И Я говорю вам: сотворите себе друзей богатством неправедным…
В голове не укладывалось, как могло случиться это несчастье: то ли неотложка запоздала, то ли сами родители поздно спохватились, и теперь — страшно подумать! — потеряли самое дорогое. Агафоновы были потрясены, когда узнали по телефону о случившемся, и так растерялись, что и о Боге не сразу вспомнили.
Отец Валерий позвонил, чтобы спросить, не собираются ли Одинцовы на дачу и не привезут ли оттуда старый обогреватель, ватное одеяло и кое-что из одежды. Сентябрь выдался холодный, с утренними заморозками, оставлявшими на лужах сухой ледок, а в Москве еще не топили.
Он начал разговор с обычных вопросов, которые задаешь людям, с которыми встречаешься не каждый день, хотя и расстаешься ненадолго: “Как поживаете? Что слышно?” И добавил уже свое: “Какие еще новшества предложат нам господа экуменисты?” Он ожидал услышать в ответ привычное: “Спасибо, потихоньку. Ну, а чем порадуют господа ревнители устоев, приверженцы старины, суровые и грозные ортодоксы?”. Но тут насмешливая, лукавая, спрятанная в бороде улыбка, не позволявшая заподозрить в нем сторонника сомнительных новшеств, вдруг сползла с его лица, глаза под стеклышками очков часто заморгали, лицо стало глуповатым от сознания неуместности взятого тона, и он чужим, хриплым, срывающимся от волнения голосом произнес: “Какой ужас… невероятно!”
Матушка Полина, убавив звук под светящимся экраном (ох, уж эта реклама!), развернулась к нему в кресле, отложила недовязанный чулок и, бледнея своим круглым, розовым, с молочным отливом, лицом, перекрестилась и взялась за сердце: “Что, Господи?”
Как самые близкие и давние друзья Одинцовых, помнившие их дочь запеленутой, завернутой в одеяльце и лежавшей в коляске, Агафоновы испытывали высшую степень сочувствия, и казалось, что несчастье подкосило их самих, настолько они привыкли разделять с Одинцовыми все радости, горести и заботы.
Отец Валерий и Левушка Одинцов дружили с университета, вместе слушали последних старых профессоров, которых иной раз под руки доводили до кафедры, но стоило им трубно высморкаться, крякнуть, насадить на нос пенсне, отхлебнуть из граненого стакана крепкого чая и начать: “Ну, милостивые государи…”, как зал замирал в немом восторге, наступала благоговейная тишина, и до конца лекции милостивые государи сидели не шелохнувшись.
Слушали вместе, понимали же по-разному: возможно, поэтому после университета их пути разошлись. Один принял сан и получил приход в полуразрушенном храме (хоть и на окраине Москвы, но не за кольцевой дорогой), другой решил добиться успеха в коммерции. Решил то ли по примеру дедов и прадедов, заволжских купцов и промышленников, чьи пароходы разгружали трюмы на пыльных, пропахших дерюгой и мешковиной пристанях Ярославля и Астрахани, то ли по собственной прихоти и желанию доказать, что он способен заниматься делом, к которому не испытывает никакой склонности.
Решил и быстро преуспел — стал, что называется, ворочать деньгами и прокручивать дела.
Однако дружба их от этого не пострадала: Одинцовы бывали у отца Валерия на воскресных службах, прилежно кланялись, крестились, ставили свечи и даже причащались — все, кроме Левушки. Тот вечно увиливал, ускользал под разными предлогами, шарахался как черт от ладана, оправдываясь тем, что ему неловко исповедоваться другу, или ссылаясь на то, что еще не подготовился, не созрел для такого важного шага. Мол, при безбожной власти воспитывался, красный галстук носил, на пионерских линейках под звуки горна салютовал: чего вы хотите?! Отец Валерий не торопил, не настаивал, хотя ему было досадно, что Левушка глух к его призывам и не спешит воцерковляться, как называли они с матушкой единственно правильную и истинную, по их мнению, форму приобщения к вере. К церковным таинствам и обрядам Левушка относился с прохладцей и на литургии изучал потолки, наверняка думая об аренде склада, оптовых закупках и прочих мнимо неотложных делах (подлинно-то неотложные совсем другие!).
После литургии Агафоновы приглашали Одинцовых к себе на чай — в построенный во дворе храма бревенчатый домик с кирпичным низом, крыльцом и застекленной террасой. Тикали ходики, пыхтел закипавший самовар, мягко ступала по половикам пушистая кошка, выгибая спину, поднимая лапу, словно стряхивая с нее искорку электрического тока. На кружевной дорожке, покрывавшей комод, краснели деревянные пасхальные яйца с литерами “ХВ” в медальонах. При этом каждый из друзей говорил о своем, наболевшем: отец Валерий о происках экуменистов и обновленцев, брожении внутри церкви, враждующих группировках (и среди обновленцев, и среди ревнителей), склоках и дрязгах, а Левушка — о курсе рубля, биржевых торгах, лопнувших трестах, прогоревших банках и разоренных вкладчиках.
Дети в это время тоже шептались о своем. И, что удивительно, дочь не воцерковленного Левушки, сноба и вольтерьянца, тянулась к пасхальным яйцам, рыночным свистулькам, неваляшкам и матрешкам, украшавшим комод и буфет, а ее воспитанная в благочестии подруга крутилась у зеркала, примеряя ее колечки, амулеты на цепочках и вделанные в браслет часики. Словом, девочки вместе росли, дружили, соперничали, друг другу подражали, и родители на лето снимали для них дачу у одних хозяев.