В дождливое апрельское утро тысяча девятьсот тридцать шестого года Фани проснулась, против обыкновения, рано и, протерев глаза, ощутила легкий приступ раздражения. Она жила в Испании уже месяц, и страна не показалась ей ни варварской, ни романтичной и не такой уж смешной, как ее в прошлом веке изобразили в своих романах Готье и Дюма или какой ее хотели видеть многие современные писатели, превозносившие ее набожность и традиции с неменьшим воодушевлением, чем бои быков и сомнительный стиль страстных cante flamenco.[16] Напротив, предметы, события и люди этой страны, где свет жизни был так ярок, а тени смерти так глубоки, будили у Фани какое-то необычное, горькое любопытство. А раздражение ее было вызвано тем, что она пригласила в гости нескольких друзей и теперь не знала, что с ними делать.
Двое из них – Джек Уинки и Клара Саутдаун, американцы, – надоели ей своей глупостью, а третий – Жак Мюрье – любил ее и молча страдал, и это тоже ее тяготило. Американцев она пригласила из признательности – они дали ложные показания и облегчили ей развод с мистером Морисом Ллойдом, скотоводом из Йоркшира, – развод, который из-за железного упорства мистера Ллойда тянулся целых три года. Что до Жака Мюрье, с ним ее связывал мимолетный зимний роман в Баварских Альпах. Фани находила француза чересчур «мозговым» – выражение, усвоенное ею из книг. Этим определением она осуждала его несносную привычку разрушать приятные иллюзии, привычку, которая вечно толкала его к ироническим рассуждениям и убивала всю его пылкость. Когда увлечение Фани прошло, она открыла в нем незаменимого друга, но Мюрье, увы, не мог понять ни ее потребности иметь его постоянно при себе, ни того обстоятельства, что она не может вечно быть его любовницей.
После развода родственники мистера Ллойда распустили по адресу Фани кое-какие слухи, к несчастью не совсем вымышленные, и она сочла необходимым исчезнуть на некоторое время из Англии, чтобы погасить молву. Шесть месяцев она провела в Париже и на юге Франции, а весной приехала в Сан-Себастьян. Акварельные краски ранней весны были здесь мягче, чем на побережье у Биаррица, но люди казались темпераментнее и ярче.
Фани совершила короткую автомобильную поездку на юг и увидела немало интересного. У этой страны был свой красочный облик и свои формы, которые проплывали перед ее глазами, как в цветном фильме, за праздничной пышностью и театральной фантастикой которого, однако, угадывалась жестокая трагедия народа, борющегося с самим собой, чтобы выйти на какой-то свой, новый путь. Разумеется, это были беглые впечатления, и все это трогало Фани лишь постольку, поскольку казалось занятным и вызывало острое возбуждение, подобное трепету, который охватывает иностранца, когда бычьи рога вспарывают живот несчастного, разодетого в золото и шелк тореро. Здесь не было и в помине филистерского спокойствия других стран. Одна крайность переходила в другую без мягких полутонов компромисса, и столкновения этих крайностей рождали новые конфликты. Старинные соборы чередовались с клубами анархистов, рабочие митинги с поклонением святым мощам. После почерневшего от фабричного дыма Бильбао она увидела Толедо, потонувший в сонной романтике. В Мадриде она познакомилась с аристократами, которые все еще верили в архангелов и в чудотворные статуи богородиц, а в отеле слуги читали Энгельса и Дарвина. В Барселоне работа кипела в американском темпе, в Севилье бренчали гитары и жизнь катилась в сладкой неге, как ленивые воды Гвадалквивира. По радио гремело пламенное красноречие Пассионарии, в Авиле женщины два раза в день ходили на литургию. Аристократы устраивали заговоры против республики, пролетарии грозились их перерезать, по все медлили. У Фани был иммунитет против романтики (по крайней мере она любила этим хвастаться), и контрасты сегодняшней Испании казались ей гораздо интереснее, чем изъеденное пылью веков величие Толедо и Эскуриала. Она сразу поняла настоящую причину того, что увидела: и здесь, как в Англии, одни имели все, а другие ничего; с той разницей, что здесь те кто не имел ничего, протестовали и бунтовали. Здесь слуга не хотел всю жизнь оставаться слугой, не хотел, чтобы дети его тоже стали слугами, ибо это оскорбляет человеческое достоинство. Правда, Фани вдолбили еще в детстве, что подобные претензии угрожают существованию цивилизации. Но сейчас она ничуть не была склонна тревожиться о судьбах цивилизации. Ей казалось просто забавным немного пожить в этой стране, где люди озлоблены, где в любой день может разразиться революция и где быстрей пройдет время, пока уляжется негодование семьи Ллойдов.
В Мадриде Фани встретилась с другом детства – мистером Блеймером, или просто Лесли, как она его называла. Она сказала ему, что хотела бы на некоторое время остаться в Испании.
– Что ты будешь здесь делать? – спросил он.
– Развлекаться, – ответила Фани со всей серьезностью, какой требовал поставленный перед ней вопрос. – Кроме того, я изучу страну, соборы, бои быков…
– Что ж, только не слишком увлекайся! – предупредил ее Лесли.
Фани вернулась в Сан-Себастьян и сняла на три месяца виллу у маэстро Фигероа, забытого художника. Маэстро Фигероа в молодости был довольно известным живописцем, хотя и не сумел прославиться за пределами Испании подобно Пикассо или Сулоага. Его картины, несмотря на оригинальный колорит, были испорчены театральностью композиции и вызывали у критиков улыбку. Вилла у него была несколько уединенная, зато красиво расположенная на склоне, спускавшемся к самому океану. Фани поселилась в ней вместе с шофером и пожилой служанкой, рекомендованной ей самим маэстро. Она ежедневно брала уроки испанского языка и читала книги, привезенные из Парижа, но скоро ей стало скучно. Тогда она пригласила Друзей, и, когда те приехали, ей опять стало скучно.
Фани проснулась на старинной кровати в комнате, примыкавшей к просторному и светлому помещению, прежней мастерской художника. Она вытянулась в кровати – немой свидетельнице страстных ночей молодого маэстро – и лениво зажгла сигарету. Выкурила ее, спрягая глагол tener (она решила основательно изучить испанский). Потом встала, чувствуя легкое головокружение и приятное покалывание во всем теле – сигареты содержали опиум. Не надо бы курить эти сигареты!.. Ее пристрастие к ним становилось опасным. В первый раз она попробовала их на Монмартре в мансарде одного свихнувшегося поэта, который считал себя приверженцем эссенциализма. Почему он называл свое безумие именно так, Фани никогда не могла понять.
Она быстро оделась, а ванну принимать не стала, так как ей предстояла поездка, да и сама ванна, устроенная по капризу маэстро в мавританском стиле, ничуть ее не привлекала – весь бассейн был в грязных трещинах. По телу ее прошла дрожь – в комнате было холодно, несмотря на то, что дверь в мастерскую, где пылал большой камин, была распахнута. В знойной Испании весной и зимой приходится вечно дрожать от холода. Приближалось время завтрака, скоро по вилле разнесутся громогласные шутки Джека и несносный смех Клары. Еще тошнее Фани стало, когда она подумала о предстоящей поездке в Авилу – об этой идиотской экскурсии, на которую она согласилась по настоянию американцев.
Когда Фани вошла в мастерскую, ее взгляд упал на одну из картин маэстро Фигероа, которую накануне она пожелала купить и которую маэстро в приступе испанского великодушия ей подарил. Это была довольно) зловещая картина – она пронимала даже американцев. За чаем Клара всегда садилась к ней спиной. Сюжет был чисто иберийский. Смерть, ужасный полускелет-полумумия, вела в ад вереницу пляшущих мертвецов – императора, папу, рыцаря и куртизанку. Картина была написана художником в молодые годы, очевидно в манере какого-то классика.
Фани подсела к камину и, греясь у огня, стала внимательно ее рассматривать. Избитый сюжет, да и с технической стороны картина не выдерживала никакой критики. Фигуры похожи на деревянные куклы, в передаче движений видны недопустимые ошибки. Даже цветовая гамма, которой славился маэстро, уступила здесь явному подражанию Греко: холодные серо-синие тона и фосфоресцирующий свет, льющийся из невидимого источника. Но в этой небрежности если не гения, то настоящего таланта Фани уловила муки мастера, забывшего анатомию и критиков, дабы выразить свою мысль философа. И выразил он ее удивительно. В то время как смерть зловеще свалилась и нижняя половина лиц грешников, осужденных на эту пляску, улыбалась тупо и цинично, взгляды их были скованы страхом. Это грешники сознательные, они не раскаиваются они, кажется, хотят обмануть самое смерть и идут за ней с угодливой улыбкой, но с тайным ужасом в глазах. И ничто не радует взгляд – никакие ангелы, никакая неземная любовь, обычные у набожных классиков. Даль, куда ведет грешников смерть, тонет во мраке и безнадежности. О, идея этого полотна так современна!.. И по телу Фани поползли холодные мурашки. Она почувствовала, что в картине есть что-то от ее собственной жизни. Внезапно ей захотелось увидеть живого человека, вырваться из-под власти этой ужасной картины.
– Пилар!.. – крикнула она нервно. – Пилар!..
Старая служанка маэстро Фигероа вошла в студию.
– Дон Сантьяго[17]проснулся?
– Quién? – спросила испанка. – El françés о el americano?[18]
– El françés,[19] – сказала Фани.
– Нет! Еще не проснулся, сеньора.
– Тогда иди. Не надо его будить.
И Фани, слегка расстроенная, пересела в другое кресло, спиной к картине. Пилар вышла, бросив на сеньору сочувственный взгляд. Она давно заметила, что все, кто снимал виллу, обычно садились так, чтобы не смотреть на эту картину.
Жак Мюрье проснулся давно, но сидел у окна в дурном настроении и рассеянно смотрел, как железно-серые маслянистые волны океана пенистыми языками разливаются по широкому пляжу, усеянному черными скалами. По профессии он был врач, и в это дождливое весеннее утро анализировал собственную жизнь с той же суровостью, с какой прежде ставил диагнозы в парижской больнице «Сен-Лазар». Вот уже два года, как он бросил работу, и теперь ему грозило полное разорение. Денежные дела его были почти в катастрофическом состоянии. Восемьдесят тысяч Франков сбережений да еще сто тысяч, полученные в наследство от матери, умершей в Провансе, бессмысленно растрачены по отелям, казино и дансингам Ривьеры. Почему и как это произошло – на это Мюрье не мог дать себе ясного ответа. Он мог только сказать, что все началось с Фани. Он любил ее горькой, саркастической и изломанной любовью, потому что тело ее было прекрасно, а дух утончен и развращен. Целых два года она таскала его за собой только потому, что нуждалась в товарище по безделью, в лекарстве от сплина, который овладевал ею в ненастные дни, в присутствии его тела в минуты каприза. Пустая, смешная и жалкая история!.. Теперь, когда в кармане у него оставалось несколько тысяч франков, он хотел скрыться, исчезнуть, где-нибудь затеряться. Он смотрел на волны, и перед ним внезапно возник кошмарный призрак колоний. Мысль о колониях как о последнем, единственном выходе уже давно навязчиво преследовала его. Колонии – это пучина, которая поглощает опустившихся и бесталанных французских врачей. Загубить свою жизнь в Сайгоне или где-нибудь в Африке, заглушить горечь в каких-нибудь джунглях, проводить бессонные тропические ночи за бутылкой виски или за покером с колониальными чиновниками, лечить их жен от неврастении – вот его удел!.. Но даже это все-таки достойней, чем состоять при Фани, которая скоро превратит его в презренного альфонса.
Последними проснулись Клара и Джек. Они пребывали в незаконном сожительстве с благословения одного евангелического пастора, который еще лелеял надежду их обвенчать и регулярно присылал им письма с моральными наставлениями. Приглашение Фани застало их в Париже. Почему сейчас они находились в Сан-Себастьяне, а не в Париже или в Сан-Франциско – этого они не могли бы объяснить. Они бросались куда вздумается, движимые свежей варварской энергией духа, которая у американцев, вынужденных работать, находит выход в создании материальных ценностей, а у таких, как они, кому работать незачем, – в сумасбродствах. Они разъезжали по свету, подчиняясь импульсу непрерывного движения, точно жизнь вообще не что иное, как глупое, бессмысленное движение. Их активность в спорте и путешествиях была подобна деловой активности их отцов, мистера Уинки и мистера Саутдауна, компаньонов и совладельцев заводов авиационных моторов, – двух благодетелей человечества, которые с нетерпением ждали второй мировой войны, чтобы увеличить стократно, а по возможности и тысячекратно свои богатства.
Как только они встали, Клара занялась своей красотой. Каждый день к ней специально приезжала в такси парикмахерша из Сан-Себастьяна укладывать ее локоны. Джек пошел в соседнюю комнату, надел боксерские перчатки и стал наносить свирепые удары по кожаному шару, укрепленному на пружинах между полом и потолком, синхронизируя удары с дыханием. Пока они совершали этот утренний ритуал – одна во имя красоты, другой во имя силы, – по коридору прошел Мюрье и резко захлопнул полуоткрытую дверь комнаты, в которой прихорашивалась Клара. Он сделал это без всякой нужды, просто так, ощутив внезапную ненависть к спокойствию этих американцев и презрение к их самодовольству. Джек, увлеченный тренировкой, не слышал стука, а Клара тотчас догадалась, что это мог быть только вспыльчивый и чудаковатый Мюрье.
– Monsieur Jacques! – крикнула она звонко. – Почему вы не заходите?
Но мсье Жак не ответил, а сбежал вниз по лестнице. Ему стало не по себе от одной мысли, связанной с Кларой, мысли подлой и унизительной, которая уколола его гордость; она-то и заставила его так гневно хлопнуть дверью.
Не получив ответа, Клара вздохнула не без грусти. Она испытывала к Жаку смешанное чувство уважения и страха. Уважения к его знаниям – он знал тысячу полезных вещей о витаминах, о гигиене кожи, о том, как избежать беременности и ожирения, – и страха перед его взглядом: в этом взгляде было что-то холодное, аналитическое и насмешливое, приводившее ее в замешательство, как будто француз заранее предвидел все ее мысли и поступки. Чтобы избавиться от этого страха, она попыталась делать ему авансы, которые Мюрье с презрением отверг. После этого он стал волновать ее еще сильнее, она сама не знала почему. Она вообще с трудом разбиралась в чем бы то ни было, поэтому при игре в бридж ее обычно не принимали в компанию. Впечатления у нее испарялись так же быстро, как высыхал лак на ногтях, а в голове оставался только осадок глупости.
Через полчаса Джек и Клара спустились в мастерскую. Джек в своем тренировочном костюме был похож на профессионального боксера, а Клара превратилась в гладкую, идеально завитую фарфоровую куклу.
Позавтракав ветчиной и яичницей, они надели плащи и вчетвером вышли на песчаную террасу перед виллой, где их ждала машина Джека. Машина была особой конструкции. Ее мотор представлял собой нечто среднее между моторами обычного автомобиля и самолета-истребителя. По асфальтовому шоссе он развивал скорость в сто сорок километров в час, и его зловещий вой наводил ужас на всех автомобилистов в окрестностях Сан-Себастьяна, особенно когда Джек решал подшутить и вихрем проносился в нескольких сантиметрах от крыльев этих ползущих как черепахи бедняг.
Равнодушный к автомобильным трюкам (Джек предлагал научить его делать повороты на полной скорости, ударяя по тормозам), Мюрье сел на заднее сидение. Его грызла мысль, как бы уложиться на этой экскурсии в триста песет, – мысль гнетущая и неприятная, потому что дядя, у которого он в письме попросил денег взаймы, еще не ответил. Клара и Фани сели в автомобиль после маленькой стычки. В спортивной машине было только четыре места, и ни одна из них не желала сидеть впереди. Когда Мюрье предложил уступить свое место и сесть рядом с Джеком, обе одновременно воспротивились. Клара воспользовалась заминкой и уселась сзади рядом с Мюрье, а Фани, огорченная и злая, заняла переднее место. Ее раздражало, что Клара снова пытается кокетничать с Жаком и говорить ему «ты». Какая дичь!.. Неужто эта гусыня воображает, что может соблазнить Мюрье в ее, Фани, присутствии? Но в сущности, еще больше Фани раздражало то обстоятельство, что за завтраком Мюрье начал отвечать на авансы Клары и как-то бессмысленно, по настойчиво поддерживал с ней разговор. Потом Фани сравнила изящную фигуру Мюрье, его породистую голову провансальского рыцаря и красивый рот с дюжими плечами, круглым, как луна, лицом и толстыми губами Джека Уинки. Несомненно, Клара уже давно сделала это сравнение и теперь продолжает атаковать Мюрье. Эта овца совсем не так безобидно глупа, как кажется.
Джек опытным ухом в последний раз вслушался в шум мотора и, убедившись в его исправности, выжал сцепление. Осторожно, чтобы не повредить рессоры на колдобинах изрытой дороги у виллы маэстро Фигероа, он вывел машину на шоссе, повернул на Витторию и тут уж дал себе волю. Зеленые холмы вокруг Сан-Себастьяна скрыли серую полоску океана, а потом и сами исчезли в тумане хмурого дня. Джек вел машину уже со скоростью сто километров в час. Когда они оставили за собой Панкорбо, небо вдруг прояснилось и перед ними открылся бесплодный, однообразный, красновато-бурый пейзаж Старой Кастилии. За несколько часов езды степь нагнала на них тоску, но в Бургосе настроение всей компании поднялось. Поедая цыплят, жаренных в оливковом масле, и рис по-валенсийски, они принялись обсуждать, остаются ли кюре девственниками всю свою жизнь. Клара заинтересовалась, может ли герцог Альба встретиться на равной ноге с герцогом Йоркским. Фани посмотрела на нее враждебно и сказала, что не может. Она с горечью убеждалась, что Мюрье больше не подсмеивается над американкой. Он рассказал ей историю жившего в восемнадцатом веке графа де Вильянуэва, любовные проказы которого стоили горьких слез придворным дамам королевы Изабеллы. Увлекшись едой и такого рода разговорами, они забыли осмотреть город и даже не вспомнили, что в нем есть знаменитый собор.
Потом они покатили дальше на Валенсию по шоссе, прорезавшему эту землю рыцарей и святых, голодных крестьян и тощих мулов. Пейзаж был однообразным и гнетущим. С обеих сторон шоссе, насколько хватал глаз, простиралась бесплодная дикая равнина, изрезанная глубокими каньонами, покрытая желтыми и оранжевыми песками и черными скалами. То тут, то там торчали руины замков или виднелись горстки хижин – маленькие бедные селения, жители которых возделывали узкие полоски годной для посевов земли вдоль рек.
К вечеру погода испортилась, внезапно хлынул дождь. Реки вздулись, каньоны превратились в огромные потоки, и путешествие стало неприятным. Чтобы поскорей доехать до Авилы, Джек увеличил скорость. Они только что обогнали какую-то черную фигуру верхом на муле, когда Джек заметил на повороте шоссе полицейского из гражданской гвардии, который отчаянно махал рукой. Этот тип, наверное, хочет оштрафовать его за недозволенную скорость. В таких случаях Джек обычно давал полный газ, по сейчас какой-то добрый дух побудил его вовремя нажать тормоза. Когда он остановился, все увидели, что перед машиной на месте снесенного моста зияет пропасть. Желтые волны потока все еще пенились вокруг разрушенных опор и с глухим ворчаньем растаскивали камни и бревна. Джек стал ругать испанских инженеров.
– Господи!.. Что же мы будем делать? – воскликнула Клара.
Мысль о том, что в Авиле, возможно, не найдется хорошего парикмахера, который бы подновил ее попорченную дождем красоту, встревожила ее не на шутку. Именно теперь, когда Мюрье стал с ней так мил, ей особенно важно быть безупречно красивой.
Дождь прекратился, и они вышли из машины. Фани дала сто песет человеку, который их спас, и попыталась, применив свои познания в испанском, расспросить его о другой, окольной дороге. Но полицейский говорил на каком-то ужасном диалекте, и понять его было невозможно. Ничего не оставалось, как ехать обратно до ближайшей деревни, и это страшно их раздосадовало. Все были вымотаны путешествием, а холодный степной ветер усиливал скверное настроение. Джек покрыл больше четырехсот километров за день, что было бы не под силу и самому хорошему шоферу. Мюрье слишком поверхностно разбирался в автомобилях, а Клара и Фани не решались сесть за руль – они боялись специальной конструкции и внезапных рывков сильного мотора. Довериться Джеку было опасно, он слишком устал. Тем не менее другого выхода не было, и Фани предложила вернуться назад.
– Я не хочу разбить себе голову, – заявила Клара.
– Тогда спи под дождем, – зло бросил Джек.
– Идиот!..
– Оттого что я терплю тебя с самого утра?
Джек уже заметил флирт Клары с Мюрье. Он не ревновал Клару – он давно хотел от нее отделаться, – но его нервировала Кларина глупость. Этой дурище невдомек, что Мюрье просто хочет позлить Фани. Впрочем, он не был вполне уверен, что дело обстоит именно так.
– Не ссорьтесь! – сказала Фани, довольная реакцией Джека. – Лучше спросим про дорогу вон у того попика.
Только сейчас они заметили, что черный всадник на муле, которого они обогнали и который теперь приближался – духовное лицо. Незнакомец покачивался на муле, который уже несколько часов с философским спокойствием плелся под проливным дождем. Он и теперь не изменил хода. Фани не могла себе представить ничего более странного, чем этот промокший до костей человек. Одежда его была похожа на губку, напоенную влагой. Широкие поля шляпы волнообразно изогнулись и обвисли. С рясы и черного плаща, который прикрывал нижнюю часть лица, стекала вода. Ветер вывернул его зонт, и кюре, вероятно, после безуспешных попыток выпрямить его, сунул эту редко употребляемую в Испании вещь под мышку; в другой руке он держал поводья. Лицо его было скрыто под плащом и широкополой шляпой. Вся его закутанная фигура выглядела комично и в то же время немного зловеще. Однако это впечатление тотчас рассеялось, когда он поздоровался с путешественниками. Подъехав совсем близко и увидев, что дорога обрывается, он придержал мула, а потом кивнул головой и сказал вежливо:
– Buenas tardes, señores!..[20]
– Поп, ты понимаешь по-английски? – спросил Джек вместо того, чтобы поздороваться. Остальные, включая Клару, ответили на приветствие испанца.
Джек задал свой вопрос скорее с досады, почти не надеясь получить ответ на родном языке.
– Да, господин, – неожиданно ответил кюре.
– Чудесно! – воскликнул Джек. – В таком случае, сэр, – продолжал он уже любезнее, – не могли бы вы сказать, как нам добраться до Авилы?
– Единственный способ – ехать обратно до Астигарагуа, а оттуда через Деспеньяторос.
– Разве можно запомнить эти чертовы названия? – вырвалось у Фани.
– Перед каждым селением есть надпись, мисс, – спокойно объяснил кюре.
Незнакомец сидел верхом на своем муле в десяти шагах от них, лицо его было по-прежнему закрыто. По-английски он говорил очень хорошо, а в голосе его звучали металлические нотки – признак энергии и полной непринужденности.
– А вы куда едете? – спросил Джек.
– Я тоже в Авилу.
– Прямо сейчас?
– Нет, я думаю переночевать на одном постоялом дворе, в двух километрах отсюда.
– Может быть, и нам сделать то же самое? – предложила Фани.
– А там чисто? – спросила Клара.
Испанец не ответил. Джек метнул на Клару сердитый взгляд и сказал вежливо:
– Мы вам очень благодарны, господин священник!.. С вашего разрешения мы поедем потихоньку за вашим мулом и тоже переночуем в этом странноприимном месте.
Так они и сделали. Кюре тронулся первым, а они сели в машину и поехали за ним самым медленным ходом. Полицейский из гражданской гвардии, поцеловав священнику руку и получив благословение, остался у моста, чтобы с помощью красного фонаря предупреждать шоферов об опасности. К тому времени совсем стемнело. Джек зажег фары, осветившие зад мула, и гулом мотора припугнул несчастное животное. Машина подгоняла мула, пока наконец не подняла его в галоп, и тело священника, вероятно не привычного к такой езде, стало беспомощно мотаться в седле. Все это показалось компании очень забавным. Настроение снова поднялось.
– Ты должен был называть его padre, а не господин священник, – сказала Фани.
– Что это значит?
– Это значит – отец.
– Может быть, следовало приложиться к его ручке? – сказал Мюрье, обняв в полумраке Клару за талию. Американка крепко прижалась к нему, и они поцеловались.
– Сначала надо бы выжать из него воду, – предложила Фани, не подозревая измены.
– Это сделает Клара! – сказал Джек.
– И приготовлю тебе чай из этой воды, – ответила американка.
Так, не переставая издеваться над мулом и несчастным странником, они наконец добрались до постоялого двора, затерянного в степи.
Это было старинное заведение, один из тех испанских постоялых дворов, где, по свидетельству Готье, в спальни попадали через конюшню и где, может быть, когда-то ночевали Сервантес и Лопе де Вега. Путники прошли через первый этаж, мимо нескольких оборванцев, которые пили вино, и поднялись на второй, отведенный для более важных гостей. Здесь в среднем помещении горел камин, а скатерти и приборы на столах сверкали чистотой. Керосиновая лампа заливала все белым светом. Из кухни шел запах жаркого. За прилавком стоял трактирщик – смуглый толстяк в бархатной жилетке, с засученными рукавами и красным платком на голове. В одном ухе у него поблескивала золотая серьга. В его внешности сразу угадывалась умышленная стилизация на потребу туристов. Дождливая погода и снесенный мост могли привести сюда посетителей. Поэтому трактирщик и вдел серьгу, которая должна была вызывать восхищение иностранцев. Этот стиль был выдержан во всем убранстве заведения. И только радио и портрет Алькалы Самора[21] выдавали коммерческую фальсификацию этой Espana tradicional.
Удобно расположившись, голодные путешественники заказали обильный ужин. Пока они пили мансанилью и с жадностью уничтожали нежных цыплят, эгоизм помешал им вспомнить о человеке, который привел их сюда. Войдя в трактир, они и не подумали его поблагодарить, а за ужином вовсе забыли о его существовании. Кюре появился совершенно неожиданно, когда компания перешла к хересу, и его появление никого бы не смутило, не покажись он им совершенно другим. Сначала всем стало неловко, как будто их вдруг выставили напоказ. Смех и шутки сразу смолкли, потом все почувствовали себя виноватыми. Теперь кюре был без плаща и шляпы, под ярким светом керосиновой лампы Фани могла разглядеть его лицо. Первое, чем поражало это лицо, была красота.
Оно было пугающе, греховно, почти кошмарно красиво, слишком красиво, чтобы принадлежать монаху или священнику. Изящные очертания бровей, носа, губ дышали безмятежной мечтательностью и спокойствием языческого бога, но в матовости кожи, в черных как уголья глазах горели темперамент и зной Андалусии, что-то пламенное и страстное, что воздействовало сильней всего, но это не было земной чувственностью, а скорее фанатизмом, в котором проглядывало даже что-то жестокое и зловещее. Может, это был чисто испанский фанатизм его веры, а может быть, такое впечатление производила монашеская ряса или ум, спокойствие и железная воля, которые светились в его глазах и странно контрастировали с молодым, почти юношеским лицом.
Он поклонился легко, непринужденно и улыбнулся, показав два ряда ослепительно-белых зубов. Фани сразу поняла, что этот человек вполне уверен в себе. В нем не было и тени мучительной робости перед женщинами, какую прячут иные католические священники под маской напыщенной строгости.
Первой опомнилась Клара, наименее восприимчивая ко всему необычному.
– Как вы себя чувствуете? – прощебетала она, пожирая пустыми глазами красавца монаха.
– Мы только что говорили о вас!.. – солгал Мюрье, которому стало стыдно за эгоизм компании.
Монах сказал, что был в конюшне, растирал соломой своего мула. Животное могло простудиться. А потом в кухне сушил у огня одежду. Все это он объяснил без всякой досады, точно дождь и путешествие ничуть не были ему неприятны.
– Почему вы путешествуете на муле? – спросила Клара.
– Я объезжаю горные селения.
– Вы ужинали? – спросил Джек.
– О нет!.. Я буду ужинать сейчас, – сказал монах весело.
– Пригласи его поужинать с нами! – быстро прошептала Фани.
Джек облек свое приглашение в самую учтивую форму, и все же в нем прозвучала снисходительная нотка, которая могла оскорбить монаха. Тот ответил, что очень сожалеет, но не может принять любезного приглашения. Правила ордена, к которому он принадлежит, обязывают его ужинать скромно, и он вынужден отказаться от удовольствия разделить их благородную компанию. Ответ обескуражил всех четверых и произвел неприятное впечатление. Монах заметил это и, не смущаясь, добавил откровенно:
– Я бы с радостью сел с вами, но я должен соблюдать устав ордена.
Правдивость и твердая убежденность, с какими он говорил, были удивительны. Мюрье и Фани поняли его отлично, чего нельзя было сказать об американцах. Джек насупился, а Клара сказала хихикая:
– Мы слишком испорченная компания для вас?
– Оставь человека в покое! – вскипела Фани.
– Не сердись, милая, – звонко пропела Клара. – Это ты предложила его позвать.
К счастью, монах не слышал их перепалки. Ему только что принесли ужин, и в тот момент, когда они обменивались колкостями, он встал у своего стола и начал читать молитву.
– Без сомнения, он попадет прямо в рай! – тихо сказал Джек. – Фани, почему ты не пьешь вино? Похоже, наружность его преподобия начинает на тебя действовать?
– А почему бы и нет? – сказала Фани и залпом выпила свой стакан. И вдруг ей стало грустно оттого, что через полчаса лицо монаха исчезнет и она никогда больше его не увидит.
– Он похож на Франшота Тона, – авторитетно установила Клара. – Только поменьше ростом.
– Теперь я вижу, что ты и правда с удовольствием бы его выжала, – заметила Фани.
Американка усмехнулась снисходительно и не сочла нужным ответить. Она уже вырвала Мюрье из рук Фани и была полна тщеславной гордости, но отчасти и сочувствия к своей приятельнице. Бедная Фани! Когда в женщине нет изюминки, ей ничто не поможет!
В это время монах кончил молитву и спокойно принялся за еду. Ужин его был самый дешевый – такой, наверное, заказывали бедняки и странники на первом этаже. Немного вареного гороха, капуста и сало – все в одной тарелке. Пока он ел, а Фани спорила с друзьями – она настаивала, чтобы они подольше пробыли в Авиле, – с шоссе послышались громкие голоса и шум грузовика. Трактирщик выскочил из комнаты, но никто не обратил на это внимания.
Джек, по природе не злопамятный и не ревнивый, а только вспыльчивый и избалованный, снова почувствовал расположение к монаху и, перебросившись с ним несколькими словами, решил, несмотря на протесты Фани, послать ему бутылку вина. Монах принял ее с благодарностью, но попросил позволения выпить вино на следующий день. Четверка опять повела вполголоса иронический разговор, которого монах не слышал, так как столик его стоял в противоположном углу комнаты.
– Держу пари, он вообще не станет ее пить, – сказал Джек сердито.
– Куда же он ее денет?
– Может, кому-нибудь подарит.
– Или сам выхлещет перед сном, – предположила Клара.
– Ну и что из этого? – спросила Фани.
– А ты готова стать его адвокатом, дорогая?…
– Чем он нас оскорбил?
– Как чем? – спросил Джек, уже сильно захмелевший, – Можно ли представить себе более дерзкую надменность?
– Глупости!.. Он держится совершенно естественно.
Они уже готовы были поссориться, когда монах кончил ужинать и оперся локтем о стол. Видимо, ему хотелось уйти, но из вежливости он решил поговорить с ними несколько минут. Или, может, он делал это в силу привычки изучать людей. Его красивые глаза остановились по очереди на каждом.
– Вы… вероятно, туристы?… – спросил он вежливо.
– Вроде того, – развязно ответил Джек. – Ищем потехи по всей Испании.
– Так делает большинство иностранцев, которые не знают нашей страны, – кротко заметил монах.
– Мы из таких.
– Может быть, вы гордитесь этим? – внезапно спросил испанец.
– Конечно, – ответила Фани за Джека, – потому что мансанилья сразу бросается нам в голову.
Она сказала это по-испански, к удивлению монаха, который улыбнулся п пробормотал понимающе:
– Yo lo veo!..[22]
Он посмотрел на нее своими пронзительными, блестящими, как черный бриллиант, глазами, точно хотел сказать: «Спасибо, но меня ничуть не задевает поведение этого сеньора!» Фани ощутила волнение от этой мгновенной солидарности, установившейся между ними. Присутствие монаха сразу заглушило раздражение, которое вызывал у нее флирт Клары и Мюрье.
Кюре действовал на нее как мансанилья или, точнее, вместе с мансанильей вносил в обстановку что-то гипнотическое, возбуждающее и приятное… Это матовое испанское лицо, блеск зубов, нервная южная красота, аскетически сжатые губы и твердый блеск глаз в таком странном сочетании с христианским смирением были поистине пленительны и овладевали всем ее существом. Молчание, наступившее после глупой выходки Джека, прогнало бы монаха, если бы Фани не постаралась задержать его еще немного.
– К какому ордену вы принадлежите, отец? – спросила она почтительно.
– Ого, она называет его «отец»! – вырвалось у Клары. И американка громко захохотала, потому что тоже была пьяна.
– Я из Христова воинства, – ответил монах, не обращая внимания на смех.
– Что это за общество? – спросил Джек.
– Это не общество, сэр, а религиозный орден, основанный нашим духовным отцом Лойолой.
– А-а! Значит, вы иезуит? – торжественно установила Клара и обвела взглядом всю компанию, точно хотела сказать: «Наконец-то мы его поймали!»
– Это слово звучит у нас не слишком лестно, – заявил Джек.
– В этом виноваты наши враги, – ответил монах.
– А почему у вас есть враги?
– Потому что даже у самого Христа было мало друзей.
– Какие цели у вашего ордена?
– Они просты, но мне не дозволено излагать их по трактирам.
– Может, вы изготовляете ликеры? – спросила Клара.
– Нет, благородная мисс.
– Вы не обязаны отвечать на глупые вопросы, – заявила Фани решительно.
– Знаю, – смиренно ответил монах, – но я не считаю господ глупыми.
– Мы только нечестивые, – сказал Джек.
– И избалованные, – добавила Фани.
Клара и Джек набросились на нее с ироническими упреками, но Фани не обратила на них внимания. Она не спускала глаз с монаха, который опять посмотрел на нее слегка озадаченно, точно удивлялся, что она так реагирует на выходки своих друзей и даже готова рассориться с ними ради него. Они обменялись взглядами и снова молча согласились, что Клара и Джек – избалованные дети, на дерзость которых но следует обращать внимания. Но нахальство американцев уже перешло все границы. И тем не менее в терпении монаха было не безразличие, а достоинство человека, превосходящего их неизмеримо. Может быть, он вел себя так, подчиняясь только правилам ордена. Может быть, если бы этот человек – его властные с жестокой складкой губы, острый взгляд, в котором горели неукротимые фанатичные огоньки, утонченность всего его облика выдавали идальго, облачившегося в рясу por convicción,[23] – может быть, если бы этот человек находился где-нибудь в клубе или на стадионе, он ответил бы Джеку вызовом на дуэль, ударом кулака в челюсть. Но сейчас он воздержался даже от резкого слова и сделал это красиво, умело, подчиняясь той внутренней дисциплине, какой требовал его орден.
Шум, долетавший снизу, внезапно усилился и отвлек внимание четверки от монаха. Послышались громкие угрожающие выкрики и вслед за тем удары по воротам.
– Что там происходит? – по-испански спросила Фани кельнера.
– Это очень неприятно, сеньора!.. Рабочие едут на митинг в Сеговию.
– Ну и что же?
– Они хотят войти в трактир.
– Пускай входят!
– Как? Сюда? – растерялся кельнер.
Мысль о том, чтобы смешать господ с простонародьем, показалась ему скандальной.
– Говорите, митинг? По какому поводу? – спросил Джек.
– Против восстановления старой церкви в Сеговии, – объяснил Мюрье.
В Бургосе, пока они пили кофе, он успел пробежать заголовки газет.
– Но ведь Испания – прогрессивная республика?
– Вот именно! Прогрессивная, только чересчур набожная, и рабочие протестуют.
– Замолчите, давайте послушаем! – предложила Фани.
Шум и крики не смолкали. Откуда-то выскочили две служанки и испуганно прижались друг к другу.
– Madrecita!..[24] – захныкала молоденькая, ломая руки.
– Не бойся, Рамонсита! – утешала ее другая, постарше. – Хозяин послал Хоселито за гражданской гвардией.
– Какой от нее толк? Эта гражданская гвардия наполовину из антихристов!.. – не унималась Рамонсита.
Сельский священник давно внушил ей, что все, кто не признает короля, – антихристы.
Любопытство компании перешло в тревогу, когда по лестнице, ведущей наверх, тяжело затопали люди, прорвавшиеся в трактир. Послышался голос хозяина, который убеждал их:
– Mucliachos!.. Muchachos!..[25] Это комнаты для господ. Там сейчас иностранцы… англичане…
Другой голос, подобный иерихонской трубе, взревел яростно:
– А мы собаки, что ли, черт подери? Нынче у нас равенство!
Человек, который так свирепо настаивал на равенстве, показался в дверях. Это был молодой черноволосый великан с добродушными карими глазами, выражение которых никак не вязалось с сердитыми выкриками, с какими он крушил ворота. Он был одет в опрятный рабочий комбинезон и, видимо, уже подвыпил. За ним толпились его товарищи, человек десять, в потрепанной одежде и баскских шапочках. С виду все они были рабочие или бедные интеллигенты, воодушевленные идеей дружно продемонстрировать в Сеговии свою ненависть к средневековой Испании. Войдя, великан обвел взглядом комнату; когда глаза его остановились на монахе, в них блеснули огоньки фанатической ненависти.
– Товарищи! – объявил он зловеще. – Вот он, чернорясник!
И угрожающе двинулся на представителя реакции. Но остальные были гораздо трезвее своего товарища. Один из них тотчас почуял опасность, грозившую монаху, и, схватив плечистого исполина за локоть, спокойно осадил его:
– Карлито!.. Без глупостей!
Карлито моргнул. Потом с некоторым усилием сосредоточился и пришел к выводу, что и впрямь не имеет смысла вышвыривать кюре из трактира. Да их не счесть, этих черных паразитов в рясах!.. Лучше будет сперва взять власть, а потом погрузить их на пароходы – в подарок Ватикану от Испанской республики. И Карлито смирился. Он только дал волю своему энтузиазму, ударив что есть мочи по столу и крикнув во всю силу легких:
– Viva el anarquismo!..[26]
После этой внушительной декларации в присутствии кюре и компании капиталистов, ужинавших жареными цыплятами, Карлито и его товарищи велели хозяину сдвинуть два стола и расселись за ними. Так как испанская честь не позволяла им угощаться бесплатно, они вытащили кошельки и проверили, сколько у них денег. Половина субботней получки была пожертвована на нужды профсоюза, часть другой половины оставлена семьям – женам и детям. Об ужине не могло быть и речи, но все же на остатки денег можно было вскладчину заказать бутылку мансанильи. Не хватало всего пятидесяти сантимов. Их дал хрупкий юноша с высоким лбом и затуманенным взором – самый обеспеченный изо всей компании, тот, что удерживал Карлито от глупостей. Он был учителем начальной школы в Аранде и, хотя показывал ученикам, как изготовить гранату, подобно всем интеллигентам робел, когда наступало время действовать.
От удара Карлито по столу и его громовой здравицы анархизму задрожали стекла. Фани заметила, что это вызвало появление еще одного представителя пролетариата, тоже в рабочем комбинезоне. Новое лицо, видимо, не принадлежало к группе анархистов, но обладало какой-то властью, возможно, было одним из организаторов предстоящего митинга. На его баскской шапочке блестела красная звезда. Оглядев комнату, он задержал взгляд, подозрительный и враждебный, на тщедушном рыжеволосом рабочем с неприятным лицом.
– Что такое, товарищ Лоренте? – сухо спросил Карлито в наступившей тишине.
– Ничего, – ответил Лоренте хмурясь, – слишком расшумелись.
– Может, мы собрались на литургию? – заметил рыжий, и его произношение сразу выдало иностранца. – Когда в трактир приходят плутократы, они поднимают больше шума!
– А ты кто такой? – внезапно спросил Лоренте, подходя к нему.
– Анархист! – гордо ответил рыжий.
– Покажи членский билет.
– Мне надоело показывать его полицаям.
– Покажешь или нет? – повторил Лоренте, и в голосе его прозвучала угрожающая нотка.
– Гилермо, покажи билет! – сказал учитель из Аранды, – Товарищ из комитета Конфедерации.
Рыжий нехотя вытащил какую-то карточку и бросил ее на стол. Не проявляя признаков раздражения, товарищ Лоренте внимательно просмотрел билет и так же, как рыжий, не слишком вежливо, вернул его.
– Спокойной ночи, товарищи! – сказал он, вскинув кулак, и пошел к двери.
Почти никто ему не ответил.
– Долго мы будем терпеть самоуправство этих коммунистов? – спросил рыжий после ухода Лоренте. – Где наша свобода действий, товарищи анархисты?
Вопрос прозвучал патетически и ударил анархистов по самому больному месту, но подоспевшая бутылка мансанильи помешала им ругать Лоренте. Учитель из Аранды, самый кровожадный из всех заговорщиков на свете, по-братски разделил вино, налив себе меньше всех. Единственной бутылки едва хватило на десятерых, да и то каждому пришлось по полстакана, что составило неприятный контраст с обилием разнообразных вин и остатками богатого ужина на столе плутократов. Этот факт рабочие невольно отметили и обменялись горькими взглядами.
– Здесь пахнет дракой, – сказал Джек.
– Ничего не будет, – раздраженно бросила Фани.
Ее слегка расстроило неприятное сознание своей вины, вызванное всей обстановкой, – она вспомнила, что накануне с полным равнодушием проиграла в казино Сан-Себастьяна три тысячи песет, тогда как на свете есть люди, которые собирают сантимы, чтобы заказать бутылку мансанильи. И эти люди, пока она бездельничала, целую неделю работали в душной атмосфере литейных мастерских Бильбао. Ей показалось, что все это подло, слишком подло, чтобы считаться нормальным.
– Мюрье, ты умеешь боксировать? – спросил Джек.
– Нет, – презрительно ответил француз.
– Тогда, если понадобится, пока я буду действовать, ты выведешь женщин, ладно?
– Что ты собираешься делать? – с досадой спросил Мюрье.
– Я намерен выставить их отсюда.
– Глупости!.. – сердито сказала Фани. – Не воображаешь ли ты, что это негры?
– Негры лучше выдрессированы. Знают свое место. Джек был вполне уверен, что эти испанцы не знают своего места, хотя находятся в собственной стране. Их говор и смех раздражали его, вызывали почти физическое отвращение к ним, к рабочему классу вообще, который переходит все границы в своих претензиях. Короче, он не мог выносить их присутствие. К его раздражению и классовой ненависти к рабочим прибавлялось и дурное настроение, владевшее им с утра. Клара и Мюрье продолжали флиртовать, считая его дурачком, который ничего не замечает. Фани была поглощена монахом, и Джек стал чувствовать себя за столом пятым колесом в телеге. Какая нелепость!..
Он налил себе стакан вина и выпил его залпом, что было очень дурно истолковано пролетариями.
– Ты видел, Карлито!.. Вот это называется пить! – с горечью заметил рыжий.
Это правдивое замечание заставило литейщиков поглядеть на свои пустые стаканы не столько с досадой, сколько с чувством унижения. Взгляды их враждебно устремились на стол плутократов.
– Мы пот проливаем, а богачи живут себе припеваючи! – продолжал рыжий, ободренный воздействием своих слов.
И это было печальной истиной, давно известной рабочим, но вопреки ожиданию рыжего сейчас она никого не взволновала. Большая часть товарищей пропустила его замечание мимо ушей, остальным стало просто досадно. Зачем говорить то, что и так ясно. Потому ведь они и борются! Гораздо важней сказать что-нибудь о тактике борьбы или самому принять участие в решительном выступлении. Умные глаза товарища из Аранды остановились на Гилермо с недовольством. Гилермо, немец по происхождению, вечно вызывал инциденты и раздоры. Коммунисты даже подозревали, что он провокатор. Конфедерация рассылала указания о том, что не следует компрометировать борьбу рабочих грубыми выпадами против отдельных лиц. Теперь слова Гилермо могли раззадорить товарищей и вызвать нежелательные действия против иностранцев.
Внимание рабочих было поглощено компанией плутократов, и они вовсе забыли про монаха, который по-прежнему спокойно сидел за своим столом. Теперь все глазели на иностранцев, точно они были труппой артистов и готовились петь в кабаре. Чтобы избавить дам и господ от этого плебейского любопытства, трактирщик стал вертеть ручки приемника, пока не отыскал какую-то станцию, которая передавала джаз. Он решил, что танцевальная музыка отвлечет рабочих. Но музыка пробудила в них другие эмоции.
– Пять бутылок хереса за мой счет! – громко заказал рыжий, бросив надменный взгляд на аристократов.
– Гилермо!.. – испуганно воскликнул учитель из Аранды. – А у тебя хватит денег расплатиться?
Рыжий важно похлопал по карману своей синей блузы.
Этот поступок, такой неожиданный и товарищеский, привел всех в восхищение. Впрочем, Гилермо был холостяком, получал высокую поденную плату, как опытный литейщик, и мог позволить себе такое транжирство. Товарищи, выражая свой восторг, наградили его шумными хлопками по спине. Они были испанцы – буйные, пылкие люди с южной кровью, которые любили жизнь, борьбу и вино. Мысль о том, что после тяжелой работы в литейной они будут пить херес, совсем вскружила им головы. Они даже не спросили, откуда у Гилермо деньги, чтобы проявлять такую щедрость. Сумма, которую он швырял на угощение, во много раз превосходила его недельный заработок. Только в голове учителя из Аранды мелькнуло смутное подозрение.
Между тем кельнер принес бутылки, и вино оказало свое действие. Гилермо еще раз раскошелился и заказал еще пять бутылок крепкого вина, настоящего хереса, который могли пить только плутократы… Даже учитель из Аранды, сначала не одобрявший поступок Гилермо, забыл про свое недовольство и стал горячо разъяснять двум товарищам необходимость временных уступок по некоторым пунктам доктрины ради сохранения союза с коммунистами. Борьба рабочих должна быть единой!.. Пусть товарищи анархисты это поймут.
Итак, в этом зале для caballeros[27] было чисто и уютно; камин пылал, радио играло, херес лился! Как хороша жизнь, как приятно после целой недели работы в литейных сидеть в чистом зале за рюмкой хереса и беседовать с товарищами!.. Как счастливы были эти простые и чистые испанские души, эти страшные анархисты из Бильбао, одно упоминание о которых нагоняло ужас на кюре, аристократов, банкиров, промышленников! Теперь они больше не испытывали ненависти к плутократам с соседнего стола, поедавшим омаров и жареных цыплят. Равенство между людьми, всеобщая гармония и анархия как будто наконец наступили!..
Убедившись, что товарищ из Аранды все более страстно углубляется в рассуждения о едином фронте с коммунистами (к группе присоединились новые рабочие), рыжий встал со своего места и подсел к Карлито.
Теперь уже можно было сказать, что Карлито по-настоящему пьян, что, впрочем, случалось с ним редко, потому что он, хоть и был холост, не имел возможности распускаться. Он содержал мать, двух сестер да еще семью брата, убитого на митинге во времена Примо де Ривера.[28] Теперь Карлито был в чудесном настроении, то и дело похлопывал своих товарищей по плечу и вдохновенно провозглашал: «Viva el anarquismo!»
– Гилермо!.. Viva el anarquismo!
– Viva! – ответил рыжий, согнувшись под ударом тяжелой лапы, которая обрушилась на его плечо.
– Нравится тебе здесь?
– Ого! Еще бы!
– Вино недурное, а?
– Ого!.. Чудесное!
– А как тебе нравятся дамы за тем столом?
Карлито, хоть и был пьян, застыдился такого вопроса. Нет, в женщинах он не разбирался… Он мог кричать на митингах, драться с фалангистами, стрелять с баррикад и даже закатить речь, но женщины всегда его смущали. Да и деньги на них требовались, а его заработка едва хватало, чтобы прокормить братниных ребятишек. Он только несколько раз потанцевал с работницами на вечерах в клубе коммунистов – вот и все!
– Хороши, а? – сказал рыжий и прицокнул языком.
Карлито бросил робкий взгляд на дам, но тут же стыдливо потупился. Что и говорить, Гилермо прав. Таких женщин ему редко приходилось видеть. Холеные, белокожие, золотоволосые, ослепительно красивые. Но разве эти женщины существуют для того, чтобы ими любовались рабочие? Они для богатых. Впрочем, Карлито больше нравились испанки. Каких девушек он встречал на митингах в Пуэрта-дель-Соль в Мадриде!.. Особенно те две, из Бадахоса! Но опять-таки отсутствие денег и застенчивость помешали ему завязать с ними дружбу. Не разбирался он в женщинах, да и только! Вот когда надо строить баррикады против полиции, драться, не жалея жизни ради идеи, Карлито не робеет, это знают все.
– Посмотри!.. Толстушка тебе улыбается!.. – сказал Гилермо.
Карлито снова засмущался. Ну уж и улыбается!.. Но все же он бросил беглый взгляд на иностранку. Да, она в самом деле улыбалась. Если бы добрый Карлито знал, какими лживыми могут быть улыбки благородных сеньор, он, может быть, не был бы так взволнован. В этот момент Клара весело комментировала с Мюрье смешные и целомудренные повадки рабочего парня. Впрочем, она имела привычку улыбаться всегда, когда замечала, что на нее смотрят мужчины.
– Ты танцевал когда-нибудь с благородными сеньорами? – внезапно спросил рыжий.
– Нет, конечно! – обиженно ответил Карлито.
Вопрос Гилермо показался ему глупым и оскорбительным. Все равно как если бы его спросили: «Ты поддерживаешь связи с плутократами?»
– Почему бы тебе не пригласить ее на танец? – равнодушно спросил Гилермо, точно это было в порядке вещей.
– Hombre! Разве мы собрались на танцы? – справедливо заметил Карлито.
– А что тут такого? Как будто нам положено только молотом махать.
– Оставь! Это не по моей части.
– Дурень!.. Погляди, как она ухмыляется! Так и ждет, что ты ее пригласишь!
Карлито опять бросил быстрый взгляд на сеньору и опять увидел, что она смотрит на него и улыбается, но теперь вроде как насмешливо… Так и есть! Женщины всегда будут над ним смеяться, потому что он стесняется. И Карлито почувствовал себя оскорбленным. Что? Разве он какой-нибудь мальчишка-подмастерье?
– Ну, иди же! – подтолкнул его Гилермо.
Карлито заколебался. Что ж, так ему всегда и быть посмешищем? Пусть товарищи видят, что он не боится женщин и даже готов пригласить на танец благородную сеньору. И все же Карлито не решался. Что-то смутно подсказывало ему, что и время и обстановка не подходят для демонстрации смелости.
– Кажется, ты боишься плутократов? – презрительно бросил рыжий.
Это он-то боится плутократов? Карлито в свою очередь с насмешкой посмотрел на товарища. Сейчас увидишь! Он с тщеславной радостью вообразил, как после танца товарищи ему скажут: «Браво, Карлито!.. Не побоялся пригласить благородную сеньору!» Разумеется, у него не было никаких непорядочных намерений по отношению к этой сеньоре, ну, чтобы, например, прижать ее к себе или надоедать ей дурацкими любезностями. Он только хотел доказать и ей и товарищам, что он не дичится, как мальчишка-подмастерье или деревенский кюре, и не боится плутократов.
И Карлито самоуверенно поднялся с места. Твердо шагая, он подошел к столу иностранцев и встал перед сеньорой. Он поклонился галантно, как в кино. Не пожелает ли сеньора протанцевать с ним этот фокстрот? Он был совершенно уверен в ее согласии. Но сеньора не шелохнулась. Ее кукольные голубые глаза смотрели на него холодно. Улыбка исчезла с ее лица. Неужели она откажет? Карлито покраснел от стыда и смущения. Он простоял несколько секунд в полной растерянности, а потом беспомощно поглядел на другую сеньору, с зелеными глазами. Каррамба!.. Он ошибся! Надо было приглашать эту сеньору, а не голубоглазую. Вблизи он разглядел, что она гораздо красивей той, к которой его направил Гилермо, что в ней вовсе нет надменности и что она весело улыбается ему. Но к ней нельзя было обратиться, раз он уже пригласил первую. И Карлито продолжал стоять в растерянности перед столом иностранцев.
– Спроси господ!.. – подсказала ему по-испански зеленоглазая сеньора.
Верно, пропади оно пропадом!.. Карлито забыл попросить разрешения у господ. Вот неуч!.. Да это же первое условие, которое выполняют и его товарищи, приглашая незнакомых девушек на рабочих вечеринках. Разве приглашают так, как попало!.. И Карлито смущенно выполнил салонный ритуал.
– Чего хочет этот идиот? – спросил Джек.
– Он просит позволения танцевать с Кларой, – весело перевела Фани.
– Он его непременно получит! – сказал американец. Он вскочил и сунул одну руку в карман, другой грубо толкнул рабочего.
– Джек! – крикнула Фани.
Но было поздно.
Карлито отлетел назад и чуть не упал. Усилие, которое он сделал, чтобы удержаться на ногах, протрезвило его и заставило понять, в какое жалкое положение он попал. Подумать только! Этот плутократ позволил себе его толкнуть! Как же так? Ведь Карлито не сделал ничего непристойного. Он только спросил, можно ли ему потанцевать с дамой. Так принято во всей Испании. Если знатный кабальеро не разрешает, он мог отказать ему по-человечески, а не толкаться. И весь долго копившийся гнев против плутократов внезапно вскипел в груди Карлито. Ему захотелось схватить этого аристократа за руки, прижать его к стенке и сказать ему: «Слушай! Ты подлец, потому что ни во что не ставишь рабочего!» Да, Карлито так и сделал бы, но плутократ его опередил.
С быстротой молнии Джек нанес ему свирепый удар кулаком в нос. Карлито отлетел назад во второй раз, инстинктивно раскинув руки. Ловкий, как тигр, Джек бросился на него и нанес ему еще один удар, страшнее первого, в глаз, который поверг парня на пол.
Кровь залила лицо Карлито. Фани тотчас догадалась, что Джек бил свинчаткой, он всегда носил ее в кармане. Совершенно озверев, американец расправился бы со своим противником до конца, если бы Фани и Мюрье не повисли у него на руке.
– Кровопийца! – простонал Карлито. Он попробовал встать, но снова рухнул на пол. Нос, глаза, затылок болели нестерпимо. Он ничего не видел. Кровь из носа, который был расплющен, текла ручьем и собиралась в кровавую лужу на досках пола. Зрелище было отвратительным и жестоким. Все совершилось в какие-нибудь несколько секунд. Увидев, что произошло, товарищи Карлито в ярости повскакали с мест. Джек опять приготовился к драке.
– Все ни с места! – громко приказал учитель из Аранды. И обратился к соседу: – Хуанито, скорей позови товарища Лоренте!
Хуанито бросился за Лоренте. Рабочие послушались учителя и остались на своих местах. Монах и двое из них склонились над изувеченным Карлито, остальные смотрели на Джека горящими ненавистью глазами.
– Свинчаткой бил!.. – возмущенно сказал кто-то.
– Сукин сын! Такой мог и стрелять.
Джек налил себе вина и залпом осушил стакан. Клара смотрела на него с тупым восхищением. Фани и Мюрье вроде бы успокоились, но теперь перед всеми встал вопрос о последствиях. Если рабочий изувечен серьезно, этот случай им даром не пройдет. Они вполголоса обменялись мнениями о том, что делать дальше.
– Лучше всего удрать, – предложила Клара.
Это предложение, хотя и подлое, выглядело довольно разумным. Джек быстро расплатился с трактирщиком.
Они были готовы двинуться в путь, когда в столовую вошли сержант и трое солдат гражданской гвардии в черных лакированных сапогах и пелеринах. За ними шел товарищ Лоренте.
– Что случилось? – строго спросил Лоренте.
– Ничего, товарищ… – смущенно стал объяснять один из анархистов. – Мы пришли, сидели тут и… Карлито пригласил даму танцевать.
– Глупцы!.. Канальи!.. – взорвался Лоренте. – Вы на танцы ехали или на митинг? Кто заказал вино?
– Гилермо.
– Где Гилермо?
– Вон он!
– Арестуйте его! – сказал Лоренте, указав жандармам на рыжего. – Это провокатор!.. Наши товарищи давно за ним следят.
Затем он обратился к иностранцам:
– Ваши паспорта, сеньоры!
– Как?… По какому праву?… – возмутился Джек.
– В противном случае я вас арестую! – хладнокровно предупредил Лоренте.
После короткого объяснения все были вынуждены отдать ему свои паспорта под расписку.
– Вы свободны, – сказал коммунист.
Джек и Клара пошли в свои комнаты, Фани отправилась было за ними, но Мюрье знаком попросил ее задержаться.
– Посмотрим, не опасна ли рапа! – сказал он. – Похоже, Джек здорово его трахнул.
И только теперь они вспомнили про монаха. Монах стоял на коленях над избитым Карлито и ватой с марлей вытирал ему с лица кровь. Эта сцена напоминала Фани старинную гравюру с изображением монахов, врачующих больных чумой. Рядом на стуле стоял маленький кожаный несессер с хирургическими инструментами. Принесли суповую миску с кипятком; монах вылил в нее какую-то жидкость, а потом опустил туда инструменты. Когда он начал работать, в комнате наступила полная тишина.
– Он действует, как врач! – удивленно заметила Фани.
– Он, несомненно, врач, – подтвердил Мюрье, наблюдая, как быстро и ловко работает монах.
Мюрье почувствовал угрызения совести. Он не поспешил на помощь поверженному, как монах. Он хотел остаться рядом с Фани на случай, если бы разъяренные рабочие бросились на них. Да, опять Фани. Хотя, в сущности, он должен был бы уже думать о Кларе, женщине с долларами, которая спасет его от колоний, от безденежья, от унижений.
Раненый глухо стонал. Кость над одним глазом была раздроблена, и монах пинцетом извлекал кусочек за кусочком из кровавого месива сплющенных мускулов. Время от времени он прибегал к местной анестезии, искусно манипулируя шприцем. Потом пришла очередь разбитых носовых хрящей. Наконец раны были вычищены и перевязаны, только рот и один глаз несчастного остались свободными от бинтов. Монах поднес руку к этому глазу и спросил кротко, голосом, бросившим Фани в дрожь:
– Братец! Ты видишь мою руку?
– Нет!.. Нет… – простонал раненый.
– Каррамба!.. Неужели? – спросил Лоренте, нагибаясь к нему.
– Да, сеньор! – подтвердил монах. – Он ослеп на оба глаза… От ран и от сотрясения мозга.
Фани и Мюрье выскользнули из комнаты, а рабочие мрачно склонились над раненым товарищем. Провокатора арестовали, у бездельника-американца отобрали паспорт, но Карлито, буйный и жизнерадостный Карлито, на всю жизнь остался во тьме…
Через полчаса постоялый двор затих. Сержант и солдаты гражданской гвардии уехали на мотоциклах, забрав провокатора Гилермо. Анархисты, получившие взбучку от Лоренте, повезли на грузовике раненого товарища в ближайшую больницу. Монах лег на общих нарах в нижнем помещении вместе с подозрительными оборванцами. Клара и Джек после продолжительной ссоры разошлись по своим комнатам и заснули. Мюрье отдался мрачным размышлениям о своей беспринципности, но вскоре тоже заснул. И только Фани бодрствовала.
Сначала она с возмущением думала о том, какой жестокий, хулиганский поступок совершил Джек, а потом ей стало казаться, что в этом путешествии под дождем, в бурю, в этом ночлеге на испанском постоялом дворе есть что-то страстное и возбуждающее, что-то тревожное и пьянящее, о чем она, наверное, будет вспоминать всю жизнь, как о тех незабываемых ощущениях ранней молодости, которые никогда не стираются из памяти. Фани блаженно улыбнулась этим чарам, этому бесконечно приятному чувству, охватившему все ее существо, когда монах во время ужина вошел в зал. Она знала, что это значит. Она старалась не признаваться в этом даже самой себе, заглушить в себе нечистый импульс, подавлявший все остальные, более высокие чувства, и не смогла.
Монах должен был ей принадлежать.
Это желание было внезапным и вульгарным, но разве она не может его осуществить? Эксцентричные порывы, необузданные прихоти, мгновенные капризы всегда управляли ее волей. Можно было предположить, что достоинство, с каким монах выносил насмешки американцев, его хладнокровие в стычке с анархистами, античная поза, в которой он стоял на коленях над телом раненого, вызовут у нее наичистейшее восхищение. О да!.. Все это ее восхищало. Но кто упрекнул бы ее за другие чувства? Мужественная красота монаха – такая южная и пламенная, фанатичный огонь в его глазах, аскетизм его тела и души уже разожгли Фани до безумия. В его личности было что-то притягательное, как в пароксизмах самой Испании, что-то экзотичное и таинственное, как позолоченные мрачные соборы под лазурным небом Андалусии. То, что она испытывала, было какой-то странной, доселе ей незнакомой смесью чувственности, романтики и возвышенного порыва, приправленной, разумеется, капризным желанием во что бы то ни стало заполучить монаха и еще – светским тщеславием. Ей казалось, что ради одной ночи с этим человеком она могла бы пожертвовать всем, что имела! Сейчас она испытывала мучительную страсть классического испанского Дон Хуана, севильского развратника, к девственной монахине. Не похожа ли Фани на Дон Хуана? Это было бы романтическое, пикантное, восхитительное приключение! Фантазия ее понеслась бурным потоком, сметая все препоны действительности. Она привлечет монаха своим обаянием светской соблазнительницы, между ними завяжется любовная игра, у него начнется борьба между духом и плотью; потом вспышки сладострастного воображения Фани наивно рисовали ей его падение в волшебной обстановке какой-нибудь черной, душной андалусской ночи, в келье монастыря, утопающего в мимозах, пальмах и апельсиновых деревьях; и вот наконец она, теша свое тщеславие светской женщины, рассказывает о своем редкостном романе в модных салонах или в интимном уединении с каким-нибудь новым интересным собеседником… Все это сейчас радовало, возбуждало и опьяняло Фани.
Изнуренная порывами своего воображения, Фани заснула только под утро. Когда она проснулась, комната была залита солнечным светом. Она встала и посмотрела в окно: был роскошный весенний день, но под ярким солнцем, под синим небом, которое теперь приобрело кобальтовый оттенок, кастильская степь была здесь такой же бедной, такой же бесплодной, красновато-бурой и песчаной, как и повсюду. На шоссе перед постоялым двором Джек копался в автомобильном моторе. Испанский бродяга, в лохмотьях, с сумкой через плечо, медленно брел, опираясь на палку, куда глаза глядят.
Фани быстро оделась и вышла в зал. Клара и Мюрье еще не появились из своих комнат. Рамонсита мыла пол, а хозяин, уже без серьги и живописного платка, с карандашом в руке что-то подсчитывал за прилавком. Фани подошла к нему и спросила, встал ли монах.
– О, он давно уехал, сеньора! – ответил хозяин.
– А вы не знаете, откуда он?
– Нет, сеньора.
– А его имя?
– Нет, сеньора.
– Разве вы не заносите имена постояльцев в книгу? – спросила Фани раздраженно.
– Кто станет обременять такими формальностями святого человека!.. – ответил хозяин.
– А Лоренте и полицейские не записали его имя?
– Не знаю, сеньора. Кажется, они предложили ему подписать акт об увечье, но потом решили, что лучше ему не подписывать.
Это Фани уже не интересовало. Она опять ушла в свою комнату и опустилась на стул. Монах исчез бесследно.
В скверном настроении, усталая и равнодушная, Фани села в такси, ожидавшее ее у входа в отель «Палас», чтобы ехать в суд.
Вот и наступил наконец этот полный напряженного ожидания день, когда должно было разбираться дело Джека, возбужденное Конфедерацией рабочих. Уже целый месяц все левые и правые газеты вели яростную полемику вокруг происшествия на уединенном постоялом дворе между Деспеньяторосом и Авилой. Наконец-то испанцы увидят, защитит ли республиканский суд своего гражданина, рабочего-литейщика Карлоса Росарио, или уступит нажиму чужестранных сил п освободит Джека Уинки. Коммунистические и социалистические газеты и с ними орган анархистов требовали примерного наказания виновного, в то время как правые поднимали оглушительный шум, протестуя против красной диктатуры в стране. Впрочем, эта диктатура ничуть не мешала им орать во всю глотку. Они даже ставили всем в пример героизм американца, который прибег к законной самозащите, чтобы отстоять честь своей невесты. Того, что Клара Саутдаун была теперь скорей невестой Мюрье, они не знали.
Было чудесное майское утро, и Мадрид утопал в весенней зелени. Трамваи весело звенели, птички щебетали, прохожие заигрывали с красивыми девушками, а те улыбались молча и сдержанно – как того требовало приличие – в ответ на эти вольности, на эти жизнерадостные испанские piropos,[29] не циничные, не оскорбительные, а просто веселые и изящные. Но дурное настроение не покидало Фани. Все казалось ей ненужным и скучным. Даже дело Джека ее почти не интересовало. Уже много недель она разыскивала монаха, но не могла его найти.
Целый месяц она напрасно колесила по горам Леона, Кастилии и Наварры, расспрашивала о нем хозяев постоялых дворов, всех случайно встреченных кюре, бродяг, постовых гражданской гвардии. Монах как сквозь землю провалился. Впрочем, глупо было думать, что Фани сумеет разыскать кюре, не зная ни его имени, ни местожительства. Только один раз она напала на неясный след. Хозяин постоялого двора «Вирхен де Ковадоига», близ Гредоса, вспомнил, что в его заведении ночевал один отец-иеузит, но без мула. Наружность его точно совпадала с описанием сеньоры. «Muy jovencito, muy саго е muy santo»,[30] – как объяснил хозяин. Но он тоже не внес его имени в книгу, несмотря на непреложное требование закона. Сам отец попросил его не делать этого. Разве мог он не внять просьбе божьего служителя? За это отец окропил постоялый двор святой водой и благословил больного сына хозяина.
Фани вернулась в Сан-Себастьян, где застала несколько писем: от Джека, от Клары и от Мюрье, а также от Лесли Блеймера. Писем своих друзей из Парижа она не дочитала – они были очень длинные и полные скучных подробностей, касавшихся предстоящего судебного процесса. Интересней было письмо Лесли, которому она поручила навести справки о монахе.
Когда Лесли надо было что-нибудь разузнать в Испании, он прибегал к падежному методу – действовал через аристократов. Итак, он обратился к одному набожному мадридскому идальго, дону Алехандро Винярон де ла Пласа, роялисту, поддерживавшему связь с толедским архиепископом. Дон Алехандро спросил его высокопреосвященство, как узнать имя монаха, разъезжавшего на муле в горах между Деспеньяторосом и Авилой. Архиепископ ответил, что это нелегко, потому что все деревенские кюре и монахи пользуются этим животным в горах. Все же дело значительно облегчилось, когда дон Алехандро сказал, что интересующая его особа – иезуит и, вероятно, врач. Тогда архиепископ посоветовал дону Алехандро обратиться к супериору иезуитов в Толедо, отцу Родригесу-и-Сандовалу. Вероятно, Лесли скоро сумеет сообщить Фани то, что ее интересует. В конце письма Лесли высказывал предположение, что, вероятно, этот монах – агитатор монархистов.
Измученная нетерпением, Фани опять бросилась на поиски, на этот раз в горы Арагона, и объехала все дороги, доступные автомобилю. Неподалеку от Уэски она действительно попала на одно собрание монархистов, устроенное монахом, но агитатором здесь был краснощекий седовласый августинец, который с удивительной беспечностью открыто призывал все земные и небесные силы сокрушить республику. Собрание он проводил на постоялом дворе «Апостол Сантьяго», где остановилась Фани. Пообедав бифштексом, спаржей, жареным цыпленком и двумя бутылками вина, отец побеседовал с Фани, но оказалось, что он никогда не встречал монаха, о котором говорила сеньора. Qué lástima!..[31] Служителей бога в Испании такое множество, что, если они из разных епархий, они почти не общаются друг с другом. Однако сеньора, возможно, сумела бы узнать его имя, если бы справилась о нем в иезуитском политехническом училище на улице Альберто Агильера в Мадриде. И отец удалился на покой, потому что арагонское вино уже стало погружать его в блаженную дремоту.
Фани, перенеся в Туделе тяжелый грипп, вернулась в Сан-Себастьян. Служанка маэстро Фигероа опять подала ей целую пачку писем от Джека и Мюрье, но на этот раз она их даже не вскрыла. Вместо этого она углубилась в «Историю католической церкви», из которой узнала много полезного про апостолов, про святых, про пап и про монахов, объединенных во всевозможные ордена. Там же она узнала, что отцы иезуиты работают преимущественно среди народа, а не уединяются в монастыри. Дойдя до восьмой главы, с которой начиналась история Лойолы и святой инквизиции, она получила повестку – ее вызывали в суд, в Мадрид, как свидетельницу по делу Джека. Тотчас вслед за этим Мюрье позвонил ей по телефону. Он настаивал, чтобы Фани ехала в Мадрид и связалась с адвокатом Джека. Но Фани это не взволновало, и она поехала не сразу. Она чувствовала слабость после болезни и отправилась в Мадрид только на третий день вечером; в спальном вагоне она с грехом пополам вспомнила, о чем они уговорились сразу после происшествия.
Джек тогда струсил, и не на шутку. За использование свинчатки и нанесение тяжелого увечья ему грозило самое малое шесть месяцев тюрьмы. Был намечен такой план: Клара и Джек тотчас же обратятся с жалобой в посольство, которое со своей стороны будет добиваться от испанского правительства «наказания виновных». Уговорились также, вопреки показаниям остальных свидетелей, категорически отрицать, что Джек нанес удар первым. Все было прекрасно задумано, но во время следствия все рассыпалось. Клара насочиняла ворох глупых подробностей, противоречивших показаниям Фани и Мюрье. Следователь потребовал ареста Джека. В посольстве шевелились медленно – такие истории с американскими подданными случались часто, а знакомых у Джека там не было. Затем Клара и Мюрье уехали на страстную неделю в Севилью, а Фани отправилась в горы на розыски монаха. Пока Джек, сидя в тюрьме, ругал своих неверных друзей, из Нью-Йорка приехал опытный адвокат, он организовал кампанию в правых газетах и связался со своими испанскими коллегами.
Без сомнения, дело уладится, но все же Фани была несколько озабочена тем, что опаздывала на процесс. Впрочем, она не могла добавить ничего нового к тому, что уже говорила следователю.
Войдя в суд, Фани с тревогой поняла, что заседание идет уже давно. В комнате для свидетелей, однако, никого не было. Какой-то судейский чиновник наспех объяснил ей, что Джек отказался от ее показаний, чтобы не откладывать слушание дела. Слегка поколебавшись, она направилась в зал.
Она вошла в дверь для свидетелей и потому сразу очутилась совсем рядом с судьями. Магистраты, облаченные в тоги, оглядели ее строго и враждебно. Публике было запрещено входить в эту дверь. Меньше педантизма проявили судебные заседатели. Один из них, седовласый и полнолицый, предложил ей сесть, с улыбкой кивнув на несколько пустых мест в первом ряду. В этом же ряду она увидела Клару и Мюрье. Оба смотрели на нее возмущенно.
Фани направилась к ним, но в тот же миг чуть не потеряла сознание. Дыхание прервалось, сердце заколотилось. На маленьком возвышении перед судейским столом стоял монах. Она увидела ту самую фигуру, то самое лицо, те самые глаза, о которых думала с такой страстью, разыскивая его в горах; ту самую пламенную красоту и аскетически сжатые губы, которых она столько раз жаждала; тот самый оливковый оттенок кожи, придававший его лицу какую-то недоступность и призрачность. Но если в тот дождливый вечер, когда она увидела его впервые, одежда подчеркивала его скромность и непритязательность, то теперь внешность его была эффектной и торжественной. Крахмальный воротник и манжеты, новая ряса, мантия из красивой черной ткани, закинутая за плечи, сверкающий крест на шее – все это придавало ему осанку высшего церковного иерарха и распространяло вокруг него обаяние мрачной, величественной и непоколебимой духовной силы, силы церкви, которая в течение веков вращала колесо испанской истории. Может быть, он намеренно явился таким холодным и великолепным в строгой торжественности своего праздничного одеяния (en su гора domin-quera) ради политического оттенка процесса, желая этим подчеркнуть все еще веское слово своего ордена и либо поддержать республиканское правосудие, либо бросить ему упрек. Если он хотел достичь такого эффекта, он его уже достиг.
В зале царила полная тишина. Все взгляды были устремлены на монаха. Даже рабочие – коммунисты и анархисты, поколебавшись, признали, что, хотя в этом священнике есть что-то фанатичное и реакционное, чего они, разумеется, не могут одобрить, в нем зато нет и следа ничтожества и лисьей хитрости, свойственных большинству монахов и кюре – этой своре алчных налоговых агентов папы.
Увидев Фани, монах кивнул. Он сделал это с бесстрастной учтивостью, а потом положил руки на перила и стал ждать вопросов суда. Очевидно, он был вызван в качестве свидетеля – с чьей стороны, Фани не знала. Возможно, об этом упоминалось в письмах Клары и Мюрье, которые Фани не дала себе труда прочитать. Итак, они его нашли – друзья Карлоса Росарио или Джека Уинки, все равно, – пока Фани искала его в горах! Если бы она знала об этом, у нее не пропал бы так бессмысленно целый месяц. А сколько можно было сделать за это время!
Появление Фани вызвало интерес только у допрошенных свидетелей подсудимого и отчасти в английской колонии. Клара стала делать ей какие-то глупые знаки головой, из которых Фани ничего не поняла. Джек взглянул на нее сердито и не пошевельнулся. Мюрье встал и подошел к адвокату, вероятно, чтобы сообщить о ее приходе. Адвокат, дон Хулиан Мартинес-и-Карвахал, скептически покачал головой. Нет, лучше не прибегать к показаниям сеньоры Хорн, она не в курсе дела и может повредить. Сказав это, дон Хулиан озабоченно поправил свою тогу.
Появление монаха было неожиданностью для дона Хулиана. Монах явился в суд как свидетель Карлоса Росарио. Очень неприятно, что подсудимый и его друзья, да и дон Хулиан, сами вовремя не разыскали этого монаха. Несомненно, его показания будут самыми авторитетными для суда и особенно для судебных заседателей из-за его монашеского звания, из-за нелепого заблуждения, будто служители бога не способны лгать. Дон Хулиан ничуть не сомневался, что как раз этот монах скажет правду, но того, что дело из-за него будет проиграно, а орден иезуитов окружит себя ореолом благородства, – этого Хулиан вынести не мог. Впрочем, этот процесс – последнее его дело в Испании. Дон Хулиан готовился эмигрировать в Аргентину. Будучи либералом, он ненавидел иезуитов, будучи парламентаристом, он враждовал с монархистами, будучи потомком знатного рода, он едва выносил власть плебеев, и, наконец, будучи верным сыном Испании, он фанатично следовал своим убеждениям, которые, к несчастью, не вполне совпадали даже с программой его собственной партии. Из-за этой непримиримости дон Хулиан был в ссоре со всеми режимами, со всеми правительствами и со всеми властями в Испании, включая судебную. Несмотря на его блестящий ораторский дар – а может быть, как раз благодаря ему, – его звезда быстро закатывалась. Итак, дело было проиграно. Но, поняв это и словно для того, чтобы уж наверняка обеспечить его провал, страстный дон Хулиан приготовился хотя бы заклеймить публично и католицизм и левых – две ненавистные силы, отравившие ему жизнь. Голосом, напоминавшим скрип ветряной мельницы, председатель задал обычные вопросы. Монах назвал свое имя: Рикардо Леон Родригес де Эредиа-и-Санта-Крус.
– Возраст?
– Тридцать два года.
– Профессия?
– Монах Христова воинства.
– Местожительство?
– Толедо. Резиденция отцов иезуитов, улица Тринидад, сорок восемь.
Ответы глубоко врезались в память Фани.
– Уважаемые судьи, я прошу вас отвести этого свидетеля! – внезапно прогремел голос дона Хулиана.
Судьи посмотрели на него с холодной враждебностью, как люди, терпение которых не раз испытывалось подобным образом. Прокурор сухо кашлянул и сжал губы. Американская колония с любопытством навострила уши. Дело обещало быть таким же интересным, как встреча по боксу. Джек, который не понимал испанского языка, но тотчас смекнул, что защитник сделал ловкий ход, довольно улыбнулся. Вот что значит хороший адвокат!..
Дон Хулиан Мартинес-и-Карвахал величественно задрапировался в свою тогу. Он заговорил медленно, спокойно, плавно, но то был лишь пепел, под которым тлели угли его ярости. Искусно перейдя к более сильным риторическим эффектам, он глубже ковырнул язву, разъедающую общественную жизнь Испании. Итак, профсоюз металлургов выставляет в качестве свидетеля монаха Эредиа! Насытившийся лев спрашивает у лисицы, не совершил ли он преступления! Тирания, схватившая за глотку вековую хитрость, предлагает ей сказать правду! Excelencias![32]Граждане Испании! Какой здравый рассудок, какое правительство дерзнули бы признать, что при нынешнем положении иезуит Рикардо Эредиа скажет правду? Да разве он не подумает сначала о своей шкуре, о той тяжкой ответственности, которую несет он и его орден, виновный в исторических преступлениях католицизма? Справедливость, Excelencias! Иезуит Рикардо де Эредиа не должен быть допущен в качестве свидетеля по делу!
По залу волной прокатилось глухое негодование. Коммунисты, анархисты и верующие горожане из других партий роптали одинаково. Это было уж чересчур! Этот адвокат явно позволил себе лишнее. Впрочем, кто не знал Карвахала по его речам в парламенте! Сейчас он словно метнул гранату, начиненную обидами, не пощадившую никого. Последовало короткое и хмурое совещание судей. Нет, суд не удовлетворяет требования защиты отвести свидетеля Рикардо Эредиа. Одновременно председатель сделал строгое замечание Мартинесу-и-Карвахалу за некорректность по отношению к республиканским властям. Республика полностью обеспечивает своим гражданам, невзирая на их убеждения, свободу совести. Утверждать противное было бы провокацией.
Аплодисменты публики заглушили протест Карвахала. Этот инцидент еще сильнее разжег любопытство в зале. Приближался самый интересный момент процесса. В ходе разбирательства центральным оказалось одно обстоятельство, которое никто не мог прояснить до конца, а именно: кто напал первым – Джек или рабочий? Показания очевидцев противоречили друг другу. Адвокаты обеих сторон обвиняли свидетелей противника во лжи. Хозяина заведения, кельнера и обеих горничных в момент драки в помещении не было. Оставался только один человек, показания которого можно было считать беспристрастными и решающими. Этим человеком был монах.
Теперь все внимание публики сосредоточилось на нем. Его как лицо духовного звания освободили от присяги, и он ровным металлическим голосом, с сухой точностью, словно обвиняя какое-то невидимое зло, описал все происшествие. Слова его падали в тишине с неумолимой строгостью, с почти зловещим бесстрастием. Фани почудилось, что, наверное, именно так говорил сам Торквемада.[33] И в последний момент четко, ясно, не повышая и не понижая голоса, он заявил, что первый удар нанес Джек Уинки.
На несколько секунд зал замер. Фани слышала только сухое покашливание прокурора да биение своего сердца. В той части зала, где сидела американская колония, пронесся глухой шепот, а потом вдруг испанские рабочие, составлявшие массу публики, зааплодировали. Джек стал бледен, как парафин, Клара, ничего не понимая, смотрела с испугом, а Мюрье подпирал голову то одной, то другой рукой. Темные глаза Мартинеса-и-Карвахала мрачно горели под его насупленным цицероновским лбом. Шея его побагровела от волнения. Он весь кипел от страстной ненависти к иезуитам и к республике. Дело прогорало, но в этом последнем процессе он заклеймит навсегда падение общественной жизни в Испании. А пока он обуздывал свой гнев, чтобы излить его в защитительной речи с тем ужасающим красноречием, которое наводило трепет на всех его противников в кортесах от крайних левых до клерикалов и монархистов. Но все же, чтобы хоть на чем-то сорвать сердце, он воскликнул драматически:
– Предлагаю привести свидетеля к присяге!
К общему негодованию испанской публики, монаха принудили присягнуть. Он сделал это спокойно, с безупречным достоинством, и в тоне его было горестное сожаление о нарушении традиции. По залу прокатилась волна симпатии к иезуиту.
– Граждане Испании!.. – внезапно воскликнул Мартинес-и-Карвахал, и в голосе его прозвучала едкая, убийственная ирония. – Слушайте! Иезуит клянется в верности правде!
Он повернулся лицом к публике и, расправив свою тогу, якобинским жестом показал на монаха. Вот что было самым страшным у Мартинеса-и-Карвахала, вот что везде вносило смуту. Он мог убить своим языком. Иезуит клянется в верности правде! Это все равно, как если бы черт читал Евангелие. Рабочие, сами того не желая, начали смеяться. Эх, и язык же у этого Мартинеса-и-Карвахала! И публика продолжала смеяться легко, беззлобно, по-испански, пока ее не утихомирил звонок председателя. Фани заметила, что твердые черты монаха болезненно исказились.
– Я сказал правду!.. – произнес он неожиданно своим ровным металлическим голосом. – И я знаю лицо, которое может подтвердить мои слова!
– Кто это лицо? – быстро спросил адвокат Карлоса Росарио.
– Сеньора Хорн! – сказал монах. – Она в зале.
Фани показалось, что она слышит свое имя во сне или что она сидит в театре, вся поглощенная спектаклем, и вдруг ее просят выйти из зала.
Теперь возбужденный шепот понесся с мест английской колонии.
– Сеньора Хорн! – бесстрастно повторил голос судьи.
Фани инстинктивно выпрямилась. После короткого совещания суд решил ее допросить. Мартинес-и-Карвахал выдвинул некоторые возражения, но они были отвергнуты. А потом наступила напряженная тишина и слышались только автомобильные сирены и звон трамваев с Пуэрта-дель-Соль. Адвокат Карлоса Росарио, представлявший Рабочую конфедерацию, маленький белокурый испанец с голубыми глазами, поднялся со своей скамьи и подошел к Фани.
– Вы говорите по-испански? – спросил он тихо.
– Да! – смело сказала Фани.
Испанец расправил складки своей тоги п, указывая на монаха, произнес громко и торжественно:
– Сеньора Хорн!.. Вы подтверждаете или отрицаете слова отца Рикардо?
И Фани почудилось, будто это не адвокат ее спрашивает, а сам отец Эредиа, и чувство это перешло в полную уверенность, когда она невольно взглянула на монаха и глаза их встретились. Голова у нее закружилась. Сердце бешено застучало… Состояние ее было близко к состоянию преступника, когда он решил совершить преступление, но колеблется в выборе подходящей минуты. Она остро сознавала, что рассуждать ей некогда, и все же рассуждала, прикидывала, делать ли ей первый шаг сейчас. Мысль о Джеке ее удерживала, страсть подталкивала. На одной чаше весов находились Джек, Клара, Мюрье, их общие забавы и развлечения. Теперь на этой чаше лежали подлость и ложь. На другой чаше находился монах Эредиа и благородная правда. Но что происходило в эту минуту в ней самой? Быть может, драматическое столкновение добра и зла? Фани вдруг ясно поняла, что в ней борются только две подлости. Мгновение она колебалась. Желание сказать правду было не чем иным, как подлостью, расчетливым ходом ее страсти, желавшей завоевать расположение монаха. В ней слабо шевельнулась совесть, и Фани почувствовала, что преодолевает этот расчет, эту подлость, которую публика, включая отца Эредиа, приняла бы за какую-то особую честность. Нет, Фани не любит блистать фальшивыми качествами, как не терпит фальшивых драгоценностей. Но вдруг она осознала, что монах твердо верит в эту ее несуществующую добродетель и что в этот миг ничто не отвратило бы его от нее решительней, ничто не нанесло бы большего вреда ее планам, чем если бы она подтвердила показания Джека, Клары, Мюрье…
– Говорите, сеньора!.. – гремело у нее в ушах. Адвокат Рабочей конфедерации взывал все громче, все драматичней. – Солгал ли монах Эредиа? Солгал ли тот, кто каждый день ходит в кварталы нищеты и лечит больных?
– Я протестую против такого преднамеренного допроса свидетелей! – воскликнул опытный Мартинес-и-Карвахал.
Он уже заметил тревожные симптомы колебания у Фани.
– Заданный вопрос не содержит ничего, могущего нанести вред обвиняемому, – монотонно ответил судья.
Фани подняла голову. В последнее мгновение она увидела прекрасные андалусские глаза монаха. И произнесла твердо:
– Отец Эредиа сказал правду!.. Джек Уинки, Клара Саутдаун, Жак Мюрье и я дали следователю ложные показания.
– Обвиняю свидетелей подсудимого в лжесвидетельстве, – провозгласил прокурор. – Прошу суд подвергнуть их аресту.
Зал погрузился в гробовое молчание. Публика, судьи и адвокаты застыли как громом пораженные. На мгновение Фани показалось, что она совершила величайшую в своей жизни глупость, по потом она поняла, что ой вовсе не грозит тюрьма, что, напротив, ее поступок невероятно взволновал всех испанцев. Даже бесстрастные лица судей выразили волнение. Она обвинила сама себя, но показала при этом нравственное величие, подобно героине в драме Лопе де Бега. Испанцам ли не оценить этого?… Крики и бешеные рукоплескания, как на бое быков, сотрясли зал. Вот она, Англия! Вот они, англичане, самые честные люди в мире! Viva Inglaterra!..[34]
Приободрившаяся Фани отважилась посмотреть прежде всего на Джека. Американец впился в нее глазами, а потом на его лице появилась презрительная улыбка, точно он хотел сказать: «Сука!.. Я знал, что ты способна на такой номер. И только затем, чтобы понравиться этому попишке, так ведь?» Она отважилась посмотреть и на несчастного Мартинеса-и-Карвахала, который застыл в изумлении, пораженный и подавленный человеческим коварством. Она посмотрела на ошеломленную Клару, вконец поглупевшую, посмотрела на Мюрье, совершенно сбитого с толку всем происходящим. Посмотрела, наконец, и на отца Эредиа – его матовое лицо на миг залилось румянцем, а потом к нему опять вернулась прежняя аристократическая бледность. Среди общего смятения в зале одни золотистые отблески в его глазах казались живыми, и Фани опять почудилось, что между ними установилась знакомая ей молчаливая солидарность, которую она почувствовала тогда, в придорожном трактире. Для нее этого было достаточно, большего она и не желала и не ждала в ту минуту.
Процесс закончился в тот же день. Джек Уинки был осужден на шесть месяцев тюрьмы и денежное возмещение убытков, а Клара и Мюрье получили по одному месяцу за лжесвидетельство. Что же до Фани, суд признал смягчающие вину обстоятельства и освободил ее от ответственности. Пока все выходили, Фани продолжала сидеть на своем месте. Кто-то подошел к ней и коснулся ее плеча. Это был Лесли Блеймер.
– Фани!.. – произнес он с укором. – В своем ли ты была уме?
– Вполне, Лесли.
– Зачем ты это сделала?
– Мне нравится монах.
– И ты пожертвовала своими друзьями!..
– Что из того?
Лесли с трудом подавил восхищение. В ней всегда было что-то великолепное и беззастенчивое, что-то чисто британское, и оценить это мог только британец. Они дружили с детства – это была одна из тех привязанностей, лишенных всякой сентиментальности, которые у англичан часто длятся всю жизнь.
– Ты невыносима!.. – сказал он, всем своим видом выражая возмущение, а в сущности целиком поддавшись ее очарованию. – Поднимайся! Хочешь, поужинаем вместе?
Когда они вышли, она увидела перед судом громадную толпу смуглолицых рабочих. Они запрудили почти всю площадь Пуэрта-дель-Соль. Взметнув кулаки, рабочие приветствовали Фани.
– Видишь? – произнесла Фани с торжеством.
И тут же почувствовала, как мало она заслуживает эти овации. Нищая, оборванная Испания!.. Чтобы приветствовать правду, эти бедняки прошли немало километров.
– Ну что ж, – сказал Лесли. – Улыбнись им!
И когда автомобиль тронулся, он стал махать шляпой. Но Фани не могла улыбнуться.
После процесса жизнь Фани несколько изменилась. Она переселилась в Мадрид и на Пасео-де-Реколетос сняла довольно уродливый серый дом, носивший претенциозное название Паласио де Ривас по имени своего благородного владельца или, точнее, его предков. Все члены американской колонии тотчас отвернулись от нее. Не менее враждебно повели себя ее соотечественники. Разумеется, Фани это ничуть не задело. Ей не хватало только Мюрье, язвительное остроумие которого и провансальскую пылкость не могла заменить флегматичная дружба Лесли.
Неожиданностью для нее было письмо от супериора иезуитов провинции Толедо, отца Сандовала, доставленное специальным курьером в рясе. Письмо начиналось обращением: «Благороднейшая и милостивейшая госпожа!» – далее выражалось восхищение достойным поведением Фани на суде и смиренная благодарность, в конце шли щедрые благословения. О монахе Эредиа в нем не было ни слова, как будто бы его личность потонула в вековой пыли ордена.
Несколько дней спустя Фани посетила Мюрье. Она увидела его в камере, за решеткой; он сидел на кровати, обложившись книгами. Некоторое время Мюрье притворялся, что поглощен чтением и не замечает ее. Затем как бы случайно поднял голову и кивнул ей с убийственным равнодушием.
– Жак!.. – дерзко сказала Фани, точно ничего не случилось.
Мюрье опять погрузился в чтение. Фани терпеливо сделала еще несколько попыток втянуть его в разговор. Так как чрезмерное равнодушие могло показать, как глубоко он задет, Мюрье наконец отложил книгу. Фани с удовольствием отметила про себя его старательное притворство.
– В чем дело? – спросил он по-французски с таким видом, как будто его тяготило ее присутствие.
– Я принесла тебе кое-что.
– Можешь оставить все при себе.
– Мне хотелось бы, чтобы ты на меня не сердился.
– Как ни странно, я на тебя ни капельки не сержусь.
– Тогда прости меня, пожалуйста!
– Отец Эредиа простит тебе все твои грехи.
Фани знала, что, раз Мюрье заговорил в таком духе, значит, он больше не злится. Чтобы вернуть его расположение, прядется прийти к нему еще. Не говоря ни слова, она, довольная, пошла прочь, но Мюрье вскочил и просунул руки сквозь решетку.
– А пирожные! – воскликнул он возмущенно. – Почему ты их не оставила?
Однажды чудесным кастильским утром Фани отправилась на своей машине в Толедо, старую столицу Испании. Весна благоухала, в голубом небе звенели жаворонки, солнце пригревало, но не давило зноем, как это бывает в летние месяцы, и на зеленых еще лугах паслись стада мериносов. Жизнерадостная природа, воздух, зелень несколько смягчали ту страсть, которая, в сущности, гнала Фани в Толедо. Она и теперь мечтала об отце Эредиа, но уже не с темным сладострастием, а с каким-то чистым, почти девичьим восторгом.
Зачем она едет в Толедо, она не знала. Она старалась быть осторожной и сдержанной, но сгорала от нетерпения. Чтобы не сделать какого-нибудь глупого, опрометчивого шага, который мог бы скомпрометировать монаха, она нуждалась в разведке. Но разведать что-либо было очень трудно, потому что Фани недостаточно хорошо владела языком, да и сама жизнь испанцев представляла собой бесконечно сложное переплетение иерархий и традиций, куда более запутанное, чем у англичан. Именно по этой причине Фани уже завязала дружбу с доном Алехандро и ждала, когда выпустят Мюрье. Она могла рассчитывать также еще на одного человека – шофера Робинзона. Последний происходил из семьи потомственных кучеров, издавна жившей в Бороу-Дейл, на родине Фани. Из поколения в поколение кучера Робинзоны возили сквайров Хорн, однако существовала опасность, что эта традиция будет нарушена, так как Фани явно пренебрегала прошлым, а Робинзон проникался все более отчетливыми симпатиями к социалистической партии. На последних выборах после тяжелой внутренней борьбы он даже не голосовал за кандидата консерваторов в своем округе.
Сопоставив сведения, добытые от дона Алехандро и Робинзона, Фани заключила, что она сможет докопаться до важных деталей, касающихся жизни отца Эредиа, если посетит резиденцию иезуитов в Толедо. Однако у нее еще не было никакого определенного плана действий. Она походила то на робкую институтку, то на хищное животное, которое с наслаждением предвкушает верную добычу. И все же по трезвом размышлении ей пришлось признать, что добыча далеко не такая уж верная, как она порой воображает. Простая беседа в любой резиденции отцов иезуитов, по словам дона Алехандро, связана с рядом формальностей. В католических орденах, особенно в фанатичной Испании, царствует железная дисциплина. Разумеется, Фани не была столь наивной, чтобы безусловно верить словам набожного дона Алехандро. Ей давно было известно, что во всех уголках мира есть развратные архиепископы, кюре с любовницами, монастыри, в которых происходят оргии, что эта неприступность, эта дисциплина, эта строгость монашеской жизни могут быть лицемерием, пусканием пыли в глаза. В конце концов, все зависит от человека. Фани смутно угадывала, что нравственность отца Эредиа безупречна. Это чувствовалось в его взгляде, в его лице, в строгости всего его аскетического облика. Фани могла предположить, следовательно, что всякое общение с ним будет затруднено и по крайней мере по отношению к себе он будет придерживаться строгих правил ордена; любой необдуманный ход с ее стороны, малейшее подозрение монаха, если оно появится прежде, чем она покорит его, прежде, чем она напоит его тело ядом своего сладострастия – а в том, что она сумеет это сделать, она была уверена, – могут погубить все.
Когда Фани увидела двойные зубчатые стены Толедо и машина проехала мост через Тахо, ее обожгла внезапная надежда встретить монаха… Может быть, отец Эредиа сейчас в Толедо! Может быть, Фани увидит его в резиденции иезуитов, заговорит с ним, положит начало своего рода интеллектуальной дружбе! Это законно, допустимо. Фани знала, что в истории Испании были такие дружбы, связанные с более нежными чувствами и неизбежными их последствиями, между дамами из высшего общества и знаменитыми иезуитами. Почему бы и ей не завязать с монахом подобную дружбу, интимная сторона которой – о наивность избалованной женщины! – останется в полной тайне.
Фани остановилась в отеле «Кастилия», а Робинзон отправился узнавать, где резиденция иезуитов. Она выпила кофе, потом вышла осмотреть город. Толедо показался ей старинной поэмой. И эта поэма, эти узкие улочки, эти маленькие площади, выложенные плитами и заросшие травой, эти каменные дворцы кардиналов, графов и маркизов с крестами на стенах, каждый из которых означал, что здесь или там погиб какой-нибудь идальго, сражаясь на шпагах, старинные лавчонки с кинжалами и браслетами, кюре, которые шагали по улицам, читая свои молитвенники, женщины, закутанные в черные вуали, которые шли на литургию или с литургии, собор, огромный, мрачный и величественный, гранитное спокойствие Алькасара, дом Греко, крепостные стены и старинное великолепие всего города – все это, да, все это говорило ей об Эредиа, об одном Эредиа!
Фани вернулась в отель. Выпила кофе, выкурила несколько сигарет. Она с нетерпением ждала наиболее удобного для посещения резиденции часа, так как боялась нарушить приятный сои или утренние молитвы супериора. Она тщательно позаботилась о том, чтобы туалет ее был достаточно строгим. Надела черный костюм с высоким воротником и спустила вуалетку на глаза, чтобы смягчить их зеленый блеск. Фани казалось, что она выглядит смиренной и серьезной, по – увы! – ей не хватало благовидного повода для визита. Опьянение древним городом и наивные надежды встретить Эредиа помешали ей сообразить, что отсутствие такого повода должно было навлечь на нее подозрения еще раньше, чем она заговорит о монахе. Под влиянием своего настроения она придумала ворох наивных причин, чтобы объяснить «случайное» посещение резиденции. Там в непринужденной беседе с супериором Фани надеялась выманить хоть какие-нибудь сведения об отце Эредиа.
Фани направилась к резиденции в самом оптимистическом расположении духа. По дороге она мысленно повторяла фразы в кудрявом испанском стиле, которые она собиралась прощебетать по-французски. Перед массивной дубовой дверью, окованной позеленевшей бронзой, которую ей показал Робинзон, она остановилась. Казалось, что дверь герметически закрыта. На маленькой медной табличке, прибитой под звонком, слишком маленькой для такого большого учреждения, Фани прочитала: «Residencia de los padres jesuitas».[35] Фани потянула ручку звонка, и где-то в глубине резиденции отозвался далекий звон колокола. Через минуту окошечко в двери отворилось, и в его рамке показалась коротко остриженная голова. Лицо – вероятно, брата-привратника – было очень строгое, но не отмеченное особым интеллектом.
Позднее Фани узнала, что иезуиты, дабы вернее служить папе, который, опираясь на не совсем ясные полномочия, замещал на земле Христа, применили в своем ордене общественную систему, против которой они же больше всего поднимали крик: каждый по своим способностям и специальности получал в общежитии какую-нибудь работу. Существовал брат-портной, брат-сапожник, брат-бухгалтер, который вел двойные расчеты – одни для внешнего мира, из которых явствовало, что общежитие бедствует и погрязло в долгах, другие для генерала ордена, который должен был знать, какой суммы достигает чистый доход от подаяний верующих, чтобы перекачать его в кассы Ватикана. Затем шла более высокая иерархия отцов: отец-дантист, отец-химик, отец-гинеколог, который в родильных домах помогал новым христианам появляться на свет. Был даже отец-астроном, бесконтрольно собравший в Аргентине, опять-таки от верующих, громадные средства, чтобы построить алюминиевый стратостат и подняться на нем в стратосферу. Но обо всех этих достижениях организации иезуитов Фани тогда еще ничего не знала.
Брат-привратник вежливо поздоровался и, даже не спрашивая, кто ей нужен, сухо сообщил, что для приема посетителей отведено время от двенадцати до часу, после чего сразу захлопнул окошечко. Фани в растерянности пошла обратно. В конце улицы она машинально прочитала каменную надпись, вещавшую о некоем доне Рамиро Альваресе, убитом на дуэли в 1498 году доном Рикардо Балбуэна, а потом прошлась до овеянной грустью площади поэта Бекера.
Ровно в половине первого она вернулась в резиденцию. На сей раз брат-привратник коротко опросил ее: имя, откуда она прибыла, кого ей нужно, и наконец задал совсем уж полицейский вопрос – зачем ей нужен отец Сандовал. Фани заявила важно, что она хочет увидеться с отцом и поговорить с ним и что ее имя ему известно. Брат-привратник смерил ее взглядом с головы до пят, точно все, что он слышал, могло быть подвергнуто сомнению. Фани подумала, что он, вероятно, видит в ней Шарлотту Корде, потому что в его глазах она прочитала неприязнь и подозрение. Потом он захлопнул окошечко у нее перед носом и заставил ее ждать еще несколько минут, как кающегося Генриха IV перед папским замком в Каноссе. Дверь он открыл чуть приветливей и пригласил ее в приемную, обставленную по-спартански, куда вскоре вошла некая увядшая особа в рясе. Незнакомец был средних лет и представился как отец Оливарес.
Продолжительные молитвы и глубокое изучение схоластики иссушили его лицо. И только крошечная частица живого чудом сохранилась в грустной улыбке глаз. Фани сразу почувствовала, что этот человек не опасен. В его взгляде не было и следа магнетической силы отца Эредиа. Постоянные размышления о Платоне, казалось, совершенно оторвали его от времени и пространства. Перед ней стояло существо, чей дух парил как облако по вершинам догматики Фомы Аквинского, и только разжиревшее брюшко свидетельствовало о вине и обильной пище, которые он принимал всякий раз, спускаясь на землю.
Отец Оливарес смущенно осведомился у Фани о причине ее прихода, и, когда она объяснила, что ей хотелось бы быть представленной отцу Сандовалу, лицо монаха выразило озабоченность, как будто такая просьба могла быть выполнена только после долгих размышлений. Тогда Фани добавила, что отец Сандовал, вероятно, вспомнит ее имя в связи с показаниями отца Эредиа по делу Джека Уинки.
– О, неужели вы сеньора Хорн!.. – воскликнул иезуит, но его изумление тотчас растворилось в прежней отрешенности.
Однако он почтительно пригласил ее пройти с ним дальше, в другую приемную, более просторную, с толстыми коврами и роскошными старинными креслами, где Фани впервые в жизни увидела, как выглядел Игнатий Лойола четыреста лет тому назад. Там, помещенная в подобие алтаря, стояла раскрашенная деревянная статуя святого почти в естественную величину – одно из тех ужасных произведений испанской полихромии, от которых бросает в дрожь, ибо они создают полную иллюзию живого существа. Фани невольно ощутила, что перед ней призрак, который испепеляет ее своим взглядом и вот-вот шевельнется и двинется к ней, чтобы спросить, что ей здесь нужно.
– Это святой Игнатий Лойола, – объяснил отец Оливарес, – наш духовный отец. Эта статуя считается одним из самых удачных произведений испанской полихромии.
– Чудесно!.. – произнесла Фани растерянно.
И, разглядывая в ужасе статую святого, она вдруг увидела, пораженная, что в юношеской красоте Эредиа, в его глазах и губах есть что-то от демонического облика этой статуи. Фани опустилась в кресло, подавленная этим новым тревожным ощущением, а Оливарес пошел предупредить супериора. Он вернулся быстро и сказал, что отец скоро придет. Наступило молчание.
Фани стала наблюдать за Оливаресом. Тот в течение десяти секунд старался придумать тему для разговора, достаточно благочестивую для стен этого дома и в то же время занимательную, чтобы не утомить светскую даму. И так как для его отвлеченного ума эта земная задача была чересчур трудна, его блуждающий в эмпиреях взгляд стал особенно беспомощным. Фани немедленно этим воспользовалась.
– Вы, наверное, знаете лично отца Эредиа? – спросила она осторожно.
– Он был моим учеником по философии в Гранаде, – не без гордости заявил Оливарес.
– Но ведь он… мне кажется, врач!
– Каждый из нас, помимо специального образования, проходит курс теологии.
– Но это поразительно!.. Какая эрудиция!
– Мы только скромные слуги бога.
– А также и людей, – вставила Фани. – Я всюду слышу о социальной деятельности вашего ордена.
– Служение богу достигается через нашу деятельность среди людей и милосердие к ним.
– Это я видела и на примере отца Эредиа. Он живет здесь?
– Нет, сеньора!.. Сейчас он в Мадриде.
– Вероятно… лечит в кварталах бедняков?
– О да, и это тоже! Но сейчас он главным образом работает над новой вакциной против сыпного тифа. Эта болезнь – социальный бич в нашей стране. Кроме того, он преподает гимнастику и гигиену в Колехио-де-Аревалес.
– Колехио-де-Ареналес?…
– Это гимназия и политехническое училище, они содержатся на средства нашего ордена.
– Мне кажется, я видела этот колледж.
– Вполне возможно!.. На улице Альберто Агилера, между Сан-Бернардо и Аргулес.
– Ах да… припоминаю!
Только это Фани и было нужно! Она ощутила безумную радость, но в тот же миг онемела от испуга. Не предупредив о себе ни звуком, точно он прошел сквозь стены комнаты и слышал весь разговор, по ковру скользил новый призрак, ужаснее деревянного – тот хотя бы стоял неподвижно, – существо, точно восставшее из могилы, хилое, высохшее, с желтым, как пергамент, лицом, с фосфоресцирующими глазами. Костлявые руки сжимали роскошный переплет молитвенника. Призрак сделал легкий поклон и протянул безжизненную руку. Фани невольно вздрогнула, когда к ней прикоснулась. И услышала его голос:
– Отец Сандовал!..
– Наверное, я прервала ваши занятия, отец! – извинилась она почтительно.
– Мы уже прочитали свои молитвы. А прием посетителей входит в нашу обязанность служить людям. Мне очень приятно видеть вас, сеньора Хорн!.. – добавил он в то время, как его фосфоресцирующие глаза с холодной проницательностью изучали Фани. – Мы не забудем в наших молитвах, что вы поддержали на суде правду.
– Правду следует поддерживать во всех случаях, – сказала Фани все тем же смиренно-торжественным тоном. – Я совершала маленькую экскурсию, отец, и, проезжая через Толедо, вспомнила про ваше письмо… как видите, осмелилась вас посетить.
– Мы польщены высокой честью, какой вы удостоили нас, сеньора!
– Вы меня смущаете, отец! – сказала Фани, делая вид, будто не может справиться с волнением, и тут же, рассудив, что испанские комплименты не следует принимать слишком всерьез, решила прекратить этот обмен учтивостями. – Нынче утром я осматривала собор и почувствовала… не знаю, поймете ли вы меня… почувствовала потребность ближе познакомиться с католицизмом. Я и раньше уже испытывала такую потребность, поверьте!..
Желто-зеленые глаза отца Сандовала остались ледяными при этом страстном заверении, но он быстро моргнул несколько раз, и Фани показалось, будто он взволнован. «Задела его за живое», – подумала она довольно.
– С нашей святой католической церковью можно познакомиться, только вступив в ее лоно, – сказал отец Сандовал.
– Конечно, отец!.. Эта мысль мне не чужда! – заявила Фани с жаром.
– Это довольно сложный вопрос, сеньора. Человек меняет веру либо по необходимости, либо по убеждению.
– Мною движет только убеждение, – сказала Фани и невольно подумала о святой инквизиции.
– Да напутствует вас провидение, сеньора! Если вы ищете бога, вы обретете его только в нашей святой католической церкви… Но прежде всего вы должны иметь представление о ней.
– Как раз за этим я и пришла к вам, отец!
Отец Сандовал задумался. На одно мгновенье Фани показалось, что она овладела им полностью, сыграв на страсти иезуитов обращать в свою веру, разыскивать людей, склоняющихся к католичеству. На мгновенье она вообразила, что все идет чудесно, и представила себе фарс своего крещения в Мадриде или Севилье, репортеров, снимки, сенсационные сообщения в испанских газетах, всегда откликающихся на такого рода события.
– Я думаю об отце Эредиа… – внезапно сказал отец Сандовал. – Мне кажется, отец Эредиа, которого вы знаете, мог бы познакомить вас с догматами нашей святой церкви.
Волнение Фани стало неописуемым. Она торжествовала и поздравляла себя с удавшейся хитростью. Игра была выиграна. И в этот миг источающие фосфорный свет глаза отца Сандовала вонзились ей в лицо с ужасной, ледяной неподвижностью. Фани почувствовала, как ее охватывает прежний страх перед ним, страх перед существом, которое смотрит ей в душу, читает ее мысли. Ей почудилось, что ни один оттенок безумного волнения, испытанного ею, когда он назвал Эредиа, не ускользнул от его взгляда. Он забросил удочку, и она не задумываясь схватила приманку.
– Сейчас, однако, отец Эредиа занят, – продолжал Сандовал, кинув мрачный взгляд на несчастного Оливареса который стоял совсем убитый, кляня свой грешный язык. – Он работает над вакциной против сыпного тифа и не может быть вам полезен.
– Тогда, – сказала Фани героически, следуя британскому правилу отступать в полном порядке, – тогда не могли бы меня подготовить вы? Простите, отец, может быть, я слишком дерзка?
– В ваших словах нет дерзости, сеньора, – утешил ее Сандовал, – а лишь смиренное желание познать бога. Но, к сожалению, и я очень занят. На мне лежит управление орденом во всей Толедской провинции. Я посоветовал бы вам посещать проповеди в какой-нибудь приходской церкви, читать избранные книги, сосредоточиться в себе… И когда вы почувствуете истину Христа в своем сердце, вы могли бы опять прийти к нам.
– Поверьте, я так и сделаю.
Они еще поговорили о католицизме, о божественном духе и соборах. Отец Сандовал написал на листочке список книг, которые Фани должна была прочитать. Среди них на первом месте стояли «Подражания Христу» Кемписа и «Жизнь Лойолы» отца Риваденейры. Затем Сандовал проводил ее к выходу. Когда они прощались, Фани еще раз поймала его взгляд и опять вздрогнула от блеска этих ледяных фосфоресцирующих глаз, в которых горел мрачный фанатизм средневековья.
Он напутствовал ее словами:
– Да хранит господь вашу душу, сеньора!
Пока Робинзон вел машину в Мадрид, Фани старалась выработать новый план действий. И ничего не могла придумать. Тогда она опять начала мечтать об Эредиа, опять отдалась безудержной и сладкой фантазии, побуждаемая неотступной мыслью о нем. Она желала его страстно, с тем напряжением чувств, когда человек знает, что он мог бы взять любимое существо, как срывают не тронутый ничьей рукой спелый плод! Она испытывала такое чувство, будто на свете существует только отец Эредиа и что все ее действия имеют смысл лишь постольку, поскольку они связаны с ним, что она отдала бы все за ночь, за один час, за одну минуту… И в то же время она замечала, как прежнее капризное и животное влечение к нему незаметно переходит в чистейшую нежность, в чистейший восторг. Из сладострастного желания, с каким она начала преследовать Эредиа, рождалось постепенно более сложное, более опасное и чреватое новыми муками чувство… Она начинала его любить! Она уже его любила! Это была сама любовь, не платоническая, не возвышенная до самопожертвования, готовая отказаться от него, чтобы не замутить чистоты его жизни, а именно такая любовь, какая могла возникнуть у молодой женщины, пока наслаждения еще не умертвили ее чувства, пока ее свежесть не поблекла в суете банальных светских интрижек! Как странен был этот возврат чувств давно забытой юности! Теперь Фани понимала, что она желает одинаково и тело его и душу, что она готова мучиться и страдать за него, что она способна любить, как всякая другая женщина. Но почему ощущение этой любви было таким томительным, таким острым, таким насыщенным, помимо светлой радости, и дрожью пронизывающей скорби, как погребальный звон колоколов в Севилье по какому-нибудь тореро? Когда автомобиль въехал в Мадрид, пересек площадь Колумба и покатил по роскошной Кастеляна между двумя рядами маленьких дворцов с пальмами и олеандрами в садах, Фани с тревожным чувством, естественным для женщины, вдруг подумала, а нет ли у Эредиа любовницы? К виллам Эскуриала и Сьерра-де-Гвадаррамы мчались автомобили, в них сидели смуглые женщины, красивые, как экзотические цветы. Может быть, какая-нибудь из этих женщин, из этих испанок уже была его любовницей, и Фани пришла поздно, слишком поздно! Эта мысль внезапно расстроила ее. Она стала убеждать себя, что это невозможно, что ни одна из этих набожных красавиц, которые каждое утро отправляются в своих лимузинах на литургию, не осмелилась бы любить отца Эредиа, преследовать его, предстать ради него перед Сандовалом.
Приехав домой, Фани чуть успокоилась. Ванна, кофе и несколько сигарет дали ей возможность рассуждать хладнокровно, решить после конфуза у Сандовала, что ей надо делать и от чего воздержаться. К вечеру кто-то позвонил ей по телефону. Она с досадой взяла трубку.
– Где ты пропадаешь целый день? Что делаешь? – спрашивал Лесли.
– Я была в Толедо.
– Что ты там делала?
– Осматривала древности.
– Среди них по крайней мере попадались монахи?
– В изобилии, за исключением одного.
– Не отчаивайся!.. Ты его еще найдешь. Могу я чем-нибудь тебе помочь?
– Пока нет.
Фани положила трубку.
Она провела бессонную ночь, теплую, весеннюю испанскую ночь с черно-лиловым небом, бриллиантовыми звездами, которые мерцали, будто шепча что-то о насилии и революциях, о любви и смерти, о боге, о душе, о загробной жизни – обо всем, что всегда волновало эту страну… Фани думала об отце Эредиа, и ей казалось, что он рядом с ней, что его глаза и губы жгут ее тело.
На следующий день Фани не пошла в Колехио-де-Ареналес. Посещение резиденции научило ее осторожности. С удивительным терпением она собрала через Лесли и Робинзона мелкие, но очень важные сведения. Так, например, она узнала, что Эредиа преподает в колледже гимнастику и гигиену три раза в неделю, в понедельник, среду и пятницу, утром с десяти до двенадцати часов, а в остальное время работает в Институте экспериментальной медицины на улице Альфонса XII. Она узнала также, что директор колледжа отец Миранда – человек большой учености, владеющий двадцатью языками, включая древнееврейский и японский. Не менее полезным было и сведение о том, что отец Эредиа по-прежнему часто выезжает на муле в глухие горные селения, собирая особо вирулентные штаммы сыпного тифа. Но сильней всего ее взволновало то обстоятельство, что Институт экспериментальной медицины и Христово воинство собираются во время летних каникул на равных денежных началах открыть в самом очаге эпидемии, возле Пенья-Ронды, больницу с персоналом, состоящим из монахов, для изучения действия новой вакцины Эредиа.
Только узнав все это и хорошенько обдумав свои действия, Фани посетила колледж Ареналес. Само посещение колледжа было организовано так хорошо, что вряд ли возбудило бы подозрение даже у супериора Толедо. Оно совпало с церемонией вручения Британским культурным представительством в Мадриде множества книг в дар библиотеке колледжа, Фани присоединила к этому подарку полные собрания сочинений нескольких английских классиков и тем самым получила моральное право вместе с Лесли присутствовать на торжестве. Отец Миранда был восхищен тем, что англичане проявили интерес к занятиям в колледже и к достижениям педагогики иезуитов, а Лесли пришла в голову счастливая мысль пригласить преподавателей к себе домой на обед. Стоит ли добавлять, что Фани тоже должна была присутствовать на этом обеде и сидеть по правую руку отца Эредиа.
– Я хочу посоветовать тебе только одно… – сказал Лесли, когда все уже было готово и они собирались ехать в колледж.
– Что?
– Чтобы ты прекратила этот роман вовремя.
– Когда наступит самый восхитительный момент, да?
– Сразу же после него.
– Почему?
– Потому что в Испании никто еще не развлекался безнаказанно.
– Ты это знаешь на личном опыте?
– Отчасти да!.. Для Испании надо иметь крепкие нервы, как у археолога Мериме.
Когда они вошли в холл колледжа, их встретил хор учеников, которые с ужасным произношением пели английский гимн, повинуясь дирижерской палочке длинного сухого отца-иезуита с плешивой головой.
Директор, отец Миранда, ждал их у лестницы с группой преподавателей – остальные, по желанию деликатных англичан, не должны были прерывать своих занятий. Фани была поражена огромной разницей между Сандовалом и директором Колехио-де-Ареналес. У отца Миранды было полное розовое лицо и голубые глаза, улыбчивые и жизнерадостные. Он говорил по-английски плохо, как почти все испанцы, – впрочем, трудно было ожидать большего от человека, который владеет еще девятнадцатью языками. Он произнес приветственную речь, которая своим пафосом могла бы растрогать даже каменные ступени и именно поэтому не растрогала никого. Лесли ответил несколькими сухими британскими любезностями и еще раз пожал руки директору и преподавателям. То же самое сделала и Фани. Затем вся группа, хозяева и гости, отправились осматривать столовые, спальни и залы для игр, довольно темные и душные. Всякий раз, выходя из очередной комнаты, Лесли и Фани произносили: «Wonderful!»[36] – в то время как отец Миранда неустанно повторял:
– Все скромно!.. Очень скромно, но гигиенично! Работаем, насколько позволяют наши средства.
Они прошли через капеллу колледжа, причем отец Миранда и преподаватели внезапно рухнули на колени перед раскрашенной статуей богородицы и с полминуты провели так в полном молчании. Пришла очередь классов. Отец-химик зажег перед гостями гремучую смесь водорода с кислородом к великому удовольствию учеников. Потом пошли классы с катушками Румкорфа, Гейслеровыми трубками, анатомическими моделями и рисунками, на которых, дабы подростки не развращались, были изображены бесполые существа. Все, что могло уместиться на столах в классах, было извлечено из кабинетов, чтобы показать наглядность обучения. Они прошли в аудитории политехнического училища, где отцы-специалисты преподавали студентам дифференциальное исчисление и теоретическую физику. Все это было страшно утомительно. Фани убедилась в том, что у Лесли завидное терпение и что он, видно, действительно ее очень любит.
– А спорт, отец? – спросила она невинно, украдкой взглянув на часы. – Не могли бы мы посмотреть, как представлен спорт в ваших школах?
Была как раз середина урока в классе Эредиа.
– Спорт тоже представлен у нас, – почему-то смутившись, объяснил отец, – но умеренней, чем в других школах. У нас в парке есть маленький стадион.
– И его можно осмотреть? Вы доставите нам это удовольствие, отец Миранда?
– Я тоже хотел попросить уважаемого отца об этом, – сказал Лесли.
– Это для нас большая честь!.. – обрадовался отец, но в то же время Фани заметила, что смущение в его голубых глазах возросло.
– Может быть, сейчас там никого нет? – спросила она с тревогой.
– О нет!.. Как раз сейчас мальчики тренируются к состязанию с Саламанкским колледжем.
– Чудесно!.. Мы их увидим, не правда ли?
Группа вернулась по длинным коридорам, снова прошла через капеллу, причем все отцы опять преклонили колени перед статуей богородицы, и очутилась на заднем дворе колледжа. Смущение отца Миранды все усиливалось. Он что-то сказал одному из своих коллег на языке, которого Фани не поняла. Уже после ей пришло в голову, что, должно быть, это была латынь – она знала от отца Алехандро, что иезуиты между собой говорят на латыни. Отец, к которому обратился Миранда, поспешил обогнать группу, точно получил приказ предотвратить какую-то неловкость.
Они дошли до кипарисовой аллеи, отделявшей маленький стадион от остального парка, когда Фани поняла, сама взволновавшись еще больше, чем отец Миранда, причину его смущения: на площадке, в трусах и белых спортивных тапочках, голые до пояса, стояли Эредиа и двадцать мальчиков. Площадка была расчерчена белыми параллельными линиями, между которыми находились разного рода препятствия. Шестеро юных спортсменов, построенные в ряд, замерли, стоя на одном колене и уперев руки в землю, и ждали знака учителя, чтобы сорваться с места. Фани не знала, могла ли она увидеть более неожиданное, более волнующее и более прекрасное зрелище – не спортивную площадку, конечно, а нагое тело Эредиа. Никто из спортсменов не заметил их приближения. Секунд десять они шли молча: отцы – в замешательстве, Фани – затаив дыхание, Лесли – иронически улыбаясь. Как раз в этот момент Эредиа свистнул и мальчики помчались вперед. За несколько секунд Фани успела разглядеть его тело. Оно было такое же нежно-смуглое, с оливковым оттенком, как и лицо. У него были широкие плечи, тонкая талия, закругленные и стройные бедра. Ото всей его фигуры веяло изяществом античной статуи.
– У тебя недурной вкус! – пробормотал Лесли.
– Молчи!.. – шепнула Фани и невольно замедлила шаг, чтобы подольше смотреть на это прекрасное тело.
Бегуны достигли конца площадки и понеслись назад между белыми параллельными линиями. Эредиа смотрел на них критически и ждал с хронометром в руке, чтобы засечь время победителя. Фани подумала, что, заметив их, монах будет неприятно поражен. И только теперь с халатом в руке откуда-то прибежал отец, посланный Мирандой.
– Отец Рикардо!.. – стыдливо произнес Миранда. – Наденьте халат!
Эредио обернулся. Первое, что выразило его лицо, было удивление, вслед за тем – сдержанный гнев. Он посмотрел на отца Миранду с упреком, точно хотел сказать: «Что это значит? Зачем вы привели этих людей, не предупредив меня?» Отец Миранда замигал виновато и беспомощно, полностью сознавая, на какой позор он выставил своего коллегу. Эредиа быстро надел халат и наглухо застегнул его до самой шеи.
– Добрый день, отец!.. – сказала Фани непринужденно, точно его нагота не произвела на нее никакого впечатления. И это было бы верно, не будь он так прекрасен.
– Добрый день, миссис Хорн! – ответил Эредиа без всякого смущения.
– Продолжайте, отец!.. – весело попросила его Фани. – Я очень люблю бег на двести метров. Есть хорошие результаты?
– Один из мальчиков почти достиг каталонского рекорда.
– Поразительно!.. Какие виды спорта вы практикуете?
– Теннис, плавание и легкую атлетику.
– У нас было совсем другое представление о ваших школах.
– Мы стараемся следовать принципам современного воспитания.
– Ваши ученики изучают схоластику?
– Изучают, миссис Хорн!
– Я думаю, что и о схоластике у нас совершенно ложное представление?
– Безусловно, ложное! Схоластика – философия христианства и основа нашего мировоззрения.
Он отвечал вежливо, улыбаясь, без всякой враждебности, но Фани казалось, что в его улыбке проскальзывает снисходительная ирония, точно он хотел сказать: «Зачем ты сюда пришла? Почему не едешь со своими друзьями жариться на солнце в Сан-Себастьяне? Что тебе в нашей схоластике?» Пока они вели этот разговор, Фани как завороженная рассматривала цветущую и мужественную красоту его лица, его открытый взгляд, сильную грудь, распиравшую халат. Ей казалось, что не может быть счастья полнее, чем наслаждение потонуть в объятиях этих сильных, нежно-смуглых рук. И вместе с тем аскетические складки в углах его губ внушали ей, что нет ничего более далекого и более недоступного, чем это тело, чем этот человек. Вежливо-ироническая улыбка по-прежнему держалась на его лице, и это приводило ее в отчаяние.
Во время их беседы отец Миранда завел с Лесли серьезный разговор о воспитании, а остальные отцы слушали их с почтительным вниманием. На несколько минут – а разве не ради этих минут она сюда пришла? – Фани и Эредиа оказались в стороне.
– Боюсь, что я вам надоедаю, – сказала она о горечью. – Вы можете подумать, что я расспрашиваю вас, как мои друзья в тот вечер на постоялом дворе.
– Я далек от такого предположения, – сказал Эредиа.
– И еще одно, отец!.. – промолвила Фани умоляюще, и волнение в ее голосе прогнало ироническую улыбку с лица монаха. – Скажите, вы были уверены, что на суде… я скажу правду?
– Вполне, миссис.
– Я могла и не сказать.
– Знаю. Но я был уверен, что вы скажете.
– Почему?
– Потому что вы не похожи на своих друзей.
– Эта уверенность не пропала у вас и сейчас?
– Разумеется, – сказал он.
И в этот миг Фани поняла, что к нему ведет только один путь – только правда, только полный отказ от всяких хитростей.
– Вы будете сегодня на обеде у мистера Блеймера? – быстро спросила Фани.
– Не могу, – ответил Эредиа. – После обеда я уезжаю по делам в Пенья-Ронду. Я как раз собирался извиниться перед мистером Блеймером.
– Мне очень жаль!.. – сказала Фани глухо.
Ей показалось, что отчаяние, прозвучавшее в ее голосе, не ускользнуло от монаха.
– И мне тоже! – сказал он. – Мы поговорили бы о схоластике. Отец Сандовал говорил мне, что вы начали задумываться о переходе в лоно католической церкви.
Взгляды их встретились, и Фани опять прочитала в его глазах добродушную и снисходительную иронию.
– Я не думаю, чтобы отец Сандовал был от этого в восторге, – твердо сказала Фани.
Ироническая улыбка в глазах монаха опять потухла. Фани почувствовала, что он оценил ее честное решение разговаривать напрямик.
– Вероятно, он увидел в вашем желании скорее эксцентрический жест, чем убежденность.
– Мое желание было просто поводом попасть в резиденцию.
Он замолчал, и взгляд его стал строгим.
– Вы искренний человек, миссис Хорн, – сказал он после паузы.
– Не со всеми.
– По крайней мере с теми, с кем нужно.
– Тогда, – проговорила она затаив дыхание, с волнением и надеждой, которые открыли ему все, – тогда вы позволите мне поработать летом в Пенья-Ронде больничной сестрой?
Брови отца Эредиа дрогнули. В лицо бросилась кровь. Но то было лишь мгновенное волнение, тотчас подавленное железной волей, жестоким аскетическим сжатием губ.
– Нет, миссис Хорн, – произнес он твердо.
– Почему?
– Потому что вы принадлежите миру, а я своему ордену.
Лесли выдержал обед терпеливо. Фани без Эредиа перенесла его как пытку. Вечером она попросила своего друга пойти с ней во «Флориду». Над открытым дансингом висело неизменное черно-лиловое мадридское небо. Звезды таинственно мерцали. От Сьерра-де-Гвадаррамы веял ветерок, чуть колыхая листья пальм. Джаз заунывно играл аргентинские танго. Фани упорно и мрачно опорожняла рюмки с виски. Лесли молча наблюдал за ней. Он никогда не видел ее в таком состоянии.
– Мой тебе совет немедленно бежать из Испании, – сказал он. – Почему бы тебе не поехать в Биарриц?
Но Фани думала о Пенья-Ронде.
В следующие дни Фани отдалась мукам безнадежной любви. Она провела почти целую неделю в непрерывном пьянстве, выкурила много сигарет с опиумом, два раза накричала на Робинзона, извела Лесли и наконец отправилась путешествовать. Но это бесцельное путешествие по Испании, предпринятое ею, чтобы забыть Эредиа, еще сильней разожгло ее любовь. Что только не заставляло ее снова и снова думать о нем! На раскаленных улицах Кордовы и Гранады она встречала монахов с андалусскими лицами, похожими на его лицо. От Понтеведры до Валенсии, от Сан-Себастьяна до Кадиса она видела одни монастыри, соборы да раскрашенные статуи Христа, богородицы и бесчисленных святых – скорбных идолов с кровавыми ранами на теле, слезами из прозрачной смолы в глазах, в одеждах, убранных золотом, бриллиантами и рубинами. В течение веков поколения художников воплощали в архитектуре, живописи и скульптуре символы извращенного католицизмом христианства, которое должно было отвратить взгляд человека от зла, несправедливостей и насилия на земле. Но» в этих символах, в этой фанатической устремленности к неизвестному и к иллюзии сверхчувственного не сквозят ли энтузиазм и неувядаемая энергия народа, когда-то искавшего правду в боге и в бессмертии души, а теперь – в логике кровавых революций? Ослепленные единицы, что в толпе фарисеев все еще искренне поклоняются этим символам, и ниспровергатели, что хотят их истребить, – может быть, они, в сущности, одинаковы? Может быть, и те и другие равно движимы стремлением к правде, которое иностранцы либо принимают с насмешкой, либо» превращают в дешевую романтику, потому что не могут понять? Но Фани уже начинала смутно понимать это стремление. В Испании церковь еще продолжала пугать народ загробным отмщением бога и ходатайствовать перед всевышним о прощении людских грехов – разумеется, не безвозмездно. Здесь еще были тысячи лицемеров в рясе, которые давно продали Христа.
Но разве отец Эредиа такой? Разве Фани не угадывала в нем стремления к чистой, нравственной стороне христианства, рaзвe она не чувствовала истинную природу и пламенную красоту его испанской души? Что из того, что он, наверное, слепо верит в догматы религии, в бессмертие души, что, может, он, как иезуиты в Ареналесе, падает на колени перед каждой деревянной статуей богородицы?
Сама Фани никогда не могла поверить в существование бога, в некое неземное существо, стоящее за силами природы, за наслаждениями и жизненными благами. Она вообще никогда не ощущала потребности в подобной вере. По своей натуре, по воспитанию и житейскому опыту она была атеисткой, как ее прадеды, которые, завладевая миром, ничуть не стеснялись бога. Вера и монашество Эредиа казались ей такой нелепостью! Они были чистым безумием. Но сквозь это безумие не проглядывало ли нравственное совершенство его личности, превосходящей всех окружающих – Фани знала только свой, осужденный на гибель мир, – как Дон-Кихот в безумии своем превосходил нормальных людей, среди которых он жил? Мрачный и фанатичный огонь в его глазах, когда он отказался взять се в Пенья-Ронду, не был ли отблеском этого совершенства? О, конечно, ее грубая откровенность, ее нахальное преследование должны казаться ему невыносимыми! Конечно, он ни за что на свете не пожелает увидеться с ней еще раз. Вероятно, одна мысль о признании, которое она ему сделала, признании развратной светской женщины, привыкшей выбирать любовников как перчатки, наполняла его отвращением. Но чем больше убеждала она себя в том, что он думает именно так, тем сильней она его любила, тем упорней и мучительней становилось ее желание обладать им, желание, которое ослепляло ее и почти доводило до истерии.
В таком состоянии она скиталась из города в город, проезжала апельсиновые и оливковые рощи Андалусии, осматривала музеи, дворцы и соборы. Под тропическим блеском солнца конфликты между людьми выглядели еще непримиримее, богатство – еще безнравственнее, бедность – еще печальнее. В Малаге она видела, как несколько юношей-роялистов стреляли из элегантной машины и убили местного лидера коммунистической партии. Власти арестовали их, но на другой день толпа ворвалась в тюрьму и убила юношей дубинками. В Кадисе публика освистала молодого, неопытного тореро за то, что он вел себя слишком осторожно. «Подлец!.. Скотина!.. Трус!.. За что мы деньги платили?» – возмущенно орала толпа. Оскорбленный тореро бросился вперед, и бычьи рога вонзились ему в живот. Он сделал это за двести песет, которые ему обещал импресарио. Как можно рисковать жизнью за двести песет? Потрясенная Фани видела кровавые следы на песке. Но представление продолжалось. Вышел другой тореро, разодетый в золото и шелк, который убил быка с первого удара, и публика неистово завопила: «Ай да храбрец!.. Браво, мальчик!.. Браво, сын Севильи!..» Ибо счастливчик был родом из Севильи, а Севилья – колыбель тореадоров. Так Фани путешествовала по этой стране огненных страстей, яркого солнца и лазурного неба, стараясь еще полнее почувствовать сладостные и мучительные спазмы своей страсти, лучше понять суровую логику жизни, которой она еще не знала.
Однажды вечером в Альхесирасе у нее подскочила температура до сорока. Пришел врач – сухонький молодой человек с моноклем и в перчатках, пытавшийся объясняться по-французски, чем вконец измучил Фани.
– Москитная лихорадка, – сказал он, внимательно осмотрев ее глаза и не проявляя интереса к другим симптомам.
– Это опасно?
– Через три дня пройдет.
На четвертый день температура действительно упала, и Фани поправилась. Она предложила врачу положенный гонорар, но тот отказался его принять.
– Я дал обет богородице лечить в течение года бесплатно, – объяснил он просто.
В тот же день Фани отправилась на один из курортов в горах Сьерра-Невады.
Это местечко, носившее название Мантена, находилось в двадцати километрах от Гранады, но Фани не нашла в нем ничего привлекательного. Она решила доехать до отеля, расположенного еще выше в горах. По сведениям туристического бюро, в нем было сто номеров, полный комфорт, а также проводники и мулы, если сеньора пожелала бы подняться на Муласен или Пикачо-де-Велета – самые высокие вершины Пениберской цепи.
Автомобиль пополз по асфальтовому шоссе к отелю. Завороженная пейзажем, Фани велела Робинзону ехать медленнее. Окрестности становились все бесплодней, все пустынней и величественней. Под вечно синим небом, под ослепительным блеском солнца перед ее взором открывалась панорама, точно сохранившаяся с первых дней бытия. Как будто чья-то гигантская рука высекла яростными ударами эти мертвые долины с пересохшими реками и голые массивы, на которых не было никакой растительности, кроме редких серо-зеленых кактусов причудливой формы да маленьких островков жидкого кустарника и уже спаленной солнцем травы. Живые серовато-синие отблески играли на слюдяных сланцах, и они напоминали сверкающие бриллианты, рассыпанные среди других, зеленоватых или бурых камней. Ни пение птиц, ни свежая зелень или рокот ручья – ничто не оживляло эти огромные пустынные горы, это вечное молчание. Только приглушенный шум автомобилей, спускавшихся из отеля к Маитене и Гранаде, нарушал мертвую тишину. Сухой и раскаленный воздух дрожал от тяжелого зноя, от какой-то огненной и пронзительной муки, которая заставила Фани снова думать об Эредиа.
Почему он не позволил ей помогать ему в Пенья-Ронде? Неужели она настолько испорчена, недостойна? Разве у нее не хватило бы сил держать себя в руках, ничем – ни поступком, ни намеком на свои чувства – не оскорбляя его монашества? Наверное, он видел эти места, ведь его семья жила в Гранаде. Как он похож на этот пейзаж, такой суровый, такой ослепительно красивый и бесплодный! До чего странно это сходство между характером человека и природы в Испании! О, как все вокруг нее связывалось с его образом, который стоял перед ней днем и ночью, который притягивал ее как жестокий и сладкий магнит!..
Неожиданное зрелище оторвало Фани от ее мыслей. Автомобиль обогнал женщину, которая шла пешком, ведя на поводья осла, запряженного в маленькую тележку. Животное едва плелось и с трудом тащило свой груз вверх по крутому шоссе. Женщина шагала рядом с ослом, не меньше, чем он, утомленная адской жарой, и время от времени погоняла его, дергая поводья. Фани приняла бы ее за испанскую крестьянку, не будь ее лицо и одежда столь странными для этих мест. Незнакомка была поразительно худа и суха, с седой головой. Она была одета в светлую блузку и старомодную узкую и длинную юбку с нелепыми фестонами по швам. На босых ногах деревянные сандалии, закрепленные ремнями на щиколотках. Голову покрывала широкополая соломенная шляпа, вполне естественная для такого климата, не будь она реликвией давно прошедшей моды на шляпы с искусственными цветами. Под шляпой Фани увидела лицо – сморщенное, почти шоколадное от загара. Прозрачные голубые глаза оживляли это странное лицо.
Робинзон повернул голову к Фани и посмотрел на нее вопросительно, точно хотел сказать: «Видели?… Бьюсь об заклад, что она англичанка!..» Фани знаком велела ему остановиться. Тележка и ослик со своей хозяйкой поравнялись с автомобилем.
– Are you English?[37] – спросила Фани.
– Yes!.. Yes!..[38] – Незнакомка подложила два камня под колеса своей тележки и радостно приблизилась к Фани: – Я мисс Смитерс!..
– Очень приятно!.. – сказала Фани. – Вы живете в отеле?
– Зиму я провожу в Маитене, а летом живу в пещере.
Она показала рукой ближние скалы на склоне, по которому вилось шоссе.
– Это, должно быть, очень полезно для здоровья! – сказала Фани, сочувственно всматриваясь в голубые глаза мисс Смитерс. В прозрачности этих глаз сквозила смесь тихого безумия и добродушия.
– Поверьте, это прекрасно!
– И давно вы живете здесь?
– Очень давно. Летом я спускаюсь в Маитену только за провизией.
И она нежно потрепала ослика по холке.
– Восхитительно! – сказала Фани.
– Хотите, я угощу вас молоком? – радушно предложила мисс Смитерс – В пещере я держу козу.
– Спасибо!.. Я пила апельсиновый сок в Маитене. Пожалуйста, не беспокойтесь!
Но мисс Смитерс налила в глиняную миску молоко из жестяного бидона, который везла в тележке, и поднесла миску сначала Фани, а потом Робинзону. Молоко оказалось холодным и освежающим, потому что у бидона были двойные стенки. Фани выпила его с удовольствием. Безумная с нежностью вглядывалась в ее лицо.
– Хотите посмотреть мою пещеру? – вдруг спросила мисс Смитерс.
– Мне очень жаль, но я не располагаю временем.
– Тогда позвольте мне подарить вам Библию!.. О, не смейтесь!
– Нет, я не смеюсь.
– Мне кажется, все мои соотечественники склонны смеяться, видя меня. Но я нахожу, что Библия – самая совершенная книга. А за ней идут книги Унамуно.[39] Вы читали Унамуно?
– Нет, – сказала Фани.
– Тогда прочитайте его эссе о монастыре Сигуэнца.
– Непременно, – пообещала Фани.
Мисс Смитерс достала из тележки книгу и вручила ее Фани.
– Вечером, когда все затихает, я пою псалмы… просто так… понимаете, как тот старый и неученый монах в Сигуэнце, который чувствовал бога одним сердцем, без вмешательства разума.
– Завидую вам!.. Спасибо за книгу!
– Я так счастлива, когда дарю кому-нибудь Библию. Разумеется, я не делаю такого подарка первому встречному.
– Я очень тронута!
Фани вытерла пот со лба. Когда автомобиль остановился, исчезла прохлада от движения воздуха. Мисс Смитерс заметила это.
– До свиданья, милая!.. Продолжайте свой путь. Вы не привыкли к здешнему климату.
И она протянула Фани руку.
Женщины расстались. Одна, молодая и цветущая, ехала в собственном автомобиле в роскошный отель, другая, старая и сморщенная, как обезьяна, возвращалась со своим осликом в первобытную пещеру. Одна сгорала в пароксизме неутоленных желаний, другая, угасшая, шла петь псалмы. Которая из них была разумней? Или они обе были одинаково невменяемы, одинаково оглуплены тем миром, к которому принадлежали? Но Фани не подумала об этом. Она опять засмотрелась на дикий, ослепительно яркий пейзаж, который поглощал ее целиком.
В отеле Фани приняла ванну и легла спать. Проснувшись, она вышла на террасу перекусить. Солнце клонилось к западу, и с гор потянуло легким живительным ветерком. На юге, докуда хватал глаз, простиралась плодородная равнина Андалусии – необъятный ковер желтеющих полей, испещренный темно-зелеными пятнами апельсиновых и оливковых рощ. На севере, в направлении Кастилии, вырисовывалась мрачная синева Сьерра-Морены и Эстремадурских гор.
К террасе в автомобилях и на мулах подъезжали туристы, возвращавшиеся с Пикачо-де-Велета и Муласена, по большей части англичане и немцы. Они несли альпенштоки и веревки для лазанья по скалам. Одни спускались к Маитене, другие спешили войти в отель и сбросить с ног тяжелые подкованные башмаки. Фани казалось, что они поднимают бессмысленный шум, который оскорбляет молчание гор. На нижней террасе какая-то немецкая труппа, которая разъезжала по свету, покрывая расходы сборами с любительских спектаклей, запела тирольские вальсы под аккомпанемент аккордеонов. Наконец артисты исчерпали свой репертуар и пошли собирать деньги, но их тотчас сменило севильское cante flamenco. Все это заставило Фани подумать, что мисс Смитерс не так уж безумна, как ей показалось.
Солнце опускалось, приближаясь к красноватой дымке, затянувшей горизонт, за которым скрывалась Португалия. Вечные снега Сьерра-Невады приобрели розовый оттенок, а из долины медленно поползли вверх лиловые тени. Стало холодно. Фани отправилась к себе в номер надеть шерстяной свитер. Когда она вернулась, терраса уже начала заполняться сытой и праздной толпой иностранцев, которые были равнодушны ко всему, что волновало мир, и не думали о том, кто с кем будет воевать и должна ли Испания быть республикой, монархией или корпоративным государством. Кельнер в огненно-красном смокинге поставил перед Фани сдобные булочки, молоко и кофе. Она поела, потом закурила сигарету и опять ушла в созерцание пейзажа. Солнце, окутанное красным туманом, коснулось горизонта. Сьерра-Морена помрачнела и потемнела. Андалусская равнина медленно натягивала на себя вуаль вечерних теней, становясь похожей на море бледно-лиловых испарений, сквозь которые все еще виднелось дно с темно-зелеными пятнами апельсиновых рощ. Скоро солнце скрылось за горизонтом, и только зубцы Сьерра-Невады, покрытые вечным снегом, продолжали светиться как маяки в вечерних сумерках.
Фани невольно представила себе необъятную тишину, которая в этот момент, наверное, царит вокруг пещеры мисс Смитерс. Представила себе и саму мисс Смитерс с ее козой, глиняной миской молока и Библией, представила себе спокойствие ее духа, отрешенного от всяческих страстей, и псалмы, которые она, вероятно, уже пела. Да, этот образ жизни, бесспорно, ненормальный, но все же более разумный, чем жизнь множества одуревших от богатства старух, которые в пять часов собираются за чайным столом сплетничать, играют в рулетку или с идиотским видом танцуют в дансингах с платными молодыми партнерами. Да, наверное, есть целительная сила, какое-то странное счастье в этом безумии! Когда Фани состарится, она приедет в Сьерра-Неваду, сюда, в эти места, в эту самую пещеру, чтобы слиться с природой, чтобы изведать счастье покоя, которое сквозит в прозрачности безумных голубых глаз мисс Смитерс.
Внезапно Фани содрогнулась. Боже, неужели она завидует мисс Смитерс!.. Может быть, эта женщина, так же как и Фани, когда-то разъезжала по свету, растрачивала свои чувства, флиртуя на модных курортах, притупляла свою нравственную волю в пустых прихотях п жалких удовольствиях, чтобы, наконец, устав от всего, дойти до пещеры, до глиняной миски с козьим молоком и пения псалмов. Может быть, и Фани уже испытывает такую же усталость? Может быть, ей хочется в этот момент разделить покой ее безумия, жить в пещере, петь псалмы?
Ах, разве она устала? Но от чего? Может быть, оттого, что ничего не делала, что никому ничего не дала? У нее не было в жизни никакой возвышенной цели, ей были чужды страдания или подвиг, которые к этой цели ведут. Ведь она каждой своей клеткой, каждым помышлением стремилась к Эредиа, и ее чувство к нему можно было назвать возвышенным, но что она сделала для того, чтобы завоевать его сердце? Ничего, решительно ничего!.. Она хотела схватить это сердце, как бесцеремонные руки лакомки срывают с дерева спелый плод. Она хотела проглотить его, насытиться им, не думая ни о чем, кроме собственного удовольствия. Преследуя Эредиа, она ни разу не задалась мыслью, какой отклик найдет ее любовь в его сердце, потому что привыкла думать только о себе. Она воображала, что достаточно поехать в Пенья-Ронду и протянуть руку, чтобы завладеть им, и предварительно с циничной откровенностью призналась ему в своей любви, словно затем, чтобы не ездить туда зря. Вероятно, он расценил ее признание именно так, и, в сущности, так все и произошло, хотя в тот момент Фани была не в состоянии ни понять, ни предотвратить это. Ах, вот почему монах преисполнился отвращения к ней, вот почему он отказался пустить ее в Пенья-Ронду! Но если Фани…
Новая идея ослепительно блеснула в ее сознании. Сначала она была неясной, расплывчатой, приглушенной радостным возбуждением, потом мысль заработала и обрисовала все подробности, потом она претворилась в твердое решение. Когда Фани наконец спохватилась, что ей пора идти к себе в номер, кельнер в огненно-красном смокинге собирал со столов последние бокалы. Отель спал. Над Сьерра-Невадой стояла полная луна, заливая таинственным светом огромные безводные долины и гигантские скалы, а вечные снега Муласена и Пикачо-де-Велета струили зеленоватое фосфоресцирующее сияние.
На следующее утро Фани поехала в Мадрид.
Она приехала поездом уже под вечер, разбитая физически, но бодрая духом, с ясной головой, успокоенная своим твердым решением. В первый раз за столько недель она хорошо спала. Наутро она отправилась к Лесли, но тот уехал в Аранхуэс. Фани оставила ему записку с просьбой сразу по приезде позвонить ей по телефону. Потом она накупила во французской книжной лавке медицинских журналов и книг. Когда она возвращалась на такси в Паласио-де-Ривас, на улице Алькада произошло убийство. Какой-то тучный офицер в очках схватился за живот и рухнул на тротуар. Изо рта у него потекла кровь.
Лесли вернулся из Аранхуэса после обеда и тотчас явился к Фани в прекрасном настроении, гордый собой и вместе с тем встревоженный. Его последний доклад шефу о деятельности монархистов и фаланги полностью подтверждался развитием событий. Это было приятно. Тревогу же вызывало то обстоятельство, что за приготовлениями фаланги и за убийствами офицеров – эти убийства были самым верным предвестием переворотов в Испании – все четче проступали свастика и ликторские топорики.[40]
Фани налила ему виски. Ее зеленые кошачьи глаза ласково светились. Лесли почувствовал, что сейчас она заставит его делать новые глупости, но, черт побери, эта женщина неотразима!.. Любит ли он ее? Он задал себе этот вопрос неожиданно, но тут же ответил себе убежденным «нет». Твердые и независимые женщины его раздражали. Их интеллект всегда устремлялся к чему-нибудь абсурдному. Он восхищался Фани только потому, что в ней горели британская одержимость, авантюризм и пламенная смелость леди Стенхоуп. Выслушав ее впечатления от Андалусии и Сьерра-Невады, Лесли понял, что теперь только дьявол может вырвать ее из Испании. Она говорила быстро, отрывисто. Образы, созданные ее фантазией, возникали бурно, сливаясь с твердой как алмаз красотой ее лица в рамке пепельно-белокурых волос. Но Лесли хранил свое обычное спокойствие флегматика. Замечание Фани о сходстве между человеком и природой в Испании не тронуло его ничуть. Напротив, он заявил холодно:
– Советую тебе больше не разъезжать по Испании.
– Почему? – спросила она разочарованно. Его неспособность испытывать какое-либо волнение раздражала ее всегда. Таким она знала его и в детстве.
– Потому что каждый день может вспыхнуть гражданская война. Сегодня утром убили Эсихо.
– Кто такой Эсихо?
– Республиканский генерал.
– Какое мне дело до Эсихо! – выкрикнула она страстно. – Я еду в Пенья-Ронду.
– Насколько я знаю, тебе дали от ворот поворот.
– Да, но я открою свою больницу!.. Кто может мне это запретить?
Лесли посмотрел на нее все так же бесстрастно, но теперь он уже с трудом сохранял спокойствие. Нет, это просто безумие!.. Но вместе с тем никогда до сих пор Фани не казалась ему такой восхитительной. Ее лицо пылало решимостью.
– Я умываю руки, – заявил он.
– Сначала ты поможешь мне получить разрешение правительства.
– Ни в коем случае.
– Значит, мне придется искать другие пути.
– Делай как знаешь.
– Я обращусь к дону Алехандро.
– Полиция давно его арестовала.
– Тогда я пойду к коммунистам.
– Они не расположены к светским дамам.
Фани сердито опорожнила свою рюмку и закурила сигарету.
– Что выйдет изо всего этого? – спросил Лесли. – Испанская новелла о любви и смерти?
– Не знаю… Может быть!.. – промолвила она устало.
– Запоздалая романтика!
– Называй как хочешь.
Она выпустила дым, презрительно скривив губы, потом мрачно посмотрела на него в упор.
– Знаю, я тебе надоела… Больше я не буду тебя беспокоить.
– Это ультиматум?
– Да, Лесли!
– Чего именно ты хочешь?
– Прежде всего я поговорю с Мюрье.
– Зачем тебе Мюрье?
– Я думаю поручить ему устройство больницы.
Бесцветное лицо Лесли тронула довольная улыбка.
– Мюрье!.. Тебе трудно будет его найти. Мюрье и Клара закатились в Португалию.
Фани вздрогнула – это была неприятная неожиданность. Она вспомнила, что их флирт начался у нее на глазах. Клара, эта гусыня, отняла у нее Мюрье как раз тогда, когда он ей так нужен!
– Ты знаешь их адрес? – спросила она быстро.
– Откуда я могу его знать!
Фани сосредоточенно посмотрела прямо перед собой. Ее тонкие губы чуть заметно зашевелились, концы бровей нервно приподнялись. И наконец она улыбнулась, хоть это и была улыбка не совсем уверенного торжества.
– Хочешь, пойдем куда-нибудь? – спросил Лесли.
– Нет, – сказала она.
Лесли выпил еще виски и поднялся. Он решил, что убеждать ее в чем-либо не имеет никакого смысла.
Сразу после его ухода Фани послала Робинзона узнать названия лучших отелей в Эсториле, Порто и Лиссабоне.
Робинзон смертельно устал после длинного переезда на машине от Гранады до Мадрида, но поручение выполнил добросовестно. Когда около одиннадцати часов он возвращался в Паласио-де-Ривас, в нем впервые в жизни шевельнулось недовольство службой у миссис Фани. Эта служба начинала его тяготить. Правда, она была связана с длинными промежутками сытого безделья, что давало ему возможность изучать проблемы социализма, но зато, когда госпожа запрягала его в работу, ее своеволие не имело пределов. По зрелом размышлении, однако, Робинзон заключил, что ему трудно отказаться от этой службы и от высокого жалованья. Так он столкнулся с той мудрой истиной, что, если английский социалист хочет сохранить свой высокий жизненный уровень, он должен служить консерваторам. Впрочем, это была крайняя точка, до которой он дошел в своем анализе, и он не усмотрел в ней никакого нравственного трагизма. Тот неукротимый пыл, с каким испанские рабочие поднимали революцию, умирали на баррикадах или упрямо голодали во время стачек, вместо того чтобы столковаться со своими господами, казался ему верхом глупости.
Подавая своей госпоже листок с названиями отелей, Робинзон ощутил воздействие еще одной силы, которая тоже мешала ему оставить службу. Миссис Фани всегда вселяла в него неопределенное чувство страха, почтения и восхищения, и, подчиняясь ей, он испытывал какое-то особое удовольствие, что было далеким отзвуком страха, почтения и восхищения, а также удовольствия, с какими десятки Робинзонов прошлых поколений подчинялись десяткам Хорнов. Но социалистическая неприязнь Робинзона к господам пробудилась в нем снова, когда через полчаса, как раз в тот момент, когда он блаженно засыпал, испанская служанка Фани опять подняла его с постели и передала приказание немедленно отнести на почту десять телеграмм. Он выполнил и это приказание с горьким внутренним протестом. Телеграммы, как правило, предвещали новые скитания, новые переезды по четыреста километров в день. Со злости он их прочитал, хотя до сих пор никогда не позволял себе подобной дерзости. Их содержание – одно и то же, изложенное на французском языке, – глубоко его возмутило. Все они были адресованы мистеру Мюрье в португальские отели, названия которых он узнал в этот вечер. В телеграммах Фани сообщала своему другу, что тяжело больна. Gravement malade![41] Да, gravement malade, когда, в сущности, она брызжет здоровьем и сегодня ужинала в «Рице»… На такое безобразие способны только высшие классы! Впрочем, и Робинзон однажды солгал, что его тетка тяжело больна, чтобы получить отпуск.
Он успокоился снова, когда вернулся домой и госпожа оставила ему сдачу с банкнота, выданного на телеграммы.
Из залпа телеграмм, посланного Фани в Португалию, три попали в цель. Одна застала Мюрье в «Grande Hotel de Porta» в Порто, а другие ему переслали из Лиссабона и Эсторила, где он провел по нескольку дней с Кларой.
– Ты поедешь? – спросила американка, покраснев от злости.
– Разумеется, – ответил Мюрье.
И роман их кончился.
Когда на другой день Мюрье явился в Паласио-де-Ривас и застал Фани сидящей как ни в чем не бывало за завтраком, он вдруг постиг все бессердечие, на какое способны британцы. Но он не вспылил. Имело ли смысл изобличить ее и тотчас уйти? Это было бы все равно что оскорбить самого себя, выругать свою собственную глупость. И потому он ничего не сказал, а только велел служанке приготовить омлет и ему.
После завтрака Фани долго говорила. Она объяснила ему все. Она просила понять ее. Что понять? Что она вправе третировать своих друзей, как прислугу? Мюрье задал этот вопрос суровым тоном и, увидев, как глаза ее сузились и холодно сверкнули, понял, что задавать его не следовало.
– Тогда мне от тебя ничего не надо, – сказала она спокойно.
Под пепельно-русыми ресницами горело изумрудное пламя ее глаз, пламя, которое опаляло Мюрье.
– Ты знаешь, что такое Пенья-Ронда? – спросил он мрачно.
– Очаг сыпного тифа.
– А ты имеешь представление о сыпном тифе?
– Высокая температура, красные пятна на животе!.. Переносится клопами.
– Да! Высокая температура у тебя сейчас!
Мюрье с отчаянием посмотрел на медицинские книги, наваленные на старинном бюро, потом пристально вгляделся в нее. Такой она была всегда! Взбалмошная и легкомысленная, способная рисковать даже жизнью, если это необходимо для ее удовольствий. Зеленые глаза, пепельно-белокурые волосы, улыбка на лице, принявшем медно-красный оттенок под солнцем Сьерра-Невады, снова оживили в нем угрюмое пламя его любви. Разве он не последовал бы за ней даже в ад? Но вопреки этому он заговорил опять:
– Ты совсем одурела!.. Я видел эту болезнь в Сицилии. Да знаешь ли ты, что такое эпидемия сыпного тифа среди голодного и потонувшего в невежестве населения? груды трупов, груды грязных гниющих тел в палатках! Каждый день смерть, и только смерть, которая тянет к тебе руки! Можешь ли ты вынести все это?… Даже я не могу!
– Тогда рекомендуй мне, пожалуйста, какого-нибудь испанского врача, – сказала она сухо.
– Что? Испанского врача? – вскипел он. – Ты найдешь их тысячи, потому что они голодают, потому что у них нет работы. Но никто из них тебя не поймет. Они бросят тебя подыхать там в разгар эпидемии!
– Ну и что из того? – спросила она.
– Ничего, разумеется, – ответил Мюрье, беззвучно смеясь.
Она подсела к нему. Ее рука стала медленно гладить его волосы.
– Ты поедешь со мной? – спросила она после паузы.
– Как?… – очнулся он. – Разумеется!.. Я собирался искать службу в колониях. У меня в кармане всего сто песет.
– Только из-за этого?
– Конечно.
– Я не подозревала, что ты настолько обнищал.
– Французы легко нищают.
Фани горько задумалась. Она давно заметила, как его внешность стала терять свою скромную, но эффектную парижскую элегантность. В этом галстуке, в этом потрепанном костюме она видела его столько раз! Но тут же она осознала, что под этой причиной скрывается другая, более глубокая и более трагическая. Она вызвала Мюрье, чтобы оскорбить его своей любовью к Эредиа. Но не она ли отняла у него и возможность обеспечить свое будущее? Только теперь ей пришло в голову, что, скитаясь с ней, Мюрье нигде не работал и что сбережения французского врача нельзя мерить той же меркой, что и английское состояние.
– Что стало с Кларой? – спросила она внезапно.
– Мы расстались с ней прежде, чем я получил твою телеграмму.
Он солгал. И Фани почувствовала боль оттого, что он солгал. Он отказался от долларов ради Фани? Чтобы Узнать, что она решила преследовать Эредиа?
– Жак!.. – прошептала она глухо.
Она подвинулась к нему еще ближе и обвила руками его шею. Мюрье позволил себя поцеловать, а потом осторожно отстранился с беззвучным смехом. И Фани показалось, что она не слышала ничего горше этого смеха.
Они провели целый день, склонившись над каталогами медицинского оборудования, лекарств, палаток и больничных коек. Мюрье был ошеломлен суммой, в которую все это должно было обойтись. Но Фанни улыбалась беспечно. Вечером она послала в Лондон телеграмму с требованием денежного перевода.
Весь июнь Фани провела в лихорадочных приготовлениях. Пока Лесли хлопотал о разрешении, причем так, чтобы о том не проведали отцы Сандовал и Эредиа, Мюрье был занят устройством больницы, а Фани усердно штудировала руководства для больничных сестер. Она продала свою дорогую машину и на вырученные деньги купила четыре грузовика, которые должны были везти в Пенья-Ронду оборудование, и специальную санитарную машину для перевозки больных. Фани хотела, чтобы больница была снабжена всем необходимым и, если понадобится, могла бы перемещаться вместе с больницей иезуитов. Робинзон после тяжелой внутренней борьбы в надежде, что безумие его госпожи скоро пройдет, согласился на невеселую должность шофера санитарной машины. Впрочем, благодаря своим колебаниям он получил увеличение жалованья. Четверо безработных шоферов тотчас согласились водить грузовики и выполнять любую другую работу – какую прикажут. Две испанские девушки из Чамбери, которых Мюрье подобрал в санитарки, попросили такое ничтожное вознаграждение, что Фани тотчас его удвоила. Были наняты также повар, мальчик-судомойка и прачка. Только сейчас, среди этих хлопот Фани воочию увидела страшную нищету Испании. У бюро по найму шоферов и квалифицированных рабочих ждали мужчины в потрепанной одежде, с мрачным взглядом. Мадридские девушки с прекрасными матовыми лицами и печальными глазами толпились в коридорах агентств по найму прислуги. Фани со стыдом увидела, что эти люди, которым республика, несмотря на все усилия, не могла дать работы, потому что Испанию в течение веков разоряли безумные короли, за весь день съедали только ломоть хлеба да горсть вареных бобов, которые им выдавали профессиональные союзы. У них не было даже нескольких жалких сантимов на дешевые бананы. И все это происходило под лазурным небом в городе с асфальтированными улицами, с изящными дворцами родовитых семей, с садами в мавританском стиле и дансингами среди цветов и пальм, листья которых слегка трепетали под вечерним ветерком со Сьерра-Гвадаррамы. К страсти Фани или к ее безрассудному увлечению Эредиа прибавились новые впечатления и новые волнения, до сих пор ей незнакомые, рожденные видом нищеты и хронического голода, немых страданий бедности.
Все было организовано так, чтобы Фани как благотворительница по возможности оставалась в тени. Ее имя скромно стояло между именами двух других сестер – Кармен и Долорес. Первая была молчаливой и набожной, вторая казалась немного строптивой, но обе производили впечатление честных и работящих. На все, что им говорила Фани, они, сосредоточенно приподымая брови, отвечали «si, sefiora» или «no, sefiora». Мюрье превратился в полновластного заведующего больницей. Хотя Фани ничего не понимала в его работе, ей было ясно, что у него превосходные для этого данные. Под его наблюдением машины нагружались палатками, походными койками, аппаратурой и медикаментами. Он заранее предвидел мельчайшие нужды и ни одного сантима не тратил зря. Чтобы закалить нервы Фани, он несколько раз водил ее в хирургическое отделение больницы «Священное сердце Иисуса». Там она присутствовала при операциях и видела, как зашивали тело ребенка, раздавленного поездом метро. Однажды утром они всей больницей выехали в поле и провели генеральную репетицию – развернули и поставили палатки. Все прошло удачно.
И наконец наступил час, когда они должны были двинуться в Пенья-Ронду, час, который навсегда остался в памяти Фани связанным со жгучим волнением, со смутным предчувствием ужаса. Они выехали из Мадрида на рассвете, никого не предупредив, чтобы избежать официальных проводов и торжественных речей. Было свежо, в садах Ретиро пели соловьи, поднявшиеся спозаранку служки отпирали двери церквей, мальчишки расклеивали на киосках и деревянных заборах афиши, возвещавшие о бое быков, о митингах или о новой оперетте. Внезапно Фани ощутила тоску по беззаботной, приятной жизни, которую она покидала, по эту тоску сразу вытеснило радостное предчувствие встречи с Эредиа.
Через час они уже ехали по песчаной Месете[42] среди кактусов, черных скал и голых холмов, одиноко торчавших на спаленной солнцем равнине. Невозможно было представить себе ничего печальнее, однообразнее и пронзительнее этого пустынного пейзажа под таким синим небом и ярким солнцем. Время от времени автомобильная колонна проезжала мимо кирпичных поселков такого же бурого цвета, как и вся окрестность. Полуголые ребятишки ватагами бежали за грузовиками, что-то крича и махая руками. Когда они где-нибудь останавливались, эти ребятишки окружали Фани и Мюрье – они просили милостыню во имя всех святых. К обеду жара стала невыносимой. Раскаленный воздух дрожал, а контраст между бурыми песками и синим небом был таким ослепительным, что вызывал резь в глазах.
Одна уединенная постройка привлекла их внимание. Они остановили колонну. Мюрье вышел из санитарной машины, привлеченный прибитым на двери пожелтевшим листом бумаги со знаком красного креста. Фани пошла за ним. На бумаге крупными зловещими буквами было написано:
Мюрье нажал на ручку. Дверь отворилась. Полутемный вход в виде туннеля вел во внутренний двор, выложенный каменными плитами. Фани и Мюрье сделали несколько шагов, но вдруг остановились. Навстречу им, вероятно привлеченная шумом грузовиков и стуком двери, шла женщина, закутанная в шаль. Она шла медленно, как привидение, и на ее высохшем, сморщенном, землистом лице горели блуждающие лихорадочные глаза.
Фани в ужасе попятилась, а Мюрье улыбнулся.
Подъезжая к Пенья-Ронде, они издалека заметили больницу отца Эредиа, находившуюся в нескольких километрах от городка. Больница была гораздо больше вновь прибывшей, но ее палатки, ветхие и изодранные, производили жалкое впечатление. Фани и Мюрье приглядели маленькую полянку в двухстах метрах от лагеря иезуитов и решили расположиться там сами, без всяких предварительных объяснений. Красный крест на машинах немедленно привлек любопытство двух субъектов в рясах. Один из них был высокий, голубоглазый, с рыжеватой шевелюрой, а другой – желтый, хилый, темнолицый, похожий на мышь. Монахи не замедлили осведомиться у пришельцев, кто они такие и откуда едут. Мюрье сухо объяснил, что они приехали с разрешения Мадрида. Монахи ретировались, но высокий тотчас вскочил на велосипед и поехал в городок. Через полчаса прибыл на мотоцикле сержант гражданской гвардии и, сердито хмурясь, проверил у всех документы. Очевидно, он был недоволен тем, что пришлось трястись по жаре, и, закончив проверку, бросил враждебный взгляд на лагерь иезуитов.
– Вас вызвали монахи? – спросила Фани, предложив ему рюмку анисовой водки.
– Да, сеньора!.. Они интересовались, имеете ли вы право оставаться здесь, и чуть ли не обвинили вас в том, что вы приехали сюда заниматься шпионажем. Но документы у вас в полном порядке.
– Как видно, наш приезд пришелся им не по вкусу.
– Да, как видно!.. – Презрительная усмешка сержанта выдала его ненависть к иезуитам. – Они с давних пор решили, что только они имеют право радеть о ближнем.
Он выпил еще рюмку анисовой, поблагодарил и оседлал свой мотоцикл. Когда он отъехал, оба монаха опять подобрались к Фани и Мюрье – очевидно, им было поручено произвести разведку, потому что они взялись считать койки и палатки и расспрашивать о том о сем испанцев. Монахи были совсем молодые, из самых низов ордена, что не мешало им вести себя достаточно нахально. Мюрье уже собрался было их выгнать, но Фани, напротив, решила воспользоваться их присутствием, чтобы связаться с Эредиа.
– Брат, – обратилась она к тому, что был повыше, – вы из больницы отца Эредиа, не так ли?
– Да, сеньора, – ответил монах.
– Вероятно, вы изучаете медицину?
– Да, сеньора, в Гранаде.
– И ваш коллега тоже?
– Нет. Он фармацевт.
– Видимо, мы будем работать вместе или по крайней мере будем соседями. Как вас зовут?.
– Брат Доминго.
– А вашего коллегу?
– Брат Гонсало.
– А вас как зовут, сеньора? – спросил вкрадчивым тонким голоском брат Гонсало.
– Я – миссис Хорн. Вы не могли бы предупредить отца Эредиа, что мы хотим ему представиться?
– В данный момент отца Эредиа здесь нет. Он вернется к вечеру, – ответил брат Доминго.
– Его кто-нибудь замещает?
– Да, отец Оливарес.
– Тогда передайте ему. Он меня знает. Скажите, что я хочу его видеть.
Монахи удалились с глубокими почтительными поклонами. Через десять минут они вернулись и сообщили Фани, что отец Оливарес не может ее принять, так как занят молитвами.
Фани сердито распорядилась быстрей разбивать палатки. Как она и ожидала, Эредиа пришел к вечеру, на заходе солнца. Он явился один, без всякого предупреждения, и прямо прошел в палатку, где Фани и Мюрье готовились ужинать. На нем была та же старая ряса и грубые ботинки, в которых она его видела в первый раз на постоялом дворе между Деспеньяторосом и Авилой. Этого момента она ждала днем и ночью! Все волнения, все жгучие надежды и робкое ожидание, пережитые ею до сих пор, внезапно разрешились в полной слабости, в полной неспособности произнести хоть слово. Последний луч солнца падал через вход в палатку на голову Эредиа и придавал его гладким, зачесанным назад волосам иссиня-черный металлический блеск. Он улыбался презрительно. И Фани опять ощутила в этом лице что-то нереальное и призрачно-красивое, что делало монаха похожим на ангела и на демона, что отрицало всякую радость в жизни – и в его собственной, и в жизни других людей. Его пронзительные, черные как уголь глаза оглядывали Фани с насмешкой и, казалось ей, говорили: «Ведь я предупредил тебя, чтобы ты сюда не ездила. Что тебе здесь надо? Что может быть между нами? Почему ты не развлекаешься со своими приятелями на пляжах, в казино, в дансингах?» И опять в ушах Фани безнадежно отдались слова, сказанные им в колледже Ареналес: «Вы принадлежите миру, а я своему ордену».
Пока Фани собиралась с силами, чтобы заговорить, Мюрье начал холодно докладывать:
– Мы прибыли сюда с разрешения правительства. Мы избрали Пенья-Ронду потому, что это место отвечает нашей подготовке и возможностям. Нормальное функционирование больницы полностью обеспечено.
Эредиа выслушал все, молча кивая головой. Потом предложил Фани и Мюрье переехать в Пенья-Браву. Там давно нуждаются в больнице. Но Мюрье отказался надменно и категорически. Монах опять кивнул. Потом, не возразив ни слова, медленно пошел к выходу из палатки. Прежде чем выйти, он повернулся к Фани и вдруг произнес бесстрастным голосом:
– Миссис Хорн!.. Может быть, смерть и страдания, которые вы здесь увидите, научат вас думать больше о других, чем о себе. А это спасет вашу душу. Простите меня за грубость. До свиданья.
– Чурается тебя, как дьявола! – сказал Мюрье, когда монах вышел. – Но это хороший признак!
– Почему? – грустно спросила Фани.
– Потому что ты поймешь, что нам надо удирать отсюда, и как можно скорей!
В следующие дни Фани осознала, насколько наивно было ее решение приехать сюда. Отец Эредиа не только не обращал на нее внимания, но даже ее попытки связаться с кем-нибудь из его персонала терпели неудачу. Оливарес, Доминго и Гонсало старательно избегали ее, точно она была нечистой силой, грозившей погубить их души. Фани не сомневалась, что они делали это по приказу Эредиа и что в глубине души, может быть, и в самом деле ее побаивались.
Так как все больные поступали в палатки иезуитов, Фани и Мюрье все еще сидели без работы и целые дни проводили в томительном бездействии. Мюрье повадился ходить в городок, где завязал дружбу с аристократами. Каждый день он узнавал что-нибудь новое об Эредиа.
– Не воображай, что в лагере иезуитов так уж скучно, – заметил он как-то.
– Почему, Жак?
– Потому что там есть монахини-кармелитки.
– Вот развлечение и для тебя.
– Да, но Эредиа не склонен делиться.
– Не оскорбляй праведника. Они молоды?
– Не слишком. Самой младшей шестьдесят.
– Довольно!
– Я узнал еще одну подробность. Эредиа родня графам Пухол.
– О!.. Это интересно!
– Да!.. Чем родовитей испанец, тем безнадежней его безумие. Я думаю, тебе полезно это знать. И еще одна новость…
– Какая?
– В самом скором времени ожидают революцию.
Фани равнодушно покачала головой. Это ее не интересовало и не волновало. Она откупорила бутылку виски и поставила на стол стакан. В углу палатки, служившей им столовой, скопилась устрашающая груда пустых бутылок.
– Ты думаешь, это может так продолжаться? – спросил Мюрье перед тем, как им разойтись.
– Не знаю, – отозвалась Фани устало.
В этот вечер она легла с отупевшей от алкоголя головой и уснула тяжелым сном. Просыпалась несколько раз от кошмаров. Ей снился то Сандовал, фосфоресцирующие глаза которого пронизывали окружавший ее мрак, то больные с землистыми лицами и блуждающими глазами. По одежде у них ползали громадные вши. Фани громко вскрикивала и, проснувшись, не могла понять, где находится.
– Кармен! – кричала она девушке, которая спала с ней в палатке. – Запри дверь!
– Здесь нет двери, сеньора! – испуганно отвечала испанка. – Мы спим в палатке.
Несколько раз за эту ночь Фани убеждала себя на другой же день уехать в Мадрид, по стоило ей решиться, как перед пей вставал образ Эредиа, и тогда она сознавала, что не может без него жить. Проснулась она поздно, с тяжелой головой. Заглянула к Мюрье, но француз опять ушел в город. Она подумала, что дольше бездействовать невозможно. Вдруг ее осенила дерзкая мысль пойти к Эредиа, сделать последнюю, отчаянную попытку слить больницы и работать вместе. Только это могло вырвать ее из того состояния, в котором она находилась. Она отправилась в лагерь иезуитов, с трудом преодолевая короткое расстояние по него. Несмотря на ранний час, жара была невыносимой. Юбка ее цеплялась за кактусы и сожженную солнцем траву. Под ногами перебегали ящерицы. Пустынная степь тонула в сонной тоскливой тишине. Колокол в деревне звонил по покойнику. И надо всем безнадежно висело синее испанское небо.
Подойдя к лагерю, Фани увидела старую монахиню и спросила у нее, где палатка Эредиа. Монахиня смерила ее подозрительным взглядом, а потом молча повела к самой ветхой палатке. Фани показалось, что в голове у старицы пронеслась вереница дурных мыслей, которые, впрочем (Фани злобно сознавала это), были не лишены оснований. Монахиня шмыгнула в палатку. Немного погодя она вышла и знаком показала Фани, что отец находится там. Фани, затаив дыхание, откинула дерюгу, закрывавшую вход. Эредиа что-то писал за столом, заваленным бумагами.
– О!.. Миссис Хорн!.. – приветствовал он ее равнодушно, поднимаясь из-за стола. – Вы еще здесь?
– А вы ожидали, что я уберусь отсюда? – спросила она тихо.
– Я ожидал, что вы уедете в Пенья-Браву.
– Вы знаете, что если я приехала сюда, то только для того, чтобы работать в Пенья-Ронде.
– Знаю, – сказал он враждебно. – Может быть, вы рассчитываете на какую-то перемену в наших отношениях?
– Я ни на что не рассчитываю.
– Тогда зачем вы все еще здесь?
– Неужели вы не знаете?
Фани медленно подняла голову. Его фанатичные глаза горели мрачно. Лицо залилось густым, ярким румянцем.
– Все это для вас слишком просто, – промолвил он упавшим и неожиданно тихим голосом, – а я должен думать по-другому… Вы никогда не смогли бы этого понять. Вы только станете упрекать меня и страдать… что мне не безразлично. Я говорю как христианин. Есть и другие обстоятельства, которые тоже мешают мне принять ваше сотрудничество…
– Другие? Какие же?
Он поколебался.
– Назовем их личными… Мне очень жаль, если то, что вы услышите, вас огорчит. Я не мог не известить о вашем приезде моего супериора, отца Сандовала, Итак… в день вашего приезда я ему написал. Ответ я получил сегодня. – Оп нахмурился и показал на одну из бумаг на столе. – Отец Сандовал не возбраняет нам работать совместно… Видимо, он не помнит вашего имени и не подозревает, какие мотивы заставили вас приехать сюда… Я хочу сказать, отец Сандовал разрешает нам работать совместно в том случае, если вы согласитесь объединить обе больницы в одну, которая будет функционировать от имени ордена. Кроме того, он хочет, чтобы вы взяли на себя и соответствующую часть расходов по содержанию персонала и больных Фани слушала, пораженная.
– Где же ваши личные соображения? – спросила она резко.
– О!.. Где!.. – Отец Эредиа нахмурился еще сильней, но голос его был по-прежнему холоден и сух. – Вы будете рисковать жизнью, понесете расходы и ничего не получите взамен! Ничего!.. – повторил он с сочувственной иронией.
У Фани горько скривился рот.
– Тогда почему вы настаиваете на моем отъезде? – проговорила она быстро. – Почему действуете против интересов ордена?
– Я вам сказал, что отец Сандовал не знает, зачем вы здесь, а я знаю… Я думал о вашем самолюбии.
Действительно ли он щадил ее самолюбие, действительно ли он настолько ее уважал!.. Но тогда почему он поспешил написать Сандовалу? Неужели тот настолько поглупел, что не вспомнил, кто такая Фани, и не догадался, зачем она приехала в Пенья-Ронду? Что-то глубоко кольнуло ее гордость. В первый раз она ясно поняла, что святое Христово воинство, Сандовал, Эредиа способны лицемерить и обманывать. Но если Эредиа обманывает, он делает это ради ордена. Орден, орден превыше всего!..
– Я принимаю ваши условия, – сказала Фани.
– Мир вашей душе, миссис Хорн, – изрек иезуит.
Мир!.. Могла ли пребывать в мире больная, обреченная душа? Эта кроха, эта жалкая милость, которую Фани купила у ордена ценой такого унижения, с еще большей силой привязала ее к Эредиа! Теперь она имела возможность видеть его каждый день. Теперь она ходила за ним по пятам, следила за его движениями, впивала каждое его слово, каждый взгляд, каждый жест… Утром первая ее мысль была о нем, вечером она засыпала, перебирая в памяти все мелкие происшествия дня, которые могли укрепить его доверие к ней, а может, и вызвать восхищение ею. Вряд ли Фани когда-нибудь предполагала, что она может быть такой молчаливой, такой сдержанной, такой скромной и работящей в то время, как в душе ее кипит страсть, поднимаясь все выше, как поднимается вода, чтобы внезапно прорвать плотину.
Отношения между Эредиа и Мюрье быстро наладились, хотя Мюрье не мог до конца освободиться от недоброю чувства к монаху. В новые палатки поступило о десяток больных, и Мюрье согласился лечить их по методу Эредиа. Кроме того, после долгих просьб Фани Мюрье, хотя и о большой неохотой, стал помогать иезуиту в его массовых экспериментах с новой вакциной.
– Эксперименты с этой вакциной – настоящее преступление, – ругался он. – Прививки вызывают у больных высокую температуру и сердечную слабость… Мы просто-напросто превращаем больных в носителей вируса!
– Рано предсказывать, – говорила Фани философски. – Надо подождать проверки по законам вариационной статистики.
– Чепуха!.. После этой проверки Эредиа следовало бы предать публичной казни.
– Но меня восхищает его вера в успех!
– В том-то и беда, что он опирается только на свою веру! Смешно смотреть, с каким усердием он сначала лечит больных, а потом их же отпевает. Впрочем, для него душа бессмертна!
– А может, это на самом деле так?
– Не знаю!.. Спроси Оливареса!
Действительно, отец Оливарес усердно занялся духовным перевоспитанием Фани. Почти каждую неделю он дарил ей по книге и развивал перед ней свои блестящие мысли о догматике святого Фомы Аквинского. К несчастью, Фани была основательно испорчена материалистическими идеями, отрицающими бессмертие души. Самое большее, что она была склонна допускать, – существование божественного начала в природе. Мюрье же не хотел слышать даже о нем. Все споры происходили после ужина, при лунном свете, когда Фани приказывала Робинзону поставить походные стульчики перед ее палаткой и приглашала отцов на рюмку ликера. Эти споры бывали занятными, потому что Мюрье венчал их парадоксальными выводами, а отцу Оливаресу не всегда удавалось дать им свое толкование.
– Продолжим, отец!.. – обратился Мюрье однажды к профессору схоластики. – Имеются ли на самом деле теологические доказательства существования бога?
– Разумеется, сеньор!.. Вы знаете биологию лучше меня. Гармония в природе – самое убедительное доказательство существования бога. Разве вы не замечаете в каждом цветке, в каждом насекомом, в каждой живой твари стремления к цели, к всеобщей гармонии, которая есть не что иное, как необъятная мысль бога, сотворившего мир?
– Так. А в сыпном тифе что вы видите?
Оливарес улыбнулся. Когда естественники начинают возражать, они всегда избирают этот путь. Такое возражение нельзя назвать абсурдным, но оно из тех, которые нетрудно опровергнуть. А опровергнуть его было как долгом, так и развлечением для Оливареса. Но вряд ли кто-нибудь подозревал, что за этим долгом и за этим развлечением кроется его собственное неверие в существование бога.
– Я вижу страдание, сеньор, – сказал иезуит.
– Значит, у страдания есть цель?
– Безусловно.
– Что это за цель?
– Искупление!.. Каждая перенесенная вами боль приближает вас к нравственному совершенству.
– Тогда зачем бог, вместо того чтобы создать людей хорошими, сделал их дурными и исправляет их наказанием?
О, и на это схоластика могла дать ответ!.. Отец Оливарес готов был повести своих слушателей по лабиринту христианской метафизики, но тут же спохватился, что это их утомит.
– А вы как думаете, миссис Хорн? – внезапно спросил Эредиа.
– Я думаю, что это так и есть, – сказала Фани тихо. – Я думаю, что идея искупления – достаточное оправдание христианства.
Она не была уверена в том, что говорила, но соглашаться с Эредиа, выполнять с абсурдной точностью любую работу, какую он ей поручал, заслужить его молчаливый и благодарный взгляд было для нее наивысшей радостью. Мысль, что он видит и знает, зачем она это делает, ее опьяняла. Она испытывала какое-то болезненное наслаждение, подвергая свою жизнь опасности у него на глазах. Она приходила работать в самую опасную палатку, где две старые монахини-кармелитки переодевали больных. Эредиа несколько раз запрещал ей работать там.
– Разве я не говорил вам, чтобы вы сюда не заходили? – вскипел он однажды.
– Не все ли равно, кто здесь работает?
– Не все равно! – крикнул он, и глаза его метнули искры.
– Это называется монашеская кротость! – сказала она весело.
– Это мой приказ! – крикнул он еще яростней.
Властный и грубый, он проводил ее взглядом до выхода из палатки.
На следующий день было воскресенье. Эредиа распределял часы дежурства так, чтобы светский персонал больницы был свободен в часы литургии. Фани привыкла ходить в деревенскую церковь на эти воскресные литургии, которые иногда отправлял сам Эредиа. Она пошла туда и в это утро, потому что с вечера узнала от Доминго, что будет служить монах. Серые гранитные стоны, полумрак, скорбные звуки органа, монотонное бормотание на латинском языке, из которой она могла разобрать только «Pater Noster» и «Dominus»,[44]настроили ее на мистический лад. Но потом, когда монах повернулся к богомольцам, размахивая кадилом, и она увидела его, прекрасного и недоступного, в ней опять вспыхнуло пламя любви, неукротимая и сладостная жажда обладать им. Она воспользовалась паузой в службе и пробралась в ряд коленопреклоненных женщин, закутанных в черные вуали. Они следили за движениями иезуита с таким же вожделением, может быть, бессознательно желали его плотски так же, как и Фани, но их грешный порыв растворялся в религиозном экстазе. Когда литургия кончилась, все стали подходить целовать ему руку. Фани никогда не делала этого, но сейчас ей вдруг захотелось коснуться губами его руки. Она была последней. Быстро наклонилась, целомудренно, как любая из них, по в последний момент его рука вдруг окаменела и легонько оттолкнула ее. Фани подняла голову и посмотрела на него с укором. Она увидела только черные глаза, которые мрачно ее пронизывали.
Случаи в палатке, где принимали вшивых больных, и в церкви скоро забылись. Отец Эредиа и Фани вернулись к обычной форме ежедневного общения – коротким деловым разговорам. Во время этих разговоров были мгновенья, которых Фани ждала страстно, и это были те мгновенья, когда взгляды их встречались. Какая странная смесь удивления и бездушной холодности появлялась в его глазах, когда он видел, что все его распоряжения Фани выполняет с точностью автомата, что она с полной самоотрешенностью проводит бессонные ночные часы в лаборатории и в палатках больных! Но сознавал ли он тогда, что это усердие Фани и самоотверженность, с которой она постоянно подвергалась опасности заразиться, вызваны не христианским смирением и не любовью к ближнему? Осуждал ли он ее или оправдывал? И с какой радостью, опьянявшей сильнее всех наслаждений, испытанных ею до сих пор, Фани замечала, как разгорается в его душе внутренняя борьба!.. Но признаки этой борьбы и колебаний были у него, увы, так редки! Они тотчас подавлялись железной волей этого человека, безумием его фанатизма, который овладевал им с еще большей силой.
Однажды в воскресенье – в тот день был какой-то католический праздник и по распоряжению Эредиа монахи ушли в городок, чтобы принять участие в религиозной процессии, – Фани уселась с книгой за своей палаткой. Солнце клонилось к западу. Верещали кузнечики, в деревне колокол опять звонил по покойнику, а над унылой бурой степью, то глинистой, то песчаной, усеянной колючками и кактусами, висело неизменное бездонно-синее небо. Она читала «Подражания Христу» – испанское издание, подарок Оливареса – и размышляла грустно и благожелательно о величавой простоте этой книги. Забывшись над книгой, она вдруг заметила Эредиа. Он шел к ее палатке, медленно, погруженный в раздумье. Против своего обыкновения, на этот раз он шел один. Фани быстро вскочила и нырнула в палатку, чтобы сбросить пеньюар и надеть дурацкое черное платье, в котором она всегда появлялась перед ним. Когда она вышла, монах был уже в лагере и разговаривал с Робинзоном. Завидев ее, он вежливо поздоровался, сняв свою черную войлочную шляпу с широкими полями, в то время как другая его рука сжимала неизменный молитвенник. Фани пригласила его в палатку. Она подумала, что монах откажется войти без Оливареса и Мюрье, но, к ее удивлению, он принял приглашение. Ей показалось, что он осунулся и чем-то озабочен.
– Могу я попросить у вас сигарету? – спросил он непринужденно, положив молитвенник и устало вытирая пот со лба громадным грубым платком, который он достал из кармана рясы.
Фани знала, что он не курит, а, подобно многим другим монахам, употребляет нюхательный табак. Но сейчас, вероятно, он не мог позволить своему аскетическому телу даже эту единственную роскошь, потому что не позаботился сделать достаточный запас табака в Мадриде.
Фани предложила ему свои сигареты.
– Я пришел попросить об одной услуге, – сказал он и, сделав смешную гримасу, закашлялся от крепкого вирджинского табака. – Врач из Пенья-Бравы сообщил мне по телефону, что у них девять новых заболеваний. Наша санитарная машина ушла утром в Досфуэнтес и еще не вернулась.
– Я пошлю кого-нибудь из моих людей, – быстро сказала Фани. – Впрочем, вы можете располагать ими полностью в любое время. Посылайте их куда хотите, не спрашивая меня.
Иезуит улыбнулся горько.
– Ваши люди мне не подчиняются, – сказал он.
– Как так? – нервно спросила Фани.
– Волна анархии заливает всю страну, – продолжал он мрачно. – Вчера вечером в Эскуриале убили трех августинцев и еще двух в Авиле. Убит наш супериор в Гранаде.
Фани посмотрела на него растерянно.
– Почему все это происходит?
– Потому что мы всегда искупаем грехи правящих классов. Это судьба, против которой мы не ропщем.
«А разве вы сами не правящий класс?» – невольно подумала Фани, но в тот же миг сердце ее заныло от беспокойства за Эредиа.
– Похоже, что будет революция, – сказала она.
– Да, будет, – подтвердил он.
– Какая? Правая?
Эредиа не ответил. В глубине его взгляда Фани прочла оскорбительное недоверие. И эта его замкнутость, это недоверие отозвались в ней болью.
– Я велю моим людям подчиняться вам, – сказала она сухо.
– Вам не следует раздражать их сейчас.
– Почему?
– Потому что это опасно. Я пришел попросить у вас только Робинзона. Если мы поедем на санитарной машине, к вечеру мы будем обратно.
– Робинзон мне не нужен. Поезжайте с ним.
– Благодарю вас, – сказал иезуит с признательностью, которая показалась ей чем-то противной. – Я должен во что бы то ни стало попасть в Пенья-Браву. Эпидемия разрастается, а моя вакцина, как видно, не дает хороших результатов. Сколь тщетны наши человеческие усилия!.. – добавил он со скорбной улыбкой.
– Я надеюсь, что вторая модификация даст лучшие результаты.
– Вряд ли!.. Я возлагал самые большие надежды на вирус, обработанный сульфамидами. У вас нет запасных коек? – спросил он как бы рассеянно и между прочим.
– Есть, двадцать. Мы можем немедля удвоить это количество.
– О нет!.. Нет!.. – энергично воспротивился он. – Вы ни в коем случае не должны тратиться на новые койки, входить в новые расходы… Вы разоритесь, миссис Хорн!
– Я не разорюсь, – сказала она презрительно.
– Que Dios se lo pague!..[45]– произнес он.
Это была традиционная фраза, которой с незапамятных времен пользовались испанские монахи, собирая милостыню для бедных. Фани показалось, что сейчас она прозвучала фальшиво и угодливо. И она сказала:
– Я ничего не жду от бога.
Глаза Эредиа сверкнули мрачно. Слова Фани были слишком колючими, чтобы не задеть его. Что-то встало менаду ними – то была твердость, с какой Фани отметала любую двусмысленность, и, может быть, она и заставила Эредиа вдруг заговорить откровенно.
– Миссис Хоры! – произнес он, и шелковый голос, суливший ей воздаяние бога, стал суровым. – Мы с вами привыкли уважать друг друга. Вы хотите, чтобы так продолжалось до конца? – Он дождался, пока она молча кивнула головой, и опять заговорил, еще резче, с металлическими нотками в голосе: – Моя душа в руках бога. Я посвятил ее ему. Понимайте это как хотите. Я смотрю на мир иначе, у меня другая цель и другие радости в жизни… Может быть, фанатизм – эта испанская болезнь, которая убивает и мучит, но я вас предупреждаю, таким я буду всегда, пока вы здесь…
– Знаю, – сказала Фани.
– Нет!.. Вы знаете не все! – продолжал он. – Наша совместная работа диктуется интересами ордена. Все, что я допускаю, – он подчеркнул слово «допускаю», – между нами, определяется интересами ордена. Вы отдаете себе в этом отчет? – В его голосе послышалась ирония. – Я мог бы действовать с помощью казуистики, формалистических приемов, reservatio mentalis[46] – всеми теми методами, которые вам знакомы по черной легенде о нашем ордене и которые для нас – обычное средство для достижения той цели, к которой мы стремимся. Мы не выбираем средств, потому что цель дает нам достаточно нравственных сил. Но с вами я не поступаю так или по крайней мере решил впредь не поступать так… Вы понимаете меня?
– Да, – сказала Фани.
– Откуда вы знаете, что я делаю это опять-таки не в интересах ордена? – спросил он с неожиданной жестокой и циничной улыбкой.
– Хоть этого вы бы не говорили!
– Я должен был сказать вам и это. Нам необходимо было объясниться, дойти до последней возможной черты.
– Мы уже дошли до нее.
– Да, так удобнее.
– И как ловко вы это проделали!
Из груди его вырвался резкий смех.
– Теперь я могу вам сказать, что, пока вы здесь, я буду все время использовать вас и выжимать из вас все, что только можно, в целях ордена. Сегодня вечером в Пенья-Браве собрание монархистов, на котором я выступаю. Вот почему я попросил санитарную машину.
– Значит, больница – это ширма? Она нужна, чтобы прикрывать вашу агитацию в пользу дона Луиса де Ковадонги?
– Да, и для этого, – сухо сказал иезуит.
– Монархия? Уж не это ли цель ордена?
– И монархия только средство.
– На пути к чему?
– К мировой католической империи, к Христу, к богу!.. – произнес он, и в первый раз Фани уловила в его голосе волнение.
А в глазах у него загорелся лихорадочный огонь, как в глазах человека, который увидел далекий, но жгучий и заманчивый мираж. Несколько минут он глядел так в пространство, потом вытащил громадный грубый платок, какие носят бедняки, и вытер лоб, вспотевший в душной палатке. И Фани заметила, что рукав его рясы обтрепан, – рукав этой ужасной, толстой и грубой рясы, в которой он мучался в самую адскую жару, ибо строгие правила ордена запрещали ее снимать точно для того, чтоб совсем уж наверняка умертвить его плоть. И еще ей пришло в голову, что он происходит из рода графов Пухол, что у его родителей, конечно, были имения и ренты, что он еще молод и, если бы захотел, мог бы вести блестящую жизнь патриция, играть в поло, носить шелковые рубашки, иметь любовниц, но вместо этого он стал монахом Христова воинства, носит черную, грубую рясу, саднящую кожу, и приехал в Пенья-Ронду лечить больных сыпным тифом и агитировать за дона Луиса, гнаться за далеким, безумным миражем мировой католической империи Христа и бога, миражем, который воспламенял его сердце, который был неудавшимся опытом прошлого и неосуществимой фикцией настоящего. Но он был заворожен этим видением и стремился к нему всеми силами… Не был ли он безумцем, безнадежным безумцем? Дон-Кихотом в рясе, черным, пламенным, фанатичным?…
Немного погодя Эредиа вышел из палатки и направился к своей больнице. Он шел слегка сутулясь, сложив на груди руки, по-прежнему сжимавшие молитвенник. Его высокая фигура в рясе и широкополой шляпе фантастическим силуэтом вырисовывалась на кроваво-красном закатном небе, а колокол все звонил по покойнику.
Фани простила ему все и в это мгновение поняла, что любит его еще сильнее.
Она продолжала работать в больнице Христова воинства с удвоенным усердием. Больные прибывали непрерывным потоком, их было гораздо больше, чем тех, что поправились или умерли. Палатки переполнились. Фани оборудовала еще сорок коек, причем сумма на ее счете в Банке иностранного кредита значительно уменьшилась. Скоро и эти деньги иссякли. Адвокат, который вел денежные дела праздношатающихся членов семьи Хорн, перевел в Испанию новые суммы. Одновременно брат-бухгалтер, который заведовал финансами иезуитов в провинции Толедо, тайно сократил на три четверти расходы ордена на содержание больницы в Пенья-Ронде. В конце концов больница иезуитов и больница Фани вместе с персоналом полностью слились. Уже больше не мог возникнуть вопрос, работает ли Фани с Мюрье или с Эредиа. Она была нужна везде. Старый очаг эпидемии и смерти быстро разгорался в этой самой дикой, самой бесплодной и самой фанатичной части Кастилии, в то время как реакционный переворот приближался и агитаторы роялистов неустанно сновали повсюду, распространяя призывы к свержению республики, восстановлению императорской Испании и поддержке дона Луиса де Ковадонги. То, что Испания могла снова стать империей, было сомнительно, но неужто господь не поможет хотя бы избавиться от коммунистов? Беспорядки, инспирируемые храбрыми идальго, поклявшимися умереть за бога и короля, все учащались. Однажды после полудня местная фаланга попыталась устроить демонстрацию, но была рассеяна вооруженными коммунистами. Взвод гражданской гвардии, посланный водворить порядок, внезапно взбунтовался против своего командира, так что понадобилось вмешательство воинских частей.
Во время этих волнений отец Эредиа в течение трех дней где-то пропадал. Когда он вернулся, одна его рука была забинтована, а лицо разукрашено синяками и ссадинами. Эредиа коротко объяснил, что упал с мула, пробираясь по крутым горным тропам. О цели своего путешествия он не сказал ничего. Впрочем, это было совершенно излишним.
После короткого отдыха он снова исчез еще на два дня. Опять вернулся вместе со своим мулом, на этот раз целый и невредимый. Вечером Фани попросила Мюрье пойти с ней к нему в палатку. Ей хотелось порадовать монаха первыми, еще не вполне проверенными, но благоприятными статистическими данными о его усовершенствованной вакцине, полученными в Пенья-Браве.
Перед палаткой Эредиа они увидели брата Гонсало, фармацевта. Этот монах обладал всеми качествами, которые требуются от примерного иезуита: для своих духовных опусов он всегда выбирал тему Страшного суда и был скрытен до непроницаемости. Он вечно сжимал в руках молитвенник, постоянно говорил о величии бога и своем ничтожестве и здоровался, отвешивая глубокий поклон, полуопустив веки, как того требовали правила ордена, составленные самим Лойолой. Причиной всего этого была отчасти его порочная натура, отчасти же особый вид умственного расстройства, полученного им во время усиленных духовных упражнений при вступлении в орден.
Завидев Фани и Мюрье, брат Гонсало принял свой обычный кроткий, униженный вид.
– Отец Эредиа здоров? – спросила Фани с беспокойством.
– Да, сеньора. Он в часовне, читает молитвы.
– Давно?
– Около двух часов.
– Скоро он кончит?
– Не знаю, сеньора… Утром больные из Досфуэнтеса помешали ему молиться, и теперь он должен дочитать все молитвы, назначенные на сегодня.
– Я вижу, вы порядком загружены молитвами! – сказал Мюрье.
– Да, сеньор!.. В молитвеннике на летние месяцы, предписанном нашим отцом Лойолой, шестьсот семьдесят две страницы.
Фани как-то листала молитвенник Оливареса и сейчас представила себе эти страницы, густо унизанные красными и черными буковками латыни на отличной рисовой бумаге.
– Сколько раз в день вы молитесь? – спросил Мюрье.
– По два часа на рассвете, и еще полчаса в обед, и полчаса вечером. Но супериор разрешил нам молиться только утром и вечером, потому что днем у нас много работы с больными. – И брат Гонсало добавил смиренно: – Молитвы имеют для нас большое значение.
– Бесспорно, братец!.. – согласился Мюрье. – А брат Доминго читает их регулярно?
Всему лагерю было известно, что брат Доминго, который изучает медицину, явно пренебрегает правилами ордена. Он злоупотреблял табаком, не отказывался, когда фани предлагала ему виски, и даже заигрывал с Долорес.
– Не знаю, сеньор!.. – сухо ответил брат Гонсало. – Каждый отвечает перед богом только за самого себя.
– Передайте отцу, чтобы он зашел к нам утром, – сказал Мюрье. – Мы хотим сообщить ему кое-что о вакцине.
Фани и Мюрье повернули обратно к своим палаткам. Солнце заходило, и бесплодная степь, залитая красным светом заката, пылала огромным пожаром. Они шли медленно. Лагерь затих, и только время от времени за полотнищами палаток раздавались глухие стоны, безнадежно замиравшие.
– Madrecita! – проплакал детский голосок. – Madrecita!
– Estoy aqui, hijo!.. Estoy aquí![47] – ответил немощный голос больной матери, а потом все потонуло в безбрежной мучительной тишине.
– До каких пор ты будешь покупать новые койки? – внезапно спросил Мюрье.
– До тех пор, пока это будет нужно.
– А ты знаешь, что в банке у тебя больше нет денег?
– Знаю. Я запрошу новый перевод от Брентона и Моррея.
– Не забывай, что у тебя в запасе нет миллионов. Ты не Клара Саутдаун!
За ужином он ничего не ел и изучал Фани с молчаливым сочувствием, как изучал бы безнадежно больного пациента, с которым не знает, как поступить.
– Почему ты не ешь? – спросила Фани удивленно.
– Я ужинаю у маркиза Досфуэнтеса.
– О, значит, ты опять выходишь в свет!
– А что мне делать? Глотать снотворное? – спросил он.
– Там есть молодые дамы?
– Разумеется!.. Но есть и симпатичные господа.
– Роялисты, наверное!.. Забавно!
– Эредиа тоже роялист, – насмешливо сказал Мюрье.
– Откуда ты знаешь?
– От маркиза Досфуэнтеса, который приходится ему кузеном. Эредиа ездит в горы, чтобы агитировать за дона Луиса де Ковадонгу. Эредиа и Ковадонга – друзья детства. Если претендент займет престол, Эредиа поднимет крестовый поход против коммунистов… Испания всегда была мечом христианства.
Фани поднялась. С Мюрье просто невозможно разговаривать серьезно.
– Хочешь пойти со мной? – спросил он.
– Нет! – отрезала она.
– Что ты будешь делать здесь?
– Лягу и буду спать.
Мюрье, не дожидаясь приглашения, пошел за ней в ее палатку. Он закурил и стал перебирать книги, сложенные на тумбочке возле кровати, громко и важно читая их названия. Почти все они были подарены Фани Оливаресом. «Святая инквизиция», «Жизнь доблестного дворянина, благородного Лойолы», «Миссии иезуитов в Западной Индии и на Тихом океане» и много других, все в том же роде. В них были исполненные пафоса страницы, оправдывавшие инквизицию и воспевавшие возрожденный Лойолой католицизм, были и ужасные страницы, повествовавшие о тех монахах, что умирали в мучениях, распевая псалмы, что погибали от чумы и малярии, врачуя больных, что падали с крестом в руке, пронзенные копьями дикарей. Но в этих книгах забыли упомянуть о том, сколько живых людей сожгла святая инквизиция в Европе и сколько дикарей было перерезано набожными католиками в Южной Америке.
– Ты в самом деле будешь спать? – спросил Мюрье с ноткой сомнения в голосе. Потом взял с тумбочки пузырек с таблетками люминала, посмотрел на этикетку и сунул его в карман. – Не завидую этому сну. До какой дозы ты дошла?
– Я вообще его не принимаю, – солгала Фани.
В чемодане у нее был другой пузырек, добытый у брата Гонсало.
– Спокойной ночи!.. – сказал Мюрье.
Он поцеловал ей руку, и этот жест заставил ее вспомнить без сожаления прошлую, уже забытую жизнь.
Мюрье пошел побриться и надеть смокинг, чтобы отправиться на ужин к роялистам. Фани погасила лампу. Кармен давно уже спала, потому что утром она рано вставала.
Фани решила не принимать в этот вечер люминал и терпеливо дожидаться прихода нормального сна.
Но сон не шел, и Фани бодрствовала.
В палатке было слышно только равномерное дыхание Кармен и далекий вой шакалов. Красноватый диск луны показался в просвете между полотнищами палатки. Со Сьерра-Дивисории потянуло ветерком, и листья ближней маслины зашелестели. Несколько выстрелов и далекий отчаянный вопль – вопль гибнущего существа – смутили молчание испанской ночи. И опять все затихло, опять погрузилось в тишину, нарушаемую лишь слабыми порывами ветра и шелестом маслины, которая будто рассказывала о вечном страдании этой бесплодной кастильской земли и о грядущих эпидемиях, голоде и революции. И тогда в полумраке, в этой тишине, под этот печальный шелест перед Фани встал кошмарный призрак монаха, его красивое неземной красотой лицо святого и языческого бога, и она опять посреди этой глухой ночи испытала безумное желание увидеть его аскетические губы, сведенные судорогой сладострастия.
Она услышала, как Робинзон вошел в палатку Мюрье – принес отутюженный смокинг. Потом, приглушенно шумя и чуть поскрипывая, подъехала легковая машина и остановилась метрах в десяти от их палаток, находившихся на краю лагеря. Фани с удивлением услышала незнакомый женский голос. Любопытство заставило ее встать и выглянуть из-за полотнища. За рулем спортивной машины сидела очень красивая, но не первой молодости женщина с профилем Тициановой мадонны. Волосы ее покрывала черная вуаль.
– Ах… Донья Инес!.. – растерянно сказал Мюрье.
– Я приехала за вами прямо сюда, чтобы вырвать вас у этой ужасной миссис Хорн, доктор!.. – быстро проговорила женщина по-французски.
– Тише!.. – сказал Мюрье, показав пальцем на палатку Фани.
– Она спит здесь? – спросила донья Инес шепотом. И добавила: – Откуда такое ужасное зловоние?
– От палаток больных, мадам.
– Фи-и! – протянула аристократка с отвращением. – И миссис Хорн терпит все это ради моего безумного кузена-иезуита? Что она за человек, эта женщина?
– Она? Влюбленная Клеопатра, – рассеянно пояснил Мюрье.
Он сел рядом с испанкой, и машина унесла их в городок. Фани снова легла, тихо смеясь про себя. Донья Инес привезла Мюрье в лагерь на своей машине далеко за полночь. Теперь разговор между ними шел по-испански и был очень интимным. Фани не захотела вставать, чтобы посмотреть на них, но слышала их поцелуи. Она слышала, как Мюрье вернулся к себе в палатку, а потом, полупьяный, пресыщенный всем на свете, запел какой-то глупый французский куплет. Его желчный голос повторил куплет несколько раз, точно он надеялся в его глупости найти облегчение. Потом Мюрье умолк и заснул.
А Фани все бодрствовала и слушала, как воют шакалы в степи да под жалобными порывами ветра со Сьерра-Дивисории шелестят листья маслины. Когда призрак Эредиа, сладкий и мучительный, вымотал ей нервы до такой степени, что она, обессилев, уже почти засыпала, со стороны городка опять послышался шум автомобиля. Ей показалось, что машина остановилась близко, только с другой стороны лагеря, где были палатки иезуитов. Фани не придала этому никакого значения. Машины доставляли больных и ночью. Однако вдруг послышался топот ног и возбужденные голоса. Разнесся женский вопль. Ей почудилось, что это голос Долорес. Немного погодя она услышала приближающиеся шаги бегущего человека. Шаги замерли перед палаткой Мюрье.
– Сеньор!.. – позвал человек тревожно. – Сеньор!..
Фани узнала голос брата Гонсало.
Мюрье не просыпался.
– Сеньор!.. – в третий раз крикнул брат Гонсало, и в его голосе Фани уловила ужас.
– Кто там?… Что случилось? – сонно спросил Мюрье.
– Сеньор!.. Анархисты уводят отца Эредиа!
Фани вскочила как ужаленная. Надела пеньюар, а на него накинула плащ. Сунула ноги в ночные туфли и опрометью бросилась к палатке Мюрье. Луна все еще светила. Фани увидела брата Гонсало, дрожащего от ужаса. Мюрье поспешно натягивал одежду поверх пижамы.
– Скорей, Жак!.. Скорей! – крикнула Фани как безумная.
Сама не вполне сознавая, что делает, она кинулась обратно в свою палатку, достала из чемодана маленький браунинг и сунула его в карман плаща. Когда она вышла, Мюрье был уже одет. Они втроем пустились бежать на другой конец лагеря, где горели фары автомобиля.
– Робинзон!.. – звала Фани на бегу. – Робинзон!..
– Иду, миссис! – откликнулся шофер.
Из палаток выглядывали землистые лица с запавшими глазами. При лунном свете больные были похожи на мертвецов, поднявшихся из могил.
– Все по своим койкам! – сонно и сердито кричал Мюрье. – Все в палатки!
К ним присоединились Робинзон и два испанских шофера. Брат Гонсало, стуча зубами, рассказывал всем по очереди, что отца Эредиа уводят, и тем усиливал панику. Они бежали на свет автомобильных фар, в котором мелькали фигуры людей, вооруженных карабинами. Когда они, запыхавшись, достигли машины, Фани увидела классическую сцену любой испанской революции: несколько разъяренных оборванцев волокли иезуита. Они тащили его за руки к машине, а еще двое безжалостно били его прикладами по спине. Тут же метался отец Оливарес и, повисая у них на руках, пытался защитить Эредиа от ударов.
– Muchachos!.. – твердил профессор схоластики умоляюще. – Muchachos…
Позади шли Долорес и две престарелые кармелитки. Они отчаянно вопили и призывали на помощь богородицу. Хотя Фани была в таком же ужасе, как и они, ей показалось, что все происходящее в какой-то мере естественно, что, в сущности, это должно было случиться, как уже случалось не раз в истории Испании. В этой стране иезуиты, по традиции, тоже пользовались властью, они тоже владели неисчислимыми богатствами и распоряжались многими душами, тоже готовили низвержение республики и то гневными заклинаниями, то медовыми речами увещевали народ снова пролить свою кровь и вернуть на престол бесценного претендента бесценной бурбонской династии дона Луиса Де Ковадонгу. И, наверпое, поэтому оборванцы, защищавшие республику, были так озлоблены.
– Оливарес! – крикнул Мюрье по-английски. – Свяжитесь по телефону с полковником Хилом… Просите помощи из казарм!
– Я говорил с Хилом, – отозвался иезуит. – Он уже послал кавалеристов.
– Тогда спокойствие, мы отобьемся!
Фани с ужасом заметила, что лицо Эредиа окровавлено, и эта кровь, и все остальное напомнили ей две апокалипсические картины Гойи в Прадо. Монах под градом ударов упирался и отталкивал парней, державших его за руки. Он едва успел надеть рясу. На его голой груди болталось простое железное распятие. Фани не заметила на его лице и тени страха, а только упорство и гнев.
– Перестань, брат!.. – обратился он к тому из двух, кто наносил особенно сильные удары. А потом к остальным: – Muchachos!.. Я вам не подчинюсь. Только законная власть может меня арестовать.
– Мы и есть законная власть! – сказал иронически тот парень, который подгонял его ударами в спину.
– Что вы хотите от него? – крикнул Мюрье, бросаясь на рьяного республиканца и отталкивая его в сторону.
– Назад, иностранец!.. Не вмешивайся в наши дела!
– Испанцы! – с чувством воскликнул Мюрье. – Зачем вы мучаете беззащитного монаха?
– Мы его не мучаем, сеньор! Мы просто хотим его арестовать.
– Зачем он вам?
– Чтобы предать его народному суду. Он в заговоре против республики.
– Это неправда, ребята! Он только лечит больных!
Вся эта сцена – и действия и слова – развернулась перед глазами Фани в течение нескольких секунд. Она все еще стояла в остолбенении. Пока она старалась придумать что-нибудь разумное, откуда-то налетел брат Доминго, и положение сразу осложнилось. С решимостью, похожей на решимость Джека Уинки, но куда более благородной, потому что за спиной у монаха не стояло никакое посольство, он бросился вперед и несколькими ловкими ударами повалил двух нападавших.
– Стреляйте!.. – крикнул кто-то из анархистов. – Стреляйте!
Поднялась суматоха. Брат Доминго, не очень-то по-христиански орудуя кулаками, опрокинул наземь еще одного защитника республики, но сам в свою очередь свалился от удара прикладом в голову. Женщины душераздирающе вопили. Подчиняясь вековому монашескому обычаю, кармелитки повалились на колени и опять стали призывать богородицу. Они не успели надеть чепцы, и подстриженные седые космы их зловеще развевались в темноте. Храбрая и молчаливая Кармен – только она и Фани не вопили – отвесила звонкую пощечину одному из нападавших.
– Девушка!.. – восхищенно воскликнул тот. – Ты рождена для баррикад! – А потом дал своим товарищам разумный совет: – Будьте осторожны, camaradas,[48] чтобы не пострадали невинные!
– Оттащите чернорясника в сторону! – крикнул другой.
Двое анархистов – а всего их было семеро – отделились от группы и стали щелкать затворами карабинов. Один из тех, кого оглушил Доминго, внезапно вскочил на ноги и толкнул Эредиа к анархистам, которые щелкали затворами. Но и монах был не менее проворен. Ловким и быстрым движением, говорившим о его поразительном самообладании, он кинулся на них, чтобы отвести дула карабинов. В течение десяти секунд он удерживал их, сам не нанося ударов – вероятно, это было запрещено ему правилами ордена, с которыми брат Доминго, как видно, всегда был не в ладах, – пока наконец анархистам не удалось оторвать его от себя и изготовиться стрелять, не опасаясь попасть в других. Смертоносные дула смотрели на монаха. Еще секунда, две – и Эредиа был бы мертв. Фани показалось, что в этот напряженный момент он понял всю бесполезность своей пассивной защиты и, прекратив всякое сопротивление, встал гордо и неподвижно. По лицу его разлилось выражение отрешенного спокойствия. Никогда Фани не видела более мужественного и прекрасного лица, более бесстрашной и в то же время театральной встречи со смертью, которая была для монаха переходом в другую жизнь. Рука его инстинктивно схватилась за железное распятие, висевшее у него на груди.
И тогда – до этого момента она наблюдала схватку с молчаливым ужасом, не зная, что предпринять, – тогда она с криком бросилась вперед. Она выронила револьвер, но успела вцепиться в плечи монаха и прикрыть его своим телом.
– Опустите винтовки, товарищи!.. – крикнул один из анархистов. – Не стреляйте в женщин!.. Вы испанка, сеньора?… – обратился он к Фани.
Он был одет в рваную блузу и штаны, запачканные машинным маслом. У него было тонкое и болезненное лицо интеллигента, которого гноили в тюрьмах, а в черных как угли глазах горел мрачный пламень революции.
– Я англичанка!.. – выкрикнула Фани дико. – Стреляйте, но завтра вас вздернут!..
– Мы не боимся виселиц, сеньора! – насмешливо заметил анархист. – Оттащите попа, ребята!
Фани еще сильнее впилась в Эредиа. Кармен прикрыла его с другой стороны, а престарелые монахини, глядя на них, осмелели и вцепились костлявыми руками в полы его рясы. Чтобы отнять его у женщин, нападавшие должны были бить и пинать их, а они – испанские анархисты – не хотели бить и пинать женщин. На миг наступило молчание. Возня прекратилась. Нападавшие не знали, что предпринять. И тогда в тишине все услышали цокот конских копыт. Солдаты полковника Хила скакали к лагерю.
– Уходите, ребята, – предупредил Оливарес. – Это солдаты. Не проливайте кровь.
Но никто его не слушал.
– Приготовиться к бою! – скомандовал черноглазый анархист.
Его товарищи тотчас рассыпались в круг и залегли. Фани заметила, что карабины у них автоматические. Эредиа и все, кто хотел его спасти, остались в середине этого круга. Один из анархистов достал из машины гранаты, роздал их товарищам и залег, направив свой карабин на окруженных. Он приказал им не двигаться с места. Фани поняла, что его угроза относится главным образом к Оливаресу и брату Доминго, который уже пришел в себя. Все застыли на своих местах и не шевелились. Фани не отпускала Эредиа, конвульсивно сжимая его плечи, а старые кармелитки и Кармен вцепились в его рясу. Монах старался высвободиться, точно эта защита женщин его унижала. Но Фани не обращала на это внимание, потому что хотела своим телом прикрыть его от пуль, если бы человек с карабином, лежавший позади них, стал стрелять, и потому что в ее самопожертвовании под дулами, среди опасностей этой зловещей испанской ночи было что-то причинявшее ей сладостную боль.
Кавалеристы полковника Хила, подскакав к группе, спешились и цепью пошли на нее. Перед цепью с саблей наголо и пистолетом в руке шагал высокий офицер.
– Кто вы? – тихо спросил вожак анархистов.
– Поручик Росабланка, – ответил офицер, – двоюродный брат маркиза.
Фани подумала, что, если бы такая драма в подобной обстановке развертывалась в другой стране, все было бы кончено сразу, с молниеносной и немой жестокостью. Анархисты могли несколькими меткими залпами покончить с солдатами полковника Хила, но они этого не сделали. Они не хотели стрелять, потому что знали, что солдаты ответят им, и тогда пули могут поразить женщин.
– Осторожно, сеньор! – крикнул вожак анархистов офицеру. – Здесь женщины!
– Тогда отведите женщин в сторону! – спокойно ответил офицер, точно речь шла об условиях обычной дуэли.
– Всем отойти! – обратился анархист к окруженным. – За исключением отца Эредиа.
Фани видела, как проявили себя сильные и слабые натуры: Оливарес, Мюрье, Робинзон, Кармен и она сама не тронулись с места. Брат Доминго и кармелитки тоже не шелохнулись. Малодушный брат Гонсало сделал было несколько шагов, чтобы спасти свое тело, погубив душу, но тут же вернулся и покаянно перекрестился. Долорес и испанские шоферы один за другим отделились от группы.
– Отойдите прочь! – еще раз приказал анархист. Наступило затишье. Анархисты терпеливо ждали, хотя это ожидание было отнюдь не в их пользу, потому что солдаты Росабланки, не теряя времени, окружили группу и занимали удобные позиции. И еще раз Фани увидела, как в этих оборванных рабочих из Бильбао, горевших местью к королевской и императорской Испании, проявилось рыцарство презираемого аристократами голого и бедного испанского народа.
Внезапно Фани услышала голос Эредиа:
– Оливарес!.. Уведи монахинь и останься с ними!
– Я не могу тебя бросить, отец! – тихо сказал Оливарес.
– Я тебе приказываю! – громко повторил иезуит. -
Именем ордена!
И тогда Фани поняла, что Эредиа, хотя он и очень молод, стоит на более высокой ступени в иерархии ордена, так что профессор схоластики должен ему подчиняться, а увидела, как эта иерархия, вековая и неумолимая дисциплина ордена, победила дружбу и готовность к самопожертвованию. Оливарес подхватил монахинь и, не обращая внимания на их вопли, повел их в сторону. И не вернулся, потому что так приказал его начальник и потому что, наверное, он был необходим Христову воинству для других целей.
– Доминго и Гонсало!.. – гремел голос Эредиа. – Миссис Хорн!
Братья выполнили приказ.
– Мюрье, Кармен, Робинзон! – крикнула Фани. – Отойдите!
– И ты начала командовать? – спросил Мюрье со смехом, а Фани показалось страшным, что он может смеяться в такой момент.
– Робинзон, Кармен! – повторила она резко.
После недолгих колебаний Робинзон отошел. Девушка из Чамбери не тронулась с места.
– Отойдите и вы, сеньора! – сказал поручик Росабланка.
– Не отойду! – заявила Фани смело. – Я – англичанка, а этот господин – француз. Никто не имеет права нас тронуть.
Опять наступило неопределенное молчание, и в эти минуты Фани осознала, что значит быть британской подданной. Ее слова, видимо, произвели глубокое впечатление как на анархистов, так и на офицера. Попробуй оттащи силой – а иначе как ее оттащишь – иностранную подданную, и уж совсем невозможно оставлять ее под пулями, хотя бы и предназначенными для другого.
– Говорите, никто? – насмешливо спросил вожак анархистов. – Сеньора, мне кажется, вы злоупотребляете испанским терпением.
Он был совершенно прав. Фани опять подумала, что эти переговоры, несмотря на уважение противников к ее британскому подданству, могли тянуться так только в Испании. Вместе с тем она ясно видела, что анархисты, как и Росабланка, не очень-то склонны считаться с британским авторитетом. Казалось, всеми ими овладела какая-то мрачная решимость, и только рыцарство по отношению к женщинам еще удерживало их от действий.
Что-то необычайное происходило этой ночью, что-то драматическое и жестокое, но торжественное, и это сказывалось равно в словах анархиста, иезуита и поручика Росабланки. Даже внешний вид офицера – Фани только сейчас заметила это – был необычайным и торжественным для такого позднего часа и для такой обстановки. Он был в небесно-голубом мундире, высоком парадном гусарском шлеме, на котором развевалась грива. Через плечо у него был перевязан шелковый шарф, свисавший до колен, желтого цвета – одного из цветов испанской империи, которая владела Южной Америкой, Кубой и Филиппинами, – а на груди сверкал усыпанный бриллиантами орден Изабеллы. Он выглядел как человек, который возвращается с бала или со званого ужина, может быть с того самого, с которого вернулись страстная донья Инес и Мюрье. Но неужели он еще не успел переодеться? А может быть, он явился с бриджа или покера, затянувшегося до рассвета? Но тут ей пришло в голову, что аристократы одевались так с незапамятных времен, уходя на войну или на дуэль, что, может быть, эта традиция все еще держится в полку, где служит Росабланка, и что сейчас шелковый шарф и орден Изабеллы означает торжественное – в Испании все мрачно и торжественно – провозглашение войны, революции или бог его знает чего еще. Оказавшись между двумя враждебными лагерями, Фани воочию наблюдала вечную драму этой страны. С одной стороны были голодные рабочие с фабрик Бильбао, вооруженные современными автоматами, с другой – наваррский взвод заклятых роялистов, ведомых аристократом Росабланкой и вооруженных старинным оружием времен кубинской войны. И Фани стояла между этими людьми, которые только и ждали, когда она отойдет, чтобы броситься друг на друга. Да, она действительно злоупотребляла терпением испанцев. И это терпение иссякло сначала у аристократа Роса-бланки.
– Ребята!.. – гаркнул он торжественно и властно, взмахнув обнаженной саблей. – Именем нового правительства я вас арестую!
И тогда Фани поняла, что этой ночью в Пенья-Ронде вспыхнул роялистский бунт, но это ее ничуть не взволновало, потому что сейчас она думала только о том, как спасти Эредиа. Может быть, Росабланка рассчитывал на численное превосходство своего взвода наваррцев, или на то, что анархисты, зажатые тем временем в кольцо, сдадутся, иди, наконец, он был до такой степени упоен миражем реставрации монархии, что забыл всякую осторожность и не сознавал, что делает. Реакция анархистов последовала мгновенно. Автоматы зловеще затрещали, а потом два раза прогремели старые винтовки наваррцев. Росабланка выронил саблю, голова его, увенчанная гусарским шлемом, упала на грудь, а потом весь он стал медленно клониться и, как подрубленный тополь, рухнул на землю. Фани увидела, как шарф императорской Испании скользнул в пыль, а бриллианты на ордене Изабеллы холодно и жестоко блеснули в лунном свете. На голубом мундире во многих местах проступили темные кровяные пятна.
Вожак анархистов тоже был сражен. Пока он лежал на животе, прижимая к себе автомат, его чахоточную грудь сдавило, и он непрестанно кашлял и харкал; поэтому, чтобы вести переговоры, он приподнялся на локтях и оказался удобной мишенью для солдат. Две меткие пули, выпущенные искусными наваррскими стрелками, ударили без промаха. Было убито и несколько наваррских гусар, чьи деды и прадеды в прошлом веке так же славно умирали за дона Карлоса и дона Альфонса, неуемных претендентов на испанский престол.
– Сержант Ибаньес!.. – громко крикнул монах. – Не стреляйте больше!
Снова наступило молчание, напряженней и страшней прежнего, потому что теперь кругом валялись трупы. Из слов монаха всем стало ясно, что он участвует в заговоре роялистов. Он даже знал по именам сержантов мятежного наваррского полка.
– Эй, сержант, и ты с кровопийцами? – спросил один из анархистов.
– Я за бога и за Испанию, – ответил сержант Ибаньес, и гортанная речь выдала в нем арагонца.
Самого сержанта не было видно – он залег где-то среди своих солдат, но слова его означали, что он не роялист, а только ревностный католик – ведь ответил-то он: «за бога и за Испанию», а не за бога, короля и Испанию.
– Братья! – снова прозвучал сильный голос иезуита. Теперь монах обращался к анархистам. – Отведите меня куда вам угодно, но пощадите жизнь этих иностранцев. – А потом к Ибаньесу: – Сержант, возвращайтесь в казармы и ждите там распоряжений полковника Хила!
Фани и Кармен еще крепче впились в плечи монаха. Никакая земная сила не оторвала бы их от него, а тем более этого не могли сделать солдаты или анархисты, потому что все они лежали, прижавшись к земле, и ни один из них не смел двинуться с места. Иезуит делал отчаянные усилия высвободиться из рук женщин и не подвергать больше опасности их жизнь. Но у Кармен были мускулы пантеры, да и Фани ей не уступала. И все его усилия пропадали впустую. Мюрье попытался было ему помочь, но Фани оттолкнула его и крикнула:
– Убирайся, Жак!
Но Мюрье не отошел и не оставил ее, а лишь засмеялся горько, и Фани опять показалось странным, что он может смеяться в такую минуту. И ей пришло в голову, что таков его характер, что он не страдает, не радуется, не испытывает страха, не в состоянии волноваться из-за чего бы то ни было, что ему просто все до смерти надоело – и любовь доньи Инес, и вакцина Эредиа, и схоластика Оливареса, и ужины у роялистов, и анархисты, и Росабланка, и всеобщее безумие этой ночи. Потому он так и смеялся, что все казались ему безумцами, и он не сознавал, что здесь, в лагере, его поразило самое страшное безумие в мире – равнодушие ко всему и в то же время желание глумиться надо всем. Но может быть, именно поэтому теперь его мозг работал трезво и он увидел возможность спасти Эредиа, не замеченную другими.
– Испанцы! – крикнул он сердито, точно ругал непослушных детей. – Вы в лагере для больных сыпным тифом. Здесь больше двухсот больных. Отец Эредиа и я – единственные врачи, а женщины, которых вы видите, – единственные сестры… Чего вы хотите? Чтобы все больные разбежались? Чтобы некому было их собрать? Чтобы во всей округе вспыхнул сыпной тиф? Вы этого хотите?… Где ваш разум, испанцы?… Разрешите монаху и нам уйти, а потом деритесь друг с другом, сколько вам угодно!..
– Ладно, иностранец, – ответил один из анархистов, тот, что взял на себя роль вожака. – Забирай попа и женщин. А мы будем драться, потому что нам так нравится.
Понял?
Все, за исключением Мюрье, почувствовали пронизывающую иронию этих слов.
– Вынесите раненых! – приказал монах. А потом обратился к сержанту. – Ибаньес, вернитесь в казарму!
– Не могу, отец, – ответил сержант. – Я получил приказ от дона Бартоломео арестовать этих ребят.
– Скорей, монах, скорей! – нетерпеливо сказал анархист. – Удирай с иностранцами и займись больными.
Монахи и шоферы стали переносить раненых в одну из палаток на противоположном конце лагеря. В палатке Мюрье занялся умирающим анархистом, а Эредиа склонился над поручиком Росабланкой. И анархист и офицер еще показывали признаки жизни, но агония уже началась, руки их холодели. Живот и грудь Росабланки были продырявлены, как решето. На миг под действием уколов он пришел в сознание. Отец Оливарес поднес ему распятие, и офицер поцеловал его. А потом, думая, наверно, что он окружен своими солдатами, выговорил хрипло:
– Солдаты!.. За бога, за короля и Испанию!
Пальцы его скрючились, лицо застыло.
А в это время Фани видела, как умирал анархист. Он был ранен в легкие и живот и съежился, как лопнувший мех. Изо рта у него текла кровь, на желтом туберкулезном лице выступил холодный пот. Он тоже пришел в сознание от уколов, но отказался поцеловать распятие Оливареса. Вдруг веки его приподнялись, на лице появилась улыбка. Его товарищи на другом конце лагеря запели. Это была протяжная и печальная русская песня, в ней говорилось о Волге, о свободе и о смерти, они пели ее по-испански, и, наверное, то была их боевая песня, потому она и вызвала улыбку на лице умирающего.
– Viva!.. Viva la libertad!..[49]– прошептал он.
Когда он умер, на лице его застыло такое выражение, точно он знал, зачем жил и умер, хотя то, ради чего он жил и умер, могло быть реальностью, но могло быть и миражем.
Умерли и двое наваррцев, но они были не в силах ни поцеловать распятие, ни повторить слова своего начальника – смерть их задушила сразу. А третий, тяжело раненный, спросил Эредиа:
– Отец, с кем гражданская гвардия?
– Не знаю, брат, сдается мне, что она будет против нас.
Профессор схоластики стал закрывать глаза убитым и складывать им руки на груди, чтобы придать им обычную позу мертвецов, но он не успел закрыть глаза всем, потому что на другом конце лагеря затрещали выстрелы, послышались разрывы гранат. Все повалились на землю, чтобы спастись от шальных пуль, засвистевших вокруг палатки. Фани была рядом с Мюрье, и, так как ее била дрожь – чувство страха проснулось в ней лишь тогда, когда они очутились в безопасности, – она инстинктивно ухватилась за его руку. В сплошном треске ружейной стрельбы и разрывов гранат громыхнули два сильных взрыва, я тотчас желто-красный свет залил лагерь, словно зарево пожара.
– Что это? – спросила она и задрожала сильней.
– Огнемет, – ответил Мюрье. – Солдаты притащили с собой огнемет… Боюсь, как бы они не подожгли палатку с медикаментами.
Зарево погасло, но последовали новые глухие взрывы и новые вспышки. Вскоре живые отсветы пламени слились в равномерное трепещущее сияние, запахло гарью, а выстрелы стали реже, пока наконец не прекратились совсем. Бой продолжался всего несколько минут. Эредиа и Мюрье поднялись первыми и, схватив медицинские сумки, бросились к месту боя. Остальные последовали за ними с носилками. Весь лагерь был окутан густыми облаками черного дыма, сквозь которые просвечивал медно-красный диск луны. И тогда все увидели, что в самом лагере произошло нечто еще более страшное и непредвиденное. Больные повыскакивали из своих палаток и в панике бегали по лагерю, а многие уже, вероятно, разбежались по окрестностям, разнося эпидемию. Те, у кого была высокая температура и нервное расстройство, метались, падали, бредили и с искаженными от ужаса лицами дико вопили или хохотали. По приказу Эредиа Оливарес, Гонсало и Доминго с монахинями кинулись ловить и загонять в палатки больных, а Фани и шоферы с носилками отправились дальше. Но загнать больных, особенно тех, кто бредил и ничего не понимал, было нелегко. Даже те, кто не потерял рассудка, настолько обезумели от дыма, выстрелов и вспышек, что ничто не могло привести их в чувство. Началась погоня, бессмысленная беготня между палатками, причем преследуемые и преследователи то и дело натыкались на носилки и мешали Эредиа и его спутникам продвигаться вперед. Энергичный и смекалистый брат Доминго бил обезумевших кулаками, валил на землю, а потом тащил по двое и забрасывал в палатки. Разумеется, при этом больные, страдавшие сердечной слабостью, могли умереть, и все-таки было лучше, чтоб они умерли, чем чтобы сбежали и разносили эпидемию за пределами лагеря. Брат Гонсало и здесь показал убожество духа: вой больных приводил его в ужас, все происходящее напоминало ему картину второго пришествия, и, не в силах совладать со своими нервами, он бегал, стуча зубами, в большем страхе, чем те, кого он ловил.
Отец Эредиа, Мюрье, Фани и шоферы добрались наконец до места боя и увидели трупы и много раненых, которые валялись в лужах крови и стонали. Под лунным светом кровь казалась черной, а широко раскрытые глаза убитых таинственно светились. Палатка с медикаментами горела, но без пламени, из нее выползали только густые клубы дыма. Они споткнулись о трупы солдат, разорванных гранатами, а дальше, где лежали анархисты, увидели человеческие тела, которые были облиты горючей смесью из огнемета – единственного современного оружия поручика Росабланки – и горели. Горело человечье мясо и человечья одежда. А самым ужасным, самым неописуемым было то, что одно из этих подожженных тел металось и корчилось. Эредиа и Мюрье тотчас сорвали полотнище со входа в соседнюю палатку, закатали в него тело несчастного и так погасили жестокий огонь. Когда они развернули страдальца, его руки и ноги были похожи на обгорелые головни, а голова представляла собой ужасный раздутый шар, в котором не было ничего человеческого. Но этот шар, – увидела Фани с ужасом, – этот шар все еще оставался головой живого человека, в которой не совсем угасло сознание, ибо она продолжала стонать…
От внезапной слабости у Фани подкосились ноги. Все вокруг завертелось. Она почувствовала, что теряет сознание и падает. Сотрясение от удара о землю на миг привело ее в себя, и тут она почувствовала, что попала рукой во что-то студенистое и липкое – в кровь убитого солдата.
Когда она пришла в чувство, возле нее был Мюрье.
– Ну?… – прошептал он. – Теперь ты сыта Испанией?
Фани осталась лежать в палатке в полном изнеможении после пережитого ужаса, а Эредиа и Мюрье ушли оперировать и перевязывать раненых. Все анархисты были убиты (обгоревший умер на рассвете), но и взвод наваррцев понес потери, которые не оправдывали его подвиг.
Она начала рассуждать. В глазах ее все еще стояла ужасная гекатомба, свидетелем которой она только что была. Она старалась открыть какой-то смысл в происшедшем, что-нибудь способное хотя бы после революции принести лучшие дни этой несчастной и вечно бунтующей стране. Все выводы, к которым она приходила, были абсурдными. Роялисты и фалангисты хотят свергнуть республику. Зачем?… Кто может избавить Испанию от несчастий? Король, аристократы, фалангисты, иезуиты? Но они, в сущности, хотят вернуть мракобесие и фанатизм и потому вызовут новую, еще более страшную революцию!.. Как запутанно, как ужасно непонятно все это! Она продолжала размышлять, упрямо допытываться, потому что все пережитое ею в эту ночь было неописуемо и страшно, потому что только дикари и животные принимают ужас и страдания, не задумываясь, не спрашивая, откуда они идут. И когда восток уже алел, когда вставала заря кровавого дня и со стороны Пенья-Ронды долетели отзвуки выстрелов начавшейся гражданской войны – вероятно, там сражались, – Фани наконец поняла причину всего этого, дошла до истины, простой истины, которую ни ученый-археолог Мериме, ни Дюма, ни Готье, ни Моклер, ни все дипломаты и праздные зеваки, ни пошлые певцы-романтики и тонкие стилисты, объезжавшие Испанию, как ярмарку, не видели или видели, но сознательно скрывали. А истина заключалась в том, что в основе всех кровавых испанских революций лежал конфликт самой жизни, безумие, с каким эгоизм и человеческая жадность разделяли людей на сытых и голодных, на меньшинство, которое имело в изобилии все, и на большинство, которое не имело ничего; что в Испании сытые более сыты, а голодные более голодны, чем где бы то ни было, и что, наконец, во время революций голодные атакуют тем яростнее, чем они голоднее, а сытые подавляют их тем беспощаднее, чем яснее видят, что под натиском их голода они могут потерять свои богатства. Да, вот в чем истина!.. А все остальное, что Фани видела в эту ночь, над чем ломали голову романтики, зеваки и писатели и что называли загадкой испанского характера, – то, как погибали анархисты, наваррцы и поручик Росабланка, – проистекало из отчаянной решимости обеих сторон, горячей крови и солнца, но не было первопричиной всех исступлений. Первопричина их – голод, потому что сытые не желают поступаться своим спокойствием и идут на это, лишь когда им угрожают или когда они хотят вернуть себе свои привилегии.
Но где место Эредиа в этой начавшейся резне? Не ставит ли его на сторону сытых его безумная мечта о католической империи, его фанатизм и подрывные действия его ордена? Сознает ли он, что заблуждается? Или он лицемер? Фани почувствовала, что в любом случае что-то надломилось в ее любви, что-то исчезло из загадочного образа Эредиа, что-то бросило тень на его личность. Может быть, он – мрачный призрак прошлого, который сгорит в пламени гражданской войны? И она почувствовала внезапно, что во всем том, что произошло этой ночью, есть какой-то смысл, что жизнь развивается по непреложным законам, что из разрушения и смерти старого, из боли и страданий рождается новый мир…
На другой день Фани проснулась поздно, потому что на рассвете приняла снотворное брата Гонсало. Голова была тяжелой, веки набрякли. Кармен принесла завтрак. Фани выпила кофе, не притронувшись к сухарям, потом велела девушке откинуть полотнище у входа в палатку. Перед ее глазами блеснуло неизменное синее испанское небо с огненным солнцем, которое немилосердно палило.
– Ужасная была ночь, сеньора… – промолвила Кармен.
– Да, ужасная, – подтвердила Фани машинально. Она еще не пришла в себя после люминала. – Ты не боишься оставаться здесь?
– Нет, не боюсь, сеньора! – ответила девушка.
В голосе ее прозвучало что-то от ночных голосов – особая, мрачная решимость, которая с этих пор будет слышаться Фани во всех испанских голосах.
– Кармен! – сказала Фани немного погодя. – Это тебе!
Она подала ей несколько крупных банкнотов – сумму, достаточную для того, чтобы простая девушка и рабочий парень могли создать семейный очаг где-нибудь в предместьях Бильбао. Девушка взглянула на нее смущенно.
– Возьми!.. Эти деньги пригодятся тебе, когда ты выйдешь замуж.
– Я не выйду замуж, сеньора!
– Как так?
– Сейчас девушке очень трудно решиться на это.
– Почему?
– Потому что настали плохие времена.
– Не хватает денег?
– Нет. Когда есть работа, мужчины зарабатывают достаточно.
– Что же тогда?… К тебе никто не сватался?
Кармен улыбнулась горько.
– Был один парень в Чамартине, который сватался ко мне. Он работал на ткацкой фабрике. Все думали, что мы поженимся. И я его любила, но отказала…
– Почему?
– Потому что он анархист.
– Ну и что из того?
– О, сеньора… я не могла решиться. Однажды он мне сказал…
Кармен умолкла, точно то, что она хотела сообщить, вдруг всколыхнуло в ней тоску, стыд и негодование.
– Он мне часто рассказывал про свои идеи… очень чудные… а то и страшные… Однажды он мне сказал, – продолжала она приглушенным, негодующим голосом, – что если мы поженимся и я заведу другого… и даже если у меня будут дети от этого другого, он меня не убьет… потому что… такие уж новые идеи.
– О, это он перехватил, – сочувственно отозвалась Фани. – Очевидно, он пошутил!.. А что было потом?
– С тех пор мы не виделись, сеньора.
– А ты знаешь, где он теперь?
– Думаю, где-нибудь на ткацкой фабрике, в Бехаре… или Бильбао. Не знаю.
– Как его зовут?
– Хиасинто.
– Хорошо. Возьми эти деньги. Они тебе пригодятся, когда ты выйдешь замуж за Хиасинто.
Но вместо радости это имя вызвало у девушки слезы.
– Сеньора… Может быть, и его убили прошлой ночью, как собаку… и перед смертью он не захотел поцеловать распятие.
«О!.. – подумала Фани. – Ты жалеешь его потому, что он не поцеловал распятия?» И она чуть не рассмеялась, но вдруг вспомнила, как погибали анархисты в эту страшную ночь и как они пели о свободе, прежде чем сгореть заживо. А может быть, и Хиасинто сейчас лежит мертвый на мостовой где-нибудь в Бильбао или его труп бросили в яму.
Фани насильно сунула деньги в руку девушке. Кармен не умела выражать свои чувства в словах, рассыпаться в благодарностях. Она была молчалива и сдержанна. В знак признательности она только опустила глаза и положила деньги за пазуху в полотняный мешочек, который висел на бечевке и куда она каждый месяц складывала свое жалованье, полученное за честный муравьиный труд.
Фани вышла из палатки и отправилась разыскивать Мюрье. Проходя через лагерь, она заметила, что некоторые палатки, накануне вечером полные больных, теперь пустовали. Только агонизирующие да те, кого брат Доминго поймал и бросил в палатки, лежали на своих койках.
Она нашла Мюрье у Оливареса и Эредиа. Они втроем обсуждали, каким образом вернуть сбежавших больных. Глаза монахов лихорадочно горели в предчувствии новых событий, а Мюрье показался ей хмурым и сварливым. Фани подошла к ним. Эредиа пожал ей руку.
– Спасибо, миссис Хорн!.. Вы спасли мне жизнь. Вы храбрая женщина.
Он сказал только это. Разве мог он сейчас почувствовать или сказать что-то еще?… Он был опьянен успехом заговора, победой роялистов. Он думал о доне Луисе де Ковадонге, о восстановлении монархии, о могуществе своего ордена и католической империи, о боге… Да, бог, бог превыше всего!.. Но Фани уже знала, что во славу этого ненасытного и жестокого католического бога в это утро по всей Испании валялись тысячи трупов и безводная земля жадно впивала потоки горячей человеческой крови.
Драма в Пенья-Ронде завершилась массовыми расстрелами республиканцев – преимущественно анархистов и коммунистов, которые и под дулами винтовок отказывались признать новую власть и называли дона Бартоломео Хила сукиным сыном и кровопийцей. Но погибло также и много аристократов – кто в сражениях, а кто в собственном поместье от руки неимущих крестьян, которые, несмотря на щедрость дона Луиса де Ковадонги, оставались ярыми республиканцами, потому что новая власть начала раздавать им землю. Иные аристократы сами лишили себя жизни в своих поместьях либо из малодушия, либо из гордости – чтобы их не коснулись грязные руки простолюдинов. Фани пришло в голову, что, наверное, пострадала и страстная донья Инес с профилем Тициановой мадонны или что, может быть, события очень жестоко наказали ее, вынудив подчиняться плебеям. Погибло также и много бедных сельских священников – грозный гнев голодных бушевал стихийно и слепо, – священников, которые служили литургию на латыни, едва понимая ее или вовсе не понимая, подобно своей пастве, которая слушала их литургию, тоже ничего не понимая. Эти священники – Фани видела их, когда они приходили в больницу из далеких горных селений, – крестились при упоминании имени короля; они были истощены, одеты в грязные, засаленные рясы и ели только два раза в день черствый хлеб с вонючей козьей брынзой, так как получали мизерное жалованье, а церковные доходы с незапамятных времен текли в бездонные кассы архиепископов и кардиналов. Погибали и монахи из древних орденов искупления, целью которых было умерщвлять свою плоть трудом, бедностью и лишениями и таким образом возвышать свой дух. Монахи, которые были истинными слугами Христа, которые поддерживали свои силы только хлебом, вареными бобами и водой, которые ходили с непокрытой головой и босиком, в рясах из козьей шерсти, язвивших тело, монахи, которые спали в своих монастырях на голых гранитных плитах, молились с полуночи до восхода солпца, а потом вскидывали на плечо лопату и шли работать на ниве какого-нибудь бедняка или ухаживать за больными в душных сельских хижинах, куда никогда не заходил врач. Это были беззащитные глубоко верующие души, они встречали пули народного гнева с удивлением и кротостью. Погибали и монахи-августинцы, которые не приносили никакой пользы, а только вред, возбуждая зависть и озлобляя народ своей вольготной жизнью. Эти монахи жили преимущественно в благословенной богом Андалусии, в мраморных монастырях, среди пальм, апельсиновых деревьев и олеандров, носили широкие белые рясы, которые ласкали тело, и деревянные сандалии, которые в жару приятно холодили ноги. Это были истые аристократы мысли и спокойствия, они располагали громадными библиотеками, говорили друг с другом по-латыни, читали и писали философские сочинения тоже на латыни, наслаждались бытием, мыслью паря на вершинах схоластики, ублажали чрево обильной пищей и созерцали бога среди комфорта и тишины, так же, как американские туристы рассматривали соборы в Толедо после роскошного обеда в первоклассном ресторане. Погибали и иезуиты из Христова воинства, ордена не столь древнего, как другие католические ордены, потому что его история насчитывала всего пять веков, в течение которых он прославился своей энергией, упорством, кострами для язычников и еретиков, святой инквизицией, а больше всего тем, что вмешивался во все земные дела, связанные со свержением и возведением на престол королей. И наконец, погиб епископ Пенья-Ронды, который немного поспешил отслужить молебен за монархию, – прежде, чем наваррцы дона Бартоломео расправились со всеми сомнительными элементами. Какая-то молодая испанка выстрелила в епископа из револьвера, так что пуля угодила в его широкую и жирную спину, покрытую бархатом и кружевами. После этого дон Бартоломео снова принялся убивать. Аристократ дон Бартоломео Хил де Сарате истреблял плебеев так усердно и так методически, во имя господа бога и короля, что даже фалангисты – новейший образец испанских националистов – испугались и попросили человека, руководившего мятежом против республики, его сместить. Но этот человек не внял их просьбе, потому что дон Бартоломео, фанатичный головорез, пострашнее самого Писарро, был незаменим.
Между тем с гор Леона и Наварры стали стекаться добровольцы с иконами, крестами и кусочками святых мощей, бродяги и бездельники, исступленно верующие голодранцы – и кюре всех кропили святой водой. Среди них были престарелые ветераны карлистской войны, приверженцы дона Карлоса или дона Альфонса из прошлого века, старцы, которые с трудом передвигали ноги, но надели патронташи, вооружились старинными пистолетами и пришли просто так, ради славы, ради того, чтобы пережить еще раз пылкие чувства своей молодости, чтобы вдохновить своих сыновей на битву за короля. А толпа восторженно приветствовала их, носила на руках и дико ревела: «Да здравствует дон Луис де Ковадонга, да здравствует король!» Фалангисты же посмеивались издевательски, потому что они твердо решили не допускать подобной напасти на испанский престол. С гор спускались и буйные арагонцы, одетые в шаровары, расшитые безрукавки и белые шерстяные плащи. И они были обвешаны патронташами, кинжалами, старыми ружьями и пистолетами времен кубинской войны. Многие несли с собой мехи и фляги с искрящимся белым вином, несли и гитары, так что на ходу составлялись целые оркестры и под их музыку Красивые девушки танцевали хоту, болеро и фанданго. Это были богатые арагонские скотоводы, владельцы бесчисленных отар, бродивших в горах, люди независимые и своенравные, ни аристократы, пи плебеи, беспокойный элемент и вечная забота центральной власти еще со времен Фердинанда и Изабеллы. По старому арагонскому обычаю, они вели с собой своих батраков, пастухов и слуг, тоже вооруженных до зубов. Эти буйные, заносчивые люди спускались с гор, сами не зная зачем, просто так, потому что кровь у них кипела, а аристократы с равнины умели этим пользоваться, потому что предчувствовали драку, в которой без них не обойдутся. Все эти нестройные толпы проходили по шоссе мимо лагеря, держа путь к Пенья-Ронде, где кюре обращались к ним с огненными речами, а офицеры распределяли их по полкам и батальонам и снабжали более современным оружием. Иногда Фани видела явные признаки надвигающихся событий. Все чаще от этих ликующих толп отделялись люди, сломленные болезнью: у них внезапно начинался жар, они бредили или теряли сознание от сердечной слабости, а на животе высыпали красные пятна – то был сыпной тиф испанской гражданской войны, который скоро должен был разрастись, как средневековая чума. А пока все это происходило, правительственное радио повторяло, что попытка мятежников взять власть в Мадриде, Толедо и Барселоне потерпела крах, что все заговорщики перебиты, что в Бильбао и Барселоне формируются рабочие полки и что не весь флот и не вся армия на стороне человека, который руководит мятежом и наступает с марокканцами в Андалусии.
Однако каждый день приносил новые вести, и становилось все яснее, что мятежу сопутствует удача. Аристократы, церковники, крупные и мелкие собственники и все набожные бедняки сияли от счастья. Маркиз Досфуэнтес давал в своем имении парадные ужины и даже устроил пиршество для народа, на котором крестьяне, по старинному обычаю, зажарили вола и вдосталь пили вино из господских бочек. Отец Оливарес доказывал Фани и Мюрье с неопровержимой логикой, что теперь коммунистическая опасность во всем мире будет ликвидирована навсегда. Брат Гонсало ночи напролет проводил в часовне и в своих горячих молитвах просил бога помочь мятежникам.
Только отец Эредиа оставался молчаливым и серьезным, словно в этих событиях было что-то развивавшееся не так, как он предполагал. Может быть, подобно многим другим, он воображал, что все свершится молниеносно, как пронунциаменто в какой-нибудь южноамериканской республике, где дело ограничивается бегством президента и арестом нескольких генералов. Может быть, он думал, что армия и флот, действуя под командой аристократов и захватив власть, тотчас посадят на престол графа Ковадонгу. Но Фани знала, что монах не настолько глуп и не настолько неосведомлен, чтобы думать так. Может быть, он видел, что борьба будет упорной, жестокой и продолжительной, что она унесет множество жертв, но вряд ли он предполагал, что эта борьба и эти жертвы обозначатся сразу же в таких чудовищных размерах. Всякий раз как Мюрье уходил в Пенья-Ронду, в имение маркиза Досфуэнтеса или к донье Инес, он возвращался с новостями, говорившими о серьезности положения. Русские, французские, итальянские и немецкие суда бросали якоря у пристаней Испании и разгружали тысячи тонн сокрушительного современного оружия. Если совесть мира хотела спасти республику, то мракобесие жаждало ее сокрушить. Фашистские государства посылали под видом добровольцев своих офицеров и солдат, чтобы испробовать на испанском пушечном мясе новое оружие. То, что готовилось, не было карлистской войной, когда несколько банкиров, романтичных бездельников и папа хотели спихнуть с престола дона Альфонса, чтобы посадить туда вместо него дона Карлоса; то была грозная прелюдия урагана убийств, который скоро должен был обрушиться на всю Европу, на весь мир.
Однажды воскресным утром Фани размышляла обо всем этом после литургии, которую отец Эредиа отслужил в церкви Пенья-Ронды. Она вернулась из городка раньше него и теперь отдыхала, сидя на стуле за своей палаткой и глядя на бесплодную степь. Вскоре явился и монах. Он слез с простой деревенской телеги и медленно пошел по степи. Он совершал эту одинокую прогулку всякий раз после литургии, точно здесь, среди раскаленных песков и пожелтевших колючек, заканчивал свою беседу с богом. Возвращаясь обратно, он заметил Фани и подошел к ней. В его высокой фигуре, медленном шаге, в заложенных за спину руках, сжимавших молитвенник, ей почудилась еще большая замкнутость, озабоченность и скорбь, чем в прежние дни. Он молча кивнул ей и сел на стул, который Фани вынесла ему из палатки. Его породистое, гладко выбритое лицо казалось усталым, изможденным. Фани сразу поняла, что монах расстроен новостями, которые узнал в городе, и теперь бессознательно ищет повод отвлечься от своих мыслей. Может, это были те редкие в его аскетической жизни минуты, когда присутствие Фани, светской женщины, было ему приятно, минуты, когда он смутно ощущал потребность в том, что так фанатично и так жестоко от себя оттолкнул. Теперь он казался слабым и уязвимым. После того как они обменялись несколькими незначительными фразами, Фани спросила его, не хочет ли он виски.
– Нет, – сказал он. – Я не люблю виски.
Он сказал «не люблю виски», и это означало, что он согласился бы выпить что-нибудь другое. Фани велела Робинзону принести коньяк. Эредиа выпил четыре рюмки подряд – невоздержанность, которую Фани заметила у него впервые. Потом он закурил сигарету, и его черные глаза мрачно устремились на нее. Она была в тонком белом халате с короткими рукавами. Несколько минут он курил, вперив взгляд в ее обнаженные руки, в упругие и зыбкие округлости ее груди, приподнимавшей халат. Потом вдруг отвел от нее глаза и засмотрелся на степь. Между бровей у него обозначилась складка горького раздумья. Не сознавал ли он, насколько непозволителен для него этот плотский соблазн, насколько глубока пропасть, отделявшая его от бренного мира, от наслаждений, от Фани? Дозволено ли вообще правилами ордена сидеть со светской женщиной за бутылкой коньяка? Но под влиянием физического и нравственного напряжения последних дней он поддался этой слабости, этому мгновенному влечению его девственной плоти к женщине, которая его любила. Но какой горечью, наверное, было приправлено даже это невинное удовольствие – смотреть на нее, зная, что он преступает правила ордена, что никогда не будет ею обладать, что другому дано наслаждение смотреть на нее так каждый день! И может быть, пока он об этом думал, сердце его, по законам любого сердца, сжималось от ревности. Да, в эту минуту – Фани была уверена – он желал ее и ревновал, это была мгновенная, чисто физическая любовь и чисто физическая ревность – порыв плоти, который он допустил вопреки своему обету, вопреки своей воле и разуму. Фани почувствовала глубокую, мстительную радость.
– Где Мюрье? – спросил он.
– Пошел в город… или к маркизу. Не знаю точно.
– Почему вы не ходите вместе с ним?
– Мюрье становится скучен в обществе. Я предпочитаю разговаривать с ним здесь, за рюмкой.
Эредиа улыбнулся снисходительно, точно хотел сказать: «Я знаю, что ваши палатки рядом и что когда-то вы были любовниками; может быть, в часы скуки вы и теперь занимаетесь этим. Но забавляйтесь как вам угодно, это ваше дело». – «А тебя это не интересует?» – злобно спросил ее взгляд. (Лет, ничуть», – ответил он тоже взглядом.
Выражение его лица опять стало спокойным и насмешливым, как в колледже Ареналес, как в день ее приезда сюда, когда он молча, одним взглядом проникал во все ее хитрости. Опять он спрятался в неуязвимую броню презрения к плоти и ко всем земным радостям.
– Мюрье – симпатичный человек, – сказал он равнодушно, как будто только для того, чтобы поддержать разговор. – Это бы заставили его приехать сюда?
– Да, я.
– Он поступил глупо.
– Так же, как и я?
– Еще неразумней. Вы по крайней мере женщина, а он – мужчина.
– Не все так бессердечны, как вы.
– Это, я полагаю, один из многочисленных эпитетов, относящихся ко мне?
– Есть и другие, о которых я предпочитаю умолчать.
– Они мне знакомы по черной легенде, – сказал он весело. – Иногда я готов признать их справедливость. Но я не настолько бессердечен, как вам кажется.
– Знаю… Время от времени вы позволяете себе такое беспутство, как беседу со мной.
– Именно!.. Вы были бы удивлены, если бы узнали, что по правилам ордена это и в самом деле беспутство.
– Тогда зачем вы это делаете?
– Может быть, ради ордена.
– Однако вы откровенничаете очень искусно!
– На то я и иезуит… – рассмеялся он добродушно, а потом вдруг заговорил серьезно, назидательным тоном: – Когда вы разговариваете со мной, не забывайте, что я – духовное лицо. Чувства, которые заставили вас приехать сюда – вас и доктора Мюрье, – не христианские, поэтому вы так рассуждаете. Мне не знакомы эти чувства. Я не имею о них никакого представления… Но, как духовное лицо, я должен их осудить, если вижу, что они ведут кого-то к гибели. Завтра лагерь превратится в ад. Завтра вши расползутся повсюду, и зараза может не пощадить никого. Я приму эту участь как христианин, но вы… вы и Мюрье?
– Разве только христиане могут встретить смерть спокойно? – спросила Фани.
– Да, только христиане, – фанатично подтвердил он. – А истинные христиане – те, кто жертвует собой, чтобы спасти других… я говорю других, но не одного! Вот сердцевина, нерушимая и вечная сущность христианства. Мы здесь, чтобы претворить ее в жизнь. А вы?… Что вас привело – любовь? Но любить только одного человека и забывать ради него других – для нас это эгоизм! Любовь – вы знаете, о каком чувстве я говорю, – это что-то сугубо личное, сугубо противоречащее монашеской этике, недопустимое для нас. Она – наслаждение, увлечение земной жизнью, страсть… и в этом смысле эгоизм!.. В тот вечер вы закрыли меня своим телом от пуль анархистов, но разве вы не хотели спасти меня только для самой себя? Разве вы сделали бы то же самое для кого-нибудь другого? Вот потому для меня такая любовь – эгоизм. Это, разумеется, наш, монашеский взгляд, он не должен вас смущать, он не касается ваших отношений с другими людьми. Мы придерживаемся его, чтобы лучше служить богу.
Он замолчал. Взгляды их опять встретились. Фани улыбнулась печально, беззлобно. Она поняла одно: между ними по-прежнему зияет пропасть и ничто не может ее заполнить. Но она поняла также, что и его тайно терзает сбивчивая логика его мысли, жестокое противоречие между аскетизмом и мгновенным чувством, которое овладело им незадолго до того. Ей пришло в голову, что, прежде чем достичь теперешнего положения в иерархии ордена, он прошел через все фазы иезуитского образования, которое развивает гибкость ума до предела. Он изучал философию, теологию и медицину, искусно владел приемами диспута, занимался в семинарах, но сейчас – расстроенный и угнетенный – вдруг завяз в туманных силлогизмах, в банальных объяснениях, которые могли вызвать у Фани только снисходительную жалость. Он был в смятении и, казалось, улавливал в самой действительности что-то такое, чего не мог постичь до конца ни разумом, ни чувством. И в наступившем молчании он, может быть, все еще думал о той ночи, когда она закрывала его своим телом от дул автоматов. Можно ли было назвать это эгоизмом… с любой точки зрения?
Он нервно тряхнул головой, точно хотел сбросить невидимый железный обруч, который ее сжимал. Фани подумала, что теперь он возьмет себя в руки и продолжит проповедь. Но Эредиа молчал. Лицо его осталось бледным и застывшим. Он по-прежнему сознавал бесплодность логики, с помощью которой хотел убедить ее в том, во что сам не верил до конца и выше чего не мог подняться. Казалось бы, та сила или та вековая иллюзия, что питала его фанатизм, что заставила его отказаться от света и наслаждений жизни, что стояла выше его разума и логики, могла бы мгновенно подавить его сомнения и вернуть ему прежнее спокойствие духа. Но напряжение последних дней с их кровавыми событиями и присутствие Фани начали разрушать эту иллюзию, которой он обычно подчинялся. Он чувствовал себя беспомощным и страдал… Да, страдал, может быть, не столько от пламени только что пережитого им чувства, от противоречий и сомнений, сколько от этого разрушения иллюзии, дававшей его жизни смысл. Он хотел скрыть это, но не сумел. В продолжение нескольких секунд, опьянивших Фани, глаза его говорили: «То, что ты думаешь и чувствуешь, верно, верно… но имеет значение только для нас двоих. Ты никогда не стала бы жертвовать своей жизнью для другого, и именно это говорит о силе твоей любви, а меня терзает и мучает… Может быть, и я люблю тебя так, может быть, и я предпочел бы пожертвовать своей жизнью за тебя, а не за другого, хоть и обманывая себя, будто я делаю это из христианских побуждений. Но это значило бы отступить от смысла и цели моей жизни. Это эгоизм… эгоизм с точки зрения моей логики, моих взглядов и моего чувства бога, которое ты не способна постичь».
И возможно, не будь он монахом, не запрещай ему религия признаваться в своих страстях, немыслимых, недопустимых у монаха, он нарушил бы молчание и сказал бы ей все это словами. Но Фани, читая в его глазах, ясно видела, как аскетическое безумие овладевает им снова. Еще раз он сурово отрекался от любви и от самого себя, чтобы еще полнее отдать свою жизнь ордену, католической церкви, тому жестокому богу, в которого он верил. В его самоотречении было какое-то закосневшее нравственное величие, Фани чувствовала его, но не могла принять, ибо оно отталкивало ее, ибо в ном было что-то жестокое и мрачное, что лишало его всякой ценности, глушило жизнь и убивало в ней всякую радость. Но каким бы ни было это безумие, оно поддерживало Эредиа. Кризис, пережитый им, пока он беседовал с Фани, удвоил его силы. Лицо его стало спокойным и ясным. Глаза опять смотрели фанатически, готовые испепелить любого, дерзнувшего встать на его пути к богу.
– Какому богу вы служите? – вдруг вспылила Фани, оскорбленная ненавистью в его взгляде. – Где этот бог? В траве, в насекомых, в сыпном тифе или в церкви Пенья-Ронды? Или, может быть, в вашем сердце и разуме?… Да разве у вас есть сердце? Нет… Вашего бога не существует!.. Ваш бог – холодная, бесчувственная, пагубная фикция разума, которая владеет вами потому, что у вас нет сердца, потому что она убила в вас все человеческое…
И, дав волю истерике, она осыпала его упреками, хулила бога, церковь, религию… Он пытался ее успокоить, но она яростно обрывала его и опять кричала, опять оскорбляла его. А когда он наконец не выдержал и ушел, она сразу успокоилась. Потом посмотрела ему вслед, в сожженную степь, в знойное синее небо и ощутила пустоту и отчаяние.
Республиканские и мятежные генералы перегруппировывали свои войска, вырабатывали свою стратегию.
По шоссе на Медина-дель-Кампо тянулись длинные колонны моторизованной артиллерии. Прибывали танковые батальоны, солдаты которых носили испанскую форму, но говорили по-итальянски или по-немецки. В синем небе проносились быстрые, как стрелы, истребители, плавно летели бомбардировщики. Республиканцы начинали ощущать нехватку современного оружия, и все же красные рабочие полки дрались упорно и постепенно брали в клещи мятежную область под командованием дона Бартоломео. Многие аристократы записались в армию, другие бежали за границу. Донья Инес тоже пыталась пробраться за границу, однако испугалась красных партизанских отрядов, действовавших в Пиренеях, и решила остаться в своем имении под охраной роты наваррских стрелков. Мюрье скоро насытился ее зрелыми прелестями и стал флиртовать с двумя благородными сеньоритами, которые из набожного усердия пытались работать в лагере для тифозных. Они даже решили постричься в монахини, потому что их женихи пали за бога и короля. Но зловоние в палатках и землисто-синие трупы привели их в ужас в первый же день. Их заменили девушки из народа, с большей твердостью смотревшие на смерть и на страдания.
А эпидемия разрасталась, охватывая все новые и новые деревни, становясь все более смертоносной и жестокой. Деревенские кюре убеждали прихожан, что господь бог наслал бич на красных, но простому народу было непонятно, почему тогда от тифа умирают и сами кюре. По подсчетам брата Доминго (он ходил по селам, не боясь коммунистов), в окрестностях Пенья-Ронды было не меньше полутора тысяч больных, которые лежали без ухода в темных хижинах на грязном вшивом тряпье. А в лагере было всего двести коек. Больных привозили в телегах, навьючивали на лошадей, их несли на руках родные или они приходили с помощью брата Доминго и валились на землю от слабости, как только достигали лагеря. Коек не хватало, и отец Эредиа велел размещать этих бедняг в палатках на соломе. Когда палатки были заполнены до отказа, иезуиты огородили часть поляны досками и, пока не были построены навесы, укладывали вновь прибывших прямо туда, под палящие лучи солнца. Среди больных были дети, беременные женщины, старики и молодые парни, которых сыпняк свалил по дороге в казарму. Одни бредили и кричали о какой-то непонятной правде, другие призывали Христа, богородицу и святых, третьи переносили мучения молча и умирали, стиснув зубы. В черных глазах людей светилось немое страдание, какое-то ужасное, трогательное примирение со смертью, точно все происходившее было неизбежным и естественным, какими с незапамятных времен были для этой страны войны, засуха и голод. А над лагерем, над этой кошарой, битком набитой больным человеческим стадом, пылало тропическое солнце, висело кошмарное свинцово-синее знойное марево и зловоние грязных тел, пота, лохмотьев, нищеты… Положение осложнилось, когда дон Бартоломео в припадке предусмотрительности реквизировал для своих войск все три машины, в которых вываривали одежду. Отцу Эредиа стоило большого труда уговорить его вернуть хотя бы одну машину.
А больные прибывали, и положение в лагере все ухудшалось. Многие продукты и самые необходимые медикаменты вздорожали или совсем исчезли с рынка – их припрятали набожные приверженцы дона Луиса де Ковадонги, которые и в роялистском упоении сохраняли холодный торгашеский рассудок. Запасы пищи и мыла в больнице быстро таяли. Уже не было никаких надежд на получение регулярной государственной субсидии от Института экспериментальной медицины и на материальную поддержку ордена. Хаос стал всеобщим. Добиться перевода денег было невозможно. Чтобы больные не голодали, Фани начала давать свои наличные деньги. Хуже всего было то, что продукты постепенно подходили к концу во всей округе. Дон Бартоломео, которого интересовали только военные проблемы, реквизировал все для своей армии, а бессовестные торговцы продавали муку и оливковое масло по баснословным ценам. Для служащих и бедноты начались черные месяцы голода. Среди больничного персонала обнаружились первые признаки деморализации. Двое шоферов заявили, что уходят сражаться за бога и короля, и под этим благочестивым предлогом покинули лагерь, хотя сами бежали к красным в Бильбао. Чтобы подтянуть дисциплину, отец Эредиа собрал персонал и призвал на изменников божий гнев и вечные муки ада. Смертность среди больных повысилась до такой степени, что могильщики не успевали зарывать мертвецов, и трупный смрад отравлял воздух.
О душах умерших иезуиты заботились так же усердно, как об их телах при жизни. Гонсало было поручено отпевать мертвецов только в будничные дни и вести самые точные списки с указанием, кто когда умер и когда надо отслужить по нему панихиду. Эти ежедневные отпевания и панихиды отнимали у Гонсало очень много ценного времени, которое он мог бы с большей пользой посвятить живым. Он необычайно гордился тем, что именно на него возложили эту ответственную функцию быть посредником между жизнью и вечностью. Отправляясь на отпевание, он, как ни старался, не мог удержать на своем лице выражения кротости и уничижения. Он проходил через лагерь в отрешенном молчании, медленной торжественной поступью кардинала, побрякивая кадилом так же самодовольно, как побрякивал саблей, отправляясь на бой быков, какой-нибудь сержант гражданской гвардии в Севилье. Эти погребальные церемонии совершались в степном овражке недалеко от лагеря, к концу дня, когда солнце заходило. Обычно мертвецов укладывали в длинный ряд, над которым вились густые рои золотисто-синих и зеленых мух, а после отпевания бросали без гробов в общую яму. Пока солнце погружалось в красный туман и степь заливало кровавым светом, брат Гонсало пел латинские молитвы и размахивал кадилом, устрашающе поглядывая на живых. Это были единственные часы, когда он, пребывая в экстазе, не боялся вшей и заразы.
Все попытки ограничить район эпидемии с помощью врачей, находящихся на государственной службе, и административных властей ни к чему не вели. В Пенья-Ронде был общинный врач. Его звали дон Эладио Родригес. Это был маленький костлявый человечек с козьей бородкой и многочисленными домочадцами, который постоянно ломал себе голову над тем, как бы их всех прокормить. Он часто приходил в лагерь – не столько затем, чтобы осведомиться о развитии эпидемии, сколько затем, чтобы лишний раз убедить отца Эредиа в том, что он никогда не был республиканцем, как, вероятно, утверждают его враги. В сущности, у него не было никаких врагов. Он просто был несчастным бедняком, как большинство людей с высшим образованием в Испании. Его единственная и кошмарная забота состояла в том, чтобы новый общинный совет его не уволил, так как дома его ждали двенадцать голодных ртов. Что до самой эпидемии, она его ничуть не волновала, он считал ее почти что сезонным явлением, вроде летнего поноса у грудных детей. Он глубокомысленно заявил Фани и Мюрье – как будто это было его открытием, – что всякая эпидемия доходит постепенно до своей кульминационной точки, после чего начинает сама по себе спадать. Поэтому, по мнению дона Эладио, надо уповать на этот закон и ждать спада. И в самом деле, неразбериха в административных органах вынуждала всех мириться с этой печальной необходимостью.
Но эпидемия все еще не достигла этой самой кульминационной точки и продолжала усиливаться. Тому способствовали все новые наборы в армию, передвижения войск, бедность, голод, невежество и полная невозможность принять санитарные меры. С огромным трудом старым кармелиткам удавалось очистить от вшей хотя бы выздоровевших, которые покидали лагерь. Из-за непрерывной работы дезинфекционная машина испортилась. Это было настоящей катастрофой. Машина так и осталась неисправной: городские слесари и механики были мобилизованы или бежали в Бильбао. Тогда Эредиа приказал вываривать одежду в котлах для приготовления пищи. Но этого было недостаточно даже для одежды персонала. Фани и Мюрье все чаще снимали вшей со своих халатов. Долорес, одна из кармелиток и двое оставшихся испанских шоферов заболели тифом. Так как их некому было замещать, на здоровых легла двойная нагрузка. Долорес выздоровела, но кармелитка, своей безоглядной самоотверженностью приносившая больнице большую пользу, и два испанских шофера умерли. Результаты лечения вакциной, после проверки их по законам вариационной статистики, оказались абсолютно отрицательными. Мюрье злобно усмехался и говорил отцу Оливаресу, что отныне, чтобы спастись от заражения сыпным тифом, он будет уповать исключительно на божью помощь.
В эти кошмарные дни, полные смертельной опасности, Фани продолжала усердно работать в палатках, испытывая злорадство и мрачное опьянение от своих душевных страданий. Каждый день наносил все новые, более сильные и жестокие удары по предприятию отца Эредиа. Больница, назначением которой было разнести славу ордена иезуитов и воинов Христа, незаметно превращалась в скопище грязной соломы, вшивых лохмотьев и посиневших трупов.
Случалось, Фани видела монаха, когда он выходил из продуктового склада, который посещал, чтобы проверить последние запасы сухарей, оливкового масла и брынзы. От денно-нощного напряжения и терзавших его забот лицо Эредиа совсем осунулось. Он шел слегка горбясь, медленной, подчеркнуто спокойной походкой, сжимая в руках свой вечный молитвенник. Фигура его выражала крайнюю усталость и отчаяние. Но, вглядываясь в его глаза, Фани видела в них тот же огонь, ту же решимость и неуязвимую волю, которая была ей уже знакома и которая, как она полагала, заставит его остаться в лагере до конца, пока он сам или последний больной не умрут от сыпного тифа. Он отвечал на ее взгляд спокойно, невозмутимо, точно все происходившее вокруг было в порядке вещей и ничуть его не тревожило. А может быть, он действительно так все и воспринимал, может быть, препятствия только удесятеряли его силы… Опять он оказался сильнее ее, опять он отошел от нее на неизмеримое расстояние, скрылся в недоступную гранитную крепость своего фанатизма, своего ордена и своего жестокого католического бога. И еще раз она поняла, что нет ничего недостижимее Эредиа. Но чем глубже она убеждалась в этом, тем сильнее ее охватывала дикая, слепая ярость. Как она хотела увидеть этого сильного человека униженным, эту стальную волю сломленной, этого адского бога, который давал ему силу, поверженным!.. Как она жаждала заставить эти твердые монашеские губы задрожать в приступе страсти, столкнуть сильное молодое тело в бездну смертного греха! Но это были только мстительные и сладостные желания ее одиноких ночей, делавшие бессонницу еще более мучительной. На другой день, когда она входила в палатку с больными и встречалась с ним взглядом, она опять сознавала свое бессилие, свое ничтожество перед ним.
Но в те краткие мгновения, когда они оставались наедине, он уже не убеждал ее покинуть лагерь, потому что ее отъезд был бы равносилен катастрофе. Теперь она была необходима больнице. Теперь она могла работать почти так же, как Гонсало и Доминго, – приготовлять лекарства, делать уколы, анализировать мочу и кровь, заполнять истории болезни и даже вести бухгалтерскую книгу, причем дефицит она покрывала из собственных средств – помимо тех сумм, которые вносила на содержание больницы. Теперь она была необходима больнице своими деньгами, своим опытом, своим самоотречением. И потому теперь Эредиа был так кроток… Да, эта мысль, рожденная ее ожесточившимся воображением, была близка к истине. Она видела перед собой иезуита, ужасного, фанатичного, беззастенчивого и жестокого. Она понимала его характер и его действия. Теперь ее не должны были трогать это испитое лицо святого, эти магнетические глаза, весь облик этого инквизитора двадцатого века. Теперь она могла без всякого угрызения совести войти посреди ночи в его палатку, броситься ему на шею и достичь той цели, ради которой она сюда приехала, – это ничуть бы его не оскорбило и не возмутило, лишь бы она продолжала усердно работать в больнице и покрывать дефицит из собственных средств…