаховой этики» («Nikomachische Ethik»), V, 7, вершина которой в следующем предложении: «Право — это середина между определенной пользой и определенным вредом». Каким великим предстает здесь Демокрит со своим ясным взглядом: законы являются плодами человеческих чувств в противоположность к вещам природы (Diogenes Laer. IX, 45)!
159 О преимущественно семитской и сирийской расовой принадлежности более позднего, преувеличенно превозносимого нами кодификатора и бальзамировщика римского права см. указанную юбилейную статью о Римском праве и о сирийской расовой принадлежности позднейшего, преувеличенно превозносимого нами кодификатора у Леонгарда (Leonhard).
160 Leist. «Gräco–italische Rechtsgeschichte». S. 585.
161 Вероятно, приведенные выше слова из очень свободного перевода Кульбека. У Бруно в «De Immenso et Innumerabilibus» я нашел следующее замечание (lib. II, cap. 1): «parvus error in principio, magnus in fine est».
162 В этом отношении очень метко заметил Жан–Жак Руссо:««если законы влияют на нравы, то это только в том случае, когда законы черпают в них свои силы» («Письмо Д'Аламберу»).
163 Zimmer. «Indisches Leben». S. 313.
164 Etfried Müller. «Dorier». 2. Ausg. I, 78, II, 282 (цит. по Leist).
165 Jhering. «Entwickelungsgeschichte des römischen Rechtes». S. 55. У германцев дело было не лучше. «Всем женщинам по древнейшим немецким законам было либо отказано в праве наследования, либо оно было ограничено», — пишет Гримм («Deutsche Rechtsaltertümer». 3. Ausg., S. 407). Постепенные смягчения объясняются влиянием Рима. Где его не было или оно было невелико, даже еще в Средние века немецкие сборники обычного права содержали «полное пренебрежение». Далеко на севере, в Скандинавии и в древнейшей Фрисландии женщина не могла наследовать совсем ничего — ни движимого, ни недвижимого имущества: «мужчина идет к наследству, женщина от него». Лишь в XIII веке за ней признали ограниченное право на наследство (Гримм. С. 473). Таковы были обстоятельства в области права, о которых тоскуют немецкие националисты!
166 (Romulus, XXIX). Для контраста скажем, что у немцев до введения христианства (у вендов вплоть до XVII века) был обычай убивать старых, слабых родителей! (см.: Grimm. «Rechtsaltertümer». S. 486–490).
167 Кроме того, он подлежал «сенсорному наказанию» как за чрезмерную строгость в исполнении своих отцовских прав, так и за небрежность (см.: Jering. «Geist des römischen Rechtes», ß 32).
168 Esmarch. «Römische Rechtsgeschte». S. 317.
169 Я говорю о верной, целомудренной жене. Разрушительницу брака и гетеру воспевали самые известные поэты Рима периода упадка, прежде всего Катулл и Вергилий.
170 См.: Savigny. «Geschichte des römischen rechtes im Mittelalter». Kap. 3, 15, 22 usw.
171 Bryce. «Das heilige römische Reich». Franz. Ausg. S. 131.
172 О Лукреции как исключении см. выше в примеч.
173 Но и здесь они не были изобретателями. См. исследования Хюппе о водопроводной технике древних греков (Ниерре. «Rassenhygiene der Griechen». S. 37).
174 «Проклятие воспринимать умом, а не чувством твои лирические излияния, понимать твои стихи, но никогда не любить их».
175 Из большого количества имеющейся литературы, появившейся в последние годы по этому вопросу, особенно рекомендую небольшую, очень познавательную и объективную работу проф. Albert Heintze «Latein und Deutsch». 1902.
176 «Römische Geschichte». I, 471.
177 Esmarch. «Römische Rechtsgeschichte». S. 400.
Третья глава. Явление Христа
178 «Dictum est tarnen tres personae, non un aliquid diceretur, sed ne taceretur». «De Trinitate», lib. V, с. 9.
179 См. выше.
180 Существование Христа отрицалось уже во втором веке нашей эры, Будда еще 25 лет назад считался многими учеными мифическим образом. См., например, книги Senart и Kern.
181 Об Иисусе Христе Гегель пишет («Philosophie der Geschichte». Th. III, А. 3, Kap. 2): «Он родился как этот человек, в абстрактной субъективности, но таким образом, что бесконечность есть только форма его явления, сущность и содержание которого составляет бесконечность, абсолютное бытие для себя. Природа Бога быть чистым духом очевидна в христианской религии для человека. Но что такое дух? Он Одно, подобное себе бесконечное, чистая идентичность, которая, во–вторых, отделяет себя от себя, как Другое самого себя, как бытие для себя и в себе по отношению к общему. Но это отделение упраздняется тем, что атомистическая субъективность, как простое отношение к себе, само есть общее, идентичное себе». Интересно, что скажут будущие века об этом потоке слов? Две трети XIX века считали это высшей мудростью».
182 См. первое издание I, 72 fg. и «Volksausgabe», 9. Aufl., S. 191 fg. To, что Штраус никогда не подозревал, что значит мифология (это видно из его смешивания народных мифов, стихов и легенд) — это тема отдельного разговора. В последующие времена будут вообще непонятны такие бессодержательные, пусть ученые, но лишенные всякой глубины мировоззрения, всякого творческого дыхания продукты, как у Штрауса. Кажется, что подобно пчелам и муравьям, которым требуются в их городах целые когорты бесполых рабочих, и мы, люди, не можем обойтись без прилежных трудов таких отмеченных печатью стерильности умов, так пышно расцветших в середине XIX века. Благодаря успехам историко–критических исследований, с одной стороны, с другой стороны — все более увеличивающемуся стремлению направить внимание не на теологическое, второстепенное, но на живое и определяющее, мифологическая точка зрения Штрауса воспринимается как мертворожденная, работы этого честного мужа можно перелистывать только громко зевая. Но нужно признать, что такие люди, как он и Ренан (два выпуклых зеркала, одно из которых вытягивает линии в длину, другое в плоскости), осуществили важную работу, обратив внимание тысяч людей на великое чудо явления Христа и подготовив тем самым слушателей для более глубоких мыслителей.
183 Позднее наступает еще не исследованный темный период.
184 Выражение «Царствие Божие» встречается только у Матфея и, видимо, является неправильным переводом на греческий какого–то выражения Христа. Остальные евангелисты говорят всегда «Царствие Небесное». (Ср. мое собрание «Worte Christi», grosse Ausg. S. 260, kleine Ausg. S. 279, и более близкое подробное изложение у Я Н. Wendt «Lehre Jesu». 1886. S. 48,58).
185 Здесь, очевидно, подчеркивается не придаточное предложение «и не будете как дети», скорее здесь идет разъяснение преображения. Что отличает детей? Обязательная жизнерадостность и непосредственность, преображающие жизнь своим образом мыслей и настроением.
186 Вряд ли стоит упоминать, что я имею здесь в виду понятие пессимизма в популярном, поверхностном смысле, обозначающем не философское понятие, но моральное настроение.
187 Дидро, которого нельзя обвинить в глубокой религиозности, в своей «Энциклопедии» сказал: «Христос вовсе не был философом, Он был Богом».
188 См. выше.
189 Wellhausen. «Israelitische und jüdische Geschichte». 3. Ausg. 1897, S. 16 u. 74, кроме того, см.: Richter. I, 30, 33 и ниже гл. 5.
190 Graetz. «Volkstümliche Geschichte der Juden». I, 88.
191 Graetz, a.a.O., I, 567. Галилея и Перея имели вместе собственный, управляемый самостоятельно тетрархен, в то время как Иудея, Самария и Идумея подчинялись римскому прокуратору. Graetz в этом месте добавляет: «Из–за враждебности самарян, земля которых лежала как клин между Иудеей и Галилеей (sic), сообщение между обеими разделенными частями страны было еще более затруднено». То, что мы не имеем права идентифицировать истинных «израильтян» севера с собственно «иудеями» юга, я для простоты здесь не упоминал. См., однако, гл. 5.
192 Исчезло настолько, что некоторые теологи, располагающие свободным временем, и в XIX в. ломали себе голову, что стало с израильтянами, так как они не могут предположить, что пять шестых народа, которому Иегова обещал всю землю, просто исчезли. Изобретательные умы даже обнаружили, что считавшиеся потерянными десять колен — это сегодняшние англичане! Мораль этого открытия не замедлила сказаться: поэтому британцам по праву принадлежит пять шестых поверхности земли, оставшаяся шестая часть — евреям. См.: Н. L. «Lost Israel, where are they to be found?» (Edinburg, 6. Aufl. 1877). В этой брошюре называется другое произведение: Wilson. «Our Israelitish Origin». Согласно этим авторитетам, есть даже англосаксы, ведущие свою генеалогию от Моисея!
193 Насколько потерян «отличительный характер израильской нации», сообщает Robertson Smith. «The prophets of Israel». 1895. P. 153.
194 Albert Reville. «Jesus de Nazareth». I, 416. He следует также забывать, что Александр Великий после мятежа 311г. близкую Самарию населил македонянами.
195 Graetz. 1, 400. См. также Первую книгу Маккавейскую, 5, 23.
196 Graetz. a.a.O. I, 568. Ср. Josephus, Buch XVIII, Kap. 3.
197 Из книги «Mischnah», цит. Renan. «Vie de Jesus». 23. Aufl., S. 242.
198 Ювеналий рассказывает:
Aere minuto
Qualiacunque voles Judaei somnia vendunt...
199 Mommsen. «Römische Geschichte», V, 515.
200 И позднее жители Галилеи образовывали особую, отличавшуюся силой и мужеством, расу, что доказывает их участие в походе персидского Шарбарза и штурме Иерусалима в 614 г.
201 Можно составить себе достаточное количество свидетельств разницы между галилеянами и собственно иудеями в Евангелии. У Иоанна об «иудеях» говорится все время как о чем–то чужом, а иудеи в свою очередь говорят: «из Галилеи не приходит пророк» (7, 52).
202 Ср., например, Graetz a.a.O., 1,575.0 своеобразии языка галилеян и их неспособности правильно произнести семитские горловые звуки см.: Renan. «Langues semitiques». 5е ed. P. 230.
203 Можно рассмотреть, например, сравнительную таблицу Макса Мюллера {Мах Müller. «Science of Language», 9. Aufl., S. 169 и в каждом отдельном томе «Sacred Books of the East». Санскрит знает только шесть «гортанных звуков», еврейский язык — десять. Самое яркое отличие в горловом звуке «h», которому в индоевропейских языках соответствует издавна один–единственный звук, в семитских же языках — пять различных. И напротив, в санскрите есть семь различных язычных звуков, в еврейском — только два. Как необычайно тяжело полностью стереть такие унаследованные языковые расовые признаки, нам всем хорошо известно на примере живущих среди нас евреев. Им почти так же невозможно безошибочно овладеть нашими язычными звуками, как нам мастерством гортанных звуков.
204 «J£sus de Nazareth, etudes critiques sur les antecedents de l'histoire evangelique et la vie de Jesus». 2 vol., 1897.
205 Как можно, например, объяснить, что Ренан в своей опубликованной в 1863 г. «Vie de Jesus» говорит, что невозможно даже сделать предположение о расе, к которой Христос принадлежал по крови (см. главу И), в дополненном в 1891 г. томе своей «Histoire du Peuple d'Israel» он категорически утверждает: «Христос — еврей», и яростно нападает на тех, кто осмеливается сомневаться в этом? Не сказал ли здесь свое слово Alliance Israelite, с которым Ренан в последние годы жизни состоял в активном общении? В XIX в. мы слышали столько прекрасного о свободе слова, о свободе науки и т. д., а в действительности мы оказались закабалены больше, чем в XVIII в. К прежним властителям, которые в действительности никогда не складывали оружия, добавились новые, еще худшие. Прежнее принуждение при всей его несправедливости закаляло характер, новое, основанное только на деньгах и имеющее целью деньги, низводит до самого унизительного рабства.
206 См.: Hugo Winckler. «Die Völker Vorderasiens». 1900.
207 Приятным исключением является великий учитель права Йеринг, который в своей книге «Vorgeschichte der Indoeuropäer», S. 300 пишет: «Учение Христа не произросло из почвы Его народа, христианство, наоборот, означает преодоление иудаизма, в нем уже изначально было что–то от арийцев».
208 «у семитов много суеверий, но мало религии», — свидетельствует один из крупнейших авторитетов Robertson Smith: «The Prophets of Israel». P. 33.
209 Замечательно сказал Гердер: «Только человек находится в противоречии с самим собой и с землей. Самое совершенное существо среди всех одновременно самое несовершенное в своих собственных новых склонностях. Он одновременно представляет собой два мира, и это делает видимую двойственность его существа» («Ideen zur Geschichte»).
210 Подробнее см. гл. 5.
2,1 См. главу 125 «Книги мертвых».
212 Graetz, a.a.O., I, 634 цитирует без точного указания места.
213 Нет необходимости приводить примеры политеизма иудеев, они есть в любом научном труде, кроме того, на каждой третьей странице
Ветхого Завета. См. также главу 5 настоящей работы. Даже в псалмах от «всех богов» требуется молиться Иегове. Иегова для более поздних иудеев настолько «единственный Бог», насколько иудеи (как нам только что сообщил Филон) «единственные люди в настоящем смысле слова». Робертсон Смит, работа которого «Religion of the Semites» считается основополагающим научным трудом, свидетельствует, что монотеизм происходит не из первоначальной религиозной предрасположенности семитского ума, но является политическим результатом! (см. указанное произведение, с. 74). Что касается монотеизма индоевропейцев, кратко замечу следующее. Брахманизм индийских мудрецов, несомненно, самая сильная религиозная мысль, когда–либо существовавшая. О чистом монотеизме персов можно получить информацию у Darmesteter («The Zend ё Avesta». I, LXXXII fg.). Греки стояли на этом же пути, Эрнст Картье (Ernst Curtius) сообщает: «Я узнал много нового, в частности, какой крепостью монотеистического взгляда на Бога был Олимп и какой нравственной силой обладал Зевс Фидия». (Bf. An Geizer vom 1. Jan. 1896, veröffentlicht in der Deutschen Revue. 1897. S. 241). Кстати, можно сослаться на самого надежного свидетеля. Апостол Павел говорит (Послание к Римлянам. 4,30) о том, что римляне знали, что есть «один Бог». По словам Отца Церкви Августина в одиннадцатой главе четвертой книги «De civitate Dei», по мнению образованных римлян его времени, «magni doctores paganorum», Юпитер является единым, единственным богом, все остальные божества наглядно представляют только отдельные из его «virtutes». Августин использует уже существующий наглядный образ, чтобы объяснить язычникам, что им будет нетрудно перейти к вере в Единого Бога, а других оставить. «Наес si ita sint, quid perderent si unum Deum colerent prudentiore compendio?» (Совет верить в одного Бога как «сокращенный вариант» — трогательная черта золотых дней детства христианской церкви!) То, о чем Августин объясняет ученым язычникам, о том свидетельствует Тертуллиан для неученого народа в общем. Весь мир верит, говорит он, только в одного общего Бога, никто не слышал, чтобы призывали много богов, всегда только «Великий Боже», «Боже милостивый!», «Как Богу угодно!», «Бог велел!», «Бог воздаст!» Тертуллиан рассматривает это как свидетельство изначально монотеистической души: «О testimonium animae naturaliter Christianae!» («Apologeticus». XVII). (Прекрасные слова о монотеизме древних сказал Джордано Бруно в своей «Spaccio de la bestia trionfante», ed. Lagarde. S. 532). Чтобы не осталось неясности в таком важном вопросе, должен добавить, что Куртий, Павел, Августин и Тертуллиан основательно заблуждались, видя в этом доказательство монотеизма в духе семитского материализма. Их суждение находится под влиянием христианских понятий. Представление «божественного», которым является в санскрите Брахман — среднего рода, в греческом — среднего рода, также в немецком Бог среднего рода, лишь в более поздние времена, под влиянием христианства стало восприниматься как мужской род (см.: Kluge. «Etymol. Wörterbuch»), нельзя идентифицировать с личным Творцом мира иудеев.
Ко всем арийцам, еще не затронутым семитским духом, относятся слова проф. Эрвина Роде, сказанные об эллинах: «Заблуждением является считать, что греки имели склонность к монотеизму (в иудейском смысле). Не единство божественной личности, скорее единство как единообразие божественного существа, одно, живущее во многих богах, божество, всеобщее божественное — вот перед чем оказываются греки, вступая в религиозное отношение с богами» (Jahrgang. «Die Religion der Griechen in den Bayreuther Blättern». 1895. S. 213.) Весьма характерны в этом отношении слова Лютера: «В создании и в произведениях (считая извне к созданию) христиане едины с турками. Мы тоже говорим, что нет больше единого Бога. Но мы говорим, недостаточно того, что мы одни думаем, что Бог един».
214 «Allgemeine Geschichte der christlichen Religion» («Всеобщая история христианской религии»). 4. Aufl., I, 46.
215 «Histoire du People d'Israel». V, II, 539 u.s.w. Чрезвычайность утверждения, касающегося Исаии, явствует из того, что Ренан сам называл и хвалил этого пророка как «itterateur» и «journaliste» и подробно доказывал, какую чисто политическую роль играл этот значительный муж. «Нет ни одной строчки из–под его пера, которая не служила бы вопросам дня, интересам насущного момента» (II, 481). И в этом человеке должна была быть отражена личность Христа? Безответственным можно считать использование (к сожалению, не только у Ренана) отдельных стихов из Книги пророка Исаии, чтобы создать впечатление, что иудаизм стремится быть универсальной религией. Так, например, приводится глава 49, 6, где Иегова говорит Израилю: «Я сделаю тебя светом народов, чтобы спасение Мое простерлось до концов земли». При этом умалчивается, что дальше в главе разъясняется, что народы должны стать рабами иудеев, а их цари и царицы должны лицом до земли кланяться им и «лизать прах ног твоих». И это должно стать возвышенной универсальной религией! Точно так же обстоит дело с постоянно цитируемой главой 60, где сначала стоит: «и придут народы к свету твоему», а далее с достойной благодарности откровенностью: «Ибо народ и царства, которые не захотят служить тебе, — погибнут, и такие народы совершенно истребятся!» Народам здесь повелевается приносить все золото, все сокровища в Иерусалим, ибо иудеи «навеки наследуют землю». И такой политический воинствующий памфлет решаются ставить в сравнение с явлением Христа!
216 A.a.O., 1.570. Часто утверждают, что у евреев мало чувства юмора, это похоже на истину, по крайней мере для отдельных людей. Вспомнить только «полноту» этих вопиюще невежественных, лишенных всякой фантазии ученых и «пустоту» эллинов! Гратц (Graetz) не придает большого значения личности Христа. Самым высшим признанием, до которого он поднимается, было: «Иисус был, очевидно, симпатичным, привлекающим к себе сердца существом, благодаря чему Его слово могло произвести впечатление» (I, 576). Распятие профессор из Бреслау (Вроцлава) считает следствием «недоразумения». Об иудеях, принявших позднее христианство, он говорит, что они это сделали из материальной выгоды и что примирились с верой в Иисуса Распятого «как с чем–то незначительным» (II, 30). А как сегодня? Что «союз» с Иеговой был контрактом с взаимными обязательствами, мы знали из Ветхого Завета, но что можно купить у Христа, мне неясно.
2,7 Следующее учение о выражении «Сын человеческий» важно: «Мессианское толкование выражения „Сын человеческий" происходит из греческого перевода Евангелия. Так как Иисус говорил на арамейском наречии, то он сказал не о боге, но о barnascha. Это значит „человек" и ничего более, у арамейцев нет другого выражения для этого понятия» (Wllhaasen. «Israelitische und jüdische Geschichte». 3. Ausg. S. 381).
218 «Если человек не чист, то только потому, что он говорит неправду», — говорится в жертвенных предписаниях арийских индийцев уже за 1000 лет до Рождества Христова («Satapatha–Brähmana», первый стих первого раздела первой книги).
219 В пятой книге Моисея (Второзаконие 6,5) находятся слова, похожие нате, которые произносит Христос (Евангелие от Матфея, 22, 37), но в каком контексте! Перед заповедью о любви (для нашего чувства уже своеобразно: любить по приказанию) стоит первая и важнейшая заповедь (стих 2): «Дабы ты боялся Господа, Бога твоего, и все постановления Его и заповеди Его... соблюдал». Заповедь любви — это только одна среди других заповедей, которые иудей должен соблюдать, и сразу после этого будет награда за эту любовь (стих 10): «Дам тебе землю с большими и хорошими городами, которых ты не строил, и с домами, наполненными всяким добром, которых ты не наполнял, и с колодезями, высеченными из камня, которых ты не высекал, с виноградниками и маслинами, которых ты не садил и т. д.». Это такой вид любви, который часто встречается в нынешних браках! Во всяком случае, выступает «любовь к ближнему» в своеобразном свете, если не знать, что по иудейскому закону «ближним» еврею является только еврей; как там же, гл. 7, 16 звучит: «И истребишь все народы, которые Господь, Бог твой, дает тебе!» Этот комментарий к заповеди о любви к ближнему делает излишними всякие замечания. Но чтобы не осталось неясности, что понимали иудеи также и позднее под приказом любить Бога всем сердцем, хочу привести комментарий Талмуда (Йомахб разд. 8) того места закона, Второзаконие 6, 5: «Здесь идет поучение: твое поведение должно быть таким, чтобы через тебя любили имя Бога; человек должен заниматься изучением Священного Писания и Мишны и общаться с учеными и мудрыми мужами. Речь его должна быть мягкой, поведение подобающим и в торговле и общении со своими ближними стараться быть честным и добросовестным. Что тогда скажут люди? Благо этому человеку, который занимается изучением Священного Писания!» (После перевода на немецкий язык еврея Грюнвальда в «Jüdischen Universal–Bibliothek». Heft 34, 35, S. 86). В книге Sota иерусалимского Талмуда (V, 5) можно найти более разумный, но столь же трезвый комментарий. Это ортодоксальное иудейское разъяснение заповеди: возлюби Бога всем сердцем! Не является ли это самой недостойной игрой словами, когда здесь утверждают, что Христос учил тому же, чему и Тора?
220 Верующий иудей Монтефиоре (Montefiore): «Relifion of the ancient Hehrews» (1893. p. 442), — соглашается, что мысль «Бог есть любовь» не встречается никогда ни в одном чисто еврейском произведении.
221 Монтефиоре и другие авторы оспаривают, что отношение Израиля к Иегове было отношением рабов к своему господину. Однако, в Писании во многих местах недвусмысленно сказано, например Левит 25, 55: «Потому что сыны Израилевы Мои рабы, которых Я вывел из земли Египетской».
222 Когда в далекой древности иудеи еще не могли полностью противостоять потребности в изображении, они старались недостаток изобразительной силы покрыть восточным многословием, пример чему видим в Книге пророка Иезекииля, гл. I.
223 Едва ли стоит напоминать о том, что иудеев побудили к созданию этих особых образов тельца и змея заимствованные чисто символические культовые формы египтян.
224 Ригведа. X, 129, 7.
225 Adolf Bastian, выдающийся этнолог, в его книге: «Das Beständige in den Menschenrassen». 1868. S. 28.
226 «Les mythologies etrangeres se transformed entre les mains des Semites en recits platement historiques ä» (Renan. «Israel», I, 49).
227 Ср. историю творения финикийца Санкуниатона (Sanchuniathon).
228 См. гл. 5. Как отправная точка и чтобы подчеркнуть разницу склонностей: около 300 лет после Гомера, менее столетия до Геродота.
229 Например, первое обещание Аврааму: «землю Ханаанскую дам тебе в вечное владение».
230 Ср.: Робертсон Смит. «The Prophets of Israel». P. 70, 133.
231 В собрании иудейских народных легенд, озаглавленном Sippurim, часто упоминается, что обычный (неученый) иудей должен выучить шестьсот тринадцать законов наизусть. Талмуд же учит тринадцати тысячам шестистам законам, следование которым есть божественная заповедь! (см.: Dr. Emanuel Schreiber. «Der Talmud vom Standpunkte des modernen Judentums» («Талмуд с точки зрения современного иудаизма»).
232 Даже такой ортодоксальный исследователь Церкви, как Стэнтон (Stanton), признает, что иудейская мессианская мысль была полностью политической (см.: «The Jewish and the Christian Messiah». 1886. S. 122, fg.). Известно, что теология в последнее время много занималась историей мессианских представлений. Выводом для нас, профанов, является главным образом доказательство, что христиане, введенные в заблуждение специфическим галилейским и самаритянским учением, ложно приписали ожиданию Мессии такое значение, которого оно для иудеев никогда не имело. Иудейские ученые, изучающие Писание, издавна возмущались насильственным толкованием древних пророков. Христианами сейчас тоже допускается, что по крайней мере пророки, жившие до изгнания (а это наиболее великие), ничего не знали об ожидании Мессии (см., например, в качестве последнего обобщения: Paul Volz. «Die vorexilische Jahveprophetie und der Messias». 1897). В Ветхом Завете не известно даже это слово, и один из самых значительных теологов нашего времени Paul de Lagarde («Deutsche Schriften». S. 53), обращает внимание на то, что выражение mäschiach (машиах) вообще не является еврейским, но заимствовано позднее из Ассирии или Вавилона. Особенно бросается в глаза, как это ожидание Мессии, там где оно имело место, постоянно меняло образ: то должен был прийти второй царь Давид, в другой раз это было только представление об иудейском мировом господстве вообще, затем это сам Бог с его Судом на небесах, «который положит конец власть имущим, а народу Израиля даст вечное господство, всеобъемлющее царство, в котором будут участвовать воскресшие праведники прежних времен, а грешники осуждены к вечному позору» {Karl Müller. «Kirchengeschichte». I, 15), другие иудеи вновь спорят, является ли Мессией Бен–Давид или Бен–Иосиф, некоторые считают, их будет два, другие — что он родится в римской диаспоре, но никогда и нигде не встретится мысль о страдающем, приносящем избавление Своей смертью Мессии (см.: Стэнтон. С. 122–124). Лучшие, самые образованные и набожные иудеи никогда не доходили до таких апокалиптических представлений. В Талмуде мы читаем (Sabbath (Суббота), разд. 6): «Между современным и мессианским временем нет разницы, пока давление, под которым Израиль томится, прекратится». (И наоборот, в трактате Sanhedrin Вавилонского Талмуда 966 видим полную неразбериху и сплошную отсталость мессианских представлений.) Я считаю, что достаточно раскрыл суть вопроса: в такой полностью исторической религии, как иудейская, надежное владение будущим является такой же неотъемлемой необходимостью, как надежное владение прошлым. Мы видим, как с древних времен эта мысль о будущем вдохновляет иудеев, она вдохновляет их и сегодня. В зависимости от окружения народ, не обладающий фантазией, придает своим ожиданиям различные формы, но всегда остается незыблемым убеждение, никогда не покидавшее их, что евреи однажды приобретут мировое господство. Именно это — составная часть их характера, видимая проекция их самого сокровенного существа. Это их замена мифологии.
233 Тертуллиан делает наивное замечание: «Пилат был уже в сердце христианином!» («Апологетика». 21).
234 История о грехопадении в начале первой Книги Моисея, очевидно, является заимствованием, так как иудеи никогда не понимали ее и она не находила применения в их системе. Кто не преступает закон, по их мнению, безгрешен. Точно так же их ожидание Мессии не имеет ничего общего с нашим представлением об «избавлении». Более подробно см. гл. 5 и 7.
235 Это вообще тенденция познания. Самое продуманное, благородное выражение это направление находит, если мне позволено высказать суждение, у Маркиона (Marcion) (середина II века), который настолько был проникнут абсолютной новизной христианского идеала, как, пожалуй, ни один из религиозных учителей после него. Но именно на таких примерах особенно видно, насколько губительно игнорировать исторически данное. Ср. любую историю Церкви. Любознательных хочу настойчиво предупредить, что те три строчки, которые профессор Ранке посвятил этому поистине великому человеку («Weltgeschichte» («Мировая история»), II, 171), не содержит ни одного слова из вышесказанного). (Для знакомства с Маркионом и познанием вообще рекомендуется работа «Mead'а Fragmente eines verschollenen Glaubens». Пер. Ульриха (Ulrich), 1902).
236 фемида в наше время низведена до аллегории беспартийного судопроизводства, т. е. совершенно произвольного соглашения, и изображается с завязанными глазами. Когда была жива мифология, она обозначала господство закона во всей природе, и античные скульпторы давали ей особенно большие, широко открытые глаза.
237 Наряду с многочисленными, разрешенными разбойничьими набегами, когда даже «головы детей должны разбиваться о камни», встречаем случаи, где заповедано предательски исподтишка нападать на «брата, друга, ближнего» (2 Книга Моисея 32, 27), а также вызывающие отвращение приказы, как у Иезекииля 4, 12–15.
238 «Histoire du people d'Israel». II. S. III.
239 С каким очень логичным фанатизмом раввины до сегодняшнего дня защищают обязательную и не метафизически толкуемую свободу воли, можно проследить в истории еврейства. Дидро говорит: «Иудеи настолько завидуют этому праву быть равнодушными, что считают невозможным думать об этом иначе, чем они». И насколько точно связано это понятие со свободой Бога и с Провидением, видно из бури, которая началась, когда Маймонид хотел божественное провидение ограничить человечеством и утверждал, что эта воля не касается ни одного листочка, ни одного червячка. Первые так называемые «основные сентенции» знаменитого талмудиста Рабби Акиба звучат: 1) За всем и за каждым надзирает Божие Провидение; 2) Установлена свобода воли (Hirsch Graetz. «Gnosticismus und Judentum». 1846. S. 91 («Гностицизм и иудейство»).
240 у индоевропейцев боги никогда не были «творцами мира». Где божество воспринимается как творец, как у индийских браминов, это касается чисто метафизического познания, не исторически–механического процесса, как в Genesis I. Обычно боги возникают «по эту сторону творения», мы говорим об их рождении и смерти.
241 Oldenberg. «Die Religion des Veda». S. 310.
242 Сокращение для «Иерусалим».
243 Если бы позволяло место, я бы еще более подробно рассказал, как это иудейское представление о всемогущем Боге обусловливает историческое понимание этого Бога и как именно против этого вновь и вновь восстает арийское познание. Так, например, весь трагизм мысли Петра Абеляра обусловлен тем, что он, несмотря на самое горячее желание правильной веры, не может приспособить свой ум к иудейскому религиозному материализму. Он постоянно приходит к заключению, что Бог делает все по необходимости (при этом он мог ссылаться на ранние труды Августина, в частности его «De libero arbitrio»): это духовный антисемитизм в высшей степени! Он отрицает также всякое действие, всякое движение Бога. Действия Бога для него — исполнение вечного предназначения воли: «у Бога нет хронологического порядка» (см.: A. Hausrath. «Peter Abälard». S. 201). Таким образом исчезает провидение. Кстати, зачем искать ученые примеры? Благородный Дон Кихот объясняет своему верному Санчо Пансо: «Для Бога нет прошлого и нет будущего, только настоящее» (книга 9, гл. 8). Так коротко и ясно выразил великий Сервантес историческую точку зрения всех несемитов.
244 q 47 (оригинала. — Примеч. пер.).
245 Но воли, как кажется, с ограничениями, так как арийская мысль о милости у Христа выступает многократно.
Раздел И. НАСЛЕДИЯ Введение
246 Ориген, например, был ярко выраженный пессимист (в метафизическом смысле слова), что подтверждено в его индоевропейской расе. Повсюду в мире он видел страдания и пришел к выводу, что их главная цель не в наслаждении подаренным Богом счастьем, но в предотвращении зла (вспомним учение Христа о «преображении воли»). Августину, африканскому метису, не составило труда его опровергнуть. Он сослался на первую главу первой книги иудейской Торы и неопровержимо показал, что все хорошо и «мир существует не по какой иной причине, что Господу нравилось создавать абсолютное добро» (в высшей степени поучительную полемику найдем в «De citate Dei», Buch XI, Kap. 23). Августин торжествующе приводит второй аргумент: если бы Ориген был прав, то самые большие грешники имели бы самый большой вес, а бесы были бы видимы, но бесы имеют невидимые тела, следовательно, и т. д. Так мысли хаоса одержали победу над метафизической религией (буквально те же самые аргументы приводит еврей Маимуни (Maimuni. «Führer der Irrenden»).
247 «Воздушный сброд», говорит Бюргер (Bürger — гражданин) в своей «Lenore» («Леноре»).
248 См. с. 241 (оригинала. — Примеч. пер.).
249 См. с. 137 (оригинала. — Примеч. пер.).
250 См. с. 243 (оригинала. —Примеч. пер.).
Четвертая глава. Хаос народов
251 «Переход из эпохи философии в эпоху естественнонаучную. Речь, произнесенная при вступлении в должность ректора», 1893. С. 30. Я выбрал этот пример как один из сотен, поскольку Вирхов, как один из самых добросовестных антропологов и этнографов XIX века и как весьма знающий ученый, должен бы был это знать.
252 См.: Дарвин. «Animals and Plants under Domestication». Kap. XV, XIX. l'Free crossing obliterates characters!. Интересные сведения о «суеверной тщательности, с которой арабы поддерживают чистоту расы своих лошадей», можно найти в работе Gibbon «Roman Empire», Kap. 50. el., также: Burton. «Meccah». Kap. 29.
253 Даже этим ограниченным утверждением, почерпнутым из лучших известных мне книг, думаю, я сказал больше, чем с уверенностью может утверждать наука. В специальной работе автора Шарля Ужфавли (Charles de Ujfalvi) (Paris, 1896, S. 15) «Арийцы к северу и югу от Гиндукуша» я читаю: «Термин „арийский" — чистая условность, народы севера и индусские племена на юге индийского Кавказа принадлежат к абсолютно разным типам и происходят, без всякого сомнения, от двух различных рас».
254 G. Schräder («Sprachvergleichung und Urgeschichte»), который изучал вопрос больше с лингвистической точки зрения, приходит к выводу: «Постоянное проживание индогерманцев в Европе доказано». Johannes Ranke («Der Mensch») считает подтвержденным, что по крайней мере большая часть населения Европы уже в каменном веке «была арийцами». Вирхов, авторитет которого в области антропологии тем больше, чем больше его уважение перед фактами, и он не строит, подобно Хаксли и многим другим, дарвинистских воздушных замков, считает, что на основании анатомического заключения можно утверждать: «Самые древние троглодиты Европы происходили от арийского племени!» (цит. по: Ranke. «Der Mensch», II, 578).
255 Ehrenreich. «Anthropologische Studien über die Urbewohner Brasiliens» (1897).
256 Я употребляю в этой книге слово ариец в смысле первоначального слова санскрита агуа = «принадлежащий к друзьям», не поддерживая какие–либо гипотезы. Родство мыслей и чувств в любом случае означает общую принадлежность.
257 R. Hartmann. «Die Negritier» (1876) S. 185, подобное высказывает Luschan и многие исследователи. Salomon Reinach («L'origine des Aryens», 1892, S. 90) («Происхождение арийцев»), например, пишет: «говорить об арийской расе три тысячи лет назад — это говорить, в общем–то, о пустом, а говорить о ней, словно бы она еще существует, это попросту сказать глупость».
258 Friedrich Ratzel, Johannes Ranke, Paid Ehrenreich и т. д., вообще все последние, много путешествовавшие этнографы. Однако это происходит со многими колебаниями, так как родство основывается необязательно на общем происхождении, но могло произойти в результате скрещивания. Ратцель, например, который в одном месте высказывается положительно о единстве общей индоевропейской расы (см.: «Littererisches Centraiblatt». 1897. S. 1295), в другом месте говорит («Völkerkunde», 1895, II., 731): «предположение, что все эти народы имеют одно происхождение, не является необходимым или вероятным». Весьма примечательно, что даже те, кто не признает арийскую расу, тем не менее постоянно говорят о ней. Они не могут обойтись без нее как «рабочей гипотезы» («working hypothesis»). Даже Раинах (Reinach) после того, как он доказал, что арийской расы никогда не существовало, неосторожно говорит об «общем происхождении семитов и арийцев» (с. 98). Упомянутый выше Ujfalvi на основании подробного изучения вопроса пришел к противоположному заключению и верит в «grande famille aryenne». Вообще антропологи, этнологи, сами историки, исследователи религий, филологи, правоведы год от года все меньше могут разгадать понятие «ариец». И тем не менее тот, кто весьма осторожно и строго ограниченно употребляет это представление, подвергается академическими борзописцами и безымянными газетными референтами высмеиванию и поношению. Читатель этой книги может больше доверять науке, чем официальным опошливателям и нивелировщикам и профессиональным производителям антиарийской неразберихи. Если будет доказано, что в прошлом никогда не существовало арийской расы, то мы хотим, чтобы она существовала в будущем — для человека дела это решающая точка зрения.
259 Подобным образом высказывается физик Лихтенберг: «Естествознание, по крайней мере для меня, есть своего рода sinking fimd (фонд погашения долга) для религии, когда слишком любопытный разум делает долги» («Fragmentarische Bemerkungen über physikalische»).
260 «Materialien zur Geschichte der Farbenlehre», раздел о личности Ньютона.
261 Известно, что это угасание происходило постепенно и вопреки политической ситуации, которая, если бы расовая предрасположенность не была здесь определяющей, должна была сразу истребить из мира эллинское. Уже в христианские времена Афины продолжали оставаться центром духовной жизни человечества, об Александрии говорили больше, об этом позаботился сильный семитский контингент. Кто хотел серьезно учиться, ехал в Афины, пока в 529 г. не закрылись тамошние школы. Мы узнаём, что в то время даже человек из народа в Афинах «отличался живостью ума, правильной речью и верным вкусом» (Гиббон, гл. 40). Подробное и четкое изложение постепенного уничтожения эллинской расы в результате иммиграции находим у George Finlay. «Medieval Greece», ch. 1. В страну вселялись по очереди колонии римских солдат со всех концов империи, затем кельты, германцы, славяне, болгары, валлахи, албанцы и т. д. и смешивались с первоначальным населением. Цаконцы (Zakonen), многочисленные еще в XV веке, сейчас почти совсем вымершие, являются единственными чистыми эллинами.
262 Ср. с. 135, примеч. (оригинала. —Примеч. пер.).
263 См. романы «Tancred» и «Conigsby». В последнем Сидония говорит: «Раса — это все. Другой правды нет. И всякая раса должна погибнуть, если она беззаботно отдает свою кровь смешиваться».
264 «Das Beständige in den Menschenrassen und die Spielweite ihrer Veränderlichkeit», 1868, S. 26 («Постоянное в человеческих расах и обзор пределов ее изменчивости»).
265 Здесь следовало бы назвать также Японию, где также счастливое смешение и затем островная обособленность привели к образованию очень странной расы, имеющей намного более сильные (в рамках монголоидной сферы возможностей) и глубокие задатки, чем подозревают многие европейцы. Вероятно, единственными книгами, в которых можно познакомиться с японской душой, являются книги Lafcadio Hearn «Kokoro, hints and echoes of Japanese inner life», «Gleanings in Buddha fields» и др.
266 Внебрачные дети у верующих евреев в общину не принимаются. У сегодняшних сефардов в Восточной Европе, если становится известно, что девушка потеряла честь, то по поручению общины ее вывозят в чужую страну и там устраивают. Ни о ней, ни о ее ребенке никто больше не услышит, они считаются умершими. Таким образом заботятся, чтобы даже слепая любовь не внесла чужую кровь в племя.
267 См., например: Graetz. Кар. 9. «Der diasporische Zeitraum».
268 В Тиверии, например, столетия существовала задающая тон раввинская школа. (Об облагораживании сефардов кровью готов см. ниже.)
269 Готы, которые позже массами переходили в магометанство, самыми благородными и фанатичными защитниками которого они стали, раньше принимали иудаизм, и один ученый специалист Венского университета уверял меня, что моральное и интеллектуальное, а также физическое превосходство так называемых «испанских» и «португальских» евреев объясняется этим богатым притоком истинно германской крови, чем выращиванием, которое я подчеркивал и значение которого он не хотел недооценить. Вопрос, насколько этот взгляд оправдан, остается открытым.
270 Количество литературы огромно. Для простоты, доходчивости, любому любителю можно рекомендовать прежде всего Дарвина «Animals and Plants under Domestication». Коротко и несколько тенденциозно эта же тема рассматривается в «Origin of Species».
271 Эпоха переселения народов, продолжавшаяся много веков, оказала, например, влияние на германцев в смысле облагораживающего отбора, о чем пишет Йеринг («Vorgeschichte». S. 462).
272 См. с. 135, 273 и далее с. 286 и 292 (оригинала. — Примеч. пер.).
273 См. Куртий (Curtius). «Griechische Geschichte», Buch I, Kap. 4, Buch II, Kap. 1,2. Граф Гобино учит, что чрезвычайные умственные и художественные дарования греков объясняются инфильтрацией семитской крови. Это показывает, к каким невероятным предположениям можно прийти благодаря неверным, искусственным, противоречащим истории и наблюдениям природы гипотезам.
274 Смешение произошло из–за того, что бургунды поселялись отдельно по всей стране, и каждый из них стал «Hospes» бывшего жителя, две трети обработанной земли которого, половину двора и сада он получал в собственность, леса же и пастбища оставались общими. Если вначале не было большой симпатии между пришельцем и их хозяином, они все же жили дверь в дверь и были солидарны в пограничных спорах и других, касающихся владений правовых вопросах. Сплавление не заставило себя долго ждать. См. Savigny. «Geschichte des römischen Rechts im Mittelalter». Kap. 5. Abschn. 1).
275 См. данные, приводимые Геккелем (Haeckel. «Natürliche Schöpfungsgeschichte». Vorl. 8). Более подробные данные приведены в книге P. Jacoby «Etudes sur la selection dans ses rapports avec l'heredite chez Thomme», которой, к сожалению, у меня нет перед глазами.
276 Сюда относятся также всем известные плохие последствия браков между близкими родственниками, при этом чаще всего страдают органы чувств (вообще вся нервная система) и половые органы. (См. доклады: George Н. Darwin. «Die Ehen zwischen Geschwisterkindern und ihre Folgen», Leipzig, 1876 («Браки между детьми родных братьев и сестер и их последствия»)).
277 Отсылаю, к сожалению, многочисленных людей, далеких от естествознания, к книге: Christian Konrad Sprengel. «Das entdeckte Geheimnis der nature im Bau und in der Befruchtung der Blumen», 1793. Эта работа должна быть гордостью немецкой нации, она имеется в факсимильном издании с 1893 г. (Берлин, Майер и Мюллер) и доступна самому малограмотному человеку. Среди новейших публикаций можно назвать: Hermann Müller. «Alpenblumen, ihre Befruchtung durch Insekten und ihre Anpassungen an dieselben» (Engelmann, 1881), богато иллюстрировано. Обобщение с учетом неевропейских растений у того же автора: «Blumen und Insekten» в энциклопедии естествознания Тревенда. Пожалуй, есть не много наблюдений, которые вводят нас в таинственный мир природы, как это рассмотрение отношений между миром растений и животных. Что значат наши знания, наши гипотезы перед лицом таких явлений? Они учат нас внимательному наблюдению и находить объяснения в кругу достигнутого.
278 По вопросу смешения крови, необходимого для возникновения крайне продуктивных рас см.: Reibmayer. «Inzucht und Vermischung beim Menschen», 1897.
279 Darwin. «Animals and Plants». Kap. 15.
280 И по этому вопросу можно найти у Дарвина много примеров. Что касается собак, то примеры у всех перед глазами.
281 Не следует упускать из внимания, что если бы можно было осуществить искусственное выращивание людей, то были бы получены самые необыкновенные различия в отношении роста, пропорций, волос и т. д. Если поставить карлика из древних лесов Конго, ростом немного более метра, покрытого волосяным пухом рядом с прусским гренадером, станет понятно, какие пластические возможности таятся в человеческом телосложении. Что касается собак, то следует напомнить, что многообразие пород «произошло от более чем одного дикого племени» (Claus. «Zoologie». 4. Aufl., II, 458), затем их почти пугающая полиморфия.
282 Весьма поучительно, что эллины в Ионии, подвергавшиеся пестрому скрещиванию, исчезли намного быстрее.
283 Задолго до меня Гиббон признал причиной упадка Римской империи физическое ухудшение расы, то же самое излагает О. Seeck в своей «Geschichte des Unterganges der antiken Welt». Только переселение полных энергии германцев искусственно продлило на несколько веков жизнь этой хаотичной империи.
284 В португальской Бразилии обстоятельства значительно иные.
285 Согласно данным Albrecht Wirth («Volkstum und Weltmacht in der Geschichte». 1901. S. 159) чилийцам пошло на пользу, что их индейцы, арауканцы, принадлежат особенно благородной расе.
286 Похожие условия царят в испанских колониях. Единственным исключением является остров Пуэрто–Рико. Здесь коренные карибы были полностью истреблены, как следствие — чисто индоевропейское население, которое отличается прилежностью, умом и чувством порядка, — вот яркий пример значения расы!
287 Heinrich Schurtz в своей работе «Altersklassen und Männerbünde» (S. 32) приходит к выводу: «Успешное скрещивание возможно и выгодно только внутри определенной родственной сферы. Если кровное родство слишком близкое, болезненные склонности не компенсируются, но возрастают. Если родство очень далекое, тогда больше невозможно благоприятное смешивание свойств...»
288 Если бы, как часто утверждают, климат Аттики имел решающее значение, то было бы непонятно, почему гениальность ее жителей возникла только при определенных расовых условиях, а после их отмены навечно исчезла. Значение же историко–географических условий совершенно ясно, как только мы увидим, что они веками отделяли Аттику от бесконечных перемещений народов, и одновременно способствовали приходу избранного благородного населения из различных, но родственных родовых ветвей, которые сплавились друг с другом в новую расу.
289 Интересное обобщение различных мнений последнего времени читатель найдет у Friedrich Rohde. «Entstehung und Vererbung individueller Eigenschaften». 1895.
290 Профессор Август Форель, известный психиатр, провел интересные исследования в Соединенных Штатах и на островах Вест–Индии о победе, которую одержали более низкие в умственном отношении расы над более высокими благодаря их большей способности производить потомство. «Если мозг негров слабее, чем у белых, то его способности к размножению и преобладание его свойств у потомства намного превосходят их у белых. (Поэтому) белая раса отделяется от них все более строго, не только в сексуальном, но и во всех других отношениях, поскольку она наконец признала, что смешение — это ее гибель». На многочисленных примерах Форель показывает, как невозможно негру ассимилировать нашу цивилизацию более, чем на глубину кожи, и как он повсюду «впадает в первоначальную африканскую дикость», как только оказывается предоставлен сам себе. (Для более подробного ознакомления предлагается интересная книга Hesketh Prichard «Where black rules white», Hayti, 1900. Кто вырос под лозунгом о равенстве всех людей, ужаснется, когда узнает, что происходит на самом деле, если негры в стране возьмут в руки тетрадь.) Форель, воспитанный как естествоиспытатель на догмах одинакового повсюду «человечества», приходит к выводу: «Даже для их собственного блага с черными необходимо обращаться как с такими людьми, какие они есть, как с подчиненным, неполноценным, неспособным к культуре подвидом. Об этом нужно сказать четко и без боязни» (см. отчет о поездке у Harden'a Zukunft от 17 февраля 1900 г.). По вопросу смешения рас и постоянной победы стоящей ниже расы над стоящей выше можно найти в богатой фактами работе Фердинанда Хюппе (Ferdinand Наерре. «Über die modernen Kolonisationsbestrebungen und die Anpassungsmöglichkeit der Europäer an die Tropen». Berliner klinische Wochenschrift, 1901). В Австралии, например, незаметно, но очень быстро происходит отбор, в результате которого высокие светловолосые германцы, столь сильно представленные в английской крови, исчезают, примешанный элемент Homo alpinus, напротив, одерживает верх.
291 Ясное и доступное обобщение см. у Иоганна Ранке (Johannes Ranke. «Der Mensch». II, 296). Более основательно, но поэтому намного сложнее рассматриваются эти вопросы во второй части Topinard. «LiAntropologie» (Топинар. «Антропология»). Странным кажется у последнего применение слова «раса» для гипотетической сущности, фактического бытия которого нельзя доказать. «II n'y a plus de races pures». Кто докажет, что в этом смысле априори когда–либо имелись какие–либо предпосылки? Чистые расы животных получают только выращиванием, в основу которого положено смешение крови. Почему у людей должно быть наоборот? Кстати, вся эта «туранская» гипотеза, как и все такие вещи, — очень воздушный плод фантазии. Более подробно об этих вопросах см. ниже гл. 6.
292 Alphonse De Candolle. «Histoire des sciences et des savants depuis dues siecles». 2e ed. P. 576.
293 Renan. «Discours et Conferences». 3e Qd. P. 297 (Ренан. «Выступления и лекции»): «факт принадлежности к расе, основной в момент происхождения, все больше и больше теряет свое значение».
294 Это образует предмет восьмой главы.
295 Кто хочет создать представление о необычайной силе этих поколений, способных послужить основой Гомеру, рекомендую читать описание крепостей Тирина (Tiryn) и Микен атрических (atridisch) времен, существующих и ныне спустя тысячелетия.
296 Согласно Ренану («Israel», 102) еврейский язык не способен выразить ни философскую мысль, ни мифологическое представление, ни чувство бесконечного, ни движения человеческой души, ни наблюдений чистой природы.
297 См. с. 147 (оригинала. — Примеч. пер.).
298 Римская система границ отделяет значительную часть севернее от Дуная и восточнее от Рейна, в то время как граница выше Регенсбурга шла на запад, до Штутгарта, оттуда вновь на север, пока западнее Вюрцбурга не доходила до Майна. Но эти так называемые «десятинные поля» занимали не итальянцы, а как говорит Тацит, «самые легкомысленные среди галлов» (ср.: Wietersheim: «Völkerwanderung». I, 161).
299 Не путать со «Сном сапожника Мицилла».
300 Так переводят, видимо, по праву греческое слово лучшие переводчики. Здесь не идет речь о воспитании детей и о «науке». На упрек, что первая жена вначале представлялась не как «искусство», но как «искусство, которое представляет Гермен», следует возразить, что позднее его обозначали просто и что ссылки на Фидия и других художников не оставляют сомнений.
301 Отзвук мы услышали в XIX веке: «Если назовут лучшие имена, то назовут и мое!»
302 Ср. с. 244 (оригинала. — Примеч. пер.).
303 Апулей хвастался своим смешанным происхождением. Он учился в Сирии и Египте и путешествовал в Грецию, т. е. имел примерно такой же путь, как и Лукиан.
304 в «Fliegende Blätter», 1896, опубликован рисунок, на котором коммерции советник и его жена садятся в машину:
Она: «Куда мы поедем сегодня?»
Он: «Конечно, по городу. Пусть люди нам завидуют!»
Это тот же уровень культуры.
305 Это второе сравнение несколько неточно, так как Гейне принадлежал все же определенному народу и вследствие этого обладал определенной физиономией.
306 Августин очень осторожен. Так, например, он говорит об изначальном знании Бога и о противоречащей этому предположению свободной воле человека: «Мы объемлем оба убеждения, мы признаем их оба верными и истинными, одно потому, что мы правоверные, другое потому, чтобы жить добродетельно» («illud, ut bene credamus; hoc, ut bene vivamus»); cp. «De civitate Dei». V. 10. С этим тесно связан другой вопрос: «свободен» ли Бог или подчиняется закону? Интеллект, очевидно, склоняется у Августина к последнему предположению, его догматическое вероисповедание — к первому. Поступок плох, потому что его запретил Бог, или Бог должен был его запретить, потому что он плох? В своей «Contra mendacium», Т. 15, Августин высказывается в пользу второй альтернативы, в других работах — первой.
307 Этот рассказ имел хождение в то время. Также у Лукиана есть рассказ «Лукий, или заколдованный осел», который выглядит как перевод отрывков из Апулея. Августин о превращении полагает «aut finxit, aut indicavit», но склоняется к последнему предположению.
зов о несовместимых противоречиях в религиозном мышлении и чувствах Августина я подробно говорил в 7 главе.
309 Ср. также с. 150 (оригинала. — Примеч. пер.).
310 См.: Otto Zöckler. «Askese und Mönchtum», 1897,1, 193.
311 в четвертом веке Римская империя насчитывала сотни тысяч монахов и монахинь. 10 ООО монахов в одном монастыре было не редкость, в 373 году один–единственный египетский город Oxyrynchus насчитывал 20 ООО монахинь и 10 ООО монахов! Если вспомнить общее количество населения того времени, станет понятно, какое большое влияние это аскетическое направление оказывало на отсутствие умножения бастардов. (Более подробно об этом см. у: Lecky. «History of European Morals», 11th edition II, 105.)
312 Helden und Welt. «Dramatische Bilder» (Chemnitz, 1883).
3.3 «Индивидуумы и целое — идентичны», — учили индийские мыслители (см.: Garbe. «Sämkhya–Philosophie», S. 158).
3.4 Hermann — римский кавалер, бегло говорил на латыни, тщательно изучал римское искусство управления. Подобно ему и многие другие германские князья. Их войска также были своими по всей Римской империи и, следовательно, знакомы с обычаями так называемых цивилизованных людей, задолго до того как они со всем хозяйством и семьями пришли в эти страны.
3.5 Обобщение см. у Гобино: Gobineau. «Ungleichheit der menschlichen Rassen». Buch VI. Kap. 4.
316 Green. «History of the English People». Buch I. Кар. 3.
3,7 Oliver F. Emerson. «History of the English Language». S. 54.
Пятая глава. Вступление евреев в западную историю
318 «Von den deutsch–orientalischen Dichtern». Abschn. 2.
319 «Gedanken über Goethe». 3. Aufl., S.40. Без сокращений это место звучит так: «Когда Гёте умер 22 марта 1832 г., Бёрне считал этот день началом свободы Германии. Действительно, эпоха закончилась, началась еврейская эра, в которую мы живем».
320 «Bekehrung der Juden». Abschbitt 7 («Попытки прошлого века по развитию духовности») («Unternehmungen des vergangenen Jahrhunderts zur Beförderung eines geistigen Reiches»).
321 «Ideen zur Geschichte der Menschheit». Th. III, Buch 12, Abt. 3.
322 «Histoire generale et systeme compare des langues semitiques». 5e ed. P. 4. «Я признаюсь откровенно, что семитская раса по сравнению с индоевропейской действительно представляет неполноценный тип человечества». То, что евреи не чистые семиты, но наполовину сирийцы (о чем я скажу ниже), мало что меняет в данном утверждении.
323 «De la Part des peoples semitiques dans 1 histoire de la civilisation». P. 39. «Ужасающее однообразие семитского духа сковывает человеческий мозг, закрывает его от всякого более чувствительного хода мысли, тонкого ощущения, рациональной постановки вопроса, чтобы противопоставить его вечной тавтологии: Бог есть Бог».
324 Об этом знаменитом Синедрионе и его казуистическом разделении религиозного и гражданского закона, разделении, которое не признает ни Тора, ни Талмуд, нужно бы было говорить только во второй книге.
325 Новый дословный перевод профессора Louis Segond звучит так: «загрязняет святую расу смешением с чужими народами». В переводе De Wette это место звучит так: «они смешали семя святое с народами земли».
326 Из Талмуда по Döllinger'y «Vorträge», I, 237. В другом месте Талмуд называет прозелитов «грузом» (см. еврея Phillips on. «Israelitische Religionslehre». 1861. II, 189).
327 Насколько чиста еврейская раса еще и сегодня, показали антропологические исследования школьников Германии, проведенные Вирховом. Ранке говорит («Der Mensch». 2. Aufl., II, 293): «Чем чище раса, тем меньше количество смешанных форм. В этом отношении важен факт, что у иудеев встречается наименьшее количество метисов, из чего можно наиболее наглядно определить их обособление как расы от германцев, среди которых они живут». За прошедшее время измерения в Америке, согласно данным «American Antropologist», ed. IV, позволили сделать вывод, что и там «еврейская раса сохранилась полностью чистой» (цит. по: «Politisch–Antropologischen Revue». 1904. Maerz. S. 1003).
328 Skreinka. «Entwickelungsgeschichte der jüdischen Dogmen». S. 75.
329 На еврейском конгрессе в Базеле в 1898 г. д–р Мандельштам, профессор Киевского университета, в своей основной речи 29 августа утверждал, что «евреи со всей энергией отвергают вхождение в другие национальности и сохраняют свою историческую надежду (т. е. на мировое господство)» (по докладу одного из участников конгресса в парижской газете «Le Temps» от 2 сентября 1898 г.). Венские газеты от 30 и 31 июля 1901 г. сообщают о речи, которую произнес венский раввин, господин д–р Леопольд Кан, в зале ортодоксальной еврейской школы в Прессбурге о сионизме. В этой речи д–р Кан сделал следующее признание: «Еврей никогда не сможет ассимилироваться, он никогда не примет нравов и обычаев других народов. Еврей остается евреем при любых обстоятельствах. Любая ассимиляция будет чисто внешней». Слова, достойные внимания! В юбилейных письмах к 70–летию А. Берлинера, 1903 г., которые опубликовал некий д–р Фельзенталь, ряд Еврейских тезисов, в которых он энергично защищает тезис, что еврейство — это народ, а не религия. «Еврейство является особым родом, каждый еврей родился в этом роде». Этот род, согласно его словам, «один из этнически самых чистых народов, которые вообще существуют». Фельзенталь высчитал, что со времен Феодосия (Theodosius) до 1800 г. «наверное, даже 300 несемитов не были приняты в еврейский народ». Характерно, что он отрицает право прозелитов считаться полнокровными евреями. «Еврейский народ, еврейский род есть данное, необходимый субстрат, ядро субстанции. Еврейская религия — это неразрывное свойство этого ядра, акциденция, как это называется в философском школьном языке» (я цитирую по специальному выпуску: Берлин, изд. Итцковски).
330 См. с. 223 (оригинала. — Примеч. пер.).
331 Eckermann's Gespräche, 7. Oktober 1828. Этому же учил Джордано Бруно, который утверждал, что только евреи происходят от Адама и Евы, прочие народы — от значительно более древней расы, (см.: «Lo spaccio della bestia trionfante»).
332 Graetz. «Volkstümliche Geschichte der Juden», I, 591.
333 Laible. «Jesus Christus im Talmud», S. 2. (Работы института иудаизма в Берлине, № 10. В приложении даны еврейские первоисточники). Этот не принадлежащий ни к какой партии, дружелюбный к евреям ученый свидетельствует: «Ненависть и издевательство евреев в первую очередь всегда обращалось на личность самого Христа» (с. 25). «Ненависть евреев ко Христу является установленным фактом, только они хотят, чтобы он не выставлялся на вид» (с. 3). Ненависть ко Христу этот ученый обозначает как «национальной чертой еврейства» (с. 86). Он говорит: «при приближении христианства евреев постепенно охватывали граничащие с безумием гнев и ненависть» (с. 72). Еще и сегодня правоверному еврею не разрешено произносить имя Христа устно или письменно (с. 3 и 32). Наиболее употребимые криптонимы — «этот бастард», «этот повешенный», часто «валаамова ослица».
334 Обращаем внимание на известное место в работе Lassen'a «Indische Altertumskunde!», где знаменитый востоковед подробно обосновывает свое убеждение, что индоевропейская раса «выше и одареннее», что только в ней сформировалась «гармоничная соразмерность всех душевных сил» (I, 414, издание 1847 г.).
335 2–я книга Моисея XXXII, 9. XXXIV, 9; 5–я книга Моисея IX, 13 ит. д.
336 IX, 5.
337 См. книгу еврея Давида Мокатта (David Mocatta. «Die Juden in Spanien und Portugal»), где подробно рассказывается, как в Испании «жили многие поколения тайных евреев, смешавшихся со всеми классами общества, занимая все должности в обществе и особенно в церкви»!
338 Graetz. II, 563. 339. Israel Abrahams. «Jewish Life in the Middle Ages».
340 Andre Reville. «Les Payans au Moyen–Age», 1896. P. 3.341 См. релиз: «Die Juden und die Judenstadt in Wien» («Евреи и еврейский город в Вене»), 1846, S. 18 и т. д.
342 Mommsen. «Römische Geschichte». V, 543.
343 Нетап. «Die historische Weltstellung der Juden». 1882. S. 24. Несколько иначе окрашенное представление, которое фактически полностью совпадает с данным, дает Graetz. «Volksth. Gesch. d. Juden», II, 344.
344 См.: «Verteidigung des Lucius Flaccus». Abschn. XXVIII.
345 Adrastea: «Bekehrung der Juden».
346 «Годы учения Вильгельма Мейстера». Кн. 3, гл. 11, и разговор с фон Мюллером от 23.09.1823.
347 Я намеренно ограничил цитату. Однако не могу удержаться, чтобы по крайней мере в примечании защитить великого Вольтера от распространенной басни, что он настолько выгодно и «гуманно» поверхностно судил о влиянии евреев на нашу культуру, насколько это желательно нашему времени. Даже столь образованные евреи, как Джеймс Дарместетер (James Darmesteter) («Peuple Juif». 2 ed. P. 17), печатают имя Вольтера жирным шрифтом и изображают его одним из созидателей их эмансипации. Это совершенно неверно. Не один раз Вольтер советовал отправить евреев назад в Палестину. Вольтер относится к авторам, которых я знаю лучше всего, так как я предпочитаю занимательные книги скучным, и полагаю, что мог бы легко привести сотню цитат самого агрессивного свойства против евреев. В сочинении «Dictionnaire Philosophique» («Философский словарь», конец section I) он говорит: «Евреи — самый невежественный и варварский народ. В течение долгого времени его характеризует самая гнусная скупость, самые ненавистные суеверия и неизбывная ненависть ко всем народам, которые их терпят и их обогащают». В «Dieu et les hommes» (ch. X) («Боги и люди») он называет евреев «самый ненавистный и самый позорный из всех малых народов». Большего не требуется, чтобы выяснить его мнение! Это мнение тем более важно, что именно Вольтер во многих и больших работах подробно занимался еврейской историей и изучением еврейского характера (настолько подробно, что названного «поверхностным дилетантом» ныне цитирует один из таких ученых первого ранга, как Веллхаузен). Заслуживают внимания его слова («Essai sur les Moeurs», ch. XLII) («Эссе о нравах»): «Еврейский народ осмеливается испытывать неугасимую ненависть ко всем народам, он восстает против всех их властителей. Они все так же суеверны, так же жадны до чужих благ, такие же варвары — раболепствующие в несчастье и наглые при процветании». Об умственных способностях евреев он также судит кратко и аподиктически (неопровержимо). Он утверждает: «Евреи никогда ничего не изобрели» («La defense de mon oncle», ch. VII) («Защита моего дяди»), он излагает в нескольких главах, что евреи постоянно учатся от других народов, но сами никогда ничему не научили других. Даже их музыку, всеми восхваляемую, Вольтер не выносит: «Возвращайтесь в Иудею так быстро, как только сможете, вы там с удовольствием сможете разговаривать на вашем ужасном наречии, наслаждаться вашей омерзительной музыкой» («6–е lettre du Dictionnaire») («6–е письмо Словаря»). Эту своеобразную умственную стерильность евреев он объясняет в другом месте их безмерной жаждой золота: «Деньги всегда были целью их поведения». В сотне мест Вольтер приводит шутки о евреях, например в «Zagid» (ch. X), где еврей возносит торжественную благодарность Богу за удавшийся обман. Едкой сатирой на еврейство, какая только существует, несомненно, является работа «Un Chretien contre six Juifs» («Христианин против шести евреев»). Но несомненно во всех этих высказываниях скрыт определенный резерв, так как они были предназначены к публикации. И, напротив, в письме к шевалье де Лисле от 15 декабря 1773 г. (т. е. в конце жизни, не на заре юности) он высказывает свое мнение без оглядки: «Пусть эти израильские ничтожества называют себя народом Нефтали или Иссахар, это неважно, они — самый большой сброд, который когда–либо марал земной шар». Мы видим, что пламенный француз рассуждает о евреях как какой–то фанатичный епископ. Время от времени он добавляет к своим энергичным выпадам: «Тем не менее не стоит их сжигать». Далее, имеет значение тот факт, что это крайне резкое суждение высказывает гуманный, толерантный и ученый человек. Но как объяснить такой беспощадно односторонний, исключающий всякую надежду взгляд у столь либерально мыслящего человека, взгляд, который в своей крайности невыгодно отличается от приведенных выше слов немецких мудрецов? Наше время может здесь многому поучиться, если захочет! Потому что видим, что в основе этого галльского стремления к равенству и свободе лежит не любовь к справедливости, не уважение индивидуальности. Можно сделать вывод дальше: не из принципов возникает понимание, не из всеобщего человеколюбия возможность мирно жить друг с другом, но единственно безоговорочное признание отличия собственного вида и собственных интересов может воздать должное чужому виду и чужим интересам.
348 «An Abridgment of English History», book III., ch. 2.
349 Известный экономист д–р W\ Cunnungham в своей книге «The Growth of English industry and commerce during the early and middle ages» (3. Aufl., 1896, S. 201) сравнивает деятельность евреев в Англии X века с губкой, которая впитала все состояние страны и задержала всякое экономическое развитие. Интерес представляет здесь свидетельство, что уже в те ранние времена законодательство было направлено на то, чтобы побудить евреев принять приличные профессии и честные работы и тем самым слиться с остальным населением, но без успеха.
350 О влиянии на Мирабо «умных женщин из еврейства» и его принадлежности к основным тайным еврейским объединениям помимо работы Graetz: «Volkst. Geschichte der Juden» (III, 600,610) особо следует назвать I Abbe Lemann: «L entree des Israelites dans la societe fran9aise». Buch III. Kap. 7. Как еврей, перешедший в другую веру, этот автор понимает то, чего не понимают другие, и одновременно рассказывает то, о чем умалчивают еврейские авторы. У Мирабо особенно важен тот факт, что он с юности был много должен евреям (Carlyle. «Essay on Mirabeau»).
351 Это старая традиция князей, выгодная не только для евреев. Уже Мартин Лютер говорил: «Князья вешают вора, укравшего гульден или полгульдена, и общаются с тем, кто ограбил весь мир и ворует больше, чем все другие» («Von Kaufhandlung und Wucher» («О торговле и ростовщичестве»).
352 Diogune Tama. «Collection des actes de 1 Assemblee des Israelites de France et du royaume d ltalie» (Paris, 1807. P. 327, 328) (Диоген Тама: «Собрание документов Еврейской ассамблеи Франции и Итальянского королевства»). Автор — еврей и был секретарем посланца евреев Bouches–du–Rhöne, М. Constantini). После подробного обоснования в указанном документе делается заключение: «Еврейские депутаты решают: пусть выражение этих чувств будет записано в протоколе того дня, чтобы оно осталось навеки, как подлинное свидетельство признательности евреев Ассамблеи за благодеяния, которые предыдущие поколения духовенства из разных стран Европы для них сделали», внесено предложение М. Isaac Samuel Avigdor'a, представителя евреев в Alpes–Maritimes. Тама добавляет, что речь Avigdor'a была встречена аплодисментами и была внесена in extenso в протокол. Современные еврейские историки умалчивают это важное событие. Не только Graetz обходит его молчанием, но и Bedarride: «Les Juifs en France» (1859), хотя он делает вид, что его изложение подробное, как в протоколе.
353 «Die Religion», allg. Anm. zum 3. Stück.
354 См. c. 288 (о семитах см. также с. 349) (оригинала. — Примеч. пер.).
355 Для мессианских времен мечтой более поздних евреев (в отличие от более свободомыслящих израильтян ранних веков) было вообще запретить чужим вход в Иерусалим. Откроем только книгу пророка Иоиля 3,22. И так как этот поздний пророк (из эллинских времен) одновременно говорит, что Бог будет вечно обитать в Иерусалиме, и только в Иерусалиме, этот запрет означает исключение всех народов от присутствия Бога. Такова была терпимость евреев! То, что большинство раввинов исключали неевреев из участия в будущем мире, другие только терпели их как презренную массу (см.: трактат Gittin fol. 57а Вавилонского Талмуда и Weber: «System der altsynagogalen palästinischen Theologie». S. 372 по Laible), является логичным. Что при этом производит комичное впечатление, так это утверждение современных евреев, что их религия является «гуманной религией»!
356 w не только они, но и их товарищи по роду, аммонитяне, моавитяне и эдомиты, которые вместе с ними относились к семье иудеев, название, которое несправедливо дают только израильтянам или даже просто евреям (см.: Wellhausen. «Israelitische und jüdische Geschichte». 3. Ausg. S. 7). К этой же семье относятся мидийцы и исмаелиты (Maspero. «Histoire ancienne», ed. 1895, II, 65).
357 Это в один голос утверждается практически всеми авторами, Буркхардта (Burkhardt) я привел дальше в главе. Здесь же я хочу сослаться на современного и признанного авторитета, Уильяма Робертсона Смита (William Robertson Smith). В своей работе «Religion of the Semites» (ed. 1894, S. 8) он говорит: «Можно с уверенностью полагать, что арабы пустыни с незапамятных времен образовывали несмешанную расу». Одновременно тот же автор указывает на то, что недопустимо называть вавилонян, финикийцев и т. д. «семитами», так как прежде всего существует лишь родство языков, но все эти так называемые «семитские нации» произошли от сильного смешения крови.
358 Последний пример дал нам XIX век, когда арабы, которые переселялись не только на север и восток, но и на запад и юг, полностью опустошили большую часть внутренней Африки. Необъятные царства, которые имели в 1880 г. большое население и активно застраивались, стали пустыней. Один–единственный арабский вождь, утверждает Стенли, превратил в пустыню область в 2000 квадратных миль! (См. книги Stanley,
Wissmann, Hinde и др. И краткое обобщение у Ratzel: «Völkerkunde», 2. Aufl., II, 430, для сравнения см. выше главу «Римское право», с. 140, примеч. (оригинала. — Примеч. пер.).
359 Об исчезнувшем типе людей аккадцев или шумеров, творцов великолепной вавилонской культуры, и об их постепенной семитизации см. Hommel, Sayce, Budge, Maspero.
360 Для дополнения и уточнения рекомендую небольшую книгу: Carl Steuernagel. «Die Einwanderung der israelitischen Stämme in Kanaan», Berlin, 1901.
361 См., в частности: Gunkel. «Handkommentar zur Genesis», 1901. (К настоящему времени появилось 2–е, испр. изд.)
362 Направление было им предначертано, от Ура они не могли выбрать никакого другого. Дело в том, что сотни километров пустыня идет параллельно Евфрату, только узкая полоска орошаемой земли отделяет ее от него. Внезапно, ровно на 35–м градусе, пустыня кончается и открывается на запад, юг и север Сирия. Сирия простирается на юге до Египта, на западе до Средиземного моря, на севере до Таври, на востоке границу сегодня образует Евфрат, ранее же она охватывала расположенную по ту сторону среднего Евфрата Месопотамию, где дети Авраама жили несколько столетий.
363 Впоследствии Месопотамия была долгое время орошаемой и в результате этого богатой, обработанной местностью. Раньше это была, как и сегодня, бедная страна, где только кочевые пастухи могли найти пропитание (см.: Maspero. «Histoire ancienne», I, 563).
364 Это время, в течение которого «праотец Иаков распространился до народа Израиля», Веллхаузен называет «промежутком, длившимся столетия» («Israelitische und jüdische Geschichte», S. 11).
365 Согласно Книге Бытия, 15, что следует воспринимать не буквально, а как выражение почти немыслимо долгого времени. Число 40 было у евреев выражением неопределенно длительного периода, 400 а fortiori. Ренан считает, что пребывание израильтян в Египте продолжалось не свыше столетия, только семья (с ними, очевидно, родственная не ближе и с большим количеством египетской крови) Иосифа там находилась долго («Histoire du peuple d Israel», 13. ed. I, p. 112, 141, 142).
366 Sayce. «The races of the Old Testament». 2 ed. P. 76, 113. «Римляне изгнали евреев из страны, которую захватили их отцы, но им никогда не удалось изгнать истинных владельцев Ханаана. Евреи держали Иерусалим и Хеврон, а также лежащие вокруг города и деревни, в остальном они составляли (в том числе в собственно Иудее) небольшую часть населения... Как только евреи удалялись, например во время вавилонского плена или после разрушения Иерусалима римлянами, умножалось освобожденное от гнета первоначальное население, среди которого современные еврейские колонии в Палестине являются такими же иностранцами, как, например, там же немецкие колонии».
367 Я называю только самые новые, значительные и надежные книги, написанные настоящими учеными, но доступные для понимания несведущего человека. Из более старых во многих отношениях, также для истории Израиля, остается непревзойденной книга: Ditncker. «Geschichte des Altertums».
368 Правда, по господствующему сейчас почти повсеместно взгляду, семит, даже тот самый чистый тип бедуина, изначально является абсолютной смесью, какую только можно представить, результатом скрещивания негра и белого! Гобино проповедовал это 50 лет назад и был осмеян, сегодня его мнение считается ортодоксальным. Ранке обобщает его в своей работе «Völkerkunde» (II, 399) следующим образом: «Семиты относятся к переходному мулатному типу между белыми и черными». Но я считаю, здесь следует быть очень осторожным в суждениях. То, что происходит на наших глазах, едва ли позволяет думать, что из мулатов мог выйти стойкий, неизменный, способный пережить все невзгоды жизни тип. Летучие пески менее подвижны и более устойчивы, чем этот бастард, т. е. здесь вопреки опыту мы должны предположить, что у бедуинов произошло никогда не наблюдаемое (см. также изложение Августа Фореля (August Forel), 1900).
369 «The races of the Old Testament». P. 106.
370 «Sayce Assyria», S. 24 и «Social Life among the Assyrians and Babylonians», а также: Winckler. «Die Völker Vorderasiens», 1900. S. 8.
371 Я употребил слово «туранский», потому что многие авторы считают шумеро–аккадцев туранцами (в частности, см.: HommeL «Geschichte Babyloniens und Assyriens». S. 125, 244).
372 См.: Hommel. «Der babylonische Ursprung der ägyptischen Kultur», 1892.
373 Он заимствовал название у Геродота для племени, жившего у подножия Арарата.
374 Lapouge. «La depopulation de la France, Revue d Antropologie», 1888. P. 79. Ф. фонЛушан (F. von Luschan) убедительно указал на сходство сирийского человека с савоярами.
375 Обобщение наших нынешних знаний о хеттах читатель найдет в работе: Winckler. «Die Völker Vorderasiens», 1900. S. 18. Для меня выражение «хетгы» в этой книге то же самое, что знак «х» для математика в правильно составленном, но не решенном еще уравнении.
376 Длинный череп начинается, если соотношение ширины к длине не превышает 75 к 100, короткий череп — 80 или больше к 100. Когда я слушал курс антропологии у Карла Фогта, на нас всех проводились краниометрические измерения в качестве упражнения. У одного слушателя был установлен редкий индекс 92, т. е. его голова была почти как шар. Это был армянин, типичный представитель сирийского строения черепа!
377 F. Von Luschan. «Die antropologische Stellung der Juden» (Доклад, сделанный на Общем собрании Немецкого антропологического общества, 1892). Я буду использовать некоторые сведения из этого доклада. Его можно найти в журнале этого Общества за 1892 г., № 9 и 10.
377а По фотографии из книги: Ratzel. «Völkerkunde». Прочие изображения типов взяты с известных рельефов на египетских памятниках.
378 Согласно сообщениям Лушана 1892 г. они опираются на 60 ООО замеров.
379 Renan. «Israel», I, ch. 10.
380 «Israelitische und jüdische Geschichte» (3. Ausg.). S. 37, 46, 48.
381 Renan. «Israel», I, 136.
382 факт, который более поздняя редакция Библии пыталась скрыть (Книга Судей, 6, 32), в то время как более древняя об этом не думала.
383 См.: Wellhausen. S. 49, 102, «Prolegomena zur Geschichte Israels», 4. Aufl. S. 18.
384 Сюда относятся арабы, евреи из неизраильских родов, арамейцы и различные псевдосемитские чужеземцы. Поскольку согласно переписи населения (очень неверной) при Давиде было 1 300 000 годных для войны мужчин в Израиле и Иудее (2. Самуил, 24), то складывается впечатление, что израильтяне не были настроены воинственно. См. Renan. «Israel» II, Ii vre 3, ch. I.
385 Wellhausen. «Israelitische und jüdische Geschichte» (3. Ausg.). S. 58.
386 Согласно Книге Бытия (14,13) Авраам живет в дружеском союзе с тремя аморреями в долине Хеврон, что, конечно, не претендует на историческую достоверность.
387 См.: Sayce. «Races of the old Testament». S. 110.
388 Renan. «Israel». II, livre 3, ch. 3. Об эллинском происхождении значительной части филистимлян и введении ими ряда греческих слов в еврейский язык см. также: Renan. «Israel». Bd I, S. 157 Anm. и Maspero. II, S. 698. Вопрос о происхождении филистимлян и аморреев остается очень спорным, — оставим споры историкам и теологам. Антропологические результаты — результаты точной науки, и филология должна на них ориентироваться, не наоборот. Верно одно: аморреи, а также по крайней мере часть филистимлян были высокими, светловолосыми, голубоглазыми долихоцефалами, тем самым они относятся к типу Homo europaeus. Для нас этого достаточно.
389 Легенда, которая приписывает этот трусливый поступок Давиду, является позднейшей интерполяцией (см.: Stade. «Geschichte des Volkes Israel», I, 225). Для понимания характера Давида это важно знать (см. ниже).
390 Renan. «Israel», II, 30–32.
391 О новейших раскопках Флиндерса Петри (Flinders Petrie) аморрейских городов со стенами толщиной два с половиной метра сообщает: Sayce. «Races of the Old Testament». P. 112.
392 Wellhausen. «Prolegomena» (во многих местах).
393 В книге Иисуса Навина (15, 63) читаем: «Но Иевусеев, жителей Иерусалима, не могли изгнать сыны Иудины, и потому Иевусеи живут с сынами Иуды в Иерусалиме даже до сего дня».
394 То, что Аведдар был действительно хетт, как показывает приведенное место, а не левит, согласно более поздней версии (I Chron. XVI, 18), показывает Wellhausen. «Prolegomena», S. 43.
657
394а См. изображение типов на с. 367 (оригинала. — Примеч. пер.).
22 Чемберлен, т. I
395 Лютер перевел соответствующие места (1 Книга Царств, 16,12; 17, 42) как «коричневатый». Гезениус, наоборот, переводит в своем словаре соответствующее еврейское слово как «красный», «rot» по–немецки также «рыжий» (пргшеч. пер.), и допускает, что оно обычно относится к волосам, и он старается доказать, что Давид был черноволос, а «красный» относится здесь к цвету лица (в издании 1899 г. эта попытка апологетического спасения была вычеркнута). Лучшие научные переводчики современности рассматривают обозначение непосредственно как белокурый, т. е. с белокурыми волосами, и кажется очевидным, что Давид был белокурым.
396 Renan. «Israel» II, 97.
397 Там же. С. 74.
398 «Со времени плена чувство вины (у евреев) стало в определенной степени перманентным», говорит Wellhausen. «Prolegomena», 4. Ausg. S. 431.
399 См.: Евангелие от Матфея, 19, 20. Высказывание богатого еще и сегодня высоко оценивает еврей Graetz и свидетельствует, что «раскаиваться в грехах» для еврея «совершенно не имеет смысла» («Volkstümliche Geschichte der Juden», I. 577).
400 W. Robertson Smith. «The Prophets of Israel and their place in history», Ausg. Von 1895. S. 247.
401 Там же. С. 102. Montefiore. «Religion of the ancient Hebrews». 2d ed. P. 558 (Приложение раввина Шехтера).
402 R Smith. S. 103. В другом месте он пишет: «Грех у евреев — это то действие, через которое человек поступает неправильно по отношению к кому–то, кто имеет власть наказать проступок»! (С. 246).
403 «Israelit, und jüd. Geschichte». 3. Ausg. S. 380.
404 Слова Иеремии: «А вот лживая трость книжников и его (закон) превращает в ложь» (8, 8), — относят к введенному недавно в то время Второзаконию и начавшейся обработке так называемого «Закона Моисея» (о существовании которого не знал ни один из пророков), и, очевидно, справедливо (согласно утверждению верующего еврея С. G. Montefiore. «Religion of the ancient Hebrews», 201, 202).
405 Также господин фон Лушан увидел, как узнаём из заключения в его ценной с точки зрения статистики работе об этнографическом положении евреев, благо в «полном растворении друг в друге и сплавлении» различных рас. Трудно поверить своим глазам и ушам, когда эти господа из школы Вирхова переходят от фактов к мыслям. Вся история человечества показывает, что его прогресс связан с прогрессивным дифференцированием и индивидуализацией, мы видим жизнь и устремления только там, где рядом в борьбе стоят яркие личности (как сейчас в Европе), самые лучшие дарования приходят в упадок под влиянием единообразия расы (как, например, в Китае), бастардирование противоположных типов ведет во всех органических областях к стерильности и безобразности, но тем не менее «растворение друг в друге» должно быть нашим идеалом! Неужели эти господа не видят, что однообразие и хаос — синонимические выражения?
406 См. изображения фигур на хеттском памятнике при Аинтабе (Aintab) (Sayce. «Hittites». P. 62) и типичные изображения с египетских памятников на с. 361 (оригинала. — Примеч. пер.).
407 Похоже, что хетты долгое время господствовали в Сирии и Малой Азии, их власть была так же велика, как и власть Египта времен процветания (см.: Wright. «Empire of the Hittites», 1886, а также: Sayce. «The Hittites», 1892). Однако надо быть осторожным, так как хеттский шрифт еще не расшифрован, и если хеттская физиономия, одежда, искусство и написание известны науке, то история этого народа, о котором до недавнего времени ничего не знали, до сих пор неизвестна.
408 Следует прочитать (2 Книга Царств, 11), как великолепно и мужественно ведет себя Урия. Это суровое, немногословное выполнение долга приятно отличается от легкомыслия Давида.
409 Ср. рассуждения у Wellhaasen. «Israelitische und jüd». Geschichte. Kap. 6. Несмотря на предпринятые позднее осторожные чистки, в Торе местами сохранились упоминания этого веселого природного культа, например, в Сихеме в доме их бога праздновался праздник сбора винограда (Книга Судей, 9, 27). Видим также, как Давид переносит ковчег Божий в Иерусалим «с восклицаниями и трубными звуками», с музыкой, пением и танцами (2–я Книга Царств. 6, 12–15).
410 фон Лушан, проведя многочисленные измерения, установил, что финикийский тип «тесно примыкал к арабскому».
411 О более сложном культе в ранней столице Хеттского царства, Кархемиш (Мабог) пишет: Sayce. «The Hittites», ch. 6. Однако мне кажется, что Лукиан, на которого он ссылается, слишком поздний и малонадежный свидетель. Интересно наблюдать, как далеко простирается отсутствие фантазии у евреев. Даже основание еврейского храма, наружного и внутреннего двора, завесы перед Святая святых, а также привилегия высшего священника входить туда — все это (предписано Моисею Богом на Синае!) точное подражание древнему хеттскому ритуалу.
412 Но там встречается действительный «германец» («Traktat Sabbath», 6, 8, fol. 23а, «Jerusalemische Talmud»). Он — раб еврея. Получив поручение проводить рабби Гилеля, друга своего хозяина, домой, он спасает его от смерти, позвав бешеную собаку, которая напала на раввина, и получив от нее смертельный укус. Но эта верность не вызывает у набожного еврея ни слова благодарной признательности, он просто цитирует пророка Исайю, 43,4: «Так как ты дорог в очах Моих, многоценен, и Я возлюбил тебя, то отдам других людей за тебя, и народы за душу твою».
413 «Beduinen und Wahaby» (Weimar, 1831).
414 Известный мавританский историк XIV века, Моххамед ибн Кхалдан, которого многие считают основателем научной истории, будучи сам наполовину арабом, считает: «Оглянитесь, посмотрите на страны, которые с древнейших времен были покорены жителями Аравии! Цивилизация и население исчезли из них, сама земля, кажется, от их прикосновения изменилась и стала неплодородной» («Prolegomena zur Weltgeschichte», вторая часть; я цитирую по: Robert Flint. «History of the philosophy of history», 1893. P. 166).
415 Renan. «L islamisme et la science» («Discours et Conferences». 3е ёс1. Р. 382).
4.6 См. интересную, но в высшей степени фантастическую работу Jering* а «Vorgeschichte der Indoeuropäer», в которой вся вавилонская культура, хотя автор допускает, что семиты ее «унаследовали», хотя он показывает нам шумеро–аккадцев как живую силу, существовавшую в более поздние времена (с. 133, 243 и т. д.), названа просто «семитской культурой». Подобные рассуждения находим в упоминавшемся докладе фон Лушана, который в заключение трубит в фанфары в честь «семитов», в том же самом докладе, в котором он только что доказал, что в самых известных семитских народах очень мало семитской крови... о, логика естествоиспытателя! В конце он преподносит еще и старое изречение о «ярком расцвете арабской науки в Испании», которое мы изучали еще в школе, — легенда, ничтожность которой Ренан разоблачил уже много лет назад. Он писал: «Семитский дух — изначально антифилософский и антинаучный... Много говорят об арабской науке и арабской философии, действительно, арабы были в течение одного или двух столетий нашими учителями, но это произошло потому, что греческие оригинальные труды были засыпаны. Вся арабская наука и философия была не чем иным, как жалким переводом эллинских знаний и мыслей. Как только на свет явилась аутентичная Греция, эти жалкие продукты исчезли, и не без основания все ученые Ренессанса идут против них крестовым походом. При более внимательном рассмотрении становится ясно, что эта арабская наука совсем не является арабской. Не только ее основа была чисто греческой, но среди тех, кто посвятил себя науке, не было ни одного истинного семита, это были испанцы и (в Багдаде) персы, которые пользовались господствовавшим арабским языком. Точно так же обстоит дело с той философской ролью, которую приписывают евреям в Средние века. Они просто делали переводы с других языков, больше ничего. Еврейская философия — это арабская философия, в нее не добавлено ни одной новой мысли. Одна–единственная страница Роджера Бэкона имеет большую научную ценность, чем вся эта заимствованная еврейская мудрость, которая достойна уважения, но лишена оригинальности» («De la part des peoples semitiques dans 1 histoire de la civilization». Ed. 1875. P. 22 suiv). Эту же тему Ренан подробно рассматривает в своем докладе 1883 г.: «L islamisme et la science». «Не только мыслители и ученые не относятся к арабскому роду, — говорит он, — но и направление их духа полностью не арабские».
4.7 Renan. «Israel». I, 134 suiv.
418 Проф. Hueppe: «Zur Rassenund Sozialhygiene der Griechen» (1897), S. 26. Сегодня все ученые соглашаются с тем, что так называемая «финикийская» письменность не является изобретением семитского ума.
Halevy предполагает египетское, Hommel (с большой вероятностью) вавилонское, т. е. шумерское происхождение. Delitcsch считает, что сирийские полусемиты сплавили свой алфавит из египетского и вавилонского, последний вывод по данному предмету гласит, что алфавит является вообще изобретением европейцев и был принесен в Азию жителями эллинских Микен (см.: Н. Kluge. «Die Schrift der Mykenier», 1897). Об известной теперь микенской письменности пишет внушающий доверие свидетель Соломон Райнах (Salomon Reinach) («L Anthropologie», 1902. 13, 34): «Одно ясно: критское линейное письмо на глиняных табличках происходит не из Ассирии, не из Египта, оно явно носит европейские черты, и представляет собой предвосхищение греческой эпиграфики».
419 «Gnosticismus unf Judentum» (Krotoschin. 1846. S. 99). Не совсем понятный в этой связи смысл слова «экзотерический» поясняется с привлечением других мест, где, например, чтение греческих поэтов называется «экзотерическим занятием» (С. 62).
420 цит по: Renan. «Origenes du Christianisme». I. 35.
421 «Völkerkunde». II, 391.
422 Leopold von Schröder. «Indiens Litteratur und Kultur», 1887.20–я лекция.
423 Kaushitaki–Upanishad II, 5. Deussen, главный из современных авторитетов, дает такое объяснение этого места: брахман хочет сказать: «религия должна состоять не во внешнем культе, но в том, что вся жизнь, каждое ее дыхание, служат ей» («60 Upanishadis des Veda». S. 31).
424 Итак, все–таки индивидуализм? Да, но совсем в ином смысле, чем у индогерманцев. У семитов, как видно из высказываний Лассена, индивидуум стоит, в определенной степени, на пути у самого себя, поэтому его действительными достижениями являются только коллективные, в отличие от греков и германцев, у которых каждое дело несет отпечаток определенной личности, индивидуума. Такой же взгляд, как и Лассен, высказывает Фр. фон Шак (Fr. von Schack): «Вся творческая деятельность арабов носит субъективный характер. Они высказывают везде свою душевную жизнь, привлекают в нее вещи внешнего мира и не склонны смотреть в лицо действительности, чтобы изобразить природу резкими и определенными чертами, или углубляться в индивидуальность другого человека, чтобы подробно описать людей или жизненные отношения. Поэтому они далеки от тех форм поэзии, которые требуют выйти из своего мира, иметь творческую силу» («Poesie und Kunst der Araber». I, 99).
425 В своей известной филосемитской работе «Semiten und Indogermanen» (2. Aufl., S. 33) пишет специально о науке Грау (Grau): «Евреи, как все семиты, слишком субъективны для того, чтобы стремление к науке возобладало в них. Естествознания в объективном смысле, как у индогерманцев, когда природа проявляется в своем собственном смысле и сущности, человек же является лишь ее переводчиком, евреи не знают». На с. 50 Грау пишет: «Семитам чуждо все объективное».
426 «Indische Altertumskunde». Ed. 1847.1, 414–416.
427 Интересно и важно установить, что орган человеческого разума, язык, приспособлен к этому особому семитскому типу и служит его выражением. Ренан пишет: «Колчан, полный железных стрел, крепко намотанный якорный трос, медная труба, разрывающая воздух резкими немногочисленными звуками, — вот что такое еврейский язык. Этот язык не способен выразить философскую мысль, научный результат, сомнение, или же ощущение бесконечности. Он может сказать немногое, и то, что он говорит, как удары молота по наковальне» («Israel», 1,102). Не является ли это языком упрямой воли?
428 Хетты были более многочисленны на севере, аморреи — на юге (см.: Sayce. «Hettites». P. 13, 17).
429 Доказательством таких деловых способностей могут служить армяне, в жилах которых течет особенно большой процент «алародийской», т. е. сирийской крови (около 80 %, согласно письменному утверждению господина профессора Хюппе, остальное — только индоевропейская, фригийская, не семитская, а также — кроме характерного «еврейского носа», унаследованного от хеттов—та же жадность, та же хитрость в делах и то же пристрастие к ростовщичеству, как у евреев, но все в еще большей степени, так что в Леванте говорят, что один армянин стоит трех евреев. Интересные сведения о характере армян, а именно об их гениальности в интригах и подстрекательстве можно обнаружить у современного автора: David Hogarth. «А wandering scholar in the Levant» (1896. P. 147). Во всяком случае, Буркхардт в своей знаменитой книге «Über die Beduinen und Wahaby» (Weimar, 1831) изображает истинных семитов как злых, в высшей степени хитрых торговцев: «В своей частной торговле арабы обманывают друг друга сколько угодно, они занимаются ростовщичеством, где только есть к этому возможность» (С. 149, 154). Однако Буркхардт, прожив несколько лет среди бедуинов, внес в свои рассуждения уточнение, что «жажда наживы» является главной чертой их характера, но склонность к обману возникла только в результате соприкосновения с городами и живущим там населением мошенников (С. 292). Кто лжет, потерял у них честь (С. 296), и Буркхардт утверждает: «Со всеми своими ошибками бедуины — одна из самых благородных наций, с которыми я имел возможность познакомиться» (С. 288). В отношении этого немаловажного вопроса интерес представляет новейший опыт французов в Алжире: кабилы охотно возвращаются к цивилизации, при этом чисто арабские племена мало ее воспринимают, а требуют от мира только свободы, больше ничего, они проявляются как абсолютно антикультурный элемент. Они больше любят дарить, чем продавать, грабить, чем выторговывать, всякому закону они предпочитают вольность. Во всех этих вещах бросается в глаза контраст к хеттам, как они наблюдаются в истории. Безмерная воля семитов, жажда прибыли, о которой говорит Буркхардт, сильно обостряет сирийскую склонность к торговой деятельности, тем не менее эта склонность кажется сирийским, не семитским наследием.
430 Renan. «Histoire des langues semitiques». P. 18: «L'abstraktion est inconnue dans les langues semitiques, la metaphysique impossible».
431 См. с. 220 (оригинала. —Примеч. пер.).
432 «Phaidros», 250.
433 См. с. 199 (оригинала. — Примеч. пер.).
434 «Фауст», часть вторая, 1 акт, последние слова Фауста.
435 В сочинении «Goetheis Works», окончание.
436 «Loislamisme et la science». P. 380. Здесь, очевидно, имеет место умственный изъян, о чем говорит в другом месте Ренан, где он пишет: «У семитских народов почти полностью отсутствует любознательность, ничто не возбуждает их удивления» («Langues semitiques». P. 10). Согласно Юму, отсутствие удивления является характерным признаком малой интеллектуальной одаренности.
437 Ср.: «Religion of the ancient Hebrews». P. 160.
438 Также с. 514, 524 и 544 и во многих других местах.
439 «Nouvelles considerations sur les peoples semitiques» («Journal Asiatique» 1859, p. 254). Также: Robertson Smith. «The Prophets of Israel», p. 33 — свидетельствует, что у истинного семита «мало религии».
440 Brihadäranyaka — Upanishad (Брихадараньяка упанишада) передает то же самое представление следующим образом: «след вселенной, по которому нужно идти, чтобы попасть из части во всю вселенную» (1,4,
441 Philippson. «Israelitische Religionslehre», I, 35 (Филиппсон. «Израильская религия»).
442 См., например, книгу: Graetz. «Gnosticismus und Judentum» раздел о Ben Soma.
443 Подробно рассматривается у: Renan. «Langues semitiques» (Ренан. «Семитские языки»), р. 482 suiv.; см. также примеч. на с. 485 и мою цитату из Darmesteter (Дармштетера), с. 399, примеч. 2. Ср. также примечание к 4–му изданию этой книги.
444 Е. В. Tylor. «Die Anfänge der Kultur», перевод на немецкий Spengel и Poske, 1873,11, 309.
445 Tylor. С. 348, 349.
446 Ригведа (Rigveda). I, 164, 46 (цит. no: Barth. «Religions de lilnde». P. 23).
447 О мифологии христианства см. гл. 7.
448 См. с. 404 (оригинала. — Пргшеч. пер.).
449 Renan. «Israel» 1,49, 77, 78.
450 «Prolegomena». 4. Ausg. S. 321.
451 О том, что крест почитается как идол у язычников, говорит проф. Graetz. «Volkstümliche Geschichte der Juden», II, 218.
452 «Die Welt als Wille und Vorstellung». 2. Bd, 2. Buch, Kap. 24. Вне всякой связи с этим, но весьма интересным как отражение того же познания, является учение Sämkhya–Philosophie (рационалистическая система индийцев–брахманов), согласно которому Желание есть не духовная, а физическая функция (см.: Garbe. «Die Sämkhya–Philosophie», S. 251).
453 Gunkel. «Handkommentar zur Genesis». S. 41.
454 О замечательной фантазии шумеро–аккадцев свидетельствуют их научные достижения, кроме того, их язык позволяет делать вывод об их особой склонности к абстракции, так как абстрактных понятий в нем больше, чем nomina concreta (см. Delitzsch. «Die Entstehung des ältesten Schriftsystems», 1898. S. 118). Более прямую противоположность семитским склонностям трудно представить. Можно легко представить себе, какое ухудшение при попытке исправления претерпела шумерская теория творения в израильских руках. Кажется все более вероятным, что вся мифология проникнута древнеарийскими представлениями, куда относятся древо познания, потоп, божественность воды (отсюда крещение), истории искушений и т. д. Проф. Отто Франке (Otto Franke) пишет в «Deutsche Literaturzeitung», 1901, N 44, столбец 2763: «Повсюду встречаются подобные вещи в семитских преданиях, одиночные и чужеродные в чужом окружении, но являются органичными членами в системе мыслей у арийцев. Они часто сухи и схематичны у семитов, в то время как у арийцев изливаются искристым потоком из живых источников».
455 Montefiore. S. 453. Насколько глубоко коренится эта неспособность в организме семитов, показывают слова такого человека, как Джеймс Дарместетер, наиболее часто упоминаемого востоковеда XIX в., всестороннего ученого, который писал в 1882 г.: «Библейская космогония, заимствованная из чужих источников, с ее рассказами о яблоках и змеях, над которыми поколения христиан проводили бессонные ночи, никогда не мучили наших израильских докторов и не занимали их мыслей». Более глубокого понимания ученость этого либерально мыслящего еврея — «честного еврея», как сказал бы Шекспир — не могла ему дать, и поэтому нам остается только улыбнуться, когда он, разделавшись с яблоками, поучает нас, что крест уже «сгнил», а христианство — это «абортированная» религия. Зияющая пропасть (с. 330) разверзается перед нашими глазами при виде такого беспредельного непонимания! (См.: «Coup dioeil sur lihistoire du peuple juif». P. 39 suiv).
456 Даже еврейский ученый Монтефиоре соглашается с этим: «Religion of the ancient Hebrews», p. 269. Более подробно см. ниже с. 403.
457 Подробности о Библии как исторического произведения и о ее значении как таковой для еврейского народа можно найти в главе о явлении Христа, с. 233 (оригинала. —Примеч. пер.). См. также ниже, с. 453 (оригинала. — Примеч. пер.).
458 Kluge. «Etymologisches Wörterbuch».
459 Греческое eoii£.
460 «Qraddhä» значит «доверие», «надежность», «вера», также «верность, «искренность», глагол «?raddhä» — «доверять», «считать правдой». Но в этом понятии что–то бледное, бесцветное, прежде всего наше внимание должен привлечь факт, что слово «graddhä» вообще играет незначительную роль в жизни столь религиозного народа.
461 См. с. 61 (оригинала. — Примеч. пер.).
462 Многие авторы свидетельствуют о том, что истинные бедуины пустыни не признают космополитического бога Корана. Робертсон Смит: «Religion of the Semites», p. 71, указывает, что магометанство в определенной степени является городской религией в противоположность религии пустыни. Подобное высказывает Burckhardt: «Beduinen», S.l 56.
463 «Langues semitiques». Ed. 1878, p. 6 (эти слова Ренан сказал первоначально в 1855 г.).
464 Robertson Smith. «Religion of Semites». Ed. 1894, p. 75. Известно, какими прилежными политеистами были многие псевдосемитские нации. Мы не вправе делать заключения об истинных семитах. Об этом почти никогда не рассматриваемом резерве Ренан писал в предисловии к первому изданию своей «Langues semitiques».
465 Давид, изгнанный Саулом из Палестины, должен на чужой земле «служить богам чужим» (1 Книга Самуила, 24, 19). Ср.: Robertson Smith. «Prophets of Israel» (ed. 1895, p. 44) и соответствующие места, освещающие то же представление, у: Wellhausen. «Prolegomena», 4. Ausg., S. 22. Особенно наивно проявляется политеизм в хвалебном пении Моисея: «Кто, как Ты, Господи, между богами?» (Исход, 15, 11). В более позднем Второзаконии различают Иегову и «чужих богов» (32, 12), при очень торжественных обстоятельствах говорят «Бог богов» (10, 17). Еще ко временам Маккавеев (более пятисот лет спустя) мы встречаем это же выражение «Бог богов» в книге Пророка Даниила (11, 36).
466 о египетском монотеизме идет много споров, но напрасно, потому что в нем нельзя сомневаться, если прочитать в «Книге мертвых»: «Ты один, бог от начала времен, наследник вечности, сам себя родивший. Ты сотворил землю, ты создал людей...»(начальные гимны богу Ра; см. полный перевод по рецензии Е. A. W. Budge, 1898). Budge обращает внимание на то, что слова из Второзакония (6, 4) «Господь Бог наш, Господь един есть» есть буквальное подражание египетским.
467 Например, в «Apokalypse des Baruch» (LXXII), известном еврейском произведении конца I века после Рождества Христова читаем: «Народы всех национальностей должны быть подчинены Израилю, но те, кто господствовал над вами, должны быть истреблены мечом» (цит. по: Stanton. «The jewish and the christian Messiah». P. 316). Мы видим, каким узконациональным является этот якобы сотворивший небо и землю.
468 Буркхардт, живший долгие годы в Аравии, свидетельствует, что однообразие жизни в пустыне и недостаток занятий невыносимо давит на ум и в конце концов парализует его («Beduinen und Wahaby». S. 286).
469 «Западно–Восточный Диван» («Израиль в пустыне»).
470 Их было еще больше, но их можно объединить в шесть больших разделов.
471 «Die Sütra's des Vedänta» (пер. Паул Дойсен (Paul Deussen), Brockhaus 1887 I, 4, 14). Как не вспомнить о словах Гёте: «Живой вопрос о причине приносит большой вред!» (см. с. 234 и 270). Прекрасно сказал Карлейль в своем сочинении о Дидро: «Всякая религиозная вера, которая исследует происхождение, неплодотворна, безрезультатна, невозможна».
472 Richard Garbe. «Die Sämkhya–Philosophie». S. 121.
473 См. с. 381 (оригинала. — Примеч. пер.). Также Спиноза, который является совершенным евреем и антиарийцем в каждой своей мысли, пишет: «Fidei scopus nihil est praeter obedientiam et pietatem» (Tract. Theol.–pol. C. 14). Представление, что религия может быть элементом творческой жизни, было абсолютно недоступно этому уму.
474 Мах Müller. «Indien in seiner weltgeschichtlichen Bedeutung» (1884), S. 68.
475 «Geschichte der Sprachwissenschaft» (1869). S. 77 55.
476 Sehr oeder. «Pythagoras und die Inder». Kap. 3.
477 «Rettung der Juden» («Спасение евреев»), 1872 г. (Graetz. «Volkst. Gesch.». III, 578).
478 Renan. «Langues semitiques». P. 11.
479 Renan. «Langues semitiques». P. 7.
480 Еще сегодня встречаются такие свежие могилы в глубине лесов. Без мук и борьбы уходят эти святые люди в вечность, при виде их тел кажется, что любящая рука расправила им члены и закрыла глаза (согласно устным рассказам и зарисовкам с натуры). Насколько жива и неизменна древнеарийская религия еще и сегодня, питаясь от неизменной внутренней почвы, сообщает Макс Мюллер в своем докладе, выпущенном к Рождеству 1898 г., об умершем в 1886 г. святом муже из семьи брахманов: «Rämakrishna, his life and sayings».
481 Oldenberg («Religion des Veda») свидетельствует, что боги арийских индийцев, в отличие от других, являются существами светлыми, истинными, доброжелательными, без коварства, жестокости и нарушения данного слова (с. 30, 92, 302 и т. д.).
482 Oldenberg. «Religion des Veda»: «Индийцы рассматривали условия жертвы как представление аналогичных, соединенных с ними мистическими узами отношений космоса». Примеры тому можно найти на каждой странице Satapatha–Brähmana, удивительного кодекса церемонии жертвоприношений.
483 Qankara. «Vedäntasütra's». II, 1,14 (Тоже для следующей цитаты).
484 Зороастр выразил индоевропейский взгляд в противоположность семитскому: «Какая справедливость, ты, скряга! Ты создаешь религию злых духов, ты есть уничтожение религии Бога!» (Dinkard. VII, 4, 14).
485 Robertson Smith. «The Prophets of Israel» придает этому большое значение (с. 28); см. также Wellhausen. «Prolegomena».
486 Более подробно см.: Wellhausen и Robertson Smith (например, «Prophets of Israel». С. 63, 96).
487 Границы между Иудой и Иудеей с течением времени сильно менялись: вся южная часть после плена была присоединена к Идумее, область же Маккавеев после аннексии Иуды позже распространилась несколько на север, бывшую раньше Ефремовой.
488 уже в Ветхом Завете строго различаются Иудея и Израиль. «И преломил Я другой жезл Мой — «узы», чтобы расторгнуть братство между Иудою и Израилем» (Книга пророка Захарии. 11, 14, тж. 1 Книга Самуила, 18, 16). Нередко Израиль (т. е. десять колен, кроме Иуды и Вениамина) называется просто «дом Иосифов» в отличие от «дома Иудина» (например, Книга пророка Захарии, 10, 6).
489 Ренан считает: «il faut considerer Monse Presque un E'gyptieni» («Israel» I, 220). Его имя должно быть египетского, не еврейского происхождения (Там же. С. 160). Похоже высказывается Киепеп. «National Religions and Universal Religions», 1882. P. 315. Согласно египетской традиции, он — убежавший священник из Гелиополиса по имени Осарсиф (см.: Maspero. «Histoire ancienne». II, 449). Сегодня, как реакция на предыдущие преувеличения, стало модно отрицать всякое влияние Египта на израильский культ. Этот вопрос могут решить только специалисты, особенно если это касается церемониала, священнических облачений и т. д., но нам, профанам, должно броситься в глаза, что главные добродетели египтян: целомудрие, милосердие, справедливость, смирение (см.: Chantepie de la Saussaye. «Religionsgeschichte». I, 305) и мало соответствуют таковым у хананеев, соответствуют добродетелям, которые особенно высоко ставит закон Моисеев.
490 Wellhausen. «Die Komposition des Hexateuchs». 2. Ausg. S. 320, 355.
491 «The Prophets of Israel». P. 192. Здесь даны краткие наглядные обобщения того, что этот ученый и другие подробно рассматривали во многих местах.
492 Гёте. «Zwo wichtige, bisher unerörterte biblische Fragen, zum ersten Mal gründlich beantwortet. Erste Frage: Was stund auf den Tafeln des Bundes?» («Два важных, до сих пор не задававшихся библейских вопроса, на которые впервые получен ответ. Первый вопрос: Что было написано на скрижалях?»)
493 Montefiore. «Religion of the ancient Hebrews». P. 557.
494 Renan. «Israel». II, 282 suiv.
495 См. прежде всего: Graetz. «Geschichte der Juden» I, 113, а также Maspero. «Histoire ancienne». II, 784.
496 Новейшие авторы, например Чейни (Cheyne), также доказывают, что знаменитое место: «Господь возгремит с Сиона» (Книга пророка Амоса, 1, 2) есть позднейшая еврейская редакция.
497 Только с помощью сирийцев пришли Маккавеи к власти. Произошедшие от них князья дома Асмонеева (Hasmonaeischen Hauses) только время от времени достигали видимости независимости среди беспорядка, предшествовавшего римскому владычеству.
498 Ср. с. 164, примеч. 2 (оригинала. — Примеч. пер.).
499 См. Книгу пророка Исаии. Гл. 37, стихи 33–37.
500 Ср. у Чейни (Cheyne): «Introduction to the book of Isaiah», p. 231. Интерес представляют ассирийские сообщения о том, что Иерусалим защищали арабские наемные войска. Иудея издавна отличалась недостатком военных способностей.
501 2 Книга Царств 22.
502 R. Smith. «Prophets of Israel». P. 438. Во Второзаконии была положена основа собственно еврейства. Оно образует центр Ветхого Завета в его нынешнем виде, «который можно и необходимо изучать с надеждой на правильное понимание остального», как сказал много лет назад Ройс (Reuss) в его «Истории Ветхого Завета», § 286.
503 Глава 28 (после плена) содержит благословения: «если будешь слушать гласа Господа Бога твоего, тщательно исполнять все заповеди его», а затем проклятия, более ста, если не будут слушать, и тогда «как радовался Господь, делая вам добро, ... так будет радоваться Господь, погубляя вас и истребляя вас».
504 о чрезвычайно большом влиянии Вавилона на еврейское мышление можно прочесть наиболее подробно в работе Эберхарда Шрадера «Die Keilinschriften und das Alte Testament». 3. Aufl., вновь переработанной Zimmern'oM и Winckler'oM, 1903. Краткое обобщение можно найти в работе Winckler9а «Die politische Entwickelung Babyloniens und Assyriens». S. 17.
505 Прекрасная характеристика дана в двенадцатой главе книги Duhm9а «Theologie der Propheten». Eduard Meyer, «Die Entstehung des Judentums», S. 219, говорит: «Иезекииль был по всей видимости очень честная натура, но ограниченный, выросший в сословных взглядах священников человек, его никак нельзя поставить рядом с мощными образами пророков, в ряд которых он пытается встать».
506 Вскоре после этого, более чем за 400 лет до Рождества Христова, еврейский язык угас совсем (Peschel. «Völkerkunde». 2. Aufl. S. 532). Его восстановление сотни лет спустя произошло искусственно и единственно для того, чтобы отделить евреев от их гостеприимных хозяев в европейских странах, от этого произошли весьма своеобразные особенности, например сегодня французские граждане «израильской конфессии» в Алжире могут заполнять избирательные бюллетени только по–еврейски, чего не мог Иуда Маккавей! Беспризорное чувство языка наших современных евреев происходит оттого, что у них в течение столетий нет никакого родного языка, потому что мертвый язык не может стать живым по приказу, и еврейская идиома может быть исковеркана ими как и любая другая.
507 Закон и религия у евреев синонимы, никогда не следует забывать об этом (см. Моисея Мендельсона).
508 Wellhausen. «Israelitische und jüdische Geschichte». S. 159. Этот же автор пишет в своих «Prolegomena», S. 28: «Из плена вернулась не нация, а религиозная секта».
509 С точки зрения исторической философии эту своеобразную любовь евреев к зависимому, в определенной степени паразитическому состоянию можно объяснить продолжительной зависимостью от Израиля. В высшей степени примечательно, что иудеи не ясдали изгнания (еще менее — так называемого рассеяния), чтобы проявить свою любовь к этой жизни. В ряде городов на берегах Тигра и Евфрата находили израильские печати древних эпох, и уже ко временам Сеннахерима, т. е. за сто лет до первого разрушения Иерусалима, крупнейшим банком Вавилона был еврейский. Эта фирма — «Братья Эгиби» — занимала похожее положение на Востоке, как сегодня в Европе Ротшильды (см.: Sayce. «Assyria, its princes, priests and people». P. 138). Следует наконец успокоиться насчет басен о том, что евреи «от природы» землепашцы и лишь во времена Средневековья, когда все занятия были им отрезаны, стали a leur coeur defendant ростовщиками — следует более внимательно почитать пророков, которые всегда жаловались на ростовщичество, которое служило богатым средством уничтожения крестьян. Вспомним знаменитое место из Талмуда: «У кого в торговле сто гульденов, может все дни есть мясо и пить вино, у кого в пашне сто гульденов, должен есть траву и капусту, к тому же должен копать, много растить и получить к этому врагов. Мы же созданы, чтобы служить Богу. Разве дорого, что мы кормимся без скорбей?» (Гердер, которому принадлежит цитата, добавляет: «Все–таки без скорбей! Не только через обман и хитрость». Adrastea, V, 7).
510 Ранние христиане знали, что Ветхий Завет является произведением более поздним и переработанным. Так, например, Абеляр в своем ответе на сорок первый вопрос Гелоизена (Heloisen) ссылается на историка церкви Беда (Beda), который писал в начале VIII века и который сказал: «Ipse Esdras, qui поп solum legem, sed etiam, ut communis majorum est, omnem sacrae Scripturae seriem, prout sibi videbatur legentibus sufficere, rescipsitäa». Что, однако, выявила новейшая, столь ненавидимая протестантскими и католическими ортодоксами «высшая критика Библии», является только научным подтверждением факта, который был 1000 лет назад communis fama и который не раздражал даже самые благочестивые души.
511 Wellhausen. «Prolegomena», S. 170. Общепонятное изображение истории возникновения Ветхого Завета, такое как у Велленхаузена (Wellenhausen) в его работе «Israelitische und jüdische Geschichte», мне не известно. Основное произведение Эдуарда Ройса (Eduard Reuss) «Gesch. der hl. Schriften alten Testaments» было задумано и написано для ученых, а работа Циттеля (Zittel): «Die Entstehung der Bibel» в издании «универсальная библиотека Реклама (Reclam)» ни в коем случае не соответствует названию и поэтому не может удовлетворять даже скромным запросам, хотя в остальном книга довольно интересная.
512 «Ideen zur Geschichte der Menschheit». Т. III, Buch 12, Abschn. 3.
513 Маккавеев, II, 41.
514 Только деньгами Ездра принес в подарок от царя более миллиона марок! Истинность (или по крайней мере значительная истинность) привезенных Ездрой персидских документов, в отличие от мнения Веллхаузена и др., была окончательно установлено Эдуардом Мейером: «Die Entstehung des Judentums» (1896), S. 171. Здесь решен один из важнейших вопросов истории. Кто читал небольшую, но содержательную книгу Мейера, поймет его заключительные слова: «Еврейство создано именем персидского царя и силой авторитета его царства, и воздействие царства Ахеменидов, как ничто другое проникает в наше настоящее» (с. 243).
515 Неемия. 13,27. Ср. с началом данной главы на с. 326 (оригинала. — Примеч. пер.).
516 «Israelitische und jüdische Geschichte», 3. Ausg. S. 173.
517 Согласно Талмуду сам Иегова в шабат читает Тору! (Wellhausen. «Isr. Gesch.». S. 297; Montefiore. P. 461).
5.8 Неемия. Гл. 8–10.
5.9 Montefiore. «Religion of the ancient Hebrews». P. 236.
520 Robertson Smith. «Prophets of Israel». P. 424.
521 «Geschichte der heiligen Schriften Alten Testaments». § 379.
522 Для получения представления об этом рекомендуем прочитать, кроме Книги Левит, Чисел и т. д., одиннадцать трактатов о жертвоприношениях (кодашим) в Вавилонском Талмуде (агадические составные части которого составляют четвертый том единственно значительного перевода Вюнша (Wünsch). Нельзя утверждать, что евреи после разрушения Иерусалима избавились от этого ритуала, потому что они по–прежнему его изучали, и определенные вещи, например забой, относится к нему. Поэтому скот, забитый не евреем, считается «падалью» (см.: «Traktat Chullin». 13b).
523 См. также 60,7 и 50,13.
524 Доказано, что почти все подобные высказывания являются значительно более поздними интерполяциями.
525 Об авторах глав 40–55 Книги пророка Исаии (единственный, кто напоминает о Христе, и чье имя евреи, что характерно, забыли после его жизни, в то время как обычно они прослеживают генеалогию до сотого члена рода) рекомендую прочитать Шейна (Cheyne. «Introduction to the book of Isaiha», 1895) и Дума (Dm/zw. «Jesaia», 1892). Пророк Исайя писал во второй половине плена, то есть полтора столетия спустя после исторического Исаии. Согласно Шейну, главы 56–66, приписываемые пророку Исаии, написаны более поздним автором.
526 Duhm. «Die Theologie der Propheten». S. 251. Прозрение «милосердия» Иеремии сразу же исчезло, чтобы никогда больше не вернуться. Даже самые благородные и одаренные евреи, как Иисус, сын Сирахов, учили: «кто знает закон, добродетелен». Бог создал человека и «предоставил его своему совету». Отсюда логически следует учение об абсолютной свободе воли, отделенной от всякой божественной помощи: «жизнь и смерть перед человеком, что он хочет, то выбирает ...если ты хочешь, можешь соблюдать закон» (см. например, «Книгу Екклезиаста»). Единственное исключение — ессеи, так как они учили предопределению (Jüd. Altertümer, 520), но эту секту никогда не признавали, более того — преследовали. Как предполагалось, в ней было мало истинных евреев, это было мимолетное, не оказавшее влияния явление.
527 В еще большей мере это относится к таким более поздним явлениям, как Иисус, сын Сирахов, которые ограничивались мудрыми, благородными правилами жизни: не стремись к богатству, но оказывай милость, не стремись к богатству, но к мудрости и т. д. (29, 31 и т. д.). Единственная попытка (предпринятая под греческим влиянием) еврейского религиозного духа перейти в метафизическое закончилась ничем: так называемый «проповедник Соломон» не мог рекомендовать ничего лучшего, как заботиться о сегодняшнем дне и радоваться своим трудам — «все тщеславие!»
528 Немаловажно заметить, насколько больше понимания сущности религиозных потребностей проявляет Сократ, который учил, что не сама жертва, не ее ценность привлекают расположение богов, но внутреннее настроение сердца, приносящего жертву, однако тем не менее он считал долгом принесение обычных жертв (Ксенофон (Xenophon). «Memorabilia», I, 3). То же самое можно сказать об Иисусе Христе.
529 Traktat Themura, fol. 16 а (Wünsche).
530 По свидетельству современного еврея Рубенса (Rubens): «Der alte und der neue Glaube» (Zürich, 1878. S. 79), еврею, который живет строго по предписаниям, необходимо «почти полдня только для религии». Раввин Хананиа Бен Аказиах говорит, что Бог хотел дать Израилю возможность приобрести заслуги, поэтому он был засыпан инструкциями и предписаниями.
531 В своей работе «Von den Pflichten der Kirchendiener». I, 119.
532 Примеры учат более, чем высказывание мнений. О вере во всемогущество Бога: «Раввин Янаи так сильно боялся паразитов, что ставил к своей кровати четыре сосуда с водой. Однажды он протянул руку и нашел в кровати паразита. Тут он произнес с указанием на псалом 116, 6: «Поднимите постель над сосудами, я полагаюсь на защиту Божию» (Traktat Terumoth, VIII, 3, 30а). К библейской экзегезе: «Равви Измаил учил, — сказано в книге Левит 14,9. — В седьмой день обреет все волосы свои, голову свою, бороду свою, брови глаз своих, все волосы свои обреет, и омоет одежды свои». Все свои волосы, — это вообще. Свою голову, свою бороду, свои брови, — это специально, и свои волосы, — это вновь вообще. Для общего, специального и общего норма звучит, что ты можешь доказать то, что подобно специальному, т. е. когда имеет место специальное, включающее в себя собрание волос, то должно иметь место и общее, которое включает в себя такое собрание волос» (Tr. Kidduschin, I, 2, 9а). К закону: «Равви Пинхас пришел в одно место, где люди ему жаловались, что мыши съедают их урожай. Он приучил мышей слушаться его голоса. Они собрались вокруг него и начали шептать. «Вам понятно, — спросил раввин людей, — что они говорят?» «Нет», — был ответ. «Они говорят, что вы не платите десятину за ваше зерно». На это люди ответили: «Мы обязаны тебе, что ты нас наставил на путь». С тех пор мыши больше не причиняли вреда» (Tr. Demai, I, 3, ЗЬ). Для познания природы: «Согласно равви Иуде толщина неба составляет путь в 50 лет, и так как человек со средними силами может пройти в день 40 миль, и пока солнце пробивается на небо 4 мили, то из этого следует, что время пробивания по небу составляет десятую часть дня. Какова толщина неба, такова и толщина земли и бездны. Доказательство (!) взято из пророка Исаии 40, 20, Иеремии, 22, 14 (Tr. Berachoth, I, 1,4b). Для повседневной жизни: «Равви бар Хуна не завтракал прежде, чем отводил своего ребенка в школу» (Тг. Kidduschin, I). Среди талмудических нагромождений можно встретить и прекрасные изречения, что тоже следует подчеркнуть, но с добавлением, что эти изречения касаются только морали. Прекрасных мыслей эти собрания не содержат, вообще ничего отдаленно похожего на мысль. И даже прекрасные моральные изречения слишком часто напоминают стихи Гейне: конец портит начало. Пример: «Один человек умножает мир со своими братьями и родственниками и с каждым человеком, даже с незнакомцем на улице».
До сих пор ни один пастор на кафедре не сделал лучшего предложения. Но с вопросом «почему?», здесь у евреев затруднения (см. с. 426): «чтобы он был любим сильными мира сего и приятен для низших» (Traktat Berachoth, fol. 17а). Или вновь с радостью мы читаем: «Человек должен принимать во внимание честь своей жены, потому что благословение в доме человека только через его жену», — не совсем верно, но эти слова свидетельствуют об убеждениях, которые охотно воспринимаются. Но вот вновь конец: «Почитайте своих жен, и вы будете богаты!» (Traktat Baba Mezia, fol. 59a). Однако следует сказать, что наряду с прекрасными моральными высказываниями существуют уродливые, отвратительные. Так, например, еврей с нееврейкой не нарушает заповедь, потому что «у язычников нет жен, в действительности они не их жены» (Traktat Sanhedrin, fol. 52b, 82a). Я намеренно привожу только один пример, чтобы читатель почувствовал тон, этого достаточно: ab uno disce omnes. Есть раввины, которые с возмущением опровергают это учение, но там, где раввины противоречат себе, еврею разрешен свободный выбор, и никакая казуистика не сможет отрицать тот факт, что в основу еврейской веры положено презрение к неевреям, оно следует из невероятной переоценки собственного «Я». «Вы — боги!» — говорит евреям Иегова. В том числе и другие толкования десяти заповедей показывают, что понятие нравственности лишь поверхностно затронуло этих семитских хеттов. Так, раввины учат (Sanhedrin, fol. 86а): «слова восьмой заповеди „не укради" по писанию относятся только к кражам у людей»! А так как пример «не укради» из Книги Левит 19, 11 относится к израильтянам «один с другими», то простая нравственная заповедь растворяется в океане казуистики. Талмуд не учит (насколько мне удалось почерпнуть из доступных мне фрагментов): «можно украсть у нееврея», но он нигде не учит противоположному. Ужасны в Талмуде многочисленные предписания о преследовании и искоренении неортодоксальных евреев: отдельных следует побивать камнями, многих — казнить мечом, еще ужаснее описание пыток и казней, о которых с удовольствием распространяется это столь же ужасное, сколь и бездушное произведение.
И здесь только один пример: «Преступника закапывают по колено в навоз, потом кладут жесткий платок в мягкий и обматывают им шею. Один свидетель тянет один конец к себе, а другой тянет второй конец к себе, пока преступник не раскроет рот. Тем временем плавят свинец и заливают горячий свинец ему в рот, так что он доходит до его внутренностей и сжигает их» (Sanhedrin, fol. 52а). О таких вещах потом в Талмуде ведутся ученые дискуссии, так, например, особенно благочестивый раввин Иегуда (Jehuda) считает, что можно было бы рекомендовать открыть рот бедному человек с помощью щипцов и быстро заливать свинец, потому что он может умереть уже от удушения, и в этом случае его душа не была бы сожжена вместе с ним.
Вот куда приводит «подчинение чувства разуму»!
Полного перевода Талмуда до сих пор не существует. Многие приходят к выводу, что в нем содержатся страшные, опасные для гоев вещи, утверждают, что есть евреи, которые препятствуют всякой попытке полного перевода, подозрение, весьма льстящее им. Историк Гретц горячо выступает против тех соотечественников, кто «раскрывает слабые места еврейства перед взорами христианского читателя», он распространяет страшные слухи о некоторых рукописях испанских евреев, в которых «слабые места христианских догматов веры и таинств изображены так открыто, что там, где христианство является господствующей религией, нельзя осмелиться толковать содержание» (3, 8). Ну а мы не столь целомудренны и утонченны, подобные «обнажения» нас ничуть не смущают. Если евреи скрывают свою литературную продукцию, это их дело. Трагическое недоверие, однако, неуместно, речь идет о понятном чувстве стыда. (Все приведенные выше цитаты взяты из единственно значительных, отредактированных двумя раввинами переводов д–ра Авг. Вюнша (Dr. Aug. Wünsch: «Der jerusalemische Talmud», Zürich, 1880, «Der babylonische Talmud», Leipzig, 1886–1889). Единственная цитата о равви бар Гуна (Rabbi bar Huna) взята из изданного Зелигманом Грюнвальдом (Seligmann Grünwald) собрания талмудических высказываний в еврейской Универсальной библиотеке. Можно сравнить с Штраком (Strack. «Einleitung in den Talmud»), № 2 сочинений Института иудаизма в Берлине, где кроме всего прочего можно найти полное перечисление всех переведенных фрагментов, с. 106.
Намного более понятно и менее наукообразно приложение о Талмуде в прекрасной книжице Вильяма Рубенса (William Rubens. «Der alte und der neue Glaube im Judentum», 1878).
533 Еще и сегодня, в конце XIX века, каждый верующий еврей рассматривает предписания раввина как божественные и твердо придерживается талмудического предложения: «Если раввины называют правое левым и левое правым, ты должен в это верить» (см. вышеуказанную книгу антираввинского еврея Вильяма Рубенса, с. 79). Здесь четко просматривается близкое родство с иезуитством (более подробно об этом в следующей главе), как и во многих других вещах.
534 Известно, что каббала — еврейское слово и еврейская вещь. Присущее всем людям побуждение, которое у нас приводит к мистике, у семитов ведет к магии. Всегда и везде — господство слепой воли]
535 См. с. 234, 246 примеч., 397, 400, 415 и т. д. (Оригинала. — Примеч. пер.).
536 Wellhausen (по Montefiore. Р. 154).
537 См., например, гл. 33.
538 Cheyne. «Introduktion to Isaiah». Ed. 1895. P. 27, 53.
539 Cheyne в своем вступлении к работе Смита (Robertson Smith. «Prophets of Israel». P. 15).
540 У Лютера ошибочно «власть».
541 то что Место из главы 19,3–9 является добавлением из времен после Второзакония, показал Wellhausen. «Composition des Hexatoichs». S. 93.
542 Книга пророка Исаии: вся шестидесятая глава. См. также пророка Аггея времен после плена, который обещает евреям «все сокровища земли»: «Мое серебро и Мое золото, говорит Господь Саваоф» (2, 8, 9).
543 Абсурдность мысли, что эта религия является основой христианства, что христианство — ее плод, должно бросаться в глаза даже самому предвзятому человеку.
544 Еврейские апологеты возражают, что они слушаются закон не «потому» что так они достигнут господства, но потому что так велит Иегова. Иегова дарит евреям как святому народу мир ради своей славы, не ради их славы. Мне это кажется чистой казуистикой, не заслуживающей возражения. Незаинтересованный автор, Монтефиоре говорит буквально следующее: «Нет сомнений, что аргумент «слушайся закона, потому что тебе зачтется», — является главным мотивом, лежащим в основе Второзакония» (с. 531). То что существует множество евреев, являющихся набожными людьми, которые исполняют закон и ведут чистую благородную жизнь, не думая о награде, доказывает только, что здесь, как где–нибудь в другом месте, мораль и религия не связаны друг с другом и что во всем мире есть люди, которые намного лучше, чем их вера. Еще сегодня пишут даже достаточно либеральные евреи: «Существование евреев обусловлено сохранением мессианской надежды». Определенное ожидание мирового господства все еще является душой еврейства (ср. выше с. 328 (оригинала. — Примеч. пер.)).
545 О непосредственном заимствовании представлений Зороастра (не до конца понятых) основателями еврейства см.: Montefiore. «Religion of the ancient Hebrews». P. 373,429,453 и т. д.
546 Евангелие от Матфея 19, 28, Евангелие от Луки 22, 30. Это утверждение, вложенное в уста Христа, прямо противоречит сказанному в Евангелии от Матфея в главе 20,23. Упоминание двенадцати колен, хотя уже почти более половины тысячелетия существовало всего два, истинно в духе раввинов. Раввины учат: «неевреи не наследуют части будущего мира» (ср. Laible: «Jesus Christus im Talmud», S. 53). О мессианских ожиданиях см. также третью главу, с. 238, примеч. (оригинала. — Примеч. пер.).
547 Если рассчитывать поколение в 24 года, что не будет преувеличением благодаря ранней зрелости евреев, современный еврей будет в среднем в сотом поколении после возвращения из Вавилона и основания
еврейства. Это относится, естественно, только к мужской линии, непрерывная женская линия сейчас может быть примерно в сто пятидесятом поколении.
548 «Prophets of Israel». P. 365.
549 Поистине классическим примером этого якобы критического, в действительности же столь же некритичного, сколь и лишенного понимания направления является проф. Герман Олденберг (Prof. Hermann Oldenberg. «Religion des Veda»), который изобразил символику и мистику индийцев поповским обманом!
550 Вольтер дает в своей работе «Dieu et les homes» подробный расчет, согласно которому десять миллионов человек погибли как жертвы христианского учения, однако он сократил цифры, порой вдвое, чтобы его не обвинили в преувеличении.
551 Montefiore. «Religion of the ancient Hebrews». P. 504.
552 Talmud. «Traktat Makkoth». Раздел 3 (по Грюневальду).
553 Montefiore. Указ. произв. С. 530. «Огромное количество церемониальных предписаний является высоким преимуществом Израиля», — говорит Талмуд (Montefiore. С. 535), и в Песнях плача (приписываемых Иеремии) мы читаем: «Благо человеку, когда он несет иго в юности своей... Полагает уста свои в прах, помышляя, может быть, еще есть надежда» (3, 27, 29). Для знакомства с противоположным взглядом можно прочитать прекрасные примечания в «Антропологии» Иммануила Канта, § 10а, о религиозных обязанностях, где великий мыслитель высказывает мнение, что для человека нет ничего тяжелее, чем «заповеди деятельного ничегонеделания, те, что основало еврейство».
554 По закону (см. Книгу Чисел, 15, 32–36) она должна быть наказана смертью!
555 Поэтому самой страшной угрозой евреям, если они не соблюдали заповеди Иеговы, было «должны будете исполнять свои работы сами, вместо того, чтобы их исполняли другие» (Talmud. Traktat Berachoth. Kap. 6, по Seligmann Grünwald). Такое представление находим (как пророчество) в Книге пророка Исаии, 61, 5 «...и сыновья чужестранцев будут вашими земледельцами и вашими виноградарями».
556 Как сказал Кант в своей работе «Критика чистого разума» (разъясн. космол. идеи свободы) «собственно моральность поступков (заслуга и вина), даже нашего собственного поведения, остается для нас совершенно скрытой».
557 Adrastea. 7. Stück, V, «Abschnitt „Fortsetzung"».
558 См.: Döllinger. «Akademische Vorträge», I, 8.
Шестая глава. Вступление германцев в западную историю
559 В качестве обобщения см. работу Ranke: «Der Mensch», 2. Ausgabe II, 297. Вероятность того, что в этих захоронениях могут быть норманнские варяги, исключается, так как проводились исследования материала из различных мест находок, не только на русской, но и на немецкой земле.
560 Наши антропологи придают понятию Homo europaeus (см. с. 359 (оригинала. — Примеч. пер.)) более точное значение, чем то, в котором его использовал Линней. Однако такая классификация слишком абстрактна для историков, которые поэтому не обращали на нее внимания. Для лучшего понимания необходимо применять имеющуюся известную терминологию и приспособить ее к имеющимся потребностям. Это происходит путем расширения представления «германцы», что постепенно станет понятным в ходе наших рассуждений. Только так будет понятна история последних двух тысячелетий, а также особенно XIX века. То, что кельты, славяне и германцы происходят от одного–единственного чистого выращенного вида людей, можно рассматривать как совершенно надежный результат антропологических и доисторических исследований. (См. в качестве последнего обобщения работу: Dr. G. Beck. «Der Urmensch». Basel, 1899. S. 46 fg.).
Кроме того, можно добавить подтвержденное историческими данными взаимное проникновение этих различных племен. Так, например, профессор Н. d'Arbois de Jubainville, College de France, в своей книге «Les Celtes» приходит к выводу: «II е a probablement en Allemagne plus de sang Gaulois qulen France».
561 Шляйхер (Schleicher), например, в своем знаменитом, везде известном генеалогическом древе индогерманских языков (см. «Die deutsche Sprache», 1861. S. 82) объединяет «итало–кельтские языки» в одну группу, которая уже с незапамятных времен отделилась от «североевропейского основного языка». Такие взгляды, как известная «волновая теория» Иоганна Шмидта, продолжают изображать кельтов таким образом, что они дальше всех отстояли от германцев по сравнению со всеми индоевропейцами.
562 Во время походов кимвров и тевтонцев, 114–й год до Рождества Христова.
563 Профессор Gabriel de Mortillet собрал столь обширный материал о физической идентичности кельтов и германцев, а именно наряду с антропологическими данными свидетельства древнеримских писателей, что считаю достаточным отослать к его книге «Formation de la nation fran9aise», 1897 (S. 114). В заключение он пишет: «Характеристика этих двух групп совершенно идентична, и ее легко можно применить также к той группе, которая получила название галлов (синоним для кельтов, см. с. 92), а также группе, которая со времени завоеваний кимвров стала называться германцами».
564 о том, что Галатия была «кельтским островом посреди потока восточных народов», где даже на протяжении нескольких веков в качестве разговорного языка утверждался кельтский, свидетельствует Моммзен: «Römische Geschichte». 3. Auflage, V, 311.
565 Wilhelm Henke. «Der Typus des germanischen Menschen» (Tübingen, 1895), а также см.: Treitschke. «Politik». I, 279.
566 Здесь позволю себе использовать результаты своих исследований (см.: «Notes sur Parsifal» и «Notes sur Tristan». Revue Wagnerienne, годы издания 1886 и 1887).
567 Напротив, форма черепа претерпела прогрессивные изменения: у современных жителей Боснии едва ли найдется 1.5 % длинных черепов, круглых же 84 %, в то время как в древнейших захоронениях обнаружено 29 % удлиненных черепов и лишь 34 % круглых, в захоронениях средневековых найдено удлиненных черепов 21 % (см.: Weisbach. «Altbosnische Schädel», Mitteilungen der antropologischen Gesellschaft in Wien, 1887). Интерес представляет замечание, что форма лица, несмотря на изменение формы черепа, осталась по–прежнему «leptoprosop», т. е. удлиненной.
568 См.: Hergenröther. «Photius». II, 614.
569 Насколько трудно было обращать в христианство вендов и поляков, можно прочитать в первом разделе шестого тома Неандра (Neander). «Allgemeine Geschichte der christlichen Religion und Kirche».
570 Антрополог Лапуж дает чисто естественнонаучное определение для Homo europaeus: «ien religion il est protestanti» («Depopulation de la France». P. 79).
571 Лютер пишет Спалатину (февраль 1520 г.): «Vide monstra, quaeso, in quae venimus sine duce et doctore Bohemico».
572 Fremantle. «John Wyclif» в томе «Prophets of the Christian Faith». P. 106.
573 Neander. IX, 314.
574 Döllinger. «Das Haus Wittelsbach». Akad. Vorträge I, 38.
575 Следует прочитать в высшей степени интересное произведение графа Валериана Красинского (Valerian Krasinski): «Geschichte des Ursprungs, Fortschritts und Verfalls der Reformation in Polen» («История происхождения, развития и упадка Реформации в Польше»), Leipzig, 1841. Пожалуй, нигде, как в Польше, нельзя найти такой полный, богатый, убедительный, законченный материал, чтобы понять, как религиозная нетерпимость и особенно влияние иезуитов полностью уничтожают цветущую страну, стоявшую на пути блестящего духовного и промышленного развития. Отношение поляков к Риму уже задолго до Лютера очень наглядно показано в речи Иоганна Остророга в городском собрании в 1459 г., когда он сказал: «Ничего нельзя возразить против того, чтобы рекомендовать папе это королевство как католическую страну, но не подобает обещать ему безграничное послушание. Король Польши не подчиняется никому, и только Бог стоит над ним, он не является подданным Рима. ..ит. д.» Затем оратор бичует бесстыдную куплю и продажу папского трона, торговлю индульгенциями, алчность священнослужителей и монахов (Там же. С. 36). Все польское движение, как и чешское, отличает независимое национальное сознание при одновременном пренебрежении догматическими вопросами (поляки не были даже утраквистами) и (так же, как в Чехии) именно урожденные немцы боролись за Рим и против религиозной и политической свободы и добились победы.
Хозен (Hosen) (кардинал Хозий (Hosius)), который послал кардиналу де Гюи (Guise) поздравительное послание по случаю убийства адмирала Колиньи (Coligny) и писал, что «благодарит Всевышнего за великий подарок, который получила Франция благодаря Варфоломеевской ночи, и молится, чтобы Бог с таким же милосердием призрел на Польшу», этот самый Хозен стоит во главе антинациональных реакционных сил, он вводит в страну иезуитов, он запрещает чтение Святого Писания, он учит, что подданные не имеют никаких прав по отношению к князю и т. д. Если подобный человек — германец, а те первоначальные борцы за свободу — нет, то это название является оскорблением.
576 В последнее время среди ученых все более крепнет убеждение, что германцы переселились не из Азии, но с незапамятных времен населяли Европу. См.: Вильсер (Wilser): «Stammbaum der arischen Völker», 1889 (Naturw. Wochensch.); Schräder. «Sprachvergleichung und Urgeschichte», 2. Auflage, 1890; Taylor. «The Origin of the Aryans», 1890; Beck. «Der Urmensch», 1899, и др.).
577 Henke. «Der Typus des germanischen Menschen». S 33.
578 См.: с. 264, 374, примеч. 2, 493 (оригинала. — Примеч. пер.).
579 Ср.: Savigni. «Geschichte des römischen Rechtes im Mittelalter». Bd. I, Kap. 3, 5. Это сохранение чистоты германской расы в течение столетий, среди простолюдинов, было не только в Испании, в северной Италии также жили германцы по отдельному праву до XIV века, более подробно об этом ниже и в главе 9. Используя возможность критики этого положения проф. д–р Paul Barth в работе «Vierteljahrsschrift für wissenschaftliche Philosophie», Jahrgang 1901, S. 75 пишет: «Чемберлен мог бы еще более, чем он это делает сейчас, указать на действие семитской крови, которая проявляется в испанцах. Семитское добавление сделало испанцев фанатичными, все понятия они доводили до крайности, так, что те утрачивали свой разумный смысл: религиозная преданность до «рабского повиновения» приказам вышестоящих, вежливость до щепетильности, церемониальный этикет, честь до бессмысленной чувствительности, хвастовство достоинством гранда, — таким образом, испанское у нас в обиходе стало почти равнозначно синониму «неразумное».
580 «Politik». I, 279.
581 «Gespräche mit Goethe». 16. 2. 1826.
582 у Гёте герою тоже необходимы «черные волосы» и «черные глаза».
583 Я не смог ничего найти по этому вопросу ни в учебниках по физиологии, ни в специальной литературе, как Вальдайера.
584 Ranke. «Der Mensch». II, 298.
585 «Correspondenzblatt der deutschen antropologischen Gesellschaft», 1883, NU.
586 sir William Turner. «Early Man in Scotland», речь, произнесенная в Королевском институте в Лондоне 13 января 1898 г.
587 Ranke. «Der Mensch». II, 578.
588 «Общее собрание Немецкого антропологического общества», 1892.
589 См. великолепную сатиру М. Бюхнера на современную краниометрию в приложении к «Мюнхенер Альгемайне Цайтунг», 1899, № 282–284. Тем временем И. Деникер (J. Deniker) предложил новое деление всех европейских людей на шесть главных и четыре подчиненные расы. Такие изменения происходят из года в год!
590 В высшей степени примечательны в этом отношении начатые недавно доктором Г. Вальхером исследования, которые доказывают, что положение головы новорожденного ребенка оказывает определенное влияние на форму черепа. У однояйцевых близнецов таким образом удалось добиться у одного выраженный тип брахицефала, у другого — выраженный тип долихоцефала! (См.: «Zentralblatt Gynäkologie», 1905, N7).
591 То, что Данте — германец, а не дитя хаоса народов, по моему убеждению, настолько очевидно следует из его творчества, что не требует доказательства. Интересно знать, что имя Алигьери готское, от Aliger. Оно принадлежит к тем немецким именам собственным, как Герхард (Gerhard), Гертруда (Gertrud) и т. д., в основе которых начало ger = Speer (копье, дротик) — факт, который применительно к Шекспиру мог бы дать пищу для размышлений фантастам! Это имя пошло от бабушки по отцовской линии Данте, из семьи готов Феррары, которую звали Альдигиро. О происхождении дедушки отца и матери известно только, что попытка присоединения к римскому роду была чистой выдумкой тех итальянских биографов, которые считают, что более почетно принадлежать к Риму, чем к Германии. Но поскольку дедушка был воином и был произведен кайзером Конрадом в рыцари, а сам Данте говорит, что принадлежит к мелким дворянам, то происхождение от чисто германского рода можно считать доказанным. См.: Франс Ксавер Крауз (Frans Xaver Kraus) «Dante», Berlin, 1897. S. 21–25). Еще до начала XV века в летописях многие итальянцы называются алеманами, лангобардами и т. д., Ах alamanorum genere, legibus vivens Langobardorum и т. д. (несмотря на то что большинство уже давно перешли к римскому праву, отчего исчезла подтверждавшаяся иначе документально обозримость их происхождения). Так народ, в котором «римская культура» хочет сегодня видеть свой очаг, полностью пронизан чисто германской кровью, как единственным творческим элементом (см.: Savigny. «Geschichte des römischen Rechts im Mittelalter». I, Kap. 3).
592 Balzac. «Les Proscrits».
593 Там же. С. 20. Изложенное здесь о Лютере нашло тем временем подтверждение д–ра Людвига Вольтмана в результате строго антропологических исследований, см.: «Politisch–Antropologische Revue», 1905. S. 683.
594 См. с. 385 (оригинала. — Примеч. пер.).
595 См. с. 53, 62, 69 и т. д. (оригинала. — Примеч. пер.).
596 Tacitus. «Annalen». XIII, 54.
597 «Deutsche Geschichte». 2. Auflage, I, 136.
598 Полностью, однако, аналогично индийским ощущениям, насколько здесь руководящий принцип помещен в глубину сердца.
599 Вся девятая глава, в которой рассмотрена в основных чертах германская цивилизация и культура, дополняет данный набросок.
600 «Lettres persanes». CXXXVI.
601 См. с. 315 (оригинала. — Примеч. пер.) и ср.: Gibbon. «Roman Empire», chapter XXXIX и Clarac. «Manuel de lihistoire de Part chez les Anciens jusqu'ä la fm du 6me siecle de notre ere». II, 857 suiv. Метисные народы разрушали памятники, частично из религиозного фанатизма, частично ради известняка, из которого были сделаны статуи и тесаного камня храмов. Кто же истинные варвары?
602 Насколько характерно было изучение Библии для готов, можно прочесть в книге Неандра (Neander): «Kirchengeschichte», 4. Auflage, III, 199. В частности, Неандр цитирует письмо, в котором Иероним высказывает свое удивление по поводу того, как «варварский язык готов исследует чистый смысл еврейских первоисточников», в то время как на юге «об этом совсем не заботятся». Это происходило уже в 403 г.!
603 Dahn, 2. «Auflage von Wieterscheim's Völkerwanderung». II, 60.
604 Что папа фактически является подданным императора, было юридическим и государственно–правовым установлением, поэтому нет смысла в страстных дискуссиях «за» и «против». (См.: Savigny. «Geschichte des römischen Rechtes im Mittelalter». I, Kap. 5).
605 Holdkin. «Charles the Great», 1897. P. 107, 248.
606 Döllinger: «Die Geschichte der religiösen Freiheit» (in seinen alademischen Vorträgen, III, 278).
607 Savigny. «Geschichte des rumischen Rechts». I, Kap. 3.
608 «Средневековье поставило римское право как обнаруженный разум в вопросах права (ratio scripta) на сторону христианства, как обнаруженной религии» (Jhering. «Vorgeschichte der Indoeuropäer». S. 302).
609 Phillips. «Lehrbuch des Kirchenrechtes», 1881 (!), ß 102 u.s. w.
610 Не следует также забывать, что Фома Аквинский по матери происходил из рода Гогенштауфенов и рано ощутил на себе влияние немецких знаний и мыслей (Альберт Магнус). Где смог бы хаос создать что–то великое, а духовные достижения Аквинского удивительно велики, без помощи германцев?
611 См.: Hieronymus. «Epistola ad Laetam».
612 Döllinger. «Das Kaisertum KarlTs des Grossen, in Akad.». Vortr., III, 102.
613 Интересно в этой связи обратить внимание на то, что папа Лев XIII конституцией «Officiorum numerum» от 25 января 1897 г. усилил предписания списка запрещенных книг (так пишет ортодоксальный римский комментатор профессор Hollweck. «Das kirchliche Bücherverbot». 2. Auflage, 1897. S. 15). Древний свободолюбивый германский дух начал оживать среди верующих католиков во Франции и Германии в XIX веке. Церковные ученые утверждали, что список запрещенных книг к этим странам не относится, епископы требовали широких либеральных перемен, миряне составляли (Кобленц, 1869) обращения, в которых они требовали полной отмены списка (см. указ. изд., с. 13, 14). Рим ответил ужесточением запрета книг, с которым каждый мирянин может ознакомиться в указанной епископской статье. Согласно этому закону, верующему католику запрещено большинство произведений мировой литературы, даже таких авторов, как Данте, разрешается читать только в «проверенных епископатом» изданиях. Интересным в отношении усиления, вводящего новый список, является факт, что проверяться епископатом должны не только книги, касающиеся теологических вопросов, но согласно § 42 и 43 также книги по естествознанию и искусству не должны публиковаться верующим католиком absque praevia Ordinariorum venia. Но особенно примечательно, что чтение Библии в точном, полном издании на народном языке, даже если она выполнена католиками, запрещено как «тяжкий грех»! Разрешено чтение только тщательно отредактированных и снабженных примечаниями, «апробированных» папским престолом изданий (Там же. С. 29). Кстати, эта забота может относиться только к колеблющимся душам, поскольку во время преподавания религии и т. д. так настойчиво предостерегают от чтения Священного писания, что я, прожив двадцать лет в католических странах, не встретил ни одного католического мирянина, державшего в руках полную Библию. В остальном «Index librorum prohibitorum» («Список запрещенных книг») мало или совсем не имеет силы в практической жизни. Действительно опасной книгой для Рима является, и это видно невооруженным взглядом, единственная книга, из которой возникает простой образ Христа. Перед Тридентским собором, т. е. в то время, когда «протестантизм» еще не отделился от «католицизма», в Германии было иначе. Предшественник Реформации, «немецкое искусство» книгопечатания, в короткое время (и несмотря на уже существующий тогда церковный запрет) сделало «Библию на простом немецком языке» самой распространенной книгой в стране (Janssen. «Geschichte des deutschen Volkes». I, 20). Однако Тридентский собор положил такому состоянию раз и навсегда конец декретом «Decretum de editione et usu sacrorum librorum». Иммануил Кант удивлялся железной последовательности римской церкви и рассматривал запрет чтения Библии как «завершающий этап римской церкви» (Hasse. «Letzte Äusserungen К ant is». 1804. S. 29).
Одновременно он высмеивал протестантов, «которые говорят: «исследуйте Библию, но вы не должны находить в ней ничего другого, что находим в ней мы» (Reiche. «Lose Blätter aus Kant's Nachlass». II, 34).
6,4 В высшей степени замечательно, что такие выдающиеся, свободомыслящие философы, как Бруно и Кампанелла, происходили с крайнего юга Италии, где даже сегодня согласно антропологическим исследованиям индогерманский, выраженный тип долихоцефала наиболее сильно распространен на полуострове (См.: Ranke. «Der Mensch». II, 299).
615 Раздробленную в бою ногу ему дважды пришлось ломать после законченного лечения, потому что она была короче и делала его непригодным к военной службе.
616 См.: Bastian. «Das Beständige in der Menschenrassen». S. 110; Peschel. «Völkerkunde». 7. Aufl. S. 539.
617 Gothein. «Ignatius von Loyola und die Gegenreformation», 1895. S. 209.
618 Следует заметить, что первые два человека, примкнувшие к Игнатию и тем самым создавшие вместе с ним его орден, не были индоевропейцами: Франц Ксавье (Franz Xavier), как и Игнатий, был истинный баск, Фабер (Faber) — истинный, ярко суеверный савояр (см. с. 359, примеч. 2 (оригинала. — Пргшеч. пер.).
619 После того, как это было написано, появилась книга Германа Мюллера: «Les origins de la compagnie de Jesus», в которой доказывается, что Игнатий основательно изучил организацию магометанских тайных союзов и в своих письменных упражнениях следовал магометанским взглядам. Воистину этот человек был персонифицированным антигерманцем!
620 См. главу 9, раздел «Мировоззрение».
621 См. последнее письмо португальцам, проанализированное и цитируемое Gothein: a.a.O. S. 450.
622 Отец иезуитов Бернхард Дур (Bernhard Duhr) в 4–м издании своей известной книги «Сказки иезуитов» («Jesuiten–Fabeln») посвятил моим «Основаниям» раздел. Поскольку изложение другого мнения оказывает побуждающее и разъясняющее действие, я с удовольствием рекомендую эти замечания моим читателям, точно так же как и брошюру католического теолога проф. д–ра Альберта Эрхарда против моих «Оснований» (выпуск № 14 «Докладов общества Лео» («Vorträge der Leogesellschaft»). Однако должен с сожалением констатировать, что мой иезуитский противник не боится неправдоподобностей, чем, правда, облегчает себе задачу, но утрачивает возможность воздействия на разумных, независимо мыслящих читателей. Поскольку возражения по пунктам могли бы завести нас слишком далеко, я выберу два примера, этого будет достаточно. На с. 936 Дур говорит (ссылаясь на мое утверждение на с. 523): «Нигде в работе нет стремления уничтожить собственное суждение, напротив, дан целый ряд указаний с тем, чтобы углубить наши знания и создать правильное суждение. В приведенном Чемберленом правиле говорится только: «Оставив в стороне свое собственное суждение, мы должны быть готовы во всем повиноваться истинной невесте Христа, Церкви».
То есть это толкование является фривольным софизмом. Если я «оставляю в стороне» свое суждение, чтобы «во всем» признать суждение Церкви как определяющее, значит я больше не имею собственного мнения. Но в изданном самими иезуитами дословном переводе испанского оригинала, versio literalis ex autographo hispaniko мы читаем: «Primo, deposito omni judicio proprio, debemus tenere animum paratum et promptum ad obediendum in omnibus verae sponsae Christi Domini nostri, quae est nostra sancta mater ecclesia hierarchica, quae romana est». И в другом приведенном мной месте, в письме Лойолы к португальцам, говорится (§ 21): «vos ego per Christum Dominum nostrum obtestor utä. voluntatem dicoatque judicium expugnare et subjicere studeatis». He являются ли эти слова достаточно ясными? Действительно, deponere, expugnare, subjicere означают «оставить в стороне». Второй случай еще более яркий. На с. 665 (оригинала. — Примеч. пер.) я привел фразу иезуита Jouvancy и против занятия родным языком. Дур лихо возражает: «Jouvancy никогда не делал такого глупого утверждения». В ответ я прошу взять в руки следующее произведение: «Bibliothek der katolischen Pädagogik», созданной при участии дух. сов. д–ра Л. Келлнера, викарного епископа д–ра Кнехта, дух. сов. д–ра Германа Рольфуса и изданной Ф. Кс. Кунцем, том 10, «Der Jesuiten Sacchini, Juvencius und Kropf Erläuterungsschriften zur Studienordnung der Gesellschaft Jesu», в переводе Штира (J. Stier), Швикерата (R. Schwickerath), Цорелля (F. Zorell), членов этого же Общества, Freiburg I. В., Herder, 1898. С. 209–322, — содержат перевод на немецкий язык метода обучения и изучения Jouvancy. На с. 229 мы читаем: «Хотим предупредить о подводных камнях, которые могут быть опасны особенно для молодых учителей, особенно чтение произведений на родном языке, преимущественно поэзии. При этом не только теряется много времени, но можно легко потерпеть крушение души».
623 Наибольший интерес в последнее время представляют сочинения д–ра Зигмунда Фрейда: «Über die Ätiologie der Hysterie» («Об этиологии истерии») и «Die Sexualität in der Ätiologie der Neurosen» («Сексуальность в этиологии неврозов»), год издания 1896 и 1898 в «Венском клиническом обозрении». По моему убеждению, всякое сильное возбуждение внешней чувственной деятельности из чисто внутреннего возбуждения, даже проявляющегося не в сексуальной форме, означает обострение чувственной жизни, очаг которой расположен в мозгу, и вызывает соответствующий застой.
624 Qankara. «Die Sütra's des Vedänta». I, 1,4.
625 «Regulae ad sentiendum cum esslesia», N 18. Весьма примечательным для этого основного учения Игнатия (и всего иезуитского учения) является факт, что Отец Церкви Августин именно timor servilis считает доказательством того, что человек не знает Бога! О таких людях он говорит: «они испытывают перед Богом тот рабский страх, который доказывает отсутствие любви, потому что совершенная любовь не знает страха», «quoniam timent quidem Deum, sed illo timore servili, qui non est in charitate, quia perfecta Charitas foras mittit timorem» («De civitate Dei». XXI, 24).
Что должно стать для каждого германца священным законом в этом отношении, ясно выразил в «Годах странствий» (книга 2, гл. 1) Гёте: «Религия, основанная на страхе, не почитается среди нас». Очень метко заметил Дидро: «Есть люди, о которых не надо говорить, что они почитают Бога, хотя они Его и боятся» («Философские мысли,VIII»).
626 См. с. 199, 200 (оригинала. — Примеч. пер.).
627 См. также сказанное выше о магометанском влиянии на сочинение «Exercitia».
628 См.: «Jesuitenfabeln» («Легенды иезуитов»). 2. Auflage. S. 1–11.
629 Очевидно, здесь необходимо подчеркнуть, что с самого начала деятельность иезуитов была главным образом антиреформаторской. Так, например, два близких ученика и товарища Игнатия, Салмерон (Salmeron) и Лайнец (Lainez), на Тридентском соборе сумели захватить важные места, один открывал дебаты, другой выступал с заключительным словом. Неудивительно, что «свобода христианина», о которой Лютер писал такие замечательные слова, на этом соборе была раз и навсегда скована! Великая католическая церковь уже вступила на путь, который постепенно должен был превратить ее в иезуитскую секту.
630 См.: Goethe. «Geschichte der Farbenlehre, unter Scaliger» («История учения о красках» / Под ред. Скалигера).
631 «Anmerkungen zu RameauTs Neffe» («Примечания к племяннику Рамо»).
632 «Perinde ас si cadaver essent, quod quoquoversus, et quacumque ratione tractare se sinit vel similiter atque senis baculus, qui obicumque et quacumque in re velit eo uti, qui cum manu tenet, ei inservit».
633 Гердер сказал («Journal», 1769, в конце): «немцы думают много и ничего».
Здесь вспоминается то, что Гете называл «раз и навсегда великолепнейший символ»: заходящее над морем солнце, с легендой, что «и в закате оно остается тем же» («Беседы с канцлером фон Мюллером», 24 марта 1824 г.).
Появление киш и X. С. Чемберлена в свое время — в конце XIX века — произвело сенсацию. Одни вое приняли ее как своего рода Евангелие, дающее ответ на духовные и культурно–исторические вопросы общества, другие — как свидетельство глубочайшего упадка европейского гуманизма и культуры. Образчиком этого упадка как раз и явилось сочинение Чемберлена, попытавшегося объяснить законы социально–культурного развития с позиций расового учения, в нем достиг своего апофеоза культ германизма как высшей формы культуры. Тревожные симптомы тех эксцессов, которые поражали европейское общество столетие тому назад, обнаруживаются вновь, и для понимания их сущности и природы мы вынуждены обращаться к такого рода раритетам.
водятся мифические даты встречи Чемберлена с Гитлером — 1934 г., т. е. спустя 7 лет после его смерти (во втором издании исправлено на 1924 г. что тоже неверно). Притом говорится (в исправленном издании) все же о «80–летнем старце», хотя Чемберлен умер 72 лет от роду. К тому же упорно утверждается в обоих изданиях, что Вагнер — «зять Чемберлена». Наконец, все исследователи пользуются первым изданием главного труда Чемберлена за 1899 г., но О. Пленкову известно издание за 1898 г. Очевидно, что такие библиографические диковинки встречаются и относительно других персонажей. Так, описав схематически воззрения
Э. Никита, О. Пленков ни разу не сослался на его прямые тексты, хотя кое–какие сочинения Никита в библиографии указаны. Л. Клагесу приписана книга «Нордическая душа», о наибольшем влиянии на нацистов которой знает только наш автор, но не создатель монументальной биографии Клагеса Х.–Е. Шрёдер {Schröder Н.–Е. Ludwig Klages. Die Geschichte seines Lebens. Bd 1–3. Bonn, 1992–1996).
5 Само понятие «европейский консерватизм» весьма неопределенно и коренится во времени, последовавшем за Великой Французской революцией. Но толковать его только как реакцию на это событие, а в последующем на либерализм и ценности индивидуализма, воплощаемые в гражданском обществе, было бы неправомерно, приняв во внимание широчайший разброс идей, уклонов, толков и тенденций внутри консерватизма и то влияние особых национальных условий стран, в которых мы встречаемся с этим движением.
21 Из работ, в какой–то мере проясняющих роль Вены в философском движении Европы конца XIX—начала XX в., назовем: Крафт В. Венский
27 Именно в эти годы самоубийства приобретают столь распространенный характер, что становятся предметом социологических штудий (Э. Дюркгейм тому известнейший пример), и получают в науке признание как важное социальное явление. Его культурные побуждения исследованы куда менее, хотя даже поверхностное обозрение этого аспекта суицида дает любопытные умозаключения. Классический образец — судьба ревностного адепта философии А. Шопенгауэра Филиппа Майнлендера (наст, имя — Батц) (1841–1876). Этот эпизод соединения философии и жизни кратко описан К. Свасьяном, может быть, излишне иронично. См.: Свасьян К. О конце истории философии // Вестник Российского философского общества. 2005. № 4 (36). С. 33–49.
33 Даже не особо искушенному читателю в этом случае припомнится знаменитая книга X. Ортеги–и–Гассета «Восстание масс» (1929), хотя и созданная на границе завершения этой эпохи, но дающая яркую социогуманистическую характеристику эры «массового человека». Но еще ранее этого (1921) почти такую же характеристику дал обществу и культуре польско–американский социолог и культуролог Ф. Знанецкий в своей книге «Упадок западной цивилизации». Сделал он свой анализ в поисках причин кризиса западной цивилизации совершенно независимо от исследований, подобных шпенглеровскому «Закату Европы». Исследование Ф. Знанецкого не претендует на историософскую фундаментальность. Упадок культуры он связывает с разрушением творческих элит под давлением омассовления и деградации социального качества общества (размывание культурных иерархий, потеря творческого импульса элит и способности их к самовоспроизводству, упрочение насильственных техник в осуществлении социальных проектов; проч.). См.: Znaniecki F. Upadek cywilizacji zachodniej. Poznan, 1921. Спустя тридцать лет феномен потери человеческого измерения индивидами, включенными в «толпу»,
74 Даже сам немецкий язык его сочинений подвергся критике в отношении его правильности, что, в общем–то, можно считать проявлением неуместной придирки лингвистического ригориста. См.: Spitzer L. Anti–
96 История этого научного открытия, существенно изменившего современные представления о власти и господстве в социально–политических науках прослежена в: Karlauf Th. Stefan George. Die Entdeckung des Charisma (особенно S. 396–^27). Сам термин не есть изобретение М. Вебера, но его «социологизацией», т. е. преобразованием в точное социологическое понятие с конкретной референцией наука обязана именно ему. Хотя феномен «освященности» определенных социально–политических институтов и производимых ими действий, по всей видимости, извечен, но та тяга к сакрализации традиционно мирского, которая стала проявляться в современном обществе и его культуре, в которых вполне про–
141 Чемберлен имел случай встретиться с Ф. Листом в 1883 г. в Лейпциге. Лист умер спустя почти три года после Вагнера, в 1886 г. Небольшая статья о Вагнере и Листе была им помещена в весьма неподходящем
157 Он нередко посещал Париж, находился в постоянном общении с тамошними вагнерианцами, в организации общества и печатного органа которых принял деятельное участие. Кайзерлинг вспоминал, что собрания на квартире Чемберлена нередко принимали характер чтения новинок французской литературы с пространным комментарием хозяина. Он же советовал своему юному почитателю непременно пожить в Париже— лучший способ преодоления провинциализма и саморазвития. Отвечая на запрос одного из своих корреспондентов о выборе авторов для чтения, Чемберлен между прочих авторов настоятельно советует читать Вольтера и Руссо, ибо они «являются неисчерпаемыми источниками бесед и одновременно лучшей школой стиля, и вкуса, и знания о человеке». Не лишено практического интереса суждение Чемберлена о культуре
189Chamberlain H. S. Worte Christi. M., 1901. Некоторое представление о теологизме Чемберлена можно получить из появившихся еще до рево
Хьюстон Стюарт Чемберлен
ОСНОВАНИЯ ДЕВЯТНАДЦАТОГО СТОЛЕТИЯ В двух томах Том I
Перевод Е. Б. Колесниковой Редактор издательства О. В. Иванова
Подписано к печати 07.12.2011. Формат 60x84 '/t6. Бумага офсетная. Гарнитура Тайме. Печать офсетная. Усл. печ. л. 40.1. Уч.–изд. л. 37.7. Тип зак. № 4106
ООО Издательство «Русский Миръ»
192007, Санкт–Петербург, ул. Прилукская, 21, лит. А, ком. 11–Н
Первая Академическая типография «Наука» 199034, Санкт–Петербург, 9–я линия, 12/28
Издательство «Русский Миръ», известное тем, что регулярно представляет российскому читателю труды европейских мыслителей, хотя во многом и определивших духовный климат того времени, в которое они появлялись, и в чем–то инспирировавших интеллектуальные изменения западного мира до его современного состояния, но остававшихся почему–либо неизвестными у нас, во всяком случае своими прямыми текстами, решило на сей раз предложить ему сочинение Хьюстона Стюарта Чемберлена «Основания XIX столетия».[1] Вопреки происхождению и своему имени, столь распространенному в Великобритании, сам он мыслил себя представителем германского духа, германской культуры, и таковым его, несомненно, следует признать и нам.[2] Все свои довольно многочисленные сочинения он писал и издавал на немецком языке. Книга, о которой в дальнейшем будет идти речь, также издана в Германии еще в 1899 г. Трудно сказать, в какой мере она и ее автор известны тому русскому читателю, умственное становление которого пришлось на последние двадцать лет. Да и в прежние годы имя Чемберлена было окружено весьма специфическим ореолом провозвестника идей, которые, как принято считать, питали в существенной мере практику нацизма в расовом вопросе. Оценки были даны, акценты расставлены, и никаких попыток более основательно уяснить суть его воззрений не предпринималось. Достаточно было по слухам знать, что книга — библия расизма и антисемитизма. Насколько можно судить, на Западе, в том числе в Германии, отношение к нему мало в чем отличается от того, какое сложилось у нас. Иногда это имя всплывало в острой политической публицистике, иногда бегло упоминалось в компендиумах по истории политических идей прошлого века, особенно в консервативном регистре, знакомо оно было и дотошным знатокам вагнеровской музыки и истории творчества немецкого композитора. Но эта известность слишком ограничена, так что ею можно почти пренебречь.[3] Итак, казалось бы, суд времени состоялся.
Чем же вызвано желание издательства предоставить русскому читателю основной труд этого подзабытого мыслителя в его полной версии? Первый и вполне естественный ответ состоит в признании намерения дать возможность новому поколению россиян, живущих уже почти два десятилетия в стране, отвергающей стереотипы, идеи и ценности прошлого общества, самому определиться в своих оценках, идеалах и предпочтениях, а не пользоваться наследием прежней идеологии и порожденными ею стереотипами. Переоценки ценностей продолжаются.
Знакомство с первоисточниками, из которых истекали учения, о которых сложились одиозные суждения, но их содержание оставалось неизвестным, лучший путь к реализации такой установки. Но дело не только в пересмотре прежних суждений.
Существует и мощная оправданная тенденция ревизии и переосмысления всей истории идей вкупе с их социально–политическим контекстом по меньшей мере XX столетия. Ею захвачены все: и «там», на Западе, но особенно ревностно здесь у нас. Меняются трактовки событий и фактов, пересматриваются причины и источники тех потрясений, которыми так обилен был этот век, как в шахматной игре переставляются политические фигуры и меняются их роли в драмах, которые потрясали человечество. И в русле этой тенденции происходит реинвентаризация идей, на которых возводилась современная культура.
Уже само это объясняет всеобщее повышенное внимание к тому слою философских и политических писателей, которые, долгое время пребывая в забвении или в статусе маргинальных мыслителей, при новом воззрении на них вдруг предстают побудителями многого из того, что составило содержание и смысл жизни ряда поколений и народов последующего времени вплоть до наших дней. Теперь кажется несомненным, что усвоенная нами интеллектуальная ретроспектива дала искаженную картину истории идей. Восстановить истинный ее ход — вот одно из объяснений появления перед нами долгого ряда новых имен философов, политических писателей, творцов искусства, о которых нам прежде мало что толкового было известно, но которые теперь видятся провозвестниками нашего времени. Надо полагать, что и обращение к данному сочинению отчасти побуждено этим соображением.[4]
Нелишним будет и знакомство с личностью его автора, через деятельность которого можно проникнуть в потаенные недра, где закипала магма учений, выплеснувшаяся вскоре вулканами политических потрясений. Но прежде чем дать набросок жизни X. С. Чемберлена и, насколько это нам доступно, представить его интеллектуальное наследие, обратимся еще к одной причине возвышения интереса к сочинениям такого рода, как упомянутая его книга. Упреждая дальнейший разговор, отметим, что по большей части они представляют философско–политическую идеологию европейского консерватизма.[5]
Среди массы книг, заполонивших отечественный рынок, русский читатель (разумеем того, который ориентирован на сектор серьезной литературы) несомненно выделил ряд сочинений совершенно особого идейного оттенка. В начале этого издательского бума он был довольно невыразителен, беден, но постепенно уплотнялся и к настоящему времени предстает солидной тенденцией отечественного научного книгоиздательства. Авторы сочинений с этой тенденцией были отнесены к консервативному спектру социально–политических идей. Именно эти идеи вдруг оказались в фокусе внимания: и апологетического, и негативистского. Как бы далеко многие из них ни отстояли по своим зачаткам от нашего времени, в них современный читатель находит нечто существенное, позволяющее ему постигать происходящие, прежде всего в нашей стране, события и определиться в своих идейных предпочтениях. Трудно сказать, в какой мере появление таких сочинений диктуется коммерческими соображениями, но то, что оно находится в согласии с развивающимися у нас умонастроениями, несомненно. Этим умонастроениям отвечал и отход общества, ясно проявившийся после крушения либерально–рыночных преобразований, от тех идей и политики, которые ввергли страну в экономическую и социально–политическую деградацию. В этой ситуации зародилась новая тенденция, которую впору назвать консервативным поворотом. Меньше всего он означал возврат к ценностям и формам жизни предшествующего коммунистического времени, на что постоянно намекают его оппоненты из либерального лагеря. На самом деле консервативный поворот вызревал медленно и вовсе не в среде людей с коммунистическими чаяниями. Сначала он был невнятным протестом на экстремистский лозунг «иного не дано», оправдавшим либерально–экономическое безумие конца прошлого века; консерватизм определил себя как силу, способную противостоять социально–политическому распаду нашего общества, как противостояние попранию всех социально–нравственных норм, ограничений, обязательств ради торжества индивидуального стяжателя. Он питает веру в твердые устои национальной жизни, на которых рос народ, создавалась государственность и расцветала неповторимая культура. Только поверхностному наблюдателю может представиться, что новый отечественный консерватизм есть явление ситуативное. На самом деле его питают корни, погруженные в глубокую национальную историческую и культурную почву. Эта почва богаче, чем та, которая питала либеральное движение, неизбежно апеллировавшее в поисках ценностей и аргументов к западному общественно–политическому опыту. И она представлена не только отечественными мыслителями далекого прошлого, но и теми, кто вынашивал идеи, отражавшие тенденции буржуазного и индустриального веков, рождавших нынешний социум. Незачем даже ссылаться на книги М. М. Щербатова, Н. Карамзина, А. Хомякова, семейства Аксаковых, Ф. Тютчева, Ф. Достоевского, К. Леонтьева, А. Грановского, К. Победоносцева и иных русских консервативных мыслителей большего или меньшего значения, большей или меньшей актуальности для наших дней. Следует обратить внимание хотя бы на популярность русского философа И. А. Ильина, создавшего свой проект государственного устройства для нынешней России, а ведь это мыслитель совсем недавнего прошлого. Короче говоря, современный консерватизм в России развивается как преимущественно национальное явление, т. е., повторяем, опираясь на органичные исторические начала и отвечая в чем–то запросу дня нынешнего. Этим он принципиально различается от либералистических тенденций, которые имели куда более слабую поддержку в национальном сознании. И если обращение к европейской, вообще западной, социально–философской и экономической литературе в поисках инспираций для либералов является принципиально важной позицией, ибо отечественный либерализм оказался слишком слабым, то противоположная ему тенденция нуждается в этом куда меньше.
Тем не менее такова логика действий, что, отвечая этой новой особенности российской жизни, издатели начинают проявлять повышенное внимание к зарубежной литературе, представляющей европейскую консервативную мысль во всем спектре ее философских и социально–политических идей, оставляя право самому читателю определяться со своим интересом. Карл Шмитт, Мёллер ван ден Брук, Отмар Шпанн, Л. Клагес, Э. Бертрам, X. Фрайер, О. Шпенглер, Эрнст и Фридрих Юнгеры, Эрнст Никиш, наконец, X. С. Чемберлен — вот очень и очень неполный перечень тех писателей, которых мы имеем в виду.6
В чем сходствует отечественное консервативное движение с зарубежным аналогом, так это в разнообразии его тенденций. Они обнаружились во всех сферах русской жизни и культуры на рубеже XIX и XX вв. Понятно, что идейный состав трудов его представителей требует избирательного отношения к себе, особенно с учетом тех условий, которые вызывали их к жизни. Если отбросить ультрарадикальную линию, послужившую в некотором отношении идеологической почвой или побудителем давних гибельных политических практик, то различные версии умеренных социальных, экономических и иных программ, предлагавшихся теоретиками консервативной линии во второй половине XX столетия, обладали весьма прагматическим содержанием. Конструктивность социально–экономических программ неоконсерватизма была доказана успехами национальной политики последних десятилетий в США, Англии, Германии, Франции. Ни одна из этих стран не впадала в застой или в регрессию только потому, что ими долгие годы управляли деятели и партии консервативной ориентации. Как бы то ни было, благоприятная конъюнктура способствует популярности авторов, объявляемых с правом или нет консерваторами.
Конструктивный потенциал консерватизма — вот то, чем он вызывает к себе интерес. Но мы все же считаем, что эта ситуация не вполне объясняет любопытство, которое возбуждает X. С. Чемберлен и его труды, поскольку за ними такой позитивной продуктивности не находят. Этот автор стоит особняком. Его сочинения и интерес к ним лежат в плоскости тех событий, которые составили черную полосу истории Европы. Прошлый век породил фашизм, приведший к чудовищной трагедии, жертвой которой стали все гуманистические ценности человечества, а оно само было подведено к границе, за пределами которой его свободное существование становилось более чем проблематичным. После завершения трагедии в самой острой ее фазе перед миром, но в первую очередь перед европейской культурой и гуманистикой, встали вопросы, на которые доныне нет убедительных, не то что окончательных ответов. Основной из них состоит в вопрошании: как оказалось возможным такое проявление человеконенавистничества и в какой мере на этой культуре и ее творцах лежит ответственность за его возникновение? Ответ на него тем более необходим, что нацистское безумие не только оставило фактически неизлечимую травму на духовном самосознании европейских народов, но оказалось живучим, и фашизм в своих размытых формах продолжает свое существование. Европейская культура стоит перед труднейшей интеллектуальной задачей и немалым нравственным испытанием. Ей предстоит установить, из каких идей, выпестованных ею же, произрастают эти «цветы зла», кто и в какой мере нес или несет ответственность за саму возможность фашизма, в каких разломах культуры и социума гнездятся их собственные пожиратели. Наконец, немаловажно прояснить, каким образом, пусть и провокационные, но все же абстрактные идеи и понятия вдруг способны превращаться в гнуснейшие политические программы. Ведь и в Канте, и в Гегеле, не говоря о Ницше, иные видели предтечу германского тоталитаризма.[6] Не один серьезный мыслитель современности пытался ответить на эти вопросы. Более всего известна мужественная попытка Томаса Манна тем способом, который был ему подвластен — публицистика и роман, — раскрыть духовные комплексы европейской культуры как среду, питавшую антигуманизм.8 Центром его размышлений были немецкая культура и германизм в свете пережитого трагического опыта. Он — этот опыт — коснулся и его самого. Обращение к Томасу Манну значимо не столько в силу духовного авторитета этого писателя–мыслителя, сколько ввиду того духовного подвига, который он смог совершить, преодолев в себе националистический германизм, прежде чем выйти на пути гуманизма. Посему его суждения и оценки важны, ибо сделаны человеком, внутренне пережившим опасный и обольстительный духовный опыт. Как и у многих его современников, «проблема Германии», или «немецкая проблема», стала центром сосредоточенных размышлений. Свидетельствами этого явились его статья о Фридрихе Великом, новелла «Смерть в Венеции», но особенно «Размышления аполитичного». Все они приходились на предвоенные и военные годы: 1908–1919.[7] Он ищет истинные формы проявления «германскости» в культуре и образцовых ее носителей. Для определения своеобразия немецкой души он использует сложную культурфилософскую «метафорику». Манн толкует о «мучительно проблематической немецкой сущности», о «сублимации демонического» в ней и проч. Ей противостоит цивилизация остального Запада как антигениальное, антигероическое начало. Отсюда следует его вывод об особой миссии немецкой культуры. Как и следовало ожидать, он поддался националистической истерии августа 1914 г. и крайне сожалел, что состояние его здоровья не позволило ему войти в строй солдат. Зато Манн принялся за интенсивную публицистику в милитаристском духе. Войну он именует судьбоносной, «великой и радостной народной войной». «Это скверно, когда находятся люди, более не верящие в войну», — заклинал Манн. Он участвует в многочисленных газетах и журнальчиках, разъяряющих милитаристское рвение наций. Даже военный крах Германии не остудил его национализм. Еще в 1919 г. он приветствовал появление вооруженных групп «имперских отрядов» под руководством будущего главаря штурмовиков Эрнста Рёма. Недаром во время Баварской революции ему грозила опасность со стороны восставших, от которой его избавил известный леворадикальный писатель Э. Толлер. Современные исследователи воззрений Т. Манна указывают на весьма широкий круг лиц и идей, внутри которых оказался немецкий писатель. Это и ультрареакционный немецкий историк Генрих Трейчке, и Вернер Зомбарт с Максом Вебером, не чуждавшиеся в те годы националистических иллюзий, и Фр. Гундольф с Э. Бертрамом, позднее известным историком литературы пронацистской ориентации.[8]
Отход от увлечения идеями германизма, освобождение от националистического опьянения проходили медленно и заняли более десятилетия творчества Томаса Манна. Мы на эту сторону его интеллектуальной биографии обратили внимание лишь затем, чтобы показать сложность той духовной ситуации, которая создалась в Германии рассматриваемого нами периода, и какими сложными были творческие и жизненные судьбы людей, погруженных в нее. Тем более значимыми для нас являются суждения мыслителей, которые подобно Томасу Манну освободились от ее пут, но сохранили интеллектуальные силы, чтобы не просто предать проклятию или забвению свое прошлое, а прояснить истоки и причины, приведшие нацию к национал–социалистической катастрофе. И среди них определить место, занимавшееся носителями «высокой культуры».[9]
Стоит обратиться к его суждениям в очерке «Германия и немцы», чтобы понять ход его мысли в выводы. Т. Манн совершает скорбно–героическое прояснение тех болезненных свойств немецкого духа и рожденной им культуры, которые таили в себе и в определенный момент породили фашистский феномен. Все то, чем немцы гордились, в чем видели свое преимущество перед другими нациями и культурами Европы, в сущности, оборачивалось, утверждает Т. Манн, неожиданными формами ограниченного провинциализма, враждебной отчужденности или болезненным самоутверждением, борьба за торжество которого неизбежно вела к катастрофе. Его констатации парадоксальны: он пишет о «националистической форме немецкой отчужденности от мира», о немецкой музыке как «области демонического», заключающей в себе «иррациональную первозданность», о националистическом духе всякого демократического движения в Германии, о неистребимо «ложном смысле» понятия свободы: «Немецкое понятие свободы всегда направлено против внешнего мира ... и национал–социализм гипертрофически возвел это противоречие между внешним и внутренним стремлением к свободе в идею порабощения мира одним народом»; немецкая идея свободы «направлена ... против внешнего мира, против Европы, против культуры». Можно еще долго цитировать этот и другие очерки Манна, в которых он проясняет, что в немецкой социально–культурной истории, в психологии и миросозерцании немца породило зловещий фантом фашизма, в том числе и «химеру расизма».[10]
Мы обратим внимание на одну чрезвычайно важную тему, поднятую Т. Манном в этих очерках и решенную им вполне определенным образом. Имеется в виду проблема немецкого романтизма и его отношение к фашизму. Романтизм — общеевропейское явление, но его национальные модификации имели существенные различия. Характеристике немецкого романтизма в Германии посвящена неохватная литература. Мы воспользуемся фундаментальной работой Г. А. Корфа «Дух гётевской эпохи».[11] Для нас она значима тем, что в ней четко выражена мысль о романтизме как признанной форме адекватного выражения национальной немецкой духовности. Так, если во Франции он имел преобладающую политическую тенденцию, то в Германии он воспринимался как способ представления преимущественно культурности. Корф связывает возникновение немецкого романтизма со временем сдвигов, символом которых стал Наполеон. Для Германии они значили «не только крушение старой империи,[12] но также возникающие в ее границах новые государства, а вслед за этим попытку подняться из этого крушения вновь и после падения старого государства создать новое государство в романтически–гуманистическом духе». Свойством немецкого романтического мечтания было видеть процесс создания чаемого государства не как политическое действие, а как духовно–культурное. Субъектом государственного творчества «должна пониматься нация, долженствующая все более и более становиться как таковая содержанием чувств и мыслей». Так возникает особое явление в духовной жизни немцев: «немецкое чувство нации», «национальное чувство», которого прежде не было.[13] Хотя осознание себя нацией приходило к каждому европейскому народу, но принято считать, что немцам оно далось труднее. «В конце концов оно и у нас возникло, но, что являлось решающим, не как политическое, а как духовное национальное чувство».[14] Именно в такой трактовке идеи нации, ставшей господствующей в общественном сознании немцев, и видят заслугу романтиков. Объединяющими формами стали мыслиться язык, обработке которого уделяли чрезвычайное внимание; фольклор и эпос, собиранию и реконструированию которых в первоначальном виде посвятили жизнь многие исследователи; поэзия, в которой искали исконно национально–немецкий жанр, что повлекло развитие балладной формы, изучение искусства мейстерзингеров (Г. Сакс, как пример); исторический нарратив, что привело к изданию памятников исторической мысли и преданий всех германских народов и к небывалому развитию исторической науки, давшей в XIX в. капитальные работы как по всемирной истории, так и по частным разделам. Только осознание себя как культурной нации, т. е. народа в полноте и единстве духовной жизни, дало оправдание, как утверждал Фихте в своих знаменитых «речах к немецкой нации», притязанию на самостоятельное политическое существование. «Мы признаем себя прежде всего как культурная нация, и предпосылку к этому создала эпоха Гёте», — резюмирует Г. А. Корф.[15] В сущности мы имеем дело с одним из важнейших постулатов, духовные и политические следствия из которого существенны для истолкования идеологического дискурса немецких мыслителей с конца XIX в. по сие время. Положение о том, что немцы — «неполитическая нация», разделял и Т. Манн. Неслучайно, что известные публицистические очерки Т. Манна, наполненные консервативно–националистическими суждениями, среди которых и мечтания о «консервативной революции», рожденные в атмосфере национального унижения немцев, названы «Рассуждения аполитичного».
Развитие всех сфер духовной жизни постепенно превращало ставшее в немецком обществе господствующим представление о себе как о преимущественно культурной нации в чувство культурного шовинизма. Стало обычным представлять себя главным выразителем культурных начал среди всех наций и противопоставлять себя в этом отношении всему миру. Убеждение в культурном превосходстве немцев среди европейских народов становилось внутри нации бесспорным положением. В исторической ретроспективе находили якобы бесспорные аргументы в пользу верховенства германского начала над романским, трактуя историю крушения Рима и последующие за этим исторические события как следствия деяний по преимуществу германских племен и народов. Так было положено начало возникновению особого духовного комплекса — германизма. Как незаметно понятие «нация» заменялось понятием «народ» (Volk) как некой органичной цельности, обеспеченной указанным духовным комплексом, так в самом этом комплексе чисто духовно–культурное содержание постепенно подменялось расово–политическими символами. Склонность к этой тенденции была замечена уже у самых истоков немецкого романтизма, позже она стала доминирующей, на что обратил внимание Т. Манн.
Проблема немецкого романтизма почти всегда попадала в центр внимания всех изучавших своеобразие духовной жизни Германии последних двух столетий. Многие из них с разных сторон подходили в своих суждениях к тем же выводам, которые сформулировал Т. Манн.[16] Он, напомним, обращал внимание на двоякую роль романтизма в немецком национальном сознании. Прежде всего Т. Манн определяет немецкий романтизм как «прекраснейшее свойство немецкой натуры». Он проявился во всех сторонах жизни немецкого общества и стал выражением «протеста против философского интеллектуализма и рационализма просветителей». Притом его заслугу Манн видел в том, что он открыл мир поэтического, мир «науки о прекрасном». Но, совершив эту миссию, романтизм развил в немецком духе и нездоровую склонность. Вслед за Гёте Манн развивает мысль о романтизме как о «болезненном начале» в культуре: «...представляя иррациональные силы жизни..., сам он глубочайшим образом родственен смерти». Создав прекрасное и совершенное в немецкой культуре, он одновременно переключал ее на пути иррационального и разрушительного варварства, в сущности самоуничтожения: «...под покровом ее (Германии. — Ю. С.) высокоорганизованной деловитости по–прежнему жил романтический червяк болезни и смерти... И, опустившись до жалкого уровня черни, до уровня Гитлера, немецкий романтизм выродился в истерическое варварство, в безумие расизма и жажду убийства, и теперь обретает свой жуткий в национальной катастрофе, в небывалом физическом и психическом коллапсе».[17]
Интерпретация фашизма как видоизменной сущности немецкого романтизма получила свое развитие у И. Берлина. Он красноречиво и настойчиво убеждает нас, что романтизм и фашизм связывают не случайные казусы и перипетии истории идей, а закономерная и органическая связь. Фашизм — это специфический модус романтизма, концептуализирует их связь И. Берлин. И у этого суждения есть серьезные основания. И. Берлин видит истоки связи в тяготении романтизма к консервативному утопизму. Аргументы И. Берлина относятся к взглядам Жозефа де Местра, Шатобриана, Бональда, Шопенгауэра и др., т. е. представителей только правого спектра романтизма, но общий вывод распространяется на все это общеевропейское духовное явление. Определенная правда для такого обобщения И. Берлина есть. До романтизма ни в каком ином комплексе идей так последовательно не развивалась мысль о государстве как высшей и абсолютной ценности тем совершеннее, чем полнее оно охватывает жизнь человека, об обществе как строгой и гармоничной иерархии сословий, органичная целостность которого суть условие, чтобы человек мог ощутить полноту и осмысленность своего индивидуального существования. «Эти мрачные учения, — заключает он одну из своих статей, — одушевляли ... совокупно с представлениями о романтическом героизме и резком противостоянии творческих и нетворческих, исторических и неисторических индивидов и наций, послужили в дальнейшем вдохновением для национализма, империализма и самой жесткой и патологической их формы — фашизма и тоталитарных доктрин XX в.».[18] Нам важны подобные констатации в том смысле, что предмет нашего очерка X.С. Чемберлен находится в струе этого духовного течения. Притом новая его фаза была порождена понятиями и духом сочинения Чемберлена, а содержащееся в нем объяснение исторического процесса с неизбежностью оказывалось приуготовлением и инспирацией расистских мистерий XX в. Заключенное в нем учение ничего не предписывало, но оно утверждало, что раса—корень всему, и из лучшей расы вырастают совершеннейшие плоды культуры, что раса тем лучше, чем она чище, а смешение рас есть порок, разъедающий и творчески обессиливающий лучшую расу, и, следовательно, забота о чистоте расы, о сохранении строгого разграничения между ними — одна из первейших забот государства, что животворный народный дух — основа творчества, рассудочные же формы его сковывают и в них он угасает, что, наконец, эти формы и их совершенствование дело вполне определенной расы, заботящейся об их распространении в жизненных пространствах других рас. Для нее рассудочность суть орудие сдерживания и подавления духовной самобытности высших рас, через него низшая раса торжествует свою победу над высшими. Учение пошло даже дальше: оно указало на те человеческие субстраты, которые отвечают понятиям высшего и низшего порядка. Дальше дело стало за теми, кто оказался способен придать довольно туманному учению кристальную ясность практического и мобилизующего лозунга, и теми, кто предоставил государственную машину для его осуществления. Таким образом, знакомство с тем, что можно назвать философией культуры Чемберлена, позволяет прояснить вопрос о духовных истоках фашизма и подтвердить ту опровергаемую обычно истину, что его программы и лозунги исходили из сплетений утонченных и сложных концепций и идей, выработанных в недрах весьма рафинированной и представительной философской и эстетической традиции, хотя ее основатели сами по себе нередко были далеки и от уяснения социально–политических следствий своих учений и тем более от зловещих практик тоталитаризма XX в.
Обращаясь к личности X. С. Чемберлена, мы невольно попадаем в самую сердцевину необычной духовной жизни последней трети XIX столетия, о которой наши знания переплетаются с вымыслами и навязчивыми мифами. В диковинной мешанине соединялись эпатирующие формы нового искусства, рискованные философские откровения, изысканные эстетические идеи, плоды религиозных исканий и мистических откровений. Видимо, никогда прежде не возникал такой удивительный культурный симбиоз. Имя ему — модернизм, с выразительным уточнением — декаданс. Изысканная хрупкость форм в сочетании с повышенной чувственной раздражительностью, стремление искать нехоженые пути познания и недоверие к истинам, за которыми стоит разум, вера во всесилие искусства, способного преобразить мир и человека, выведя его на верную дорогу к сверкающим божественным чертогам будущей жизни, — вот то, что характеризовало умонастроение его вождей. Этот строй характеристик нового явления европейской жизни в своей полноте еще не изучен, хотя отдельные стороны модернизма и времени, его породившего, представлены в огромной литературе. Нюансировка по локализации центров модернизма была, но в общем он представлялся на европейском пространстве довольно гомоморфной культурно–социальной средой. Эта однородность была обеспечена несомненным единством идеалов и ценностей, разделявшихся корифеями модернизма вне национальной принадлежности. Центром движения был, безусловно, Париж, но еще и Мюнхен, и Дармштадт, и Петербург вкупе с Москвой, Прага и Краков, но в особенности Вена. Доныне имеется поразительная недооценка того, что значил этот город в указанное время. Многие новые явления в философии, в музыке, искусстве и литературе рождались именно здесь, в этом удивительном конгломерате народов, типов личностей, культур и традиций.[19] Только в обстановке особой напряженности эмоциональной жизни габсбургской столицы чрезвычайно остро ощущались тревожные ритмы европейского культурного организма и обнажались интимные стороны человеческой экзистенции. Здесь же мы находим начала новых научных подходов к человеку и культуре. Только в этом месте возник психоанализ, а эросом стали объяснять жизнь народов, обществ, культуры и бытие космоса. И Отто Вейнингер, и Зигмунд Фрейд, и Альфред Адлер были венцами. В этом же городе несколько десятилетий прожил и Чемберлен, создавая все свои самые значимые работы, в том числе и «Основания».
Посмотрим более внимательно на эту ситуацию, что принципиально значимо для понимания Чемберлена как выразителя ее духа.
Жизнь Хьюстона Стюарта Чемберлена отмечена несомненной нестандартностью составляющих ее обстоятельств, особенно рельефной при сопоставлении с жизненными судьбами людей предшествующего времени. Она в большей своей части — притом самой продуктивной — пришлась на тот период, который вошел в культурную историю западного мира под названием «fin de siecle», а в современной исторической памяти — «Belle Epoque». Он был обилен людьми необычных судеб, искушаемых жаждой острых переживаний и приключений, авантюрных и склонных к рискованным предприятиям.[20] Но даже на фоне этих необычных биографий его жизненный путь выразительно выделяется, хотя, строго говоря, он не совершенно уникален. Можно насчитать не один десяток европейцев того времени, жизни которых при всем индивидуальном различии обладают определенной схожестью, неким типологическим подобием.
Мы склонны были бы употребить для случая такой схожести понятие «биографический тип», который не раз использовали в некоторых своих прежних работах. Этим понятием мы обозначали ту общую экзистенциальную структуру, которая, подобно некоему шаблону, воспроизводится в судьбах людей, даже весьма отдаленных, притом непроизвольно, только в силу того, что им было уготовано стать акторами, в жизненных действиях которых выразились универсальные и существенные тенденции истории и эпохи, к которой они принадлежали. Нередко мы с удивлением замечаем, что поступки, ценностные установки, жизненные решения, принимаемые людьми, даже разделенными пространством и временем, но в пределах одной культурной эпохи, оказываются в чем–то удивительно схожими, и эта схожесть заставляет исследователей–эмпириков дотошно доискиваться взаимовлияний, одинаковых конкретных обстоятельств, точных фактических причин, наконец, простого подражания и прочих аксессуаров описательного биографизма, чтобы объяснить происхождение этих совпадений. На самом деле поле социокультурных универсалий, под воздействием силовых линий которого складываются жизни людей, делают их типологически подобными, не стирая индивидуальных своеобразий. Но мы не намерены наш биографический эскиз превращать в культурно–антропологические штудии. Нам достаточно воспроизвести уже отчасти упомянутые нами приметы времени, к которому принадлежал X. С. Чемберлен и при всей неповторимой колоритности своей личности отразил его общие свойства.
Его современники, отчасти и он сам, жили с ощущением какого–то особого беспокойства, источники и побудительные силы которого они, в отличие от рассудительных прагматиков, видели не в следствиях человеческих поступков, а упорно искали в сокрытых от глаз таинственных первоначалах. В чем состояли эти первоначала, являлось проблемой, решаемой различно каждым. Немецкие культурфилософы все более углублялись в проблемы, обозначенные понятиями Urgrund, Ursache, Ursprung, Kosmos, Eros, которые меньше всего соотносились с человеческим измерением мира, но погружали мысль в глубины, скрывающие истоки первобытия.23 Это внутреннее беспокойство рождало неудовлетворенность складывающимся образом жизни и неприятием тех рутинных практик, на которые она распадалась. Вместе с этим недовольством соединялось то смутное, то весьма ощутимое чувство близящихся страшных потрясений, катастроф и если не космического, то по меньшей мере всепоглощающего социального пожарища.[21] Именно в 70–е—90–е и последующие годы XIX столетия утверждается презрительное определение господствующего быта и его носителей как филистерства и мещанства, которое было принято еще в первые десятилетия этого века в среде немецких романтиков (К. Брентано), взыскующих иные животворящие источники и формы бытия.[22] Вырастало и множилось поколение людей беспокойных, неуживчивых, томящихся постоянством и склонных к непрерывной перемене в поисках новых переживаний, рода занятий и видов деятельности, к драматическим разрывам отношений, родственных и дружеских связей. В жизнь входило поколение, отмеченное особым свойством своего существования — «безбытностью»; постоянное пристанище, семейные узы, естественное желание «укорениться» в жизни, забота о потомстве — все эти добродетели либо игнорировались, либо рассматривались как некое обременительное обстоятельство жизни.[23] Главным, к чему стремились, в чем видели основное содержание жизни, были духовные поиски, переживания потрясения от прекрасного, погружение в атмосферу философско–эстетических проникновений. Образ «странствующего мечтателя» из романтического воображения нередко перемещался в действительность. Жизнь представала в виде таинства или исполнения трагической, но вдохновенной мистерии. Обретение индивидуальности и возможность самовыразиться, самоутвердиться все более становятся целевыми ценностями жизненных стратегий. В поисках средств для этого люди были склонны впадать в крайности, рисковать многим, даже своей жизнью, признавая ее бессмысленной, если исчезают возможности осуществить через нее возвышенные идеальные проекты.[24]
Жизнь мыслилась и творилась как воплощение предуказанного обета.
В мещанстве, как оно мыслилось, более всего не устраивала рассудительная жизнь с ее приземленными бытовыми интересами, уклоняющими человека от свершения чего–то необычного, героического. Посему осмеянию и неприятию подвергалось все то жизненное, что устроено по законам рассудка и здравого смысла и житейского комфорта. Эмоции, чувства, воображение отныне начинают признаваться руководящими началами жизни.
Утверждается убеждение, что в познании не разум, а интуиция, особенно художественная, соединяют человека с полнотой истины.[25] Началась эпоха повального увлечения экзотическими идеями, очарования эзотерикой и оккультными практиками.[26]
Все таинственное, загадочное вызывает повышенный интерес. То тут, то там вспыхивают неотразимые увлечения новоявленными пророками, визионерами, учителями неизвестных доселе доктрин или извлекаемых из темного прошлого учений, провозвестниками окончательных истин и грядущих судеб человечества, сокровенным знанием которых достойны обладать только избранные. Профетизм явно начинает держать первенство над прописными истинами разума. Восточная эзотерика, связанные с нею практики, диковинные вероучения — сектанство всевозможных толков — заполонили интеллектуальное и художественное пространство европейского общества. Споры о религии, сомнения в истинности традиционного христианства, ожидание новых мессий — все это занимало досуг и головы просвещенных, полупросвещенных и просто прикосновенных к художественной, философской или религиозной проблематике искателей новой правды.
Мы столь долго толкуем о духе того времени в силу значения рожденной в его атмосфере идеологии для судеб XX в. Ее рефлексы проявляются и доныне, рождая опасения повторения трагедий прошлого. Кроме того, понимание модернизма как чего–то большего, чем художественное явление, не относится к актуальным темам истории духовной жизни. До сих пор не утвердилось представление о нем как целостной и всеобъемлющей эпохе, пережитой Европой за три десятилетия до Первой мировой войны и катастроф начала XX в., генетически с ними связанной. Этот короткий и чрезвычайно интенсивный период по своему социально–политическому значению превосходит эпоху своего прямого предтечи — романтизма, хотя оно в этом качестве до конца не признано.
Тем не менее мы настаиваем, что если не по временной длительности, то по обширности охвата всех сфер и сторон западной цивилизации, по интенсивности вызванных ею духовных процессов, по масштабу и количеству выработанных ею ценностей, эпоха модернизма, несомненно, важнейшая культурная стадия современной истории. Главнейшие события предыдущего столетия, как и специфический строй его уклада, останутся недоступными верному пониманию без признания определяющего значения предшествующего духовного переворота, совершенного модернизмом. Это обостряет наш интерес к нему и к его духовным принципам, которые мы наследуем и поныне.
Наиболее продвинутыми оказались исследования модернизма в сфере искусства и художественной культуры, отчего он нередко сводится до категории художественной практики и литературы: юнгштиль, декаданс, сецессион и проч. Другие области культуры и общества, в особенности социальная, политическая, материального производства, структура индивидуальной и общественной жизни оказались вне поля исследования под углом зрения воздействия на них установок модернизма. По этой причине оказывается невозможным восприятие его как универсального феномена.
Модернизм произвел принципиальные изменения в самом характере мышления европейского человека, создав особый тип сознания, постепенно оказавшего преобразующее воздействие и на строй жизни, подчинившейся влиянию новых ценностей.
Не создав мировоззренческой системы в традиционном понимании, подобной идеологии Просвещения или позитивистски–материалистическому мировоззрению XIX в., модернизм на основе синтеза тех элементов и тенденций европейской культуры, которые относились к маргинальным, породил сложный комплекс особого миропонимания и мироотношения, внешне отмеченный несистематизированностью, зыбкостью, подвижностью и принципиальной логической непроработанностью своих составных частей. Эти признаки следует воспринимать как сущностные свойства модернистского мышления, отбросившего принципы и формы сциентизма. Они ни в коем случае не должны соотноситься с эклектикой. Модернизм отказался от языка науки в определении своих собственных установок, притязаний и программы, заменив дефиниторные формулы метафорикой, символами, намеками, отвлеченными описаниями, предпочтя художественный язык и нетрадиционную метафизику.
Категориальная структура этой метафизики была ориентирована на иные сферы человеческого опыта, нежели те, которые были канонизированы наукой и общественным сознанием XIX в. Само восприятие человека и мира, предложенное модернизмом, вступало в противоречие со всем строем предшествующего ему антропологизма и философии. Модернизм проявил исключительное внимание к духовным и жизненным практикам человека, до тех пор подвергавшимся различным запретам, вытеснениям и дискредитации.30
В социальной метафизике произошел категориальный сдвиг: новому подходу уже не отвечали традиционные представления о государстве, нации, власти, политико–экономическая стратификация общества и социологический эмпиризм позитивистской социологии. Взамен выдвинулись понятия расы, народа, почвы, крови, жизни, мифа и др. Традиционная социальная философия столкнулась с соперницей в лице философии культуры и была потеснена последней, бывшей доселе специфической принадлежностью романтической философии. Даже тогда, когда сохранялись обычные понятия, как государство, общество и др., они насыщались совершенно иным смыслом, и им давалось иное толкование, преимущественно в духе идущего от романтизма органицизма (А. Мюллер) и целостностей, наделенных особой жизненной энергией (О. Шпанн). Наряду с философией культуры получают признание философия жизни, философия смысла, философия человека, потесняя соответствующие им разделы социальной философии и социологии. Различие между вновь возникшими науками тематически и методологически почти неразличимо, и все они существенно совпадали с философией культуры или являлись ее модификациями. В силу этого сдвига прежде маргинальные типы метафизики и философии природы, в частности гётеанского стиля, приобрели культурную и интеллектуальную легитимность.
Не менее радикально изменилось и историческое измерение философской картины мира. Традиционный историзм, культивировавший положительные идеалы постепенного совершенствования общества и человека, исповедовавший культ системности, упорядоченности, предсказуемости результатов деятельности, а в науке строгую методичность всех процедур исследования, понимавший историческую деятельность в категориях целеустановленности и детерминизма, историзм, отдававший безусловное предпочтение скромному реальному достижению в противоположность рискованному социальному проекту, какими бы манящими ни были его соблазнительные перспективы, был отброшен модернизмом.[27] Его историзм выражался в смысловых экспликациях категорий катастрофы, культурного преображения, порыва к жизни, воли, власти, героизма и подобных им. Эти экспликации представали в теориях борьбы, революции, жертвенности, творческого взрыва, ставших основой новой философии исторического действия. Ее исповедовали и ей поклонялись.
Продуктивной систематической деятельности, этике скромного труда и связанных с ним добродетелей, философии малых дел была противопоставлена философия бунта, разрушения рутинных социальных основ человеческой жизни для предоставления простора проявлению воображения и героизма, энергии созидания и порыва в неизведанные сферы творческой жизни личности, не скованной условностями обязательств долга, ответственности и порядка.
«Переоценка ценностей» из деклараций абстрактной моральной философии на глазах превращалась в основу социальных программ деятельности партий, группировок и отдельных личностей. Общим местом стала критика «буржуазной морали»; борьба с условностями «буржуазного быта» приобрела статус необходимого элемента новых общественных движений и формировала содержание вновь возникающей литературы и искусства. Аморализм как освобождение личности от пут общепринятых норм нравственности ради свободы самовыражения становился принципом жизни. Неслучайно, что быт пал первой жертвой новой жизненной философии. Его заменило общение в клубах, салонах, бесчисленных кафе, редакциях, гостиницах, семейных коммунах — свободных сожительствах, в общем–то, далеких друг от друга людей. Проводниками аморализма выступали творческая интеллигенция и близко с нею связанные круги революционной молодежи и профессиональных революционеров.
Новая мораль, новый быт, о которых неустанно твердили искусство и литература, тем не менее оставались неясными ценностями, интенсивно эксплуатировавшими призрачные смыслы понятий свободы, творчества, независимости.
Сейчас отчетливо видно, что произошли оценочные сдвиги в восприятии и отношении к таким фундаментальным состояниям человеческого существования, как жизнь и смерть. Первая воспринимается как ценность, только если она насыщена творчеством, борьбой, жертвенностью, героическим риском, если она посвящена осуществлению неких трансцендентных идеалов, которые и наполняют ее смыслом.[28] Эта героизация жизни с неизбежностью вела к дискредитации нормальных форм человеческого существования, формировала презрительное отношение к повседневному человеку и в целом создавала условия, при которых неадекватное восприятие жизни превращалось в образцовую норму существования преображенного человека. Грани между фиктивной, измышленной жизнью ивозможностью ее реализации стирались. Революция мыслилась как естественное средство снятия последних препон воплощению воображения.
Особое отношение в воззрениях этой эпохи складывается к проблеме и понятию смерти. Никогда прежде она не приобретала такой эстетизации, как в художественно–философских представлениях модернизма. Можно утверждать, что он весь был пропитан и дышал ароматом смерти. Хотя в ее изображении присутствовали и героические мотивы, связывавшие с прежними трактовками, но не они были определяющими. Подчас она становилась доминантой художественного мышления поэтов и живописцев, разработавших для воспроизведения ее процесса изощреннейшие художественные средства. Выразительные символы конца, фигуры проявления танатоса, утонченная хрупкость форм телесности, рождающих ощущение эфемерности жизни, темы вырождения рода и обреченности существования, изображения эротизма и сладострастия, неизбежно соединенных со смертью, вообще благоухание разложения — все это составило сюжеты, темы и контексты философии, литературы и искусства. В этой части миросозерцания модернизм неизбежно входил в конфликт с религией и позицией церкви, ибо посягал на узурпацию того, что безраздельно относилось к сфере божественного определения и санкции Бога. Новое же мышление не только оправдывало добровольный уход из жизни, но и провозглашало смерть неким художественно–эстетическим обрядом. В контексте такого отношения к смерти сформировалось и особое позитивно–героическое оправдание войны. Ей приписали достоинство модуса космической воли или жизненного начала в его высшей фазе мобилизации всех потенций. Война мыслилась как желанное испытание, встряхивающее дряхлеющий мир и обнажающее его героические творческие начала. Вхождение мира в эпоху военных катастроф приобретало таким образом существенное философско–эстетическое приуготовление и оправдание. В Германии эта сторона культурной жизни была особенно выразительна и представлена выдающимися мастерами пера и кисти. Странным образом утонченный эстетизм войны, гибели, смерти сочетался с биологическим натурализмом XIX в. под воздействием вульгаризованного дарвинизма, утверждавшего законы борьбы за существование и выживание сильнейших видов фундаментальнейшим законом жизни.
Наконец, следует учесть еще один мотив моральной философии модернизма. Возможно, даже главнейший. Он состоит в учении о «новом человеке». Хотя корни этого учения теряются в социальной философии XVII–XV1II вв., проходя через различные педагогические учения последующего столетия, но в своей полной широте оно развернулось с конца XIX—начала XX в., войдя в плоть социальных и политических программ вновь возникающих партий и государственных режимов, прежде всего тоталитарного типа. Все они осваивали социальную педагогику, дающую рецепты воспитания человека «нового типа», т. е. особой индивидуальности, приспособленной к целеустремленному использованию ее ради созидания нового общества, новой культуры и устремленной в будущее.
Исходные основания подобных учений были различны. В них конденсировались и протест против бесцветной, лишенной индивидуальной мощи духа буржуазной личности, и неприятие всего уклада утвердившейся жизни, где довольствование данностью, сервильное приспособление, угодничество и расчетливость были признаны достоинствами, согласующимися с призванием человека. Цивилизация, основанная на расчете, выгоде и практицизме, подавляющая естественные чувства и самовыражение человека, выталкивала к поискам новых оснований жизни и созиданию нового человека.
Темы героической личности, провидца новых ценностей и смыслов жизни, мечтания о бескорыстном герое, действующем по велению порывов духа, готовом на риск, подвиг и самопожертвование, гордо утверждающем мораль бескорыстия, презирающим рабскую мораль, гарантирующем безопасную жизнь ничтожеств, пропитали всю нравственную жизнь эпохи. Она толкала человека на рискованные предприятия, облагораживала бесчеловечность, формировала презрение к обыденному бытию и снимала с такого героя бремя социальной и моральной ответственности.
Конечно, духовная жизнь и европейская культура тех десятилетий вовсе не сводились к модернистским формам. Ведь одновременно это была эпоха необычно энергичного развития производительных сил Европы. Оно оказалось возможным только на основах естествознания и технических наук, достигших столь поразительной эффективности, что возникло убеждение в них как в абсолютном средстве обеспечения безграничного социального прогресса. Свойственный им жесткий и последовательный рационализм вкупе с подчиненным ему вполне земным практицизмом обеспечили создание индустриальной цивилизации и то материальное и бытовое благополучие, которое последовательно, не без барьеров и катаклизмов, растекалось по всему пространству западного мира. Существенной чертой или следствием такого развития стало особое явление, нашедшее свое определение в метафорах «масса», «массовое». Новая индустрия вызвала к жизни массовое производство, которое заполняло мир гигантским количеством товара. Она могла достичь этого, только сделав стандартизацию и унификацию принципом организации производства. Но ни этот принцип, ни массовость, как следствие его внедрения в индустриальную сферу, не остались в рамках породившего их общественного института (производства), а стали основанием устроения всей жизни западной цивилизации, в которой массовость стала ее сущностным признаком. Он раздробился в систему таких точных ее характеристик, как массовое потребление, массовая информация, искусство масс, массовые интересы, массовые ценности и т. п., наконец, массовые движения и венчающие их «массовый протест» и «восстание масс».[29] Но эти точные квалификации западного общества составили в дальнейшем и пункты обвинительного приговора ему со стороны и гуманистической культурфилософии, и искусства, и литературы. В культурно–гуманистическом смысле господство массовости означало унификацию условий человеческого существования, она же вела к потере человеком его уникально–личностного статуса и к деградации духовного мира. А к чему иному могла привести, как говорила критика, замена духовно–ценностных оснований жизненных интересов человека утилитарно–потребительским отношением к смыслу жизни и ее целям![30]
Социально–культурная тенденция, очертившая условия и формы человеческого существования в западной цивилизации эпохи индустриализации, породила различные жанры ее интеллектуального осмысления как апологетической, так и протестной направленности. Последняя, собственно, и составила основу пафоса мировоззренческих поисков духовных вождей модернизма. Гуманистическое неприятие тенденций развития западного общества свою критику или протест нередко возвышали до уровня социально–философского или культурно–исторического истолкования общего хода цивилизационного процесса. Жанры философии истории или философии культуры становятся необычно популярными, нередко сливаясь до неразличимости. Какие же концепты питали их, из каких мотивов складывалось их содержание? Попробуем коснуться этого непростого вопроса. Определенные аспекты его прояснения мы раскрыли при характеристике модернизма, как особой линии духовного движения культуры этого времени, противостоящей тому, что несло в себе для человека омассовленное буржуазное общество. Коснемся еще и иных.
За хаосом различных взглядов, идей, учений и идеологических толков помимо той линии, которую представляли научно ориентированные социально–философские и исторические теории, исполненные в подчеркнуто сциентистской стилистике, на которых базировалось официальное образование и интеллектуальная культура духовного истеблишмента Европы, внимательному взору просматривается альтернативная ей тенденция, представители которой считали себя свободными от уз расхожего рационализма и принятых норм научной корректности. Она редко обнаруживает свое присутствие в академической среде, в ученых кругах университетского сообщества, мало места предоставляется ей и в официальной научной периодике, исключая снисходительно–пренебрежительную критику, которой её изредка одаривали мэтры социально–гуманитарных наук. Выведенная за границы официальной науки и образования, она невольно нашла свое место в художественной среде, в мире людей свободных профессий, кружков, салонов, редакций изданий по искусству и подобных им. Хотя представители этой линии и производят по временам фурор, привлекая внимание интеллектуального мира экстравагантными идеями, но оно быстро гаснет, и ничуть непоколебимая ими господствующая наука продолжает демонстрировать свое превосходство.35
Но маргинальная тенденция, в отличие от прошедшего вековую выучку держать корпоративную солидарность университетского сообщества, продолжала существовать в импульсивной деятельности своих беспокойных и вечно конфликтующих энтузиастов, раздираемых противоречиями и изменами. Если официальная наука ориентировалась многими десятилетиями на апробированный научный опыт, на стандарты рациональности и критерии истины, прочно утвердившиеся как квалификационные принципы профессионализма и определения сферы научной проблематики, то «маргиналы» смело внедрялись в пласты архаической эзотерики, в древние герметические учения, извлекали на свет божий полузабытых пророков с их мифо–религиозными прорицаниями, заливая бурным потоком своих маловразумительных, по расхожему мнению, публикаций то культурное пространство, в котором формировались миросозерцание и духовная культура все возрастающей части западного общества, чьи запросы не удовлетворялись ответами академической науки, и эта «духовная ненасыщенность», по выражению польского философа и писателя этого же времени Ст. И. Виткевича, толкала их в манящие глубины новых учений. Становилось обычным вникать в запутанные конструкции философско–религиозных доктрин гностицизма или вслушиваться в речения восточных мудрецов, воображающих себя наследниками тысячелетних сокровищ истины. Характерной чертой маргинализма всегда был максимализм. Он выражался, как правило, в созидании диковинных своей фантастичностью, но вместе с тем весьма суггестивных по внутренне присущему им напору философских, историософских, квазирелигиозных утопий. Они не только решительным образом объясняли все в человеческих делах и истории и устремляли взоры своих адептов в ослепительные очертания удивительного будущего, в коем осуществлено чаемое преображение человечества, включенного в гармонию универсального космического процесса, но с такой же убежденностью предрекали и всечеловеческую катастрофу. Но какова бы ни была разнородность маргинального мира, мы в нем можем различить некоторые тривиальные мыслительные ходы и весьма устойчивые смысловые структуры тех образов и метафор, из которых ткался замысловатый узор присущих ему философем.
Поскольку нашим предметом является духовный мир Германии, и преимущественно его мы имеем в виду, рискнем указать на скрытую ось, на которой держалась основная масса рожденных в нем модернизмом духовных опытов. Для этого прежде всего надо отвлечься от массы сугубо религиозно–мистической и эзотерической литературы, трансплантированной извне (обычно ориенталистского происхождения) в западный духовный ареал. Это позволит вычленить ту линию, которая автохтонна и питается смыслами европейской духовной жизни. Поиск лидеров, в личностях, судьбах, сочинениях которых выразились наиболее существенные свойства духовности и устремленности немецкого народа. Занятие довольно старинное и почтенное в Германии. Иногда, обычно в обстановке готовящихся судьбоносных решений, внимание к поискам национальных образцов и учителей жизни вспыхивал особенно сильно. Создавались перечни лиц и портретов политиков, военных, религиозных деятелей, философов и писателей, которые претендовали войти в общепризнанный национальный канон образцов. Участие в его формировании нередко принимали лица, облеченные общественным авторитетом, а равно и политики. Известен перечень немцев, которым Германия обязана культурой и мощью, составленный кайзером Вильгельмом II. Он обычен: Лютер, Гёте, Бах, Вагнер, Мольтке, Бисмарк, кайзер Вильгельм I.[31] Публиковались популярные биографии «великих немцев» для всеобщего подражания и поучения, что составляло важную часть официального воспитания в духе консолидации и национальной гордости. Этот жанр популярен и поныне. По трансформации приводимых списков «великих немцев», составленных в разное время, можно судить о той идеологической конъюнктуре, которая была господствующей к моменту их появления. Так, в пятитомном издании «Великие немцы» за 1935–1936 гг., т. е. в период энергичного укрепления национал–социалистического государства, присутствуют преимущественно политики и военные деятели, средневековые персонажи. Новейший период представлен П. Гинденбургом, Хорстом Весселем(!) и еще Стефаном Георге, которого идеологи рейха не теряли надежду видеть своим.[32]Но Томаса Манна нет. Зато в таком же издании, вышедшем двадцать лет спустя, уже нет ни одного политика, даже Бисмарка, оно заполнено писателями, философами, учеными вне их этнической принадлежности, например Фрейд, Гуссерль, Шёнберг, а также Шпенглер и Маркс.[33] Иногда за дело брались люди с серьезными установками и свободные от примитивных популистских идеологических предпочтений. И такой компендиум давал более серьезное представление о том, кто в сфере культуры признавался творцом и выразителем национальной духовности. Примером может служить антология «Немецкий дух. Книга для чтения за два столетия».[34] Ее составитель, известный поэт и новеллист Оскар Лёрке (1884–1941), был далек от установок режима, и тем не менее в его антологии характерно представление мыслителей преимущественно той линии, которую правомерней было бы отнести к национально–консервативной сектору умственной жизни и культуры Германии. Он привел тексты философов, поэтов, ученых, давших трактовку кардинальных вопросов жизни, в чем–то ставших каноничными и вплетенными в миросозерцательный контекст немцев. Наряду с Гердером, Кантом, Гегелем, Карусом, Шеллингом, Фр. Листом и проч. мы с удивлением встречаем имена Фейербаха, Гейне (!), что можно посчитать мужественным поступком составителя, если знать, что антология составлялась в 1939 г. и публиковалась в 1940–м, зато ни в одном таком компендиуме XX в. мы не встретим имени Чемберлена, и это несмотря на отданные ему тогдашней официальной Германией почести: награждение Железным крестом, избрание почетным гражданином Байройта, называние его именем одной из улиц города и учреждение мемориального музея в его доме. Да и сам Чемберлен был высокого мнения о своих заслугах в деле утверждения германского духа и службы немецкой идее.[35] «Свыше тридцати лет своей жизни я устремлял все свои мысли и стремления на постижение специфически немецкого, после — на его представление и прославление. Все мои книги образуют евангелие всего того высшего, что произвела немецкая сущность; все они являются книгами борьбы за эту сущность и против не–немецкого и антинемецкого», — писал с горечью Чемберлен обербургомистру Байройта после начала мировой войны, столкнувшись с неожиданной отчужденностью и подозрением окружающих.[36] Для них он никогда не был и не стал немцем. Компендиумы только констатировали это обстоятельство. Какими бы ни были перечни духовных вождей Германии, в них присутствовали Кант и Гёте, причем последний во всех без исключения нам известных. Но если Кант более удобно вписывался в интеллектуальную сферу немецкой учености, представляемой университетами, то Гёте воспринимался безоговорочно всеми слоями общества и оказывался значимым для всех культурных сфер. И все же наибольшее значение он имел для становления той духовной линии немецкой культуры, которая ощущала свою несовместимость с научным и интеллектуальным истеблишментом Германии. Именно в ней мы встречаемся с особым культом Гёте, самого его имени, давно отслоившегося от своего историко–культурного локуса и ставшего универсальным символом. Даже то духовное наследие Гёте, к которому апеллировали его новоявленные адепты, в манере использования не обнаруживало связь с реальным культурным контекстом. Исторический Гёте и его художественное и теоретическое творчество остались достоянием академической науки, в первую очередь литературоведения, истории художественной культуры Германии. Но в противолежащей ей культурной сфере Гёте представал символом немецкой духовности, наиболее полным ее выразителем. Реальное художественное творчество великого поэта отступало на второй план, вместо него и теперь прежде него проступал Гёте–мудрец, Гёте–выразитель основных свойств немецкого национального духа, высшая духовно–нравственная инстанция, наконец, учитель жизни. Определенные возможности для такого сдвига в восприятии Гёте предоставляло само его творчество, прежде всего универсальность Гёте. Сквозь призму его многогранного и колоссального по объему творчества он представляется и как величайший поэт, и как прозаик такой же меры, и как ученый–естествоиспытатель, вклад в науку которого и доныне (кроме общепризнанных открытий) все еще вызывает интерпретационные споры историков науки, и как мыслитель в самом широком понимании этого выражения, но особенно как философ, притом в той ипостаси, которая уже под давлением точных естественных наук потускнела, признавалась архаичной и несовместимой с научным мышлением, именно как натурфилософ. Мы уже не говорим о социально–политической практике Гёте, занимавшей важное место в его жизни и составившей существенную часть его общего духовного наследия. И это далеко не все, что можно было бы сказать о нем. Притом, будучи личностью цельной, насквозь пропитанной жизненным принципом продуктивной деятельности, Гёте проявил эту цельность и в своем многообразном творчестве. Но рецепция уже ближайшего после него времени с неизбежностью предполагала расслоение этой цельности. Гёте стал представляться в частных аспектах, отделявших его как поэта, художественную личность от Гёте–натуралиста, Гёте–натурфилософа, наконец, Гёте–мыслителя (der Geister) и провидца.
Поклонение Гёте как мыслителю возникло не в ученом сообществе, а в среде, чувствовавшей себя по отношению к последнему отчужденной. Именно в ней вокруг личности Гёте сложился своеобразный культурный миф; именно в ней немецкий поэт был объявлен истинным выразителем подлинно немецкого духа, германизма, а его жизнь представлялась образцом его воплощения. Германизм же в свою очередь представлялся высшей формой культуры, развившейся из тех живородных начал древних народов, упразднивших романский мир, которые в своей полноте и творческой силе сохранились только в немецком народе. Собственно в этом пункте сосредоточено развившееся в немецком культурно–историческом сознании представление, что культура — это способ бытия только немецкой нации, в то время как другим пристали цивилизация или варварство.
Такое восприятие Гёте не могло не отразиться на отношении к его художественному и интеллектуальному наследию. Со второй половины XIX столетия все больше начинают говорить о «духе Гёте», и открывается работа по представлению его в качестве мудреца по преимуществу. В поисках адекватного и полного выражения мыслей Гёте все более обращаются к работам и заметкам естественнонаучного и натурфилософского характера, к тем, где немецкий мыслитель высказывается по общим проблемам истории, культуры, человечества и духовности вообще. А его художественные произведения все более в тенденции начинают рассматриваться как высшие плоды мысли, только облеченные в поэтическую форму.[37] Мышление Гёте о мире начинают оценивать как непреходящее и базовое для построения некой новой науки, несущей особое знание. Постепенно оформляется специфическое интеллектуально–культурное явление — гётеанство, хотя и связанное генетически с немецким поэтом, освященное его именем, но все менее и менее относящееся к реальному феномену, превращаясь в фантастическую последовательность умственных творений самого различного содержания и идейных устремлений. В этом течении критико–научный взгляд на творчество великого поэта практически становится невозможным, как невозможно сомнение в базовом комплексе национальной культуры и духа. Зато через гётеанство, как через своеобразную фильтрующую мембрану, проходит восприятие и оценка любого культурно–духовного явления. Получает распространение особый прием, которым, добиваясь признания, пытаются показать, что дух или содержание какого–либо сочинения инспирированы мыслью Гёте или отвечают духу его мысли. Немецкую литературу наполняют бесчисленные фрагменты и цитаты из Гёте, используемые в качестве эпиграфов столь же бесчисленных творений новых авторов,[38] дерзнувших следовать по его стопам. Создаются сборники его изречений, цитат, суждений, употребление которых становится знаком особенной установки автора и его творения. В итоге гётеанство к концу XIX столетия предстает своеобразной символической платформой, на отдельных площадках которой возводились учения, претендующие на окончательное прояснение основных проблем культуры, истории, человека и мироздания. В определенном смысле гётеанство представляется как совокупный плод творческих усилий эпигонов; в этом отношении оно сходно с такими же однотипными с ним продуктами духа как шопенгарианство и ницшеанство. Кстати, о Ницше. Исследователь его творчества К. Свасьян тонко уловил значение интеллектуальной провокации гётеанства в развитии философской мысли Ницше. Именно гётеанства, а не Гёте. Свасьян разъясняет, что на той фазе своего философствования, когда Ницше изживал безоговорочное увлечение Гёльдерлином, инспиратором его новой фазы стало то, что он назвал «духом Гёте», а не конкретные мысли и идеи. «Вот в этом–то и вся суть дела», — замечает исследователь. «Дух, ибо у Ницше речь идет не о поэте Гёте, а о Гёте мировоззрителе (точнее, природовоззрителе)». При этом Свасьян обращает внимание на следующую особенность восприятия Ницше мировоззрения поэта, которую он называет «парадоксальной». Из комплексного двуединства: теории познания гётевского мировоззрения и самого этого мировоззрения, усвоенным Ницше оказалось «мировоззрение» — «теория познания» же или методологические матрицы гётевского естествознания, остались без внимания.[39] То есть путь движения мысли, интеллектуальная технология Гёте, установки относительно опыта и теоретического коцепта и проч. Ницше не заинтересовали. Он остался в поле готовых результатов — в мировоззрении Гёте.
Отечественный исследователь, представляя способ восприятия Гёте немецким философом, помогает нам понять, как начинал работать механизм тривиализации наследия и мысли немецкого поэта в атмосфере модернизма. Возможно, невольно следуя парадигме, открытой Ницше, провозглашалась верность «духу Гёте», а затем более или менее произвольно извлекалось то, в чем, считалось, этот дух проявился. Делу помогало и то, что немецкий мыслитель и поэт не оставил цельного изложения своего учения о мире, ограничившись отдельными замечаниями, фрагментами и очерками, что давало возможность для появления довольно произвольных реконструкций его учения. В результате место гётевского учения об органичной целостности генетически взаимообусловленного в своих структурных частях универсума, равно как и место его морфологической теории единства органического мира все более и более стали замещать насыщенные мистической иносказательностью учения квазинатурфилософского толка или вульгарно–организмические теории жизни, народа и истории. Постепенно даже «дух Гёте» покидал подобные труды, которые довольствовались лишь формальным свидетельствованием своей исходной ориентации на Гёте. Тому духовному миру немецкой культуры, внутри которого возникло гётеанство, чуждо было все, что по праву или без такового обозначалось понятием сциентизма. В первую очередь отвергались строгий рационализм, научный критицизм и питающая их традиция философской аналитики познания, подозрительно относящаяся ко всякого рода продуктам «непосредственного усмотрения истины». Освободив себя от этой обузы, последователи гётеанизма использовали имя Гёте, его культурный авторитет как своего рода легитимацию своих спекуляций. Они свободно оперировали как достоверными понятиями, так и представлениями типа: целостность, дух, душа, пайдейя, космогонический эрос, тело, гештальт, феномен, профеномен, народ, организм и подобными им, выстраивая порой хитроумные по своей сложности учения. Нередко их создателями являлись люди, действительно не лишенные таланта и оригинальной мысли, подобно уже упомянутым Р. Касснеру, Л. Клагесу да и О. Шпенглеру, учения которых содержали серьезные мысли и провоцирующие суждения, столь же нередко среди них были и талантливые писатели, умело владевшие искусством возбуждать интерес к довольно сомнительным взглядам. К таковым следует отнести и X. С. Чемберлена.
Отнести его к формальным сторонникам гётевского мироучения кажется неосмотрительным шагом. Внешне этому противоречит тот факт, что Чемберлен посвятил Гёте специальное исследование.[40] Капитальная по объему работа дополнена двумя синхронистическими таблицами, имеющих задачей показать исключительное место Гёте в ряду предшествующих и последующих мыслителей и синтетическое единство его научно–художественного мышления, соотносимого с интеллектуальной историей его времени. Да и выполнена она человеком, прошедшим серьезную естественнонаучную выучку и одно время жившего с мыслью сделать научную карьеру. Тем не менее это принципиально «ненаучное» исследование о Гёте, если понимать под научной работой скрупулезное собирание фактов, их систематизацию и иное упорядочивание и приведение их в объяснительную связь с поступками, мотивами, идеями того, кто стал предметом такого исследования. Чемберлен сходу заявил, что его подход к Гёте совершенно иной. Он поставил себе целью углубиться в те фактуально не устанавливаемые корни, из «которых выросло все неиссякаемое богатство этой жизни». Но это углубление, по мысли автора, должно показать, что есть постижение человека. «Не существует никакой „науки" о личности,— прокламирует принципиальный тезис Чемберлен,— наоборот, должна она быть уловлена, угадана, в мгновение ока усмотрена и постигнута. А к сему пригодно только искусство; только тот, кто им владеет, может судить с пониманием дела о цели, методе и исполнении». Суждение это даже в то время, когда оно было выражено, ничего нового в себе не содержало, ибо исходные его положения были выработаны в романтической теории творчества. Пожалуй, новый нюанс можно усмотреть в уверенной декларации: «Я подхожу к работе (о Гёте. — Ю. С.) безоговорочно субъективно, поскольку таким и только таким образом может быть достигнута объективная цель любого данного устремления».[41] Эту мысль, насколько нам известно, он высказал и реализовал за двадцать лет до этого, создавая знаменитую книгу о Вагнере (1896). Именно в ней он раскрыл свой метод постижения личности: через субъективность к объективному. Максимальная субъективизация — гарант приближения к объективному представлению предмета, такова культур–историческая максима Чемберлена. Но субъективное не есть произвол, не свободная игра воображения, приводящая к фантастическому вымыслу и прихотливой интерпретации фактов. Раскрывая план сочинения, он считает необходимым уточнить, что субъективное служит путем к синтезу, к целостному усмотрению предмета постижения: «Используемый синтез личности есть синтез субъективный, именно такой, который усматривает индивидуальное в этой личности, как она нам представляется, если мы ее в первую очередь рассматриваем в ее окружении и при сравнении с ним пробуем объяснить (beurteilen)». И только в результате такого целостного усмотрения личности в ее среде Чемберлен полагает возможным выйти на объективную цель: раскрыть образ мышления Гёте из анализа свойственной ему организации духа (Geistesanlage).[42]Все методические установки Чемберлена концентрировались в одном и том же пункте: через личность как духовную сущность объяснить смысл деятельности Гёте и раскрыть богатство его творений, указав направление к их постижению.
Вариацией приема вхождения в мир выдающейся личности был примененный им ранее сопоставительный метод при создании труда о Канте.[43] Это сопоставление было выбрано как прием, чтобы прояснить специфичность философского мышления Канта, установки его ума на фоне духовной практики мыслителей такого же ранга. Каждый из выбранных для этой цели гениев определялся существеннейшей особенностью своей духовной организации, служащей ключом к пониманию личности и ее дела. Тем самым Кант был введен в окружение мыслителей, каждый из которых являл собой особенный целостный духовный мир: Гёте, Бруно, Платон, Декарт, Леонардо. И опять–таки через личность осуществлялось вхождение в ее дело. Вот характерное для данной позиции суждение: без возникновения специфически личного, если не сказать интимного, отношения исследователя к избранному предмету его постижение будет малоперспективным и даже невозможным. Приступая к истолкованию Канта как феномена духа, Чемберлен доверительно говорит о впечатлении, произведенном на него глазами Канта, описанными современниками философа. Современникам казалось, что они были созданы как сгусток эфира и излучали ясный небесный свет. Для Чемберлена это сообщение не просто достоверный факт, но и то, что стало собственным опытом, с которым он сжился: «Этот взгляд, этот сотворенный из небесного эфира зрак, который распространялся поверх слов, часто темных, озаряя все вокруг себя, я ощущал устремленным на меня, когда я впервые листал кантовские книги. Пожалуй, я иногда не понимал слов Канта, но его взгляд я понимал всегда. Философа я почитал всегда, но как человек он мне был ближе».[44]
О Канте писали многие другие представители рассматриваемой нами неакадемической линии интеллектуальной культуры, но поднять его вровень с Гёте по символическому значению все же не смогли. Как выразителя германизма, да еще в воинственном, экспансионистском выражении, его представили только соперники Германии в Первой мировой войне, в частности в России.[45]
Гётеанство не осталось только явлением немецкой духовной жизни. Мы встречаем его и в соседних странах, в Англии, Франции и, конечно, в России, которая была всегда особенно чувствительна к духовным процессам в Германии. Причем в России о нем судили вовсе не только как о художественном явлении, чисто эстетически, но именно как об квинтэссенции немецкой духовности и германизма. Возможно, русское гётеанство достойно самостоятельного изучения, приняв во внимание круг лиц, прикосновенных к его усвоению и распространению пусть даже в какой–то период своей духовной эволюции. Мы можем указать на такие фигуры русского модернизма, как А. Белый, философствующий публицист А. Топорнов, общественный и литературный деятель С. Дурылин, отчасти Мережковский и Гиппиус, писательница М. Шагинян, но в особенности на Эмилия Метнера, музыкального и литературного публициста, журналиста и издателя. Под влиянием этой энергичной и суггестивной личности в русскую культуру начала XX в. вошел очень жесткий комплекс идей, утверждающих мощь силы, жизнестроительный пафос мифа и героического, горделивого презрения к миру, энергию стихийного инстинкта и творческий смысла насилия. В значительной мере с этим комплексом было связано увлечение музыкой Вагнера. В кругу этих идей и их носителей проявился и интерес к Чемберлену. И хотя его главные книги не были переведены, их содержание было известно. Стараниями Э. Метнера были изданы переводы небольших фрагментов из «Оснований», а также эссе «Арийское миросозерцание».[46] Возможно, внимание следует обратить не на сам характер идей, а на ту среду, на тех ее представителей, для которых они были не каким–то досадным, но все же временным увлечением и заблуждением, а весьма энергично утверждаемой мировоззренческой стихией, виртуозно и с искусством представляемой общественному приятию.[47] И когда Ф. Степун писал, что в России германофильство процветало в лагере крайних реакционеров и антисемитов, то называл он все же лиц своего окружения: философствующих писателей, модернистов и декадентов, для которых раздражающие идеи, эпатирующие принципы были необходимой принадлежностью нравственного протеста.
Мы лишь в очень приблизительной манере коснулись особенностей той эпохи и того времени, на которые пришлось становление Чемберлена и дух которых он не только впитал, но и, что всего важнее, выразил в ясной однозначности. Он не был простым рупором или «барабанщиком» этих идей, каким какое–то время считал себя Гитлер, еще понимая в начале 20–х годов интеллектуальную пропасть между собой и теоретиками радикального консерватизма.[48] Чемберлен их существенно продвинул вперед, довел некоторые из них до предельной ясности и через них дал свое толкование существенных проблем его современности (философия культуры). В соединении с его неоспоримым литературным даром их выражения они обрели свойство разрушительного духовного снаряда в гуманистической культуре либерализма.
Жизнь Чемберлена стоит того, чтобы к ней присмотреться. Сам он посвятил ей отдельный труд, исполненный в виде писем к разным лицам, к которым, видимо, питал особое доверие и ощущение духовной близости.[49] В них он отобразил различные стороны своего духовного становления и немало места уделил своему родословию. Это и неудивительно — вопрос о крови, родственности и этнических корнях отдельных лиц, племен и народов занимает важное место в его воззрениях. Автобиография в письмах о себе вышла в то время, когда Чемберлен полностью находился в состоянии глубочайшего интеллектуального и вообще духовного кризиса. Надежды на переустройство мира на началах германизма рассеялись, и приходилось мириться со скорбной ситуацией униженности поверженного рейха. Вера в мощь германизма подверглась жесткому испытанию.
Автобиография никак не может считаться полной: Чемберлен сознательно воспроизводил в ней только то, что считал важным для своего интеллектуального становления и достойным доведения до всеобщего сведения, еще и потому, что после ее издания он прожил почти восемь лет, и на них пришлось существенное событие: вновь забрезжил рассвет новой эпохи, в которой заветные мысли быстро стареющего пророка становились знаменем энергично растущего нового движения — национал–социализма. Телесная немощь, быстро наступающая слепота, расстройство душевной жизни уже не сулили никаких умственных и литературных плодов. Оставалось с жадным любопытством и надеждой вслушиваться в многоголосье бурных политических страстей и утешительно сознавать, что зовы тех, кто почитал его своим учителем, становились громче, деяния их дерзостней, напор все стремительней. Как мог, он еще подавал свой слабый голос в их поддержку, для них это было честью, в которой движение все менее нуждалось. Именно эта фаза жизни выпадает из его автобиографических писем. О ней мы знаем из той переписки, которая еще велась им с творцами будущей Германии, из других свидетельств членов оживающего «байройтского кружка» и иных мемуарных источников.
Письма Чемберлена, изданные лишь в малом числе, — чрезвычайно важный источник для прояснения той стороны немецкой жизни и умонастроения консервативно–националистической части ее элиты, в которых вызрели тенденции фашизирующейся Германии. Они также существенны для наших сведений о нем. Приходится сожалеть, что изданы доныне они далеко не полно и фрагментарно.[50]
Особое место среди фрагментарных или маргинальных заметок о Чемберлене тех, кто знал его или был с ним в общении, занимает очерк Германна Кайзерлинга. В пору своего становления, поисков пути к самоопределеню Кайзерлинг встретился с Чемберленом и нашел в нем наставника и проницательного воспитателя, открывшего неофиту философии суть его призвания. Некоторое время между ними были настолько тесные отношения, что Кайзерлинг стал конфидентом весьма интимных обстоятельств семейной жизни четы Чемберленов. И это несмотря на существенную, в 35 лет, разницу возрастов. Кайзерлингу же Чемберлен посвятил свое капитальное исследование о Канте. Но вскоре после 1905 г. наступило быстрое охлаждение отношений, переросшее в отчуждение настолько, что в следующем издании этого же труда посвящение было снято, а в автобиографии Чемберлена содержится только беглое, ничего не значащее упоминание о прежнем душевном друге. Но, приступив в конце 30–х годов и в период войны к фундаментальной проблеме культурфилософского прояснения природы духовности в духе создаваемой им «Философии смысла» (Sinnphilosophie), Кайзерлинг среди многих очерков о своих современниках создал философско–психологический портрет духовно–душевной жизни Чемберлена.[51] Очерк о нем стал основой тех работ, в которых Чемберлен присутствует как необходимый содержательный элемент.[52]
Имеются также «Воспоминания» первой жены X. С. Чемберлена Анны Чемберлен–Хорст, которые исследователи обычно обходят вниманием, находя их малодостоверными и заполненными экзальтацией, рожденной чувством близости к человеку, приобретшему такое значение и влияние в интеллектуальных и политических кругах Германии. Нам они остались недоступными, и посему приходится полагаться на их оценку другими биографами.
Можно еще указать на важность писем и автобиографических заметок таких представителей австро–немецкой культуры, как Рудольф Касснер (1873–1959), княгиня Мария Турн–унд–Таксис (1855–1934), относящихся к венскому периоду жизни Чемберлена, а также представителей «байройтского кружка», центром которого являлись представители «вагнеровского клана»: дети Р. Вагнера и их семьи. Одно время Чемберлен играл в нем важную роль, став идеологом музыкально–философского движения вагнерианства с далеко идущими целями, а после своей женитьбы на дочери маэстро и полноправным вершителем судьбы и интерпретатором его творческого наследия. О Чемберлене неизбежно пишут всегда, когда касаются судеб семейства и потомков Р. Вагнера, но круг источников сведений о нем остается почти таким же, какой указали мы.[53]
Чемберлен родился 9 сентября 1855 г.[54] в Портсмуте, крупном английском порту, в семье военно–морского офицера Уильяма Чарльза Чемберлена. Его отец дослужился до чина адмирала и сыновей своих (у Хьюстона было еще двое старших братьев) мыслил пристроить к серьезному делу, достойному мужчин. Для кадрового военного таковым почиталась прежде всего военная служба. Именно на почве определения своего будущего произошло первое жизненное испытание характера подростка, обнаружившего, что его питают силы сопротивления и независимости. Намерения отца столкнулись с еще не определившимися, но явно иной направленности внутренними побуждениями сына. Он был предопределен для иного поприща.
Обращаясь к своему детству, Чемберлен отмечал свою несхожесть с отцом как в физическом, так и в духовном отношении. Ревностный служака не находил времени для семьи, видимо, не был внимателен и к своим детям, воспитание которых было передоверено другим родственникам. Сам Чемберлен отмечал, что отца он видел нечасто, немногие встречи были непродолжительными, а общение вообще не складывалось. Это дало повод его бабушке заметить, что, доведись сыну встретить отца на улице, он едва ли узнал бы родителя. Более всего для Чемберлена имело значение, что через отца он был связан с англо–норманнским антропологическим типом. Отец, что называется, сгорел на службе, отдавая ей по 16 часов в сутки, скончавшись, по всей видимости, от изнурительного усердия в 1878 г. вовсе не старым человеком.
Куда больше внимания, чем отцу, Чемберлен уделил в своих записках иным родственникам по его линии. Среди них он упоминает дядю сэра Невилла Чемберлена (1820–1902), закончившего жизнь в чине фельдмаршала. В отцовском роду это была единственная значительная личность. Его отличали легендарная отвага и мужество, но сверх этого и независимость суждений. Племянник отмечает его принципиальное неприятие войны с бурами в Южной Африке и жесткую критику военно–административной политики, проводимой знаменитым Китченером. Свое несогласие престарелый фельдмаршал не держал для домашнего употребления, а публиковал в прессе и в дебатах, вызвав ярость английского общества. В его высказываниях просматривается человек чести и благородства, которому претили насилие, грабительские захваты, концентрационные лагеря, сопровождавшие всю недостойную военную кампанию в Африке. Судя по всему, он питал некоторые германофильские чувства, ибо единственный венок, украсивший его могилу, был от кайзера Вильгельма, а незадолго до смерти благословил автора расовой теории словами: «Благодарю Бога за то, что ты не только родился свободным, но и способным свободно говорить».[55]
Впрочем, родовое имя «Чемберлен» оказалось благоприобретенным за два поколения до рождения автора «Оснований». Его дед по линии отца (род. 1773) был внебрачным сыном графа Уэстморленда, родовая фамилия которого была Фейн (Fane). А оно древненорманнского происхождения, поэтому с распространенными в Великобритании Чемберленами род отца ничего общего не имел.[56] В свою очередь Уэстморленды возводили одну линию своей родословной к Плантагенетам. Но бастардное происхождение деда все же было не вполне благоприятным фактором. Здесь в биографическую канву вплетается популярная романтическая нить.
Молодой человек воспитывается в доме графа Уэстморленда, не ведая своего сыновства, как дальний родственник, совместно с детьми вельможи. Среди них выделяется девушка, и между ними вспыхивает любовь. Чтобы пресечь ее, пришлось пойти на крайность и раскрыть юноше тайну его происхождения. Он тотчас же покидает семью своего отца. На быстром коне он в одну ночь достигает ближайшей гавани, и корабль уносит его в заокеанские дали. Много лет спустя он обнаруживается в Португалии. Затем он поступает на английскую дипломатическую службу, и местом его пребывания становится Бразилия, Рио–де–Жанейро. Он оказал Англии многие услуги в те непростые для формирования государственности стран Америки времена, за что был возведен в баронеты. Позже, уже в XIX в. (1829), он вновь оказывается в Португалии, но не как ловец удачи, а как полномочный посол Англии. Но в том же году он скоропостижно умирает. Человек с несомненными авантюрными склонностями, дед Хьюстона обладал еще и немалыми познаниями и интересом к естественным наукам. Будучи в Бразилии, он основал ботанический сад, состоявший из диковинных южноамериканских растений. Заслуги его в области ботаники были отмечены Большой серебряной медалью Королевского ботанического общества. Его усилиям мы должны быть благодарны распространению в Европе бегоний. Многочисленные сыновья от двух браков все пошли по военной части, не унаследовав от отца его ученых талантов и страсти к приключениям, но, как видели, достигнув высот воинской карьеры.
Помещая себя в генеалогическую цепочку отца, Чемберлен отмечает резкое отличие свое от тех свойств, которыми наделены были предыдущие представители ее мужской линии: «Я не обладаю ни норманнским носом, ни англосаксонскими глазами, я много крупнее, чем остальные мужчины моей фамилии, кроме того, преимущественно эмоционально организованная (leidenschaftlicher veranlagt) моя душа широко открыта божественному языку музыки, как своему сродственному элементу: все это, очевидно, наследственные обретения из рода моей бабушки».[57]
В этом последнем мы встречаем немало колоритных фигур. Бабушка по линии отца, о которой нам еще предстоит говорить, обладала девичьей фамилией Морган, что знающему историю имен и родов Англии говорит о многом. Корни этой фамилии находятся в заселенном кельтами Уэльсе. У кельтов, считается, существовал обычай всем жителям одного дистрикта присваивать имя соответствующего землевладельца. Но под шапкой таких фамилий, как Морган, скрыты весьма различные родовые элементы. Среди Морганов не счесть людей морских занятий. Один из братьев бабушки, капитан Ричард Морган, оставил после себя нечто вроде семейной хроники, которая восходит примерно к середине XVII в. Прадед капитана Моргана, по сведениям этой хроники, имел кровную связь со старинными королевскими фамилиями Уэльса. Взяв в жены девицу римско–католического исповедания, он вверг себя в острый конфликт с окружением. У кельтов никогда не была в обычае религиозная индифферентность. Кельт — католик, безоглядно верующий; но и некатолики среди них — самые непримиримые враги Рима. Родители невесты потребовали от жениха перехода в католичество; его возмущенная семья порвала с ним всякие отношения и исторгла его из своего лона. Но разворотистый предок не пропал. Приобретя земельные угодья, он повел дело столь успешно, что вскоре превратился в крупного землевладельца. Погубила его страсть к игре на конских скачках, на которой он потерял большую часть своего состояния.
Впрочем, его сын, преодолевая трудности, порожденные разорением отца, все же сумел добиться благополучия. Именно он своим браком на дочери любекского торговца Герхарда Бекманна позволил примешать к кельтской крови толику немецкой, столь энергично заговорившей в его правнуке. От этого брака в 1785 г. родилась бабушка Хьюстона, на руки которой и попало дитя, когда его мать умерла спустя год после родов. Все Морганы отличались редкостным долгожительством и витальностью, в чем Чемберлен усматривал проявление их устойчивого расового начала. Последний из них, о ком мы говорим, Уильям Морган принял кончину в 89 лет, свалившись с яблони, куда он забрался, чтобы отведать плод именно там, где он произрос. Его супруга почила в 94 года, но еще за три дня до смерти она совершила обычное посещение церкви, преодолев путь туда и обратно в 10 английских миль. Посетив последний раз Англию в 1908 г., Чемберлен встретил своего 85–летнего двоюродного брата, шедшего по улице с молодецким видом, попыхивающего трубкой и играющего тростью. Наконец, бабушка, у которой он жил 12 лет до ее кончины, когда ей было за восемьдесят, сохраняла до конца добрый нрав, здравый смысл и светскую активность.
Представляя свое родословное древо, Чемберлен, помимо определенной гордости своими неординарными предками, настойчиво демонстрирует на близком ему примере значение, живучесть, продуктивность тех расовых, генетических начал, которые всегда обнаруживают себя в структуре личности их обладателя: в наружности и вообще в строении тела, в темпераменте и строе мышления, в способностях, которыми происхождение одаривает человека, перенося их биологическими путями от поколения к поколению. Для Чемберлена было важно показать и то, что он сам и его предки оставались в пределах нордической расы, распавшейся на ряд ветвей племен и народов, и то, что его наклонность к немецкому духу имела под собой расовую основу. Поэтому он далек от сентиментального любования заслугами и приключениями представителей своего рода и, более того, от объяснения их привходящими общественными или бытовыми обстоятельствами. Он останавливается только на тех биографических фактах, в которых сказываются расовые, породные свойства человека. Во всем говорит и проявляется кровь, тот неразлагаемый биологический субстрат, в котором пульсирует животворное начало человека.
Примеров этой установки предостаточно. В 1902 г. мюнхенский художник Франц Ленбах занят портретом Чемберлена. Дело идет туго, художник не может определить принцип физиогномической организации наружности модели. Наконец, после долгих сомнений, он спрашивает: «Скажите, господин Чемберлен, Вы действительно по своему происхождению чистый англичанин?». «Конечно, — отвечает Чемберлен, — отец англичанин, мать шотландка, а бабушка моя валлийка, посему я могу считать себя истинным представителем главного острова Великобритании». Ленбах что–то бормочет себе в бороду: «... но эти виски, эти руки; а соотношение верхней части головы и лица, и прежде всего эти усы! Все очень скандинавское!» Для убедительности он находит и показывает портрет, изображающий Нансена: «Смотрите, господин Чемберлен, этот человек — Ваш родственник! Это Ваш тип!» Чемберлен описал этот эпизод сестре своего отца, которая, хотя и родилась в 1815 г., сохраняла в совершенной ясности свой ум (скончалась в 1912 г.!). И та припомнила, что прабабушка Чемберлена была родом из Любека, но любила рассказывать о своем норвежском и даже шведском происхождении, хотя среди знакомых слыла за датчанку. Ленбах оказался прав в своей проницательности, в модели укоренились нордические признаки.
Мы кратко представили происхождение Чемберлена по отцовской линии и назвали только тех предков, которых он сам пожелал выделить из многочисленной родни. Предпочтения, отдаваемые им тому или иному лицу, далеко не всегда объясняются яркостью или значительностью, а подчинены, как мы уже отмечали, его пониманию природы человеческого типа, складывающегося из элементов предшествующих, расово опосредованных характеров. Для Чемберлена было жизненно важно показать, что его характер складывался в пределах одного расового типа.
Этот же подход принят и при представлении предков по материнской линии. Как он пишет, его мать происходила из семьи скромных дворян по фамилии Халл (Hall), имевших поместье близ Эдинбурга. Он утверждает, что ее расовые корни чисто нордического (северо–германского) происхождения. Отец ее также имел отношение к морю и был капитаном королевского флота. Базил Халл (1788–1844) слыл человеком многосторонних интересов и авантюрных наклонностей, а капитанство нередко своевольно использовал для исследовательских целей преимущественно в южных морях. Некоторые его географические описания высоко ценились специалистами, например Элизе Реклю. В первой половине XIX в. распространены были его книги путешествий, рассчитанные преимущественно на юношество. Он был знаком с такой шотландской знаменитостью, как Вальтер
Скотт, оказав ему кое–какие услуги. Куда более интересным человеком считался сэр Джеймс Халл (1761–1832), отец вышереченного. Он был значительным для своего времени геологом, занимая видные научные должности. Не чужд он оказался и искусству, написав книгу об основах и происхождении готической архитектуры. Случаю было угодно свести Джеймса Халла с Наполеоном в качестве соучеников в военной школе в Бриенне. Так вышло, что его сын в 1817 г. посетил о. Святой Елены и, когда представился знаменитому пленнику, услыхал в ответ: «Был знаком с Вашим отцом в Бриенне. Он был хорошим математиком». На удивление относительно такой памятливости Наполеон как будто бы иронически возразил: «О, в этом нет ничего удивительного. Просто Джеймс Халл был первым англичанином, встреченным в моей жизнй, поэтому Ваш отец навсегда остался во мне незабываем». Наконец, бабушка Чемберлена, супруга Базиля, отличалась нерядовым мужеством и одаренностью. Она нередко сопровождала мужа в его рискованных морских и научных предприятиях. Отличаясь умом, рассудительностью и умением привлекать людей, всегда радушно принимала гостей из тех, кто что–либо значил в ученом мире и в путешествиях. К старости стала плохо переносить зимнюю непогоду в Европе. Ее дочери, в числе коих была и мать Чемберлена, сызмальства подпали под обаяние немецкой литературы, в совершенстве овладев немецким языком. И свою мать он считал наделенной лингвистическим талантом настолько, что она смогла без чьей–либо помощи овладеть латинским языком. Свободное владение почти всеми европейскими языками стало культурным преимуществом и самого Чемберлена, постоянно удивлявшего окружающих своими познаниями и начитанностью. Мать умерла, когда сыну не было и года. Хьюстон полагал, что ее способности распределились неравномерно: большая их часть досталась старшему брату Б. X. Чемберлену, достаточно известному японисту. «Я же, напротив, получил немногое — ни ее легкости в усвоении языков, ни ее аскетического нрава (Gemuetsart)». Видимо, это не совсем так. В сохранившемся единственном письме своей матери, написанном за несколько месяцев до рождения сына, он прочитал следующие слова: «Я решила с этим малышом с самого начала говорить исключительно по–немецки; было бы стыдно, если дитя упустит единственную возможность (Gelegenheit) подружиться с этим трудным языком».[58]
Обращение к предкам менее всего преследовало цель полюбоваться великолепным древом рода. Несомненно, что ему важнее было установить расовые корни фамилии, нежели описать социальные условия и ее место в иерархической системе английского общества. Это представлено в настойчивом увязывании психологических и интеллектуальных особенностей наиболее памятных ему предшественников с этническими началами. Настойчиво проводится мысль о некой предопределенности к вхождению в мир германизма. Оправданно думать, что в такой установке мы встречаем частное применение к объяснению свойств индивидуальности общего правила их зависимости от коренного расового субстрата, рождающего основные черты индивидуального характера. Что этой стороне истолкования особенностей творчества, гениальности и свойств мышления исторического или культурного персонажа Чемберлен придавал решающее значение, мы уже говорили прежде. Оно применено им и в отношении Вагнера, затем Гёте и Канта, это истолкование мы встречаем в изобилии в его переписке, коль скоро заходит речь о какой–либо личности. И в дальнейшем, говоря о тех, кто влиял на него в годы обучения, воспитания и становления зрелости, этот расовый аспект будет всегда себя обнаруживать.
Итак, мать умерла, когда ее третьему сыну, Хьюстону, не исполнилось и года. Служба не позволяла отцу уделять семье требуемое внимание, и дети были отданы на воспитание родственникам. Братья поступили в распоряжение бабушки по отцу и своей тетки. С последней у Хьюстона сложились, судя по всему, самые доверительные отношения.
Старая леди, однако, не переносила островной климат, во всем прочем оставаясь непреклонной почитательницей всего английского. Эта несовместимость, но еще больше унаследованная склонность к перемене мест побуждали ее к кочевой жизни по Европе: Италия, Франция, Германия. Наконец она осела в Версале, куда и были отправлены трое ее внуков.
Более одиннадцати лет, с 1856 по 1868 г., Чемберлен прожил во Франции, и первым языком социального, а не семейного общения для него стал французский. По его собственному счету, с французской культурой, жизнью вообще он был связан без малого тридцать лет, и эта связь наложила особый отпечаток на его характер и образ мышления. По воспоминанию Г. Кайзерлинга, обычным занятием кружка, собиравшегося у Чемберлена на его венской квартире в начале века, было чтение вслух разных французских авторов, с которыми он считал нужным знакомить своих гостей. В его личной библиотеке французская литература всех возможных жанров с XVIII в. являлась самой представительной коллекцией. И сам он весьма красноречиво описывает то острое противоречие, которое навсегда осталось в его сознании после того, как он упрочил себя в немецком духовном мире, не сумев разорвать узы, соединявшие его с французской культурой. До конца своих дней, едва заслышав французскую речь, он переполнялся особым чувством чегото интимного, что рождает обычно напоминание о родине, о счастливых днях детства. «Их (французов. — Ю. С.) простота и неприхотливость, их высшая интеллектуальность, их верность дружбе сделали французов дорогими моему сердцу, сколь бы ни была их политика скверной, а их политики жалкими махинаторами». И добавляет, что ощущал себя не в духе, если день проходил без французской книги, а сам язык, способ думать и выражать свои мысли на нем доставляли ему радость и остались у него неискоренимой привычкой.[59]
Тем не менее Франция не стала для него родиной, как и никакая другая страна. Теме своей неприкаянности, ощущению человека, не знающего своей родины, Чемберлен уделял не раз особое внимание и оставил строчки, задевающие душу читателя щемящей тоской, заключенной в них. Испытываем при их чтении странное чувство: человек, сознательно отказавшийся от страны своего рождения и отдавший себя прославлению духовной отчизны, все же испытывал тоску по неукорененности; интеллектуализм оказался бессильным перед силой душевной бездомности.
Совершенно офранцузиться он не мог, ибо в семье царили английские нравы, хотя окружение было французским. Учился и воспитывался он во французском лицее. Даже франко–кальвинистское богослужение было для него более внятным, чем англиканское, ибо с детства он знал только его. Но в семействе держалось убеждение о превосходстве всего английского и ничтожной ценности того, что ему не соответствовало. Заложенная изначально в душу ребенка эта двойственность оценок и отношений в человеческом мире и делах, намекавшая на неравенство, истекающее из природы человеческой сущности, стала важным фактором психического и умственного развития Чемберлена.
Мальчиком лет пяти он посещает Англию, чтобы познакомиться со второй бабушкой по материнской линии. Знакомство с укладом обиходной английской жизни рождало новые сложные душевные процессы, отлагавшиеся в виде житейских принципов. Мелочи островной жизни обнаруживают, что здесь все устроено иначе, чем на континенте. Здесь человек более предоставлен себе и в нем изначально поселяется правило полагаться только на себя, не ожидая помощи от других. Тебя никто не предупредит об опасности, предвидеть ее ты обязан сам. Если ты попадешь под экипаж, то в этом твоя вина, а не кучера, ибо обязан быть осмотрительным; если тебя по неосторожности задевают, то вина на тебе: ты обязан быть настороже и т. д. Набор подобных житейских констатаций постепенно формировал представление, что человек находится с миром отнюдь не в дружеских и доверительных отношениях.[60] Хотя в сложном характере Чемберлена в последующем многие находили элементы черствости, эгоизма и индивидуалистической отчужденности, развившихся, возможно, под воздействием детских «английских» впечатлений, островные нравы оказались чуждыми ему, и ребенок с радостью покидал землю своего рождения и родственное окружение. «Ребенком я ощущал себя во Франции как дома, но как бы опутанным облаком напыщенных английских предрассудков, которые меня постепенно отделяли от окружения; в то же время в Англии я был глубоко несчастным, которого английские мальчишки дразнили „французской обезьяной" (Laffe)».
Так длилось более одиннадцати лет, пока отец не решил определить судьбу своего младшего сына. К этому времени умерла бабка, под чьей опекой находился мальчик. Осенью 1866 г. его забирают в Англию и определяют в школу. В ней порядки разительно отличались от тех, которые обычны были во французском лицее, притом в смысле их травмирующего воздействия на ребячью душу. Душевные страдания, испытанные в ней, навсегда остались памятны в сознании Чемберлена. К этому надо присоединить и неприятности, рождаемые телесной слабостью: Чемберлен рос болезненным, даже хилым существом и на протяжении своей все же достаточно продолжительной жизни страдал от различных недугов.[61]
Возможно, острое отрицательное восприятие атмосферы тогдашней английской школы было лишь отражением болезненной натуры Чемберлена, поскольку его более уравновешенные братья прошли английскую выучку спокойно и без душевных осложнений.[62] Почему–то он оказался не в состоянии приспособиться к самой формальной системе островной школы. Болезненно острая реакция, которой мальчик отвечал на изменения в своей жизни, развила повышенную чувствительность на все то в общественных отношениях и регулирующих их нормах, что обычный ум относит к заурядной обыденности, а обостренная проницательная чуткость, наоборот, воспринимает как подавляющую духовную личность силу. Видимо, ею как раз и был наделен Чемберлен. Эта сила нивелирует человека, английское «полагание на самого себя» оказывается лишь формулой умения приспособиться к нормам обыденности, защитным средством для ограждения своего узкого мира личностной самоопределенности. Впрочем, школа, в которую бережливый моряк первоначально определил сына, могла родить самые безрадостные чувства, ибо была, если верить ее бывшему ученику, дешевой, оттого и слабо обеспеченной частной школой. Не хватало обеспечения учебы, самой еды; сотоварищи были детьми из низших слоев; учителя — сомнительными субъектами. Некоторые даже имели судебные преследования за преступления против нравственности. Да и в школе нравы были не из примерных, но особенно доставалось «французику», столь разительно отличавшемуся от своих сверстников. Ситуация способствовала тому, чтобы в юной душе было, как выразился позднее Чемберлен, «задушено всякое чувство родины». Этот школьный ад длился недолго, и уже в том же 1867 г. он был определен в известный Челтенхэмский колледж (Cheltenham College), в коем и состоял до 1870 г. Во многом он слыл образцовым: учителя сплошь священники англиканской церкви, сотоварищи — выходцы из известных семей, система защиты слабых, отдельные спальни и т. д. В нем он почувствовал себя столь отменно, что без всякого удовольствия ожидал каникул, которые надлежало проводить дома. Но было бы ошибкой полагать, что он растворился в организме школы, просто ему было легче в ней обособиться, не вызывая раздражения у окружающих. Рос человек, склонный к одиночеству, неспособный к дружескому общению, дистанцирующийся от принятых норм социального поведения, тяготеющий к самоуглублению и поиску собеседников в книгах и в воображении.
К пятнадцатилетнему возрасту он открывает для себя Шекспира, увлечение которым приняло род духовного исступления. Как раз на это время пришлась первая серьезная болезнь, вынудившая его в сопровождении тетки отправиться на лечение в Европу. С 1870 г. более никогда в Англии он не жил, посещая ее лишь изредка.[63]
Тетка по отцовский линии оказалась тем первым человеком, влияние которого определенно сказалось на личности и жизни Хьюстона Стюарта. Она стала его первой учительницей, обучив мальчика письму, счету, чтению и познакомив со Святым Писанием, конечно, в английском стиле, в первую очередь с Ветхим Заветом. Мальчик обязан был на память знать всех прародителей рода человеческого, патриархов вкупе с их родословием. Все это общество уже в шесть лет ему стало «омерзительным» (выражение Чемберлена), и это отношение сохранилось навсегда.[64] Она и в дальнейшем влияла на формирование его характера и интересов, на его религиозность. Почти до двадцатилетнего возраста тетка оставалась учителем и другом Чемберлена; ей поверял он и свои мысли, и те духовные сдвиги, которые происходили в нем по мере его умственного становления. Возможно, ей первой он поверил свои надежды на Германию и германский культурный феномен в спасении и преображении мира, которые определились в нем к середине 70–х годов: «Чем больше я познаю другие нации, чем больше я общаюсь с людьми, образованными или нет, всех классов у всех народов Европы, тем сильнее во мне крепнет любовь к Германии и немцам. Моя вера, что все будущее Европы, т. е. цивилизации, мира, находится в руках Германии, стала прочной. Жизнь немца совершенно иная, чем любого другого человека; в нем самосознание, чувство своего достоинства достигли высшего пункта. Он в одно и то же время мечтатель (Dichter) и практический организатор, мыслитель и человек дела (Tuer), человек мира par excellence и одновременно лучший солдат, скептик и единственный, кто еще в состоянии верить», — писал он ей из Севильи.[65] В этих словах сказался первый опыт философско–исторического обобщения того сдвига в европейской жизни, который произошел после победоносной франко–прусской войны и учреждения Германской империи с энергичной целеустремленной политикой, вдохновляемой Бисмарком.
Судя по тому, что сообщает нам Чемберлен о воззрениях тетки, они были отмечены оригинальностью. Ее он характеризует как безоговорочно верную принципам свободы как в политическом, так и в религиозном отношениях. Кромвеля, коего в традициях семьи принято было считать кем–то вроде преступника, она признавала великим человеком и внушала эту мысль племяннику. Ненавидела Дизраэли и восхищалась Гладстоном. Питая склонность к мировоззренческим темам, она переводила их в сентиментально–морализаторскую плоскость; страшилась наук, а в искусстве ее привлекало все, исполненное нравоучения и чувствительности. Все это свидетельствовало о том, что в духовном отношении особой близости между ними не было. Нравственная сентиментальность ему была чужда. И когда позже он к ней прибегал, особенно в письмах к Козиме Вагнер и к своей будущей второй жене, ее дочери, улавливалось что–то наигранное, литературное.
Вторым человеком, за которым Чемберлен признал влияние, и при этом во многих смыслах решающее, был гимназический учитель Отто Кунтце. Именно через него стало реализовываться вхождение Чемберлена в германство, потенциально, как он стал с некоторого времени полагать, заложенное в его родословной и предопределенное судьбой.
У нас нет иных сведений об этом человеке, кроме сообщаемых Чемберленом, посему приходится полагаться на их достоверность.
Он признавал, что до пятнадцатилетнего возраста проходил только обучение, притом хаотичное и без целеустремленной целостности. О воспитании или образовании не было и речи до той поры, пока на шестнадцатом году не попал в руки немецкого воспитателя, который пробудил угаснувшие в ученике желание и старание к образованию и регулярной учебе. Чемберлен сообщает нам много ценного в историко–культурном смысле о характере школьного обучения для средних классов, принятого в Англии и Франции, в котором формальное многознание не предполагало основательности и учета личности обучаемого. Чтобы выйти из круга этой посредственности, нужно было особое обстоятельство, и таким для Чемберлена стала встреча с Отто Кунтце.
Впрочем, его воздействие, полагает Чемберлен, было облегчено тем внутренним изменением, которое в нем совершилось после чтения Шекспира: «Откровением Шекспира завершилось внутреннее мое детство, и пробуждение приуготовило душу к восприятиям всего искусства».[66] Внешние обстоятельства, болезнь и отъезд на лечение в Европу (г. Эмс) в начале 1870 г., создали случай придать этому внутреннему изменению особое оформление. Настал долгий период европейских путешествий: зимой на юге, Средиземноморье, а летом в швейцарских горах. Перед его впечатлительным взором мелькают страны и люди разных национальностей и состояний. Особое значение приобретает воздействие от меняющихся ландшафтов. Природа входит в сознание восприимчивого юноши своей красочностью и жизненным величием. В эти годы в нем возник исследовательский интерес к естествознанию, оставшийся с ним на всю жизнь. Еще одно внешнее обстоятельство, на сей раз политического рода, прервав однообразный ход детских лет, наполнило его душу неведомым дотоле переживанием. Оно было связано с объявлением франко–прусской войны, заставшим его в Эмсе, на немецкой земле, где он с восхищением увидел будущего кайзера Вильгельма I. Возможно, ощущение было схожим с тем, какое испытал Гегель в Иене при виде Наполеона, въезжавшего в город после победоносного сражения: философу почудилось, что он созерцает Мировой Дух, воплотившийся в этой исключительной личности. Ежедневно Чемберлен наблюдал отправляющиеся на фронт немецкие войска и тянущиеся оттуда колонны французских пленных. Путешествуя в дни войны по Германии, он всюду встречал воодушевление и самоотверженность народа. Его, прежде чувствовавшего по меньшей мере безразличие к военному делу, возбуждают гром пушек, картины движущихся солдатских колонн, толпы обывателей, охваченных одурью победителей; все это позже нашло свое отражение в военной публицистике 1914–1918 гг. Вот его вывод о пережитом в те годы: «Я должен одно подчеркнуть: влияние, которое должны были оказать эти события на душу четырнадцатилетнего юнца, определялись тем, что перед его глазами с самого начала стояла не Германия филистеров и даже не Германия коммивояжеров и директоров фабрик, наконец, не Германия фантазеров и профессоров и меньше всего Германия парламентских болтунов и бессильных министров, а героическая Германия, поднимающаяся в непреодолимой силе своего права и своей гигантской человеческой массой, возглавляемой бессмертными героями».72 Хотя это были и сильные воздействия, но все же внешние. Но именно в это время, зимой 1870 г., в Монтрё он знакомится с упомянутым Отто Кунтце, готовившимся к карьере теолога и искавшим заработок в качестве преподавателя.
Он преподал Чемберлену первые уроки немецкого и после следил за его совершенствованием. Но его широкая образованность оказалась более значимой для ученика, чем непосредственно сами занятия по языку. Учитель удивлялся тому, что мальчишка со столь несуразным образованием основательно знаком с Шекспиром. Между ними возникли, что и естественно, отношения серьезной дружбы и взаимовлияния. Они прервались два года спустя, когда отцу Чемберлена пришла в голову мысль отдать сына в сельскохозяйственную школу с тем, чтобы превратить его в фермера и отправить в Канаду. В 1873 г. Хьюстон должен был поехать в Англию, проведя в ней лето и осень. Но он отстоял свое право на самостоятельность и вскоре уже навсегда вернулся на континент. Только спустя двадцать лет, в 1893 г., он вновь посетил остров ради краткой встречи с родственниками.
Отец вынужден был отступиться, предоставив сыну полную свободу. Кунтце к этому времени принял должность пастора в Сан–Ремо. Но еще несколько месяцев им довелось общаться, чему Чемберлен придавал особое значение. Это была уже встреча не учителя и ученика, а друзей. В этом общении он воспринял от своего друга–учителя самое важное: умение учиться, что сообщалось четким планом, последовательностью и дисциплиной ума. Если французская школа дала ему выучку ясности и простоты выражения мысли, а английская привила мужество быть независимым, то немецкий учитель обогатил его научной методичностью и способностью к самостоятельному образованию. И как только позволило состояние здоровья, Чемберлен поступил в Женевский университет (1879).
Описывая свое духовное развитие в период школьного обучения, Чемберлен оставляет в стороне целый ряд фактов, насыщавших его жизнь новыми смыслами и переживаниями. Среди них и встреча в Каннах с девицей Анной Хорст, дочерью адвоката из Бреслау (1874), спустя четыре года ставшей его женой и безропотно принявшей на себя заботы по ограждению капризного и болезненного супруга от житейских волнений; и попытка пристроиться во Флоренции к изучению ботаники при университете (1878); и смерть отца в этом же году.
Но быть поклонником германизма и остаться в стороне от такой важной формы его выражения, как музыка, представлялось невозможным. Именно на 70–е годы приходится ряд первостепенных событий в музыкальной жизни Германии. Рихарду Вагнеру, который претендовал на создание нового типа музыкального дела — музыкальной драмы, соединяющей в себе сюжет высокого смысла с музыкой, пронизывающей всю структуру драмы не как ее музыкальное оформление, а как язык выражения характеров действующих лиц и сущности событий наравне со словом, удается осуществить крупное предприятие. При содействии баварского короля Людвига II в небольшом городке Байройт закладывается и строится храм музыки, особый театр для исполнения вагнеровских опер (1872). Через четыре года в нем открывается Байройтский оперный фестиваль. По мысли его создателя он должен был стать общегерманским центром духовного обновления посредством высшей формы искусства в виде открытого им синтеза национального мифа и соответствующей ему музыкальной формы. Вначале Чемберлен был далек не только от Вагнера, но, по–видимому, и от музыкальных интересов вообще. Именно на 1878 г. приходится и первое знакомство с Вагнеровской оперой — это была опера «Тангейзер», — и включение в вагнерианское движение/Но этому предшествовали опыты овладеть музыкальным исполнительством: будучи во Флоренции, он какое–то время берет уроки игры на виолончели. Но еще до этого, в 1875 г., он окончательно решает приступить к самому серьезному изучению немецкого языка.[67] Успехи были настолько значительны, что они позволили ему вступить в общение с видными деятелями вагнерианского движения и, сверх того, спустя несколько лет создать первые литературные опыты на нем. Ими были очерки на темы музыки Вагнера и защиты его идей.
Имея в виду сформировавшуюся в итоге всей жизни Чемберлена коллекцию его сочинений, можно существенно критичнее отнестись к самооценке собственных свойств его мышления. Очевидно, что усвоенная им стилистическая манера далеко не всегда согласуется с декларируемой ясностью слога и мысли. Он был человеком литературно одаренным, но вовсе не в смысле той литературы, корифеев которой он почитал своими учителями: Вольтер, Руссо, Бальзак. Если в своих занятиях он смог приобщиться к немецкой тщательности, то в сочинениях мы видим скрытый за псевдонаучной оболочкой произвол вымысла и, в сущности, измену главному постулату научности: обоснования мысли достоверными фактами. Он был по природе кабинетным ученым, скажем, книжным червем, начетчиком. И цитаты, их подбор и компоновка, а не реальное исследование, составили весь «научный» аппарат его философии истории и других теорий.[68]
Чтобы полностью погрузиться в немецкую культуру, Чемберлен решается общаться только с немцами. Такое решение относится к середине 70–х годов, и это время он считает своим окончательным обращением к германизму. Именно это и выражено в уже цитировавшемся письме к тетке. Ей же он писал о своих трех заветных желаниях: оставаться всегда в Европе, избегая каких–либо поездок в колонии, быть вдали от Англии и, наконец, обосноваться в Германии. Все эти мечтания были осуществлены. Последнее, впрочем, с некоторым запозданием. С 1888 г. он обосновывается в Вене, трактуя ее в духе немецко–имперской теории как столицу Восточной Марки Германского рейха, где и проводит двадцать лет своей жизни. Лишь с 1908 г. он обосновывается в Байройте, столице вагнерианства, прожив в нем тоже едва ли не двадцать лет, до самой кончины (1927).
Но Германская империя не очерчивала своими границами германство. Для Чемберлена последнее было «духовной силой», способной разлиться по всему миру.[69] Соприкоснувшись с нею, а после слившись, он приобрел смысл своей жизни. Он видел его не только в том, чтобы раствориться в германизме, подчинив себя его силе, но и в том, чтобы содействовать укреплению, распространению и утверждению его культурного и духовного господства над человечеством. Предстояло решить культурно–историческую задачу: доказать, что в приятии этого верховенства и состоит судьба человечества, смысл его будущего. Решающий способ доказательства — раскрытие содержания исторического процесса, в котором борьба за германизм является его ведущей тенденцией.
Осознание обретения смысла и направления своего духовного развития вовсе не означало, что Чемберлен вполне определился в своем умственном и нравственном развитии и оно вошло в свою финальную стадию.
Погружение в немецкую культуру оставалось внутренним, совершенно сокровенным процессом становления его миропонимания и собственного самосознания. Надлежало еще решить некоторые вполне житейские проблемы: получить университетское образование, профессию, выбрать специальный аспект публичной деятельности, т. е. все то, что определяло общественное положение человека и благодаря чему возникал источник дохода и вместе с ним независимость. Осуществлению этих планов препятствовало то, что, уже по сути оторвавшись от семьи, он находился от нее в полной материальной зависимости. Решительное объяснение с отцом произошло в Швейцарии, куда летом 1874 г. приехал адмирал с требованием возвратиться в Англию, там завершить свое образование и определиться с будущим. У сына достает упрямства воспротивиться отцовской воле, и с того времени он предоставлен самому себе, а Европа становится его домом. Еще долго он не находит в ней места своей постоянной оседлости, продолжая поездки, мотивированные преимущественно необходимостью поддерживать здоровье. Врачи убеждены, что его органам дыхания противопоказан северный климат Англии. Собственно, этот аргумент был главнейшим в споре с отцом. Только после его смерти Чемберлен получит право на ренту по наследству.
Некоторое время продолжается прежний стиль жизни, в котором после лечения следующее место занимает изучение немецкого языка под руководством все того же Кунтце, ставшего проводником и в других сферах культуры. Но получаемые таким образом знания и навыки не могли заменить университетского образования, столь значимого для самоопределения человека в Европе и особенно в Германии.
Воспоминания Чемберлена, особенно в той их части, которая обозначена как письмо барону Якобу Икскюлю,[70] представляют весьма живописную картину пробуждения интересов и увлечений почти двадцатилетнего молодого человека, в конфликте которых кристаллизовалась его своеобразная личность. В самохарактеристике он стремится к максимальной откровенности, чтобы дать представление о тех препятствиях и борениях, которые преодолевались им в поисках себя. Здесь и телесно–физиологические особенности, и специфическая организация чувственно–интеллектуальной структуры, и особенности первых детских впечатлений, заложивших основы позднейших эмоциональных установок на восприятие окружающего мира, которые он скрупулезно фиксирует, даже, возможно, несколько бравируя откровенностью, рассчитанной на понимающее отношение корреспондента, создавшего учение о взаимовлиянии среды и живого организма. Читая страницы этого «квазиписьма», написанные на склоне жизни, когда уже давно позади самые яркие эпизоды жизни, а любимая Германия увязла в безнадежной окопной войне, ставшей роковым испытанием для германизма, невольно заключаешь, что их кажущаяся бесстрастной объективность в меньшей мере обусловлена личностью адресата, тонкого знатока взаимодействия внешнего и внутреннего миров высших биологических существ, зато куда в большей следует урокам «исповедальной» литературы Франции XVIII в., и прежде всего руссоистской «Исповеди».
С детства Чемберлен обладал слабым зрением, и в дальнейшем болезненное развитие близорукости привело почти к полной слепоте. Но именно с этим недостатком связал он возникшее в нем особенное отношение к восприятию природы и ее феноменов. Он интенсивно впечатлялся тем, на что люди при здоровом зрении не обращали внимание. Зрительные образы нередко представлялись перед ним в таком необычном виде, какой никогда не возникал перед взором нормально видящих. К обычной работе зрения с малолетства у него присоединилась игра воображения, дополнявшая то, что не улавливали глаза. И в дальнейшем (следует, видимо, сразу это отметить), оставаясь по преимуществу кабинетным, книжным человеком, он искусно дополнял фантазией то, что воспринимал из содержания книг, особенно историко–культурного характера. С ее помощью он создал собственный «Umwelt». Она компенсировала ему недостаток знания обыденной повседневности. Он сравнивал себя с Дон Кихотом — рыцарем со слабым зрением и буйным благородным воображением. «Моя близорукость и моя фантазия держались более умеренных границ, чем у благородного рыцаря, но все же моей близорукости доставало, чтобы хотя бы незначительно возвысить эстетичность моего мира, оставив без внимания все безрадостное и походя несколько приукрасив многое из того, что мне ненавистно».77
Но куда большее значение он придал тому обстоятельству, что изначально был и оставался человеком городской культуры. Природа в ней существовала в особом культивированном, т. е. лишенном естественности, модусе. Как житель города, он был отделен от естественного мира, который если и представал перед ним, то только в имитационных, искусственных, преображенных состояниях парков, бульваров, садов, созданных фантазией городского ума.[71] Для него это обстоятельство предстало как еще один вид близорукости — культурной, на которую обречен городской житель. А в его индивидуальном случае она соединилась с физиологической.
Двойная близорукость — культурная и физиологическая — вот те грани, между которыми складывалось его начальное миросозерцание.
Оно не было результатом бесстрастной аккумуляции обычных фактов, впечатлений, прочитанного и услышанного. Чемберлен отмечает три пороговых переживания, ставших определяющими в выборе его интересов и в понимании мира.
Первый прорыв в искусственном мире он испытал будучи трехлетним мальчиком, в 1858 г. В начале лета этого года он наблюдал необычное и величественное небесное явление: появление кометы Донати. «Еще и сегодня, — пишет он спустя шестьдесят лет, — я вижу комету так же, как если бы узрел ее только вчера». Именно здесь лежит начало его любви к созерцанию звездного неба, оставшейся на всю жизнь.[72] Но никогда более виденное им в глубинах космоса не производило такое потрясение, как первое соприкосновение с астрономическим чудом в раннем детстве.[73] Что кроме мира людей есть еще один таинственный мир — эта мысль о живом космосе возникла в нем из подобных впечатлений и постепенно вылилась в желание посвятить себя естествознанию. Но оформилось оно значительно позднее.
Второе соприкосновение с природой вне городского ландшафта, развившее дальше его восхищение, произошло в 1871 г., когда он впервые посетил в лечебных целях Швейцарию. Здесь он попал под обаяние царства Флоры и волшебной красоты гор. Но, и это надлежит выделить со всей возможной ясностью, испытанные впечатления: прежде от созерцания звездного неба, теперь от картины величественных гор, земных красот и роскоши растительного мира, — никогда не оставались на уровне эстетического любования, но возвышались до религиозно–мистического воодушевления.
Постепенно Чемберлен втягивается в изучение природы, обратясь к чтению естественнонаучных сочинений популярных к тому времени авторов: К. Фламмариона, Э. Реклю[74] и др. Занятия шли, хотя и упорно — многотомный труд Э. Реклю «Земля» был им «проглочен» в несколько недель, — но бессистемно и, по сути, любительски, т. е. без знакомства со строгой наукой и ее аппаратом. Позже у него завяжется знакомство с Реклю и многими другими выдающимися натуралистами, среди которых и упоминавшийся Я. Икскюль. Увлечение растительным миром вылилось в желание более основательно постичь физиологию растений, природу их жизни и удивительного многообразия. Он собирает гербарий, изучает систематику. Близорукость вдруг оказалась удобной позицией изучать мельчайшие детали строения растений. Увлечение с годами не гасло и было, наряду с изучением немецкого языка, обязательным занятием в первой половине 70–х, когда он посещал Испанию, Французскую Ривьеру и путешествовал по швейцарским Альпам.
Встретившись в 1872 г. с профессиональным ботаником, он услыхал от него: «Вы, Чемберлен, непременно должны стать ботаником. Вы обладаете внутренним пониманием (intuition) этого предмета».
Все это укрепляло веру в призвание. Созрело решение получить университетское образование именно по этой части.
Тем не менее все еще оставалось важное препятствие — проблема здоровья, способная перечеркнуть все планы. Лечение не давало результатов. Вскоре, к счастью, установилось, что оно было выбрано неверно, поскольку основывалось на ошибочном диагнозе. Новое обследование показало, что все дело в состоянии нервной системы, а не в слабых органах дыхания и легких. Но пребывание на севере все же пугало; роскошный юг оказался более комфортным.
Подошел 1878 г., год смерти отца и получения относительной финансовой независимости. Она позволила принять решение ехать во Флоренцию, чтобы при тамошнем университете под руководством известного ботаника Ф. Парлаторе (1816–1877) изучить этот предмет.[75]
Удивительно то, что предыдущее развитие Чемберлена, в сущности, протекало вне соприкосновения с искусством. И Флоренция также была выбрана исключительно по деловому соображению. То, что этот город — столица возрожденческого искусства и сам по себе его памятник, не входило ни в расчет, ни вообще в сознание юноши. Тем более ошеломляющим оказалось первое знакомство с городом. Чемберлен вошел в мир прекрасного, еще одну, дотоле неизвестную ему сферу бытия.[76]
И это впечатление стало третьим переживанием, произведшим переворот в сознании. Если первые два были вызваны открывшимся величием Природы с ее волшебной красотой, то в этот раз он был сражен силой красоты, рожденной от человека. Выросший в условиях, напрочь исключавших художественный элемент в воспитании, Чемберлен тем не менее оказался чуток к ее воздействию. «Это было опьянение иного рода, — вспоминал он едва ли не сорок лет спустя. — Этот плод (Werke) чувства прекрасного, свойственного человеку, захватил мой дух и лишил меня равновесия».[77] В его душе свершился переворот, и проснулось чувство прекрасного. В руках появляются книги Я. Буркхардта по истории искусств и прочие подспорья несведущему. С утра он уже стоял у дверей Уффици, а вторую половину дня посвящал посещению церквей и монастырей, богатых шедеврами флорентийских мастеров не менее музеев. Кроме искусства все остальное было забыто.[78]И мы верим этому признанию, хотя родившееся увлечение не несло угрозы тому внутреннему смыслу, который прежде утвердился в нем.
К увлечению изобразительным искусством присоединился и интерес к музыке, который до этого также отсутствовал.
Этот факт стоит поставить на особое место, так как с него начинается еще одна линия развития духовных интересов Чемберлена, приведшая в конце к Р. Вагнеру и байройтскому кругу вагнерианцев, о чем мы ранее вкратце уже сказали и на чем несколько позже остановимся более основательно.
Флорентийская жизнь в таком стиле продолжалась более полугода. Как это обычно у Чемберлена случалось, отрезвлению способствовал случай совершенно сторонний. Он примечателен своей психологической стороной, поскольку и в дальнейшем решительные пересмотры происходили под впечатлением, казалось бы, ничтожных эпизодов.
Как он повествует, занятия Леонардо привели его случайно в музей восковых анатомических моделей. Находясь среди великолепных художественных предметов, он, однако, вдруг испытал некое отталкивающее чувство. Не в отношении предметов, а в отношении себя. Вдруг возник в голове вопрос: кто он сам–то, чего он достиг? Ему открылось, что чем бы он ни занимался, ни одно дело не доводилось до конца, ни в чем он не достигал совершенства и профессионализма, ничто не приобретало черт серьезных занятий, везде он оставался дилетантом. Как бы он ни погружался в искусство, быть искусствоведом его не привлекало. Занятию музыкой, а он выучился играть на виолончели, препятствовал недостаток одаренности. Но и сбросить с себя чары искусства, находясь в Италии, он был не в состоянии. Пришло решение покинуть ее и вновь вернуться к тому делу, в котором ему сулился успех, к природоведению. Он выбирает для себя ботанику и физиологию растений и тот университет, где эти предметы были поставлены неплохо — Женевский университет. Через пару дней скорый поезд доставляет его в Женеву, и он приступает к университетским занятиям в лаборатории Карла Фогта. Стоял май 1879 г.
Выбор этого города удовлетворял нескольким важным для Чемберлена требованиям. Близость Италии позволяла посещать ее для удовлетворения художественных потребностей. Сильны в Женеве были и флюиды французской культуры. В ней обычен был французский язык и сам дух этой страны, столь близкий сердцу молодого человека. Но главным было то, что преподавание велось на немецком языке, совершенствование в котором для него оставалось важнейшим делом, и вообще присутствие Германии ощущалось во всем: в быту, в культуре, разговорах. Да и соображения здоровья играли не последнюю роль.
Естествознание в Женевском университете было поставлено хорошо, и он давал надежные знания. Студенчество представляло разноликую в национальном смысле массу. Особую неприязнь в нем вызывали русские с их шаржированным нигилизмом и беспокойной жизнью.[79] Политические вопросы, кажется, не затрагивали ум Чемберлена.
Учеба пошла хорошо. Профессура в целом отвечала ожиданиям студента.
Он дает весьма подробную характеристику некоторым своим преподавателям, тем более адресат обращения Я. Икскюль, что называется, «был в теме», являясь биологом. Да и сами по себе некоторые из них, такие как Карл Фогт, достойны были особого внимания.
Карл Фогт (1817–1895) имел общеевропейскую известность. Крупный физиолог, он обладал сверх того довольно большой широтой познаний в естествознании. У него Чемберлен слушал зоологию, сравнительную анатомию и даже геологию. Это был незаурядный лектор, наделенный исключительной памятью. За ним закрепилась известность «вульгарного материалиста», т. е. сторонника объяснения явлений психики и духа законами функционирования природных тел, физиологически. Борьба с ним и этим философским направлением составила, в частности, важный аспект создаваемого в эти годы Марксом и Энгельсом диалектического материализма. Впрочем, Фогт был довольно типичным выразителем духа «века естествознания», и ничем особенным его философские воззрения не были отмечены.[80] В то же время он позволял себе погружаться в общественную жизнь, в перипетии политической борьбы. Как раз он явился ярым противником германизма. Он выступал против объединения и возвышения Германии под верховенством Пруссии и питал ненависть к Гогенцоллернам, а равно к политике и личности Отто Бисмарка. Но не испытывал приязни и к демократам, особенно к социалистическому движению, развивал идеи какого–то не очень определенного аристократического строя.
Следует упомянуть среди профессоров и весьма известного в прошлом Альфонса Декандоля, оставившего заметный след, кроме ботаники, и в науковедении. Он обладал прекрасным гербарием, который охотно предоставлял, как и личную библиотеку, в распоряжение студентов.
Все же своим истинным учителем (не в духовно–нравственном смысле) Чемберлен предпочел бы иметь Марка Тюри (Marc Thury), державшего курс анатомии и физиологии растений. Но, увы, при всей удивительной широте своих познаний и интересов, он не был ботаником.
А широта эта была, если верить Чемберлену, удивительна, включая в себя, кроме массы направлений чистой науки, прикладные уменья, социальные проблемы, теологию и спиритизм. И при всем этом математику он считал своим главным делом. Однако обремененный большой семьей (13 детей), он оказался совершенно непрактичным человеком. Он не извлек выгод из своих многочисленных изобретений, в том числе улучшивших часовую промышленность Швейцарии, а добывал средства к существованию, давая бесчисленные уроки и занятия в гимназиях и школах. Десятки патентов, которыми он обладал, почему–то не кормили его.
Чемберлен являл собой тип усердного студента. Его работа над книгами и занятия достигали, по его свидетельству, до 13 часов в сутки. Сказывалась школа немецкой педантичности, привитой учителем Кунтце. И тем не менее он оставался человеком, способным на неожиданные решения в самый, казалось бы, неподходящий для них момент. Впрочем, это обычное дело: решительные меры обычно принимаются, когда они либо преждевременны, либо давно запоздали, и никогда вовремя. Так, за пару недель до осенних экзаменов в 1881 г. он, бросив подготовку к ним, поехал в Париж, где открылся 1–й Международный электрический конгресс, при котором впервые была устроена грандиозная выставка применения электричества в быту. Впервые же демонстрировался трамвай, лампочки накаливания украшали павильоны, звучал первый граммофон. У всех на устах было имя изобретателя Эдисона. К этому времени Чемберлен был уже бакалавром физических наук. Успехи его были столь заметны, что он получил приглашение к написанию докторской диссертации. Но усиленные занятия сказались на нервной системе, и потребовался перерыв в них и лечение.
Тем не менее голова продолжала работать, и внимание Чемберлена привлек вопрос о природе так называемого корневого давления, в силу которого, считалось, вода и древесные соки поднимаются снизу вверх до листьев, где происходит их испарение. Проблему сформулировал еще в XVIII в. англичанин Гейлс (Hales), признаваемый основателем физиологии растений. Интерес к теме подкрепляется тем, что для исполнения работы не было нужды в особой лаборатории. Для установки нехитрых приборов можно было использовать собственную квартиру. Он приступил к опытам, которые длились несколько лет, и только к 1884 г. у него появились первые определенные суждения по этому предмету. Их развитие составило текст докторской диссертации, которую, хотя он и опубликовал, никогда не защищал. Но проявленное усердие привело к тому, что в этот же год он пережил нервный срыв.
Какой бы интенсивной ни была научная работа, она не могла целиком поглотить потребности развивающегося мышления и духа. Именно в это время в нем возникает потребность в философии, которую удовлетворяет изучение Канта и желание глубже проникнуть в природу музыки. Последнее побудило стремление изучить теорию гармонии и контрапункта. Конечно, дополнительная нагрузка ускорила появление нервной болезни. Наука была оставлена, и к физиологическим опытам он уже более не возвращался. Тем не менее спустя много лет, в середине 90–х, когда им уже были изданы книги о Вагнере, множество вызвавших споры статей, наконец, когда он уже погрузился в работу над своим opus vitae — книгой о духовных основаниях культуры и жизни XIX столетия, Чемберлен, по совету Юлиуса Визнера, крупнейшего ботаника того времени, собрал журналы наблюдений, несколько обработав их, дополнил литературой и издал в 1897 г. в виде самостоятельного сочинения. Нам трудно судить о его научном значении. Публикация преследовала цель получить степень доктора «in absentia», т. е. без сдачи экзаменов и прочих формальностей. Но когда она вышла, правила изменились, а на сдачу экзаменов Чемберлен не счел нужным тратить время и силы, будучи погруженным в рассмотрение культур–исторических вопросов. Ему пришлось довольствоваться только той высокой оценкой, которую Ю. Визнер, в то время уже ставший ректором Венского университета, дал его исследованию по физиологии растений. Сочувствие этого выдающегося ученого стоило докторского диплома.[81]
Заботы о здоровье вновь побудили Чемберлена к перемене места жительства. Он покидает Женеву и на какое–то время поселяется в Дрездене. Там он прошел обследование у очередного светилы: на сей раз им оказался профессор психиатрии Крепелин. Его рекомендации были ожидаемы: никакой научной работы и побольше легкой рассеянной жизни с необременительными развлечениями. По мере выздоровления он углубляется в философскую литературу, в первую очередь в Кантову «Критику чистого разума», а за ним в изучение Платона. Но воспринял он их специфически. «Оба этих величайших мыслителя были и есть для меня мыслители, насквозь пропитанные природоведческим духом» («naturforschenden Denker»). Платону мы обязаны тем, что он сделал возможной саму науку, в частности своим учением о соотношении единого и многого, в рамках которого (соотношения. —Ю. С.) сосредоточивается наука, а равно и тем, что указал на орудия познания, каковы гипотеза, теория, система, аналогия, фантазия. Кант же продолжил дело Платона, подняв его учение на высшую ступень. Он научил нас различать единое и отдельное, отличать мысль от зримого, осознанное знание от осознанного заблуждения». «Оба были истинными натуралистами» (echte Naturforscher),[82] — заключает Чемберлен их характеристику.
Дрезден по ряду причин не мог стать местом постоянного проживания. Посетив в начале 1889 г. Вену, Чемберлен приходит к выводу, что именно этот город вполне отвечает запросам его душевной и телесной жизни. С осени 1889 г. он поселяется в нем на целые двадцать лет.
Из сказанного о Чемберлене можно было бы заключить о событийно скудной жизни, посвященной заботам о здоровье, об умственном и культурном развитии через самообразование и устремленной на научную карьеру в узкой специальной области, что, безусловно, обрекало на одиночество. Но это неверный или частично неверный вывод. Будучи действительно человеком эгоцентричным, не способным на широкие дружеские связи, Чемберлен тем не менее входил в эти годы в сношения с весьма значительными личностями того времени. Он постарался избавиться от одиночества, отяготительного в бытовом отношении для болезненного человека. Еще в 1878 г. он женился на упомянутой Анне Хорст, с которой он был знаком уже почти четыре года, и тем обеспечил себе определенный комфорт.
Пожалуй, эта особа заслуживает еще нескольких посвященных ей строчек. В жизни Чемберлена она присутствует тихо и почти незаметно, выполняя по отношению к нему роль заботливой опекунши, гувернантки и домашней работницы.[83] Женился он на ней против воли родных, посчитавших брак недостойным мезальянсом. Возможно, имело значение то, что она была пруссачкой, поскольку ко времени их встречи Чемберлен, как мы видели, уже встал на стезю, ведущую его к германизму. За ней, дочерью адвоката из Бреслау, однако держался слушок о полуеврейском происхождении. Во всяком случае все, кто был знаком с четой, видели несравнимую разницу в их интеллектуальном развитии. Тридцать лет брачного союза не сближали их, а наоборот отдаляли. Отдаляли настолько, что в общении с женой Чемберлен с какого–то времени перешел на переписку, потом прервал ее и общался только через адвоката, а в 1908 г. и формально развелся ради женитьбы на дочери Вагнера и Козимы Вагнер–Лист, Еве. Анна была ему чрезвычайно нужна в годы житейской неустроенности и болезней, она взяла на себя тяжелое бремя ухода за капризным и отрешенным от быта человеком. Признавая его верховенство, она не могла разделить с ним одного — его увлечения вагнеровской музыкой и вагнерианцами. Она, будучи старше на десять лет, тем не менее пережила Чемберлена и оставила, как мы заметили, воспоминания, малоинтересные в фактическом отношении, как человека, жившего вне духовного мира и интересов того, о ком писалось. В свою очередь Чемберлен в своих воспоминаниях ни словом не упомянул о ней, что можно оценить и как неблагодарность, и как доказательство незначительности Анны в его жизни.[84]
Как бы ни оценивать характер жены Чемберлена и ее место в его жизни, надо признать все же, что в самые сложные повороты его судьбы она была с ним рядом и несла тяжелое бремя жены капризного гения.
Выбор Вены и переезд в нее вовсе не были продиктованы одними эмоциональными побуждениями.[85] Каким бы ни было восхищение от красот и атмосферы города, поселиться в нем побуждали вполне прагматические соображения. Хотя круг художественных и интеллектуальных интересов и связанных с ними знакомств постоянно расширялся, влечение к естественным наукам, надежды сделать в этой сфере научную карьеру не угасали. Чемберлен стремится установить более тесный и непосредственный контакт с Юлиусом Визнером. Научное и служебное положение последнего упрочивалось. Он из Женевы перебрался в Вену, где вскоре сделался ректором тамошнего университета. Здесь надо несколько задержаться на личности этого человека, столь высоко ценимого Чемберленом, признававшим его влияние на определенные черты своего миросозерцания, когда оно еще только формировалось. Именно в этой роли Чемберлен представляет его в своем автобиографическом очерке, притом уделяя ему внимания больше, чем кому–либо другому из времени своего интеллектуального развития.
Как мы писали, еще в период учебы и научной работы Чемберлена в Женевском университете, Ю. Визнер, уже именитый натуралист, поддержал молодого ученого, признав его работу интересной, а полученные результаты не лишенными некоторого научного значения. Уже этого было достаточно, чтобы польстить самолюбию честолюбивого искателя научного призвания, вызвав в нем желание к дальнейшему сотрудничеству. Визнер оказался одним из немногих людей, далеких от проблем культуры и философии, но вносивших в понимание природы научного мышления нечто такое, что отличалось от расхожего позитивистского сциентизма и отвечало ментальности Чемберлена. Уже в 1881 г. он читает капитальную работу Визнера «Сырьевые ресурсы царства растений» (1873). И вот что замечательно: по признанию Чемберлена, книга привлекла вовсе не рассуждениями о свойствах природного каучука или джутового волокна, а «мастерством, с каким эта книга была сделана, чтобы ее можно было с наслаждением читать». Это суждение симптоматично. Оно указывает на ту особенность интеллектуальной манеры и зачатки такого отношения к научному творчеству у будущего исследователя, которые собственно ученым достоинствам труда предпочитают стилистическое мастерство и литературное совершенство обработки материала, способные обеспечить успех сочинению, каким бы ни было его научное содержание и предмет. Чемберлен рано усвоил, что блестящая литературная форма, риторическая эффектность, фейерверк метафор, эпатирующая сенсационность вместо рутинных констатаций почти всегда служат гарантом того, что какая бы мысль ни была ими облечена, ей будет обеспечен успех, она привлечет внимание и всегда найдет своих сторонников, а ее создатель — место в тесной плеяде духовных вождей общества. Эта установка станет доминирующей во всей последующей научно–литературной деятельности Чемберлена; он отточит до возможного совершенства мастерство преподнесения любезных его уму и сердцу убеждений и мыслей, научится бесцеремонно, но искусно обрабатывать материал, выбираемый им для их оправы и облагораживания. Эта черта творчества, хотя и не нова, станет во многом определяющим свойством новой генерации идеологов и всех стремящихся к духовному вождизму. Только эта сокрытая установка может объяснить затраченную энергию на превращение научного по форме произведения в эффективное средство массового идейно–политического возбуждения. Мы уже указали на одну из существенных примет культуры модернизма, предполагавшего искусство сделать знаменем преображения человечества, а его творцов вождями этого движения. Именно с этого времени, с конца XIX столетия, идея вождизма (фюрерства, согласно немецкой терминологии), духовного водительства оказывает магнетическое воздействие на умы художественной и культурной элиты Европы. Особенно популярна она в немецких кругах. Одна за другой появляются загадочные фигуры, вбрасывающие в общество яркие, ошеломляющие или завораживающие пленительными откровениями впечатлительные умы идеи. Появляется особая категория лиц, претендующих на особую миссию в обществе, на владение таинственным знанием или даром провидеть будущее, сокрытое от взоров толпы, жаждущей приобщения к высшим тайнам. Нередко претенденты на вождизм и кандидаты в пророки обнаруживались в художественной среде и свое искусство представляли как особое речение о владевших ими откровениях или о пути в глубины истины. Вокруг них складывались более или менее сплоченные группки экзальтированных адептов, спаянных между собой безоговорочной верой в незыблемую правоту предмета своего поклонения. Если лидер к тому же оказывался наделенным действительным художественным дарованием и мастерством внушения средствами своего искусства, такие группы на какое–то время становились центрами духовного притяжения и идейных доминант общества, определяющих направленность его помыслов, интересов и ожиданий. Культурный мир Европы быстро наполнился кружками и обществами, сплоченными вокруг подобных кумиров и с исступленным самоотречением посвящавшими себя их служению. Претенденты находились нередко среди художников, поэтов, артистов, интеллектуалов с философско–религиозными интересами или просто философствующих дилетантов. В Германии таковы «Синий всадник», «Баухауз», поэтико–эстетический кружок Стефана Георге, сформировавшийся в Байройте центр вагнерианцев, а в Веймаре вокруг сестры Ф. Ницше Элизабет Ферстер–Ницше сообщество ницшеанцев, в Австрии — движение Сецессиона; салон княгини М. Турн унд Таксис и др. В России к лидерству в поэтическо–литературной среде стремились В. Брюсов, М. Горький, Э. Метнер, Д. Мережковский с 3. Гиппиус. В Германии только приход фашизма, а в России революция, хотя и не сразу, положили конец этому процессу, который, конечно же, со временем уже затухал, а из представителей этих групп нередко рекрутировались некоторые идеологи новых режимов.[86] Одной из последних попыток в Германии можно считать опыт Г. Кайзерлинга, учредившего в Дармштадте в 1919 г. «Школу мудрости» с программой духовного обновления человечества путем воспитания особой творческой элиты, способной регенерировать угасающий дух Запада. Себя основатель «школы» рассматривал источником и центром питающих это движение идей. Подражая восточной традиции, совершенной формой воспитания он считал личное непосредственное общение учителя и адептов, а также следование образцам великих личностей как идеалам человечества.
Но наиболее совершенным образцом следует, видимо, признать кружок поэта Стефана Георге, всегда привлекавший внимание исследователей культурно–идеологической жизни Европы конца XIX—начала XX вв.[87] Подобные ему объединения недостаточно рассматривать только как явления истории художественной жизни. Они преследовали далеко не только и не столько художественные цели. Программы их, даже если они не всегда представлялись в эксплицитной, публицистической форме, почти всегда претендовали на то, чтобы открыть новые исторические горизонты, указать тип нового человека, стать основанием возрождения или преображения общества и культуры, а также построения их на новых началах, демонстрируемых стилем жизни и отношений членов этих сообществ. Это относилось и к движению Баухауз, в котором архитектурная теория увязывалась с социальным реформаторством, и к возникшему вокруг философии и музыкального наследия Р. Вагнера байройтскому движению, и к кружку Стефана Георге. Последний всей сутью своей организации, определявшейся безоговорочным культом его основателя, с преклонением перед ценностями классической культуры Рима и поэзией Данте, ритуализацией всех отношений и общения в духе тех идеализированных дружеских сообществ, которые создавались гуманистами эпохи Высокого Возрождения, демонстрировал модель возвышенной духовной жизни, долженствующей стать образцом для возрождающегося мира. Драматизм ситуации, или трагикомизм последующих событий, заключался в том, что «новый мир» с «новым человеком» действительно реально вскоре заявил о себе, но им оказался не мир эстетствующих пророков нового гуманизма, а мир фашизма и эсесовского супермена, самоуверенно полагавший, что является воплощением исконного идеала немецких национальных устремлений.[88]Новая тенденция в общественной и культурной жизни не осталась без внимания исследователей социальных проблем европейского общества. В Германии она нашла отражение в социальной философии Ф. Тенниса, Г. Зиммеля и особенно М. Вебера. Последний сделал важное социально–философское открытие, зафиксировав возникновение и распространение особого типа социального воздействия, названного им «харизмой» или «харизматическим господством». Конкретный материал для этих выводов он получил, изучая кружок Стефана Георге.[89]
В свой венский период Чемберлен также сделает попытку создать такой кружок, в который входили Р. Касснер, Г. Кайзерлинг. Последний оставил нам свидетельство о его характере: в нем доминировал основатель, и большая часть времени посвящалась выслушиванию того, что говорил или читал Чемберлен. Этот опыт, видимо, пригодился ему, когда он был призван идеологически оформить байройтское движение, чтобы занять в нем руководящее место, потеснив позиции и влияние Козимы Вагнер и ее сына Зигфрида. Харизматизм в нем был естественной атмосферой. Хотя священным символом движения был Р. Вагнер и его творения, в том числе философские и культурологические, но под свет луча его славы стремились попасть и Козима Вагнер, хранительница традиции и гарант целостности всего дела, и Чемберлен, ставший на время главным истолкователем смысла вагнеризма и его миссии в немецкой культуре и германизме.
Итак, одним из уроков, которые невольно преподал неофиту в науке Чемберлену Визнер, был урок особого стиля писательства: легкого, захватывающего, возбуждающего страсть, переносимую на автора. Научные установки же оказываются вторичными, если вообще принимаются во внимание. Сам Визнер еще не покидал почвы науки. Но уже родились мыслители иного стиля. Образцы его давали Гобино, Ренан, Бергсон, позже Шпенглер; его культивирует и Розенберг, сотворяя миф XX в. Чемберлен также овладел им в совершенстве и вполне осознал характер своей «научной» деятельности, о чем свидетельствует его фраза, донесенная до нас Кайзерлингом: «Я никакой не ученый, а мирозритель (Weltschauer)».97 Приведя ее, Кайзерлйнг добавляет, что мало кто обладал такой пристрастностью, с какой Чемберлен относился к работам ученых, писателей, философов, которые он читал непрерывно и в огромном количестве почти на всех европейских языках. Он выискивал в них мысли, фразы, иногда обрывки суждений, которые затем становились побудителями его спекуляций и вплетались как «научное» обоснование в ткань его собственных сочинений. «В этом отношении, — добавляет Кайзерлйнг, — он являл собой тип „самого неморального" читателя и цитировщика, каких мне доводилось знать».[90] То есть исказить мысль автора и дух его сочинения для Чемберлена не составляло проблемы, если это отвечало тем целям, которые ставил перед собой этот новый пророк.
Визнер, конечно, не несет никакой ответственности за формирование возникновения такой странной манеры творчества своего ученика, но и не осудил ее, ознакомившись с нею позже.[91] Чемберлен только оттолкнулся от примечательной особенности писательской манеры крупного ученого, уловив, что занимательность письма, ошеломляющая оригинальность псевдоидеи способны произвести эффект куда более существенный, чем строго научное изыскание. Так открывался путь к сознательному мифотворчеству, ставший магистральным в XX в. — веке идеологии и укрощения масс.
Визнер привлек Чемберлена и другими сторонами своей научной личности. В частности, критическим отношением к учению Ч. Дарвина и свободно–релятивистским подходом к научным истинам. Чемберлен видел в нем врага догматизма, имевшего смелость заявить: «Что такое научная истина? Сегодняшнее заблуждение!»[92] Таким образом, Визнер представлялся ему человеком, под руководством которого он желал бы двигаться дальше в науке.
Характеристика личности Визнера, его манеры общаться и вести научную практику дают ощущение действительно незаурядного человека. Их отношения сложились наилучшим образом. Чемберлен даже полагал, что сам повлиял на изменение отношения Визнера к философии: первоначально осторожно–недоверчивое, оно сложилось таким образом, что «этот ученый в итоге мог почитаться выдающимся философом в своей науке».
Визнер, со своей стороны, оставил воспоминания о Чемберлене с весьма восторженной характеристикой своего ученика, касающейся и его способностей, и ума, и характера, даже внешности, в которой его привлекли «лучистые глаза». И упоминает тоже о продолжительных беседах на темы науки, философии и религии, т. е. «о тех вещах, которые волновали наш дух и наши сердца»,[93] косвенно подтверждая мнение Чемберлена о своем влиянии на учителя.
Занятия в Венском университете вновь вернули все еще многообещающего, но не определившегося адепта естествознания к проблемам наук о растительном мире, о природе живого. Возможно, этот выбор и устойчивый интерес к проблемам биологии не имел в себе ничего удивительного. Вторая половина XIX столетия — это время невероятного развития биологии практически во всех областях, касающихся сущности и проявлений феномена жизни. Рискнем даже заявить, что эта линия европейской науки опережала все другие, хотя традиционно полагают, что первенствовала физика. В биологии были сделаны существенные открытия, потеснившие туманно–мистические фантазии о живом или противоположные им механистические модели живого организма, столь типичные в предшествующие столетия. Для современного читателя высшее достижение биологии этого времени обычно связывается с вариантом эволюционной теории происхождения видов животного мира, данным Ч. Дарвином. Мы уже говорили об эффекте, произведенном им, с неизбежным воздействием на мышление культурологов и социальных философов. Но это был, хотя и важнейший, но все же эпизод в развитии наук о животном мире, не говоря о том, что дарвиновское учение вызвало к жизни и контручения, способствовавшие в не меньшей мере развитию биологии.
Венский университет располагал первоклассными научными кадрами в этой области. Один из них — профессор Клаус (Claus), мировой известности зоолог. Он одним из первых предпринял опыт внедрения в учебную программу курса дарвинизма. Известие о готовящемся курсе вызвало огромный интерес, и на него записались студенты всех факультетов, в том числе юристы, философы, филологи. Чтение началось при переполненной аудитории. Все ожидали услышать нечто исключительно важное, переворачивающее все обыкновенные представления о живой природе и человеке, что в общем мнении связывалось с дарвинизмом. Но слушателей ожидало разочарование: профессор говорил языком строгой сухой науки, а не эффектных парадоксов и ошеломляющих сенсаций. Уже на третьей лекции оказалось только шесть слушателей, по точному счету Чемберлена. Среди них был и он.
Энтузиазм в стремлении овладеть научным знанием в возможной полноте достоин удивления. Круг его чтения и самостоятельных штудий выходил далеко за пределы отвечающих университетским требованиям.
Даже если основываться на собственных указаниях Чемберлена, приходится удивляться количеству прочитанных им книг и авторов хотя бы только во время учебы в Вене. Но он столь же ревностно изучал естественные науки в Женеве, в Дрездене и Флоренции, хотя какого–то особого плана и руководства в этих занятиях мы обнаружить не можем. Он не забывает указать эти книги и имена. Судя по приводимым им сведениям, он должен был находиться в полной осведомленности о тенденциях развития биологических наук, о новинках в области гипотез и теорий, касающихся зоологии, ботаники, физиологии и человека. Визнер был учеником Менделя, и это дало возможность Чемберлену познакомиться с сущностью опытов последнего и их теоретического значения. Таким образом, Чемберлен следил за генетикой почти с самых начал ее возникновения. Знал он и труды Вейсмана. Об этом он сообщает в письме барону Иксюолю, который сам был, как мы отметили, выдающимся биологом и пионером ряда теорий о природной среде.
В этом же письме он сообщает об изучении трудов последователей Дарвина, теоретиков эволюционизма первого разбора: Альфреда Рассела Уоллеса (1823–1913), основателя зоогеографии и родоначальника теории естественного отбора; Эрнста Генриха Геккеля (1834–1913), едва ли не самого правоверного дарвиниста, но обладавшего и самостоятельным научным вкладом в развитие учения об экологии и развитии человека;[94]Томаса Генри Гексли (1825–1895) — также энтузиаста эволюционизма, заложившего основание эволюционной биологии. К этим корифеям следует присоединить таких знаменитых ученых, как В. Оствальд (1853–1932), В. Бёльше (1861–1939), также внесших решающий вклад в утверждение естественнонаучного миросозерцания, очевидно, господствовавшего в научном мире Европы.
Но Чемберлен не был ими очарован. Его замечания о дарвинизме и эволюционизме скорее ироничны, свидетельствуя, что внутренне он ориентировался на иные представления о жизни и живом организме.
Носители этих представлений, даже при весьма высокой оценке их вклада в науку, тем не менее составили в некотором роде маргинальную линию в биологии. Вокруг их идей слишком часто разыгрывались споры с уничижительными комментариями, сами они с трудом находили признание и достойное место в ученом сообществе. Но для Чемберлена в их воззрениях виделось нечто более существенное, чем то, что господствовало как истина в университетских кругах. Следует также отметить, что внимание в ряду этих ученых привлекали те философы, которые в его сознании утвердились как проводники мудрости. Таким был для Чемберлена, в частности, А. Шопенгауэр. Именно через него он вышел на оригинального ученого и мыслителя Каспара Фридриха Вольфа (1734–1794). Его научное наследие не только до конца не исследовано и не оценено, но и полностью еще не опубликовано.[95] Круг его научных интересов широк, но его доныне наиболее известные идеи относятся к учению о морфологии растений, которое он в значительной мере и создал, развив начала эмбриологии и метаморфоза растений. Эти понятия, нередко приписываемые только заслуге Гёте, вошли в арсенал философии культур. К такому же типу ученых принадлежал и отец научной танатологии французский анатом и физиолог Мари Франсуа Биша (1771–1802). Нетрудно видеть, что воззрения указанных ученых и их понимание живого организма и происходящих в нем процессов выполнены в иной концептуальной установке, чем принятые эволюционистами и дарвинистами. Ее характеризовал принципиальный отказ от всякого редукционизма, утверждение понимания организма как особой самодостаточной целостности, развивающейся или раскрывающей свои метаморфические стадии преимущественно энергией своей собственной жизненной силы. Таковы установки Де Фриза (1848–1935), генетика и ботаника, учившего о скачкообразных мутациях видов, без постепенного накопления отклоняющихся изменений, что соответствовало бы эволюционизму. Его имя, как и имена Карла Нэгели (1871–1891), Карла Бэра (1792–1876) с высочайшим пиететом мы встречаем в записках Чемберлена. Последнему достался особый букет славословий как мыслителю, предопределившему тенденции будущей науки. Некоторые характеристики, даваемые Чемберленом К. Бэру, не лишены верности и проницательности.
Опять–таки, говоря о К. Бэре, он признается, что смог приступить к изучению его трудов только после основательной предварительной подготовки — Vorschule, чем была достигнута возможность «оценить этого предтечу нового мышления... с надлежащей зрелостью суждения и пониманием оригинальности достигнутого (Бэром)». Чемберлену оказалась чрезвычайно близка интеллектуальная установка великого ученого, которую он улавливает в указании на то, что для верного понимания предметов, имеющих значение для духовного мира человека, «совершенно недостаточно скальпеля или микроскопа, для этого необходима хотя бы искорка гениальности и широкая культура духа».[96]
Научное мышление подобного склада и свойственное ему понимание сути научного познания формировали в Чемберлене неприязненность к строгости доказательной логики и фактуальной достоверности. Но при этом он ясно понимал, что научные критерии стали необходимым элементом интеллектуальной культуры современности, и всякая идея, претендующая на обретение внимания к ней, где вердикт выносится университетским истеблишментом по строго определенным критериям, должна им отвечать. Поэтому Чемберлен весьма умело разработал изощренную технику имитации научной достоверности своих изысканий.
Но не одно естествознание входило в круг его внимания. Более того, интерес к нему, хотя и устойчивый, все же с годами уступал иному пристрастию. Философия, теология, история, филология, религиоведение и иные социально–гуманитарные науки всё более входили в поле любознательности. Содержащиеся в них теории подвергались им неизбежной реинтерпретации, зачастую в духе тех смыслов о жизни, органичности, целостности, динамизме, которые им были почерпнуты из биологического натурализма.
Натуралистический органицизм, входивший в ядро миропонимающей установки Чемберлена, оказался устойчив и активен, сплетаясь причудливо с виталистическими трактовками культурных феноменов и структур, формируя особый тип философии культуры и историзма. При этом метафизический спекулятивизм немецкого идеализма оставался ему чужд.
Это свойство мышления Чемберлена сказалось в отношении Канта и Гёте, к которым он сохранял неизменный пиетет. Скорее всего он был результатом влияния Шопенгауэра, не чтившего, помимо Канта, никого из предшествовавших и отчасти современных ему классиков немецкого идеализма. Шопенгауэр, как мы видели, повлиял не только на формирование философских предпочтений, но и на выбор того направления в естествознании, которое находилось в конфликте с натуралистическим сциентизмом XIX столетия. Мы склонны видеть влияние Шопенгауэра также и в формировании склада мышления и исследовательской установки Чемберлена.
Разъяснение этому феномену, возможно, мы найдем в размышлениях немецкого историка философии Артура Хюбшера, на которого уже имели повод сослаться. Он обращает наше внимание на то, что со второй половины XIX в. в философско–методологическом пространстве интеллектуальной культуры Европы проявились две тенденции движения, которые он именует «путем Гегеля» и «путем Шопенгауэра». Для первого «пути» характерен историзм, т. е. стремление видеть все как процесс становления, изменчивости, возникновения и исчезновения сущностей. Шопенгауэровский путь держится прямо противоположных идей, полагающих, что историческая перспектива на мир неосновательна, поверхностна, попросту ложная. «Для Гегеля история — всё»,:— поясняет свою интерпретацию А. Хюбшер. В истории реализуется движение Духа к самому себе. Для Шопенгауэра история... есть ничто, результат мышиной возни, вечное однообразие под все новыми личинами... История тщится показать нам, что в каждый момент нечто становится чем–то иным и тем не менее остается все тем же самым во все времена, а все мировые события предстают перед философом только буквами, по которым им вычитывается идея человечества.[97]
«Путем Шопенгауэра» шел Чемберлен, устанавливая в культуре универсальные основания и факторы ее данности, вычитывая в событиях ее истории ту предначертанность судьбы человечества, которая неизбежно следует как расплата за пренебрежением проясненных установлений культурного бытия.
Но Хюбшер в характеристике шопенгауэровского пути культурно–исторического мышления идет дальше, выявляя его натуралистическую подоплеку: по Шопенгауэру на историю можно «смотреть как на продолжение зоологии, именно усматривая в индивидуальном родовое начало или, наоборот, низводя индивидуальное до родовой сущности».[98] Эти мысли Шопенгауэра, извлекаемые из «Parerga und Paralipomena», оказались куда более сродственны духу мыслителей «века естествознания», энергично потеснивших гегелевский отвлеченно–спекулятивный историзм.
Но идти «путем Шопенгауэра» вовсе не означало, что присутствующая в нем «натуралистическая подоплека» гарантированно выводит на строгую и точную научность, или способствует формированию научной методологии, опирающейся на достоверность факта и умения отделить его объективное значение от иллюзорных «фактоподобных» демонстраций.[99] Пример Чемберлена тому веское подтверждение. Сколь ни много усердия и. энергии приложил он, разрабатывая диссертационную проблему, но все определеннее он уклонялся в сторону натурфилософских спекуляций и отвлеченностей, имеющих мало общего с установками эмпирического исследования. Результатом этой тенденции стало неприятие им дарвинизма, позиция, в общем, нетипичная в академической среде Европы, в которой увлечения упрощенными обобщениями этой теории охватило также социальные и гуманитарные науки.
Но в еще большей мере шопенгарианский дух проявился в крепнущей тяге Чемберлена к поискам первооснов жизни, к псевдофилософским спекуляциям на темы человеческой сущности и природы. Этому способствовало и вполне личное обстоятельство: расстроенная и весьма шаткая нервная система, телесные недуги — не следует забывать о его слабом зрении, проблемах с передвижением — и посещающие его часто иные хвори не способствовали, как прежде, систематическим лабораторным и практическим занятиям. Компенсацией им было то, что, как отметил сам Чемберлен, «мои мысли и мои занятия все более должны были обращаться на философское осмысление (Betrachtung) естественных наук».[100] Конечно, такое перегруппирование интересов, проходившее медленно, по мере развертывания прежде скрытых ментальных качеств, соответствовало прирожденной организации ума растущего интеллектуала.
Обратимся еще раз к суждениям Кайзерлинга о Чемберлене, близко общавшегося с ним именно в Вене, где последний, уже вполне обжившийся и упрочивший свое научно–литературное и культурное реноме, создал небольшой интеллектуальный салон. Он впечатлил юного искателя своего призвания универсализмом своих знаний, не казавшихся простым набором сведений, а содержащих все наиболее ценное, сведенное в целостность. Чемберлен был сторонником дилетантизма, но не в современном, редуцированном до уничижительной характеристики умственного человека, смысле, а в первоначальном, означавшем открытость всему духовно ценному и значащему — позиция классических гуманистов Италии в противоположность специализированной ограниченности. Он ставил одаренность человека выше практической деловитости и способности к реальной предметной продуктивности. Эта установка делала Чемберлена человеком по преимуществу книжным, кабинетным. «На самом деле его восхищало только написанное; по существу он был человеком образованности (Bildungsmensch) и более чем свободным от предрассудков».[101]
Очевидно, что Чемберлен обладал огромной волей и душевными силами, способными обеспечить ему достижения поставленных целей вопреки массе неблагоприятных обстоятельств и физической немощи. Вопреки природе, диктовавшей ему уединенный, спокойный и малоподвижный образ жизни, он много путешествует по Европе; известны его многочисленные пешие экскурсии по горам Швейцарии, верховые — по Балканам. Круг его знакомств de visu был огромен, но еще большим он был через переписку. Можно только удивляться сколько времени он мог этому уделить. Причем многие его письма, пространные и литературно обработанные, имели характер культурфилософского трактата. Он несомненно сделался мастером немецкого литературного языка, гордился этим выработанным мастерством, может быть, даже несколько акцентированно. Его литературное мастерство не раз, в том числе в «Основаниях», оказывалось средством, заменяющим недостаток убедительности фактов или их полное отсутствие.[102] К достоинствам личности относилась огромная сила внушения и уверенности, которой подчинялись окружающие, а самому Чемберлену помогшая занять центральное место в клане вагнерианцев и семейном кругу потомков великого композитора.
Усвоенное стремление к лидерству, перераставшее в тягу к вождизму, делало Чемберлена нетерпимым к людям, претендовавшим на самостоятельность в его круге. Но он умел и очаровывать.
Основной манерой Чемберлена в его кружке было чтение собственных сочинений по мере их появления, а за неимением таковых — малоизвестных классиков французской и английской литературы с последующим интенсивным обсуждением.
Даже в высококультурной среде Вены и других мест Чемберлен поражал всех широтой своей осведомленности в художественной и научной литературе на всех культурных языках Европы.
«Едва ли имелось что–либо достойное на каком–либо доступном ему языке, чего бы Чемберлен не знал», — замечает Кайзерлинг, сам в этом отношении личность достойная удивления.
После переселения в Байройт на своей вилле он устроил великолепную библиотеку, широтой тематики отражающую интересы ее владельца, приводившую в изумление видевших ее книжную коллекцию.[103]
Но за этой сильной, волевой личностью находился одновременно человек, вызывавший сочувствие своей беззащитностью, обладавший повышенной чувственностью и несколько женственной манерностью. Он нуждался в опеке и всю свою жизнь в личном плане провел под попечительным женским контролем.
Будучи «человеком образованности», он не смог выработать в себе то чувство меры, которое позволяет осознавать границу между тем, что вырастает из реальной жизни, и тем, что является плодом искусных, но все же книжных фантазий, а потому формальных и отвлеченных. В мире последних он по преимуществу и пребывал. Эту особенность его мышления и отметил Кайзерлйнг: «Чемберлен буквально жил дутыми фразами, которые стали для него своего рода исповедными пунктами; он прибегал к цитированию там, где всякий иной лично провел бы исследования и дал бы согласные разуму заключения и доказательства. В нем удивительнейшим образом отсутствовала способность к точному анализу и строгому развенчиванию».
Кайзерлйнг отмечал также странную скудость собственных оригинальных мыслей у Чемберлена: все было откуда–то заимствовано, всякое его суждение имело свой иной источник, однако измененное в новом контексте по своему смыслу. «Когда он по утрам поднимался по лесенке в свою библиотеку и принимался перелистывать свои книги, он непременно натыкался на цитату, которой позже начинал оперировать. Так мастерил он себе свое мировоззрение». С годами в нем выработалось особое интеллектуальное высокомерие как от осознания своего умственного и эрудиционного превосходства, так и от уверенности в обладании высшего знания, как у «Отца Церкви, владеющего и хранящего истину», — заключает свое раскрытие личности X. С. Чемберлена Кайзерлйнг.112
Соблазнительно довериться этой характеристике. Но этим мы невольно с подозрительной легкостью решаем не столько психологическую, сколько идеологическую проблему. По этой линии, в сущности, пошла вся литература, устанавливающая и изучающая идеологические, шире — духовные истоки и корни национал–социализма. Что могло быть более приемлемым и нравственно оправданным, чем представить предтеч и сотворителей самой человеконенавистнической идеологии и чудовищной практики немецкого фашизма, как примитивных, ограниченных интеллектуально дельцов, освоивших две–три гнусные идеи, доведя их до предельного абсурда, когда они уже в силу этого действуют на сознание своей поражающей его энергией внушения: сложнейшие и тяжелейшие проблемы можно решить простым и эффективным способом, стоит только довериться мастерам этого дела.
Этой линии держались некоторые советские исследователи. Сошлюсь хотя бы на старое, но не терявшее свой авторитет, суждение известного в свое время философа А. Гулыги, утверждавшего, что создатели и главные фигуранты немецкого фашизма были все сплошь недоучками, полуинтеллектуалами, способными усвоить примитивные идеи, свойственные ходячим предрассудкам деградирующего и охваченного заботами мещанства и бюргерства, вообще низов немецкого (да и всякого другого) общества. Следуя Кайзерлингу, мы должны быть уверены, что имеем дело с ловким фразером, мастером манипулировать поверхностно понятыми идеями, выхваченными из чужого контекста и исполненными в их смысле. Наверное, Кайзерлинг, знавший и находившийся под влиянием Чемберлена известное время, говорит кое–что существенное об его интеллектуальной мастерской. Но довериться ему вполне едва ли будет разумно. Хотя влияние этой точки зрения весьма ощутимо в зарубежной литературе в отношении Чемберлена.[104]Впрочем, Кайзерлинг излагал свою аналитику личности Чемберлена уже в условиях фашистского режима, утеснения которого почувствовал на себе и он сам, когда связи между учениями Чемберлена, равно как и его личная вовлеченность, с фашизмом стали очевидностью, и они определили post factum оценку самой личности.
Конечно, можно привести в подтверждение интеллектуальной ограниченности и полукультурности десятки имен первых лиц режима, начиная с его главаря. Но этим достигается не только видимость, но просто фиктивность решения крупнейшей проблемы XX в.: культурно–интеллектуального маразма западного мира, из недр которого, питаясь всем его духовным обретением, вырастали «цветы зла» и утонченнейшее изуверство. Мы уже коснулись частично этого вопроса, когда говорили о Томасе Манне. Но он остается нерешенным и поныне во всей своей полноте и прискорбной истине. И. Берлин показал, как развитие немецкого романтизма неизбежно вело к возникновению фашизма. Его аргументация mutatis mutandis применима к любой стране, пережившей этот феномен, и, безусловно, к Италии и Испании. Модернизм в самом разнообразном выражении своих тенденций прямо выводил на установки, питавшие идеологии тоталитаризма. Последние, конечно, их утрировали, снимали с них эстетический и культурфилософский шарм, но это не освобождает нас от обязанности видеть между ними генетическую и духовную связь.[105] Мы оскорбляемся, когда в философии Ницше, а еще прежде — Шопенгауэра, видят инспирирующие влияния на пробуждение фашистских учений. Цв. Тодоров, один из ведущих европейских мыслителей, попытался вернуть этот вопрос к его реальной и болезненной сущности. Защита Хайдеггера от обвинений в профашистских пристрастиях вызывает сочувствие, но не упраздняет факта, что в его «почвенничестве», в духе его онтологических формулировок находились мотивы, выразившиеся, пусть на короткое время, в его общественной позиции. Гениальная поэзия Г. Бенна исходила из таких сложно–своеобразных культурфилософских интуиций, что в них нашлось место «понимающему» отношению к фашистским программам оздоровить нацию. Казус Э. Юнгера, К. Шмитта сегодня наиболее обсуждаемая тема, и опять–таки в русле аргументации, реабилитирующей эти выдающиеся сами по себе умы. В таком же отношении к фашизму в Италии находились Габриэль Д'Аннунцио или Джованни Джентиле. Немецкий поэт Стефан Георге, повторимся, счастливо оказался не опорочен лично заигрыванием с фашизмом. Этому претила его поэтическая гордость и достижение такой поэтической высоты, с которой фашизм представлялся в своей ничтожности. Но идеологический аппарат «гитлеровской» Германии упорно указывал на его поэзию как одну из форм выражения пробуждающегося величия «новой Германии» и величия фюрерства.
Особый случай представляет культурфилософия О. Шпенглера. В «Закате Европы», возможно, трудно без натяжек сыскать основания концепций «фолькизма», «почвы и крови», входящих в состав философии нацизма. Но уже «Пруссачество и социализм» и другие мелкие работы Шпенглера дают более явные указания на такую связь. Особенно же последняя его крупная работа «Годы решений». Известно, с каким нетерпением ожидал ее появления Геббельс. Но философского манифеста нового режима из нее не вышло, и она разочаровала идеологов рейха. Личная позиция немецкого философа также не отмечена однозначностью. Его разочаровали в личностном плане лидеры Германии, включая Гитлера, но не всё в фашизме. Попытки сломать лед во взаимоотношениях между Шпенглером и вождями национал–социализма не удались, но ему напоминали об идейном родстве. Ревностная поклонница фюрера, сестра Ницше Е. Фёрстер–Ницше, осведомленная о сути отношений, писала Шпенглеру в 1935 г.: «Мне стало известно, что Вы заняли энергично уклончивую позицию в отношении к Третьему рейху и его фюреру, и с этим связан Ваш разрыв с „Ницше–Архивом", который находится в сердечном почитании к фюреру». И затем она пеняет адресату, как он не постигает того, «что не воплощает ли наш духовно чтимый фюрер в Третьем рейхе именно те идеалы и ценности, о которых Вы высказались в „Пруссачестве и социализме"?»[106]
Связь высказываемого Шпенглером с идеями, получившими господство в Германии в те годы, была очевидностью для всех, знакомившихся с его публицистикой. Для этого не нужно было обладать особой проницательностью. Мировоззрение Шпенглера во многих отношениях совпадало с мировоззрением национал–социализма (критика марксизма и материализма, культ цезаризма и иерархической структуры общества, требования возврата к прусскому духу и др.). Национал–социализм считал Шпенглера не только своим единомышленником, но отчасти и учителем, и имел поэтому основания считать, что с победой «национальной революции» Шпенглер примкнет к ней и станет одним из ее идейных вождей. Это написано не в каком–то марксистском издании тех лет, а в известном философско–публицистическом журнале русского зарубежья «Путь».[107] Справедливости ради следует отметить, что журнал подчеркнул личную непричастность Шпенглера к фашистскому движению, в отличие от М. Хайдеггера.
Конечно, X. С. Чемберлен в еще большей степени, чем кто–либо из упомянутых интеллектуалов, и без малейших сомнений причастен к национал–социализму и как его духовный предтеча, и побудитель, и лично. Об этом несколько позже.
В самом национал–социализме также оказалось немало интеллектуалов, прошедших университетскую выучку и способных выискать в мире идей то, что отвечает его духу, придав надлежащий литературный лоск. Отнюдь не недоучками были Геббельс или Розенберг, если надо назвать примеры. И именно наличие подобных им идеологов создавало возможность фашизму иметь надлежащий резервуар эффективных пропагандистских средств.
Однако, возвратимся к Чемберлену. Его обращение к философии стало своего рода «эскейпическим жестом», оправдывающим отход от научных занятий. Находится обоснование этому сдвигу интересов: «Абстрактное мышление утомляет меня меньше, чем всякое занятие конкретным». Эту свою особенность он открыл в себе именно во время чтения Канта. Разумеется, речь шла о «Критике чистого разума». К ней он обращался неоднократно, полагая, что проник в ее теоретическую суть глубже, чем то сделали бесчисленные представители кантианства. Так началось его движение в сторону отвлеченных умственных упражнений особого рода. Принужденный заниматься долгие годы экспериментами и точными наблюдениями, Чемберлен так и не постиг умения владеть языком описания конкретностей. Куда свободнее он чувствовал себя, когда освобождался от оков жесткой требовательности научного дискурса. Из этого обстоятельства у него рождалось побуждение пересмотреть взгляд на критерий научности. Его не должно было связывать только с фактуальностью, доказательностью, проверяемостью и логической исследовательностью. Не меньшей научностью, а может быть и более высокого рода, обладает натурфилософия, дающая простор работе воображения, допускающая свободу «приходить к верным идеям от ложных наблюдений», уроки которой он находил в учении К. Ф. Вольфа. Натурфилософия сама творит опытную реальность. Первым творцом натурфилософии в его глазах явился Платон. Он научил «усматривать Многое в Едином и одновременно выявлять Единое во Многом», тем самым создав «саму возможность науки», предполагающую подвижность ее границ, без которой, подвижности, мы были бы лишены возможности собрать воедино материал знания.[108] Вторым «мыслителем естественнонаучного склада» был И. Кант. Кант, в интерпретации Чемберлена, явился истинным продолжателем Платона, продвинув его дело много дальше, дав принципы познания природы. Кант становится знаменательным символом Чемберлена, его интеллектуальной позицией. Впрочем, таким же символом стал и Гёте. Овладение Кантом он относит к началу 90–х годов, и не Шопенгауэру, а этому классику философии он отдает первенство. Его мысли легли в основание философской образованности Чемберлена. Последнюю обретал он не через выработанные вековой немецкой университетской традицией философские штудии, а так, как овладевают фактом культуры, искусства — через его творца. Не текст, а творец, созидающий его, — вот путь, которым следует идти в постижении его дела. Как не вспомнить приведенную Кайзерлингом чемберленовскую максиму о первенстве человека над делом. Она, правда, относится к тому периоду, когда за плечами ее автора были уже признанные исследования вагнеровского творчества, определенно замахивавшиеся на канон. Но исследовательская позиция: от личности к ее делу, — уже начала устанавливаться.
Гёте — следующий учитель Чемберлена, по его убеждению «научил искусству чистого усмотрения (Erschauen) природы.[109]
Итак, спустя неполных два года пребывания в Вене Чемберлен почти полностью исчерпал свое вдохновение наукой, осознал особенности своих интеллектуальных склонностей и начал движение в сторону философско–гуманитарных предметов, где и реализует себя полностью. В точных науках он так и остался дилетантом; высокообразованным и начитанным, но все же любителем.
Позже он подчеркнуто радовался, что никогда к его имени не присоединялось «герр доктор» — достоинство, даваемое защитой диссертации. Он полагал, что на всю жизнь предался лучшей участи — учебе, следуя завету Канта, что это самое важное дело всякого достойного человека. Возможно, так он компенсировал комплекс неудачника в науке.
Интерес к природе и науке, однако, сопутствовал ему до конца. Во–первых, переехав в Байройт, он устраивает на своей вилле хорошо оборудованную любительскую обсерваторию, отдавая многие ночные часы созерцанию звездного неба, одной из величайших тайн, покоряющей ум человека (Кант). Во–вторых, покончив со строго экспериментальным естествознанием, Чемберлен отдался натурфилософии, избрав главной темой проблему жизни. Ее первый набросок появился в 1896 г., году напряженной работы над другими культурфилософскими идеями, вылившимися в известные «Основания». В полном объеме, известном в кругу ближайших друзей под названием «Учение о жизни Чемберлена», этот манускрипт не был издан, исключая некоторые фрагменты, вошедшие в книгу о Канте. Мы лишены возможности здесь изложить идеи этого учения, отреферированные самим Чемберленом в цитируемом нами письме к Икскюлю, ограничившись приведением несколько необычного заглавия этого труда. Оно дает представление о круге проблем, входивших в тему его натурфилософии, и понятий этого учения. Вот оно.
«Новое воззрение относительно строения (Gestalt) живого существа и значения понятия сродственности между организмами, возникшее под влиянием гётеанского воззрения на природу, индийской и кантовской мысли; предварительный беглый набросок для представления о надлежащем способе и пути, дабы эта идея была постигнута, т. е. чтобы ее из области туманной догадки перенести в сферу отчетливо созерцаемого и ясно обмысливаемого; в надежде умножить этим духовное достояние человека, нанести смертельное поражение надуманно–эмпирическому учению об эволюции, противодействовать надлежащим образом метафизике».[110]
Решительному изменению интересов сопутствовал еще один факт, радикальным образом изменивший характер его жизни. До этого, несмотря на большое подвижничество, его умственные наклонности имели скорее пассивную форму. В начале 90–х он почувствовал в себе пробуждение совершенно иных склонностей. Его дневники полны записей различных планов, мыслей, проектов, идей, конспектов сочинений. Обостряется тяга к писательству, к самостоятельному творчеству, притом настолько сильная, что противостоять ей не имело смысла. В январе 1892 г., если мы правильно понимаем его объяснения, он почувствовал пробуждение в своей душе какой–то особой повелительной силы, которую он назвал «демоном писательства». «В год моего тридцатисемилетия неожиданно вошел в мою душу демон писательства и одержал надо мною власть так, что отныне я уже не мог оставить пера».[111] Писательская продуктивность его стала поразительной. Она венчалась не только огромными фолиантами сочинений, посвященных Вагнеру, Канту, Гёте, огромным по объему трудом «Основания XIX столетия», но и большим количеством книг меньших форматов, посвященных вопросам истории религии, теологии, культурфилософии, в десятках публицистических работ, статей и сборников и проч. Он оставил сверх этого неопубликованные обширные дневники и необъятного объема переписку. Жажда писать письма была почти всепожирающей. Его письма очень часто имеют характер законченных эссе, пригодных и, видимо, рассчитанных на публикацию. По замечанию того же Кайзерлинга, их длительные беседы в Вене нередко переходили в переписку, дополняя одно другим.
Нам только остается довериться правдивости сообщения относительно «демона писательства». Но на память приходит то, что нередко сообщают нам о духовном развитии великих мыслителей прошлого, о тех внезапных интеллектуальных и психических кризисах, которые радикально меняли их воззрения и сам образ жизни. Их переживали Августин Блаженный, Абеляр, И. Лойола, Декарт, Паскаль, Руссо, С. Кьеркегор... Не знать о них, а тем более о «демоне Сократа» книгочей Чемберлен не мог. Может быть, желание и в этом отношении быть подобным избранным гениям двигало Чемберленом, когда он поведал миру о своем «демоне», но все же у нас нет оснований не верить искренности сказанного.[112]
Но как бы то ни было, действительно с этого момента писательство стало едва ли не манией Чемберлена. И в нем он достиг совершенства.
Первым предметом, который Чемберлен пожелал представить в своей интерпретации, стала тема Рихарда Вагнера.
Именно на ней утвердился его авторитет и через нее он вошел в мир немецкой культуры, заняв первенство в художественно–идеологическом движении вагнеризма, а также проник в весьма закрытые сферы немецкой духовной элиты.
Хотя самые интенсивные вагнерианские штудии относились к 1892–1895 гг., когда и появились его капитальные работы, но путь к Вагнеру или, говоря словами Чемберлена, «путь к Байройту» начался задолго до этого и не лишен был некоторых романтических эпизодов. Он считал встречу с вагнеровской музыкой и с самим Вагнером как духовно–жизненным явлением предопределенной, одной из реализаций своего предназначения и всячески в этом убеждал окружающих. Не раз устно и письменно он высокопарно свидетельствовал: «Солнцем моей жизни был и остается — Рихард Вагнер».[113] То есть как бы ни значимы были для него Кант или Гёте, сколь бы ни захватывало его естествознание или вопросы теологии (было и такое), как бы ни увлекали его культурно–исторические интересы или литература, ничто из сказанного не превышало своим весом значения Вагнера. И сам Чемберлен объясняет нам эту оценку: «употребленное слово „Солнце" сохраняет буквальную правильность. Поскольку решающим поворотом моей жизни был поворот к немецкости (Deutschtum); я вошел в немецкую „систему", а сохраняя этот астрономический образ, в центре ее находился Рихард Вагнер».[114] То есть в личности и деятельности этого человека Чемберлен нашел всю полноту концентрации и выражения «германизма». И это убеждение стало предпосылкой и основной линией истолкования вагнеризма; при этих условиях последний представал идеологической программой обновления германского мира, а вместе с этим и всей культуры. Предпочтительней было понятие «регенерация».
С ретроспективного взгляда на духовное развитие Чемберлена некоторая правда в его суждении о предопределенности встречи с феноменом Вагнера есть. В его характере было нечто такое, что ориентировало на фундаментальные, эпохотворящие явления и личности в истории культуры. Данте, Шекспир, Гёте — в литературе, Платон, Бруно, Кант, Шопенгауэр — в философии, Бетховен — в музыке. На очереди стоял и Вагнер, реформатор в своей профессиональной сфере, с убеждением в призвании своем открыть горизонт обновления человечества. Но путь к нему был непростым. Характер воспитания Чемберлена был таковым, что музыка в нем занимала побочное место.[115] Но впечатлительная натура юноши оказалась весьма чуткой на малейшие соприкосновения с искусством мелодии, и он не упускал счастливых случаев.
Начало своего «пути в Байройт» он относит к 1870 г., когда он впервые ступил на почву Германии. К этому времени имя Вагнера уже было известно всей музыкальной Европе, но оно едва ли касалось уха его будущего идейного оруженосца и биографа. Но именно в этом же году при посещении Швейцарии он в сопровождении тётки Хенриетты совершил прогулку по «озеру четырех штатов»,[116] на берегу которого располагалась вилла Трибшен, в которой с 1866 по этот же 1870 г. проживал Р. Вагнер вместе с Козимой Лист–Бюлов, тогда еще его возлюбленной. Именно отсюда Вагнер переместился в Байройт и энергично приступил к реформации немецкой музыкальной культуры, важнейшим звеном которой должны стать его музыкальные драмы, исполняемые в специальных условиях как общенациональное духовное празднество — Байройтские фестивали.[117]
Пребывание Вагнера на вилле Трибшен уже было окружено слухами и романтическими легендами, жадно впитывавшимися Чемберленом. Этот эпизод в его сознании всегда занимал особое место, и он неоднократно к нему возвращался.
С этого момента имя Вагнера становится чем–то вроде путеводной звезды, целью духовных устремлений Чемберлена. Вагнер же, как известно, пользуясь благосклонностью и щедростью баварского короля Людвига И, увлеченного музыкой и утопиями великого композитора, в эти годы предпринимает энергичные практические действия. В 1872 г. закладывается камень в строительство Байройтского оперного театра по замыслу композитора. Уже в 1876 г. проходит первый фестиваль его оперных произведений. Учреждается «Байройтский патронатный кружок», призванный организовывать и проводить в жизнь замыслы Вагнера. При первой же возможности Чемберлен становится его членом (1878). Разумеется, посещение исполнений вагнеровских опер становится правилом. «Вагнеровская музыка действовала на меня... „электризующе". Музыкальные мотивы (Tonfolge) внезапно возникали во всем моем существе как призыв к действию и борьбе».[118] Но кроме растворения в музыкальном космосе вагнеровской музыки, Чемберлен пытается осмыслить ее специфичность, силу и заключенный духовный потенциал. Мерилом сравнения принимается Бетховен. И Чемберлен фиксирует их противоположности. В вагнеровском творчестве осуществлен эпический синтез музыки и слова; он, по его мнению, «в своих поэтических творениях близко родствен Гомеру». Но суждения, подобные приведенным, являются плодом более поздних размышлений о вагнерианстве. Пока же он прощупывает свою линию понимания и интерпретации этого феномена. Начало ее положено уже в первом литературном опыте, соединившем в себе и итог овладения немецким языком, и впечатления о вагнеровской музыке. Небольшое эссе он посылает в печатный орган вагнерианцев «Байройтские листки». Оно было отвергнуто их главным редактором Х.–П. Вольцогеном. По существующему мнению, отвержение стало следствием принципиальной позиции редактора, полагавшего, что только немец в состоянии постичь всю глубину музыки Вагнера.[119]
Позиция Вольцогена, националистического ультраортодокса, была рискованной, ибо могла отвратить от участия в поддержке вагнеровских начинаний состоятельных иностранных поклонников. Поэтому у него находились иные аргументы, мотивировавшие неприятие очерка: несоответствие суждений автора, основанных на впечатлениях от прослушивания опер (конкретно «Лоэнгрина»), с идейными замыслами композитора и глубинных смыслов немецких эпосов. Но именно националистический радикализм редактора вкупе с ярким и неприкрытым антисемитизмом стали почвой, приведшей в дальнейшем к многолетнему сотрудничеству и даже дружбе обоих вагнерианцев.
Трибшенское впечатление явилось первым, когда имя Вагнера укоренилось в чемберленовской душе и стало притягательной силой. Воображение увеличивало ее, и каждая встреча с этим именем становилась особым символическим предсказанием. Он скрупулезно ведет им счет, улавливая суждения, оценки и споры, окружающие имя Вагнера, как никого из современных ему художников.
Достойно внимания, в свете антисемитизма Чемберлена, заметить, что он не уклоняется признать, что первая серьезная оценка Вагнера как музыканта, ему была изложена неким венским евреем Блюменфельдом. Последний принадлежал к восторженным поклонникам его музыки. Правда, замечает Чемберлен, это увлечение истекало не из внутренней врожденной устремленности и страсти к ней, а в силу интеллектуального чутья, каковым — рациональным — обычно и является у евреев отношение к музыке: «Все снова и снова подчеркивал он, что не является энтузиастом Вагнера, что он не нравится ему как человек, даже как поэт и музыкант, но тут же твердил как припев: „Но, милостивый государь, можно и должно сказать — Вагнер есть и остается самым выдающимся художником слова и звука среди живущих; он является единственным великим феноменом второй половины девятнадцатого века"». Именно от Блюменфельда Чемберлен получает первые надежные сведения о Байройте, об ожидавшемся первом фестивале и о репетициях «Кольца». Более того, он настоял, чтобы Чемберлен приобрел поэму (Dichtung) «Кольцо Нибелунга» и, невзирая на языковые трудности, прочел ее. «Вы тогда поймете, что это за человек!»[120] Вслед за этим общение с музыкой Вагнера стало постоянным элементом его жизни. И постепенно в нем начало формироваться представление о «гомеровских» измерениях его творчества. Все больше и больше он осваивается с мыслью Вагнера о единстве слова и музыки, о внутренней связи между зрительным образом и музыкальным строем, что и дает в итоге высшую форму искусства — вагнерианскую драму. Посему–то ни один тогдашний театр, включая Венский, не был в состоянии осуществить адекватную постановку вагнеровских опер, ибо подходили к ним именно и только как к операм. Им чуждым оставалось то, что закрепилось в названии «байройтский стиль». Впрочем, свои выводы на сей счет Чемберлен изложит позднее в цикле работ об этом композиторе.
Тем не менее Чемберлен не в одночасье стал энтузиастом музыки и идей Вагнера. То, что ему не удалось присутствовать на первом вагнеровском фестивале при открытии байройтского театра (август 1876 г.), составило предмет серьезных переживаний.
Впервые он прослушал исполнение вагнеровской драмы в провинциальном немецком городке. И это была опера «Тангейзер». «Впечатление оказалось убийственным!» — констатировал Чемберлен. Она показалась ему негармоничной. Столь же болезненно он пережил и восприятие «Лоэнгрина» несколькими годами позже. В итоге на какое–то время родилось представление об их промежуточном значении на пути к тому искусству, которое явило себя в истинном виде в «Кольце Нибелунга». Именно эта мысль и составила содержание его первой публикации вообще и на вагнеровскую тему, в частности «Заметки о Лоэнгрине». Статья появилась в органе парижских вагнерианцев «Revue Wagnerienne» (1886).[121] Позже он признал эту оценку заблуждением. В 1878 г. он слушает в Мюнхене «Кольцо». Постепенно накапливаются впечатления и суждения, особенно после знакомства с теоретическими работами маэстро. В Чемберлене зреет мыслитель, использующий материал искусства для построения философии культуры в соотнесенности с человеческими деяниями. Это обстоятельство важно запомнить. В горячие годы мировой войны Чемберлен разразится серией политических статей, имевших вполне понятную установку: обрисовать то возвышенное дело, величественный идеал, ради которых затеяна война «культурной Германии» против «цивилизационной» Европы. Но «политического» в общепринятом значении слова в них весьма мало. В них слышится голос германофила, трактующего проблемы, в том числе политики, с позиции культур–философа, человека, которому искусство и его язык более свойственны, чем речи фронтового пропагандиста. И об истории Чемберлен судит по меркам и в категориях культурных явлений, более того — художественных образов.
Так, созерцая шедевры живописи и архитектуры во Флоренции, он ощущает крушение обычных представлений об исторической последовательности и порядке явлений под воздействием художественных шедевров. Они полностью разрушают рутинные знания о хронологических детерминациях жизни. Первый удар наносится идее времени.
Искусство в своих высших выражениях упраздняет время, переводя наше бытие в тот модус, где время невозможно, «т. е. в царство вечного, поскольку стало совершенным».[122]Искусство упраздняет историю как хронологический порядок: «Произведение искусства помогло мне разобраться в политической и социальной истории Европы. Одно–единствнное переживание... уничтожило понятие „истории искусства". Совершенное произведение искусства стоит вне всякой истории, вершина приветствует вершину, а низменности остаются в тени. Одной из ложных европейских идей я считаю учение Гегеля о том, что история есть откровение Бога: истиной является прямо противоположное. Даже о величайших героях неуместно говорить, что они «делают историю». В действительности они ее уничтожают, как лишенную смысла путаницу бесцельных устремлений, чем и является содержательно всякая прочая история. В этом хаосе герой создает порядок, он закладывает разумение отстаивать ценное».[123]
Эти мысли об истории как хаосе бессмысленного, которую уничтожает герой, замещая хаос осмысленным совершенным творением, подобным возрожденной в 1870 г. Германской империи, Чемберлен формулирует, созерцая ее гибель на исходе войны. Она предстает перед ним своего рода «совершенным художественным творением одного–единственного человека, упадок которой становится делом и попустительством всех». Становится ясным, что речь идет о новом типе исторического мышления, несущим новое понимание истории. Философия истории заменяется философией культуры; в ней мелочи («хаос») событийности не имеют исторического и жизненного значения, как и время, в котором они укладываются. Смысл имеет только то деяние, которое создает идеально совершенное произведение, прежде всего государство.
Поэтому–то и искусство как высшая форма культурной деятельности сосредоточивает в себе все творческие потенции человека, способные преобразить мир. Возможно, этот историцизм и был следствием изучения философско–эстетических трудов Р. Вагнера, но он находился в полном согласии со всем строем мыслей и чувствований эпохи модернизма с ее подчеркнутым панэстетизмом.
В развитии музыкального мировоззрения Чемберлена заметную роль играло восприятие исполнительства. Не имея надлежащего музыкального образования и не разбираясь в технике чтения клавира, он формировал свое музыкальное мышление в непосредственном слушании. Особое впечатление на него произвел Антон Рубинштейн. Искусство гениального пианиста поставило перед Чемберленом проблему, значимую, в сущности, только для него: именно доказать, что он не еврей. Как мы видели, еврейское отношение к музыке, по Чемберлену, возможно только как интеллектуально организованное, рассудочное, т. е. не обладающее всей возможной полнотой восприятия и переживания. Но сказать такое в случае исполнительства Рубинштейна он не мог. Наблюдая за его внешностью, организацией мускулатуры рук, жестами, т. е. подходя к Рубинштейну, так сказать, физиогномически, он приходит к успокоительному выводу: «Рубинштейн вполне определенно не был семитом, тем более евреем»... «По своему типу он происходит из Центральной Азии, а именно, вероятно, из смешения монгола с арийцем. Его игра также была лишена всех семитских признаков». Мы остановились на этой детали как иллюстрации особенности мышления человека, ищущего лазейки для оправдания слабостей, противостоять которым он не в силах. Во всех других отношениях она не стоила бы внимания. Но такой интеллектуальный трюк Чемберлен проделал еще раз, и притом в несравненно более серьезном случае. Именно, когда перед ним встанет проблема «оправдания» христианства в контексте арийства и антисемитизма. Признавая исключительную культурную и духовную миссию христианства и будучи человеком верующим, он построил хитроумную аргументацию для доказательства, что его основатель не иудей, а человек иного расового типа. Аляповатость конструкции не убедила никого, и прежде всего тех, на кого она была рассчитана. Гитлер назвал ее интеллектуальным шарлатанством, не стоящим внимания.
«Приближение к Вагнеру» становилось с годами все поглощающей жизненной установкой Чемберлена, к началу 90–х годов приобретшее, видимо, уже характер осмысленной программы. Последнее проявилось в переходе от мелких статей о музыке Вагнера к систематическому представлению его творчества в увязке с его философско–эстетическими устремлениями и реализацией их в разнообразных организационных формах. Вагнер не прочь был придать своим идеям общеевропейское звучание. Хотя байройтский проект составлял сердцевину его программы, но он не упускал из виду и другие формы распространения своих идей. Одной из них было учреждение периодического издания «Байройтские листки». Они стали органом «Байройтского патронатного ферейна», перед которым была задача искать средства для реализации постановок вагнеровских опер во время Байройтских фестивалей и проводить в жизнь влияние и идеи композитора. Главный редактор их Ганс Пауль фон Вольцоген, из прусских помещиков, держался крайне правых воззрений. Основав журнал, Вагнер, однако, по всей видимости, мало интересовался его направлением и содержанием публикуемых материалов, полностью передоверив дело его главному редактору. Последний сделал его не столько проводником мыслей Вагнера, сколько подчинил пропаганде ультраконсервативных, резко националистических идей и даже расистских в духе примитивного германизма. За время своего редакторства — с 1878 (основание) до 1938 г. (прекращение издания) — он опубликовал в нем свыше 400 статей.[124] Журнал изначально не имел широкого распространения не только в силу еще малой известности вагнеровской музыки и узкого круга ее почитателей. Не будучи политическим, он не пользовался поддержкой государства и лично Бисмарка. Сам Вагнер тоже использовал эту трибуну, поместив в нем ряд своих статей далеко не всегда художественно–эстетического или философского содержания. Он не чурался высказываться о религии, на темы расы, национализма и еврейства. После кончины композитора его журнал приобретал все более политизированный и идеологизированный характер, став рупором тех мыслей, которые господствовали в узком кружке поселенцев Ванфрида, руководимом честолюбивой и энергичной вдовой Козимой Вагнер–Лист. Резко стала возрастать доля статей с расистской и антисемитской установкой, что вообще–то отвечало общей духовной тенденции, постепенно упрочивавшейся в Германии и захватившей не только бюргерские слои, традиционно консервативно–националистические по настроению, но и научную, художественную и политическую элиту Германии. Шовинизм и антисемитизм были показательны не только для Германии. В той или иной степени они распространились в большинстве стран тогдашней Европы и существенно усиливались на протяжении всей второй половины XIX в. вплоть до Первой мировой войны. Антисемитизм в России нам известен по погромам, время от времени прокатывавшимся по южным и западным губерниям империи. Это слово укоренилось в европейских языках и поныне не требует перевода и истолкования. Но он же достиг высочайшей степени развития и в «культурных» европейских странах, таких как Франция, Германия, Австро–Венгрия. Истории антисемитизма посвящена необозримая литература, в ней указаны многочисленные причины и корни его возникновения и распространения, в том числе в указанное культурно–историческое время.[125]
Нам еще доведется коснуться этой темы несколько дальше. Здесь мы ее ограничим только отношением к ней самого Вагнера. Оно представляется довольно определенно выраженным в его злосчастно известной работе «Еврейство в музыке» (1850). Первоначально она вышла под выразительным псевдонимом К. Фрайгеданк (К. Freigedank — «свободно думающий»). Что выраженные в ней идеи не случайно посетили голову композитора, а составляли важный элемент его личных убеждений подтверждается вторым ее изданием без малого двадцать лет спустя (1869), где юдофобские суждения автора были даже более четко прочерчены. То, что роль евреев в музыке, их музыкальная деятельность и влияние, которое от них истекает, губительно для нее, особенно для немецкой национальной музыкальной традиции, — хорошо известный лейтмотив этой работы. Но Вагнер не оставлял эту тему и позже, едва ли не до самого конца жизни, публикуя соответствующие памфлеты. Его вдова скрупулезно собирала все высказывания композитора, имеющие антисемитский характер, суждения его о композиторах и музыкантах еврейского происхождения и предала гласности в опубликованном позже своем «Дневнике».[126]
Ирония судьбы сказалась на самом Р. Вагнере: еще при жизни он был сам подозреваем в еврейском, точнее полуеврейском, происхождении со стороны ретивых искоренителей скрытого еврейства. Интерес к происхождению Вагнера в одолеваемой предрассудками мещанской среде с годами рос, и дело дошло до того, что Чемберлену довелось взяться за его прояснение. Свидетельством этого является ответ его на письмо некоего учителя, просившего внести ясность в столь острую проблему. По мнению Чемберлена, постановка вопроса о чистоте крови композитора явилась следствием коварных проделок евреев, именно они «выдвинули несколько лет назад лозунг, что Рихард Вагнер не сын Фридриха Вильгельма Вагнера, а, напротив, рожденный после разрыва брака ребенок Людвига Гейера, его позднейшего приемного отца».[127] Мы не ставим своей целью втянуть читателей в эту покрытую пылью забвения постыдную ситуацию. Нас интересует не родословие великого музыканта, а те рефлексы антисемитизма, виновником возбуждения которых явился он сам и которые столь зловеще отразились на его памяти. Как правило, они преследуют всякого завзятого расиста, вовлекая его самого в скорбную процедуру унизительного самооправдания. Если этого не мог уже сделать сам Вагнер, то сомнительную по чистоплотности работу исполнил Чемберлен в силу осознаваемого долга. И здесь мы получаем возможность ознакомиться с его взглядами в их почти непосредственно естественной форме, без литературной обработки. Это второй аспект нашего внимания к данному сюжету.
Чемберлен находится в своей стихии и проявляет виртуозное мастерство в прояснении всех обстоятельств дела.
Он убеждает «господина учителя», что относительно создателя национального музыкального эпоса сама постановка вопроса о еврействе нелепа и оскорбительна для всякого немца, прежде всего: «Один–единственный мотив из „Кольца Нибелунга"... достаточен, чтобы каждого способного к умозаключению человека вразумить, к какому человеческому племени принадлежит Рихард Вагнер, а к какому нет». Для вящей убедительности он привлекает и авторитет самого Гёте, якобы сказавшего, что немцы имели иного праотца, чем евреи. Но отвлеченно–риторического аргумента было явно маловато, и Чемберлен с надлежащей тщательностью и методичностью, ссылаясь на документы, проясняет родословную всех лиц, имеющих отношение к генеалогии композитора. Не остановившись на этом, Чемберлен обращается к этимологии знаменитых немецких фамилий, для немецкого обывателя звучащих как еврейские в не меньшей мере, чем Гейер: князья Лихтенштейн, графы Левенштейн и под.
Не осталась в стороне и физиогномика, поклонником которой был Чемберлен. Подобно тому, как Габсбургов отличали фамильный подбородок и нижняя челюсть (несколько выступавшая вперед), так и черты лица Вагнера, строение его головы, всего тела, цвет глаз и линия бровей говорят за его несомненно германский антропологический тип. Да и Гейер, судя по сохранившемуся портрету, — вполне тип немца, поэтому даже если бы он был истинным отцом Вагнера, это не подрывало бы доверия к его немецкому происхождению.[128] Задолго до нацистской практики Чемберлен освоил все приемы доказательств расовой принадлежности человека.
Вообще, переписка Чемберлена дает богатый материал относительно всей многогранности проблемы антисемитизма в сознании высших кругов немецкого общества, проясняя не только его социально–психологические основания, но и культурно–историческую аргументацию, значимую для образованного немца. В последней особое место всегда отводилось Гёте. В кругах антисемитов бытовало твердое убеждение в его антиеврействе. Оно было аксиомой для Чемберлена, дотошно изучавшего в этом аспекте наследие великого немца. Чемберлен уверял, что с юных лет «терпеть не мог Лессинга — этого скучного фразера», прикрывавшего своими гуманистическими речами алчность своих соплеменников, «опустошавших наши карманы». Какую же радость он испытал, когда уже в зрелом возрасте узнал о нелюбви Гёте к Моисею Мендельсону и недоверии к его гуманизму, изложенному в сочинении «Утренние часы».[129]
Возвращаясь к Вагнеру, заметим, что хотя на нем не лежит вся ответственность за направление созданного им журнала, за тот дух националистического чванства, утвердившегося в кругах байройтцев, тем не менее хорошо известное его юдофобство давало право последователям использовать его имя и авторитет, склоняясь ко все более оголтелому антисемитизму и национализму. В «Байройтских листках» все чаще выступают авторы этой ориентации: Людвиг Шеманн, учредитель немецкого «Общества Гобино»; Карл Грунски, теоретик музыки, углублявший мысли Вагнера о вредоносности еврейской музыки, и один из первых, кто принял нацизм, и другие. То, что было неприятным, но все же частным моментом в системе воззрений Вагнера, под пером его недостойных адептов становилось главным. В нем терялась основная идея всего грандиозного замысла Вагнера, его мысли о «преображении», учение о регенерации (Regenerationstheorie) человечества посредством искусства особого рода, в котором музыка бы занимала центральное место. Да и интеллектуальные таланты последователей Вагнера были недостойны той миссии, на которую претендовало вагнеровское учение. Хотя круг любителей и самозабвенных поклонников его музыки расширялся, социальный проект имел явную тенденцию выродиться в обычную музыкальную школу и деловое предприятие. Из всех байройтцев вдова композитора Козима понимала это лучше всего. Она искала человека, способного поднять дело Вагнера на соответствующую замыслу высоту, утвердить господство его музыкальной и культурной философии в германском мире.
Надо сказать, что вопрос о продолжателях его дела занимал и голову самого маэстро. Исследователи полагают, что он возлагал надежды на Ницше, который виделся Вагнеру проводником его идей на том уровне их интеллектуального представления, который отвечал бы их великому смыслу. После их разрыва внимание Вагнера привлек подающий надежды молодой философ Генрих Штейн. Но его ранняя смерть (1887) перечеркнула надежды.[130] Какое–то время расчеты связывались с молодым и довольно быстро развивающимся искусствоведом, историком искусства и писателем Генрихом (Гарри) Тоде. Честолюбивый и довольно состоятельный молодой человек в 1886 г. женился на падчерице Вагнера, старшей дочери Козимы от ее первого брака с композитором и дирижером Ф. X. Бюловым, Даниеле. Какое–то время расчеты вроде бы оправдывались, но семейная жизнь четы складывалась плохо, идеология байройтских вагнерианцев и сам дух семейства не устраивали Тоде. Он предпочел самостоятельность и вскоре переехал в Гейдельберг, где и стал профессором истории искусств в тамошнем университете. В итоге дело Вагнера оказывалось в руках уже названного Вольцогена. Под его надзором оно неизбежно примитивизировалось.
Естественным наследником всего дела Вагнера рассматривался его единственный сын от брака с Козимой — Зигфрид. Но он был еще слишком молод для исполнения высокой миссии, к тому же оказался не склонным к идеологической публицистике.[131] В этой почти тупиковой ситуации возникает личность Чемберлена.
Несмотря на неуспех своего первого публицистического выступления, Чемберлен продолжал писать статьи на темы вагнеровской музыки и погружаться в ее мир. Тональность их меняется. Чемберлен отвлекается от чисто музыкальной проблематики и начинает касаться идеологической программы вагнерианства. Годы, в которые это происходит (1885–1889), можно назвать первой фазой его становления как идейного вагнерианца. Оно стимулировано и ростом его музыкальной культуры. Первые неблагоприятные впечатления от новой музыки прошли. В 1882 г. он посещает Байройт и шесть раз(!) прослушивает «Парсифаля». На этом фестивале присутствовал и Вагнер, но о возможной их личной встрече доныне гадают исследователи вопроса. Скорее ее не было, ибо трудно представить, что словоохотливый Чемберлен не осветил бы ее должным образом. После посещения фестиваля для Чемберлена открылось, что только в этом центре нового искусства вызревает дух преображения Германии и ее культуры. Именно в вагнеровском творчестве впервые соединяются воедино высокая музыка и эпос, религия и философия, рождая в своем синтезе небывалое явление — музыкальную драму. А в ней — художественное выражение германского духа. Скоро эта мысль станет лейтмотивом всех его писаний о композиторе. Одна из статей Чемберлена была замечена и одобрена Козимой. Вообще–то она касалась второстепенного вопроса вагнерианства, но то, как он разрешился автором, имело некоторое значение в упрочении авторитета и репутации почившего композитора. Дело в том, что Лист, оказавший, как известно, поддержку Вагнеру в тяжелейшие годы его борьбы за новую оперу, в годы непризнания и гонений, и в дальнейшем остававшийся самым авторитетным пропагандистом его музыки, поселившись в преклонном возрасте в Байройте вблизи семьи своей дочери, постепенно оказался в одиночестве, если не в забвении. Обхождение дочери с отцом, ее холодность вызывали неблагоприятные толки в обществе, особенно после смерти Листа. Поговаривали, что дочь мстила отцу за свое обездоленное детство, за неприятие ее брака с Вагнером, во всяком случае в первые годы их связи, и прочее. Статья Чемберлена утверждала как раз обратное. Умело подбирая и препарируя факты и высказывания, он доказывал, что сам Вагнер всегда оказывал Листу подобающее уважение, был благодарен ему за поддержку и пропаганду его музыки, поддержку байройтских фестивалей. Это же отношение сохраняла и дочь великого пианиста. Как бы то ни было, в арсенале вагнерианцев появился аргумент, вышедший из рук, казалось бы, незаинтересованного публициста, которого нельзя было заподозрить в сомнительных мотивациях.[132]
Козима Вагнер пожелала увидеть автора этой статьи, и встреча состоялась в 1888 г. в Дрездене, где пребывал тогда Чемберлен.
Встреча имела во многом решающее значение для дальнейшей судьбы Чемберлена. Хозяйка особняка Ванфрид и всего байройтского дела с первого же раза по достоинству оценила способность 33–летнего неофита и не обманулась. Переписка их содержит эмоциональные, особенно со стороны Чемберлена, описания этой встречи и взаимные впечатления обоих участников. Чемберлен представил посетительницу как воплощение духа маэстро, носительницей его лучших свойств и надежд.[133] Оценки Козимы, в которых она отдавала должное талантам нового адепта, покоились и на вполне трезвых прозаичных расчетах. Во–первых, как мы видели, она остро нуждалась в человеке с новым видением байройтского дела во всей полноте его значения, да к тому же способного донести его до общества с надлежащей литературной энергией, и в выборе она не ошиблась. Во–вторых, ее беспокоила организационно–финансовая сторона фестивалей. Хотя они становились все популярнее, но денежные дела оставляли желать лучшего. Козима была озабочена привлечением состоятельных меценатов, в том числе из иностранцев. В Чемберлене она видела состоятельного англичанина из аристократического семейства со связями. В этом она ошиблась.
Исследователи полагают, что эта встреча привела не просто к установлению приязни двух весьма далеких друг от друга людей, но и к заключению духовного соглашения, по которому Чемберлен вполне уяснил себе свою будущую роль. А занять достойное положение в узком кругу доверенных вагнерианцев уже зависело от его личного умения. Надо сказать, что в этом он проявил надлежащее мастерство. Существует лишь частично изданная их переписка. Она насыщена эмоциями и излияниями чувств. Насколько она искренна, судить трудно. За наигранностью проскальзывает и доверительность, и понимание людей, занятых общим и значимым для обоих делом. Интимный тон их переписки иногда вызывал подозрения в чем–то большем, чем слова, но мы отбрасываем подобные догадки. Очевидно, что Козима нуждалась в человеке, которому могла доверить куда большее, чем просто ведение важных дел. Она ощущала одиночество, и задушевный соратник, пусть и на расстоянии, ей был необходим. Такового она увидела в новом знакомце, которого скоро стала именовать своим «сыном». Чемберлен ощущал нечто схожее. Знакомство с вдовой знаменитого композитора для него, человека, порвавшего с родной почвой и все еще не утвердившегося в стране, которую стал считать своей родиной, стало и для него желанным путем выхода из одиночества и обретения связей в кругах культурной элиты Германии. Он стал именовать Козиму «мамой», подчеркивая ее первенство в их отношениях. В таком духе отношения оставались целых двадцать лет.143
Нарочитость эмоциональной стилистики переписки, выдающая ее игровой момент, возможно, не была первоначально выбранной формой, во всяком случае со стороны Чемберлена. Он действительно подпал под обаяние имени, и ему не могла не льстить возникшая негаданно близость к интимному кругу семейства почившего кумира. С какого–то момента в нем стала зарождаться мысль закрепить ее и более надежным средством. В первую очередь речь могла идти о переезде в Байройт. Но мысль, если она и мелькала в начале контактов, была слаба и только много лет спустя стала явственной. Пока же интерес к Вене и привлекательность огромного города с его сложной культурной жизнью и соблазнами были вне конкуренции. Во вторую очередь постепенно вырисовывалась перспектива породнения с семейством Вагнера. Разумеется, эта мысль возникла далеко не сразу. Куда более она занимала саму Козиму, перед которой всегда стояла непростая задача достойно пристроить своих многочисленных дочерей от обоих браков. Для ее решения она проявляла недюжинную изобретательность. Так, имеются надежные свидетельства, что для одной из них в качестве супруга мыслился быстро входящий в славу композитор Рихард Штраус. Но расчеты не оправдались, может быть, и потому, что молодой человек не пожелал служить делу вагнерианства и подпасть под диктат его главной проводницы. Расчеты на Чемберлена не строились, коль скоро стало понятным его истинное состояние: он все еще не имел прочного обеспечения и зависел от своих английских родственников. Но стареющая и одолеваемая недугами Козима Вагнер подпала с годами под его влияние. Он, кроме своих талантов, становился нужным ей как человек, к которому она питала доверие, которого могла бы считать задушевным другом. И Чемберлен отвечал этим надеждам. Он смог убедить ее в судьбоносном значении их встречи в Дрездене, и они ее дату — 12 июня — ежегодно отмечали как праздник. Письма к Козиме писались им от руки, как выражение исключительного доверия и почтения, всем остальным он посылал машинописные. В переписке вскоре появился посредник. Это дочь Козимы — Ева Вагнер. Стареющая вдова с годами теряла зрение и стала в переписке прибегать к помощи дочери, ставшей еще одним ее доверенным лицом. Будучи в курсе всех проблем, занимавших обоих корреспондентов, Ева вскоре стала участником их обсуждения и постепенно вступила в самостоятельную переписку с Чемберленом. Постепенно стало возникать чувство общности и привязанности. С женой Анной отношения становились холоднее, суше. Интеллектуально она не могла отвечать запросам супруга, а тем более достойно поддерживать его расширяющиеся знакомства. К тому же она осталась безразличной к музыке Вагнера и, хотя сопровождала Чемберлена в Байройт, в круг вагнерианцев она не вошла. С ретроспективы лет особенно ясна предопределенность развития событий. По сообщению Кайзерлинга, в те годы, когда Чемберлен уже настолько формализовал свои отношения с женой, он стал общаться с нею по переписке, а потом и вовсе через доверенного адвоката.
Вскоре Чемберлен оправдал верность сделанных относительно него расчетов. Поводом проявить свои таланты для него стала известная «афера Прэгера». С нынешних оценок она предстает вполне заурядным эпизодом, но в годы, когда создавалась официальная агиография композитора, оно угрожало подорвать уважение к образу титана немецкого духа.
Фердинанд Прэгер — музыкант, многие годы довольно близко знавший Р. Вагнера. В начале 50–х годов он поселился в Англии, и Вагнер встречался с ним при ее посещении и особенно часто зимой 1854–1855 гг. Они находились и в переписке. Таким образом, Прэгеру были известны многие подробности из жизни Вагнера, особенности его характера, слабости и привязанности, суждения о деятелях искусства и прочее. В 1891 г. он издал книгу «Вагнер, каким я его знал», в которой и поместил весь этот набор сведений, гарантом которых являлись их давние приятельские отношения. Там же были помещены препарированные фрагменты их переписки. Очевидно, в книге занижался, «обытовлялся» до уровня слабостей обыкновенного человека образ пророка и учителя нации, каким стала представлять Вагнера байройтская идеология. Затронул Прэгер и «революционный эпизод» 1849 г. в Дрездене в жизни Вагнера и опять–таки не в том духе, как того хотелось официальным биографам из Байройта. Тревога их особенно усилилась после того, как в 1891 г. книга Прэгера появилась в немецком переводе. Опровергнуть «наветы» и дискредитировать книгу и ее автора выпало на долю Чемберлена. И он с нею справился. Опубликованные им на эту тему две статьи оказались вполне удачными, и книга «фальсификатора» исчезла с книжных прилавков Германии. В их подготовке Чемберлен проявил свои лучшие качества исследователя и эссеиста. Он уличал Прэгера в некорректности использования источников, приводил аргументы в доказательство их искажения, контрфакты, наконец, сопоставив оба издания, показал их различия, что также подрывало доверие к добропорядочности их автора. Сверх того, Чемберлен, преодолев нежелание, несколько недель провел в нелюбимой Англии, где смог докопаться до оригиналов писем Вагнера к Прэгеру. С их помощью он уличил биографа Вагнера в искажении текстов и извращении смыслов, заключенных в них. Статья Чемберлена «Настоящие письма Вагнера к Фердинанду Прэгеру», опубликованная в 1894 г., завершила дело реабилитации образа великого композитора. Вагнерианцы ликовали, известность и авторитет Чемберлена в их кругах выросли неизмеримо и в дальнейшем только упрочивались. Чемберлен показал всем, что он способен и на большее. И вскоре ему предстояло это доказать.
Знаменем вагнерианства было не столько реальное художественное и интеллектуальное наследие композитора, сколько сам его образ. В 90–е годы еще только создавались его канонические очертания, и «афера Прэгера» показала, как шатки еще были его основания. Предстояла большая работа. Те, кто за нее брался до Чемберлена, оказывались не на высоте требований. В первую очередь имеется в виду Карл–Фридрих Глазенапп. Именно он взялся за сотворение исчерпывающей биографии маэстро. От результатов его труда ожидали многого. Исследователь проявил необходимое усердие, умение собирать мельчайшие факты, дотошность в изыскании, но ему не хватало все же в данном случае главного — литературного таланта, способности найти ведущую идею и ей подчинить весь замысел труда. Он растянулся на 6 томов и в самом полном виде был издан в 1894–1911 гг. Когда появился первый том «Жизни Рихарда Вагнера» стало ясно, что с этим академическим по духу изданием связывать особых ожиданий не следует. Требовалось что–то иное, даже прямо противоположное глазенапповской установке на циклопизм.
Правда, существовала рукопись автобиографии самого Вагнера. В ней он сам положил начало реинтерпретации своей фактической жизни. Но и здесь находили только зародыши той работы по очищению образа создателя учения о «преображении», которую еще предстояло завершить. Автобиография вышла только в 1911 г., пройдя ревнивую цензуру Козимы Вагнер, в результате чего оригинал был сильно сокращен. После смерти Вагнера постепенно стали появляться публикации его писем. Контроль за этим процессом также был установлен «хозяйкой Ванфрида». Он был весьма жесток. Так, ее отношения с будущим вторым мужем в итоге представлялись через переписку в самом возвышенном и благонравном свете; переписка Вагнера с другими особами женского пола, в сущности, уничтожалась после того, как эти письма попадали в ее руки, как и письма людей, с которыми у Вагнера складывались подчас острые и нелицеприятные отношения. В итоге вагнероведение потеряло переписку композитора с Ницше, П. Корнелиусом, Матильдой Везендонк. Но все это были лишь полумеры отрицательного свойства.[134] Нужна была положительная работа, и ее–то и начал осуществлять почувствовавший доверие к себе Чемберлен.
Собственно, предварительная работа уже была проведена.
Итак, для исполнения творческого жизнеописания Вагнера, долженствующего изобразить его как творца новой национальной идеологии, символом преобразующих устремлений германского духа, Чемберлен обладал целым рядом преимуществ, которых начисто были лишены другие возможные кандидаты на эту работу. Недоставало быть погруженным в мир музыки и оперных образов Вагнера, даже быть знакомым с его художественно–философскими идеями, недостаточно было знать до мелочей все перипетии его жизни и обстоятельства создания его великих опер. Возможно, что находились многие, кто подобно Глазенаппу превосходили в этом отношении Чемберлена. Наконец, можно было найти и более экзальтированных поборников его культур–философских утопий, в своем рвении доводивших до неприличной откровенности расовые предубеждения Вагнера, каким был и как это делал Вольцоген.
Но никто из них не обладал тем, что можно назвать концептуальным вйдением, способным представить немецкого композитора исключительным порождением германского духа, сосредоточившим в себе его основной жизнеутверждающий пафос.[135] Именно в этом состояло одно из преимуществ англичанина, увидевшим свою миссию в служении новому гению. Неслучайно, объясняя замысел своего подхода к созданию образа Вагнера, Чемберлен решительно высказал свою неприязнь к мелочному фактографическому биографизму. Ссылаясь на Шопенгауэра, он утверждал, что личность во всей своей целостной полноте может быть понята и через отдельное свое деяние, стоит только найти таковое, существенное для нее, в массе случайных и привходящих обстоятельств жизни данной индивидуальности. Только крупные, выразительные, видимые даже из далекой ретроспективы деяния составляют истинный образ живописуемой личности. Далее, никто из упомянутого окружения не обладал способностью совместить воззрения Вагнера со всем духом новых настроений и националистических предрассудков, быстро утверждавшихся в набирающей силу империи, как это способен был сделать Чемберлен. Входивший в новый жизненный мир, он особенно остро воспринял динамику его эволюции и ее причины. Уже опубликованное им о Вагнере подтверждало это. Никто не мог в адекватной погруженному в шовинистическое самодовольство бюргерскому менталитету форме представить Вагнера как новое доказательство величия немецкого духа и культуры, возвышающихся над мелочным прагматизмом жизни соседственных наций, чем это мог сделать Чемберлен, на личном опыте постигшем образ жизни и свойства культур почти всех стран Западной Европы. К тому же он обладал быстрым и легким пером, знал тайны препарирования текстов первоисточников, был уже искушен в мастерстве обработки чужих мыслей, извлекая из них желаемые смыслы и нюансы, о чем говорил Г. Кайзерлйнг. И все эти способности Чемберлена проницательно усмотрела Козима Вагнер. Он казался человеком, ниспосланным самим небом именно в тот момент, в который особенно ощущалась потребность в нем «байройтского дела», уже превращавшегося в заурядное деловое предприятие, озабоченное финансовыми и организационными проблемами устройства оперных фестивалей и их окупаемости. Не случайно эту тенденцию еще при жизни маэстро уловил болезненно чуткий на всякую буржуазную пошлость Ф. Ницше.[136]
Перед Чемберленом стояла непростая задача, не впадая в докучливый пересказ трактатов и идей Вагнера, выделить из них те, которые можно ввести в тонкое сплетение с тем, что уже стало составлять умонастроение нации, и этот синтез связать с Вагнером, как единственным немцем, сумевшим национальный миф и эпос вывести из косных фольклорных рамок, возвратив им статус основных форм выражения народного миропонимания и пафоса героического деяния. Чемберлену предстояло убедить немцев, что созданная композитором музыкальная драма есть открытие высшей формы художественного мышления, а представленные в ней герои олицетворяют в себе образцы истинно народных характеров и прототипов носителей духа германизма. Таким образом, Чемберлену надлежало разрушить уже складывающееся о Вагнере представление только как о музыканте, пусть даже одном из величайших немецких композиторов.[137]
То, что именно Чемберлену, не немцу, предстояла такая миссия, говорит об его умении использовать все представившиеся ситуацией самомалейшие возможности, чтобы войти в доверие к главному лицу в байройтском деле, а через нее и в его руководящую группу. А то, что это ему удалось, говорит о немалой ловкости, знании характеров, умении мастерски вести интригу, понимая ее главные пружины. Очевидно, он понял положение Козимы Вагнер и ее мечтания. Что она безусловный хозяин, определяющий всю музыкальную и деловую политику байройтцев, стало очевидным для него тотчас, едва он соприкоснулся с их средой. Он постарался уловить все ее побуждения, даже которые в ней самой еще оставались смутными мечтаниями, привести в ясную до очевидности форму, не поддавшись авторскому самообольщению внушить ей как собственную мысль. Насколько можно судить по переписке, Чемберлен никогда не изменял этой раз принятой в их взаимоотношениях роли. А между тем можно с уверенностью сказать, что тот идейный импульс, который оживлял вагнерианское движение до Первой мировой войны, а после в каких–то элементах и дальше, в значительной мере был вызван толкованиями Чемберлена. Он при любом случае выставлял первенство Козимы, себя представляя только глашатаем ее мыслей и установок. И постепенно она незаметно подпадала под его влияние, и настало когда–то время, когда в сонме ванфридовцев он стал своего рода диктатором.
Но их первая, знаменательная для обоих встреча, происшедшая 12 июня 1888 г. в Дрездене, имела еще иную тональность. К чести Чемберлена надо сказать, что он сразу же нащупал верную тональность в их беседе и покорил собеседницу вполне неординарными, но близкими ее сердцу, мыслями. Он заявил ей, что является отнюдь не вагнерианцем, а байройтцем. Сейчас, видимо, не имеющий значения нюанс в различии смыслов этих слов, тогда имел решающее значение. Этим самым он вывел себя из шумливой массы поклонников только музыки композитора и дал понять, что понимает «байройтство» как духовное движение за первенство Вагнера во всей немецкой культуре, охватывая все духовное наследие его как мыслителя. В вагнерианстве места Козимы Вагнер нет, а в байройтском деле она — безоговорочный руководитель, истово стремящаяся придать ему статус национального движения. «Это выражение было близко сердцу Козимы Вагнер, констатирует издатель их совместной переписки П. Претцш, — и с этого времени началась наполненная смыслом и продуктивностью их дружба».[138] Впрочем, продуктивность ожидали от Чемберлена, что он тотчас же понял и безоговорочно принял на себя труд быть главным истолкователем идей и дела композитора.
Сама Козима уверяла его, если довериться искренности ее признаний, что только в том случае, если соединятся английское мужество и английское упорство с немецким духом и немецким гением, можно будет надеяться, что семя пангерманской идеи даст всходы. Но до осуществления основного замысла протекли годы, занятые больше частными проблемами и упрочением своего положения в вагнерианском движении. Он пишет десятки статей для разных журналов, издаваемых любителями вагнеровской музыки, хлопочет об организации их движения, выступает с докладами в возникающих ферейнах, особенно в Вене, через которую лежал его путь в Байройт. В 1894 г. вышла его небольшая книга «Драма Рихарда Вагнера», которую он рассматривал только как приуготовление к своему капитальному труду. Желание его увидеть одолевало всех, и нетерпение нарастало. Впрочем, сам Чемберлен во введении к наконец–то вышедшей книге представил ее появление как плод случайности. Издательство Брукманна, подобрав коллекцию фотографий и художественных иллюстраций, освещающих все этапы жизни Вагнера, пожелало, чтобы Чемберлен сопроводил их текстом, популярно излагающим биографические данные. Взамен этой неинтересной работы он предложил издательству план полноценной творческой биографии.
Идея была принята, и в 1896 г. появился шедевр «Рихард Вагнер», роскошное издание, повествующее о делах, мыслях и судьбе дела великого человека. Оно сопровождалось иллюстрациями, факсимильным воспроизведением документов, приложениями и прочими атрибутами достоверности, научной солидности и фактичности. Но, в отличие от труда Глазенаппа, они не затемняли текст. Живой энергичный язык, непринужденный стиль, должная мера интеллектуализма, даже философского, подчеркнутая искренность и доверительность повествования — все вкупе благоприятствовало успеху издания. Оно нашло читателя и, несмотря на высокую стоимость, неоднократно переиздавалось.[139]
Сам Чемберлен признавал, что работа над биографией имела для него судьбоносное значение. Все знатоки проблемы сходятся на том, что она явилась реализацией серьезно подготовленного и обдуманного в серьезности идеологического предприятия. До нее была музыка Вагнера, даже «дело Вагнера», но не было его самого. Доныне образ Вагнера размывался в биографических перипетиях, передаваемых по слухам, фиксируемых в воспоминаниях или в научных биографиях. Он ничем не выделялся из сонма других деятелей музыки и подвергался искушениям дискредитации, что проявилось в «деле Прэгера». Книга Чемберлена представляла целостный образ Вагнера как человека, изначально осененного великой идеей о преобразующей силе искусства, подчинившего служению ей всю свою жизнь, весь свой великий талант, человека — борца за священное дело, преодолевающего все преграды здешнего мира и озаряющего новое будущее человечества. Человечество нуждается в обновлении, и оно, как «регенерация» человека, может прийти через новое искусство. Идея «регенерации» объединяет жизнь и творчество мастера, и он ей не изменял до конца своих дней.
Изложение творческой жизни Вагнера предваряет обширное «введение», в котором Чемберлен излагает свои мысли о том, как надо подходить к прояснению жизни человека. Это своего рода интеллектуальный инструментарий автора, некое его методологическое кредо. Одновременно с этим он касается и разъяснения духовного феномена Вагнера. Кое–что из сказанного им достойно внимания, поскольку находится в согласии с теми теоретическими поисками, которые привели к известной «теоретико–методологической революции», когда трудами В. Дильтея, В. Виндельбанда и Г. Риккерта было обосновано разделение знания на два корпуса наук: «науки о природе» и «науки о культуре», и тем утверждалась концептуальная и методологическая автономия и самодостаточность последних. Нет сведений, что Чемберлен находился в русле новых веяний, но ряд его мыслей, например о значении «симпатии», включенности исследователя в жизненный мир индивидуальности, подлежащей пониманию, об особом статусе субъективности как предпосылки выхода на объективное знание, оказались созвучны этим поискам.
Поскольку Чемберлен находился в русле того интеллектуального тона, которое берет начало от Гёте и развивалось Шопенгауэром, то для него безусловным представляется структурирование мира на целостности, обладающие своим внутренним содержанием и жизненным творческим импульсом. Поэтому никакая рациональная аналитика, демонтаж единой качественно определенной структуры на ее части или элементы ради их познания не ведет к постижению этой целостности. Все самое существенное сосредоточено внутри индивидуальности. Поэтому, чтобы постичь тайну личности Вагнера, предстояло увидеть его «изнутри» неким внутренним взглядом так, как он бы видел самого себя: «Это есть единственный метод познать человека», — заключает Чемберлен. «Истина есть внутренний светильник». Свет извне, скользя по поверхности образа, ослепляет исследователя. Внутренний же светильник, оставляя исследователя в тени, освещает сам предмет, делая его прозрачным.[140] Но у внешнего взгляда все же есть одно преимущество: он позволяет видеть творца в контексте его времени, в исторической перспективе. Впрочем, этой целью Чемберлен пока не задавался. Этот подход будет им использован в монографии о Канте.
Таким образом, Чемберлен предложил как путь к пониманию единства творца и его дела то, что именуется «эмпатическим» подходом: «вживание», «вчувствование», «растворение» исследователя во внутреннем мире предмета постижения. Такой подход роднит его исследовательскую философию с той, что в эти же годы упрочивалась в «баденско–гейдельбергской» школе «наук о культуре». Свою философию познания человека (имеется в виду только творческая личность) он сводит к нескольким принципам.
Чемберлен выступил, как мы говорили, решительным врагом исследований, достоинство которых определяется мелочным копанием в отдельных биографических фактах, тщательным накоплением последних и чисто формальным их упорядочением. Как мы сказали, он предпочитает руководствоваться «принципом Шопенгауэра», ориентировавшего исследователя на поиски того одного–единственного деяния (Handlung), через которое раскрывается вся полнота жизненного мира человека. Есть у каждого человека такое роковое деяние, в котором он сосредоточен во всей своей полноте. Отказываясь от погружения в хаос биографических фактов, надо стремиться к простоте. Она является основой построения целостного образа.
Вторым принципом достижения понимания Чемберлен считает выбор верной перспективы. Факты мало что говорят о человеке сами по себе. Любой из них может представить что–то значащее только в отношении ко всей мыслящей и деятельной личности. Работа исследователя в этом отношении сродни работе художника, выискивающего характерную деталь образа и помещающего ее в то место, где она проясняет и дополняет целостную картину. Поэтому–то «выбор верной жизненной перспективы» гармонизирует событийный ряд, придавая ему надлежащий смысл.[141]
Не может Чемберлен обойти и проблему познавательной особенности естествознания. Успех натуралиста в его деле достигается соблюдением беспристрастности, в которой аннигилируются оценки и личностные аспекты. В сфере же человеческих дел, убеждает Чемберлен, пристрастие к предмету — необходимое условие познания. Он называет это отношение «симпатией», «партийным энтузиазмом». Без симпатического отношения к предмету интереса невозможно постичь внутренний мир индивидуальности, а тем более создать жизненно адекватный образ человека–творца. Именно это отношение и «зажигает» внутренний светильник; исследователь благодаря ему обретает «внутреннее зрение», без коего он обречен брести в темноте. Именно здесь пролегает линия демаркации между двумя методологическими культурами.[142]
Наконец, еще один принципиальный аспект методологического мышления Чемберлена. Он занимает вполне сознательно, так сказать, программно позицию субъективизма в вопросе познания человеческих дел. Нового в этом ничего нет, значимо лишь то, что он различие субъективности и объективности в познавании смещает в сферу устройства ментальности. Притом, что это не равновесные полярности. Субъективное — первично, оно, так сказать, капитально. Все в мире человеческом — проявление или плод его, в том числе и познавательная работа. Последняя в нашем случае состоит во вхождении во внутренний мир индивидуальности: в мир страстей, настроений, побуждений, переживаний и т. п. «Субъективность», как личное усилие познающего, определенный тип его мобилизованности, только и есть условие познания этого внутреннего мира и, следовательно, есть особая способность.
«Объективность» толкуется Чемберленом как особый «склад ума» (Gemütsart), выражающийся в способности освоить субъективное в его формальном представлении, как некую внешнюю данность постигаемого. Она ограничивается описанием поверхностного. Так проявляется объективное свойство ума в естествознании и в этой сфере оно достаточно. В пространстве человеческих деяний только переход на уровень субъективной способности является надежным орудием познать и воспроизвести познанное в художественно насыщенном полнокровном жизнеспособном образе. Чем более субъективно это познание, тем плод его прекраснее.[143]
Что же касается исходных положений для понимания Вагнера как личности и творца, то Чемберлену, как прежде мы заметили, надлежало остановить и преодолеть тенденцию его тривиализации. Писавшие о нем толковали свой предмет преимущественно в музыкальных и искусствоведческих категориях. За ним признавали новое слово в оперном искусстве, новаторство в построение органичного единства произносимого текста и музыкального звучания, что родило жанр оперы–драмы и проч. Все эти суждения, повторяем, оставляли Вагнера в поле музыкального творчества и только. Его теоретические работы, когда их удосуживались читать, просматривались сквозь призму именно такой трактовки творчества композитора, все, что на нее не работало, оставлялось в стороне как странность гения. Не существовало того внимания к его идеям, которое бы выводило эту личность в мир мыслителей, постигающих коренные вопросы истории и культуры, человека и его призвание, и для которых понимание искусства и его целей простиралось далеко за пределы чисто художественной жизни. Образчик такого отношения к Вагнеру мы находим в статье о нем Н. Соловьева для Энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона. Здесь говорится о композиторе, «стремившемся к созданию идеальной оперы, в которой целью выражения должна быть драма, а средством — музыка», что «его оперная форма сильнее охватывает драму, имея с нею неразрывную органическую связь»[144] и проч.
Именно против такого взгляда на Вагнера восстает Чемберлен и в этом получает поддержку Козимы Вагнер. Вагнер как музыкант в новой трактовке должен уступить место и подчиниться новому образу — социального реформатора, провозвестника новых путей человека и пророка, ведающего средства и способы его преображения. В его конструировании Чемберлен опирается на теоретические труды Вагнера, но видит в них прямо иное содержание, нежели то, которое восприняли исследователи, подобные Н. Соловьеву. В частности, на эссе «Опера и драма».
Представить Вагнера как «художника по профессии» для Чемберлена в принципе не представлялось ни правильным, ни возможным. Такую профессию сам немецкий композитор напрочь отрицал. Он вообще не признавал профессиональный характер искусства: в этом состоянии оно изменяло своей сущности — быть связанным с народной жизнью как основная форма выражения народного духа. Истинный творец искусства — народ, а не узкая кучка профессионалов, поглощенных своими корпоративными, непонятными окружению техническими проблемами творчества. Основа музыки — мелодия, и ее создает народ. Опера же не имеет исторических корней, она появилась по художественному произволу, т. е. является искусственной музыкальной формой. Все эти положения вагнеровской музыки Чемберлен детально фиксирует, чтобы отторгнуть отношение к Вагнеру как к оперному композитору. Оно ложно.
Да и самого Вагнера раздражало, когда к нему относились как к композитору, хотя и с непонятными претензиями на что–то большее.
Чемберлен настаивает, что Вагнер держался представления, что, хотя искусство является высшим общественным проявлением жизни человека, оно все же не было его целью. Не была целью самой по себе для него и музыка. Он следовал иной высшей цели, относительно которой искусство в целом и музыка, как его высшая форма, были только средством ее достижения.
Человек, по Вагнеру, является творцом, художником изначально, и будить в нем это его призвание должно не книгами об искусстве, трактатами по эстетике и прочей литературой, а приобщением к живой практике искусства. Не человек должен подниматься до искусства в желании приблизиться к нему, а искусство должно приближаться к народу, ибо оно не способно превысить полноту художественной жизни человека, но только ее пробуждать и придавать ей смысл. Более того, лишаясь способности проявить себя как художника, человек тем самым лишается самого главного в своей сущности. «Мы превращаемся в истинного человека, став художником». Эту и подобные мысли Вагнера Чемберлен тщательно прослеживает и оттеняет. И понятно, почему. Ведь совершенное искусство, совершенное художество возвышает и преобразует человека. Создать его, как средство преображения человека, и мыслил Вагнер.
Излагая вагнеровские мечтания, Чемберлен писал: «Никто не станет отрицать, что в художественном творчестве Вагнера музыка является несравненнейшим выразительным средством, а сам маэстро называл свои драмы „музыкальными действиями" (Thaten der Musik); тем не менее он признавал «неотъемлемым основанием совершенного художественного выражения язык», следовательно, в Вагнере–художнике преобладает мыслитель и реформатор общества. И это лежит в сущности самой природы вещей — этот художник является точно в такой же мере «абсолютным художником, в какой его музыка является абсолютной». И далее: «Если мы хотим понять Рихарда Вагнера, то наша обязанность взять всего человека целиком, а не направлять наше внимание „на творца"... В человеке тогда со всей определенностью обнаруживается художник, когда в равной мере в музыканте проявляется драматург, а в драматурге — музыкант».[145]
Сила произведения искусства состоит в том, что оно действует непосредственно. Оно не может быть ни «рассказано», ни заменено чем–то иным, а только пережито. Поэтому он отбрасывал всякие теории, учения, интерпретации, отрицая всякую профессионализацию в любом виде искусства и какое бы то ни было значение профессионалов, знатоков и обучение. В том и состоял замысел Байройтских фестивалей, чтобы приобщить массы народа к непосредственному переживанию высшей формы искусства, воплощенной в лучших творениях — музыкальных драмах Вагнера. Реальность их проведения далеко уклонялась от замысла вдохновителя. Чемберлен приводит соответствующую мысль Вагнера: «Моей целью стало указать на возможность художественного произведения, в котором то высшее и глубочайшее, что в состоянии постичь человеческий дух, может быть представлено (mitgeteilt werden) понятным образом для наипростейших способностей восприятия..., и настолько определенно и убедительно, что оказывается излишней всякая рефлектирующая критика, чтобы это понимание со всей ясностью почувствовать в себе».[146]
Будет наивным допустить, что в сочинении Чемберлена дан истинный образ Вагнера во всех его борениях, противоречиях, во всей его силе и слабости. Из него поднимается величественный образ могучего мыслителя, одинаково полно воплотившего свои замыслы во всем, к чему имел прикосновение. Поэтому все, что мешало этой иконографии, устранялось, исправлялось, подчищалось. Так поступили с «Автобиографией» Вагнера, которую Козима долго не решалась издать, даже подвергнув ее значительной чистке, с его письмами и свидетельствами. Сам Вагнер стал орудием воплощения тех замыслов, к которым он не имел отношения. А начиналось все с его творческой биографии, созданной Чемберленом.
Книга писалась в Вене. Чемберлен довольно быстро освоился с ее жизнью. Город постепенно раскрывался перед ним во всей сложности и причудливых проявлениях: от утонченной изысканности аристократической и художественной жизни, нередко задающей тон европейской культуре и общественному вкусу, до вульгарных социальных эксцессов. Конечно, он не мог быть полноценным участником этой жизни, оставаясь по большей части наблюдателем и свидетелем. Круг его знакомств определялся родом его занятий и интересов: университет, кружок любителей музыки, особенно вагнеровской, где он делал доклады, некоторые интеллектуальные салоны и узкий круг его собственных почитателей, собиравшийся у него на квартире. Но социальная жизнь Вены нашла в его восприятии преломление, притом своеобразное.
Университет и ученая карьера перестали быть манящей целью. Он постоянно твердил всем, что не претендует на звание человека науки. Главными занятиями стали не научные изыскания, а писательство. Оно приносило ему известность, положение и вскоре — заработок. Поездки в Байройт на фестивали превратились в регулярное занятие, да и в других музыкальных центрах Германии его можно было нередко встретить на вагнеровских исполнениях. Но Вена оставалась желанным пристанищем, способствовавшим его духовному развитию. И он это понимал. Многое в ней напоминало Париж, а ведь Франция и ее культура, особенно литература, оставались его неизменной любовью.[147] Возведенное великолепное здание оперы скоро стало одним из центров музыкальной жизни Европы; ее оркестр, управление которым с 1897 г. принял на себя Густав Малер, достиг возможного блеска. Жизнь отличалась легкостью и сулила соблазны, венская общественная нравственность была снисходительной к человеческим слабостям, и город кишел дамами, готовыми к самым интимным услугам. Писавшие о Чемберлене не упускали случая, чтобы отметить податливость его на искушения жизни, о чем он доверительно сообщал некоторым близким ему людям.
Мы же делаем это исключительно с тем, чтобы снять с Чемберлена маску кабинетного мыслителя и анахорета. Но эти приключения не поглощали ни его время, ни его духовные силы. Он умудрялся сочетать интенсивное писательство с не менее интенсивным чтением, беседами в салонах и в кружке, группирующемся вокруг него, посвящать время своей обширной переписке. Временами он предпринимал туристические поездки. Во время одной из них, по Балканам, он пришел заключению о низком культурном статусе славянской расы, исходящем из ее неспособности к высшим формам духовной жизни.
Но была в Вене особенность, несомненно, влиявшая на формирование его социальных воззрений. В этом городе германский дух выражался в гораздо более размытой, приглушенной форме, нежели то было в Германии. Страну, населенную десятками самых различных национальностей, характеризовал совершенно иной социально–психологический климат. Не было единой нации, не было и единой культуры. Столица многонациональной империи, с трудом удерживавшей свою целостность под напором зреющего сепаратизма, стала прибежищем наиболее деятельной и предприимчивой части всех ее народов. Они вносили несколько авантюрный привкус в жизнь города. Сам же он бурно рос как промышленный центр. Его рабочий класс постепенно увеличивал влияние и силу австрийской социал–демократии. Но более всех народностей в Вене своей многочисленностью и деятельностью заявляли евреи. Они становились иногда решающим фактором в торговле, аптечном деле, медицине и адвокатуре, в сфере финансов и промышленности. Крупную силу они представляли в науке и художественной жизни столицы. Составляя одну десятую часть населения Большой Вены, евреи образовывали третью часть студентов Венского университета, а на некоторых факультетах, например медицинском, половину.158 То, что Густав Малер, еврей по происхождению, стал главным дирижером и руководителем Венской оперы, притом руководителем энергичным, само по себе свидетельствовало о ведущем влиянии евреев в культурной жизни австрийской столице.
Нет свидетельств того, что Чемберлен прибыл в Вену уже сформировавшимся антисемитом. С евреями он нередко сталкивался и во время пребывания в пансионате, где велось обучение немецкому языку, в юные годы, некоторые из них вводили его в круг музыкальных интересов, даже объясняли особенности вагнеровской музыки. То есть антиеврейские предубеждения скорее всего не выходили за рамки обычного набора стереотипов. Во всяком случае знатоки этого вопроса не фиксируют их проявлений в довенский период. Только постепенно, с годами, они усиливаются, и не в последнюю очередь как следствие увлечения пангерманизмом и расовой теорией. Кроме того, этот род взглядов культивировался в среде байройтцев, и разделять их входило в идейный «кодекс». Поэтому углубление в мир Вагнера во всей его полноте, в сущности, предполагало и согласие с его мыслями на сей счет. Еще в бытность свою в Дрездене, когда он только начинал погружаться в мир вагнеровских идей, он сохранял определенную меру терпимости. Еврейство мыслилось им определенной помехой на пути утверждения германизма и несовместимым с духом немецкости: не подвергалось сомнению, что их питают противоположные духовные и нравственные источники, но каких–то радикальных выводов из этого понимания в те годы им не делалось. То, что прежде только раздражало чувствительность Чемберлена, в Вене предстало в особенно интенсивном виде и теперь толкало к мысли об особой опасности для новой культуры. Предубежденность каменела, обрастала ревниво–неприязненными переживаниями и постепенно преобразовывалась в ненависть. Антисемитизм стал навязчивой доминантой его миросозерцания.
На специфичность позиции Чемберлена по отношению к еврейской проблеме в свое время обратил внимание Теодор Лессинг (1872–1933). Это колоритная, весьма своеобразная фигура, выделяющаяся даже на фоне немецкой жизни периода Веймарской республики, богатой экстравагантными личностями. По происхождению — еврей из состоятельной семьи, родившийся в Ганновере, стал носить фамилию знаменитого немецкого просветителя эпохи «Бури и Натиска» Готхольда Эфраима Лессинга, которую принял на себя отец Теодора из чувства безграничного преклонения перед мыслителем. С детства отличался своенравным характером, независимостью суждений и неприятием рутинной жизни в самодовольном благополучии. Диапазон его интересов был чрезвычайно широк. Лессинг проявил себя и как поэт, и как эстетик, и как философ. В последнем качестве он стал известен как автор весьма нашумевшей книги «История как осмысление бессмысленного» (1921), где понимание истории выведено из обычных представлений как адекватного воспроизведения объективно происходившего. Не меньшую известность принесла ему и его социальная деятельность. Лессинг выступил как реформатор в области социальной педагогики, а в последнее время почитается как один из инициаторов и теоретиков современного феминизма. Действовал как бесстрашный публицист, одним из первых увидевший в таком событии, как избрание Пауля Гинденбурга президентом Веймарской республики (1925), зловещий знак «угрозы для немецкой демократии и свободы». Книга о нем вызвала ярость в консервативно–реакционной и набиравшей силу фашистской среде и стоила ему жизни. Лессинг был убит в Мариенбаде (Марианские Лазни, Чехословакия) в 1933 г. сразу же после захвата власти фашистами. Эмиграция не спасла. В самое последнее время внимание привлекли его размышления о природе антисемитизма в современной ему Германии и самосознании еврейских интеллектуалов в немецком обществе. Последнюю проблему, названную им «самоненавистью» (Selbsthass), Лессинг изложил в ряде своих очерков, вызвавших пристальный интерес в немецких культурных кругах.[148]
Т. Лессинг указывает на сложную конфигурацию антисемитского комплекса в ментальной и психической структуре его носителей. Это влечет за собой подчас парадоксально–противоречивую, с неопределенностью или избирательной мотивировкой, стратегию поведения таких индивидов. Так, личное отношение Чемберлена к евреям было специфично: оно не имело признаков брезгливости или физиологизма. Он нередко способен был, как мы это ранее видели, проявлять интерес к интеллектуализму еврея, даже быть способным к восприятию того нового, что мог ему сообщить собеседник–еврей. Даже сверх того. Удивляло, — замечает Т. Лессинг, что свой главный труд он посвятил Юлиусу Визнеру, известному ботанику, под руководством которого он начал свою научную работу в Швейцарии и который позже стал ректором Венского университета. Визнер был евреем и принял посвящение Чемберлена. Поступок Визнера Лессинг оценил как «разительный пример недостатка самоуважения».[149] Т. Лессинг отмечает, что за Чемберленом известен и другой случай. В 1905 г. он послал личное письмо некоему молодому человеку, разумеется, еврею, Максу Штайнеру, автору двух небольших книг, в частности «Косность современного вольномыслия. Критическое исследование» (1905). В письме Чемберлен выразил восхищение книгой молодого и неизвестного автора, которая, якобы, навела его на важные мысли. Нечего говорить о той гордости, какой преисполнился начинающий ученый, получив нежданно похвалу от известнейшего философа.
Духовная эволюция Чемберлена не представлялась чем–то исключительным, наоборот, была совершенно типичной для людей той эпохи. От антиеврейских предубеждений не спасала ни культурная утонченность, ни интеллектуализм, ни сословная принадлежность или служебное положение человека.161 Конечно, мы говорим только об одной из сторон, и не самых лучших, эпохи fin de siecle. Это время было и периодом преодоления сословных и расовых предрассудков, развития демократизма, образованности. Надо было быть записным реакционером, оголтелым шовинистом, чтобы публично выражать свой обскурантизм. Такие типы находились, но в целом такой род мыслей не считался приличным. Существует известие, что Стефан Георге пошел на разрыв с видным членом своего кружка Людвигом Клагесом, известным позже философом, психологом, создателем учения о характере и графологии, когда стало известно о его юдофобских наклонностях.[150]
Национальная тема в европейском общественном сознании стала со второй половины XIX столетия острым и взрывоопасным сюжетом. Манипулируя ею, легко можно было достичь политического кризиса и социальных волнений.
С этого времени расширяется словарный состав, появляются новые термины, характеризующие те или иные стороны национальной проблематики. Из них понятие расы приобретает необыкновенно широкое распространение. В какой–то мере оно было вызвано изданным в 50–е годы трактатом Ж. А. де Гобино «Опыт о неравенстве человеческих рас». И это случилось во Франции, стране, где эгалитаристский принцип считался основой социального порядка. В ней изложены его мысли о перспективах расового вырождения человечества. При этом граф, будучи и этнологом, претендовал на создание «науки о расах». Правда, сам Гобино воздержался от антисемитских выпадов. Но дискуссия, развернувшаяся в связи с этим трактатом, шла именно в этом направлении.
Впрочем, расоведение так или иначе все же утвердилось и имело особенные успехи в Германии, где ее разрабатывало немалое количество выдающихся умов, таких как видный географ, антрополог и этнолог Фр. Ратцель. Даже утвердившиеся в культурной антропологии понятия «первобытные племена», «дикие народы», «естественные племена», применяемые не к исторически исчезнувшим, а к реально населяющим Африку, Азию, Южную Америку, Австралию народам, утверждали неколебимую уверенность в культурном, социальном и нравственном превосходстве человека западной культуры.
Столь же популярным становится и термин «арийцы», в дальнейшем особенно значимый для Чемберлена. Он очень скоро лишился своего исходного научного значения, относившегося к гипотетическому народу доисторического времени, населявшему территорию современного Ирана (Персия) и Северной Индии. В обиходе сторонников расового превосходства западного человека он постепенно стал синонимом людей и их культуры, заселивших северные области Европы и наделенных особыми качествами психического, интеллектуального и нравственного ряда, возвышавших их над другими европейцами. Арийцы стали толковаться как предки германских народов.
Само слово «антисемитизм» и относящееся к нему понятие также вошли в обиход примерно в это же время. Традиция приписала его изобретение некоему пронырливому публицисту Вильгельму Марру. В 1869 г. из–под его пера на свет божий вышла книга под тревожно–угрожающим названием «Победа евреев над германизмом». Вскоре он же учредил «Лигу антисемитов», очевидно призванную противостоять надвигающейся опасности. Словесное изобретение Марра, хотя и получило распространение, но содержало в себе явную и опасную бессмыслицу. К семитской группе, как известно, принадлежат многочисленные народы, заселяющие огромные пространства Аравийского полуострова, Передней Азии, Северной Африки, в частности арабы, уж никак не родственные евреям. Но антисемитизм направлен острием именно против последних, хотя мог бы быть истолкован и в широком смысле. Тем не менее это слово, потеснив традиционное немецкое «Judenhaß» («юдоненависть»), прочно утвердилось во всеобщем обиходе.[151]
Антисемитизм был только частью националистического поветрия, поднявшегося над Европой, но такой частью, которая по остроте и жесткости своего проявления затмила все иные аспекты национальной проблемы.
Приведенные примеры недостаточны для иллюстрации всех изобретений юдофобства. Если для широкого распространения годились весьма примитивные публицистические поделки, то утонченность форм и изощренность аргументации совершенствовались по мере того, как за дело принимались интеллектуалы высокой академической выучки. Ранее мы называли некоторые имена. Здесь еще раз отошлем читателя к личности и мыслям крупного немецкого историка Генриха Трейчке. Его юдофобские воззрения были повсеместно известны. Объясняя те финансовые проблемы, с которыми имела дело Германия после франко–прусской войны, он указал на еврейство как их причину. Не участвуя в новом государственном строительстве, они задернули на шее Германии удушающую петлю. В среде немецких историков вообще довольно прочно угнездился национализм, принимая разные выражения. У Трейчке — наиболее одиозные, несколько мягче — у Моммзена, например. Для нас приведенные примеры значимы тем, что были известны Чемберлену, который был хорошо осведомлен о том, что происходило в кругах антисемитизма. Книги, подобные трактату Гобино, входили в круг его чтения и размышлений. Но и в ближайшем окружении нового адепта вагнерианства антисемитизм культивировался откровенно и систематически. Мы уже говорили о Вольцогене, превратившем руководимые им «Байройтские листки» по сути в орган борьбы с еврейством в немецкой культуре. Один из их авторов, Бернхард Фёрстер, в свое время сочинивший петицию с требованием ограничить влияние евреев в Германии и поставить под контроль их приток в страну, опубликовал только в 1889 г. не менее дюжины статей соответствующей направленности.[152] Среди авторов мы встретим имя Карла Грунски, теоретика музыки, но одновременно и яростного борца с «еврейским засильем» в ней. Он один из первых спустя годы солидаризировался с нацизмом. Учредитель «Общества Гобино» Людвиг Шеманн также был желанным автором журнала. Присутствие статей этих своеобразных публицистов вредило репутации издания, но Вольцоген упорно держался принятого направления, веруя, что следует духу Вагнера.
Байройтская среда представляла антисемитизм в его потугах быть интеллектуальным и даже эстетически мотивированным воззрением.
Но в Вене он заявлял о себе в простой безыскусной форме. Здесь первенство было за знаменитым обер–бургомистром столицы Карлом Люгером. Ему принадлежит известное заявление: «Кто еврей, определяю я».[153] Личность бургомистра была хорошо известна Чемберлену и отнюдь не была ему антипатична. Во всяком случае он решительно отказался принять участие в акциях протеста против антисемитской политики бургомистра, невзирая на то что к участию в них его приглашали не только студенты, но и ученые, с которыми Чемберлен считался и даже на труды которых опирался в своих сочинениях. Таким был Леопольд Шредер (1851–1920), известный индолог, имевший мужество выступить в прессе против оголтелого расизма Люгера, притом сделать это в изданиях, которые Чемберлен считал органами сионизма. «Как я, — писал он маститому ученому, недальновидно рассчитывавшему привлечь к благому делу Чемберлена, — благодаря божьему промыслу не являющийся евреем, присоединюсь к тому, чтобы поддерживать интересы еврейства?»[154]
Несмотря на существование в германском мире антисемитизма весьма вульгарных проявлений, в целом он действовал все же в менее жестком режиме, чем, скажем, в России. Германия не знала погромов; в бисмарковско–вильгельмовскую эпоху в ней немыслим был эксцесс, подобный «делу Бейлиса». С момента провозглашения Второго рейха (1871) не существовало ни границ оседлости, ни гетто в городах, ни запретов на высшее образование или иных цензов. Хотя Вильгельм II не считал нужным особенно скрывать свою неприязнь к евреям, но он не брезговал прибегать к советам еврея Вальтера Ратенау, крупного немецкого промышленника и финансиста. Антисемитизм не пользовался государственной поддержкой, хотя и запретов на соответствующие высказывания публично не было. Евреи могли достигать весьма высокого общественного и научного статуса, чему примерами являются, кроме Малера, Визнера, философы Г. Коген, Э. Гуссерль, 3. Фрейд, О. Вейнингер, Г. Зиммель и проч.[155] Евреи в Германии пользовались всеми социальными возможностями наравне с немцами и себя от них не отличали и не отгораживались. Они составляли по большей части обеспеченную и состоятельную часть немецкого общества, их образование, мировоззрение, самоидентификация определялись границами немецкого общества и немецкой культуры. Большинство евреев Германии искренне верили в свою немецкость. Повторяя это еще раз, мы обратим внимание на тот специфический феномен, который вырос из этой веры и обозначенный, как было сказано выше, «еврейской самоненавистью». Хотя эта тема не относится напрямую к установкам данного очерка о Чемберлене, но она все же является тем оттенком, позволяющим яснее и содержательнее представить дух того времени, в котором формировались идеи и учения, которым суждено было послужить почвой, взрастившей последующие расовые мифы.
Вернемся еще раз к суждениям уже упомянутого нами Т. Лессинга. «Еврейскую самоненависть» он рассматривал как неожиданно появляющийся в личности психо–моральный комплекс, каким–то образом связанный с глубинным чувством своей социальной неполноценности, культурной инаковости, ставящей еврея в двусмысленное и часто унизительное положение человека, пользующегося не принадлежащими ему ценностями. Человек ищет корень зла в себе, в частности в своем происхождении, в своих близких и проч.[156] «Самоненависть» полностью овладевает человеком, подавляя все стороны личности, его активность. Он видит себя в ничтожестве, не просто изгоем, неполноценным, а недостойным самого права на существование. Механизмы идентификации разрушаются, воля размывается и ее хватает разве что на совершение трагического акта — самоуничтожения. Последнее, конечно, крайняя степень «самоненависти»; промежуточных, слабых форм куда больше, которые рождают самые несбыточные стратегии личностного поведения. В каких–то случаях «самоненависть» проявляется и у представителей других национальностей. Как замечает Т. Лессинг: «Поль Лагард становился навязчив и невыносим всегда, когда он желал позабыть о своем французском происхождении. Хьюстон Стюарт Чемберлен использовал чересчур возвышенные, чересчур напыщенные слова, когда он в военные годы стремился заставить забыть, что он по рождению англичанин», — замечание чрезвычайно уместное, помогающее многое понять в поведении Чемберлена и в иное время, в других ситуациях.
Нередко евреев можно было встретить в ближайшем окружении лиц, совсем не питавших благорасположения к еврейству. Притом не в качестве инертного элемента. «Артур Шопенгауэр был в своих антиеврейских порывах поддерживаем своими первыми апостолами Фрауэнштедтом и Ашером.
Рихард Вагнер, который сам был позже зачислен в евреи, не встречал никаких возражений от своих учеников Генриха Поргеса и Германа Леви, когда отвергал Мендельсона, Галеви, Визе как еврейских губителей немецкой музыки. Еврейские последователи Фридриха Ницше Пауль Рее и Зигфрид Липинер представлялись как «антисемиты», хотя сам Ницше евреев ценил весьма высоко. И самый несуразный из всех еврейских горлопанов, Евгений Дюринг, однажды стал свидетелем неожидаемого: еврейский же писатель Бенедикт Фридлендер, впечатленный до воодушевления его антисемитскими сочинениями, отписал ему в наследство весьма значительное состояние после того, как покончил с собой».[157] Лессинг приводит целую галерею типов, которые, по его мнению, отягчены указанным комплексом. Судьбы их удивительны и по большей части трагичные. Это убеждает, что «самоненависть» — отнюдь не конструктивный элемент личностного характера, в который он входит. Вот Артур Требитш (1879–1927), подававший надежды молодой философ из достойной еврейской семьи. Его отец, торговец шелком, имел крупные заслуги в организации шелкового производства в Австрии. В его доме царила гордость за обретенное достоинство и принадлежность к лучшим слоям венского общества. Отец вышел из еврейской общины и своих троих сыновей воспитал в духе немецких идеалов. В семье всячески изгоняли мысль о ее еврействе, ибо оно не могло соотноситься с понятием «хорошей фамилии». Артур, в частности, учился в гимназии, которую закончил и Отто Вейнингер. По воспоминаниям гимназического учителя, известного немецкого философа, еврея по происхождению, Вильгельма Ерузалема, мальчик отличался способностями, обращал внимание внешней привлекательностью, был белокур, с синими глазами. Последнее подчеркивалось особенно, ибо, казалось, делало Артура и его братьев совсем непохожими на евреев. «Мы вовсе не выглядим евреями», «Мы все такие белокурые», «Мы — лучшие гимназисты», — любили твердить дети. Вся последующая жизнь дает хрестоматийный пример развития комплекса «еврейской самоненависти». Он сделал его яростным преследователем евреев, заявив себя борцом против грозящей «иудаизации мира». Уже в двадцатые годы, незадолго до трагической кончины, он неустанно твердил, что является истинным немцем и притом несравненно лучшего сорта, нежели Адольф Гитлер.
Его мысли о существовании всемирного еврейского заговора, направленного против Германии и немцев вообще, совпадают один к одному с тем, о чем писал в этом же духе Чемберлен индологу Шредеру в уже цитированном письме. А. Требитш веровал, что существует «Союз Израиля» как тайное братство с планами устранения наиболее видных носителей германизма. К таковым он относил и самого себя и с годами тревожно ожидал покушения. Орудиями покушения должны были быть самые совершенные технические средства: газы и беспроволочные токи. Дабы избежать этой участи, он соорудил в своей загородной вилле полностью стеклянный домик с хорошей герметизацией, позволяющей изолироваться от токов и отравляющих веществ. В нем он проводил большую часть дня. Но умер он, снедаемый острой формой туберкулеза, так и не поверив в истинную причину своей смерти.
Из всех мыслителей своего времени он на первое место ставил Чемберлена и был истовым сторонником его идей. Он скончался несколькими месяцами позже своего кумира с несокрушимым убеждением, что пал жертвой еврейского покушения, медленно изводившего его со света.[158] Следующий яркий пример деградации личности под воздействием «евреененавистнических» установок жизни явил Максимилиан Харден (1861–1927). Он оставил куда более значительный след в интеллектуальной истории Германии, чем предыдущий. Природное имя — Феликс Эрнст Витковски — он заменил на указанное, отдавая тем долг почитания Робеспьеру и производя фамилию от немецкого слова «hart» — твердость, т. е. свойства, столь необходимого для борца. Именно им считал себя Феликс Витковски. Родом его занятий, обеспечившим ему известность и немалое влияние, стала журналистика. Кроме того, он явился издателем и ведущим публицистом еженедельника «Die Zukunft» («Будущее»). По происхождению он был гарантирован от нужды, поскольку отец был преуспевающим берлинским торговцем. Но тяжелая болезнь отца вкупе с его тяжелым характером привела к разрушению семьи. Причем все четверо его сыновей предпочли сменить и фамилию. В 1892 г. Харден основал указанный еженедельник и повел дело так успешно, что в некоторые годы он мог считаться самым влиятельным и популярным политическим изданием. Причиной этого были не столько мастерство его публицистов, сколько материалы, имевшие привкус сенсаций, соединенных с бульварщиной, не чуждаясь скабрезной информации о теневых сторонах жизни ведущих деятелей страны, в том числе близко стоявших к кайзеру. Нелюбовь к последнему Хардена доныне остается не проясненной проблемой. Зато Харден вошел в круг ближайшего окружения отставленного от дел «железного канцлера» и создателя Второй империи Отто Бисмарка. Именно из этого круга и шла информация, которая заполняла колонки еженедельника Хардена. Но решающей чертой журнала была его юдофобская установка. Она была придана ему самим его основателем, находившимся под влиянием злосчастного комплекса. Журнал предоставлял свои страницы лучшим еврейским публицистам при том условии, что их взгляды отвечали указанной тенденции. Одной из важнейших тем, представленных в нем, была интеграция еврейства в немецкое общество и ассимиляция евреев в его культуре. Иначе говоря — евреи на службе германизма. Журнал пропагандировал идею смешанных браков, крещения, отказа от замыкания евреев в своих этно–религиозных общинах. Так, около 1900 г. Вальтер Ратенау опубликовал здесь свое знаменитое воззвание «Слушай, Израиль!». Он призывал к массовому крещению евреев. Сохранение верности еврейским традициям является анахронизмом, привнесением омертвевшей жизни в расцветшую и развивающуюся животворную западную культуру.171 Для Хардена Германия представляла абсолютную ценность, и свое жизненное призвание он видел в служении «благу немецкого человека». Журнал безоговорочно поддержал вступление Германии в войну, видя в ней высочайшее испытание для германизма. Евреи должны внести в него свой вклад. Печальный конец войны, крах рейха стал крахом и журнала. Он не принял веймарский режим, да и сам стал чужд новой Германии. Волна антисемитской реакции, жертвой которой пал Ратенау, докатилась и до Хардена. Он был тяжело ранен. Харден интересен нам тем, что он и его журнал близко стояли к дому Вагнеров и персонально к Чемберлену, по сути явившись рупором тех же идей, которые составили содержание «Оснований XIX столетия».[159] Трагедия Хардена, как и Требитша и всех сторонников германизма из среды евреев, состояла не только в печальной судьбе многих из них в годы нарастания нацизма, но прежде всего в крахе их иллюзий быть «настоящими немцами». Для окружавшей их немецкой среды они оставались, как говорили о Требитше, «только евреи и ничего больше».[160]
Вышеизложенное не следует рассматривать как немотивированное отклонение, отвлекающее от основной линии данной статьи. Мы ставим целью показать ту сложную и парадоксальную ситуацию, которая окружала Чемберлена, к которой он сам имел непосредственное отношение и которая могла определить ход мыслей, отлившихся в идейный замысел его главного труда.
Успех книги о Вагнере, столь обрадовавший Козиму и ее окружение, убедил Чемберлена, что он способен на большее. Прежняя тема была почти исчерпана. Но через Вагнера он не мог выразить полноту своего понимания германизма. Эта тема постепенно стала доминантой в его размышлениях и внутренней работе. Он считал своим главным делом дать культурно–историческое обоснование возникновения германизма, его принципов и борьбы за утверждение в качестве истинной культуры и истинного гуманизма. Все прочее, что до этого было им сделано, включая прояснение природы еврейского феномена в мировой культуре, было лишь частным приближением к этой основной теме. И то, что в представлении первых читателей и интерпретаторов этого «opus vitae» Чемберлена, а тем более последующих, антисемитизм этого сочинения затемнил собой всю концепцию, содержащуюся в нем, может быть понято скорее обстоятельствами времени и ситуативным фактором: антисемитизм являлся конкретным движением, перед собой он видел конкретного врага, а германизм размывался в культур–философском спекулятивизме.
Считается, что опять–таки издатель Хуго Брукманн предложил Чемберлену попробовать силы в чем–то более серьезном. И он, считая себя уже готовым к большой работе, с радостью принял это предложение. Как и работа над Вагнером, новая пошла быстро и была завершена и издана в 1899 г. С нею Чемберлен связал самые честолюбивые надежды, вложил в нее все, что было им наработано за все предыдущие годы размышлений, чтений и находок. И действительно, сочинение стало тем основным делом, которым Чемберлен вошел, хотя и одиозно, в историю идеологической жизни Европы.
Огромный объем сочинения (первое издание в двух томах) содержало почти 1100 страниц — цитирование, ссылки, введение, с изложением методологических соображений, и проч., создавали впечатление, что читателю предложили серьезный научный труд, плод многолетних научных изысканий. Чемберлен был первым, кто предостерегал читателя от такого отношения к себе как ученому и к сочинению как научному трактату. Мы уже об этом говорили, но настойчивость, с которой он повторяет эту мысль, заставляет и нас остановиться на ней еще раз.
В период работы над «Основаниями» (1897) он писал Вольцогену: «Но я вовсе не ученый, быть им я неспособен органически, меня интересует только жизнь, жизненное (Lebendige)». Полгода спустя, уже в предисловии к готовящемуся к выходу в свет своему труду, он опять пишет: «Характер этой книги обусловлен обстоятельством, что ее автор — человек неученый». Предупреждение не служит превентивным извинением за возможные погрешности с научной оценки труда. Совсем напротив. Во–первых, только человек, не ограниченный предрассудками профессионализма, способен был приняться за сочинение с такими рискованными обобщениями и мог проявить мужество представить столь грандиозный труд. Кроме того, ссылки на многие исследования делаются не ради подлаживания к ним, а как раз чтобы им противоречить. Эти мысли и проводит настойчиво Чемберлен, представляя свою книгу. Впрочем, как бы ни были интересны его суждения о роли дилетантизма (в так наз. «итальянском» смысле),174 разламывающего границы узких научных специализаций, но не они в данном случае интересуют нас. Мы ограничились только несколькими суждениями об этом сочинении, которое, безусловно, составило эпоху в том сегменте знания, в котором пересеклись история, культуроведение, история учености, искусства, языкознания, литературы и других сходных наук.
Чемберлен ощущал, что он создает труд, которого, в сущности, еще не было; ни Гобино, ни Карлейль, который кое в чем был ему примером, ни кто–то иной не создавали подобного. Упреждая впечатление читателя, мы настаиваем, что именно Чемберлен открыл новый жанр, и по пути этого открытия пошли О. Шпенглер, Н. Бердяев, Т. Лессинг, в конце концов и А. Розенберг. Свободный, не скованный требованиями фактуальной достоверности и методологическими предписаниями взгляд на дела человечества позволял преодолевать рутину фактографического описания. Но на место эмпирического предрассудка традиционной науки выдвигался иной — вера в универсальную значимость исходного принципа как выражения коренного основания истории или культуры. Он не извлекается из фактов, а порождает их, просвечивается в них и дан интуитивному усмотрению. Для Чемберлена таким принципом, вернее комбинацией принципов, стали расовое основание историко–культурного движения человечества, вера в существование изначально особо одаренного народа, сообщившего творческий импульс истории и передававшего его тем народам, которые вобрали в себя вместе с биоантропологическим субстратом народа–предка и его способности к культурному созиданию. Наконец, «вывод» из расоведческих соображений, что способность к творческому созиданию сохраняется в обладающей ею расе или народе до той поры, пока ему удается сохранить свою расовую чистоту. Смешение народов ведет к двум связанным следствиям: созидательный импульс слабеет, и народ, подвергнувшийся инъекции инородной субстанции, духовно и творчески деградирует; в этой деградации происходит смещение культурных доминант: на место угасающего духовного ядра приходят материально–прагматические субституты. Побеждать начинает та раса, для которой они в наибольшей мере свойственны. Именно в аспекте этих постулатов проясняется деструктивная роль еврейства в истории культуры. Обладая повышенной мобильностью, приспособляемостью к различным социокультурным условиям, она внедряется в культурную жизнедеятельность других народов и прививает ей свойственные себе ценности: расчет, материальное благополучие, инструментализм, жесткий формальный ригоризм там, где прежде была одухотворенность, живое свободное творчество жизни и незаинтересованность как основание человеческих связей. Германские народы, ставшие с XIII в. культурно доминирующими в европейском регионе и к которым в наивысшей степени относятся все указанные культурные признаки, в наибольшей мере подвергнуты опасности последствий расового смешения.[161] Не вдаваясь в изложение деталей, кратко отреферируем конкретизацию этих постулатов в концепции Чемберлена, если термин «конкретизация» вообще уместен в отношении этой живописной, но все же максимально произвольной конструкции. До него расовый подход к культурной истории не применялся, во всяком случае так последовательно и эффектно. Но это не означает, что он внес какой–то значимый вклад в развитие его концептуального содержания. Понятия, прежде всего те, на которые он опирается, обладают не просто нестрогостью, таков удел всего научного языка культурологии, а крайней размытостью, неопределенной зыбкостью своих смыслов. Понятие семитов он относит к столь широкому этническому субстрату, что употребление его почти теряет смысл. Еще более смутно понятие арийцев, а тем более представление о том, каким образом германские северные народы Европы являются их генетическими наследниками. Лингвистический материал, который дают индоевропейские языки, для этого — крайне неубедительная аргументация.
Культурно–цивилизационный процесс он начинает рассматривать с начал греко–римского мира. Здесь следует искать истинные источники искусства и права, начала знаний. Но роковое обстоятельство — постепенно установившийся расовый хаос в эллинистическую и римскую эпоху, когда еврейство получило исключительную возможность включиться в культурно–исторический процесс, внеся в него свои интеллектуальные и обрядовые комплексы, вызвал тенденцию культурного вырождения античного мира.[162] Появление нового импульса к развитию Чемберлен относит к 1200 г., когда по его счету утвердилось культурное преобладание германских народов. Все великие достижения с этого времени, как и высочайшие достижения Ренессанса, покоятся на них. Но с этого же времени начинается и противостояние арийства с семитами. Возрождение, пережитое Европой, утверждал Чемберлен (см. его «Арийское миросозерцание», 1905), было неполном. Истинное возрождение еще впереди, и мы вправе ожидать его в эпоху, когда жил Чемберлен и началось победное шествие германского начала, обогащенное и оживленное титанами немецкой культуры.
Книга, вышедшая в свет в 1899 г., произвела фурор.[163] Но ее почти «не заметили» профессиональные круги немецкой исторической науки, и мало кто брался за ее критику, а тем более опровержение концепции или ее аргументов. Зато публика иного рода приняла сочинение как откровение. Слава, которая настигла его автора, далеко превзошла то признание, которое Чемберлену принесла биография Вагнера. Мы уже сказали о том, какими свойствами труда она была обеспечена. Как говорилось уже, фанатичным поклонником его заявил себя сам император, пожелавший вступить с сочинителем в переписку. К слову сказать, как раз в кругу вагнерианцев к труду отнеслись скорее прохладно. Возможно, решающей была ревность к успеху и понимание того, что контроль над ним уже стал невозможен.
Нельзя снять со счета и соображение, что успех «Оснований» столь лестен для ума и чувств немца, которому были представлены доказательства господства его национального духа во всем историческом пространстве Европы.[164] Но успех в существенной мере был и протестом против эмпирической историографии и иссушающего душу профессионального историзма, в стиле Ранке, ограничивавших свободу концептуального разума. Общественное сознание, утомленное позитивистским ригоризмом, не оставлявшим места свободному проектированию культурно–исторических процессов, благодарно откликалось на сочинения, завораживающие воображение грандиозными видениями будущего или выводящими на свет сокровенные тайные механизмы деяний, которые до этого казались лишенными своего глубинного смысла. Именно это было время востребованности философии истории, даже если она раскрывала катастрофические картины предстоящих перемен. Наступало время социально–исторических и культурных утопий. И им отвечал тот жанр, в создании которого решающее место принадлежит чемберленовским «Основаниям».
Природа успеха требует более внимательного отношения к состоянию общественного сознания Германии и шире — Европы. Ведь последовавшие вскоре переводы «Оснований» на французский и английский языки также сопровождались успехом, да и Соединенные Штаты откликнулись в целом благожелательно. Притом не голосами отъявленных антисемитов, а людей с весьма почтенной репутацией. Американский президент Теодор Рузвельт одарил книгу весьма пространной рецензией, в которой, хотя и отмежевался от «глупой ненависти» автора к евреям (для Америки такая позиция была неприемлема), но высоко оценил сочинение в целом. Он нашел книгу прекрасной и особенно в оценке христианства в истории, а автора — «человеком, своим трудом заменившим с полдюжины превосходных книг по столь многообразным темам, с которыми теперь приходится считаться и необходимо привлекать к серьезному рассмотрению».[165] В Англии книга нашла благодарных читателей среди консервативной аристократии. Хотя и здесь приходилось отмежевываться от антисемитизма, но пресса книгу не клеймила. Проводником идей Чемберлена стал лорд Редесдейл, внучки которого Диана и Юнити в 30–е годы заявили себя восторженными поклонницами Гитлера, как и близко стоявший к этому семейству Мосли, создатель профашистской партии в Англии. Благосклонен был к творчеству Чемберлена и Бернард Шоу.
Куда более сдержанно на труд Чемберлена отреагировала Козима Вагнер. Возможно, одной ревностью и опасением потерять над ним моральный контроль эту позицию не объяснить. В свете своей философской образованности Чемберлену была ясна слабость Вагнера в этом отношении. Признавая недосягаемость его как художника, Чемберлен позволял себе критические замечания относительно основ мировоззрения композитора. Интеллектуальная скромность не была его добродетелью, и он уже не мог мириться с ролью обычного, хотя и не без таланта, проводника вагнеровских идей. Наступил непродолжительный период размолвки. Зять Козимы, историк искусств Тоде написал рецензию на опус Чемберлена более чем сдержанного характера. В этом видели результат происков его тещи. Но как профессионал он имел и свои основания для этой сдержанности. Чемберлен болезненно и остро отреагировал на критику. Изменилась несколько и тональность его писем к Козиме. Но терять такого влиятельного и имеющего теперь связи в верхах империи союзника было не в интересах байройтцев. Мир вскоре был установлен, тем более, что активность Козимы резко стала падать по причинам недугов уже почтенной по возрасту дамы. Примирение, однако, не означало отказ Чемберлена от лидирующей роли в вагнерианском движении, конечно нуждавшемся в крупной интеллектуальной фигуре. Сын Вагнера Зигфрид, формально принявший в 1906 г. руководство над Байройтскими оперными фестивалями, был музыкантом, и только. Поэтому приходилось считаться с Чемберленом и его новым статусом. Он же продолжал некоторую ревизию воззрений Вагнера.[166] Учение последнего о всесильной преобразующей роли искусства он признал, очевидно, недостаточной. Это вытекало из всей концепции «Оснований». Становилось понятным, что без политического фактора, мощного немецкого государства, дело германизма выглядит проблематично. Да и внутренние угрозы для судеб германизма были немалые. Нарастающее влияние социал–демократии, отнюдь не склонной в лице своих лидеров в особенности поддерживать антисемитизм, подрывало социальную базу вильгельмовской монархии. Искусство было бессильно остановить этот процесс разложения национального духа.
Подрыву авторитета монархии способствовала и сама личность кайзера, человека неуравновешенного, подвластного мании величия и воздействию иных психических комплексов, самоуверенного и имевшего склонность к эффектным демонстрациям. В бисмарковском кружке, даже после смерти «железного канцлера», сформировалась антивильгельмовская клика. Именно она питала Хардена и его журнал шокирующими сведениями о нравах в ближайшем окружении императора и его друзей. Так вспыхнуло дело «Эйленбурга и Мольтке» по подозрению указанных сановников в прискорбных специфических пороках. Разбирательство длилось около трех лет: с 1906 по 1909 г., взбудоражив немецкое общество и бросавшее тень на самого императора.
Харден не удержался от искуса напасть и на семейство Вагнера с подобными же намеками на недостойные наклонности как самого маэстро, так и наследника его дела — Зигфрида. Чемберлен увидел в этом ясное свидетельство политической опасности еврейства, взявшего силу и покусившегося на святая святых немецкого народа и счел борьбу с ним своим первостепенным делом. Он был уверен, что общественное мнение стало формироваться прессой с антинациональными установками и посему возрождающей силы искусства вовсе недостаточно, чтобы противостоять сионистскому заговору против Германии.
Защита достоинства Вагнера и моральной чистоты его дела также стала тем фактором, что способствовал сплочению соратников. Апофеозом его стал брак Чемберлена с дочерью Р. Вагнера и Козимы Евой. Он состоялся 26 декабря 1908 г.[167] Будущая жена уже давно находилась в курсе всех личных, даже интимных, дел Чемберлена. Став секретарем и по сути опекуншей впавшей в немочь матери, она писала под диктовку все многочисленные ее письма Чемберлену и читала ей его ответы. Невозможно себе представить, что брак был освящен искренней и бескорыстной любовью обоих участников союза. Этого не допускал ни их возраст, ни вся история взаимоотношений Чемберлена с кругом байройтцев, приобретших очень деловой и прагматический характер. Тем не менее письма Чемберлена, посвященные бракосочетанию и его чувствам, могут создать впечатление о возвышенном духовном побуждении к нему. Брак дал основание Козиме называть зятя своим сыном уже в более бытовой трактовке этого статуса, в то время как прежде она признавала его «своим духовным сыном», наивно полагая, что определила его мировоззренческие идеалы.
Для Чемберлена она стала «дражайшей мамой». Несколько писем его к Козиме с описанием всей процедуры бракосочетания, свершившегося в Цюрихе, с последующим «медовым месяцем» молодых наполнены такой неестественной эмоциональной красочностью, что трудно поверить в искренность движущих их автора чувств. Так, он говорит о «свершении своей тайной мечты» войти равноправным членом в семью Вагнера, о глубочайшем чувстве, уже давно питавшем его отношение к дочери Козимы и проч. В письме из Неаполя, куда привело молодых свадебное путешествие, он так описывает свои первые любовные переживания: «Райские кущи — приблизительно так мне это чувствуется; полное счастье, полное благоговение, полнота божьей благодати и полная уверенность. И я не заблуждаюсь, если говорю: и Ева переживает подобное...»[168]
Последующие почти двадцать лет были связаны с Байройтом. Он приобретает виллу, устраивает в ней библиотеку, на крыше оборудует обсерваторию. И первые годы жизни протекают более или менее в спокойной работе. Он понимал, что главное свое дело было им совершено. Но оставались еще нереализованные планы. Среди них жила мысль, что «Основания» еще могут быть продолжены. Какие–то материалы на сей счет сохранились. Они отсылают к развитию германизма в его наиболее ярких идеологических формах и носителях. К нему поступали предложения написать историю индийской философии, еще кое–что. Но он имел собственное представление о том, что должен был делать. Все его последующие сочинения, вышедшие до Первой мировой войны, дополняли, конкретизировали или в чем–то частном даже развивали мотивы «Оснований». Не писать он не мог: «демон писательства» не угомонялся. Он пишет небольшие, скорее популярные, очерки на темы арийства. Особого интереса они для понимания развития идей не имеют, да его и не было. Можно только выделить его книги о Канте и о Гёте. С одной стороны, они имеют самостоятельное, монографическое достоинство, но в более широком горизонте, поскольку в суждении Чемберлена оба мыслителя представляются носителями и выразителями важных свойств германского духа, дополняют «Основания». Об этом истолковании Канта и Гёте мы уже говорили.
Ситуативно выход монографии о Канте приходился на его памятные даты: годовщины рождения и смерти, широко отмечавшиеся в Германии.[169] Но ее появление было неизбежно само по себе. Структура монографии была уже описана. Она реализует неизменный принцип достичь понимания дела творческой личности через нее саму, т. е. ее сущностную уникальность. Между человеком и всем, что исходит от него, существует не только генетическое отношение, но и иной тип связи: они представляют собой единое целое, органичную целостность.[170] И только понимание личности является ключом к постижению ею созданного. Но и эта личность проясняется не сама по себе, а в сравнении с другим, такого же интеллектуального и духовного масштаба. Такой подход был применен впервые к Вагнеру, контекстным отображением которого был выбран, как мы говорили, Бетховен. Для Канта контекстом были выбраны гении философии и науки Платон, Гёте, Бруно, Декарт и Леонардо.
Чемберлен уверен, что только теперь Кант стал адекватен эпохе. Наступило время, ради которого он и творил. Миросозерцание его должно стать устоем культуры начинающегося будущего. В частности, в кантовской метафизике и натурфилософии заключена вся современная физика.[171]
Работа о Канте еще относилась к венскому периоду, но уже монография о Гёте выходит за его рамки. Но это только формальный признак, поскольку работа на эту тему началась задолго до этого и продолжалась до момента написания книги. В сущности, она объединила все то, что в разных сочинениях и в разное время им было уже сказано о Гёте и гётеанстве. Особенно когда от практической науки Чемберлен перешел на натурфилософские воззрения. И было нами ранее отреферировано.[172] Особой группой сочинений являются те, в которых Чемберлен предстает с несколько необычной стороны, как теолог. В личном плане он был верующим и довольно ревностно следовал предписаниям протестантизма. По различным замечаниям, переписке мы знаем, что Чемберлен верил об особом божьем попечительстве о себе. Приступая к занятиям, он призывал его благословение. Известны его общение и переписка с немецкими теологами, особенно со знаменитым А. Гарнаком, также не нашедшим в «Основаниях» ничего, что стоило бы осудить. Чемберлен не был, да никогда и не представлялся теологом.
Но был один пункт, особенно тревоживший его душу, это личность основателя христианства — Иисуса. С учетом того, что значили еврейство и евреи в историко–культурной теории Чемберлена, в культурной и социальной истории и жизни западного мира, еврейское происхождение Иисуса Христа выглядело шокирующей несуразицей. Наш мыслитель еще не допускал мысли, что германизм может базироваться на легендах и мифах древних германцев, что много позже было принято в нацизме. Христианские, в их протестантской вариации, основания германской культуры ему представлялись бесспорными.
Устранить это несогласие можно было только через доказательство нееврейства Христа и истолкованием приписанных ему Евангелием и традицией высказываний, напрочь отсекающим подозрения в еврейском родословии. И Чемберлен принялся за эту работу. До него опыты в этом же направлении предпринимал Поль де Лагард. Но позиция Чемберлена представляется более решительной и последовательной; перед ним встала задача не только опровергнуть еврейство Христа, но и доказать его принадлежность к ариям, а учение — арийством. В своей работе он проявил и изобретательность, и даже казуистичность.[173]
Рождение Христа — водораздел в историческом процессе. Его откровения — это программа арийского обновления культуры, точнее — ее настоящее рождение.
Христос, согласно изысканиям «нового теолога», происходил из Галилеи, где евреи, в противоположность другой части Палестины — Иудеи, бывали редко. Поэтому невероятно, что его родители могли быть иудеями. Да и с точки зрения духа учения Христа оно никоим образом не могло излиться из уст еврея, они представляли два нравственных полюса: Христос — воплощение абсолютного блага и евреи — олицетворение и носители зла. Обобщающие выводы он изложил в книге «Человек и Бог».[174]
Впрочем, до этого он предпринял опыт восстановить истинные речения Христа и их первоначальное значение, как они были представлены в самой ранней традиции, восходящей к первым евангелистам, в частности к Матфею. Последнему приписан особый сборник этих речений под названием «Логии» («Logia»). Из них, по мысли Чемберлена, выступает более ясно образ совершенного всепонимающего человека: perfectus homo. Все речения Чемберлен классифицирует по тематике, проясняющей смысл христианского учения в максимально наглядной и понятной форме, так что их чтение помогает яснее представить характер и личность Христа без обращения к изнурительным христологическим штудиям.[175] Здесь заключено критическое отношение Чемберлена к традиционной теологии, затемнившей реальный образ основателя христианства и его учения.
На этих беглых замечаниях о христологии Чемберлена можно было бы и закрыть тему. Но следует сделать еще несколько замечаний. При всем увлечении чемберленовским историко–культурным дееписанием Вильгельм II отнесся к этой части его учения настороженно.[176] Здесь Чемберлен не был настолько интересен и убедителен, чтобы можно было положиться на предложенную им интерпретацию христианства. Еще более остро отреагировал на это учение не кто иной, как Гитлер. Сохранились записи его бесед, в которых он признал словесные хитросплетения Чемберлена не больше, чем мошенничеством и подлогом.
Еще одно замечание касается такой проблемы, как «немецкий Христос». Это малоисследованная, но любопытная история судеб христианства в фашистской Германии. Начало ей положил именно Чемберлен. В те годы в Германии нашелся круг лиц, задавшихся целью приспособить христианство к нацистским идеалам, убеждавших, что между обоими этими течениями противоречия и антагонизма нет. Разумеется, при надлежащем, т. е. «истинном», понимании сути христианства. На этой почве родилось представление о персонально–немецком христианстве. Пересмотру подвергалось и само Св. Писание. Было введено понятие «немецко–народного Завета» («deutsche Volkstestament»), а само Евангелие переведено «на язык наших дней», т. е. в духе нацизма и верности принципу фюрерства. С немецким народом связали миссию особого посланничества как выразителя заветов Христа в Новое время.
Для исполнения этих перспективных замыслов были созданы надлежащие научные учреждения, в частности институт, призванный очистить христианство от влияния и примесей еврейства. Был и институт изучения еврейского влияния на немецкую церковную жизнь. Мы не располагаем надлежащими сведениями, чтобы раскрыть эту историю и то, чем она закончилась. Но сам факт работы поставить христианство на службу режиму не вызывает сомнений.
Новые общественные связи, ангажированность Чемберлена в политический курс вильгельмовской Германии, понимание германизма как реальной духовной силы, требующей не только развития с учетом новых обстоятельств, но и защиты его от нападок со стороны либералов, социал–демократов и сионизма накладывали на него новые обязательства, исполнение которых он стал считать своим долгом. Это означало вовлечься в политическую борьбу на стороне своих покровителей. Для Чемберлена это могло значить только одно — стать политическим публицистом. И он поставил свое перо на службу своей новой родине, пока еще духовной. Первые его статьи были направлены на разоблачение сионизма, еврейского заговора и защиту от позорящих обвинений деятелей вильгельмовского режима (см. о М. Хардте).191 Но мир сползал к войне, и Чемберлен в личных письмах и в эссе, писанных накануне войны, поддерживал воинственный дух императора. Исследователь политики и личности Вильгельма II Джайлз Макдоно полагал, что Чемберлен повлиял на его решимость начать войну.[177]
Когда же она вспыхнула, он разразился серией пропагандистских статей, многие из которых были включены в цикл «Очерки о войне». Тематика их была самой широкой. Он доказывал, что виновниками войны являются подвергнувшиеся влиянию еврейства Англия и Франция. Цели же Германии — борьба за высшие идеалы культуры, за утверждение в Европе порядка, отвечающего целям арийства. По мере затягивания войны, перед лицом военных неудач и роста внутреннего недовольства, сменившего энтузиазм первого года успехов, характер его статей стал меняться. Во всех неудачах он стал обвинять продажных политиков, прессу, подрывающих веру народа в победу, сеющих панику и разложение нации. Если в первые месяцы войны он мог позволить себе восхищение мужеством евреев, влившихся в ряды «защитников Германии», то в ее конце он заговорил снова о вредоносной роли еврейского капитала, подрывающего мощь империи, и еврейском заговоре. И он был убежден, что только в этом причины ее поражения.[178] Свои суждения на сей счет он развернуто изложил в обширном предисловии к первому послевоенному изданию «Оснований». Статьи издавались весьма большими тиражами, и по сообщению Козимы Вагнер, гордившейся этим вкладом своего зятя в будущую победу, получили высокую оценку видных политиков и военных, а также широкое распространение.
Но начало войны принесло и неожиданности, до глубины души огорчившие Чемберлена. Он убедился, что для немецкого обывателя он так и остался «просто англичанином», а война с Англией сделала его не только личностью подозрительной, но и вовсе нежелательной. Красочное описание случившегося мы получили от самого Чемберлена.
То, чему он не придавал значения, а именно натурализоваться и принять немецкое подданство, вдруг обернулось проблемой, которая могла разрешиться в его интернировании. Он наивно полагал, что достаточно служить немецкой идее, чтобы тем самым упразднить все юридические проблемы с натурализацией как не стоящие внимания: «Я считал вполне достойным и соответствующим правде просто оставаться тем, что я есть, и себя, несмотря на мою страстную любовь ко всему немецкому, в чем я вижу надежную гарантию достичь высшей культуры человечества, не подвергать искусственной подделке под немца».194 В письме обер–бургомистру Байройта он высказывал возмущение тем, что к нему фактически приставлена стража, что ему запрещено пользоваться его обсерваторией как подданному вражеской страны, более того, подозреваемому в шпионаже. Вот его характерные строки: «Свыше тридцати лет своей жизни я направлял все свои мысли и стремления на постижение того, что составляет сущность немецкости и позже на его изложение и прославление. Все мои книги образуют евангелие того высшего, что произвела немецкая сущность. Все они являются книгами борьбы за эту сущность и против не–немецкого и антинемецкого». «Если я в этот момент священного бедствия изменяю Германии, то этим я уничтожаю весь труд моей жизни...»195 В дело вмешался сам Вильгельм II, и Чемберлен получил немецкое подданство. В 1916 г. за свою деятельность на поприще служения новой родине он был награжден Железным крестом. Но трагический исход войны сделал эти отличия ничтожными. Тот путь осмысления причин поражения, которым шел Чемберлен, был обычным для многих потрясенных поборников идеи германского величия. Измена и нож в спину героической армии, вонзенный трусливыми политиканами в Берлине и их пособниками из стана сионистов. С этим убеждением он и жил все последующие оставшиеся ему годы жизни.
Они уже не могли быть столь плодотворными, как прежние. Он был стар, немощен, недуги прогрессировали. Слабело зрение, вследствие чего он почти ослеп, распространялась атрофия мышц, приковывавшая его к постели. Он еще успевает издать интеллектуальную автобиографию, которая положена нами в основание его жизнеописания, итоговый труд по «христологии», кое–какие мелочи. Вполне реальной стала угроза забвения: обездоленных немцев занимали иные проблемы нежели судьбы германизма. Слабым утешением послужило и присвоение ему почетного гражданства города Байройта (1922). Но луч надежды все же коснулся угасающего интеллектуала. Он пришел из той стороны, где стали скапливаться социальные силы, мыслившие возродить Германию на принципах, очень близких тем, которые выражал прежде Чемберлен. Среди массы всевозможных «фронтовых братств», союзов соратников по войне, националистических, промонархических и иных обществ, которыми кишела Веймарская республика в первые годы своего существования, почти слепец, полузабытый интеллектуал смог разглядеть то движение и того человека, с которым оказалась вскоре связанной судьба Германии. Это были нацисты и их вождь Адольф Гитлер. Чемберлен сохранял личную привязанность к свергнутому кайзеру, ненавидел новоучрежденную республику и ее лидеров, но понимал, что восстановление монархии бесперспективно. Вагнеровский путь возрождения через искусство и музыку как никогда представился нелепым. Страна нуждалась в «железной метле», говорил Чемберлен. И держал ее в руках глава нового движения. Он старается сблизиться с его деятелями, в конце концов вступает в саму партию.
30 сентября 1923 г. Гитлер посещает Байройт, но не с целью поклонения Вагнеру. Город был выбран местом проведения сборища фашистов под названием «День Германии», проходившим по всей Баварии. После митингов и речей Гитлер выразил желание посетить Чемберлена. Неделю спустя он отправил письмо Гитлеру. Оно содержало впечатления, которые он вынес от встречи и беседы с новоявленным фюрером, и исполнено было в обычной патетической манере. «Вы не являетесь, — писал Чемберлен, — фанатиком... Ибо фанатик разгорячивает головы, вы же согреваете сердце. Фанатик стремится уговаривать, вы же хотите убеждать, только убеждать... Вы обладаете силой достигать то, что ставите перед собой, но я воспринимаю вас, вопреки вашей силе воли, не как человека силы. Вы знаете гётевское различие между силой и силой! Есть сила, которая исходит из хаоса и к хаосу приводит, и есть сила, сущностью которой является создать порядок (космос)».[179] Считается, что Гитлер гордился полученным письмом от столь знаменитого человека. Полагают также, что оно и некоторые другие жесты в поддержку нацистского движения, сделанные Чемберленом, сильно содействовали его успеху.
Когда же Гитлер после неудачи «пивного бунта» был посажен в крепость, Чемберлен еще более уверовал, что Германия обрела своего спасителя. Он пишет новое письмо сидельцу (от 1 января 1924 г.), чтобы придать ему мужества перенести тяготу заключения. Его положение он сравнил с Мартином Лютером и убеждает, что ныне никто, кроме Гитлера, не в состоянии предпринять действия, дабы устранить опасность, нависшую над страной и нацией. Из тех, кто приветствовал восходящую звезду «нового рейха», Чемберлен был самым влиятельным среди тогдашних интеллектуалов Германии.
Но здоровье окончательно покидало Чемберлена. Вскоре он уже не мог вставать с постели и почти потерял голос. Только его супруга могла еще разобрать то, что он пытался высказать. И приведенные письма Гитлеру писала она, может быть, придав им характер, отвечающий общей стилистике его писем. Кроме того, она тоже вскоре стала энергичной сторонницей движения и поклонницей фюрера как и некоторые другие члены вагнеровской семьи, включая Козиму.
Незадолго до кончины Чемберлена вторично посещает Гитлер в сопровождении Геббельса, оставившего в своих дневниковых записях сентиментальное описание встречи. Немощный старец не мог сдержать слез, что–то бессвязно лопотал, долго не отпускал рук визитеров. Они же отнеслись к нему как к первопроходцу, как к своему духовному отцу.
Смерть пришла к Хьюстону Стюарту Чемберлену 9 января 1927 г. Похороны неожиданно получились представительными, но мало походившими на те, кои подобают скромному христианину, каковым себя представлял усопший.
На них присутствовали представлявший своего отца сын бывшего кайзера Вильгельм–Август, пребывавший в ссылке болгарский царь Фердинанд, слывший неколебимым вагнерианцем, другие важные персоны.
Но более всех украсили траурное мероприятие своим присутствием фашисты. Перед катафалком они несли огромную свастику. Над процессией реяли черные флаги, а вокруг гроба шли бравые штурмовики. Они же обеспечивали и охрану шествия.
Присутствовал и Гитлер, сопровождаемый Гессом. Он даже держал над могилой речь. Но обстановка не позволяла войти в экстаз, и фюрер говорил плохо, да к тому же его почти никто не мог услышать.
Так закончил свою жизнь человек, отыскавший в начале своего поприща смысл жизни в служении идеалам германизма, а в ее конце удовлетворившийся примитивным суррогатом расизма, антисемитизма и нацистских откровений. Человек, полагавший в начале возродить общество на духе культуры и облагородить его высоким искусством музыки, в конце не нашел иного средства навести в нем «новый порядок», как прибегнуть к «железной метле» фашизма.
Ю. Солонин
Санкт–Петербург — Москва — Сочи 2 октября 2011 г.
Том I
Общее введение
План произведения
Исходный момент
Год 1200
Деление основ на две части
Анонимные силы
Гений
Обобщение
XIX столетие
Первая часть. Истоки
Раздел I. Наследие Древнего мира
Введение
Основные исторические положения
Эллада, Рим, Иудея
Историческая философия
Первая глава. Эллинское искусство и философия
Становление человека
Животное и человек
Гомер
Художественная культура
Становление
Платон
Аристотель
Естествознание
Общественная жизнь
Ложь в истории
Упадок религии
Метафизика
Теология
Схоластика
Заключение
Вторая глава. Римское право
План
Римская история
Римские идеалы
Борьба против семитов
Императорский Рим
Государственное правовое наследие
Юридическая техника
Естественное право
Семья
Брак
Женщина
Поэзия и язык
Обобщение
Третья глава. Явление Христа
Введение
Религия опыта
Будда и Христос
Будда
Христос
Галилеяне
Религия
Христос — не иудей
Историческая религия
Воля у семитов
Пророчества
Христос — иудей? Иудейство Христа
XIX столетие
Раздел II. Наследия
Введение
Оправдание
Хаос народов
Евреи
Германцы
Четвертая глава: Хаос народов
Научная путаница
Значение расы
Пять основных законов
Другие влияния
Нация
Герой
Безрасовый хаос
Лукиан
Августин
Аскетическое заблуждение
Святость чистой расы
Германцы
Пятая глава: Вступление евреев в западную историю
Еврейский вопрос
«Чужой народ»
С высоты птичьего полета
Consensus ingeniorum
Князья и дворянство
Внутреннее соприкосновение
Кто такой еврей?
Структура исследования
Возникновение израильтян
Истинные семиты
Сирийцы
Аморреи
Сравнительные числа
Чувство расовой вины
Homo syriacus
Homo europaeus
Homo arabicus
Homo judaeus
Экскурс в семитскую религию
Израиль и Иудея
Становление еврея
Новый Завет
Пророки
Раввины
Мессианство
Закон
Тора
Еврейство
Шестая глава: Вступление германцев в западную историю
Понятие «германцы»
Расширение понятия
Кельтогерманцы
Славяногерманцы
Реформация
Ограничение понятия
Светлые волосы
Форма черепа
Рациональная антропология
Физиозиогномика
Свобода и верность
Идеал и практика
Германцы и антигерманцы
Игнатий Лойола
Ретроспектива
Перспектива
Примечания
Ю. Солонин: Чемберлен — предтеча трагических мифов XX века