Дом, разоренный и разграбленный в начале этой повести, представляется нам теперь новым, с блестящей железной крышей, оштукатуренный, окруженный зеленью и возбуждающий веселое настроение своей наружностью.
Деревня же находится в точно том же положении, как была после войны. Некоторые хаты подперты, иные еще ниже упали, иные присунуты к обгорелым столбам: одним словом, стоят, как стояли, в том же виде и порядке. Только заборы были целы, и огороды засеяны, движения казалось более, потому что прежде совсем его не было. Постоялый двор отличается своими яркими желтыми стенами, около него стоит огромный почтовый дом, окруженный конюшнями и затворенным двором.
На плотине шумит каменная водяная мельница, и виднеется дом мельника. Вдали зеленеют луга, покрытые разными цветами, обширные поля с белеющей гречихой и желтеющим житом.
Барский дом, обнесенный черной решеткой с каменными столбами, оканчивался красивыми воротами из плитника. Посреди двора расстилалась зеленая мурава, на которой расставлены были белые вазы и разбиты клумбы цветов.
За домом был сад, состоящий из старых деревьев, прорезанный протекавшей через него чистой речкой.
В доме царствовала тишина, на часах в столовой пробило девять, слуга во фраке внес на серебряном подносе завтрак в большую гостиную. Большой круглый стол накрыт был к завтраку à l'anglaise. Кофе, чай, ветчина, яйца, хлеб и разные печенья расставлены были на великолепных фарфоровых тарелках около серебряного самовара.
За столом, однако, никого еще не было. Камердинер в черном фраке, в белых перчатках отдавал приказания лакеям, передвигал тарелки и, озабоченный своим делом, готовился доложить, что все уже подано.
Вдруг двери с левой стороны с шумом отворились, и в дверях показался седой, старый, но еще свежий мужчина.
Можно было легко узнать хозяина дома по входу и по виду его. С коротко остриженными волосами, среднего роста и не очень полный, граф мог служить точным типом наших панов. Прекрасные черты лица его несколько портились мрачным и угрюмым выражением, высокий лоб был прорезан морщинами вдоль и поперек. Серые, поблекшие глаза бросали взоры смелые, неустрашимые. Молчаливые уста были надменно сжаты. Лицо, слегка румяное и окруженное седыми и коротко остриженными бакенбардами, ничем особенно не отличалось, но, всмотревшись, на нем можно было прочесть выражение самодовольства и необыкновенной гордости. Утренний туалет графа состоял из тафтяного сюртучка, таких же панталон, желтых сапожков и ермолки, покрывавшей лысину. В руке держал он номер французской газеты.
Посмотрев молча вокруг себя, он знаком приказал камердинеру, стоявшему смиренно у других дверей, позвать дочь. Лакеи были все у дверей, а граф, пройдясь по комнате и взглянув мимоходом в сад, занял место перед столом на диване.
Двери снова отворились, и хорошенькая молодая панночка в белом пеньюаре и большой косынке, небрежно наброшенной, вошла с улыбкой.
Это была дочь графа, панна Михалина, по обыкновению называемая Мизя. Высокая, стройная, ловкая, с благородными манерами, веселой наружностью, брюнетка, но белая и свежая, как блондинка, с черными быстрыми глазами, живая и резвая, как избалованное дитя, — она небрежно поздоровалась с отцом, который заботливо расспрашивал ее о здоровье, потом сбросила косынку, поправила прекрасные волосы и уселась в приготовленное кресло.
Разговор отца и дочери начался, по общему обычаю, по-французски. Отец, наклоняясь к ней и целуя ее руку, спросил ее тихо:
— Здорова ли ты, Мизя?
— О, здоровехонька.
— А вчерашняя головная боль?
— Проходит у меня всегда сном.
— Хорошо спала?
— Как сурок. Встала, однако, очень рано, ходила в сад взглянуть на мои цветы, ездила немного верхом.
— Так рано?
— А тем приятнее.
— Одна?
— Был кто-то со мной, но, право, не заметила, кто именно. Что тебе дать, папа? Чего прежде?
— Сегодня кофе, Мизя.
— По-старопольски?
— Так, так.
Граф тяжело вздохнул. Налив чашку кофе из серебряного кофейника, стоявшего на конфорке, Мизя подала ее отцу. Сама же, взглянув на завтрак, стала наливать чай. Потом, как бы вспомнив что-то, обратилась живо к камердинеру:
— А пани Дерош?
— Докладывал, — отвечал старик с поклоном.
И действительно, в ту же минуту главные двери гостиной отворились, и вошла третья особа. Высокого роста, худая, с ног до головы одетая в черное, явилась пани Дерош. Она была теперь компаньонкой Мизи, а прежде ее гувернанткой, женщина уже немолодая, но на лице которой видны были еще следы неизгладимой красоты. Белая, как мрамор, с глазами, полными огня, только уже впалыми, с маленьким ртом, худыми щеками, важная, суровая, строгая — она имела в себе что-то удивительно привлекающее. Наружность ее так же интересовала, как наружность какого-нибудь таинственного лица.
Мизя, улыбаясь, попросила ее сесть около нее, а граф, привстав с дивана, очень учтиво поздоровался с ней и снова уселся, извиняясь, что явился к завтраку в таком утреннем туалете.
Она простым наклоном головы отвечала на это извинение, которое могла счесть и за неучтивость, а потому сделала вид, будто не замечает туалета графа.
Несколько минут прошли во взаимно холодных восклицаниях. Наконец, Мизя начала много болтать и смеяться.
— А, а! Я забыла спросить тебя, папа: ты должен был получить известие от Альфреда, когда же он воротится?
Граф, взглянув на нее без выражения и холодно, отвечал:
— Вчера я получил письмо, что он уже в дороге.
— Почему же ты мне сейчас же этого не сказал?
— Что же тут важного, милая Мизя?
— Надеюсь, Альфред мне брат! Столько лет не видались, а ты еще спрашиваешь, что тут важного? Право, папа, ты удивляешь меня… И, наконец, он будущий жених мой, не правда ли?
И она начала смеяться, глядя в глаза отцу. Граф нахмурился, а пани Дерош устремила украдкой на него испытующий взор.
— Не отвечаешь, папа! — повторила Мизя, смеясь. — Стыдишься?
— Что мне тебе отвечать, моя милая, — с принужденным смехом сказал граф. — Скоро приедет Альфред.
— Но где же его письмо? Почему же ты мне его не показал?
— Ничего там нет любопытного, — сухо отвечал отец.
— Для тебя нет, а для меня, может быть, есть. Где оно? Я хочу его непременно прочесть. Я женщина, я любопытна. В твоем кабинете? — спросила она, приподнимаясь.
— После сыщу.
— Ни я хочу сейчас, папа, я хочу!
— О, избалованное дитятко!
— Сам избаловал меня, так и сноси все теперь и слушайся твою Мизю. Итак, где письмо?
— В моей комнате, — сказал отец.
Мизя быстро вскочила и побежала.
Граф сказал с улыбкой, обращаясь к пани Дерош:
— Что за беспокойное создание!
— Это ангел! — отвечала француженка.
— Горячий ангелочек. Но тем лучше, будет с характером.
Мизя возвратилась с торжественным видом и с письмом в руке, которое уже, идя, пробегала глазами с большим вниманием.
— Не прощу тебе никогда, папа, никогда, что ты не сказал мне сейчас же о письме, не дал мне его сейчас же! Письмо такое интересное, такое любопытное…
— Но ведь ты получила его?
Она погрозила отцу.
— Увидишь, папа, что я тебе сделаю!
— Например?
— Все твои планы разрушу, не захочу идти за Альфреда и…
Тут она нагнулась к уху графа, шепча:
— Выйду замуж, как пани Д…
Отец сделал вид, как будто смеется, но вспыхнул:
— Делай, душка, как хочешь. Ты знаешь, как я люблю тебя и ни в чем не могу тебе противиться! Напрасно ты уверяешь меня, что у меня есть какие-то планы, я никогда их не имел.
— Превосходно. Так ты отрекаешься?
— Ничего не знаю.
— Ты не думал об Альфреде для меня?
— Нет, — с неудовольствием сказал граф.
— Я припомню эти слова.
Во время этого разговора отец был явно чем-то встревожен. Мизя с любопытством дочитывала письмо Альфреда.
— Если он такой холодный педант и церемонный учтивец, каким я представляю его себе по письму, — вскричала Мизя, свернув и бросая письмо, — то из твоих предположений, папа, ничего не выйдет! — Потом она снова схватила письмо и с новым вниманием пробежала его.
— И ничего определенного не пишет мне о моем protégé!
— О ком? — угрюмо спросил граф, хотя знал хорошо.
— Как, о ком! А о дорожном товарище!
— О товарище! — сказал отец. — Я не знаю ни о каком товарище, кроме слуг, — продолжил граф с принуждением.
— Ты считаешь в числе их и пана Евстафия?
— И Остатку, — добавил граф.
— Папа, милый папа, не делай мне неприятности.
— Не понимаю тебя.
— У тебя много старых предрассудков.
Граф презрительно пожал плечами.
— Без шуток, — сказала Мизя, пробегая письмо. — Альфред ничего о нем не пишет.
— Что же он мог написать?
— А, как я любопытна, как любопытна! Будет по крайней мере одно существо необыкновенное в нашем обществе, новое, оригинальное.
— В нашем обществе! — подхватил граф с гневом.
Мизя, как бы не замечая этого, докончила:
— Что-то эксцентрическое, необычайное: сирота, мальчик, воспитанный и поставленный иначе, чем обыкновенно.
— О, ради Бога, довольно, я не могу долее выдержать! — воскликнул отец. — Что тут удивительного! Что тут эксцентричного! Сирота, мужик, из которого я сделаю лекаря в моих поместьях.
— Альфред, пишет, что он доктор.
— Это все равно, — хладнокровно добавил граф, — доктор, цирюльник, — дам несколько сот злотых и баста! О чем тут так много говорить.
Мизя посмотрела на отца.
— Ты это искренно говоришь? Но не решай ничего, пока его не увидишь. Может быть, он и не похож на цирюльника, и в таком случае…
— Будет, чем я ему прикажу быть, — сказал граф.
— Увидим. Что же до меня касается, папа, то я чрезвычайно желала бы найти в нем что-нибудь оригинальное, необыкновенное. Мы все, милый папа, не исключая ни меня, ни тебя, ни тех, которые нас окружают, обыкновенные, уже известные люди, мне скучно, что наше общество так однообразно, холодно.
Граф усмехнулся, взглянув на молчавшую пани Дерош.
— Поблагодаримте за комплимент, — сказал он.
— О, это только сущая правда, — поспешно добавила Мизя.
— Так ты находишь нас скучными?
— Это мне не мешает любить вас, но прежде всего — и это правда, папа, ваше общество походит на гладкие садовые дорожки — очень удобные, хорошие, но однообразием своим чрезвычайно скучные.
— Ты хотела бы что-нибудь больше?
— Зеленую мураву, твердый камень, узенькую тропинку, что-нибудь новое.
— Восторженная голова! — сказал граф.
Мизя нагнулась к отцу и сказала умильно:
— Что же делать! Не могу быть иначе. Люби меня такой, какова я есть.
— Большая задача!
— Легко разрешаемая, ты меня слишком нежил, оттого я и стала так самовольна, так шаловлива — si vouz voulez.
— C'est le mot, — сказал граф.
— Да, но какая я теперь, такая всегда буду, не правда ли, пани?
— Боюсь этого, — тихо отозвалась пани Дерош,
— Почему же боишься?
Француженка замолчала и задумалась.
— Совершенный сфинкс, моя милая Дерош, вся в загадках!
— Желаю, чтобы это для тебя и осталось загадкой.
— Надеюсь, что это не сбудется.
Проговорив эти слова, Мизя улыбнулась, показав два ряда белых зубов, и приказала камердинеру убирать завтрак. Граф углубился в газеты, которые, по-видимому, сильно его занимали. Мизя встала и растворила стеклянные двери, ведущие на балкон.
— Еще не жарко, — отозвалась она, вдыхая в себя воздух, — madame Des Roches, voulez vous faire un tour au jardin?[1]
— Volontiers.
Графу подали в это время трубку с турецким табаком. Обе дамы вышли свободно, но строгий наблюдатель физиономий сейчас же увидал бы, как изменилось выражение лица Михалины. Едва только она отошла от отца и осталась с глазу на глаз с пани Дерош, то сделалась гораздо серьезнее (не теряя, однако же, своей миловидности) и, обратясь к своей компаньонке, сказала:
— Неужели нельзя уже обратить моего отца, милая Софья! Каждый день все то же самое и каждый день напрасно! Скажи мне, всякое ли убеждение так глубоко вкореняется и разрастается в человеке, что его потом ничем уже нельзя вырвать?
— Ты употребила превосходное выражение, — отвечала француженка, — убеждение можно уподобить растению, которое посевается и вкореняется и которое уничтожить невозможно. Но не будем этому удивляться: молодость, долгая жизнь, общество людей одних с ним понятий, сделали отца таким, каков он есть.
— Обратить его должно!
— Невозможно.
— Грустно уверять себя в этом! Такой благородный, такой добрый человек, такое золотое сердце!
— Может ли быть иначе! Он родился, воспитался, состарился в своем убеждении. А все, что он видит, что окружает его, утверждает его в этом убеждении.
— Знаешь, милая моя Дерош, я ужасно боюсь приезда Альфреда, желаю его и боюсь. Что-то говорит мне, что он не сойдется мыслями с папа. Из этого произойдут недоразумения, неудовольствия, а тут вдобавок и тот еще, кому я протежирую.
— Как тот, которому ты протежируешь! Разве ты его знаешь?
— Да, я очень хорошо его помню, моя добрая мама мне его поручила! Пускай они скорее приедут, по крайней мере, у нас жизни будет больше, будет о чем говорить, думать, хлопотать, хоть бы даже изредка и ссориться. Я умираю с тоски.
— С нами, Мизя?
— Хоть с вами, наша деревня смертельна скучна, моя Софья, мы не умеем жить в деревне.
— Может, это и правда.
— А наше деревенское общество?
— Правда, что скучно.
— И все правда, моя дорогая, что говорю я, вы ведь только скрываете, а на самом деле сознаете все это. Я убеждена, что папа, что ты, что все так же великолепно скучают, как и я. Папа в особенности, де-Пнуд давно уже выводит его из терпения, но только он не хочет в этом сознаться, живет он только своими газетами, которые для меня наискучнейшее развлечение. Vous n'кtes pas légitimiste,[2] m'me Des Roches?
В это время показался граф.
Мизя обернулась, но не сконфузилась.
— А, папа, ты подслушиваешь нас? Это нехорошо!
Старик между тем держал письмо в руке, и лицо его выражало сильное беспокойство.
— Что это за письмо? — спросила Мизя.
— Из Скалы.
— Альфред приехал?
— Приехал. Без толку, прямо к себе, вместо того, чтобы приехать прямо ко мне. Сегодня вечером будет здесь.
— А, это прекрасно! Чудесно! Я невыразимо рада! Дай же мне расцеловать тебя, папа.
— Постой, Мизя, дай сказать слово и не целуй меня заранее, потому что то, что я имею тебе сказать, не стоит верно поцелуя.
— А что же такое?
Граф принял серьезный и торжественный вид.
— Ma chиre, прошу тебя об одной вещи и требую, si vous, voulez.
— Требую! Папа, что за слово?
— Не отступлю от него! — сказал серьезно граф.
Мизя посмотрела ему в глаза, скрыла улыбку и, нахмурясь, нетерпеливо отвечала:
— Слушаю.
— Прежде мать твоя, потом ты взяли на себя покровительствовать сироте, теперь я хочу один им распоряжаться. Предупреждаю тебя еще, милая Мизя, что хочу быть господином у себя, прошу, чтобы ты ни в какие мои распоряжения не вмешивалась. Мои действия должны быть приказом для окружающих, и по ним уже они должны знать, как быть и поступать им.
— Слушаю, но не понимаю тебя, папа.
— А мне кажется, что это очень легко.
— Легко понять, но трудно растолковать себе, для чего, милый папа, ты хочешь лишить меня приятной возможности услужить ближнему. Буду послушна, не буду ни во что вмешиваться.
Сказав это, Мизя повернулась и скорыми шагами пошла по аллее. Граф остался один, смущенный, с письмом в руках. Каждый раз, когда дочь расставалась с ним таким образом, его всегда мучило дурное расположение ее духа. Тревожась этим, он всегда кончал тем, что уступал ей. Но теперь он хотел употребить всю свою власть и в то же время предвидел, что останется, как обыкновенно, побежденным. С другой стороны, он чувствовал какое-то отвращение, какую-то ненависть к этому сироте. Данное ему первоначально воспитание страшно бесило графа, сто раз хотел он поставить этого ребенка в первобытное состояние, противился всегда выезду Евстафия с Альфредом за границу. Но в то время еще жива была его жена, которая убедила его согласиться на эту поездку. Теперь, когда сирота должен был возвратиться, граф испытывал какое-то беспокойство и готовился к этому возвращению, как к страшной борьбе. Всякий день он повторял себе: "Из этого добра не будет, я отогрел змею и в этом убежден, нет примера, чтобы из мужика вышло что-нибудь хорошее: выйдет завистливое, ненавистное, подлое создание". Вести об успехах Евстафия в науке сердили графа. "Тем хуже, — говорил он сам себе, — тем опаснее: он должен иметь злое сердце, а при умной голове это далеко поведет".
Граф воображал себе неприятеля в Евстафии, чувствовал, что ненавидит его и что ненависть почти всегда вознаграждается ненавистью же и отвращением. Он от него не ожидал ничего хорошего.
"Кровь, — говорил он сам себе, — хорошая кровь, хорошая порода — вот порука за все хорошее. Нет, надо его в руках держать, не спускать с глаз. Кто знает, что делается в его голове! Что думаешь, того переменить нельзя, но должно направить". Конечно, все эти опасения графа ни на чем положительно не основывались, но иногда человек из фанатизма, из предубеждения или Бог знает почему чувствует какое-то болезненное отвращение к другому человеку, ему еще неизвестному, и разжигает чувства свои до такой степени, что воображаемое принимает уже наконец за действительное.
Во время пребывания Альфреда за границей от него приходило много писем. Графа не столько тревожил племянник, как воспитанник, граф все ждал чего-то неприятного от него, хотел, наконец, придраться к чему-нибудь, чтобы иметь право приказать им возвратиться домой. Но напрасно.
"Для чего этому Остапу вояжировать! Альфред совсем без головы! Избалует его и отдаст мне его потом, так что я и знать не буду, что мне с ним делать, ни на что не будет годен. Ах, опасно! Бог знает, может еще быть домашним шпионом". Должно сознаться, что страх и беспокойство графа оправдывались примерами поучившихся мужиков, которые, бившись как птицы в клетке в своем положении, лишенные свободы, доходили с отчаяния до преступлений. Чем ближе приближалась минута возвращения путешественников, тем более возрастало беспокойство графа, оно удвоилось еще и от другой причины. Эгоистическим преследованием исключительно только своего личного обогащения, без обращения внимания на состояние своих подвластных, которые гибли от введенного порядка и от жестокого обращения, граф увеличил свои доходы и улучшил свое состояние. При таких обстоятельствах он мечтал выдать свою Мизю за какого-нибудь древнего туземного магната. Ему уже намекали на это.
Но его связывало данное брату слово, по которому Альфред должен был быть мужем Мизи.
Он очень призадумался над возможностью не сдержать данного брату слова и особенно с тех пор, как начали ему подшептывать с разных сторон совсем неожиданные проекты.
Княжеская корона в гербе приходилась ему по вкусу. Такой союз придал бы ему новый блеск, а если б титул графский присоединился к какому-нибудь княжескому и сделался бы неразлучным в будущем? Как бы это было приятно!
Подобные мысли значительно охладили графа к Альфреду, он даже начал повторять: "Увидим! Увидим!" и готовился даже к нарушению сделанного обещания. Не признаваясь ясно себе в этом, граф охал о том, что придется таких близких женить, и что нельзя быть уверенным, что они понравятся друг другу. Словом, готовил всякие отговорки.
Между тем приближалась минута приезда Альфреда, а по мере приближения совершеннолетия Мизи — визиты, приглашения, новые знакомства, старые возобновленные связи необычайно льстили гордости графа. Люди, совершенно к нему равнодушные, начали к нему ласкаться, брать его под руку, звать его милым графом и часто у него бывать. Несколько панов считали себя ему родными по прабабкам, несколько князей вывели тоже родство по женской линии. Граф чрезвычайно важничал. Но по мере того, как свет начал придавать ему вес, он уже гораздо менее ценил данное брату обещание. В это время он счел нужным разом приготовить дочь к наступающей перемене планов. Но она его не поняла. Намеки отца о том, что нет еще ничего верного относительно ее союза с Альфредом, что все от нее зависит, что он не хочет ее принуждать и т. п., Мизя приняла на этот раз за предосторожность, за боязнь с его стороны, чтобы нареченный кузен из нареченного не стал бы отреченным.
Казалось, ей еще никто не нравился. Часто посещающая их молодежь не производила на нее никакого впечатления, она различала только хорошее воспитание, пышность, таланты, знатный род, связи и состояние. Веселая, свободная и приятная в обращении со всеми, она была со всеми одинаково учтива. Когда отец кого-нибудь ей хвалил, она отвечала обыкновенно:
— Между всеми ними я не нахожу никакой разницы. Все, кажется, имеют одни мысли, один характер, точно так же, как все одинаково одеты и одной наружности, нравятся они мне все одинаково, никто из них в особенности. Было бы несправедливо с моей стороны отличать которого-нибудь из этих панов, так они все друг на друга походят. Полюбив одного, я должна бы полюбить и всех, подождем.