ГЕННАДИЙ НИКОЛАЕВ


ОСВОБОЖДЕНИЕ «ЗВЕЗДЫ»


ШТРИХПУНКТИРНЫЕ ЗАМЕТКИ


Предисловие редакции


«Сегодняшнему читателю все эти переживания могут показаться каким-то бредом, полной чепухой, но тогда...»

Это слова из заметок известного прозаика Геннадия Николаева о том периоде време­ни, когда он (с перерывами) работал в журнале «Звезда».

Что ж, вполне возможно, кому-то так и покажется. Сегодняшний читатель, читатель третьего тысячелетия, вряд ли сможет себе представить, в каких условиях выходили кни­ги и журналы не многим более десяти лет назад, что такое был Главлит (цензура, которой у нас для «посторонних» глаз, конечно, не было), что такое сектор литературы обкома партии (коммунистической) — еще одна, идеологическая, цензура с солидным штатом, чуть ли не под микроскопом изучавшим каждую идущую в печать строчку газет и журна­лов; и наконец — что такое вечный бой «истинных патриотов» с вечным «жидомасонским заговором», когда на собраниях Ленинградской писательской организации в прези­диуме сидел второй или третий секретарь обкома и мотал на ус (и магнитную пленку), как с трибуны неслось «„Урра!" из пасти патриота. // „Долой!" из глотки бунтаря...». Да­ром что «Долой!» во всю мощь никак не получалось... Да и как могло быть иначе, когда всех главных редакторов журналов назначал ЦК КПСС.

Спрашивается, можно ли было в таких условиях и при таком пригляде прочитать в журнале что-нибудь приличное, а не только казенную макулатуру, высосанные из пяльцев сюжеты про конфликты «хорошего с лучшим» да сладкие всхлипы про родимые березки и клены?

Вряд ли, засомневается сегодня иной радикальный мыслитель. Но сомневается он те­перь — в свободные времена — почему-то и в том, что литература вообще кому-то нужна.

А между тем двадцать лет назад интеллигентный читатель выписывал три-четыре «толстых» журнала, а тот, кто выписывал лишь один, ходил по знакомым за недостающи­ми, искренне радуясь произведениям Ч. Айтматова, В. Каверина, В. Шефнера, В. Шукши­на, Ю. Казакова, Ю. Трифонова, Ф. Абрамова, Д. Гранина, В, Тендрякова, И. Грековой, Ф. Искандера, В. Конецкого, Стругацких, В. Аксенова, А. Битова, А. Кушнера, Б. Ахмаду­линой (ряд легко дополняется или изменяется по собственному усмотрению). Тоталита­ризм тоталитаризмом, но не он ли увеличивает сопротивляемость культуры, не он ли за­ставляет думать о попираемых ценностях? Так что приличная литература все-таки была, не могла не быть..» Собственно говоря, и все признанные в конце XX века несомненные корифеи художественного свободомыслия — и Иосиф Бродский, и Юрий Домбровский, и Александр Солженицын, и Варлам Шаламов — все они так или иначе пробивались в пе­чать уже в ту глубоко застойную пору, о которой повествует Геннадий Николаев. И, ко­нечно же, сами хотели этого.

О том, в каких условиях и какими трудами и ухищрениями просачивалась к читателю литература сквозь драконовскую идеологию и соответствующую ей цензуру, и рассказы­вает в своих заметках Геннадий Николаев, последний утверждавшийся в ЦК КПСС и первый свободно выбранный главный редактор «Звезды».




...Мы требуем, чтобы наши товарищи, как руководите­ли, так и пишущие, руководствовались тем, без чего советский строй не может жить, т.е. политикой, чтобы нам воспитывать молодежь не в духе наплевизма и безыдейности, а в духе бодрости и революционности.


Из доклада А. А. Жданова «О журналах „Звезда" и „Ле­нинград"». «Правда», 21 сентября 1946 г.


— Ну, так давай рассмотрим, милый друг, каким обра­зом возникает тирания. Что она получается из демократии, это-то, пожалуй, ясно.


Платон, «Государство»


1. «Тихие» годы


(А. С. Смолян, В. В. Конецкий, В. Ф. Тендряков, Г. К. Холопов, А. Г. Би­тов, Ф. А. Абрамов, П. В. Жур и другие)


Александр Семенович Смолян (1909—1979) — редактор от бога — рас­сказывал, что родился на пароходе, в Атлантическом океане, когда семья, попробовавши американской эмиграции, двинулась в обратный путь, в про­винциальный городок Лебедин, ныне Сумской области, в свою родную пат­риархальщину, «защищенную» от монарших «милостей» чертой оседлости.

Знакомство наше произошло удивительным образом. Еще в Москве, в конце апреля 1975 года, я попросил мою коллегу по Высшим литературным курсам ленинградку Аллу Драбкину, собиравшуюся на праздники домой, от­нести в какой-нибудь ленинградский журнал мой только что законченный рассказ «Чистые „хвосты"». Просто так, наудачу. Она прочла рассказ, но ничего не сказала, лишь неопределенно пожала плечами, дескать, такая про­за не в ее вкусе. Однако просьбу обещала выполнить.

Я все еще оставался в Москве, прилежно посещал семинары в Литинституте на Тверском бульваре, с восторгом, как и все вээлкашники, слушал Г. И. Куницына, этого изгнанного из ЦК КПСС бесстрашного и страстного оракула, зевал на других лекциях, снова взбадривался на семинаре прозаи­ков у С. П. Антонова. Время шло, я забыл про рассказ, и вдруг — телеграм­ма на домашний адрес в Ленинграде. «Прошу срочно позвонить мне редак­цию либо домой — СМОЛЯН». Инна, жена, недоумевала: «Кто такой Смо­лян? Какая редакция? И что все это значит?» А я и сам не знал. Решили пустить дело на самотек.

В мае я на несколько дней приехал в Ленинград. Дочка рассказала, что за день до моего приезда приходил заведующий отделом прозы журнала «Звезда» Александр Семенович Смолян, поразивший ее своей «библей­ской» внешностью, бархатным голосом и интеллигентными манерами. Он объяснил цель визита: дело архиважное и архисрочное, рассказ «Чистые „хвосты"» принят, поставлен в июльский номер, но надобно чуть-чуть кое-где пройтись тонким перышком. Для этого нужен автор, без него редак­ция не вправе изменить даже запятую. При этом он извинился, что пришел без предупреждения, ибо не знал номера телефона. (А у нас в то время те­лефона вообще не было.)

Где вы еще найдете такого заведующего отделом «толстого»»журнала, та­кого редактора, который ради небольшого рассказа неизвестного автора по­шел бы к нему домой просить его явиться в редакцию лишь для того, чтобы «чуть-чуть кое-где пройтись тонким перышком»!

Так рассказ «Чистые „хвосты"» появился в июльском номере «Звезды». И я» как говорится, с первого взгляда проникся симпатией и уважением к моему ленинградскому редактору. Позднее меня пригласили поработать в отдел прозы «Звезды», сначала временно, на три месяца, а с мая 1977-го — в штат, старшим редактором.

Александр Семенович бесконечно удивлял, поражал своей эрудицией, об­ширными познаниями буквально во всех областях, о чем бы ни заговорили.

Память у него была потрясающая. Особенно интересными были его бесе­ды-поединки с известным ленинградским корректором, которого Смолян величал «королем корректуры», Олегом Вадимовичем Риссом. По настоянию Смоляна Рисс официально брал корректуры каждого номера на дополнитель­ную вычитку. Это были состязания двух энциклопедий! Толкования слов, тончайшие оттенки фраз, исторические, библиографические данные, имена, даты, латынь, французский, английский, немецкий — все подвергалось про­верке и перепроверке этими двумя корифеями. В результате споров, нередко весьма горячих, к читателю попадали номера «Звезды» без единой смысло­вой, грамматической или типографской погрешности, без единой!

Поразительная въедливость, педантизм, щепетильность по отношению к авторскому тексту, бесконечное терпение, юношеский энтузиазм и стрем­ление поработать вместе с автором над рукописью, помочь, подсказать — вот самые примечательные качества Смоляна-редактора. Он был соавтором в самом светлом, самом благородном смысле этого слова, естественно, ни на что не претендуя. Любимое его выражение в ответ на слишком горячие проявления авторской благодарности: «Сочтемся славою!» Он жаждал со­творчества и, когда встречал понимание, был по-настоящему счастлив. Од­нако «сотворчество» было делом нелегким. Приходя утром в редакцию с тя­желенным, набитым рукописями портфелем, он устало опускался в крес­ло — измученный бессонной ночью, напряженной работой, особенно перед сдачей очередного номера. Авторские рукописи были буквально испещрены его деликатными пометками тонко заточенным карандашом. Каждая помет­ка, каждый вопросик обязательно обсуждались с автором, нередко это про­исходило дома у Александра Семеновича, в его тесной квартирке, на кухне, а гостеприимная и терпеливая Валентина Ильинична, жена Александра Се­меновича, непременно угощала чаем или кофе.

Большинство авторов считало за честь работать со Смоляном. Еще бы! У Александра Семеновича была завидная «клиентура»: Гранин, Каверин, Гер­ман, Шукшин, Шефнер и многие другие известные мастера прозы и публи­цистики. Смолян — это целая эпоха в жизни «Звезды», а значит, и в куль­турной жизни нашей страны, и не только нашей, ибо Станислав Лем, Фарли Моуэт, Жорж Сименон, Уильям Сароян, Шон О'Кейси, Андре Моруа — тоже были авторами «Звезды».

Однако не всем нравилось, когда поверх авторского текста появлялись чужие слова, написанные тонким карандашиком. Иным казалось, что текст их безупречен, более того, гениален! Смолян говорил про таких авторов с добродушной иронией: «Они думают, что пишут золотом по мрамору». И рассказывал историю публикаций первых вещей Толстого в «Современни­ке» Некрасова — о том, как Некрасов постепенно приучал строптивого гра­фа к нравам редакционной жизни и произволу цензуры.


Одним из самых ярких авторов, «пишущих золотом по мрамору», был Виктор Викторович Конецкий. Не берусь утверждать точно, когда это прои­зошло, но, пожалуй, где-то летом 1977 года во время его сухопутной паузы мёжду странствиями по морям-океанам. Мы готовили первые номера буду­щего года, и я уже знал, что в работе находится новая повесть Конецко­го, — ответственные рукописи обычно редактировал сам Смолян.

И вот, как-то поутру, едва мы собрались в редакции, к нам, в комнату отдела прозы на четвертом этаже, ввалился, резко распахнув дверь, человек С пухлой папкой в руках. Он был явно раздражен и не скрывал этого. По­дойдя ближе, он швырнул папку на стол, за которым я сидел, и спросил, ни к Кому не обращаясь: «Где этот ваш Смолян?» Кроме меня, в комнате нахо­дились работники редакции Корнелия Михайловна Матвеенко и Адольф Урбан, а также автор «Звезды» Михаил Панин, зашедший по своим делам. Корнелия Михайловна спокойно и даже как-то ласково обратилась к вошед­шему: «Виктор Викторович, присядьте, пожалуйста. Смолян здесь, сейчас я его приглашу». И вышла. Конецкий, а это был он, как тигр в клетке, принял­ся ходить взад-вперед по комнате, желваки на его закаленном морскими ветрами лице так и дергались вверх-вниз, словно он жевал жвачку. Появил­ся Смолян. Между ними произошел короткий, но весьма жаркий диалог. Передать его не берусь, помню лишь, что Конецкий в запале схватил со сто­ла графин с водой и замахнулся на Смоляна — вода хлынула из графина на рукописи, на самого Конецкого. Мы трое — Урбан, Панин и я — навали­лись на Конецкого, отобрали графин, усадили в кресло. Корнелия Михай­ловна увела в кабинет трясущегося от негодования Смоляна. Позднее, когда мы четверо, с Конецким во главе, бросили якорь в рюмочной на Пестеля, угол Литейного (кто из литераторов не знает этого богоугодного заведе­ния!), выяснилось, что Виктора Викторовича взбесили именно эти деликат­ные, как бы альтернативные надписи над его текстом, сделанные тонким ка­рандашиком Смоляна. Коньяк быстро сделал свое миротворческое дело, и Конецкий уже смеялся вместе с нами над собой и всей этой нелепой исто­рией. Казалось, инцидент был исчерпан, оставалось извиниться перед оби­женным Смоляном, но не тут-то было...

Через день в кабинете главного редактора Г. К. Холопова в моем присут­ствии Конецкий сделал официальное заявление: рукопись «Сегодняшних забот» (первоначальное название, которое впоследствии он сам же изменит на «Вчерашние заботы») отдаст «Звезде» только в том случае, если редакти­ровать ее будет не Смолян, а вот он — Конецкий ткнул пальцем в мою сто­рону. Холопов, к моему удивлению, тотчас согласился, причем вполне доб­родушно, хотя уже знал о случившемся. Мне тут же была вручена злополуч­ная пухлая папка, политая водой из графина, и я с весьма сложными чувствами вынужден был взять на себя неблагодарное и щекотливое дело — повторно, после Смоляна, редактировать Конецкого! Меня успокоил сам Александр Семенович: не удивляйтесь, мы все тут немного психи, беритесь за рукопись, критически читайте автора и первого редактора, то есть его, Смоляна, авось общими усилиями одолеем.

Я взялся читать рукопись, а Конецкий снова уплыл с нашего горизонта то ли в Арктику, то ли в Антарктику.

К чести Виктора Викторовича, наверное, 99,99 процента замечаний Смо­ляна он впоследствии учел, отношения между ними восстановились и даже казались взаимно-теплыми. Оба были умными людьми и прекрасно понима­ли ситуацию: Смолян искренне уважал в других талант и твердость принци­пов, Конецкий уважал Смоляна как человека и редактора и в душе был со­гласен с замечаниями. И тот и другой были холериками, но если Александр Семенович умел сдерживать свои эмоции, то Виктор Викторович, скажем мягко, этим талантом обладал в недостаточной степени.

И что же в итоге? Читаем самого Конецкого: «...Работа над рукописью затянулась, и за время работы я уже опять стал каким-то иным и понял, что название «Вчерашние заботы» более соответствует смыслу и ритму напи­савшегося...» («Вчерашние заботы». М., 1980).

Это лишь то, что на поверхности, а про то, что произошло с текстом в его глубинных слоях, знаем (теперь!) лишь мы с Конецким...

Рассказ о Конецком был бы неполным, если не вспомнить об одном весь­ма значительном эпизоде, характеризующем В. В., обстановку того времени, да и само время. Это полезно будет знать тем, кто спешит презрительно за­клеймить всех нас, работавших в те годы «конформистами».

28 марта 1978 года, через день после отчетно-перевыборного собрания Ленинградской писательской организации, вновь избранный актив был при­нят в Смольном первым секретарем Ленинградского обкома партии Г. В. Ро­мановым. Как новый член правления, на эту встречу попал и я.

Романов, вышедший первым в Шахматный зал, где уже сидели в ожида­ний писатели, выглядел молодо, даже молодцевато в безупречно сидящем костюме: седые виски, крепкий, чуть вздернутый подбородок, скользящий по залу холодный взгляд, спокойные точные жесты, птица высокого полета. В кратком слове он поприветствовал вновь избранное писательское «вече» и пожелал творческих и прочих успехов «на благо нашей великой Родины». После него, в строго отработанном порядке, стали выступать литературные начальники — секретари писательской организации, главные редакторы ле­нинградских журналов, в том числе и Г. К. Холопов — от «Звезды». Целью этого чисто ритуального мероприятия было показать, кто здесь хозяин. Ну и заслушать самоотчеты о проделанной работе, своего рода рапорты о дости­жениях. И, конечно же, дать партийное напутствие, благословить писателей Ленинграда на новые творческие свершения.

Все шло чинно-гладко, и вдруг — незапланированный Конецкий: резко поднялся, словно катапультировался, и — с места в карьер — о главной беде, которая «достает» всех литераторов, о засилии цензуры. И так не блещущий румянцем, он как-то весь побелел, нос заострился, глаза — буравчиками. Звенящим голосом, сильно грассируя, он долбал цензуру вообще, а ленинград­скую в особенности, заодно с ней и обкомовских стражей, работающих в од­ной упряжке с цензурой, и, повернувшись к Холопову, сказал примерно сле­дующее: вот только что выступал главный редактор «Звезды» и ни единым словом не обмолвился о самом больном, о том, что цензура ему жить не дает, давит, душит. А почему не обмолвился? Да потому, что, скажи он про цензу­ру, вы его сегодня же снимете с работы. Я сейчас готовлю для «Звезды» но­вую повесть и не уверен, что ее пропустят. Вот главное, о чем надо говорить!

И — сел. Лицо пошло красными пятнами. Он машинально достал сигаре­ту, но она выпала из рук, пальцы плясали, осоловелый, какой-то загнанный взгляд провально скользил по сторонам, ни на ком не задерживаясь.

В зале зависла гнетущая тишина. Празднично задуманное мероприятие дало сильный крен. У товарища Романова лицо сделалось мраморно-чугунным. Готовивший «вопрос» заведующий отделом культуры сидел багровый, на полтона ярче своего шефа. Никто из писателей, а тут были самые масти­тые, самые «смелые», не поддержал Конецкого. Растерянность в президиу­ме длилась, наверное, какие-то секунды, но это была РАСТЕРЯННОСТЬ ВЛАСТИ, и эти секунды стали СЕКУНДАМИ ПОБЕДЫ писателя Конецкого! Разумеется, последовал начальственный окрик, дескать, не надо обобщать, товарищ Конецкий, не надо выступать от имени товарища Холопова, това­рищ Холопов не мальчик, если бы у него были подобные проблемы, он бы сам сказал... И т.д. и т.п.

Вот когда я узнал, каков он, писатель Конецкий, этот поджарый, подтя­нутый морячок с болезненно-желчным сухим лицом.


«...Оказывается, что за тысячелетия лжи, как основы основ нашего существова­ния, мы так и не смогли полностью адаптироваться к ней! Человек не способен лгать вечно, черт бы его, человека, побрал! В какой-то момент мы вдруг ляпаем: «Эй! Ты! Болван нечесаный! Иди помойся! И перестань чавкать, осел!..» И ведь знаем, что этот «болван нечесаный» нам дорого станет, но не можем мы лишить себя такого удовольствия: хоть на миг перестать лгать и выстрелить из себя то, что на самом деле чувствуем...» (Виктор Конецкий, «Начало конца комедии». М., 1978, с. 6—7).


Однажды мне довелось быть у него дома. Он прихварывал, выглядел не­важно. Я пришел навестить «своего» больного автора (по его просьбе). Правда, не скрою, был у меня и некоторый личный интерес: из повести «Вчерашние заботы» еще на стадии редактирования В. В. снял эпизод, свя­занный с Новой Землей, ядерным полигоном и испытаниями. Вот это-то место в его рукописи меня и интересовало — как бывшего атомщика, как раз про это пишущего. И я мечтательно сказал, как здорово пришелся бы этот кусок из его повести для моего романа («Зона для гениев») — я бы его закавычил и вставил в роман как документ, подарок от В. В. Конецкого. И купюра была бы опубликована. (Какая наивность думать, что абсолютно не­проходимый в те годы эпизод в моем романе будет пропущен!) Конецкий оценивающе поглядел на меня, дескать, в своем ли я уме, и разразился мо­нологом: «Ты псих, — сказал он, — псих, вроде моего друга Адамовича. Тот вообще требует убрать по всей стране все военные памятники. Знаешь, ста­рик, ты обратился не по адресу. Я — вояка и ваш пацифизм в гробу видал! Никаких тебе «кусков» не дам. И не проси!» — «Да разве ж я прошу, я про­сто намекнул». Он рассмеялся, а на прощание достал с полки толстую книгу и, раскрыв, размашисто надписал: «Геннадию Философовичу — с благодар­ностью за акушерство при рождении Фомы Фомича и на добрую память. В. Конецкий. 20.10.80 г.». Это было московское издание двух путевых рома­нов — «Вчерашние заботы» и «Соленый лед».

Вспоминаю и еще одну, запомнившуюся какой-то нашей молодой бес­шабашностью встречу.

В то время я жил в Комарове, в Доме творчества, занимал комнату на втором этаже. Конецкий обитал на третьем, в двухместном номере, напро­тив углового, «абрамовского». И вот как-то днем, до обеда, ко мне заявились Конецкий и Битов. С бутылкой коньяка. Я понял, что дело серьезное, и вы­ставил свою.

Суть визита заключалась в том, что Битов, находясь в некотором, естест­венно временном, затруднении с финансами, хотел бы получить в «Звезде» аванс под «растрепанную» рукопись, над которой продолжал работать. При этом он божился, что название уже полностью готово: «Азарт», а у главного героя даже есть фамилия — Чизмаджев! Мы горячо обсудили достоинства и недостатки этой необычной фамилии и, выяснив, что происхождение гёроя не то княжеское, не то графское, одобрили. Потом заговорили про Кафку, Джойса, Киплинга, которого В. В. обозвал фашистом, и плавно перешли на ленинградские дела. Но тут, к нашему изумлению, кончилась и вторая бу­тылка. Битов заторопился на электричку. Я пообещал тотчас, как только он пришлет рукопись, прочесть и «выйти» на Холопова. И так как наш кэп уже поплыл, мы покинули мою каюту. Битов потопал по лестнице вниз, а мы с В. В., обнявшись, как матросы, полезли куда-то вверх. В номере, куда мы все же кое-как добрались, В. В. рухнул в койку, а я застыл перед развешан­ными на стене акварелями Конецкого — цветы, деревья, пейзажи, все сухо­путное, теплое, чертовски талантливое. Видно, наш морячок изрядно стос­ковался по суше — ни одной картины про море!

Я вышел в коридор и — нос к носу — столкнулся с Ф. А. Абрамовым, вышедшим из своего утла. Отвечая на мое приветствие, он протянул мне свою ладошку лодочкой и, не спуская с меня пытливого взгляда, спросил строгим тоном: «Выпивали?» — «Так точно!» — попытался по-военному рявкнуть я. Абрамов все держал, не выпускал мою руку, изучающе вгляды­ваясь. «Нехорошо, Философович, ой, нехорошо», — налегая на северное «о», строго сказал он. «Почему, Фёд Алксаныч?» — проблеял я, пытаясь вы­тащить свою руку из его. Он держал крепко и сурово разглядывал меня, на­клоняя голову то так, то этак. «Почему нехорошо, Фёд Саныч? Нехорошо, что выпивали?» Он помотал головой. «Без меня! Без меня выпивали — вот что нехорошо!» — наконец сказал он. Тут из соседнего номера вышла Люд­мила Владимировна, его жена, и Федор Александрович отпустил меня с ми­ром. О нем, о наших встречах и разговорах речь впереди...


Когда меня зачислили в штат «Звезды», Смолян как-то спросил, каких авторов я хотел бы предложить журналу. Я в первую очередь назвал, естест­венно, Тендрякова. Мы познакомились в 1965 году, когда Владимир Федоро­вич приезжал в Иркутск и мы путешествовали с ним по Байкалу. Как мощ­ный катализатор, он развил во мне потребность в критическом осмыслении жизни, а попросту говоря, основательно почистил мои еще во многом ком­сомольские мозги, призвал к серьезной работе в литературе. Я считаю его своим литературным отцом. Он дал мне рекомендацию в Союз писателей, хотя и предупреждал, что это не та организация, куда надо активно стре­миться. Мои статьи о нем печатались и в «Литературке», и в «Звезде», и в недавно опубликованной книге «Зона для гениев».

Тут важна предыстория. В 1966 году я уволился из системы средмаша (атомная промышленность), которой отдал более десяти лет жизни, и пере­шел работать в Иркутский филиал ВАМИ. В 1968 году в альманахе «Ангара» (предшественнике «Сибири») была напечатана первая моя повесть «Плеть о двух концах», из начинающего графомана я превратился в молодого, подаю­щего надежды автора, произведение которого одобрили такие серьезные

иркутские писатели, как Дмитрий Сергеев, Александр Вампилов, Марк Сер­геев, и московский классик — сам Владимир Тендряков! И когда после раз­грома «Ангары» за публикацию «Сказки о Тройке» братьев Стругацких и «Утиной охоты» Александра Вампилова иркутские писатели (так называе­мая «Иркутская стенка») выдвинули меня редактором обновленного альма­наха «Сибирь», я первым делом обратился к Тендрякову с просьбой дать что-нибудь для новой «Сибири». Сначала он отшутился: «Ты пишешь, Гена, что хотел бы печатать меня. Если я напишу такое, что можно печатать, то меня напечатают и здесь, а что невозможно... Зачем же мне подводить тебя. Право, я тебе не враг... Хотя, вот приедешь, покумекаем...» (письмо от 01.02.71). В апреле я получил от него письмо, в котором, в частности, есть такие строки: «У меня без особых перемен — работаю, работаю и... в стол. Кажется, даже смирился с этим обстоятельством. Вожусь сейчас с пьесой — тетя Катя (Е. Фурцева, министр культуры СССР. — Г. Я.) установила закры­тый конкурс, решил в нем участвовать, хотя толку и от этого не жду. Сегод­ня закончил ее (пьесу) вчерне, в грубой болванке. А в общем, время от вре­мени охватывает препакостное настроение: Уж не жду от жизни ничего я...» (письмо от 28.04.71).

В один из моих приездов в Москву я был у Тендрякова в Пахре и взял эту самую «пьесу для тети Кати». Называлась она так: «Молилась ли ты на ночь, Дездемона?» — острая сатира на тупоголовую бюрократию, правя­щую бал в леспромхозе, а по сути, о партийно-советском стиле руководства искусством. Пьеса была опубликована в альманахе «Сибирь» (1971, № 6). Последствия не замедлили сказаться. От меня потребовали объяснительную ,в обком партии. Как стало известно позднее, первому секретарю обкома Н. Банникову позвонил заведующий отделом культуры ЦК КПСС небезыз­вестный Шауро и строго «побеседовал»: дескать, мы тут этого Тендрякова «закрыли», а вы его печатаете. Да еще после решения ЦК по лесной про­мышленности! Только что принимали меры по братьям Стругацким и — снова?! А ну, разберитесь наконец с этим вашим альманахом!

Добавилось и другое — снятие цензурой пьесы Вампилова «Прошлым летом в Чулимске» из номера 2 (1972 г.) на стадии корректуры. Мне позво­нили из обкома, чтобы готовился — вопрос об альманахе и его главном редакторе будет вынесен на бюро. Возможно, последуют оргвыводы... Я стал с нетерпением и любопытством ждать, когда же наконец вызовут на «ковер». .Быть снятым за публикацию Тендрякова и попытку напечатать Вампило­ва — да об этом можно только мечтать! Однако, увы, «мечта» не осуществи­лась. Разнесся слух: в Москву прилетает президент США Р. Никсон, в про­грамме визита — Байкал. Иркутское начальство встало на уши, Банников вылетел в Москву, в городе ударными темпами перекрашивали заборы, ла­тали «правительственную» дорогу, наводили лоск в санатории и в поселке Листвянка, что на берегу Байкала. Мой «вопрос» был задвинут в дальний угол. Однако у Никсона программа внезапно изменилась, и он срочно вер­нулся на родину, где у него назревали крупные неприятности. В этой сума­тохе альманах и его редактор как-то подзабылись, начальству было не до та­ких мелочей. Дело с публикацией пьесы Тендрякова кончилось гнусной ста­тьей в «Восточно-Сибирской правде» да заметкой начальника комбината «Иркутсклес» под выразительным названием «А в жизни не так...». Это на­зывалось — «отреагировали». (Забавное продолжение моих «отношений» с президентом США. Центральный комсомольский журнал «Смена» принял мой рассказ «Танька». Номер был уже в типографии, когда Никсон снова прибыл в Москву, встречен Брежневым, начались переговоры на высшем уровне. И надо же было так случиться, что именно в этот момент в США разразился скандал, вошедший в историю как «Уотергейт». Никсона обви­нили в подслушивании телефонных разговоров, начался процесс импичмен­та! А в московской типографии самый массовый (и читаемый!) молодежный , журнал печатает на обложке красавца Брежнева рядом с опозорившимся на весь мир Никсоном. Весь тираж «Смены» пошел под нож, а я так и не уви­дел своего первого столичного рассказа.)

Сложнее получилось с пьесой Вампилова «Прошлым летом в Чулимске». Вот как объяснял ситуацию член редколлегии альманаха «Сибирь», ответст­венный секретарь Иркутской писательской организации Марк Сергеев: «Думаю, что причина задержки пьесы Вампилова заключается не в самой пьесе, а во внешних факторах. Я имею в виду ту официальную реакцию на публикацию сатирической комедии В. Ф. Тендрякова в шестом номере аль­манаха за 1971 год. Этот номер вышел в свет с запозданием по не завися­щим от редколлегии причинам, выход его совпал с решением ЦК КПСС по лесной промышленности. Случайное совпадение, а вовсе не целевая публи­кация, как было замечено с упреком из Москвы. Отсюда и насторожен­ность к пьесе Вампилова...» (Протокол заседания редколлегии альманаха «Сибирь» от 28.06.72).

Услышав всю эту трагикомическую историю, Смолян попросил меня об­ратиться к Тендрякову, чтобы тот дал что-нибудь для «Звезды». Я обратил­ся — по телефону. Владимир Федорович был всё в той же глухой изоляции и очень обрадовался предложению. Вскоре пришла рукопись одной из луч­ших, на мой взгляд, его статей, «Нравственность и религия». Тендряков чи­тал ее мне в Пахре. (Впервые опубликована в томе «Неизданное». М., 1995.)

О том, что произошло дальше, слово самому Смоляну:


«30.06.1977.

Дорогой Владимир Федорович!

Стыдно мне писать это письмо, да ведь никуда от этого не уйдешь. Надо. Правда, заранее, видимо, предугадывая ход событий и сумевши влезть в мою незавидную шкуру, Вы, добрый человек, писали: «Не подойдет — отдайте Г. Николаеву, пусть мне перешлет». Но совесть не позволяет валить эту неприятную обязанность на че­ловека, ни в какой мере к делу не причастного. <...>

Геннадий Ф-ч теперь работает в журнале, уже в штате, чему я очень рад. Но не­гативное решение по поводу этой вещи было принято еще до его оформления. Я да­вал ему рукопись, но — только для прочтения. Прежде всего я должен просить у Вас прощения за задержку. Причин тут основных две. Во-первых, всё рука не поднима­лась возвращать статью, так здорово написанную и столь нужную журналу, по мое­му глубокому убеждению.

Во-вторых, очень многие в редакции и в ее ближайших окрестностях просили дать им почитать. Рукопись все это время не лежала спокойно, все время читалась.

Не скрою курьезного обстоятельства. Среди жаждавших прочесть были и такие, которых явно дезориентировало и привлекло название. «Нравственность и рели­гия» ? Вот-вот, давно пора понять, что Только восстановление религии может остано­вить падение нравственности! Отклонили? Значит, это действительно о том!» По­следнему их выводу даже нельзя отказать в определенной логике. Нет логики лишь в том, что не решились напечатать. <...>

Эта Ваша работа мне очень нравится. Это серьезный труд, сочетающий фило­софскую глубину с партийной публицистичностью, бьющий в самую сердцевину распространеннейшего заблуждения одних и трагического ренегатства других. Та­кие (и только такие!) работы достойны называться творческим развитием марксиз­ма. К сожалению, многим комфортнее не творческий, а начетнический марксизм.

Прочитав, я сразу же, с самой горячей рекомендацией передал рукопись Иви­ну — руководителю отдела публицистики. Он полностью со мной согласился и пере­дал главному редактору, который (правда, не скрывая сожаления) заявил: «Нет, нам это не по силам». Я дважды, на правах члена редколлегии, читавшего статью, возвра­щался к этому вопросу, но оба раза наталкивался на решительный отказ. Пусть, дес­кать, в Москве печатают, у них там большие возможности. Рукопись была возвраще­на Ивину, а Ивиным — мне. Что ж, буду остро завидовать работникам журнала, ко­торый эту статью напечатает. А чтоб она осталась ненапечатанной — такого и представить себе не могу. И не хочу.

Пока же остро завидую «Дружбе народов». Должен с радостью сказать Вам, что не только те члены редколлегии «Звезды», в мнении которых Вы могли не сомневать­ся и прежде (Г. Николаев, М. Ивин и аз грешный), но и наш 1-й зам. — П. Жур де­лился со мной восторженными своими отзывами, читая «Затмение».

Я ответил ему лишь парафразом старого изречения: любая редколлегия достойна тех произведений, которые она печатает... Либо — еще точнее: редколлегия, возвра­щающая авторам хорошие произведения, и не заслуживает их.

При всем при том, при всем при том, дорогой Владимир Федорович, я все же не теряю надежды на то, что в каких-то других журналах будут завидовать когда-нибудь нам, читая Вашу повесть в «Звезде».

Геннадий Философович шлет Вам сердечный привет и самые добрые пожелания, к коим я горячо присоединяюсь.

Ваш А. Смолян.

P.S. Владимир Федорович! В будущем году один из номеров «Звезды» будет «цельнотолстовским», целиком посвященным 150-летию со дня рождения Льва Ни­колаевича (подобно тому как в недавние годы мы делали Пушкинский и Декабрист­ский номера). Нам — Нине Георгиевне Губко, которая руководит у нас отделом кри­тики, Геннадию Ф-чу и мне — очень хотелось бы, чтоб Вы приняли участие в этом номере. Скажем, «Что дал мне Лев Толстой». Или в любом ином плане. Помнится, Вы высказывали интереснейшие мысли на эту тему (вылетело сейчас из головы на­звание Вашей статьи... «Плоть искусства», нет?). Пусть будут те мысли, их и повто­рить не грех, пусть будет любой их поворот, любое их развитие. Словом, всё — на Ваше усмотрение, сейчас хотелось бы иметь хотя бы принципиальное Ваше согла­сие. Знать, каким Вам видится размер статьи (т.к. номер предварительно уже плани­руется, материалы накапливаются). Пусть хоть так начнется Ваше сотрудничество со «Звездой»!

Всего Вам доброго!

P.P.S. Дописываю только 18-го октября. Тогда, в конце июня, когда написал это письмо, рука все же не поднялась вернуть Вам статью, сделал еще одну попытку за­интересовать ею редакторат, найти, м.б., какие-то пути доработки... Нет, не удалась ц эта попытка, точка зрения нашего Главного оказалась в этом вопросе весьма твер­да. И пытаться, как я уж подумывал, добиваться коллективного решения вопроса со­вершенно бесперспективно: редколлегия, конечно же, проштамповала бы отрицатель­ное решение. Тем более, что состав нашей редколлегии за это время изменился, к сожалению, не в лучшую сторону: от нас ушел Мих. Ивин (отправлен Холоповым на пенсию. — Г. Н.).

Еще раз прошу у Вас прощения, еще раз сердечно желаю Вам всего доброго. И еще раз прошу Вас откликнуться на нашу просьбу принять участие в Толстовском номере «Звезды».

Ваш А. Смолян».


Тендряков и не ожидал иного исхода. «...Смоляну передай привет, ска­жи, что рукопись и письмо получил и еще, чтоб не терзался совестью. Я прекрасно понимаю — как малы возможности каждого из нас. На статью о А. Толстом для «Звезды» навряд ли соглашусь, не из-за оскорбленного само­любия, а из-за того, что Толстым в своем понимании могу еще больше пере­путать редакцию, чем взглядами на религию. Зачем еще раз ставить хоро­шего человека в двусмысленное положение. Впрочем, Смоляну я сам как-нибудь соберусь написать...» (Письмо от 27.10.77).

И все же нам с Александром Семеновичем и Ниной Георгиевной уда­лось уговорить Тендрякова дать статью для Толстовского номера. Называ­лась она «Божеское и человеческое Льва Толстого».

-. Сейчас передо мной второй экземпляр рукописи с пометками П. В. Жура, главного хранителя идеологии в журнале. Во-первых, записка, адресованная заведующей отделом критики: «Нина Георгиевна! Статья В. Тендрякова не цредставляется мне безупречной для Толстовского №. Прошу переговорить со мной (см. мои пометки). 14.03.78. П. Жур». Справа, в верхнем углу харак­терный знак красным карандашом — «Г. X.» — знак того, что Г. К. Холопов согласен с мнением своего первого зама.

И что же за пометки оставил Жур на полях рукописи Тендрякова? Они казались ему столь важными, что, кроме приведенной выше записки лично Н. Г. Губко, он наложил еще и как бы резолюцию сверху, в левом углу ру­кописи: «Отделу критики. Сохранить этот экземпляр с нашими пометками. П. Жур. 3.5.78». Мы выполнили ваше указание, Петр Владимирович, — со­хранили!

, Замечания Жура, как правило, делились на две категории: просто под­черкивания каких-то фраз или целых абзацев и замечания на полях, скреп­ленные инициалами «П. Ж.». И если с первыми еще можно было как-то спорить, надеяться доказать правоту не его, Жура, а автора, то вторая кате­гория, с «П. Ж.», считалась в редакции непреодолимой. В случае со статьей Тендрякова произошло нечто небывалое.

На первых шести страницах из шести абзацев, отмеченных Журом как подозрительные, все шесть удалось отстоять, причем один абзац защитил сам Холопов, подарив человечеству краткую резолюцию: «Это можно бы оставить. Г. X.».

Вот лишь некоторые пометки, характерные для этой необычной баталии.

У Тендрякова: «Нехитрая логическая посылка — раз наличествует явное бессилие мысли, значит, это не что иное, как признак слабости мышле­ния — весьма часто встречающееся заблуждение. В действительности же наиболее активно и глубоко мыслящие люди куда чаще сталкиваются с бессилием собственной мысли, чем люди, мыслящие вяло и поверхностно. Со­всем немыслящие такого бессилия вообще не знают». Жур, на полях: «Зву­чит как оправдание действительной слабости Толстого-мыслителя. П. Ж.». Тендряков: «Бессилие Толстого ответить на поставленные им самим вопро­сы скорей подтверждает глубину и серьезность его как мыслителя». Жур: «Скрытая полемика с Лениным?» Тендряков: «Если во время Толстого су­ществовала некоторая иллюзия — еще чуть-чуть, и мир будет понят (вспом­ним выступление Вильяма Томсона), — то ныне эти иллюзии рухнули. «Наше знание, — признаются ученые, — остров в бесконечном океане не­известного, и чем больше становится остров, тем больше протяженность его границ с неизвестным». Само расширение знаний плодит загадки». Жур: «Неверно! Зачем проповедуется агностицизм? В принципе мир позна­ваем».

И так далее и тому подобное. На полях рукописи остались пометки и других участников обсуждения — Холопова, то в поддержку Жура, то про­тив, Смоляна, Губко и мои — против замечаний Жура.

Эта испещренная, как поле боя, рукопись была показана мною В. Ф. Тен* дрякову, когда весной 1978 года я был откомандирован в Москву специаль­но для окончательного утверждения ее текста с автором. Зная нетерпимость Тендрякова ко всякой фальши, его взрывной характер, ехал я к нему, прямо скажем, со сложными чувствами. Замечания Жура вызвали у Тендрякова сначала недоумение, он никак не мог поверить, что такое возможно в со­лидном журнале. Потом — ярость. Он вырывал у меня из рук статью, вска­кивал, убегал в другую комнату — оттуда неслись такие крепкие выраже­ния, предназначенные Журу, лично мне и журналу вообще, что ни о каких исправлениях не могло быть и речи! С огромным трудом, призвав на по­мощь Наталью Григорьевну, жену Тендрякова и его редактора, мне удалось довести разговор до конца. Разумеется, он не стал обсуждать замечания Жура, просто, видимо, пожалев меня, доверился моему обещанию, что по­правки будут минимальными.

Потом, в «Звезде», на совещании, специально созванном по рукописи Тендрякова, когда Жур попытался настаивать на своих пометках, я сказал, что либо мы оставляем статью в том виде, в каком я привез ее «согласован­ной» с автором (т.е. без учета замечаний Жура), либо снимаем совсем и возвращаем автору. Но как мы при этом будем выглядеть! Жур налился кровью, самолюбие и авторитет его были поставлены на карту. С надеждой получить привычную поддержку, он глядел на Холопова — тот проворчал что-то, не поднимая глаз. Жур, как всегда сидевший по левую руку от Холо­пова, сгреб свои бумаги и тут же покинул кабинет, яростно хлопнув дверью.

Для нас с Александром Семеновичем это был момент торжества, столь редкий в истории холоповско-журовской «Звезды», что после совещания мы в отделе прозы отметили это событие шампанским!

Статья была напечатана в Толстовском номере (1978, № 8) с минималь­ной, в основном стилистической правкой, которую Владимир Федорович ча­стично учел при издании сборника «Л. Н. Толстой и русская литератур­но-общественная мысль» (Л., 1979).


Георгий Константинович Холопов (1914—1990) был редактором «Звез­ды» с 1957 по 1988 год. Как писатель известен книгами «Огни в бухте», «Грозный год», «Гренада», «Невыдуманные рассказы о войне», «Иванов день» и др. В годы Великой Отечественной войны был специальным коррес­пондентом армейских газет и войну знал не понаслышке. Будучи долгие годы одним из советских литературных генералов, Георгий Константинович сумел сохранить скромность, не раз я слышал, с какой неприязнью, порой брезгливостью, высказывался он о московских литературных чиновниках, которые, пользуясь своим высоким положением, без зазрения совести про­бивали себе роскошные издания и прижизненные собрания сочинений. За всю свою более чем полувековую литературную деятельность он издал всего лишь небольшой двухтомник избранных произведений. Для него куда важнее было ощущать себя человеком, влияющим на литературный процесс и даже в чем-то определяющим его направление. Политически он всегда был в высшей степени благонадежным, верил в торжество комму­низма и незыблемость партийного руководства. Диссидентов и критиков режима считал антисоветчиками, без сомнений и колебаний подписывал коллективные письма против них. Однако не чужд был и странного «плю­рализма». Все-таки лицо «Звезды» определялось не борцом с «сионистской мафией» С. Ворониным, не злобным и желчным Ю. Помозовым, не откро­венным антисемитом Г. Молотковым, а В. Кавериным, Д. Граниным, В. Ко­нецким, Е. Воробьевым и другими — скажем без затей — прогрессивными писателями.

Георгий Константинович проявлял определенную, тоже странную, терпи­мость и в кадровом вопросе. «Надежные» работники вроде П. Жура, в про­шлом подполковника НКВД, Г. Некрасова, И. Ершовой, В. Кузнецова, пере­межались в редакции «диссидентствующими» или «с запятнанным про­шлым»: М. Е. Ивин (Левин) — замечательный человек, прошедший две войны, Финскую и Отечественную, яркий публицист-защитник генетики, по­сле войны объявленный «космополитом», несколько лет был безработным, ужасно бедствовал, автор многих статей и книг, в том числе о Н. И. Вавилове;

С. С. Тхоржевский — в юности отсидел немалый срок в сталинском ГУЛаге по 58-й статье, кристально честный человек, большой знаток истории и лите­ратуры; Н. Г. Губко — бескомпромиссная, критически настроенная к сущест­вующему режиму, вызывавшая неприязнь Жура и Холопова тем, что Солже­ницын назвал ее рецензию на «Один день Ивана Денисовича» «самой точ­ной»; А. А. Урбан — талантливый критик с абсолютным литературным вкусом, большой знаток поэзии, честный, порядочный человек; А. С. Смолян, которого сам Холопов то в шутку, то всерьез называл «контрой». Иной раз казалось, что к Журу специально были подброшены эти «ненадежные», что­бы приглядывать за ними...

Сквозь внешние, порой почти благостные отношения постепенно стало проступать огромное, скрытое от постороннего глаза, напряжение внутриредакционной жизни. Разобраться в тонкостях взаимоотношений, уходящих корнями в тридцатилетнюю давность, было совсем не просто, а то и невоз­можно. Хотя за долгие годы совместной работы люди, как известно, прити­раются друг к другу, но какие-то шрамики, следочки, обиды накапливаются и рано или поздно дают вроде бы ничем не обоснованные взрывы.

Я был свидетелем, как из-за пустяка разразился буквально яростный спор между Холоповым и Журом, причем взбешенный Жур, схватив в охапку груду рукописей, с которыми заходил к Холопову, выбежал вон из кабинета — громадный, разъяренный, действительно страшный! Вроде бы два единомышленника — ив политическом отношении, и в понимании роли литературы, — а поди ж ты, какая бурная сцена! Невольно напрашивалось: дело здесь не только в философии, но и в биологии — два медведя в одной берлоге...

Или другой эпизод. Редакция получила роман американского писателя Дальтона Трамбо «Джонни получил винтовку» в переводе И. М. Шрайбера и с письмом Константина Симонова. В письме переводчику романа Симо­нов, в частности, писал: «...По-моему, этот роман о солдате Первой мировой войны, написанный в тридцать девятом году, в самом преддверии Второй мировой, не потерял сейчас ни своего значения, ни своей художественной силы... Роман Дальтона Трамбо был и остается сильной книгой, сильной, чистой и, что очень любопытно, — начисто лишенной того физиологизмау без которого, очевидно, никак бы уж не обошлись ныне многие авторы, по­вествуя о человеке, которого война сделала обрубком... Будь я редактором журнала, я бы очень серьезно подумал о возможности публикации этой книги, принадлежащей перу одного из самых последовательных американ­ских антифашистов и одного из злейших врагов маккартизма — в самом широком смысле этого слова...». По поручению Холопова роман прочли Смолян, Матвеенко и я. Ничего подобного по силе антивоенного пафоса чи­тать прежде мне не приходилось. Такие же впечатления были и у Смоляна, и у Матвеенко. Мы все трое зашли к Холопову и, не скрывая восторгов, рассказали о романе. Он выслушал, взял рукопись и пообещал завтра же сообщить о своем решении. Мы ушли, окрыленные надеждой. Однако на следующее утро Холопов сидел набычившись, на нас не глядел, и когда Смолян спросил о романе, вдруг зеленовато побледнев, отчетливо, не повы­шая голоса, выделяя каждое слово, произнес: «Этот пацифистский ро­ман я только что отправил обратно. Такие вещи я печатать не буду». Смо­лян, видавший разные виды, разразился эмоциональным монологом, кото­рый был резко прерван Холоповым: «Я сказал: этот пацифистский роман я(!) печатать не буду. Пока сижу в этом кресле!» Смолян еще более возвысил голос, бас его гремел на всю редакцию. И он высказал Холопову, казалось, все, что накопилось за долгие годы совместной работы, противо­стояния и... дружбы. Были произнесены такие жесткие слова, как «тиран», «позор», «делай журнал сам» и т.д. и т.п. Они стали кричать друг на друга полным голосом. А мы с Корнелией Михайловной стояли и не смели вмеша­ться. И очень боялись за Смоляна, ведь еще и недели не прошло, как ему на работу вызывали «скорую», был сильнейший приступ стенокардии. В конце концов Смолян выскочил из кабинета. Холопов остался сидеть за столом, подперев лоб трясущимися руками. Похоже, он и не заметил, как мы удали­лись. (Роман Дальтона Трамбо был опубликован сначала в журнале «Сибири ские огни», затем вышел отдельной книгой — М., 1989, с письмом К. Симонова и предисловием Б. Гиленсона. В одном из интервью В. Астафьев назвал роман Д. Трамбо «одной из самых потрясающих книг о войне, которые он когда-либо читал».)

Этот эпизод произошел в начале ноября 1979 года, а третьего декаЬря Александру Семеновичу исполнилось 70 лет. В середине ноября Холопов ушел в отпуск, поэтому чествование юбиляра было перенесено на 19 декабря. Мы подготовили передачу на радио, и вечером, в день торжеств, она. вы­шла в эфир. Это был наш коллективный подарок Смоляну, сюрприз. Пере­дача длилась около получаса, и на эти полчаса затихло шумное застолье — в редакционном зале «Звезды» звучал порой срывающийся от волнения бас Смоляна. Думаю, для многих стало откровением то, о чем Александр Семе­нович прежде скромно помалкивал. Ну, например, то, что он и есть тот са­мый «Саша Смолян», которому Валентин Катаев посвятил свой знаменитый роман «Время, вперед!».

Магнитострой, работа в РОСТе, Фрунзенская дивизия Народного опол­чения, Ленинградский фронт, с боями до Берлина, участие в разгроме Квантунской армии на Дальнем Востоке и лишь после этого — Ленинградский университет, работа в газетах, а с 1957 года — в «Звезде».

Юбилейные торжества прошли на славу. Холопов, вернувшийся из отпу­ска, был приветлив, обаятелен, каким он умел быть, искренне поздравил и обнял юбиляра. Были речи, вручение грамот, адресов, подарков — все, кад положено. Были тосты, шутки, песни. Александр Семенович лихо сплясал гопака. На бис, вместе с Журом, исполнил украинские песни — подпевали все. Было тепло, уютно, по-домашнему. И лишь Валентина Ильинична с .тре­вогой поглядывала на «разбушевавшегося» юбиляра.

Через неделю, 26 декабря, Александр Семенович на работу не вышел, и черная весть ударила по редакции: в ночь с 25 на 26 декабря Александр Семенович скончался. Умер во сне. Его любимый кот, спавший в ногах, почуял неладное, выполз из-под одеяла и тревожным громким мяуканьем разбудил всех домашних.

Редакционная работа — всегда борьба: борьба вкусов, взглядов, характе­ров. Мало кому известно, с каким трудом Александр Семенович пробивал лучшие вещи. Пытался напечатать молодого, никому не известного Жванецкого — тот, работавший как поденщик на Райкина, не имел возможности перепечатать свои тексты на машинке, я читал их в рукописи. Пытался на­печатать фантастику Александра Житинского — яростно против были Жур, Некрасов и сам Холопов. Так же не прошли острые вещи Федора Абрамова и Даниила Гранина. За долгие годы «Звезда» приобрела репутацию журнала хотя и интеллигентного, в целом прогрессивного, но крайне робкого, проти­воречивого, уклончивого, без своего ярко выраженного лица. Объективно­сти ради следует напомнить, что над журналом все эти годы, как проклятие, висело «Постановление ЦК ВКП(б) о журналах „Звезда" и „Ленинград"» от 1946 года, и партийные чиновники всех мастей (да и «бдительные» писате­ли^ нет-нет да и повторяли, как рефрен: «Товарищи! Постановление ЦК никто не отменял!» И это производило должный эффект...

Георгий Константинович, я видел, часто испытывал неуверенность, ко­лебался между Смоляном и «охранителями», как мне казалось, страдал от своей неуверенности и нередко доверял вкусу именно Смоляна, понимая, что за ним истинная литература, а не та серятина, которую подсовывали то и дело со всех сторон. Но борьба есть борьба. Когда у Смоляна появились серьезные проблемы со здоровьем, Холопов вдруг ощутил жажду свобо­ды — от всех: от Смоляна, давившего на него слева, и «охранителей», давив­ших справа. Он решил делать журнал единолично! Смолян целых три деся­тилетия сдерживал его, сковывал его деспотическую натуру. И эта яростная жажда свободы стала проявляться в довольно резкой форме, он как бы рас­поясался, стал груб, ходил этаким царьком.

Однажды, вскоре после юбилейного банкета (Смолян разговаривал уже с трудом, задыхаясь), у нас с Александром Семеновичем произошел откро­венный разговор. «Я очень устал от Георгия Константиновича, — сказал он. — Ведь все хорошее, что удалось напечатать, появилось не благодаря ему, а вопреки его желанию. Думаю, и он порядком устал от меня...» Это был единственный случай, когда Александр Семенович позволил себе неле­стное высказывание о Холопове.

Смелым и решительным Георгий Константинович бывал, так сказать, в импульсе, когда кавказский темперамент подхватывал его и нес вперед не­взирая ни на что. Так, помнится, он вступился за повесть В. Конецкого «Вчерашние заботы», когда у обкома (читай: у работника отдела культуры Барабанщикова) появились «вопросы». Многие в редакции слышали, как он буквально орал по телефону на партийного чиновника, грозился, что все брюсит и уйдет, пусть-де сам Барабанщиков делает журнал, но он, Холопов, не даст изменить у Конецкого ни одного слова. И Барабанщиков отступил, остросатирическая повесть Конецкого вышла в том виде, в каком редакция сдала ее в типографию.

Но в обычном, рутинном режиме неуверенность и отсутствие эстетиче­ского стержня становились все более заметными и тяжелыми при общении с ним. Пример тому — продолжение истории с рукописью А. Битова.

Битов действительно прислал мне рукопись «Азарта», сопроводив ее следующим письмом:

«Дорогой Геннадий Философович!

Посылаю Вам рукопись, о которой мы говорили. В ней 12 листов. У нее есть на­чало и конец. Она вся состоит из прозы, но я по-прежнему не ощущаю ее завершен­ной, Ничто не может лишить меня уверенности, что я ее «добью». Надеюсь, что от­ниму у Вас не так много времени, а у меня зато оно появится.

С уважением, А Битов, 29.8.82».


Я заканчивал в Комарове роман «Город без названия», торопился сдать в срок, поэтому чуть задержался с ответом. Из моего письма будет ясно, в чем Заключалась сложность.


«Дорогой Андрей Георгиевич!

Вернувшись из отпуска, сразу же взялся за Ваш «Азарт». Только что прочел и пишу по свежему впечатлению. Хотя роман еще явно не завершен, впечатление он оставляет сильное. Представляю, как прекрасен он будет, когда Вы во всю мощь Ва­шего ума и таланта выпишете те «ножницы», что наметили: жизнь героя в пересказе автора (т.е. Вашем) и в исповедальной прозе Чизмаджева.

В рукописи много блестящих кусков — ив начале, и в «прозе Чизмаджева», и в «Записных книжках». Особенно хочу отметить «Записки из-за угла», «Последнего медведя», «Похороны доктора», всю Грузию, «Глухую улицу» (особо «мужика») и, конечно же, «Слово» и «Замысел». Наверняка у Вас еще что-то добавится к «Прозе Чизмаджева», наверняка найдут свои точные, единственно верные места в будущем романе Ваши блестящие эссе, но если что-то и не войдет в него, уверен, не сгинет, не пропадет в корзине, т.к. всё — повторяю, всё! — что есть в нынешнем варианте «Азарта», представляется мне значительным и достойным быть напечатанным.

Вы сами понимаете, что эта рукопись еще далеко не окончательный вариант, по­этому и относиться к ней как к готовому роману нельзя. Однако по правилам игры и в основном для ублажения бухгалтерии и прочих контрольных органов я вынужден буду написать на рукопись отзыв, как если бы это был готовый роман, представлен­ный автором для публикации. Прошу понять мое положение и не думать обо мне плохо. Ведь в интересах Вашей рукописи никто, кроме меня, как мы договаривались, ее не читал. Я один читал, и теперь Холопов ждет, что я скажу ему и что напишу в отзыве.

В рукописи, как Вы сами понимаете, есть немало мест, которые, по крайней мере в нашем журнале, не пройдут (вряд ли они пройдут и в московских). Так или иначе ими придется пожертвовать ради спасения всей вещи. Поэтому только из этих соображений я вынужден буду отметить их в своем отзыве. <...>

Вообще можете не читая выкинуть отзыв в корзину, т.к. он носит промежуточ­ный характер и вряд ли к нему обратятся будущие редакционные читатели Вашего романа.

Я же завершаю свою карьеру редакционного начальника и с 15 ноября ухожу на вольные хлеба. Надоело, да и время, как Вы справедливо заметили, сжимается все сильнее и сильнее — я это тоже чувствую, давно чувствую. Единственный способ растянуть его — резко сократить деятельность, т.е. суету.

Всего Вам доброго!

Г. Николаев. 12 ноября 1982 г.»


Когда все необходимые формальности были соблюдены, я пошел к Хо­лопову, чтобы решить вопрос об одобрении рукописи и выплате автору 60% аванса (договор на «Азарт» был заключен еще в мае 1981 года, тогда же Би­тову выплатили 25%, т.е. вскоре после нашей встречи в Комарове).

Узнав, что рукопись получена и уже написан мною положительный от­зыв, Холопов очень обрадовался и с энтузиазмом принялся расхваливать битовские «Уроки Армении». Я, конечно же, читал эту книгу и тоже был в свое время от нее в восторге. Потом Холопов похвалил рассказ Битова «Улетающий Монахов», печатавшийся в «Звезде». Рассказ этот, опублико­ванный благодаря стараниям Смоляна, мне тоже нравился. И так, к нашей обоюдной радости, мы решили, что автора надо поддержать, рукопись одоб­рить и выплатить Битову 60%. Я уже внутренне перекрестился, как вдруг Холопов поморщился, как-то нехорошо задумался. «Знаете что, — сказал он, — давайте подождем...» — «Почему?!» — «Ну, как же, этот «Метро­поль», вся эта антисоветчина... Пусть пройдет какое-то время...» — «Но ког­да это было! — воскликнул я. — Все уже давно всё забыли. Мы не можем упустить такой роман!» Холопов повертел в руках мой отзыв и, не читая, вернул мне все — роман Битова и мой отзыв: «Подождем!»

Спорить с ним, знал уже по опыту, лишь утверждать его в его же мне­нии. Итак, 12 ноября я отправил Битову рукопись и письмо, а на следую­щий день, когда заглянул в кабинет, вдруг услышал: «Ну, что с Битовым? Одобрение оформили? Нет?! Срочно, сегодня же на подпись!» Думаю, он не хотел без согласования с Журом решать этот вопрос, а возможно, и с обкомом...

Без Смоляна расстановка сил в редакции резко изменилась: совершена но отчетливо «Звезда» стала заваливаться «вправо». Опять появились в ре­дакции рукописи Ю. Помозова, С. Воронина, Г. Молоткова. Отбиваться от них становилось все труднее. Кроме единоличной власти, у Холопова под рукой в любой момент был и «коллективный» механизм подавления инако­мыслящих — решение послушного большинства редколлегии, чем он поль­зовался часто.


Особенно гнетущее впечатление произвела на меня и на заведующую отделом публицистики Н. К. Неуймину статья Г. Молоткова о «героической борьбе ленинградских чекистов» против попыток некоторых «лиц» перепра­вить за рубеж «наши исконно-русские, национальные ценности» — иконы, картины, книги. Нынче сказали бы — незаконный бизнес, в статье же Мо­лоткова была развернута целая «философия», направленная, естественно, против евреев, которых автор почему-то называл «сионистами». Хотя, как известно культурным людям, сионисты — это те, кто последовал призыву Всемирного еврейского конгресса 1897 года переселиться в Палестину для создания там независимого еврейского государства. И — только! Однако у Г. Молоткова все было выстроено именно на национальном (еврейском) ас­пекте. Прославление чекистов обернулось сплошной желчью и ненавистью.

Мы с Натальей Кирилловной обратились к Холопову, объяснили, что это за статья. Читать ее он категорически отказался и, брезгливо поморщив­шись, посоветовал поговорить с Журом — он бывший чекист, а Молотков его друг по университету. Мы все это знали и именно поэтому не хотели идти к Журу, надеялись, что Холопов, заведомо зная о содержании статьи, своей властью вернет ее автору. Но Холопов не захотел идти на обострение отношений с Журом в это трудное для себя время — после смерти Смоляна он все чаще стал жаловаться на сердце и даже пару раз лежал в «Свердловке», спецбольнице обкома, на обследовании.

Мы пересказали содержание статьи Журу (сделав вид, будто он статьи не читал) и предупредили о том, какая реакция в Ленинграде (и не только в Ленинграде!) будет после публикации такого материала. Жур прикряк­нул, задумался. «Что будем делать, хлопцы?» — неожиданно шутливо спро­сил он. «Хлопцы» дружно ответили, что статью надо вернуть, пусть печатает в другом месте, черносотенных изданий полно — ив Питере, и в Москве. Жур поднял на нас глаза — холодные, беспощадные. Страшные глаза! Мы стояли в каком-то мороке. Наконец он очнулся, вернулся в реальность, гла­за снова стали голубыми, потеплели. Он покачал головой: «А может, подпра­вить, и пойдет?» Мы с Натальей Кирилловной были тверды: нет, нет и нет! «Слушайте! — вдруг воскликнул Жур. — А давайте направим ее в Комитет, там специалисты, о них статья, пусть сами и разбираются!» И, не дожидаясь нашего ответа, он быстро снял трубку и, набрав номер, тихо переговорил с каким-то Сашей. Через полчаса явился молодой подтянутый человек в штат­ском, с черными усиками, представился: «Я — Саша», взял у Натальи Ки­рилловны рукопись Молоткова и удалился. На следующий день Жур вызвал нас к себе и — как приказ: через пятнадцать минут быть в приемной КГБ на углу Литейного проспекта и улицы Чайковского. Они хотят знать, какие претензии у редакции, что вызывает сомнения. Всё, выполняйте! Похоже, в мягком и добром знатоке творчества Тараса Шевченко снова проснулся подполковник НКВД!

И мы, люди подчиненные, — пошли. Наталью Кирилловну буквально бил нервный озноб. Мне, признаться, тоже было не по себе. Мы не успе­ли, не сообразили как следует подготовиться к такому повороту. Пришлось соображать в спешке, на ходу, за те семь-восемь минут, пока шли до Ли­тейного. На рукописи остались наши вопросы и пометки, и мы решили, не разводя «философии», указать на конкретные замечания на страницах, а дальше — по ситуации.

Много раз проходил я мимо этих мощных дверей по улице Чайковской го — скромная табличка «Приемная», а к кому, куда «Приемная», не инте­ресовался. И только сейчас обратил внимание на необычный ящик на стене возле входа: какой-то темно-зеленый, без привычного почтового герба,; прочный, словно сделан был из танковой брони. Что-то было там написано, без очков не разобрать, времени нет. И вдруг осенило: «Да это же для сту­качей!» Как просто: приди, брось бумажку с текстом, можно даже без под­писи, и механизм расследования и преследования будет запущен.

Внутри был довольно просторный светлый холл, вдоль стен — стулья. Застекленные выгородки с дверями, похожие на кабинки для телефонных переговоров, только побольше размером.

Холл был пуст. Едва мы сели, как с лестницы, откуда-то сбоку спустился человек в обычном, штатском костюме, средних лет и среднего роста, полно­ватый, лоб с глубокими залысинами, лицо круглое, тяжелое, хмурое, будто его отвлекли пустяками от важных дел. Он и поздоровался с нами как-то хмуро, неприветливо. Пригласил в одну из выгородок. Там был стол с теле­фоном и четыре стула. Мы сели. Он вынул из папки рукопись Молоткова положил на стол. «Какие претензии?» — спросил он. Я сказал о замечаниях на полях и потянулся было к рукописи, но он мягко прихлопнул ее ладонью. «Эти замечания мы видели, — сказал он. — А что еще?» Мы наперебой при­нялись излагать то, что нас беспокоило, и незаметно для самих себя вошли в раж, стали выражать свое возмущение, не заботясь ни о форме изложения, ни о возможных последствиях. Рукопись черносотенная, вредная, в таком виде печатать нельзя. Он слушал с явным недоумением: создавалась странная ситуация — органы, боровшиеся с контрабандой, удостоились быть отмечен­ными статьей в «толстом» журнале, а сами журналисты отбиваются от нее руками и ногами. Мы заметили этот перекос и стали «исправляться»: конеч­но, работу чекистов надо отметить, действительно сделано полезное дело, столько ценностей возвращено государству! Но зачем же путать уголовщину с политикой? При чем здесь сионизм? И почему столь тенденциозно подо­браны фамилии? Неужели задержаны были только евреи?! Вопрос этот по­вис в воздухе. Пространство кабинки, казалось, завибрировало. Мы ждали, что он скажет. «Нет, не только евреи», — наконец выдавил гэбэшник. Это был перелом! Брешь в его молчаливой защите. И мы ринулись в атаку. Жур­нал читает весь Союз, он расходится в двадцати пяти странах, все крупней­шие университеты мира выписывают и читают «Звезду»... «Ладно! — реши­тельно прервал он наше красноречие. — Мы посмотрим внимательнее и да­дим официальное заключение. До свидания».

Мы вышли как из парной.

И потянулись дни ожидания. Молотков ежедневно приходил к Наталье Кирилловне, устраивал тихие скандалы, она отсылала его к Журу, он шел к Журу, сидел там часами, донимая своего высокопоставленного друга. Ходил он и к чекистам, пытался давить на оперативников, которых описал в очер­ке, но те, как рассказывал Жур, умыли руки: их дело ловить, разоблачать, а политика, пресса — это другой отдел...

Недели через две нас с Натальей Кирилловной вызвал Жур и сердито бросил на стол папку с рукописью Молоткова и заключением органов. Тот­час же стало ясно, почему он сердит: только что был Молотков, прочитал за­ключение КГБ и закатил истерику. Заключение было написано коротко и сухо, но почти все наши замечания на полях были, в той или иной степени, учтены. Органы считали невозможной публикацию материала в таком виде и рекомендовали доработать рукопись — прямо по пунктам: 1, 2, 3 и т.д. Пунктов набралось около двух десятков. Жур был явно недоволен отзывом, но смолчал — заключение Управления было для него законом высшей ин­станции! Что там цензура — цензура лишь мелкое подразделение монстра, имя которому Госбезопасность.

Молотков являлся в «Звезду» ежедневно, как на работу, дотошно следил за правкой. Как потом призналась Наталья Кирилловна, это была самая трудная работа за всю ее богатую журналистскую деятельность.

Опубликованная в № 6 за 1980 год статья Г. Молоткова «На черной тро­пе» даже в таком, «очищенном» варианте все равно производила тяжелое впечатление. Слишком густая была заложена «тенденция». Ее вообще не следовало печатать — ни в каком виде! Не думаю, что Холопов сочувство­вал взглядам МолОткова, но Жур с его показным интернационализмом... Хотя тут много и побочных факторов: желание Жура поддержать больного друга (Молотков был горбат и страдал болезнью почек), дать «горячий» ма­териал из жизни любимых им чекистов, показать свою власть, окоротить некоторых особенно ретивых защитников «сионизма и международной ре­акции» и т.д. и т.п. Стыдно было за журнал! Как будто все мы, указанные в выходных данных, причастны к этой грязной публикации. То и дело прихо­дилось объясняться — с друзьями, знакомыми, приличными людьми. Да и письма пошли валом, причем двух сортов: большинство высказывало недо­умение, возмущение, негодование, немало приходило конвертов с квитан­циями о подписке, возвращали, отшвыривали (!), однако были письма и в поддержку автора статьи. От последних несло таким махровым национализ­мом и антисемитизмом, что после них хотелось вымыть руки.

И несмотря на все это, Холопов заключил с Молотковым договор на сле­дующую статью...

Еще при Смоляне, однажды вызывает меня Холопов и вдруг... Опять это «вдруг», кажется, толь

ко из них и состоит вся наша жизнь, ее главные толч­ки, Вдруг делает официальное предложение занять пост заместителя вместо уходящего на пенсию Г. Некрасова. «А Смолян?» — удивился я. Лучшей кандидатуры и придумать нельзя! «Смолян на своем месте, — отрезал Холо­пов. — Это он предложил вас. Вопрос решен. Петр Владимирович — за!» Я молчал, место старшего редактора в отделе прозы меня устраивало вполне, оставалось время для своей литературной работы, да и, что скрывать, под крылом Александра Семеновича было спокойнее и надежнее. «Минута на размышление, надо срочно оформлять бумаги в обком и в ЦК!» — «Но дай­те подумать, посоветоваться с женой, с тещей», — пытался я отшутиться. Холопов снял трубку, протянул мне: «Какой номер набирать?» Он играл, резвился, был в прекрасном расположении духа и сам был красив и прия­тен: полноватый, удивительно подвижный, с красивыми серыми глазами, с гладким, всегда тщательно выбритым смугло-матовым лицом. Понимая, что сейчас, в кабинете, я не буду советоваться с женой и тещей, довольный спектаклем, он бросил трубку на рычаг и, весело потирая ладони, взялся за меня уже всерьез. Когда он зажигался какой-то идеей, становился напори­стым, необычайно красноречивым и умел убеждать. Против моих доводов: еще молод, малоопытен, занят собственной литературной работой — он двинул свои: а кому я доверю журнал, все пишут романы, это не причина, у вас вкус, порядочность и т.д. Короче, утром он начинает оформлять бумаги, а сейчас — домой, советоваться с женой, с тещей, тетей, дядей, кузиной...

Дальше были уговоры Смоляна, советы дома, звонки приятелей. Но в ре­зультате получилось вот так просто: в один миг я сделал карьеру. Бумаги по­шли в обком, в ЦК, наверняка еще куда-нибудь, куда их направляют в по­добных случаях. И вскоре кончилась моя спокойная жизнь за широкой спи­ной Александра Семеновича. В отдел прозы на мое место был принят «птенец» Смоляна Михаил Панин, молодой прозаик из литературного объе­динения при «Звезде». Все в редакции, в том числе и я, испытывали к нему большую симпатию. Работать с ним было легко, как с человеком умным, та­лантливым, обладавшим хорошим литературным вкусом и чувством юмора.

Один из парадоксов главного редактора Г. К. Холопова: сам же пригла­шал в «Звезду» таких порядочных людей, как А. С. Смолян, М. Е. Ивин, Н. Г. Губко, А. А. Урбан, С. С. Тхоржевский, они вкладывали в журнал вс№ душу, стремились делать журнал на высочайшем художественном уровне, но сам же Холопов, как бы стремясь уравновесить их влияние, держал при себе людей с весьма сомнительными взглядами — такие были и в штате ре­дакции, и в составе редколлегии.

Не знаю, по собственной ли инициативе или под давлением извне, но примерно через год после моего появления в «Звезде» Холопов начал атаку не только на А. С. Смоляна, но и на Н. Г. Губко. Возможно, он хотел омоло­дить окружение, укрепив тем самым свое собственное положение в журна­ле, а возможно, были иные причины.

В июне 1979 года, после очередного пленума ЦК КПСС по идеологиче­ской работе, в «Звезде» состоялось собрание партийной группы журнала. Обычно эти собрания были «открытыми», т.е. проходили как рядовые наши производственные совещания, куда приглашались все без исключения со­трудники редакции. На этот раз партгрупорг В. Кузнецов (заведующий от­делом поэзии) с присущей ему деловитостью предупредил, что собрание «закрытое», приглашаются только члены партии, повестка дня: «Задачи пар­тийной организации по выполнению решений пленума ЦК». О «задачах» доложил сам главный редактор. И главной задачей, по его мнению, было ре­шение кадровых вопросов, ибо сегодня, как и прежде, «кадры решают все».

И что же мы услышали? Как человек гуманный, он долго терпел в редак­ции беспартийную Губко, но теперь, когда она достигла пенсионного возра­ста (55 лет!), он намерен отправить ее на пенсию. Вообще он хочет решите­льно осовременить раздел критики, ибо «от классики его уже тошнит, пора дать дорогу современникам!» А посему он уже пригласил в отдел критики

A. Г. Калентьеву из Публичной библиотеки, она приведет с собой свежие силы. К слову, Калентьева была приблизительно того же возраста, что Нина Георгиевна Губко! Хорошая знакомая Жура, она, конечно, «привела» с со­бой «молодежь»... Мы с А. Урбаном предлагали в отдел Андрея Арьева, авто­ра «Звезды», но Холопов отослал нас к Журу, ведавшему кадрами в журна­ле, и тот категорически сказал «нет», не объяснив причины отказа.

Вслед за Н. Г. Губко Холопов решил отправить на пенсию и А. С. Смоля­на. Если первое сообщение вызвало шок и все промолчали, то теперь реак­ция была немедленной. Почти единодушно, исключая, конечно, В. Кузнецова, начали защищать Смоляна. Мы говорили, что это негуманно, что этого делать не следует, что это добьет Александра Семеновича, к тому времени уже серь­езно больного человека. Тогда Холопов сказал, что-де пусть Смолян сидит дома, но рукописей ему никаких не давать. На что мы опять дружно возрази­ли: Смолян поймет, что больше не нужен редакции, а он не может без рабо­ты. Нас неожиданно поддержал Жур — бывали у него такие эмоциональные порывы. Холопов сидел мрачный, с позеленевшим лицом. Казалось, вот-вот он сорвется в свою обычную ярость, но — обошлось. Смоляна мы отстояли.

А вот бедная Нина Георгиевна была глубоко потрясена решением Холо­пова и всё пыталась разузнать подробности, но какие подробности, если главный редактор единолично принял решение и лишь проинформировал собрание о нем. Мы не скрывали своего сочувствия ей, организовали теп­лые проводы, правда, не в большом зале, а в интимной обстановке, в комна­те критиков. Нина Георгиевна ушла с гордо поднятой головой.

Смолян на собрании отсутствовал, болел. Потом допытывался у меня о разговоре на партгруппе. Я не стал рассказывать об очередной «инициативе» Холопова, отделался общими фразами и, как показалось мне, успокоил его.


Почти два года я отработал замом, и опять «вдруг»: в начале марта 1980 года меня вызвали в обком. Оказывается, то ли по оплошности партий­ных кадровиков, то ли так было положено, но до сих пор я не был утверж­ден в должности зама обкомом партии: А должность эта, как выяснилось, была номенклатурной!

Видывал я разные начальственные кабинеты — директоров атомных комбинатов и крупнейших научных институтов, начальников главков, даже министров, — но в таком громадном, я бы сказал, бессмысленно гро­мадном, очутился впервые. Не кабинет — зал! Вдали, теряясь в казенных просторах, за небольшим письменным столом сидел человек. Полный, лысо­ватый, лицо одутловатое, под глазами мешки — секретарь по идеологии

B. Г. Захаров. Чуть приподнялся, подал руку, не пожал, а дал подержать — 5 Звезда № 1 характерное для многих начальников рукопожатие. Предложил стул справа у торца. У противоположного торца сел Барабанщиков, представлявший меня работник отдела культуры обкома. Сидеть боком к собеседнику было; как-то неудобно, но другого варианта не предусматривалось.

На чистом полированном столе перед ним лежала толстая, какая-то не­обычная папка и рядом — газета, которую он, видимо, просматривал перед моим приходом. На обложке странной папки — какие-то цифры-шифры, даты, номера, адреса. И вдруг вижу — анкетные данные, мои! Вот оно, мое досье! Пухлое!

Перехватив мой взгляд, Захаров неторопливо прикрыл папку газетой. Я мельком глянул по сторонам — у окна громоздился второй стол, огромный, старинный, весь в книгах и бумагах. Захаров, не торопясь, стал расспраши­вать меня: что планируем опубликовать в Ленинском, юбилейном номере, какие планы у редакции на будущее. Молча, не перебивая, выслушал. По­том пожурил за мое письмо Н. Ильиной, дескать, не надо забывать про классовый подход к эмигрантам. Пожелал, чтобы я более строго относился к таким вещам. (Мое письмо Ильиной — один из многих эпизодов редакцион­ной жизни. Речь идет о воспоминаниях Ильиной «Города чужие и свои» — о зарубежном периоде жизни и творчества Александра Вертинского, приня­тых Холоповым и снятых им же на стадии корректуры якобы по требова­нию Барабанщикова. Я по поручению Холопова отправил Ильиной коррек­туру и письмо, честно объяснил ситуацию. Она же, не мудрствуя лукаво, от­правила корректуру и мое письмо, предназначавшееся только ей, секретарю ЦК КПСС Зимянину, а тот переслал в обком. Захаров вызвал Холопова для объяснений. В записке, которую сочинял для него Жур, Холопов объяснил «недоразумение» молодостью и неопытностью своего нового зама, т.е. меня. Круг замкнулся. Ильина позднее напечатала воспоминания, кажется, в жур­нале «Родина», причем без наших дурацких купюр.)

Казалось, вопрос был исчерпан, но Захаров вдруг развернулся ко мне всем своим тяжелым корпусом, лицо его посветлело, потеплели и глаза.

— Значит, сибиряк, — сказал он одобрительно. — Учились в Томске?

— Да, Василий Георгиевич, в политехническом.

— Земляки! Я в Томске работал, преподавал марксизм-ленинизм. А кто у вас преподавал общественные дисциплины?

Память какой-то внезапной вспышкой высветила: большая аудитория человек на двести, амфитеатром ряды, внизу, у доски — женщина: невысо­кая яркая брюнетка с красивыми черными глазами, остроумная, смешливая, никаких строгостей на лекциях, спрашивай о чем угодно. И кто-то спраши­вает: «Изида Михайловна, а почему вас выслали из Москвы?» — «А потому, дорогой мой человечек, что я — еврейка». Снизу — чей-то одинокий гогот. «Вот так же и я хохотала, когда мне сказали, почему высылают...» Аудито­рия притихла...

— Изида Михайловна Иванова, — сказал я, вспомнив и ее фамилию. — Ее выслали из Москвы, это был 1950 год, помните, кампания против «космо­политов».

— Иванова? — переспросил он, чуть двинув бровью. Лицо и глаза его снова стали непроницаемо казенными. — Да, да, — пробормотал он и про­тянул руку, Точнее, дал подержать свою.

На том аудиенция закончилась. В коридоре Барабанщиков, как бы оправдываясь, заметил, что вовсе не требовал от Холопова снимать воспо­минания Ильиной, лишь сказал, что кое в чем сомневается, а Холопов взял да и снял. Как говорится, хочешь верь, хочешь проверь.

На следующее утро, ровно в десять, в Шахматный зал Смольного вместе с боем кремлевских курантов Романов вывел свою команду для решения кадровых вопросов. Вожди расселись за полукруглым, выпуклым в сторону зала столом.

Каждого представлял свой аппаратчик. Сначала утверждались парторги крупных заводов и объединений, директора и главные специалисты. Вел за­седание сам Романов~ динамично, резко, порой просто грубо.

Запомнилось утверждение парторга Ленинградского завода им. Козиц­кого, главного производителя телевизоров. Между Романовым и парторгом произошел примерно такой диалог. Романов: «Сколько телевизоров обяза­лись дать сверх плана?» Ответ: «Пятьсот штук, Григорий Васильевич». Во­прос: «Не ошиблись?» Ответ: «Да вроде бы нет...» Вопрос: «А сколько всего в год выпускаете?» Ответ: «Около тридцати двух тысяч». Романов: «О! Сравните! Тридцать две тысячи и всего пятьсот сверх плана. Мало, мало...» Реплика члена бюро: «У них с кинескопами трудно, с поставками». Романов: «А в областной комитет обращались?» Ответ: «Да, Григорий Васильевич, об­ращались». Романов: «Плохо обращались! Давайте-ка пересмотрите обяза­тельства. Пятьсот не годится. Давайте две тысячи!» Пауза, все молчат. Рома­нов: «Вот так! Договорились?» Ответ: «Да, да, Григорий Васильевич, мы пе­ресмотрим». Романов: «Все. Утверждаем. Желаю успехов!»

Дошла очередь и до искусства. Утверждалась директриса Ленинградской филармонии. Романов: «Как там Мравинский? Тянет? Может быть, рас­смотреть вопрос о замене его Темиркановым?» Ответ: «Вопрос сложный, Григорий Васильевич, деликатный. Мравинский в отличной творческой форме, потом как-то неудобно, дирижер с мировым именем...» Романов: «Ну, хорошо, это вопрос отдельный, потом. Утверждаем».

Меня представлял все тот же Барабанщиков — зачитал мои анкетные данные, на какую должность утверждается. Я поднялся, как поднимались и все предыдущие товарищи. Романов заметно оживился: «„Звезда"?! А что приготовила „Звезда" к юбилею Ленина?» Я повторил то, о чем вчера гово­рил в кабинете Захарова. Вопрос: «Вы сколько времени работаете замом?» Ответ: «Почти два года». Вопрос: «И что выдающегося напечатала «Звезда» за это время?» Ответ: «Гранина «Клавдию Вилор», «Вчерашние заботы» Ко­нецкого...» Романов (перебивает): «А почему «Дом» Абрамова и «Картина» Гранина вышли в другом журнале?» Ответ: «В Москве проще печататься, и это право авторов...» Романов (перебивает): «Нет! Журнал плохой, нечего читать! Надо пересмотреть редколлегию. Всю редколлегию на бюро обкома будем утверждать! Так и передайте вашему главному редактору! Все!»

Я сел, так и не поняв, утвержден я или нет. Флюиды начальственного гнева витали в зале. Понуро вернулся на свое место Барабанщиков. Захаров сидел с застывшим лицом. Я до сих пор помню то острое чувство унижения, которому подверглись собранные на «кадровый вопрос», и я в том числе.


Еще в 1965 году, в Иркутске Тендряков в нашем первом запальчивом разговоре на мое объяснение, почему я вступил в партию (дескать, для того, чтобы бороться с безобразиями изнутри), сказал с иронией: «Вступид, когда самое время выходить из нее!» — еще тогда я задумался и над словами Вла­димира Федоровича, и над сущностью партии и постепенно стал прозре­вать. И все годы, что занимался литературой, я отделял свою работу от фор­мального членства в партии. Я разглядывал, изучал ее как бы со стороны, в практических делах она была мне не нужна, никаких преимуществ или вы­год от своего членства в партии я не извлекал, карьеры не делал, ни перед кем не заискивал, никого не предавал. Ни о какой «борьбе с безобразиями изнутри» не помышлял, ибо понял, что «безобразия» коренятся в самой пар­тии и во всей системе в совокупности — и политической, и экономической, и хозяйственной. Просто, как очень-очень многие, платил членские взносы и все. Казалось, что я и партия существуем как бы в параллельных, не перекре­щивающихся мирах. Но только теперь, в Шахматном зале Смольного, мои наивные иллюзии испарились полностью. До меня дошло, что, согласившись на должность зама, я попал в партийную номенклатуру и из обыкновенного, рядового члена партии, которых миллионы и до каждого из которых не дотя­нуться, превратился в заметную шестеренку гигантского идеологического ап­парата. Потому-то и обращались со мной партийные начальники как со сво­им подчиненным быдлом. Именно в тот день, возвращаясь из обкома в ре­дакцию по солнечному весеннему городу, я во всей полноте понял, какую глупость совершил, пойдя на эту чертову должность, но понял и другое — с этого дня приложу все усилия, чтобы выбраться снова на свободу.

Я так был поглощен работой над романом, так глубоко влез в него, что отрываться от него было для меня сущей мукой. Я сказал об этом Холопову, и он широким жестом (было это в нем: широта натуры, щедрость, импульс сивность) тотчас подписал мне отпуск без сохранения содержания на полто­ра месяца! И я спрятался в Доме творчества в Комарове, в том самом номере на третьем этаже, где недавно работал Конецкий, напротив абрамовского.


Не имея ни дачи, ни автомобиля, Федор Александрович Абрамов жил там почти постоянно, выезжая в город лишь в случаях крайней необходимо­сти. С утра до обеда работал, потом час-полтора гулял и снова — за работу.

Эти послеобеденные и вечерние прогулки запомнились, Нередко гуля­ли целой ватагой. Абрамов не имел каких-то постоянных попутчиков, звал пройтись любого, кто попадался на глаза (любого, но не каждого!). Тех, кто был ему неприятен по тем или иным причинам, он, как говорится, не ви­дел в упор. Вот те, с кем, как мне помнится, он бродил по комаровским до­рожкам в ту пору: А. Рубашкин, Б. Рощин, Я. Липкович, Г. Горышин, Б. Сергуненков, В. Цеханович, И. Туричин... В этих прогулках, как прави­ло, принимала участие и Людмила Владимировна, жена Абрамова. Частень­ко Федор Александрович прогуливался вдвоем с Дмитрием Сергеевичем Лихачевым — дача академика была на той улице, где мы обычно бродили.

О чем же говорили? О чем спорили? Он не уставал подкалывать меня за работу в «Звезде». И что вы там нашли? Как вы можете работать с этим «наполеончиком»? (Имелся в виду Холопов.) А Жур — типичный функцио­нер, хочет быть святее ЦК!

Как-то спросил — а что это у вас за отчество: Философович? Отец что, был философом? Нет, говорю, историком. Преподавал историю СССР и партии. Партии?! Ох, как он взвился! Какой еще партии? ВКП(б), говорю, и КПСС. Нет истории партии! Есть борьба за власть и преступления! Иной раз читаешь про Ленина-Сталина, ну, прямо святые! Вообще святость на Руси — продолжение злодейства. Православные святые — все бывшие зло­деи, а эти — клейма негде ставить! Государство у нас — главный враг наро­да, разоритель и преступник. Партия, партийные чиновники — привилеги­рованный класс, у них дворцы, обслуга, охрана, власть! Уже начиная с сек­ретаря райкома. И все требуют холопства. А щедрые пайки, когда народ живет впроголодь. А всевозможные «свердловки», санатории, курорты, ле­карства за валюту, коллекции награбленного у репрессированных! Люди для них — штыки, сабли, массы. Человек — ничто! Нас так воспитали, не всякий может побороть в себе раба. Я, говорил Федор Александрович, как Чехов, тоже всю жизнь по капле выдавливаю из себя этого раба. А в моло­дости сколько дров наломал — стыдно вспоминать! Но антисемитом никог­да не был. Русских, когда они чванливо объявляют себя народом с особой судьбой, это никак не украшает. Россия станет свободной тогда, когда осво­бодит другие народы. В империях никогда не было и не будет свободы! Вой­ны, революции, раскулачивание, репрессии выбили самых ярких русских людей, одна шваль осталась. Запуган народ,, друг друга боятся. После очерка «Вокруг да около» все, что он печатает, читают в ЦК. Роман «Дом» пробивал чуть ли не год: сначала убеждал «Новый мир», потом — ЦК. Все пускал в ход: и уговоры, и демагогию, и угрозы, дескать, нет гарантии, что не выйдет на Западе. Казалось, тупик, не пробить; 100 замечаний у редакции, 30 — у цензуры, два куска сняли в ЦК без обсуждения. Сколько это стоило нервов!

Несколько раз Абрамов заходил ко мне в номер, по-соседски. Как-то признался: сейчас читает корректуру романа «Братья и сестры», впечатле­ние ужасное — беспомощно, многословно, вяло. Надо бы все переделать. А что? Читателю нет дела до нашего роста, зрелости и т.п. Читателю подавай качество! Горький вон сколько раз переделывал «Мать», а все равно остался родоначальником соцреализма. Столько вреда от его «Матери»! Людей там нет, одна политика. Политика без людей — это не литература!

Говоря жестко о своих вещах, он столь же жестким был и в оценках произведений других писателей. Вот краткие записи.


О Викторе Астафьеве: «Царь-рыба» — пустое, подумаешь, браконье­ры — враги природы, и ни слова про главных губителей; философию раз­вел, вместо того чтобы писать о деле. Словом-то владеет, мастер!

О Владимире Тендрякове: «Кончина» — сильная вещь, потом пошло по­жиже, куда-то в сторону.

О Хемингуэе и Чехове: «Старик и море» — затянута охота за рыбой, во­обще хорошие рассказы только у Чехова, да и то — короткие, а «Палата № 6» затянута, все философские вещи слабее...

Я был свидетелем его краткого, но весьма выразительного выступления в кабинете Г. А. Товстоногова после приемки спектакля «Последний срок» по одноименной повести В. Распутина. Он встал, сложив руки в замок, опу­стил их, наклонил голову, начал тихо, урчащим голосом: «Тут, это само, на­верно, уже достаточно напели дифирамбов. Я скажу о том, что не получи­лось. Прежде всего — Михаил. Разве это деревня? Разве это тракторист? Я вообще эту вещь Распутина считаю фальшивой, безнравственной. Как это так — смаковать умирание?! Следить за агонией! Выставлять напоказ свя­тое, интимное — смерть!» Можно было бы возразить Федору Александро­вичу: а как же «Смерть Ивана Ильича» Толстого и масса других произведе­ний, где изображается умирание человека? Наверное, Абрамов был не прав, но спорить с ним никто не стал, обсуждение носило формальный характер, спектакль был уже принят.

Еще два его суждения о повестях Распутина. О повести «Живи и по­мни»: нарушена правда, у Настены перед Гуськовым должна быть вина, так как долго не было ребенка, а когда зачала — в воду?! Не верю, чтоб женщи­на с ребенком под сердцем кинулась в реку, скорее будет уговаривать Гуськова пойти покаяться, открыться людям, все равно от деревни ничего не утаишь! И потом — зачем дезертировать, и так бы дали отпуск. Нет военной биографии Андрея, все какие-то намеки, туман. О повести «Прощание с Матерой»: вещь серьезнее, но перебор старух, Листвень — штамп, лесной Дух — невнятно, язычество какое-то. «Из Распутина может получиться боль­шой писатель...»

Однажды зашел ко мне, а я раскладываю на диване этакий пасьянс из главок будущего романа. Узнав, что я делаю, Федор Александрович так и всплеснул руками: ну, Философович, ты прямо немец. Всё рассчитано, рас­писано, разложено. Физик да еще русский — значит, свинья! Он засмеялся, хлопнул меня по спине. И только тогда я заметил, что он крепко выпил. Он стал расспрашивать, о чем роман, есть ли прототипы. И как называется? Как раз над названием я и думал, даже целый список вариантов составил. Он попросил список и начал медленно читать вслух. Когда раздумчиво про­изнес: «Город без названия», вскинул палец: «Вот!» Потом стал корить за то, что пишу, не имея прототипов. Прототип — это же сама жизнь! Я слу­шал, разглядывал его, а он — шагал, припадая на покалеченную войной ногу, ходил вперевалочку по комнате — коренастый, мощный не фигурой, а каким-то духом, который возносился над ним, с веселыми, озорными глаза­ми, с лицом в глубоких, резких морщинах и все же таким моложавым в его 60! «Да вот же прототип моего директора Маштакова!» — пронзило меня. И весь роман начал чудесным образом перестраиваться в голове, оживать. Только что найденный «прототип» вдруг строго, по-хозяйски начал воро­чать лежавшие на диване главки, требуя немедленно исправить, уточнить, переписать там, там, там и еще там, там и там... Я плохо слушал Абрамова, он приглашал к себе, выпить перед обедом, но я отказался — был уже «там», в своем «пасьянсе», в своем «Городе без названия».

Сейчас, когда пишу эти строки, думаю: а как бы повел себя «деревен­щик» Федор Абрамов, доживи он до «перестройки» и нашего времени? От­вет, как это ни покажется странным, дает он сам в своих дневниках, фраг­менты из которых были опубликованы посмертно Л. В. Крутиковой-Абра­мовой («Известия», 04.02.1990). Вот некоторые из них:


«26.V1I.1968.

...вчера мы услышали по «Голосу Америки» трактат академика Сахарова. Потря­сающий документ! Глубочайший анализ современного состояния человечества, данный с позиции науки.

Но не сам анализ поражает — в конце концов критиков мы слыхали. Поражает масштабность мысли и концептуальность.

Сахаров говорит: если мы не сумеем преодолеть разобщенность человечества, человечество погибнет, уничтожит самое себя. Таковы запасы термоядерного оружия на земле. И пред этим фактом теряют свое значение все нынешние соц.-классовые теории. Они слишком узки, слишком конъюнктурны, чтобы вывести Человече­ство из тупика».

«17.XI.1969.

Все думаю — который уже день — как быть: писать или не писать по поводу исключения Солженицына из Союза писателей...

Сегодня повсеместно — не только у нас — растаптывается человек. И кто под­нимет знамя борьбы за человека?..

Вот и решай, как тебе быть. За Солженицына вступиться легко, для этого требу­ется мужество на минуту, а вот для того, чтобы Абрамовым быть в литературе, тре­буется мужество на всю жизнь.

...Перечитал, что записал, и взвыл от ужаса: во что же мы превратились? Поймут ли нормальные люди, из-за чего мы дрожали от страха? И куда же еще дальше?»

«18.XI.1969.

Решился. Посылаю письмо. Никакими соображениями и доводами нельзя оправ­дать рабское молчание. И мой голос в защиту Солженицына — это прежде всего го­лос в защиту себя. Кто ты — тварь дрожащая или человек?»

«15.Х1.1970.

...25 писателей подали голос протеста против исключения Солженицына. 25 из 7 или 8 тысяч. Вдумайтесь только в эти цифры!

Да, из литературы изгоняют Твардовского, первого нашего поэта... Значит — та­лант нам не нужен. Талант нам враждебен. Да и вообще нам не нужна литература, нужна только видимость, суррогат...»


Помню, когда в Ленинградском отделении Союза писателей стали гото­виться к юбилею Абрамова (60 лет ему исполнилось 29.02.1980), в «Звезде» создалась напряженная ситуация: как откликнуться? Обращаться к Холо­дову, который со всех трибун называл Абрамова «очернителем и антисо­ветчиком», глупо. Решили отправить поздравительную телеграмму от «звездинцев» Федору Александровичу домой и — никаких официальных «адресов». Подписать ее были готовы, вместе со мной, М. Панин, Н. Неуймина, А. Розен, А. Пикач, временно работавший в отделе критики, Т. Хо­мякова... Однако, зная характер нашего главного и не желая «подставлять» своих коЛлег, я послал телеграмму только за своей подписью.

С Абрамовым связано и специальное заседание редколлегии «Звезды», посвященное обсуждению рукописи Ю. Андреева «Долг перед полем» (в связи с выступлением Абрамова в «Правде» и его романом «Дом»).

Холопову статья нравилась, хотя бы потому, что направлена была против Абрамова. Однако подавляющее большинство выступавших не поддержало Холопова. Суть дела сконцентрирована в выступлении А. Урбана: «Андреев обви&яет Абрамова в очернительстве. Роман действительно проникнут тре­вогой. А постановление ЦК о Нечерноземье разве не продиктовано трево­гой в связи с реальным неблагополучием? Разве тревога писателя — не средство художественного воспитания? Нелепо и тенденциозно трактуется факт публикации выступления Абрамова в «Правде». Андреев требует поло­жительных решений от писателя. И это тоже нелепо, ибо и в жизни их еще нет, а писатель не призван давать готовые рецепты. Схематизм и риторика Андреева — не есть такое решение. И тон статьи недопустимый: поучаю­щий, указующий, не имеющий смысла в разговоре с писателем. Через два года после появления романа выступать с такой статьей недопустимо: слиш­ком много за это время было уже написано и сказано о «Доме». Я категори­чески против статьи».

Казалось бы, при почти единодушном неприятии статьи Ю. Андреева ее надо было просто-напросто вернуть автору и забыть про этот эпизод, как и бывало с тысячами неудачных статей. Нет, Холопов объявляет о своем ре­шении: «Сообщить автору все критические замечания, высказанные на дан­ном совещании, и, если он их учтет, расширив рамки статьи до проблемы «деревенской прозы» в целом, вернуться к ее обсуждению для возможной публикации».

Когда Андреев через очень короткое время принес «новый» вариант ста­тьи, Холопов готов был запустить ее в производство без обсуждения. Но — не решился. И снова мы все читали этот «новый» вариант, но теперь уже по­дали главному редактору свои письменные заключения. Статья Ю. Анд­реева была отклонена!

Вряд ли Абрамов знал об этой нашей «тихой» победе.


Но куда больше было поражений. О некоторых я уже упоминал. Вот еще несколько характерных примеров.

В конце июня 1979 года Анатолий Ким, московский прозаик, известный своими талантливыми рассказами и повестями» такими как «Голубой ост­ров», «Соловьиное эхо», «Собиратели трав», «Белка» и др., зашел в редак­цию и отдал лично мне повесть «Утопия Турина».


«Отличная повесть. В центре современный тип ищущего честного интеллигента, несколько витающего в облаках. Главная мысль — красота без внутреннего содер­жания бесплодна, истинная гармония в двуединстве внешней красоты и внутренней. Великолепен язык, пластичны образы, глубоки мысли. Горячо рекомендую повесть А. Кима, хотя и вижу некоторые незначительные огрехи и непрописанные места, с чем, уверен, автор легко и с готовностью справится. Кое-что уже намечено мною по тексту».

(Мой отзыв от 15.07.79 для главного редактора)


Прочтя повесть и мой отзыв, а также положительный отзыв Смоляна, Холопов решил дать нам «бой». К таким приемам он прибегал довольно час­то: одну и ту же вещь, которая ему не нравилась, но нравилась отделу про­зы, он запускал на два круга обсуждения: малый и большой. Так он посту­пил и с повестью А. Кима.

Первый крут — это сам Холопов, Жур, Смолян и я. Голоса разделились поровну. Второй круг — расширенное чтение: три — «за», четыре — «про­тив». Заключение Холопова: «Вернуть как идейно несостоявшуюся вещь». И тут же устроил нам со Смоляном разнос за попытку «протащить» безыдей­ную повесть.

Второй пример — замечательный роман ленинградского прозаика Юрия Слепухина «Сладостно и почетно». Юрий Григорьевич принес его в редак­цию и отдал М. М. Панину, назначенному после смерти А. С. Смоляна заве­дующим отделом прозы. При этом он рассказал нам историю написания ро­мана, во многом автобиографического. Герой, как и сам автор, в начале вой­ны подростком был вывезен в Германию, на одном из «аукционов» был взят в немецкую семью, причем интеллигентную, и это его спасло. В романе изображалась Германия военной поры со всеми подробностями бытовой жизни, и жизнь эта выглядела тяжелой, а люди — нормальными, не лишен­ными чувства сострадания и даже симпатичными, как те пожилые интелли­генты, которые спасли молодого русского.

И что же? Холопов и Жур, прочитав роман, отвергли его как «проне­мецкий»! Они, видите ли, лучше знали, как жили немцы в Германии во время войны и вообще какими они были. Позднее роман был опубликован в журнале «Нева» Дмитрием Терентьевичем Хренковым, имел очень хорошие отзывы и был издан в сборнике романов Ю. Слепухина.

Мои попытки напечатать в «Звезде» лучших сибирских прозаиков и по­этов — отдельная история. Отмечу лишь наиболее крупные вещи, отвергну­тые Холоповым и Журом.

Мастерски написанная повесть иркутянина Анатолия Шастина «Человек с поезда» — о репрессиях 1937 года.

Суровая, даже жестокая повесть новосибирца Николая Самохина о войне.

«Странная», «не с тем героем» повесть красноярского поэта, прозаика и драматурга Романа Солнцева.

Психологически тонкий роман о советском хамстве иркутянина Генна­дия Машкина «Наследство» (оценка Жура: «мелко, провинциально, нет по­ложительного героя»).

Обычную свою «бдительность» проявил Жур и при чтении «Семейной хроники» иркутского поэта и публициста Сергея Иоффе. 300 замечаний оставил он на полях рукописи! «Судя по замечаниям, — писал мне Сергей после получения рукописи, — ему (Журу. — Г. Н.) хотелось бы видеть в моей вещи повесть об отце. Я же писал о другом — о невозможности вос­кресить человека, об утрате нами памяти о наших предках, о бесполезности поздних попыток понять их жизни...» (Письмо от 21.03.84). Повесть была на­печатана в Иркутске (Восточно-Сибирское книжное издательство) в 1995 году, уже после смерти С. А. Иоффе (1935—1992).

Грустно вспоминать и о попытке напечатать стихи и прозу известного иркутского поэта Марка Сергеева (1926—1997). Сначала удалось организо­вать его встречу с редакцией во время одного из посещений Марком Ле­нинграда. Он рассказывал о своих работах, читал стихи и произвел хорошее впечатление. И Холопов, и Жур были в восторге. Договорились, что для на­чала Марк пришлет стихи, а позднее — что-нибудь из исторических работ. Вскоре он прислал небольшую подборку стихов, на мой взгляд,, очень хоро­ших. Их прочел В. Кузнецов и заверил меня: стихи «пойдут», дескать, он давно знает Марка, любит его поэзию и его самого. Проходит месяц, дру­гой — стихи не «идут», лежат. Я интересуюсь — почему? Кузнецов снова уверяет меня в том, как сильно он любит Марка Давидовича, но глаза его при этом подозрительно виляют. Я нажимаю, и Слава «раскалывается»: по­нимаешь, старичок, стихи Марка затормозил Жур, говорит, пусть полежат, у нас своих «Давидовичей» хоть отбавляй, не можем же мы допускать в на­шей «истинно интернациональной» «Звезде» некий перекос... Я пошел к Журу — в чем дело, почему талантливые стихи известного мастера откла­дываются, в то время как посредственным — зеленая улица? Жур опешил в первый момент, но быстро нашелся: стихи хороши, но они уж больно «си­бирские, провинциальные», пусть автор пришлет еще что-нибудь, дадим обязательно! И, как любил делать, шутливо побожился. Искушенный в раз­ного рода формах отказа, я понял, что со мной играют в самый обычный ре­дакционный «футбол», о чем я так прямо и сказал Журу. Он, по традиции имевший право решающего голоса по разделу поэзии (как большой знаток творчества Тараса Шевченко), стал заверять меня, что в «инциденте» с Мар­ком Сергеевым виноват Кузнецов, взял да и вернул автору всю подборку... Что мне было делать? Биться головой об эти бетонные стены? Или бить морду «Славке Кузнецу»? А если Кузнецов говорил правду, а лгал Жур? Как потом выяснилось из разговора с Марком, стихи вернулись без како­го-либо объяснения — лишь коротенькая отписка: «В связи с перегружен­ностью журнала по разделу «Поэзия» стихи возвращаем. Примите привет, Г. Холопов».

Вот одно из отвергнутых стихотворений Марка Сергеева:

А что нам дается без платы?

Немного: зарницы вдали,

рассветы, дожди и закаты,

два метра могильной земли...

А впрочем, и это — не даром:

рубцами невольных отмет

на сердце — удар за ударом —

ложится рассвет на рассвет.

И счет неожидан и властен,

за счастьем — несчастия жди:

мы платим суровым ненастьем

за наши грибные дожди.

А годы ветшают, как платье,

как снег отшумевших статей...

За наши могилы мы платим

отчаяньем наших детей,

за каждый закат — по крупице

всего, что в пути обрели,

и жизнью — за вспышку зарницы,

внезапно сверкнувшей вдали!

Я не мог написать Марку о подробностях этой истории и не мог просить его присылать новые материалы. Наверное, он понял, что с его стихами про­изошло что-то не очень хорошее, но ни разу не заводил об этом разговор. Отношения между нами оставались, как прежде, теплыми, дружескими.

Возврат стихов Марка лишь ускорил мое решение уйти на «вольные хлеба».

Перелопатив (в который раз!) свой «Город», я наконец сдал его в «Звез­ду» точно в срок, согласно договору. В сентябре 1982 года состоялось засе­дание редколлегии по роману. Роман был принят, естественно, с замечания­ми. И 19 ноября Холопов подписал мое заявление об увольнении «по собст­венному желанию в связи с переходом на творческую работу». .

Когда мы стали прощаться, Холопов вдруг задержал мою руку в своей и спросил, не желал бы я остаться в составе редколлегии. Я чувствовал тепло­ту его руки, и глядел он на меня как-то тепло, без прежней настороженно­сти. Еще секунда, и мы бы обнялись, как очень близкие люди, несмотря на все, что нас разделяло. У Георгия Константиновича повлажнели глаза, он легонько подтолкнул меня к выходу, и я ушел.

«Человек текуч», — когда-то сказал Толстой. Текучи мы все, грешные, в том числе текуч был и Георгий Константинович...

В конце августа 1983 года мой доработанный «Город без названия», на стадии корректуры, очутился в «барабане» Горлита и ОК КПСС. Начало ро­мана (№ 10) было задержано цензурой. Холопов сразу же отступился, готов был снять роман. Жур срочно уехал на дачу. «Вопросы» цензуры пришлось снимать Л. Э. Варустину, моему преемнику на посту зама. (Лев Эдуардович Варустин работал до «Звезды» главным редактором «Ленфильма».) Для него это стало первым серьезным делом на новом месте. Чрезвычайно расстро­енный придирками цензуры, он позвонил мне домой, мы встретились в ре­дакции, обсудили замечания ОК и Горлита. Их было так много, что вначале я, видавший на своем веку всякое, просто оторопел. Действительно, хоть снимай весь роман. Спасибо Льву Эдуардовичу, его ленфильмовский опыт пригодился и для «Звезды».

Более двух недель шла непрерывная, упорная борьба. Наконец, со вто­рого захода, роман был подписан в печать, конечно, не без потерь.

Уже здесь, в Дортмунде, будучи у нас в гостях, профессор Санкт-Петербургского университета культуры Арлен Викторович Блюм, давно и плодо­творно занимающийся историей советской цензуры, преподнес мне неожи­данный подарок: ксерокопию из его двухтомного труда, отпечатанного в Бо­хумском университете (отдел славистики).


«О РОМАНЕ Г. НИКОЛАЕВА «ГОРОД БЕЗ НАЗВАНИЯ»

1983.09.05

Главному редактору журнала «Звезда»

тов. Холопову Г. К.

Леноблгорлит

О возврате верстки журнала

Возвращаем верстку журнала № 10—83 г. в связи с тем, что исправления по тек­сту романа Г. Николаева «Город без названия» проведены Вами не полностью: оставлены сведения об использовании труда осужденных на крупной гражданской стройке (стр. 56, 59) и не учтены замечания ОК КПСС.

В соответствии с требованием «Единых правил печатания несекретных изданий» Вам необходимо представить новые оттиски, без правки, изменяющей содержание текста.

Зам. Нач. Управления Д. Г. Данилов А — ф. 359, оп. 2, д. 203, л. 80»


Публикацией романа «Город без названия» закончился мой первый «звездинский» период. Но не закончились отношения со «Звездой». Как член редколлегии, я продолжал довольно часто бывать в редакции, летал от «Звезды» в составе делегации на Саяно-Шушенскую ГЭС, на Тихоокеан­ский флот, писал внутренние рецензии по просьбе отдела прозы, но глав­ное — был свободен! Или так мне казалось...

Не закончилась и редакционная борьба.

В конце 1987 года мне позвонил М. Панин и попросил срочно приехать в редакцию: Холопов и Жур намерены напечатать антисемитский роман! Я отложил все дела и поехал в редакцию. Панин, обычно спокойный, склон­ный к шутке и розыгрышу, на этот раз был встревожен: на Холопова давят, кажется, он готов на все, лишь бы удержаться в своем кресле. Роман, кото­рый он мне дал читать, назывался «Человек бегущий», автор — ленинград­ский прозаик Евгений Туинов.


«...Читаешь сие сочинение и поражаешься, насколько оно примитивно по мысли. Ведь что, по сути, происходит? Есть в жизни зло: рок-музыка, наркомания, погоня за импортными вещами, спекуляция, одним словом, бездуховность. Есть и главные но­сители зла — Борик Юдин, его отец Владимир Борисович, промышлявший по снаб­женческой части и воспитавший Борика холодным, беззастенчивым дельцом, есть несколько неясных, туманных фигур — толстых, лысых, самодовольных «сильных мира сего», и есть «какой-то мрачный, злой дух, витающий над ними надо всеми...». Зло глумилось и торжествовало (Борик от торговли майками, кассетами, шапочками переходит к торговле наркотиками), пока не вернулся из Афганистана суровый и ре­шительный Серега — вот он-то и осуществил долгожданное возмездие путем... те­лесного наказания: перед тем как сдать в милицию, он отхлестал Борика своим ши­роким солдатским ремнем... Автор ставит два великих вопроса: «Кто виноват?» и «Что делать?». И на оба дает четкие ответы: виноваты юдины и им подобные, их надо бить, драть, пороть. Можно и солдатским ремнем, лишь бы «спасать Россию». Лозунг старый, как сам мир. Но почему произведение с таким «идейным» содержа­нием должно печататься в «Звезде»? «Звезда» что, окончательно утратила свои бы­лые интернационалистские принципы и собирается сделать уклон в сторону русско­го шовинизма? Я — против, категорически!»

(Из моего отзыва — к заседанию редколлегии)


На заседании редколлегии 14 декабря 1987 года роман Туинова после ожесточенной дискуссии все-таки был принят большинством голосов. Вмес­те с Холоповым и Журом за публикацию проголосовали Н. Скатов, А. Эльяшевич, А. Горелов, В. Кузнецов, А. Калентьева...

Начавшаяся «перестройка» приоткрыла двери не только демократии с ее общечеловеческими ценностями, но и откровенному национализму. А позднее — и фашизму. Русскому...


2. Путь к Свободе


В моем экспресс-календарике, который я веду с 60-х годов, есть пометка: «30.01.87. Комарово. Делегация «Звезды», уговоры».

Был солнечный, по-весеннему теплый день, какие вдруг выдаются среди неустойчивой, капризной питерской зимы. Снег подтаял, искрился, слепил. Финский залив просматривался до самых дальних далей, виден был Крон­штадт, шпиль собора, дымки кораблей.

Я возвращался с лыжной прогулки. Возле жилого корпуса меня ждали. Хотя и внезапные, но дорогие гости: А. Д Розен, Н. А. Чечулина, М. М, Па­нин — целая делегация от «Звезды»! Очень скоро выяснилась и цель приез­да: Холопов официально объявил о своем решении уйти на пенсию, редак­ция, «народ» хочет меня. И сам Холопов хочет того же! Соглашайся! Не уедем, пока не добьемся согласия!

Это был сюрприз, от которого я впал в уныние. Вот уже почти пять лет я чувствовал себя «свободным художником». Лишь изредка бывал в «Звезде», чаще — в «Неве», где печатались мои повести, составившие роман «Зона для гениев». Еще реже бывал в Союзе писателей. Это были поистине уро­жайные годы: вышло шесть книг, в том числе три в ГДР, Болгарии, Монго­лии. Меня стали приглашать на Ленинградское радио, на телевидение, моей прозой заинтересовались «киношники», с «Ленфильмом» был заключен до­говор на двухсерийный фильм по роману «Город без названия», а по рас­сказу «Забота» был сделан телефильм, вошедший в «Золотую серию» совре­менного телерассказа. Сразу на три рассказа были заключены договоры с «Мосфильмом», рассказ «По важному делу» лег в основу фильма, полу­чившего премию. Короче, началась работа, о которой можно было только мечтать пишущему человеку. И — вдруг...

Сначала я отшучивался, пытался увести разговор в сторону, предлагал подходящие, на мой взгляд, кандидатуры, но мои гости были непреклонны. Используя последний довод, я, помнится, сказал, что слишком хорошо знаю Георгия Константиновича: сам, по доброй воле, он не уйдет, не тот харак­тер. «Ну, а если действительно уходит? Имей в виду, мы говорим не только от своего имени, за нами — массы!» За шуткой чувствовалось уже некото­рое напряжение.

Я обещал подумать. На том и расстались.

Просьбы работников «Звезды», да и многих других порядочных людей, в частности С. Давыдова, М. Дудина, Д. Гранина, А. Чепурова, заставили меня крепко задуматься. Но я все-таки не хотел снова впрягаться в редакцион­ный воз, к тому же не верил, что КПСС и цензура дадут нам самостоятель­но делать журнал, а прошлым «сотрудничеством» с властями был сыт по горло. Думаю, решающую роль сыграл один вечерний звонок в Комарово, где я тогда работал. В тот вечер мне позвонил Конецкий. «Старик, — сказал он, — говорят, ты не хочешь идти на „Звезду”». Я ответил: «Верно говорят, не хочу». — «Напрасно, Гена, я тебя прошу, — он стал нервничать, я чувство­вал по голосу: зазвенел, завибрировал, — понимаешь, прошу! Соглашайся! Хотя бы год-два, потом уйдешь. Но сейчас нельзя отдать журнал мерзавцам. Понимаешь ты это своей дурацкой башкой или нет?» И — бросил трубку.

Когда мне снова позвонили из «Звезды», моя «дурацкая башка» уже все поняла, и я согласился пойти работать редактором журнала. Если, конечно, меня назначат...


Моя кандидатура устраивала многих, но, естественно, далеко не всех. За годы работы в «Звезде», возвращая слабые рукописи, я набирал будущие го­лоса против себя. Теперь кожей чувствовал, как вокруг меня закипают стра­сти. Все чаще я стал получать приглашения на разного рода встречи — то с зарубежными писателями (по линии иностранной комиссии Союза), то с московскими литературными чиновниками, то на какие-то заседания и со­вещания. Меня как-то по-новому, по-особенному разглядывали, старались «разговорить», выведать мое мнение о том о сем, что-то выяснить, уточнить, возможно, добавить в мое и так уже, думаю, пухлое досье. Не всегда удава­лось уйти от суеты, а нередко было просто необходимо высказаться, проя­вить свою позицию.

Когда становилось невмоготу от всей этой «деятельности», я прятался на дачу (телефона там не было) и искренне радовался: какое это благо — жить без телефона!

И вдруг... в один из моих приездов в город Инна подает мне свежий но­мер «Известий» (15 сентября 1987 г.). Под рубрикой «Кадровый вопрос» — огромная статья: «Чтоб «Звезде» не угаснуть». Глянул на подписи: М. Панин, Н. Неуймина, А. Урбан, Н. Чечулина, К. Матвеенко, А, Арьев (тогда работав­ший литконсультантом в отделе прозы «Звезды»). Меня так и окатило.

«...Он шесть или семь раз подавал заявления об уходе на пенсию. Шесть или семь раз ему отказывали. Эти заявления мало кто видел, но все вокруг с его слов знали, что они были поданы и что его снова упрашивали остаться. Так продолжалось лет десять.

Очередное заявление, поданное в самый канун январского Пленума ЦК (по кад­ровым вопросам. — Ред.), было наконец удовлетворено: время такое, надо обновлять кадры. Заявление торжественно огласили на рабочем совещании в присутствии всех сотрудников. Было также сказано, что он, главный редактор журнала «Звезда» Г. К. Холопов, проработавший на этом посту три десятилетия, задержится недолго — до 15 мая, пока сдаст дела преемнику: хватит, дескать, пора и молодым поработать..,

<...> Тут бы и кончиться этой истории с уходом на пенсию. Человек устал, а мо­жет, отстал... Это бывает даже с очень хорошими руководителями.

<...> Что же произошло? Был журнал как журнал, не хуже других, и вдруг стал скучным, неинтересным...

<...> Есть такое соревнование: бег в мешках. Хорошо выглядит в этом соревно­вании не тот, кто хорошо бегает, а тот, кто хорошо бегает в мешке. И вот мешки сняли... Одни ушли вперед легко и свободно, а другие так и стоят в недоумении: за­чем сняли? Ведь была простая и ясная установка: печатать про достижения, а про загрязнение Ладожского озера — нельзя, про карьеризм и круговую поруку ответст­венных товарищей — нельзя, не говоря уже про «культ личности».

<...> Нам, сотрудникам редакции, стыдно и больно говорить о том, но факт есть факт: «Звезда» оказалась на обочине жизни.

<...> И вот, наконец, заявление об уходе оглашено, оформляется персональная пенсия...

<...> Прошел месяц, второй. Решение не принималось. Зато поползли слухи и домыслы: у обкома, мол, свои соображения на сей счет... Попытка делегации сотруд­ников журнала выяснить, как обстоит дело с назначением нового главного редакто­ра, тоже не увенчалась успехом. В беседе с ними заведующий сектором культуры A. Попов сказал, что обком думает над этим вопросом и вообще, мол, это номенкла­тура, вы не очень-то, самодеятельности тут никто не допустит.

<...> Через два дня на открытом партийном собрании редакции люди стали под­ниматься один за другим и говорить: предлагаем поддержать кандидатуру Г. Никола­ева. Говорили горячо, открыто<...> А потом вдруг встал партгрупорг редакции

B. Кузнецов и. сказал: «Дорогие товарищи! Друзья! Вы еще ничего не знаете... Сей­час я сообщу вам радостную весть. Сегодня утром нашему дорогому Георгию Кон­стантиновичу позвонили из обкома и сказали, что он остается главным редактором еще на несколько лет, до своего 75-летия. Заменить его некем...»

Загрузка...