Качуринский тополь упирается в колено речки Сала. Сразу от тополя — глинистый обрыв. Внизу, в вонючей трясине, поросшие чернобылом и лопухом глыбы давнишних обвалов. В непролази камышей и чакана холодным паром исходит по утрам плес, Кандыбино озеро — самое глубокое место вблизи станицы. Конской подковой охватывают плес суглинисто-рыжие, изрытые щурами кручи.
За Салом, на восход, просторно взметнулась степь. Далеко-далеко ее братски обнимает сизый бугор, а над ним застывшими в лете стрепетами синеют шапки древних курганов. Справа, от скрытого за поворотом моста, ржавым клинком въелся в согнутую хребтину бугра Панский сад — бывшая усадьба панов Терновских. Налево — пока хватает глаз — изжелта-охристое половодье поспевающих колхозных хлебов; дальше — густая синь калмыцкого хуторка Озерска.
Позади, за крайними станичными дворами, от ветряка, тоже степь — неровная, в суслинах, обрезанная по небосклону Мартыновским шляхом.
Качуры появились в станице вскоре после того, как сбросили контру в Черное море. Глухой мартовской ночью в слякоть, забрел на огонек к тетке Картавке, станичной бобылке и сводне, бандит, махновец Илько Качура. Картавкина хата стояла крайней у крытого спуска к мосту. Сама хозяйка, худющая, корявая, похожая на терновый сук, даже глаз не отняла от паголенка. На стук набухшей двери только губы поджала плотнее, а в руках проворнее заметались спицы. Кроме нее в комнатке, скупо-освещенной чадящей коптилкой от снарядной гильзы, сидел за столом носатый парень в вылинявшей гимнастерке. Правый пустой рукав заткнут за кожаный ремень, на груди, при свете мигающего лоскутка коптилки, красовался засаленный алый бант. Перед ним бутылка с тряпочной затычкой, гнутая кружка; на голых немытых досках стола белели куски лука, растолченная щепотка соли; в мелкой тарелке — ломтики серого, как речной ил, хлеба. Отвалившись к стене, носатый хмуро разглядывал пришлого.
— Кто таков?
Илько задержался у порога; вытирая о подстилку ноги, нерешительно стащил с головы островерхий шлем, буденовку, но из темноты на свет шагнул смело.
— Человек.
— Гм, человек… Вижу. Бумаги имеются?
— Коли невтерпеж, изволь…
Расстегнул шинель, выставляя напоказ прикрепленную черным платком к шее руку, порылся в карманах, Носатый отмахнулся.
— Я — Макар Денисов. Могет, слыхал? Советскую власть в станице представляю.
— Как же, как же… будем знакомы. Качура, Илько… буденовец.
Хитро прижмурился Макар, спросил недоверчиво:
— При каком эскадроне значился? Улыбаясь, тряхнул светлочубой головой Илько:
— До чего занудистый ты, Макар. И как только тебя, стерву, девки любят. Видит же, человека до самой тонкой кишки пробрало, нет бы пригласить сразу… Чув про Беркута Красного ай не?
Вскоре Макар Денисов сидел с Качурой Ильком в обнимку, горланил походные песни, лез целоваться. Нелюдимая хозяйка отлучилась в какой-то тайник, наполнила бутылку мутной, отдающей табаком жижей.
— Сказываешь, с Беркутом ломал? — Макар поднял набрякшие краснотою глаза. — Знаю его, Кольку, как облупленного. Свиней пас у панов, вон за Салом. Комэск геройский. Родитель мой при ем в коноводах состоял. Нема бати…
С маху наполнил до краев кружку, опрокинул в» рот. Жевал лук с хрустом, морщил побуревшее потное лицо. Корку хлеба понюхал-понюхал, полвжил обратно.
— Срубали батю мово вчистую. В девятнадцатом, под Царицыном. Знаю и кто! Ерофей Пашков, есаул баклановский…
Макар рукавом вытер слезу. Них того ни с сего грохнул кулаком по столу, вскинул норовисто голову:
— А ты где был, когда земля горела?!
Картавка исподтишка кропила себя частыми крестиками, но властям не перечила.
— Там, где и ты… — щурился Илько. — По остатней? Опять пили, опять целовались.
— Желаешь, девку тебе усватаю, а? — Макар менял гнев на милость. — Анютка, выдь сюда!
В горенке смирно рукодельничали девчата. Шел великий пост: вечеринки водить грех. Правда, это осталось от старого мира, пережиток, так сказать, но Картавка блюла его строго и непреклонно. Парней, охальников, гнала в постные дни в шею и на порог не* пускала.
Скрипнула щелястая дверь — в проеме встала невысокая темноглазая дивчина в белой кофточке со сборками. Откинула за спину тяжелую косу. Румянея от чужого» взгляда, спросила:
— Ты кликал, братишка?
— Ближе, ближе ступай, касатка, — умиленно просила Картавка.
Макар подмигнул пришлому:
— Сеструха моя. Скажешь что?
Анюта, хихикнув, хлопнула за собой дверью. Почесал Макар за ухом, вздохнул:
— Зацепа в этом деле имеется. Оно ить… С мамашей, словом. Ты уж тут сам. Я тебе не помощник, не-е. Вот эту кралю снаряжай, — ткнул пальцем в сторону хозяйки. — Ушлая, не гляди, что страхолюдина. На собственной шкуре испытал. Усватала, браток, такую мине… У-у! Не баба — сатана. Рожает там… Опять, небось, двойня. Голова Макара упала на грудь.
— Не уживаются дети-то, мрут, — шепотом пояснила Ильку Картавка. — Уже в третий заход…
Потянулась ближе, еще добавила:
— Бог наказывает. Не взирает и на начальство. Макар очнулся; встряхнув головой, подался к самому Илькову носу, покрутил пальцем:
— А бумаг у тебя никаких нема, по роже вижу.
С той поры и прижился Илько в станице. Сердобольная бобылка уступила ему боковушку за печкой, кормила, поила, а плату не требовала: отдашь, когда будут.
На вербной, перед пасхой, осмелился Илько пойти к Денисовым. Засветло выскреб щербатой бритвой щеки, на френче сменил подворотничок. В горенке перед зеркалом долго и старательно тер рукавом медные пуговицы. Нетерпеливо пыхтя цигаркой, подождал, пока досужие на язык бабы разберут из проулков скотину.
Денисовы жили на ярах. Просторный флигель под тесом стоял как-то особо, скрытый белокорыми тополями. И при жизни Никишки полновластной хозяйкой в доме слыла его жена, своевольная, крутая нравом казачка с донских хуторов, Капитоновна. Безответного покойного мужа, сына и дочь держала в строгости и повиновении. По ярскому краю станицы ходили слухи, будто она не одобряла, что ее Никишка и сын Макар были на стороне красных, а когда получила худую весть, тут же, на улице, заявила бабам:
— Подох — туда ему и дорога.
Подходил Илько к Денисовым с робостью, не верил в успех своей сердечной затеи. У калитки встретил хриплым лаем сорвавшийся с цепи страшенный беломордыи кобель.
— Ну-ка, своих не угадал.
Парубок попятился, уперся вдруг взмокревшей спиной в плетень, зашарил здоровой рукой, норовя выворотить кол.
— Свои, что коней крадуть, — пропел откуда-то сбоку женский голос.
Возле летней кухни стояла сама Капитоновна. Вглядываясь, силилась по голосу угадать пришельца.
— Отгоните же, разорвет, чертяка!
Хозяйка цыкнула на кобеля, подошла ближе; приметив в сумерках белевшую на перевязи руку, догадалась-
— А-а, милости просим, входить, входить.
В кухне, в потемках, протирая завеской ламповое стекло, извинялась, будто сглаживая неловкую встречу:
— Слыхали, слыхали от Макара. Думка такая, самой наведаться, да все неуправка. Праздники ить… Стало быть, на шее таскаешь, навроде ляльки? Слава богу, хучь так, а другие вон…
Выкручивая фитиль, вздохнула:
— Мой вовсе остался там…
Во дворе загремело порожнее ведро, послышались легкие шаги — вошла Анюта.
— Мамка, на кого наш Серко…
Увидала гостя и не договорила; спрятав за спину голые по локоть руки, стыдливо потупила глаза.
Засиделся в тот вечер Илько у Денисовых. Украдкой перенимая робкий девичий взгляд, с жаром рассказывал, со слов Макара, как «крошили» беляков, в каких краях довелось побывать, как и где сложил голову их хозяин. Сажали вечерять — вежливо отказался, поднялся уходить.
Старшая Денисиха, утирая краешком завески глаза, просила наведываться, не забывать, приглашала на святой праздник.
— Зайду, — пообещал Илько.
Проводить вышла Анюта. Возле плетня, прощаясь за руку, Илько рывком притянул ее. к себе и, пользуясь темнотой, ткнулся сухими губами в тугую горячую щеку девушки…
В великий день, первый день пасхи, между матерью в дочкой произошел разговор. С памятного вечера еще почуяла Капитоновна недоброе: не укрылись от нее косые взгляды чужака. Теребя махорчатые края цветастой шали, она хитровато щурила глаза.
— К чему такая спешка, доченька? Погуляй, покохайся подле родной мамочки. В станице парней хучь плеса гати. Вон их на всенощной, видала?
Анюта густо залилась румянцем, ниже опустила голову.
— А в этом что? — добавила мать. — Гол как сокол, без роду-племени, да и… калека к тому же. Кому он такой? Небось, посправнее сыщется.
— Ушло то время, маманя, за богатство выдавать. Илюша сам богачам головы рубал. Да и батяня с братушкой тож…
С тоской и гневом поглядела Анюта куда-то в окно поверх материной головы; часто шевеля побелевшими ноздрями, полушепотом, будто сама себе, сказала:
— Не дадите согласия — уйду…
Обошлось без свадьбы. Будним вечером как-то сидел Илько в комнатке, низко нагнувшись к коптилке, чинил сапог. Без стука вошла Анюта с узлом в руке. Отбросил в угол сапог, поднялся, смущенно улыбаясь.
Поугождала молодая Картавке недолго. Молва ли людская, совесть ли материнская заговорила, порог Картавкиной хаты первой переступила сама Капитоновна.
— Негоже слоняться по чужим углам, — смахнула, не таясь, слезу. — И в родительском доме хватит вам места.
Собрала дочерин узел, вышла, повелев от порога:
— Ночевать чтобы были дома.
Цепко, живучим чернобылом врастали молодые Качуры в кусок сальской земли. До холодов пересыпали дырявую кровлю веранды, в катухе навесили двери; старенькие, обдерганные скотиной плетни на базу заменили новыми. На кривой, заросший лебедой и шпарышом проулок заманчиво бело выставился тесовый частокол, радуя и дивуя прохожих. Добрались руки и до сада: очистили, вскопали, а осенью посадили молоденькие деревца.
Не нарадуется Капитоновна зятем. Тревожила лишь рука на перевязи. Но через неделю, как перешли они к ней, стащил с шеи засаленную тряпицу и с той поры орудовал двумя.
Днями пропадал Илько в доме лавочника Брыля. Лавочник сбежал. Осиротевший дом немало времени простоял с заколоченными ставнями, пудовые гиревые замки взялись ржой. Явились новые хозяева. Железная, по-коробленная от давности крыша замаслилась зеленой краской, над резным парадным крыльцом свежо трепыхался на ветру красный флаг, над широкой створчатой „дверью — вывеска: «Артель инвалидов «Первоконник».
Лютым январским вечером встретила Капитоновна зятя новостью:
— Сын, Илюшенька. Славненький, беленький, вылитый ты.
— Так и вылитый уж…
На радости уважил польщенный зять теще: назвал первенца по мужу ее — Никитой. И тут же строго-настрого заказал бабам не крестить ребенка.
— Да как же, Илюша, нехристем жить! — Бабка всплеснула руками. — Где это видано! Упаси бог.
— Не было, так будет. — Илько строго свел брови. — Помните раз и навсегда: о попах речей не заводить.
Уговорила все-таки Капитоновна дочку поехать с ней на Дон, вроде в гости, порадовать родню внучком да тайком и окрестить. Илько дознался. Жене под хмельную руку наставил под глазами синяков, а тещу потряс хорошенько за грудки и попросил другой раз не влипать в его семейные дела.
Не успели обсохнуть Никитины пеленки — Анюта опять потяжелела. На этот раз она и не подумала идти наперекор мужу, а Капитоновна покривилась, покривилась, да по ее не вышло. Так Ленька и остался «нехристем».
Сальской текучей водой уплывало куда-то время. Каждое утро Илько шел в артель, вечерами до потемок возился с детворой; Анюта днями копалась в саду, ухаживала за коровой; Капитоновна разводила в палисад-нике цветы, глядела птицу, обстирывала да облатывала внучат.
Росли дети.
— Господи, — Анюта кидала на пополневшие бедра загорелые руки. — Никитка-то во какой был. А теперь? Эка беда! А Ленька, Ленька! Погляди, отец.
— И не диво, мать, — улыбался глазами Илько. — Ну-ка, сколько мы уже с тобой? Вот на пасху, считай, восемнадцатый стукнет.
Никита, белоголовый, редкозубый, рос волчонком, больше сопел носом да косился на людей. Скрадывали в нем все неприятное старательность да покорность. Ленька, напротив, бойкий, речистый. Лицом напоминал мать, смуглокожий, темноглазый, а нравом — бабку Денисиху.
— У-у, нехристь, — укоряла Анюта сына. — Чисто бабка-покойница, царство ей небесное. Все норовит на своем поставить.
Не обошел стороной Качуров сорок первый год. В первые же дни Илько ушел на фронт. На правах старшего ретиво взялся хозяиновать Никита. Бросил школу, устроился в сельпо на склад. Непутевым оказался он хозяином. Обзавелся дружками. Редкую ночь проводил дома— утром являлся. За версту несло от него самогонкой, табачищем. Прокутил зиму, весну, а на днях и его проводила Анюта. Не туда, куда провожают теперь все матери своих сыновей, а в тюрьму. Испугался Никита растраты, хотел бежать из станицы — задержали. Был суд.
Младший, Ленька, этой весной окончил девятый класс. Мучительно переживал он обиду, нанесенную братом. До крови кусал губы, клял свои никому не нужные шестнадцать лет и тайком от друзей собирался пристать к какой-нибудь проходящей через станицу на фронт воинской части.
Близился август сорок второго года. Под гул пушечной пальбы ступил кованый сапог врага на сухую, потресканную от жары и ветров донскую землю. Заполыхали казачьи тесовые курени, к небу кинулись черные космы огня от колхозных камышовых клуней. С человеческим стоном падали в садах яблони и вишни, подмятые гусеницами.
С ходу скатилась гитлеровская армия с бугристого берега к Дону, половодьем заливала низкое левобережье. Красная Армия отступала. На Дону не было сплошной обороны. Войска уходили к Волге. Через станицы и хутора шли загорелые ребята. Идут порядком, без песен, запыленные лица хмуры и смущены — немец вон еще где, а они топают. Степные шляхи забиты танками, машинами, пушками с завязанными жерлами… Грохот, пыль, одуряющая жара.
Жарко было не только на земле, но и в небе. От зари до зари над головой текучего фронта кипели воздушные бои. Стальные птицы сшибались стаями и в одиночку. За каждый пропыленный клочок неба дрались советские летчики.
Но отступали не все. У дорог, речек, в хуторах — везде, где можно зацепиться, отступающая армия оставляла заслоны. Рота, батальон, а то и полк занимали рубеж, врывались в землю и стояли. Насмерть стояли. Истекая кровью, дрались день, другой… пятый.
Просыпался Ленька чуть свет. Звякнет ведро на базу— хватал из-под подушки штаны и мчался к Салу. С разбегу прыгал головой вниз с дощатого помоста. Пока мать доит корову, он наныряется и успеет обсохнуть на обрыве возле тополя.
Тополь старый, с обожженным боком, в поклоне горбится над обрывом. Когда-то, помнил Ленька, тополь стоял дальше от яра, — дорожка, петляя по-над речкой, проходила между ними. Каждую весну полая вода подмывала яр, обваливала. Обрыв уперся в корявый ствол, оголил толстые почерневшие корни. А дорожка, вильнув, обжала его с другой стороны, ближе к тернам.
В станице исподволь заговорили об эвакуации; когда по Дону (это рукой подать) громом покатилась пушечная пальба, стало ясно: не миновать ее. Первыми снялись колхозы. Все, что могли, подняли на колеса, согнали в гурты скот; тракторами подцепили бригадные вагончики и комбайны. Оставляя за собой хвосты желтой пыли, потянулись к Волге. Вслед увязались и арбы беженцев.
Собирался за Волгу и Ленька. Воспротивилась мать: куда, мол, ей тут одной. Вскоре и сам остыл. Пустая затея, думалось ему, эвакуация: немцы дальше Дона один черт не пройдут. Наши не пустят! А сказать по правде, не терял он еще надежды пристать к какой-нибудь воинской части. В кавалерию бы, как батька, а еще лучше — к танкистам… Дух захватывает у парня! На худой конец— пехота. Шут с ней, с пехотой. Главное — не упустить это горячее время, винтовку взять в руки…
Последние дни Ленька пропадал у обрыва. В Сал купаться не лез, а прямиком — на тополь. Забирался на самую верхушку. Седлал обгорелый сук и пылко глядел на хуторок Озерск. Там шел бой. Немцы наступали из Мартыновки.
Не умолкало с неделю. А вчера в полдень навалились сверху, как стервятники, остроклювые «хейнкели» — хутор вспыхнул, будто гигантский хворостяной костер…
Прибежал он и нынче. На тополь не полез — знал: все кончено. Свесив с обрыва ноги, глядел, как вылазит из-за бугра солнце, кроваво-горячее, вспухшее. Не моргал, пока не заслезились глаза.
Внизу послышалось вязкое чмоканье ила. Вытянул шею, прислушался. «Немцы!» — змеиным холодом шевельнулось в груди.
Из-за глинистого выступа яра высунулась черная большая рука. За ней — голова. Стриженая, с белым следом от пилотки. Упершись сапогом в твердую кочку, человек перескочил на сухую глыбу. По одежде — наш, русский: защитная вылинявшая на плечах гимнастерка с медными звездастыми пуговицами, такие же галифе и кирзовые сапоги. Оружия не было. Видать, откуда-то ушел впопыхах, в чем был: без пояса, без пилотки… Обросший серой щетиной, весь в иле. А заглянул Ленька в воспаленные глаза — ветром сдуло парня с обрыва.
— Папа?!
От толчка человек едва устоял на ногах. Ленька с силой обхватил его шею, прижался к колючей щеке.
— Ленька… сынарка…
Оторвались, поглядели друг другу в глаза.
— Оттуда, папа? — Ленька кивнул в сторону Озерска. Отец размазал по лицу тылом ладони грязь, шмыгнул по-мальчишески носом; согласно кивая, спросил:
— В станице… кто? Ленька не понял.
— Немцы али наши пока? — уточнил отец, показывая глазами на край обрыва.
— Куда там немцы! Вы им сала за шкуру залили в Озерске! Я все с тополя видел. А ты что так? Винтовка твоя где?
Отец криво усмехнулся. Задрав голову, щурился на тополь, тяжело, вымученно вздохнул, как запаленная лошадь.
— Ну, а мать?.. Живы-здоровы? Никита как?
— Никишку угнали на днях. Год дали.
— Чего ради?
— Растрата…
Выбрались наверх по ступенькам, вырытым в обрыве. В саду отец взял Леньку за плечо, остановил. Переводя дух, расстегнул ворот. Говорил, а сам оглядывал заляпанные грязью штаны, сапоги, руки:
— Погоди, сынку… Так враз… Не стряслось бы с матерью чего-нибудь нашей… Сбегай скоренько, глянь… Да ни гу-гу там… ежели чужие, слышишь?
Запыхавшись, Ленька воротился тут же. Увязался за ним и Букет. Чужого увидал, поджал хвост, натопорщил загривок и, принюхиваясь, обошел стороной.
— Букет, дурак, поди-ка сюда. — Илья потянулся рукой. — Не признаешь?
Букет скособочился, отпустил зажатый ногами хвост, но не подошел. Повизгивая, подполз к Леньке: кто, мол?
— Пойдем, пойдем, — торопил Ленька. — Мамка одна дома.
Возле катуха Анюта сыпала цыплятам. Обернулась на шаги, охнула, выронив наземь оловянную чашку с просом; прилипла к мужу. Так и втащил ее Илья в кухню на руках.
Ленька за ними не пошел, сел на завалинку.
Вечером собрались всей семьей в горнице. Лампу не светили, сидели в потемках как сычи. Говорил служивый. Без удержу дымил, глухо откашливался. Рассказ выходил горький и страшный. Мать всхлипывала. Слезы душили и Леньку. Глядя в окно на залитый лунным светом проулок, кусал до боли губы, чтобы не зареветь, не крикнуть отцу обидное.
Засиделись до первых кочетов. А когда Ленька собирался выходить, отец предупредил:
— Леонид, помалкивай, что дома я. Утрясется новая власть — видать будет. И ты, мать, язык за зубами держи. Сболтнет кто… крышка батьке вашему.
Остаток ночи Ленька провел в саду на топчане. Тут дал волю слезам. Выходило, что немцы сильнее: у них больше пушек, танков, самолетов, у каждого солдата автомат, а у наших на десять человек винтовка, самолеты из фанеры, танки что спичечные коробки. Всю Россию подтоптал немец, осталась одна Сибирь. А что в той Сибири? Медвежьи берлоги да морозищи трескучие.
Посветлело небо. Ленька побрел к обрыву. Шел, натыкаясь на мокрые от росы ветки; брызги густо засевали всклокоченную голову. Будто потерял он что-то; утрата тяжелая, камнем навалилась; не хватало сил сбросить тот камень. Зажмурившись, прислонился спиной к нахолодавшему за ночь корявому стволу тополя.
— Парень!
Ленька обернулся: из кустов торчала голова в. мятой пилотке с зеленой звездочкой. Лицо молодое, со сросшимися у переносицы бровями.
— Село это какое будет?
— Терновская станица. Высунулась еще голова:
— Терновская, кажешь? Этот пожилой, с вислыми усами, шинель внакидку. придерживая перевязанную руку, вышел на дорожку, огляделся.
— Тут, хлопец, какое дело… Не знаешь, случаем, Качуров? У них пострел, как ты. Двое даже.
Ленька откашлялся, почувствовал вдруг озноб во всем теле. Глядел не мигая в лицо вислоусого.
Отвернулся старый солдат, пряча глаза. Поправил сползавшую шинель — звякнули медали на засаленных ленточках.
— Все полягли, весь полк… Двое вот остались та комиссар… Раненый. Не выдюжает, пока до своих добредем.
Подошел и молодой.
— Не каркай, Прохорыч, — сказал он осипшим голосом. — Задремал вроде… Курнуть нету, парень?
Ленька покачал головой. С видимой неохотой Прохорыч достал из кармана жестяную зеленую коробочку, молча протянул молодому. Колюче наблюдал, пока тот сворачивал козью ножку.
— Не жадуй, не жадуй, товарищу комиссару на затяжку оставь.
Густобровый, не разжимая губ с цигаркой, добродушно хмыкнул. Прикурил. Лицо его подобрело, кровь прилила к бледным щекам, а в щелках прижмуренных век — голубой смешок.
— Ух и скряга ты, Прохорыч, ей-богу. Там еще полная банка махры.
— Не твое… У того мешка есть хозяева. — Искоса глянул на Леньку, поглаживая забинтованную руку. — Батько их, Илья Кондратович… от самого Киева вместе топали. Гарный солдат был.
Прохорыч, дергая усом, долго смотрел за Сал, туда, где синели сады Озерска. Потом, вспомнив о чем-то, торопливо скрылся в тернах.
— Дружки закадычные, — кивнул молодой вслед ему. — Качуру в Озерске ахнуло, в болоте, что за селом. В разведку пошел и не вернулся. Так ходил сам старый шукать ночью. Автомат его, Качуры, нашел, пилотку, ремень… И ганс валялся дохлый. Может, живьем утащили, подлюки, человека.
Тем временем Прохорыч вынес из кустов туго набитый вещевой мешок, сунул Леньке в руки.
— Снеси, хлопец, Качурам… Думал сам… не могу детям его в глаза глянуть. Нехай пошукают хорошенько… Земле предадут.
Ленька задыхался: горький клубок подкатил к горлу, в лицо ударило жаром, будто из печи. Отец… струсил! Бросил товарищей в бою!
Не помнил, как и бежал через сад. Возле катуха протер исхлестанные ветками глаза, тупо уставился на сумку. Выравнивая дыхание, направился к раскрытой двери кухни.
Отец сидел в дальнем углу за столом. В исподней бязевой рубахе, выбрит. Горка поджаренных пирожков в глиняной миске. Макая в каймак, торопливо жевал, двигая оттопыренными, коричневыми от загара ушами.
От плиты шагнула мать.
— Боже, на тебе лица нету… Ай немцы?
Ленька отстранил ее, кинул к ногам отца вещмешок.
— На… В Озерске забыл. Прохорыч, друг твой, велел передать. Думают, погиб, как и все, весь полк ваш… А ты — дома.
Отшвырнул Илья ногой табуретку. Ступал тяжело, сцепив челюсти.
— Илья!
Анюта вцепилась мужу в руку, загораживая сына.
— Пусти… — хрипел он, силясь вырваться.
— Прости его, Илюшенька… Дите кровное, глупое еще… Не подумало, что сказать. Вырастет, образумится…
— Что уж ты, мать… Да пусти же.
Страшным усилием Илья провел рукой по взмокревшему лбу и опустился на ящик возле порога.
Ночью шел дождь. К утру прояснилось. За бугром, поверх малиновой каймы сальских круч, клубились тучи.
Спал Ленька на веранде. Подняв голову от теплой подушки, прислушался. В кухне бубнили голоса. Подумал, отец с матерью, но по кашлю догадался: дядька Макар. Мысль об отце вспугнула окончательно сон. Вскочил, застегивая рубаху, ловил ухом разговор.
— Да оно ить, сеструшка, знать, где брякнешься, соломки бы подстелил. Так-то. Бежать Леньке за Волгу…
— А ты что остался? — вплетался материн голос.
— Гм, я… На кой ляд нужен кому. Был бы в начальстве алилартейный, — горячился дядька. — Убегу, ну? А ораву на кого брошу? Оно ить до чертовой дюжины их, быстрюков, мал мала мельче. А с Ленькой — сурьезное дело, не шутейное. Комсомолец — раз, да и батька, скажут, на фронте… Одно к одному. Оно ить люди разные в станице, сболтнут слово…
Натужно откашлялся.
— От Илюхи писем боле не было?
Ответа материного Ленька не расслышал, но понял: о возвращении отца скрывает. Переступил порог, хмуро поздоровался. Дядька Макар, как и всегда, сидел возле печки. Сосал самокрутку, дергал из-под себя бурьян и подсовывал в огонь. Мать месила тесто.
— Аника-воин, — отозвался Макар на приветствие племянника.
Потоптался Ленька без дела возле порога, хотел выйти.
— Погоди, парень… Оно ить наши-то того… Станица голая. Беркутов вон с — вечера укатил… Дружок твой, Мишка. Ты как же думаешь?
Макар выжидающе глядел на Леньку мутными водянистыми глазами.
— Кобыла пускай думает: голова у нее здоровая.
— Ишь ты… Да я к чему? Тебя ради, дурака. Немцы не сегодня-завтра в станицу явются. В Озерске смолкло уже. Бои вон куда подались, стороной. Им Царицын нужен… Батька с ума сойдет, ежели с тобой тут чего такое приключится.
У матери тревожно заблестели глаза. Выпрямилась над деревянным корытом, подсунула под платок смоляную прядь. Ленька зло швырнул скомканную бурьянину в огонь, вышел, лишь бы не встречаться с матерью взглядом.
Стоял Ленька у обрыва, не видя и не слыша ничего, «Отец…» Казалось, вся станица знает, что Илья Качура под Озерском бросил в бою своих товарищей, сбежал и сейчас хоронится на чердаке, как вор. Теперь ему, Леньке, по улице не пройти — будут вслед тыкать пальцем. А друзья? Как он посмеет глядеть им в глаза!
Сверху на тополе треснуло, зашуршало; чуть не на голову Леньке спрыгнул Карась, самый младший брательник Федора Долгова. Поддерживая штаны, пригибаясь, нырнул в терн, но, опомнившись, вернулся,
— Ты, Ленька?
Перевел дух, показал за речку:
— В загоне копны черные и… шевелются. Брешу? Рот фронт! Айда на тополь.
Мигом оседлали толстый сук. Карась тянулся рукой в сторону хлебов, сопел на ухо:
— Погля, погля, вона…
Между желтыми, освещенными солнцем копнами Четко выделялись темные. На одной, что побольше, вспыхнул ослепительно белый огонек и погас, похоже, отразили свет. «В бинокль смотрят», — догадался Ленька.
— Не вытыкай свою красную башку! Подумают черт знает что… Танки это.
— Танки? — Карась округлил зеленые кошачьи глаза.
Черные копны зашевелились, поползли. Не сговариваясь, Ленька и Карась спрыгнули наземь, побежали по-над Салом. Из-за плетней крайних дворов белели бабьи платки, торчали стриженые ребячьи головы. Глазели все на гребень у моста. Показался сперва ребристый хобот орудия, потом серая плоская башня. Постоял, раздумывая, мягко покатился вниз. На непросохшем, прибитом ночным дождем глинистом спуске тянулись за ним две зубчатые полосы от резиновых шин.
— Броневики, — шепотом поправил свою догадку Ленька.
На мост броневик въезжал робко. След в след спустился другой, третий…
Карась будто с цепи сорвался:
— Наши! Наши! Вон на переднем буква «К» написана!
Перемахнул канаву и во весь опор помчался за машинами.
Догнал его Ленька на базарной площади. Все пять броневиков стояли на виду, прижимаясь к домам. Большой у сельмага окружала куча мальчишек; с ближних дворов сходились бабы, старики. Со скрежетом откинулся круглый люк; как из норы, выскользнул оттуда длинный беловолосый парень в изодранном комбинезоне. На шее — огромный черный бинокль. Лицо загорелое; голубые глаза пытливо оглядывали сверху терновчан, кого-то искали. Поманил пальцем обросшего, с одутловатыми щеками человека в кепке, защитных солдатских шароварах и ботинках.
— Ком, ком…
Жгучим обручем стянуло Леньке грудь. Первым желанием было скрыться за-углом магазина, но ноги не оторвать от земли, будто их пришили гвоздями. Увидал, что Карась как ни в чем не бывало рисует пальцем на запыленном борту машины какие-то крендели, отлегло. Подошел ближе — расслышать получше, о чем будет спрашивать фриц.
— Во ест дорога Зимфники?
Обросший, дергая контуженной щекой, глотая слюну, не мог вытолкнуть застрявшее в горле слово; руки сами собой заболтали в воздухе: не знаю, мол, не здешний.
— Не снаешь?
Теперь у немца улыбались не только голубые глаза, но и обветренные губы.
— Не снаешь? — переспросил, подбрасывая на ладони плоский с обтертой чернью пистолет.
Бабы затаили дыхание. Слышно было, как на карнизе соседнего с сельмагом флигеля ворковал голубь.
Офицер, не целясь, выстрелил.
Площадь опустела. Лежа ничком, зевая, будто все еще пытаясь высказаться, обросший сгребал вокруг себя руками ошметки просохшей грязи; стоптанные каблуки солдатских ботинок мелко выстукивали о землю, поблескивая на солнце сточенными шляпками гвоздей.
До потемок через станицу двигались войска Нескончаемый поток машин! От штабных до двухосных грузовиков с полотняными навесами, битком набитых солдатами в рогатых касках. От пыли померкло солнце. Шли без остановки. От моста сворачивали не на площадь, а в крайний проулок, на выгон.
Возле Картавкиной хаты скопилось до десятка машин. Легковые и один вездеход. Видать, начальство немалое. Подтянутые, выбритые офицеры окружили низкорослого, рябого с огромным серебряным орлом на животе. Через его плечо почтительно заглядывали в карту, которую он держал. У кручи, на солнцепеке, торчал долговязый, в огромной фуражке — наблюдал за ветхим мостом. Не отворачиваясь от ветра и пыли, руки в бока, жевал погасшую сигару. На огороде у колодца плескались денщики и шоферы. Черпали брезентовыми ведрами воду и окатывали белые, без загара спины. Ржали от студеного, как стоялые жеребцы. На подбор все: белобрысые, красномордые, мускулистые.
На колонну Ленька уже не глядел. Пристроился к детворе, облепившей канаву под акациями. Притягивали люди. Какие они? Зачем пришли? Чужая речь, чужой смех скребли душу. С утра самого, как у сельмага убили человека, в глазах его застрял испуг. Не проходил он до сих пор. Из пересохшего горла за весь день не выронил ни единого слова. Даже сильный взрыв неподалеку, на площади, не встряхнул его. Завертел головой: бомбят, наши?! Нет, молчит небо.
Вдруг мальчишки сорвались все разом. Кинулись в колонну и пропали в клубах пыли. Ленька огляделся: что вспугнуло их? Позади — Карась. Кусал губы, а на пыльных щеках темные полоски от слез.
— Там, на площади, фрицы… Ленина… взорвали. Ленька прищурился. И погасли в глазах искорки испуга
Илья Качура спустился с чердака в тот же день, как прошли через станицу гитлеровские войска. Первое время ходил по двору. Прищуренный хозяйский глаз лип ко всему отставшему, отвалившемуся, а крупные руки его, стосковавшиеся по домашней работе, с нетерпением играли молотком. Неотступно следовала за ним Анюта. По-девичьи, тревожно и пылко, светились ее глаза, горели, будто в первые годы замужества. Теплел взгляд и у Ильи, когда их глаза встречались. Болтали больше о пустяках, но взгляды…
Ленька понимал хорошо их смысл, — злился на мать, что она так легко отнеслась к случившемуся. Особенно не давали ему покоя тревожные мысли ночью, а днем, у обрыва, не так уж тяжким начинало казаться отцово преступление. Воевал год, бил фашистов не хуже других. Устал, потерял веру… А тут — дом. Не попади при отступлении часть в их степи, наверняка бы такого не стряслось. Это единственное, что как-то оправдывало отца в его глазах.
Отец на диво быстро смелел. Все чаще стал отлучаться из дому. Надевал темно-синий костюм, в каком, бывало, являлся на демонстрации да на заседания, и уходил. Постоянным спутником был у него дядька Макар. Вчера вернулся позднее обычного, выпивши. Радостный, веселый. Возле калитки обнял и поцеловал выбежавшую навстречу мать. Подмигнул ей, кивая на него, Леньку:
— Сын-то красавец!
— Наша, денисовская кровь, — пьяно хихикнул позади Макар.
— «Денисовская». — Отец оттопырил нижнюю губу. — У него дед был, батя мой, эх!.. Все вы, Денисы, в подметки ему не годитесь! Что? Ленька, ступай-ка сюда. Кому говорю!
Ленька, не взглянув на отца, прошел в сад.
— Вернись, не тебе велено! — прокричала вслед мать.
Илья помрачнел. Оттолкнул шурина и жену, пошатываясь, поднялся на веранду, не снимая пиджака, плюхнулся лицом вниз на ребячью кровать.
Непонятное творилось в доме. Нынче еще новость. Вернулся Ленька под вечер с рыбалки. Удилища бросил на крышу кухни. Вошел — голоса умолкли. Со света сперва не разобрал, в чем дело. Дядька Макар, как обычно, приткнулся на корточках к печке, дымил самокруткой. Отец сидел у стены на лавке, тоже курил, мать убирала со стола. Из-за ее плеча торчал братов русый вихор. Все вылезли, а он сидел за столом. Отощавшие бока, видать, набил уже, но глаза ненасытно перебирали оставшиеся куски баранины на сковородке. Ткнул вилкой в самый жирный кусок.
— Будет тебе на пустой желудок, — вздохнула мать, — прохватит еще. Трошки погодя опять сядешь.
Нехотя прожевывая, мыкнул в ответ Никита. На брата взглянул и снова вонзил глаза в сковородку.
Молчание затягивалось.
Отец часто засосал цигарку, на младшего глядел с прищуром, выжидающе.
— Улов-то!.. — встрепенулся безрукий. — Брысь, шкода!
Ленька успел отдернуть кукан из-под самого носа пятнистой кошки. Сорвал красноперку, бросил. Кошка, придавив добычу лапами и зубами, хмуро, недовольно глядела на ноги людей; выждав момент, прочь кинулась из кухни.
— Ишь, вражина, осерчала. — Макар оголил в улыбке коричневые корешки передних зубов.
Отец поднялся — лавка облегченно скрипнула.
— Послухай брата, — усмехнулся непонятно, злорадно или с горечью, поймав на себе Ленькин быстрый взгляд. Властно наступил на окурок солдатским кирзовым сапогом, вертанулся, сдирая подметкой земляной пол. Пригнул стриженую голову, руки в карманах, вышел. Слышно было, как хлопнула чуланная дверь. Наскоро собрав грязную посуду, ушла и мать.
Ленька кинул рыбу на стол. Откатывая мокрые, пропахшие илом штаны, спросил:
— Отсидел уже?
— Гм…
Кривая у Никиты усмешка. Силком сдержал подступившую отрыжку. Проморгав навернувшиеся слезы, обратился к дядьке:
— А батька навоевался?
— Да оно ить супротив такой махины устоять… Макар повертел сухой морщинистой шеей. От печки перебрался на высокий порожек. Зубчатым колесом выгнул худую спину. Солнце пекло ему выпиравшие остро из-под бязевой сорочки лопатки, просвечивало насквозь бескровные уши.
— Нам куда легче довелось в гражданскую. Никаких тебе «катюшов», «андрюшов»… Сабельки! Сошлись во чистом полюшке, померялись удалью, кто кого. А нонче, мать честная, и сверху, и с исподу, и с боков. Не очухаешься, откудова и шарахнет. А што? Оно ить до самого земного пупа ковыряет, окаянная сила, — глянул на Леньку. — Видал? Дуром поперли. Все на колесах, хучь ба один, паршивенький, пешком. А наши горемыки? Не-е, такого чертилу трехлинеечкой не остановишь, не-е…
— Под Сальском наш состав раздолбали, — перебил Никита. — Махану наделали, ой-ей. Котьку ериковского напополам…
Никита скривился — замутило; прикрывая рот ладонью, поспешно вылез из-за стола. В деревянной кадке зачерпнул кружку воды, выпил. Вода холодная, свежая— отлегло.
— Дядька Макар, дай закурить, — попросил он, утирая рукавом мокрые губы.
Безрукий пересел на ящик. Почесывая об стену нажаренную солнцем спину, протянул племяннику засаленный кисет. Кивнул в сторону дома:
— Батька не спустит штаны?
— Гм, батька…
Этим Никита хотел сказать, что он уже не мальчишка, а повидавший на свете не меньше, чем кто другой, и с мнением отца насчет курева считаться не стоит. Но когда в кухню внезапно вернулся отец, руку с дымящейся цигаркой отвел за спину. Отец заметил, сдвинул брови, но промолчал. (По всему, собрался уходить: надел праздничный костюм.) Прошелся взад-вперед по кухне, ломая за спиной пальцы, остановился возле Леньки. Буравя глазами темный угол — на сына не глядел, — сказал жестко, с непонятной откровенностью и злорадством:
— Ты, парень, не ерепенься дюже. Песенка большевиков спета.
Постоял, подрыгал ногою (тоже новое в нем) и вышел, кликнув:
— Пошли, Макар.
Дядька суетливо поднялся, успел шепнуть:
— Митинговать на площадь…
Никита щерил редкие зубы, вертя самокрутку.
— Что?
Ленька едва удержал набрякший кулак. Страшно обрадовался, увидав через оконце в калитке огненно-рыжий чуб Федьки Долгова.
Вера бросила вязанку около печки. Облегченно вздохнула. Плечи и руки горели огнем. Сквозь навернувшиеся слезы разглядывала розовые волдырики на ладонях. Хотелось плакать, и не просто плакать, а реветь. Стащила старенькую косынку с выгоревшими цветами — тугая, удивительно светлая и пушистая коса скатилась по спине. И разревелась бы, если бы не шарканье ног и не покашливание деда Ивы.
— Чего, девонька, носом дергаешь?
Вера, не оборачиваясь, вытерла слезы, глядела испуганно и настороженно на вытянутую дедову тень.
— Нужда тебя носила. Полегчает, накошу сам. Кизяки вон из прикладка пока берите, говорю вам.
Дед Ива закашлялся, со стоном, ощупывая грудь под расстегнутой сорочкой, поясницу.
— Хворость окаянная вчистую одолела. Хитровато стрельнув в сторону Веры маленькими, желтыми, как копейки, глазками из-под полынных навесов бровей, он спросил безразлично, чтобы не спугнуть жалостливый девичий взгляд:
— Иде эт она, ветренка, шляется цельными днями? Знает, дед то и гляди дуба даст. Да и времена ноне не таковские…
Из-под руки, черной, узловатой, поглядел на солнце, клонившееся к вечеру, охая, согнулся в три погибели и скрылся за низенькой кухонной дверью.
Вера ждала большего: станет еще старый расспрашивать о вчерашнем ночном госте, которого Галка кормила в потемках на веранде. Уж его-то не заметить не мог, — ходил трясучей тенью по двору, натужно покашливал, похоже, давал знать об опасности. Да признаться, она и не особенно верит в его «хворость». До прихода немцев бегал как молодой, гонялся в Панском саду за ребятишками (он колхозный сторож), а теперь — на тебе — захворал. Дважды приходили какие-то люди из комендатуры, велели вернуться в свою сторожку в Панском саду, — отказывался, ссылаясь на болезнь. Хитрит, по глазам видно, хитрит.
Вера тоже оглянулась на солнце — тревога деда передалась и ей. Скоро вечер, а Галки нет. Обещала быть к обеду. И ушла ночью. Куда, что за «дело» у них, Вера тоже не знала. Догадывалась, что ветер подувает от Федьки Долгова, их школьного комсорга. Побывал он «мимоходом» вчера. Когда из Салу принесла воды, они вдруг оборвали разговор. Явно, она им помешала. А вечером, как постучать в калитку тому неизвестному, Галка попросила, чтобы она не дула губы, придет время, и ей, Верке, найдется «дело». Обидно, что школьные товарищи не доверяют ей; в то же время она сама чувствовала, что у нее не хватило бы духу, как у Галки, пойти куда-то ночью.
Был бы рядом Мишка!
С ожесточением резала лук. Лук не вызрел, но сердитый: лез в глаза, в ноздри. И не понять, отчего текли у девушки по разгоревшимся щекам слезы. Картошка в чугуне закипела. Попробовала вилкой — твердая. Нагнулась за бурьяном. Сжалась вся, услышав позади крадущиеся шаги; не успела обернуться: чьи-то холодные, пахнущие речной тиной руки сдавили виски.
— Ой! — слабо вскрикнула. — Кто это?
Вгорячах подумала — Галка, но руки… Девичье сердечко часто-часто забилось, как у пойманной веснянки. Вырываясь, силилась разнять их, всхлипывала по-детски, не то плача, не то смеясь, но сознаться, что угадала, не хотела.
— Пусти! Пусти! Обессиленная, созналась:
— Ну, Мишка-Мишка захохотал на весь двор.
— Как ты очутился здесь? — Вера испуганно огляделась.
— Через огород. Купался.
Потемневшие от воды волосы его торчали мокрыми сосульками, голубая майка с белым воротничком и шнурками на груди прилипла к телу. Приглаживая волосы, спросил:
— Ты чего?
— Лук резала… злой, собака.
Уловила его взгляд, спохватилась, заливаясь краской; на ней было старенькое платье.
— За бурьяном ходила…
Сбегала в дом, переоделась. Выбрала белое, в каком прощалась. Застегивая на боку крючки, подошла удивительно похорошевшая от нарядного платья и волнения. Мишка раздувал заново огонь.
— Ты же уехал… — она присела на скамеечку. Огонь с треском вспыхнул, обдав Мишку жаром.
— Уехал… Перехватили нас под Котельниковом. Подводу отняли, а нам по шапке… А вы как тут? Кто из хлопцев в станице остался? Долгов здесь?
Вера кивнула.
— А Ленька?
— И Ленька, кажется…
Обирала складки платья, выдергивала какие-то ниточки. Выходило, ее не интересует, в станице Ленька или нет.
— Меня, гады, хотели с собой взять, подводчиком. Ночью удрал. Спасибо, мама ждала.
Вера, слушая восторженный рассказ о мытарствах, какие пришлось пережить ему с матерью, отмечала: как он изменился! Исхудал, глаза ввалились, лицо потемнело, от соленой сальской воды покрылось синевою. И складочка между бровями. Не расходится, даже когда он, показывая белые плотные зубы, смеется.
Загремела щеколда — калитка распахнулась.
— Галка! — ахнула Вера.
Прихрамывая, подошла Галка. Высокая, костлявая; две капли воды — дед. Вздохнула, присела на обдерганную вязанку бурьяна; морщась, стала снимать парусиновый чувяк. Она не удивилась гостю, даже не поздоровалась; насупила безбровое лицо, спросила Мишку:
— Тебя-то ветром каким занесло?
— Восточным.
Поплевав на палец, она погладила растертую до крови пятку. На Мишку покосилась недоверчиво.
— Издалека?
Галка стащила другой чувяк, довольно жмурясь, вытянула натруженные ноги.
— А есть охота-а…
Шевельнула ноздрями, не поднимаясь, сняла крышку с чугуна. Глотнула слюну, улыбнулась обветренными губами. С ног до головы оглядела Веру.
Со страхом ожидала: Галка ляпнет сдуру по поводу ее платья. Но выручил Мишка:
— Где была-то?!
Прожевав картофелину, Галка переспросила:
— Я?
Мишка заметил: она по-особому глянула на Веру. Та без слов поднялась, сняла с плетня ведро и пошла на огород.
— Далеко была… Отсюда не видать.
— Погоди. Верку куда отослала?
Стряхнул со лба не просохшие еще вихры, прищурился.
У Галки проступили на щеках бурые пятна.
— Картошку варить Верке твоей. Мышиного писку боится, а тут… на смерть, может, идешь.
Глаза у Мишки замерцали. Сжал до хруста кулак, стукнул об колено раз и другой, но промолчал.
— А мать за Волгой? Мишка усмехнулся.
— Сказился ты. — В голосе у нее послышался упрек и тревога вместе. — Да вас в станице каждая собака знает. Достаточно одного словечка… Соображаешь?
Слила из чугуна воду, высыпала в чашку пышущую паром картошку.
— На, тащи на веранду. Горячая, гляди, бегом. Я скоро…
Она принесла из погреба постное масло в бутылке, помидоры. Резала хлеб большими кусками.
— Терпения нету. С самого утра — ни былинки во рту. Верка, живей! Ходишь, как дохлая.
Ведро с водой Вера оставила возле кухни. На веранду поднялась нерешительно, подошла к столу боком, села, как гостья.
Ели молча. Осмелился заговорить Мишка.
— Без боев, значит, обошлось тут, в станице?
— Бои в Озерском были. А у нас прошли тучей. Человека, инвалида, застрелили на площади, гады.
Выбрал Мишка самый крупный помидор, переломил, половинку положил Вере. Галка сделала вид, что не заметила.
— С Федькой нужно… Нынче же. Взглянула на Мишку, разъяснила:
— В хутор вам с матерью куда-нибудь податься. Вера подняла глаза — дрогнули и застыли темные ресницы.
— Вот он, поглядите на него. — Галка оглянулась на скрип.
В открытой настежь калитке — Федор Долгов. Увидал Мишку, нетерпеливо задергал щеколду. Лицо его, пестрое, как стрепетиное яйцо, вытянулось — вот уж кого не ожидал встретить!
— Щеколду оставь! — прикрикнула Галка. Федька, коснувшись рукой перил, очутился на веранде.
— Черт! Да это же здорово! — Он тряс Мишку за плечи. — А, Галка?
— Здоровее некуда.
В ворота крепко забарабанили не то палкой, не то кнутовищем. Даже Полкан проснулся в конуре за сараем, — почуял чужих, забрехал хрипло. Калитка было открылась и опять захлопнулась: собаки испугался.
— Эй, кто там живые! — подал вестник голос с улицы. — Все — на площадь! Власть комендант будет назначать. Да швыдче, не задержуйтесь!
— Ага! — воскликнул Мишка. Федька заторопился:
— Айда! Да к Леньке заскочим. Глаз не кажет. С перепугу, должно.
Вера запротивилась: деда больного кормить, да и телята… Но Мишка настоял на своем. Пошли все.
Базарная площадь делит станицу на неравные части. Поменьше которая, давнишняя Терновка, прозывается у станичников «ярской» — лепится по ярам. Это корень_теперешней Терновской, ее центр. Дома большие деревянные, с резными завитушками по фасадам, наличникам, верандам, под тесом и железом. Сохранившиеся у иных ворота и заборы высокие, надежные и плотные, не в каждом найдется и щель для чужого глаза. Переулочки кривые, тесные, зато в летнюю пору — зелень и прохлада! Порядки дворов тянутся вдоль речки, повторяя все ее капризы в бестолково-извилистой походке. Сады и огороды упираются в яры. Другая половина, вниз по течению, пристроилась к ярской уже после революции.
Давным-давно, во времена войны с Бонапартом, молодой драгун пан Терновскии выменял у однополчанина с Киевщины на борзых щенят десяток «хохлов» с семьями. Поселил их в версте от Терновки по глубокому оврагу, впадающему в Сал. С годами саманные мазанки прибавлялись: разрастались свои семьи, а больше строились пришлые, «с Расеи». Паны прав на поселение в том куту не давали, но люди селились без спросу, «нахально». Строительство развернулось на широкую ногу при советской власти. Но прозвище «Нахаловка» так и бытует до сей поры.
На площади совсем недавно красовалась белая двуглавая церковь. Выстроил ее одряхлевший пан сразу после Крымской войны: расщедрился в честь благополучного возвращения из Севастополя внука Александра, кавалера ордена Невского.
Особенно трогательно вызванивала всеми колоколами церковь в последний раз весной 20-го года, на масленицу, когда от Царицына правилась в теплые края истрепанная деникинская армия. Поручик Павел Терновский, красавец, рубака, на глазах прихожан, недавних рабов, целовал на алтаре перед гробом господним клинок: давал клятву богу и праху предков своих, панов Терновских, еще вернуться в отчий дом.
Года два спустя Колька Беркутов, отец Мишки, накрыл ночью в одном из дальних хуторов на Салу, банду, которую водил поручик, и вырубил ее дотла. На этот раз ходили упорно слухи: не увернулся и вожак, Пашка, — зарубал его сам Красный Беркут, комэск. А в начале тридцатых, помнили это уже и молодые терновчане, разобрали по кирпичику и церковь — символ былой мощи панов Терновских. За двадцать лет сгладилась и выветрилась у пожилых терновчан память о них, как надпись на старой вывеске, а молодые о панах и понятия никакого не имели.
Клятву пан Терновский сдержал. Два десятка лет ждал этого часа. С разрубленной головой, с горстью родной пахучей земли в потайном кармане покидал он край отцов. Недобитым волком уходил от своего логова. Ночь глухая да бурьяны и спасали. Вернулся в собственном серо-голубом «оппеле», днем, на виду у всей станицы. Не один — с сыном. В тот же день ездил за Сал, в Панский сад, показывал наследнику-иноземцу свое имение. Правда, не тот уже пан, каким был, когда давал клятву перед гробом господним. Отяжелел на проклятой чужбине, виски побелели, и неумолимо тянуло к мягкому креслу и удобному халату. Ненависть и злоба остались те же.
На диво везло пану. В станице оказалась его бывшая жена. Воистину мир тесен! Гора с горой не сходятся, а человек с человеком сойдутся. По ветру размыкал веру в бога, но, узнав, стал на колени перед пустым углом, шепча обрывки давно забытых молитв. Своими глазами угадал и еще одного человека… Встреча и вовсе нежданная. Злой радостью обожгло сердце. С того часа не снимал черных очков, разговаривал через переводчика — не хотел выказывать себя до времени.
Народу на площади не густо. Преобладали бабы да детвора. Говорили шепотом. Глазели по сторонам. Тут же сновали какие-то чужие люди, и молодые, и в возрасте, бог весть когда и откуда явившиеся в станицу. Они, эти неизвестные, бегали по дворам, сзывали от имени коменданта народ; они же и наскоро соорудили из досок трибуну.
Ждали вот-вот коменданта.
Над зданием райисполкома (в нем разместилась немецкая комендатура) зловеще пылал в вечернем небе малиновый стяг с черным четырехлапым пауком. Старухи, косо поглядывая на него, крестились тайком.
Из-за угла сельпо бесшумно вывернулись две серые легковые машины. Без сигналов врезались в толпу, раздвинули ее, остановились у самой трибуны. Ленька успел отскочить, ухватился за Мишку.
— Прут, гады, на людей…
— Глядите, комендант, наверно, — кивнул Федор, подступая ближе к передней машине.
Вышел офицер. Бледнолицый, темноволосый, совсем еще мальчишка. Открыл заднюю дверцу, вытянулся. В пыль выпрыгнул огромный черноспинный кобель. За ним молодцевато вылез полнотелый, до синевы выбритый человек в темных световых очках. Серо-голубой мундир подогнан плотно, стоячий ворот подпирал округлый, с ямочкой подбородок. Из другой машины выскочило трое белопогонных, таких же напыщенных, гладких и отутюженных немцев. Все сбились на трибуне. Над высокими орластыми фуражками вился пахучий розовый от заката Дым от сигар. Посовещались. Заговорил желтобровый коренастый лейтенант с круглым фиолетовым лицом. Часто моргая красными веками, он жестко рубил воздух короткой рукой, безбожно коверкая русские слова.
Ребята стояли у трибуны. Галка с Верой затерялись где-то среди бабьих платков.
— Глянь, шрам у очкатого, — шепнул Ленька.
Мишка перевел глаза. Очкатый стоял боком к ним, нетерпеливо жевал сигару с золотой наклейкой. Широкий, в два пальца глянцевый рубец опоясывал наискосок правую половину лица, начало брал на шее, огибал ухо и зарывался в белом виске, под фуражкой.
— Битый, видать… А этот чешет.
Красновекий говорил о «великой миссии», какая легла «по велению божьему» на Германию в очищении земли от большевизма и установлении на ней, земле, отныне и во веки веков «нового порядка».
Женщины, понурившись, украдкой протирали концами полушалков глаза; детвора с разинутыми ртами оглядывала непривычные мундиры, погоны, нашивки и отличительные знаки господ офицеров.
За немцем, подталкиваемый сзади, вышел к краю трибуны русский. Морщинистое, усатое лицо крыла белая глина. От избытка нахлынувших чувств к «освободителям» дедок утратил голос, тряс головой, закатывал глаза, будто галушкой давился. Кроме хрипов, ничего путного из перехваченного горла не исходило.
Немцы, посмеиваясь, проводили оратора вниз.
— Ваш, нахаловский. — Ленька переступил с ноги на ногу. — Сторож с плантации, в куту Лялином.
— Знаю. — Федька кусал губы. Как не знать: сосед, дед Каплий. Татьяны-агрономши свекор.
По толпе прошел легкий шепот, шевеление, словно ветер пробежал внезапно по макушкам сада. Мишка поднял глаза. На трибуне — высокий, вислоплечий, в темно-синем добротном пиджаке; белая парусиновая фуражка зажата надежно в кулаке. Другая рука, коричневая от загара, клещами вцепилась в барьер. Глядел сверху с прищуром, круто переломив выгоревшую бровь. Лицо суровое, свежеобветренное. Половина лба, треугольником, не тронута солнечным пеклом — след от сброшенной недавно красноармейской пилотки, даже русые волосы еще не успели отрасти в чуб. Он взмахнул широко рукой с фуражкой:
— Господа старики!..
Голос треснул от непривычного обращения, но тут же вновь обрел силу:
— Господа старики, двадцать лет, как один день, мы с вами терпеливо ждали этого часа! Рухнула, свалилась большевистская власть! Обломки ее теперь там, бултыхаются в холодной воде Волги, а то и вовсе — в самой Сибири! Теперь жизнь развернем по-старому да по-бывалому!
Мишка подергал Леньку за руку, но тот не отозвался, странно втянув голову в плечи, глядел не на трибуну, а себе под ноги. Сдавил локоть крепче.
— Что ты?
Ленька оттолкнул его и скрылся в толпе.
Федька растерянно сбивал носком полуботинка корень лебеды. Откуда-то сзади пробралась Галка. Красная, будто ошпаренная кипятком, глаза как у разъяренной кошки.
— Отец Ленькин… — прошептала она Мишке. Федор смерил ее ненавидящим взглядом. Катая под конопатой кожей желваки, внимательно слушал. Тот же желтобровый офицер зачитал по блокноту фамилию свежеиспеченного начальства — опоры «нового порядка» в станице. Подчеркнул особо, что «русская власть» в «абзолютном» подчинении у немецкого коменданта. Начальником полиции, гильфполицаем, был назван Илья Качура.
— Стемнеет — к нам в Нахаловку, — шепнул Федор после митинга. — Или нет… Сам приду.
Увидал пробиравшуюся Веру, замолчал.
Солнце скрылось за парком. Площадь опустела. Наскоро сколоченная трибуна осталась стоять подле пустых базарных полочек.
На диво просторным и светлым открылся для Демьяна Бережного мир. Открылся неожиданно. Стоило парню на миг оторвать тяжелый взгляд от земли, чужой, хозяйской, и посмотреть в небо.
А все Костя Малых, соседский парень, гимназист. Вечером как-то вернулся Демьян с хозяином, дедом Грицком, с пашни. Влетел чертом прямо через плетень этот Костя. Без картуза, серая форменная куртка расхристана. Поманил за сарай в крапиву, пригнул за петли рубахи.
— Хочешь пролить свою кровь за дело мировой революции, а?
Опешил грицковский батрак, попятился.
— Ты пролетарий! И нечего тебе терять, кроме цепей, а взамен обретешь весь ми-ирр!
И Костя широко распахнул руки, сделав страшные глаза. Демьян боязно оглядел позади себя закатное, пылающее огнем небо.
— Хватит ломать тебе горб на этого мироеда, Грицка! Пососал он из тебя крови, — не давал опомниться Костя. — Слышишь, пушки? Думенко из кадетов лапшу крошит. Махнем наперерез, а?
Тугодум Демьян сопел носом да отмаргивался. Но от горячих слов и пылающего, как вечернее небо, взора Кости у него сперло дыхание, ворот холщовой рубахи въелся в потолстевшую шею…
Всю гражданскую локоть к локтю провели друзья в седлах; с гиком и свистом кружа над головой, остро отточенные клинки, бешеным наметом бросали в самую гущу отчаянной рубки своих коней. Три года не кланялся Демьян Бережной курносой, а вот — на тебе — дело уже к концу, шли конным строем на ощетинившийся врангелевскими штыками Турецкий вал, до самой земли довелось склонить голову.
Выдюжил, отлежался. Осталась в правой залысине еле приметная белая вмятина от вражеского осколка.
Стриженым, неловким, с постоянно облупленным носом оставлял Демьян хутор на Салу — вернулся плечистым, темночубым парнем, даже наметившееся в ту пору брюшко под вылинявшим френчем не портило молодцеватую конноармейскую выправку, не гасило в ясных глазах всегдашнюю улыбку.
Недолго парубковал. Приглянулась на вечерке смирная дивчина, Настенька, Власа Иванова, погибшего красного партизана, дочка. Засватал. С помощью добрых людей справил и свадьбу.
Грозой весенней, освежающей прошла гражданская война. Давно прошла. Теперь уж и не вскочит с былой легкостью на степного коня, не так выхватит и не с той лихостью кинет обратно в ножны клинок. А дивный свет, то пламенное, юношеское чувство простора и свежести до морщин и седых висков сохранил Демьян Григорьевич.
И вдруг этот дивный мир погас. Погас так же внезапно, как и вспыхнул когда-то в юности. Самое обидное и страшное для Демьяна Григорьевича — погасил его не кто иной, как сам Костя Малых, теперешний секретарь райкома.
Обвел притихшее бюро суровыми глазами и сказал, как клинком рубанул:
— Питаю к тебе, Бережной, политическое недоверие. Так и сказал. Вслух. На их языке, буденновском, выходит, что он, Демьян Бережной, контра.
Случалось у него горе вроде сегодняшнего: похоронил единственную дочь. Не сладко сложилась у девчонки первая любовь. Кто он, они с Власовной даже не знали. Встреча у них была студенческая, по всему, короткая (училась дочь в Ростовском университете). После родов думала продолжать учебу, но злые языки сделали свое черное дело. Собственными руками Демьян Григорьевич вынул ее в сарае из петли. Холодную уже и окоченевшую. Хватило у самого мужества вытесать гроб. Сам и заколачивал его у могилы. Ни одной слезинки не проронил. А разогнул спину, оранжевые круги поплыли в глазах. Молоток выскользнул из руки и глухо стукнулся о скошенный край гроба. Подкосились ноги, со стоном повалился на сырую глину…
И тут сдал. Плохо помнит, как спускался по ступенькам райкома. Похоже, в потемках шел — на людей натыкался. Солнечный майский день померк в глазах, почернел, будто вымазали его печной сажей. А еще чернее были мысли у Демьяна Бережного: «В сарае?.. На чердаке?.. В сарае оно вернее: повыше…»
Совсем не помнит, как открывал калитку. «Живее, живее!» — подгонял себя. Кухонная дверь накинута на цепок. Ага! Никого! Возле бассейна серая, змеей скрученная веревка с мокрым еще концом — недавно Власов-на доставала воду. Почти бежал к черной дверной пасти сарая, а руки пристраивали петлю.
— Деда! Деда!
Из сарая кинулся внук. Увидал веревку и вовсе расходился — запрыгал, хлопая в ладошки:
— Велевка! Велевка! А как ты догадался? Я уж сам хотел качелю вязать. Высоко вот…
Будто от кошмарного сна очнулся Демьян Григорьевич. Удивленно вертел в руках веревку. Швырнул ее в дальний угол, схватил внука на руки. Ходил с ним по садочку, натыкаясь на деревца, плакал навзрыд.
Демка, не понимая, что стряслось, сдавил крепко-крепко грязными ручонками дедову стриженую голову. Сурово, по-взрослому оглядывался — где обидчик, что довел деда до слез.
Отшатнулась от Демьяна Бережного в тот день смерть.
С той поры не расставался с Демкой. Отшельником жил, глаз людям не казал. За калитку выходил редко, копался в саду, мастерил из палок автомобили, самолеты, тележки, из глины лепил коников и конников в островерхих шапках. Даже война, как у всех, не взбаламутила до дна душу. Возраст его пока не подходил. Только и делали с внуком, что утро и вечер слушали сводку с фронта да перекалывали самодельные флажки на административной карте Советского Союза, занимающей в горнице весь простенок.
Как-то вошла со двора Власовна. Дед с внуком, на сундуке у карты, дослушивали вечернее сообщение Совинформбюро. На лице ее Демьян Григорьевич разглядел беспокойство.
— Что еще?
— К тебе…
Из-за спины Власовны… Костя Малых. Год прошел, больше, последний раз встречались на бюро. Осунулся, обрюзг дружок, проступила заметнее лысина на широколобой голове. А в глазах — усталость.
Демьян Григорьевич взял руку его не с охотой. Дергая волосатую мочку, хмурился. Ждал, что скажет. А где-то глубоко сосало злорадное: ага, первый все-таки, так и знал!
Костя Малых, потирая лысину, кивнул на карту, утыканную булавками с красными и черными лоскутками:
— Двигаешь?
Хозяин пожал плечами: двигаю, мол, не в тяжесть. И всем своим видом хотел показать, что так должно и быть, раз ты, Костя Малых, не доверяешь таким, как он, Бережной.
— Буржуем живешь, — усмехнулся секретарь, оглядывая горницу. — А там сад какой выкохал.
— Выкохал… — Демьян Григорьевич не знал, на какой стул присесть. — А вы думали, Бережной без вас не проживет? Проживет Бережной. Не из глины леплен.
Демьян Григорьевич не находил себе места. Силился не глядеть в улыбчивые и мирно настроенные глаза Кости— боялся сорваться прежде времени. Горячим комом подступили к горлу слова, какие копил бессонными ночами. Вот она, пора, пришла! Выскажется! Глянул нечаянно на стол и обомлел: на белой скатерти искрилась от лампового света бутылка московской, стояла и закуска. Ну и шельма старая, Власовна, когда успела? Вроде и не входила в горницу. И Демки нету. Сидел же на сундуке, вертел в руках флажки. И — вышел пар.
Обозленный и в то же время ощущая всем телом облегчение, мельком глянул в глаза Кости, пригласил:
— Ну, придвигайся… Не выливать же.
— Что выпили, что вылили.
Секретарь не ожидал повторного приглашения. Хитроватую ухмылку не пытался маскировать. Заговорили о боях в Донбассе. Вспомнили и гражданскую, «свою». Даже она по сравнению с этой — небо от земли. Особо на теперешние трудности нажимал Костя Малых. Оказывается, он мастак рисовать картины не только светлые, но и мрачных тонов. Захмелевшему Демьяну Григорьевичу показалось, что он именно и пришел, чтобы просить помощи. Без него, Бережного, у них там дело не вяжется.
Зачастило, запрыгало сердце у старого рубаки. С трудом удерживал злорадство. Ждал главного: с чем явился незваный? Опорожнили по старой памяти бутылку. Костя начал с боковых, фланговых охватов:
— Советская власть временно оставляет район. За Волгу эвакуируемся. Недельки через две-три, по-видимому, — кивнул на карту. — На Дону оборону держать смысла никакого нет. Кулак у немца на Южном фронте увесистый. И принимать удар сразу — это, брат, рискованно. Поослабить его — наша задача. Обороняться будем на Волге. И оборона столицы, и оборона всей Советской власти будет в Царицыне.
Неспроста назвал город по старинке — с Царицыном связана их крылатая молодость, горячее и лихое время. Демьян Григорьевич сжался весь внутри.
Не давая опомниться, Костя Малых перешел в лобовую:
— Тебе, Демьян, задание… Райком поручает, партия. Возглавишь подпольную группу в районе.
Демьян Григорьевич задохнулся — всего ожидал, но не этого.
— С хлебом связано тут, — после молчания продолжал секретарь, умышленно отводя глаза: давал время Бережному прийти в себя. — У нас элеватор, железная дорога. Словом, надо помешать фашистам отправлять в Германию хлеб. А урожай, сам знаешь, какой нынче… Уничтожать будете на корню, в эшелонах. Люди уже подобраны.
— А я тут при чем?
Жалобно взвизгнул венский стул под Демьяном Бережным; развалясь, он склонил набок тяжелую стриженую голову. Глядел на друга детства крохотными медвежьими глазками суженно, усмешливо. Налитые щеки горячо лоснились. Говорил — явно куражился:
— Я не коммунист. Дажеть как бы и в контры попал. Садочек кохаю. Буржуй, одним словом. А в таком деле советский человек нужон.
— Все правым себя считаешь?
— А кто виноват?
— Директор Заготзерна, коммунист Бережной.
— Бывший директор и бывший коммунист.
Мимо ушей пропустил Костя Малых поправку. Наколол вилкой кусок хлеба, отщипнул, остальное положил обратно в вязанную из ивовых прутиков хлебницу. Жевал медленно, твердо.
— Из-за твоей халатности сгноили живьем на токах столько хлеба. Видите ли, осень дождливая выдалась… Могли бы и судить…
— Кто ж тебе не дозволял? Судил бы… Гм, напужал старую бабу…
Тяжело засопел Бережной. Всунул ладони под мышки, сдавил, воли боялся им дать. Всем телом подался к столу:
— Нет, товарищ секретарь райкома, до той поры, покуда ты не взойдешь на трибуну и всенародно не отречешься от тех слов, что бахнул на бюро в тот день, разговору у нас об этом не будет. Точка.
— Стало быть, отказываешься?
— Да, отказываюсь.
С тем и ушел Костя Малых. Спускаясь с порожка, спросил:
— А ты, Демьян, не забыл, где райком?
— Забыл!
Крикнул вдогонку уж, в спину.
Шел Малых по глухой улочке, хитро усмехался в темноте и от нетерпения потирал ладони.
До полуночи не спал Демьян Григорьевич. Дал волю злобе. Потом усмирил свою непомерную гордыню. Успокоился, успокоился. Задремал. Ворочался сквозь дрему в жаркой перине, будто его донимали блохи, скрипел зубами. Власовна взяла грех на себя. Засыпая, дала себе слово: переглядит мужнину постель.
Занялось утро, опять завозился. Но мирно. Жег спички, щелкал крышками карманных часов. Раза два выходил на крыльцо. Ступать старался на цыпочках — не разбудить бы в сенцах жену и внука, устроившихся на полу.
Из дому вышел с восходом.
Обогнул одноэтажное кирпичное здание на тесной площади против клуба. Назад вернулся. Ходил вразвалку, руки за спину. Крепился, чтобы не повернуть головы в сторону окон кабинета секретаря.
Рабочий день в райкоме с восьми, теперь и шести нет. Спрятал Демьян Григорьевич часы, побрел к телеграфному столбу с громкоговорителем прослушать утреннее сообщение. В райкомовском дворе просигналила машина. Около гаража черная секретарская «эмка». Русявый краснолицый паренек в защитном комбинезоне охаживал ее тряпкой. «Куда-то уж собрался», — поспешил Демьяв Григорьевич во двор.
— Ехать куда настроились?
Спросил будто от нечего делать.
— Нет, мы только прикатили. А Константин Дмитрич зараз у себя.
Бережной рылся по карманам, избегая веселых глаз паренька. По толстому слою пыли на задке у «эмки» догадался: Костя ночью побывал в восточных колхозах, где земли супесные, рыжие. Немалый пробег. Значит, поехал он сразу от него, с вечера. Волновался, когда подходил к двери, обитой черным дерматином.
С трудом отнял секретарь от бумаг землистое, осунувшееся за бессонную ночь лицо. Глядел с легкой досадой, как на какую-то незначительную помеху.
— Насчет вчерашнего, Костей Дмитрич… Согласный я.
Опаленные солнцепеком реденькие брови секретаря дрогнули и начали медленно сходиться.
— Ах, ты во-он об чем… Уткнулся в бумаги опять.
— Раздумали мы. Кандидатура есть более подходящая…
Бережной ощутил, как под ним качнулся пол.
— Ты что, Костей… Еще и насмехаться вздумал? А вот ежели возьму да этой штукой…
Голос его упал до хрипа. А руки, широкие, толстопалые, уже ловчились сподручнее взять дубовую спинку стула.
— Ну, ну, дурак здоровый, и в самом деле попустишь. Я и домой не иду. Знал, до света прибежишь.
Демьян Григорьевич, отдуваясь, долго примерялся — не сесть бы мимо стула.
Не так все складывалось у Демьяна Григорьевича, как толковал ему Костя Малых.
— Не набивайся сам, боже упаси. Жди, потребуют, — уверял он в одну из последних встреч. — Фигура ты заметная. Только затворником не живи. Выходи на люди. Одевайся, как в праздники, и топай по улицам. Одним словом, выставляй напоказ «обиду» свою на Советскую власть.
Демьян Григорьевич жмурил недоверчиво один глаз:
— Думаешь, клюнет?
— Клюнет.
Сперва послушался. Вышел «на люди» на другой же день, как отгремело за железнодорожным мостом. Парубком, бывало, так не наряжался. Власовна терялась — сердиться ей или диву даваться. Три, четыре раза на дню велел ей чистить сапоги, брился каждое утро, чего тоже с ним сроду не случалось. Не только она, внук заметил.
Наблюдая, как он взбивает на щеках комья мыльной пены, сказал с укором:
— Сколько ты, деда, мыла дуром изводишь. Страсть. Косо глянул Демьян Григорьевич на жену. Слова не молвил: язык занят, подпирает изнутри намыленную щеку, зато глазами высказался: твоя наука, мол, старая.
День ходил так Бережной, два и три. Держался главной улицы. Не «клевало». На глазах у него немцы вселялись в здание райкома. Въезжали на запыленных машинах в настежь откинутые ворота хозяевами. Пока белобрысые красномордые денщики втаскивали огромные чемоданы, плетеные корзины и узлы, господа офицеры, нарядные и важные, разминали по двору затекшие от долгой тряски ноги. Одни задерживались проездом, следуя за быстро удаляющимся на восток, к Волге, фронтом, иные оседали, как видно, надолго.
На просторном дворе районной милиции бегали какие-то безусые молодчики в лихо сдвинутых папахах. По белым нарукавным нашивкам Демьян Григорьевич определил — русская полиция. В доме райисполкома, возле почты, тоже русские. Возрастом постарше, поосанистей. Сердце кровью облилось у Демьяна Григорьевича, когда узнал из приказа немецкого коменданта, приклеенного около клуба, что районным бургомистром назначен… Уважаемый был начальством хозяйственник. Не водилось особой дружбы между ними, встречались на совещаниях да активах. «Ох и времечко, — вздыхал он, перечитывая приказ. — Легко перелицовываются иные…»
Расстроенный, раньше обычного возвратился Демьян Григорьевич. Дотемна не выходил из горницы.
За ужином Власовна как бы невзначай сказала:
— За путями, на элеваторе, копошатся…
Демьян Григорьевич отчаянно дунул в блюдце. Красные брызги вишневого чая густо покрыли белую скатерку. Хмурясь, не поднимая глаз, спросил:
— Чего таскало тебя туда?
И взглядом не упрекнула Власовна мужа за порчу. Промокая брызги полотенцем, спокойно ответила:
— До кумы Прасковьи ходила. Хоть узнать, думаю, живые ли после ада такого… В самый же раз за путями грохало.
Утром, махнув на Костино наставление, пошел Демьян Григорьевич в Заготзерно. «Этак останешься и при своих, — с горькой иронией думал он. — Позанимают все кресла». Издали увидал возле конторы легковую машину с откинутым брезентовым верхом. На перилах крылечка — двое. Немец, шофер по-видимому, и русский, в чем-то рыжем. Под ложечкой засосало нехорошо — узнал дерматиновую куртку. Обмяк, распружинился шаг. «Технолог… Как его в чертях… Санин». Хотел уже повернуть, переждать где-нибудь за углом, пока не уйдет. Но отступать поздно. Пухлогубый, щекастый немец, балуясь сигаретным дымом, внимательно глядел из-под выгоревших бровей. Ворохнулись ноги Санина. Понял: обернулся и он. Злоба взяла на себя. Смыкнул сзади полу вышитой по вороту и рукавам рубахи, поправил на животе узенький кавказский ремешок. Каменные порожки давил сапожищами, будто хотел развалить их под собой.
— Демьян Григорьевич…
Бровями шевельнул Бережной, глянув в землистое лицо бывшего подчиненного, — сделал вид, не опознал. В полутемном прохладном коридоре подумал: «Гнида паршивая, кланяться уже вышколился».
Перед дверью своего бывшего кабинета остановился, передохнул. Тишина в такой час необычная. И если бы не трескотня машинки в угловой комнате, можно подумать, что в конторе нет ни единой живой души. Держась за стеклянную дверную ручку, протер скомканным платком взмокревшие складки шеи. Порог переступил твердо, уверенно.
За огромным столом сутулился плешивый с серым вихорком на макушке офицер. На скрип двери поднял худое лицо. Красновекие глаза обдали холодом.
К столу Демьян Григорьевич подошел вплотную, оперся обеими руками. Смотрел неотрывно на плотно сжатые сухие губы немца.
— Управляющий я. Бывший, конечно… И стол этот мой. Пришел работать.
Откуда-то сбоку послышалась чужая речь. Голос женский, приятный. Только теперь увидел Демьян Григорьевич на диване черноволосую девушку в сиреневом узком платье. Заметил и то, что у нее крашеные ногти на белых тонких пальцах, державших дымящуюся сигаретку. «Переводчица», — догадался он.
— О-о!
Офицер, округляя удивленно рот и глаза, медленно вставал на ноги. Реденькие белесые брови тоже поднимались, сжимая гармошкой пористую кожу лба; холодные, настороженные до этого глаза потеплели. Заговорил по-своему, указывая на кресло, будто приглашал сесть.
— Вы господин Бережной? — спросила переводчица.
— Ну?
— Очень кстати. За вами хотели посылать машину. Майстер Штерн с удовольствием уступает вам место.
Примеряясь уже в кресле, Демьян Григорьевич понял, что спорол горячку. «Эка, кобель старый, выскочил, — безбожно ругал себя. — Чесалось… Какой-нибудь час не обождал. Наставлял же Костей… Ведь пожаловали бы сами. Оно бы и клеилось крепче». Было ясно и то, что послали бы этого подлеца Санина. «Не иначе его, — остывал Демьян Григорьевич, — а то бы не изогнулся так. Учуяла кошка мясо…»
Размахнулся Бережной широко, по-хозяйски. Весь день таскал за собой своего шефа по зернохранилищам, мастерским, пыльным казематам основного полуразрушенного корпуса. Планировал тут же на ходу, не заботясь, успевает ли за ними переводчица на высоких каблучках и в узком платье. Майстер Штерн к вечеру обалдело кивал длиннолобой головой да сонно моргал глазами. На следующий день прикатил после обеда. С порога взмолился: заскочил, мол, на минутку, торопится, а потому все дела на элеваторе вверяет пану управляющему. Выложил из кармана связку ключей от стола и сейфа, оставил номер телефона своей «резиденции» в поселке и с тем укатил.
Так и сделался Демьян Григорьевич «паном управляющим». Кипел в работе, но не забывался: собирал под шумок и своих людей. Первым, как и было условлено, оказался под рукой элеваторный механик Левша — непосредственный помощник и руководитель группы подрывников. Левша устроил кое-кого из хлопцев, комсомольцев, грузчиками. Осторожно, исподволь налаживали связи. Больше примерялись, чем резали. И все бы шло в норме, если бы не тяжелые вести с фронта. (Шеф раздобрел, велел оставить в кабинете приемник, «случайно» забытый прежними хозяевами.) А тут — окно! Что бы ни делал, он постоянно видел через него в просвете между амбарами кусок железнодорожного полотна со стрелочной будкой и стрелочника с желтым флажком. Составы шли бесперебойно, день и ночь. Идут, идут, как в прорву, Стволы под чехлами, с веселым оскалом солдаты в рогатых стальных шлемах. И все это — на Волгу.
Сердито захлопнул Демьян Григорьевич скрипучую калитку. Разморенный пеклом, беготней по зернохранилищам, едва переставлял кривые толстоикрые ноги в брезентовых сапогах. В своем дворе полегче и дышать. Молоденькие вишенки тесно обступили саманный флигелек с голубыми ставнями и крылечком. Они и в жаркие часы дня хранили утреннюю прохладу.
Из-за погребка вылетел внук. Грузнотелый, кривоногий, как и дед, только волосы не в бережновскую породу— белые да реденькие, как щетина на поросенке, с вихорком над крепким лбом. Демке пятый год, но на вид ему скажешь больше, далеко обогнал своих однолеток ростом. Не по годам проворен и на язык.
— Деда! Гайда за погр-ребку. Поезд смастер-рил, во! С пр-рысыпочкой!
Выставил большой грязный палец, а другой рукой потрусил над ним, будто чем и присыпал.
— Погоди, погоди, парень. — Демьян Григорьевич насупил черные лохматые бровищи. — Взял откуда «присыпочку»?
Бычком нагнул Демка вихрастую голову, руки спрятал за спину. Посопел мокрым носом, сознался:
— Шур-рка вон, тетки Кор-ресихи…
— Колесихи.
Зыркнул исподлобья — дед уж не такой и злой, как показалось сперва. Схватил его за полотняный вышитый рукав и потащил.
Из кухни вышла Власовна. Огляделась, хлопая себя по толстому заду.
— Демьян, это ты, дьяволенок, затащил дедов стульчик?
— То ж пар-ровоз.
— Я наваляю тебе такого паровозу! Ступай принеси! Дед ноги отбил все чисточко, а тут пришел, и сесть не на что.
Демка, оттопырив козырьком нижнюю пухлую губу, недоверчиво оглядел дедовы ноги, потом самого деда, хмыкнул:
— Какой там тебе, бабка, «отбил»… Ноги цельные вовсе у дедуси. Погляди.
— Ах ты, вражонок! — Власовна замахнулась тряпкой. — Он еще слествие наводить. Ступай, кажу!
Заколебался было Демка, бежать хотел, но увидал, что дед уже пристроился на опрокинутом ящике, в какой бабка выгребает из печки золу, бросился обрадован-но помогать ему стаскивать сапоги. Стащил один, вытряхивая зерно, кричал на весь двор:
— Тю! Тю! Тю!
Но куры и без того уже толклись вокруг него. Вытряс и другой сапОг; обшарил и вывернул карманы темно-синих суконных галифе.
Власовна, косо поглядывая на мужа, ушла от греха в кухню.
Демка, проводив бабку взглядом, отмахнулся: мол, не слушай ее, путного она все одно ничего не скажет. Стал рассказывать утреннее происшествие.
— А ты знаешь, деда! — вспыхнули его светлые глазенки. — До нас в калитку утром ввалился немец. Пу-уза-тый! Дюжее, чем ты. Не веришь?
— Добро, добро.
— Я — до него. Пр-ровал-ливай, говорю, немец, назад, а то деда мой пр-рыйдет, мы наваляем тебе!
— Так и сказал?
— Угу!
Демьян Григорьевич, потрясая могучим животом, беззвучно смеялся, протирая кулаками глаза. Из открытых дверей кухни высунула простоволосую голову Власовна.
— Смейся, смейся… Навершит делов, посмеешься тогда.
— Ну, а немец, немец? — интересовался он, не взглянув даже в сторону жены.
— А немец…
Потупился Демка, орудуя указательным пальцем в носу. Была не была — сознался:
— А немец шикаладку сунул. Поделили поровну всем. И тебе. Мы свое уже давно съели с бабкой.
Сорвался и галопом в дом.
По сторожкому, вопрошающему взгляду мужа Власовна догадалась и успокоила:
— Так, приблудний какой-то. На ночевку. А тот крест доглядел и умелся.
Немецкие власти ввели в поселке льготу для русских, которые занимают ответственный пост в оккупационных учреждениях, — освобождали от солдатских постоев. На таком дворе — воротах, калитке, на дверях дома — чертили мелом особый знак «Z». Поставили такой знак на калитке с улицы и Демьяну Григорьевичу. Сперва он возмутился, стер, а прикинул погодя, сам же своей рукой восстановил ту раскоряку, да поярче, пожирнее. Правда, после того соседи стали отворачиваться при встречах, десятой дорогой обегать его двор, но ничего — с соседями дело временное и поправимое. А от лишних глаз подальше.
Обедать Власовна собрала на воле, в холодке — в кухне душно, да и мухи, как собаки, одолевают. Вынесла круглый столик на коротких ножках, застелила свежей немецкой газетой. (В такой ерунде недостатка она не испытывала: Демьян Григорьевич таскал их пачками на домашние нужды.)
— Демьян! Демьян! — громко крикнула бабка.
— За шоколадкой побежал.
— Вот грец, поотчинит там все настежь, мухи налезут, — возмущалась Власовна, расставляя тарелки.
Прибежал Демка. Сунул деду гостинец; заложив руки за спину, смотрел пылко, неотрывно, глотая слюни, на серебряную хрустящую бумажку.
— Он, деда… у-ух как гор-ркий! — сморщился Демка. Бабка враз распознала Внукову хитрость.
— Бесстыжий, — покачала укоризненно головой. — Сбегай вон за корцом, борщ наливать нечем.
Но Демка все-таки дождался своего. Лизнул дед коричневый обломок плитки, а жевал, будто набил полный рот. Вдруг сморщился, как от кислицы-терновки, что у них в саду возле забора.
— Ага, горький. Ну его, на.
Вприпрыжку мотнулся Демка на кухню за корцом.
— Ой, Григорович, Григорович, балуешь ты его. Вырастет, заседлает, ей-богу.
Демьян Григорьевич сопел. Укоры эти он слушал каждый день и не считал нужным давать ответы. Да и сама Власовна не ждала их, ответов. Что об стенку горохом. Выговаривала больше по привычке своей дурной, бабьей. Да это и все, что ей оставалось. Других разговоров она с мужем не вела. Смолоду взяла себе за правило: не лезть в мужнины дела. Так и привыкла. В многолетней супружеской жизни научилась понимать его без слов, по взгляду, по шевелению бровей, смоляных, кустистых. Умела ловко и вовремя оставлять его наедине с собеседником. Это ценил в ней Демьян Григорьевич, за то и терпел докучливые укоры.
Не успели опорожнить тарелки с борщом, услыхали тягучий скрип калитки. Промеж белоногих вишенок — пыльные кирзовые сапоги. Из-за крайнего деревца вышел человек. Крепкоплечий, стриженый. Хоть и в домашней старенькой рубахе и штанах в полоску, видать сразу — переодетый солдат. Белая от солнца пилотка, с темной отметиной от сорванной звезды, в руках. Да и сумка солдатская за спиной. Знакомое показалось Демьяну Григорьевичу в загорелом мальчишеском лице. По окающему выговору сразу угадал. И растерялся. Суетливо надевал сапоги. Но тут, как и всегда, подоспела Власовна: усадила пришлого на свой табурет, налила в чистую чашку борща. Нашла причину утащить упиравшегося Демку дообедывать на кухню. Почуяла: именно этого человека поджидал муж — проснется среди ночи, курит, вздыхает. А молчит. И днем ходит пасмурный. С внуком и забывался.
К блинцам Демьян Григорьевич так и не притронулся, но гостю дал время пообедать основательно. Сидел, мял в толстых пальцах немецкую сигаретку и все до последней черточки восстановил в памяти, где и когда они виделись. Недавно встречались. Всего один раз. В кабинете секретаря райкома. Разговора, собственно, меж ними «е было, их познакомили только, а вернее, показали друг другу. После уже Костя объяснил:
— Лейтенант Дронов из Особого армейского отдела. Возможна у вас совместная работа… тут, в тылу. Ему известен твой адрес. Да, да, домой прямо явится. Бывалый парень, не гляди, что молодой.
Увидел Демьян Григорьевич, что гость собирается вытирать руки о рушник, оставленный предусмотрительно Власовной на краешке стола, не утерпел.
— Оттуда? — указал глазами в сторону Волги. Дронов будто и не слышал. Уткнувшись в газету, оглядывал заголовки.
— Свежая… Из Берлина.
Свинцом налились кулачищи у Демьяна Григорьевича. Наваливаясь на край стола, прокашлялся.
— За душу не тяни, товарищ Дронов…
— Большаков. Андрей Большаков. Военнопленный, — поправил тот.
После обеда прошли в дом. В прохладной полутемной горнице, на полу, валялся уже тюфяк, две подушки в цветастых наволочках. Андрей развалился первым. Демьян Григорьевич еще долго ходил, маскируя в окнах щелки. Он уже сумел взять себя в руки. Ждал, пока заговорит сам. Но гость молчал. Нагнулся, хотел прилечь рядом, а тот уже спит. «Разморило парня». Будить не стал. Вышел на цыпочках, плотно прикрыв за собой дверь.
Разговорились вечером, когда Демьян Григорьевич вернулся с работы. Андрея Большакова прошлой ночью выбросили с самолета. Неподалеку, на речке Кубёрле в камышах. Парашют и все хозяйство для связи спрятал в ярах. Явился со специальным заданием. На Салу, в Терновском районе, немцы готовят аэродром. Степь глухая, бездорожная. Должны там где-то быть и склады с горючим.
— А в каком месте? — спросил Демьян Григорьевич. — Район большой, Терновский.
Андрей бегло глянул на желтую махорочную пачку, которую держал в руке.
— От Терновской ниже по течению Сала. Деревни… Озерск, Кравцы?
— Какие планы имеешь? Ежели не тайна, конечно.
— Нет, не тайна. Работать, товарищ Скиба, вместе.
Поддернул Андрей по привычке плечом, будто поправлял сползавшую портупею. И тотчас поймал себя на том, что никак не может отделаться от официального тона в обращении с этим пожилым и, по-видимому, крутым по нраву человеком. К чему подпольная кличка «товарищ Скиба»? Да и подергивание плечом… Показать, что ты носил портупею? Прислонил цигарку жаром к ногтю большого пальца и долго терпел, словно в наказание себе. Оставил мальчишеское занятие — поймал насупленный взгляд Бережного. Затянулся глубоко, во всю силу здоровых легких. Выпустил через рот и ноздри дым, заговорил охотнее и попроще:
— А план, Демьян Григорьевич, такой… Приживусь как военнопленный в одной из тех деревушек, Озерске или Кравцах. Поближе к объекту. Вот и весь мой план. Вызову бомбардировщиков…
— Добро, добро.
Демьян Григорьевич усмехнулся, сбивая пальцем с цигарки пепел.
— Теперь, парень, старайся выворачивать по-нашему. Не деревни, а хутора. Ага. А то наши хохлушки на смех подымут. В Кравцах ежели, и вовсе — казачки. Могила тебе, ей-богу.
Подтолкнул локтем в бок, подмигивая. Андрей кивнул согласно: могила так могила.
— Думаю, самим нам не встречаться. Через связного.
— Это дело, — согласился Демьян Григорьевич.
— Хорошо бы связного из Терновской… Станица на полпути. Да и дорога проселочная. Немцы держатся за грейдер. А грейдер повыше…
Демьян Григорьевич, окутываясь вонючим махорочным дымом, поглядывал на крепкую щеку парня. Ему ли не знать те места? Посчитай, с гражданской и до тридцать восьмого жил в Терновской. Последнее время управлял станичным Советом.
— Есть в Терновской дивчина… Выбор пал на Галку Ивину.
Робко вошел Санин, технолог. Вертел кепку — верная примета, что явился по делам особым…
— Что тебе?
Шевельнул недовольно Демьян Григорьевич бровями. Некогда он просто гнал этого человека из кабинета за подхалимистую речь да наушничество. Сейчас терпел, выслушивал.
Оказалось, транспортер в четвертом хранилище простаивает не из-за нехватки роликов, а из-за механика Левши. Ролики те валяются на механическом дворе.
Налитой кулак пана управляющего шарахнул по столу.
— Подлец! Подлец какой!
Пятился Санин, налапывая пуговку замка. Обрадовался — тот послал секретаршу за «подлецом Левшой».
Не замедлил прийти и Левша. По-хозяйски захлопнул за собой дверь, поздоровался с легким поклоном.
— Когда заработает транспортер в четвертой? — громом загремел Бережной. И опять пустил в ход кулак.
Левша недоумевающе развел мазутными руками, переступил хромой ногой.
— Да коли вам забажается… Хмуро потупился Демьян Григорьевич.
— Садись…
Левша насторожился. В поведении руководителя подполья он почуял тревогу. Попробовал дверь: плотно ли закрыта? Сел на крайний стул. Руки сцепил по привычке на подогнутом колене здоровой ноги, правая не гнулась в коленной чашечке, торчала палкой.
Сам Левша из Черниговщины. Лежал тут в госпитале прошлую осень и зиму, да так и прижился. Семьей обзавелся. В строй негож. Коммунист. До войны работал в МТС разъездным механиком. С ним тоже познакомился Демьян Григорьевич в райкоме.
— Санин был только что… Облегченно передохнул Левша:
— Нюхал там. Ключом по горбу хотел огреть.
— Негоже, парень, тебе так рассуждать. Бережной, прикурив сигарету, добродушно подморгнул.
— На днях пробовал настоящую махорку. Кре-епкая. Так и пошла по всему дымоходу. Не пара этой дряни. Тянешь, тянешь, как пустышку… — Подергал мочку уха и неожиданно досказал: — А транспортер пускай нонче.
Белесые брови Левши сошлись на переносице — не понимал, к чему клонит «пан управляющий».
— Да, да нонче же, — повторил тот и боднул стриженой головой. — Это третий состав? Ага, третий. Хватит!
Широкие толстые кисти рук, густо заросшие сверху блескучим волосом, легли на стекло веско, тяжело.
— Догадками вы седня кажете, Демьян Григорьевич.
— Какими догадками?
— И про махру и про транспортер. Ну, справлю, ну, пустю, а дальше? Дня на два раньше и этот эшелон…
— Добро.
Прикурил Демьян Григорьевич от зажигалки потухшую сигаретку, налег на подлокотник. Сопел пористым носом громко и тяжело.
— Те два состава уже упустили. Хорошо, как твои земляки где-нибудь в Черниговщине им ножки подставят. А нет? Э-э…
Пыхнул дымом, ниже опустил голос:
— Хлопцев двоих подбери. Понадежнее. С этим составом отошлем. Понял?
— Це разговор, — повеселел Левша. — На первых порах сам пойду. А?
— Негоже, парень. Охранщиками занимается железнодорожная комендатура. Это — раз. Во-вторых, наши сопровождающие вернуться навряд ли смогут. Вот в чем загвоздка.
Стукая об стекло красным карандашом, он задумчиво грыз нижнюю губу. С прищуром глядел в открытую форточку на белое с синим донышком облачко.
Наблюдая за лицом Бережного, Левша уже уловил главный ход его мыслей. План созрел мигом. Кашлянул, деликатно обращая на себя внимание.
— Есть паренек… Минер по военной специальности. В том деле собаку съел. Во-он на бугру, на глазах наших распотрошит эшелон по мосольчикам.
— Ага, ага, — оживился Демьян Григорьевич, отрывая взгляд от синедонного облачка. — В точку самую влепил. Не на этом бугре, а чуток подальше можно. Туда, к Сальску… Но не дальше Ростова. А кто он, минер твой?
— Тож, как я, приймак. С госпиталя.
— Ага… Поближе сядь.
Вместе со стулом пододвинулся Левша. Опять сцепил руки на здоровом колене.
— Добро. А в пару пошли из своих. Климова. Напористый парнишка. В самый раз угодят к этому составу. У них нужда всегда в охранщиках.
Зазвонил телефон. Демьян Григорьевич, слушая, согласно кивал.
— Шеф. Передает нам свой «оппель»… За «усердную службу». По хуторам велит ездить.
— Сам наездился?
— Улетает. В Киев. Словом, нужен шофер.
— Будет.
На этом пан управляющий выставил механика. Выкрикнул ему вдогонку, громко, сердито, с расчетом — слыхал бы в своей комнатушке Санин:
— Через пару часов транспортер чтобы заговорил у меня! Слышишь?! Проверю сам!
А то, что Санин сгорает от любопытства, чем кончится для хромого разговор с начальством, Демьян Григорьевич знал наверняка. Гляди, и не просто любопытство…
Из станицы Федька вышел утром. Норовил по холодку добраться до Зимников. Тридцать один километр — путь пешком немалый. За мостом постоял. Качуринский тополь высится горделиво над кромкой садов. Оголенной рукой белеет на нем обожженный молнией сук. Достал из кепки сигарету. По привычке отмахнул дым, огляделся пугливо и усмехнулся: некого на бугре бояться. Шел по грейдеру, наслаждался пахучим дымом, а сам прикидывал, где же эта Куйбышевская улица? Возле вокзала…
В последний день перед эвакуацией их вместе с Галкой вызвали в райком комсомола. Говорили, что советская власть станицу покидает, но нужные люди для борьбы с оккупантами остаются, в их число попадают и они, вожаки школьной организации. Это была не просьба, не уговоры, а приказ. Что делать, с чего начинать — покажет обстановка. Явку дали одну — не в Терновской, а в Зимниках. Встречаться будут с одним и тем же человеком. Холодные, жесткие до этого глаза секретаря смешливо сощурились.
— Ты, Долгов, хорошо его знаешь, да и он тебя… Скиба — это подпольная партийная кличка.
«Кто такой?» — ломал голову Федька.
Около Амты, сухой глубокой балки, его нагнал грузовик. Заметил его издалека, перебрался за кювет. Не оглядываясь, палкой сбивал сморщенные, побуревшие от зноя листья подорожника. Ответ заготовлен: на станцию, мол, работу искать. Потрепанная колымага, проскочив, со скрежетом остановилась. Из кабины высунулась рыжеволосая голова. Федька узнал гитлеровца и грузовик. Машина днями торчала около комендатуры, на ночь куда-то уезжала через мост. Допоздна застаивалась возле хаты бабки Картавки. Немца-унтера называли Бекером. Что он делал в станине, куда уезжал, никто не знал, да и дела до того никому не было. Зато частое посещение кособокой хаты у спуска к мосту мозолило Картавкиным соседкам глаза, кривило губы нехорошей усмешкой…
Бекер, скаля крупные, ровные, как у жеребенка, зубы, указал большим пальцем в кабину: влезай, мол. Шофер молоденький, немногим старше его, Федьки. Руки отчаянно вертели баранку, глаза выпуклые, рачьи, напряженно ощупывали каждый встречный ухаб: не привык еще к русским неласковым дорогам. Без охоты расслаблял мальчишеский рот. Что-то смешное получалось у Бекера. Федька тоже поддерживал рассказчика усмешкой. Явно разговор шел о женщинах.
— Фей-на, Фей-на, снаешь? — обратился Бекер к нему, утирая рукавом мокрые от смеха глаза.
Федька передернул плечами.
— Такой… баба, баба!
Унтер бегло оглядывал кабину, подыскивая, что бы могло напомнить «такой баба». Подсказал шофер: оторвал одну руку от баранки, подолбил пальцем себя по щеке.
— Феня? — догадался наконец он.
— Фена, Фена. — Бекер закивал раздвоенным подбородком, потягиваясь, зевая, похвалил: — Карош баба, карош.
«Вон кого, — думал Федька, — подсунула ему Картавка. Феню рябую…» Загоревшая, в крупных конопатинах, рука его сжалась в кулак. Оглядел сбоку Бекера. Мелкорослый, клещеногий. Губы толстые, вывернутые и потресканные, как пятки у неряшливой девки. Хотя бы у той же самой Фени. Представил остроносое рябое лицо клубной билетерши. «Пара в самый раз». Успокаивал себя, а на душе скребли кошки: «Гадина… Вешать таких предателей…»
Грузовик тряхнуло. Бекер вскинул голову, моргая сонными глазами, выругался по-русски; сдвинув на лоб пилотку, опять прилег на пружинную спинку. Одолела дрема: утомился за ночь у Картавки.
Из-за бугра показался элеватор, потом запыленная жестяная крыша мельницы-вальцовки. Возле бойни, у дороги, чернел танк со свернутой набок башней. Земля вокруг избуравлена гусеницами, снарядами.
Смотровое стекло потрескано, в желтых пятнах. Федька вертел головой, искал место почище, чтобы определить, чей танк.
— Рус, рус, — сказал шофер.
У переезда пропустили воинский состав. На открытых площадках, под брезентом, угадывались стволы орудий, из теплушек выглядывали загорелые лица солдат. Бекер, высунувшись, помахал им рукой, на Федьку взглянул ликующе, озорно:
— Капут Сталинград! Капут! И война капут!
— Капут…
Федор улыбнулся, а сам подумал: «Рано, пан, заговорил о конце… Мы только начинаем…»
Состав прошел без остановки. Протяжно уплывал гудок. Машина свернула в тесную, избитую колесами улочку. Остановились около вокзала. Бекер тут же исчез, на ходу разглаживая ладонями брюки и китель. Шофер нырнул в дымящуюся пасть мотора, выставив костлявый зад.
Федька потолкался возле машины. Заглянул в кабину— только десять! До часа — ого! Решил подождать в пристанционном садике.
Скамейку выбрал в тени, под разлапистым кленом. Вывернул подкладку кепки, перерыл все шовчики. Хлопнул с досады ею о скамейку — хоть бы завалящий какой окурок…
За путями в Заготзерно бегали голоплечие грузчики с мешками. Покрикивая, тяжело отдуваясь, маневрировала «кукушка», расталкивая по колеям запломбированные телячьи вагоны. По перрону прошел служащий в красной фуражке. Из-за кирпичного здания вокзала виднелись две грязно-желтые цистерны. Не поленился Федька выйти на жару. Тупик забит цистернами. Возле них вышагивают немцы с автоматами. «Горючее». Пошарил глазами по безоблачному знойному небу: «Кукурузника хотя бы…»
— Паны не жалуют любопытных.
На скамейке — бритоголовый человек в белой рубахе, вышитой зеленым по воротнику и широким рукавам, промокал платком лицо, толстую шею. Федька застыл. Бережной! Бывший председатель станичного Совета. «Угадал?.. У немцев, наверно, гадюка, кем-нибудь… Уходить, уходить…»
Бережной передвинулся ближе в тень, закурил.
— Приметный ты парень, — не глядя на Федьку, тихо заговорил он. — Вон откуда угадал. Жду тебя уж денька два. Адресок не забыл? Куйбышевскую?
— Не…
— Не ерзай по скамейке. На чем добрался? Вопрос Федьку смутил.
— Да там… машиной. Немцы подвезли.
— Дружбу с ними заколотить неплохо… — В голосе у Бережного послышалась горькая усмешка. — Хлеб в Германию отгружаем. Вишь, хлопцы таскают? Теперь я тут вроде за приказчика…
Расстегнул рубаху, подул на мокрую волосатую грудь.
— В станице как там у вас?
— Что в станице… Глухомань. Полицаи верховодят. Качура главным.
— Илья?
— А какой же…
— Добро, добро…
Бережной часто запыхтел сигаретой. Поглядел из-под ладони сперва на солнце, потом вытащил из поясного карманчика часы.
— На Куйбышевскую, думаю, уже незачем тебе, — щелкнул крышками часов, спрятал. — Сказываешь, глухомань у вас? Добро. Вот на первых порах что… Надежное местечко подыщите. Явку.
— А для кого?
— Для всякого-якого…
Федька прикусил губу. Сколько раз упрекал себя, выскочку, за мальчишество. «Подпольщик… Тебе еще в альчики с Карасем играть. А то и по чужим огородам…» Прикрыл подошвой черного жучка, вдавил его в пыль.
— А ежели у нас дома? Мы в Нахаловке живем, над яром. Ни одному черту и в голову не взбредет.
Бережной подергал мочку уха, откашлялся:
— Негоже. Для такого дела, думка, Панский сад удобнее.
— Ну и сад… Дед Ива в аккурат дома отсиживается.
— Раздолье вам, братве, а? Или забросил это занятие?..
На шутку Федор не ответил, упрямо твердил свое:
— К нему приходили из комендатуры. Больным прикинулся. Норовистый, дьявол.
— Его-то нам и надо, деда Иву.
— Тогда через внучку, Галину Ивину? Она его живо выпроводит за Сал.
— Негоже девчонку раскрывать Дело у нее такое… И деду не следовало бы знать.
— Оно понятно…
Федька отнял ногу, глядел, как выгребается из пыли пленник. Глаз не поднимал, боялся выдать недовольство: о «деле» Галки и он не знал. Видно, и сейчас не собирались ему открыть его.
— Сам возьмись за деда. А лучше из хлопцев кого-нибудь подослать. Покрепче паренька. Найдется?
— Есть.
Мимо проскребла мелкими галошами сухонькая старушка в рваной кофте, волоча на веревке белую козу. Проклятая худобина, угнув желтоглазую, бородатую морду, упиралась, не хотела идти по жаре.
— Тю, дура набитая, — упрекала ее бабка. — Ей добра желаешь.
Обмотала веревку вокруг акации, поправила клетчатый платок:
— Жри!
Подобрав подол, нырнула проворно, как мальчишка, в дыру ограды, хотя в пяти шагах был ход. Федька даже рот раскрыл от удивления, следил за клетчатым платком до тех пор, пока тот не пропал в крайнем переулке.
— А составчик знатный, — заговорил после молчания Бережной. — Да, да, тот. Бензин авиационный. И что чудно, уплывает по ночам в ваши края. Так, через бугор. Машинами возят. Запаха не слыхать у вас?
Федька пожал плечами.
От переезда донесся гудок, требовательный, напористый. На перрон выбежал тот, в красной фуражке. «Без остановки», — догадался Федька, увидев в руках дежурного желтый флажок.
Опять пушки, пушки под брезентом, красные лица солдат…
Насупились брови у Скибы, сигарета задергалась во рту. Широкая, толстопалая ладонь с силой обхватила спинку скамейки.
— Каждые двадцать минут состав. Как в прорву. Облизал Федька пересохшие губы.
— А как сводка, дядя Бережной?
— Жмет на Кавказе и тут… у нас.
Выплюнул окурок, полез в карман за новой сигаретой. Порылся в пачке, одну уронил, другую взял в рот. Пожевал, пожевал, но прикуривать не стал.
— Поднимешь папироску. Сводка в ней. Размножьте и расклейте в станице. Люди нехай правду знают. Пошел я… Начальство вон ко мне прикатило.
За колючей проволокой, возле раскрытых дверей зернохранилища, маячило несколько серо-зеленых фигур.
Скиба поднялся. Застегивая ворот рубахи, посоветовал напоследок:
— А к бензинчику принюхайтесь. Стоящее дело. Федька пододвинул ногой сигарету, затолкал ее в подкладку кепки, где обычно прятал от матери окурки.
Погодя встал со скамейки и он.
Давно скончался у Федьки отец. Лет шесть не то пять ему было в ту пору. Остались в памяти костыли отцовы, через которые он падал, да свеженасыпанный глинистый холмик на могилке за станицей, — утрамбовывал его ладошками. Это, пожалуй, и все от отца. По рассказам матери, вернулся он с гражданской продырявленный казачьими пулями. Да так и не стал прочно на ноги.
Зато детворой не был обделен. С Федьки, старшего, каждый год рожала Агафья. Парни все. Санька, последыш, Карась по-уличному, уже не застал отца в живых. Ребята один к одному: горластые, конопатые и красноголовые вдобавок.
Дивились соседи: батька сам чернявый, мать тоже не из рыжих, а детвора ровно куски огня. Долгов-отец, греясь на завалинке против солнца, посмеивался на намеки станичников.
— Без чуда и без соседей обошлось… Три года никак в знаменосцах ходил. Перед глазами полощется на ветру, как кровь… И в душу проник тот цвет, а там — и в самую плоть. Вот они, пострелы, оттого такие и получаются.
А перед смертью просил жену:
— Расти их, Агафьюшка, сама… Не жилец я уж. Завоевал жизнь для них красную — помру спокойно.
Федору, главному из мужчин в хате, наказывал отдельно, вороша огненные неподатливые вихры:
— Ты, корень, маманьке помогай тут. Вишь, их… окромя тебя. Да, гляди, спуску контре всякой не давай, какая еще затаилась да башку вздумает приподнять. Отцово дело — святое. Вот так-то, Долгов Федор Алексеич.
Так и росли без отца. Не было нужды ни в солнечном тепле, ни в голубом просторе, ни в сальской соленой воде, так ловко умеющей затягивать сбитые пальцы. Что из того, коли иной раз не было в хате куска хлеба или светились ягодицы сквозь рваные единственные штанишки. Завтра будет лучше, а послезавтра еще лучше. В это верил отец; вера его передалась и детям.
К себе Федька прошел яром. Переступил порог. Кружкой погремел в пустом ведре.
— Эй, в хате!
На голос вышел Карась. Жмурясь от острого дневного света, тер кулаками заспанные глаза, потягивался.
— Дрых. А дежурный кто?
— Не я. Молчун.
Дежурство по дому у братьев считалось священным долгом. И малейшее нарушение каралось сурово, вплоть до побоев. В обязанности дежурного входит: вода, огонь в печке, куры, поросенок и корова с телком.
— Где он, Молчун?
— На огороде. С мамкой початки снимают. Складка меж бровями у Федьки сгладилась.
— Давай, я по-быстрому.
Гремя ведром, Карась вылетел из чулана.
Вода холодная, обжигает зубы, все внутри. Вторую кружку не допил, выплеснул за порог. Отяжелевший, вытянулся с ногами на деревянном ларе, руки подложил под голову.
Обратно из Зимников Федька притопал на своих двоих — гудели ноги. После воды захотелось есть.
— Варили?
— Закваска в погребе. Слетать?
— Тащи!
Поел Федька, отодвинул порожний горшок, очистил стол от крошек.
— Посиди на завалинке. Свистнешь в случае чего…
Карась повиновался. Жарит солнце. Зато видать и дорогу и что делается в чулане. Одолевало любопытство. Увидал, как брат вытряхнул из кепки папироску, досадно скривился и отсунулся за угол, в холодок. «Жених, а маманьку боится. Вырасту я — курить стану открыто».
На колышке плетня вытанцовывал нарядный удод. Тянулся длинноклювой головой вниз, шипел, распуская веером свой головной убор. «Попляшешь зараз…» — Карась перенес зло на птицу. Схватил голыш. Цепкие глаза его в последний миг разглядели в бурьяне под плетнем, куда тянулся удод, соседскую кошку, Лыску. Корнаухая шкода кралась ползком.
Карась пустил в кошку. И только потом вспомнил, что у удода в кизячной куче четверо прожорливых, уже оперившихся удодят и он, удод, отвлекал Лыску от них.
Поднимая пыль, по гребле иноходью бежала бабка Картавка. Горячо пламенели цветы на новой шали. В другое время Карась не прочь свистнуть сводне вслед, но нельзя: на посту. «К кому это в Нахаловку? — размышлял он. — К Фене рябой, поди, опять…» Из проулка бешено вырвалась красноколесая тачанка. В задке, покачиваясь, восседал Илья Качура, начальник полиции. Кони мокрые, из-под шлей и нарытников грязными комками падала пена. За тачанкой пробежал по гребле мотоцикл. Люлька порожняя, за рулем — переводчик. Карась угадал офицера — какой раз натыкался на него в садах. Ходит один, заложив руки за спину, насвистывая, то и дело останавливается и подолгу прислушивается к чему-то. А на днях встретил его в Панском саду. Были они вдвоем с комендантом. Тот, разводя руками в черных перчатках, что-то объяснял по-своему. Лазили по ямам, где когда-то, по рассказам, стояло панское подворье, задержались у каменного столба возле обрыва. Зачем-то скидали свои высокие красивые фуражки, а комендант припадал даже на колени* Парнишку не так занимал коленопреклоненный комендант в ту пору, как комендантская легковичка. Виднелась она в кустах терновника, блестящая, небесного цвета, манила к себе полуоткрытой дверцей. Если б не собачье рычание из нее, гляди, и сбылась бы давнишняя мечта — в руках оказался бы заправдашний пистолет.
Пока Карась провожал взглядом мотоцикл, бабки Картавки и след простыл. Куда свернула бобылка? Не поленился, вышел на солнцепек. Будто кто холодной ладонью за сердечко взял — цветастая шаль мелькнула во дворе у деда Каплия. «Таньку-агрономшу сватать… Федьке сказать…» А что сказать? Выдать себя… С весны еще доглядел, что брат стал умываться по нескольку раз в день с мылом, задерживаться в горенке возле зеркала, менять рубахи: боже упаси, чтобы теперь пошел по улице босиком. Не однажды ловил и его долгий прищуренный взгляд, обращенный на каплиев двор (жили Каплии за балкой). А когда доводилось на улице встречаться с самой Татьяной, Федька искал глазами что-то в небе и плел несуразное. Татьяна не отворачивалась, не плела и несуразного, но вовсе не к делу встряхивала черными блестящими волосами, будто хотела еще больше открыть лицо. Непонятная улыбка кривила губы. Карась как-то не утерпел, спросил брата:
— Чего агрономша зубы завсегда скалит, как мы проходим?
Федька ничего путного не нашел, как дать ему подзатыльника.
— Чернила есть у нас?
— Погляжу.
— Живо! Листок бумажки, ручку.
Вынес из хаты Карась запыленную «неразливайку».
— Высохла, мухи одни.
Плеснул в нее воды из кружки, поболтал. Об стол почистил поржавевшее перо «скелетик», попробовал и приготовился писать.
— Жидковатые, но видать будет.
— Сам я. Насажаешь тут клякс. Ты вот что… Мотай к Мишке Беркуту. Оттуда — к Галке. Жду вечером их. Да цепочку набросишь, будто заперто.
Карась мял тюбетейку.
— А ту бумажку, что в кармане… со станции принес? В ней про наших, а?
— Никаких бумажек ты не видал. Дергая дверной пробой, словно проверяя его прочность, Карась вдруг вспомнил как маловажное:
— Картавка примчалась в Нахаловку. По гребле шла… До деда Каплия свернула…
Федька, отводя взгляд, ни с того ни с сего обозлился:
— Оставь пробой!
Солнце вот-вот уйдет за бугор. В стынущей сиреневой чистоте — рой стрижей. Со всех яров слетелись к долговской пристани. Звон, щебет. В воде, как в зеркале, рой белый. От реки тянуло илом, соленой прохладой. Завороженный, глядел Мишка на черно-белую птичью метель.
— Сроду не видал их…
Хотели в хате — духота, спасу нет. Вышли на волю, к обрыву.
— Садись, садись, — обозлился Федька.
Обхватив колено, он хмуро глядел в заросшее колючкой и чернобылом дно балки. «Неспроста ходила Картавка к Каплиям».
Прогремел порожним ведром Молчун, Митька. Как и все остальные братья, он схож с Федькой лицом, манерой ходить, ворошить огненные вихры, но его отличала от всего красноголового племени молчаливость. Бывали дни, когда от Митьки не услышишь ни слова. Мать его окрестила «Молчуном».
Мишка видел сверху, как Молчун зачерпнул ведром, потом разделся и бултыхнулся в воду. На всплеск выскочили из-за катуха остальные братья — Колька, Гринька, а за ними Карась. Взбивая желтую пыль, на бегу стаскивали одежду. Как сомы, до дна взмутили воду — белая метель пропала. Пуще заметались стрижи.
Купальная пора по-старому прошла. Когда еще Илья намочил в воду. Но братья Долговы в людские побаски не верили, а там, черт его знает, может, и взаправду приспичило пророку по малой нужде… А что с того? Вода в Салу текучая — давно пронесло в Дон, а там и в море Азовское.
— Вода холодная… — Мишка свел лопатки. Глаза у Федьки потеплели.
— До заморозков бултыхаются… Что не спрашиваешь, вернулся с чем?
— Скажешь.
Вот что в нем нравится Федьке больше всего. Ни капельки любопытства. С восхищением оглядел его мускулистую шею. Вспомнил о своей мальчишеской выходке в беседе со Скибой, опять настроение упало. Долго смотрел на скворечник, прибитый к каплиевскому флигелю.
— Сталинград наши сдали. Мишка, бледнея, сказал глухо:
— Не трепись.
— Бои на окраинах…
— Другой разговор.
— А по-моему, кончать всякие разговоры. — Федька стукнул ребром ладони по краю обрыва. — Припеваючи живут они у нас в станице. Баб даже завели себе…
Мишка опустил глаза — намек явный на Соньку. Далась она, Сонька эта!
— Еще одна курва в станице… Феня рябая, билетерша…
Вырвал Федька из рукава торчащую ниточку, взял в рот.
— Картавкина работа. Гарем для фрицев вьет, баб молодых сбивает. Вчера одна, сегодня другая может влипнуть.
— К стенке… Чтоб другим неповадно. — Мишка сурово свел брови. — Судить предателей. И Феньку, и… Соньку.
Протопали босыми ногами братья. Отдуваясь, с полным ведром, последним бежал Молчун. Федька, проводив за бугор погасший краешек солнца, вздохнул:
— И чего она тянет… Галка.
— А Ленька придет? Я забегал, дома не было.
Спросил Мишка и по его лицу догадался, что старался-то он зря. Отвалил от яра кусок, швырнул вниз. Из бурьяна выпорхнула зеленая длиннохвостая птичка. Вскрикнула тревожно, едва не касаясь воды, перелетела на тот берег, скрылась в камышах.
— Ты знаешь его…
— И что?
Энергичным жестом Федька сбил с глаз волосы. Черные крапинки зрачков расширились, странно изменив выражение всего лица; нижняя толстая губа подрагивала. Он ждал от Мишки этого вопроса и приготовился к ответу.
— И отца знал, как же… Людьми руководил. А на поверку — кто он? — Потер покрасневшую шею. — Не-ет. Хочешь знать, отцу бы покойному на слово не поверил. Делом покажи. А то… Сопли распустил. Какой он отец? Враг! Тут раздумывать нечего. С маху рубить. А кишка тонка… Посторонись.
Мрачно глядел Мишка в успокоенную, потемневшую, как и небо, глубь воды. Прав Федька. Дела нужны. Вот она, та грань, за которой истинное лицо — друг? враг? Но Ленька… Он не из таких. И рано выводы…
— Нам люди нужны…
Неслышно подошла Галка. Присела, натянув на колени сатиновую юбку. Поняла, разговор серьезный. «Сталинград», — сжалось тревожно сердце. Затаила дыхание. Расплетала черную косу.
— Само собой, с людей и начнем, — глуше, ровнее заговорил Федька. — Кулак сколотить — главная наша задача. Без проверки — ни одного. Лучше меньше… Но таких, чтоб в огонь и в воду. Думаю, надо…
— А что в Сталинграде? — перебила Галка.
— Война.
Губы у нее дрогнули. Краем глаза Федька уловил это движение, сказал помягче:
— Сводку прочитаешь. Братва переписывает, ночью расклеят. — Наморщил лоб. — Ушами хлопаем мы, вот что я вам скажу. Ни оружия у нас, ни надежных людей.
— Ни того, что делается под носом.
— Ты о чем?
— В лесопитомнике склад горючего.
— С Веркой телка ходили искать. Проволокой колючей огородились, цистерны в землю закопали.
— Галка-а да ты… — Федька задохнулся. — Вон чем занимается корявый немчик в станице, хахаль Фенин. Бекер, Бекер самый. Они подвезли меня на своей колымаге до станции, а обратно я пешком. Догнали уже вот, на повороте, и свернули в питомник.
— Много цистерн? — спросил Мишка.
— Не считала.
— На вокзале целый состав. Машинами сюда доставляют. По ночам. Чистейший авиационный бензин1 Что, а? — Федька оглядел их по очереди. — Случаем, не аэродром думают соорудить?
Возбужденный, схватил девичью ладонь, со всего маху хлопнул по ней своей лапищей:
— Галка, черт! Она вырвала руку.
— Аэродром в Озерске. А скорее всего в Кравцах. Лопатина там. Место гладкое, ровное.
— Откуда сведения такие? — Федор насторожился, подаваясь ближе к ней.
Галка откинула косу за спину, насупилась.
Странные между ними отношения. Галка, несносная на язык, с Федькой терялась; что не сходит всем, ему сходило. С первого класса вместе. Не проходило дня, чтобы Федька не колотил ее. Поревет где-нибудь за углом и — опять к нему. Перед войной только и отошли побои. От Веры Мишка знал, что она помирает по этому необузданному, скорому на кулак парню. Сама не признавалась — Веркины догадки. Догадывался, наверное, и сам Федька: в ее присутствии во взгляде у него появлялась какая-то настороженность, будто ждал чего-то, не жалел для нее желчи ни в словах, ни в усмешке.
Придвинулся Федька к обрыву, зло кусал лист лебеды. Обидно. Ему-то, секретарю подпольного комитета, не знать задания товарищей. «Корягу эту, Галку, убей, не скажет. Но Скиба? Нашел нужным умолчать».
Кажется, Галка проболталась. Аэродром — в Кривдах, склад горючего — в станице. В этом ее и «дело»
— Кто там в Кравцах из наших? — спросил он Поглядел на Мишку, к ней не оборачивался умышленно — не выдать бы своей догадки.
Поняла и Галка: хватила через край. Хотя то были ее предположения — отвела Андрея в те хутора. В каком именно остановился, и сама не знала. Но когда брели ночью бездорожно по степи, он интересовался кравцовской лопатиной. Вся ли пересыхает за лето? Не заливает ли ее осенью водой? Хитрила Галка, спрашивая:
— Анька Подгорная?..
— Эта с Озерска.
Из-за хаты донесся голос матери:
— Федо-ор, вечерять!
— Иду, — отозвался он, а сам и не пошевелился. — Кто же в Кравцах?
— Сенька! — вспомнил Мишка. — Чубарь. У Качуров жил. Не знаешь, что ли?
— Дружки с Никитой… Влипнешь за милую душу. Смерклось. В той стороне, где село на ночь солнце, дотлевала каемка малиновой тучи. Стрижи разлетелись. За балкой у яра смутно белела женская фигура.
— Ути, ути, ути, — отозвалось далеко по воде.
По голосу Галка узнала Татьяну, колхозную садоводшу, сноху деда Кашгая. Защемило в груди, к щекам хлынула кровь. Благо, темно, не заметят.
— Топайте, а то патрули, — как-то сразу скомкал разговор Федька.
Поднялся. За ним встали и Мишка с Галкой.
— Да, Галка, — вспомнил он. — Четверг завтра… Не забыла?
Она долго возилась с чувяком, выпрямилась.
— Только и звал за этим?
Усмехнулась криво; не прощаясь, спустилась в яр. Следом хотел уходить и Мишка. Федька остановил.
— Дед Ива болеет все?
— А что?
— В Панском саду он позарез нужен. Чур, ни гу-гу. Даже этой суходылой… Явка нужна. Сад густой, камыши кругом, глушь…
— А сам дед?..
— Краснопартизан, буденновец. Дня два сроку. Кстати, завтра Галки не будет дома…
Поймал в темноте Мишкину руку, крепко сдавил повыше локтя.
— Может, пойдем на свежие початки? Чуешь запах? Мишка отказался.
Долго стоял Федька, вглядываясь в смутно выступающую темень яра на той стороне балки. Белой фигурки уже не было.
Весной что-то поделалось с Федькой. Работал на колхозном огороде в Лялином куту. Пропадал там вплоть до осени, пока идти в школу. Орудовали с дедом Каплием. Дед за бригадира и сторожа, а он по моторной части. Две пары мужских рук. Остальные — бабы да детвора несмышленая. Частенько наведывалась на огород и Татьяна (сама она, садоводша, обитала больше в винограднике, за ериком). Пока свекор уплетал под навесом вареники из корчажки, Татьяна ходила по валам, оглядывала посадку поздней капусты. Спускалась и к мотору. Жмурясь от расплавленной на солнце воды, поправляла косынку и неизменно спрашивала:
— Ну как, парубок?
Федька еще ниже опускал давно не стриженную голову, внимательнее приглядывался к регулятору. Слышал вызывающую издевку. Как на грех, мотор начинал чмыхать реже, с перебоями и оглушительной стрельбой.
— Ухожу, ухожу, — усмехалась Татьяна, ловя сердитый взгляд моториста.
Как-то Федька остался на огороде один. Дед Каплий укатил на своей таратайке, поручив ему присматривать за быками. На заходе солнца выползла из-за бугра туча, оцепила все кругом. Быков загнал на баз, а сам завалился спать.
Ветер стучал плохо привязанными ставнями, трепал камышовую крышу мазанки. Гремел гром. Беленые корявые стены и нары вспыхивали голубым светом — пробивался в щели ставен. Федька ворочался с боку на бок на тюфяке, кутался с головой в кожух, не мог уснуть. Распахнулась дверь, и голос, заглушаемый ветром:
— Есть… кто тут? «Татьяна», — угадал Федька.
— Дверь захлопни.
— А в потемках чего сидите?
— Смотреть не на кого, — ответил весело Федька, чиркая спичкой.
— А, это ты… Папаши нету?
— Укатил.
Настроил Федька коптилку, чтобы не чадила, опять залез под кожух. Исподлобья оглядывал мокрую, темную фигурку, прижавшуюся к холодной, нетопленной печке. Одни глаза да голос выдавали в ней прежнюю садоводшу.
— Чего уставился? Пустил бы лучше под шубу. —
— Залазь, — Федька отодвинулся.
Откинув голову, Татьяна содрала с себя мокрый платок, развесила его на нары. Белая цветочками блузка прилипла к телу, четче обозначив тугие бугорки грудей.
— Отвернулся бы, парубок.
Вышел Федька из землянки. Подперев плечом столб, пыхтел зло цигаркой. «Пришла орать, мало в саду на баб кричит». Кромешная чернота над головой раз за разом вспыхивала зеленовато-голубым огнем, рябили в глазах ослепительно белые жгуты змей. Сквозь грохот и вой ветра еле расслышал голос.
Вошел. Она уже забралась под кожух, укутавшись до подбородка. Черные волны волос просыхали на подушке.
— Вся до ниточки промокла. Ну и дождь, как из ведра.
Федька не знал, как себя вести, о чем говорить; чтобы не молчать, спросил:
— Носило где тебя?
— За ериком. Думала, поспею до дождя. Вот уж прихватил, возле кургашка. Ты влазь сюда, места хватит,
— Сводка какая там нынче? — Федька покорно полез на нары. — В станице была?
— Та же все сводка… «На фронтах никаких существенных изменений…»
Устало прикрыла блескучие глаза веками. Глубокий вздох шевельнул складки кожуха. «Ваську своего вспомнила». Погиб он в первый же день войны — служил на границе. Помнил Федька и свадьбу их. Зимой было, во время каникул. Бегал еще с братьями через балку. Поговаривали все, садоводша после гибели мужа собиралась оставить свекров, уехать к своим родителям, куда-то под Ростов.
Свет от коптилки падал сзади. Взъерошенная красноватая тень от Федькиной головы колыхалась на грязной стене; при вспышке молнии она пропадала совсем на какой-то миг и вновь появлялась еще гуще и неспокойнее.
Издали откуда-то Федька услышал:
— Всю ночь так думаешь сидеть? Гаси электро свое. Одеревеневшими губами дунул он, огонек качнулся, выпуская бахрому копоти, дунул со злостью.
Черное липкое тепло кислой овчины окутало Федьку, прижало к нарам. Лежал садовой корягой, скрюченный вдвое; не шевельнуть ни рукой, ни ногой. Ноздри уловили запах дождя, мокрой речной глины и еще чего-то, доселе не изведанного, волнующего, терпкий, горьковатый жар женского тела…
В голове стучали молоточки. В самое ухо тек топленым маслом шепот:
— Как ледяшка… Околел чисто… Тут, под шубой, теплынь…
Горячие руки обручем сдавили шею; губы ее, широко открытые, влипли в щеку, в подбородок. Нашли то, что искали, — рот.
— Коленки свои… убери… Дурачок…
Со страшной силой лопнуло над головой. «Гром!» — заработала у Федьки мысль. В ослепительной сини на миг он увидал над собой чужие светящиеся глаза и тянущиеся губы. Рванул кожух, вскочил с нар. Била дрожь. Выпалил не своим голосом:
— Дура!
Темнота не отозвалась.
Не зажигая света, ощупью прошел к двери, лег вниз-, лицом на холодную чаканку. Заснул не скоро. Кусали блохи. Ворочался, чесался, напряженно вслушиваясь в мирное дыхание за печкой.
Казалось, он не спал, только глаза сомкнул. С трудом повернул отекшую шею. Не поднимаясь с нар, толкнул ногой дверь — на дворе развиднелось Глянул в дальний угол: ложе вчерашнее пустое, Татьяны нет. А кожух — на нем… Шало оглядел пустые нары. Что это? Сон?!
С той майской грозовой ночи подменили будто Татьяну. В садах и на огороде учуяли в ней перемену. Бросалась в глаза каждодневная обнова: то косынка с этаким» необыкновенными цветами, в какой она красовалась до замужества, то блузка яркой окраски, то брошь на груди… Выдавал и смех, ранее никем не слышанный, воркующий, весенний. Бабы млели в догадках: кто он?
Початок обжигал губы, десны. Федька дул, ловчился срывать распаренные зерна. Жевал с ожесточением. А в глазах — Татьяна…
Каждый вечер, когда он слышал певучее «ути-ути-ути», все меньше оставалось сил, чтобы не побежать за балку. Чудилось, зовет она его. Развел бы руки — полетел вместо уток.
В дверь высунулся Карась.
— Тридцать семь. Может, хватит? Федь?
— Тебе чего?
— Без малого сорок, говорю, накатали. И бумага вся.
— Мать легла?
— Ага. Храпака задает во всю ивановскую.
Вышел Молчун, за ним Колька с Гришкой. Один к одному, как солдаты выстроились. Федька бросил обратно в чугун недоеденный початок, встал.
— Клеить на самых людных местах. Базар, ларьки… Обязательно к ярским. На школьных воротах.
— А в комендатуре самой? — спросил Колька.
— Не рискуйте. Один черт, они слушают сводку каждый день. Хотя… Потревожить следует, гадов. Пускай в памяти держат, где они. — Выглянул из чулана на двор. — По двое разбиться. Ты, Молчун, с Санькой… Валяйте, пока месяц не вылупился.
— А ты? — Карась насторожился.
Федька подвигал консервную банку с серой крупной солью.
— И самим вам делать нечего. Я еще поплетусь. А чем клеить, взяли?
Молчун показал мокрый узелок.
— Тесто, — пояснил Карась.
Вышел вслед за братьями. У плетня взял Молчуна за плечи:
— Дуром не прите по улицам. Огородами, вдоль заборов. Собак обходите — полицаи в момент засекут. Ну?
Ночь темная, звездная. Месяц взойдет в полночь, не скоро. Постоял Федька, послушал. На базу тяжело отдувалась корова, в закутке чесался телок. Вышел за катух, к яру. До рези в глазах вглядывался в смутно белевшее пятно каплиевского флигеля. Ни огонька, ни звука Вытер рукавом навернувшиеся слезы, передернул плечами: прохладно. Присел на обрыв. Скорее почувствовал, чем увидал. Да, белеет. У самой воды… Она! Хотел бежать по спуску, опомнился. Снял с шеста ведро, в которое мать доит корову. Насвистывая, давал время успокоиться сердцу. Наугад перепрыгнул мокрое место, подошел совсем близко. Откашлялся, спросил излишне громко:
— Кто тут?
— Ути окаянные… Другой день дома не ночуют.
Татьяна даже не повернулась, глядела на речку. Туман неподвижно стоял над самой водой. В черных проталинах купались звезды.
— Платок пуховый… Зиму учуяла?
— Не лето. Ути-ути-ути.
Разговор совсем готов лопнуть. В спешке прикидывал Федька, чем связать его, все отчаяннее тормошил ведро, вызванивая дужкой.
— Да перестань греметь. — Она кинула пугливый взгляд на яры.
— Полицаев испугалась?
— Люди увидеть могут…
Федька приблизился вплотную. Из-под белого пухового платка в упор глядели на него два больших глаза; еле уловимо светились они, как вода в Салу, даже можно-разглядеть в них отраженные крапинки звезд. Облизал пересохшие губы, спросил:
— Картавка зачем приходила к вам нынче?
— К матери что-то…
Татьяна зябко передернула плечами, кутаясь в платок.
— Озябла?
Легонько дотронулся — подалась к нему, теплом платка мягко ткнулась в шею. Плечи вздрагивали. «Плачет». Поднял за подбородок.
— Тань? Вот новость…
Обнял крепче, по-мужски. Уговаривал с несвойственной ему лаской, робко и недогадливо:
— Ну перестань… Вспомнила чего… Ты сама тогда… Я не хотел обидеть.
Татьяна улыбнулась сквозь слезы:
— Дурачок ты.
Выпростала из-под платка нагретые руки, крепко обвила неподатливую шею. Поцеловала в губы, еще пахнущие молодыми вареными початками.
Пришел Федька после вторых петухов. Месяц, отчетливо круглый, с оранжево-голубой кромкой, висел против хаты. Остро блестели невидные днем осколки стекла на земляной крыше. Чуланная дверь не заперта — ждали его. Со свежего воздуха в нос шибануло вчерашним варевом, парным молоком и золой. Торопливо пересчитал на ощупь разбросавшихся на полу и кровати братьев — все четверо. Вздохнул облегченно, будто мешок картошки с плеч сбросил.
С того дня, как вернулся Мишка в станицу, жила Вера весенней, соловьиной жизнью. Шла ли за коровой, копалась в саду — пела. Дома петь нельзя — боялась кривой Галкиной усмешки, и дед всюду, куда ни ступи, покашливал.
Чаще оглядывала себя. Руки, ноги и особенно лицо. В Салу по утрам, с дощатой кладки, в устоявшихся лужах на дороге или в оконных стеклах — везде, где можно увидеть свое отражение, непременно задерживалась, а то и походя глазом поведет, если нельзя постоять. И чаще теперь подворачивались дела в горнице — там трюмо в старинной раме. Видать всю, до пальчиков ног.
В горнице Вера и сейчас. Напевая, управлялась с золотисто-белой охапкой волос. Заплела в одну косу. Кинула ее, тяжелую, литую, в руку толщиной, на спину, приблизилась к зеркалу. Губы что-то бледные. Покусала — заалели. И сразу увидала: лицо сделалось выразительнее. Тихо, воркующе засмеялась, довольная своим открытием. А что, брови подтемнить, отличить от волос? Порылась на этажерке. Цветной карандаш, черный. Замирая, тронула слегка бровь, потом другую.
Выпорхнула, переполненная, как утро апрельское, легким, несказанно голубым звоном и трепетом. По веранде кружилась, ловя взглядом в мутных стеклах свое цветастое, праздничное отражение. Сбежала по ступенькам крыльца.
Взялась за плетень, в огород прыгнуть, от сарая — дедов кашель. Обмерла. Не поворачивая лица, доложила еле внятно:
— За теленком, дедушка, я…
Поискал дед Ива за тучами солнце, наваливаясь худым длинным телом на держак от лопаты.
— Сонушко ишо во-он…
Бежала Вера, задевая локтями мокрые листья кукурузы; дедов взгляд все жег спину, будто шиповником натерли между лопаток. Опамятовалась в саду, когда скрылись из глаз и дед, и сарай, и даже облупленная кирпичная труба на жестяной крыше флигеля. Издали увидала голубую майку. Заколотилось девичье сердечко, горячая краска стыда кинулась в щеки. Быстро-быстро стерла ладошками свое художество. Брови пригладила. Щипала на ходу желтую кашку лебеды, разминала. Главное — виду не подать, что прихорашивалась для него. Подойдя совсем близко, все-таки не утерпела, куснула губы. Не сильно, лишь бы подкрасить чуток.
— Лыска с курчатами… Курчата большие уже, перелетухи.
В камышок удрали. По воде шлепают. Ты, наверно, спугнула…
Говорил Мишка почему-то шепотом, будто и правда боялся вспугнуть Лыскин выводок, хотя его не было уже на плесе. В глаза Вере так и не глянул. Осматривал на платье каждый в отдельности цветок, интересовался белыми прорезиненными тапочками.
Пошли по-над Салом. Собирая в траве голыши, он кидал их с разбега в воду. Ловил ухом треск камыша. Молчала и Вера. То сплетала, то расплетала мягкий белый кончик косы. Звонкое трепетное чувство, с каким она наряжалась перед зеркалом, сковал страх. Умела бы, молилась, лишь бы кто из знакомых, одноклассников, не попался сейчас на этой тропке. Было бы на ней будничное, сарафанчик, куда легче. А то вырядилась — за телком Хворостину догадалась бы взять. Руки пустые. Наверно, и Мишка об этом подумал, а то зачем глаза сразу отвел. Мысль пришла кстати. Свернула к тернам.
— Зачем ты?
Подняла покрасневшее от натуги лицо.
— Да телок… Не знаешь нашего телка, что ли? А кнут забыла.
Пока она, царапая руки, откручивала терновину, Мишка отодрал от вербы, под яром, длиннющую лозу. Живо очистил от липких листков.
— Брось мучиться. Терн черта два голыми руками возьмешь
Вера обрадовалась. И занятие сразу нашла себе — свистит лозиной. На душе легче.
От моста картавкиным проулком вышли на выгон за огороды, где обычно детвора и бабки встречают с бугра скотину. Глянула Вера по сторонам, удивилась:
— А телят и не видать еще.
— Наверно, рано…
Не сговариваясь, побрели по выгону. Вера запела тихо, прерывисто, потом голос выровнялся. Мишка, заложив руки за спину, глядел на нее сбоку. Она ловила его взгляд.
В полдень пролил дождь. Двигался он полосой, с юга на север. Станицу не тронул, побрызгал, прихватил Нахаловку да крайние огороды ярских. Зато по бугру прочесал сильный. Лужи по дороге. Мокрый еще и бурьян под ногами.
Вера бегала, собирала желтые цветы, похожие на крохотные подсолнушки; шляпка такая и лепестки, только стебелек голый. Мишка, не упуская ее из виду, поднимался на бугор, к белевшему каменному столбу. Вера что-то кричала, размахивала руками.
Мишка остановился возле столба. Столб невысокий, сложенный из ракушечника вроде пирамиды. Когда-то он был оштукатурен, побелен и обнесен деревянным частокольчиком, на макушке алела из жести пятиконечная звезда. Теперь штукатурка осыпалась, от частокола остались одни пеньки, а от звезды торчал ржавый стерженек. И дико и больно глядеть на разруху.
Похоронили на этом месте казаков-дружинников, с Дона. Давно было, в гражданскую. Уходили они из станицы Романовской от повстанцев-белогвардейцев. Пробивались сюда, в Сальскую степь, к красным. Нарвались на засаду. Устроил ее какой-то терновчанин, офицер. Отец и говорил, да забыл Мишка. В капусту искрошили всю дружину. По слухам, человек шестьдесят покоится под этим столбом.
Смахнул Мишка волосы, обошел кругом. И вдруг захотелось поклониться святому месту. Стать на колени и поклониться. Низко, до земли. Разве те люди не заслужили? За светлое его детство они сложили толовы. А почему бы и ему, Мишке, не отдать свою жизнь за тех, кого еще и нет на земле?
Не слыхал, как подбежала Вера. Сияющая, румяная. Затормошила, запрыгала. Желтый пучок норовила ткнуть в лицо Пахли они мокрой землей и дождем.
— Понюхай, понюхай! Увертывался Мишка, мотал головой.
— Вот ненормальный, — сердилась Вера. — Ему говорят, пахнут. Ну, чем? Чем?
Изловчась, обвила рукой его шею. Прижалась всем своим гибким телом. И смеялась без удержу.
Вывернулся Мишка. Стиснул ее тонкие руки.
Ойкнула хохотунья и присмирела. В серых родниковых глазах плеснулся испуг: черные зрачки расширялись, расширялись. Побелели и задвигались ноздри. Один рот остался безучастным — открытый, онемевший, — застигнутый врасплох. Руки уперлись ему в грудь.
Сжимал Мишка ее. Со всей неумелой горячей силой ткнулся в остывшие губы. Ощутил солоноватый вкус.
Не отвернулась Вера. Рот по-детски прикрыла ладонями, будто обожглась. Стояла испуганная, поникшая.
Неожиданно выглянуло солнце. Красное, холодное. Загорелись лужи. И показалось Мишке, что на дороге не вода, а кровь. Ощутил он вдруг легкое головокружение и тошноту.
Днями пропадал Ленька на охоте. Уходил чуть свет, едва заслышав в горнице отцов кашель. Пихал в карман кусок хлеба, свистел Жульбе.
Спал кобель на крыше сарая. На свист поднимал голову. Прыгал прямо наземь. Выгибая горбатую, мускулистую спину, сладко и протяжно зевал. Стряхнув остатки сна, становился как солдат: «Я готов».
Из дверей кухни косилась мать. Смутная тревога на душе ее не улеглась. Сопел отец, волчонком-глядел ему в спину и сын. Не встречались они и за обеденным столом. Все ждала: обойдется. А душой понимала: самое страшное впереди.
Скрывалась серая рубаха сына в пожелтевших будыльях кукурузы, голосисто, наигранно громко шумела вдогонку:
— Гляди к обеду вертайся! Слышь, Леонид. А сама знала: вернется только к заходу.
…В Лялином куту, на ерике, в рыжей щетине талов затерялась мазанка, колхозная птичня. Набрел Ленька на нее лета два назад. Ходил с отцовым ружьем по ерику. Увязался тогда за ним и Жульба. Был он щенком месяцев семи — криволапый, зевластый, все мослы наружу— и двигался боком как-то, отвалив на сторону тяжелый кривой хвост. Вдобавок и с выдранным веком — квочка клюнула. Глядеть на него было тошно. Все порывался Ленька бросить его в степи, отвязаться от страшного, но решил дело птичник. Протягивая воду, покосился на Жульбу, откинувшего хвост в холодке под мазанкой. Утер подолом дно опорожненной кружки, еще глянул.
— Псовая собака.
— Какая?
— Порода. Кость-то вона, вишь?
На какую кость указывал старик, Ленька не знал, но отношение к щенку изменил с той поры. На другое лето и сам убедился в «псовости» кобеля. Вырос, окреп. От того щенка осталось вывернутое веко. И по резвости Жульба не находил себе равных среди гончих по всему ярскому краю станицы. Выказал вскоре и норов охотничий, зуд этакий — не терпел в гонке перед своим носом мелькавший собачий хвост. Прерывался напополам, взвизгивал, а обгонял. И брал по-особому, с маху, только ему известным и доступным приемом. Особенно зайца. Кидал вверх одуревшего от страха косого и не давал падать наземь. Подхватывал на лету, неуловимо быстро сводил челюсти, выдавливая остатки заячьей души; клал его бережно на траву готового, теплого. Не отходил, пока не добегал запыхавшийся хозяин.
Учился Жульба этому приему на сусликах. Суслик — зверек хоть и не резвый, но маленький, и такому верзиле несподручно сверху доставать его на бегу. И так и этак примерялся. Сперва падал и на брюхе ехал по бурьяну сажени три. Потом наловчился отрывать его от земли и кидать вверх.
Лису брал тоже таким способом.
Весной этой старик пожаловался. Присоседилась к нему лиса. Где-то тут, по балке. Собачонка чует ночами, тревожится. Пробегала как-то и днем на виду, возле самой птични. Правда, ведет она себя по-соседски пока, по-доброму, но веры ей нету.
— Глаз да глаз нужен, — хитро щурился птичник. — Гитлеровские чисто замашки: однорядь договорок мирный подписывать и курок взводить. Знаем, наученные.
На то и вышло. Утащила плутовка гусыню. Днем, в самое пекло. Кинулся дед в талы на гусиный предсмертный вскрик, а ее и след остыл. Клок белых перьев с кожей только и болтался на колючке.
Ленька пообещал отвадить соседку. На другой день нашел нору ее в балке, подсохшие мосольчики от гусыни, но за последними событиями забыл и обещания своего не выполнил. Вспомнил, когда потянуло из дому, от людей. Стыд и ненависть к отцу-предателю здесь, в степи, переносились в одиночку легче. Небесный простор охлаждал, ровнее и свободнее дышалось. Отходил, теплел взгляд. Оттого и тянуло Леньку на простор. Тут некому ширнуть в глаза, плюнуть в душу. Никого! Бугры, курганы, бурьяны да ветер. Одна-разъединая живая душа — Жульба. Не в пример людям, он понимал состояние человека-друга, лишний раз даже не глядел ему в глаза, а на стоянках всегда старался лечь поближе, у ног, положить на них голову либо лапу.
Несколько дней мыкались по балке. Часами дежурили у норы. Хитрая бестия. Ловко плела кружево следов по бурьянам, даже Жульба диву давался, силясь распутать замысловатые лисьи узоры. Из себя выходил, ложился под кустом, высунув красный мокрый язык. Но охотничий зуд и собачье самолюбие брали верх: вскакивал и в сотый раз тыкал нос под те же кусты чернобыла и полыни. Тут она, в бурьянах, по духу ее смрадному, земляному чуял. Ленька склонен думать, что лиса все-таки уходит в нору. Свежие следы, по которым вертится кобель, кинула она специально для них загодя.
Нынче решил тактику сменить. Обойти стороной балку и из-за бугра незаметно подобраться к норе. Кураем заткнуть вход, а потом делать облаву. Наверняка пойдет к норе, если вспугнуть. По утрам она обычно на промысле: возле прошлогодней ячменной скирды мышкует или на ерике.
От Панского сада свернули на бугор. Дали вон какой крюк. К норе Жульба подбежал первый. Понюхал, понюхал, сел невдалеке. Ленька надергал зеленого кураю, забил яму ногами.
— Ищи.
Жульба кинулся в мокрый от росы бурьян.
Из-за пояса Ленька вытащил финку. Насвистывая, очищал ивовую ветку, срубленную на Салу. Вдруг послышался визг. Визг такой кобель ронял в момент, когда поднимал дичь.
Солнце мешало глядеть. Визг раздался уже в другом месте. Ага! Пятнистая спина кобеля мелькнула по затененному крутому склону. Пропала на дне балки. Еще визг, ближе, на этой стороне.
Кобель нагонял на него. Уже не подпрыгивал над мокрыми кустами — вытянулся в струнку, напролом шел. Сейчас! Сейчас! Ленька даже дышать перестал, боясь упустить миг броска — самое интересное в охоте с собакой.
Жульба дернулся в один бок, в другой… Подпрыгнул высоко несколько раз кряду. Глянул умоляюще на хозяина. И заметался на месте, кругами, дрожа хвостом и скуля от негодования.
«Потерял», — похолодело у Леньки внутри. Выскочил на пригорок. С упавшим сердцем озирался. Крошил ивовую трость Вдруг шагах в пяти серый куст полыни над вымоиной вспыхнул ярким пламенем. Дух сперло. Присел даже. И лиса присела. Встречи и она не ждала, так в застыла на весу передняя черная лапа. Только блестящую пуговку рыльца с мокрыми дырочками сводило как-то вбок да белый кончик хвоста играл — в него переселилась лисья душа. Сцепились взгляды человека и зверя. Кто сильнее? Не выдержала лиса: повела вслед за рыльцем медные с черным огоньком раскосые глаза, активнее заиграл и белый пушок хвоста.
Ленька замахнулся финкой. Птичникова соседка прилегла Понимала, кто для нее страшнее. Столкнись с тем, который сзади, плохи были бы ее, лисьи, дела. А пока шума нет, время есть и обдумать. Спасение единственное — нора. Но как туда? По голому, напрямик, опасно…
Разгадал Ленька ее плутни.
— Жульба! Жульба!
Вправо, влево кинула лиса свой богатый хвост. Верть — к кустам; прижимаясь к земле, пошла в обход. Ленька бросился вдогонку.
Сперва кобель не послушался — не мог оторвать от пахучего следа нос. Вскинул голову — понял. Взял наперерез. Бежал прыжками, чтобы разглядеть, за чем гнался хозяин.
Лиса, как и минер, ошибается раз в жизни. Всего она ожидала от своих врагов, но не этого. Оторопела… Родное убежище стало ловушкой. Голый зеленый склон, кругом— ни кустика. Вон где спасительный бурьян, но до него теперь ей никакими правдами и кривдами не успеть. Смерть в глазах! Человек уже вот… С отчаяния оскалив белые гнутые зубы, она пошла на него.
Попятился Ленька от неожиданности, занося руку с ножом; выставил обломок ивовой трости. Нестерпимо холодным огнем полыхнули лисьи глаза в сторону подскочившего Жульбы. Пока утирал Ленька рукавом выбившиеся слезы, проглядел бой. Тронул лису ногой: готова. Медные глаза с застрявшими черными огоньками в зрачках затянулись слюдяной сиреневой коркой, веки с реденькими длинными ресницами уже не смывали с годубоватого яблока прилипший сор. «Вылиняла за лето, нагуляла сала Шубу набирала себе заново, плотную, ворсистую— к зиме готовилась.
Пропал охотничий пыл, и жалко стало Леньке — красоту такую сгубил. Еле вытащил из норы бурьянный квач, швырнул его подальше. «Гляди, лисята есть», — подумал с горечью. Сел на глинистый взлобок, который когда-то лиса нагребла из норы. Жульбу, положившего на ногу голову, ни с того ни с сего оттолкнул.
Из-за бугра вывернулись двое верховых. Подскакали. В папахах, защитных штанах и с белыми повязками на рукавах. Полицейские. Молодой, с черным кудрявым чубом, горячил белую гладкую кобылицу.
— Здорово, охотничек. Кобель взял али дохлая валялась?
Ленька заслонился ладонью от солнца. Острые частые зубы паренька хищно ощерены, а глаза, большие, красивые, светились застенчиво.
— Дохлая.
— А приказ читал? Охота всякая запрещена. Кудрявый двинул острым подбородком, отводя застенчивые глаза свои в сторону.
— Неграмотный я.
Приветливо подмигнул Ленька — ему так не хотелось оставлять этот шутливый тон.
— Оно и видать… сову по полету, а тебя — по соплям. Полицай рубанул плетью кобылицу. Подбородок задвигался чаще.
В разговор встрял и другой, постарше на вид, скуластый, с выгоревшими за лето до бронзы усами.
— Виткиля сам? 3 станыци?
— Чего спрашиваешь… Не знает он. — Голос кудрявого с каждым словом набрякал хрипотцой. — А кобель добрячий…
Уловил Ленька, как он потянулся к кобуре, вскочил, загородив собою Жульбу.
— Проезжайте своей дорогой, — сказал спокойно, удерживая дрожь в коленях.
Острозубый опять усмехнулся, утирая ствол нагана о рукав черной сатиновой рубахи, будто яблоко, которое хотел укусить.
— Та хай ему грец, ввязався, — вступился кубанец, трогая сапогами буланого лысого конька. — Воронок, чуешь?
Имя это Ленька не раз слыхал у себя дома. Тут же припомнилось, каким особым тоном произносил его отец в разговоре с Никитой и дядькой Макаром. Отличал всячески перед другими, ставил в пример. И неожиданно сами собой нашлись слова:
— За собаку… с моим батькой разговор будешь иметь, Качурой.
Отпустил онемевшими пальцами ошейник Жульбы, сел на старое место. Глаз с полицаев не спускал.
— Ты брательник Никишкин?!
Бледные сухие щеки острозубого побурели, девичьи глаза застенчиво потупились.
— Чего? Казав тоби… Зроду влыпнышь с тобою… — наседал на того кубанец.
— Та я пошуткував, — по-хохлачьи заговорил и Воронок, еще больше краснея, но наган вдел в кобуру ловко, умело.
Полицаи тут же крутнули лошадей и галопом скрылись в балке.
Ленька подставил ветру разгоряченное лицо и долго еще отплевывался, будто раскусил что-то горькое.
Садилось солнце, когда Ленька подошел к Салу. Остановился на мосту. Облокотись на перила, слушал бугаиный переклик в камышах. Истухающая заря выкрасила воду в свои цвета. Щурясь, определял разницу в тоне. Отражения горячих и холодных тучек в воде плотнее, темнее. Масляная гладь воды придает особую им свежесть и чистоту. Вспомнилась Вера. Давно он ее не видал…
По мосту кто-то шел. Не хотелось поворачивать голову, но тяжелые, крепкие руки ухватили его сзади за шею. Вывернулся: Мишка!
— Зорькой красуешься? А я иду… Вон, по-над Салом… Вроде Ленька, думаю. Должно, на охоте был… А добыча где?
По тому, как Мишка спрашивал, бегло оглядывая с ног до головы, понял, что встреча эта даже и его смутила.
— О, финка какая! — заинтересовался Мишка, вытаскивая ее из-за пояса. — Колодочка наборная. Из целлулоида, а?
Нож этот у Леньки давнишний, до войны еще выточил ему местпромовский шофер. И не раз Мишка его вертел перед глазами, даже на охоту таскался с ним.
Водворил Ленька на место злополучный нож, спросил, кивая неопределенно:
— Идешь?
— Да, потопали.
Поднялись на яр. Из садов навстречу вывернулась Картавка. Возвращалась сводня из раздобыток — в цветастой нарядной шали, юбке сатиновой и не надеванных, еще мелких галошах на шерстяной чулок. Сошла с дорожки в колючку, в пояс поклонилась Леньке; ткнула вслед щепотью — оградила от нечистого легкую дорогу молодому пану Качуре.
Хотел Ленька ее пугнуть матюком, но, заметив, что Мишка не видал всей этой процедуры, воздержался. Заслоняясь от веток, шел и мучительно ждал дальнейшего» разговора. Догадался сразу, еще на мосту, что Мишка встретил его не случайно. А то и поджидал, пронюхав от кого-нибудь из соседей, что он с собакой ушел в степь. Чего хочет Мишка? Жаром обдало щеки при мысли, что подослать мог и Федька Долгов…
В середине июля, перед эвакуацией, Федьку вызывали в райком комсомола. Ну, Федьку — понятно: секретарь школьной организации. Мишку вызывали тоже. Но ему было строго приказано ехать с матерью за Волгу. Боялись за него, ясно. Отец четыре шпалы имеет, комиссар. Известен всему Салу еще с той войны, гражданской. Вызывали и Галку Ивину. Федька и Галка помалкивали, о чем велся у них там разговор. Понимал Ленька, понадобились они не для эвакуации. Его, Леньку, обошли, хотя он тоже был членом комитета.
И теперь, вспомнив, Ленька с горечью подумал, что районные власти и тогда уже догадывались о темном прошлом его отца. А иначе — как думать? Не доверили даже в самый тяжкий для Родины час!
Остановились у тополя, возле обрыва. Мишка начал было нести какую-то чепуху из времен школьной жизни, но Ленька, сдерживая раздражение, заявил:
— Ты, Мишка, брось. Понадобился зачем я вам?
— Чудак человек…
Подобрал Мишка с земли камень, не разгибаясь, кинул в камыши.
— Вон, чмокнул…
Вплотную подступил к нему Ленька, Темные брови подрагивали.
— Начистоту гони. Вот.
Мишка поглядел ему в глаза в упор.
— Помоги. Шнур вот как нужен, позарез. Бикфордов шнур. Все излазили. Зачем, не спрашивай.
Шел Мишка на риск. Федька категорически ему запретил обращаться с этой просьбой к Леньке. Поддерживала секретаря и Галка Ивина. Глядела она на всех Денисовых и Качуров одинаково, без разбору: «Предатели!» И как Мишка ни настаивал, две руки против одной. И только нынче утром, когда обыскали напрасно все окрест, Федька без Галки махнул рукой. Говорил резко, а сам моргал пушистыми белыми ресницами:
— День сроку тебе. Шнур чтобы был. Отвернулся, добавил потише:
— У кого хочешь спрашивай. Не касается меня. У бога ли, у черта…
Мишка только кивнул.
Сразу Ленька сообразил, что заставило Мишку именно к нему обратиться. Ну да! К кому же больше?! Отец — начальник полиции, брат — полицейский и дядька родной тоже там, заведует складом, где битком всякого трофейного барахла и оружия. А такой ерунды, как подрывной шнур, раскопать в тех ворохах ничего не стоит. Не одному же Леньке знать об этом. Знают в станице и другие.
На бугре дотлевала полоска зари. Над головой перешептывались листья тополя. В вишеннике с гомоном усаживались на ночевку скворцы, строчили сороки неподалеку. Из тернов выпорхнул белобрюхий ястребок, с жутким криком скрылся в почерневшем небе.
Устало прислонился Ленька к тополю. Поискал глазами пропавшую птицу и как-то приободрился. Потеплело на душе. Друзья верят ему! Одному дураку невдомек, что бикфордов шнур не для того, чтобы взрывать лисьи норы или карасей глушить в ерике. Вспомнив утреннюю встречу с полицаями, он вдруг понял выгоду своего двуликого положения. Полиция у него в руках. В этом же, черт подери, силища!
Впервые за войну Анюта засветила в горнице двадцатилинейную лампу. Окна снаружи прикрыла ставнями, изнутри завесила платками, лишь бы на улицу не проникал свет. Из сундука достала новые тюлевые занавески, свежую скатерть. Раздвижной круглый стол вытащила на середину горницы, раскинула.
Гостей, правда, немного: Макар, брат, с женой, до времени подурневшей и иссосанной детьми (росло их у нее девять душ), да Степка Жеребко, бывший заведующий столовой, крутолобый детина с простреленной в детстве из самопала кистью правой руки, ныне — помощник начальника районной полиции. Степка, еще не зная, как себя держать на людях в таком высоком чине, свел густющие брови в сплошную линию, оттопырив козырьком нижнюю губу, словно собирался плюнуть через стол в Макарову жену. Пил по полному стакану, к еде не притрагивался.
Илья сидел именинником, неузнаваемо торжественный, помолодевший. Комсоставская новенькая гимнастерка, скрипучая портупея ладно облегали спину. Свет лампы и выпитая самогонка оживили серые глаза. Выворачивал напоказ левый локоть с белой повязкой — на ней длинное немецкое слово «гильфполицай», вышитое черными нитками.
— Ты, Макарка, не кобенься шибко.
— Да оно ить, братушка, к чему все это?
Макар сытно икнул, осоловело оглядывая стол, что бы еще испробовать из закуски.
— Не виляй, не виляй, как кобель хвостом. Прямо кажи, идешь?
— Да ить… каков полицейский с меня? — Макар дергал острым обрубком плеча. — Ну, копаюсь в том дерьме, на складе…
Илья гнул свое, намеренно не глядя на свояченицу:
— Голодные не сидим, как видишь. К тому и плата каждый месяц немалая…
— Отчепись, ты ишо тута, репьях овечий! — серчал Макар.
Жена смущенно отмахивалась от него, дьявола несуразного, отставляла подальше свой стул. Исподтишка поглядывая на важного родича, опять толкала мужнину ногу под столом: давай согласие, мол, дурак, такие привилегии.
За столом рядом с хозяином пустовали два венских стула. Предназначались они для высокопоставленных гостей: коменданта и его молоденького помощника, Вальтера. И затевал Илья эту гулянку исключительно для них. Чего боялся, то и получилось: комендант не принял его к себе в кабинет, а тот сопляк, мальчишка, только презрительно сощурился на приглашение, не удосужился даже отказать словом. Пришлось спешно перекраивать состав приглашенных. Анюте велел кликнуть Макара с бабой, а Степку вот уже вечером посылал разыскать Бекера, унтера, из охраны склада в лесопитомнике.
Пообещал, а вот нет. Между разговором Илья краем уха ловил шорохи в чулане, чтобы не упустить момента выйти гостю навстречу. Тешил себя: через замухрышку Бекера удастся подобрать ключик к высокомерному коменданту — унтера часто видят в комендатуре. Обидным казалось Качуре и то, что ему, начальнику полиции, каждодневно приходится получать приказы не от самого коменданта, а из вторых, третьих уст. Без малого полмесяца прошло с той поры, как назначили его на этот пост, а виделись с комендантом всего один раз. Говорили через переводчика, того петуха, Вальтера. А Илья достоверно знал, что господин хауптман владеет русским не хуже любой самой языкастой молодки на всем Салу. Недоверие? Обычный фашистский порядок?
Не сиделось за столом и Анюте. Весь вечер мерила она дорожку из флигеля на кухню и обратно. Завалила стол вареным, жареным и печеным, воробью сесть некуда. А все бегает, все не управилась. Илье явно не по душе, позвал.
— Кому тут понадобилась?
В дверях — пунцовая Анюта. Метнула игривый взгляд в сторону мужа, подшпиливая волосы. На ней батистовая кремовая блузка с волнами, юбка шерстяная, синяя, еще довоенная справа. Черные с горячим отливом косы, забранные на затылке в тяжелый узел, держались с трудом; помыла их дождевой водой, а теперь и мучилась, перетыкая то и дело шпильки.
— Садись. Ты хозяйка…
Властно взял Илья за горло наполовину опорожненную четверть, разлил в стаканы. Предложил тост:
— За Россию… свободную, господа.
Сам пил последним. Переломив бровь, коршуном следил, пока стакан Макара показал донышко. Степка выдул одним махом и не крякнул; к еде опять не притронулся. Зато бабы оскандалились, Макарова жена поперхнулась. Уткнувшись в колени, скрипуче кашляла, протирая мокрые глаза исподней юбкой. Анюта только пригубила.
Захмелевший Макар пожалел:
— Перевод добру.
В чулане затопали. Илья с готовностью вылез из-за стола — думал, гости. Пригляделся в полутемной передней: сын, Никита.
— Ты это? А Ленька заявился?
Никита зыркнул через плечо отца в горницу.
— В садах, над яром. С Мишкой Беркутом.
— С каким еще Беркутом?
— Дружком своим. Пап… можно?
Подмигнул, указывая кивком на бутыль с самогонкой. Илья, занятый своими мыслями, толкнул напиравшего сына плечом:
— Чего тебе еще? Один глоток?..
— Сопли под носом не высохли, щенок. — Илья глянул на жену. — Каких это Беркутовых?
Под шумок Макар протянул Никите начатый женин стакан. Глазом не моргнул племяш — выпил и выбежал во двор.
— Одни у нас на всю станицу Беркутовы, — опередила золовку Денисиха. — Икувированные. Важная такая, чисто пава… Комиссарша.
— Тьфу, дура. — Макар отплюнулся. — «Икувированные». Право, дура набитая.
Прожевал кусок, пояснил толком: «Кольки Беркута баба с пацаном.
— Ну? Ну? — Илья заложил за портупею руку. Денисиха опять встряла:
— Норовила за Волгу убечь — не вышло. Герман с полпути завернул.
— Балаболка. Прав, балаболка.
— Небось по соседству плетни наши, знаю. Тебе на людей глядеть время нема — зальешь зенки свои бесстыжие.
Макар отмахнулся.
Поскрипывая новенькими хромовыми сапогами, Илья прошел к столу на свое место.
— А парень ейный с Ленюшкой дружки закадычные, водой не разлучишь. За барышней одной даже ухаживают, ей-бо. Вон, что у деда Ивы… Она тож и…ику…лированная, — покосилась на мужа. — Часто слышу их смех возля калитки, а то — на яру.
— Выпьем, господа. — Илья потер руки и потянулся к четверти.
Бабьим нутром почуяла Денисиха, что своим никчемным разговором о комиссарше она задела в Илюхе что-то скрытое, кухне натоплено, чадно. Вкусно пахло жареным тестом, картошкой. На загнетке чадила лампа без решетки. Слои копоти колыхались под беленным известкой потолком, черным от жужжавших мух. Привернул фитиль Ленька, распахнул ногой дверь.
Прибежал Жульба. Облизываясь, стал передними лапами на порог.
— Тоже проголодался. Погоди… Заработал ты нынче.
Вытащил из кастрюли за ребро кусок свинины, глотая слюни, откусил сперва сам, потом бросил собаке. Тот с лету, не шелохнувшись, сомкнул зубы. Хотел пристроиться тут же в кухне, но ветром налетела мать, дала ему пинка и захлопнула дверь.
— Приучаешь его, дьявола здорового! А двери кто отчиняет в такую пору? Слышишь, гудуть всеми ночами?
Порылась спешно в поставчике, достала чистую тарелку, наложила мяса с картошкой.
— Где пропадал целый день? С утра самого. Отец уж спрашивал. — Поставила тарелку на стол. — Мало будет, подложишь. Хлеб вон, на полочке. Чего ж стоишь?
Насуплен, осуждающ взгляд сына.
— Как на праздник вырядилась…
Не договорил — отвернулся.
Непослушными руками Анюта шарила по блузке, стараясь прикрыть излишне, как ей сейчас показалось, оголенную, уже опутанную тонкими морщинами шею, натянуть до черных от загара и работы кистей рук короткие воздушные рукавчики. Машинально укрепив ослабевший узел на затылке, опустила руки и чуть выдвинула побледневшее лицо: бей, мол, сынок…
К немалому удивлению Анюты, не потащился нынче Ленька с собакой в степь. Вскочил, как и обычно, чуть свет, отогнал в стадо корову, в кадку натаскал воды из колодезя. Ни слова о вчерашнем упреке; попросил по-гладить ему белую вышитую рубаху. Давно не надевал чистое, ходил в рванье. И еще больше удивило и обрадовало, что сын за долгое время сел за стол вместе со всеми.
Обедал у них и Макар. Анюта, хлопоча, отмечала, что у мужа не сходила улыбка: подобрел взгляд и у сына. Да и разговор велся мирный. Проняли господа бога ее ночные слезы.
Не вылезая из-за стола, Илья закурил. Довольный, привалился к стене. Но уловил на себе взгляд старшего, нахмурился.
— Сапоги хромовые еще есть на складе? — А то иде они задеваются?
— Подбери там… Выдай хлопцу все обмундирование сполна. — Кивнул в сторону Никиты. — Да и сам чуни бы эти стащил. Нечего одеть?
Макар шевельнул острым обрубком плеча.
— Оно ить и не на парад мне.
Ленька видал, как отец, поправляя суконную гимнастерку, сурово покосился на дядьку. Жесткая складка пролегла меж бровей.
— Нонче же приказ издам. Поголовно чтобы форму носили. А то… партизанщину развели. Кто в чем, как на базаре.
Никита заметил, что Воронок ходит до сей поры в черной сатиновой рубахе.
— И Воронку хвост прищемлю!
Так вчетвером и вышли. Никита с отцом впереди. Ленька увязался за дядькой. Всю дорогу до полиции подбивал его на рыбалку. Глушить можно в ерике карасей гранатами или толом. Рыбы — уйма, руками бери.
На повороте около школы встретилась им Галка Ивина. Прошла — ни здравствуй, ни прощай, ровно бы ей попались на пути не люди, а полосатые верстовые столбы. На замечание Макара головы не повернула.
— Ишь, поганка, — обиделся безрукий. — А ить крестница. Кумом довожусь батьке ее.
В складе Ленька интересовался зелеными коробками, ворохом сваленным и в дальнем углу. А глаза искали совсем другое. Мотков шнура много и всякого цвета. Но какой из них бикфордов, подрывной? Разберись, если никогда не видал. По Мишкиной обрисовке, шнур тот белый, вместо медных проводков в середке — горючее вещество серого цвета.
Пошел Ленька на хитрость. Указывая ногой на моток кабеля, воскликнул:
— Это шнура подрывного столько, дядька Макар!
— На кой он тебе дался, шнур?
— Да так просто…
Ленька пожал плечами. Сел на ящик, досадуя на свою хитрость топорной работы — даже дядька раскусил его. Макар что-то писал, уткнув сизый нос в бумагу. Морщился от надоедливой мухи, косоротясь, сдувал ее, но отогнать рукой не догадывался.
— Тю, зануда! Окромя моей хари, и жрать ей нечего. Прилипла, мед вроде.
Глядел Ленька на поединок, усмехался, а сам обдумывал, как воротиться опять к разговору о шнуре.
Порог переступил Воронок. Поздоровавшись, умостился на тюк шинелей. Макар на приветствие его не отозвался. Не ответил и Ленька.
— Ну как, охотник?
— Чего явился?
Воронок смущенно потупился.
— Проведать заглянул тебя, Макар, — усмешливо ответил он, не поднимая глаз.
В упор разглядывал Ленька вчерашнего знакомца. Лицо сухое, скуластое, с голыми вдавленными щеками и с кустиками юношеского пушка на остром подбородке. Кожа на лице чистая, без морщин, но какая-то тухлая, омертвевшая, будто его много времени держали в темноте, взаперти, без доступа свежего воздуха и солнечного тепла. Глаза карие, улыбчивые и совестливые на диво. Зная за собой этот грех, он все опускает их, оглядывая кисти рук. А руки будто не его, достались по ошибке от другого человека, постарше намного, ростом покрупнее и не гнушающегося грязной, черной работы. Не ладони, а конские копыта. Потресканные, морщинистые, с короткими, словно обрубленными топором, пальцами. Со дня рождения, видать, не знают они мыла. Ногти не подрезаются — обкусывает или обламываются сами собой. До дурноты поганые руки.
Ленька, сплюнув, поспешил отвести от них глаза. Погодя опять глянул на лицо. На первый взгляд, Воронок только кажется молодым. В смоляном с синевою чубе, свисающем на лоб, проглядывает седина, худая детская шея изрезана морщинами. И еще успел заметить Ленька: уши у него без мочек, без мякоти, хрящи одни. И потому слуховые отверстия не в середине, как у всех людей, а снизу, под раковиной, как у зверей. И — торчком.
— А Никишка? Тут? — спросил Воронок Макара, охлопывая карманы.
— Не бегал за ним.
Макар и головы не соизволил поднять.
— Автомат ему приглядел. Нехай заскочит.
Достав мятую пачку, взял сигарету ртом. Полез толстыми обрубковатыми пальцами, вытряхивал, выбивал щелчком с исподу. Подцепил сразу две. Одну втолкнул обратно в пачку, другую протянул. Ленька замотал головой.
Потупил девичьи глаза Воронок. Зеленые пятна проступили на скулах. И так и этак переворачивал свои копыта, будто впервые видал их, потом сказал и не то чтобы спросил, а сказал утвердительно:
— Брезгуешь.
Когда он ушел, Макар, сведя голос до шепота, посоветовал:
— Полегче с ним, чертом. Не знаешь его… Оно ить как тебе сказать… Не думай, что совестливый напогляд, а рука у него легкая, наторенная. Батьки твоего подручный. Степка Жеребко да он. Двое вот. Да кубанец. Тоже пес.
Начал Ленька опять пробиваться к своему делу. Теперь осторожнее, издалека:
— Вчера лису Жульба задавил.
— Ишь ты. — Макар оторвался от писанины. — Где ж это?
— А за ериком, возле норы самой. Лисовин остался. Здоровый, во хвост, — отмерил руками. — Не веришь? Рвануть бы толом. Нору.
Догадался наконец Макар: шлепнул ладонью по щеке. Захихикал беззлобно, внимательно разглядывая убитую муху.
— Доигралась, голубушка. Щелчком сбросил с бумаг ее.
— Та добра такого хватает, толу. Можно и спробовать. — Почесал за ухом, добавил, будто продолжил прерванный разговор: —А шнур вона…
Сгреб бумажки в ящик стола, запер. Не знал, в какой карман опустить ключ. Направился было из амбара, остановился.
— Так тебе, говоришь, подрывного шнура? Оно ить, парень, такое дело с ним… шнуром.
Вынул из кармана садовый складной нож с деревянной колодочкой, протянул; сам в глаза не глядел.
— Отшматуй, скоко нужно. Да поживее. Вона, вона в сапётке. Ага, ага.
Возился у порога с гиревым амбарным замком, исподтишка поглядывая на открытую дверь полиции.
Галка встряхнула рассыпанной косой, сердито огляделась. На спинке железной кровати — голенастый сивый кочеток. Скособочив гребенчатую голову, таращил черный глаз.
— Кш!
Пустила в горластого чувяком.
Видать, недавно прошел дождь: капало с тесового навеса веранды. В проулке оглашенно орали ути. Слышно, Денисиха бегала за ними, стараясь загнать во двор, крестила черным словом своих голопузых — упустили птицу; заодно поминала и «треклятых германов», через коих приходится держать всю «худобу» на запоре.
Низко, цепляясь за макушку старой акации, ползли тучи. Тянуло от них холодом, слякотью. За бугром, где должно взойти солнце, пробивалась заря.
Галка зябко вздрогнула, с головой влезла под одеяло. Сейчас, когда развиднелось и она дома, тревоги за вчерашнее не испытывала. Могло же задержать его неотложное дело? Вчера, в четверг, она ходила на встречу с Андреем. Прошлялась зря. В назначенное место явилась задолго до захода солнца. Ждала напрасно до глубоких потемок. Пока шла обратно, какая только чертовщина не лезла в голову. Воротилась к полуночи.
Засыпая, подумала, что сразу с утра сбегает к Федьке. Конечно, не докладываться — идти на станцию к Скибе ей самой, — но так просто…
Утиный крик в проулке встревожил боль в девичьей груди. До мелочей представила встречу у Долговых за хатой… И певучий голос над Салом: «Ути-ути-ути…»
Среди баб с весны еще ходил слушок… Галка верила и не верила. Но позавчера убедилась, есть между ними в самом деле что-то. Не скомкал бы так вдруг Федька разговор. Татьянина белозубая улыбка и карие глаза, закрывавшиеся до щелок, когда она смеется, при одном только — воспоминании режут ножом на куски сердце. «Года на три всего и старше Федьки», — терзала сама себя.
Сбросила с головы одеяло — духота. Возле сарая топтался дед. Зачем-то вылез из опорков, обулся в рабочие сапоги, и душегрейка на нем засаленная, латаная, в которой он лето, весну и осень проводит в саду. Став на цыпочки, стащил с крыши косу. «Бурьян косить», — подумала удивленно.
— Эй, стукалочка, кончай ночевать!
Когда-то дед в добром настроении называл ее Галочка-стукалочка; с годами позабыл это прозвище, туг вспомнил! Это удивило внучку еще больше.
— Вставай, вставай. Корова еще не доенная. Выбрасывая, как цапля, длинные, сухие ноги, обогнул лужу, пошел на огород.
Скрипнула чуланная дверь. Вышла Вера, заспанная, в стареньком, горошком, сарафанчике.
— Дождик! — скривила рот.
Поежилась, прикрывая голые плечи рушником. Увидала, что Галка не спит, влезла к ней под одеяло.
— Ждала, ждала вчера… Боязно одной. Ты не стучалась? Крючок я накидывала.
Обняла ее, счастливо улыбаясь, прижалась к теплому телу.
— А Мишка не был разве? Щека у Веры загорелась.
— Ну, был… Они только крошечку посидели…
— С кем?
— С Федькой, с кем же… Честное комсомольское, не веришь?
Галка, чтобы досадить ей или хотя бы на самую малую долю укоротить девичье счастье, усмехнулась:
— Сказывай…
— Ну, спроси, спроси. — Вера готова заплакать. — Придут вот… И могу сказать, говорили о чем. Склад тот в питомнике взорвать, вот! Тол есть уже. Шнура взять негде.
«Подрывники. — Галка прихватила зубами край одеяла. — Чего болтают при этой цыпе…»
— Какого шнура? — спросила с деланным равнодушием.
— Ну, какого… Электрического, наверно. Мишка настаивал… поручить Леньке Качуре. Шнур достать. В полиции на складе… А Федька — против…
С непонятной для Веры злостью Галка сорвала одеяло. Одевалась торопливо, не попадая в рукава кофты. Долго искала чувяк. Вспомнила, что кинула его в петуха, полезла в палисадник. «Завтра же, вернусь, потребую заседания… Болтуны!» Прыгая, помыла в луже ногу, обулась.
— Растапливай в кухне. Подсохнет, за бурьяном с тачкой поедешь. Вишь, дед-косу настроил?
Управившись с пшенной кашей, дед Ива тщательно облизал деревянную, почерневшую от давности ложку, отложил на свободный край стола. Разговор затеял совсем неожиданный:
— Вы тута, девки, поглядывайте за хозяйством. Не махонькие, вон дылды какие.
— А сам куда? — Галка покосилась на него.
Выцветшие, в красных прожилках глаза деда бегали вокруг да около, не решаясь встретиться с колючим взглядом внучки.
— Дело мое звесное… стариковское. В сад. И берданку сулили обратно, и вообче… Сам комендант ихний. К тому же и… паек положен.
— Да ты же… хвораешь, — не нашлась сразу Галка, отставляя недопитую чашку с калмыцким чаем.
— Хвораю.
— Понимаешь… это — работать на фашистов, а?
— Как то есть не понимаю? На их, — опять согласно закивал дед.
Галка, не спуская с него сузившихся глаз, медленно поднималась на ноги, и еще медленнее к ее позеленевшим щекам приливала кровь.
— Спятил, старый… Да ты знаешь, каждая пригоршня зерна, собранная для фашистов нашими руками, каждый клок сена, даже твое червивое яблоко и то… Это же пуля, снаряд!.. В наших. В сына твоего, а моего батьку! Читал сводку? К горлу враг подбирается. А ты?..
Пока внучка выговаривала, дед сидел на табуретке, как на каленой сковородке. Табак просыпался на колени, слюни не брали серую оберточную бумагу. Порывался все вставить слово, но потом отмахнулся. Кое-как слепил цигарку, не прикуривая, пристроил ее за ухо. Когда Галка стала вспоминать о сыне его, не выдержал: вскочил, сорвал с гвоздя шапку, ремень с болтавшимся садовым ножом в кожаном гаманке. От злости не попадал концом ремня в железную пряжку. Лицо посинело от натуги, по изрезанному морщинами лбу, поперек, черной кровью налилась жилка. Оторвал глаза от проклятой пряжки, заговорил хрипло, с перерывами, будто ему перехватили обросший серой шерстью кадык:
— Тоже… паскуда… линию подвела! Поживешь… с мое…
Подпоясался, остыл немного:
— На ночь тесто учини. Бурсаков свежих доставь туда. Ай не чуешь?
— Пайком проживешь.
Потоптался Ива возле порога, шевеля побелевшими губами, плюнул себе под ноги и выскочил из кухни на волю, будто кипятком его ошпарили.
— Проваливай! — вдогонку прокричала внучка.
Вера сидела, наклонившись к стакану с чаем. Вчера Мишка битый час провел тут в кухне с дедом наедине. Догадалась, о чем шла у них речь, — теперь и у нее, Верки, есть от Галки хоть маленькая, да тайна.
Лопата со звоном вошла в клеклый ил. Чертыхаясь, Сенька Чубарь полой рубахи утер пот. До садов угольно чернели кучи вывороченной земли. Возле каждой такой кучи маячили бабьи платки, редко где виднелась фу-ражка или стриженая ребячья голова. Сенька с тоской посмотрел сверху на свою яму — отрыть такую махину за два дня! Ямы велено копать глубиной в пояс, квадратные, покатом с одной стороны. И огромные: шагов шестнадать так и так. Землю обязательно сбрасывать на три стороны, где покат — должно быть чисто. Вроде спуска получалось. Ломал себе голову: что это фрицы затеяли? Согнали весь хутор, кто может и кто не может держать в руках лопату. Бабку Пелагею, Стешки-чеботаря безногого тещу, и ту стащили с завалинки. Вон она, «работница», сидит уже опять в холодке, растирает скрюченными костяшками пальцев усохшую грудь. Подсунул ее Панька Гнедин, Гнида по-уличному, хуторской полицай (Сенька был старшим в своем десятке). Да и остальные работнички, ни одного мужчины, если не брать во внимание десятилетнего парнишку Вовку, от которого проку как от козла молока. Вдвоем с Апроськой Жихаревой и ломают.
Апроська — баба с мужскими ухватками. К лопате ей не привыкать. До войны ворочала в поле, а проводила мужа на фронт — вдвойне довелось: как-никак их три рта, каждый день три куска хлеба. Самому старшему — седьмой годок. Разогнула Апроська взопревшую спину, прокричала голосисто:
— Дыхни, дыхни, бригадир, свежачку, а то с нами, бабами, недолго и окиснуть туточки в окопе клятом.
— Ты, Ефросинья, хучь парней не дюже задевай. Мало тебе одного?.. — заткнула ей рот худосочная, закутанная в цветастый полушалок по самые глаза бабенка, дочка деда Тимохи.
— Бога гневить не буду, хватает, милые бабочки, — смиренно согласилась солдатка.
— Ото ж, знаем святошу.
Знал и Сенька, на что намекают бабы. Апроська приняла к себе военнопленного, приймака. В другое время можно бы и позубоскалить на этот счет с бабами, но парню не до смеху. Кроша в руках подсохший ком ила, перебегал глазами от одной кучи к другой — искал выгоревшую на солнце мальчишескую челку. «С кем она попала?» Вон поднялось над черным светлоголовое. Нет. Это пацан чей-то. Из-под ладони глянул на клонившееся к заходу солнце. «Выйдет нынче на улицу или нет?»
От ребят слыхал, что зовут ее Аля. Городская, из Ростова. В хуторе живет у родни. Пришли они с неделю назад вдвоем с матерью. Плясунья, певунья, бойкая; она на глазах всей улицы сбивала вокруг себя девчат, липли и парни. И, кажется, не один уже парубок ходит под хмельком от ее васильковых глаз и непокорной мальчишеской челки.
Обидно. Сенька сам себе отрезал в ее компанию путь. В прошлое воскресенье собрались мужики на колхозном дворе обучать неука, гнедого жеребца, пятилетка. Выгоняли его сперва на аркане по кругу, пока весь не покрылся мылом, накинули седло, погоняли и с седлом. Первым осмелился сесть в седло Панька Гнедин. Жеребец, опустив голову, как свинья, покорно прошелся по истоптанному кругу. Панька расхрабрился, стеганул плетью. Не успел глазом моргнуть, взмыл дончак вверх на задние ноги и плашмя ахнулся на спину. Чудом Гнида выхватил из стремян свои косолапые ноги; отнесли бы его за сады, и некому было бы в хуторе отковать из старой тележной оси для него крест. До немцев, пока Панька не был полицейским, один он ковальничал в колхозной кузне.
Белый, как глина, с трясущимися губами, Панька остервенело накинулся с плетью на жеребца. Сенька удержал его.
— Охолонь трошки.
— В гроб… мать! — осатанело вращал вывернутыми белками Гнида, силясь выдернуть руку. — Заступник выискался… Горячих захотел?..
Но бить жеребца перестал. Матерясь, потирая плечо, отошел в сторонку: связываться ему с Сенькой на людях не позволило высокое положение— как-никак полицейский.
Дед Афонька, конюх, скаля черные корешки резцов, подзуживал: мол, у самого тонка кишка в седле гнедого посидеть. Афоньку поддерживали и другие мужики.
Поддетый за живое, Сенька похлопал храпящего жеребца по мокрой шее; не думая, что делает, распутал затянутый узел аркана у него под горлом, спокойно закинул ногу через седло. Ошарашенный жеребец, еще толком не зная, что от него хотят, попятился. Все старания всадника подтолкнуть его вперед были напрасны. Пот прошиб Сеньку. «Взяться за плеть? Будет то, что и с Гнидой… Прыгнуть с седла?..» Почувствовал, как по скованной спине, по самой ложбинке, покатилось что-то холодное… Где-то далеко поднялся хохот, свист. Неук заволновался еще больше, стал приседать на задние ноги…
Чья-то рука поймала узду, остановила попятный ход дончака. Человек чужой, не хуторской. По стриженой голове и кирпичному загару на лице — солдат, пленный. Мягко понукаемый окающим говорком, неук неуверенно ступнул вперед. Незнакомец подбодрил Сеньку, опустил повод.
— Пошел, пошел…
С прищуром встретил Панька Гнедин непрошеного Сенькиного избавителя.
До полудня выезжал Сенька неука по степи. Пробовал и рысью и галопом. Обратно возвращался через хутор. Дончак, успокоенный, мореный, шел, как старый, свыкшийся давно со своей неволей. Там же, в степи, Сенька догадался, что человек тот был не кто иной, как Апроськин приймак.
Неожиданно из-за плетня деда Тимохиного подворья выскочила голоногая девчонка в коричневом платьице. Успел разглядеть Сенька ее огромные синие глаза и — торчком — белую челку. Неук шарахнул в сторону, угнув к передним ногам сухую, горбоносую голову, дал задки. Раз, другой… Сапоги выскользнули из стремян; голова жеребца будто приросла к земле — не оторвать. Подброшенный в третий раз, переворачиваясь в воздухе, наездник перелетел плетень и задом плюхнулся в кучу золы, куда годами выносит ее Тимохина старуха. Облегченно заржав, жеребец карьером понесся по улице, откинув на сторону волнистый хвост.
Стриженая испугалась, а увидала, что всадник поднялся на ноги, громко захохотала. Сенька протер глаза, отплевался золой:
— Шалава, ржет еще…
Девушка оборвала смех. Поджав губы, прижмурилась и скрылась за хатой.
На том и оборвалось знакомство с Алей…
Сзади кто-то забрался на кучу. Не оборачиваясь, по тому, как зашептались в котловане бабы, какие кидали на Апроську взгляды, понял: приймак.
— Работенка подвигается?
— Бузуем.
Сенька, жмурясь от солнца, через плечо взглянул на присевшего. Лицо выбритое, довольное, как и положено, наверное, всем молодоженам, переживающим медовый месяц. Уловил и то, как он кивнул Апроське, улыбаясь. Зубы белые, крупные, вычищенные до синевы.
— Куришь?
— Да можно…
Взял Сенька протянутую отполовиненную пачку махорки, бумажку достал свою.
Бабы побросали лопаты, сбились в кружок. Откровенны и нагловаты были их взгляды. Привстала и бабка Пелагея, чтобы лучше разглядеть чужого. По сморщенной улыбке Сенька заметил, что смотринами она осталась довольна: «Какого подпрягла, вот так Апроська!»
— Махорочка русская. До войны в лавке такую продавали, — сказал Сенька, желая отвлечь его от бабьих сатанинских глаз.
— Наша, — отозвался тот, играя дымом.
Разговор явно не клеился. В Сеньке это вызывало неловкость; взяла такая злоба на баб — стригут глазами, сроду не видали людей.
— Дела больше нету? Вона солнце где…
Бабы одна за одной, хихикая, толкаясь, брались за лопаты.
— Послушные.
— А то…
Сенька поднялся на ноги, смахнул сзади штаны. Хотел прыгнуть в котлован, но приймак неожиданно заговорил:
— Не слыхал, кого в эти базы загонять думают фрицы?
— Разно болтают. Склады какие-то, а кто… лагеря для пленных. — Сенька понизил голос. — Ты сам каким же путем увернулся от лагерей?
Серые глаза его весело блеснули в щелках сведенных век.
— У Гитлера проволоки колючей для меня не хватило. Вот нешто здесь… — Выпустил дым через рот. — Но это не лагерь… и не склады.
Приймак не спеша докурил, пока не припекло пальцы; окурок воткнул в землю. Сказал, не подняв головы:
— Судя по всему, аэродром. Чай, воевал, знаю… У парня вспыхнули глаза.
— А правда! Самолеты в ямы эти закатывать. А то, голая лопатина, — посадочная площадка. Совсем готовая, не ровнять, ни черта… Гады!
Прикусил язык. С опаской покосился на собеседника, но тот, отвернувшись, всматривался в сторону бугра.
— Обкатали дикаря-то…
Невдалеке проскакал на жеребце Панька. Ехал, видать, из станицы. Сенька, любуясь, как выбрасывает в беге гнедой ноги, сознался:
— В тот раз я с него, черта, все-таки брякнулся.
— Да ну?
— Ага.
По глазам и удивлению в голосе Сенька понял, что он на самом деле не знал о том — уже ушел, когда жеребец без седока под хохот хуторян вернулся в конюшню.
— Отец где? — спросил приймак, ощупью выбирая кусок ила посырее.
— Там, где и все…
Сенька хмуро оглядывал черные вывороченные кучи земли.
— Сталинград, поди, долбать отсюда думают. Приймак промолчал. Короткие, толстые пальцы его мяли кусок ила, пытались вылепить корову не то лошадь, земля рассыпалась, когда дело доходило до ног и головы.
— Сенькой, кажется, зовут?
— Так.
— Семен, выходит. Имя знатное в ваших краях. Как»<е… Сальская степь. Семен Буденный. Слыхал такого?
— Нет. — Сенька обидчиво поджал губы. Сплюнув, добавил: — Все дядья конники, деды. А отец молодой еще был в ту пору, не попал.
— Да, были горячие деньки…
С какой-то злой радостью он сжал в кулаке свое творение, будто похвалялся силой; бросил, метя в бордовую плюшевую шапочку будяка. Негромко засмеялся, довольный, что попал.
— Бывай здоров, буденновский потомок.
Сенька, кусая горький стебелек полыни, озадаченно глядел на широкую спину приймака, пока тот не прыгнул в ближний котлован.
К немногим молодым бабам в эти черные дни заворачивало негаданное счастье. Хилым, болезненным было оно, похоже на росток, пробившийся в сухой земле, в темноте, и недолговечным. Не приносило оно с собой радости, не оставляло после себя и особого горя. Сколько его бродило по шляхам, по-над дворами, серого, понурого, неприкаянного!
Не минуло оно, счастье то, и Апроську. Неделю спустя, как прошли в хуторе бои, поднялась она на зорьке до коровы. На завалинке возле хаты сидел человек в серой домашней рубахе, латаных штанах, сапоги кирзовые, солдатские, и голова острижена наголо. Как божий день ясно — солдатик, горемыка. (В каком-нибудь соседнем хуторе сердобольная «мамаша» в мужниных довоенных обносках нашла чем сменить просоленное, выгоревшее на солнцепеке, военное. Не нашлось только на голову да на ноги.) К стенке приставлена свежевыструганная кленовая палка. Вещевой мешок, тощий, почти пустой, лежал рядом. Улыбка хорошая, и глаза добрые.
— Водицы бы, хозяюшка…
Говорил по-чужому, непривычно, нажимая отчетливо на «о» и как-то нараспев.
— Вода у нас некупленная.
Апроська подавила вздох, а сама подумала: «Вот так и мой идейтось, горемычный…»
— Проходи до хаты, я зараз…
Пока доила корову, детвора проснулась. Чужого облепили, как мухи. Зеленая сумка с потертыми лямками разворочена, валялась у ног. Старшие, жмурясь от удовольствия, с хрустом грызли затасканные кусочки сахару. Младший, Лешка, трехгодовалый кривоногий пузырь, угнув норовисто голову, пальцем ковырял в носу, а свободной ручонкой упорно отталкивал от себя серый кусок. Апроська смеялась, а у самой сжималось сердце, на ресницах висли слезы.
— Болюшка моя, сопливая. — Подхватила сына на руки, прижала к себе. — Да он его, сахар-то этот, сроду и в глаза не видал.
Сели завтракать. За столом приблудный заговорил о долгих дорогах, какие он уже оставил позади. А сколько их еще истоптать, бог один знает. И устал чертовски, да и нога отказывает…
— Оставайтесь у нас в хуторе. — Апроська подморгнула лукаво: — Женим туточки. Баб молодых — ого! А то и девку высватаем.
— Вот это дело.
— А то не! Хочь белугой реви, мужиков во всем хуторе не сыщешь. Ей-бо.
Глядя на мать, смеялись и дети. Давно они не видели ее такой веселой и доброй. Понимали и то, что радость принес ей этот чужой дяденька. Старшие сцепились за место у него на коленях.
— Ну, анархия! — прикрикнула мать. Угомонились, когда он устроил обоих. Лешка в драку
не ввязывался. Сидел на опрокинутой цебарке возле матери, макал свою долю сахара в соленый калмыцкий чай и сосал. Неожиданно вкусным оказался этот серый речной голыш, не сравнять с солодиком, что мать приносила со степи.
Пришлый тоскливо оглядывал сарай, который вот-вот упадет набок, гоняемую ветром калитку на одной петле, повалившийся на улицу плетень. Война, разор, отсутствие мужских рук.
— Аль своя любушка ждет где? — истолковала по-своему вздох его Апроська.
— Кого теперь не ждут.
— Да… — вздохнула и сама. После завтрака он стал прощаться.
— Кличут-то как вас?
— Андрюхой.
— А моего Николаем. — Утерла завеской правую руку, подала.
Поняв, в чем дело, братва дружно ударилась в рев. Старшие вцепились в ноги, в руки Андрею, а Лешка утвердился в калитке. Растопырив грязные ручонки, силился перекричать всех:
— Делзу! Делзу!
Апроська пожала плечами. Жалкая улыбка погнула книзу ее губы.
— Ничего, дядя Андрюша, не поделаешь… Побудь уж… Растут бурьяном, безбатьковщина, анархия.
Живо заторопилась:
— Пошла я в степь… И так заварилась тута с вами. Начальство новое зараз у нас, атаманья да полицейские. Греха не нажить бы. В погребке молоко… Хлеб в чулане. Да они вот знают…
Вечером, вон где от сваей хаты, поняла Апроська: не ушел. Сердце охватила тревога, но ноги сами собой прибавили шагу. Калитка не болталась, выпрямился вдоль проулка и плетень. С трудом отвернула новую, еще не залапанную вертушку. Андрея увидала сразу. Обняв ногами толстую лесину, валявшуюся не один год под сараем, тесал ее топором. Топор тупой, иззубренный, что пила, — вместо гладкой щепы из-под него сыпалось крошево. Обернулся на скрип калитки, устало улыбаясь, вытер пот с покрасневшего лица.
— Решено хозяйство на ноги поставить.
— А… анархия где моя?
Старалась Апроська не глядеть ему в глаза.
— Кто за коровой, кто за телком. Мы вот вдвоем с Алексеем Николаевичем.
Только теперь увидела Апроська сына. Оседлал он другой конец лесины, крепко ухватившись ручонками, держал тоже, чтобы не вертелась от ударов.
— И гарнушку истопили! — ахнула она.
Подняла ножом горячую чашку со сковородки — картошка жареная. Слова не молвила губу нижнюю закусила, и непонятно — обрадовало это ее или огорчило.
Наутро по хутору только и разговору. Говорили в проулках, в хатах, говорили на огородах, в степи, говорили везде, где могли случайно сойтись две женщины:
— Чула, кума? Апроська-то вон, Жихариха…
— И-и, девка жалкая…
— Бают, горожу всю чисто исправил, зараз сарай починяет.
— Мужик он и есть мужик.
— А муж?
— Муж объелся груш.
— Иде они, мужья-то, теперь?..
— Поживет, поживет, отойдет трошки на свободных харчах, да и митькой звать.
— И то вправду.
При встречах с самой Апроськой бабы, как диковину какую, оглядывали ее с головы до ног. Одни — с непонятной усмешкой, другие — с откровенной завистью, третьи — хмуро, осуждающе, но все с одинаковым любопытством.
— Как живешь, Апросюшка?
— Спасибо…
— Врут небось люди али всурьез приняла себе кого?
— Сам приблудился.
Нынче Апроська в степь не пошла. Вернулась с колхозного двора встревоженная, предупредила своего «приймака»:
— Вы тута, Андрюша, не выходить из хаты… По дворам будут загадовать на работу. Всех под гребло.
— А что делать?
— Черти их батька знают. Вот в Лопатину, за сады. Велено лопатки захватить. Копать, выходит. Там немчуры понаехало, страсть. Отмеряют что-то, вбивают колья.
Андрей поплевал на ладони, всадил топор в лесину.
— Всем так всем.
Повечерял Сенька всухомятку. Поржавевшего вяленого карася съел без хлеба. Хотел запить парным молоком, да лень спускаться в погреб. А с арбузом возиться некогда. Мать тоже гнула горб целый день в лопатине. Пришла разбитая. Кое-как успела подоить корову и завалилась. Думал Сенька, что вечером головы не поднимет, а подкрепился, охолонулся свежей водой, ровно рукой сняло усталость. Хоть опять за лопату. Живо надел чистую рубаху, батьковы праздничные штаны и сапоги хромовые. Обломком материного гребешка разобрал спутанный чуб. Перед тем как загасить лампу, оглядел себя в кругленькое зеркальце, послюнявив палец, пригладил широкие брови. Зеркальце опустил в карман. Твердо решил сегодня заговорить с Алей, если удастся, попросить даже извинения.
На дворе потемнело. Темнота густо-синяя, волглая и душная. Пахло дождем, пылью. Не видать и звезд. Еле слышно тренькала на том краю балалайка. «Около Лепченковых», — прикинул на слух. Пошел напрямик, огородами, чтобы сократить путь. Издали еще увидел светящиеся точки цигарок. Хуторские парубки, человек до десяти, тесно жались на завалинке, иные сидели на земле. Бубнил чей-то бас. По голосу угадал Апроськиного жильца. Потянулся поближе. Кто-то из стригунов-разведчиков принес весть: девчата у Катьки Гребневой в хате.
По дороге Сенька удержал за руку Ваську Жукова, дружка:
— О чем тут приймак баланду травил?
— Про войну. Махрой угощал. Нашей, советской. А на кой он тебе?
— Так просто… Не давал покоя Сеньке дневной разговор в Лопатине.
Укусит вот так пчела, и долго, вспухнув, зудит то место, чешется. Выходит, в упрек ставят ему, Сеньке, что он, «буденновский потомок», до седьмого пота гнется на фашиста, строит для него аэродром, с которого начнут «юнкерсы» и «хейнкели» возить смерть и разруху. «А сам фронт вовсе бросил, к бабе чужой притулился», — мучительно подыскивал сам себе оправдания.
В хату к Катьке ввалились гурьбой. Переступив порог, Сенька понял, что Али нет. А должна быть: живет через двор, да и подружки с Катькой. Пропала всякая охота проходить в горенку, откуда доносились девичьи' визги и смех. Остался в передней возле хлопцев, рассевшихся с картами на огромном сундуке — «скрыне», окованном железом. Кто-то из мальчишек подсунул ему табурет. Выдали карты. Хлопал замусоленными, подклеенными тестом картами, а сам бросал косые взгляды на открытую чуланную дверь. Заигрался и проглядел, как она вошла. Не смел повернуться, будто связали его. Краем глаза видел ее челку. Без стеснения, с каким-то мальчишеским шиком подавала она каждому по очереди свою узкую ладонь. Начала с крайнего от двери. Вот очередь и его, Сеньки. Заминка за спиной. Вспотевшая рука сама собой вылезла из кармана, ждала…
Случайно Сенька увидал в овальном зеркале, что напротив на стене, как Аля, перегнувшись, заглянула ему в лицо, узнала. До того распахнутые, полные озорства синие глаза ее сощурились; нижнюю губу оттопырила презрительно и спрятала руку за спину.
Ветром, степным, горячим, опалило Сеньке лицо. Выбрал удобный момент, ушел из хаты. Стискивая в карманах кулаки, ходил по темным притаившимся улицам. Незаметно для себя очутился за хутором, на станичной дороге.
Из крайнего к садам проулка вывернулись двое — Панька Гнида, а в другом признал атамана, деда Акиндея. У полицая торчала за спиной винтовка.
— Кто шляется? Ты это… Чайник городская повесила?
Хихикнул Панька ехидно, поправив ремень винтовки, побежал догонять атамана.
В другое время Сенька не остался бы в долгу. Даже и то, куда это они, вооруженные, так торопились, не встревожило парня. В глазах стояла Аля. Придумывал всяческие козни, в какие бы она могла попасть; и он, Сенька, проходя, не вздумал бы ее выручить. Отвернулся бы. Все ему в ней ненавистно: и желтый соломенный вихорок, и синие глаза, и задранный нос — словом, все, все, вплоть до ее школьного коричневого платьица, едва прикрывавшего колени. Скажи ему сейчас, что это в нем бурлит не ненависть к ней, он бы пустил в ход кулаки.
От калитки Сенька увидал, что мать из молочного пункта пришла: дверь в чулан настежь. Проголодавшиеся за ночь куры лезли через порог, докучали. Она отбивалась тряпкой, кричала плачущим голосом:
— Кши, ироды!
Подкрался, стегнул кнутом белого кочета с разбитым гребнем — до зари успел сцепиться с соседом. Куры с криком разлетелись, поднимая с порожков сор и перья.
— Хорошенько их, злыдней. Спасу нету.
Мать переливала обрат из ведра в пузатую макитру. Тут же стоял перетянутый у горлышка медной проволокой, выщербленный кувшинчик. Покосился на него Сенька: пустой.
— Отъели маслице, забывай, парень. — Она перенесла макитру на лавку, к печке, ближе к теплу — на сыр ставила. — Сам Акиндей, дьявол кривой, сторожем торчит возле сепаратора. Так прямиком в ихнюю посуду.
Хмурясь, повесил Сенька кнут на гвоздик (он отгонял корову в стадо; ему захотелось есть — забурчало в животе, подкатила тошнота. Потянулся к поставчику, висевшему на стене.
— Корми, корми фрицев. Батя вернется, спасибо скажет.
Мать промолчала. Украдкой вытерла концами белого полушалка навернувшиеся слезы, потуже затянулась пестрой завеской. Увидела, как он уплетает черствую краюху, сжалось до боли сердце:
— Арбуз зарезал бы, что ли.
Выкатила из-под топчана рябой желтобокий арбуз, разрезала на большие скибки. Сыну подвинула табуретку, а сама примостилась на ящике.
Ели молча. Выковыривая кончиком ножа красные семечки, мать вспомнила:
— Об тебе справлялся… атаман. Спит, мол? Чего глядишь? Опять либо что натворил, а?
— Панька Гнида все дурачится: улицу арапником разгоняет.
Хотел Сенька незаметно застегнуть воротник рубахи, но опоздал.
— Погоди, погоди, — оголила ему грудь. Пунцовая вздутая полоса тянулась от шеи через вспухший почерневший сосок. — Ай сказился он, дьявол дурной?
— До свадьбы заживет.
— Ох, не я на вашем месте. Собрались да надавали ему добреньких.
— Стукнули вчера малость. Слезу пустил.
— Небось ты?
— Ну я!
Сенька тряхнул выгоревшим за лето русым чубом. Мать перестала жевать, вздохнула, сокрушенно покачала головой:
— Ох, Сенька, не отвертеться тебе от плетей. Синие штаны да отдерут как козу Сидорову. Так и заруби себе на носу. А то и лучше: в Германию упекут. Чего зубы скалишь?
Скрипнула калитка. В дверях, загораживая свет в чулан, раскорячилась приземистая фигура хуторского атамана, деда Акиндея. Долго приглядывался, ворочал своим единственным глазом, привыкая к темноте.
— Ты, Сем, в станицу не желаешь? — спросил наконец, стараясь придать своему гнусавому голосу доброту, ласковость.
Мать вынесла тем временем из горницы стул, смахнула для виду завеской, услужливо подала.
— Входить, Григорович, входить. Хочь и нету в доме невесты, все-таки через порог как-то неудобно…
Встретила взгляд сына, прикусила губы. Скрестив на груди руки, выпрямилась, прижалась к печке.
— А почему я?
— Думка такая, конь уж больно норовистый, совладает не каждый. Дикарь.
Прицелился атаман иссиня-черным глазом Сеньке в переносицу. Знал наверняка, чем зацепить несговорчивого парня: Дикарь — лучшая лошадь в хуторе.
Сенька отложил недоеденную скибку, выплюнул в ладонь семечки. — А в станицу зачем?
С ответом атаман не торопился. Присел на порог, набил самосадом трубку. На корточках подполз к печке, стал ковыряться в золе кочережкой из толстой проволоки.
— Не стряпалась ишо. — Косясь на Сеньку, мать достала с загнетки коробку спичек, подала.
Атаман прикурил, курпейчатой папахой отогнал от себя едучий коричневый дым, прокашлялся:
— В полицию дело… Словом, мотай на конюшню. Седло новое могешь взять.
Пыхнул трубкой раз и другой, щурясь от дыма. Между затяжками вставил:
— Сводку требуют… Сена сколько заскирдовали за балкой.
Неожиданно легко поднялся на своих кривых ногах, вынул из папахи самодельный конверт из обложки ученической тетради, повертел, убеждаясь, не расклеился ли, положил на стул. И пошел, не попрощавшись. Возле калитки обернулся:
— Главному самому всучи. Да тем часом и обратно. На волков облавой пойдем. Мархуньки Климовой ягненка эту ночь с базу вытащили, лихоманка их задери.
— Ей-бо, баяли там бабы, — поддакнула мать, провожая хуторское начальство до калитки.
Взял Сенька тощий пакет, помял пальцами, на свет приставил.
— Ну-ка, выкуси, «господин атаман». Знаем, какие сводки полицаев интересуют.
Пока вертел в руках его, передумал всяко. В том, что это непременно донос, не сомневался. Насвистывая, лихорадочно перебирал в памяти все свои и чужие проделки. Как-то с хлопцами в бригаде они отказались наотрез скирдовать скошенное еще до немцев сено. Акиндей бегал вокруг вагончика, грозил всыпать зачинщикам плетей, донести в станицу самому господину коменданту. А тут вчерашнее еще приплелось… Черт дернул его, Сеньку, связываться с этим Панькой, полицаем. Ну отобрал арапник, и ладно, а зачем было кулаки в ход пускать? Пожалуется атаману, как пить дать. Может, список парней и девчат для отправки в Германию? По хутору слухи давно ходят — в соседнем районе такая отправка была уже. А не пронюхал одноглазый об оружии? Когда отступали наши, ребята собрали по окопам за колхозными садами ворох винтовок и гранат. Зарыли в ярах. Что? Еще что? Список комсомольцев хутора?!
Вошла со двора мать.
— Переоденься, в станицу никак едешь.
Оглядел Сенька латаные на коленях штаны, отмахнулся:
— Побрезгуют, думаешь?
Обулся в сапоги, содрал с гвоздика порыжевший картуз. На бегу крикнул матери, что, может, не обернется к обеду, и с силой хлопнул калиткой.
Дикарь вихрем вымахнул на курган. Захрапел вдруг, сбиваясь с ноги, шарахнулся. Едва успел Сенька рвануть повод, что было сил сдавил каблуками взмыленные бока жеребца, огрел плетью.
— Че-ерт!
Косматый, бурый, будто прошлогодний старюка бурьян, степной беркут царски повел глазастой, плосколобой головой с гнутым, как садовый нож, клювом и, нехотя распахнув саженные крылья, оторвался тяжело от потрескавшейся плешины кургана. И не бросил вовсе— великодушно уступил пришельцу свое высиженное годами становище.
«Такой чертяка и с седла выхватит». — Колючие мурашки заходили под рубашкой у Сеньки.
Разгоряченный дончак греб осатанело передними копытами каменистую глину, грыз удила, дергал головой — просил повода.
— Балуй, балуй!
Ослабил Сенька повод, успокаивая, похлопал его ладонью по мокрой шее. Дикарь тихо заржал — извинился за свой испуг. Раздувая бархатистые, мелко подрагивающие ноздри, потянулся на ветерок. Повернулся на ветер и Сенька, картузом вытер лицо, взбил прилипший ко лбу чуб. Привстав на стременах, огляделся.
Степь, степь кругом. Клочковатая, серая, выгоревшая на солнцепеке, будто солдатская рубаха. Мертвой песчаной косой упирался в курган колхозный хлеб. Сник, потупился звонкоголосый, усатый колос, не дождаться ему теплых, пахнущих потом рук.
И тишина… До звона в ушах. Ни одной живой души! Только во-он над сурчиной вьется кобчик, такой же серый, под стать степи, да в необъятно-холодной выси, поднимаясь, чертит невидимые круги беркут.
В зыбком мареве синели станичные тополя. Осколком стекла горела на солнце полоска воды. За станицей сизой неровной каймой выступал Терновский бугор. Засосало под ложечкой у Сеньки, когда увидел белую шиферную крышу своей школы…
Застоявшийся дончак нетерпеливо просил повод, остервенело отбивался ногами и хвостом от въедливой мошкары. Соскочил Сенька с седла, подтянул среднюю подпругу потуже. Не успел поймать другим сапогом стремя, Дикарь с места взял в намет. Кнутом хлестнул в глаза горячий ветер, выдувая слезу; горбом поднялась на спине рубаха.
Скакал напрямик, бездорожно. Плетью рубил, как клинком, мелькавшие то справа, то слева пунцовые головки будяка. Далеко позади, сбиваемая ветром, отставала частая дробь копыт, цепочкой висли в воздухе желтые махорчики пыли.
Чертовски любит Сенька бешеную скачку! Ладно, по-калмыцки, держится в седле, правит не руками — не рвет губы лошади, — а как-то всем телом: неуловимо для глаза наддаст на один бок — она сама чует.
У самой станицы выбежал на профиль. Дончак заметно пристал. Кося на седока злым горячим глазом, с рыси перешел на шаг.
— Доехали уже, — подбодрил его Сенька.
В двух шагах, без сигнала, промчался серый мотоцикл с коляской — немцы. В люльке сутулился какой-то важный, в фуражке с высокой тульей, на острых нахохленных плечах — узкие погоны с затейливой вязью.
Дикарь испуганно захрипел, сорвался на галоп. Сенька придержал его, из-под ладони, недобро щурясь, проследил, как мотоцикл, тихо перевалив кювет, нырнул к мосту.
От моста Сенька свернул на тропу по-над Салом. План у него примерно созрел. В полицию сразу не поедет. Оставит Дикаря у своего одноклассника, Никишки Качуры.
Дикаря привязал к груше. Шел по тропе к дому, ощупывая карман с пакетом. Еще сквозь ветки увидал друга. Голый по пояс стоял Никита посреди двора, широко расставив ноги. Тетка Анюта лила из ведра на него. Фыркал Никита на весь двор, отплевывался, подставляя то голову, то спину под холодную колодезную струю.
На топот Сенькиных ног первым оглянулся Букет. Увидел, с лаем бросился на чужого, а угадал — пронзительно взвизгнул, подпрыгнув, лизнул в ладонь гостя и, захлебываясь, колесом пошел по грядкам лука. На лай Букета обернулась тетка Анюта. Прижмурилась — тоже узнала. Еле приметная улыбка ниткой распрямила бескровные губы.
— Семен…
Выплеснула остатки из ведра в деревянное корытце и, не проронив больше ни слова, ушла в кухню.
Обнялись друзья. Не обнялись — схватились, ломая друг друга, пробовали накопившуюся за год силу. Подловчившись, ударил Никита гостя под ногу.
— Нет, погоди, дружище!
Рывком оторвал Сенька его от земли, кинул через руку. Прочертил Никита сапогами кривую по двору, сгребая солому и куриный помет.
— Сдурел, сапоги новые!
Сенька разжал руки, выдохнув, отступил на шаг. Никита ногтем соскреб с сапог ошметки грязи, спросил, не поднимая головы:
— А ты не за Волгой?
Сенька, кусая нижнюю губу, хлопал плеткой по своим пыльным голенищам.
— Да мать, сам знаешь… Одна, разревелась… Со скотом можно было уйти.
Прошел в тень, сел на завалинку, с наслаждением вытянул натруженные ездой ноги.
— С фрицами ладите тут?
Не слыхал Никита вопроса, — с каким-то ожесточением растирал вышитым рушником спину, грудь. Вынес из кухни баночку немецкой ваксы, суконку. Надраивая и без того чистые сапоги, спросил:
— Нового что в ваших Кравцах? Не женился?
— Ой ты, жених.
— Но, но. Кинься, нос намажу.
— Намажь. — Но подниматься Сеньке не хотелось. — А ты куда это наряжаешься?
— Воскресенье нынче, забыл?
На Никите темно-синие галифе, хромовые сапоги, сжатые в щиколотках гармошкой. Сапоги явно великоваты, отчего твердые квадратные носы их капельку задирались. Шагнет или повернется — скрипу полный двор! И вообще здорово изменился он! Вырос, возмужал; меж бровей, густых, девичьих, проступили две глубокие складки. Зимой прошлой еще стригся наголо — теперь роскошная светлая копна волос как у дядьки Илюшки, отца. И когда он успел приучить их так покорно ложиться назад? И что поразило больше всего Сеньку — брился Никита уже! На скуле, справа, красовался свежий бритвенный порез.
— Бритвой орудуешь, — сказал, щупая реденькие светлые волосики у себя на подбородке. — А я не рискую. Слушай, Никита, Надьку встречаешь? Не эвакуировались они?
— Глухову, что ли?
— Ага.
Над качуринским тополем, возле Сала, медленно проплывало ослепительное белое облачко. Сенька щурился, следил за ним, ожидая ответа, хотя о Надьке спросил он так, от нечего делать.
— Тут где-то…
Никита отнес ваксу, вышел, но на глиняную завалинку не сел, — может, брюки испачкать боялся, — пристроился на сучковатом дрючке, отделявшем двор от огорода.
— Хватит и без Надьки. Корчит много из себя. Недотрога… — Плюнул сквозь редкие зубы, целясь плевком в косточку от сливы, подмигнул: — Да она больше за тобой бегала.
Из кухни выглянула тетя Анюта, пригласила завтракать. Сенька смущенно отнекивался: мол, из дому только что, ел. Никита схватил его под руку, повел силой.
— Не упирайся, девка красная. Айда.
На столе в большой сковородке сердито шкварчала яичница, густо торчали куски сала с поджаренной шкуркой. Хозяйка пододвинула ближе гостю хлеб, вытерла тряпкой вилку его и вышла, хотя за столом и пустовало еще два стула.
— Чего она? — Сенька кивнул ей вслед.
— Сроду она дутая у нас. Не знаешь рази? Налегай. Прожевал Сенька кусок, заговорил:
— По-старому все живете? Вроде и налога для вас нет.
— Какого налога? — не понял Никита.
— Яичницу с салом едите. У нас в хуторе всех кур на учет взяли по дворам.
— А… Нас позабыли…
— Обожди, вспомнят, — пообещал Сенька. — На молочном пункте перегоняют молоко: сливки себе, а обрат нам. Русский свинья — все пожрет. «Освободители». Сволочи!
— Гм, да… Тяпнешь?
Никита перегнулся, достал из-под стола литровую бутылку, заткнутую тряпочной пробкой.
— Первач, огнем синим горит. Брешу? После одного стаканчика дорога качается под тобой.
Откупорил бутылку, прикинув, глазом, как-то ловко наполнил стаканы поровну. Плеснул на скатерть каплю; щелкнул зажигалкой, поднес — вспыхнул голубой нежный огонек.
— Что?! — подмигнул он. — Бывай здоров. Запрокинув голову, вылил в рот самогонку, будто воду. Крякнул, уткнувшись носом в кусок белого хлеба. Сенька расстегнул ворот — ровно паром горячим обдало. Но падать в грязь лицом не хотелось. Онемевшими вдруг пальцами взял стакан и с каким-то ухарским отчаянием опрокинул, глотнул будто огня. Белый день померк в глазах, дыхание остановилось.
— Хлеб, хлеб нюхай!
Не раскрывая глаз, Сенька схватил протянутый Никитой кусок, отплевываясь, совал себе в нос. Отдышался, вытер рукавом слезы, виновато заморгал мокрыми ресницами.
— Ох, сатана…
Никита, подпирая руками бока, громко смеялся, качаясь на стуле, явно показывая свое превосходство.
— С твоей мордой — кружками глотать. А ты? Эх-х, горе луковое. И эту, грешным делом, до ума не довел.
Достал из кармана галифе пачку немецких сигарет, небрежно бросил на стол.
— Пробуй.
Помял сигарету Сенька, сунул в рот, но прикуривать не стал.
— Слыхал, наш Иван Андреевич, литератор, главным холуем у них заделался, правда?
— Бургомистр.
— Сморчок. «Фашизм — гидра мирового масштаба!» Помнишь, на уроках? А на поверку — гнилье, падаль. В глаза бы ему сейчас заглянуть…
— Ступай, коль охота такая. Повторим?
Потряс бутылкой над ухом, глянул на свет. Сенька прикрыл ладонью свой стакан.
— Будет. Дело у меня… А начальник полиции станичный?
— Станичный. — Никита, сметая крошки с брюк, мрачно улыбнулся. — Не знаешь ты… А помощником — Жеребко Степка.
— Жеребко? Сашки Жеребко брат?
— Угу. Так не желаешь?
— Погоди. Но сам Сашка… Он же билеты нам с тобой в райкоме комсомола вручал.
— Сашка там… за Волгой. Да ты жри лучше! — ни с того ни с сего обиделся Никита. — Весь край твой целый почти.
Подтолкнул сковородку ближе к Сеньке, опять взялся за бутылку.
— Как хочешь, — налил себе одному. — Была бы честь оказана. А что за дело, ежели не секрет?
Вытер Сенька о тряпку пальцы, полез осторожно в карман.
— Донос вот… в полицию.
Никита отставил поднесенный было к губам стакан, подобрался как-то весь, строже стал глазами.
— От атамана нашего. Думаю, донос. Тащи бритву свою, раскроем.
Откашлялся Никита в кулак, перегнувшись через стол, задышал Сеньке в лицо самогонным жаром:
— Рехнулся? За такие фокусы, знаешь… веревка-Сенька огляделся: на загнетке, в стакане, — помазок и тут же торчал кончик красного бритвенного футляра. Вскочил, взял бритву. Никита не успел и рта раскрыть, как он подрезал конверт, извлек сложенный вдвое лист, из бухгалтерской книги. Развернул, пробежал глазами.
— Никита… — Проглотил что-то мешавшее в горле. — Ты послушай… «Господин начальник, докладываю вот какой случай. В хуторе нашем Кравцах завелась смутная личность. Жительствует у Апроськи Жихаревой, нашей хуторной, муж коей сражается супротив доблестных войск Гитлера — освободителя нашего. Пленный, сказывает. Проживает за мужа. Брехня чистая. Днями целыми вылеживается в хате вышеименованной Жихаревой Ефросиньи, а по ночам шатается по степи. Сбитый мотоциклист у нас на профиле — дело его рук…»
— Брешет? Или… в самом деле? — Никита выдавил бровями две глубокие складки на лбу.
— Погоди. — Сенька облизал сухие губы, взъерошил выгоревшие волосы, опять ткнулся в бумажку: — «В ту ночь воротился чуть свет. Усердно ведем с полицейским Гнединым Пашкой дозор за ним. Явная контра большевистская, господин начальник».
Никита громко рассмеялся, спросил:
— А кто у вас атаманит?
— Да там… Дед Акиндей.
— Одноглазый такой? Знаю… Кулак бывший.
Откинулся на спинку стула, помахивая начищенным сапогом, часто запыхтел сигаретой. Пахучий пепельный дым путался в светлых кольцах волос, окутывая голову, лез в глаза. Никита кривился, моргал, но дым упорно не отгонял.
Вошла мать с полным ведром. Покосилась на бутылку, прошлепала мелкими галошами к деревянной кадке, вылила воду^
— Накадили — топор вешай. Твоя коняка в огороде, Семен? — Отмахиваясь от дыма, подошла к столу. — Оглох? Лошадь, говорю, напоила. Изнудилась чисто.
— А, спасибо, тетя Анюта. Засиделись вот…
— Вижу… — Подвигала бесцельно по столу тарелку с хлебом, смела в ладонь крошки. — Угощаешь и товарища? Эх, Никита, Никита… И ты совесть терять свою стал…
— Слыхали уже. Рубаху достань из сундука. Пора мне…
Проводил насупленным взглядом ее до порога, глянул на Сеньку. Тот все так же сидел, свесив голову.
— Гм, чего скис?
Резко скрипнул под Сенькой рассохшийся табурет, серые глаза его вдруг потемнели, взялись огнем.
— Скачи, Никита, в хутор. Конь добрый. К матери моей. Она сама там передаст кому следует. А я до вечера дотяну, потом сбегаю в полицию. Ты вернешься. Ах, черт!
Сенька вскочил на ноги, табуретка грохнулась об печку. Дремавший на лежанке кот спросонок прыгнул на горячую плитку, шало замяукав, кинулся в дверь. Никита поддел его на лету сапогом, выругался.
— А мы голову себе ломаем — кто? кто? Душа горит. Никита! Такие хлопцы у нас в хуторе! И оружие есть… А вы тут в станице братву сколотите. Да мы у них, гадов, землю из-под ног рвать будем!
— Не горячись, — сядь. — Никита нахмурился и опять покосился на дверь. — Запечатай да отнеси, кому привез.
Сенька прищурился: шутит или всерьез? Опустил Никита глаза: потное, побуревшее от самогонки лицо €го заметно отходило, бледнело, уши одни, маленькие, хрящеватые, зло рдели по-прежнему.
— Трусишь?
Улыбнулся Никита, но глаз не поднял — искал что-то на полу и не находил. Потом, будто что вспомнив, сдвинул брови, ткнул потухшую сигарету в ножку стола, раздавил и швырнул ее в сковородку с недоеденной яичницей. Молча поднялся, скрипя сапогами, вышел. Сенька слышал, как он, отослав куда-то мать, поднялся по порожкам в дом.
«Шкурник, — наливался Сенька злобой. — Штаны и сапоги с убитого лейтенанта, поди, содрал… Самогонку жрет… Плохая Надька стала… Зануда».
Не помнил Сенька, как очутился во дворе. Схватился за дрючок, хотел прыгнуть в огород. Услышал позади:
— Вон калитка.
Никита стоял на крыльце, укладывал расческой волосы. На нем уже была полотняная белая рубаха со стоячим воротником; широкий лейтенантский ремень с двумя рядами дырочек придавал ему стройный, изящный вид.
— Постой, — сказал он, сбегая. — Не дури, Сенька… Поезжай сам домой. Ну, некогда… Да и дела не меняет это. Сегодня же воскресенье! В полиции ни одной собаки не найдешь, кроме дежурного. Точно говорю тебе. А бумажку эту оставь… ежели, конечно, хочешь. Завтра с утра отнесу, не тяжело. Как-нибудь отбрешусь.
Сенька тщательно изучал на своей шершавой ладони восковые бугорки мозолей — ему было неловко перед другом за свою горячность. Самогонка все… Откашлялся.
— Ты прости, Никитка, подумал я о тебе плохо, ей-богу.
— Наплевать. — Никита плюнул сквозь зубы, наступил на плевок сапогом. — А теперь — держи лацу. Заезжай…
Прощаясь, сунул ему Сенька конверт и, не чуя от радости земли под собой, побежал через сад к Дикарю.
Обратно Сенька не спешил. Кружил по балкам, нарочно тянул время, лишь бы в хутор поспеть к заходу солнца. К Апроське Жихаревой забежит сразу, до того, как пойдет к атаману на доклад. А еще лучше отошлет Ваську Жукова. От лишних глаз. Кстати, к себе тот и отведет Андрея. Двор у Жуковых просторный, схоронить есть где: амбар, сарай, уйма всяких катушков и пристроек. Спокойно на душе. Полицаи хватятся только завтра, к обеду будут в хуторе — и шиш на постном масле! Представлял Сенька, как заворочает атаман своим цыганским глазом, когда полицаи впустую перероют Апроськину хату. Еще и плетей всыплют старому дурню за ложную тревогу.
К колхозному двору подъезжал садами. Смеркалось. Тропка, выбитая скотиной, еле проглядывала среди бурьяна, но Дикарь шел уверенно и скоро, то и дело срываясь на рысь: чуял дом.
Двор пустой. Заглянул в раскрытую дверь конюшни, окликнул сторожа, деда Афоньку. Нет никого. Обрадовался. Расседлал живо жеребца, поставил к яслям, а седло свалил в кладовку.
Над хутором — розовый от вечерних лучей шлейф пыли: стадо пришло от степи. За балкой, где жила Ап-роська, бесновались собаки. Постоял Сенька, послушал. Неожиданно из проулка налетела на него стая мальчишек. Окружили, загалдели все разом:
— Партизана захватили! Полиция вон… из станицы! У Жихарихи в хате.
Дрогнуло сердце у Сеньки, сверлом воткнулась мысль: «Опоздал». Не шел, а бежал. Колом распирал в горле крик, ноги не слушались. Вот и хата Апроськи за стареньким, заново поставленным плетнем. Вывернулся из-за угла и остановился как вкопанный. Вдоль огорожи, отмахиваясь хвостами, стояло до десятка взмыленных подседланных коней. Во дворе толкались люди в папахах, фуражках, с винтовками за плечами.
В проулке, против раскрытой калитки, красовалась нарядная тачанка на высоких рессорах. С задка, почти касаясь колес, свисал яркий цветастый ковер. Спиной к Сеньке, подбоченясь, полулежал человек в защитной суконной гимнастерке и серой папахе; на изогнутой его руке повыше локтя белела повязка.
— Господин начальник, — щелкнул каблуками возле тачанки вислоусый дядька в косматой кубанке с голубым верхом, ничего не нашли. Мовчить, стерва. Сынишка з ним беседуе…
Начальник зевнул, потянулся на ковре — рессоры мягко качнули тачанку.
— Хватит рассусоливать, дома разберемся. — Не оборачиваясь к хате, позвал: — Качура!
У Сеньки нестерпимо заныли ноги; он даже поискал вокруг, на что бы присесть. Шагнул к плетню. За кустами желтой акации в толпе полицаев разглядел знакомую белую рубашку. Никита стоял перед «приймаком». От-ставив ногу в лейтенантском сапоге, нетерпеливо жевал сигарету.
Самого удара Сенька не уловил, но видел, как голова Андрея дернулась, кепка упала наземь. Выплюнув окурок, Никита не спеша пошел на окрик.
Рванулся Сенька к калитке, встал в проходе. Увидел его Никита, сбавил шаг. Шел вразвалку, высасывая кровь из разбитой руки, отплевывался, кособочил голову, а глаза щурились, будто от солнца. Подошел вплотную.
— Не затевай бузу, — прохрипел чужим голосом, а сам не отрывал прищуренных глаз от багрового заката. — Не бойся, не тронут тебя.
Горячая, тугая волна ударила Сеньке в голову.
— Спасибо… Ты в глаза гляди, собака, — сказал глухо, не разжимая зубов.
Удар пришелся в висок. Никита, слабо охнув, присел.
Десяток дюжих рук вцепились в Сеньку. Били кулаками и прикладами. Прекратили разом. Раскрыл Сенька глаза: дядька Илья! Да, он, Никиткин отец.
Узнал его и Илья: густые брови выжали на мясистом лбу две поперечные складки: точь-в-точь как у Никиты, когда тот был чем недоволен, губы досадливо скривились.
— Ты это… Семен.
Постоял, выстукивая носком хромового сапога, закурил.
— Чего рты раззявили! Бросьте. Полицаи послушно, как гончие, отошли.
— Валяй. — Илья кивнул, указывая глазами вдоль проулка.
Сенька повернулся и с трудом шагнул, будто навстречу ветру.
Баркас, зарываясь носом в воду, двигался скачками. Греб Мишка. Федька Долгов, стоя на коленях, черпал консервной банкой мутную воду и выливал прочь за борт — желтые круговины вертелись за кормой. Выстукивали досадно вишневые удилища.
— Легче, легче. Под камышок держи. Выпер на видное.
Мишка свернул в тень, к камышам поближе. Устало вытер взопревший лоб, опять взялся за лопату.
— Погоди.
Зачалил Федька баркас: с хрустом перегнул пучок толстых мохнатых камышин, сел на них. Из кепки достал немецкую сигарету.
— Отдышись трошки.
— Далеко еще?
— За тем вон коленом.
— Догребу, пусти камыш. — Мишка поплевал на горевшие ладони.
— Сядь.
Мишка послушался. Сел на корму, зачерпнул ладонью воду, смочил напеченную полуденным солнцем голову. Прохладные струйки защекотали шею, поползли под майку. С завистью глядел на стаю гусей, продиравшуюся через заросли кушира под тем берегом. Окунуться бы!
Вода гладкая, ни морщинки, залитая сверху солнечным светом. В тени, под камышом, зелено-коричневая, как подсолнечное масло, и прозрачная, даже дно видать; на свету — голубая прохладная бездна опрокинутого в речку неба. Кажется, прыгни сейчас с баркаса вниз головой — и пойдешь в эту бездну до самого облачка, похожего на белый клок шерсти. Дух захватывает у Мишки. Задрал голову: облачко проплывало высоко, правилось вниз по течению Сала, к станице. Возле него парил кор-шун.
— Коршун…
Федька усмехнулся: ерунда такая его занимает. — Чертова посудина, до ночи постоит и утюгом на дно. Вся в дырках, как решето.
— Глиной замажем.
— Куда? Тут ее уже пуда два, не меньше. Один черт!
Думал еще у деда Каплия попросить, соседа… У него новый баркас.
Плюнул недовольно в воду. Загляделся, как серебряная мелочь налетела скопом на плевок, взбаламучивая водную гладь.
— Как с голодного края, — усмехнулся он. Отщипнул в кармане от краюхи хлеба, бросил: — Нате, обжоры.
Брызгами сыпанули мальки от шлепка, иные выпрыгнули из воды — думали, щука.
— Дурачье, — пожурил Федька. Глянул сбоку на Мишку. — Напрасно ты с Ленькой связался… насчет шнура. Душа у меня не на месте, честно.
Мишка с яростью прихлопнул на щеке комара, растер; оглядывал брезгливо ладонь.
— Успел напиться уже, скотина. — Обмыл щеку. — Достанет. Там же дядька его, Макар, в складе…
Поерзал Федька на камыше.
— Безрукий? Вот тоже… Он буденновец бывший. Вся родня там…
Скуластое лицо его от камыша и воды зеленое, четче проступили на нем коричневые и красные конопины. В ясных, детски больших глазах, как в освещенной солнцем воде, отражалось небо, край глинистого обрыва, зеленая полоска камышей. А в самом зрачке, черном, показалось Мишке: он видит себя. Подался вперед, качнул вихрастой головой: да, он.
Федька смутился. Белые, мохнатые, будто распушившиеся одуванчики, ресницы дрогнули и замигали, похоже как дунули на них, уши покраснели. Смешно втягивал голову в плечи, отворачиваясь, поджимал губы. Уставился, как баран…
Мишка, зажимая рот ладонью, затрясся в смехе, — под баркасом захлюпало, по воде пошли круги. Это обозлило Федьку. Выпустил из-под себя камышовую чалку, прикрикнул:
— Гребани, что ли!
Он так и не понял, что в нем смешного нашел Мишка. Подумал о другом. Нынче утром за столом досужий до всего Карась присмотрелся внимательнее к его, Федькиной, губе, сочувственно заметил:
— Либо паук тебя ночью тяпнул за губу? Почернела и вздулась, вона…
Федька покраснел, не смея поднять от чашки глаз. Дать подзатыльник глазастому — еще догадаются…
За поворотом плотной стеной сомкнулись камыши. Траншеей темнел проход, только-только протиснуться баркасу. Место узкое, мелкое, вода в тесноте прорывается с рокотом, звенит и пенится в промоинах, вокруг позеленевших камней, пригибая осоку и молоденький камышок. Вверх, на воду, баркас так не прогнать. Мишка попробовал отталкиваться, но держак у лопаты жиденький, гнется, того и гляди треснет. Засучил штаны выше колен, спрыгнул в холодную воду. Упираясь босыми ногами в колкое дно, толкал с кормы. Федька цеплялся за камыш; отдуваясь, изо всех сил тянул, как за канат, направляя нос баркаса в доступные места. Вышли опять на чистое.
— Дарданеллы чертовы, — чертыхался Федька, придерживая руками баркас, пока Мишка влезал в него. Разогнул спину, оглядел пустынные крутые берега. — Моя армада сроду сюда недобиралась. Берегом плыли. Позапрошлым летом, перед войной, дед Ива на белой кобыле гнался за нами. Помню, вот до этой вербы. Мы уже плыли, а он подскакал. Лошадь дальше не пошла: спуск вон какой дурацкий. Жахнул из берданки солью. Погоди, хлопец… Нога-то… кровь.
Мишка промыл ногу, осмотрел порез. На пятке, чуть повыше рубчатой, побелевшей от соленой воды мозоли, киноварью горела на свету капля крови. Вздувалась, росла на глазах, отяжелев, неслышно упала в воду. Брезгливой судорогой свело Мишке рот. Отвернулся, передергивая плечами.
— Камышом зацепил или камнем. Перевязать бы чем…
— Ерунда, — заключил Федька. — Дай лопату, я гребану. А ты ее за борт, ногу. Затянет в два счета — дело проверенное.
Разогнулся Федор, усмехаясь, спросил:
— А ежели чужую доведется кровь пускать, тоже побледнеешь, а, Мишка?
— Не пускал чужую, — сухо отозвался тот, не поднимая глаз.
Сал повернул круто влево, солнце теперь палило в спину. Берега пошли положе, одетые в зелень — осока и кусты чернобыла опутаны непролазным бреднем ажины, повители. Только сверху, местами пропадая, желтел глинистый карниз, в метр-полтора высотой, — приют стрижей и щуров.
— Тут остановимся. Разогнал Федька баркас, врезался в камыши, силясь протолкаться поближе к берегу. На сухое пришлось прыгать. Пригибаясь, полезли наверх. Федька, ловко хватаясь за бурьян, карабкался первым, за ним, не поспевая, тащил по бурьяну мешок с толовыми шашками Михаил.
— Подожди. — Федька указал рукой.
Вскочил на карниз, вытягивая шею, осмотрелся кругом. Поднялся во весь рост, тихо свистнул.
— Мешок, мешок на.
— Полежит там. Лезь сюда.
Мишку страшно удивило: греб, греб, а станичные сады вот они, рукой подать; Панский сад каким-то образом очутился слева. Выгодно отличался своим ростом качуринский тополь.
— Гляди, а станица рядом.
— А ты думал. Это ж Сал… Вон за тем рвом и лесопитомник. Погоди…
Федька вслушивался напряженно в сторону невидного отсюда питомника. У Мишки звенело в ушах. Посверлил мизинцами, встряхнул головой: пробился глухой тук топора, не то еще чего… «А это кукушка», — услыхал он новый звук. Внизу, в камышах, всполохнулась кряква, тревожно собирая свой бескрылый еще выводок.
— Дрова фрицы колют, — определил Федька. — Садись, обмозгуем…
Сам лег. С удовольствием разбросался на траве, глаза прикрыл морщинистым лопуховым листом. Мишка присел рядом.
— Нога твоя как там?
— На месте.
— Говорил тебе… Сальская вода — живая вода, как в сказке. Я своими лапами поналовил заноз. — Поднялся, взбудораженный воспоминаниями. — Дед Ива на всякие штуковины такой мастак. Терновые, во! Бывало» летишь, кровь хлещет… Лишь бы до Сала, — готово. А то и соли вгонит в одно место. И сидишь потом в воде полдня, выковыриваешь ее…
— Ленька рассказывал… я усмехнулся Мишка. Улыбка сошла с Федькиного лица, отбросил лопуховый лист.
— Наган не посеял?
Мишка молча хлопнул по отдутому карману.
— Оставим и его тут, со взрывчаткой. Вот, в копан-ку замаскируем — пацаны щуриков отрывали. А баркас бросим на том берегу. Место приметное — колено. Отсюда потом и двинемся… Да, а кусачки-то мы забыли у вас на столе?!
— В мешке. Я положил.
— А то хоть зубами тогда… Там два ряда проволоки колючей. Собак вяжут со стороны Сала. Штуки три их всего, кругом не хватает. Думаю…
В лесопитомнике просигналила автомашина. Парни привстали на колени. На бугор, волоча за собой рыжий хвост пыли, гребся грузовик. Свернул на грейдер. Остро вспыхнуло смотровое стекло на повороте. Заметно прибавил ходу.
— Куда это? — спросил Мишка, облизывая сухие губы.
— Не видишь? На станцию, ясно. В Зимники. Бекер, наверно, сам махнул. Либо состав новый с горючим пришел, либо еще что…
— Застрял бы он там до утра.
— Проверить можно. Молчуна с Карасем пошлю на грейдер, к развилке. Побудут до ночи. Ежели уж вернется колымага эта, тогда… как наметили: перед светом. А нет — поторопимся. Смена часовых в одиннадцать, сразу после нее… Устроим гадам фейерверк, будут помнить!
Федька сжал кулак, погрозил. Кувыркнулся на радостях через голову и опять распластался по траве.
— Ты чем недовольный? — скосился на Мишку.
— Надо бы Скибу поставить в известность. Кто его знает, может, в райкоме свои соображения…
— Соображения у нас одни — уничтожать врага. Понял? Взорвем, тогда доложим. Думаю, об этом уже говорено, хватит.
Над головой просвистал крыльями дикий селезень. Камнем упал; послышался мягкий шлепок, будто в воду бросили коровий лепух, а погодя, уже с другого места, раздался его хриплый кряк.
— Хитрый, шельма, упал вон где.
Поднял Мишка камень, кинул в камыши, на голос.
— Нашел дурака, — тихо, сморщив пестрое лицо, захихикал Федька. — Поди, он уже там.
И точно: селезень подал голос гораздо дальше от того места, откуда отозвался последний раз. Мишка швырнул еще, потом еще. Селезень будто дразнил, подзадоривал. Разошелся Мишка. Обламывал край обрыва, но второпях крошил сухую глину, швырял жменями крошево. Мелкие кусочки не долетали, рассыпались по камышу возле самой воды. Федька катался по траве, дрыгая ногами, за смехом не мог выговорить ни слова.
Развеселились и проглядели, как из яра неподалеку поднялось четверо вооруженных людей с белыми повязками на рукавах. Передним, косолапо ступая длинными вывернутыми ногами, шагал Степка Жеребко. За ним, шаг в шаг — двое, тоже в защитном, в папахах, как и Степка, с винтовками наизготовку. Замыкал шествие Никишка Качура. Побуревшее, мокрое от скорой ходьбы лицо его щерилось, а в красивых, как и у Леньки, глазах — робость.
Мишка увидал подходивших первым. Как ножом полоснула мысль: «Мешок!» Скосил глаза: лежит, черт, на самом виду, белеет против солнца газетным листом. Ни прикрыть его теперь, ни убрать. Мелкая, частая дрожь внезапно вступила в ноги, руки; к горлу подкатила тошнота. Отступил от обрыва.
— Стой! — приказал Степан сквозь зубы.
Федька не поднимался. Перелег на бок, поддерживая рукой голову, невозмутимо глядел снизу на полицаев. Как ни в чем не бывало пощипывал траву.
— Вытянулся, как кабан… Встань!
— Можно и встать, раз велит начальство.
— За каким это… залетели в сии края, соколы?
— Ты нам еще укажешь, где раков ловить в Салу?
— Гм, раколовы… — Степан однобоко усмехнулся, другим концом рта зажимая потухшую сигарету. — Приходько, достань вон под яром улов, поглядим, каких раков натягали.
Поймал Степан тревожный Мишкин взгляд. Волосатая, четырехпалая (без указательного пальца) рука его облапила желтую крытую лаком кобуру, оттянувшую книзу лейтенантский ремень с правого бока.
— Не вздумай драпануть, комиссарский наследник.
Вытягивая толстые, мясистые губы, подцепил окурком мигающий, еле заметный при солнечном свете огонек в медной зажигалке, прикурил. Пыхнул белым пахучим дымком, сплюнул в яр.
— А мы вас давненько поджидаем. От Панского сада еще примечаем…
И в доказательство тому из-за рва, со стороны питомника, выткнулись еще двое с винтовками, а из балки, прямо через бурьян, рысью катила на них тачанка. Следом трое верховых вели в поводу поседланных лошадей.
«Засада», — понял Федька и глянул на друга. Мишка стоял в двух шагах от него, ближе к яру; обернувшись, следил за узкой сутулой спиной полицая, который уже нагибался к мешку. Будто впервые увидел Федька на его щеке темную родинку с золотистым пучком волос. На выгнутой мускулистой шее билась голубая жилка. Мишка почувствовал, наверное, на себе его взгляд, обернулся. Встретились глаза их на какую-то секунду и договорились: молчать.
— Динамит! — вспугнул душную полуденную тишину голос.
Глаза и рот полицая округлились, руки сами собой суетливо прикрывали развороченные края мешка, словно оттуда могло что выпорхнуть живое.
Переставил Степка ногу в хромовом, обзелененном лебедой сапоге.
— Лапы от карманов!
Четырехпалая рука его ловко вывернула «у Мишки из кармана старый, с барабаном, еще времен гражданской войны, наган.
— Штука занятная, — усмехнулся побелевшими губами Степан, довольный, что опередил. — Ого, с начинкой! Что, комис-с-сарский наследник?!
Мишка поднял повыше голову, взгляд замерцал дерзко, насмешливо.
Глаза привыкали в темноте долго. Первое время, когда с ржавым скрежетом захлопнулась за спиной дверь, Мишка попытался ощупью обойти подвал. Ступнул шаг — виском напоролся на что-то торчащее сверху, деревянное. Потрогал: ножка стула. Отлегло — предмет мирный, домашний. Стащил его, опробовал — не сломается? — сел. После одуряющей жары на воле, откинувшись, сидел не шевелясь. Проносилось в голове: «Мать… ничего не знает… Вера… Теперь уж им скажут… Видали, провозили по площади… Что будет говорить Федор?..» Вспомнил Мишка все до мелочей, как вел себя Федька там, над Салом… Какое-то смешанное чувство — и восхищения, и зависти, и гордости за друга, и еще чего-то такого, в чем не было времени сейчас разобраться, — охватило его. И тем досаднее была своя дрожь, противная, потная, вступившая в руки, колени, когда увидел перед собой, полицаев. Оробел. Попросту струсил. Забыл даже и о нагане, который полдня тер йогу. Ну, а ежели бы вспомнил вовремя, стрелял? Что и ответить — не знал. А что бы сделал на его месте отец? Мысль об отце воскресила в памяти давний разговор. В Чите это было или в Иркутске… Отец вернулся с войны: бил самураев на Хасане, не то уж после, на Халхин-Голе… Вечером сидели всей семьей за столом. Петька, подвыпив — он в то время уже окончил десятилетку и собирался в летное училище, — понес какую-то ерунду о самочувствии в бою. Отец не вытерпел, остановил его:
— Придет время твое, сынок, сам испытаешь. А теперь что же без толку говорить? И страх есть у бойца, и все есть… Дело живое.
Петька обиделся:
— Тебе-то самому не за страх награды эти вешали, правда?
Накричала тогда мать на брата, велела просить у отца извинения, но тот, улыбаясь, успокоил ее:
— Тут, Любаша, разговор мужской идет, солдатский.
Говорил в тот вечер отец необычно много. Особенно запомнилось Мишке о страхе.
— Страх приходит к каждому. Одни испытывают его до боя, другие — после, а к третьим он является в момент боя. Страх в бою — гиблое дело. Вот это, Петр, ты точно сказал. Лично ко мне наведывается страх после… Да, да, после боя. И только ночью. Откроешь глаза — темень… Один ты, сам с собой… А в глазах — то клинок вспыхнет на солнце над твоей головой, то оскаленная морда лошади, то самого беляка… Вот тут-то он и приполз, страх… Думаешь, еще бы чуть-чуть…
Помню, в молодости часто такое случалось там, у нас на родине, в Сальской степи… Но тогда я был один, боялся за себя. А теперь — за вас…
Мишка открыл глаза. Темнота поредела, смутно, неясно проступили какие-то громоздкие предметы. Пригляделся: ящики, стулья, рядом стоял диван с ободранным сиденьем, по другую сторону — кадушка. Откуда-то сбоку сочился голубоватый свет — есть отдушина! Пошел на свет. За диваном споткнулся. Что-то мягкое, податливое. «Человек!» Мгновенно отдернул руку. Внизу завозилось, откашлялось. Сладкий протяжный зевок и почесывание успокоили Мишку.
— Поспать не дадут, ну и люди. Чего зенки пялишь, слепой?
— Какой черт, — обрадовался Мишка живому голосу. — И шишек уж наставил тут…
— Оно и понятно. Обвыкнешь, все станет на свои места. Поначалу и я тыкался, как котенок слепой. Вишь, хоромы. Посидеть и полежать есть на чем. Да ты присаживайся, будь как у тещи. Не на диван, не на диван. Наколешься. Вот кресло.
Мишка сел в пододвинутое ему кресло с одним подлокотником. В потемках силился разглядеть лицо своего напарника. По голосу молодой и не здешний. «Пленный, — подумал он. — После девяти на улице, наверное, задержали».
— Курить, паря, нет? Жаль. Уши опухли. Третий день… А ты-то за какие-такие заслуги угодил сюда?
Мишка замялся:
— Да угодил… Полицаю в морду дал.
— Силен, — усмехнулся тот.
Помолчали. Слышал Мишка, как «пленный» выстукивал пальцами по дерматину стула, на котором сидел. Чувствовал на себе и его взгляд — настороженный, пытливый.
— Пленный, что ли? — спросил, лишь бы отделаться от этого неприятного чувства.
— Похож?
Не желая продолжать неприятные для себя расспросы, он торопливо заговорил:
— Станичный сам? У меня здесь знакомые имеются. Деваха. Галя. Не знаешь, случаем? Высокая такая, калмыковатая. Вот фамилию не скажу… Не спрашивал. Молочком угощала. Весной я бывал здесь. Часть наша проходила.
— Есть такая…
— Повидать бы, — вздохнул человек. — Чай, не признала бы.
Поднялся со стула, уверенно обходя углы ящиков, прошелся до двери и обратно. Теперь Мишка яснее разглядел его плечистую фигуру. Штаны и рубаха на нем самые обычные, не солдатские, голова стриженая. На сером в темноте лице выделялась белая полоска зубов.
— Пару слов бы ей черкнуть… Не затруднило бы, передал? Беда — нечем, да и не на чем.
— Я это… передам? — спросил Мишка, усмехаясь. — Хлопоты напрасные.
— Что так?
Не успел Мишка ответить — раздался топот, разговор. Прилип ухом к двери.
— Отцу доложу, ступай отсюда.
— Не выставляй дуру.
Учащенно заколотилось сердце — Ленька с братом.
— Мишка тут?
— Не напирай, говорю!
— Тебя спрашиваю…
Что-то удерживало Мишку отозваться, застучать кулаками в крепкую дверь.
— Кто на след навел? Не ощеряй рожу свою.
— Ты, сам ты… Ага, ага, сам. Кто у безрукого в складе моток шнура бикфордова свистнул, не ты?
— Гад… — задохнулся Ленька.
Бессловесная возня за дверью. Сверху — строгий голос Степана Жеребко:
— Что за свалка? Ну?! Топай, Лешка, подальше. Служба у нас.
Загремел засов. Тяжелые неподатливые створки двери с неохотой развернулись от ударов сапога. Потная красная рожа первого помощника незряче уставилась в прохладную, вонючую темноту подвала.
— Ты, чадо комиссарово, аллюром наверх. Живо! Кому говорено?!
Мишка вышел. Поднимаясь по земляным порожкам, моргнул побледневшему Леньке, стоявшему тут же.
Кабинет начальника районной полиции обставлен скромно. Непокрытый огромный стол, дюжина стульев и табуреток вдоль стен. У самого начальника обтертое старинное кресло с резной высокой спинкой. Бархатную обивку уже не понять — зеленая она была снову или голубая. Над креслом — портрет Гитлера в пояс. «Гитлер-освободитель», — восклицала красными как кровь буквами надпись. Защитный френч с накладными карманами, лицо в гордом полуобороте, взгляд тяжелый, проникающий и известные по карикатурам Кукрыниксов усики. Пол заплеван, затоптан, усеян окурками немецких сигарет.
Илья сидел в кресле. Нога на ногу, вздутые, помутневшие от бессонных ночей и самогонки глаза скошены в окно на парк. Не сразу обернулся он и тогда, когда втолкнули к нему Мишку. На скрип двери и топот ног левая бровь прыгнула кверху и опять стала на место, изогнутая тревогой.
Только что увели Федьку Долгова. Разговор вышел коротким. На первый же вопрос Федька ответил, как отрубил:
— Ты, дядька Илько, лучше меня не допрашивай. Напрасная трата слов.
Долго высасывал начальник полиции дым из сигареты, подыскивая сердечное, что бы могло взять за живое этого колючего парня.
— Глупый ты еще… Был бы батька живой…
— И отца моего не трогай. С клинком в руках он добывал советскую власть, а ты в то время…
— Договаривай, договаривай, — поддержал Илья, чаще пыхтя сигаретой.
— Ты враг.
— И все?
— Все.
Этого красноголового сопляка Илья знал смалу — рос вместе с его детворой, озоровали, бегали в школу. Не в диковинку и его упрямство, к тому же комсомольский вожак. Так что разговор на самом деле никчемный. Вот что скажет тот, другой? Толовые шашки, конечно, они могли раздобыть где угодно, в любой канаве, окопе, в садах… Сколько всего этого оставил после себя фронт!
Наган тоже… Достали где-нибудь в Салу. А вот шнур?.. В мешке шнура не было. Шнур оказался в его, качуринском, доме… Ленька! Ленька! Покрепче взяться — сознаются. Что тогда с сыном? Брать тоже?! Отпустить всех и делу на том поставить крест? Немцы! Узнают, что готовился взрыв того проклятого склада, подрывники пойманы, а потом… отпущены! И кто же отпустил?!
Расстегнул Илья верхние крючки гимнастерки, устало откинулся в кресле. Пальцы правой руки заметно дрожали. Положил ее, распяленную, в синих узлах вен, на стол, чтобы унять дрожь.
— Так, говоришь, Беркутов ты?
Вопрос был неожиданным и каким-то необычным. Шел Мишка с твердым намерением вообще молчать. А тут молчанием не отделаешься.
— Ничего я не говорю.
Переступил с ноги на ногу, краснея, отвел глаза на мраморную выщербленную пепельницу, забитую окурками.
— Леньку Качуру знаешь?
— В классе одном сидели. — Мишка пожал плечами, досадуя, что вынужден отвечать и на этот вопрос.
Илья, оттягивая куцый, не отросший еще каштановый ус, внимательно следил за Мишкиным то бледневшим, то красневшим лицом. «Вот он какой, сын знаменитого Красного Беркута… Кажется, не в батьку: жидковат. Еще и выболтать может…»
— Что делали на Салу, возле питомника?
Именно этого вопроса и ждал Мишка. Стал ровнее, головой уже не дергал, не отводил и глаз.
— Взрывчатку где взяли?
Ткнул Илья окурок в пепельницу, гася, повертел им. Смотрел выжидающе, напряженно, подрагивая выгоревшей бровью.
— В молчанку грать будем?
Голос его набирал силу. Верхнее вспухшее веко дернулось несколько раз кряду. Потер его пальцем, не помогает. С трудом заставил себя усмехнуться.
— А дружок твой поразговорчивее. Ага. Так что, парень, и тебе не советую…
Откровенно насмешливая улыбка парня вывела начальника полиции из мнимого благодушия. Оттолкнул ногой кресло, вышел из-за стола. Руки в карманах, раскачивался на широко поставленных ногах взад и вперед. Губы прикушены.
Хрипло задребезжал на стене телефон. С озлоблением схватил Качура трубку, приставив к уху, тотчас вытянулся по привычке, как солдат.
— Начальник полиции… Да, да, — глянул на руку, — с час назад… Понятно, господин лейтенант, но… Мы и занимаемся ими… Так, так. Ну, воля ваша…
Повесил трубку. Подошел к Мишке вплотную.
— Кто еще в станице из ваших дружков? Кажи, сукин сын… Иначе…
Не размахиваясь, поддел кулаком подбородок. Взмахнул Мишка руками, будто хотел ухватиться за что, упал на спину. Головой долбанулся об стенку.
— Повешу стерву! На самом виду, на площади! Заодно — и мать.
Мишка привстал на колено, встряхнул налитой режущим звоном головой. На пол отхаркнул соленый красный сгусток. Глаза вспыхнули недобро, как у кота, прижатого к стене собаками. Схватил табуретку за грязную ножку. Только-только успел пригнуть голову начальник полиции, но все же обожгло возле глаза, на скуле.
На грохот вбежал Степка Жеребко.
— В комендатуру! Обоих!
Федьку допрашивали усердно. Вызывали и днем и ночью. И после каждого такого допроса, окровавленного, тащили волоком по земле через весь двор два рослых баварца. Бросали посреди гаража, как собаку, и уходили. Мишка брал его на руки и носил, отогревая своим теплом. Носил, пока тот не приходил в себя. Опускал на «ложе избиенного», как смеялся сам Федька, на машинное сиденье, сам садился рядом.
Открывал Федька глаза, и первые его слова были:
— Черта с два, псы-рыцари…
— Били?
— Еще как… Плечо горит… Не помню, об стол, кажется, саданулся. И вот… голова… Работают отменно — кулаками, каблуками, будто всю жизнь на этом и тренируются.
Щупал голову и смотрел на пальцы.
— А ты как тут?
— Как видишь. — Мишка отводил глаза: совестно за то, что им, не меньшим виновником, фашисты и не интересуются. Торопливо рвал, не снимая с себя, шмотья от голубой футболки и перевязывал его, раны.
— Погоди, — успокаивал Федор, — со мной вот закончат… Нынче допрашивал какой-то приезжий, не комендант. Брюхатый такой черт, лысый. Одно и то же: кто послал, сколько вас в станице… Между делом полюбопытствовал о Скибе. Комендант не упоминал. Брюхатый наверняка из Зимников. Что это, по-твоему, провал там у них, а? Чую, грешат на кого-то другого. И тут, у нас в станице…
Опускал он устало голову на сбитое комом одеяло, просил пить. Глотки делал большие, редкие, как лошадь на водопое. После лежал смирно, прислушиваясь, что делается за толстыми саманными стенами гаража.
— Поел бы, а, Федь?
— А осталось что там?
Мишка рылся на полке, где хранился когда-то у шоферов ненужный хлам, подавал котелок с недоеденным супом, хлеб, консервные банки. По милости коменданта или кого еще, ребята не знали, кормили их как на убой. Каждое утро с немецкой аккуратностью, не успевал заглохнуть в ушах последний, девятый, удар колокола с пожарки, гремел пудовый засов и отходила половинка створчатой двери. Худой, со впалыми чахоточными щеками солдат молча ставил на порог котелки — с едой и кофе, небольшую консервную банку и серый кирпич хлеба. Так же молча, знаками, требовал порожнюю вчерашнюю посуду и уходил. Он же, сердобольный, принес в первое утро и байковое старенькое одеяло, которое так кстати пригодилось Федьке под голову.
— Ты что же, не ел сам? — Федор заглядывал в котелок.
— В глотку не лезет…
— Ну и дурак. А я после каждой такой процедуры собаку бы слопал. Фрицы — народ догадливый, вишь, по скольку носят. Знают, на поправку человеку нужно.
Старательно выскребал куском хлеба из банки душистый мясной фарш, прожевывал тщательно, глотать не спешил, продляя удовольствие. Не отрываясь от банки, допытывался не то серьезно, не то в шутку:
— Как ты думаешь, повесят нас или расстреляют?
Стискивая в карманах кулаки, Мишка вышагивал, как зверь в клетке, от дальнего пустого угла до двери. Мрачно и непрямо отвечал:
— Жалею, что ни одного гада своими руками не удушил…
— Законно, — соглашался Федор. — Но, и скажу тебе, Миха, умереть правильно — это тоже немало для человека. Согласен? Помнишь, моряки в кино «Мы из Кронштадта»? Что? Вот смерть? С обрыва в море… А заметил, небо какое было над ними, а? Так бы и мне хотелось… Чтобы день был, солнце и небо… И обязательно были люди, много, много людей…
Нынче Федька впервые за трое суток вернулся с допроса своим ходом. Переставил через порог не сгибающуюся в коленной чашечке ногу (от удара кованого сапога), ухватился за протянутые руки.
— Добрел… Провожатые и не подгоняли. Солнце на дворе, теплынь… А у нас на крыше воробьи…
Мишка довел его до «ложа избиенного», помог сесть.
— Кажись, закончили с Федором Долговым. Не били. Бумаженции заполнял чужак, брюхатый. Твоя очередь… — Поправил на голове голубую трикотажную чалму. — Примету скажу тебе. Проверенная. Ежели влево свернут по коридору, к коменданту, в бывший кабинет предрика Сомова, бить не станут, ежели вправо, то…
— Я дожидаться не буду…
— Это тебе не начальник полиции, — после короткого молчания заметил Федька без обычной улыбки. — Волки опытные.
Опять помолчали. Мишка предложил поесть. Кажется, впервые он отказался:
— Погоди…
Сдерживая стиснутыми зубами стон, прилег на скрипучее обтрепанное сиденье и долго лежал с открытыми глазами, какой-то вялый, поникший, как сломленная зеленая ветка.
Перемена эта бросилась сразу Мишке в глаза. Наклонился, спросил:
— Ты что такой сегодня?
Федор прикрыл глаза белесыми пушистыми ресницами, не сумел подавить вздох.
— Я? Как всегда…
И попробовал отшутиться:
— Процедур не принимал — пропал и аппетит.
И в этом была правда. Пока у него добивались что-то враги, пока он им нужен был, в нем кипело сопротивление, дьявольская жажда устоять, выдержать. Если и заводил разговор о смерти, то вообще, как говорят о ней в его возрасте. Не верил он в нее, смерть. А сегодня вот… даже врагам не нужен.
Федька вздохнул:
— Помирать неохота.
Мишка сдавил холодные кисти его рук.
— Будет тебе… Со мной еще не меньше провозятся. Хлопцы там, думаешь, забыли? Братья твои, Галка, Вера… Теперь и в райкоме знают. Да и сам я… лом был бы, крышу продрать можно. Гляди вон, по тому выступу добраться. Лазил я уже.
Федор заворочался, приподнимаясь на локти. Глаза его в полутьме ожили, заблестели.
— Мишка, давно хотел тебе открыться… Ты не знаешь этого… Не испытал еще. У вас с Веркой просто дружба, но все это не то. А у меня… Я уже мужчина, понимаешь? Хожу к ней, как к жене. — Увидал, что Мишка опустил голову, сбавил пыл: — Не знаешь ее. Из нашего колхоза, садоводша…
Мишка «ее» не знал, да и не подозревал ни о чем. Вспомнился недавний разговор с матерью. Как-то после Федькиного ухода она спросила: мол, с кем из девушек Федор проводит время? Вопрос обычный, но сам тон и осуждающий ее взгляд, каким она посмотрела вслед Федьке, удивили тогда Мишку. Что она имела в виду?
Скрипя зубами, Федька усиленно разминал ушибленную ногу. Он понимал состояние друга и давал ему время оправиться от смущения.
— Вернутся наши, с фронтом пойду… Все припомню им, гадам! Не истязать, а наверняка бить буду! До самого логова дойду! А ворочусь — к ней, Татьяне… Знаю, она ждать будет.
Снаружи загремел засов. В дверь просунулась багровая, гладко выбритая рожа баварца.
— Берк-у-тоф! — раздельно выкрикнул он.
Мишка поднялся. Помог встать на ноги и Федору. Обнялись друзья. Неумело ткнулись друг другу в щеки сухими, потрескавшимися губами…
Коридор полутемный, на обе стороны крашеные и обитые черным дерматином двери. Людских голосов не слыхать: где-то треск пишущей машинки. За спиной спаренный топот кованых сапог. Дошел Мишка до развилка, невольно, с замиранием придержал шаг. Налево? Направо?
Холодный рубчатый ствол автомата подтолкнул в левое плечо. Сердце учащенно забилось, пальцы сами собой до хруста сжались в кулаки. «Хорошо бы, не догадались связать… Сразу чтобы… Я им улыбаться не стану, как в полиции… Стулом или чем там… Попадется под руку что… Собаки!» Прибавил шагу.
В спину ударил неожиданно свет. Дневной, голубоватый. Немецкий окрик и потом уже по-русски, вежливо:
— Пан Беркутов, прошу сюда.
Солдаты расступились, пропуская. Двери приемной коменданта — настежь. Держась за ручку, стоял в проходе тот мальчишка-офицер, с родинкой на щеке, Вальтер. Взгляд приветливый, влажно белели на свету зубы, открытые такой же приветливой улыбкой. «Улыбается, гад», — нахмурился Мишка, оглядывая пустую приемную.
— Сюда, сюда, прошу. — Офицер открыл обитую красным дерматином дверь кабинета.
Еле слышно щелкнул за Мишкой английский замок. В кабинете — никого. Вспомнил зашарпанный «кабинет» начальника полиции. «Хозяева пороскошнее живут своих холуев». Поражало обилие голубого: бархатные шторы на окнах, от потолка до самого пола, кресла обиты этим же бархатом, им же накрыт и стол. Строго глядел на Мишку со стены фюрер. На столе — из красного мрамора огромный письменный прибор с фигуркой обнаженной женщины-купальщицы и такого же цвета пепельница-черепаха. На спине у черепахи дымилась коричневая сигара с золотой наклейкой. Тонюсенькая сиреневая струйка дыма, извиваясь, тянулась вверх и где-то на полпути к потолку незаметно растворялась. Глядя на нее, Мишка понял: помещение оставили перед его приходом… Покосился на тяжелые складки бархатной портьеры за креслом, прикрывающей вход в другую комнату, — когда переступал порог, явно видел ее колышущейся. «Туда ушел», — догадался он.
За открытым окном в палисаднике отчаянно дрались воробьи; серым кишащим клубом упали они с крыши на облитую полуденным солнцем зелень молодого клена. Зелень до того яркая, что у Мишки заломило глаза. За-жмурился невольно, прикрываясь ладонью. Сквозь воробьиный галдеж услыхал свист. Свистнули еще, погромче. Силясь унять охватившее волнение, придвинулся к окну и тотчас, не оборачиваясь, почувствовал, что в комнате он не один. Притворно кашлянул в кулак, делая вид, что любуется воробьиной свалкой.
В створке портьеры стоял человек. Затаенное и непонятное светилось в прищуре иссиня-черных южных глаз, губы прикушены. Не сразу Мишка признал в нем коменданта — видел его на площади в темных световых очках, мундире. Выдал шрам.
— Вот ты какой… Беркутов.
Комендант взял из пепельницы дымящуюся сигару, развалился в приземистом широком кресле. Голубой шелковый халат придавал ему сходство с русским барином (бар Мишка знал из книг да кино). Дым втягивал глубоко и часто, будто боялся, что сигара погаснет. Кусочком желтой замши протер черные очки, насадил на горбинку носа, снял опять. Руки полезли в один ящик стола, потом в другой… Кивнул на кресло против себя, пододвигая коробку с сигарами.
— Кури. Французские.
Мишка покачал головой, но в кресло сел.
— О, — удивился отказом комендант. — Лет сколько тебе?
— Много.
— Все-таки?
— Семнадцатый… — Мишка дернул плечом, как бы говоря: тебе-то не все ли это равно.
Вздев к потолку глаза, комендант подсчитывал вслух:
— Семнадцатый… Выходит, в двадцать пятом, нет, шестом году родился. Так?
— Ну, так.
— А я раненько стал потягивать. Няня, помню, у нас была, прокуда… Куда бы ни залез — подглядит. Ну и, само собой, порка.
Слушал Мишка и удивлялся: «Немец, немец, а как по-нашему чешет, собака». Но уши не вешал, — ожидал каждый миг подвоха.
— И родился в этой станице ты?
— В этой…
«Вот, вот… сейчас…» — собиралось у парня комом что-то внутри.
— Один сын у матери или… еще есть кто? Комендант, будто нарочно закрываясь, надел черные очки.
— Один…
Подумал и поправил сам себя:
— Тут один, в станице.
Комендант, потянувшись, стряхнул пепел с сигары. Инеем отливал на свету висок. Задержал Мишка взгляд на его изуродованной щеке. «Чем это его так пропахало? Осколком или саблей? Давно, видать…»
— Отметиной моей любуешься?
Мишка, краснея, перевел взгляд на черепаху, потом на бесстыжую мраморную женщину и, окончательно обескураженный, опустил глаза. Хмуро, досадуя на себя, разглядывал свои руки, давно не мытые, в подтеках засохшей и уже начавшей шелушиться Федькиной крови.
— Гм, давно это было, пан Беркутов. Уже история.
Поднялся с кресла, неслышно ступая мягкими остроносыми сапогами, шагал по ковру. Как на ветру, бился за ним дым.
Искоса наблюдал Мишка. Ожидал, что за «историей» начнется то, зачем его привели сюда. Сжался весь, как пружина, когда комендант резко повернулся к нему. Очки сбросил с носа рывком.
— И в каком же ты классе?
— Кто, я? — опешил Мишка. — В десятый перешел.
— А брата как зовут?
«Издевается, гад, — злился он. — Запутать хочет, измором взять…»
— Брата? Моего? Петр.
Воробьиного гвалта за окном уже не было; горячий ветерок перебирал клейкую свежую листву на клене, шевелил штору. Там, на улице, у ворот в комендатуру, зазвенел женский смех, игривый, довольный и странно знакомый. «Сонька!» — обожгло Мишку.
— Петро, — улыбнулся чему-то своему комендант, тоже прислушиваясь к Сонькиному смеху. — Воюет тоже, как и Беркутов… отец?
«Вон кто его интересует — отец», — насторожился Мишка, раздумывая, ответить или отмолчаться. Не зная, куда девать руки, втиснул их кулаками в карманы. Облизал запекшиеся губы — пить охота; глотнул колючий ком, мучивший с самого утра пересохшее горло.
Комендант из тумбочки стола достал длинногорлую с красивой этикеткой бутылку. Встряхнул, поглядел на свет. Пробка вылетела со змеиным шипением, долбанулась в потолок. Только-только успел вправить дымящуюся пенную струю в огромный фужер. Пил долго, с наслаждением, откинув крупную голову и жмуря глаза. Мишка, глотая слюну, отвернулся.
— Бургундское, шипучее! Пробовал когда-нибудь? Э-э. — Он вертел в руках бутылку. — Вроде вашего шампанского…
Налил другой такой же фужер до краев, пододвинул.
— Пей, пей. Водичка. Ты и водку, поди, не пьешь еще? Да какой же ты после этого русский, а?
Мишка взял бокал. «Черт с тобой. Только и это не поможет». Отпил несколько маленьких глотков кисловатой шипучей жидкости, остальное поставил на стол. Поблагодарил.
— Мать в руках, наверно, держит? Строгая? За окном, в палисаднике, что-то шлепнулось наземь, будто кто спрыгнул с подоконника. Комендант, побледнев, мгновенно придавил большим пальцем кнопку в подлокотнике кресла. Сидел, каменно сцепив золотые зубы; до того живые, с горячим блеском глаза застыли, взялись холодом.
«Подслушивал… Кто же это? Карась? Ленька?» Мишка умышленно залюбовался узорами ковра под ногами: взглядом не выдать бы коменданту своих мыслей.
В палисаднике послышались гортанные окрики, топот ног. Пробежали под окнами. Мишка с напряжением ожидал выстрелов, но, кажется, все обошлось. С облегчением выдохнул, протягивая удобнее онемевшие ноги. Спохватился, поймав на себе кривую комендантскую усмешку. Поставил ноги в прежнее положение, зло сдвинул брови. «Распиваю тут с ним…». Задвигался в кресле как на гвоздях, готовы были сорваться слова, которые давно уже просились наружу.
— Слыхал, ты музыкой увлекаешься? — Белая пухлая рука коменданта, поставленная торчком на бархатную подушку подлокотника, часто-часто дрожала, дым от сигары вился мелкой стружкой. — Вот, пожалуйста, скрипка. — Будто сам дьявол подсунул ее; Мишка готов дать честное комсомольское, что минуту назад инструмента там не было.
— Господин комендант… — Он встал, сжимая за спиной кулаки. — Довольно играть со мной… Дело спрашивайте.
— О! Узнаю, узнаю кое-кого… — Оттаявшие глаза коменданта явно смеялись. — Пан Беркутов считает себя причастным к сорванной диверсии. Не так ли?
«Вот она, ловушка… А как же Федор? Били за что его? Он молчал. А я сам… напрашиваюсь. Хлюпик подлый!» Мишка оторвал от проклятых ковровых узоров глаза.
— Ничего я не знаю.
Комендант откинулся на спинку кресла, запыхтел сигарой.
— Право, откуда же тебе знать… Истинные виновники установлены. Уже есть приговор высшего германского военно-полевого суда. — Хлопнул в ладоши. Вошел тот, с родинкой. — Господин лейтенант, проводите пана Беркутова. Он свободен.
Офицер, тая усмешку, широко распахнул перед Мишкой дверь.
Сломя голову бежал Ленька из полиции. Углы резал — ровнял и сокращал путь. Из чьего-то огорода попал на школьный двор. Залетел в проулок, в калитку— обегать вон куда, махнул через канаву. На колючей проволоке оставил клок штанов. Перерыл, перебуравил все в сарае. Так и есть — шнура не оказалось! С ожесточением швырял с места на место ненужный многолетний хлам. Вышел из сарая. Затравленно глядел на копошившихся в золе под плетнем кур. На руке заметил кровь. Вытер об штаны. «Когда же это он взял? Хотел еще в саду закопать… Вынюхал, собака».
С щемящей тоской вспомнил, как Мишка подморгнул ему, выходя из подвала.
А Федька даже не поглядел, когда Степка Жеребко провожал его до амбара — вели из отцовского кабинета, с допроса. «Ясно, на меня грешит».
Кровь из царапины проступила еще. Высосал, выплюнул. «Утром лежал шнур на месте, глядел…»
Серебряный тополиный шелест и сквознячок в проходе между домом и сараем охладили разгоряченную голову, мало-помалу устоялись мысли. Непонятно, какая связь между украденным Никитой мотком подрывного шнура, который он принес вчера от дядьки Макара, и арестом друзей? О том, что шнур намечался для какого-то «дела», неизвестного и самому Леньке, не ведала ни одна живая душа, кроме них, Мишки и Федьки. Галка, наверно, знала. Но Галка на свободе. А не дядька Макар? Проболтался спьяну вчера у Картавки. Но он не знает даже и того, что известно ему, Леньке. Чертовщина, ей-богу. Башка трещит. С чего начать?..
Вошел Ленька в кухню. Мать стирала, угнувшись головой в корыто. Поглядела вопрошающе.
— Обедать будешь али подождешь уж своих?
— Да налей…
В самый темный угол забился. Тревогу не выдал — расспросов не хотел. Мать, занятая своими мыслями, собрала с красных распаренных рук пену, вытерла их о завеску. По ее лицу понял, что она еще не слыхала о случившемся в станице: из-за стирки и за ворота не отлучалась. Но видел, у нее своя какая-то тяга на душе. «С отцом опять поругалась», — подумал. Впервые сорвалась она недавно, с неделю назад. Каждый вечер отец являлся навеселе, иногда поздно. А однажды совсем не пришел ночевать. Где был? Ну известно, служба. Кто-то из баб возьми да шепни: мол, служба службой, а после полуночи глянуть в оконную щель Картавкиного гадючника было бы грехом небольшим для нее. Где выпивка, там у мужиков и потрава. По разговору, к Картавке под окно мать не ходила, но, когда отец еще раз вернулся на заре, она ему устроила хорошую встречу.
Собирая на стол, мать заговорила совсем о другом. В это воскресенье, позавчера, прибегал на лошади Сенька Чубарь. Сидели тут в кухне, Никита угощал самогонкой. Расклеивали какой-то синий конверт. Привез его он, Сенька. Потом, когда тот ускакал, Никита разбудил в горнице отца, читали то письмо и с отцом. В ту ночь они вернулись домой поздно, трезвые.
— Он полицаем там, в Кравцах? — спросил Ленька.
— Не знаю. Белого на рукаве нету, как у наших.
Скрипнула калитка. Мать выглянула.
— Ну, несут черти уже.
Вошел безрукий. Поморгал со света, увидав Леньку, подсел к столу тоже.
Анюта молча поставила чашку с борщом и перед ним. Хлебал Макар неохотно, дергая носом, косился на сестру. Ленька догадался, что он ждет, пока мать выйдет из кухни. Только та за порог — заговорил, не отрываясь от еды:
— Батька вызывал к себе… Из-за шнура того. То да се, мол. Словом, Никишка раскопал его в сарае у вас. Ну и само собой… Оно ить шнур-то складской. Я признался. Отшматовал, говорю, сам я Леньке. Собираемся с ним чикомасов глушить на Кандыбином озере. Вот в эту воскресению.
— Лисовина за ериком подорвать, — не поднимая глаз, поправил Ленька.
— Ишь, ядрена корень, осечку, выходит, дал?
Почмокал удрученно Макар языком, почесал в заросшей «потылице», но тут же успокоил расстроенного племянника: мол, глушить чикомасов али подрывать лисовина — сатана одна, там шнура того, баз опутать можно.
— За что арестовали… ребят?
Отсунул Макар локтем неосиленную чашку, утерся пустым рукавом. Долго отрывал, чего с ним никогда не было, листок на закрутку от пожелтевшего свертка советской газеты. И так неудобно одной рукой, а когда бьет трясучка, и вовсе не клеится. Справился наконец. Смазал рукавом со лба пот, заговорил шепотом:
— В них-то, парень, вся и закавычка. Словили их аж во-он иде, под лесопитомником. На Салу. Рыбалить поехали на баркасе. С ними был оклунок с толом. А у Беркута — вовсе наган. Степка Жеребко сам из кармана вывернул. Будто он хотел и пальнуть в него. Слыхал, брехали там… А того самого шнуру и не оказалось в мешке. Вот оно откудова и несет.
Как угли в печке, блестели у Леньки глаза. Спросил дрогнувшим голосом:
— А что там, в питомнике?
— Баки с горючим. Бензин. Оно ить… К нему, словом, и греблись хлопцы.
Укладывая все хозяйство: зажигалку, бумагу — в кисет, глянул Леньке в лицо:
— Затем я и прибег. Оно ить, как сказать… Одинаковым голосом чтобы и брехать нам, парень, с тобой, во. Тебе тожеть придется побывать у батьки. Непременно придется.
Хотел Ленька подробнее выспросить обо всем случившемся, но вошла мать. Макар не стал дожидаться, пока она покрошит в мясо лук, полез из-за стола.
— Куда ты? А мясо?
— Не, не, сеструшка… Оно ить я мимоходом. Служба, сама знаешь.
— Беги, беги, «служба». Службу знаем вашу. Ка-плюжник. Хвост тоже не просыхает. Так и вывелись у той змеюки. Эх, Макар, Макар…
Сморщил Макар рожу, отмахнулся, как от конского слепня. Затыкая под ремень холостой рукав, валкой трусцой потопал со двора.
Не стал дообедывать и Ленька. Не мог сорвать с гвоздя кепку. Видать видал, как шевелились материны губы, — спрашивала что-то, — а голоса не слышал.
Так и ахнула Захаровна, увидав переступавшего порог кухни внука. Выронила на пол блюдечко, последнее из своей девичьей еще справы.
— Господи, головушка горькая.
Стояла, расставив руки. Куда кинуться? Не то к внуку, не то черепки подбирать. Опомнилась, закричала в голос:
— Лю-ба-а!. Любаша!
Из дому уже бежала мать — сама видала в окно, как Мишка входил в калитку. Смолой пристыла к сыну, не оторвать. Мишка вертел головой, пробуя ослабить ее руки — шею сдавили, дышать нечем.
— Мама, погоди… Да пусти…
Любовь Ивановна пытливо и с каким-то страхом глядела ему в глаза. И по мере того, как щеки его заливались огнем, а взгляд, обычно открытый и твердый, теперь таял, мяк, как воск в ладонях, и уходил, не давался, руки матери слабели и медленно сползали с сыновних плеч. Уткнулась в батистовый шарфик, так и ушла с опущенной головой, сгорбленная, в дом, не проронив ни слова.
Бабка металась по кухне с черепками, не зная, куда их девать.
— Беда-то какая, блюдечко… Ишо мать-покойница, прабабка твоя, покупала в Черкасском. Одно оставалось. Как зараз помню, голубенькая такая каемочка шла по краю…
Устало привалился к стенке Мишка. Тупое безразличие овладело им. Казалось, все случившееся в последние трое суток произошло не с ним, Мишкой, а с кем-то другим; он так ясно видел того, другого, и над обрывом Сала, кидающего в камыши камни, и в кабинете Ленькиного отца, и в гараже, и у коменданта…
Жевал Мишка что-то, пил пресное, теплое молоко. Внезапно подкатила тошнота. Еле успел выбежать из кухни. Выворачивало всего наизнанку. Нечем, зелень одна, горечь, а мутило, рвало. И уже плохо помнил, как бабка вытащила из чулана тюфяк, подушку, постелила в холодке за домом. Душная и знобкая темнота укутала его…
Окрыл глаза только вечером. Лежал, соображая, где он и что с ним произошло. Когда уж бабка Захаровна нагнулась над ним, вспомнил все. Попросил чего-нибудь кислого. Жгло внутренности, ныли все суставы, даже кожа болела на голове, притронуться к волосам больно. Такое чувство, будто с яра упал.
Захаровна принесла корчажку квашеного молока, из погреба достала. Холодное, успокаивающее разошлось по всему телу. Подавая опорожненную посуду, Мишка с благодарностью глянул на бабку и движением припухлых век как бы сказал ей «спасибо». Уснул опять. На этот раз-ровным и глубоким сном.
С допроса Мишка так и не вернулся. Ждал его Федька день весь, ночь. Глаз не сомкнул, все прислушивался к шагам за дверью, голосам. Вот втолкнут. Уже и нынче полдня прошло. В голову лезло всякое. Но в одном Федька был уверен, как в самом себе: молчать будет. Не вернулся — все! Вспомнил и его обещание: ежели станут бить, ждать, не будет, мол, лишь бы не догадались сразу связать руки. Грела думка: может, в другое место ткнули? Лишь бы не вместе. Порознь решили, гады, доконать.
Федьку позабыли совсем. Увели Мишку, перестали носить и еду. С каким нетерпением он ждал утром ударов в колокол на пожарке. Пробили и девять, и десять, и час вот — нет. Есть хочется страшно, сосет под ложечкой.
Лежал лицом вверх, оглядывал сучки на желтой сосновой бантине — перекладине. Думал о Татьяне. В первую встречу, там же под яром, пристроившись у него под мышкой, она созналась, что он, Федька, приглянулся ей еще весной на огороде. Что именно в нем бросилось ей в глаза, она и сама толком не знала. Не то дерзкий взгляд, не то язык, а может, горячий, пламенно-непокорный чуб этот, свернутый набок частыми бросками левой руки. За оголенную душу взял он ее. Ни о чем другом думать, не могла, кроме как о нем. Через то и к родителям своим не уехала, осталась у свекров. Вся она такая мягкая, податливая и пахучая — насквозь пропиталась зноем, садом, степью… Как сейчас Федька слышит ее пьянящий шепот:
— Горячий весь ты, чисто огонь… А сердечко бьется, бьется. Весной, на огороде еще… Глянула как-то на тебя и увидала вроде бы впервые… Ты весь такой колючий, неподступный, как куст бояреневый. И дикий какой-то…
Неудобно было Федьке сидеть на глинистом выступе, но он боялся шелохнуться, чтобы не вспугнуть свое нежданное-негаданное счастье. Поджатая нога горела в ступне. Невмоготу больше. Хотел высвободить потихоньку. От боли дернулся — голова Татьяны сорвалась и съехала ему на колени. Испугался: вспорхнет счастье-то!
Но Татьяна и не думала пугаться — теснее прижалась. Снизу заглядывая в глаза, шептала, шептала все…
С того и началось. Потом уж Федька каждую ночь посещал каплиевский двор. Крался, как вор, из яра. Перемахивал плетень — в калитку не шел, держался саманной стены кухни, нырял в подсолнухи, достигая сарая, а там за ним — чаканный навес. Меньше побаивался деда Каплия, чем эту паршивую собачонку, Розку. Не обидно было бы, а то — знала она Федьку: вместе обитали на плантации. Пришел бы он днем, по-людски, конечно, Розка и звука бы не проронила, гляди, и хвостом обрадо-ванно повиляла. А ночью, ты скажи, как будто ее, дуру, подменяет. Зарядит, ну ничем не остановить. С визгом, подвыванием, до дурной хрипоты закатывается да норовит, стерва, поближе к порожкам, хозяина добудиться на подмогу. Первый Федькин приход прямо так, нахрапом, в калитку, обошелся парню дорого: суковатый грушевый костыль пропел возле уха, содрав кожу согнутым концом на плече, да штаны лопнули на коленке, когда, оступившись, колесом шел под яр. Опомнился только на своей стороне балки. С того раза — все. Ученый.
Татьяна, уступая ему место рядом на топчане, тихо посмеивалась каждый раз:
— А вон Розка…
— Удушу ее, зануду. Так деду Каплию и перекажи.
— Приходи днем…
И добавляла уже без смеха, с явно проступающим укором:
— Попусту таимся. Да и не от кого. Свекрухе я уже все рассказала.
Федька отмалчивался. Грызла совесть. А как глянется матери? Вроде и не махонький, а все же… Да и молва людская. А друзья? Мишка? Галка? Выбрал время, скажут… Ругал себя самыми последними словами, какие знал, но ходить продолжал способом все таким же, воровским, ночами. Разговор с матерью откладывал со дня на день.
Так и не собрался Федька с духом: ни матери не рассказал, ни самолично при дневном свете не встал на пороге каплиевского флигеля, как того желала Татьяна…
С непонятным беспокойством завозился Федька на пружинном сиденье. Что-то недоглядел он в Татьяне! Силился вспомнить ее лицо. Губы — припухлые, яркие и улыбчивые, ямочка на подбородке, подрагивающие брови, нос… А чтобы все лицо сразу — нет. Не мог представить.
Расстегнул душивший ворот рубахи. Насторожился. Четко слышал, как к воротам подъехала, перестукивая колесами, бричка. Не то тачанка. Голоса, топот ног… Возня у самой двери гаража — русская ругань, удар ку-лаков… Хватающий за душу человеческий вскрик заглушил ржавый скрежет засова. «Мишку!» Забыл Федька и боль в коленной чашечке — вскочил и бросился к двери.
В ослепительно-знойный, солнечный прямоугольник света отвернутой половинки двери, загребая пыль, серым комом влетел человек, провожаемый голосом Степки Жеребко:
— Падло, зоб вырву! Кусаться еще…
Дверь закрылась.
В потемках Федька нащупал вздрагивающие плечи — худенькие, одни мосольчики.
— Малец, а малец? Да вставай, расквасился. Хлопец приутих. Поднял голову. Дергая мокрым носом, утерся рукавом.
— Паразиты, шоб вам пусто было! Каты! Заразы! В поредевшей темноте Федька уловил в его больших глазах горячий блеск. Парень не станичный, по выговору — из хохлачьих сальских хуторов.
— Ну, ну, угомонись, — улыбнулся Федька, обрадованный живой душе. — Зоб за что сулился вырвать Степка Жеребко?
— Га? Той довгий?
— Да.
— Паразит, — растирая скулу, все еще шипел от злости хлопец, — хиба ны зустрину… Гранату або ниж пну в пузо.
— Кто ты такой?
Дернул Федька нетерпеливо его за плечо.
— Га?
— Разгакался. Ответить по-людски можешь? Или Степка помороки все вытряс?
— Той довгий?
Плюнул Федька с досады. Неловко повернулся, ушибленная нога стрельнула одуряющей болью в самое сердце, отозвалось и в голове. С закрытыми глазами, чутьем добрался кое-как до «ложа избиенного», лежал не шевелясь. «Полоумный. Ворюга какой-то», — думал. От злости даже в сон клонило.
Шибануло в нос смрадное табачное дыхание, расклеил веки. В устоявшемся полумраке затаенно блестели над ним два больших девичьих глаза. Лицо сухощекое, остробородое. Кудри свисли на лоб. Заметил парень, что на него глядят, нагнулся ниже. Спросил шепотом:
— Осерчал?
Испуганно зыркнув на дверь, подмигнул. И говорил уже чище:
— А сам подумай, кто ты таков, что тебе сразу отвечай? То-то. Теперь дураков мало осталось первопопавшему открываться. С Николаевки я. Должно слыхал, хутор? Не? Оттуда вот. — Еще ниже наклонился. — Фрица укокал! За это самое меня и того… в конверт. Курить желаешь?
Сбил Федька повыше чалму с глаз, приподнялся на локоть. С трудом двинул во рту пересохшим языком.
— А пожрать… не найдется?
Парень, привстав на колени, живо охлопал ладонями карманы пиджака и штанов.
— Как же, как же… Бабка пхнула в последний момент чего-то… — Вынул из-под рубахи тряпочный сверток, подал Федьке. — Вот.
Погодя спросил:
— А ты-то сам кто будешь? Станичный?
Федька мотнул головой. Не помнил он, когда и ел такое сало: со свежеподпаленной шкуркой, пахнущей бурьянным дымом, мягкое, как масло, так и тает на языке. Кусать не поспевал. Вспомнил не сразу и о хозяине.
— А сам?
— Трескай, трескай. — Парень замахал руками.
— Не годится такое дело.
Отполовинил Федька зубами кусок, переломил и житную краюху. Тот отказался наотрез.
— Ну и черт с тобой. Взвоешь потом волком. Когда попал?
— Чего — когда?
— Ну, в конверт?
— А-а, — усмехнулся. — Да вот… недавно. Утром нонче.
— Терпится еще. А я, браток, собаку зараз бы съел. Парень пересел на сиденье. Разговором Федьку не донимал. Ждал деликатно, пока тот управится с салом. Вытащил немецкую сигаретку. Смял пачку и бросил в угол — последняя сигарета. Не прикуривал, играл ею перед открытым ртом.
Федьке он пришелся по душе — запасливый и не жлоб. Даже жаль стало его.
— Звать как?
— Меня? Киреем.
— Каюк, Кирюха, тебе, — ни с того ни с сего пожалел он.
Кирей непонимающе уставился.
— За фрица, говорю, шлепнут, — пояснил Федька.
— Думаешь?
— А то.
Кирей ткнул в рот сигаретку, упершись руками в сиденье, сел поудобнее.
— Так враз и шлепнут?
— Зачем враз? Попервах ребра пересчитают, зубы, суставчики там всякие, а потом уж. Вишь, меня как размалевали, под орех. Ни лечь, ни сесть.
Во двор вкатила машина. По шуму — легковая. Вслед за ней втащилась тяжелая. Развернулась, сотрясая саманные стены гаража. И тотчас отрывисто залаяли чужие голоса.
Кирей приник к щелке под дверью.
— Гестапо из Зимников нагрянуло, — испуганным шепотом сообщил он.
Федька перестал жевать.
— Гестапо? Почем знаешь?
— Окромя какие же? Они. В черном. И желтые черепа на рукавах.
Тщательно оттирал Кирей коленки и локти, вывоженные на земляном полу. Проговорил упавшим голосом:
— По мою душу, должно.
Федька промолчал. Завернул в тряпку остатки сала и хлеба, подоткнул сверток под одеяло. Вытер масленые пальцы о повязку на голове.
— Теперь и курнуть можно. — Крякнул, как старик. — Последняя, что ли? Давай, чтоб дома не журились.
Бензинка закапризничала. Вертел, вертел Кирей колесико большим пальцем. На чем свет держится пугнул немецкую технику, заодно и Гитлера с Евой, потаскухой его, на всякий случай помянул и фюрерову тещу, ежели таковая еще в наличии. Подействовало. Захохотал, оголив уйму гнутых, острых, как у щуки, зубов. Что-то хищное и неприятное появилось в его остробородом, сухоще-ком лице. Даже крупные лучистые глаза утратили свою девичью прелесть.
Федька передернул плечами, криво усмехнулся:
— Зубастый ты, вижу… Фрицу тому небось горло зубами передавил, а?
Засмущался парень — опустил девичьи глаза. И чтобы прервать, наверно, этот разговор, спросил:
— Сам-то маяту несешь из-за чего? Поморщился Федька, укладывая удобнее ногу на сиденье. Просовывая руки под голову, зевнул притворено.
Кирей, не отрывая взгляда от рук своих, переспросил:
— Али секрет?
— Так, ерунда… У тебя хоть на счету имеется один… Не жалко-Опять помолчали.
— А не знаешь, случаем… — Кирей жадно потянул два-три раза кряду, вложил сигарету в рот Федьке. — У нас на хуторе чутка прошла… Заграбали полицаи тут в станице двоих. Верхушку самую. Подпольщиков, партизан. Забыл вот, как и звать их… Там и называли у нас. Позабыл, черт! Шекеемцы вот, комсомольцы! Говорили, склад какой-то хотели взорвать, не то самому коменданту кишки метили выпустить. Разное брешут.
— И что?
Федька, приподнявшись на локоть, сдувал с сигареты пепел. «Здорово, даже народ знает», — думал с радостью.
— Да это вот на днях… Дружки были, в классе одном сидели… А дошло дело до горячего — навалял в штаны один. Выдал дружка и всех. За то самое и шкуру спас свою. А того… хлопнули.
Схватил Федька за грудь оторопевшего парня, подтянул к самым глазам. Жег ненавистью, задыхался.
— Какой гад… послал тебя с такой вестью?! Ну?
Кирей не вырывался. Девичьи глаза его только совестливо жмурились, будто от нестерпимого света, но тонкие губы сжаты твердо, узлом.
— По чем купил, по том и продаю, — оправдывался он, когда Федька поостыл малость. — А что выпустили одного — это точно. Башку даю на отруб. От полицаев чул. Вчера и выпустили. Повели на допрос… Комендант сам. Да, погоди, вспомнил! Беркутов фамилия. Говорят еще, вроде батька, у него шишка какая-то у наших, большевиков. Я к тому… сука он.
Рывком содрал Федька присохшую к волосам чалму-повязку. Швырнул куда-то. А как ему заботливо ее наворачивал Мишка после каждого допроса.
Не довелось помереть Федьке, как он думал. Днем, на миру. Не было над головой и высоченного, ясно-синего неба, с кружащими темными пятнами орлов. Не красна встала перед ним смерть, а черная, мохнатая, как осенняя глухая ночь.
Остаток дня камнем пролежал Федька на своем ложе. И гак и этак заговаривал с ним паренек с щучьими зубами. Говорил тихо, о пустом, похоже как хотел загладить какую-то вину. И какие у них на хуторе девчата, как здорово они по вечерам «спивають». Не перевелись и славные хлопцы. Вот озоруют. Сладу нету. От безделья, конечно. Человека такого нет, чтобы организовал их. На все пойдут. Есть и оружие. Прихоронили, когда в их краях проходил фронт. Винтовки, гранаты, даже одна пэтэерка имеется — противотанковое ружье. Комсомольцев в хуторе, правда, нету — за Волгу со скотом ушли. Есть один, остался, да он ни богу ни черту… Душа заячья в нем. Даже на улицу не ходит. Не худо бы связаться с подпольщиками настоящими, как вот эти, что в станице… По слухам, тут обитает и Скиба. До них в хутор каким-то образом попала листовка с его подписью. В ней призывает он народ поджигать на корню хлеба, скирды сена, ни грамма не давать врагу. Будь он проклят трижды, этот фриц поганый, испортил ему, Кирюшке, всю обедню. А он бы своего достиг: и хлопцев сорганизовал, и с этим самым Скибой связался да такого наворочал, что полицаям и немчуре долго бы еще икалось на том свете, в сырой сальской земле.
За разговором Кирей вытащил из пиджачного внутреннего кармана сигаретку, прикурил. Вдруг закашлялся — смутился, видать вспомнив, что сигарету «последнюю» они скурили еще днем. Разглядывая свои руки, смущенно оправдывался:
— Завалящая… И позабыл. На-ка потяни.
Федька даже глазом не повел, зубы только сцепил плотнее.
На пожарке пробило восемь. С удивлением огляделся, Федька. «Вечер уже», — подумал. Дневной зеленоватый свет в гараже покраснел, а по углам и вовсе потемнел до черного. Красные сумерки просачивались под черепичную крышу в какие-то щели, незаметные днем. По белой, вымазанной известью стене, если подольше всмотреться, шевелились оранжевые пыльные нити. А уши ловили вольную жизнь. На акации, что возле двери гаража, гомонили воробьи, устраиваясь на ночь. А где-то позади двора, наверно у Семенцовых, тужил голубь. Вздохнул Федька — домой потянуло. Карась сейчас побежал встречать телят или возле дымившей гарнушки возится. Братья старшие наверняка за хатой у яра. Молчун, угнув красную голову, по обыкновению молчит, сплевывает в яр; Гринька с Колькой сидят рядом, обламывают край обрыва и кидают грудки вниз, негласно соревнуясь, чья долетит до воды. И уж думают о нем, Федьке, о его бесславной доле. А за балкой, за каплиевским плетнем маячит зеленая косынка. Вечерние лучи бьют Федьке в глаза, мешают следить за зеленым пятнышком, двигающимся от кухни до флигеля к сараю, под чаканный навес. Нельзя и заслониться от солнца ладонью, по-бабьи, — мать тут, братья.
И опять, как днем, Федьке не удавалось представить лицо Татьяны. На плантации он не глядел на нее в упор, встречая насмешливую улыбку, от греха отходил, чтобы не послать ее подальше куда. Один раз, правда, видел вблизи. Но было то давно, прошлогодней зимой, в день ее свадьбы. Толкался и он со всеми нахаловцами у каплиевских окон. Протирал вязаной варежкой запотевшие стекла, видал горницу, набитую веселым, пьяным народом, столы, заваленные свадебной всячиной. Невеста вот рядом, в белом вся, будто в яблоневом цвету. И жених тут же, Васек Каплий, зубы скалит…
Надоедливо бубнит Кирей. Федька вовсе и не слушает его, но вдруг… Скиба! Что он знает о Скибе? Скосил глаза. Темно. Даже силуэта не видать его, коленкой только чувствовал теплый бок. Понял, в чем дело, успокоился. Не стал и отвечать.
О Мишке упорно не думал. Гнал от себя все мысли, связанные с ним. А они, как назло, лезли… Явка в Панском саду. Кроме него, Федьки, никто же не знает, что дело это Мишкиных рук… Додумается ли сам старый шепнуть хоть Галке? А если выдал и Галку? Девка не робкого десятка, а там черт ее знает… Дадут пару разиков под дыхало, и заговорит.
Засов дверной загремел неожиданно. Ни голосов, ни шагов не было слышно. Кирей припал к самому лицу Федьки, задышал табачным угаром:
— За мной!.. Убегу!.. Что пересказать на волю?.. Скибе, Скибе!.. Он в станице зараз, а? Да шибче! Отчи-няють!
Насилу оторвал Федька от воротника его цепкие корявые руки. Привстал.
— Скибе нечего пересказывать… А вот матери моей поклон передай. Мол, дело батьки сын твой не предал. Вот и все.
С засовом все еще возились. Парень настойчиво гнул свое:
— Хлопцы там… хлопцы! Боюсь и вертаться. С землей сравняють. И винтовки есть, и патронов куча! Ну, говори! Шукать где будем его, а? Скибу, Скибу! Ой, ну…
Несколько острых и широких, как немецкие штыки, фонарных лучей вонзились в узников. Кирей отшатнулся от Федьки. Как-то сразу обмяк, сгорбился.
Федька почувствовал холодок на щеках, когда от двери из темноты выкрикнули его фамилию и имя. Стараясь не хромать, пошел прямо на огненные глаза, упертые в него. Возле порога его схватили под мышки. Оторвали от земли, пронесли бегом и, раскачав, кинули вверх. Там подхватило тоже несколько рук. Понял — в кузове грузовика. Пригляделся к темноте. По бокам у него — четверо. Сидели молча, каменно. В кабине зеленели крапинки приборов. Порхал и светлячок папироски. Сквозь заднее мутное стекло различил при вспышке сигареты и знакомый профиль — тот шофер, паренек, с волосатыми руками, с которым ехал до Зимников на первую встречу со Скибой. «Бекерова колымага», — догадался он. И как-то потеплело на душе: то ли оттого, что весело и беззаботно провели тогда дорогу в этой кабине, то ли еще отчего…
Накрапывал теплый дождик. Вдыхал до головокружения Федька паркий запах ночи. В гараже через открытую половину створчатой двери было видно, как один нож-луч настойчиво резал темноту — видать, размахи-вал кто-то рукой. Слышались голоса, даже смех. Потом вышли. Фонарики погасли. Возле кузова раздалась звонкая оплеуха, и опять Степкин голос, как днем:
— Лезай и ты, падло! Не так скучно будет вдвоем в рай добираться.
В кузов Кирей ввалился сам, без помощников. Приглядевшись, сел рядом с Федькой. Тесно прижался, обхватив его руками. По вздрагивающим острым плечам его Федька понял — плачет. Подтолкнул локтем, подбодрил. Еще один прыгнул в кузов, грохоча сапогами и прикладом. Степка Жеребко с кем-то втиснулись в кабину. Остервенело хлопали разболтанной дверцей, матерились.
Тронули. Фар не включили. Степка из кабины ощупывал фонарем впереди дорогу. Перевалили мосток через профиль, с площади свернули направо, в сторону Нахаловки. Больше догадывался Федька, чем узнавал, ка-кие проезжали дома. Учащенно забилось сердце, когда машина, ревя мотором, буксуя, брала подъем на греблю. До боли в глазах вглядывался в мокрую темень. Вон над обрывом, в полусотне шагов, чернеет глухой стенкой их хата, а напротив, через овраг, тускло белеет каплиевский флигель. Со дна оврага тянуло илом, соленой прелью тины.
Оборвалось что-то в середке у Федьки. С новой силой почувствовал щемящую тоску и стыд, которые не покидали его надолго эти последние часы. Какая она, Татьяна? Помнил вкус ее горячих губ, ощущал ее крепкие ладони с бугорками мозолей пониже указательного и среднего пальцев и все, все упругое и податливое тело. А взглянуть ей мысленно в лицо, хоть убей, не мог. Отворачивалась ровно она от него…
От гребли взяли влево. Круто свернули, недоезжая крайней хаты Егора Бутова, и втиснулись в переулочек. Опять мигнул Степка фонариком из кабины. Отнял у темноты на миг кусок желтой стенки чьей-то кухни, косое шелестящее полотно дождя верх машинного капота серого с голубизной цвета. «Двор бабки Луши», — сообразил Федька. Проехали и терник ее. Отсюда дорога вела на мельницу, ветряк, а дальше — на бугор, к Дону.
Дождь сыпанул гуще, степь дыхнула прохладой, горьким духом полыни. Набрала скорость и «колымага». Тут где-то неподалеку должен быть перекресток, ведущий в МТС. И глубокая вымоина — место, просыхающее только летом в жару. Не один шофер ночевал возле нее, прислушиваясь, не гудит ли тягач.
Только подумал об этом Федька, машину вдруг встряхнуло. Раз и другой. Люди в кузове попадали к одному борту, сбились в кучу. Федька, стиснув зубы от адской боли в ноге, толкнул в бок Кирея: прыгай, дурак! Но в это время шофер включил фары. Машина стояла на краю вымоины, полной воды. Газанул назад. Но поздно. Мягко и плавно посунулась она в ров. Дернулась, как кабан с перехваченным горлом, и успокоилась. Легла набок по самую ось. Основательно влетели.
Шофер бегал кругом, размахивая длинными руками, крыл во все горло, и по-своему, и по-русски, дороги, дождь, темень и полицию, с коей его связали нелегкая и занудливый унтер Бекер.
Степка Жеребко стоял на дороге; отставив ногу, руки — в бока, плевался, подражая своему шефу — гильф-полицаю Качуре.
— Но, но, Европа вшивая, глотку заткни, — добродушно советовал он немцу, зная, что тот лыка не вяжет по-русски, кроме ругани. — Фары бы лучше потушил.
Шофер догадался и сам. На какое-то время потемнело еще больше. Федька настойчивее толкнул локтем: давай, мол, в самый раз! Кирей сдавил ему руку: понял.
— Врезались, — пробасил из кузова чей-то простуженный голос.
— Это до утра, — отозвался Степка, гладя лучом взбаламученную воду под машиной. — Такую дуру быками не вызволить. Тягач нужен.
Щелкнула зажигалка. Степка прикурил, отдал команду:
— Выгружайся.
Дальше пошли пешком. С дороги свернули, брели по мокрому бурьяну. Нога, потревоженная в кузове, тупо ныла, а временами нестерпимо резала. А тут этот бурьян! И если бы не Кирей, своим ходом Федьке не сделать и десятка шагов. На диво цапучим и ловким оказалось его худосочное, костлявое тело (Федька куда тяжелее его). Кряхтел, а тянул. И не переставал горячо, сквозь слезы шептать:
— Вот она… смерть… Чуешь? Убегу зараз… До кого бечь? Чуть развиднеется, опять сцапают…
— В камыши мотай, в Сал. А то — через бугор. Вернее.
Огляделся Федька. Впереди только один полицай. Остальные позади; сбились кучей, курят, вполголоса переговариваются. Даже отстали. Снял он с Кирюшкиного плеча руку, подталкивая, наклонился к самому уху:
— Ну? Прощай, отомстите там…
— А Скибе? Скибе?.. Передать что ему?
Федька, дрожа всем телом, зло дернул его за руку, прошипел:
— Замолчи!
Передний полицай, замедляя шаг, прикрикнул:
— Пошевеливайся там!
Опять Кирей подхватил его. Шли молча. Место это хорошо знал Федька. Голая ровная степь. Начинается она сразу от нахаловских огородов и садиков. Тянется с легким подъемом до Терновского бугра. Где-то неподалеку столб с вертящимся полосатым — белым и черным — мешком без дна, флюгером. Посадочная площадка, аэродром, как называли ее в станице. До войны тут садились «кукурузники». Доставляли почту, командировочных из области, отправляли тяжелобольных.
Ранней весной на этом выгоне скорее всего сходит снег. Радует глаз первая зелень, манит к себе все живое. Сперва появляются нахаловские гуси, потом телята, за ними детвора. Под мартовским солнцем и ветерком просыхает быстро. День-два, и можно сбросить надоевшую за зиму кофту, хлопнуть оземь облезлый треух, а то и снять ботинки да в шерстяных чулках… Сто пудов вроде скинешь с себя. До чего легко и мягко бежать. Даже сбитый из шерсти мячик отстает от надутой ветром рубахи. А потом, набегавшись, упадешь на прохладную, пахнущую еще снегом и прошлогодним бурьяном землю и с каким наслаждением раскинешь гудящие ноги и руки. Лежишь долго и во все глаза глядишь в немыслимую далекую синь. Наглядеться досыта не можешь. «У кого такие глаза, как то мартовское небо?» Вспомнил: «У Мишки…» Передернуло всего, будто наступил босой ногой на сероголовую змею…
Погоди, а какие глаза у Татьяны? Тоже синие? Или карие? Не знает. Ему не доводилось глядеть в них при дневном свете. Вот почему будто отворачивалась от него Татьяна. Даже остановился Федька от растерянности.
— Эй, шевелись, шевелись!
Кирей потащил силой. Опять тряс за ремень и что-то шептал.
Сбоку заморгал глазок фонарика. Передний полицай ответил таким же способом. Подошли двое. Степка что-то повелел тихо. Эти двое стали подталкивать прикладами, сбивая куда-то назад. Федька споткнулся обо что-то больной ногой. Нагнулся, сдавил колено. И, еще не разобрав, что такое под ногами, носом почуял теплую прель свежевывороченной земли. «Яма!» Невольно отшатнулся. Успел схватить Кирюшку за воротник. Хряский удар приклада по голове! Федька повалился в яму. И уже не слышал он ни выстрелов, ни людских голосов над собой, ни шелеста дождя. Не видел он и того, как, освободившись из его крепкой, еще горячей пятерни, вылез наверх «Кирей». Сплевывая попавшую в рот землю, долго отряхивал пиджак и штаны. А Степка Жеребко, расставив ноги, подперев бока, громко, на весь примолкнувший скорбно выгон, смеялся дурным, пьяным смехом.
Допоздна задержался Илья Качура в полиции. Все ждал конца затеи Воронка. И верил и не верил он в затею — Федор Долгов парень битый и на всякую приманку вряд ли кинется, как плотва на крючок в Салу. Гестаповцы зубы поломали об него, а Воронку, чего доброго, шею еще свернет. «Оружия даже не прихватил с собой», — с досадой вспомнил Илья.
На пожарке пробило десять. Сверил со своими и вновь зашагал по кабинету, нервно хрустя за спиной пальцами. Пора бы и вернуться. Велел еще Степке не тянуть даром времени, а как смеркнет — за Нахаловку, на бугор… Для верности и грузовик выпросил у Бекера.
Неспокойно на душе у начальника полиции. Казалось, и удача такая… А началось с утра нынче, когда из комендатуры доставили приговор военно-полевого суда и приказ о приведении его в исполнение, — отводилось полиции для этого двадцать четыре часа. Доложить завтра в девять ноль-ноль. У Качуры глаза на лоб полезли — в приговоре значился один Долгов! Тут же ему донесли, что Беркутов на воле. Выпустил сам комендант. Непонятно. Так и не дознался. Ясно дело: заговорил парень. Но о чем?
Не давал Илье покоя проклятый шнур. Надо же Ни-кишке раскопать его у себя в сарае. Моток целый, метров пять. Макар глазом не моргнул: да, шнур складской, и отматывал Леньке, мол, сам. Собираются в воскресенье вместе глушить в Салу рыбу. Подтвердил то же и сын. Илья сделал вид, что поверил. Но бестия Воронок… С Никиткой они устроили слежку за Ленькиными дружками, Федькой Долговым и Беркутовым. И к обеду — результат.
А вчера опять листовки. И опять — Скиба! Кто он, человек тот? И сколько их еще? В станице — организация. Есть даже приемник. В глазах потемнело от одной только мысли, что сын там, с ними…
С остервенением растер Илья окурок о крышку стола. Прикуривал свежую сигарету, а руки дрожали. Глянул на часы. «Людей, людей, главное, верных не хватает, — думал уже о другом. — Как Воронок вот, Степка Же-ребко. Или кубанец этот, черт, как его… Приходько! Исполнительный, тоже из «военнопленных»… Если не захочет добром, силой заставлю!»
Остановился Качура от внезапно принятого решения. Крутнулся, крикнул в дверь:
— Приходько! Введи того… из подвала. Живо!
И сам Илья потерял счет допросам. Так и этак гнул, запутывал. Угрозы сменялись уговорами. Один черт: пленный! Записка от кравцовского атамана Овчинникова, склонен думать он, дутая. От страха одноглазый нагородил или из желания выслужиться. Хуторскому полицейскому Гнедину тоже мало верил. В вещмешке, среди солдатского прочего имущества, найдена потертая красноармейская книжка на имя Андрея Большакова, уроженца города Владимира. Знакомая Илье была и часть, в которой служил рядовой Большаков, — встречались где-то под Харьковом. Помнится, и драпали сюда к Дону рядом.
Хлопец явно нравился Качуре. Через два-три допроса исподволь стал охаживать его: мол, песенка у большевиков спета, войне конец. Потом объяснился более определенно: как он глядит на службу в полиции?
Сейчас Илья решил пойти в открытую, напролом. Стоял посреди кабинета, не садился в кресло умышленно. Идут. Откинутая нога в начищенном хромовом сапоге сама собой затопала. К вошедшему сразу не повернулся — возился с зажигалкой.
— Господин начальник, — игриво-недовольным тоном заговорил Андрей, едва переступив порог, — поимейте сердце. Ну ладно, днем, ночью человеку покоя не дают. Хохол этот, усатый, каблуками норовит, ей-богу.
— А ты как думал, целоваться с тобой будут? — Илья покосился на него, коротко бросил: — Садись.
Андрей сел. Наблюдал за его тенью на стене, а делал вид, что разглядывает портрет Гитлера. Гильфполицая он раскусил давно: не сдал сразу в комендатуру, значит, попробует завербовать. (Как выяснилось, кроме доноса хуторского атамана, придраться им не к чему. Да и в доносе, видать, ерунда.) «Сейчас предложит, — думал он, не спуская глаз с тени. — Застегнет карман…» Приготовил и ответ. Пойдет. Только бы вырваться из этого проклятого подвала! Целая неделя! Там, наверно, уже и ив-минки по нем справили. Да и Скиба не знает, связная… Пропал — и все. И так по-дурацки.
Тень качнулась. Повел Андрей глазами. Качура стоял перед ним, дрыгая отставленной ногой. Жевал сигарету, глядел пристально, сурово.
— Надоел ты мне… — Вытащил изо рта сигарету, мешала. — Парняга ты не из таких… шалтай-болтай, вижу. Идешь в полицию? Кажи сразу.
Андрей добродушно усмехнулся, не отвел и глаз.
— Одно из двух: за колючую проволоку либо до нас. Рубанул Качура ладонью по спинке стула, добавил еще для острастки:
— А там и пропуск до самого Духонина можем выписать. И это запросто.
— К Духонину и рановато бы… — Андрей почесал затылок.
— И я так думаю, — согласился Качура. Хмурясь, спросил: — Ну?
Поднялся Андрей со стула. Расправляя кепку, осведомился о плате.
Гильфполицай стукнул его кулаком в плечо, засмеялся:
— Плата! Ты послужи сперва. По службе и плата. Ясно?
— Само собой…
Довольный, Илья сел в кресло. Из ящика вынул не-начатую пачку немецких сигарет, бросил на стол:
— Бери.
Тут же вызвал Приходько, велел проводить нового сотрудника полиции в караулку и выделить ему на ночь свободную койку.
«Дешево продался», — мрачно усмехался в темноте Андрей, сжимая коробочек заграничных сигарет — первую плату за службу в русской полиции.
А в это время Илья Качура, не дождавшись Степку Жеребко и Воронка, но довольный удачей, размашисто шагал по темной улице, держа путь к знакомой хате, что стоит у моста.
Ногой открыл Макар чуланную дверь. В нос шибануло спертой бражной окисью, сырой вонью. В темноте по привычке нащупал скобу, потянул. Картавка сидела возле печки, склонившись над коптилкой — баночкой с растопленным жиром, — надвязывала паголенок. Обернулась на скрип двери. Нахохлилась — угадала.
— Ну? Стал стояком. Проходи уж, коли влез. Такой прием не смутил Макара. Протопал к столу, сел на лавку.
— Сам? А компальоны твои иде ж?
— Соскучилась? Мимо черт не пронесет. Отложила Картавка вязание, забегала по хате. Макар с усмешкой провожал каждое ее движение.
— Чего рот кривишь? Шапку стащил бы с дурной своей башки, комиссар дьяволов. Бога бы постеснялся.
Хлюпнул насмешливо Макар носом, но папаху снял. Огляделся, куда пристроить её, чтобы потом не искать. Умостил сзади на подоконник, но раздумал, кинул через всю комнату на ящик, что у порога, — все одно идти мимо.
На столе — недопитая бутылка, в блюдце сало, накрошенное кривыми ломтиками, огрызки пшеничного хлеба. Успели опорожнить только оловянную миску с малосольными помидорами. Вкусно несло от нее рассолом. У Макара челюсти свело — соленого захотелось.
— Кто там?
Подмигнул, кивая на прикрытую щелястую дверь в горницу.
— Остатние волосья попадають, знать все будешь, — отпела бобылка и подобрала нижнюю, всегда на весу, губу, давая этим понять, что в ее владениях подобные расспросы ни к чему. Кому-кому, а ему, Макару, и вовсе справляться про такое совестно — мужик, не баба.
Макар так и воспринял не сказанное вслух сводней. Закашлял притворно в кулак — запершило вдруг. От-сунул миску с рассолом, облокотился на стол. Изучающе глядел на Картавку, будто видел ее впервые.
— Послухай, тетка Картавка, а сколько тебе годов, а?
— Была бы сучкой, давно уж прибили да под яр выкинули.
— Не, сурьеэно. Оно ить всю жизнь тебя как помню, все ты одинаковая. Смаличку самого бегали, в окна к тебе подглядывали. А ты нас палкой…
Картавка, убирая со стола, покосилась в его сторону. Что-то изменилось у нее в сморщенном, корявом лице, поняла, что человек не смеется. Глаза в черных сумках век заблестели, будто протерли их постным маслом. Придала несвойственную певучесть и голосу своему, когда отозвалась:
— А ты прикинь, Макарка.
Не спуская с гостя помолодевшего взгляда, она прошла к шкафчику, погремела посудой. И может быть, за всю свою жизнь впервые и повернулась не так, как поворачивалась всегда, и прошла по-особенному, как никогда не ходила, — как-никак мужчина поинтересовался ее годами. Весь век свой она устраивает счастье другим, чаще всего грязное, коротенькое, продолжительностью в одну ночь, а сама не знает его, счастья этого.
Макар усмехнулся:
— Оно ить не цыган я года угадывать. Цыган, тот мастак по зубам определять. Ухватил кобылу за сопатку, раз — и готово. А скажет — как влепит.
Знала четко свое дело Картавка. Начальство ожидается немалое, и в грязь лицом ударить не хотела. Вмиг протерла рваной занавеской граненые стаканы, расковырянные прежними клиентами кусочки сала тут же, на виду у Макара, уложила обратно рядками, подрезала хлеба. Взяла пустую миску, направилась из хаты. Уже открыв дверь, обернулась:
— Не велели кликнуть кого-нибудь, а?..
Она даже не договорила, надеясь на сообразительность гостя. Макар отмахнулся: ему, мол, не требуется, а кому нужда, тот скажет.
На той половине хаты, в горнице, что-то упало на пол, задвигалось. Послышались шаги. Кто-то остановился у самой двери, заглядывал в щелки, не осмеливаясь выйти на свет.
— Валяй, валяй, чужих нету, — подбодрил Макар. Вышла низкорослая, полногрудая бабенка, укутанная в зеленый цветастый платок. Пряча от света лицо, пробежала по комнатке рысью, дверью грохнула за собой так, что коптилка на загнетке моргнула и потухла, фитилек потонул в масле.
Но Макар, ерзая от возбуждения по лавке, успел все же прокричать ей вдогонку:
— Вытрясла нужду, милаха!
Вошла Картавка. Коптилку светить не стала — зажгла лампу.
— Регочешь, кобель облезлый. Сам-то был лучше? Вскоре из горницы вышел Бекер. Сияя кипенной улыбкой, откозырял Макару; на его жест — посидеть с ним за столом — приложил руки к груди и постучал пальцем по часам: не могу, старина, служба.
— Валяй, валяй, — напутствовал Макар.
«Стерва мокрохвостая… — думал все о той, которая выскочила из горенки. — Оно ить и своих кобелей достаточно… Инородцев ублажает».
От этих думок отвлекла Картавка.
— Ты, комиссар, — она его по-старому все величала, — а когда вы думаете со мной счет произвесть?
Макар не понял, о каком счете речь.
— Не прикидывайся дурачком. Сколько выжрали, а? Цебарок десять?
Склонив голову набок, усмехаясь добродушно, Макар посоветовал:
— Тебе бы, тетка Картавка, учетчиком в колхоз, горючее отпускать. Экономию развела бы.
— Забудь, парень, о колхозах. За Волгой все, и напоказ не оставили. — Увидела его усмешку, шилом будто кто ее поддел: — Зубы ты тут не заговаривай! Плату, говорю, когда отдавать сбираетесь?!
— А-а, ты во-он про што… Да оно ить дело мое телячье… Про то у меня начальство имеется, чтобы платить тебе. Вот и зараз послали.
— «Начальство». — Картавка подобрала нижнюю губу. — Вон оно, начальство это, в той боковушке шкуру свою когда-то спасало. А теперь нос задрал в гору, про старое и забыл. А все вы, Денисовы. Небось давно кос-точки спрели, ежели бы тогда ишо Чека пронюхало.
Потянулся Макар к четверти, налил полный стакан. Выпил без отдыха. Не глядя на Картавку, мрачно сказал:
— Не мели, дура старая, чего не следует.
Соли подсыпал на болючее — и вовсе разошлась сводня:
— Ага! Ага! А к Анютке своей не ты пристегнул? Ты. Вот тут в моей хате и завязалось все.
Будто глиной белой вымазали щеки Макару. Привстал даже.
— Не вытрещай, ради бога, глазюки свои. Я пужайая. Двадцать с лишком лет комуняки стращали, и то на забоялась. А ты для меня — во! — показала на кончик мизинца. — Увидал? Мало тебе, черт безрукий, одну клешню отсекли. Ишо и другую бы надоть!
Макар плюнул с досады и снова уселся на прежнее место — с дурой свяжись, так и сам дураком станешь.
— Кочергу вон возьми, тетка Картавка.
Илья Качура стряхивал у порога каракулевую папаху. За руганью и не слыхали, когда он вошел. Поспешила Картавка навстречу. Еще не остывшая от смертного боя, приняла из рук знатного гостя папаху и долго носилась с нею, не зная, куда получше определить. Двинула ноздрями, спросила умиленно:
— Али дождик на воле, Илья Кондратьич.? Папаха вроде бы дождиком отбивает.
Потирая покрасневшие руки, Илья подмигнул ей весело:
— И нюх у тебя как у собаки гончей.
— Вы уж такое скажете. — Бобылка сомлела от похвалы.
За стол Илья сел на свое место, под иконой пречистой девы Марии. Пододвинула к нему поближе свой табурет и хозяйка. После третьего разлива Илья, не глядя на Картавку, подцепил двумя пальцами из нагрудного кармана гимнастерки пачку денег, спросил:
— Тебе какими, советскими али марками?
— Господь с вами, Илья Кондратьич. — Картавка отмахнулась. — Али я про них упоминаю?
У Макара сузились от усмешки глаза, но промолчал. Качура кинул пачку на стол, повелел:
— Ховай, ховай.
— Коли уж припираете… — Хозяйка согласилась. Мигом рассортировала бумажки — марки отдельно, советские отдельно. Марки вернула. Ровненькой стопочкой положила их около стакана начальника полиции.
— Эти красенькие нехай обратно.
— Чего?
На этот раз Макар не утерпел. Выстукивая костлявым локтем об стенку, смеялся до слез.
— Ты гляди на него, очумел, чисто очумел человек.
— Деньги, спрашиваю, почему эти не берешь? — Илья налег на край стола.
Вздохнула тяжело старая сводня, утирая концом за-вески губы.
— Не неволь, Илья Кондратьич. Видит бог, непривычные мы к ним. Вроде бы и запах у них не такой, чужой. Да вы пейте, пейте. Макарка, чем зубы скалить, наливал бы лучше.
Пока мужики выпили еще по стакану да закусывали, Картавка успела пересчитать оставленную у себя пачку. Втыкая ее в какую-то прореху, сказала так, между прочим:
— Тут толечко за одну цебарку перепадает. Илья, расстегивая тесный ворот, покосился:
— А тебе за сколько?
Смиренных глаз Картавка и не поднимала. Двигала по скатерке кухонный нож с подпаленной деревянной ручкой — место подходящее ему искала.
— Уж я тую бутыль, что кучер ваш на днях брал, в плетеночке, и в ум не кладу. А так ежели… то и цебарочек ишо семь-восемь. По-свойски это, Илья Кондратьич, без брехни.
— Ас брехней?
Брови сведены к переносице больше так, по привычке, но глаза у Ильи светились весело и задорно. И губы не в силах справиться с улыбкой. Самогонка брала свое. Подумала Картавка, что теперь, пока он навеселе и в своем соображении, самое время приступить к делу, какое она вынашивала в себе последние дни. Дело старое, быльем поросло, но спрос не бьет в нос. Захотелось ей сменить свою земляную халупу на хоромы тесовые. Не выпадали из головы слова самого Ильи Качуры, сказанные им во всеуслышание на митинге, когда вступили в станицу немцы, о том, что теперь власть наша и можно занимать свои дома, отобранные когда-то большевиками. Есть в станице такой дом, к которому какое-то отношение имеет и Картавка. Принадлежал он когда-то ее деверю, мужу сестры, монополыцику — николаевской водкой торговал. При Советах в нем размещалась районная прокуратура. Домик, правда, старенький, с покосившимся крылечком, но на виду, в центре самом, тут и базар и магазины, а главное, сохранились подвалы, где бы можно хозяйство свое самогонное расширить. Все-она уже там обнюхала и прикинула.
Повела Картавка дело умеючи. Для начала на шутку ответила шуткой:
— Ас брехней весь десяточек и наберется.
Смеялись все трое. Громче всех сам начальник. Протер Илья глаза после смеха, а на столе — еще одна четверть. Уловила хозяйка его удивленный взгляд, пояснила:
— Первак самый, сняток. И цены ему не сложишь.
Гостям наполнила стаканы «перваком» доверху, себе плеснула на донышко. Сама и подала каждому в руки.
Чокнулись, выпили. Илья только крякнул сквозь сцепленные зубы, а Макара под стол погнуло. Шарил не глядючи рукой по тарелкам — закусить искал чем-нибудь.
Придвинулась Картавка к локтю Ильи, шепнула:
— Кучера своего подошлите… Есть ишо такая. Специально, Илья Кондратьич, для вас берегу.
И тут же, не откладывая в долгий ящик, приступила к «делу». Путано плела о девере, о доме на базарной площади, о каком-то митинге. Илья, морща лоб, силился вникнуть в суть разговора. Отдышавшись, вслушивался и Макар. Не в пример своему начальнику, он сразу учуял, куда гнет старая шельма. Застучал кулаком по столу, требуя внимания:
— Тетка Картавка! Тетка Картавка! До оно ить… только пальцем ткни — и любой дом в станице… бери!
Широко повел Макар рукой, задевая на столе стаканы — сейчас он богач.
Помешали Степка Жеребко и Воронок. Ввалились в хату мокрые, грязные и злые, как цепные кобели. На сапогах у каждого по пуду грязи. Илья Качура, поправляя портупею, глядел на вошедших выжидающе. С уси-лием сохраняя на лице строгость, кивнул на стол:
— Присаживайтесь.
По виду их он понял, что с затеей ничего не вышло. А уточнять подробности при всех не решился.
Куском раскаленной докрасна скалы навис над Салом выступ тучи. Уходили тучи и дальше на запад, застилая полнеба, черные, навалом, слитные с бугром, похоже как земля и небо сомкнулись в заговоре против солнца, света. В чернокаменную стену часто вонзались белые дротики молний. Грома пока не слыхать — далеко где-то. А позади — небо чистое, лазурное, с легкими облачками, тронутыми стронцием и киноварью. И чувствовалось, что солнце где-то еще высоко, скрытое тучами.
У обрыва стоял Мишка. Склонив русую голову на скрипку, истово водил смычком. Спертая, душная тишина… Казалось, все занемело, слушая…
Вера подошла неслышно. По хрусту ломаемой веточки в ее пальцах догадался Мишка, что это она. Опустил смычок.
— Слышишь, слышишь? Звуки в ярах… тают будто, — наставила ухо. — Тихо как тут… А закат какой черный!
Потянулась рукой, сорвала опять веточку.
— Помнишь, и тогда так, весной? Кто-то подсунул мне на уроке записку. Я сразу догадалась… И пришла сюда. Ты тоже играл. Только этих туч не было…
Не оборачиваясь, Мишка угрюмо спросил:
— Утешать пришла?
— Нет…
Но Веру выдал вздох. Обернулся резко Мишка и ясно увидел в глазах ее вовсе не то, о чем она говорит. «Тоже не верит, как и все», — подумал с горечью и поспешил отвести взгляд.
— Гляди, туча какая! — ужаснулась Вера, показывая рукой в направлении оголенного сука на тополе. — Красная-красная. Как камень, того и гляди рухнет…
Она невольно подалась к Мишке. Схватила его за плечо. Сперва робко, потом смелее, смелее, руки ее обвились вокруг его груди. Так повитель вьется по стволу молодого деревца и с его помощью тянется ближе к теплу, свету, жизни. Ни грозы, ни бури не страшны ей.
— Подумать жутко, — заговорила Вера, прислушиваясь к гулким ударам его сердца. — Вчера еще… смеялись, пели, мечтали. В консерваторию ты собирался… Год один еще, десятый бы окончил…
Подняла голову, глянула на него снизу — в глазах все та же боль, страх.
— Странно. Разом обоих схватили. И наган, сам говоришь, у тебя нашли. Тебя выпустили, а его…
Губы у парня дрогнули. Стиснул их зубами, долго высматривал что-то за Салом в непроглядной темени.
— «Моя вина, что я в ту ночь на бугре… не был рядом с Федькой, — сказал он. — Больше никакой вины на мне нет. Отпустил комендант, да. А за что… у него спросить надо.
— А может, обещал им что? Ну, пригрозили… Мишка оттолкнул ее от себя. Не нашелся сразу что и ответить. Выпалил:
— Трус я! Шкуру свою спас! Вот. Поняла?!
— На горло берешь?
Позади, шагах в трех, злой черной силой нависла Галка Ивина. Руки крестом на груди. Калмыковатые глаза глядели в самую переносицу. Как от колючей снежной крупы прижмурился Мишка. Пристыженный, распираемый незаслуженной обидой, побрел он бездорожно по бурьяну, по-над самым обрывом.
Вера припала к корявому холодному стволу тополя.
— Добилась? — Галка подступила к ней. — Говорила тебе… Да перестань, нашла о ком реветь, дура.
Отшвырнула зло попавший под ногу сучок, добавила, подобрее уже:
— Утри глаза. Раскисла.
Из терника вышел Ленька Качура. Кивая в сады, тихо сказал Галке:
— К груше прислонился. Скрипку бросил в бурьян. Плачет…
Галка недоверчиво скосила глаза.
— Непохоже на него.
Помолчала, круто повернулась и ушла домой.
Ленька подошел ближе к яру. Сжимая за спиной кулаки, не знал, как начать. А хотелось давно уже высказать Вере свою обиду. Глядел на воду.
— Ты, Вера… Понимаю я… Любишь ты его. Все видел я, знаю. Он и сам ничего не скрывал от меня. И про записку ту, весной что… Ты пришла. Сюда вот, к тополю этому. Обидно… Подлец он. Вчера одного выдал, а завтра всех нас. Судить будем его. Как предателя. Да, Выпрямилась Вера, кинув за спину косу, глядела мимо Ленькиной головы твердо, не моргая. Даже слезы брызнули из глаз от гнева. Часто-часто дрожали ноздри.
— Погоди… судить!
Это не та Вера, какую Ленька знал — тихоню и трусиху.
Война застала Беркутовых во Львове. Накануне, в пятницу, Мишка выехал со школьной агитбригадой в колхоз. Мать навязывала чемоданчик с едой, теплый свитер, но он отмахнулся. Взял только скрипку. Провожала одна мать: отца срочно вызвали в тот день в военный округ.
Под страшный грохот проснулись «артисты» в сельском клубе в воскресное утро. Черные тучи крестастых самолетов покрыли все небо над головой. Шли они, чужие, в глубь страны. Город пылал вдали. Толпы обезумевших людей метались по дорогам и без дорог. Появившиеся откуда-то военные бросились наводить порядок: наскоро сбивали людей, машины и повозки в колонны и пускали в одном направлении — на восток. В одну из таких колонн втиснулась и школьная полуторка.
В конце лета только попал Мишка из Челябинска на юг, в Ростов. А оттуда — где поездом, где пешком — подался в Сальские степи, на родину. Помнил как в тумане бабкин дом, сад и тополь над обрывом, а Захаровну знал по карточке, что хранилась у них в альбоме. Карточка, правда, давнишняя — снималась бабка еще молодой.
Рано утром подошел Мишка к позеленевшему, скособочившемуся деревянному домику с резным колечком на улице. (Подвез его со станции на керосиновых бочках Макар Денисов, сосед Захаровны.) На стук вышла такая-же позеленевшая, скособоченная, как и дом, старуха. Недоверчиво ощупала быстрыми глазами неизвестного, — опросила, чего надо. Мишка молчал. Ждал, что она сама угадает в нем «Мишатку» и бросится целовать.
— Отчего помалкуешь? Мужиков кликну, зараз спровадят куда следует. Ну? — подступила старуха. Такого Мишка не предвидел. — Я внук ваш.
— Хе, — усмехнулась она. — Заговариваешься, голубок. А ежели, сказать, нема у меня никаких внуков?
— Как же?
— А вот так.
— Дом этот бабки Захаровны? Быстровой? Так?
— Так-то оно так. — Бабка развела костлявыми руками и хотела захлопнуть калитку.
— Да я Мишка, Беркутов. Мать Люба у меня, дочка ваша.
Скособочилась старая, еще раз с ног до головы оглядела верзилу-оборванца.
— Ступай за мной.
Ввела на кухню (в дом не пригласила), поставила перед ним кружку молока, от калача отломила добрую краюху. Сама, умостившись у порога на стульчике, искоса разглядывала его и продолжала допрос:
— И как же ты, голубок, от дому удосужился отбиться?
Мишка, уплетая за обе щеки теплый, пахнувший золой хлеб, запивая молоком, думал, что долгожданная встреча с бабкой хоть и не так, как представлял, но состоялась. Строгая бабка. Ладно, молоком угостила, а могло выйти и хуже: костылем наломать или — в милицию. Она и приняла его сперва за какого-то жулика.
— Ты оглох, голубок? От дому, спрашиваю, каким способом отбился?
Отмахнулся Мишка: некогда, мол, после. Захаровна поняла по-своему. Пожевала сухими морщинистыми губами, скрюченным пальцем ткнула в сторону черного футляра:
— А что это в том гробике у тебя, а?
Быстрее забегали под насупленными бровями глаза ее, когда увидала в руке пришлого скрипку.
— Украл?
Мишка отодвинул от себя кружку, поднялся из-за стола. Под побелевшей кожей щек вздулись желваки, глаза сузились до щелок, недобро замерцали.
— За вора приняла…
Взбунтовалась беркутовская, батьковская кровь. Зло хлопнул крышкой футляра, порылся в карманах солдатских штанов, вытащил скомканную бумажку.
— Вот тебе, бабушка… за молоко. Трешница наша, советская и не ворованная. В эвакопункте на дорогу к тебе давали. Возьми, последняя…
Вот теперь Захаровна признала в нем внука — весь в отца (хорошо помнила зятя — Кольку Беркута, рубаку и плясуна, еще по той, гражданской войне). Встала на ослабевшие ноги, незряче щупала дрожащими руками-воздух; сыпались частые слезы, губы сводила судорога. Подхватил ее Мишка, обессиленную, сраженную нежданно-негаданной радостью.
Отлежалась малость, заговорила:
— Внучек мой, ненаглядный… Я же тебя ишо во каким видала… На Любашу похож, на мать. А норовом — в отца весь, ей-богу.
На другое утро Мишка пошел в школу. Собиралась. с ним и Захаровна.
— Не маленький, — запротестовал внук. — Сам дорогу найду.
— И-и, внучек, — оглядела плохонькую одежонку его. — Ишо почтут за лихого человека… Навроде меня, дурехи старой.
Вошел в класс Мишка робко. Хмуро оглядел шушукающихся девчат, сбитых в один конец класса, парням подмигнул, вызвав этим дружный смех.
В конце урока подсунули ему тетрадочный листок — карикатура. Он, Мишка, в дырявом своем пиджаке, одна рука по привычке придерживает полы (хотя бабушка пришила вчера пуговицы), огромные солдатские ботинки просят каши, шевелюра — копной соломы, задранной ветром. Один глаз прижмурен — художник схватил-его в момент моргания.
Не удержался Мишка, захохотал на весь класс.
На перемене, оглядев притихших хлопцев, вдруг указал на смуглого темноглазого паренька в вельветовой синей куртке:
— Ты нарисовал?
— Я, — сознался Ленька.
С того дня Мишка и Ленька Качура стали друзьями. А потом вернулся с окопов, откуда-то из-под Ростова, Федька Долгов. Стало их в классе трое друзей.
Редкое утро Мишка не встречал у качуринского тополя новый день. Уставясь на полыхающий жаром восток, подолгу водит смычком. Яры, степь, деревья, камыши, просыпаясь, лушают певуче-задумчивые, теребившие душу стоны; скрипка, плача, будто сквозь слезы жаловалась им, родным, забытым.
Четырехлетним мальцом его увезли из этой станицы. За постоянными переездами, учебой да беготней некогда было вспоминать свое коротенькое станичное прошлое, а вот принесла нужда обратно к бабке, и кое-что стало проясняться в памяти. Особенно — мать; на что бы — ни глянул — она. Этот склонившийся над яром тополь — мать. В белом пуховом платке, трясет его над головой, улыбается и обещает бросить вниз… Небо, синее, недоступное — мать. Тянется на цыпочки, машет курлыкающим косякам казарок и ласково просит его тоже помахать им вслед ручонкой… Во-он, кажется, тот двугорбый — курган на бугре — опять мать. Светлокосая, в чем-то желтом, протягивает ему на дроги огромный букет тюльпанов.-..
Думы о матери с каждым днем становились нестерпимее. Где она? Что с ней? Успел ли тогда вернуться в город отец? Леденело все внутри, когда приходило в голову, что она осталась у немцев. За три месяца войны ни одной весточки! Ни от кого. Никто не догадается черкануть и в станицу. Молчит отец, молчит и брат, Петька. Да и живы ли они?
В открытую дверь кухни просунулась белоусая, черноликая от избытка солнца голова в картузе с переломанным козырьком. «Почтальон», — догадался Мишка, увидав на боку входившего обтрепанную кирзовую сумку, отдутую газетами. Сжал край стола, готовый прыгнуть.
— Ты, Евсеич?.. — только и нашла что спросить Захаровна. Костяшки пальцев ее застучали мелко-мелко по старенькой, с остатками коричневых узоров скатерке.
Евсеич поставил в угол проволочный костыль, пристроился сам на стульчике возле порога. Сумку бережно взял на колени. Мокрую седую паклю волос на макушке приминал изнанкой картуза страшно долго.
— Водицы бы, Захаровна, свежачку, а?
— А вот вареничков с нами… не желаешь?
— Благодарствую вам. В горле все пересохло. — Старичок откашлялся скрипуче, давая понять, что ему именно вода нужна.
— Да ты отпробуй, отпробуй… — Захаровна двигала по столу чашку, а сама никак не могла оторваться от табуретки. — Свеженькие, со сметаной…
Напоил почтальона Мишка.
Подавая назад опорожненную кружку, Евсеич хитро прижмурил один глаз, оглядывая снизу Мишку.
— Стало быть, ты самый и есть Беркутов? А я, грешным делом, голову себе ломал… — Кивнул Захаровне: — Выходит, внук?
Овладела Захаровна скоротечным недугом: вернулся вразумительный дар речи, справилась с нудной дрожью в пальцах, даже поднялась с табуретки.
— Ты за каким-таким делом до нас, а? Тянешь-то чего?
— Пляши, парубок. — Евсеич подморгнул. И не успел-он занести руку за спину, мятый синий конверт был уже у Мишки.
Фиолетовые буквы на конверте прыгали, никак не давались глазам. Мишка выскочил из кухни. Так и не разобрав по обратному адресу — от кого, зубами по кусочку стал откусывать край — пальцам не доверял, разорвут, где не нужно. «Дорогой сынок!» — прочел первую фразу и по почерку узнал, что от отца. Письмо, как обычно, коротенькое, на листочке из записной книжки, что лежала всегда в его планшете. Догадался Мишка об этом по зелененькой — каемке. Сам он жив-здоров, жива-здорова № мама. Пребывает он в госпитале. Ранение, конечно, пустяковое, так, испугом больше отделался. Сейчас подлатали малость, подштопали. Жив и Петька. Он тоже побывал в госпитале. От полетов хотели его врачи отстранить, но он настоял на своем. И правильно сделал. Да я-вообще Петька летчик геройский. Через недельку-две, жди, приедет мать. Совсем. В конце письма отец просит передать поклон Сальской степи, станице и Захаровне. А в приписке, на обороте, похвалил его за то, что обратился с розыском именно в наркомат. К их стыду, они с матерью искали его совсем не там, где он теперь, проживает.
Любовь Ивановна, мать, приехала в Терновскую не-через неделю и не через две, как обещал отец, а зимой, перед Новым годом.
Пока Захаровна управлялась на базу с коровой, телок натворил беды. Опрокинул корытце с водой, свалил трубу в гарнушке, изжевал угол наволочки на бельевой веревке. Хотела загнать в катух, но он, задрав хвост, чертом вскочил в пролом плетня до соседей на огород. Гонялась напрасно за ним дотемна. Плюнула, пригрозила сломанным стеблем подсолнуха:
— Ну, не являйся домой. Так и запиши себе, дьявол безмозглый.
И в дом вошла, бурчала все, по порядку перечисляя содеянное телком:
— Корыто вывернул, нечистый, трубу свалил. А наволочку? Спасу нема. Вот грех. До кума Макара сиганул через плетень. Бегай теперь за ним, вылупя глаза.
— А Мишка?
— А где он? Слыхала, давеча играл на яру.
По голосу определила: дочка сидит у окна. Нашла за что привязаться и к ней:
— Лампу бы зажгла давно, сидишь в потемках.
На ощупь по давнишней привычке сняла с висячей лампы стекло, чиркнула спичкой. Выкручивая фитиль, повелела:
— Окна задерни. Да хорошенько. Ненароком загремят полицаи в ставни. Будь они трижды прокляты.
Проследила краем глаза, как дочь завешивала окно, завздыхала:
— Чего сроду не было… Свет бойся в собственном доме зажигать. Беда, господи…
Кутаясь зябко в пуховый серый платок, Любовь Ивановна пересела на диван, от окна подальше. Покорная, убитая горем и одинокая. Дрогнуло что-то в сморщенном — сухоньком личике Захаровны, когда глянула на дочь. Смела рукой со скатерти. Подавила вздох.
— Ты, доченька, не дюже убивайся. Радоваться должны, что живого видим. Так-то. А не дай бог…
— Мама, хоть вы не мучайте. Опять за свое… Уловив дочернин взгляд, прикусила язык Захаровна.
Но развела руками, как бы говоря: мнение, мол, какое ни на есть, но свое, до соседей занимать не ходила.
Кто-то робко постучал. Захаровна едва разобрала.
Выпустила ухо из-под белой полушальки. Стук повторился, громче.
— Войдить, войдить.
Вошла Вера. Увидала Захаровну, оробела. Упавшим голосом поздоровалась:
— Здравствуйте, бабушка.
— Здравствуешь, здравствуешь. Чой-то ты, девонька, забывать нас стала, — с лету, не пригласив еще и сесть, стала выговаривать. — Бывало, и Галинка являлась. А то — нема. Дед-то ноги таскает ищо, а? Слыхала, вовсе уж собрался за Нахаловку, на бугор… А дров сколько надо, ого! На гроб-то.
Знала Вера, что будет, попадись с глазу на глаз старой ведьме. И когда она очутилась в доме? Бегала только что по огороду. На весь проулок одна Галка и умела сговориться с ней. Да и относятся они одна к другой с почтением. На что Денисиха, язык из крапивы, и та удивлялась: чем это далась долговязая старой Быстрихе?
Выручила Любовь Ивановна:
— Ты, Верочка, к Михаилу? Вера помялась:
— К вам я…
Захаровна пальнула глазами в ту и другую: что за секреты? Как на грех, загремело во дворе опрокинутое ведро.
— Явился, нечистый! Телок-то.
Подхватила длинный подол сатиновой юбки и решительно сунулась в чулан.
Вера топталась у порога.
— Сюда, сюда.
Любовь Ивановна пододвинулась к валику, уступай место возле себя. Горячечный блеск в глазах девушки насторожил. С тревогой ждала, хотя и понимала, что заставило ее прийти в такой поздний по теперешнему времени час.
— Думала, вас нету…
Со страхом Вера почувствовала, что из головы у нее все вылетело. Пока бежала огородами, было все на месте, просто и ясно. Войдет — спросит… А что спросить, как? Старая, наверно, всему виною — истратила на нее весь пыл. Копалась в прорвавшихся волдыриках на ладонях. Так ничего и не придумала. Ткнулась в колени лицом и расплакалась. Теплая мягкая рука учительницы легла ей на спину.
— Вся станица косо глядит на него… Рука обхватила еще крепче.
— Места не нахожу себе…
— Милая девочка. — Любовь Ивановна погладила ее по голове. — Понимаю тебя, понимаю… Пережила и я когда-то такое, можно сказать…
Вера притихла.
— Девчонкой совсем была, вроде тебя. Гимназию только окончила. А он из лазарета вернулся. Был на той, германской, войне. Наш, станичный. Воспитанный, интересный. Много, увлекательно говорил о революции, о лучшей России, без царя. Высокие, словом, идеалы. Ну и… потеряла голову. Поженились. А тут — гражданская. И пошло у нас… Куда девались его идеалы. Свое, дворянское, взяло верх.
Любовь Ивановна стащила с плеч платок, кинула его на кровать — жарко.
— Когда гнали в последний раз от Царицына белых, забегал, хотел с собой взять. Не поехала. К матери вернулась, в этот дом. Так и разошлись наши дороги. А была и любовь… Думала, правда, за границу подался. Нет. Года два еще бегал по Салу с бандой. Все упрашивал вернуться к нему, грозился, записки прикалывал ночами на дверях… Не успел — самого убили. А потом все прояснилось, как после бури. Другой человек нашелся. И солнце, и смех — все было.
Вера едва проглотила сухой колючий ком. Глаза боялась поднять.
— Вы тоже не верите… ему? — спросила шепотом. Рука, обнимавшая ее, вдруг обмякла, потяжелела.
Потом вновь окрепла.
— Девочка моя, я мать.
Любовь Ивановна поднялась с дивана. Поправила в лампе фитиль, одернула ситцевый полог на вешалке. Остановилась посреди комнаты, оглядываясь, искала, что бы ей сделать еще. Устало прислонилась к старин-ному резному буфету. Ламповый свет, прикрытый сверху зеленым эмалированным абажуром, освещал ее от ног в домашних тапочках по плечи, лицо — в мягком теплом полумраке. Знала Вера это лицо не хуже своих ладоней: с зимних каникул, как впервые вошла она к ним в класс, с интересом разглядывала его на уроках (тогда уже глядела не просто как на учителя, а как нэ «Мишкину» мать). По пальцам могла перечесть и все морщинки на нем. На лбу — одна, продольная. Появлялась она, когда ученик на чем-то спотыкался. Между бровями — другая. Выжималась, когда кто-нибудь не подготовил домашнего задания. Были еще мелкие — под глазами, у рта, на висках.
Теперь, глянув на лицо ее, Вера удивилась. Полумрак скрывал все морщинки. Темное, облегающее платье и светлые пепельные волосы, свободно рассыпанные по покатым плечам, молодили еще больше. Как они были похожи с Мишкой! Собралась с духом, сказала:
— А он… ничего… не говорил вам?
Любовь Ивановна покачала головой. Один легкий пепельный завиток упал на бледную щеку, на которой родинка, такая же, как и у Мишки. Уложила его за ухо, нахмурилась — появилась складочка между бровями.
— Отец в его годы эскадроном командовал. Прикусила нижнюю губу и спешно отошла к окну. Обняла ее Вера, прощаясь, и выбежала.
Всю ночь девчата возились с листовками. Прилегли на час. Галка проснулась первой. Увидала, солнце уже показалось из-за бугра, вскочила. Растолкала Верку, велела растапливать печку, а сама, не умываясь, побежала на баз. Слышно было, как она отбивала палкой телка, кричала на корову — та разучилась за одну ночь стоять на месте. После вчерашней встречи со Скибой в нее вселился бес. Палкой пустила в кур, обклевывающих в палисаднике цветы, накричала на Верку, что та все утро возится с гарнушкой.
Кизяки отсырели, не загорались. Вера, стоя на коленях, изо всех сил дула в черную закопченную дыру, протирала кулаками глаза: выедал вонючий дым.
Галка принесла из сарая пучок бурьяну, подоткнула под чадившие кизяки.
— Сама сроду не догадаешься.
Сняла было с плетня порожнее ведро, хотела сбегать на Сал за водой, но потом сунула его Верке:
— Ты валяй. А то, вижу, не будет дела до покрова тут.
От сухого бурьяна в печке загорелось. Приставила Галка чугун с водой, направилась зачем-то в дом. С порожков крыльца обернулась на скрип калитки; так и обмерла. Полицай! Подходит вразвалку, помахивая плеткой, глядит исподлобья. Все взялось у нее холодом внутри. Как раньше не подумала, что она первая, за кем придут, в случае, если развяжется язык у кого-нибудь из хлопцев, Мишки или Федьки! «Мишкина работа», — поняла. '
— Дом чей будет, деда Ивы?
Не дождавшись ответа, полицай опять спросил:
— А внучку его, Галку, повидать можно?
Галка опять не ответила. Перебирая одеревеневшими пальцами холодные, мокрые от росы перила, сошла наземь. Выпрямилась, ждала с посуровевшим лицом, полным презрения. Полицай, все так же стегая плеткой по голенищам, улыбнулся:
— А ответ и позабыла.
Галка смутилась. Пароль ведь это! Она не видала в лицо этого человека днем. Но голос… Андрей! Захотелось кинуться ему на шею, расцеловать и, может, заплакать. Но он такой молодой и даже красивый. И потом — день на дворе… Почувствовала, начинает гореть пятнами шея, щеки; нахмурилась, сухо спросила:
— А маскарад к чему этот?
— Все честь честью.
Андрей с подчеркнутой внимательностью расправил складочку на белой нарукавной повязке с цифрой «7», выведенной чернильным карандашом. Повернулся, показывая себя всего с ног до головы.
— И приодели. Все с иголочки. А папаха как у Чапая.
На Андрее новое красноармейское обмундирование, даже сохранены и медные пуговицы со звездочками на гимнастерке. И если бы не повязка с чернильной цифрой на. левом рукаве да папаха, заломленная набекрень, по-казалось бы, что это красноармеец.
Улыбнулся Андрей, видя ее замешательство.
— Разве так гостей встречают? Дозволь хоть присесть.
Поднялся без приглашения на веранду, опустился на лавку. Папаху положил под локоть.
— Влип я. Потому и не явился тогда… Парился неделю у вас, в подвале полиции.
На смену оцепенению пришло к Галке смущение. Сидела напротив Андрея и не знала, куда девать от его серых твердых глаз свои страшно отяжелевшие руки и ноги. Чувствовала, вместо рук у нее сейчас грабли же-лезные. Ноги еще под кровать можно подоткнуть, а руки? Все это наследие деда Ивы, было бы ему там пусто, фашистскому подхалиму, в саду том Панском.
— А как же выбрался?
Андрей усмехнулся, пожимая плечами:
— Понравился пану Качуре. Пленный я. Ну и… Словом, дал им себя усватать. Из концлагеря вырваться потруднее, думаю. А у нас с тобой задание…
Говорил, а сам отводил глаза, чтобы не глядеть, наверно, на ее руки. Галка еще больше покрылась пятнами.
— Скиба приезжал, — сказала хмуро. — Вечером вчера. Сказал, нашлись вы… И что придете…
— Гм, я тоже был с ним.
— Правда? — Галка ожила. — Вот хитрющий, а нам — ни слова.
Из огорода вышла Вера с полным ведром. Поставила его на завалинку под кухней. Направилась к гарнушке, охлаждая разрумянившиеся щеки мокрыми ладонями.
— Сестренка?
— Не родная… Дальняя. Сирота. Воспользовалась Галка, что он отвернулся, сунула под себя ладони, придавила их к кровати надежно. Верке крикнула:
— Обегай картошки накопай! И луку за одним разом.
Из нагрудного кармана Андрей вынул сигареты, щелчком, ловко выбил одну. Провожая сузившимся взглядом Веру до плетня, спросил:
— Беркутов самый этот… дружок ее?
— Да…
Не успела Галка подавить вздох. Закусила губы и уже с интересом разглядывала свои руки. Теперь они казались самыми обыкновенными, как у всех, и у Андрея, и даже у Верки. Того уж нет, кому бы они, руки, хотели делать добро: обстирывать, облатывать, готовить обед, подавать сапоги, перебирать спящему огненные вихры…
Андрей, пошарив в карманах, вынул зажигалку.
— Хожу, жилье приглядываю себе в станице.
— А у нас?
— Думали. Лучше бы у соседей.
— А вот тетка Ганочка. — Галка сорвалась с кровати. — Зараз сбегаю.
— Постой, постой, — остановил Андрей. — Сам я. Поняла, что и тут выскочила невпопад. Сорвала зло на кошке, ластившейся у ног, поддела ее чувяком. Та прыгнула на лавку. Андрей взял ее на колени. Учуяла ласку, пройдоха, свернулась калачиком и замурлыкала. Глаза свои зеленые, с искорками, прикрыла, чтобы не видеть строгого хозяйкиного взгляда.
Вдруг Андрей стал расспрашивать, не знает ли она такого хлопца в Кравцах, Сеньку. Учился он в станичной школе, комсомолец.
Галка нахмурилась — как же ей не знать его, Сеньку?
— Ну, ну? Чубарь. Он и донос на тебя привозил. Дружки с Никишкой Качурой.
Андрей усмехнулся. Стряхнул с кошки пепел.
— В Кравцах аэродром строится. Теперь это не секрет. И без Сеньки нам не обойтись.
Вспомнила Галка, как они втроем с Федькой и Мишкой сидели за хатой у Долговых и она, не зная еще, зачем послан Андрей в те хутора, выболтала свою догадку. И опять этот Мишка! Не так уж мало он знает, оказывается, чтобы спокойно переносить его под боком, через два двора.
Не ускользнула от Андрея тревога в глазах ее. Подумал, что боится Чубаря, поспешил успокоить:
— Парень наш он. А донос от атамана… Это бы и меня послали — поехал. Конверт.
— Так он нужен, Чубарь?
— Да. Когда я выберусь теперь в Кравцы, не знаю. А дело не терпит. Скиба посоветовал послать за ним Качуру, младшего этого, Леньку. Как он парень? Приглядеться бы…
Галка дернула плечом:
— А мне самой если?
— Можно. Но это вроде испытания. Понимаешь? И дело не рисковое. Пригласишь Сеньку к себе. И только. Обо мне — ни звука. Сумеешь послать его?
Галка кивнула.
Дергая за щеколду, Андрей уточнил:
— Жду Чубаря завтра к обеду.
И ушел.
Побывал Федька в своей хате над Салом еще раз, последний. Пришел не своими ногами — на тачке доставили.
Два дня обтирала Агафья коленками и локтями затоптанный пол кабинета начальника полиции. Мочила слезами его хромовые со скрипом сапоги. И ухом не вел сперва Илья Качура, велел Степке гнать ее в три шеи со двора. Но бесполезно. Шум, гвалт. С утра до вечера. Илья только и делал, что поджигал сигаретки да гасил их в пепельнице. Не находил он покоя и дома: требовал сын, Ленька, грызла жена, согласно им кивал И Макар. Замолвил слово и новый инспектор, Андрей Большаков. Сдался наконец. Но Воронок высказал опасение:
— Дело керосином пахнет.
Не хотелось Илье, но пришлось браться за телефонную трубку. Звонил коменданту, дозвонился до комендантовой правой руки и глаза — Вальтера. Этот мальчишка посмеялся, что особой опасности для Германии в том не видит, если труп преступника с одного места перетащат в другое. Гораздо опаснее, уже другим тоном добавил он, преступники живые, которые разгуливают свободно ночами по улицам и даже топчутся на крыльце под дверью самого начальника полиции. Сопляк! Щенок! Явно намекает на листовки (нынче одну сорвали с двери его кабинета. И опять этот Скиба!).
Зло махнул Степке: давай, мол, черт с ней!
В тот же день, только смерилось, привезли Федьку домой. Братья управились сами, без чужих. Собирался Ленька Качура, но не сумел (забегал днем и предупредил, чтобы не ждали — отлучается из станицы. Будет завтра. К похоронам постарается успеть).
Место, где был зарыт Федька, братья узнали от Картавки. Наутро, чуть свет, после грозной ночи, завернула к Долговым сводня. И минуты в хате не побыла, а горя оставила Агафье на всю жизнь. А пока полицаи расклеивали по станице приговор, Карась сидел уже возле свежего холмика на выгоне, неподалеку от столба, с полосатым мешком, набитым ветром…
Доставали из земли старшие — Молчун, Колька и Гринька, а Карась держал за дышлину тачку. Было уже совсем темно, когда вкатили во двор.
Мать встретила у гребли. В голос не ревела. С помощью соседок обмыла сына, одела в самое лучшее, что было в хате. Из сундука достала ненадеванные штаны, рубаху сатиновую синюю и парусиновые полуботинки с кожаными носками. На середину горенки выдвинули топчан, какой он, покойник, смастерил когда-то сам и спал на нем. Оказалось, что топчан короток, под ноги подставили табуретку. Не замечала раньше Агафья этого, да и он не жаловался. Смерть, наверно, вытянула сына.
Бабка Проскуриха выразила опасение: покойник, мол, хоть и из молодых и несмышленый, однако с богом был не в ладах. А потому его, бога, гневить и грешно. Подружки затюкали на нее, затолкали. В спор вмешалась сама Агафья, мать:
— Все оправим по-христиански. Как выносили из этой хаты деда да батьку, так вынесем и его.
Подсобила ей и Каплиха:
— Не будем, бабы, голосовать. На земле — это одно, а на том свете все одним миром мазаны.
И тут же приспособила в Федькины руки, сложенные смиренно на животе, невесть откуда взявшийся желтый огарок свечи. Но свечка не держалась, падала и гасла. Раз и другой поправляла Каплиха. Бабки, крестясь, с суеверным страхом косились в темный угол на светлоликую богородицу. А Проскуриха, поджав губы — она оказалась права, — приняла огарок совсем. И голоса против никто не подал.
До света чуть ли не вся Нахаловка побывала у Долговых. Переступали порог, совали смущенно из-за спин Карасю в руки какие-то узелочки, проходили в горницу к покойному и, постояв, уходили не прощаясь.
Утром, только взошло солнце, явился дед Каплий со складным желтым метром. Прикинул, почесал затылок: где тесу такого брать? Кликнул в помощники Молчуна и повел его к себе на баз.
С ночи толклась тут и Галка Ивина. Вдвоем с Веркой выкрасили простыню в бордовое, обтянули крышку гроба.
Из остатков напутали бантов и упросили деда Каплия прикрепить их по уголкам гвоздиками.
— Банты ваши что припарка теперя ему, — бурчал дед, пристукивая молотком.
Наведались к полудню полицаи — Андрей Большаков с каким-то смуглокожим, как грач. Вышли из хаты, прошлись по' двору. Андрей незаметно для всех подмигнул Галке, указывая глазами на красную крышку:, молодцы, мол. Грач пнул сапогом в свежеотесанный столбик креста, усмехнулся:
— С крестом?
— С хрестом, — холодно ответил Каплий, не подняв головы.
Утирая под папахой взмокревший лоб, Андрей вслух выразил желание попить водицы. Напоила Галка.
— У нас уже… Сенька. Дожидается, — шепнула она.
Андрей, не отрываясь от кружки, прикрыл глаза: добре, мол.
С тем полицаи и ушли.
Востроглазый Карась отметил: этот, какой пил, новый, видать, — он всех полицаев в станице наперечет знает в лицо.
— Юдино семя, — шепотом возмущался дед Каплий. — Являлись глянуть, чи все по-ихнему.
Последней, наверно, в Нахаловке пришла проститься спокойным Татьяна. Переступила порог, остановилась. Черная с красными розами шаль укрыла ее с руками. На бледном лице выделялись особо глаза…
Солнечный свет проникал в горенку в оконца, ярко горел на белом покрывале покойного, веером отражаясь по всей комнате. Этот же отраженный свет попал и в глаза Татьяне. Вот теперь бы Федька мог разглядеть их. Карие, с сизым налетом, похоже, как сливы в листьях, не троганные еще ничьими руками. Сходство со сливами придает и удлиненный разрез век.
Агафья повела взглядом, толкнула в спину вертевшегося под рукой Карася: принеси на что сесть агрономше. Бабы, сидевшие вдоль стенки, переглянулись и одна за другой стали выходить из хаты: у каждой вдруг выискалось неотложное дело дома. Даже Каплиха, свекруха Татьяны, и у той опара в дежке бьет через край. А то и забыла, старая, что толчется тут с ночи.
Татьяна неслышно подошла к ногам покойного. И, наверно, удивилась, какой он большой, — брови дрогнули. Когда глядела в лицо, дрогнули и губы, скорбно, вымученно. Белое, ни кровинки, даже конопушки подевались куда-то. Кто-то заботливой рукой причесал и уложил набок колючий вихор. Опустилась на колени, прижалась щекой к нему и застыла. Не рассчитывала на эту встречу — загодя истратила все свои слезы. Платок сполз на плечи. Темные волны волос, переливаясь на солнечном свету, мешались с Федькиными, красными.
Агафья так и оторопела, пораженная. То-то доля материнская. О своих детях узнаешь последней. Ходили, правда, по Нахаловке слухи… Только отмахивалась она от языкастых.
В это самое время вошел и Мишка. Агафья насупилась, подобрала губы. Татьяна даже не пошевелилась.
Стоял Мишка недолго. Прикрыл своими горячими ладонями уже затвердевшие, взятые землей руки друга, постоял так, двигая желваками. Потом прислонился к ним лбом — просил прощения. И так же тихо вышел.
С завалинки поднялся Молчун. Подошел вплотную. Отбросил пятерней красный, неподатливый клок волос, как это делал и Федька, процедил сквозь зубы:
— Двигай, наверно, отсель…
Смысл этих слов дошел до Мишки только тогда, когда еще два брата, Колька и Гринька, встали по бокам у старшего, такие же красноголовые, кулакастые и насупленные. Подступили стеной. Карась держался сбоку, наблюдал исподлобья. Догнал Мишку за сараем, забежал вперед. Спрашивал, а сам глядел в землю, на босые ноги свои:
— Скажи, ты Федьку нашего выдал?
Мишка в ответ только сдавил мальчишке плечи и, скрывая навернувшиеся слезы, заспешил по тропке, которая вела по-над Салом.
Так Мишке и не довелось проводить друга в последний путь…