ГЕННАДИЙ НИКОЛАЕВ
ОСВОБОЖДЕНИЕ «ЗВЕЗДЫ»
ШТРИХПУНКТИРНЫЕ ЗАМЕТКИ
Предисловие редакции
«Сегодняшнему читателю все эти переживания могут показаться каким-то бредом, полной чепухой, но тогда...»
Это слова из заметок известного прозаика Геннадия Николаева о том периоде времени, когда он (с перерывами) работал в журнале «Звезда».
Что ж, вполне возможно, кому-то так и покажется. Сегодняшний читатель, читатель третьего тысячелетия, вряд ли сможет себе представить, в каких условиях выходили книги и журналы не многим более десяти лет назад, что такое был Главлит (цензура, которой у нас для «посторонних» глаз, конечно, не было), что такое сектор литературы обкома партии (коммунистической) — еще одна, идеологическая, цензура с солидным штатом, чуть ли не под микроскопом изучавшим каждую идущую в печать строчку газет и журналов; и наконец — что такое вечный бой «истинных патриотов» с вечным «жидомасонским заговором», когда на собраниях Ленинградской писательской организации в президиуме сидел второй или третий секретарь обкома и мотал на ус (и магнитную пленку), как с трибуны неслось «„Урра!" из пасти патриота. // „Долой!" из глотки бунтаря...». Даром что «Долой!» во всю мощь никак не получалось... Да и как могло быть иначе, когда всех главных редакторов журналов назначал ЦК КПСС.
Спрашивается, можно ли было в таких условиях и при таком пригляде прочитать в журнале что-нибудь приличное, а не только казенную макулатуру, высосанные из пяльцев сюжеты про конфликты «хорошего с лучшим» да сладкие всхлипы про родимые березки и клены?
Вряд ли, засомневается сегодня иной радикальный мыслитель. Но сомневается он теперь — в свободные времена — почему-то и в том, что литература вообще кому-то нужна.
А между тем двадцать лет назад интеллигентный читатель выписывал три-четыре «толстых» журнала, а тот, кто выписывал лишь один, ходил по знакомым за недостающими, искренне радуясь произведениям Ч. Айтматова, В. Каверина, В. Шефнера, В. Шукшина, Ю. Казакова, Ю. Трифонова, Ф. Абрамова, Д. Гранина, В, Тендрякова, И. Грековой, Ф. Искандера, В. Конецкого, Стругацких, В. Аксенова, А. Битова, А. Кушнера, Б. Ахмадулиной (ряд легко дополняется или изменяется по собственному усмотрению). Тоталитаризм тоталитаризмом, но не он ли увеличивает сопротивляемость культуры, не он ли заставляет думать о попираемых ценностях? Так что приличная литература все-таки была, не могла не быть..» Собственно говоря, и все признанные в конце XX века несомненные корифеи художественного свободомыслия — и Иосиф Бродский, и Юрий Домбровский, и Александр Солженицын, и Варлам Шаламов — все они так или иначе пробивались в печать уже в ту глубоко застойную пору, о которой повествует Геннадий Николаев. И, конечно же, сами хотели этого.
О том, в каких условиях и какими трудами и ухищрениями просачивалась к читателю литература сквозь драконовскую идеологию и соответствующую ей цензуру, и рассказывает в своих заметках Геннадий Николаев, последний утверждавшийся в ЦК КПСС и первый свободно выбранный главный редактор «Звезды».
...Мы требуем, чтобы наши товарищи, как руководители, так и пишущие, руководствовались тем, без чего советский строй не может жить, т.е. политикой, чтобы нам воспитывать молодежь не в духе наплевизма и безыдейности, а в духе бодрости и революционности.
Из доклада А. А. Жданова «О журналах „Звезда" и „Ленинград"». «Правда», 21 сентября 1946 г.
— Ну, так давай рассмотрим, милый друг, каким образом возникает тирания. Что она получается из демократии, это-то, пожалуй, ясно.
Платон, «Государство»
1. «Тихие» годы
(А. С. Смолян, В. В. Конецкий, В. Ф. Тендряков, Г. К. Холопов, А. Г. Битов, Ф. А. Абрамов, П. В. Жур и другие)
Александр Семенович Смолян (1909—1979) — редактор от бога — рассказывал, что родился на пароходе, в Атлантическом океане, когда семья, попробовавши американской эмиграции, двинулась в обратный путь, в провинциальный городок Лебедин, ныне Сумской области, в свою родную патриархальщину, «защищенную» от монарших «милостей» чертой оседлости.
Знакомство наше произошло удивительным образом. Еще в Москве, в конце апреля 1975 года, я попросил мою коллегу по Высшим литературным курсам ленинградку Аллу Драбкину, собиравшуюся на праздники домой, отнести в какой-нибудь ленинградский журнал мой только что законченный рассказ «Чистые „хвосты"». Просто так, наудачу. Она прочла рассказ, но ничего не сказала, лишь неопределенно пожала плечами, дескать, такая проза не в ее вкусе. Однако просьбу обещала выполнить.
Я все еще оставался в Москве, прилежно посещал семинары в Литинституте на Тверском бульваре, с восторгом, как и все вээлкашники, слушал Г. И. Куницына, этого изгнанного из ЦК КПСС бесстрашного и страстного оракула, зевал на других лекциях, снова взбадривался на семинаре прозаиков у С. П. Антонова. Время шло, я забыл про рассказ, и вдруг — телеграмма на домашний адрес в Ленинграде. «Прошу срочно позвонить мне редакцию либо домой — СМОЛЯН». Инна, жена, недоумевала: «Кто такой Смолян? Какая редакция? И что все это значит?» А я и сам не знал. Решили пустить дело на самотек.
В мае я на несколько дней приехал в Ленинград. Дочка рассказала, что за день до моего приезда приходил заведующий отделом прозы журнала «Звезда» Александр Семенович Смолян, поразивший ее своей «библейской» внешностью, бархатным голосом и интеллигентными манерами. Он объяснил цель визита: дело архиважное и архисрочное, рассказ «Чистые „хвосты"» принят, поставлен в июльский номер, но надобно чуть-чуть кое-где пройтись тонким перышком. Для этого нужен автор, без него редакция не вправе изменить даже запятую. При этом он извинился, что пришел без предупреждения, ибо не знал номера телефона. (А у нас в то время телефона вообще не было.)
Где вы еще найдете такого заведующего отделом «толстого»»журнала, такого редактора, который ради небольшого рассказа неизвестного автора пошел бы к нему домой просить его явиться в редакцию лишь для того, чтобы «чуть-чуть кое-где пройтись тонким перышком»!
Так рассказ «Чистые „хвосты"» появился в июльском номере «Звезды». И я» как говорится, с первого взгляда проникся симпатией и уважением к моему ленинградскому редактору. Позднее меня пригласили поработать в отдел прозы «Звезды», сначала временно, на три месяца, а с мая 1977-го — в штат, старшим редактором.
Александр Семенович бесконечно удивлял, поражал своей эрудицией, обширными познаниями буквально во всех областях, о чем бы ни заговорили.
Память у него была потрясающая. Особенно интересными были его беседы-поединки с известным ленинградским корректором, которого Смолян величал «королем корректуры», Олегом Вадимовичем Риссом. По настоянию Смоляна Рисс официально брал корректуры каждого номера на дополнительную вычитку. Это были состязания двух энциклопедий! Толкования слов, тончайшие оттенки фраз, исторические, библиографические данные, имена, даты, латынь, французский, английский, немецкий — все подвергалось проверке и перепроверке этими двумя корифеями. В результате споров, нередко весьма горячих, к читателю попадали номера «Звезды» без единой смысловой, грамматической или типографской погрешности, без единой!
Поразительная въедливость, педантизм, щепетильность по отношению к авторскому тексту, бесконечное терпение, юношеский энтузиазм и стремление поработать вместе с автором над рукописью, помочь, подсказать — вот самые примечательные качества Смоляна-редактора. Он был соавтором в самом светлом, самом благородном смысле этого слова, естественно, ни на что не претендуя. Любимое его выражение в ответ на слишком горячие проявления авторской благодарности: «Сочтемся славою!» Он жаждал сотворчества и, когда встречал понимание, был по-настоящему счастлив. Однако «сотворчество» было делом нелегким. Приходя утром в редакцию с тяжеленным, набитым рукописями портфелем, он устало опускался в кресло — измученный бессонной ночью, напряженной работой, особенно перед сдачей очередного номера. Авторские рукописи были буквально испещрены его деликатными пометками тонко заточенным карандашом. Каждая пометка, каждый вопросик обязательно обсуждались с автором, нередко это происходило дома у Александра Семеновича, в его тесной квартирке, на кухне, а гостеприимная и терпеливая Валентина Ильинична, жена Александра Семеновича, непременно угощала чаем или кофе.
Большинство авторов считало за честь работать со Смоляном. Еще бы! У Александра Семеновича была завидная «клиентура»: Гранин, Каверин, Герман, Шукшин, Шефнер и многие другие известные мастера прозы и публицистики. Смолян — это целая эпоха в жизни «Звезды», а значит, и в культурной жизни нашей страны, и не только нашей, ибо Станислав Лем, Фарли Моуэт, Жорж Сименон, Уильям Сароян, Шон О'Кейси, Андре Моруа — тоже были авторами «Звезды».
Однако не всем нравилось, когда поверх авторского текста появлялись чужие слова, написанные тонким карандашиком. Иным казалось, что текст их безупречен, более того, гениален! Смолян говорил про таких авторов с добродушной иронией: «Они думают, что пишут золотом по мрамору». И рассказывал историю публикаций первых вещей Толстого в «Современнике» Некрасова — о том, как Некрасов постепенно приучал строптивого графа к нравам редакционной жизни и произволу цензуры.
Одним из самых ярких авторов, «пишущих золотом по мрамору», был Виктор Викторович Конецкий. Не берусь утверждать точно, когда это произошло, но, пожалуй, где-то летом 1977 года во время его сухопутной паузы мёжду странствиями по морям-океанам. Мы готовили первые номера будущего года, и я уже знал, что в работе находится новая повесть Конецкого, — ответственные рукописи обычно редактировал сам Смолян.
И вот, как-то поутру, едва мы собрались в редакции, к нам, в комнату отдела прозы на четвертом этаже, ввалился, резко распахнув дверь, человек С пухлой папкой в руках. Он был явно раздражен и не скрывал этого. Подойдя ближе, он швырнул папку на стол, за которым я сидел, и спросил, ни к Кому не обращаясь: «Где этот ваш Смолян?» Кроме меня, в комнате находились работники редакции Корнелия Михайловна Матвеенко и Адольф Урбан, а также автор «Звезды» Михаил Панин, зашедший по своим делам. Корнелия Михайловна спокойно и даже как-то ласково обратилась к вошедшему: «Виктор Викторович, присядьте, пожалуйста. Смолян здесь, сейчас я его приглашу». И вышла. Конецкий, а это был он, как тигр в клетке, принялся ходить взад-вперед по комнате, желваки на его закаленном морскими ветрами лице так и дергались вверх-вниз, словно он жевал жвачку. Появился Смолян. Между ними произошел короткий, но весьма жаркий диалог. Передать его не берусь, помню лишь, что Конецкий в запале схватил со стола графин с водой и замахнулся на Смоляна — вода хлынула из графина на рукописи, на самого Конецкого. Мы трое — Урбан, Панин и я — навалились на Конецкого, отобрали графин, усадили в кресло. Корнелия Михайловна увела в кабинет трясущегося от негодования Смоляна. Позднее, когда мы четверо, с Конецким во главе, бросили якорь в рюмочной на Пестеля, угол Литейного (кто из литераторов не знает этого богоугодного заведения!), выяснилось, что Виктора Викторовича взбесили именно эти деликатные, как бы альтернативные надписи над его текстом, сделанные тонким карандашиком Смоляна. Коньяк быстро сделал свое миротворческое дело, и Конецкий уже смеялся вместе с нами над собой и всей этой нелепой историей. Казалось, инцидент был исчерпан, оставалось извиниться перед обиженным Смоляном, но не тут-то было...
Через день в кабинете главного редактора Г. К. Холопова в моем присутствии Конецкий сделал официальное заявление: рукопись «Сегодняшних забот» (первоначальное название, которое впоследствии он сам же изменит на «Вчерашние заботы») отдаст «Звезде» только в том случае, если редактировать ее будет не Смолян, а вот он — Конецкий ткнул пальцем в мою сторону. Холопов, к моему удивлению, тотчас согласился, причем вполне добродушно, хотя уже знал о случившемся. Мне тут же была вручена злополучная пухлая папка, политая водой из графина, и я с весьма сложными чувствами вынужден был взять на себя неблагодарное и щекотливое дело — повторно, после Смоляна, редактировать Конецкого! Меня успокоил сам Александр Семенович: не удивляйтесь, мы все тут немного психи, беритесь за рукопись, критически читайте автора и первого редактора, то есть его, Смоляна, авось общими усилиями одолеем.
Я взялся читать рукопись, а Конецкий снова уплыл с нашего горизонта то ли в Арктику, то ли в Антарктику.
К чести Виктора Викторовича, наверное, 99,99 процента замечаний Смоляна он впоследствии учел, отношения между ними восстановились и даже казались взаимно-теплыми. Оба были умными людьми и прекрасно понимали ситуацию: Смолян искренне уважал в других талант и твердость принципов, Конецкий уважал Смоляна как человека и редактора и в душе был согласен с замечаниями. И тот и другой были холериками, но если Александр Семенович умел сдерживать свои эмоции, то Виктор Викторович, скажем мягко, этим талантом обладал в недостаточной степени.
И что же в итоге? Читаем самого Конецкого: «...Работа над рукописью затянулась, и за время работы я уже опять стал каким-то иным и понял, что название «Вчерашние заботы» более соответствует смыслу и ритму написавшегося...» («Вчерашние заботы». М., 1980).
Это лишь то, что на поверхности, а про то, что произошло с текстом в его глубинных слоях, знаем (теперь!) лишь мы с Конецким...
Рассказ о Конецком был бы неполным, если не вспомнить об одном весьма значительном эпизоде, характеризующем В. В., обстановку того времени, да и само время. Это полезно будет знать тем, кто спешит презрительно заклеймить всех нас, работавших в те годы «конформистами».
28 марта 1978 года, через день после отчетно-перевыборного собрания Ленинградской писательской организации, вновь избранный актив был принят в Смольном первым секретарем Ленинградского обкома партии Г. В. Романовым. Как новый член правления, на эту встречу попал и я.
Романов, вышедший первым в Шахматный зал, где уже сидели в ожиданий писатели, выглядел молодо, даже молодцевато в безупречно сидящем костюме: седые виски, крепкий, чуть вздернутый подбородок, скользящий по залу холодный взгляд, спокойные точные жесты, птица высокого полета. В кратком слове он поприветствовал вновь избранное писательское «вече» и пожелал творческих и прочих успехов «на благо нашей великой Родины». После него, в строго отработанном порядке, стали выступать литературные начальники — секретари писательской организации, главные редакторы ленинградских журналов, в том числе и Г. К. Холопов — от «Звезды». Целью этого чисто ритуального мероприятия было показать, кто здесь хозяин. Ну и заслушать самоотчеты о проделанной работе, своего рода рапорты о достижениях. И, конечно же, дать партийное напутствие, благословить писателей Ленинграда на новые творческие свершения.
Все шло чинно-гладко, и вдруг — незапланированный Конецкий: резко поднялся, словно катапультировался, и — с места в карьер — о главной беде, которая «достает» всех литераторов, о засилии цензуры. И так не блещущий румянцем, он как-то весь побелел, нос заострился, глаза — буравчиками. Звенящим голосом, сильно грассируя, он долбал цензуру вообще, а ленинградскую в особенности, заодно с ней и обкомовских стражей, работающих в одной упряжке с цензурой, и, повернувшись к Холопову, сказал примерно следующее: вот только что выступал главный редактор «Звезды» и ни единым словом не обмолвился о самом больном, о том, что цензура ему жить не дает, давит, душит. А почему не обмолвился? Да потому, что, скажи он про цензуру, вы его сегодня же снимете с работы. Я сейчас готовлю для «Звезды» новую повесть и не уверен, что ее пропустят. Вот главное, о чем надо говорить!
И — сел. Лицо пошло красными пятнами. Он машинально достал сигарету, но она выпала из рук, пальцы плясали, осоловелый, какой-то загнанный взгляд провально скользил по сторонам, ни на ком не задерживаясь.
В зале зависла гнетущая тишина. Празднично задуманное мероприятие дало сильный крен. У товарища Романова лицо сделалось мраморно-чугунным. Готовивший «вопрос» заведующий отделом культуры сидел багровый, на полтона ярче своего шефа. Никто из писателей, а тут были самые маститые, самые «смелые», не поддержал Конецкого. Растерянность в президиуме длилась, наверное, какие-то секунды, но это была РАСТЕРЯННОСТЬ ВЛАСТИ, и эти секунды стали СЕКУНДАМИ ПОБЕДЫ писателя Конецкого! Разумеется, последовал начальственный окрик, дескать, не надо обобщать, товарищ Конецкий, не надо выступать от имени товарища Холопова, товарищ Холопов не мальчик, если бы у него были подобные проблемы, он бы сам сказал... И т.д. и т.п.
Вот когда я узнал, каков он, писатель Конецкий, этот поджарый, подтянутый морячок с болезненно-желчным сухим лицом.
«...Оказывается, что за тысячелетия лжи, как основы основ нашего существования, мы так и не смогли полностью адаптироваться к ней! Человек не способен лгать вечно, черт бы его, человека, побрал! В какой-то момент мы вдруг ляпаем: «Эй! Ты! Болван нечесаный! Иди помойся! И перестань чавкать, осел!..» И ведь знаем, что этот «болван нечесаный» нам дорого станет, но не можем мы лишить себя такого удовольствия: хоть на миг перестать лгать и выстрелить из себя то, что на самом деле чувствуем...» (Виктор Конецкий, «Начало конца комедии». М., 1978, с. 6—7).
Однажды мне довелось быть у него дома. Он прихварывал, выглядел неважно. Я пришел навестить «своего» больного автора (по его просьбе). Правда, не скрою, был у меня и некоторый личный интерес: из повести «Вчерашние заботы» еще на стадии редактирования В. В. снял эпизод, связанный с Новой Землей, ядерным полигоном и испытаниями. Вот это-то место в его рукописи меня и интересовало — как бывшего атомщика, как раз про это пишущего. И я мечтательно сказал, как здорово пришелся бы этот кусок из его повести для моего романа («Зона для гениев») — я бы его закавычил и вставил в роман как документ, подарок от В. В. Конецкого. И купюра была бы опубликована. (Какая наивность думать, что абсолютно непроходимый в те годы эпизод в моем романе будет пропущен!) Конецкий оценивающе поглядел на меня, дескать, в своем ли я уме, и разразился монологом: «Ты псих, — сказал он, — псих, вроде моего друга Адамовича. Тот вообще требует убрать по всей стране все военные памятники. Знаешь, старик, ты обратился не по адресу. Я — вояка и ваш пацифизм в гробу видал! Никаких тебе «кусков» не дам. И не проси!» — «Да разве ж я прошу, я просто намекнул». Он рассмеялся, а на прощание достал с полки толстую книгу и, раскрыв, размашисто надписал: «Геннадию Философовичу — с благодарностью за акушерство при рождении Фомы Фомича и на добрую память. В. Конецкий. 20.10.80 г.». Это было московское издание двух путевых романов — «Вчерашние заботы» и «Соленый лед».
Вспоминаю и еще одну, запомнившуюся какой-то нашей молодой бесшабашностью встречу.
В то время я жил в Комарове, в Доме творчества, занимал комнату на втором этаже. Конецкий обитал на третьем, в двухместном номере, напротив углового, «абрамовского». И вот как-то днем, до обеда, ко мне заявились Конецкий и Битов. С бутылкой коньяка. Я понял, что дело серьезное, и выставил свою.
Суть визита заключалась в том, что Битов, находясь в некотором, естественно временном, затруднении с финансами, хотел бы получить в «Звезде» аванс под «растрепанную» рукопись, над которой продолжал работать. При этом он божился, что название уже полностью готово: «Азарт», а у главного героя даже есть фамилия — Чизмаджев! Мы горячо обсудили достоинства и недостатки этой необычной фамилии и, выяснив, что происхождение гёроя не то княжеское, не то графское, одобрили. Потом заговорили про Кафку, Джойса, Киплинга, которого В. В. обозвал фашистом, и плавно перешли на ленинградские дела. Но тут, к нашему изумлению, кончилась и вторая бутылка. Битов заторопился на электричку. Я пообещал тотчас, как только он пришлет рукопись, прочесть и «выйти» на Холопова. И так как наш кэп уже поплыл, мы покинули мою каюту. Битов потопал по лестнице вниз, а мы с В. В., обнявшись, как матросы, полезли куда-то вверх. В номере, куда мы все же кое-как добрались, В. В. рухнул в койку, а я застыл перед развешанными на стене акварелями Конецкого — цветы, деревья, пейзажи, все сухопутное, теплое, чертовски талантливое. Видно, наш морячок изрядно стосковался по суше — ни одной картины про море!
Я вышел в коридор и — нос к носу — столкнулся с Ф. А. Абрамовым, вышедшим из своего утла. Отвечая на мое приветствие, он протянул мне свою ладошку лодочкой и, не спуская с меня пытливого взгляда, спросил строгим тоном: «Выпивали?» — «Так точно!» — попытался по-военному рявкнуть я. Абрамов все держал, не выпускал мою руку, изучающе вглядываясь. «Нехорошо, Философович, ой, нехорошо», — налегая на северное «о», строго сказал он. «Почему, Фёд Алксаныч?» — проблеял я, пытаясь вытащить свою руку из его. Он держал крепко и сурово разглядывал меня, наклоняя голову то так, то этак. «Почему нехорошо, Фёд Саныч? Нехорошо, что выпивали?» Он помотал головой. «Без меня! Без меня выпивали — вот что нехорошо!» — наконец сказал он. Тут из соседнего номера вышла Людмила Владимировна, его жена, и Федор Александрович отпустил меня с миром. О нем, о наших встречах и разговорах речь впереди...
Когда меня зачислили в штат «Звезды», Смолян как-то спросил, каких авторов я хотел бы предложить журналу. Я в первую очередь назвал, естественно, Тендрякова. Мы познакомились в 1965 году, когда Владимир Федорович приезжал в Иркутск и мы путешествовали с ним по Байкалу. Как мощный катализатор, он развил во мне потребность в критическом осмыслении жизни, а попросту говоря, основательно почистил мои еще во многом комсомольские мозги, призвал к серьезной работе в литературе. Я считаю его своим литературным отцом. Он дал мне рекомендацию в Союз писателей, хотя и предупреждал, что это не та организация, куда надо активно стремиться. Мои статьи о нем печатались и в «Литературке», и в «Звезде», и в недавно опубликованной книге «Зона для гениев».
Тут важна предыстория. В 1966 году я уволился из системы средмаша (атомная промышленность), которой отдал более десяти лет жизни, и перешел работать в Иркутский филиал ВАМИ. В 1968 году в альманахе «Ангара» (предшественнике «Сибири») была напечатана первая моя повесть «Плеть о двух концах», из начинающего графомана я превратился в молодого, подающего надежды автора, произведение которого одобрили такие серьезные
иркутские писатели, как Дмитрий Сергеев, Александр Вампилов, Марк Сергеев, и московский классик — сам Владимир Тендряков! И когда после разгрома «Ангары» за публикацию «Сказки о Тройке» братьев Стругацких и «Утиной охоты» Александра Вампилова иркутские писатели (так называемая «Иркутская стенка») выдвинули меня редактором обновленного альманаха «Сибирь», я первым делом обратился к Тендрякову с просьбой дать что-нибудь для новой «Сибири». Сначала он отшутился: «Ты пишешь, Гена, что хотел бы печатать меня. Если я напишу такое, что можно печатать, то меня напечатают и здесь, а что невозможно... Зачем же мне подводить тебя. Право, я тебе не враг... Хотя, вот приедешь, покумекаем...» (письмо от 01.02.71). В апреле я получил от него письмо, в котором, в частности, есть такие строки: «У меня без особых перемен — работаю, работаю и... в стол. Кажется, даже смирился с этим обстоятельством. Вожусь сейчас с пьесой — тетя Катя (Е. Фурцева, министр культуры СССР. — Г. Я.) установила закрытый конкурс, решил в нем участвовать, хотя толку и от этого не жду. Сегодня закончил ее (пьесу) вчерне, в грубой болванке. А в общем, время от времени охватывает препакостное настроение: Уж не жду от жизни ничего я...» (письмо от 28.04.71).
В один из моих приездов в Москву я был у Тендрякова в Пахре и взял эту самую «пьесу для тети Кати». Называлась она так: «Молилась ли ты на ночь, Дездемона?» — острая сатира на тупоголовую бюрократию, правящую бал в леспромхозе, а по сути, о партийно-советском стиле руководства искусством. Пьеса была опубликована в альманахе «Сибирь» (1971, № 6). Последствия не замедлили сказаться. От меня потребовали объяснительную ,в обком партии. Как стало известно позднее, первому секретарю обкома Н. Банникову позвонил заведующий отделом культуры ЦК КПСС небезызвестный Шауро и строго «побеседовал»: дескать, мы тут этого Тендрякова «закрыли», а вы его печатаете. Да еще после решения ЦК по лесной промышленности! Только что принимали меры по братьям Стругацким и — снова?! А ну, разберитесь наконец с этим вашим альманахом!
Добавилось и другое — снятие цензурой пьесы Вампилова «Прошлым летом в Чулимске» из номера 2 (1972 г.) на стадии корректуры. Мне позвонили из обкома, чтобы готовился — вопрос об альманахе и его главном редакторе будет вынесен на бюро. Возможно, последуют оргвыводы... Я стал с нетерпением и любопытством ждать, когда же наконец вызовут на «ковер». .Быть снятым за публикацию Тендрякова и попытку напечатать Вампилова — да об этом можно только мечтать! Однако, увы, «мечта» не осуществилась. Разнесся слух: в Москву прилетает президент США Р. Никсон, в программе визита — Байкал. Иркутское начальство встало на уши, Банников вылетел в Москву, в городе ударными темпами перекрашивали заборы, латали «правительственную» дорогу, наводили лоск в санатории и в поселке Листвянка, что на берегу Байкала. Мой «вопрос» был задвинут в дальний угол. Однако у Никсона программа внезапно изменилась, и он срочно вернулся на родину, где у него назревали крупные неприятности. В этой суматохе альманах и его редактор как-то подзабылись, начальству было не до таких мелочей. Дело с публикацией пьесы Тендрякова кончилось гнусной статьей в «Восточно-Сибирской правде» да заметкой начальника комбината «Иркутсклес» под выразительным названием «А в жизни не так...». Это называлось — «отреагировали». (Забавное продолжение моих «отношений» с президентом США. Центральный комсомольский журнал «Смена» принял мой рассказ «Танька». Номер был уже в типографии, когда Никсон снова прибыл в Москву, встречен Брежневым, начались переговоры на высшем уровне. И надо же было так случиться, что именно в этот момент в США разразился скандал, вошедший в историю как «Уотергейт». Никсона обвинили в подслушивании телефонных разговоров, начался процесс импичмента! А в московской типографии самый массовый (и читаемый!) молодежный , журнал печатает на обложке красавца Брежнева рядом с опозорившимся на весь мир Никсоном. Весь тираж «Смены» пошел под нож, а я так и не увидел своего первого столичного рассказа.)
Сложнее получилось с пьесой Вампилова «Прошлым летом в Чулимске». Вот как объяснял ситуацию член редколлегии альманаха «Сибирь», ответственный секретарь Иркутской писательской организации Марк Сергеев: «Думаю, что причина задержки пьесы Вампилова заключается не в самой пьесе, а во внешних факторах. Я имею в виду ту официальную реакцию на публикацию сатирической комедии В. Ф. Тендрякова в шестом номере альманаха за 1971 год. Этот номер вышел в свет с запозданием по не зависящим от редколлегии причинам, выход его совпал с решением ЦК КПСС по лесной промышленности. Случайное совпадение, а вовсе не целевая публикация, как было замечено с упреком из Москвы. Отсюда и настороженность к пьесе Вампилова...» (Протокол заседания редколлегии альманаха «Сибирь» от 28.06.72).
Услышав всю эту трагикомическую историю, Смолян попросил меня обратиться к Тендрякову, чтобы тот дал что-нибудь для «Звезды». Я обратился — по телефону. Владимир Федорович был всё в той же глухой изоляции и очень обрадовался предложению. Вскоре пришла рукопись одной из лучших, на мой взгляд, его статей, «Нравственность и религия». Тендряков читал ее мне в Пахре. (Впервые опубликована в томе «Неизданное». М., 1995.)
О том, что произошло дальше, слово самому Смоляну:
«30.06.1977.
Дорогой Владимир Федорович!
Стыдно мне писать это письмо, да ведь никуда от этого не уйдешь. Надо. Правда, заранее, видимо, предугадывая ход событий и сумевши влезть в мою незавидную шкуру, Вы, добрый человек, писали: «Не подойдет — отдайте Г. Николаеву, пусть мне перешлет». Но совесть не позволяет валить эту неприятную обязанность на человека, ни в какой мере к делу не причастного. <...>
Геннадий Ф-ч теперь работает в журнале, уже в штате, чему я очень рад. Но негативное решение по поводу этой вещи было принято еще до его оформления. Я давал ему рукопись, но — только для прочтения. Прежде всего я должен просить у Вас прощения за задержку. Причин тут основных две. Во-первых, всё рука не поднималась возвращать статью, так здорово написанную и столь нужную журналу, по моему глубокому убеждению.
Во-вторых, очень многие в редакции и в ее ближайших окрестностях просили дать им почитать. Рукопись все это время не лежала спокойно, все время читалась.
Не скрою курьезного обстоятельства. Среди жаждавших прочесть были и такие, которых явно дезориентировало и привлекло название. «Нравственность и религия» ? Вот-вот, давно пора понять, что Только восстановление религии может остановить падение нравственности! Отклонили? Значит, это действительно о том!» Последнему их выводу даже нельзя отказать в определенной логике. Нет логики лишь в том, что не решились напечатать. <...>
Эта Ваша работа мне очень нравится. Это серьезный труд, сочетающий философскую глубину с партийной публицистичностью, бьющий в самую сердцевину распространеннейшего заблуждения одних и трагического ренегатства других. Такие (и только такие!) работы достойны называться творческим развитием марксизма. К сожалению, многим комфортнее не творческий, а начетнический марксизм.
Прочитав, я сразу же, с самой горячей рекомендацией передал рукопись Ивину — руководителю отдела публицистики. Он полностью со мной согласился и передал главному редактору, который (правда, не скрывая сожаления) заявил: «Нет, нам это не по силам». Я дважды, на правах члена редколлегии, читавшего статью, возвращался к этому вопросу, но оба раза наталкивался на решительный отказ. Пусть, дескать, в Москве печатают, у них там большие возможности. Рукопись была возвращена Ивину, а Ивиным — мне. Что ж, буду остро завидовать работникам журнала, который эту статью напечатает. А чтоб она осталась ненапечатанной — такого и представить себе не могу. И не хочу.
Пока же остро завидую «Дружбе народов». Должен с радостью сказать Вам, что не только те члены редколлегии «Звезды», в мнении которых Вы могли не сомневаться и прежде (Г. Николаев, М. Ивин и аз грешный), но и наш 1-й зам. — П. Жур делился со мной восторженными своими отзывами, читая «Затмение».
Я ответил ему лишь парафразом старого изречения: любая редколлегия достойна тех произведений, которые она печатает... Либо — еще точнее: редколлегия, возвращающая авторам хорошие произведения, и не заслуживает их.
При всем при том, при всем при том, дорогой Владимир Федорович, я все же не теряю надежды на то, что в каких-то других журналах будут завидовать когда-нибудь нам, читая Вашу повесть в «Звезде».
Геннадий Философович шлет Вам сердечный привет и самые добрые пожелания, к коим я горячо присоединяюсь.
Ваш А. Смолян.
P.S. Владимир Федорович! В будущем году один из номеров «Звезды» будет «цельнотолстовским», целиком посвященным 150-летию со дня рождения Льва Николаевича (подобно тому как в недавние годы мы делали Пушкинский и Декабристский номера). Нам — Нине Георгиевне Губко, которая руководит у нас отделом критики, Геннадию Ф-чу и мне — очень хотелось бы, чтоб Вы приняли участие в этом номере. Скажем, «Что дал мне Лев Толстой». Или в любом ином плане. Помнится, Вы высказывали интереснейшие мысли на эту тему (вылетело сейчас из головы название Вашей статьи... «Плоть искусства», нет?). Пусть будут те мысли, их и повторить не грех, пусть будет любой их поворот, любое их развитие. Словом, всё — на Ваше усмотрение, сейчас хотелось бы иметь хотя бы принципиальное Ваше согласие. Знать, каким Вам видится размер статьи (т.к. номер предварительно уже планируется, материалы накапливаются). Пусть хоть так начнется Ваше сотрудничество со «Звездой»!
Всего Вам доброго!
P.P.S. Дописываю только 18-го октября. Тогда, в конце июня, когда написал это письмо, рука все же не поднялась вернуть Вам статью, сделал еще одну попытку заинтересовать ею редакторат, найти, м.б., какие-то пути доработки... Нет, не удалась ц эта попытка, точка зрения нашего Главного оказалась в этом вопросе весьма тверда. И пытаться, как я уж подумывал, добиваться коллективного решения вопроса совершенно бесперспективно: редколлегия, конечно же, проштамповала бы отрицательное решение. Тем более, что состав нашей редколлегии за это время изменился, к сожалению, не в лучшую сторону: от нас ушел Мих. Ивин (отправлен Холоповым на пенсию. — Г. Н.).
Еще раз прошу у Вас прощения, еще раз сердечно желаю Вам всего доброго. И еще раз прошу Вас откликнуться на нашу просьбу принять участие в Толстовском номере «Звезды».
Ваш А. Смолян».
Тендряков и не ожидал иного исхода. «...Смоляну передай привет, скажи, что рукопись и письмо получил и еще, чтоб не терзался совестью. Я прекрасно понимаю — как малы возможности каждого из нас. На статью о А. Толстом для «Звезды» навряд ли соглашусь, не из-за оскорбленного самолюбия, а из-за того, что Толстым в своем понимании могу еще больше перепутать редакцию, чем взглядами на религию. Зачем еще раз ставить хорошего человека в двусмысленное положение. Впрочем, Смоляну я сам как-нибудь соберусь написать...» (Письмо от 27.10.77).
И все же нам с Александром Семеновичем и Ниной Георгиевной удалось уговорить Тендрякова дать статью для Толстовского номера. Называлась она «Божеское и человеческое Льва Толстого».
-. Сейчас передо мной второй экземпляр рукописи с пометками П. В. Жура, главного хранителя идеологии в журнале. Во-первых, записка, адресованная заведующей отделом критики: «Нина Георгиевна! Статья В. Тендрякова не цредставляется мне безупречной для Толстовского №. Прошу переговорить со мной (см. мои пометки). 14.03.78. П. Жур». Справа, в верхнем углу характерный знак красным карандашом — «Г. X.» — знак того, что Г. К. Холопов согласен с мнением своего первого зама.
И что же за пометки оставил Жур на полях рукописи Тендрякова? Они казались ему столь важными, что, кроме приведенной выше записки лично Н. Г. Губко, он наложил еще и как бы резолюцию сверху, в левом углу рукописи: «Отделу критики. Сохранить этот экземпляр с нашими пометками. П. Жур. 3.5.78». Мы выполнили ваше указание, Петр Владимирович, — сохранили!
, Замечания Жура, как правило, делились на две категории: просто подчеркивания каких-то фраз или целых абзацев и замечания на полях, скрепленные инициалами «П. Ж.». И если с первыми еще можно было как-то спорить, надеяться доказать правоту не его, Жура, а автора, то вторая категория, с «П. Ж.», считалась в редакции непреодолимой. В случае со статьей Тендрякова произошло нечто небывалое.
На первых шести страницах из шести абзацев, отмеченных Журом как подозрительные, все шесть удалось отстоять, причем один абзац защитил сам Холопов, подарив человечеству краткую резолюцию: «Это можно бы оставить. Г. X.».
Вот лишь некоторые пометки, характерные для этой необычной баталии.
У Тендрякова: «Нехитрая логическая посылка — раз наличествует явное бессилие мысли, значит, это не что иное, как признак слабости мышления — весьма часто встречающееся заблуждение. В действительности же наиболее активно и глубоко мыслящие люди куда чаще сталкиваются с бессилием собственной мысли, чем люди, мыслящие вяло и поверхностно. Совсем немыслящие такого бессилия вообще не знают». Жур, на полях: «Звучит как оправдание действительной слабости Толстого-мыслителя. П. Ж.». Тендряков: «Бессилие Толстого ответить на поставленные им самим вопросы скорей подтверждает глубину и серьезность его как мыслителя». Жур: «Скрытая полемика с Лениным?» Тендряков: «Если во время Толстого существовала некоторая иллюзия — еще чуть-чуть, и мир будет понят (вспомним выступление Вильяма Томсона), — то ныне эти иллюзии рухнули. «Наше знание, — признаются ученые, — остров в бесконечном океане неизвестного, и чем больше становится остров, тем больше протяженность его границ с неизвестным». Само расширение знаний плодит загадки». Жур: «Неверно! Зачем проповедуется агностицизм? В принципе мир познаваем».
И так далее и тому подобное. На полях рукописи остались пометки и других участников обсуждения — Холопова, то в поддержку Жура, то против, Смоляна, Губко и мои — против замечаний Жура.
Эта испещренная, как поле боя, рукопись была показана мною В. Ф. Тен* дрякову, когда весной 1978 года я был откомандирован в Москву специально для окончательного утверждения ее текста с автором. Зная нетерпимость Тендрякова ко всякой фальши, его взрывной характер, ехал я к нему, прямо скажем, со сложными чувствами. Замечания Жура вызвали у Тендрякова сначала недоумение, он никак не мог поверить, что такое возможно в солидном журнале. Потом — ярость. Он вырывал у меня из рук статью, вскакивал, убегал в другую комнату — оттуда неслись такие крепкие выражения, предназначенные Журу, лично мне и журналу вообще, что ни о каких исправлениях не могло быть и речи! С огромным трудом, призвав на помощь Наталью Григорьевну, жену Тендрякова и его редактора, мне удалось довести разговор до конца. Разумеется, он не стал обсуждать замечания Жура, просто, видимо, пожалев меня, доверился моему обещанию, что поправки будут минимальными.
Потом, в «Звезде», на совещании, специально созванном по рукописи Тендрякова, когда Жур попытался настаивать на своих пометках, я сказал, что либо мы оставляем статью в том виде, в каком я привез ее «согласованной» с автором (т.е. без учета замечаний Жура), либо снимаем совсем и возвращаем автору. Но как мы при этом будем выглядеть! Жур налился кровью, самолюбие и авторитет его были поставлены на карту. С надеждой получить привычную поддержку, он глядел на Холопова — тот проворчал что-то, не поднимая глаз. Жур, как всегда сидевший по левую руку от Холопова, сгреб свои бумаги и тут же покинул кабинет, яростно хлопнув дверью.
Для нас с Александром Семеновичем это был момент торжества, столь редкий в истории холоповско-журовской «Звезды», что после совещания мы в отделе прозы отметили это событие шампанским!
Статья была напечатана в Толстовском номере (1978, № 8) с минимальной, в основном стилистической правкой, которую Владимир Федорович частично учел при издании сборника «Л. Н. Толстой и русская литературно-общественная мысль» (Л., 1979).
Георгий Константинович Холопов (1914—1990) был редактором «Звезды» с 1957 по 1988 год. Как писатель известен книгами «Огни в бухте», «Грозный год», «Гренада», «Невыдуманные рассказы о войне», «Иванов день» и др. В годы Великой Отечественной войны был специальным корреспондентом армейских газет и войну знал не понаслышке. Будучи долгие годы одним из советских литературных генералов, Георгий Константинович сумел сохранить скромность, не раз я слышал, с какой неприязнью, порой брезгливостью, высказывался он о московских литературных чиновниках, которые, пользуясь своим высоким положением, без зазрения совести пробивали себе роскошные издания и прижизненные собрания сочинений. За всю свою более чем полувековую литературную деятельность он издал всего лишь небольшой двухтомник избранных произведений. Для него куда важнее было ощущать себя человеком, влияющим на литературный процесс и даже в чем-то определяющим его направление. Политически он всегда был в высшей степени благонадежным, верил в торжество коммунизма и незыблемость партийного руководства. Диссидентов и критиков режима считал антисоветчиками, без сомнений и колебаний подписывал коллективные письма против них. Однако не чужд был и странного «плюрализма». Все-таки лицо «Звезды» определялось не борцом с «сионистской мафией» С. Ворониным, не злобным и желчным Ю. Помозовым, не откровенным антисемитом Г. Молотковым, а В. Кавериным, Д. Граниным, В. Конецким, Е. Воробьевым и другими — скажем без затей — прогрессивными писателями.
Георгий Константинович проявлял определенную, тоже странную, терпимость и в кадровом вопросе. «Надежные» работники вроде П. Жура, в прошлом подполковника НКВД, Г. Некрасова, И. Ершовой, В. Кузнецова, перемежались в редакции «диссидентствующими» или «с запятнанным прошлым»: М. Е. Ивин (Левин) — замечательный человек, прошедший две войны, Финскую и Отечественную, яркий публицист-защитник генетики, после войны объявленный «космополитом», несколько лет был безработным, ужасно бедствовал, автор многих статей и книг, в том числе о Н. И. Вавилове;
С. С. Тхоржевский — в юности отсидел немалый срок в сталинском ГУЛаге по 58-й статье, кристально честный человек, большой знаток истории и литературы; Н. Г. Губко — бескомпромиссная, критически настроенная к существующему режиму, вызывавшая неприязнь Жура и Холопова тем, что Солженицын назвал ее рецензию на «Один день Ивана Денисовича» «самой точной»; А. А. Урбан — талантливый критик с абсолютным литературным вкусом, большой знаток поэзии, честный, порядочный человек; А. С. Смолян, которого сам Холопов то в шутку, то всерьез называл «контрой». Иной раз казалось, что к Журу специально были подброшены эти «ненадежные», чтобы приглядывать за ними...
Сквозь внешние, порой почти благостные отношения постепенно стало проступать огромное, скрытое от постороннего глаза, напряжение внутриредакционной жизни. Разобраться в тонкостях взаимоотношений, уходящих корнями в тридцатилетнюю давность, было совсем не просто, а то и невозможно. Хотя за долгие годы совместной работы люди, как известно, притираются друг к другу, но какие-то шрамики, следочки, обиды накапливаются и рано или поздно дают вроде бы ничем не обоснованные взрывы.
Я был свидетелем, как из-за пустяка разразился буквально яростный спор между Холоповым и Журом, причем взбешенный Жур, схватив в охапку груду рукописей, с которыми заходил к Холопову, выбежал вон из кабинета — громадный, разъяренный, действительно страшный! Вроде бы два единомышленника — ив политическом отношении, и в понимании роли литературы, — а поди ж ты, какая бурная сцена! Невольно напрашивалось: дело здесь не только в философии, но и в биологии — два медведя в одной берлоге...
Или другой эпизод. Редакция получила роман американского писателя Дальтона Трамбо «Джонни получил винтовку» в переводе И. М. Шрайбера и с письмом Константина Симонова. В письме переводчику романа Симонов, в частности, писал: «...По-моему, этот роман о солдате Первой мировой войны, написанный в тридцать девятом году, в самом преддверии Второй мировой, не потерял сейчас ни своего значения, ни своей художественной силы... Роман Дальтона Трамбо был и остается сильной книгой, сильной, чистой и, что очень любопытно, — начисто лишенной того физиологизмау без которого, очевидно, никак бы уж не обошлись ныне многие авторы, повествуя о человеке, которого война сделала обрубком... Будь я редактором журнала, я бы очень серьезно подумал о возможности публикации этой книги, принадлежащей перу одного из самых последовательных американских антифашистов и одного из злейших врагов маккартизма — в самом широком смысле этого слова...». По поручению Холопова роман прочли Смолян, Матвеенко и я. Ничего подобного по силе антивоенного пафоса читать прежде мне не приходилось. Такие же впечатления были и у Смоляна, и у Матвеенко. Мы все трое зашли к Холопову и, не скрывая восторгов, рассказали о романе. Он выслушал, взял рукопись и пообещал завтра же сообщить о своем решении. Мы ушли, окрыленные надеждой. Однако на следующее утро Холопов сидел набычившись, на нас не глядел, и когда Смолян спросил о романе, вдруг зеленовато побледнев, отчетливо, не повышая голоса, выделяя каждое слово, произнес: «Этот пацифистский роман я только что отправил обратно. Такие вещи я печатать не буду». Смолян, видавший разные виды, разразился эмоциональным монологом, который был резко прерван Холоповым: «Я сказал: этот пацифистский роман я(!) печатать не буду. Пока сижу в этом кресле!» Смолян еще более возвысил голос, бас его гремел на всю редакцию. И он высказал Холопову, казалось, все, что накопилось за долгие годы совместной работы, противостояния и... дружбы. Были произнесены такие жесткие слова, как «тиран», «позор», «делай журнал сам» и т.д. и т.п. Они стали кричать друг на друга полным голосом. А мы с Корнелией Михайловной стояли и не смели вмешаться. И очень боялись за Смоляна, ведь еще и недели не прошло, как ему на работу вызывали «скорую», был сильнейший приступ стенокардии. В конце концов Смолян выскочил из кабинета. Холопов остался сидеть за столом, подперев лоб трясущимися руками. Похоже, он и не заметил, как мы удалились. (Роман Дальтона Трамбо был опубликован сначала в журнале «Сибири ские огни», затем вышел отдельной книгой — М., 1989, с письмом К. Симонова и предисловием Б. Гиленсона. В одном из интервью В. Астафьев назвал роман Д. Трамбо «одной из самых потрясающих книг о войне, которые он когда-либо читал».)
Этот эпизод произошел в начале ноября 1979 года, а третьего декаЬря Александру Семеновичу исполнилось 70 лет. В середине ноября Холопов ушел в отпуск, поэтому чествование юбиляра было перенесено на 19 декабря. Мы подготовили передачу на радио, и вечером, в день торжеств, она. вышла в эфир. Это был наш коллективный подарок Смоляну, сюрприз. Передача длилась около получаса, и на эти полчаса затихло шумное застолье — в редакционном зале «Звезды» звучал порой срывающийся от волнения бас Смоляна. Думаю, для многих стало откровением то, о чем Александр Семенович прежде скромно помалкивал. Ну, например, то, что он и есть тот самый «Саша Смолян», которому Валентин Катаев посвятил свой знаменитый роман «Время, вперед!».
Магнитострой, работа в РОСТе, Фрунзенская дивизия Народного ополчения, Ленинградский фронт, с боями до Берлина, участие в разгроме Квантунской армии на Дальнем Востоке и лишь после этого — Ленинградский университет, работа в газетах, а с 1957 года — в «Звезде».
Юбилейные торжества прошли на славу. Холопов, вернувшийся из отпуска, был приветлив, обаятелен, каким он умел быть, искренне поздравил и обнял юбиляра. Были речи, вручение грамот, адресов, подарков — все, кад положено. Были тосты, шутки, песни. Александр Семенович лихо сплясал гопака. На бис, вместе с Журом, исполнил украинские песни — подпевали все. Было тепло, уютно, по-домашнему. И лишь Валентина Ильинична с .тревогой поглядывала на «разбушевавшегося» юбиляра.
Через неделю, 26 декабря, Александр Семенович на работу не вышел, и черная весть ударила по редакции: в ночь с 25 на 26 декабря Александр Семенович скончался. Умер во сне. Его любимый кот, спавший в ногах, почуял неладное, выполз из-под одеяла и тревожным громким мяуканьем разбудил всех домашних.
Редакционная работа — всегда борьба: борьба вкусов, взглядов, характеров. Мало кому известно, с каким трудом Александр Семенович пробивал лучшие вещи. Пытался напечатать молодого, никому не известного Жванецкого — тот, работавший как поденщик на Райкина, не имел возможности перепечатать свои тексты на машинке, я читал их в рукописи. Пытался напечатать фантастику Александра Житинского — яростно против были Жур, Некрасов и сам Холопов. Так же не прошли острые вещи Федора Абрамова и Даниила Гранина. За долгие годы «Звезда» приобрела репутацию журнала хотя и интеллигентного, в целом прогрессивного, но крайне робкого, противоречивого, уклончивого, без своего ярко выраженного лица. Объективности ради следует напомнить, что над журналом все эти годы, как проклятие, висело «Постановление ЦК ВКП(б) о журналах „Звезда" и „Ленинград"» от 1946 года, и партийные чиновники всех мастей (да и «бдительные» писатели^ нет-нет да и повторяли, как рефрен: «Товарищи! Постановление ЦК никто не отменял!» И это производило должный эффект...
Георгий Константинович, я видел, часто испытывал неуверенность, колебался между Смоляном и «охранителями», как мне казалось, страдал от своей неуверенности и нередко доверял вкусу именно Смоляна, понимая, что за ним истинная литература, а не та серятина, которую подсовывали то и дело со всех сторон. Но борьба есть борьба. Когда у Смоляна появились серьезные проблемы со здоровьем, Холопов вдруг ощутил жажду свободы — от всех: от Смоляна, давившего на него слева, и «охранителей», давивших справа. Он решил делать журнал единолично! Смолян целых три десятилетия сдерживал его, сковывал его деспотическую натуру. И эта яростная жажда свободы стала проявляться в довольно резкой форме, он как бы распоясался, стал груб, ходил этаким царьком.
Однажды, вскоре после юбилейного банкета (Смолян разговаривал уже с трудом, задыхаясь), у нас с Александром Семеновичем произошел откровенный разговор. «Я очень устал от Георгия Константиновича, — сказал он. — Ведь все хорошее, что удалось напечатать, появилось не благодаря ему, а вопреки его желанию. Думаю, и он порядком устал от меня...» Это был единственный случай, когда Александр Семенович позволил себе нелестное высказывание о Холопове.
Смелым и решительным Георгий Константинович бывал, так сказать, в импульсе, когда кавказский темперамент подхватывал его и нес вперед невзирая ни на что. Так, помнится, он вступился за повесть В. Конецкого «Вчерашние заботы», когда у обкома (читай: у работника отдела культуры Барабанщикова) появились «вопросы». Многие в редакции слышали, как он буквально орал по телефону на партийного чиновника, грозился, что все брюсит и уйдет, пусть-де сам Барабанщиков делает журнал, но он, Холопов, не даст изменить у Конецкого ни одного слова. И Барабанщиков отступил, остросатирическая повесть Конецкого вышла в том виде, в каком редакция сдала ее в типографию.
Но в обычном, рутинном режиме неуверенность и отсутствие эстетического стержня становились все более заметными и тяжелыми при общении с ним. Пример тому — продолжение истории с рукописью А. Битова.
Битов действительно прислал мне рукопись «Азарта», сопроводив ее следующим письмом:
«Дорогой Геннадий Философович!
Посылаю Вам рукопись, о которой мы говорили. В ней 12 листов. У нее есть начало и конец. Она вся состоит из прозы, но я по-прежнему не ощущаю ее завершенной, Ничто не может лишить меня уверенности, что я ее «добью». Надеюсь, что отниму у Вас не так много времени, а у меня зато оно появится.
С уважением, А Битов, 29.8.82».
Я заканчивал в Комарове роман «Город без названия», торопился сдать в срок, поэтому чуть задержался с ответом. Из моего письма будет ясно, в чем Заключалась сложность.
«Дорогой Андрей Георгиевич!
Вернувшись из отпуска, сразу же взялся за Ваш «Азарт». Только что прочел и пишу по свежему впечатлению. Хотя роман еще явно не завершен, впечатление он оставляет сильное. Представляю, как прекрасен он будет, когда Вы во всю мощь Вашего ума и таланта выпишете те «ножницы», что наметили: жизнь героя в пересказе автора (т.е. Вашем) и в исповедальной прозе Чизмаджева.
В рукописи много блестящих кусков — ив начале, и в «прозе Чизмаджева», и в «Записных книжках». Особенно хочу отметить «Записки из-за угла», «Последнего медведя», «Похороны доктора», всю Грузию, «Глухую улицу» (особо «мужика») и, конечно же, «Слово» и «Замысел». Наверняка у Вас еще что-то добавится к «Прозе Чизмаджева», наверняка найдут свои точные, единственно верные места в будущем романе Ваши блестящие эссе, но если что-то и не войдет в него, уверен, не сгинет, не пропадет в корзине, т.к. всё — повторяю, всё! — что есть в нынешнем варианте «Азарта», представляется мне значительным и достойным быть напечатанным.
Вы сами понимаете, что эта рукопись еще далеко не окончательный вариант, поэтому и относиться к ней как к готовому роману нельзя. Однако по правилам игры и в основном для ублажения бухгалтерии и прочих контрольных органов я вынужден буду написать на рукопись отзыв, как если бы это был готовый роман, представленный автором для публикации. Прошу понять мое положение и не думать обо мне плохо. Ведь в интересах Вашей рукописи никто, кроме меня, как мы договаривались, ее не читал. Я один читал, и теперь Холопов ждет, что я скажу ему и что напишу в отзыве.
В рукописи, как Вы сами понимаете, есть немало мест, которые, по крайней мере в нашем журнале, не пройдут (вряд ли они пройдут и в московских). Так или иначе ими придется пожертвовать ради спасения всей вещи. Поэтому только из этих соображений я вынужден буду отметить их в своем отзыве. <...>
Вообще можете не читая выкинуть отзыв в корзину, т.к. он носит промежуточный характер и вряд ли к нему обратятся будущие редакционные читатели Вашего романа.
Я же завершаю свою карьеру редакционного начальника и с 15 ноября ухожу на вольные хлеба. Надоело, да и время, как Вы справедливо заметили, сжимается все сильнее и сильнее — я это тоже чувствую, давно чувствую. Единственный способ растянуть его — резко сократить деятельность, т.е. суету.
Всего Вам доброго!
Г. Николаев. 12 ноября 1982 г.»
Когда все необходимые формальности были соблюдены, я пошел к Холопову, чтобы решить вопрос об одобрении рукописи и выплате автору 60% аванса (договор на «Азарт» был заключен еще в мае 1981 года, тогда же Битову выплатили 25%, т.е. вскоре после нашей встречи в Комарове).
Узнав, что рукопись получена и уже написан мною положительный отзыв, Холопов очень обрадовался и с энтузиазмом принялся расхваливать битовские «Уроки Армении». Я, конечно же, читал эту книгу и тоже был в свое время от нее в восторге. Потом Холопов похвалил рассказ Битова «Улетающий Монахов», печатавшийся в «Звезде». Рассказ этот, опубликованный благодаря стараниям Смоляна, мне тоже нравился. И так, к нашей обоюдной радости, мы решили, что автора надо поддержать, рукопись одобрить и выплатить Битову 60%. Я уже внутренне перекрестился, как вдруг Холопов поморщился, как-то нехорошо задумался. «Знаете что, — сказал он, — давайте подождем...» — «Почему?!» — «Ну, как же, этот «Метрополь», вся эта антисоветчина... Пусть пройдет какое-то время...» — «Но когда это было! — воскликнул я. — Все уже давно всё забыли. Мы не можем упустить такой роман!» Холопов повертел в руках мой отзыв и, не читая, вернул мне все — роман Битова и мой отзыв: «Подождем!»
Спорить с ним, знал уже по опыту, лишь утверждать его в его же мнении. Итак, 12 ноября я отправил Битову рукопись и письмо, а на следующий день, когда заглянул в кабинет, вдруг услышал: «Ну, что с Битовым? Одобрение оформили? Нет?! Срочно, сегодня же на подпись!» Думаю, он не хотел без согласования с Журом решать этот вопрос, а возможно, и с обкомом...
Без Смоляна расстановка сил в редакции резко изменилась: совершена но отчетливо «Звезда» стала заваливаться «вправо». Опять появились в редакции рукописи Ю. Помозова, С. Воронина, Г. Молоткова. Отбиваться от них становилось все труднее. Кроме единоличной власти, у Холопова под рукой в любой момент был и «коллективный» механизм подавления инакомыслящих — решение послушного большинства редколлегии, чем он пользовался часто.
Особенно гнетущее впечатление произвела на меня и на заведующую отделом публицистики Н. К. Неуймину статья Г. Молоткова о «героической борьбе ленинградских чекистов» против попыток некоторых «лиц» переправить за рубеж «наши исконно-русские, национальные ценности» — иконы, картины, книги. Нынче сказали бы — незаконный бизнес, в статье же Молоткова была развернута целая «философия», направленная, естественно, против евреев, которых автор почему-то называл «сионистами». Хотя, как известно культурным людям, сионисты — это те, кто последовал призыву Всемирного еврейского конгресса 1897 года переселиться в Палестину для создания там независимого еврейского государства. И — только! Однако у Г. Молоткова все было выстроено именно на национальном (еврейском) аспекте. Прославление чекистов обернулось сплошной желчью и ненавистью.
Мы с Натальей Кирилловной обратились к Холопову, объяснили, что это за статья. Читать ее он категорически отказался и, брезгливо поморщившись, посоветовал поговорить с Журом — он бывший чекист, а Молотков его друг по университету. Мы все это знали и именно поэтому не хотели идти к Журу, надеялись, что Холопов, заведомо зная о содержании статьи, своей властью вернет ее автору. Но Холопов не захотел идти на обострение отношений с Журом в это трудное для себя время — после смерти Смоляна он все чаще стал жаловаться на сердце и даже пару раз лежал в «Свердловке», спецбольнице обкома, на обследовании.
Мы пересказали содержание статьи Журу (сделав вид, будто он статьи не читал) и предупредили о том, какая реакция в Ленинграде (и не только в Ленинграде!) будет после публикации такого материала. Жур прикрякнул, задумался. «Что будем делать, хлопцы?» — неожиданно шутливо спросил он. «Хлопцы» дружно ответили, что статью надо вернуть, пусть печатает в другом месте, черносотенных изданий полно — ив Питере, и в Москве. Жур поднял на нас глаза — холодные, беспощадные. Страшные глаза! Мы стояли в каком-то мороке. Наконец он очнулся, вернулся в реальность, глаза снова стали голубыми, потеплели. Он покачал головой: «А может, подправить, и пойдет?» Мы с Натальей Кирилловной были тверды: нет, нет и нет! «Слушайте! — вдруг воскликнул Жур. — А давайте направим ее в Комитет, там специалисты, о них статья, пусть сами и разбираются!» И, не дожидаясь нашего ответа, он быстро снял трубку и, набрав номер, тихо переговорил с каким-то Сашей. Через полчаса явился молодой подтянутый человек в штатском, с черными усиками, представился: «Я — Саша», взял у Натальи Кирилловны рукопись Молоткова и удалился. На следующий день Жур вызвал нас к себе и — как приказ: через пятнадцать минут быть в приемной КГБ на углу Литейного проспекта и улицы Чайковского. Они хотят знать, какие претензии у редакции, что вызывает сомнения. Всё, выполняйте! Похоже, в мягком и добром знатоке творчества Тараса Шевченко снова проснулся подполковник НКВД!
И мы, люди подчиненные, — пошли. Наталью Кирилловну буквально бил нервный озноб. Мне, признаться, тоже было не по себе. Мы не успели, не сообразили как следует подготовиться к такому повороту. Пришлось соображать в спешке, на ходу, за те семь-восемь минут, пока шли до Литейного. На рукописи остались наши вопросы и пометки, и мы решили, не разводя «философии», указать на конкретные замечания на страницах, а дальше — по ситуации.
Много раз проходил я мимо этих мощных дверей по улице Чайковской го — скромная табличка «Приемная», а к кому, куда «Приемная», не интересовался. И только сейчас обратил внимание на необычный ящик на стене возле входа: какой-то темно-зеленый, без привычного почтового герба,; прочный, словно сделан был из танковой брони. Что-то было там написано, без очков не разобрать, времени нет. И вдруг осенило: «Да это же для стукачей!» Как просто: приди, брось бумажку с текстом, можно даже без подписи, и механизм расследования и преследования будет запущен.
Внутри был довольно просторный светлый холл, вдоль стен — стулья. Застекленные выгородки с дверями, похожие на кабинки для телефонных переговоров, только побольше размером.
Холл был пуст. Едва мы сели, как с лестницы, откуда-то сбоку спустился человек в обычном, штатском костюме, средних лет и среднего роста, полноватый, лоб с глубокими залысинами, лицо круглое, тяжелое, хмурое, будто его отвлекли пустяками от важных дел. Он и поздоровался с нами как-то хмуро, неприветливо. Пригласил в одну из выгородок. Там был стол с телефоном и четыре стула. Мы сели. Он вынул из папки рукопись Молоткова положил на стол. «Какие претензии?» — спросил он. Я сказал о замечаниях на полях и потянулся было к рукописи, но он мягко прихлопнул ее ладонью. «Эти замечания мы видели, — сказал он. — А что еще?» Мы наперебой принялись излагать то, что нас беспокоило, и незаметно для самих себя вошли в раж, стали выражать свое возмущение, не заботясь ни о форме изложения, ни о возможных последствиях. Рукопись черносотенная, вредная, в таком виде печатать нельзя. Он слушал с явным недоумением: создавалась странная ситуация — органы, боровшиеся с контрабандой, удостоились быть отмеченными статьей в «толстом» журнале, а сами журналисты отбиваются от нее руками и ногами. Мы заметили этот перекос и стали «исправляться»: конечно, работу чекистов надо отметить, действительно сделано полезное дело, столько ценностей возвращено государству! Но зачем же путать уголовщину с политикой? При чем здесь сионизм? И почему столь тенденциозно подобраны фамилии? Неужели задержаны были только евреи?! Вопрос этот повис в воздухе. Пространство кабинки, казалось, завибрировало. Мы ждали, что он скажет. «Нет, не только евреи», — наконец выдавил гэбэшник. Это был перелом! Брешь в его молчаливой защите. И мы ринулись в атаку. Журнал читает весь Союз, он расходится в двадцати пяти странах, все крупнейшие университеты мира выписывают и читают «Звезду»... «Ладно! — решительно прервал он наше красноречие. — Мы посмотрим внимательнее и дадим официальное заключение. До свидания».
Мы вышли как из парной.
И потянулись дни ожидания. Молотков ежедневно приходил к Наталье Кирилловне, устраивал тихие скандалы, она отсылала его к Журу, он шел к Журу, сидел там часами, донимая своего высокопоставленного друга. Ходил он и к чекистам, пытался давить на оперативников, которых описал в очерке, но те, как рассказывал Жур, умыли руки: их дело ловить, разоблачать, а политика, пресса — это другой отдел...
Недели через две нас с Натальей Кирилловной вызвал Жур и сердито бросил на стол папку с рукописью Молоткова и заключением органов. Тотчас же стало ясно, почему он сердит: только что был Молотков, прочитал заключение КГБ и закатил истерику. Заключение было написано коротко и сухо, но почти все наши замечания на полях были, в той или иной степени, учтены. Органы считали невозможной публикацию материала в таком виде и рекомендовали доработать рукопись — прямо по пунктам: 1, 2, 3 и т.д. Пунктов набралось около двух десятков. Жур был явно недоволен отзывом, но смолчал — заключение Управления было для него законом высшей инстанции! Что там цензура — цензура лишь мелкое подразделение монстра, имя которому Госбезопасность.
Молотков являлся в «Звезду» ежедневно, как на работу, дотошно следил за правкой. Как потом призналась Наталья Кирилловна, это была самая трудная работа за всю ее богатую журналистскую деятельность.
Опубликованная в № 6 за 1980 год статья Г. Молоткова «На черной тропе» даже в таком, «очищенном» варианте все равно производила тяжелое впечатление. Слишком густая была заложена «тенденция». Ее вообще не следовало печатать — ни в каком виде! Не думаю, что Холопов сочувствовал взглядам МолОткова, но Жур с его показным интернационализмом... Хотя тут много и побочных факторов: желание Жура поддержать больного друга (Молотков был горбат и страдал болезнью почек), дать «горячий» материал из жизни любимых им чекистов, показать свою власть, окоротить некоторых особенно ретивых защитников «сионизма и международной реакции» и т.д. и т.п. Стыдно было за журнал! Как будто все мы, указанные в выходных данных, причастны к этой грязной публикации. То и дело приходилось объясняться — с друзьями, знакомыми, приличными людьми. Да и письма пошли валом, причем двух сортов: большинство высказывало недоумение, возмущение, негодование, немало приходило конвертов с квитанциями о подписке, возвращали, отшвыривали (!), однако были письма и в поддержку автора статьи. От последних несло таким махровым национализмом и антисемитизмом, что после них хотелось вымыть руки.
И несмотря на все это, Холопов заключил с Молотковым договор на следующую статью...
Еще при Смоляне, однажды вызывает меня Холопов и вдруг... Опять это «вдруг», кажется, толь
ко из них и состоит вся наша жизнь, ее главные толчки, Вдруг делает официальное предложение занять пост заместителя вместо уходящего на пенсию Г. Некрасова. «А Смолян?» — удивился я. Лучшей кандидатуры и придумать нельзя! «Смолян на своем месте, — отрезал Холопов. — Это он предложил вас. Вопрос решен. Петр Владимирович — за!» Я молчал, место старшего редактора в отделе прозы меня устраивало вполне, оставалось время для своей литературной работы, да и, что скрывать, под крылом Александра Семеновича было спокойнее и надежнее. «Минута на размышление, надо срочно оформлять бумаги в обком и в ЦК!» — «Но дайте подумать, посоветоваться с женой, с тещей», — пытался я отшутиться. Холопов снял трубку, протянул мне: «Какой номер набирать?» Он играл, резвился, был в прекрасном расположении духа и сам был красив и приятен: полноватый, удивительно подвижный, с красивыми серыми глазами, с гладким, всегда тщательно выбритым смугло-матовым лицом. Понимая, что сейчас, в кабинете, я не буду советоваться с женой и тещей, довольный спектаклем, он бросил трубку на рычаг и, весело потирая ладони, взялся за меня уже всерьез. Когда он зажигался какой-то идеей, становился напористым, необычайно красноречивым и умел убеждать. Против моих доводов: еще молод, малоопытен, занят собственной литературной работой — он двинул свои: а кому я доверю журнал, все пишут романы, это не причина, у вас вкус, порядочность и т.д. Короче, утром он начинает оформлять бумаги, а сейчас — домой, советоваться с женой, с тещей, тетей, дядей, кузиной...
Дальше были уговоры Смоляна, советы дома, звонки приятелей. Но в результате получилось вот так просто: в один миг я сделал карьеру. Бумаги пошли в обком, в ЦК, наверняка еще куда-нибудь, куда их направляют в подобных случаях. И вскоре кончилась моя спокойная жизнь за широкой спиной Александра Семеновича. В отдел прозы на мое место был принят «птенец» Смоляна Михаил Панин, молодой прозаик из литературного объединения при «Звезде». Все в редакции, в том числе и я, испытывали к нему большую симпатию. Работать с ним было легко, как с человеком умным, талантливым, обладавшим хорошим литературным вкусом и чувством юмора.
Один из парадоксов главного редактора Г. К. Холопова: сам же приглашал в «Звезду» таких порядочных людей, как А. С. Смолян, М. Е. Ивин, Н. Г. Губко, А. А. Урбан, С. С. Тхоржевский, они вкладывали в журнал вс№ душу, стремились делать журнал на высочайшем художественном уровне, но сам же Холопов, как бы стремясь уравновесить их влияние, держал при себе людей с весьма сомнительными взглядами — такие были и в штате редакции, и в составе редколлегии.
Не знаю, по собственной ли инициативе или под давлением извне, но примерно через год после моего появления в «Звезде» Холопов начал атаку не только на А. С. Смоляна, но и на Н. Г. Губко. Возможно, он хотел омолодить окружение, укрепив тем самым свое собственное положение в журнале, а возможно, были иные причины.
В июне 1979 года, после очередного пленума ЦК КПСС по идеологической работе, в «Звезде» состоялось собрание партийной группы журнала. Обычно эти собрания были «открытыми», т.е. проходили как рядовые наши производственные совещания, куда приглашались все без исключения сотрудники редакции. На этот раз партгрупорг В. Кузнецов (заведующий отделом поэзии) с присущей ему деловитостью предупредил, что собрание «закрытое», приглашаются только члены партии, повестка дня: «Задачи партийной организации по выполнению решений пленума ЦК». О «задачах» доложил сам главный редактор. И главной задачей, по его мнению, было решение кадровых вопросов, ибо сегодня, как и прежде, «кадры решают все».
И что же мы услышали? Как человек гуманный, он долго терпел в редакции беспартийную Губко, но теперь, когда она достигла пенсионного возраста (55 лет!), он намерен отправить ее на пенсию. Вообще он хочет решительно осовременить раздел критики, ибо «от классики его уже тошнит, пора дать дорогу современникам!» А посему он уже пригласил в отдел критики
A. Г. Калентьеву из Публичной библиотеки, она приведет с собой свежие силы. К слову, Калентьева была приблизительно того же возраста, что Нина Георгиевна Губко! Хорошая знакомая Жура, она, конечно, «привела» с собой «молодежь»... Мы с А. Урбаном предлагали в отдел Андрея Арьева, автора «Звезды», но Холопов отослал нас к Журу, ведавшему кадрами в журнале, и тот категорически сказал «нет», не объяснив причины отказа.
Вслед за Н. Г. Губко Холопов решил отправить на пенсию и А. С. Смоляна. Если первое сообщение вызвало шок и все промолчали, то теперь реакция была немедленной. Почти единодушно, исключая, конечно, В. Кузнецова, начали защищать Смоляна. Мы говорили, что это негуманно, что этого делать не следует, что это добьет Александра Семеновича, к тому времени уже серьезно больного человека. Тогда Холопов сказал, что-де пусть Смолян сидит дома, но рукописей ему никаких не давать. На что мы опять дружно возразили: Смолян поймет, что больше не нужен редакции, а он не может без работы. Нас неожиданно поддержал Жур — бывали у него такие эмоциональные порывы. Холопов сидел мрачный, с позеленевшим лицом. Казалось, вот-вот он сорвется в свою обычную ярость, но — обошлось. Смоляна мы отстояли.
А вот бедная Нина Георгиевна была глубоко потрясена решением Холопова и всё пыталась разузнать подробности, но какие подробности, если главный редактор единолично принял решение и лишь проинформировал собрание о нем. Мы не скрывали своего сочувствия ей, организовали теплые проводы, правда, не в большом зале, а в интимной обстановке, в комнате критиков. Нина Георгиевна ушла с гордо поднятой головой.
Смолян на собрании отсутствовал, болел. Потом допытывался у меня о разговоре на партгруппе. Я не стал рассказывать об очередной «инициативе» Холопова, отделался общими фразами и, как показалось мне, успокоил его.
Почти два года я отработал замом, и опять «вдруг»: в начале марта 1980 года меня вызвали в обком. Оказывается, то ли по оплошности партийных кадровиков, то ли так было положено, но до сих пор я не был утвержден в должности зама обкомом партии: А должность эта, как выяснилось, была номенклатурной!
Видывал я разные начальственные кабинеты — директоров атомных комбинатов и крупнейших научных институтов, начальников главков, даже министров, — но в таком громадном, я бы сказал, бессмысленно громадном, очутился впервые. Не кабинет — зал! Вдали, теряясь в казенных просторах, за небольшим письменным столом сидел человек. Полный, лысоватый, лицо одутловатое, под глазами мешки — секретарь по идеологии
B. Г. Захаров. Чуть приподнялся, подал руку, не пожал, а дал подержать — 5 Звезда № 1 характерное для многих начальников рукопожатие. Предложил стул справа у торца. У противоположного торца сел Барабанщиков, представлявший меня работник отдела культуры обкома. Сидеть боком к собеседнику было; как-то неудобно, но другого варианта не предусматривалось.
На чистом полированном столе перед ним лежала толстая, какая-то необычная папка и рядом — газета, которую он, видимо, просматривал перед моим приходом. На обложке странной папки — какие-то цифры-шифры, даты, номера, адреса. И вдруг вижу — анкетные данные, мои! Вот оно, мое досье! Пухлое!
Перехватив мой взгляд, Захаров неторопливо прикрыл папку газетой. Я мельком глянул по сторонам — у окна громоздился второй стол, огромный, старинный, весь в книгах и бумагах. Захаров, не торопясь, стал расспрашивать меня: что планируем опубликовать в Ленинском, юбилейном номере, какие планы у редакции на будущее. Молча, не перебивая, выслушал. Потом пожурил за мое письмо Н. Ильиной, дескать, не надо забывать про классовый подход к эмигрантам. Пожелал, чтобы я более строго относился к таким вещам. (Мое письмо Ильиной — один из многих эпизодов редакционной жизни. Речь идет о воспоминаниях Ильиной «Города чужие и свои» — о зарубежном периоде жизни и творчества Александра Вертинского, принятых Холоповым и снятых им же на стадии корректуры якобы по требованию Барабанщикова. Я по поручению Холопова отправил Ильиной корректуру и письмо, честно объяснил ситуацию. Она же, не мудрствуя лукаво, отправила корректуру и мое письмо, предназначавшееся только ей, секретарю ЦК КПСС Зимянину, а тот переслал в обком. Захаров вызвал Холопова для объяснений. В записке, которую сочинял для него Жур, Холопов объяснил «недоразумение» молодостью и неопытностью своего нового зама, т.е. меня. Круг замкнулся. Ильина позднее напечатала воспоминания, кажется, в журнале «Родина», причем без наших дурацких купюр.)
Казалось, вопрос был исчерпан, но Захаров вдруг развернулся ко мне всем своим тяжелым корпусом, лицо его посветлело, потеплели и глаза.
— Значит, сибиряк, — сказал он одобрительно. — Учились в Томске?
— Да, Василий Георгиевич, в политехническом.
— Земляки! Я в Томске работал, преподавал марксизм-ленинизм. А кто у вас преподавал общественные дисциплины?
Память какой-то внезапной вспышкой высветила: большая аудитория человек на двести, амфитеатром ряды, внизу, у доски — женщина: невысокая яркая брюнетка с красивыми черными глазами, остроумная, смешливая, никаких строгостей на лекциях, спрашивай о чем угодно. И кто-то спрашивает: «Изида Михайловна, а почему вас выслали из Москвы?» — «А потому, дорогой мой человечек, что я — еврейка». Снизу — чей-то одинокий гогот. «Вот так же и я хохотала, когда мне сказали, почему высылают...» Аудитория притихла...
— Изида Михайловна Иванова, — сказал я, вспомнив и ее фамилию. — Ее выслали из Москвы, это был 1950 год, помните, кампания против «космополитов».
— Иванова? — переспросил он, чуть двинув бровью. Лицо и глаза его снова стали непроницаемо казенными. — Да, да, — пробормотал он и протянул руку, Точнее, дал подержать свою.
На том аудиенция закончилась. В коридоре Барабанщиков, как бы оправдываясь, заметил, что вовсе не требовал от Холопова снимать воспоминания Ильиной, лишь сказал, что кое в чем сомневается, а Холопов взял да и снял. Как говорится, хочешь верь, хочешь проверь.
На следующее утро, ровно в десять, в Шахматный зал Смольного вместе с боем кремлевских курантов Романов вывел свою команду для решения кадровых вопросов. Вожди расселись за полукруглым, выпуклым в сторону зала столом.
Каждого представлял свой аппаратчик. Сначала утверждались парторги крупных заводов и объединений, директора и главные специалисты. Вел заседание сам Романов~ динамично, резко, порой просто грубо.
Запомнилось утверждение парторга Ленинградского завода им. Козицкого, главного производителя телевизоров. Между Романовым и парторгом произошел примерно такой диалог. Романов: «Сколько телевизоров обязались дать сверх плана?» Ответ: «Пятьсот штук, Григорий Васильевич». Вопрос: «Не ошиблись?» Ответ: «Да вроде бы нет...» Вопрос: «А сколько всего в год выпускаете?» Ответ: «Около тридцати двух тысяч». Романов: «О! Сравните! Тридцать две тысячи и всего пятьсот сверх плана. Мало, мало...» Реплика члена бюро: «У них с кинескопами трудно, с поставками». Романов: «А в областной комитет обращались?» Ответ: «Да, Григорий Васильевич, обращались». Романов: «Плохо обращались! Давайте-ка пересмотрите обязательства. Пятьсот не годится. Давайте две тысячи!» Пауза, все молчат. Романов: «Вот так! Договорились?» Ответ: «Да, да, Григорий Васильевич, мы пересмотрим». Романов: «Все. Утверждаем. Желаю успехов!»
Дошла очередь и до искусства. Утверждалась директриса Ленинградской филармонии. Романов: «Как там Мравинский? Тянет? Может быть, рассмотреть вопрос о замене его Темиркановым?» Ответ: «Вопрос сложный, Григорий Васильевич, деликатный. Мравинский в отличной творческой форме, потом как-то неудобно, дирижер с мировым именем...» Романов: «Ну, хорошо, это вопрос отдельный, потом. Утверждаем».
Меня представлял все тот же Барабанщиков — зачитал мои анкетные данные, на какую должность утверждается. Я поднялся, как поднимались и все предыдущие товарищи. Романов заметно оживился: «„Звезда"?! А что приготовила „Звезда" к юбилею Ленина?» Я повторил то, о чем вчера говорил в кабинете Захарова. Вопрос: «Вы сколько времени работаете замом?» Ответ: «Почти два года». Вопрос: «И что выдающегося напечатала «Звезда» за это время?» Ответ: «Гранина «Клавдию Вилор», «Вчерашние заботы» Конецкого...» Романов (перебивает): «А почему «Дом» Абрамова и «Картина» Гранина вышли в другом журнале?» Ответ: «В Москве проще печататься, и это право авторов...» Романов (перебивает): «Нет! Журнал плохой, нечего читать! Надо пересмотреть редколлегию. Всю редколлегию на бюро обкома будем утверждать! Так и передайте вашему главному редактору! Все!»
Я сел, так и не поняв, утвержден я или нет. Флюиды начальственного гнева витали в зале. Понуро вернулся на свое место Барабанщиков. Захаров сидел с застывшим лицом. Я до сих пор помню то острое чувство унижения, которому подверглись собранные на «кадровый вопрос», и я в том числе.
Еще в 1965 году, в Иркутске Тендряков в нашем первом запальчивом разговоре на мое объяснение, почему я вступил в партию (дескать, для того, чтобы бороться с безобразиями изнутри), сказал с иронией: «Вступид, когда самое время выходить из нее!» — еще тогда я задумался и над словами Владимира Федоровича, и над сущностью партии и постепенно стал прозревать. И все годы, что занимался литературой, я отделял свою работу от формального членства в партии. Я разглядывал, изучал ее как бы со стороны, в практических делах она была мне не нужна, никаких преимуществ или выгод от своего членства в партии я не извлекал, карьеры не делал, ни перед кем не заискивал, никого не предавал. Ни о какой «борьбе с безобразиями изнутри» не помышлял, ибо понял, что «безобразия» коренятся в самой партии и во всей системе в совокупности — и политической, и экономической, и хозяйственной. Просто, как очень-очень многие, платил членские взносы и все. Казалось, что я и партия существуем как бы в параллельных, не перекрещивающихся мирах. Но только теперь, в Шахматном зале Смольного, мои наивные иллюзии испарились полностью. До меня дошло, что, согласившись на должность зама, я попал в партийную номенклатуру и из обыкновенного, рядового члена партии, которых миллионы и до каждого из которых не дотянуться, превратился в заметную шестеренку гигантского идеологического аппарата. Потому-то и обращались со мной партийные начальники как со своим подчиненным быдлом. Именно в тот день, возвращаясь из обкома в редакцию по солнечному весеннему городу, я во всей полноте понял, какую глупость совершил, пойдя на эту чертову должность, но понял и другое — с этого дня приложу все усилия, чтобы выбраться снова на свободу.
Я так был поглощен работой над романом, так глубоко влез в него, что отрываться от него было для меня сущей мукой. Я сказал об этом Холопову, и он широким жестом (было это в нем: широта натуры, щедрость, импульс сивность) тотчас подписал мне отпуск без сохранения содержания на полтора месяца! И я спрятался в Доме творчества в Комарове, в том самом номере на третьем этаже, где недавно работал Конецкий, напротив абрамовского.
Не имея ни дачи, ни автомобиля, Федор Александрович Абрамов жил там почти постоянно, выезжая в город лишь в случаях крайней необходимости. С утра до обеда работал, потом час-полтора гулял и снова — за работу.
Эти послеобеденные и вечерние прогулки запомнились, Нередко гуляли целой ватагой. Абрамов не имел каких-то постоянных попутчиков, звал пройтись любого, кто попадался на глаза (любого, но не каждого!). Тех, кто был ему неприятен по тем или иным причинам, он, как говорится, не видел в упор. Вот те, с кем, как мне помнится, он бродил по комаровским дорожкам в ту пору: А. Рубашкин, Б. Рощин, Я. Липкович, Г. Горышин, Б. Сергуненков, В. Цеханович, И. Туричин... В этих прогулках, как правило, принимала участие и Людмила Владимировна, жена Абрамова. Частенько Федор Александрович прогуливался вдвоем с Дмитрием Сергеевичем Лихачевым — дача академика была на той улице, где мы обычно бродили.
О чем же говорили? О чем спорили? Он не уставал подкалывать меня за работу в «Звезде». И что вы там нашли? Как вы можете работать с этим «наполеончиком»? (Имелся в виду Холопов.) А Жур — типичный функционер, хочет быть святее ЦК!
Как-то спросил — а что это у вас за отчество: Философович? Отец что, был философом? Нет, говорю, историком. Преподавал историю СССР и партии. Партии?! Ох, как он взвился! Какой еще партии? ВКП(б), говорю, и КПСС. Нет истории партии! Есть борьба за власть и преступления! Иной раз читаешь про Ленина-Сталина, ну, прямо святые! Вообще святость на Руси — продолжение злодейства. Православные святые — все бывшие злодеи, а эти — клейма негде ставить! Государство у нас — главный враг народа, разоритель и преступник. Партия, партийные чиновники — привилегированный класс, у них дворцы, обслуга, охрана, власть! Уже начиная с секретаря райкома. И все требуют холопства. А щедрые пайки, когда народ живет впроголодь. А всевозможные «свердловки», санатории, курорты, лекарства за валюту, коллекции награбленного у репрессированных! Люди для них — штыки, сабли, массы. Человек — ничто! Нас так воспитали, не всякий может побороть в себе раба. Я, говорил Федор Александрович, как Чехов, тоже всю жизнь по капле выдавливаю из себя этого раба. А в молодости сколько дров наломал — стыдно вспоминать! Но антисемитом никогда не был. Русских, когда они чванливо объявляют себя народом с особой судьбой, это никак не украшает. Россия станет свободной тогда, когда освободит другие народы. В империях никогда не было и не будет свободы! Войны, революции, раскулачивание, репрессии выбили самых ярких русских людей, одна шваль осталась. Запуган народ,, друг друга боятся. После очерка «Вокруг да около» все, что он печатает, читают в ЦК. Роман «Дом» пробивал чуть ли не год: сначала убеждал «Новый мир», потом — ЦК. Все пускал в ход: и уговоры, и демагогию, и угрозы, дескать, нет гарантии, что не выйдет на Западе. Казалось, тупик, не пробить; 100 замечаний у редакции, 30 — у цензуры, два куска сняли в ЦК без обсуждения. Сколько это стоило нервов!
Несколько раз Абрамов заходил ко мне в номер, по-соседски. Как-то признался: сейчас читает корректуру романа «Братья и сестры», впечатление ужасное — беспомощно, многословно, вяло. Надо бы все переделать. А что? Читателю нет дела до нашего роста, зрелости и т.п. Читателю подавай качество! Горький вон сколько раз переделывал «Мать», а все равно остался родоначальником соцреализма. Столько вреда от его «Матери»! Людей там нет, одна политика. Политика без людей — это не литература!
Говоря жестко о своих вещах, он столь же жестким был и в оценках произведений других писателей. Вот краткие записи.
О Викторе Астафьеве: «Царь-рыба» — пустое, подумаешь, браконьеры — враги природы, и ни слова про главных губителей; философию развел, вместо того чтобы писать о деле. Словом-то владеет, мастер!
О Владимире Тендрякове: «Кончина» — сильная вещь, потом пошло пожиже, куда-то в сторону.
О Хемингуэе и Чехове: «Старик и море» — затянута охота за рыбой, вообще хорошие рассказы только у Чехова, да и то — короткие, а «Палата № 6» затянута, все философские вещи слабее...
Я был свидетелем его краткого, но весьма выразительного выступления в кабинете Г. А. Товстоногова после приемки спектакля «Последний срок» по одноименной повести В. Распутина. Он встал, сложив руки в замок, опустил их, наклонил голову, начал тихо, урчащим голосом: «Тут, это само, наверно, уже достаточно напели дифирамбов. Я скажу о том, что не получилось. Прежде всего — Михаил. Разве это деревня? Разве это тракторист? Я вообще эту вещь Распутина считаю фальшивой, безнравственной. Как это так — смаковать умирание?! Следить за агонией! Выставлять напоказ святое, интимное — смерть!» Можно было бы возразить Федору Александровичу: а как же «Смерть Ивана Ильича» Толстого и масса других произведений, где изображается умирание человека? Наверное, Абрамов был не прав, но спорить с ним никто не стал, обсуждение носило формальный характер, спектакль был уже принят.
Еще два его суждения о повестях Распутина. О повести «Живи и помни»: нарушена правда, у Настены перед Гуськовым должна быть вина, так как долго не было ребенка, а когда зачала — в воду?! Не верю, чтоб женщина с ребенком под сердцем кинулась в реку, скорее будет уговаривать Гуськова пойти покаяться, открыться людям, все равно от деревни ничего не утаишь! И потом — зачем дезертировать, и так бы дали отпуск. Нет военной биографии Андрея, все какие-то намеки, туман. О повести «Прощание с Матерой»: вещь серьезнее, но перебор старух, Листвень — штамп, лесной Дух — невнятно, язычество какое-то. «Из Распутина может получиться большой писатель...»
Однажды зашел ко мне, а я раскладываю на диване этакий пасьянс из главок будущего романа. Узнав, что я делаю, Федор Александрович так и всплеснул руками: ну, Философович, ты прямо немец. Всё рассчитано, расписано, разложено. Физик да еще русский — значит, свинья! Он засмеялся, хлопнул меня по спине. И только тогда я заметил, что он крепко выпил. Он стал расспрашивать, о чем роман, есть ли прототипы. И как называется? Как раз над названием я и думал, даже целый список вариантов составил. Он попросил список и начал медленно читать вслух. Когда раздумчиво произнес: «Город без названия», вскинул палец: «Вот!» Потом стал корить за то, что пишу, не имея прототипов. Прототип — это же сама жизнь! Я слушал, разглядывал его, а он — шагал, припадая на покалеченную войной ногу, ходил вперевалочку по комнате — коренастый, мощный не фигурой, а каким-то духом, который возносился над ним, с веселыми, озорными глазами, с лицом в глубоких, резких морщинах и все же таким моложавым в его 60! «Да вот же прототип моего директора Маштакова!» — пронзило меня. И весь роман начал чудесным образом перестраиваться в голове, оживать. Только что найденный «прототип» вдруг строго, по-хозяйски начал ворочать лежавшие на диване главки, требуя немедленно исправить, уточнить, переписать там, там, там и еще там, там и там... Я плохо слушал Абрамова, он приглашал к себе, выпить перед обедом, но я отказался — был уже «там», в своем «пасьянсе», в своем «Городе без названия».
Сейчас, когда пишу эти строки, думаю: а как бы повел себя «деревенщик» Федор Абрамов, доживи он до «перестройки» и нашего времени? Ответ, как это ни покажется странным, дает он сам в своих дневниках, фрагменты из которых были опубликованы посмертно Л. В. Крутиковой-Абрамовой («Известия», 04.02.1990). Вот некоторые из них:
«26.V1I.1968.
...вчера мы услышали по «Голосу Америки» трактат академика Сахарова. Потрясающий документ! Глубочайший анализ современного состояния человечества, данный с позиции науки.
Но не сам анализ поражает — в конце концов критиков мы слыхали. Поражает масштабность мысли и концептуальность.
Сахаров говорит: если мы не сумеем преодолеть разобщенность человечества, человечество погибнет, уничтожит самое себя. Таковы запасы термоядерного оружия на земле. И пред этим фактом теряют свое значение все нынешние соц.-классовые теории. Они слишком узки, слишком конъюнктурны, чтобы вывести Человечество из тупика».
«17.XI.1969.
Все думаю — который уже день — как быть: писать или не писать по поводу исключения Солженицына из Союза писателей...
Сегодня повсеместно — не только у нас — растаптывается человек. И кто поднимет знамя борьбы за человека?..
Вот и решай, как тебе быть. За Солженицына вступиться легко, для этого требуется мужество на минуту, а вот для того, чтобы Абрамовым быть в литературе, требуется мужество на всю жизнь.
...Перечитал, что записал, и взвыл от ужаса: во что же мы превратились? Поймут ли нормальные люди, из-за чего мы дрожали от страха? И куда же еще дальше?»
«18.XI.1969.
Решился. Посылаю письмо. Никакими соображениями и доводами нельзя оправдать рабское молчание. И мой голос в защиту Солженицына — это прежде всего голос в защиту себя. Кто ты — тварь дрожащая или человек?»
«15.Х1.1970.
...25 писателей подали голос протеста против исключения Солженицына. 25 из 7 или 8 тысяч. Вдумайтесь только в эти цифры!
Да, из литературы изгоняют Твардовского, первого нашего поэта... Значит — талант нам не нужен. Талант нам враждебен. Да и вообще нам не нужна литература, нужна только видимость, суррогат...»
Помню, когда в Ленинградском отделении Союза писателей стали готовиться к юбилею Абрамова (60 лет ему исполнилось 29.02.1980), в «Звезде» создалась напряженная ситуация: как откликнуться? Обращаться к Холодову, который со всех трибун называл Абрамова «очернителем и антисоветчиком», глупо. Решили отправить поздравительную телеграмму от «звездинцев» Федору Александровичу домой и — никаких официальных «адресов». Подписать ее были готовы, вместе со мной, М. Панин, Н. Неуймина, А. Розен, А. Пикач, временно работавший в отделе критики, Т. Хомякова... Однако, зная характер нашего главного и не желая «подставлять» своих коЛлег, я послал телеграмму только за своей подписью.
С Абрамовым связано и специальное заседание редколлегии «Звезды», посвященное обсуждению рукописи Ю. Андреева «Долг перед полем» (в связи с выступлением Абрамова в «Правде» и его романом «Дом»).
Холопову статья нравилась, хотя бы потому, что направлена была против Абрамова. Однако подавляющее большинство выступавших не поддержало Холопова. Суть дела сконцентрирована в выступлении А. Урбана: «Андреев обви&яет Абрамова в очернительстве. Роман действительно проникнут тревогой. А постановление ЦК о Нечерноземье разве не продиктовано тревогой в связи с реальным неблагополучием? Разве тревога писателя — не средство художественного воспитания? Нелепо и тенденциозно трактуется факт публикации выступления Абрамова в «Правде». Андреев требует положительных решений от писателя. И это тоже нелепо, ибо и в жизни их еще нет, а писатель не призван давать готовые рецепты. Схематизм и риторика Андреева — не есть такое решение. И тон статьи недопустимый: поучающий, указующий, не имеющий смысла в разговоре с писателем. Через два года после появления романа выступать с такой статьей недопустимо: слишком много за это время было уже написано и сказано о «Доме». Я категорически против статьи».
Казалось бы, при почти единодушном неприятии статьи Ю. Андреева ее надо было просто-напросто вернуть автору и забыть про этот эпизод, как и бывало с тысячами неудачных статей. Нет, Холопов объявляет о своем решении: «Сообщить автору все критические замечания, высказанные на данном совещании, и, если он их учтет, расширив рамки статьи до проблемы «деревенской прозы» в целом, вернуться к ее обсуждению для возможной публикации».
Когда Андреев через очень короткое время принес «новый» вариант статьи, Холопов готов был запустить ее в производство без обсуждения. Но — не решился. И снова мы все читали этот «новый» вариант, но теперь уже подали главному редактору свои письменные заключения. Статья Ю. Андреева была отклонена!
Вряд ли Абрамов знал об этой нашей «тихой» победе.
Но куда больше было поражений. О некоторых я уже упоминал. Вот еще несколько характерных примеров.
В конце июня 1979 года Анатолий Ким, московский прозаик, известный своими талантливыми рассказами и повестями» такими как «Голубой остров», «Соловьиное эхо», «Собиратели трав», «Белка» и др., зашел в редакцию и отдал лично мне повесть «Утопия Турина».
«Отличная повесть. В центре современный тип ищущего честного интеллигента, несколько витающего в облаках. Главная мысль — красота без внутреннего содержания бесплодна, истинная гармония в двуединстве внешней красоты и внутренней. Великолепен язык, пластичны образы, глубоки мысли. Горячо рекомендую повесть А. Кима, хотя и вижу некоторые незначительные огрехи и непрописанные места, с чем, уверен, автор легко и с готовностью справится. Кое-что уже намечено мною по тексту».
(Мой отзыв от 15.07.79 для главного редактора)
Прочтя повесть и мой отзыв, а также положительный отзыв Смоляна, Холопов решил дать нам «бой». К таким приемам он прибегал довольно часто: одну и ту же вещь, которая ему не нравилась, но нравилась отделу прозы, он запускал на два круга обсуждения: малый и большой. Так он поступил и с повестью А. Кима.
Первый крут — это сам Холопов, Жур, Смолян и я. Голоса разделились поровну. Второй круг — расширенное чтение: три — «за», четыре — «против». Заключение Холопова: «Вернуть как идейно несостоявшуюся вещь». И тут же устроил нам со Смоляном разнос за попытку «протащить» безыдейную повесть.
Второй пример — замечательный роман ленинградского прозаика Юрия Слепухина «Сладостно и почетно». Юрий Григорьевич принес его в редакцию и отдал М. М. Панину, назначенному после смерти А. С. Смоляна заведующим отделом прозы. При этом он рассказал нам историю написания романа, во многом автобиографического. Герой, как и сам автор, в начале войны подростком был вывезен в Германию, на одном из «аукционов» был взят в немецкую семью, причем интеллигентную, и это его спасло. В романе изображалась Германия военной поры со всеми подробностями бытовой жизни, и жизнь эта выглядела тяжелой, а люди — нормальными, не лишенными чувства сострадания и даже симпатичными, как те пожилые интеллигенты, которые спасли молодого русского.
И что же? Холопов и Жур, прочитав роман, отвергли его как «пронемецкий»! Они, видите ли, лучше знали, как жили немцы в Германии во время войны и вообще какими они были. Позднее роман был опубликован в журнале «Нева» Дмитрием Терентьевичем Хренковым, имел очень хорошие отзывы и был издан в сборнике романов Ю. Слепухина.
Мои попытки напечатать в «Звезде» лучших сибирских прозаиков и поэтов — отдельная история. Отмечу лишь наиболее крупные вещи, отвергнутые Холоповым и Журом.
Мастерски написанная повесть иркутянина Анатолия Шастина «Человек с поезда» — о репрессиях 1937 года.
Суровая, даже жестокая повесть новосибирца Николая Самохина о войне.
«Странная», «не с тем героем» повесть красноярского поэта, прозаика и драматурга Романа Солнцева.
Психологически тонкий роман о советском хамстве иркутянина Геннадия Машкина «Наследство» (оценка Жура: «мелко, провинциально, нет положительного героя»).
Обычную свою «бдительность» проявил Жур и при чтении «Семейной хроники» иркутского поэта и публициста Сергея Иоффе. 300 замечаний оставил он на полях рукописи! «Судя по замечаниям, — писал мне Сергей после получения рукописи, — ему (Журу. — Г. Н.) хотелось бы видеть в моей вещи повесть об отце. Я же писал о другом — о невозможности воскресить человека, об утрате нами памяти о наших предках, о бесполезности поздних попыток понять их жизни...» (Письмо от 21.03.84). Повесть была напечатана в Иркутске (Восточно-Сибирское книжное издательство) в 1995 году, уже после смерти С. А. Иоффе (1935—1992).
Грустно вспоминать и о попытке напечатать стихи и прозу известного иркутского поэта Марка Сергеева (1926—1997). Сначала удалось организовать его встречу с редакцией во время одного из посещений Марком Ленинграда. Он рассказывал о своих работах, читал стихи и произвел хорошее впечатление. И Холопов, и Жур были в восторге. Договорились, что для начала Марк пришлет стихи, а позднее — что-нибудь из исторических работ. Вскоре он прислал небольшую подборку стихов, на мой взгляд,, очень хороших. Их прочел В. Кузнецов и заверил меня: стихи «пойдут», дескать, он давно знает Марка, любит его поэзию и его самого. Проходит месяц, другой — стихи не «идут», лежат. Я интересуюсь — почему? Кузнецов снова уверяет меня в том, как сильно он любит Марка Давидовича, но глаза его при этом подозрительно виляют. Я нажимаю, и Слава «раскалывается»: понимаешь, старичок, стихи Марка затормозил Жур, говорит, пусть полежат, у нас своих «Давидовичей» хоть отбавляй, не можем же мы допускать в нашей «истинно интернациональной» «Звезде» некий перекос... Я пошел к Журу — в чем дело, почему талантливые стихи известного мастера откладываются, в то время как посредственным — зеленая улица? Жур опешил в первый момент, но быстро нашелся: стихи хороши, но они уж больно «сибирские, провинциальные», пусть автор пришлет еще что-нибудь, дадим обязательно! И, как любил делать, шутливо побожился. Искушенный в разного рода формах отказа, я понял, что со мной играют в самый обычный редакционный «футбол», о чем я так прямо и сказал Журу. Он, по традиции имевший право решающего голоса по разделу поэзии (как большой знаток творчества Тараса Шевченко), стал заверять меня, что в «инциденте» с Марком Сергеевым виноват Кузнецов, взял да и вернул автору всю подборку... Что мне было делать? Биться головой об эти бетонные стены? Или бить морду «Славке Кузнецу»? А если Кузнецов говорил правду, а лгал Жур? Как потом выяснилось из разговора с Марком, стихи вернулись без какого-либо объяснения — лишь коротенькая отписка: «В связи с перегруженностью журнала по разделу «Поэзия» стихи возвращаем. Примите привет, Г. Холопов».
Вот одно из отвергнутых стихотворений Марка Сергеева:
А что нам дается без платы?
Немного: зарницы вдали,
рассветы, дожди и закаты,
два метра могильной земли...
А впрочем, и это — не даром:
рубцами невольных отмет
на сердце — удар за ударом —
ложится рассвет на рассвет.
И счет неожидан и властен,
за счастьем — несчастия жди:
мы платим суровым ненастьем
за наши грибные дожди.
А годы ветшают, как платье,
как снег отшумевших статей...
За наши могилы мы платим
отчаяньем наших детей,
за каждый закат — по крупице
всего, что в пути обрели,
и жизнью — за вспышку зарницы,
внезапно сверкнувшей вдали!
Я не мог написать Марку о подробностях этой истории и не мог просить его присылать новые материалы. Наверное, он понял, что с его стихами произошло что-то не очень хорошее, но ни разу не заводил об этом разговор. Отношения между нами оставались, как прежде, теплыми, дружескими.
Возврат стихов Марка лишь ускорил мое решение уйти на «вольные хлеба».
Перелопатив (в который раз!) свой «Город», я наконец сдал его в «Звезду» точно в срок, согласно договору. В сентябре 1982 года состоялось заседание редколлегии по роману. Роман был принят, естественно, с замечаниями. И 19 ноября Холопов подписал мое заявление об увольнении «по собственному желанию в связи с переходом на творческую работу». .
Когда мы стали прощаться, Холопов вдруг задержал мою руку в своей и спросил, не желал бы я остаться в составе редколлегии. Я чувствовал теплоту его руки, и глядел он на меня как-то тепло, без прежней настороженности. Еще секунда, и мы бы обнялись, как очень близкие люди, несмотря на все, что нас разделяло. У Георгия Константиновича повлажнели глаза, он легонько подтолкнул меня к выходу, и я ушел.
«Человек текуч», — когда-то сказал Толстой. Текучи мы все, грешные, в том числе текуч был и Георгий Константинович...
В конце августа 1983 года мой доработанный «Город без названия», на стадии корректуры, очутился в «барабане» Горлита и ОК КПСС. Начало романа (№ 10) было задержано цензурой. Холопов сразу же отступился, готов был снять роман. Жур срочно уехал на дачу. «Вопросы» цензуры пришлось снимать Л. Э. Варустину, моему преемнику на посту зама. (Лев Эдуардович Варустин работал до «Звезды» главным редактором «Ленфильма».) Для него это стало первым серьезным делом на новом месте. Чрезвычайно расстроенный придирками цензуры, он позвонил мне домой, мы встретились в редакции, обсудили замечания ОК и Горлита. Их было так много, что вначале я, видавший на своем веку всякое, просто оторопел. Действительно, хоть снимай весь роман. Спасибо Льву Эдуардовичу, его ленфильмовский опыт пригодился и для «Звезды».
Более двух недель шла непрерывная, упорная борьба. Наконец, со второго захода, роман был подписан в печать, конечно, не без потерь.
Уже здесь, в Дортмунде, будучи у нас в гостях, профессор Санкт-Петербургского университета культуры Арлен Викторович Блюм, давно и плодотворно занимающийся историей советской цензуры, преподнес мне неожиданный подарок: ксерокопию из его двухтомного труда, отпечатанного в Бохумском университете (отдел славистики).
«О РОМАНЕ Г. НИКОЛАЕВА «ГОРОД БЕЗ НАЗВАНИЯ»
1983.09.05
Главному редактору журнала «Звезда»
тов. Холопову Г. К.
Леноблгорлит
О возврате верстки журнала
Возвращаем верстку журнала № 10—83 г. в связи с тем, что исправления по тексту романа Г. Николаева «Город без названия» проведены Вами не полностью: оставлены сведения об использовании труда осужденных на крупной гражданской стройке (стр. 56, 59) и не учтены замечания ОК КПСС.
В соответствии с требованием «Единых правил печатания несекретных изданий» Вам необходимо представить новые оттиски, без правки, изменяющей содержание текста.
Зам. Нач. Управления Д. Г. Данилов А — ф. 359, оп. 2, д. 203, л. 80»
Публикацией романа «Город без названия» закончился мой первый «звездинский» период. Но не закончились отношения со «Звездой». Как член редколлегии, я продолжал довольно часто бывать в редакции, летал от «Звезды» в составе делегации на Саяно-Шушенскую ГЭС, на Тихоокеанский флот, писал внутренние рецензии по просьбе отдела прозы, но главное — был свободен! Или так мне казалось...
Не закончилась и редакционная борьба.
В конце 1987 года мне позвонил М. Панин и попросил срочно приехать в редакцию: Холопов и Жур намерены напечатать антисемитский роман! Я отложил все дела и поехал в редакцию. Панин, обычно спокойный, склонный к шутке и розыгрышу, на этот раз был встревожен: на Холопова давят, кажется, он готов на все, лишь бы удержаться в своем кресле. Роман, который он мне дал читать, назывался «Человек бегущий», автор — ленинградский прозаик Евгений Туинов.
«...Читаешь сие сочинение и поражаешься, насколько оно примитивно по мысли. Ведь что, по сути, происходит? Есть в жизни зло: рок-музыка, наркомания, погоня за импортными вещами, спекуляция, одним словом, бездуховность. Есть и главные носители зла — Борик Юдин, его отец Владимир Борисович, промышлявший по снабженческой части и воспитавший Борика холодным, беззастенчивым дельцом, есть несколько неясных, туманных фигур — толстых, лысых, самодовольных «сильных мира сего», и есть «какой-то мрачный, злой дух, витающий над ними надо всеми...». Зло глумилось и торжествовало (Борик от торговли майками, кассетами, шапочками переходит к торговле наркотиками), пока не вернулся из Афганистана суровый и решительный Серега — вот он-то и осуществил долгожданное возмездие путем... телесного наказания: перед тем как сдать в милицию, он отхлестал Борика своим широким солдатским ремнем... Автор ставит два великих вопроса: «Кто виноват?» и «Что делать?». И на оба дает четкие ответы: виноваты юдины и им подобные, их надо бить, драть, пороть. Можно и солдатским ремнем, лишь бы «спасать Россию». Лозунг старый, как сам мир. Но почему произведение с таким «идейным» содержанием должно печататься в «Звезде»? «Звезда» что, окончательно утратила свои былые интернационалистские принципы и собирается сделать уклон в сторону русского шовинизма? Я — против, категорически!»
(Из моего отзыва — к заседанию редколлегии)
На заседании редколлегии 14 декабря 1987 года роман Туинова после ожесточенной дискуссии все-таки был принят большинством голосов. Вместе с Холоповым и Журом за публикацию проголосовали Н. Скатов, А. Эльяшевич, А. Горелов, В. Кузнецов, А. Калентьева...
Начавшаяся «перестройка» приоткрыла двери не только демократии с ее общечеловеческими ценностями, но и откровенному национализму. А позднее — и фашизму. Русскому...
2. Путь к Свободе
В моем экспресс-календарике, который я веду с 60-х годов, есть пометка: «30.01.87. Комарово. Делегация «Звезды», уговоры».
Был солнечный, по-весеннему теплый день, какие вдруг выдаются среди неустойчивой, капризной питерской зимы. Снег подтаял, искрился, слепил. Финский залив просматривался до самых дальних далей, виден был Кронштадт, шпиль собора, дымки кораблей.
Я возвращался с лыжной прогулки. Возле жилого корпуса меня ждали. Хотя и внезапные, но дорогие гости: А. Д Розен, Н. А. Чечулина, М. М, Панин — целая делегация от «Звезды»! Очень скоро выяснилась и цель приезда: Холопов официально объявил о своем решении уйти на пенсию, редакция, «народ» хочет меня. И сам Холопов хочет того же! Соглашайся! Не уедем, пока не добьемся согласия!
Это был сюрприз, от которого я впал в уныние. Вот уже почти пять лет я чувствовал себя «свободным художником». Лишь изредка бывал в «Звезде», чаще — в «Неве», где печатались мои повести, составившие роман «Зона для гениев». Еще реже бывал в Союзе писателей. Это были поистине урожайные годы: вышло шесть книг, в том числе три в ГДР, Болгарии, Монголии. Меня стали приглашать на Ленинградское радио, на телевидение, моей прозой заинтересовались «киношники», с «Ленфильмом» был заключен договор на двухсерийный фильм по роману «Город без названия», а по рассказу «Забота» был сделан телефильм, вошедший в «Золотую серию» современного телерассказа. Сразу на три рассказа были заключены договоры с «Мосфильмом», рассказ «По важному делу» лег в основу фильма, получившего премию. Короче, началась работа, о которой можно было только мечтать пишущему человеку. И — вдруг...
Сначала я отшучивался, пытался увести разговор в сторону, предлагал подходящие, на мой взгляд, кандидатуры, но мои гости были непреклонны. Используя последний довод, я, помнится, сказал, что слишком хорошо знаю Георгия Константиновича: сам, по доброй воле, он не уйдет, не тот характер. «Ну, а если действительно уходит? Имей в виду, мы говорим не только от своего имени, за нами — массы!» За шуткой чувствовалось уже некоторое напряжение.
Я обещал подумать. На том и расстались.
Просьбы работников «Звезды», да и многих других порядочных людей, в частности С. Давыдова, М. Дудина, Д. Гранина, А. Чепурова, заставили меня крепко задуматься. Но я все-таки не хотел снова впрягаться в редакционный воз, к тому же не верил, что КПСС и цензура дадут нам самостоятельно делать журнал, а прошлым «сотрудничеством» с властями был сыт по горло. Думаю, решающую роль сыграл один вечерний звонок в Комарово, где я тогда работал. В тот вечер мне позвонил Конецкий. «Старик, — сказал он, — говорят, ты не хочешь идти на „Звезду”». Я ответил: «Верно говорят, не хочу». — «Напрасно, Гена, я тебя прошу, — он стал нервничать, я чувствовал по голосу: зазвенел, завибрировал, — понимаешь, прошу! Соглашайся! Хотя бы год-два, потом уйдешь. Но сейчас нельзя отдать журнал мерзавцам. Понимаешь ты это своей дурацкой башкой или нет?» И — бросил трубку.
Когда мне снова позвонили из «Звезды», моя «дурацкая башка» уже все поняла, и я согласился пойти работать редактором журнала. Если, конечно, меня назначат...
Моя кандидатура устраивала многих, но, естественно, далеко не всех. За годы работы в «Звезде», возвращая слабые рукописи, я набирал будущие голоса против себя. Теперь кожей чувствовал, как вокруг меня закипают страсти. Все чаще я стал получать приглашения на разного рода встречи — то с зарубежными писателями (по линии иностранной комиссии Союза), то с московскими литературными чиновниками, то на какие-то заседания и совещания. Меня как-то по-новому, по-особенному разглядывали, старались «разговорить», выведать мое мнение о том о сем, что-то выяснить, уточнить, возможно, добавить в мое и так уже, думаю, пухлое досье. Не всегда удавалось уйти от суеты, а нередко было просто необходимо высказаться, проявить свою позицию.
Когда становилось невмоготу от всей этой «деятельности», я прятался на дачу (телефона там не было) и искренне радовался: какое это благо — жить без телефона!
И вдруг... в один из моих приездов в город Инна подает мне свежий номер «Известий» (15 сентября 1987 г.). Под рубрикой «Кадровый вопрос» — огромная статья: «Чтоб «Звезде» не угаснуть». Глянул на подписи: М. Панин, Н. Неуймина, А. Урбан, Н. Чечулина, К. Матвеенко, А, Арьев (тогда работавший литконсультантом в отделе прозы «Звезды»). Меня так и окатило.
«...Он шесть или семь раз подавал заявления об уходе на пенсию. Шесть или семь раз ему отказывали. Эти заявления мало кто видел, но все вокруг с его слов знали, что они были поданы и что его снова упрашивали остаться. Так продолжалось лет десять.
Очередное заявление, поданное в самый канун январского Пленума ЦК (по кадровым вопросам. — Ред.), было наконец удовлетворено: время такое, надо обновлять кадры. Заявление торжественно огласили на рабочем совещании в присутствии всех сотрудников. Было также сказано, что он, главный редактор журнала «Звезда» Г. К. Холопов, проработавший на этом посту три десятилетия, задержится недолго — до 15 мая, пока сдаст дела преемнику: хватит, дескать, пора и молодым поработать..,
<...> Тут бы и кончиться этой истории с уходом на пенсию. Человек устал, а может, отстал... Это бывает даже с очень хорошими руководителями.
<...> Что же произошло? Был журнал как журнал, не хуже других, и вдруг стал скучным, неинтересным...
<...> Есть такое соревнование: бег в мешках. Хорошо выглядит в этом соревновании не тот, кто хорошо бегает, а тот, кто хорошо бегает в мешке. И вот мешки сняли... Одни ушли вперед легко и свободно, а другие так и стоят в недоумении: зачем сняли? Ведь была простая и ясная установка: печатать про достижения, а про загрязнение Ладожского озера — нельзя, про карьеризм и круговую поруку ответственных товарищей — нельзя, не говоря уже про «культ личности».
<...> Нам, сотрудникам редакции, стыдно и больно говорить о том, но факт есть факт: «Звезда» оказалась на обочине жизни.
<...> И вот, наконец, заявление об уходе оглашено, оформляется персональная пенсия...
<...> Прошел месяц, второй. Решение не принималось. Зато поползли слухи и домыслы: у обкома, мол, свои соображения на сей счет... Попытка делегации сотрудников журнала выяснить, как обстоит дело с назначением нового главного редактора, тоже не увенчалась успехом. В беседе с ними заведующий сектором культуры A. Попов сказал, что обком думает над этим вопросом и вообще, мол, это номенклатура, вы не очень-то, самодеятельности тут никто не допустит.
<...> Через два дня на открытом партийном собрании редакции люди стали подниматься один за другим и говорить: предлагаем поддержать кандидатуру Г. Николаева. Говорили горячо, открыто<...> А потом вдруг встал партгрупорг редакции
B. Кузнецов и. сказал: «Дорогие товарищи! Друзья! Вы еще ничего не знаете... Сейчас я сообщу вам радостную весть. Сегодня утром нашему дорогому Георгию Константиновичу позвонили из обкома и сказали, что он остается главным редактором еще на несколько лет, до своего 75-летия. Заменить его некем...»