ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Любовин ехал с правильным пассажирским билетом до самого Вержболова, с заграничным паспортом, мало того, — Коржиков достал ему и передал на вокзале удостоверение от сталелитейного завода в том, что он мастер и командирован в Берлин для выбора каких-то особенных стальных сверл, но чувствовал себя так скверно, как никогда не чувствовал, когда ездил без билета — «зайцем». Всякий раз, как отворялась в вагоне дверь и входил контроль, он вздрагивал и бледнел, но кондуктора не обращали на него внимания. С соседями Любовин не разговаривал, заявив, что у него нестерпимо болят зубы. На станциях Любовин не выходил и более суток ничего не ел.

Он сидел, забившись в углу отделения, закрывшись с головою пальто, повешенным на крючок, и старался заснуть. Но сон не приходил к нему. Мерещился убитый Саблин, растрепанная, небрежно одетая Маруся. Совесть мучила его. «Да, хорошо ли я сделал, — думал он, — вот и Федор Федорович как будто не одобрил совсем. Поступил я по-господски, а не по-пролетарски. Ну что в самом деле — побаловалась девчонка. Вон как Коржиков на это высоко смотрит. «Женюсь», — говорит. Сидит, значит, во мне буржуазная мораль, крепко сидит. А откуда она? Как будто и не откуда ей взяться? Отец… Отец действительно в господа лез, хотел, чтобы как у бар было, вот и вдолбил. Что Маруся теперь будет делать? Догадалась ли выскочить и убежать с квартиры? Да, все одно. Найдут… Обличат, по следствиям да судам тягать будут. Господи, сраму-то, сраму-то сколько. Не оберешься скандалу. Отцу-то каково будет?»

Любовин откидывал пальто с головы и широко раскрытыми глазами смотрел кругом. Поезд стоял на станции. По всему вагону шел густой переливистый храп. Тускло горели свечи в фонарях, наполовину занавешенных серыми занавесками. Сосед старался во сне устроиться поудобнее и ногами в высоких сапогах все толкал прижавшегося в углу у окна Любовна. Верхние полки были подняты, и против Любовина на разостланном пледе лежала молодая девушка. Она крепко спала, дыхания ее не было заметно, и только во сне под пристальным взглядом Любовина хмурились тонкие, темные брови.

«И чего стоит так долго, — думал Любовин. — Господи! ну и чего стоит! И шел бы да шел бы. А может быть, задержали нарочно? Ищут. По телеграмме. У них ведь сыск. Они все знают».

Опять воображение рисовало ему жуткие сцены ареста. «Арестуют, так безпременно по шее вдарят, это уже всегда так».

Он поджимал шею, точно ощущая удар тяжелого кулака.

Дверь открылась. Любовин вздрогнул, съежился и быстро закрылся полами пальто. Он подглядывал в щелку, кто вошел, не за ним ли, обдумывал, что будет говорить. «Вызовут Любовина, — думал он, — ну а какой же я Любовин? Я Станислав Лещинский, слесарь, да… по поручению завода еду в город Берлин, что же особенного?» Ему казалось, что сейчас кто-то крикнет: «Есть здесь Любовин?» — и боялся, что ответит невольно: «Я Любовин». Было страшно. Сосед потянулся, уперся в него ногами, зевнул протяжно, заметил съежившегося Любовина и сказал: «Извиняюсь».

Вошел истопник в шубе, запорошенной снегом, и с цинковым большим чайником в руках. Сосед Любовина посмотрел на него мутными глазами и спросил:

— Чего так долго стоим?

— Букса в багажном загорелась, так заменяли. Сейчас тронем.

— А не опоздаем?

— Должно, нагоним.

«Как он может так спокойно говорить, — подумал Любовин, — и не боится ничего. Я бы слова теперь не вымолвил. До ужаса страшно. Федор Федорович всю дорогу, как по Обводному шли, твердил: «Надо переродиться, надо переродиться — вы теперь Лещинский, Станислав Казимирович Лещинский, нет у вас другого имени, поняли?» У завода Келлера остановился, показал на маленький двухэтажный домик, розовой краской покрашенный, Любовин хорошо его запомнил, внизу трактир был, извозчики чай пили, и их лошади с санями стояли у дверей. «Вот вы здесь во втором этаже живете, запомните номер»… Любовин номер забыл, а дом помнил. «Да, хорошо так говорить. А ну как обыскивать станут. А у него письмо рекомендательное к Варнакову и там все прописано, что и как, и бумажки, как дальше в Швейцарию пробираться… Вот и докажи!..»

Прозвонили два раза, потом три, заскрипели примерзшие колеса, и Любовин вздохнул спокойнее. На ходу не было так страшно.

Уже совсем ободняло, когда он заснул. Проснулся — подходили к Вержболову. Пассажиров стало меньше. Многие слезли за станцию.

«Видно, — подумал Любовин, — границу избегают. Переходить будут тайно. Эх и мне бы так»…

Но было поздно. Показались станционные постройки, жандармы, таможенные служители, стали отбирать паспорта.

В большом холодном светлом сарае, разгороженном по длине невысокою стойкою с железными полосами, шел таможенный досмотр. Громыхали сундуками, сбрасываемыми на прилавок, звенели ключи и замки. Какая-то дама истерично смеялась, и чиновник с зелеными кантами на черном пальто любезно говорил ей:

— Не иначе, сударыня, как вам раздеться придется. Да вы не смущайтесь, там у нас все дамы и комната особенная …

Любовин, у которого не было никаких вещей, жался в углу. Каждые две-три минуты из двери, ведшей в паспортное отделение, выходил рослый жандарм и зычным голосом выкликал тех, у кого были осмотрены паспорта.

— Генерал Старцев!

Маленький седенький человек в штатском поднялся со скамьи подле Любовина, и жандарм сейчас же подбежал к нему и подал ему паспорт.

— Пожалуйте, ваше превосходительство. Вещи ваши досмотрены? Это они? Не извольте безпокоиться, за вами снесут.

Зал пустел. Любовина-Лещинского все не вызывали. И опять тоска тянула Любовина, обмякали ноги, руки безсильно опускались, жутко становилось на сердце. «Определили, догадались, что паспорт фальшивый. Подвел Коржиков, что-нибудь не так сделал. Печать не на месте».

— Лещинский! — вызывал жандарм второй раз. — Станислав Лещинский!

Любовин очнулся… вздрогнул и быстро подошел к жандарму. Он чуть не упал со страха. Ему показалось, что перед ним стоит Иван Карпович. Такая же могучая массивная фигура, красное лицо с рыжими усами и круглые строгие глаза были у жандармского вахмистра. Кулак, в котором он держал паспорт, был такой же красный, волосатый и так напомнил Любовину кулак Ивана Карповича, и показалось ему, что он слышит страшные зловещие слова — «я под тобою, Любовин, насквозь землю, на семь кукишей вижу!»…

— Что не отзываетесь, других пассажиров задерживаете, — строго, но вежливо сказал вахмистр. — Станислав Лещинский, Ковенской губернии?

— Так, проше, пане, — пролепетал Любовин.

— Слесарь?

— Так, проше, пане.

— Извольте ваш паспорт. Можете ехать.

— Дзенкуе, пане.

Любовин умиленно посмотрел на вахмистра. Он был преисполнен к нему такой благодарности, что готов был поцеловать его красную жирную волосатую руку. Вахмистр не смотрел на него.

— Госпожа Твердохлебова! — вызывал он, — и та самая барышня, которая спала на верхней полочке против Любовина, быстро подошла к вахмистру.

— Господин Кепстен, Рафалович, — бубнил вахмистр. Любовин пошел в вагон.

«Скорее, скорее, — думал он, — только тронуться бы скорее, скорее за границу».

II

За границей Любовин почувствовал себя Станиславом Лещинским. В гимназии он учил французский и немецкий языки, делал переводы с немецкого на русский и с русского на немецкий, твердил стихи, и теперь он старался вспомнить, как по-немецки колбаса. Пиво — он вспомнил — Bier, хлеб — тоже знал — Brot, но колбасу вспомнить не мог. Не мог вспомнить и «сколько стоит», или «дайте мне». В голову лезли все неподобающие отрывки из MusterstЭcke Массона «Die Pantoffeln des Abu-Kasem», вспомнил заученные когда-то фразы: «wo sind Alexanders und Peters BЭcher? — Sie sind in dem Schranke, aber der Hund meiner alten Tante bellt im Hause» (* — «Туфли Абу-Казема»… «Где книги Александра? — Они в шкафу, а собака моей старой тетки лает в доме»…). Все было не то. «Эх, если бы Маруся была со мною, она умеет по-всякому. И по-французскому, и по-немецкому, и по-английскому, а я… «unweit, mittels, kraft und wahrend» (* — «Недалеко, посредством, вследствие») — вспоминал он и даже не знал, что это обозначает.

На станции, однако, купил всего, чего хотел, и напился кофе, первый раз после Петербурга. Чувствовал себя хорошо и свободно. Называл всех — «камрад» и казался счастливым, глупо улыбался, дивился относительному теплу, достал зашитые в пальто бумаги, данные Коржиковым, и разобрал их.

В каждом городе, где была пересадка, Любовин по данному адресу находил товарища, члена партии, и тот провожал его дальше, давая записку и адрес следующему. Любовин невольно обратил внимание, что все товарищи были евреи. Они были предупредительно вежливы, ласковы, старались всеми силами помочь ему, рассказать, указать, как ехать. Австрийский товарищ проводил его до швейцарской границы и посадил на поезд, шедший в Берн. Он долго и обстоятельно рассказывал и записал, на какой станций надо слезать, нарисовал, как идти.

— Там, товарищ, дорога-то путаная. Горы. Да везде написано. Или спросите у кого.

— А по-каковски спрашивать надо?

— По-немецки. Это немецкая Швейцария.

— Черт его знает, как и спросить-то, — раздумчиво сказал Любовин.

— А постойте, я напишу. Вы бумажку покажете, вам и укажут.

— Ну ладно, доберусь как-нибудь.

На конечной станции, в Рейхенбахе, Любовин слез и долго не мог понять, где он, в какой волшебной стране, каким упоительным воздухом дышит. По пути мало смотрел в окна. Гор, кроме Дудергофа и Кирхгофа, отродясь не видал и теперь, сойдя со станции, стоял и оглядывался направо и налево, упоенный красотою зимнего вида.

Сразу поднимались за станцией горы. Серебряный лес с елями, густо покрытыми снегом, убегал по глубокой долине, разветвлялся надвое и отдельными, сверкающими на солнце островами поднимался по скату к синему прозрачному небу. Дышать было легко, воздух был тих и прозрачен, дали четки, никакая дымка их не заволакивала. Было холодно, пар шел изо рта, а казалось тепло. Любовин обернулся кругом и застыл в восторге. Киентальская долина расстилалась перед ним, сверкало голубое во льду озеро, и странно было видеть, что по нему бегали на коньках и отражались, как в воде, люди. Дальше чернели, а потом белели горы, уходившие под самое небо. Любовину сначала показалось, что вдали нависли тяжелые тучи. Но по тучам лепились белые домики, колокольня кирхи, красная, острой пирамидой четко рисовалась на снегу. «Снеговые горы! Снеговые горы! — сказал очарованный Любовин. — Что Дудергоф или Кирхгоф! да разве то горы! Их сюда поставить и не приметишь — такие маленькие!» Снег кругом был белый, чистый, повсюду тянулись узкие полоски от лыж или от маленьких санок. Синие тени шли от деревьев, утреннее солнце радостно и ярко светило.

Здесь забывалась драма в казарме, чувствовалась свобода. Радостно лаяла где-то собака, и далеко звенели бубенцы, кто-то ехал на санях. «Как у нас на масляной», — подумал Любовин и бодро зашагал по широкой улице.

Всему он дивился. Ему сказали, что это деревня. Каменные двух- и трехэтажные дома красивой архитектуры тянулись вдоль улицы. Громадные дубы в серебряном инее протягивали ветви и образовывали белый, точно кружевной свод. Тихо падал с них иней и лежал тонкими сверкающими трубочками на панели.

Низкая, пузатая, квадратная колокольня кирхи с часами на все четыре стороны, с сквозной на столбах галереей, над которой колпаком поднимался тонкий шестигранный шпиль с крестом, выдавалась на улицу. От колокольни Любовин, как ему объяснил товарищ в Австрии, свернул налево и пошел по узкой серебрящейся дороге в гору. Он по железному, тонкому висячему мосту перешел через пропасть, заросшую лесом, и высокие ели были вровень с его лицом и чуть поднимали остроконечные вершины над мостом. На каждой иголке мороз одел тоненький ледяной футлярчик, прибелил снежными звездочками, и все это сверкало под голубым небом, точно радуясь своему ослепительному убору. Мост чуть подрагивал под его ногами, и серебряная пыль сыпалась вниз на деревья.

Шоссе круто свернуло вправо, пошло вдоль оврага, стало раздваиваться, троиться, на скатах горы тут и там появились домики под снегом, где два, где три, где десяток, дорога то шла по открытому, то входила в лес, елки обступали ее, и пахло нежным ароматом зимней хвои, мороза и чистого нетронутого снега.

Любовин чувствовал, что сбился с дороги. Дети со смехом катились навстречу ему на санках по скату, размахивали шапками, попалась крестьянка с коровой, Любовин остановил ее и спрашивал, где Зоммервальд, она качала сочувственно головою и ничего не понимала. Навстречу шли какой-то чернобородый человек хмурого вида и с ним девушка с льняными, коротко остриженными, волосами худая, стройная, миловидная. Любовин решил, что не стоит их и спрашивать: все равно не поймут его.

Молодые елки густою порослью лепились по скату, и было в них что-то чистое и задорно юное. Любовин первый раз почувствовал, как прекрасна природа.

Из зеленой чащи раздался громкий окрик по-русски:

— Смотрите, товарищи, козы.

— Да, ты ж их напугал, — крикнул чернобородый.

Любовин подошел к нему и, приподнимая шляпу, сказал:

— Товарищ, вы будете не из Зоммервальда?

— Из него самого, — басисто ответил чернобородый и подозрительно осмотрел Любовина с головы до ног.

— Может быть, вы в нем знаете товарища Варнакова?

— А вам к чему это знать? — сказал чернобородый и весь насторожился.

Девушка отошла на шаг от Любовина и подозрительно смотрела на него. Чернобородый был невысок ростом, широкоплеч, могучего сложения имел конопатое, в оспинах лицо, большой широкий нос и черные усы, прикрывавшие ярко-красные губы. На нем была теплая ватная куртка вязаная шерстяная шапочка колпаком сидела на голове, придавая смешное выражение его бородатому лицу. Ноги в коротких штанах, на которые были натянуты длинные серые вязаные штиблеты, были толстые и кривые. Весь он был неладно скроен, да крепко сшит.

— Я имею к нему письмо от товарища Федора Коржикова. Я Любовин, по паспорту Станислав Лещинский.

— Эк вы как, товарищ. Первому встречному и так откровенно. Разве можно так?..

Любовин смутился.

— Неосторожно, товарищ, — сказала девушка. Ее голос звучал глухо и бледно и соответствовал ее бледному, худому, красивому лицу.

— Надо было раньше обнюхаться, да узнать, кто мы такие… Положим, вы можете быть спокойны. Эта дыра выбрана замечательно удачно. Тут никого такого нет. Итак, товарищ, я Василий Варнаков, — сказал, протягивая руку, чернобородый.

— Товарищ Лена Долгополова, — сказала девица.

Кричавший из кустов тоже вылез и подошел. Это был долговязый парень с бледным, больным лицом, без усов и без бороды, он был в таком же костюм, как и Варнаков.

— Это что за индивидуум? — спросил он.

— От товарища Федора из Петербурга, — сказала Лена.

— А… А я, Бедламов, прошу любить и жаловать.

— Ну что же, пойдемте, товарищ, обсудим, в чем дело, — сказал Варнаков и пошел с Любовиным впереди.

Бедламов шел сзади с Леной.

III

Любовин кончил рассказ. В низкой квадратной комнате наступила долгая тишина.

Курили, молчали. На простом столе стояли стаканы с бледным, давно остывшим чаем и лежали куски сероватого хлеба. В широкое, составленное из трех рам окно лились желтые лучи заходящего солнца, и панорама гор сверкала вдали, ежесекундно меняя окраску.

— Выходит, товарищ, — наконец сказал Варнаков, — что вы вовсе и не политический?

Любовин ничего не ответил.

— Вы убили, — продолжал Варнаков, попыхивая папиросой, — из мести, за поруганную сестру. Вы своим убийством помешали, быть может, большой и полезной работе, которую она вела, жертвуя собою. Мне интересно было бы все-таки ближе познакомиться с вами, узнать ваши политические убеждения. Такие конченые люди иногда могут быт нам полезны. Товарищ Федор просит за вас. Располагайтесь здесь, как-нибудь вас устроим. Вы что умеете делать? Любовин не понял вопроса.

— То есть в каком смысле? — спросил он.

— Ну, брошюру составить сумеете, экстракт из книги или лекций?

— Не пробовал, думаю, что не выйдет.

— Да вы чем последнее время были?

— Эскадронным писарем.

— Почерк хороший имеете?

— Ничего себе. Вот я мог бы набирать, — косясь на печатный станок, стоявший в углу, сказал Любовин, — или при машине быть, я, одно время, при отце слесарил.

— Ну и ладно. Там посмотрим. Любовин остался жить в той же комнате.

Прошло три недели. Наступала швейцарская весна, налетала шумными вихрями, ела снег теплыми быстролетными дождями, шумела белопенными шумными водопадами, неслась по долинам ручьями и реками и отовсюду выпирала белыми и лиловыми подснежниками, робкими с желтой коронкой, низкими примаверами, рассыпалась по болотам белыми, похожими на опущенные вниз тюльпаны колокольчиками и высматривала лиловыми душистыми фиалками.

Любовин с Бедламовым сидели у открытого окна. В окно вливалось пение жаворонков в полях, чирикание синиц и песня зябликов, где-то в лесу звонко перекликались дрозды, и горное эхо вторило им. Внизу бурно шумела весна, проносясь потоками и смывая с улиц остатки рыхлого, ноздреватого снега. Любовин всем телом чувствовал весну и ее томление и тосковал по далекой Родине.

— Скучаете, товарищ? — сказал Бедламов. Теплая нотка искреннего участия слышалась в его голосе.

— Да, — сказал Любовин.

Всегда ровный, задумчивый Бедламов ему нравился. В нем он видел ту самую тоску, искание чего-то особенного, которая грызла и его.

— Тяжело мне здесь.

— Говорите, товарищ, легче будет. А я имею поручение переговорить с вами о деле. Вот и побеседуем.

— Тошно мне… Вы понимаете. Красиво тут, весна, птицы, дух какой, а не по-нашему. Пост теперь. Маруся, поди, с кухаркой жаворонков бы напекла, оладий к воскресенью, и пришел бы я. Так это чисто, тепло, хорошо у нас было. Отец сидит подле самовара, на блюдце стеклянном малиновое варенье стоит, сахар кусковой в синем граненом бокалике. Еще отец любил, чтобы у иконы лампадка теплилась. Маруся всегда зажигала…

— Вы верующий?

— Нет, — коротко сказал Любовин и замолчал.

— Ну, а на службе? — тихо сказал Бедламов. — Разве было вам хорошо?

— И на службе ничего. Сначала, действительно, тяжело было. Рано вставать, на уборку ходить, тянуться. А тоже были и славные ребята. Вечером соберемся на спевку, и так это трогательно выходило, товарищ. Был у нас солдатик Рыбин, без малого сажень росту, басом пел, неграмотный, дубина, ну мужик совсем, ничего не понимал, а станет в хоре октаву держать, следит за мной, за моими руками и в тон всегда подает — ну, прямо инструмент.

— Тоскуете по полку?

— Этого нет… А иногда… Вот еще месяц пройдет, на Петровском острову или в Екатерингофе гулянья пойдут, девушек тьма, чувствуешь, что мундир пользу дает.

— Ну, слушайте, — сказал Бедламов. Помолчал немного, раскурил папиросу и тихо, шепотом начал: — Вот в чем дело. Третьего дня в исполнительном комитете решено вас все-таки в партию писать. Наша партия кажется, скоро расколется: на меньшевиков и большевиков. Мы решили примкнуть к большевикам. У них, товарищ, дело и все ясно. Ваши взгляды, пожалуй, скорее, к меньшевикам подошли бы, очень уже вы буржуазны, но втянуло вас, самою жизнью к нам, и после доклада о вас товарища Варнакова и письма товарища Федора, который поручился за вас, мне поручено с вами позаняться. Наша партия очень могущественна. Догмы ее вы узнаете от нашего вождя, я сведу вас на митинг, но вы должны знать сущность нашей организации. Мы задались целью перестроить весь мир на новых началах. Мы не Россией заняты, Россия — это подробность, и нам нужны люди повсюду. Кто попал в партию, кто проник в ее тайны, тому возврата нет. Он — слепое орудие. Вожди, которым все открыто, те многое могут дерзать. Говорят, что наш в связи с охранным отделением, что он выдает, что нужно, царской полиции. Может быть. Но мы ему верим. Наши враги — меньшевики, и для него все средства хороши. Это борьба, товарищ Виктор, борьба более жестокая, нежели война… У нас есть люди… Да, если им прикажут уничтожить кого — он должен, не колеблясь, уничтожить… ну, а если поколеблется, исчезнет сам… Вы побледнели, товарищ. Не бойтесь, — этой роли вам не дадут. Мы-то вас поняли. Говорю к тому, что, если проболтаетесь или, сохрани Боже, снюхаетесь с кем не надо — конец, пощады не будет. Мы посмотрим вашу работу и увидим, к чему вы способны. Но с сегодняшнего дня, помните одно, — вы до гробовой доски нам преданы. Та преданность Государю, которой вас учили офицеры, ничто по сравнению с тем, чего требуем мы. Поняли?

У Любовина темнело в глазах. Дыхание его стало прерывистым.

— Вам, повторяю, — сказал Бедламов, — ничего такого не поручат. Для этого у нас или люди стальной воли, девушки, уверовавшие в наше учение, как Лена, или потерянные, которым все равно кончать с собою, неврастеники, сифилитики, безумные с навязчивыми идеями — мы их используем. Этого быдла у нас немало. Но, помните, с сегодняшнего дня у вас ничего своего. Я не говорю о собственности материальной, — это подробность. Но ни своих мыслей, ни своих убеждений, ни своей воли, ни своей веры — все партийное. Как, — этому мы постепенно вас научим.

С этого дня Любовину дали работу. Он запечатывал листки, надписывал адреса на конвертах, носил на почту, иногда разносил или развозил на велосипеде по окрестным деревням. Он скоро заметил, что никто из партии не живет под своим именем. Он нес пакет человеку с русским именем и отчеством, с русской фамилией, а его встречал типичный еврей и отзывался на условный пароль, и расписывался русским именем. Чем выше было положение лица, чем роскошнее жило оно, тем вернее находил Любовин еврея, и это заставляло его задумываться, но он чувствовал слежку за собою и скоро стал бояться самых мыслей своих.

Его жизнь была тяжелой, мрачной, он совсем бы погиб, если бы ему не помогла товарищ Лена и не приехал Коржиков с маленьким сыном Маруси — Виктором.

IV

Лето стояло жаркое, с далекими нарядными горными грозами, с прохладными тихими вечерами и сладким ароматом трав и цветов. Горы сверкали, переливаясь перламутром, на зеленых плоскогорьях паслись коровы и смотрели на Любовина большими, добрыми, углубленными в себя глазами. По утрам все четверо купались в озере без костюмов, Любовин поодаль, Бедламов и Варнаков вместе с Леной.

Однажды вечером, когда тоскующий Любовин шел мимо громадной ели, одиноко стоявшей на поле и раскинувшей далеко свои ветви, его окликнули из-под нее. Под ветвями у ствола были прислонены два велосипеда, и Лена сидела с какою-то рыхлой, курносой, краснощекой девушкой с плутовскими серыми глазами.

— Пожалуйте, товарищ Виктор, — окликнула Лена, — я познакомлю вас с товарищем Эльзой.

Эльза, балтийская немка, простодушная, простая, оказалась сестрою казненного в России коммуниста.

— Вот, товарищ, моя подруга Эльза. Славная, одинокая, тоскующая, как и вы, девушка. Сумейте утешить ее, — сказала Лена, добрыми глазами глядя на Любовина.

Лена встала, взяла велосипед и покатила из-под елки на дорогу. Любовин молча следил за ее стройной тонкой фигурой, грациозно уносившейся по пологому скату шоссе. Эльза любопытными глазами разглядывала Любовина.

В тот же вечер, под елкой, Любовин бренчал на гитаре и пел романсы и песни и в ту же ночь ушел в маленькую комнатку Эльзы на третьем этаже под крышей, где было жарко и душно, но чисто, опрятно и по-немецки слащаво убрано. От Эльзы он не вернулся домой, зашел за своими вещами и остался у нее.

Эльза дала ему ленивое, мещанское счастье, склонность к которому была у Любовина. Она поила его кофеем, кормила простым, но хорошим обедом, помогала ему надписывать конверты, развозила их, а по вечерам часами слушала, как он пел, глядела своими большими бледно-голубыми базами ему в рот и улыбалась безмятежно тихо. Она полнела и пухла, ее голос становился грудным и бархатистым, волосы редели, и она прибегала к различным накладкам и руло, на которые взбивала их спереди, но привлекательности для Любовина не теряла.

Товарищи смеялись над ним. Его называли «товарищ буржуй», а Эльзу называли его женою, «товарищем Любовиной».

В этой тихой животной жизни иногда острым лучом прорежет мрак сонного существования больное воспоминание о Марусе, — Любовин уже знал, что она умерла, — о их домике на Шлиссельбургском проспекте, проданном Коржиковым, о Петербурге, о белых ночах и холодной Неве и до боли потянет на север. Почудятся перезвоны колоколов Исаакия в воскресный день, цоканье копыт по мостовой и звонки конок. С ненавистью посмотрит Любовин на прекрасные горы, сверкающие на солнце ледниками, на голубое озеро, точно кусок неба сорвавшийся с вершин и низринувшийся в бездны на зеленые долины, и стиснет зубы. Но придет Эльза станет звать своих кур — у них был свой домик и свое хозяйство, купленное на деньги, привезенные Коржиковым после ликвидации петербургского дома его отца, — и Любовин успокоится. Все равно иначе нельзя: он дезертир, оскорбивший офицера. Ему возврата нет.

Напротив через улицу жил Коржиков с сыном Виктором. В открытое окно видно было лицо хорошенького мальчика и слышались склады, повторяемые маленьким Виктором. Виктору едва минуло четыре года, когда Коржиков засел с ним за грамоту. Эльза учила мальчика по-немецки.

Было маленькое счастье… Грело солнце, зеленели луга, Эльза мурлыкала песни, по вечерам играли на цитре и гитаре, Любовин пел, и уносилось время. Зима сменяла пеструю золотисто-красную осень, а за белой зимой, с бегом на коньках и на лыжах, с играми в снежки, приходила звенящая ручьями и ревущая водопадами весна. Странно было Любовину, что эти перемены не скрашивались, не обозначались праздниками православной церкви — в Рождество не горела елка, как бывало у них дома, когда они были детьми, или в эскадроне, Великим постом не говели и не приобщались, а на Страстной не красили яйца и не стояли со свечами на длинных Двенадцати Евангелиях, переминаясь с ноги на ногу и чуть позванивая шпорами, на Пасху не христосовались. Но привык и к этому. Было немного скучно, бездельной и сирой казалась жизнь, отвратительными редкие волосы Эльзы и ее руло из проволоки, обтянутой рыжеватым плюшем, но вспоминал, что он дезертир и большевик, и успокаивался.

В 1905 году на работу в Россию уехали Бедламов, Варнаков и товарищ Лена, и вскоре стало слышно, что Бедламова повесили, а Варнакова и Лену сослали в Якутскую область.

Потом Коржиков с Виктором уехали в Неаполь, где они поступили в школу коммунистов.

События из России доносились глухо, но что-то готовилось и за границей. Участилась гоньба Любовина с пакетами, весь округ кишел русскими и евреями. Вернувшийся Коржиков имел таинственный, замкнутый вид, точно знал что-то и не хотел говорить, Виктор, став красавцем юношей, обнаглел, не давал проходу ни одной девушке в селении и среди эмиграции.

Жизнь шла.

V

Любовин принес Коржикову пакет от центрального комитета. Ни Федора Федоровича, ни Виктора не было дома. Пакет был «в собственные руки», и Любовин решил подождать.

Было лето. За окном толкались в воздухе мухи и ровно и скучно жужжали, со двора густо пахло коровьим навозом, в поле звонко перекликались швейцарки. Любовин сидел за столом у окна и машинально перебирал тетрадки в синей обложке с записками Виктора.

На одной он прочел слова: «Важно, глубоко и верно. Руководствоваться в жизни».

«Чем может руководствоваться в жизни этот шалопай мальчишка, сын корнета Саблина и моей сестры Маруси, — подумал Любовин. — У него, кажется, есть только одно руководство — «я хочу» — и ничего другого он не признает».

Он одел на нос очки. С годами он стал дальнозорок и без очков не мог читать.

… «Люди — животные, — читал он в тетради, — имеющие вид человека для лучшего служения и большей славы Израиля, ибо не подобает сыну цареву, чтобы ему служили животные во образе животных, но животные во образе человека». Мидраш Тальпиот.

… «Возвысся и стань, как Израиль. По заслугам воздастся тому, кто в силах освободиться от врагов еврейства. Навеки прославится тот, кто сумеет избавиться от них и сокрушит их»… Зогар.

… «Победить мир? Воюй с обществом людей, не покладая рук, пока не установится должный порядок, все земные народы не станут рабами твоими»… Зогар.

… «Лучшего из гоев умертви, лучшей из змей раздроби мозг»… Мехильта.

… «Справедливейшего из безбожников лиши жизни»… Софорим.

… «Пролетарии всех стран, соединяйтесь».

… «В борьбе обретешь ты право свое».

… «И если вошь кричит в твоей рубашке, возьми и убей!.. Убей!.. Убей!..» — Ропшин (Борис Савинков).

Любовин снял очки, отодвинул от себя тетрадь и глубоко задумался. Пот прошибал его, внутри его что-то тянуло, и холодная тоска вползала в самое сердце.

«Вот оно что! — подумал он. — Вот почему наверху все евреи. И Троцкий, недавно уехавший по какому-то делу в Америку и бывший вместе с Виктором в Неаполе, и Зиновьев, и Радек и все, все вожди — евреи. Один Ленин как будто не еврей… Как будто! Но ведь и Федор Федорович и Виктор не евреи, однако как чтит Виктор эту еврейскую мудрость Талмуда и Каббалы! Какое странное сходство между изречениями древнего еврейства и теми лозунгами, под которыми идет наша партия».

Любовин закрыл ладонями лицо и крепко прижал глаза пальцами. Огненные искры, фиолетовые и красные линии побежали перед глазами, и ему стало казаться, что кто-то сильный, могущественный схватил его и тянет в черную длинную яму, подобную сточной трубе, и не вырваться ему оттуда.

Шум отворяемой двери и стук шагов заставили его очнуться. Коржиков поднимался по лестнице. Он был как будто чем-то озабочен.

— А, Виктор Михайлович, — сказал он. — С пакетом.

Он словно ожидал этого пакета, непривычно нервными руками схватил данный ему Любовиным конверт и вскрыл. Лицо его темнело по мере того, как он читал содержание письма. Привыкший скрывать свои мысли, он теперь не скрывал или не мог скрыть глубокого волнения, охватившего его.

— Ну, — со вздохом проговорил он. — Пусть будет так. Жребий брошен… Все равно когда-нибудь надо было начинать… Вы знаете, Виктор Михайлович, Германия, а потом Австрия объявили России войну, Франция объявила войну Германии, на очереди объявление войны Англией и, может быть, Италией. Европа в огне!

— Как же быть… Федор Федорович, ведь это значит… Мобилизация… Я запасной солдат.

— Вы дезертир, — сказал, смотря прямо в глаза Любовину, Коржиков.

— Федор Федорович, но… Родина в опасности.

— Родина, — сказал Коржиков, сурово улыбаясь, — родина. Бросьте, Виктор Михайлович. Вы читали Маркса и Энгельса? Усвоили?

— Смутно все… Вот теперь эта тетрадь у Вити.

— Какая тетрадь?

Любовин подал записки Виктора.

— Ну, что же?

— Так ведь это, Федор Федорович, — жиды.

— Сколько раз я говорил вам, Виктор Михайлович, чтобы вы так не называли евреев. Это ругательное и оскорбительное для еврейского народа слово. Это — народ, достойный всяческого уважения.

— Я сопоставлял, Федор Федорович… У меня тут целое открытие.

— Америку открыли?

— Вы смеетесь, а мне страшно.

— В бредни о масонах, которые распространяют черносотенцы, уверовали. Недаром я видал, как вы зачитывались «Сионскими протоколами». Но ведь вы знаете, что они подложны?

— Совершенно верно-с. Подложны-с. Но мысли, мысли не подложны! А теперь эта тетрадка. Наверху у нас все жиды-с… евреи-с. Маркс — еврей, Троцкий, Зиновьев, Радек, всё — они-с.

— Но, позвольте, дорогой Виктор Михайлович, во главе нашей партии Ленин, — не еврей.

— Кто его знает. Я уже сомневаюсь.

— Плеханова, надеюсь, вы не заподозрите.

— Но в 1903 году на Лондонском съезде Плеханов вышел из партии. Партия раскололась. Я пакеты ношу, — почитай, все евреи. И смотрите выписки у Вити. Неужели это программа? Ведь это уничтожение христиан. И подумайте, так и было. Убивали лучших! Императора Александра II весь народ обожал — а убили-с … Возьмите опять — Столыпин. Что же, разве хутора не нравились крестьянам? Убили.

— Эк вы какую песню запели. И в какое время! Ну, слушайте. Повторим уроки социализма.

Коржиков сел за стол, взял тетрадку Виктора и, глядя прямо в глаза Любовину, заговорил тоном учителя, затверживающего урок.

— Что такое государство? Энгельс определяет: государство есть форма организованного властвования одного класса над другим. Что же нужно для свободы угнетаемого класса, то есть пролетариата? Пролетариат должен организовать такой порядок производства, при котором прекращается деление общества на классы с непримиримыми враждебными интересами. С уничтожением классового деления исчезает и форма насильственного подчинения одного класса другому — государство. Государство становится ненужным и отмирает. Усвоили?

— Туманно немного. Главное невероятно. Я боюсь, что вот это-то оно самое и есть, что написано у Вити.

— Что такое?

— Позвольте тетрадку… Вот, извольте видеть. «Я говорю о победе над миром. Воюй с обществом людей, не покладая рук, пока не установится должный порядок, пока все земные народы не станут рабами твоими». Так писано в Зогаре. Вот я и думаю. Государство исчезнет, и люди станут рабами у еврейства, станут животными во образе человека, как сказал Мидраш Тальпиот.

— Сказки черносотенца Нилуса.

— Нет, Федор Федорович, это написано в тетрадке у Вити во время поездки в Неаполь, где он всей этой премудрости обучался.

— Просто случайные выписки любознательного мальчика.

— Совпадения странные.

— Бросьте вы это. Слушайте дальше. Ленин, разбирая это положение Энгельса, спрашивает: каким путем пролетариат достигнет своей цели? И отвечает: прежде всего путем превращения из класса подчиненного в класс господствующий. Он устраивает диктатуру пролетариата, берет в свои руки всю власть и мерами насилия держит в своем полном подчинении низвергнутый, но еще борющийся класс эксплуататоров. Усвоили?

— Трудно это все. Значит — царя долой и кто вместо него?

— Да, хотя бы любая кухарка.

— Кухарка… А если эти самые евреи? Вон их сколько сюда понаехало, и со всего света. Потом, Федор Федорович, легко сказать: превратится из класса подчиненного в класс господствующий. Да сделаете-то как? Ну, как я, к примеру, в эскадрон стану на место Гриценки. Даже подумать страшно.

— Эхе! Забыть не можете капральской палки! А война на что?.. Вы понимаете, война уже началась!

— Война?.. Да разве вы?

Любовин широко раскрытыми глазами смотрел на Коржикова. Он давно видел, что партия многочисленна, что у нее связи со всем светом, но никогда он не подозревал, чтобы она была так могущественна, чтобы мир и война были в ее власти.

— Ну что вы! Эк вы какой! Император Вильгельм объявил войну России. Император Франц Иосиф объявил войну Сербии. В Сараеве убили австрийского принца. Ну что же! Яблоко падает на землю не оттого, что земля имеет притяжение, а оттого, что оно созрело и стебелек высох и умер, созрела и война… Да… В центральном исполнительном комитете партии постановлено, что, с точки зрения рабочего класса и трудовых масс всех бродов России, наименьшим злом будет поражение царской монархии и ее войск.

— То есть… Я не понимаю вас… — сказал Любовин и даже встал из-за стола и стоял, сгибая и разгибая тетрадь Виктора.

— Чудак вы. Для нас выгоднее, чтобы Россия была побеждена.

— Россия… побеждена… немцами…

Любовин вдруг ярко представил последний парад в Красном Селе. Солнце играет на царственном лице Монарха. Генерал Древениц на большой сытой лошади галопом с поднятой шашкой заскакивает к Государю. Рослые, красивые люди, молодец к молодцу, на подбор, на прекрасных лошадях скачут галопом и пики с флюгерами колеблются в их руках. Перед Любовиным скачет в передней шеренге красивый Дыбенко, солдат с нежной, как у девушки, душою, мечтающий вернуться домой, жениться и жить своею тихою счастливою крестьянскою жизнью на хуторе под Полтавой, справа нажимает на ногу Любовина литовец Адамайтис, и у него есть тоже свое тихое счастье. Впереди стройная фигура корнета Саблина. Гремит музыка. По всему полю видны расходящиеся полки пехоты, рослых, красивых, сильных людей … Русских … Они будут побеждены, они будут покорены немцами во имя того, чтобы во главе государства вместо императора Николая II, осиянного солнцем, стала кухарка или… жиды… или Ленин с жадной усмешкой идиота. И все это предвидено, все рассчитано теперь, когда война только что началась…

Туман пошел перед глазами Любовина. Он не видел уже бледного лица Коржикова, нетронутого летним загаром, и его маленькой рыжей бородки. В ушах назойливо звучал величественный Русский гимн и слышался воркующий грохот полковых литавров. Как издалека, доносились до него четкие фразы длинной речи Коржикова.

— Маркс говорит: «Исполнительная власть с ее чудовищной бюрократической и военной организацией, с ее широко раскиданным и искусственным государственным аппаратом, армией чиновников в полмиллиона, наряду с военной армией в другие полмиллиона — это страшное паразитическое гнездо, подобно гангрене обвивающееся вокруг общества и закупоривающее все его поры, — возникла в период абсолютной монархии, при гниении феодализма во Франции», я добавлю: при крепостном праве в России. Маркс требует разрушения этой бюрократическо-милитаристической машины. Маркс напоминает, что первым декретом Коммуна упраздняла постоянное войско и заменяла его всеобщим вооружением народа. Коммуна образовалась из городских советов, избранных в различных округах Парижа на основе всеобщего избирательного права. Они были ответственны и могли быть во всякое время отозваны. Большинство их состояло, само собою разумеется, из рабочих или признанных представителей рабочего класса. Полиция, до сих пор инструмент государственной власти, тотчас же была лишена всех своих политических функций и была превращена в ответственное и во всякое время сменяемое орудие Коммуны, точно также и чиновники всех ведомств. И привело это все к Наполеону и империализму, который не изжит Францией и до сего времени. Усвоили?

Любовин молчал. Свои мысли бродили в его голове. Петербург и Москва заняты немцами и жид, жид стоит во главе России! Разве этого хотят Иван Карпович, Дыбенко, Адамайтис, об этом мечтала его милая, кроткая Маруся?! Поражение! Какой вздор эта французская революция!

И, точно повторяя его мысли, с силой воскликнул Коржиков:

— Какой вздор эта французская революция, говорит наш великий вождь Владимир Ильич Ленин. Пролетариат не может не желать поражения своего отечественного империализма — он должен его добиться. Мы пошлем своих людей в армию и в общество, мы широко используем мобилизацию, и мы истребим все то, что носит следы империализма. Если нужно, мы попросту убьем их …

— И лучшего из гоев убей! — прошептал Любовин, но Коржиков, увлеченный своею речью, не слыхал его.

— Мы, говорил нам Ленин, мы усыпим бдительность обманом. Мы вольемся в ряды армий и будем кричать о победе, а вести армию к поражению. И, когда разбита и унижена будет Россия, мы вознесемся. Мы назовем подлостью и низостью все поступки высших классов, и мы не остановимся, если нужно, ни перед какою клеветою и ложью… Мы будем кричать, что кругом предательство и измена, и мы назовем всех лакеями и прислужниками старого строя, но у нас будет все: и непревзойденное мужество, и самоотречение, и вот, когда мы выроем эту бездну между правящим классом и народом, мы столкнем все правительство и сядем сами. Мы заберем средства производства из частного обладания в собственность нового государства — так учат и Маркс и Энгельс. Ни у кого не будет собственной иголки, ни у кого не будет своего плуга, но все будет государственное — и люди станут нашим послушным орудием.

— На веки прославится тот, кто сумеет избавиться от врагов еврейства, так сказано в Зогаре, — сказал Любовин.

— Вы все свое, бросьте! — крикнул Коржиков, вырывая тетрадку из рук Любовина. — Я вам дело говорю. Это и вас касается. Ленин считает, что первым делом по достижении власти нужно не заниматься парижским бредом или измышлениями социал-предателей и распускать армию, но создать свою армию, этот инструмент власти. На сегодняшнем заседании исполнительного комитета наши роли распределены. Вся наша ячейка получит средства и нужные бумаги и отправится в армию. На Виктора возложена боевая работа. Он, под именем гимназиста Холмской гимназии Виктора Модзалевского, должен отправиться в Заболотье и работать на разрушение казаков и где можно истреблять лучших вождей, авторитетных среди казаков лиц. На меня возлагается агитационная работа, распускание волнующих слухов в армии об измене начальствующих лиц, о предательстве и пр. Вы, Виктор Михайлович, должны устроиться писарем при большом штабе и добывать все сведения и передавать их мне. В наше распоряжение будут отпущены значительные средства.

— Откуда эти деньги? — спросил Любовин и в упор посмотрел на Коржикова.

Никогда не красневший Коржиков залился краской и резко ответил:

— Это не наше дело. Наше дело исполнять то, что приказано.

— Предательство Родины… — тихо, качая головою проговорил Любовин. — Шпионаж в пользу врага, убийство лучших вождей во время ужаснейшей войны… Это… это социализм? Это-то учение, которое мы считали выше христианства?!

— Виктор Михайлович, — угрожающе сказал Коржиков, — не забывайте, что вы связаны партийной дисциплиной и партия сумеет заставить вас молчать.

— И даже навеки, — проговорил Любовин. — Это и называется свободою слова!

Он направился к двери, но выйти ему не удалось. В распахнувшуюся дверь, не спрашивая разрешения, вскочил юркий, вертлявый еврей, лет тридцати пяти, с вьющимся коком бронзовых волос над лбом, в пенсне на носу и с маленькими усами и рыжей бородкой на бледном исхудалом лице.

VI

— Здравствуйте, товарищи! Здравствуйте, товарищ Федор. Ну и дайте мне пожать вашу руку. О! какой восторг охватывает мое пламенеющее сердце! Ну и здравствуйте, товарищ Виктор. Ну и почему вы такой пасмурный, когда наконец мы у порога нашей победы!

Он поздоровался с Коржиковым и Любовиным и стал на фоне окна, опираясь на подоконник и скрестивши на груди руки.

— Ой! как хорошо! Ну вы, конечно, знаете — война! Война научит людей презирать жизнь, научит людей убивать. Вы понимаете, — это главное, остальное все готово.

— Вы забываете, товарищ Бродман, — сказал Любовин, останавливаясь у двери и припирая ее, — что в сердцах людей есть еще любовь. Война еще не значит — ненависть.

Больное чувство зародилось в нем, и жуткая струна звенела в его сердце, казавшемся опустошенным до дна. Точно эта беседа с Коржиковым порвала те последние нити, которые оставались в нем и привязывали его к жизни. До этого разговора он все еще верил, что социалисты против смертной казни, против крови и насилия.

— Любовь?.. Странный вы человек, товарищ Виктор. Любовь — это похоть. И вы, интеллигенция русская, вы, писатели русские, давно свалили в помойную яму чувство любви. Вы всегда любите говорить, что это все сделали евреи. Ну и где же евреи? Вы, вероятно, помните «Бездну» Леонида Андреева. А? Сладострастно просмакованная штучка. Неправда ли? Вы помните, как слюнявые гимназисты читали «Бездну» и «Бездна» кое-кого увлекла? А? Помните «огарочников» 1905 года, помните русских бледных девушек с подсиненными веками, которые отдавались направо и налево, а потом гордо уходили из жизни? От «Крейцеровой сонаты» Толстого, к «Бездне» Леонида Андреева и «Санину» и «У последней черты» Арцыбашева, вы видите — это большая работа. Литература — отражение жизни. И Санин — идейный большевик, и такими мы должны стать.

— Зачем? — глухо спросил Любовин.

— Как зачем? А чтобы наплевать в самое сердце людей, вытравить из него то, что влечет их на подвиги.

— У русского народа с его неприличной руганью это уже давно сделано, — сказал Любовин.

— Что народ? Стадо скотов! Надо вытравить следы этого рыцарства у тех, кто ведет этот народ, и в этом отношении товарищ Яков прав, — сказал Коржиков.

— Но у простого народа есть религия, — сказал Любовин.

Он ненавидел густою страшною ненавистью в эти минуты и Коржикова, и Бродмана.

Бродман засвистал.

— Ну, и что вы говорите, товарищ Виктор, смеху подобно! Религия? Ну и кто теперь верует? Посмотрите, что делается у храмов? Внутри — старики и старухи, а подле толпа парней и девок. Смех, шутки, ругань, гулянье, деревенский флирт. Ну и это, вы скажете, религия? Вы скажете: русский народ — верующий народ… Ничего подобного. Ну и какая деревенская девушка до брака не имела ребенка? И вы скажете после этого — брак таинство? В русском народе давно нет таинств. Это нам очень хорошо известно.

— Хорошо, — сказал Любовин, — допустим, что все, о чем мы говорили с Федором Федоровичем сейчас, удастся. Допустим, что мы станем у власти. Кто пойдет к нам?

— Ну о чем думать, товарищ Виктор? Ну и что, вы не знаете русского народа? Это у нас, в России, говорится: было бы болотное место, а черти найдутся, ну я вам так скажу: явится власть, а подлецы и подхалимы, лакеи революции найдутся. Прикормим. Человек — самое подлое животное в мире, а русский особенно. И знаете — не только найдутся, но руки будут нам целовать, славословить нас, в газетах такие статьи печатать!

— Кто? — устало сказал Любовин. — Чернь, холуи, хамы!

— Нет, товарищ, — с убеждением сказал Бродман, — профессора, ученые, вельможи, князья, артисты, писатели.

— Но кто вы такие, что так убежденно говорите: мы, мы. Кто вы такие?

— Я? Я вам прямо отвечу, кто я. Я — жид. Да, жид, которого долгие века гнало и гнело Русское правительство, я человек слишком знакомый с тем, что называется чертою оседлости. Не вы ли, товарищ Виктор, в гимназии складывали из полы мундира свиное ухо и кричали: «Жид, жид свиное ухо съел!» В университете я должен был попасть в процентную норму, а на Невском во время демонстрации меня казак избил нагайкой только за то, что я жид! Ну, и вы знаете, я поклялся тогда, что будет день, когда молодежь, студенты и гимназисты будут приветствовать меня и носить на руках. Да… И знаете, эти самые казаки будут повиноваться мне и станицы изберут меня своим почетным казаком. Ну да! И девушки лучшего общества придут ко мне и будут ласкаться, а я буду терзать и мучить у них на глазах их братьев и женихов.

— Вы сами не понимаете того, что говорите! — сказал Любовин. — Казаки… девушки …

— Ну и что такого? И вы не знаете, что нет предела человеческой подлости.

— Вы мне кажетесь сумасшедшим. Известие о войне опьянило вас.

— Ну что, товарищ! Ну и вы слыхали — per aspera ad astra — через бездны к звездам, ну мы устроим — per astra ad aspera! — подойдемте к пучинам и заглянем в самые черные пропасти! Что?.. Раскроем тайну бытия и посмеемся!

— Посмеемся, — глухо и мрачно сказал Коржиков. Он был чем-то недоволен и все искоса поблескивал своими маленькими карими глазками на Любовина.

Бродман не унимался. Он все это время ходил взад и вперед по комнате, теперь остановился в углу и скрестил на груди руки в наполеоновской позе. Он и правда в эту минуту чувствовал себя каким-то большим и всесильным. Ему казалось, что все, что он говорит, уже осуществляется. Он мысленно окидывал взором всю партию, где знал только ближайших руководителей, но чувствовал мощную организацию.

— Война, — сказал он торжественно и решительно тряхнул подбородком. — Какое безумие! Старый мир гибнет. Народы, гонимые властью, по воле своих императоров, бросятся уничтожать друг друга. Капиталисты всех стран перегрызлись между собою, и миллионы людей погибнут, отстаивая их золото! Пхе! Люди гибнут за металл! Сатана там правит бал!!.. Свершается то, что мы готовили в таинственной тиши долгие, многие годы. Из потоков крови встанут уже не люди, а животные, объединенные жаждою крови и насилия. Эта война — последняя схватка народов.

Бродман замолчал. Он ждал вопросов, возражений. Коржиков сел за стол и ерошил свои густые волосы. Какая-то забота тяготила его. Он все посматривал на Любовина. Любовин по-прежнему стоял у двери и внимательно, боясь проронить хотя одно слово, слушал Бродмана. Он был мертвенно бледен и тяжело дышал, казалось, вот-вот он бросится на Бродмана.

— Все полетит! Все к черту! — вдруг вскрикнул Бродман так неожиданно, что Коржиков вздрогнул и поднял на него лохматую голову.

— Все, все погибнет. Погибнут народы, нации потеряют свой облик. Благородство, честность, вера, чувство долга — все к свиньям под хвост! Туда им и дорога! Ни к чему это, товарищи, — буржуазные предрассудки. Не мы, а они разрешили народу кровь. И не остановят. И когда ослабнут, когда погибнут лучшие люди, когда вытечет вся их кровь, встанем мы и предъявим длинный счет. Когда вы пьянствовали, сладострастничали, когда вы сидели во дворцах и раскатывали на автомобилях, когда вы носили тонкое сукно, шелки, брильянты и опьянялись вином, музыкой и женщинами, мы сидели в темных рабочих кварталах, мы изнемогали в страшной целодневной работе, мы стояли у раскаленных горнов на ледяном ветру сквозняков, мы задыхались в вони жилищ, мы отдавали своих дочерей вам на наслаждение, мы умирали вашими рабами!

— Правда! Правда, — прошептал Любовин. Он слушал каждое слово Бродмана и жадно ждал какого-то откровения, которое вдруг рассеет весь кошмар и примирит и оправдает всех.

— Га! Мало кровушки нашей попили! Теперь мы будем пить вашу кровь, мы потребуем на свои постели нежное мясо ваших подруг, мы войдем в ваши дворцы и съедим и выпьем ваши запасы! Мы устроим пир бедноты, и мы расхитим и растащим все, что вы копили и берегли! Га!.. Прошлое, предки, история, слава! К черту в болото и славу, и историю. Все бледно и серо и нету героев! Нет, товарищи, в грядущей революции мы не дадим вам Наполеона! Пусть та серая, липкая, вонючая грязь, которую накапливали они в рабочих кварталах, зальет мишурный блеск их знамен и орлов. Красная тряпка, а не знамя, кровавые лохмотья, а не шитые золотом мундиры, общий голод и чавканье людей, пожирающих трупы, а не бранные пиры. Смердение разлагающихся тел, а не фимиам победных курений! Все лучшее к свиньям, к чертовой матери! И лучшего из гоев убей! Убей! И, если вошь кричит в твоей рубашке — возьми и убей! Пусть в зверином сладострастии копошатся люди, как белые черви в навозе! Вот вам равенство! Все одинакие, все белые, все склизкие, все вонючие, все одним навозом питаются! Вот наши цели! Создать равенство червей!..

Бродман поднял руки кверху, растопырил пальцы и с силой выкрикнул, ни к кому не обращаясь:

— Мы дали вам Бога и мы дадим вам — царя!..

Громко, как ружейный выстрел, хлопнула дверь. Любовин вышел из комнаты.

VII

Любовин спускался по лестнице, держась за перила, и ноги не слушались его, перед глазами была темнота, и сознавал он одно: конец.

Он стремился к тому, чтобы всем было хорошо. Ему хотелось, чтобы не будили песенников в два часа ночи для удовольствия девок и разгулявшихся офицеров, чтобы не было солдатчины и не грозил багровым кулаком ему под самое лицо вахмистр Иван Карпович. Ему хотелось, чтобы не было насилия, крови, не было смертной казни и страха возмездия. Он шел в партию и верил, что она несет равенство, братство и свободу, несет любовь и теплое отношение одних к другим. Он хотел верить, что там, куда он шел, тоже христианство, но только без попов, без обрядов, без мистицизма и легенд, которых он не понимал.

Тетрадка Вити, жесткие слова Коржикова, поручение ехать предавать Россию, наконец, истеричные, полные страшного смысла выкрики Бродмана его поразили.

Вот куда его вели! К равенству навозных червей. Вот что ему обещают, вместо красивого императора, царственно величественного, ему дают — жида. Он думал, что, если вымокнет под дождем на параде Государь или убьют его, не станет царя и все станет по-новому, лучше, красивее, богаче.

Что же на деле? Торжествующий жид и море крови!

И нет возврата. Никуда не убежишь. Все следят друг за другом, все, как заклейменные, друг другу известны. Заставят исчезнуть при малейшем намеке на измену.

Исполнить их волю? Ехать в армию, поступить писарем? А узнают? А попадешься… Виселица.

Любовин переходил улицу. Он не видел ясного солнечного дня, не чувствовал нежной игры теней от листьев густых акаций, дубов и кленов; глицинии на фасаде его дома, усеянные гроздьями лиловых цветов, его не радовали. К нему бросилась, ласкаясь, собака Эльзы, он невнимательно погладил ее. «Эльза, — подумал он. — Эльза, верная, как собака. Эльза милая, уютная, ласковая, простая. Укрыться у нее, сказаться больным и лежать дома, пока все они не уедут. А потом опять — кофе по утрам, кормление кур, хождение на почту, а вечером гитара и цитра и сладкие песни так любимой Родины».

«Ну что же! Все-таки жить!»

Он смелее стал подниматься на крыльцо своего дома. В столовой и гостиной нижнего этажа Эльзы не было, но наверху, в их спальне слышалась какая-то возня.

Любовин стал подниматься в спальню. Он приоткрыл дверь… Заглянул…

Раздался женский крик… Грубое ругательство.

Любовин тихо закрыл дверь. Шум продолжался. Сомнений не было Он потер себе лоб и медленно стал спускаться с лестницы. Никаких мыслей у него не было в голове. Последние капли жизненной энергии были выплеснуты безжалостною рукою. Он уже ничего не понимал. Вместо радостного июльского дня он видел страшную дыру, в которую тянули его невидимые руки. Он им не противился. Он не мог остановиться. Он повиновался им. Два раза повторил: «Сын Маруси… Виктор… Виктор!» и потом громко сказал: «От него всего можно ожидать!»

И уже решительно, точно твердо зная, что ему надо делать, пошел через двор в сарай, где были сложены дрова и где висели тонкие крепкие бечевки для просушки белья. Он старательно осмотрел сарай, запер двери, деловито, хозяйски осмотрел лоханку с синим от синьки дном, отыскал в ней маленький обмылок, точно обрадовался ему, схватил его жадными руками и, отвязав веревку, полез на стол и стал прилаживать ее на балке.

Он делал все спокойно, раздумчиво, внимательно, движения были уверенны, руки не тряслись, и только из темных глаз, ставших вдруг большими, глядела страшная пустота. Душа не смотрелась в них.

VIII

— Вы уже слишком это, товарищ Бродман, — сказал Коржиков. — Так нельзя. Нельзя забывать того, что товарищ Любовин колеблющийся. Он не поймет.

— Ну и черт с ним, — сказал Бродман и сел за стол против Коржикова. — Знаете, у меня теперь такая энергия, такая энергия, ну и надо было вылиться этой энергии. Что вы думаете, если я на митинге скажу все это. А что? Хорошо это будет?

— Давайте, товарищ, обсудим лучше положение работы нашей ячейки. Вы знаете, я на Любовина не надеюсь. Трус он и тряпка.

— Выдаст?

— Нет, его и на это не хватит. Просто ничего не будет делать. Вилять.

— Вот, кто у нас, товарищ, молодец на все руки, — сказал, глядя в окно, Бродман. — Ваш сын.

— Он идет по улице?

— Он вышел из дома Любовина и направляется к нам. Что за красавец.

— Отлично. Мне его и нужно. Вы потом оставьте нас одних.

— Сегодня же и отправите?

— Да. В Киенталь, за деньгами и инструкциями, а оттуда прямо на фронт.

— Хорошее дело.

Дверь с треском распахнулась на обе половинки, и в комнату ворвался оживленный, раскрасневшийся, весь прорываемый смехом Виктор.

Виктор был во всей красоте и блеске своих восемнадцати лет. Он очень походил на отца — корнета Саблина, в дни его юности. Только волосы были темнее, как у Маруси, и сам он был крепче, коренастей: прилив простой крови сказался. То, что придавало чертам Саблина оттенок капризной страстности, тонкие, легко расширяющиеся ноздри, чувственная складка пухлого рта, что было так мило в нем и так чаровало женщин, в Викторе было подчеркнуто и грубо. Он должен был нравиться простым девушкам или зрелым дамам, но тонкая, понимающая красоту женщина им не увлеклась бы. Было что-то отталкивающее в его красоте. Густые волосы были сзади коротко острижены, а спереди оставлены длинными локонами и, как женская челка, спускались на лоб. Большие серые глаза были жестки и наглы. Они властно смотрели кругом и никогда и ни перед чем не опускались. Борода еще не росла на его подбородке, молодые усы были острижены, и только два черных кустика были оставлены под самыми ноздрями. У него была длинная, полная, красиво обрисованная шея, выказывающая непреклонную волю. Белая просторная рубашка с широким отложным воротником приоткрывала грудь, где на золотой цепочке висел дорогой кулон с темным гранатом. Широкий пояс охватывал поверх рубахи талию. Ниже были свободные панталоны и легкие башмаки.

Ни с кем не здороваясь, Виктор бросился на койку Федора Федоровича и разразился веселым смехом.

— Ну и историйка сейчас вышла, — говорил он в перерыве припадков смеха. — Вот умора. Зашел я к тетушке напротив. Она меня шоколадом напоить обещала. Выпил я шоколаду, гляжу на нее. Ничего бабенка, полная, рыхлая, надо думать, аппетитная… Она мне: «Витя, Витя»… Солнце светит, тепло у нее. Духами пахнет. Я думаю — была не была. «Пойдемте, — говорю, — тетенька, в спальню». Она, дура, ничего не понимает. Идет. Ну вошли. Я ее повалил на кровать. Она и не пикнула, только красная стала, горячая, тяжело дышит… Ну и вдруг… Дверь… и дядюшка. Эльза Увидала, кричит… А мне в зеркало тоже видать. Ничего, думаю. Потерпи минутку. Дядюшка, дурак, дверь закрыл и на цыпочках спускается. Вот идиот!

Виктор опять залился смехом.

Бродман хохотал, Федор Федорович был серьезен.

— Ну, что ты нашел интересного в этой старой, крашеной бабе, — сказал он спокойно.

— А, право, ничего. Так, минута такая нашла. Отчего, думаю, не взять для коллекции.

— Эх, Виктор, Виктор! Пора бы кончить все это. Не такие теперь времена. Ты нужен на крупное дело… Прощайте, товарищ Бродман, — обратился он к Бродману, вставшему при начале этого разговора. — Вы, может выть, зайдете ко мне.

— Я пойду к товарищу Любовину. Знаете, любопытно посмотреть их теперь вместе.

— Ну, что там интересного, — промычал Коржиков.

— Вот что, Виктор, — сказал Федор Федорович, едва Бродман скрылся за дверью. — Мне надо поговорит с тобою.

— Говорите, я слушаю, — ответил Виктор, смотря большими глазами на Коржикова.

Отношения между сыном и отцом были дружеские, но деловые. Никакой ласки или нежности между ними не было. Очень редко Виктор говорил Коржикову «отец», но больше «вы» или «Федор Федорович». Коржиков звал его по имени. Про его рождение, про первые годы детства они никогда не говорили.

Коржиков достал из шкатулки бумаги и подробно рассказал ту работу, которую возложил комитет на Виктора. Он дал ему карты, показал на них, как он должен пробираться к Заболотью, как войти к казакам и что там делать.

— Валить авторитет начальников. Смущать души простых людей. Лгать, клеветать, подводить, где только можно, — говорил Коржиков.

— Убивать лучших, — сказал Виктор. Коржиков поморщился, но промолчал.

— Вот, Виктор, может быть, мы никогда больше и не увидимся. Я раньше не говорил с тобою о твоем рождении, о твоих первых днях.

— Ну, верно, родился, как и все. Не под лопухом же меня нашли. Коржиков достал портрет Маруси и подал его Виктору.

— Это твоя мать, — сказал он.

Виктор с любопытством стал разглядывать старую карточку, на которой Маруся была снята в гимназическом платье, в черном переднике и с волосами, уложенными в косы.

— Хорошенькая девочка, — сказал Виктор. — А ловко вы ее подцепили, Федор Федорович?

— Это мать твоя, Виктор! — с возмущением в голосе сказал Коржиков.

— Ну, так что же?! Разве мать не женщина? Только и всего, что она на восемнадцать лет старше меня, а то — такая же женщина. Эльза-то, поди, еще много старее будет.

— Оставь, Виктор! Она была глубоко несчастлива и умерла, родив тебя.

— Бедная! Молода она была?

— Ей было девятнадцать лет.

— Жаль девчонку. Поди, и вы убивались. Как же вы так неосторожны были, Федор Федорович, не поберегли ее?

Гримаса невольного отвращения искривила лицо Коржикова.

— Я никогда не был ее мужем, — сказал Коржиков, подавая Виктору карточку Саблина. Саблин был снят у лучшего тогдашнего фотографа Бергамаско. На лакированной, в лиловатых тонах, карточке, в выпуклом овале было поясное изображение Саблина в кирасе поверх колета. Гордо, ясно и самоуверенно смотрели большие красивые глаза.

— Я понимаю мамашу, — сказал Виктор. — Экой какой ферт! Фу-ты ну-ты! Как устоишь! И поди, ерник большой был… Офицер, — протянул он. — Я сын офицера! Вот так игра природы! Как же вы-то рога себе наставить позволили. Ведь она, поди, не такая соломенная дура была, как Эльза. Воображаю, как вы злились!

— Молчи, Виктор! Ты ничего не понимаешь! Слушай.

Коржиков подробно рассказал всю историю Маруси. Когда он дошел до того момента, как Любовин ворвался в квартиру Саблина, Виктор захохотал.

— Экая балда! Хоть он мне и дядюшка, а недалекий парень. Экий осел! Стрелял! Ну, и, конечно, промазал. Разве он может убить! Он и клопа-то на спичке жарит, так покаянную молитву шепчет. Однако, черт возьми, романтическое происшествие. Сын офицера! Гляди, богатого. Что же он мамашу обеспечил по крайности? Вы на приданом женились или как?

Коржиков, досадуя на себя, что начал разговор, рассказал о причинах, заставивших его жениться на Марусе.

— Какие дикие понятия! Что же, девушка и родить не смеет?

— Виктор, какие у тебя чувства к этому офицеру?

— Какие?.. Да никаких…

— Он жестоко оскорбил твою мать, заставил ее страдать.

— Ну поди, и наслаждалась немало. Ведь хорош офицерик-то! Это что же, гусар, что ли?

— Он зачал тебя и бросил, что же ты чувствуешь к нему?

— Как к офицеру или как к отцу?

— Как к отцу.

— Ничего. Мало ли бывает. Побаловался, не его в том вина. Поди, и от меня где-либо дети пойдут, что же думать об этом? Это уже плохой коммунист, ежели над таким пустяком голову крутить. А к нему, как к офицеру — обычно, как ко всем им — ненависть. Задушить его надо и все, без особой пощады. Офицер он, наверно, хороший, такой много вреда нам делает. Хотите, я своими руками задушу, если попадется.

— Отомсти за нее, — глухо сказал Коржиков и закрыл руками лицо, вдруг странно покрасневшее пятнами.

— А вы что же, отец, а?.. Любили ее? Любили? Ха-ха-ха-ха! Вот здорово, Федор Федорович. Любили! Ха-ха-ха…

Коржиков встал и прошел по комнате. Он с трудом владел собою. Наконец, справившись, он почти спокойно сказал:

— Ты когда же пойдешь в Киенталь за деньгами и окончательными инструкциями?

— А сейчас, — становясь серьезным, сказал Виктор.

— Сюда вернешься?

— Нет, прямо оттуда на железную дорогу.

— Ну, ладно.

Коржиков, не глядя на Виктора, пошел из комнаты.

Протяжный вой собаки, крики и плач во дворе у Любовина поразили Коржикова. Он пошел во двор. Лицо его было замкнуто и серьезно. Он догадывался, что произошло. «Иначе и быть не могло. Развязал», — подумал он, и горькая складка легла поперек его лба. Почти сорок лет, с самого рождения знал он Виктора Михайловича и, по-своему, любил его.

В сарае, на тщательно намыленной веревке висел, склонив голову набок, Любовин. Эльза причитала и визжала под ним, собака ей вторила, 3адрав кверху морду. Бродман что-то кричал. Никто не догадался снять труп с петли.

— Да снимите же его, черт возьми! — крикнул Коржиков и полез на стол, чтобы развязать веревку.

С помощью Эльзы Бродман только размахивал руками: он боялся покойников, Коржиков снял Любовина и отнес его в дом.

Когда он снова вышел, уже вечерело. Луна поднималась над горами. Виктор, одетый по-дорожному, с маленьким мешком за плечами, выходил на дорогу.

— Виктор, — крикнул ему Коржиков, — постой! Ты знаешь… Виктор Михайлович сейчас повесился.

— Экий идиот! — сказал Виктор. Никакая тень не набежала на его лицо. Оно было холодно, самодовольно и спокойно.

— Виктор, ты не простишься с ним?

— Ну вот еще? Очень надо. Ведь он все равно мертвый!

Бродман стоял у ворот и восхищенными глазами смотрел на удаляющегося по Киентальской дороге Виктора.

— Вот, — сказал он, дотрагиваясь до рукава Федора Федоровича, — это сила! Это идет — настоящий большевик!

IX

Про Заболотье говорят, что оно маленький Люблин, а Люблин — маленькая Варшава, а Варшава — маленький Париж, таким образом Заболотье в глазах его обитателей казалось маленьким, самым маленьким, Парижем, одним кварталом Парижа. Построенное в XIII веке, среди болот и лесов Холмщины, оно долгое время было оплотом католичества. В нем был громадный костел с мраморными памятниками в честь его основателей — графов Заболотских, с могучими, в четыре охвата, дубами и липами, с каменной решеткой, в нем был величественный магистрат с наружной лестницей на два марша, который строили в XIV веке, с этой лестницы приветствовали Петра Великого, когда он ехал из-за границы; подле города была могила сына Богдана Хмельницкого, убитого в бою с поляками. Весь город, видный насквозь из улицы в улицу, прекрасно мощенный, с канализацией и водопроводом, с молодыми круглыми каштанами вдоль улиц, со старым рынком с аркадами, под которыми были маленькие еврейские магазины, с дворцом графов Заболотских, обращенным в офицерские квартиры гарнизона, с конюшнями графа, перестроенными в офицерское собрание казачьего полка, с другим костелом, обращенным в казарму, со старыми, времен Николая I, равелинами и бастионами крепости был чистенький и веселый, полный оживленной еврейской толпы, офицеров, казаков и солдат.

В июльский день 1914 года он млел под солнечными лучами, и чистые камни мостовых по-южному так сверкали, что больно было на них смотреть. Окна домов были открыты, из них свешивались одеяла, подушки и перины, выставленные, чтобы проветривать, и кое-где выглядывала черноволосая женская головка с масляными большими глазами, точеным носом и пунцовыми чувственными губами.

В большом тенистом сквере, под раскидистыми каштанами, на скамейках сидели гарнизонные дамы, играли дети. Сквозь тесный переплет ветвей, с большими лапчатыми листьями, солнце бросало на песок маленькие золотые кружки, и в сквере, чисто подметенном, с лужайками, покрытыми травой, была такая мирная истома, такая отрадная тишь, что тянуло к мечтам и лени и невольно вспоминались слова гарнизонного батюшки, отца Бекаревича, что климат Заболотья не уступает климату Ниццы.

Было двенадцать часов дня. Все Заболотье вдруг наполнилось сочными звуками военного оркестра и дробным топотом конских подков по камням. Звуки врывались в улицу, отдавались о дома, о выступы стен и разливались по всему городку радостные, бодрые и веселые. Казачий полк возвращался с маневра.

Впереди полка на крупном рыжем коне Донского Провальского завода ехал командир полка полковник Павел Николаевич Карпов. Это был рослый красивый мужчина лет сорока пяти. Темная борода была расчесана наподобие бакенбард на две стороны и чуть-чуть серебрилась от пробивавшихся седых прядей. Он был худощав и строен, широкий ремень с револьвером и биноклем ловко стягивал его тонкий стан. Он легко сидел на лошади, и вся посадка обличала в нем смелого и неустрашимого наездника. Рядом с ним, по правую сторону, на золотисто-рыжем сытом коне ехал его помощник по хозяйственной части, войсковой старшина Семен Иванович Коршунов, по другую — его адъютант, маленький и толстенький, рано начавший лысеть Георгий Петрович Кумсков.

За ними широкою шеренгою ехали трубачи. Лошади теснились и жались, а трубачи в свежих защитных рубахах и фуражках, лихо надетых набок, играли, надувая щеки, веселый бодрый марш, отдававшийся эхом о стены домов.

Карпов свернул в боковую улицу, остановил коня и стал пропускать полк мимо себя. Искреннее удовольствие сверкало в его глазах, когда казаки, проезжая мимо него, задирали и сворачивал головы в его сторону. Песенники умолкли. Поваленные за плечо на петлях пики тихо колебались и звенели. Прекрасно одетые, красивые люди с сухими загорелыми лицами, на которые из-под фуражек волнами падали густые, тщательно расчесанные волосы, припудренные пылью, внимательно и весело смотрели на своего командира. Они знали, что они хороши, что они молоды и что командир ими любуется. Они гордились тем, что они казаки лихого Донского полка, лучшего полка кавалерийской дивизии, что они Донцы, что они сыны великой Русской армии. Они чувствовали, что войско лучше их трудно придумать и создать.

Сверкающие червонным золотом на солнце лошади 1-й сотни все, как одна, светло-рыжей шерсти, в передней шеренге лысые, в задней — без отметин, прекрасно масть в масть подобранные, отлично тренированные и вычищенные, с разобранными рукою волос к волосу, пушистыми хвостами, подняв сухие головы с красивыми темными глазами, торопливо проходили мимо командира.

Рыжую первую сотню сменила бурая вторая, потом шла вишнево-гнедая третья, дальше караковая четвертая. Одна была лучше другой. Карпов знал каждую лошадь, каждого казака, их всех он горячо любил, точно они были детьми его. Этот бледный светло-русый казак Хоперсков, печальными глазами глядевший на командира, всего неделю тому назад вернулся из отпуска. Он ездил на Дон хоронить молодую жену. У него в станице, на попечении чужих людей, осталась девочка двух лет, — все что привязывает его к жизни. Сзади него ехал плотный и короткий, с лицом, обрамленным рыжеватой бородкой, Пастухов, сотенный кузнец первый силач в полку, а рядом — юный, прекрасный, с чуть пробивающимися черными усиками Поляков, из богатой семьи, маменькин сынок и баловник, все никак не могущий научиться прыгать через деревянную кобылу.

— А что, — обратился Карпов к стоявшему подле него на нервной серой лошади есаулу Траилину, — Поляков научился наконец через кобылу прыгать?

— Постигает, господин полковник, — сказал командир сотни, прикладывая руку к козырьку, и мягко, как «х», выговаривая букву «г».

— А лошади у вас, Иван Иванович, все никак не поправятся.

— Уж и не знаю, что делать, — сказал Траилин.

— Кормить надо, — сказал Карпов. — Я разжалую вахмистра, если осенью не подравняетесь с другими сотнями. Каргин! — строго крикнул он на зазевавшегося казака, — ты чего, друг, голову на командира не сворачиваешь, а?

Казак испуганно повернул голову на Карпова.

— А у Медведева опять поводья на лещотке не выравнены; взыскать! — сказал Карпов.

«Э, виноватого найдет!» — подумал Траилин и облегченно вздохнул; его сотня прошла, и за нею громыхала колесами и тарахтела пулеметная команда.

Сытые, с блестящей шерстью, большие гнедые лошади легко, без усилия, везли железные двуколки, на которых стояли закутанные в чехлы пулеметы. Каждая пряжка амуниции блестела, каждый ремешок сбруи был тщательно вычищен и почернен. Лицо Карпова прояснилось. В пулеметную команду были отобраны люди, и она проходила в щегольском порядке. За нею потянулась пятая сотня на серых лошадях и дальше шестая — на вороных. Чернобородый есаул Захаров, командир шестой, такими же влюбленными глазами провожал казаков и лошадей.

— А, Константин Помпеевич, — сказал, обращаясь к командиру сотни, Карпов, — хотя бы и в бой с таким полком! Хороша ваша сотня!

— Да, как бы и не пришлось, — сказал Захаров.

— Никто, как Бог!

— Да будет Его святая воля, — сказал Захаров. — Потрудились вы немало, господин полковник, и есть с чем поработать.

— Да. Хорош полк, — сказал Карпов, ни к кому не обращаясь, и тронул лошадь за последней сотней. — Прикажите песенникам петь.

Захаров поскакал по мостовой догонять голову сотни. В теплом, наполненном ароматами зелени и скошенного сена воздухе раздались веселые громкие звуки бодрой залихватской песни:

Э-эй-э-э-эй! Донцы песни поют!

Через речку Вислу-ю

На конях плывут.

— А что, господин полковник, — обратился к нему Коршунов, — будет

все-таки война?

— Ну, не думаю. А, впрочем, кто ее знает! Штаб дивизии почему-то уверен, что война будет. Через полчаса в канцелярии.

— Слушаюсь, господин полковник, — сказал Карпов.

— Адъютант, что, бумаг много?

— Не особенно, господин полковник. Опять жалоба на хорунжего Лазарева.

— Жидов побил?

— Есть немного.

— Экий какой! Ни одной субботы не пропустит, — сказал Карпов.

— Нахальны очень стали. Этот раз его сами задели.

— Ну, Романа-то Петровича не очень заденешь! Пьян, что ли, был?

— Совсем тверезый.

— Разберем… — сказал, слезая с лошади у своей квартиры, командир полка и стал ласкать своего большого коня.

X

Вся жизнь Павла Николаевича Карпова прошла с казаками и в строю. Вне строя, вне лошадей, вне песен казачьих, джигитовки, поездок, учений, маневров, пыли в сухую погоду, грязи в дожди Карпов не мог представить себе жизни. Он был женат, у него был сын, юноша семнадцати лет, уже поступивший в военное училище, но семья была не главным, но лишь дополнением к службе. Сын должен был продолжать дело, начатое отцом, должен был служить так же, как отец, и все заботы семьи были направлены к тому, чтобы одеть, снарядить сына для той же военной службы, которой отдал всего себя Павел Николаевич. Он женился рано, по любви. Был роман между бравым лихим юнкером Новочеркасского училища и робкой, застенчивой институткой Мариинского института Анной Владимировной Добриковой. Были встречи на Мариинской улице и на балах, в стенах института и кадетского корпуса. Мило улыбалось хорошенькое чистое лицо, из-под барашковой институтской шапочки нежно смотрели большие глаза, и такая всеобъемлющая, верная любовь глядела из них, что Карпов понял свое счастье. Со свадьбой не откладывали. Было сказано все, что, казалось Карпову, он должен был сказать. Было сказано, что у него ничего, кроме службы, нет, что впереди: бедность, глухая стоянка в польском захолустье, кочевки со льготы на службу и обратно, голод и нищета. В ответ Карпов получил тихий взгляд прекрасных глаз и слова, поразившие еще в институте воображение Ани Добриковой: «Где ты, Кай, — там и я, Кая».

Так говорили римлянки своим суженым, так сказала и Аня — современная римлянка, донская казачка.

Да, все было. Были и нищета, и голод, и пища из солдатского котла, Аня сама ходила с корзинкой на базар, сама, при помощи денщика, стряпала. Была теснота маленькой комнаты, снимаемой у еврея на окраине польского местечка, были денежные драмы, когда внезапно от колик пала строевая лошадь и надо было купить другую. Были долги, унижения, просьбы отсрочки, было разорение при отъезде на льготу на Дон, унылое прозябание в станице в зависимости от казаков, в казачьей хате, в глуши без книг, была обратная кочевка с эшелоном молодых казаков в полк, новое устройство бедного гнезда среди суетливой полковой жизни.

Но где был Кай, там была и его верная Кая. Ни он ей, ни она ему ни разу не изменили. Она чинила ему белье, штопала чулки, нашивала леи на рейтузы, она, одинокая, ждала его, когда он был на маневрах, она трепетала за его жизнь, когда он ездил подавлять безпорядки и гасить революцию. Она сумела оторвать от своего сердца горячо любимого сына, отправить его в корпус и остаться опять совсем одной, с мелочными заботами жизни, с ее дрязгами и обидами и с тихими мечтами о том, как приедет ее Алеша на каникулы.

Да, тяжелая была жизнь, но было в ней счастье. Удачно сошедший смотр, приз, взятый на скачке, любование друг другом на скромном балу в офицерском собрании, куда дамы приходили в блузках и танцевали с вихрастыми припомаженными хорунжими, охватывавшими их тальи потными руками без перчаток, где на ужин подавали рубленые котлеты с макаронами и сливочное мороженое; чтение вместе книг, перечитывание старой, но горячо любимой литературы, письма сына, похвала командира полка в приказе, бравые казаки, хорошо содержанные лошади. Мещанское счастье — скажут многие — христианское счастье, думали Карповы, счастие в подходе к каждому человеку с любовью и в исполнении до мелочей своего долга.

Жизнь улыбнулась им лет семь тому назад, когда неожиданно жена его получила небольшое наследство. Эти деньги дали возможность поступить в кавалерийскую школу, привести туда видного статного коня, обратить на себя внимание. Случилось так, что бывший начальник школы оказался командиром того армейского корпуса, в котором Карпов командовал сотней, он продвинул лихого офицера, и в 1911 году Карпов, совершенно неожиданно, на 45-м году жизни получил в командование Донской полк в N-ской дивизии. Он все отдал службе, и служба наградила его. Полк был распущенный. Предшественник Карпова был пьяница и картежник, офицеры ничего не делали, казаки ходили оборванные и грязные. Карпов в три года сделал полк лучшим в дивизии. Он с пяти часов утра был в полку на коновязях, вел занятия с офицерами лично, сумел заинтересовать их спортом, высоко поставил гимнастику, езду и стрельбу, и когда он уже поздно ночью возвращался домой к своей Анюте, усталый, измученный, он находил тихий уют семейного очага, кипящий самовар, домашние булки — он находил счастье.

Мимо неслась грозным потоком громадная политическая жизнь. Волновалась и шумела Государственная Дума, откалывались политические партии, шли интриги и подкопы под власть — Карпов был далек от всего этого. Отчетов о заседании Думы он не читал, он не знал, что такое партии, какие они, чего домогаются. Интересоваться этим он считал преступным, а о Думе думал с огорчением. «Чего они там не поделили, о чем волнуются». Он ничего не знал ни о Распутине, ни о его влиянии на Государя. Как всю жизнь, так и теперь он неизменно боготворил Государя и его семью, и в Царские дни, устраивая церковные парады, согласно с гарнизонным уставом, он всегда находил несколько теплых слов, чтобы сказать очередной сотне, поздравляя ее с Царским праздником.

Каков поп — таков и приход. Каков был Карпов, таков был и весь его полк. Он от последнего казака до старшего офицера жил только службою, забывая семью, не интересуясь политикой, строго исполняя приказы, воспитывая казаков в христианской морали и безпредельной любви к Государю и Родине.

Полк Карпова был идеальный полк, такой, каких очень много было в Императорской Российской Армии в 1914 году.

Карпов не переживал тех мучений, которые испытывал Саблин. Он не сомневался в Государе, потому что был далек от него, он не сомневался в России и русском народе, потому что не знал политики, он был уверен в каждом казаке своего полка.

XI

В полковой канцелярии, во втором этаже каменного старинного дома скучной казенной стройки, окрашенного в бледно-желтую краску, все окна были растворены. Напротив, по другую сторону узенького переулка, тоже в раскрытом окне сидели две молоденькие хорошенькие еврейки и шили. Там была модная мастерская госпожи Пуцыкович. Еврейки были: ее дочь Роза Львовна и ее подруга Мария Давыдовна Канторович.

Адъютант Кумсков, подобрав бумаги для доклада, высунулся в окно и переговаривался с еврейками.

— Роза Львовна, вы будете сегодня в городском саду на музыке? — спросил он.

Пуцыкович оторвалась от шитья, подняла длинные глаза, окруженные темными тенями, на офицера и сказала:

— Ваш оркестр будет играть?

— Нет, пехотный.

— Ну, я тогда не пойду. Я люблю, когда играет ваш оркестр. Ваш оркестр играет оперы, а Б-цы, так всякие пустяки. Только барабан громко бьет. А вы пойдете?

— Не знаю, как управлюсь с бумагами.

— Если вы пойдете, и я пойду, — сказала Пуцыкович. Ее подруга засмеялась.

— Роза такая ваша поклонница, — сказала она. — Ах, господин Кумсков, отчего у вас так мало осталось волос на голове? Совсем бы вы были солидный аппетитный господин. Куда вы их подевали?

— Любил много, — смеясь сказал Кумсков.

— Пфуй, какие вещи вы говорите интеллигентным барышням. Вы бы попробовали средство моего папаши. Очень помогает.

— Что же, попробую, отчего не попробовать. А что, ваш папаша давно приехал из Австрии?

— Вчера вечером только вернулся.

— Ну, как там? Будет война?

— Ох, и не говорите, господин Кумсков. Такой ужас. Народ обезумел совсем. Вы представьте себе, там уже идет мобилизация. Да. На моего папу напали, арестовать хотели. Вы, говорят, русский шпион, не иначе. Да. Ну спасибо, знакомый начальник станции его выручил. Да, очень плохо. Но только мой папа говорит: не будет войны. Евреи не хотят. Там что-то у них вышло. Главные какие-то хотят, значит, чтобы война была, ну а вообще, то евреи боятся, что, значит, после войны — погромы и насилия будут и бедному еврейскому народу не устоять. Ой, господин Кумсков, и если война, что тогда будет! Ужас какой! И вы уйдете, придут запасные и прямо пропадать придется. Хотя бы вас-то оставили.

— Мало разве вас Лазарев обижает?

— Пфуй, какой скандалист! Ну, только пусть, знаете, Роман Петрович обижает. Он, любя, обижает. Ну что за беда, что он Хаймовича поколотил; опять же Хаймович сам виноват, зачем дорогу не уступил господину офицеру. Ох, господин Кумсков, какая озорная становится молодежь! Что-то будет, что-то будет!

— Болтайте, болтайте, господин Кумсков, — сказала Пуцыкович, — а вон я вижу, идет пан полковник. Достанется вам, коли у вас не все готово.

— Готово у меня все, — сказал адъютант и пошел навстречу Карпову.

Карпов поздоровался с писарями, надел на нос пенсне; он был дальнозорок и не мог читать без стекол, и сел за свой стол. В канцелярии все молча работали. В соседней комнате трещали пишущие машины, через коридор глухо гремел литографский станок, там печатали приказ. Сухой черноволосый делопроизводитель щелкал в углу на счетах и бормотал вполголоса итоги. Коршунов сидел за другим столом и быстро писал, обмениваясь короткими фразами с командиром полка и делопроизводителем.

— Семен Иванович, почем окончательно установили овес с Наем? — сказал, отрываясь от бумаг и глядя поверх пенсне, Карпов.

— По пятьдесят пять, — отвечал Коршунов.

— А справочная — восемьдесят. Что же, поправим, пожалуй, хозяйственные, можно будет на весь обоз хомуты новые заказать.

— Господин полковник, а когда же, фанфары с подвесками купим, как в гусарском полку? Ведь у нас у одних нет, — сказал адъютант.

Карпов посмотрел на него.

— Купим, может быть, и фанфары. Но это уже роскошь, а хомуты — необходимость.

— Хомуты у нас хорошие, господин полковник. Я так думаю, что если новые покупать, то старые продать. Я и покупателя нашел, — сказал Коршунов.

— Только не за границу, — сказал Карпов.

— Боже упаси. Пивоваренный завод Рубинштейна берет у нас.

— Ох, не хотелось бы жидам. Хомуты ведь хорошие.

— Да как же вы без жида здесь обойдетесь? Невозможно. Я поговорю с управляющим графским. Может быть, экономия возьмет.

— Да, это лучше.

Опять щелкали счеты и глухо гудел станок. За окном яркое солнце лило горячие лучи, и две еврейки, опустив хорошенькие головки, прилежно шили.

— Георгий Петрович, мобилизация у нас в порядке? — спросил Карпов.

— Сами, господин полковник, на прошлой неделе пересматривали, — отвечал адъютант.

— Сам-то сам. А изменения внесли?

— Да и перемен никаких не было. Никто не умер, не заболел. Отпуски запрещены.

— Так что… если? Вы мне ручаетесь?

— Ручаюсь, господин полковник. Да, право, ничего не будет.

— Ах… Ну, да что об этом говорить! А как сегодня, Семен Иванович, второй дивизион атаковал! Ей-Богу, жутко было смотреть! Сила! С этакими молодцами на войну — одно удовольствие. Покажем венгерцам силу казачью.

Карпов встал.

— Что же, господа. Это и все бумаги? Лазареву выговор в приказе. Вот, отдайте сегодня же. Значит, можно и обедать.

— И то третий час, господин полковник, — сказал адъютант.

— Проголодались, поди. Третий час, а мы с шести на ногах. Так, господа, если ничего не будет, вечером можем пошабашить. Четверг сегодня. Льготный день. Пойдем на музыку.

Карпов с Коршуновым и адъютантом вышли на улицу и пошли по домам. Коршунов свернул в первый же переулок, он снимал квартиру по соседству с канцелярией. Карпов с адъютантом жили в казенном доме на городской площади, против сада.

В эти послеполуденные часы местечко как бы вымерло. Каштаны неподвижно свесили широкие лапчатые листья, ни одного дуновения не было в воздухе. Старый костел, окруженный липами и дубами, четко рисовался тонкими шпилями башен в голубом сверкающем небе и казался декорацией из оперы. Мир и тишина были кругом. Где-то, за два квартала, играли гаммы на фортепьяно, и эти звуки, доносясь в тихую улицу, усиливали мирное настроение.

«Неужели война?» — подумал Карпов, поднимаясь к себе на квартиру.

Прелестный белый шпиц, собака жены, бросился к нему навстречу. Денщик принял от Карпова фуражку и бережно положил ее на столик в прихожей. В гостиной ярко блестел хорошо натертый паркетный пол, висели в рамах олеографии, премии «Нивы» — «Свадебный боярский пир», «Русалки» Маковского и «Целовальный обряд» из «Князя Серебряного». Все было просто, убого, но уютно и мило. Анна Владимировна поднялась ему навстречу. Худая, высокая, смуглая, она выглядела моложе своих сорока трех лет. Ни одного седого волоса не было в ее густых, гладко причесанных черных волосах. Карие глаза смотрели ласково.

— Устал, проголодался? — мягким, грудным голосом спросила она.

— Немного. Обед готов? — сказал Карпов.

— Да. Идем. Как я любовалась твоим полком.

— Смотрела? А, правда, хорош? Вот что, Анюта. Там, может быть, это и вздор болтают, а все-таки готовым надо быть ко всему. Так, после обеда, пересмотри-ка, мать, вьюки да там по списочку перебери с Николаем, что уложить и куда. Потому, сама знаешь, если мобилизация, мне и дыхнуть времени не будет, уйду в канцелярию и уже о себе думать не придется.

— А что? — спросила Анна Владимировна, — есть что новое?

— Нового-то ничего… Ну да ведь и то, мобилизация не война, в 1911 году мобилизовались, да так ничего и не вышло… Ну, а все-таки, если будет — поезжай, Анюта, в Новочеркасск.

Она молчала. Всю жизнь они были вместе, не расставались. Но она понимала, что война — это не женское дело и ей там места при муже не было. Это была служба, а служба была всё.

С глубокою тоскою посмотрела она на мужа, тихо вздохнула и сказала:

— Хорошо. В Новочеркасск так в Новочеркасск, мне все равно. Вьюки я пересмотрю и все соберу. Идем обедать.

XII

Карпов после маневра чувствовал себя усталым и рано лег спать. Он лег в кабинете, рядом со спальней жены, и сейчас же заснул, но не проспал и пяти минут, как проснулся. Заботная мысль разбудила его.

Никогда он не думал о войне. Готовился к ней ежечасно, ежеминутно, все у него в полку было для войны, а вот, как она начнется и что тогда будет, не думал. Была японская война. Он был послан на нее с пулеметами, но дошел только до Харбина, как был заключен мир, и он вернулся обратно, не видав войны. Теперь представил себе, что война может быть, и следовательно, и разлука, кто знает, может навсегда. И такая жгучая, жуткая, безконечная любовь к жене охватила его, что хотелось встать, подойти к ней, стать на колени и целовать ее руки и глядеть в ее лицо, чтобы запомнить его навеки и унести его с собою… на войну. Он прислушался. В комнате жены было тихо. Верно, спала. Устала сегодня, топтавшись целый день по комнатам и укладывая белье и все необходимое в поход. «Ну, спи, спи, — подумал он, — Бог даст, ничего еще и не будет». И он лежал, не смея побеспокоить ее от любви к ней, осыпал ее самыми нежными именами, передумывал и переживал всю свою жизнь с нею. И не находил ни одного пятна.

Рядом в комнате, уткнувшись лицом в подушки, лежала Анна Владимировна. Женским сердцем своим, чутьем смертельно раненой души она уже знала, что война будет и будет разлука. Она не плакала — горе было слишком велико, чтобы плакать, она не жаловалась, не упрекала никого, потому что глубоко верила, что это ее крест, ее долг, что это от Бога, а Бога упрекать она не смела. И так же, как и ее муж, она переживала всю свою жизнь, и память восстанавливала только счастливые моменты и стирала все тяжелые мелочи жизни, все обиды и огорчения бедности. Все двадцать четыре года их совместной жизни казались ей сплошным, ничем не смущенным счастьем. Тихо поднявшись с постели, она стала на колени перед большим образом Донской Богоматери и начала беззвучно молиться. Из золотого фона кротко смотрело смуглое лицо с широко раскрытыми, устремленными на нее печальным глазами.

— Да будет воля Твоя! — повторяла она и знала, что, если будет на воля Господа сил, без стона, без ропота, она отдаст его войне и останется одна, со своими тяжелыми думами, исполнит тихо и кротко свой долг жены офицера!..

На кухне раздался звонок. В тихой квартире был слышен тревожный голос. Денщик, ступая босыми ногами, пошел к кабинету Карпова.

— Ваше высокоблагородие, — раздался его шепот. — Телеграмма штаба дивизии.

Чиркнула спичка.

— Давай ее сюда, — сказал Карпов.

На официальном бланке торопливою рукою начальника штаба было набросано: «Первым часом мобилизации считать 23 часа 59 минут 17 июля 1914 года. Начальник дивизии генерал-лейтенант», — и следовала знакомая подпись барона Лорберга.

Жена уже стояла в дверях спальни. Она была одета в темный капот. Большие глаза смотрели на Карпова с неземною великою любовью и тоскою.

— Объявлена? — сказала она.

— Да, — глухо отвечал Карпов.

— Идешь сейчас?

— Да, Николай, беги к адъютанту, скажи, чтобы все командиры сотен, войсковой старшина Коршунов и чины штаба сейчас шли в канцелярию, — сказал Карпов денщику.

Денщик вышел. Анна Владимировна бросилась к мужу. Несколько секунд они застыли в безмолвном объятии. Когда она оторвалась от мужа, она была спокойна.

— Когда выступаете? — спросила она.

— В шесть утра, — отвечал Карпов.

— Под вьюк Шалуна?

— Да, — сказал он, — а в двуколку Шарика.

— Хорошо. Я все теплое уложу в двуколку.

— Алеше напиши, чтобы ко мне в полк не выходил. Не хочу.

— Понимаю. Значит, в гвардию?

— Да, уж если в разлуке, пусть в гвардию.

Он поспешно оделся. Она помогла ему, подала китель и фуражку, со свечою провожала на лестницу и с тоскою смотрела, как он спускался вниз.

— Новые сапоги с раструбами положи во вьюк, по ту сторону овсяных карманов, — сказал он снизу.

— Овес сыпать в левые карманы или в правые?

— Какие больше, — сказал он и ушел.

Дверь хлопнула на скрипучем блоке, и его шаги затихли в пустынной улице.

Анна Владимировна бросилась к образу и застыла в горячей молитве.

Через полчаса она зажгла все лампы в комнатах, разложила вьюки и вместе с вернувшимся денщиком укладывала вещи мужа на войну, свои — в Новочеркасск. То, что оставалось, надо было бросить, оставить на чужих людей.

XIII

Телеграмма была секретная, и содержания ее никто не мог знать, но Заболотье жило тревожною, безпокойною ночною жизнью. Почти во всех домах, из-за спущенных занавесей и задернутых портьер, в щели ставен был виден свет, слышался таинственный шорох и сдержанный разговор. Заболотье шевелилось, и в нем каждый житель знал, что Россия объявила мобилизацию армии: война с Германией и Австрией неизбежна. И прежде чем сотенные командиры успели собраться в канцелярию полка, «пантофельная» быстрая, невидимая почта понесла известие о мобилизации и войне по городам и селам губернии, на границу и за границу.

Мобилизация в полку была шестичасовая. Это значило, что полк ровно через шесть часов выступал на границу, в поход. Она была за много лет продумана и написана. Каждому было указано, что и как он должен был сделать и в какой час, все расчеты, все требования были загодя написаны, теперь оставалось только проверить их и подписать.

В полковой канцелярии ярко горели большие висячие лампы под плоскими железными абажурами, и от них было чадно и душно. Окна были настежь раскрыты, и темная ночь глядела в них. Карпов застал всех писарей на местах, адъютант, войсковой старшина Коршунов и большинство командиров сотен были в большой комнате, где занимался командир. Все догадывались о причине вызова, но никто не говорил об этом.

— Ты спал? — спрашивал командир 1-й сотни Хоперсков у маленького толстого Ильина, начальника пулеметной команды.

— Нет. Мы у Захарова в картишки заигрались. Засиделись мало-мало. А ты?

— Я с девяти завалился. Так заснул, долго понять не мог, чего это денщик будит, неужели уже утро. Ан вон оно що!

Худощавый Агафошкин, командир 2-й сотни, отец семерых детей, живший почти что в нищете, тревожно совался своим бледным лицом, обросшим жидкой бородкой, и спрашивал: «Ну что? Ну что? Так в чем же, господа, дело-то? А?»

Ему никто не отвечал. Считали неприличным говорить об этом, пока не скажет командир. Адъютант, успевший заснуть и не прогнавший сна со своего полного лица, узкими сонными глазами оглядывал толпившихся офицеров и считал, все ли пришли. Все были в кителях с серебряными погонами, с золотым номером полка, при шашках. Одновременно вошли запыхавшиеся, разгоряченные скорою ходьбою Захаров, Траилин и маленький седой, лысый и беззубый пятидесятилетний Тарарин, командир 5-й сотни — суета и лотоха, но честнейший человек и рыцарь в полном смысле этого слова.

— Господин полковник, — сказал во вдруг наступившей тишине адъютант, — все собрались.

Слышно было, как затихли в соседней комнате писаря и стали на носках подкрадываться к двери, чтобы услышать, что будет говорить командир полка.

Офицеры стали в порядке номеров сотен, как они становились всегда, когда их вызывал по службе командир полка, и Карпов любовно оглянул своих сотрудников.

— Господа! — сказал он спокойным, ровным баритоном хорошо изученного им в командах и приказаниях голоса. — Объявлена мобилизация. Первым часом 23 часа 59 минут. Теперь уже шесть минут первого. Все на работу. Мобилизационные пакеты у всех в порядке?

— В порядке, — за всех ответил Тарарин. На лице его, вдруг побледневшем, разлилось сильное волнение.

— Господа, мобилизация еще не война. Объясните это казакам. В шесть часов утра полк должен быть на гарнизонном плацу. Я надеюсь, господа, что все будет как всегда в нашем полку?

Офицеры молча поклонились.

— Знамя, — спросил адъютант, — прикажете иметь без чехла? Командир ответил не сразу.

— Да, — сказал он. — Без чехла.

И почему-то в этом случайно отданном приказании все увидали, что война будет.

— Можно идти? — опять за всех спросил Тарарин.

— Да, идите, господа, и я надеюсь, что все пройдет у нас тихо и гладко.

— Постараемся.

Канцелярия опустела. Писаря кинулись по своим столам. Адъютант поднес командиру полка бумаги, запечатанные в красные конверты, на которых крупными буквами было написано: «вскрыть по объявлении мобилизации».

Карпов уселся за стол и стал просматривать и подписывать подаваемые ему бумаги. Их выросла перед ним на столе целая стопа. Тут были требования, списки, донесения, инструкции, приказы, отчеты, послужные списки.

Кругом глухо, как большая фабрика, шумело местечко, переполненное казаками, гусарами и солдатами пехотного полка. Все окна казарм, до того темные и слепые, с тускло мигавшими ночными лампами и образными лампадками, ярко осветились сверху донизу. На дворах и на улицах стали появляться озабоченные люди. Открылись настежь широкие ворота обозных сараев и неприкосновенных запасов. Люди вывозили оттуда на себе новые повозки, грузили их вещами и везли на себе по дворам казарм. Из казарм несли узлы, сундуки и ящики с собственными вещами и парадным обмундированием, которые оставались в Заболотье. Никому в голову не приходило, что Заболотье когда-либо может быть оставлено нашими войсками.

В сотнях копошились и гомонились люди. Все офицеры были при своих взводах, сотенные командиры с вахмистрами и каптенармусами считали, записывали, выдавали и отмечали вещи. Полковая машина работала стройно, серьезно и безотказно. Карпов улучил минуту между потоком бумаг и прошел в ближайшую сотню. Она кипела копошащимися людьми, как муравейник. Койки уже были убраны и одеяла и матрацы сложены. Раздалась команда «смирно», и все люди замерли в неподвижных позах. Бравый дежурный лихо отрапортовал.

— Ваше высокоблагородие, во второй сотне N-ского Донского полка происшествий не случилось. Сотня занята мо-би-… ли-би… зацией, — с трудом выговорил мудреное слово молодой казак.

Карпов поздоровался с людьми, приказал продолжать работу и пошел по сотне.

Не было говорено никаких громких и шумных речей, никто не объяснял значения и цели мобилизации, возможности войны, но все отлично понимали, что творится что-то важное, к чему готовились и для чего учились.

— Ну что же, — спросил Карпов, останавливаясь подле молодого, румяного, без усов и бороды казака, носившего страшную фамилию Лиховидова, но имевшего самый безобидный вид, — боишься, если война будет?

Казак краснел и мялся. Его товарищи прекратили работу — они насыпали в это время сахар и чай в маленькие мешочки и смотрели на Лиховидова, улыбаясь. Внимание товарищей смущало Лиховидова еще более, и он молчал.

— Ты понимаешь, что, может быть, и война будет?

— Так точно, — наконец проговорил Лиховидов. — А только чего бояться-то? Все одно — присяга. А помирать, кому как указано, так и будет.

— Ну, а рубить-то не забыл как?

— Да, как учили. По голове лучше всего, без промашки и перерубить ее легко.

— Молодец! — сказал Карпов и пошел дальше. «Да, — думал он, — с этими людьми и на войну не страшно». Подумал о себе — боится ли он? И о себе сказал: нет, не боюсь, ибо верую.

XIV

Короткая летняя ночь убывала, а Карпов все сидел в канцелярии, писал, подписывал и отвечал на короткие вопросы, с которыми приходили к нему то посланные из сотен казаки, то офицеры, и вопросы все были будничные, простые, не вызывающие сомнений.

— Ваше высокоблагородие, старший врач спрашивают — когда индивидуальные пакеты раздавать, сейчас, как написано в плане, или подождать, когда совсем объявится?

Карпов видел, что в войну все-таки не верили. Не могли допустить, что она так близка, что эта ночь еще мир и тишина, а утром уже война, и кровь, и раны, и индивидуальные пакеты могут понадобиться.

— Раздайте сейчас, как по плану указано.

— Господин полковник, — говорил хорунжий, подходя к столу, — Брайтман за автобус для семейств офицеров до станции просит пятьдесят рублей, деньги вперед давать или нет?

— Давайте.

— Семьи отправлять?

— Да, завтра в шесть часов вечера.

— Слушаюсь.

В три часа ночи, отчетливо ступая по полу, твердым ровным шагом подошел к столу хорунжий Протопопов, румяный, могучего сложения юноша, звякнул шпорами и доложил:

— Господин полковник, честь имею явиться, с разъездом особого назначения прибыл.

Адъютант передал ему пакет, на котором было написано: «Вскрыть в Звержинце».

Звержинец было ближайшее пограничное местечко.

— Австрийское золото получили? — спросил Карпов.

— 626 крон золотом и 8000 марок бумажными деньгами, — отвечал хорунжий.

— Подрывной вьюк готов?

— Так точно.

— Где разъезд?

— Во дворе канцелярии.

— Я сейчас выйду, провожу вас, — сказал Карпов.

В мутном тумане приближающегося рассвета, когда ночь еще не уступила утру и звезды только что начали гаснуть, на дворе канцелярии, полном людей 2-й сотни, виднелось шестнадцать конных казаков, построившихся в одну шеренгу. Сзади стояли две лошади с вьюками. Это был разъезд особой важности, который должен был, в момент объявления войны, скрытно перейти границу Австрии, пройти по лесным дорогам далеко в глубь страны и взорвать мосты на шоссе и на железной дороге. Казаки смотрели серьезно. Они отдавали себе отчет в важности и опасности поручения.

— С Богом, станичники! Будете ожидать приказания. Помните, что война еще не объявлена. Ведите себя честно и благородно, достойно высокого звания Донского казака, — сказал Карпов.

— Постараемся, ваше высокоблагородие, — дружно ответили казаки.

— Хорунжий Протопопов, ведите разъезд.

— Справа рядами, шагом марш, — скомандовал Протопопов. Карпов вышел за ворота. Передний дозор отошел за углом и пошел крупной рысью по мостовой города. Левая лошадь сорвалась на галопе и не могла успокоиться, и долго были слышны в утреннем тумане ровная четкая рысь правой лошади и неровные скачки левой, пока не заглушил их топот ног идущего шагом разъезда.

Раннее утро, чуть побледневшее на востоке небо, усталость безсонной ночи — придавали особенный, полный тайны вид этому разъезду, медленно удалявшемуся за город. Во мгле скоро скрылись силуэты всадников, но еще слышен был стук копыт. Карпов стоял у ворот, следя за ним. Стук сразу стих. Мостовая кончилась, разъезд вступил на пыльную улицу.

Когда Карпов вернулся в канцелярию, на его столе лежала большая стопка темных книжек — паспортов. Он взял первую, чтобы подписать, и невольно остановился. На первом листочке с государственным двуглавым орлом, напечатанным на коричневой сетке, значилось: Анна Владимировна Карпова, 43 лет, православная, жена полковника…

Представилась она в пустой квартире, глубокою ночью, совсем одна. И надолго. Может быть, навсегда. Образы прошлого на миг окружили его. Почудилась прохлада громадного войскового собора, и появилась в группе одинаково одетых девушек скромная темноволосая Аня Добрикова… Пригрезилась тенистая аллея Александровского сада, с медвяным сладким запахом белой акации, длинными гирляндами свешивающейся из-за перистых нежных листьев, темное небо с луною, застывшей над сверкающим займищем разлившегося Дона, и тихий покорный ответ на его страстную речь: «Где ты, Кай, там и я, Кая…»

Теперь он ей подписывает отдельный паспорт. Теперь, когда суровая подкрадывается старость и более чем когда-либо они нужны друг другу.

Усилием воли Карпов прогнал мысли и быстро подписал свою фамилию на паспорте жены.

Писарь гасил лампы. Бледный утренний свет вместе с легкой прохладой врывался в растворенные окна. Наступал день — день похода, может быть, — войны.

XV

В 6 часов утра, 18 июля 1914 года, на гарнизонном, так называемом Бородинском плацу выстраивалась 2-я бригада N-ской кавалерийской дивизии.

Карпов в это время возвращался в свою квартиру. В столовой, по-мирному, кипел громадный фамильный красной меди самовар, пуская к потолку густые пары, в железном лотке лежали булки, было приготовлено масло и сливки. Анна Владимировна в лучшем своем платье ожидала мужа. Она была спокойна, и только покрасневшие веки и глубокая синева под глазами говорили о том, что за эту ночь пережито было много горя. Несколько серебряных волос пробились сквозь черноту ее кос, уложенных на голове. Чай пили торопливо. Говорить — так надо было передать друг другу такую массу нежных слов, глубоких ощущений драмы, совершающейся в душе у каждого, весь ужас тоски, разлуки, а это говорить было слишком больно и долго, и потому говорили о пустяках.

— Ты на Сарданапале поедешь? — спросила Анна Владимировна.

— Да, на нем. А Бомбардос в заводу.

— Сарданапал покойнее. Я запасные стремена положила в сундучок. Николай знает.

— Ну… Прощай, дорогая. Пиши…

— Куда писать-то?

— В действующую армию.

— Ах, да…

Она обняла его и стала крестить мелким частым крестом. Губы ее вдруг опухли, и из глаз часто-часто побежали слезы. Еще мгновение, и она не выдержала бы — свалилась бы в обморок. Но он оторвался от нее и пошел вниз во двор, где его ожидала лошадь. Когда он садился, она догнала его. Глаза у нее были красные, сухие, губы еще дрожали. Она дала кусок сахара узнавшему ее и потянувшемуся к ней губами Сарданапалу, перекрестила и его. Потом она быстро прижалась лицом к колену мужа, и, когда оторвалась, две слезы остались на алом лампасе.

Карпов выехал за ворота.

На плацу за городом его полк был уже готов. Пятая запоздавшая сотня рысью входила сзади, и видно было взволнованное злое лицо Тарарина, трясшегося на большой, не по его росту, серой лошади. На углу стоял взвод со знаменем, ожидая, когда полк будет готов. Правее выстраивались гусары. Их командир, солидный немец фон Вебер, еще не приехал к полку.

Карпов влюбленными глазами смотрел на казаков. Полк был в полном порядке, хоть сейчас на смотр. Обоз оглобля в оглоблю, дышло в дышло, весь заново покрашенный стоял за пулеметной командой. Равнение, «затылки» были идеальны. Пики были так выровнены, что сбоку была видна только одна пика, моложавые загорелые лица казаков были чисто вымыты и волосы причесаны. Их успели накормить завтраком и напоить чаем, и никто бы не сказал, что всю ночь они провели в спешной лихорадочной работе. В стороне собрались жители города. Отдельною группой стояли полковые гусарские и казачьи дамы, и там были пятна ярких зонтиков, освещенных косыми лучами поднявшегося над городом солнца. Против фронта был поставлен зеленый с золотом аналой, и высокий худой священник гусарского полка в лиловой рясе и скуфейке раскладывал книги. Под резкие звуки труб армейского похода приняли штандарт и знамя.

Начальник дивизии, старый генерал Лорберг, приехал вместе с бригадным командиром и начальником штаба. Он объехал полки, здороваясь с людьми и хмуро крякая. Он был взволнован. Надо было что-либо сказать людям, а что сказать, он не знал — война еще не была объявлена и он далеко не был уверен, что война будет объявлена. Он ничего не сказал, но еще более нахмурившись и надувши свои короткие, как иглы, седые усы, торчавшие над губою, галопом отъехал на середину фронта, почти к самому аналою и хриплым голосом закричал:

— Бригада, шашки в ножны, пики по плечу, слушай!

Когда повторенная командирами полков, эскадронов и сотен команда была исполнена, он снова скомандовал:

— Трубачи, на молитву!..

Медленно, под звуки певучего сигнала полковые адъютанты вынесли к аналою штандарт и знамя. Певчие выходили из рядов гусар и казаков и, поддерживая за спиною винтовки, бежали к аналою. Священник облачился в ярко-зеленую шитую золотом ризу и, взяв крест, вышел вперед.

— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, — начал он несильным голосом. — Воины благочестивые! Настал час великой и трудной работы, когда вы должны будете перед лицом Всевышнего дать отчет, истинно ли вы христолюбивое воинство, готовое душу свою отдать за веру, Царя и отечество.

Набегавший ветер рвал его слова и относил в сторону. Сзади, по шоссе, тарахтели и звенели кухни гусарского полка, чей-то пес, которого денщик вел на веревке за подводой, рвался и визжал.

Священник кончил, и певчие запели «Царю небесный»…

Слишком обыденными казались слова молебна для того, что совершалось. И опять переставали верить, что война будет. Дамы стояли сзади принаряженные, красивые и некрасивые, богатые и бедные. С ними были дети. Они-то знали, что война будет, потому что иначе им не пришлось бы бросать свои жилища и искать пристанища по всей России, по чужим людям. Война еще не началась, но ее разорение, ее ужас уже коснулся, и первыми были разорены и выброшены на улицу офицерские семьи пограничных полков. После молебна, когда убрали аналой, начальник дивизии, потрясая шашкой над головою, сказал несколько слов, казавшихся ему сильными и важными.

— Смотрите, молодцы! Обывателя не грабь и не обижай, помни: война еще не объявлена. Ну, а объявят войну — так все ум-р-р-р-ем за веру, Царя и Отечество! Поняли, ребята… А?.. Руби, коли, как учили. Сумей доказать свою силу, оправдать себя перед Царем-батюшкой!

— Поста-р-раемся, ваше превосходительство, — дружно грянули люди стоявших ближе к нему эскадронов и сотен.

— Так с Богом, господа. Казаки, в авангард!

Карпов подал команды, и первая сотня рысью стала выдвигаться в головной отряд, и от нее галопом поскакали дозоры вперед, вправо и влево. От второй сотни пошла цепочка связи, и скоро все шоссе до самого леса покрылось парными всадниками на равных промежутках. Карпов нарочно не отпускал по местам трубачей, и, когда полк тронулся, трубачи грянули полковой марш.

Так просто, скромно, буднично и обыденно пошли на войну передовые полки Русской армии.

Анна Владимировна сухими глазами смотрела на удаляющийся полк. Замерли звуки полкового оркестра, и, сверкая трубами, разъехались по сотням трубачи, выше и гуще стала подниматься пыль, заслоняя всадников, и только острия пик горели над колонной. Серая змея гусарской колонны стала заслонять их, затрещали повозки обозов, задымили походные кухни с огнями углей в поддувалах, проскакал запоздавший казак, и стало пусто и серо на затоптанном пыльном плацу. Толпа любопытных стала расходиться. Заболотье горело в утренних лучах жаркого июльского солнца.

— Ну эти-то больше никогда не вернутся! — сказал кто-то, обгоняя Анну Владимировну.

Она пошатнулась и чуть было не упала. Жена есаула Траилина поддержала ее. Несколько минут она шла, спотыкаясь и ничего не видя. В ушах еще слышались обрывки бравурного марша, а в голове неотступно стояла тяжелая мысль о том, что все кончено. Кончено их бедное — мещанское счастье. Кругом шли такие же печальные, спотыкающиеся женщины, иные плакали, молодая, всего шесть месяцев тому назад обвенчанная и уже беременная жена сотника Исаева рыдала навзрыд и ее вели, успокаивая, две посторонние женщины-польки.

Полки уходили к границе.

XVI

Восьмой день полк Карпова стоял в 12-ти верстах от границы в маленькой польской деревушке Бархачеве, среди густых и зеленых дубовых Лабунских лесов. Через деревню, весело журча по камням, протекала неширокая речка. Подле реки стояла покинутая учителем и детьми сельская школа, и в ней в классной комнате, между сдвинутых к стенам ученических парт, помещался штаб Донского полка.

По стенам висели хромолитографированные таблицы: жизнь пчелы, народы всего мира, сельскохозяйственные орудия, северное сияние, большая карта Европы, изображения земных полушарий, карты Африки, Америки и Австралии и над учительским местом в рамках два больших отпечатанных в красках портрета Государя и Государыни.

Карпова по утрам не бывало дома. Полк выставил сторожевое охранение, и Карпов объезжал заставы и посты. В школе, неудобно подогнув ноги за маленькими детскими партами, сидели делопроизводитель, полковник Коршунов и писаря и считали, и писали, заготовляя полевые отчетные книжки для сотенных командиров. И на войне каждая казенная копеечка была на счету.

Было раннее утро 26 июля. Накануне узнали, что Германия, а вслед затем и Австрия объявили войну России, разъездам было приказано выдвинуться за границу и «войти в соприкосновение с противником». Так значилось в приказе, стереотипною, со школьной скамьи заученною фразою, но никто еще не уяснял себе, что это значит.

Погода стояла жаркая, небо млело от солнечных лучей, румяные зори сменялись тихими лунными ночами, полными волшебного блеска.

В это утро на дворе школы, еще не просохшем от ночной росы, подле денежного ящика, стоявшего у сарая, заросшего репейником, толпился народ. Полковой писарь Кардаильсков, маленький приземистый казак, уже пожилой, десятый год бывший на сверхсрочной службе, лысый и важный, правая рука адъютанта, стоял впереди всех, заложив руки в карманы. Он только что умылся, и его лицо было красно и лоснилось от холодной ключевой воды. Штаб-трубач Лукьянов, стройный черноусый красавец, в рубахе, при револьвере с алым шнуром и с серебряной сигналкой за плечами на пестром шнуре с кистями, совсем готовый, чтобы ехать с командиром полка, его помощник Пастухов, командирские ординарцы Миронов, Дьяков, Медведев, Апостолов, Лихачев и Безмолитвеннов, писаря, денщики, обозные казаки и кашевары обступили только что приехавших с донесением маленького белобрысого казака Лиховидова и большого плотного, обросшего черною бородою старообрядца Архипова. Они привели с собою двух небольших караковых нарядных лошадей в не нашем уборе. На седлах были привязаны ружья, сабли с желтыми плетеными темляками и темно-синие куртки на густом белом бараньем меху, красные шапки — кепи и мундиры, расшитые желтыми шнурами. Одна из шапок была перерублена, и в местах разреза темнела запекшаяся кровь. На белом бараньем меху были алые, еще не успевшие потемнеть пятна. Лица привезших были серы и утомлены безсонною ночью, но возбуждены и полны одушевления.

Это были первые боевые трофеи полка.

Миронов задумчиво гладил рукою по белому меху австрийского ментика и говорил:

— Ишь ты, густая какая шерсть. Ее, поди, и не перерубишь.

— Ку-у-ды ж! — деловито, сознавая себя героем дня, сказал Лиховидов, — мы так одного-то кинулись рубить, как по пустому месту. Шашка даже отскакивает.

— Ты-то, поди, перерубишь! — снисходительно оглядывая маленькую тощую фигурку Лиховидова, сказал Кардаильсков. — Где тебе! Поди, и шашку в руке не удержишь.

— А вы, Лиховидов, хотя одного взяли? — спросил его же сотни урядник, ординарец Апостолов.

— Дык как же! — гордо воскликнул Лиховидов, — я стрелил одного. Так с коня и загремел. Враз упал. Голова простреленная оказалась.

— А это кто по голове рубил так важно? — спросил Миронов, бросая мех и разглядывая разрубленное австрийское шако.

— Это? Это сам Максим Максимыч, хорунжий. Они и привезть наказывали командиру. Скажи, мол, что я, хорунжий Протопопов, убил.

— Постойте, ребятежь, — сказал Лукьянов, — что зря ребят расспрашиваете, пусть толком рассказывают, как дело было.

— Много их было? — спросил Миронов.

— Говорю, 24 человека. 14 положили на месте, а 10 ушло.

— А наших?

— Двенадцать, офицер, значит, тринадцатый.

— И четырнадцать положили? — с сомнением в голосе сказал Кардаильсков.

— Верно, положили, — подтвердил басом молчавший до сих пор Архипов.

— А лошадей две привели. Где же остальные? — спросил Миронов.

— Убегли. Их разве поймаешь? Они сытые, а наши приморенные, всю ночь болтались по лесу. Одну хорунжий себе взяли.

— Ну, рассказывай толком, как было? — сказал Лукьянов.

— Как было-то? Да вот как. Значит, вышли мы в разъезд вчора, еще в 6 часов утра. Как приказ о войне получили. Ну, переехали, значит, границу. Максим Максимыч разъезд остановил, приказал столб пограничный снять: теперь, говорит, граница земли нашей лежит на арчаке нашего седла, где мы, там и граница.

— Правильно сказано, — сказал Кардаильсков.

— Дальше-то что? — сказал Лукьянов.

— Дальше?.. Идем. Чудно так, прямо полями. Поля топчем. Картофь попался, по картофю прошли, так и шелестит. Значит, война, топтать можно. Неприятельское. Да самого Белжеца мало не дошли, повернули, пошли вдоль границы. В лесу остановились, передохнули, по концерту съели. Жителей нигде никого, и спросить некого. Даже не то что человека — собаки, кошки нигде нету. Пусто. Ночь шли лесом.

— Жутко? — спросил Кардаильсков.

— Ничего, — со вздохом сказал Лиховидов.

— Не перебивайте его, ребята, — сказал Лукьянов.

— Светать стало. Только дозор нам с опушки леса рукой машет, да так показывает, чтобы мы потихоньку шли, не шумели. Подходим. Вот так, значит, об эту опушку мы идем без дороги, а о ту опушку углом, значит, по дороге они идут. Дозоры прошли. Нас не видали. Впереди офицер, серебро сверкает, синяя шубка наопашь висит, мех хороший такой, сзади они, по четыре в ряд. 24 мы насчитали, шесть шеренок, сзади никого не видать. Солнце всходить уже стало. Сабли на солнце сверкают, бренчат. Лошади фыркают, видно, недавно из дома вышли, сытые, не приморенные. Идут рысью. Ну, урядник Быкадоров и говорит его благородию: «Ваше благородие, вдарим на них, пока они не заметили нас». Максим Максимыч головой кивнул и знаком показал — шашки вынуть. Пики мы повалили. Урядник Быкадоров у меня пику взял и айда! Крикнули мы: ура! И на них. Они остановились, офицер их крикнуть что собрался или что, а тут ему Быкадоров пикой под самое горло, тот так и полетел, гляжу, вместо лица черная дыра. А красивый был… Да… ну, австриец сейчас утекать. Мы за ним. Только видим, что его лошади хотя и сытые, но только слабее наших. Нагонять стали. Антонов рубить стал, а они, чудные, не рубят нас, а только защиту делают. Антонов ударил по шубе и ничего, тот только нагнулся, Антонов и кричит нам: «Руби по голове». Тут Максим Максимыч своего рыжего выпустили и хватили австрийца по затылку. Так мозги и брызнули. Враз упал. Я догнать своего не могу, уходить стал. Я винтовку снял и ему в голову — раз! Гляжу, падает, нога в стреме застряла, коня тормозит, ну, я коня схватил — вот он, мой конь! Осмотрелся, — вижу, уже кончено все. Десять, что порезвее кони были, уходят, на шоссе вышли, так припустили, четырнадцать лежат. Кони за теми скачут, домой, значит, к своим. Она хоть и животная, лошадь, а тоже понимает, к нам не идет. Трех поймали. Максим Максимыч себе одну взяли. Славная кобылица такая, ростом повыше этих. Вот оно и все дело.

— А наши пострадали?

— Ничего. Агафошкину щеку царапнуло. А то — без урона.

— Хорошие лошади, — деловито сказал Миронов и погладил по крупу сытую австрийскую лошадь.

— Лиховидов, — крикнул с крыльца школы адъютант, — командир зовет.

Маленький Лиховидов приосанился, снял с седла перерубленное шако, окровавленный ментик, винтовку и саблю и важно пошел в школу.

Толпа стала расходиться. У всех было повышенное праздничное настроение. Война началась, и так удачно. Трофеи, победа, отсутствие своих убитых и раненых радовали и были хорошей приметой.

— Да, — говорил Кардаильсков Лукьянову, — а жидок, выходит, этот австриец и снаряжен не по-боевому. Этакая жара, а он уже в мех нарядился.

— А главное, Антон Павлович, мне предполагается так: почин дороже денег будет…

XVII

При первом же известии об объявлении войны России венгерская кавалерийская дивизия, стоявшая против русского города Владимира-Волынского, собралась и решила овладеть конною атакою городом Владимиром-Волынским, сорвать всю русскую мобилизацию и овладеть складами.

Эта дивизия состояла сплошь из венгерских магнатов, людей лучших венгерских фамилий. Она сидела на прекрасных кровных гнедых и вороных конях, была одета в блестящую, шитую серебром форму. Ее разъезды и соглядатаи донесли начальнику дивизии, что расположенная во Владимире-Волынском русская кавалерия ушла, что в городе остался только Лейб-Бородинский пехотный полк, который занят мобилизацией. Весь город переполнен запасными солдатами, телегами и лошадьми, поставляемыми по военно-конской повинности. Впереди города накопаны окопы, занятые небольшими пехотными заставами.

Венгерцы решили или умереть, или прославить в истории свое имя. Начальник дивизии, родовитый граф Мункачи, был мужчина пятидесяти пяти лет, низкий, кряжистый, крепкий, с красным лицом, с большими седыми, развевающимися усами, уходящими в длинные подуски. С ним служило в этой дивизии пять его сыновей, молодцев один лучше другого. Четверо были женаты, пятый был шестнадцатилетний юноша и состоял ординарцем при своем отце. Это был любимец графа.

Ранним утром 30 июля дивизия на рысях, в стройном порядке перешла русскую границу, смяв посты пограничной стражи, и быстро стала приближаться к Владимиру-Волынскому. Она шла густыми Волынскими лесами. Венгерцы оделись, как на парад. На них были темно-синие шако, темно-синие расшитые шнурами венгерки и такие же ментики наопашь на левом плече. Прекрасные кони были круто собраны на мундштуках. Это была красота старого конного строя, гармония изящных всадников, грациозных лошадей и блестящей одежды. Подойдя к городу, дивизия остановилась. Из-за ее рядов выкатили подводы маркитантов, и янтарное венгерское заиграло в кубках. Пили за здравие короля и императора, за славу венгерской конницы, за прекрасных дам.

А в это время стройными серыми рядами, блестя круто подобранными штыками и отбивая тяжелый шаг по шоссе, молчаливая и серьезная, извещенная своими заставами, вливалась русская пехота в окопы, клали винтовки на брустверы, едва возвышающиеся над землею, опиралась локтями на края, устраивая поудобнее локти для стрельбы. Офицеры обходили по окопам и спокойно говорили:

— Без приказа не сметь стрелять, хотя бы тебя рубить стали. Целить, куда укажу, либо в грудь, либо под мишень. Стрелять, не торопясь. Помни, как учили! Затаи дыхание, всю свою мысль собери на выстреле и целься внимательно. Лучше один выстрел попади, чем десять патронов зря просадить.

За спиною этой прекрасной пехоты спокойно шла в Владимире-Волынском работа и, хотя стоустая молва во много раз преувеличивала силы венгерской кавалерии, никто не считал возможным, что венгерцы могут овладеть городом и выбить из окопов российскую пехоту.

Было около 10 часов утра, когда венгерская кавалерия построилась поэшелонно. Граф Мункачи, старший сын начальника дивизии, командир первого полка, на холеном широком арабе, в сопровождении своего адъютанта и двух трубачей, в блестящем, залитом серебром мундире объезжал ряды полка и говорил слова ободрения:

— Не бойтесь этой русской сволочи! Помните 1848 год и отомстите за своих братьев! Рубите этих собак безпощадно.

Жадным, страшным огнем горели черные глаза солдат и сурово смотрели сухие, темные, загорелые лица с черными усами.

На сытом гунтере, украшенном золотом и шелками, с пеной, проступившей у подперсья, галопом прискакал начальник дивизии, горячо обнял сына, поцеловал его в губы на глазах всего полка и воскликнул:

— За славу Венгрии, за славу короля и императора, вперед!..

Полк зашумел по кустам и траве лесной опушки и рысью стал выходить на чистое поле, отделявшее лес от города. В полутора верстах были видны белые стены, дома, то высокие, каменные, то низкие, деревянные, церкви со сверкающими на солнце куполами, фабричные трубы и башня костела. Сжатые поля сменялись черным паром. Вдоль полей шло шоссе с телеграфными столбами с оборванной проволокой. По полям и поперек шоссе чуть намечалась линия пехотных окопов, присыпанная соломой. В них не было видно никакого движения.

Полк четырьмя ровными шеренгами, одна задругой, шел мощным полевым галопом, и на жирной пахоти полей, стоявших под паром, летели от копыт тяжелые черные комья. Яркое солнце блистало на серебре шнуров офицерских венгерок, на мундштуках и обнаженных саблях, на светлых ножнах. Лошади начали блестеть и покрываться потом.

Из окопов, закрытые по самые брови в землю, глядели на эту атаку лейб-бородинцы. Винтовки были положены на бруствер, и люди, чтобы не было соблазна, не прикасались к ним. Казавшиеся темными точками венгерские кавалеристы то разъезжались шире, то смыкались. Они, то приподнимаясь, то опускаясь, быстро приближались и, по мере того как приближались, росли и становились отчетливее. Стали видны отдельные лошади, и по блеску мундиров стало возможно отличить офицеров от солдат.

— Унтер-офицеры и лучшие стрелки! — раздалось по окопам, — возьми на мушку офицеров.

Чуть шевельнулись люди в окопах, и несколько штыков приподнялось от земли.

Тысяча сто шагов, девятьсот, семьсот, шестьсот…

Молчат окопы.

Тайная радостная надежда закралась в сердце графа Мункачи и его венгров. Русских нет — они ушли, они испугались. Венгерская дивизия ворвется в пустой город и займет его с белыми храмами и высокими домами во славу венгерской кавалерии!

— За Венгрию! Императора и короля! — крикнул граф хриплым голосом, оборачивая красивое лицо к солдатам. — Hourra!

И могучий, глухой, непривычный для русского уха крик донесся до окопов.

Стали видны лица всадников. Дальнозоркие люди различали черноту усов и нависших бровей.

— Вполгруди, наведи, попади! — раздался тонкою колеблющейся нотой пехотный сигнал открытия огня, поданный командиром, и сейчас же грянул одинокий, как будто неуверенный выстрел, другой, третий, и вдруг вся длинная линия окопов загорелась ярко вспыхивающими огоньками ружейных выстрелов, и окоп стал так часто трещать, что не стало уже слышно отдельных выстрелов, но трескотня слилась в общий гул. Властно разрезая трескотню ружей, точно громадные швейные машины, строчили кровавую строчку пулеметы.

Упал арабский жеребец под графом Мункачи. Мункачи, стараясь высвободить из-под него ногу, оглянулся назад. Как мало осталось людей! Как редки шеренги! Как много людей и лошадей уже лежат неподвижно синими и темными пятнами на черном поле и на сизо-желтой стерне. Атака отбита! Полк уничтожен!

Пуля ударила его повыше сердца, и он упал ничком в черную землю.

— За Венгрию! Императора и короля! — пролепетали его синеющие губы.

Оставшиеся в живых немногие люди поскакали назад, к лесу, и их преследовали тонким противным свистом одинокие пули. Навстречу им спокойными величаво-властными волнами вышел еще полк и также понесся, встречаемый зловещей тишиной, затихшей по сигналу пехоты.

— Протри винтовки! Остуди пулеметные стволы, — говорили по рядам солдат, словно дело шло об учебной стрельбе на стрельбище по мишеням.

Четыре атаки отбито.

Старый граф Мункачи был в ярости. Он собрал остатки полков и лично сам, сопровождаемый младшим сыном, последним отпрыском славного рода, повел пятую атаку.

Они с группой людей дошли до самых окопов, но не дрогнула, так же величаво спокойна была российская императорская пехота и верен глаз у маленьких землеедов лейб-бородинцев. На самом окопе упали отец и сын, а те, кто перескочил наполненный людьми окоп, были живьем переловлены солдатами резерва.

Так в первый день войны под стенами Владимира-Волынского погибла в безумном стремлении победить русскую пехоту лучшая в Австрии венгерская кавалерийская дивизия.

Бой затих. Санитары по приказу вышли собирать раненых венгерцев, роты выходили из окопов и сумрачно торжественные строились побатальонно. Конные разведчики и патрульная цепь пошли к лесу.

По пыльным улицам спасенного Владимира-Волынского расходились по казармам роты. Высоко, по-гвардейски, подтянув штыки и подравняв приклады, стройными серыми рядами в колоннах по отделениям, с песнями всею ротою, без вызова песенников шли Бородинцы, гордые сознанием только что одержанной победы.

— Тверже ногу! Отбей шаг! — кричал на роту ее командир, старый сорокалетний капитан.

На сытом коне у перекрестка улиц командир полка пропускал мимо себя полк.

— Спасибо, двенадцатая! — крикнул он, — славно стреляли!

— Рр-рады стараться, ваше высоко-бро-д-ио-оо, — заревела, отбивая могучий шаг, рота.

По всему Владимиру-Волынскому неслись песни и мерно гремел тяжелый шаг русской пехоты.

Барабан громко бьет,

Бородинский полк идет,

Идет, идет, идет!

Лихо пела двенадцатая, пройдя мимо командира.

Из деревень распоряжением исправника вышли мужики с лопатами копать могилы и собирать убитых. Их было около двух тысяч. Среди них пали люди лучших фамилий Венгрии. Санитары снимали с них шитые серебром мундиры, сабли, револьверы, обыскивали карманы. На телеги складывали винтовки и сабли, конные ординарцы и обозные солдаты ловили разбежавшихся лошадей.

Жарко и душно на улицах Владимира-Волынского. Вкусно пахнет печеным хлебом, солдатскими щами и гречневой кашей, и никому нет дела до того, что у самых окопов лежит полураздетый труп красивого старика с седыми усами и рядом юноша с лицом херувима, а по всему полю раскиданы вздувшиеся буграми темные тела лошадей и рядом, распластавшись, лежат убитые люди.

Это война.

Гулко гудит медный колокол собора. Духовенство собирается служить благодарственный молебен за избавление от опасности и блестящую победу, и, замирая в дальней улице, слышна лихая солдатская песня:

Барабан громко бьет,

Бородинский полк идет,

Идет, идет, идет!

XVIII

На 1 августа всей русской кавалерии было приказано перейти австро-германскую границу, вторгнуться возможно глубже в неприятельскую страну, внести в нее пожар и разорение, помешать мобилизации и сбору лошадей и разрушить пути сообщения.

Полк Карпова около шести часов вечера 31 июля втянулся в небольшой пограничный город Томашов, куда собралась вся N-ская кавалерийская дивизия, и стал квартиро-биваком.

Штаб дивизии занял низ большого каменного дома, бывшего до войны собранием и офицерскими квартирами Донского казачьего полка. Наверху, в разоренной командирской квартире, были отведены ночлеги командиру и офицерам гусарского и казачьего полков.

До глубокого вечера Карпов просидел с адъютантом и делопроизводителем в комнате за треногим столом, подписывая требования и составляя приказ на завтра. Когда он вышел на балкон вздохнуть свежим воздухом, солнце уже зашло за австрийскую границу и закатное зарево пылало за темною пеленою громадных Томашовских лесов. На балконе сидел командир гусарского полка барон фон Вебер со своим адъютантом.

— Красивая картина, — сказал фон Вебер. — Отсюда Австрия видна почти до самой Равы-Русской. Куда-то попадем завтра?

Небо синело вверху, а внизу ярким пламенем догорал закат. Четкой щетиной выступали на нем леса, слегка холмившаяся местность и розовела от закатного света. В стороне, совсем близко стояли сосны большого леса, они обрывались шагах в четырехстах от дома и здесь была песчаная площадь, на которой стояли серые деревянные конюшни Донского полка. Между конюшнями, на коновязях были привязаны лошади казачьего полка, и около них располагались на ночлег казаки. Красными пятнами в сгущавшейся внизу темноте под лесом выступали топки казачьих кухонь. Там толпились и гомонили люди, и слышался визг поросенка.

У конюшен, накинув шинели на плечи и собравшись в кружок, человек шесть казаков протяжно, складно пели тягучую песню.

Ах ты, сад, ты, мой сад, —

начинал один задушевным, низким голосом и все шесть пристраивались к нему разом -

Сад, зеленый виноград.

— Хорошо поют ваши, — сказал фон Вебер.

— Да, — задумчиво проговорил Карпов, — старая это песня казачья, низовая песня. Там ее поют, где берега Дона и южные пристены балок покрыты густыми кустами виноградной лозы, где казак живет виноградом и вином, где приволье степи с одной стороны, с другой — густая тень виноградников. И голоса я узнаю. Это Аржановсков заводит, а Смирнов, Петров, Зимовейсков и еще кто, не разберу, пристраиваются.

— Вот поют и не думают, что будет завтра, — сказал гусарский адъютант.

— А что же думать-то? — просто сказал Карпов. — Будем пить чай, обедать, будем жаждать сна и спать будем. Это — жизнь.

— А кому и смерть, — сказал адъютант.

— Да ведь смерть-то — это телесное. Есть душа и думы, и мысли, и молитвы, и обожание красоты — это одно. И к этому смерть никак не относится. Это само по себе — и есть телесное — пить чай, обедать, спать — это смерть разрушит. А того она не коснется. То останется, — сказал Карпов.

— Хорошо, если так, — тихо сказал адъютант. Все замолчали.

Последние краски заката догорали за темными лесами, тянуло легкой прохладой, стихал гомон людей у кухонь. Внизу, уже невидимые люди, пели другую, тоже медленную тягучую песню.

Ах, да ты подуй, подуй,

Ветер, с полуночи,

Ты развей, развей

Тоску мою, кручину…

Лошади на коновязях мерно жевали овес и иногда тяжело вздыхали, точно и они думали свои думы, слушали тоскливые песни и понимали их.

Вдруг в темноте резко протрубил дежурный трубач повестку к зоре, и люди стали выходить из темных углов на песчаную дорогу, где полосами от окон ложился свет, и строиться длинными темными шеренгами. Слышна была перекличка. Вахмистр внизу читал приказ, и дежурный светил ему свечкой, и было так тихо, что пламя свечи не колебалось.

Певуче проиграли на фланге полка кавалерийскую зорю. Пропели Отче наши Спаси Господи. На секунду стихли. Запевало откашлялся и верным чуть-чуть колеблющимся голосом один, давая тон, пропел: «Бо-же!..»

Хор разом, могуче подхватил: «Царя храни! Сильный державный, царствуй на славу нам».

Звуки гимна лились все величавее и полнее, захватывая душу.

Когда кончили петь, гусарский адъютант тихо сказал:

— Я вот что думаю. Если убьют этих людей, вот всех этих, верующих в Бога, преданных Государю и Родине, что тогда будет с Россией? Когда одна дрянь-то останется. Я бы этих поберег, а вот из тюрем каторжан, да вот ссыльных-то этих, Родины не признающих. — в первую голову. Пусть их истребляют. И сами на них зубы поломают, да и нам кроме хорошего ничего не сделают. А то, чует мое сердце, что нас перебьют, покалечат, изломают духовно, а когда надо будет — полезет всякая мразь… Ах! Не хорошая это штука война!

— Да что вы, Иван Николаевич, такое все думаете, — сказал Кумсков, адъютант Донского полка.

— Не знаю почему — но чувствую, что меня завтра убьют. В первый день войны. И мать мне днем сегодня снилась. Все крестила и благословляла меня! — сказал гусар, порывисто встал и пошел с балкона.

Ночь окончательно поглотила предметный мир. Лошади перестали жевать, редко вздыхали и тяжело и грузно ложились на песок.

— Ты чего, сволочь, чужую протирку взял? А? Ирод проклятый! Я тебе морду-то начищу, анафема!.. — слышалось из-за конюшен.

Австрийская земля тонула в темноте и казалась таинственной, страшной, непереступимой.

XIX

В четыре часа утра дивизия построилась в резервном порядке на песчаном поле возле шоссе. В Донском полку, по приказу Карпова, сняли чехол и развернули знамя. Солнце еще не встало, но было светло и тепло.

Полк Карпова назначили в авангард. Карпов послал первую сотню вперед и теперь стоял, дожидаясь, когда она отойдет на версту.

— Ну, с Богом, вперед! — сказал он и попустил рвавшегося Сарданапала.

Шоссе до самой границы, бывшей в четырех верстах, шло густым сосновым лесом. Пахло хвоей, мхом и грибами. Впереди, в двухстах шагах, ехали два казака цепочки связи, дальше еще два и там, где шоссе шло прямо, эти звенья, все уменьшаясь, уходили далеко и видна была маленькая колонна головной сотни.

Перешли границу. Посмотрели на столб с чугунной доской и выпуклым на ней австрийским орлом с надписью черными буквами «Oesterreichisches Reich» (* — Австрийское государство), спустились вниз и вышли в поля. Вправо, по жнивью, были разбросаны скирды недавно сжатого хлеба, который не успели еще увезти, влево тянулись низкие овсы. Утреннее солнце косыми лучами светило на них и отбрасывало длинные тени от казаков. Вправо, далеко в полях, то появлялась, то скрывалась между скирдами маленькая группа всадников. Шла правая застава, дальше, совсем далеко, была видна высокая пыль — там шла первая бригада.

— Правую заставу вижу, — сказал Карпов, — а где левая?

— И левая была, — сказал Кумсков. — Я сейчас дозоры видал. Да вот они. Видите, по хребтику маячат.

— Хорошо идут. Заставу ведет логом, только дозоры обнаружил.

— Это, вероятно, Коньков там.

— Да, надо полагать, он…

Ехавшие впереди казаки остановились. Вся цепочка стояла.

— Чего стали? — крикнул Карпов, и вопрос его стал передаваться от звена к звену.

— Стреляют… ают… стреляют… там, сказывают, стреляют, — понеслось ответом по звеньям цепочки.

— Э, на войне всегда стреляют, — проворчал Карпов и, толкнувши своего коня шпорами, поскакал широким галопом вперед. Когда он выехал из перелеска, стали слышны редкие глухие удары далеких выстрелов. Первая сотня спустилась в балку и стояла, спешившись и ничего не предпринимая. Командир сотни, поднявшись из балки, где опять был лес, из-за дерева смотрел вперед.

То и дело с легким жужжанием пролетали пули. Иногда вдруг падала подбитая ветка, и странным казалось ее падение.

— Ваше высокоблагородие, — крикнул Карпову фланговый урядник, — здесь нельзя на коне, убьют.

— Ерунда! — проворчал Карпов и верхом подъехал к Хоперскову.

— В чем дело, Алексей Петрович? — спросил он.

— И не разберу. Стреляют, а откуда не пойму, — отвечал, отрываясь от бинокля, командир сотни.

Адъютант, уже соскочивший с лошади, смотрел в бинокль.

— Это из сторожки, — сказал он. — И там не более как два человека.

— Вы патрули послали? — спросил Карпов.

— Послал. Еще не вернулись.

— Высылайте цепи и айдате вперед, через лес, ничего там страшного нет, — сказал Карпов.

Пули перестали свистать, стрельба затихла.

Из лесной заросли показался казак. Лицо его было красное, рубаха взмокла, воротник был расстегнут, и красная мокрая от пота шея выдавалась из ворота.

— Чего ты, Ларионов? — сказал Карпов.

— Там всего два человека ихней финанцовой стражи было. Никого больше и не было. Мы стали было с Шумилиным подкрадываться, чтобы захватить их. А они убегли. Шумилин в сторожке остался, а я побег с донесением. Можно идти вперед.

Карпов приказал 1-й сотне идти лесом, спешившись, цепью, а сам поехал верхом по шоссе. Он доехал до сторожки пограничного поста. Адъютант и несколько казаков вошли в сторожку. На полу валялись прорезные обоймы от патронов, гильзы, недокуренная трубка, старая записная книжка, платок. И на все эти столь обыденные, скучные и простые вещи смотрели с вниманием. Многие казаки брали их на память. Они были неприятельские и потому приобретали особое значение.

За сторожкой опять шел лес, потом была небольшая прогалина, уставленная кладками свеженапиленных дров, затем начинался новый лес. В прогалине пахло сырым деревом, смолою и грибами. Едва вошли в нее, как с разных сторон засвистали пули и из леса стали раздаваться двойные выстрелы австрийских ружей и резкие сильные ответные удары наших винтовок. Карпов сразу увидел, что наших сил было слишком мало. На каждый наш выстрел отвечало десять австрийских.

— Георгий Петрович, — сказал он адъютанту, — скажите Тарарину и Траилину, чтобы со своими сотнями на рысях шли сюда. Здесь, у дровяных кладок, пусть спешиваются и рассыпаются — пятая правее первой и четвертая — левее. Надо выкурить из леса этих молодчиков.

— Патрули доносят, господин полковник, — сказал, подходя, Хоперсков, — что по опушке леса и в лесу рассыпано две роты австрийской пехоты да еще две цепями подходят.

— Ничего, справимся, — сказал Карпов и приказал следовавшему за ним сотнику Санееву, начальнику команды связи, тянуть телефон к начальнику дивизии.

XX

Из леса галопом на большой серой лошади выскочил маленький седенький Тарарин.

— Слезайте! — крикнуло на него несколько голосов. Он недоуменно осмотрелся кругом, слез и пошел, ковыляя тонкими ногами, по вереску между пней срубленного леса к командиру полка. Пули свистали часто. Иногда какая-нибудь вдруг неожиданно сильно ударяла в землю или в дерево, и заставляла вздрагивать стоявших близко людей.

Тарарин блаженно улыбался и, казалось, ничего не соображал.

— Что это такое, как поет? — сказал он, когда неприятельская пуля просвистала подле самого его уха, и трудно было понять, представляется он дурачком или действительно не понимает страшного значения этих звуков.

— Пули, — сердито, отрывисто сказал адъютант.

— А, вот оно. Пули… Никогда не слыхал, — и восторженная улыбка застыла на лице Тарарина. — Славно поют, — сказал он.

Он получил задачу от командира полка и пошел к подходящей на рысях сотне…

— Сотня, — закричал он, — готовься к пешему строю.

Его голос звучал торжественно, и торжественность голоса передалась людям. Казаки проворно снимали с голов фуражки и крестились.

Цепи вошли в лес и стали продвигаться вперед. Карпов шел за ними, шагах в двадцати, и покрикивал: вперед, вперед!

— Идем вперед, — слышал он бодрый голос Тарарина и видел его маленькую худощавую фигуру, сопровождаемую трубачом с сигнальной трубою на спине.

Огонь разгорался по всему лесу. Из цепей передавали, что еще две роты рассыпались правее и охватывают левый фланг четвертой сотни. Карпов вызвал третью, шестую и вторую сотни и рассыпал их влево. Весь полк был в бою. Карпов послал за пулеметами.

Из леса показались два казака. Они несли за плечи и за ноги раненого. Весь живот его был залит кровью, и по кустам и песку они оставляли кровавый след.

— Чего носить-то, — сказал державший за ноги, — все одно кончился.

Но раненый в это время мучительно застонал.

— Неси, неси, полно. До шоссе донесем, там линейку подать можно.

— Кого это? — спросил Карпов.

— Урядник Ермилов, — хрипло сказал раненый, открывая мутные страдающие глаза.

— Ничего, Ермилов, поправишься, — сказал Карпов, подходя к нему. Раненый улыбнулся бледной улыбкой.

— Ку-ды ж! — сказал он, — в живот ведь. Сам понимаю, как следовает. Отцу, жене отпишите, ваше высокоблагородие, что, как следовает… Нелицемерно.

— Поправишься, — сказал Карпов и отвернулся от раненого. — Несите, — сказал он казакам и пошел к цепям.

— Вперед, вперед! — сказал он, увидав, что Тарарин прочно залег под кустом и не подается вперед.

— Идем вперед, — отвечал Тарарин, но в голосе его не было прежней бодрости. Он поднялся, однако, и пошел к опушке.

Лес обрывался здесь стеною, и с опушки было видно песчаное поле, на котором возвышался точно нарочно насыпанный большой, высокий холм с отвесными скатами. Он был сильно занят австрийской пехотой. За ним в отдалении были видны красные крыши и зеленые сады местечка Белжец.

До холма было не более шестисот шагов, но идти нужно было по открытому полю. В бинокль было видно, что весь холм изрыт глубокими окопами. Оттуда и был сосредоточен огонь по казакам. Казаки отстреливались, укрываясь в кустах.

Карпов пошел назад на телефон доложить обстановку и просил начальника дивизии прислать хотя два орудия, чтобы продвинуться вперед и занять Белжец. Возвращаясь, он встретил нескольких легко раненных. Они шли, опираясь на ружья, без провожатых. «Ничего, — подумал он, — все идет хорошо». Он дождался, пока не пришел к нему командир батареи. Командир батареи, молодой полковник Матвеев, с академическим значком на груди и неизменной сигарой в зубах, рассмотрел позицию и стал по телефону отдавать приказания об открытии огня.

— Вперед, вперед, — крикнул Карпов.

— Идем вперед, — отозвался уныло Тарарин и не тронулся с места. Лежала и цепь.

В это время за лесом ухнула пушка, и сейчас же белый дымок вспыхнул над самым песчаным холмом. Неприятельский огонь стих на мгновение, затем снова загорелся безпорядочно частый.

— Вперед, вперед, — крикнул Карпов.

— Идем вперед, — бодро отозвался Тарарин и пошел из лесу. За ним поднялась вся цепь, и поле наполнилось людьми, быстро идущими к холму. Белые дымки шрапнелей окутывали вершину холма. Подоспевшие пулеметы стучали часто.

Пули свистали и рыли песчаное поле. Карпов шел за своими людьми, не останавливаясь. Он увидал, как хорунжий Федосьев, кумир заболотских гимназисток, красивый юноша, лучший танцор и гимнаст в полку, вдруг выскочил вперед и с криком «ура!» побежал на гору. За ним побежали казаки.

Громадный австриец в серо-синем мундире, в шако, с тяжелым ранцем за плечами встал во весь рост на краю холма и направил штык на Федосьева.

Федосьев схватил винтовку у него из рук и ловким движением вырвал ее от великана, потом перевернул прикладом, обитым медью, вперед и могучим ударом раскроил череп австрийцу. Черная кровь залила ставшее белым лицо, и австриец опрокинулся назад и упал в окоп. Федосьев вдруг отбросил австрийскую винтовку и, опускаясь на край холма, закрыл лицо руками и заплакал, как женщина, истерично всхлипывая.

Но никто не обратил на него внимания. Казаки стремительно бежали в окопы, раздавались удары прикладов, редкие выстрелы, австрийский офицер вдруг поднялся сзади, крикнул что-то бегущим солдатам, вложил револьвер себе в рот и застрелился.

Весь полк Карпова длинною цепью подавался за убегающими австрийцами и входил в местечко Белжец; правее двигались гусары.

XXI

Чистенький маленький город как бы вымер. Пустые стояли виллы, окруженные садами с железными решетками на каменном фундаменте. Из садов яблони и груши свешивали свои ветви, отягченные плодами, пестрые цветы цвели в грядках. Шоссе вилось между домами и уходило в улицы. В домах никого не было. Наконец где-то в подвале разыскали старика еврея с длинною седою бородою, в черном сюртуке ниже колен и потащили для допроса к Карпову. Но старик мало что знал. По его словам, здесь утром высадился один батальон австрийской пехоты, хотели подавать второй, но в это время загремела артиллерия и все побежало из города. Рассказ походил на правду. Старика отпустили. Станция была пуста.

— Смотрите, — крикнул адъютант Карпову, высовываясь из окна станционного дома. — Как поспешно они бежали. Хотите закусить? Завтрак готов.

Карпов зашел на квартиру начальника станции. Он был знаком с ним. Он не раз приезжал сюда из Заболотья пить австрийское пиво. Начальник станции, немец, всего полгода как женился на белокурой чистенькой немочке, и они любили рассказывать Карпову, что они выписали себе для хозяйства из Вены. На кухне, в плите, ярко горели дрова. На сковородке были уже готовы четыре котлеты, яичница пригорала. Закипевшее молоко вылилось на плиту и испарялось. Кошка с комода испуганно смотрела на вошедших. Рядом, в столовой, был накрыт стол, дальше была спальня. Две рядом стоявшие постели были не прибраны, по всей спальне были разбросаны вещи. Валялась на постели соломенная шляпа с цветами. Корсет, юбка и ночная рубашка лежали на полу подле умывальника, тут же было форменное пальто и голубая фуражка с галунами. Видимо, метались второпях, хватали одни вещи, бросали их, не зная что взять, обмениваюсь словами ужаса и отчаяния, брали не то, что нужно.

Карпову было тяжело смотреть на это грозное разорение мирной жизни. Когда он видел умирающего Ермилова с животом, залитым кровью, когда видел австрийца с раскроенным черепом, убитых казаков и солдат — его не коробило. На войне это было нормально. Он ждал этого. Но истерично плачущий на краю окопа Федосьев, погром этого чистого домика, интимная домашняя рухлядь, которую ворочали чужие люди, на которую смотрели глаза посторонних — это была та оборотная сторона медали, о которой он как-то не думал.

Его размышление прервал Санеев. Он вошел в комнату и доложил:

— Прикажете взрывать? Шашки уже заложены.

Карпов даже не понял, что взрывать, так далек он был от мысли, что можно завершить этот погром еще и взрывом, и окончательным уничтожением этого маленького невинного счастья.

— Да, — глухо сказал он, — взрывайте! Он вышел из комнаты.

Глухой взрыв раздался по местечку. Огонь весело заиграл в окнах, охватывая занавески и пожирая полы и мебель. На платформе горели громадные штабеля шпал. Там и там загорались дома. Казаки бегали с пучками соломы по местечку, и дома и сараи занимались огнем.

Карпов приказал трубить сбор. Его полк вместе с гусарами шел дальше, уничтожать и рвать железнодорожный мост у станции Любичи, чтобы помешать подвозу войск к границе.

Было уже три часа пополудни, когда Карпов, взорвав мост и предав огню местечко Любичи, шел к Раве-Русской, где, по сведениям, собиралась австрийская пехота в больших силах. Люди и лошади, бывшие с четырех часов утра на походе, без еды и корма, устали и лениво подвигались вперед. В это время Карпова нагнал гусарский офицер от начальника дивизии с приказанием возвращаться обратно в Томашов. Начальник дивизии считал свою задачу исполненной и боялся далеко зарываться. Карпов собрал полк и повернул его назад.

Он ехал сзади батареи. На том месте, где было прекрасное местечко, бушевало пламя. Многие дома уже догорели и вместо красивых вилл торчали закоптелые трубы и разрушенные темные стены. Ему бросилась в глаза нелепо стоявшая посреди сада почернелая железная кровать со скрюченными от жары пружинами. Решетки заборов прихотливо изогнулись и были красны от жара. Деревья стояли обугленные, без листьев и плодов.

Через местечко шли рысью, опасаясь задохнуться и загореться. Впереди Карпова громыхала батарея. Вдруг у зарядного ящика загорелось колесо. Сначала пошли по краске белые дымки, потом показалось пламя.

— Стой, стой! — раздались взволнованные крики.

— Взорвет!

Ездовые растерянно оглядывались. Батарейная прислуга и проходившие мимо казаки сотен скакали в карьер. Паника начинала охватывать людей. Карпов и Матвеев остановились. Откуда-то сзади появился широкоплечий могучий солдат с рыжей бородой, он катил перед собою запасное колесо.

Пламя бушевало кругом. Лошади в передке пугливо бились, колесо горело. Бородач деловито поплевал на руки, вынул чеку и, сняв горевшее колесо, подпер могучим плечом ящик и надел новое.

— Аида, ребята, — крикнул он ездовым. — Ничаво, не взорвет!

— Да, — попыхивая неизменной сигарой, сказал Матвеев, — у нас есть люди!

— А могло взорвать? — спросил Карпов.

— Ну, конечно.

— И что тогда?

— Да побило бы прислугу, лошадей. Нас бы с вами зацепило.

— Значит, ваш солдат совершил геройский подвиг.

— Да, если хотите, — невозмутимо сказал Матвеев. — А что такое геройство?

XXII

Наступила ночь. Но она не была такая трепетно ждущая, полная томления, тихая и темная, как прошлая ночь.

Когда Карпов с Матвеевым и фон Вебер вышли на балкон того же дома, где были накануне, перед ними открылось безконечное зарево. Небо, сколько хватал глаз, было красное. Горели города и местечки, горели леса и хлеб в скирдах. Эти багряные факелы с безпощадною ясностью говорили о пришедшей войне.

Зарево бросало красный отблеск на леса, и темнота внизу казалась еще глубже и страшнее.

— Вся Австрия в огне, — сказал Матвеев. — У вас как, — обратился он к гусару, — есть потери?

— Адъютанта убили, — отрывисто сказал фон Вебер.

— Где? — спросил Карпов, — ведь ваш полк в бою не участвовал.

— А вот подите вы! Шли лесом, знаете, уже за Белжецем. Вдруг из леса несколько выстрелов. Пульки засвистали. Начальник дивизии с нами ехал. Заволновался. Это, говорит, что такое? Пошлите узнать. Адъютант рванулся в лес верхом, за ним ординарцы. Скоро все стихло. Привели пленных. Двое мальчишек. Знаете, польские соколы они себя называют. Залегли в лесу и стреляли. Адъютанта наповал в лесу свалили. Прямо в сердце. Царство ему небесное.

— Хороший, кажется, был человек, — сказал Матвеев.

— Очень. Семейный. Непьющий. Золотой человек. Музыкант. На скрипке играл. И так глупо. Польские соколы. Мальчишки. Их драть нужно.

Внизу копошились люди. Опять, как вчера, жевали овес лошади и тяжело вздыхали, точно думали о своей печальной доле, опять огнями сверкали кухни, слышен был звон котелков и запах щей и каши, и весело гомонили казаки. И перекличка была так же, как вчера, и так же величаво плыли над лесами Русский гимн и молитва.

В дровяном сарае, при свете тусклой свечи, два казака, длинный и худой Антонов и небольшой чернобородый Золотовсков, из тонких сотовых досок мастерили гроб. Покойник, накрытый с головою окровавленной шинелью, лежал тут же, и видны были его ноги, обутые в хорошие сапоги. Это был тот самый Ермилов, которого несли мимо Карпова.

К ним зашел тоже их же одностаничник, черноусый бравый казак Шаповалов.

— Бог в помочь, — сказал он и присел на обрубок дерева.

— Спасибо, — отвечал Золотовсков, сильной рукою отрывая недопиленную доску.

— Жилище, значит, ему мастерите. Хороший урядник был. Ни ругаться или так обидеть кого, никогда за ним не водилось. А вот помер и никому не нужон. Он что же, с вашего хутора?

— Однохуторец, — отвечал Золотовсков. — С Кошкина мы все трое. Изо всей станицы что ни на есть самый бедный хутор, а Ермилов со всего хутора беднейший, значит, казак. Жена у него, трое детей малых, а хозяйство — всего ничего. По миру семья-то теперь пойдет.

— Так, — сказал Шаповалов. — А конь у него лучший в сотне был и сапоги, ишь, справные какие.

— Коня покупал ему отец. Три пары волов продали, как коня покупали. С того и разорение пошло, с коня этого самого. Шестьсот рублей за него помещику Ефремову отдали. Вот как.

— Что же так? — спросил Шаповалов.

— Гордые они, вишь, очень. Дед у них хорунжим в 12-м году был. С крестами и регалиями, ну вот с того и пошло, что ему надо дослужиться до хорунжия. Вот и коня — разорились, а купили.

— Так.

— А куда коня позадевали?

— Сотенный взял.

— А по какому праву?

— Да он правое и не спрашивал. Призвал вахмистра и сказал: «Мой конь, а я там с наследниками рассчитаюсь».

— Да как же это так? Надо же по закону, — сказал Золотовсков.

— По закону. Ты видал ли где этот закон? Да и опять по закону — с аукциона продавать надо. Кто теперь купит? Видал, каких коней гусары из-за границы пригнали? Тут и вся-то цена коню копеечка. Все равно за ним же и останется.

— А домой послать! С дома-то пишут — коней не хватает, по тысяче и больше платят. Да и в хозяйстве такой конь — капитал немалый. Все вдова бы заработала на нем.

— Чудной, — сказал Шаповалов. — Взяли и все тут.

Он вдруг сел перед покойником и стал снимать с него сапоги.

— Ты что же это, друг? — строго сказал Антонов.

— Да на что ему, мертвому, сапоги? У него добрые, а у меня, вишь, прохудились.

— Это его дело. А только мы не позволим.

— Ладно. Ишь, захолодал как. Давно скончался, что ли?

— Да ты что! Очумел, что ли? Ты это всерьез?

— Ну как же. Что я зря мараться, что ль, буду. На что ему!

— А вдове послать.

— За мной не пропадет. Я вдову знаю. Ублажу, — сказал Шаповалов и стал скручивать папироску.

— Ты что же, сдурел окончательно, — сказал Антонов, — курить еще при нем будешь.

— Да ему что! Разве почувствует?

— Уходи вон, — строго сказал Антонов. — Я сотенному скажу на тебя

— Говори, брат. У него тоже рыло-то в пуху, как коня забрал. И то пойтить, что ль, а? — сказал Шаповалов, отворяя дверь. — Ух да и ночь, братцы, хорошая.

И он скрылся за дверью.

— Ведь унес-таки сапоги-то, — сказал Золотовсков. — Мертвого обокрал, аспид.

— Унес. Ну да ему это так даром не пройдет. Антонов встал и начал прилаживать доски.

— Ну что, Вася, сколачивать, что ли, будем? Не затейливый гроб вышел, а все-таки гроб.

— Я так думаю, друг, надоть нам ночку посидеть и крест смастерить хороший, осьмиконечный из цельной сосны, а писаря попросим, значит, дощечку написать, кто и при каких геройских обстоятельствах и где, значит, убит. Может быть, когда вдова или дети разбогатеют, тело, значит, разыщут и отправят на родной погост. А, друг?

— Ну-к что ж! Посидим и ночку. Вот гроб сколотим и пойдем за лесом. Он, Ермилов-то, чувствует, какую мы заботу об нем имеем. Ах и Шаповалов, Шаповалов! Ну, народ пошел, самый жулик. Ему и то, что он покойника, зде лежащего, изобидел и обокрал, ему ничего. Никакого уважения.

— Да что Шаповалов? Шаповалов на всю их станицу славу худую имеет. А сотенный с конем. Ты как понимаешь? Красиво это или нет?

Золотовсков сокрушенно покачал головой, достал гвозди и, подойдя к Антонову, стал забивать доски. Мерный тяжелый стук молотка разбудил ночную тишину и далеко разнесся по лесной прогалине.

— Что там? — спросил спросонья Карпов.

— Это, господин полковник, гроб Ермилову сколачивают, — ответил не спавший Кумсков.

— Один он умер?

— Один. Ничего дело. Убитый у нас один, да раненых двадцать шесть. Все и потери. Вы пойдете завтра на похороны?

— Пойду непременно. В котором часу?

— Ермилова в семь часов, а гусарского адъютанта в девять.

— Хорошо. Вы что же не спите?

— Расход патронов подсчитываю, да еще реляцию маленькую составить надо, — отвечал Кумсков.

— Надо бы наградные листы хоть завтра подготовить. Хорунжий Федосьев, видали, первым ворвался на укрепленную позицию неприятеля — статутное дело.

— А вы знаете, что с Федосьевым? Его уже в лазарет отправили. Нервы разыгрались. Вот вам и герой. Как такого представить?

— Однако по закону.

— Как прикажете, — сказал Кумсков. Но Карпов не отвечал.

XXIII

Четвертая сотня Донского полка на заставах. Вахмистр, подхорунжий Попов, с взводом в двадцать шесть человек занимает заставу у деревни Рабинувки. Вся деревня — три хаты да два сарая. Подле хат на песке жалкие вишневые садочки. Восемнадцать казаков спешились и сидят возле покинутых жителями маленьких халупок деревни, восемь внизу, за картофельными огородами и сараями держат лошадей.

Ночь тепла и тиха. Запад пылает пожарными огнями. Над головами темным шатром раскинулось синее небо. Сильно вызвездило, и поздняя луна не умеряет осеннего блеска звезд. Млечный Путь широкою парчовою дорогою разлился на полнеба и переливается искристым, зыбким сиянием. Каждые полчаса два казака уходят в патруль к темному лесу, а следом за ними двое других возвращаются из леса. До леса верста. В сумраке ночи леса не видно, но темная полоса его чудится сейчас же за деревней. Патрульные идут то в одну, то в другую сторону и на полпути, в поле, встречаются.

Вахмистр Попов смотрит на часы, стараясь при свете луны разобрать стрелки циферблата, и думает свои думы. Думы двоякого свойства, и одни перебивают другие. Одни печальные. Из Заболотья отправлена на Дон семья. Семья эта нежеланная там. Попов женился давно на местной польке, и родители не дали благословения на брак. Он остался на сверхсрочную службу. Теперь сын и дочь у него в гимназии. Свое счастье, бедное и убогое, начинало налаживаться, а тут война. Семью приказали отправить на Дон. Как-то ее там примут? Другие мысли о себе. О том, что можно отличиться, получить производство в офицеры, сделать карьеру. Маленький взвод его и участок в полверсты, который он охраняет, рисуются ему чрезвычайно важными, и он вспоминает все свои обязанности как начальника заставы. У него при себе полевой устав; рассветет — он его подчитает.

— Талдыкин и Ажогин — в дозор! — говорит он.

Два казака, лежащих за домом, поднимаются, потягиваются, шумно зевают, оправляют ремни амуниции, берут прислоненные к дому винтовки и идут к вахмистру.

— Талдыкин за старшего, — говорит Попов. — Обязанности помните. Пропуск — берданка, отзыв — Белжец. Отзывы помни, никому не говори, а сам спрашивай, коли пропуск сказал и не уверился, что свои. Ну, с Богом!

Талдыкин и Ажогин идут по дороге мимо дома, сворачивают на полевую дорогу и спускаются в балку. В балке туман лежит гуще, и кажется теплее. Пахнет зрелым сжатым хлебом. Но этот запах сейчас же сменяется запахом клевера. Дорога идет мимо клеверного поля. Ночная птица вспорхнула из-под самых ног, и оба вздрогнули. Когда они поднялись из балки, наверху показалось светлее. В серебристом мареве озаренного луною тумана стала намечаться темная полоса леса. Сырость плотнее окутала их и стала каплями оседать на шинели. В темноте четко замаячили две фигуры и казалось, что они шли очень быстро и качались из стороны в сторону.

— Свои? — крикнул Талдыкин.

— Свои, свои, — растерянно и испуганно отвечали из сумрака ночи.

— Акимцев, что ль?

— Я.

Казаки сошлись. В темноте ночи и тем и другим встреча была приятна, они остановились и закурили папироски.

— Ну что? — спросил Талдыкин.

— Ничего, — отвечал Акимцев. — Тихо. Его не видать. До самой границы доходили, на дороге лежали, слушали. Гудет, а что гудет — не поймешь. То ли пожар гудет, то ли что другое. Ну только — ни пешего, ни конного не видать. Далеко слышно: собаки брешут. А с чего, не пойму никак.

— Так. Здря. Мало ли, что ей, собаке, приснилось. Опять же пожар, днем бой был, ну и растревожилась.

— Да. Пожалуй, и так. Ну, бывайте здоровеньки.

Талдыкин и Ажогин опять одни. Они входят в лес. Густой спиртовый запах можжевельника, сосны и мха крепко охватывает их. Так темно, что если встретится человек, так столкнутся с ним, а не увидят. Идут с остановками. Пройдут шагов двадцать и долго слушают. Кажется, слышно, как колотится сердце в груди, как лесная мышь перебегает дорогу или скачет потревоженная белка. Но в лесу тихо. Когда выходят на опушку, в полях кажется светло. Пожары уже не заливают заревом неба, но лишь багровеют пятнами там, где еще горят уголья домов и местечек. Небо на западе стало серовато-синим, и звезды погасли. Туман поднимается кверху. Погода обещает быть пасмурной. Казаки выходят на большой шлях, идущий на Звержинец. Здесь сейчас и граница.

— Должно, четвертый час уже, — говорит, зевая, Ажогин. — Светать начинает.

Прямая дорога идет полями. Она вся серая и тонет в тумане. Но и сквозь туман видно, что вся она во всю ширину занята каким-то темным предметом. Неясный шорох несется оттуда, мерный, ровный, будто кто-то громадный что-то жует.

— Глянь-ка, Ажогин, что там такое?

Они стали посредине и смотрели вдаль.

— Кубыть, колонна, — сказал Ажогин.

— Бо-ольшая, — сказал Талдыкин. — Не иначе, как он наступает.

— Пойти доложить? — спросил Акимцев, которого потянуло к своим и которому своя застава показалась надежным оплотом и домом.

— Погоди. Чего зря будоражить. Опять посмотреть надо. А ну, как наши.

— Наши? Оттуда?

— А что? Почем знать? Сосчитать надо.

Они стояли минут пять с бледными взволнованными лицами. Временами им казалось, что они слышат шаги справа, сзади, они пугливо озирались, хватали друг друга за руки, тяжело вздыхали.

— Ты слышал?

— Ничего, ветка упала.

Рассвет надвигался быстро, шорох становился слышнее и темная масса отчетливее.

Он, — прошептал Талдыкин. — Видишь синеют и горбатые. В ранцах.

— Ух! Много!

— С полк будет. Сзади кавалерия.

Небо бледнело. Последние звезды угасли. Теперь уже ясно была видна колонна австрийской пехоты, шедшая прямо к границе. Три эскадрона конницы ее сопровождали. Не доходя с версту до опушки леса, австрийцы остановились. Видно было, как люди сели на дорогу, засветились огоньки папирос.

— Привал делают, — сказал Акимцев.

От колонны отделились одиночные люди и жидкою цепью быстро пошли к лесу.

— Ну, Акимцев, беги, друг, к Попову, доложи, как оно есть, а я останусь, наблюдать буду. Куда они пойдут — на Звержинец или на Томашов. Понял, что сказал?

— Понимаю.

XXIV

Застава изготовилась к бою. Вахмистр Попов сел на лошадь и галопом проскакал вперед, чтобы лично убедиться в том, что Акимцев не врет. Он не доскакал и до опушки, как увидал Талдыкина, приготовившегося к стрельбе. По лесу в разных местах раздались выстрелы, и попасть на опушку уже было нельзя. Попов вернулся на заставу и послал письменное донесение в штаб полка.

Застава его лежала по гребню, впереди домов Рабинувки. Шестнадцать человек растянулись почти на триста шагов и зорко смотрели вперед.

В лесу раздавались частые безпорядочные выстрелы. Австрийцы перестреливались с Талдыкиным. Казакам с их места было видно, как Талдыкин проворно перебегал от дерева к дереву вдоль по опушке и стрелял то с одного, то с другого места, обманывая тем австрийцев. Но австрийцы все-таки подавались вперед. Выстрелы становились громче, и иногда над головами казаков с жалобным пением пролетала далекая пуля.

Талдыкин дошел до дороги, врывшейся в холмы, и по ней бегом пустился к своей заставе.

— Смотри, братцы, дуром не стрелять. Пали, когда под мишень подведешь, — говорил Попов, обходя низом бугра своих казаков, согнувшись так, чтобы из-за бугра его не было видно.

— Не подгадим, господин вахмистр. Целую его армию остановим, — говорили казаки.

Талдыкинская стрельба прекратилась, замолкли выстрелы австрийцев.

Попов с волнением ожидал, что будет. Каждая минута промедления была ему дорога, каждая приближала помощь резервов, потому что он был уверен, что Карпов не замедлит прийти на помощь. Об отступлении он не думал, хотя насчитал тридцать винтовок против Талдыкина, да сколько еще и не стреляло.

Утро наступило хмурое. Не то мелкий дождь моросил, не то снова садился туман. В небе клубились темные тучи. Попов осмотрел свои фланги. И справа и слева к нему подходили леса. Там стояли другие взводы их сотни, но удержат ли они?

— Господин вахмистр? — услышал он негромкий крик слева. — Можно?

Попов посмотрел туда. На опушке леса среди зелени молодых елок четко показались три австрийца. Серо-синие шинели, высокие кепи, ранцы за плечами были ясно видны на темном фоне лесной опушки.

Попов кивнул головой. Охотничья жажда охватила его, он схватил винтовку и пополз на фланг.

— Погоди, братцы, только не спугни раньше времени. Давай и я пальну, по мишеням не мазал, ужели теперь пропуделяю.

Три выстрела раздались почти одновременно на фланге. Стреляли Попов и два крайних казака. Один из австрийцев осел и остался синеватым пятном среди молодых елок, два других исчезли.

— Попали, господин вахмистр. Одного подбили.

— Эх, а вы чего же промазали?

— Кубыть и верно прицел взял…

— Да, чудной, стрелял-то, поди, с постоянным.

— Ах ты! И то правда. Экая напасть.

— Станови на тысячу двести, так верно будет.

— Понимаю.

В это же мгновение весь лес огласился частой и сильной ружейной трескотней. Пули стали непрерывно свистать, выть и щелкать кругом Рабинувки. Казаки отвечали редким огнем. Стрелять было не по чему, австрийцы не были видны в густой чаще леса. Били по опушке, но сами сознавали, что эта стрельба была безполезная. Молодой Пастухов вдруг уронил винтовку, дрыгнул ногами, перевернулся и затих с побелевшим лицом.

— Пастухова убило, оттащить бы надо, — прошептали соседи, но уже страшно было вставать.

— Пастухова убили, — пронеслось по цепи.

Вахмистр Попов поднялся, чтобы посмотреть, что там, но в ту же минуту острая боль пронизала его ногу ниже колена, и он упал на землю и покатился к халупам.

— Ой, братцы, ногу перебило, кажись, совсем, — стонал он, — отнесите куда-нибудь, перевязаться бы.

Два казака отползли назад и взялись за Попова. В это время сзади, из леса, показался пешком командир полка. Он оставил адъютанта, ординарцев и трубачей в лесу и сам, не сгибаясь под пулями, смело шел к Рабинувке.

— Командир полка! — пронеслось по заставе, и минутное колебание и желание уйти с этого проклятого места, где на сотни винтовок австрийцев отвечало только десять, сменилось спокойною уверенностью, что мы отстоим и этого места не покинем.

Разорванные тучи обнажили клочок голубого неба. Он стал шириться и расти, дождь перестал, и солнце заблистало брильянтами дождевой капели. В низинах трава казалась белой от воды, лес смотрел яркий, точно вымытый. Дали ширились. Было восемь часов утра, и день наступал, солнечный и веселый.

Карпов, как только получил донесение, поднял дежурную сотню и приказал ей рысью идти к Рабинувке, начальнику связи приказал тянуть туда же телефон, а сам с адъютантом и ординарцами, обгоняя третью сотню полевым галопом, поскакал к заставе. Какое-то чутье подсказало ему, что вахмистр Попов и командир сотни Траилин не зря написали, что неприятель действительно наступает.

Он стоял теперь над казаками в рост и, не обращая внимания на часто посвистывавшие и чмокавшие подле пули, смотрел в бинокль на лес. То, что он видел в лесу и за лесом, его далеко не радовало, но он говорил громко:

— Великолепно! Великолепно! Я так и знал. Ну, голубчики, сейчас вам третья пропишет. Продержись, молодцы, еще несколько минут — третья подходит, — сказал он и стал спускаться в лощину.

— Постараемся, ваше высокоблагородие. Не сдадим. Не извольте безпокоиться, — раздались голоса.

Карпов с трудом удерживался от желания нагнуться и побежать. Пули подгоняли его. Но он понимал, что в эти минуты он всё, и от стойкости тех пятидесяти человек, занимавших все заставы, зависит, может быть участь дивизии, безпечно бивакировавшей в Томашове. Там — он знал это — отпевали его урядника Ермилова и готовились торжественно хоронить первого офицера, убитого в дивизии, гусарского адъютанта. Но то, что он увидал в свой бинокль, сильно его встревожило. Весь лес кишел людьми. За лесом, огибая правый фланг наших постов, двигалась большая колонна конницы; Карпов насчитал 10 эскадронов. Поле за лесом было серо от австрийской пехоты, там было не менее трех тысяч человек. Но артиллерии Карпов не видал, и это его ободрило. Он понял, что это авангард большого отряда, пехотной дивизии, а та, вероятно, идет во главе корпуса, и обязанность их дивизии задержать и прикрыть во что бы то ни стало Заболотье и Холм, чтобы дать собраться нашей пехоте. Каждый день задержки имел громадное значение.

На опушке леса он встретил третью сотню. безстрастным, спокойным голосом, как будто бы дело шло о простом маневре, он отдал ей приказание спешиться и идти, охватывая с фланга опушку леса. Ему было жаль каждого казака, каждого он любил, как сына, но понимал, что это нужно, и твердо и спокойно отдал свой приказ.

После этого он пошел отыскивать телефон.

XXV

Маленький Санеев сам окликнул его, иначе Карпов прошел бы мимо.

— Господин полковник, вам телефон?

Санеев с двумя телефонистами лежал на опушке, в песчаной яме, поросшей вереском, подле громадной сосны, гордо выдвинувшейся из леса вперед.

— Телефон работает? — спросил Карпов.

— Сейчас отвечали.

— Давайте мне штаб дивизии.

Он не скоро добился, чтобы начальник дивизии подошел к телефону. Минуты казались ему часами, кровь колотилась в виски, ноги дрожали от волнения. Наконец он услышал старческий хриплый, недовольный голос.

— В чем дело? — спрашивал Лорберг. Карпов доложил обстановку.

— Что же, отступать? — растерянно сказал Лорберг.

— Никоим образом, ваше превосходительство. Разрешите мне спешить весь полк, пришлите мне мои пулеметы и хотя одну батарею, и мы их и близко не подпустим, пока не подойдет к ним артиллерия. Помните, что в Заболотье теперь хаос и, если пехота противника подойдет, — там будет каша.

— Знаю, знаю… Ну хорошо. Я казаков ваших и седьмую батарею отдам вам, но гусары останутся при мне и первая бригада в Звержинце. Я ее тронуть не могу. Уланы вчера, один эскадрон атаковал австрийцев, говорят, такой удар вышел, сошлись врукопашную…

— Ну и кто же? — спросил Карпов.

— Наши разбили. Всех порубили и покололи, но и сами потеряли. Из 110 человек целыми только 40 и морально сильно потрясены. Так, хорошо. Берите полк и батарею. Я подчиняю ее вам.

Карпов отдал приказания полку, а сам, взобравшись на сосну, жадно смотрел в бинокль. Он не спускал глаз с австрийской колонны, лежавшей на привале, он ждал известий справа о том, что будет делать та конница, которая ушла туда. Карпов понимал, что пока отдыхает большая колонна, это еще не бой. К нему подходили сотни его полка, и он затыкал ими дырки. Местами ему удалось потеснить австрийскую цепь и глубже загнать ее в лес. Перестрелка то совершенно затихала, то вспыхивала с новою силою.

Австрийские разведчики донесли, что против них только жидкие казачьи аванпосты, и начальник австрийского отряда не торопился.

Шел одиннадцатый час, когда Иван Иванович Матвеев в сопровождении артиллеристов, разведчиков и телефонистов подъехал к дереву, на которое ему указали казаки Карпова.

— Что батарея? — спросил его Павел Николаевич.

— Батарея становится. А у вас что?

— Да вот, поглядите.

Матвеев забрался на дерево, примостил свою большую рогатую трубу, прочно привязал ее ремнями, закурил сигару и, попыхивая ею, щеголяя медлительностью своих движений, стал разглядывать расстилавшуюся перед ним местность.

— Экая жалость — далеко. Не хватит! — сказал он между клубами сизого дыма сигары.

— Они подойдут, — сказал Карпов.

— Несомненно.

Взяв трубку телефона, Матвеев стал передавать команды старшему офицеру.

— Подождем, — сказал он.

Около полудня отряд австрийской пехоты поднялся. Это был 2-й пехотный полк, краса австрийской армии, занимавший гарнизоном Вену. Два дня тому назад, под звуки музыки, сопровождаемый лучшими пожеланиями венцев, он погрузился в вагоны, вчера ночью, при зареве пожаров, высадился в Раве-Русской, всю ночь шел походом и теперь готовился размозжить казачьи заставы и занять Томашов, где ему была назначена ночевка.

В большую артиллерийскую трубу была видна длинная колонна австрийской пехоты. Отчетливо рисовались новые голубовато-серые мундиры, тяжелые ранцы, шако. Иван Иванович видел конных командиров полка и батальонов, и маленькие фигуры, точно оловянные солдаты, шевелились, тянулись и занимали все полотно дороги. Шли долгие минуты, и в бинокль колонна становилась отчетливее и яснее.

— Ага! Ага! — вырвалось у Матвеева, и он на минуту отложил свою сигару. — Посмотрите-ка, Павел Николаевич.

Карпов нагнулся к трубе. До колонны оставалось немного больше трех верст. Она медленно входила в углубленную дорогу, вившуюся по расщелине между двух больших холмов. Щеки этих холмов были так круты, что по ним трудно было взбираться. Карпов видел, как, нагнувшись и хватаясь руками за траву, ползли наверх одиночные люди, дозоры, и в бинокль казалось, что это не люди, а маленькие, опасные насекомые. В ущелье, заполняя всю дорогу, входила колонна. Карпов видел блеск ружей, ему казалось, что он различает отдельные лица, угадывает офицеров среди солдат.

Когда он оторвался от бинокля и посмотрел на Матвеева, он увидал на его лице ликование, и он понял его. В Матвееве заговорила радость профессионала и лучшего артиллериста в корпусе.

— Вы начнете сейчас? — спросил Карпов и почувствовал, как дрожь волнения охватила его.

— Нет. Подожду, пока все войдут. Я их всех там и прикончу, — сказал Матвеев.

Сигара потухала у него в руке, серые глаза были устремлены мечтательно вдаль. Матвеев предвкушал удовольствие перебить и уничтожить всех этих маленьких, аккуратно одетых австрийцев. Карпов знал, что Матвеев был отличный семьянин, что у него была молодая, хорошенькая жена, двое детей, что жена его любила наряжаться, и по вечерам она каталась с мужем по Заболотью в прекрасной батарейной коляске, запряженной парой белых лошадей в шорах, с короткими хвостами и гривой ершиком. Матвеевы были счастливой парой, и Иван Иванович считался в Заболотье образованным, культурным и добрым человеком. Он был верующий христианин, верный муж, любящий отец, отличный, честный офицер. Все знали, что Матвеев враг ссор и мухи не обидит. Его солдаты души в нем не чаяли и считали его хорошим, душевным барином. И теперь не злоба, не кровожадность, не ненависть к австрийцам были в его серых глазах, неподвижно устремленных на колонну, уже видную простым глазом, но только радость артиллериста, увидавшего хорошую цель и уверенного в том, что он поразит ее с первого же выстрела. Сбывалось то, о чем мечтал Матвеев мальчиком-кадетом, читая, как Тушин крушил французов в «Войне и мире» Толстого, и мечтая быть таким, как Тушин. Сбывалось то, о чем он думал юношей, юнкером Михайловского артиллерийского училища, стоя под дождем в накинутой на плечи шинели на Красносельском полигоне, исполнялось то, что высчитывал и доказывал он, решая задачи в Артиллерийской школе.

Сейчас он докажет всем своим друзьям по дивизии, что ныне артиллерия — царица полей сражения и ей дано играть решающую роль. Сейчас его имя и имя его лихой N-ской конной батареи будут навсегда занесены в летописи истории артиллерии.

Он еще раз посмотрел в бинокль. Вся колонна, протяжением около версты, вошла в тесницу. Последние серые кухни и тяжелые патронные ящики въезжали в нее.

Он приложил ко рту трубу телефона.

— Капитан Кануков, — сказал он, — прицелы взяты? Угломер проверен?

Ответ удовлетворил его.

— Так, — сказал он, потянулся в сладостной истоме, зажмурил глаза, пыхнул потухающей сигарой и медленно и раздельно, почти нежно, сказал:

— Прицел 95, трубка 94. Один патрон. Первым взводом.

Он начинал пристрелку и заранее знал, что она не нужна. Его офицер переживал такие же минуты вдохновенного волнения и счастья. Вся прислуга батареи, ничего не видавшая, потому что стояла за холмами и лесом, понимала по смыслу команд, что готовится что-то особенное, и работала, как наэлектризованная. Люди безошибочно исполняли все приемы, ставили дистанционные трубки на соответствующие деления, открывали и закрывали затворы, все делалось с поразительной быстротой.

Бах, бах!.. Глухо ударило два выстрела сзади леса, и два снаряда со скрежетом пролетели левее дерева, над казачьими цепями, и в то же мгновение два белых дымка появились впереди и несколько правее колонны.

Матвеев самодовольно улыбнулся. Он знал, что он не ошибся. Он повторил в телефон команду.

— Очередь! Три патрона! — сказал он и мечтательно улыбнулся. Казалось, он слышал беготню на батарее, звон отворяемых затворов, видел номерных с блестящими медными патронами, бегущих от передков к орудиям, видел нагнувшегося наводчика, готового откинуться в сторону. Улыбка показалась на его устах. Он был счастлив сознанием, что он командир такой батареи!

— Беглый огонь! — сказал он в трубку и прильнул к биноклю.

Стая белых дымков покрыла колонну. Упал с лошади командир полка. Стройная, сверкающая ружьями колонна обратилась в кашу, люди стали метаться куда попало, пробовали лезть по скатам холмов. Но белые дымки снова разорвались над ними, и многие люди остались лежать на скатах. Им был еще один путь — вперед, но их неудержимо тянуло назад и в стороны, и они падали под ударами рвущихся над ними шрапнелей.

— Я думаю, — сказал Матвеев, — что ни одна пуля не пропадает зря. Я считаю, что уже положено более восьмисот человек.

Он затянулся еще раз сигарой, бросил окурок, потер самодовольно руки.

— Вы можете убирать свои цепи, — сказал он Карпову. — Они бегут. И, нагнувшись к телефону, он проговорил сладострастным шепотом:

— Беглый огонь!..

XXVI

Весь вечер и всю ночь казаки и гусары собирали оружие и вывозили раненых из дефиле.

2-й австрийский полк был уничтожен. Наступление австрийцев остановилось, и пехота в Заболотье спокойно закончила мобилизацию и стала отходить к Комарову. Там собирался армейский корпус.

Пять дней простояли казаки и гусары в окрестностях Томашова. Каждый день у них были стычки то с конницей, то с пехотой. Противник усиливался против них. Вся армия Ауфенберга наконец обрушилась на N-скую кавалерийскую дивизию, и она начала отходить.

Карпов с донцами прикрыл ее. Он вспомнил уроки истории, безсмертную платовскую лаву, которою Платов сокрушал французов, и применил ее теперь, в век пулеметов, скорострельных пушек и аэропланов. Семь суток почти не расседлывали, семь суток не спали и толком не ели, но зато и армия Ауфенберга подавалась эти семь суток, едва делая по восьми верст в сутки. Было, как при Платове.

Они лишь к лесу — ожил лес,

Деревья мечут стрелы,

Они лишь к мосту — мост исчез,

Лишь к селам — пыщут села.

Жаркий июльский полдень. Сотня Траилина спешилась и залегла по опушке леса. Казак лежит от казака далеко, шагов на тридцать. Два взвода в лесу, два взвода в версте вправо у фольварка Чертовчик. Там же и толстый Ильин с пулеметами. Верстах в двух показывается австрийский эскадрон на вороных лошадях. Четыре белые лошади четко рисуются в его рядах. Он долго стоит во взводной колонне, как бы приглашая казаков атаковать себя. Но казаки уже знают, в чем дело. За эскадроном стоят австрийские пулеметы и рассыпана австрийская пехота — это ловушка. Никто не идет атаковать эскадрон, и он медленно уходит, подставляя свои фланги, отчетливо рисуясь на фоне зеленого леса.

Из кустов появляется жидкая патрульная цепь. Она долго идет и доходит почти до казаков. Сзади ползет колонна.

И вдруг — тах, тах — срывает два резких выстрела ильинский пулемет и начинает трещать, осыпая колонну пулями. К нему пристраивается другой, по всему широкому фронту начинают стрелять казаки, вправо и влево, охватывая фланги колонны, бьет третья, пятая и вторая сотни. Австрийские дозоры бегут назад, колонна ложится, выезжает артиллерия, австрийские полки строятся поротно, высылают цепи, и по всему громадному фронту, захватывая леса и селения, гремит бой. Медленно, цепь за цепью, подаются вперед австрийцы, падают под меткими выстрелами казаков, которые вдруг появляются на флангах. Австрийцы разворачивают новые полки, и армия стоит и ждет результата.

— Агафошкина уберите, братцы, убило его, — кричат по фронту.

— Сейчас. Семенов, тебя в руку, что ль? Передай, милой, патроны, мои кончаются.

— Третья отходит уже, отходить нам, что ль.

— Погоди, вон тому пучеглазому в морду запалю.

— Эх, не попал! i

— Я, братцы, офицера свалил.

— Глянь, еще орудия подвезли.

— Кабы знали они, что нас и всего-то двадцать человек!

— По воробьям из пушек.

— Эх, кабы нам артиллерию! Прописали б!

— Отходить по одному к коням! Командир приказал.

Траилин идет последний, сопровождаемый трубачом. Австрийцы долго бьют по пустому месту, но постепенно стрельба стихает. Патрули осторожно ползут вперед. Там, откуда стреляли, никого. Несколько гильз, окровавленные тряпки да примятая трава.

Австрийцы идут вперед, но уже настали сумерки и страшно идти в темноту леса. Полки становятся на ночлег.

А ночью то тут, то там загорается перестрелка. Мерещатся, а может быть, есть и на деле пешие и конные люди.

Лицо Карпова стало худым и черным от загара, в бороде и на висках засеребрилась седина. Только он соберет полк, отскочит с ним верст на пять, как уже снова стоит над картой и дает новую задачу.

— Хоперсков с первой сотней и двумя пулеметами к деревне Козя-воля. Там спешитесь. Вторая сотня по опушке Лабуньского леса, третья займет с двумя пулеметами шоссе у Лабуньки, четвертая у Чертовца, пятая по лесу до ручья Черного, шестая при мне.

На двенадцать верст раскинулись сотни и ждут. Темная августовская ночь сменяется ясным утром, блестит роса на вновь зацветших клеверных полях, четко рисуются блестящие скирды, и опять со всех сторон ползут австрийцы, и опять лопаются шрапнели и стучат пулеметы.

Другие полки дивизии с конными батареями ушли далеко в какой-то набег, казакам Карпова приказали быть при пехоте и прикрывать ее, а пехота еще только собиралась и была в сорока верстах от места боя.

Каждый день были потери, маленькие, незаметные потери, о них не стали бы говорить в пехоте, где люди сразу гибнут тысячами, — два убитых, восемь раненых, пять убитых, двадцать раненых, никого убитых, два раненых, но они были каждый день, и когда наконец пехота вышла вперед и Карпов собрал свой полк, он не узнал его. Вместо полных пятнадцати и шестнадцати рядов в нем было по восемь и по девять, половина полка полегла на полях Холмщины. На месте старых бравых казаков местами стояли молодые люди, совсем незнакомые, непохожие на казаков, в неловко пригнанном обмундировании и снаряжении, несмело сидящие на лошадях. Особенно много таких было у энергичного и предприимчивого Каргальскова, командира третьей сотни.

— Это что за люди? — недовольным голосом спросил Карпов.

— Добровольцы, господин полковник, — отвечал Каргальсков.

— Откуда?

— Сами приходят. Хорошие люди, местные крестьяне и дерутся отлично. Не хуже казаков. Местность отлично знают, проводниками, переводчиками служат. Коноводам и кашеварам помогают. Им все равно деваться некуда. Деревни их заняты, дома пожжены или разорены, вот они и пристали к нам.

— Да верные ли люди?

— Верные. Поручиться за них могу.

Карпов махнул рукой. Жутко и больно ему стало на сердце. И месяца нет, что война идет, а уже половины полка, его ученого, славного полка которым он так любовался в день выступления в поход, не стало!

XXVII

Была дневка. На дворе господского дома, в котором стоял штаб полка Карпова, толпились крестьяне, поляки и евреи. Все с мелочными основательными и неосновательными претензиями. Тому за курицу не заплатили, у этого овес взяли, не спросив, одного толкнули, другого обругали. Кумсков потный и красный, сбился с ног, разрешая, удовлетворяя и просто прогоняя.

— Ты, пан, погоди, твоя речь впереди, — говорил он, останавливая лезшего к нему седого морщинистого старика в белой свитке.

— Ой, пан! Вшистко знищено! Жолнержи були, вшистко забрали!

— Постой, постой, пан. Какие жолнержи? Было у них тут червоное? — показывал Кумсков на ноги.

— Ни, пан. Не казаки, а так жолнержи.

— Ну, вот видишь, а ты к нам лезешь. Не иначе, господин полковник, — обратился он к Карпову, стоявшему на крыльце, — как нам придется взять переводчика. Разрешите к Каргальскову послать, у него много добровольцев, пусть пришлет хорошего. А то трудно с ними.

— Ох уже эти добровольцы, — проговорил Карпов. — Кто их знает, что за люди, а, может быть, среди них и шпионы.

— Нет, господин полковник, славные люди. Каргальсков их хвалит, и казаки их одобряют.

— Да что казаки! Казаки — простодушные. Долго ли их обмануть. А впрочем, пошлите. Нам, пожалуй, и правда не вредно иметь при штабе одного поляка. И мне покажите.

Под вечер, когда на дворе было тихо и Карпов смотрел, как чистили его лошадей, во двор вошел есаул Каргальсков. Сзади него шел юноша лет восемнадцати, с чистым лицом, в фуражке, сдвинутой на затылок. Из-под козырька выбивалась задорная черная прядь волос. Ни усов, ни бороды не было на прекрасном лице. Серые глаза смотрели смело. Юноша был одет в чистую казачью рубаху с погонами, при шашке, патронташе и винтовке, шаровары были новые, сапоги хорошо вычищены. Выглядел он молодчиком и сразу обращал на себя внимание, но под его прямым пронизывающим взглядом Карпов невольно потупил глаза и подумал: «Какое отталкивающее выражение у этого красивого поляка».

— Ты кто такой? — спросил он юношу.

— Виктор Модзалевский, — смело ответил доброволец.

— Откуда?

— Я гимназист Холмской гимназии. Сын шляхтича из-под Владимира-Волынского.

По-русски он говорил чисто, но с некоторым иностранным акцентом, как говорят иностранцы или русские, долго жившие за границей.

— Душевный парень, Витя, — сказал Каргальсков. — Все казаки его полюбили. Песни поет. Он и по-немецки и по-французски знает. Вчера пленных допрашивал. Ловко говорит.

— Где вы учились немецкому языку?

— В гимназии, — коротко ответил Модзалевский.

— Он давно у вас? — спросил Карпов Каргальскова.

— Третий день всего. В Чертовце к нам пристал.

— Хорошо, — сказал Карпов, подавляя какое-то смутно-неприятное чувство, которое он испытывал почему-то при виде этого юноши, — оставайтесь при штабе.

— Слушаюсь, — отвечал твердо Модзалевский и еще раз прямо посмотрел в глаза Карпову.

За эти три дня он очень много слышал восторженных рассказов казаков о их командире и теперь, глядя прямо в глаза Карпову, он подумал: «И лучшего из гоев убей!.. Убей!»

Он отчетливо повернулся кругом, как научили его казаки, и пошел со двора. Карпов оставался в раздумье. «Почему, — думал он, — этот юноша мне сразу так неприятен? Прав ли я? Что он смотрит так смело и не боится? Но что в этом худого?»

До самой ночи он не мог отделаться от тяжелого чувства. Странная тоска вдруг заползла в его душу и прогнала тот безмятежный покой, который был у него даже в самые опасные минуты боев.

XXVIII

Полк, в котором служил Саблин, шел четвертый день походом. Ночлеги были плохие. Останавливались по маленьким польским деревням, в тесных и грязных халупах, где ночевали кто на походной койке, кто на полу на ворохе соломы. Эскадроны расходились в разные места, не хватало хат, кругом были угрюмые болота и леса. Часто набегали дожди, потом светило солнце и ярко по-осеннему отражалось в лужах.

Кавалерия, высадившаяся пять дней тому назад из вагонов, где провела трое суток, спешила теперь на помощь N-скому армейскому корпусу, медленно отступавшему из Пруссии, останавливавшемуся, задерживавшемуся и наносящему убыль германцам. Русская армия в эти августовские дни спасала Париж, отдавая свои земли, принося в жертву войне тысячи своих лучших сынов.

Полком командовал князь Репнин, первым дивизионом — Саблин, первым эскадроном — ротмистр граф Бланкенбург и вторым — Ротбек. Оба эскадрона были полны офицерами и ожидали приезда еще корнетов, только что выпущенных из училища и Пажеского корпуса.

В этот августовский день выступили, как всегда, в 8 часов утра. Переход был большой, день очень жаркий, за три дня похода все притомились и жаждали ночлега, мечтая о хороших квартирах. На другой день предполагалась дневка.

От высокого красного кирпичного костела, новой стройки, с серою грифельною крышей дивизионы разошлись. Первому дивизиону был назначен ночлег в селении Вульке Любитовской и второму — в Гончем Броде.

От костела поднялись на холм, покрытый скирдами сжатого хлеба. Шли без песенников с высланными вперед дозорами. Кругом была мирная природа. В деревнях шумели и трещали молотилки, спеша обмолотить хлеб.

Крестьяне выходили на дорогу и равнодушно смотрели на войска, но в этом мирном пейзаже вот уже второй день Саблин примечал суровые штрихи, внесенные войной. Нет-нет попадалась навстречу прочная, на высоких дубовых колесах польская бланкарда, запряженная парою добрых холеных рослых лошадей. На бланкарде, на узлах и чемоданах, среди клеток с домашнею птицею, сидели дамы, барышни, кто в городских шляпках, кто в больших шерстяных платках. Сзади мальчики и девочки гнали коров, гусей, тащили на веревке толстую свинью. Лица женщин были загорелые, волосы растрепаны, глаза усталые, на них лег отпечаток лишений кочевой жизни, ночевок в поле под телегой, свежего ветра, растерянности и испуга.

Это были беженцы.

По стратегическим и иным соображениям войска отходили, пуская неприятеля на Русскую землю. Это делалось легко во имя успеха, во имя победы в будущем. Каждый такой отход срывал с места целые хозяйства, разрушал навсегда уклад жизни, создававшийся двести, триста лет.

Перед эскадронами Саблина бланкарды сворачивали в сторону. Темные красивые глаза женщин смотрели на офицеров, и Саблину казалось, что он читает в них горький упрек за опоздание. Ему становилось совестно, и он отворачивал голову. Эти беженцы открывали перед ним новую сторону войны. Он всегда думал, что война касается только военных, что это они, офицеры и солдаты, умирают героями, страдают по госпиталям от ран, всю жизнь отдают учению о войне и для войны, не имеют истинной свободы и за то им и почет, и яркий мундир, и веселая жизнь, и близость к Государю, и любовь и поклонение женщин. Здесь, в этих измученных лицах женщин, Саблин читал страшную драму жизни, разбитый, поруганный мир, тихое счастье, обращенное в обломки. Ему становилось страшно и совестно. Он считал себя виновным во всем этом. Это он не спас, не защитил, не заслонил их от всего этого разорения.

Но молодежь, офицеры эскадронов, ехавшие впереди, не замечали этого. Они видели в этом только батальную картину, какое-то оригинальное и красивое приключение. Они не думали о том прошлом счастье, которое было у этих людей, и о том будущем бездомном скитанье, которое их ожидало.

— Куда вы, прелестные паненки? — кричал корнет Покровский, хорошенький мальчик, посылая воздушные поцелуи.

— В Варшаву, — отвечали, улыбаясь, паненки. И в улыбке их Саблин видел слезы.

— Зачем так далеко! Мы прогоним немцев, и вы спокойно вернетесь домой.

— Ах, если бы так! — вздыхала старая толстая дама, сидевшая на низкой клетке с курами. — Ах, если бы так, пан офицер!

Женщины и мужчины смотрели на прекрасных лошадей полка, на громадных солдат, красивых, молодец к молодцу, брюнетов, и надежда загоралась в них. Не может быть, чтобы эти не победили!

Бланкарда остановилась в раздумье. Но в эту минуту легкое дуновение ветра с запада донесло далекий неясный гул, шедший без перерыва, то усиливаясь, то ослабевая, пан, сидевший с бичом на борту телеги, решительно ударил по лошадям, бланкарда покатилась по выбоинам шоссе, старая тетка запрыгала на курах, а паненки печально поджали губы.

— Эк и тетка, — кричали смеясь солдаты, — гляди, каких цыплят высидела, пора и с посести вставать, смотри раздавишь.

Сзади, мыча, бежала большая пестрая корова и гуси, испуганные лошадьми, бросались с тревожным гоготаньем через канаву, и за ними бежал мальчишка.

За холмом стоял высокий крест. Распятый Христос, в изнеможении муки он опустил свое бледное лицо с кровяными каплями к правому плечу, и все оно было покрыто пылью. У ног его, на небольшой скамеечке, лежал букет увядших васильков. Пестрые ленты, поблекшие от дождей и солнца, монисто, сердце, сделанное из белого металла, были привязаны к ногам Христа.

От распятия открывался широкий вид. Внизу протекала окруженная лесами и кустами небольшая речка. Подле нее в купах громадных лип и дубов стоял замок, а в полуверсте от него, по скату, обращенному к распятию, разбежалось местечко из полсотни маленьких домиков, окруженных садами, белел каменный шинок под железной крышей, да торчали тонкие шесты колодезных журавлей. За селением шли большие леса, они прерывались желтыми пятнами сжатых полей, черными полосами отдыхающей земли и зелеными клеверниками. Густое, лиловато-синее небо висело над холмами, лесами, полями и деревней.

Христос скорбно отвернулся от широкого раздолья полей, будто тяжко было смотреть ему на прекрасную Польшу, столько веков заливаемую кровью, столько веков служащую ареною войн и раздоров, истоптанную боевыми конями, покрытую курганами мертвых тел — татарских и турецких, венгерских и немецких, шведских и литовских, французских и австрийских, и русских и польских, польских и русских.

Неугомонная, задорливая, волелюбивая и порабощенная, шумная и хвастливая Польша и сейчас заливалась потоками человеческой крови и рыла новые могилы.

Синие васильки на сжатом поле смешались с яркими пунцовыми маками. У дороги рос косматый и колючий, высокий репейник, и бледно-лиловые нежные пушистые цветы его целой шапкой торчали поверх; желтые мальвы росли по межам, впереди из господского сада виднелись дубы в три охвата и громадные липы, в тени которых могла отдыхать целая рота. Стадо бурых однотонных коров, шерсть в шерсть одинаковых, паслось на толоке, и тут же дремали серые густошерстные мериносы. Косматая собака поднялась от отары, потянулась, приготовилась лаять, но раздумала и стала отбрасывать задними ногами землю, злобно рыча.

От деревни, прямо к Саблину, плавно поднимаясь на облегченной рыси, с болтающейся на левом боку полевою кожаного сумкой, в сопровождении солдата ехал офицер. Это был корнет Лидваль, посланный вперед квартирьером.

— Господин полковник, — доложил он, задерживая свою лошадь и заезжая сбоку Саблина, — квартиры 1-му и 2-му эскадронам отведены. Господам офицерам разрешите стать всем вместе в помещичьем доме.

Помещик, пан Ледоховский, просит откушать у него. Очень богатый человек. У него винокурный и сахарный заводы и своя суконная фабрика.

— С какой стати одолжаться, — хмуро сказал Саблин. — Разве нельзя было найти в селении у войта или у жида какого-нибудь, где бы можно было заплатить и не одолжаться. Бог его знает, кто он такой, этот пан Ледоховский?

После смерти Веры Константиновны Саблину тяжело было общество посторонних людей. Могли найтись общие петербургские знакомые, пойти расспросы, а так не хотелось бередить начинавшую подживать, но не могущую вполне зажить рану.

— Он очень просит, — с мольбою в голосе говорил Лидваль. — Он такой богатый. Ему самому лестно. И дом у него переполнен прекрасными польками. Так хорошо бы было… Можно потанцевать.

Саблин нахмурился. Он готов уже был резко отказать, но случайно взглянул на столпившуюся подле него на лошадях молодежь, увидал их оживленные лица и подумал, что, может быть, он и не прав, прилагая свою мерку к офицерам.

— Отчего бы, Саша, и не стать у помещика, — сказал Ротбек. — И помыться бы можно хорошо и поспать на свежем белье. Дом, как видно громадный, наверно десятка полтора Fremdenzimmer (* — Комнаты для гостей) имеет. Мы не только не стесним, а оживим общество.

Девять молодых красивых лиц в восемнадцать глаз глядело с ожиданием и мольбой на Саблина. Он сдался.

— Ну, хорошо, — сказал он, — но при условии, что в каждом эскадроне по одному офицеру будут дежурить по очереди в деревне при людях.

— О, будем, будем. Не безпокойтесь, — хором ответили офицеры. Шутки и веселые предположения и планы пикника с прекрасными польками оживленно посыпались со всех сторон.

XXIX

Пан Ледоховский встречал гостей на крыльце своего громадного замка.

— О, пан полковник, — говорил он, мешая русские слова с польскими, — прошу милостиво в наш убогий палац. Прощенья прошу, что не могу на каждого пана офицера дать по комнате. Но у меня такое стечение обстоятельств, беженцы со всей гмины, Войцеховские, Любитовские, княгиня Развадовская с двумя дочерьми, пан Лобысевич, пан доктор Карпиловский и все с детьми, полфлигеля занято беженцами.

— Мы вас стесним, пожалуй, — сухо сказал Саблин.

— О! Ниц! Ни Боже мой! Пан осчастливит меня в моем палаце. Но мне хотелось бы доставить полное удобство, достойно встретить знатных гостей. Вот сюда пожалуйте.

В громадном вестибюле был сделан камин, в котором свободно можно было зажарить целого кабана. На стенах висели трофеи охоты: оленьи и козьи головки с рогами и просто рога, на отполированных лобных костях которых порыжелыми чернилами было написано, когда и кто убил какого козла или оленя. Вправо и влево от камина шла двумя маршами лестница, покрытая серым суконным ковром.

— Я покажу вам ваши комнаты. Теперь четыре часа, я пошлю вам по номерам чай и перекусить, а в шесть часов милости просим все вместе пообедать, и я вас представлю тогда графине.

Саблин с графом Ледоховским, сопровождаемые офицерами, поднялись во второй этаж. Вдоль просторного коридора с окнами во двор шли большие двери. Пан Ледоховский открыл одну дверь и указал комнату с двумя кроватями.

— Для пана полковника, — сказал он. — Тут все готово, — и, оставив Саблина одного, он пошел разводить других гостей.

В комнате был чистый, но несколько затхлый воздух. Саблин раскрыл окно. Прямо в стекла тянула ветви душистая липа. За окном был парк с тщательно разделанными газонами и куртинами цветов. Правее цветочного сада была зеленая лужайка, предназначенная для игр. Вся лужайка была заставлена экипажами и телегами. Большая карета с откидным кожаным верхом на железном ходу стояла с краю, и лошади в хомутах и седелках были привязаны к дышлу и ели из большого мешка сено. Рядом в бланкарде на сене и коврах сидели две польки и пили чай, наливая его из железного чайника в кружки. Молодой поляк, в штанах с помочами и рубахе, прислуживал им. У полек были заспанные лица и растрепанные волосы, на их блузках пристало сено. Они быстро говорили поляку, и тот отмахивался от них. Рядом с бланкардой была пустая коляска, потом две телеги с разным домашним скарбом, поверх которого был привязан проволочный манекен модистки, потом длинная и узкая телега, в которой было много вещей и много черноволосых глазастых еврейских детей. Старая еврейка с длинными сивыми распущенными волосами, в красном шерстяном платке, накинутом на плечи, сидела в конце телеги на узлах, опершись сухими костлявыми руками о подбородок, и тяжелое неисходное горе было в ее глазах. Молодая, очень хорошенькая женщина, с туго закрученными и подшпиленными на затылке волосами, в юбке и рубашке, без кофты, сверкая полными ярко-белыми плечами и грудью, кормила ребенка и желчно что-то кричала старому седобородому еврею, в длинном до пят черном сюртуке, медленно ходившему подле худой с выдавшимися ребрами белой лошади, печально смотревшей большими черными глазами на положенную перед нею траву.

Мимо них проходили офицерские вестовые, несли в замок вьюки.

За парком были поля, за полями синел далекий хвойный лес, и из-за него, то стихая, то снова начинаясь, слышался неровный и неясный гул. Там шло сражение; была слышна канонада.

Комната была в стиле ампир. Вещи были старинные, прочные, дороге. На стене над кроватями висело хорошее полотно, изображавшее закат солнца в Венеции. На противоположной стене две гравюры: море с зелеными волнами, по которому шла большая гребная лодка, переполненная людьми, и темная гравюра-офорт — олень с оленихами в лесу. В углу у окна стоял туалет с тройным зеркалом и были разложены хрустальные флаконы и вазочки. По другую сторону низкий, пузатый, красного дерева с бронзою комод. У двери был шкаф и большой умывальник с двумя приборами хорошего английского фаянса.

Пришла кокетливо одетая в белом чепце и переднике хорошенькая горничная, принесла Саблину чай и сандвичи и, поставив на стол у мягкого дивана, стала доставать из комода и стлать чистое белье на обе постели и развешивать полотенца у умывальника.

Она нагибалась и выпрямлялась стройным станом, показывая молодые упругие ноги в черных башмаках и белых нитяных чулках, проворно ловкими руками расстилала пахнущее свежестью белье и искоса лукавыми темно-карими глазами поглядывала на Саблина, сидевшего на диване.

— А что, пан, — вдруг быстро спросила она, — герман придет сюда? Вопрос был так неожидан, что заставил Саблина смутиться. Он поднял глаза на горничную и молчал.

— Вишь, как бьет, — сказала она. — Это из пушек. Хлопцы оттуда прибегли, сказывали, много народа погибло. Будто отступать наши стали.

Она ждала ответа, авторитетного ясного указания и заверения, но Саблин не мог ничего сказать, потому что совсем не знал обстановки.

— Ой, беда будет, если герман придет. У меня отец больной в деревне лежит. Куда его увезешь? Мужа забрали. Запасный он.

— Я думаю, — сказал Саблин, — что сюда не придут немцы. Бой идет далеко.

— Да, кабы устояли, — сказала горничная. — Чаю позволите еще принести?

— Нет, благодарю вас, — сказал Саблин. Горничная вышла.

В коридоре слышался звон шпор и веселые молодые голоса.

— Полина, вы вот за кем поухаживайте, — кричал Лидваль, — посмотрите — какой красавец.

— Полина, потрите мне спину.

— Да, полноте, баловни!

— Полина, вы русская? Что вы так хорошо говорите по-русски.

Саблин закрыл дверь в коридор, сел у окна и задумался.

«Война, — думал он, — и богатый замок, и нежное белье, и Полина, и шутки, и любовь…

И старая еврейка, трясущая головой, и две растрепанные польки, ставшие как бездомные кошки.

Кому шутки и веселье, а кому горе. А может быть, и им завтра, послезавтра… что будет? Кто знает? Быть может, смерть уже завтра заморозит эти жаждущие женской ласки молодые, горячие тела!..»

XXX

В шесть часов вечера камердинер, одетый в ливрею с графскими коронами на белых плоских пуговицах, постучал в дверь комнаты Саблина и попросил по-польски идти обедать.

В большой столовой, со спущенными шторами, залитой электрически светом, уже собрались все офицеры Саблинского дивизиона и гости графа Ледоховского. Ждали Саблина как почетного гостя. Едва он переступил порог столовой, как с хор трубачи грянули ему полковой марш. Это было так неожиданно, что Саблин вздрогнул и приостановился. К нему подошел Ротбек со сконфуженной виноватой улыбкой.

— Саша, прости, — сказал он, — что я без тебя распорядился и просил князя разрешить взять трубачей. Но молодежь, столько дам, барышень, отчего и не потанцевать потом.

— Эх, Пик, Пик! — укоризненно сказал Саблин и пошел к хозяйке. Графиня, сорокалетняя, но еще видная и красивая полька, была одета в бальное платье и блистала своими широкими белыми плечами и высокою грудью. Она не хотела или не умела говорить по-русски и заговорила с Саблиным на отличном французском языке. Саблина это взорвало, и он, сознавая свою грубость, отвечал ей по-русски. Разговор прервался. Ее дочь, Анеля, прелестное существо семнадцати лет, свежее, румяное, с большими черными глазами, тонким носом, тонкими бровями и губами, церемонно присела перед Саблиным. Она воспитывалась во французском монастыре и с трудом говорила по-русски.

Саблин торопливо проходил вдоль стоявших группой гостей, мимо тянувшихся перед ним офицеров. Прилизанные затылки и длинные носы вычурно, по-варшавски одетых польских помещиков и туалеты их дам — то богатые бальные, то простые дорожные, мелькали перед ним. Много было молодых красивых лиц, и Саблин понял, что Пик не мог устоять перед соблазном развернуться вовсю. Сзади Саблина шел граф Ледоховский и представлял его дамам, а ему своих гостей:

— Пан Каштелянский с Кухотской Воли. А то полковник Саблин, наш защитник. Пани Ядвига Каштелянская, а то ее панночки Марися и Зося… Пан Зборомирский с Павлинова, где теперь бой идет, а то пани Анеля Зборомирская, самая красивая и веселая во всем нашем округе.

Мило подрисованное овальное лицо, с крошечными пухлыми капризными губами, с большими блестящими глазами, чуть вздернутым носиком с широкими ноздрями и лбом, прикрытым задорными кудрями, повернулось к Саблину с нежной истомой. Ей было меньше тридцати лет, рядом стоял пан Зборомирский, старый, лысый и безсильный.

«Самая веселая, — подумал Саблин, — есть отчего веселиться при таком муже!»

На отдельном столе была приготовлена закуска и водки. Стол этот живо обступили гости и офицеры. Саблин стоял в стороне. Со дня похорон жены и объявления войны он дал зарок не пить ни вина, ни водки.

Пани Анеля и графиня несколько раз подходили уговаривать его, но он отказывался.

— Саша, — подмигивая глазами, кричал ему туго набитым ртом Ротбек, — а я ad majorem Poloniae gloriam (* — За большую славу Польши) четвертную шнапса хватил. Прелестный шнапс, на каких-то з-за-м-мечательных травах настоянный. А колбаса — не колбаса, а прямо мечта. Так под водку и просится.

— Пани Анеля, — говорил высокий и красивый штаб-ротмистр Артемьев, — ну вы хотя пригубьте мне немного, чтобы я ваши мысли узнал.

Зборомирская смеялась, показывая два ряда великолепных зубов, кокетливо грозила маленьким пальцем, украшенным кольцами, и говорила:

— О! Зачем пану ротмистру знать мысли маленькой польской паненки? Черные мысли, нехорошие мысли.

Наверху трубачи играли попурри из «Кармен» и шаловливо-страстные мотивы оперы Бизе волновали дам и возбуждали мужчин. О войне, о близости боя никто не говорил.

За обедом Ледоховский, сидевший рядом с Саблиным, занимал его политическим разговором. Саблин угрюмо молчал.

— Вы слыхали про манифест великого князя Николая Николаевича? Польша возрождается. Какой это хороший, красивый, благородный жест. Два братских народа, слившись в объятии, пойдут на защиту своей свободы от общего врага славянства. Вы, наверно, испытываете эту глубокую священную ненависть к германскому народу?

Саблин ничего не ответил. Он заглянул себе в душу и не нашел там ненависти. Он не мог ненавидеть Веру Константиновну, он продолжал любить баронессу Софию, а ее муж, прусский офицер, был в лагере врагов. Вся война казалась Саблину страшным недоразумением, и он не понимал ее.

— Как вы думаете, — сказал он Ледоховскому, — что же будет представлять из себя в будущем Польша? Царство, королевство или иное что?

Ледоховский расправил красивый длинный ус, внимательно посмотрел на Саблина и начал:

— Конечно, никому другому не следует быть на престоле Польском и короноваться короною Пястов, как великому князю Николаю Николаевичу. За него все сердца польского шляхетства, вся Польша за него… Но, пан полковник, не находите ли вы, что в двадцатом веке уже неуместно говорить о коронах и престолах?.. Народ сам желает принять на себя управление страною. Мы живем в век демократии, и Речи Посполитой уместнее преобразоваться в республику, связанную прочным союзом с Российской монархией.

— Сейм будет править Польшей? — сказал Саблин, не думая ни о чем.

— О да. Сейм. Парламент. Народ.

— Но как же уроки истории? К чему привели вас сеймы и шляхетское veto.

— О, то не сейм, пан полковник, виновник развала Польши. О, то короли не сумели владеть достоянием народа. Не шляхетство пойдет теперь в сейм, но весь народ, подлинная демократия, и он сумеет сберечь Польшу. Польша Пястов от моря и до моря должна возродиться снова, пан полковник, и как хорошо, что это будет по слову Государеву.

— Но в манифесте, — сухо сказал Саблин, — сколько я помню, ничего не сказано о границах. Куда вы денете Курляндскую губернию и Малороссию?

— О, пан полковник, о Украине речь впереди. Украинский вопрос — это есть часть вопроса польского. Киев и Варшава — это начало и конец.

«Как странно, — подумал Саблин, — война только что началась, а уже идет речь о разделе России. Польша, Украина, Финляндия предъявляю свои старые счета к оплате тогда, когда еще неизвестно, кто победит». Ему неприятен был разговор о политике, и он обратился к сидевшей по левую его руку, в голове стола, графине Ледоховской:

— Comtesse, dites, avez vous recue votre Иducation en Russie ou Ю l'Иtranger?

— J'ai fait mon Иducation au gymnase de Varsovie, (* — Скажите, графиня, вы воспитывались в России или за границей? — Я окончила Варшавскую гимназию) — отвечала быстро графиня, обрадовавшись, что заставила гордого полковника говорить по-французски.

— Значит, графиня, — сказал Саблин, чаруя ее своими прекрасными мягкими серыми глазами, — вы должны отлично говорить по-русски. Вся Варшава говорит по-русски.

Пойманная врасплох графиня смутилась и пролепетала по-русски:

— Но я так позабыла русский язык.

— Язык варваров, — сказал Саблин.

— Нет, почему же?

— А вы помните… Вы, наверно, учили Тургенева, о красоте русского языка.

— Ну, а польский… Польский вам не нравится?

— Я боюсь быть грубым и оправдать свое варварское происхождение, — скромно опуская глаза, сказал Саблин.

— О, я знаю, — сказала графиня, — вы сейчас повторите эту остроту — «не пепши Пепше вепрша пепшем, бо можешь перепепшить вепрша пепшем». Но это совсем даже и не по-польски. А в самом деле, разве наш язык не такий ласкЮвый, нежный, чарующий.

— Вот именно, ласкЮвый. В ваших устах, графиня, всякий язык прелестен, но кто жил на юге России, тот привык слышать все эти слова в устах простонародья, и слышать их в устах прелестных дам кажется так странным.

Анеля Зборомирская с другой стороны стола протягивала бокал со сверкающим шампанским и, улыбаясь пухлым ртом и сверкая ровными, как жемчуг, зубами, говорила:

— За победы, пан полковник!

Графиня Ледоховская примкнула к этому тосту.

— О! За победы! Защитите нас. Вы знаете, нашему палацу без малого двести лет. В 1812 году здесь ночевал Наполеон со своим штабом, и пан Ледоховский имел счастье принимать его величество у себя. У нас сохраняется и комната, где был Наполеон.

Граф Ледоховский нагнулся к Саблину и говорил:

— Потерять этот замок было бы невозможно. Это одно из самых культурных имений Польши. У нас своя электрическая станция, рафинадный завод, винокурня, суконная фабрика — здесь достояние на многие мильоны. У меня в галерее Тенирс, — граф сказал Тенирс вместо Теньер, — и Рубенс лучшие, нежели в Эрмитаже. А коллекция Путерманов и Ван Дейков — лучшая в мире. Я завтра покажу вам. Графы Ледоховские были покровителями искусства, и мой прадед всю свою жизнь провел в Риме при Его Святейшестве. Я скорее умру, нежели расстанусь с замком.

Лакеи подавали мороженое. По раскрасневшимся лицам молодежи и по шумному говору на французском и польском языках Саблин видел, что вина было выпито немало. Ротбек не отставал от полной и шаловливой пани Озертицкой, смотревшей на него масляными глазами. Пани Озертицкая была зрелая вдова с пышными формами, и Ротбек, подметивший взгляд Саблина, крикнул ему:

— Я, Саша, иду по линии наименьшего сопротивления. Где мне бороться с молодыми петухами. Ишь какой задор нашел на них.

Пани Анеля разрывалась между своими двумя кавалерами: рослым и молодцеватым штаб-ротмистром Артемьевым, который ее решительно атаковал, и скромным черноусым корнетом Покровским, смущавшимся перед ее прелестями, которого она атаковала сама. И тот и другой усиленно подливали вина ее мужу, старому пану Зборомирскому, не обращая внимания на притворные протесты пани Анели, и старый пан смотрел на всех мутными, ничего не понимающими глазами, хлопал рюмку за рюмкой и говорил:

— А я, пан, еще клюкну!

Его тянуло ко сну.

XXXI

После обеда были танцы. Пржилуцкий с пани Люциной Богошовской танцевал настоящую польскую мазурку, помахивал платком, гремел шпорами, становился на колено, пока дама обегала вокруг него, прыгал сам козликом подле нее и очаровал всех поляков.

— Вот это танец, — говорил восхищенный граф, — это не то что там разные кэк-уоки да уан-стэпы — танцы обезьян, это король танцев, — и он вдруг схватил за руку свою дочь и помчался с нею в лихой мазурке.

В самый разгар танцев лакей подбежал к графу и доложил ему что-то.

— Панове! — воскликнул граф. — Бог милости послал! Еще паны офицеры приехали! Пан полковник, позволите просить прямо до мазурки!

Саблин вышел в прихожую. Там раздевались, стягивая с себя шинели и плащи, розовые, румяные юноши, только что выпущенные в полк офицеры.

Увидев Саблина, они построились один за другим и стали представляться ему.

— Господин полковник, выпущенный из камер-пажей Пажеского Его Величества корпуса корнет князь Гривен.

— Из вахмистров Николаевского кавалерийского училища корнет Багрецов.

Оленин, Медведский, Лихославский, Розенталь — всех их Саблин знал пажами, юнкерами, детьми. Он знал их отцов и матерей. Это все был цвет Петербургского общества, лучшая аристократия России. Сливки русского дворянства посылали на войну своих сыновей на защиту Престола и Отечества.

Сзади всех, укрываясь за спинами молодых офицеров, появился высокий мальчик, красавец, в солдатской защитной рубахе, подтянутой белым ремнем, при тяжелой шашке — его сын Коля.

Саблин нахмурился.

— Коля! — строго сказал он. — Это что!

Сын вытянулся перед ним и ломающимся на бас голосом стал говорить заученную фразу рапорта:

— Ваше высокоблагородие, паж младшего специального класса Николай Саблин является по случаю прикомандирования к полку.

— Кто позволил?

— Господин полковник.

— Нет, Коля! Это слишком! Пойдем ко мне. Господа, — обратился он к вновь прибывшим офицерам, — завтра я распределю вас по эскадронам. А сейчас… Помойтесь, отмойте дорожную пыль и веселитесь… Идем, Николай.

Коля послушно пошел за отцом.

Саблин прошел в свой номер, зажег лампу и стал спиной к окну. Сын смотрел на него умоляющими глазами.

— Ну-с. Как ты сюда попал?

— Папа! Пойми меня. Мы были с бабушкой в Москве у дяди Егора Ивановича. Вдруг — манифест — объявлена война. Папа, я не мог больше ни минуты оставаться. Дядя Егор Иванович вполне меня одобрил. Он мне сказал: твой долг умереть за Родину!

— Старый осел! — вырвалось у Саблина.

— Папа, у меня отпуск до 1 сентября. Позволь остаться. Посмотреть войну. Убить хотя одного германца… Папа!.. Я в нынешнем году лучшим стрелком. Во весь курс всего пять промахов. Папа… Мамы все равно нет. К чему и жить? Папа, не сердись… Позволь.

— Сестра где? — сурово спросил Саблин. — Таню где оставил?

— Таня с бабушкой поехала в Кисловодск.

— Бабушка что? Разве пустила тебя?

— У бабушки горе. Дядя стал требовать, чтобы она переменила фамилию и стала называться Волковой, а бабушка рассердилась: была, говорит, баронессой Вольф и умру баронессой Вольф и много нехорошего наговорила. Таня плакала потому, что у нее бабушка немка.

— Да что вы там, сдурели, что ли?

— Папа — немецкие магазины разбивали и грабили, вывески срывали. У Эйнема карамель была рассыпана по улице, как песок, ногами топтали. Одни собирали, а другие запрещали.

— Какая дикость!

— Папа, ведь это хорошо! Это патриотизм. Саблин пожал плечами.

— Плохой это патриотизм, — сказал он. — Так ведь и еврейский погром можно патриотизмом назвать! Шуты гороховые!

— А дядя Егор Иванович ходил с толпой и говорил, что так им и надо, все они, мол, шпионы.

— Экой какой!

Саблин смотрел на сына. В душе у него был праздник. Да, он был рад, что сын приехал к нему в полк, на настоящую войну, а не остался в тылу разбивать магазины и грабить ни в чем не повинных мирных немцев. Он поступил так, как должен был поступить Саблин.

Сын стоял, вытянувшись по-солдатски, и три пальца левой руки его чуть касались тяжелых черных ножен со штыковыми гнездами. В голубовато-серых глазах было то же выражение упорной воли, готовности во имя долга умереть, как и у его матери. И сам он овалом лица, тонким носом и тонкими сурово сжатыми губами напоминал мать.

Чувство одиночества, которое не покидало Саблина со дня смерти Веры Константиновны, смягчилось. Сын словно был прислан матерью, чтобы облегчить Саблину его долг.

— Ну, здравствуй! — сказал Саблин и горячо обнял и поцеловал сына в нежные бледные щеки. — Бог с тобой, оставайся.

Сын горячо охватил отца за шею. Слезы текли у него из глаз.

— Папа, — говорил он, всхлипывая, — мы одни. Мамы нет! Не будем расставаться.

— Ты ел?

— Я не хочу есть.

— Ну, умывайся, почистись и ступай. Танцуй, веселись. Видишь, какая война у нас…

Он с нежностью смотрел на белый торс сына, обнаженного по пояс. Коля, умывшись, обтирался полотенцем. Молодая сильная жизнь сквозила в плотных мускулах рук и спины и красивом цвете здоровой кожи. Коля, протирая глаза, рассказывал свои впечатления от Москвы.

— Кестнер, ты помнишь, дядя, — присяжный поверенный, правовед, стал Кострецовым, так смешно! Мы, дорогой, корнета Гривена переделали в Гривина, а Розенталя назвали Долинорозовым. Папа, а правда, это глупо! Война — это одно, а чувство — это другое. Я хочу убить немца, ты знаешь, если бы я дядю, фон Шрейница, встретил, я бы его — убил не колеблясь, потому что он враг — а я его очень люблю, дядю Вилли и тетю Соню люблю. Но это война.

Коля пошел вниз в зал, а Саблин остался наверху. Если бы он мог молиться, он молился бы. Но он больше не верил в Бога и сухими глазами смотрел на шинель сына и на его раскрытый чемодан. Мысли шли, не оставляя следа, и если бы Саблина спросили, о чем его мысли, он не сумел бы ответить, так неслись они, тусклые, неопределенные, отрывочные.

Ночь была тихая, темная, задумчивая. В окно было видно, как точно зарницы далекой грозы вспыхивали огни отдельных пушечных выстрелов. Но грома их не было слышно. Саблину показалось, что взблески огней стали ближе, чем днем, слышнее была канонада. Огни появились сейчас за темной полосой большого леса, верстах в двадцати от замка.

«Неужели наши отошли», — подумал Саблин. Снизу раздавался певучий вальс, и в раскрытые окна слышались голоса.

В одиннадцать часов, как было условлено с Ротбеком, трубачи заиграли марш и ушли. По коридору с шумным говором расходились офицеры.

— Ты знаешь, Санди, — говорил Покровский, идя обнявшись с Артемьевым, — Анеля обещала меня ровно в два часа ночи впустить в семнадцатый номер.

— Какая же ты скотина, — смеясь говорил Артемьев, — ведь ты мне рога наставишь.

— Каким образом?

— Она обещала меня впустить ровно в двенадцать и с тем, чтобы в половине второго я ушел, а то муж придет.

— Ах ты! Но это очаровательно.

— У вас, господа, настоящее приключение, — сказал барон Лидваль, — а мы с Пушкаревым делимся Полиной.

— А Пик-то! Не стесняясь при всех заперся с этой толстой Озертицкой!

— Ну, мы Нине Васильевне отпишем.

Артемьев с Покровским запели верными голосами-дуэтиэ «Сказок Гофмана»

О, приди, ты, ночь любви,

Дай радость наслажденья …

Коля, оживленный, счастливый, гордый тем, что он с настоящими офицерами, на настоящей войне, вошел к Саблину.

— Как хорошо, папа! — сказал он. — И какой ты у меня хороший… Герой!..

XXXII

Под утро Саблину приснился тяжелый сон. Ему снилось, что он с трудом, борясь с течением, часто захлебываясь, переплыл широкую и глубокую реку, а Коля, плывший рядом с ним, захлебнулся и потонул. Как тогда, когда умерла Маруся и ему снилась вода, он проснулся с тяжелым чувством, что на него надвигается что-то тяжелое, от чего ни уйти, ни ускользнуть нельзя. Не открывая глаз, он продолжал лежать под впечатлением сна. Громкие однообразные удары, сопровождавшиеся легким дребезжанием стекол в окне, привлекли его внимание. Вчера пушечная пальба не была так слышна, она была дальше.

Саблин открыл глаза. Было утро. В полутемной комнате мутным прямоугольником рисовалось окно с опущенною белою в сборках шторою. Выстрелы шли непрерывно и часто. Один, другой, два сразу, маленький промежуток и опять один, другой, три сразу. Отчетливые, громкие, с дребезжанием стекол. «Это наши выстрелы», — подумал Саблин. Им издали отвечал глухой, неясный гул, шедший почти непрерывно — то стреляли германские батареи.

«Наши выстрелы приблизились за ночь, — подумал Саблин и, пораженный одною страшною мыслью, вдруг поднялся и сел на постели. — Это значит: наши отошли. Немцы напирают». И та война, на которую он шел, на которую приехал теперь его сын, приблизилась к ним. Вчера танцевали, играла музыка, любезничали с дамами, а сегодня бой со всеми его страшными последствиями. Саблин повернулся всем телом к постели, на которой спал его сын. Коля лежал, улыбаясь во сне счастливой, кроткой улыбкой. Строгие черты его лица, темные брови и тонкий нос напомнили Саблину Веру Константиновну. Он долго смотрел на него. Он теперь стал понимать, как сильно любил его. Все находил он в нем прекрасным, и теперь у него была одна мысль: сохранить его во что бы то ни стало до конца августа, а там отправить обратно, подальше от войны.

«Ах, Коля, Коля, — подумал он, — ну зачем ты приехал!» Саблин посмотрел на часы. Шел седьмой час. Не одеваясь он подошел к окну и поднял шторы. Утро было хмурое, моросил частый осенний дождь, тучи низко клубились над темными лесами, старые липы и дубы заботно шумели. Внизу, на поляне, устроив себе навес из тряпья, спали в бланкарде польки. Кучер поил лошадей, привязанных к дышлу кареты. Старый еврей озабоченно запрягал белую лошадь в телегу. Одна еврейка помогала ему, другая, молодая, укутавшись в платок, сидела на корточках над разведенным костром и кипятила что-то в котелке.

«Они собираются уезжать», — подумал Саблин, и опять забота и тревога о сыне охватили его. Саблин начал одеваться. Едва он был готов, как к нему осторожно постучали. Денщик, стараясь не разбудить молодого барина, доложил Саблину, что его просят к замковому телефону. С ним говорил князь Репнин.

— Ты, Александр Николаевич, поймешь, что я не могу всего сказать. Собирай дивизион и к 10 часам утра сосредоточься у Вульки Щитинской. Я сейчас еду в штаб корпуса. На обратном пути заеду к тебе.

— А что? В чем дело? — спросил Саблин.

— Ничего особенного. Итак, поднимайся с квартир. Вчера долго веселились?.. Ну отлично.

Денщик ожидал Саблина в номере. Коля все также крепко спал счастливым сном юности.

— Ваше высокоблагородие, слыхал, наших побили. Отступают, — шепотом сказал денщик.

— Откуда ты это знаешь?

— Тут солдат много проходит одиночных. Говорят, от колонны отбились. Не иначе как бежали. Ужас сколько германа навалилось. Так, говорят, цепями и прет. Цепь за цепью и не ложится. Артиллерия его кроет — страсть. Вчора, слышно, тяжелые пушки к нему подвезли. А у наших, слыхать, офицеров почитай всех перебили. Разбредается без офицеров пехота. Без офицера-то солдат все одно что мужик… Молодому барину кого седлать прикажете?

— Диану, папа, — сонным голосом сказал Коля, услыхавший последний вопрос. — Пожалуйста, папа, Диану. Ты ведь сам на Леде?

— Диана молода и горяча. Она тебя занесет. Но Коля уже спрыгнул с постели.

— Папа, милый, не оскорбляй меня. Я лучший наездник на курсе, да ведь я же ее знаю! Помнишь, в прошлом году с мамой в Царском Селе я на ней ездил. Она такая умница! Семен, мне Диану пусть седлают.

— Ну, хорошо. А молодым офицерам вахмистры из заводных назначат, которые получше. Да ступай, Семен, скажи денщикам, чтобы будили господ, в девять с половиной всем быть при эскадронах.

Семен ушел.

— Ах, папа! — одеваясь, говорил Коля. — Ужели и правда я на войне. И бой? Это пушки палят? Как близко? Правда, вчера мы ехали — было далеко, мы даже спорили — пушки это или далекий гром. Как хорошо, папа!

В половине девятого Саблин зашел к графу Ледоховскому, чтобы поблагодарить его за гостеприимство.

— А как думает пан полковник, — что есть какая-либо опасность али ни? Я думаю, беженцев лучше отправить подальше. Я останусь. Как мой прадед принимал Наполеона, я буду принимать врага. Немцы культурный народ. Тут свеклосахарный завод, спиртовый завод, суконная фабрика — тут самое культурное имение этого края. Это нельзя разрушить.

— А не думаете вы, граф, — жестко сказал Саблин, — что именно потому, что тут такие ценные заводы, что это такое культурное имение, оно и не может целым достаться врагу?

— Ну, то дело войска его оборонить.

— А если оборонить нельзя?

— Но, пан полковник, я не могу позволить, чтобы разрушили это все. Это строилось больше двухсот лет. Тут Тенирс и Рубенс, тут, Ван Дейки и Путерманы. О! Вы их не видали? Это миллионы.

— Укладывайте их и увозите.

— Куда?

— В Варшаву… В Москву… подальше.

— Когда?

— Сегодня.

— Но пан полковник шутить изволит. Ну, как же это возможно? Надо устраивать ящики, надо подводы. Это потребует целый месяц работы.

— Вы слышите, — сказал Саблин, указывая на лес, от которого слышна была стрельба.

— Пан полковник, — бледнея и оловянными глазами глядя на Саблина, сказал Ледоховский. — Это невозможно. Вы понимаете, что легче умереть.

— Как хотите. Но сами уезжайте. И жену и дочь увозите. Расстались они холодно. У Саблина на сердце была щемящая тоска.

«Хорошо, — думал он, — отплатили мы за гостеприимство! Напили, наели и бросили на произвол судьбы. Отход по стратегическим соображениям… Лучше бы умереть, чем так отойти».

На дворе замка была суета. Кучера торопливо закладывали кареты, коляски и бланкарды. Горничные и лакеи носили чемоданы, узлы и увязки. Толстая пани Озертицкая, наскоро причесанная, бледная, неряшливо одетая, сидела на бланкарде рядом с кучером и что-то гневно выговаривала смущенно улыбавшемуся Ротбеку. Артемьев и Покровский подсаживали в коляску пани Анелю Зборомирскую и ее мужа. Пани Анеля весело смеялась и кричала на весь двор:

— Только не ревнуйте, господа, друг друга и совсем не надо из-за этого дуэли устраивать. Это все было дивно хорошо. За новые победы, панове!

Полина плакала, прощаясь в углу двора со сконфуженным и красным Багрецовым.

Дождь лил теплый, мелкий и нудный. На дворе пахло свежим конским навозом и дегтем, пахло дорогой, неуютными грязными ночлегами и постоялым двором.

XXXIII

В Бульке Щитинской солдаты развели лошадей по дворам, часть стояла на улице, расседлывать не было приказано, и люди томились от бездействия и неизвестности, ловя всякие слухи. Кашевары торопились приготовить обед. Дождь перестал, но погода все еще была хмурая. Стрельба совершенно затихла.

Все офицеры забились в большой еврейский дом. Шестнадцатилетняя неопрятная, но красивая дочка хозяина кипятила воду и, гремя посудой, приготовляла в просторной и чистой столовой завтрак. Молодой чернобородый еврей ей помогал и острыми внимательными глазами осматривал офицеров.

— Вы меня простите, паны офицеры, — говорила еврейка, — всем стаканов не хватит. Половина — стаканы, половина — чашки. И мамеле может изготовить только яичницу и немного баранины.

— Отлично, отлично, Роза, пусть так и будет.

— Ты знаешь, Саша, — беря за талию Саблина и отводя его в сторону, сказал Ротбек, — мне не нравится, что пальба стихла.

— Ты думаешь, наши отошли?

Ротбек молча утвердительно кивнул головой.

— Или мы, или они. Но если бы это были они, то наши пушки их преследовали бы. А тут ты слышал, как сперва постепенно замирала наша стрельба. А их, напротив, гремела таким зловещим заключительным аккордом. Тебе князь ничего не сказал?

— Нет. Но он скоро приедет.

— Ну вот и узнаем… А ты знаешь, Саша, эта пани Озертицкая премилая. Только я умоляю — не надо никакого намека Нине. Она так глупо ревнива… А ведь это маленькое приключение.

Коля сидел в углу стола рядом с Олениным и Медведским и говорил серьезно, нахмурив темные брови:

— Самое лучшее в жизни — это конная атака. И по-моему, если рубить, то надо не по шее, а прямо по черепу.

— Пикой колоть лучше, — говорил Оленин. — Ах, как в училище казачьи юнкера колют. Эскадрон за ними не угоняется.

— Все-таки лучше немцев, — сказал Коля.

— Как похож твой Коля на мать, — сказал Ротбек. — Ты не находишь? И какой воспитанный мальчик. А нам с Ниной Бог детей не дал.

— Поди-ка, ты жалеешь? — насмешливо сказал Саблин, — ах ты, сказал бы я тебе — старый развратник, да уж больно молод ты.

— Таких же лет, как и ты.

— Нет, милый мой, меня жизнь состарила, а ты… ты как-то сумел порхать по ней, как мотылек.

— Un papillon.(* — Бабочка) — А в самом деле, гляжу на Колю и думаю, что хорошо бы иметь такого молодчика. Вот только… не люблю этой прелюдии, когда жена так некрасива и ни в ресторан, ни к цыганам, ни на тройке с нею не поедешь. Милый твой Коля. Ты ему Диану дал? А управится?

— Я думаю, — с отцовской гордостью сказал Саблин.

— Господа, юнкерскую! — говорил штаб-ротмистр Маркушин, молодой двадцативосьмилетний офицер, — напомните мне, старику, веселые годы молодости и счастья.

Как наша школа основалась,

красивым нежным баритоном запел, краснея до слез, Коля. Человек десять офицеров с разных концов стола пристроились к нему, и песня полилась по столовой, то затихая, то вспыхивая с новой силой.

Тогда разверзлись небеса,

Завеса на небе порвалась

И слышны были голоса!..

— У Коли совсем твой голос и твоя манера петь, и так же конфузится, как конфузился когда-то и ты. А помнишь Китти? — толкая локтем в бок Саблина, сказал Ротбек.

Саблин ничего не ответил. Лицо его было неизменно грустным. Ему казалось, что все это было так безконечно давно и жизнь его совсем прошла.

Роза принесла на сковороде дымящуюся баранину и яичницу.

— Спасибо, Роза! — раздались голоса, и проголодавшаяся молодежь набросилась на еду.

Во время завтрака вестовой, карауливший у крыльца, доложил Саблину, что командир полка едет в деревню. Все засуетились.

— Продолжайте, господа, завтракать, — сказал Саблин, — я пока выйду к князю один, переговорю с ним, а потом приглашу князя пить чай и представлю ему молодых офицеров.

— Мы уже представлялись его сиятельству, — сказал князь Гривен. — Мы вчера прямо в штаб полка попали.

— Ну тем лучше. Саблин вышел из дома.

Яснело. Из-за разорванных туч проглядывало солнце и загоралось искрами на придорожных лужах. Князь Репнин на громадном гунтере, в сопровождении адъютанта, графа Валерского, и трубачей подъезжал рысью к дому. Саблин отрапортовал ему.

— Здравствуй, Александр Николаевич… Где бы нам поговорить откровенно? А? Тут у тебя все офицеры.

— Да, завтракают.

— Ну пойдем, что ли, в эту хату. Бондаренко, — крикнул он старому штаб-трубачу, — посмотри, есть там кто?

Все слезли с лошадей. Бондаренко кинулся в хату.

— Один старик поляк и с ним девочка лет четырех, — сказал он, выходя из хаты.

— Выгони-ка их оттуда. Граф, захвати карту.

В маленькой тесной халупе было темно и душно. На низком столе лежали хомут, ремни и шило. Граф Валерский брезгливо сбросил все это на пол и разложил на столе двухверстную четкую русскую карту.

— Граф, посмотри, нет ли кого?

Адъютант осмотрел халупу и сказал:

— Никого.

— Вот в чем дело, Александр Николаевич, — сказал тихо князь Репнин. — N-ский корпус отступает. Сегодня к шести часам вечера он займет позицию… — вот видишь, как у меня красным карандашом отмечено — от Анненгофа до Камень Королевский. Надо продержаться до завтрашнего вечера. Гвардия высаживается с железной дороги и спешит на выручку. 2-я дивизия уже подходит. На тебя с дивизионом возложена задача наблюдать левый фланг корпуса. Ты так и останешься здесь, в Вульке Щитинской. Ночевать можешь спокойно. Арьергарды пехоты останутся впереди. Ну, конечно, установи с ними связь, а завтра уже высылай дозоры. Я думаю: твоя роль — только наблюдение и доносить начальнику N-ской пехотной дивизии и мне. Мы оба будем за тобою в Замошье. В корпусе настроение крепкое. Удержатся, наверно. Потери хотя и велики, но и противника наколотили порядком.

— Значит, Волька Любитовская и замок, где мы ночевали, остается у неприятеля.

— Да. Командир корпуса уже послал туда казаков. Приказано все сжечь, чтобы ничего неприятелю не досталось, ни ночлега хорошего, ни фабрик. Там уральский есаул есть — молодчик такой. Он это сумеет сделать. Я еще был в штабе, он отправился.

— Хорошо мы отплатим за широкое гостеприимство и радушие графа Ледоховского!

— А что, милый друг, поделаешь! Графу что! Я слыхал, у него два дома в Варшаве, а вот куда денутся рабочие и служащие экономии? Это уже драма! Это, Александр Николаевич, семена большого социального бедствия. Неудовольствие войною и ее разорением глубоко захватит все слои общества. Беда отступает. Суворов-то не зря говорил: «В обороне погибель».

— Так почему не наступают?

— Бог его знает. То ли слабее мы, то ли духом этим самым наступательным не запаслись в должной мере. Ну так все понял? Я поеду.

— А чайку, князь?

— Нет. Спасибо. Устал я. С восьми в седле, тороплюсь домой. Телефон тяни на Замошье, понял?

— Слушаю.

Из еврейского дома, где открыты были окна, слышался веселый говор. У подъезда стояли поседланные офицерские лошади, их держали вестовые в шинелях, накинутых на плечи, с винтовками, вдетыми в рукав шинели. Стройная, легкая караковая Диана стояла под тяжелым солдатским седлом, до белка косила глаза по сторонам и будто жаловалась, что она стоит под некрасивым и тяжелым седлом.

— Лошадей можно расседлать, — садясь с крылечка на своего гунтера, сказал князь.

Офицеры выбежали из столовой на улицу.

— Здравствуйте, господа, — сказал им князь, приветливо махая рукой, — хорошо отдохнули вчера? Спасибо за приглашение к чаю, но прошу извинить. Тороплюсь домой — если можно назвать мою хату домом.

Князь Репнин толкнул шенкелями лошадь и поехал по деревенской улице.

XXXIV

С четырех часов дня через Вульку Щитинскую потянулись серые полки пехоты. Они появились как-то сразу и сразу наполнили деревню гулким шумом, побрякиванием котелков, привешенных к скатанным шинелям, и кислым прелым запахом солдатских сапог и пота. Все вышли смотреть на них. Люди шли усталые, с серыми землистыми лицами, молчаливо уставивши глаза в пыльную землю. Винтовки были на ремне, ряды не выровнены, шли не в ногу. Рота за ротой густыми толпами наполняли улицу, громыхала пустая кухня, ехал на давно не чищенной косматой лошади офицер, такой же серый и пыльный и с таким же землистым лицом, как у солдат, мотался на штыке за ним батальонный значок, и опять густая, серая, безличная масса людей с черными от грязи руками и бледными усталыми лицами наполняла улицу.

Солдаты Саблинского дивизиона вышли из хат и дворов и смотрели, кто сочувственно, кто с недоумением на валом валившую мимо пехоту.

— Какого полка, земляк? — крикнул солдат в ряды. Солдаты ничего не отвечали.

— Не слышь, что ль, милой? Какого полка?

— Пехотного, — ответил чей-то голос.

Два-три солдата засмеялись на шутку, из рядов вышел светловолосый парень и, подходя к солдатам Саблина, сказал:

— Земляк, дай папироску, смерть курить хочется.

Несколько рук с папиросными коробками потянулось к нему. Солдат закурил, и на лице его отразилось удовольствие.

— Отступаете? — спросил его кавалерист.

— Прямо гонит нас. Утром до штыка доходили. Отбили его. Отошел. Много его полегло, однако и нам попало. Сила его. Наших всего две дивизии. Шестой день деремся. Патронов мало. А он так и засыпает. Пулеметов очинно много.

— Что же, совсем уходите?

— Нет, зачем? Опять драться будем. Погоди, брат, еще и победим. Для российского солдата ядра, пули ничаво. Знай наших, чарторийских. А вы, земляк, откелева?

Новая колонна надвинулась на деревню. Эта шла в большем порядке. Большинство в ногу. Офицеры хмуро шли впереди рот, заложивши руки за скатку шинели, и так же, как солдаты, с ружьем на плече. За этим полком очень долго тянулась артиллерия. Орудия сменялись ящиками, ящики — орудиями. Они были в пыли и грязи, лошади косматые со слипшейся от дождя и пыли шерстью. Прислуга шла стороною дороги и обменивалась редкими словами. И снова шла пехота.

Потом густые массы ее оборвались и еще часа два через деревню то партиями по десять — двенадцать человек, то поодиночке шли солдаты. Они заходили в дома. Кое у кого за скаткой висела зарезанная курица или гусь. Их лица были возбуждены, некоторые были заметно выпивши.

— Земляк, а земляк, хошь угощу! — кричал бородатый солидный запасный солдат, вытягивая из кармана бутылку с вином и подходя к группе кавалеристов.

— Где достал?

— А в экономии. Там казаки. Ух, и перепились, гуляют! Всем раздают. Спирт спустили в канаву, фабрику жечь начинают. Душевный народ, уральцы эти самые. Сами пьют и проходящих не забывают.

Около семи часов вечера за деревней над ольховой рощей, прикрывавшей Вольку Любитовскую, взметнулось пламя, потом исчезло и вдруг появилось сразу в нескольких местах сильное, властное, злобное. Пожар загудел и заревел, и стали видны летящие вверх искры и горящие головни.

Пьяный казачий есаул с тридцатью казаками, все с корзинами с вином, торжествующе въехали в деревню. Перед собою они гнали восемь породистых племенных коров, сзади бежали молодые лошади.

Есаул остановился у еврейского дома, где стояли офицеры дивизиона Саблина.

— Господа офицеры, — сказал он, слезая с лошади и чуть не падая. — У, стерва, — замахнулся он кулаком на шарахнувшуюся лошадь. — Холера проклятая! Язви тебя мухи! Не угодно ли винца на поминки помещика.

— А граф Ледоховский? — спросили несколько офицеров, — что с ним? С его гостями?

— Так он еще и граф!.. Ах, язви его! Он, господа, германский шпион.

— Да что с ним? Почему вы знаете?

— Гости его уехали. Так. Жена с дочерью простились с ним и уехали тоже. Так… Прислуга, рабочие, все поразбежались куда глаза глядят, как мы приехали и заявили, что жечь будем, а он, господа, остался. «Я, — говорит, — картины беречь буду. Не смеете жечь». А, каков гусь! Я его уговаривал. Уперся. Ну, думаю, пусть себе. Стали мы с ребятами пировать и готовить солому, он ходит, смеется. «Не смеете, говорит, жечь… Тут Наполеон был. Я самому Государю буду жаловаться». Мы молчим, смеемся. Ну и он смеяться стал. Так. Явное дело — шпион. Стали мы зажигать. Господин полковник — эту бутылочку, позвольте, я вам. Финь-шампань настоящий и три звездочки американские на синем поле, самая высокая марка. Я насчет спиртного горазд. Да…

— Да говорите, что же с графом Ледоховским, — нетерпеливо сказал Саблин, чувствуя, какую-то противную томящую дрожь и от нее дурной вкус во рту.

— Да что! Дурак он, ваш граф-то, — смеясь сказал есаул. — Хоть и граф, а дурак. Пошел в картинную залу и застрелился. Горит теперь там. Так финь-шампань, господин полковник, не изволите. Презент от покойника.

— О!.. Звери! — вырвалось у Саблина, но он сдержался и сухо сказал:

— Благодарю вас, но мне вашего коньяка, есаул, не надо. И вам, господа, я запрещаю брать и давать солдатам это вино. Напрасно вы не вывезли тела несчастного графа. Как будет убиваться бедная графиня.

— Но ведь он шпион, — бормотал есаул, — уверяю вас, совершеннейший шпион. У него там в картинах, наверно, безпроволочный телеграф был… Что такое!.. Как хотите! А коньяк хороший, старый.

Саблин вошел в еврейский дом. У стены стояли еврей и молодая девушка и глазами, полными нестерпимого ужаса, смотрели на Саблина. «Война! — подумал Саблин. — Да, неужли это и есть война!»

XXXV

Вечером пришло приказание: быть в полной готовности к бою. Поседлали лошадей. Люди спали кучами по дворам на сеновалах чутким тревожным сном, прислушиваясь к ночной тишине. Ночь была ясная, холодная, сильно вызвездило. У каждого двора стоял солдат и смотрел на дорогу. Лошади, потревоженные ночью, звенели снятыми мундштуками, тяжело вздыхали и то принимались есть положенное перед ними сено, то вдруг останавливались, пряли длинными тонкими ушами и тоже к чему-то прислушивались.

Солдаты молчали и думали свои думы. Смысл войны им был непонятен и неясен. Они много слыхали за вчерашний день об убитых и раненых, но ни тех, ни других не видали: путь эвакуации шел стороною по большой дороге. Злобы к немцу они не испытывали, не было у них и страха перед неприятелем. Многих забавляла мысль о том, что вот был богатый помещичий дом, знатный пан помещик и ничего не осталось: все пожжено и погибло в огне. Но никто об этом не говорил, все как-то притихли перед тем, что совершалось.

Офицеры были все вместе в большом еврейском доме. Ни они, ни хозяева не ложились спать и не раздевались. Сидели, толкались, ходя взад и вперед, обменивались незначащими, пустыми словами, часто выходили на двор и прислушивались.

Ночь стояла тихая и дивно прекрасная. Широко через все небо парчового дорогою протянулся Млечный Путь, и таинственные дрожали звезды. Внизу чернел лес, и за ним полосою светилось в темном небе багровое зарево — то тлели уголья на пепелище палаца графа Ледоховского.

— Там тлеют полотна Тенирса и Рубенса, — задумчиво сказал Саблин, вышедший вместе с Ротбеком на улицу.

— И благородные кости пана Ледоховского тлеют там же, — сказал ему в тон Ротбек, — и что, милый Саша, важнее?

— Кому как? Человечеству дороже безсмертные произведения кисти великих художников, а близким графа — его кости.

— А что такое безсмертие? — тихо сказал Ротбек. — Вот и полотна сгорели и сколько, сколько за историю вселенной погибло и умерло, того, что называют безсмертным! Как жалко, что Мацнева нет с нами. Он бы пофилософствовал на эту тему.

— Мне вчера говорил князь, он недалеко отсюда, с автомобильной колонной Красного Креста работает где-то здесь.

— Вот и любовь его к автомобилизму ему пригодилась, — сказал Ротбек. — Ну пойдем до хаты. Тихо все.

В большой столовой ярко над столом горела висячая керосиновая лампа под плоским железным абажуром, и офицеры, скуки ради, пили, сами не знали который по счету, бледный, мутный и невкусный чай.

— Совсем, Александр Николаевич, — сказал граф Бланкенбург, — как на станции в ожидании ночного поезда, который опоздал и неизвестно когда придет.

— Да и станции этого поезда неизвестны. Госпиталь, хирургическая, тот свет, — сказал Ротбек, и все посмотрели на него с удивлением, так эти слова не подходили к всегда веселому и легкомысленному Ротбеку.

— Ты что же это, Пик, — сказал ему Саблин, — вместо Мацнева в философию ударился. Расскажи нам анекдот, да посолонее.

— Для некурящих, — сказал штаб-ротмистр Маркушин.

— Ну, я не мастер. Это дивизионер наш мастак был соленые анекдоты рассказывать. А, Саша, расскажи.

Саблин пожал плечами, давая тем понять Ротбеку, что его положение старшего полковника, флигель-адъютанта и недавнего вдовца не позволяет ему рассказывать анекдоты.

— Позвольте, я расскажу, — сказал корнет Гривен, вчера приехавший в полк.

— Слушайте, слушайте, господа, молодой зверь будет анекдоты рассказывать! — крикнул Ротбек, за руку, как артист выводит танцовщицу, выводя на середину комнаты молодого офицера.

— Silence!

— Attention!

— Achtung!

— Смирно!

— Смирно, лучше всего, — раздались голоса, вконец смутившие молодого рассказчика.

— Это было тогда, когда только что разрешили дамам ездить на имперьяле конок, — начал Гривен, — и вот молодая и очень хорошенькая девушка стала подниматься по лестнице, а внизу стоял молодой человек.

— Старо, старо, как мир. Зверь, вы не выдержали экзамена.

— Позвольте, я знаю несколько лучше на ту же тему, — сказал барон Лизер.

— Ну валяй, барон!

— Когда Бог создал женщину, он вывел ее на суд для апробации и критики художнику, архитектору и обойщику.

— О! О! — И он думает, что скажет что-либо новое! — воскликнул Ротбек. — Милые мои, верите ли, что новые анекдоты случаются только в жизни, да и то всегда скверные анекдоты.

— Господа, кажется, выстрел. Стреляют, — сказал граф Бланкенбург.

Все сразу стихли. Недалеко, четко и звучно, в ночной тишине раздавались выстрелы. Вдруг протрещало пять выстрелов пулемета, ударил еще раз и смолк, и снова таинственная тишина стала кругом. Все вышли на улицу. Офицеры, кто в фуражке, кто без нее, стояли и прислушивались.

— Это наши, — сказал Артемьев.

— Почем ты знаешь? — спросил его Маркушин.

— Звук, направление. Мне так кажется.

— Конечно, это наши, — сказал Саблин. — Показалось кому-нибудь на заставе, что подходят, вот и стали стрелять.

— А, может быть, и правда кто подошел. Разведчики его, — сказал Артемьев.

— Ух и страшно, должно быть, теперь на заставе, в лесу. У-у-у! — сказал Ротбек. — Ничего не видно.

— Это так со света кажется, что ночь такая темная, а если приглядеться, то видно, — сказал Артемьев.

— А который, господа, теперь час? — спросил Ротбек.

— Второй уже.

— Надо бы и поспать. А то завтра тяжело будет.

Офицеры стали устраиваться где попало. Ротбек и штаб-ротмистр Маркушин улеглись на столе, подложив шинели под головы, кто улегся на лавках, кто на сдвинутых стульях, кто на полу. Саблину еврей предложил свою кровать, но Саблин отказался и сел в углу, облокотившись на подоконник.

Офицеры долго не засыпали и обменивались незначительными вопросами и сонными недоуменными ответами. Загасили лампу, и комната погрузилась во мрак, мутные вырисовались большие окна, и ночь заглянула в них своим тревожным взором. Чья-то папироса долго вспыхивала красным огоньком, то исчезая, то появляясь. Наконец курильщик бросил ее и с тяжелым вздохом повернулся на заскрипевшей под ним скамье.

Коля спал, неловко устроившись на двух стульях. Саблин не видел, но угадывал его голову, на которую он для мягкости нахлобучил фуражку, его руки, подложенные под затылок, и ноги, подогнутые на стульях. Шпоры чуть поблескивали на высоких сапогах. Нежное, непередаваемое чувство охватило Саблина. Он горячо, до боли, любил в эти минуты своего мальчика. Он понимал теперь, что он простил Веру Константиновну, простил уже за одно то, что она подарила ему такого сына. Он думал о той карьере, которую сделает его сын, и о том, как в нем отразится он сам, но без всех его пороков. «Может быть, это хорошо, что Коля приехал на войну, — думал Саблин. — Пусть посмотрит на нее. Суровая школа войны убережет его и охранит от увлечений женщинами. Пусть у него не будет ни Китти, ни Маруси, пусть найдет он свою Веру Константиновну и отдаст ей чувство неизломанным и неизжитым. А что худого было в Китти? — подумал он. — Или в Марусе?» Воспоминания хотели было подняться в нем, но в это время незаметно подкрался к нему сон и охватил его крепкими объятиями. Сам не замечая того, Саблин откинул свою голову на оконную раму, неловко прижался виском к переплету и заснул крепким сном усталого человека.

Его разбудили свет и холод. От окна тянуло утреннею сыростью. Он открыл глаза. Огород и поля за окном были залиты золотыми лучами солнца, вдали позлащенный ими, веселый и приветливый темнел густой лес, небольшими островами и рощами молодых елок разбегавшийся по полям. Небо было голубое, чистое, на самом верху, окруженная розовыми перистыми облаками, бледная и высокая, с обломанными краями, широким серпом, чуть видная, висела луна.

Было половина восьмого. Офицеры спали в самых неудобных позах, и громкий храп сливался и дрожал в душной комнате.

Саблин потянулся занемевшим телом, посмотрел на те стулья, где был Коля, и увидел, что его нет. Саблин вышел на двор.

XXXVI

Коля, радостный, веселый, с чисто вымытым румяным от холодной воды лицом и еще мокрыми волосами, прижимался щеками к мягким храпкам Дианы, трепетавшей от его ласки и старавшейся нежной верхней губой охватить ухо Коли, и осыпал ее нежными именами.

Он давал ей на ладони сахар, но Диана, забывая про лакомство, играла с мальчиком, дыша ему на щеки горячим дыханием розовых, раздутых ноздрей.

— Папа! Какая прелесть Диана! Ты знаешь, она меня узнала. Так и тянется ко мне.

Мальчик жил счастьем своих шестнадцати лет, восторгом радостного летнего утра и ласки молодого животного.

— Пойдем, папа, что я тебе покажу. Отсюда — я знаю, где стать — видна вся наша позиция.

Вестовой Саблина и трубач, такие же вымытые, свежие и блестящие, как и Коля, пошли за ними. Коля вывел отца огородами на небольшую поляну, которая спускалась вниз к широкой долине. Отсюда открывался далекий горизонт. Вправо к самому низу лощины сбегал лес и до ближайших его опушек было не больше пятисот шагов. Лес ровной полосой уходил на север. Он стоял на вершине длинной гряды холмов и спускался к востоку, постепенно расширяясь. На запад шли поля, то желтые сжатые, то черные, то зеленые, покрытые яркою сочною травою. Верстах в семи виднелся красный костел, тот самый, мимо которого шли эскадроны Саблина третьего дня. Вдоль всего леса, верстах в двух от Саблина, длинной узкой серой полосой копошились солдаты. Простым глазом трудно было увидеть, что там делается. Саблин поднес к глазам бинокль. Вдоль всего леса, уходя за горизонт, взметывался желтый песок. Он летел из-под земли непрерывными кучками и присыпался к желтой ленте уже нарытого окопа. Иногда из-под земли выскакивал солдат и бежал к лесу за ветками и деревьями. Из леса шли люди, несли деревья и сучья и исчезали под землею в окопе.

Саблин внимательно оглядывал позицию и оценивал свое положение. Он оказывался за ее левым флангом. Он наметил небольшой овражек за огородами, где легко мог поместиться весь дивизион в резервной колонне. К оврагу сбегали молодые елки саженого леса.

Жуткое чувство на минуту охватило Саблина. Он боялся не за себя, а за сына, за офицеров, за милого веселого Ротбека, за солдат, за лошадей — все было ему в эти минуты безконечно дорого. Но он сейчас же успокоил себя. Что может сделать в этом громадном бою его дивизион, двести всадников? Только наблюдать. В дозоры Саблин Колю не пошлет, пусть издали с двух верст посмотрит на бой, ничего опасного тут нет. Неприятель никогда не догадается, что в балке стоит дивизион. Он облегченно вздохнул и спокойно разглядывал роющуюся в земле пехоту.

— И все роет и роет, — сказал сзади него его вестовой Заикин, на правах близкого человека позволявший себе заговорить с Саблиным. — Вчора часов с десяти копать начал. Наши ребята туда ходили. Ничего. Бравый народ. Немца этого никак не боятся.

Саблин приказал трубачу вызвать к нему эскадронных командиров, и, когда Ротбек и граф Бланкенбург пришли, Саблин указал им лощину и приказал свести туда лошадей в поводу и построиться в резервной колонне фронтом на запад.

— А неприятель? — спросил Ротбек.

— Неприятеля не видно, — сказал Саблин.

Эскадроны густыми колоннами наполнили всю низину. Люди лежали на траве между лошадьми. Большинство, плохо спавшие ночью, разморились на начавшем пригревать солнце и заснули крепким сном, разметавшись на траве.

Саблин с офицерами стоял на краю оврага и смотрел то на войска, заканчивавшие окопы, то на запад, откуда должен был появиться неприятель.

— Господа, только не толпитесь, — говорил граф Бланкенбург, — не надо себя обнаруживать.

Офицеры расходились, но потом опять незаметно сходились в кучки. Солнце поднималось выше, ясный осенний день наступал, дали становились четкими и яркими, костел краснел на фоне зеленых полей.

— Вот они! — сказал сзади Саблина Заикин, простым глазом усмотревший неприятеля.

— Где, где? — раздались голоса, и бинокли поднялись к глазам.

— Вот, ваше высокоблагородие, смотрите правее костела, вот, где черное поле. Сейчас не видать, залегли, должно быть.

Саблин повел туда бинокль. От волнения в глазах было мутно, и он плохо видел. В бинокле показался край черного поля, камень лежал на нем. И вдруг из-за камня поднялся человек, рядом другой, и длинная цепь встала поперек поля. Это не были наши. Их мундиры имели особый синевато-желтый оттенок. Саблин ожидал увидеть черные каски с блестящими медными украшениями, но головы были круглые и серые. Фигуры наступавших казались квадратными. Они быстро шли, неся ружья на ремне, и сразу исчезли: должно быть, опять залегли.

В их движении Саблину почудилась страшная сила и мощь, и он с трудом заставил успокоиться свою ногу, начавшую дрожать дрожью волнения. Он оторвал бинокль и огляделся. Все офицеры побледнели, лица как-то осунулись, глаза смотрели напряженно. Вид наступавшего врага смущал.

— А вон наши патрули, должно, отходят, — спокойно сказал Заикин.

— Хорошо идут, — тяжело вздыхая, проговорил Бланкенбург.

— Я насчитал пять цепей, одна задругой, — сказал Артемьев.

Когда Саблин снова поднял бинокль, черное поле было пусто. Германские цепи спустились по желтому жнивью широкого господского, чисто убранного поля. Теперь было видно, что на касках у них были чехлы, что ружья они несли на ремне и шли чрезвычайно быстро.

— И чего наши не стреляют? — сказал барон Лизер.

— Далеко. Версты три будет. Это в бинокль так кажется близко.

— Ну, а батареи почему молчат, ведь артиллерия хватила бы? — сказал Ротбек.

И, будто отвечая его желанию, вправо за лесом ударила пушка. Снаряд, скрежеща по воздуху, полетел через лес над нашими окопами, и белый дымок появился низко над желтым полем, позади германских цепей.

— Эх! Перелет дали! — со вздохом сказал Заикин.

Прошло томительных полминуты. Снова раздался выстрел, заскрежетал и завыл высоко в воздухе снаряд, и на этот раз дымок появился над самою цепью. Но она не дрогнула и шла таким же ровным шагом.

— Что, господа, — взволнованно спросил поручик Кушнарев, — не видали, никого не свалило?

— Идут, — сказал, вздыхая, Бланкенбург.

— Нет, легли. Не видно, — проговорил Ротбек.

В ту же минуту сначала четыре, потом, после полуминутного перерыва, еще четыре выстрела раздались за лесом, и снаряды шумно пронеслись над окопами, и восемь белых дымков один за другим последовательно вспыхнули над полем и, сорванные ветром, понеслись назад и растаяли.

— Кажется, хорошо попали? — сказал корнет Покровский, задыхаясь от волнения.

— Не видно, убило кого или нет? — спросил Арсеньев.

— Нет, бегут.

— Куда бегут?

— Вперед. Хорошо бегут, равняются.

Разбуженные выстрелами артиллерии солдаты оставляли лошадей, подымались на край лощины и смотрели на наступавшего врага.

— А его артиллерия молчит, — сказал вахмистр Иван Карпович, все такой же полный, солидный, но уже совсем седой, ни к кому не обращаясь.

— Эй, вы, там! — крикнул строго граф Бланкенбург, — не вылезай, не обнаруживай себя.

Солдаты подались назад.

— Сами вылезли, — проворчал один солдат, — а мы не смей. Далеко за полями с костелом глухо ударили четыре пушки и, опережая их звук, со страшною быстротою раздалось приближающееся шипение четырех снарядов. Все невольно присели и пригнулись.

— Вон, вон они где, — крикнул Заикин, показывая, как за окопами под самым лесом взметнулось четыре буро-желтых взрыва и полетела вверх черная земля.

— Гранаты, — сказал Ротбек.

— Ну, Господи благослови, начинается, — сказал Кушнарев.

С нашей стороны открыли огонь еще две батареи. Двенадцать выстрелов, сопровождаемых двенадцатью вспышками рвущихся шрапнелей, следовали один за другим. Воздух дрожал от сотрясения, и в ушах стоял гул. Наши шрапнели осыпали противника пулями, и в бинокль уже видно было, как оставались лежать серые фигуры на зеленом клевере, как ползли назад раненые, как несли тяжелораненых.

— Эк, ловко по санитарам хватило, — сказал Покровский, — бросили, канальи, раненого и разбежались.,i

— Нет, снова подходят, берут, — сказал Артемьев.

— Должно, начальник ихний, — вздыхая, сказал Заикин, простым глазом видевший так же хорошо, как офицеры в бинокль.

— На, Заикин, бинокль, — сказал Коля, — посмотри, как хорошо видно. — Я ружья вижу и каски в чехлах. Сапоги видно.

— Хорошо идут, — сказал Заикин, рассматривая в бинокль. — А сзади-то опять цепи. Резервы, должно быть.

Все поля на западе, сколько хватал глаз, были покрыты маленькими серыми фигурами, казавшимися безпорядочными, в шахматном порядке разбросанными, но неизменно и быстро подававшимися к нашим окопам. Их, казалось, было так много, что нельзя было сосчитать их безчисленных рядов. Передние цепи уже показались на склоне холма, покрытого сжатым хлебом, и залегли. В это мгновение наши окопы загорелись стрельбою, и сражение началось по всему фронту.

XXXVII

По расположению сзади идущих цепей Саблин увидал, что главный удар противника направляется на наш левый фланг, то есть как раз к тому месту, где стоял его дивизион. Одну минуту ему в голову пришла мысль, что он может всегда уйти, что его это не касается, но он прогнал эту мысль. С лихорадочным волнением, почти не отрывая глаз от бинокля, он следил за развитием на его глазах большого сражения. Сколько прошло времени, который теперь час, он не мог бы сказать. Судя по тому, что тени от людей и деревьев почти исчезли, должно быть за полдень. Саблин посмотрел на часы. Был второй час. Он шесть часов простоял на поле, но не чувствовал усталости и не заметил этого. О Коле он позабыл. Иногда безсознательно, когда приближающиеся снаряды, казалось, неслись прямо на него, он говорил мысленно: «Помоги, Господи!.. Господи, помилуй!..»

Несколько снарядов было брошено по деревне Вульке Щитинской. Германцы хотели выгнать оттуда предполагаемые резервы. В деревне началась суматоха. Из домов как обезумевшие выбегали люди, хватали что попало, грузили на телеги и мчались вон из деревни. Там слышалось тревожное мычание коров, блеяние овец, крики кур и гусей, которых ловили и увязывали в ящики и корзины.

— Смотрите, смотрите, подожгли, загорелось, — говорили офицеры, Указывая на сильно вспыхнувшее в деревне пламя.

— Как раз у того еврея, где мы стояли, — сказал Ротбек.

— Бедная Роза, — сказал Покровский.

Противник перестал обстреливать деревню. Он убедился в том, что там войск нет. Кавалерийский дивизион он считал ни за что.

Из-за правого фланга неприятеля, на глазах у Саблина, верстах в трех от него, появилась неприятельская батарея. Она быстро спустилась в лощину и, видимая простым глазом Саблину и его офицерам, но совершенно скрытая от пехоты, стала левее наших окопов и сейчас же открыла огонь.

— Ай-ай! Смотрите, пожалуйста! — стонущим голосом воскликнул штаб-ротмистр Маркушин. — Попали, попали! Ай, что же это!

Столб бурого дыма вылетел прямо из наших окопов, и оттуда полетели доски, палки. Потрясенное воображение рисовало летящие вверх руки и ноги, куски людей.

— Опять, опять!

Все бинокли офицеров были наведены теперь на это место. Батарея била без промаху. Стройная линия окопов обращалась в ряд безформенных ям, курившихся черным дымом. Оттуда стали выбегать люди и бежать к лесу. Шрапнель их настигала. Неприятельский ружейный огонь усилился здесь, а ему отвечало все меньше и меньше ружей. На глазах у Саблина разрушался важнейший участок позиции, германская пехота готовилась выйти во фланг нашим окопам.

Саблин в волнении ходил взад и вперед недалеко от лесной опушки. Что мог он сделать? Спешить дивизион и послать его удлинить окопы? Но что могли сделать сто сорок спешенных кавалеристов, неискусных в пешем бою, без окопов, там, где безсильны были целые батальоны пехоты! «Проклятая батарея! Проклятая батарея!» — бормотал он, все быстрее ходя по полю. Одна пуля просвистала недалеко от него. Он не обратил на нее внимания. «Проклятая батарея, надо уничтожить ее, убрать! Но как?»

Конною атакою!

Саблин рассмеялся этой мысли. «Разве возможна конная атака по чистому полю, в лоб батарее? Это хорошо на военном поле под Красным Селом, где стреляют холостыми патронами». Он остановился и посмотрел на свой дивизион. Офицеры, понимая, что наверху они могут себя обнаружить, спустились вниз и отдельной кучкой стояли впереди эскадронов. Саблин их всех различал. Вот Ротбек, улыбаясь, говорит о чем-то Маркушину. Милый Пик! Шалунишка Пик, в которого без памяти влюблена Нина Васильевна. Вон его Коля разговаривает с графом Бланкенбургом, старый Иван Карпович выговаривает солдату за то, что дал лошади лечь, и тот обтирает сорванной травой замазавшийся бок. Бросить этих людей на верную смерть, уничтожить дивизион и ничего не сделать… Его поставили наблюдать. Он своевременно донес о прибытии батареи, даже нарисовал ее место, теперь его долг ждать, пока не начнет отступать пехота, и тогда уйти и стать в безопасном месте. Это его задача.

Успокоившись на этом решении, Саблин опять начал ходить взад и вперед от первых елок леса до края оврага и думать свои думы. Смутно было на душе. Правильное решение ничего не делать томило и сосало под ложечкой, вызывало тошноту во рту. Саблин думал о конной атаке, его кидало в жар, пульс стучал в виски, и в глазах темнело. «Безумие, — говорил он себе, — храбрость должна быть разумна. Я отвечу перед Богом и Родиной за то, что погублю эти прекрасные эскадроны».

Внизу слышался смех. Ротбек боролся с длинным и худым Артемьевым, стараясь повалить его на траву. Офицеры и солдаты окружили их смотрели за исходом борьбы. Они забыли о бое.

«И этих людей я поведу на верную смерть», — подумал Саблин и отрицательно тряхнул головой. Он хотел круто повернуть от леса и пойти овраг смотреть борьбу, чтобы так же, как они, забыть про бой, про проклятую батарею и не мучиться тем, в чем его долг, но в эту минуту из леса, продираясь сквозь кусты, показался солдат их полка на взмыленной, тяжело дышащей лошади издали махавший ему листком бумаги.

Солдат боялся выехать на открытое место, где свистали пули, и, слезши с лошади, стал привязывать ее к дереву. Саблин подошел к нему.

— К вам, ваше высокоблагородие, от его сиятельства, командира полка, донесение.

Саблин долго не мог разорвать аккуратно заклеенного конверта — руки дрожали, пальцы не слушались. Он вынул листок бумаги. Твердым, ровным, прямым и четким почерком князя было написано:

«На нашем левом фланге, против вас, появилась неприятельская четырехорудийная батарея. Она наносит нашей пехоте слишком большие поражения. Пехота не может держаться и начинает отходить. Это грозит проигрышем всего сражения. Вам необходимо уничтожить эту батарею. Бог да поможет вам! Свиты Его Величества генерал-майор князь Репнин».

Все запятые были на своих местах. Нигде, ни в одной букве не дрогнул карандаш. Князь Репнин весь был в этой записке. Сухой, холодный, рыцарь долга, долга прежде всего. А ведь он знал, когда писал, что посылает на верную смерть, подумал Саблин и, нахмурившись, пошел от солдата.

— Ваше высокоблагородие, пожалуйте конверт, — крикнул настойчиво солдат.

— Ах, да, — сказал Саблин и на конверте написал: «Свой долг исполним. Полковник Саблин». И проставил час: 15 часов 42 минуты.

Саблин пошел к дивизиону. Все было по-старому, но все ему казалось не таким, как было раньше. Небо, солнце, и дали казались маленькими, и мутными, чужими и плоскими, как декорация. Отчетливо рисовался вереск и трава под ногами. Каждый камешек, каждая песчинка были ясно видны. Саблин не чувствовал под собою ног. Они были как на пружинах. Гула пушек и ружейной трескотни он не слыхал. Ему казалось, все было тихо. Рот был сухой, и Саблин подумал, что он не сможет сказать ни слова. Он шел, прямой и стройный, и лицо его было белое как снег, а глаза смотрели широко и были пустые. Он ни о ком и ни о чем не думал. Подойдя к оврагу и уже спускаясь в него, он крикнул:

— Дивизион, по коням!

Он крикнул своим полным голосом так, как командовал всегда, а ему казалось, что это кто-то другой скомандовал глухо и неясно. Эскадроны всколыхнулись и замерли.

— Эскадрон, по коням, — звонко крикнул Ротбек.

— По коням, — скомандовал граф Бланкенбург.

Все уже знали, в чем дело. И все стали белыми как полотно, и у всех мысли исчезли, но тело исполняло все то, что привыкло и должно было исполнять.

Заикин бегом подбежал к Саблину, и за ним рысью, играя и стараясь ухватить его губами за винтовку, бежала Леда.

Саблин согнул левое колено, и Заикин ловко и легко посадил его в седло. Правая нога сама носком отыскала стремя, Саблин, не вынимая шашки поднял стек над головой.

— Дивизион, садись, — скомандовал он, и голос его совершенно окреп. Лошадь, на которой он сидел, придала ему силу.

— Первый эскадрон! — крикнул граф Бланкенбург.

— Второй эскадрон! — звонко крикнул Ротбек.

— Сад-дись, — крикнули оба одновременно.

Команда следовала за командой. Зазвенели пики, звякнули стремена, когда эскадроны выравнивались.

— Шашки к бою! Пики на бедро, слушай! — командовал Саблин. Сверкнули на солнце шашки, и пики нагнулись к левым ушам лошадей.

— Эшелонами повзводно, в одну шеренгу, разомкнутыми рядами, на шесть шагов, — командовал Саблин, и Бланкенбург и Ротбек повторяли его команду.

— На батарею!

— На батарею, — повторили Бланкенбург и Ротбек.

— Первые взводы рысью!

— Марш! — раздалась команда, и первые взводы раздвинулись в овраге и быстро стали выходить из него. Справа шел, сопровождаемый трубачом, Бланкенбург, слева в таком же порядке — Ротбек.

Саблин пустил рвавшуюся вперед Леду и выскочил перед оба первых взвода. За ним, с трудом сдерживая нервную Диану, скакал правее трубача Коля, но Саблин не видал его.

XXXVIII

На германской батарее не сразу заметили появления атакующей кавалерии. Там были увлечены стрельбой по окопам, из которых убегала русская пехота. Готовился решительный удар, и германская пехота собиралась вставать, чтобы броситься в пустеющие окопы.

Саблин успел спуститься в широкую лощину и подняться на холм, незамеченный неприятелем. Перед ним было громадное сжатое поле и в полутора верстах была ясно видна батарея и рота прикрытия.

Батарея стреляла пол-оборотом влево, и Саблину видны были желтые вспышки ее огней. Теперь она быстро стала поворачивать на него. Видно было, как бегали и суетились подле орудий люди.

— Полевым галопом! — скомандовал Саблин, но люди уже сами скакали, не дожидаясь команды.

Тяжело ухнули пушки, и где-то сзади разорвались снаряды. Саблин видел, как неслась под ногами его лошади ему навстречу земля, и подумал, что хорошо, что борозды идут по направлению атаки, так легче скакать. Сам упорно смотрел на батарею. Она росла на его глазах. Стали видны отдельные люди в серых касках, бегавшие к ящикам и носившие блестящие патроны, стал виден офицер, стоявший во весь рост за серединой батареи, и пушки незнакомого чужого вида, снизу поднимавшие свои дула.

Какой-то неприятный свист несся навстречу, но свистал ли то ветер ушах или пули, Саблин не думал. Левее его обгонял Ротбек с поднято над головой шашкой, будто собирающийся кого-то рубить. Саблин увидал, как прямо перед ним вспыхнуло пламя, и белое облако появилось подле Ротбека, и лошадь Ротбека упала, а когда Саблин проскакивал мимо, он увидел, что Ротбек лежал ничком на земле и низ его тела был залит кровью.

«Пику оторвало ногу», — подумал он, и это не произвело на него никакого впечатления.

Батарея была видна вся. Люди суетились и не владели собою. Рота прикрытия бежала врассыпную.

Мимо Саблина, развевая хвост, вылетела красивая караковая лошадь под солдатским седлом, и Саблин узнал в ней Диану. Но он не успел подумать о том, что могло обозначать появление Дианы без седока, как все для него изменилось. Страшный удар хватил его по груди. Ему показалось, что его лошадь споткнулась и он упал с нее. Разгоряченное лицо холодила черная пахучая земля и неприятно лезла в рот. Саблин приподнял голову. Мимо него мчались на тяжелых лошадях солдаты и хрипло кричали «ура!». Шеренга проносилась за шеренгой, и топот конских ног гулко отзывался в ушах Саблина. Он ничего не понимал. «Я ранен или убит», — подумал он и увидал над собою синее бездонное небо. Мириады мелких прозрачных пузырьков поплыли перед глазами, ослепили его, он закрыл глаза и потерял сознание.

Граф Бланкенбург первым влетел на батарею и ударом шашки свалил стрелявшего в него из револьвера солдата. Его эскадрон и эскадрон Ротбека под начальством штаб-ротмистра Маркушина, заменившего убитого Ротбека, облепили орудия и творили расправу.

Правее их, потрясая воздух, гремело «ура!». Пехота, выскочив из окопов, бежала за отступавшими германцами. В полуверсте влево, сколько хватал глаз, поле было покрыто скачущими на вороных лошадях всадниками: подоспевшая к бою 2-я дивизия бросилась преследовать отступавшего неприятеля.

Победа была полная. И этой победой Российская армия была обязана безумно смелой атаке дивизиона Саблина!

Сам Саблин, тяжело раненный в грудь, лежал без сознания на поле. Его сын Коля с изуродованным туловищем и оторванной головой, исковерканный до неузнаваемости стаканом шрапнели, валялся в луже дымящейся крови в двух шагах позади. Штаб-ротмистр Артемьев, корнет Покровский, поручик Агапов, корнет барон Лизер были убиты, поручик Кушнарев, барон Лидваль и граф Толь ранены. Из приехавших третьего дня вечером шести офицеров — трое — князь Гривен, Оленин и Розенталь были убиты и двое — Медведский и Лихославский — ранены. Двадцать три солдата убито и шестьдесят два ранено.

Когда ротмистр граф Бланкенбург собрал позади взятой батареи дивизион, то эскадроны едва набрали по два взвода. Вахмистр Иван Карпович был убит на самой батарее в тот момент, когда рубил ее командира.

К собранным людям по затихшему полю рысью подъезжал князь Репнин. Его лицо было величаво спокойно. Лошадь пугливо косилась на лежавшие повсюду тела лошадей и солдат.

— Спасибо, молодцы, за лихую атаку. Поздравляю вас со славным делом, — крикнул он.

— Р-рады стараться, — крикнули все еще бледные, тяжело дышащие люди.

— А где полковник Саблин? — спросил князь Репнин.

— Убит, — отвечал граф Бланкенбург.

— Нет, ранен, — сказал Маркушин. — Я видел: его сейчас понесли. Он стонал.

— Славное дело, лихое дело, господа, — сказал Репнин. — Вы навеки прославили наш полк!

Он слез с лошади и устало подошел к обрыву высокой межи.

— Граф, веди людей к полку в Замошье, — сказал он Бланкенбургу и, обращаясь к адъютанту, сказал: — Достань, граф, книжку донесений. Надо послать телеграмму Его Величеству, порадовать его громкой и славной победой.

Когда адъютант составил подробное донесение и, поместив в нем фамилии всех убитых и раненых офицеров, дал подписать его князю Репнину, князь задумался и долго держал карандаш в руке, оглядывая поле, по которому ездили телеги и санитарные повозки и ходили пехотные санитары, собирая раненых.

— Блестящее дело! — тихо сказал он, наконец подписывая донесение. — Блестящее дело! Сколько цвета русской молодежи погибло! Пусть знает Россия, пусть знает весь мир, что наш народ един, что офицер наш умеет умирать вместе с солдатом, впереди солдата. Час суровой расплаты перед народом настал, и мы полным рублем платим за наше привилегированное положение, за наши богатства, за наши земли, за сытую и веселую жизнь в мирное время. Пусть видит Государь и вся Россия, что отцы отдали своих сыновей на алтарь отечества и сами легли рядом с ними. Бедный Саблин! Знает он о том, как ужасно погиб и изуродован его сын, этот прекрасный мальчик?! Какой ужасный рок его преследует. Месяц тому назад потерять жену, при таких трагических обстоятельствах, теперь сына. Может быть, лучше и самому ему умереть! Что у него осталось?

Слава! — гордо и торжественно произнес граф Валерский, и в тихом воздухе это слово прозвучало необычайно ярко. На поле лежали мертвые. Раненые стонали и кричали, стараясь обратить на себя внимание санитаров, черная земля еще не впитала в себя кровавые лужи, убитые лошади безобразно вздувались большими животами. Но это великое слово казалось покрыло собою всю безотрадную картину поля смерти.

Красота подвига осталась Саблину! — снова сказал адъютант. — Умрет он или будет жить, но этот день конной атаки, им веденной и приведшей нас к победе, будет сиять вечным неугасаемым светом!

Да будет! — сказал Репнин. На его строгом лице легли торжественные тени. Он встал с межи, на которой сидел, знаком подозвал к себе вестового, сел на лошадь и, сняв фуражку, медленно поехал по полю мимо убитых. Клонившееся к западу солнце бросало длинную тень от его худой и прямой фигуры. В сухих чертах его лица отразились целые поколения героев, славу и подвиг почитавших дороже жизни, верность Государю и Родине — дороже счастья.

XXXIX

В конце ноября 1914 года N-ская кавалерийская дивизия, в которую входил Донской казачий полк Карпова, после ряда утомительных маршей, исколесив всю Восточную Галицию, под напором австрийских армий, прикрывая отходившую пехоту, подошла к реке Ниде. Полк Карпова был расквартирован в длинной деревне, носившей странное наименование Хвалибоговице, вытянувшейся по каменистому обрыву шумящей, быстрой речки, впадавшей в Вислу.

Соприкосновение с противником было утеряно. Противник остановился, и произошла случайная передышка.

Осень стояла мокрая. Грунтовые дороги развезло, и в них тонули подводы интендантских транспортов. Подвоз с тыла прекратился, и полки были предоставлены самим себе. Они посылали фуражиров по окрестным деревням для закупки сена и овса.

Утром хмурого декабрьского дня Карпов проснулся задолго до рассвета. Его мучила забота. Ему надо было ехать за сорок верст в штаб корпуса по тяжелому и неприятному делу. Несколько дней тому назад два фуражира 1-й сотни, Скачков и Малов, были посланы за Вислу, в Галицию, за сеном. В одной хате они нашли много сена, но старик русин и его молодая дочь отказались продавать сено. Тогда Скачков с Маловым сами наложили сотенную подводу сеном и пришли к русину, чтобы рассчитаться за нее. Русин отказался принять деньги, а его дочь стала ругаться. «Разбойники вы! Воры и Государь ваш такой же вор!» — кричала она. «Нас ругай, мы смолчим, — строго сказал ей Малов, — а Государя нашего обижать не смей, а то плохо будет». Но баба разошлась. Она стала поносить Государя последними словами. «Тогда, — как показывал потом Малов, — не стерпел я такой обиды, затмение на меня нашло, я взял, приложился в сердцах в злую бабу из винтовки, выстрелил и положил ее на месте». Дело получило огласку, наехали полевые жандармы, сбежался народ, да и Малов не таился, чистосердечно все рассказал. «Что у ей, — говорил он, — души у ей нет, один пар, жалеть ее не приходится, а ругать Государя она не смеет». Но дело обернулось серьезно, полевой суд усмотрел в этом мародерство и убийство, и Малова приговорили к смертной казни через расстреляние.

Карпов не мог этого допустить. Он слишком был христианином, чтобы не ставить выше всего побуждения сердца. Он понимал, что в поступке Малова не было убийства, а была запальчивость и святое и гордое чувство глубокого и сильного, до самозабвения патриотизма, и в сердце своем Карпов, не оправдывая Малова, не обвинял его. Малов был храбрый казак, уже имевший Георгиевский крест. Карпов знал его отца, мать, деда и бабку, знал весь обиход их станичной жизни и понимал, что смертная казнь сына Маловых убьет всю его семью. Эта казнь казалась ему чудовищной, особенно на войне, где и так легко было умереть и где так дороги были такие честные и верные казаки, как Малов. Он переговорил обо всем этом с начальником дивизии и, с его разрешения, решил ехать с личным ходатайством за Малова к командиру корпуса. Ночь он не спал. В маленькой убогой хате крестьянина в Хвалибоговице было холодно и грязно. Карпов ворочался на жесткой походной койке. Рядом на сдвинутых скамьях, на сене, спал адъютант. На печи лежал сам хозяин. За окном стояла холодная лунная ночь, и лучи месяца падали в избушку. В углу, под образами и литографированной картиной Ченстоховской Божией Матери в короне, стояло темное знамя в чехле, и Карпову чудилось, что знамя благословляет его на поездку.

Встал он в пять часов утра. Николай, его денщик, зажег жестяную лампочку, поставил на стол и принес ему чай. И он и вестовой, седлавший лошадь, и оба трубача, Лукьянов и Пастухов, которые должны были с ним ехать, знали, зачем едет их командир, и сочувствовали ему.

В шесть часов утра Карпов сел на лошадь и поехал по подмерзшей дороге на восток. Луна красным диском спускалась за темный лес, смутно рисовалась узкая дорога между густых кустов. Карпов ехал то шагом, то рысью, думая свои думы. Он видел станицу и Маловых, у которых бывал, видел осанистого с красивой седою бородою деда Малова с Георгиевским крестом за Ловчу и не мог представить, что почувствует старик, когда его внук будет расстрелян по приговору полевого суда. Он обдумывал, что и как скажет командиру корпуса, генералу Пестрецову, и ему его речь казалась такой убедительной, что Пестрецов не мог не тронуться ею.

В двенадцать часов дня он въезжал в железные ворота большого парка господского дома Борки, где помещался штаб корпуса. Ему было странно, что штаб корпуса помещался так далеко от фронта, но он не думал об этом и не придавал этому никакого значения.

Двор был чисто подметен. Куртина против главного подъезда была уставлена цветами, закутанными соломой и увязанными рогожей. Красавец Лукьянов и Пастухов, надевшие лучшие свои шинели, казались на этом дворе жалкими и убогими. Резко видна была бедность их одежды, оторванная кисть на шнуре сигнальной трубы, заплата на сапоге. Карпов самому себе в тяжелом пальто, обтянутом амуницией, показался грубым и неизящным. Речь, так блестяще подготовленная в уме, испарилась из памяти, и самая причина приезда стала казаться не такою важною.

В подъезде его встретил изящный унтер-офицер с желтыми аксельбантами на чистой рубахе и в сапогах с блестящими шпорами. В углу большой передней, у окна, за круглым столом, сидел припомаженный писарь и читал газету. Он посмотрел на Карпова и подумал, вставать или нет, но не встал, а дождался, когда Карпов снял пальто и амуницию, и тогда сказал, вставая:

— Пожалуйте, не угодно ли присесть. Вот газетка свежая. Угодно почитать?

Карпов ничего не сказал и не пошел садиться. Большое зеркало отразило всю его фигуру. Он увидал загорелое до черноты лицо с поседевшими бакенбардами, смятые почерневшие от сырости погоны, тяжелые ремни амуниции, сапоги, забрызганные дорожною грязью, и чувство неловкости охватило его. Точно на бал приехал в домашнем платье. Жандармский унтер-офицер и писарь чувствовали свое превосходство над ним и молча оглядывали его. Он был из другого мира. Из того мира, где умирают на постах, где бьются, добывая корм лошадям и продовольствие людям, где по суткам не спят, где забывают обедать, где мутные и тяжелые тянутся дни, сливаясь с ночами в одну нудную вереницу. Они были из того мира, где день идет по аккуратно размеренному расписанию, где обозначено время для сна, для прогулки, для обеда и для доклада.

— Как доложить о вас прикажете? — спросил унтер-офицер.

— Полковник Карпов. Командир N-ского Донского полка. По личному делу.

Унтер-офицер деловито посмотрел на часы на кожаной браслетке и сказал:

— Не иначе, как пообедать вам придется в штабной столовой, а после обеда вас примут. Сейчас заняты с начальником штаба.

— Нет, — сказал Карпов, — я прошу доложить теперь. Мне обратно сорок верст ехать. Хотелось бы к ночи быть у себя.

— Попробую сказать адъютанту, — сказал унтер-офицер.

В это время за стеклянной дверью, ведшей на лестницу, покрытую сукном, с зеркалом и двумя статуями, окруженными растениями в кадках, раздались голоса. Вниз спускалась красивая, лет сорока, дама в роскошном меховом манто. Впереди бежал холеный фокс в ошейнике, с нагрудными ремешками и розовым бантом на спине. Подле дамы шел молодой, безупречно одетый офицер, во входившем тогда в моду английском френче из мягкой, желтоватой материи, усеянном значками, и с орденом Св. Станислава 3-й степени с мечами и бантом в петлице.

— Дмитрий Дмитриевич, вы пойдете со мною на прогулку? — говорила дама офицеру. — Это ничего, что вы дежурный? Вы мне обещали показать сыроварню.

— О, непременно, ваше превосходительство.

Унтер-офицер кинулся распахивать двери. Дама в лорнет посмотрела на Карпова.

— Кажется, кто-то к мужу, — тихо сказала она офицеру. Офицер подошел к Карпову и сухо спросил:

— Вы к кому?

— Я к командиру корпуса по спешному и очень важному делу, — сказал Карпов.

— Командир корпуса занят. Пожалуйте обедать и после обеда…

— Я не могу ждать и прошу вас доложить сейчас обо мне.

— Вы понимаете, я не могу этого сделать, полковник.

— А я настаиваю, чтобы вы это сделали.

Дама стояла в нерешительности у выходной двери. Маленький фокс нюхал воздух у двери и тихо повизгивал, прося выйти. Офицер выразительно посмотрел на даму и пожал плечами, как бы говоря: идите одни. Ничего не поделаешь с этим хамом.

Дама улыбнулась.

— Догоняйте меня после, — сказала она. — Я буду гулять по липовой аллее.

— Слушаюсь, — сказал адъютант, кланяясь даме и открывая перед нею двери.

— Хорошо, я доложу, — сказал он, возвращаясь к Карпову, — только ничего из этого не выйдет.

Он ушел и через несколько минут вошел в прихожую и сказал официально:

— Пожалуйте. Его превосходительство вас просят.

XL

Когда Карпов подъехал к господскому дому, у командира корпуса был его начальник штаба и старый друг генерал Самойлов. Доклад был давно кончен, и они говорили об общем положении дел.

— Я знаю, — говорил Пестрецов, — что командующий Армией писал об этом Великому князю Главнокомандующему, и Великий князь сочувствует этому и понимает это, но что поделаешь, когда в дела стратегии вмешивается политика.

— Милый Яков Петрович, — стоя против большого стола с бумагами, говорил Самойлов, — без патронов и снарядов нельзя воевать. Я официально тебе говорю, что у нас осталось по 200 выстрелов на орудие. В Бресте взрывают склад с тяжелыми снарядами и, конечно, делают это нарочно. Из-за этого мы в ноябре не взяли Кракова, теперь идем назад и теряем дух нашей прекрасной армии. Поверь, что второй раз так не пойдем.

— Но, что же делать? — разводя руками, сказал Пестрецов.

— Опять, как тогда, перед японской войной, говорил тебе, так и теперь скажу. Не надо сентиментальничать, не надо таскать своими голыми руками горячие каштаны для других, нельзя вести войны pour les beaux yeux de la reine de Prusse (* — Ради прекрасных глаз прусской королевы), нельзя освободить Европу и губить Россию. Мы не можем воевать одни против Германии и Австрии тогда, когда французы и англичане ничего не делают. Мы отдаем свои земли на поток и разграбление своих и чужих войск, германцы уже были под Варшавой. Наши доблестные сибиряки отогнали их, но какой ценой! У нас уже нет теперь сибиряков…

— Николай Захарович, оставь, пожалуйста. Ведь это только критика ради критики. Что же мы можем сделать? Мы не можем заставить воевать Англию ранее, нежели она создаст свою армию, мы не можем потребовать от Франции больше того, что она дает.

— А какое нам дело до Англии и Франции? Ведь мы Россия. Россия мы и нам дороги только свои, русские, интересы. Пора стать эгоистами и понять, что эту войну нас заставили вести во вред нашим интересам.

— Ну, что же?

— Мир.

— Мир?

— Да, мир с приобретенной Галицией, с нефтяными источниками и угольными копями, со старым Львовом и Перемышлем…

— Его еще надо взять.

— Отдадут и так. Быть может, с проливами.

— Это невозможно.

— Воевать, Яков Петрович, невозможно, это точно. Мы учили, что такая громадная война, в которой развернуты миллионные армии, может длиться четыре, максимум шесть месяцев. Не хватит средств. Надо поступать по науке. Август, сентябрь, октябрь, ноябрь — и баста. Дальше «от лукавого». Мобилизация промышленности — это разорение своего дома. Во имя чего?

— Во имя честности.

— В политике честности нет. Поверь, Яков Петрович, что если, не дай Бог, мы придем в беду, ни англичане, ни французы не пожертвуют для нас ни одним солдатом, и немцы тогда займут Россию и обратят нас, при общем молчании, в навоз для германской расы.

— Нет, — со вздохом сказал Пестрецов, — мир теперь — это позор навсегда. Нельзя будет русскому человеку показаться в Англии или Франции. Кличка предателя и изменника куда как не сладка.

— Яков Петрович, привези золото и тебя встретят поклонами и самыми льстивыми и ласковыми словами.

В эту минуту вошел адъютант и доложил о Карпове. Разговор о мире был тяжел и неприятен для Пестрецова, и он обрадовался возможности прервать его.

— Просите полковника, — сказал он. — Николай Захарович, останься. Это, говорят, лихой казак. Он великолепно работал с полком.

— Все они грабители и мародеры, казаки, — сказал Самойлов, но остался стоять у стола, когда вошел Карпов.

— Здравствуйте, дорогой полковник, — поднимаясь навстречу Карпову, ласково сказал Пестрецов. — История конницы — история ее генералов. Одного из них я имею наконец удовольствие видеть у себя. Мне так много о вас рассказывал Развадовский, о ваших победах в августе. Блистательно работали ваши донцы. Как это говорили вы — «долбанем», а? «заманивай, да заманим его в вентеречек», а? Ну, садитесь, дорогой полковник, Степаном Сергеевичем вас звать, кажется? А?

— Павел Николаевич, — сказал Карпов, ободренный приветливостью корпусного командира.

— Садитесь, Павел Николаевич. Ну, как у вас? Все благополучно? Отдыхаете немного. Вот еще денька два отдохнем, да и в наступление опять. Пора. Пора!

Карпов сел в тяжелое кресло против корпусного командира и молчал, не зная, как начать. Горячий рассказ о подвигах Малова, о том, какая у него хорошая патриархальная семья, как чисто убрана их хата и как кротко сияет из угла большой образ Богоматери, каким ужасным ударом для семьи было бы известие о смертной казни сына, перед этими двумя генералами казался неуместным. Из-за ласковых слов холодно и строго, а главное, безразлично смотрели серые блестящие глаза генерала. В его холеном, тщательно вымытом и побритом лице, в обстановке кабинета с громадным столом, креслами, с различными безделушками, в карте, висевшей на стене и разрисованной акварелью, где маленьким синим квадратом у Хвалибоговице был показан и его, Карпова, полк, было столько чужого, не похожего на войну, как ее видел и понимал Карпов, что Карпов смутился и неловко начал:

— Дело вот в чем, ваше превосходительство. Тут на днях судили казака моего полка Малова. Приговорили к смертной казни. Приговор должен состояться завтра. А между тем обстоятельства дела таковы…

— Знаю, знаю, дорогой Павел Семенович, — перебил Пестрецов, уже позабывший имя Карпова, — мне это дело доподлинно известно. И, знаете, я возмущен, что в вашем полку могли явиться такие негодяи. Мы измучены жалобами населения на казаков. Этому надо положить, наконец предел. Ваш Малов убийца женщины — этого достаточно. Смертная казнь, утвержденная командующим армией, — это наказание, которого он заслужил.

— Ваше превосходительство, суд не вошел в обстоятельства дела, в обстановку, в психологическую подкладку этого преступления…

— Э, милый полковник, предоставьте всю эту ерунду гражданским судам с присяжными заседателями. Полевой суд стоит перед совершившимся фактом. Убийство было? Я вас спрашиваю, Семен Данилович, было убийство, а?

— Было… Но…

— И никаких «но» тут нет. И о чем вы меня просите? Это не от меня зависит!

— Я прошу вас ходатайствовать перед командующим армией. Я умоляю вас послать, если нужно, телеграмму верховному главнокомандующему.

— Э, что говорить о пустяках. Разве можно, глубокоуважаемый, безпокоить командующего армией такими пустяками? Разве мыслимо, чтобы я, представитель власти, дискредитировал ее, заступаясь за преступников? Казаки всегда грабили и безобразили, и это надо, наконец, прикончить.

Самойлов, видя, что Карпов порывается что-то сказать, посмотрел на часы и сказал Пестрецову:

— Половина первого, ваше превосходительство. Нина Николаевна обещала нам сегодня завтракать вместе с нами.

— Ваше превосходительство, — сказал Карпов, вставая, потому что Пестрецов поднялся. — Я умоляю, я прошу… Это будет лучшей наградой мне и полку…

— Э, милый мой, оставим этот пустой разговор. Идем завтракать. И не думайте о пустяках.

Карпов решительно отказался от завтрака. Он не мог сесть со всеми этими холодными людьми, с богато одетой барыней за стол и есть тогда, когда он знал, что его казак будет ими расстрелян. Он задыхался в богатой обстановке господского дома, в высоких комнатах, ему было страшно ходить по паркетным полам. Тянуло вернуться скорее в маленькую холодную избушку Хвалибоговиц и там быть со своими казаками и офицерами, для которых казнь Малова была не мелкий эпизод войны, а громадное событие в полковой жизни.

Лукьянов, подававший у крыльца лошадь, по его лицу узнал, что заступничество за Малова потерпело неудачу, но в присутствии часовых и жандармов он ничего не сказал.

Сарданапал, соскучившийся ожидать на морозе, нетерпеливо рыл копытом землю, производя безпорядок на приглаженном дворе. Он попрашивал повода и свободным широким шагом вышел из ворот, точно и его томила атмосфера большого штаба, холодного и чуждого их полковой жизни.

Они отъехали верст пять от имения, два раза шли рысью и въехали в большой буковый лес. Узкую дорогу тесно обступили громадные черные деревья. Непрерывная капель шла с них на землю. Солнце пригрело и таяло. Дорога стала мягче, глубокие колеи блестели и осыпались под ногами лошади. Лукьянов сбоку продвинул свою лошадь и, поравнявшись с Карповым, сказал:

— Что, ваше высокоблагородие, не удалось отстоять Малова?

— Нет, не удалось, — просто ответил Карпов, которому понятен был вопрос его штаб-трубача.

— Ничего, ваше высокоблагородие, вы не жалкуйте об этом. Вы только одно устройте, чтобы Малова конвоировали не казаки, а пехотные.

— А что?

— Да, Малов не такой парень, чтобы в обиду себя дать. Убежит. Своих пожалеет, не побежит, да и наши присягу твердо знают, хоть и свой, а пристрелят, а пехотных обмануть не грех. Хорошо, ежели бы ополченцы. Те и совсем народ-разиня.

Карпов ничего не ответил, но, приехав домой, послал телеграмму, в которой просил о наряде конвоя к Малову от ополченской роты.

Через два дня Лукьянов утром зашел к нему. Его лицо, красное от мороза, сияло восторгом, он едва сдерживал улыбку, собиравшую в складки его красивое лицо. Убедившись, что в хате Карпова никого не было, Лукьянов тихим голосом сказал:

— Малов-то, ваше высокоблагородие… Малов… — Он не мог больше сдерживать смеха и рассмеялся заливисто и весело. — Убежал ведь. С полчаса тому назад. Они его на казнь повели. Только до лесу дошли, он у правого конвойного винтовку из рук, сиганул через канаву, да лесом такого чеса задал, что никогда не догнать. Те, дураки, и не стреляли. Жаловаться домой прибежали. Ну и конвойные! Горе одно с таким народом!..

XLI

В первых числах декабря Карпов неожиданно получил приказание спешить к Новому Корчину, где поступил в распоряжение командира Зарайского пехотного полка. Зарайцы, после тяжелого боя, прорвали фронт противника, и предполагалось широкое преследование его конницей. Карпов по тревоге собрал полк и по замерзшей прибрежной дороге рысью пошел к видневшемуся вдали небольшому местечку. Чем ближе подходил он к нему, тем больше были заметны следы только что бывшего здесь боя. На поле были видны наши винтовки, воткнутые штыком в землю и брошенные нашими ранеными. Кое-где под кустами лежали убитые солдаты, кто, подставив белое страшное лицо лучам заходящего солнца, кто ничком, подогнув неловко ноги. Часто валялись окровавленные тряпки, разорванные рубахи, котелки и походные сумки. Все поле влево от дороги было изрыто неглубокими одиночными окопами. В них была примятая солома. Здесь ночевали перед штурмом зарайцы. Между окопов, впереди и сзади, были большие темные воронки от снарядов тяжелой артиллерии. Теперь артиллерия сюда больше не стреляла, вероятно, была увезена с поля битвы, и только под Новым Корчином часто продолжали вспыхивать бело-оранжевые дымки австрийских шрапнелей. Бой еще продолжался.

Карпов рысью вошел в крайнюю улицу и здесь остановился и приказал полку слезть. Очевидно, преследовать было рано. По улице пролетали редкие излетные пули. Одна лошадь и один казак были ранены ими. Заведя людей с лошадьми за дома и поставив их укрыто за стенами, Карпов с адъютантом и Лукьяновым поехал отыскивать командира пехотного полка. Боковая улица с растоптанной и растаявшей глубокою грязью была сплошь заставлена артиллерийскими зарядными ящиками. Ящичные ездовые сидели, нагнувшись, на лошадях и не обращали никакого внимания на посвистывавшие пули. Мимо них, ругаясь скверными словами, протискивались походные кухни, дымящие и пахнущие щами. По обеим сторонам дороги были глубокие заплывшие доверху жидкою грязью канавы с частыми мостами. Между ящиками и канавами оставалось слишком узкое место, чтобы кухни могли проехать. Одна сунулась было, но колесо провалилось, рассыпалось, и серые щи вылились в канаву и легли толстым слоем поверх грязи. Кашевары и обозные толпились подле, не зная, что делать. Навстречу ехали лазаретные двуколки и вдоль домов непрерывной вереницей тянулись легко раненные, с перевязанными руками и обвязанными головами. Карпову пришлось остановиться и ожидать, когда и как распутается вся эта суматоха.

— Ну что вы наделали, черти паршивые! — в отчаянии кричал кашевар завалившейся кухни. — Что я теперь делать буду?

— Я ж тебе говорил, не проедешь. Заладил одно: проеду да проеду. Вот и проехал! По голове за щи не погладят, — отвечал невозмутимо ездовой того ящика, который помешал проехать.

— А ты, паря, не робей, собирай скореича остатки да заправляй щи заново. Так с землицей-то они еще скуснее будут.

— Настоящие землееды слопают, еще и похвалят тебя. Го-го-го! — хохотали артиллеристы.

— Земляки, пропустите раненых, — просил фельдшер, — неужто у вас совесть окончательно пропала!

— Пропусти! Да куда я тебе пропущу, когда ни вперед ни назад податься нельзя.

— Господи! И не пожалеют своих страдальцев, — со вздохом сказала сестра, стоявшая в высоких сапогах и подоткнутой выше колена коричневой юбке по щиколотку в грязи.

— Эх, казаки, — кричал раненный в руку молодой солдат, — опоздали маненько. Мало-мало орудия его не захватили.

— Ну, как там? — спросил у него Кумсков.

— Да, как, — злобно отвечал шедший сзади него пожилой запасный солдат, не раненый, но бывший без ружья. — На реке застряли, мост наводят, теперь опять оттяжка будет. Надолго.

— Что же, ироды, посторонитесь вы аль нет? Пропустите куфни, ведь со вчерашнего дня пехота не ела.

— Да что ты лаешься, — со злобой сказал артиллерист, — ну, куда я денусь, когда податься некуда.

— Погоди, — говорил фельдшер, — офицер приедет, он укажет, как распутать. Вот жестокий народ, — сказал он, обращаясь к сестре милосердия. Та только рукою махнула.

— Я не понимаю, — сквозь слезы сказала она, — как можно дойти до такого озверения, чтобы и раненых не пожалеть.

На косматой лошади подъехал пожилой артиллерийский штабс-капитан. Он быстро разобрался в обстановке и завопил сердитым простуженным голосом:

— Ездовые, слезай. Все ко мне!

Солдаты неохотно слезали в глубокую грязь и подходили к ящику.

— Ну, на руках подвинь влево ящики! Эй вы, пехота, что рты разинули, иди помогать!

Общими усилиями, откатывая ящики с передками к самой канаве, очистили место для двуколок, и они стали протягиваться из улицы. Карпов воспользовался этим и проскочил перед ними в город.

Город спускался одной широкой улицей к реке с разрушенным мостом. С того берега стреляли вдоль по улице, и ехать по ней было нельзя. На самой середине ее недалеко от реки застрял артиллерийский ящик. Две лошади в уносе были убиты и лежали, утонувши в грязи, дышловые то бились, то стояли тупо, расставив ноги, и тяжело вздыхали. Людей при них не было. Австрийцы сосредоточили по ящику огонь, и никто не отваживался подойти, чтобы выпростать их из упряжи. Вдоль домов, укрываясь выступом громадного серого каменного костела, непрерывным потоком — одни вверх, другие вниз — шли гуськом солдаты. Они натоптали в грязи сухую тропинку, и теперь все стремились на нее.

Карпов с адъютантом и Лукьяновым свернули во двор и здесь, за домом, спрятали лошадей и слезли. Карпов оставил Лукьянова с лошадьми, а сам с адъютантом пошел отыскивать командира Зарайского полка.

— Где командир полка? — спросил он у поднимавшегося навстречу солдата.

— Должно, внизу, — сказал тот.

— Кабы не на той стороне уже, — сказал другой, шедший сзади.

— Да разве мост навели уже? — спросил первый.

— Однако по досточкам уже проходят, — отвечал тот. — Я видал: ранетые шли.

Карпов пошел вниз. На улице валялись трупы австрийских солдат. Наши уже были подобраны, австрийцы лежали, утонувши в глубокой грязи. Карпов невольно вздрогнул, когда увидел совсем подле тропинки убитого австрийца. На него в свалке боя наступали и его совершенно затоптали в грязь. Шинель, руки, ноги — все было сровнено с землею, и только лицо, белое, обросшее небольшою холеною бородкой, торчало из земли и ветер тихо шевелил волосами бороды. Чем ближе к реке, тем чаще посвистывали пули и тем больше лежало затоптанных в грязь людей. Здесь между австрийцами в их сизых шинелях стали попадаться и серые шинели наших солдат.

За костелом была большая площадь, прикрытая его стенами. Она была наполнена толпою австрийских пленных. Они стояли покорным стадом, хмурые и скучные и тихо переговаривались между собою. Русский офицер, молодой, красивый, высокий, в солдатской шинели с помятыми и выцветшими золотыми погонами считал их, переталкивая с одного края площади на другой. Лицо у него было усталое, измученное, но счастливое.

— Тысяча восемьсот два, восемьсот три, восемьсот четыре, — говорил он, толкая людей, как вещи, и искоса поглядывая на подходившего Карпова.

— Скажите, поручик, где командир Зарайского полка? — спросил его Карпов.

— Тысяча восемьсот пять, восемьсот шесть, восемьсот семь, — продолжал тот считать. — Какова добычка, господин полковник, — я думаю больше двух тысяч будет. Кабы не все три. Здесь и сдались, как мы ворвались. Бригадного генерала взяли, двух полковников, майора, восемь-десять офицеров, шестнадцать пулеметов. Командира полка вам надо? Полковника Дормана? Он сейчас только прошел вон в ту хату, видите большой каменный дом, откуда солдат вышел… Тысяча восемьсот восемь, восемьсот девять — ну, пошел, раззява, к тем, чего топчешься, — крикнул он на австрийского солдата, замявшегося и не знавшего куда ему податься.

Карпов направился по указанному ему направлению. Вечерело. Румяное солнце спускалось за горизонт, и наверху уже отчетливо проступала большая бледная луна. Пули свистали редко, артиллерийский огонь смолкал.

XLII

Дом, в который вошел Карпов, принадлежал зажиточному еврею. Из сеней Карпов попал в большую, очень чистую кухню с плитой, обложенной белыми изразцами. На плите готовился ужин. Молодая смуглая черноволосая еврейка суетилась возле плиты. В углу сидели старая еврейка и еврей с черной бородой, тревожно следивший за молодой еврейкой.

С потолка на толстой проволоке спускалась большая медная керосиновая лампа.

За двумя столами, стоявшими у окон, сидели офицеры и солдаты. На ближайшем к двери, в кожаной сумке был поставлен полевой телефон, и солдат с серым землистым лицом и злыми глазами непрерывно кричал:

— Терехов! Терехов, ты, что ль? Чего ж молчишь? А? Шестнадцатая отвечает, а?.. С пятнадцатой порвана связь? Надо наладить. Командир спрашивал… Второй батальон где?

Два солдата сидели на полу на разостланной шинели и из котелка ели какую-то серую мутную жидкость, и громко чавкали. Тут же за столом сидели еще два солдата и писали под диктовку очень худого и длинного офицера в кителе с аксельбантами.

— «Ровно в восемь часов утра я передал приказание первому и второму батальонам броситься в атаку», — говорил он, глядя на записку. — Петр Степанович, поступило от первого батальона сведение о потерях?

Тот, кого назвали Петром Степановичем, сидел в группе других офицеров за вторым столом и пил мутный чай.

— Нет еще, — отвечал он, с трудом прожевывая кусок хлеба с маслом.

— Господа, мне чаю оставьте. Петр Степанович, намажь мне кусок хлеба, Да вот им тоже, — он кивнул на писарей. — Написали, что ль?.. Батальонам броситься в атаку…

При входе Карпова все встали.

— Вам кого, господин полковник? — спросил адъютант.

— Командира Зарайского полка, — отвечал Карпов.

— Он рядом в комнате, пожалуйте.

Адъютант раскрыл дверь, и Карпов попал в небольшую, жарко натопленную комнату, убранную, как гостиная. На стенах вместо картин висели большие красивые плакаты «Hamburg-Amerika-Linie». Все кресла были заняты офицерами, кто в кителе, кто в солдатской шинели, кто в пальто мирного времени серо-синего сукна, все при амуниции. Несколько офицеров стояли у комода. На столе горела под синим стеклянным абажуром лампа, стояли в безпорядке тарелки с остатками жареных кур, хлебом и колбасой и стаканы с мутным бледным чаем.

На диване сидел плотный, среднего роста человек с большим, пухлым, обветренным, загорелым, бритым лицом, на котором торчали грубые стриженые усы. Он весело сверкал маленькими узкими глазами и оживленно говорил.

— Прежде всего, господа, надо накормить солдат. За кухнями послали?

— Послали, — отвечал из угла молодой офицер с бледным лицом, на котором, как угли, горели темные воспаленные глаза.

— А, полковник, здравствуйте! Вас напрасно потревожили. Но это уже штаб корпуса. Не моя вина. Не моя-с. Им там, в прекрасном далеке, все кажется очень легко и просто. И не легко это и не просто. Мы только заняли Новый Корчин, ну а теперь пойдет работа тихой сапой. Попотеть придется немало. Зато, надеюсь, также безкровно.

— Что же мне делать с полком? — спросил Карпов.

— Мой вам такой совет. Стоять здесь негде. Все переполнено. Лошадей некуда поставить. Вы из Блотна-Воли пришли? Ну и с Богом — туда и идите. Оставьте при мне связь, офицера расторопного и пять-шесть казачков, да, и я вам скажу, когда надо будет. Дай Бог, денька через три. Вот тяжелые пушки подойдут, мортирки подтянем — тогда пойдет дело глаже. Ведь они корчинский господский дом в настоящую крепость обратили. Два ряда проволоки на стальных кольях. Попотеть придется. А раз вы уже приехали, хотите минут через пяток пройдемте за реку, вы местность осмотрите. Теперь луна, так кое-что видеть можно. Чайку не хотите? Ах, да. Я и забыл вам представиться: полковник Дорман, командир полка.

Высокий бледный офицер поставил перед Карповым стакан чая и положил кусок хлеба. Подполковник с изрытым оспою лицом, в неуклюжей, подбитой ватой шинели очистил ему место в кресле, Карпов обменялся рукопожатиями с ближайшими офицерами и сел.

— Итак, господа, прежде всего — накормить людей. И с мясом, понимаете. Мясо-то заложено? — говорил Дорман.

— Заложено, господин полковник.

— Эх жалко, водочки нет. Водчонки бы теперь дать, в самый раз. Ночью 1-й батальон должен переправиться и окопаться по дороге кремальерами, — отчеканивая сочное слово, говорил Дорман. — Семен Дорофеич, сможете подать туда две батареи?

— Это как мост, — отвечал смуглый чернобородый артиллерийский полковник.

— А броды не пробовали?

— Не пройдешь. Где мелко — топко, не вытянешь, на броду пониже — замки зальет, по дну волочить придется, хлопот много.

— Да мост, господин полковник, часа через два готов будет, — сказал худой офицер.

— Ну, ладно. Итак, господа, обед, обед и обед. Без жратвы, чтобы на том берегу ни одного человека не было. Узнаю, если кто не накормил, не взыщите, ротного командира от роты отставлю и вам, господа батальонеры, не поздоровится. Ну, идемте.

Дорман встал. Он находился в том исключительно счастливом настроении, которое дает победа. Он не чувствовал усталости и не испытывал голода, хотя жадно съел полкурицы и два больших ломтя хлеба и выпил быстрыми глотками три стакана невкусного чая. Он неустанно говорил, то диктовал донесение, то отдавал приказания, он не видел грязного селения, у большинства домом которого были выбиты от артиллерийского огня стекла, не замечал затоптанных в землю трупов, не спрашивал о потерях. Он чувствовал только одно, что он с полком выгнал из Нового Корчина австрийскую бригаду, что он взял около трех тысяч человек, что о нем теперь послана телеграмма, что его имя теперь на устах у всей России. Ему грезился Георгиевский крест и, может быть, генеральский чин. Все зависит от дальнейшего, и все силы своего ума и воли он напрягал на то, чтобы это дальнейшее вышло также хорошо. Ему, полковому командиру, молодому сорокадвухлетнему полковнику, подчинили еще два полка из дивизии и полк казаков. Сердце у него быстро билось, земля не чуялась под ногами, молодою стала походка и звонким и звучным голос.

— Господа, прошу по местам, согласно приказу. Наблюсти за тем, чтобы люди не шатались по местечку.

Он отдал общий поклон и, взяв Карпова под локоть, пошел из комнаты.

XLIII

За те полчаса, которые Карпов провел в доме, картина посада совершенно изменилась. Солнце скрылось за горизонт, и на западе горела только узкая темно-красная зловещая полоса. Луна высоко поднялась на небе, и под ее серебристыми лучами костел, каменные столбы ограды, маленькие жалкие еврейские домики приняли сказочно красивый вид. Почти всюду окна были освещены. Стрельба затихла, и во всю ширину улицы, не обращая внимания ни на грязь, ни на трупы, толпились солдаты. Лошади в загрузшем передке каким-то чудом остались живы и были уведены, и теперь люди возились, выпрастывая из грязи упряжь с убитых лошадей. Пленных куда-то угнали, и за костелом дымили и сверкали топками кухни, пахло вареным мясом, слышался гомон людей и смех. Вся площадь была покрыта чавкающими и икающими солдатами. Повсюду вспыхивали огоньки — загорались папироски.

— Это какой батальон? — властно, хозяйственно крикнул Дорман.

— Первый… первый… первый, ваше высокоблагородие, — раздались с разных мест голоса.

Дорман через толпу направился к кухне.

— Всё выбрали? — спросил он у кашевара.

— Нет. Чуток остался.

— Ну, плесни!

Кашевар нагнулся над большим кухонным котлом, размешал черпаком щи и, зачерпнув со дна, подал на черпаке Дорману. Ближайший к ним солдат достал ложку.

— Перца мало, — пробуя, сказал Дорман.

— Нигде достать не могли, — отвечал сзади фельдфебель.

— Эх, вы! А запас? Запас! Помнишь, — обратился он к кашевару, — про монаха. А? Запас хлеба не жрет и денег он не просит…

И Дорман сочно договорил циничный меткий русский стих. Кашевар и стоявшие вблизи солдаты захохотали.

— Это точно, ваше высокоблагородие.

К Дорману подошел командир 1-йроты. Это был капитан лет тридцати, с красивым загорелым лицом. Увидавши Карпова, он представился ему:

— Капитан Козлов.

— Ну, как у вас настроение, Александр Иванович?

— Прекрасно, спокойно, — отвечал капитан.

— Вы первые.

— Слушаю-с.

Дорман пошел дальше. Боковой дорожкой, сзади костела, он спустился к реке. Ночь была холодная, морозило. Местами, где меньше ходили люди, грязь уже сковало, и тонкие лужицы хрустели свежим ледком под ногами. Странно было видеть поэтому на берегу раздетых, в одних рубахах, людей; пожилые, большинство бородатые, кто с черной, кто с рыжей, кто с седеющей бородой, в пестрых рубахах на голом худощавом теле, поросшем волосами, они топтались на берегу, не решаясь идти в темную ледяную воду.

— Ну пошел, пошел, что ль! Кто поотчаянней, — кричал такой же раздетый седой человек с большим животом, притоптывая ногами по холодному песку. — Ня бось, не утонешь.

— Утонуть не утонешь, простудиться можно, — отвечал солидно бородатый мужик.

— Ах ты! Все одно помрешь, — закричал старик. — Ну, ребята! За веру, Царя и Отечество! Айдате, что ль!

И старик бросился в воду.

— Ах, ой! Ух! Ай-я-я-яй! — закричал он из воды точно обожженный. — Ничего, робя, привыкнешь… Тащи топор кто-нибудь. Емельянов, черт, пошел, что ль…

Раздетые люди стали, охая и ухая, входить в воду, и застучали топоры. На старые обгорелые сваи насаживали толстые бревна, устраивая мост для артиллерии. Работала ополченская саперная рота.

Старый, лет пятидесяти, офицер, командир роты, сидел на подвезенных бревнах, хмурился и пожимал плечами. Увидав Дормана, он подошел к нему.

— Все простудятся, все помрут, — мрачно сказал он, указывая на рабочих.

— Ну, что же поделаешь. А нам мост нужен. На то война.

— Эх, что и говорить, — безнадежно махая рукой, сказал старик. Дорман с Карповым пошли вверх по реке по берегу и против шоссе увидали на месте главного моста узенький мост в одну дощечку. По нему проходили взад и вперед люди.

— Постойте там, — крикнул адъютант Дормана. — Не ходи, ребята. Командир полка.

Люди на том берегу остановились, и Дорман, за ним Карпов, Кумсков и пехотный адъютант прошли по доске над темною рекой.

Противоположный берег поднимался сажени на две над водою. Дорога врывалась в него и шла прямая вдаль. Вся она простреливалась ружейным огнем неприятеля. Незаметная за шумом и гамом полного людьми Нового Корчина стрельба здесь стала отчетливо слышна. Выстрелы, то одиночные, то сливаясь по два, по три, следовали непрерывно и также непрерывно посвистывали, щелкали и клокотали в воздухе пули.

Дорман тяжело вздохнул.

— Одна верста до него, — сказал он. — Здесь впереди только команда охотников.

Он быстро прошел по ровному полю к небольшому, глубокому окопу и спрыгнул в него. В окопе были люди. Там сидел артиллерийский генерал с молодым артиллерийским офицером, телефонист и пехотный поручик. Место оставалось только для двоих.

— Ступайте вы под откос, на берег, — почему-то шепотом заговорил Дорман адъютантам. — Пожалуйте, полковник.

Он спрыгнул в окоп и потащил за собою за рукав Карпова.

— Да, лучше здесь не ходить, — медленно и раздельно проговорил артиллерийский генерал, протягивая руку Карпову и с недоумением смотря на него. — Сейчас одного охотника убило, а двоих ранило.

— Вон лежит, — показал артиллерийский поручик Карпову на неясное пятно на серебристом поле, поднимавшемся полого вдаль. — Упал и не шелохнулся. Должно быть, в голову.

Пули свистали часто и часто ударяли в песок окопа, как бы напоминая о том, что высовываться нельзя. И, вероятно, от сознания близости смерти, врага и опасности все говорили тихо.

— Рассмотрелись, ваше превосходительство, — шепотом, но все также оживленно спросил Дорман. — Возможно?

— Тяжелая и обе мортирные уже подошли, — сказал генерал. — Я уверен в успехе.

— Слава Богу, слава Богу, — прошептал Дорман.

— Я здесь сегодня ночью устрою свой командный пост, а поручик Перепелкин пойдет с телефоном с головной ротой. Сколько времени вы думаете подвигаться к нему?

— Я полагаю, дня три, — сказал Дорман.

— И я так думаю. Торопиться некуда. Пока мы будем бить только одними тяжелыми. Полевую оставим до последнего момента. Там проволока есть? Ее как думаете?

— Вручную. У нас ничего нет. Ручные гранаты только обещали.

— Ну, если нет техники, я помогу вам искусством. В момент резки проволоки ни одна винтовка по вас не выстрелит. Я ручаюсь, — сказал артиллерийский генерал.

— Вот видите, полковник, — сказал Дорман, обращаясь к Карпову, и только теперь сообразил, что ему совсем незачем было тащить с собою Карпова, потому что видеть было нечего и сделал он это только для того, чтобы порисоваться перед чужим человеком своею личною храбростью.

— Вот видите, какова обстановка. Голое место, ровное, как бильярдная доска, до самого господского дома. Если бы не дорога, которая идет поперек позиции, то совсем невозможно подойти. Но и дорога вся взята им под ружейный и пулеметный огонь, а днем по ней непрерывно бьет артиллерия. Граната — шрапнель, граната — шрапнель. Обойти невозможно. Его правый фланг упирается в Вислу, левый — в болота. За перегибом опять поля до самого Хвалибоговице и только вправо есть большой дубовый лес. Вот я и думал, если Господь поможет нам прорвать у господского дома да овладеть им так, чтобы гнать его до самого Столина. А? Как вы думаете?

— Как Господь поможет, — сказал Карпов. — Я местность знаю хорошо. Пять суток стоял в Хвалибоговице, в восьми верстах отсюда.

— У него там тыловая позиция, — сказал Дорман.

— И, должно быть, отличная. Там ручей в крутом каменистом ложе бежит.

— Возьмем! — уверенно сказал Дорман. — Значит, нам как будто здесь и делать нечего. А? Что же, пойдемте. Оставьте мне офицерика для связи, а сами домой. А я пойду первый батальон двигать. Пора уже. Девятый час.

Карпов прошел опять в посад, простился с Дорманом у костела и пошел отыскивать Лукьянова с лошадьми. Он нашел бы не скоро, так как совсем позабыл двор, на котором он оставил его, но заботливый штаб-трубач сам высматривал командира полка.

— Ваше высокоблагородие, здесь я! — крикнул он из ворот и побежал отвязывать лошадей.

Карпов проехал к полку и приказал командиру третьей сотни оставить при командире полка хорунжего Растеряева с шестью казаками. Есаул Каргальсков оставил с офицером урядника Алпатова и пять казаков, в том числе молодого охотника Виктора Модзалевского. Растеряев нашел полковника Дормана снова на неприятельском берегу в маленьком окопчике и в сознании важности данного ему поручения остался при нем.

Карпов около десяти часов при полной и яркой луне пошел обратно на свой квартиро-бивак и стал в деревне Блотна-Воля в готовности каждую минуту выступить. Лошадей расседлали, но вьюки не вывязывали и все сотни были связаны со штабом полка телефоном.

XLIV

В девять часов вечера первая рота, по одному, переправилась по дощечке через реку Ниду и залегла под берегом. Ротный командир капитан Козлов рассказал задачу единственному своему офицеру, поручику Пышкину, и унтер-офицерам. Задача состояла в том, что надо было по одному пробегать к углубленной дороге, прижиматься к ней плотно и сейчас же вкапываться в ее края, образуя в земле глубокую нишу, в которой и ожидать, пока весь первый и второй батальоны не закопаются таким образом в землю, а передовые не подойдут на шестьдесят шагов к неприятелю. Тогда предполагалось ночью первому батальону выкопать траншею вправо от дороги, а второму влево, залечь до того момента, пока не будет подан сигнал к атаке, и тогда прямо в штыки броситься в лоб на неприятеля. Весь расчет боя был на лопату и на артиллерию. Патронов у солдат было мало. Их надо было беречь. Бой решался штыком.

— Я пойду, как всегда, — сказал Козлов, — первым.

Козлов был самым обыкновенным русским пехотным офицером. Он родился в казарме, в глухом польском местечке, где отец его командовал ротой. Их фамилия была незадачливая — дальше майорского чина не шли. Бабушка рассказывала Козлову, что их предок при Петре Великом тоже был капитаном, командовал ротой и убит под Нарвой. Прадед в майорском чине погиб в Лейпцигском бою, дед долго командовал ротою и на старости лет устроился смотрителем госпиталя. Отец умер капитаном, простудившись на зимних маневрах. Детство Козлова была казарма, потом кадетский корпус — та же казарма, потом Павловское училище — опять казарма и, наконец, Зарайский полк — казарма. Весь мир для него от рождения и навсегда замкнулся в казарме и в ее интересах: хорошо упревшей, рассыпчатой каше, жирных щах, мясной порции в 20 золотников не меньше, прицельных станках, нежной любви к винтовке, благоговении на стрельбище, церемониальном марше и штыковом бое. Мимо неслась суетливая жизнь. Народы рвались и искали какой-то особой свободы, решались социальные вопросы, печатались и неизвестными руками щедро раздавались брошюры о капитале и борьбе с ним, о вреде самодержавия, о политических партиях, о союзах — все это не касалось Козлова. Он твердо руководствовался в своей жизни мудрым правилом: «От сна восстав, читай устав, ложася спать, читай опять».

В полку он считался образцовым офицером. Шесть лет подряд был начальником учебной команды, и теперь все унтер-офицеры полка были его учениками. Он их великолепно обучил и воспитал. Они были прекрасные гимнасты, отличные стрелки, благоговели перед Россией и Императором, веровали в Бога, даже знали немного историю России. Они были хорошо грамотны и считали себя образованными людьми, потому что умели толково составить донесение и начертить небольшое кроки. Унтер-офицеры и первая рота, которою теперь командовал капитан Козлов, любили и уважали его и считали его настоящим офицером. Даже барина они в нем не видели, но своего брата, душевного и сердечного человека, заботящегося о них, с которым служба шла легко, гладко, сытно и весело.

На походе он ел с ними из одного котла, спал в одной хате, пел с ними песни, читал и пояснял газеты. Когда он говорил — моя рота, он знал, что она действительно его и ничья больше. Солдаты о нем говорили: наш ротный, или просто наш. Такими капитанами, ротными командирами, была полна в 1914 году вся Русская армия и они даже лицом и сложением были похожи друг на друга, одинаково печатали с носка, притоптывая по земле на маршировке, одинаково тянулись перед начальством, покрикивали на ленивых солдат и твердым голосом, лежа в ста шагах от противника, говорили по телефону батальонным командирам: «Мы достреливаем последние патроны. Нам остается одно — встать и атаковать» или — «Я прошу прислать заместителя, пока сдал роту фельдфебелю, потому что я — убит».

Капитан Козлов от тысяч и тысяч таких капитанов отличался только тем, что он за два года до войны женился по любви на очень хорошенькой девушке, дочери генерала, из хорошей, старой семьи, хрупкой, болезненной, и любил ее и родившуюся год тому назад девочку больше себя. В серой казарменной жизни, в сером существовании изо дня в день по полковому приказу явилось светлое пятно, которое осветило и скрасило существование.

Мок он под косыми струями ледяного дождя на стрельбище — он думал: «дома ждет меня моя Зорька»… Изнемогал в жару на походе. «А Зорьке, — думал он, — хорошо в уютной казенной квартире, где ярко горит электричество и из окон виден зеленый полковой садик, полный прохлады». Она в его мечтах была всегда и всюду с ним. И теперь, думая о ней, он сказал спокойным голосом, обращаясь к правофланговому солдату:

— Железкин, дай мне твою лопату.

Набравши воздуха в грудь, как будто бы собираясь нырнуть в глубокую воду, надевши винтовку на ремень, придерживая его руками и засунув лопату рукояткой за пояс, Козлов бросился что есть духа бежать по дороге. Навстречу ему посвистывали пули. Вдруг разрывная пристрелочная австрийская пуля ударила о край дороги, вспыхнув таинственным зеленым огоньком, точно майский светлячок, и тихо и нежно пропели осколки. Козлов испуганно бросился к другому краю дороги, будто туда не могла ударить пуля.

«Та-пу! Та-пу!» — часто стучали выстрелы, и в темноте дороги было видно их вспыхивающее желтое пламя. «Та-та-та» — протрещал пять-шесть раз пулемет, и опять щелкали ружья.

«Это все по мне, — думал Козлов. — Нет, на авось меня не видно, тут темно», — успокаивал он себя и все бежал, задыхаясь от волнения и бега.

Наверху ярко светила большая луна, и небо с тонким узором звезд переливалось, как серебряная парча. Там был Бог, который смотрел и видел весь этот ужас. Внизу, в коридоре дороги, было темно. Труп солдата лежал поперек дороги. Козлов едва не упал, споткнувшись об него, и, перепрыгнув, почувствовал, что дальше бежать не может. Силы покидали его, дыхание прерывалось. Он прижался к правому откосу дороги и замер. Стало безумно страшно от сознания, что он один здесь и так близко от неприятеля. «А вдруг рота не пойдет?» — мелькнуло у него в голове, и сердце захолонуло от ужаса. Он услышал свист пуль. Какая-то пулька неожиданно и сильно чмокнулась подле него по земле и впилась в дорогу.

«Боже! Боже! И я стою здесь, как на расстреле, совсем один!» У него явилось желание врасти в землю, уйти в нее и скрыться от пуль и от людских взоров. Ему казалось, что прошло ужасно много времени и скоро будет рассвет, он думал о том, что каждую минуту из австрийских окопов могут выйти люди и забрать и убить его, у которого такая милая и любящая Зорька и славная девочка Валя.

Обеими руками он схватил лопату и стал рыть землю. Верхний слой подмерз, и земля только скрипела от ударов лопаты. Винтовка мешала. Он снял ее с плеча и поставил подле. Несколько секунд он рыл, и работа заставила его забыться. Мокрый холодный пот проступал по всему телу, и хотелось согреться работой. Песок и земля осыпались тяжелыми комьями и падали к его ногам. Он выкопал в откосе дороги желоб и прижался к нему правым боком. Половина груди была закрыта, лицо и голова, прижатые к холодной, пахнущей сыростью и корнями земле, были укрыты. «Как хорошо! Как хорошо! — подумал Козлов, и запах земли показался ему приятным. Но в это мгновение пуля ударила в землю позади него, и он сейчас подумал: Господи, а левый бок, левый бок, где сердце и часть живота, ведь эта вот попасть могла».

Волосы зашевелились под фуражкой, он повернулся спиной к неприятелю и прижался к земле левым боком, но сейчас же такой жгучий страх охватил его от того, что он не видел неприятеля, что он снова повернулся и схватился за лопату. Но руки не слушались его, и он ничего не мог сделать.

«Ну что же, — подумал он, — и пусть, пусть… Но куда? — И он стал перебирать все части тела, куда могла попасть пуля, и говорить: — о Господи, только не в живот… не в глаз… не в лоб…»

Он слышал теперь каждую пулю, свиставшую над головой. «Эта высоко, — думал он. — Эта пошла далеко». И вдруг неожиданно чмокала подле. Козлов ежился и в ужасе вспоминал, что ту, которая ранит, он не услышит.

«Неужели я трус, — подумал он. — Ведь шел же я еще утром впереди роты на посад и ничего не боялся, а теперь? Это нервы. Надо успокоиться. Живый в помощи Вышнего в крове Бога небесного водворится», — начал он читать про себя свой любимый псалом, но оборвался на второй строфе: просвистала пуля, и он снова съежился, ожидая смерти или ранения. Он хотел ни о чем не думать, но против его воли мысли и воспоминания неслись ураганом, и прошлое казалось удивительно милым и прекрасным. Ему вспомнилось, как двенадцати лет в корпусе он попал в карцер. Он сидел в темной комнате на скамье и горько плакал, жизнь казалась ему конченой. «О, — подумал он теперь, — я готов всю жизнь прожить в этом карцере, только чтобы жить!» Представил себе солнце, ярко освещенную траву, тени парка и золотые кружки солнечных лучей, прыгающие по былинкам. Вдруг представил себе, что он лежит в густой траве и прямо перед ним торчат мохнатые зеленые палочки тимофеевки и шмель с толстым пушистым желтым брюшком то поднимается над нею, то опускается и деловито и озабоченно жужжит, а кругом голубой эфир безконечности. «Это жизнь, — подумал он, — это мир Божий». Волна безпредельной любви и благоговения перед Богом охватила его. «Это все Он, всеведущий и всемогущий, создал — и шмеля, и траву, и небо, и сосновый лес, и белый гриб, притаившийся во мху, и красивую белку с пушистым хвостом, и серого зайца, и эту дивную, мило пахнущую землю. Земля бо еси и в землю отыдеши». И опять он вздрогнул и стал думать о смерти. «Но не может же этого быть, чтобы меня убили, — подумал он. — А как же тогда Зорька с Валей? На что будет жить? Выйдет замуж. Она молода и красива». Жгучее чувство ревности закопошилось в нем.

Опять совсем близко щелкнула пуля.

Козлову казалось, что он давно лежит у края дороги. Часы у него были на руке, и месяц так ярко светил, что если вынуть руку на освещенное место, то можно было увидать стрелки циферблата. Но Козлов боялся пошевельнуться. Ему страшно было выйти из кошмарного оцепенения, в котором он находился. Он осторожно приподнял голову. Больше всего он боялся увидать потухающую луну и близкий рассвет. Днем его увидит враг и тогда — все кончено. Полный круглый ликующий диск месяца висел все на том же месте над головою, немного сзади и так же затмевал собою кроткое сияние звезд, которые казались маленькими точками, наколотыми на небе.

— Боже, Боже! Что еще будет! — простонал Козлов. — Скорее! Скорее бы! — и он сам не знал, чего хотел он скорее — смерти, раны или какой-то перемены в своем состоянии.

В это мгновение сзади него быстро набежал человек, споткнулся о винтовку, уронил ее и, схватив крепкими руками Козлова за плечи, прошептал:

— Ваше благородие, вы?

XLV

Это был Железкин. При свете луны лицо его казалось бледным. Длинный тонкий нос бросал тень на рот. Глаза были черные.

— Фу! Слава Те, Господи. Как далеко отбежали, — говорил Железкин, устраиваясь впереди Козлова и беря из его рук лопату. — Я уже думал, не случилось ли чего. Гляжу, убитый лежит. Посмотрел. Нет, австриец. Ишь поют пульки-то! Не дремлет он. Понимает, что вся жизнь теперь здесь, или патрули его донесли, что ль?

Железкин ловкими мерными взмахами сильных рук рыл землю, врываясь в откос дороги.

Сладкое чувство сознания, что он прикрыт теперь Железкиным, на мгновение овладело Козловым. «Сперва его убьет. Я могу им прикрыться», — подумал Козлов. Но ему стало стыдно этого чувства, однако он сознавал, что страх его теперь прошел, и он спокойно прошептал:

— А рота где?

— Идет следом, — переставая рыть и отдуваясь, сказал Железкин. — Минуты не прошло, как я за вами бросился. Следом телефонист Егоров. Он той стороной идет, чтобы ребята провод не порвали.

Железкин быстро уходил в землю. Он подкопал землю под собою, сваливая ее спереди и устраивая небольшой траверс. Козлов вспомнил, что это он так учил солдат, даже чертеж им сделал, а сам, когда рыл, зря разбросал землю.

Прошло несколько минут, и Железкин исчез совсем в вырытом углублении, и только мерно и часто через равные промежутки вылетала из-под земли кучка песку, и расширялся и поднимался траверс. Теперь Козлов смело вытянул руки на свет и посмотрел на часы. Было половина одиннадцатого. Вся длинная зимняя ночь была впереди. Железкин все рыл и рыл.

— Ваше благородие, пожалуйте сюда.

Железкин выполз из-под земли и потащил Козлова за рукав.

Ниша, выкопанная в дороге, расширялась под землею, образуя подобие большой норы, в которой, тесно прижавшись, могли поместиться два человека. Пахло землею и сыростью, но уже сквозь этот запах пробивался запах жилья, солдатского пота и кожи.

— Постой, ваше благородие, погоди здесь, я на деревню сбегаю, пока ночь, соломки принесу подстелить, досточку подложу, то-то дворец будет! — И Железкин, оставив винтовку и сумки в норе, выполз наружу и пошел по дороге.

«Какой он храбрый!.. Какой он добрый… Какой он хороший, русский солдат», — думал Козлов, усаживаясь на сумках и упираясь головою в землю.

Здесь пули не только не могли достать, но не было даже слышно их неприятного посвистывания. Было тихо и темно, как в могиле. В отверстие ниши была видна дорога, противоположный скат и голый ивовый куст, несколькими ветками торчавший над обрывом. Козлов рассчитал, что он теперь укрыт даже от снарядов и только, если граната прямо ударит в их нишу, только тогда от них ничего не останется. «Ну на это мало вероятия», — подумал Козлов, но почувствовал, как сердце его похолодело.

Жутко и холодно было сидеть одному в земляной норе. Время тянулось тягуче и медленно, но проходили часы, а Железкина не было. Козлов дремал, просыпался и снова дремал, наконец заснул по-настоящему.

Проснулся он от сильного шороха подле него и сразу не мог понять, где он находится. Кругом была сырость и земля, бока и спину ломило. В отверстие был виден мутный свет раннего утра и солома, которую протискивали снаружи чьи-то руки в яму.

— Принимай, ваше благородие, — услышал он голос Железкина. Вслед за большой охапкой соломы ввалился и сам Железкин с доской и стал разминать и устраивать ложе из соломы.

— То-то славно будет. Он сейчас с артиллерии палить начал, а мы и не услышим, — говорил Железкин, задевая в тесноте ямы Козлова по лицу и наступая на него сапогами. Он наполнил яму свежим запахом морозного, ясного утра.

— У жида насилу солому достал. Давать не хотел, сволочь. Гривенник ему отдал. Такие люди, ваше благородие, такие… Тут жизнь отдаешь, а ему беремя соломы жалко. А солома хорошая, цеповая. Там ребята машинной набрали — ну какая же это подстилка, раструсится вся, пока донесешь. Фельдфебель приказали доложить вашему благородию, что рота наша вся закопалась. Деревянкина ранило в щеку. Дохтур говорит, ничего, жить будет. Так сквозь щеку и прошла. Ребята шутят, что, мол, поцеловала сладко… Вкусная она пуля или нет? А он и говорить не может, руками показывает, что, мол, горькая. По концерту не съедим, ваше благородие? Я принес.

Железкин вынул из карманов две жестянки и стал вскрывать их кривым ножом.

— Телефонист, ваше благородие, тут рядом, только аппарат не работает. Должно, провод порвали, чинить ночью пойдут. Сейчас не пройдешь, на выбор бьет… В посаде народу! Страсть. Нежинский и Волховский полки подошли. Их ребята сказывали, что видали, как тяжелые пушки наши становили. На восьми лошадях везут и лошади, сказывают, огромадные. Наш второй батальон уже на этом берегу, следом переправили. Сегодня ночью, сказывали, весь полк будет здесь. То-то австрийцу жутко теперь. Он, поди, чует… А ведь вот, ваше благородие, не выйдет. А почему? Кажись, вышел бы ночью, всех нас задарма поколоть бы мог. А не вышел. Значит, боится. А ведь его там, в штабе сказывали, две или три дивизии, а нас… рота.

Железкин весело засмеялся. Офицер и солдат сидели рядом, прижавшись друг к другу так, что Козлов чувствовал острые плечи Железкина сквозь его шинель. Оба ели холодное мясо консервов, доставая его руками. Их думы были одинаково просты, и скованы они были на такое житие надолго — пока весь полк не устроится.

XLVI

Сон это был, кошмар, давящий ночью, или жуткая явь? День теперь или ночь? Судя по тому, что в отверстие ниши льется мутный свет и глухо стучат частые выстрелы пушек — день. Который день? Напряжением памяти Козлов восстановляет, что это уже третий день идет, что он сидит так, прижавшись к Железкину в земляной могиле. Эта яма уже стала смрадной ямой, потому что выйти из нее было нельзя. Австрийцы сосредоточили огонь тридцати восьми легких и восьми тяжелых орудий по дороге. Снаряды падали правее и левее дороги, и осколки гранат и пули шрапнелей впивались в землю, взрывали траверсы и щелкали по краям отверстий. Одна граната упала на самую дорогу и вывернула одиннадцать человек, обратив их в кровавые лохмотья мяса и засыпав их черною землею. Из одиннадцати мертвых выполз один и пополз по земле, как полураздавленный червяк, волоча разбитую ногу. Пуля стрелка из австрийского окопа добила его, и он затих, скорчившись в неловкой позе, черный от земли и крови.

Днем все сидели, притаившись по ямам, молчали и тяжело вздыхали, ожидая, когда кончится артиллерийский огонь и прекратится эта страшная лотерея, где выигрышем была смерть. Днем огонь стихал на полчаса. В земляных нишах, наполненных людьми, тихо говорили: обедать пошел, а сами туже подтягивали ремнями голодные животы. Около четырех часов дня опять умолкала канонада и в земляных норах тяжко вздыхали православные и говорили: каву пьет. Перед закатом австрийцы били со страшною злобою, пуская снаряды целыми пакетами, земля кипела кругом дороги, и в ямах сидели тихо и ни о чем не думали. Ночью все оживало. Телефонисты выползали чинить провода, люди отправлялись за сухарями и за консервами. Пули продолжали бить по дороге, и эти экспедиции никогда не были безопасны. Не проходило ночи, чтобы кого-либо не убило или не ранило, но ночью чувствовалось легче. В ямах люди тяжко вздыхали, крестились и там, где было по два или по три человека, тихо переговаривались.

— Вот так-то, ваше благородие, года три тому назад сподобился я посетить святой город Киев, — говорил Железкин. — Возили мы туда с отцом скотские кожи. Был я в Киево-Печерской лавре и видел подземелья. Вот как у нас с вами здесь. Тишина, темно. Монах свечку зажжет, и видишь лежит обернутый в красную материю какой-то угодник. А почему в красную?.. Да, жили люди в тишине, под землею храм у них выкопан был махонький, молились они там. Чудно! Жили, значит, и ничего не ведали. Просвиркой одною питались. Ничего им не надо. А мой отец и говорит монаху. Значит, испытать его хотел. «Это, — говорит, — разве святость вне мирского соблазна под землею спастись… По мне, — говорит, — больше святости, ежели в миру спасешься». Вот я, ваше благородие, и сейчас не возьму в толк, где спасение? Там, в пещере, где тихо, мирно, и никто не тревожит, или, как здесь, где людей бьют, где этакий страх и жизнь на жизнь вовсе не похожа. Прошлого ночью пошел я за водою, чаю вам согреть, иду и вижу, лежит нога в сапоге. И на подошве железные набивки, знакомые такие. Чья, думаю, нога? А потом и вспомнил. Это ефрейтора Забайкина нога, у него такие набойки, он при мне в Новом Корчине набивал. Набил и говорит: «Ну, теперь до самого конца войны хватит». А тут вот лежит нога, а его нет. Там, ваше благородие, ста шагов отсюда не будет, снаряд как попал в край дороги, так ничего не осталось. И кто убит, не знаем. Фельдфебель говорит: «Опосля, на перекличке, узнаем». У края ямы лежит голова и грудь вся разворочена, красная, ну прямо как в мясной лавке туша. И дух от нее нехороший. Я прошел было мимо. А потом чувствую, смотрит он на меня, ну будто зовет, что ли. Хочет, чтобы опознал я его. Не могу дальше идти. Зовет. Повернулся я, пошел к нему. Луна светит так ясно-ясно. Нагнулся. А он смотрит: глаза открытые, мертвые, лицо восковое, губы открыты, зубы белые, ровные, усы черные ветер растрепал, голова коротко стриженная. Кто же, вы думаете? Запевало 2-й роты Лепешкин. Иван Лепешкин! Ах, думаю! Помяни Господи раба Твоего Иоанна, на брани за веру, Царя и Отечество убиенного!.. А тут пуля — чмок ему прямо в затылок. А он и глазом не моргнул. Господи, ваше благородие! Век помнить это буду. Что значит мертвый-то! Пуля и все такое, а он ничего. Пустился я бежать. Бегу, а все мне кажется, кричит мне Лепешкин: «Чего бежишь, и тебе то же будет!..»

В эту ночь пришло приказание выйти из ям и рыть землю под самыми проволоками. Тысячи людей шло, прорывая канаву, и под самыми проволоками металась земля, насыпаясь длинным пухлым валиком. По этой земле всю ночь били пушки и стреляли ружья, но выйти австрийцы не смели. В глубоком австрийском окопе, с бойницами, обшитыми досками или хворостом, с узеньким банкетом, на котором едва можно было стоять, такою же жуткою нечеловечески страшною жизнью жило восемь тысяч австрийской пехоты. Они стреляли днем и ночью по каждому подозрительному пятну, по каждому шороху. Они видели днем, как кипела и клубилась земля от множества разрывавшихся снарядов, им казалось, что они вместе с досками и соломой, летящими кверху, видели руки, ноги и тела русских солдат. Но они чувствовали, что русские накапливались в земле вдоль дороги, наполняли ее массами людей. Каждое утро их наблюдатели усматривали на дороге новые следы соломы, а ночью стрелки слышали все усиливающееся и приближающееся скрежетание земли, которую роет множество лопат.

Все страшнее становилось в неприступных окопах. Длинные ряды кольев сомнительно качали своими верхушками, и проволока казалась жалкой паутиной.

В эту страшную ночь вдруг увидали австрийцы, как стала невидимыми руками из-под земли выбрасываться земля, и в ужасе почувствовали, что неприятель так близко, что когда затихала стрельба, то слышен был сдержанный говор и непрерывный шорох земли.

Офицеры с бледными лицами проходили сзади стрелков и говорили по-немецки и по-славянски:

— Не бойтесь. Никогда русским не пролезть через проволоку, никогда не одолеть наших укреплений.

Но голоса их звучали неуверенно, лица их были бледны, а из широко раскрытых глаз глядела пустота смертельного ужаса.

В это ясное декабрьское утро они увидали, что вдоль всего фронта в расстоянии шестидесяти шагов насыпана длинная полоса свежей земли. Австрийцы стали подтягивать сюда резервы. С первыми утренними лучами солнца вдруг, сильно нагнетая воздух, прилетела шрапнель и — бомм ммяу! — лопнула и разорвалась веселым белым дымком позади окопа.

Над длинной грядой свеженакопанной земли на секунду высунулось молодое лицо со счастливыми взволнованными глазами и сейчас же юркнуло под землю и раздался торопливый голос, говоривший по телефону: Восемь русских батарей, тридцать орудий, — в одной батарее два орудия были подбиты и испорчены, — и четыре тяжелых пушки проверяли свои выстрелы. Через совершенно равные промежутки, очень редко, каждые пять минут с русской стороны прилетала одна шрапнель и с неизменною точностью била по гребню австрийских укреплений. И этот редкий размеренный огонь производил впечатление большее, нежели непрерывная пальба австрийских пушек.

— У русских нет снарядов, — говорили офицеры, обходя солдат.

Но солдаты смотрели на них с тоскою и ужасом и не верили потому, что они чувствовали, что так размеренно по часам посылать снаряды может только тот, кто уверен в своих силах, уверен и в своей победе.

Огонь австрийцев становился безпорядочнее. Меньше пуль попадало по гребню русского укрепления и больше свистало по полю, падая, где попало. Самая тишина русской позиции их раздражала. Эти пять минут от выстрела до выстрела казались вечностью, их ждали с омертвелыми лицами и с дрожащими руками. Принесли в плоских котелках ароматный кофе, но никто не притронулся. Настало время обедать, но никто не пошел за обедом. Ждали чего-то решительного, и то, что время шло, а решительного не было и огонь был уныло методичен, лишало сил.

Ровно в два часа дня, когда зимнее солнце значительно склонилось к западу и светлый и ясный день стал догорать, полковник Дорман сказал по телефону артиллерийскому генералу:

— У меня все готово, можно начинать.

— Начинаю, — ответил в телефон спокойный голос, и даже в трубке телефона чувствовалась могучая уверенность в силе своего оружия.

Прошло около двух минут в полной тишине. На правом нашем фланге, далеко за Новым Корчином, тяжело залпом, сливаясь в один звук, ударили четыре тяжелые пушки, и сейчас же по всему полю раздался непрерывный раскатистый грохот тридцати орудий, он перебежал по полю, подобный небесному грому, и не успело стихнуть эхо, как снова загремел он, раскатываясь шире и громче. Со страшным скрежетом, раздвигая морозный воздух, неудержимо неслись снаряды к австрийцам и с неумолимою точностью попадали под самые окопы. Гранаты, бросая тучи черной земли и громадные клубы бурого вонючего дыма, разрывали проволоки, выворачивали колья или, попав в бруствера, выворачивали доски, били людей, сметали бойницы. Шрапнели обвесили гирляндами белых дымков край укрепления, и не успел ветер отнести их, как новые стаи вспыхивали перед бойницами и плыли, ликующие и ясные. Издали казалось, что белым дымом курилась вся позиция.

Уже никто из австрийцев не стрелял. Все забились по своим глубоким лисьим норам, ямам, выкопанным в толще земли, или прижались к углам траверсов и слушали непрерывный металлический грохот лопающихся снарядов, свист шрапнельных пуль и вой осколков.

Австрийские батареи отвечали с не меньшею яростью. Но они не знали, куда стрелять. Линия русских стрелков была так близка, что австрийцы, боясь поразить своих, давали перелеты и били по площадям, стараясь помешать русским подвести резервы.

Один час и пятнадцать минут непрерывно раскатисто гремела артиллерия и вдруг сразу смолкла, и наступила тяжелая зловещая тишина. Но никто в австрийских окопах ей не верил. Так же бледны были лица, так же сидели за траверсами, так же лежали, не смея шелохнуться, в лисьих норах и изредка шорохом неслось тихое и болезненное, как предсмертный стон:

— Jesus Maria… (* — Иисусе, Мария…)

Ухо обманывало и в тишине на русской позиции ловило далекий гром пушек, снова начавшейся канонады, вой несущихся снарядов и ждало оглушительного треска взрывов.

Но все было тихо.

И вдруг отчаянный, как вопль умирающего, раздался дикий крик офицера:

— Hier sind sie! Feuer! (* — Вотони! Пли!)

Сотни лиц высунулись над бруствером, и то, что они увидали, было ужаснее всякого артиллерийского огня. Все поле, минуту назад пустое и мертвое, с черными бороздами вспаханной земли, со снегом, сохранившимся в глубине их, с ямами, кустами, все ровное поле было сплошь покрыто серыми шинелями русских солдат. Их казалось безчисленное множество. Над ними рвались оранжево-белые дымки австрийских шрапнелей, но так мало было этих дымков и так много солдат. Передние уже прошли проволоку, которая лежала порезанная ножницами и разорванная снарядами. Не больше тридцати шагов отделяло первую цепь от укрепления и отчетливо были видны белые, точно мертвые, лица с большими горящими ужасом глазами, и можно было различить офицеров, идущих впереди с винтовками, как и солдаты.

Несколько безпорядочных выстрелов раздалось из австрийских окопов, и навстречу им грянуло громовое «ура».

Оно казалось громче орудийной канонады, оно не походило на крик людей, но что-то невероятно грозное слышалось в нем. От него одни люди забыли то, что они люди, и стремились только к убийству, другие забыли то, что они солдаты, что их долг сражаться, и думали лишь о том, чтобы спасти свою жизнь. Колени позорно подгибались, руки бросали винтовки. Одни с поднятыми руками умоляли о пощаде, другие, бросая оружие и шинели, чтобы легче было бежать, бежали стремглав по громадному широкому полю. Огонь австрийской артиллерии оборвался, артиллеристы дрожащими руками старались нацепить пушки на передки и ускакать впереди бегущих нестройными толпами обезумевших от ужаса людей.

Над всем громадным полем мощно и властно, зверски дико, наводя трепет на самые смелые сердца и вместе с тем радостно гремело «ура», слышное на многие версты.

Из господского дома, обращенного в неприступную крепость с неповрежденными проволочными частоколами, полного солдат, вышел австрийский офицер в серо-сизой шинели и высоком кепи. Он нес навязанную на палке громадную простыню и сам отодвинул рогатки, перегораживавшие дорогу. Лицо его было бело, слезы текли по щекам, и подбородок неестественно прыгал.

Навстречу ему бежал с толпою солдат полковник Дорман.

В подъезде молодой красивый венгерский лейтенант в расшитой куртке вдруг порывистым движением выхватил из кобуры револьвер, вложил его себе в рот и выстрелил. Когда Дорман вбежал в подъезд, его тело лежало поперек, из развороченной головы текла черная густая кровь и смешивалась с белыми мозгами, выпавшими на камни. На изуродованной щеке один глаз был открыт, и что-то смешливо-жалкое было в еще блестящем зрачке.

Зарайцы, нежинцы и болховцы бежали, задыхаясь от крика, останавливались, стоя стреляли по бегущим австрийцам и снова бежали. Они уже не кричали «ура», но кто-то крикнул безумно радостным голосом:

— Кавалерию!..

Все поле подхватило этот крик, и ликующим стоном, отдаваясь на многие версты, раздался громкий зовущий клич:

— Кавалерию вперед! Кавалерию вперед…

XLVII

Как только прогремел первый орудийный выстрел с нашей стороны и обратился в грозную канонаду, полковник Дорман, сидевший в своем расширенном и обращенном в маленькую землянку окопе за мостом, вызвал к себе хорунжего Растеряева и сказал, глядя на него блестящими восторженными глазами:

— Посылайте за полком. Через два часа у нас все будет кончено.

Растеряев отчетливо и точно написал донесение командиру полка, тщательно проставил время и, вложив в конверт, спустился вниз к мосту, где по очереди дежурили казаки. Одно мгновение у него мелькнула в голове мысль, что столь важное донесение было бы лучше отвезти ему самому, но страстное желание быть свидетелем самой атаки удержало его. «Я могу понадобиться здесь, как проводник», — подумал он. В казаках он не сомневался. Очередным у моста был доброволец Виктор Модзалевский.

— Смотри, Витя, это очень важное и спешное донесение, — говорил Растеряев, глядя в красивые смелые глаза добровольца. — Три креста я поставил на конверте для того, что это очень важно.

— Понимаю, — коротко ответил Модзалевский, жадными глазами глядя на маленький желтый конверт. — Духом слетаю.

— Поезжай к Алпатову, у него возьми казака и скачите вдвоем, оборони Бог, ежели что случится с одним, другой доставит.

— Понимаю, — снова сказал Модзалевский и побежал под откос к реке. Здесь был небольшой пешеходный мостик в три доски с жиденькими, в одну жердь, перильцами. Модзалевский перебежал по нему и, убедившись, что Растеряев его больше не видит, тихо пошел к крайнему двору, где стояла его лошадь и был его подручный глуповатый молодой казак, прибывший в полк с пополнением в октябре — Федотов.

Три месяца Модзалевский болтался при штабе полка, всячески угождая адъютанту и Карпову и изучая характер командира.

Он вспоминал задачи, данные ему Коржиковым и инструкцию, выработанную в Циммервальде. «Война должна идти к поражению» — так сказал Ленин. А если будут такие полковники, как этот Карпов — будет победа. Он чувствовал, как с каждым боевым днем таял лед между казаками полка Карпова и пехотой. Пехотные офицеры с уважением говорили о казаках, казаки любовно относились к пехоте. Солдаты полупрезрительное казачки выговаривали уже с ласковым оттенком и чаще горделиво называли их наши казаки. Между двумя родами войск зарождалась великая душевная христианская любовь, когда казак готов был отдать свою жизнь за солдата, а солдат готов был пожертвовать своею для казака. Они начинали верить друг в друга. «Этого нельзя допустить, — думал Виктор, — если будут между людьми доверие и любовь, — они победят, и задача моя не будет исполнена». Хотелось выслужиться перед Федором Федоровичем и Бродманом. «Может быть и самому Ленину доложат! — Ураганом неслись мысли. — Как правы те, кто еще в Неаполе написал мне: «и лучшего из гоев убей», все держится лучшими. Но мало убить. Надо так убить, чтобы позором покрылось имя, чтобы тошно было умирать. Как учили меня: «Все — навозные черви, все равны, нет лучших!.. Мы не дадим им Наполеонов! И побед им не дадим!»

Он нервно сжал пальцами конверт. Он знал задачи полка. В этом пакете все. «Это будет первая моя заслуга перед партией и перед Лениным… То-то посмеются они!..»

Он зашел за дом, намочил конверт и легко расклеил его.

— Так, так, — сказал он, прочитав написанное, достал карандаш, переправил цифру 14 на 16; так что вышло, что донесение послано не в два, а в четыре часа, и, раскуривая папироску, сказал про себя: «Самое, что мне теперь нужно».

— Ну, Федотов, — сказал он, — веди лошадь до нашей избы, а я сейчас туда приду.

— А что? — спросил, глупо улыбаясь, Федотов.

— А ничего. Скажи уряднику Алпатову, что Витя сейчас придет и водки и пива принесет.

— Вот-то ладно, — сказал Федотов и затрусил с заводною лошадью к дому на окраине Нового Корчина, где помещался их пост.

Виктор, имевший значительные деньги, понемногу занял среди казаков сотни и штаба полка положение богатого барчука. Он умел в нужную минуту достать водку или пиво и принести тогда, когда люди изнемогали от усталости.

— Настоящий казак, — говорили про него. — Умеет расстараться.

Он был моложе всех, почти мальчик, а пожилые урядники и солидные казаки обращались с ним почтительно. Было в нем что-то, что не позволяло быть с ним запанибрата. Умел он хорошо говорить, умел будить в казаках неясные волнующие чувства и заставлять их думать о том, о чем они никогда не думали.

Урядник Алпатов изнемогал от волнения со своими четырьмя казаками, сидя в небольшой чистой избе. По орудийной канонаде, по тому, что посад, еще ночью полный пехотой, опустел и только фельдшера и сестры стояли группами на улицах под домиками, на которых висели белые флаги с красным крестом, он понимал, что сейчас совершится что-то важное и великое. Он выходил из избы и с тоскою думал, чья возьмет — наша или их. «Это наши, — говорил он, слушая гул пушек вправо и влево от себя. — А это их заговорили. Не пора ли за полком посылать?»

Приезд Федотова с известием, что сейчас с водкой и пивом придет Витя, обрадовал и смутил его.

— Как будто и не время теперь, — сказал он Федотову и повторил Виктору, когда тот, нагруженный бутылками, входил в избу.

— По русскому обычаю, товарищ, для этого время всегда найдется. А тут случай такой… Хорунжий послал.

— А разве его благородие не с донесением послал? — перебил Виктора Алпатов.

— С донесением, товарищ, с донесением. Приказано ровно в четыре часа доставить, не раньше и не позже.

Виктор достал конверт и показал подрисованную цифру.

— Странно, кубыть, — сказал Алпатов, — Растеряев обстоятельный такой человек и вдруг заблаговременное донесение?!

— Хотите распечатаем, — предложил, нагло глядя на Алпатова, Виктор.

— Ну, что с тобой, Витя! Разве же можно.

На водку и пиво из соседней избы подошли телеграфисты и солдат-фельдшер.

— За успех и победу, — сказал Виктор, поднимая чайную чашку с водкой. — Славно жарят. Товарищи солдаты, казацкой водки не угодно ли?

Солдаты конфузливо пододвигались к столу.

Алпатов гостеприимно очистил им место и заказал хозяину-поляку приготовить мятку из картофеля.

Отвыкшие за войну от водки и пива, казаки и солдаты быстро хмелели. Виктор не пил. Лицо его было бледно, какие-то думы бродили по ясному белому лбу, и хмурились прекрасные глаза.

— Что, товарищи, — обратился он к солдатам, — хороша казацкая водка, а и плетка казацкая не худа?

— Ну, зачем такое говорить, Витя, — недовольным голосом сказал Алпатов, — кто старое помянет, тому глаз вон.

— А при чем тут плетка? — спросил раскисший от водки и тепла солдат-телеграфист.

— Будто, товарищ, не помните, — сказал, подмигивая, Виктор.

— Ну, будя, будя!.. — толкал под бок Виктора Алпатов.

— Нет, почему, товарищ… А помните, как тогда, когда рабочий хотел вырваться из-под гнета капитала, а крестьянин пошел добывать себе от помещика ту землю, которая ему принадлежит по праву, казаки стали на сторону насильников бедного народа и кровью и плетьми загнали его в тенета рабства!

— Ах, Витя! — досадливо морщась, сказал Алпатов. — Ну, ни к чему это! Ну разве мы виноваты? Ежели приказание. Присягу сполнять одинаково должон что казак, что солдат.

— Нет, товарищ, — звонко отчеканивая каждое слово, сказал Виктор, — ежели бы тогда, в 1905 году, не казаки, совсем по-иному пошла бы жизнь и не было бы ни войны этой, ни этого неравенства.

— Что же, господа казаки, — сказал фельдшер, — малый правильно говорит. Видать образованного человека! Много тогда душегубства наделали казаки.

— Да что вы, земляки, — сокрушенно мотая головою, сказал Алпатов. — Ну совсем же это не так. И солдаты шли тогда на усмирение и все потому… Ну, словом, — присяга.

— Казаки были всему коноводы, — сказал фельдшер.

— Вы, земляк, так рассудите, ведь я там не был. Я тогда и в малолетках не числился, чего же корить. Это, Витя, неправильно совсем, — заговорил скромный белокурый казак Польшинсков.

— Все одно, брат или отец, сословие казацкое пошло, — сказал телеграфист.

— Да, товарищи! В этом великий грех казачества перед крестьянством… Казачество пошло на защиту буржуазии от восставшего пролетариата, и за то оно получило себе в награду легкую и привольную жизнь, — звонко чеканя слова, говорил Виктор. — Смотрите, вот уже четвертые сутки непрерывно гремят пехотные пушки и льется крестьянская кровь, а казаки сидят глубоко в тылу и в ус себе не дуют. Но будет час, и солдат вспомнит это и выместит свою злобу на казаке.

— Ах, Витя, — сказал Алпатов, — ну какой там про-пре-лият, что ты говоришь такое? Будет наш час и придем. И как еще поможем пехоте.

— Нет, господа казаки, — сокрушенно мотая головою, говорил фельдшер, — его речь правильная, умная, тяжелая речь. Не люди вы, казаки.

— Как не люди! — воскликнул Польшинсков.

— Так, непонятные, не крестьянские вы люди. А так, отчаянные какие-то.

Спор разгорался сильнее. Виктор отошел к дверям, надел снятую было винтовку и с улыбкой смотрел, как начиналась ссора между этими людьми, которые полчаса тому назад искренно любили и гордились друг другом. «Так, так, — думал он, — поддай, поддай».

Артиллерийский огонь, потрясавший окна, вдруг оборвался, прошла секунда томительного затишья. Спорщики примолкли и сидели, прислушиваясь. И сразу, как всплеск могучего моря, грянуло и широко на несколько верст разлилось могучее «ура».

— Товарищи! — крикнул, распахивая двери, Виктор. — Там сейчас потоками льется кровь солдатская, крестьянская, рабочая, а казаки спят по хатам, нажравшись вина!

— Виктор! — грозно крикнул Алпатов, сжимая кулаки. — Земляки! Это измена!

— Федотов, — спокойно сказал Виктор, — нам пора ехать. Айда по коням.

И он вышел из избы.

XLVIII

Эти дни Карпов сильно волновался ожиданием. Каждый день в определенные часы он получал от Растеряева записки с описанием обстановки и следил за каждым шагом пехоты.

В этот день утром он получил известие, что сегодня между четырнадцатью и шестнадцатью часами произойдет бой, а когда выезжать, о том Растеряев обещал прислать дополнительно.

К двум часам дня, к началу канонады, полк был поседлан и сотни собраны по дворам. Карпов хотел идти, но адъютант Кумсков его удерживал.

— Поспеем, господин полковник, — говорил он. — Нет хуже, как если мы понапрасну опять приедем. Люди потеряют порыв и охладеют.

— Вы правы, Георгий Петрович, но не случилось ли чего с Растеряевым?

— Самый аккуратный офицер, господин полковник.

— А если убит?

— Там Алпатов. Пехота прислала бы сказать. Да ведь вы знаете пехотный бой. Они до утра будут вести артиллерийскую подготовку. Я думаю, что сегодня ничего не будет. Не так-то легко взять укрепления.

— Пойдемте на улицу, я не могу сидеть в избе, — сказал Карпов и вышел с адъютантом из хаты.

Красное солнце опускалось к горизонту. Гром пушек и грохот рвущихся снарядов внезапно смолкли. И вдруг оттуда, где в мутном туманном мареве лиловыми пятнами рисовались деревья господского дома, послышался неясный гул.

— Георгий Петрович, что же это?! — схватывая за руку Кумскова, воскликнул Карпов.

Адъютант стоял бледный и широко раскрытыми глазами смотрел вдаль

— Ведь это… Ура!.. Вы понимаете? Они атакуют… А мы… в восьми верстах. Нам сию минуту нужно быть там!.. Трубач!.. Трубач! Труби тревогу…

Через пять минут полк просторною рысью шел по направлению к Новому Корчину. Но уже темнело. Солнце скрылось в полосе тумана, и луна высоко висела в небе. Были обманные, тусклые сумерки. Навстречу Карпову скакали два казака. Это были Федотов и Модзалевский. Виктор передал пакет с донесением Карпову, но тот его не стал даже читать. По тишине, которая наступила кругом, тишине победы, когда не слышно ни пушечных, ни ружейных выстрелов, Карпов уже помимо всякого донесения понимал, что все кончено и он опоздал.

— Почему так поздно? — крикнул он на ходу Виктору.

— Не могу знать, — громко и отчетливо прокричал Виктор.

Полк широким потоком, не сокращая рыси, спустился к реке, и так как мост был занят толпою пленных, которых вели в посад, то Карпов свернул на брод и по броду по брюхо лошади перешел через реку Ниду и поскакал к господскому дому.

Навстречу ему по всему полю шли наши солдаты. В подоткнутых спереди шинелях, в заломленных на затылок старых смятых фуражках, с винтовками на плече они имели лихой ухарской вид победителей.

— Эх, казаки родимые! — кричал молодец, шедший навстречу, — что же, опять опоздали! Мы пешком нагоняем, а вы и на конях не можете.

— Казачки, казачки, — мало-мало батареи не забрали, а вы! Эх вы! — говорил офицер с красным, возбужденным бегом лицом, обтирая пот.

— Нагаечники, — слышался из сумрака злобный голос, — им мирный народ усмирять это одно, а воевать… Ку-у-ды ж!

Кто-то из темноты пронзительно свистнул, и было в этом коротком свисте столько презрения и оскорбительной досады, что он ударил Карпова и его казаков, как бич. Карпов невольно оглянулся, и первое, что бросилось ему в глаза — улыбка, которая плыла по лицу Модзалевского и которую он никак не мог удержать.

— Ты чему смеешься, каналья! — крикнул Карпов.

Лицо Виктора мгновенно стало серьезным, и он пробормотал:

— Я-то? Я ничего…

Но уже была аллея господского дома. Густая толпа солдат гомонила по саду.

— Я бежал за ими, версты две бежал, — задыхаясь счастливым молодым голосом, говорил кто-то, — ну разве догонишь? Они на лошадях, слышь себе громыхают рысью. Ну вот не догнал, рукой схватить можно.

— Я его, милый человек, как схвачу за горло, у него и сабля из рук вон выпала. Ну, пожалуйте, ваше благородие, в плену значит.

— Он в меня выпалил — ну во, как ты стоишь, и — жжи — ничего, промахнулся.

— Я его штыком как в живот шарахну — у него глаза аж завертелись.

— Больно, должно быть.

— Эх, кабы кавалерия подоспела, всех бы забрали, а то сколько его убежало.

— И пушки увезли. Главное досада, что пушки.

— А меня, братцы, офицер спас, — говорил в толпе второй роты высокий и нескладный Железкин. — Ротный наш, капитан Козлов. Он в меня штыком, а ротный штык от меня отвел и штык прямо ему в грудь. Кровь пошла. Я говорю: вы ранены за меня. А он говорит: ничего, тебе бы в живот, а мне в грудь — пустяки и упал, значит. Ввек не забуду. Умирать буду, а помнить его благородие Александра Ивановича буду!

Полковник Дорман, счастливый, сияющий, насквозь пропитанный запахом победы, встретил Карпова у самого подъезда среди трупов немногих австрийских солдат, заколотых в пылу боя.

— Что же вы, — с горьким упреком сказал он Карпову, — многоуважаемый, опоздали, а? Полторы дивизии и шесть батарей были ваши. Мои конные ординарцы и то две пушки взяли. Эх вы! Гаврилычи!

Кровь прилила к лицу Карпова от этого оскорбления, но он так понимал Дормана, что ничего не ответил.

— Теперь что же? Идите домой. Вы мне больше не нужны. Я здесь закапываться буду. Корпусу донесу, что не моя вина, что мы не в Столине, а здесь.

— Я догоню! — сдержанно сказал Карпов.

— Куды! К черту под хвост догоните. Он, поди, окопался уже.

— Я догоню! — решительно сказал Карпов и повернул лошадь. Злоба кипела в нем. Он ничего не помнил, но сознавал одно, что оскорблено его родное войско, его прекрасные казаки и оскорблены по его вине.

Полк, собравшийся в резервную колонну подле господского дома, ожидал его хмурый и недовольный. Казаки сидели, нахохлившись и опустив головы. Им обидно было, и они до глубины сердца чувствовали вину своего командира.

— Третья и четвертая сотни в лаву на Столин, рысью, — крикнул Карпов. — Есаул Каргальсков, ведите лаву. Войсковой старшина Коршунов, идите с остальными сотнями в полуверсте сзади. Я пойду с лавой!..

У него уже созрел свой план, и план его сулил успех.

XLIX

Карпов ехал по дороге за серединою рассыпавшихся в лаву казаков, и картина будущего боя отчетливо рисовалась ему.

Там, где-нибудь в восьми верстах от него, толпою, молчаливо нахмурившись, меся башмаками глубокую грязь, идут остатки австрийской дивизии. Они потрясены боем. Усталые лошади едва вытягивают пушки из грязи. Крутом холодная, обманчивая в лунном свете ночь. Он обогнет справа лесом эту колонну и ударит на нее в конном строю. Они сдадутся. Они не могут не сдаться. Тогда он покажет, что такое его казаки. Он возьмет пленных и пушки не из-под пехоты, а сам — в большом и смелом ночном бою.

Его ночная конная атака при луне станет достоянием истории, и дело у Посада Столина будут так же изучать, как Бегли-Ахметское дело, а имя Карпова будет навеки прославлено, как имя кавалерийского вождя!

Он выпрямлялся в седле и бодро ехал по дороге. Брошенные повозки и кухни, валяющиеся вдоль дороги ранцы показывали ему, что паника и усталость в рядах австрийской пехоты были велики. В четырех верстах от Нового Корчина в стороне от дороги, загрузшие по самые оси в болоте стояли две пушки с передками. Должно быть, обезумев от страха, бросились обгонять пехоту, сорвались с дороги и погрузли в болоте. «Хорошо! Хорошо», — думал Карпов и шел свободной рысью.

Близка была деревня Хвалибоговице. Здесь дорога поднималась на бугор.

По бугру вспыхнули яркие желтые огоньки и раздалась трескотня ружей. Хвалибоговице было занято неприятелем, готовым дать отпор. Пули щелкали кругом. Две лошади в лаве упали, казак со стоном склонился на луку седла. Лава подалась назад.

— Стойте! Стойте! — крикнул Карпов. — Это его арьергард. Тут всего какая-нибудь рота, не больше. Есаул Каргальсков, отведите немного лаву и ждите. Я обойду их с остальными сотнями. Георгий Петрович, поедемте со мною, посмотрим, в чем дело.

От широкого грязного растоптанного отступавшими австрийцами шляха вправо шла чистая, узкая, упругая полевая дорожка. Сарданапал, как только ступил на нее, облегченно фыркнул, охотно ответил на шпору и пошел левым галопом к черневшему в стороне лесу. Кумсков, Лукьянов, Пастухов и Модзалевский скакали за Карповым. Они въехали в темный лес и невольно перешли на шаг. Пахло сыростью и прелым листом. Лошади неслышно, точно крадучись, ступали по мягкой, усеянной коричневыми листьями дороге. Лунный свет бросал серебряные блики на мокрые стволы буков и осин и блестел на оставшемся в глубине леса снегу. Капель падала с деревьев и шумела по сухому листу, и казалось, что кто-то осторожно подходит. Влево лес становился реже, начиналась опушка, за ней были холмы и край деревни Хвалибоговице.

Карпов остановился, слез с лошади и пошел к опушке.

Лукьянов и Модзалевский шли следом, адъютант рядом.

Они вышли на край леса. Из темноты леса деревня, озаренная полною луною, казалась совершенно светлою. Каждая хата, огороды, поля, журавель колодца были ясно видны на фоне серебрящегося неба. Выстрелы продолжались, и огни их вспыхивали только влево, против большой дороги.

— Я так и думал, — сказал Карпов шепотом. — Тут и роты не будет. Скачите к Коршунову и ведите его этою дорогою сюда. Мы пошлем вторую сотню пешком в деревню, а со всеми остальными на конях в обход. Скажите Каргальскову, чтобы присоединил обе свои сотни к полку. Вы понимаете меня?

— Понимаю, понимаю, — проговорил Кумсков. Волнение командира полка передалось и его адъютанту. Он также дрожал внутреннею дрожью, как дрожал и Карпов.

— Мы покажем им, что такое Донцы! — горделиво сказал Карпов так громко, что Лукьянов и Модзалевский услыхали его слова.

Кумсков побежал к лошади, и слышно было, как он поскакал по дороге. Затем все стихло.

Карпов стоял на опушке, в пяти шагах от него был его штаб-трубач. Модзалевский отошел назад.

Вдруг резкий выстрел совсем подле заставил Карпова оглянуться. Он увидел, что Лукьянов без стона свалился, как сноп, на землю, два раза судорожно дернулась его нога, и он затих. Не успел Карпов сообразить, откуда и кто стрелял, как яркое пламя выстрела метнулось подле него, страшный удар в грудь толкнул его и сбил с ног, и, захлебываясь кровью, он упал на землю. Но он сознавал, что не убит. Затылок, с которого слетела папаха, явственно ощущал холодный и сырой мох, и он царапал и щекотал его шею. В ту же минуту он увидал над собою юное лицо Модзалевского и хотел спросить его. Ему казалось, что Модзалевский пришел к нему на помощь. Но Модзалевский смотрел на него со злобою и ненавистью и медленно вытягивал шашку из ножен. Карпов пошевелился и потянулся рукою к револьверу, но в ту же минуту страшный удар по черепу оглушил его, красные искры посыпались из глаз, все завертелось под ним, и исчезло сознание жизни.

Виктор толкнул Карпова ногой и убедился, что он мертв. Тогда он вложил шашку в ножны и быстро побежал к деревне, занятой австрийцами.

Пастухов, оставшийся на дороге с четырьмя лошадьми, слыхал выстрелы и не знал, что ему делать. Спешить на выстрелы с четырьмя лошадьми он не мог, лес был густой и с ними нельзя было пролезть, бросить лошадей он не смел. Смертельно бледный, в страшной томительной тревоге он повторял только «с нами крестная сила!», тяжело вздыхал и отдувался. Но в лесу стало тихо. Никто не кричал, не стонал, не звал на помощь, выстрелов больше не было.

Минут через десять неясный гул идущей рысью конницы раздался по лесу. Коршунов и Кумсков скакали впереди полка.

— Вот здесь! — сказал Кумсков, увидав Пастухова с лошадьми.

Коршунов остановил знаком сотни и поехал через лес на опушку. На зеленом мху, освещенные высоко поднявшимся месяцем лежали два трупа — командира и его штаб-трубача. Оба были убиты почти в упор кем-то, подкравшимся сзади. Карпов, кроме того, был зарублен. Доброволец Виктор Модзалевский пропал без вести. Страшное подозрение закралось в души казаков. Урядник Алпатов и казак Польшинсков были уверены в том, что никто другой, как Виктор убил командира. Но никто громко не говорил об этом. Слишком гнусным, гадким и подлым казалось все это дело.

Известие о смерти любимого командира полка как громом поразило казаков. Бодрость сменилась апатией. У Коршунова не хватило силы воли выполнить план Карпова, который ему рассказал Кумсков. История конницы — история ее генералов. Вождь, способный на лихую, ночную конную атаку, был убит, и его некем было заменить.

Уныло и скучно, без трофеев, везя убитого командира, возвращался к пехоте полк Карпова. С этого дня его слава померкла, он стал самым обыкновенным заурядным полком.

Тот, кто исповедовал завет Мехильта — «Лучшего из гоев умертви, лучшей из змей раздроби мозг», — знал, что делал.

Виктор, раздробивши мозг Карпова, раздробил и мозг его полка.

L

Автомобиль Красного Креста, на котором сидел Мацнев, поддерживая лежащего рядом на носилках Саблина, дрогнул, переезжая с поля через канаву на шоссе, и от этого толчка Саблин очнулся, застонал и открыл глаза

Автомобиль, выбравшись на ровное мощенное кирпичом на ребро стратегическое шоссе, точно обрадовался, заскрипел рычагом и покатил, мерно жужжа.

— Где я? — хрипло спросил Саблин.

— Со мной, милый Саша, — ласково проговорил Мацнев. Саблин поднял глаза, узнал Мацнева и кротко улыбнулся.

— А, милый философ, — сказал он. — Вот неожиданная встреча… Что батарея? — вдруг тревожно спросил он. Перед ним стала картина последнего момента атаки.

— Взята, Саша, взята! Ты со своим дивизионом вписал славнейшую страницу в историю нашего полка, да и не только его, а вообще всей конницы нашей, всей Русской армии. Четыре пушки! Прислугу наши молодцы порубили. Вы спасли пехоту.

Но Саблин уже слушал его со странным равнодушием. Точно Мацнев рассказывал ему о чем-то давно-давно прошедшем, скучном и неинтересном. Он слабо улыбнулся, усилием воли заставляя себя вспомнить все, что было, но ничего не мог вспомнить. Была скачка, и Диана без седока его обогнала под солдатским седлом. Почему Диана была под солдатским седлом?

— А Коля? — вдруг тревожно спросил Саблин.

— Ты герой, Саша, — не отвечая на вопрос о сыне, говорил Мацнев. — Ты теперь великий герой. Георгиевский крест обеспечен. Князь уже телеграфировал Государю о тебе. Помнишь, я тебе всегда говорил, что ты в сорочке родился. Первое дело и такое славное дело, удивительное дело.

Саблин слушал его и не понимал. Все то, что говорил ему Мацнев, было скучно и навевало тоску. Слава, подвиг, взятая батарея, все это было не главное, не существенное… Коля? Но и вопрос о Коле возник как-то случайно в связи с Дианой, поседланной солдатским седлом, и значения не имел. А что же главное?

Мерно журчавшая машина и мягко покачивавшийся на рессорах автомобиль мешали сосредоточиться. Саблин видел подле своей головы мягкую белую руку Мацнева с пальцами, украшенными дорогими перстнями, и нежное чувство любви к старому товарищу охватывало его.

— Что, я очень тяжело ранен? — спросил Саблин и сейчас же почувствовал, что вот это-то и есть самое главное, что ему нужно было знать и что его так сильно безпокоило. — Я буду жить? — спросил он, жадно устремляя глаза на Мацнева и с тревогою ожидая его ответа.

— Ну, конечно. Две шрапнельные пульки, да какой-то осколочек тебя повредили, но существенного ничего.

— Правда?

— Клянусь Анакреоном.

У Саблина явилось сильное желание поцеловать красивую холеную белую руку за эти слова. Свое, личное заслоняло все остальное.

— Ты куда меня везешь?

— Прямо в Варшаву, в лучший лазарет, на попечение лучших врачей и Александры Петровны. Помнишь?

Саблин поморщился. Теперь легкомысленная Александра Петровна Ростовцева, любительница пикантных разговоров и приключений с молодыми мужчинами, навязывавшаяся когда-то Саблину, была ему неприятна. Он знал, что и у Мацнева было с нею какое-то особенное и притом противоестественное приключение.

Мацнев понял его.

— Ты, Саша, не узнаешь ее. Ты знаешь, она разошлась с мужем и стала святою. Она работает в солдатском отделении и исполняет самые тяжелые и грубые работы. А? Кто бы мог подумать, что Саша Ростовцева будет мыть грязные раны? Знаешь, она как-то высосала гной из раны и тем спасла солдата. Ах, подвиг так меняет женщину. У ней лицо — это ее единственный недостаток при ее дивной фигуре — стало прекрасным.

Но Саблину было неинтересно слушать про Александру Петровну.

— Что, мне операцию будут делать? — спросил он.

— Не знаю, Саша. Ну, если будут — самые пустяки…

Мысль об операции снова взволновала Саблина. Он не слушал, что говорил Мацнев. Мерный стук машины раздражал его и усыплял, явилось какое-то неясное, неопределенное, близкое к бреду состояние, и Саблин впал в полузабытье.

Иногда, на несколько секунд, сознание возвращалось к нему. Он видел темный сосновый лес, несшийся навстречу, пухлую белую руку с перстнями подле лица и снова забывался. Дневной жар сменила прохлада вечера, потом сияло небо кроткими звездами, где-то горели огни, и красноватое зарево отражалось в синем небе. Одно мгновение его поразил шум. Горели яркие фонари. Автомобиль стоял, кругом возились люди.

— Где я? — сквозь забытье спросил Саблин.

— В Варшаве, — отвечал Мацнев. — Вот мы и приехали.

Во время переноски в палату Саблин почувствовал сильную боль в груди и голове и потерял сознание.

LI

Сознание, грезы и полное безпамятство сменяли одно другое в продолжение нескольких дней. Чаще всего грезилось Саблину, что он лежит на постели и множество людей окружают его. Они маленькие, в полроста человека, с громадными головами и небольшими туловищами вроде тех людей, которых рисуют на карикатурах. Их очень много толпится кругом Саблина, они приходят и уходят, наполняют комнату и проваливаются куда-то, они оживлены и все время разговаривают друг с другом, но голосов их не слышно. Они ничего не делают Саблину, но от их присутствия Саблину неудобно, и он не знает, как их прогнать. Иногда сквозь эту толпу маленьких, суетливых человечков вдруг протискается большая нормальная фигура, но она похожа на тень. Она что-то делает над Саблиным, и после нее человечки исчезают, наступает мрак, спокойствие и нирвана. А потом, через сколько времени Саблин не мог определить, — опять он лежит в низкой тесной комнате, и маленькие человечки с большими головами оживленно толкутся вокруг него, говорят, входят, проваливаются куда-то и от них так мучительно безпокойно.

Мало-помалу те высокие, похожие на тени фигуры стали выявляться и приобретать реальные формы, и Саблин стал понимать, кто они такие. Первым он узнал короткого толстого человека с рыжими усами и бородой, который трогал его холодными, чисто вымытыми пальцами, и после его прикосновений становилось легко и приятно. Человек этот одет в длинный белый балахон с рукавами, завязанными у кистей. Саблин знал, что это доктор, знаменитый хирург Эвальд, делавший ему операцию. Другая фигура была высокая, стройная, одетая в длинную юбку в сборках, скрадывающую формы ног, в черной монашеской косынке, из-под которой на лоб выдвинут узким краем белый платок. Косынка спускается на плечи и доходит почти до пояса, и оттого не видно очертаний высокой груди. Маленькие руки с точеными изящными пальцами и нежными ладонями, холодные, сухие, осторожно прикасаются к самым больным местам, и боль утихает. Косынка закрывает весь овал лица, и ясно смотрят оттуда, из-под озабоченно нахмуренных бровей, большие серые глаза. Мягкое сияние этих глаз скрадывает неправильные черты лица. Саблин знает, что это Александра Петровна Ростовцева, друг графини Палтовой, с которой они при Саблине говорили, что женщина имеет право так же мысленно раздевать мужчину, как это делают мужчины с женщинами. Когда при ней сказали, что кто-то имел интригу с хорошенькой горничной своей жены, и Ротбек, бывший тут, воскликнул: «Как я понимаю его, их Танюша такая конфетка!», Александра Петровна совершенно серьезно сказала, что если мужья могут флиртовать с горничными и увлекаться ими, то нужно предоставить и женам право отдаваться лакеям и кучерам своих мужей.

— Твой Иван, — сказала она, обращаясь к Палтовой, — un bel homme tout a fait (* — В полном смысле слова красавец), я бы не прочь иметь с ним роман.

У нее всегда был esprit mal tourne (* — Дурное на уме), и в обществе, где были молодые барышни, ее боялись. Теперь эта самая Александра Петровна сияла неземною кротостью больших серых глаз, и греховное улетело от нее.

Третье лицо Саблин долго не мог признать. Оно появлялось подле него преимущественно ночью, когда ни доктора, ни Александры Петровны, ни служителя, ни няньки не было подле. Стоило Саблину застонать, пошевельнуться, стоило ему подумать о каком-либо желании, как, разгоняя бредовый кошмар маленьких человечков, являлся к нему этот человек. Он подходил, как дух, тихо и незаметно. Ловкими, сильными руками он сразу, как никто другой, устраивал удобно Саблина, иногда садился подле и клал мягкую теплую руку на лоб, и тогда Саблин успокаивался, глубокий сон охватывал его, и он засыпал до утра, чтобы проснуться окрепшим. Саблин не знал, кто этот человек, и спросить не мог, язык еще не повиновался ему.

Но постепенно сильное здоровое тело брало свое. Кошмары рассеялись. Определился и третий и оказался священником N-ского пехотного полка отцом Василием, тяжело раненным в Восточной Пруссии и теперь поправлявшимся в лазарете. Он с Саблиным вдвоем занимал высокую комнату со стенами, окрашенными масляной краской, и большим восьмистекольным окном, за которым были деревья сада с пожелтевшею листвою.

Саблин проснулся глухою ночью. Под синим покрывалом чуть светила на потолке электрическая лампа. Штора была спущена и плоским темным пятном лежала на стеклах. безпокойно бил по окнам дождь, и ветви деревьев стучали в стекла. Было слышно, как непрерывным потоком лилась из трубы вода в поставленную кадку. Страшное безпокойство охватило Саблина, и сердце его стыло в каком-то суровом предчувствии чего-то неотвратимого.

Он уже все знал. Знал, что Коле оторвало снарядом голову, что Ротбек убит, что убита почти вся молодежь, которую он повел в атаку, а он жив и будет жить и будет здоров.

Георгиевский крест, лично присланный ему Государем, лежал на столике под пучком мохнатых хризантем. Все это было не нужно, все это подчеркивало черноту и безотрадность его жизни. Первый раз память вместо ярких счастливых моментов жизни развернула перед ним целый ряд мучительных страниц. Объяснение с князем Репниным по поводу Китти, оскорбление от Любовина, Распутин, его Коля без головы…

Саблин безпокойно заметался на постели и застонал от душевной боли.

— Вы не спите, — услышал он ласковый голос. — Вам опять больно. Позвольте, я вам помогу.

Вспыхнула лампочка на столике у отца Василия. Но она тщательно была заслонена от Саблина книгою и осветила только подушки и часть стены у койки священника.

— Нет, благодарю вас, — сказал Саблин.

Священник накинул на себя серый подрясник, выпростал волосы, надел наперсный крест на георгиевской свежей ленте, большим гребнем расчесал волосы и бороду и, уютно съежившись, сел под лампой и стал читать небольшую книгу, в которой Саблин угадал Евангелие.

Саблин глядел на него. Лицо у священника было благообразное, красивое, одухотворенное, с маленькою курчавою, чуть раздвоенною бородой, такое, каким на русских иконах пишут лик Иисуса Христа. Оно было в меру худощаво и бледно, большие голубовато-серые глаза были прикрыты длинными темными ресницами. Ему можно было дать и пятьдесят лет, и двадцать пять. В темно-каштановых густых волнистых волосах пробивалась чуть заметная седина, в углу у глаз были маленькие морщины, и губы, покрытые усами, были тонки и сухи. Ничего телесного не было в нем, но все было душевное.

Саблин разглядывал его.

«Читает Евангелие, — подумал Саблин. — Читай, читай, ничего не начитаешь, вздор там написан. Толковали его каждый по-своему и каждый не понимал. Вон Толстой такого нагородил. А все потому, что никто не хочет понять, что толковать нечего, потому что главного — Бога — нет».

И с какою-то лихорадочною поспешною злобою Саблин ухватился за эту мысль.

«Ну, конечно, — думал он, — ибо если бы был Бог, разве возможна была бы война? Коля с оторванною головою? За что? Вера и Распутин? Распутин терзал ее тоже во имя Божие. А Бог молчал.

А Виктор и смерть Маруси? Застрелившийся Корф и несчастный Ротбек? Что теперь будет делать бедная Нина Васильевна?!

Иисус Христос был первым социалистом, и Евангелие, по-настоящему, запрещенная книга, а мы ее сами распространяем.

Все это чепуха. И как просто — когда нет Бога. И угрызений совести не нужно, и этой сердечной муки и томлений, и безсонных ночей… Был бы исправный желудок, а остальное все приложится».

Священник поднял голову от книги, посмотрел своими синеватыми глазами с неизмеримою кротостью на Саблина и сказал вполголоса:

— Рече, безумец, в сердце своем: несть Бог.

Саблин вскочил и сел на постели. Воспаленный блуждающий взгляд его остановился на спокойном лице священника.

— Вы это почему, батюшка? — хрипло спросил он в тревоге.

— Это я здесь прочел, — сказал спокойно отец Василий.

— Но почему вы это вслух прочли? Почему вы знали, что я думал о том, что Бога нет? — сказал Саблин.

— Я этого не знал и думаю, что вы так не думаете.

— Почему?

— Вы образованный и, по-видимому, верующий человек, — сказал священник. — Ошибаться и заблуждаться всякий может, но не верить не может никто.

— Я верил, но я так много раз убеждался в ошибочности своей веры, что перестал верить. Я искал правды в этой книге — и не нашел.

— Что же — это так понятно. Вы не умели искать. Вон социалисты полагают, что Евангелие одного с ними толка, а между тем учение Христа диаметрально противоположно учению социалистов. Христианство и социализм — это два полюса. И то, что вы сейчас так легко отметнулись от Бога, тоже вполне естественно. Вы Его не знаете.

Отец Василий помолчал немного и продолжал:

— Вы много пережили несчастий мирских и искали у Бога мирской помощи и не нашли. Это так и должно было быть. Царство Божие не от мира сего.

— О каком таком Царствии Божием говорите вы? — сказал Саблин.

— О том, о котором непрерывно и повсеместно молится весь род человеческий: «да приидет Царствие Твое!»

— Э, батюшка! Я, как себя помню, крестился на картинку, обложенную золотом и самоцветными камнями, и бормотал: «да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя… Не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого». А вышло что? Всю жизнь и лукавый, и искушение, и где же воля Божия? Да, извольте, я вам расскажу. Вы не спите все равно. Садитесь ко мне и слушайте.

Саблин, приподнявшись на подушки, уселся на постели и стал рассказывать свою жизнь. Выходило так, что главное в его жизни сначала были женщины. Он рассказал, какою страшною драмою оскорбления, рождения Виктора и смертью Маруси кончились его увлечения женщинами. Он победил беса похоти и сумел в чистой любви к Вере Константиновне и детям найти удовлетворение. И что же Бог дал ему в награду за эту победу над собою? Распутин, самоубийство Веры Константиновны, поруганной и опозоренной, и трагическая и никому не нужная, безцельная смерть сына…

— Но это только часть! Только часть, батюшка, — это личное, и этот крест я бы смог нести и справиться с собою. Я любил духовною великою любовью Государя и Государыню, любил русский народ и что же, что же вышло?!

Волнуясь и перебивая мысли и воспоминания, громоздя одну картину на другую, Саблин рассказал всю гамму своих разочарований в Государе и в русском народе, в котором не оказалось героев. Он говорил со слезами и горечью и как бы оправдывался в том, что он дерзнул не верить в Бога.

— Да, да, все это так понятно, — сказал отец Василий. — Вы никогда не задумывались над Евангелием, вы никогда не думали над святыми словами Христа: «ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам» (Матфей 6: 33), потому что вы никогда не хотели понять, что «Царствие Божие не от мира сего», но хотели великую проповедь Христа насильственно приклеить к земной жизни, как это делают социалисты. Христианская религия есть религия внутренних побуждений, в этом вся ее страшная сила.

— Я вас не понимаю, батюшка.

— Да и не вы один, многие этого не понимают. Многие думают, что Христос пришел на землю, чтобы законодательствовать, и ищут в Евангелии какого-то устава жизни. Искал его и великий писатель наш, граф Лев Николаевич Толстой, и все они забыли, что сказал о себе Христос: «Не думайте, что я пришел нарушить закон или пророков: не нарушить пришел Я, но исполнить» (Матфей 5: 17)…

Отец Василий примолк, опустив голову. В комнате была тишина. За окном стояла глухая осенняя ночь. Никакой шум извне не доносился до них. Саблин, широко раскрыв глаза, смотрел на отца Василия и ждал чего-то. Странно билось его сердце, и было хорошо от вдруг охватившего его с непонятною силою волнения.

LII

Отец Василий вдруг поднял голову и смотрел вдаль. Он точно видел какие-то картины, доступные ему одному, и говорил, рисуя их перед Саблиным:

— Пустыня… пески… — тихо произнес он. — Вдали маячат волнуемые миражами призрачные горы. Нет воды, сухая растительность редкими кустиками пробивается сквозь черные камни. С глухим ропотом бредет по этой пустыне громадная пестрая толпа людей. И богатые и бедные, и сильные и слабые, и здоровые и нездоровые, все слились в одном желании найти землю обетованную. Так живописует нам исход евреев из земли Египетской Библия. Сзади остался строгий египетский закон, бичи и скорпионы, в пустыне была свобода и закона не было. Разыгрались страсти человеческие. Бедный потянулся к имуществу богатого и сказал: «Мое!» голодный пошел тайно резать чужой скот — случилось то, что всегда было…

Отец Василий помолчал немного и тихо, с глубокою скорбью сказал:

— И будет! Ибо несовершенны люди. Мало знали они о Боге и забыли они Бога. Обид и горя было много, судья один — Моисей. И потянулись с утра и до вечера толпы обиженных к Моисею со своими жалобами, ища защиты. И не стало у него времени заниматься делами. В ту пору нагнал Моисея Иофор, священник Мадиамский, на дочери которого был женат Моисей. Он увидал работу и труды Моисея по разбору людских тяжб и понял, что Моисею с этим не управиться. Иофор, человек египетского образования дал ему совет назначить из лучших людей себе помощников. Так создалась нормальная власть — не выборная, случайная, но из «людей способных, боящихся Бога, людей праведных, ненавидящих корысть» (Исход 18: 21). Они были назначены тысяченачальниками, стоначальниками, пятидесятиначальниками и десятиначальниками.

Там же в Библии определена и сущность власти. Власть названа бременем. «И облегчи себя и пусть они несут с тобою бремя» (Исход 18:22). Бремя власти было роздано многим людям. Понадобились правила, как судить людей, понадобился, стало быть, закон. Евреи были у подножия ныне потухшего вулкана — Синайской горы. Возможно, что тогда еще клубился дымом ее кратер и гудела и потрясалась земля. Окруженный серным дымом извержения, испуганный и сам совершающимся кругом таинством природы Моисей дошел до чрезвычайного напряжения творческих сил и создал гениальный по краткости кодекс законов… И писали потом во все века законы великие государственные люди, но выше этих коротких правил: не укради, не убий, не прилюбы сотвори, не послушествуй на друга своего свидетельства ложна, чти отца твоего и матерь твою, не пожелай жены ближнего твоего, ни раба его, ни вола его… — выше, проще, короче этого никто не придумал и не написал. Это то, что вырвалось у человека в момент действительного вдохновения, то есть тогда, когда устами человека говорит Господь Бог.

Гремели и рокотали силы подземного извержения, вспыхивало и в клубах тяжелого удушливого дыма металось пламя, и голос Моисея, говорившего короткими фразами, казался голосом неведомого Бога!

Но… прошло обаяние минуты, стихло извержение вулкана, люди отошли от страшной горы, и снова стала соблазнять жена ближнего, и вол его, и осел его, и снова начались раздоры, ссоры и убийства. Люди не могли жить обществом в мире. Понадобился страх наказания. Именем Господним были произнесены страшные слова: «глаз за глаз, зуб за зуб, руку за руку, ногу за ногу» (Исход 21: 24) — создавалась в бродячей толпе государственность, и элементами ее явились судьи и палачи, потому что несовершенно человечество и грязны и гадки его помыслы. Но рядом с этим суровым законом Моисей указал и другой закон — закон любви и прощения. И напрасно думают, что заповеди любви к ближнему даны Христом. Заповедь Христа гораздо выше этого.

…"Слушай Израиль! — восклицает Моисей. — Господь Бог наш, Господь един!

И люби Господа Бога Твоего, всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всею силою твоею».

«И сказал Господь, Моисею говоря: …"люби ближнего своего, как самого себя! Я господь!» (Второзаконие 6: 4–5. Левит 19: 18).

Вот какие законы застал Христос, когда пришел на землю. И десять заповедей, на скрижалях каменных начертанных, и «глаз за глаз, и руку за руку», и великие заповеди любви к Богу и ближнему.

Христос признал все эти человеческие законы как необходимые для того, чтобы сгладить неравенство людей, сильного и завистливого сделать неопасным для слабого и имущего.

Христос исполнял иудейские и римские законы и повиновался им. Напрасно стараются выставить Христа революционером, он никогда им не был. Он признавал закон со всеми его несовершенствами, с тюрьмою, ссылкою, с самою смертной казнью, потому что люди были несовершенны. Он не ходил по тюрьмам, и Он, исцелявший больных и воскрешавший мертвых, никогда не освобождал заточенных. Он не шел против закона людского. Он, кроткий, простой, незлобивый, друг нищих и убогих, учитель среди простых рыбаков, не гнушался властями и не презирал их. Он воскрешает дочь Иаира, Он возлежит на богатом свадебном пире в Кане Галилейской, Он сидит с фарисеями и не оскорбляет мытарей. Тем, кто ожидает от Него возмущения против властей и против богатых, Он говорит: «пришел Сын человеческий: ест и пьет и говорите: «Вот человек, который любит есть и пить вино, друг мытарям и грешникам» (Лука 7: 34).

Иисус Христос нигде не служил и ни от кого не зависел. У него не было никаких особых служебных обязанностей, кроме одной — следить за храмом. Он был посвящен храму как член общины, и на Его обязанности лежало следить за порядком в храме. Христос увидел зло, творящееся в храме, и Он воспротивился этому злу и употребил силу, чтобы искоренить это зло.

«…И нашел, что в храме продавали волов, овец и голубей и сидели меновщики денег.

И сделав бич из веревок, выгнал из храма всех, также и овец и волов; и деньги у меновщиков рассыпал, а столы их опрокинул.

И сказал продающим голубей: возьмите это отсюда и дома Отца Моего не делайте домом торговли»… (Иоанн 2: 14 — 16).

— Как возмутился бы Христос, — сказал Саблин, — если бы увидел, как в минуты высочайшего напряжения молитвы, когда священник простирается у престола и шепчет: «се жертва тайная совершена! Дар вносится»… из алтаря выходит староста с блюдцем и за ним длинная вереница сборщиков с кружками. Звякают медные пятаки и шелестят бумажки… А эта стойка-прилавок в храме, со свечами, просфорами, иконами и правом купить особую молитву за живого или умершего.

— Да, — сказал отец Василий, — несовершенств много у нас, и нам нужна плетка… Но не о том моя речь. Я хочу вам, Александр Николаевич, сказать одно, что Христос земного не касался и земным законам покорялся, и учение его глубже, нежели то думают многие, мнящие себя знатоками Евангелия…

LIII

— Христос нам дал только одну новую заповедь. Эта заповедь покрывает собою все законы людские, и тот, кто исполнит в полной мере эту заповедь, — тот становится выше закона, потому что закон для него ничто, выше власти, потому что власть безсильна против него, выше государства, потому что все законы государственные бьются об эту заповедь Христову, как разбивается морской прибой о неприступную скалу.

Отец Василий, сказав это, остановился. Он ожидал вопроса Саблина, но Саблин молчал. Опершись локтем на подушку, он смотрел глубоким взором на священника и слушал.

— Христос знал, что в этой заповеди весь смысл жизни людей и тот, кто сумеет исполнить ее, тот сможет стать счастливым на земле и пройти жизненный путь вне тех тяжелых огорчений, которые являются спутниками жизни всякого нехристианина. Христос хотел, чтобы ученики его поняли это и глубоко усвоили его заповедь. Приближались последние дни земной жизни Иисуса Христа. Он знал, как Бог, что Ему предстоит перенести муки крестной казни, и, как человек, в предвидении смерти страдал. Его душа парила над землею, общаясь с Богом, и состояние Его передавалось и Его ученикам, которые видели, что с учителем их происходит что-то особенное. Христос собрал учеников на последнюю общую трапезу. Он призвал их одних, никого посторонних не было. Приближался праздник Пасхи и чувствовалось его дыхание. Так недавно еще Христос въезжал в Иерусалим, окруженный толпою народа, и крики «Осанна!» раздавались кругом. Было ликование, белые одежды, взмахи пальмовых ветвей, синее небо, лучи весеннего солнца — и вот уже ищут убить Христа и один из учеников предает Его. Беседа прерывается частыми паузами. Ученики смотрят на Христа и ждут чего-то особенного.

Только что вышел Иуда, и Симон Петр уже знал, что он пошел предать Христа.

Наступило молчание. За дверьми стояла темная ночь.

— «Ныне прославился Сын человеческий и Бог прославился в Нем. Если Бог прославился в Нем, то и Бог прославит Его в Себе и вскоре прославит Его.

Дети! Не долго уже Мне быть с вами. Будете искать Меня, и, как сказал Я Иудеям, что, куда Я иду, вы не можете прийти, так и вам говорю теперь»… (Иоанн 13:31,33), — сказал Христос. Ученики не поняли Его слов, но насторожились.

И тут Христос первый раз сказал, что Он дает заповедь, закон, правило для людей.

«Заповедь новую даю вам да любите друг друга, как Я возлюбил вас, так и вы да любите друг друга.

По тому узнают все, что вы Мои ученики, если будете иметь любовь между собою» (Иоанн 13: 34 — 35).

Вот то новое, что принес с собою в мир Христос. Вот единственная заповедь Христова — любить друг друга так, как Христос любил людей, то есть чтобы и оплевание, и заушение, и самую смерть принять за них.

Сказав так, Христос не удовлетворился, Ему нужно было, чтобы глубоко в сердца Его учеников вошло это высокое понятие не простой любви к ближнему, как самого себя, как того требовал Моисей, но любви особенной. Христос повторяет: «если любите Меня, соблюдите Мои заповеди» (Иоанн 13: 14–15). И, как будто опасаясь, что ученики Его все еще не поняли, Он усиливает требование свое, соблюсти то, что Он скажет.

— «Кто имеет заповеди Мои и соблюдает их, тот любит Меня, а кто любит Меня, тот возлюблен будет Отцом Моим; и Я возлюблю его и явлюсь ему Сам» (Иоанн 13: 21).

Ученики Его горели любовью к Нему, и Христос испытывал их, подготовляя их дух к восприятию вечной истины. Все больше нарастало горение сердцем, настала наконец минута полного духовного общения, когда сердца учеников раскрылись. И Христос повторяет им:

— «Сия есть заповедь Моя, да любите друг друга, как Я возлюбил вас. Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих.

Вы друзья Мои, если исполняете то, что Я заповедую вам.

Я уже не называю вас рабами; ибо раб не знает, что делает господин его; но Я назвал вас друзьями, потому что сказал вам все, что слышал от Отца Моего»… (Иоанн 15: 12 — 15)

Христос освободил людей от рабства внешней жизни, пояснив им, что любовь несет свободу.

И третий раз повторил Он ученикам своим:

«Сие заповедаю вам, да любите друг друга» (Иоанна 15: 17). Заповедь Христа одна: любовь к людям в той же сильной степени, доведенной до самоотречения, какою любил и сам Христос людей.

Сердце чисто созижди во мне, Господи!

Христианская религия состоит из внутренних благих побуждений — и от этих благих побуждений вытекают и соответствующие поступки. Христос указал людям в любви к ближнему уподобиться Ему. Стать такими, как Он говорил о Себе:

— Приидите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас. Возьмите иго Мое на себя, и научитесь от Меня: ибо Я кроток и смирен сердцем; и найдите покой душам вашим.

Ибо иго Мое благо и бремя Мое легко» (Матфей 11: 28–30).

Христианская религия есть религия внутренних побуждений. Тот достигнет Царствия Божия, свободы и величайшего счастия, кто сможет так очистить сердце свое, чтобы все мысли его были чистыми.

— «Вы слышали, что сказано древним: «не убивай, кто же убьет, подлежит суду.

А Я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду; кто же скажет брату своему: «рака», подлежит синедриону; а кто скажет «безумный», подлежит геенне огненной.

Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй.

А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем»… (Матфей 5: 21 — 22, 27 — 28).

Вот чего требует Христос: чистых помыслов.

— «И кто захочет судиться с тобою и взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду; и кто принудит тебя идти с ним одно поприще, иди с ним два.

Просящему у тебя дай, и от хотящего занять от тебя не отвращайся.

…Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас, и молитесь за обижающих вас и гонящих вас» (Матфей 5: 40–42, 44).

— Понимаете ли вы, что Бог есть любовь! — воскликнул отец Василий и его голос зазвенел новыми нотами, каких не слыхал Саблин. Отец Василий встал и то ходил, то останавливался в глубине комнаты у окна, то подходил к постели Саблина и говорил сильно и одушевленно.

— Вы ищите Христа, вы ищете правды Божией, Царствия Его святого, вы создаете для этого законы, устраиваете политические партии, а между тем правда Христова, счастие и рай земной в вас самих. Только воспримите заповедь Христову о любви, только бросьте семя любви в сердце свое, научитесь любить, и оно вырастет и все объемлет. Христос уподобил царство небесное зерну эвкалипта. Видали вы его когда-либо? Маленькое оно, ну, как пылинка, а вырастает из него дерево огромадное, прилетают на него птицы небесные и укрываются в ветвях его (Матфей 13: 31–32). Зародите внутри себя это чувство любви, и вы построите Царство Небесное, и вы будете счастливыми и свободными, и ни Царь, ни закон, ни власть вам ничто. Все земное отпадет от вас, и люди станут братьями, и нет господина над вами — все равны и свобода, свобода!

«…вы знаете, что почитающиеся князьями народов господствуют над ними, и вельможи их властвуют ими, — говорит Христос.

— Но между вами да не будет так: а кто хочет быть большим между вами, да будет вам слугою; и кто хочет быть первым между вами, да будет всем рабом.

Ибо и Сын человеческий не для того пришел, чтобы Ему служили, но чтобы послужить и отдать душу Свою для искупления многих» (Марк 10: 42–45).

«И познаете истину, и истина сделает вас свободными»… «всякий, делающий грех, есть раб греха»… (Иоанн 8: 32 и 34).

Ученый губернатор и Римский правитель Иудеи говорит Христу: «Итак, ты царь?» — Иисус отвечал: «Ты говоришь, что Я Царь. Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине; всякий, кто от истины, слушает гласа Моего».

Пилат сказал Ему: что есть истина?» (Иоанн 18: 37 и 38).

Ведь тут, подумайте, уже и от анархии кое-что есть, Христос анархист! Христианство сродни анархизму, оно не признает властей! Ведь вот до чего можно договориться?.. Как же это совместить: «воздадите Кесарево Кесареви» и покорность перед арестом и судом, и слова Христа Пилату: «Ты не имел бы надо Мною никакой власти, если бы не было дано тебе свыше» (Иоанн 18: 11), то есть обожествление власти, признание того, что Бог благословляет властителей на их труд — с этими словами о свободе и об этой таинственной истине, от которой несет анархией.

Да если любовь во мне, что мне царь и начальство? Они хотят, чтобы я исполнял их законы, а я так люблю каждого из них — не потому, что он царь или начальник, а потому, что он мой ближний, что готов душу свою отдать за них и отдаю ее чисто, по влечению сердца! А если и царь христианин и начальник христианин — да ведь тогда, подумайте, и они готовы отдать душу свою за подданных и за подчиненных. Вот вам и анархия! Один служит, разрываясь на части, а другой рвется перед служащим, чтобы угодить ему… Вы солдат и христианин — вы стремитесь так служить, что начальник не нахвалится вами, но и начальник христианин, и он старается сделать службу вашу такою, чтобы вам легко было. Вы горите друг к другу любовью и подлинно — иго мое благо и бремя мое легко. Когда вы любите, то все, что вам указывают, легко, когда вы, любя, указываете — какой же это труд? Это счастие, а не труд…

Война!.. Да если все христиане не по имени, а по духу! Возможна ли война? Да нет же! Враг вас так любит, что готов сам за вас отдать душу свою, а вы его так же любите. Чепуха, а не война! Понимаете, ерунда, нелепость, вздор! Торжество антимилитаристов! Долой оружие! Пришла пора разоружаться. Аминь…

Восьмичасовой рабочий день… Какая чушь! Да христианин рабочий готов душу свою отдать за ближнего, за фабриканта, за капиталиста, он не то что восемь — десять, а двадцать часов готов работать. Но и фабрикант христианин — он тоже видит в рабочем ближнего. Не нужно восьми часов, пусть работают семь, шесть часов, пусть предприятие даст полпроцента, никакого процента, идет в убыток… Понимаете, какое разрешение вопроса! Столкуются, ведь столкуются при любви-то? Христианской любви?

Аграрный вопрос… Да где же он? Его нет. Помещик так любит крестьянина, что отдает ему землю по любви. А крестьянин, может, и не возьмет этой земли. А помните у гр. Толстого в «Анне Карениной» Левин отдает землю крестьянам, а сам в сердце-то ненавидит, презирает. Или этот Нехлюдов в «Воскресении», который не любит Катюшу Маслову, а хочет жениться на ней насильно, преследует ее и мучит себя и ее. Не любя отдает землю крестьянам. Фарисеи… «уподобляетесь окрашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мертвых и всякой нечистоты.

Так и вы по наружности кажетесь людям праведными, а внутри исполнены лицемерия и беззакония»… (Матфей 23: 27 и 28).

Праведники ли Левин и Нехлюдов? — нет, они обманщики, потому что не по любви делали поступки свои, а лишь по желанию исполнить Евангелие, не понимая его, как не понимал его сам Толстой, как не понимают его и социалисты. Они хотят навязать его жизни, а Христос признал, что к жизни учение его неприменимо. Жизнь сама по себе, а Царство Христово само по себе. Христианская вера может только смягчить, скрасить жизнь, но сделать ее такою, как надо, не может, потому что для этого надо, чтобы все стали христианами.

Ну возможно ли это?

«Когда выходил Христос в путь, подбежал некто, пал пред ним на колена и спросил Его: Учитель благий! что мне делать, чтобы наследовать Жизнь вечную?»

«Знаешь заповеди: не прелюбодействуй, не убивай, не кради, не лжесвидетельствуй, не обижай, почитай отца твоего и мать»… (Марк 10:17 и 19).

Вот чего потребовал Христос от человека: только соблюдения земных, писаных Моисеевых законов. По-нынешнему — только выполнения современных законов до мелочей — законов гражданских и военных и довольно! Христос знает, насколько несовершенны люди, и не требует от них подвига. Но тот человек хотел большего.

— «Учитель! — говорит он, — всё это сохранил я от юности моей.

Иисус, взглянув на него, полюбил его и сказал ему: одного тебе недостает: пойди, все, что имеешь, продай и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах; и приходи, последуй за Мною, взяв крест.

Он же, смутившись от сего слова, отошел с печалью, потому что у него было большое имение.

И, посмотрев вокруг, Иисус говорит ученикам Своим: как трудно имеющим богатство войти в Царствие Божие!

Ученики ужаснулись от слов Его. Но Иисус опять говорит им в ответ: дети! как трудно надеющимся на богатство войти в Царство Божие.

Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царствие Божие…

Истинно говорю вам: нет никого, кто оставил бы дом, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли, ради Меня и Евангелия, и не получил бы ныне, во время сие, среди гонений, во сто крат более домов, и братьев, и сестер, и отцов, и матерей, и детей, и земель, а в веке грядущем жизни вечной.

Многие же будут первые последними, и последние первыми» (Марк 10: 20–25 и 29–31).

— Анархия, Александр Николаевич! Анархия и коммуна! И многие соблазнились на этом. Ах, если бы поняли люди, что есть истина? Если бы отыскали они ответ на недоуменный вопрос Пилата, оставленный Христом без ответа — тогда спала бы пелена с их глаз и стало бы ясно все. И христианство, и социализм, и Царство Божие — и анархия, и коммуна, и царство тьмы — диавола.

LIV

— Христос во всей своей земной жизни, во всей своей проповеди строго разделял земное от небесного, наружное от внутреннего, людское от Божеского, здешний несовершенный мир от мира нездешнего.

«Вы от нижних, Я от вышних; вы от мира сего, Я не от мира сего»(Иоанн, 8: 23).

Внизу — борьба за существование, за пищу, одежду и кров, внизу браки и брачные пиры, похороны и скорбь, болезни, зависть, ненависть, преступления, кровь — все это чуждо Христу.

Это царство земное с его царями и начальниками, офицерами и солдатами, кровопролитными войнами, преступлениями и казнями. Земное царство греховных людей.

«Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам» (Матфей, 6: 33). /s

Отец Василий остановился и перевел дух. Он преобразился. Глаза горели. Он сам спрашивал и отвечал, тексты из Евангелия смешивались с его речами. Речь его, похожая на проповедь, оживилась, он захватил Саблина своими словами, и Саблин чувствовал, как трепет пробегал по его жилам.

— А где же оно? Где это Царство Божие, где искать-то его?

«Не придет Царствие Божие приметным образом, и не скажут: вот, оно здесь, или: вот, там. Ибо вот, Царствие Божие внутрь вас есть» (Лука, 17:21).

Это желания ваши, это помыслы ваши, это побуждения ваши.

…"Из сердца исходят злые помыслы, убийства, прелюбодеяния, любодеяния, кражи, лжесвидетельства, хуления»… (Матфей, 15: 19).

Устройте в сердце вашем храм Божий, изгоните из него все помышления злые и достигнете в этом мире полного блаженства. Пусть сердце станет полно благих помыслов, и все станет ясно.

«Дух животворит; плоть не пользует нимало» (Иоанн, 6: 63).

Вот где истина. Смешно и странно искать ее в мире с его грехами. Как отчетливо говорит Христос: «Царство Мое не от мира сего; если бы от мира сего было Царство Мое, то служители Мои подвизались бы за Меня, чтобы Я не был предан Иудеям; но ныне царство Мое не отсюда»… (Иоанн, 18: 36).

На земле не может быть Царствия Божия. Самое большее, чего можно достигнуть на земле, — это самому жить по-христиански, так направить помыслы свои, чтобы любовь руководила всеми помыслами нашими. Стать христианином.

«А теперь, — пишет в Первом послании к Коринфянам св. апостол Павел, — пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше» (1 Коринфянам 13: 13).

В чем заблуждение социалистов и почему я так смело противопоставил их Христу и сказал, что они не за Христа, а против Христа? Ведь они тоже провозглашают любовь — они говорят о братстве, о равенстве, о свободе!

Они хотят Царствие Божие, которое не от мира сего, поставить в мир сей. Они хотят то, что должно появиться как результат внутренней работы над собою, как результат христианской любви, поставить в закон. Братство и равенство — когда сердце ненавидит и ропщет! Бог не создал людей равными.

«Больший будет в порабощении у меньшего.

Иакова Я возлюбил, а Исава возненавидел.

ЧтС же скажем? Неужели неправда у Бога? Никак. Ибо он говорит Моисею: кого миловать, помилую; кого жалеть, пожалею».

«А ты кто, человек, что споришь с Богом? Изделие скажет ли сделавшему его: «зачем ты меня так сделал?» Не властен ли горшечник над глиною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для почетного употребления, а другой для низкого?..» (Римлянам, 9: 12 — 15 и 20 и 21).

Как же мы можем навязать равенство насильно людям? Как же можем братство сделать законом и освободить людей, иначе как через Христа. Какая ерунда получается из этого стремления Царство Божие извлечь изнутри, взять сверху и спустить вниз, сделать земным Царством.

Чтобы сделать это, пришлось собрать воедино всех бедняков и ополчить их на богатых. Социалисты кликнули клич по всему миру: пролетарии всех стран, соединяйтесь! Для чего? Для борьбы, ибо социалисты говорят: в борьбе обретешь ты право свое!

Аминь! Подлинно хорошее дело затеяли!

Где же сии три? Вера, надежда, любовь? Вера отринута. Люди разочаровались достигнуть внутреннего Царствия Божия, единственного дарующего свободу, они отказались искать истину по пути, торжественно заповеданному Христом, пути любви, все двигающей, и пошли по пути лжи. Веры нет. Нет Христа, нет Бога, нет и любви. На что же надеяться? На победу в классовой борьбе! Кровь и ненависть внесли социалисты в мир взамен любви.

Их учение от мира сего. Из низин человеческой души, из злобы и зависти поднялось оно, нет в нем ничего христианского. Их учение — зло и ненависть всех ко всем. Их учение — темная сила, сила диавола.

Никогда! Никогда ничего не было и нет в учении Христианском социалистического и ничего нет схожего в Христе с социалистами. Христос — и Петр Верховенский, Христос — и Шатов, Христос — и Ставрогин! Жуткие сопоставления! Христос и Ропшин, автор «Коня бледного» с его сложными переживаниями во время обдумывания политического преступления, изготовления бомбы, подкарауливания и убийства. Любовь и ненависть.

Да можно ли, скажут мне, быть христианином в этом мире? Можно ли найти истину и утвердить Царство Божие внутри себя?

Христианство или социализм? Любовь, полагающая душу свою за други своя и дарующая истинную свободу, или свобода насилия, равенство и братство ненависти, борьба за неправое право?

Что же такое христианство в мире сем?

LV

Апостол Павел говорит:

«И если я раздам все имение мое, и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы»… (1 Коринфянам 13: 3).

Слышите, Лев Николаевич? Слышите, Левин и Нехлюдов? Каково было ваше сердце, когда отдавали вы имение свое крестьянам и отдавали тело свое на сожжение Катюше Масловой? Была в вас любовь?.. Нет! И потому не было вам от того никакой пользы.

«Любовь, — говорит дальше апостол Павел, — долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не безчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит» (1 Коринфянам 13: 4 — 7).

Какая яркая, какая точная программа всей жизни христианина. Все с любовью и все через любовь, и любовь прежде всего.

Христианин не отказывается от земного благополучия, потому что богатство и дары земли дают ему возможность расширить действующую любовь и больше помогать ближним.

Бог создал землю людям, чтобы они питались от земли. Он сотворил животных, чтобы они служили человеку, он создал рыб, чтобы они кормили его. Земля, дающая хлеб и плоды, питающая скот, одевающая нас, производящая тепло и свет, дающая металлы, дана для того, чтобы на ней трудился человек. Труд над землею, обработка земли, сбор урожая полей и садов, уход за стадом, ловля рыбы — вот о чем говорит Христос в притчах и уподоблениях своих. Земное — земле. Земной человек да трудится над землею, бережет стада свои, но еще больше бережет сердце свое. Труд и работа во всех видах благословлены Христом, и чем больше труда, чем больше работы — тем лучше, тем больше благословения Господа, если не забыто главное — чистое побуждение сердца.

Христианин не аскет, не изувер, но чистый сердцем благожелательный человек, подходящий любовно и без осуждения ко всякому земному человеку.

Если судьба поставила христианина начальником, солдатом, судьею — он стремится к точному исполнению законов, потому что только тогда возможно совместное сожительство людей порочных с людьми, чистыми сердцем. Христианин-начальник борется со злом, как Христос боролся с теми, кто осквернял храм. Но христианин-начальник борется, не ненавидя сердцем совершившего зло. Простой народ, Александр Николаевич, солдаты, очень чутко понимают, как вы наказали провинившегося за поступок — со злобою в сердце или любя и прощая его сердцем, наказали по обязанности. У христианина вражды нет ни к кому — «если враг твой голоден, накорми его; если жаждет, напои его; ибо делая сие, ты соберешь ему на голову горячие уголья»… (Римлянам 12: 20).

«… начальствующие, — пишет Римлянам апостол Павел, — страшны не для добрых дел, но для злых. Хочешь ли не бояться власти? Делай добро, и получишь похвалу от нее, ибо начальник есть Божий слуга, тебе на добро. Если же делаешь зло, бойся, ибо он не напрасно носит меч: он Божий слуга, отмститель в наказание делающему злое. И потому надобно повиноваться не только из страха наказания, но и по совести. Для сего вы и подати платите, ибо они Божий служители, сим самым постоянно занятые. Итак, отдавайте всякому должное: кому подать — подать; кому оброк — оброк; кому страх — страх; кому честь — честь.

Не оставайтесь должными никому ничем, кроме взаимной любви; ибо любящий другого исполнил закон» (Римлянам 13: 3 — 8).

Христианин никогда сам не ищет власти, он не честолюбив, но если на него — путем ли выборов или назначения будет возложено бремя власти, он не потворствует злу, не непротивленствует, но борется со злом всеми законными средствами, и если нет другого пути победить зло, как смерть, христианин не остановится и перед смертною казнью. Христианское учение исключает возможность смертной казни, потому что среди христианского общества царит любовь, а где любовь, там не могут быть такие проступки, которые заставили бы казнить смертью… Но там, где нет христианских понятий, где люди живут не во Христе, там приходится спасать малых сих от соблазна и там начальник «не напрасно носит меч — он Божий слуга».

Христианин всегда в хорошем радостном настроении духа — его глаза не туманятся злобою, завистью и ненавистью, его помыслы чисты. Больше становится в государстве христиан — светлее жизнь, отмирают суровые законы. Смертная казнь остается лишь на бумаге, ее отменяют, тюрьмы пусты, не слышно про кражи, грабежи и убийства — наступает золотой счастливый век — это счастье дало человечеству соблюдение великой религии Христа.

Христианство исключает политические партии, политическую и классовую борьбу. Побуждением христианина должна быть любовь. Политическая партия, напротив, в основу своего существования ставит ненависть. Кто не с нами, тот против нас, говорит всякая партия, и жизнь людей строится на началах, противоположных христианству. Политическая партия говорит: свобода, равенство и братство, — а уже заранее стремится к тому, чтобы уничтожить и подавить свободу противоположной партии, чтобы стать выше ее и всюду провести своих, и, говоря о борьбе, ненавидит брата своего. Где появляются политические партии, там уходит Христос с его учением любви. Там становится диавол. Зависть, злоба, кража, убийство, с одной стороны, заставляют другую принимать чрезвычайные меры охраны, усиливать полицию, строить тюрьмы, на убийства отвечать казнями. Чем дальше люди уходят от Христа, тем невозможнее становится жизнь, и никакое людское учение не заменит того, что дал людям Христос: стремления к чистым помыслам.

Ищите прежде всего Царствия Божия и прочее все приложится. Царствие же Божие не от мира сего. Царствие Божие внутри вас.

Земельный, рабочий, половой, военный — все так называемые проклятые вопросы, все решаются просто: живите во Христе. Трудясь над землею, создайте внутри себя Царство Божие, постройте в сердце своем храм любви к ближнему — больше, нежели к себе, и не станет проклятых вопросов, но все станет ясно. Вот что есть — истина.

LVI

— Учение Христа и христианская церковь как общество верующих — это вещи разные, — тихо и задумчиво проговорил отец Василий. — На этом многие, даже и сильные духом люди, каковым, несомненно, был гр. Лев Николаевич Толстой, не раз спотыкались. Церковь — от мира сего, церковь от нижних, учение же Христово от высших, не от мира сего.

Отец Василий задумался и наконец проговорил:

— Когда все люди станут христианами, тогда и церкви с ее князьями — епископами и со всем синклитом не станет. Но тогда и власти не будет… Тогда наступит истинное Царствие Божие…

Он опять помолчал.

— Нет… — сказал он, — невозможно… не от мира сего… А пока мир во грехе стоит, пока сердце распалено злобою, и ненависть к брату кипит в сердце… нужна она… Сердце Богу сокрушенное и смиренное… И алтарь всесожжении… и золотая мечта — сказка… и шестикрылые серафимы, и таинство, и шепот у престола, и воздеяние рук и одежды, от покроя которых пахнет веками древности, и дым кадильный… все нужно… Грубо сердце, ожесточили его заботы злые, колючие, сокрушила его зависть житейская, и надо, чтобы лик небесный воспел и возглаголил: «благослови душе моя Господа, благословен еси Господи! Благослови душе моя Господа! И вся внутренняя моя…» Из тьмы веков нисходит на вас со старых икон, с золота иконостаса, с жеста благословения, из напева хора церковного великое прошлое. Отец, мать, дед, прадед, пращур — так молились и кланялись так, и свечи возжигали и простирались, касаясь лбом холодного пола, когда в сумраке алтаря появлялась в дыме кадильном чаша и дрожащий голос иерея несся, как бы из глубины тысячелетий: «Всегда, ныне и присно и во веки веков!..»

От нижних церковь зовет ваше сердце к высшим и настраивает вас к делам любви.

Церковь не только национальна, она всемирна. От Иоанна Златоуста и Василия Великого, творцов литургий, и до наших дней она неизменна. От них к апостолам, от апостолов к Христу. И когда в замершей тишине мягко говорит вам хор: да приидет Царствие Твое — вы знаете, что так молиться учил вас Христос.

Уважающее себя государство, любящее граждан, стремящееся к уничтожению смертной казни, к христианской любви и богатой хорошей жизни своих граждан, никогда не отделится от Церкви. Церковь есть лучшая часть государства.

Государству, разъедаемому политическими партиями, Церковь опасна. Церковь настраивает на любовь. А может ли монархист любить социалиста и социалист понять монархиста?

Но государство, отделившееся от Церкви, обрекает подданных своих на вечную борьбу, на ненависть и взамен Церкви устраивает — митинги, партийную дисциплину, демонстрации, смертные казни и избиения одних граждан другими.

Церковь с ее обрядами, молитвы, постановка свечей, крестное знамение и вздохи, самое таинство — исповедь и причащение, — только богохульство, если нет великой христианской любви к ближнему.

«Ибо, — пишет Галатам апостол Павел, — весь закон в одном слове заключается: люби ближнего твоего, как самого себя» (Галатам, 5: 14).

«Кто говорит: «Я люблю Бога», а брата своего ненавидит, тот лжец; ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, которого не видит?» (Первое послание от Иоанна, 4: 20).

Отец Василий замолчал. Саблин лежал на койке, ничего не возражая. В комнате было тихо.

— Если бы не было Церкви, — сказал отец Василий, — как и откуда люди научились бы кроткому учению Христа? Религию нельзя преподавать в гимназии или школе, как философию или математику. Ее нужно повторять непрерывно, повторять в обстановке необычной, такой, чтобы била по воображению и захватывала сердце. Ведь и те, кто несет нам учение дьявольское, проповедники ненависти — социалисты — они тоже ищут митингов, шумных процессий, пения гимнов, зовущих к мятежу и убийству. И у них есть свои гражданские панихиды и демонстрации, чтобы распалить злобою сердце человека, еще кроткое от с детства воспринятого учения Христа. И как спасетесь вы без Церкви, откуда узнаете вы Истину и откроете внутри себя Царство Божие, если не возьмете иго Его на себя и не научитесь от Него; ибо Он кроток и смирен сердцем; и найдете покой душам вашим. Ибо иго Его благо и бремя Его легко!.. (* — Толкование Евангелия, которое делает Саблину отец Василий, взято из ненапечатанной рукописи Р. И. Термена «Основы христианской морали». Р. И. Термен по роду службы артиллерийский офицер, в течение слишком двадцати лет работал над этим вопросом. Его «Основы христианской морали» вылились в следующих догматах: христианская религия есть религия внутренних побуждений. Христос признал и подчинился всем законам человеческим. Насильственно нельзя достигнуть Царства Божия, потому что оно не от мира сего и находится внугри нас, в наших внутренних побуждениях. Учение социализма, как стремящееся насильственно внести в жизнь христианские догматы, разрушает любовь, а потому несовместимо и даже противоположно христианству.)

LVII

Когда Саблин проснулся на другой день, он увидал, что отца Василия не было; его койка была тщательно прибрана, и служитель снимал с прута у изголовья написанный мелом скорбный лист.

— Где батюшка? Он уехал? — спросил Саблин.

— Так точно, — отвечал служитель. — Сегодня рано утром. Встали, собрались и уехали. Прямо на фронт.

— Как же это так? А разрешение?

— Разрешение они еще вчера исхлопотали у врача, да сказывали, дело у них тут какое-то не закончено, вот до рассвета и остались. Очень жалели, что вы почивать изволили, а будить не пожелали. Просили вам передать этот пакет.

Саблин развернул сверток и увидал небольшое Евангелие в мягком черном кожаном переплете. Саблин раскрыл его и заметил, что некоторые места в нем были отчеркнуты красным карандашом. Книга раскрылась на таком месте, и Саблин прочел: «ибо кроток Я и смирен сердцем…»

Пришла Александра Петровна. Она принесла букет лохматых хризантем.

— Вот, — сказала она, — сожитель ваш, отец Василий, выписался, скоро и вам можно на выписку. Как я счастлива! Вы оба мои, и обоих я отстояла от смерти.

Ее глаза сверкали добротою и счастьем. Христианская любовь скрасила угловатые черты неправильного лица, и оно казалось прекрасным.

— Благодарю вас, Александра Петровна… Вы так много для меня сделали. Вы и отец Василий. Вы спасли тело мое, отец Василий — душу.

Александра Петровна внимательно посмотрела в глаза Саблину.

— У меня к вам, — сказала она, и голос ее дрогнул, — большая, большая просьба.

— В чем дело?

— Во-первых, я должна вас поздравить. Вы назначены командиром N-ского гусарского полка.

— Вот как! Благодарю вас. Откуда вы это узнали?

— Вчера мне принесли телеграмму и письмо из Ставки.

— От кого, не секрет?

— Телеграмма от Государыни. Она первая поздравляет вас. Из этого, я вижу, что она мучается и хочет, чтобы вы простили ей.

— Не будем говорить об этом, милая Александра Петровна.

— Нет, Александр Николаевич, именно будем. Это малодушие. Вы должны пощадить ее. Она так страдает.

— Хорошо, — сказал Саблин, — чего же вы от меня хотите?

— Я хочу, чтобы вы просто, сердечно отозвались на эту поздравительную телеграмму. Николай Николаевич мне пишет, что полк вам дают на какие-нибудь два месяца. Вам хотят непременно дать N-скую кавалерийскую дивизию. Императрица заботится об этом.

— Я этого не ищу. Мне ничего не надо.

— Я понимаю вас… Но это нужно для России. Надо, чтобы такие люди, как вы, возвышались.

— Что же во мне особенного?

— Вы честный и храбрый… И если второе качество еще бывает у наших начальников, то первое — так редко! Вы-то не измените Государю даже из-за Распутина! А послушайте, что кругом говорят. Война становится все тяжелее. У нас уже нет ни снарядов, ни патронов, ни ружей, а конца ей не видно.

— Вернемся к вашей просьбе. Вы знаете, как мне трудно писать Императрице?

— Если бы было легко, я бы не просила. Я знала бы, что вы и без меня напишете.

— Ах, зачем! Зачем это было! — стоном вырвалось у Саблина.

— Мы не знаем, для чего Господь посылает нам то или иное испытание.

— Ах, Господь! Только не Господь! Не поминайте имени Его рядом с таким ужасом.

— Зло можно победить только добром. Диавола отгоните крестным знамением. Ваша телеграмма будет знаком милости.

Саблин не отвечал. Александра Петровна сидела на стуле у его койки, и ее большие серые глаза были с глубокою любовью устремлены на него. Слова отца Василия точно звучали еще в ушах. Вот первый шаг, первая проба исполнить заповедь любви и ответить ласковым словом тому, кого ненавидишь. Да ненавидишь ли? Разве не любил и не жалел он Императрицу? Разве он не понимал, что для нее Распутин? Демон, овладевший ее душою и держащий ее в вечном страхе за сына, тяжелый крест, наваленный на ее усталые плечи… Ах, если бы она была просто женщина, и не была так тесно связана с нею судьба России, победа или поражение. К чему вся эта кровь, к чему муки его раны, к чему убитый Коля и милый Ротбек, изуродованный снарядом, к чему? Когда над всем этим стоит грязный, развратный мужик, надругавшийся над его женою.

— Нет, — тихо сказал он, — не могу.

— Вот посмотрите, что я написала: «Полковник Саблин всеподданнейше приносит Вашему Императорскому Величеству благодарность за милостивое внимание. Осчастливленный вашею ласкою на новом месте с новыми силами буду стремиться к победе над врагом и славе русского оружия». Вам только подписать.

— Неладно, Александра Петровна. Вы начинаете в третьем лице, а потом переходите на первое.

— Простите. Я когда писала, думала о вас, а писала от себя. Но это так просто переделать. «Приношу» — и все готово. Подпишите, я сейчас пошлю.

«Кто говорит: «Я люблю Бога», а брата своего ненавидит, тот лжец: ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, которого не видит», — подумал Саблин.

Он почувствовал, что не может отказаться от мысли о Боге, не может не верить, не может не искать Царствия Божия прежде всего. Маленькое, как пылинка, как семя эвкалипта, зерно любви вошло в его сердце и уже вырастало молодым, сильным и упругим ростком. Саблин взял из рук Александры Петровны блокнот и карандаш и крепким резким почерком написал: «Глубоко тронут вниманием Вашего Императорского Величества и всеподданнейше приношу благодарность вам, Царица, за ваше поздравление. Во главе полка буду стремиться к победе и славе России, выше которой для меня ничего нет. Флигель-адъютант Полковник Саблин».

— Пошлите, — резко сказал он.

Александра Петровна пробежала глазами листок, нагнулась к Саблину и горячо поцеловала его.

— Бог да хранит вас, — сказала она.

Саблин лежал с закрытыми глазами и тяжело дышал. Нелегко далась ему эта телеграмма.

Через две недели Саблин, совершенно оправившийся от ран, ехал в армию принимать N-ский гусарский полк. Ранней весною 1915 года он уже получил бригаду, а летом того же года был назначен, не в пример прочим, начальником N-ской кавалерийской дивизии.

Ко всем этим назначениям он отнесся с христианским смирением, он принял увеличившуюся власть, как бремя, и всю силу любви положил на улучшение частей, которыми он командовал.

Загрузка...