Зимний дворец был ярко освещен. Все четыре подъезда — Комендантский, Ее Величества, Салтыковский и Иорданский — были открыты. У каждого стоял швейцар в красной ливрее с громадной булавой и толпились лакеи и скороходы в красных фраках и кафтанах. Каждую минуту на возвышение Салтыковского подъезда въезжала карета, запряженная крупными серыми русскими рысаками с длинными, волною расчесанными, хвостами, дверца отворялась, и из кареты выскакивали нарядно одетые дамы и барышни, чуть прикрытые поверх бального платья мехом, или легким sortie de bal (* — Бальная накидка) из шелка и пуха. Тихо, скрипя резинами по снегу, отъезжала карета и на смену ее, нервно фыркая тонкими ноздрями, входили легкие ганноверские вороные кони с остриженной шерстью и короткими, чуть подрагивающими хвостами. Из подвезенного ими купе выходила дама, сопровождаемая сановником в треугольной шляпе с плюмажем или генералом в распахнутой шинели, из-под которой видна была грудь, перетянутая красною или синею лентою и сверкающая орденами и звездами. Едва откатила эта карета, как на подъезд величаво вступил, потряхивая черною гривою, буланый рысак в темных яблоках и из санок с медвежьей полостью легко соскочил моложавый генерал в белой свитской меховой шапке с алым верхом, в легкой шинели с бобрами.
— Пожалуйте, ваше сиятельство.
— Вашу шинель, ваше превосходительство. Номерочка не надо. Якова спросите. Я следить сам буду. Ваши привычки знаем, — раздавались мягкие солидные голоса бритых лакеев.
В ярко освещенном вестибюле, пахнувшем дворцовым куреньем, все сильнее становился нежный аромат духов, который шел от тонких мехов, кружевных косынок и шелковых капоров. Дамы охорашивались перед громадным зеркалом, поправляли прически и разглядывали свои подрумяненные морозом, волнением, а кое-где и искусно наложенной краской лица. У молодых глаза сверкали восторгом и удовольствием. Они волновались. Для многих это был первый и, может быть, последний дворцовый бал. На большие балы, кроме узкого своего придворного круга, приглашались и так называемые городские дамы, жены и дочери сановников по особому, заранее составленному, списку.
На обнаженных юных и старых плечах блестели золотые вензеля императриц на красных лентах — институтские шифры первых учениц и горели бриллиантами шифры их Величеств, приколотые к бледно-голубым шелковым бантам платьев фрейлин Двора.
— Тетя, да посмотг'ите же сзади. Сзади ничего не г'асстегнулось? — картаво говорила прелестная блондинка лет 25-ти, начинавшая полнеть но прекрасно сложенная, с широкою белою грудью, стыдливо прикрытою газом и кружевами шелкового платья цвета crХme (* — Сливок), по которому акварелью были нарисованы цветы.
— Право, Вера, все отлично.
Вера Константиновна Саблина, рожденная Вольф, праправнучка Курляндских герцогов, была не новичок во дворце, где была фрейлиной их величеств, но, приезжая на бал, она всякий раз волновалась. Ее опьяняли роскошь дворца, обилие молодых и свежих лиц, и ей хотелось быть — лучше всех. Высокого роста, со свежим, чистым здорового румянца лицом и голубыми, васильковыми глазами, в короне золотисто-пепельных волос, она издали напоминала молодую императрицу, которую боготворила и которой во всем подражала.
— Как жаль, что Александг' дежуг'ный сегодня. Вот он бы осмотг'ел. Он все увидит. Каждую пылинку заметит. Военный взгляд. А вы, тетя, все отлично, отлично, а между тем не видите — шифг' откололся.
— Ах, Вера. Ну я сейчас поправлю.
— Вы не заметили, тетя, Бетг'ищева как похудела. Совсем цыганенок какой-то. А все-таки хог'оша! Сохнет по Ламбину, а ему хоть бы что. Скачет, воюет, в экспедиции какие-то носится. А, ваше пг'евосходительство, — приветливо улыбаясь, повернулась она к почтительно подходившему к ней генералу генерального штаба в темно-красной Анненской ленте.
— Вера Константиновна, вы, как всегда, великолепны. Позвольте, пока не надели перчатку, поцеловать вашу художественную ручку, — сладким голосом сказал генерал.
— Какой вы милый, Яков Петг'ович, — смеясь, проговорила Вера Константиновна, протягивая действительно прелестную руку, украшенную кольцами с бриллиантами и опалами.
— А ваш супруг?
— Он сегодня пг'и Его Императорском Величестве.
— Какая вы дивная пара. Вот уже семь лет любуюсь вами в свете. Ведь вы семь лет как замужем.
— И не говог'ите! Дочь невеста ског'о будет. Сын уже ходит и говог'ит. Стаг'ухой ског'о стану.
— Позвольте вам представить моего старого друга Николая Захаровича Самойлова. Он только вчера приехал из Японии, где прожил двенадцать лет.
— О, это должно быть ужасно! — воскликнула Вера Константиновна, протягивая руку пожилому и как бы облезлому полковнику генерального штаба. Большая умная, лысая голова с толстым и длинным носом, с шишкой на виске, с седеющими черными неровными усами, бритым выдающимся подбородком и острыми карими глазами сидела на невысокой шее. Сам полковник был среднего роста, неважно сложен, одет в черный помятый, давно сшитый и редко одевавшийся парадный мундир с аксельбантами, который неловко сидел на нем. Высокие сапоги были велики, и шаровары тяжелыми складками ложились на них. Шашка болталась спереди и видно было, что он отвык ее носить.
«A voila c'est fameux (* — А, вот этот знаменитый) Самойлов, о котором только и говорят при дворе, — подумала Вера Константиновна. — Он вчера, как передавал ей ее муж, сильно расстроил своим докладом Государя. Да, такая фигура и может расстроить. Квазимодо какой-то. Совсем японец и, надо полагать, женат на японке».
— Вы там не умег'ли со скуки? — сказала она.
— О, ему некогда было скучать, — смеясь, сказал Яков Петрович Пестрецов. — У него целый гарем гейш был.
Полковник ничего не сказал на эту шутку, которую он слышал здесь уже не первый раз, и только внимательно посмотрел на Веру Константиновну. Проницательный взгляд его был полон тревоги и тихой грусти.
— Пойдемте, господа, — сказала Вера Константиновна. — Вы не знакомы с моей тетей?
— Как же, — воскликнул Пестрецов. — Я давно имею удовольствие знать баронессу Адель Карловну.
— Вот, вместо мужа, шапероннирую племянницу, — сказала баронесса Вольф, протягивая пухлую руку Пестрецову.
У Иорданского подъезда непрерывное движение офицеров. Тут редко подлетит рысак с санями с медвежьей полостью, больше извозчики на вспотевших под серыми попонами лошадях. Многие идут пешком. Николаевские шинели, прикрывающие эполеты, далеко не у всех. Кое-кто напялил темно-серые пальто на парадные мундиры и завернули шитье воротников шелковыми цветными платками. Дам и барышень нет совсем. Длинная мраморная галерея, установленная статуями и художественными группами, теперь занята простыми деревянными вешалками, за ними стоят по полкам солдаты, присланные по наряду и одетые в парадную форму без оружия. Они внимательно следят за движущимся мимо них по малиновому ковру потоком офицеров и то и дело слышатся их голоса.
— Ваше высокоблагородие, пожалуйте, наш полк здесь.
— Ваше благородие, сюда. Здесь наши.
Они принимали шинели и пальто, прятали галоши и должны были охранять все это и помогать одеваться при разъезде. Вдали, из полутемного, скудно освещенного мраморного коридора они видели яркое пятно горящей тысячью лампочек, отраженных зеркалами, лестницы, мрамор, золото, ковры и пеструю сверкающую золотом, серебром и бриллиантами толпу гостей Царя, поднимающихся в его хоромы. Мимо них во время ужина носили ароматные блюда на серебряных подносах, кувшины с винами и оттуда, из блеска и света, слышались звуки музыки и неясный гомон толпы.
То было для господ. Там Царь был с господами, а им, солдатам, предоставлялось исполнять обязанности слуг и дремать в коридоре возле шинелей в ожидании разъезда.
Царь со всею сказочною роскошью его дворцов, где зимою цветут ароматные цветы, где громадные залы и множество слуг, был для господ офицеров, но не для солдат.
Приближался час, возвещенный пригласительными повестками и пушечными выстрелами, гулко отдающимися над замерзшей, белым саваном покрытой Невой, час начала бала. Последние запоздалые офицеры бегом, придерживая шашки, бежали по ковру к горящей огнями лестнице. Там была роскошь опьяняющая, роскошь и красота, равных которым не было во всем мире. По широкой белого мрамора лестнице, украшенной громадными каменными вазами, из которых каждая представляла из себя чудо искусства и природы, отраженная зеркалами, поднималась толпа. На маршах лестницы, через ступеньку стояли неподвижно царские доезжачие в темно-зеленых, шитых золотом кафтанах, русских шапках, с ножами за поясом, ловчие и егеря с медными трубами, жокеи в черных бархатных шапочках, красных до пояса куртках, вышитых золотою бахромою, и в белых кожаных лосинах, заправленных в лакированные с желтыми отворотами сапоги. Русская мужская красота была выставлена напоказ. Юноши-жокеи с безусыми чистыми лицами и большими красивыми глазами, опушенными длинными ресницами, и солидные егеря, с лицами, обрамленными окладистыми бородами, с густыми кудрями, выбивавшимися из-под шапок, были один лучше другого. Иностранные агенты и послы останавливались перед ними и дивились красоте русского народа.
В потоке, поднимающемся по лестнице, преобладали мундиры и эполеты. Редко виднелись черные фраки дипломатов, расшитые золотом кафтаны сановников и красные кафтаны сенаторов. И тут и там, как нежные цветы на металлическом поле, видны были весело болтающие дамы. Они поднимались со своими кавалерами, и у них бились сердца не только от высоты лестницы с низкими ступенями, но и от ошеломляющей роскоши, блеска и красоты ярко освещенных, горящих хрусталями люстр и золотом отделки дворцовых зал.
В зале около гигантской плоской малахитовой вазы толпились входящие и направлялись потом, одни в громадный Николаевский зал, где высились убранная цветами и лавровыми деревьями эстрада для музыкантов и неподвижно стоял против портрета караул рослых кавалергардов в белых колетах, красных супервестах, обшитых белым с синим, и в медных касках с серебряными орлами, другие в дивную Помпеевскую галерею, у входа в которую замерли на часах два громадных бородача лейб-казака в алых мундирах с желтыми жгутами и черных барашковых шапках. Все было красиво и сказочно богато, как нигде в ином государстве. Сукно так сукно, мех так мех, кожа так кожа, люди так люди, богатыри так богатыри — всё настоящее, всё слаженное веками домовито и широко поставленной жизни.
Хорош был военный агент, австрийский гусар, стоявший в плаще из леопардовой шкуры и длинных сиреневого цвета рейтузах, но маленький, ловкий, смуглый, загорелый штабс-ротмистр Кольцов в алом доломане, расшитом шнурами с белым ментиком наопашь, и с громадной, едва не до пола висящей шашкой с большим шитым золотом вензелем Государя был много лучше.
Весь зал, вмещавший до пяти тысяч человек приглашенных, шевелился, подбираясь по полкам. Чины дипломатического корпуса со своими женами группировались у дверей с маленькими пажами, ведших в Арабскую комнату и внутренние покои Государя, возле толстого турецкого посланника в алой феске, старейшего соседа, друга и врага Московского Царя.
На окруженной зеленью эстраде музыканты в красных кафтанах приготовили инструменты, и впереди них стоял красивый жгучий брюнет капельмейстер Гуго Варлих и, небрежно опираясь на пюпитр, острым взглядом всматривался в двери, ожидая появления державного хозяина.
Разговоры постепенно смолкали, и зал, наполненный людьми, временами совершенно затихал.
— Ах, ну как же я рад, что ты приехал, — говорил Пестрецов, ведя под локоть полковника Самойлова и проталкиваясь с ним через толпу офицеров по Помпеевской галерее. — Тут ведь у нас черт знает что делается. Ты и представить себе не можешь — я положительно не узнаю его.
— А что? От миролюбия и следа не осталось? — улыбаясь, спросил Самойлов.
— Пойдем куда-нибудь. Тут много лишних ушей, а разговор наш будет интересен. А вот хоть сюда. Тут, если кто и будет, то только влюбленная парочка, которую мы спугнем.
Пестрецов сквозь стеклянные двери провел Самойлова в тихую прохладу Зимнего сада. Он угадал: при их приближении высокий измайловец поднялся со скамейки, на которой он сидел рядом с молодой, сильно взволнованной дамой, и сказал:
— Alors Ю demain (* — Тогда — до завтра). Они вышли.
— Ну вот и прекрасно, — сказал Пестрецов. — Обработает он ее завтра, — кивнул он в сторону измайловца, — первый ловелас у нас в корпусе. И нахал страшный. Я не понимаю, как графиня Палтова рискует ехать с ним куда-либо. Ну, это пустяки. У нас ведь все по-старому. Любовь на первом плане. И какая! Рассказывай, что там?
— Там я оставил лихорадочную работу по подготовке к войне. Мобилизация не объявлена, но фактически она уже произведена. Морально весь японский народ так обработан, что он нас ненавидит. Бреет тебя какой-нибудь Камумото, а у самого руки так и ходят, чтобы тебя зарезать только за то, что ты русский.
— Не обошлось, конечно, без английской дипломатии?
— Само собой разумеется. Милый друг, да всем выгодно. Ведь напугали мы всех этой железной дорогой до крайности. «Русские хотят сделать Великий океан Русским морем!» «Зачем вам концессия на Ялу?» Ах, Боже мой, и как все это бездарно! Приезжаю в Порт-Артур. Флота нет. То есть конечно, не всего, а половина во Владивостоке. Я докладываю. Смеются. «Ничего подобного, — говорят. — Вы ошибаетесь». Это я-то ошибаюсь который с ними не один пуд соли съел. «Войны не будет». «Макаки не посмеют». Какие макаки? — «Да эти ваши желтые!». Да что у вас здесь есть? «На Ялу-то?» Ведь туда первый удар будет. «Бригада Кашталинского, да и та не вся». Я так и ахнул. «А вообще на Дальнем Востоке?» Никого. Как было, так и осталось. А? Понимаешь ли? Ну, вижу, разговаривать не стоит с ними. Я прямо сюда.
— Ну, хорошо, но ведь Куропаткин был у вас, он все это видел. Как он нашел? Ты был у него?
— Третьего дня. Прямо с вокзала.
— Ну что же?
— Посмеивается. Вижу, что знает все. Японская армия на него произвела страшное впечатление. «Что же, — говорит, — я сделаю. Здесь не хотят войны и только». Как не хотят? — спрашиваю я, — однако ваша дипломатия делает все, чтобы она была. «Это, — говорит, — уже не мое дело. Обратитесь к графу Ламздорфу». А ведь там смеются над макаками! Они ноту, да какую! — слезами и кровью написанную, а мы молчим, а то еще хуже — обещали к ноябрю убрать войска из Маньчжурии, а вместо того взяли да усилили их. Каково впечатление! Русские лгут, с Русским Царем нельзя дела иметь, он обманщик! Да, усиль так, чтобы приступа не было, а то только дразнимся, кукиш из кармана показываем. А там это производит впечатление красного плаща перед разъяренным быком.
— И ты думаешь, бык бросится?
— Всенепременно. Иначе быть не может. Они боятся нашего солдата, но мы слишком их задели.
— Да ведь и то правда, наша армия лучшая в мире.
— Наружно, Яков Петрович, — кладя руку на локоть Пестрецова, сказал Самойлов, — Да, наружно это так. Но внутри. О! Боже мой. Был я в Артуре у своего приятеля. Тишина, полком там командует. Расспрашивал его. Пулеметы есть? Нет. Бинокли у офицеров? Нет… И так до мелочей. Защитных рубах и тех нет, наши, говорит, белые рубахи не хуже защитных. Она, как в поту, да в пыли, да в земле вываляется, так станет что твоя защитная… Шутки, Яков Петрович, босые шутки! А дух? Одни так макак боятся, что не выдержат их появления, другие, напротив, — шапками закидать хотят. Ни маневров толковых, ничего. Так, прозябают. Тоска и пьянство. И все это кишит японскими шпионами. В самом Порт-Артуре в корабельном порту работают японцы. А ведь что ни японец — то шпион!
— Хорошо. Ты докладывал ему?
— Вчера. Был принят им и очарован. Но опять только наружно. Выслушал меня крайне внимательно. Задал ряд вопросов, показавщих полную, как бы тебе сказать, осведомленную неосведомленность. Он все знает но только с той стороны, как ему приятнее. Он не слушает ни меня, ни Куропаткина, ни других специалистов, но молодежь, флигель-адъютанты, окружающие его, вдолбили ему совсем не то представление о Японии, которое нужно. Один провел в Нагасаки неделю, другой был на маневрах японской роты, третий жил с японкой; четвертый путешествовал по Корее — и это все нарисовало ему Японию какою-то кукольною слабенькою страною. А?
— Ну, разве она так сильна?
— Сильна не сильна, но воевать мы с нею не можем. И мы должны все сделать, чтобы этой войны не было.
— Да мы, сколько я знаю, и не хотим войны.
— Ну как? Надо сейчас, ни минуты не медля, убрать все с Ялу. Кончить эти нелепые лесные концессии.
— Но это невозможно. Ты знаешь, чьи капиталы туда вложены?
— Знаю. Тем более надо убрать их. Чтобы повода не было к войне. Чтобы солдаты не могли говорить о том, за что их гнали умирать. Ведь внутренний враг тоже не дремлет и, конечно, использует все это. Наш долг спасать трон.
— Николай Захарович, ну разве ты видишь какую-либо опасность?
— Всякая война, Яков Петрович, потрясает народ, срывает с него маску безразличия. Это — или, или? Или венок победителя, и тогда вся кровь прощена — или, напротив, оправдания, подавай отчет. Наш народ, да и не только простой народ, но и интеллигенция никогда не поймет, что мы воевали за открытое море, воевали для будущего. Бесы-разрушители, та левая часть нашей интеллигенции, которая угомониться никак не может и все грезит о конституции, раздует слух о том, что русская кровь лилась для защиты высочайших капиталов, и неудовольство готово. В какое положение будем тогда поставлены мы, офицеры и начальники, кто об этом подумает? Я чувствую, что та каша, которую заварили теперь наши финансисты на Востоке, выходит крутенька, а расхлебывать ее придется нам, генералам и офицерам, и дорого придется платить тогда за этот блеск балов и даровые ужины и шампанское.
— Это наш долг. Наш долг перед ним, — сказал Пестрецов. — Вот, кажется, и он.
Молодой, прекрасный собою офицер в темно-зеленом в сборках свитском кафтане с белыми погонами с вензелями и белым муаровым кушаком, с аксельбантами и в высоких лакированных сапогах с бальными не звенящими шпорами заглянул в оранжерею и торопливо сказал:
— Ваше превосходительство… Государь Император!..
— Иду, иду, Саша, — поднимаясь с дивана, сказал Пестрецов.
— Это муж той самой очаровательной блондинки, которой я тебя представил при входе на бал. Отличный офицер во всех отношениях и вот уже образец той безпредельной преданности к Государю, которая теперь ценится выше всего.
Пестрецов с Самойловым пересекли галерею и через арку незаметно вошли в толпу офицеров, ожидавших высочайшего выхода.
Вдруг по всему громадному Николаевскому залу как-то особенно застучали о пол тонкие трости церемониймейстеров, зал вздрогнул, насторожился и стих. Все повернули головы к дверям, многие поднимались на цыпочки, стараясь смотреть через головы толпы.
Гуго Варлих, дошедший в своем ожидании до полного напряжения нервно обернулся к оркестру, быстрым взглядом окинул музыкантов от первых скрипок до турецкого барабана и треугольника и взмахнул палочкой. Плавные могучие звуки полонеза из «Жизни за Царя» Глинки потрясли громадный зал, повторились в согласном созвучии и полились мягкие и нежные.
Сквозь толпу, открывая в ней живой коридор, проходил поспешными шагами церемониймейстер в черном шитом мундире с маленькой палочкой из слоновой кости с Государевым вензелем и голубой ленточкой, повязанной бантом, и просил дать дорогу.
Государь шел под руку со своею сестрою, великою княжною Ксенией Александровной. Он был в мундире Преображенского полка. И это обстоятельство сделало счастливыми офицеров Преображенцев. Первый увидал это рослый и могучий граф Палтов, здоровый детина атлетического телосложения. Он через головы толпы рассмотрел Государя и сейчас же сказал командиру полка:
— Ваше превосходительство, Государь Император в нашем мундире.
— В нашем мундире… в нашем мундире, — стали повторять другие офицеры Преображенцы. Они просияли, точно именинники.
Весь вечер от них только и было слышно: «Вы знаете, Государь сегодня в нашем мундире»… «О! Это знаменательно»… «Он давно, с самого полкового праздника, не надевал нашего мундира»… «Лейб-казаки рассчитывали, что он будет в лейб-казачьем»…
— «Он никогда еще не надевал красного мундира. Это к нему не идет». — «Павловский полк думал, что Государь будет в их мундире, потому что сегодня караулы по городу и во дворце от Павловского полка». — «Это ничего не значит». — «Прошлый раз…»
Тот самый высокий измайловец, которого спугнули Пестрецов с Самойловым, целуя руку повыше перчатки у Палтовой, говорил ей:
— Поздравляю Вас, Наталья Борисовна, Государь Император в вашем мундире. Пари выиграно. Завтра ровно в час у Фелисьена.
— Ах, какой вы… Но вам везет!
Во второй паре затянутая, с красными пятнами волнения на щеках, под руку с красавцем Великим князем Владимиром Александровичем шла Императрица Александра Федоровна. Она приветливо кланялась на обе стороны, отвечая на низкие поклоны мужчин и глубокие реверансы дам. Ей было тяжело и неприятно от жадных взглядов, которыми ее оглядывали все, и особенно городские дамы.
— Нет, совершенно белая, — говорили в толпе.
— И декольте глубокое, но кожа очаровательная.
— А что же говорили, что у нее экзема.
— Мало ли, милая моя, чего не наговорят.
— Она прекрасна.
— И как царственно величественна!
— Как приветливо поклонилась!
За нею, в следующих парах, шли великие князья, министры и чины Двора под руку с великими княжнами, княгинями и фрейлинами.
Это красивое шествие, где на дамах горели бриллианты, а на кавалерах — золото и серебро мундиров, эполет и шарфов, под плавные звуки полонеза обошло весь зал и вернулось в угол, к дверям, где стало группой.
Императрица, у которой от волнения подкашивались ноги, села на стул. Государь стал подле.
Красивый черноусый лихой ротмистр Уланского Государыни Александры Федоровны полка Маслов подошел плывущими шагами к Императрице и спросил у нее разрешение начинать танцы. Она молча кивнула головою. Капельмейстер заиграл мелодичный вальс, и Маслов предложил свою руку Императрице. Все сидевшие дамы, согласно с придворным этикетом, встали и стояли, пока Императрица танцевала. Стоял и Государь.
Танцевали только в одной половине зала, ближе к Государю. Танцевало всего несколько пар. Вера Константиновна танцевала с красивым гусаром Кольцовым, другой гусар ротмистр Ламбин танцевал с молоденькой девушкой Верочкой Бетрищевой, молодая изящная графиня Палтова танцевала с не отстававшим от нее измайловцем, а ее муж — с сестрою Государя, великою княжною Ольгою Александровной. Все остальные гости — офицеры, как только кончился полонез и раздались первые звуки вальса, повалили в Помпеевскую галерею и Малахитовый зал. Там по обычаю, заведенному еще со времен ассамблей Петра Великого и утонченному императрицей Екатериной, были приготовлены столы с питьем и сластями. По всем углам и вдоль окон Малахитового зала и в Помпеевской галерее были накрыты столы. На них стояли художественные серебряные канделябры и surtout de table (* — Настольные украшения). Каждое было произведением искусства, каждое говорило о старине. Ковши с Петровскими распластанными орлами, целые сцены охот из серебра с деревьями, кабанами, оленями и собаками, с людьми в разных одеждах поддерживали хрустальные блюда и фарфоровые плато, на которых горами были наложены фрукты, печенья и пирожные. Под ними стояли чашки для чая и хрустальные стаканы для оршада, лимонада и клюквенного морса, то здесь, то там были в особых серебряных вазах во льду бутылки шампанского Удельного имения Абрау и подле них хрустальные бокалы.
Хотя конфеты Петергофской придворной кондитерской ничем особенным не отличались и были хуже конфет многих петербургских кондитерских, почти каждый офицер старался взять их себе, чтобы отнести жене и детям. Но особенно много офицеров толпилось около ваз с шампанским. Были знатоки, которые уверяли, что в разных углах и буфетах и вино было разное, и особенно хорошее было в углу Малахитового зала.
Гриценко в белом колете, обшитом по борту широким кованым галуном, сверкая своими черными глазами, тонкий, худой, настоящий цыган, стоял у буфета и медленными глотками, макая свой черный ус в янтарное вино, пил пятый бокал.
— Хорошо выпить у Царя! — говорил он, подмигивая Саблину, только что подошедшему после танцев.
Тут же стоял и нарядный гусар Ламбин и мешал ложечкой чай в чашке.
— Славный это, Саша, обычай. Старый русский обычай. «Руси есть веселие пити». Стою я здесь, смотрю, а предо мною так уроки истории и лезут. Владимир Красное Солнышко, жбаны этакие в хороших полведра греческого какого-нибудь вина, и богатырь Илья, осушающий их одним духом… Эх! в старину живали деды веселей своих внучат. А, Ламбин! Правда! Ну как твой эскадрон?
— Верно, Павел Иванович, — отвечал Ламбин, грациозно облокачиваясь о стол. Поднявшийся ментик окружил соболиным мехом загорелое лицо и придал ему особую нежность.
— Мне вспоминается и Петр, — продолжал Гриценко, — со своим кубком большого орла, вспоминается ласковая царица Екатерина — богоподобная царица киргиз-кайсацкой орды и вся пестрая толпа, ее окружавшая. И Азия, и Европа, Восток и Запад стекались к этим столам и пили, быть может, из этих самых бокалов.
— Пить и есть хорошо, — сказал Саблин, — но я не понимаю одного. Посмотри, видишь, вон тот офицер с серебряными эполетами взял громадную грушу дюшес и прячет в карман, а она не лезет, а шапка полна конфетами. Вон и еще берет в бумажке завернутую. Лакеи смотрят. Смеются поди. Что это? Жадность? Дорвался до дарового и берет.
— Нет, Александр Николаевич, — серьезно глядя на Саблина, сказал Ламбин, и его распушенные усы поднялись, как у кота, — это не жадность. Подойди к человеку не с осуждением, а с любовью и ты увидишь другое. У этого офицера есть жена и дети, которые так же, как и мы, обожают Государя. Для них это царские конфеты, царская груша. Они поделят ее и будут есть по кусочкам, а конфеты, может быть, спрячут и во всяком случае съедят их как конфеты из сказочного царства. Они будут им иллюстрацией к его рассказу о бале, на который они не были приглашены.
— Я согласен с ротмистром, Саша, — сказал Гриценко. — Не нужно быть таким prude (* — Чопорным). Ты расскажи это на дежурстве Государыне Императрице, и, я уверен, она будет тронута.
— Ну, я понимаю, взять цветы со стола их величества, а это… нет… Людям смешно.
Скороход принес серебряные чайники с чаем и кипятком. Ламбин взглянул на него и улыбнулся.
— А, Виноградов, — сказал он. — Ну как служишь?
— Вашими милостями, Вадим Петрович, век не забуду.
— Ты, слава Богу, не полнеешь, а вот Кумов на царских хлебах совсем непозволительный чемодан завел, — кивнул Ламбин на толстого лакея, наливавшего ему чай.
— Емнастикой мало занимаюсь, — солидно посмеиваясь, сказал лакеи.
— Все унтер-офицеры мои, Александр Николаевич, — отходя от буфета с Саблиным, сказал Ламбин. — Славные ребята! Я хорошо их устроил. Этот пузач когда-то лихой наездник был, призы за выездку брал. А теперь… Чай разливает. Да, tout passe, tout casse, tout lasse (* — Всё проходит, всё исчезает, всё оставляет). Хорошо это сказано… Все проходит… Одно не проходит…
Ламбин вздохнул. Саблин знал, что Ламбин четыре года тому назад потерял свою возлюбленную Наташу Блом, но никогда не думал, что страсть его так сильна и постоянна.
— Как вы всех их знаете? — сказал Саблин.
— Ну еще бы. Четыре года вместе оттрубили, одною жизнью жили, одними думами думали. Хорошие люди, чудные русские солдаты! Я их очень люблю… Да, вот как будто и война надвигается, а что будет — кому известно.
— Война, — сказал Саблин и, наклонясь к уху Ламбина, добавил, — смею заверить вас, Вадим Петрович, что войны не будет.
— Это ваше личное мнение?
— Это мнение Его Величества.
— А… — сказал Ламбин. Это «а» было так многозначительно, что Саблин с удивлением посмотрел на Ламбина.
— Пойдемте танцевать, — сказал Ламбин. — Государь нас пригласил сюда не для того, чтобы политикой заниматься, а для того, чтобы мы танцевали с его гостями. Ведь это бал, Александр Николаевич, бал!..
В пестром Арабском зале, за ломберными столами, с только что распечатанными свежими картами старые сановники и старые дамы играли в карты. Через открытые двери сюда глухо доносился гул голосов танцующих и всплески музыки.
— В пиках, Адель Карловна? — говорил Пестрецов своей партнерше.
— В пиках.
— Пас.
— Я пас, — объявили остальные партнеры.
— Ну что же, вы думаете, Мария Петровна, что он шарлатан, — обратился Пестрецов к старой седой даме с длинным носом и светлыми серыми глазами.
— Ох уже, Яков Петрович, и говорить не хочется. Стана и Милица верят, что когда он без шапки, то не видим.
— А вы?
— Сама же видала. Волосы черные, гривой распущены, лицо жирное. Какое же не видим!
— Вы им говорили?
— Осмелилась… Да что. Стана упрекать меня стала, что я в святость его не верю. Это верить, говорит, надо.
— По-моему это опасно становится.
— А что вы поделаете? Куропаткин его медиком сделал.
— Да ведь он ничего в медицине не понимает.
— Ничего, как есть. Аптекарский ученик из Лиона.
— Филипп и медик!
— Смотрите, еще лейб-медиком сделают.
— А она?
— Пока не верит, а поддается. Ее тянет к таинственному и к мистике
— А вы не думаете, что тут масоны замешаны?
— Не думаю. Слишком все это глупо.
Пестрецов покосился на соседний столик, за которым немецкий посланник играл со старою седою дамой и двумя почтенными генералами в лентах и крякнул.
— Кажется, кончили танцевать, — сказал он.
— Да, сейчас кадриль, — сказала Адель Карловна.
В Николаевском зале музыка только что кончила играть, и лакеи разносили на громадных серебряных подносах хрустальные тарелочки с мороженым. Светло-желтое сливочное, оранжевое, темно-фиолетовое из черной смородины и розовое земляничное, оно имело форму персиков и виноградных кистей с листьями. Зал гудел неясными голосами, и на их фоне раздавался громкий, сочный, красивый картавящий баритон Великого князя Владимира Александровича.
— Вы говог'ите, что она кг'асива? По-моему, нет. Она совег'шенно без… — тут Великий князь сочно загнул такое чисто русское круглое слово, что окружающие ахнули, а дамы нервно засмеялись, но Великий князь нисколько не заметил этого, потому что был уверен, что сказал очень тихо.
Ротмистр Маслов пробегал по залу, устанавливая пары для кадрили.
— Messieurs engagez vos dames. Et a vos places s'il vous plait (* — Господа, приглашайтевашихдам. И, прошу по местам!), — кричал он. Придворный бал шел по часам, и ровно в двенадцать надо было идти к ужину. Танцующие занимали стулья для кадрили, нетанцующие, а таких было большинство, толпились к дверям, чтобы идти к ужину. Каждый хотел попасть в ту залу, где будет сидеть Государь. Каждому хотелось видеть Государя за ужином, но кроме того опытные люди говорили, что там и блюда лучше, и провизия свежее.
— La premiere figure! Avancez…(* — Перваяфигура! Начинайте…) — кричал ротмистр Маслов, танцевавший с Императрицей.
Ламбин был недалеко от них. Он танцевал с племянницей бывшего своего командира Верочкой Бетрищевой, первый раз бывшей на придворном балу, в качестве городской дамы, против них была Вера Константиновна с Гриценко.
— Этот бал — чудо, не правда ли, Вадим Петрович? — сказала, садясь на золотой стул и обмахиваясь кружевным веером, Верочка.
— Да, это хороший обычай, — сказал Ламбин, — но я шел бы и дальше. Я бы устраивал такие же или подобные балы и для крестьян, для солдат и рабочих. Сословия падают, Вера Ильинична, и Царь должен думать о том, что опираться на одно дворянство он не может. Вы молоды, Вера Ильинична, и я боюсь, что вам много придется увидать тяжелого.
— Но, Вадим Петрович, мне кажется, Россия так счастлива теперь, впереди столько радостей. Государь полон стремления к миру.
— Cavaliers solo! Tournez et balancez vos dames (* — Одни кавалеры! Кругом и вертите ваших дам!), — кричал Маслов.
— На этих балах не пг'иходится говог'ить совсем, — говорила Вера Константиновна Гриценко. — Вы видали Палтову. Как к ней идет ее туалет eg'is peg'les… (* — Цвета серых жемчужин)Она самая кг'асивая военная дама этого сезона.
— После вас, Вера Константиновна.
— Quelle betise. Croyez vous? (* — Какие глупости! Вы находите?)Я не очень постаг'ела?
— Вера Константиновна, я не дамский кавалер, вы это знаете. Я не умею говорить комплименты, я говорю серьезно.
— О, я знаю. Вы г'азбиг'аете каждую женщину, как лошадь.
— Старый кавалерист. И притом во мне цыганская кровь течет.
— А когда же мы к цыганам?
— Когда хотите. Ваш муж против этого.
— О! Александр! Он никогда не пустит. Не находите вы, что Палтова немного слишком окг'ужена Измайловским полком?
— Это так понятно, ее брат измайловец.
— А, Г'отбек! Какой он милый. И жена его такая душка. Почему не пг'игласили его сестег'? Они такие симпатичные.
— Вы ставите им смертный приговор.
— Нет, в самом деле. Г'отбек нашего полка. Что до того, что его отец в какой-то там тог'говой компании диг'ектог'ом? Г'азве мало тут всякой дг'я-ни приглашено. О! Я бы на эти балы приглашала только fine noblesse (* — Высшее общество).
— Для этого созданы концертные балы и спектакли в Эрмитаже.
— J'adore ces petits bals! (* — Я обожаю малые балы) А эти ужины за кг'углыми столами в Эг'митаже. Какая г'оскошь. Вот где настоящая сказка Шехег'езады.
— Et grand rond. Chaine chinoise… (* — Большой круг. Китайская цепь) — командовал Маслов.
Кадриль кончилась. Танцевавшие парами, не танцевавшие безпорядочной толпой, толкаясь и шумя, под звуки марша устремились через залы запасной половины к ужину.
— Тимка, — кричал плотный казак своему ушедшему вперед товарищу, — захвати место мне и Конькову.
— Ладно, все вместе, всем полком.
— И поближе.
— Господа, не толкайтесь, видите — дама.
— Извиняюсь.
Пестрецов с Самойловым подвигались в этой толпе.
— Ты говоришь мне о высокой дисциплине Русской армии, — говорил Самойлов, — но я ее не вижу. Где она? Разве мыслимо что-либо подобное при дворе Микадо. Тебя, генерала, толкают офицеры, бегут жадной толпой. Вон смотри, кто-то, обгоняя, толкнул великую княжну Ольгу Александровну и не извинился. Что это такое?
— Жратва. Даровая жратва и пойло, — спокойно сказал Пестрецов.
— У нас отдание чести и остановка во фронт и рядом с этим закурит в вагоне для некурящих, пустит дым в лицо генералу или даме. Там отдания чести нет, но посмотри какая подтяжка. Месяца три тому назад я обедал в Токио в офицерском собрании 1-го кавалерийского полка. Офицеры собрались и стали по приборам. Никто не сел, пока не пришел командир полка. Тогда общий поклон и сели. Обедали в гробовой тишине. Никто не говорил ни слова.
— Ну это уж слишком.
— Но отучает от болтливости.
— Не забывай, Николай Захарович, что мы славяне.
— Так-то так, но история нас настоятельно тянет из нашего халата и требует, чтобы мы облеклись в европейское платье.
— Но чего ты хочешь?
— Хочу не только муштры, но и воспитания. Хочу, чтобы гвардейские офицеры не толкались, спеша к Царскому столу, хочу, чтобы, когда все будут умирать от жажды и кто-либо найдет горсть воды, чтобы он принес ее к Государю и отдал ему. Жертвы, жертвы, я хочу, а вижу жадность. Яков Петрович, наступает время великих потрясений. Нужны такие солдаты, которым сказать, как сказал Петр своему гренадеру в Потсдаме: «Прыгай в окно…» «В которое прикажете?» — чтобы разбежался и прыгнул. Понимаешь, как в книге солдатских анекдотов и прописей рассказано. Есть такие солдаты?
— Я думаю, что есть.
— А офицеры?.. Ты молчишь. История скоро потребует от них подвигов. Дадут ли они? Сумеют ли дать?
За ужином Пестрецов и Самойлов сидели рядом в дальней комнате. Они не стремились вперед, не искали близости солнца. Они были рады встрече. То и дело из-за плеча их просовывалась рука лакея в белой перчатке и почтительный голос говорил:
— Херес… Мадера… Красное… Рейнвейн.
Кругом гудели голоса. Оркестр одного из гвардейских полков играл на хорах залы.
Они ели уже индейку с каштанами, когда вдруг все бывшие в зале, гремя стульями, встали и повернулись в одну сторону.
Из зала, где ужинали высочайшие особы, торопливой походкой проходил Государь. Он оглядывал большими ласковыми глазами гостей и, приветливо улыбаясь, говорил:
— Прошу, пожалуйста. Кушайте на здоровье.
У многих офицеров глаза были полны слезами. Державный хозяин земли Русской обходил своих гостей. Где-то вспыхнуло непринужденное «ура!», и оно загремело и полилось из зала в зал, сопровождаемое величественными звуками Русского гимна.
Саблин сопровождал Государя. Его лицо было замкнуто и сосредоточено.
Государь прошел в следующую залу, звуки гимна стихли, и офицеры и дамы стали садиться.
— Как это мило и любезно со стороны Государя, — сказал Самойлов.
— Да ведь он у нас charmeur! (* — Чаровник) И, знаешь, это все-таки несчастный человек. Носится он со своим самодержавием как курица с яйцом, а между тем так распустил министров, что не он, а они правят государством, и если что хорошо или плохо, то он в этом менее всего виноват. Вот тебе маленький, но очень характерный пример. В прошлом году я еще командовал здесь полком, приезжает он ко мне на полковой праздник. Я докладываю ему за обедом, между прочим, о трудности для офицеров не иметь казенных квартир и необходимости постройки офицерского флигеля. Слушает. Мило так берет меня за руку и говорит: «Не безпокойтесь, весною будет у вас и флигель». Ладно, думаю, ты-то этого хочешь, а как посмотрит на это инженерная дистанция? Заметил ли он на моем лице недоверие, но только, вставая из-за стола, говорит мне снова: «Подавайте проект и будьте уверены, что весною вам построим флигель!» Вскоре он стал уезжать. В прихожей, окруженный офицерами, он еще раз говорит мне: «Пестрецов, вы как будто не верите мне, что у вас будет флигель?» — «Смею ли я не верить, — говорю я, — когда это говорит мне мой Государь». — «У вас будет флигель», — сказал Государь, пожимая руку и глядя мне прямо в глаза. Выпили мы за флигель. А весною инженерная дистанция спокойно отклонила мой доклад, с указанием на слова Государя. В смету не вошло.
— Но почему же ты ему не напомнил? — сказал Самойлов.
— По опыту многих лиц знаю, что это ни к чему. Это только раздражило бы его, а дистанция уперлась бы на своем и доказала ему, что никакого флигеля не надо. Он не властен в своих словах. Я думаю, что и в деле войны он говорит одно, а Алексеев и Ламздорф делают свое дело, не обращая на него внимания. И особенно самодержавен Сергей Юльевич Витте. Государя доведут до раздражения, поставят его перед fair accompli (* — Оконченным делом), и тогда он подписывает все что угодно. А Императрица!.. Вот кто злой гений нынешнего царствия.
— Ну, разве она имеет такое влияние?
— И еще какое! Стоит ей невзлюбить кого-либо и кончено, пропал человек. Император хочет — надо спросить — хочет ли Императрица, как она посмотрит. Она привыкла у себя в Гессене всем Двором вертеть, вертит и тут.
— Да… — задумчиво проговорил Самойлов, — а мы-то, в своем далеке, считаем его самодержцем и виновником всех наших бедствий.
— Ты знаешь, насколько я предан Монарху. Но уже и я иногда начинаю думать о конституции. Если министры не ответственны перед Царем, так пусть будут ответственны перед парламентом, а то каждый делает что хочет, каждый ведет свою линию, не думая, куда приведет она Россию, а Государя развлекают проектами различных значков, которые он с удовольствием рассматривает и утверждает. Это-де поддержание традиций, спайка между частями. На глазах у правительства рабочие организуют без всяких значков союзы, и я убежден, судя по вождям, что вовсе не для защиты профессиональных интересов, а с политическими целями, а мы думаем значками спаять крестьянство с солдатством. Однако, кроме дворников и швейцаров, никто не носит этих значков во время пребывания в запасе. Он самодержец, но чем ближе я стою к нему, тем более убеждаюсь что в нем нет главного, что нужно для самодержца — широкого ума и непреклонной воли. Да, иногда он упрям и настойчив в безответственных мелочах, а в государственном деле он ребенок, слепо верящий окружающим. Своей матери, жене, великим князьям и тем министрам, которые сумели войти к нему в душу.
В большом зале, где ужинал Государь, послышался шум и движение. Государь встал из-за стола. И сейчас же, на его глазах, дамы и барышни, офицеры, генералы и сановники бросились на штурм его стола. Каждый старался захватить что-либо с его прибора. Ветку гиацинтов, пучок ландышей, иные более предприимчивые набирали целые букеты ландышей, охапки гиацинтов и нарциссов и шли торжествующе к своим дамам. Саблин принес своей жене одну тоненькую веточку ландыша и, подавая ее, сказал:
— Эту веточку Императрица одно время держала в своих руках. Поставь ее, Вера, к образу у постельки нашей Тани.
— О, спасибо, — сказала Вера Константиновна, благоговейно принимая веточку из рук Саблина и поднося ее к губам. — Я засушу ее в своем Евангелии.
Атака стола продолжалась. Брали фрукты, горстями брали конфеты под тем предлогом, что это с Царского стола. И уже целым потоком направлялись к выходу и торопливо одевались. Бал был кончен, начинался разъезд.
— Ты так думаешь? — говорил чернобородый армейский артиллерийский подполковник своему спутнику, юному подпоручику. — Ты полагаешь, что это царская роскошь, царский дворец, царская музыка, царское угощение?
— Ну, да, конечно… — отвечал подпоручик. — А то как же.
— Брось, Коля, свои груши и не носи их матери. Это все — народное. Это все создано трудами и средствами народа, на его деньги, на его пот и кровь. А народ это мы все. Ты, я, мы — народ, а следовательно, это наше. Мы были у себя самих, и мы ели свое. Вот и все. Он только наш управляющий и распорядитель. И заметил — лососина за нашим столом была несвежая, а провансаль какой-то кислый. Да… И от фазанов пахло. Только что крыльями да хвостами их поубрали, а так вообще-то — пахло. Утверждаю, что на этом балу кто-либо основательно набил себе карман. И притом немец.
— Постой, Иваницкий, ты пешком?
— Per pedes apostolorum (* — По-апостольски — пешком (букв, апостольскими ногами)), по старому бурсацкому обычаю. Погода отличная, а на лекции я завтра не пойду. Вот и все. Да, милый друг. Это для простого народа: царь и Бог. А мы, образованные люди, отлично понимаем, что царь — это только вывеска на предприятии. И блекнет эта вывеска милый друг. Ты говоришь царь — потому, что шампанского выпил сколько хотел, а я говорю, что плоховата наша вывеска, плох и царь. Помилуй, и шампанское удельное. Что за квасной патриотизм! А главное — утверждаю — лососина была несвежая. Это всё Фредериксы да Мейендорфы над нами, русаками, измываются.
Подполковник покосился на застывшего в положении смирно часового в медной шапке, чуть пошатнулся и продекламировал:
— Сияние шапок этих медных, насквозь простреленных в бою. У тебя, друг, простреленная шапка? А? — обратился он к часовому, останавливаясь перед ним.
— Миша, пойдем, — тянул за рукав его спутник. — Ведь это часовой.
— Очень понимаю. Лицо неприкосновенное. Разговаривать на посту невозможно никак. Так ведь, мил человек, это по уставу немецкому, а мы по русскому обычаю, сердечно, по душам. Вот я у Царя был да клюкнул, брат, основательно. Водчонки этой самой после шампанского хватил, а ты на часах мерз. Так?
— Пойдем, Мишель, нехорошо.
— Постой! Брысь. Ничего ты не понимаешь. Ведь у них, у Павловцев, у каждого шапка с исторической дыркой, а внизу фамилия того солдата, который эту дырку получил. Так-то!
— Идем, Миша. Ну, Иваницкий, будет.
— Молчит… А потому что не русский человек, а холуй. Холуй холуем и останется.
Подполковник, пошатываясь, отошел от часового и зашагал рядом со своим спутником по набережной.
С тех пор, как Саблин был пожалован флигель-адъютантом к Государю Императору, его чувство любви и преданности к Царской семье дошло до предела. Иногда вечерами, сидя у себя в кабинете (он после свадьбы с Верой Константиновной уже не жил в казармах полка, но снимал роскошную квартиру в бельэтаже на Малой Морской), Саблин у камина мечтал о каких-то особых подвигах, которые он совершит для того, чтобы спасти Государя. То он кидался на преступника и выхватывал из рук его бомбу и она разрывалась у него в руках, то он грудью своею заслонял Государя от удара кинжалом, то становился во главе полка и вел его на страшный штурм неприятельской позиции. Так же, если не больше, он любил Императрицу, и Императрица заметила это, и, одинокая среди чужих и враждебно к ней настроенных людей, она приблизила Саблина к себе. Он стал во время дежурства получать приглашения на интимные завтраки Государя. Императрица расспрашивала его о семье, показывала ему своих детей, и, увидав, что он так же любит детей, как она, еще более стала к нему ласкова и приблизила к себе Веру Константиновну.
— У вас сколько детей? — спросила она Саблина.
— Двое. Мальчик Коля — шести лет и девочка Таня — пяти. — Так же, как и моей Татьяне.
— Она и названа Татьяной в честь ее Императорского Высочества.
— А дальше почему нет детей? Ваша жена нездорова? — спросила Императрица.
— О нет. Она так молода. Любит свет. Ей хочется выезжать.
— Скажите вашей жене, — сказала серьезно Императрица, — что это не хорошо. Дети — благословение Божие и отказываться от них грех.
Саблин сконфузился и промолчал.
— Ах! — сказала Государыня. — Эти новые теории. Не доведут они до добра Россию.
Саблин снимал Государыню с детьми на фотографию, сопровождал Государя в его прогулках верхом. Государь любил ездить верхом и часто с Саблиным и двумя конвойными казаками он уезжал далеко, до самого Гатчино. Саблин видел в Государе большую любовь к природе, верховая езда ему нравилась, но не увлекала. Он не был спортсменом, холодно, почти равнодушно относился к лошадям. Он не спрашивал, почему ему подали другую лошадь, требовал только, чтобы лошадь была приятна в езде. Больше всего любил Государь русский простой народ. Он боготворил его, считал чутким, верующим, носящим Бога в себе. Мужик, солдат, кучер, лакей, егерь на охоте казались ему особенными людьми, неизменно преданными, не могущими ему изменить. Страсти к женщинам у него не было. Он полюбил один раз. Однажды, юношей, на вечере ему представили скромную белокурую девочку с волнистыми волосами, распущенными по спине. Девочка эта забилась в кресло в углу комнаты и ни с кем не сказала ни слова. Государь, тогда Наследник Престола, без ума влюбился в эту девочку и сказал об этом родителям. Эта девочка была принцесса Алиса Гессенская. Наследника хотели отвлечь от его любви. Роман с корифейкой балета, Марией Лабунской, на котором настаивал, ради здоровья, его отец, — так и не вышел. Связь юных лет с балериной Кшесинской была сильнее. Властная, энергичная, нахальная полька пыталась овладеть умом и волею Наследника. Он не поддался ей, оставался верен своей мечте и настаивал на браке с принцессой Гессенской. И как только женился на ней — он забыл Кшесинскую, настолько забыл, что спокойно ездил с Императрицей на спектакли, где та танцевала, и не понимал мук ревности и обиды своей жены, Императрицы. Он совсем ушел в семью.
Императрица сразу почувствовала всю свою силу и его слабость. Она изучала русскую историю. В скромной Цербстской принцессе, обратившейся в великую Императрицу, прославившую Россию и себя, она видела сходство с собою. И она была скромная, никому не нужная Гессенская принцесса, изучавшая медицину и имевшая звание доктора философии, а стала Российской Императрицей. Влиять на мужа она могла, но она очень скоро убедилась в том, что муж ее далеко не самодержец, что кругом него плетется сложная интрига, что он легко поддается влияниям. Ее считали немкой, она же не любила немцев, ненавидела императора Вильгельма и преклонялась перед английской королевой Викторией. Весь двор Императора Александра III гордился созданием французского союза и ненавидел немцев. Старые придворные группировались подле вдовствующей императрицы, имевшей влияние на сына. Сломить это влияние Александра Федоровна поставила себе целью. Она стала бороться. Россия и русские любили Царя Миротворца и почитали вдовствующую императрицу и Александра Федоровна почувствовала, что борьба будет не легкой. Постоянные роды, нетерпеливое ожидание сына и наследника престола, темные разговоры о том, что она порченая, что у нее сына не будет, волновали ее, мучили и делали несчастной. Муж раздражался всякий раз, как она приносила ему дочь, в народе было разочарование, придворные, министры, чувствуя, что она не в силе, были холодны с нею. Она ударилась в мистику. Черногорские принцессы Анастасия и Милица Николаевны, называвшиеся в придворных кругах просто: Стана и Милица, ставшие великими княгинями, увлекли Императрицу в ряд темных суеверий, вывезенных ими из родных гор, смешанных со слащавым сентиментализмом Русского института. Они выписали к себе и представили ко Двору лионского аптекарского ученика, француза-проходимца Филиппа Низие. Филипп называл себя святым, говорил, что он может творить чудеса, в Лионе у него был якобы особый «cour de miracles» (* — Двор чудес), где он исцелял больных. Он заверил Императрицу, что, когда он с непокрытой головой — он не видим. Он ездил в шарабане по Царскому Селу с Государем, императрицей, Станой и Милицей, без шапки и уверял, что он не видим. Все видели жирного, волосатого француза в черном платье в обществе Государыни и великих княгинь. Ей говорили, что видели его. Она возмущалась. «Ах, полноте, — говорила она, — этого не могло быть. Филипп невидим. Вам лишь казалось, что вы его видели, потому что вы не верите, надо верить».
Филипп занимался предсказаниями, и некоторые предсказания были очень удачны — это усиливало веру в него. Сознательно или безсознательно, Стана и Милица втягивали Императрицу в мир предрассудков, суеверий, какой-то чисто средневековой веры в чудеса, предвидение, предопределение. Этим пользовались. За Филиппом ухаживали, искали его расположения, назначения попадали в руки проходимцев, подкупных людей. Филипп сказал Императрице, что она беременна, и несколько месяцев она морочила окружающих и даже врачей своею мнимою беременностью. Филипп внезапно умер за границей, но он оставил глубокий след в душе Императрицы. Она жаждала иметь подле себя другого прорицателя, который взял бы на себя ее судьбу и судьбы Родины. Услужливые люди искали заместителя Филиппу.
Александра Федоровна любила Государя по-своему. Она считала его ниже себя и иногда безсознательно третировала его в присутствии других. Она ревновала его ко всем — и мужчинам, и женщинам. Стоило Государю привязаться к кому-либо — она удаляла его, стоило Государю завести длинный разговор с кем-либо — Императрица разводила их. Саблин был свидетелем, как на небольшом приеме Государь оживленно говорил с одним умным и красноречивым собеседником. Императрица внимательно посмотрела на него, раз, другой, — Государь смутился, осел, разговор завял. Она любила тех, кто ей льстил. Она полюбила маленького простого и умного Куропаткина и ненавидела Столыпина.
Застенчивая от природы, она в этой борьбе становилась еще более застенчивой. Она хотела сблизиться с войском, подчинить его своему влиянию. Но она плохо ездила верхом. На параде своего Уланского полка она хотела представить сама свой полк Государю, но никак не могла заставить лошадь идти галопом с правой ноги. Наконец ей подыскали лошадь из упряжки, которая ей повиновалась. Она выехала на ней, но сознание, что она сидит на тяжелой некрасивой лошади, отравило ей удовольствие, и она ни слова не сказала с офицерами. А вскоре после этого ей восторженно рассказывали, как великая княгиня Ольга Александровна приехала в свой Ахтырский гусарский полк, в гололедку подлетела к нему карьером и сама произвела лихое ученье полку, ночевала в офицерском собрании полка со своей горничной, провела целый день в полку и свела с ума всех офицеров.
Она не могла этого сделать. В мечтах она говорила прекрасные речи, учила русских культуре и любви к Родине, которой, по ее мнению, у русских было слишком мало, но когда выходила к этим русским, лицо ее покрывалось от волнения красными пятнами и она не знала, что сказать. На аудиенциях, если представляющиеся ей были ненаходчивы, она минутами стояла в молчании или задавала глупый вопрос, и так помолчав, и уходила. Она злилась на себя, но не могла побороть застенчивость. Ей казалось то, чего не было. Ей казалось, что ее не любят и не скрывают этого. Когда прием обеих императриц был общий и вдовствующая императрица задавала вопрос за вопросом, царственно любезно улыбалась и подавала свою маленькую надушенную руку для поцелуя и Александра Федоровна видела, каким восторгом сияли глаза того, с кем говорила Мария Федоровна, она завидовала, злилась и, выслушав приветствие, молча подавала руку и отпускала представлявшегося обиженным ее гордым невниманием. Ее считали сухой, холодной, презирающей Россию. Она была только не в меру самолюбива и потому застенчива. Она не была воспитана для светской жизни, как были не воспитаны и ее сестры. Но Елизавета Федоровна, чуткая, без ума влюбленная в своего мужа, великого князя Сергея Александровича, покорилась ему, и он своими насмешками воспитал ее и дал ее сердцу подняться на недосягаемую высоту дивной любви к человечеству и Богу. Другая ее сестра, Ирена, бывшая замужем за Генрихом Прусским, попробовала на приеме, в присутствии императора Вильгельма, молчать и быть не любезной. Император Вильгельм призвал ее и сказал: «Милая моя, вы не умеете себя вести при Дворе. Я дам вам воспитателя, он научит вас, а до тех пор вы не будете бывать во дворце». И три месяца ее не приглашали ко двору. Она научилась царственной любезности.
Александру Федоровну некому было учить. Она презирала русских и ставила себя выше их — это было ее несчастие.
У нее не было привязанностей, но подле нее группировалась маленькая кучка людей, которых она любила болезненною любовью.
Саблина до глубины души трогала привязанность и доверие Александры Федоровны. Она часами говорила с ним о детях.
— Tell me Sablin, — сказала она ему однажды, — whom should I be before all. An Empress or the mother of my children (* — Саблин, кем я должна быть прежде всего, Императрицей или матерью моих детей?).
Саблин, проникнутый нежной любовью к своей семье, быстро ответил:
— A mother (* — Матерью).
Императрица с благодарность устремила на него свои прекрасные глаза.
— Thanks! Oh thanks. You understood me. Others have told me that I am only Russia's Empress, but those are words of harsch and heartless people (* — Благодарю, о, благодарювас. Вы меня поняли. Другие говорят, что я только Русская императрица, но так говорят сухие безсердечные люди).
Императрица хотела влиять на воспитательную систему всей России, ей разрешили только построить образцовую школу нянь в Царском Селе. «Какое же это самодержавие?» — думала она. Если Государь самодержец и неограниченный монарх, то казалось бы, что и Государыня может делать все, что хочет. Она стала мечтать упрочить власть Государя и стала противиться всем реформам, которые могли ослабить или уменьшить царскую власть. Она затаила в себе свои планы и ждала только того, чтобы у ней родился сын — тогда она воспитает из него послушное орудие своих целей и выступит на политическую арену…
Саблин завтракал у Государя в интимном кругу его семьи. Государь был задумчив и чем-то расстроен, и это не ускользнуло от Саблина. Завтрак проходил почти в молчании. Государь и Государыня обменивались редкими фразами на английском языке, да неумолчно на своем детском языке болтала веселая великая княжна Татьяна. Детей увели, Императрица, поцеловав в лоб Государя, ушла в свои покои, Государь встал. Ему надо было в час дня ехать на заседание, но он не уходил. Он подошел к окну и смотрел на расчищенные дорожки Царскосельского парка и на меланхолическую грусть голых лип и дубов, аллеями уходящих вдаль.
— Расскажите, мне что-нибудь веселенькое, — задумчиво сказал Саблину Государь.
Саблин умел хорошо рассказывать анекдоты из еврейского и армянского быта, умел хорошо рассказать о каком-либо трогательном и чистом поступке солдата или мужика, и Государь любил его послушать в часы завтрака.
Саблин молчал. Грустное настроение Государя передавалось ему, и веселые истории не шли на ум. В столовой было тихо. Беззвучно, не звеня посудой, лакеи быстро собирали со стола. Мерно тикали большие часы… Саблин с тревогой наблюдал за ними. Он боялся, что Государь опоздает на заседание.
— Прошло лето, и золотая осень прошла, — сказал вполголоса Государь. — И вот зима. Я люблю русскую зиму, снег, мороз, катанье на санях, охоту… Так хорошо! Снег чистый и честный. Правда, Саблин… Почему люди не могут быть чистыми и честными? Почему одни подкапываются под других, интригуют? Вы знаете, Саблин, я никогда не слышал, чтобы кто-либо говорил хорошее про другого, но непременно какую-нибудь гадость. Почему? Какая выгода?
Саблин молчал. Он чувствовал себя смущенным.
— Приходят министры с докладами. И не любовь, а ненависть в их словах. Не выгода Родины, а личная. И все думают, как мне угодить. Угождать надо России, а не мне. Я Самодержец, Саблин, и я когда-нибудь покажу что я Самодержец…
Государь большими ясными глазами смотрел на Саблина, как будто ожидая протеста с его стороны. Но Саблин молчал. Волнение его увеличивалось. Он не понимал Государя и с тревогою следил за его словами.
— Вы думаете, мне что-нибудь нужно? Нет, Саблин, как дорого бы я дал, чтобы быть простым, совсем простым человеком. Земля, цветы, сад фрукты. И тихое небо. И Бог. И никого. Никаких интриг. Никакой борьбы. И чего они борются за власть? Как пауки душат друг друга и падают, за что? За мишуру. Если бы они только понимали, что такое власть? Какая это пытка, как в фокусе стекла собирать в себя всю эту мелкую злобу людей, которые стараются потопить и очернить один другого лишь для того чтобы самим возвыситься. Вы читали, Саблин, в трилогии Алексея Толстого «Царь Федор Иоаннович» — как прекрасно говорит Федор Годунову о интригах и жалобах боярских…
Государь задумчиво обвел столовую печальным взором и, повернувшись к окну, тихо барабанил пальцами по стеклу.
— Ваше Императорское Величество, — сказал Саблин, с тревогою глядя на часы.
Государь быстро обернулся и вздохнул.
— Пора ехать, — сказал он. — Да, знаю. Государь не может опаздывать. Это вызывает тревогу у ожидающих — не случилось ли что. Всегда спешить, всегда торопиться, всегда куда-нибудь нужно поспеть, кого-либо принимать и говорить и отвечать на вопросы. Свобода царей? — ее нет!
Государь быстрыми шагами вышел из столовой. Когда через несколько минут он садился в одиночные сани на подъезде дворца, его лицо было обычно приветливо и тени печали не было на нем.
В конце января 1904 года в Эрмитажном театре был спектакль. Давали оперу «Мефистофель» с Шаляпиным. Спектакль удался отлично, Шаляпин превзошел самого себя. Потом был ужин, и Государь сидел за большим круглым столом под пальмами. Он был весел. Казалось, что тучи, сгущавшиеся на Дальнем Востоке, рассеялись, Россия шла на уступки. На спектакле все следили за японским посланником и военными агентами. Они, как всегда, шипели при разговоре, втягивая в себя воздух через зубы, были сдержанны и на нетактичные вопросы некоторых офицеров, «будет ли война между Россией и Японией», отвечали спокойно: «Это воля Микадо и вашего Государя. Наш долг повиноваться».
Саблин после спектакля был с женою на балу у графини Палтовой, которая очень веселилась эту зиму. Вернулись они под утро. Саблин только что начал вставать в одиннадцатом часу, когда горничная подала ему принесенную из полка книгу приказаний. Командир полка приглашал всех офицеров собраться в полковой артели по делам службы. Ничего необычного в этом не было. «Опять какие-нибудь выборы, — подумал Саблин, — или обсуждение собранских вопросов. A la longue (* — В конце концов)это надоедает». Странным показался только час. Одиннадцать — часы занятий.
В собрании уже собрались в ожидании командира полка все офицеры. Командир полка запаздывал. О причинах вызова догадывались. В утренних газетах было известие о нападении японского флота на нашу эскадру без объявления войны и о том, что три наших крупных судна не то погибли, не то были выведены из строя. Были убитые и раненые. Телеграмма была короткая и не вполне понятная. Чувствовалось одно: прозевали. И было обидно, жутко и гадко.
В ожидании командира полка офицеры разбрелись по собранию. Мацнев в библиотеке достал большой атлас, и офицеры разглядывали в нем карту Японии, Кореи и Квантунского полуострова. Немногие знали, где Порт-Артур. Другие смотрели газеты и журналы. В столовой толстый Меньшиков на всякий случай жевал бифштекс с яйцом, Фетисов, пришедший из манежа, где он гонял смену, пил чай с сухарями. В бильярдной Гриценко в расстегнутом вицмундире, из-под которого торчала шелковая алая рубаха, катал кием шар, ставя себе самые разнообразные задачи. Румяный Ротбек, что-то жуя, следил за ним и давал советы.
— Павел Иванович, девятого положи от борта, — сказал Ротбек. Гриценко прицелился кием.
— Хорошо! — сказал он. — Кладу девятого одиннадцатым. Хочешь пирамидку?
— Не успеем, сейчас командир придет. Уже четверть двенадцатого.
— Ну ладно. Кладу пятого в угол. Так. Идем, Пик, в библиотеку. Что там такое?
В библиотеке философствовал Мацнев.
— Войны не будет, — говорил он. — Ну сами посудите, кому она нужна, эта война. Нашумели япоши, погорячились и довольно.
— Ну как! Такое оскорбление Российской державе, — сказал Репнин. — Мы уже раз спустили им, когда Государь путешествовал еще будучи Наследником и на него напал японец.
— Тогда это бешеная собака была. А теперь это война, — сказал Коренев.
— Война без объявления. Дикость какая-то! — заметил Самальский. — Так в цивилизованном мире не поступают. Только желтокожие дикари посмели сделать такой опрометчивый шаг.
— Ну и взлупят же их теперь как Сидорову козу, — сказал Фетисов, пришедший из столовой.
— Нет, а мне нравится, — сказал Ротбек. — Подумаешь, маленькая этакая Япония, а как заносчива. Взяла и напала. Ай, Моська, знать, она сильна!
— Покажите мне, господа, Японию, — говорил молодой, в этом году поступивший в полк из камер-пажей, Оксенширна, — я что-то смутно помню: Лиу-киу, Киу-сиу, Сикото, Киото, Токио.
— Трикото и Лимпопо, — смеясь, договорил Ротбек. — Это ты, брат, заврался. Это совсем из другой оперы.
— Какие нахалы, — сказал, манерно ломая голос, Самальский. — Я вчера говорил на спектакле с их военным агентом. Был совершенно спокоен.
Говорил, что война в руках у нашего Государя и что если он не захочет, то войны никогда не будет. Ведь знал же он, что война фактически уже началась!
— Откуда же он знал? — спросил Фетисов.
— Да если газеты знали, то знал и он.
— Я могу заверить одно, — сказал Саблин, — что Государь Император этого не знал. Его Величество был спокоен и весел.
— Государь умеет владеть собою. Он не выдал бы себя, даже если бы и знал.
— Значит, война. Война безповоротная, — сказал Мацнев печально.
— Да, война. Я хотел бы, чтобы мы взлупили этих япошек, — задорно крикнул Оксенширна.
— Экзотическая экспедиция, — снисходительно сказал Репнин. — Это и войной не назовешь. Так что-то вроде усмирения боксерского восстания.
— Я себе там виллу построю на завоеванной земле. Подле Нагасаки. Говорят, там великолепно, — сказал Ротбек.
— Я думаю, что война будет серьезная и тяжелая, — сказал ротмистр Бобринский, год тому назад окончивший академию. — Как бы и гвардии не пришлось в поход собираться.
— Что такое, что такое? — нервно заговорил Степочка Воробьев. — Никогда гвардия ни на какую войну не пойдет. Ее задачи совершенно другие и гораздо более важные. Тронуть гвардию из столицы — это безумие.
— Почему? — спросил Бобринский.
— Потому что, кроме врага внешнего, всегда есть враг внутренний. Петербург, в котором столько учебных заведений и рабочих, оставить нельзя.
— Ну, студиозусов-то этих самых казаки в лучшем виде нагайками разгонят, — сказал Фетисов.
— Не забывай рабочих. Их больше двухсот тысяч.
— Безоружных.
— Сегодня безоружные, а завтра какая-либо услужливая держава под предлогом присылки машинных частей и вооружить сумеет.
— На это есть полиция, — сказал Мацнев. — Но держать гвардию для того, чтобы разгонять рабочих и студентов. Excusez que peu (* — Извините на малом) — это немного слишком.
— Тут вопрос не в рабочих, а в охране трона и династии, — серьезно сказал Репнин. — Только гвардия в полной мере сознает все великое значение для России империи, только гвардия в полной мере свободна от вредных идей…
— Но в 1824 году… — вставил Мацнев.
— Это было недоразумение, вызванное отречением Великого князя Константина Павловича.
— А Елизавета, а Екатерина? Разве не Преображенцы и Измайловцы устраивали перевороты, а еще раньше в дни Москвы стрельцы, — говорил Мацнев.
— Вот именно потому-то гвардейская кавалерия, искони веков верная Престолу, и не может быть выведена из Санкт-Петербурга, — сказал Репнин
— Речь идет не о дворцовом перевороте, он немыслим теперь и не ужен, а о революционном восстании вооруженной толпы.
— А, в общем, это хорошо, что мы не пойдем на войну, — сказал Мацнев — Нехорошая штука это война. Кровь, раны, трупы. Не люблю я всяческой мертвечины. И ехать так далеко. Бог с ней. Пусть дерутся другие, кому есть охота. А мне — что-то не хочется.
В большом зале, увешанном портретами командиров полков, раздался звонкий, уверенный голос дежурного, поручика Конгрина, рапортовавшего командиру полка. Петровский, румяный от мороза и взволнованный, вошел в библиотеку. Он поздоровался с офицерами, обменявшись рукопожатиями, и сказал:
— Я прошу вас, господа, извинить меня за то, что я опоздал. Я сейчас от Великого князя главнокомандующего… Господа! Случилось неслыханное, неожиданное, возмутительное событие. Японский флот вчерашнею ночью изменнически подкрался к нашим судам на порт-артурском рейде и подорвал несколько из них. Три больших броненосца надолго выведены из строя. Посланник не принес извинения, да и никакого извинения быть не может. Государь Император объявил войну Японии.
Командир полка перевел дух. Волнение охватило его и передалось офицерам.
— Я искренно сожалею, господа, что не имею возможности поздравить вас с походом. Гвардия остается. Мы надеемся справиться с врагом, не трогая нашей западной границы.
— А что? — спросил Репнин, и тревога послышалась в его голосе. — Разве и оттуда идет угроза?
— Сколько я знаю, Государь уже получил заверения от императора Вильгельма в полном благожелательном для России нейтралитете Германии. Наш благородный друг и недавний гость остался верен своей рыцарской чести. Но гвардия нужна здесь. В дни войны столица и трон должны быть надежно охранены.
— Ты не слыхал, кто будет главнокомандующим? — спросил князь Репнин.
— Пока Линевич. Но, кажется, будет назначен Куропаткин, который сам на это просится. Не исключена возможность, что наш Августейший Главнокомандующий отправится туда.
— Ваше превосходительство, — волнуясь и в упор глядя в глаза командиру, сказал, вставая и вытягиваясь, вдруг побледневший Фетисов, — а тем офицерам, которые захотели бы… добровольно пойти на войну, это будет позволено?
— Я не знаю… Отчего нет? Я спрошу у Великого князя. Господа, я не кончил. Его Величество желает сам лично передать о случившемся своей гвардии. В тяжелые минуты испытаний, ниспосланных ему Господом Богом, Государь желает объединиться в общей молитве перед Престолом Всевышнего с офицерами своей гвардии. Мы должны сейчас переодеться в парадную форму и ехать во дворец.
Командир хотел идти. К нему подошел штабс-ротмистр Фетисов и с ним четыре молодых корнета.
— Ваше превосходительство, — сказал Фетисов, — я, корнеты Оксенширна, Мальский, Туров и Попов, просим вас исходатайствовать для нас разрешение отправиться на войну добровольцами, хотя рядовыми.
— Хорошо, — недовольно сказал Петровский. — Князь, запиши их.
— Запишите и меня, — твердо сказал, выступая вперед, Саблин.
В маленьком дворцовом зале подле церкви было душно от переполнивших его офицеров. Гудели голоса. Только и разговора было, что о нападении японского флота и о предстоящей войне. Война обсуждалась кругом, и для большинства она рисовалась веселой экспедицией каких-то других войск в экзотические края, новыми победами, новыми завоеваниями и новой громкой славой. Иначе и быть не могло. Давно ли Россия приобрела чудный Батумский округ, давно ли завоевала знойный Туркестан, Кавказ, Польшу, Бессарабию, Крым. Все добыто силою русского оружия и камень за камнем, кровью русского солдата и офицера складывалось дивное здание великой Российской империи. Завоюем и Японию. Говорят, она прелестна, эта миловидная страна-игрушка, полная хорошеньких маленьких женщин. Уже срывались слова — Токийская губерния, Иокогамский и Нагасакский уезды. Гвардейские офицеры были уверены, что гвардию так далеко не пошлют. Им война рисовалась со стороны, и они видели только славу и победы. Несколько иначе смотрели на нее армейцы. Уже взяли от них батальоны на Дальний Восток, могут взять и еще, и это заботило и тяготило их. Вдруг встали те вопросы, о которых старались как-то не думать, забыть и забыться.
Что делать с семьею в случае, если пошлют? Куда ее девать? Как жить на два дома, как воспитать детей? А если убьют? Война ведь совсем не то, чем она кажется издали. В группе армейских офицеров настроение было менее восторженное, но озабоченное и тревожное. Каждый думал: «Кого-то пошлют и как все это обернется? Справятся ли тамошние войска? А если нет, как будет отправка? Какие округа пойдут?»
Тревожно застучали по полу палочки церемониймейстеров, сквозь открывшуюся и сейчас же закрывшуюся дверь ворвался клочок молитвенного пения. Пели — многолетие.
Раздалась команда: «Господа офицеры! смирно!», и все сразу стихло. В толпу офицеров вошел Государь. Саблин видел его, слышал его тихий и как будто взволнованный голос, но ничего не услышал и не понял из того, что говорил Государь. Он сам был взволнован своим внезапным решением ехать на войну и потому не мог понять слов Государя. Государь говорил тихо и коротко. И едва он кончил, кто-то из стоявших близ него крикнул «ура!», и это «ура!» вдруг вспыхнуло, могучее и великое, и пошло перекатываться по залу, а когда офицеры спускались по лестнице, это «ура» катилось за ними молодое, задорное и лихое. В победе не сомневались.
Саблин, выйдя из дворца, подозвал извозчика, стоявшего на площади, и без торга сел, чтобы ехать домой.
Ярко светило зимнее солнце, блестел чистый примерзший снег. Бежали по панели мальчишки и радостно кричали:
— Большая победа Японии над Россией! Нападение на Порт-Артур! большая победа Японии!
«Что такое кричат они? — подумал Саблин. — Как смеют они так кричать? Победа Японии! И никто не остановит! Идет офицер, остановился, купил газету. Стоит городовой и полное равнодушие к тому, что кричит этот глупый мальчишка. Что это? Отсутствие патриотизма, непонимание важности минуты?
…Большая победа Японии! Три броненосца погибли!.. Где я? В Токио или Санкт-Петербурге? Но почему я сам не остановлю его и не надеру ему основательно уши за эти ужасные выкрики?.. Никому, никому это не режет сердца, никто не обращает внимания. Идет барышня, студент… Кто же мы, русские, если мы не видим и не понимаем этого?»
Извозчик, выехав на Малую Морскую, пустил лошадь бежать мерною дробною рысью и, обернувшись с облучка к Саблину и показывая свое румяное лицо, обросшее молодою курчавою бородою, сказал:
— А что, барин, правда, что Государь войну объявил этим самым… японцам-то, что ли?
— Да. Ты не слышал разве, что они напали на нас и три корабля едва не потопили?
— Слыхать-то слыхал. Как не слыхать. Все говорят. А только неужто война? По-иному бы надо.
— Как по-иному? — с удивлением спросил Саблин.
— Да так… По-хорошему. Чтобы, значит, без войны этой самой.
— Этого нельзя.
— Нельзя-то нельзя, а только надо. Царь-то, он все может. Как Бог все одно.
Извозчик помолчал немного, подергал озабоченно вожжами и снова повернулся к Саблину:
— Слышь, значит, и мобилизация будет?
— Да. Конечно, будет, — отвечал Саблин.
— Во! Это самое я и говорю, что не надо. Ты пойми. У меня жена, трое детей, значит. Теперь месяц тому назад я, значит, лошадь купил, сани, — сам от себя езжу, хозяином стал. А тут мобилизация. Да как же это так? А? Э-эх. Не надо, говорю. Не надо. Миром бы лучше кончили.
Саблин заплатил извозчику и с отвращением посмотрел на его румяное, доброе, красивое лицо.
«Это русские люди! — думал он, поднимаясь по лестнице. — Японцы напали. Ведь они пощечину дали русскому народу, а русский народ облизнулся и что — ничего? Другую щеку подставить готов. Свой печной горшок ему всего дороже. Что ему красота подвига, слава, честь! — непонятные звуки. Ему вот это — жена, да трое детей, да сам хозяин. Ужас! Ужас Один кругом и пустота! Никакого патриотизма!»
Шестилетний Коля в синей суконной матроске и штанишках с голыми коленками и голубоглазая светловолосая пятилетняя Таня по звонку узнали, что это звонил отец, и, не слушаясь бонны немки, побежали, топоча ножками, в прихожую.
— Папа плиехал, папа плиехал, — пел Коля, хватая отца за холодный палаш и играя темляком. — Я пелвый плибежал к папе.
— И я пелвая, — говорила Таня, теребя темляк.
— Ну, идите, дети. А то я с мороза, простудитесь.
— Папа! И я с молоза, — говорил Коля, следуя за отцом. — Папа, а почему велблюд — велблюд?..
— Возьмите их, фрейлин, — сказал Саблин, — Вера Константиновна дома?
— Они у себя в малой гостиной, — отвечала кокетливая белокурая бонна.
— Попросите ее ко мне.
Саблин прошел в кабинет и, сняв колет, повесил его на спинку стула и остался в рубашке и рейтузах. Вера Константиновна вошла к нему. Они поцеловались.
— Александг', - сказала тихо Вера Константиновна. — Неужели это пг'авда? Война объявлена?
— Да, сейчас Государь сам сказал нам об этом. Да ведь иначе и быть не могло! Такое оскорбление русскому народу.
— Наш полк, конечно, не пойдет, — сказала Вера Константиновна.
— Да, не пойдет, но офицерам разрешено идти с другими полками, переводиться туда на время войны, и я пойду…
— Как? — хмуря темные брови, сказала Вера Константиновна. — Ты не сделаешь этого.
— Почему? — быстро спросил Саблин и остановился у окна, спиною к свету. Вера Константиновна стояла подле кресла. На ней был утренний, кружевами отделанный, бледно-голубой капот. Волосы были не причесаны и капризными прядками набегали на белый лоб.
— Кто же идет от полка? — тихо, едва шевеля губами, спросила Вера Константиновна.
— Фетисов, Оксенширна, Мальский, Попов и Туров, — отвечал Саблин.
— Фетисова я понимаю. Буйная голова, безумец, авантюг'ист… Оксеншиг'на мальчишка-головог'ез, котог'ого ског'о не будут пг'инимать в пог'ядочных домах и выгонят за пьянство из полка, Мальского и Попова г'одители никогда не пустят. Туг'ов пусть идет — он никому не нужен, пг'ыщавый уг'од, но ты? Ты?.. Ты думал о том, что ты делаешь, когда записывался?
— Вера, я думал об этом. Я знаю одно, что раз война, то мой долг как офицера идти на войну. Иначе я не понимаю. Стыдно будет ходить по улицам, носить офицерскую форму, когда идет война. И я не понимаю, Вера, как можешь ты быть против… Ты ведь против этого?
— Пг'отив, — спокойно и гордо сказала Вера Константиновна, и ее ноздри раздулись. Голова поднялась кверху, и бледно-голубые глаза устремились в глаза Саблину. Он не выдержал ее взгляда и опустил голову.
— Ты, Вера, потомок ливонских рыцарей. Ты не можешь этого говорить. Если бы я колебался, ты должна была бы убедить меня и послать. Твой долг сказать мне — или со щитом, или на щите, — сказал Саблин.
— Я свой долг понимаю, — сказала Вера Константиновна, — но понимай и ты свой долг. Скажи, твой полк идет? Твой эскадг'он, люди, кото-г'ых ты учил и воспитывал, идут?.. Что же ты молчишь?
— Нет, не идут.
— Твой долг быть с ними. Ты никогда не знаешь, что будет дальше. А если… Если гваг'дия понадобится здесь для защиты тг'она, а все офице-г'ы г'азбегутся за дешевыми лавг'ами побед над японцами. Кг'асиво это будет?
Саблин долго ничего не отвечал.
— Я не говог'ю пг'о то, что ты не можешь так бг'осить меня. Я молода, я так тебя люблю. Без тебя мне не жить. Пожалей меня!
Она протянула к нему руки. Широкие, обшитые кружевами рукава капота соскользнули с них, и обнаженные по локоть, белые, полные, прекрасные руки простерлись к нему. Саблин боролся с собою. Он стоял у окна, опустив голову, и тяжело дышал. Кровь приливала к вискам и мешала трезво мыслить. Возбуждение от слов Государя, от того подъема, который был во дворце, когда раздавалось громовое ликующее «ура» офицеров, проходило и сменялось другим возбуждением. Возбуждением от прекрасного женского тела, такого ароматного и так хорошо ему знакомого.
— Как хочешь! — печально сказала Вера Константиновна, и протянутые к Саблину прекрасные руки упали. — Как хочешь?! Я ни слова не сказала бы, если бы шел наш полк. Тогда это был бы твой долг. Но твой долг — защита Пг'естола и Г'одины. Завоевательная война, экспедиция в Японию — это удел авантюг'истов, для котог'ых личная слава дог'оже, нежели суг'овое исполнение долга. Но подумай о Госудаг'е. Госудаг'ь снискал тебя своими милостями. Он сделал тебя своим адъютантом, и в гг'озную минуту войны и, может быть, смуты, когда ему будет тяжело, ты оставишь его.
Она стояла скорбная, и синие глаза ее были устремлены на него из-под темных пушистых ресниц. Почти черные брови нахмурились, складка легла на лбу, тонкие губы были сурово сжаты.
— Ну, хог'ошо! Ну, поезжай… — вдруг слабым, плачущим голосом сказала она, и слезы бриллиантами заискрились в заблестевших глазах и упали на розовые щеки. Она безсильно опустилась в широкое кожаное кресло. В одну секунду он был у ее ног, обнимал ее колени, покрывал поцелуями маленькие душистые руки, целовал ее щеки, покрытые слезами, искал ее губы, но она отворачивалась от него и прятала лицо на его груди и то отталкивала, то притягивала к себе.
Страсть овладела ими……
Вера Константиновна, покрасневшая, растрепанная и счастливая одержанной победой, вышла из кабинета. Саблин остался один. Он сел на диване, взъерошил свои густые волосы и задумался. Чем, в сущности, он лучше того извозчика, который вез его и рассуждал о войне и мобилизации? Там — только что начатое хозяйство, лошадь, сани, жена и дети, зарождающееся счастье собственника, которое надо разрушить во имя долга, здесь — уют и комфорт богатой квартиры, любовь прелестной молодой женщины и то широкое счастье беззаботной жизни, которое ощущал он в себе все эти годы. Кто патриот? Где безкорыстная сильная могучая любовь к Родине, не знающая той жертвы, которой она не могла бы принести? Но слова Веры Константиновны глубоко запали в его душу. Извозчик если его призовут, должен идти. А, может быть, его и не призовут и тогда при нем останется и его семья, и его лошадь, и все его хозяйство. О чем же думать? Его — Саблина — не призвали. Его долг, действительно, быть на его тяжелом посту, а не на веселой, экзотической экспедиции. Ощущение близости нежного тела еще жило в нем, он улыбнулся счастливою улыбкою, потянулся и подумал: «Да, права русская пословица — ночная кукушка всех перекукует».
Война шла неожиданно трудная. В Петербурге не понимали, что случилось, недоумевали, искали виновных. Ждали скорого конца. Когда спросили отъезжавшего из Петербурга Куропаткина, когда окончится война, он ответил: «Терпение, терпение. Может быть, придется и год и два повоевать!» Этому не верили. «Запрашивает, — думали в Петербурге, — чтобы потом к весне, к дню рождения Государя или ко дню его коронации, преподнести Токио и Микадо в клетке». Иначе быть не могло. Шла Русская армия, а против были какие-то япошки. Как очутится Куропаткин со своими войсками на Японских островах, об этом никто не думал. Где же флот для этого — это мало кого интересовало, но ждали с лихорадочным нетерпением побед. На все смотрели сквозь розовые стекла. Пошел Мищенко в Корею, и его движение с полками, полными молодых, необученных казаков, не умеющих стрелять, не знающих полевой службы, сравнивали с рейдами американской конницы, а Мищенко, скромного, храброго, честного артиллерийского офицера, случайно попавшего в начальники конницы, возвели в сан выдающегося кавалериста. Почему пошел за Ялу Мищенко, без базы, с необученными казаками, на плохих лошадях? Он знал японцев и не был плохого о них мнения, но пошел на авось. Авось дорогой подучимся, небось как-нибудь да и протолкнемся. Ничтожное дело у Чонджу, где участвовало менее тысячи человек, возвели в блестящую кавалерийскую победу, после которой пришлось отступить. Как всегда — в простом народе верили, что война — это пустяки. Шапками закидаем. Газеты были полны хвалебных статей по адресу Русской армии и ее вождей. Все шло по-старому. Гром победы раздавался, и храбрый росс веселился, а побед не было. Было какое-то затишье. «Чего они там медлят», — думали в Петербурге. В Порт-Артуре строевой генерал Стессель, типичный пехотный командир полка, отличный муштровщик солдат, готовился к обороне крепости. Крепость была только начата. Передовая позиция не разработана и не укреплена, форты не имели водопроводов и электрического освещения, во многих местах бетонирование не было закончено и укрепления насыпали землею и поспешно копали рвы, как во времена гладкостенной артиллерии. Надеялись на исключительное мужество русского солдата. «Четыре месяца продержусь, — доносил Стессель Куропаткину, — а дальше, что Бог даст. Запасов не хватит». — «Четыре месяца, — говорили в штабе, — о, это слишком достаточно. За четыре месяца успеем помощь подать и освободить и крепость, и флот».
Японцы не торопились. Медленно и систематично выгружали они войска в Корее и у Бицзыво, подле Артура, и препятствовать этому было некому. Флот чинился в Артуре, войска собирались в Ляояне и выдвинули за триста верст вперед авангард — бригаду Засулича к Шахедзы и Тюренчену на переправы через Ялу. Для чего был авангард, которому помочь нельзя, каково было чувство у Засулича и его отряда, оторванного от армии и не имеющего хорошо разработанных дорог, — об этом не думали. Знали одно: убрать войска без боя — Мищенко из Кореи и Засулича с Ялу — это произведет нехорошее впечатление на Петербург. Это расстроило бы Государя, это возмутило бы общественное мнение, которое обвинило бы Куропаткина в трусости перед япошками, а этого Куропаткин боялся больше всего. И опять властно выступал могущественный русский «авось и как-нибудь» и думали, что хотя роль Восточного отряда не поддается никакой стратегии, авось и вопреки стратегии что-либо будет. Как-нибудь русские солдаты справятся. И не считались с нервами и настроением тех, кому было поручено справляться с невозможной задачей.
Мищенко, совершив чудо выносливости и в ледоход вплавь переправившись через реку Ялу, ушел из Кореи с совершенно расстроенной и нуждавшейся в отдыхе Забайкальской дивизией, и японцы надвинулись к самой Ялу. Было очевидно, что тут будет переправа. Тогда начальство растерялось. Весь отряд, начиная от Засулича и кончая последним солдатом-стрелком отлично понимал, что он задержать переправу всей армии Куроки не может, что его пребывание на берегах Ялу не только безполезно, но и вредно для дела, так как сразу дает легкую победу японцам. Об этом писали Куропаткину. Куропаткин и сам понимал, что Восточный отряд обречен на гибель, но общественное мнение требовало боя и не позволило убрать Засулича из Шахедзы. Ведь противник был япошки, которых считали немного лучше китайцев, а бил же китайцев Линевич, не считая их сил. Вопреки разуму, вопреки военной науке, отряду приказано было задержаться «по мере возможности» у Шахедзы и Тюренчена. Если бы Засулич был истинным героем, таким богатырем, какими были Василий Шуйский, Суворов, Ермолов и другие, — он ушел бы из Тюренчена без боя — но он тоже считался с тем, что скажут, боялся общественного мнения и потому решил принять бой и задержать врага сколько можно. Он начал с того, что при первом признаке готовившейся переправы посадил весь свой отряд в окопы под огонь тяжелых батарей, отвечать на который он не мог. Нервы солдат и офицеров от этого безцельного сидения днем и ночью в окопах под огнем были напряжены до крайности. Несколько офицеров покончили жизнь самоубийством, не в силах будучи выносить бездействия в окопах. Солдаты были потрясены, утомлены безсонными ночами и плохо питались, так как раздавать в окопы горячую пищу было трудно. Когда началась переправа под Тюренченом, а не под Шахедзы и японцы начали охватывать левый фланг Засулича, стрелки дрогнули и стали покидать окопы. Напрасно был совершен целый ряд подвигов для спасения положения, и горы были покрыты телами убитых стрелков, в отряде поняли, что он будет скоро окружен, что до своих триста верст тяжелой горной дороги со многими бродами через глубокие реки, и все побежало на единственную дорогу к Фын-хуан-чену. Отрезанный японцами 11-й Восточно-Сибирский стрелковый полк с музыкой и развернутым знаменем бросился в штыки и пробился с громадными потерями, поразив даже японцев своим мужеством и презрением к смерти. Но сражение было проиграно, отряд уходил в полном безпорядке и, если бы японцы имели кавалерию, был бы уничтожен. Военная наука не позволила играть с собою, «авось» был посрамлен.
В Петербурге не хотели понять причины поражения. Не хотели сознать, что Куропаткин был прав, требуя прежде всего терпения, что план его устраиваться у Харбина, бросив Порт-Артур, был разумным и верным планом. В Петербурге искали виновных. Виноват оказался Засулич, виноваты все, кроме тех, кто настаивал на непременном бое. В Армии скоро почувствовали, что Куропаткин связан Петербургом, скоро поняли, что Государь хочет наступательной войны и ведения операций от Ляояна.
Всю свою жизнь Куропаткин провел на вторых ролях. Он всегда был талантливым исполнителем чужих планов. Слава Скобелева его покрывала. Он служил, основываясь на мудром и никогда не знающем ошибки правиле: «чего изволите и что прикажете».
Он был Туркестанским генерал-губернатором, царьком в Средней Азии, но он прислушивался к тому, что ему приказывали Государь, министр внутренних дел и военный министр. Он никогда не осмелился бы нарушить или изменить приказание. Он видел часто неправильность того, что ему указывали, доказывал большими красноречивыми докладами, что надо делать и как, но исполнял безпрекословно то, что ему приказывали. В этом была его сила и в этом была его слабость. Он привык делать дела с разрешения и одобрения. Став военным министром, он продолжал свою политику. Он мог творить лишь тогда, когда на его докладе было собственною Его Величества рукою начертано: — согласен, утверждаю или быть по сему. Без этой санкции он ни на что не решался.
Он был сыном скромного армейского капитана и мелким псковским помещиком. Рожденный ползать, он не мог летать. Его ум, широкое образование, богатые знания, личная солдатская храбрость и честность разбивались о робость перед кем-то высшим, перед начальством. Он не мог воспарить и презреть все и идти напролом. Он был притом честолюбив и хватался за власть. Он себя любил больше, нежели армию, и армию любил больше России. Он стал главнокомандующим, но он не был им. Полная мощь была не у него. Он боялся адмирала Алексеева, ревновал к каждому генералу, которого выдвигала война, и продолжал держаться прежней политики, добиваться на все утверждения Государя.
Государь, отправляя его на Дальний Восток, сказал ему: «Я не могу командовать армией за десять тысяч верст. Вам на месте виднее, что надо делать». Полная мощь полководца, на которой всегда так настаивал Суворов, была дана ему. Но, зная хорошо характер Государя, изучив его, Куропаткин ему не верил. Он не имел мужества взять все на себя и поступать так, как ему велит его совесть и его глубокие знания военного искусства. Он боялся ответственности. Он давно составил в предвидении войны с Японией отличный план, он доложил его Государю. Государь этот план не одобрил. Куропаткин, став главнокомандующим, не рискнул пренебречь неодобрением Государя и бросил свой план. Он слишком хорошо знал Государя, его недоверчивость, его болезненное самолюбие, чтобы пойти на разрыв. Да и к чему? Ему дали бы отставку, поставили бы на его место малообразованного Линевича, дело от этого не выиграло бы, а он пострадал бы. Потерпев поражение со своим единственно разумным планом затяжной войны, войны на измор, сокращения своих операционных линий за счет удлинения линий противника, Куропаткин пошел по другому плану — прислушиваться к воле Государя и стремиться делать то, что угодно Монарху. Недостатка в советниках не было. Почти каждый день приезжали из Петербурга разные лица — офицеры, корреспонденты, военные агенты и говорили Куропаткину, чего хочет Петербург и Двор.
После Тюренченского боя и гибели «Петропавловска» с адмиралом Макаровым идеею Петербурга было помочь Порт-Артуру, прервать его блокаду с суши и доставить в крепость все необходимое. У Куропаткина не было достаточно сил, чтобы заслониться от Куроки, наступавшего с востока, и идти на юг, но, исполняя волю Петербурга, он пошел к Вафангоо. Вафангооский бой был очень красив и могуч, в нем выявились во всей силе мощь и удаль русского солдата и все недостатки нашей техники. Наши батареи, стрелявшие с открытых позиций, были сметены огнем невидимых японских батарей, мы не умели применяться к местности и были слишком видны для совершенно невидимых японских пехотных солдат. Проливной дождь спас корпус генерала Штакельберга от полного разгрома, и он с музыкой и песнями по непролазной грязи отступил к Дашичао.
После этого сражения армию обуял дух критики и самооплевания. Вера в вождя, в свое искусство была потеряна, не верили ни в технику, ни в науку. Японцы мерещились всюду.
Петербург один не унывал. Там почему-то уцепились за Ляоян. Ляояна никто не видал, о нем не имели никакого представления, но в понятии Петербурга Ляоян должен был стать поворотным пунктом всей кампании. Не мог не видеть Куропаткин, что ляоянская позиция — глубокая тарелка, что форты его просто ловушки, оплетенные проволокой, что выход из Ляояна легко может быть отрезан и с севера, и с юга, что в тылу течет горная река с капризным руслом, что главная позиция на горах только намечена и не выполнена, но таково было преклонение Куропаткина перед Петербургом и боязнь обмануть Петербург в его ожиданиях, что он решил дать под Ляояном генеральное сражение. Гипноз ляоянской позиции был так силен, что и войска стали верить в победу и в страшные августовские дни ляоянского боя показали мужество удивительное. Японская армия была надломлена и готова была отступить, но в трудную минуту для японцев с нашего шара усмотрели глубокий тыловой обход армии Куроки, там дрогнула бригада генерала Орлова, и, хотя положение сейчас же было восстановлено уверенными действиями 1-го Восточно-Сибирского корпуса, Куропаткин поверил донесениям шара и не поверил докладу молодого казачьего офицера, который прискакал к нему и доложил, что Куроки вследствие разлития реки Тайдзы-хе не смог переправить свою артиллерию нам во фланг, что переправилась лишь бригада пехоты, которая осталась без продовольствия и питается только сухим рисом, что ничто не угрожает нашему флангу. Риск не был в характере Куропаткина. Он приказал отходить от Ляояна. Армия отступила в относительном порядке. Когда китайцы донесли японцам, что русские ушли от Ляояна, японцы не поверили им. Это казалось так нелепо, когда они сами готовы были отходить.
Надломленная японская армия вошла в Ляоян, но дальше не пошла. Русская армия отошла к Мукдену и стала готовиться к новому наступлению.
Саблин не поехал на войну. Но он и не взял своего рапорта от командира полка. Этого ему не позволило сделать самолюбие, да на этом Вера Константиновна и не настаивала. Она поехала к Императрице. Императрица горячо взяла ее сторону, и перевод Саблина в Забайкальское казачье войско был отказан по приказанию свыше. От полка поехали только Фетисов, Оксенширна и Туров. Рапорты Мальского и Попова были взяты обратно ими самими.
Саблин всеми мыслями ушел в войну. Он жадно читал все, что писали тогда с театра военных действий, он старался видеться с людьми, приезжавшими с войны, расспрашивал их и чем больше жил войною, тем меньше понимал русский народ, особенно образованное общество и его отношение к войне.
Война шла сама по себе, а Россия жила сама по себе и одна не интересовалась другою. Уже после Тюренчена стало ясно, что это не шутка, не экзотическая экспедиция, не прогулка в страну гейш, но тяжелая серьезная война, которая, несомненно, отразится на всей жизни русского народа. В обществе же отношение к войне было презрительно-насмешливое.
Фетисова, Оксенширна и Турова проводили торжественным обедом с музыкой и речами, но не восторгались ими, не преклонялись перед их подвигом, а как будто осуждали их за то, что они бросают полк. Много смеялись и шутили, и проводы не походили на проводы на войну.
— Привези мне парочку гейш, — говорил, целуясь с Фетисовым, подвыпивший Ротбек.
— Куда тебе! Ты же женат, — отшучивался Фетисов.
— Ничего. Они у меня будут только танцевать и петь и больше ничего.
— Жена тебе задаст.
— А я не боюсь.
И только когда Мацнев сказал, кивая на Фетисова: «У меня какое-то предчувствие, что он не вернется», — все притихли, и страшная мысль пронеслась в затуманенных вином головах — что ведь провожают на войну, где ранят и убивают.
В русском образованном обществе не поражались неудачами, не скорбели о них, не носили национального траура по «Петропавловску», Макарову и Верещагину, но после минутного огорчения, задумчивости снова предавались шуткам над самими собою. «Эх, мы! Сунулись туда же. Тоже вояки!»
Не искали глубоко внутри себя причин поражения, но смеялись над собою. По рукам ходили шуточные стихотворения. Письмо, будто бы в стихах написанное Императрицей Александрой Федоровной императору Вильгельму, где безпощадно осмеивалась война, и другое стихотворение, где говорилось:
Россия Японии мир предложила,
А та у нее запросила -
и перечислялись разные предметы, какие, по мнению остряка, в России достать было нельзя: честность, храбрость, доблесть и пр. Россия же в ответ предложила — Витте, Победоносцева и других деятелей тогдашней эпохи.
Но ответил Микадо:
Нам такой дряни не надо.
Присяжный острословец и большой циник военного дела генерал Драгомиров, в свое время окрестивший русского солдата крылатым словом «серая скотинка», не мог не отозваться на неудачи войны. «Да, — говорил он, — это хорошо, что назначили главнокомандующим генерала Куропаткина, но не хорошо, что забыли назначить к нему Скобелева». У Куропаткина начальником штаба был генерал Сахаров, и по этому поводу старый остряк сказал: «Невкусная это штука куропатка с сахаром».
Для поднятия чувства в народе правительство выпускало лубочные картины, где изображалось, как Русский флот топит японские корабли, кавалерийское дело у Вафангоо, портреты Куропаткина, Стесселя, Линевича, их старались поднять в глазах толпы, корреспонденты различных направлений описывали войну, но и в благожелательных корреспонденциях кое-где сквозила нотка тяжелой правды.
Враги правительства, те, кто мечтал о низвержении существующего строя, подняли голову и начали свою работу.
Саблин скоро почувствовал, что в народной душе лопнула какая-то струна. Народ разошелся с Царем. Может быть, и раньше он с ним не шел, но по крайней мере казалось, что Царь и народ были одно. Вражды пока не было, но было полное равнодушие. Летом Саблин с маневров на один День поехал на почтовых в имение жены — на мызу «Белый дом». Его вез ямщик, лет тридцати, спокойный и рассудительный. Разговор вертелся подле войны.
— А что барин, наших всё бьют? — спросил он.
— Ничего не бьют. Идут тяжелые бои. Пришлось немного отступить, но подойдут подкрепления, и мы погоним японцев.
— Брат мне писал. Кончать надо. Сдаваться. Его все одно не осилишь.
— Как можно сдаваться. Да ведь тогда у нас вместо Государя будет Микадо! — воскликнул Саблин.
— Да нам, барин, все одно, что Микола, что Микадо. Одну подать плати, а Микадо, может, и поменьше наложит… Нам земли бы, не иначе как землю поделить бы.
Ямщик был простой добродушный парень, никакой «революционности в нем заметно не было. Слова эти заставили Саблина глубоко призадуматься о дикости и серости русского народа. Возясь с новобранцами, Саблин наталкивался на первобытные понятия, но, как и многие люди его круга, он в этой дикости и некультурности русского крестьянина видел силу России. Ему казалось, что это дает серому мужику возможность свято и чисто верить в Бога, чтить Царя и повиноваться начальству. С серой толпою, казалось Саблину, легче справиться, она послушнее. Война открыла народу глаза. Она приподняла завесу темной народной души, и Саблин с ужасом увидел, что в ней нет ни патриотизма, ни святой веры в Бога, ни любви к Царю, но есть только одна жадность к земле, стремление к собственности, к обладанию землею, скотом, лошадьми, инвентарем. Вспомнился извозчик в день объявления войны — сам хозяин, вспомнились мальчишки. Мальчишки и теперь продолжали кричать тяжелые вещи о положении на фронте, и никто им ничего не говорил,
Перед Саблиным во всей ясности стал вопрос о том, что народ надо учить и воспитывать, создавать школы патриотизма, внушать сознание русской великодержавности. Но кто будет учить? Те, кто для этого кончил гимназию и университеты? Замелькали перед ним образы молодежи, с которой он в дни юности встречался у Мартовой. Но это общество само надо учить патриотизму. Оно само не верит в Россию и не любит Россию… Это оно пустило стихи, это оно на всех перекрестках кричит крылатые драгомировские слова и злобно хихикает над нашими неудачами.
Царь, народ и интеллигенция и все три разные, не понимающие друг друга и друг другу противоположные, Царь любит Россию и верит в русский народ. Он видит его в своем сводном пехотном полку, среди своих егерей, кучеров и прислуги. Лучше русского народа нет людей — говорил не раз ему Царь. Царь не знает, что народ спокойно говорит: «Нам все одно, что Микола, что Микадо… Нам земли бы!»
У народа свой царь. Страшный царь голод и царица земля, спасающая от голода.
Интеллигенция стала между народом и Царем. Она не любит и не признает Царя, она всеми силами старается — одни сознательно, другие безсознательно — пошатнуть его авторитет, но она разошлась и с народом. Она не знает и не понимает народа. Она его идеализирует, приписывает ему качества, которых народ не имеет. В громадном российском здании случилось несчастье, ссохлась известка, выпадал цемент, крошились кирпичи. Кто-то в эти тревожные дни пустил новое слово о России. Россия-де, колосс на глиняных ногах. Осели и размокли ноги, и вот-вот колосс полетит кувырком. Это сказал Саблину вдумчивый серьезный офицер князь Шаховской, Рюрикович, дальний родственник графа Л. Н. Толстого, много читавший и изучавший.
Саблин усомнился в народе. Он стал чаще бывать в эскадроне, беседовать с людьми, с вахмистром.
Старый Иван Карпович негодовал и бранился.
— Совсем, ваше высокоблагородие, не тот народ стал. Сдурели люди. Ты ему указываешь: железо, мол, почисть до блеску, а он тебе японской войной тыкает. Там все защитное, так зачем, мол, до блеска. Образованны очень стали, много рассуждать позволяют.
С Саблиным солдаты говорили мало. Они боялись его, но Саблин по некоторым вопросам заметил, что они что-то знают и таят про себя.
— Ваше высокоблагородие, — спросил его взводный лихой ярославец Панкратов, — почему же мы так оплошали, что карт японских не приготовили? Без карты разве можно воевать?
— Ваше высокоблагородие, а вот теперь пишут, что кавалерии совсем не надо. У японцев кавалерии нет, а как хорошо орудуют. А то, судите сами, лошади сколько стоят. Этих лошадей в хозяйство бы, — говорил солдат Баум из богатых колонистов.
У солдат появились вопросы, чего раньше не было. Раньше солдат, не вдумываясь и не рассуждая, исполнял все то, что приказывал ему офицер. Солдат верил офицеру.
«Хорошо это или худо, что у солдата появился интерес к военному делу? — спрашивал сам себя Саблин. — Да, — думал он, — если вопросы, это хорошо, но если критика и недоверие — не дай Бог. Если солдатская масса станет повторять пошлые анекдоты о куропатке под сахаром, читать эти гадкие стихи — тогда все пропало».
Солдат стал интересоваться газетами, стал много читать, доискиваться, спрашивать, разговаривать с офицерами. Тут-то и надо было бы его поддержать и слиться с ним, но офицеры этого не могли, не мог это сделать и Саблин. Быт мешал. Саблин невольно вспомнил уроки Любовина и Марусю. Да, предки стояли между ними. Солдат искал равенства, дружной беседы, Саблин шел на эту беседу, хотел ее сам, но выходил урок. Вставание, вытягивание, титулование и опять: барин и слуга.
Говорить было трудно. С войны писали о значении защитного цвета, окопов, разведки, о том, что японцы невидимо избивают нас, о невозможности конных атак, — а на военном поле были все те же белые рубахи, равнение, направление, сомкнутость и безконечные заезды повзводно налево кругом. Война говорила одно, но рутина делала свое дело, маневры были бледны и исполнялись неохотно. Саблин толкнулся к Дальгрену.
— Чушь эта японская война, — сказал ему недовольным голосом Дальгрен, — Она нам всю военную науку испортила. Конные атаки будут! Не артиллерия, а по-прежнему кавалерия царица полей сражений, но Куропаткин не имеет кавалерийских вождей, а история конницы — это прежде всего история ее генералов.
Дальгрен, несмотря на всю свою сдержанность, осуждал Куропаткина и обвинял его в отсутствии смелости и недостатке решительности. Опять была критика. Она проникла и в Генеральный штаб. Критиковали много, но ничего не делали для того, чтобы исправить недочеты.
«Итак, — думал Саблин, — война ударила по зданию Российской империи. Царь, интеллигенция и народ отбились друг от друга. Народ не верит Царю, интеллигенция не только не верит, но не любит и жаждет освободиться от него. Враг Царя не столько народ, как интеллигенция, и борьба за Царя должна быть с ней. Теперь или никогда Царь должен был сказать какое-то слово, порвать с пошлой, все критикующей интеллигенцией и пойти с народом, потому что народ еще мог вернуться к Царю. Но какое слово сказать народу, как привлечь его к себе и с ним ополчиться против интеллигенции?» — Саблин этого не знал.
Чтобы лучше разобраться во всех этих вопросах, Саблин решил добиться хотя бы временной поездки на фронт, чтобы там повидать офицеров и солдат и прислушаться к тому, чем живет и о чем думает фронт.
В середине сентября Саблин получил от Императрицы Александры Федоровны приказание отправиться с подарками от нее в армейский корпус, стоявший под Мукденом. Подарки были заботливо приготовлены и многие собственноручно уложены Государыней. Они состояли из большого красивого платка, в который были увязаны: смена белья, четверка табаку, чай, фунт сахару, коробка леденцов, гребенка, карандаш, записная книжка, бумага, конверты и большой фотографический портрет Императрицы, снятой с новорожденным наследником на руках. Императрица любовно собрала все эти вещи крестным отцам своего сына.
Была золотая, сверкающая красками, тихая маньчжурская осень, когда Саблин с четырьмя гвардейскими солдатами, сопровождавшими вагоны с подарками, высадился в Мукдене и, добыв из ближайшего транспорта подводы и лошадей, отправил их к штабу корпуса, а сам верхом, в сопровождении двух солдат — своего унтер-офицера и маленького транспортного солдатика — на монгольских низкорослых белых лошадках поехал верхом через Мукден к штабу.
Мукден кипел жизнью. Русские солдаты, кто в серых защитного цвета рубахах, кто в рубахах зеленых, кто в голубых, безпорядочною толпою наполняли улицы города. Отдания чести, той подтянутости, к которой Саблин привык в Петербурге, не было. Не было и товарищеских равных отношений, которые могла создать война, но было просто безразличное, полное равнодушия, отношение одних к другим. Серые, запыленные, почти такие же неопрятные, как солдаты, офицеры в ярких золотых и серебряных погонах толкались подле китайских торговцев, покупали разную дрянь с лотков или безцельно шатались по пыльным улицам. Китайцы синею толпою наполняли улицы. Тяжелые китайские повозки на двух лакированных деревянных колесах с широкими ободами и множеством тонких точеных спиц с синим полукруглым навесом над ними, запряженные громадными холеными мулами, медленно двигались сквозь толпу. Проезжали конные китайцы и с ними русский солдат артельщик или фуражир в китайской соломенной шляпе, в рваной рубахе, без сапог, в китайских туфлях. Тяжелые двухколесные арбы, запряженные лошадью, коровой и ослом, жалобно скрипя, везли китайский скарб: ящики, красные сундуки и узлы из черной и синей материи, на которых сидели пестро накрашенные китаянки с узкими глазами. Пестрые тряпки у вывесок, длинные доски с яркими золотыми китайскими буквами, красные шесты с золотыми шарами, характерные китайские дома с крутыми, загнутыми на краях крышами, храмы, подле которых сидели каменные шидзы — не то собаки, не то драконы, страшные изображения богов на черных воротах — смесь самобытного яркого, китайского: черных кос, круглых шапочек, с цветными шариками чиновников, брадобреев, бреющих на улице полуголых рабочих, пекарей, готовящих тут же, на улице, на жаровнях китайские пельмени из сырого теста или голубцы с мясом, вонючие столовые — чофаны, которых за столами длинными рядами сидели китайцы — и русского: солдат и офицеров, темно-зеленых двуколок, везущих ароматный горячий ржаной хлеб — поразила и развлекла Саблина. Он скоро заметил, что солдаты и офицеры были разные, разного качества и достоинства. Он видел прекрасно выправленных и чисто одетых молодцеватых стрелков с государевым вензелем на малиновом погоне. Эти отлично отдавали честь и смотрели бодро. Он видел части Петербургского округа со знакомыми по маневрам номерами на погонах, одетые в желтые рубахи, — и эти были хороши. Но рядом с ними он видел оборванцев, потерявших всякое подобие солдата, одетых в полукитайскую одежду, оборванных, наглых и противных. От Саблина не ускользнуло, что те, которые носили вензеля Государя на погонах, были чище и аккуратнее других. Имя Государево их к чему-то обязывало, и они тянулись. Чтобы проверить себя, он заговорил с транспортным солдатом и спросил у него, какой части солдат, так отлично отдавший ему честь.
— Первого Восточно-Сибирского стрелкового Его Величества полка, первые щеголи у нас, — ответил солдат.
— А дерутся как? — спросил Саблин.
— Однако, первый полк, — сказал солдат-сибиряк. — Японец бежит перед ним.
— А почему же не все такие, как они? — спросил Саблин.
— Почему? — Солдат, видимо, никогда не задавался этим вопросом. — Кто ж его знает почему? Значит, так вышло. Это точно, разные есть. Иной полк хоть и на позицию не станови — все одно убежит, а эти один на десять идут и песни поют. Кто его знает, почему так.
Через ворота с башней, проделанные в толстой зубчатой стене, выехали за город и пошли между полей снятого гаоляна, торчащего острыми пеньками, мимо желтой колосящейся громадной чумизы, мимо высоких, как кукуруза, уже сохнущих на корню гаоляновых полей. Навстречу попадались тяжелые арбы, груженные снопами гаоляна, мешками с зерном, клетками с курицами. Богатый край жил осеннею жизнью. Широкая дорога вилась между полями. Слева и спереди туманными силуэтами рисовались на темном небе фиолетовые горы и дымка тумана дали дрожала перед ними в теплом неподвижном воздухе. В поле китаец орал нескладную песню, носились стаями черные галки, собираясь в путь, у дороги стояла небольшая серая китайская кумирня величиной с голубятню. В ней были запыленные доски с изображением китайских богов. На межах росли громадные карагачи со стволами в несколько охватов, и осень не тронула желтизною их ярко-зеленых вершин. Большой ханшинный завод с серыми высокими и прочными, как стены крепости, стенами, с башнями по краям, с рядом серых черепичных кровель был по пути, и у ворот его толпились арбы, запряженные мулами и ослами. Саблин ехал мимо домов китайских помещиков. Из-за высоких стен груши протягивали темные ветки, усеянные золотистыми плодами. В ворота видны были дорожки, уложенные кирпичом, фуксии и герани в ярком осеннем цвету, серые фанзы с длинными окнами с частым переплетом и бумагою вместо стекол.
Всюду было довольство, тишина теплой осени, покой и счастье, и ничто не говорило о войне.
Саблин переехал быструю речку с усеянным камнями дном, проехал мимо китайского кладбища и попал в небольшую деревушку. Часто стали попадаться солдаты. Во дворе большого дома стояли двуколки, а подле на коновязи были привязаны рослые российские лошади. Маленькая речка с массивным каменным мостом первобытной постройки отделяла деревушку от китайской усадьбы. Раскидистые карагачи росли у въезда, черные ворота, прикрытые стенкой от злого духа, были распахнуты настежь и подле них ходил в серой рубахе бравый оренбургский казак. Это и был штаб того корпуса, в который Саблин вез подарки.
Командир корпуса, высокий красивый старик, бывший гвардеец и флигель-адъютант императора Александра II, ласково принял Саблина. Он помещался в одной половине китайской фанзы, в другой жили его ординарцы. Ординарцы, гвардейские офицеры, знакомые с Саблиным по петербургскому свету, шумно и радостно приветствовали его и стали расспрашивать про Петербург и про те настроения, которые там были. Саблин скоро почувствовал, что война им надоела, что их тяготило отсутствие комфорта, веселой жизни, балов, вечеров, светских знакомых.
— Надоела эта война, — капризно говорил ординарец штабс-ротмистр Кушковский. — То есть ты себе и представить не можешь, как надоела. Все равно не победим японцев. Они хитрее нас.
— Наши как?..
— Черт их знает, как. То подвиги храбрости, то бегут без оглядки. А главное, всё как-то глупо и безцельно. Неуверенно как-то. Вот завтра наступление. Ляоян брать будем. А спроси меня прямо, возьмем или нет. Скажу откровенно — не возьмем.
— Так для чего же тогда наступать? — спросил Саблин.
— Общественное мнение требует, — сказал Бобчинский, другой ординарец корпусного командира.
Корпусной командир рассматривал подарки.
— Как это хорошо, — сказал он, — что Ее Величество свой портрет прислала. Это ободрит солдата перед боем. Умирать за нее легче будет.
Командир корпуса лично решил ехать после обеда в ближайшую дивизию передавать подарки. Отдали по телефону приказание собрать полки, и в пять часов Саблин сел с командиром корпуса в просторную коляску, запряженную парою сытых лошадей, и поехал на биваки. Его сердце билось. Он думал о том, что сейчас он увидит людей, уже знающих, что такое война и смерть, сейчас перед ним будут люди, обвеянные славой войны, люди, которые завтра пойдут умирать. «Что это за люди? — думал он, поднялись ли они духом в предвидении подвига и смерти, или полны мелочными заботами повседневной жизни».
На широком желтом истоптанном и пыльном поле показались ряды низких палаток. Это был полковой бивак. В стороне от него темно-серыми квадратами вытянулись батальонные колонны. На правом фланге ближайшего полка тускло сверкали давно не чищенные трубы музыкантов.
Полки взяли на караул, и музыка заиграла встречный марш.
Командир корпуса подошел к первому полку, поздоровался с ним и приказал взять «к ноге».
Саблин стоял сзади командира корпуса. Перед ним тянулась неподвижная шеренга солдат. Серые фуражки, скатанные шинели, одетые через плечо на рубахи, серые шаровары, высокие сапоги — все было привычно для Саблина, мирное, хорошее, говорящее о маневрах, но не о войне. Люди смотрели серо и тупо. Их глаза ничего не выражали.
Корпусный командир старческим, но громким голосом человека, привыкшего к строю, говорил о том, что Ее Императорское Величество среди своих царственных забот не забыла про армию, вспомнила о солдате и пожаловала каждому свой портрет и подарок на память.
— В сердце своем храни эту царскую милость, — говорил командир корпуса. — Помни матушку-царицу и иди смело умирать за нее и за Россию.
У командира корпуса на глазах были слезы. Он был глубоко растроган тем, что он сказал. Солдаты дружно крикнули: «Постараемся, ваше высокопревосходительство», — и опять замолчали.
Приказали составить ружья и стали выдавать по ротам подарки.
Саблин попросил разрешения остаться на биваке полка и пошел бродить между палатками. Он был чужой здесь. Он разговаривал с офицерами, и старые подполковники говорили с ним, штабс-ротмистром, почтительным тоном. Солдаты только тупо смотрели на его вензеля и аксельбанты и улыбались. Саблин напился чая у командира полка и, сказав, что он пойдет в штаб корпуса пешком, вышел с бивака.
Яркое маньчжурское солнце тихо опускалось в золотистую дымку тумана. И, как бы прикрепленная к одному громадному коромыслу, по мере того как опускалось солнце, медленно поднималась из-за темных гор громадная красная луна. Вся красота красок маньчжурской осени сверкала на небе пурпуром пламени закатного пожара, ударявшим в розовые нежные тона с золотыми облаками, в зеленые тона изумруда и в темно-синюю парчу глубокого неба, начинавшую серебриться на востоке, где уже ярко сверкали хребты далеких гор. В воздухе было тихо и тепло. Каждый звук разносился далеко и приобретал особое значение. Лаяли в деревне собаки, кричал, икая и окая, осел, мычали коровы. Серый бивак затихал. От него пахло щами и хлебом, и, укрываясь в палатки, он гомонил и казался громадным зверем, с тихим ворчанием укладывающимся спать.
Саблин подошел к краю бивака и сел у дороги под раскидистым карагачем, прислонившись к его широкому стволу. Тень от дерева, бросаемая луною, становилась отчетливее и темнее и наконец скрыла Саблина. На биваке желтыми пятнами стали обозначаться палатки. Солдаты заживали в них свечи, укладываясь спать. Неподалеку три голоса, и должно быть офицерских, тенор, бас и баритон согласно пели песню. Тенор начинал, баритон ему вторил, бас временами дрожал, создавая красивую гармонию. Пели печально и трогательно, видимо хорошо спевшиеся ладные голоса. Саблин прислушивался, и ему гадко стало на душе.
Серый день мерцает слабо,
Я гляжу в окно… —
пели певцы, и песня безотрадно грязная, противная, циничная, рисующая до мерзости гадко-серую русскую жизнь, неслась в красивом, за душу берущем напеве:
Вид чудесный, вид прелестный,
Чисто русский вид… —
закончили певцы и замолчали.
«Неужели в этой грязи, в этом сплошном сквернословии укрылась вся русская интеллигенция, неужели это, а не молитва, не гимн, не широкая бодрая великая песня русского солдата напутствует их в бой?.. Ведь завтра поход и бой!» — подумал Саблин, встал и пошел к биваку.
Он проходил темной тенью, никому не известный и не знакомый, мимо палаток и заглядывал в те, где горели огоньки, где слышны были солдатские голоса.
— Кто там? — иногда спрашивали его из палатки.
— Свой, — отвечал Саблин и шел дальше. Ему была приятна сверкающая луною ночь, тепло, близость к людям, идущим на подвиг.
— Эх, и спасибо большое матушке-царице, — услышал Саблин сильный, задушевный голос чуть нараспев, — вот угодила, вот подумала и ладно все придумала. Или присоветовал ей это какой-либо разумный человек? И рубаху прислала. Ее и одену, в ней и в бой, и коли убьют меня, так в царициной рубахе и в царствие Божие предстану перед трисиятельные очи Господа моего и Бога.
— Ну и дурак, — перебил его мрачный хриплый голос.
— От такового слышу, — сказал первый голос.
— Туши огонь, а то вишь разложился как. Не один. Да и огарок беречь надо.
— Да ладно.
Саблин подкрался к палатке и заглянул в нее. На гаоляновой соломе лежало четверо солдат. Пятый разложил у самого входа платок от подарка и на него выкладывал вещи, присланные Государыней. Он вынул теперь портрет ее и долго смотрел на него.
— А вот за портрет спасибо особое. Ух и красавица она у нас и с детями своими распрекрасными. Много господ я на своем веку поперевидал, ну то господа, а это особая статья, это и над господами господин.
— Холоп! — сказал лежавший ближе к нему мрачного вида худой солдат.
— А вы, Филипп Иванович, разве от крестьянства совсем отстали? — спросил лежавший у стены палатки бородатый солдат с добродушным лицом.
— Я и не занимался им вовсе. Отец буфет держал на добровольном флоте, и я с малых лет с ним на «Саратове» плавал. Много повидал я заморских чудесных стран, четыре раза кругом земного шара обогнули. Да…
Ну а потом, как подрос, завел я самостоятельное дело и прогорел. Вот тогда мне и удалось устроиться буфетчиком в N-ском драгунском полку. Да. Славное это время было, знаете. И наживали и проживали. И долгов мне не платили, и на волоске я висел, и золотили меня, и колотили меня, а бросить я не мог, потому весело мне было. И господа меня любили, и я господ, могу сказать, обожал совершенно.
— Потому что холуй!
— А вы, Захар Петрович, не ругайтесь. Между прочим, и не для вас это
все говорится.
— Слушать противно ваши холуйские рассказы.
— А вы и не слушайте. Вас к этому не обязывают нисколько… Да… Перебил меня господин Закревский, с мысли столкнули… Весело жилось в драгунском полку. И такие господа были хорошие. Полком командовал полковник фон Штейн. Бывало, закутят, загремят, перепьются и начнут за столом собранским полковое учение устраивать. Трубачи сигналы подают, а они, значит, хором командуют, ну прямо соловьями заливаются. Чудно! А потом фон Штейн и кричит: «Господ нет!» И значит, все, один перед другим стараются, чтобы скорее под стол залезть. Толстый у нас такой был полковник Усов, тоже пыхтит, лезет. И сидят так под столом, притаясь. Щиплются, смеются. А фон Штейн опять кричит: «Есть господа!» И, значит, все кидаются из-под стола, и каждый хочет проворство свое перед командиром показать. Занятно!
— Вот мерзавцы. А еще дворяне. Этакие холопы!
Филипп Иванович скосил на говорившего глаза, но промолчал.
— Помню еще как-то поручика Сережникова вдруг хоронить вздумали.
— Умер, что ли? — спросил солдат, похожий на мужика.
— Ничего подобного. Живехонек. Только выпивши очень. Устроили ему из шинелей катафалку, читали всякое над ним, а потом с пением «со святыми упокой» понесли к его жене. И что вы думаете, через месяц на маневре упала под ним, значит, лошадь и придавила. Промучился недели две и умер. Что значит шутка-то была Господу сил неугодная.
— Туда ему и дорога, — проворчал сосед.
— И что вы все ворчите и всем недовольны? Ну чем, чем мешали вам эти господа?
— О! М-мерзавцы, — воскликнул Закревский.
— Что мешали они вам, Захар Петрович? Они баловались, а кому-нибудь убытка от того не было. Если кого побьют или обидят, непременно щедро заплатят и тот еще и доволен, что без труда нажил себе деньги… Да… был у нас еще Красильников, ротмистр. Хороший барин. Как-то вот так понапились все и под утро решили все заведения объезжать. Собрали извозчиков и поехали. Ну, а ему, не знаю уж как, не хватило извозчика. Выходит он со мной, я его поддерживаю, потому что хмельны они очень были, и говорит: «Филипп Иванович, скажи мне, друг сердешный, прилично, чтобы столбовой дворянин, будучи пьян, пешком шел?» я молчу, знаете. А он мне опять: «Нет, Филипп Иванович, дворянин, ежели пьян, никогда пешком не пойдет, потому что тогда он достоинство свое дворянское утеряет. Хоть на чем ни на есть, а должен он ехать». А в ту пору ехали дроги погребальные за покойником. «Стой! — кричит Красильников, — хоть и не вполне прилична колесница сия, а все же лучше, нежели пешком мне идти! Помогай, Филипп Иванович!» Воссели они на колесницу и приказали гнать лошадей вскачь, догонять господ, к заведению Марии Львовны! Да, Захар Петрович, вам не понять этого. Тонкие были люди и веселая была жизнь!
— Плюнул бы я в морду вам, Филипп Иванович, кабы не считал это ниже себя, ибо и скот уважает себя больше, нежели вы. Уже очень вы подлы для меня и гадки!
Филипп Иванович сделал скорбное лицо, покачал головою и тихо сказал:
— Вижу, что метал бисер перед свиньями и не поняли меня. Нет, таких людей уже, видно, не будет.
Он аккуратно завернул портрет Государыни в платок и уложил его в сумку, потом стал укладываться сам и, улегшись, спросил:
— Гасить, что ль?
Никто ничего не ответил. Филипп Иванович загасил огарок, и палатка погрузилась во мрак. Саблин тихо отошел от нее и стал выходить с бивака. То тут, то там гасли огни, и бивак, посеребренный луною, казался таинственным.
У края бивака два солдата встретились с Саблиным. Они шли пьяные и ругались скверными словами.
— У! Манза проклятая, за сахар да за рубаху всего три шкалика дал. А портрета и вовсе брать не хотел, — говорил один.
— И чего она портрет прислала, — сказал второй. — Очень нужСн он солдату!
— Куражится! Как же! Энператриса, подумаешь! Брильянтов что на ей. Деревню купить можно. Она бы брильянты продала, да солдату водки послала, вот то дело было бы. А то подарки, портреты!
— И весь-то подарок ходя косоглазый в три шкалика оценил. Вот те и царский подарок!
Они разминулись с Саблиным и пошли, ругаясь и спотыкаясь о колышки палаток, искать свое место.
«И эти завтра тоже пойдут умирать, пойдут на подвиг, — подумал Саблин. — И Филипп Иванович с его любовью к господам, и мрачный Захар Петрович, и мужичок, все серыми рядами пойдут брать Ляоян… И не возьмут… Как все непонятно и чудно. Какие разные русские люди и как невозможен для них шаблон, один закон!»
Чуть свет Саблин пошел на бивак. Но бивака уже не было. Кое-где горела подожженная солома у палаток, да остались жестянки, бумаги и кости на притоптанном пыльном поле. Вместо палаток, сжатыми рядами, стояли густою колонною солдаты. Командир полка на рослой лошади, оборотясь лицом к полку, ждал, когда появится адъютант со знаменем. Солнце поднималось из-за фиолетовых гор и бросало косые лучи на солдат. Штыки блестели и искрились.
«Будет ли штыковая работа?» — подумал Саблин. Он старался угадать, где стоит Филипп Иванович, где пьяницы солдаты и что они думают.
От деревни показался взвод. Несли знамя. Заиграли армейский поход, полк взял «на караул». Сзади, звеня и дымя, пристраивались кухни.
На глазах Саблина полк взял на плечо и стал вытягиваться в колонну по отделениям. Головная рота вышла вперед, и дозоры стали расходиться по сжатым полям. Сверкнули штыки, музыка грянула модный марш «Разлуку», и колонна стала виться змеею по пыльной дороге.
Саблина потянуло за нею. Ему захотелось испытать ощущения боя и опасности.
Он стоял и смотрел. Солдаты шли мимо, кто в ногу в отделениях, кто шел свободно, стороною. Песенники выходили из рядов, и то тут, то там начиналась песня, и полк становился все меньше, покрывался пылью, уходил вдаль. Уходил добродушный и благожелательный Филипп Иванович, уходил желчный Захар Петрович, уходили те, которые продали китайцу царицыны подарки, всех подхватила и влекла к золотящимся на солнце розовым горам судьба, всем несла тяжелые испытания, может быть, раны, мучения и смерть.
Разлука ты, разлука,
Чужая сторона, —
неслось отрывками из туманом сверкающей дали, где синели горы причудливыми очертаниями, рисуясь на голубеющем небе. Становилось жарко. Ветра не было. Густая пыль поднималась над колонною. Вправо шла такая же колонна, влево еще колонна, N-ская пехотная дивизия выдвигалась авангардом и шла к реке Шахе.
Саблин должен был ехать обратно, в Петербург с докладом Императрице о всем, что он видел. Что же расскажет он ей? Расскажет ли умиленную речь Филиппа Ивановича или расскажет о том, как пропили ее подарки и ее же ругали за них? Чувствовал Саблин, что ему придется лгать Императрице, потому что правда сера, неинтересна и никому не нужна.
Уже нельзя стало различать отдельных людей в колоннах, и только штыки сверкали и горели, как брильянты в пыли, да иногда вдруг донесется обрывок песни, звуки корнета и тяжелые удары барабана, отбивающего такт. И кажется, что слышишь этот марш, от которого веет печалью:
Разлука ты, разлука,
Чужая сторона!
Зачем нас разлучила
Японская война?
Саблин вернулся в Петербург. Дорогой у него было желание рассказать правду. Но что правда? Разве он ее знал? Он видел прекрасные части и видел оборванцев. Но почему они прекрасны, а другие оборваны, он не знал. Кто командует хорошими и кто плохими, он не мог указать. Он представлялся Куропаткину, и Куропаткин очаровал его. Все, что говорил Куропаткин, было мудро и разумно. Выходило так, что Куропаткин совсем не виноват в том, что война неудачна. Он все предвидел и обо всем своевременно докладывал. Сказать это Государю значило обвинить самого Государя во всех неудачах. Саблин не мог этого сделать потому, что по чистой совести не считал Государя виновным. Это была судьба. Саблин знал что Императрица будет его расспрашивать о том, как были приняты её подарки. И Саблин решил передать речь корпусного командира, потом охарактеризовать Филиппа Ивановича мягкими теплыми штрихами, рассказать, как красиво уходила в поля Шахейской долины N-ская дивизия. Создавалась красивая картина батального свойства, вроде нежных акварелей Адама, правда была прикрашена, приглажена, отполирована и лаком покрыта. Саблину было совестно такой правды. Он любил Государя, он был ему искренно предан, и он будет ему лгать. Кто же тогда скажет истину, если Саблин будет лгать! И Саблин мучился. Но когда настал день аудиенции и Государь принял его вечером, после обеда, вдвоем с Императрицей, в присутствии только одной фрейлины, Саблин весело, бодро и ярко рассказал те сцены, которые он видал. Армия была великолепна, порядок в ней образцовый, Куропаткин талантливый и понимающий обстановку вождь, солдаты кроткие, чудо-богатыри, обожающие Государя и идущие в огонь и в воду. Все обстояло благополучно.
Государь печальными большими глазами смотрел на Саблина. Он как будто спрашивал, так почему же четырнадцатидневное Шахейское сражение окончилось вничью? Почему еще погибло пятнадцать тысяч одних убитых солдат и сколько, сколько раненых, почему война остановилась и затихла и маленькая злобная Япония не усмирена и не обуздана? Но Государь ничего не сказал. Он поблагодарил Саблина за его доклад, наградил его боевым орденом за поездку на фронт и, прощаясь, как-то особенно глубоко взглянул на Саблина, будто упрекнул его за ложь. Когда Саблин вышел, он горел мучительным стыдом, точно он сделал какую-то подлость. Но когда думал о том, что он мог бы сделать, понимал, что иного доклада он сделать не мог. Обвинять кого бы то ни было не было ни данных, ни оснований, и он должен был или молчать или сделать то, что он сделал… Шла тревожная, печальная зима. В декабре совсем неожиданно пал Порт-Артур. Сдался. Этого никогда не бывало в истории России. Заколебались тени российских горододержцев — Василия Шуйского, оборонившего от Батура-короля Псков, защитников Севастополя и Баязета. Оставляли крепости, — да, но сдавать никогда не сдавали. Это было ужасно потому, что показывало новое течение в армии — недостаток духа. Но обвинили во всем Стесселя, приклеили к нему ярлык изменника и как-то слишком скоро успокоились. Война была далекая и не затронула Петербурга. Петербург по-прежнему жил шумною, веселою жизнью. Веселились больше, нежели всегда, и если бы не появление то тут, то там громадных лохматых бараньих папах на головах людей, отправляющихся на войну, то о войне и не думали бы. Все шло по заведенному порядку. 6 января в Крещенье на Неве было водосвятие. В этот день был сделан первый выстрел по Государю. Шрапнель, поставленная на картечь, была пущена рукою злоумышленника-солдата от Биржи по Императорскому павильону Но Бог не допустил совершиться злодеянию, и пули пролетели поверх павильона, порвали знамена и выбили стекла во дворце. Признать покушение не хватило мужества. Это затрагивало слишком многих. Батарея была та самая, в которой служил Государь и которою командовал раньше его дядя Великий князь Сергей Михайлович. Признать, что там была крамола, что в гвардии могли найтись люди, посягнувшие на Государя, не смогли. И приписали все несчастному случаю. Так было проще.
Саблин, глубоко пораженный этим случаем, ожидал чего-либо со стороны командира батареи. Не оправдания, а казни. «Вот, — думал он, — тот случай, когда есть только два выхода: для маловерующего и могущего дерзать — самоубийство, для верующего и считающего самоубийство грехом — монастырь». Но командир батареи оправдывался, а самое дело затирали и ограничились только переводом его в армию. Никто наказан не был.
Саблин возмущался, но нигде не нашел сочувствия. Он с ужасом увидел, что загнивало и старое дворянство, высшее общество, опора трона и Государя. Мы оказались дороже его. Честь мундира, свои традиции, благополучие отдельных личностей были поставлены впереди Государя, и гвардия промолчала и признала это. Государь в своей безконечной доброте ничего не сказал, а те, кто обязан был охранять его, не принудили, не заставили его поступить иначе и примерно покарать дерзнувших.
Но, когда Саблин оглянулся кругом, он увидал, что некому было возмутиться, потому что все были заняты личными делами, все веселились и свое веселье ставили выше всего.
На 9 января между Саблиными, Палтовыми, Ротбеками, Воробьевым, Мацневым и Гриценко было условлено, что они поедут слушать цыган в трактир за Строгановым мостом. Решено это было давно. Тогда, когда пал Порт-Артур, на Наталью Борисовну Палтову нашел особый стих веселиться во что бы то ни стало, чтобы забыть все ужасы войны и позор поражений. Но 9 января произошли в Петербурге крупные безпорядки, войска стреляли в народ, было убито много людей, на Невском кое-где выбиты стекла в магазинах и подожжены газетные киоски, и Саблин был уверен, что поездка к цыганам не состоится. Но в одиннадцать часов, как то было условлено, приехал Степочка Воробьев, за ним следом в роскошном вечернем туалете из черного шелка с пальетками графиня Палтова с мужем, а потом и Ротбек со своей маленькой веселой женой Ниной Васильевной, недоставало только Мацнева и Гриценки. В ожидании их сидели в гостиной и обменивались впечатлениями дня.
— Я полагаю, господа, что поездку надо отложить, — сказал Саблин. — По-моему, ехать даже небезопасно.
— Ну вот, милый друг, что за пустяки. Сегодня-то лучше, чем когда-либо. Не только вся полиция на ногах, но половина гарнизона бивакирует на улицах. Эти коновязи на площадях, костры — это очаровательно. Какие-то картины 1814 года. Точно Париж, — сказал Палтов. — Полагаю, что дамам интересно будет все это повидать.
Он был в возбужденном, повышенном настроении. Его рота провела весь день на улицах, стреляла, действовала удачно, и он был счастлив тем, что все обошлось хорошо и что то, чего он так боялся утром, не случилось, а боялся он многого. Говорили, что солдаты не пойдут, откажутся стрелять, а когда их начнут арестовывать, перебьют офицеров. Офицерам приказано было прибыть задолго до рассвета. Палтов вместе со своими младшими офицерами в шесть часов утра входил в темные мрачные казармы. Жутко было подниматься по лестнице, тускло освещенной прожженными, закоптелыми лампочками, и входить в темные коридоры подле спален. Там слышался гомон людей, какие-то громкие выкрики, Палтову показалось даже, что он услышал свист. Но, когда он открыл тяжелую дверь на блоке, он увидал обычную картину поднятой до рассвета роты. Кисло пахло портянками, лампы скупо освещали большую залу с койками, поставленными рядами, с гимнастическими снарядами, литографиями и расписаниями в рамочках по стенам. Против окон — была еще зимняя ночь — длинной шеренгой стояли люди в шинелях и фуражках, с патронными сумками на белых ремнях и ружьями у ноги. Фельдфебель скомандовал смирно. Все было как всегда. Точно шли на обыкновенное ученье или зимний маневр. Палтов поздоровался, люди дружно ответили на приветствие, и, когда он проходил вдоль фронта, он видел знакомые, хмурые, невыспавшиеся лица. Фельдфебель шел сзади, недовольно крякал и рукою оправлял у людей ремни амуниции. Палтов подумал, что, может быть, нужно что-либо сказать людям, предупредить их, напомнить о присяге. Но что сказать? Он и сам хорошенько не знал, что происходит в Петербурге. Говорили, что рабочие собрались идти к Государю с какими-то требованиями, кто говорил экономическими, чтобы поменьше работать и побольше получать, кто говорил политическими, что они, подстрекаемые социалистами, требуют Учредительного собрания, отречения Государя от престола и немедленного мира с Японией. Государя в Петербурге не было, но допустить безобразия было нельзя, и потому приказ был в случае неповиновения стрелять боевыми патронами. Что же сказать? Поймут ли солдаты? Все было так туманно в голове у самого графа Палтова, что он понял одно: лучше не говорить ничего. Он спросил, ни к кому не обращаясь: «Розданы патроны?» Кто-то из фронта глухо и мрачно сказал: «Розданы». Палтов скомандовал «направо», рота тяжело, грузно, в два приема, повернулась и замерла.
— Шагом марш! — Сапоги застучали и заскрипели по коридору.
На улице казалось светлее. Фонари еще горели, но уже были бледные предрассветные сумерки. Прохожих не было. Дворники отчищали тротуары и посыпали их песком. Был легкий мороз и очень тихо в воздухе. Снег скрипел под ногами выстраивающейся роты. Выровнялись вдоль улицы, потом повернули, вздвоили ряды и пошли на назначенное место. Палтов отлично помнил, как спокойствие и уверенность вернулись к нему. Ему только хотелось спать. На улицах появились редкие прохожие, горничные с корзинками для булок, почтальоны, какие-то старики и старухи, которых только и можно видеть в Петербурге ранним утром. Фонари погасли сразу целыми улицами, но от этого становилось светлее. Рассвет уже наступил, небо казалось зеленым, и легкие тучи теснились над домами. Из труб дружно валил дым. В церквах благовестили к ранней обедне.
Потом было долгое и скучное стояние на перекрестке двух улиц. Не знали что делать. Один из офицеров роты разыскал поблизости трактир, и граф Палтов с офицерами, оставив роту на фельдфебеля, пошли пить чай. Надо было протянуть время. Они сидели в маленькой комнатке за небольшим столиком, накрытым чистой скатертью, перед ними стояли громадные белые чайники с кипятком, граненые стаканы, тарелка с баранками и масло. Рядом в большой низкой комнатке пили чай извозчики и дворники. Приходили и уходили люди, деловито стучали медными пятаками по столику и заказывали «пару чая» и ситный.
Когда после чая вышли на улицу, был яркий день. Улица была полна народа, люди ходили взад и вперед, одни спешили, другие шли медленно, движение было необычное, но ничего опасного в нем не было. Солдаты составили ружья в козлы и толпились за ними. Некоторые, сидя на тумбах, дремали. Прохожие пытались останавливаться подле роты, но городовые, которых было много, прогоняли любопытных.
Около полудня где-то неподалеку, квартала за два, раздался раскатистый залп и после некоторого затишья другой. Потом все смолкло. По улице пробежало несколько человек с бледными лицами. Один был без шапки. Толпа прохожих сразу стала реже. Палтов приказал разобрать ружья и построил роту. Прошло еще с полчаса. В конце улицы появились люди. Они не только заполнили тротуары с обеих сторон, но стали выходить и на середину улицы, и скоро вся улица вдали затянулась сплошною черною массою народа. И вдруг над народом развернулись в двух-трех местах красные знамена. В толпе что-то пели, но что — разобрать еще было нельзя. От толпы отделился извозчик и помчался к роте Палтова. Маленькая лошадка в серой попонке неслась полным карьером. В санях с незастегнутой полостью сидел смертельно бледный полицейский офицер с сорванной шашкой, без шапки, с синяками и кровоподтеками на лице.
Он подскочил к Палтову и, вылезая из саней и прикладывая руку к голове, очевидно забыв, что у него нет шапки, доложил прерывающимся голосом:
— Господин капитан! Не иначе как стрелять придется. Озверел народ. Городового убили. Меня, сами видите, в какой вид привели.
Палтов завел роту поперек улицы и посмотрел на солдат. Они были спокойны и угрюмы. Озлобление на толпу накипало в Палтове. «Чего им надо, — думал он. — Дурачье, на рожон лезут! Жиды их учат, а они и идут». Толпа подошла совсем близко и остановилась. Над нею тихо реяли красные кумачовые знамена, на которых грубо, аляповато, черными буквами было что-то написано. Палтов вгляделся в эти надписи. «Долой самодержавие!» — было написано на одном. «Да здравствует социализм. П.С.Р.» — значилось на другом. Палтов почувствовал, как кровь отлила у него от головы. Тесные круги пошли перед глазами, зашумело в ушах, он уже плохо слышал то, что докладывал ему полицейский офицер о каких-то убитых, о поваленных столбах телефона, баррикадах. Он отделился от роты и, сопровождаемый горнистом, легко ступая по снегу, пошел к толпе. Он иногда так легко не ходил. Снег был местами
глубокий, местами, на раскатах от саней придавленный полозьями, был скользкий. Палтов не замечал этого. Ему казалось, что он идет по паркету.
— Господа, — сказал он и сам удивился, как твердо и спокойно звучал голос, но ему казалось, что это говорил кто-то другой — так глухо доносились ему звуки собственного голоса. — Я прошу вас спокойно разойтись и не делать безобразий.
Толпа молчала. Слышно было тяжелое дыхание запыхавшихся взволнованных людей. Вдруг от толпы отделились двое. Гимназист лет шестнадцати с бледным лицом и большими глазами шел, обняв за шею человека лет двадцати с синевато-белым лицом, покрытым угольной копотью худым, испитым и мрачным. На нем было темное пальто и простые длинные штаны.
Гимназист, став в двух шагах от Палтова и обращаясь к солдатам, заговорил громким прерывающимся от волнения голосом:
— Товарищи! Мы, рабочие и жители города Петербурга, наши жены дети и безпомощные старцы, родители, мы идем к Государю искать у Царя-батюшки защиты и правды. Мы обнищали, нас угнетают, обременяют непосильным трудом, над нами надругаются, в нас не признают людей, к нам относятся, как к рабам. Мы и терпели, но…
— Я прошу вас замолчать, — сказал громко и властно Палтов, — и разойтись немедленно.
— Не могу молчать, — воскликнул, бледнея, гимназист.
— Расходитесь, господа! Я имею приказание стрелять. И я исполню свой долг! — твердо сказал Палтов.
— От японцев побежали, а на вас свою храбрость показываете! — выкрикнула из рядов женщина, одетая просто, но хорошо; в шубке и с муфтой на руке.
— Я еще раз прошу вас разойтись, иначе я открою огонь и вы — вы будете виноваты в том, что падут невинные, обманутые вами люди, — сказал Палтов.
— Убийцы! Палачи! Опричники! Воронье! — раздалось из толпы.
— Как Царь с нами, так и мы с Царем! Он хочет, чтобы мы за него умирали в Маньчжурии, пускай теперь дожидается! — сказал рабочий, бывший с гимназистом.
— Нет у нас Царя! Что это за Царь! — крикнула опять та же женщина.
— Разойдитесь, господа! Я сейчас открываю огонь. Палтов повернулся и пошел за роту.
— Не бось, товарищи, вали вперед. Холостыми ведь, — раздались крики из толпы.
Палтов подал команду. Рота послушно дрогнула и взяла наизготовку. Палтов почувствовал, что военный механизм его роты действует верно и безотказно, и стал совершенно спокоен.
Толпа мялась на месте.
— Нам назад хода нет, — кричали из толпы. — Так или иначе подохнем. Но никто не шел вперед.
Тогда вышел перед толпу тот человек, что шел, обнявшись с гимназистом, и крикнул:
— Идем, товарищи, вперед, не трусьте! Смотрите, я первый лягу за народ!
Он пошел вперед, и толпа двинулась за ним. Задние напирали на передних, и передние должны были идти.
— Рота! — скомандовал Палтов.
Наступила зловещая тишина. Кто-то жалобно вскрикнул: «Холостыми небось».
Толпа подалась вперед.
— Пли! — едва выговорил Палтов. Сухой треск ружей прорезал воздух. Раздались отчаянные крики… Красные знамена исчезли, толпа бежала в безпорядке. На улице остались лежать гимназист, та женщина, что размахивала муфтой, и еще несколько человек. По всей улице были видны бегущие люди и слышались крики. Полицейский офицер появился из-за толпы. Он был весел и счастлив. Румянец возвратился на его щеки. Он вызвал дворников убирать убитых и раненых и сердито кричал:
— Живо прибрать эту сволочь. Ах, мерзавцы, трусы паршивые!
— Вынь патрон! — командовал Палтов. Он тоже торжествовал. Его рота оправдала себя.
В шесть часов вечера пришло приказание идти в казармы. Отведя роту, Палтов поехал домой. Обедать ему не хотелось, слишком он был взволнован, он прилег отдохнуть в кабинете на диване и крепко заснул. В десять часов к нему заглянула его жена.
— Что же, едем? — спросила она его.
— Ну, конечно, едем, — сказал Палтов и стал поспешно одеваться. На душе у него был праздник. Победа осталась за ними. Он чувствовал себя героем дня. Ехать в веселой компании ужинать и слушать цыган было теперь так хорошо и приятно.
Гриценко и Мацнев наконец приехали. Они опоздали потому, что решили объехать город, чтобы убедиться, можно ли ехать. Саблин высказал им свои опасения.
— Ну, конечно, можно ехать, — сказал лениво Мацнев. — От этих негодяев и следа не осталось.
— В театрах идут представления, — сказал Гриценко, — я сам видал, как туда ехали.
— Это удивительная мерзость, придуманная господами социалистами, — сказал Мацнев. — Как ваши солдаты? — спросил он у Палтова.
— Великолепны. Такой залп — ни один не сорвал.
— И уложили много?
— Я думаю, человек тридцать.
— А я, признаться, немного сомневался в ваших. В Семеновском полку восемь человек не выстрелило. Суду предают. Московцы и егеря совсем не стреляли, — сказал Мацнев.
— Сбиты с толку этим негодяем Гапоном, — сказал Саблин. — Несли хоругви, иконы, пели молитвы, черт их знает, галиматья какая-то, ерунда. Откуда взялся этот поп?
— Хорош поп, — сказал Степочка. — Вы знаете их требования, я читал копию прошения Государю: передача земли народу и отмена выкупных платежей: дешевый кредит. Отмена косвенных налогов и замена их прямым прогрессивным подоходным налогом.
— Ловко, — сказал Ротбек.
— Дальше лучше: прекращение войны по воле народа.
— Это уже на японские денежки, очевидно. Это тогда, когда мы подходим к победе, — сказал Гриценко.
— Но самое хорошее я запомнил — это ответственность министров перед народом, отделение церкви от государства, созыв Учредительного собрания…
— Я сам видел на их знамени «Долой самодержавие», — сказал Палтов
— Что же это, революция? — спросила графиня Наталья Борисовна.
— Да, если хотите, — сказал Воробьев.
— И когда! Во время войны, — сказал Ротбек.
— Нет, каковы мерзавцы! — сказал Саблин, — но я уверен, что это придумали не рабочие.
— Ну, конечно, нет, — сказал Мацнев. — Это работа социалистов. Это все наша интеллигенция, которая ищет чего-то, жаждет чего-то, сама не знает чего.
— Ваша фг'анцузская г'еволюция им головы вскг'ужила, — сказала Вера Константиновна.
— Ах, оставьте, в моей французской революции был Наполеон, — сказал Мацнев.
— А здесь — поп Гапон, — смеясь, воскликнул Ротбек.
— И вы думаете, что все это кончено? — спросила Вера Константиновна.
— О, абсолютно и навсегда, — сказал Палтов. — Пока есть наша прекрасная гвардия, пока солдат повинуется офицеру, а офицер верен Престолу, ничто не грозит России. Когда я скомандовал сегодня роте, я чувствовал, что я большой и сильный. Моя воля — была воля сотни людей. И сотни людей были как послушная машина в моих руках.
— Ну таки едем, — сказал Ротбек. — Павел Иванович, все готово у тебя?
— Все. Программа такова, mesdames, — две певицы — одна лирическая…
— Конечно, Моргенштерн, — сказал Саблин.
— Она, — со вздохом, нарочно потупляя глаза, сказал Гриценко.
— О! — воскликнула Нина Васильевна, — наконец-то мы увидим вашу… вашу пассию!
— Другая французская.
— Она очень! — спросила Вера Константиновна.
— Очень, — смеясь, сказал Гриценко, — но, во-первых, я сказал, чтобы она была легче на поворотах…
— Зачем? — наивно сказала Нина Васильевна.
— Во-вторых, mesdames, это будет на французском языке, а на французском языке многое прощается, чего нельзя простить на русском. Мы притворимся, что не понимаем. Потом ужин. После цыгане со Стешей и Сандро Давыдовым.
— Ах, как это будет интересно. Не будем терять золотого времени, — сказала Наталья Борисовна, и первая пошла в прихожую.
Первоначальный план был ехать на тройке, но, в силу обстоятельств, от него отказались, и Саблины поехали в своей карете, Ротбеки в парных санях, Палтов на своем знаменитом буланом рысаке, Степочка с Мацневым на извозчике-лихаче и Гриценко впереди всех на своей прекрасной одиночке Воейковского завода.
В загородном ресторане их ждали. Швейцар распахнул перед ними двери, и они вошли на широкую деревянную лестницу, покрытую красным ковром с черными разводами. Зеркала в золотых рамах отразили красивых раскрасневшихся от мороза дам и офицеров.
Вера Константиновна была смущена. Она не того ожидала. Ей представлялась в ее воображении сказочная роскошь, но этого не было. Роскошь была грубая, аляповатая, бьющая в глаза, безвкусная. Толстый бритый татарин-лакей во фраке и белом жилете провел их по коридору, устланному широким ковром, к отведенному для них кабинету. Пол кабинета был покрыт сплошным мягким ковром. Посередине был стол, накрытый для ужина. У окон были засушенные пальмы. Окна были плотно занавешены тяжелыми портьерами. Пианино у стены, широкая оттоманка, покрытая ковром, с мутаками и подушками, стулья, кресла и пуфы — все это придавало кабинету нежилой и неуютный вид. Дамы, презрительно морщась, осматривали обстановку. У дам была одна мысль: «Вот здесь наши мужья ищут забвения от нас с разными певичками и танцовщицами. Вот он, знаменитый отдельный кабинет». Они брезгливо клали свои шляпки на подзеркальник. «Кто-кто не клал сюда свои шляпки», — думали они.
— Смотри, Вера, — сказала Наталья Борисовна, — все зеркало мутное от надписей.
— Ах, пг'авда. Сег'дце, пг'онзенное стг'елою. Внизу А. С. Не ты ли это, Александг'?
— А тут, гляди, Вера, кто-то написал: «здесь был Мурчик — свеж как огурчик», а другой добавил: «и глуп как осел!» Какой душка!
— А здесь… Ой… ой… Нет, в самом деле!
— Mesdames, — сказал Гриценко, — надписи на зеркалах и заборах вслух читать не принято. Раскроете чужие тайны. Что вы предпочитаете — провансаль к рыбе или соус из белых грибков?
Ужин был заказан, но до него, чтобы согреться, Гриценко приказал подать чай и шампанское. Дамы запротестовали было против шампанского, но Ротбек уселся за пианино и скверным фальцетом, бренча на клавишах, запел: «По обычаю петербургскому, отдавая дань чисто русскому, мы не можем жить без шампанского и без табора без цыганского!..»
Подали чай и шампанское. Разговор не клеился, офицеры стеснялись перед полковыми дамами и не могли взять верного тона, дамы нервно смеялись. Ждали начала обещанной программы. Пришла певица Моргенштерн. Все знали, что она живет с Гриценко, что это поздняя, но прочная любовь Павла Ивановича, и ожидали от разборчивого жениха чего-то особенно великолепного. Вошла скромно одетая в белое глухое платье барышня невысокого роста, с простоватым лицом, с крашеными большими синими, испуганными глазами. Гриценко и Ротбек бросились к ней.
— Александр Николаевич, — громким шепотом спросила у Саблина
графиня Палтова, — как ей? Надо руку подавать?
Саблин пожал плечами. Выручил Мацнев. Он подошел к ней и представил ее дамам.
— Марья Федоровна Онегина — графиня Наталья Борисовна Палтова, Вера Константиновна Саблина, Нина Васильевна фон Ротбек.
Дамы обменялись с нею холодными рукопожатиями. Как-то незаметно, сзади представляющихся гостей, к пианино проскочил молодой, но уже лысый черный человек во фраке и взял несколько аккордов. Дамы уселись на оттоманке, брезгливо подбирая платья, офицеры кругом на стульях и креслах. Наступила минутная тишина. Певица смущалась перед дамами, дамы безцеремонно разглядывали ее и перешептывались на ее счет.
— Люди всегда ищут противоположностей, — тихо сказала Вере Константиновне графиня Палтова, — черный Гриценко и Онегина — совсем хорошенькая чухонка.
— И не хог'ошенькая вовсе, — сказала Вера Константиновна. Певица показала глазами аккомпаниатору начинать, и он взял несколько плавных аккордов.
Утро туманное, утро седое, —
низким полным грудным голосом проговорила певица, и безотчетная грусть засверкала в ее расширившихся, куда-то ушедших глазах.
Нивы печальные, снегом покрытые,
Нехотя вспомнишь и время былое,
Вспомнишь и лица давно позабытые.
Пела она хорошо, верно и вкладывала много силы в каждое слово. Но она нагнала тоску и задумчивость, а не этого хотели гости. Вера Константиновна тихо мешала чай в чашке.
— Попробуйте, — шептал ей Степочка, — глоток шампанского и глоток чая, как самая лучшая конфета выходит.
— Ничего подобного, — тихо говорила Нина Васильевна. — Я пробовала, совсем монпансье.
Онегина кончила и обвела гостей печальными глазами.
— «Уголок», — сказал Ротбек. Онегина покорно начала:
Дышала ночь восторгом сладострастья, —
Неясных дум и трепета полна…
— Какой вы нехороший, что так обманули ее, бедную, — шептала, задорно блестя глазами, Нина Васильевна на ухо Гриценке.
Любовь сильна не страстью поцелуя,
Другой любви вы дать мне не могли,
О, как же вас теперь благодарю я
За то, что вы на зов мой не пришли! —
пела со страстным упреком Онегина.
— Как это вег'но, как это вег'но, — шептала Вера Константиновна Палтовой, но Палтова улыбалась и ничего не говорила. Она думала другое. Гриценко чувствовал, что его «Муська» успеха не имела, и проводил ее, за нею покорно, как собака, вышел и аккомпаниатор.
В кабинете было неловкое молчание.
— Эти романсы со слезою хороши, — сказала графиня Палтова, — но… они требуют другого настроения.
— Ты, Павел Иванович, не вовремя подал это блюдо, — сказал Мацнев. — Она хороша, когда уже много выпито, когда грусть бороздит пьяное сердце и тянет плакать и мечтать, вот тогда и эти русалочьи очи, и этот голос с надрывом в груди, и слова печали, и «Ах!» и «ох!» и «ой!» и «аи!»- И страсти не надо после страсти, а перед страстью нам надо огня. Мы и так холодны.
— По обычаю петербургскому, — снова запел уже без аккомпанемента Ротбек, — мы не можем жить без шампанского и без табора без цыганского!
— Оставьте, Пик! — сказала Наталья Борисовна.
В эту минуту дверь кабинета распахнулась, и живой розово-черный чертенок — как определила Нина Васильевна, вбежал в кабинет. Это была diseuse Ivette. Громадная копна черных волос была вся усыпана брильянтами и два тонких черных Иsprit (* — Украшение в волосах из перьев), точно рога, торчали из них. Узкое декольте длинным треугольником спускалось до середины живота спереди и до конца спины, покрытой у хребта маленькими темными волосами, сзади. Черный корсаж, обшитый кружевами, скрывал только бока и груди, и оттого она казалась совершенно раздетой. Черная пышная, воланами, кружевная юбка едва доходила ли до колен. На юбку было брошено несколько красных роз. На ногах были шелковые, вышитые черными цветами ажурные чулки, такие ажурные, что местами нога выступала из них. mam'selle ivette ни с кем не здоровалась, но быстро каким-то танцующим шагом пробегала между дамами и офицерами, чуть не садилась им на колени и говорила слова привета. Она наполнила весь кабинет раздражающим запахом мускуса, рисовой пудры, духов и острым запахом страсти. Вера Константиновна увидела, как от одного присутствия ее раздувались ноздри у мужчин и глаза стали масляными и… глупыми.
То стоя посередине кабинета, то разваливясь на стуле, то хватая бокал шампанского и нервно делая глоток, mam'selle Ivette рассказывала живо, быстро, красиво грассируя, как пригласили гостей, как их принимали, угощали, провожали, а потом ругали. Рассказ был совершенно приличный, и дамы были разочарованы.
— Где же тут очень? — спросила Нина Васильевна.
— Сейчас; — сказал Гриценко. — Mademoiselle Ivette, «C'est ici», je vous enpris (* — Госпожа Иветт, «Это здесь», прошу вас).
— Oh! — с ужасом сказала Ivette, делая большие глаза, и начала свой рассказ.
Теперь дамы закрывались салфетками и веерами, чтобы не видеть кавалеров. Им было стыдно своих мужей.
После рассказа mam'selle Ivette хлопнула в ладоши, и тот же аккомпаниатор, что аккомпанировал Онегиной, проскочил к пианино. Она спела задорную песенку «Les noisettes» (* — Орешки).
— Я никогда не думала, что смысл этой песни такой, — сказала Нина Васильевна.
— Ужас… — сказала Вера Константиновна.
— Как мужчины развратны! — протянула графиня Палтова. Охмелевший Ротбек, заставлявший каждую даму пригубить особый бокал и потом выпивавший его, напевал:
«Us queillirent six noisettes dans leur apres midi (* — Они после полудня нашли шесть орешков)…»
— Саша, ты бы мог так? A… Six? (* — Шесть) Я бы не мог.
— Оставьте вы, Пик. Вы с ума сошли! — говорила графиня Палтова, — бедную Нину в краску вогнали.
— Петя, если ты не оставишь этого, — говорила со слезами на глазах Нина Васильевна, — я уйду.
— Six! А каково! Ну quatre еще бывало, а то six… Экий здоровяга был этот Colin!
За ужином было очень весело. Смеялись, шутили, рассказывали анекдоты.
— Нет, ради Бога, — кричали дамы, — не ставьте точек над i, и так понятно.
И сейчас же ставили эти точки. Нина Васильевна разыгрывала из себя наивную и задавала совершенно невозможные вопросы. Теперь уже Ротбек, окончательно пьяный, останавливал ее укоризненными возгласами:
— Нина, постыдись!
Степочка был неподражаем. Саблин блистал анекдотами и на русском, и на французском языках. Дамы раскраснелись, и обстановка отдельного кабинета сделала их для их мужей какими-то новыми и заманчивыми. Уже кончили есть мудреный пломбир и лакеи расставили стулья для цыганского хора, а хор все не шел. Метрдотель два раза подходил к Гриценко и шептался с ним, и Гриценко выходил из кабинета и возвращался красный и чем-то недовольный.
— Что такое, что такое? — спрашивал его Степочка.
— Ерунда. Стешка отказывается петь. Говорит, что сегодня много народу убито.
— Ах, как глупо. Что она? Из таких? Левая? — спросила Наталья Борисовна.
— Просто дура! Да придет. Это чтобы только кокетничать да цену себе набавлять.
И действительно, хор входил в кабинет. Впереди шли цыганки. Их было восемь. Все темные, черноволосые, некрасивые, с большими таинственными глазами, одетые в вычурные платья, смесь бальных с яркими цветами дикого табора, с черными кружевными накидками, сзади шли мужчины, кто в сюртуках, кто в коротких шитых цыганских куртках. Сандро Давыдов с гитарой на белой ленте выступил вперед.
Они сразу, одним своим появлением внесли особый колорит в кабинет с разрозненным столом, с бутылками шампанского, торчащими из серебряных ваз со льдом, с фруктами и цветами. Пошлая позолота, красные ковры и темно-малиновые бархатные портьеры стали осмысленными и нужными. С ними вместе вошли целые столетия кутежей, пьяной страсти, дикого разгула и дикой безудержной любви. Оленьи глаза цыганок, тонкие носы, острые подбородки говорили об ином мире и иных страстях. С ними вошли хмель и разгул и ушел тот цинизм, что принесла француженка. От страсти пахнуло кровью, от любви — тяжелым надрывом, страданием и мукой.
Дамы разглядывали цыганок, цыганки смотрели на дам, смеялись и переговаривались между собою. Мужчины стояли сзади серьезные, важные и некрасивые. Толстый Сандро не походил на цыгана. Плешивый, бритый, он смахивал на актера.
Пара гнедых, запряженных с зарею,
Тощих, голодных и жалких на вид… —
начал Сандро красивым баритоном, аккомпанируя себе на гитаре.
Это было для начала. Хор вторил ему, тихо гудя, и всем известный романс приобрел новый характер.
Сейчас же после раздалась лихая плясовая песня. Цыганки взвизгивали и вскрикивали, сначала пустилась танцевать одна, потом другая…
Песня шла за песней. В кабинете становилось жарко и душно. Сколько времени, никто об этом не думал. Степочка предложил открыть на минуту окно.
— Coca Гриша, coca Гриша,
Ту сан барвалэ, —
пели по-цыгански цыгане.
— Что же, Гриша, что же, Гриша,
Хоть ты и богат,
А, однако, а, однако,
Ты не честен, брат!
Любить вечно, любить вечно
Хоть ты обещал,
А цыганку, а цыганку
Замуж ты не взял,
Ай-ай-ай-а-а-а-я-яй!
Мацнев оттянул портьеру. Бледное утро стояло за окном. Подняли штору. В окно были видны большие черные деревья, маленькие деревянные дачи, клумба с деревянным столбом, на котором был стеклянный серебряный шар, и на всем этом толстым слоем лежал пушистый белый снег. Мутный свет утра освещал землю. По пустой улице проехало рысью трое чухонских саней с закутанными в серые большие платки чухонками. В город везли молоко.
Открыли форточку, и в душный кабинет вместе с паром ворвался крепей запах свежести, мороза, снега и утра.
— Не простудите только дам, — сказал Степочка.
В окно вдруг донесся обрывок стройной, величественно печальной песни. Все вздрогнули и прислушались. Цыганки сорвались со стульев и бросились к окну. Песня становилась слышнее и громче. На лицах у дам был испуг. Нина Васильевна забилась лицом в угол оттоманки. Вера Константиновна встала и оперлась на мужа. Все смотрели в окно.
В улицу медленно входила громадная черная толпа народа. Над нею тихо колебалось четыре гроба, простых, дощатых, убранных красными лентами и бантами.
Вы жертвою пали в борьбе роковой,
Любви беззаветной к народу
Вы отдали все, что могли, за него,
За жизнь его, честь и свободу! —
пела толпа молодыми мужскими и женскими голосами.
— Хоронят жертвы революции, — низким грудным голосом сказала Стеша. — Ваши, господа, жертвы! — и дико вскрикнув, бросилась из кабинета.
За нею стал выходить хор.
— Что такое? Что такое? — говорил Степочка.
— Увозите дам, я рассчитаюсь за все, — сказал Гриценко.
— Какая м-м-мерзость! — проговорил Мацнев.
— Думают что-то показать, — сказал Саблин, подавая ротонду на соболях своей жене.
Ротбек и Палтов одевали своих жен. Нина Васильевна тихо плакала. Вера Константиновна была бледна, графиня Палтова нервно смеялась.
— Хамы! — сквозь смех говорила она. — Отреклись от Бога, от религии и довольны! Жертвы! Борьба! О Боже мой! Мало их казнят.
Толпа удалялась. Никто не закрыл форточку, и вместе с утренним морозным воздухом в кабинет долетали слова волнующего душу напева:
Настанет пора, и проснется народ
Великий, могучий, свободный!
Прощайте же, братья, вы честно прошли
Ваш доблестный путь — благородный!
— Этакие мер-р-завцы! — стиснув зубы, проговорил еще раз Мацнев.
16 октября 1905 года Саблин во главе двадцати конных солдат въезжал во двор большой фабрики на окраине города. Моросил мелкий, как самая тонкая пыль, холодный дождь. Во дворе фабрики выстраивались казаки, которых Саблин приехали сменить. Рослые люди выводили из сарая легких гнедых лошадей и становились в две шеренги. Молодой подъесаул с небольшой серебрящейся от мелкой капели рыжеватой бородкой стоял у подъезда под железным зонтом и дожидался Саблина.
— Нашли нашу дыру, штабс-ротмистр? — сказал он, здороваясь с Саблиным и представляясь ему. — Глупое место. Тут совсем тихо и никакой забастовкой не пахнет. Работают больше женщины. А, между прочим, вы очень уютно проведете время. У вас уголок в конторе — и конторщица — просто прелесть и такая монархистка — один восторг. Вот обедать придется у управляющего. Стеснительно немного, но управляющий такой славный швед, так хорошо кормит и так сам любит покушать, что всякая неловкость пропадает. Между прочим, очень образованный и просвещенный человек.
Взводный казачий урядник показал унтер-офицеру саблинского взвода, куда и как поставить лошадей. Казаки садились на коней.
— Ну, между прочим, до свиданья. Счастливо. По нелепой и неприятной для меня случайности я же вас и сменяю завтра. Весь наш полк в разгоне, на прошлой неделе я трое суток подряд просидел на Путиловском заводе. Паршивая штука, но ничего. Рабочие бастуют, но нас не обижали. Глупо это все.
Подъесаул легко вскочил на свою лошадь и поехал в ворота впереди казаков. Саблин посмотрел, как проскакивали, стуча по мокрым камням, казаки в ворота, посмотрел, как завели лошадей в сарай его солдаты, и стал подниматься по узкой каменной лестнице в контору.
Контора представляла из себя большую, в три окна, комнату со стенами, покрашенными масляной краской. В ней было пять столов. За тремя сидели какие-то очень молодые вихрастые и прыщавые люди в пиджаках и писали, щелкая на счетах, за четвертым — миловидная шатенка, немного растрепанная, с непокорными локонами, набегавшими на лоб, на уши, на щеки и на глаза. Нос у ней был задорно вздернутый, губы пухлые, полураскрытые, влажные, зубы прекрасные мелкие, небольшой подбородок с ямочкой и большие смелые карие глаза, опушенные длинными черными ресницами. Пятый стол был предоставлен Саблину. Саблин поклонился общим поклоном.
— Здравствуйте, господин офицер, — быстро заговорила шатенка. — Как мы рады, что вы пришли. Мы так боялись, что останемся без войск, и Борис Николаевич, это казачий офицер, все нас пугал, что он уйдет, не дождавшись смены. А вас как зовут?
— Александр Николаевич, — сказал Саблин.
— Вот это, Александр Николаевич, вам стол. Если хотите книгу, я вам дам. Только не знаю, понравится ли она вам. «Князь Серебряный». Какое хорошее у вас имя, Александр Николаевич! А меня зовут Анна Яковлевна, только я больше люблю, чтобы меня звали просто Нелли. Вы любите театр?
— Да, — сказал Саблин.
— Я очень. Обожаю. И, знаете, всякий. Оперу, балет, но драму больше всего. В художественном театре я видала «Три сестры», ах какая прелесть, или у Суворина «Царь Федор Иоаннович» с Орленевым. Я не знаю, что лучше. Чехов мой любимый писатель. А вам кто больше нравится — Чехов или Горький?
Вопрос остался без ответа.
— Но теперь с этими забастовками стало ужасно трудно. Кому нужны эти забастовки? Кто от них выигрывает? Знаете, наш завод ни одной минуты не бастовал. От этого на нас так злятся все кругом. Сюда приходили студенты, нас как-то обзывали, ну да мы их выгнали сами, а потом к нам казаков поставили. И какой милый этот Борис Николаевич, просто прелесть. Деликатный такой.
Сторож принес на подносе чай и хлеб с маслом. Он поставил на каждый стол по стакану, принес и Саблину. Саблин отказался, но Анна Яковлевна настояла, чтобы он взял.
— Пейте, кушайте на здоровье. Это от хозяина. Обедать вы к управляющему пойдете. Оскар Оскарович зовут его, чудесный человек. Такой занятный и очень умный, — сказала она.
Саблин слушал эту болтовню, а сам, не раздеваясь, сидел у окна и посматривал во двор. Двор был маленький, узкий. Против окон был низкий сарай, крытый железом. Коричнево-красная крыша блестела от дождя. За сараем были черные огороды, на которых уныло торчали кочерыжки, еще дальше мокрые буро-зеленые набухшие дождем поля, вдали чернел густой лес. Туман застилал дали, поезд прорезал поля, и густой белый пар сначала шел большими клубами, а потом разрывался и низко летел над темной землею. Все было сыро, серо и безотрадно грустно.
Какой-то человек в черной мягкой фетровой блестящей от дождя шляпе и черном мокром пальто заглянул с улицы во двор, постоял в нерешительности и потом вошел и пошел к сараю. Из сарая вышел солдат Кушинников. Саблину было видно его красивое круглое лицо с черными усами; он был без шинели в расстегнутом мундире. Он стал, опершись о притолоку двери, и закурил папиросу. Саблин залюбовался им, так он был красив. Человек в черном подошел к нему и заговорил. Кушинников слушал внимательно. Человек в черном достал из бокового кармана листочек, и они стали вместе читать. Кушинников смеялся. Потом взял листок и ушел в сарай. Человек в черном быстро ушел со двора.
«Это он ему прокламацию передал», — подумал Саблин и поспешно вышел во двор.
На дворе уже никого не было. Он вошел в сарай. В сарае стояли поседланные лошади и мирно жевали сено. В дальнем углу дремал дневальный. Саблин приказал позвать к нему взводного и Кушинникова. Взводный явился заспанный, недовольный, он уже успел заснуть. Кушинников пришел сейчас и смело, ясными серыми глазами смотрел в глаза Саблину.
— Кушинников, — сказал Саблин, — здесь сейчас был вольный, штатский человек и передал тебе бумажку. Где эта бумажка? Дай мне сейчас ее.
— Никак нет, ваше высокоблагородие, никакой бумажки я не видал. Никого здесь и не было, — сказал, бледнея, Кушинников.
— Зачем ты лжешь! — сказал Саблин. — Зачем!? Я видел. Ты вышел к дверям сарая и закурил папиросу. К тебе подошел вольный в черном пальто и дал бумагу. Вы вместе читали, ты смеялся, потом ушел.
— Никак нет, — сказал Кушинников. — Этого не было.
— Что же я лгу, что ли?
— Не могу знать, ваше высокоблагородие, только никакого вольного я не видал. Вот хоть под присягу пойду сейчас.
— Ах ты, каналья! Лгать! Я под суд тебя отдам!
— Воля ваша, — покорно сказал Кушинников.
— Обыскать этого негодяя.
Взводный вывернул карманы, залез за пазуху, но нигде ничего не нашел.
— Ничего нет такого, — сказал взводный.
— Осмотрите все помещение, а этого негодяя арестовать и отправить в полк. До моего приезда содержать на гауптвахте. Лгать! Получать прокламации…
— Никак нет, ваше высокоблагородие. Я под присягу сейчас. Воля ваша, Вы засудить можете, вы офицер, — говорил ставший бледным как полотно Кушинников.
— Молчать! — крикнул Саблин.
На дворе привлеченные шумом собрались рабочие и работницы. Саблин сдержался и пошел в контору. Кровь кипела в нем от негодования. Он ошибиться не мог. Проверил себя, Кушинников ли это был? Да, Кушинников. Он отлично помнил, что подумал, какой это типичный русский солдат, так и просится на картину… Впрочем, — подумал он, — у меня есть свидетели. Двое писцов и Анна Яковлевна сидели у окон, неужели никто из них не видал штатского с прокламацией. Он поднял голову к окнам. Вся контора была у окон. Она интересовалась тем, что происходило на дворе. Она и тогда не могла не видеть происшествия.
— Господа, — сказал он, войдя в контору. — Минуту тому назад во двор вошел штатский и разговаривал с солдатом, вы не видали?
— Мы ничего не видали, — сказал за всех пятнадцатилетний юноша, садясь за свой стол.
— Мы не смотрели в окна, — подтвердил и его товарищ.
— Анна Яковлевна, а вы, неужели и вы ничего не видали? Анна Яковлевна смутилась. Ее милое лицо стало пунцовым.
— Я не смотрела в окно, Александр Николаевич, я разговаривала с вами. На дворе так неинтересно. Может быть, кто и приходил. Я не заметила.
Саблин по их глазам видел, что они все видели, но все держали сторону солдата и того черного, потому что боялись их, а его, офицера, не боялись. Ему стало противно. Он снял амуницию, шинель, повесил на вешалке против своего стола и сел на стул. Он достал книжку французского романа, привезенную с собою, и сделал вид, что читает ее. Писцы щелкали на счетах и скрипели перьями по бумаге. Анна Яковлевна вздыхала. Наконец она отважилась.
— Что вы читаете, Александр Николаевич? — спросила она.
— Книгу, — ответил он.
— Ах, я очень люблю читать книги. Только мне современная литература нравится меньше, нежели старая. Я ничего так не обожаю, как «Обрыв» Гончарова. А вы кого предпочитаете, Леонида Андреева или Тургенева?
Саблин не отвечал. Писцы фыркнули и громко защелкали на счетах, Анна Яковлевна покраснела и углубилась в громадную конторскую книгу, но молчать она не могла.
— Вы знаете итальянскую бухгалтерию? — спросила она.
Саблин опять не отвечал. Писцы снова фыркнули. Анна Яковлевна надулась. «А мне что до нее, — думал Саблин, — черт с нею совсем!»
В три часа все ушли. Писцы — не кланяясь и не прощаясь, Анна Яковлевна — протянув маленькую ручку дощечкой и жеманно сказавши: au revoir до завтра!
В конторе зажглась одна лампа под зеленым абажуром на столе у Саблина. Сторож подметал комнату и открыл форточку. За окном без занавеси сгущались осенние сумерки непогожего дня. Фабрика мерно стучала, и весь корпус ее тревожно трясся.
В шесть часов за Саблиным пришел сторож.
— Господин управляющий просят вас обедать. Я вас провожу. Заметив, что Саблин потянулся к амуниции, он добавил:
— Это здесь оставьте, не извольте безпокоиться, все будет сохранно. По лестницам и коридорам он вывел его к двери, открыл ее, и Саблин очутился сначала в большой светлой, пахнущей лаком прихожей, а потом в кабинете, где навстречу к нему на низких толстых ногах как бы подкатился маленький лысый человек, бритый и пухлый, с заплывшими жиром глазами.
— Рад, сердечно рад принять вас, — говорил он, пожимая теплой, мягкой рукой с толстыми, жиром налитыми пальцами руку Саблина. — И прошу покорно сразу в столовую, все готово. Старка нас ожидает.
Он говорил по-русски отлично, с едва заметным акцентом.
В столовой было тепло. Ярко горели дрова в громадном камине, висячая лампа с абажуром освещала безупречной чистоты стол со скатертью с накрахмаленными складками, накрытый на два прибора. Громадный жирный копченый сиг, бледно-розовая семга, нарезанная тонкими ломтями, белые грибы в соусе, сосиски, ветчина покрывали стол.
— Я люблю, господин ротмистр, покушать, — говорил управляющий, наливая в толстые хрустальные рюмки желтоватую водку. — И не так выпить, как именно закусить и покушать. Я швед. У нас тоже этот обычай, что и в России, перед обедом немного заморить червячка, раздразнить аппетит. Сига рекомендую особо. Сам за ним на Неву ездил, сам выбирал и приказал закоптить. Сливки, а не сиг.
Оскар Оскарович положил покрытую прозрачным слоем жира спинку сига на тарелку Саблина. Сиг был очаровательный.
— И семгу рекомендую. Я любитель нашей северной рыбки, — говорил Оскар Оскарович, наливая по второй.
Радушие хозяина, водка, закуска, треск больших поленьев в камине, уют столовой, радушный жирный человек, совсем чужой — прогнали черные мысли Саблина, и он с аппетитом ел простой, но вкусно изготовленный обед.
После обеда оба закурили сигары. Саблин хотел было встать, но Оскар Оскарович удержал его пухлой рукой и, подкатывая кресло к камину, сказал:
— Посидите, господин ротмистр. У меня на заводе все спокойно. Да и вообще все эти забастовки, рабочие безпорядки — все это вздор, это неумение правительства понимать обстановку. Бьют по оглобле, а не по лошади. Это все политика, имеющая целью уничтожить в России православие и самодержавие и поработить Россию. Сделать русских рабами.
— Как, Оскар Оскарович, но революция идет к нам под знаменем свободы, — сказал Саблин.
Оскар Оскарович положил горячую мягкую руку на колено Саблину и, пыхнув засипевшей у него во рту сигарой, сказал:
— Вы знаете, что такое интернационал?
— Слыхал что-то, но не знаю, — сказал Саблин.
— Эге. И слава Богу, что не знаете. О нем разно толкуют. Видят в нем нечто высшее, нежели христианская религия. Общечеловеческое. Хотят создать не государство, не нации, а что-то особенное, общемировое, ну, словом, Вавилонская башня какая-то наизнанку. Да… Но только я смотрю на это иначе. Я не знаю, господин ротмистр, верующий вы или нет человек, но мне кажется, что интернационал — это есть учение Антихриста. Это начало конца мира и гибель культуры. Наше правительство близоруко и не видит его зла. Ему говорят: восьмичасовой рабочий день, участие рабочих в управлении предприятием, доступ рабочих к управлению государством. Отлично. Все это не так страшно. Но почему рабочих, а не крестьян!
— Они всех допускают, — сказал Саблин.
— Нет, господин ротмистр. Если бы всех, мы могли бы бороться. Они только себя допускают. Всеобщее, прямое, равное и тайное — построено для них. Надо знать их вождей, чтобы понять всю опасность такого голосования. Судите сами. Всеобщее, прямое, равное, тайное… Вы пойдете? Нет. Потому что вам это противно. Купец пойдет? Нет, потому что лень. Крестьянин пойдет? Нет, потому что некогда да и далеко ехать с хутора или из деревни. И ведь тайное, тайное! Поймите, страха-то сколько в этом слове. Кто же пойдет? Пойдут бездельник, пролетарий, хулиган, бездомный, безродный и никчемный. За кого подаст он голос? За того, за кого ему укажут. Он проголосует список вождей, указанных партией, а партия настроена и приготовлена за границей. Им нужна прежде всего амнистия, чтобы все эти агенты сатаны могли прибыть и работать. Вы мне сказали слово свобода. Вернее, вы его повторили. Что такое свобода? Понимаете ли вы это слово? Свобода от чего?
— Свобода собраний, слова, стачек, неприкосновенность жилища и личности, так говорят они, — сказал Саблин.
— Отлично, отлично. Но разве этого нет? Разве вы не можете собраться в театре, в церкви, на сходке, в клубе, просто у себя на балу. Вам мешают только собираться для разрушения, для убийства, для казни. И разве это неразумно? Разве можете вы тронуть или оскорбить последнего нищего? Предусмотрено уставом о наказаниях, налагаемых мировыми судьями. Нет, господин ротмистр, им нужна другая свобода.
— А вы знали их вождей?
— Видал-с. Не далее как два месяца тому назад был я по делам нашего предприятия в Швейцарии. Там я встречался с неким Коржиковым. Страшная личность.
Саблин вздрогнул и насторожился.
— Коржиков. А вы слыхали про него?
— Нет, — глухим голосом сказал Саблин, — так что же этот Коржиков?
— Я не говорю про самого. Он у них подручный, так сказать, не посвященный во все тайны, но у него есть мальчик девяти лет, которого он воспитывает. Представьте себе малютку с лицом херувима. У итальянских художников есть такие головки. Может быть, вы в Эрмитаже видали картину Рейтерна, в русской школе, жертвоприношение Авраама. Так вот там у ангела такое лицо. Ах, господин ротмистр, посмотришь на этого малютку раз и всю жизнь его будешь видеть.
— Откуда у него этот мальчик? — спросил Саблин, опустил свою голову на ладони и устремил глаза на красные головни в камине.
— Сын его.
— Сын? Коржиков женат?
— Он овдовел. Жена, — говорят, это была писаная красавица, — родила сына и умерла. И сын-то, говорят, не Коржикова, а плод любви несчастной…
Оскар Оскарович замолчал. Он тщательно раскуривал потухшую сигару.
— И ваша потухла. Не хотите ли другую? Настоящая «гаванна».
— Ну так что же сын? От кого же этот сын? Как звали его мать?
— Не знаю. Дело не в матери, а в том, как Коржиков этот воспитывает своего сына. Мальчик не знает совсем Бога. Когда он видит храмы, иконы, Коржиков толкует ему их так, как толкуют какую-нибудь греческую мифологию. У мальчика нет иллюзий. Он знает, как он родился, и ему внушено, что души нет, что «Я» уничтожается со смертью, а потому все позволено, потому что нет будущей жизни, нет ни награды, ни наказания. Мальчику девять лет — он развращен до последней степени, он нагл, он резок до противного. Это будущий бес-антихрист.
— Вы его сами видали?
— Да. При мне он исподтишка подбил камнем ногу богатой девочки-англичанки. Он резал ножом котят и выковыривал им живым глаза. Я сказал отцу. Комкает свою паршивую рыжую бородку и смеется. «Пусть, — говорит, — приучается к крови. Победит тот, кто сможет дерзать. А ему придется дерзать». Вот, господин ротмистр, какие люди ведут в Россию революцию. Вы думаете, Гапон писал свое воззвание и письма к царю? Нет, это все сделано там, где хотят разрушить весь культурный европейский мир, довести народ голодом до отчаяния и тогда поработить его и создать свое царство, царство сатаны. Коржиков говорил мне откровенно и смело: «У вас три кита, на которых держится ваш христианский мир: вера, надежда и любовь. Нам надо разрушить веру и доказать, что Бога нет, нам надо надежду заменить отчаянием и любовь сначала классовою, а потом всеобщею ненавистью». Я говорю ему, что люди обратятся тогда в животных, станут ютиться по пещерам и избегать друг друга. «Во-во, — говорит он, — это-то нам и нужно. Ибо мы останемся… А рабочие, что рабочие — это рабы. Их взяли как орудие, как темную силу, как пушечное мясо». Социалисты не понимают этого и работают на них. «Социалисты русские, — сказал мне Коржиков, — это послушные идиоты, это Маниловы, мы их дразним красным платком, и они идут на плаху. Все эти Рысаковы, Желябовы, Каляевы — это наши рабы». Трудно, господин ротмистр, правительству. Оно всегда на пять минут опаздывает. Конституцию надо было дать при воцарении императора Николая II — тогда Дума и ответственное министерство, самое слово «конституция» разрушило бы работу этих бесов — ее дают завтра, когда она завоевана забастовками и мятежами и вырвана у правительства. Ах, господин ротмистр, они сильнее нас. С ними зло, а зло сильнее добра.
Оскар Оскарович замолчал. Его сигара мерно попыхивала, сам он сопел.
— Что бы вы предпочли, господин ротмистр, к ужину — отварную осетрину в шампиньонах и белом соусе или белых куропаток с брусничным и клюквенным вареньем? Есть и то, и другое.
— Вы меня простите, — сказал Саблин, вставая, — если я откажусь от ужина. Мне немного нездоровится. Я бы прошел к себе и пораньше лег спать.
— Промокли, верно, как сюда ехали, а может быть, я надоел вам своею болтовней. А знаете, — я вам пошлю и того, и другого, и бутылку согретого Бургундского. На ночь покушаете. Уж больно хороша осетрина и жирны куропатки. Сам покупал. А мне доставит такое удовольствие сознавать, что и вы кушаете.
Странный вид представляла из себя ночью эта большая комната с пятью столами и тремя окнами без штор и занавесок. Саблин погасил лампу, стоявшую на его столе. В углу была поставлена ему постель и умывальный столик. Но спать он не мог. Внизу за окнами, на дворе, тусклым красноватым светом горел фонарь. Дождь перестал, подморозило, грязь и лужи затянуло льдом. Наверху небо сияло звездами, и месяц ясно светил. Влево видны были белые стены кладбища и постройки Новодевичьего монастыря. Там кое-где мигали огоньки неугасимых лампад на могилах. Прямо были огороды, кочерыжки капусты и поля; он присмотрелся к ним утром. Над головою жужжала и стучала тысячью станков фабрика. Работала ночная смена. Монотонный ровный шум был хуже всякой тишины. Он будил воспоминания, тревожил совесть, и призраки прошлого вставали из глубины. На столе, освещенном луною, стояли тарелки и блюда, бутылка вина и чайный прибор. Саблин ни к чему не притронулся. Постель свежим холодным бельем манила тело, уставшее быть целый день в мундире, но Саблин не думал ложиться. Он ходил взад и вперед по комнате и смотрел, как мелькала по стене его тень, отброшенная лунными лучами. Иногда он останавливался, заложив руки за спину у окна, и долго вглядывался в серебристую мглу лунной ночи.
«Мой принц! Мой принц!» — слышался ему звенящий, будто оттуда, из загробного мира несущийся голос, и он видел прекрасное лицо с лучистыми громадными глазами и рядом в кресле маленького красного паучка. Своего сына. Отчего он не подумал о том, что это маленькое, противное существо его сын? Отчего не взял? Прекрасный, как ангел на картине Рейтерна, и злобный, и жестокий, как дьявол! Сын его и кроткой Маруси.
Но мог ли он тогда его взять? Что стал бы он делать с ним на своей квартире, куда девал бы, куда отвез? Раскрылась бы тайна Маруси и оскорбления, нанесенного Любовиным!
Саблин ерошил свои волосы. «Нет… Тогда это было невозможно. Да и Коржиков бы не отдал ему сына. Не драться же из-за него? Не судиться да и как судиться, когда закон на его стороне. А вскрывать всю тайну зарождения этого младенца было невозможно. И вот там где-то, на чужбине, в далекой Швейцарии, растет его сын. Оскар Оскарович сказал, что он не крещен, но что его назвали Виктором, так как он должен победить мир. Сын Виктор. Ему теперь идет десятый год. Поехать в Швейцарию, привезти его сюда. А что скажет Вера Константиновна? Это значило бы разрушить все свое семейное счастье. Николай, Татьяна и Виктор. Воспитанный в безверии и глубоком цинизме, приученный к крови, брат его прекрасного Николая и кроткой, сердечной Тани?! Да и опять на дороге стоял Коржиков, и если тогда он не отдал, то как отнять от него теперь? Как доказать? Ну допустим, что за большие деньги ребенка выкрадут и привезут к нему».
«Вера, — скажет он, — это мой сын. Внебрачный». И вся история Маруси, Любовина, оскорбления, которую наконец-то удалось забыть, выплывет снова.
Глухо шумела и стучала тысячью станков фабрика, и содрогался ее флигель. Мерцали огоньки лампадок на кладбище, желтым пятном печально горел на дворе фонарь. Непохожая на жизнь — уродливая и искусственная суета шла кругом него. Громадный город жил и копошился, как комок червей в жестянке. В каждом доме, в каждом темном или светлом окне совершалась тайна. Люди жили. Люди думали. Люди страдали. Вдруг длинная страшная вереница самоубийств показалась Саблину во тьме холодной ночи. Это петербургская ночь каждый час уносит новые жертвы. Мы узнаем о них из полицейских протоколов, мы не видим их, потому что они таятся от людей и умирают одни. Саблину почудилось, что он видит темный сарай на втором дворе, заставленный старою ненужною мебелью, диванами с вылезшей из обивки мочалой, трехногими стульями с прорванным сиденьем, мокрыми склизкими сырыми дровами, и среди этого хлама старик, мостящийся к балке, чтобы привязать веревку и сделать себе петлю. О! Какой ужас, какой холод должен быть у него на душе в эти грозные минуты расставанья с жизнью… Ему казалось, что он видит девушек в платках, бегущих к темным водам грязных каналов и простирающих руки над омутом. Что видят они в эти страшные минуты в темной глубине? Он видел маленькие комнаты грязных гостиниц или меблированных квартир на окраине города, чад и копоть, лоскутьями ободранные обои и юношу с револьвером в руках. Ему казалось, что во тьме ночи он различает деревья громадных парков. Они стоят голые, без листьев, черные. Кривые сучья переплелись во мраке, и на них висят вытянутые тела юноши или девушки. Ему грезились скамейки у самой воды, на которых уснули вечным сном отравившиеся. Призраки ночи неслись, обступали, тянули его к себе и за собою.
«Что твоя жизнь? — говорили они ему. — Позор и мука! Как совместишь ты Виктора, воспитываемого как анархиста, и твою богатую жизнь с Верой Константиновной? Не заблуждение ли это? Не живешь ли и ты призраками и только не видишь их, а мы увидали и поняли, что такое жизнь, и ушли из нее».
Лукаво мигали лампады на монастырском кладбище, и тени мертвых манили в свой холодный покой. «Вера, Царь и Отечество, — шептали ему они. — Мы поняли, что ничего этого нет. Вера в Бога. Но Бога нет, потому что, если бы был Бог, то было бы и чудо. Ну вот, ну вот! Помолись горячо! Устреми свои взоры туда, на юго-запад. Там Швейцария. Там Коржиков и твой сын. Ну, молись: Господи, покажи мне его! Господи, со всею силою своей веры я молю тебя, протяни мой взор далеко, пусть своими глазами увижу во тьме ночной образ того, кто от меня родился». Саблин ждал. Ему казалось, что чудо будет.
Раздвинется сумрак холодной октябрьской ночи, и, как на экране волшебного фонаря, он увидит лицо своего сына. Ведь есть же какие-либо нити, которые связывают их незримыми путами. А если нет ничего, то нет и Бога. Но стояла серебряная ночь, кротко мигали тихие звезды, блестела замерзшая крыша, и желтый фонарь внизу говорил о томящей и вечной скуке.
Нет, Бога нет. А если Бога нет, то во что же верить?
Отечество, состоящее из людей, подобных Коржикову, людей, пишущих прокламации и развращающих народ. Бастующие рабочие, поп Гапон, это отечество? Любить этих лгунов, любить Кушинникова, как это глупо!
Но оставался Царь. Он предстал перед Саблиным во всем своем царственном блеске и великолепии и стоило жить за него. Царь-семьянин, со своею прекрасною женою и прелестными детьми… Уют своей семьи, нежные чистые ласки Веры Константиновны, Коля и Таня, такие прекрасные вдруг встали перед ним и прогнали призраки. Ему представилась спальня его детей, громадный образ Божией Матери и лампадка перед ним. Ради них, ради них…
На стене висели его шашка и револьвер. Было темно. Только свет фонаря на дворе тускло и скупо входил в комнату, а Саблин видел револьвер. Почему револьвер? Не знамение ли это? Не ответ ли Господа на дерзкий вызов его? Возьми, решись, дерзай, и ты увидишь чудо.
Саблин вспомнил барона Корфа с простреленною грудью в гробу. Как холодно и презрительно было его лицо! Он точно узнал что-то важное. Там узнал. Здесь все будет то же самое. Муки совести. Сын Виктор анархист и хулиган, в котором течет благородная кровь Саблиных, оскорбление Любовина, Кушинниковы, забастовки и крики толпы: опричники!..
Ему рассказывал граф Палтов. Молодой офицер пехотного полка вел караул. Какой-то рабочий подбежал к нему, с размаху ударил по лицу и убежал. Караул ничего не сделал. Офицер растерялся. Он явился к командиру полка, ничего не сказал о происшествии, пришел домой, лег на диван и провалялся до глубокой ночи. Ночью он застрелился. Солдаты рассказали о том, как ударил их офицера рабочий. Их спросили, почему они не задержали рабочего? Одни сказали: «Мы не смели сделать это без приказа», другие: «Мы шли караулом и думали, что нельзя выйти из строя», третьи прямо сказали: «Это дело его благородия, нас не касается». Большинство тупо и мрачно молчали. Граф и графиня Палтовы и те гости, офицеры, которые были у них, считали, что офицер иначе поступить не мог.
А Саблин после оскорбления Любовина живет.
«Мне отмщение и Аз воздам!»
Встает эта месть. Из туманного далека сверкают наглые глаза мальчика, прекрасного как ангел, месть идет оттуда.
Холод прошел по спине и мурашами пробежал по рукам и ногам.
— Боишься?
Саблин твердыми шагами подошел к стене и вынул револьвер из кобуры.
— Я ничего не боюсь, — сказал он сам себе.
«Нет, ты трус! — ответил тот же голос. — Дерзай! И ты увидишь, что нет ни Бога, ни вечной жизни. Ничего не будет. И твоего «я» не будет».
Саблин чувствовал это «я» всеми уголками своего тела. Нет, это невозможно, чтобы «я» пропало. Он посмотрел на кладбище, где чуть светились огоньки лампадок. За кладбищем были стены монастыря, и они казались белее. Ночь проходила.
«Ну! Пока не поздно!»
«А зачем?» — спросил Саблин сам себя.
«Затем, чтобы не мучиться из-за сына Виктора, не страдать за Родину, забыть всех этих Любовиных, Кушинниковых, забастовщиков, всю эту грязь жизни».
Саблин разглядывал револьвер. Он блестел ярко никелированный и, казалось, манил испытать свою силу.
«Собственно, из-за чего я? Фу! Как глупо! Можно ли так поддаваться нервам. А ведь другой с меньшим равновесием в нервах, может быть, и дерзнул бы. Мы балансируем на канате над пропастью. Один неверный шаг, и кончено…»
Саблин положил револьвер обратно и подошел к окну.
Ясный, белесоватый день нарождался. Кочерыжки блестели на косых лучах проглянувшего из-за земли солнца. Фонарь уже не давал света, но глядел желтым пятном. Никого нигде не было.
— Есть, есть Бог! — прошептал Саблин. — Да воскреснет Бог и расточатся врази Его! Боже, избави меня от беса полунощного!
Что-то ухнуло над ним, заревело странным гулом, затопотало, затарахтело тысячью ног, сбегавших по лестнице, и загомонило людскими криками. Саблин схватился за сердце. Фабричный гудок ревел густо и надоедливо, в ушах звенело. Смена рабочих и работниц с криком и шутками наполняла двор. Ночная смена кончила свою работу. День вступал в свои права.
Саблин получил по телефону приказание снять охрану и возвращаться в казармы. Была объявлена конституция, дарована свобода совести, личности, сходок, народ получил то, чего он так добивался.
Солнце тускло сверкало с бледного неба и растопляло лужи. На тротуарах и мостовой была грязь. Толпы народа по-праздничному ходили по улицам и собирались в кучки. На домах развевались флаги, кое-где над толпою реяли красные тряпки и раздавалась исковерканная марсельеза. Полиция ходила равнодушная, пришибленная, она была побеждена. Саблин со взводом чувствовал себя глупо. Он был ненужным и лишним в ликующей толпе.
— Да здравствует армия! — кричал какой-то уже подвыпивший мастеровой.
— Опричники! — неслось с другого угла. Толстый купец на легкой одиночке обгонял взвод.
— Кормильцы наши! Что-то теперь будет. Не выдавайте, родимые! — воскликнул он, махая Саблину бобровой шапкой.
У Саблина на душе было смутно. Его поразила неожиданность манифеста. Три дня тому назад Саблин видел Государя в Петергофе. Государь не шел ни на какие уступки. Он считал, что он не вправе отказываться от самодержавия из-за сына. Сам он ничего себе не желал. Готов был удалиться совсем, но сына он не хотел лишить чего бы то ни было. Великий князь Николай Николаевич был растерян. Он не ручался за войска. Саблин видел во дворце генерала Пестрецова. «Помяни мое слово, Саша, — сказал ему Пестрецов, — как Сергей Юльевич укажет, так и будет. Россия уже во власти масонов. История повторяется. Был Царь Федор Иоаннович умный, кроткий, богобоязненный царь и был правитель Годунов. Мы нажили себе своего Годунова. Он из Америки вывез не только позор Портсмутского мира, но кое-что и много похуже!..»
Но Саблин твердо помнил, что и Витте, и Государь были против конституции. Приехав домой и переодевшись, Саблин схватился за газеты.
Да… Манифест был. И свободы были. Но оставались золотые для Саблина слова: «Божиею милостью, мы… самодержец»… Пока Царь милостию Божиею, все эти свободы не страшны. Саблин читал дальше о свободе печати, собраний, совести, личности, о созыве Государственной Думы.
Краска залила его лицо. «Но ведь это обман, — подумал он. — Обман, подписанный именем Государя. Как мог он это подписать?»
А очень просто. Ему принесли манифест готовым и сказали, что его нужно подписать для блага народа.
«Для блага народа?» — сказал Государь и поднял свои прекрасные глаза на докладчика. О! Саблин как бы видел это, видел чудный блеск серых больших глаз, прекрасную руку, медленно и четко выводящую свой характерный росчерк. Государя обманули. Саблин почувствовал, как еще пустее стало в его сердце. Разочарование в Царе закопошилось в нем. Федор Иоаннович! Он слышал часто, как сравнивали Государя с царем Федором… Последний Царь! А там… правитель Годунов, Семибоярщина, Тушинский вор, Заруцкий и поляки, кровь и стоны, разбитая порабощенная Московия, долгие годы смуты и Михаил Федорович… и Петр… История повторяется. Но доживу ли я до Петра?!
Бессонная, в муках совести проведенная ночь сказывалась не утомлением, но нервным подъемом. Сердце билось горячо, в виски стучала кровь, и глаза сверкали в опухших красных веках. От холодной воды лицо горело. Саблин справился у прислуживавшего ему лакея, где Вера Константиновна.
— Оне-с в столовой. Вас ожидают с завтраком. У них господин Обленисимов, — отвечал лакей.
— А дети где?
— На прогулке с фрейлен. Погода больно хороша. Совсем весна…
— Ну хорошо, — сказал Саблин и строго посмотрел на лакея. Он уже слышал и читал в газетах это слово весна. Он не верил ему. Не бывает весна в октябре.
Егор Иванович Обленисимов, муж родной сестры матери Саблина, был крупный, речистый мужчина, земский деятель, всем увлекающийся, то боготворящий мужика и народ, называющий его народом-богоносцем, едущий в деревню, либеральничающий там; то проклинающий мужиков, ругающий их хамами и залечивающий в Ницце и Монте-Карло раны, нанесенные его барству. Барин в полном смысле этого слова, рослый, дородный, с седеющими висками и холеной бородкой на красивом, упитанном, сытом лице, с большими руками в перстнях, всегда по моде одетый в какие-нибудь смокинги, пиджаки особого цвета и фасона, умеющий со вкусом и политическим значением завязать свой галстук и вставить цветок в петлицу пиджака, Обленисимов последнее время ударился в политику и шумел, сочиняя петиции и письма к Царю и министрам. Саблин не любил его, потому что чувствовал в его словах ложь и карьеризм, основанный на заигрывании с тем народом, который Обленисимов эксплуатировал и презирал. Но теперь ему интересно было посмотреть и послушать Обленисимова и узнать, что почуял он в манифесте.
Саблин быстрыми шагами прошел в столовую.
— А, наконец-то, — вставая ему навстречу и широко раскрывая огромные объятия, воскликнул Обленисимов. Красная гвоздика сверкала в его пиджаке. — А мы чуть без тебя не сели. Ну поздравляю, Саша. А?! Весна? Весною повеяло. Начинается новая эра жизни. Царь пошел с народом. Народу вручены власть и закон. Весна, Саша! А!
— Чему вы рады, дядя? — сказал Саблин, освобождаясь из его объятий и подходя к жене.
— Вот я тоже говог'ю Егог'у Ивановичу, — сказала Вера Константиновна, — что г'адоваться пг'еждевг'еменно.
— Свобода! — сочно выговаривая оба «о», воскликнул Обленисимов. — А у меня дух захватывает. И мы теперь Европа. Не нагайка, не кнут и тюрьма, а свобода! Народ выбирает своих избранников, и они идут и наполняют законодательную палату.
— Кого избирает народ? Чего требует наш народ — земли и воли! Черного передела, того, что требовал некогда от Пугачева и что Пугачев давал ему именем Царя. Пугачевщины хотите вы, дядя, иллюминаций помещичьих усадеб и гибели культуры?..
— И пусть, и пусть! Без эксцессов не обойдется такое великое строительство. Народ, Саша, не так дик и глуп, как ты про него думаешь, и потом у народа есть вожди.
— Кто эти вожди? Народные учителя — социалисты. Вы читали их девизы: «пролетарии всех стран, соединяйтесь», кто такое современный пролетарий, вы знаете? Максим Горький набросал вам их дивные образы во всей их первобытной простоте. Что же, Макары Чудра во главе управления? Пролетарии всех стран — поймите это, — Россия побоку, — бездомники, ни к чему не годные люди, не сумевшие создать даже и личного своего благополучия, со всего света приглашаются творить счастье России. Люди, разрушающие все, все презревшие, приглашаются создавать силу и красоту страны, ее мощь. О! Боже мой, — при таком начале я не вижу хорошего конца.
— Но кто сказал тебе, Саша, что босяки и хулиганы будут в нашем парламенте?
— Пролетарии, — отвечал Саблин.
— Нет, партии. Будет жизнь! Будет борьба партий. Я был вчера на собрании нашей новой, молодой партии. Конституционно-демократической. Говорили Родичев и Муромцев. Боже мой — вот ума палата! Как ясно, четко, красиво нарисовали они счастливое будущее России. Царь вручил Россию великому русскому народу, и народ сумеет сберечь достояние Романовых.
— Пролетарии всех стран, то есть жиды, армяне, греки, грузины, свои отбившиеся от рук семинаристы и выгнанные из гимназий мальчишки, вот кого зовет ваш народ!
— Саша! Саша! Грех! Профессора, светила юридической и политической науки. Имена! Патриарх с седою бородой Муромцев, авторы ученых трудов, мужи света и знания.
— Я не читал.
— Ты не читал и стыдись. Ты, Саша, застыл в понятиях средневековья. Рыцари, горожане, крестьяне. Рыцарь охотится и пирует, горожанин работает на него, крестьянин пашет для него. Это дикость.
— И красота, — вставил Саблин.
— Нет, красота в общем труде.
— Рыцарь пашет, а крестьянин жжет замок и ножом режет Ван Дейков и Теньеров — так, что ли?
— Ты бы послушал Муромцева.
— Ладно. Я одиннадцать лет бок о бок с этим народом и знаю его. Потребности его ничтожны, культура плохая. Оставить его одного — он будет работать только на себя и на семью. Города подохнут с голоду, заграница — тоже. Помещичьи земли истощат и бросят.
— О, как ты отстал. Что говорил вчера Родичев! Эти люди испытали тюрьму и ссылку. Им и книги в руки.
— Преступникам?
— Нет, страдальцам за правду, за народ! Саблин только махнул рукой.
Пришли граф и графиня Палтовы. Наталья Борисовна, едва поздоровавшись с Верой Константиновной, бросилась к Саблину и Обленисимову.
— Егор Иванович, что же это такое? Александр Николаевич, объясните мне, я ничего не понимаю. Ужели это egalite, liberte u fraternni? (* — Равенство, свобода, братство)Наше Спасское отбирать будут? Я не графиня?
— Гражданка — Наталья Борисовна! — пробасил Обленисимов, — чем гражданка хуже графини? Великие заветы французской революции.
— При русском народе, — успела вставить графиня.
— Казнь ког'оля. Тег'г'ог'. Г'обеспьег'ы, Маг'аты, Дантоны… — сказала Вера Константиновна.
— Я уже видал одного такого. На фонарном столбе сидел и призывал толпу идти в Петропавловскую крепость освобождать преступников. Насилу полиция стащила. Он вопит: «Свобода!» Ну и прописала же ему полиция эту свободу нагайками, — сказал Палтов.
— Граф! Что вы! Какая косность! Нет, господа, вы не понимаете великого акта царской милости. Вы плохие государевы слуги.
— Что же делать, позволять натравливать одних на других? Выпускать негодяев? — сказал горячо Саблин. — Государь подписал этот манифест против воли. Он не хотел этого. Его заставили.
— Что делать? — гремел Обленисимов. — Идти на торжища и проповедовать слово царское, его волю святую. Да. Распускать армию, перековывать мечи на орала, отдавать землю крестьянам и, обнявшись с рабочим и пахарем, идти к Государю и звать его с собою в святой русский народ, в Русь кондовую, избяную, православную тихую Русь. Свобода! Весна. Весною веет, не могу сидеть! Идти на улицы, слушать, что говорят, идти в партии и восхищаться тем, что «может собственных Невтонов и быстрых разумом Платонов Российская земля рождать». Великий день сегодня! Точно Пасха. Хочется «Христос воскресе» запеть!
Обленисимов попрощался со всеми и ушел.
— Что он, твой дядя, с ума спятил? — спросил граф Палтов.
— Да, хог'ошо ему, — сказала Вера Константиновна, — он два месяца тому назад все свои имения очень выгодно пг'одал и деньги пег'евел в Швейцаг'ию. Вот и куг'ажится.
— Чудной! — сказала Наталья Борисовна, — красную гвоздику в петлицу вставил и орет, как… мастеровой?
— Ужасы надвигаются. Мне отец из имения писал. Сладу с эстонцами нет. На прошлой неделе пожгли молодые лесные посадки, на пять тысяч с лишком убытка. Аг'енду нынешний год кто заплатил, а кто и нет.
— У нас подле имения, — сказал Палтов, — стражника убили. PapЮ вызвал казаков. Хорошо, что знаком с губернатором, а у соседей всю экономию пожгли, и наказывать некого. Мир порешил: виновных нет.
— И кто эти Муромцевы, Родичевы — ты не слыхал? — спросил Саблин.
— Нет, Саша, не слыхал. Ученые какие-нибудь, писатели.
— Писатели! — задумчиво проговорил Саблин, — ну я понимаю Лев Толстой, Менделеев — это имена со всемирной славой, а то… пошли Бог их знает кто.
— Ценз имеют, — ядовито сказала Наталья Борисовна.
— Какой? — спросил Саблин.
— В тюрьме сидели.
Саблин пожал плечами и ничего не сказал. Молчание было тяжелое. Каждый по-своему переживал событие, но все были мрачны.
Шли годы. Все оставалось по-старому — так хотелось думать Саблину. Государь писался самодержцем и подчеркивал то, что он самодержец. Первую думу, заговорившую слишком вольным языком, распустили. Она собралась в Выборге. Ее арестовали. Народ ответил кровавыми вспышками погромов и пожаров — войска усмирили мятежи. Смертная казнь, о которой давно не слыхали, стала частым явлением. Вешали и расстреливали поджигателей, убийц и громил, подстрекателей к мятежу. Саблин считал, что виноваты в этом они сами, зачем идут против закона, народ во всем винил Правительство и… Государя. Явилось слово ненавистное правительство.
Одни превозносили Государственную Думу — называли ее «думою народного гнева», пророчили ей великое будущее, другие смеялись над нею, называли говорильней. Саблин разговорился как-то с Пестрецовым.
— Государь делает большую ошибку, — сказал ему Пестрецов, — идя по такому пути. Или Дума, парламент, который правит и перед которым трепещут ответственные министры и которая является оком Государевым, или совсем не нужно Думы и только «мы, Божиею милостью».
— Мне кажется, что у нас и есть второе, — сказал Саблин. — Сколько я знаю Государя, он и не думал отказываться от своего самодержавия.
— Тогда, Саша, не надо Думы.
— Отчего, пусть говорят. Это тешит народ. Я прислушивался к речам в Думе, читал отчеты. Боже мой! Какая пустота! Борьба партий. История о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, вынесенная во всероссийский масштаб. Клоунские выходки Пуришкевича и Гегечкори, умные речи Милюкова. Как будто что-то и делают, а на деле ничего, потому что министры не только ее не слушают, но и не прислушиваются к ней. Государь тем более.
— Ты ошибаешься, Саша. Дума в том виде, как она есть, — страшный вред. Народ через своих представителей не творит, но только критикует. А критиковать легко. Дума готовит людей, способных только говорить и критиковать, а страна скоро и весьма настойчиво потребует творчества. Саша, волнения не прекращаются. Войска стали ненадежны, дисциплина шатается. Это Дума! Дума подтачивает государство, Дума развращает народ. Своею критикою, основательною или неосновательною, это все равно, Дума внушает народу недоверие и презрение к министрам. Дума выносит язвы наружу и показывает все темные стороны правительства и Царя народу. Дума стала между Царем и народом. Она закрывает глаза на все то хорошее, что делает Царь, и подчеркивает одно худое. Саша, ты бываешь У Государя, ты говоришь с ним просто, — скажи ему, что так быть не может. Надо Думу сделать ответственной, надо привлечь ее к управлению, а не к критике, не суживать, но расширять надо ее полномочия. Нужно все свалить на Думу, а самому остаться только Царем. Только царствовать… Или все взять на себя и тогда разойтись с дворянством, пойти с народом и из своих рук подарить ему землю.
Саблин присматривался к Государю. Да, в нем была перемена. Он стал задумчив, раздражителен. За обедом или завтраком он иногда выпьет две-три рюмки водки — точно забыться хочет от чего-то, прогнать тяжелые думы. Он не пьян, его глаза не блестят, но как-то равнодушно смотрят вдаль, и такая печаль в них, что сердце разрывается, глядя на него.
Саблин по-прежнему боготворил Государя. Ему хотелось подойти и узнать причину его грусти. Но как подойти к Богу? Государю было тяжело. Министры валили все тяжелое на него. Казни, расстрелы, осадное и военное положение — все делалось именем Государя. Милости и льготы давала Дума, она добивалась их у Государя дерзкими, наглыми речами. Она требовала с запросом, и, когда появлялся закон, выходило так, что Царь урезал права народные — Дума хотела одного, Царь дал другое. Государь не мог не видеть этого, не мог не понимать этой игры с ним тех, кого он поставил своими помощниками, кого осыпал милостями. Эти люди его предавали.
В царской семье было неблагополучно. Императрица все чаще показывалась с красными пятнами на лице или и вовсе не выходила к столу. Она была больна. Подле нее появились новые лица, и они оттеснили Саблина. Императрица бросила честолюбивые мечты и ушла в семью и в сына. Вне семьи были странные мистические связи, навязчивые идеи. Анна Вырубова, ненормальная жена мужа, которого к ней не допускали, стала ее наперсницей. Вместе, по-своему, они молились, вместе доходили до экстаза и искали святых, искали откровения, помощи Божией, указания свыше. Императрица часами стояла на коленях, и раны были на ее коже. Счастливый так не молится. Она была несчастлива.
Сердце Саблина разрывалось при виде горя Царской семьи. На дежурстве он наблюдал министров и Государя. Часто приезжал высокий дородный председатель Думы Родзянко. И все они презирали Государя. Они делали доклады, они убеждали Государя, но делали это все, не любя и не жалея Государя. Их «я» стояло выше Государя. И Государь это чувствовал. Саблин видел измученное лицо Государя после докладов и хотел помочь.
«Где же, — думал Саблин, — те верные холопы царские, которые радели только о царском имени и царской славе?»
Государь опускался от этой борьбы. Он уже не боролся. Ему приятны были те докладчики, которые радовали его хорошими вестями. Он любил Сухомлинова потому, что умный старик красно и спокойно говорил, умел поднести каждый доклад ловко и просто. Он не любил Родзянко потому, что тот спорил и настаивал на своем, перечил Государю.
Прежнего веселья при дворе не было. Японская война прекратила большие и малые дворцовые балы. После Портсмутского мира и поражений в японской войне красивые парады в апреле на Марсовом поле казались неуместными. Толпа была натравлена на армию, и можно было опасаться эксцессов. Царь смотрел свою гвардию по полкам в дни полковых праздников, вызывая их для этого в Царское Село. Он обедал в кругу офицеров, он хотел забыться и создать иллюзию верности себе войска. Хотел заглушить тяжелые раны, которые нанесли ему его Преображенцы, волновавшиеся в 1905 году.
Саблин видел, что с появлением Думы государство распалось. В Думе не было русских людей, но были партии. Армия отшатнулась от народа, и народ ненавидел армию, министры были отдельны от Думы, и Дума, и министры не были с Царем. Царь был одинок.
Точно куски его сердца один за другим отрывали от Саблина. Оторвали веру в народ, — потому что Саблин не мог любить народ, который, в лице своих представителей, шел против России и Царя, поколебали веру в Армию и только Царь еще держался. Царь любимый, но Царь, которого он жалел. А жалеть Бога нельзя, Царь терял свое божеское начало и это было ужасно!
В эти дни Саблин теснее замкнулся в семье. Росли дети, Вера Константиновна была неизменно прекрасна и любила ровною и нежною любовью. Она была приближена к Императрице, она облегчала муки Царицы, и Саблин любил ее за это еще больше. «Что же, — думал он, — Царь и семья остались у меня. Есть для чего жить…»
«Пусть растет безумный Виктор, и если встанет он против Царя, я пойду и против сына своего. Да и разве он мне сын? Сын не тот, кого зачал я, а тот, кого воспитал. Важно не семя, дающее тело, а важно сердце, дающее душу».
Был весенний вечер. Саблин сидел один на квартире. Сын был в корпусе, Таня в институте. Вера Константиновна уехала с утра в Царское и не возвращалась. С улицы доносился стук копыт и треск колес по мостовой и торцам, только что очистившимся от снега и льда. К Саблину пришел Обленисимов. Он был членом четвертой Думы, чем очень гордился, часто выступал с речами, красивыми, гладкими, полными либеральных лозунгов и… пустыми. Он часто заходил к Саблину делиться своими впечатлениями о Думе и хвастать своими речами. Он и сейчас, уютно усевшись в большом кресле, полуосвещенном одною лампою, горевшею на громадном столе кабинета, длинно и витиевато рассказывал, как громили они министра земледелия и министра внутренних дел.
— Запросы, Саша, какие! Факты отыскали, вопиющие к небу. Если они честные люди, в отставку подадут! У нас есть такие молодчики, что на места ездят и там всю эту муть поднимают. Понимаешь ли ты — клоака, форменная клоака, а мы за ушко да на солнышко. В Джаркенте в день празднования 300-летия Романовых буйные, пьяные казаки топтали лошадьми и стегали нагайками таранчинцев. А? Каково! Это насаждение русской культуры!
— Да правда ли, дядя? Я хорошо знаю и Семиреченского губернатора, и командира полка тамошнего. Не похоже на них.
— Донесли, — прошептал, разводя руками, Обленисимов. — Приехали гонцы оттуда и донесли.
— А если донесли по злобе? Если доносчики сами гадкие люди? Да и может ли хорош быть доносчик?
— Ах, Саша! Шпион, доносчик, который доносит по начальству, это гад, но тот, который осведомляет народных избранников о тех мерзостях, которые творятся чинами администрации, исполняет только свой гражданский долг.
— На опасный путь становитесь вы, дядя. У вас две правды — правда для нас и правда для них. Так и политическое убийство слева — не убийство, а подвиг и казнь справа — насилие и гнусность.
— О! Ты знаешь — наша партия против смертной казни.
— Дядя! Я смею заверить, что первый противник смертной казни — это Государь Император. Он страшится и ненавидит ее всеми силами души.
— И вешает, и расстреливает.
— Но что же делать, если есть люди, которые проповедуют убийство и поджоги, есть люди, уничтожающие Россию. Это борьба. И в этой борьбе больше крови пролито теми, кто идет против Царя. Собери всю кровь, невинных городовых, генералов и офицеров, стражников, солдат, случайных прохожих, которые погибли от бомб, и поверь, что она зальет и потопит тех преступников, которых за это казнили.
— Наша партия против политических убийств, — сказал Обленисимов.
— Но убийства продолжаются. Усадьбы горят. Помещики боятся жить в своих домах, построенных дедами и прадедами, и озверелый народ нищает и гибнет. Вот уже восьмой год работает Государственная Дума и что дала она? Слова, слова и слова. Много прекрасных слов и ни одного дела. Стало легче жить? Где свобода? Стоит разоренный Прибалтийский край, морские офицеры боятся своих матросов, памятуя лейтенанта Шмидта, офицеры стали подлаживаться к солдатам. Было что-то твердое и крепкое — вы разжижили это и ввели дух критики и самооплевания.
— О! Не говори так, Саша! Помни то, что сказал Макаров: «Помни войну!» Рок преследует Россию — Макаров и Кондратенко погибли, а Куропаткин остался цел и невредим. Стесселя судили… А Цусима, а Рожественский, а Мукден — нет, Саша, Россия загнила. Она на двести лет отстала от Европы, и без Думы она никогда не нагонит ее.
— Но что сделала Дума?
— Как что! Да разве ты не видишь, как Дума восстановила Армию! Военный министр просит одно, а Гучков дает больше. Требуйте, берите то, что нужно, но помните одно, что Армия не для парадов и игры в солдатики, а для защиты Родины. Сухомлинов говорит о петлицах и выпушках, а комиссия обороны о тяжелых пушках и пулеметах. Это мы прибавили содержание офицерам, это мы говорим о правах офицерства. Государь об этом не подумал, ему министры этого не сказали — это сделали мы — Дума!
— Вы дали на грош, а взяли на рубль. Вы внесли политику в Армию. Появились и у нас младотурки. Я временами не узнаю «Русского Инвалида», а что пишет «Разведчик», «Военный Голос»…
— Прикрыли!
— И слава Богу.
— Неисправимый реакционер. Мы возродим Россию. О, дайте Думе только работать, не вяжите ее, и мы создадим великую Россию. Надо сделать министров ответственными перед Думой, надо сделать так, чтобы Дума составляла кабинет.
— Полная конституция?
— Да, полная.
— То же говорит и генерал Пестрецов.
— Это говорят все те, кто любит Россию.
— Ну хорошо, допустим, что это так. А готов у вас кабинет министров, готовы люди, которые могли бы в полном сознании своей ответственности перед страною вступить в управление государством и толкнуть его на путь прогресса?
— Мы как-то не думали об этом. Но… Поливанов или Гучков мог бы стать министром военным.
— Штатский во главе военного министерства?
— И знаешь, Саша, это, может быть, даже лучше. Он очистит атмосферу
— Без знания быта войскового он сломает Армию. Ну, хорошо. Гучков, а дальше, дальше?
— Да, трудно сказать. Поднимется борьба партий, каждая даст своего. Вот у нас Милюков или Родичев — ума палата. Эсеры дадут Керенского. Найдутся.
— Поднимется грызня партий за власть. Будут давать своего, не считаясь ни с умом его, ни с талантом, ни с подготовкою к той работе, которая ему предстоит. Нет, дядя, России не то нужно и не того она ожидает от Думы. России нужны люди. Такие творческие гении, которых умели откапывать Петр и Екатерина, нужны Меньшиковы, Шереметевы, Брюсы, нужны Потемкины, Ломоносовы, Бецкие, нужны люди, которые вели бы к прогрессу и славе, а не топтались между входящими и исходящими и отчетами Думе. Где эти люди? Назови мне их, и я пойду к Государю, и я умолю его поставить их во главе управления, дать им власть. Творчество ответственно, оно никогда не было уделом коллектива. Комиссия и комитеты, сваливая ответственность один на другого, никогда не дадут ничего сильного и могучего. Мадонну Рафаэля творил один художник, а не комитет художников — потому она и Мадонна. Дядя! Назови мне людей, имена! Людей, людей мне дай, гениев, талантов, силы любви к отчизне и безпредельной преданности ей! Чтобы душу свою полагали за нее. Был Столыпин… Убили его… Витте оказался предателем и масоном. Ну, кто же, кто же?
— Людей? Талантов, гениев?!. Но они… родятся веками…
— Ты молчишь, дядя… Ты молчишь!.. Их нет!
Сказать «их нет!» — было тяжело. Но Саблин не сказал это слово, он выстрадал его. Оно вылетело у него, как результат давнишней мучительной работы души и сердца. Он любил Россию больше всего. Для него Россия была выше партий, выше самого себя. Россия, олицетворенная Царем. И если бы для спасения России нужно было положить весь народ — он не задумался бы сделать это, и если бы для спасения России надо было убрать Царя, Саблин и на это пошел бы.
Обленисимов давно ушел. Во всей квартире царит мертвая тишина, и только наверху кто-то, должно быть одинокий, изливал душу свою в ноктюрне. Бежали и переливались звуки, говорили о чем-то и томили душу. О безсонной ночи, о муках душевных говорили они и искали успокоения в мелодии и молитве.
О! Молиться! Но надо знать о чем молиться, чего просить, к чему стремиться и чего добиваться. Легко говорить — помоги, укрепи, подай, благослови! — так молится всякая нищая старушонка, но от молитвы ее мало толку, надо знать, что нужно России.
Оглянул Россию мысленным оком, увидал маленькие курные избушки, пеструю чересполосицу полей, грязь и уныние, голод и нищету, увидал заволжские степи, палимые солнцем, и мольбы о дожде, увидал чистые хаты малороссов и услышал один, стоном несущийся крик: земли!
Саблин знал, что не одна земля нужна народу русскому. Ему нужно уничтожение чересполосицы, орошение полей, древонасаждение, нужна культура и образование, но в первую голову нужна — земля. Правды ищет мужик и не может увидеть ее в том, что одному принадлежит четыре уезда и он никогда не бывает на своей земле, а другой всю жизнь топчется на полдесятине. Золотая грамота о переделе земли давно ожидается народом. Еще до воли о ней говорили. И землю народу должна дать не Дума, не революция, не забастовки и погромы усадеб, не убийства губернаторов, а Царь. Царю пора порвать с интеллигенцией я пойти с народом.
Но все эти земли жалованы прежними государями за верную службу и за кровь своим служилым людям, своим дворянам. На них есть грамоты, Царями Московскими и Императорами Всероссийскими писанные. Может Царь, внук и правнук этих царей, нарушить их Царское слово и подпись, и без вины отнять земли? Пойдет на это Государь?
Никогда не пойдет!..
Тихо переливался ноктюрн наверху, уходил к самым тонким нотам, звучал чуть слышно и вдруг разражался громами, стонала и ревела вся клавиатура, то нажимала, то ослабевала педаль; о силе и мощи говорила музыка, звала на бой и на подвиг.
Дворяне должны любить Государя, должны поддержать его в ту минуту, когда трон шатается. Дворянство было опорою Российским государям, оно должно подпереть их и теперь. Все эти богачи и миллионеры, владельцы десятков тысяч десятин, владельцы майоратов должны прийти к Государю и сказать ему: «Возьми наши земли в свою Государеву казну и поступи так, как находишь нужным!» Манифестом Царским, волею Государевою навеки нерушимою села и слободы, хутора и станицы получат себе прибавок земли, а на месте усадеб должны появиться земледельческие школы и образцовые усадьбы. В народ пойдет дворянская молодежь, но не для того, чтобы учить крестьян социализму, готовить погромы и убийства, натравливать на Царя и учить ненавидеть Россию, а для того, чтобы учить патриотизму и правильному сельскому хозяйству. Пусть над усадьбою дворян Саблиных останется их герб — золотая сабля на голубом поле и над ним надпись — «Императорская сельскохозяйственная школа дворян Саблиных». Пусть Коля и Таня живут там, окруженные толпою крестьянских детей, и учат тому, как сделать Россию богатой и счастливой!..
Государь обратится к дворянам с призывом отказаться от своих наследственных прав на землю и пойти с крестьянством — ужели откажутся.
Сильным аккордом оборвал пианист до бури дошедший ноктюрн и снова заплакал и полился нежной мелодией и заговорил о тоске и молитве.
Это первый акт спасения России.
Царь, дворянство, купцы, духовенство, мещане-ремесленники, крестьянство и служилые люди — вот что была Россия.
Теперь этого не осталось. «Буржуи и пролетарии». Крестьяне и рабочие, а вне этого — монархисты, октябристы, националисты, конституционалисты, социал-демократы, социалисты-революционеры, трудовики, анархисты, интернационалисты, коммунисты — а может быть, и еще кто-либо есть!
Дворянство, купечество, духовенство, мещане, крестьяне и служилые люди радели о России и Царе. Они враждовали между собою, делали мелкие гадости, травили посевы, кляузничали, судились — но в вопросе России они были солидарны, и Россия была сильна и непобедима. Но дворянство прогнило. Это оно придумало все эти партии и не только придумало, но и вошло в них. Оно обратилось постепенно в эту ужасную безсословную, непатриотическую, неверующую интеллигенцию, разбилось на партии и идет губить Россию. С нею России не быть. И Бог с ним, с таким дворянством, пусть погибает и отдает свои земли народу.
Духовенство обнищало, утратило дух и веру в мелкой борьбе за существование, в поисках хлеба насущного, огрубело, спилось, потеряло образование и влияние на паству, а духовенство без духа — это уже не духовенство. И раньше, нежели говорить о приходе как ячейке и единице, надо перебрать духовенство, создать его на иных началах и поставить его в материальную независимость от паствы. Или богатый и сытый пастырь, который не только не берет, но сам дает и помогает пастве, пастырь, подобный католическому патеру или английскому священнику — кладезь всяких практических и научных знаний, или отшельник, пустынножитель, старец, которому ничего не нужно, но не поп-хапала, тянущий за требы и не соглашающийся хоронить и венчать без хабары. Да — духовенство исчезло. Нет епископов Гермогенов, нет попов Сильвестров, нет Серафимов Саровских — их сменили люди, не имеющие ни власти, ни авторитета. Религия сменилась обычаем, сменилась предрассудками, и разрушить их легко. Да — сгнило и духовенство.
Саблин опустил голову. На чем же удержаться Царю, на что опереться? Два главных столба подгнили и готовы рухнуть и обратиться в гниющую пыль… Мещан-ремесленников сменили фабриканты и рабочие. Внутри государства создалась сильная армия голодных, озлобленных и всем недовольных людей. И, может быть, для России правильнее было бы разогнать эту армию по деревням, паровые машины сменить кустарными ткацкими станками и предоставить загранице обслуживать себя предметами роскоши.
Оставались крестьяне и служилые люди. И было ясно, что крестьяне пойдут за тем и дадут свой труд тому, кто даст им землю. Им Царь привычен и удобен. С ним сжились они, его величают в песнях, его поминают в поговорках и сказках, и на крестьянство еще можно опереться.
Служилые люди…
Тяжелый вздох вырвался из груди Саблина. — Меа culpa, — прошептал он. — Меа maxima culpa! (* — Моя вина. Тяжкая вина моя!) Местничество и карьеризм были всегда в натуре служилого класса, но никогда не достигали они такой степени, как теперь. Вот что прогнило безконечно. Столыпин головою выделился над всеми остальными и погиб, неизвестно чьею рукою убитый! Были опричники, было у нас «Слово и дело», тайная канцелярия, было знаменитое Третье отделение, много неправды творили они, много сводили личных счетов, но берегли Государево имя. Увы — охранное отделение и вся плеяда чиновников, облепивших царский трон, о Царе не думают. Чиновники либеральничают в Думе, чиновники подводят Государя, чиновники стали только рыцарями двадцатого числа. Сгнила старая Россия. Нужно подводить новые столбы под великолепное здание Российской Империи, безотлагательно нужны громадные широкие реформы. Дума их не даст и не должна давать — она сама гнилая, трухлявая, созданная из партий, а не из русских людей, и Дума не авторитет для народа. Их должен дать Царь. Манифест за манифестом, указ за указом Царь должен все перевернуть, по-новому вспахать российскую ниву и отыскать людей и дать им власть. Царь! Все должно идти от Царя и Его именем!
Наверху затихла музыка, разлившись властным могучим аккордом. Саблин встал, взглянул на часы. Было четыре часа утра.
«Пойду к Царю, — подумал он. — Пойду и скажу ему все. Это мой долг! Пусть выслушает меня. Он поймет, что я говорю ему, любя его безпредельно!..»
Только в шесть часов вечера Государь освободился от дел и прошел в свой кабинет.
— Обождите маленько, ваше высокоблагородие, — сказал полный почтенный камердинер Его Величества, — я доложу о вас.
Иногда в эти часы Государь призывал к себе Саблина и беседовал с ним. Иногда приходили дочери, великие княжны, и Государь читал им по-английски. Было в эти часы тихо и спокойно в кабинете Царскосельского дворца. Суета и заботы уходили куда-то, менее грустно глядели глаза Государя, и он был доступнее для простого разговора.
Саблин остался один в библиотеке. По стенам стояли большие шкапы со стеклянными дверцами, полные книг, посередине на круглом столе лежали журналы и газеты. «Новое Время» и «Русский Инвалид», отпечатанные на веленевой бумаге, были откинуты в сторону. Государь читал их утром.
За дверью красного дерева с золотыми ручками был Государев кабинет. Там было тихо. Саблин ждал, неподвижно стоя у стола, уже более получаса. Бронзовые часы, на которые он смотрел, пробили шесть, потом половину седьмого.
Дверь в приемную резко распахнулась, и в нее, в предшествии камердинера, прошел дежурный генерал-адъютант. За ним шла какая-то странная личность. Среднего роста худощавый человек, с густыми в скобку, по-мужицки, обрезанными волосами, черными усами и блестящей волнистой бородой на очень бледном лице, был одет в длинную шелковую белую расшитую по воротнику и полам рубаху, бархатные темные длинные штаны и мягкие опорки, в которых он неслышно ступал. Но всего замечательнее были глаза этого человека. Громадные, почти белые, окаймленные черными ресницами и густыми бровями, в темных ввалившихся веках они светились и горели внутренним огнем. Саблин невольно потупил свой взгляд, когда человек этот внимательно и остро посмотрел на него. Взгляд его проникал глубоко в душу и, казалось, видел все изгибы ее, читал мысли.
Если бы этот человек входил один, без камердинера и генерал-адъютанта, Саблин задержал бы его и вызвал караул, — так необычен, странен и нелеп был этот человек в дворцовой обстановке.
Генерал-адъютант сконфузился, увидав Саблина в библиотеке. Саблин вытянулся и стал смирно, глядя на генерал-адъютанта. Спутник его остановился против Саблина и пронизал его своими необыкновенными глазами.
— Не на него смотри, милой, а на меня. Большая польза будет тебе с того. На меня обопрись.
Саблин невольно обернул глаза на говорившего. Он стоял против него. Очень длинный белый нос разделял его лицо на две части. Ярко блестела темная борода и темные волосы, из-под густых бровей смотрели громадные нечеловеческие глаза. Они видели то, чего другие не видели, и не выражали своих мыслей. Было что-то демоническое в этом проникающем глубоком взгляде.
— Большое дело задумал! Эво-на! Перекроим по-своему! Ишь ты! Грише поклонись. Он тя научит… А боле того с женою молодою сведи. Ух, хороша она!.. Люблю… Бе-е-е-ла-а-я!..
И он отвернулся от Саблина, шмыгнул по-мужицки носом, плотоядно, похотливо улыбнулся длинными ярко-красными губами и, опережая генерал-адъютанта, прошел к двери, которую распахнул перед ним камердинер, и смело вошел в Государев кабинет.
Генерал-адъютант молча пожал руку Саблина и вышел из библиотеки.
— Кто это такое? — спросил Саблин у камердинера.
На лице старого почтенного человека, замкнутом и строгом, скользнула презрительная улыбка, но сейчас же оно стало обычно спокойным и безстрастным.
— Григорий Ефимыч. Лампадник царский, — сказал он. — Теперь приема больше не будет. Его Императорское Величество заняты. Вашему высокоблагородию дожидаться не к чему. Можете идти. Коли что будет нужно, я доложу-с!
Продуманная горячая речь улетучилась из головы Саблина. Бледное лицо с длинной темной бородой стояло перед ним, белые глаза прожигали насквозь, и он слышал сладострастные слова: «А боле того с женою молодою сведи! Ух хороша она! Люблю. Белая!..»
Саблин пожал плечами и вышел из библиотеки. Жуткое предчувствие чего-то неотвратимо тяжелого охватило его душу, и первый раз серьезно заколебалась его любовь к Царю…
Государь принимал у себя полки гвардии и угощал их в дни полковых праздников со своего Царского стола. Одному из самых близких к Царю полков пришла в голову дерзкая мысль отплатить за это Государю: пригласить его в свое полковое собрание, угостить его на славу и показать ему то, чего он не мог видеть вследствие этикета — дать послушать цыган, разухабистый русский хор из Крестовского, румынский оркестр Гулески, певичек из виллы Роде. Задумали вывести Государя из сказочной Царской обстановки дворца, Царской охоты, парада, маневра, бала, приема и поставить его в интимную обстановку офицерского кутежа. Будут все свои, офицеры того полка, который любил Государь и где каждого он знал. Мысль дерзкая… Но она явилась в те дни, когда Государь тяготился властью, когда искал он хотя минутного забвения от становившейся все более тяжелой обстановки дворцовой и семейной жизни. И Государь согласился.
За этим полком пошел другой. Отказать было нельзя, и вошло в обычай у полков принимать у себя Государя. Эти приемы стоили безумно дорого. Годовой оклад жалованья младшего офицера уходил в один день. Для многих офицеров более скромных полков такой прием знаменовал семейную драму, отказ жене в покупке платья, башмаков, слезы и стоны. Но жаловаться и протестовать не могли. Слишком велика была милость царская и высоко счастье принять Государя у себя. Но незаметно Бог спускался с облаков, и люди видели уже не Бога, а простого человека. И не всем было дано понять это. Дух критики был прочно привит русскому обществу, и, видя Государя в своей семье, находились дерзкие, которые критиковали его.
Но некому было сказать о том Государю. Он видел искреннее веселье, он забывался среди полковой молодежи, он отдыхал от тяжелого нравственного страданья. Но Бог переставал быть Богом, и сплетня, и клевета, передаваемая потихоньку и не могшая проникнуть во дворец, легко приходила в казармы.
Полк, в котором служил Саблин, ожидал Государя. Он должен был приехать в семь часов вечера на обед в собрание.
Люди в парадной форме были расставлены по лестнице, убранной растениями и устланной красным сукном. Полиция и агенты охранного отделения были на улице.
Собрание со спущенными шторами горело огнями люстр, канделябров и настенных бра. Закусочный стол ломился от тяжелых блюд с окороками, громадными осетровыми балыками и хрустальными вазами со свежей икрой. Офицеры были выстроены по чинам в большом зале. Рядом с бильярдной помещались трубачи. Дежурный офицер ожидал внизу на лестнице. Ровно в семь часов показался на улице большой автомобиль Государя, управляемый преданным Государю офицером. Автомобиль подошел к собранию. В народе снимали шапки, жидко и нестройно кричали «ура». Государь поднялся в собрание, где за руку поздоровался с офицерами. По залу гремел полковой марш. Обойдя офицеров, Государь остановился у окна и закурил папиросу. Трубачи кончили играть и любопытною толпою теснились у дверей зала. Первый раз они смотрели на Государя не из строя, а в привычной обстановке офицерского собрания. В зале было тихо. Офицеры стеснялись говорить и смущали Государя. Он смотрел на них блестящими ласковыми глазами. Выручил Саблин, он подошел к Государю и заговорил просто, о домашнем. Государь улыбнулся и сказал:
— Курите, Саблин… Курите, господа.
Саблин закурил тонкую папиросу и, улыбаясь, стал рассказывать о своей зимней поездке в лагеря и славном старике-дворнике, охранявшем бараки.
— Такая чистота у него была, Ваше Императорское Величество, что просто удивительно для русского человека. На столе стоит ящик из-под сигар и на нем бумага с надписью: «а окурки и недокурки прошу бросать сюда, а не сорить по полу».
— Меткое название — недокурки, — сказал Государь.
— Очень, — ответил Саблин. — Чудное название, удивительно верное
название!..
Государь посмотрел на него и улыбнулся, но сейчас же улыбка исчезла с его лица, и глаза приняли то грустное выражение, которое последнее время не сходило с него. Подошел командир полка и стал просить к столу.
За столом, по правую руку Государя, сидел командир полка, по левую — князь Репнин. Степочка, Гриценко и Саблин сидели напротив. Государь был задумчив. Он рассеянно выпил большую рюмку редчайшей мадеры и слушал не столько то, что говорил ему командир полка, сколько общий шум разговора и музыку трубачей. Играли мексиканскую песню Палому, и все смотрели на Государя, как он? Говорили, это любимая его пьеса. Служили быстро и внимательно. Для этого в помощь солдатам, прислуге собрания, были приглашены лакеи из лучшего петербургского ресторана. Толстый метрдотель, бритый и важный, дирижировал ими. Вино пили умеренно. Но корнеты, предводительствуемые Ротбеком, ко времени тостов успели раскраснеться и сделаться шумнее. Тосты были официальные и короткие.
— За Державного Вождя Российской Армии, покрытый бешеным «ура» и трижды повторенным гимном, за полк и офицеров полка, покрытый звуками марша.
После обеда пошли пить кофе в маленькую уютную гостиную. Государь не садился. Он подозвал к себе Саблина.
— Как ваша супруга? — сказал Государь. — Я давно ее не видал, но знаю, что она часто бывает у Императрицы.
— Так точно, Ваше Величество. Моя жена даже иногда ночует в Царском, когда засидится с Ее Величеством у Анны Александровны.
Лицо Государя стало грустным, оно чуть дрогнуло, точно о чем-то неприятном напомнили ему.
Он помолчал немного и сказал Саблину:
— Скучно, Саблин… Я сказал «недокурки — меткое слово». Вы сказали: «удивительно меткое». За столом играли Палому. Я имел неосторожность лет двадцать тому назад в моем гусарском полку сказать, что мне эта песня нравится. И с тех пор, куда бы я ни приехал, меня везде угощают Паломой… Иногда, Саблин, мне вспоминается разговор Гамлета об облаке… Вы помните?
— Как же, Ваше Императорское Величество. Но я, правда, тоже считаю, что «недокурки» — меткое и новое слово.
— Верю, верю, Саблин. Я вам верю. Но иногда — грустно.
Он подошел к окну, поставил недопитую чашку и обратился к командиру полка:
— Вы окончили формирование пулеметной команды?
— Совершенно. В лагере приступим к обучению стрельбе.
— Я давно считал нужным дать кавалерии пулеметы, да все возились с бюджетом. Я понимаю, что ассигновывать деньги на войну скучное дело.
— Ваше Величество, — сказал, подходя к Государю, Гриценко, — осмелюсь просить вас в зал, послушать кое-что из нового репертуара.
— Вот не стареется человек, — сказал Государь, беря за локоть Гриценко. — Ведь вы одних лет со мною.
— Старше на два года, Ваше Величество.
— А каким молодцом!
— Что вы, Ваше Величество, все волосы потерял. Голова как у ксендза. Перешли в зал. Там была устроена эстрада и перед нею в живописном безпорядке стояли кресла, стулья и диваны. Государь сел в кресло.
На эстраду выпорхнула русская шансонетная певица. У ней были башмаки и голые ноги, прикрытые небольшой, как у танцовщиц, юбочкой. Громадное декольте открывало ее грудь. Она запела новые модные песенки:
Сначала модель от Пакэна,
Потом пышных юбок волна,
Потом кружева, точно пена,
А там и она!.. Она!..
Государь слушал и улыбался. Сзади корнеты громко фыркали, и Ротбек подмигивал певице.
В дверях толпились трубачи и песенники.
Саблин встал и пошел из зала. Ему было тяжело. Ему казалось, что здесь, в полку, происходит оскорбление Его Величества.
В бильярдной трубачи курили и пили пиво. На столе стояли бутылки, лежали пеклеванные хлеба и французские булки. Кто сидел, кто стоял. Все были спиною к Саблину, никто не ожидал, что может войти офицер, и никто не обернулся.
— Смотрю я, братцы, как Государь закуривал, — говорил высокий смуглый трубач, игравший на геликоне. — Ну и совсем просто, как человек. Командир полка ему говорит что-то, а он смеется. Чудно! Царь, а как просто! Домой приду, в деревне расскажу, ну поверит разве кто?!
— А французиньку как разглядывал. А она, ей-Богу, братцы, ноги голые и без трика даже. Вот срам-то, — сказал валторнист.
— Убить ее, стерву, мало за это, — сказал геликонист. — Перед Царем и так! О Господи, что же это будет — ноги голые! Срам. Да деревня не то что не поверит, а за один рассказ побьет.
Саблин отошел за портьеру и слушал. Его сердце билось. Слезы надвигались на глаза, хотелось плакать.
Баритонист, вольнонаемный из консерваторских учеников, болезненный, желчный и раздражительный юноша, брызжа слюнями, говорил в толпе трубачей:
— Царица с Григорьем, ну и Царю утешиться надо. Выбирай любую.
— На что офицеры Царя толкают, хорошо разве, — сказал геликонист.
— Дурак!
— От такового слышу. Зачем лаетесь, что вы, унтер-офицер, что ли?
— Я артист, а вы — тьфу… Бу-бу-бу! — и больше ничего, — баритонист обернулся снова к штаб-трубачу и, понизив голос, заговорил: — Я ее знаю, эту самую Мери-Кэт, какая она Мери-Кэт, она из чухонок, ну простая девка, только что задора много.
— Государю Императору нравится, — сказал, улыбаясь, эсный трубач.
— Еще бы. Распутин его научил толку.
— И отчего силу такую взял человек, — сказал трубач, — говорят простой мужик.
— Здоровый… — сказал баритонист, и все грубо засмеялись.
У Саблина было намерение ворваться к ним и бить чем попало эту грубую толпу. Кием, шарами, бутылками, увидеть кровь на разбитых лицах, увидеть страх в подлых глазах. Но он сдержался. Ах! Да и чем они виноваты, что им, непосвященным, показали божество. Было досадно, больно, обидно… Да ведь это пропаганда, которая идет через офицеров, через тех, кто должен беречь и спасать Государя! Сегодня у нас, вчера у стрелков, на прошлой неделе у Преображенцев, там раньше — у гусар. Трубачи, прислуга собрания, песенники. Что понимают они во всем этом? Видят развратных девок с голыми ногами, видят циничный танго и кэк-уок, слышат раздражающую музыку румын и слова непотребных песен и среди всего этого — Царя!
Царь — это Бог! Ну можно ли перед алтарем протанцевать или пропеть шансонетку!
Саблин вспомнил, как в дни революции 1905 года в Казанский собор во время молебна ворвалась толпа молодежи в шапках, и один при смехе товарищей закурил папиросу о пламя лампадки.
А это не то же? Но там были социалисты, враги Бога и Царя, а здесь — мы! мы!
Ужас охватил Саблина, он схватился руками за голову и, шатаясь, вышел из собрания. Когда в передней он надевал пальто, из зала слышался несдержанный смех и задорное трио пело по-французски слишком шаловливую песню.
Белая весенняя ночь была на улице. У подъезда собрания стоял автомобиль. Толстый офицер сидел на месте шофера и, не шевелясь, печальными глазами смотрел вдаль. Саблин подошел к нему и пожал ему руку. Офицер посмотрел и вдруг увидал слезы на глазах у Саблина. Он приподнялся на своем месте, горячо обнял Саблина и поцеловал. Они поняли друг друга. Оба страдали ужасно.
Весною Репнин принял полк, Саблин на Пасху был произведен в полковники, Степочка получил армейский полк, Ротбек — второй эскадрон, Мацнев вышел в отставку.
Саблин заведовал хозяйством. «Творчество, творчество», — думал он и стал высчитывать, что нужно сделать. Он не переезжал в лагерь и жил на два дома. Вера Константиновна должна была уехать с детьми в имение, но откладывала свой отъезд со дня на день. Она зачастила в Царское Село где стала постоянной гостьей у Вырубовой. Сын был в лагере в корпусе дочь кончала институт. Этот домашний распорядок сильно не нравился Саблину, но он был слишком занят полковыми делами, чтобы вмешаться в него. У него шла борьба с командиром полка.
В начале лета Саблин получил письмо от казачьего полковника Павла Николаевича Карпова, командовавшего полком на австрийской границе. С Карповым он познакомился на охране во время безпорядков в N-ской губернии. После они ни разу не видались. Карпов не принадлежал к тому кругу, в котором вращался Саблин. Он был хорошей старой фамилии, имел герб с пушками, но не служил в гвардии. На охране их связала общая любовь к Родине и к Государю. Они разошлись и изредка переписывались. Карпов посылал Саблину письма ко дню именин, к Новому году, к Пасхе. Письма были короткие, безличные. Писать было нечего. Это было первое длинное письмо, которое написал из Заболотья Карпов.
«…Думаете ли вы о войне, — писал Карпов. — Мои все мысли о ней. Учу полк, готовлю к страшному бою. Не хочется повторить позора Японской войны. Тогда — мы не знали — теперь этого оправдания у нас не может быть. Мы знаем. Только слепой может не видеть того, что Англия и Германия не могут не подраться. Если Англия теперь не уничтожит Германию, она погибнет сама. Здесь на границе я чувствую биение военного пульса. Германия хочет войны, она упустила момент в 1911 году: когда у нас не было ни пулеметов, ни тяжелых пушек, когда Франция не провела своей программы и не увеличила кавалерии, Германия справилась бы. Теперь поздно. Мы победим. Вы спросите меня, при чем тут Россия и Франция, когда борьба идет между Англией и Германией, но такова всегдашняя политика коварного Альбиона, он умеет других заставить вынимать каштаны из огня. У меня вся надежда на Государя Императора и на его миролюбие, ибо хочу войны, но и боюсь войны. Тревожит меня то, что крупные здешние евреи хотят войны. Значит, она им выгодна. А если она выгодна жидам, то не выгодна России. Готовьтесь и вы, Александр Николаевич, потому что настроение умов после 1905 года таково, что гвардии придется идти.
А может быть, ничего и не будет. Вот приходили ко мне мои подрядчики Мандельторт и Рабинович заключать контракт. Говорят, что еврейский кагал решил не допустить до войны. Мы здесь верим во всемогущество еврейства, да простит нас Господь Бог. А я сына этим годом в училище сдал. Славный мальчик, на три года старше вашего и учится отлично. Ежели будете в училище, посмотрите: и собой красавец, и добрый казак. Обласкайте его. Он гордиться этим будет…»
Саблин задумался. Да, громы гремели, но не верилось в возможность мировой войны. Однако переглядел цейхгаузы и просмотрел неприкосновенные запасы. Теплых шапок не было, не было полушубков, подковы не были подогнаны, офицерских вьюков не было, обоз был не в порядке, прокатка его никогда не производилась, привыкли пользоваться обывательскими подводами. Лазаретные линейки были тяжелого старомодного фасона. Репнин настаивал на обновлении кирас и касок, супервесты моль поела, Саблин требовал покупки лазаретных линеек, обновления обоза, достройки полушубков, заведения офицерских вьюков, пересмотра мобилизации.
Шли жаркие споры. Саблин совещался с подрядчиками, ездил в Финляндию заказывать двуколки, посылал в Козлов за обозными лошадьми. Творчество захватило его. Черные мысли о народе, о Царе, о Думе, о сыне Викторе ушли далеко. Он делал расчеты и решил не задаваться многим, но делать свое маленькое дело по крайнему разумению и с полным усердием.
Он третий день жил на городской, по-летнему прибранной, квартире. Вера Константиновна приезжала и уезжала. Она показалась ему странной. У нее блестели глаза, она нервно смеялась, куталась в оренбургский платок, ее лихорадило.
— Ты больна, Вера, — сказал он.
— Нет, а что? — тревожно спросила она, — Ты заметил что-либо.
— Ты как будто не в себе. Она истерично засмеялась.
— Я во власти демона, Александр, — сказала она, надела пальто и ушла с квартиры. Она вернулась ночью. Саблин занимался с делопроизводителем в кабинете. Она заглянула к нему.
— Ты занят? — сказала она. Ее лицо горело.
Саблин вышел к ней.
— Спаси меня… — сказала она. — Молись за меня. Я не могу молиться.
— Вера, что с тобой?
— Ах, ничего… Ничего… Господь, может быть, и помилует меня.
— Вера, не хорошо, что ты бываешь в этом кружке, вера хороша, но мистицизм — это уже не вера.
— Пг'ости, Александг', и, если услышишь что — пг'ости. Я устала. Ты ског'о кончишь? Я спать пойду.
Она перекрестила его и ушла.
Саблин, кончив занятия с делопроизводителем, прошел в спальню жены. Вера Константиновна спала. Ее лицо было бледно. Темные круги окружали глаза. Во сне она металась. Иногда сурово сжимались брови и тяжелый вздох вырывался из ее груди.
Цвела сирень. Петербург пустел, разъезжался по дачам. Саблин приехал из лагеря под вечер. Вечером у него было совещание с подрядчиками. Когда он вернулся с него на квартиру в одиннадцатом часу, жены его не было дома. Она уехала в Царское, Саблин сел заниматься в кабинете. Шли часы, Вера Константиновна не возвращалась. Наконец в третьем часу ночи она приехала на автомобиле. Не заглядывая в кабинет, она прошла в спальню и там заперлась. Саблин решил серьезно поговорить с нею. Он не допускал и мысли о том, что жена его могла полюбить кого-либо и изменить ему, но поведение ее было странно. Он постучал в спальню.
— Сейчас, — сказала Вера Константиновна глухим голосом.
Он вошел.
Она, уже раздетая, сидела с растрепанными волосами у зеркала. При его входе она встала и заломила руки. Прекрасные синие глаза выражали нечеловеческую муку.
Саблин сел в кресло и хотел посадить ее к себе на колени, но она увернулась от него, надела темный капот, села в угол и стала поспешно причесывать волосы.
— Вера, милая, дорогая моя, — тихим ласковым голосом начал Саблин, — я уже давно вижу, что с тобою творится. Откройся мне… Ну, если полюбила кого, скажи мне. Ну, что же. Бывает это. Обсудим вместе что делать.
— Я никого, кг'оме тебя, не любила и не люблю, — глухо сказала Вера Константиновна.
— Так что же с тобою? Какой демон овладел тобою?
Вера Константиновна вздрогнула и пугливо взглянула на Саблина.
— Александр, — сказала она печально. — Если можешь, оставь меня одну… Я стг'адаю, сильно стг'адаю… Может быть, завтг'а я все тебе скажу…
— Хорошо, — сказал Саблин. — Да хранит тебя Господь. До завтра, моя дорогая. И что бы ни было, откройся мне. Я все снесу, только бы ты снова стала счастлива.
Но завтра она ничего не сказала. Она притворялась веселой, сказала, что все пустяки и, когда нужно, она все скажет. Она потребовала, чтобы он выписал детей, взяла Таню из института, Коля стал ездить из лагеря. Временами Саблину казалось, что она стала прежняя. Но проходили дни, он снова видел устремленные в одну точку глаза, она не слышала того, что он ей говорил, и вздрагивала, когда он ее окликал. У нее были свои думы, свое горе, и она не считала нужным поделиться ими с ним.
Был июльский вечер. Она вошла к Саблину, только что приехавшему из лагеря, и сказала:
— Александр, я вижу, что ты нестег'пимо стг'адаешь. Готовься к худшему. Молись. Молись, мой дог'огой мальчик, и спаси детей… Завтг'а ты все узнаешь.
Она долго крестила его и смотрела ему в глаза затуманенными слезами глазами, и была она как безумная. Пустые глаза смотрели на него. Не светилась из них ее чистая, ясная душа. Он рванулся к ней — она отстранилась от него. «Завтг'а», — сказала она ему и пошла к детям.
Саблин не спал эту ночь. Несколько раз он тихонько подходил к спальне жены и прислушивался к тому, что там делается. Но там было тихо. «Верно, спит, — думал он, — спи, спи, моя дорогая, и знай, что бы ни было, я прощу тебя». Мучительные думы теснились у него в голове. Почему-то Саблин вспомнил, что застрелившийся за год до их свадьбы барон Корф был двоюродным братом Веры. «Самоубийство наследственно. Это болезнь… А что, если Вера больна? Если ее нужно везти к психиатру. Но почему? Так, вдруг, как тогда барон Корф? Какая причина? А что, если она узнала всю историю Любовина и Маруси? Что, если Любовин, чтобы отомстить, написал письмо, приложил его письма к Марусе, и она все знает про Виктора!» Холодный пот проступил у него на лбу. Он сжал его руками. «Какая мука, — подумал он. — Никуда не уйдешь от мести, никуда не уйдешь от наказания Божьего!»
Предчувствия томили. Саблин не спал всю ночь. Ждал Веру Константиновну, прислушивался, что у ней. В квартире было тихо. Теплая июльская ночь стояла над городом. С Невы доносились свистки и гудки, где-то ревел фабричный гудок.
К утреннему чаю Вера Константиновна не вышла. Дети безпокоились.
— Папа, пойди к маме, — говорила Таня. — Мама странная, больная. Вчера она так долго нас крестила, как никогда, точно навеки с нами прощалась. Пойди, пойди к маме, у ней что-то есть на душе.
Саблин пошел. Он постучал у двери — никакого ответа. Прислушался — тихо. Холодом смерти веяло от запертой двери. Он нажал на ручку — дверь была заперта. Тревога детей увеличивалась.
— Папа, не случилось ли что! — настойчиво повторяла Таня. — Мама вчера была не своя.
Послали за слесарем, открыли тяжелую дверь. Вера Константиновна, одетая в свое лучшее платье, с тщательно убранными волосами, лежала с посиневшим лицом поперек кровати. Она была мертва. Она отравилась. На ночном столике стоял пузырек с ядом и под ним банальная записка — «в смерти моей никого не винить». Подле большой запечатанный пакет с надписью: «Моему мужу, Александру. Прочесть после похорон».
Долго стояли все трое, Саблин и дети, у постели и молча глядели на омертвевшие черты. Рыдания Коли и Тани пробудили Саблина, он нагнулся, уложил дорогой прах вдоль постели, покрыл поцелуями холодное лицо и вышел, уводя детей.
Веру Константиновну похоронили. Бабушка увезла детей из Петербурга. Саблин вернулся около семи часов вечера с кладбища на пустую квартиру. В ней пахло елками, живыми цветами, тем особым неуловимым запахом лакированного дерева, глазета и курений, смешанного с терпким запахом формалина, который говорит о покойнике. Зеркала были занавешены плотной кисеей и стояли как белые привидения, сумрачные и печальные. Мебель была в чехлах, картины закрытые. Печальное эхо отдавало его шаги по гостиной и коридору.
Саблин прошел в кабинет. Все картины и большой портрет Веры Константиновны в уборе невесты были закрыты. На письменном столе все было убрано, Саблин собирался уехать совсем в лагерь. Он снял кисею с портрета Веры Константиновны и долго смотрел на него, осветив его лампами. Она стояла перед ним во весь рост, как живая. Невинные голубые глаза смотрели из темных ресниц, и пухлые губы точно хотели что-то сказать.
Задвинув наглухо портьеры окон, Саблин уселся в кресле, зажег небольшую лампу и сел так, чтобы портрет ему был виден. Ему хотелось призрака. Он не только не испугался бы, если бы Вера явилась перед ним, но он обрадовался бы ей. Теперь, вскрывая пакет с ее посмертным посланием, он чувствовал, как горячо и глубоко он ее любил. Семнадцать лет прожили они вместе душа в душу, он ни разу не изменил ей, он ее ни разу не оскорбил, и она была верна ему.
— Правда, Вера? — сказал он и взглянул на портрет.
Юное лицо улыбалось с холста. Свет от лампы круглым бликом ложился на краски и отсвечивал, и было видно, что это не живое лицо, а картина. Саблин погасил лампу. Так было лучше. Из мрака кабинета она в белом платье выступала полная тайны. Вечерние тени играли на ее лице, и оно казалось живым.
Саблин нервно разорвал конверт, и несколько мелко исписанных листков выпали из него на стол. Он подобрал их по числам и стал читать.
«Простишь ли? Знаю, что нет. А все надеюсь. Уже больно жизнь хороша, уже слишком я люблю тебя и детей и тяжело уходить из нее… Скрыть все, забыть, что это было, и лгать, лгать тебе и детям всю жизнь, чтобы ты не знал ничего. Пробую и чувствую, что не могу лгать. Думала рассказать тебе все, чтобы ты понял и простил. И не поймешь и не простишь. А если и простишь, то есть скажешь, что простил, то в душе будешь всегда это помнить. Не попрекнешь, словами не выдашь, а все буду видеть, что я прощена, но то, что было, не забыто… А впрочем, что прощать?
Что же было? Боюсь, что и теперь не сумею всего рассказать, не посмею сказать главного. Уж слишком оно необычно и… грязно.
Ты веришь в демонов? Я не верила раньше. Теперь верую. Потому что это была бесовская сила, не иначе.
Попробую рассказать все по порядку, но не знаю, сумею ли?
… мая. Вчера А. Ф. сказала мне, что он хочет со мною познакомиться. Я сказала, что не имею ни малейшего желания видеть его, так как про него рассказывают много очень нехорошего и небезопасно женщине видеть его.
А. Ф. вспыхнула.
— Это неправда, — сказала она. — Он святой человек. Сосуд избранный, полный благодати. Вы знаете, — помолчав, добавила она, — что он делает для А. Без него… я не знаю, что бы было… В нем все-таки Бог и все, что от него, — от Бога…
Я промолчала и заговорила о другом.
Вечером были у В. Играли в покер. В. смеялась надо мною. Потом серьезно сказала: «В уничижении спасение. Вы знаете, что в вас сидит бес гордости. Изгоните его унижением себя. Княжна Л. ездила с ним в баню и мыла ему ноги и ходила за ним и испытала неземное блаженство. С Г. было то же самое. Он вас избрал, и это значит, что благодать с вами».
Я назвала его грязным мужиком и развратником. А. Ф. это было, видимо, неприятно. Она промолчала, но я видела, что она недовольна мною. В. сказала: «Вы повторяете мнение улицы. Чтобы судить о чем-либо, надо знать».
Чтобы загладить неприятное впечатление, я сказала А. Ф., что виновата и прошу простить меня. Если он хочет видеть меня, я буду у него, но тогда, когда у него будет много народа.
— Конечно, — сказала А. Ф. и поцеловала меня.
… июня. Ты приезжал из лагеря утром, когда я еще была в постели. Сколько счастья ты дал мне. Помнишь? Мы завтракали вместе. Я вся трепетала от любви к тебе. После завтрака ты уехал. Я осталась одна, полная тобою, полная мечтами о тебе. От В. приехал лакей с запиской. Пишет, что сегодня в шесть вечера заедет за мной, чтобы ехать к нему…
Писать ли дальше? Слишком тяжело… Думала бросить. Но говорить будет хуже. Лучше, чтобы ты это знал. Что я не виновата. Я любила тебя, как никогда, и думала, что ничего не может случиться.
Но Боже! какая мерзость!
В. заехала за мной в карете. Запах сирени стоял повсюду. На улицах женщины и дети продавали букеты белой и синей сирени. Мы приехали к нему. В прихожей я услышала гул многих женских голосов, и это меня ободрило. Я спокойно вошла за В. Нас ждали. Нам были оставлены места. Мне рядом с ним. В. - на другом конце стола.
Большая, толстая и старая О. сидела по другую сторону от него. Рядом с нею была незнакомая мне, очень бледная лимфатичная девушка с большими экзальтированными глазами, окруженными синевою. Она с ненавистью посмотрела на меня. Я увидела еще Л., княгиню П. с дочерью, только что кончившей институт, Н. и Ж. - все в бальных туалетах и больших декольте. Всего было десять дам и барышень. Мы с В. добавили число их до двенадцати. Они сидели за большим столом, накрытым скатертью. На столе были фрукты, пироги, печенья, конфеты, бутылки с вином, дорогие закуски и самовар. Л. разливала чай. Он сидел в голове стола и не встал при нашем приближении. Странно он был одет. В длинной бледно-фиолетовой рубашке, в черных штанах и, мне показалось, — в туфлях на босу ногу. Густые блестящие волосы его были расчесаны на две стороны, темная борода лоснилась. Но всего замечательнее были глаза. Громадные, белые, какие-то усталые и в то же время жгучие, они точно видели все насквозь.
Он протянул мне большую волосатую руку и сказал: «Гряди, гряди, голубица. Бе-елая. Люблю».
Все дамы обратили на меня внимание:
— Отметил. Счастливица! Удостоил. Отец наш!.. Божья благодать на ней, — послышалось со всех сторон.
Я была смущена и растерянно села подле. Он наливал мне вина и давал конфеты и пирожные. Я не пила и не ела.
— Думаешь, подсыпано чего, — сказал он. — Не занимаюсь эфтим. Ну пусть по-твоему. Не ешь, коли не хочешь. Брезгаешь. Смотри, как другие.
Он отломил кусочек пирожного с моей тарелки и протянул руку бледной девице. Та послушно открыла рот. Он положил ей его в рот.
— Вот Марья меня любит. Хочешь, Марья, в байну опять?.. А ты гордая! Ну не бось. Вижу, мужа любишь. Была у него сегодня. Ну ничего, я не брезглив. Ишь, ты приглянулась мне как. На Лександру больно похожа.
Дамы смотрели на меня с завистью. О. сказала мне:
— Счастливица вы, Вера Константиновна. Это первый раз, чтобы отец сразу так кого отметил. Вы сосуд избранный. Благодать на вас.
Мне казалось, что я окружена сумасшедшими. Я ничего не понимала и сидела, не зная что делать. Вдруг почувствовала, что он устремил на меня свои громадные белые глаза.
Говорят, это гипноз. Нет, гипнозу я не поддалась бы. Да я и не спала. Я чувствовала все до мельчайшей подробности, и в этом был страшный ужас того, что произошло.
Это был демон, овладевший мною. Я чувствовала, как воля уходит от меня. В голове шумело, я смутно видела окружающих и слышала то, что говорилось. Он смотрел на меня, и, когда я оборачивала к нему лицо, я только и видела большие глаза, горевшие ужасным блеском. Он был мне противен, но в эти мгновения он владел мною и знала я, что он мне ни скажи, я исполнила бы все».
Он грубо взял меня за руку и сказал: «Ну! Пойдем!»
Я покорно встала. Ноги подкашивались и были словно не мои, как из ваты сделанные, но я пошла с ним, он вел меня за руку. Все смотрели на меня восхищенными, завистливыми глазами. В. сказала мне:
— Гряди, гряди, голубица! Счастливица!
Мы вошли в соседнюю небольшую комнату. В ней стояла кушетка не первой чистоты. Дверь в столовую была открыта. Там все сидели тихо и, казалось, слушали, что будет. Я ничего не понимала…
Александр! Разве это измена? Это насилие, подобное убийству, это ужас и мерзость. Пахнуло на меня запахом неопрятного мужчины, мужицким потом. Было до тошноты гадко…
Он вывел меня в столовую. Растрепанную, полумертвую от ужаса. Меня встретил восторженный хор. Княгиня О. поцеловала мою руку, В. сделала то же самое. Лимфатичная барышня была близка к обмороку.
— Освященная! — кричали кругом. — Святая, чистая, радостная! Гряди, голубица!
Он, усмехаясь, пил вино.
Как я доехала, я не помню. Ты занимался в кабинете. Я бросилась в постель и заснула, решив все сказать и требовать мести.
Я должна молчать. А. Ф. верит в то, что пока жив и здоров он, жив и здоров А. Н. Я знаю — ты убьешь его. Ты убьешь этим А. Н. и весь род. Так верит А. Ф.
И я этому верю, потому что он — страшный демон.
… июля. Я решила покончить с собою. Живую ты меня не простишь. Может быть, простишь мертвую.
… июля. Ты был со мною. Ты ласкал меня.
Все было как всегда!
Какой ужас!
Твердо решила умереть.
… июля. Жить, жить во что бы то ни стало. Быть твоей рабою, горничной, но только жить!
Уйти в монастырь и только знать, что ты простил.
Ярко светит солнце. Природа полна радости. Каталась по островам; как хороша Нева, и липы, и липовый цвет, и запах лошади, и экипажа, и свежесть ветерка, какое дивное небо! Жить. Жить!
… июля. Что я?.. Что со мною? Безумная! Я не могу жить после того, что было… Я не могу видеть никого из тех, кто был тогда.
В. приезжала за мною. Я не приняла ее.
От А. Ф. присылали записку…
О. Н. написала милую открытку.
Я не могу больше, Александр. Это сильнее меня. Это непереживаемый позор. Верь мне, Александр… Я сосредоточилась в себе, все продумала. Ужас… Но… знай…
Я не изменила тебе.
Пусть Бог рассудит нас…
Прости… Боже, как я люблю тебя, Александр, наших детей и жизнь.
Знаю, живую не простишь. Прости хотя мертвую.
Христос с тобою. Будь счастлив.
Прости!!!»
Последний листок дописан нервною порывистою рукою.
Саблин поднял голову и посмотрел на портрет Веры Константиновны. Портрет, казалось, спрашивал: простил?
— Простил, — сказал он. — Простил, милая, несчастная Вера! Простил, простил.
Да, мертвую…
А живую?
Саблин долго не мог дать себе отчета в своих мыслях. Такие вещи смываются только кровью, да и смываются ли? Пойти и убить его. Пойти и потребовать удовлетворения и отчета. У кого? У Государя и Государыни?
Но Саблин знал, что в жизнь Царской семьи вошел этот демон, это странное существо, имеющее необычайную магнетическую силу. Убить его нельзя. Пытались многие и ничего не выходило. Его пыряли ножом в живот, и он выживал, в него стреляли, и рана заживала, и каждое покушение увеличивало его силу. Его убирали от Двора и начинались странные необъяснимые болезни наследника, он возвращался, и наследник поправлялся. Его ненавидели и боялись великие княжны, его ненавидел Государь, и все боялись его страшной силы.
В жизнь Царской семьи вошла страшная сила и увлекала весь род Романовых, а с ним и всю Россию в бездну. Сначала этот наглый, но что-то знающий, чего никто не знает, прорицатель-француз Филипп Низие… Родился так долгожданный Наследник и с великим счастьем принес и страшное горе. Он оказался болен таинственною болезнью гемофилией. Медицина была безсильна остановить припадки, грозящие смертью… А он, этот странный похотливый мужик, мог. В нем была сила, которой повиновалась болезнь… Он сказал: «Я умру, и все Романовы умрут, и погибнет Россия». Императрица верит этому, Император верит… И я, Саблин, верю этому, потому что не могло ничего быть с Верой, если бы не было в нем особой, нечеловеческой силы.
Откуда эта сила? Он уверяет, что она от Бога.
Но Бог и муки Веры! Бог и разврат, Бог и насилие?! Вера права! Он страшный демон, спустившийся на землю… Ведь и в прошлом было много таинственных необъяснимых случаев. История запечатлела их. Мы им не верим. А тут на наших глазах случилось, и мы молчим, и трепещем!
Нет, он-то, Саблин, молчать не будет. Неужели всю жизнь его будут преследовать не отомщенные оскорбления. Исчезнувший Любовин, Коржиков, овладевший его сыном, этот таинственный человек, надругавшийся над Верой.
«Боже! Что за знамение ты посылаешь мне!»
Опять, как в заводской конторе, потянулись страшные призраки. Но тогда они были далеки. Теперь о них говорила вся его квартира, где еще веет запах похорон.
«Ей-Господи! Да будет воля Твоя! Ты хочешь, чтобы я нарушил законы Твои и ушел самовольно из жизни. Ужели смолчу и теперь?» Каждому дан крест его и каждый несет его. Несет его и блестящий полковник Саблин. Лицо его неизменно красиво, холеные усы лежат над прекрасными губами, ни одного седого волоса нет в густых кудрях. Он, как на портрете Дориана Грея в рассказе Оскара Уайльда, остается все таким же юным и прекрасным, а его портрет стареет и разрушается. Стареет и разрушается его душа.
Постепенно одно за другим уходит от него все то, что составляло его веру и любовь.
Он разочаровался и разлюбил русский народ, когда убедился в том, что нет в нем сильных, могучих творчеством людей. Россия без гениев, Россия без вождей показалась ему серою и холодною пустыней?..
Одним ударом убили у него и Царя, и семью.
«Да может ли это быть? Если Бог существует, то как может Он это допустить?»
Саблин поднял дерзкие глаза на образ и подумал: нет Бога. И если нет Бога, то нет и безсмертия души и, следовательно, нет и наказания. Нет наказания, нет и преступления. Враги христианства, слуги таинственного интернационала, Коржиков, развращающий его сына, правы. Нет черты, отделяющей жизнь от смерти, радость от горести, счастье от несчастия, добро от зла. Ничего этого нет, все придумано. Все от Бога, от христианства, а если нет Бога, если нет христианства, то на смену духовному «я» выходит «я» телесное. Хорошо то, что хорошо телу. Думать о смерти близкого — вздор. Умерла Вера — умер уют и покой, который давала она, как хозяйка, возьми другую, возьми экономку, чтобы телу было хорошо. Любовь — предрассудок, муки совести — чепуха.
Холод прошел по его телу. Нет Бога, нет и жизни. Одна смерть, властная, могучая, все пожирающая. А как же жизнь? Откуда она? Откуда муки творчества и самое творчество и счастье, которое дает это творчество?
Профессор в Батумском саду или Коржиков в Швейцарии. Кто прав?
Бог или дьявол?
Но если есть дьявол, то есть и Бог. Если есть темное, то есть и светлое. Если темное толкает руку на самоубийство, то светлое остановит эту руку.
Как же! Темное толкало тебя давно, а остановило ли светлое? «Да, так было», — подумал он. Всегда приходило что-то радостное после. Разрыв с Китти — маневры, разрыв с Марусей, оскорбление Любовина — путешествие по морю и сближение с Верой. Смерть Маруси была затушевана прекрасной осенью в Белом доме, ухаживаньем и тою близостью, которая допущена между женихом и невестой. Наступала минута, когда смерть манила в свои темные объятия, и тогда ликующая, праздничная, чарующая выступала жизнь. И с нею счастье бытия. От кого это?..
Душа говорила — от Бога, Бог есть и Бог спасал и спасет.
Холодный ум сказал — случай. Это случайность. И в этом тупике, куда зашел он теперь, уже не будет случайности. Все погибло, сгорело и исчезло. С тех пор, как появилась Государственная Дума, речи депутатов, запросы — грязная, оплеванная стоит Россия. В ней оказалась одна гадость. Забастовки рабочих, уличные демонстрации, казни, расстрелы и повешения, убийства городовых и солдат на улицах. Звериное начало проснулось в народе, и полилось, и засверкало пожарами усадеб. Все полетело в прах и стало ломаться, как ломается декорация в апофеозе уличного балагана. И видна пыль и смрад и блеклые краски, серые балки театра и рваное полотно.
Он надеялся на Царя. Но при Царе стал Распутин. Кто он? Как будто и никто, а сколько горя от него пошло кругом, и Царь перестал быть Царем, и солдаты посмели осуждать его. Раб стал выше господина своего, и полетела к черту вся волшебная сказка о великом Государе, которой он верил всю жизнь…
Оставалась семья. Она казалась вылитой из стали. Холодная Вера Константиновна, воспитанная в строгом доме и лучшем институте, ушедшая в детей, далекая от флирта, прямая и честная. Но дьявол прикоснулся к ней, и вся ее честность и чистота полетели, как карточный домик, и легли плоско и гадко!
Саблин посмотрел на портрет. Он светился теперь сверху, освещенный из окна. Ночь прошла, было утро, и портрет говорил: неправда. Смертью заплатила она за свой грех, смертью искупила несчастье, когда так хотела жить. Это ли не подвиг!
«А что, если все это — наказание за грехи? Месть Бога за пороки, за похоть, за жестокость сердца, за себялюбие? Каялся он когда-либо в них так, чтобы снова не грешить? Что сделал он с Китти, с Марусей, с теми… Другими? Куда ушли они?.. С разбитым исковерканным сердцем…» Он думал, что он дал им счастье. А что думали они? Каково Марусе знать, как он исполнил ее просьбу — воспитать ее сына. Месть Бога! Бог может покарать, и он покарает не одного Саблина, а всех. И Государя и Императрицу — о! их он уже карает… Коснется десница Его и всего русского народа, и заплатит он за все, что совершил теперь. Заплатит весь — и Саблин, и Кушинников, и Коржиков, и Распутин, и Ротбек, и вахмистр Иван Карпович, и Дума, и Обленисимов — каждый заплатит по делам его, заплатит за то, что отошел от Христа!
Вера Константиновна уже заплатила.
«И если мой час пришел, — заплачу и я!»
Ночь прошла, а Саблин не ложился и не чувствовал утомления. В нем шла тяжелая, волнующая работа, и он уже не сомневался, к чему она приведет. Он не цеплялся больше за жизнь и не думал, что жить возможно. Эти последние три дня после смерти Веры Константиновны он жил вне жизни, не читал газет, нигде не бывал, ни с кем не говорил, не думал ни о России, ни о полке ни о детях. Ушел внутрь себя, анализировал все то, что случилось. Но что же случилось? Да, рухнуло все. Вспомнил, как в детстве он строил карточный дворец. Ряд за рядом становились карты, одна склоненная к другой, становился второй, третий, четвертый ярус, замыкалось прекрасное здание. Так строилась и жизнь. Думал ли кто тогда, что этот карточный домик — эмблема жизни. Вот упали и легли плоским слоем верхние карты — это погибла вера в Россию, пошатнулись средние — заколебался Царь и упал, но еще стоят нижние — и они упали, пропала семья.
Уже давно наступил день, лакей принес кофе и не удивился тому, что Саблин как пришел с похорон, так и сидел и постель не тронута; за окнами шумела улица, и солнечные лучи ложились на шторы.
Саблин давно постановил свой приговор. Его удерживал портрет. Улыбка молодого счастья, застывшая на лице, окруженном флер д'оранжами, не шла к бульканию крови и размозженному черепу самоубийцы, сидящему в кресле. Как тогда, в фабричной конторе, вопиял к Богу. Требовал чуда. Сказал сам себе, что Бога нет, а цеплялся за Него. И молил и ждал Его.
«Вот, — говорил он, уже решившись, уже приняв удобную позу, чтобы и рука не дрогнула и последнее ощущение тела было уютное, — если есть Бог, он покажет мне знамение, он отведет мою руку и даст указание что делать, когда жизнь моя разбита и ничего у меня не осталось».
«Последний раз подойду к окну, распахну его, посмотрю на синее небо, на яркое солнце и в лучах его прочту ответ. Если есть Бог, я увижу…»
Сам засмеялся затее своей. «Что увижу? Ангелов, лицо Мадонны, око всевидящее в треугольнике, голубя, призрак Веры Константиновны? Ребенок!.. Или я жить хочу? Цепляюсь за жизнь? Хочу отсрочки?
Нет, просто хочу посмотреть последний раз на солнце, ведь я его больше никогда не увижу!»
Саблин встал, решительными шагами подошел к окну, поднял штору, распахнул настежь обе половинки и высунулся из него. И застыл, удивленный тем, что увидел. Он прислушался, пригляделся, вдруг широко перекрестился. Он понял, что Бог есть.
Чудо совершилось.
Летнее солнце ярко освещало дома, улицы и сверкало на стеклах. Небо было бледно-синее. Тонкие пушистые облака барашками висели на нем. У Невского стояла толпа народа. Золотые хоругви сверкали над ней. Над толпою в золотой раме возвышался портрет Государя. И вдруг мощным аккордом раздался народный гимн, замер, приостановился, точно в толпе подбирали голоса, и полился великолепный и могучий, русский, хватающий за сердце. Толпа дрогнула и пошла по улице. Гимн смолк, прокричали «ура». И снова запели: «Спаси, Господи, люди Твоя!»
И Бог, и Царь, и народ воскресли. Они соединились и шли, сверкая иконами, блистая портретом венценосного хозяина, молясь и желая славы и победы Русскому Царю. Россия встала.
Что случилось? Он уже догадывался что, но не знал, как это случилось.
Он схватил газету. На первой странице был манифест. Германия объявила России войну.
Вот оно! Вот случилось то, чего с ужасом ожидали народы Европы. После сорокачетырехлетнего мира разразилась война. В грозный час ее начала Царь простил народу все его заблуждения, народ простил Царю его слабость, его нерешительность, его неудачи. Ходынка, Японская война — все это было позабыто, неудачные Думы, плохие, никого не удовлетворяющие законы, все прощено. Сегодня же прогонят Распутина и завтра не будет партий, но будет Россия!
«Боже, Царя храни!»
Свое казалось таким мелким и ничтожным. Перед Саблиным стала Россия, дивно прекрасная, великая, сильная, непобедимая!
«Победы благоверному Императору Нашему Николаю Александровичу на сопротивные даруяй, и Твое-е сохраняя Крестом твоим жительство» — дружно пела толпа и слова эти принимали особенное, глубокое значение, которого раньше не замечал Саблин.
Он надел фуражку и вышел на улицу.
— Ура! — раздалось, едва показался он на подъезде. — Да здравствует Армия!
Сильные, мозолистые руки подхватили его и подняли на воздух. Темные загорелые лица рабочих смотрели на него восторженно.
— Да здравствует Армия!
Он шел теперь с толпою, под руки с мужиком и студентом, а кругом, оглушая его, толпа пела: «Спаси, Господи, люди Твоя!»
Народ был с ним, народ готов был на все. Жива была Россия. Вспоминались слова Христа: «Воздвигну церковь мою и врата адовы не одолеют ю!»
С Исаакиевского собора раздался торжественный звон. Плавно гудели колокола, их перебивали мелкие колокола и снова ударяли в большой — бом! бом! бом!
На высоких ступенях в золотых ризах стояло духовенство, ожидая народ. Оттуда неслось стройное пение клира и сливались нежные голоса соборных певчих с мощным ревом толпы.
— Спаси, Господи, люди Твоя! — вздыхая, говорили мужики Саблину. — Спаси, Христос, и помилуй вас, голубчиков наших, офицеров царских.
Не было господ и народа, но был народ со своею Армией, с офицерами и Царем. Не было палачей и опричников! И мощно грянул хор толпы: «Боже, Царя храни!»
Германия объявила России войну, и перед призраком надвигающейся опасности воспрянула Россия, исчезли, попрятались в подполья бесы-разрушители, и народ, свободный от их пут, шел, торжественно величавый, единый, сильный и могучий, со своим Богом, венчанным Царем.
— Царствуй на славу нам! Царствуй на страх врагам! Царь Православный! — неслось торжественными молитвенными выкриками к синему небу, и небо отвечало звоном колоколов: «бом, бом, бом!»
Все получило смысл и значение. В одно мгновение перед умственными очами Саблина встала вся его жизнь. Вспомнилась квартира Гриценки, кутеж и удар по лицу денщика, обнаженная Китти, нежная Маруся споры у Мартовой с молодежью, доказывающей, что войны теперь стали невозможными и Армия не нужна, маневры, «повзводно налево кругом» — все получило особый смысл.
— Да здравствует Армия! — ревела толпа, а на паперти дьякон басил многолетие.
— Христолюбивому, победоносному воинству многая лета!
— Ура, ура! Да здравствует Армия!
— Многая лета! Многая, многая, многая лета! Час расплаты настал.
Ужели уйдет теперь из жизни Саблин, мстя за поругание, нанесенное его жене Распутиным, ужели не отчитается за любовь и ласки Китти, за смерть Маруси, за веселую сытную жизнь, за все те блага мира, за счастье носить мундир полка, за все, что дали ему народ и Царь? Ужели покинет свой пост тогда, когда колышется над темными головами толпы портрет Государев и несется гимн, тысячью голосов повторяемый, — Боже, Царя храни!
Восстала, поднялась великая Россия и в минуту опасности обратилась к Царю. Мертвая глыба льда растаяла в сердце Саблина. Оно дрогнуло и простило. Его голос влился в мощный голос народа.
«Боже, Царя храни», — торжественной волною плыло и ширилось над залитым лучами ликующего солнца Петербургом.
1918-1919-1920-1922 гг.