Да, эта упрямая и жестокая мысль незаметно прокралась в сознание Фани, когда она в одну из душных кастильских ночей, страдая от одиночества и неврастении, лежала в своей палатке с открытыми глазами, несмотря на большую дозу снотворного. Эта мысль подхлестнула ее и заставила вскочить с постели. Кармен спала глубоким сном. Равномерное дыхание девушки сливалось с шелестом маслины, а шакалы, как всегда по ночам, пронзительно и тоскливо выли в степи. Она закурила. Сделала глубокую затяжку и закашлялась от дыма. Пока она старалась подавить кашель (ей не хотелось будить Кармен), ее обожгло ощущение близости той цели, к которой она постепенно подвигалась. Это ощущение было таким острым и реальным, что она испытала почти физическое возбуждение. Она еще не составила никакого плана действий, а мысль ее уже текла среди пленительных образов такого близкого теперь, такого доступного счастья, что надо лишь протянуть руку, чтобы его поймать. И она даже бессознательно сделала это движение рукой, потому что в этот миг перед ней возник монах, каким она видела его на уроке гимнастики в колледже Ареналес. Все, что она испытывала до сих пор к Эредиа – эта сложная смесь противоречивых чувств гнева и восхищения, мистического страха и обожания, готовности пожертвовать за него своей жизнью и разодрать ему лицо ногтями, – все казалось ей теперь самообманом, который она наконец-то разгадала и который сводился к жажде его тела. Больше ей ничего не было нужно. Уже долгие годы больше ей ничего не было нужно. Ее связи почти со всеми мужчинами, которых, как ей казалось, она любила, сводились именно к этому. Духовный элемент у этих мужчин был только формой, которая вносила необходимое разнообразие в неизменную тему наслаждения. Когда-то ее привлекал Мюрье – своим цинизмом, своим остроумием, своим искусством обольщать женщин. Теперь ее привлекал Эредиа абсурдной верой в своего бога, фанатическим целомудрием, а может быть, и тем, что он испанский монах, что образ его расцвечен страстными красками экзотики. От Эредиа она хотела взять только то, что уже взяла от Мюрье, – всего несколько недель, несколько дней или даже часов самого исступленного опьянения духа, самых острых спазм плоти, а потом она бы уехала, послав ему на прощанье усталую и грустную улыбку, какую туристы посылают Красным башням Альгамбры, покидая Гранаду. Как она обманывала себя до сих пор! Как она воображала, что любит его, что не может без него жить! Она рассмеялась про себя, вспомнив, что временами думала о нем как о полубоге, о сверхъестественном существе, когда, в сущности, он всего лишь безумец, просто безумец!.. Наконец-то она увидела Эредиа в ясном свете своего разума. Это иезуит, мрачный, сумасшедший иезуит! Ради своего Христа, ради миража католической империи, ради ордена он продаст свой народ, свою мать, самого себя!.. Да, даже самого себя! Ну что ж, хорошо! Именно его Фани и хочет купить.
Но какой дорогой ценой, с какими муками, подвергаясь какому риску, какой смертельной опасности, она его купит!.. Нет, надо быть идиоткой, чтобы решиться это сделать. Внезапно Фани почувствовала себя еще более униженной и жалкой, чем раньше, и затосковала о своей прежней жизни, о постели, в которую можно лечь, не опасаясь, что туда заползут зараженные вши, о мужчине, с которым можно пойти в дансинг, пошутить и беззаботно потанцевать, не разговаривая о боге, о ближнем, о смерти, о сыпном тифе!.. Пора покончить с этой авантюрой, убраться отсюда как можно скорей! Но мысль о том, чтобы навсегда расстаться с Эредиа, чтобы отступить, как последняя трусиха, униженная, испугавшаяся тифа, расстроила ее снова. Значит, она капитулирует!.. Значит, она оказалась непоследовательной и трусливой именно сейчас, когда надо действовать смело. Значит, она отказывается от добычи в самый последний момент, когда осталось только протянуть руку и схватить ее. Зачем же она потратила столько денег, положила столько усилий, подвергалась такому риску? Нет!.. Надо быть настоящей англичанкой, идти до конца, до конца!.. И мысль о том, что она пойдет до конца, снова привела ее в возбуждение. Но теперь она представляла себе свою цель иначе, не расцвеченной экзотикой, магнетизмом и мрачным сладострастием этой страны. В ее сознании возникла только гротескная сцена обольщения, нет, покупки некоего монаха. Ведь так отдался бы любой продажный тип! Нет, опять не то! До чего она смешна, жалка и беспомощна! Она не может принять никакого решения, не может ничего сделать… Голова у нее кружилась, кровь шумела в ушах, нервная испарина покрывала тело. И тогда она почувствовала, что зашла в тупик. Ей захотелось исчезнуть из жизни, забыть все, что происходит и с ней и вокруг нее, пить, пить до бесчувствия…
Она зажгла электрический фонарик и налила себе виски. Шакалы тоскливо выли в ночи. Теперь они крутились вокруг овражка с мертвецами и старались откопать неглубоко зарытые трупы. Стояла непроглядная темень. Полотнище, закрывавшее вход в палатку, слабо колыхалось под ветром со Сьерра-Дивисории.
Кармен проснулась от света фонарика.
– Сеньора, вам что-нибудь нужно? – спросила она.
– Нет. Не вставай.
– Нынче вечером смердит ужасно… Наверное, тот, кто дежурит возле мертвецов, не мог уместить все трупы в палатке.
– Разве и при трупах есть дежурный? – спросила Фани рассеянно.
– О да, сеньора!.. Мы никогда не оставляем мертвецов одних, потому что тогда их души не найдут покоя.
Девушка повернулась на другой бок и заснула. Опять наступила прежняя тишина, которую нарушали знакомые тоскливые шумы. Фани выпила еще виски. Голова ее затуманилась, но никакого облегчения не наступило. Вдруг она услышала шум легковой машины и вслед за тем – приближающиеся шаги. Вероятно, это был Мюрье. Почти каждый вечер он отправлялся играть в покер или пьянствовать с местными аристократами. Обычно его увозили и привозили обратно на машине участники этих сборищ. Ей показалось, что на этот раз Мюрье вернулся раньше обычного. Наверное, он решил зайти к ней, привлеченный светом в ее палатке.
– Фани!.. – позвал он тихо, не приподнимая полотнища над входом.
– Что случилось? – спросила она с любопытством.
Мюрье каждый раз приносил из города новости.
– Ты одета?
– Нет.
– Тогда спокойной ночи!
– Подожди!.. Я оденусь и приду к тебе.
– Если тебе не трудно… – попросил он нерешительно.
Фани показалось, что голос у него усталый и нетвердый. Она быстро надела пеньюар и вошла к нему в палатку. Мюрье уже зажег керосиновую лампу и сидел на складном стульчике в смокинге, подперев голову ладонью.
– Что с тобой? – спросила она тревожно.
– Не знаю… Кажется, у меня температура… Пришлось уйти с покера у Досфуэнтеса.
Ночь была теплая и душная, но Фани вдруг зазнобило. Она приложила руку ко лбу Мюрье. Лоб его пылал. Глаза замутились и покраснели. Она уже видела в палатках десятки таких глаз.
– Жак!.. – прошептала она в отчаянии. – Жак!..
Руки ее инстинктивно протянулись вперед и сжали его плечи. Охваченная паникой, она стала исступленно обнимать и целовать его, а потом расплакалась отчаянно, неудержимо. Позднее раскаяние после того, как она привела его в этот рассадник заразы и смерти.
– Ну, хватит! – сказал он с нарочитой беспечностью. – Не оплакивай меня заранее! И потом нигде не сказано, что все, кто заболел сыпным тифом, непременно должны умереть… Отцы поминают меня в своих молитвах по три раза в день.
– Кармен!.. – закричала Фани. – Кармен!.. Позови Эредиа!.. Позови сейчас же этого дьявола в рясе!
– Не кричи так! – сказал он строго. – Ты всегда была истеричкой! Может, это не сыпной тиф. Подождем до завтра.
– А что это?… Что? – повторяла она исступленно.
– Скажем, малярия.
– У тебя болит голова?
– Как будто немного кружится.
Кармен прибежала из палатки Фани.
– Кого позвать, сеньора? – спросила девушка испуганно.
– Никого!.. – крикнул Мюрье. – Ложись сейчас же!
– Кармен!.. – Фани стала отдавать распоряжения то умоляюще, то сердито. – Помоги мне его раздеть!.. Расшнуруй ему ботинки!.. Принеси свежей воды и лимонов! Слышишь, да приди ты в себя, бестолочь!.. – прикрикнула Фани в ярости на испуганную девушку, которая все еще ничего не делала и бессмысленно дергала Мюрье за смокинг. – У дона Сантьяго сыпной тиф…
– Сыпной тиф!.. – повторила девушка, и глаза ее расширились от ужаса.
Кармен нагнулась и стала торопливо развязывать шнурки его лакированных ботинок, испуганно повторяя про себя: «Madrecita!.. Tifo exantemвtico!..»
– Ну и что из того?… – Теперь и Мюрье стал кричать. – Убирайтесь обе отсюда!.. Ты слышишь, глупая девчонка, оставь мои ноги в покое!
Он грубо оттолкнул девушку и высвободил ноги. Лицо его исказилось. Покрасневшие глаза смотрели дико. Все же он справился с собой и начал сам развязывать шнурки ботинок. Потом вдруг силы его оставили, он повалился на кровать и проговорил с трудом:
– У меня старый гиокардит, вирус вызовет вспышку. Сделай мне укол кардиазола.
– Позови Эредиа!.. – шепнула Фани испанке.
Она сделала Мюрье укол и измерила температуру. Термометр показал сорок. Лицо его все больше краснело. Рассудок мутился. Он стал шутить, громко, ненатурально, желчно, потом забормотал что-то бессвязное. Сердце сдавало, дыхание стало затрудненным. Очевидно, высокая температура вызывала в его сознании кошмарные видения и нагнетала ужас, ужас всякого живого существа перед смертью. Фани села к постели и время от времени меняла мокрые полотенца у него на лбу. Она готовила лимонад и подносила к его потрескавшимся губам, которые с жадностью втягивали питье. И в то время, как она делала это, обильные горькие слезы лились из ее глаз, слезы, вызванные муками совести. Но то, что она переживала, было не только раскаянием. Она страдала, как всякий человек, теряющий близкого. Вдруг Фани заметила, что они с Мюрье судорожно вцепились друг в друга руками. Как властно в эту минуту беспомощности и слабости даже в них, полуаристократах, индивидуалистах, лентяях и паразитах общества, которые из снобизма одинаново презирали и аристократов и плебеев, даже в них, источенных червем эгоизма и мизантропии, сказывалась потребность в человеческой солидарности!..
Шорох у входа в палатку отвлек ее от скорбных мыслей. Это был Эредиа. Ей показалось отвратительным, что даже в такую минуту он по привычке схватил молитвенник и пришел с ним. Но может быть, именно этот бессмысленный жест говорил о том, как он взволнован и встревожен болезнью Мюрье. Пока он расспрашивал Фани, он поворачивал голову то направо, то налево, то опускал ее, точно перед ним стоял сам дьявол, которого он не желал видеть. Она догадалась – ее пеньюар распахнулся, а для него не было ничего гаже женской наготы. Фани запахнула пеньюар гневным движением, но он притворился, будто не заметил этого.
– Меня беспокоит сердце, – сказал он тревожно, отняв стетоскоп от уха. – Шумы свидетельствуют о поражении сердца. В любую минуту может наступить декомпенсация. Он много пил…
– Да разве он мог не пить здесь? – воскликнула она гневно.
Монах посмотрел на нее с горестным сожалением. Она знала это выражение кротости, обязательного смирения и доброты агнца божия, завещанное Лойолой. Но она знала также, как эти мягкие, золотистые андалусские глаза могут мгновенно стать ледяными и свирепыми.
– Я предупреждал вас обоих, сеньора, – сказал он с чисто иезуитским терпением, не меняя выражения глаз. – Работа здесь тяжела и опасна.
– Знаю!.. Вы исполнили свой долг! – сказала она желчно.
Он бросил на нее быстрый взгляд. С удивительным притворством или вполне искренне – Фани не могла определить – он придал выражению своих глаз скорбный оттенок.
– По отношению к вам, сеньора, я сделал это не только из чувства долга, – произнес он голосом, в котором слышалось волнение, но нельзя было уловить никакого определенного чувства. – Бывают мгновения, когда, быть может, вы это сознаете. Мое поведение, мое внешнее отношение к вам не значит ничего.
Он замолчал, как будто был смущен своим признанием, а потом опять заговорил:
– Может быть, вы сознаете, что после той ночи, когда вы спасли мне жизнь, мое дружеское чувство к вам стало совсем иным. Я считал вас капризной и ветреной женщиной. Но после этого, даже когда я говорил вам, что хочу задержать вас здесь в интересах ордена, – он смолк и опять бросил на нее быстрый, как молния, взгляд, – я чувствовал совсем другое, я хотел, чтобы вы не уезжали, потому что вы стали мне необходимы… Не знаю, как вы к этому отнесетесь…
– Необходима?… Больнице? Я знаю это давно.
– Нет!.. Лично мне. Неужели вы не понимаете меня, сеньора?
Он бросил тревожный взгляд на впавшего в беспамятство Мюрье, точно боялся, как бы тот не услышал или не понял сказанного им.
– Не беспокойтесь, – сказала Фани сухо. – Он бредит и ничего не понимает… Он умрет. Так что вы хотели мне сказать? – спросила она.
– Я люблю вас, сеньора. Хотя наши отношения от этого не изменятся. Я только хотел, чтобы вы это знали.
В своем ли он был уме? Фани посмотрела на него изумленно. Его прекрасное лицо, лицо святого и античного бога, было смиренно потуплено. Глаза смотрели кротко. Голос прозвучал с какой-то неподражаемой шелковой мягкостью. О, подлец!.. Разве это его лицо, его взгляд, его голос? Что кроется за этим фальшивым смирением, за этой маской? Не боится ли он, что теперь, когда заболел Мюрье, Фани очнется, подумает о себе и покинет Пенья-Ронду? А теперь… Да, именно теперь кто возьмет на себя ее работу, кто будет давать деньги на больницу? Сможет ли он найти еще где-нибудь такую дойную корову? Вот откуда идет его льстивое признание вместе с оговоркой, что «их отношения не изменятся». Болван!.. Да неужели он еще воображает, что Фани принимает знаки его милости, как манну небесную? После того как он великодушно разрешил ей оставаться при нем, помогать ему в этом рассаднике смерти, взять на себя почти все расходы по больнице, теперь, когда он боится, как бы она его не покинула, он лицемерно добавляет к другим знакам своей милости признание в несуществующем чувстве. Ханжа! Лжец! Иезуит!.. Но может быть… о, надежда любящей женщины… может быть, в том, что он говорит, есть частица правды! По крайней мере до сих пор, даже когда ему надо было сказать ей самые жестокие истины, он никогда ей не лгал. Разве она не спасла ему жизнь, разве он настолько чудовищно бесчувствен, чтобы не быть ей признательным за это? И наконец, когда он говорил ей, что допускает ее в лагерь в интересах ордена, не делал ли он это для того, чтобы из гордости, из фанатизма скрыть свое настоящее чувство, которое появилось у него против его воли? Нет, она не должна осуждать его так поспешно, она должна проверить. Не надо спешить! Спокойней!.. Если же она все-таки убедится, что он лжет, тогда, значит, из страха, как бы Фани не покинула лагерь, он этим признанием предлагает… да, он предлагает себя, он готов продать свое тело, чтобы не голодали больные. Господи, если это так, неужели Фани может принять это предложение?! Нет, никогда!.. И все-таки сначала надо проверить, проверить! Она собралась с силами и сказала твердо:
– Прошу вас, не говорите со мной так благочестиво!.. Прошу вас, хоть раз отбросьте свои небесные качества и спуститесь на землю! И не называйте меня на каждом слове «сеньора», не то я раздеру вам лицо ногтями… Вы понимаете, дон Рикардо?
Он утвердительно кивнул, но светское обращение, которым она заменила духовное, его задело. На его губах появилась знакомая ей полупрезрительная, бесконечно насмешливая улыбка. Глаза опять незаметно обрели стальную твердость. Может быть, своей дьявольской интуицией он предугадал намерение Фани и, сам того не желая, утратил кроткое обличье агнца божия, предписанное орденом. Но это… не показывало ли это, что он не способен продаться?
– Да!.. – продолжала она нервно. – Хоть раз спуститесь к людям, хоть раз будьте человеком! Вы говорите, что любите меня… Верно ли это?
– Да, верно, – ответил он, и голос его прозвучал без прежней фальши.
– С каких пор?
– С той ночи, когда вы спасли меня от пуль анархистов, с того дня, когда ради меня вы сказали правду на суде… с того дня, когда я увидел вас впервые!
Он говорил просто, без волнения, ясным голосом, металлическая твердость его взгляда становилась все острей, все пронзительней. Фани почувствовала, как ее решимость снова тает перед исходившей от него силой. Сердце ее замирало, ноги подгибались. Она вдруг поняла, что, даже если бы этот человек счел ее блудницей и стал бросать в нее камнями, она все равно любила бы его, все равно подползла бы к его ногам и просила бы, как милости, позволения остаться с ним. Его лицо, освещенное керосиновой лампой, излучало жуткую красоту, магнетическую силу, которая и притягивала, и разила. Она почувствовала, что воля ее слабеет, что страсть, которую она месяцами старалась задушить, которая заставляла ее желать его губы, его тело, его душу… все, все в нем, эта страсть теперь завладела ею и рвется наружу со страшной, неудержимой силой. И как бабочка бросается в пламя, которое ее сожжет, так она бросилась на монаха, схватила его в объятия и впилась губами в его губы. Никогда еще женщина не обнимала мужчину с большей страстью, никогда еще губы не целовали с большей жадностью другие губы. Дыхание ее пресеклось, замерло, она вся потонула в каком-то безумном, жгучем блаженстве. Но в следующее мгновенье она почувствовала, как железная, твердая, неожиданно сильная рука грубо оторвала ее от сладостного соприкосновения с этим телом, с этими губами, как эта почти сверхъестественно твердая рука отшвырнула ее прочь. Она почувствовала, как тело ее ударилось в стену палатки, которая прогнулась и, как пружина, отбросила ее от себя. Зазвенела бутылка, упали рюмки, рассыпались сигареты… Она удержалась на ногах, но ничего не видела и не слышала. Потом она опомнилась и увидела как во сне, что перед ней стоит монах, испанский монах, и с фанатическим отвращением вытирает губы после прикосновения поганых женских губ. А голос его шипел:
– Прочь отсюда! Не прикасайтесь больше ко мне! Это подло! Вон из палатки, сейчас же!
– Палатка моя, – произнесла она как во сне.
– Все равно! Прочь отсюда, сейчас же! Приходите через полчаса!.. Я должен остаться с ним, сделать ему укол…
И опять как во сне она подчинилась и пошла к выходу из палатки.
Конец!.. Больше нечего ждать. То, что случилось, убило в ней всякую способность реагировать на происходящее, хотя бы припадками истерии. Она только чувствовала, что в ней не осталось ничего, кроме ненависти, злобной и нерассуждающей воли к действию, но у нее не было сил ни сказать что-нибудь, ни подумать, ни сделать. Она только чувствовала, как какая-то спазма сдавливает ей горло, а легким не хватает воздуха. Воздуха!.. Больше воздуха! Почему здесь такой адский климат, почему ночь такая душная! Сделав несколько шагов, она глубоко вздохнула и сразу ощутила зловоние трупов. Внезапно ей захотелось увидеть гору трупов всех монахов Испании. Если бы сейчас партизанский отряд коммунистов или анархистов напал бы на лагерь, или на резиденцию иезуитов в Толедо, или на любой монастырь, она бы рукоплескала, она бы стреляла и убивала вместе с ними. Красные, только красные могут истребить монахов, избавить Испанию от этой черной, мерзостной средневековой орды. Теперь она понимала смысл поголовных убийств, той ярости, с какой анархисты волокли тогда Эредиа. Да, только красные могут спасти Испанию!..
Глупости!.. Неужели ее вообще интересует Испания?
Ей понадобилось несколько минут, после того как она вошла в свою палатку и повалилась на кровать, чтобы остыть от бешенства, прийти в себя и опять осознать свое жалкое падение, опять увидеть себя такой, какой она и была на самом деле, – тщеславным ничтожеством, истерической куклой, которая жила потом своих арендаторов, светской блудницей, которая бегала за киноактерами, боксерами и бездельниками и наконец погналась за сумасшедшим испанским монахом. Но как она сейчас ненавидит этого монаха, как хотела бы перегрызть ему горло с яростью пантеры! Ее фантазия рисовала сцены апокалипсической жестокости, изобретала планы, подыскивала слова, которые вонзились бы ему в сердце, поранили бы его гордость так, чтобы брызнула кровь. «О, преподобный глупец из Христова воинства!.. Ты дорого, очень дорого заплатишь мне за все это! Увидишь, до каких унижений ты дойдешь, как ты будешь валяться у меня в ногах, как ты будешь просить милости! Я не уеду из лагеря, пока не отомщу, не уеду…»
– Вы что-то сказали, сеньора? – сонно спросила Кармен.
– Нет.
– Мне показалось, вы только что говорили.
– Тебе послышалось.
– Как дон Сантьяго?
– Плох.
– Saritisima Vir gen![50] Есть надежда, что он поправится?
– Не знаю.
– Вы, наверное, сидели у него в палатке и устали. Хотите, я вас сменю?
– Там отец Эредиа.
– Бедный дон Сантьяго!..
Фани сбросила пеньюар и стала надевать платье.
Кармен вскочила с постели.
– Куда вы, сеньора? – спросила она испуганно, глядя на красные пятна гнева на лице и шее своей госпожи.
– К отцу Оливаресу.
– Одна?… Мне пойти с вами?
– Не надо!.. Ложись и спи! – грубо приказала Фани.
Она накинула плащ и с фонариком в руке вышла из палатки. Ее злоба и ненависть поутихли. Она стала думать о Мюрье. Проходя мимо его палатки, заглянула внутрь. Эредиа сидел возле его постели. Мюрье продолжал тихонько бредить, но выглядел лучше. Лицо смягчилось, дыхание стало не таким затрудненным. Надо что-то сделать для Мюрье. Первой ее мыслью было на другой же день перевезти его в Пенья-Ронду, в какую-нибудь чистую и прохладную комнату, и остаться с ним, пока он не выздоровеет. Это надо сделать непременно, потому что жара и духота в палатке его убьют. Теперь она хотела найти Оливареса или Доминго и попросить кого-нибудь из них рано утром сходить в городок и подыскать комнату.
Фани пошла между рядами палаток. На нее пахнуло трупным запахом с другого конца лагеря. Ущербная луна поднялась высоко над горизонтом. Лагерь спал или, точнее, агонизировал, потому что многие больные, стонавшие, бредившие или умолявшие дать им воды, не доживут До утра. Страшно было подумать, что ночью дежурили всего один или, самое большее, два человека на весь лагерь и что даже это дежурство теперь стало излишним из-за отсутствия лекарств. В самом деле, у дежурных не было средств борьбы против заразы, проникшей в организм, но они могли хотя бы поддерживать сердце, подкреплять силы больного, если бы хватало лекарств. А теперь они были всего лишь беспомощными свидетелями смерти. Они уповали, как дон Эладио, на природу или, как сами больные, на бога. Кто поправлялся, тот поправлялся, кто умирал, тот умирал. Назначение дежурных состояло в том, чтобы сделать один-единственный укол кардиазола какому-нибудь страдальцу, если они замечали, что он начинает агонизировать, укротить беснующегося, поднести стакан лимонада жаждущему, когда его крик становился особенно душераздирающим. И этот ад, это скопление палаток, набитых грязными, вонючими, полумертвыми, вшивыми телами, еще продолжал носить блестящее имя «Полевая больница отцов-иезуитов», а глупцы – в том числе и Эредиа – продолжали думать, что в ордене Лойолы, в духовенстве, в католической церкви живет сердце Христа! Жалкие безумцы, подлые фарисеи и предатели Христа! В алтарях ваших соборов, в капеллах ваших монастырей, во дворцах кардиналов, в Эскуриале, Мадриде, Толедо, Севилье… везде, по всей Испании у вас собраны тонны золота, серебра и слоновой кости, множество бесценных бриллиантов, изумрудов, рубинов, топазов, которых достаточно, чтобы уничтожить эпидемии и страдания, вместо того чтобы класть умирающих оборванцев на кучи соломы. Фанг быстро шла через лагерь к одной из двух больших палаток, чтобы поговорить с Оливаресом. Вдруг он появился перед ней, словно вырос из-под земли.
– Вы с кем-то разговаривали, миссис Хорн? – спросил он.
Господи, неужели она уже до такой степени невменяема, что говорит сама с собой, как безумная?… И Кармен это заметила.
– Нет, ни с кем.
– Значит, мне почудилось, – сказал монах.
От рассеянности он светил своим фонариком ей в лицо. Фани обратила внимание монаха на его неловкость, направив сильный сноп лучей своего фонарика прямо ему в очки. Он замигал беспомощно и наконец отвел свет.
– Наверное, вас обманул слух!
– Да, вероятно! – подтвердил он со своей обычной наивностью. – Все мы очень устали. Мы с братом Гонсало дежурим третью ночь подряд.
– Есть ли смысл в этом дежурстве?
– Никакого, – сказал он, – кроме нравственного.
– Оставьте нравственность!.. Самое скверное – делать бессмысленные вещи и чувствовать себя нравственным.
– Мне кажется, вы правы, сеньора, – сказал он по-испански и глубоко вздохнул. – Вы кого-нибудь ищете?
– Да, вас!.. Мюрье заболел сыпным тифом.
– Каррамба!
Близорукие глаза Оливареса испуганно замигали. Значит, болезнь не щадит и самих врачей, которые, казалось бы, знают, как беречься! До сих пор оп не волновался, потому что, ничуть не полагаясь на провидение, рассчитывал на ежедневное вываривание своей одежды. Он пообещал пойти утром в городок и поискать комнату.
– Успокойтесь!.. И ложитесь поскорей.
– Я не могу спать, – сказала Фани.
– От трупного запаха?
– Нет. От нервов.
– А я смертельно хочу спать.
– Тогда я вас сменю.
– О, как вы добры, сеньора!.. Но отец Эредиа приказал, чтобы дежурили только мужчины.
– Не важно, что приказал Эредиа. Оливарес посмотрел на нее удивленно.
– Я должен выполнять его приказания, – сказал он. – Таблетка люминала, наверное, поможет вам заснуть.
– Нет. Мне ничто не поможет. Куда вы идете?
– В свою палатку, взять нюхательного табаку. Если хотите, пойдите в столовую. Я велел брату Гонсало разжечь примус и приготовить чай.
Она подумала: «Я побуду там, пока Эредиа не выйдет от Мюрье». Потом у нее мелькнула мысль о Доминго. Если состояние Мюрье станет ухудшаться, можно будет обратиться к нему. Мюрье не раз говорил ей, что как врач Доминго сильнее Эредиа.
– Хорошо. Я буду ждать вас в столовой, – пообещала Фани Оливаресу. – Но где Доминго?
– Молится в часовне.
– Он что, спятил? – взорвалась Фани. – Вот уже два Дня, как он не вылезает оттуда.
– Неужели вы ничего не знаете? – таинственно спросил Оливарес.
– Черт возьми! Нет!
Оливарес доверительно наклонился к ее уху н зашептал:
– Брата Доминго наказал Эредиа постом и молитвой за то, что он читал запрещенные книги.
– Какие книги? – изумленно спросила Фани.
– Революционные книги, сеньора!.. Коммунистические издания.
«Скоро меня здесь ничто не удивит», – подумала Фани.
– А вы разве не читаете Гегеля? – спросила она с живостью. – На его книгах цензор не сделал для вас пометки «Nihil obstat».[51]
Профессор схоластики посмотрел на нее оскорбленно.
– Бог с вами, сеньора… Я могу читать все, что хочу. Я изучаю Гегеля, чтобы предохранять студентов от увлечения диалектикой.
– Но иногда вы читаете его так… для собственного удовольствия… не правда ли?
– Никогда!.. Неужели я мог бы поддаться этой ереси?…
И профессор схоластики затрусил в темноте к своей палатке, чтобы взять нюхательный табак.
Фани направилась к часовне. Часовня находилась рядом с палаткой, куда складывали мертвецов до отпевания, поэтому трупный запах был здесь невыносимым. Дверь в часовню была закрыта. Фани приоткрыла ее и направила свет фонарика внутрь. Она увидела коленопреклоненную фигуру брата Доминго, который демонстративно громко читал латинские молитвы. Монах не обернулся.
– Брат!.. – сказала она.
Доминго тотчас с облегчением поднялся.
– Ах… Это вы, сеньора?… А я подумал, что кто-нибудь из наших нетопырей.
Фани рассмеялась. Нетопыри!.. Он называл святых отцов, свое духовное начальство нетопырями!
– А что случилось? – быстро спросила она.
– Ничего, сеньора! Мир движется вперед.
– Почему вас наказали?
– Чтобы все кончилось скорее.
– Что это значит?
– Я объясню вам завтра… – Он тревожно прислушался. – А сейчас оставьте меня! Может прийти Эредиа и утроить наказание.
– Хотите сигарет?
– Господи!.. Все отдал бы за щепотку табаку!
Фани протянула ему пачку сигарет и спички.
– Спасибо, сеньора!..
Вдруг послышались издалека чьи-то шаги. Доминго снова повалился на колени и молитвенно склонил голову.
– Гасите фонарик! Уходите! – торопливо прошептал он.
Фани погасила фонарик и отбежала от часовни. Только оказавшись на расстоянии, достаточном, чтобы ее не заподозрили в том, что она навещала Доминго, Фани опять зажгла фонарик и направилась к палатке, служившей монахам столовой. Трупный запах душил ее. Ветер тянул как раз с той стороны, где были сложены мертвецы. Из палаток долетали жалобные, приглушенные голоса. Одни требовали лимонада с проклятьями и руганью, другие, поскромнее, просили только воды и сопровождали свою просьбу трогательным рог favor.[52] Тех, кто ночью мог буйствовать, предусмотрительно связали веревками. От палаток несло еще более противным, чем трупный, запахом пота, мочи и испражнений. Из-за того, что не хватало людей, которые регулярно чистили бы умывальники, горшки и плевательницы, больные тонули в отчаянной грязи. Попав сюда либо по принуждению, либо с надеждой вылечиться, они уже не могли вырваться из этого ада, потому что по приказу дона Бартоломео за уход из лагеря полагалась смертная казнь. Разумеется, эта угроза относилась только к крестьянам и люмпенам. К услугам военных чинов, как и всех сторонников нового движения, имелись другие больницы. Низший персонал – повара, уборщицы, прачки, а также чернорабочие, например те, кто зарывал трупы, – был таким малочисленным, что монахам приходилось им помогать. После того как дон Бартоломео по совету военных врачей реквизировал две дезинфекционные машины, а оставшаяся сломалась и котлы, в которых стали вываривать одеяла и одежду, оказались не в состоянии их заменить, палатки превратились в инкубаторы для вшей. Войти в них, особенно ночью, было настоящим подвигом, так как при слабом освещении приходилось шагать по тряпью и зараженные вши тотчас же наползали на вошедшего. На это решались только монахи.
Пробираясь среди палаток, Фани вдруг осознала, что лагерь вымирает, что скоро от него не останется ничего, кроме трупов, и месть, которую она вынашивает, станет ненужной. Но теперь как будто сам дьявол решил ей помочь.
В столовой брат Гонсало уже готовил чай, и гуденье примуса помешало ему услышать шаги Фани. Он стоял спиной ко входу, лицом на восток и весьма остроумно использовал время: пока вода в чайнике не закипит, он бормотал молитвы и таким образом выполнял свое ежедневное обязательство перед богом. Обернувшись и увидев Фани, он вздрогнул, а потом придал своему лицу еще более набожное и смиренное выражение. Он поклонился весьма почтительно, сказав: «Добрый вечер, милостивая сеньора», и спросил, не позволит ли она налить ей чаю. Фани ответила, чтобы он подождал с чаем до прихода отца Оливареса. Гонсало еще раз поклонился и с благочестивым видом убрал молитвенник в кожаный футляр. Весь его ханжеский, смиренный облик, его притворная учтивость говорили о трагедии молодого увядшего существа, жалкого человечка, скованного цепями, который сверх всего в этот вечер был чем-то расстроен. Это было заметно по его неверным движениям. Он чуть не уронил чайник.
– Вы слышали новость, сеньора? – спросил он, стараясь сохранить спокойствие, приличествующее монаху, который вверил свою судьбу богу. – Красные начали наступление между Тордесильяс и Медина-дель-Кампо.
– Когда? – спросила Фани почти равнодушно.
– Сегодня утром.
– А где находятся Тордесильяс и Медина-дель-Кампо?
– В пятидесяти километрах отсюда.
– Что же нам делать? Бежать? – спросила она, охваченная злобным желанием напугать его еще больше.
– Не знаю… Как решит отец Эредиа.
– Я предполагаю, что он решит остаться. Мы не можем бросить больных. Но если красные придут, они перебьют нас как собак.
– И я уверен в этом, – вырвалось у брата Гонсало, который уже не мог справиться со своим страхом. – Вчера вечером мы узнали, что в Лериде убито тридцать доминиканцев, а в Хаене и Пальма-дель-Рио августинцев и кармелиток сжигали заживо.
– Может быть, это только слухи, брат?
– Нет, сеньора… Рим сообщил об этом по радио.
– Ужасно!.. Значит, они будут совершать такие злодеяния и здесь!
Брат Гонсало страдальчески вздохнул. Потом задумался и, после краткой паузы, быстро проговорил:
– У вас есть бензин для санитарной машины, сеньора?
– Есть, брат. Если понадобится бежать, вы спокойно можете рассчитывать на место в кузове, независимо от решения отца Эредиа.
«Было бы чудесно, если бы Эредиа увидел, как ты удираешь», – подумала она злобно.
– Благодарю вас, сеньора! – сказал он с глубокой признательностью, сразу ободрившись, – Вам не придется бояться неприятностей с народной милицией из-за меня если мы попадем на территорию красных… Я буду в гражданском платье.
– В таком случае вам надо бросить также распятие и молитвенник.
– Я не могу их бросить, потому что это против правил ордена, но я уберу их в шкатулку.
– А если обнаружат шкатулку?
– Я скажу, что она не моя. Но риск ничтожный, сеньора!.. – сказал он умоляюще.
– Разумеется, Не беспокойтесь, брат.
– И еще одно, сеньора… – сказал он озабоченно. – Я боюсь, как бы дон Бартоломео не реквизировал ваш бензин.
– О, вряд ли он посмеет наложить лапу на британскую собственность.
– Все же не мешало бы припрятать где-нибудь одну канистру.
– Хорошая мысль. Я завтра скажу Робинзону…
– Можно закопать ее в овражке, где мы хороним мертвецов, – предложил Гонсало; он обдумал даже эту подробность.
Внезапно его встревоженное лицо приняло свое обычное выражение смиренного ничтожества – снаружи послышались шаркающие шаги отца Оливареса.
Отец Оливарес не утерпел, чтобы не сделать понюшку табаку еще в своей палатке, и теперь приближался, облегчая свои нервы многократным блаженным чиханьем. Он вошел в палатку с влажными глазами, порозовевший от приятных спазм в носу, еще рас чихнул и положил на стол толстую продолговатую тетрадь. Фани вспомнила, что это расходо-приходная книга больницы. Она не раз открывала эту книгу, чтобы вписать туда переводы от Брентона и Моррея.
– Брат Гонсало, вы налили чаю нашей благодетельнице? – спросил отец Оливарес.
На иезуитском языке это означало: «Налейте чаю и немедленно уходите». Фани уже была отчасти знакома со сложными отношениями в иерархии ордена. Низший мог оставаться в присутствии высшего, только если его пригласят. В противном случае он должен удалиться. Брат Гонсало поспешил подчиниться этикету ордена и, налив чай, со смиренным поклоном вышел из палатки. Все это выглядело очень естественным, но появление расходно-приходной книги тотчас подсказало Фани, что профессор схоластики решил воспользоваться моментом для делового разговора. Отец Оливарес был лишен дипломатического дара и тотчас себя выдал. «Сейчас будет просить», – подумала Фани. Как чудесно все складывается, теперь она окончательно унизит и уничтожит Эредиа! Подошло первое число, а она словно забыла, как переводят деньги на текущий счет иезуитов. Отцы выждали несколько дней, и вот теперь Оливарес хотел напомнить ей о ее христианском долге милосердия.
– Почему вы называете меня благодетельницей? – сухо спросила Фани.
– Сеньора, а как же нам вас называть? – умильно заговорил профессор, но новый приступ чиханья помешал ему продолжить. Он вытащил из кармана громадный платок вроде того, какой носил Эредиа, и, прежде чем уткнуться в него лицом, успел выговорить: – Простите!.. Приношу извинения…
Фани извинила его с дружеской улыбкой. Его природное добродушие и вечная рассеянность всегда располагали ее к нему. Ей пришло в голову, что Гонсало или Эредиа ни за что не стали бы нюхать табак перед тем, как явиться к даме, да еще к даме, у которой они собираются просить денег. Но отец Оливарес, идя в столовую, забыл об этом само собой разумеющемся правиле. Как только табакерка очутилась у него в руках, он мгновенно поддался соблазну и сделал понюшку.
– Ужасно!.. – сказал он. – Чересчур крепкий табак.
Он приготовился снова начать цветистое предисловие к своей речи, но Фани его предупредила:
– Говорите прямо, отец!
– Благодарю вас, сеньора!.. – сказал он с признательностью. Что-то ему подсказало, что иезуитское красноречие, которым он овладел в молодости после долгих тренировок, сейчас только усложнит его задачу. – Так будет лучше. Я хотел вам сказать, что больница находится в катастрофическом финансовом положении.
– Какая больница?
– Наша!.. – удивленно сказал иезуит.
– Неужели вы называете покойницкую, в которой мы живем, больницей? – холодно спросила Фани.
Оливарес посмотрел на нее испуганно.
– Я спрашиваю вас именно об этом, – продолжала она. – Что такое наш лагерь – больница или похоронное бюро, содержащееся на средства благотворительности?
– Не знаю, сеньора!.. – ответил иезуит угнетенно. – Разум заставляет меня видеть вещи почти в таком же свете, в каком их видите вы, но…
– Это большая добродетель – прислушиваться, кроме голоса бога, и к голосу своего разума. Может быть, я оскорбляю вашу веру?
– Нет, сеньора!.. Наш преславный ангельский доктор святой Фома Аквинский пришел к вере, руководствуясь разумом.
– К сожалению, мне кажется, что отец Эредиа находится под влиянием других святых… Простите! Я не хотела его оскорбить… Я только хотела сказать, что отец Эредиа открыл эту больницу, движимый глубочайшей христианской ревностью, но не прислушиваясь к голосу разума, который посоветовал бы ему вообще ее не открывать, а бороться против сыпного тифа, бедности и страданий как-то иначе.
– Как же? – спросил монах.
– О, есть много способов, но это дело самих испанцев, я не хочу вмешиваться… Я говорю только о способе отца Эредиа. Вы думаете, что вакцина, сдобренная молитвами и усердием всех отцов-иезуитов, дала удовлетворительные результаты?
– Сеньора!.. Я не врач и не смею об этом судить, но все-таки я могу себе представить, как умирали бы эти несчастные, если бы не было даже нашей жалкой больницы.
– Тогда больные умирали бы в своих хижинах, давая нормальный процент смертности, как при любой эпидемии сыпного тифа… Тогда по крайней мере они имели бы воздух и пищу. Тогда кюре не посылали бы их сюда, чтобы они рассеивали эпидемию и умирали, как собаки, во славу Христова воинства…
Добродушные глаза профессора замигали тревожно и недоуменно.
– Сеньора!.. – сказал он с притворным огорчением, и голос его вдруг стал странно неубедительным. – Боюсь, что и в вашу душу проникла черная легенда, измышленная врагами Христова воинства.
– Мне нет дела до легенд, – холодно сказала Фани. – В данный момент меня интересуют только личные соображения. Из-за общей неразберихи вы больше не получаете субсидии от Института экспериментальной медицины, не так ли?
Лицо Оливареса выразило отчаяние.
– Да, сеньора, – сказал он умоляющим голосом бедняка, который ждет подаяния.
– Отец Сандовал также не может теперь посылать вам ту мизерную, совсем мизерную сумму, которую он вам отпускал из средств ордена после моего приезда… Не так ли?
– Да, сеньора! – смущенно признался иезуит.
– Вот видите! Но тогда и я не могу давать больше. Я не обязана давать деньги вместо Христова воинства. Я на пороге разорения… Вы не имеете права требовать у меня!
– Мы не требуем… Мы просим… – стал мямлить отец Оливарес, вконец смутившись. – Больным нечего есть… они умирают с голоду… Это страшно… ужасно! Я… мы просим вас, сеньора…
– Почему вы не попросите у кого-нибудь из местных аристократов? Например, у маркиза Досфуэнтеса?
Оливарес опять замигал беспомощно и горестно.
– Мы просили у него… но он отказал.
– В самом деле? Как жаль!
– Впрочем… он пожертвовал большие суммы на дело короля и, может быть, действительно не имеет возможности помочь нам.
– А донья Инес?
– Донья Инес не такая уж богатая женщина.
– Я тоже не такая уж богатая женщина… Я не могу помогать вам больше! Я располагаю всего лишь маленькой суммой наличными, которой мне едва хватит, чтобы добраться до Англии.
Фани торжествовала. «Эредиа, Эредиа, я заставлю и тебя просить меня и унижаться передо мной!» – злобно подумала она.
– Не думаете ли вы покинуть нас? – испуганно спросил Оливарес.
– К моему большому сожалению, я должна вам сказать, что решила это сделать.
Увядшее лицо Оливареса изобразило ужас, отчаяние. Он остолбенел и посмотрел на Фани с таким страхом, точно ее решение начисто лишило его способности и соображать и действовать. Потом вдруг его нижняя губа задрожала и по отечному, изжелта-бледному лицу разлился необычный румянец. Он поставил стакан и сказал быстро, взволнованно:
– Нет, сеньора!.. Вы не оставите нас сейчас!.. Вы не можете оставить нас сейчас!..
– Мне кажется, вы говорите странные вещи.
– Ничего странного на свете нет!
Он умолк внезапно, будто испугался смелости своих слов, которые можно было истолковать как ересь. А потом уныло уставился на полы своей рясы. Фани показалось, что в этом взгляде есть что-то угнетенное и надломленное, как во взгляде бедняги, осужденного на пожизненную каторгу.
– Что может задержать меня здесь? – спросила она ледяным голосом.
Оливарес медленно поднял на нее свои темные глаза.
– Отец Эредиа, – тихо сказал он.
– Какое мне дело до Эредиа? – нервно воскликнула Фани.
– Вы приехали сюда ради него. И ради него вы остаетесь здесь.
Фани онемела. И почувствовала, что дрожит от смущения и гнева. Странно и глупо, но в эту минуту она дрожала больше от того, что раскрылась тайна Эредиа, чем из-за собственного самолюбия. Никто, никто не должен был подозревать, зачем она приехала сюда!..
– Вы шутите, – сказала она сипло.
– Я не шучу, – ответил Оливарес серьезно, но без всякой угрозы в голосе: видимо, он не собирался прибегать к вымогательству. Голос его прозвучал устало, горестно. – Еще когда вы пришли в нашу резиденцию и стали расспрашивать меня об Эредиа, я догадался, как вы к нему относитесь. Мое предположение было логичным и верным…
– Логичным еще не значит верным.
– Для нас… для меня – верным.
– Вы хотите сказать – действительным?
– Да, – сказал иезуит.
– Осторожней! – засмеялась Фани. – Значит, логика – это действительность!.. Но так учит Гегель!.. Наконец-то я вас поймала!
Из груди у Оливареса тоже вырвался странный сдавленный смех, в котором прозвучали трагические нотки. Казалось, он вдруг забыл всю важность разговора о больнице.
– Вы умеете играть словами, – сказал он сухо, снова становясь серьезным. – Но у Гегеля это всего лишь один из тезисов. Кстати, этот тезис защищает и наша схоластика.
– Простите!.. Я в свое время вкусила университетской науки. Схоластика защищает этот тезис совсем с других позиций… Но оставим эту игру! О, молчите!.. Позвольте говорить мне… – Она перевела дыхание. – То, что вы сказали, верно!.. Для меня – страшно, трагически верно! Я приехала сюда ради Эредиа, и у меня не хватило сил уйти, потому что… потому что я его любила! А теперь я его ненавижу… ужасно, несказанно ненавижу! И это правда, вы видите, вы понимаете, что это правда. Поэтому я не дам больше ни гроша Эредиа, вашей больнице, вашему проклятому ордену…
– Но больные голодают… умирают! Эредиа и орден не виноваты в этом!
– Не виноваты?… Сбросьте маску, лицемерный жонглер мыслями. Будет вам притворяться дурачком! Вы-то знаете, где истина!.. Она только в мысли, только в логике, только в абсолютной идее и развитии этой идеи, которая есть все, которая есть единственная реальность… А может быть, истина только в материи, как утверждают коммунисты… Но вы не верите в бога на небесах, и, во всяком случае, вы знаете, что такой бог не может существовать!..
– Сеньора!
– Замолчите!.. Вы знаете, что мир находится в непрерывном движении и развитии, вы знаете, что времена Лойолы прошли и то, что было тогда, не может повториться… Кто не видит этого, тот или слепец, или лицемер… Для вас неприемлемы догмы, мечты, жалкое милосердие и бесцельное самоотречение Эредиа. Вы знаете, какими несметными богатствами владеет католическая церковь и в какой свирепой нужде погрязли те несчастные, которых мы лечим. Все вокруг нас – постыдная и жестокая бессмыслица, которая оскорбляет человеческий разум. Кто поддерживает эту бессмыслицу, кто усыпляет совесть палачей, кто дает моральную силу диктаторам, претенденту, аристократам – всем, кто хочет сейчас сокрушить республику, повернуть колесо истории вспять?… Вы знаете кто!.. Только духовенство, только религиозные ордены, только такие безумцы, как Эредиа!.. Признайте же истину, отец Херонимо Оливарес! Будьте хоть раз честным! Скажите, права ли я? Скажите «да»!
Фани не кричала, не вопила. Она говорила вполголоса или, точнее, шипела, изливая свою дикую, яростную злобу на церковь, на духовенство, на Эредиа. Но, в сущности, не предназначалась ли ее ненависть одному Эредиа? Она все еще не понимала, что с тех пор, как она попала в этот лагерь, ее ярость и ненависть к Эредиа подкреплялись развитием самой действительности, преодолевавшей собственные противоречия и абсурды. Глаза Оливареса впились в лицо Фани с трагической напряженностью. Нижняя губа его опять задрожала, по изжелта-бледному лицу пробегала конвульсивная дрожь. Ночные дежурства и целые дни бесполезной суетни в лагере вымотали его до предела. Может быть, он защитил бы свое осужденное жизнью сословие, возразил бы ей или хотя бы молча хранил трагическую тайну своих мыслей, если бы его нервы не были так натянуты, если бы постоянное зрелище смерти и страданий не превратило угрызения его совести в боль. Но сейчас нервы его вдруг сдали, душевная боль окончательно сломила его. Исказившееся лицо выражало ужас – ужас человека, оказавшегося в нравственном тупике. Много лет подряд он подавлял и скрывал драму своего духа, и теперь, истерзанный и усталый, в этот поздний час, он хотел раскрыть ее и получить облегчение. И чудо, которого Фани желала только из мести, но не ожидала, произошло. Он заговорил. Он сказал «да».
Он произнес тихое, отчаянное «да». И после паузы добавил:
– Я это видел… понимал давно, но был не в силах высказать.
– Почему, отец?
– Потому что было поздно, потому что я уже стал подлецом. Я не безумец, я не ослеплен мистицизмом, как Эредиа… Я постиг истину еще раньше, чем прочитал вводную лекцию в Гранаде. Но было поздно. Пришлось бы выйти из ордена, стать мелким чиновником или умереть с голоду. У меня не было сил бороться и страдать, как те, кто сейчас умирает за республику… Я, наверное, ужасно расстроен. Не знаю, зачем я говорю вам все это. Боюсь, что кто-нибудь нас подслушивает. Мы все подслушиваем друг друга. Это предписано Лойолой, и тайные правила ордена обязывают нас контролировать друг друга… Вы не слышали какого-то шума вот только сейчас? Как будто кто-то подошел на цыпочках!.. Нет?… О, этот страх!..
– Кого вы боитесь?
– Эредиа.
– Что может вам сделать Эредиа?
– Он принадлежит к высшей иерархии ордена, и ему дано право отлучить меня от церкви.
– Ну и что?
– Это значит, что меня вышвырнут из ордена как тряпку… А я не гожусь ни для какой творческой работы. Я могу только читать лекции по истории схоластики и по христианской метафизике, забивать студентам головы заблуждениями и ложью… Как всякий лжец, я слаб, подл и труслив.
– Вы просто несчастны… Подлецы не признают своих ошибок.
Он вдруг встрепенулся, точно слова Фани о том, что он не подлец, напомнили ему о каком-то нравственном долге.
– Сеньора, когда вы мне сказали, что решили покинуть лагерь, я назвал имя Эредиа потому, что хотел говорить напрямик… потому что всякое лукавство заставило бы вас еще сильнее презирать меня и еще решительнее отказать в моей просьбе. Теперь я ее повторяю ради больных, которые умирают с голоду… Может быть, поэтому я и признаюсь вам во всем… Дайте нам эти деньги!.. Никакие личные соображения не могут позволить нам бросить больных, раз уж мы их тут собрали. Я не говорю вам о милосердии! Нет!.. Я апеллирую к высшему долгу справедливости!..
– Я дам деньги, – сказала Фани. – Завтра вы получите чек.
– Спасибо, – сказал иезуит хрипло. – Теперь я должен рассказать вам все до конца… Простите!.. Я испытываю неодолимую потребность говорить… Единственная хорошая вещь в нашей системе – это исповедь, но и она почти всегда используется для самых низких целей… Да, исповедь, которая неведомым путем облегчает любую совесть… Начну прежде всего с себя… Я происхожу из семьи мелких дворян, мелких королевских чиновников. В течение веков мои прадеды питались крохами с королевского стола и были вынуждены молчать, одобрять и кланяться, когда король соблаговолит сделать какую-нибудь глупость или какую-нибудь подлость, но прежде всего они должны были молчать… Да, они молчали из лени, из подлости, из боязни потерять место. Я такой же, как они… Я получил это печальное духовное наследство от них. Я тоже молчу и закрываю глаза на ложь нашей метафизики, нашей морали, нашей лжеблаготворительной деятельности из боязни потерять свою хорошую комнату в резиденции, и свои книги, и вкусную пищу, и выдержанное вино. Я люблю соснуть после обеда и, проснувшись, выпить чашку крепкого кофе и почитать Шекспира или Софокла в оригинале… Кто этого не любит? Да, это прекрасно, но это подло и гадко, если ты сознаешь, что другие работают на тебя, что твоя единственная обязанность – прочитать в неделю несколько лекций будущим кюре и монахам, которые в свою очередь будут убеждать тысячи верующих в бессмертии души и во всякой загробной чепухе, чтобы поглубже запустить руку в их кошельки. Целых двадцать два года, с тех пор как я вступил в орден, я сознаю, что это подло, что это бессмыслица, что жизнь… общество могли бы быть устроены гораздо честнее и давать людям гораздо больше радости, но я молчал, потому что молчать при виде подлости – естественно при моей наследственности и моем воспитании… потому что у меня не было сил восстать против лжи и заявить об этом так, как я сейчас говорю это вам… Впрочем, и сейчас меня толкает безумие, а не нравственная сила. Мои нервы расшатаны. Я чувствую, что ужас этого лагеря, этой больницы окончательно сводит меня с ума, что сама действительность отметает как антитезу бессмыслицу моего существования, существования нашего ордена, всей католической системы и даже… о, не знаю, может быть… может быть, всего нынешнего строя! Все тонет в крови, страдании и смуте, но из этого хаоса, из этих развалин завтра, может быть, родится новый мир. Я уже провижу этот мир, сеньора, провижу его в мыслях, хотя и не могу ему принадлежать, потому что я жалкий и ненужный обломок старого, потому что эти двадцать два года, проведенные в ордене, убили мою волю, приучили меня к лени, к покою, к обильной пище и к подлости… Я остаюсь в руинах старого, но есть жизнеспособные натуры, есть люди, которые вышли из народа, они… Вы но присматривались к Доминго Альваресу?… Он деревенский паренек, я отыскал его в Ла-Манче и с большим трудом устроил в одну из наших семинарий. Я вам говорил, что Эредиа его наказал? Да!.. Мне кажется, что Доминго проснулся. В нем что-то зреет. Он еще разорвет цепи, в которые наш орден заковывает всякое живое существо, всякий человеческий дух… Видите ли, есть силы, которые не могут заглохнуть, которые хотят жить. Доминго происходит из семьи неимущих крестьян, батраков, человеческого стада в латифундиях герцога Альбы… Но он во сто крат достойнее жизни, чем мы, аристократы, во сто крат разумнее Эредиа, потому что не обольщается миражами, во сто крат честнее меня, потому что не может терпеть подлости, коль скоро он ее осознает…
Монах умолк и опустил глаза, точно с унылым смирением ожидал, что сейчас на него посыплются хулы. Но Фани не нарушила паузы и дала ему заговорить снова.
– Я отвлекся… Простите! Теперь я хочу сказать вам несколько слов об Эредиа и о моих отношениях с ним, – продолжал он. – Это касается вас. Если человек способен, честолюбив и энергичен, наш орден превращает его в фанатичного демона. Эредиа один из таких демонов. Его кровь и дух – исчадие самого Лойолы. Это ужасный, современный, чудовищно неумолимый Лойола, пострашнее настоящего, который, по крайней мере до того, как ему явилась богородица, вел разгульную жизнь и должен был понимать людей… Я думаю, что Эредиа готовят в преемники Сандовалу, а может быть, когда-нибудь он станет и генералом ордена. В нем есть что-то магнетическое и пленительное. Впрочем, вы сами почувствовали это в достаточной мере. Сандовал бережет его как зеницу ока и только после долгих колебаний разрешил ему в конце концов испытать свою вакцину в Пенья-Ронде. Это совпало с вашим появлением в резиденции, напугавшим супериора. Простите, сеньора!.. Не знаю, сознавали ли вы это, но в вашем поведении было тогда что-то необычное, пробуждавшее подозрения… Сандовал проанализировал его скрупулезно, потому что в молодости он был кавалерийским офицером и знал женщин. Он заметил беспокойный блеск ваших глаз, волнение в вашем голосе, нервные движения. На все это обратил внимание и я. Сандовал больше всего боялся, как бы вы не отвратили Эредиа от ордена, не стали второй Пепитой Хименес.[53] Раболепие заставило меня разделить его опасения. Я говорю раболепие, потому что у меня не хватило мужества вынести выговор. Если вы помните, когда вы пришли в резиденцию, я разговорился с вами о достоинствах и занятиях Эредиа. Я сделал это без всякой задней мысли, просто чтобы вас чем-нибудь занять, а может, из какой-то неосознанной симпатии к вам и к вашему увлечению Эредиа. Но, к несчастью, супериор подслушал наш разговор и сразу после вашего ухода сделал мне строгое внушение. Я оправдался, солгав, что хотел испытать, как далеко простирается ваш интерес к Эредиа. Без сомнения, это было подло, но чего еще можно было от меня ожидать? Скажу только в свое оправдание, что как раз в это время я издал книгу о нашем средневековом философе Суаресе. В этой книге давалось совершенно новое толкование его идей, и, таким образом, я оказался в лагере более свободной католической мысли. Но даже за эту жалкую свободу в мышлении… вы понимаете, даже за нее архиепископ толедский обвинил меня в ереси. Я находился, так сказать, в опале и раболепно искал защиты и доверия Сандовала. Мои объяснения его удовлетворили. Более того, мне даже удалось немножко расположить его в свою пользу. Я вам говорил, что этот старец дрожал над Эредиа, как над самым ценным сокровищем ордена. Ваш визит в Ареналес, о котором в тот же день стало известно в Толедо, только ускорил отъезд больницы в Пенья-Ронду. Мы надеялись, что там вы никогда не отыщете Эредиа. И все-таки Сандовал приказал мне сопровождать его и следить за ним, пока он будет там работать. Может быть, вас удивляют эти странные отношения в нашем ордене. Для нас они вполне естественны даже в самых крайних и унизительных своих проявлениях. Наблюдение, слежка, шпионаж, даже, если хотите, вульгарное подслушивание – испытанные средства сохранения дисциплины и чистоты идей в нашем ордене. Ваш приезд в Пенья-Ронду сразу же меня насторожил. Около двух недель я очень внимательно наблюдал за вашими отношениями с Эредиа и, не обнаружив ничего предосудительного, написал Сандовалу, что его подозрения не имеют под собой почвы, по крайней мере по части отношения Эредиа к вам… Я очень подробно перечислил ваши благодеяния и в то же время, как верный сын Христова воинства, который заботится об интересах ордена, осмелился высказать мысль, что благодаря вашей щедрости ваше появление в лагере может значительно сократить расходы ордена на содержание больницы. Да, я помню, я писал именно так… Но странно, Эредиа написал Сандовалу то же самое. Что произошло после этого – вы знаете. Вы взяли на себя почти полностью расходы на содержание всей больницы. Теперь вы видите разницу между ним и мною. Мои действия были подлыми, ничтожными, раболепными… Я думал только о своем спокойствии и о своей библиотеке, о материальном благополучии ордена, которое обеспечивало мне новые книги, обильную пищу и таррагонское вино. А Эредиа думал о другом… Ведь орден нуждается в деньгах, чтобы действовать в пользу монархии, которая отплатит ему новыми привилегиями! Ведь нам надо открывать духовные училища, надо обучать монахов и кюре, надо расширять и расширять католическую империю, силой совлечь скорбящего Христа на землю!.. Не смейтесь, сеньора!.. Таков Эредиа. Неужели вы могли бы смеяться над Дон-Кихотом, сражающимся с овцами и ветряными мельницами? Посочувствуйте только мне, с моим ясным разумом и с моей подлостью!.. Я не верил в бога, в христианские догмы. Для меня существовала только абсолютная идея, только ее развитие, но и она не мешала мне оставаться равнодушным… безнравственно спокойным зрителем царящего в мире зла. Я жил как эпикуреец. В Толедо у меня была любовница. Одна набожная маркиза, вдова, которой я самым серьезным образом доказывал, что после смерти мужа только прелюбодеяние с духовным лицом не расценивается как грех. Утром я читал лекции по монашеской этике, красноречиво доказывал будущим кюре необходимость воздержания, а после обеда посещал любовницу, солгав супериору, что иду раздавать свои скудные сбережения в бедных кварталах Толедо… Да, сеньора, мы все безумцы, как Эредиа, или подлецы… подлецы, как тот, что стоит сейчас перед вами.
Оливарес умолк и потупил взгляд, полный отчаяния и муки.
– Вы закончили?… Это все? – спросила Фани.
Она испытывала странное чувство душевной ясности и бодрости, точно просыпалась после долгого укрепляющего сна.
– Что вы сказали, сеньора? – вздрогнув, спросил иезуит.
– Я спросила вас, закончили ли вы?
– Не знаю, – тупо ответил он. – Я громко говорил?
– Нет!.. Очень тихо… Вряд ли кто-нибудь мог подслушать. Но не думайте больше об этом.
– Я должен идти… – быстро проговорил он, внезапно поднявшись с места. – Я себя неважно чувствую… Я полежу немного в своей палатке, Гонсало меня заменит. Спокойной ночи, сеньора!
– Спокойной ночи!..
Свесив голову, он мелкими шажками пошел из палатки. Но, приподняв полотнище над выходом, оцепенел, и слабый крик вырвался из его груди. То был крик потрясения и ужаса, едва слышный, сдавленный крик существа, которое летит в бездну и, парализованное страхом, не успевает даже повысить голос. Фани подбежала к нему. Монах опустил полотнище и стоял в оцепенении. Только глаза его, все еще расширенные от ужаса, напряженно смотрели в пространство.
– Что случилось? – гневно спросила Фани. – Дьявол, что ли, стоит здесь?
Но тут же она догадалась, кто может там стоять, и, не поднимая полотнища, сказала дерзко:
– Войдите, отец Эредиа!..
Ответа не последовало, и никто не вошел.
Вдруг ей стало страшно, как-то глупо страшно, что она увидит его именно теперь, в этот поздний час и после того, как он слышал весь ее разговор с Оливаресом. Какое малодушие!.. Что может быть для нее желаннее такого случая? Даже если бы она целую ночь ругала Эредиа, ее слова во сто раз меньше уязвили бы и разъярили его, чем это могла сделать горькая исповедь Оливареса! Нет, она не боится его и не раздумывая нанесет ему еще один удар. Да разве она не изобличит его и в том, что он подслушал чужой разговор? Быстрым движением она рванула полотнище.
Эредиа стоял перед самым входом, недвижно, скрестив руки на груди (и одна рука сжимала, как обычно, ужасный, в черном кожаном переплете молитвенник). Сейчас, как никогда, он был похож на деревянную статую Лойолы, которую она видела в резиденции иезуитов в Толедо. Ей даже почудилось, что это, наверное, сам Лойола, бежавший из преисподней. Под слабым светом лампы его исхудавшее лицо казалось еще бесплотней и призрачней, чем обычно. Он не шевелился. Он даже не мигнул, когда она рванула полотнище. Черные блестящие глаза его были прикованы к несчастному Оливаресу и излучали какую-то демоническую силу, от которой тот цепенел. Теперь Фани почувствовала эту силу и на себе. Ее охватила мгновенная слабость, она почти не могла противиться этой повелительной неподвижности. И вместе с тем никогда лицо его не казалось ей более классическим и властным – это оливковое лицо испанского аристократа, в котором античный иберийский овал сочетался с резкими семитскими линиями, создавая неповторимый облик чего-то давно ушедшего, точно в нем виделись сразу или попеременно лица египетского жреца, центуриона римской когорты, кастильского рыцаря и святого. Она как будто поняла наконец, что именно в нем действует на нее так неотразимо и завораживающе и почему она пошла за ним в этот ад, где правят зараза и смерть. От него веяло героической силой народа, который некогда владел миром, романтикой прошлых времен и храбростью мужа, идущего к своей цели без страха, без колебаний и компромиссов, мужа, воля которого никогда не ослабнет. Но какой абсурдной ей казалась теперь эта цель, какими устаревшими и смешными были средства, которыми он хотел ее достичь! Неужели она все еще любит этого сумасшедшего идальго, этого церковного Дон-Кихота, эту средневековую куклу в рясе?…
– Чего вам надо? – спросила она гневно. – Вы похожи на тореро, когда он позирует перед репортерами. Может быть, вас оскорбил наш разговор о папаше Лойоле?
Но он не обратил на ее слова никакого внимания и по-прежнему пронзал Оливареса леденящим, пристальным и неподвижным взглядом. И тогда она увидела, как профессор схоластики вдруг задрожал, как искривилось его лицо, подогнулись колени. Потеряв всякую способность сопротивляться этому магнетическому взгляду, Оливарес упал на колени, приник к рясе своего начальника и стал целовать ее полы, сдавленно всхлипывая:
– Брат… отец Рикардо… виноват… виноват, грешная овца… прости меня, спаси меня, брат…
«Я сойду с ума», – подумала Фани. Вне себя от гнева на слабость Оливареса она схватила несчастного за ворот и стала изо всех сил поднимать его, пытаясь поставить на ноги.
– Встаньте, черт возьми!.. Встаньте!.. О чем вы его просите? Вы и правда овца…
Но Оливарес грубо оттолкнул ее, а потом обхватил обеими руками ноги своего начальника и стал целовать его башмаки, не переставая всхлипывать. То был противный и жалкий плач существа без воли, которое хотело спасти свое спокойствие и свою библиотеку, которое потеряло всякое достоинство и гордость. Не унижал ли этот плач еще более жестоко католический орден, не оскорблял ли он Эредиа еще глубже?
У нее пропало всякое сочувствие к Оливаресу, и она засмеялась тихо, злобно, мстительно, но вдруг осеклась, потому что демонические глаза Эредиа устремились на нее. «Этот идиот хочет загипнотизировать и меня, – подумала она невольно, – но святой папаша ему не поможет». Она выдержала его взгляд и спросила с усмешкой:
– Почему бы вам не испробовать argumentum bacculinum?[54] Может быть, он еще исправится.
– Выйдите, сеньора!.. – мрачно приказал Эредиа.
– Я не выйду, – заявила Фани дерзко. – Я хочу полюбоваться этим неповторимым зрелищем… Итак, что вы собираетесь с ним делать? Я думаю, двадцать розог могли бы вернуть его к святой вере.
Эредиа снова перевел взгляд на Оливареса, который продолжал корчиться у него в ногах. Фани заметила, что теперь в его глазах был не столько гнев, сколько разочарование и какая-то бесконечная глухая тоска. Может быть, он переживал одно из самых тяжких потрясений в своей жизни, может быть, падение Оливареса было для него таким же мучительным, каким был бы провал роялистского бунта в Пенья-Ронде. Если сердце и разум зрелого Оливареса изменили ордену, то чего можно ожидать от молодых воинов Христа? И как раз в тот миг, когда Фани показалось, что по его лицу скользнула тень сомнения и слабости, он отступил на шаг назад и, выбросив руку в пространство, выкрикнул дико:
– Вон из лагеря, Оливарес!.. Вон из ордена, подлец!.. Вон из церкви, несчастный!.. Ты слаб, и подл, и труслив, ибо в тебе нет бога!..
– Не кричите так! – холодно сказала Фани. – Вы перепугаете больных.
Оливарес, точно его хлестнули плетью, быстро поднялся и со странным спокойствием отряхнул землю, налипшую на полах его рясы.
– Отец… брат… – убитым голосом опять заговорил он, обращаясь к Эредиа.
– Вон! – бешено крикнул фанатик.
И дон Херонимо Оливарес, ученый комментатор Суареса и Фомы Аквинского, бывший иезуит, бывший солдат Христова воинства, бывший профессор схоластики Гранадского университета, вышел из палатки, оставив за собой тоскливую пустоту. Несколько секунд спустя вышел и Эредиа. Бесшумно, как призрак, Фани последовала за ним. Необъятная тишина висела над умирающим лагерем и степью. Даже стоны больных смолкли. Но трупы продолжали гнить, и воздух теплой летней ночи был пропитан зловонием мира, который разлагался и погибал.
Эредиа вошел к себе в палатку. Там, над его кроватью, в мерцающем свете лампады блестело серебряное распятие. Фани увидела, как монах преклонил колени перед распятием и губы его зашептали бесконечную молитву.
«Пора лечь, – думала Фани, возвращаясь к своей палатке, – Надо заснуть… Приму двойную дозу снотворного». Но тут же ей пришло в голову, что сначала нужно посмотреть, что с Мюрье. Наверное, Эредиа ушел из его палатки и никого с ним не оставил. Ее возмущение против иезуита возросло, когда она заметила, что из палатки Мюрье не пробивается света. Эредиа бросил его в темноте. Дойдя до палатки, она откинула полотнище и прислушалась: Мюрье спал спокойно. Все-таки она решила разбудить Кармен и оставить ее с ним. Но тут же ей пришло в голову, что сердечная слабость у больных сыпным тифом наступает быстро и неожиданно. Пока Кармен позовет Эредиа или ее, может быть уже поздно. «Я останусь с ним, – решила она, – и, если понадобится, сама сделаю ему укол». Мысль о том, что Мюрье, который приехал сюда ради нее, может умереть, опять подняла в ней прежнюю ненависть к Эредиа. Она снова вернулась к палатке Мюрье, нащупывая в кармане спички, чтобы зажечь лампу.
– Сеньора!.. – послышался шепот в темноте.
От соседней палатки, в которой спал Робинзон, отделилась высокая фигура брата Доминго. Монах придерживал рукой велосипед, на багажнике которого был укреплен узелок. Он осторожно положил велосипед на землю и подошел к Фани.
– Вы тоже не спите? – спросила она с досадой. – Ведь вас наказали!.. Кажется, мы все бродим по лагерю, как сомнамбулы!
– Нет!.. – сказал он загадочно. – Теперь мы не сомнамбулы. Теперь мы все очень хорошо сознаем, что делаем.
– Разве мы что-нибудь делаем?… Куда вы идете?
– Я не иду, я ухожу.
– Что вы здесь делали?
– Стоял за стеной столовой.
Она посмотрела на него строго.
– Вместе с Эредиа?
– Нет! Эредиа был с другой стороны. Я подслушивал ради собственного удовольствия.
– Как видно, вы соблюдаете только дурные традиции ордена.
– В последний раз!.. – весело оправдался он. – Но спектакль был великолепный… Я восхищен вашей начитанностью! Вам необходимо только поглубже познакомиться с классиками марксизма.
– Вы слишком спешите агитировать!
– Тысяча извинений! Я уважаю честных гегельянцев. Но какая коллекция гамлетов получилась из нас! Каждый открывает какую-нибудь трагическую истину и не знает, как поступить… Только Эредиа всегда все ясно!
Фани нервно рассмеялась.
– Тише!..
– Что же вы решили делать?
– Я иду драться за республику.
– Вы этим поможете Испании?
Лицо Доминго стало серьезным.
– Да, сеньора! – сказал он твердо.
– Значит… и вы изменяете Эредиа!.. – произнесла она невольно, и в это мгновение в ней шевельнулось глупое сочувствие к Эредиа.
– Другие сохранят ему верность! – саркастически заметил Доминго.
– Кто?
– Вы, разумеется.
– Но я его ненавижу!..
– Воображение влюбленной женщины.
– Вы говорите глупости… Останьтесь ради больных!
– Больные умрут с голоду, несмотря на те деньги, которые вы обещали… Лучше действовать для спасения здоровых!
– Послушайте, брат…
– Не называйте меня братом.
– Тогда слушай, идиот!.. Пока ты в этой рясе доберешься до фронта, партизанские отряды коммунистов отправят тебя на тот свет прежде, чем ты объяснишь им, что стал марксистом.
– Поэтому я и пришел к вам… Прикажите Робинзону дать мне что-нибудь из его одежды.
– Хорошо!.. Сейчас, – сказала она, испытывая странное сожаление от того, что Доминго уезжает.
И пошла будить Робинзона.
Когда монах в смутном предутреннем свете вскочил на велосипед и навсегда покинул лагерь, Фани долго смотрела ему вслед, пока его фигура не превратилась в точку и не пропала, слившись с бледно-серой лептой шоссе. Может, ей хотелось задержать его ради Эредиа? Глупости!.. Эредиа больше для нее не существует!
Восток начинал светлеть. С северо-запада долетал далекий гул ураганной артиллерийской стрельбы. С полным равнодушием Фани вспомнила слова брата Гонсало о наступлении красных между Тордесильяс и Медина-дель-Кампо. Шоссе от Медины-дель-Кампо проходит через Пенья-Ронду, и, если наступление красных окажется успешным, они могут очень скоро появиться в лагере. Ну и что из того? Тогда Фани просто покажет им свой британский паспорт, и им придется почтительно кивнуть головой, как это сделали таможенники в Ируне. Такое же впечатление, несомненно, произведет и паспорт Мюрье. Но самое разумное – тронуться в путь на другой же день с утра, чтобы избежать всякого соприкосновения с красными. Здесь ей все опостылело, все… Но когда она пошла к лагерю, то вдруг спохватилась и вздрогнула. Мюрье болен. Мюрье не может ехать.
Она опять пошла мимо палаток, битком набитых грязными, потными телами, бедняками, умирающими от сыпного тифа, которые заживо гнили на соломенных подстилках. Она почувствовала отвращение к ним, отвращение к тому, что они смердят и могут заразить ее своими вшами. Раньше она как будто бы не ощущала этой вони и, в присутствии Эредиа, входила к ним, шагая прямо по лохмотьям. Но теперь они были ей омерзительны, она не могла их больше выносить. Она знала, что, например, вон в той изодранной палатке, которую брат Доминго столько раз латал, лежит кастильская крестьянка, которая пришла в лагерь, хотя была здорова, потому что никакая сила не могла оторвать ее от больного сына. Через три недели заразилась и она, а сын ее умер. Потом эта крестьянка потеряла рассудок, и Фани испытывала перед ней какой-то особенный ужас, и вместе с тем ей хотелось больше всего заботиться именно о ней. Но теперь она торопливо прошмыгнула мимо ее палатки, чтобы не видеть безумную, которая имела обыкновение стоять по ночам у входа.
«А-а-а!.. Бежишь!.. – внезапно ужалил ее внутренний голос – Раньше ты этого не делала!.. Теперь Эредиа тебя не интересует, больше тебе не перед кем позировать, теперь ты хочешь только спасти свою шкуру!.. Тебе никогда не понять, что испытывала эта огрубевшая от полевых работ женщина, когда сжимала труп своего сына, потому что ты злоупотребляла любовными наслаждениями и у тебя никогда не будет детей, потому что ты бесплодна и холодна, как камень, потому что ты живешь только для себя…» – «Я сойду с ума!.. – думала она, пробираясь между палатками. – Надо принять люминал и заснуть наконец».
Дойдя до палатки Мюрье, она приподняла полотнище и заглянула внутрь. Там было темно, как и раньше. Она ожидала услышать знакомое равномерное дыхание, но теперь в палатке царила полная тишина. Она опять прислушалась и не уловила никакого дыхания. «Наверное, проснулся», – подумала она, но внезапное подозрение, пронзившее ее, помешало ей шевельнуть губами и что-нибудь сказать.
– Жак! – позвала она вполголоса немного погодя.
Она несколько раз повторила его имя, но ответа не последовало. Тогда, похолодев от ужаса, она зажгла фонарик и направила свет на кровать. Мюрье лежал, уткнувшись лицом в подушку, одна его нога неестественно свесилась с кровати. Слабо вскрикнув, она положила фонарик на стол, обеими руками схватила Мюрье за плечо и повернула его к себе. Лицо француза было синевато-бледным. Глаза смотрели с безжизненным стеклянным блеском, глаза, которые уже не имели выражения, а только отражали свет фонарика. На его высоком, прорезанном вздувшимися венами лбу рассыпались пряди черных, еще влажных от пота волос. Внезапно она почувствовала, что ноги у нее подкашиваются и что-то сжимает ей горло, мешая разразиться истерическими воплями. Она упала на стул и в безмолвном отчаянии стала кусать и раздирать себе ногтями руки, пока на них не появились кровавые борозды. Но из глаз ее не потекли слезы. Боль пересилила припадок и заставила ее прийти в себя. Она успокоилась, ощутила страшную ледяную пустоту и властное желание закурить. Уже больше часа она не курила.
Сейчас она не думала о том, что Мюрье приехал сюда ради нее, хотя раньше она это сознавала и спустя некоторое время она опять будет это сознавать. По неискоренимой эгоистической привычке она и теперь прежде всего подумала о себе. Что она станет делать без Мюрье? Ее охватило такое чувство, словно она идет по бесконечной серой равнине, не зная куда. И ей как будто стало жалко – сначала себя, затем Мюрье, который умер в своей палатке, в темноте, совсем один, брошенный, как собака. Эредиа должен был остаться у его постели на всю ночь и следить за его больным сердцем, которое сыпной тиф доконал в первые же часы. Опять в ней поднялась прежняя ненависть к Эредиа. Наверное, он бросил Мюрье, чтобы пойти бормотать свои молитвы, которые не успел прочитать за день (но вместо этого увлекся подслушиванием ее разговора с Оливаресом).
– Идиот! – с яростью процедила она сквозь зубы. Ничто не бесило ее так, как его молитвы, как этот его громкий шепот перед распятием.
Она бессознательно зажгла сигарету и сразу ее потушила. Неужели именно это должно быть ее первым действием сейчас, рядом с трупом? Но тут же она подумала, что Мюрье не пожелал бы, чтобы возле его трупа зажгли свечу или плакали, Она пристально всмотрелась в линию его губ, посиневших и насмешливо изогнутых, точно он хотел сказать: «Кури!.. Не волнуйся! Это ничего, что ты сидишь перед мертвецом. На твоем месте и я, возможно, сделал бы то же самое». Да, только Мюрье мог ее понять, и опять она ощутила острую боль – из-за того, что он мог ее понять. Она послушалась совета мертвеца и закурила, а потом ей пришло в голову, что надо закрыть ему глаза. Она знала, что, если веки открыты, роговица высохнет и сморщится, а она не хотела видеть эти черные глаза, которые она много раз целовала, высохшими и сморщенными. И она закрыла ему глаза, сжимая сигарету в зубах.
Но, делая это, она осознала, что в том, как она их закрывала, в ее отрешенности и спокойствии было что-то отвратительное, что-то бесчеловечное, что ни один из живых в этом лагере не мог бы так себя вести. И тогда она опять услышала внутренний голос, говоривший: «Ты сознаешь свой эгоизм, ты чувствуешь, что лед сковал твое сердце… Ты не хочешь быть такой, но ты ничего не можешь, и оттого ты сама себе чужая, оттого ты только что искусала себе руки, а теперь так спокойно закрываешь ему глаза, сжимая в зубах сигарету… Да, в тебе страшная раздвоенность. Твоя совесть не может победить эгоизм, а эгоизм не может задушить совесть. Оттого ты несчастна, оттого ты страдаешь, оттого не можешь спать без люминала… Вот откуда твоя истеричность, твоя неврастения, твое безумие! А эгоизм твой взращен наслаждениями, которые убили твою волю, нелепым устройством того мира, который дает возможность тебе и твоему классу брать все и не давать ничего… Сластолюбие растлило твой дух, твои нервы истощены праздными ночами в казино, где ты швыряла деньги, выжатые из арендаторов твоих земель. Ты бесстыдно ищешь одних удовольствий, одних наслаждений… Оттого ты погналась за Эредиа, оттого ты теперь так невозмутимо куришь перед еще не остывшим трупом друга, который тебя любил. Ты куришь сейчас не оттого, что ты лишена предрассудков, не из эксцентричности, не оттого, что Мюрье не был бы оскорблен твоим поступком, а просто потому, что тебе хочется курить, что у тебя не хватает воли заставить себя не курить и проявить уважение, которое мы с незапамятных времен привыкли оказывать мертвым… Да, ты видишь, ты сознаешь все это, но ты не в силах ничего изменить. Ты, как Оливарес, бесполезная, никому не нужная рухлядь. Оттого ты идешь ко все большему безумию, оттого ты осуждена на гибель». – «На гибель? – ответила она презрительно голосу, истязавшему ее душу. – Но я не суеверная гусыня, не дура, чтобы бояться самой себя. Я до конца останусь такой, какая я есть». – «Тебе не выдержать, – мрачно отозвался голос. – Твои нервы истощены. Сильными были твои прадеды, когда они порабощали мир и завладевали океанами, а ты подточена богатством, которое они скопили. Оттого ты не выдержишь, оттого ты идешь к гибели. Не правда ли, ты чувствуешь… этот мертвец тебя смущает. Ты знаешь, что это нелепо, но все-таки он тебя смущает. Ты знаешь, что и мир, и жизнь, и душа человека подчинены логике, от которой ты отклонилась, вот что тебя смущает. Только животное может стоять так бесчувственно перед трупом другого животного, как ты стоишь перед этим мертвецом, который тебя любил и который умер в этой дыре ради тебя. А ты не животное, ты человек, но пропащий человек. В твоей бесчувственности есть что-то страшное… Как, ты не сознаешь этого?» – «Сознаю, – гордо и печально ответила она, – но не боюсь». – «Подожди, и мы еще увидим!» – насмешливо сказал голос. А она все курила и пристально смотрела на труп, иронически спрашивая себя, какие еще глупости могут прийти ей в голову. Но чем упорнее она смотрела на него, впивалась в него глазами, тем явственней ощущала, как нервы ее натягиваются, как тупой ужас незаметно завладевает ею, потому что она сознательно вызывает то, чего, в сущности, боится, но чему не в силах противостоять.
Вдруг что-то грохнуло, и палатка потонула во мраке. Она вскрикнула и метнулась к выходу, чувствуя тупой удар в бедро чем-то мягким, точно мертвец пнул ее ногой. Выскочив, она сразу овладела собой и начала смеяться. Хватит глупостей!.. Она снова вошла в палатку и сердито чиркнула спичкой. «Нервы расшатались», – сказала она почти вслух. Это, гася сигарету, она локтем столкнула со стола электрический фонарик, а когда побежала из палатки, задела бедром ногу мертвеца. Лучше всего сейчас уйти из палатки. Что за идиотское упрямство – оставаться с Мюрье именно тогда, когда она ему уже не нужна. «Я пойду к себе, – решила она твердо, – и лягу наконец». Но она понимала, что ей трудно будет заснуть, что она вообще не заснет, что ей только хочется бежать от мертвеца.
И она бежала.
Войдя в свою палатку, она почувствовала облегчение. Спокойный сон и здоровое дыхание Кармен источали жизненную силу, которая проникала и в нее. Пока Фани раздевалась, девушка открыла глаза и замигала, ослепленная сильным светом фонарика.
– Вы встаете, сеньора? – спросила она, сбросив одеяло и поднимаясь.
– Нет!.. Я ложусь… Тебе незачем вставать.
– Как дон Сантьяго?
– Дон Сантьяго умер.
– Santпsima!..[55] – прошептала в ужасе испанка.
Она вскочила с кровати и стала быстро одеваться.
– Зачем ты встаешь? – нервно спросила Фани.
– Я хочу видеть дона Сантьяго, – сказала девушка кротко. – Я пойду в часовню прочитать молитвы за упокой его души.
– Пока тебе незачем туда идти… Его тело еще не одето. Ты испугаешься.
– Я не боюсь мертвецов, сеньора.
«Знаю, – подумала Фани. – Вы, испанцы, как только родитесь, начинаете думать о мертвецах и о том свете».
– Да, но в палатке темно. Никто еще не знает, что дон Сантьяго умер. Я случайно зашла в его палатку и увидела.
– Как?… – воскликнула Кармен растерянно. – Неужели покойник и сейчас один?
– Ну и что из того?
– Господи!.. Наверное, вы и свечу не зажгли!.. Мы никогда не оставляем мертвых одних, потому что потом их души не найдут покоя.
«И нам придется прятаться от них», – горько подумала Фани.
– Ты права… Но где нам найти свечу?
– У меня есть в сундучке, – ответила девушка.
«И опять я не легла», – подумала Фани, но инстинктивное желание последовать за девушкой заглушило досаду. Пока Кармен искала в сундучке свечу, Фани оделась. Потом они вместе пошли в палатку Мюрье. Они одели мертвеца, повернули его на спину, выпрямили ему ноги и сложили руки крестом на груди. Кармен зажгла свечу и стала шептать молитвы. А Фани опять почувствовала, что в этой девушке есть какие-то первичные жизненные силы, которые делают ее твердой как скала. «Видишь? – прошептал ей голос, который она слышала недавно. – Она суеверна, она верит в загробную жизнь и в бессмертие души, но не боится самой себя, потому что идет в потоке миллионов людей, связанных друг с другом и солидарных, потому что она пришла сюда не в поисках наслаждений, а чтобы скопить немного денег для своей семьи… О, совсем не религия дает ей спокойствие! Ее бог и ее молитвы только выражают мир, который царит в ее душе, именно в нем она черпает свое спокойствие и свою жизненную силу. Ты образованна и умна, ты не веришь в бессмертие души, но все-таки ты боишься… Боишься отсутствия этого мира, боишься самой себя, своего эгоизма, который противостоит логике жизни, который отрывает тебя от общего потока и солидарности всех людей. Может быть, ты родилась такой, может быть, твой эгоизм – плод этой оторванности, но важно то, что между тобой и миром нет нравственной связи… Оттого ты одинока, оттого ты боишься». – «Я не боюсь», – сказала она с болезненным упрямством, с завистью глядя на спокойное лицо Кармен и ее молодые губы, которые шептали молитву. «Нет, боишься! – повторил голос – Боишься до ужаса самой себя, одиночества и смерти. Вспомни, как в прошлом году в Довиле ты стала злоупотреблять морфием, и с тех пор ты постоянно боишься опять предаться этому пороку. Вспомни, как полчаса назад ты убежала из палатки Мюрье, потому что боялась его трупа, смерти… Да, ты боишься всего, потому что сознаешь, что ты оторвалась от осмысленной жизни и от людей, сама превратилась в бессмыслицу, в рухлядь, в зло…»
Кармен кончила читать молитвы и почтительно села в ногах у покойника. Пламя свечи бросало трепетные блики на ее смуглое узкое лицо. И как все испанские лица, оно излучало какую-то умиротворенную серьезную печаль, какое-то поразительное спокойствие перед явлением смерти.
– Ты останешься здесь до утра? – спросила Фани.
– Да, сеньора.
– Тогда я пойду лягу… Я не спала всю ночь, – сказала она с ударением, желая оправдать свой поступок.
– Да, вам надо лечь, – сказала испанка.
И она бросила слегка удивленный взгляд на свою госпожу, которая могла спать в ту самую ночь, когда умер дон Сантьяго. «Дура, – раздраженно подумала Фани. – Ты можешь остаться, потому что ты спала до сих пор… А я не могу. Я валюсь с ног, еще немного, и я подохну». Но тут же она почувствовала, что, в сущности, опять хочет бежать, потому что этот труп по-прежнему смущал ее, мучил и пугал.
Она вернулась в свою палатку и легла, но не могла заснуть. Тогда она приняла несколько таблеток снотворного и через полчаса потонула в тяжелом наркотическом сне.
Она проснулась вся в поту. Ей показалось странным, что в палатке темно и снаружи не доносится никакого шума. Неужели еще не рассвело? Она зажгла фонарик и посмотрела на часы. Стрелка показывала пять. Наверное, часы остановились. Но часы тикали, и тогда вдруг ее осенила гнетущая мысль, что она проспала беспробудно весь день и что сейчас уже следующая ночь. Какое безумие в самом деле!.. Она вспомнила, что приняла тройную дозу снотворного.
– Кармен! – крикнула она громко.
Ответа не последовало. Она направила свет на кровать девушки и увидела, что кровать пуста. Встала и оделась. Надо посмотреть, что делается в лагере. Наверное, Мюрье уже похоронили и теперь гадают, куда девался брат Доминго. Вдруг она услышала гул артиллерийской стрельбы, но теперь уже совсем близко, так близко, что металлические предметы на столе задребезжали.
– Кармен! – крикнула она громче и сама заметила, что в голосе ее прозвучали нотки истерического испуга.
«Кричу как сумасшедшая, – подумала она, потом снова услышала канонаду. – Красные, наверное, совсем близко, но паспорт у меня в кармане».
– Иду, сеньора!.. – неожиданно отозвался голос испанки.
Фани услышала ее шаги, и вслед за тем девушка, откинув полотнище, встала у входа в палатку.
– Где ты была?
– В палатке дона Сантьяго.
– Его похоронили?
– Нет еще, сеньора… Отец Рикардо настаивал, чтобы мы его похоронили вчера, но я попросила отложить на сегодня, я подумала, что и вы захотите присутствовать на погребении. Бедный дон Сантьяго!.. Мы очень тревожились и за вас. Брат Гонсало заметил по пузырьку, что вы приняли снотворное. Мы испугались, что вы спутали дозу, но отец Рикардо установил, что, несмотря на глубокий сон, сердце у вас бьется нормально, и мы успокоились. Случились и еще страшные дела, сеньора…
– Зайди в палатку!
– Сейчас!.. Я попрошу брата Гонсало посидеть около покойника.
– Зайди в палатку!.. – истерически крикнула Фани. – Никто не украдет покойника…
Девушка подчинилась и вошла в палатку, глядя на Фани расширившимися от страха глазами.
– Не смотри на меня так! – ласково сказала Фани, потрепав ее по щеке. – Я кричу, потому что нервничаю… Что случилось?
– Сеньора… – начала девушка, но голос ее оборвался. Потом она глотнула воздух и договорила: – Сеньора… Отец Херонимо повесился…
– Отец Херонимо?… – произнесла Фани ледяным шепотом, повернувшись к Кармен. Потом подумала без всякого волнения: «Да, это чересчур даже для испанских нервов». – Когда его нашли в петле? – спросила она и стала поправлять волосы.
Испанка опять уставилась на Фани с прежним ужасом в глазах.
– Не смотри на меня так! – снова приказала Фани. – Чего ты хочешь? Чтобы я тоже повесилась, да?
– Нет, сеньора, – механически ответила испанка.
– Тогда приди в себя!.. Почему я внушаю тебе страх?
– О, вы не внушаете мне страха!
– Почему ты дрожишь?
– О, я не дрожу, сеньора!..
– Что еще случилось?
– Еще?… Не знаю… Вчера утром мы вытащили из палаток восемнадцать трупов… Отец Рикардо сказал, что больные умирают, потому что нет еды и лекарств… Повар сбежал, но пришли пять монахов из ордена святого Бруно. Сейчас они копают могилы, и мертвецов стали зарывать быстрее.
– О!.. Утешительно!
– Что вы сказали, сеньора?
– Я говорю, что святой Бруно нам поможет… Где отец Рикардо?
– В часовне.
«Значит, опять молится!» – подумала Фани в бешенстве. И крикнула, изливая свой гнев на девушку:
– Приди наконец в себя, цыганка!.. Не смотри на меня так! Я не ем людей! Что ты думаешь делать теперь?
– Что прикажете, сеньора…
– Тогда укладывай чемоданы!.. Завтра мы уезжаем. Я пока соберу бумаги дона Сантьяго.
– Лучше вам не заходить к нему в палатку, – сказала Кармен.
– Почему?
– Потому что труп начал разлагаться.
– Пахнет?
– Да. Вчера днем у него раздулся язык и вывалился изо рта.
– Как раз для моих нервов. Но все же я должна туда пойти. Прикрой ему чем-нибудь лицо!..
Кармен вышла выполнить распоряжение.
Фани съела кусок шоколада и два сухаря. В ночной тишине раскатился гул канонады. «Надо скорей убираться отсюда, – решила она. – Но зачем все это было?» Как виноватый и избалованный ребенок, она перебрала в памяти все события, которые привели ее сюда, и опять пришла к заключению, что в ней есть что-то гнилое и ущербное, что ей уже не стать прежней. «Сейчас мне еще хуже, чем раньше, – подумала она. – Нервы совсем расшатались».
Вдруг она спросила себя, что ей делать до утра. Бумаги Мюрье можно разобрать за несколько минут. Кармен провозится с чемоданами не больше часа. А потом? Как сове, сидеть до утра и бороться с неврастенией? Ей пришло в голову, что уехать не так просто, как она раньше думала. Прежде всего для путешествия надо запастись пропуском, подписанным доном Бартоломео, расспросить, каким маршрутом безопаснее ехать и какие пограничные пункты держат франкисты, что было вряд ли достоверно известно даже самому допу Бартоломео. Чтобы разузнать все это хотя бы приблизительно, потребуется самое меньшее день. Значит, она может уехать не раньше послезавтра. Глупо было заставлять Кармен немедленно складывать чемоданы. Мысль о задержке и обо всех делах, которые ей предстояли, придавила ее и расстроила. «Поеду без пропуска», – гневно решила она, но тут же сообразила, что по политическим причинам франкисты не очень-то склонны считаться с британскими паспортами. Она сжала губы в бессильной злобе. Кармен вернулась и сказала, что покрыла труп простынями.
– Мы возьмем одежду дона Сантьяго? – спросила девушка кротко.
– Дура!.. Мы не возьмем даже собственной одежды! Или ты хочешь, чтобы мы увезли отсюда тифозных вшей? – Потом она обуздала свой гнев и процедила сквозь зубы: – Бери только самое необходимое! И пока подожди складывать чемоданы! О, перестань плакать!.. Значит, и ты решила свести меня с ума!
«Я невыносима», – подумала она, но, не желая унижаться перед девушкой, не стала успокаивать ее, а быстро вышла из палатки. Ее обдало свежим ветром со Сьерра-Дивисории. Заря занималась, а на фиолетовом небе еще блестели звезды. Канонада все грохотала. В промежутках между глухими залпами орудий, захлебываясь, долго тарахтели пулеметы. Где-то далеко над горизонтом поднималась едва видимые ракеты. «Красные, – опять подумала она. – Надо немедля бежать отсюда». Дрожа от страха, она вернулась в палатку и крикнула:
– Кармен!
Она хотела сказать: «Скорей складывай чемоданы», но вспомнила, что только что приказала обратное.
– Ничего!.. – сказала она девушке. – Ложись сейчас же спать!
«Я схожу с ума!.. Я схожу с ума!» – стала она повторять про себя и опять почувствовала буйный припадок истерии, который понуждал ее разразиться воплями, кусать себе руки, рвать на себеодежду.
Она с трудом овладела собой и вошла в палатку Мюрье. Кармен так хорошо укрыла труп простынями, что он почти не был виден. Но запах ее душил. Она стала быстро перерывать чемоданы, не находя в них ничего, что имело бы смысл забрать. Наткнулась только на связку писем – их было с десяток, – которые она когда-то ему писала и которые он сентиментально хранил до сих пор. Зачем он их взял сюда? Или он возил их с собой повсюду? Она вытащила одно из них. Письмо было датировано 1935 годом и начиналось словами: «Если ты еще раз поведешь меня на Вагнера, я начну флиртовать с кельнерами-нацистами». Она развернула и другие письма. Все они были написаны в один и тот же период, в Германии, когда они предавались там любви. В одном месте она жаловалась: «Ты становишься сильной личностью… Вчера вечером не остался у меня в номере», а в другом восклицала: «Значит, ты хочешь, чтобы мы поженились! Видно, эти лилипутские баварские горы настраивают тебя на сентиментальный лад!» Письма были пронизаны цинизмом и снисходительной нежностью, но Мюрье хранил их, как реликвии. На нее нахлынул рой воспоминаний. В ее сознании возник Мюрье таким, каким она увидела его в первый раз два года назад, – молодой, свежий и жизнерадостный. Ей вспомнились ночи и наслаждения, пережитые с ним, экскурсии, мелкие смешные случаи. И тот самый человек, то тело, те руки, в объятии которых она замирала, – все лежит сейчас перед ней разложившимся, зловонным трупом… Как странно все это!.. И как страшно! Она снова почувствовала приступ ужаса, который испытывала ночью, приступ, который вот-вот разрешится в рыданиях и воплях.
Опять она с неимоверным трудом овладела собой, отложила письма и опустилась на походный стул. Взгляд ее бессмысленно и дико блуждал по палатке. Внезапно она заметила на столе медицинскую сумку Мюрье. Надо взять хотя бы эту сумку. Иначе в нее тоже могут наползти вши. Не исключено, что сумка понадобится ей в пути. Она открыла ее, чтобы посмотреть, что в ней есть. В сумке лежали медицинские инструменты и лекарства для оказания первой помощи. Фани проверила запас бинтов и, уже закрывая сумку, обратила внимание на коробочку с испанской надписью. В ней были ампулы морфия. Да, это был морфий!.. Вдруг ее пробрал страх оттого, что перед ней шприц и ампулы с морфием. «Нет, ни за что! – решила она. – Только этого мне не хватало!» Но тут же она вспомнила сладостное действие наркотика и блаженное успокоение нервов после укола. В прошлом году она употребляла морфий для удовольствия, но сейчас она действительно в нем нуждалась. Десять сантиграммов подействуют на нее отлично, успокоят ее нервы, вернут ей равновесие духа. Да, только десять сантиграммов и только в этот вечер!.. Глупо бояться наркомании! Неужели она не сможет отказаться от морфия, когда захочет? Именно сейчас ей надо быть спокойной, дальновидной, хладнокровно обдумать свои действия, именно сейчас ей надо избавиться от этой раздражительности, от этого тупого ужаса, который преследует ее повсюду. «Да, только на этот вечер! – решила она твердо. – И когда поеду, сумку с собой не возьму». После короткого колебания она вынула шприц и стала промывать его спиртом, но потом отложила. Внутренний голос предупреждал: «Берегись!.. И в прошлом году ты начала так же и дошла до ежедневных приемов. Тогда Мюрье едва тебя спас, а теперь тебе некому помочь». Она закрыла никелированную коробочку со шприцем, твердо решив сейчас же уйти из палатки, но тут же пожалела о том покое, который охватил бы ее после укола. «Только один укол! – подумала она. – Только один!.. Я не должна быть такой малодушной! Сейчас мне прежде всего необходимо спокойствие». Но опять она задумалась и опять заколебалась. И тогда она снова почувствовала, как отовсюду к ней подбирается невидимый тупой ужас, заползает к ней в душу, снова со страхом почувствовала приближение припадка. «Мне не выдержать, – сказала она почти вслух. – Я не могу… не могу больше…» Воля ее слабела. Она машинально вскрыла пилочкой ампулу, наполнила шприц и вогнала иглу себе в бедро. Вскоре она почувствовала во всем теле легкий озноб и невыразимо приятное ощущение покоя, волшебного и странного покоя, как будто все, что делалось вокруг, уже не могло ни затронуть ее, ни смутить. Ей казалось, что она висит в воздухе, что одежда не касается ее тела, что вместо ненависти к Эредиа и ужаса перед этим лагерем, перед смертью Мюрье, сыпным тифом она испытывает какое-то странное, легкое, приятное, щекочущее любопытство.
Она посидела немного в таком состоянии, не думая о Мюрье, о наступлении красных, об умирающем лагере и о дороге, которая ей предстояла. Потом встала и пошла к себе в палатку. Кармен сидела на кровати, и по ее лицу катились крупные молчаливые слезы.
– Что же ты не спишь?… – ласково спросила Фани.
Испанка не ответила. Фани медленно разделась, погасила лампу и легла. Морфий незаметно погрузил ее в сон.
Она проснулась поздно, с головной болью, но достаточно бодрой, чтобы тотчас встать с постели. Увидела неизменное синее испанское небо, ослепительное солнце, выжигавшее последнюю растительность на красных глинах и песках пустынной степи. Увидела она и монахов из ордена святого Бруно, которые выносили трупы из палаток и таскали их в овражек, к ямам, вырытым ими за ночь. Они были невообразимо грязные, их почерневшие высохшие тела проглядывали сквозь ветхие и дырявые рясы. Один из них приветствовал ее ужасным «Memento mori».[56]
– Когда будут хоронить дона Сантьяго? – спросила Фани за умываньем, пока Кармен поливала ей на руки воду.
– Монахи его уже похоронили, – ответила девушка. – Больше ждать было нельзя.
– Тем лучше, – сказала Фани. – Мне трудно было бы выдержать эти похороны, дон Сантьяго был мне очень близок.
Кармен кивнула головой, но ничего не сказала.
– А отец Херонимо? – спросила Фани, плеская водой себе в лицо. – Его тоже похоронили?
– Похоронили, – сказала девушка.
– Кто его отпевал?
– Никто.
– Почему?
– Потому что он совершил смертный грех, посягнул на свою жизнь.
– Только поэтому?
– И потому, что он отрекся от бога, – мрачно объяснила испанка.
– Кто тебе это сказал?
– Отец Эредиа.
– Свари кофе, – сказала Фани, вытеревшись и бросая полотенце на руки девушке. – И не уходи далеко от палатки. Мы можем поехать в любую минуту… Поняла?
Она выпила кофе перед палаткой и, глядя на монахов, которые все носили и носили трупы в овражек, опять стала думать об Эредиа.
Наконец она видела его таким, какой он есть в действительности. Это безумец, бесплодный человеческий дух, отрицание жизни, всякой радости и счастья… Теперь она видела, что это бесчувственный и злой жрец мрака, небытия и смерти, за которой стоит жестокое, холодное и безнадежное ничто. Вся метафизика, вся мораль, все безумное самоотрицание Эредиа построены на бессмертии души, которого никто не видел и не доказал, которое противоречит разуму и, следовательно, само есть ничто. Оливарес покончил самоубийством от ужаса перед этим ничто. Доминго бежал, чтобы бороться против этого ничто. Вся республиканская Испания поднимается, чтобы защитить себя от бессмыслицы и жестокости этого ничто.
Она ощутила злобное любопытство: что-то делает сейчас Эредиа? Ей хотелось увидеть его именно сейчас, когда его мечты об успехе бунта потерпели крах, когда он покинут друзьями, унижен своим бессилием, угнетен грудами тифозных трупов, отравляющих воздух. Ей хотелось увидеть его гордость сломленной, его веру разбитой, посмеяться над паническим страхом, вероятно вызванным в его душе зрелищем смерти и приближением красных. Ей хотелось изобличить его безумие, его фанатизм, его слепоту, бросить ему обвинение в смерти Мюрье, в самоубийстве Оливареса, в бегстве Доминго, в кровавой бойне, в которую ввергли испанский народ. Ее слова должны исполосовать его совесть, как удары бича, раздавить его, как жалкого червяка… И после этого она сядет в машину и уедет.
Все сильнее возбуждаясь от своих мыслей, от ненависти и ярости, она встала и пошла к палатке Эредиа.
Никогда лагерь не казался ей таким страшным. В этот знойный день, под синим небом и ослепительным блеском солнца обветшавшие палатки, глаза, лица и лохмотья больных казались призрачными. Некоторые больные выползли наружу и примостились в тени палаток. Другие хрипели на соломе поближе к выходу, пытаясь спастись от духоты. Глаза мутились, жажда терзала глотки. Все просили воды, непрестанно молили о воде. Старая кармелитка и Долорес, переболевшие тифом и потому не боявшиеся заразы, растерянно сновали среди страдальцев и подносили им тепловатую безвкусную воду, которую черпали из бадьи. Но стоило им дать кому-нибудь глоток, как тот через две минуты просил еще, и они были вынуждены безостановочно двигаться среди больных.
– Aqua!.. Aqua, рог favor,[57] – слышалось со всех сторон.
– Хватит, Пепе!.. – сварливо бранилась Долорес – Хлещешь, как лошадь!.. – А потом обращалась к другому: – Хоселито, ведь я тебе только что дала.
И так как она не присаживалась ни на минуту и смертельно устала, потому что была занята этой работой с самого утра, она вымещала раздражение на больных, не давая воды тем, кто просил больше всех. Кармелитка была терпеливей. Сломленная старостью, постоянно погруженная в мысли о рае, который ждет ее душу, она немощно ковыляла от одной палатки к другой и подносила воду больным, бормоча с механической нежностью:
– Сейчас, сынок, сейчас!..
– Aqua… aqua, рог favor, – просили больные.
И они получали воду, одну воду, и пили ее, в то время как их сжигала лихорадка и мучил зуд от укусов вшей, потому что лекарств не было и не было дезинфекционной машины, которую дон Бартоломео реквизировал для королевских отрядов наваррцев.
– Aqua!.. Aqua!..
И эти жалобные голоса, эти землистые лица и горящие как уголь глаза, эти умирающие от сыпного тифа люди, голодные, грязные и вшивые, посылали вечное проклятье испанского народа католическому милосердию, папам, кардиналам и епископам, всем королям и аристократам, которые держали их здесь в грязи, голоде и вшах и поручали безумным монахам заботиться о них…
Дойдя до палатки Эредиа, она остановилась перед входом и громко спросила:
– Можно войти?
Ответа не последовало.
Тогда она приподняла полотнище и заглянула внутрь. Эредиа сидел за столом. Фани не колеблясь вошла. В желтоватом свете, наполнявшем палатку, она вдруг заметила, что он поседел. И оттого, что его волосы поседели, по телу ее пробежала дрожь. Он не читал, не писал и не просматривал медицинские журналы, что было его постоянным занятием в те часы, когда он не молился в часовне и не лечил больных. Он сидел за столом, заваленным книгами и тетрадями, и смотрел прямо перед собой совершенно неподвижно, как человек, который ничего не делает, ни о чем не думает, ничего не чувствует. Даже появление Фани не вывело его из оцепенения. Когда ее глаза привыкли к полутьме, она увидела, что выражение его лица осталось прежним. Это было все то же лицо изнуренного бессонницей и работой человека, которое она видела каждый день. Только волосы поседели, ужасно поседели, потеряли свой иссиня-черный блеск, и это обстоятельство привело Фани в смятение. «О, как же его перевернуло все это!» – подумала она, но, вопреки своим ожиданиям, не обрадовалась. Сейчас он вряд ли был в силах отражать ее нападки. Сейчас он казался слабым, сломленным, разуверившимся, хотя это можно было заключить только по внезапной седине, но не по выражению его лица, ничуть не изменившемуся. Но волосы, волосы!.. Быть может, наконец огненный мираж всемирной империи Христа больше не маячит перед ним, быть может, он видит свое заблуждение, быть может, он сознает свое безумие. Теперь, быть может, он примет сочувствие любящей женщины, примет помощь, явившуюся отнюдь не с неба. Фани почувствовала, как вся ее ненависть, все недавнее злорадство пропали. В ней проснулась легкость и радость того весеннего дня, когда она ехала разыскивать его в Толедо. Ее охватила глубокая нежность к этим внезапно поседевшим его волосам, к его бледному, аскетическому лицу и тому страданию, которое, вероятно, раздирает его изнутри. Теперь она хотела только подойти к нему, обнять его голову и прижать к своей груди, сознавая, что и сама почувствует от этого бесконечное облегчение, что не будет испытывать прежнего ужаса перед смертью и одиночеством, не будет слышать тот страшный внутренний голос, который ее изобличал, и не будет разражаться истерическими припадками. Как спокойно стало сразу у нее на душе, как она сейчас любила Эредиа и вместе с ним весь мир!.. Теперь она знала, что никогда не расстанется с Эредиа, что даже ужас смерти от сыпного тифа не заставит ее уйти, что она готова храбро встретить смерть вместе с ним. Она хотела только одного: чтобы он почувствовал ее нежность, принял ее, как любящую женщину, отрешился от страшного холода своего фанатизма, который всегда его сковывал. Она хотела только этого!.. И она медленно пошла к нему.
– Где Доминго?… Вы последняя разговаривали с Доминго! – внезапно произнес он.
Тело его было истощено бессонницей, работой и молитвами, душа разрывалась от муки, но голос был все тот же – суровый, фанатичный голос неслабеющей воли, нечеловеческой энергии и ненависти ко всему земному, голос, который, казалось, исходил из алтаря Монсератского монастыря и сейчас ударил душу Фани, как железный молот ударил бы нежную фарфоровую вазу. Глаза его опять загорелись, будто угли, и в них опять светилась демоническая бесчувственность существа, для которого человек и любовь – неизвестные, чуждые понятия.
– О, молчите!.. – прошептала она умоляюще. – Не говорите сейчас!
– Где Доминго? – повторил он. – Кармелитка сказала мне, что вы проводили его до шоссе и он уехал на велосипеде.
– Не говорите!.. Не говорите, что она вам сказала!..
– Почему?… Вы боитесь? – Голос его прозвучал с мрачной иронией.
Он встал и пошел к ней, точно хотел испепелить ее взглядом. А она почувствовала, что снова ненависть к нему сковывает ее сердце, а чувство, испытанное ею только что, – просто глупость, что теперь она опять видит его таким, какой он есть на самом деле, – холодный призрак, явившийся из мрака веков, порождение черного фанатизма Испании.
– Где он?… – прошипела она с прежней ненавистью. – Бежал к красным!.. Теперь я могу вам это сказать… Я ему помогла… Итак, Оливарес повесился, Доминго бежал к красным. Гонсало уедет сегодня со мной… Только вы останетесь здесь, вы и трупы… вы и смерть… вы и ваше бессердечие!
– Значит, вы разлагаете моих подчиненных?
– Я их не разлагаю. Они сами видят ваше безумие.
– Вы поступаете подло.
– Почему подло? Не потому ли, что я два месяца содержала вашу больницу?
– Вы не содержали ее! Вы ее использовали.
– Чтобы заболеть сыпняком?
– Чтобы вести свою игру.
– И я, как видите, добилась своего! – сказала она со смехом.
– Не добились, но отомстили.
– Я рада, если это так.
– Знаю!.. Потому что вам недоступны другие радости.
– А вам они доступны!.. О!.. Блаженный!
– Вас покарает бог.
– Я не боюсь бога! Ни вас, ни самой себя!
– Так будет продолжаться только до тех пор, пока действует морфий.
– Я вижу, ваша шпионская служба работает отлично.
– Вы должны быть ей благодарны.
– Вот как? За что?
– За то, что она спасла вас от военного суда. Доминго пойман в одежде вашего шофера. Наша презренная служба удостоверила, что одежда украдена, а не отдана Робинзоном по вашему приказу.
– Миллион благодарностей!.. А что собираются делать с Доминго?
– Его расстреляют публично.
Мертвенный холод, исходивший от Эредиа, обдал Фани и лишил ее голоса. Гнев, ирония и горькое злорадство, которые она только что испытывала, исчезли в один миг.
– И вы… вы спокойно сидите здесь!.. – прошептала она в ужасе.
– Каждый тверд по-своему. Позавчера вечером и вы спокойно курили у трупа своего друга.
– Неужели вы хотите быть похожим на меня?
– Я ничем не похож на вас.
Испитое лицо Эредиа, поседевшие волосы и бескровные губы излучали зловещее, торжественное спокойствие, бесстрастие инквизитора, который смотрит, как пламя костра охватывает осужденного. Только в глазах горела мрачная экзальтация, которую она видела у него впервые. Черное пламя его зрачков стало острей, магнетичней, пронзительней. И тогда она почувствовала в последний раз и поняла навсегда, что этот человек тоже, подобно ей, представляет собой какое-то нелепое нарушение логики, красоты и совершенства жизни, что он тоже, подобно ей, утратил солидарность с другими людьми и потому живет, как одинокий призрак, под мрачной сенью своего бога, своих догм и своей метафизики, что он тоже не что иное, как бессмыслица, как рухлядь, как зло…
Она вскочила словно ужаленная и кинулась прочь. Скорей!.. Подальше отсюда!.. Подальше от этого человека, от этой палатки, от этого лагеря!..
– Стойте!.. – крикнул он громко. – Стойте!.. Голос его приковал ее к месту.
– Что? – произнесла она.
– Я сделал все, что мог, чтобы спасти Доминго… Но дон Бартоломео хочет дать урок изменникам веры.
– Может, вы хотите сказать – Франко!
– Нет!.. Веры!.. – мрачно подчеркнул Эредиа.
– Вы понимаете, что вы говорите?… Какой моральный закон позволяет дону Бартоломео в двадцатом веке казнить людей во имя веры?
– Вы не видите нашей борьбы… Вы не знаете, что значит для нас вера. Сейчас весь испанский народ поднял оружие, чтобы бороться за свою веру…
– Да он всегда делал это по приказу королей и пап, которые хотели расширить свою власть. А теперь он сражается за Гитлера и Муссолини. Разве вы не понимаете, не видите этого?
– Мы боремся прежде всего за Христа.
– И во имя Христа выживший из ума генерал может казнить Доминго!
– Смерть Доминго – только неизбежный эпизод в нашей борьбе.
– Неизбежный! – крикнула она, задрожав от возмущения. – Неужели я должна слышать это от вас! Есть ли в вас хоть капля человеческого чувства?… Вспомните ту ночь, когда Доминго закрывал вас своим телом от пуль анархистов!..
– То же самое делали и вы. Я скорблю, вспоминая об этом. Я страдаю за вас, за Доминго, за Оливареса… Но что такое я, что такое вы, что такое они перед вечной целью нашей веры, которую мы должны спасти!.. Вы не сознаете величия этой цели и потому ненавидите меня, потому поступаете так…
Фани смотрела на него с ужасом. Не сошел ли он с ума? Но он продолжал говорить размеренно, спокойно, невозмутимо, а Фани слушала молча, с немым состраданием. Потом слова его окрасились пафосом и зазвучали торжественно, точно он читал проповедь в церкви Пенья-Ронды. Никогда еще он не говорил так. Начав с отдельных фактов, он обобщил их, от этих обобщений перешел к новым выводам и повел ее по крутым тропам схоластики, проложенным святым Августином, святым Фомой Аквинским и Суаресом во мраке человеческого невежества. Мысль его взбиралась все выше и выше по ступенькам силлогизмов, пока не поднялась наконец на такую головокружительную высоту, с которой тифозный лагерь, земля и люди вообще уже не были видны. И тогда перед Фани открылась ослепительная панорама – лучезарное пространство, которое отец Эредиа назвал «Ordo amoris»,[58] а в этом пространстве блаженно плавали, как праздничные воздушные шары на карнавале, бессмертные души легионов праведников и святых. Тут Эредиа совершил головоломный прыжок, увлекая за собой Фани, и опять очутился на земле. Ordo amoris можно только провидеть разумом, но не достичь. Чтобы достичь его, нужна вера. Вера… вера необходима миллионам человеческих существ!.. Но сейчас вера в опасности и за нее надо бороться. В этой борьбе личность исчезает, средства не выбираются, методы – какие подскажет случай…
Внезапно Фани засмеялась. Сначала она смеялась тихо, сдавленно, потом смех ее усилился, стал нервным, громким, почти истерическим… А потом вдруг она успокоилась, и мысли ее потекли с тоскливой и пустой ясностью. Вот ради кого она приехала сюда!.. Вот что осталось от магнетического обаяния этого испанского монаха! Она вспомнила юный восторг начала своей любви, свои страдания в Андалусии, самозабвение, с каким она кинулась спасать его от анархистов, сыпной тиф, грозивший ей здесь каждый день… Вот… вот что осталось от всего этого! Только ее смех, только сострадание к безумцу!..
«Надо что-то сделать для Доминго», – было ее первой мыслью, когда она, выйдя из палатки, снова очутилась под слепящим солнцем. Скорей!.. Немедля к дону Бартоломео! Вдруг она вспомнила страшное определение, которое Лойола четыре с половиной столетия назад дал ордену: «Cohorta para combatir los enemigos de la Cristianidad».[59] А кто может быть для этой зловещей когорты большим врагом христианства, чем монах-расстрига, чем иезуит, перешедший в лагерь красных? Доминго погиб!.. Быть может, его уже расстреляли! Если Эредиа недавно хлопотал об отмене приговора, то набожный и кровожадный дон Бартоломео, наверное, не замедлил привести его в исполнение. События в этой стране развиваются по какой-то жестокой и непостижимой логике!.. Скорей, скорей спасать здоровую, сильную жизнь!..
– Робинзон! – крикнула она, подойдя к палатке шофера.
Но тот не вышел к ней, как обычно. Откуда-то послышался голос Долорес:
– Робинзона нет, сеньора!
– Куда он поехал?
– К виселицам.
– К каким виселицам, севильская цыганка?… – яростно крикнула Фани.
– В Пенья-Ронде повесят трех анархистов! Разве вы не знаете?… Один из них Доминго.
– Иди сюда, вшивая девчонка! Когда их повесят?
– Сегодня утром…
Долорес не сочла нужным подчиниться, но вместо нее подбежала Кармен.
– Робинзон оставил записку, сеньора! – сказала девушка.
Она подала записку Фани. Робинзон сообщал, что уехал в городок зарядить аккумуляторы санитарной машины и что вернется через два часа. Два часа! Ждать его? Но в это время могут повесить Доминго… Скорей! Скорей!
Отбросив колебания, она схватила свою сумку и пошла пешком в город. До Пенья-Ронды было три километра, но Фани надеялась быстрым шагом преодолеть их не больше чем за двадцать минут. Она закутала голову шелковой косынкой и быстро пошла по шоссе. Солнце пекло адски. От песка и скал к синему жару неба струился раскаленный воздух, в котором дрожали очертания предметов. Шоссе было в колдобинах и рытвинах. Горячая пыль скоро набилась в ее открытые туфли, в которых можно было ходить только по асфальтовым дорожкам. Она разулась, вытряхнула пыль, снова обулась. Решила идти по обочине шоссе, вдоль канавки, но здесь выжженные колючки и кактусы безжалостно царапали голые ноги, и она опять пошла по шоссе. Внезапно Фани почувствовала утомление и слабость. Колени стали подгибаться. Наверное, она слишком быстро идет. В эту тропическую жару, когда вокруг ни малейшей тени, можно получить солнечный удар. Зной мучил ее невыносимо, но она не потела. Головная боль, начавшаяся еще с утра, стала резче. Время от времени по телу пробегали холодные мурашки. Что же это такое?… Глупости! Ничего! Надо только медленнее идти.
Снизу показалось облако пыли, которое заволокло большой кусок шоссе и двигалось по направлению к Медина-дель-Кампо. Солдаты!.. Теперь придется глотать пыль, пока пройдет колонна. Фани снова пошла вдоль канавки. Колонна приближалась. Впереди шагали обтрепанные испанские пехотинцы в белых башмаках, с красными кистями на шапочках. Солдаты шли устало, сгибаясь под тяжестью ранцев и винтовок, и молча оглядывали Фани. У них были грубые крестьянские лица, равнодушие которых не позволяло ждать от этих людей никакого героизма во имя бога и короля. Они шли сражаться, не зная за что, просто потому, что офицеры их вели, а кюре учили их подчиняться. Они шли покорно, как овцы, которых должны забить. От их потных тел, от грубых ранцев и оборванной формы распространялся специфический солдатский запах. Это были те же неимущие темные крестьяне, которые умирали в лагере от сыпного тифа. Совсем иное зрелище представляли собой их офицеры, гарцевавшие на великолепных чистокровных лошадях. По утонченным лицам и лихорадочному восторгу в глазах можно было сразу узнать в них длинноногих аристократов Кастилии, которые рвались в бой за бога и короля. Приблизившись к Фани и признав в ней «сеньору», они приветствовали ее изысканно, с радостной беспечностью, точно шли не в бой, а на прогулку. Впрочем, эти кавалеры были глубоко религиозны и в самом деле ничуть не боялись смерти. Для них она была лишь переходом в другую жизнь. За пехотой следовало несколько отрядов добровольцев – люди буйные и страстные, не любители молчать, а тем более подчиняться дисциплине. Здесь были горцы из Наварры, до гроба верные Бурбонской династии, фалангисты, которые хотели отомстить за смерть Хосе Антонио, набожные христиане, готовые умереть за веру (они несли плакат «Рог la Santa Fe»[60]), арагонцы, любители серенад и драк, иностранцы с лицами уголовников, едва выучившие по нескольку испанских слов. Весь этот сброд, живописный, веселый и кровожадный, дефилировал перед Фани, забрасывая ее «пиропос» по неискоренимой привычке всех испанцев, которые не могут спокойно пройти мимо красивой женщины.
– Pajarico![61] – кричали наваррцы.
– Ole guapa!..[62] – захлебывались от восторга те, что шли умирать за святую веру.
– Ты испанка, девушка?… – с патриотической гордостью спрашивали фалангисты. А потом, разглядев, что перед ними не простая женщина из народа, почтительно добавляли: – Мы припадаем к вашим ногам, сеньора!..
«Безумцы», – с горечью подумала Фани. А они шли дальше, продолжая осыпать ее галантными словами, воинственно размахивая своим оружием, бренча на гитарах, – шли, чтобы со славой умереть за бога и короля, чтобы перебить до единого металлургов и ткачей, защищавших республику.
Колонна прошла. Фани опять двинулась в путь. Ее лицо, костюм и обувь побелели от пыли. Скорей в Пенья-Ронду!.. Скорей!.. Но она со страхом ощутила, что ей совсем худо, ноги подкашивались, сердце останавливалось. «Я упаду, – подумала она со страхом. – Получу солнечный удар. Солнце печет адски». До Пенья-Ронды оставалось не больше километра. Но она все-таки решила отдохнуть и присела у канавки. Как только она села, жара показалась ей еще нестерпимей. В ушах зашумело. Руки беспомощно повисли. И тут она с облегчением увидела, что на шоссе показалась санитарная машина. Робинзон затормозил и испуганно подбежал к ней.
– Поворачивай обратно! – приказала она. – Гони быстрей в Пенья-Ронду.
Робинзон помог ей сесть в машину.
– Ты видел виселицы в Пенья-Ронде? – спросила она возбужденно.
– Нет, миссис!.. Я не заметил виселиц, – ответил шофер.
– А толпа разве не собирается?… Не ждут казни?
– Нет, я не заметил, чтобы ждали казни.
Более точно и более безразлично ответить было нельзя. И Фани с признательностью подумала, что Робинзон притворяется болваном, потому что не хочет раздражать ее своим удивлением. Впрочем, эту разумную манеру держаться оп усвоил уже много месяцев назад.
– Что стало с красными? – спросила она.
– Их отбросили, – ответил Робинзон. – Но один сержант мне сказал, что наступление может повториться.
Несмотря на жару, в Пенья-Ронде царило лихорадочное оживление, обычное для города, где находится главная квартира армии. По узким средневековым улочкам меж безобразных каменных домов с древними гербами над входом сновали потные адъютанты, связные и вооруженные добровольцы. Хотя первая атака красных была отбита, дон Бартоломео продолжал предусмотрительно укреплять город. Генерал готовился к героической обороне. Если ему не хватало разума и гуманности, то по крайней мере храбростью он обладал – ведь в недостатке храбрости не упрекнешь ни одного испанца. Группы рабочих, которым дон Бартоломео доверял не настолько, чтобы вооружить их и послать на фронт, молча копали окопы на перекрестках улиц.
Машина не могла пройти по узким улочкам. Фани вышла из машины и направилась к главной квартире, следуя указаниям сержанта, которому она подарила пачку сигарет. После довольно долгих поисков и расспросов она дошла до большого мрачного здания, сложенного из тесаного гранита. Здание было похоже скорее на укрепленную средневековую тюрьму, но на самом деле это был дворец знатного рода, семейная собственность генерала, который теперь превратил его в главную квартиру своей армии. Перед входом стояли две деревянные будки, служившие раньше гражданской гвардии и наспех перекрашенные в цвета императорской Испании. После долгих объяснений и многократных появлений и исчезновений все более высоких чипов к Фани наконец вышел адъютант генерала. Это был высокий поджарый идальго, видимо, хорошо осведомленный. Увидев Фани, он почтительно представился как майор Артиага и поцеловал ей руку.
– Вы помощница доктора Мюрье из лагеря отца Эредиа, не правда ли?… – учтиво произнес он после непременного «припадаю к вашим ногам, сеньора».
– Да, майор! Я хочу сказать два слова дону Бартоломео. У меня к нему личная просьба. Он меня примет?
Майор Артиага был крайне внимателен. Из вежливости он подавил свое адъютантское любопытство и, пренебрегая служебным долгом, не стал больше расспрашивать ее о причине прихода.
– Дон Бартоломео никогда не откажется выслушать добрую христианку, – заявил он без колебаний и тем еще раз подчеркнул свою всестороннюю осведомленность. – Я сейчас же доложу его превосходительству.
Он провел Фани в темный холл, где нх сразу обдало освежающей прохладой. Они прошли мимо нескольких комнат с открытыми дверями, где кипела лихорадочная деятельность. Офицеры стояли, склонившись над картами, или диктовали приказы. Почти все смотрели на Фани с любопытством и кланялись ей церемонно, с изысканной вежливостью идальго, которые даже в самые трудные и опасные минуты жизни хладнокровно сохраняют уважение к дамам. О том, что минута была трудной и опасной, можно было судить по нервным телефонным звонкам. С неожиданным напором красные начали вторую атаку. Внутреннее убранство здания отличалось роскошью: здесь были богатые ковры времен Гойи, бархатные портьеры, старинные позолоченные кресла. Над столами, заваленными картами, над пишущими машинками и телефонными аппаратами висел синеватый дым благоуханных гаванских сигар. Это был поистине штаб императорской Испании.
Майор Артиага оставил Фани в приемной на втором этаже и пошел предупредить генерала. Вскоре он вернулся, предложил ей пройти еще через одну комнату, украшенную рыцарскими доспехами, и наконец ввел ее в кабинет дона Бартоломео.
В этом кабинете все обескураживало. Все говорило о святой вере, о знатности рода Хилов и о храбрых прадедах, прославивших этот род еще во времена конкистадоров. Половину кабинета занимали коллекции всевозможного оружия, трофеи, кресты, распятия, старинные Евангелия и пожелтевшие документы, бережно размещенные в стеклянных шкафах. Эти документы свидетельствовали о признательности испанских цезарей прадедам дона Бартоломео. Другая половина кабинета была занята письменным столом и книгами идальго. Со стен смотрели написанные маслом портреты бородатых головорезов – правителей Фландрии, Мексики или Неаполя, облаченных в доспехи, в мантиях, наброшенных на плечи. От их лиц веяло зловещей энергией герцога Альбы и Писарро, а в руках они держали огромные сабли, подобные мечам, какие носили ландскнехты времен Тридцатилетней войны. Все эти знаменитости из рода Хилов выдвинулись во время религиозных войн и прославились равно своей набожностью, своей жестокостью и своей неоспоримо установленной долей вины за развал Испанской империи.
В отличие от них дон Бартоломео не выглядел таким свирепым, по крайней мере не настолько, насколько можно было ожидать, судя по его делам. Он даже напоминал скорее тех опечаленных и кротких аристократов, которых Греко обессмертил в «Погребении графа Оргаса». У него была такая же подстриженная бородка, такие же слегка закрученные вверх усы и благородная palidez aurea[63]кожи. Но стоило внимательнее вглядеться в его глаза, и в зрачках его можно было заметить кровавые огоньки и какую-то пронзительность, удивительно напоминавшие глаза бородатых предков на портретах. И тогда становилось понятным, что дон Бартоломео может не дрогнув перерезать всю Испанию, если ему покажется, что это необходимо во имя бога и короля.
– Садитесь, сеньора!.. – предложил он ей любезно. – Я рад, что случай доставил мне удовольствие познакомиться с вами… – Он намеренно подчеркнул свои слова, намекая на приглашение на ужин к себе в имение, от которого Фани отказалась. – Я слышал о вас от покойного доктора Мюрье, я его знал… Отец Эредиа приходил ко мне вчера вечером и сообщил мне о его смерти. Упокой, господи, его душу, хотя доктор и не верил в него.
– В лагере произошли грустные события, генерал!.. – сказала Фани.
– Это свидетельствует о том, что наше отечество на краю пропасти… Безверие и красные идеи проникли даже в святое Христово воинство!.. Отец Эредиа рассказал мне все. Но мы спасем Испанию, сеньора! За это мы и сражаемся!
– Вы должны ее спасти!.. – сказала Фани нетвердо. – Да поможет вам господь в вашем благородном деле! Я глубоко религиозна, генерал… – продолжала она, уже попав в тон. – Мой приезд в Испанию совпал о нравственным переломом в моей душе… Я уже почти католичка, и потому я приняла этот тяжкий крест – работу в тифозном лагере…
Ей удалось не сбиться с тона, и она начала говорить о боге и христианстве, о католическом духе… Она произнесла восторженную тираду, очень похожую на ту, что слышала утром от отца Эредиа, но лишенную логической связи силлогизмов. Зато она уснастила ее цитатами из святой Терезы. Затем Фани привела одну ценную мысль Лойолы: мягкое и пассивное отношение к врагам христианства равносильно его уничтожению. Она полностью разделяет ту строгость, с какой дон Бартоломео ведет борьбу за спасение веры. Но, несмотря на это, она позволяет себе обратиться к нему с одной просьбой.
– Это личная просьба христианки, генерал!.. – произнесла она подкупающе нежным голосом и, как будто нечаянно, слегка коснулась рукой могущественного сатрапа.
«Не слишком ли опрометчиво я действую? – спросила она вдруг сама себя. – Если этот идиот вообразит…» По Доминго, Доминго должен быть спасен!.. В конце концов, надо, чтобы и она спасла кого-нибудь, и она пожертвовала чем-то, не думая о своих удовольствиях, не прикидывая, что она получит взамен. К тому же вынужденное кокетство с этим старым дураком ни к чему ее не обязывает.
Если бы в Испании не было множества смуглых женщин, прелестью которых дон Бартоломео уже давно пресытился, его не взволновало бы прикосновение этой северной красавицы.
– Сеньора!.. – произнес он торжественно. – Я сделаю все, что зависит от меня!
– Благодарю!.. Я ходатайствую за жизнь одного человека. Монах Доминго Альварес осужден на смерть… Пощадите его, генерал!
Ах!.. Вот оно что! Идальго почувствовал себя слегка разочарованным и оскорбленным. Разочарованным потому, что ему ровно ничего не стоило сделать то, о чем его просили, и оскорбленным потому, что эта сеньора проявила слабость к ничтожному монаху, деревенщине, которого иезуиты воспитали из милости. Каррамба! Да разве какой-то плебей заслуживает ее расположения? Чары северной красавицы тотчас перестали на него действовать. Дон Бартоломео свел брови, и под этими густыми поседевшими бровями Фани опять заметила кровавые огоньки его зрачков.
– Доминго Альварес!.. – мрачно повторил он. – Это тот, который пытался бежать к красным?
– Тот самый! – сказала Фани. – Он еще так молод… Простите ему его увлечение!..
А-а-а… молод!.. Идальго усмехнулся про себя. Какая женщина равнодушна к молодым мужчинам! Он, пожалуй, испытал бы снисходительное сочувствие к Фани, если бы вдруг не вспомнил, что предмет ее слабости – ничтожный, презренный крестьянин. К этому присоединилась и досада на то, что его взволновало льстивое прикосновение ее руки. Он с грустью вспомнил, что ему пятьдесят восемь лет. Когда человек старится, женщины всегда готовы его обмануть. Но дон Бартоломео не настолько глуп и не настолько слаб, чтобы отступить от принципов борьбы во имя бога и короля. Может быть, она надеялась именно на это. Какой позор! Эта англичанка должна понять, кто такой доп Бартоломео Хил де Сарате. И волна ожесточения залила честолюбивое сердце идальго, волна, которая поднесла несчастного Доминго Альвареса еще ближе к неминуемой смерти.
– Я боюсь, сеньора, что формальные причины помешают мне отменить казнь.
– Какие причины?… – тревожно спросила Фани.
– Я выполняю приказ верховного командования безжалостно наказывать всех дезертиров и противников движения… Приговор вынесен, а право отмены принадлежит только генералиссимусу Франко.
– Тогда отложите казнь… Осужденный пошлет просьбу о помиловании генералиссимусу Франко.
– Невозможно, сеньора!.. – В ответе дона Бартоломео прозвучала досада, а в глазах опять загорелись зловещие огоньки. – Просьба не будет иметь никаких последствий… Кроме того, совесть не позволяет мне отпускать противников, которые завтра могут очутиться у красных и опять действовать против нас.
– Генерал, к чему эти казни?…
Как к чему?… Это уж чересчур! Дон Бартоломео сразу забыл о ничтожном происхождении Доминго и перестал грустить по поводу своего преклонного возраста… В его груди закипело воодушевление человека, который борется за бога и короля. Как так к чему? Чтобы покончить с республикой, чтобы уничтожить врагов, разумеется!.. Разве Фани не знает, что эти вероотступники подрывают устои его отечества? Разве она не видит, что горят монастыри, разрушаются церкви, гибнут потомки славных родов? Разве не высший долг аристократов и всех, кто поддерживает новое движение, – спасти святую веру и ценности прошлого, снова воздвигнуть на развалинах республики Испанию Филиппа Второго, Испанию цезарей, Испанию конкистадоров, Гонгоры, Лопе де Вега… да, ту героическую Испанию, которая завладела целыми континентами и принесла им цивилизацию?… Нет!.. Видимо, миссис Хорн вовсе не знает великих целей движения, видимо, ослепленная своим милосердием, она не видит, что бог возложил на испанский народ роль мессии!
Традиционная Испания всегда была мистическим факелом веры в Европе и во всем мире. Она всегда будет мечом христианства!..
Если бы дон Бартоломео, пренебрегая советами врачей, не злоупотреблял так коньяком и гаванскими сигарами, если бы целые участки его мозга не были полностью поражены склерозом, он, быть может, опомнился бы и остановился. Но теперь он был слишком взволнован. Инерция аффекта влекла его за собой неудержимо. Он хотел показать этой англичанке, этой вековой противнице его народа, идеал, за который они борются… Итак, их движение борется за могучую Испанию, покоящуюся на традициях и окрыленную славной памятью о прошлом, за Испанию, которая под скипетром дона Луиса де Ковадонги снова присоединит к себе Аргентину, Мексику, Филиппины… все республики Латинской Америки, все архипелаги в океанах, за императорскую Испанию, которая объединит сто пятьдесят миллионов душ, опять завладеет миром. Голос дона Бартоломео становился все возбужденней, кровавые огоньки в глазах все краснее…
Внезапно Фани стало страшно. Она вдруг испытала зловещее ощущение, будто попала в страну, где кто-то отпер и выпустил на свободу сумасшедших и те, захватив каким-то образом власть, теперь преследуют нормальных людей. Это ощущение было поразительным по своей реальности. В Эредиа, в доне Бартоломео, в разнузданной толпе, которая шла на фронт с гитарами и плясками, в словах и действиях всех, кого она видела, было что-то безумное и болезненное. Да ведь это сумасшедшие!.. Неужели Фани еще сомневается в том, что они сумасшедшие? В ушах ее звенело все, чего она наслушалась с утра. Еще немного, и она сама помешается. Скорей отсюда! Подальше от этой страны! Кто может спасти Доминго Альвареса от банды вооруженных сумасшедших, не рискуя собственной жизнью?… А что будет, если этот сумасшедший генерал вдруг вспомнит, что Доминго бежал в одежде Робинзона, если ему взбредет в голову задержать ее как соучастницу, как врага веры и императорской Испании? Разве он не способен сделать и это? Тогда ей не поможет никакой британский консул, они не побоятся даже посольства… Да нет, все это не так уж опасно! Этот бахвал просто разболтался… Нельзя оставлять Доминго Альвареса в беде, нельзя бежать, когда у человека отнимают жизнь. Неужели она так малодушна?… Но опять ее охватило странное ощущение, будто она находится среди невменяемых, которые могут погубить заодно и ее. «Не говори больше! Беги отсюда!» – шептал ей инстинкт самосохранения.
– Я вас понимаю, генерал… – сказала она и тут же осознала, что подло бросает Доминго Альвареса. – Да, именно так!.. Я не знала… Извините за беспокойство! У меня к вам еще один личный вопрос: каким маршрутом вы посоветуете мне ехать?
– Через Сиудад-Родриго к португальской границе… Сиудад-Родриго еще в наших руках. Но лучше не медлите, сеньора! Здесь ожидаются серьезные события.
– Мне понадобится пропуск?
– Конечно. Маркиз Артиага распорядится, чтобы вам его приготовили.
Он позвонил своему адъютанту.
– Я весьма, весьма признательна вам, генерал! – Она вдруг осознала, что, кажется, в свою очередь обезумела и теперь ею движет глупый и подлый страх. – Желаю вам победы!.. Да хранит вас господь!
Она ли это говорит?… «Неужели я такая подлая?» – подумала она с ужасом. Она опять почувствовала, что готова раскричаться от возмущения, но тотчас овладела собой. Налитые кровью глаза идальго смотрели на нее с подозрением.
Дон Бартоломео встал с кресла и церемонно проводил ее до двери, где ее дожидался маркиз Артиага. Она почувствовала, что к ней возвращается прежняя уверенность в себе. В глазах маркиза Артиага не было зловещих кровавых огоньков, как у дона Бартоломео. То были холодные, умные глаза, и в них сквозила досада на ненужную жестокость. Его холодный рассудок был нечувствителен к святой вере и испанским цезарям. Маркиз боролся только за свое спокойствие и привилегии своей касты.
– Майор, – язвительно спросила Фани, – что будет делать Британская империя, если новая армада направится к берегам Англии?
– Не беспокойтесь, сеньора, – ответил адъютант. – До того времени дон Бартоломео выйдет в отставку.
– А вы не могли бы помочь несчастному Доминго Альваресу?
– Нет, сеньора… Не могу. Я только выполняю приказы.
– А кто мог бы ему помочь? – с отчаянием спросила она.
– Я думаю, только один человек: отец Эредиа.
– Что может сделать Эредиа?
– Я думаю, только он может отменить казнь, – бесстрастно промолвил маркиз, – потому что он потребовал ее от дона Бартоломео.
Фани пошатнулась и ухватилась рукой за стену. Майор Артиага поддержал ее.
– Кажется, вам нехорошо, – сказал он.
– Да!.. – Фани попыталась улыбнуться, – Испанский климат очень плохо действует мне на нервы.
– Иностранцы с трудом переносят этот климат, – в свою очередь улыбнулся Артиага. И добавил: – Дайте ваш паспорт и подождите здесь, пока мы приготовим вам пропуск…
Выйдя на улицу, Фани снова почувствовала слабость в ногах и во всем теле, но опять не обратила на нее внимания. Скорее бежать из этой страны, не видеть этих безумцев! Доминго обречен, но Фани больше не думала о нем. Сидя в приемной и дожидаясь пропуска, она пришла к окончательному выводу – ему ничто не поможет. Теперь голова ее была занята только приготовлениями к отъезду. До Сиудад-Родрпго и португальской границы не больше двухсот километров. Если выехать из лагеря наутро, самое позднее к вечеру они уже будут на границе. Правда, ни в ее паспорте, ни в паспорте Робинзона нет визы, но неужели португальцы откажутся принять англичан? Скорее умчаться от сумасшедших, которые захватили власть в этой стране!.. Не надо больше думать об Испании!
Не надо – но когда она пересекала главную площадь, носившую имя Хуана Австрийского, то заметила там необычайное оживление. Со всех соседних улиц сюда стекался народ, преимущественно пожилые, бедно одетые люди и вооруженные добровольцы, а среди них стайки грязных крикливых ребятишек. На крышах, балконах и окнах окрестных домов повисли гроздьями любопытные. Часть площади, напротив каменного здания без окон на первом этаже, была оцеплена наваррскими стрелками. На его крыше развевалось желто-красное знамя императорской Испании. Фани замедлила шаг. Рядом с пей шел пропахший оливковым маслом продавец жареного картофеля. Одной рукой он поддерживал лоток, на котором нес свой товар – тонкие ломтики картофеля, жаренные в оливковом масле и завернутые в фунтики из грязной бумаги, – а другой заслонял глаза от солнца.
– Чего все ждут? – спросила Фани, хотя и догадывалась, какой будет ответ.
– Казни, – равнодушно ответил продавец.
– Кого казнят?
– Одного монашка и двух красных.
– Что они сделали?
– Пытались бежать к красным.
Лоточник вытащил жирными пальцами ломтик картофеля и стал тупо его жевать. Фани продолжила свой путь, но с улицы, по которой она хотела пойти, ее вернули солдаты.
– Сеньора!.. – учтиво вмешалась полнотелая женщина. – Улица блокирована. По ней повезут осужденных.
– Разве?… – беспомощно сказала Фани. – Но я не хочу смотреть на казнь.
– О, почему? – удивленно спросила женщина.
Фани посмотрела на нее с отвращением. Это была грубая, простоватая, раскормленная женщина, вероятно служанка из богатого дома. Ее черные, близко поставленные глаза горели животным любопытством. Женщине не терпелось поговорить, но, встретив враждебный взгляд Фани, она поспешила на площадь в надежде занять местечко получше, откуда все будет видно. Толпа росла и гудела все громче. Подходили новые группы зевак, ребятни, солдат и офицеров, вооруженных добровольцев и полицейских из гражданской гвардии. Все оживленно комментировали провал наступления красных, не зная, что уже началось новое, и с угрозой посматривали на оборванцев. Прилично одетые немолодые господа с роялистскими значками препирались с простолюдинами из-за лучшего места на тротуаре или на какой-нибудь лестнице. Другие с завистью смотрели на счастливчиков, уже примостившихся на окнах, балконах и крышах. Каждый хотел лучше видеть казнь, не упустить ничего из предстоящего зрелища. Одни, казалось, испытывали неловкость, смешанную с острым возбуждением, другие смеялись и громко разговаривали, точно пришли на бой быков. Можно было подумать, что всех привела сюда ненависть к осужденным, но, в сущности, никто не испытывал к ним ненависти, большинство даже не знало, за что они осуждены. Толпа стекалась на площадь потому, что была охвачена заразительным безумием – хотела видеть кровь, хотела видеть, как убивают людей. Только рабочие, копавшие окопы, не были затронуты этим безумием; разогнув спины, они стояли молча, потому что скопление народа мешало им работать.
Фани поняла, что ей не уйти с площади. Толпа сгрудилась, и никто не хотел трогаться с занятых мест. Попытка группы фалангистов в форме проложить себе дорогу к площади потерпела неудачу, не помогли и угрозы. Даже улица, по которой должны были провезти осужденных, была так запружена, что солдаты, как ни ругались, не сумели рассеять толпу и вынуждены были ей уступить. Фани отошла к переносному барьеру с металлической сеткой, приготовленному на тот случай, если бы понадобилось перекрыть улицу, и очутилась, таким образом, рядом с рабочими, которые с горечью наблюдали за толпой. Один из них посторонился, освободив ей место, чтобы она не поскользнулась и не упала в окоп. Фани заметила, что он пристально смотрит на металлический британский значок на отвороте ее жакета. Его лицо и еще не огрубевшие руки подсказали ей, что это человек умственного труда. Она подошла к нему и спросила тихо:
– Как мне выбраться с этой проклятой площади?
– Выбраться невозможно. Все выходы забиты толпой.
– Часто здесь устраивают такие зрелища?
– Почти каждую неделю.
– Hombre!.. A вы кто?
– Я республиканец… Учитель из Саморы.
Фани замолчала. Грубо раздвигая толпу, мимо них прошел красивый статный фалангист, вооруженный автоматом. Он полез на барьер, чтобы лучше видеть.
– Не разговаривайте со мной, – прошептал учитель. – Не то будете иметь неприятности с этими!
Он кивком показал на фалангиста.
Фани еще раз попробовала протиснуться сквозь толпу, но безуспешно. Откуда-то нахлынула целая рота добровольцев – арагонских крестьян и окончательно забила площадь. Господи, как противно все это!.. Над толпой разносился запах пота и оливкового масла. Солнце пекло немилосердно и как будто сжигало ей мозг. Она едва держалась на ногах. Вне себя от злости она ударила кулаком в широкую спину здоровенного капитана гражданской гвардии, стоявшего перед ней. Капитан флегматично повел головой, как сонный бык.
– Подвиньтесь, ради бога… Дайте мне пройти!
– Mujer!..[64] – свирепо рявкнул капитан.
Но толстая шея не давала ему обернуться и посмотреть, кто его ударил.
– Капитан Сигуэня!.. – сказал кто-то. – Дайте сеньоре пройти!
Уразумев, что у него за спиной стоит сеньора, капитан Сигуэня безжалостно сдавил локтями ребра нескольких своих сограждан низшего ранга и сам немного посторонился.
– Это вы меня ударили, сеньора? – спросил он почтительно-шутливым тоном. Его острый глаз тотчас заметил британский значок Фани.
– Простите, я вас вовсе не ударила… Я толкнула вас нечаянно! – испуганно стала оправдываться Фани.
– Пожалуйста, не беспокойтесь!
– Вы можете вывести меня отсюда? – спросила она.
Капитан Сигуэня сделал вид, что не слышит. Ему не хотелось терять хорошее место.
– Вы иностранка, сеньора? – с любопытством спросил хлипкий старикашка в котелке и белом жилете.
– Да, – сказала Фани.
– Тогда останьтесь посмотреть казнь. Вы, наверное, не видели казней в Испании… Это интереснее, чем бой быков!.. – И старикашка залился громким, нервным, истерическим смехом.
– Вы замолчите, дон Педро? – мрачно спросил капитан Сигуэня.
Смех старикашки тотчас оборвался, а капитан Сигуэня обвел окружающих внушительным взглядом. Нервный смех и неуместная ирония дона Педро, этого мелкого дворянчика и демократа, постоянно раздражали верноподданническое чувство капитана, где бы они ни столкнулись, в кофейне или на улице.
Капитан Сигуэня все же показал себя галантным кавалером и, приведя в движение свой огромный корпус, подобно мощному танку двинулся через толпу, невозмутимо расталкивая бедных сограждан и вежливо огибая тех, кто был рангом повыше. Под предлогом, что он прокладывает путь сеньоре («Это иностранка, – объяснял он, – дайте нам пройти»), он довел ее до самого кордона, оцепившего место казни.
– Hombre!.. – воскликнула Фани. – Неужели вы не поняли, что я хочу уйти отсюда!.. Я не желаю смотреть на казнь!
– Разве?… – с притворной наивностью спросил капитан Сигуэня. – Но вы должны были сказать мне об этом раньше! Отсюда уж никак не выбраться.
– Прошу вас, сеньор!.. Уведите меня отсюда! – произнесла она в отчаянии.
Но ее слова потонули в общем шуме – внезапно вся площадь пришла в движение и загудела. Сквозь толпу, по коридору, очищенному солдатами, открытый грузовик вез осужденных к лобному месту. Жадные до зрелища люди вытягивали шеи, поднимались на цыпочки. Каждый хотел видеть осужденных, пристальней всмотреться в их лица и ощутить животную радость оттого, что он не на их месте. Всеобщее возбуждение овладело толпой. Те, кто стоял сзади, старались протолкаться и оттеснить передних; то тут, то там вспыхивала перебранка. Два маленьких чистеньких кюре возмущенно рвались в первый ряд, откуда их вытеснила компания арагонских добровольцев. Тихие и скромные в других обстоятельствах, сейчас они были одержимы бесстыдным любопытством. Спор был таким ожесточенным, что капитану Сигуоия пришлось вмешаться.
– Сеньоры! – обратился он к добровольцам. – Имейте уважение к отцам!
Но арагонские господа ни за что на свете не хотели тронуться со своих мест, и священникам пришлось, сняв шляпы, просунуть свои стриженые головы между плечами узурпаторов.
Тем временем грузовик с осужденными медленно приближался к месту казни. До сих пор толпа, скованная жгучим любопытством, молчала, но тут она вдруг вспомнила о ненависти, которую должна была к ним испытывать.
– Смерть коммунистам!.. – крикнул фалангист с перевязанной рукой.
Он уже испытал на себе мрачный гнев литейщиков Бильбао и в этот день вышел из больницы, специально чтобы присутствовать на казни.
Его голос был сигналом к буре фанатических выкриков.
– Muerte a los rojos!.. Muerte a los rojos!..[65] – закричали приверженцы дона Луиса де Ковадонги.
– Сукины дети!.. – ревели арагонцы.
– Антихристы! – вопили богомольные испанки, которые каждое утро, закутавшись в черные вуали, ходили на литургию.
– Мерзавцы!..
– Вероотступники!
– Предатели!
– Давайте убьем их!.. – кровожадно предложил молодой легионер, вытаскивая кинжал.
Но рядом с ним стояла его благоразумная сестра, которая дала ему подзатыльник и сказала сердито:
– Помалкивай, Хуанито!
Крики роялистов, фалангистов, легионеров и всех тех, кто был за господа бога, короля и Испанию, были подхвачены другими глотками, и остальные тоже яростно заревели, то ли для того, чтобы понравиться властям, то ли потому, что заразились криками себе подобных, хотя, в сущности, они ненавидели «движение», разрушившее их спокойствие.
Все это время Фани стояла, опустив глаза. От воплей и крика у нее кружилась голова. Внезапно она услышала рокот автомобиля совсем рядом с собой и почувствовала настойчивое желание закрыть глаза руками. Но неужели она боится увидеть Доминго, неужели она не хочет ободрить его хотя бы взглядом? Какой это подлый страх, – страх перед смертью, страх перед подвигом осужденных, страх перед собственной пассивностью! И она посмотрела на осужденных.
Чтобы не смять толпу, грузовик шел совсем медленно. В кузове стояли трое осужденных со связанными за спиной руками, под охраной солдат, державших ружья на изготовку. На Доминго все еще были брюки Робинзона и изорванная в клочья рубаха. Из-под лохмотьев виднелось тело, посиневшее от побоев. На лице и локте запеклась кровь. Рыжеволосая голова была гордо вскинута, губы презрительно улыбались ревущей толпе. Он молчал, а его товарищи, люди простодушные и необразованные, ругали толпу, огрызались и с чисто испанской непримиримостью грозили тем, кто особенно неистовствовал.
– Безбожники!.. Предатели!.. – вопила толпа.
– Сукины дети!.. – яростно отвечали осужденные, – Завтра наши точно так же расправятся с вами!
Но эти угрозы только разжигали гнев толпы, а также солдат. При каждом выкрике на спины осужденных обрушивались приклады.
– Христопродавцы!
– Предатели Испании!
– Смерть вам!
– Красные собаки!
– Антихристы!.. Антихристы!.. – истерически взвизгивали двое прилизанных маленьких кюре и подскакивали, как черные мыши, за широкими спинами арагонцев, делая отчаянные попытки прорваться вперед. Наконец это им удалось, и они встали на место тучного арагонца с закрученными усами, который, не в силах больше выносить это зрелище, стал выбираться из толпы.
– Es una porqueria![66]– гневно сказал арагонец.
Он вытер потное лицо платком и возмущенно сплюнул. В своем родном селе он был заядлым драчуном, но он не мог смотреть, как истязают связанных людей.
– Вон Доминго Альварес!.. – вдруг крикнул один из кюре. – Сеньоры, это бывший монах!..
– Иуда Искариот!.. – добавил другой.
– Как?… Монах?… – возмущенно спросил кто-то.
– Монах!.. Монах!..
– Он бежал к красным!
– Плюйте на него!.. Расстреляйте его скорей! – ревела толпа.
Доминго Альварес встретил атаку с холодной презрительной надменностью. За него ответили его товарищи.
– Эй вы, паразиты!.. – крикнул один из них, обращаясь к священникам. – Мы повесим вас за ноги, вниз головой.
– Попробуй, собака!.. – раздался из толпы голос какого-то верующего.
– Бильбао и Саламанка покраснеют от крови попов.
Но эта смелая фраза стоила осужденному такого удара в ребра, что он согнулся пополам и стал харкать кровью.
Вдруг лицо Доминго побагровело от ярости. Его мощная грудь расправилась, набрала воздуха, и из горла вырвались звуки, казалось, исходившие из иерихонской трубы.
– Испанцы!.. – взревел он с такой силой, что заглушил все крики. – Испанцы!..
Толпа притихла в изумлении. Даже солдаты, пораженные этим криком, перестали бить прикладами связанных страдальцев.
– Испанцы!.. – ревел бывший монах Доминго Альварес – Мы боремся за вас! Мы умираем за вас!
Офицер из толпы знаком приказал солдатам заставить его замолчать, и на спину и плечи осужденного с новой силой посыпались удары прикладами. Но эти удары не повалили крепкого, атлетически сложенного парня и не заставили его замолчать.
– Испанцы!.. – продолжал он. – Мы хотим спасти вас от тирании аристократов, от безумия попов, от грабежа капиталистов!.. Вот почему они хотят уничтожить республику… Вот почему они нас убивают!.. Испанцы!.. Бейтесь за республику!
И он прокричал еще несколько раз:
– Бейтесь за республику! Бейтесь за республику!
– Да здравствует республика!.. Да здравствует свобода! – стали кричать и двое других осужденных.
Фалангисты, легионеры, роялисты, наваррские добровольцы и певцы серенад из пламенного Арагона мрачно переглянулись, точно хотели принять общее решение. И они его приняли. Колебание их длилось всего один миг. С диким криком они прорвали кордон, вскочили на грузовик и вытащили свои ножи.
– Безумцы! – успел крикнуть Доминго Альварес.
Тела осужденных осели под ударами блестящих ножей. Из кузова грузовика потекла кровь. Толпа ревела. Фани закрыла глаза. Когда она их открыла, грузовик медленно отъезжал задним ходом, непрерывно сигналя, чтобы ему очистили путь.
Внезапно она почувствовала себя совсем плохо. Ее бил озноб, суставы болели, ноги подкашивались, губы пересохли. Головная боль, начавшаяся с утра, стала невыносимой.
– Сеньора, разрешите вам помочь? – спросил какой-то мужчина.
– Нет… я сама…
Делая нечеловеческие усилия, она дотащилась до машины и повалилась на сиденье.
– Поезжай… в лагерь… – приказала она Робинзону.
С северо-запада долетали звуки артиллерийской канонады. Два батальона наваррских стрелков и одна батарея двигались к Медина-дель-Кампо. Робинзон затормозил и высунулся из машины.
– Что, ребята, снова начинают? – спросил он.
– Да, сеньор.
– Кто?
– Красные!
Приехав в лагерь, Фани тотчас легла и приказала Кармен накрыть ее всеми одеялами. Потом она смутно осознала, что в палатку вошел Эредиа, что к ее губам подносят лимонад… Монах сделал ей два укола кардиазола. Потом она услышала его голос, далекий и чужой, который говорил Кармен:
– У сеньоры сыпной тиф…
«Конец, – подумала Фани. А потом подумала: – Нет… Еще нет».
Монах взял свою сумку и опять вернулся в общие палатки. Там было много больных, которые агонизировали. Он разделил между ними последний запас кардиазола и камфоры. Но одну коробочку с ампулами отложил. Эту коробочку он предназначал Фани, хотя ее жизни еще не грозила опасность. Он не притронулся к этим ампулам, даже когда увидел, что они могли бы спасти от смерти еще нескольких умирающих бедняков. Эти бедняки умерли у него на руках.
Далеко за полночь он вошел в часовню, и губы его зашептали: «Господи, прости мне любовь к этой женщине…» Но вдруг прогремел выстрел. Монах протянул руки и рухнул наземь. И захлебнулся в своей крови.
А в степи была ночь. На небосводе дрожали звезды. Из палаток долетали приглушенные стоны больных. Незарытые трупы продолжали смердеть, разносился гул республиканской артиллерии. Была черная, таинственная испанская ночь, ночь мертвецов, ночь убийств, ночь отмщения…
Какая-то тень, бесшумная, как призрак, незаметно скользнула в палатку.
В степи жалобно выли шакалы.
Дон Бартоломео Хил де Сарате, муж благородный и храбрый, обладал большим запасом теоретических знаний, но весь его военный опыт исчерпывался участием в нескольких карательных экспедициях против полудиких марокканских племен. Поэтому благочестивый и героический порыв своих войск он израсходовал на крайне сложные передвижения, смысл которых остался непонятным даже самому штабу. Красные батальоны, состоявшие из ткачей и металлургов Бильбао, напротив, сражались под командованием неопытных скороспелых сержантов, чьи мозги не были затуманены принципами высшей стратегии. Эти плебейские командиры разили упорно, внезапно и прямо в цель. После двухдневных боев, в которых дон Бартоломео потерял цвет своих отборных наваррских войск и даже роту молодых кастильских аристократов, Пенья-Ронда была окружена. Это произошло так неожиданно и так быстро, что дон Бартоломео не сумел своевременно отступить вместе со своим штабом, как это допускал устав, к соседнему аэродрому, где ждали два немецких «юнкерса». Предоставив населению три часа на эвакуацию, красные атаковали и взяли город. Им пришлось ввести в бой артиллерию, потому что наваррцы не сдавались и, забаррикадировавшись в домах, самозабвенно умирали за бога и короля. Металлурги, напротив, дрались спокойно, предлагали противнику сдаваться и по возможности сохраняли город, хотя и ценой своей крови. Было разрушено много домов, и пало много испанцев. Сухая земля с одинаковой жадностью впитывала дворянскую и плебейскую кровь. Пролетарские лохмотья и роскошные мундиры выглядели одинаково трагично, валяясь на земле. Пали фанатичные наваррцы, посвятившие свою жизнь Богородице, пали богатые арагонские крестьяне, любители боя быков, вина и серенад, пали аристократы, носители славных имен, чемпионы по игре в поло и стрельбе в голубей, пали фалангисты и легионеры, давшие кондотьерскую клятву Франко. Все они перед смертью расстегивали рубахи и целовали распятие, висевшее у них на груди, чтобы души их попали в рай. Но пали и рабочие Бильбао, которые не носили распятия, не верили в святых, не думали о бессмертии своей души. Пали почерневшие от фабричного дыма люди труда, которые хотели больше хлеба и больше воздуха для своих детей, пали честные труженики мысли, которые не могли терпеть эгоизма и высокомерия аристократов. Но больше всех пролили крови и в самые опасные места бросались рабочие. И так красные наступали от окраин к центру, сражаясь за каждую улицу и за каждый дом, и наконец окружили со всех сторон офицеров дона Бартоломео. Красные предложили им сдаться, но благородные идальго отказались, потому что они оставались высокомерными и чванными даже перед лицом смерти. И тогда кастильские дворяне, сунув пистолеты себе в рот, убили себя последними пулями среди бархатных портьер своего штаба, чтобы не позволить простонародью коснуться аристократов. Так пала Пенья-Ронда, и так снова пролилось много испанской крови за бога и короля.
На аргентинского врача Аркимедеса Морено, добровольца республиканской армии, была возложена тяжелая задача справиться с эпидемией в Пенья-Ронде. Аркимедес Морено был молодой и пылкий человек из пампасов. В Буэнос-Айресе тамошняя медицинская коллегия, пустив в ход шантаж, исключила его из своих рядов. Он издавал журнал, в котором требовал, чтобы все врачи были на государственной службе, а больных лечили бы бесплатно. Аркимедес Морено нашел убежище в Испанской республике, своей прародине, откуда два века назад эмигрировали его предки. Здесь у него были друзья, хотя и малочисленные, разделявшие его идеи. Гражданская война застала его в Саламанке. Аркимедес Морено записался добровольцем в рабочий батальон. Именно этот батальон атаковал и взял Пенья-Ронду.
Когда сержанту Мартинесу, командиру батальона, доложили, что в городе свирепствует сыпной тиф, он тотчас обратился к своему ученому другу Аркимедесу Морено. Сержант Мартинес имел представление о заразных болезнях по одной популярной брошюре о микробах. Читая по ночам книжки из различных областей знания, сержант Мартинес жадно пополнял свое образование. Он верил в науку, и его вера была гораздо горячее той, с какой прелаты Испании публично молились богу, чтобы он спас страну от голода, революции и болезней. Руководствуясь этой своей верой в науку, необразованный сержант Мартинес, сын рабочего и прачки, дал своему товарищу людей и облек его неограниченной властью, чтобы тот справился с эпидемией.
Аркимедес Морено прежде всего привез три дезинфекционных машины, которые ржавели в помещениях городской санитарной службы в Саламанке и о существовании которых до сих пор никто не подозревал. Потом он мобилизовал гражданских врачей, включая дона Эладио, и под страхом смертной казни обязал их вывезти на специально выделенных грузовиках всех больных из округи и трижды произвести санитарную обработку зараженных домов. И, наконец, он занялся лагерем.
Тут Аркимедес Морено показал, что он не расположен шутить. Монахам из ордена святого Бруно он велел немедленно снять свои грязные, вшивые рясы и вымыться. Двое из них по религиозным причинам отказались это сделать и были расстреляны на месте. Остальным он разрешил молиться, сколько им заблагорассудится, только не в рабочее время. Брат Гонсало получил строжайший приказ тратить на погребальную церемонию не больше пяти минут и отпевать мертвецов всех заодно. В саламанкских аптеках были реквизированы необходимые медикаменты. После этого Аркимедес Морено написал доклад главному интенданту республиканских войск, в котором доказал опасность сыпного тифа для тыла армии и потребовал палаток, коек, одеял и белья. Все запрошенное им быстро прибыло. Совершенно новый лагерь вырос возле старого. Потом Морено приступил к санитарной обработке больных. В жаркое время дня, когда не было опасности простудить больных, их стригли, раздевали, мыли и в чистой одежде переправляли в новый лагерь. Некоторые из больных противились этой процедуре, потому что кюре с детства внушили им, что человеку грешно раздеваться донага перед другими людьми. А старые палатки, соломенные подстилки, простыни и лохмотья, пропитанные потом и мерзостью, Аркимедес Морено приказал собрать в общую кучу. Так образовалась огромная куча лохмотьев и старья, кишевших тифозными вшами, ее облили бензином и подожгли. К небу взметнулось высокое пламя в черных клубах дыма. В этот момент на энергичном индейском лице Аркимедеса Морено появилась довольная улыбка.
Мириады зараженных вшей сгорали в огненной стихии, а с ними сгорали лохмотья, мерзость, донкихотство и фарисейское милосердие старого мира.
На месте прежнего лагеря торчали только две палатки. Аркимедес Морено разрешил временно оставаться в этих палатках англичанке, выздоравливавшей после сыпного тифа, ее служанке и шоферу. Вероятно, эта женщина и застрелила в часовне одного из организаторов бунта в Пенья-Ронде – монаха Рикардо Эредиа. Кроме того, в лагере как будто произошло самоубийство.
Какая драма, какой внутренний конфликт потряс души этих людей? Несомненно, Аркимедес Морено мог бы что-нибудь узнать, если бы пошел поболтать с англичанкой. Но под ненавистью к старому миру, под плебейской внешностью гаучо, под потрепанной гимнастеркой и красной пятиконечной звездой на берете – знаком рабочего батальона – у Аркимедеса Морено билось чуткое человеческое сердце. Он не хотел из праздного любопытства копаться в больных, осужденных душах и причинять им страдание. Аркимедес Морено закурил дешевую сигарету и пошел к новому лагерю. А от старого лагеря остались только дымящиеся кучи черного пепла, потому что так хотели развитие и логика жизни.