Можно коллекционировать все: почтовые марки, монеты, сигаретные и спичечные коробки, открытки, цветы, картины. Один известный коллекционер собирал поющие раковины. Если вы не интересовались этим предметом, то должен заметить, что поют они разными голосами очень тихо, но при этом заглушают решительно все.
Особенно отчетливо поют они ночью. И из многих видов чистотой и верностью тона выделяются одни — маленькие, прозрачные, голубовато-розовые раковины с островов Молуккского архипелага.
Порой раковины поют так пронзительно, что однажды коллекционер, о котором идет речь, вынужден был уйти из дому. Он настежь распахнул все окна, и птица за птицей — журавли, аисты, лебеди-трубачи и лебеди-шипуны, дикие гуси, орлы, бакланы — залетали в комнату и уносили в клюве по раковине.
Скоро стало совсем тихо. Это было весной нынешнего года, двадцать пятого апреля в шесть часов утра.
Другой коллекционер собирал несчастья; разумеется, погашенные, непригодные для практического применения.
Он их хранил в голубых альбомах, спрятанных в дубовых шкафах. Каждому году — один шкаф; но были годы, в одном шкафу не уместившиеся.
Коллекция скопилась большая, и шкафы стояли вдоль всех двенадцати стен трех комнат его квартиры, заслоняя даже окна. Почему-то он никому не показывал своего собрания.
Может быть, потому, что ведь в комнатах с загороженными окнами было совсем темно?
И еще потому, что он чего-то опасался, хотя несчастья были, как указано выше, исключительно погашенные.
Моя коллекция по оригинальности не может сравниться с теми, о которых было здесь упомянуто; каждый выбирает дело по вкусу да и по силам. Я собираю редкие рукописи. На разных языках, как мертвых — санскрит, этрусский язык, пирроуский, так и ныне употребительных.
Вначале я просто тщательно хранил рукописи, но постепенно пристрастился к чтению этих манускриптов.
Прелюбопытные, странные, а иной раз почти фантастические сведения удается вычитать там. Бывает, даже не верится: а возможно ли на свете такое?.. Впрочем, большинство мыслителей склоняются к тому, что на свете возможно все. Вспомним хотя бы происшествие, давно сделавшееся достоянием гласности, когда нос, покинув природное местоположение на лице коллежского асессора Ковалева, пустился в самостоятельные странствования. Тут есть чему поразиться. И все же автор публикации твердо заключает: «Кто что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете; редко, но бывают».
На первый раз я отобрал из коллекции две рукописи, касающиеся путешествий. Хосе Альварес достаточно известен образованному читателю и не нуждается в рекомендациях. Думается, что погрешности слога простительны капитану, впервые меняющему штурвал на перо. И они окупаются тем, что, как это ни странно, об Иллюзонии нет других достоверных сведений.
Автор второй рукописи — Вольфганг Парцелиус из Мюнхена, хранитель-наставник Музея восковых фигур. Описанное им путешествие в глубь времен любопытно, на наш взгляд, и тем, что совершено оно не при помощи различного рода сложных машин и аппаратов вроде фотонных ракет, как известные читателю другие подобные путешествия, а в самой обыкновенной карете, запряженной тройкой обыкновенных коней.
Из этого можно умозаключить, что необыкновенное не всегда так уж далеко от нас.
Рукопись эта попала в мои руки при обстоятельствах, которых я не буду касаться, поскольку они не имеют прямого отношения к сути дела. Она написана по-испански, несколько старомодным слогом и обнимает две сшитые вместе ученические тетрадки. Согласно воле автора, капитана Хосе Альвареса, я публикую его мемориал, или «Морские записки», как он именует свой труд, сократив лишь длинноты. Свои записки автор предваряет словами сэра Джошуа, Первого лорда Адмиралтейства: «Оставим сочинителям сочинительствовать, мы вправе увековечивать одну лишь правду, взвешенную, подобно золоту, с точностью до сотых долей унции».
Честность старого моряка заставляет предупредить читателей: не ждите фантазий и занимательных происшествий! Много раз я умолял себя:
— Присочини, Хосе Альварес! Другим это не повредит, а тебе пойдет на пользу.
И пробовал украсить повествование, но язык немел.
Двадцать лет назад хозяйка-месонера таверны «Шестеро гусят» черноокая красавица донна Бланка, на руку которой, кроме меня, претендовал храбрый капитан Грасиенте, съеденный впоследствии устрицами, решила отдать свое сердце тому, кто опишет самое удивительное чудо природы, лично им наблюденное.
Дон Грасиенте рассказал о гигантском Морском Дикобразе, с которым корабль его столкнулся нос к носу в Индийском океане. На иглах этого любопытного создания были нанизаны киты, акулы и дельфины, а из пасти вырывалось пламя.
— Бьюсь об заклад на четыре бочки рому против дохлой каракатицы, я не усну ни на секунду пять суток, — прошептала прекрасная Бланка, выслушав капитана Грасиенте.
Когда наступил мой черед, я немногословно описал Императорского Морского Крокодила, встретившегося нам северо-восточнее Огненной Земли. На моих глазах зверь, как галету, перекусил голландского «купца» водоизмещением десять тысяч пятьсот регистровых тонн и проглотил обе половины, отрыгнув флаг с флагштоком, якоря и пожарные брандспойты.
— Кому же отдать предпочтение, — задумчиво молвила донна Бланка, — если Морской Дикобраз капитана Грасиенте и Императорский Крокодил капитана Альвареса удивительны и страшны в одинаковой мере.
Склонив голову, мы ждали решения судьбы.
— Пусть каждый из вас, храбрые капитаны, — сказала наконец Бланка, — пусть каждый припомнит длину, вы, милый Хосе, Императорского Крокодила, а вы, дорогой Грасиенте, Морского Дикобраза, запишет цифру на листке бумаги, а листок опустит в шляпу падре Пабло Томасо. Тому, чье чудовище по воле Провидения окажется длиннее, я вручу свою судьбу.
Мы мысленно воскресили зверюшек с тщательностью, диктуемой обстоятельствами, и измерили их от головы до хвоста.
Томасо одну за другой зачитал две цифры.
Длина Крокодила составляла сорок три морских мили, девяносто пять футов и три с четвертью дюйма.
Длина Морского Дикобраза также сорок три мили, девяносто пять футов и, увы, три с половиной дюйма.
Четверть дюйма решили судьбу Альвареса.
…Нет, не следует ждать от меня забавных фантазий.
Итак, предупредив читателей, я приступаю к изложению сути предмета.
Сдав вахту старшему помощнику «Альбатроса», я спустился в каюту и уснул, не раздеваясь.
Проснулся в 7 часов 13 минут. Океан был спокоен. Еле заметно покачивались айсберги. Я лежал ничком на маленьком плотике. Вглядевшись, увидел знакомую надпись на белой табличке:
Значит, волей судеб я дрейфовал на двери собственной каюты. «Если мне суждено именно сейчас прибыть для дальнейшего прохождения службы в Преисподнюю, я явлюсь туда, можно сказать, на своей визитной карточке», — подумал я и рассмеялся.
Не видно было ни людей, ни обломков корабля — вода и льды.
Болела голова. Как и отчего корабль погрузился в пучину — остается тайной. Очевидно, в момент катастрофы я был брошен стихией на дверь и сразу потерял сознание. Меня окружало ледяное безмолвие; в дальнейшем к описаниям природы я буду прибегать, только когда это необходимо для понимания происходящего.
Одиночество не страшило Хосе Альвареса. Мне уже приходилось после кораблекрушения провести несколько месяцев в здешних местах, в районе Берега Принцессы Марты.
Тогда колония пингвинов, приглядевшись к чужестранцу, охотно зачислила меня на довольствие. Сперва я выполнял отдельные поручения Президента колонии — образованного и доброжелательного пингвина, а впоследствии поступил нянькой в семью Президента.
Пингвины носят птенцов, несильно зажимая их лапами и передвигаясь короткими прыжками. Я освоил нехитрую систему и пользовался полным доверием хозяйки, сеньоры Президентши. Между прочим, почтенная матрона считала, что полы синего морского кителя — это крылья, плохо развившиеся вследствие тяжелой детской болезни, и очень сочувствовала мне.
У меня был в запасе табак, и я научил Президента курить. Долгие часы проводили мы за беседой, по-братски передавая друг другу ясеневую трубку.
…Метрах в десяти к западу на зеркальной глади океана выделялась бурая волнистая полоса с пенными краями. Я подгреб, пользуясь руками, как веслами. Поток подхватил плотик. Рядом светлело другое течение, синее.
«Меня несет к берегу, — сообразил я по многим признакам. — А синее течение направлено в открытый океан. Будь что будет», — подумал я, вызывая в памяти образ несравненной Бланки.
Течение, поднырнув под ледяную стену, уходило в морское дно и вырывалось на свет посреди суши. Меня выбросило на болотистый мягкий берег.
Рядом с пенным фонтаном, доставившим меня сюда, синело овальное, совершенно правильной формы озерцо с воронкой водоворота: это был Источник Ясности, как я узнал впоследствии.
Поднявшись на ноги, я пошел в глубь острова. При первых же шагах из-под ног брызнуло множество крошечных зеленых лягушек и бурых жаб. Сказать по правде, я обрадовался нечистым животным. Конечно, лягушка — не пингвин и не человек, однако ведь и в ней живая душа…
До горизонта протянулась равнина, поросшая жесткой серо-свинцовой травой. Между зарослями травы поблескивали лужи.
Шагах в ста путь преградила ограда из ржавой колючей проволоки.
«Тут есть мои собратья! — подумал я. — Плотину может возвести и бобр, тоннель пророет и крот, многие птицы и звери сооружают строения из веток и глины, шелковую ткань ткет не хуже ткача насекомое, но только одни разумные существа создали с божьего благословения колючую проволоку, вместе со всем к ней причитающимся».
Перебравшись через ограду, я оглянулся. На дощечке, прибитой к столбику, было написано:
Я запомнил надпись и вскоре узнал ее значение: «За попытку проникнуть к Источнику Ясности — смертная казнь».
По-прежнему вокруг прыгали лягушки и бурые жабы. Вода в лужах была темная, густая, как кофе, и теплая. Над нею туманом стлался пар. В травяных зарослях то и дело попадались конические холмики, вроде больших муравейников.
Намереваясь передохнуть, я сел было на один из холмиков, но, к крайнему удивлению, он выскользнул из-под меня, подскочил и оказался человеком, во всяком случае — существом человекообразным, крайне худым, одетым как бы в стог из местной травы.
— Простите, дон! — сказал я на родном испанском языке. — Я не имел чести знать, что вы человек, и принял вас, как это ни странно, за кочку. Тысячи извинений!
— Эрто морано лесто кочк! — скрипучим голосом отозвалось странное существо и само перевело на испанский: — Я и есть кочк, а не человек. Вы имеете счастье находиться в Королевстве Кочек!
Как я узнал вскоре, у обитателей Иллюзонии, в отличие от других христианских народов, слово «кочка» имеет не один, а два рода и три значения. Кочк — служит обозначением местных сеньоров, а кочка — одновременно обозначает сеньор и сеньорит, красу Королевства, а также применяется в обычном своем смысле.
Термины «человек», «люди» и производные от них — «человечность», «человеколюбие» — применяются, только когда речь идет о чужестранцах, и считаются почти оскорбительными.
В руках у кочка была заржавелая алебарда.
Разговаривая, кочк подпрыгивал, размахивал руками и хихикал. Из-под травяной хламиды высовывались тощие волосатые ноги. Нечесаные седовато-черные космы спускались на плечи.
Рядом с первым кочком словно из-под земли вырос второй, помоложе. Он также был вооружен ржавой алебардой и всеми повадками напоминал старшего собрата.
— Ты попал в бедлам, бедный Хосе, — сказал я сам себе.
— Лангустерро ларко бар-бар-бар-бартепето орро, — подпрыгивая, лопотал молодой кочк.
— Не правда ли — наше Королевство пре-пре-пре-препрекраснейшее в мире? — перевел старший.
— Санчос?! — воскликнул я, узнав наконец старого друга, Санчоса Контрераса. Год назад, после небольшого столкновения с законом, он нанялся гарпунером на китобой и не вернулся из рейса. — Санчос! Мой добрый Санчос!
— Хосе!! Ты ли это?!
На единственном зрячем глазе Санчоса блеснула крупная слеза, и лицо показалось отчасти даже осмысленным.
Благодетельная перемена продолжалась считанные секунды. Бросив косой взгляд на молодого кочка, Санчос снова задергался, подскочил на высоту метр двадцать — метр тридцать сантиметров, наклонился, обеими руками сгреб жаб и лягушек и, протягивая мне склизких гадин, забормотал, мешая местные и испанские слова:
— Наша страна бар-бар-бар-бартепето орро — пре-пре-пре-прекраснейшая в мире. Видишь ту-лауго-ту бар-бар-бартепето му-со — два миллиона двух пре-пре-прекраснейших лебедей и ту-лауго-кру бар-бар-бартепето прокко — два миллиона трех пре-пре-прекраснейших ланей?
На ладони правой руки несчастного Санчоса сидело два лупоглазых лягушонка, а на левой — три желтые отвратительные жабы.
…Забегая вперед, приходится сказать несколько слов о местном наречии, хотя сей предмет больше приличествует протухшему чернилами лиценциату, чем скромному моряку, которого при одном запахе книги пожирает антонов огонь. Ничего не поделаешь, «советую дышать жабрами, поскольку легкие здесь бесполезны», как говаривала неглупая камбала ехидне, брошенной в море с камнем на шее. Язык! Мне-то достаточно услышать три слова, чтобы определить, кто передо мной — человек или сухопутная крыса. На случай, если среди читателей отыщутся представители и второй разновидности, предупреждаю, что в понятие «сухопутная крыса» я, упаси бог, не вкладывал обидного смысла. Каждому свое: орел летает, а червь роется в дерьме.
Но к делу. Наречие иллюзонцев, как я вскоре узнал, отличается, во-первых, неслыханным обилием превосходных степеней. Язык испанский щедр, когда он превозносит сокровища души и тела, но что он по сравнению с речью иллюзонца! Там, где ты сказал бы «недурно», иллюзонец говорит бар-бар-бартокото, то есть пре-пре-превосходно. От изобилия этих «бар-бар-баров» и произошло другое наименование иллюзонцев, или кочек, — «барбарбарцы».
Вторая особенность наречия барбарбарцев, впрочем тесно связанная с первой, относится к именам числительным. Ко всем решительно числам барбарбарец непременно прибавляет два миллиона. Увидит одну птицу, а скажет — «два миллиона одна птица», получит два письма, а будет говорить — «мне пришло два миллиона два письма».
В остальном язык иллюзонцев прост, так что через несколько часов пребывания на острове я уже отлично понимал собеседников, лишь изредка заглядывая в словарик, подаренный достойным Санчосом.
Тьфу, чуть было не написал «глава два миллиона четыре».
…В крайнем возбуждении кочки подпрыгивали все выше, так что молодой достигал отметки два метра десять сантиметров, а Санчос брал один метр семьдесят сантиметров; отличные спортивные результаты!
Подпрыгивая, кочки вопили все громче, стараясь перекричать друг друга. Барбарбарцы вообще не говорят нормальным голосом, а орут, подобно боцману, отдающему команду в двенадцатибалльный шторм.
— Бар-бар-бар-бартепето орро — пре-пре-пре-прекраснейшая страна, — гремел старина Санчос голосом, который легко заглушил бы тысячу пожарных сирен, только что покусанных бешеными собаками.
— Бар-бар-бар-бар-бартепето орро!! — подобно стаду павианов, удирающих по девственной сельве от нашествия черных муравьев, ревел его молодой собрат.
— Бар-бар-бар-бар-бар-бартепето орро! — вопил Санчос, как вопят два миллиона одна тысяча буксиров в лондонском порту, когда туман сгустился настолько, что лоцман теряет из виду пурпурное окончание собственного носа.
Выкликая все это, громогласные сеньоры нетерпеливо подпрыгивали и поглядывали на меня, явственно требуя подтверждения справедливости своих неумеренных восторгов.
Точность и вежливость, две главные добродетели Хосе Альвареса, столкнулись в закаленной душе моряка.
— Бартепето орро, — с отвращением пробормотал я, подняв вверх глаза, чтобы не видеть плоского жабьелягушиного болота.
В ту же секунду установилась могильная тишина: полный штиль, паруса повисли.
Меня сплошной стеной окружали молчаливые и неподвижные кочки, вооруженные ржавыми алебардами. Не знаю, откуда все они появились — так быстро?
И в глазах кочков было нечто такое, что заставило дрогнуть сердце Хосе.
Да, сеньоры и дамы, маршалы и лорды, капитаны и охотники на носорогов, клянусь тенью Юлия Цезаря и герцога Веллингтона, даже, если угодно, — двумя миллионами этих теней, случилось невероятное — сердце Хосе Альвареса дрогнуло!
Кочки построились в каре, и я очутился в середине.
— Куптет! Вперед! — скомандовал Санчос.
Мы двинулись. Изредка Санчос бросал на меня взгляд, каким измеряет кита опытный гарпунер и оценивает каплуна знающий дело кок.
— Куда меня ведут? — поинтересовался я.
— К наи-наи-наимудрейшей королеве, — неохотно ответил Санчос.
— Зачем?
— Она сотворит над тобой наи-наи-наисправедливейший суд, после которого ты незамедлительно проследуешь в Преисподнюю.
— Меня повесят?
— Какие мрачные мысли, — пробормотал Санчос. — Тебе просто отрубят голову, как это принято в нашей наи-наи-наигуманнейшей Иллюзонии.
— За что?
— Ты назвал бар-бар-бар-бар-бартепето Иллюзонию просто бартепето — прекрасной. За это полагается отсечение головы, — любезно пояснил Санчос.
Видя, что я повесил нос, он добавил:
— У нас, Хосе, бар-бар-баркуссо герраго — пре-пре-преострые топоры. Предстоящая процедура не покажется тебе ни скучной, ни длительной.
Буду честен, слова Санчоса не успокоили меня. От печальных раздумий отвлекли кочки. Они вновь стали подпрыгивать, лязгая алебардами и пронзительно выкрикивая:
— Бар-бар-бар-барсумгуа бар-бар-бар-бар-барчинно Грымзальдины ту-лауго-ту — пре-пре-пре-краснейший дворец пре-пре-пре-пре-прекраснейшей королевы Грымзальдины два миллиона второй.
Впереди виднелся бурый травяной навес, свисающий с тонких шестов метров трех высотой.
Едва успев разглядеть это сооружение, я ощутил мощный удар в спину и, как мяч в ворота влетев под навес, упал на колени.
За мной медленно и величественно проследовал добрый мой Санчос.
Последний раз я так называю старого друга: вскоре я узнал, что его следует именовать чин-чин-чинкуго герцог Санчос — наи-наи-наичестнейший герцог Санчос. Если принять во внимание, что Санчос судился только семнадцать раз всего лишь в десяти странах, и все за мелкие ограбления или карманные кражи, так что на совести его не было ни одного мало-мальски серьезного убийства, я не вижу основания поражаться столь благозвучному титулу.
Однако в первый момент, скажу по совести, звание старого друга до известной степени удивило меня.
…Итак, я был во дворце. Попробовал было встать на ноги, но твердая рука герцога пресекла это намерение.
Оставаясь коленопреклоненным, я поднял глаза и…
Оттого, должно быть, что вследствие не подобающей капитану позы я много потерял в росте, и оттого еще, что голова нестерпимо гудела после пережитого, и не знаю отчего еще — но мне показалось, что я вновь стал школяром, который тайком от падре листает в воскресной школе сказки с цветными картинками, и Баба-Яга, сама Баба-Яга, выйдя из книжки, встала передо мной.
Прошу прощения у всех особ королевского звания, слово моряка — я и в мыслях не позволю себе обидеть даму, какую бы грязную работу она ни выполняла, но королева Грымзальдина два миллиона вторая была если не самой Бабой-Ягой, то ее близняшкой. И добрая мать — престарелая Баба-Яга — несомненно, путала сестер, так что одной доставались два жареных мальчика-с-пальчик, а вторая укладывалась спать голодной.
Да, сеньоры, клянусь два миллиона сорока морскими чертями, смерчами, цунами и тайфунами, красотой донны Бланки и одноглазым спрутом из Марианской глубоководной впадины — эта королева была именно такая и никакая иная, так что я избавлен от необходимости расписывать ее внешность.
Раскройте книгу детских сказок и посмотрите или, если это вам больше по вкусу, оседлайте метлу и отправляйтесь в подходящую лунную ночь на Лысую гору.
Грымзальдина стояла, высунув из-под травяной хламиды костяную ногу — прошу заметить и эту черту фамильного сходства.
Справа и слева от нее на земле сидели маленькие кочки. Допускаю, что они были бар-бар-барочаровательны, но толстый слой грязи мешал как следует разглядеть их прелести. В ручках невинные младенцы держали скребки и время от времени проводили простыми своими инструментами по чугунным сковородкам.
Дворец был наполнен раздирающим уши скрежетом.
Грымзальдина махнула рукой. Оркестр замолк, и в воцарившейся тишине королева проговорила:
— Тукко бесто пулерко пето иллюзо!
Голос ее напоминал шипенье сводного хора гадюк.
Украдкой заглянув в словарик, я перевел про себя: «Поднесите чужестранцу хрустальный бокал иллюзо!»
Замечу, что «иллюзо» называется теплая бурая жидкость, наполняющая лужи здешнего Королевства, как у нас их наполняет вода.
Санчос наклонился с ужимками заправского придворного, поднял с земли — пола во дворце не имелось — погнутую банку из-под свиной тушенки, зачерпнул это самое иллюзо и поднес угощенье мне.
На дне банки барахталось несколько бар-бар-баромерзительных лягушек.
Тошнота подступила к горлу, но герцог смотрел в упор взглядом удава, приглашающего кролика наведаться ему в пасть: так сказать, «не стесняйтесь, заходите и располагайтесь как дома».
«Подчинись, Хосе. Это, может быть, единственный шанс в такую штормягу удержаться якорями на симпатичном шарике», — сказал я самому себе и залпом выпил отвратительную жидкость.
Труднее всего рассказывать о самом главном. Вспомним, например, Ньютона, имеющего право на особое уважение. Сколько им сочинено трактатов и о низших предметах, и о самых высших, включая даже Священное Писание, а толково рассказать, как именно он, глядя на падающее яблоко, придумал законы природы, великий старик не собрался.
Или позволю себе коснуться собственной личности, оговорившись, что никогда не ставил себя в ряд со знаменитостями.
Я, как известно, не великан. Донна Бланка в ласковые минуты говаривала:
— Больше всего, Хосе, ты похож на бочонок ямайского рома.
Этим она хотела намекнуть на то, что я усадист. Нет у меня аистиных ног, тощей вертлявой шеи, всяких причесок-начесов, как у эскулапов, монахов, сочинителей и новомодных прощелыг, а имеется только самое необходимое. Но зато уж этого-то необходимого — вволю.
А посмотри вы на меня во время тайфуна в Японском море, когда я швырял за борт сломанную грот-мачту со всеми парусами, вы бы наверняка сказали:
— В Хосе шестнадцать, а то и все двадцать шесть футов!
Человек меняется.
Чтобы из лисы изготовить лисий воротник, достаточно приложить руку одному скорняку. А попробуйте из воротника обратно смастерить лису!
Попробуйте, тогда я и поговорю с вами.
И что может воротник вспомнить о лисьей жизни? Чистые пустяки!
И что сможет рассказать воротник, если уж ему посчастливится снова стать лисой, о тех временах, когда какая-то вертихвостка застегивала его на крючки и терлась о него щекой?
Прав Шекспир: когда ты выходишь из себя, то уже не помнишь, каким был, когда находился в себе. И когда ты в себя возвращаешься, трудно вспомнить, каким именно ты был, когда из себя выходил.
Все это говорится, чтобы объяснить отрывочность и неполноту сведений, изложенных в данной и последующих главах.
…Итак, я залпом выпил банку иллюзо.
Точно некая посторонняя сила охватила меня. Может быть, просто нечистая сила? Не решаюсь без помощи науки и святой церкви утвердительно решить этот вопрос.
Я поднялся на ноги и стал подскакивать все выше и выше, так что при одном из прыжков пробил головой травяной настил, заменяющий во дворце потолок. При этом я пронзительным павианьим голосом вопил что-то о превосходных, удивительных и изумительных свойствах всего окружающего: мраморного дворца, королевы, херувимчиков без рожек, которые, как мне представлялось теперь, вовсе не скребли тупыми скребками, доставленными из порта Ад, а тренькали на арфах и лирах.
Бесконечные барбарбары пучили меня и вылетали из глотки, как бар-бар-барабанная дробь.
В некий момент я почувствовал необходимость поцеловать ножку очаровательной Грымзальдины и поцеловал, подползя на брюхе, не ту, костяную, а левую, босую, с черной пяткой и черными ногтями, размером в девяностый номер солдатских сапог.
Много грехов ты совершил, Хосе, не найдется заповедей, которые ты не преступил бы по наущению нечистого, но даже если все грехи будут отпущены тебе добрым падре Пабло, последний — ползанье на брюхе перед Грымзальдиной и целованье ее бар-бар-барчерной пятки — сам Всевышний не снимет с тебя, ибо иначе против него возроптали бы все девы, начиная от девы Марии и кончая Бланкой, вдовой капитана Грасиенто, каковую я с разрешения читателя тоже включаю в число дев.
Помню еще, что, когда герцог Санчос, прыгавший рядом, пригласил меня отведать бар-бар-бар-барпревосходных форелей — речь шла о лягушатах, оставшихся на дне банки из-под свиной тушенки, — я не на шутку обиделся на него, потому что мне форели казались бар-бар-бар-бар-барпревосходными, а не просто бар-бар-бар-барпревосходными.
Я едва удержался, чтобы не влепить честнейшему герцогу затрещину. Нас помирила королева, объявившая, что форели в действительности бар-бар-бар-бар-бар-бар-барпревосходные (на два бар-бара превосходнее, чем по моей оценке). Следовательно, оба мы с герцогом достойны смертной казни, но она прощает нас.
Ликованье мое при новом счастливом повороте судьбы достигло крайних пределов, и, чтобы выразить его, я стал прибавлять ко всем числам не два миллиона, как положено в Королевстве, а два миллиарда, даже назвал Грымзальдину — два миллиарда второй.
Королева остановила мои излияния и посоветовала крепко запомнить, что больше всего в Барбарбарии почитается точность, точность и еще раз точность. И лично она не может видеть кочков и кочек, прибегающих к необоснованным преувеличениям, а тем паче — к хвастовству. Так что зачастую бывает принуждена за такого рода проступки передавать виновного соответствующим лицам. Я уже знал, что «соответствующими лицами» в Королевстве именуются палачи.
И это суровое предупреждение не охладило моего восторга.
Хосе Альвареса больше не существовало. Хосе Альварес, прославленный и неустрашимый капитан, стал обыкновенным кочком.
Воистину, как просто и быстро произошло сие превращение, Хотел бы я знать, не удивился ли Всевышний, сколь непрочной и гибкой оказалась душа, вдунутая им в любимое свое создание на шестой день творения?! Дьявольски непрочной и гибкой, черт возьми, да отпустит мне падре Пабло и грех упоминания нечистой силы, приняв во внимание особые обстоятельства. Дьявольски непрочной!
Я стал кочком и жил подобно другим кочкам.
По ночам я лежал у какой-либо иллюзной лужи, прикрывшись головой травяной хламидой. Иногда что-то прежнее вторгалось сон, как в пустыне сквозь мираж с оазисами и пальмами проступают безводные барханы. Не открывая глаз, я нагибался, выпивал несколько глотков иллюзо, чувствуя, как меня вновь охватывает розовое и золотое безмятежное спокойствие.
Иллюзо… Иллюзо…
Утром кочки, и я вместе с другими, разбредались по острову и ловили чужестранцев. Бурное течение ежедневно приносило десять-пятнадцать моряков, потерпевших кораблекрушение в здешних негостеприимных водах.
Часть — примерно половина — этих чужестранцев получала право присоединиться к кочкам, а вторую половину Королева передавала соответствующим лицам.
Судьба этих несчастных почему-то совсем не беспокоила меня.
Может быть, потому, что я стал кочком?
И потому еще, что ко всему привыкаешь.
И потому, что, как наставлял падре Пабло вслед за отцами церкви: «не пожелай зла ближнему своему»; «но кто из отцов церкви, — добавлял падре, — определил, кого считать ближним своим, а кого — дальним?»
Что черепахе кажется весьма удаленным, то угрю, плывущему метать икру за десять тысяч миль, представляется, можно сказать, за углом. Верно говорила донна Бланка дону Грасиенто:
«Когда ты целуешь меня — я тебе близкая, но ведь не всегда, надо думать, ты будешь меня целовать».
И «соответствующие лица» уводили чужестранцев, доверенных их попечению, на достаточное расстояние, так что, строго говоря, их уже можно было не причислять к категории близких или ближних, что, по существу, одно и то же.
Раз в неделю все кочки собирались у дворца королевы, чтобы барбарбариться. Обязательная церемония эта, или состязание, заключалась в том, что пара за парой барбарбарили что-нибудь или кого-нибудь — например королеву или честнейшего герцога Санчоса.
Один из соревнующихся терял голос раньше — на сотом, тысячном или еще каком-либо барбаре, другой, соответственно, побеждал.
Победителю вручали награду: десять, двадцать, пятьдесят лягушек, то есть, я хочу сказать, — лебедей. Ну а побежденного отправляли к тем же «соответствующим лицам».
Барбарбаренье напоминало корриду после того, как пролита первая кровь и люди слегка опьянены близостью смерти.
Когда ты слышишь, что кочк, задыхаясь и обливаясь потом, с трудом вышептывает последние барбары — «избарбарился», как здесь выражаются, — будь уверен, что в преисподней чистят уже для него сковородку.
Около колючей проволоки водятся особые жабки — малиновые с синими пупырышками. Они издают звук, похожий на «бар-бар», так что, если заблаговременно поймать несколько жабок и проглотить их, во время барбаренья можно порой давать себе передышку и только открывать рот. Глотанье жабок, если оно изобличено, также карается передачей «соответствующим лицам».
…Так протекала моя жизнь, день за днем, неделя за неделей, от барбаренья к барбарбаренью.
Эта глава, не стыжусь признаться, внушает мне серьезные опасения, потому что если до сих пор сообщалось о явлениях и событиях неизвестных, то теперь нам предстоит ознакомиться с событиями невероятными.
Возможно, кое у кого возникает вопрос: «Не избарбарился ли старина Хосе, можно ли доверять ему?»
Что ж, вольному воля.
«Капитан, принимающийся за составление морских записок, орудуя пером, должен быть столь же неустрашимым, как и тогда, когда в руках у него штурвал, — пишет сэр Джошуа. — Встретив на острове говорящих лошадей, моряк не скроет этого факта. Тем более что способность к членораздельной речи не могла ведь быть дарована бессловесному в основном животному без воли Провидения. Узрев корабль-призрак, моряк спокойно и тщательно знакомится с особенностями его оснастки. Но, внимательно изучая факты, моряк с презрением отметает домыслы. Если на страницах записок появится привидение (именно привидение, а не Провидение), спускающееся с грот-мачты или поднимающееся из трюма, будьте уверены, что сочинитель начинал свои плаванья в корыте и закончил в пивной кружке; с презреньем отбросьте такие „морские записки“ — это подделка».
И все же обстоятельства вынуждают меня восьмую главу почти целиком посвятить именно привидению.
Потому что как же поступить иначе, если оно сыграло решающую роль в горькой моей судьбе, и лишь благодаря его вмешательству Хосе Альварес снова из кочка стал капитаном, которого знают и любят во всех портах.
Послужит ли мне хоть некоторым извинением — сэр Джошуа, я к вам обращаюсь с этим вопросом, — то, что речь будет идти не о рядовом привидении, а о Бланке, особе, как подтвердят многие, вполне реальной, лишь явившейся на сей раз в форме привидения?
Ведь женский пол именно тем и отличается от мужского, что форма для него, вопреки распространенным предрассудкам, не имеет серьезного значения. Известен случай, когда неопытный молодой ангел подружился с бродягой и, изрядно хлебнув с ним, переодел этого последнего шутки ради в форму полицейского.
И что же? Новоявленный полицейский сразу же после перевоплощения нацепил на бывшего дружка ручные кандалы, поскольку у ангела не оказалось необходимых документов, а одни лишь крылышки, не утвержденные в данной стране как вид на жительство.
— Много вас таких! — рявкнул бывший бродяга, а ныне полицейский чин. И, сам удивляясь своему рявканью, пояснил: — Поскольку на мне теперь форма, то она соответственно видоизменяет облекаемую ею сущность. Хочешь не хочешь, а я должен поступать в гармонии с видоизмененной сущностью, и это не нашего разумения дело. Ступай, ступай, в комиссариате разберутся! — закончил полицейский чин, подталкивая ангела.
Ангелок этот до сих пор мается по судам и тюрьмам.
Иначе обстоит у вас, уважаемые сеньоры, миссис, мадам и вообще женщины!
— А шляпочки, тряпочки, туфельки? — перебьет читатель.
— Шляпочки и тряпочки — вовсе не форма, как ее следует понимать, а совсем иное!
Сеньора может предстать перед вами в облике анаконды или безобиднейшего ужа, блудницей или святой, львицей рыкающей или кошечкой. Но все сие не по ранжиру и уставу, а неисповедимыми путями, какими голубое небо заволакивается грозовой тучей, а через известное время вновь сияет солнечной голубизной.
Не тряпочки определяют сущность сеньоры, а сеньора передает часть своей сущности тряпочкам, не теряя при этом ни тепла, ни массы. Можно утверждать, что если бы упомянутый выше ангел проделал свой необдуманный опыт не с бродягой, а с бродяжкой, уличной дивой, то последняя, для смеха напугав ангела, пожалела бы его затем и отвела вместо полицейского участка в собственную свою обитель, где казенная форма потеряла бы и последнее значение.
Таково свойство женщины.
Да, сеньоры! Если у тебя на борту женщина, ты тонешь. Хосе Альварес и сам именно по этой причине семнадцать раз терпел кораблекрушения, выбрасывался на коралловые рифы и необитаемые острова, недоваренный чудом выскакивал из котла каннибалов, который, так сказать, весело кипел на камельке.
Но если, не имея на борту женщины, вы не терпите кораблекрушения, то только потому, что мир тогда превращается в безводную пустыню.
Таково главное противоречие, разрешить которое не было дано ни одному из сорока семи миллиардов семисот шестнадцати миллионов джентльменов, разновременно обитавших на нашем шарике.
…В ту сто семьдесят пятую с момента моего прибытия в Иллюзонию ночь я спал неспокойно. Накануне происходило барбарбаренье, и голова моя чудом осталась пришвартованной к плечам.
По пути ко дворцу я по счастливой случайности поймал тощую малиново-синюю барбарную жабу и успел наскоро проглотить ее до начала состязаний.
Эта предосторожность и спасла меня.
Почувствовав, что голос окончательно сел, я сильно надавил на живот, и нечистое животное забарбарило вместо меня. Жаба квакала слабо, препречестнейший герцог бросил было недоверчивый взгляд, но я уже собрался с силами и заквакал, то есть забарбарил, сам.
Победа осталась за мной.
Теперь мне снился мой напарник — милейший седенький кочк.
Как он переправляется через Стикс, занимая на барке Харона место, забронированное для меня.
И как он стоит у престола Всевышнего. И Всевышний растолковывает окружающим, что пожаловал старичок в небесные чертоги не в очередь, вследствие маленькой хитрости некоего Хосе.
И как старичок, в жизни не обронивший бранного слова, честит в чертоге Хосе Альвареса сперва малым, а потом и большим морским загибом.
И продолжает честить, несмотря на предупреждение Всевышнего, так что в конце концов, чертыхаясь, проваливается в тартарары.
Я будто слышал во сне голос старичка, и от этого на сердце скребли кошки.
Не открывая глаз, я вытянул шею, чтобы отхлебнуть из лужи добрый глоток иллюзо, после чего, как я знал по опыту, скребущие кошки и новопреставившиеся старички рассеются в розово-золотой дымке. Я наклонился, но не успел коснуться жаждущими губами спасительной лужи.
— Ставлю четыре бочки рома против дохлой каракатицы, я обломаю о тебя кочергу, если ты вздумаешь снова наиллюзониться, — прогрохотал надо мной голос, который я различил бы среди голосов всех сеньор, львиц и гиен, населяющих наш шарик и иные населенные шарики. — Посмотри мне в глаза, брюхоногий моллюск, футляр от контрабаса, начиненный лягушками.
Мог ли я ослушаться…
В трех шагах от меня стояла донна Бланка, то есть привидение донны Бланки, самоё ее ничто не заставило бы бросить таверну «Шестеро гусят»; и в виде привидения прекрасная сеньора мало что проиграла в прелестях, весе и плотности.
Да, сеньоры! До этой страницы я не дерзал описывать красоту владычицы моего сердца, как не дерзал разбирать стати Дульсинеи Тобосской мой земляк из Ламанчи. Робость сковывала наши уста. И теперь я скажу только, что Бланка прекрасна и величественна. Точнее, она именно и прекрасна своей величественностью.
Она не чета тощим паучихам, засушенным, как цветок в гербарии старательного школяра, скрывающим прелести своего пола, подобно кораблю, при виде неприятеля трусливо опускающему флаг!
Бланка — женщина, сеньоры и милорды, императоры, президенты и принцы-регенты, она женщина — этим сказано все!
Бланка стояла, вытянувшись во весь рост, держа в правой, поднятой над головой руке кочергу, как держит статуя Свободы на рейде Нью-Йоркского порта зажженный факел.
— Иди за мной, старый пройдоха, павиан в снопе осоки, — говорила Бланка, — иди к Источнику Ясности, и когда при помощи напитка Ясности и моей кочерги, если уж придется прибегнуть и к этому целебному средству, пары иллюзо испарятся из тебя и ты увидишь все в настоящем облике и поймешь, во что превратился, тогда ты нырнешь в источник, и течение унесет тебя из Иллюзонии.
— Но я кочк, сеньора! — отозвался я, дрожа всем телом. — А кочкам под страхом смерти запрещено приближаться к Источнику. Я два миллиона один кочк! Вы принимаете меня не за того!
Да, неустрашимые матадоры, укротители змей, истребители тигров-людоедов и кровожадных акул, — именно два миллиона один кочк бился в эти минуты с тем, что осталось человеческого в Хосе Альваресе. И кто знает, чем бы окончилось это сражение без вмешательства Бланки.
— Хосе, милый и любимый, — сказала она. — Посмотри на меня, дорогой! Неужели я не стою того, чтобы забыть обо всем ином и следовать за мной до гробовой доски?
— Да, разумеется, вы барбарбар…
Кочерга угрожающе взметнулась, и я замолк.
— Подними голову и смотри, — продолжало привидение. — Пяль на меня бесстыжие глаза. Где же любовь, которая клокотала в тебе, по твоим же словам, как лава Везувия?!
— Но, сеньора, не преступлю ли я заповеди Всевышнего, взирая на вас, если ваш выбор в свое время пал на другого и я оказался за флагом?..
Признаюсь, это были пустые отговорки. Я просто не решался еще раз поднять глаза на Бланку, зная, что в противном случае последую за ней в чистилище и ад, в пустыню и глубины океана, в пасть льва и крокодила.
А я был не в силах покинуть манящую розово-золотую мглу Иллюзонии.
Барбары распирали меня, как перебродившее вино распирает бочку.
Я стал рабом иллюзо, сеньоры. Мне хотелось барбарбарить и ни о чем не думать. Ничего не предпринимать. Поймите, Члены Королевского Общества, святейшие отцы церкви и достопочтенные магистры всех наук, розово-золотая мгла окутывала меня, как кокон бабочку, как чрево кита Иону, как ночь окутывает землю — приглашая уснуть и ни о чем не думать.
Так обстояло дело.
— Не смей поднимать глаз! — вопил во мне два миллиона один кочк, и где уж было одинокому Хосе Альваресу, да еще в том жалком состоянии, в каком он находился, переспорить стольких противников?
Не слово, а сила решила исход диспута; это случалось в мире не раз и прежде. Донна Бланка ущипнула меня за подбородок и вздернула мне голову, так что хрустнули позвонки.
— Смотри! — увещевала она. — Смотри, какая я выше ватерлинии и ниже, от одного борта до другого, от носа до кормы. Пяль глаза и, если в тебе осталась хоть крупица живого, следуй за мной.
Я повиновался, как сделал бы на моем месте каждый.
Я шел, утопая в розово-золотой мгле, как муха в варенье. Изо всех сил вырываясь из мглы. Шел, хотя два миллиона один кочк тянул меня назад.
— Пей! — прогремел голос привидения, когда мы достигли Источника Ясности.
Я склонился к голубому водоему, в середине которого пенился водоворот, и несколько минут, не отрываясь, глотал прохладную влагу.
Призываю в свидетели фармацевтов, врачей и аптекарей, все уважаемое племя отравителей, обременяющих наш шарик, — это была вода! Напиток Ясности представлял собой обыкновенную прозрачную и холодную ключевую воду.
Утолив жажду, я шагнул к Бланке. В то же мгновение привидение стало таять, как сахар в кипятке, и вскоре бесследно исчезло.
— Берегись, лупоглазый бурдюк! — слабо донесся из пустоты знакомый голос. — Берегись, иначе, бьюсь об заклад на четыре бочки рому против дохлой каракатицы, тебе не поздоровится.
Я огляделся! И вовремя. Со всех сторон к Источнику мчались кочки, размахивая ржавыми алебардами. Выбора не оставалось. Я набрал воздуху и нырнул в водоворот. Ревущий поток подхватил меня, увлек в подземную тьму и минуты через три выбросил на океанские просторы.
За грядой айсбергов постепенно скрывалась Иллюзония. Вблизи тем же курсом неслась по течению плоская льдина. Не без труда вскарабкавшись на нее, я устроился с возможными удобствами. Три дня океан оставался пустынным. На четвертое утро слева по борту показался эскадренный миноносец под флагом островов Святого Петра и Павла.
Я был спасен!
Долгие дни пребывания в Иллюзонии отошли в прошлое, и мало что еще осталось сообщить мне в этих записках.
С одиннадцати часов, когда открываются двери «Шестерых гусят», я неизменно стою за стойкой рядом с донной Бланкой, вдовой капитана Грасиенто, которая с благословенья падре Пабло Томасо стала моей супругой.
Я помогаю ей наполнять бокалы и успокаивать тех из завсегдатаев, которым хмель ударил в голову.
— Хосе променял капитанский мостик на бочку вина и мягкую постель, — шепчутся недоброжелатели и завистники — у кого их нет!
Пока не в моих силах заткнуть глотку недругам. Но, не для широкого оглашения, скажу все же, что капитан Хосе Альварес обязательно вернется к родным стихиям, лишь только до конца разгрузит свои трюмы.
Всякого рода нотариусы, стряпчие, писари из мэрии и прочие судейские крючки сразу примутся ломать голову:
— Что именно хотел сказать Хосе, который никогда не бросал слов на ветер, странным своим заявлением «я вернусь в океан, лишь только до конца разгружу свои трюмы»?
— Быть может, где-либо у укромного необитаемого острова или кораллового атолла стоит корабль, полный золота, серебра, рубинов и алмазов, вывезенных Хосе из Иллюзонии, — будут догадываться, теряя сон и аппетит, всевозможные Рокфеллеры, Ротшильды и Морганы.
— Вздорная болтовня! — скажу я в ответ на подобные толки.
Слово Хосе: под выражением «лишь только когда разгружу свои трюмы» следует понимать именно это — «лишь только когда разгружу свои трюмы», и ничего иного. А как именно следует понимать, станет ясно после прочтения последних страниц этих правдивых записок — они уже приближаются.
…Я наполняю кружки до той поры, когда начинает смеркаться, и в нашем подвальчике загораются лампы.
— Бланка, любимая, — шепотом говорю я тогда доброй моей супруге. — Разреши мне отчалить в спальню, потому что сейчас я заквакаю.
— Что ж делать, иди! — вздыхая, неизменно отвечает добрая донна Бланка.
Я поднимаюсь по винтовой лестнице в спальню, расположенную на втором этаже.
Чувствуя надвигающиеся сумерки, иллюзонские лягушки, живьем проглоченные мною, начинают истошно квакать, как поступают эти нечистые создания во всех странах света. Особенно старательно квакают они в лунные ночи.
Они квакают тогда так громко, что заглушают гудок лайнера, отправляющегося в этот час за океан, грохот машин и пение пьяных матросов на улице.
Я закрываю окна и двери, чтобы кваканье не доносилось до посетителей «Шестерых гусят» и до прохожих; было бы трудно каждому объяснять, что в этом естественном явлении не заключено чертовщины.
Когда двери закрыты, я сажусь у окна и раскрываю рот так, чтобы лунный луч проникал в самое нутро.
Лягушки и жабы, привлеченные светом, выпрыгивают из меня. Плюх-плюх-плюх — одна за другой шлепаются они на пол.
— 996… 995… 994… — считаю я про себя.
Я провел в Иллюзонии 176 дней, глотая ежедневно по десять-пятнадцать лягушек и жаб. Значит, всего их во мне скопилось, как по моей просьбе высчитал падре Пабло, не меньше 1760 штук и не больше 2640; всегда вернее набраться терпения и приготовиться к худшему.
1646 лягушек и жаб уже выпрыгнули из меня. Сегодня луна светит особенно ярко, и проклятые твари прямо-таки сталкиваются в глотке.
Плюх-плюх — сразу две! Осталось 992. Плюх-плюх-плюх — осталось 989. Плюх — 988!
Плюх — это выскочила малиново-синяя барбарная жаба; им я веду особый счет. Пока хоть одна из них внутри, я буду барбарбарить невесть что, даже если бы заткнул себе пасть кляпом из просмоленной пеньки.
Плюх — еще одна барбарная жабка.
Сегодня удачный вечер.
Ночь. Лягушки затихли. Я сажусь к столу и принимаюсь за эти свои записки. И я стараюсь писать возможно быстрее — ведь надо закончить до того, как Бланка закроет таверну. Она не любит моих записок и запрещает даже думать об Иллюзонии.
— Все это вздор, Хосе, дорогой, — говорит она. — Ставлю четыре бочки рома против дохлой каракатицы, ты никуда не выезжал из нашего городка и провел все эти сто семьдесят шесть дней в больнице после того, как одноглазый Санчос Контрерас разбил о твою башку пивную кружку за то, что вместо «Вива эль Каудильо!»[1] ты крикнул «Абако эль Каудильо!».[2]
Я не спорю с Бланкой: с женщиной не спорят, особенно если женщина прекрасна.
Разумеется, я мог бы одним ударом рассеять все ее хитросплетения.
Как мог Санчос Контрерас разбить мне голову пивной кружкой, если он столько лет проживает в Иллюзонии, где даже получил титул наи-наичестнейшего герцога?
И если я не был в Иллюзонии, каким же образом во мне скопилось две тысячи шестьсот сорок лягушек и жаб, в том числе малиново-синие барбарные жабы, совсем неизвестные в наших местах?
Впрочем, зачем огорчать Бланку. Я молчу и улыбаюсь.
Только вчера один-единственный раз я решился посоветоваться с супругой и падре. Дело в том, что вчера из меня, кроме двадцати двух взрослых лягушек, выпрыгнуло еще девять головастиков.
Я обеспокоился: не размножаются ли подлые создания в моей утробе? И не надо ли принять срочные меры?
— Нет, — сказал падре, — они не размножаются!
И Бланка также подтвердила:
— Нет, Хосе, будь спокоен, они не должны размножаться!
Я думаю, Бланка старается отвлечь меня от воспоминаний об Иллюзонии, потому что, как ей кажется, мне лучше просто забыть о том седеньком кочке, которого я, как известно читателю, забарбарил, спасая свою шкуру.
Что ж, отчасти она права; воспоминание это не веселит душу.
Но, с другой стороны, от него ведь и не отделаешься — так просто…
Я дописываю последние строки и откладываю тетрадку: пора спать. Спокойной ночи, сеньоры, если у вас спокойная совесть!
Темно. Слышатся шаги и тихий голос:
— Ради бога, осторожнее, профессор!
Словно сам собой движется язычок пламени, зажигая одну за другой свечи в старинных канделябрах.
Светлеет. Теперь можно разглядеть человека, который зажигает свечи фитилем, горящим на конце палки, — это мастер — и маленького профессора в очках. Лицо у профессора испуганное. Оно и понятно. В мерцающем свете глазам представляется зрелище несколько необычное.
Вдоль узкого зала расположились фигуры в фантастических одеяниях всех времен и народов. Наполеон скрестил руки на груди. Нерон с жестокой усмешкой любуется пылающим Римом. Каин убивает Авеля. Мария-Антуанетта склонила голову на гильотину. Полярный исследователь сидит на ледяном торосе.
Рядом с Авелем старинная карета, запряженная тремя конями: синим, желтым и зеленым. На облучке старик в напудренном парике. Он что-то пишет в тетради и негромко бормочет:
— Синус косинуса, помноженный на тангенс гипотенузы, получается два мышиных хвостика и птичий клюв в остатке.
Над головой возницы надпись:
— Не бойтесь, профессор, это обыкновенный музей восковых фигур, — говорит мастер.
Свечи отбрасывают колеблющийся свет. Тени мечутся по сводчатому потолку.
Синий от холода полярный исследователь, протягивая окоченевшие руки к пылающему Риму, вежливо спрашивает:
— Я не помешаю?
— Огоньку хватит, — отвечает Нерон.
Полярный исследователь греется. Рядом с ним Наполеон.
— Они несколько распустились, любезный профессор, потому что я долго отсутствовал, — объясняет мастер. — Обычно они стоят на своих местах и в своих веках. Обычно они тихие и послушные, потому что это ведь только восковые фигуры. Самые обыкновенные восковые фигуры. Так что вам совершенно нечего опасаться. Сейчас я наведу порядок, и мы продолжим разговор.
Повысив голос, мастер обращается к полярному исследователю:
— На место, сударь! Воск тает от огня.
— Но мне холодно. Зуб на зуб не попадает.
— Попросил бы и вас отправиться на место. Надо приучаться к дисциплине, — обращается мастер к Наполеону.
— «На место»… Я там простудился, схватил насморк и по вашей милости снова проиграю битву при Ватерлоо.
— Ничего, ничего. Вам уже не придется проигрывать битв. Пора привыкнуть к тому, что теперь вы только восковая фигура.
Профессор и мастер направляются в глубину зала. Тут стоят высокий табурет и стол. Подвешенные к потолку, качаются неоконченные куклы. На столе керосиновая лампа, краски, кисти, лопаточки.
Мастер, перебирая одну фигурку за другой, задумчиво говорит:
— Вы хотели познакомиться с приемами нашего искусства? Восковое мастерство вырождается, но я еще помню кое-что, и руки еще слушаются. Кого же вам показать?
Выбрав одну из фигурок, он вместе с ней поднимается на высокий табурет.
— Ну конечно, я познакомлю вас с Карлом Фридрихом Питониусом, самым обыкновенным аудитором десятого класса.[3]
Лампа освещает краски на палитре. Мастер не спеша тронул фигурку тонкой кистью; изменил оттенок глаз, потом легким движением исправил форму носа.
Профессор, подняв голову, наблюдает за работой.
— Смотрите, смотрите, — бормочет мастер. — Искусство вырождается, и теперь не часто полюбуешься настоящей Тонкой Восковой Работой. Не так-то часто! Кажется, просто, но все дело в том, чтобы сделать персонаж совершенно как живой, но совершенно не живым. Видите, слышите, как они шумят, эти мои восковые фигурки? А если перейти грань… Если прибавить слишком много воображения, или слишком много сердечности, или слишком много жестокости… О, тогда не оберешься неприятностей. Итак, смотрите внимательно. Сейчас я заканчиваю аудитора десятого класса Карла Фридриха Питониуса. Прибавляем мазок. Еще мазок. Капнем из синего флакончика одну каплю воображения. Видите, он уже слегка шевелится. Еще мазок и…
Мастер приподнялся на табурете. Но едва кисть коснулась фигурки, эта последняя с неожиданным проворством скользнула на пол, прыгнула в карету и, высунувшись из окошка, резким дребезжащим голосом крикнула:
— Гони! Сто тысяч дьяволов, гони скорей!
Магистр натянул вожжи.
Кони рванули с места.
Мастер. Лови! Держи его!
Наполеон. Ко мне, старая гвардия!
Восковые фигурки окружили императора.
— Где наступать? Где обходить? — наперебой спрашивают они.
Император чихает, он не может вымолвить ни слова.
Мастер. Он убежал и угнал драгоценную «Карету времени». Он убежал вместе с моим любимым магистром!
Карета мчится по улице. Кони выбивают искры на каменной мостовой, развеваются гривы.
— Гони! Гони! — кричит магистру аудитор, высовываясь из окошка кареты. — Стой. Тпру!
Дом с массивными, обитыми железом дверями. В зарешеченном окошке показалось бледное лицо служителя. Створки дверей сами собой раскрываются. Виден бесконечный коридор.
— Милости просим, господин Карл Фридрих Питониус. Вовремя! — говорит служитель. — Приказано всем незамедлительно явиться в Департамент Соразмерностей на предмет ПРО-КРУ-СТА-ЦИ-И. Поторапливайтесь, господин аудитор!
— Прокрустации? — переспрашивает Питониус и направляется в глубь коридора.
Сдвигаются створки дверей. Еще видна узенькая полоска неба; вот и она исчезла.
По сторонам железные двери с надписями: «ДЕПАРТАМЕНТ», «ДЕПАРТАМЕНТ», «ДЕПАРТАМЕНТ».
— Прокрустация, прокрустация, — озабоченно бормочет аудитор в такт шагам. Остановился и, обернувшись к магистру, спрашивает: — Что это такое — прокрустация? Отвечай! Должен же ты хоть что-нибудь знать. Отвечай и помни: мы уже не в проклятом восковом царстве, где каждый думал и говорил, что хотел, а в настоящем мире, который, слава богу, имеет и дыбу, и виселицу.
— Прокрустация? — повторяет магистр. — Не знаю… Хотя нет… Ну конечно же. Жил в Греции на заре человечества в достославный век Геракла близ города Герма разбойник Дамаст Prokrustus, что в переводе с греческого означает «растягиватель», умерщвленный впоследствии Тесеем. И было у Дамаста ложе, на которое укладывал он путников и растягивал их. А если путник на беду оказывался длиннее ложа, кровожадный Дамаст укорачивал его, отсекая голову.
— Путаников, говоришь, укорачивал?! — заинтересованно переспрашивает Питониус. — Очень, очень дельно. Как его звали? Дамаст? Дельный работник. На самой заре человечества, говоришь?.. И подумать только, с самой зари занимаемся мы этим — укорачиванием путаников, а работы хватает. Ее даже становится больше. Да, работы, слава богу, хватает… Но какое отношение, черт возьми, все это имеет ко мне? Я же аудитор, а не путаник?
Магистр не отвечает.
— Молчишь? — в гневе кричит Питониус. — Стража!
От стен отделяются невидимые раньше серые тени.
— Взять! Заковать в железо! Заточить!
Стража и магистр исчезают. Питониус идет дальше по коридору. Перед ним дверь с табличкой:
Комната без окон. Против двери, которую робко приоткрыл Питониус, выстроились фигуры, такие неподвижные, что кажутся неживыми.
У каждой на груди лента с надписью: «Аудитор первого класса», «Аудитор второго класса», «Аудитор третьего класса»… «Аудитор седьмого класса» и так далее.
Питониус проскользнул в щель и пристроился с левого фланга рядом с аудитором девятого класса, длинным, костлявым, голова которого возвышается над шеренгой. Сосед чуть скосил глаза, и Питониус сжался под грозным этим взглядом.
Справа и слева поблескивают ржавым железом прямоугольники дверей. У левых дверей на платформе странное сооружение, нечто вроде складного метра. Членики этого метра выскакивают с коротким и пронзительным металлическим звуком. Один членик, второй, третий… Последний — десятый — почти касается потолка.
Над сооружением надпись:
Около платформы лестница. По ней бегают — вверх и вниз, вверх и вниз — человечки в черном.
Это служители Департамента Соразмерностей.
На бегу черные человечки щелкают ножницами.
Только щелкание ножниц и стук выскакивающих и снова исчезающих члеников прокрустатора нарушают тишину.
Из правых дверей появляются два герольда.
Первый герольд. Слушайте! Слушайте! Слушайте!
Второй герольд. Внимайте! Внимайте! Внимайте!
Первый герольд. Внимайте новому Главному Установлению Верховного Аудитора.
Второй герольд разворачивает длинный свиток и читает:
Замечено, что некоторые аудиторы десятого, девятого и других низших классов позволяют себе иметь не по чину высокий рост и, соответственно, глядят на аудиторов высших, первых классов сверху вниз, что противоречит всем предыдущим Установлениям и нарушает существующий распорядок.
Второй герольд. Дабы покончить с этим, постановлено: С нынешнего числа и во веки веков всем аудиторам надлежит иметь рост согласно присвоенному классу, но ни в коем случае не ниже и не выше оного.
Первый герольд. Ежели же какой-либо аудитор не растянется до соответствующего размера, разорвется и тем проявит неуважение к высшим видам, отчислить оного как несоответствующего и похоронить за собственный счет.
Второй герольд. И ежели какой-либо аудитор не сожмется до предписанного размера и лопнет при сжимании, отчислить оного как несоответствующего и похоронить за собственный счет.
Стон ужаса проносится по шеренге и обрывается.
Герольды сворачивают свитки.
Старинная мелодия, нечто вроде менуэта. Служители Департамента Соразмерностей занимают свои места.
Двое поднимаются по лестнице.
— Мы измеряем,
Сопоставляем, — напевает первый.
— Лишнее мы отрезаем, — сводя и разводя ножницы, заканчивает второй.
— Мы измеряем,
Сопоставляем
И отрезаем, — поют они оба. Выскакивают членики прокрустатора.
— Один… Два… Три… Четыре… Десять… — считает служитель. Теперь прокрустатор касается притолоки.
— Аудитор первого класса, — вызывает герольд.
Под торжественную музыку от правого фланга шеренги отделяется нечто до крайности крошечное, почти целиком закрытое лентой с надписью «Аудитор первого класса».
«Нечто» четко печатает строевой шаг и тут же на ходу начинает расти.
Шея словно вывинчивается из воротника.
Еще на один виток, еще на один.
Череп удлиняется.
Спина растягивается.
Ноги вырастают из ботфорт.
Аудиторы, которые в первый момент позволили себе злорадно взглянуть на начальника, теперь изображают на своих лицах восхищение. «Сколько же пришлось упражняться, сгибаться, тянуться, чтобы достигнуть такой величественной гибкости членов».
А аудитор тем временем вытягивается, вывинчивается и вывинчивается.
Голова вращается, пока шея совершает равномерно винтообразные движения, и видно, как в глазах аудитора страх сменяется торжеством.
Выше и выше поднимается голова. Все в шеренге невольно повторяют движения начальника.
Только у двух аудиторов совсем плачевный вид: у аудитора второго класса — он еще меньше, чем его непосредственный начальник, — и у не по чину высокого аудитора девятого класса. Последний незаметно пытается сжаться; это у него плохо получается.
А аудитор первого класса между тем уже стоит на платформе и все растет, удлиняется, вытягивается, вывинчивается. Вот он достиг макушкой верхнего членика прокрустатора и от избытка усердия чуть перемахнул через эту границу.
Служитель ловко щелкнул огромными ножницами и отстриг завиток парика.
Под торжественную музыку аудитор возвращается на место.
— Аудитор второго класса! — выкликает герольд.
Он пытается ступать, как его начальник, четко отбивая строевой шаг, крошечный аудитор второго класса. Но как же это плохо получается у него, совершающего, быть может, свой последний путь.
Он вращает шеей, как начальник, и шея вывинчивается, потому что организм его ведь построен по тому же принципу. Но как медленно вывинчивается, как слабо вытягивается череп, покрытый чахлыми волосиками, как неуверенно растягивается спина, гибкая, но все же недостаточно гибкая.
Вот он уже стоит на платформе и тянется, изо всех сил тянется вверх — спиной, головой, шеей.
Он дотянулся до четвертого, пятого, шестого членика, но ножки его, выглядывающие из ботфорт, утончились и дрожат. Талия превратилась совсем в осиную. Еще мгновение, последнее усилие, и аудитор с легким треском разрывается на две половинки, которые падают на платформу.
— Убрать! — командует герольд.
По очереди подходят к прокрустатору аудиторы третьего, четвертого, пятого, шестого и последующих классов.
По очереди они растягиваются или сжимаются, свинчиваются до необходимых размеров и снова занимают свои места в шеренге, приобретающей все более стройный вид.
Теперь уже самому последнему аудиторишке понятна мудрость предначертаний Верховного Аудитора.
Только с девятым аудитором получается неладно.
Поначалу он сжимается вполне успешно. Вот аудиторская голова втянулась в шею, эта последняя ввинтилась в плечи.
Вот уже туловище расплющилось, ноги вросли в ботфорты. Еще одно усилие.
Но, видно, не суждено аудитору продолжать свое существование. Негромкий звук и… совсем, совсем ничего не остается на платформе. Так, какие-то тряпки, ошметки и лента, на которой начертано «Аудитор девятого класса».
Был аудитор, и не стало его.
— Аудитор десятого класса! — выкликает герольд.
Питониус молодцевато подходит к прокрустатору и сокращается вполне успешно, только слегка замедленно.
Нетерпеливо сведя ножницы, служитель Департамента Соразмерностей отстригает парик и верхнюю часть головы Питониуса. Теперь он как раз достигает границы самого нижнего членика прокрустатора.
— Прикрыть! — глухим голосом командует аудитор первого класса.
Второй служитель берет с пола крышку от кастрюли и прикрывает голову Питониусу.
Снова появляются герольды.
Первый герольд. Слушайте! Слушайте! Слушайте!
Второй герольд. Внимайте! Внимайте! Внимайте!
Первый герольд. Внимайте новому Главному Установлению Верховного Аудитора!
Второй герольд (разворачивает свиток и читает). Постановляю: аудиторов второго и девятого класса как не соответствующих нашим видам отчислить и незамедлительно похоронить за собственный счет.
Первый герольд (берет свиток и продолжает чтение). Приказываю всем аудиторам: усердствуйте, усердствуйте и еще раз усердствуйте, чтобы занять освободившиеся места аудиторов второго и девятого класса.
Питониус (в сторону). Усердствовать?! Ну, за этим дело не станет. Усердствовать, усердствовать и еще раз усердствовать!
Сводчатый подвал. Из черного провала вырываются языки пламени. Над провалом надпись: «УПРАВЛЕНИЕ ИЗЯЩЕСТВА И ПРОГРЕССА», пониже: «ДЕПАРТАМЕНТ СЛЕДСТВЕННО-АНАЛИТИЧЕСКИЙ».
Стоят наготове секретари в длинных мантиях с гусиным пером за ухом и мелом в руке. За низким столом — Питониус.
Аудитор хлопает в ладоши.
Дверь распахивается, и, приплясывая, появляются три группы чертей — черные, оранжевые и фиолетовые. Каждая группа держит по длинной кочерге.
— Начнем! — приказывает Питониус.
Черти помешивают кочергами в провале. Пламя усиливается.
— Немного терпенья, — напевают черные черти.
— Оставив сомненья, — отзываются оранжевые.
— Получим признанье, — низкими голосами заканчивают фиолетовые.
— Испанские сапоги… Дыбу… Клещи… — отрывисто командует аудитор.
Служители с требуемыми орудиями исчезают в провале.
— Признавайся, кто с кем связан? — спрашивает аудитор.
Доносится слабый голос магистра:
— Синус косинуса, помноженный на тангенс гипотенузы, получается два мышиных хвостика и птичий клюв в остатке. Синус связан с косинусом, и тангенс связан с котангенсом.
— Он признался! — кричат черти.
«Синус связан с косинусом, и тангенс связан с котангенсом», — огромными буквами, скрипя мелом, записывают секретари на черной грифельной доске.
— Синус с косинусом и тангенс с котангенсом, — приглушенно, разными голосами, наклоняясь друг к другу, повторяют все: черные, оранжевые и фиолетовые черти, часовые с алебардами, секретари.
Когда шепот смолкает, Питониус вскакивает на стол и пронзительным голосом кричит:
— Синус связан с косинусом, и тангенс связан с котангенсом. Что и требовалось доказать! Что и требовалось доказать!
В дверях появляется аудитор первого класса:
— Кого допрашивали?
— Магистра, изобретателя «Машины времени».
— В чем признался?
— Признался, что связан с синусом и тангенсом. А синус связан с косинусом. И тангенс связан с котангенсом.
— Отлично. Казнить магистра!
Протягивает герольду свиток. Тот читает: «Постановили: Карла Фридриха Питониуса, аудитора десятого класса, в ознаменование проявленного усердия произвести в аудиторы девятого класса, если означенный аудитор представит к утру по установленной форме в соответствующий департамент удовлетворительные сведения о сорока двух поколениях своих предков.
Если же в назначенное время вышеназванный чиновник не представит требуемых сведений в соответствующий департамент, казнить означенного чиновника».
Тот же сводчатый подвал. Но теперь здесь тихо и пустынно. Только Питониус бродит из угла в угол и громко разговаривает сам с собой:
— Итак, я почти аудитор девятого класса… или почти покойник. Гм… не исключено ни то, ни другое. Что может быть прекраснее и изумительнее, чем стать аудитором девятого класса! Какая музыка в этих словах!
Словно эхо, звучит своеобразная мелодия, в которой можно уловить скрипение перьев, шелест бумаги, заглушенные крики.
— До сих пор я мог топтать только всех неаудиторов, — под эту все усиливающуюся музыку продолжает Питониус. Он не просто говорит, а декламирует, почти поет. — Конечно, очень приятно топтать неаудиторов. Но что они такое? Что они такое в сравнении со мной? Теперь я получу право топтать и всех аудиторов десятого класса. Всех без исключения. Всех моих вчерашних сослуживцев. Даже собственную тень. Собственных детей, потому что это дети, рожденные, в конце концов, только ничтожнейшим чиновником десятого класса. Даже свою жену, потому что эта тварь делила ложе с жалким аудиторишкой последнего класса.
Музыка усиливается, почти заглушает слова и вдруг обрывается сильным барабанным боем.
— Гм… А возможно, я потеряю голову. И это не исключено.
Удар гонга, и, закрывая всю стену, возникает огромная папка с надписью Ahnenpaß Карла Фридриха Питониуса.[4]
Папка, раскрывшись, опускается на пол.
— Предки! Явитесь! — возглашает Питониус. — Предки, явитесь. Вас вызывает аудитор десятого класса, ваш потомок Карл Питониус. Сорок два поколения предков, встаньте из гробов и явитесь сюда, в Следственно-Аналитический Департамент Управления Изящества и Прогресса, помня, что в противном случае вы будете отвечать по закону. Предки, встаньте из гробов и явитесь!
Откуда-то льется слабый синеватый свет. Слышится шум падающей земли, лязг костей.
— Предки, явитесь! Явитесь!
Лязг костей и шум шагов усиливаются. В фосфоресцирующем синеватом свечении постепенно проступают и приближаются фигуры в саванах самых различных покроев, с гробами за спиной.
Мертвецы выстраиваются. Питониус обходит строй, подает команду:
— Смирно! Р-р-равняйсь! Не лязгать костями!
Мертвецы вскидывают головы и подтягиваются.
Питониус. Здравствуйте, господа!
Мертвецы (вразнобой). Здравия желаем, господин аудитор!
Питониус. Не могу сказать, что я доволен вашей выправкой и, так сказать, внешним видом… Я уж не касаюсь формы. В вашем положении следить за инструкциями, регулирующими изменение формы, представляет известные… гм… известные затруднения. Но содержать форму, то есть саваны, так сказать, в порядке — это прямой ваш долг, господа. Пока вы состояли предками аудитора последнего разряда, подобные упущения были более или менее допустимы. Но я думаю, сейчас своевременно обнародовать, что в самое ближайшее время вам предстоит превратиться в предков аудитора девятого класса.
Среди мертвецов раздается шелест и почтительный скрип костей. Когда шум затих, Питониус продолжает:
— Да, именно в самое ближайшее время. И в некотором смысле изменение моего… нашего положения зависит от вас, господа. Итак, не будем терять времени. — Командует: — Гробы к но-ге!
Гробы опускаются.
— По порядку номеров рассчитайсь!
Голоса мертвецов: Первый… второй… тридцать девятый… сороковой…
Питониус. Сорок? Я же вызывал сорок двух предков. Где же сорок первый и сорок второй? Опаздывают? Не могу одобрить такую распущенность. Предупреждаю, что в будущем буду принимать суровые дисциплинарные меры. Однако приступим, не ожидая опоздавших. Номер первый!
Номер первый выходит из строя.
Питониус. Здравствуйте, папаша.
Питониус раскрывает «Личное дело». Видна страница с надписью:
«Номер один» укладывается на странице.
— Устраивайтесь поудобнее, — с сыновней нежностью аудитор поправляет складки на саване. — Вот так, очень хорошо. Смею думать, что вы никогда не выглядели лучше. Попросил бы вас улыбнуться.
Достает из несгораемого шкафа электрический утюг и печать. Проглаживает фигуру. Потом наискосок на ней пишет: ПАЛАЧ, подписывается и скрепляет подпись печатью.
Уже приобщен к делу предок номер два — тюремщик, номер три — палач, номер четыре — палач…
Мелькают страницы «Личного дела», тает шеренга предков.
Питониус. Номер десять!
Номер десять выходит из строя.
Питониус. Где изволили проходить службу в до… так сказать, в дозагробный период?
Номер десять. Я изобретатель!
Тишина. Со стороны предков, постепенно усиливаясь, доносится сперва недоуменный, а потом негодующий шум.
Наиболее нервные и тонко организованные скелеты угрожающе размахивают руками.
Питониус. Тише, господа. Я понимаю, поверьте мне, я вполне понимаю ваше удивление и, так сказать, справедливый гнев. В нашей среде и вдруг… Поверьте, и мне нелегко в эту минуту. Но дадим возможность объясниться номеру десятому. Может быть, он пошутил? Конечно, это не совсем уместная шутка, но…
Номер десять (заносчиво). Я никогда не шучу.
Шум усиливается. Предки, возмущенно переговариваясь, окружают изобретателя.
Номер десять. Я Главный Изобретатель собственной пыточной канцелярии Великого Инквизитора, — покрывая шум, с презрительной усмешкой поясняет номер десятый.
Волнение утихает.
Питониус. Ах… Очень, очень рад с вами познакомиться. Видите, господа, как все разъяснилось. Стоит только проявить терпение и сдержать первый порыв чувств, как все разъясняется в высшей степени удовлетворительно.
Номер десять. Я изобретатель усовершенствованной дыбы, малого пыточного колеса, «испанского сапога».
Питониус. И «испанского сапога»?! — Голос аудитора прерывается от полноты чувств. — О, господа, это величайшее мгновение моей жизни. Подумать только — «испанский сапог»! Конечно, дыба имеет свои достоинства, но как она груба, господа. Только «испанский сапог» дал пыточному делу подлинное изящество, гармонию и необходимые нюансы. Только он один, дерзну это утверждать! (Обнимает предка.) Ложитесь же поудобнее, устраивайтесь получше, дорогой и любимейший наш предок. Да, кстати, я давно хотел спросить, на сколько оборотов вы рекомендуете заворачивать винт С. Я обычно применял пять оборотов.
Номер десять (гневно). «Испанский сапог» рассчитан на десять оборотов. Десять, и ни на один меньше.
Аудитор (проводя утюгом). Боже мой — десять, а я решался применять только пять или шесть оборотов. Какой позор, сколько возможностей упущено! Я был похож на жалкого неуча, который, обладая совершеннейшей скрипкой Страдивари, щиплет на ней одну-единственную струну. Я напоминал подслеповатого крота, перед которым партитура божественной симфонии, а он не различает и половины нотных знаков. Конечно, я извлекал из подследственных стоны и необходимые признания. Но каждый последующий оборот винта во много раз обогатил бы эту гамму. О, я был похож на дирижера, не видящего оркестра, расположившегося перед ним, и вместо того, чтобы, взмахнув палочкой, вызвать бурю звуков, выстукивающего мелодию палочкой по пюпитру. Одно утешение — жизнь еще не окончена. Я успею кое-что наверстать. Если, конечно…
Ворота кладбища. Появляется Питониус, который тащит за собой «Личное дело».
Перед воротами он останавливается и листает Ahnenpaß. Видна страница сороковая. Предок с печатью и надписью — «тюремщик». Питониус переворачивает страницу, открывается пустой лист: «ПРЕДОК НОМЕР СОРОК ОДИН».
Питониус (торжественно). Еще одно последнее… то есть, я хочу сказать, еще два листа, и труд завершен. О, без ложной скромности могу сказать — это будет самое совершенное личное дело из всех, заполненных с тех пор, как при императоре Юстиниане, прозванном за это Великим, человечество наряду с другими формами духовной деятельности начало заполнять личные дела. То есть, не наряду, конечно, а во главе всех других форм духовной деятельности.
В самом деле — возьмем живопись. У нее есть свои достоинства, но ей не хватает глубины. Скульптура обладает искомой глубиной, но замалчивает вопрос, что же заключено в этой глубине. Углубитесь в изображение великого аудитора первого класса и какого-нибудь жалкого книжного червя на один только сантиметр, и вы увидите однообразный мрамор.
Однообразие губит скульптуру.
Музыка эфемерна, к ней невозможно приложить печать.
Лирика при некоторых условиях удовлетворительно передает признание ошибок, но охватывает лишь краткий миг.
Роман углубляется всего на два, в лучшем случае на три поколения.
Только «Личное дело», начиная со скрепленной печатью карточки на первой странице и кончая скрепленными печатями всеми другими страницами, дает всестороннее и глубокое изображение человеческой жизни. По существу, это единственное искусство, имеющее право называться искусством. Только в нем достигается полное слияние между приложенной печатью и жизнью, а следовательно, и необходимая гармония.
…Итак, два листа и… Но что они принесут, эти листы?! Сердце неспокойно…
Не испортят ли они всего?
Не таят ли они, так сказать, моей гибели?
Недаром два последних предка не явились, несмотря на повторные вызовы. Придется самому поискать их тут на кладбище. (Стучит в ворота, кричит.) Отзовитесь!
Бурная, ненастная ночь, мчатся тучи, изредка мелькает диск луны, воет ветер.
Со скрипом открываются ржавые, поросшие мхом кладбищенские ворота.
Могильщик. Кто там еще? Даже ночью нельзя посидеть с приятелем за чарочкой, спокойно выпить и закусить. Самые почтенные покойники, опора кладбища, которые пролежали с миром тысячу лет, вынуждены подниматься из могил для показаний и справок. Могилы стоят разверстые, поневоле возникают нежелательные слухи о близком светопреставлении. (Светит фонарем и вглядывается в темноту.) В последний раз спрашиваю: кто там?
Питониус (приближаясь). Я решился побеспокоить вас потому, что у меня затерялись два предка; а они необходимы по чрезвычайнейшему и безотлагательнейшему делу.
Могильщик. Всем срочно, чрезвычайно и безотлагательно. (Пожав руку аудитору и рассмотрев монету, очутившуюся в ладони, продолжает тоном более благожелательным.) Всем чрезвычайная необходимость, и все думают, что у меня неограниченный выбор покойников, в то время как разобраны даже те, что пролежали в земле тысячу лет. В настоящее время у меня только один постоялец, который мог бы вам пригодиться. Впрочем, заранее предупреждаю, это самый беспокойный покойник из всех покойников, которые попадали ко мне на упокой. Слышите вой? Это он. Ходит, вернее, мечется и воет. В других отношениях он юноша примерных правил: почтительный, скромный, но за все две тысячи лет, какие он провел у меня, не было ни одной ночи, чтобы он спокойно лежал там, где положено. Приходится в темноте ловить его и насильно загонять в могилу. А он не дается; никакого чувства благодарности у этих субъектов. Однако в других отношениях… Справедливость требует отметить, что это благовоспитаннейший юноша самых лучших правил.
Питониус. Ну, что ж! Время не терпит. Может быть, это и есть предок, от которого зависит все мое счастье. Давайте его сюда, дорогой могильщик. Пойдемте к нему.
Кладбище. Разверстые могилы, покосившиеся кресты. Мертвенный свет луны. Над крестами летают не то черти, не то летучие мыши. Все громче слышится леденящий душу вой покойника. Впереди по извилистой тропинке крадется могильщик, за ним аудитор.
— Я его спугну, а вы стойте в засаде и ловите. Если упустите, пеняйте на себя… — шепчет могильщик и исчезает между крестами.
Питониус раскрывает «Личное дело» и устанавливает его поперек тропинки.
Голос могильщика. Ату, ату!.. Киш!.. Киш!..
Вой нарастает, как будто несется пожарная машина.
В конце тропинки показалась и приближается тень.
Раз — Питониус захлопнул тень двумя створками «Личного дела» и бережно извлек пойманного.
Питониус. Отдышитесь, молодой человек. Отдышитесь и удовлетворительно объясните, не являетесь ли вы сорок первым предком Карла Питониуса, которого вы видите перед собой.
Тень (со стоном). Да, я и есть ваш сорок первый несчастнейший предок, о Питониус.
Питониус (с тревогой). Почему же, однако — несчастнейший? Как прикажете понимать это самое «несчастнейший»? Надеюсь, вы не запятнали нашего фамильного древа, надеюсь, что ваша прижизненная деятельность была, так сказать… Являла… Не противоречила?!..
Тень (с искренним молодым чувством). Что касается меня лично, то я могу без страха и стыда глядеть в глаза и вам, и любому другому аудитору, который когда-либо существовал или когда-либо будет существовать. Лично я был людоедом.
Питониус. Людоедом? (Подумав.) Что ж, весьма, так сказать, почтенная профессия. Возможно, она несколько вышла из моды. Но мода изменчива. Сегодня носят узкие брюки, завтра — широкие. При вашем почтенном прошлом не вижу никаких причин, чтобы в такой мере убиваться и оглашать окрестности стенаниями. Успокойтесь, молодой человек. Родственно молю вас — успокойтесь и утешьтесь. Советую вам по-отцовски…
Тень (с нервным стоном, перебивает). Не упоминайте при мне этих слов — по-отцовски. Не терзайте мне душу…
Питониус. Простите, я не совсем понимаю. Отец — это такое в некотором роде святое слово…
Тень. Оно и для меня было святым, сладкозвучное слово — отец. Было, было, но:
От этой мысли холодеет кровь.
Овидий сам воспел его любовь.
Питониус. Покороче, сударь. Если все людоеды так болтливы, да еще выражаются в стихотворной форме, нечего удивляться предубеждению некоторой части образованного общества против вашей профессии. Выражайтесь покороче и яснее. Имейте в виду, от этого зависит будущее всего нашего рода.
Тень. Первую половину жизни мой батюшка являл пример другим гражданам Вечного города. Он состоял главным экзекутором при священной особе Цезаря Августа… Но все переменилось, и так внезапно… Нет, он не склонялся утомленный над моей колыбелью, и капли благородного пота не орошали моих младенческих ланит…
Питониус. К черту младенческую колыбельку. Подавитесь вашей дьявольской сентиментальностью. Говорите не о том, чего не было, а о том, что было.
Тень. Мой батюшка полюбил прекрасную Изабеллу и таинственно исчез сразу после свадьбы, в первую брачную ночь, едва прекрасная Изабелла успела зачать меня.
Питониус. Ну и что ж? Конечно, странно, что при столь поспешной работе ваш батюшка успел, так сказать, вложить в вас столько слюнявой сентиментальности. Зачем, однако, эти стенания? Я понимаю, если бы он исчез, не выполнив, так сказать, своих обязанностей. Человечество оказалось бы в выигрыше, но вы лично имели бы право на некоторые нарекания. Но ведь вы родились, черт возьми. Чего вам еще нужно?..
Тень. О, лучше б я на свет не появлялся. И в мире нерожденных душ остался… Лучше, в тысячу раз лучше. Когда я вырос, моя мать, прекрасная Изабелла, призналась, что… (Рыдания не дают ему возможности договорить.)
Питониус. Дальше, дальше. Хотя я не людоед, а проходил службу по другому ведомству, еще минута, и я сожру вас вместе с вашими тощими костями. В чем она призналась?
Тень. Она призналась в том, что в крови ее смешалась кровь цыганская, иудейская и эфиопская!
Питониус. О, горе мне! (Падает без сознания. Когда он раскрывает глаза, кругом никого нет. Качаются кресты, завывает ветер, летают черти, удивительно напоминающие летучих мышей.) О, горе мне, чудесное творение развеяно как прах, без всякого сомнения. Удар судьбы сразил… Тьфу, черт, я тоже заговорил стихами, как этот паршивый ублюдок. Конечно, положение прескверное, и голова довольно непрочно держится на шее, но в крайности впадать не следует. Надо думать, думать и еще раз думать. Что же мне делать? Может быть, кто-либо из вас был в подобном положении и поможет мне… Молчание, только проклятый вой, и ветер, и шелест летучих мышей. А это что? Бум, бум, бум. Ну конечно, бьют часы. Время идет, Питониус. Думай, пока не поздно. (Вскакивает.) Ну разумеется. Выход есть. Я заставлю проклятого магистра отвезти меня в своей «Карете времени» в то самое время, когда мой любезнейший предок начинал куролесить и… Я буду не я, если не сумею расстроить их брак. Говорят, что любовь сильна, как смерть. Но смерть в конце концов только смерть, а я, как-никак, аудитор. На стороне этой дамочки, я говорю об Изабелле, будут красота, любовь и прочая чепуха. Но что все это по сравнению с властью? В путь! (Бежит к кладбищенским воротам и сразу возвращается.) Тьфу, я ведь не знаю адреса. (Кричит.) Тень! Тень! Господин людоед! Заклинаю вас всеми святыми, явитесь еще раз.
Тень.
Зачем, зачем опять меня зовешь,
Зачем на части сердце мое рвешь…
Зачем…
Питониус (льстиво). Довольно симпатичные стишки, но у меня, сожалению, совсем нет времени. Когда-нибудь мы соберемся за бокалами в уютной могилке, и я буду упиваться вашими творениями до утра. А сейчас мне совершенно необходимо узнать адрес вашего почтенного родителя и местожительство его. Постарайтесь, если возможно, изложить эти сведения прозой.
Тень. Жили мы в первом веке нашей эры. В царствование великого Августа.
Сульман мой город родной, ледяными богатый ключами.
Рим от него отстает на девяносто лишь миль, —
это Публий Овидий Назон говорит о нашем родном городе. Насколько я помню, дом отца был рядом с палаццо Овидия.
Питониус. Значит, так: первый век?
Тень. Начало первого века после Рождества Христова.
Питониус. Город Сульман в девяноста милях от Рима?
Тень. В девяноста милях от Вечного города:
Питониус. Спрашивать палаццо Публия Овидия Назона?
Тень. Найти палаццо всадника Публия Овидия Назона, а там каждый укажет жилище отца.
Питониус. А как его звали, вашего родителя?
Тень. Питониус, по прозвищу «Цветущая голова».
Питониус. «Цветущая голова»? Ты уверен? Странное, я бы даже сказал, нереспектабельное прозвище. Но все равно… В путь!
Мчится, мчится аудитор по пустынной ночной дороге. Вот он схватился за хвост то ли летучей мыши, то ли черта и пролетел несколько шагов. Упал, но поднял «Личное дело» как парус и снова взмыл в воздушные пространства.
Мчится аудитор быстрее бешено стремящих свой бег грозовых туч. «А что, если моего бедного магистра уже… того, — на ходу бормочет он. — До утра я успею перевешать всех служителей, но мне-то что. С первыми лучами утреннего солнца… Брр… не надо думать об этом. Скорее! Скорее!» — подгоняет он ветер.
— Магистра еще не казнили? — на ходу спрашивает аудитор, вбегая в канцелярию.
Служитель. Сейчас как раз заканчиваются приготовления.
Питониус, тяжело дыша, падает в кресло. Кричит:
— Магистра ко мне! Сию же секунду. Без малейшего промедления!
Служители вводят магистра. Питониус встает навстречу ему:
— Ах, дорогой друг! Вы не можете себе представить, как горько вспоминать о том, что происходило недавно. У меня сердце обливалось кровью, когда я видел, как вас, как с вами… как вы… Но что поделаешь — служба, служба!.. Сто раз стон сочувствия замирал у меня на устах… Конечно, вы страдали, но смею уверить, что я страдал больше, потому что у вас душевные страдания уравновешивались телесными, а у меня эти самые душевные страдания проявлялись в совершенно чистом виде. Как я страдал! Как мы страдали!
Говоря это, Питониус внимательно смотрит на магистра. Лицо магистра выражает задумчивость, затем — сочувствие. Что поделаешь, — он доверчив, сердце его отзывчиво!
Магистр. Два мышиных хвостика и птичий клюв… Признаюсь, мне не приходила в голову такая точка зрения… э-э… на прошедшие… события. (Как и аудитор, он избегает выражений, оскорбительных своей прямотой.) Но ваши слова звучат убедительно. В самом деле, возьмем гипотенузу душевного страдания и поделим ее на синус катета физической боли. Что получится? Что получится?
Магистр что-то бормочет, погружаясь в вычисления. Питониус, ловя благоприятный момент, продолжает с еще большим жаром:
— Именно, именно, как вы глубоко поняли меня и как глубоко пожалели в сердце своем! Но оставим это. Оставим все это поскорее, дорогой магистр. Отныне мы будем с вами, как эти — Пастор и Коллукс.
— Кастор и Поллукс, — поправляет магистр.
— Именно, именно. Как приятно иметь дело с человеком, в душе которого сверкают священные слова: Просвещение, Образование и это самое… Четвертование… (В сторону.) Четвертование из другой области, но старый дурак, кажется, не расслышал. Забудем же прошлое и поклянемся дорогими и для меня двумя мышиными хвостиками, что отныне по всем жизненным дорогам мы будем ходить вместе! (В сторону.) Впрочем, на дыбу, когда придет время, ты отправишься сам; каждое правило предусматривает исключения.
Питониус со слезами на глазах обнимает магистра.
— Чем же мы ознаменуем начало столь прекрасной дружбы?! О, я знаю. Мы отправимся в путешествие на твоей Карете времени, дорогой магистр. Сейчас же, пока священный огонь не погас в груди. Мы поедем в Древний Рим и полюбуемся величественным обликом Вечного города. Мы остановимся в городе Сульмане и прижмем к груди великого страдальца Овидия Назона. (В сторону.) Надеюсь, я сумею так прижать этого великого страдальца, что он не станет распространяться ни стихами, ни прозой. Молчащий поэт — это еще терпимо… В дорогу, дорогой магистр. Вашим милым лошадкам засыпан в кормушки овес, холки расчесаны и хвосты перевязаны лентами. Все готово. В путь, мой друг. В Рим. В Вечный город!
Катит, подскакивая на ухабах, Карета времени, катит через эпохи и страны.
— Держитесь крепче, господин аудитор, — предупреждает магистр. — Сейчас крутой спуск.
Он изо всех сил натягивает вожжи, лошади с трудом сдерживают тяжелую карету. Все кругом заволокло дымом пожарищ.
Питониус (пытаясь заглушить грохот кареты). Какая чудесная иллюминация.
Магистр. Это Средние века. На кострах инквизиции жгут еретиков.
Питониус. Поучительно и красиво. И какие ароматы! Бьюсь об заклад, что они прибавляют в огонь ветви можжевельника или что-либо еще в подобном роде. Следует запомнить. Очень плодотворная идея — соединить полезное с эстетическим эффектом.
Мчится, мчится карета.
— А это что? — спрашивает Питониус, высовываясь из окошка.
Магистр. Это распинают на кресте. Может быть, Христа, а может быть, разбойника — отсюда не видно.
Питониус. Следовало бы спуститься пониже и ознакомиться с техникой распинания. Но времени нет, к сожалению, совсем нет в запасе времени для ознакомления с культурой прошедших эпох… Тпру! Конечно, из-за вашей болтовни мы проехали остановку. Тпру, черт побери. Обратный ход!
Вечный город промелькнул под колесами, и карета плавно опускается на каменную дорогу.
Питониус (выходя из кареты). Уф, устал. Но, в общем, путешествие приятное и поучительное. Значит, мы приехали, дорогой друг?
Магистр. Приехали.
На дорожном столбе стрелка с надписью «ДОРОГА НА ДРЕВНЕРИМСКИЙ ГОРОД СУЛЬМАН».
Питониус (доверительно берет магистра под руку). Значит, мы у цели… Теперь я должен вам, как старому другу, раскрыть душу. Наша поездка носит характер дружественный, познавательный, но и преследует немаловажную практическую цель.
Магистр. Практическую?
Питониус. Именно практическую. Мы должны расстроить брак двух древнеримских влюбленных.
Магистр. Расстроить брак? Но ведь любовь так прекрасна!
Питониус (стараясь скрыть раздражение). Вообще вы, конечно, правы. Но в данном случае любовь может привести к не совсем прекрасным последствиям. Уж поверьте мне.
Магистр. Разлучить влюбленных? Но как? Любовь сильна, как смерть!
Питониус. Вздор, дорогой друг. Впрочем, вы разделяете это заблуждение со многими. «Любовь сильна, как смерть». Разве вы не чувствуете, что силлогизм построен с нарушением законов логики? «Сильна, как смерть». А разве смерть так уж могущественна? Попытаемся, например, доказать, что «Смерть сильнее аудитора». Возможно это? Конечно, нет. Во-первых, смерть неизменно является по приказу аудитора. Забудем прошлое, но при других условиях вы сами могли бы это подтвердить. Значит, она, то есть смерть, находится в состоянии подчиненности аудитору. Во-вторых, смерть управляет человеком только один миг, а аудитор оказывает решающее влияние от первого вздоха и до последнего. Вот родился человек. Допустим, это Кай Юлий Цезарь или Александр Македонский. И допустим, что после рождения к человеку не была приложена большая аудиторская печать. Что получится в таком случае? Кай Юлий Цезарь командует: первая колонна марширует туда, вторая колонна марширует сюда. А самый ничтожный писаришка вдруг возьми и спроси: «Кто вы, собственно, такой? Где печать, удостоверяющая, что вы именно такой, а не сякой? Не пройти ли нам в соответствующее учреждение… Там разберутся». Спросите образованного человека, верит ли он в существование Юпитера или Зевса. Образованный человек пожмет плечами. Значит, и бог без приложения печати недействителен. Даже Громовержец. Что же говорить о людях? Итак, аудитор сильнее смерти. Смерть сильна, как любовь. Эрго, аудитор сильнее любви.
Магистр. Да… Конечно… Но… Все-таки…
Магистр и аудитор идут по дороге. Карета следует за ними. Из-за поворота показывается очаровательная римлянка и, ломая руки, бросается к аудитору:
— Ради всех богов, спасите. Кони взбесились и понесли, я упала с колесницы и осталась совсем одна на этой ужасной дороге, где толпами бродят варвары. Сжальтесь надо мною!
Римлянка очень мила. Смуглый цвет кожи придает прелестному личику еще большее очарование. Из огромных черных глаз льются слезы, способные растопить камень.
Магистр. Карета к вашим услугам!
Питониус (шепчет на ухо магистру). Вы даже не спросили, кто она такая, дорогой друг. Подобная доверчивость непростительна.
Магистр. Совершенная красота может быть дарована только благороднейшему сердцу.
Питониус. Вздор, дорогой друг. Барышня пикантна. Не будет преувеличением сказать даже, что она очаровательна, но красота красотой, а…
Впрочем, очевидно, прелесть девушки тронула и аудитора. Не окончив фразы, он открывает дверцы кареты и помогает девушке подняться по ступенькам.
Карета останавливается перед прекрасным палаццо на окраине города Сульмана. Девушка нежно попрощалась со своими спасителями:
— Я никогда не забуду вас, Питониус, и вас, магистр. Благодарность навеки свила гнездо в моем сердце.
Сказала и упорхнула. Магистр и аудитор остались на дороге.
Магистр. Если бы я был моложе, два мышиных хвостика и птичий клюв в остатке. Если бы я был чуть-чуть моложе… (Вздыхает.)
Питониус (ревниво). Любовные вздохи просто… просто смешны в вашем возрасте, дорогой друг. Барышня очаровательна, но какое вам дело до этого. Занимайтесь, черт возьми, своими мышиными хвостиками и поглядывайте за каретой. Остальное вас не касается.
Девушка еще раз показалась в окне. Улыбнулась, послала воздушный поцелуй и скрылась.
Залитая луной ослепительная древнеримская ночь. Одуряющие ароматы наполняют воздух. Питониус и магистр спят под зелеными пиниями, рядом с каретой.
Аудитор ворочается, вскрикивает, стонет во сне. Бормочет: «О дорогая, дай прижаться к прохладным твоим устам».
Магистр просыпается. Обеспокоенно спрашивает:
— Что с вами? Вы не заболели?
Питониус. Не знаю, не знаю… У меня все жжет и горит вот тут. Вы ученый человек, скажите мне, что это значит. Скажите скорее, иначе я умру…
Магистр. Тут жжет? Гм… но это область сердца. И во сне вы повторяли имя Изабеллы. Боюсь, боюсь, что вы влюблены.
Питониус. Ха-ха-ха-ха! (Смех его звучит неестественно.) Влюблен? Ха-ха, какой вздор. Какой нелепый вздор… Но она действительно прекрасна, эта Изабелла. (Вскакивает и бегает возле кареты.) Влюбленный аудитор? Где вы видели влюбленного аудитора? И все-таки она, так сказать, неотразима. Боже мой, у меня все перемешалось в голове и все горит. Что мне делать? Скажите, дорогой магистр, как мне поступить?
Магистр (мягко). Если все действительно так серьезно, вы могли бы рассказать о своих чувствах этой девушке.
Питониус. Чувства, чувствам, о чувствах. Какой вздор вы мелете, любезнейший. Не забыли ли вы, с кем имеете дело? Ха-ха, чувства… И потом, я не знаю, как это, так сказать, признаются в своих чувствах, все горит в сердце, все перемешалось в голове, но как об этом рассказать?..
Магистр. Не волнуйтесь и не убивайтесь. Насколько я помню, при любовных признаниях применяются музыкальные инструменты — гитара по преимуществу — и стихотворная форма изложения. Когда-то я и сам знал премиленькие любовные песенки, мадригалы и сонеты. Но все стерлось в памяти.
Питониус. «Когда-то». А мне нужно сейчас! Сейчас! Умоляю вас, пошевелите своими пронафталиненными мозгами и вспомните хоть что-нибудь.
Магистр. Я и стараюсь. Но это было так давно, и время так беспощадно. Помню, в одном превосходном поэтическом произведении рифмовалось «роза» и «мороза». Но что было в середине? И потом вы имеете дело с Изабеллой, а не Розой.
Питониус. Не можете помочь, ну и дьявол с вами! Постойте, постойте. Что-то рождается у меня само. Роза, мороза… Изабелла. (Напевает.)
Встань, проснись, Изабелла…
Встань, проснись, Изабелла…
Залитое луной палаццо. Под балконом аудитор, задрапированный в плащ. Поет, аккомпанируя себе на гитаре:
Встань, проснись, Изабелла,
Видишь, солнышко село,
Мы рассмотрим на деле
Вопросы Любви…
Изабелла (полуодетая, подбегает к раскрытому окну. Испуганно спрашивает). Кто там?
Питониус поет и играет на гитаре.
Изабелла. А, это вы?.. Вы всех разбудите. Не сходите с ума, мой дорогой.
Питониус. К сожалению, это не в моей власти.
Изабелла. Что вы хотите сказать?
Питониус. Только то, что я влюблен в вас, о несравненная Изабелла! Мое счастье и жизнь в ваших руках…
Изабелла. Влюблены? Предлагаете мне руку и сердце? Я вас правильно поняла?
Питониус (после некоторого колебания). Да, правильно. Именно. Именно, руку и, так сказать, сердце.
Изабелла. Но в карете вы дали понять, что придерживаетесь самых строгих правил. А теперь эта любовь с первого взгляда… И вы даже не спрашиваете о моих родственниках…
Питониус (с тревогой). Да, родственники… Впрочем, если в трех-четырех поколениях нет ничего такого, я бы примирился… Всего три-четыре поколения, моя дорогая. О, не разбивайте мне сердца…
Изабелла. К сожалению, я тут ничем не могу помочь. Мой дед был эфиоп…
Питониус (в ужасе повторяет). Эфиоп…
Изабелла. Моя бабушка с отцовской стороны цыганка…
Питониус (эхом). Цыганка…
Изабелла. Второй мой дед — иудей.
Питониус. Иудей.
Изабелла. А вторая бабушка — римлянка, но поклонялась языческим богам, Юпитеру и Зевсу.
Питониус пятится. При последних словах Изабеллы, схватившись за голову, он бежит с леденящим душу воем.
В тембре его голоса и в поведении можно заметить фамильное сходство с Питониусом сорок первым, тень которого являлась на кладбище.
Светит луна. По-прежнему у кареты под зелеными пиниями спит магистр. На губах его блуждает улыбка. Вдалеке раздается вой.
Вой усиливается, и появляется Питониус. Одежда его в беспорядке. Он мертвенно бледен.
Питониус. А, вы изволите дрыхать. Друг, который столько сделал для вас, погибает, а вы дрыхнете…
Магистр (приподнимаясь, с той же нежной улыбкой). Мне снилась музыка сфер, божественная музыка сфер, и вдруг раздался пронзительный звук. Вероятно, комета пронеслась через небесную гармонию.
Питониус. К дьяволу небесную гармонию. Ваше бормотанье еще хуже стихов. Это не комета, а я. Спутать комету с аудитором, тысяча чертей, и вы еще смеете называть себя ученым…
Магистр. Это вы?.. Но почему вы так бледны и ваша одежда в беспорядке? Что случилось?
Питониус. Он еще спрашивает! Все погибло, магистр. Все погибло, и сердце истекает кровью. Я чувствую себя так, будто меня морально вздернули на дыбу и клещами рвут ногти.
Магистр. Да, насколько я помню, все это создает не совсем приятные ощущения.
Питониус. «Насколько вы можете вспомнить». Ха-ха-ха-ха. Вам терзали смертное тело, а мне душу. Между прочим, я сорок лет даже не подозревал, что эта самая душа во мне имеется. Она вела себя в высшей степени тактично при самых различных обстоятельствах. И вдруг… И вдруг… О, я несчастнейший из несчастных!
Магистр. Но что случилось?
Питониус. Брак с прекрасной Изабеллой невозможен.
Магистр. Почему?..
Питониус. Она призналась, что дед ее — эфиоп, другой дед — иудей, а бабки — цыганка и язычница.
Магистр. Успокойтесь, мой друг, подумаем. Косинус, умноженный на тангенс. Есть. Язычницу исключим; мы же в самом начале первого века, и христианство еще не в моде.
Питониус. Все равно три четверти больше, чем одна четверть.
Магистр. Да, три четверти больше, чем одна четверть… Но… Но… Вы действительно любите Изабеллу?
Питониус. Действительнее и быть не может. Люблю, так сказать, как сорок тысяч братьев любить не могут!
Магистр. Тогда пойдите к ней и скажите, что любовь не знает преград.
Питониус. Пойти и сказать: «Любовь не знает преград»? А что, если в самом деле пойти и сказать?
Изабелла у окна. Под окном Питониус.
Изабелла. Я очень тронута вашими словами, дорогой Питониус. Но все-таки одну преграду любовь знает.
Питониус. Вздор. Не будете же вы спорить с таким ученейшим человеком, как магистр, а он положительно утверждал, что любовь не знает преград. И я тоже говорю, к черту ваших проклятых предков, к дьяволу. Забудем о них, Изабелла.
Изабелла. Я не о предках…
Питониус. Не о предках?..
Изабелла. Что вы сейчас чувствуете, милый Питониус?
Питониус. Тут у меня горит (прижимает руку к сердцу), а тут все смешалось (кладет ладонь на лоб).
Изабелла. Тут горит, а тут все смешалось? А что делать, если у меня тут холодно, как на леднике, а тут все в порядке, как в только что убранной комнате? Прощайте, Питониус! (Уходит.)
Питониус. Не исчезайте. Не убивайте меня. Сжальтесь, прекрасная Изабелла. Я буду ждать. Скажите, что вы когда-нибудь сможете полюбить меня. Хоть когда-нибудь.
Изабелла (останавливаясь). Я вас полюблю тогда… тогда, когда на вашей железной голове вырастут ромашки.
Дверь закрылась. Питониус остался один.
— Тогда, когда на вашей железной голове вырастут ромашки, — убитым голосом повторил Питониус. — Но как им вырасти? Это же антинаучно. О, я несчастный!
Пинии. Карета. Спящий магистр.
Питониус (появляясь из глубины леса). Опять дрыхнет, когда друг его гибнет. Можно ли после этого верить, что на свете существует благородство! Спит и, судя по выражению лица, просматривает розовые сны с благополучными концами. Вставайте, магистр, иначе… (Забыв, где он, кричит.) Дыбу!.. Клещи… Испанский сапог!.. (Опомнившись, тише.) Вставайте, дорогой друг…
Магистр (просыпаясь). А мне снилось, что вы и Изабелла идете под венец. Я был так счастлив, так рад за вас…
Питониус. Как же, под венец… Она сказала, что будет моей, только когда у меня на голове вырастут ромашки…
Магистр (думает). Этому горю не трудно помочь.
Поднимается. Берет из кареты лопатку и садовую лейку. Переворачивает крышку, которой покрыта голова Питониуса. Насыпает в углубление землю. Выкапывает из травы ромашки, пересаживает их и тщательно поливает.
Роскошная спальня освещена бронзовыми ночными светильниками. Спит Изабелла. Рядом с ней на подушке голова Питониуса.
— Итак, все кончено, — еле слышно говорит Питониус. — Я приехал в Древний Рим, чтобы расстроить брак, и вместо этого… Ах, что я наделал, что я наделал! Изабелла родит второго Питониуса, тот третьего Питониуса, этот четвертого, пока не появится Карл Фридрих Питониус, аудитор десятого класса, которому никогда уже не стать аудитором девятого класса. Что делать? Что делать? Сегодня ночью магистр уезжает обратно в своей карете. Поехать вместе с ним? Но как я расстанусь с Изабеллой? О, обожаемая Изабелла!.. Нет, я все-таки должен уехать… Но что ждет меня там? Позор, бесчестие… Все равно…
Питониус поднимается. В колпаке, ночной рубашке и туфлях выскальзывает из спальни. На пороге останавливается:
— О Изабелла, о моя любовь! Жребий брошен.
Исчезает.
Спит, разметалась во сне, улыбается, что-то шепчет прекрасная Изабелла. А из-за окна слышен удаляющийся цокот копыт.
Сводчатый подвал канцелярии. Питониус — он по-прежнему в ночном колпаке и рубашке — раскрывает «Личное дело» на странице, где написано: ПРЕДОК НОМЕР СОРОК ДВА.
Питониус. Так печально заканчивается этот труд, который я хотел сделать прекраснейшим творением на земле. Все кончено. Все кончено, прекрасная Изабелла.
Пришивает себя скоросшивателем. Магистр бросается на помощь, но слабым движением руки Питониус останавливает его:
— Не мешайте, дорогой друг. Окажите мне последнюю услугу, напишите вот тут: ЛЮБОВЬ СИЛЬНЕЕ АУДИТОРА.
Магистр пишет. Слезы капают у него из глаз.
Питониус. Написали? Теперь приложите печать, иначе никто не поверит этому. Нет, нет, печати не нужно. Итак, прощайте, магистр, прощай, прекрасная Изабелла, прощайте все и помните — ЛЮБОВЬ СИЛЬНЕЕ АУДИТОРА.
Умирает.
Темнеет, и изображение аудитора теряется в темноте, зато все ярче выступает, горит светящаяся надпись:
Музей восковых фигур. Колеблющийся свет свечей падает на Марию-Антуанетту, Наполеона, Нерона, любующегося Римом, который охвачен неподвижным восковым пламенем.
Мастер и профессор медленно идут по проходу между фигурами.
Мастер. Сколько прошло времени с тех пор, как вы были у меня последний раз? Год, секунда, вся человеческая жизнь? Да какое это имеет значение? Время остановилось тут; для настоящей Тонкой Восковой Работы оно совершенно излишне. Они стоят здесь в полной тишине и в полном покое — аудиторы, императоры, палачи, мученики — и могут на свободе до конца решить и продумать все то, чего не успели решить и продумать, когда они еще не были восковыми фигурками. Ш-ш-ш, не будем мешать им.
Медленно, задумчиво идут мастер и профессор по проходу между стенами длинного узкого зала музея.
— Да, и он вернулся к нам, аудитор десятого класса, Карл Фридрих Питониус, который кончил самоубийством при помощи скоросшивателя, пришив себя к собственному личному делу. Какая величественная, вполне современная и абсолютно оригинальная смерть, не правда ли, господин профессор?
Они остановились перед личным делом, раскрытым на сорок второй странице, где в вечном восковом покое лежит Питониус.
— Любовь сильнее аудитора, — вслух перечитывает профессор надпись, пересекающую лист.
Мастер. Да, да, это были последние его слова. Видите, восковое искусство не терпит ошибок. Я уже стар, руки дрожат, и прибавил лишнюю каплю воображения. Одна-единственная лишняя капелька, господин профессор, изменила судьбу Питониуса… И магистра я больше не увижу. Мчится мой милый магистр в Карете времени и ищет, ищет чего-то.
Меркнет свет, промчалась карета, запряженная тремя конями — синим, желтым и зеленым.
Магистр, сидя на облучке, натягивая вожжи, бормочет:
— Синус косинуса, помноженный на тангенс гипотенузы, получается два мышиных хвостика и птичий клюв в остатке.
Мастер …Вам не показалось, что кто-то?.. В некотором роде… Как будто бы… Вы не видели ничего такого?
Профессор. Нет… Успокойтесь… Все тихо, все как обычно. Да и что бы могло перемениться тут у вас, в восковом царстве.
Снова все спокойно, мерцают свечи.