Люди делятся и, вероятно, еще долго будут делиться на два типа: тип по преимуществу рационалистический и тип по преимуществу эмоциональный. Нельзя представить себе ничего бесплоднее споров о преимуществе того или другого типа, так как здесь вряд ли возможна объективная точка зрения. Развитой, высоко сознательный рационалист стремится внести порядок в свое миросозерцание, в свой идейный мир и чрезвычайно мало заботится о том, какие мотивы чувственного, волевого характера толкают его на тот или другой социальный, «альтруистический» поступок. Мы ни на минуту не отрицаем за рационалистом возможности даже истинно героического поведения, но редко можно без улыбки относиться к попыткам людей этого типа построить свою этику. Со своеобразно трогательным отвращением ко всякой помпе и «фразам» рационалист придумывает что-нибудь вроде курьезнейшей теории «эгоизма» нашего Чернышевского и старается уложить свое пламенное сердце в перенумерованные ящички деловой конторки какого-нибудь Бентама; чаще же рационалист просто сердится, когда с ним заговаривают о чувствах: это для него праздная эстетика, фразистика, сентиментальничанье; это, наконец, отвратительная рефлексия, совершенно ненужная здоровому человеку. Рационалист переходит в наступление; он заявляет, что человека толкает необходимость, что рассуждения о чувстве показывают его слабость, что восторги перед идеалом, стремления «взвинтить» чувства священными словами и тирадами о «всем высоком, о всем прекрасном» свидетельствуют лишь о внутренней неуверенности в своих чувствах столь заботливого о них субъекта: «Друг мой, Аркадий, не говори красиво!» насмешливо восклицает рационалист.
Для типа эмоционального все это представляется своеобразным «идиотизмом», своеобразной анестезией одной стороны духовной жизни. Для развитого и сознательного эмоционалиста (да простится мне этот термин) непонятно, во-первых, как можно, стремясь пролить свет сознания на все части мира, останавливаться внезапно перед задачей постичь игру человеческих чувств и импульсов и заявлять, что проникновение того же света в эту область есть ненужная и чуть ли не презренная рефлексия? Между тем уже простое признание необходимости осознать эту игру чувств и импульсов приводит нас к колоссальной задаче, всестороннего выяснения места и роли идеала в жизни. Рационалист невольно избегает прямой постановки этого вопроса или разрешает его уклончиво, если у него нет решимости разрешить его просто отрицательно, потому что он чувствует, что с высоты этого вопроса весь рационально осознанный им внешний мир предстанет ему в новом освещении, что многое, казавшееся прочным, начнет колебаться, казавшееся ясным — подергиваться туманом. Но эмоционалист не может понять, во-вторых, как возможно считать прочной постройку объективного миросозерцания, если она не опирается на более или менее законченную мирооценку, возведение каковой возможно лишь на фундаменте глубокого исследования непосредственного, прямо во внутреннем опыте данного, чувственно-волевого порядка явлений. Если мы хотим иметь законченное человеческое миросозерцание, то человек, как существо оценивающее, должен сказать здесь свое слово. И что же делать, если при этом вряд ли можно придерживаться однотонной, научно-серой или нарочито деловой терминологии.
Красивые слова, красивые фразы! восклицают рационалисты. Но красота, право, не порок. Конечно, в красоте есть своя опасность: она может подкупить своей внешней прелестью и заставить на минуту обольщенного строгого рационалиста простить ей пустоту, а то и мутное содержание, отлитое в прекрасную форму. Не смутное ли ощущение этой опасности заставляет иногда сурового прозаика протестовать против красивых слов и фраз? Но ведь надо же различать! Можно прикрыть пустоту блеском стиля, можно подсластить виртуозностью исполнения какое-нибудь кисленькое идейное месиво. Но в этих случаях заемная красота спадает и осыпается при первом взгляде мало-мальски трезвой критики. Другое дело та красота, которая порождена энтузиазмом, тот невольно повышенный тон, те для самого автора неожиданные яркие образы, то непосредственно увлекательное движение слога, то естественное стремление выразить соответственно высокими словами мысли и чувства, проносящиеся в сознании и внушающие свидетелю их торжественного шествия восхищенное уважение, которое характеризует неподдельный полет фантазии. Взволнованный эмоционалист, проникая в область своих чувств, а в особенности и в неизмеримо большей степени при соприкосновении своей психики с чувством коллективным, с грандиозным, столь родным, столь по самой сущности волнующим океаном переживаний народов, поколений, классов, — чувствует себя настолько потрясенным и приподнятым, что ему совершенно невозможно сохранить хладнокровие. Да и надо ли это? В этой области сила симпатии часто может сыграть роль, какую острая наблюдательность играет в области исследования внешних явлений.
Но рационалист всегда будет пожимать плечами, слушая или читая эмоционалиста. Вся эта музыка чувства плохо ему доступна. Вероятно, к выгоде для развития других психических сил. Нам кажется, однако, что, если существуют эмоционалисты, с глубочайшим уважением относящиеся к работе разума, то они в праве («платонически» по крайней мере!) требовать хотя бы приблизительно такого же уважения и к своей работе. Ибо в своей мере они несомненно способствуют грядущему великому синтезу.
Эта книга имеет своей целью подойти к марксизму и его предшественникам не только с точки зрения мыслей, заключающихся в этих системах, но и с точки зрения выражаемых и возбуждаемых ими чувств.
Философия нового времени представляет из себя не только умствования на данные положительной религией той или другой церкви темы, к чему в средние века почти без остатка сводилось дело, а подлинное искание нового миросозерцания, творчество новых философских систем. Правда, большинство великих философов XVII, XVIII и начала XIX века не отрицали христианства, а якобы старались дать ему лишь новое толкование; но от этих толкований христианству не могло поздоровиться, и мы видим здесь скорее явление, подобное «двойной бухгалтерии» свободомыслящих схоластов. Новыми философскими системами были философские учения Спинозы, Лейбница, Канта, Фихте, Гегеля; учения Гольбаха, Дидро, Фейербаха были новыми целостными миросозерцаниями, начисто отрицавшими всякую религиозность. Марксизм, как философия, является последней, глубоко критической, и вместе синтетической системой.
Разница между старыми положительными религиями и того же типа философскими системами формально заключается прежде всего в том, что старые религии выдвигали как основу свою — откровение, таинственную, иррациональную догму, устанавливали в лице духовенства класс посредников между богом и людьми, стремились создать застывшую и иерархически построенную церковь. Философские же системы нового времени признают себя плодом усилий человеческого разума, догматические претензии подсекаются уже этим. Миросозерцания очищаются от убивавшего всякую критику суеверия о божьем самооткровении. Бог не являлся больше автором книг. Все в новых системах — человеческое, все подлежит критике. По внутреннему же своему содержанию цепь философских систем представляет из себя постепенное очищение человеческого миросозерцания и мирочувствования от элементов мистических и метафизических. Вопрос о личности, виде и космосе, о жизни и стихиях ставится на все более реальную почву, бог умаляется, за его счет растет сначала мир, а потом человек. Все ярче пробивается чувство человеческой свободы, все яснее понимают причины человеческого рабства, прекращается зависимость от фантомов, и постепенно уменьшается зависимость от природы и орудий производства, навязывающих человеку мучительный общественный строй. Рост веры в прогресс и чувство ценности прогресса, как такового, также важные характерные черты новой философии.
Ни одна религия, самая фантастическая и мистическая, не может оторваться от экономики. Не только в том смысле, что она дочь данного экономического быта, данных внутренне противоречивых условий и отношений, но и в том смысле, что вся ее система обетования, чаяния и оценки связана именно с экономикой. Они трактуют вопросы справедливости и счастья, регресса и прогресса, а это все, в конце концов, экономические термины. Смысл справедливости целиком сводится к вопросу о распределении между людьми тягот жизни и ее наслаждений, затрат живой энергии и ее восстановлений и обогащений. Счастье, как бы утонченно оно ни толковалось, всегда имеет чисто экономический смысл, ибо по самому существу своему оно есть определенное физиологическое состояние высшей удовлетворенности организма. И самый тип счастья (а вопрос о нем сводится к тому — росту или равновесию каких частных систем организма придается наибольшее значение) носит на. себе неизгладимую печать принадлежности тому или иному классу, то-есть той или иной позиции в производственном процессе. Золотой век или рай, все равно впереди или позади, есть экономический идеал. Характер его и его место определяются экономическими условиями, да и сам он заключается всегда в той или иной картине благоденствия. Экономический характер рая не убывает, когда вместо, например, рая охотника, всегда находящего изобилие дичи, он превращается в рай паразита, который полагает, что и питаться-то не нужно будет, а только бесконечно блаженствовать в истоме сладкого созерцания господина.
Философия нового времени, поскольку оно строит целостное миросозерцание, также представляет из себя философию человеческой экономики.
Каков же основной факт, толкнувший человеческую мысль на путь нового философского искания миросозерцания и отразившийся в нем?
Этот факт — рост ремесленной и мануфактурной техники, рост торговых сношений, рост городов и их значение за счет деревни и замка.
Земледельческая техника, даже на высших ступенях своего развития, оставляла человека в зависимости от неба. И не только от неба поддающейся вычислению закономерности, неба астрономического, изученного еще халдеями и столь сильно повлиявшего на склад великих религий древних культур, но и от метеорологического неба, бури и морозы которого, ливни и ведра кажутся совершенными капризами невидимой воли; болезни хлебов, саранчи и т. п. бедствия также как будто не поддаются учету. Благодаря этому почвы для детерминизма, а с тем вместе для несомненной власти над явлениями — тут не было. Закономерность звездно-планетного неба наводила на мысль о мире неизменных законов, мир этот даже стал идеалом или желанным местом успокоения, особенно для классов, установляющих социальный порядок, неизменность государственного закона; но бедная земля, земля чисто человеческих, экономических отношений, оставалась юдолью беспорядка. Естественным выходом из антиномии — признания благих божеств и зла в природе — была оценка зла природы, как наказания за зло социальное, за уклонение от законов государства, морали и религии, за грехи людей.
Но выдвинулось мещанство с ростом ремесленной техники, и дело начало меняться, особенно по мере расширения области применения механизмов и точно предусматриваемых химических процессов. Закономерность, присущая звездам и идеям (в области математики и чистой логики или старой диалектики), оказывается постепенно строго присущей также и механическим и химическим явлениям, земли, когда они достаточно проанализированы. Это открытие поражало умы первых великих эмпириков. Божественный закон оказывался царящим неуклонно и в подлунном мире, не капризная изменчивая воля божества, но навсегда единый закон бога, всегда и всюду себе равного.
Для великого Леонардо да-Винчи необходимость и воля бога, — одно и то же, он пишет, настоящие молитвы «Первому Двигателю», повсюду открываемая им закономерность воспринимается им, как нечто святое и в то же время прекрасное. Сильнейшее эстетическое чувство научного и художественного характера утешает его в невыгодах личной и безобразиях общественной жизни.
«О сверхвеликолепие вещей, богом созданных, — восклицает он, — как восхвалить тебя, как выразить твое благородство? Какой гений, какой язык опишет твои процессы, о глаз! — окно человека, через которое душа наслаждается красотою мира и утешается этим в своем рабстве. А одною мукою было бы оно без этой красоты!»
Социальная жизнь оставалась мукой и загадкою, природа же сияла новой красотою. Небесное и земное мистически сливалось. И в то время, как мореплаватели и смелые купцы обнимали землю в своих путешествиях — они дали косвенный толчок великим открытиям Коперника и Кеплера, объявшим мир. Земля окончательно переселилась на небо, небо перестало быть чужим и наполнилось землеподобными телами, а у Бруно и человекоподобными существами. Величественный космизм Бруно открывал не только бесконечные горизонты в пространстве и времени, но в то же время и изначальное единство всей бесконечности вселенной.
Новая, никогда до сих пор не проявлявшаяся с такой яркостью, уверенность в законосообразности всего сущего открывала возможность неслыханной до сих пор власти над природой. Бог удалился в необозримое, оставалась лишь связанная необходимостью природа и умеющий познавать и комбинировать явления — человек. «Познав причинную связь явлений природы во всей ее необходимости, человек построит на этой основе здание своего благополучия и мощи», писал Бэкон Веруламский. Новая техника делала возможным, а потом и страстно желанным разрешение задачи: «познать природу, как необходимую закономерную связь явлений».
А человек? Ведь и он часть природы? Если природа есть великий механизм, то человек не часть ли этого механизма, подверженная той же закономерности? Мысль должна была притти к этому выводу и натолкнуться на сопротивление на этом пути. Препятствия тут были двух родов. Во-первых, человек не чувствовал себя автоматом. Декарт, типичный философ просыпающегося и крепнущего мануфактурного, городского самосознания, идя от математики и механики, преследуя коренную, требованиями экономики поставленную задачу века — понять природу как механизм, — признал за автоматы все живые существа. А в своей теории познания он же исходил из непосредственного факта самочувствия, мысли cogito ergo sum. Субъективная точка зрения могла быть только спиритуалистической, объективная только механической. Человек соединял в себе дух, абсолютно непохожий ни на что другое, яркий самобытный первофакт, сознание, и материальную машину. Отсюда роковой дуализм. Казалось нелепым признать человека автоматом, вместо объяснения это вносило путаницу и кружило голову своей явной абсурдностью и противоречием живому повседневному опыту.
Между тем надо помнить, что экономическая задача, задача роста могущества и богатства человека, не сводится к одной производственной технике, но глубоко связана с вопросами политики и нрава. Достаточно назвать такие имена, как Маккиавели, Гроциус, Вико, Гоббс, чтобы показать, как напряженно работала мысль в этой области. Но для решения великих проблем социального строя, человека приходилось брать таким, каким давал его живой опыт, говорить об его добрых и дурных наклонностях, об его психологии. Далеко ли ушел бы Маккиавели, если бы он заменил свою психологическую точку зрения, свое глубокое знание «души» человека — точкой зрения материалистического автоматизма? Даже и для нашего времени провести чисто физиологическую точку зрения через всю социологию дело до комизма неблагодарное. Вспомним труды, вроде социологии эксгубернатора Лилиенфельда[1]).
Итак, опыт оказался разбитым не только в силу продолжавшейся борьбы между католической традицией и данными новой науки, но в силу объективной его двойственности. Как могло быть иначе? Астрономия, механика, химия уже начинали подчинять кажущуюся случайность бытия идее математически выраженной законности. Это свидетельствовало о зачинающейся заре капитализма с его механическим производственным могуществом; это значило, что человек твердой ногой становится на путь познания и труда, покидая путь мифа и магии. Но ведь капитализм не нес и не мог нести с собою ясного и единого порядка сотрудничества! Выращенные им силы — приемы новой современной, научно-обставленной индустрии, — должны были еще стать самыми ужасными тиранами человека, На место подавшихся несколько стихий природы стали стихии разорванной, анархической общественности. Не пришло еще время осилить разумом стихию общественную. Попытки втиснуть человека и общество в рамки нового механического мировоззрения терпели крушение, вызывали иногда реакцию в форме возвращения к католическому или вообще полухристианскому мистицизму. Обратные попытки — создать единство миросозерцания идеалистического типа — претили реалистическому, трезво-практическому духу задававшего тон мануфактурного и торгового человека. Тем не менее те и другие попытки повторяются, как и попытки синтеза.
Мы остановимся коротко лишь на двух важных для нас попытках синтетического характера: на пантеизме Спинозы и английском деизме XVII века. Затем мы перейдем к анализу религиозно-философского мышления великих идеалистов и великих материалистов XVIII века, почти в одинаковой мере способствовавших грядущему появлению величайшей синтетической системы, виденной миром — системы научного социализма.
Спиноза и спинозисты естественно приведут нас к идеалистам Германии, изложение деизма послужит введением во французский материализм.
Если христианские богословы упрекали Спинозу с бешенством в атеизме и иррелигиозности, то совершенно противоположного мнения держались величайшие спинозисты. Спинозе, хотя и поздно, но в высокой мере повезло насчет учеников: ими были Лессинг, Гердер и Гете. Ни один из этих столпов изумительного возрождения германской культуры в конце XVIII века, из этих вождей воспрянувшей буржуазии и, косвенно, светочей человечества, не сомневался ни на минуту в том, что учение Спинозы религиозно. Остроумный и материалистически настроенный Лихтенберг говорит:
«Если мир простоит еще бесчисленное множество лет, то очищенный спинозизм будет универсальною религией. Предоставленный самому себе разум не ведет ни к чему другому, и невозможно, чтобы он вел к чему-нибудь другому».
Ф. А. Ланге в свою очередь замечает:
«В „deus sive natura“[2] Спинозы бог не исчезает за материей. Он существует и живет как внутренняя сторона того самого великого целого, которое представляется нашим чувствам в образе природы».
Чтобы глубже понять религиозное настроение пантеизма, этого великого мирочувствования, которому, действительно, предстоят, быть может, своеобразные возрождения, — заглянем в его доспинозовскую историю и выделим из ее богатой сокровищницы два момента.
Арийский и прежде всего индусский пантеизм достиг наивысшей остроты чувства в смешанной семитско-арийской, арабо-персидской культуре ислама. Здесь мы встречаем его экстатическую форму в суфизме, породившем богатую поэзию. Невозможно лучше дать понять именно чувственную сторону пантеизма, чем приведя несколько отрывков из одной касиды Омара-Ибн-Фарезда, в которой он воспевает свое божество под именем вина:
«Всли бы пируя ты взглянул на печать сосуда, даже не попробовав вина, ты был бы упоен. Ороси им прах могилы — тело воскреснет и душа вернется; положи больного под тень лозы — он исцелится. Когда аромат его плывет по Востоку — потерявшие обоняние на Западе спрашивают в восторге, что это мы чувствуем? Погрузи руку в это вино, и ты не собьешься с дороги среди темной ночи, ибо рука твоя будет сиять, как звезда… Мне скажут: опиши нам это вино, ты знаешь его качества! Я отвечу: да, мне известны его свойства. Оно чисто, чище, нежели вода; оно усладительно, отраднее, чем воздух; оно — свет, блистающий ярче, нежели грубый огонь; оно — дух, но не тот дух, что заключен в грубом теле. Повесть о нем искони предшествовала всему существующему, когда там, в вечности, еще не было ни форм, ни следов чего-либо; там, посредством его, возникли все вещи вследствие божественной премудрости. Возлюбил его мой дух до такой степени, что и дух мой и вино смешались, слились воедино, но не как тело, в которое проникает другое тело… Пьянея от него, ты увидишь, как судьба будет твоим послушным рабом в течение этой часовой жизни, и от тебя будут зависеть приговоры над ней. Нет веселья в мире тому, кто живет трезво; тот лишен твердого рассудка, кто не умирает в опьянении от вина, и пусть оплакивает свою душу тот, чья жизнь промчалась и кому нет в этом напитке ни доли, ни части!»
Таинственное вино Ибн-Фарезда — это божество во всем и повсюду разлитое, живущее также и в груди человека. Оно не отождествляется с миром и человеком, оно — животворящая душа того и другого. Чувствовать свое единство с этой душой, расплываться и таять в ней, терять свою личность во всеобщем — вот наслаждение пантеиста, вот религиозный исход из конфликта духа, жаждущего гармонии и блаженства, с грубой действительностью. Тернии жизненной дороги объявляются иллюзией, житейская трезвость — нелепым сном, опьянение экстазом любви ко всебогу — истинным постижением реальности.
Аверроэс, этот роскошный осенний плод арабской культуры, труды которого суть ее завещание нам, толковал Аристотеля именно в суфитском духе, и толкование это возымело огромное влияние в эпоху Возрождения. Мир — соединение бога и материи. Сама по себе материя абсолютно косна, это инертная возможность; то, что движет ею, придает ей разнообразие, живит ее — это бог. Он как бы неравномерно распределен во всей природе, мы не знаем абсолютной материи, всюду видим движение, всюду бог; но чем сложнее, разнообразнее, целостнее, свободнее данное явление — тем больше в нем бога. Ослепительно и свободно сияет он во всей чистоте своей, как духовное средоточие, мира, миром правящий всеразум, всеистина. Человеческий разум, познающая истину часть души нашей — это отражение великого солнца истины, свет, в нас живущий, вполне единосущный свету объективному. Сияет бог-солнце и в разной мере проникают лучи его в темные уголки — людские организмы: они-то могут умереть, но свет их освещавший, остается вечно. То, что разумно в нас — часть бога, у всех оно едино. Эту теорию позднее называли монопсихизмом. Здесь религиозное наслаждение приобретает более интеллектуальный характер: пункт, в котором душа прикасается богу, не темный инстинкт, а светлый разум. Это любовь, но не в смутном экстазе инстинкта, а в познании, это amor dei, но amor dei intellectualis[3].
Теперь посмотрим, как стояла проблема о мире и боге ко времени выступления Спинозы.
Индустриальные потребности, столь ярко выраженные Бэконом, толкали мыслителей на исследование природы и ставили им целью открытие в ней объективной механической закономерности. И вот начала строиться и проявлять лицо свое великая и в сущности страшная истина: все в природе закономерно, все причинно связано, все прочно детерминировано, природа — огромный механизм. А человек? Декарт отвечает: как тело, он часть всемеханизма, он также детерминирован, он ничтожный винтик в огромной машине, А дух? мысль? воля? Позднее материалисты скажут: все это иллюзии, все это эпифеномены, явления, сопровождающие определенные механические процессы, но так же мало могущие изменить их ход, как звук колокола остановить или усилить его колебания. Декарт уже понимает, что дух, т. е. нечто нематериальное: мысль, воля, которым нет места в мире тел и толчков, что дух сам по себе не в состоянии передвинуть песчинку. Для каждого движения нашего тела имеется механическое достаточное основание, — духа нигде не просунешь. Но Декарт попятился от ужасного лица новой истины, и оставил вопрос открытым.
Человек подошел вплотную к природе, он сорвал покрывало с головы Изиды, он увидел, что лицо ее — закономерность. И он обрадовался: «Ты закономерна, я найду ключ к твоей тайне и овладею тобой». И богиня ответила железным голосом:
«Ты всегда раб мой, моя закономерность царит и над тобой. Ты сказал мне: ты машина! и я эхом ответила тебе: ты машина. Нет целей, нет идеалов при свете истины, есть только причины, есть только прошлое, которому навеки порабощено настоящее и будущее; нет свободы!»
Куда же было бежать человеку от каменного лица разоблаченной тайны? — Куда же, как не к доброму старому богу евреев и христиан. У него пытается искать прибежища Мальбранш. Да, говорит он, человеческий дух бессилен сдвинуть пылинку, но не то дух божий; он — создатель духа нашего по образу и подобию своему, как некий волшебник, мощен и над материей. Дух твой хочет поднять руку и, конечно, не мог бы этого, но бог, услышав желание духа твоего, подымает твою руку. Религиозное разрешение столь зияюще отверзшегося контраста между неумолимо закономерной природой и абсолютно бессильным, чужим ей, духом заключалось в уповании на помощь другого духа, нам родного и всемогущего. Но можно ли было удовлетвориться тем смехотворно-неуклюжим мостом между волей человека и механизмом природы, каким являлся бог Мальбранша?
Устранить мучительное противоречие закономерности и свободы и стало задачей одного из величайших гениев всех времен — Баруха Спинозы. Уже у Аверроэса, как мы видели, бог определяет собою все движения материи, живет в них; закон материальных явлений есть закон бога; но бог есть в то же время и дух, он проявляется и в нашем мышлении. Человек, с одной стороны, есть тело, «механизм», с другой стороны — дух, мысль, в том и в другом частично проявляется бог, стало быть мысль и тело, мир мыслей и мир тел — одно и то же, два проявления единой субстанции. Мир абсолютно закономерен, в нем нет места для свободы, в смысле каприза, чистого произвола, но он вовсе не бездушный механизм: если прав будет тот, кто скажет, что духовность человеческая есть лишь необходимое отражение механической игры сил, то и наоборот, правильным будет утверждение, что всякая игра сил не только в человеке, не только в живом организме, но и во всем мире — есть отражение великого свободного вседуха, который есть Causo sui[4] — абсолютная свобода, величавая, верная себе самой.
Спиноза вполне удовлетворял естественной потребности — рассматривать мир, как закономерность. Подобно Леонардо, он видел в ней высшую красоту и благословлял ее. Но он шел также и по стопам Бруно: если у того земля поплыла в небесах, материя как бы поглотила бога и сама обожествилась, то и у Спинозы природа вся насквозь оказывается священной. Это разбивало христианское проклятие, тяготевшее над нею. Вопрос о свободе, о взаимоотношении духа и материи, оказывался решенным: если я желаю поднять руку и подымаю ее — то здесь нет перехода от духа к материи, оба акта — желание и действие — имеют как пространственную, так и мысленную сторону. Человеческий дух не чужое миру, бессильное существо, — это внутренняя сторона человеческого тела, располагающая всеми его силами. Хочет не только дух, действует не только тело, человек, как и мир, есть неразрывной телодух.
Правда, это построение нисколько не спасает индивидуальную свободу воли. Воля больше не абсолютная немощь, которая только помощью бога может осуществиться, она сила среди других сил, она имеет свой пространственный «материальный» субстрат, — но что такое индивидуальная воля перед лицом вселенной? Во-первых, во всех своих проявлениях она очевидно определена до личности протекшим прошлым и личность окружающею средою, т. е внеличными моментами. Если это оскорбляет самочувствие мыслящего мещанина, то для человека, переросшего метафизический индивидуализм, это еще не беда; вместе с Вольтером он скажет:
«свобода заключается в возможности действовать сообразно своему желанию, а не в непостижимом праве произвольно иметь те или другие желания».
Но у Спинозы есть и другая тенденция, естественно, вытекающая из пантеизма: чем сознательнее, чем разумнее человек, тем проще и покорнее приводит он свои желания в соответствие с законами великого «Все». Человек и человечество не рассматриваются, как часть природы, носящая в себе свой особый закон, имеющая и право и возможность критиковать и переделывать остальную природу. Далека от благочестивого Спинозы подобная дерзновенная мысль. Его цель примирить человека с природой. Он не признает самого существования страданий. Если человек чувствует зло — это его ошибка, с высшей точки зрения, с точки зрения целого, мнимое зло есть наверное благо. Добиваться или просить лучшего — непростительное высокомерие части в отношении целого. Да предаст себя человек беззаветно в руки Всебога.
Вся прелесть, вся эмоциональная сила спинозизма заключается в этом мироощущении, в глубокой, радостной отдаче себя мировому океану. Поднявшись усилием разума, до созерцания целого, человек забывает разорванное и частное. Замирают звуки земли: рев, хохот и стоны, шум битв, страстные мольбы, отчаянный протест; на высотах пантеизма все это превратилось в один величественный аккорд, в один широкий вздох неизмеримой всеблаженной груди.
Через пантеистов Каббалы и Маймонида Спиноза роднится здесь с настроениями великих еврейских поэтов, создавших псалтырь.
«Блажен муж, коего воля в законе Господа, кто о законе Его размышляет день и ночь. Возлюблю Тебя, Господи, крепость моя! Господь — твердыня моя и прибежище мое, Избавитель мой, Бог мой — скала моя; на Него я уповаю; щит мой, рог спасения моего и убежище мое. Призову достопоклоняемого Господа и от врагов моих спасусь. Объяли меня муки смертные, и потоки беззакония устрашили меня; цепи ада облегли меня, и сети смерти опутали меня. В тесноте своей я призвал Господа и к Богу моему воззвал».
Правда, дальше Иегова активно вмешивается в судьбу молящего и следует одна из грандиознейших картин мировой поэзии:
«Потряслась и всколебалась земля, дрогнули и подвиглись основания гор, ибо разгневался Бог; поднялся дым от гнева Его, и из уст Его огонь поядающий; горячие угли сыпались от Него. Наклонил Он небеса и сошел, — и мрак под ногами Его. И воссел на херувимов и полетел, и понесся на крыльях ветра. И мрак сделал покровом Своим, сению вокруг Себя мрак вод, облаков воздушных. От блистания перед Ним бежали облака Его. Открылись основания вселенной от грозного гласа Твоего, Господи, от дуновения духа гнева Твоего. Он простер руку с высоты и взял меня, и извлек меня из вод многих».
Но вдумайтесь: этот гневный бог, наклоняющий небо и производящий столько шума для того, чтобы выручить из беды какое-то крошечное твореньице на маленькой земле — не убого ли это, перед лицом бога Спинозы вездесущего, всеобъемлющего, все предусмотревшего, телом которому служит бесконечное пространство, душою — бесконечная мысль? Но Спинозе мало этого: в математико-мистическом подъеме он заявляет, что бесконечность пространства и бесконечность мысли только два атрибута, два свойства бога, а таких свойств у него бесконечное число. Мы не знаем, не чуем бесконечности других миров, развертывающихся вне мысли и пространства, но они родные нам, связаны с нами в боге, которого мы часть. Кто знает, не постигнем ли мы в непостижимом теперь, внепространственном, вневременном, внемыслимом — новые миры, новые бесконечности, новые гармонии? Что такое бесконечность Бруно, вселенная с ее миллионами солнц перед бесконечностью бесконечностей, открытою шлифовальщиком стекол из Амстердама? Безумный размах рациональной грезы, в прах низвергающий перед собою чудовищные цифры, умопомрачительные фантазии безумно мудрых брахманов. С невозмутимым челом, с трезвыми глазами, в сухой математической форме этот человек создал бога, столь головокружительно-огромного, столь превосходящего природу, — с которой он и тождественен в то же время, — что человек перед этой бездной бездн, перед этим потоком сияния, на волнах которого, как щепочки, качаются пространство, время, — теряет самочувствие, поглощается, рассеивается. Какое страдание, личное или общественное, не омоется бесследно в бане духовной этого опьянения бесконечностью? Священники хотели запугать человека грозным всемогуществом великого палача, изобретателя адских мук, хотели прельстить ого благостью небесного отца, все для того, чтобы уменьшить в нем напряжение бунтарской, самоутверждающей воли. Не злобой, не любовью, а бесконечностью и порядком придавил Спиноза человеческий бунт, да еще так, что придавленный чувствует себя возвеличенным.
Преклоняясь перед гением, мудростью, искренностью великого еврейского учителя, являющегося одним из колоссальнейших и влиятельнейших людей истории, одним из драгоценнейших подарков еврейства человечеству, — преклоняясь перед святостью его, мы не должны в то же время забывать огромной опасности, таящейся в его учении. Яд старых религий будет изжит, он на глазах становится все безвреднее; но медленно зреет яд Спинозы, нет ему простору рядом со слишком резкими муками, слишком яростной борьбой. Но не проявится ли он с первым успокоением, не взойдет ли с первыми жизнеспособными побегами социалистического мира? Не становился ли когда-то человек на колени перед родною ему бесконечностью и покорно принятым в сносном компромиссе порядком?
Конечно — этого не будет, но возможно, что в то время, как мещанский Кант давным-давно перестанет быть опасностью, со Спинозой придется еще бороться. Спиноза — это великий голос, зовущий к успокоению, к миру. Сладко и громко звучит этот голос в ушах измученного горем и борьбою, но властною шпорой гонит его вверх по каменистой тропе неумолимая нужда, толкают, стеная и визжа, неудовлетворенные потребности. Но первые потребности будут удовлетворены, нужда будет сброшена со спины человека, вокруг расцветут такие роскошные луга, полные цветов наслаждения, манящие к отдыху, а каменистая тропа, бесконечно ведущая вверх, становится, быть может, все круче, и, после пережитой мучительной истории, так захочется, быть может, мира. Тогда великая философия вселенского порядка заговорит ласково и вкрадчиво своей возвышенной поэзией, своим гимном великому Закону, она скрасит голос жажды покоя, придаст силу призывам великого духа Лени, демона инерции —
И услышишь ты голос: «Усни, отдохни!
Позабудься в моей благовонной тени,
В тихом лоне зеленого моря!..
Долог путь твой, — суровый, нерадостный путь…
О, к чему обрекать эту юную грудь
На борьбу, на тоску и мученья!
Друг мой! вверься душистому бархату мха:
Эта роща вокруг так светла и тиха,
В ней так сладки минуты забвенья»!..
Ты, я знаю, силен: — ты бесстрашно сносил
И борьбу, и грозу, и тревоги, —
Но сильнее открытых, разгневанных сил
Этот тайный соблазн пол-дороги…
Дальше ж, путник!.. Поверь, лишь ослабит тебя
Миг отрады, миг грез и покоя, —
И продашь ты все то, что уж сделал, любя,
За позорное счастье застоя!
Великие немецкие спинозисты ХVIII века отличаются от учителя тем, что вносят в свое миросозерцание идею прогресса. Притом каждому из них ближе та или иная сторона системы. Как мы видели, душой спинозизма открытие, употребляя термин Авенариуса, совершенной индепенденты, т. — е. идеи, абсолютно независимой от мира опыта и превратностей судьбы, идеи, разрешающей своеобразно всякие жизнеразности. Поднявшись до рассмотрения явлений sub specie aeternitatis[5], мы убеждаемся, что все совершенства мнимы, что в «Целом» они не существуют.
Но кроме того спинозизм:
1) отверг чудеса, трансцендентного бога, создал, в известной степени, основание для материализма;
2) подчеркнул объективную точку зрения, освещавшую все явления, как законные и разумные, и отверг субъективную, индивидуалистическую критику;
3) поднял природу, как живую реальность, как живое, прекрасное проявление абсолюта. Первое особенно подкупило Лессинга. Во втором таился Гегель, но еще раньше это положение разработал Гердер. Третье привлекло к учению Спинозы Гёте.
Лессинг, как известно, не питал ни малейшего пристрастия к чему-либо законченному. Часто повторяется его известное изречение: пусть бог оставит истину себе, я предпочитаю искание ее. Именно боевая, трудовая натура Лессинга толкала его к миросозерцанию активному, к теории прогресса. Издание Волфенбютельских фрагментов Реймаруса, в которых священное писание, но крайней мере в качестве исторического документа, подвергалось острой критике, побудило Лессинга выступить против положительных религий его времени во имя единой развивающейся религии. Положительные религии, по его словам, суть только последовательные ступени восхождения разума. Примыкая к Вечному Евангелию[6], Лессинг рассматривает ветхий и новый заветы, как ступени, ведущие к чистой религии духа. Каждая ступень удовлетворяет на своем месте, но сам Лессинг и те, которых он называет истинными масонами, стоят уже на стадии религии духа и стараются осторожно способствовать ее торжеству. Если Лессинг говорит при этом о «воспитании человеческого рода», то, конечно, антропоморфное представление о боге-воспитателе, который сперва является сердитым дядькой, постоянно прибегающим к телесным наказаниям, потом учителем истины, действующим любовью — есть только метафора и уступка времени. Из этого отнюдь не следует, чтобы Лессинг не был религиозен. Своеобразной религиозностью веет, например, от заключительных слов его «Erziehung des Menschengeschleclits»[7]:
«Оно придет, несомненно придет время совершенства человека, когда он станет творить добро ради добра, а не ради связанных с ним произвольных наград. Иди своею незаметной стопой, божественное провидение! Только не допусти, чтобы незаметность эта довела меня до отчаяния, пусть не будет этого, даже если шаги твои временно покажутся направленными вспять. Ведь это вовсе не верно, что кратчайшей линией всегда является прямая!»
Но что такое это провидение? Что это не капризная воля, вмешивающаяся время от времени в ход событий и производящая чудеса, — это ясно. Друг Лессинга Мендельсон, — глубоко верующий человек, также полагал вместе с другими «просветителями», что провидение имеет общий план, и что чудо явилось бы нарушением такового, унизительным для «Высшего Промысла».
Мендельсон тем не менее был весьма огорчен, когда узнал истинные воззрения Лессинга, ибо оказалось, что Лессинг отрицал не только чудо, но и личного бога, и всякую волю запредельную, отличную от вселенной и ее законов.
Когда вышло стихотворение Гёте «Прометей», с неслыханной смелостью отвергавшее личного бога и певшее в то же время хвалу природе и жизни, — почти вся культурная Германия была скандализирована. Романтик Якоби приехал жаловаться Лессингу. Досадливо поморщившись, Лессинг отвечал Якоби:
«Точка зрения, с которой написано стихотворение, это моя собственная точка зрения… Ортодоксальныя понятие о божестве не для меня больше; я их не перевариваю. Я ничего этого не признаю. К тому же направлено и это стихотворение, и должен сознаться, что оно мне очень нравится».
Якоби:
«Тогда вы должны, конечно, вполне согласится со Спинозой».
Лессинг:
«Если мне нужно называть себя чьим-либо последователем, то я никого другого не знаю».
В продолжение разговора Якоби признается, что не в состоянии ни опровергнуть Спинозы, ни доказать своей веры в отличного от мира, личного бога, но что он прибегает к скачку, к salto mortale из области знания в область веры. Он утверждал, что для этого стоит только:
«занять эластическую позицию, что это произойдет у вас само собой».
Лессинг:
«Далее для этого нужен уже прыжок, которого я не могу доверить ни своим старым ногам, ни тяжелой голове».
Лессинг признался, что одна мысль об абсолютном и совершенном личном боге вызывает в нем такую скуку, что ему становится страшно и больно. Очевидно, что и бога Спинозы он принимал только под условием развития. Он ценил в Спинозе его монизм и реализм, он крайне высоко ставил мысль Спинозы о возникновении всех явлений из механических сил. Но «покой» Спинозы был не для него.
Он находил свой идеал в вечном стремлении, в вечном преодолении трудности. Однако, против сухого рационализма он высказывался резко:
«Я против тех, кто смотрит на мысль, как на первичный и важнейший элемент, и желает выводить из нее все, между тем как на самом деле мышление, включая и представления, зависит от более высоких принципов. Пространство, движение, мысль зависят от более высокой силы, которая далеко ими не исчерпывается».
Неизмеримая сила, раздробленная и в то же время единая, полная стремлением ко всему высшему совершенству — вот основа философии Лессинга. В скрытом виде здесь уже живет эволюционный идеализм Шеллинга без его чрезмерной фантастики.
Глубоко эстетическая душа Гердера дала ему возможность сделать крайне важный шаг в деле понимания религии. Он совершенно отверг вульгарную точку зрения «просветителей» его времени, считавших религию хитрой выдумкой жрецов. Давая необыкновенно остроумное эстетическое и культурно-философское толкование мифам Греции, библии и евангелию, он учил смотреть на них, как на необходимые и высоко ценные продукты народного творчества. Всякая серьезная поэзия была в его глазах религиозной, а мифы, культ, гимны, догмы — чистейшей поэзией. Проявление духа отдельных эпох и наций он считал, согласно основам спинозизма и предвосхищая Гегеля, за объективно необходимые ступени развития духа. Не порицать их надо, а понимать. Собственная религиозная философия Гердера сводилась к своеобразному спинозизму. Он искусно соединил прогрессивность Лессинга и теорию совершенства Спинозы. Да, эпохи сменяют одна другую, дух восходит на земле ко все большей чистоте, свободе и полноте. Но это не значит, чтобы все движение было лишь средством к теряющемуся в отдалении совершенству:
«Всякая отдельная ступень развития должна быть не только средством достигнуть следующей, но также и целью. Все средства божества суть цели, и все цели его суть средства достигнуть более высоких целей. Целью человеческого рода является человечность и счастье в данном месте и в данной мере, соответственно данному, определенному, особенному члену той цепи существования, которая тянется через весь род!»
Вместе с тем синтетический ум Гердера не мирился с иудейски-резким противопоставлением величия бога и ничтожества человека у Спинозы:
«Сила, которая мыслит и действует во мне, по своей природе, такая же вечная сила, как и та, которая связывает солнца и звезды… Всякое бытие равно себе и есть неделимое понятие».
Всякая индивидуальность ценна по Гердеру, но для роста личности и ее счастья
«должно существовать взаимодействие между индивидуумами и должна происходить передача от поколения к поколению уже добытых средств к образованию».
Отношение Гёте к религии личного бога лучше всего выражено в знаменитом письме его к Ляфатеру:
«Я уступаю тебе счастье наслаждаться всем в одной индивидуальности», пишет Гёте: «я рад за тебя, что старые времена оставили тебе в наследство образ, на который ты можешь перенести все твое, отразить себя в нем, как бы в увеличивающем зеркале, и молиться в лице его себе самому (Ср. Фейербах. А. Л.). Но я должен назвать несправедливым грабежом, что ты вырываешь у миллионов птиц под небом их по-твоему узурпированные перья, чтобы украсить всеми ими одну только твою райскую птицу. Это досадно и нестерпимо в наших глазах, ибо мы, ученики истины, открытой людьми для людей, мы все сыны бога, и хотим чтить его во всех его детях… Для тебя нет ничего прекраснее евангелия, а я нахожу столь же прекрасными и столь же необходимыми для человечества тысячи страниц, написанных людьми старого и нового времени».
Красота природы, вот для Гёте истинное откровение бога, однако он отнюдь не отождествлял его с природой. Бог не был для него личностью, но он был чем-то гораздо большим. Ланге говорит об этом:
«Гёте остерегался понимать бога Спинозы как абстрактное понятие, т. е. как нуль, так как этот бог есть скорее всереальнейшее, деятельное единое, говорящее себе: „Я есмь сущий и будущий всем, чем буду во всех изменениях моего явления“. Как решительно Гёте отвращался от ньютоновского бога, который лишь „снаружи движет“ мир, так же решительно и крепко держался он за божественность внутреннего, единого существа, которое своим творениям — людям — лишь кажется миром, между тем как по своей истинной сущности оно стоит выше всякого представления своих творений».
Если в «Прометее» он горделиво отвергает претензии старого личного бога на господство над человеком, то отношение его к богу, открывающему себя в природе — совсем иное: «Узнавать бога в его откровениях, это — величайшее счастье на земле». Свое религиозное чувство Гёте определяет так: «благодарная преданность превосходящему наше понимание божественному источнику всего доброго и истинного, возвышение к нему в молитве даровать нам чистое сердце и великие мысли».
Бог прекрасен для Гёте в природе и человеке, не столько притом в отдельном человеке, сколько в человечестве. Гёте писал Шиллеру: «Только во всех людях вместе живет человеческое».
Поэтому Гёте требовал от личности умения стать выше себя и, в случае надобности, жертвовать собою для целого.
«Denn solang du das nicht hast,
Dieses Stirb' und Werde!
Bist du nur ein trüber Gast
Auf der dunklen Erde».[8]
Все это нисколько не противоречило коренному реализму Гёте. Он мечтал о человечестве, свободном от суеверий и от забот о потустороннем, отдавшемся победоносному труду, украшению земли, углублению и расширению своего коллективного счастья.
Второй Фауст суммирует мудрость Гёте в таких словах:
Безумец, кто вперит в мир неземной свой взор,
Ища подобия себе над небесами!
Пусть крепче на земле становится ногами
И лучше оглядится вкруг!
Для мудреца мир жив, не нем, не слеп, не глух;
До вечности ж какое смертным дело?
Доступным для него пусть пользуется смело —
И ходит радостно в земном прекрасном дне.
Услыша эти полные отваги слова, старуха Забота спешит отойти от Фауста. Когда черные Лемуры копают ему могилу, он думает лишь о грандиозных работах, которые предпринял, он весь в незнающем границ труде, весь в людях, весь в будущем.
Для миллионов будет тут
Открыт, — не верный, нет, — зато свободный труд,
И плодородие дано глухой пустыне.
И скоро люди и стада
Здесь поселятся, бойким делом
Долины оживится красота,
Добытая трудом усердным, смелым:
И зацветет земной здесь людям рай;
А там, — бушуй волна, и море завывай!
Но чуть лишь прочь, оно умчится, — в то ж мгновенье
Отнимем мы его владенье…
Да! Делу этому отдаться всей душой, —
Вот верх премудрости земной.
Тот жизни и свободы лишь достоин,
Кто с бою добывал их каждый день, как воин.
Старик Фауст приходит к оптимизму, тому самому оптимизму, который, по мнению Мефистофеля, всегда ведет с собой застой и регресс, отдает человека в лапы ему, духу безочарования и лени. И что же? Чорт не победил! Это оптимизм, это положительное решение мировой проблемы, но это в то же время историзм, активность, коллективизм, единственное миросозерцание, в одно и то же время, полное радости и не зараженное отупляющим довольством. Человек, умирающий с такими мыслями, в сущности не знает смерти.
Отдельные неясности мысли Гёте, неумение и нежелание его со всей решимостью покончить с пантеистическими остатками призрака бога, отдельные противоречия не должны скрывать от нас того факта, что в нем мы имеем одно из сверкающих звеньев, связующих пантеизм с философией труда и человечества.
Спинозизм, столь роскошно распустившийся в Германии в конце ХVIII века, вместе со Штошом поворачивал было к материализму, намечая тот психо-физиологический параллелизм, которому предстояла столь блестящая будущность. Но главные философские силы конца XVIII и начала XIX века пошли по другому руслу.
Кант, правда, настаивал на чисто научном и эмпирическом исследовании мироявлений, но в то же время разрушил ту равноправность духовного и материального, за которую держались более реалистически настроенные спинозисты. Вещь в себе, нуменальная сущность, открывающаяся в явлениях, привлекла к себе все внимание. Уже Кант поместил там такие интересные вещи, как бога, гарантирующего победу блага над злом, абсолютно свободную личность и т. п. Правда, Кант считал эти интересные сферы недоступными для чистого разума, но зато разум практический был туда вхож. При младенческой индустрии тогдашней Германии, при слабом развитии естествознания, при широком развитии умствований и мечтательности и политической и общественной заморенности человеческой практики, — интерес к точному знанию, к изучению феноменов, естественно, уступил место спекуляциям относительно проявляющейся в них сущности, которая уже и у Канта оказывается родною «нашему» духу.
Дух кладется в основу философского мышления о мире в Германии, в то время как Англия и в особенности Франция переходят к исследованию материи, атомов и их движения в пространстве.
Кант наталкивался на всякие неприятности, когда касался религии. Власти предержащие запрещали ему смущать мирноверующих немцев. Теперь же Кант бесспорно стал главной опорой религиозного сознания, по крайней мере, в кругах просвещенных и мыслящих. Новейший прагматизм есть, несомненно, обновление Канта. Всякий религиозный модернизм, если только он не спекулирует на мистическое безумие (а это плохая спекуляция), а хочет примирить «веру с наукой», вновь и вновь будет обращаться к кенигсбергскому великому мещанину.
Кант может быть настоящим образом понят лишь в связи с историей мещанства. Мещанин в конце XVIII века пришел к своему самоопределению: он начал преосновательно разрушать устои старого феодального общества[9] и провозглашать права свободной личности, ибо свободно производящая и свободно конкурирующая личность — это ведь свободная суть мещанина. Мещанин в жизнерадостные эпохи, когда будущее открывается перед ним, всегда критик всяких туманов и предрассудков, нигилист ничего не желающий знать, кроме личности и ее пользы, мещанин — нигилист и анархист. Когда он светло и бодро настроен, ему кажется, что индивиды, раз им предоставлена свобода, сумеют гармонично устроиться, следуя законам разума и законам экономии: эгоизм, по его мнению, вполне достаточный руководитель. Однако, на практике мещанин весьма быстро замечает, что это не так. Раньше других замечает это мелкий мещанин. В то время, как удачливый конкурент, сидя на его спине, продолжает восхвалять принципы свободной конкуренции, он — теснимый, разоряемый, эксплоатируемый — начинает вопить против необузданного индивидуализма, требует общезначимой морали, покровительственных законов, сдерживающей аппетит личности религии и т. п. Позднее к этой тенденции мещанских низов присоединяются и верхи, частью испытывая и сами опасность конкуренции, частью же боясь пролетариата, который делает самые неприятные выводы из юношеского аморализма буржуазии.
Кант отразил собою переход от просвещения с его верой в свободу и естественные наклонности человека, с его враждой к дряхлому догматизму, к «морализму» — к новому превознесению над всем принципа «добродетели». Критическое учение Канта равняет его с Дидро, категорический императив и бог Канта совпадают с непреложным государственным законом и Верховным Существом Робеспьера. Мы вынуждены ограничиться этими строками для общей характеристики Канта, надеясь посвятить ему особый этюд[10]. Нам важно рассмотреть две серии идей Канта, тесно связанные, конечно, между собою: его учение о человечестве и его учение о боге.
Учение о человечестве. В первый период, своей деятельности Кант был близок к оптимизму относительно человечества, к светлым идеям Гельвеция или Кондорсэ. В 1764 г. он издал сочинение «Beobachtungen über das Gefühl des Schonen und Erhabenen»[11]. Здесь он основывает все свои надежды относительно нравственного обновления человечества на присущем людям чувстве красоты и человеческого достоинства (эстетическая мораль). Он не боится при этом фактического разнообразия человеческих чувств, мораль для него явление психологическое, ее формы и развитие зависят, по его мнению, от «пола, возраста, воспитания, образа правления, климата и расы».
Но время шло. Ход событий во Франции, да и вообще в Европе, разрушил веру в исконно добрые чувства мещанина — в полную «целесообразность» свободы, а так как для Канта мещанин естественно отождествлялся с человеком, то Кант разочаровался в людях.
Пролетариат связан в некоторое единство постольку, поскольку уже сейчас он является представителем объединенного труда, обобществленного производства. Мещанин же либо представляет собою разъединенный труд (ремесло), либо индивидуальное присвоение, чужеядно наросшее на обобществленном труде. Поэтому, когда мещане хотят создать свое общество — им нужна внешняя связь внеобщественного характера: закон и мораль, государство и бог.
В последние десятилетия XVIII столетия Кант развил свою сверх-эмпирическую мораль. Человечество оказывается теперь ленивой и малодушной расой; характер человека есть «тупость с примесью злобы»! Люди — «проклятая раса». Но великий ум Канта, анализируя междучеловеческую борьбу, прозрел, что именно эта борьба, бессознательно для людей, творит будущее, бесспорно лучшее. Он близко подошел к некоторым положениям научного социализма, который экономический рост человечества выводит также отчасти из разрушительной междоусобной борьбы индивидов и классов. Кант уже считает безысходным для индивида его положение, но он надеется на прогресс вида.
В «Идеях ко всеобщей истории» он развивает эту мысль весьма интересно. Человек собирается, растет, достигает полноты существования лишь постепенно в жизни вида. Одно поколение начинает там, где кончает другое. Для индивида же этот прогресс несет много муки и мало утешения. Это очень похоже на некоторые идеи Маркса (напр., в знаменитых замечаниях его о Мальтусе и Рикардо[12].
Но есть и разница: социалист Маркс считает для индивида вполне возможным отожествить себя с видом, жить его жизнью; Кант же не указывает этого психологического исхода. Кант не говорит: целью индивида естественно служит развитие вида, — нет, он говорит: таким образом счастье не может быть целью индивида, он должен лишь стараться стать достойным счастья! Вместо общественного эстетизма — личный морализм! Но и на мораль Кант не очень рассчитывает, а больше на механический результат борьбы:
«живя вместе, люди ведут друг с другом непрерывную борьбу. Они нуждаются друг в друге, но их честолюбие и корыстолюбие вызывают борьбу — борьбу отдельных индивидуумов и государств. Эта борьба необходима, ибо, в противном случае, благодаря покою, род погиб бы и способности его не получили бы развития. Деревья в лесу стараются лишить друг друга света и воздуха, но этим они принуждают друг друга искать света и воздуха в более высоких областях и приобретают, благодаря этому, красивый, высокий и стройный рост. Всякая культура и искусство, всякий социальный порядок есть продукт антисоциальных тенденций, взаимная борьба которых принуждает людей подчиняться порядку и развить дары природы в полном совершенстве».
Это миросозерцание, столь «беспросветное» для мещанского индивида, не может надолго быть удержано мещанством. Пролетариат же изменяет его в том смысле, что себя, как сознательный класс, интересы которого совпадают с интересами развития вида, он выделяет из числа стихий социальных, лишь бессознательно служащих прогрессу. Для прошлого же, в общем, построение Канта приемлемо[13].
Но сам Кант, занятый судьбой индивида и настоящим, должен был все же найти другой исход, кроме исторического. Но, кроме будущего, из действительности есть лишь один выход: в сверхъестественное. И Кант вступил на путь Кальвина, чего надо было ожидать. Переходом к чистому морализму, к выработке неукоснительных правил поведения, которые бы направили на истинный путь хищную и порочную душу мещанина и к огромной работе оправдания, возвеличения и усиления этих правил, — послужило соображение о необходимости навязать каким-то образом индивиду цели вида. То, что для пролетария, для человека нового общественного сотрудничества, является свободной эстетикой, естественным результатом его социальных чувств, для мещанина есть нечто непостижимое, таинственное, навязываемое ему извне, ничем с его живой личностью несвязанное. Геффдинг, давший Прекрасный анализ эволюции моральных взглядов Канта в своем сочинении «Entwickelungsgang der Kant. Ethik»[14], говорит об этом:
«Возвышенный, абсолютный, безусловный характер, который моральный закон получает в глазах Канта, в противоположность чувственной природе и ограниченной способности индивидуума, естественно объясняется тем, что этот закон есть цель рода, которая проявляется в сознании отдельного индивидуума. В этом чудесная сторона морального закона, как и всех других родовых инстинктов[15]. Большой контраст, который, по мнению Канта, существует в истории между целью индивидуума и целью рода, побуждал его признать не менее резкое различие между моральным законом и всеми эмпирически данными элементами человеческой природы».
Недостаток социального чувства мещанина должен был, таким образом, быть замещен моралью.
Не останавливаясь здесь подробно на анализе Кантовской морали, построенной уже на почве полного недоверия к естественному человеку, отметим, что, ради возвеличения категорического императива, этого прекрасного помощника полиции и закона, Кант старательно обеспечил его автономность. Надо было, чтобы мещанин, взятый в железные тиски общественного интереса, чувствовал себя «свободной» личностью. Это одна из забавных антиномий мещанства. Но на этой позиции опять-таки нельзя держаться. Несмотря на все уверения, что автономная личность непременно «автономно подчиняется» морали — надежда на это в эмпирическом мире была слаба, Кант не брезговал, конечно, в серьезных случаях и крутыми мерами полицейского характера. Так он учит:
«Наказание должно присуждаться не в качестве средства споспешествовать благу общества или самого преступника, а исключительно только-потому, что преступник желал своего поступка. Мы смотрели бы на человека, как на средство, как на вещь, если бы пожелали положить в основание наказания что-нибудь иное, кроме возмездия (!). Возмездие — категорический императив (!). Не следует приводить в исполнение наказания для того, чтобы принести этим пользу; но его должно привести в исполнение, как бы ни был велик тот вред, который может последовать за этим. Если бы народ собирался переселиться куда-нибудь, он должен был бы раньше казнить убийц».
Но все эти хитроумные сплетения автономного категорического императива с телесными наказаниями и смертной казнью не давали ничего нового. Мораль дополняет полицию, она несет полицейскую службу там, в тайниках души, в мелочах повседневного, словом, в областях, куда не может проникнуть власть, блюдущая закон. Вот почему автономная мораль у Канта, как у Кальвина и даже Робеспьера, нуждалась еще в одной опоре: в боге. Ибо бог все знает и ведает, все судит, карает и награждает. Мещанству нужна сильная власть также и в области сокровенного, в моральной области, а тут без бога не обойдешься.
Эмпирическая действительность, правда, на всяком шагу противоречит россказням о справедливости царя мира, но мы ведь можем постулировать загробную, вообще потустороннюю «поправку» на неленость нашего реального бытия! Автономная мораль мало-по-малу оказалась и у Канта связанной с божественной санкцией и загробной наградой.
Очень важно было при этом отстоять полную свободу воли, чувство ответственности. В мещанском мире, где человек человеку волк, сдерживаемый лишь законом и моралью, отрицание свободы воли может привести к чувству безответственности и знаменитой «смердяковщине».
Таким образом от юношеской веры в чувство красоты и человеческого достоинства, якобы руководящие свободными от эмпирического рабства людьми, от этой идеи, в которой революционное мещанство перерастало само себя, мы переходим с Кантом сначала к отчаянному противопоставлению человечества, бессознательно совершенствующегося — ленивому и злому индивиду, а потом к религиозной морали, этой традиционной стихии разлагающегося мещанского общества.
Кант никогда не отрицал, что бог нужен ему из моральных соображений. Мещанин не может иметь цельного мирочувствования без бога, ибо он индивидуалист: существо, оторванное от вида и космоса, он может быть лишь искусственно пришит к ним голубыми нитками мистики. Вот почему Кант провозглашает: «Кто проникнут нравственным требованием, тот тем самым побуждается и к вере в бога».
Потребность в боге наиболее ясно выражена у Канта в знаменитом абзаце его «Критики силы суждения»: «Признаем существование честного человека (вроде Спинозы), который считает себя убежденным в том, что бога, как и будущей жизни, нет; как же он будет рассматривать внутреннее определение своих целей нравственным законом, который он деятельно почитает? От следования закону он не желает себе никакой выгоды ни в этом, ни в будущем мире; бескорыстно желает он только делать то добро, к которому этот священный закон направляет все его силы. Но его усилия ограничены, а от природы он может, правда, по временам ожидать случайной помощи, но никогда — законосообразно и по неизменным правилам наступающего содействия той цели, осуществление которой является однако для него потребностью и долгом. Обман, насилие и зависть будут постоянно носиться вокруг него, хотя бы он сам был честен, миролюбив и благожелателен. Честные, с которыми он встретится, будут, вопреки их нравственному праву на счастье, подвергнуты природой, не обращающей на последнее внимания, всем бедствиям нужды, болезни и безвременной смерти, подобно остальным животным земли, и это будет длиться до тех пор, пока широкая могила не поглотит их всех и не ввергнет снова в бездну бесцельного хаоса материи, из которого они вышли, тех, которые ведь могли думать, что они — конечная цель творения».
Бог, таким образом, иллюзорно исправляет мучительные недостатки мещанского уклада жизни. Но Кант верил когда-то в возможность прогресса и постепенного устранения тех общественных зол, которые он выше перечисляет в моральных терминах? Да, но если бы он и теперь в это верил, какое дело до этого личности? Тут-то пропасть, отделяющая человека, как члена человечества, творчески работающего над дорогим ему многовековым делом совершенствования вида и покорения ему природы, и мещанина, пресловутую личность, себе довлеющую, в себе замкнутую, могущуго делать благо лишь повинуясь закону и требующую себе лично награды, или, по крайней мере, скорбно сознающую, что она заслужила ее, и негодующую на то, что ее некому гарантировать. Мещанин осужден на пессимизм или мистику.
Кант употребил бездну ума на то, чтобы спасти мещанству бога от своей собственной критики. Он нанес сокрушительные удары богословию, положительной религии. И он стал настоящим отцом прагматизма. Мы ничего не можем утверждать о боге с точки зрения познающего разума. Но так как о нем, как абсолютно непознаваемом, можно так же мало отрицать, как и утверждать, то с точки зрения активной творящей веры, благочестивой надежды на потусторонний верховный миропорядок, о нем можно утверждать все, что полезным покажется человеческому сердцу.
Эта точка зрения была действительным шагом вперед. Оставалось теперь лишь решить вопрос: почему полезен бог? Кому полезен? До каких пор полезен? Бог переставал существовать, как объект, как реальность; он становился идеей человека, необходимой для устранения коренных жизнеразностей. Пролетарский социализм укажет, как на причину полезности бога, на бессилие человека прежних эпох перед природой и на разорванность по существу своему анархического, только внешними силами (государство и церковь, закон, религия и мораль) сдерживаемого и регулируемого, общества частных собственников. Пролетарский социализм укажет на то, что прагматическое обоснование бытия божьего, как постулата обездоленного иначе сердца, падает — с отпадением грубых форм зависимости человека от природы частной собственности вместе с порождаемой ей общественной анархией.
Ф. А. Ланге находит, что из всех последователей Канта Шиллер с наибольшей чистотою и полнотою выразил религиозный дух его философии. По мнению знаменитого историка материализма,
«Шиллер пророческою силою ума понял внутреннее содержание учения Канта и очистил его от шлаков».
Вряд ли можно лучше охарактеризовать религиозную философию Шиллера, тесно связанную с его эстетикой, чем делает это сам Ланге в следующих ярких словах:
«Шиллер открыто перенес свободу в царство сновидений, ибо самые сновидения эти он поднял до высоты идеалов. Колеблющееся становилось у него надежным полюсом, расплывающееся божественным образом, игра произвола — вечным законом. Нельзя выразить чище и сильнее самое святое в религии и морали, чем сделал это Шиллер в поэме, которая оканчивается вознесением на небо пострадавшего сына богов. Это символ бегства из пределов чувств в мечтаемый мир. Сон и истина меняют свои роли»…
Сходство и разница между Кантом и Шиллером бросаются в глаза. Сходство заключается в том, что ни тот ни другой не умеют разрешить противоречий жизни, не прибегая к миру фантазий, миру благочестивых пожеланий, которые у Канта при помощи фокуса морального, у Шиллера при помощи эстетического, превращаются в сверхреальную действительность. Разница в том, что быстро зачерствевший, недоверчивый, почти озлобленный, Кант черпает из своего заоблачного мира едва ли не больше угроз — императивов да прогибитивов, чем утешений, и делает из своей системы долга своего рода капральскую палку, которой старается вбить в мещанина немножко морали. Шиллер, прекраснодушный поэт, верит в хорошие инстинкты человека; но, огорченный всеми неприятностями нашей юдоли скорби, он бежит от нее, улетает на крыльях грезы, призывая за собою всех страдальцев людей. И не знаешь, кому отдать предпочтение: великому ли мещанскому философу, проявившему столько непривлекательной сухости, но все же старавшемуся вмешаться в действительность и по своему исправить ее, — или великому мещанскому поэту, столь симпатичному в своей человечности, но проповедывавшему то эстетическое освобождение от действительности, которое не могло не вести к глубокому социальному индифферентизму.
Трагические противоречия, которые тщетно старался победить Кант, — суть противоречия эгалитарного мещанства, противоречия мещанской свободы. Трагедия Фихте более высокого порядка, она приближается, пожалуй, к пережитой Бабефом. Фихте крайний революционер и индивидуалист, крайний левый тип мещанина, уже диалектически перестающий им быть. На всем Миросозерцании Фихте лежит печать двойственности, ибо оно — внутренно противоречивая амальгама революционного индивидуализма (левый полюс мещанства) и социалистического сверх'индивидуализма (коллективизма). Но недостаточное развитие современной Фихте общественности не дало ему возможности довести социалистические наклонности своего духа до полной ясности. Наоборот, сознание недостаточности индивидуализма толкнуло его к романтическому мистицизму.
Иоганн Готтлиб Фихте, по самому происхождению своему, подлинный демократ, человек из народа. Он был сыном саксонского крестьянина (р. 1762 г.), детство свое провел за пряжей или пас сельских гусей.
Первые его литературные произведения впадают в большое русло революционной литературы, порожденной великими событиями во Франции. Он разрушительно критиковал все теории откровения, ратовал за свободу мысли и слова. Когда большинство немецких публицистов, и даже сам Шиллер, отстранились от французской революции, напуганные террором, — Фихте бесстрашно продолжал отстаивать революционные идеалы.
Жизнь Фихте протекала бурно, в постоянных столкновениях со студентами, коллегами и начальством. Сам Гёте считал его беспокойным человеком и участвовал в довольно позорном изгнании философа-революционера из Иенского университета. Тем не менее, в тяжелые для Германии годы (1806 и 1806) нация признавала его своим учителем жизни, в 1807 году гремели его речи к германскому народу — образец высокой публицистики. Весь 1806 год философ работал в армии в качестве проповедника. Он стремился к тому же и в последующие годы освободительной войны и умер, заразившись болезнью, свирепствовавшей среди немецких добровольцев, в лазарете, где работала его жена.
Лень духа Фихте считал самым страшным грехом и отцом всех грехов. Работать, бороться, неустанно итти и вести к идеалу свободы духа и его победе над всяким рабством — это был и главный принцип, и главная черта характера этого мужицкого сына, И к философии он подошел с этой деятельной, практической точки зрения.
Фихте является величайшим представителем волюнтаризма в философии. Во-первых, для него не подлежит сомнению, что наше «я» есть воля, что познание играет служебную роль и мировоззрение человека обусловливается направлением его воли. Ясным оком видел Фихте два главных русла философии: можно изучать вещи и подчинять их объективному закону, и можно постигать законы своего человеческого духа, бороться с вещами и побеждать их. Фихте считал, что всякая активная натура должна сделать дальнейший шаг к волюнтаризму: не только признать, что воля определяет собою миросозерцание человека, но и то, что она может, через посредство труда и борьбы, определить собою и самую действительность. Это похоже на русский субъективизм, но это недалеко также и от марксизма, конечно с известными дополнениями. И Маркс думает, что воля (интерес) определяет сознание, а не наоборот, что практика лежит в основе идеологии; но в то время как Фихте останавливался на «воле», — Маркс анализировал общественно-экономические причины того или другого направления руководящих ею интересов. Так же точно и относительно воли, как чего-то, могущего стать выше вещей, Фихте ближе к Марксу, чем даже буржуазные материалисты. Но в дальнейшем для Фихте стало ясно, что ведь не «я» же само определяет свой характер, и что эмпирическая личность наша, жизнь каждой индивидуальности отнюдь не исчерпывается ее конкретным сознанием, этим небольшим колеблющимся кружком света на вершине той темной горы, которая уходит своим подножием в глубину пропастей вечности, и которую мы называем нашим организмом. В своем «Напутствии к блаженной жизни» Фихте оставляет в стороне личную волю, о которой говорил раньше, больше подходит к Шопенгауэровой воле, к стихийной безличной жизни, трепещущей в нас, действующей через нас. Но идею эту Фихте не мог разработать. В первую голову надо было постичь личность, как элемент общества, как особый момент, выражающий собой жизнь и сознание человеческого вида в данных исторических, классовых и групповых условиях. Живет общество, живут классы; личность — модус в их развитии, частное их выражение, непонятное вне коллектива. Фихте же шагает через общество прямо к понятию жизни вообще. Да и тут он не воспринял личность, как отражение истинной, наукой исследуемой, жизни, т. е. как звено в цепи развития органической природы. Если для научного социализма не пришло еще время, то не пришло оно еще и для философски-биологического анализа. Дарвин — Маркс открывают эру изучения личности в связи ее с обществом, универсом и их прошлым. Фихте мог лишь догадываться, как догадывался после него блестящий Шеллинг, как догадывался тяжеловесно-гениальный Гегель.
И именно потому, что силы человеческого коллектива, во-первых, и силы органического развития жизни, во-вторых (т. е. среда и история), действовавшие через личность, делавшие ее орудием, а иногда игрушкой своею, были неясны Фихте, — новое сознание об океане воли и жизни, стоящем за личностями, — окрасилось для Фихте в мифический колорит.
Но все же Фихте удавалось понимать синтез субъективного и общественного, перед ним просвечивало представление об универсуме, как потоке организующихся сил, еще однако неорганизованных и сплошь и рядом взаимопрепятствующих; он — вершина революционного мещанства, бесстрашно заговоривший о социализме, философский Бабеф, — говорил благословляющее «да» этому потоку воли, вызывавшему позднее у реакционного мещанина Шопенгауэра чувство досады, горечи и утомления.
Идеализм Фихте был конечным выводом из его волюнтаризма.
Фихте казалось, что лишь в том случае можно признать бездушную среду, природу за победимую для разума, если объявить вещи своеобразным порождением духа. Человек и человечество в осуществлении своей свободы встречают препятствия в вещном мире. Как понять это? Фихте толкует: борьба за свободу — это сущность духа; поэтому, очевидно, дух сам создал себе препятствие для его преодоления, иного смысла у материи нет.
У Фихте выходит так, что лишь добрые, полезные, целесообразные действия духа истинно существуют; все остальное, враждебное им, безразличное — только своеобразный мираж, мнимое бытие, от которого последовательно очищается мир.
Фихте сам признавал, что его идеализм продиктован ему практическим моментом. Он полагает, что активная душа не захочет подчиниться вещам, а потому и выработает взгляд на них, как на несущественные силы, хрупкие перед лицом духа.
Это был глубоко ошибочный вывод. Понять его неизбежность для Фихте можно лишь вспомнив, до какой унизительной степени слабым должен был в его время сознавать себя едва проснувшийся истинно-человеческий свободолюбивый дух. Фихте был страшно одинок в тогдашней Германии. Именно тоскливое сознание ужасающей слабости ищущего свободы духа в филистерски-полицейской, убогой Германии понуждало его вступить на путь чуть не маниакального возвеличения сил духа.
Бедняк терпит и от засухи и от наводнения, от несправедливости суда, жадности богача, набега хищника.
Где справедливость? И какой-нибудь Амос утешает себя и бедняка говоря: терпи, ибо бог сильнее и природы и иноплеменника, и вельможи, за тобою стоит бог всемогущий и всеблагий, и готовит месть свою.
Бессилие приводит всюду к мечте. Идеализм Фихте в иных словах повторил то же: природа и ее стихии ничто перед дуновением уст божиих, только бог у него иной, еще более утонченный философской мыслью, чем у Амоса или Иеремии.
Научный социализм — сила, у него нет поэтому склонности мечтать. Он признает бытие вещей таким же точно полносильным, как и бытие нашей воли. Если человек — сила, то и сопротивляющаяся природа — совокупность сил. Особенно это ясно в социальной борьбе. Реакционные классы это сила, противостоящая борющейся и растущей силе пролетариата. Надежда на победу основана не на том, чтобы пролетариат, напр., считать действительностью, а все ему сопротивляющееся — дурным сном, а на учете большей организованности сил пролетариата, тенденции к росту его количества и повышению степени организованности, связанной неразрывно с ростом производительных сил общества. У Фихте один дух — сила, остальное — мучительная фантазия его, необходимая ему для самоочищения. У нас дух есть та же «материя», силы человеческие суть часть, притом постоянно текучая часть, природы. Глубокое принципиальное единство, динамический монизм там, где у Фихте дуализм (дух — представление). Но, вместе с тем, и тут сходство с Фихте: признавая «дух» и особенно вершинного носителя его — социалистический пролетариат — принципиально «единосущным» остальной человеческой, животной и неорганической природе, научный социализм признает также первенствующее значение за фактом борьбы наивысших организмов природы с остальной средою — ниже организованной, опасной нежным цветам самосознающего и к свободе устремленного гения.
Несмотря на своеобразную терминологию, по которой сознание, разум, дух носит название «я», и среда — не «я» — великий Фихте был далек от солипсизма; он перерос вообще мещанский индивидуализм, он уже видел новый мир, мир коллективизма, но еще окутанный туманом отдаленности. Он чувствовал, что «я» не есть творец мира, не есть носитель целого духа. Но кто же тогда?
Геффдинг говорит по этому поводу:
«Фихте выставляет положение, что все, что мы находим в сознании, должно быть следствием „я“, но в то же время он показывает, что в нашем сознании находится много такого, что мы сознаем, не как нами произведенное. То „я“, которое известно нам из опыта, всегда ограничено, включено в систему пределов, имеет объекты (различного рода „не-я“) вне себя, которые оно не само произвело. Стало быть в сознании должен проявлять свою деятельность принцип более широкий, чем конечное (эмпирическое) „я“; только в том „я“, которое Фихте называет чистым или бесконечным, нужно искать основу для мира объектов или ограничений, в которые включено наше конечное „я“».
Что же такое это великое «я», обнимающее собою все личности: всемощный ли и ясносознательный дух, или безумно творящая, расточительная, богатая и бездушная природа? Как сочетаются сознание и сила стихийная? В действительности эмпирической мы это знаем, но в «реальности» трансцендентной? — Это был роковой шаг Фихте. Но даже здесь сказалась его сила. Он попал в тёмный угол метафизического идеализма именно потому, что почувствовал реальность природы, которую провозгласил было сном, в проклятую узость и недостаточность эмпирического «я». Мистицизм Фихте есть предчувствие того социального и реалистического миросозерцания, которое принесет с собою пролетариат вместе с социализмом.
Двойственностью проникнута и мораль Фихте. Исходом ее было кантианство лучшей поры Канта:
«На высшей точке развития чувство самоуважения порождает способность вполне свободно и самостоятельно ставить себе образцы для своего поведения. Лишь подобные, свободно и самостоятельно созданные образцы способны возбуждать живое чувство».
Это индивидуализм скорее мнимый и не противоречащий коллективизму, ибо новый коллективизм есть добровольное слияние индивидов, синтез, а не доиндивидуалистическая аморфная общность еще несознавших себя личностей. «Каждый мой отдельный поступок должен находиться в одном ряду, ведущем меня к совершенной духовной свободе». Индивидуализм проникнут уже видовой целью, сознательно принятой, ибо на место бесконечного «я» надо ставить человеческий род (или шире — жизнь), как уже делал одно время и Кант. Но Канту казалось неизмеримо трудным связать эгоистический индивид и видовую цель, Фихте это кажется легким. Один имеет в виду обывателя, другой — почти героя.
Теперь приведем по ясному резюме Геффдинга идеи Фихте уже окончательно сверх'индивидуалистического характера.
«Тот факт, что человек живет в сообществе с другими людьми, имеет важное и решающее значение. Только среди людей он — человек. В сущности, все множество индивидуумов преследует одну цель: реализацию идеи „я“. Моя личность с этической точки зрения не представляет для меня наивысшей ценности. Но она является единственным средством, которым я могу действовать во имя высшего. То, что на религиозном языке называется обществом святых, обозначает проявление чистого „я“ в совокупности разумных существ. По отношению к этой бесконечной цели, единичное лицо является лишь средством или орудием, имеющим преходящее значение. Для единичного лица задача состоит в том, чтобы уничтожить свою индивидуальность не путем мистического отрешения, но путём деятельной работы во имя вечной цели. В своих позднейших сочинениях Фихте еще с большей строгостью высказывается по поводу преходящего значения отдельной личности — в странном противоречии с тем весом, который он в других случаях полагает на индивидуальность. В конце концов индивидуальностью оказывается у него то, что не должно существовать, ограничение, которое подлежит устранению, отрицание, которое уничтожается. Чистое „я“[16] в конец уничтожает эмпирическое „я“».
Сам Геффдинг видит в этом странное противоречие с индивидуализмом Фихте. На деле это сама логика. Логика социального развития, ведущего от вершины героического индивидуализма к коллективизму. Герой самая, яркая индивидуальность. Но героизм сводится к потребности жить и умереть для великих, общих целей. Фихте пришел к социалистической мудрости жизни через теорию морального героизма. С каким восторгом примкнул бы он к рядам революционного пролетариата, доживи он до его выступлений!
Шмоллер считает Фихте первым социалистическим писателем Германии. В Фихте научный социализм имеет великого предтечу. Как в зеркале гадания, он провидит истину.
В его религии нет места личному богу: это лишь закон деятельности человека.
«Сущность религии состоит в том, что человек верит в нравственный миропорядок, в то божественное начало, которое превыше всего преходящего, и рассматривает каждую из своих обязанностей, как проистекающую из этого порядка и вносящую свою лепту в его развитие. Его нельзя было бы назвать порядком, если бы он раз навсегда был готов; напротив того — он находится в процессе постоянного развития».
На первый взгляд выражение «нравственный миропорядок» может шокировать, — на доле это понятие возвышает Фихте над пантеизмом. Пантеист, космист — призывает верить в порядок вселенский, навязываемый человеку извне, сообразовать с ним свою жизнь. Фихте словом «нравственный» отвергает святость в глазах человека всякого порядка нечеловеческого. Высшим, стоящим над индивидом, оказывается, таким образом, в конечном счете, — историческая задача человечества, развитие вида в направлении ко все большей мощи.
Маркс конечно никогда не употреблял слово религия для обозначения эмоциональной стороны социализма, но сущность фихтеанской религии, связующей индивида с судьбами коллектива, и теоретически и практически им признавалась за основу пролетарской морали, хотя, разумеется, без следа метафизической окраски.
Всякий социалист, как бы «научны», «объективны» и «трезвы» ни были его принципы, одобрить слова, которыми Фихте приветствовал Французскую революцию:
«Нет, не покидай нас, святой палладиум человечества, утешительная мысль, что из каждого нашего труда и из каждого нашего страдания проистекает для наших братьев новое совершенство и новая радость, что мы для них работаем и работаем не напрасно; что на том месте, где мы теперь трудимся и где нас попирают ногами, — и что хуже этого — грубо заблуждаемся и ошибаемся, когда-нибудь зацветет поколение, которое всегда будет сметь, что хочет, ибо ничего не будет хотеть, кроме добра!»
«Воодушевляй нас, надежда на это время, ради чувства нашего достоинства, и покажи нам его по крайней мере в наших задатках, если даже наше настоящее поколение ему противоречит. Пролей смелость и высокий энтузиазм на наши предприятия».
Главное различие между Фихте и Шеллингом сводится к тому, что Фихте стоит на чисто антропоцентрической точке зрения. Дух, или по крайней мере вершина духа, истинный субъект — есть человечество, остальное — объект, который обладает лишь кажущимся бытием, достаточным, однако, чтобы быть данным, как враг, как ограничение. Борьба человека с природой стоит в центре его миросозерцания.
Шеллинг идет в стан врагов и развивает ту идею, которую проводил уже, хотя очень тускло, Фихте в старости: природа это не только объект, не только враждебная майя, мираж, это тоже бытие, тоже субъект, или совокупность субъектов, принципиально сходных с собственным нашим субъектом, но ниже организованных: это ступени духовности, ведущие от аморфной, абсолютно бессознательной первоматерии к организму.
Это была прекрасная поправка к Фихте, приближавшая человеческую мысль к эволюционизму нашего времени; но в то же время это был шаг назад. Всюду, где у Фихте стояла борьба, призыв к активности — у Шеллинга стоит процесс. Творящим является уже не человек, окруженный материалом для своего творчества и препятствиями к нему, а сама природа; она субъект, сам человек превращается в одно из ее бессильных перед нею детищ.
Не надо преувеличивать разницы мирочувствования у Маркса и Энгельса. В общем у них одно миросозерцание. Но тождества в природе не бывает. Синтетическое мирочувствование Маркса и Энгельса не впадает ни в крайности антропоцентризма, ни в крайности космизма; однако все же Маркс стоял немного ближе к Фихте, Энгельс — к Шеллингу.
Если бы время дало Шеллингу силы остановиться на принципах его «Натурфилософии» и, не вдаваясь в пустое фантазирование, развить их, формальные заслуги его были бы безмерны.
Он стоял у порога такого мировоззрения: вселенная ость огромная лестница комплексов все тех жеэлементов, организующихся постепенно во все более богатые и гармоничные единства. Человек — высшая из известных нам организаций. Он — доказательство того, что между духом и материей нет разницы, что духовность сводится к организованности материи. Эволюция не прекратилась еще. Мы присутствуем при сложении еще безмерно высшей организации — коллектива, слитного сотрудничества, человечества, как субъекта.
Если бы Шеллинг сумел установить и развить эти положения — он начертил бы общую схему научно-социалистической философии. К сожалению это было невозможно, частью в силу слабого развития в то время естествознания, частью в силу присущей тогдашней немецкой интеллигенции оторванности от действительности и порожденного ею духа пустого и высокомерного фантазирования.
«Тайны духовной жизни тогда лишь могут быть разгаданы, если мы научимся понимать природу таким образом, чтобы она не являлась для нас более чуждой нам силой. У Фихте природа является лишь в качестве объекта; объект же становится понятным лишь в силу того, что он одной природы с субъектом. Природа становится доступной пониманию лишь тогда, когда на ней лежит печать духа. И раз силы, действующие в духе, можно найти в природе, то мы в состоянии понять, каким образом дух развивается из природы. Тогда природа является как бы Одиссеей духа, как бы его стремлением из формы, внешности, которая обнимает его в природе, вернуться в себя самого и свою внутреннюю сущность».
Здесь грозит большая опасность. Пока мы видим в материи объект и изучаем его эмпирически, мы остаемся на твердой почве, мы должны при этом оставить во тьме «внутреннее» материи, т. е. ее «сознание», которое и существует-то ведь вплоть до живого вещества лишь в потенции. Можно сказать, что доорганическая материя имеет лишь внешнюю историю. Далее Шеллинг говорит:
«Современное естествознание пыталось все в природе свести на движение, объяснить все взаимодействием материальных частиц. Если этим объяснением исчерпывается самая сущность природы, то должно или отрицать все идеальное, или же следует принять, что оно извне привходит к природе. Однако, объяснить целесообразность в природе воздействием божественного разума — значит не философствовать, а только высказывать благочестивые мысли».
Это не помешало Шеллингу обрушиться в пустое фантазирование. Не желая ни отрицать идеального в природе, ни признать его трансцедентным, извне к природе приходящим, он не ограничился принципиальным признанием единства духа и материи, но взялся описать «Одиссею духа в материи», противореча на каждом шагу данным опыта, пренебрегая знанием свойств материи, как объекта, заменяя его неясными и непроверяемыми догадками о ней, как о субъекте. Высокомерно осуждает Шеллинг Бэкона, Бойля и Ньютона и тем обрекает себя на метафизические блуждания.
К этой огромной неудаче натурфилософии надо еще присоединить колебания Шеллинга: можно ли признать действительное историческое развитие в природе, или она лишь от века недвижная лестница, каждая ступень которой вытекает из самой глубины природы, а не вырастает из ступени предыдущей? И здесь Шеллинг не нашел в себе достаточно революционной силы, чтобы провозгласить принцип извечного и бесконечного развития, и склонился к статическому, пифагоровскому представлению о градации совершенств.
У Фихте не было личного бога, бог для него нравственный распорядок, он, в крайнем случае, гарантия победоносности духа в борьбе с природой.
Правда, позднее, в период упадка, Фихте начинает признавать еще и первоисточник, из которого изливается, как «я», так и «не-я», т. е. как дух, так и объективная среда. Этим он приблизился к Шеллингу.
В самом деле, если для Фихте мир представляется нравственной борьбою человека за свободу, то для Шеллинга духовное простирается на всю вселенную. Весь мир, весь неизмеримый океан явлений есть дух. То, что мы называем мертвой материей, есть дух успокоившийся, замерший на известной стадии, нашедший относительную гармонию; то, что мы называем жизнью, чувством, волей, мыслью, есть тот же дух в его движении. Это уже не нравственный миропорядок, а космический; картина вечно возвышающегося, себя преодолевающего, ищущего просветления бытия.
Шеллинг выражает свое миросозерцание в следующих стихах, перевод которых мы постараемся дать с возможной точностью, не лишая их присущей стиху энтузиастической музыки:
Одну религию считаю я правдивой,
Ту, что живет в камнях и мхах, в красивой
Расцветности дерев; повсюду и всегда
Стремится к свету, в высь, и, вечно молода,
В провалах бездн и в высотах бескрайных
Нам открывает лик в извечных знаках тайных.
Она подъемлется до силы размышленья,
Где мир родится вновь, где духа воскресенье.
Все, все — единый пульс, единое дыханье,
Игра препятствий, пляска порыванья.
Это несомненный пантеизм. Но пантеизм всегда упирается в одну трудность: мир несовершенен, об этом кричит опыт, а в понятие бога входит совершенство. Шеллинг разрубает эту трудность, следуя не Спинозе, а мистику XVI века, сапожнику Якову Бёме. Да, говорит он, бог несовершенен: зло заключается в самом боге; жизнь бога есть процесс самоопределения и самоочищения.
Если бы при этом Шеллинг стал на чисто эволюционную точку зрения, — то слово бог отпало бы само собой, осталась бы лишь вселенная с ее эволюцией от хаоса ко все большей гармонии, от стихийного к разумному, от аморфности к организму, к сознанию человека, обществу и дальше. К такой вселенной имя бога было бы неприложимо, это было бы миросозерцание диалектического материализма.
Несмело приняв несовершенство бога, Шеллинг не захотел последовательно применить к нему категорию времени, понятие исторического развития. Он парадоксально сохранил за ним абсолютное равенство самому себе: процесс самоочищения, оказывается, извечен; это всегда себе равная внутренняя борьба элементов божьего существа, устремленных к хаосу — с элементами, устремленными к свету и порядку. Но что же тогда? Что это за бессмысленная игра бога с самим собою?
Для чего усилия и победы, когда в общей экономии они не подвигают бытия ни на вершок вперед? Это в полном смысле слова «ни тпру, ни ну».
Заслуга Шеллинга заключается в блистательной попытке обосновать космический монизм там, где для Фихте существует дуализм, истинно сущего духа и миражного объекта.[17] Большой минус его миросозерцания — отсутствие в нем боевого, волевого, прогрессивного настроения, наличность зерна квиетизма, созерцательного романтизма, которое привело в дальнейшем к реакционному умопомрачению. В темных пучинах мистики потонул, с наступлением всеобщей реакции в Германии, яркий, но неуравновешенный гений Шеллинга.
Нельзя, однако, не признать в нем предтечи современного исторического взгляда на мир, а с тем вместе предтечи и Антидюринга.
Политическая жизнь и ее задачи мощно отразились на философствовании великих немецких идеалистов. Гегель в молодости был более или менее близок к революционному настроению Фихте, но быстро изменил свой образ мыслей. Глубокий ум, уравновешенный характер заставил его с презрением отвернуться от людей «бури и натиска», этих весьма прекраснодушных бунтовщиков, грозивших мир перевернуть, много разглагольствовавших о чувстве, о личности, ссылавшихся на Руссо и Фихте, но столь бессильных перед общественной стихией. Гегель презрительно относился к возне «критической личности», он считал ее жалким отщепенцем от объективного духа, творчество которого сказывалось в медленном массовом прогрессе.
Гегель беспощадно высмеивал субъективный, индивидуалистический идеализм. Но он делал это отнюдь не во имя консерватизма, отнюдь не примыкая к иному романтизму, к барскому и роялистическому консерватизму Де-Местров, Бональдов, Шатобрианов. Для Гегеля дух, проявляющий себя в истории, вечно и закономерно прогрессирует. Одинаково нелепо — как стараться подтолкнуть его слабыми силенками индивида, так и задержать его какими бы то ни было мерами. Гегель объективист в этом смысле. Все то, что существует, тем самым доказывает неоходимость и разумность своего бытия, с точки зрения творчества духа. Но и крушение существующего служит доказательством его неразумности и непригодности. Это — оправдание истории и в ее косности и в ее движении, вернее в ее органическом постепенном возвышении. Гегель говорит:
«мировой дух имел терпение пройти через эти формы на протяжении долгого времени, и взять на себя громадную работу мировой истории, в течение которой он в каждую из этих форм вылил все то содержание, на которое она только была способна».
Или, как излагает Энгельс:
«Место умирающей действительности занимает новая, жизнеспособная действительность, занимает мирно, если старое достаточно рассудительно для того, чтобы умереть без сопротивления, — насильственно, если оно противится этой необходимости. Гегельская философия раз навсегда показала, как нелепо приписывать вечное и неизменное значение каким бы то ни было результатам человеческого мышления и действия».
Гегель может, благодаря этому, призываться одинаково на защиту существующего порядка и революции. Если бы консерватор и революционер стали спорить перед Гегелем, он с загадочной улыбкой сказал бы им: «Тот из вас, кто победит, докажет тем и правоту свою, и разумность своих убеждений и действий». К сожалению, эта мудрость похожа немножко на сову Минервы, вылетающую лишь по ночам и судящую post factum.
Революционеры — в их числе Гейне и Энгельс — однако как будто более правы, опираясь на Гегеля: в самом деле, по духу его философии всякий порядок должен рано или поздно изжить себя и замениться новым. Однако сам Гегель, вопреки этому непреложному историзму своей философии, в системе своей, в современном ему прусском государственном укладе, склонен был усматривать конец всемирной истории. Энгельс прав, однако, когда революционность Гегеля видит в его методе, этой душе его философии, — методе, рассматривающем каждое явление в неразрывной и неизбежной связи с явлением, его породившим и из него развивающимся, — а консерватизм его в его громоздкой, быстро устаревшей, системе.
Взгляды Гегеля на эволюцию природы, отличаясь от взглядов Шеллинга во многих частностях, сходились в главном. В своей энциклопедии он говорит:
«В природе надо видеть систему ступеней, из которых каждая вытекает из другой… но не так, чтобы одна естественным путем была произведением другой, но происходит это в силу внутренней идеи, составляющей основу природы. Метаморфоза присуща только понятию, как таковому, так как только его применение есть развитие… От таких туманных в сущности представлений, каковы так называемое происхождение растений и животных из воды и затем происхождение развитых животных организмов из низших и т. п., мыслящий наблюдатель должен отделаться».
Таким образом и Гегель усмотрел градацию и постепенное возвышение духа в природе, но не допустил здесь движения, реального прогресса, хотя от него можно было ждать этого.
Зато в истории Гегель подходит к Фихте и рассматривает ее, как постепенное возвышение к свободе, совершающееся во времени. Только там, где у Фихте постоянная борьба духа с недуховным, у Гегеля планомерная диалектика самого духа, себя самого преодолевающего, из себя развертывающегося.
Сопоставим коротко философию, истории Гегеля в ее главнейших принципах с основными принципами Маркс-Энгельсовской философии истории.
Прежде всего эволюция природы есть реальный процесс для марксизма, принимающего в области естествознания современный эволюционизм Дарвина, Спенсера и т. п.; высшие ступени действительно и реально порождаются низшими. Также и в истории человечества.
У Гегеля неисследимый дух сам носит в себе закон своего развития — диалектику понятия; у Маркса история есть конкретная борьба человеческих групп с природою и между собою. Двигателем истории является борьба классов, быт которых, взаимоотношение, силы определяются степенью власти человека над природой, изменениями его производительных сил и с тем вместе способов производства.
Если введение реального момента (методы и орудия производства и их эволюция) уже значительно изменяет характер философии истории, то введение понятия классовой борьбы, или, вернее, установление наличности этого факта, еще более изменяет весь характер миросозерцания. Конечно, Маркс разделяет объективизм Гегеля и для него общественный строй растет, падает, сменяется новым в силу глубоких причин, изменить которых не может никакой человеческий произвол. И он высмеивает романтиков революционного субъективизма и романтиков затхлого консерватизма, По для него новое, растущее в старом, молодые силы, долженствующие разрушить ветхие рамки, антитезис — реально воплощен в людях, а именно представителях того класса, который объективным ходом вещей предуготован к господству. Движение духа превращается в реальную борьбу одной группы человеческой против другой, объективный момент — движение общества вперед — сливается с субъективным — стремлением людей активно двинуть вперед общество. Только, конечно, субъектом активности для Маркса является не «герой», а класс.
Близок марксизм к Гегелю постольку, поскольку Гегель, подобно Фихте, ставит коллектив выше индивида,
«Он воздал хвалу тем народам и тем временам, когда люди сполна отдавались великим общественным идеям, которые открывали им самое зерно бытия. В эллинизме и христианстве он видел культурные формы, из которых каждая в отдельности являла этот признак. Отдельный индивидуум не чувствовал себя здесь оторванным, отрезанным от целого, членом, он не выступал с критикой против целого, но воодушевлялся им и в нем терялся».
Но Гегель упускал из виду экономическую рознь, которая в обществе, основанном на частной собственности, фатально создает разлад и даже распыление коллектива, Гегель не сознавал этого зла и не подымался никогда далее до половинчатого социализма Фихте. В этом мешал ему его филистерский, постепенческий либерализм. Марксизм же ставит мир, согласие, гармонию коллектива бесконечно высоко, но лишь для социалистического общества; в нынешнем же обществе коллективистическое мирочувствование возможно и желательно лишь внутри пролетариата. Внутреннее согласие и дисциплина сопровождаются здесь однако яркой враждебностью, боевой ненавистью к той части общества, которая отстаивает отживающее.
Построения великих немецких идеалистов занимают важное место в культурном развитии человечества. Они сосредоточивают внимание на факте прогресса, ему придают первостепенное значение, так что в учениях Фихте, Шеллинга и Гегеля мы видим разновидности философии прогресса. Все эти великие философы призывают человеческую личность к тому, чтобы понять и радостно принять себя звеном в величавом развитии духа, пли одухотворения природы. Оставляя в стороне попытки Гегеля примирить свою философию с философски-отпрепарированным христианством, мы не можем не признать в его философии религии высокие черты. Он установил факт связи религиозных систем между собою, понял их как лестницу миро— и самопознания человеческого. Что же представлялось ему высочайшей ступенью этой лестницы? В основу своей религии Гегель кладет сознание бесконечности, но эта бесконечность, вне которой ничто конечное не мыслимо для него, ни в каком случае не отдельный от бытия бог, — бесконечность для Гегеля проявляет себя лишь в явлениях конечных и во времени и в пространстве. С другой стороны, это и не вселенная, управляемая незыблемыми механическими законами, в которой дух есть нечто случайное, чуть не болезненное; нет — для Гегеля чувство и мысль, которые мы находим в себе, суть лишь высшие выражения бесконечного, проходящего длинный ряд ступеней совершенства, равного себе но существу и разнообразного по формам. Выше же индивидуального чувства и мышления стоит культурное человеческое общество, творящее все высшие формы общественности. Разумная связь индивидуального со всеобщим, в которой свобода и необходимость совпадают все более, по мере роста познания мира человеком и роста сил человека, — это центральный факт, — смысл религии только в этом: в том, чтобы знать и чувствовать эту связь и поступать согласно ей. Человеческое и человечески-общественное было, таким образом, естественно выдвинуто Гегелем над космическим. Надо было еще и в человеческом обществе выделить те его элементы, которые являлись носителями будущего и придать этим практически-политический характер всему религиозному построению. Этого не сделал Гегель. Но и этого было бы мало. Оставалось бы еще усмотреть ту связь, которая имеется между политическим и философским развитием — с одной стороны и основным двигателем человеческого развития — эволюцией труда и сотрудничества, с другой. Этого также Гегель сделать не мог.
Итак, выходом из Гегеля при благоприятных общественных условиях должна была явиться философия практики, практический вывод из приобретенного сознания прогресса и его ценности. Передовая буржуазия, в лице особенно Фейербаха, пыталась наметить этот выход. Фейербах сильно очеловечил Гегелевскую религиозную философию, но оба важнейших практических момента (признание пролетарского класса носителем высшей формы общества и признание экономической трудовой основы культуры) не дано было ему внести. Это сделали великие мыслители пролетариата, явившегося наследником идеалистической Философии.
«Само собой разумеется, что правильные и практические выводы принудили их пересмотреть и предпосылки и поставить Гегеля с головы на ноги. Только это придвинуло дело к подлинному единству вселенной, которое не было достигнуто Гегелем, ибо у него, несмотря на все усилия, по справедливому замечанию Фейербаха, над конкретным миром витает тень действительности, т. е. планомерная развертывающаяся из себя идея».
Здесь перед нами возникает важный вопрос: в каком смысле научный социализм является наследником религиозной философии Фихте, Шеллинга, Гегеля? Постольку ли лишь, поскольку он сменяет ее? Постольку ли, поскольку воспринимает общее ей со всеми эволюционистами понятие прогресса? Или научный социализм воспринял, слишком молчаливо к сожалению, и некоторые элементы настроения, мирочувствования великих идеалистов?
Этот важный вопрос мы предпочитаем рассмотреть подробно по изложении религиозно-философских воззрений Фейербаха в связи с критикой их Энгельсом. Нам ясно тогда будет, как совершался переход от идеализма старого типа к «диалектическому материализму».
Но Фейербах в наших глазах является уже синтетиком. В его учении некоторые начала гегелианства слились с тенденциями материалистического характера. Нам надо поэтому вернуться к материалистам Франции XVIII века, которым Энгельс придавал, как предшественникам, не меньше значения, чем идеалистам Германии.
Если ближайшей к идеалистам, как крайности, синтетической религиозной философией был спинозизм, то ту же роль относительно цветущего материализма XVIII века играл английский деизм.
Главный толчок к выработке и торжеству механического мировоззрения дал, как мы уже сказали, прогресс индустрии. В Англии, во Франции он имел неодинаковый характер. Судьбы индустрии и точной науки в Англии взяла в свои руки омещанившаяся, или из мещанства поднявшаяся знать. Воевать с духовенством ей было не из-за чего, опираться на массы и освобождать их от предрассудков незачем. Она отнюдь не была революционной. Политически революционное мещанство того времени (XVII, XVIII в.в.) было скорее в массе своей экономически и культурно реакционным. Расцвет искусства и особенно науки во время английской реставрации находился в резком контрасте с правами, царившими во время революции. Маколей характеризует эпоху Карла II следующими словами:
«Торговля и промышленность поднялись до такой высоты, о которой в прежнее время не могли и мечтать. Средства сообщения были улучшены, давно заброшенные шахты снова открыты, все с тою энергию, которая свойственна эпохам материальных предприятий, и которая всегда там, где она сильно возбуждается, благоприятно влияет на энергию и дух предприимчивости в других отношениях. В это время огромные города Англии начали вырастать из земли или увеличиваться в таких исполинских размерах, что в течение менее чем двух столетий Англия сделалась самою богатою страною в мире».
Сам король занимался физикой и имел лабораторию.
«Лорды, прелаты и юристы посвящали свои часы досуга гидростатическим исследованиям. Изготовлялись барометры и оптические инструменты для самого разнообразного употребления; элегантные аристократки проводили время в лабораториях и заставляли показывать себе фокусы магнитного и электрического притяжения. Лишенное плана любопытство и тщеславный дилетантизм аристократов соединялись с строгим и основательным изучением специалистов, и Англия пошла по пути успехов в естественных науках, как будто оправдывая предсказания Бэкона».
Философские тенденции этих людей выразил уже Гоббс, заявлявший, что бог свидетельствует о себе только через посредство природы и государства. Природа при этом, по Гоббсу, довольно легко обходится без гипотезы о боге, зато государство держится за нее цепко из откровенно полицейских целей.
Великий ученый Бойль выразил философию деизма с наибольшей ясностью: для него мир есть огромный механизм, нечто вроде знаменитых страсбугских часов, с их многочисленными остроумными автоматами; но мир еще гораздо сложнее и остроумнее страсбургских часов, и было бы нелепо предположить, что он возник без часовщика, и притом весьма гениального и могущественного. Сделав свои часы — вселенную, бог по-видимому успокоился навеки, часы идут себе и не нуждаются в его вмешательстве; предположение о необходимости что-нибудь чинить, чистить или переделывать в них, есть богохульство и недоверие к гению часовщика. Это было логично и удобно. Почти на такой же точке зрения стоял Ньютон: бог казался ему необходимым для того, чтобы дать миру первый толчок; дав этот толчок, бог удалился на покой.
Еще дальше идет Толанд. Являясь деистом в своих подписанных сочинениях, — в анонимном «Пантеистиконе», он утверждает, что материя сама в состоянии порождать движение, что материальность и движение неразрывны, что самый дух присущ материи, что она развертывается по собственным законам. Он мог бы подписаться под словами Бруно:
«Бесконечность форм, под которыми является материя, она принимает не от чего-либо другого и, так сказать, только внешним образом, но она производит их из самой себя и рождает их из своего лона. Она не есть то prope nihil, чем ее хотели сделать некоторые философы, и в чем они впадают в противоречие с собою самими, не та голая, чистая, пустая способность без действенности, совершенства и действия; если она сама по себе не имеет никакой формы, то она ее не лишена, как лед лишается формы теплотою или бездна светом, но она похожа на родильницу, выносящую плод из своего лона».
Деисты однако не отказываются от бога, и даже у Толанда материя есть «богоматерия». Ясно сознавая выгодность сохранения религии для дисциплины масс, деисты шли двумя путями, чтобы спасти религию от разложения. Первый путь — путь рациональной реформы, примирения веры и разума, Локк, например, утверждал, что сущность христианства сплошь разумна, что нужно выделить это золото разума, отбросив шлаки суеверий. Тиндаль шел дальше; по его мнению существует только одна разумная религия, которую мудрецы исповедывали во все времена, это — чистый деизм: вера в то, что бог создал закономерный мир, установив в то же время незыблемо и навеки законы разума и законы совести.
Совершенно в том же роде, как просвещенные дипломаты интегрального католицизма наших дней критикуют современных католических модернистов, критиковали деистов-реформаторов дальновидные люди, вроде блестящего государственного деятеля лорда Болинброка, Весьма тонко этот богослов доказывал, что в христианстве, как и во всех положительных религиях, неразумное, даже нелепое с точки зрения чистой мысли, занимает центральное место, составляет душу. Разум не должен прикасаться к истинам веры: иначе, как бы он ни был осторожен, он разрушит их. И лукаво улыбаясь в сторону друзей-аристократов, вельможный лорд показывал толпе благочестивое лицо и торжественно поучал: вера есть дело сердца, она нигде не сталкивается с разумом; как свет солнца не может ускорить или замедлить движение масс на земле, или изменить характер звуков, так и разум бессилен повлиять на таинственные движения верующей души и молитву упования, подъемлющуюся к богу.
Спасители веры наших дней достигают наивысшей виртуозности, когда соединяют приемы Локка и Тиндаля с приемами Болинброка.
Наиболее разрушительный тонкий и сильный ум английского деизма, великий скептик Юм, это беспокойное дитя хаотического, быстросменного, ненадежного капиталистического строя, начинавшего накладывать руку на всю жизнь, несколько раз направлял силы своей дерзкой мысли против понятия бога. Его критика схоластических доказательств бытия божия почти так же разрушительна, как критика Канта. Но, подобно Канту, подобно Вольтеру, Юм останавливался в решительную минуту. К Юму вполне применимо то, что говорит о Вольтере и Канте Ф. А. Ланге:
«Вольтер не хотел быть материалистом. В нем бродило, очевидно, неразвитое, несознанное начало основной точки зрения Канта, когда он неоднократно возвращается к теме, которую резче всего выражают известные слова: „Если бы не было бога, то нужно бы его изобрести“. Мы постулируем бытие бога, как основание нравственного образа действий, учит Кант. Вольтер думает, что, если бы дать Бэлю, считавшему возможным атеистическое государство, в управление пятьсот или шестьсот крестьян, то он тотчас же заставил бы проповедывать учение о божеском возмездии. Можно очистить это выражение от его легкомысленности, и действительный взгляд Вольтера будет тогда заключаться в том, что понятие бога необходимо для поддержания добродетели и справедливости».
На наш взгляд, именно то, что идеалист Ланге считает «легкомыслием» Вольтера, является настоящей глубиною и позволяет заглянуть в область затаенных мотивов классового характера. Мы отнюдь не хотим сказать этим, что Юм, Кант и Вольтер просто сознательно кривили душой, просто лгали. Нет, ужас перед бессмысленной стихийностью жизни, ее резко бросающаяся в глаза и растущая с прогрессом капитализма необеспеченность, глубокое недоверие к мещанину, начинавшему рвать свои путы и проявлять свой волчий эгоизм, страх перед забитыми массами, начинавшими потрясать здание культуры, покоившееся на согбенных плечах голодных Атлантов труда, — все это вызывало в душах передовых идеологов буржуазии то страстное желание сохранить неподвижный и все сдерживающий полюс, какое заставляет и нынешних эпигонов их все боязливее и отчаяннее взывать о том же среди густеющих сумерек мещанства. Но река времени бурно уносит великого идола.
Тень бога жива в деизме, жива в пантеизме. Но материалисты, наконец, делают решительный шаг. К этому толкает их социальный мотив. Революционное стремление французской буржуазии, ненависть ее к феодальной аристократии и особенно к духовенству, невыносимость тисков старого режима для ее растущих молодых сил превозмогла в значительной ее части страх перед народным Ахероном. В религии, в дуализме духа и тела, чуют отражение и в то же время опору старого авторитарного строя, дуализма господ и слуг, при чем буржуазия оказывается еще в числе последних. Надо не только признать закономерность мирового механизма в целях экономического господства над силами природы, надо еще провозгласить полную постижимость, разумность всего сущего, в смысле доступности его разуму во всем объеме: это сразу ставило идеологов буржуазного порядка — светскую интеллигенцию на место идеалистов старого порядка — духовных. Но мало того, хотелось возвеличить материю, ибо она была символом «ротюры» в философии, как дух — символом двух правящих сословий. Сиейес скажет: «третье сословие было ничем, оно хочет быть всем»; это же выражается и в крике материалистов, брошенном в лицо спиритуалистов: по-вашему материя ничто, prope nihil, по-нашему она все.
Революционное положение материалистов придало их мыслям блистательный размах. Высшие классы поддерживали образ бога, созданный по образу и подобию неограниченной земной власти, — материалистам легко было открыть в нем тирана и ударить в него именно с этой стороны. Дидро восклицает:
«По образу высшего существа, который предлагается мне, по его наклонности к гневу, по строгости его мести, по множеству тех, которым он дает погибнуть в сравнении с немногими, которым он благоволит притянуть спасающую руку, самая праведная душа могла бы пожелать, чтобы его не существовало».
И с каждым дальнейшим шагом материализм изгоняет бога; он не приемлет и пантеизма, ибо чует в нем ограничение разума, математически, механически мыслящего разума, стремящегося все объяснить из одного принципа, и притом элементарного. Пантеизм усложняет природу, предполагает за ее силами еще какие-то неведомые и недоказуемые глубины. Материализм упрощает природу; ради ясности картины он многое игнорирует, отбрасывает, отрицает: «дух» он готов отрицать даже в себе самом; даже себя, мыслящего и велящего человека, он готов механизировать ради стройности своего боевого миросозерцания.
Детерминизм в той его форме, которая диктовалась законченным механическим миросозерцанием, несомненно, отрицает свободу волн, отрицает начисто, превращая волю в иллюзию и нечто совершенно ненужное в подлинной картине природы. Если один из первых материалистов, Гертли, выставляя положение, что мышление является продуктом механизма, действующего с необходимостью по законам материального мира, — выражает некоторый ужас перед собственным выводом и говорит, что пришел к нему лишь после долгих исследований и долгой борьбы, то Гоббс, решительно принимая ту же точку зрения, как будто не сознает ее мертвящего, принижающего человека значения.
Но настоящее торжество детерминизма мы видим в сочинениях французских материалистов. «Система природы» всячески подчеркивает царящую в человечестве необходимость. Согласно ей, отдельный индивид движется с такою же необходимостью во время социальных движений, как частицы праха, взметаемые бурей. Индивид рассматривается, как нечто но существу пассивное. Да и где искать активности в мире необходимостей?
«В ужасных потрясениях, которые охватывают иногда политические общества и нередко причиняют ниспровержение государства, не существует ни одного действия, ни одного слова, ни одной мысли, ни одного движения воли, ни одной страсти в действующих лицах, участвующих в революции как в роли разрушителей, так и в роли жертвы, — которые не были бы необходимы, которые не действовали бы, как они должны действовать, которые не производили бы неминуемо следствий, которые они должны произвести, согласно положению, занимаемому действующими лицами в этой нравственной буре. Это было бы ясно такому уму, который был бы в состоянии понять и оценить каждое действие и противодействие, происходящее в духе и теле участников».
Все движется извне, все есть двигаемое, в конце концов нигде нет двигателя. Получается странный парадокс получается мертвое perpetiuim mobile. Всякая отдельная часть его не может не сознавать своей абсолютной зависимости от целого, иллюзорности своего самобытного существования. Дидро говорит:
«Обстоятельства, общий поток увлекают одного на путь славы, другого на путь позора. Стыд, угрызение совести — это ребяческие выдумки, вызванные невежеством и тщеславием существа, приписывающего себе заслугу или вину вынужденного мгновения».
Итак, долой «тщеславие», признаем себя «вынужденным мгновенном» и только. Но если каждое мгновение и каждая частица природы — вынуждены, то и вся в целом она мертва, ибо иерархии одних частей и моментов над другими материализм не признает! Рабы все части вселенной, раба и она. Чья раба? Пустой формулы — механического закона, нигде не существующей и всюду царящей необходимости.
Этого мало: природу разбивают еще на бесчисленное количество атомов, она их механическая комбинация. Движение каждого атома определяется целиком движением всей неизмеримой массы атомов, его окружающих. Ни один из них не есть центр сил, всякий получает только толчки и пассивно им подчиняется: стало быть повсюду подчинение, подчинение не чему-либо выше стоящему, а слепому безликому множеству.
Развивая последовательно это миросозерцание, такие мыслители, как Ледантек, уперлись в самый мрачный пессимизм, какой существовал когда-либо[18].
Удивляться ли, что молодой Гёте встретил центральную книгу этого направления с чувством презрительного отвращения:
«Как скучно и пусто чувствовалось нам в этой печальной среде атеистической полуночи, в которой исчезает и земля со всеми ее тварями, и небо со всеми его созвездиями. Должна существовать материя, движущаяся от вечности, и эта материя своим движением вправо и влево и во все стороны должна производить, без дальнейших рассуждений, бесконечные феномены бытия. Этим всем мы еще удовольствовались бы, если бы автор действительно построил перед нашими глазами мир из своей движущейся материи. Но он так же мало знает о природе, как и мы, ибо, укрепивши несколько общих понятий, он тотчас же оставляет их, чтобы превратить то, что является выше природного или высшею природою в природе, в материальную, тяжелую, правда движущуюся, но все-таки неимеющую направления и формы природу, и думает, что он очень много выигрывает этим».
Он называет книгу Гольбаха «квинтэссенцией дряхлости», и не допускает даже, чтобы она могла быть вредной.
Но Гёте ошибался: все им сказанное вполне применимо лишь к такому «законченному механизму», какой развивают некоторые современные буржуазные мыслители.
Конечно, атомизм и необходимость являются настоящими порождениями буржуазного строя, где каждый индивидуум (латинское individuum равно греческому 'α:ομογ) чувствует себя обособленным и, в обособленности своей, бессильным перед стихиями анархического хозяйства, играющими им, как игрушкой. Но революционно настроенная буржуазия XVIII века еще не сумела критически раскрыть весь ужас того миросозерцания, которое подходит к ужасу капиталистического социального уклада, как перчатка к руке. Миросозерцание современных материалистов, типа Ледантека, пессимистично, между тем как миросозерцание Гольбаха и Дидро, авторов, «Системы природы» — было оптимистическим. Мало того, материализм XVIII века был по-своему религиозен! Во-первых, как ни изгоняет он бога, — тот возвращается: на место слова «бог» ставят слово «природа». Законы природы отнюдь не рассматривались, как простые результаты стихийных движений бытия, но как разумные его основы; а главное, крепка была вера в благость природы. Спасала унаследованная от деистов мысль о разумности сущего, — это последняя форма благоговейной веры спасало неведение истинной сущности того общественного разумно-индивидуалистического строя, за который боролись; он был еще впереди и возбуждал живые надежды.
Самое название книги гласило: «System de la nature ou des lois du monde physique et du monde moral».
Природа — совокупность законов, по которым вечно движется вечная материя. Количество материи и движения неизменно; ничто не исчезает, ничто не происходит из ничего. Природа есть великое целое, человек — часть ее и находится под ее влиянием, моральное существо его есть лишь особая сторона существа физического. Все может быть постигнуто разумом, точно формулировано и заранее предсказано. Стоит постичь это, и невзгоды жизни, фантастические страхи — рассеются. Какой верой веет от слов: «человек несчастен только потому, что дурно знает природу». Материализм проповедует освобождение от оков предрассудка, непоколебимо уповая, что истина прекрасна и утешительна.
«От заблуждения происходят позорные оковы, которые тираны и жрецы повсюду успели положить на нации; от заблуждения произошло рабство, которым удручены были нации; от заблуждения — ужасы религии, которые обусловливают то, что люди тупели в страхе, или в фанатизме убивали друг друга из-за химер. От заблуждения происходят вкоренившаяся злоба и жестокие преследования, постоянное кровопролитие и возмутительные трагедии, сценою которых должна была стать земля во имя интересов неба. Попытаемся поэтому рассеять туман предрассудков и внушить человеку мужество и уважение к своему разуму. Кто не может отречься от грез, тот может по крайней мере позволить другим создавать себе взгляды на свой лад и питать убеждение, что для обитателей земли главное дело в том, чтобы быть справедливыми, благодетельными и миролюбивыми».
Итак, смотря прямо в лицо природы, мы можем притти к мужеству и самоуважению. Хотят ли авторы «Системы природы» сказать этим, что жизнь сразу и естественно потечет преисполненная справедливости и миролюбия? По-видимому, такова их вера. Порядок природы благодетелен. В тоже время это совершенно объективный, ни от человека, ни от человекоподобного бога независимый порядок.
Об этом порядке барон Гольбах пишет:
«Но так как в мире все одинаково необходимо, то и нигде в природе не может быть различия между порядком и беспорядком. Если захотим все-таки применить эти понятия к природе, то под порядком нельзя понимать ничего иного, кроме правильного следования явлений, которое вызывается неизбежными законами природы; беспорядок, напротив, остается относительным понятием, обнимающим только те явления, которыми нарушается для отдельного существа форма его существования, между тем как, если рассматривать с точки зрения великого целого, никакого нарушения не существует. Порядка и беспорядка в природе нет. Мы видим порядок во всем, что соответствует нашему существу; беспорядок — во всем, что противно ему».
Но не признается ли этим самым существование двух порядков: порядка, согласно критериям человека, и порядка, как неумолимого следования стихийных процессов? Можно ли утверждать, что эти два порядка не сталкиваются? Можно ли утверждать, что идеалы отдельных людей, наций, групп и особенно классов не противоречат один другому? Материалисты недвусмысленно призывают отбросить субъективные представления о порядке, т. е. человеческие идеалы и подчинить жизнь порядку объективному. Для них это значило, конечно, быть революционерами, ибо, опираясь на порядок природы, они стремились к разрушению нелепого порядка, построенного на предрассудках. По в дальнейшем понимание законов природы и морали, как чего-то абсолютного, диктуемого человеку извне, должно было проявить свою антиреволюционность. Руссо предвидел это, запальчиво нападая на энциклопедистов за принижение человека перед средою.
Дидро в приложении к «Системе природы», носящем характерное название «Свод законов природы», с энтузиазмом воспевает владычицу — Природу. Автор вкладывает ей в уста требование, чтобы человечество следовало ее законам и благодаря этому наслаждалось бы счастьем. Религиозный оптимизм Дидро не подлежит сомнению, и при этом мы видим еще здесь такую религию, которая призывает человека преклониться перед внешними силами. Природа является у Дидро единственным божеством, «которому законно курить фимиамы и преклоняться». Если богинями провозглашаются Истина, Разум и Добродетель, то они объявляются в то же время «дочерьми Природы». В самом деле истина для Дидро только познанная природа, разум — самая способность познавать ее, а добродетель — способность беспрекословно следовать ее велениям.
Материалистам XVIII века совершенно чуждо представление о том, что природа есть «une lutte universelle», всеобщая борьба, в которой те же организмы, виды, общества суть потоки более или менее гармонизированных внутренне процессов, стремящихся приспособить к своей форме существования все окружающее, усвоить, вовлечь в свое течение, организовать по образу и подобию своему или на потребу свою элементы среды, т. е. другие такие же потоки.
Поскольку Гольбах подходил к подобному воззрению, он останавливался на одном самосохранении:
«Быть значит не что иное, как двигаться некоторым индивидуальным образом; сохраняться значит сообщать или получать такие движения, которые обусловливают продолжение индивидуального существования. Камень сопротивляется разрушению простою связью своих частиц; организованные существа — более сложными средствами. Стремление к сохранению физика называет инерцией, мораль — Себялюбием».
Но для высших форм бытия быть — значит не только сохраняться, но и расти, размножаться, вести войну наступательную. И вот тут-то становится ясным, что человеческому обществу (и прежде всего его прогрессивным классам) нет ни малейшего основания преклоняться пред разумностью среды и подчиняться ей. Со свойствами среды, с ее порядком человек осваивается только для того, чтобы преодолевать ее, человеческий же порядок, идеал передовых классов общества, должен быть осуществлен, должен воцариться над порядком стихийным. Поэтому выше человека ничего для него быть не может, если говорить о человеке вообще; конкретному же человеку, индивиду, есть что ценить больше себя: это родная ему стихия, человеческое общество в его историческом развитии, трудящийся и совершенствующийся человеческий вид.
Робинэ выделяется среди других материалистов ясной постановкой вопроса о свободе воли. Он не порывает с механическим детерминизмом, свойственным другим материалистам, но он остроумно соединяет (следуя, впрочем, за Лейбницем и Спинозой) внешний детерминизм и внутреннюю свободу:
«Движение моей руки произвольно, потому что оно следует моей воле. Рассматриваемое извне, возникновение этой воли так же естественно-необходимо, как и связь ее со следствием. Но для субъекта эта естественная необходимость исчезает, и существующею является одна свобода. Воля следует субъективно только своим мотивам духовного свойства, но и они объективно снова обусловлены необходимыми процессами в соответствующих волокнах мозга».
Спрашивается, однако, изменилось бы что-нибудь в процессах жизни, если бы сознание отсутствовало?
Современный параллелизм представляет собою четыре разветвления.
1) Параллелисты-материалисты говорят: существенным и основным является физиологический процесс жизни, некоторые части этого процесса сопровождаются эпифеноменом — сознанием; нечего спрашивать, почему это так? — это так — и дело с концом; если бы «эпифеномена» и не было, то в мире ничто не изменилось бы, он только странный аккомпанемент, ненужная роскошь природы.
2) Параллелисты-спиритуалисты считают духовный процесс за основной, а физиологию за его необходимое выражение; распространяя свой параллелизм на всю жизнь и на всю природу, заявляя, что вся материя вообще есть внешнее проявление духа, они все же могут, тем не менее, считаться правоверными спинозистами, потому что Спинозу в этом случае можно повернуть и так и этак.
3) Монисты старого типа выражали параллелизм так: физиологические и психические процессы суть параллельные выражения чего-то третьего, непознаваемого.
4) Наиболее верны духу Спинозы и уже перерастают точку зрения Робинэ новые монисты, каким был, например, Плеханов, полагающие, что толки о третьем непознаваемом надо забыть, а споры о приоритете психики или физиологии — прекратить: это параллельные явления одинаковой важности, связанные функциональной взаимозависимостью и только. Согласно этому воззрению, говорить об отсутствии сознания при наличности органической жизни так же нелепо, как говорить о правой стороне листа бумаги, отрицая существование левой. Акты сознания не кажутся новым монистам чем-то излишним роскошью. Напротив, их роль в экономии жизни огромна, как роль их органа — нервно-мозговой системы. Эта система не воспринимается как простой механический передатчик от внешних возбуждений к реакциям, но как живой орган памяти, сравнения, пластической выработки новых комбинаций реакций.
Еще дальше идут некоторые энергетики: для них мозг есть живой аппарат, создающий из энергий химической электрической и других — новую форму энергии — психическую. Эта новая форма энергии оказалась настолько важным приспособлением для организма, что появление ее в минимальном количестве при сложнейших процессах, происходящих в протоплазме, было немедленно подхвачено подбором и развернуто с огромным богатством и силой. Электрический угорь или скат обладают способностью проявлять электрическую энергию; если бы эта способность была столь же важной и выгодной для жизни, как способность сознавать окружающее (воспринимать, чувствовать в окраске приятного и неприятного, вспоминать, комбинировать ощущения и представления, направлять в ту или другую сторону поток живой энергии и видоизменять таким образом свою реакцию), то несомненно у нас развился бы богатый орган претворения поглощаемых нами энергий — в электрическую. По мнению сторонников этого взгляда (Уорд, Дженнингс и др.), психическая энергия родственна и соизмерима со всеми другими энергиями, и вся разница заключается в том, что движение, теплота, электричество встречаются и вне связи с организмами, психическая же энергия только в этой связи. Однако объективных доказательств существования психологической формы энергии наука не имеет.
Никто во всяком случае из современных позитивистов не защищает, конечно, метафизического финализма, т. е. не отстаивает существование целей, возникающих беспричинно. Хотения, желания, цели и идеалы вытекают, конечно, из обусловливающих их, предшествующих им явлений. Но это не мешает им быть силами, силами направляющими нашу двигательную нервно-мускульную энергию, а через ее посредство технические силы человечества и влияющими таким образом на картину мира.
Отрицание финализма, признание воли явлением обусловленным и обусловливаемым, и в то же время значительным, ценным и обусловливающим, делает в высшей степени приемлемым следующую мысль Гольбаха.
«Если бы мы, опираясь на опыт, знали элементы, которые образуют основы темперамента человека или большинства индивидуумов народа, то мы знали бы что подходит к их природе, законы, которые им необходимы, и установления, которые им полезны. Словом, мораль и политика могли бы извлечь из материализма пользу, которой им никогда не может дать догмат о нематериальности души, и о которой он мешает нам даже думать».
Исторический материализм Маркса и выясняет те элементы, под влиянием которых личность отливается в ту или иную характерную форму.
Вообще новейшая, особенно социалистическая мысль берет у материализма все, что в нем активно, или может служить опорой активности, и отбрасывает в нем все пассивное, узкое, одностороннее. В этом мы убедимся, тщательно разобравшись в отношении Маркса и Энгельса к материализму XVIII века.
В последнее время можно опасаться некоторого перемещения марксизма с легкой руки Плеханова в сторону материализма XVIII века, что привело к недооценке колоссально важных новых идей, внесенных в материализм Марксом. Энгельс был очень высокого мнения о литературных и философских достоинствах материалистов XVIII века. Но надо помнить, он признавал те же достоинства, чуть ли не в большей степени, и за великими идеалистами. Правда, Энгельс принимал имя материалиста, но это не мешало ему резко отгораживаться от таких материалистов, как Бюхнер, Фохт, Молешотт. Отгораживался он со всей решимостью и от материалистов XVIII века.
Прежде всего, как определяет Энгельс термин материализм?
«Философы разделились на два больших лагеря, сообразно тому, как отвечали они на этот вопрос. Те, которые утверждали, что дух существовал прежде природы, и которые, следовательно, так или иначе признавали сотворение мира, — составили идеалистический лагерь. Те же, которые основным началом считали природу, примкнули к различным школам материализма. Ничего другого и не заключают в себе выражения: идеализм и материализм, взятые в их первоначальном смысле»[19].
Если не соглашаться с теорией творения природы духом — значит быть материалистом, если все школы, принимающие эволюцию высших организмов из низших и, наконец, из материи неорганизованной, — суть «различные школы» материализма, то не только монизм Геккеля, но и эмпириокритицизм и эмпириомонизм суть несомненные разновидности материализма.
Энгельс полагал, что придавать материализму другое какое-нибудь значение незаконно.
«Материализм, говорит далее Энгельс, подобно идеализму, прошел различные ступени развития. Ему приходится принимать новый вид с каждым новым великим открытием, составляющим эпоху в естествознании».
Как бы предвидя увлечение гольбахианством, Энгельс предостерегает:
«Не следует смешивать материализм, как общее мировоззрение, вытекающее из известного взгляда на взаимное отношение материи и духа, с той особой формой, в которой выражалось это мировоззрение на известной исторической ступени, именно в XVIII столетии».
Граница, отделяющая материализм Энгельса от миросозерцания Гольбаха, самому Энгельсу представлялась достаточно резкой.
Различие первое:
«В глазах материалистов XVIII столетия человек был машиной, как животные в глазах Декарта. Исключительное приложение мерила, заимствованного у механики, к химическим и органическим явлениям, т. е. к таким явлениям, в области которых механические законы, хотя и продолжают, конечно, действовать, но отступают на задний план перед другими высшими законами, — составляют первую специфическую, неизбежную тогда черту ограниченности классического французского материализма».
Различие второе: — это отсутствие эволюционизма.
Различие третье:
«Фейербах был совершенно прав, когда говорил, что материализм, опирающийся исключительно на естествознание, „составляет основу человеческого знания, но еще не самое знание“. Нас окружает не одна природа, но и человеческое общество, которое, подобно природе, имеет свою историю развития и свою науку. Задача состояла в том, чтобы согласовать с материалистической основой и заново построить на ней здание общественной науки, т-е. совокупность так называемых исторических и философских знаний».
Различие четвертое: не только законы общества не совпадают с законами «природы», не только жизнь не есть просто механизм, но и человеческая психика не есть только бессильное отражение материальных процессов:
«Все, что побуждает человека к деятельности, неизбежно должно проходить через его голову: даже за еду и питье человек принимается под влиянием отразившихся в его голове ощущений голода и жажды, а перестает есть и пить потому, что в его голове отражается ощущение сытости».
Энгельс неоднократно и обстоятельно останавливается на этой стороне дела, на активности человеческой. Так, он говорит:
«История развития в человеческом обществе существенно отличается от истории развития в природе. Именно: в природе (поскольку мы оставляем в стороне обратное влияние на нее человека) действуют одна на другую лишь слепые бессознательные силы, и общие законы проявляются лишь путем взаимодействия таких сил. Здесь нигде нет сознанной, желанной цели: ни в бесчисленных кажущихся случайностях, видимых на поверхности, ни в окончательных результатах, показывающих, что среди всех этих случайностей явления совершаются сообразно общим законам. Наоборот, в истории общества действуют люди, одаренные сознанием, движимые убеждением или страстью, ставящие себе определенные цели».
Из этого, конечно, отнюдь не следует ни того, чтобы история была процессом целесообразным во всем своем объеме, ни того, чтобы воли человеческие не были причинно обусловлены. Экономический материализм разбивает подобные предрассудки. Он указывает на то, что, взаимно пересекаясь, человеческие воли приводят к результатам совершенно неожиданным для самих волящих субъектов. Он указывает, во-вторых, что в конечном счете социально важные желания, приобретающие массовый характер, определяются экономическим положением самих масс, их классовым положением; наличность же тех или иных классов в обществе, их соотносительный социальный вес, их потребности определяются формами организации труда в данном обществе и в данную эпоху, а в конце концов — степенью власти человека над природой. Но отсюда следует, что, превращаясь из общества анархического в объединенный и организованный коллектив, что урегулировав направление индивидуальных воль, уничтожив внутреннее взаимотрение, человечество добьется высокой меры свободы, и результаты станут в несравненно большей мере соответствовать желаниям и затраченным усилиям. В то же время прогресс техники обусловит все растущую независимость человечества от среды.
Надо ли настаивать на отличии этого активного, живого, насквозь человечного миросозерцания от мертвенного механизма XVIII века, убегавшего от ужасных выводов своего мировоззрения только при помощи веры в благость бога, окрещенного новым именем Природы?
Переходим к Марксу. Маркс прежде всего различает две формы материализма в XVIII веке. Он говорит:
«Собственно говоря, есть два направления французского материализма: одно из них ведет свое происхождение от Декарта, другое от Локка. Это последнее направление составляет по преимуществу французский образовательный элемент и впадает прямо в социализм. Первое же направление, механический материализм, переходит во французское естествознание».
Итак, с социализмом связывается у Маркса не механический материализм, составляющий душу «Системы природы», а локковский сенсуализм. В чем же заключается эта форма материализма? А вот в чем:
«Локк основал философию здравого смысла, bon sens, т. е. косвенным образом сказал, что не может быть философии, отличной от рассудка, основывающегося на свидетельстве здоровых внешних чувств человека. Он проводил мысль, что не только душа, но и внешние чувства, не только способность составлять идеи, но и способность воспринимать впечатления с помощью внешних чувств, есть дело опыта и привычки».
Итак, что же кажется Марксу основой материализма? Опыт, как единственный материал, и привычка, символизирующая в данном случае всю организующую этот опыт работу?
К гольбахианскому материализму Маркс чрезвычайно строг. Он рассматривает его как падение, хотя не чистого, но целостного материализма Бэкона:
«Первым и самым главным из свойств, прирожденных материи, является движение, — не одно только механическое и математическое движение, но и движение, как стремление, как жизненный дух, как напряжение, как мучение материи, выражаясь языком Якова Бэма, У Бэкона, своего первого творца, материализм еще содержит в себе наивное соединение зародышей всестороннего развития. Материя еще сохраняет поэтически-чувственный блеск и ласково улыбается цельному человеку. В дальнейшем своем развитии материализм становится односторонним. Явления внешнего мира теряют у него свои цвета и становятся отвлеченными явлениями геометра. Физическое движение приносится в жертву движению механическому или математическому. Геометрия провозглашается важнейшей наукой. Материализм становится во враждебное отношение к человечеству».
Что же нужно для того, чтобы опять поднять материализм, возвести его на ту высоту, на которой он может удовлетворить Маркса?
«Материализм, наполненный теперь тем, что было добыто спекуляцией, и совпадающий с гуманизмом, навсегда покончит с метафизикой».
Итак, Маркс указывает на необходимость синтеза с активностью старого идеализма, и притом не только и даже не столько в том отношении, чтобы оживить материализм идеей диалектического развития, сколько для восстановления цельного человека, и еще вернее, человеческого коллектива — в его правах. Это с несомненностью вытекает из бездонно глубоких замечаний Маркса о Фейербахе:
1) «Главный недостаток материализма — до Фейербаховского включительно — состоял до сих пор в том, что он рассматривал действительность, предметный, воспринимаемый внешними чувствами мир лишь в форме объекта или в форме созерцания, а не в форме конкретной человеческой деятельности, не в форме практики, не субъективно…
3) Материалистическое учение о том, что люди представляют собою продукт обстоятельств и воспитания, и что, следовательно, изменившиеся люди являются продуктом изменившихся обстоятельств и другого воспитания, — забывает, что обстоятельства изменяются именно людьми, и что воспитатель сам должен быть воспитан. Совпадение изменения обстоятельств и человеческой деятельности может быть правильно понято только в том случае, если мы представим его себе, как революционную практику.
11) Философы лишь объясняли мир так или иначе; но дело заключается в том, чтобы изменить его».
Гольбах как будто чувствовал неудовлетворительность своего мировоззрения. Он словно хотел поправить дело своими словами о культе природы и об ее алтарях. С грустью Гольбах констатировал,
«что склонность к чудесному совершенно так же естественна в человеке, как любовь к музыке и к красивым краскам и формам, и что против природного закона, по которому это происходит, борьба совершенно немыслима».
Маркс разрешает эти грустные сомнения Гольбаха своим великим положением:
«Общественная жизнь есть жизнь практическая по существу. Все таинственное, все то, что ведет теорию к мистицизму, находит рациональное решение в человеческой практике и в понимании этой практики».
Здесь Маркс в полной мере подтверждает нашу мысль: существуют две основные формы решения мировой проблемы, проблемы о человеке и природе, — или мы должны найти такое истолкование природы, при котором законы ее, или скрывающегося за ней бога, будут казаться нам обеспечивающими в конечном счете благо человека; или мы выдвигаем на первый план практику и говорим не о желательном для нас истолковании мира, а о желательном и активном изменении его.
Первое решение даже в форме всякого рода монизмов совершенно научного на вид характера включает в себя элементы мистики (основанного на вере упования в благость целого). Космизм абсолютно чистый от мистицизма оставляет религиозный вопрос нерешенным, приводя к холодному индифферентизму чистой науки, граничащему с самым безотрадным пессимизмом, переходящему часто в разъедающий душу скептицизм или темный агностицизм.
Второе решение, хотя и не дает никаких гарантий, а только взывает к нашему мужеству и открывает перспективы, легко соединяет в себе однако самую чистую научность с самым светлым настроением, полную, абсолютную честность в констатировании явлений и их связи, неподкупную объективность, с горячим практическим идеализмом в преследовании своих целей, с героическим субъективизмом; при всем этом не надо забывать, что в рамках индивидуализма это второе решение абсолютно немыслимо: оно доступно только коллективисту.
Материализм Гольбаха был в сущности миросозерцанием первого рода, но, поскольку материализм вообще содействовал успехам естествознания, он явился мощной опорой для дальнейшего прогресса человечества.
Тот синтез, о котором говорил Маркс, был уже гениально намечен до него Людвигом Фейербахом.
Впечатление, произведенное главным сочинением Фейербаха «О сущности христианства»[20], Энгельс описывает в следующих словах: «Но вот появилось сочинение Фейербаха о „Сущности христианства“. Одним ударом рассеяло оно противоречия, снова и без всяких оговорок провозгласив торжество материализма. Кто не пережил освободительного влияния этой книги, тот не может и представить его себе. Мы все были в восторге, и все мы стали на время последователями Фейербаха. С каким одушевлением приветствовал Маркс новое воззрение, и как сильно повлияло оно на него, — несмотря на все его критические оговорки, — можно видеть из книги: „Die heilige Familie“».
Маркс приветствовал в Фейербахе, так сказать, синтетического материалиста, приветствовал его за то, что материализм его «совпадал с гуманизмом». Как миросозерцание, материализм Фейербаха был несравненно тоньше материализма XVIII века.
Главное положение своего материалистического воззрения Фейербах формулирует до чрезвычайности близко к Марксу. Эту формулировку мы находим в его сочинении «Vorläufige Thesen zur Reform der Philosophie», изданном в 1842 г. «Мышление возникает из бытия, но бытие не возникает из мышления», и для того, чтобы не оставить никаких сомнений в том, что он имеет в виду именно конкретное бытие, Фейербах поясняет:
«Несомненно философия должна исходить из бытия. Но не из понятия о бытии, а из настоящего бытия, которое может быть познано и пережито; не из абстрактного бытия, но из конкретно существующего, которое не может мыслиться лишенным качеств и пространственных и временных определений».
Маркс упрекал материалистов за отсутствие у них практического момента. Конечно, Фейербах не дошел до той глубины понимания значения практики, какое раскрыл Маркс. Но не надо думать вследствие этого, что Фейербаху не присуще в высокой степени практическое отношение к жизни; ему не чужд ни практицизм вообще, ни коллективистическое понимание его. Фейербах настаивал на том, что
«в практической философии, в качестве действующего человека, следует быть идеалистом, т. е. не рассматривать будущего с точек зрения настоящего и прошедшего, а, напротив, непоколебимо верить, что многое из того, что близоруким и малодушным практикам кажется сегодня фантазией, идеей, никогда не могущей реализоваться, просто даже химерой, уже завтра предстанет в полной реальности».
Особенно же близко подходит Фейербах к центральным идеям Маркса в «Сущности христианства», где он говорит:
«То, что христианская вера выставляет, как сверхъестественный порядок вещей, осуществляющийся в потустороннем мире и символизирующийся в понятии бога, получает реальность в исторически развивающемся человечестве».
И далее:
«Мое знание, моя воля ограничены; но моя ограниченность не есть ограниченность другого, не говоря уже о человечестве. То, что для меня трудно, другому легко; что для данного времени невозможно, непостижимо становится постижимым и возможным для будущего. Моя жизнь ограничена во времени, жизнь человечества — нет. Итак, вся история человечества состоит не в чем ином, как в непрерывном преодолевании границ, которые в известное время считались границами человечества, и потому рассматривались, как абсолютные, непреодолеваемые; но будущее постоянно раскрывает, что мнимые границы рода были лишь границами индивидуумов».
Отношение Фейербаха к природе и присущему ей порядку не оставляет ничего желать в смысле своей глубины и ясности. В своих «Лекциях о религии» он говорит об этом:
«С субъективной точки зрения приходится сказать: вся природа — произведение человека. Все, что мы ощущаем, созерцаем, является в том виде, как мы его ощущаем и созерцаем, нашим произведением, обнаружением человеческой сущности. Другим существам с другими внешними чувствами — вещи, созерцаемые нами, может быть, кажутся совсем иными. Для вооруженного глаза безжизненная капля воды является оживленным прудом, полным рыбы. Но, с другой стороны, несомненно и то, что человек не создает природы, хотя он и удостоверяется в ее существовании лишь в сознании; он не творит ее, она ему навязывается. Вещи, которые мы воспринимаем в качестве чувственных фактов, как окружающую нас природу, необходимо являются нам такими, независимо от нашего субъективного мнения или хотения. Человек сознает себя зависимым, возникшим; он чувствует, что основа его существования находится вне его, что он из себя и через себя имеет отношение к другой сущности. Человеческая сущность, мыслимая абсолютно, ради себя самой, это — бессмыслица, химера. И эта сущность, уже предполагаемая человеком, к которой он необходимо относится и вне которой не могут быть мыслимы ни его существование, ни его сущность, и есть именно природа».
В его фрагментах, изданных задолго до Дарвина (в 1846 г.), мы встречаем такую мысль:
«Если людям кажется непонятным их происхождение из природы, то это только потому, что они упускают из виду, какой бесконечный ряд посредствующих звеньев и изменений отделяет человека в том виде, как он непосредственно возник из природы, от человека в настоящем. Человек, в качестве чистой природной сущности, еще не был человеком: человек в узком смысле — это продукт культуры и истории».
Никакого некритического преклонения перед природой у Фейербаха нет, он учит, что
«бессознательная сущность природы является вечной, невозникшей сущностью, первой сущностью, но первой во времени, а не по достоинству, физически, а не морально первой сущностью. Но человек, в котором природа становится личной, сознательной, разумной сущностью, представляется существом, возникшим позднее во времени, но по достоинству первым».
Он отвергает совершенство природы, тем более существование божественного провидения, указывая на столь часто встречающуюся в природе дисгармонию. Он отказывается забыть столь важные для человека, для живых организмов вообще, частные дисгармонии ради фантастической общей гармонии в спинозовском духе. Свои взгляды на живое отношение человека к природе наш философ великолепно резюмировал в следующих словах «Сущности христианства»:
«Подобно тому, как я могу почитать и любить человеческий индивидуум, еще не обожествляя его из-за этого и даже не закрывая глаз на его недостатки и заблуждения, точно так же могу я признавать природу, как сущность, вне которой я — ничто, не забывая из-за этого об отсутствии у нее сердца, разума, сознания — свойств, которые она получает впервые в человеке, — следовательно, не впадая в крайности и преувеличения религиозного аффекта».
В оторванной человеческой индивидуальности великий предшественник Маркса не видит самостоятельной ценности. Еще в своих «Предварительных тезисах» Фейербах учит, что
«существует только то, относительно чего есть согласие между мной и другими, как чувственными существами. Итак, бытие других людей обусловливает собою уверенность в существовании вне меня других вещей».
В «Сущности христианства» он выражается еще решительнее:
«Одинокий, существующий исключительно для себя самого человек затерялся бы, неразличаемый среди океана природы: он не мог бы постичь ни себя, как человека, ни природу, как природу».
Вопрос о смерти индивидуальности Фейербах разрешает, апеллируя к вечности вида. В своих «Todes Gedanken»[21] он обращается к личности с таким призывом:
«В сознании познавай и созерцай великую тайну целого единства. Это абсолютно незыблемый, неразрушимый центр, солнце человечества. Подобно чувственной природе, оно есть мир, в который вступает единичная личность. Как колос на солнце, так и ты спеешь и созреваешь в личность, озаряемый солнечным светом вечно замкнутого и вечно юного, внутри самого себя непрерывно развивающегося и созидающегося, сознания человечества. Умирая ты падаешь истомленный солнечным жаром сознания, истощающим и изнуряющим единичную личность, и снова погружаешься в бессознательное спокойствие, в ничто».
«В сознании познавай тайну целого», говорит Фейербах, но мы уже видели выше, что и практический прогресс, практическое преодоление преград, встречаемых человечеством на пути, принималось им в соображение.
Критика Маркса и Энгельса по отношению к Фейербаху, конечно, в общем верна; надо сознаться, однако, что она в то же время слишком строга. Энгельс упрекает Фейербаха в чрезмерной абстрактности:
«Фейербах не нашел дороги, ведущей из царства столь ненавистных ему отвлеченностей в живой, в действительный мир. Он крепко хватается за природу и за человека. Но и природа и человек остаются у него пустыми словами. Виноваты в этом, главным образом, все те же немецкие общественные отношения, благодаря которым так ужасно плохо сложилась его жизнь».
Фейербах действительно не дал той богатой красками картины природы, какую мы можем, например, найти в современном естествознании, однако из приведенных выше цитат об отношении человека к природе читатель без труда убедится, что ни природа, ни человек не остаются у Фейербаха пустыми словами. И природа и человек поставлены в совершенно правильные взаимоотношения. Конечно, Марксу останется еще проделать неизмеримо большую часть работы для того, чтобы перевести синтез Фейербаха из области отвлеченных положений в область конкретной действительности. Но Фейербах, даже помимо смягчающих обстоятельств, остается прямым, непосредственным и необходимым предшественником Маркса. Другой основной упрек, делаемый Энгельсом Фейербаху, это упрек в преувеличивании значения религии и в стремлении сохранить этот термин для обозначения новых междучеловеческих отношений.
Но, если Фейербах употребляет этот термин, то во всяком случае он вносит в него совершенно новые противоречащие материализму мысли.
Фейербах хотел привести в известную систему общечеловеческие чувства в их прошлом и грядущем развитии. Он сделал далеко не все в этом отношении, но он сделал очень многое. Для Энгельса же это казалось третьестепенным.
Маркс выдвигает против Фейербаха следующее обвинение: сведя религиозный мир к его светской основе, Фейербах не подверг критике самой этой основы. Другими словами: он был только критиком религии, иллюзии общества, а не самого общества в его конкретной действительности. Это безусловно верно. Социалисты-утописты уже проделали к тому времени с огромным блеском подобную критику.
Далее:
«Фейербах не видит, что „религиозное чувство“ само есть общественный продукт, и что анализируемый абстрактный индивид в действительности принадлежит к определенной форме общества».
Действительно, громадным шагом вперед явилось более точное понимание преимущественного значения общественных форм по сравнению с чисто биологическими или психофизиологическими. По Марксу:
«человеческая сущность могла представляться Фейербаху лишь, как „род“, т. е. как внутренняя, немая общность, устанавливающая лишь естественную связь между многими индивидами».
Маркс же противополагает этому «точку зрения человеческого общества, или человечества, живущего общественной жизнью».
В этой форме разница недостаточно уловима. Во-первых, для Фейербаха род не был вполне «немой» общностью. Он очень настоятельно говорил о сотрудничестве, так что термин «человечество, живущее общественной жизнью» был бы для него в высокой мере приемлем. Но если обратить внимание на то, какое бесконечно богатое конкретное содержание вложил потом Маркс в этот термин, то становится совершенно очевидным, как далеко вперед ушла его мысль по сравнению с мыслью Фейербаха.
Во всяком случае критика Маркса сводится к указанию на незаконченность, на чрезмерную общность очертаний системы, данных Фейербахом. Дальнейшая ее разработка должна была естественно исправить ее недостатки.
Мы не имеем, однако, права выводить систему Маркса, даже оставляя в стороне его политическую экономию, всецело из германского идеализма и французского материализма, оригинально сочетавшихся в Фейербахе. Притоком большого значения явился для развития новейшей религиозно-философской мысли утопический социализм с величайшим его представителем Сен-Симоном.
Во введении к своей истории социализма Каутский пишет:
«Современная международная социал-демократия имеет в истории два корня. Оба они возникли на одной и той же почве — на почве существующего хозяйственного и общественного строя. Оба имеют одну и ту же цель, но оба совершенно различны по своему существу. Один из этих корней, коммунистический утопизм, возник среди высших классов. Представители его принадлежат к духовной аристократии общества. Другой корень социал-демократии — коммунизм равенства, возник среди низших классов, стоявших еще несколько десятилетий тому назад на самых низших ступенях по своему духовному развитию. Утопизм возник благодаря глубокому пониманию действительности высокообразованными людьми, свободными от влияния интересов своего класса».
В каких формах выступает этот низовой массовый социализм? Опираясь как на естественную жажду справедливости, так и на смутное понимание высшей целесообразности дружного, братского коммунистического строя, отдельные группы трудового народа подымали знамя мирной или насильственной борьбы за социализм. Однако, основная прогрессивность социалистической идеи совершенно терялась за чертами экономической и вообще культурной реакционности, естественно вытекавшей из обстоятельств времени. Прогресс техники и свободной мысли шел другим путем. И та и другая казались враждебными низам демократии. Дело меняется лишь по мере того, как среди этих низов появляется пролетариат новейшего типа, свободный рабочий капиталистических предприятий. И здесь, впрочем, идея социализма начинает распространяться сначала в старой своей форме: рабочие увлекаются понятием справедливости, прислушиваются к экономически-реакционной критике капитала, к теориям, старающимся повернуть назад колесо истории и создать рай самостоятельных и солидарных ремесленников, с ненавистью относятся к явно враждебным их непосредственным интересам — машинам, в науке и прогрессе видят силы, служащие капиталу. Но с ростом великого класса наступает коренная перемена. К огромным техническим силам, выращенным буржуазией в своих выгодах, перестают относиться как к простой системе потовыжимания. В новой технике видят источник грядущего счастья, узнают свое произведение и опору для дальнейшего труда, великолепно понимают всю ценность техники и науки, и причины, порождающие рядом с ростом производительных сил жестокую анархию производства, рядом с исполинским возрастанием богатства — нужду и необеспеченность завтрашнего дня. Прогресс, развертывающийся пока в капиталистических формах, воспринимается как явление двойственное: его приветствуют, поскольку он обобществляет труд; его отрицают, поскольку он создает все более узкое частное присвоение продуктов этого труда. Капитал экспроприирует частных собственников, пролетаризирует индивидуальных производителей, частную собственность, концентрирующуюся в относительно немногих руках, делает чудовищной социальной аномалией; а пролетариат воспитывается между тем и организуется для того, чтобы взять в свои руки огромные промышленные предприятия, созданные капиталом, отнять у них навсегда характер орудий эксплоатации и наживы и сделать источником социального благосостояния и социальной мощи.
Таким-то образом массовый социализм в форме социализма пролетарского не только перестает противоречить экономическому и культурному прогрессу человечества, но становится единственной силой, вполне согласованной с требованиями этого прогресса.
Бесконечно более трудным был бы путь пролетария к самосознанию, если бы на полдороге не встретила его мысль, преемственно развивавшаяся из социализма благородных утопистов, воспринявшая в себя многочисленные другие идейные потоки, впитавшая новый опыт, даваемый развертывающимся капиталистическим миром, прислушавшаяся к требованиям и надеждам растущего рабочего класса и принявшая величественный облик Научного Социализма.
В Фейербахе мы видели мыслителя, синтезирующего с большою силой освободительные, позитивные и атеистические тенденции материализма с глубокими идеями своих германских предшественников о человеческом виде, о величии его жизни и развития.
Но Маркс совершенно справедливо указал на серьезнейший недостаток философии Фейербаха: он не дал ни конкретной критики того общественного строя, которому соответствуют различные формы религии и в котором так трудно пробиваться росткам более светлого будущего, ни сколько-нибудь конкретного представления о тех формах общественности, в которые отольется сознавший себя и свое единство вид, ни конкретного представления о тех путях какими идет это самосознание, и о тех препятствиях, которые оно встречало и встречает.
Эти вопросы ставили перед собой утописты.
В задачу нашу не входит излагать историю социализма в его целом. Наша задача выяснить эволюцию миросозерцания, высшее выражение которой мы видим в научно-социалистической философии истории, поскольку она говорит не только человеческой мысли, но и человеческому чувству. Вот почему в настоящем кратком очерке мы остановимся лишь на немногих утопистах, на тех именно, которые несли что-нибудь особенно важное в сокровищницу социалистической философии, как миросозерцания.
Энгельс дает всему утопизму нового времени следующую характеристику:
«Незрелому состоянию капиталистического производства, незрелому классовому положению соответствовали и незрелые теории. Решение общественных задач, еще скрытых в неразвитых экономических отношениях, пытались достигнуть головным путем. Общество представляло одни неурядицы; задачей мыслящего разума было устранить их. Речь шла о том, чтобы изобрести новую совершенную систему общественного порядка и пожаловать ее обществу извне, путем пропаганды, а если возможно, то примером образцовых экспериментов».
Утопизм исходил в значительной степени из философии энциклопедистов. В этой философии, как мы уже видел, пассивность и активность своеобразно переплетаются. С одной стороны природа (утописты часто прямо заменяют ее богом) принимается за высший разум и высшее благо, подготовившее в сущности все для общего счастья. Людям стоит лишь следовать ее велениям, и вся жизнь их превратится в чистое наслаждение. Но люди извратили свои инстинкты создали на чудном естественном фоне природы отвратительную и противоестественную цивилизацию. С этими неразумными порядками надо покончить. Разногласие между Руссо, звавшим для этого назад к природе, к инстинкту, и энциклопедистами, звавшими вперед, к прогрессу, к разуму, — рассматриваемое в данной плоскости, — не представляется существенным: и в том и в другом случае предполагалось, что человек должен угадать объективно данные нормы и может осуществить их. Мощь разума, его способность создать счастье на земле покоилась, согласно этому миросозерцанию, именно на возможности для него разгадать истинные веления природы или бога, и светом истины рассеять тьму заблуждений.
Утописты пошли дальше в своей критике и в своих требованиях, нем энциклопедисты, но дух их был существенно тот же. Их вера в способность человека осуществить свой разумный идеал была, конечно, наивна. Они не знали, что причиной человеческих бедствий являются не простые заблуждения, а как раз зависимость от стихийных сил природы и ожесточенная борьба интересов различных групп и классов, — интересов, определяющихся в конечном счете трудовой организацией данного общества, вызванной данной степенью развития производительных сил.
Однако некоторые марксисты-фаталисты, а с ними, как это ни странно, учитель современных синдикалистов — Сорель, идут слишком далеко, стремясь изобразить всю общественную жизнь в прошлом, настоящем и будущем, как продукт внешней необходимости, между тем как, согласно подлинной мысли Маркса и Энгельса, она является продуктом борьбы все более сознательной, единой и мощной свободы человеческой с этой необходимостью.
Бабеф, исходя из требований демократической справедливости, пришел к тому выводу, что лишь коренное пересоздание всего социального строя, а именно переход от экономического индивидуализма к коммунизму, может обеспечить устойчивое равенство. Коммунизм Бабёфа исходил еще из идеи справедливости и был экономически реакционен.
Утопизм Фурье представляет из себя в некоторых отношениях огромный шаг вперед. Фурье исходит не из общих принципов справедливости, а из специфических особенностей капиталистического строя: резко и проницательно критикует он царящую в нем анархию, безумное расточение сил, которые при более порядочном строе могли бы без напряжения создать экономическую основу для благополучия всех. Если Маркс ставил Фейербаху в вину отсутствие критики конкретной действительности, то Фурье сделал чрезвычайно много для такой критики. Энгельс прекрасно резюмирует эту столь важную критическую часть учения Фурье:
«Он безжалостно разоблачает материальное и моральное убожество буржуазного мира, затрагивая при этом блестящие обещания просветителей об обществе, в котором будет царить только разум, о цивилизации, которая всех осчастливит, о безграничной способности человека к усовершенствованию, равно как и пышные фразы современных ему идеологов буржуазии; он показывает, как самой громкой фразе везде соответствует самая жалкая действительность и это безнадежное фиаско фразы преследует язвительной насмешкой. Фурье не только критик: его веселый характер делает его сатириком и притом одним из величайших сатириков всех времен. Столь же мастерски, как и забавно, изображает он разыгравшуюся с падением революции спекуляцию, так же как и мелочное торгашество, царившее повсюду в тогдашней французской торговле. Еще более мастерской является его критика буржуазной формы отношения между полами и положения женщины в буржуазном обществе. Он впервые высказывает мысль, что в каждом данном обществе степень эмансипации, достигнутой женщиной, служит естественным мерилом общей эмансипации. Но наиболее великолепен Фурье в своем взгляде на историю общества. Всю ее до наших дней он делит на 4 ступени ее развития: дикость, варварство, патриархат и цивилизацию, при чем последняя совпадает с так называемым ныне буржуазным обществом, и доказывает, что „цивилизованный строй каждый порок, который варварство практикует в простом виде, доводит до сложной, двусмысленной, лицемерной формы“, что цивилизация движется в „порочном кругу“, в противоречиях, вечно ею создаваемых заново, не будучи в состоянии их преодолеть, так что всегда достигает противоположного тому, чего хочет достигнуть, или что она выдает за цель своих стремлений. Так, например, „в цивилизации бедность возникает из самого избытка“».
В положительном своем учении Фурье, в отличие от Руссо и Бабёфа, но в полном согласии с гедонизмом энциклопедистов, решительный противник всякого аскетизма и восторженный певец чувственного наслаждения. В согласии с ними же он убежден в коренной целесообразности природы и человека. Насколько желчно и пессимистично относится он к капиталистической цивилизации, настолько же радостно верит он в идеальность человеческого существа самого по себе. Самые порочные наклонности человека лишь кажутся такими вследствие нелепости общественного порядка, отнюдь не соответствующего видам «творца». Немало остроумия потратил Фурье на то, чтобы доказать, как самые благие результаты могут получиться из так называемых дурных страстей. Фурье все разрешает в гармонию. Все для нее, по его мнению, готово. Единственным препятствием является уродливый уклад общественной жизни. Но так как он есть простой плод заблуждения, то стоит лишь разъяснить людям поподробнее основы разумного строя и все привлекательные его особенности, чтобы они отбросили свои пагубные заблуждения и принялись за сооружение фаланстеров, этого гениального измышления нашего утописта. Почему же, однако, произведения Фурье не вызвали того переворота в человеческих умах, какого он ждал? Потому, что людям надо было не только рассказать о фаланстере, но и показать его воочию, а в этом отношении дело стояло за безделицей — у Фурье не было денег. И вот последние десять лет своей жизни молчаливый старик аккуратно ждал каждый полдень появления мудрого великодушного миллионера, который дал бы ему ту точку опоры для его рычага, с помощью коей он перевернул бы землю. Глубокая вера Фурье в целесообразность всего существующего, за исключением капиталистической цивилизации, останавливалась в, некотором смущении перед недостаточной «очеловеченностью» природы. Он ждал, однако, что ко времени полного развития фаланстеров природа сама изменит свой облик. «Философы!» восклицает он, «напрасно станете вы нагромождать библиотеки сочинениями, трактующими о счастье: вы его не найдете до тех пор, пока не вырвете с корнем ствола всех социальных бедствий, какими являются промышленная раздробленность или разрозненный труд, противоречащий божеской воле».
Очевидно, что, если люди пойдут навстречу божьей воле, до и божья воля сделает шаг навстречу им. Это заранее предусмотрено божественным планом. Фурье «открыл», что период гармонии приведет с собой всеобщее счастье. Тогда появится северное сияние и совершится переворот в наружном виде земного шара. Климат станет одинаковым для всей земли, дикие звери исчезнут, и их место займут новые создания, полезные для человека; вода океана превратится в лимонад и земля сделается сплошным раем.
Фурье вообще был склонен к фантазированию, часто безумному. Но важным было его восторженное отношение к прогрессу, состоящему во все крепнущей гармонии человеческих интересов, человеческих усилий; важно было его убеждение в необходимости радикального переворота социального строя, — переворота, являющегося единственной предпосылкой для реального решения религиозной проблемы, — проблемы о человеке и природе.
Еще ярче выдвинули эту сторону дела Сен-Симон и его ученик Базар. Центральной идеей Сен-Симона была идея прогресса. Идя по стопам Кондорсе, провозгласившего эту полную блеска и радости идею громче всех энциклопедистов, Сен-Симон верил в непреложность закона прогресса с неменьшей силой, чем Гегель, но он придал идее прогресса несравненно большую определенность. И для него характерными чертами прогресса является постепенное исчезновение рабства, рост познания и организация все более широких и все более солидарных внутренне обществ, по основой этого прогресса он считает не науку и не политику, а экономику. Энгельс говорит по этому поводу:
«В 1816 г. он объявляет политику наукой о производстве и предсказывает полное растворение политики в экономии. Если здесь только в зародыше обнаруживается понимание того, что экономическое положение есть базис политических учреждений, то все-таки здесь уже ясно выражена идея превращения политического правления над людьми в управление вещами и руководство процессом производства».
Но у Сен-Симона есть нечто большее, он считает изменение в распределении богатств за силу, определяющую все другие общественные изменения. Он говорит:
«Нет изменений социального порядка без соответствующих изменений в форме собственности. До очевидности ясно, что в каждой стране основным законом является тот, который устанавливает форму собственности и меры, ее охраняющие; но из того, что этот закон является основным, еще не следует, что он не может быть изменен».
Живя в такое время, когда капиталу приходилось еще вести энергичную борьбу против остатков феодального общества, и когда социальные страдания определялись, быть может, в большей мере недостаточным развитием капитала, чем его чрезмерным развитием, Сен-Симон становился не столько на сторону труда и пролетариата, сколько на сторону промышленности в ее целом. «Все общество», говорит Сен-Симон,
«основывается на промышленности. Последняя является единственной гарантией его существования, единственным источником всех богатств и всякой собственности. Таким образом положение вещей, наиболее благоприятствующее промышленности, лучше всего отвечает интересам общества. Промышленный класс должен занимать первое место, потому что это самый важный класс: он может обойтись без всех остальных классов, но никакой другой не может обойтись без него».
Для характеристики взглядов Сен-Симона приведем здесь и ту знаменитую «параболу», за которую он отдан был под суд.
«Предположим, что Франция вдруг потеряет своих первых пятьдесят химиков, своих первых пятьдесят физиологов, своих первых пятьдесят механиков и т. д. и т. д., своих первых пятьдесят банкиров, своих первых пятьдесят каменщиков и т. д. и т. д., — тогда нация сделается телом без души».
«Предположим, наоборот, что Франция сохранит всех своих гениальных людей, но потеряет короля, членов королевской семьи и т. д. и, кроме того, десять тысяч самых богатых собственников, — от этого для государства не получится никакого ущерба».
С другой стороны, Сен-Симон вовсе не был демократом. Он отвергает почти все демократические идеи. Он считал нелепой метафизикой требования равенства, находя, что естественные различия в людях не только неизбежны, но и весьма желательны для развития общества. Не менее нелепой считал он идею абсолютной свободы, указывая на то, что люди связаны между собою разделением труда. Гораздо хуже было то, что Сен-Симон не верил ни в силы народных масс для совершения желанного переворота, ни в способность их управлять грядущим строем. И роль пересоздателя общества и роль его руководителей Сен-Симон оставлял за духовной и индустриальной аристократией.
Грядущий строй представлялся ему в высшей степени целесообразной организацией сотрудничества, в которой духовная власть принадлежит академии ученых, как лиц наиболее способных знать законы природы и сообразовать с ними жизнь общества; ниже стоят две исполнительные палаты, одна из промышленников, другая из художников: промышленники заботятся об удовлетворении насущных потребностей общества, а художники об организации его эстетической жизни, его наслаждений.
При всем своем интеллигентском аристократизме, Сен-Симон стоит выше Фурье, потому что идеал его представляет собою род хотя и умеренного, но широкого, все общество обнимающего коллективизма; идеал же Фурье сводится к умеренному коммунизму, обнимающему лишь небольшие колонии, maximum, по его плану, в две тысячи человек.
Сен-Симону повезло на учеников. Учеником его был Тьери, выдвинувший с таким блеском теорию борьбы классов за собственность, как основу истории; учеником его был Конт, бесконечно многим обязанный Сен-Симону и во многом, как мы увидим, мещански извративший его мысль; учеником его был, наконец, Базар.
Глубокий и пламенный Базар во многих отношениях углубил философскую мысль Сен-Симона, но и он не удержался от той горячечной фантастики, от тех отвратительных уступок авторитарному миру, которыми упивался его соратник Анфантэн и которые исказили позитивную религию Конта.
Базар понимал, что новая религия, какой он считает учение Сен-Симона, совпадет с синтетическим научным мировоззрением и широким всеобъемлющим социальным чувством:
«Человечеству предстоит великое религиозное будущее; религия будущего будет более величественна, более могущественна, чем какая бы то ни было религия прошлого…, ее догмат будет синтезом всех форм бытия человека…, и социально-политическое учреждение, взятое в целом, будет учреждением религиозным. Эта религия будет, однако, отличаться от христианства. Самый поразительный, самый новый, если не самый важный вид прогресса, который человечество призвано теперь осуществить, состоит в реабилитации материи, к которой христианство относилось отрицательно».
Из этого сочетания науки и возрожденной религии Базар выводит основы будущего социального строя.
Религия Для него сводится к общественности, теология — к науке, культ — к промышленности: «вот три формы человеческой активности!» — восклицает Базар.
Увы, Базар, провозглашая новую религию, не сумел освободиться от старого религиозного мировоззрения. Он начинает толковать о том, что наука не противоречит понятию о боге и божественном плане, и о том, что желанный общественный строй есть «практическое отражение божества».
Бакунин в высшей степени прав, когда утверждает, что где есть божество, там есть и боговдохновенные люди, стремящиеся сесть остальным на плечи. Послушайте только, чем кончает Базар! Я беру изложение его взглядов у Поля-Луи:
«Священник, вдохновляющий ученого и промышленника, связывает людей между собою и служит посредником между людьми и богом. Священник управляет наукой, являющейся теорией, и промышленностью, являющейся приложением теории, и сам исполняет многочисленные функции. Базар создает теократию, и он этого не отрицает; он лишь старается подчеркнуть ее различие с другими предшествовавшими ей видами».
«На самой вершине иерархической лестницы величественно стоит „общественный священник“ — на гигантском пьедестале всемогущества».
«Это он издает законы, или, вернее, он — воплощение закона, „живой закон“, олицетворяющий власть по примеру Моисея или Христа; организационные декреты являются только выражением его непогрешимой воли. Это приятная и законная диктатура, ибо повиновение „живому закону“ есть не что иное, как один из видов любви, которую он к себе внушает. Это господство авторитета есть вместе с тем и господство свободы».
И здесь, таким образом, приходится со всею решительностью отбросить те элементы миросозерцания сен-симонистов, которые они сами считали религиозными. Но зато тем более важны, с нашей точки зрения, для растущего нового сознания чисто социальные стороны их философии истории. В этом отношении Базар еще ближе к Марксу, чем Фейербах.
Вот как резюмирует Поль-Луи философию истории знаменитого сен-симониста:
«Три организации социальной жизни: наука, промышленность и искусство, плохо действуют, или, вернее, их нормальное отправление приостанавливается каждую минуту; этим объясняется тот факт, что современная наука лишена всякой согласованности, что она даже не в состоянии подводить итоги своим открытиям».
«Промышленность находится в еще большем расстройстве и еще более бессильна. Действия вразброд, преобладание корыстолюбивых стремлений, незнание нужд потребителей, ужасные последствия машинного производства, сосредоточение орудий производства не в руках наиболее способных, а в руках тех, кто имел счастье родиться от богатых родителей, — вот чем характеризуется современная промышленность. Зло исчезнет лишь в тот день, когда ведение дел будет регулироваться общими принципами. Наконец, искусство находится в упадке, потому что эгоизм убивает чувства: последние воскреснут лишь тогда, когда восторжествует всеобщая любовь».
«Но этой последней суждено в близком будущем овладеть всем человечеством. Взаимная дружба делает все большие и большие успехи. Человечество — это коллективный организм, который беспрерывно развивается и стремится ко все более и более широкой форме ассоциации: таков закон усовершенствования».
Здесь нехватает только ясного сознания тех путей, которыми может пойти дальнейшее развитие «коллективного организма», здесь нехватает только революционности. Можно согласиться с Энгельсом, который говорил:
«Мы находим у Сен-Симона гениальную широту взгляда, благодаря которой у него в зародыше содержатся почти все не строго экономические идеи позднейших социалистов».
Свободное человечество в его прогрессивном развитии к мощному организующему мир коллективу — такова гениальная идея, прекрасное лицо которой нетрудно угадать за грубоватой татуировкой, которою напрасно разукрасили его утописты сен-симоновской школы.
В деле критики капиталистического строя очень много было сделано также английскими социалистами — экономистами. Их критика не была столь беллетристически блестяща и столь социологически широка, как у Фурье или Базара, но она была глубже в смысле проникновения в тайны самого экономического процесса обращения и роста капитала. Что касается Роберта Оуэна, величайшего английского утописта нового времени, то он, конечно, в общем практичнее своих французских собратий; но, оставляя в стороне его практическую деятельность и имея в виду только его учение, надо признать, что оно отличается меньшей широтой. Впрочем, в. двух отношениях он пошел дальше французов: он был более решительным коммунистом, чем Фурье; кроме того, он был безусловным атеистом и говаривал, что религия сводится для него к жажде правды и всеобщего счастья. Роберт Оуэн был, конечно, величайшим филантропом, но все же филантропом довольно типичным, и оттенок несколько расплывчатого прекраснодушия лежит на всех его произведениях. Влияние Оуэна на развитие социализма было велико, но в области философской мысли он величина не особенно значительная.
Как мы уже говорили, всем утопистам недоставало революционности. Конечно, они жаждали самого радикального переворота общественных отношений, и в этом смысле были революционерами, но переворот этот, при всей его радикальности, по их мысли должен был быть мирным. Они отнюдь не думали опереться на единственную революционную силу — пролетариат, тем менее ожидать от него инициативы по обновлению мира.
Первым великим утопистом революционного, пролетарского типа был Бланки.
Вряд ли можно не согласиться с той характеристикой, которую дает ему г. Сталинский в своей интересной статье о синдикализме, напечатанной в «Русском Богатстве».
«Бланки первый привил социализму французскую революционную традицию, он первый во Франции выступил с защитою полного коллективизма, первый, — подобно Марксу и Лассалю в Германии, — разбил иллюзию ожидающих спасения человечества от великодушия правящих и имущих классов и в более резкой и отчетливой форме, чем Маркс, провозгласил принцип необходимости завоевания государственной власти, — принцип, который является теперь основным символом веры международного социализма. Правда, Бланки отличался большим оптимизмом. Он верил в скорое наступление революции, он мечтал, путем широко-организованных заговоров, захватить власть и увлечь за собой всю Францию на путь социалистического строительства. Но вера Бланки в близость социальной ликвидации разделялась в его время всеми социалистами, разделялась и Марксом. Что же касается его тактики заговоров, то она определялась для него политическими условиями Франции той эпохи. При других условиях Бланки, несомненно, обрел бы в себе иной путь».
Конечно, миросозерцание и тактика Бланки определялись социальными условиями современной ему Франции, но из этого вовсе не следует, чтобы мысль его не отличалась существенными признаками утопизма. Бланки был не менее утопистов убежден в возможности во всякое время достаточным усилием воли осуществить идеальный строй. Но он синтезировал крайний вывод великой французской революционной волны — пролетарский бунт с идеалом коллективизма, естественно воспринятым передовыми слоями пролетариата. Маркс покончит с революционным субъективизмом. Он сделает социализм научным, внеся в него объективный момент.
Надо, однако, хорошо понять сущность и ценность этого момента у Маркса, чтобы нечувствительно не подменить марксизм, эту наивысшую теорию социальной активности, социологическим фатализмом.
Научность социализма Маркса заключается именно в том, что объективный момент был им не только введен в социализм, но и поставлен, так сказать, во главу угла социалистического мышления. В этом, несомненно, значительную помощь оказал Марксу Гегель. Именно Гегель стал на значительную высоту над всяким субъективизмом, осудил всякую революционную критику и всякие мечты, когда они оторваны от реального движения «объективного духа» — общества, — как нечто незначительное и в своей самонадеянности почти комическое. Объективное развитие одинаково неумолимо к людям чрезмерно торопливым или уклоняющимся далеко в сторону от главного пути, и к консерваторам, желающим удержать для жизни умирающее.
Для социалистов-субъективистов казалось самым важным выяснить идеальный строй, логически и художественно доказать его преимущество и, может быть, еще его соответствие с довольно фантастической и априори построенной природой вещей, природой человека.
Для социалиста-объективиста вопрос стоял иначе: в каком отношении стоит социалистический идеал к объективному ходу вещей, не зависящему ни от чьей индивидуальной воли? Задача беспристрастного исследования явлений в их необходимой связи — вот научная, чисто познавательная задача социалиста. Чем объективнее, чем неподкупнее будет такое исследование, чем меньшую роль будет играть в нем чувство, желание, надежды, жалость, ненависть, — тем прочнее будут результаты, тем более научным будет тот социализм, который возникает перед очами исследующего из недр настоящего, как необходимое будущее.
Поскольку Маркс своим гениальным анализом капитала в его возникновении, развитии, внутренних противоречиях и неминуемой гибели доказал непреоборимые тенденции нашего общества к социализму, поскольку он угадал в пролетариате естественного борца с капиталистическим строем, с его анархией, и естественного организатора нового планомерного сотрудничества, постольку он выполнил свою задачу объективного ученого исследователя, постольку он основал социализм, как науку. Это было первым делом его великой жизни, делом самым нужным.
Поскольку Маркс, опираясь на свой научный социализм, со всей страстью своей пламенной натуры, со всем гением организатора и тактика отдался борьбе за скорейшее и безболезнейшее крушение старого общества и нарождение нового, поскольку он выполнял роль акушера при родах грядущего, следуя его терминологии, — постольку он явился основателем научно-социалистической практики. Это было вторым его великим делом.
Очень многие социал-демократы, даже огромное большинство их, видят в деле Маркса только эти две стороны: для них он великий ученый и великий вождь. И это понятно: Маркс отдал массу сил своей науке и своему делу, то и другое стоит перед нами в более или менее законченной форме; между тем как философия Маркса изложена только на нескольких страницах его ранних работ, просвечивает только кое-где сквозь его научные трактаты и публицистические памфлеты, наконец, известна нам в интерпретации Энгельса. Конечно, мысль Маркса и мысль Энгельса были очень близки; конечно, Маркс официально одобрил философию Энгельса, поскольку она выражена в Анти-дюринге. Но все же Энгельс не выразил всей глубины философской мысли Маркса: он упустил некоторые черты его мировоззрения, с философской точки зрения представлявшие огромный интерес.
Почему же Маркс не отметил своего философского разномыслия с Энгельсом? — Потому же, почему он сам не успел изложить, как намеревался, свое мировоззрение. Делом своей жизни он поставил создание социалистической науки и целесообразной тактики. В глубоком соответствии со своей философией, он весь отдался реальности и ее запросам, отдался переделыванию мира, отложив в сторону его интерпретацию. Боевая натура, чуткая к злобе дня, он понял, где он необходим более всего. Маркс-философ, быть может, величайший из существовавших, был принесен в жертву Марксу-экономисту и Марксу-бойцу. Великие друзья поменялись ролями: Маркс взял из рук Энгельса столь блестяще начатую им работу по выяснению положения и роли нового класса — пролетариата, и он продолжил эту работу с широтой и глубиной, на какие Энгельс, при всех своих выдающихся дарованиях, не был бы способен. И Маркс отдал в руки Энгельса свою могучую философскую мысль для ее популяризации: Энгельс исполнил эту работу с большой силой и прозрачностью мысли, но популяризации Энгельса никогда не заменят нам философии Маркса.
Однако, философская мысль Маркса отнюдь не погибла бесследно. Ее элементы вкраплены во все произведения и в самую сущность учения Маркса и сверкают там, как бесценные бриллианты в массиве из чистого золота.
Философская мысль пошла своим путем, и если некоторые «ученики» не поняли философской сути марксизма — это не помешало ее росту в рядах социал-демократии, — долгое время скрытому, но уже с первых шагов создавшему тем не менее Дицгена. Развитие естественных наук и естественно-научной методологии, этих необходимых и необходимо-честных базисов капиталистической техники, помогло углублению философской мысли марксистов. Наступившая вследствие особенной напряженности заминка в ее развитии, конечно, не есть конец.
Постараемся изложить философию Маркса, какою представляется она по сохранившимся ее элементам, делая те дополнения, которые, согласно разумению нашему, являются естественно вытекающими из этих элементов.
Мы имеем перед собою факт социального развития человечества, факт смены форм социального бытия. Этот факт доминирует над теориями: мыслители, мечтатели, организаторы только отражают своею мыслию внешнюю необходимость, служат ей хорошо или дурно. Мышление определяется социальным бытием.
Но что же такое это саморазвивающееся бытие? — По Гегелю, это Идея, объективный Дух, родственный нашему мышлению, управляемый в своем движении (от утверждения через противоречие к новому высшему утверждению) законами высшей формы логики — диалектики. По Гегелю, мышление индивида, группы, нации, эпохи подчинены и частным образом отражают в себе движение объективной Всемысли. Мышление, как основа бытия, изгнанная в узкую дверь Гегелевского антиромантизма, вернулось переодетое объективной диалектикой в необъятное окно Гегелевского метафизического идеализма.
Маркс не был склонен подменить общественное бытие и законы его развития чудовищно раздутым отражением человеческого мышления. Он радостно воспринял учение Фейербаха, что все божественные «Духи», вплоть до Гегелевской «Идеи» суть отражения человека. Но он помнил то, что до некоторой степени забыл Фейербах. Религия и метафизика суть отражения человека, но человека социального, ибо сам человек есть отражение общественного бытия.
Итак, первоосновой всякого мышления должно быть не абстрактное бытие Гегеля, не абстрактный человек Фейербаха и, менее всего, конкретный индивид Штирнера, но общественное бытие. Из него возникает индивид и индивидуальное мышление, но их мы пока оставим в стороне. Из него вытекает также общественное мышление, т. е. религия, философия, право, мораль, искусство и наука. Наука, т. е. все научное мировоззрение наше, является с этой точки зрения, очевидно, отражением социального бытия на определенной стадии его развития.
Но каково же конкретное содержание этого бытия, его сущность? Содержанием и основной формой социального бытия является акт труда. В труде, т. е. в соприкосновении жизни с неясной и неизвестной покуда средою, зарождается сознание, как основа целесообразных реакций, и начинается выработка органов. На человеческой стадии развития жизни инстинктивное сознание приобретает характер более или менее активного познавания; дальнейшее развитие органов заменяется развитием орудий производства, слепо найденные приемы — развитием методов труда, самый труд становится насквозь сознательным и целеполагающим, оставаясь все той же основной формой общественного бытия, т. е. его сущностью. Категория сознания, как и самые органы восприятия и движения, являются продуктами труда, его вторичными формами, его упрочившимися завоеваниями, его отвердевшей корой, выгодной до тех пор, пока они помогают труду развиваться дальше в смысле роста своей мощи.
Если на зоологической ступени активность труда еще неясно различает себя от пассивного переживания, то она становится совершенно ясной на стадии человеческой, где субъект резко отличает себя от среды, действительность от своей цели, при чем соединительным звеном между ними являются орудия производства и акты труда.
Приводим целиком философский анализ труда, данный Марксом в V главе «Капитала»:
«Труд есть прежде всего процесс, происходящий между человеком и природой, процесс, в котором человек, посредством своей деятельности, способствует обмену веществ между собой и природой, регулирует и контролирует его. По отношению к данной природной материи (Naturstoff), он сам выступает как сила природы. Он приводит в движение присущие его организму естественные его силы, руки, ноги, голову для того, чтобы присвоить себе материю в пригодной для него форме. Действуя в этом процессе на внешнюю природу и изменяя ее, он в то же время изменяет и свою собственную природу. Он развивает дремлющие в нем силы и делает себе подвластной работу этих сил. Мы не рассматриваем здесь животно-первобытных, инстинктивных форм труда. Сравнительно с тем состоянием общества, в котором рабочий выступает на товарном рынке в качестве продавца своей собственной рабочей силы, тот период, в котором труд еще не отрешился от своей первобытной инстинктивной формы, представляется временем доисторическим. Мы предполагаем в нашем рассуждении такое состояние труда, в котором он характерен исключительно для человека. Паук проделывает операции, сходные с действиями ткача, а пчела может пристыдить постройкой своих восковых ячеек любого архитектора. Но есть нечто такое, что с самого начала отличает самого плохого архитектора от самой лучшей пчелы: человек, прежде чем слепить ячейку из воска, уже построил ее в голове. В конце процесса труда получается результат, который в начале этого процесса уже существовал в представлении рабочего, существовал, так сказать, идеально. Человек не только изменяет формы вещества, данного природой; он воплощает также в этом веществе свою сознательную цель, которая, как закон, определяет его способ действия, и которой он должен подчинять свою волю. И подчинение это не является единичным актом. Помимо напряжения тех органов, которые исполняют физическую работу, во все продолжение труда необходима целесообразная воля, проявляющаяся во внимании, и она необходима тем более, чем менее труд, по своему содержанию и по способу исполнения, увлекает рабочего, чем меньше рабочий наслаждается им, как свободной игрой своих органических сил».
«Процесс труда заключает в себе следующие простые мотивы: целесообразную деятельность или самый труд, предмет труда и средства труда».
Итак, труд есть проявление человеческой активности; тем не менее, как он, так и все приспособления, им созданные, обусловлены пассивным сопротивлением, среды: изменяя среду, трудящийся субъект изменяется сам. Его изменения, однако, должны развиваться в рамках основных законов жизни, ибо в противном случае наступает смерть. Поскольку организм в процессе борьбы с природой изменяясь продолжает существовать как живое, постольку ему удалось, очевидно, организовать среду, наложить на нее печать своей собственной организованности как в смысле опознания ее, так и в смысле приспособления себя к ней или ее к своим потребностям. Субъект и его среда, поскольку он ее сознает, суть целиком продукты первоначальной активности, в этом отношении мы близки к Фихте; но активность эта ни на одной из своих стадий не является произвольной, — сводясь к стремлению жить, она отливается в определенные формы, лишь встречая определенное сопротивление среды.
У человека труд имеет социальный характер, все равно происходит ли совместная работа нескольких индивидов или работа отдельного индивида, связанного с другими естественным обменом услуг или позднейшим обменом товаров.
Формы сотрудничества, представляющие собою основные формы общественности, зависят от приемов труда и орудий производства и меняются с их изменением.
Различные организации сотрудничества (родовой коммунизм, патриархальный род, семья; племя, федерация племен, нация; мастерская, цех, мануфактура, фабрика, трест и т. д.) представляют собою такие же приспособления для наибольшей успешности труда, как отдельные органы и разделение функций в организме. Здесь, как и там, форма имеет свой raison d'etre, покуда она содействует росту мощи труда (а следовательно и жизни). В обоих случаях легко наступает момент, когда формы, совершенно законченные, достигшие полноты развития и наивысшей определенности, являясь более или менее идеально соответствующими данным условиям, задерживают в то же время всякое дальнейшее развитие, и, в случае изменения условий, оказываются вредными или даже гибельными. Тогда организм или общество либо должны сломать старые формы, либо погибнуть.[22]
Оставляя в стороне законы развития организма и сосредоточивая свое внимание на обществе, мы должны отметить следующие явления: движущею силой прогресса оказывается, во-первых, рост населения, который, грозя голодом и вымиранием, гонит людей от охоты к скотоводству, далее к земледелию и промышленности; во-вторых, таким двигателем является развитие техники (приемов и орудий), представляющее собою накопление и разработку трудового опыта.
Потребности и целесообразная организация труда это тот базис, на котором воздвигается данный общественный строй, долженствующий обеспечить наивысшую при данных условиях мощь жизни. Но если, говоря об организме, мы можем лишь фигурально употреблять выражение: «борьба новых реакций и застывших форм», то в обществе мы имеем подлинную борьбу. Первоначальное распадение на организаторов труда и на исполнителей все усложняется и приобретает все более резкий характер распадения общества на классы привилегированные и классы обездоленные. Интересы этих классов самым непосредственным образом связаны с данными общественными формами, всякое изменение их грозит гибелью одним, открывает надежды для других. Поэтому, развитие человеческого общества принимает характерные черты борьбы классов. А так как большие общества сливаются постепенно из отдельных родов и представляют собою как бы отдельные организмы, преследующие каждый свои цели, заботящиеся о своем могуществе, — то, естественно, сопутствующим развитию общества явлением оказывается междуплеменная или международная война.
Первоначальная зависимость труда от среды, в сущности говоря, не ограничивает его свободы, как таковой, а лишь внешним образом ставит ей препятствия. Жажда жизни — вот свободное начало в организме, и оно, насколько может, по-своему обрабатывает среду. Но в обществе результаты труда оказываются, в огромном большинстве случаев, несоответствующими прямым целям трудящегося индивида. Труд его входит как часть в целую систему, пересекается и сплетается с тенденциями других, порождает целую сеть отдаленных и непредвиденных результатов и возвращается к индивиду в неузнаваемой форме чисто социального явления, в форме результата труда коллективного, но не организованного, не имеющего в своем истоке никакой объективной сознательной воли. Главнейшим результатом этой интерференции труда, этого накопления отдельных актов и превращения их в особого рода стихию, является рабство человека перед им же бессознательно созданной «экономикой».
Труд человеческий коллективен, он не может быть охвачен сознанием отдельного труженика. Для того, чтобы человек был свободен, для того, чтобы результаты вполне соответствовали его целям, необходима организация коллективного сознания, коллективной воли.
Первобытный род соответствовал до некоторой степени этой потребности, но лишь благодаря крайней элементарности труда и однообразию жизни. На более высоких стадиях развития представителями такой коллективной воли стали организаторы — аристократы разного типа. Не говоря уже о том, что им почти никогда не удавалось целиком урегулировать поток общественного труда, надо помнить еще, что свобода их имела своей основой рабство большинства, что цели их определялись в гораздо большей мере интересами их группы, чем интересами целого общества, и что все это делало аристократический строй и неустойчивым, и бесконечно далеко отстоящим от идеала полноты мощи и полноты свободы целостного человеческого рода, — идеала, являющегося адекватным выражением общественного бытия, как понимал его Маркс.
Жажда жизни, лежащая в основе труда, естественным выражением своим имеет идеал экономического могущества человека. Нераздельная жажда жизни и жажда свободы (то и другое, в сущности, совпадает) может найти свое законченное выражение лишь в идеале совершенной целостности и внутреннего единства настоящего субъекта общественного бытия — коллектива.
Отсюда: рост производительных сил человечества, как первая задача, которой не может не сочувствовать при всех условиях человек, чья мысль и чье чувство обняли жизнь во всем ее развитии. Коллективизм является второй задачей, при чем лишь с ее осуществлением, приобретает настоящий смысл и накопление мощи.
В замечательной статье «О Мальтусе и Рикардо» Маркс заявляет, что единственным идеалом честного и развитого мыслителя, единственным критерием его может служить развитие производительных сил общества, совпадающее, по Марксу, с развитием богатства человеческой природы. Из цитат приведенной нами Марксовской критики Фейербаха читатель без труда увидит, какую центральную роль в миросозерцании Маркса играет переход к коллективизму. Эту сторону дела, впрочем, мы осветим еще гораздо подробнее.
Не только социальные формы определяются социальным бытием, т. е. трудом в его развитии, но и само сознание. Сознание есть таким образом также социальная и в высшей степени важная форма. Можно заподозрить Маркса в грубом материализме Бюхнеровского типа, когда он говорит: «Идеальное есть материальное, прошедшее через мозг». Но, при верном понимании всего строя идей Маркса, такое подозрение рассеивается, как дым. Идеальное, т. е. всевозможные сознательные акты, суть явления, теснейшим образом связанные с актами бессознательными, имеющими место как в пределах самого организма, так и за его пределами. Маркс не видит существенной разницы между теми и другими явлениями (сознательными и бессознательными): и то и другое — акты, происходящие в том же пространстве и в том же времени, так или иначе взаимно связанные. Внешние импульсы и внутренние раздражения, по-видимому в буквальном смысле, проходят через мозг, прежде чем стать реакциями, если реакции эти сознательны. Итак, идеальной силой, по Марксу, является такая, которая преображена своим прохождением через мозг, другими словами пластически организована этим высшим органом жизни. Формула Маркса обратима; с равным правом мы говорим: то, что мы называем материальным, будучи организовано в мозгу, приобретает в наших глазах характер идеального; и наоборот, то, что мы называем идеальным, в дезорганизованном виде есть материальное. Материальное и идеальное противопоставляются друг другу Марксом не как пассивное и активное, необходимое и свободное, измеримое и неизмеримое, земное и небесное и т. п., а как разные стадии организованности тех же элементов.
Делая сознание зависимым от общественного бытия, Маркс отнюдь не хотел сказать, что оно как бы рабски следует за сим последним, ничего к нему не прибавляет, никакого обратного влияния не имея. Сознание есть организованный трудовой опыт, с ростом труда все более превращающийся в могучую организующую его силу. Сознание возникло из труда и вне его не имеет смысла; это есть форма организации труда, существенно необходимая для его прогресса. Если Маркс рядом с этим утверждает, что бытие не определяется сознанием, то это выражение имеет два смысла: во-первых, не только Гегель, но даже и левые гегелианцы полагали, что определения бытия могут быть логически выведены из законов сознания, а также (Бруно Бауэр), что преодоление мыслию, в абстракции, тех или иных категорий объективного бытия уже равносильно их практическому преодолению. — Маркс, резко расходясь с ними в этом случае, указывает, наоборот, что сознание данной нации, эпохи и т. д. может быть выведено из экономического бытия этой нации или эпохи, что сознание вообще непонятно вне бытия и притом бессильно вне связи с практикой. Во-вторых, революционные субъективисты полагали, что сознательная воля известной группы (героев, критически мыслящих личностей, а то просвещенного государя, или миллионера) может резко изменить ход событий и властно придать общественному бытию те или другие формы. Маркс, констатируя огромную разорванность человеческого общества и власть над ним не только стихий природы, но и общественных стихий, признавал бессилие личности или группы, противопоставляющей свою волю стихийно совершающемуся движению неорганизованного еще всечеловеческого труда.
Таков богатый смысл, вложенный в знаменитую формулу Маркса. Глубоко заблуждается тот, кто вкладывает в нее материализм Ледантековского типа, идею о вечном бессилии сознательной воли перед лицом стихий. Наоборот, рост организованности и вместе с тем мощи этой воли, превращение ее из разорванных тенденций изолированных и немощных личностей в гармоничный поток коллективной энергии, насквозь разумной и победоносной — это душа философии Маркса.
Маркс отнюдь не задавался целями мирооправдания. Для него дело заключалось не в том, чтобы утешительно интерпретировать мир, а в том, чтобы активно приспособить его к потребностям человека. Не входя пока в оценку человеческого субъективизма, т. е. человеческого идеала, мы, следуя Марксу, можем сказать одно: природа этому идеалу не соответствует и, относительно и по частям, приближается к такому соответствию лишь путем труда. Маркс и охватил историю человечества этой формулой: борьба человека с природой, практическое переделывание мира. Этот процесс нельзя представлять себе как борьбу с самого начала уже законченного существа; напротив, в самом ходе борьбы и вместе с ее успехами, человек организует и очищает себя и свой идеал. Он все яснее представляет в то же время свойства враждебного ему начала — стихийной среды.
Но оставаясь на индивидуальной точке зрения, ограничиваясь рамками индивидуального бытия, человек, теряя иллюзии о разумности и благостности кого-то, стоящего за средою и повелевающего ею, или самой среды, теряя веру в сказку о потустороннем мире, в котором исправляются моральные нелепости мира посюстороннего, — остается совершенно безутешным. Ибо история совершается и еще долго будет совершаться среди крови и слез. Изменить это положение вещей никто не в состоянии: надо либо принять борьбу со всей ее жестокостью, итти к победе человека по костям индивидуумов и самому лечь костьми в пустыне, отделяющей нас еще от обетованной земли, либо прекраснодушно отойти в сторону, умыть руки, истерически умолять прекратить борьбу, вообще занять какую-нибудь позицию, которая остается «праздноболтанием» далее в том случае, когда представляет полную противоположность «ликованию».
Маркс учит нас уже цитированной мною статьею о Мальтусе и Рикардо, что борьбу, составляющую суть истории, ведет Вид, индивид же должен принять эту борьбу волей или неволей… Мы можем сказать: «Genus volentem ducit, nolentem trahit. Род того, кто идет добровольно, ведет, а сопротивляющихся тащит». Сознательный индивид отожествляет свои цели с целями вида. Таким индивидом был сам Маркс.
Напомним здесь читателю цитату из его письма.
Подобно сознанию чувствование себя частью развивающегося коллектива есть то настроение, которое вытесняет, как эмоция, всякое религиозное чувство и заменяет его. Индивид, принужденный выбирать между нигилизмом и утешениями веры, даже на высокой стадии развития легко склонится к последней. Почва для старой формы религии будет уничтожена лишь тогда, когда личность вернется на лоно коллектива. Вот что пишет об этом Маркс в своей ранней, но замечательной работе — «К критике философии права Гегеля»:
«Члены политического государства религиозны вследствие дуализма между индивидуальной и родовой жизнью, между жизнью гражданского общества и политической жизнью, религиозны, поскольку человек относится к государственной жизни, являющейся потусторонней для его действительной индивидуальности, как к своей истинной жизни, религиозны, поскольку религия есть дух буржуазного общества, выражение отделения и удаления человека от человека. Политическая демократия является христианской, поскольку в ней человек — не человек вообще, но каждый человек, — считается суверенным, высшим существом, притом человек в своем некультивированном, несоциальном виде, в случайной форме существования, человек, как он есть в жизни, человек, как он испорчен всей организацией нашего общества, потерян, отрешен от самого себя, отдан господству нечеловеческих стихий и элементов, словом, — человек, который еще не есть действительно родовое существо». «Лишь когда действительный индивидуальный человек вберет в себя (in sich zurucknimmt) абстрактного государственного гражданина и, как индивидуальный человек, в своем индивидуальном положении, в своем индивидуальном труде, в своей эмпирической жизни станет родовым существом, лишь когда человек свои forces propres[23] познал и организовал как силы общественные, и потому уже не отделяет общественных сил от себя в виде политической силы, — лишь тогда совершится человеческая эмансипация».
Человеческая эмансипация с внешней стороны имеет, таким образом, характер переворота в самосознании человека. Мещанство знает лишь две формы такого самопознания: во-первых, центр тяжести в боге, человек, так сказать, вращается вокруг него, — старое религиозное самопознание, геоцентризм; во-вторых, центром является «я», весь мир вращается вокруг него, эгоцентризм. Пролетариат несет с собой совершенно новую форму самопознания: центром является Вид, коллектив, личность вращается вокруг него, но чувствует свое коренное единство с ним; это антропоцентризм, одинаково далекий от обеих предыдущих точек зрения.
Если с внешней стороны эмансипация человека есть переворот в его самопознании, то внутренней пружиной, основой, которая обусловливает собою возможность подобного переворота и самую возможность законченного коллективизма, является рост труда. Картину постепенного освобождения от религии Маркс дает в следующей знаменитой странице «Капитала»:
«Для общества товаропроизводителей, общественное производственное отношение, которого заключается в том, что они относятся к своим продуктам, как к товарам, т. е. как к ценностям, и в этой вещной форме относят одну к другой свои частные работы, как одинаковый человеческий труд, — для такого общества христианство с его культом абстрактного человека, особенно христианство в его буржуазной форме — протестантизме, деизме и т. д. — представляет самую подходящую религию. В древне-азиатских, античных и т. п. системах производства, превращение продукта в товар, а следовательно — и существование человека в виде товаропроизводителя играет второстепенную роль, которая, однако, становится тем значительнее, чем более данное общество приближается к своему упадку. Настоящие торговые народы существуют лишь в трещинах древнего мира, как боги Эпикура или как евреи в порах польского народа. Древние общественные производственные организации гораздо проще и прозрачнее буржуазной, но они покоятся либо на незрелости человеческой личности, которая еще не оторвалась от пуповины, связывающей ее с близкими по крови, либо на отношениях непосредственного господства с одной стороны и рабства — с другой. Существование таких организаций определяется низкой ступенью развития производительных сил труда и соответственной ограниченностью и узостью отношений людей в сфере материальной жизни, а потому — и их отношений между собой и к природе. Эта реальная узость отражается идеально — в древних естественных и народных религиях. Религиозное отражение реального мира может вообще исчезнуть лишь тогда, когда условия практической будничной жизни людей будут каждодневно представлять им вполне ясные и разумные отношения человека к человеку и к природе. Общественный процесс жизни, т. е. материальный процесс производства, лишь тогда сбросит с себя мистическое покрывало, когда он, как продукт свободно соединившихся людей, станет под их сознательный и планомерный контроль. Но для этого требуется такая материальная основа общества или такой ряд материальных условий его существования, которые, в свою очередь, являются лишь естественным продуктом долгого и мучительного исторического развития».
Если мы спросим себя, каков основной мотив, движущий сознательным социалистом-марксистом в его зачастую тяжелой и самоотверженной деятельности, — то мы получим вполне определенный ответ.
Это не непосредственная нужда. Непосредственная нужда может привести к стремлению выбиться из угнетенного положения какими бы то ни было средствами, а при сознании полной невозможности успеха к чисто анархическому протесту, разрушениям и т. д. Планомерная борьба рабочего класса представляет собою именно классовую борьбу, полную личных жертв во имя общего успеха, развертывающуюся в смене поколений. Стало быть, не личная нужда, а сознание угнетенного положения целого класса, не личные выгоды, а классовые цели — вот душа сознательного рабочего движения. Разрушительный анархизм и реформизм суть болезни рабочего движения, его уклонения в сторону индивидуализма, в сторону плоского реализма от практического классового идеализма; ибо мы гораздо более в праве говорить о классовом идеализме, чем о классовом эгоизме, — выражение внутренно противоречивое.
Не может быть основным двигателем и ненависть. Рядом с нуждою она является основой полусознательного протеста: конечно, она не исчезает, не лишается всякого значения с ростом социалистического сознания, но сильно ограничивается, ибо научный социализм ослабляет виновность виновных, указывая подлинные корни общественных бедствий, и притупляет мучительную остроту ненависти, уверенным жестом указывая на светлое будущее и открывая пути к нему.
Жалость и жажда справедливости также могут играть свою роль, но Маркс ополчается самым решительным образом против рыцарей жалости и справедливости, когда они, во имя своих чувств и принципов, становятся поперек дороги экономическому прогрессу. Fiat justitia — pereat progressus! — таков клич прекраснодушных моралистов. Маркс скорее сказал бы: fiat progressus — pereat justitia. И это в силу безусловной уверенности, что справедливость, не опирающаяся на выросшую в огромной степени экономическую мощь, и химерична и, в случае осуществления своего, жалка. Экономический же прогресс, наоборот, как доказано блестящим анализом и прогнозом «Капитала», несет в недрах своих самую блестящую форму справедливости и является единственным путем к ней. Научный социализм требует от своих адептов больше твердости, трагического мужества, уменья восходить от картины страданий переходной эпохи к общей картине роста человечества, чем мягкосердечия и жалостливости[24].
Таким образом основным мотивом сознательного социалиста является идеализм Вида, тесно связанный с вышеупомянутым классовым идеализмом. Здесь уместно еще раз вспомнить слова Лассаля о том, что рабочие должны
«поднять принцип своего класса до высоты принципа своего века, свою идею сделать руководящей идеей всего общества и, таким образом, преобразовать это общество, по своему образу и подобию». «Рабочие! — восклицает Лассаль, — высокая всемирно-историческая честь вашего назначения должна охватить все ваши мысли».
Что касается самого материала, над которым начинает работать общественное сознание, т. е. той картины, которую социология получает из рук зоологии, — то и она есть мировосприятие данного организма, все органы которого, в том числе и органы чувств, представляют собою, употребляя Марксовское выражение, «кристаллизованный труд», так сказать, материализовавшиеся реакции. С самого начала до самого конца мир для живого существа, поскольку он им сознается, — есть продукт его деятельности.
Да, говорят нам, но это ведь не реальный мир, это мир гиероглифов, это отражение мира в голове. Не такова была мысль Маркса: он требует, чтобы в форме практики рассматривались «действительность, предметный мир». Он совершенно отличает его от «внутреннего» мира, и хвалит Фейербаха за приближение к истине в таких словах:
«Фейербах хочет иметь дело с конкретными объектами действительности, отличными от объектов, существующих лишь в наших мыслях».
Итак, мир как практика есть мир предметный, есть действительность.
Но тут подымаются упреки в социальном иллюзионизме. Артур Лабриола в своей книге «Маркс как экономист и социалист» упрекает в этом Маркса.
Картина мира в каждую данную эпоху есть своеобразное отражение состояния самого общества. Значит — социальная иллюзия? Если помимо этой иллюзии не существует никакой другой действительности, то Маркс, очевидно, социал-идеалист. Плеханов избегает этой дилеммы двумя утверждениями:
1) За пределами познаваемого нами мира имеется мир вещей в себе. Эти вещи в себе, своеобразно отражаясь в нас, и составляют наш мир, который находится, таким образом, в известной связи с подлинной действительностью; познавая мир отражений и действуя на них, мы косвенно познаем вещь в себе и действуем на нее. Для доказательства этого положения Плеханов создал себе цитату. Во втором примечании к Фейербаху Маркс написал:
«In der Praxis muss der Mensch die Wahrheit, d. h. die Wirklichkeit und Macht, die Diesseitigkeit seines Denkens beweisen».
В переводе: «практикой должен доказать человек истинность, т. е. доподлинность и мощь своего мышления, его посюсторонность». У Плеханова же (Энгельс, Людвиг Фейербах. Перевод Г. В. Плеханова. Изд. Львовича, 1906 г., стр. 90–91) вышло:
«Практикой должен доказать человек истину своего мышления, т. е. доказать, что оно имеет действительную силу и не останавливается по сю сторону явлений».
Таким образом Маркс, чтобы подтвердить потусторонние идеи Плеханова, вынужден по-русски говорить противоположное тому, что он сказал по-немецки.
2) Второе положение Плеханова, долженствующее спасти Маркса от идеализма, вполне отчетливо формулировано в следующих словах:
«Противоречие с меркантилистами привело Юма к ошибочному взгляду на деньги. Но движение общественной жизни, а следовательно и человеческой мысли, не остановилось на точке, которой оно достигло во времена Юма. Оно поставило нас в „противоречие“ с Юмом, и это противоречие дало в результате правильный взгляд на деньги. И этот правильный взгляд, результат всестороннего рассмотрения действительности, есть уже объективная истина, которой не устранят никакие дальнейшие противоречия. Еще автор примечаний к Миллю с одушевлением говорил:
То, что жизнью взято раз,
Не в силах рок отнять у нас.
В применении к знанию это безусловно верно. Никакой рок не в силах теперь отнять у нас ни открытий Коперника, ни открытия превращения энергии, ни открытия изменяемости видов, ни гениальных открытий Маркса.
— Но ведь не остановится же человеческая мысль на том, что вы называете открытием или открытиями Маркса? Конечно, нет! Она будет делать новые открытия, которые будут дополнять и подтверждать эту теорию Маркса, как новые открытия в астрономии дополняли и подтверждали открытие Коперника».
Ни то, ни другое положение Плеханова не соответствует взглядам Маркса. Как Маркс, так и Энгельс самым решительным образом боролись с догматизмом и со всякими, раз навсегда установленными истинами. Перед лицом же современной, столь революционно развертывающейся, науки стремления Плеханова уцепиться за что-нибудь раз навсегда данное кажутся просто жалкими, недостойными пролетарского мыслителя.
Как видно уже из приведенных нами строк первого примечания, для Маркса «действительность» и мир «воспринимаемый внешними чувствами» совпадают. Нет ни звука о вещах в себе. Wirklichkeit познания и его Diesseitigkeit также совпадают. Человеческая картина мира вечно будет расти и изменяться, и при всем том Маркс вовсе не социальный иллюзионист, как думает Лабриола.
Маркс вовсе не думает, чтобы труд создавал мир из ничего, и чтобы в своем творческом акте он был абсолютно свободен. Наоборот, субъект существует в среде, сопротивляющейся и грозной. Мы вправе предположить, что среда эта, совершенно своеобразной частью которой является сам субъект сознания и труда, — бесконечно многообразна; но субъект выделяет из нее лишь те элементы, которые так или иначе затрагивают его жизненные интересы, к остальному он фатально равнодушен, остальное он фатально игнорирует, оно равно для него небытию. Лишь на очень поздних ступенях развития, при быстром росте области сознания, непознанное и даже неосознанное перестает, быть равным небытию, — в наших глазах это уже потенциальное бытие: когда оно свяжется хотя бы самой тонкой связью с тем, что уже существует для нас, — мы откроем пути к нему, и оно войдет в мир действительности.
«Мир» разных эпох не похож один на другой, но каждый раз считается действительным, ибо представляет из себя организацию опыта, более или менее отвечающую потребностям данного времени. Если труд растет, то и организация опыта оказывается богаче и стройнее. Пределов этому движению нет!
Практика ограничивает, таким образом, человека, коренная активность его природы делает для него абсолютно невозможным выйти за известные пределы, очерченные его жизненным инстинктом. Но его мир не есть иллюзия. Во-первых, он сам есть часть мира, во-вторых, элементы его опыта должны быть существенно однородны с элементами мира неосознанного, так как познанный им мир есть как бы освещенный кружок в темноте; в-третьих, та организация этих элементов, которую он придает им в своих практических целях, его истины, теории, законы, гипотезы, хотя и не отражают никакой объективной действительности, ибо последующая эпоха непременно разрушит их и заменит другими, — не иллюзорны, однако, ибо практическая их применимость, несомненная, на практике ощутимая, полезность их показывает, что они суть наиболее совершенные для данного времени приспособления или орудия труда.
Если практика как бы ограничивает человека, сосредоточивая все его внимание на определенных сторонах бесконечно богатого мира и заставляя ее конструировать практически полезные миросозерцания, теории орудия, а не теории отражения, то практика же и свидетельствует об истинности или ложности этих теорий, при чем истиной оказывается та, которая при данных условиях дает наибольшие результаты на единицу затраченной силы.
«Спор же о действительности или недействительности мышления, изолирующегося от практики, есть чисто схоластический вопрос», — говорит сам Маркс.
Итак: практика 1) порождает познание, 2) концентрирует и ограничивает его, 3) проверяет его.
Это однако не все: «Философы лишь объяснили мир так или иначе; но дело заключается в том, чтобы изменить его». Действительно, практика играет еще четвертую, самую подлинную роль, она завершает мироздание, она творит, постепенно приводя в гармонию все более широкий круг явлений, покоряя его царственному центру мира — человеческому коллективу.
Действительность есть творчество; познание всегда его слуга, хочет оно того или нет, оно всегда творит волю своего хозяина, оно никогда не выходит из его власти, даже когда бунтует.
Таким образом мы имеем:
1) непознанную среду, притом не могущую быть познанной до конца и в адекватной форме, не потому, чтобы она была недоступной вещью в себе, а потому, что она представляет собою неисчерпаемую бесконечность отношений;[25]
2) живой субъект, как чистое стремление жить, отстаивающий себя в среде путем труда, практически познающий среду. На нынешней стадии развития реальным субъектом жизни, труда и познания является дезорганизованный коллектив, отсюда мучительность этой стадии и тоска то по полному индивидуализму, то по законченному коллективизму.
3) Опыт, как результат трудового соприкосновения субъекта со средою; организация этого опыта, сперва физиологическая, потом социально-психологическая, и как результат этой организации — человеческая картина мира, постепенно расширяющаяся, усложняющаяся и уясняющаяся.
4) Организация сотрудничества, все более сознательно опирающаяся на организованный опыт, и как результат этой организации — творческая реорганизация мира, расширение светлого острова жизни, сознательности и счастья среди вширь и вглубь неизмеримого хаоса явлений.
Маркс иррелигиозен в самой высшей мере: он не только абсолютно не нуждается во внечеловеческих гарантиях победы добра, но вообще не ищет вне человека никакой опоры. Маркс не может быть космистом, ибо для него мир действительности есть только человеческая практика, как мы уже видели; за пределами же человеческой действительности лежит бездонное непознанное, относительно которого мы, не впадая в неустойчивую метафизику, не можем ничего абсолютно сказать ни хорошего, ни дурного.
Единственно доподлинно известное есть человеческий вид с его возможностями, поток жизни, горячую волну которого и энергическое напряжение мы ощущаем в себе самих. Это для нас сила всетворящая, всеобнадеживающая, это живая истина, красота и благо и их источник.
И чем более решительно опровергал Маркс все над видом возвышающееся внечеловеческое, тем более резко подчеркивал он примат человечески-коллективного, видового, над человечески-индивидуальным. С видом связана у него идея победы, и только в нем, выражаясь метафорически, видит он бога-младенца, колыбель которого окружают тупые, черные змеи стихий. Прекрасная надежда на расцвет могущества этого младенца, на растущий триумф его, запрягающего порабощенных светом сознания драконов в победную колесницу свою, на торжественный и стремительный полет его, светлого сына жизни, сквозь тьмы тем миров, бытия и полубытия — вот идеализм Маркса. Горячее чувство своего родства, своей сопринадлежности виду, понимание ценности жизни личной лишь в связи с грандиозным размахом жизни коллективной — вот основное чувство Маркса, согревающее его учение.
Красота марксизма и его исцеляющая сила всегда будут ускользать от индивидуалистов, для которых его мироощущение столь же непонятно, мистично или абсурдно, сколь для нас марксистов плоски, жалки и трусливы их собственные, религиозные или антирелигиозные, ухищрения.
Энгельс, конечно, как и Маркс, не верит в плехановскую, раз навсегда данную истину; о материализме он говорил:
«Ему приходится принимать новый вид с каждым новым великим открытием, составляющим эпоху в естествознании».
Тем не менее у Энгельса, быть может, можно отметить некоторое преувеличение оценки данных именно нынешнего естествознания, как незыблемо точные.
Говоря о философии Гегеля, Энгельс пишет:
«Нам нет надобности рассматривать здесь, насколько это миросозерцание соответствует нынешнему состоянию естественных наук, которые самой земле предсказывают возможный, а ее обитаемости несомненный конец и тем самым говорят, что у человеческой истории будет не только восходящая, но и нисходящая ветвь. Мы находимся во всяком случае еще очень далеко от той поворотной точки, за которой начнется движение общественной истории сверху вниз, и мы не можем упрекать гегелевскую философию в том, что она не занималась вопросом, не поставленным на очередь современным ей естествознанием».
Но не можем ли мы в этом упрекнуть философию Энгельса? По-видимому «колесование сознания», т. е. догмат о фатальном чередовании восходящих и нисходящих ветвей, о пригвожденности разума к железному коловращению эволюции, признавался Энгельсом. Так он считает заслугой Фурье, что тот
«подобно тому, как Кант ввел в естествознание идею о будущей гибели земли, ввел в историческое мировоззрение идею о будущей гибели человечества».
Утешением, ввиду такой перспективы, может служить лишь тот факт, что мы находимся далеко от печального солнцеворота на мировую зиму. Предотвратить его, однако, мы не будем в состоянии. Необходимость таким образом как будто навсегда останется, но Энгельсу, царицей человека, и это несколько ослабляет ту великолепную, чисто марксовскую музыку будущего, которой подарил нас Энгельс в знаменитой девятой главе своего Антидюринга.
Прежде чем предложить читателю вспомнить вместе с нами эти прекрасные страницы, полные видовой надежды, радости грядущим и глубокого исторического чувства, мы покончим наше сопоставление Маркса Энгельсу.
Маркс часто говорит об общей восходящей ветви человеческой истории, чему, конечно, не противоречат временные падения. Поэтому-то энгельсовскую музыку будущего мы считаем блестящими вариациями на марксовскую тему. Но Маркс нигде не говорит о фатальной ветви нисходящей. Отрицать возможность крушения всего человеческого культуростроительства и всех начал конструируемого нами порядка — никто, конечно, не в праве, но не больше прав у нас считать это крушение неизбежным. Это вопрос борьбы разумной жизни и неразумных стихий. Можем ли мы указать пределы растущей силе человека? Мир не готов, он не раз навсегда заведенная машина. Наука в высокой мере заинтересована в формулировании незыблемых законов и в проведении повсюду принципа детерминизма, однако и натуралисты все более ясно понимают, что законы их эволюционируют вдвойне, во-первых, благодаря вытеснению их в науке формулами более совершенными, во-вторых, благодаря изменениям в самой природе.
Предсказание о будущем всегда покоится на теории вероятности. И вместо того, чтобы заранее покорно склонять голову перед неизбежным концом и тем: самым лишать развертывающуюся культуру ее, хотя и слишком грандиозных, быть может, для робких умов, но вполне законных в свете надежды перспектив, — марксист должен говорить:
«Мы должны развивать постоянно до высшей степени нашу социально-техническую мощь и бороться за беспредельное развитие; в предел же его поверим только тогда, когда воочию убедимся в его непреоборимости»;
так, напр., некоторый натуралистический фатализм Энгельса мы считаем таким образом не вытекающем необходимо из философии Маркса.
Зато рассуждая в пределах восходящей ветви, Энгельс великолепен.
«„Свобода“, — говорит он, — состоит в основанном из понимания естественной необходимости — господства над самим собой и над внешней природой; поэтому она необходимо является продуктом исторического развития. Первые, выделившиеся из животного царства, люди были во всех отношениях так же несвободны, как и сами животные; но каждый прогресс культуры был шагом вперед к свободе.
На заре истории человечества стоит открытие превращения-механического движения в теплоту: добывание огня трением; в конце заканчивающегося ныне периода развитие — открытие превращения теплоты в механическое движение: паровая машина. — И, несмотря на гигантский освободительный переворот, который совершила в социальном мире паровая машина, он еще не закончен и наполовину, — пока все же несомненно, что добывание огня трением превосходит ее по своему освободительному значению, так как огонь доставил человеку впервые господство над некоторой силой природы и тем окончательно отделил его от животного царства. Паровая машина никогда не будет в состоянии произвести такой громадный перелом в развитии человечества, как бы она ни представлялась нам способной, благодаря громадным производительным силам, осуществить такой общественный строй, в котором не будет уже никаких классовых различий, никаких забот о средствах индивидуального существования и в котором впервые можно будет говорить о действительной человеческой свободе, о существовании в гармонии с познанными законами природы. Но как еще молода вся история человечества и как было бы смешно приписывать нашим теперешним[26] воззрениям какое бы те ни было абсолютное значение, вытекает уже из того простого обстоятельства, что вся протекшая история может быть охарактеризована как история периода времени от практического открытия превращения механического движения в теплоту до открытия превращения теплоты в механическое движение».
Рядом с покорением природы идет покорение человеческому сознанию его общественных сил.
«Действующие в обществе силы действуют совершенно так же, как и силы природы: слепо, насильственно и разрушительно до тех пор, пока мы не знаем их и не будем считаться с ними. Но раз мы их узнали, поняли их действия, их направление, тогда только от нас зависит все более и более подчинять их своей воле и посредством их достигать своих целей. И особенно это применимо к современным производительным силам. Пока мы упорно отказываемся понять их природу и их характер, — а этому пониманию противится капиталистический способ производства и его защитники — до тех пор эти силы действуют, несмотря на нас, против нас, до тех пор подчиняют они нас, как это мы подробно изложили. Но раз мы проникли в их свойства, мы можем превратить их в руках ассоциированных производителей из демонических господ в покорных слуг».
«Таково различие между разрушительной силой электричества в блеске молнии и укрощенным электричеством, применяемым в телеграфе и в освещении, различие между пожаром и огнем, действующим на службе у человека. При таком обращении с современными производительными силами, согласно выясненным их свойствам, выступит на место общественной анархии производства общественно-планомерное регулирование производства, сообразно потребностям всех и каждого в отдельности».
«Вместе с переходом средств производства в руки всего общества устраняется товарное производство и вместе с тем господство продукта над производителями. Анархия внутри общественного производства заменяется планомерной сознательной организацией. Борьба за существование прекратится. Только тогда выделится человек окончательно из животного царства, перейдет из зоологических условий существования в действительно человеческие. Все условия жизни, созданные людьми и подчинявшие до сих пор человека, подчиняются теперь сами людям и их контролю, и люди впервые явятся сознательными, действительными господами природы, так как они будут господами своего собственного обобществления. Законы их собственной общественной деятельности, которые до сих пор противопоставлялись им, как чуждые, господствующие над ними, — эти законы будут применяться людьми с полным пониманием дела и вместе с тем подчиняться их контролю. Обобществление людей, которое им до сих пор как бы навязывалось природой и историей, станет теперь их собственным свободным делом. Объективные, чуждые силы, господствовавшие до сих пор в истории, попадут под контроль самих людей».
«Только тогда люди будут вполне сознательно создавать свою историю, только тогда приводимые ими в движение исторические факторы будут во все большей и большей мере давать желанные результаты. Это будет прыжком человечества из царства необходимости в царство свободы».
«Совершить этот освободительный акт — вот историческая задана современного пролетариата».
Комментировать эти страницы я не считаю нужным. Энгельс самым резким образом возражал против применения слова «религия» к великому миросозерцанию пролетариата. Он говорит по поводу Фейербаха:
«Если Фейербах хочет положить в основу истинной религии действительное материалистическое мировоззрение, то это все равно, что считать современную химию истинной алхимией. Если религия может существовать без бога, то и алхимия могла бы существовать без философского камня».
Это, конечно, не значит, чтобы Энгельс отрицал в марксовском материализме элементы практического идеализма и высокого энтузиазма.
Об эмоциональном идеализме Энгельс писал:
«Впечатления, производимые на человека внешним миром, выражаются в его голове, отражаются в ней в виде чувств, мыслей, побуждений, волевых движений, словом, в виде „идеальных стремлений“; В этом виде они являются „идеальными силами“. И если данный человек оказывается идеалистом вследствие того простого обстоятельства, что у него есть „идеальные стремления“, и что он подчиняется влиянию „идеальных сил“, то всякий мало-мальски нормально развитой человек — идеалист, и непонятным остаётся одно: как могут быть на свете материалисты?»
Это несколько розовый взгляд на людей: на свете, конечно, могут быть и материалисты в морально-эстетическом смысле; далеко не всякий «мало-мальски нормально развитой человек» «подчиняется влиянию идеальных сил». Неужели Энгельс будет называть идеальным стремлением всякое «волевое движение»? Даже стремление устроить свою карьеру? Стремление к наживе? Не очевидно ли, что существует пропасть между презренной в глазах Маркса «практической мудростью» и данным им на Гаагском съезде обещанием — все силы свои посвятить служению рабочему делу? Нет, практический идеализм свойствен только некоторым классам, и коллективизм является наивысшим и наиреальнейшим в то же время его выражением.
Углубляя дальше анализ идеи Фейербаха, Энгельс пишет:
«До сих пор всегда было вопросом: что такое бог? И немецкая философия решила вопрос в таком смысле: бог есть человек. Человеку нужно лишь познать самого себя, мерить по себе самом все свои жизненные обстоятельства, обсуждать их сообразно своему существу, действительно человечно устроить мир сообразно требованиям своей натуры, и тогда он разрешает задачу времени. Не в потусторонних, несуществующих областях, не вне пространства и времени, не в „боге“, живущем в мире или ему противоположном, следует искать истины, но много ближе, в собственной груди человека. Собственное существо человека возвышеннее и царственнее, нежели существо всех возможных „богов“, которые сами суть лишь более или менее неясное и искаженное существо человека».
Этот мотив выходит далеко за пределы индивидуальной психологии. И само собою разумеется, настроения, присущие марксистам, должны быть совершенно непонятными типичному индивидуалисту — мещанину, как религиозному, так и анти-религиозному.
Булгаков, например, в своем скверненьком памфлете против Маркса («Карл Маркс как религиозный тип») отмечает в Марксе сравнительную нечувствительность к остроте религиозной проблемы, ибо ведь это прежде всего есть проблема индивидуального. Это есть вопрос о ценности моей жизни, моей личности, моих страданий, об отношении к богу индивидуальной человеческой души, об ее личном, а не социологическом только спасении.
И чему же тут удивляться? — мещанское узкодушие, не умеющее связать свою личность ни с природой, ни с обществом, всегда будет судорожно хвататься за надежду на личное бессмертие, прикрывая возможно более громкими словами свою трусость перед смертью, ибо собственная их смерть в их глазах равна смерти всех ценностей. Г. Мережковский чуть не текстуально повторяет тоном самой истеричной искренности тираду Сумароковского злодея:
«О, если бы со мной погибла вся вселенна!»
Ультра-индивидуализм таких даровитых натур, как Ницше, согласно закону о переходе интенсивной жизни в экстенсивную, отмеченному Гюйо, порою перерастает себя и переходит в родовой исторический инстинкт. Но в громадном большинстве случаев нигилисту-индивидуалисту, позитивно ограничившему свою жизнь рамками «конкретной индивидуальности», исторические и видовые чувства абсолютно недоступны. Для него это мистика! Классический пример — Штирнер.
Реванш мещанства, последовавший в России за коротким торжеством пролетарского героизма с 1906 г., выразился не только в проповеди Мережковским нового христианства, как гарантии бессмертия и в тому подобных явлениях, но и в грубо сенсуалистическом нигилизме, с шумом выдвинутом на первый план Арцыбашевым. А созревший под солнцем реакции Ив. Разумник, дарящий публику все новыми тяжеловесными и неудобоваримыми, как пломпуддинги, книгами, стремится дать синтетически-мещанскую теорию «Смысла жизни»[27].
Мы видели уже, что определение материализма, данное Энгельсом, вполне охватывает собою все виды критического реализма и заключает в себе Гольбаховский материализм Плеханова, как частность.
Самостоятельной заслугой Дицгена было то, что он особенно ярко и в наглядной форме подчеркнул громадную широту нового материализма по сравнению со старым механическим атомизмом.
Энгельс пишет:
«Замечательно, что не одни мы вновь открыли материалистическую диалектику, в течение многих лет бывшую нашим лучшим орудием труда и нашим сильнейшим оружием: немецкий работник Иосиф Дицген открыл ее независимо от нас и даже независимо от Гегеля».
Энгельс не мог не знать определений Дицгена и, таким образом, косвенно одобрил их. Вот как определяет Дицген материализм:
«Социалистический материализм под „материей“ понимает не только весомое и осязаемое, но и все реальное, — все, что содержится в универсуме, а ведь в нем содержится все, ибо все и универсум — это только два названия одного и того же. Социалистический материализм хочет охватить все одним понятием, одним словом, одним классом, безразлично, называется ли этот универсальный класс действительностью, реальностью или материей».
И в другом месте:
«Если кого-нибудь смущает обобщающее слово „материя“, то пусть он вместо этого скажет „явление“. Телесным, физическим, чувственным, материальным явлением называется тот общий ряд, к которому относится всякое существование, весомое и невесомое, тела и дух».
«Мы чувствуем в себе физически присутствие мыслящего разума и точно так же тем же чувством мы ощущаем вне себя камни, глину, небо, кусты. И немного разницы между ощущаемым нами в себе и ощущаемым вне себя. То и другое принадлежит к чувственным явлениям, к эмпирическому материалу».
Но отношение Дицгена к тому «Все» или Универсу, который он кладет в основу своей философии, не лишено сторон, сближающих его больше со Спинозой, чем с Марксом. Маркс гениально развил, исходя из философии Фейербаха, философию человеческой практики, всеохватывающую и целостную. Дицген же как бы старается развернуть фейербаховское представление о природе. Несмотря на все оговорки, примат универса над человеком, как целого над частью, у него несомненен. Чувство слияния с универсом не менее сильно в Дицгене, чем, например, в Шлейермахере.
Дицген универсалист всей душой своей, и вряд ли его в полной мере религиозное отношение к «целому», может вполне гармонично сливаться с духом Маркса.
Нетрудно доказать наличность своеобразного религиозного элемента в универсализме Дицгена, так как он его в сущности нисколько не скрывает. Приведем несколько цитат, хотя бы из его «Писем о Логике»:
«Чтобы установить универсальный смысл, ты должен работать над познанием, что универсум содержит в себе все относительное, меж тем в целом воплощено абсолютное или назидательное божество»…
«Всякое различие обладает одной сущностью, всеобщей, наивозвышеннейшей, универсальной, абсолютной, божественной, — и эта абсолютная мировая сущность в высшей степени назидательна, ибо она заключает в себе все остальные сущности и является альфой и омегой всех вещей. Но не представляет ли собою этот мир-бог голое понятие? Нет, он есть истина и жизнь! И крайне интересно отметить тот факт, что так называемое „онтологическое доказательство бытия божия“ вполне подходит к мировой истине, которую я позволяю себе поставить на скинии логики. Первоначально это доказательство приписывалось Ансельму Кентерберийскому. Как бы там ни было, но одно известно, что Декарт и Спиноза являются главными защитниками этого доказательства. Они доказывали, что „совершеннейшей сущности необходимо присуще бытие, иначе она именно и не могла бы быть совершеннейшей сущностью“…
„Эта аргументация является для меня такой же ясной, как солнечный свет, и должна вполне убедить тебя не в бытии абсолютных чрезмерных идолов, но в истине абсолютно совершенного мирового существа“…
„Абсолютное понятие есть понятие абсолютного или высочайшего; с этим последним связано не только истинное, прекрасное и доброе, что приписывается богу — оно является также и той сущностью, которая всякому мышлению дает необходимую логику, прочность и истинный вид“…
„Добро“ именно не есть какой-либо особый институт, но его необходимо искать в общей связи всего мира. Именно только абсолютное — абсолютно добро»…
«Мирового духа ты все-таки не должен признавать чудовищем (чудодухом), но телесным универсумом, который, несмотря на все перемены и изменения, является вечно единым, истинным, добрым, разумным, наидействительнейшим, наивысшим».
Для Маркса все «проклятые вопросы» находят себе разрешение в революционной-практике и только в ней. Он не ищет ответа ни в какой величественной интерпретации универса. Не говоря уж о божестве трансцендентном, он отнюдь не склонен к признанию имманентной божественности мира, к чему весьма близок Дицген. На дне всякого пантеизма кроется квиетизм. Всякий пантеизм принимает мир готовым. Мы очень хорошо знаем, что существуют роскошные и глубокие эволюционно-пантеистические концепции. Они с большой силой просыпаются вновь последнее время. Не имея возможности в этой книге заняться критическим анализом замечательных работ Бергсона (L'evolution creatrice) и Вилльяма Штерна (Person und Sache), мы можем лишь сказать, что, они, тем не менее, остаются далеко позади научно-социалистического материализма. Это не только в смысле логическом, но и в том прагматическом смысле, которым особенно дорожат упомянутые нами авторы, состоящие несомненно в близком духовном родстве с прагматизмом.
В самом деле, эволюционный пантеизм приходится мыслить, как развитие от аморфной материи к полному торжеству формы, к свободе и духовности. Божественное является при этом мировой душою, постепенно овладевающей аморфным своим телом. У Джемса Жирана и других чистых прагматистов дуализм при этом очевиден, они стоят на границе пантеизма и деизма. Эволюция совершается но плану сознательного божества, оно работает через посредство сил мира, в том числе и через нас. Мы являемся, таким образом, участниками божественной компании, чем-то вроде живых пешек в игре в бога и дьявола, общий план которой нам не дано охватить, при чем Джемс и его школа настаивает на необходимости верить в победу бога. Предполагается, что подобное положение должно чрезвычайно усилить нашу энергию. Это миросозерцание может служить прекрасной опорой либерализму: надо итти в ногу с событиями, стараться посильно понять свое назначение, волю пославшего, а на вопли жертв и крики нетерпеливых можно отвечать: «не мы виновны в мучительной медленности прогресса, она священна и разумна, это воля бога, который не делает ошибок!» Естественно, что некоторые из наших кадетов пытались «создать» подобный либеральный мистицизм (Сергей Трубецкой, например).
Более решительны те пантеисты нашего времени, которые вовсе не принимают божественной души вне имманентных миру сил. Мир для них не есть постепенное превращение в бога. Но что-либо одно: или организующийся на наших глазах всечеловеческий коллектив есть наивысшее в поле нашего зрения проявление мировой тенденции к гармонии, а все остальные силы природы являются пройденными ступенями и имеют смысл, лишь как материал зреющего сознательного всечеловеческого строительства, либо человеческая воля в этом последнем смысле есть не вершина достигнутого уже развития, а только часть общего мирового концерта, часть бесконечно меньшая, чем целое. Первая концепция подтверждается всем нашим опытом, она не постулирует никакого недоказуемого блага, она оставляет мир в трагической полутьме, ибо человечество — этот авангард пионеров, — оказывается предоставленным своим силам и своему разумению, и успех его ничем не гарантируется, такова концепция Маркса. Вторая концепция постулирует высоко организованную божественную волю, превосходящую общечеловеческий разум, что недоказуемо и очень шатко, она дает большую гарантию (впрочем, мнимую) и отводит человеку меньшую и менее ответственную роль. К этому, как мы видели, имеет уклон Дицген.
Судите сами, какая из двух концепций способна больше возбуждать энергию?
Здесь мы считаем уместным коснуться одной чрезвычайно важной стороны дела. Мы уже указали мимоходом на некоторое сходство психик Дицгена и Шлейермахера. В том и другом сильна живая религиозная потребность: глубоко и горячо чувствовать свою слитность со вселенной.
Если Спиноза, по натуре скорей рационалист, придал своей любви к богоприроде характер чисто интеллектуальный, то Шлейермахер внес в то чувство единства с космосом, которое он считал душою всякой религии, много настоящего романтизма, эмоционального волнения, почти страсти. И читая красноречивые страницы, посвященные Дицгеном универсу, нельзя не припомнить пылких тирад пантеистов, мистиков.
Эту потребность человеческую — находить счастье в сознании себя частью великого целого, это стремление поднять и пополнить свою жизнь при помощи совершенно особого переживания, в котором рушатся рамки личности, жизненная энергия льется как бы через край телесного сосуда, а великая сила сердечно родной, безгранично любимой стихии вливается в сердце, эта потребность, игравшая всегда огромную роль в религиозной эмоциональной жизни, — вполне законна, плодотворна, и ей предстоит развиваться.
Отъединенный человеческий индивид безрадостен. Он часть, и без соответственного целого не имеет смысла. Но где это целое, к которому так тоскливо стремится ограниченный в пространстве и времени индивид? Бог ли это? Но бог и создан был для того, чтобы сразу удовлетворенной казалась эта потребность, чтобы все сущее можно было представить себе как более или менее родственное, как нечто, следуя глубокому выражению Гюйо, — социоморфное. Чем более извращен общественный уклад человеческий, извращен господством, враждой, разорванностью, тем чудовищнее и тот мир богов, которым человек идеализирует и приближает к себе вселенную. Бог-отец, равноправными сынами которого мы являемся, соответствует идеалу справедливой и демократической империи; бог-вселенная, частями которой мы можем радостно себя чувствовать, — соответствует идеалу справедливой республики. Но все это лишь иллюзорные проекции человеческого общества на природу, приобретающую таким образом обманчивый вид общества более идеального, чем человеческое. Но наступает время реализма, все ставится на свое место, наивысшим в природе оказывается само человеческое общество, притом, конечно, в его развитии, в его потенциях. Следует ли из этого, что потребность, о которой мы говорили, останется отныне неудовлетворенной? — Отнюдь нет, напротив, все религиозное прошлое в этом отношении было лишь инстинктивным исканием того, что теперь почти уже найдено, вне рамок какой бы то ни было религии.
Многообразны те связи, которые соединяют душу современной коллективистически-настроенной личности с человечеством. Это видовое и историческое чувство, дающее нам рассматривать себя как живое звено развертывающейся драмы жизни, столь богатой красками, столь потрясающе великолепной, столь мучительно величественной. Это чувство солидарности, роднящее нас с народом не только в его надрывающем сердце мученичестве, но больше всего в том светлом и мужественном его пробуждении, в той борьбе его, носителем которой является пролетариат. Это чувство радости роста, которое охватывает нас при виде новых успехов науки, техники и социальной тактики, ибо все это словно недоконченные мелодии и едва намеченные гармонии, или медленно складывающиеся из хаоса материалов начатки и разрозненные части прекрасных зданий; и все это растущее и собирающее дает уже в своеобразной грезе предотзвук торжественной музыки будущего. Тот, кто, хотя бы в незначительной мере, сам содействует строительству, во много раз чутче воспринимает и всю ширь рождающейся песни культуры грядущего. Солидарность, как мне кажется, когда она мужественна и здорова, является в несравненно большей мере сорадованием роста, чем состраданием. Я не отрицаю этим сострадания, потому что нельзя отрицать страдания. Не думая, чтобы симфония жизни была фатально написана в миноре, — я не предполагаю однако, чтобы она могла когда-либо вылиться безбрежно и навеки в безоблачно сияющий ut-major.
Неудивительно ли, что, желая привести яркую иллюстрацию «социальной эмоции» наших дней, приходится прибегать к ультра-индивидуалисту Ницше и к Горькому, который еще так недавно был ультра-индивидуалистом? Поистине, мы наблюдаем здесь переход к противоположноста, объясненный нам законом Гюйо о переходе крайней степени индивидуальной интенсивности жизни в социальную интенсивность ее. Я не знаю страницы, более ярко характеризующей нарождающееся историческое чувство, чем неоднократно цитированное мною блестящее место из «Радостной Науки». Оно должно быть приведено и здесь:
«Когда я смотрю на наш век утонченными глазами будущего, то самое замечательное, что я вижу в современном человечестве, это не что юное и большое, именуемое „историческим смыслом“. Это начало чего-то нового и в истории небывалого: если этому зерну дано будет развиваться в течение нескольких столетий, — из него может вырасти чудное растение с таким упоительным и странным ароматом, что на земле станет много лучше жить. Мы, современные люди, начинаем ковать цепь нового могучего чувства, звено за звеном, едва сознавая, что мы делаем. Нам кажется иной раз, что дело идет вовсе не о выработке нового чувства, а об атрофии старых: исторический смысл пока так беден и холоден, что на иных он действует словно озноб, — делает их холоднее и беднее, чем они были. Другим он представляется признаком приближающейся старости: наша планета кажется им тяжело больным, который пишет историю своей молодости, чтобы забыть свое настоящее. Действительно, есть и такой оттенок в этом новом чувстве: кто умеет чувствовать все прошлое человечества, как свое прошлое, тот чувствует страшные итоги озлобления больных из-за потерянного здоровья, стариков, вспоминающих свои юношеские грезы, влюбленных, у которых отняли любимое, мучеников, погибших за свои идеи, героев в вечер дня битвы, ничего не решившей, но стоившей ран и утраты друзей. — Понять всю чудовищную тяжесть этой разнообразной злобы, быть в силах нести и оставаться героем, приветствующим зарю и свое счастье с началом нового дня битвы, быть человеком с горизонтом тысячелетий позади и впереди себя, быть наследником всего благородства почившего духа, ответственным наследником благороднейшего из старинных родов, впитать в свою душу все древнее и новое разочарование, надежды, завоевания, победы человечества, вместить все это в одну душу, в одно чувство — вот счастье, какого не знал до сих пор человек, счастье бога, полного сил и любви, полного слез и смеха, бога, который словно вечернее солнце дарит непрерывно из своей неисчерпаемой сокровищницы и, бросая золото в море, до тех пор не чувствуя себя богатым, пока и беднейший рыбак не гребет золотыми веслами! И это божественное чувство называется — человечность!»
И порывы любви к дальнему, светлому правнуку с наибольшей силой изображены были все теми ультраиндивидуалистами, либо пришедшими к социализму, либо близкими к такому переходу. Я имею в виду Верхарна, Демеля, Шарфа. Было бы большой заслугой собрать и издать антологию такой поэзии грядущего.
Человечество в высочайшей мере заинтересовано в развитии и укреплении этого чувства. Для великой борьбы за жизнь и мощь, какою является жизнь, необходимо почти органическое слияние человечества в целостное единство. Живая связь клеток в организме в социальном сверх-организме не может быть достигнута иным путем, кроме психического. Личность гораздо сложнее и самостоятельнее клетки, социальный сверх-организм — синтез несравненно более тонкий, чем организм, и его конечные цели достигаются не полным подчинением элементов и превращением их в специализированные орудия, а многосторонним развитием всех их сил с вольным и подвижным выбором их специального применения. Организм отрицает индивидуальность своих элементов; сверх-организм предполагает ее и усиливает. Не связь механическая или химическая, не связь неосознанного инстинкта спаяет людей в человечество, но связь психическая, сознательно эмоциональная. Эта связь и есть чувство, о котором мы говорим, и если мы дополним его практическим идеализмом, т. е. стремлением подчинить законы природы законам жизни путем познания и труда мы будем иметь целостное объективное миросозерцание во весь рост в подлинной, ничем неискаженной красоте его.
Великие деятели французской революции и французские революционные массы прекрасно это понимали. Я приведу несколько соответствующих цитат из книги Жюльена Тьерсо «Музыка и празднества в эпоху великой французской революции».
«Никогда народное воображение не развертывалось так широко. Революционная mise en scene иногда возникает из вдохновения масс, иногда она обдуманно организована, всегда необычна и преисполнена могучей жизненности… В этих случаях народ не абстракция больше, это живое и активное существо, его тысячи голосов сливаются, тысячи сердец его бьются вместе, он весь охвачен одним чувством, одной страстью, возвышенное, пламенной и искренной… Каждое сколько-нибудь значительное событие освящалось народными демонстрациями, организованными таким образом, чтобы глубокими чертами запечатлеть их в сознании».
Тьерсо отводит должное место празднеству, этой основной колонне демократической эстетики и вместе с тем опоре коллективного чувства, и душой этих празднеств является то искусство, которое наиболее коллективно — музыка.
«Музыка является единственным искусством, которое одновременно выполняет обе цели, преследуемые народными празднествами: она придает им внешний блеск и выражает интимное чувство. Звонкое и триумфальное пение, труб увлекательные марши, величественные или радостные песни придают праздникам движение, блеск, жизнь. Но вот церемония принимает возвышенный характер, души сливаются в одной мысли, стремятся подняться к идеалу, быть может, неясному, недостижимому; музыка воспаряет тогда над всеми, выражая общее чувство, властными аккордами своими формулируя то всеобщее стремление, которое живет в сердце каждого».
Настоящая книга выходит в свет в годы, далеко превзошедшие французскую революцию по размаху коллективной воли. Что бы ни говорили о чрезмерном интеллектуалистическом уклоне нашей революции, она в ее сознательных проявлениях полна горячего чувства как элемент того же марксизма, который, как доктрина, безусловно является в ней господствующей силой. Но со стороны недругов или чужих раздаются иногда еще и теперь обвинения марксизма в сухости и холодности. Эта книга стремится дать абрис марксизма как целостного мирочувствования. Хочет дать почувствовать и всю непревзойденную глубину и роскошь эмоций, которыми естественно живет сознание активного марксиста. Я воспользовался для этого главами давнего моего сочинения, в некоторых местах исправив их, и сделал я это именно потому, что считаю эти страницы вполне современными. Весьма возможно, что их встретит более или менее ожесточенная критика, но в конце концов будет понятна относительная ценность и такого подхода.