Имя выражает глубинную реальность существа, которое его носит. Это справедливо для архаической мысли, грезящей о том, чтобы через знание имени можно было овладеть некоей силой и использовать ее; это справедливо еще и сегодня, в усилии ли концептуализации философа, — действительно, знать значит называть, — в скромном ли словесном обмене в начале истории любви. Но наши действия, благодаря именно иудео–христианскому откровению, стали попыткой общения, тогда как в среде первобытных традиций имя используется как овладение вместилищем энергий, его функция понимается магически.
В самых древних пластах Библии желание знать имя Божье еще не полностью освободилось от идолопоклонства, и потому живой Бог отказывается оттого, чтобы разомкнуть свою недоступную трансцендентность. Иаков, увидевший сияние наверху ангельской лестницы, позднее, когда боролся с Ангелом, этим образом Бога, и после этого чувствует себя если не победителем, то, по крайней мере, не побежденным, требует, чтобы его странный противник открыл свое имя: «Скажи имя Твое», но Другой ответил: «…на что ты спрашиваешь о имени Моем?» и благословил его «там» (Быт 32:29). Взаимности здесь нет. Бог остается недоступным, невообразимым в принципиально ином нравственном мире, где увиденное лицо, узнанное имя провоцируют идолопоклонство.
Он не называет себя другому, Он сам царственно дает этому другому имя: «…отныне имя тебе будет не Иаков, а Израиль; ибо ты боролся с Богом, и человеков одолевать будешь» (Быт 32:28). Неоткрытое имя порождает запрет: ускользая, Неназванный не только благословляет Иакова, но и ранит его в бедро, оставляя хромым. Нельзя ходить теми же путями, также легко, как все, после посещения Безымянного! В книге Судей (13:17–18) отец Самсона, Маной, тоже вопрошает Ангела: «Как тебе имя?» И Ангел отвечает: «Что ты спрашиваешь о имени моем? оно таинственно». Можно перевести также «чудно». Тайна Неназванного ослепляет, завораживает, но это слово не более чем предикат. И именно в форме предикатов в патриархальные времена именовали Бога: например, Эль Шаддай, то есть Обитатель гор…
Только на Хориве, в огне неопалимой купины, Бог называет Себя Моисею. Называет добровольно, ибо Моисей, ища подтверждения своей миссии, ни о чем подобном не просил. Называет, впрочем, в еще более загадочной манере. «…Воззвал к нему Бог из среды куста, и сказал: Моисей! Моисей! Он сказал: вот я. И сказал Бог: не подходи сюда… ибо место, на котором ты стоишь, есть земля святая <…>». Снова предварительным условием является запрет. «Бог сказал Моисею: Эхйе ашер Эхйе… Так скажи сынам Израилевым: Сущий послал меня к вам…» (Исх 3:4–5,14).
В сущности, выражение Эхйе ашер Эхйе непереводимо. Можно понять его, как Я есть тот, кто есть или Я есть тот, кем Я буду. Это не простой отказ назвать имя, невзирая, возможно, на ощущаемую здесь иронию. Текст придает формуле позитивный смысл: это имя должно уполномочить Моисея перед народом. «Сущий послал — или посылает меня к вам…», так что народ будет поклоняться Тому, Кто есть на святой горе, в чем усматривают происхождение третьего лица (illeite) о котором любит говорить Левинас.
Имя отныне становится тетраграммой, которую мы не можем произнести или, точнее, озвучить. Намного позднее масореты вставили между четырьмя согласными гласные а–о–а, переданные е–о–а в силу причин благозвучия и заимствованные у слова Адоиай, мой Господь, что и породило искусственные формы: Иегова, употребляемую сегодня только сектантами, и Яхве (Yahveh), распространившуюся в западных переводах Библии.
Греческий перевод, особенно в Септуагинте, предпочитает слово KupioV, Господь, прямой перевод слова Адонай. Все больше и больше иудеев, из страха и трепета перед святым, довольствуются тем, что называют Бога попросту Имя, отказываясь таким образом и от магии, и от философской спекуляции. Они кончили тем, что более не осмеливаются произносить, озвучивать открытое на Хориве имя. Читая тексты, которые мы относим к яхвистской традиции, они заменяют его на Элохим, множественное число, означающее, скорее, божественные энергии, или, чаще всего, как мы только что сказали, на Адонай.
После возвращения из вавилонского изгнания только первосвященник, входя во Святое святых в День искупления, осмеливался, на одном дыхании, вокализировать Имя. Со времени разрушения второго храма, в день, когда в синагогах раввин вспоминает об этом событии, все простираются ниц в тишине. Вместе с тем, здесь нет места философским спекуляциям над бытием в безликой его форме. В Средние века на Западе переводили Эхйе ашер Эхйе, как Я есть тот, кто есть, поскольку Имя — есть соединение абсолютной, апофатической трансцендентности Эйн соф и полностью личностного характера Адонай. То же самое отношение мы находим у греческих отцов и особенно у великих византийских богословов. Септуагинта переводит повторяющееся Имя как «o wn» мужского рода, Тот, Кто есть, а вовсе не «to on» среднего рода. Св. Григорий Палама подчеркнет, что бытие вписано в личностную глубину Отца, источником которого Он является. Томизм же употребляет здесь via eminentiae [44], менее очевидное, однако значимое. Таким образом, в великой иудео–христианской традиции есть место только Богу живому, являющемуся личным присутствием, общением и источником общения, а не безликого бытия (пусть даже высшего!), бытия метафизиков, бытия среднего рода, о котором философы XIX века, Гегель и другие, показали, что он мог бы быть метонимией смерти. Имя не может быть отождествлено с Существом без другого, иначе оно рисковало бы потеряться в бесконечной игре «существующих» и их метафор, — и мы бы снова обнаружили, ест и схематизировать, «онтобогословие», анализируемое Хайдеггером.
Так Имя оказывается под двойным запретом магического использования как буквы, так и простой философской концептуализации (только забывая о мистиках, Жильсон мог сказать, что собственным именем Бога для людей западного Средневековья было Бытие). Христианское богословие — это богословие личности как Тайны и Любви, и это «надсущностная тайна», по словам Ареопагита, тайна, которая одновременно оберегает себя и отдается, преодолевая свою собственную трансцендентность. Имя наводит на мысль об абсолютном субъекте, который открывается как Я, как Ты и как Он (по определению о. Павла Флоренского), но никогда не может представлять собой объект, пусть даже объект познания. Ибо личность не поддается концептуализации.
Эта тайна открывается, поскольку она есть любовь. Для иудейской мистики, охраняемой неустанным размышлением над Книгой, именно Тора, в своей совокупности, представляет собой божественное Имя, когда оно себя отдает. Тетраграмма «выткана» в Пятикнижии, она сливается с Премудростью, о которой великолепно рассказывает Книга Притчей. Это кенотическая Премудрость, так как она присутствует повсюду и повсюду находится в изгнании (галут), это падение в материю из божественного присутствия, искры которого должен освободить человек, становясь личностью, падение в историю страдающей общины Израиля. Отсюда надежда на искупление, космическим вестником которого Израиль мог бы стать посредством верного соблюдения Закона и которое завершилось бы мистическим союзом Премудрости, женственной сущности, с божественным Супругом, от которого она отошла, после того как столько «веселилась пред лицом Его» (Притч 8:30). Но как это будет, если народ избранный позволил истории объективировать себя и объективировать свою землю вместо того, чтобы она стала ростком преображения всей земли?
Таким образом иудейская мистика подходит к порогу тайны боговоплощения. Но не решается войти.
Только Евангелие открывает нам, что Имя, когда оно отдает себя вне книги [45] (очень немецкая, но возможная лишь на французском игра слов!), может быть лишь лицом, ответом на самую горячую мольбу Первого Завета: Скажи мне твое Имя, покажи мне твое Лицо! Совпадение тайны и кенозиса в любви вписывается уже в сердце божественной жизни, где утверждается другой в Боге: отцовство–сыновство не указывает на иерархическую структуру, но на предельный кенозис, совершенно радостный — Отца, в Его ненавязчивости, самоотречении, дарении себя перед лицом Сына. И внутри тринитарный кенозис Отца продолжается в кенозисе воплотившегося Сына, снова становясь, через само разделение, «сердцем творения», как говорит византийская служба на Рождество Христово. Иисус подтверждает и исповедует свое сыновство в минуты крайней покинутости, в Гефсимании, затем на Голгофе: «Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия; впрочем, не как Яхочу, но как Ты…» (Мф 26:39). «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» (Мф 27:46). «Отче! в руки Твои предаю дух Мой» (Лк 23:46). Этот вселенский вопль отчаяния, в действительности, начало хвалебного 21 псалма: «О Тебе хвала моя» (Пс 21:26).
Распятие и воскресение, пасха и крест радикально подрывают весь основанный только на логике истории порядок и, конечно, всякий порядок, обоснованный метафизикой. Весьма значимо, что первые христиане, не сомневаясь, отнесли к Иисусу обозначение Имени: это Он — имя, Его лицо открывает имя, вписанное в историю за ее пределами, вписанное за пределами концепций в Слово, которое исцеляет и позволяет вкушать и пить себя в смиренности хлеба и вина. Апостолы, как говорят Деяния (5:41), счастливы, «что за имя Господа Иисуса удостоились принять бесчестие», они, совершающие возложенную на них миссию «ради имени Его пошли» (3 Ин 1:7). Иисус неоднократно применяет к себе имя «Сущий», открытое у неопалимой купины, Он говорит: «…когда вознесете Сына Человеческого, тогда узнаете, что это Я (Я есмь Сущий)» (Ин 8:28). Вознесение на крест, высшая степень кенозиса, открывает, в полном отчуждении, собственное имя Бога (как об этом восхитительно, головокружительно писал Андрэ Скрима).
Действительно, следует заметить, что имя Иисуса — Иегиуа — это обыкновенное имя: впрочем, это более глагол, нежели имя: Иешуа означает Бог спасает, освобождает, выводит на простор. Бесконечность становится лицом. Бог приходит к нам как человеческое лицо, как слово, делающее нас ответственными и, следовательно, свободными. Конечно, лицо — это граница, литургические и богословские тексты не перестают об этом говорить, чтобы акцентировать антиномию в подходе ктайне: «Человечество, — писал, например, св. Феодор Студит, — созерцаемо личностью Христа в индивидуальной личности» [46]. Но лицо есть также место наиболее интенсивного присутствия. Биологически, психологически, духовно лицо, если оно лишается своих масок, действительно является границей, meqorion, говорят отцы, между видимым и невидимым, лицо — есть прорыв трансцендентности в бесконечную тюрьму мира. Понадобилась вся космическая эволюция, вся история жизни и, затем, — сознания, — чтобы достигнуть прозрачности взгляда, того, что патриарх Афина–гор называл «внутренним океаном взгляда». Лицо больше вселенной. Вселенная порождает меня и убивает, но лицо способно меня оживить. Человеческая любовь вбирает тело в лицо, лицо — во взгляд. Монашеское требование, и оно существует для всех во «внутреннем монашестве» (Павел Евдокимов) собирает лицо в молитву. Все лицо становится взглядом, как говорит св. Макарий [47], и приходит слеза, сверкающая ярче любых созвездий.
И, разумеется, чтобы быть озаренным, лицо требует ответа на взгляд, ответа дружбы, любви. В античности называли aproswpoV, не имеющий лица, тот, кого не видят, раба, который был всего лишь лежащим скотом, которого могли наказывать, телом, которое работало, пока его не бросят мертвым в какой–нибудь оссуарий. Наша эпоха знала и знает подобные оссуарии Освенцима, Колымы, Камбоджи, Великих африканских озер. В более широком смысле, нет никого, кто в некий момент своей жизни предательством, ненавистью или равнодушием не был бы сведен к состоянию aproswpoV. И последним рабством, обосновывающим и скрепляющим печатью все остальные его виды, становится смерть, уничтожающая свет самого любимого лица.
Вот почему столь важно то, что на мгновение, но на мгновение вечности, лицо Христа было лицом aproswpoV. Предательство друга, слепая ненависть толпы, воля власти и выгоды великих мира сего, общественное презрение, пытка наконец позволили возникнуть, на пути к Голгофе, этому лицу, покрытому плевками и кровью, тому святому измученному Лику, которое не переставали вытирать западные Вероники. Но именно в этой предельной точке кенозиса, отчуждения, именно из этой бездны смерти и ада воссияло воскресение. Тогда лицо Христа становится пасхальным ликом, лицом, торжествующим над обезличивающей смертью, в Нем отчаяние «переходит» в надежду (Пасха, песах, означает переход), в котором все, кто не имеет лица, отверженные, парии, презираемые, замученные, обретают свое истинное лицо отныне и навеки. Быть, пытаться быть христианином — значит обнаружить в глубине своей смерти и своего ада навсегда вставшее между нами и небытием лицо Бога воплотившегося, распятого и воскресшего, изуродованного и преображенного, который принимает и освобождает нас. Лицо, — и наше или, скорее, твое, в Нем, — которое не способна упразднить смерть, но которую упразднит оно само.
Бог во Христе назвал Себя любовью. Любовью безграничной, «безумной любовью» — как в один голос заявляли свв. Максим Исповедник и Николай Кавасила. Бог, во Христе, стал лицом раба, который, по слову пророка, не имел «ни вида, ни величия… и не было в Нем вида, который привлекал бы нас к Нему» (Ис 53:2), и который, именно благодаря этому, сияет той красотой, которая одна не эфемерна, не двусмысленна и не эстетична в объективном смысле слова, но отождествлена с любовью, излучающей принятие, прощение, «свет жизни», саму жизнь, которая сильнее смерти. Лицо отныне и навсегда представляет собой «живую икону любви», как об этом сказал св. Максим Исповедник [48].
Это лицо лиц является, без всякого разделения, и лицом Бога, ибо «видевший Меня видел Отца», — говорит Иисус (Ин 14:9). Он ведет, говорит тот же Максим, «все творение через себя явленного к себе совершенно тайному» [49]. Христос открывает нам то, что мы предчувствуем перед самым смиренным лицом, которое Он открывает в тайну личности, в разность, — в общение, где, оставаясь полностью недостижимым, на поверхность выходит бесконечное.
Есть лица мудрецов — особенно буддистских — которые с закрытыми глазами замыкаются в своем собственном и невыразимом внутреннем мире. Архимандрит Спиридон, миссионер в Сибири, мемуары которого, опубликованные в 1917 г. в Москве, были переведены на большинство западноевропейских языков, пишет, что он столько восхищался этими мудрецами, что даже не осмеливался говорить им о крещении; но, добавлял он, наша христианская миссия, похоже, заключается в том, чтобы приводить их, углубляя эту внутренность, к тому, чтобы они открыли глаза и увидели другого в неустранимом характере его личного существования.
Открыть глаза… Действительно, в открытии — все. Апостол Павел, в гениальном прозрении о кенозисе, осмелился говорить о Боге, о Боге во Христе, не на языке полноты, но на языке умаления, то есть о любви без границ, принятии другого в отречении от себя: «Он, будучи образом Божиим, не почитал хищением быть равным Богу; но уничижил Себя Самого, приняв образ раба, сделавшись подобным человекам… смирил Себя, быв послушным даже до смерти, и смерти крестной. Посему и Бог превознес Его и дал Ему имя выше всякого имени, дабы пред именем Иисуса преклонилось всякое колено небесных, земных и преисподних, и всякий язык исповедал, что Господь Иисус Христос в славу Бога Отца» (Флп 2:6–11).
Лицо Христа, на Туринской плащанице например, где оно схвачено в момент между смертью и воскресением, лицо, которое избороздили смерть любви и любовь — вечный победитель смерти.
Лицо Иисуса предстает как источник Света: «Как оно потрясает, это лицо, — писал св. Анастасий Синаит. — Это не что иное, как жилище Бога и врата неба… Оно сияет, сияя ярче, чем солнце» [50]. На кресте расцветает Роза — в сиянии слов распятого Иисуса лицо есть «прекраснейшая Роза» — так воспевает Христа Армянская церковь, наследница древней сирийской традиции. «Я есмъ» неопалимой купины, предвосхищающее тайну Рождения от Девы, — обращено к каждому из нас и становится ты есть, — ты жив навсегда. Ибо Имя — это лицо, а лицо — это любовь.