Из книги СТИХИ{5}

Маскарад на рассвете

Перевод Б. Дубина

Над шахматной доскою площадей —

предутренние выцветшие звезды.

Ладьи мерцают, высятся слоны,

штурмуя призрачные королевства.

Какие пешки после прежних воинств!..

Лоснясь, колышет мутная вода

слегка заплесневелые утехи:

подгнивший плод вчерашней пылкой страсти,

обглоданное месяцем лицо,

ненужный катыш скомканной надежды,—

все, что осталось от припасов дня,

объедки наших торопливых празднеств.

И умирающий открыл глаза.

Свет, размочаленный неплотной шторой,

к тому, кто сам почти что отошел,

доходит взглядом — не глядит, а глянет,—

глаз, повторяющий отображенья

над гибельною кромкой, пустота

стеклянных бездн, алмазная могила,

зеркальная утроба для зеркал.

Оливия, его голубоглазка,

лианы струн под белизною рук,

сверкающая арфа водопада

и беззащитность под волной до самой

зари, где вновь постель, копна белья,

художества воды на грязной стенке,

и чье-то тело за спиной, как встарь

жующее угрозы и попреки,

и тошнотворность вымытых небес.

Зевает явь, зеркаля по углам

свой наизнанку вывернутый ужас.

А замурованный в себе опять

тканину мыслей ткет и распускает,

сковыривает струпья, по складам

раскладывает имя так и эдак,

но вместо склада все один разлад,

и давит ношей ношеное имя.

Он роется в себе, ища себя,

а докопавшись, столбенеет с воплем:

кто тут? И, как фонтанная струя,

вопрос взметается, круглясь бутоном,

но никнет, подсеченный в полный рост,

чтоб немо рухнуть с обморочной точки

об стену обломившимся клинком.

Былая укротительница молний

и та, скользнувшая нежней, чем тень,

по блещущему жалу гильотины;

спустившийся с луны оригинал

с букетом самых свежих эпитафий;

фригидка, ненасытными ночами

шлифующая каменную плоть;

подросток, приютивший в переносье

голодного и хмурого орла

одной и той же неотвязной мысли;

нагое древо об осьми ветвях,

которое любовь разит, багрянит

и пепелит на каждой простыне;

затворник, хоронящийся в печалях;

покойница, торгующая телом,

чтоб с первым петухом вернуться в гроб;

убитый, поджидающий убийцу;

тот, кто утратил тело или тень,

тот, кто клянет себя, и тот, кто ищет,

спешит и не находит, — все они,

живые трупы, на краю мгновенья

оцепенели. Время на распутье,

день в нерешительности.

Пробудясь

в привычной тине, город разлепляет

глаза — и снова те же вымпела

и высь окаменевшего полета!

Уроненное в воду ожерелье…

А конница Святого Марка мчит

вдоль зыбких перламутровых строений,

зеленая, спускается к лагуне,

и скачет морем прямо в Цареград.

Знобит громады столбняка и камня,

а редкие живые в этот час…

Но утро вламывается с размаху,

сминая разом корчи и зевки.

Раскатом смеха брызнули осколки,

и вот он, ножевой удар луча.

Ветка

Перевод А. Гелескула

На самом верху, на туго

натянутой нитке звука,

дрожит и звенит пичуга.

Дрожаньем стрелы крылатой

она расщепила ветку —

и дрожь отдалась руладой.

Сосновой щепой смолистой

сгорает она, живая,

в пылу золотого свиста.

Напрасно взгляд поднимаю:

звенит над засохшей веткой

одна тишина немая.

Ветер

Перевод А. Гелескула

Листья запели,

яблоки пляшут, такт отбивая;

кружится роза,

свежего бриза роза живая.

Двинулись тучи,

рябью погнало воздух бездонный,

круг горизонта

вслед завертелся, как заведенный.

Нет горизонта;

кружатся маки, бриз обжигая;

девушка в пене

гребнем буруна взмыла, нагая.

Я исчезаю

светом и пеной, телом без плоти;

мир — это ветер,

это лишь воздух на перелете.

Камень

Перевод А. Гелескула

Мне жизнь моя снилась,

и шел я во сне

все дальше и дальше,

дивясь новизне.

Но сны оборвались,

а я наяву,

прикованный к камню,

оков не сорву.

Прикованный к камню,

клонюсь головой.

Прикованный снами

к плите гробовой.

Спираль

Перевод А. Гелескула

Махровой розой расцветая,

в ночи взрывается петарда —

взлетает роза золотая.

И, как петарда, в яркой пене

взлетают волны, рассыпаясь,—

из-под крыла вскипает пенье.

И, словно роз тугие слитки,

петардой свернуто движенье,

окаменелое в улитке.

Витки спирали в напряженье

растут и ширятся повсюду —

не унимается движенье.

Вчера улитка — сгусток тени,

а завтра — свет, волна и ветер,

и эхом — раковина в пене.

Два тела

Перевод А. Гелескула

Встретятся два тела,

и порой — как волны

в океане ночи.

Встретятся два тела,

и порой — как корни,

сросшиеся ночью.

Но порой два тела —

два холодных камня,

и вся ночь — пустыня.

Но порой два тела —

два ножа холодных,

и вся ночь — их отблеск.

И порой два тела —

две звезды падучие

в опустелом небе.

Оборванная элегия

Перевод А. Гелескула

Я снова вспоминаю наших мертвых.

Той первой смерти нам не позабыть,

хотя такой была она мгновенной,

что не дала ни лечь, ни причаститься.

Я слышу неуверенную палку,

и шум переводимого дыханья,

и звук шагов. Умерший на пороге.

Недолог путь от лестницы до смерти,

и времени едва хватает сесть,

поднять лицо, найти глазами стрелки

и удержать сознаньем: полвосьмого.

И до сих пор я слышу, как часы

упрямо отбивают шаг на месте,

не уходя и вспять не возвращаясь.

Я снова вспоминаю наших мертвых.

И ту, что умирала ночь за ночью,

и медленная смерть ее была

как долгое прощание, как поезд,

который все не может отойти.

Все ловят губы ниточку дыханья,

все ширятся зрачки, о чем-то просят,

и, с лампы на меня перебегая,

глаза ее впиваются в мои

так жадно, словно душат их в объятьях,

но взгляд мой, задыхаясь, ускользает,

и прячется, и с берега следит,

как тонет тело, тонет и теряет

соломинку спасительного взгляда.

Куда она звала меня? С собою?

Наверно, смерть вдвоем — уже не смерть.

Наверно, оттого и умираем,

что с нами умереть никто не хочет,

в глаза нам заглянуть никто не может.

Я снова вспоминаю наших мертвых.

Того, кто вышел из дому и канул,

и неизвестно, где он затерялся,

куда забрел, в какую тишину.

Но за столом семейным вечерами

бесцветные пустоты наших пауз

или порой оборванная фраза,

повисшая в молчанье паутинном,

распахивают двери — перед ним.

Слышны шаги. Идет. Остановился…

И кто-нибудь из нас тогда встает

и двери запирает понадежней.

Но он упрям, он долго протестует.

Он прячется среди зевков и стульев,

в пустых углах и складках занавесок.

Ведь он не мертв, он просто не вернулся.

И протестует, как ни запирай.

Я снова вспоминаю наших мертвых.

Их лица, повторенные моим,

безглазые и пристальные взгляды,—

не прячется ли в них моя разгадка,

кровавый бог, который движет сердцем,

и ледяной, по капле пьющий кровь?

Их тишиной зеркально отраженный,

я — смерти их живое продолженье,

и — что скрывать? — я их последний крах.

Я снова вспоминаю наших мертвых.

Порочный круг мышления, все тот же

и завершенный там, откуда начат.

Поток слюны, который станет пылью,

неискренние губы, ложь за ложью,

полынный привкус мира, безучастье,

пустых зеркал абстрактные пучины,

все то, что в час кончины остается

и ждет, и все, что кануло навеки,—

все разом поднимается во мне,

и хочет жить, и просит корку хлеба,

глоток воды, в котором отказали.

Но нет воды, все высохло до дна.

Изглодан хлеб, изжевана любовь,

взамен ее невидимые прутья

и в клетке дрессированная сучка

на пару с рукоблудом павианом,

а что пожрал — тебя не пожирает,

и в жертве обретаешь палача.

Сплошные трупы дней, газетный мусор,

угар ночей, раскупоренный наспех,

и галстук поутру скользит удавкой:

«Не злобься, клоп, ползи, встречай зарю…»

Пустынен мир, и нет конца пустыне,

и рай закрыт, и ни души в аду.

Улица

Перевод А. Гелескула

На бесконечной улице ни звука.

Я спотыкаюсь, падаю впотьмах,

и поднимаюсь, и топчу вслепую

сухие листья и немые камни,

и кто-то за спиной их топчет тоже:

замру — замрет и он, прибавлю шагу —

он тоже. Озираюсь — ни души.

Вокруг темно, и выхода не видно,

нет никого, и я кружу, кружу,

а закоулки вновь меня выводят

на улицу, где я крадусь за кем-то,

кто падает впотьмах и, поднимаясь,

глядит в меня и шепчет: «Ни души…»

Гости

Перевод А. Гелескула

Сквозь ночь городскую,

нависшую камнем и сушью,

бредет ко мне даль луговая

и тянет зеленые руки в лесных самоцветах,

браслетах пернатого звона.

Ведет она за руку речку.

А с ней забредает ко мне деревенское небо

с корзиной базарных игрушек.

И рядом садится лагуна,

раскинув по комнате зыбь серебристых оборок.

Возносится дерево звуков,

и лучшие в мире слова

мерцают на ветках, и зреют, и падают в руки.

И грудь — как пещера,

где молнии свили гнездо…

Но все наполняется крыльями.

Что это — явь?

Скажи, это явь или сны твои рядом со мною?

Ночная вода

Перевод А. Гелескула

Ночь конского зрачка, тревожного в ночи,

ночь влажного зрачка озерной глубины —

в твоих зрачках тревожного коня,

в твоих зрачках таинственной воды.

Глаза воды ночной,

глаза ночного дна,

глаза речного сна.

Сиротство с тишиной

бредут, как два зверька, гонимые луной,

и пьют из этих глаз,

и пьют из этих вод.

Откроешь ты глаза —

и открывает ночь замшелые врата

в заветную страну неведомой воды,

ключи которой бьют из сердца темноты.

Закроешь ты глаза —

и тихая река вливается в тебя,

и вновь ты для меня темна и далека:

то омывает ночь края твоей души.

Пишу зелеными чернилами

Перевод В. Андреева

Зелеными чернилами я сотворю сады, луга, леса,

листву, в которой буквы запоют,

создам слова-деревья

и предложенья-звезды.

Пусть падают мои слова на тело белое твое,

как ливень листьев на заснеженное поле,

и, словно плющ дома,

листы бумаги покрывает зелень слов.

Пусть падают слова на руки, шею, грудь, живот,

на лоб, что словно море в штиль,

на волосы каштанового цвета,

на зубы, что покусывают стебелек травинки.

Как дерево весеннею листвою,

ты зеленью моих чернил украшена.

И звездами своих очей взгляни на небо —

в татуировке звезд зеленых.

Пришелец

Перевод А. Гелескула

Я понял на ходу, что я в тумане.

Струились лица, контуры текли,

все исчезало прежде, чем возникнуть.

Я плелся по безлюдным мостовым.

Вдруг на углу мне улыбнулся мальчик,

и мне взбрело потрогать его кожу

и убедиться, что она живая.

Но кисть руки в мальчишеских вихрах

растаяла — и мальчик содрогнулся,

впервые ощутив небытие.

И замер, изумленный этой дрожью.

Я плыл, меня несло ленивым ветром.

Стал виден сад и женщина в саду.

Я крикнул: «Это я! Ты не узнала?»

Слова мои, бесшумные снежинки,

расплылись в безответной тишине.

Чтоб добудиться, я поцеловал,

но губ ее, изваянных из камня,

коснулся только воздух — и казалось,

что целовало их воспоминанье.

И я оставил женщину вдвоем

с ее судьбой — остаться изваяньем.

И вновь меня несло ленивым ветром.

И были серы площади и стены.

И люди во плоти или в металле

выказывали, как они горды

быть явью, плотью, кровью или бронзой.

А между тем наедине с собой

довольно взгляда, зеркала, молчанья,

чтобы разверзлась бездна под ногами —

мгновенье пустоты, неумолимость,

неизмеримость этого провала,

и злая безнадежность ожиданья,

и вечный страх, что ты такой, как есть.

Опять меня несло ленивым ветром.

Пустыни улиц. Крик. Небытие.

И, от химер устав, я растворился

в тумане, из которого возник.

Июнь

…плыл июнь…

…текли и щемили воспоминания.

Перевод В. Резник

Хрустальная нахлынула река,

все светоносно, ливни словно гривы,

волна течет недвижно, и ленивы

наполненные влагой облака.

Забытое плывет издалека:

глаза впивают, сердце ждет пугливо,

уста целуют смутных форм извивы,

тень осязать пытается рука.

О вечность, миги связаны так тесно,

что, изобилием напоено,

небытие является телесно.

Исполненное полноты и смуты,

томится сердце, в вечности одно:

вчера и завтра, годы и минуты.

Полуденные терцины

Перевод В. Резник

Предавшись безмятежному светилу —

померкший от сверканья полый круг

сам у себя свою отъемлет силу,—

смежаю веки. Очутившись вдруг

во мраке алчном, им переполняясь,

я тотчас забываю все вокруг.

Плененный свет, в потемках разгораясь,

цветет во мне, как угли, черно-ал,

пульсируя и в траур облачаясь.

Твердеет в тигле вспыхнувший кристалл,

в горниле тела крепнет день сожженный,

мерцая, умирает, как коралл.

В сомкнутых веках бьется отраженный

блеск мирозданья, в горнюю тюрьму

ввергаюсь я, лучами ослепленный.

Биенье гулко наполняет тьму

томящихся во мне каменоломен,

мрак мирозданья, жаркую сурьму.

Паляще бел и раскаленно темен,

трепещет день, влекущийся во мрак,

как море, он беззвучен и огромен,

слепое око по небу вот так

кружит, касаньем постигая вещи,

на ощупь повторяя Зодиак.

Артерий кровоток в тугие клещи

взял тело… и открылся ледоход,

и плоти нет, и только воды плещут.

Полночной плоти темный небосвод,

кромешный полдень логова, чащобы,

глухих лесных биений хоровод —

эти провалы в мрачные утробы —

забавы полдня: блики, светотень

рельеф формуют и чеканят, чтобы

плоть неустанно претворялась в день.

«Башня с янтарными стенами…»

Перевод А. Родосского

Башня с янтарными стенами,

одинокий лавр на каменной площади,

неожиданный омут,

улыбка в темном переулке,

река, струящаяся среди дворцов,

комета нежная, слепящая внезапно…

Мост, под пролетами которого вечно течет жизнь.

«Безымянные дети рассвета ищут названий…»

У дня на ладони

Три облака

И слов этих горстка.

Перевод Н. Галкиной

Безымянные дети рассвета ищут названий

На стволах полусонных луч играет

Скачут гор ночные кони у кромки прибоя

Шпор не сняв в морскую воду входит солнце

Нарушая прозрачность утра валуны наливаются плотью

Но упрямится море к ногам горизонта отпрянув

Затуманенная земля становится твердью

Мир спросонок встает с головой непокрытой

Глыба камня ждет что проступят на ней гимны

Заря распахнула сияющий веер имен и наречий

Это начало песни растет как древо

Это утренний ветер

Слов семена несущий.

Вслушайся в меня, как в дождь

Перевод Вс. Багно

Вслушайся в меня; как в дождь,

и так же слушай — полуотрешенно —

капель, шуршание, вода, как воздух,

и, как воздух, время,

не закатился день, не наступила ночь, личины сумерек

за поворотом, личины времени в изгибе притормозившего

стиха, вслушайся в меня, как в дождь, услышь не слыша

и вглядись в себя, уснув, когда настороже все чувства,

накрапывает слогов капель, дуновенье воды и невесомых

слов: мы, те, что были, те, что есть, дни, годы, этот миг,

легчайшее время, безмерная тоска, вслушайся в меня,

как в дождь, все так же блестит влажный асфальт, пар

поднимается и плывет, опускается ночь твоим

колеблемым станом, вглядываясь в меня твоими глазами,

ночи подобно лицо твое, оплывающей молнии подобны

волосы твои, перебежав улицу, ты входишь в меня,

каплями скатываешься с моих век, вслушайся в меня,

как в дождь, блестит асфальт, ты перебегаешь улицу,

это туман плывет по улицам, это ночь прикорнула

в твоей кровати, это прибой твоего дыхания, твои пальцы

стекают по моему лбу, твои пальцы сжимают мои глаза,

твои пальцы приподнимают веки времени к все новым

встречам и воскресениям, вслушайся в меня, как

в дождь, годы проходят, возвращаясь в каждом мгновении,

слышишь свои шаги где-то рядом? Мы слышим их и там

и здесь, в том времени, и нашем, и другом, вслушайся

в шаги времени по дорогам, что исчезают без следа,

слушай, как по террасе барабанит дождь, ночь набирает

силу в аллее, луч свил гнездо в листве, сад, вздрагивая,

скользит — входи, твоя тень легла на страницу.

Возвращение

Перевод В. Андреева

«Земную жизнь пройдя до половины»,

остановился я. И повернулся спиною

к будущему: «там не ждут меня» —

и пройденным уже путем пошел.

Я вышел вон из ряда тех,

кто испокон веков, обманываясь, ожидает,

что выпадет счастливый случай,

ключ повернется, истина откроется — откроются врата веков,

и кто-то молвит: «Нет ни врат и ни веков».

Я позади оставил улицы, и площади,

и греческие статуи — в холодном свете утра,

и только ветер был живым среди могил.

За городом — поля, а за полями — ночь и пустыня:

то сердце одинокое мое — ночь и пустыня.

И в свете солнца камнем стал я, зеркалом и камнем.

Затем — осталась позади пустыня —

стал морем и над морем — черным небом,

огромным камнем с полустертыми словами:

«Нет звезд во мне».

И вот — пришел. Врата разрушены,

и ангел мирно дремлет.

А за вратами — сад: густые кроны,

дыхание камней, почти живых,

магнолий сон глубокий,

и свет — нагой среди стволов нарядных.

Вода потоками-руками обнимает

цветущий луг.

И в центре — дерево и девочка, дитя;

о, солнечный огонь ее волос!

И нагота меня не тяготила:

я был воде и воздуху подобен.

Укрытая сиянием зеленым древа,

уснувшая в траве,

она была —

оставленное ветром белое перо.

Ее поцеловать хотел я, но воды журчанье

вдруг пробудило жажду, я склонился

над зеркалом воды и на себя взглянул.

И я увидел:

рот, искаженный жаждой, мертвым был;

о, старец алчущий, о, виноградная лоза, агония огня!

Я наготу свою прикрыл. И тихо вышел.

Смеялся ангел. И поднялся ветер,

и мне глаза песком засыпал ветер.

Песок и ветер — то мои слова;

не мы живем, нас создает живыми время.

1930: выхваченные кадры

Перевод Вс. Багно

Куда и зачем меня влекло? Я ничего не искал, я никого не искал, я искал все и для всех:

буйную растительность голубых куполов и белых колоколен, стены цвета запекшейся крови;

пиршество форм, окаменевшую пляску под облаками, набегающими, рассеивающимися и своей изменчивостью обещающими все новые очертания;

охряные камни, меченные взбешенным светилом, камни, освежаемые лунной влагой;

парки и площади, населенные поющими тополями и молчаливыми вязами, ребячливых воробьев и пересмешников;

сгрудившихся стариков, шушукающий сухостой, и других, усаженных на скамейки, иссохших, как мумии, дрожащих под лучами раскаленного добела диска, безжалостного солнца плоскогорья;

улицы без конца и начала, исхоженные, как зачитанная книга или заласканное тело;

внутренние дворики с жимолостью и геранью, свисающей с балюстрады, развешанную одежду, никчемное пугало, болтающееся на ветру под аккомпанемент похабных междометий сернистоглазого попугая, прорезываемых внезапно искрометной трелью кенаря;

лазурные кабаки и лиловые винные погреба, запах опилок на кирпичном полу, ослепительную стойку, сомнительный алтарь, на котором прикорнули в разноцветных бутылках коварно-могущественные гении;

ярмарочный балаган, чревовещателя и его нахальных марионеток, малокровную танцовщицу, окорокообразную гитарку и сиплого щеголя;

ярмарку и палатки с фритангой{6}, где, в жару и в чаду, корицеокие жрицы справляют браки снеди и совершают метаморфозы запахов и вкусов, разделывают мясо, распыляют соль и простодушный сыр над нопалем{7}, режут навевающий сон салат-латук, мелют солнечный маис, кадят играющими на солнце пучками перца;

фрукты и сласти, румяные горы мандаринов и техокот, золотистые бананы, кровоточащую смокву, охряные холмы грецких и земляных орехов, сахарную лаву, башни восторга, сквозные пирамиды туалетной бумаги, кокосовую халву, скромную орографию земных соблазнов, плац фужеров, бледные хикамы в землистых туниках, бодрящие лимоны; прохладу искристых улыбок женщин, купающихся в студеной реке;

бумажные гирлянды и трехцветные флажки, многоцветье магазинов игрушек, эстампы с видами Гвадалупе и с изображением святых, мучеников, героев, чемпионов и кинозвезд;

гигантскую афишу ближайшей премьеры и неотразимую улыбку — застывшая бухта — актрисы, обнаженной и круглой, как луна, скользящей по крыше и скатывающейся в простыни по похотливым взглядам;

табуны подростков, стада отроковиц, голубок и воронов, племена развлечений, кораблекрушения одиночеств, стариков и старух, обламывающиеся ветви дерева века; мелодийки скрипящих каруселей, мелодийки, прокручивающиеся в памяти, как незаконченный стих, ищущий свою рифму;

а перебегая улицу, без причины, как удар волны или порыв ветра в поле маиса, как луч, взрезавший тучу: внезапная радость, обжигающее счастье — жить, надломить гранат этого часа и насладиться каждым его зернышком;

сумерки — это суденышко, теряющееся вдали и все никак не скрывающееся за горизонтом; луч, бросающий якорь на церковном портике, и медленный прибой усмиренного часа, полирующего каждый камень, каждую грань, каждую мысль, добиваясь полной растворенности всего и во всем;

старый незаживающий шрам, капля, которая все буравит, рубец, который в памяти оставляет время, безликое время — предчувствие головокружения и падения, время, которое ушло и не думало уходить, которое здесь неотлучно, пара глаз, глядящих откуда-то из глубины, — примета появления на свет;

стремительный обвал ночи, которая стирает лица и фасады, черные чернила, из которых выплывают клыки и когти, щупальца и дротики, присоски и ланцеты, четки какофоний;

ночь, обжитую шепотом, и где-то рядом женские голоса — листва, носимая ветром; слепящий свет фар в стену напротив, режущий свет, позорящий свет, оплеванная реликвия;

жутковатое лицо крестящейся и быстро закрывающей окно старухи, скорбный, как незаживающая рана, вой собаки на пустыре;

пары на скамейках в парках или в подворотнях, переплетенные четыре руки, накаленные добела деревья, раскинувшиеся над теми, кто ночью спит;

пары, леса трепещущих колонн, обволокнувшихся дыханием зверя, тысячеокого и тысячерукого, но лишь с одним желанием, накрепко застрявшим в мозгу;

неподвижные пары с закрытыми глазами, снова и снова падающие в самих себя;

перехватывая дыхание и не давая писать, из памяти всплывает подросток и снова блуждает, всеодинокий в своем единомножестве, по улицам и площадям, исчезающим, стоит лишь их произнести,

и растворяется снова в поисках всего и для всех, ничего и ни для кого.

Произнести — создать

Роману Якобсону{8}

Перевод Вс. Багно

I

Между тем, что вижу и говорю,

между тем, что вижу и таю,

между тем, что таю и о чем грежу,

между тем, о чем грежу и что забываю,—

поэзия.

Она колеблется

меж «да» и «нет»:

произносит

то, что утаиваю,

утаивает

то, что произношу,

грезит

о том, что забываю.

Она не произносится,

а создается.

Создается тем,

что произносится.

Поэзия

в словах, в звучанье слов — сама реальность.

Но стоит лишь произнести:

«Сама реальность»,

как она истает.

Став еще реальней?

II

Осязаема мысль, слово

не осязаемо:

поэзия

снует

меж тем, что есть и чего нет.

Прядет из отражений пряжу

и распускает.

Поэзия

глазами страницу засеивает,

а глаза — словами.

И если говорят глаза,

глядят слова,

а взгляды мыслят,

то наши раздумья

услышат,

слова увидят,

а самую сокровенную мысль

познают

на ощупь.

Смежаются

глаза —

слова распахнутся.

Колонны

Перевод Вс. Багно

Как мала эта площадь

с пересохшим фонтаном.

Плесневелые стены,

две скамьи почернелые,

искореженный ясень.

Вдалеке раздается

рокот улиц центральных.

Ночь бесшумно струится

и стирает фасады.

Фонари загорелись.

Среди волн полумрака

в закоулках, в подъездах

вырастают колонны

из трепещущей жизни,

в замирании пары

сплетены воедино

бормотанье недвижном.

В полушарии южном

ночи с женщиной сходны,

плодовитой и влажной.

Острова, что пылают

в океанах небесных.

Тень банановой пальмы

зеленеет от листьев.

Вот и неотторжимы

друг от друга мы стали,

словно дышащим древом

и плющом зарастают

оба тела сплетенных.

Бормотание листьев,

среди спящих травинок

скрип сверчков неустанных,

звезды лезут плескаться

в лужу к скромным лягушкам,

лето впрок наполняет

все кувшины водою,

незаметным движеньем

ветер дверь отворяет.

Месяц высветил лоб твой,

предпочтя всем террасам.

Словно вечность, мгновенье,

а весь мир — на ладони.

Раз твоими глазами

на тебя же смотрю я,

я в твоих потерялся,

ты в мои погрузилась.

Нет имен больше — пепел,

и слились с горизонтом

наших тел силуэты,

что от нас отдалились.

Недвижимые пары

то ли в Мексике, в парке,

то ли в Азии где-то:

безучастные звезды

над мильоном причастий.

Целой гаммой касаний

снизу кверху, и снова

вниз и вверх, и сначала,

то в корней королевство,

то в республику крыльев.

Два сплетенных тела

о душе нам пророчат:

я глаза закрываю,

пальцев легким касаньем

в твоем теле читаю

мироздания книгу.

Привкус мудрости вечной

вкус земли нам напомнит.

Еле видимый лучик,

осветив нас, сметает;

ослепляющей почкой

разрождается семя.

Этим вечным качаньем

меж концом и началом

кровь пульсирует в арке,

что над небытием.

Тела в молнию свились

и застыли навек.

Воскрешение в памяти

…Мне бы хотелось умереть так, чтобы люди удостоверились, что жил я не напрасно, и чтобы за мной не осталось прозвание сумасшедшего, — пусть я и был таковым, однако же смертью своей я хочу доказать обратное.

Мигель де Сервантес

Перевод Вс. Багно

Я разумом об этом знал,

не сердцем:

после аккорда быть последует не быть.

Такой же звук, такой же миг,

но имя и лицо уже в прошлом. Время —

личина без лица —

стирая имена, стирая лица,

себя стирает.

Я не обучен умирать Буддой.

Он говорил: истаивают лица,

а имена — пустые звуки.

И все-таки у каждого из нас в минуту смерти

есть и лицо, и имя.

На пепельном пороге

кто мне глаза откроет?

Я возвращаюсь вновь к моим священным текстам,

к истории идальго, прочитанной столь скверно

в детстве, озаренном солнцем,

которое неистовствовало

между исполосованными льяносами,

схватками ветра с пылью,

к пиру, зеленеющим источником тени,

сьеррой, набычившейся

при встрече с чреватой химерами тучей,

молниеносным лучом,

прорезавшим живое тело пространства,—

жертва и геометрия.

Я погружался в это чтение,

обволакиваемый чудесами и разочарованиями:

два вулкана на юге

из времени, снега и дали;

неистовые герои,

встающие со страниц из камня;

террасы бредовых видений;

почти лазурные холмы,

раскрашенные невидимыми руками;

полдень-резчик,

готовый без устали ваять,

и просторы, благодаря которым глаз

осваивает мастерство пичуги и зодчего-поэта.

Плато, терраса зодиака,

арена солнца и планет,

луны зеркальность,

прилив, взвихривший камень,

уступы безмерности,

рвущейся вверх с рассветом

и теряющейся внизу с наступлением тягостной ночи,

заполненный лавой сад, дом, исполненный эха,

барабаны грома, раковины ветра,

вертеп дождя,

ангар облаков и туч, голубятня звезд.

Вихрем кружатся времена года и дни,

кружатся небеса то медленнее, то быстрее,

скользящие предания туч,

поля игры, поля сражений,

трепещущие сплетениями бликов,

империи ветра, рассеянные ветром:

в ясные дни даль подернута маревом,

у звуков появляются очертания,

отзвуки становятся видимыми, а тишина слышимой.

Источник образов,

струится день, претворяясь в фантомы.

Льяносы покрыты прахом.

Перемолоты солнцем кости веков,

время, ставшее жаждой и светом, призрачный прах

под куполом сквозным небес,

покинув свое каменистое ложе,

танцует в спиралях красновато-бурых,

танцует прах, от нас сокрытый.

В мгновении таится вечность,

самодостаточная вечность,

долгие паузы, выпавшие из времени,

ибо каждый час осязаем, в очертаниях

раскрывается мысль, а в покое пульсирует танец.

Отдавшись воле вечеров, как волн,

я эти страницы прожил, не прочел:

и недвижный, трепещущий горизонт;

и мертвенный ливень,

низринутый на льяносы с Ахуско

под грохот падающих глыб и цоканье копыт,

чтобы тихой заводью вдруг обернуться;

и босоногий дождь

на красноватых кирпичах двора;

и бугенвилья, фиолетовый порыв,

в саду заглохлом…

Мои чувства в разладе с миром:

не надолго нас примирило чтение.

Память властно вторгается в день сегодняшний,

вторгаясь в меня самого. Сплетается

с прожитым настоящее.

Я эту книгу читаю, не открывая глаз:

вернувшись из сумасбродства,

идальго возвращается к имени, вперив взор

в дремотную поверхность неподвластного времени мига.

На расплывчатом зеркале

в дрожащих лучах солнца проступит лицо.

Умершего лицо.

В такую минуту,

сказал он, человеку шутить со своею душою не стоит.

Он видит свое лицо,

тающее среди бликов.

В нескольких словах

Перевод Б. Дубина

Стихи нельзя объяснить — только понять.

Стихи — это ритм, ставший словом, а не просто, как в песенке, положенные на ритм слова или словесный ритм любого высказывания, включая прозу.

Ритм живет отличием и подобием: этот звук не тот, но как бы такой же.

Ритм — уже метафора, остальные следуют за ней. Скажу иначе: смена — это повторение, а время — вневременность.

В лирике ли, эпосе или драме поэзия — всегда последовательность и повторение, миг и обряд. Хэппенинг — тоже поэзия (представление) и обряд (празднество). Но в нем нет одного и главного — ритма, перевоплощенного мига. Мы вновь и вновь повторяем пятистопные строки Гонгоры и финальные односложники из «Высоколенка» Уидобро; снова и снова Сван слушает сонату Вентейля, Агамемнон приносит в жертву Ифигению, Сехисмундо понимает, что пробуждение — тоже сон. Хэппенинг однократен.

В свою очередь любой миг растворяется в безликой последовательности мгновений. Мы сберегаем его, обращая в ритм. Хэппенинг приоткрывает другую возможность — неповторимого мгновения. Поэтому оно последнее, а сам хэппенинг — аллегория смерти.

Римский цирк — предвестие и опровержение хэппенинга. Предвестие, поскольку по законам подлинного хэппенинга действующие лица здесь обречены на смерть, а опровержение — потому, что представить действительно последний миг можно лишь ценой гибели всего человеческого рода. Единственное взаправду неповторимое мгновение — конец света. Между римским цирком и современным хэппенингом я бы поставил бой быков. Риск — и стиль.

Поэма из одного слога может быть не проще «Божественной комедии» или «Потерянного рая». Сутра «Сатасагашрика» излагает учение в ста тысячах строф; «Эксаксари» — в единственном звуке «а». В нем весь язык со всеми своими смыслами и вместе с тем — последнее упразднение смысла, и языка, и мира.

Понять стихотворение — значит прежде всего его услышать.

Слова входят через слух, сменяются перед глазами, тают при всматривании. Любое прочтение стихов завершается безмолвием.

Читать стихи — значит слушать глазами, слушать — читать слухом.

В Соединенных Штатах стало модно исполнять свои стихи перед публикой. Затея малоудачная — настолько мы растеряли искусство слушать стихи; кроме того, нынешние поэты — мастера письменной речи и потому плохие исполнители собственных чувств. И все же будущее — за изустной поэзией. Сотрудничество говорящих и мыслящих машин с публикой, состоящей из поэтов, станет искусством слушать и сочетать высказывания. А разве не ему предаются всякий раз, читая книгу стихов?

Читая или слушая стихи, не пользуются нюхом, вкусом или осязанием. Все эти чувства пробуждают мысленные образы, А чтобы пережить стихотворение, его нужно понять, но чтобы понять — надо услышать, увидеть, охватить зрением, то есть обратить в отзвук, призрак, ничто. Понимание — это усилие чистого духа. Художник Марсель Дюшан говорил: если трехмерный предмет отбрасывает двухмерную тень, поищем четырехмерный, чья тень — мы сами. Я же ищу одномерный предмет, вовсе не отбрасывающий тени.

Каждый читатель — тот же поэт, каждое стихотворение — любое другое. Ни минуты не стоя на месте, поэзия никуда не спешит. В разговоре каждая фраза предвосхищает следующую: у этой цепи есть начало и конец. В стихах первая фраза содержит последнюю, как последняя — первую. Поэзия — единственный способ противостоять линейному времени, так называемому прогрессу.

Мораль писателя не в темах и не в мыслях, а в поведении один на один с языком.

Техника в поэзии и есть мораль, поскольку она не манипуляция, а страсть и аскеза.

Виршеплет говорит о себе и, как правило, от лица других. Поэт, обращаясь к себе, говорит с другими.

Противоположность «замкнутого» и «открытого» в искусстве относительна. Герметичным стихам тоже необходимо вторжение читателя, иначе кто их разгадает? А «открытые» невозможны без какой-то, пусть минимальной, структуры — отправной точки, или, как выражаются буддисты, «опоры» для мысли. В первом случае стихи открываются читателю, во втором — читатель их доводит и замыкает.

Чистая страница либо страница с одними знаками препинания — это клетка без пичуги. В подлинно открытом произведении дверца заперта: распахнув ее, читатель выпускает на волю птицу стихотворения. Открывая стихи в поисках этого, обнаруживаешь то — и всегда иное.

Открытые стихи или закрытые, они всегда предполагают уход со сцены написавшего их поэта и рождение поэта, их читающего.

Поэзия — это вековечная борьба с предрешенным смыслом. У нее две крайности: либо стихотворение вбирает в себя все возможные смыслы и становится знаком чего угодно, либо оно вообще отрицает наличие у языка какого бы то ни было смысла. В наше время по первому пути пошел Малларме, по второму — дадаисты. Язык по ту сторону языка — или разрушение языка его собственными средствами.

Дадаисты потерпели крах, видя торжество поэта в разрушении языка. Сюрреализм, напротив, утвердил верховенство языка над поэтом. Сегодня же молодые поэты стремятся стереть различие между творцом и читателем, найдя точку встречи говорящего со слушателем. Эта точка и составляет центр языка — не диалога между «я» и «ты», не «я», помноженного на два, но многоголосого монолога, исходной несогласованности, иносогласия. Сбывается пророчество Лотреамона: поэзия будет делом всех.

С разложением средневекового католицизма искусство отделилось от общества. Вскоре оно стало индивидуальной религией, замкнутым культом в рамках той или иной секты. Родилось понятие «произведения искусства», а с ним — идея «эстетического созерцания», Кант и так далее. Начинающаяся сегодня эпоха рано или поздно покончит с так называемыми произведениями и растворит созерцание в действии. Не новое искусство, а новая обрядность, празднество — изобретение образца страсти, который станет началом нового упорядочения времени, пространства и языка. Исполнить завет Ницше, довести его отрицание до конца. Там нас ждет игра — праздник, завершение искусства в мгновенном воплощении и рассеянии. Довести его отрицание до конца. Там нас ждет созерцание — развоплощение языка, полная прозрачность. Что предлагает буддизм? Конец связей, упразднение диалектики — безмолвие, в котором не разложение, а разрешение языка.

Стихотворение должно провоцировать читателя, заставляя его вслушиваться — и слышаться.

Стихи рождаются из отчаяния перед бессилием слова, чтобы в конце концов склониться перед всесильем безмолвия.

Не представляю себе поэта, в жизни не поддавшегося соблазну упразднить язык и создать другой, не испытавшего колдовскую власть бессмыслицы и еще более жуткую мощь несказанного смысла.

Стихи пробиваются из расщелины между воплем и немотой, смыслом всех смыслов и утратой всякой осмысленности. О чем говорит эта ниточка льющихся слов? О том, что не сказала ничего, уже не сказанного до нее немотой и воплем. И тут же звук и безмолвие обрываются. Хрупкое торжество под угрозой пустых, незначащих слов и безмолвия, означающего пустоту.

Верить в бессмертие стихов — то же самое, что верить в бессмертие языка. Смиримся с очевидным: языки рождаются и умирают, любой язык рано или поздно теряет значение. Но может быть, эта потеря — знак какого-то нового значения? Смиримся с очевидным…

Торжество слова: стихотворение напоминает обнаженные женские фигуры, что символизирует в немецкой живописи торжество смерти. Живые и величественные памятники распаду плоти. Поэзия и математика — два полюса языка. За пределами их — пустота, область несказанного. Между ними — обширная, но строго очерченная область речи.

У влюбленного в безмолвие поэта есть лишь одно спасение — речь.

Слово опирается на безмолвие, предшествующее речи, — это предвосхищение языка. Безмолвие, следующее за речью, покоится в лоне слова — и это безмолвие тайнописи. Стихотворение — мостик между одним и другим безмолвием, между тягой к речи и безмолвием, которым живы и тяга, и речь.

По ту сторону новшеств и перепевов.

Синий букет

Перевод В. Резник

Я проснулся весь в поту. От недавно сбрызнутых водой красных кирпичей пола шел теплый пар. Бабочка с тускло-серыми крылышками слепо вилась вокруг желтоватой лампочки. Я выпрыгнул из гамака и босиком прошел через комнату, стараясь не наступить на выбежавшего из норки подышать свежим воздухом скорпиона. Подойдя к форточке, я вдохнул воздух с полей. Прислушался к дыханию необъятной и пышнотелой ночи. Вернувшись на середину комнаты, я налил воды из кувшина в оцинкованный умывальный таз и смочил полотенце. Влажной тканью я растер туловище и ноги, немного обсох и, удостоверившись в том, что в складки одежды не заползла никакая букашка, оделся и обулся. Перепрыгивая через ступеньки, я спустился по выкрашенной зеленой краской лестнице. В дверях гостиницы столкнулся с хозяином, кривым типом очень себе на уме. Сидя на плетеном стульчике, он дымил, полуприкрыв свой единственный глаз. Хриплым голосом он спросил:

— Далеко собрались, сеньор?

— Пройтись. Очень жарко.

— Хм, да ведь все уже закрыто. И темно в наших местах. Уж лучше посидите-ка дома.

Я пожал плечами и, пробормотав: «Я сейчас», ринулся в темноту. Вначале я ничего не различал. Я шел по мощеной улице совсем вслепую. Закурил сигарету. Внезапно из черной тучи вышла луна и осветила белую, кое-где осыпавшуюся стену. Ослепленный белизной, я остановился. Потянул ветерок. Я вдохнул запах тамариндового дерева. Ночь дрожала листьями и мошкарой. В высокой траве разбили бивуак кузнечики. Я запрокинул голову: звезды наверху тоже раскинули лагерь. Мне подумалось о том, что, в сущности, мироздание — это необъятная система знаков, собеседование существ, границы которых размыты. Какие-то мои движения, стрекотание кузнечиков, мерцание звезд не что иное, как паузы и слоги разрозненных фраз одного диалога. Но какого же слова я слог? Кто говорит это слово и кому? Я бросил сигарету. Падая, она описала светящуюся кривую, рассыпав брызги искр, точь-в-точь малюсенькая комета.

Я долго тихо шел. В устах, так победно выговаривавших меня, я чувствовал себя спокойно и уверенно. Сад ночи расцветал глазами. Когда я переходил улицу, мне почудилось, что кто-то отделился от двери. Я обернулся, но в темноте ничего не разобрал. Я прибавил шагу. Спустя несколько мгновений я уловил шарканье сандалий по нагретым камням. Мне не хотелось оборачиваться, хотя я и чувствовал, что тень все ближе и ближе. Я подумал было бежать, но бежать у меня не получилось. Я резко остановился. Не успел я сообразить, что мне делать, как ощутил упершееся в мою спину острие ножа и услышал вкрадчивый голос:

— Ни с места, сеньор, а не то вам крышка.

Не оборачиваясь, я спросил:

— Что тебе надо?

— Ваши глаза, сеньор, — ответил мне мягкий, едва ли не соболезнующий голос.

— Мои глаза? Да на что тебе мои глаза? Послушай, у меня с собой кое-какие деньжата. Это немного, но все же… Если ты оставишь меня в покое, я все тебе отдам. Не убивай меня.

— Не бойтесь, сеньор, я не стану вас убивать. Кроме глаз, мне ничего не надо.

Тогда я спросил его:

— Но для чего тебе мои глаза?

— Прихоть моей суженой. Ей захотелось букетик синих глазок. А здесь мало у кого они есть.

— Мои глаза тебе не годятся: они не синие, а желтые.

— Ну уж нет, сеньор, меня вам не провести. Я точно знаю, что они у вас синие.

— Да по-христиански ли это — выкалывать вот так глаза? Я тебе дам что-нибудь другое.

— А ну хватит ломаться, — сказал он жестко. — Поворачивайтесь.

Я повернулся. Он был маленьким и тщедушным. Сомбреро из пальмовых листьев скрывало половину лица. В правой руке он сжимал блиставшее в лунном свете мачете.

— Осветите лицо.

Я зажег спичку и приблизил пламя к лицу. От света я зажмурился. Твердой рукой он разжал мне веки. Ему было плохо видно. Он приподнялся на цыпочки и принялся напряженно в меня вглядываться. Пламя обжигало мне пальцы. Я уронил спичку. Он выжидательно молчал.

— Теперь ты убедился? Они у меня не синие.

— Вот какой хитрец, — отвечал он. — А ну-ка посмотрим еще раз.

Я чиркнул другой спичкой и поднес ее себе к глазам. Дернув меня за рукав, он приказал:

— На колени.

Я встал на колени. Схватив меня за волосы, он запрокинул мне голову назад и наклонился надо мной с напряженным вниманием, в то время как мачете медленно приблизилось к моим векам и коснулось их. Я зажмурился.

— А ну открой глаза как следует, — приказал он.

Я широко открыл глаза. Огонек опалял мне ресницы. Внезапно он меня отпустил.

— И вправду не синие, сеньор. Извините.

И он исчез. Я прислонился к стене и обхватил голову руками. Спустя некоторое время я оторвался от стены и, спотыкаясь, поднимаясь и падая, целый час бежал по пустынному селению. Когда я добрался до площади, я увидел хозяина гостиницы, он все так же сидел возле дверей. Я вошел, не проронив ни звука. На другой день я сбежал оттуда.

Сила воли

Перевод В. Резник

Ровно в три часа дон Педро возникал около нашего стола, здоровался с каждым из сотрапезников, произносил себе под нос что-то непонятное и тихонько садился. Он заказывал чашечку кофе, закуривал сигарету, прислушивался к беседе, выпивал в несколько глотков свой кофе, расплачивался, брал шляпу, защелкивал портфель, прощался и уходил. И так каждый день.

Так что же именно так серьезно и весомо произносил дон Педро, садясь на стул и вставая? А говорил он вот что:

— Чтоб тебе сдохнуть.

Много раз в день повторял дон Педро эту фразу. Вставая с постели, завершая утренний туалет, входя в дом и выходя из него; в восемь, в час, в половине третьего, в четверть восьмого; в кафе, в конторе, до и после еды, ежевечерне отходя ко сну. Он твердил это сквозь зубы и в полный голос, наедине с самим собой и в компании друзей. А если он молчал, это ясно говорил его взгляд. Никто не знал, кому предназначались слова. Никто не догадывался об истоках этой ненависти. На все попытки проникнуть в его тайну дон Педро ответствовал презрительным покачиванием головы или просто пропускал их мимо ушей. Может статься, это была какая-то беспричинная ненависть, ненависть в чистом виде. Как бы то ни было, это чувство питало дона Педро, придавая его жизни весомости, а летам — почтенности. Облаченный в черную пару, он, казалось, заблаговременно носил траур по тому, кого приговорил.

Однажды дон Педро появился исполненный еще большей важности, чем обычно. И, степенно усевшись, он в воцарившейся вокруг тишине без затей обронил следующее:

— Я его прикончил.

Кого и как? Кто-то, желая обратить все в шутку, улыбнулся. Взгляд дона Педро его остановил. Все мы почувствовали себя неловко. Так оно и было: в воздухе витала смерть. Компания медленно разошлась. Дон Педро остался один, серьезнее, чем когда-либо, слегка обмякший, он напоминал потухшее светило, но был спокоен и невозмутим.

На другой день он не пришел. Больше он никогда не приходил. Может быть, он умер? Ведь истощилась живительная сила ненависти. А может быть, он жив и ненавидит кого-нибудь еще. Я перебираю в памяти свои поступки. И тебе советую припомнить твои, и да не возгорится твой взор тем ровным безумным огнем, каким горели эти маленькие близорукие глазки. Приходилось ли тебе думать о том, как часто на тебя смотрят глазами дона Педро?

Моя жизнь с волной

Перевод В. Резник

Когда я вышел из моря, одна из волн оторвалась от подружек и устремилась за мной. Она была легка и грациозна. Не обращая внимания на крики соседок, вцепившихся в ее текучее одеяние, она повисла у меня на руке и запрыгала рядом. Я не стал ничего ей говорить, мне было неловко стыдить ее при подружках. Да и под гневными взорами старших волн я совсем потерялся. Когда мы пришли в селение, я ей сказал, что так нельзя, что жизни в городе она, наивная, никогда не выходившая из моря волна, совершенно не знает. Она глубокомысленно посмотрела на меня: «Нет, решение принято. Назад ходу нет». Я и добром просил ее, и приструнить старался, и смеялся. Она расплакалась, расшумелась, то льнула ко мне, то нападала на меня. Пришлось просить прощения.

А со следующего дня начались мои невзгоды. Как сесть в поезд, чтобы нас не увидели проводник, пассажиры, полиция? Само собой, в правилах поведения на железной дороге ничего не говорилось о перевозке в поездах волн, но сам факт, что об этом ничего не говорилось, уже указывал на то, что наши действия заслуживают сурового осуждения. После долгих раздумий я явился на вокзал за час до отхода поезда и, когда меня никто не видел, вылил воду из бачка для воды и бережно влил в него мою подружку.

Первые трудности возникли, когда дети ехавшего по соседству семейства завопили, что они хотят пить. Я перехватил их на полдороге, пообещав лимонада. И они уже согласились, но тут приспела еще одна жаждущая. Я собрался было и ее пригласить, но взгляд женщины, которая сопровождала девочку, меня удержал. Женщина взяла бумажный стаканчик, подошла к бачку и открыла кран. Она еще не успела налить стакан до половины, когда я одним прыжком вклинился между ней и моей подружкой. Женщина с удивлением посмотрела на меня. Пока я извинялся, один мальчик снова открыл кран бачка. Я резко закрыл его. Женщина поднесла стакан к губам:

— Ай, она соленая.

Ей вторил мальчишка. Пассажиры повскакивали. Отец семейства позвал проводника:

— Этот тип насыпал в воду соли.

Проводник позвал контролера.

— А вы что там в воду насыпали?

Контролер позвал дежурного полицейского.

— А вы яду насыпали в воду?

Дежурный полицейский позвал офицера.

— А вы, стало быть, отравитель?

Офицер позвал трех полицейских. На виду у перешептывающейся публики полицейские отвели меня в отдельный вагон. На первой же станции меня высадили и пинками водворили в тюремную камеру. Шли дни, разговаривали со мной только на допросах. Когда я рассказывал, что со мной случилось, мне никто не верил, даже покачивающий головой тюремщик приговаривал: «Это дело серьезное, уж будьте уверены. Вы, часом, не детишек хотели отравить?» Но настал день, и меня отвели к прокурору.

— Ваше дело не из легких, — повторил он. — Придется назначить следователя.

Так прошел год. Наконец меня судили. Поскольку обошлось без пострадавших, приговор был легким. Вскоре наступил день моего освобождения.

Меня призвал к себе начальник тюрьмы:

— Ну вот, значит, вы и освободились. Вам повезло. Ваше счастье, что не случилось несчастья. Не вздумайте еще раз пробовать, это вам дорого обойдется… — И он посмотрел на меня так же глубокомысленно, как и все прочие.

В тот же день я сел в поезд и, проведя в пути несколько утомительных часов, прибыл в Мехико. Я взял такси и поехал к себе домой. Уже у дверей квартиры я услышал пение и смех. Я ощутил такую боль в груди, какая бывает от удара волной нахлынувшей неожиданности, когда неожиданность, как волна, вдруг возьмет и ударит вас прямо в грудь: моя подружка, это была она, пела и смеялась, как всегда.

— Как ты добралась?

— Очень просто, на поезде. Убедившись в том, что это всего лишь соленая вода, кто-то вылил меня в котел паровоза. Это было беспокойное путешествие: то я обращалась в белый султан пара, то лилась тоненькой струйкой на механизмы. Я так похудела. Я потеряла столько брызг.

При ней жизнь у меня пошла совсем по-другому. Дом с темными коридорами и пыльной обстановкой наполнился светом, солнцем, шумом, зелеными и синими солнечными зайчиками, его стало обживать счастливое гулкое эхо. А на сколько волн может разбиться одна волна и как она умеет превращать стену и грудь в пляж и скалу! А увенчанный белой пеной лоб — в волнорез! До самых гадких закоулков, самых захламленных, затянутых паутиной, осыпавшихся углов дотянулись ее легкие длани. Все принялось улыбаться, повсюду блистали белые гребешки. Солнце радостно входило в старые комнаты и часами сидело у меня в гостях, хотя в других домах, кварталах, городах и странах его уже как не бывало. А несколько раз даже поздней ночью ошеломленные звезды видели, как оно украдкой выходит из моего дома.

Любовь была игрой и неустанным творчеством. Все стало пляжем, песком, ложем с неизменно свежими простынями. Если я ее обнимал, она восставала, невероятно стройная, словно струящийся побег черного тополя, но внезапно ее хрупкость расцветала фонтаном белой пены, султаном смеха, который, обрушиваясь мне на голову и на спину, укрывал меня белыми хлопьями. А иногда она распластывалась передо мной до самого горизонта, и не видно ей было конца-края, и я тоже становился горизонтом и тишиной. Уверенная и гибкая, она обволакивала меня, словно музыка, она втягивала меня своими безбрежными устами. То она вскипала ласками, гулом, поцелуями, то опадала. Я входил в ее воды, погружаясь все глубже и глубже, чтобы вдруг, в мгновение ока оказаться на вершине забытья и таинственного парения и потом, камнем идя ко дну, ощущать, как мягко, словно перышко, тело выносит на сушу. Ничто не сравнится с дремотным покачиванием на воде, разве что пробуждение от тысяч легких обжигающих уколов, нанесенных тысячей смеющихся и убегающих восвояси налетчиков.

Но сердцевины ее существа я так и не достиг. Я так никогда и не прикоснулся к истокам ее стона и смертной муки. Возможно, у волн просто нет такого потаенного места, которое делает женщину уязвимой и смертной, такого незаметного электрического выключателя, в котором все замыкается, сжимается и вздыбливается, чтобы потом изнемочь. Ее чувствительность, как у всех женщин, распространялась волнами, только это были не сходящиеся, а расходящиеся волны, которые убегали, простираясь все дальше и дальше, до самых звезд. Любить ее означало тяготеть к далеким мирам, мерцать вместе со звездами, о существовании которых и не подозреваешь. Только вот сердцевина… нет, не было у нее сердцевины, вместо нее была разреженная пустота, как у вихря, и она меня затягивала и удушала.

Растянувшись один подле другого, мы делали друг другу разные признания, сплетничали, хохотали. Свернувшись клубком, она падала мне на грудь, разрастаясь гирляндой звуков. Она гудела мне в ухо раковиной. Она становилась кроткой и прозрачной, подкатывая мне к ногам и ластясь, точно зверек. Она была такой чистой, что можно было прочитать все ее мысли. Иногда по ночам ее кожа начинала фосфоресцировать, и обнимать ее было все равно что обнимать осколок татуированной огнем ночи. Но черной и горькой она тоже бывала. Нежданно-негаданно она принималась реветь, вздыхать, метаться. Своими стонами она будила соседей. Заслышав ее, морской ветер начинал ломиться в дверь и безумствовать на крышах. Облачные дни ее раздражали, она ломала столы и стулья, сквернословила, крыла меня бранью и серо-зеленой пеной. Плевалась, плакала, клялась и сулила напасти. Она зависела от луны, от звезд, от вспышек в иных галактиках, ее настроение и лик так преображались, что это было уму непостижимо, но так же неизбежно, как ежевечерний прилив.

Она начала жаловаться на одиночество. Я наполнил дом большими и маленькими раковинами, игрушечными парусниками, которые она, впадая в ярость, топила (вместе с ними она топила и корабли моего воображения, те, что еженощно выплывали у меня из головы и иногда быстро, а иногда медленно и плавно погружались в водовороты). Сколько игрушечных сокровищ погибло за это время! А ей все было мало, и моих кораблей, и тихого пения раковин. Тогда мне пришлось запустить в дом стаю рыб. Признаюсь, я не без ревности смотрел, как они плавают в моей подружке, ласкают ее грудь, спят у нее на коленях, украшают ее волосы легкими цветными блестками.

Среди этих рыб несколько было особенно отвратительных и свирепых, этаких маленьких тигров аквариума с остановившимся взглядом огромных глаз и ощеренной кровожадной пастью. Не знаю, что это за причуда у нее была, но моей подружке доставляло удовольствие играть с ними, выказывая им беззастенчивое предпочтение, в смысл которого мне не хотелось вникать. Она на долгие часы запиралась с этими ужасными тварями. Однажды я не стерпел, выломал дверь и кинулся на рыб. Юркие тени, они ускользали из моих рук, а она смеялась и кидалась на меня, пока не опрокинула. Я понял, что тону. Но когда я уже был при смерти и посинел, она мягко вынесла меня на берег и принялась целовать, приговаривая что-то свое. Я был слаб, измучен и унижен. И все же от наслаждения я закрыл глаза. Потому что голос ее завораживал и говорила она о том, как сладостно тонуть в волне. Когда пришел в себя, я испугался и возненавидел ее.

Все мои дела были заброшены. Но вот мало-помалу я снова стал встречаться с друзьями, восстанавливать отношения с теми, кого любил. Я встретил приятельницу молодости. Я взял с нее клятву, что она не проговорится, и рассказал ей про жизнь с волной. Ничто так не воодушевляет женщин, как возможность спасти мужчину. Моя избавительница пустила в ход все свое искусство, но разве может женщина, обладательница каких-то считанных душ и тел, сравниться с моей подружкой — вечно меняющейся и вечно верной себе во всех своих непрестанных метаморфозах.

Настала зима. Небо снова сделалось серым. На город пал туман. Моросил холодный мелкий дождь. Моя подружка кричала ночи напролет. Днем она зловеще спокойно уединялась и, как ворчащая у себя в углу старуха, бубнила один и тот же слог. Она стала холодной, спать с ней значило дрожать всю ночь и чувствовать, как постепенно леденеет кровь и холод пробирает кости и мысли. В ней появилась глубина, она сделалась непроницаемой и мятежной. Я часто уходил из дома, и мои отлучки с каждым разом становились все длительнее. Она протяжно выла у себя в углу. Стальными зубами и ржавым языком она крошила стены. Бессонными ночами она шпыняла меня. Ее одолевали кошмары, ей мерещилось солнце и знойные пляжи. Ей снились полюс и черные небеса и что она — льдина и плывет беспросветно долгой полярной ночью.

Она меня оскорбляла. Она потешалась и бранилась, наполняла дом взрывами хохота и привидениями. Взывала к обитающим в морских глубинах чудовищам, слепым, стремительным и тупым. Заряженная электричеством, она обращала в угли все, к чему прикасалась, все окислялось и ржавело, стоило ей дотронуться. Ее благодатные длани превратились в жесткие струны, и эти струны врезались в меня. Ее пружинящее зеленоватое тело стало безжалостным бичом, который хлестал, хлестал и хлестал. Я бежал. Страшные рыбы свирепо смеялись надо мной.

Там, в горах, среди высоких сосен и ущелий, я вдохнул холодного и легкого, как свободная мысль, воздуха. Через месяц я вернулся домой. Я решился. Стоял такой мороз, что на мраморе камина подле угасшего огня я обнаружил статую изо льда. Ее ненавистная красота не тронула меня.

Я запихнул спящую в большой парусиновый мешок и, взвалив мешок на спину, вышел на улицу. В пригородном ресторанчике я продал свою ношу знакомому буфетчику, и он сразу принялся колоть ее на мелкие кусочки и аккуратно набивать ими ведерки с охлаждающимися бутылками.

Бремя науки

Перевод В. Резник

Меня попеременно охватывали восторг и горькое разочарование, я то загорался, то угасал! О, какие это были баталии! Меня швыряло как щепку в океане: вперед-назад, налево-направо, вверх-вниз. Страсти налетали с такой силой, что меня распластывало на месте. Как бурный ручей тщится оторваться от каменной глыбы, под которой рождается, так я годами мучительно рвал узду. Я брызгал слюной, бил ногами, взвивался, на шее у меня вздувались жилы. Напрасные труды — путы не слабели. Обессиленный, я валился на землю, но хлыст и шпора живо ставили меня на ноги: а ну пошел!

Самое удивительное, что привязан я был к самому себе. Быть с собой у меня не получалось, равно как и отвязаться от самого себя. Как только вонзалась шпора — натягивалась узда! От неукротимого беспокойства живот у меня был стерт до крови, а морда навсегда болезненно исказилась. И в этой цепи бурных приливов и отливов, клокотавших под внешним оцепенением, я сам себе был скала и цепь, узда и кнут.

Замурованный в себе, не в состоянии пошевелиться и не схлопотать оплеуху, не в состоянии не пошевелиться и не схлопотать другую, я сгорал от ожиданий и млел от страха. Так шли годы. У меня выросли такие космы, что вскоре я совсем запутался в этом бурьяне. В них угнездились уймы каких-то воинственных и ненасытных насекомых. Когда они не истребляли друг друга, они жрали меня, обращаясь со мной как со своей добычей или, еще хуже, полем битвы. Они обосновались у меня в ушных раковинах, расселились в подмышках, заползли в пах, изъели мне веки, испещрили черными пятнами лоб, укутали меня в живой, непрестанно шевелящийся бурый плащ. Ногти у меня на ногах тоже выросли такие, что, если бы не крысы, кто знает, что бы я с ними делал. Время от времени я отправлял в рот — а из-за несметных орд этих букашек он у меня едва открывался — ничем не приправленный кусок сырого мяса, выдранный наудачу из невзначай забредшего сюда живого существа.

Такой образ жизни и здоровяка бы угробил, а я, к сожалению, хорошим здоровьем не отличаюсь. Однако по прошествии некоторого времени на меня наткнулись соседи; не исключено, что они пришли на вонь. Не решаясь ко мне притронуться, они созвали моих родственников и друзей. Состоялся семейный совет. Меня не отвязали. Вовсе нет. Меня препоручили педагогу. Чтобы он учил меня искусству самообладания и внутренней свободы.

Я подвергся интенсивному курсу обучения. Часами учитель своим звонким и торжественным голосом наставлял меня в науках. Хлыст регулярно прочерчивал в воздухе зигзаги и оставлял у меня на коже стройные и длинные иероглифы. С вытаращенными глазами, высунутым языком, с дрожащими от напряжения мускулами я мотался по кругу, скакал сквозь огненный обруч, вытаскивал и опускал деревянные бадьи. Учитель владел хлыстом с уверенностью аристократа. Он никогда не бывал доволен и всегда был неутомим. Кому-то этот метод может показаться слишком суровым, но я был благодарен ему за лютое его усердие и старался показать, что я ему доверяю. Признательность я выражал стыдливо, сдержанно, но истово и от души. Весь в кровавой пене, со слезами умиления на глазах я безостановочно скакал в такт ударам хлыста. Иногда усталость оказывалась сильнее боли и сваливала меня с ног. И тогда в пыльном воздухе свистел хлыст, с ласковой улыбкой он подходил ко мне и со словами «а ну-ка» щекотал мне ребра кинжальчиком. Ранка и ободряющие слова быстро ставили меня на ноги. Учитель с удвоенным пылом продолжал урок. Я гордился учителем и — почему бы не сказать как есть — своим прилежанием и высоким уделом тоже.

Неожиданность и нелогичность лежали в основе этой системы обучения. Как-то раз, ничего не сказав мне заранее, меня взяли и выпустили. Я вдруг оказался в обществе. Поначалу, ослепленный огнями и пораженный скоплением народа, я почувствовал необъяснимый страх. К счастью, учитель был неподалеку, это укрепило дух и обнадежило меня. Когда я услыхал его еще более обычного визгливый голос и уловил знакомый бодрящий посвист хлыста, я успокоился. Совладав с собой, я начал делать то, чему меня с таким трудом научили. Сперва робко, а потом все увереннее я прыгал, танцевал, кланялся, улыбался и снова прыгал. Все меня поздравляли. Я взволнованно раскланивался. Осмелев, я весьма кстати вставил три или четыре удачные фразы, тщательно заранее приготовленные, и произнес их с таким небрежным видом, словно они мне только что в голову пришли. Успех был оглушительным, и кое-кто из дам взглянул на меня с благоволением. Комплименты лились рекой. Я кланялся и благодарил. Опьяненный успехом, я с распростертыми объятиями рванулся вперед. Я так растрогался, что мне захотелось обнять всех моих ближних. Те, что стояли рядом, отступили. Я понял, что мне следует остановиться, смутно осознав, что сделал какую-то большую бестактность. Но было поздно. И когда я очутился возле одной очаровательной девчушки, мой смущенный учитель призвал меня к порядку, взмахнув добела раскаленным на конце металлическим прутом. Я взвыл от ожога. В гневе я отпрянул назад. Учитель выхватил револьвер и выстрелил в воздух. Надо признать, он отличался исключительным самообладанием, улыбка никогда его не покидала. В общей сумятице меня вдруг озарило. Я понял, что он прав. Сдерживая боль, я растерянно и смущенно мямлил извинения. Потом поклонился и вышел. Ноги у меня подгибались, голова пылала. Перешептывание сопровождало меня до дверей.

Стоит ли рассказывать дальше? Так блистательно начавшаяся карьера сразу оборвалась. Я влачу томительное существование, у меня нет будущего, зато теперь я тщательно взвешиваю свои поступки. Мне еще потом долго вспоминалось все приключившееся со мной той зловещей ночью: и моя растерянность, и то, как улыбался учитель, и то, какие я делал успехи, а потом это тупое самоупоение и в итоге — позор. И никак мне не отделаться от воспоминаний о днях моего учения, времени лихорадочных упований, о бессонных ночах, удушающей пыли, беге и прыжках через препятствия, посвисте хлыста и голосе учителя. Память об этом — единственное, что у меня осталось.

Это правда, что в жизни я не преуспел и из моего укрытия выхожу, только если уверен, что меня никто не узнает, и только если очень нужно. Но наедине с самим собой, когда отчаяние и зависть хватают меня за горло, я вспоминаю о тех временах, и на меня нисходит умиротворение. Благотворное воздействие воспитания в земной жизни меня уже не оставит; возможно, оно не оставит меня и в загробной.

Встреча

Перевод В. Резник

Я подошел к дому и, уже открывая дверь, вдруг увидел, что выхожу из дома. Озадаченный, я решил последовать за собой. Незнакомец — я совершенно сознательно употребляю это слово — сошел по лестнице, распахнул дверь и вышел на улицу. Я хотел догнать его, но он ускорил шаг как раз настолько, насколько я ускорил свой, так что расстояние меж нами нисколько не сократилось. Спустя немного он остановился у маленького бара и скрылся за красной дверью. Через несколько секунд я уже сидел рядом с ним у стойки. Я попросил чего-нибудь выпить, краем глаза разглядывая шеренги бутылок, вылинявший ковер, желтые столики и тихо беседовавшую парочку. Внезапно я резко обернулся и пристально посмотрел на него. Он смутился и покраснел. Я смотрел на него и думал: «Ей-богу, он прекрасно слышит все, что я в эту минуту о нем думаю: „У вас нет никакого права. Я пришел раньше. Я был первым. При чем тут сходство, речь ведь не о нем, а о подмене. Полагаю, впрочем, это вам надлежит объясниться…“»

Он вымученно улыбнулся. Казалось, он не понимает. Он завел разговор с соседом. Я превозмог раздражение и, слегка прикоснувшись к его плечу, воззвал к нему:

— Нечего делать вид, что вы меня не знаете. Не стройте из себя дурачка.

— Прошу прощения, сеньор, мне кажется, мы незнакомы.

Я решил воспользоваться его растерянностью и расставить все по своим местам:

— Будьте мужчиной, друг мой. За свои действия надо отвечать. Я вас научу не соваться куда не просят…

Он резко прервал меня:

— Вы ошибаетесь. Я понятия не имею, о чем речь.

Вмешался один из посетителей:

— Вероятно, тут какая-то ошибка. К тому же так себя не ведут. Я знаю сеньора, он никогда…

Он удовлетворенно улыбался и даже осмелился похлопать меня по плечу:

— Забавно, кажется, я вас где-то раньше видел. Только не могу припомнить где.

Он принялся расспрашивать меня о детстве, откуда я родом и что там было да как… Но нет, ничто из рассказанного мной ему ни о чем не говорило. Я через силу улыбнулся. Он всем нравился. Мы выпили несколько рюмок. Он смотрел на меня с явным расположением:

— Вы не здешний, сеньор, не возражайте, я знаю. Я беру вас под опеку. Я покажу вам Мехико, весь Федеральный округ!

Его тупость вывела меня из себя. Чуть не со слезами на глазах я прокричал ему, ухватившись за лацканы его пиджака:

— Так ты в самом деле меня не знаешь? Не понимаешь, кто я такой?

Он грубо оттолкнул меня:

— Не лезьте ко мне с вашим вздором! Не нарывайтесь на ссору!

Все неодобрительно смотрели на меня. Я встал и сказал им:

— Сейчас я объясню вам, в чем дело. Этот сеньор вам лжет. Этот сеньор самозванец…

— А вы дурак и ненормальный! — закричал он.

Я кинулся на него. К несчастью, я поскользнулся. И пока я пытался, опершись на стойку, встать, он молотил меня кулаками по лицу. Он бил меня молча, с холодным ожесточением. Но тут вмешался бармен:

— Ладно, оставь его, он пьян.

Нас разняли. Меня взяли за шиворот и выбросили в канаву.

— А если вам вздумается вернуться, мы позовем полицию.

Костюм у меня был порван, рот распух, в горле саднило. Я с трудом сплевывал. Все тело ныло. Некоторое время я лежал неподвижно, выжидая. Потом пошарил, не найдется ли камня или какой-нибудь палки. Но ничего не нашел. А там внутри пели и смеялись. Вышла парочка, женщина нагло воззрилась на меня и расхохоталась. Я почувствовал, что я один на целом свете, что меня вышвырнули из мира людей. Гнев прошел, мне стало стыдно. Нет, лучше возвратиться домой и подождать до другого раза. Я медленно побрел к дому. По дороге мне пришло в голову то, что мучит до сих пор: а если это был не он, а я?..

Загрузка...