ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Молодость, молодость!..

Я не знаю человека, который думал бы о тебе без волнения и благодарности, без улыбки на самых суровых устах. Всем нам светило твое незакатное солнце, гремели весенние громы, бил в лицо неуемный ветер, шумели деревья и кланялись травы в степи. Все твои краски и звуки, мечты и дерзанья, радости и печали, храним мы в памяти, как драгоценный дар. И чем ярче было твое неповторимое цветенье, тем полней и значительней вся последующая жизнь человека на этой чудесной земле…

Нелегкая молодость выпала на долю казацкого сына Ганьки Улыбина. Простодушным, не знающим жизни подростком проводила его в партизаны убитая горем мать. Солнечным майским утром, под раскаты артиллерийской пальбы, умчался он на коне из ограды родного дома. В покинутый красными поселок ворвались белые казаки атамана Семенова. Они сожгли улыбинскую усадьбу со всеми постройками, закололи волов и корову, застрелили на пожарище пса Лазутку.

Словно сорванный с дерева лист закружило и понесло Ганьку в потоке непонятной грозной жизни.

Прикрываясь заслонами от наступавшего по пятам врага, партизаны вырвались из окружения и стремительно уходили вниз по Аргуни. Командовал ими отбывший восемь лет царской каторги Ганькин дядя Василий Андреевич Улыбин, про которого люди говорили, что он «большевик до мозга костей».

Горели подожженные снарядами леса на сопках, клубился, сливаясь вдали с облаками, белый дым. Бурой пылью застлало избитый ухабистый тракт. По нему на рысях проходили тысячи всадников, быстро катились со стуком и дребезгом вереницы обозов. В набитых сеном и соломой телегах проклинали все на свете истерзанные невыносимой тряской раненые. Прикрывающие обоз бойцы угрозами и руганью заставляли мобилизованных возниц немилосердно нахлестывать лошадей. Нужно было спешить и спешить, чтобы оторваться от белых, чьи пушки властно напоминали о себе то звонким разрывом шрапнели, то тяжким ударом гранаты вблизи от дороги, где нежно зеленели всходы пшеницы, вдоль дороги пахуче и радостно распускалась черемуха.

Ослепительно синело высокое небо, сияло над Забайкальем вечно веселое солнце. Ганька ехал в самой средине растянутого на версты, грохочущего и орущего в сотни глоток обоза. В синей сатиновой рубахе, подпоясанной патронташем, в стоптанных ичигах из кожи-сыромяги и старой казачьей фуражке с желтым околышем. За плечами у него висела охотничья берданка, на боку — обшитая сукном алюминиевая фляга. Своей молодостью и растерянно-озабоченным видом подросток привлекал к себе внимание многих. В попутных станицах и селах, глядя на него, всхлипывали и сокрушались от недобрых предчувствий партизанские жены и матери. Только у ребятишек его появление вызывало жгучую зависть.

Все время дорога шла по берегу Аргуни. Целый день Ганька видел справа от себя заросшие лесом горы Маньчжурии, слева — голые, сплошь распаханные под пашни сопки Забайкалья. Постепенно они становились все круче и выше, все ближе подступали к взбаламученной сильной низовкой реке. Сверкали снежно-белые гребни волн, качались под ветром буйные заросли верб и черемух, облитых зеленым лаком распускающейся листвы. Вились над рекою чайки, кружили в поднебесье коршуны, звенели серебряными колокольчиками жаворонки. Тоскующими глазами следили за ними сидевшие и лежавшие в телегах раненые, обмотанные запыленными и рыжими от засохшей крови бинтами.

Часто дорога пересекала глубокие заболоченные распадки с текущими в них студеными ручьями. Водой из ручьев Ганька поил сгоравших от жажды раненых. На этих людей было больно смотреть. Еще недавно полные сил и здоровья, были они теперь совершенно беспомощны. У самых тяжелых запали глаза, обострились заросшие жесткой щетиной лица. Всем им требовался полный покой, а их без конца трясло и мотало по камням и ухабам. Несколько человек находилось в безнадежном состоянии. Они доживали последние минуты на залитой вешним светом земле, расставаться с которой так трудно и горько.

На одной из коротких остановок к Ганьке подъехал Пожилой, недеревенского вида человек на соловом черногривом коне с высоко подрезанным хвостом. Был он маленький, словно весь ссохшийся. Морщинистых, глубоко запавших щек его совсем не коснулся весенний загар. Зато жесткие седые усы воинственно торчали в стороны, а небольшая красивая бородка была заботливо подстрижена совсем недавно. Из-под припухших красноватых век бодро и доверчиво глядели на все окружающее ясные доброжелательные глаза. Был он в белой фуражке с темным бархатным околышем, в поношенной форменной тужурке, с серебряными пуговицами, со следами споротых петлиц на воротнике. Под распахнутой тужуркой виднелась вышитая серая косоворотка.

«Какой-то учитель, — решил про себя Ганька. — И зачем только понесло такого на войну? Шибко уж он хулой и на коне сидит, как огородное пугало. Того и гляди, что свалится».

— Здравствуй, товарищ! — сказал старик, поднеся руку к козырьку фуражки. — Разреши воспользоваться твоей флягой? Один раненый сильно хочет пить, а у меня, как на грех, ни фляги с собой, ни кружки.

— Берите! — протянул ему Ганька только что наполненную флягу.

— О, да она с водой! Значит, не придется мне слезать с коня. Наездник из меня, как видишь, никудышный. Свалиться с моего Россинанта я способен в любую минуту, а взгромоздиться на него могу лишь с помощью пенька или забора.

— Вам бы лучше в телеге устроиться, — посочувствовал ему Ганька. — Этак с непривычки все потроха растрясете.

— К счастью, потрохов у меня нет, молодой человек. Давно остались одни жилы да кости… А относительно телеги ты прав, конечно. Но об этом мне некогда было думать. Каратели уже вступали в деревню. Для меня это верная смерть Но тут, понимаешь, неожиданно подскочил мой бывший ученик, командир партизанской сотни, с оседланным запасным конем. Он успевал в дороге отстреливаться и оберегать меня от падения на землю-матушку. Вспоминаю сейчас эту сумасшедшую скачку — и в жар бросает.

Напоив раненого, он вернул Ганьке флягу и сказал:

— Будем держаться рядом, раз свела нас судьба. Ты как, не против? Тогда все в порядке. Давай познакомимся. Георгий Алексеевич Окунцов, учитель из Шаманки.

— А я Улыбин из Мунгаловского.

— Чересчур коротко отрекомендовался, — рассмеялся Окунцов. — Меня интересует имя, молодой человек.

— Ганька.

— Значит, Гавриил Улыбин? Кем же ты доводишься Василию Андреевичу Улыбину?

— Племянником.

— Вот как! Тогда понятно, почему оказался у красных. Правильно поступил. Иначе поплатился бы головой за такое родство.

— А вы почему партизанить пошли? — осмелился спросить Ганька.

— К этому шагу я был давно подготовлен. За мои политические убеждения при царе я дважды административно ссылался в Сибирь. В Россию потом так и не выбрался. Когда, наконец, разрешили мне учительствовать, на одном месте засиживаться не давали. Зимой учительствую в какой-нибудь глухой деревушке, а летом, по предписанию полицейского исправника, перебираюсь в другую. Не хотели, чтобы я сближался с мужиками, внушал им разные бунтарские мысли. Так и гоняли меня целых двенадцать лет. Только в семнадцатом обосновался я в Шаманке среди приискателей. Через год стал членом приискового ревкома, выступал на митингах и собраниях, за что и был записан разными старорежимцами в самые отпетые большевики. Отрицать этого я не стал, взял да и махнул в партизаны.

Окунцов озабоченно вздохнул:

— Знаю, житье впереди предстоит нелегкое. Но я рад, что оказался на старости лет среди борцов за свободу народа. Было время, когда я и мечтать не смел, что доживу до такого дня. Но, как видишь, дожил. Боюсь только, что не смогу быть полезным в полной мере.

— Ничего! — сказал Ганька. — Будете живой, здоровый, дело вам найдется. На войне учителя тоже нужны.

Окунцов с ласково-хитрой усмешкой в глазах поглядел на вздумавшего утешать его подростка и весело согласился с ним:

— Да, на этой войне учителя нужны. Все эти люди, — обвел он рукой вокруг себя, — должны знать, за что они воюют и что с ними будет, если они не сумеют победить. Значит, надо скрипеть и держаться…

Назавтра к вечеру преградили партизанам дорогу величавые горы, закутанные в облака. На горах синела вековая, богатая зверем и птицей тайга. Над гневно кипящей в теснинах Аргунью вилась по отвесным скалам тропа, недоступная для обозов. Телеги с военным имуществом, с беженцами и ранеными сгрудились в пади Убиенной, под обрывами Винтовальной горы, розовой от буйно цветущего багульника. На всю жизнь запомнились Ганьке эти названия. Там кончилось его отрочество и началась полная невзгод и лишений молодость.

Конно-азиатская дивизия барона Унгерна настигла красных. Завязался ожесточенный двухдневный бой. Бились ночью и днем. А в это время в тылу вязали и сколачивали плоты. Топорами и шашками рубили в лесу деревья, скатывали бревна с обрывов в реку. Работали все, кто стоял на ногах. По огромному плотбищу пылали незатухающие костры. В котлах и ведрах варили конину и ели без хлеба и соли.

Вместе со взрослыми скатывал Ганька с горы тяжелые лиственничные бревна. Ломая усыпанный цветами багульник, увлекая с собой лавину камней и щебня, летели и падали в воду бревна со сбитой, измочаленной в клочья корой. Покрытые синяками и ссадинами руки подростка потемнели от клейкой смолы, разодранная на локтях рубаха намокла от пота. А на юге, подстегивая его и всех, кто работал в тайге и на плотбище, с каждым часом все ближе и ближе бухали пушки, вспыхивала и замирала ружейная трескотня. Там сражались насмерть отборные партизанские заслоны. Все чаще приносили оттуда убитых и раненых бородатые пожилые санитары.

Окунцов, с которым Ганька ночевал под одной телегой, деятельно помогал поварам, варившим конину. Сняв с себя тужурку, таскал он охапки хвороста, ходил за водой. Ганька легко узнавал его по белому верху фуражки, по ковыляющей стариковской походке и с радостью думал:

«Скрипит, как старая лиственница, а не рассыпается. С самого утра на ногах. Живучий, ничего не скажешь».

В полдень Окунцов с ведром холодной воды поднялся к работающим в полугоре партизанам. Когда он поставил ведро на землю и остановился, то долго не мог отдышаться. С лица его градом струился пот. Руки тряслись и дрожали, а на груди от сильного сердцебиения ходуном ходила косоворотка.

«Ну, кажется, испекся наш учитель», — решил Ганька. Но тот отдышался и бодро закричал:

— Товарищи! Кто хочет пить, милости прошу.

Люди в мокрых исподних рубахах бросились к нему со всех сторон, и он стал раздавать воду по кружке на брата.

Выпив свою порцию, каждый считал своим долгом поблагодарить Окунцова. Ганька с удовольствием слушал, как люди говорили ему:

— Ну, спасибо, старик! Это ты здорово придумал. Вон какую крутизну одолел с ведром в руках. Пойдешь назад — гони сюда с водой тех, кто помоложе.

Последнюю кружку воды Окунцов приберег для Ганьки. И когда гот напился, он довольным голосом сказал:

— Вот, Улыбин, я и пригодился. Порадовал людей, чем мог. Правда, с непривычки мне тяжело пришлось. До сих пор сердце мечется, как соболь в ловушке. Но это не беда. Посижу вот в тени и отдохну. А ты тем временем беги вниз и скажи какому-нибудь командиру, чтобы прислал сюда несколько человек с водой. Я ведь у людей только жажду растравил.

Ганька взял ведро и побежал под гору.

Там он нашел командира обозной охраны знакомого партизана Кушаверова. Кушаверов тут же отрядил с ним молодых обозников с ведрами. Они набрали воды и с частыми остановками зашагали по вьючной тропке в гору.

Когда Ганька роздал принесенную воду другим изнывавшим от жары и жажды людям, Окунцов подошел к нему веселый и отдохнувший. Показывая на работающих в лесу и на плотбище, он взволнованно заговорил:

— Чувствуешь, какую силу подняли большевики? С этой силой ни Семеновым, ни колчакам не справиться. Одно слово — народ. Дай ему время, он горы сдвинет. Верю я в это.

На второй день снаряды унгерновских батарей стали рваться на плотбище, убивая и калеча людей, разбивая плоты и телеги. Всякий раз, когда рядом падали убитые, Ганька плакал, не стыдясь своих слез и даже не замечая, что плачет. За себя он не боялся. С безрассудством подростка он был твердо уверен, что ничего плохого с ним не может случиться, но все время с тревогой следил сперва за Окунцовым, а потом за дядей Василием, недавно появившимся на берегу среди ожесточенно работавших людей.

Василий Андреевич сейчас один командовал всеми отошедшими на Аргунь отрядами и полками. Начальник штаба Бородищев был ранен и лежал без сознания в одной из палаток на берегу. Узнав о его ранении, Василий Андреевич прискакал с передовых позиций, чтобы предотвратить готовую вспыхнуть в обозах панику. Судя по забинтованной голове, он тоже был ранен. Медленно прохаживался он по плотбищу, распоряжаясь спокойно и властно. После каждого близкого разрыва Ганьке казалось, что дяди Василия уже нет в живых, а тот все расхаживал среди телег и бревен, похлестывая нагайкой по голенищу сапога. Дважды проходил он совсем близко от Ганьки и не заметил его. Подойти же и показаться ему Ганька не решился. Знал, что дяде сейчас не до него.

Еще утром послал Василий Андреевич партизан китайцев на маньчжурскую сторону за ботами и лодками. Посланные побывали в лавках, расположенных ниже Винтовальной, и вернулись оттуда с двумя десятками лодок, с продуктами и разрешением китайских властей переправить к ним всех, кого успеют. Фельдшеры отобрали тяжелораненых и стали перевозить их за реку.

Артиллерийские наблюдатели белых заметили это я открыли яростный огонь по реке, по устью Убиенной. Четыре лодки с ранеными были потоплены. Остальные вынуждены были уплыть вниз по течению. Сильно пострадали от обстрела и обозы. Люди успели скрыться под нависшими над распадком скалами, но десятки лошадей были побиты и покалечены, многие телеги разнесены вдребезги.

К вечеру разыгралась гроза. Медленно надвигалась с востока, из-за зеленых предгорий Большого Хингана, темно-синяя туча с ослепительно белой верхушкой, с пышно взбитыми клубящимися краями. То и дело пробегали по ней, ветвясь и извиваясь, гремучие молнии. Скоро голубые вспышки заблестели над плотбищем, где неистово трудились тысячи людей. Как муравьи, облепили они плоты, копошились на берегу, стуча топорами, свивая из распаренных прутьев толстые кольца. Когда из тучи скользнула слепящая белым огнем исполинская молния и вонзилась в верхушку Винтовальной, оглушенные громом люди задвигались быстрее, сильнее загорланили и застучали. Только смерть могла сделать их неподвижными и немыми.

С чувством внезапной восторженной гордости Ганька глядел на них со склона горы, пока не обрушился на землю ядреный шумный ливень. Надолго скрыл реку и горы, людей и телеги низвергнувшийся с вышины водопад. Сразу стало темно, как ночью. По рвам и расщелинам хлынули с Винтовальной бешеные потоки. Скоро ручеек в Убиенной сделался неукротимой, все смывающей на своем пути рекой. По ней вперегонки поплыли деревья, колеса, ящики, хомуты и дуги, но на плотбище продолжали работать.

2

Ночью нагруженные беженцами и ранеными плоты стали отваливать друг за другом от берега. К рассвету там остались лишь брошенные телеги и убитые лошади.

Вслед за этим начался отход боевых частей. Сотня за сотней вытянулись гуськом и стали, подниматься на утопающую в сизом тумане гору. Бойцы вели коней в поводу, прижимаясь на скользкой и узкой тропе к замшелым скалам, у подножья которых шумела и клокотала река. В самых опасных местах, где нельзя было ни разойтись, ни разъехаться, непривычные к тяжкому пути кони испуганно фыркали, садились на задние ноги, рвались, обезумев, из рук. Чтобы не задерживать движение, таких убивали выстрелом в ухо и сбрасывали в полную мглы и сырости пропасть. Так был пристрелен и Ганькин конь, смирный и выносливый гнедко. Когда он заартачился и остановился, из мрака вынырнул коренастый партизан в солдатской папахе. Он схватил коня за повод и мрачно скомандовал Ганьке:

— Слазь!

И только Ганька спрыгнул с седла, как раздался выстрел. Гнедко судорожно дернулся и упал сперва на колени, потом перевернулся на бок, суча ногами. Тотчас же темные молчаливые фигуры обступили его и сбросили в бездну.

— А как же я? — растерянно спросил Ганька коренастого фронтовика.

— Пешком пойдешь… Давай проходи, не задерживай.

Потрясенный расправой над бедным конем, Ганька с ненавистью поглядел на фронтовика, обозвал его мысленно собакой и зашагал по тропе, как пьяный.

До ближайшей станицы было четырнадцать верст. Голодный и мокрый шел Ганька по обрыву над рекой, по черному и горелому лесу. Берданка за плечами вдруг сделалась страшно тяжелой и неудобной. Она натирала ремнем плечо, больно колотила по спине затвором. Он шел и чувствовал, что силы его на исходе.

В пути все время обгоняли его незнакомые угрюмые партизаны. Никто из них не пожалел его, не подсадил к себе. А один парень в серой войлочной шляпе, с глазами навыкате, обгоняя его, прокричал:

— Торопись, сосунок! Теперь ты самый последний? Попадешь к баргутам — кишки на пику смотают…

И Ганьке стало страшно. Он знал, кто такие унгерновские баргуты и чахары. Они служили у Семенова по найму и были самыми отпетыми карателями. Они арестовали и изрубили шашками Ганькиного отца Северьяна и казаков-фронтовиков, не успевших уйти к партизанам. Вообразив, что каратели вот-вот настигнут его, он сбросил с себя ватную куртку, разулся и побежал. Остановился, только завидев внизу, среди курчавой зелени сопок, Аргунь и широкую станичную улицу, до отказа запруженную народом.

В станице, сморенный усталостью, он свалился у первой же избы в тень от бревенчатого тына и крепко заснул. Уже вечером на него случайно наткнулся мунгаловец Федот Муратов, вернувшийся с германской войны с четырьми георгиевскими крестами. Он доставил Ганьку к Василию Андреевичу в просторный купеческий дом, где разместился штаб.

Василий Андреевич только что вернулся с китайской стороны, куда ездил договариваться об устройстве там партизанского госпиталя. Госпиталь ему разрешили устроить в тридцати верстах от границы, в глухой тайге, чтобы можно было в случае необходимости заявить, что создан он красными на собственный страх и риск.

Увидев Ганьку, оборванного, исхудалого и словно оглушенного всем пережитым, Василий Андреевич покачал забинтованной головой, невесело усмехнулся:

— Значит, тоже с нами махнул? Это ты, пожалуй, правильно сообразил. Если уже семеновцы наш дом сожгли, то и тебя бы не пожалели. Мы с Романом им поперек горла стоим. Теперь они всей нашей родне будут мстить.

— Разве наш дом сожгли?! — испугался Ганька. — Где же теперь мама жить будет?

— Сожгли, племяш, сожгли. Горелого, пенька не оставили. Видели наши разведчики с сопки за кладбищем, как заполыхали во всех концах Мунгаловского партизанские дома. А твоя мать… Боюсь, Ганька, что и с ней могли расправиться.

— Ну, мама их дожидаться не стала. Проводила меня, повесила на двери замок и ушла к бабушке Шулятьихе. Та ее не выдаст. Спрячет за печку или в подполье.

— Тогда другое дело! — обрадовался Василий Андреевич. — Будем считать, что с ней все обстоит благополучно. А о доме ты не тужи и гнедка не жалей. Дом мы новый выстроим. Почище старого сгрохаем, как белопогонников разобьем. А насчет коня я что-нибудь сегодня соображу. Пешим тебя не оставлю.

Ночью дядя разбудил Ганьку приказал ему собираться и ехать за границу с людьми, назначенными для обслуживания и охраны партизанского госпиталя. О коне он даже и не заикнулся.

Так Ганька неожиданно для себя оказался на чужой стороне. Маньчжурия давно влекла и манила его к себе. Его отец и дед часто посещали ее в прежние годы. Они привозили оттуда краснобокие яблоки, земляные орехи, сахар-леденец, кирпичный и байховый чай. У каждого состоятельного мунгаловца были рубашки из китайской чесучи и шелка, цветные кушаки и соломенные шляпы, желтые одеяла с полосатыми тиграми и полотенца с чибисами. Не будь Ганька так потрясен войной и своими бедами, его обрадовала бы поездка за границу. Но теперь все это не тешило и не веселило.

Место для госпиталя было выбрано в безлюдной таежной глуши, на поляне, вблизи от горной речки с русским названием Быстрая. Сопки, тайга и даже надоедливые оводы были здесь такими же, как в Забайкалье. Поблизости не оказалось ни кабанов, ни тигров, о которых вдоволь наслышался Ганька еще с детских лет. В лесу было много пестрых рябчиков, никем не пуганных и доверчивых, как домашние голуби. В речке целыми косяками разгуливали ленки и хариусы, а в горах, на недоступных утесах жили орлы, грелись на каменных россыпях змеи.

На просторной и живописной поляне, окруженной гигантскими лиственницами и тополями, сплошь усеянной оранжевыми огоньками и голубым курослепом, с утра закипела работа. Сняв с себя винтовки и патронташи, партизаны раскидывали большие брезентовые палатки, окапывали их канавами для стока воды, обкладывали дерном. Поодаль от палаток появился крытый корьем навес. Под ним, весь в кирпичной пыли и глине, складывал плиту усатый печник Ефим Полуэктов. Он покрикивал на своих неумелых помощников — Ганьку и бурята Жолсарана Абидуева — и тут же шутя досадовал на свою участь:

— Мне еще холостому надоело с печами возиться. Думал, что хоть в партизанах буду воевать и жить в свое удовольствие. А тут опять в печники произвели, заставили в глине вымазаться.

К вечеру плита была готова. Повариха Ульяна затопила ее, и повеяло на поляне жилым духом, вкусно запахло варевом.

Первую ночь на новом месте Ганька провел в балагане, сделанном из бересты. У него не было ни потника, ни одеяла. Зато у Абидуева оказалась крытая засаленной далембой рваная шуба. Под ней и провели они, крепко прижимаясь друг к другу, теплую с вечера и холодную под утро ночь.

Назавтра справляли в палатках свое новоселье скрытно доставленные в госпиталь раненые, довольные тем, что кончились, наконец, мытарства и наступил долгожданный покой. Было их сто двадцать человек, молодых и старых, терпеливых и привередливых, веселых и безнадежно угрюмых. У одних дела шли на поправку, над другими печально качал седой головой доктор Карандаев. Слишком мало было в его распоряжении лекарств. Больше приходилось надеяться на собственные силы раненых. Не раз Ганька видел, как мутились от слез стекла докторского пенсне, когда кто-то тяжело расставался с жизнью на жестком топчане в палатке. А когда появился в тайге первый могильный холмик, Ганька не раз видел, как у него подолгу стоял погруженный в раздумье доктор.

К Карандаеву Ганька горячо привязался с первых же дней. В восемнадцатом году Карандаев, несмотря на преклонный возраст, пошел добровольцем в Красную гвардию. Был на Даурском фронте главным врачом, а потом скрывался в одной из лесных коммун.

— Это человек идейный, — сказал про него приискатель Семиколенко. — Он был еще студентом, когда впервые угодил в ссылку в нашу матушку Сибирь. Отсюда потом за границу махнул и там уже на доктора доучился. Я точно не знаю, но слыхивал от сведущих людей, что он будто самого Ленина встречал, работал с ним. А в пятом году вернулся в Россию, снова попал к жандармам в лапы и угодил в Горный Зерентуй на каторгу. Такого старика беречь да беречь надо. Он еще много людям пользы принесет. Это вам не торопыга Бянкин.

— В большевистской партии-то он состоит? — спросил тогда у Семиколенко кто-то из раненых.

— Состоит или не состоит — про это я тебе не скажу. А только дышит он большевистским духом. Да оно иначе и быть не может, если человек Ленина не понаслышке знает…

Начальник госпиталя фельдшер Бянкин, бритоголовый, с двойным подбородком толстяк, назначил Ганьку в помощь к двум пожилым партизанам. Они должны были снабжать госпиталь дровами и рыбой. От сытой и привольной жизни у Ганьки снова округлились щеки, пропало в глазах выражение настороженности и тревоги.

Все обитатели госпиталя оказались на редкость интересными людьми. Это были казаки и крестьяне со всех концов Забайкалья, рабочие с приисков, бывшие политические каторжане и ссыльные. Много нужного и полезного в жизни узнал от них до всего любопытный подросток во время вечерних бесед у костра, куда собирались все, кто мог передвигаться. Он слушал там нескончаемые разговоры, посиживая в сторонке, не привлекая к себе ничьего внимания.

Казаки-фронтовики, воевавшие с немцами и турками, любили рассказывать про Кавказ и Карпаты, про штурм Перемышля и Эрзерума, вспоминая добрым словом самых храбрых своих товарищей и хорошо относившихся к ним офицеров. Тут же заодно жалели, что не раскусили вовремя и не отправили на тот свет есаула Семенова, белогвардейского атамана и его ближайших соратников-палачей баронов Унгерна и Тирбаха.

Приискатели чаще всего разговаривали о золоте. Скоро Ганька знал наперечет названия всех приисков на Унде и Газимуре, на Каре и Урюмкане. Он мог назвать все места, где были найдены за последние сорок лет самые богатые месторождения, перечислить деревни, жители которых мыли золото у себя во дворах и огородах.

От батраков, работавших у караульских богачей скотоводов, Ганька узнал, что Южное Забайкалье представляет собой сплошные степи с невысокими голыми сопками и песчаными увалами. Зимой в степях почти не бывает снега. Круглый год скот пасется на подножном корму. А бывалые охотники из казаков-степняков хвастались, что совсем еще недавно заходили в Забайкалье из беспредельных монгольских пустынь голубые антилопы и дикие ослы — куланы, пробегающие без отдыха десятки верст. Это так поразило Ганьку, что он долго потом мечтал раздобыть себе маленького кулана и летать на нем, как на сказочном коньке-горбунке.

Надолго запомнились ему необычайные похождения приискателя Семиколенко и Жолсарана Абидуева. Семиколенко, прежде чем попасть в Забайкалье, прожил шесть лет в Австралии, куда забрался в поисках лучшей доля с родной Украины. Собственными глазами видел он знаменитые бумеранги австралийских туземцев, охотился на кенгуру, рубил эвкалипты, мыл золото и пас овец. А Жолсаран был в молодости послушником в бурятском монастыре — дацане. Позже совершил паломничество в Лхассу, отрезанную от мира со всех сторон самыми высокими на земле горами. Многого, о чем он рассказывал, не знал даже доктор Карандаев, наиболее образованный в госпитале человек. Оказалось, в Тибете продавали за большие деньги как лекарство от многих болезней, осе, что извергал из себя организм святейшего далай-ламы. Раненые долго потом дивились и судачили об этом на все лады.

Однажды Ганька не вытерпел и вмешался в разговор взрослых. Как-то Андрей Чубатов рассказал, что во время войны побывал он в Турции и повидал Арарат. Ганька же верил, что был когда-то на свете всемирный потоп, от которого спасся один лишь Ной в своем ковчеге, потому и спросил он, стоит ли еще на вершине святой горы Ноев ковчег.

— Ноев ковчег? — переспросил Чубатов и вдруг разразился безудержным смехом: — Эх ты, зеленая ягодка! Веришь, чудак, в поповскую брехню, а еще красный партизан. Пороть тебя некому…

Ганька с обидой и недоумением уставился на Чубатова. Но тут за него неожиданно вступился госпитальный печник и столяр Ефим Полуэктов. Он прикрикнул на Чубатова:

— Зря, казак, зубы над парнем скалишь! Ты и сам недалеко от него ушел. Тоже медный крест на вороге носишь.

— Это ты меня здорово поддел, товарищ Полуэктов, — согласился, краснея, Чубатов. — Верно, ношу я крестик. Только не медный, а серебряный. Мне его покойная мать на шею надела, когда на ту войну провожала. Не шибко я и верю в него, а ношу. Вреда от него не будет, а насчет пользы не нам судить.

— Вот то-то и оно! — усмехнулся в усы Полуэктов. — Над парнем смеешься, а сам тоже с богом хитришь и двурушничаешь. Я тебя не осуждаю. Да и с какой стати осуждать буду, если я тоже вроде тебя. Как случится туго, так и вспоминаю про бога, слабость характера показываю. Под Убиенной вон все молитвы перечитал, какие только знаю.

На этом все бы и кончилось, если бы не Семиколенко, дюжий дядька в расстегнутой бязевой рубахе, с рукой на перевязи. Он презрительно бросил Полуэктову:

— Какой же ты после этого, Ефим, партизан? С оглядкой на господа бога свободу не завоюешь. Бог — он, как и попы, против свободы для бедных. Он за старые порядки стоит.

— Брось ты, Семиколенко, трепаться! — возмутился Полуэктов. — И как у тебя язык поворачивается такие слова говорить? Бог, он молчит, а потом возьмет да и все сразу припомнит.

На это Семиколенко с дерзким смешком ответил:

— Ничего не припомнит. Наказать ему меня никак невозможно.

— Это почему же?

— А потому, что его нет и сроду не было. Его на нашу беду попы да буржуи выдумали. Тысячи лет пугали богом нас, грешных, чтобы на нашей шее ездить.

— Ну, пошел молоть! — огорченно махнул рукой, раздувая усы, Полуэктов. — Слушать тебя тошно, безбожник ты этакий.

— Не любо, так не слушай. Никто тебя силком не принуждает. А только я голову на отрез дам, что бога нет. И никто мне не докажет, что я ошибаюсь.

Впервые в жизни Ганька видел человека, который не признавал бога и во всеуслышание заявлял об этом. От такого кощунства у него мороз пробежал по коже. С испугом и удивлением глядя на рыжего самоуверенного приискателя, он жалел его, как заведомо обрекающего себя на вечные муки в аду. Зажмурясь и содрогаясь, ждал он, что грянет гром и карающая молния испепелит несчастного безбожника. Но Семиколенко стоял как ни в чем не бывало и посмеивался, не испытывая ни страха, ни угрызения совести.

С тех пор Ганька с острым любопытством приглядывался к Семиколенко, прислушивался к его словам. Непонятным и недобрым человеком казался ему добродушный и доброжелательный к людям здоровяк приискатель.

И когда Семиколенко поправился и уезжал в свой полк, Ганька даже не захотел к нему подойти и проститься.

3

Наступил август с обильными росами, с вечерними и утренними туманами. В тайге созревали ягоды, под каждым деревом вылезали из прошлогодней листвы грибы.

Ганьку и Гошку Пляскина, парня семнадцати лет, стали каждый день посылать за ягодами на кисели и морсы. Ребята не прочь были лазать по горам и бродить в тайге, но предпочитали разгуливать с ружьями, а не с берестяными лукошками в руках. Они спали и видели, что подстрелят дикую свинью или красавца изюбра, чей рев не раз слышали по ночам недалеко от палаток. Сбор же ягод оба считали не мужским, а бабьим делом. От этого собирались при первом удобном случае сбежать в боевые партизанские части, оставив допекающему их приказами и поручениями завхозу язвительную записку. Но случая все не было, и им поневоле приходилось подчиняться строгому и требовательному завхозу, бывшему когда-то казачьим вахмистром.

В средине августа в госпиталь пробрался с русской стороны вьючный транспорт с крупчаткой, сахаром и медикаментами. Его прислал из Нерчинского завода Василий Андреевич Улыбин. С транспортом приехала молодая хорошенькая фельдшерица Антонина Степановна Олекминская. Гошка Пляскин влюбился в нее с первого же взгляда и перестал заговаривать о бегстве из госпиталя.

Взяв с Ганьки слово никому не выдавать его секрета, Гошка рассказал о своем увлечении. У него появилась неодолимая потребность делиться с приятелем еще не изведанными переживаниями, которые вызвало в нем появление фельдшерицы. В ней ему нравилось все. Он засыпал Ганьку красочными сравнениями, едва речь заходила о глазах и косах, о голосе и походке ничего не подозревавшей Антонины Степановны. Глаза ее Гошка мог мимоходом сравнить со спелой ягодой голубицей, тронутой нежным голубым налетом, а толстую светло-русую косу — с веткой золотого под осень папоротника. Ганьку сладко разжигали и тревожили Гошкины излияния. По ночам ему начали сниться девушки с горячим и ласковым шепотом, с улыбками, от которых потом и наяву бросало его в жар и трепет.

Антонина Степановна не обращала на Гошку никакого внимания. У нее было достаточно взрослых поклонников, не имевших, впрочем, никакого успеха. Но Гошка оказался чудовищно ревнивым. Он ревновал ее даже к доктору Карандаеву. При каждой встрече с ней моментально краснел, обливался потом, терял способность соображать и разговаривать. Ганька сильно страдал за него. Он не понимал сердечных мук приятеля и, желая посмеяться над ним, частенько напевал ему:

Позади он слышит ропот:

Нас на бабу променял.

Поступал он так потому, что любил Гошку придирчиво и ревниво, гордился дружбой с ним. Все ему казалось необыкновенным в смуглом и курчавом, как молодой барашек, Гошке.

Часто, сам не сознавая того, он подражал ему, старался во всем походить на него, хотя и понимал, что с Гошкой тягаться трудно.

Во-первых, Гошка был гармонист и песенник. У него была исключительная память, совершенный музыкальный слух. Слова и мелодию любой песни запоминал он с одного раза и наизусть помнил многие стихи Пушкина, Некрасова и Кольцова. При случае Гошка мог сочинить какую угодно частушку.

Во-вторых, отличался он отчаянной храбростью и непреклонным характером.

А в-третьих, у него была поразительная биография. Он родился в Александровском централе под Иркутском. Мать его была революционерка, осужденная на многолетнюю каторгу. Она умерла во время этапного пути в Забайкалье в Мальцевскую женскую тюрьму, когда Гошке было десять месяцев от роду. Тогда его отдали в Горно-Зерентуйский тюремный приют. В семилетнем возрасте его усыновил арестантский фельдшер Пляскин. Гошка учился уже в гимназии, когда Пляскин умер, оставив ему в наследство свою фамилию да гармошку с колокольчиками. Бросив ученье, игрой на гармошке и зарабатывал парень себе на хлеб, шатаясь по казачьим станицам, где редкая вечерка или свадьба обходилась без него. В свободное время Гошка прочел все книги, какие нашлись в школьных библиотеках Олочинской и Аргунской станиц. Однажды он увидел у станичного атамана несколько годовых комплектов журнала «Летопись войны с Японией». Атаман очень дорожил ими и ни за что не соглашался дать хотя бы на один вечер. Тогда лихой гармонист проработал на атаманских пашнях всю страду, чтобы только на досуге иметь возможность читать хорошо иллюстрированный журнал, наполовину заполненный донесениями генерала Куропаткина на царское имя и длинными списками убитых и раненых русских офицеров.

— Неужели так задаром всю страду и проработал? — спросил, выслушав его рассказ, искренне изумленный Ганька.

— Даже ломаного гроша не заработал. Зато теперь столько о русско-японской войне знаю, что любого за пояс заткну. Хочешь, спроси меня, какие суда входили в состав Первой Тихоокеанской эскадры. Отвечу с закрытыми глазами. Входили броненосцы «Ретвизан», «Цесаревич», «Петропавловск», «Севастополь» и «Полтава». Броненосные крейсеры первого ранга «Варяг», «Баян», «Аскольд», «Громобой», «Россия», «Рюрик» и «Паллада».

— Вот это да! — поразился Ганька. — А я только про один «Варяг» знаю. Хорошая песня о нем сложена.

Гошка тотчас же гордо выпрямился, вскинул высоко голову и запел:

Все вымпелы вьются и цепи гремят,

Наверх якоря поднимают.

Готовятся к бою. Орудий ряды

На солнце зловеще сверкают.

Наверх вы, товарищи, все по местам!

Последний парад наступает.

Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,

Пощады никто не желает…

Пел Гошка эти обжигающие сердце слова не так, как все, а по-своему, вдохновенным, на лету родившимся речитативом. Ганька слушал с горящими глазами, любуясь его мгновенным перевоплощением из простого парня в какого-то непреклонного витязя-матроса, вставшего над всей Россией в легендарном озарении трагической своей судьбы.

Пропев всю песню от начала до конца, Гошка спросил своим обычным голосом:

— Эту песню ты знаешь?

— Эту? Однако поешь ты ее как-то по-другому.

— Как нравится, так и пою. Свою душу вкладываю в каждое слово. С такой бы песней в бой идти, а не здесь прохлаждаться…

Однажды страшно возбужденный Гошка прибежал к Ганьке на берег Быстрой и с места в карьер спросил:

— Ты знаешь, кто такая Антонина Степановна?

— Известно кто — фельдшерица.

— Ни черта ты, балда, не знаешь! Она член Коммунистической партии, вот кто! Ты бы послушал, как она сейчас с жирным Бянкиным разговаривала. Я нечаянно подслушал.

«Как бы не так, — ухмыльнулся про себя Ганька. — Так-то я и поверил тебе, что нечаянно».

А Гошка, горячо жестикулируя, продолжал:

— Идут они по тропинке, и этот жирный боров ей говорит: «Красивые глаза у вас, Антонина Степановна. Многим спать спокойно не дают». И знаешь, что она ему ответила? «Вы бы, — говорит, — поменьше глупостей болтали, а побольше о деле думали. Вы, — говорит, — товарищ Бянкин, не дачник, а начальник красного военного госпиталя. Больно спокойную жизнь себе здесь устроили. Поддались мирным настроениям и обывательскому благодушию. Интересуетесь красивыми глазами, когда надо госпиталем интересоваться». Бянкин сразу зафыркал и ударился в амбицию. «По какому, — спрашивает, — праву вы мне эту нотацию читаете?» И знаешь, что она ему на это отрезала? «По праву, — говорит, — члена Российской Коммунистической партии. Надеюсь, — говорит, — вам известно, что эта партия возглавляет всю вооруженную борьбу рабочих и крестьян Забайкалья с угнетателями и палачами…» Как она это сказала, Бянкин даже поперхнулся, а потом заюлил лисой, пошел извиняться да оправдываться. «Укажите, — говорит, — замеченные вами в госпитале недостатки…»

— И что же она ему ответила? — нетерпеливо перебил Ганька.

— А я дальше слушать не стал. Я так расстроился, что сразу побежал тебя разыскивать.

— Расстроился? С чего же это?

— Еще спрашиваешь! Тебе же ясно сказано, что она коммунистка.

— Ну и что же такого?

— Не глядела она на меня и глядеть не будет. Знаю я, какие это люди. Главное у них в жизни — революции делать. Они на виселицу идут, на расстрел, а таких дураков, как я, в упор не видят. Не этим у них голова занята… Я ей долго письмо в стихах сочинял, на днях отправить собирался, как какой-нибудь поповне или гимназисточке с томными глазками. Влип бы я со своим посланием. Места бы потом от стыда не нашел.

— Что-то непонятно ты говоришь!

— Дураку непонятно, а умному ясно… Буду я Теперь глядеть на Антонину Степановну другими глазами. На свою любовь крест поставлю. Таких, как она, надо уважать, а не с глупостями соваться… Ну, все! Хватит об этом. Я пошел на кухню картошку чистить. О нашем разговоре никому ни слова…

По утрам все вокруг госпиталя тонуло в молочном тумане. Неподвижно висел он с вечера над камышами и травами, путался в ветвях тополей и лиственниц. С первыми лучами солнца туман приходил в движение. Клубясь и морося мельчайшими каплями влаги, отрывался он от земли и полз вверх по горным склонам. Скоро сплошная масса его разорвалась на отдельные полосы, уже не белые, а голубые. Достигая зубчатых горных вершин, полосы делались совсем узкими и прозрачными. Последние клочья их, подхваченные воздушным потоком, мгновенно исчезали из глаз, растворяясь в утренней синеве.

В одно такое утро Ганьку и Гошку разбудила по просьбе завхоза дежурная по госпиталю Антонина Степановна. Они должны были идти в верховья Быстрой на разведку брусничных ягодников. Завхоз собирался сделать запасы брусники на зиму.

Было туманно, сыро и холодно. Спросонья пронимала противная дрожь. Отчаянно зевая, ребята прихватили с собой берданки и вылезли из балагана. Над сизой от росы травой стлался туман. У палаток едва тлел костер. Возле него сидели и дремали двое часовых в брезентовых дождевиках с поднятыми капюшонами. Они даже не пошевелились, когда ребята проходили мимо. Гошка, подражая голосу начальника охраны, вдруг грозно рявкнул:

— На посту спите, мерзавцы!.. Закачу вам по три наряда вне очереди, так будете знать!

Часовые испуганно вскочили, но, узнав Гошку, успокоились и напустились на него с руганью:

— Ты чего пугаешь, холера? Нашелся тоже начальник! В морду захотел получить? Шатаешься ни свет ни заря да еще орешь. Так весь госпиталь разбудишь.

— Ну, ну, полегче на поворотах! Вас что, вместо чучел тут поставили? Так всех под монастырь подведете. Вернусь из леса, обязательно Бянкину расскажу, как на часах стоите.

— Докладывай, сколько душе угодно. Бянкин нам не указ, у нас свой начальник. А потом кого здесь опасаться? Волков и тех не слышно. Давай лучше проваливай.

Мрачный лес был обложен, как ватой, сырым непроглядным туманом. Ребята шли по чуть приметной тропинке, боясь потерять друг друга. Всякий неосторожно задетый куст обливал их с головы до ног холодной росой. Гошка шагал и раздраженно жаловался на завхоза:

— И до чего же вредный мужик!.. Сам храпит сейчас во все завертки, а нас заставил чуть свет поднять. Знает, лысый черт, кому меня легче всего разбудить. Он бы со мной до седьмого пота возился, а перед Антониной Степановной мне стыдно куражиться. Надо ему какую-нибудь пакость подстроить, чтобы всю жизнь помнил.

— Ну его к лешему! — махнул рукой Ганька. — Свяжись с ним, так он совсем заездит… А вот про то, что часовые у нас спят, об этом ты обязательно Бянкину расскажи. Это до добра не доведет…

Не успели они отойти и трех верст, как в расположении госпиталя началась стрельба. Трижды громыхнули четко сколоченные залпы, гулко рванули гранаты, потом всплеснулось злое многоголосое «ура».

Ребята в замешательстве остановились, и лица их стали белее тумана. Было ясно, что случилось что-то страшное.

— Ну, Ганька, кажется, вовремя разбудила нас Антонина Степановна, — стуча зубами, сказал Гошка. Перепуганный Ганька невольно перекрестился.

— Что теперь делать будем?

— А ты не знаешь? Назад побежим, вот что!

— Убьют нас там. Что мы двое сделаем? Давай лучше подождем.

— Здорово рассуждаешь! — презрительно бросил Гошка. — Там наши погибают, а мы в кустах отсиживаться будем. Да какие же мы после этого большевики! Свою шкуру спасем, а как потом людям в глаза глядеть будем? Нет, раз выпала нам такая судьба — айда назад, а там посмотрим…

— Тогда пошли! — вздохнул Ганька. — Только давай поосторожней.

— Ладно, без тебя знаю. А ты лучше берданку заряди и держи наизготовку. Не ворон пугать идем.

Пока они бежали к госпиталю, там утихли выстрелы и крики, но запылали палатки, кухня и заготовленные для строительства землянок корье и береста. Еще не видя огня, Ганька и Гошка услыхали, как металось и трещало пламя, словно ломившийся сквозь чащу матерый зверь.

Продвигаясь перебежками от дерева к дереву, скоро увидели сквозь поредевший туман густой и черный дым, Он вспухал и клубился, вставал над лесом, как огромный гриб. Вдруг дохнуло сильным жаром, и ребята увидели яростно гудевший огонь. Они упали в мокрую траву и поползли к поляне, с которой разогнало жаром весь туман.

По поляне бегали в суете и спешке люди с желтыми лампасами на штанах. Их было очень много, и готовые стрелять в них ребята обрекали себя на верную гибель. Спасло их то, что в самый последний момент они наткнулись на раненого из госпиталя. Это был Андрей Чубатов, высмеявший Ганьку за глупый вопрос о ковчеге. Он притаился в яме от поваленного дерева. Узнав ребят, Чубатов тихо окликнул их:

— Вы это куда, дураки? Жить вам надоело? Вон их сколько, гадов-то. Недолго с ними из ваших-то пукалок навоюешь. Раз уцелели, сидите и не рыпайтесь.

— Катись-ка ты, Чубатов, знаешь куда! — огрызнулся Гошка. — Раз пришел наш черед, умрем, а труса праздновать не будем. Записались мы в партизаны не ягоды собирать, а за свободу драться… Давай, Ганька, выцеливай какого-нибудь офицера. Хоть по одному, да ухлопаем.

Тогда Чубатов с проворством, какого и нельзя было предполагать, выхватил у Гошки из рук берданку и приказал:

— Лежи, сопляк, и не рыпайся! Не то морду набью. Тоже герой мне выискался. Без пользы пропасть всякий болван сумеет. Дело немудреное… Этим сволочам мы отомстим, да только не теперь. Это какие-то дружинники. Надо их нам во что бы то ни стало опознать. Мы потом про них нашим сообщить должны, чтобы не было им пощады.

— Так бы и сказал, чем ругаться, — проворчал, сдаваясь, Гошка и тут же потребовал: — Отдай берданку. Стрелять не буду, не бойся.

— Ладно, без нее полежишь, свиная горячка. Это тебе не гармошка с колокольчиками. Она и выстрелить может в дурных руках.

Немного помолчав, Чубатов, бывший в одном нижнем белье, спросил:

— Как же это вы, ребятишки, уцелели? Я думал, всем конец пришел.

— Ягодники искать ходили, — сказал Ганька, видя, что Гошка отвечать не собирается. — Спасибо фельдшерице — сама, гляди, так пропала, а нас спасла. — И он неожиданно всхлипнул.

Гошка тотчас же накинулся на него:

— Ты, Улыбин, нюни не распускай. И без того тошно.

Ганька ничего ему не ответил и отвернулся.

А Чубатов, неотрывно следя за дружинниками все примечающими глазами, торопливо выкладывал:

— А я совсем случайно спасся. Прямо на дикого рассказ. Захотелось мне до ветру сходить. Раньше я это дело у самой палатки справлял. А тут накануне нас завхоз как следует пробрал. Я поблизости-то присесть постеснялся, в кусты поковылял… Проспали наши охранители. Всех искололи и порубали. Вот вам и заграница! Думали, здесь нас ни одна собака не унюхает. Жрали да дрыхнули…

— Глядите, глядите! — приглушенно вскрикнул Ганька, показывая на поляну. — Что это дружинники делать собираются?

На дальнем конце поляны, под раскидистой лиственницей, на которой Ганька и Гошка вырезали недавно на память свои инициалы, творилось что-то непонятное. Но Чубатов пригляделся и определил:

— Если не видели, как людей вешают, так сейчас увидите. Это они петли к сучьям привязывают. Значит, кто-то живьем к ним в лапы угодил… Глядите и запоминайте, все, как есть, запоминайте! Будет срок, за все нам ответят эти собаки.

Толпа дружинников под лиственницей, сверкая на солнце шашками и штыками, раздалась в стороны, и два человека в белье закачались в петлях.

— Эх, пулемет бы сейчас! Уж я бы их резанул проклятых, — прохрипел, трясясь всем телом, Чубатов.

У Ганьки потемнело в глазах, больно кольнуло в груди. Гошка судорожно сжимал в руках ветку усеянного колючками шиповника, не замечая на пальцах крови.

На поляну, освещенную первыми лучами солнца, вдруг хлынули из леса коноводы с целым табуном разномастных лошадей. Звеня стременами и шашками, дружинники разобрали их и стали садиться в седла. Затем раздалась команда строиться.

— Сотни две их, не меньше, — определил Чубатов. — А командира ихнего я, похоже, узнал. Сдается мне, что это есаул Рысаков. Он у нас во Втором Аргунском на турецком фронте сотенным командиром был. Такая собака, что не приведи господь. Вишь, он, гад, перед строем гарцует. Ну, доведись мне теперь попасть на его родину, я всю его собачью родову на распыл пущу… Хотя, может, это и не он. Не разгляжу я ничего путем.

Едва дружинники покинули поляну, как ребята сразу, же хотели бежать туда, но Чубатов остановил их:

— Подождите, не торопитесь. Тут спешить не к чему. Они могли и засаду оставить, если знают, что не всех перебили. Давайте еще малость повременим, пооглядимся.

Только в полдень, сделав предварительную разведку, вышли на поляну, залитую ярким светом, напитанную запахом разогретых трав и цветов. Незабываемое зрелище представилось их глазам. Как обычно вились над голубыми лютиками и белыми ромашками пестрые бабочки, мирно трещали в траве кузнечики. Но там, где стояли палатки, лежали скрюченные обгорелые трупы раненых. А по всей поляне валялись обезглавленные бойцы взвода охраны. Бородатый могучий завхоз в рыжих стоптанных ичигах лежал с бутылочной гранатой в руке. Отрубленная голова его, лысая на макушке, уставилась в небо широко раскрытыми стеклянными глазами. По медно-красному лицу разгуливали желтобрюхие оводы.

— Эх, Евсей, Евсей! — вздохнул, глядя на труп завхоза, Чубатов. — Подковы руками ломал, из медных пятаков пельмени делал, шашкой березы толщиной в оглоблю с одного раза срубал… А тут даже гранаты метнуть не успел…

У Ганьки кружилась голова, тошнота подступала к горлу. Чувствуя, что больше не в силах стоять и смотреть на обгорелые трупы, он бросился в кусты. Там наткнулся еще на один труп. Это была повариха Ульяна, чернобровая красавица казачка, о которой вздыхал украдкой не один молодой партизан. Ее утащили в кусты и после зверского надругательства убили. В искаженный нечеловеческой мукой рот была воткнута суковатая палка. У Ганьки земля поплыла из-под ног. Он вскрикнул сдавленным голосом, упал и заплакал.

Его разыскал Гошка, поднял с земли и повел к лиственнице с повешенными. Там уже дожидался их Чубатов. Еще издали Ганька узнал в повешенных доктора Карандаева и Ефима Полуэктова.

Чубатов взял у Гошки нож, вытянулся во весь свой немалый рост и обрезал веревку над головой Карандаева. Холодного и непомерно длинного доктора Гошка подхватил на руки, бережно уложил на притоптанную траву. Потом, глядя вокруг себя затуманенными глазами, строго и горестно сказал:

— Вот какого человека не сберегли! Буду мстить за него, пока самого не убьют.

Рядом с доктором уложили и Ефима Полуэктова, неграмотного дучарского мужика, умевшего одинаково хорошо столярничать и плотничать, складывать печи и шить сапоги, крепко верить в бога и горячо ненавидеть своего дучарского попа, по милости которого был он арестован карателями, как «сочувственник красных», и беспощадно выпорот плетями на крыльце волостного правления.

Чубатов тяжело опустился на колени, поцеловал Карандаева в суровое, даже страшной смертью не искаженное лицо и сказал:

— Прощай, доктор! Никогда не забуду тебя, дорогой человек. Добрая была у тебя душа. Для каждого из нас находил ты время, с каждым возился, как с родным, пока не ставил на ноги. Прости нас, старик, и прощай!..

Потом он поцеловал усатого печника с подвернутой на бок головой, с вытянутыми вдоль туловища руками в неистребимых мозолях и попенял ему:

— Эх, ты, Ефим, Ефим!.. Сапоги-то мне так и не сшил. Не носить мне их… Буду в Дучаре — расскажу твоей старухе, как погиб ты, наш мастер на все руки…

Ганька последовал примеру Чубатова. Увидев на заросшей седым курчавым волосом груди Полуэктова медный крестик на длинном гайтане, с горечью подумал: «Вот и крестик не помог тебе, дядя Ефим. Выходит, правду говорят — на бога надейся, а сам не плошай».

Поднявшись на ноги, Чубатов вытер рукавом изодранной в клочья исподней рубашки мокрые от слез щеки, глухо сказал:

— Ну, хватит горевать, ребята! Некогда нам этим заниматься. Придется вам в бакалейки идти, Димова искать. Пусть приезжает с китайскими огородниками хоронить друзей-товарищей.

Михаил Димов, бывший председатель Нерчинско-Заводского уездного совдепа, жил за границей в качестве официального представителя партизан. Сын кузнеца, был он грамотей-самоучка. Двадцатитрехлетним парнем вступил в члены Российской социал-демократической рабочей партии. В то время партия имела в районе нерчинской каторги строго законспирированную подпольную организацию. Все члены ее находились на службе в не вызывающих подозрения учреждениях, частных фирмах и имели возможность совершать частые поездки по Нерчинскому округу.

Михаилу Димову порекомендовали для этой цели устроиться агентом по распространению швейных зингеровских машин. Должность разъездного агента компании, находившейся под особым покровительством царской фамилии, вполне его устраивала. В любое время беспрепятственно посещал он Горный Зерентуй и Кутомару, Кадаю и Алгачи, продавал тюремному начальству на самых льготных условиях свой товар и связывался с необходимыми ему людьми.

Немало дерзких и смелых побегов с каторги организовали после 1905 года Димов и его товарищи, служившие землеустроителями, инженерами горного ведомства и даже инспекторами народных училищ.

Но однажды Димов обнаружил, что зингеровская фирма требует от него сведений, не имеющих никакого отношения к торговле швейными машинами. И тогда перед ним и перед его организацией встал вопрос, как поступить в таком щекотливом случае. Было решено, что он немедленно оставит службу и о мотивах этого решения письменно сообщит члену Государственной думы от Забайкальской области социал-демократу учителю Горбунову. Горбунов при первом же удобном случае не без злорадства познакомил с содержанием письма забайкальского губернатора генерала Кияшко.

Вскоре Димова вызвал к себе начальник жандармского управления области, поблагодарил за патриотическое рвение и вежливо предложил не соваться не в свои дела. В заключение почему-то намекнул, что мечтал повстречаться с Димовым совсем при других обстоятельствах.

Немедленно после этого Димов укатил в Петроград, устроился рабочим на Путиловский завод и проработал там около года. А когда началась война с Германией, его призвали в армию и отправили на фронт. В начале восемнадцатого года Димов вернулся в Нерчинский Завод, и был выбран председателем уездного совдепа.

Служба в зингеровской компании помогла ему в свое время завязать обширные знакомства среди русского и китайского пограничного населения. Это и послужило одной из причин назначения его красным консулом. Постоянным его местопребыванием были бакалейки. Но он нередко наведывался и в госпиталь. Каждый его приезд был большим событием для раненых. Он рассказывал самые последние новости обо всем, что творилось в Забайкалье, на Дальнем Востоке и даже в Советской России.

От него-то Ганька и узнал, что вся необъятная Россия полыхала в тот год в огне небывалой войны. Молодая Красная Армия дралась с белогвардейскими полчищами Колчака, Юденича и Деникина, с войсками четырнадцати капиталистических держав. Обстановка на фронтах менялась каждый день, и Димов привозил то хорошие, то дурные известия.

Однажды Димов рассказал по чьей-то просьбе о своей прежней жизни. И здесь Ганька впервые узнал, чем занимался на самом деле Димов, не раз бывавший до революции и у них в Мунгаловском. Поведал Димов и о несомненной шпионской деятельности представителей Зингера, и это наделало больше всего разговоров в госпитале.

— Теперь понятно, почему нас немцы били, — возмущались бывшие фронтовики. — Вон у них как дело было поставлено. Везде распустили свои паучьи щупальца. Никогда бы и не подумал, что даже в нашей дыре, на краю России, про все старались разнюхать эти мерзавцы. И все им с рук сходило.

— Чего же тут удивительного? — говорили другие. — Царица была чистокровной немкой, царь — полунемцем. Вот и командовали у них не только армиями и корпусами, а даже полками и сотнями всякие фон-бароны. У нас в Первой Забайкальской казачьей дивизии были бароны Врангель, Унгерн, Тирбах и всякие энквисты и энгельгардты. Гнали они нашего брата на убой, как баранов. Лезли мы на пулеметы с одними шашками и умывались собственной кровью…

После этой памятной беседы с Димовым Ганька сказал Гошке:

— Не знал я, что Димов такой. Ловко обводил он вокруг пальца царских начальников. Голова мужик!

— Конечно, ты этого и во сне не видел. А я про него еще прежде догадывался, что это не простой человек. Когда мой отчим еще в Горном Зерентуе служил, Димов частенько гостить к нему наезжал. Приедет, водки привезет, подпоит отчима и начинает у него выспрашивать про тюрьму досконально. Да я про него и не это знаю.

— Да ну? Расскажи, будь другом, что знаешь.

— Если хочешь знать, я сам однажды у него за посыльного был. Ходил из Завода в Горный Зерентуй с его письмом. Передал его, кому полагалось, а потом произошел такой побег оттуда, что сразу семь человек скрылись среди ясного дня — и как в воду канули.

— Выдумываешь ты все! — не поверил Ганька. — Ты же тогда маленький был.

— Ничего не маленький! Было мне уже двенадцать лет. А ты если не веришь мне, возьми да спроси у Димова — правду я говорю или брехней занимаюсь.

Но расспрашивать Димова об этом Ганька постеснялся, хотя и не раз разговаривал с ним про Василич Андреевича и Романа, которого Димов считал своим спасителем. Роман и покойный мунгаловский фронтовик Тимофей Косых спасли его от расправы пьяных кулаков во время митинга мобилизованных в восемнадцатом году, и Ганьке было приятно, что Димов помнил об этом.

4

Оставив Чубатова в разгромленном госпитале, Ганька и Гошка отправились в бакалейки. Боясь нарваться врасплох на дружинников, возможно ожидающих ночи, чтобы уйти незамеченными на свою сторону, ребята шли с большими предосторожностями. Часто сворачивали с Дороги и пробирались по заваленному буреломом лесу. В лесу причудливо чередовались свет и тени, стояла первобытная тишина. Пахло древесной гнилью, прелыми листьями и грибами. То и дело попадались под ноги целые семьи груздей, маслят и обабков. На влажных прогалинах краснели россыпи брусники и крупной, как дикий маньчжурский виноград, голубицы, хорошо утолявшей жажду.

Пройдя половину пути, ребята так устали, что устроили короткий привал. Развели под столетней лиственницей небольшой костер. Пока жарили на углях нанизанные на прутья и посыпанные солью обабки, озабоченно разговаривали.

— Как ты думаешь, уцелел кто-нибудь, кроме нас? — спросил Ганька.

— Кто ж его знает, — вздохнул Гошка. — Не видал я среди убитых только Бянкина с Антониной Степановной. А спаслись они или нет — остается лишь гадать.

— Да ведь Бянкин вчера с Жолсараном Абидуевым в бакалейки уехал! — вспомнил вдруг Ганька. — Я своими глазами видел, как они уезжали. И как я забыл об этом?

— Тогда они уцелели, если в дороге не нарвались на дружинников. Антонина Степановна тоже могла спастись. Она не спала. Если не угодила сразу под пулю, обязательно в лес убежала. Никак я не могу поверить, что она могла так глупо пропасть.

— Вернемся назад — надо ее обязательно поискать. Может, она затаилась в чаще и выйти к госпиталю боится…

Когда вышли из большого леса, попали в неширокий распадок. Распадок отлого спускался на запад, к Аргуни. Обращенные к югу склоны его были в буйных зарослях высоких и курчавых кустов, сплошь усеянных какими-то зелеными шишками.

— Что это за кусты? — поинтересовался Ганька. — Я еще не видал таких.

— Это орешник. Ух и орехов нынче на нем! За день десять кулей нарвать можно. — Гошка подошел к одному кусту, сорвал несколько зеленых, похожих на удивительные розетки шишек и подал их Ганьке: — Возьми вот да попробуй хоть один орех выковырять из такой упаковки.

Ганька начал терзать зубчатую, с острым и терпким запахом шишку из крепких, Туго сросшихся листьев. С помощью ногтей и зубов кое-как выковырял три круглых ореха.

— Вот это да! Самые настоящие маньчжурские орехи! Я думал, что они голенькие на ветках висят, а они вон в какие корзинки упрятаны. Все ногти оборвешь, пока их выколупаешь.

— Это они сперва такие крепкие. А полежат на солнце, высохнут, и шишки сами развалятся. Тогда их только знай отсеивай да насыпай орехи в мешки… Эх, с удовольствием бы пожил я здесь с недельку, если бы жизнь другая была!..

Набрав полные карманы орехов, ребята стали спускаться вниз по распадку. И тут неожиданно увидели распряженную китайскую двуколку с задранными вверх оглоблями. На оглоблях была растянута пестрая холстина. Под ней виднелась целая горка недавно собранных орехов.

— Какие-то китайцы орехи промышляют. Надо их порасспросить, не видели ли дружинников, — сказал Гошка. — Давай пойдем к двуколке.

Когда подошли поближе, Ганька заметил лежавшего в траве китайца в синей далембовой куртке с засученными рукавами.

— Наработался и отдыхает, — определил он.

Но Гошка пригляделся, испуганно вздрогнул и вскинул на руку берданку.

— Ты чего это? — шепотом спросил Ганька.

— Китаец-то не отдыхает. Приглядись-ка — ведь он без головы. Что-то тут не ладно. Так и знай, что это дружинники свой след заметают. Наткнулись на беднягу и зарубили. Вот гады, так гады! Давай уходить отсюда…

В бакалейках еще ничего не знали о случившемся.

Димов и Бянкин ушли по каким-то делам к китайскому начальству. Димовский ординарец и Жолсаран Абидуев ждали их возвращения в фанзе консульства, играя в шашки.

Гошка выпил из стоявшей в сенях кадушки ковш холодной воды, отдышался и спросил ординарца:

— Где товарищ Димов?.. Сейчас же беги за ним. У нас страшная беда. Всех наших белые прикончили. — И он обессиленно опустился на лавку.

Ординарец, ни о чем больше не спросив, схватил фуражку, побежал разыскивать Димова и Бянкина. Жолсаран, обхватив голову руками, метался по комнате и горько причитал:

— Карандаева жалко, Ефима жалко!.. Всех, всех жалко! Зачем наши проспали? Зачем ничего не слышали?..

А ребята сидели и нетерпеливо дожидались Димова, чтобы рассказать ему обо всем, разделить с ним ту тяжесть, от которой мутился их разум, разрывались сердца.

Димов и Бянкин пришли запыхавшиеся, с мокрыми от пота расстроенными лицами. Смуглый Димов еще больше почернел. У Бянкина тряслись руки и ноги. Он запаленно дышал и часто хватался рукою за сердце.

Выслушав все, что рассказали ребята, Димов подбежал к Бянкину, схватил его за шиворот.

— Это ты во всем виноват, паразит! Сколько раз я тебе говорил, чтобы усилил охрану, выставлял посты и секреты, а ты… Ты вместо этого на Олекминскую жаловался, что житья не дает, авторитет твой подрывает… Сам ухитрился уехать, а их оставил. Что это, случайное совпадение или злой умысел? Уж не знал ли ты заранее, что произойдет сегодня ночью в госпитале?

— Вот как! — хрипло рявкнул Бянкин. — Значит, я, по-твоему, предатель? Ну, это ты брось! Сам вызывал меня на вчерашнее число. Или теперь забыл об этом? — Голос Бянкина, сперва испуганный и хриплый, делался более твердым. Он оторвал от своего горла руку Димова: — Я виноват. От своей вины не открещиваюсь. Готов за нее под расстрел. Но не я отвечал за охрану госпиталя. Начальник охраны мне не подчинялся. На это я не раз указывал, а ты… Ты тоже только уговаривал начальника, когда мог ему приказать.

— Ладно! Погорячился я, — сказал Димов. — Отвечать за все будем оба. От своей вины я тоже не откажусь. А без трибунала здесь дело не обойдется. Даже подумать страшно, что мы наделали, сколько погубили людей.

— Что же теперь будем делать?..

— Похороним убитых, пошлем донесение в штаб и будем ждать, когда прикажут нам явиться в трибунал для ответа. Но это не все. Мы обязаны распутать это дело до конца. Я не сомневаюсь, что кто-то выдал белым расположение госпиталя. Надо сделать все, чтобы узнать, какие это были дружинники, найти предателей и покарать их всех именем революции.

— Вдруг это не русские, а китайцы?

— Вполне возможно, что и так. Тогда наше дело — указать на них китайским властям. Наказать их сумеют и без нас, если не власти, то сочувствующий нам китайский народ.

…Назавтра, когда над далекими сопками русского берега пылала вечерняя огненно-красная заря, хоронили убитых. Половину поляны заняла вырытая китайскими огородниками огромная могила.

В сумерки вырос над могилой невысокий, смутно желтеющий холм. Опираясь на заступы и лопаты, неподвижно замерли возле него семеро русских, один бурят и молчаливые, благоговейно скорбные китайцы.

Низко поклонившись китайцам, поблагодарил их за участие в похоронах неузнаваемо изменившийся Димов. Это был уже не прежний немного рыхлый и одутловатый человек. Горе словно резцом обточило его лицо, заставило наперекор всему держаться прямей и тверже.

Весь следующий день искали в тайге Антонину Степановну, но не нашли никаких ее следов.

Ночью, возвратясь в бакалейки, Ганька и Гошка распрощались с Димовым и Бянкиным. Жолсаран Абидуев переправил ребят на русскую сторону. Они шли с устным донесением Димова в партизанскую столицу Богдать. Путь им предстоял далекий и опасный. Надо было пройти пешком двести верст по диким таежным дебрям, где вместо дорог были одни лишь вьючные тропы. На каждом шагу там можно было встретить и хищного зверя и рыскавших повсюду семеновцев.

Восход солнца застал их на перевале одного из высочайших во всем Приаргунье хребтов. С хребта открывался необъятный, щемящий сердце простор. Они остановились и стали смотреть в ту сторону, откуда шли всю ночь.

Нестерпимо сияла далеко внизу серебряная лента Аргуни. А за ней, уходя в бесконечную даль, величаво синели маньчжурские сопки, и не было им ни конца, ни края. Среди них была почти незаметна заросшая лесом сопка, у подножья которой горюнилась одинокая братская могила.

Не подняться, не покинуть этой тесной могилы в чужой земле ни одному зарытому в ней партизану. Никто никогда не увидит их больше в родном краю. Не придется им ни пахать, ни сеять, ни биться с врагами, ни любоваться на жен и детей. Только Ганька и Гошка, если суждена им долгая жизнь, расскажут о них товарищам и друзьям. Только они одни сохранят их в памяти такими, какими застигла их гибель в ранний утренний час. Навеки запечатлела потрясенная память ребят молодых молодыми, стариков стариками. Ничего она не прибавит и не отнимет ни у добрых и храбрых, ни у злых и робевших в бою.

С каждым из них мысленно распрощались ребята, томимые строгой и острой печалью. Свежий горный ветер смахнул набежавшие им на ресницы слезы, и пошли они своим трудным путем туда, где расстилался под синим небом зеленый океан тайги, где ждала их суровая, как и прежде, жизнь.

5

В тридцати верстах от Богдати, на исходе седьмого дня, Ганька и Гошка были задержаны партизанским разъездом. С клинками наголо окружили их на лесной дороге всадники с красными лентами на защитного цвета фуражках.

— Здравствуйте, товарищи! — не обращая внимания на занесенные над ними клинки, поздоровался с бравыми, строго настроенными бойцами Ганька, а Гошка деловито осведомился:

— Какого полка, товарищи?

Он не сомневался, что ему ответят, и был крайне обескуражен, когда командир разъезда, черноусый и щеголеватый здоровяк в синих галифе и кожаной куртке, расхохотался над ним:

— Больно многого захотел! Ты, я вижу, ухарь! А ну давай твою пушку!

— Не отдадим! — вмешался Ганька. — Мы ведь, товарищи, тоже партизаны. Мы из-за границы, из нашего госпиталя идем.

— Из госпиталя? Да еще из заграничного? — переспросил командир и вдруг сердито обрезал: — Не слыхал о таком!.. А документы есть? Нет документов? Тогда лучше помалкивай. На лбу у вас не написано, кто вы такие. Может, вас белые подослали. Проводим в штаб, а там разберутся, что с вами делать — выпороть или на распыл пустить…

Ребят обезоружили, обыскали, и командир приказал троим молодым бойцам доставить их в Богдать, а с остальными поехал дальше.

В ближайшей деревне конвоиры мобилизовали подводу, усадили на нее задержанных и приказали хромому, с курчавой бородкой и синими умными глазами вознице не жалеть кнута для своей пузатой и низкорослой кобылицы со сбитой спиной.

Сразу же за последними домами деревни началась тайга. Она то вплотную подступала к дороге, то отступала на склоны крутых и высоких сопок, образуя обширные поляны, усеянные валежником и черными пнями или сметанным в стога и зароды сеном. На макушках многих стогов сидели и наблюдали за всем происходящим вокруг то ворон, то коршун, то ястреб-тетеревятник.

Старший конвоир, парень с жестокими глазами на скуластом и смуглом лице, опасаясь, что задержанные могут сбежать, распорядился связать им руки и усадить на телеге спиною друг к другу. Более опытный Гошка дал связать себя беспрекословно, но Ганька начал на свою беду шумно протестовать. Тогда старший, не говоря ни слова, ткнул его кулаком прямо в зубы. От неожиданности Ганька резко дернулся назад, больно ударился затылком о затылок Гошки, и, не помня себя от обиды, рвущимся голосом крикнул старшему:

— Ну и сволочь ты!

Поотставший было от телеги старший снова подъехал вплотную к Ганьке и, сверля его тяжелым, полным страшной ненависти взглядом, пригрозил:

— Ты сволочить меня не смей! Не то живо без головы останешься. Убить тебя мне — раз плюнуть.

От его исступленного бешенства Ганьке стало не по себе, но он решил не сдаваться. Распаленный зуботычиной, он презрительно бросил старшему:

— Дурак ты после этого! Видишь, что сдачи не дадут, и издеваешься. Расскажу я дяде и брату, как ты бил меня, так они тебе покажут. Они с твоей морды копоть снимут, блондина из тебя сделают! И как тебя в партизаны приняли? Тебе бы с такими замашками в каратели к Семенову…

— Замолчи, а то ребра пересчитаю! — замахнулся на него нагайкой старший. — Родней ты меня не пугай, шпиён японский!

— Не шпиён, а шпион! — поправил его Ганька. — Правильно слова сказать не умеешь, а корчишь из себя Малюту Скуратова. Слыхал про такого?

— Стой! — приказал тогда старший вознице и стал срывать с себя карабин. Ганька побледнел, но презрительно усмехнулся. Гошка решил прийти к нему на помощь и закричал остальным конвоирам:

— Товарищи! Не давайте ему убивать Ганьку. У Ганьки и дядя и брат в партизанах. Один — правая рука у Журавлева, а другой сотней в Первом полку командует. Правду я говорю. Пожалеете еще, если убить его дадите.

Тогда один из конвоиров, спокойный парень с круглым лоснящимся лицом, на котором все время блуждала добродушная усмешка, прикрикнул на старшего:

— Брось ты, Ермошка, шепериться. Надоел хуже горькой редьки. Ребята, похоже, свои, а ты из кожи лезешь. Нагорит тебе за это.

— Пускай нагорает! На расстрел пойду, а этого сопляка ухлопаю, чтобы не гавкал тут.

— Попробуй только! — с неожиданной твердостью в голосе заявил круглолицый. — Не успеешь в него пальнуть, как я тебе башку снесу. Нечего дурака валять. Ты свою злость на белых срывай, а не на этом парне.

— Ты не учи меня, Белокопытов! — огрызнулся Ермошка. — Ты партизан-то без году неделя. Ты на готовенькое пришел, а мы с первого дня воюем… А этого щенка я все равно ухлопаю, он у меня живым до Богдати не доедет, — и он вскинул карабин.

Белокопытов резко ударил по карабину снизу вверх, а потом вцепился в Ермошку и с силой рванул его на себя. Ганька видел, как выскользнула из стремени правая нога Ермошки и поднялась вровень с седлом, а сам он, выронив из рук карабин, беспомощно повалился с коня на левую сторону. Но Белокопытов, показав, что с ним шутки плохи, помог ему удержаться в седле. Потом отпустил его, быстро нагнулся с коня чуть не до земли и поднял упавший в траву карабин. Все это было проделано так легко и лихо, что Ганька преисполнился уважением к Белокопытову и сразу решил про него: — «Казак!».

Белокопытов разрядил карабин и протянул его Ермошке:

— На, держи, да не балуйся больше. Надоело мне твоей нянькой быть.

В это время третий конвоир, худощавый и веснушчатый парень в зеленых плисовых штанах, вдруг страшным голосом закричал:

— Глядите, глядите! Что это за птица такая летит?

Словно по команде, все глянули в ту сторону, куда указывал он своей нагайкой. Там, отчаянно треща, летел чуть повыше сопок похожий на стрекозу аэроплан. Покачиваясь, взблескивая пропеллером, приближался он к дороге немного в стороне от них.

— Это ероплан! Сейчас нас угостит! — завопил Ермошка.

— Сворачивай в лес! — приказал он вознице. — Живо! — И не дожидаясь, когда телега свернет с дороги, огрел коня нагайкой и помчался через неширокую полянку в лес. За ним последовали и оба других конвоира.

Ганька и Гошка заметались в телеге, пытаясь развязать себя. Вместо того, чтобы поскорей свернуть с дороги, хромой возница спрыгнул с облучка, выругался и схватил под уздцы свою кобылицу. Поглядывая на пересекающий дорогу аэроплан, он щурился с веселой хитринкой в глазах.

— Да развяжи ты нас, дядя! — взмолился Гошка. — Спустит он бомбу, и поминай как звали…

— Не спустит! — оскалился возница. — Сидите себе на здоровье. Он уже дорогу перелетел. Он нас, может, и не заметил вовсе. Да и не будет он зря бомбы переводить. В Богдать торопится, там вот наделает переполоху…

Видя, что аэроплан удаляется, ребята успокоились. Немудрящий с виду возница сразу стал в их глазах героем. Глядя на него с одобрением, Гошка спросил:

— Откуда ты все знаешь, товарищ?

— А отчего же не знать? — отозвался самодовольным тенорком возница. — У меня за плечами, слава богу, четыре года германской войны. Я там на эти аэропланы насмотрелся. Знаю, когда их надо бояться… Да что толковать об этом. Вы мне лучше скажите — туда вас везут, куда надо?

— Туда, туда! — заулыбался Гошка. — Идем мы с донесением в партизанский штаб. Старший зря над нами куражится. Ему еще за это попадет.

— Пожалуюсь я дяде, так его отучат кулаками махать, — сказал Ганька, ощупывая распухшие губы.

— А кто твой дядя?

— Улыбин Василий Андреевич.

— Знаю, знаю такого. Видал его, когда партизаны весной вниз по Аргуни отступали. Дядя у тебя — дай бог каждому. Молодец!.. А только ты, товарищок, зря на себе шкуру дерешь. Этот Ермошка человек заполошный. Ушибленный какой-то. Не стоит его распекать. Из-за угла убить может.

— Не шибко я его испугался. Видали мы таких… Небось, напустил в штаны, как аэроплан увидел.

— А ты сам-то не напустил? — рассмеялся возница. — С непривычки оно, паря, хоть кто испугается. Раньше такие пташки здесь не летали, у Семенова их не было. Видно, правду говорят, что японцы из степей на Богдать идут. С этими шутки плохие. Воевать они умеют. Туго партизанам придется.

— Отчего это, дядя, ты не в партизанах? Бывший фронтовик, а живешь дома.

— Куда мне с хромой ногой. Покалечил мне ее германец в Пинских болотах. Только, по всему видать, дома я недолго насижу. Одними нарядами в подводы замучили. Придется, должно, к красным подаваться. При японцах дома можно в один момент голову потерять.

Конвоиры вернулись из леса растерянные и пристыженные. Белокопытов виновато посмеивался, Ермошка сердито молчал.

— В штанах-то сухо? — спросил его Ганька. — Никак я не думал, что ты этажерки с крыльями испугаешься.

— Ладно, сначала нос утри, сопляк! — огрызнулся он и вдруг накинулся на возницу: — Почему моего приказа не выполнил? Почему в лес не свернул?

— Жалко было телегу о пеньки ломать. Я ведь видел, что аэроплан в стороне летит. Чего же от него было бегать? Это уж вы, необстрелянные, бегайте, а мне не пристало…

— Это почему же? Ты что, Козьма Крючков? Море тебе по колено?

— Нет, я не Крючков. Я русский солдат, в семи ступах толченый, в семи кипятках вареный. Ты еще у мамки титьку сосал, а я уже в окопах вшей кормил.

— Ну, расхвастался! Фронтовик, а дома сидишь, — закипятился Ермошка и скомандовал конвоирам: — Развяжите этих обормотов. Будь они не связанные, вперед бы нашего в лес драпанули. А теперь сидят и героев из себя корчат, зубы скалят. Зря ты, Белокопытов, не дал мне шлепнуть их вместе с возницей, чтобы не задавались.

— Не бесись, Ермолай, не бесись! — начал уговаривать его возница. — Никто над тобой не смеется. А на ребят, если ты не псих, зря несешь. Ты Улыбина знаешь?

— Какого Улыбина? Журавлевского помощника или командира сотни?

— Василия Андреевича.

— Его любой партизан знает. А к чему ты об этом спрашиваешь?

— К тому, что вот этот парень, — показал возница на Ганьку, — его родной племяш.

— Вот так пирог с начинкой! — обескураженно свистнул Ермошка. — Выходит, ты брат нашего командира сотни? Чего же ты сразу не сказал об этом?

— А ты нас шибко слушал? — напустился на него Ганька. — Ты нам рта раскрыть не давал. Задавался как самая последняя сволочь.

— Ну, что говорил я тебе? — сказал Ермошке Белокопытов. — Придется теперь ответ держать.

— Да, нехорошо получилось! — зачесал Ермошка в затылке. — Выходит, зря ты зуботычину скушал. Ты будь добр, послушай, что я тебе скажу. Дай мне три раза по морде и помиримся.

— Рук о тебя марать не хочу. Я лучше обо всем расскажу Роману.

— Значит, жаловаться решил? Ну и жалуйся, черт с тобой! Только ничего мне и Роман не сделает. Дальше передовой все равно не отправят.

— Это как сказать! — ухмыльнулся Гошка. — Могут из партизан прогнать. Могут и расстрелять, если это не первая провинность. Весной одного такого перед строем полка в Орловской расхлопали за то, что любил к девкам под подол заглядывать, наганом в зубы тыкать. Наверно, сам про тот случай знаешь?

— Знаю! — признался Ермошка. — Только я не из тех, кого расстреливают. Я сам расстреливаю.

— Нашел чем хвастаться, — сказал осуждающе Белокопытов. — Думаешь, если приговоренных рубишь, так тебе все сходить будет? Нет, провинишься, и тебя не помилуем. Постановим всей сотней — и пойдешь в расход.

Ермошка приуныл. Потом неожиданно обратился к Ганьке:

— Слушай, тебе мой карабин нравится? Таких у нас три на всю сотню. Если согласишься на мировую, твой будет. По рукам, что ли?

Такое предложение Ганьке пришлось по душе. Карабин был совсем новенький, с хорошо отполированным прикладом и вороненым стволом. Ганька давно мечтал о таком великолепном ружье. Но слишком свежа была обида на Ермошку, унизившего его зуботычиной.

— Соглашайся! — шепнул ему Гошка.

— Не отказывайся, паря, бери! — подмигнул возница.

Но Ганька не согласился. Он готов был на что угодно, чтобы только не дать своего согласия.

Раздосадованный его отказом, Ермошка долго молчал. Потом криво усмехнулся и сообщил:

— Уйду я из сотни Романа. Поищу себе нового командира. Совесть — хотя она и не дым, а глаза ест…

В Богдать приехали в полдень. Это была большая, с добротными домами и обширными усадьбами станица. Со всех сторон окружили ее высокие лесистые горы. Японский летчик сбросил в самом центре станицы три небольшие бомбы. У воронок, вырытых бомбами около церкви на площади, толпились партизаны и местные жители. Тут же валялись убитые лошади в хомутах и седлах, лежала опрокинутая телега с мешками печеного хлеба. Налетающий порывами ветер гонял по площади целую тучу белых и пестрых куриных перьев. Одна бомба угодила прямо в большую стаю чьих-то кур, клевавших просыпанный на дороге овес.

Партизанский штаб помещался в доме бежавшего к семеновцам попа. Над штабом развевался кумачовый флаг с вышитыми золотом серпом и молотом. На просторном дворе стояли оседланные кони, толпились бойцы. У высокого крашеного крыльца отдавал какие-то распоряжения садящемуся на коня ординарцу адъютант Журавлева. Это был чубатый и рослый казак в красных сапогах и малинового сукна галифе, при шашке и маузере.

— Товарищ Апрелков! — обратился к нему Ермошка. — Я тут ребят привез. У них донесение к самому Журавлеву. Давай принимай их у меня.

— Откуда, хлопцы, пожаловали? — спросил Апрелков подошедших к крыльцу Ганьку и Гошку.

— Мы из-за границы, с донесением от Димова.

— Где ваше донесение? Давайте его сюда.

— Его не отдать. Оно у нас в голове, а не в пакете.

— Тогда обождите минутку. Сейчас доложу о вас. Как ваши фамилии?

— Улыбин и Пляскин.

— Хорошо! — И, гремя шашкой по ступеням крыльца, Апрелков ушел в дом. Вернувшись назад, пригласил:

— Давайте к Павлу Николаевичу.

Журавлев встретил ребят в большой светлой комнате с цветами на подоконниках, с тюлевыми шторами на окнах, с красной дорожкой на полу. Он был в темно-синих бриджах с кожаными леями и сером суконном френче с накладными карманами. Широколицый и лобастый, с редкими, аккуратно зачесанными назад волосами, он выглядел старше своих тридцати шести лет. Журавлев был не один. У письменного стола сидел плотный и коренастый военный в суконной гимнастерке с планшеткой на коленях и карандашом в руках.

— Здравствуйте, орлы! — удивленный молодостью димовских посланцев, без обычной серьезной сдержанности и громче, чем надо, поздоровался с ними Журавлев. — Ну, так что велел передать мне Димов?

— Он велел передать, что наш госпиталь на Быстрой, — тут голос Гошки внезапно пресекся от подступивших к горлу слез. Он с усилием отглотнул их и досказал: — Вырезали его белые, товарищ Журавлев.

— Час от часу не легче! — схватился за голову Журавлев. Его собеседник вскочил на ноги, уронив планшетку на пол. Шагнул к Гошке, с дрожью в голосе спросил:

— Как же это случилось?

— Очень просто. На свету, в самый сон, нагрянули какие-то дружинники и всех перебили.

— Значит, никто не уцелел? — вмешался Журавлев.

— Из тех, кто оставался в то время в госпитале, спасся только один раненый. А мы вот с ним, — показал Гошка на Ганьку, — за каких-то полчаса до налета в лес ушли. Завхоз нас ягодники искать отправил. Спасся и Бянкин со своим кучером. Он вечером в бакалейки к Димову уехал.

— Да, порадовали вы нас, нечего сказать. От такой новости с ума сойти можно. — И Журавлев принялся возбужденно ходить по комнате, то ахая, то хлопая себя руками по бедрам. Потом вдруг остановился и сказал:

— Вот, брат Киргизов, на какую подлость они решились. Перебить беспомощных раненых… Какие же это мерзавцы!

— Чего же ты от них ждешь? Это же озверелое кулачье… Воевать с нами у них кишка тонка. А вот пороть, убивать, вешать, на это они способны. На устрашение действуют.

— Ну, этим народ не устрашишь, а только озлобишь. Не зальешь пожар керосином. Все обернется против них. И раз уж они пошли на это, пусть не рассчитывают на жалость с нашей стороны. На дне моря достанем, из любой щели вытащим всех, у кого руки в крови…

Гошка не вытерпел, перебил Журавлева:

— Сделать бы налет на Олочинскую да запалить ее со всех сторон.

— Почему на Олочинскую?

— Это наверняка олочинская дружина была.

Киргизов резко повернулся к Гошке, осуждающе покачал головой. А Журавлев с какой-то горькой иронией произнес:

— Нет, брат, со всех концов не выйдет. Я бы еще согласился с того конца, где богачи живут, да они с краю не селятся. Сам знаешь. Да и не установлено, что это были олочинцы. Это твое предположение. А теперь вот что: дисциплина у тебя хромает, товарищ красный партизан. Старшего начальника перебивать не положено. Учти это на будущее. Сегодня ты партизан, а скоро, глядишь, красноармейцем станешь… Да, кто же из вас Улыбин?

— Я, — ответил Ганька.

— Дяди твоего в Богдати сейчас нет. Вернется не раньше чем через пару деньков. Ты отправляйся в сотню к брату. А когда вернется Василий Андреевич, пусть они сами тебя определяют, куда захотят. Может, при штабе оставят, может, в обоз пошлют.

— Я в обоз не пойду. Я воевать хочу. За отца буду мстить, за доктора Карандаева, за всех наших.

— А сколько тебе лет?

— Почти шестнадцать.

— А если без «почти», тогда сколько?

Ганька потупился и ответил:

— На полгода меньше.

— Полгода — это ничего. Насмотрелся ты такого, что наверняка на два года повзрослел. Верно я говорю?

— Не знаю. Шибко злой я на белых.

— Значит, боец из тебя выйдет. Чем злее солдат в бою, тем он лучше… Ну, а вы мне все рассказали, ничего не забыли?

— Разрешите мне ответить? — спросил Гошка.

Журавлев едва заметно улыбнулся:

— Говори.

— Димов просил передать, что у него закуплено тридцать тысяч винтовочных патронов и десять ящиков гранат.

— Это хорошо. Учтем. Патроны нам позарез нужны. Еще что?

— Больше ничего.

— Тогда можете быть свободными. Идите и устраивайтесь в сотне Улыбина. А завтра вас вызовет начальник нашего Особого отдела товарищ Нагорный. Расскажите ему обо всем. Думаю, что рано или поздно, а он установит, кто эти мерзавцы дружинники. Тогда им солоно придется… Всего хорошего, ребята.

6

Выйдя от Журавлева и спускаясь с крыльца, Ганька увидел своего старшего брата Романа. С вороным конем в поводу стоял он у раскрытых настежь ворот и разговаривал с Апрелковым. Ганька сразу узнал его. Но это был совсем другой Роман, чем в годы Ганькиного детства или два года тому назад, когда провожали его Улыбины в Красную гвардию. Тогда все в нем было такое родное, знакомое и привычное. В новой необмятой и необношенной казачьей форме с лампасами, но без погон, он выглядел тогда совсем не по-военному, хотя и старался держать себя как бывалый, огни и воды прошедший казак. Касторовая гимнастерка сидела на нем нескладно, как пошитая наспех рабочая рубаха из дешевой ткани. Поясной ремень был слабо затянут, и пряжка его сбивалась то вправо, то влево. Неловко сидела на чубатой голове и зеленая с высокой тульей фуражка. Лихо, но неумело заломленная набекрень, она не раз сваливалась с головы, пока Роман, уже сидя на коне, пожимая руки родным и знакомым, целовался с матерью и отцом. Во время того памятного прощания с горькой и милой юностью, с прежней навеки сломанной жизнью Роман делался то преувеличенно серьезным и важным, то забывался и снова становился самим собой. Яснее всякого зеркала отражало лицо его все порывы и движения молодой души. Оно дышало удалью и молодечеством, омрачалось тоской и грустью, расплывалось в наивной простецкой улыбке, то безотчетно веселой, то застенчивой и виноватой. И каждому тогда было видно, что все невзгоды и тяготы воинской жизни еще впереди у этого доброго малого.

Теперь же перед Ганькой стоял молодцевато подтянутый, побывавший в передрягах человек. На лице его резко обозначились крепкие продубленные солнцем скулы, туго налитые прежде щеки сильно запали. Успел он распроститься и с пышным чубом, старательно и задорно начесанным на круто изогнутую бровь. Теперешнего Романа отличала строгая, нелегко и нескоро усвоенная выправка, спокойно сдержанный и независимый вид. Чрезвычайно шла к нему небогатая, по-суровому простая одежда. Носил он хлопчатобумажную, изрядно выгоревшую на солнце гимнастерку, защитного цвета бриджи, сапоги с брезентовыми голенищами и слегка сбитую на ухо рыжую кожаную фуражку. Все это казалось на нем удобным и ловко подогнанным. Туго затянутый ремнем, вооружен он был шашкой в избитых ножнах и револьвером в потрепанной кобуре.

Увидев Ганьку, Роман пошел к нему навстречу широким упругим шагом, счастливо улыбаясь и раскинув для братских объятий руки. И когда Ганька заметил в глазах его слезы, понял, что им с Романом одинаково дороги навеки связывающие их узы братства, горькая память о прошлом, о тех, кого нет и уже никогда не будет.

Растроганно припав друг к другу, они троекратно расцеловались и заговорили, смеясь и перебивая один другого.

— А ты здорово подрос! Гляди, так скоро меня перегонишь…

— Зато ты похудел. Я тебя вдруг-то и не узнал. Раньше ты…

— Мало ли что раньше было. Было да быльем поросло. Давно ли ты верхом на прутике ездил, а сегодня партизаном стал…

— А дядя где? Ты его давно видел?

— Он где-то на Шилке. Там семеновская пехота с пароходов высадилась. Вот его и послал туда Журавлев… А что, госпиталь-то в самом деле вырезали?

— Вырезали.

— Дела! — покачал головой Роман. — Много народу погибло?

— Больше ста человек.

— Ну, пошли ко мне. Там у меня ребята ужин варят. Сегодня в разъезде козу подстрелили.

Когда шли по улице, Роман спросил:

— Что у вас в дороге с Ермошкой произошло? Вернулся он в сотню, рассказал, что привез вас, а потом собрал свои пожитки и куда-то смотался.

— Он мне кулаком в зубы заехал. Вздумал нас связать, а я решил не даваться. Разозлился он, затрясся весь и дал мне раза, — все это Ганька говорил так, словно Ермошкина зуботычина была невинной, доставившей ему удовольствие шуткой.

— Вот скотина! Хорошо, что я раньше не узнал об этом. Я бы ему показал, как мордобоем заниматься. А ты что-то на него не очень и обижен?

— Что с такого возьмешь! Он не то с придурью, не то помешанный.

— Похоже, что малость тронутый. Взяли мы летом в плен его родного дядю, семеновского милиционера на прииске. Приговорил его трибунал к смертной казни, и Ермошка собственноручно снес ему голову. Приверженность свою хотел доказать. Нашлись люди, которые похвалили его за это. С тех пор он и начал вызываться головы приговоренным рубить. Твердость свою доказал, а сам с колков сорвался. Стал по ночам во сне кричать, метаться, как от удушья, а днем часто напивается. Страшно любит обменивать вещи. Меняется всем, чем придется. И всегда требует придачу самогоном или ханшином.

— Он и мне предлагал меняться. Чтобы задобрить, свой карабин мне за берданку отдавал, да я не согласился.

— Правильно и сделал. Он тебя оскорбил, а этого ни за какую подачку прощать нельзя.

Гошка Пляскин, молча шедший все время сзади братьев, догнал их и сказал:

— Выходит, Ермошка форменным палачом сделался. Это никуда не годится. Конечно, надо головы врагам рубить. А только не следует всякий раз в это дело Ермошку втравлять. Так его можно совсем испортить. И чего только начальство смотрит?

Роман почувствовал себя виноватым.

— Это ты, Пляскин, дело говоришь, — согласился он. — Запрещать Ермошке я не мог. Меня бы тогда обвинили черт знает в чем. Надо будет насчет его с трибунальцами потолковать. Перестанут его вызывать, может, он постепенно в себя придет.

Свернув в переулок, ведущий под гору, Роман остановился у третьего по счету дома. Это был серый от старости пятистенок, срубленный из долговечных лиственничных бревен, поражавших своей толщиной. На пологой шатровой крыше его зеленел лишайник, валялись накиданные ребятишками камни и палки. Шесть украшенных резными наличниками окон дома глядели на заросшую кустами и все еще зеленеющую долину Урюмкана. На подоконниках стояли горшки с красной, белой и розовой геранью, а в чисто промытых верхних стеклах удивительно отчетливо отражалась росшая в огороде на бугре береза, бегущие по небу облака и дальние синие горы в лесах. Что-то невозвратное и милое хотели напомнить Ганьке и не смогли эти цветущие герани, эти мимолетные отражения в стеклах.

— Вот здесь я и располагаюсь, — сказал радушно и весело Роман. — Вместе со мной разместился весь первый взвод.

— А чей это дом? — спросил Ганька, пораженный тем, как щедро расходовал безвестный хозяин свою мужицкую силушку на каждое уложенное в стены бревно, на каждый в полтора обхвата столб, глубоко вкопанный в землю, и на широкие тесаные плахи в глухих заплотах.

— Одного старого белковщика и медвежатника. Долинин его фамилия, — ответил Роман.

— Могучий, видать, старик. Вон какой домище сгрохал. И все одним топором орудовал, пилы не признавал.

— Сгрохал, да не он. Он и сам толком не знает, хоть ему уже семьдесят лет, кто строил этот дом: то ли дед его, то ли прадед. Дом этот самый старый в Богдати. Когда его рубили, никаких пил и в помине не было.

— Дом еще триста лет простоит и ничего ему не сделается, — сказал Гошка. — Лиственница — такое уж дерево. Сырая потяжелей железа будет, на воде не держится, а сразу тонет. Просушит ее солнцем — звенит, как железная, и никакая гниль ее не берет. Видал я в Аргунске один дом. Его, говорят, еще казаки атамана Колесникова построили, как на Аргунь приплыли. А это было чуть ли не при Иване Грозном.

— Вполне возможная вещь, — согласился Роман и спросил Гошку: — А ты, должно быть, хорошо грамотный?

— В гимназии учился. Кончить, правда, не пришлось, но кое в чем поднаторел, как в Аргунске говорят.

— Штабу нашего полка старший писарь требуется. Может, пойдешь на эту должность?

— Нет, в писаря не пойду. Воевать буду. Пусть бумагу другие портят…

Пройдя в распахнутые настежь ворота с узкой замшелой крышей на прямых и высоких столбах, ребята очутились в просторной ограде. Со всех сторон окружали ее амбары, сараи, завозни и сушила с лесенкой. Слева вдоль амбаров тянулась большая новая коновязь. У нее стояли расседланные кони всех мастей. На мордах у них висели брезентовые торбы с овсом, и Ганька услыхал, как сочно похрумкивали и похрустывали кони, помахивая от удовольствия хвостами. Все седла были разложены вверх потниками на сушилах, предъамбарьях и вытащенных из сарая санях. Под одним из сараев стояли составленные в козла винтовки, а на вбитых в стены деревянных спицах висели гроздья патронташей, поблескивали желтой медью головки и ножны шашек.

В глубине ограды пылал большой костер. Вокруг него сидели на досках и чурбанах пестро одетые партизаны. Широко раздувая ноздри, нетерпеливо принюхивались они к дразнящему запаху варившейся в больших котлах козлятины.

Возле свинарника у широкого корыта с какой-то бурдой громко чавкали и довольно похрюкивали две белые свиньи в окружении целой дюжины круглобоких розовых поросят. Неподалеку на бревне стоял вытянувшийся, как солдат в строю, огненно-красный петух и ревниво следил за курами.

— Вот это да! — воскликнул Гошка. — Гляжу и глазам не верю. Прямо оторопь взяла.

— Чему это ты не веришь? — заинтересовался Роман.

— Не верю, что здесь партизаны живут. Какая-то святая жизнь здесь, как у Ноя в ковчеге. Поросятки хрюкают, курочки квохчут, теленочек мычит, а усатые тигры в штанах мирно сидят у костра, варят похлебку и никого не трогают. Прямо божественное зрелище. Видать, смирные нынче тигры пошли. Весной я таких не встречал. Увидят поросенка, хватают на всем скаку — и в мешок, наткнутся на куриц — и пойдет такая потеха, что лишь перья летят. А с бедных ягняток сдирали их драгоценные шкурки и торговали ими напропалую.

Роман сразу нахмурился, круто повернулся к Гошке и осуждающе сказал:

— Вон ты какой орел-ягнятник! Я и не знал, что ты гроза всех поросят и цыплюшек. В каком полку раньше был?

— В четвертом, у Белокулакова.

— Тогда понятно. Там охулки на руку не клали. Барахольщики были отменные. Где пройдут-проедут, там хоть шаром после них покати. Но теперь и их приструнили. Такую дисциплину навели, что самые отпетые ухари скорее себя дадут съесть, чем на поросячью ножку прельстятся. У нас ведь теперь Особый отдел есть. Как появились у нас зиловские рабочие, они первым делом потребовали мародеров — к ногтю, насильников — на распыл. Сидит сейчас в Особом отделе такой дядька, которого все любители чужого, как черт ладана, боятся. Мужик беда серьезный…

— Нам завтра к нему идти придется. Журавлев сказал, что нас вызовут завтра в Особый отдел.

— Ну, вам его бояться нечего. У кого совесть чиста, тех он долго не задерживает. Поговорит, прощупает от головы до пяток — и катись себе на здоровье… Ты, Пляскин, намотай это себе на ус. О старых подвигах в курятниках забудь и думать.

— Да ведь я это так трепался.

— Тогда порядок. Оставайся с нами ужинать, а потом можешь идти свой полк разыскивать, если не хочешь в моей сотне остаться.

— Оставайся, Гошка, — попросил Ганька. — Вместе будем. Я ведь к тебе шибко привык.

— Посмотрю, как на старом месте встретят. Не понравится, назад мне вернуться недолго.

После сытного ужина на свежем воздухе, в котором принял участие и хозяин дома старик Долинин с белоголовым веснушчатым внуком, Гошка поблагодарил партизан за угощение и ушел. Ганька проводил его за ворота. Когда вернулся назад к костру, старик Долинин рассказывал про свои былые охотничьи дела. Он охотился прежде с одинаковой страстью на соболя и белку, на сохатого и медведя На своем веку он добыл чуть ли не сотню сохатых и ровно сорок пять медведей.

Старик был такой маленький и весь сморщенный, что Ганька слушал его и все время ловил себя на мысли, что не верит ему. И только поэтому из всех его похождений запомнил лишь одну, мимоходом рассказанную историю о том, как в ранней молодости старик заблудился в тайге. У него была берданка и всего четыре патрона. Не желая их тратить напрасно, Долинин, чтобы не умереть с голоду, терпеливо подстерегал многочисленных рябчиков и всякий раз ухитрялся поддеть на пулю не одного, а обязательно пару рябчиков. В это Ганька поверил сразу и, засыпая потом на сеновале, все время думал о том, чтобы самому научиться стрелять, как этот богдатский старик медвежатник.

7

Утром Ганьку вызвал к себе начальник Особого отдела Алексей Нагорный. Тот самый Нагорный, который до революции под видом кузнеца прожил в Мунгаловском целое лето. Осенью его схватили в кузнице по доносу безродного пьяницы Канашки Махракова и надолго упекли на каторгу. Этого человека Ганька совершенно не знал, но хорошо помнил на берегу Драгоценки его полуразрушенную кузницу. Не раз бегал он к ней с ребятишками, чтобы поглядеть, где скрывался от царских жандармов таинственный и, по слухам, опасный преступник.

Позже, когда Ганька подрос и узнал, что не был Нагорный ни убийцей, ни грабителем с большой дороги, личность этого загадочного рабочего стала интересовать его все больше и больше. Не раз расспрашивал он о нем Семена Забережного и своего отца. И уже с другими мыслями и чувствами ходил он и ездил мимо горюнившейся в кустах обветшалой кузницы.

Потом Ганька случайно увидел Нагорного на фотографической карточке. Он был снят на ней вместе с семейством Петрована Тонких, у которого проживал на квартире. Снимок был летний и праздничный. Среди разодетых в белые кофты и рубахи домочадцев Петрована кузнец стоял в светлой вышитой косоворотке и соломенной шляпе. На плохо сделанном снимке лицо его вышло расплывчатым и плоским, но пышные закрученные кверху усы удались великолепно. Они придавали всей фигуре Алексея Нагорного бравый и несколько самодовольный вид.

Всех кузнецов на свете Ганька в детстве считал силачами. Таким нарисовало его воображение и Нагорного. Он представлялся ему рослым и широкоплечий, с непомерной силой в больших руках. Этими руками он должен был шутя ломать подковы, без устали размахивать на работе молотом, креститься трехпудовыми гирями.

И, отправляясь теперь к Нагорному, Ганька радостно волновался. Наконец-то представилась ему возможность повидать человека, который, сам не подозревая того, жил в его памяти трудной загадкой.

Нагорный сидел за столом в тесно заставленной дешевой мебелью горенке какого-то богдатского казака. Он был в серой грубошерстной гимнастерке с крупными зелеными пуговицами и туго набитыми пришивными карманами. На столе лежала одна-единственная потрепанная папка с серыми корками, самодельная ручка с привязанным ниткой пером, стоял пузырек с фиолетовыми чернилами. Дымился чай в жестяной кружке, прикрытой черным обгоревшим по краям сухарем.

Нагорному было под пятьдесят. Трудно прожитые годы наложили на лицо его неизгладимую печать. Оно поразило Ганьку обилием невероятно причудливых морщин и складок. Они избороздили его загорелый лоб, убегая далеко к тронутым сединой вискам, сбегали к переносью меж рыжих клочкастых бровей. Как тонкие затейливые трещины на иссушенной солнцем земле, теснились морщины под серыми неулыбчивыми глазами, двумя глубокими дугообразными складками падали от переносья к коричневым скулам. И там, где они кончались, брали начало широкие складки на щеках, стекающие под квадратный волевой подбородок. И еще две складки, похожие на подкову, уходили от крыльев носа к углам большого, энергично очерченного рта. Все эти горькие приметы подступающей старости делали лицо Нагорного угрюмым и даже суровым, когда не разглаживал их веселый смех, не смягчала приветливая улыбка.

— Улыбин? — спросил Нагорный, выходя из-за стола навстречу Ганьке. В глухом и низком голосе ясно звучали нотки заинтересованности и расположения. Оробевший было Ганька почувствовал себя свободней и без запинки отрапортовал:

— Он самый, товарищ начальник Особого отдела!

— Тогда здравствуй, казачок-землячок! Или ты не считаешь меня своим земляком?

— Считаю. Даже хвастаюсь, когда свою деревню хвалю.

— Нашел чем хвастаться! — Голос Нагорного звучал хмуро и неодобряюще, но серые глаза лукаво заискрились, подобрели: — Значит, слыхал про меня от стариков и старух?

— Слыхал, да и немало.

— Хорошее или плохое?

— Всякое говорили. Толком никто ничего не знал, вот и болтали, что в голову взбредет. А после революции нашлись такие, которые в свою родню записали.

— Кто же это такие? Уж не Каргин ли с Махраковым? — насупился и сразу постарел Нагорный.

— Нет, не они. Эти теперь за свою шкуру трясутся. В родню тебя Никула Лопатин записал. Хвалится, что у него дочь крестил.

— Было, было такое дело! — заулыбался Нагорный, и все морщины его пришли в движение, слегка разгладились. — Только крестил-то поп, а я всего крестным отцом был, кумом, по-вашему… А как там моя крестница и как ее, кстати, зовут?

— Растет, ничего ей не делается. Вымахала такая, что отца-с матерью переросла. Зовут ее Парашкой, а в насмешку Тысячей.

— Что это за прозвище — Тысяча? Откуда оно прилипло к ней?

— От самого Никулы. Он ее любит хвалить. Прямо, говорит, не девка у меня эта Парашка, а золотая тысяча. От этого и пошло. Сам знаешь, какие у нас зубоскалы и просмешники, — охотно и весело рассказывал Ганька, видя, что Нагорному приятно его слушать.

— Узнаю Никулу. Он и при мне любил хвастаться. То коня своего хвалил, то пистонный дробовик, из которого никогда ничего не убивал.

— А теперь знакомством с тобой хвастает. Послушаешь его, так он у тебя за первого друга и советчика был: «Мой кум… Мой куманек» только и слышишь, как разговор о тебе зайдет… Я тебя с его слов совсем другим представлял.

— Другим? — еще больше развеселился Нагорный. — Каким же это другим?

— Ростом с верстовой столб, в плечах — косая сажень и грудь колесом. По избе идешь — полы трясутся, молотом махнешь — ветер поднимается.

— Да ты меня прямо богатырем Святогором считал! — с явным удовольствием сказал Нагорный. — Вот не думал, что живет в Мунгаловском хлопец, который меня в русские богатыри произвел.

— Это потом пришло, от Никулиных побасенок. А сперва, пока я глупый был, думал, что ты конокрад или разбойник.

— Вот это здорово! — расхохотался Нагорный. Глаза его предательски увлажнились и заблестели, а лицо совсем помолодело. — Благодарю за такую откровенность… А что, похож я на конокрада?

— Не знаю. Я ни одного живого конокрада в глаза не видел.

— Не видел? Что ты тогда скажешь, если я сознаюсь, что однажды, в самом деле, тройку чужих лошадей угнал?

Ганька растерянно уставился на Нагорного, спросил недоумевающе и огорченно:

— Зачем же это понадобилось?

— Такие обстоятельства сложились. Увозил я тогда на паре лошадей троих бежавших с каторги товарищей. Ради этого дела я и жил в Мунгаловском, а до того еще в деревне Маньковой, недалеко от Алгачинской тюрьмы. Вместе с вашим Димовым вызволяли мы из тюрем участников читинского восстания и матросов с транспорта «Прут» и крейсера «Очаков». Это поручила нам партия. И мы головой отвечали за товарищей, которым одни из нас помогали бежать из тюрем, а другие быстро увозили их туда, где их не могла найти ни одна ищейка. В тот раз нам здорово не повезло. Погнались за нами конные надзиратели, того и гляди настигнут — и пожалуйте бриться да звенеть кандалами. Но тут подвернулся на дороге постоялый двор. Глядим: возле ворот стоит привязанная к столбу тройка великолепных купеческих лошадей. Свежая, еще и не вспотевшая. Гривастый коренник снег копытами роет, пристяжные удила от нетерпения грызут, а над ними пар клубится. Вижу я, что одно наше спасение — это лихая тройка, за которой сам черт не угонится. Бросили мы своих едва ковыляющих лошадок, кинулись к тройке, отвязали, развернулись — и ищи ветра в поле.

— Это совсем другое дело, — сказал с облегчением Ганька. — Это и не воровство вовсе…

— А что же это, по-твоему?

Ганька стал лихорадочно и напряженно думать. Уж больно крепко хотелось ему найти другое название поступку Нагорного, но он так ничего и не придумал. Тот, словно угадав его мысли, задорно спросил:

— Что, кишка тонка назвать это по-другому? То-то вот и оно. А мне, дорогой товарищ, этот случай боком вышел, когда меня в конце концов схватили и стали судить. Судить меня должны были как политического. Но, по настоянию прокурора, судьи пришили к политической статье уголовную, чтобы оскорбить и унизить меня, скомпрометировать партию, по прямому заданию которой я прибыл в Нерчинский горный округ. Судьи ухватились за эту статью, сделали ее главной в обвинении и укатали меня на каторгу как уголовного преступника. А это мне дорого стоило.

Увлеченный внезапно нахлынувшими воспоминаниями, Нагорный оборвал свою речь на полуслове и быстро заходил по комнате из угла в угол, чиркая на ходу спичками, чтобы разжечь трубку, мимоходом схваченную со стола и сунутую в зубы. А Ганька, растерявшись и недоумевая, стоял и разглядывал приискательские, с ремешками на передах, сапоги Нагорного, полосатую холстинную дорожку на крашеном полу, хозяйскую кровать, накрытую цветным лоскутным одеялом, окованный красной медью сундук под пологом. Потом его внимание привлекли прибитые к заднему простенку оленьи рога, на которых висели шинель, папаха и револьвер Нагорного. Обожженные и грязные полы многострадальной шинели ясно свидетельствовали, что не всегда сидит Нагорный в теплых горенках и разгуливает по холстинным дорожкам.

Внезапно Нагорный остановился, виновато улыбнулся, глядя Ганьке прямо в глаза:

— Ты извини меня, казачок Вспомнил я тут с тобой самое большое испытание в моей жизни и малость расстроился. Просидеть семь лет вместе с уголовщиками, терпеть издевательства и оскорбления со всех сторон — нелегкое это дело… Ну да хватит толковать об этом. Все это прошлое. Давай лучше поговорим о настоящем… Жил я, понимаешь, в-Мунгаловском и никогда не думал, что ваша семья окажется революционной. Молодцы вы с Романом, что оба пошли по стопам своего дяди. Романа я знал прежде большим драчуном и проказником, а тебя, если и видел, то наверняка в зыбке, с коровьей соской в зубах Теперь же ты, как я вижу, стал вполне подходящий хлопец. Да и про Романа не скажу ничего плохого. Воюет он лихо, не заносится, не сбивается с прямой дороги. Мы здесь недавно его и Семена Забережного, тоже моего старого знакомого, принимали в члены партии. Мне это было так приятно, словно принимали родных моих братьев.

— А в какую партию вы принимали Романа?

— Как в какую?! Одна у нас здесь партия — Коммунистическая, в нее и принимали.

— Что же это он выдумал? Взял и записался в коммунисты, когда дядя у нас большевик, — сказал с неподдельной обидой Ганька.

Нагорный снова не удержался от смеха. Он подошел к Ганьке, взъерошил ему волосы и с необидным упреком сказал:

— Эх ты, казачок-землячок! Я-то думал, что ты по всем статьям молодец. А ты вон какой номер отколол. Неужели ты не знаешь, что большевик и коммунист — это одно и то же?

— Одно и то же? Как же так? Я думал, что они в двух разных партиях состоят. А потом и слово большевик мне больше нравится. Оно в самую точку бьет.

— Ну, что мне с тобой делать! — развел руками Нагорный. — Раз никто не успел просветить тебя на этот счет, придется мне с тобой заняться. Так вот, слушай. Расскажу тебе в трех словах. Раньше была у нас в России одна Российская социал-демократическая рабочая партия. Потом в партии произошел раскол. Большинство ее пошло за Лениным, а меньшинство за теми, кто в пятом году был против того, чтобы народ за оружие брался, баррикады строил. Вот отсюда и произошли большевики и меньшевики. До Октябрьской революции наша партия, в отличие от меньшевистской, называлась РСДРП(б). Большевистская, значит. А теперь она стала Российской Коммунистической партией большевиков. За что воюет эта партия, надеюсь, ты и без меня знаешь?

— За советскую власть воюет. Хочет, чтобы у власти стояли не буржуи, а рабочие и крестьяне.

— Ну что же, ответ неплохой. В школе я бы тебе за него пятерку поставил. В жизни же еще поглядеть надо, как ты понимаешь эту власть и как воюешь за нее.

— А я еще совсем не воевал. Ни разу не выстрелил по белым.

— Значит, тем более рано тебя хвалить или хаять. Лучше обождем с этим… Теперь ты мне расскажи толком, что там случилось у вас в госпитале? Почему совершенно безнаказанно побили вас какие-то дружинники? Ведь у вас же была вполне приличная охрана. Наконец, многие раненые могли отстреливаться и постоять за себя. Прямо обидно слышать об этом.

— Врасплох на нас напали. На свету налетели, а охрана проспала. Худо у нее с дисциплиной было. В то утро часовые сидели у костра и клевали носом. Мы это с Гошкой сами видели, когда в лее уходили.

— Значит, дисциплина была ни к черту? А как ты думаешь, откуда семеновцы могли узнать о существовании госпиталя?

— Мало ли откуда, — отвечал, подумав, Ганька. — О госпитале китайское начальство знало, огородники знали, у которых мы капусту и лук покупали. Потом ведь за это время человек шестьдесят раненых поправились и уехали в свои полки. Могли и они проболтаться. А какая-то гадюка подслушала и сообщила семеновцам. Кто бы ни предал, а тем, кто пропал ни за грош, от этого не легче.

— Вот уж здесь я с тобой не соглашусь. Мертвым все равно, а нам, живым, далеко не безразлично, кто этот предатель или предатели. Наш долг найти их, обезвредить и обезопасить себя на будущее… Я знаю, что, кроме тебя, уцелели Бянкин, Абидуев, Чубатов и Пляскин. Как, по-твоему, это надежные люди?

— Да, неплохие. За Чубатова и Гошку Пляскина могу где угодно поручиться.

— А за других?

— Других я меньше знаю. Бянкина к тому же еще и не люблю, — откровенно признался Ганька.

— За что же такая немилость к Бянкину?

— Кричать он любит без толку, — сказал Ганька и почувствовал себя неловко. «Зря я, однако, на Бянкина наговариваю, — подумал со злостью на самого себя. — На меня-то он чаще всего за дело кричал. Не любил, когда я от работы отлынивал и часто купаться бегал».

Нагорный насупился, сердито крякнул.

— Что-то непохоже это на Бянкина, казачок? Я его еще с восемнадцатого года знаю. Потом жил с ним в Лесной коммуне. Был он там у нас единственным фельдшером, к обязанностям своим относился хорошо. Кричать ни на кого не умел, любил все больше уговаривать. На досуге терзал свою гитару, которую умудрился и туда привезти, и пел препротивнейшим голосом душещипательные песни. Боюсь, что и в госпитале он больше уговаривал вашего брата, когда надо было просто приструнивать. Но ведь уговорами мало кого проймешь. Вот тогда он и пускался в другую крайность, кричал, горячился и все попусту… Скажи мне откровенно, много ты в госпитале работал? Было у тебя время для отдыха?

Смущенный Ганька с легким смешком ответил:

— Какая там работа! С домашней не сравнишь. Я, бывало, по целым дням на речке загорал да разговоры слушал.

— Вот, видишь, как оно было? И наверняка не один ты себя так вел. Забыли вы там, черти, что на родной стороне идет тяжелая война, народ кровью истекает, сражаясь за свою жизнь и свободу. Устроились, как на курорте, и еще обижались, когда вам проборку делали. Теперь мне ясно, почему вас вырезали, как стадо овец. И твое счастье, что ты, должно быть, в сорочке родился. Иначе лежал бы теперь в братской могиле на чужой стороне… Ну, разговор наш пора кончать. Хочу тебе напоследок одно предложение сделать. Хлопец ты грамотный. Слыхал я, что у тебя хороший почерк. Пойдешь техническим секретарем к нам в Особый отдел? Это для тебя добрая школа будет. Сам увидишь, на какие хитрости и подлости пускаются семеновцы в борьбе с нами, кого подсылают к нам шпионить и пакостить, где можно. Сейчас ты мне можешь не отвечать. Подумай, посоветуйся с дядей и братом, а завтра приходи с ответом.

— Не писарил я сроду. Боюсь, что напутаю что-нибудь и выгонишь меня в шею.

— Не бойся, не напутаешь. Я сам за тобой буду доглядывать. Охота мне из тебя человека сделать. В общем на днях жду тебя с ответом…

Выйдя от Нагорного, Ганька встретил на крыльце Гошку. Он курил, явно нервничал и томился.

— Ну, сколько потов спустил с тебя Нагорный? — спросил Гошка, выпустив изо рта колечко дыма. — Крепко допрашивал?

— А он меня совсем не допрашивал, — ответил Ганька, искренне убежденный в том, что никакого допроса не было. — Мы с ним сидели и запросто разговаривали. И он мне больше рассказал, чем я ему.

— Ты эти сказки другим размазывай, — презрительно усмехнулся Гошка. — Станет он с тобой без дела лясы точить. Не тот мужик!

— С тобой, может, и не станет, а со мной точил. Я ведь тебе рассказывал, что он в нашей деревне жил. Ему было что вспомнить со мной. Сам он меня своим землячком прозвал.

— Нашел тоже земляка! Один с Кавказа, другой из Арзамаса. Хвати, так он из тебя всю душу выпытал, а ты и не понял этого… Ну, ладно. Теперь моя очередь исповедоваться, — и Гошка выплюнул из зубов окурок, поправил ремень на рубахе, фуражку на голове.

— Иди, не бойся. Я подожду тебя на лавочке за оградой.

— Не жди, не надо. Плохая примета, когда ждут тебя в таком деле. Будешь ты рассиживаться и ждать меня, а я могу не вернуться. Придерутся к какому-нибудь пустяку и задержат до проверки, потом отложат до другой и буду я в каталажке вплоть до морковкина заговенья сидеть.

— Да ты что, сдурел, Гошка? — удивился Ганька. — Какая тебя муха укусила? Нагорного тебе бояться нечего, это человек на большой палец.

— Есть причина на это, — горестно признался Гошка. — Я, паря, весной в Уровских Ключах по глупости у одной старухи петуха свистнул. Подбили меня на это ребята из нашего полка. Вот я и потрухиваю. Если Нагорный пронюхал об этом, так он меня с песочком продерет, а то еще возьмет да и в трибунал отправит. Ну да ничего, авось обойдется. Только ты катись отсюда, не жди меня.

Одернув еще раз рубаху, Гошка с решительным видом скрылся в сенях. Ганька так и не успел сообщить ему про самое главное — про предложение поступить секретарем в Особый отдел. Именно это занимало сейчас Ганьку больше всего.

Назавтра вернулся в Богдать Василий Андреевич и повидался с Ганькой. Он не согласился, чтобы Ганька пошел служить писарем в Особый отдел, и велел ему остаться в сотне Романа. Узнав, что в сотне нет для Ганьки коня, Василий Андреевич наказал ему прийти за конем к коменданту штаба, у которого имелись в запасе трофейные лошади.

Комендант выдал Ганьке какое-то чудное седло, совсем не похожее на казачье, и повел смотреть лошадей.

Лошади стояли привязанные к коновязи в заросшей полынью и крапивой ограде. Ганька дважды обошел коновязь, пока не остановил выбор на светло-рыжей, с волнистой гривой и коротко подстриженным хвостом кобылице. Спросить, смирная ли она, он не счел нужным и только узнал, как ее зовут.

— Имя, товариш Улыбин, забавное. Зовут ее Лягушей, — загадочно усмехнулся комендант.

— Лягуша? — удивился Ганька. — И выдумают же прозвище.

— Стало быть, имелись причины. Скоро сям узнаешь, почему ее так окрестили… Так берешь, что ли? Кобылка резвая, ничего не скажешь. Да ты с ней ухо востро держи. Она малость с придурью.

— Я живо из нее всю дурь выбью, — похвалился Ганька. — Я и не на таких ездил.

— Ну-ну, тебе виднее…

Когда Ганька принялся седлать кобылицу, во двор высыпали ординарцы и писаря. Они посмеивались, подмигивали друг другу. Ганька понял, что все это неспроста, но отступать было поздно. Он привязал Лягушу к столбу, стоявшему посредине двора, и набросил на нее скрипевшее новой кожей широкое седло, с низкими, плавно выгнутыми луками. В ответ Лягуша только переступила с ноги на ногу. Тогда он нагнулся и стал осторожно доставать подпруги. Достал, застегнул, почти не затягивая. Ему важно было, чтобы седло не свалилось, пока будет заправлять под хвост наспинный ремень, не дающий седлу скатываться со спины на шею лошади. Едва ремень попал Лягуше под репицу, как она неожиданно круто повернулась к нему задом, лихо взбрыкнула и лягнула обеими ногами накоротке, без размаха. Ганька, отброшенный ударом, полетел навзничь, больно ударился спиной о землю и закричал:

— Да она лягается, холера! — И тут же догадался, откуда у Лягуши ее необыкновенное имя.

Ординарцы и писаря дружно захохотали, загорланили. Ганьке ничего не осталось, как начать смеяться вместе с ними.

— Ну, узнал теперь, откуда у Лягуши такое прозвание? — спросил его ни разу не улыбнувшийся комендант. — Теперь, небось, откажешься от нее и другим закажешь? С таким изъяном это черт, а не кобыла.

— И не подумаю! — надменно ответил Ганька. — Побалуется да перестанет. Пока буду ездить без подхвостника, а там что-нибудь придумаю.

Такого ответа никто не ожидал. Ординарцы, веселый и компанейский народ, начали тогда наперебой советовать ему, как надо держаться с недотрогой Лягушей, а писаря, видя, что смотреть больше нечего, пошли заниматься своими делами.

В тот же день к Ганьке заявился пропадавший где-то Гошка. Он был на белоногом коне с трехлинейкой за плечами и шашкой на боку.

— Ты где это пропадал? — напустился с расспросами Ганька.

— Дела свои устраивал. Определили меня в третий полк к Семену Забережному. Вот это человек так человек. Он меня встретил, как родного. Теперь у него ординарцем буду. К тебе я проститься заехал. Сейчас выступаем на передовые… Если ты тут что-нибудь узнаешь об Антонине Степановне, будь другом, черкни мне. Да и вообще не забывай про меня.

Угостив Ганьку калеными кедровыми орехами, Гошка сказал:

— А твой Нагорный мне понравился. Он мне тоже допросов не учинял, порасспросил обо всем, поучил малость и сказал, что я должен всегда помнить, кто была моя мать. Он мне о ней такое порассказал, что меня до слез прошибло. Ну, поговорили и хватит. Поехал я.

Крепко пожав Ганьке руку, Гошка огрел коня нагайкой и в галоп вылетел из ограды.

Глядя ему вслед, Ганька неожиданно вспомнил, как Чубатов рассказывал в госпитале о своей женитьбе: «Свадьба у меня по первому разряду была. Венчал поп Пляскин, в колокола звонил сторож Пляскин, и музыкантом был вот этот Пляскин, — обнял он сидящего рядом с ним Гошку, а потом добавил: — Пляскиных у нас в каждой станице, как шевяков в улице. Фамилия веселая, а потому и ходовая».

И, провожая Гошку, Ганька растроганно, думал: «Прощай, веселая фамилия. Живы будем — не пропадем».

8

Весной, когда повстанческим движением были охвачены низовья Аргуни, Газимура и Урюмкана, в Мунгаловском стало известно, что в Горном Зерентуе спешно восстанавливают разгромленную и разграбленную в семнадцатом году тюрьму. Это была самая большая царская каторжная тюрьма в Забайкалье. После февральской революции население окрестных деревень основательно опустошило и выпотрошило ее. Уцелело только каменное здание тюрьмы. Оно стояло, зияя пустыми провалами окон, из которых были вынуты все стекла вместе с рамами, выдраны все железные решетки.

Ганька отлично помнил, как однажды приехали к ним в поселок из Горного Зерентуя два предприимчивых мужика. Они на четырех телегах привезли продавать арестантские кандалы, медные вьюшки и чугунные печные заслонки с отлитой на них надписью «Горно-Зерентуйская тюрьма». Охотней всего раскупали у мужиков мунгаловцы железные цепи с отполированными до блеска замками-браслетами.

Ганькин отец купил тогда по дешевке четыре пары кандалов. Ножные он приспособил для крепления деревянных вальков к боронам, ручные употребил на тяжи к телегам. И не раз потом, глядя на эти цепи, Ганька думал, что, может быть, именно их довелось носить его дяде Василию, Григорию Рогову и кузнецу Нагорному.

Обо всем этом Ганьку заставил вспомнить случайно подслушанный им секретный разговор Нагорного с дядей. Произошло это на богдатской квартире Василия Андреевича. В тот вечер Ганька мылся вместе с дядей в бане, а потом остался ночевать у него. После ужина дядя уложил Ганьку на свою кровать, стоявшую за ситцевым пологом, а сам принялся за какую-то неотложную работу. Некоторое время Ганька наблюдал сквозь прореху в пологе за тем, как дядя сидел за столом и писал при скудном свете лампы, а потом незаметно заснул.

Проснулся он, услыхав за пологом скрип половиц и заставивший насторожиться его негромкий сдержанный разговор. Кто-то, неузнанный спросонья Ганькой, спрашивал дядю:

— Ты один, Василий?

— Нет, за пологом на кровати племянник спит.

— Старший или младший?

— Младший. Напарились мы с ним в бане, поужинали, потолковали по душам, а теперь он уже десятый сон досматривает.

— Он как у тебя, крепко спит? — спросил кто-то явно озабоченным голосом, и тут только Ганька узнал, что спрашивает Нагорный.

Василий Андреевич с усталым смешком ответил:

— Да уж наверняка не так, как мы с тобой. Умыкался за день, упал на подушку — и хоть стреляй над ухом… А у тебя что-нибудь важное?

— Очень важное, — тихо сказал Нагорный. — Ты все-таки проверь, как там твой племяш. Подслушает грешным делом — и не выдержит, проговорится, где не следует.

«Это я-то проговорюсь? Как же, держи карман шире!» — подумал обиженный и в то же время глубоко заинтересованный происходящим Ганька. Он закрыл глаза и прикинулся спящим.

Василий Андреевич рассмеялся и негромко сказал Нагорному:

— Значит, боишься, что проболтаться может? Зачем же тогда хотел его своим писарем сделать?

— Понравился он мне. Парень он, видать, дельный. А сейчас ты все-таки проверь, как он там. О нашем разговоре знать ему незачем.

Дядя заглянул за полог, постоял с минуту над Ганькой и тихим, крадущимся шагом удалился прочь.

— Спит во всю ивановскую, — сказал он Нагорному. — Но на всякий случай будем говорить потише, раз дело строго секретное.

И тогда Нагорный не спеша, полушепотом заговорил:

— Я пришел, Василий, продолжить один наш давнишний разговор. Ты помнишь, как поразило нас весной известие о том, что семеновцы ремонтируют Горно-Зерентуйскую тюрьму и собираются морить в ней привезенных от Колчака в вагонах смерти большевиков Урала и Сибири, пленных командиров и комиссаров Красной армии?

— Еще бы не помнить! — отвечал ему дядя. — Я ведь тоже бывший каторжник, как и ты, грешный. Я тогда так разволновался, что всю ночь уснуть не мог. До рассвета строил планы внезапного набега на Горный Зерентуй. Но почему ты вспомнил это теперь, когда первая же партия пригнанных туда заключенных давно перешла к нам вместе со своим конвоем?

Когда дядя сказал об этом, Ганька сразу же припомнил много раз слышанную им историю узников Горнего Зерентуя. Их пригнали туда партией в семьдесят человек со станции Сретенск. Помимо большого конвоя, состоявшего из полуроты солдат, сопровождали их от станции до станции местные белоказачьи дружины. Всю дорогу дружинники по всякому поводу избивали арестованных и пороли нагайками.

В Горном Зерентуе загнали их в сырые загаженные камеры с разрушенными печами, с окнами, наспех забитыми досками. Там бы и уморили их медленной смертью, если бы партизаны не начали стремительный весенний рейд вверх по Аргуни и Урову. Когда партизаны окружили Нерчинский Завод, заключенных вывели из тюрьмы и погнали по тракту к маньчжурской железнодорожной ветке. На первом же переходе арестанты вместе с конвойными солдатами перебили офицеров и взвод орловской дружины, сопровождавший их. Через два дня они присоединились к главным партизанским силам, восторженно встретившим их в Благодатске, в котором когда-то отбывали свою каторгу декабристы.

Пока Ганька припоминал все это, Нагорный, еще больше понизив голос, продолжал:

— Один перебежчик показался мне подозрительным. При первом же допросе я нашел в его показаниях явные неувязки и передержки. Он сказался мне рабочим-кожевником из Читы. На этом я и завалил его. Многих знакомых мне кожевников он не только не знает, но даже никогда не слыхал о них. Пришлось припугнуть его расстрелом, и тогда он сознался, что он старый полицейский филер, которого пригласили однажды в контрразведку к барону Тирбаху и заставили за большую награду пробраться к нам. Под стелькой сапога у него была приклеена исписанная шелковка. Адресована она какому-то Пете от Федора. Этот Петя, судя по тексту, уже давно находится среди нас и до сих пор ничего не сообщает о своем здоровье и о здоровье своих братьев. Понимаешь?

— Да, это что-то новое и очень интересное, — сказал явно взбудораженный Василий Андреевич. — Значит, не один, а вместе со своими братцами. Новость не из приятных. Ну, а кто такой этот Петя? Как его должен был найти перебежчик?

— Петя должен был сам заинтересоваться им. Из этого мне стало понятно, что Петя, находясь у нас, имеет полную возможность узнавать о каждом перебежчике. Значит, он должен находиться или при нашем штабе или где-то близко от него, быть в курсе всех наших дел. Он сам должен был разыскать этого забулдыгу-филера и сказать ему при встрече условленный пароль: «Ну, как жизнь в Чите? Плохая или хорошая?» И, получив в ответ, что «Жизнь, хуже некуда», должен был убедиться, что на этот раз пожаловал к нам гость от самого Тирбаха. Но теперь он, конечно, не подойдет. Слишком долго мы держали у себя этого гуся лапчатого. И сам я наказывал не раз часовым глядеть за ним во все глаза. А это, несомненно, стало известно многим. Так что я здесь дал большого маху. Упустил возможность добраться до Пети и его братьев.

— Да, промашку ты сделал большую. Упущенного, конечно, не вернешь. Только ты не расстраивайся. В таком деле век живи — век учись.

— Все время, брат, учусь, а толку мало. Плохой я особист… А теперь ты мне вот что скажи. Что ты думаешь насчет этого Пети и его братьев? Откуда и когда они были заброшены к нам?

— Не знаю. Вдруг тут ничего не придумаешь. Дело слишком серьезное. Прямо ум за разум заходит. А что ты сам думаешь?

— Что я думаю, об этом даже тебе страшно говорить.

— Какой же тут может быть страх, если дело касается судьбы нашей армии, исхода всей нашей борьбы с врагами?

— Долго я ломал над этим голову, — вздохнул Нагорный и принялся чиркать спичками, раскуривая трубку. — Я думаю, что Тирбах подсунул нам своих разведчиков вместе с заключенными из Горного Зерентуя.

— Да не может быть! — воскликнул пораженный Василий Андреевич. — Это же чертовски хитрая придумана штучка. Если это так, то надо признаться, у Семенова в контрразведке сидят не олухи, а очень умные люди. Но откуда они могли взяться у атамана?

— А ты не забывай, Василий, о японцах. Коварнее японской разведки нет. Здесь они всем другим империалистам десять очков вперед дадут. Вспомни, как у них была поставлена разведка во время русско-японской войны. Они тогда знали все, что делалось в Порт-Артуре и Владивостоке, в Чите и Петербурге. Возможно еще от тех времен остались в Забайкалье опытные агенты, которых они подарили сейчас Тирбаху, если только и Тирбах не их агент. Я допускаю и такое, что вместе с нашими японцы подсунули нам своих агентов, а Тирбах своих.

— Но что же теперь нам делать? Ведь не все же горнозерентуйцы — вражеские агенты?

— Конечно, нет. В большинстве это настоящие большевики, настоящие красные комиссары. Но какая-то незначительная часть среди них — ловко подкинутые сначала к ним, а потом и к нам агенты японской и семеновской разведки. Мы сейчас должны подумать над тем, как нам в конце концов, не поднимая никакого шума, выловить этих мерзавцев. Задача эта страшно трудная.

— Кого ты считаешь нужным посвятить в это дело?

— Пока только двух человек — Журавлева и Бородищева. А у себя в отделе только тех, кому безусловно доверяю. И лучше всего тех товарищей, биографию которых нам легко проверить от рождения и до самого последнего дня, лучше всего местных из рабочих-коммунистов.

Потрясенный всем услышанным, Ганька лежал и боялся громко вздохнуть и пошевелиться. Нагорный давно уже ушел. Давно уже улегся спать на деревянный скрипучий диван Василий Андреевич, а Ганька все не спал и думал о том, что услышал. Дал он себе слово, что никогда и никому не выдаст этой страшной тайны, а будет потихоньку распутывать этот таинственный клубок, как только сумеет.

9

Чудесная забайкальская осень вступала в свои права. Каждый день по-новому украшала она землю и небо, все ярче и ослепительней делались ее бесконечно разнообразные краски. Охрой и киноварью, золотом и лазурью расцвечивала она леса на горных склонах, озера и реки в долинах, жнивье на пашнях. На неимоверную глубину распахнула ясная осень голубые дали, сделала звонким и отчетливым каждый звук, бодрящим сверкающий воздух.

Горько было слышать в эту благодатную пору не мирный стрекот жнеек, а тяжкие пушечные удары, бешеную скороговорку пулеметов, голоса трубачей и японских горнистов.

В просторной долине Урова, где каждое лето расстилаются пышные травы, в прежнее время по целому месяцу жили безвыездно косари. С рассвета до сумерек всюду мелькали в травах цветные рубахи и кофты, взблескивали на солнце стальные косы, тлели костры-дымокуры, звенели колокольчики пасущихся лошадей. По вечерам сладко томила сердце проголосная девичья песня.

Но осенью девятнадцатого года во многих местах увядали не тронутые косою травы. С самой весны пришла на Уров война. Из рук в руки переходили вконец разоренные деревни и села. Мужчины партизанили или скрывались в тайге, а женщины только и знали, что встречать и провожать непрошенных вооруженных до зубов гостей. Гости без приглашения садились за стол, выгребали муку из амбаров, шарили в сундуках и кладовках. Особенно отличались семеновские наемники-монголы и дружинники богатых степных станиц.

Был короткий и ласковый сентябрьский день. Совсем по-летнему пригревало солнце, золоченые паутинки носились в воздухе, бесшумно падали с деревьев первые листья.

С дозорными и разъездами впереди шел вверх по Урову Первый партизанский полк. По три человека в ряд ехали безусые и бородатые бойцы по мягкой пыльной дороге.

Пройдя через сожженную наполовину деревню, полк поднялся на заросшую лесом сопку, под желтыми обрывами которой блестели, как зеркала, излуки Урова. Все сотни спешились и залегли по гребню сопок, чтобы задержать и не пропустить к Богдати идущих с юга семеновцев и японцев.

Ганька Улыбин попал в коноводы. Он привязал четверку порученных ему лошадей к высокой и стройной березе с листвою на самой макушке, откуда изредка падали сухие, почти невесомые листья. Вокруг сплошным ковром расстилался зеленый мох и брусничник, усеянный гроздьями крупных багряных ягод.

Только Ганька принялся собирать ягоды, как к нему подошел пожилой партизан, коренастый и плотный, с серебряной щетиной на круглых щеках и подбородке, По прозвищу Кум Кумыч. Он присел на замшелый камень, вынул из кармана широких далембовых штанов замшевый кисет и фарфоровую трубку.

— Ну, новичок, закурим, что ли? — спросил он негромким приятным баском.

— Я не курю.

— Ты не старовер ли, случаем?

— Сроду им не был.

— А откуда уроженец?

— Из Мунгаловского.

— Хороший поселок! — нараспев проговорил Кум Кумыч. — Выходит, мы с тобой из одних мест. Я ведь из Благодатска. Из Мунгаловского у нас мать моего отца, моя бабушка, значит. Закурдаева по отцу. Знаешь Закурдаевых-то? Ты им, случаем, не сродственник? Нет, говоришь? А ну-ка давай разберемся. Фамилия у тебя какая? Улыбин? Это какого же Улыбина? Покойного Северьяна?.. Тогда ты раньше времени от родни отказываешься, немочь зеленая. Ведь я-то доподлинно знаю, что крестным отцом твоего дедушки, царствие ему небесное, был родной дядя моей бабушки Андрон Закурдаев. Это тот самый Андрон, который на свадьбе у твоего дяди Терентия пельменями объелся и богу душу отдал.

— Я этого ничего не знаю. Меня тогда и на свете не было.

— Конечно, знать ты этого не должен. Это каждому ясно. Да зато я знаю. Мне ведь уже на шестой десяток перевалило в тот год, как началась германская война… Так, значит, запомни: Андрон Закурдаев был кумом твоему прадеду Григорию Хрисанфовичу. А жена у Андрона была Меньшова Варвара Афанасьевна из Чалбутинской. Лука же Меньшов женат на тетке твоей, Марфе Андреевне, дай ей бог здоровья. Вот и попробуй после этого докажи, что мы с тобой не родня. Родня, да еще какая! Старинная!..

Установив с такой убедительной достоверностью свое родство с Ганькой, Кум Кумыч покровительственно похлопал его по плечу и сказал:

— Хорошо, что ты попал в нашу сотню. Тут у тебя и брат и я. Брату, конечно, некогда с тобой возиться. Сотней командовать — дело нешуточное. Держись в таком случае за меня. Я, паря, не хвастаясь, скажу, что калач я тертый. Потом я ведь собираюсь к вам переселиться. Места у вас в поселке шибко привольные. Сенокосных и пахотных угодьев вдоволь, лес — под боком и речка никогда не пересыхает. Благодать, не то что у нас, грешных. Мы потомственные крестьяне, а при царе крестьян не шибко жаловали. Поселили нас в голых сопках, заставили руду возить и уголь жечь для сереброплавильного завода. Надо пахать — камень корчуй, надрывайся хуже всякой собаки. За дровами поехал — три дня проездишь. Ни речки, ни озера поблизости. Зимой, пока скотину напоишь, обморозишься весь. А у вас — приволье! — зажмурился от удовольствия Кум Кумыч. — Вот как разделаемся с Семеновым да уравняем себя в правах с казаками, обязательно к вам перекочую. У меня там и место под избу облюбовано в переулке у ключа. Тогда милости прошу ко мне во всякое время. Я мужик хлебосольный.

Когда Кум Кумыч с довольным видом отошел к своим коням, к Ганьке неожиданно подошел Ермошка. По-прежнему жестокими, подернутыми синей дымкой глазами уставился он на Ганьку и спросил:

— Узнаешь?

— Узнаю. Такого не вдруг забудешь.

— Какого такого?

— Да шибко дикого. Любишь ты людей пугать… А как ты здесь оказался? Разве ты в нашем полку?

— Я теперь в пятой сотне у товарища Семиколенко. Он меня после ваших жалоб в обиду не дал, к себе на исправление взял. Этот хохол почище многих казаков будет.

— Значит, ты на исправлении?

— Ладно, не подкусывай!.. Ты мне скажи, это твоя рыжая кобыла трофейным седлом оседлана?

— Моя.

— Давай меняться седлами. Я с тебя придачи самый пустяк возьму. У меня и свое седло неплохое, да только хочется на японском поездить. По рукам, что ли?

— С какой же я стати меняться не глядя буду? Ты мне живо всучишь какое-нибудь гнилье. А это седло новенькое, кожа так и поскрипывает, как хорошие сапоги.

— Я не прошу тебя не глядя меняться. Пойдем посмотрим мое седло, тогда и устроим размен по всем правилам.

Они сходили и посмотрели Ермошкино седло. Ганьке оно не понравилось, и меняться он не стал.

— Снова не желаешь? Напрасно, напрасно! — загорячился Ермошка. — У меня казачье седло. Его с твоим заграничным не сравнишь. На твоем сидеть, как на скользком бревне, а на моем прохлаждайся, как на мягком стуле.

— Зачем же тогда меняешься?

— А я хотел с тебя в придачу недоуздок и брезентовую торбу сорвать. Я где-то свою посеял, без нее приходится овес для савраски в фуражку получать… Может, ты все-таки передумаешь?

— Отвяжись ты от меня. Я раз сказал, то сказал.

— Ну и черт с тобой!.. Интересно, об чем ты с Кум Кумычем до меня судачил? В родне разбирались?

— А ты откуда знаешь?

— Он только тем и занимается, что родню ищет. Недаром его Кум Кумычем окрестили. Ужас до чего дотошный. У него все в вашей сотне кумовья да сватовья. Я его не перевариваю. Дерьмо мужик. А где теперь твой приятель?

— Гошка? Он в полку у Семена Забережного.

— Паршивый полк и командир такой же. Их только прижмут, они пятки салом мажут. Да и что с них взять? Казаки, сметанники… Куда придем, везде все погреба обшарят, всех ягнят на папахи обдерут.

— Врешь ты, что у Семена полк плохой и он сам никуда не годится. Мы весной только оттого и вырвались из окружения, что его полк в конном строю атаковал белых, опрокинул и прогнал с дороги. Говоришь, сам не знаешь что.

— Опрокинуть-то опрокинул, а после этого половина полка по домам разбежалась. Назад собрались бойцы лишь после того, как Первый атаманский полк на нашу сторону перешел.

Ганьку больно задело плохое мнение Ермошки о казаках. Он раздраженно спросил:

— А сам ты кто такой, чтобы так о казаках судить?

— Да уж, конечно, не казак. Казаков я терпеть не могу. Не будь их, не было бы в Забайкалье Семенова. На них он держится.

— Это богатые за него, а беднота вся в партизанах ходит. Вы еще дома на печках чесались, а казаки уже восстание подняли. Недаром почти всеми полками у нас казаки командуют. Как были они первыми всегда, так и будут… Ты слыхал про Стеньку Разина?

— Слыхал. Про него песня есть.

— А про Пугачева?

— Да тоже слыхал.

— Кто они, по-твоему, были? Природные казаки, вот кто! Так что не больно насчет сметанников распространяйся.

— Врешь ты все, как сивый мерин. Это были вольные удальцы, а не паршивые казачишки.

— Катись тогда от меня, раз ни черта не понимаешь, — сказал ему Ганька и отвернулся.

В это время с гребня сопки донесся голос Романа:

— Коноводы первого взвода третьей сотни!.. Быстро ко мне!..

— Что там случилось? — отвязывая коней, спросил Ганька у прибежавшего от Романа бойца.

— По тракту от Мостовки семеновские парламентеры едут. Приказано встретить, понимаешь? Так что держись, как гвоздь.

Коноводы на рысях выехали на гребень сопки. Там их уже дожидались бойцы первого взвода, рослые, как на подбор, здоровяки. Пока они садились по коням, из леса вышли Кузьма Удалов и Роман. Ганька услыхал, как Удалов говорил возбужденному, подтянутому Роману.

— Смотри, Ромка, без всяких фокусов у меня. Веди себя спокойно, с выдержкой. Держи авторитет. Вот так! — поднес к его носу Удалов крепко сжатый кулак.

Взвод, выстроенный в колонну по три, с двумя белыми флажками на пиках, стал спускаться с сопки. Ганька не растерялся, пристроился в последнем ряду справа, привстав на стременах, чтобы казаться выше ростом. Он боялся, что Удалов прикажет ему вернуться, но тому было не до него. Придерживая левой рукой серебряную шашку, Удалов бежал на свой наблюдательный пункт, чтобы в бинокль следить за встречей парламентеров и в случае надобности поддержать своих пулеметным огнем.

Семеновские посланцы ехали медленно, с частыми остановками. На пиках у них было не два флажка, а целая дюжина. При каждой остановке они усердно размахивали ими, а находящийся при них трубач играл команду «слушай».

Когда расстояние между обеими группами сократилось до сотни шагов, они остановились. Со стороны белых выехали вперед три человека. Это были казачьи урядники в новых фуражках с желтыми околышами, с такими же погонами и лампасами. У двоих на суконных гимнастерках было по четыре георгиевских креста, Ганьке, с детских лет любившему красивую казачью форму, было странно видеть в ней бравых урядников, своих врагов.

С невольным восхищением он видел, что урядники подобранны и мужественны, какими и подобало быть георгиевским кавалерам.

— Геройские урядники-то! — сказал он оказавшемуся с ним рядом Белокопытову, рассудительному и уравновешенному парню из приискателей.

— Тоже мне нашел героев! — презрительно буркнул тот. — Резануть бы сейчас из пулемета, сволочей. Видеть их не могу.

— Ты, Белокопытов, не распаляй себя! — бросил ему третий в их ряду — бывший батрак калганского станичного атамана Спиридон Пахоруков, с синим шрамом на щеке, зачарованно следивший за всем происходящим.

— Не бойся, у меня выдержки хватит. Я держусь спокойно. А вот ты отчего весь горишь и на седле крутишься?

— Да ведь один-то урядник наш, калганский. Кешкой Кокухиным зовут. Нас с ним раньше, бывало, водой не разольешь. Друг за друга горой стояли.

— Он что, богач?

— Какой к черту богач! Батраком до войны был, как и я. На службу его на общественные деньги снарядили. Его и за казака-то не считали, а он домой полным георгиевским кавалером вернулся. Женил его прежний хозяин на своей дочери, и забыл Кокухин своих старых друзей-товарищей… Окликнуть его, что ли?

— Не смей и думать об этом! — прикрикнул Белокопытов. — Тут вон какое серьезное дело, а ты забаву хочешь устроить.

Но Пахоруков не мог успокоиться. Отвернувшись от Белокопытова, он запаленно шептал Ганьке:

— Вот тебе и Кешка Кокухин!.. Разрядился, холера, как на свадьбу. А раньше одни штаны по году носил, с самой весны до поздней осени босиком и пахал и сеял, все ичиги жалел. Интересно, что с ним будет, если меня увидит?..

— Который он?

— Который слева едет и малость на цыгана смахивает.

Навстречу урядникам двинулись Роман, Лукашка Ивачев и один солдат из Мостовки. Про этого солдата рассказывали, что он шутя разгибает подковы. Все трое были храбры и красивы. Только не было у них такого нарядного вида, как у тех, одетых в казачью форму. Но тут Ганька вспомнил, что это свои, а те враги. Он оглянулся на соседей, и при виде охватившего всех напряжения у него сильно забилось сердце уже от страха и гордости за Романа, за верных его товарищей, выбрал которых он не случайно. Мысли его сразу стали другими. «У тех молодцы, да и у нас не хуже. Солдат-то как Илья Муромец. Вот бы сойтись им в шашки трое на трое. Солдат бы показал им. Да и Роман с Лукашкой не подкачали бы», — думал он, готовый, если понадобится, сорвать берданку из-за плеча.

Семеновцы остановились. Зычноголосый старший урядник предупреждающе поднял руку:

— Стой! Дальше нельзя!

«Вот черт, орет как! — возмутился Ганька. — Здесь ему подчиненных нет, чтобы глотку драть».

— Стой! — так же громко скомандовал Роман своим и спросил напряженно следивших за каждым его движением урядников: — Кто вы такие?

— Парламентеры наказного и походного атамана Забайкальского казачьего войска генерал-лейтенанта Семенова!

— Что вам нужно от нас?

— Имеем приказ вручить вам воззвание атамана!

— Просим огласить его! Иначе не примем и разговаривать с вами не будем.

Этого урядники не ожидали. Лица их стали еще напряженней. Старший держал в руках свернутое в трубку воззвание, не решаясь приступить к чтению, а Кокухин нервно теребил темляк своей шашки. Роман понял, что поступил правильно. Воззвание, очевидно, было оскорбительным для партизан.

— На этот счет у нас нет никаких полномочий! — нашелся и крикнул урядник.

— Плевать на полномочия! Читай! — потребовал Роман и тут же пригрозил: — Если в воззвании только ругань да помои на нашу голову, можете поворачивать обратно.

Тогда урядник решился. Он встал на стременах, прокашлялся и хриплым голосом стал читать воззвание. Чтобы лучше слышать его, казаки и партизаны, сами не замечая того, подались вперед. Расстояние между ними сократилось до двадцати шагов.

Семенов предлагал партизанам прекратить ненужное кровопролитие и сдаться его войскам. Он обещал партизан распустить по домам без всякого наказания, но требовал выдать ему за это Павла Журавлева, Василия Улыбина, Степана Киргизова, Варлама Бородищева и всех полковых командиров.

Кончив читать, урядник поспешно сунул воззвание себе за ремень и схватился за поводья, чтобы можно было в любой момент повернуть коня и броситься наутек. «А все-таки здорово он потрухивает», — удовлетворенно отметил про себя Ганька.

Видя, что партизаны не хватаются за клинки и винтовки, урядник приободрился, спросил Романа:

— Разрешите вручить?

— Давай! — спокойно согласился Роман и не удержался, тихо, только для своих добавил: — Годится на подтирку.

Урядник подъехал строгий и настороженный, взял под козырек и передал воззвание Роману.

— Разрешите узнать, в каком вы чине? Нас об этом спросят господа офицеры.

— Командир сотни из полка Удалова. Действую по личному приказанию товарища Удалова, — ответил Роман и спросил: — А почему среди вас нет ни одного офицера? Мы можем обидеться, — пошутил он.

— Им это дело не улыбается. Наши господа офицеры слишком дорожат своей шкурой, — признался, не кривя душой, урядник.

— Передайте, что воззвание немедленно отошлем куда следует. Только ничего у атамана не получится, — громко, чтобы слышали все, говорил Роман. — По себе могу судить об этом, господин урядник. У меня ваши каратели отца зарубили, дом сожгли, хозяйство разорили. А мой отец не был ни большевиком, ни партизаном. Он в белой дружине служил, со мной воевал. Убили его из-за меня. Что же со мной сделают, если я вернусь домой? Да меня на куски изрежут. Вот сзади у меня взвод. В нем тридцать человек, и у каждого кто-нибудь из родных убит или повешен, выпорот или изнасилован. Разве можно их уговорить, чтобы они выдали своих командиров-большевиков и сдались на вашу милость? Да они растерзают любого, кто хоть заикнется об этом.

— Правильно! — дружно поддержали Романа его бойцы и долго не могли успокоиться.

Одни из казаков наблюдали за ними с каменно невозмутимыми лицами, другие с чувством вины и растерянности оглядывались кругом, перешептывались между собой.

— Это верно! — сказал урядник и тяжело вздохнул.

Роман немного подождал, но, видя, что урядник не хочет или боится продолжать разговор, сухо откланялся:

— Всего хорошего.

Откозыряв ему, урядник, потный от пережитого волнения, медленно поехал к своим, все еще опасаясь пули в затылок. Кокухин, стоявший несколько сзади, стал поворачивать коня, чтобы присоединиться к нему. И тут подстрекаемый Ганькой Пахоруков не вытерпел, рявкнул во всю глотку:

— Кокухин!.. Кешка!.. Будешь дома, кланяйся моей Марье!

Старший урядник вздрогнул, стегнул коня и поспешил присоединиться к своим. Кокухин, наоборот, остановился и, глядя на весело загалдевших партизан, широко улыбался. Узнав Пахорукова, обрадованно закричал:

— Здорово, Степан! Вот не думал встретиться!.. Как живешь?

— Живу, не скучаю!.. Подъезжай, потолкуем малость!

— Нельзя! Начальство взгреет!

— Скажи лучше, что боишься! А ты не бойся, мы тебя не съедим!

— Ни черта я не боюсь! Подъезжай, поздороваемся.

Пахоруков подскакал к Роману. Сдерживая пляшущего коня, спросил:

— Разреши, товарищ командир, потолковать со своим станичником?

— Валяй, толкуй! — согласился Роман, довольный, как и все его бойцы, этим неожиданным приключением. — Спроси там землячка, когда сдаваться приедет.

Пахоруков, сияя смеющимися глазами, сбил на затылок фуражку и поехал навстречу Кокухину. В это время раздался предупреждающий голос старшего урядника:

— Кокухин!.. Назад!..

Кокухин остановился, оглянулся в нерешительности на своих. Партизаны немедленно заулюлюкали, засвистели. Не вытерпели и казаки, больно задетые насмешками красных.

Они зашумели, загорланили:

— Не трусь, Кокухин! Докажи, что и белые смелые!

Напрасно пытался утихомирить их старший урядник. Никто не слушал его. Видя это, Кокухин смело поехал вперед.

И вот одностаничники съехались. Ганька, незаметно очутившийся рядом с Романом, видел, как они протянули друг другу руки, смущенно посмеиваясь. Потом Пахоруков достал из кармана синий вышитый кисет, и в наступившей тишине Ганька услыхал его голос:

— Угощайся, Иннокентий! У меня богдатский горлодер, с девятой гряды от бани.

— Спасибо, Степан! — ответил как можно громче Кокухин, хотевший, чтобы было слышно своим все, что он говорил. — С удовольствием попробую самосадного. А ты закури моей фабричной махорки. Она у меня маньчжурская, братьев Лопато, — и он протянул ему алый кисет.

Они закурили, затянулись раз, другой. Затем Степан спросил:

— Ну как она, жизнь, Иннокентий?

— Живем, хлеб жуем. Службу служим и не тужим.

— Жевать у вас есть что, ничего не скажешь Отбили мы намедни унгеровский обоз под Кунгуровой, а в нем белые булки из маньчжурской муки, монгольское масло, китайский сахар и японское сакэ в жестяных банках. Здорово вас снабжают. А только нам свой доморощенный хлебушко слаще. Едим мы его с мякинкой, да зато самих себя не считаем серой скотинкой.

— Вольному воля, — усмехнулся Кокухин. — Однако с такого хлеба и ноги протянуть недолго. Я его однажды попробовал, а больше не хочу.

— Не все коту масленица, наступит и великий пост.

— Этим ты меня не пугай. Пока туго-то не нам приходится.

— Чего же тогда на переговоры вашего атамана позвало?

— Лишней крови не хочет. Вот и предлагает по-хорошему.

— Ты эти сказки другим рассказывай. Он мягко стелет, да жестко спать. Все Забайкалье кровью залил, а теперь распродает его направо и налево.

— Ну, если ты так заговорил, то давай разъедемся. Слушать такие разговоры не хочу и не буду.

— Дело твое! — махнул рукой Пахоруков. — Агитировать тебя не собираюсь, одну голую правду говорю.

— Правда она у каждого своя. Одной для всех ее нет и сроду не было… А теперь прощай, Степан! Я поехал.

— Прощай, прощай! Разошлись, как я вижу, наши стежки-дорожки. А ведь я тебя когда-то за родного брата считал.

— Мало ли что раньше было, — громко и пренебрежительно ответил Кокухин, а потом совсем тихо добавил: — Не растравляй ты меня. Поговорил бы я с тобой, да нельзя. Боком мне это может выйти…

И они разъехались, помахав друг другу на прощанье руками. Один был доволен и совершенно спокоен, а другого уже терзали тревога и раскаяние за свой опрометчивый поступок.

Когда Пахоруков вернулся к своим, Ганька первый спросил его:

— Что так мало поразговаривали?

— Потрухивает он много говорить. Опасается своих. От этого и говорил совсем не то, о чем хотел.

— Ты ему все-таки горчицы в разговор подпустил. Насчет маньчжурской муки и японской сакэ здорово у тебя получилось, — похвалил Пахорукова Роман.

— И не думал об этом говорить, да как-то само собой получилось. Пусть поразмыслит на досуге… А что будешь с воззванием делать, товарищ командир? Разорвать его к чертям — и дело с концом.

— Нет, зачем рвать? Я обязан доставить его Удалову. Пусть он решает.

Удалов отправил семеновское воззвание в Богдать. Журавлев распорядился огласить его во всех полках, уверенный, что своими посулами атаман никого не обманет. Партизаны знали им цену и на прошедших всюду митингах обещали биться, не щадя самих себя, чтобы победить или погибнуть. Иного выбора у них не было.

10

Прошло две недели, и под Богдатью завязались большие бои. Скоро вокруг партизанской армии сомкнулось кольцо окружения. Тогда на военном совете было решено пробиваться в долину Урова, чтобы уйти в труднодоступную местность нижней Аргуни и отправить всех раненых в очищенную от белых Амурскую область.

Оставив на Шилкинском и Урюмканском направлениях сильные заслоны, главные силы темной осенней ночью двинулись на юг, к Богдатскому хребту, занятому японскими и казачьими полками.

Погода неожиданно испортилась. Словно черным занавесом задернуло ясное звездное небо. Гонимые северным ветром, налетели косматые тучи, пошел дождь со снегом. Насквозь промокшие люди начали мерзнуть. Сносно чувствовали себя только те, у кого были шинели и дождевики.

От подножья хребта до перевала было одиннадцать верст. Дорога шла в сплошном коридоре дремучей тайги. Гигантские деревья, сплетенные ветвями над извилистой дорогой, сеяли на головы бойцов ледяные брызги и последние уцелевшие листья. Холодно и неуютно было раненым на телегах, тревожная неизвестность томила людей в строю.

Назначенные для атаки японских позиций сотни Первого и Второго полков спешились в двух верстах от перевала. Отдавая коня Ганьке, Роман спросил:

— Ну как ты, не робеешь?

— Пока не робею. Не знаю, как дальше будет.

— Давай, братишка, расцелуемся на всякий случай. — Голос Романа был глухим и печальным: — Сон я сегодня нехороший видел. Будто оступился мой конь, и вылетел я из седла на всем скаку.

— Такой сон ничего. Вот если наяву под тобой конь споткнется, тогда худо. Об этом я не раз слыхал от дедушки и отца.

— Ну, раз так, тогда спасибо. Ты в случае чего держись за Кум Кумыча. С ним не пропадешь.

В это время к Роману подбежал его ординарец Мишка Добрынин, отчаянный щеголь и отличный стрелок. Он был в брезентовой куртке, с двумя гранатами на поясе. За плечами у него тускло поблескивала винтовка с примкнутым японским штыком.

— Товарищ командир сотни! — обратился он к Роману. — Там вас начальник Особого отдела спрашивает. Сейчас придет сюда. И что ему тут надо за полчаса до атаки?

Роман ничего ему не ответил.

На тропинке уже появился Нагорный. Он был в зеленой солдатской стеганке, туго перепоясанной ремнем. На ремне, как и у Добрынина, висели две бутылочные гранаты и наган с расстегнутой кобурой. Выглядел Нагорный подтянутым и помолодевшим.

— Здравствуй, товарищ Улыбин! Я к тебе.

— Чем могу служить?

— Послан партийной организацией в вашу сотню, — и, видя недоумевающий взгляд Романа, сурово добавил: — Ты коммунист, и знаешь, зачем в такую минуту мы идем на передовую… Там со мной еще четыре товарища из других полков. Давай распределяй нас по взводам.

— Неужели пойдете в передовой цепи? Тяжело придется с вашим здоровьем.

— Здоровье — здоровьем, а штурм — штурмом. Если не возьмем хребет, все может кончиться катастрофой. Тогда и с хорошим здоровьем не сдобровать.

Роман распределил пришедших коммунистов по взводам. Партизанские цепи, держа локтевую связь, осторожно двинулись по черной, наполненной шумом и скрипом деревьев тайге. Впереди шли гранатометчики, подобранные из фронтовиков. Ганька проводил их с печалью на сердце, и ему стало холодно и тоскливо.

В это время подошел к нему вездесущий Кум Кумыч, проверил, хорошо ли Ганька привязал коней, и стал жаловаться на погоду, на «ревматизм» в ногах. Ганька сразу понял, что на душе у старика кошки скребут.

— Как, Кум Кумыч, думаешь, — собьют наши японцев? — спросил он, укрываясь от косого дождя и холодного ветра за стволом огромной лиственницы.

— Какой я тебе Кум Кумыч! — огрызнулся обиженный старик. — Это дураки меня окрестили. А для умных я Анисим Анкудинович Селезнев. Так ты и зови меня. Иначе наша дружба живо кончится… А на вопрос твой я отвечу: должны сбить, иначе всем нам крышка. Сзади нас поджимают так, что надо бы хуже, да некуда. В Богдати, говорят, уже белые. По долине Урюмкана прорвались… Дернул меня черт на старости лет партизаном заделаться. Мне сейчас бы дома на печке лежать да тарбаганьим жиром ноги натирать.

Ганьку оскорбило его признание. Такие слова были сейчас преступлением перед теми, кто шел на штурм хребта. С дрожью в голосе он бросил:

— Ты раньше времени панику не разводи! Как тебе не стыдно? Люди на пулеметы идут и не боятся, а ты в тылу от страха посинел. И в самом деле сидел бы лучше дома.

— Эх, Северьяныч! И жил бы я дома, да терпенья моего не стало. Дома теперь еще хуже, чем здесь. Со мной ведь оно как получилось, ты только послушай. Человек я бесхитростный разговорчивый. Поехал по провесне в лес за дровами, а навстречу люди с ружьями едут. Ни погон на них, ни красных ленточек. Вот и попробуй разберись — кто такие. Люди русские, молодые, веселые. Думаю, скорее всего красные. А они со смешком, словно в шуточку спрашивают: «Ты, старик, какой — красный или белый?» Я им возьми да и ляпни: красный, мол, у нас вся деревня за красных стоит. «Ах ты такой-сякой разэтакий! — заорали они. — Снимай, старый пес, штаны!» Разложили меня, грешного, на травке и всыпали пятьдесят плетюганов. Садко били, с потягом, с оттяжкой. Домой я потом на брюхе ехал, боль, не приведи бог. Десять дней после ни лежать, ни сидеть не мог. Весь огнем горел. Даже пролежни належал. Это мой дальний сродственник Кешка Терпугов постарался. Он меня в обличье-то не признал, ну и порол, как чужого. Поправился я, старуха на мельницу погнала — мука у нее вся кончилась. Туда доехал благополучно, а на обратном пути снова напоролся на военных. Засвербило мое поротое место, а куда денешься? Подъезжаю, вижу — все с погонами и лампасами. Ну, думаю, тут хоть по крайней мере все ясно. Промашки, похоже, не произойдет. К тому же у одного морда дюже знакомая, хоть и противная. Спрашиваю: «Из Зерентуя?» «Из Зерентуя», — говорит. «Седякин?» — «Он самый», — отвечает. А Седякин, я слышал, у Семенова в Третьем полку служит. И когда пристали ко мне, за кого стою, кому сочувствую, я спокойно, хоть и покривил душой, отвечаю: белым, братцы, белым. Ну и попал пальцем в небо. Это, оказывается, партизаны в казачью форму вырядились, на разведку ехали. Тоже всыпали за мое почтенье. В две нагайки работали над моей сидюлькой… Отделали, застегиваю я со слезами штаны и спрашиваю этого подлеца Седякина, давно ли он красным заделался. «Давно, — говорит, — в среду на той неделе ровно месяц будет». Он, собака, переметнулся, а я за него вон какую беду схлопотал. Едва отпоила меня старуха кузьмичовой травой, и решил я, чем дома горе мыкать да поротым ходить, в партизаны податься. Они тогда в Мунгаловском стояли, а белых и слыхом не слыхать было. Еду, вдруг из кустов напересечку партизаны бегут. И у каждого на правой руке плетюган висит. Жуткое дело! Неужели, думаю, и здесь свое заработаю? И пустился я на хитрость. «Кто такой?» — орут. «Пестрый, — говорю, — самый настоящий, без всякой подделки». И рубаху задираю, рубцы показываю. Рассказал им про все свои злосчастья, так они чуть было животы не надорвали. Один из них потом признался, что на моей сидюльке его работа, а извиниться и не подумал… Вот такие дела…

Ганька оттаял. Он вдоволь посмеялся над исповедью Кум Кумыча и забыл о вспыхнувшей было к нему неприязни. Но когда раздумался, решил, что старик многое приукрасил. У партизан порка была не в моде, за нее сурово наказывали. Зато белые по всякому поводу пускали в ход шомпола и плети. И он сказал Кум Кумычу:

— Врешь ты, что тебя наши пороли!

— Нет, не вру. Стар я, чтобы врать. Есть и у нас любители нагайками размахивать. Как нет поблизости командиров, некоторые и стараются. Особенно отливают эти пули казаки-аргунеи. Не скажу, чтобы их много было, а только есть такие паскуды…

«И этот на казаков несет, — подумал Ганька. — Видно, в самом деле есть такие ухари, которые на все способны».

На перевале вспыхнула яростная стрельба. Беспрерывно строчили «гочкисьи» и «максимы», били картечью горные пушки, рвались оглушительно мины и ручные гранаты. Скоро оттуда доставили первых раненых. В поставленной у дороги палатке их перевязывали фельдшера при скудном свете фонарей.

Кум Кумыч сбегал, поговорил с санитарами и мрачный вернулся назад.

— Отбили наших, — сообщил он Ганьке. — Много, говорят, народу полегло. Садят японцы из пулеметов и бомбометов напропалую. Их там целых два полка и казачни на придачу немало.

Тем временем рассветало. Последние тучи густо посыпали землю снегом и скрылись разметанные студеным порывистым ветром. Поступила команда коноводам Первого полка двинуться по хребту вправо от тракта. Больше четырех верст пробивались коноводы через гудящий лес. Потом отозванный с переднего края полк сел на коней, углубился еще дальше в заваленную буреломом тайгу и по узкому распадку пошел в обход казачьих позиций. Бойцов в нем стало значительно меньше, у многих лошадей не нашлось хозяев. Их вели в конце колонны молчаливые угрюмые коноводы, и Ганьке запомнился безутешно плачущий, такой же как и он, подросток, потерявший сразу отца и брата.

Обход не удался. Семеновцы далеко растянулись по хребту. Обойти их можно было, как донесли разведчики, пройдя еще несколько верст дальше на запад. Но для этого уже не оставалось времени. Заслоны из покинутой Богдати отходили к хребту, и разъезды противника шли за ними по пятам. И тогда Удалов решил не обходить, а прорываться.

Сотни спешились и пошли в атаку. Злые, оборванные бойцы скоро вырвались на перевал, переколов и рассеяв оборонявших его казаков. Но пока коноводы вели сквозь немыслимую чащу на гребень хребта оставленных далеко внизу лошадей, к месту прорыва подоспели справа японцы, слева баргуты. Передние коноводы успели раздать бойцам лошадей, но задние попали под пулеметный огонь с флангов и почти все были перебиты.

Чудом уцелели в этой кровавой неразберихе Ганька и Кум Кумыч. У Ганьки сбило пулей с головы фуражку, старику прожгло рукав его ватной стеганки. Управляться с конями было некогда. Они бросили их и, пригибаясь за камнями и деревьями, побежали по склону хребта вниз. Опомнились лишь там, где недавно стояли с конями и грелись около костра.

Старик присел на пень, с трудом отдышался и сказал:

— Вот она, война-то, Северьяныч! В один момент вон сколько людей, как корова языком, слизнула. А ведь у всех отцы, матери. Слез и горя теперь полно будет… Надо нам с тобой выкручиваться, а как — ума не прилижу.

— Пойдем на тракт к обозам.

— А какой толк? Пока плетемся, там никого не останется, все уйдут. Удалов сейчас у японцев в тылу начнет греметь. Он им страху нагонит. Как зашумит, так на тракту в лобовую пойдут… Да вон послушай. Кажись, пошли. Вишь ты, как загромыхало. Жуткое дело! Надо нам с тобой от этой стражении подальше быть, будь она неладна. У нас теперь свои заботы.

— Ты как хочешь, а я пойду к тракту. Может, еще успею к своим пристать. Оставаться здесь тоже небольшая радость.

— Экий ты, парень, неуговорный. Пойдешь без меня и влипнешь по молодости, как кур во щи. Давай уж тогда вместе потащимся. Однако запомни: пока мы в лесу, беды не случится, а вот как на дорогу выйдем — всякое может быть. Ты без толку вперед меня не суйся…

Как и предполагал Кум Кумыч, партизанских частей и обозов уже не было на тракте. Кое-где стояли поломанные и брошенные телеги, валялись целые груды мешков с фуражом и печеным хлебом.

— Много, видно, наших поранило. Ведь все это добро бросили, чтобы раненых не оставлять, — сказал Кум Кумыч. — Тут мы с тобой кое-чем поживимся, с голоду не пропадем.

Разыскивая необходимое для себя, они наткнулись в лесу у дороги на убитых и умерших от ран партизан, которых не успели похоронить. Они лежали уложенные в ряд под кустами рябины, усеянной огненно-красными ягодами. Кум Кумыч горестно ахнул:

— Господи боже мой! Каких молодцов навалили. Один к одному!

Он снял с головы картуз и перекрестился. Ганька невольно сделал то же самое. Постояв, Кум Кумыч медленно двинулся вдоль неподвижной и страшной шеренги. Ганька пошел за ним следом, не в силах отвести глаз от мертвецов и содрогаясь от возможности увидеть и узнать среди них кого-нибудь из знакомых.

— Это, паря, все из пехоты пострадали. Зиловские рабочие. Вот этих двоих я знал раньше, — показал Кум Кумыч на молодого здоровенного парня с курчавым снопом светло-русых волос на запрокинутой назад голове и на лежавшего рядом с ним низенького с ощеренными зубами китайца в синих резиновых тапочках: — Парень-то на железной дороге помощником машиниста был, а ходя при нем в кочегарах состоял. Вместе работали, значит, и вместе головы сложили. Надо бы их по-человечески похоронить…

Вдруг Кум Кумыч замолчал и прислушался.

— Кто-то едет, давай прятаться, Северьяныч. Рисковать нечего.

Едва они успели залечь за поросшую мхом валежину, как снизу, из-за поворота, появился на тракте белоказачий дозор. Дозорные — два усатых казака и урядник — остановились, помахали фуражками тем, кто ехал следом за ними, и опасливо двинулись дальше.

— Такие же русские люди, как мы с тобой, — шепнул Кум Кумыч, — а попадись им — на куски изрубят. Воюют, сволочи, так, как будто после этой войны жить не собираются.

Следом за дозором прошел разъезд с молодым офицером впереди. На груди офицера болтался бинокль, за плечами вился желтый с золотым позументом башлык, в зубах дымилась трубка.

Потом появилась большая колонна конницы. Подобранные по мастям, еще не изнуренные кони шли бодро и весело, всадники с пиками в руках лихо горланили песни. В центре колонны ехал с конвоем на гнедых конях какой-то генерал. Казаки пели:

Как ныне сбирается вещий Олег Отмстить неразумным хазарам.

Их села и нивы за буйный набег Обрек он мечам и пожарам.

— Вишь распелись собаки на нашу голову, — прошептал Кум Кумыч. — Это они нас хазарами окрестили. Много теперь пожаров пустят, а еще больше пороть и расстреливать будут. Пока есть у них сила, ничего не скажешь.

Ганьке стало невыносимо тяжело. Семеновцы пели пушкинскую «Песнь о вещем Олеге», которую он выучил наизусть, едва научившись читать. И сейчас ему казалось, что у него украли самым бесстыдным образом что-то очень дорогое, подшутили над ним жестоко и коварно.

Семеновцы давно проехали, давно замерла горячей болью ударившая по сердцу песня, а Ганьке все еще было не по себе. В этот страшный день он с особой остротой и отчетливостью увидел всю жестокую правду бушующей кругом войны. Недаром называлась она гражданской. В ней воевали прежде всего русские с русскими. Сплошь и рядом были они земляками, однополчанами по прежней службе, соседями, друзьями детских и юношеских лет и даже самой близкой родней. В Богдати Ганька не раз слышал, как агитаторы-коммунисты говорили партизанам, что это война между богатыми и бедными, война вековечных тружеников с паразитами и дармоедами. Истину этого мог легко подтвердить десятками примеров любой партизан.

Но Ганька уже не раз убеждался, что воевали с партизанами не одни богачи. У Семенова служили и такие казаки, которые могли бы с горькой иронией сказать о себе: «Солому едим, а форсу не теряем». Вот сейчас прошли мимо него по тракту целых два казачьих полка, полторы тысячи самых различных и вместе с тем одинаковых людей. Одни из них ехали на породистых конях, и седла их были украшены серебром, а папахи сшиты из дорогого сизого каракуля. У других же кони были местной низкорослой породы, еще недавно носившие вместо потрепанного седла хомут и седелку, таскавшие плуг по пашне, телегу по ухабистому проселку. Похуже и поплоше выглядели и их хозяева. У этих наверняка нет в родных станицах домов под железными крышами, ни амбаров, набитых доверху хлебом, ни дворов, в которых полно коней и быков, коров и овец. Почему же эти люди ходят в белых, почему воюют не за тех, за кого следует воевать?

Может быть, все они безмозглые дураки и отпетые негодяи? Едва ли это так! Как люди, они ничем не лучше и не хуже Романа или Семиколенко, Кум Кумыча или Ермошки.

Тогда почему же не хотят или не могут они понять того, что давно понятно тысячам тысяч людей?

Ответить на это Ганька не мог. Но когда подавленный видом прошедшей конницы Кум Кумыч сказал:

— Много еще казачни у Семенова. Откуда-то он новых под Богдать пригрудил. Этих не скоро еще воевать отучат.

Ганька ему ответил:

— Это не беда, что много. Насмотрятся они здесь, с кем воюют, и сделают так, как Первый семеновский полк.

— Это еще бабушка надвое сказала. Либо будет, либо нет.

— Будет! К этому идет. Не дураки же, в конце концов, наши казаки. Воевать вместе с японцами против своих русских, немногие на это согласятся.

— Дай бой, дай бог! — отвечал Кум Кумыч, покуривая свою крепко зажатую в кулак трубку.

В сумерки они наконец снова рискнули выйти на тракт. Найдя мешки с печеным хлебом и сухарями, Кум Кумыч повеселел:

— Еще бы раздобыться котелком да одежонкой потеплее, и тогда мы с тобой проживем. Пересидим где-нибудь в лесу, пока семеновцы не уберутся из этих мест.

— А ты думаешь, они уберутся?

— Этого им не миновать. Здесь их народ не прокормит, разорила всех война.

На одной из брошенных телег нашли они все, что искали. К передку ее был привязан закопченный котелок, в облучке лежали холстина, старенький брезент, худенький топоришко и кожаный мешок, в котором нашлась соль и полплитки зеленого чая. С этой добычей забрались подальше в тайгу и у ключа, в глухом распадке, прожили целую неделю.

По ночам мерзли в крытом травой балаганчике, днем собирали бруснику и грелись на солнце. Кум Кумыч оказался не человек, а золото. Обо многом рассуждал он очень здраво и наобум ничего не делал. Привыкший в каждом человеке искать своего родственника, имел он обширные знакомства по всему уезду. Покуривая трубку у костра, перебирал он в памяти всех знакомых, всех настоящих и мнимых родственников и надумал пробираться в деревню Подозерную к какому-то Корнею Подкорытову. Когда поделился своим намерением с Ганькой, тот обрадовался:

— А у меня мать из Подозерной. Она и живет теперь там у брата, Федора Середкина.

— Знаю Федора! Его еще батарейцем зовут, — обрадовался Кум Кумыч. — Хороший мужик. Я у него в гостях бывал, когда однажды на святках ездил к Корнею санки покупать. Он ведь санки ребятишкам делает да корзины плетет. Этим и кормится. Ты Корнея разве не знаешь? Умный человек, а несчастный. У него с малых лет уровская болезнь приключилась. Она ему всю жизнь испортила. Так его покорябала, так изломала всего, как будто ему руки и ноги перебили, а потом кое-как склеили. В плечах он широченный, на лицо — представительный. Поглядишь, когда сидит, прямо генерал, да и только. Бакенбарды, как у рыси, усищи богатырские, а встанет на ноги — смех и горе. Ноги коротенькие, кривые, пальцы на руках, как коровьи соски, и рост — вот с этот пенек. Был тут еще задолго до революции доктор Сакович, душа-человек. Шибко он этой болезнью интересовался. Подобрал он таких, как Корней, человек восемь и возил их в город Петербург, императору Николаю показывать. Как придем к Корнею, ты обязательно с ним поговори. Уж он-то тебе порасскажет.

Семеновцы, согнав народ из окрестных сел, похоронили на хребте в огромных могилах поголовно истребленных в рукопашном бою японцев, человек четыреста своих и ушли на юг, в богатые, не разоренные войной степные станицы.

За две ночи Ганька и Кум Кумыч благополучно добрались до Подозерной. Там Ганька нашел свою мать Авдотью Михайловну. С самой весны жила она у брата Федора, шестидесятилетнего старика с лысиной, как у Николая-чудотворца.

…Материнское бедное сердце! Сколько в нем силы и нежности, самозабвенной любви и терпения, постоянных тревог и печалей! Сколько бы ни было у матери детей, всем им хватит ее доброты и ласки, тепла ее сердца, сияния милых глаз. Но рано или поздно разлетаются в разные стороны ее птенцы. Дочери выходят замуж, сыновья уходят на службу. Пусть легка и спокойна их служба, а мать все равно волнуется, грустит потихоньку и ждет не дождется писем от них. Если же сыновья на войне, что так часто бывает в нашей, все еще не устроенной по-настоящему жизни, тогда всякую минуту точит сердце матери тоска-кручина. А когда случается самое страшное и сына уже не нужно ждать, горьки материнские слезы, безмерно отчаяние, безутешна печаль.

Все эти муки пережила, изведала полной мерой Авдотья Михайловна. Прежде убивалась она по раненому Роману, оплакав его гибель в плену у белых, поседев за одну недолгую ночь. И вдруг Роман вернулся живой и невредимый. Как была она тогда счастлива! Только коротка была ее радость! На следующий же вечер Роман только чудом спасся от верной смерти. Она видела, как гнались за Романом разъяренные богачи, как стреляли в него с руганью и проклятьями.

А потом война нагрянула прямо в Мунгаловский. За Романа поплатился жизнью его отец, ее добрый, покладистый муж. Но и после этого не унялись враги. Они сожгли дом, в котором она родила и вынянчила детей, и не осталось у нее ни куска хлеба, ни рваного лоскута. Чтобы не убили каратели Ганьку, она сама велела своему несмышленышу уходить с партизанами и осталась одна-одинешенька. С тех пор не жила, а только терзалась.

И вот снова посетило ее неверное людское счастье. Она не загадывала, долгим или коротким будет оно, а просто радовалась. Танька стоял перед ней угрюмо-сдержанный, скупой на слово. Стесняясь посторонних, всего на минуту припал он к ее груди и, чтобы не расплакаться, поцеловал ее жесткими обветренными губами и отстранился. А она не знала, как его встретить, куда усадить. Любовалась и не могла налюбоваться уже не отроческими чертами его лица и готова была разрыдаться, увидев, как заношена его рубашка, как разбиты и стоптаны его солдатские сапоги.

Довольный Кум Кумыч переминался с ноги на ногу у порога и солидно покашливал в рукавицу. Получив наконец приглашение проходить, прошел он в передний угол, уселся на лавку, закурил и разговорился с хозяевами. Он напомнил о прежнем знакомстве с ними и принялся пространно доказывать, что он им не чужой человек. Делал он это так просто и дотошливо, что лысый Федор Михайлович только посмеивался. Подобревшая хозяйка поставила самовар, младшая дочь полезла в подполье за капустой и груздями, а старшая уже спускала в кипящую на плите в чугунке воду мерзлые пельмени, при одном виде которых Ганька почувствовал, как засосало в желудке.

После сытного ужина с выпивкой Кум Кумыча проводили к Корнею. Ганькину берданку куда-то унесли и спрятали, а самого заставили вымыться за печкой в деревянном корыте и обещали назавтра истопить баню. Спать его уложили в горнице на полу. Некоторое время он слышал доносившиеся с кухни голоса и звон посуды, а потом провалился словно в пропасть. Проснулся, когда уже солнце серебрило расписанные морозными узорами стекла.

— Ну, брат, — сказал ему утром лысый Федор Михайлович, когда он умывался, — хлебнул ты, видать, горького до слез. Всю ночь разговаривал, и все о раненых да убитых.

— Да уж нагляделся, — ответил Ганька, и губы его дрогнули в горестной усмешке.

— Большой бой-то под Богдатью был?

— Большой. Чтобы прорваться, партизаны на пулеметы цепями шли. Много наших уложили, пока дошло до рукопашного. Тогда и японцам досталось. Там такие могилы насыпали у перевала, что смотреть жутко. А по лесу везде валяются винтовки, папахи, шинели и стреляные гильзы. Мы прорывались в другом месте. У нас там коней штук двести пулеметами срезали. Воронью теперь раздолье.

— Значит, недаром про этот бой белые песню сложили, — вздохнул Федор Михайлович.

— Какую песню?

— Я ее не запомнил. Девок надо спросить. Они слышали, как казаки с этой песней через Подозерную проходили… Надька! — подозвал он одну из дочерей.

Дочь подошла, на ходу вытирая руки синим фартуком.

— Ну-ка спой нам песню про богдатский бой.

— Да я ее не запомнила всю-то. Я только два куплета знаю.

— Спой хоть их.

— Чего же ни с того ни с сего петь?

— Спой, раз отец просит, — вмешалась мать. И тогда Надька, сложив руки на груди и краснея, пропела:

Знаю, ворон, твой обычай, Ты сейчас от мертвых тел И с кровавою добычей К нам в деревню прилетел.

Расскажу тебе, невеста, Не таясь перед тобой:

Есть в горах богдатских место, Где кипел кровавый бой…

— А дальше не помню, — сказала виновато Надька. — Песня длинная и такая жалостливая, что плакать хочется.

— От такой песни заплачешь, — строго и грустно сказал Федор Михайлович. — Ведь с той и другой стороны свои воевали.

— С белыми японцев много было, — сказал Ганька.

— Тех мне не жалко. Принес их черт на нашу голову. Боюсь, что понравятся им наши места. У них, говорят, своей земли мало. А тут для них удобный случай нас под себя подмять. Позвал их Семенов на нашу голову, чтоб ему сдохнуть.

— Без японцев ему не удержаться, — ответил Ганька, вспомнив, как рассуждали об этом партизаны. — Атамана без них в неделю бы за границу вытурили.

— Япошки ему тоже не помогут. Этим он только последних заставит от себя отшатнуться. Партизаны как грибы расти будут. Это я тебе верно говорю, — закончил вставая со стула, Федор Михайлович, — а у тебя, Гаврюха, какие планты теперь?

— Дождусь наших и опять к ним пристану. У вас мне жить нельзя. Шепнет кто-нибудь про меня белым, заявятся сюда они, и я пропаду и вам достанется.

— Этого ты не бойся. У нас в деревне народ дружный. Мы, старики, собрались и строго-настрого договорились наказать всем поголовно — большим и маленьким — не выдавать никого ни красным, ни белым. Иначе такое зло между нами заведется, что жизни не будет. Война кончится, а мы и потом будем друг другу мстить, если наш уговор не сдержим.

— Не верю я в этот уговор, — сказал Ганька. — Если будет выгодно богатому бедного выдать, он ни на что не посмотрит. Продаст за милую душу. Знаю я их, богатых.

— У нас в деревне больших богачей нет. У нас народ все среднего достатка. Потом мы все здесь родня друг другу. Все от середкинского корня ведемся. В престольные праздники всегда всей деревней вместе гуляем, зимой артелями на охоту уходим, а летом артельно золото моем. От этого у нас большая спайка. Так что ты можешь у меня без опаски жить, пока не надоест.

Ганька ничего ему не ответил…

Под вечер Ганька, Федор Михайлович и приглашенный Кум Кумыч мылись в жарко натопленной бане. Первым полез на полок париться Кум Кумыч.

— А ну поддай, сват! Поддай, чтобы дома не журились! — попросил он Федора Михайловича. — Люблю погреть старые косточки. Уж если будет невтерпеж, извините, париться я горазд, со мной и угореть немудрено.

Федор Михайлович плеснул на раскаленную каменку воду деревянным ковшом раз и другой. Облако горячего пара наполнило баню. У Ганьки приятно зачесались спина и плечи.

А Кум Кумыч, нахлестывая себя веником, блаженно стонал, ахал и требовал поддать еще.

Федор Михайлович поддавал и посмеивался, терпеливо дожидаясь своей очереди. В полном изнеможении спустился Кум Кумыч с полка и разлегся на лавке.

— Не угорел ты тут? — спросил он у хозяина.

— Да нет, бог миловал, — ответил тот, распаривая на каменке веник. Затем надел на лысую голову шапку, на руки кожаные рукавицы и взобрался на полок.

— Плесни-ка, Гаврюха, сразу три ковшика, — попросил он. Ганька плеснул и от бурно хлынувшего во все стороны обжигающего пара присел на полу.

— Маловато! — добродушно рычал наверху усердно работавший веником старик. — Поддай ты мне не ковшиком, а лоханкой, какая побольше.

Ганька поднял ведерную лоханку с водой, изловчился, выплеснул ее и, ошпаренный, не сел, а растянулся на полу. Кум Кумыч, словно его ужалил сразу целый пчелиный рой, брякнулся с лавки и восхищенно запричитал:

— Вот это да! Это баня так баня! На полу дышать нельзя. Да слезай ты, сват, пока не изжарился. Ну тебя к черту с такой паркой… Будь, Гаврюха, добрый, распахни, к такой матери, дверь.

— Не открывай, Гаврюха, подожди. Я только еще во вкус вхожу. Пусть сват узнает, как в Подозерной парятся старые охотники, — отозвался, рыча и покряхтывая от удовольствия, разошедшийся старик.

Тогда Кум Кумыч сам добрался до двери, распахнул ее последним усилием и поник на заледенелом пороге, тяжело и часто дыша. Свежий морозный воздух, хлынув облаком в баню, быстро привел его в чувство. Одеваясь, он уже весело подтрунивал над собой и Федором Михайловичем, который сидел на полке и дожидался, когда они с Ганькой уйдут и оставят его одного, чтобы мог он попариться вволю.

11

Накануне рождественских праздников Ганька тяжело заболел. С утра середкинские дочери Настя и Фроська пилили в ограде дрова. Ганька колол их и складывал в поленницу. Все время ему было неловко. Раздражающе тесной казалась куртка-стеганка, одолевала непонятная вялость, валился топор из рук. А стоило нагнуться — темнело в глазах, пересыхало во рту. Украдкой от девок глотал он снег. На минуту тогда становилось легче, а потом все начиналось снова.

За обедом он ни к чему не притронулся. Выйдя из-за стола, прилег отдохнуть на лежанку. От прикосновения спины к горячей печке его зазнобило. Он накрылся полушубком и все равно не мог согреться. По позвоночнику пробегал щемящий озноб, болела голова, ломило руки и ноги.

К вечеру он был уже без сознания, метался и бредил. Назавтра утром пришел в себя, пожаловался, что ему жарко и душно. Сделал попытку подняться с лежанки и не мог. Его перенесли на скрипучую деревянную кровать в углу. Мать предлагала ему то печеной картошки, то овсяного киселя. Он от всего отказывался и требовал только холодного чаю и чего-нибудь кислого. Вместе с ранними сумерками снова пришло к нему забытье.

В деревне не было ни врача, ни фельдшера. Лечили Ганьку, как могли и умели. Лечили от простуды и лихоманки, от родимца и золотухи. Давали пить наговорную воду, натирали салом, клали к изголовью медвежью лапу и собачью челюсть.

Когда ему стало лучше, той же болезнью заболели Настя и Фроська. И всю зиму мать и тетка только и знали, что ухаживали за ними. Федор Михайлович повесил над воротами черную тряпку на длинной палке. Она была знаком для всех проезжих и прохожих, что в доме заразные больные. С тех пор не заглядывали к Середкиным ни красные, ни белые, хотя и те и другие не раз бывали в деревне.

Но однажды ночью произошел большой бой. Стоявших в деревне белых окружили партизаны и долго обстреливали с сопок. Все жители деревни попрятались в подполья. Ганьку и Настю с Фроськой кое-как перенесли в пахнущее плесенью подполье, уложили на потник среди картофеля и вилков капусты, накрыв стегаными одеялами.

Утром оказалось, что прилетевшими с сопок пулями у них разбило в окнах два стекла, а в стайке ранило телку, которую пришлось прирезать.

На рассвете белые ушли из деревни и в нее вступили два партизанских полка. А в полдень белые снова выбили их, обстреляв деревню из орудий. В деревне сгорело три избы, убило снарядами в подполье две семьи в одиннадцать человек.

Белых было так много, что целый взвод продрогнувших на лютой стуже солдат, одетых в валенки и японские полушубки, набился в кухню Середкиных. До вечера солдаты спали вповалку, обняв винтовки с торчащими во все стороны штыками.

Когда они отоспались и согрелись, Федор Михайлович сказал им:

— У нас же, ребята, заразная хворь в дому. Это скорее всего тиф. А с ним шутки плохие, в два счета можно заразиться и ноги протянуть.

— Черт с ним, с тифом, — отвечал на это белобрысый, жестоко простуженный солдат с обмороженными щеками. — Лучше тиф подцепить и в лазарет угодить. Там еще хоть какая-то надежда будет. А тут замерзнешь, а то и под пулю угодишь. У партизан такие стрелки, что бьют нашего брата на выбор. Сегодня у нас в роте всех офицеров перещелкали.

— А вы бы взяли, да и того… — завел было Федор Михайлович, но испугался и оборвал на полуслове.

— Что того? На что ты намекаешь, старик? — немедленно прицепился к нему унтер-офицер с толстым усатым лицом.

— Да ничего особенного, — попытался вывернуться Федор Михайлович. — Просто я хотел сказать, что сидели бы вы лучше в тепле, пока такие морозы стоят. Красные никуда не денутся, вы и летом их успеете побить.

— Завилял, папаша! — усмехнулся унтер. — Думал об одном, а теперь другое плетешь. Ты, смотри, шибко язык не распускай. А то раз-два и… В общем сам знаешь, до чего дурной язык доводит.

— Да ведь я это, жалеючи вас, ляпнул. Ничего худого я, ей-богу, не думал.

— Ну раз не думал, тогда замнем для ясности, — сказал унтер. — Прикажи-ка ты лучше, отец, своим бабам горячим чаем нас напоить. Для красных-то, наверно, без напоминания самовар ставишь и закуску гоношишь?

— А мне все едино, что красные, что белые. Чаем всех пою, а об еде вы сами соображайте. Всех вас не накормишь, на всех не угодишь, — сказал Федор Михайлович и поспешил убраться от дотошного унтера.

Вечером пришли к Середкиным два каких-то офицера. Они обругали унтера и приказали ему убраться с солдатами на другую квартиру. Белобрысый солдат, уходя, шепнул Федору Михайловичу:

— Ну, папаша, если наградил меня бог у тебя тифом, буду рад. Лучше уж помереть, чем этак-то мучиться и со своими воевать.

— Оборони тебя бог от тифа, — ответил ему Федор Михайлович и снова на ухо повторил ему: — А ты лучше того…

Был уже февраль, а Ганьку все еще не пускали на улицу. Целыми днями валялся он на кровати или сидел у окна и читал «Закон божий» — единственную в доме книгу.

Однажды утром, когда в деревне не было ни красных, ни белых, мать выглянула в окно, испуганно вскрикнула:

— Ой, снова кого-то несет нелегкая! Уж не семеновцы ли? Спрячься, Ганя, от греха на печку.

Ганька в один момент очутился на печке и задернул за собой старенькую ситцевую занавеску. Из-за нее он увидел, как вошел в кухню человек в оранжевом полушубке, с красной лентой на сизой папахе. Он был вооружен шашкой, маузером и парой гранат-лимонок. Тетка встретила его сердитым окриком:

— Нельзя к нам, служивый, нельзя. У нас девки от заразной хворости пластом лежат.

— Ничего, ничего, хозяйка. Мне можно. Я сам фельдшер. Меня любая болезнь боится, как черт ладана.

Голос его показался Ганьке знакомым. Он раздвинул пошире занавеску и уставился в широкую спину вошедшего.

— С добрым утром, хозяева! — громко и непринужденно поздоровался фельдшер, снимая с головы папаху. Ганька сразу узнал по круглой бритой голове с шишкою на затылке Бянкина, похудевшего и ставшего словно выше ростом. Посмеиваясь, объяснил он женщинам, зачем пожаловал к ним:

— Ищу я одного молодого человека. Он, по слухам, у вас находится. Где он у вас прячется?

Ганька хотел немедленно откликнуться, но, увидев, как испугались мать и тетка, решил подождать и посмотреть, что будет дальше. «Перепугались! Нагнал на них Бянкин холоду. Интересно, что они заливать начнут?» — думал он, забавляясь неожиданным приключением.

Мать и тетка в один голос заявили, что никакого молодого человека у них нет и не было.

— Как так нет? — удивился Бянкин. — Я точно знаю, что он проживает в этом доме… Да вы не бойтесь, бабоньки, не бойтесь. Ничего плохого я вашему молодцу не сделаю. Фамилия моя Бянкин, а фельдшер я партизанский. Василий Андреевич Улыбин поручил мне разыскать племянника, который и меня хорошо знает. Мы с ним вместе и страху и горя в прошлом году хлебнули. Надо мне его обязательно повидать и помочь, если нужно. Нечего ему здесь хворать, когда надо белых бить.

— Здесь я, Николай Григорьевич! — закричал тогда Ганька и спрыгнул с печки на лежанку, а с лежанки на пол.

— Ага! Отыскался след Тараса! — рявкнул Бянкин, подхватил его на руки и принялся обнимать. На Ганьку пахнуло морозной свежестью, табаком и лекарствами. Родным и близким показался он ему в эту минуту.

— Да ты, товарищок, совсем молодцом выглядишь! — шумел и радовался Бянкин. — Выходит, соврали, что ты на ладан дышишь? Ты же здоров, как сорок тысяч братьев!.. Большущий тебе поклон от Василия Андреевича, от товарища Нагорного и Гошки Пляскина. А где твоя мать?

Ганька показал, и Бянкин стремительно ринулся к ней:

— Здравствуйте, уважаемая Авдотья Михайловна! Рад познакомиться с матерью братьев Улыбиных. Вашего старшего сына я тоже отлично знаю. Мы с ним вместе воевали в восемнадцатом, вместе скрывались в Курунзулайской лесной коммуне, вместе подымали восстание в прошлом году. Поклонов от него я вам не привез. Но знаю, что он жив и здоров. Недавно было объявлено приказом по армии, что он назначен командиром партизанского полка в конном корпусе Кузьмы Удалова. Сейчас этот корпус мотается по Южному Забайкалью. На днях захватил он в тылу семеновцев Оловянную, взял бронепоезд, много пленных и большие трофеи. Так что вы можете гордиться Романом Северьяновичем.

Авдотья Михайловна всхлипнула от радости, расцеловалась с Бянкиным и, посмеиваясь, сказала:

— Ох, и перепугал ты нас, партизанский доктор!

— Неужели я такой страшный?

— Мужик ты бравый, а вид у тебя не фельдшерский. Никак ты на лекаря не похож. Обвешался револьверами и бомбами, а сумку с лекарствами, должно быть, дома забыл. Однако ты людей-то не лечишь, а калечишь?

Бянкину нравилось, когда его принимали за бывалого воина. Польщенный, он расхохотался:

— Это вы верно сказали, Авдотья Михайловна. Одних лечу, других при случае в могилевскую губернию, в штаб генерала Духонина отправляю. Нужда заставила себя оружием обвешать. Каждый день под смертью ходим.

Он весело подмигнул Ганьке, похлопал по маузеру с шашкой и вдруг продекламировал:

Черкес оружием обвешан, Он им гордится, им утешен.

— А вы разве из черкесов? — немедленно поинтересовался Федор Михайлович.

— Нет, нет, я русский. Казак Ундинской станицы. А вот жизнь у меня действительно черкесская. Мне бы дома ребятишкам клизмы ставить да старух от кашля лечить, а я пятый год с коня не слезаю. Побывал на Кавказе и в Галиции, теперь же по Забайкалью мотаюсь.

— Скоро вы с войной-то управитесь? — спросила Авдотья Михайловна.

— Теперь, по-моему, скоро. Красная Армия уже дошла до Иркутска. Колчака, у которого войск было раз в десять больше, чем у Семенова, разбили в пух и прах, а самого взяли в плен. Недавно его в Иркутске расстреляли. Одним словом, дела у нас хорошие. Жалко, что не дожил до победы Павел Николаевич Журавлев, наш командующий.

Ганьку словно ножом ударили в сердце.

— Журавлев погиб? — спросил он, побледнев.

— Да, осиротели мы. Нет с нами Журавлева, — тихо сказал Бянкин. — Случилось это совсем недавно. Японцы и белые наступали от Сретенска вниз по Шилке. Шилка им позарез нужна. Летом по ней пароходы ходят. Вот и поперли они напролом. Дрогнули наши и начали отступать. Тогда-то и появился на передовой Павел Николаевич. Увидела его наша пехота, залегла — и ни шагу назад не сделала. Три атаки японцев отбила. Подтянули они тогда тяжелые пушки и открыли по нашим такой огонь, что все сопки почернели. Журавлев за боем в бинокль с пригорка наблюдал. Заметили его, должно быть, белые и саданули из шестидюймовок. Коня под Журавлевым насмерть сразило, а его тяжело ранило осколком. Случилось это, можно сказать, у меня на глазах. Принесли его ординарцы на шинели на перевязочный. Осмотрели мы его с фельдшером Пешковым и видим — дело худо. Большой осколок разворотил ему бедро, повредил артерию. Спасти его может только немедленная операция. Повезли на тройке в деревню Ломы, где наша санитарная часть стояла. Пока везли, он много раз терял сознание. Очнется, увидит, что мы в слезах и принимается утешать, шутить еще пробует. Привезли мы его в Ломы и стали спешно к операции готовиться. Операцию делал фельдшер Иван Высоцкий, а мы с Ильей Пешковым помогали. Сделали все, что могли, но не спасли Павла Николаевича. На другой день к вечеру умер он от заражения крови…

— Неужели ничего нельзя было сделать с этим заражением?

— Ничего. Не было у нас никаких возможностей предотвратить такой исход. Спасти его могли бы в хорошей хирургической клинике. А где ее возьмешь, эту клинику? — закончил с печальным вздохом Бянкин.

Увидев, что Авдотья Михайловна всхлипывает и вытирает глаза кончиком платка, Бянкин сказал ей:

— Плакать, Авдотья Михайловна, не надо. Знаете, что говорил Журавлев, когда увидел наши слезы? «Не плачьте, товарищи. Я умру, а дело наше не погибнет. У нас теперь есть такие командиры, которые поведут вас к победе не хуже, чем я. Так что нечего грустить и убиваться. Передайте всем партизанам, всему народу, чтобы не оплакивали меня, а бесстрашно громили врага. И тогда каждого вспомнят люди с благодарностью и через сто и через двести лет…» Вот какой завет оставил нам Журавлев.

— Как же не заплачешь тут, если мне жалко его, как родного? — ответила Авдотья Михайловна. — Такое уж наше материнское и бабье дело, чтобы вас, непутевых, оплакивать. Не любите вы беречь себя, лезете под пули. Умом-то я понимаю, что нельзя без этого, раз пришло такое время, да ведь сердце не камень. Как не крепись, а иной раз так тебя ударит, что слезы сами брызнут из глаз.

— Это понятно, Авдотья Михайловна. Никуда от этого не денешься. Только пусть эти горькие слезы белый свет не заслоняют…

После этого Бянкин попросил у Федора Михайловича разрешения осмотреть его больных дочерей.

— Посмотрите, окажите такую милость, — согласился тот.

Осмотрев Настю с Фроськой, Бянкин нашел у них сыпной тиф, которым болели в ту зиму целые деревни. Он сказал, что они уже на пути к выздоровлению. Кризис миновал, и теперь им надо поберечься, чтобы не случилось никаких осложнений.

Хозяева пригласили его пообедать.

— С удовольствием! — согласился Бянкин, увидев на столе запотевший графин с водкой. — Болезнь эта не помешает мне насытиться у вас. Она, конечно, заразная штучка, но переносят ее от человека к человеку знакомые каждому грешному вошки. Вошек этих выводите, чем только можете. Воюйте с ними, как мы с беляками.

За обедом Бянкин рассказал Ганьке, что Антонина Степановна Олекминская нашлась. Целую неделю, заблудившись, бродила она по тайге. Нашли ее кочующие в отрогах Хингана орочены. От всего пережитого была она на грани сумасшествия. Истощенную до крайности, одичавшую, привезли ее в бакалейки верхом на олене. Она все время порывалась бежать от ороченов, и им пришлось ее крепко связать ремнями. Первые дни она не узнавала ни Бянкина, ни Димова. Китайский доктор лечил ее какими-то травами, от которых она подолгу спала. Не скоро она начала приходить в себя, припоминать прошедшее. Уезжая из-за границы, Бянкин оставил ее на попечении Димова. Недавно видел ее совсем здоровую в Богдати, где она работает в партизанском госпитале.

Сам Бянкин попал сначала в отряд Кузьмы Удалова, а когда из отряда выделились два новых полка, он был назначен начальником медицинской части одного из этих полков.

— Скоро, товарищ фельдшер, война кончится? — спросил его Федор Михайлович.

— Думаю, что скоро. Отдохнет Красная Армия в Иркутске, соберется с силами и пойдет освобождать Забайкалье. И это время не за горами.

— А какую же она власть к нам принесет?

— Советскую. При ней мы заживем. Это самая справедливая власть.

— Какая бы она ни была, а с мужика, глядишь, свое брать будет. Я так думаю, что без поборов с нашего брата никакая власть жить не сможет.

— Брать, конечно, с крестьян и она будет. Только не со всех поровну, как при царе, а с разбором. С богатых — больше, с бедноты — меньше.

— И сделает тогда всех бедняками, голью перекатной.

— Нет, этого не случится. Не за то мы боремся, чтобы всех в бедняков превратить. Дайте новой власти время — она всех сытыми сделает. Именно за это мы и воюем во всех краях России.

— Поживем — увидим, — не желая спорить с Бянкиным, согласился хозяин и громко вздохнул.

Едва Бянкин уехал, как Федор Михайлович сказал Ганьке:

— Легкий человек этот твой фельдшер. Зовет тебя товарищем, как будто ты ему ровня. Обещает нам хорошую новую власть, а какая она будет — толком не знает. Насчет же вшей так просто брешет. Не может того быть, чтобы вошь разносила заразу. Кто из нас не ловил вшей у себя на гашнике? Все ловили! И будь эта хвороба от них, давно бы на белом свете ни одного человека не было. Нет, вши тут ни при чем, как я полагаю. Вон ведь что кругом деется. Брат с братом воюет, отец сына за горло берет. Озверел народ, испохабился. Вот и наказанье нам от господа бога.

Ганька слушал, слушал, а потом спросил:

— А бог-то, дядя, злой или добрый?

— Конечно, добрый, на то он и бог. Дьявол — другой табак. Иначе не был бы он дьяволом.

— Если бог добрый, зачем же ему тогда нас наказывать? У нас и без того горя хватает.

— Чтобы не забывали ого, жили по-людски, а не по-скотски.

— Вот бы и учил он людей хорошей жизни, жалел их. Ему это легко сделать, недаром его всемогущем зовут. А раз не хочет он делать этого, значит, он не добрый и не всемогущий. Такого его пусть лучше и не будет.

— Вот, вот! — Не зная, что ответить Ганьке, закипятился Федор Михайлович. — Бога ему не надо! Поглядите, бабы, на такого… Да как ты можешь так про бога говорить? Он, что, ровня тебе? Не захотел тебя с душой разлучить, оставил в живых — молись, не богохульствуй, не сквернословь.

Этот разговор оставил в душе Ганьки горький и мутный осадок. Как только заходил разговор о боге, даже очень хорошие люди принимались кричать и сердиться, а доказать ничего не умели. Бог же, который, казалось, должен был прийти к ним на помощь, молчал и не подсказывал никаких убедительных доводов в пользу того, что он был, есть и будет. Вел он себя по крайней мере очень странно…

12

В ясный мартовский полдень Ганька впервые после болезни вышел на двор. С дымящихся крыш, сверкая на солнце, падала звонко и дробно капель. В тени построек и заборов лежал еще ноздреватый осевший снег, а на средине ограды блестела, как зеркало, большая лужа. В глубине ее причудливо отражались синее небо, белая поленница березовых дров, сани с бочкой и лестница, приставленная к серой стене сарая. На крытой соломой повети хлопал крыльями, вытягивался и воинственно горланил отощавший за зиму куцехвостый петух. На бане отчаянно чирикали воробьи, в завозне кудахтали куры.

От яркого света, от свежего воздуха у Ганьки неожиданно закружилась голова. Превозмогая слабость, он вышел на улицу и присел на лавочке у ворот. По канаве катился под гору пенный поток, весь в солнечных бликах. Кружась и ныряя, неслись в потоке желтые щепы, коричневые обломки корья.

По раскисшей улице гнали на водопой скотину ребятишки с батожками в руках. Каждый подвернувшейся под руку конский шевяк посылали они ударами батожков, куда придется, и громко смеялись. С ними бежала черная собака с закрученным в калачик хвостом, останавливаясь у всех палисадников, мостов и завалинок. Эти забавляющие себя сорванцы-ребятишки и собака с ее проделками развеселили Ганьку, заставили его вспомнить собственное детство.

Вслед за ребятишками мимо Ганьки прошла молоденькая девушка в синей стеганке и цветном полушалке, несшая на коромысле крашеные ведра. Она с любопытством оглядела его и поклонилась, как знакомому. Он долго смотрел ей вслед и вдруг почувствовал, что ему надоело сидеть по-стариковски на лавочке. Встал, с силой потянулся и вдохнул полной грудью чудесный бодрящий воздух. Голова больше не кружилась, Ганька перешел по мостику через канаву и направился на противоположную сторону улицы, где виднелся каменистый неогороженный бугор с огромной лиственницей на вершине.

С бугра широко распахнулись перед ним лесные и горные дали. Далеко на севере отчетливо выступали из фиолетовой дымки белоглавые сопки. На востоке, за Уровом, зазывно синели на склонах массивного хребта осинники и березняки, темнели ущелья. С юга и запада вплотную подступила к деревне зубчатая стена тайги то иссиня-черная, то ярко-зеленая. Внизу, под бугром, блестела серебряная лента еще не вскрывшегося Урова, дымилась наледь у проруби. От проруби медленно разбредались во все стороны напившиеся коровы и лошади, поднималась по узкому проулку приглянувшаяся. Ганьке девушка.

И он решил, что не уйдет с бугра, пока не повидает эту девушку еще раз, не узнает, где она живет. Посмеиваясь, он загадал, что если живет она по соседству с Середкиными и на одной стороне с ними, то случится с ним в будущем что-то очень хорошее.

Поднимаясь в гору, девушка ни разу не остановилась. «Сильная! — удовлетворенно подумал он. — Интересно, заметит она меня здесь или нет?»

Но девушка прошла, не заметив его. Едва она миновала бугор, как Ганька поспешно спустился и стал дожидаться, к какому дому она свернет. И когда девушка свернула на середкинской стороне всего к четвертому от них дому, Ганька заликовал, поглядел на солнце и весело подмигнул ему…

С этого мартовского дня он перестал считать себя больным. Ему приятно было помогать Федору Михайловичу во всех домашних работах. Он гонял на водопой скотину, чистил повети и стайки, вывозил навоз в огород. По вечерам мял кислые овчины и козьи шкуры, учился шить шапки и рукавицы.

К тому времени он уже знал, что соседскую девушку зовут Степкой. Полное имя ее было Степанида, а фамилия — Широких. Он не стремился с ней познакомиться, но думал о ней целые дни напролет. Она вошла в его мечты, и стали они радостно жгучими, неуемными и прихотливыми. И когда он узнал от сестер, что за Степкой ухаживает какой-то Федька Ведерников, успевший получить от нее на память вышитый кисет, заговорила в нем неукротимая ревность. Сладко и больно терзал он в своих мечтах себя, а еще больше ничего не подозревающую Степку. «Уеду я снова партизанить, — думал он с горечью. — Отличусь там в боях и сделают меня за храбрость командиром взвода. Пошлют в глубокую разведку, налечу я врасплох на белых и накрошу их столько, что дадут мне после этого сотню. Натворю я потом с лихой сотней таких делов, что поставят меня на полк. Я тогда еще больше покажу себя и дадут мне дивизию, а потом… А потом меня смертельно ранят и привезут в Подозерную. Прибежит Степка поглядеть на меня, а я умираю. „Эх ты! — скажу я ей. — Променяла меня на какого-то Федьку…“ Скажу — и умру. Пусть она тогда живет и всю жизнь кается». И тут ему делалось так обидно, так жалко самого себя, что слезы выступали у него на глазах…

Когда установилась теплая погода и начались полевые работы, Ганька по неделе не бывал в деревне. Он жил с Федором Михайловичем на заимке, где сеяли сначала пшеницу на парах, потом стали пахать под ячмень и яровую рожь. Работали с раннего утра до позднего вечера. Работа на свежем воздухе помогла Ганьке окончательно поправиться и окрепнуть. Он уже всерьез подумывал о том, чтобы уехать к партизанам. Для этого ждал прихода в Подозерную какой-нибудь партизанской части. Но, как назло, красные давно не заглядывали в деревню. Она стала глубоким тылом. Бои с белыми шли где-то под Сретенском и Оловянной.

В июне партизаны опять появились на Урове. Изрядно потрепанные, поспешно отступали они к Богдати. По пятам за ним и неотступно двигались огромные силы белых. Это были соединенные каппелевско-семеновские корпуса, брошенные для окончательного уничтожения красных. При их приближении Федор Михайлович и Ганька скрылись на время в глухой тайге. Там они встретили Корнея Подкорытова, Кум Кумыча и мунгаловца Лавруху Кислицына, служившего в прошлом году в белой дружине.

Федор Михайлович решил посмеяться над ними.

— Здорово, беженцы и дезертиры! — приветствовал он их. — Увидел я вас и с толку сбился. Раньше, пока у нас один Кум Кумыч отсиживался, я думал, что белые побеждают. А теперь не знаю, чему и верить. Не от хорошей жизни Лавруху в наш лес позвало. Как же это вы здесь очутились? Я ведь думал, что Кум Кумыч у партизан полком командует, а ты, Лавруха, верой я правдой атаману служишь.

— Не больно мне это надо, — ответил ему пронырливый и лукавый Лавруха, первый в Мунгаловском контрабандист. — Не хочу я воевать ни за красных, ни за белых, чтоб они все передохли. Я как-нибудь и без них проживу.

— А ты, Кум Кумыч, что скажешь? Почему на старости лет дезертиром сделался?

— Никакой я тебе не дезертир. Ты это брось! Всю зиму я снова был в партизанах. А сейчас такое началось, что в моем возрасте лучше в тайге посидеть. Белые напролом прут, с еропланов бомбят, снарядами засыпают. Отстал я в ночном бою от своей сотни и поневоле пришлось к Корнею подаваться. А ты, Федор Михайлович, чем надо мной смеяться, о себе подумай. Ты палец о палец не ударил за наше дело. Ты у нас батареец, медвежатник и призовой стрелок. Любого партизана можешь за пояс заткнуть, а отсиживаешься дома да зубы над всеми скалишь.

— Повоевать бы я мог, — сказал польщенный Федор Михайлович. — А за кого воевать-то? Я ни от тех, ни от других добра не жду. Все они хотят свою власть над нами поставить. Нашему же брату, мужику, лучше без всякой власти жить. Порядок у себя мы и сами завести сумеем, да зато никаких податей и налогов платить не будем. Мы-то без них проживем, а вот они без нас с голоду пропадут. Все они за свободу воюют. А свобода им нужна, чтобы наши карманы выворачивать.

Кум Кумыч от его слов сердито фыркнул, а Лавруха, ухмыляясь, поддержал его:

— Правду, Федор, говоришь. Семенов победит — господа на нашу шею сядут, большевики наверху окажутся — от комиссаров житья не будет. Начнут такую уравниловку наводить, что любому хозяину тошно станет.

Возмущенный Ганька не вытерпел, запальчиво бросил Лаврухе:

— Противно тебя слушать, Кислицын. Болтаешь ты, как самая последняя контра. Равняешь красных с белыми, а равнять их нечего. От белых весь народ стоном стонет, красные же за этот народ головы кладут, смерти не боятся.

— Спасибо, товарищ Улыбин, спасибо! — ехидно ухмыльнулся Лавруха. — Разъяснил ты мне здорово про красных и белых. А то я и не знал, что к чему. Только ты, паря, знай, что я своим умом привык жить…

Вечером у костра Федор Михайлович попросил Лавруху рассказать, почему он сбежал из дружины. И вот что поведал тогда старикам и Ганьке Лавруха.

В мае прошлого года взвод орловской дружины был спешно послан в Горный Зерентуй. На свою беду Лавруха оказался в этом взводе.

В Горном Зерентуе дружинников с нетерпением дожидался начальник тюрьмы полковник Ефтин. Ефтин явно нервничал. Едва встретив орловцев, он обратился к ним с речью.

— Господа казаки! — сказал он. — Я очень рад, что наконец-то вы прибыли. У меня прямо гора свалилась с плеч. Люди вы надежные. Имею сообщить вам следующее. Меня срочно уведомили, что партизаны подходят к Нерчинскому Заводу. Оттуда они собираются врасплох нагрянуть сюда. Есть здесь для них большая приманка. В нашей тюрьме сидят осужденные на каторгу большевики. Когда их направляли сюда, думали, что здесь тишь да гладь. Но крепко просчитались. Чтобы партизаны не освободили арестантов, мне приказано гнать эту сволочь на станцию Борзя. Боюсь, что мы уже запоздали с этим делом, но приказ надо выполнять. На нашу конвойную команду, прямо скажу вам, мы не можем положиться. Солдаты в ней набраны откуда попало. Это не прежние конвойные, которые могли по приказу застрелить кого угодно. Вот почему пришлось нам экстренно вызвать сюда вас. Вы будете сопровождать арестантов до самой Борзи. В дороге будьте начеку, одинаково следите за арестантами и конвойной командой. Если случится так, что вас станут настигать партизаны, рубите к такой матери заключенных и только потом спасайтесь сами. Но так как заключенных почти семьдесят человек, всех их прикончить в спешке будет трудно. Тем более, что еще не известно, как поведут себя в этом случае солдаты. Учитывая это, я разбил заключенных на две группы. В одной группе подобраны раненые и безнадежно больные люди. Пока они дойдут до Борзи, большинство из них отправится на тот свет. Во второй же группе находятся самые отпетые и отъявленные большевики, которых ни в коем случае нельзя оставлять в живых. Первых будут сопровождать солдаты, а вторых вы. Вы будете задними. Это заставит солдат крепко подумать, прежде чем решиться на сговор с заключенными. Я вполне убежден, что лишь появление партизан заставит солдат выйти из повиновения офицерам. Вот уж тогда вы не зевайте.

— А сколько солдат, господин полковник, в конвойной команде? — спросил Ефтина командир взвода вахмистр Асламов.

— Пятьдесят человек. Есть среди них и надежные люди. Вместе с офицерами таких наберется целый десяток.

— Тогда ничего, жить можно, — повеселел Асламов. — В таком разе, если приспичит, мы всех арестантов истребить успеем и сами благополучно смоемся.

— Всех убивать не надо. Свою группу кончайте, а в другой ни одного человека не трогайте. Оставьте тех дохляков на расплод. Иначе собственными головами ответите.

Слова его крепко озадачили дружинников. Они долго потом судили на все лады о приказе Ефтина.

Был жаркий майский день, когда закованные в кандалы арестанты покинули тюрьму и зашагали по пыльной дороге на юг. Обе группы шли с интервалом в двести шагов. Первую группу вели солдаты с черными погонами на серых гимнастерках, в ботинках с зелеными обмотками. Командовал ими толстый усатый поручик. Он и два прапорщика ехали на конях впереди группы. То и дело офицеры оглядывались назад. Не доверяя солдатам и не желая отрываться от дружинников, они не торопились.

Зато дружинники сначала спешили вовсю. Боясь, что их могут настигнуть партизаны, они хотели подальше убраться от Зерентуя и подгоняли заключенных клинками и нагайками. Но когда тюрьма осталась далеко позади, хитрюга Асламов посовещался с самыми богатыми дружинниками и решил, что теперь лучше всего держаться подальше от первой группы. Он не хотел угодить под пули солдат, если тем вздумается устраивать в дороге переворот.

Увидев, что дружинники со своей группой начали отставать, офицеры-конвойцы приуныли. Поговорив между собой, они приказали устроить привал у одной из попутных речек и дождаться там во что бы то ни стало проклятых орловцев. Подъехав к мосту через речку, поручик скомандовал остановиться и разрешил заключенным пить воду, умываться и отдыхать. Они беспорядочной толпой кинулись к речке. Выставив часовых, солдаты последовали их примеру. Офицеры слезли с коней и ходили, разминая ноги, по берегу, заросшему редкими и невысокими кустиками тальника.

Когда Асламов увидел, что первая группа задержалась у речки, он приказал дружинникам дальше не двигаться. Выехав вперед, он долго разглядывал в бинокль копошившихся у речки арестантов и солдат, спокойно разгуливающих по берегу офицеров. Вернувшись назад, он сообщил своим:

— Они там привал устроили. Воду пьют, умываются. Все у них, по-моему, в порядке. Давайте решим — ехать нам к речке или ждать здесь, пока они не тронутся дальше.

— Черт их знает, что у них на уме, — сказали тогда наиболее рассудительные дружинники и в том числе Лавруха. — Лучше подождем здесь. Береженого и бог бережет.

— Нечего ждать. Они там прохлаждаются, а мы изволь их ждать в голой степи. У нас от жары во рту пересохло и кони едва плетутся. Давайте трогаться. Ни черта с нами солдатня не сделает. Увидит нас и хвосты подожмет.

— Двигаться так двигаться, — согласился с большинством Асламов. — Но будьте, станичники, начеку.

Осторожный Лавруха решил держаться в хвосте своей группы. Он ехал по обочине дороги и зорко поглядывал вперед и по сторонам. При малейшей опасности он готов был повернуть коня и спасаться.

До моста оставалось не больше ста саженей, когда кто-то из дружинников истошно закричал:

— Красные!.. Партизаны!..

Лавруха быстро оглянулся назад и у него затряслись поджилки. Позади, на бугре, в какой-нибудь версте от дружинников, густо взвихрилась пыль. А на фоне медленно растекавшегося пыльного облака, все время обгоняя его, стремительно мчались всадники. Было их очень много.

— Рубите арестантов! — страшным голосом рявкнул Асламов. Часть дружинников выхватила шашки, кинулась за разбегавшимися в стороны арестантами. Другие, забыв обо всем, скакали к мосту, а Лавруха и еще три человека свернули с дороги направо и поскакали вверх по речке.

Давно дожидавшиеся такого случая солдаты, подняв на штыки офицеров, начали стрелять по скакавшим к мосту и гоняющимся за арестантами дружинникам. Многие из них были убиты и ранены прежде, чем успели разобраться в том, что творилось вокруг.

Скакавшие на выручку партизаны сначала решили, что от моста стреляют по ним. Но когда увидели, что дружинники один за другим падают с коней, еще исступленней грянули ура, поскакали вперед еще быстрее.

Человек десять уцелевших дружиников, бросив гоняться за арестантами, понеслись вниз по речке. Часть партизан пустилась им наперерез, а остальные уже подлетали к мосту, где солдаты стояли с поднятыми руками, а арестанты кричали ура и бросали в воздух свои круглые матерчатые шапки, похожие на поварские колпаки…

Потом у моста произошло шумное и веселое братание партизан с солдатами и вырванными из лап смерти арестантами. Люди плакали, целовались, обнимались, жалели тех, кого успели порубить дружинники.

Ничего этого Лавруха уже не видел. Благополучно выбравшись из смертельной заварухи, скакал он сломя голову вдоль речки. Остаток дня он провел в густом черемушнике, встреченном им верст за пятнадцать от места боя. А ночью поехал домой. Там он запасся продуктами и махнул в лес. Все прошлое лето и зиму скрывался в одиночку, где придется, а нынче решил податься к Корнею Подкорытову, который доводился ему не то свояком, не то шурином.

Рассказ Лаврухи сильно взволновал стариков, а Ганька вспомнил подслушанный им в Богдати разговор Нагорного с дядей Василием о заброшенных к партизанам семеновских агентах. «Выходит, прав был Нагорный, — думал он. — Попали семеновские шпионы к нашим вместе с горнозерентуйцами. Недаром Ефтин велел одних убивать, а других не трогать. Здорово сволочь придумал. Как встречу я Нагорного, так первым делом расскажу об этом. Пусть он припрет к стенке Лавруху и выпытает у него все, что поможет выловить гадов, затесавшихся в партизаны».

Ничем не выдав своего волнения, Гакька решил до поры до времени помалкивать. И хотя ему о многом хотелось дознаться от Лаврухи, он ни разу не заговорил с ним об этом деле.

13

Из обитателей балагана Ганьке больше всех нравился сдержанный на слово, приветливый и добродушный Корней Подкорытов. Он оказался именно таким, каким описывал его Кум Кумыч: большеголовый, с красивым мужественным лицом, пышными бакенбардами, и торчащими в стороны усами. Сидя, он имел воинственный, поистине генеральский вид. Но стоило ему подняться, как мощное туловище его казалось поставленным на чужие ноги, взятые от какого-то карлика. Как он держался на таких ногах-коротышках, трудно представить. Коротки и короткопалы были его вечно полуразведенные в стороны и согнутые в локтях руки. Но чувствовал он себя неплохо. Весело и раскатисто смеялся, ел с большим аппетитом, мог выпить хоть четверть водки и не охмелеть.

Ганьке не терпелось расспросить, как он ездил к царю в Петербург и что там видел. Однажды, у костра, подсел он к Корнею и спросил:

— Ты, дядя Корней, верно, в Петербурге был?

— Ну, скажем, бывал. А дальше что?

— Расскажи, какой он Петербург-то.

— Что про него рассказывать? Город да и город. Только там ночи какие-то забавные. Так светло, что хоть читай, хоть починяйся без свечки.

— От электричества, наверно?

— Да нет, само по себе светло. И месяца ночью на небе нет, а светло. Говорят, ночь, а выглянишь в окно — как есть все кругом видать.

— Отчего же оно так?

— А бог его знает отчего.

— Царя-то ты видел?

— Видел, видел. Сподобился, как говорят. Из себя он рыженький да щуплый. Не знай я заранее, ни за что бы не подумал, что это царь, самодержец всероссийский. Генералы куда повидней его бывают.

— Разговаривал с вами царь?

— Нет, чего не было — того не было, врать не стану. Поглядел он на нас, разнесчастных калек, голубыми глазенками, подкрутил усы, сказал «м-да-а» и отвернулся. Скучный он был какой-то да кислый, будто с перепою. Подарили нам по золотому пятирублевику и увезли назад. Потом три дня нас доктора смотрели, крутили так и этак, за зоб щупали, в рот заглядывали и какие-то мудреные слова бормотали. Только ничего нам не помогло. Как были калеками, так и остались ими на всю жизнь. Возили нас, как теперь я понимаю, напоказ словно обезьян каких-нибудь.

— А царский дворец-то большой?

— Да ну тебя к чертям с твоими расспросами. Надоел ты мне с ними, как чирей на ягодице… Вот уж восемь лет меня каждый встречный об этом расспрашивает. Ни стыда, ни совести у людей, — закончил Корней и, с трудом поднявшись на ноги, поковылял в балаган, откуда уже доносился храп. Лаврухи Кислицына.

В тайге Федор Михайлович и Кум Кумыч делали дранье из лиственниц и гнали деготь. Ганька помогал им. Корней плел корзины и делал туески. А Лавруха Кислицын или спал, или собирал грибы и ягоды.

Целые дни Ганька проводил в новой увлекательной работе. Насаженным на длинную палку ножом, похожим на секиру, сдирал он бересту. Выбрав гладкую, без сучьев, березу, делал на ней прямой и длинный надрез снизу вверх, докуда хватал его нож. Чтобы дерево не засохло, он старался не повредить второй коры. Затем поставленный плашмя нож запускал под бересту, вел его вдоль надреза, слегка пошевеливая, и сочная свежая береста, вся в белой мельчайшей пыльце и тончайших пленках, падала на землю, свертываясь желтой внутренней стороной наружу.

У балагана бересту резали и рвали на мелкие лоскутья и набивали ими дегтярную яму, выложенную камнем, обмазанную глиной. Бересту утаптывали плотно ногами. Потом наступал самый торжественный момент зажига ямы, на дне которой стояла накрытая проволочной решеткой двухведерная банка из-под керосина. Зажиг всегда делал Федор Михайлович, у остальных это не выходило. Когда яма разгоралась, ее накрывали сверху круглой крышкой, заваливали дерном, и долго вился над ямой синий дымок, начинало все сильнее пахнуть свежим дегтем. Яма выгорала, и иссиня-черный душистый деготь сливали в бочки с деревянными втулками.

Более трудным, но таким же увлекательным делом была и выделка дранья. Сначала Федор Михайлович искал подходящую лиственницу, несуковатую, прямую, скалывал щепу, разглядывал ее на свет, колол на лучинки и только после этого говорил Кум Кумычу и Ганьке:

— Гожа! — и удовлетворенно крякал или сердито бросал: — Негожа! Пусть стоит на дрова.

Выбранные лиственницы срубали, распиливали на сутунки и оставляли на солнце для подсушки. Потом с помощью железных и деревянных клиньев дерево раскалывали на две половины от комля к вершине, очищая их от красной и дряблой древесины. Сперва дерево медленно поддавалось, крепко приходилось бить обухом топора по клиньям, пока не начинала трещать и отдираться истекающая липкой смолой дранница. Укладывали ее в штабель, окапывали от пожара канавой и придавливали сверху тяжелыми бревнами, чтобы дранье «не повело и не покоробило», как говорил Федор Михайлович.

Этой жизнью в тайге и мирной веселой работой были довольны все, кроме Лаврухи Кислицына.

По вечерам после ужина, сидя у жарко пылавшего костра, он жаловался:

— Лежу да жирею здесь, как медведь. Обленился до невозможности, морда от сна опухла так, что родная жена не узнает.

— Нашел на что жаловаться! — упрекнул его Кум Кумыч. — Ведь это же благодать — в лесу-то пожить. Тишина кругом, приволье, и деготь всегда пригодится. Кончится война — деготь будут с руками рвать и о цене не спрашивать.

— И сколько же вы заработаете на вашем дегте? — сквозь зубы спрашивал Лавруха.

— По сотне на брата отхватим, ежели не больше.

— Ну, за сотню все лето спину гнуть я не буду. Я человек другого сорта, рисковый. Я девять месяцев в году лежать буду, а за один месяц столько заработаю, что на год хватит. Скатаю два раза за границу, накуплю там чаю и спирту, прокачусь на прииски и вернусь оттуда, как приискатель после бешеного фарта.

— А если поймают, тогда что запоешь?

— Известно что! Сижу за решеткой в темнице сырой.

— Это-то еще ничего. А если на пулю таможенникам попадешься?

— А тогда аминь пирогам, со святыми упокой. Был Лавруха, да весь вышел.

— Да, рисковый ты человек! — завистливо сказал Кум Кумыч. — В сорочке ты родился. А я вон один раз за границу ездил и то попался. Чтобы штраф за несчастный чай уплатить, корову пришлось продать.

— Какой уж из тебя к черту контрабандист. Тебе бы мельником заделаться. Тогда бы ты отвел душу, наговорился с помольщиками вдоволь, с каждым бы кровное родство установил.

— Нет, о мельниках я не мечтаю. Я вот о другом думаю. Ежели настукают вам красные, перееду я в Мунгаловский. Хочу на старости лет на казацком приволье пожить.

— Так-то тебя, крупоеда, и пустят к нам.

— Раз власть наша будет — пустят, никуда не денутся.

— Это еще бабушка надвое сказала. Ты ведь у красных-то в дезертирах числишься. Они это тебе всегда припоминать будут.

— Ничего, я свое повоевал. Хватит с меня. Вот тебе придется при новой власти глазами моргать. Как бы там ни было, а в белой дружине ходил, порол наверняка мужиков да приискателей, а у баб яичек да сметаны требовал, — кричал на него Кум Кумыч. Лавруха в ответ только посмеивался да посасывал серебряную китайскую трубку-ганзу.

14

Вблизи балагана проходила неторная лесная дорога. В болотистых низинах цвели на ней темно-голубые колокольчики и кукушкины башмачки, по сухим прогалинам поросла она вся густой сочной травой, а на песчаных буграх торчали из нее оголенные корни деревьев, похожие на серых и коричневых змей. В вершине распадка дорога раздваивалась и пропадала в угрюмых дебрях бескрайней тайги.

В жаркий летний полдень, когда все собрались на табор и отдыхали в тени балагана, послышался на дороге мягкий конский топот. Он приближался из глубины тайги, откуда его никто не ждал. Ганька в это время был у костра, опускал в котел галушки. Он обернулся на топот. Среди чернокорых даурских берез мелькали на дороге фигуры вооруженных всадников, желтели околыши казачьих фуражек.

— Семеновцы! — крикнул он сдавленным голосом и выронил ложку из рук.

Лавруха Кислицын, как был в одном нижнем белье, так и метнулся, пригнувшись, в ближайшие кусты. Кум Кумыч успел только встать на ноги, как Лаврухи и след простыл.

— Где ты семеновцев увидел? — спросил он. — Да и откуда они здесь возьмутся?

— Погляди, если не веришь…

Кум Кумыч поглядел и разохался:

— А ведь в самом деле семеновцы. Вот беда так бела! Надо бы мне дураку вслед за Лаврухой кинуться, а я рот разинул. Вы уж не выдавайте меня, мужики, ежели допытываться будут.

— Ладно, ладно! Не выдадим, не бойся. Ты лучше, холера, лезь в балаган да прячь свою карабинку. И дернул же тебя черт с собой ее взять.

Кум Кумыч на карачках пополз в балаган. Босой Корней стал зачем-то торопливо обуваться. Федор Михайлович причитал вполголоса:

— Нас, может, и не тронут, а коней отберут. Это уж как пить дать. Пустят по миру, чтоб им сдохнуть.

Завидев балаган, всадники завернули к нему. Ганька насчитал их одиннадцать человек. Желтобрюхие оводы вились и жужжали над ними, садились на искусанных до крови потных лошадей. Лошади отбивались от этой летучей напасти хвостами, люди отмахивались уже увядшими на солнце пахучими ветками смородины Все это было таким привычным и мирным, что Ганька успокоился. Еще более успокоило его отсутствие у приезжих погон.

Передний всадник, скуластый и черноусый здоровяк в расстегнутой гимнастерке, снял с головы фуражку, поздоровался:

— Мое почтенье, добрые люди! Мир честной компании, как говорится.

— Здравствуйте, служивые! — не очень радушно откликнулись встревоженные старики. Потом Кум Кумыч не вытерпел и, вылезая из балагана, спросил:

— Откуда бог несет?

— Оттуда, где девке худо и бабе не хорошо! — ответил прибауткою казак. — А вы чем тут занимаетесь?

— Всем помаленьку. Деготь гоним, дранье дерем, туесками запасаемся. Осенью их бабы с руками рвать будут.

— Дело доброе, ничего не скажешь. Пополдневать с вами разрешите? Не стесним вас?

— Милости просим, места хватит.

Скуластый лениво слез с коня, вразвалку пошел к костру. Следом за ним стали спешиваться остальные, звеня стременами и шашками. Подогнув под себя ноги в запыленных хромовых сапогах, скуластый подсел к старикам, попросил:

— Угощайте табачком, почтенные.

Кум Кумыч услужливо протянул замшевый кисет с зеленухой. Тот достал из нагрудного кармана сложенный гармошкой обрывок газеты, свернул цигарку. Прикурив от уголька, блаженно затянулся, похвалил табак и спросил:

— Из какой вы деревни?

— Подозерские. Все соседи.

— Вот и врешь! — рассмеялся один из рассевшихся по близости казаков. — Ведь ты же, Кум Кумыч, благодатский. Я тебя как облупленного знаю. Однажды мы с тобой полдня наше родство устанавливали… Да ты не бойся нас, не трясись. Лучше скажи, как попал сюда? Про тебя было слышно, что ты в партизанах разгуливал.

— Что ты, паря, что ты! — взмолился Кум Кумыч. — Не был я в партизанах. Врут это. В обоз меня красные забирали, мотался я с ними чуть не все прошлое лето, а записываться к ним и не думал. Не тот у меня возраст.

— Ладно, отец, не оправдывайся. Был или не был, нас это не касается, — сказал скуластый. — А ты, Трифон, не придирайся к человеку, незачем его в расстройство вводить. Ему ли воевать, если из него вот-вот песок посыплется.

— Это он сейчас слабонемощным прикинулся. А хвати, так две версты пробежит я не запыхается. Он еще три года тому назад на сто шагов с самыми лучшими бегунцами состязался. На этой дистанции его ни один конь не мог догнать.

— Неужели это правда, папаша?

— Да, было дело. По пьяной лавочке я на масленой любил кураж разводить. На сто шагов от любого скакуна уходил. Только ведь для этого я одно условие себе выговаривал. Коня седок ставил головой в одну сторону, а я бежал в другую. Ну, пока он его разворачивает да подхлестывает, я уже половину расстояния пролетел. Так вот и баловался. Я еще и почище штучки откалывал. Спорил на любые деньги, что пока конь сто саженей бежит до меня, я успею три очищеных яичка съесть.

— Всмятку или вкрутую?

— В том-то и дело, что вкрутую! Ведь надо было съесть и не подавиться.

— Силен, силен, ничего не скажешь! Может, сейчас попробуешь себя в беге?

— Нет, нет, увольте! У меня теперь с зимы кашель и одышка. Отбегал свое.

— Мы тоже отбегались. Два года от партизан всем полком бегали. Теперь хватит.

Мрачно молчавший до этого Федор Михайлович сразу оживился и спросил скуластого:

— Значит, вы теперь — того?

— Того, папаша, того. Добежим сейчас до дому и пойдем на поклон к красным…

— А может, вы того… поторопились раньше времени?

— Нет, не поторопились. В самую пору стрекача дали. Японцы уходят из Забайкалья, а без них Семенову труба.

Казаки расседлали коней, стреножили и пустили на траву. Пообедав вместе со стариками, улеглись отдыхать под деревьями. Скоро знойная тишина огласилась их богатырским храпом. Ганька сидел под кустом, строгал палочку и поглядывал в ту сторону, где терпеливо отсиживался в лесу Лавруха Кислицын.

Когда жар схлынул, Федор Михайлович, Кум Кумыч и Ганька ушли на работу. С казаками остался один Корней.

— Ты, паря, за этими гостями доглядывай, — посоветовал ему украдкой Федор Михайлович. — Казачишки — народ вороватый. Живо стянут, что плохо лежит.

— Иди, иди. Не меряй всех на свой аршин, — отмахнулся от него доверчивый Корней, грея на солнце свои изуродованные болезнью ноги.

Вечером Ганька пошел к табору готовить ужин. Подходя к балагану, увидел, что казаки уже уехали. Расстроенный Корней сидел у костра на чурбане, а его на чем свет стоит ругал стоявший рядом в изодранном белье с опухшим от укусов мошкары лицом Лавруха.

— Чего же ты рот разевал, холера? — бушевал Лавруха. — В чем я теперь ходить буду? Они у меня не только штаны с рубахой прихватили, они и дождевик увезли, седло подменили. Морду бить таким ротозеям!..

— Да не шуми ты, Лаврентий, не шуми, — успокаивал его Корней. — Они не одного тебя обчистили. У меня ичиги прямо из-под носу украли, карабинку Кум Кумыча свистнули. Черт их знал, что они такие бессовестные. Одни мне зубы заговаривали, табаком угощали, а другие в балагане шарили. Даже уздечки и гужи от хомутов приспособили.

— Да, обделали, лучше некуда. Судя по ухваткам, это сметанники из Анкечурской станицы. Там у них семьсот дворов и семьсот воров, — сказал Лавруха и, увидев подходящего к табару Ганьку, закричал: — А нас тут как липку ободрали. Все порядочное барахлишко под метелку замели.

Ганька посочувствовал Корнею:

— Ну, дядя Корней, загрызет тебя теперь дядя Федор. Он такой скупердяй, что за копейку удавится. А тут ведь у него добра на двести целковых сперли.

— Знаю, что за человек Федор Середкин. Теперь он меня до самой смерти пилить да попрекать будет. Уж лучше бы меня эти сволочи избили да связали. Тогда бы у меня хоть отговорка была.

Не умевший долго грустить Лавруха ухмыльнулся в усы и предложил Корнею:

— Хочешь, я тебя свяжу?

— Свяжи, будь добрый. А ты, Гаврюха, меня не выдашь?

— Ни за что.

Лавруха связал волосяными вожжами, которые только и не взяли казаки, повеселевшего Корнея, оглядел его со всех сторон и сказал:

— Хорошо, да не совсем. Федору надо сказать, что они тебя не только связали, а еще и тумаками наградили. У тебя же на твоей генеральской морде ни одного фонаря не светит. Поставить, что ли, для порядку?

— Эх, где наша не пропадала! Засвети один, — согласился Корней.

— Нет уж, пусть тебя лучше Ганька стукнет. У меня рука дюже тяжелая. Ну-ка двинь его, Ганька.

Ганька наотрез отказался.

— Эх ты, трус! — сказал Лавруха, а потом неожиданно для Корнея размахнулся и съездил его в правую скулу. Корней ахнул, опрокинулся навзничь. Придя в себя, он сел на траве и запричитал:

— Ну и подлец ты, Лавруха! Ох и подлец! Пошто меня без предупреждения трахнул? Я себе чуть язык не откусил… А заехал ты мне подходяще. Все еще в глазах искры мелькают. Синяк-то посадил?

— Посадил, будь покоен. Когда щека распухнет, совсем здорово получится. Федор еще жалеть тебя примется.

Ганьку отправили предупредить Федора Михайловича и Кум Кумыча о несчастье на таборе. Расстроенные его сообщением, старики поспешили туда.

Корней с жаром принялся рассказывать им, как было дело, а Ганька с Лаврухой отвернулись в сторону и посмеивались.

Ужинали в глубоком молчании. Ругать Корнея старики не стали, а лишь поочередно жаловались:

— Я ведь за свой дождевик китайскому купцу три золотника отвалил. Он у меня совсем новый был. Потом хомуты взять. Тоже не дешево стоят. Гужи-то на них были сыромятные, собственной работы, — говорил Федор Михайлович. Кум Кумыч вторил ему:

— Я свой карабин мечтал загнать китайцам. Я бы за него и чаю и водки на целый год припас. Вещь эта стоящая. Охотнику прямо клад. И откуда этих сволочей принесло на нашу голову?..

— Ладно, что хоть коней не взяли. Тогда совсем бы нас обездолили, — поддакивал им Лавруха.

— Придется теперь кому-нибудь из нас домой за новыми гужами ехать, — сказал Федор Михайлович. — Иначе мы отсюда не выберемся. Ты, Корней, не думаешь домой прокатиться?

— С такой мордой стыдно бабе на глаза казаться. У меня ведь весь глаз заплыл. Поезжай лучше ты сам. Заодно и харчей привезешь.

— Неохота от работы отрываться. Может ты, Ганьча, меня заменишь? — обратился он к Ганьке. — Дорогу знаешь, не заблудишься. Выедешь завтра по холодку, а к вечеру вернешься.

— Ладно, — согласился Ганька. — А на каком коне поеду?

— Поезжай на моем воронке, — сказал Корней. — За попутье доставишь моей, бабе туески. Пусть она там их на муку меняет.

15

Утром Ганька отправился в Подозерную.

Когда он выбрался из тайги в травянистую заболоченную падь, июльское солнце уже нещадно палило. У воронка старательно и равномерно, как маятник, ходил из стороны в сторону волнистый косматый хвост. Мошкара синим облаком осатанело толклась над мокрым конским крупом, стараясь не попасть под удары хвоста. Второе облако вилось над Танькой. Он хлопал себя то по шее, то по щеке. Но чем больше бил, тем яростней лезла ему в глаза и уши, в рот и ноздри крылатая нечисть. Наконец ему стало казаться, что весь таежный гнус слетелся кусать его. «Это, наверно, оттого, что я вчера гнездо у земляных пчел разорил, меду до тошноты насосался. Почуяли эти холеры медовой дух и прут на меня, как семеновцы на сметану», — с раздражением думал он, все время отмахиваясь руками.

Скоро дорога вывела на зеленый, залитый солнцем пригорок. Легкие порывы ветра шевелили на пригорке голубой вострец, раскачивали ослепительно желтые волчьи саранки и белый мак. Жестоко накусанные Ганькины щеки стало ласково обдувать и слегка холодить. Слабого ветерка оказалось достаточно, чтобы отогнать и развеять надоедливую мошкару.

За пригорком три неторные лесные дороги соединились в широкий пыльный проселок. Пресный запах поднятой колесами пыли стал мешаться с запахом молодого дегтя, которым были щедро смазаны рыжие Ганькины ичиги. Рядом с проселком журчал и серебрился на солнце ручей с берегами, заросшими кустами черемухи и ольхи. От ручья, от тенистых кустов тянуло прохладой и свежестью.

Ганька весело размышлял о том, как и что он будет рассказывать матери и насмешницам двоюродным сестрам о своей жизни в тайге. Ему никак не хотелось признаться Настье с Фроськой, что вплоть до вчерашнего дня ничего особенного не приключилось с ним. Но случай с ворами, как ни рассказывай о нем, не возвысит Ганьку в глазах сестер, в которых он был немного влюблен и старался быть перед ними парнем-молодцом. Нужно было придумать такое, чтобы он выглядел ловким и сообразительным, храбрым и сильным. Не плохо было бы еще и намекнуть родным, что он не просто отсиживается в тайге, а выполняет важное поручение самого Кузьмы Удалова. Чтобы сестры поверили в это, рассказывать им надо шепотом, напустив на себя таинственный вид. Тогда они обязательно расскажут об этом Степке Широких.

Замечтавшийся Ганька был глух и слеп, как глухарь на току. Он не заметил, как подъехал к воротам поскотины. Слезая открывать ворота, услыхал в поселке какой-то непонятный шум, пронзительный визг свиньи и тревожное кудахтанье кур. «Кто-то, видно, чушку колет, а кто-то за курицами гоняется», — подумал он. И тут же услыхал за спиной бешеный цокот конских копыт. Он оглянулся и с ужасом воскликнул:

— Боже ты мой!.. Теперь пропал…

На всем скаку неслись к нему, размахивая клинками, унгерновские монголы. Он сразу узнал их по широкоскулым лицам, по лоснящимся халатам, перекрещенным патронташами. Точно такие же наемные бандиты арестовали Ганькиного отца и зарубили по дороге на Нерчинский Завод. Ганька хотел кинуться в кусты и не мог. Сердце его словно оборвалось…

А к вечеру Ганька был уже далеко от Подозерной. Он ехал на своем воронке в длинном обозе под охраной казаков и тапхаевских бурят. Тайга уже давно осталась позади, и дорога шла лесостепью от Урова на Борзю. Где-то слева остался за сопками Мунгаловский, а впереди уже виднелись золотые кресты на церковных куполах Золотоноши — богатого села украинских переселенцев. Золотоношенские хохлы были красивый, здоровый и веселый народ. Казакам они пришлись по душе, и многие уже успели породниться с ними через просватанных и высватанных дочерей и через сыновей, женившихся на хохлушках.

В задке Ганькиной телеги, набитой свежескошенной травой, стоял бережно обернутый войлоком и брезентом сундук. На сундуке громоздились сколоченные из неструганных дощечек ящики, перевязанные пеньковой веревкой. Прислонясь спиной к сундуку, в телеге сидел молодой, чернобородый, похожий на цыгана поп. У него были круглые тугие щеки и крупный нос с горбинкой. С завидным аппетитом поп занимался насыщением своей утробы. В одной руке он держал добрую половину зажаренной курицы, в другой пшеничный калач с подрумяненной коркой. Он поочередно откусывал внушительные куски от того и другого. Ганьке тоже хотелось есть, и он не без зависти следил за пассажиром, одетым в тонкий темно-лиловый подрясник и шевровые сапоги. Ганька чувствовал, как накапливается во рту сладкая слюна и сосет под ложечкой.

Поп служил у Унгерна полковым священником и имел в своем распоряжении верхового коня, рослого сухопарого дончака светло-рыжей масти с белым пятном на лбу. Он шел сейчас привязанный к оглобле рядом с воронком, позвякивая стременами нового, коричневой кожи седла, цокоя подкованными копытами по каменистой дороге. Медленный шаг коротко привязанному к оглобле коню давно надоел и измучил его. Он сердился, выплясывал и становился поперек дороги, натягивая до отказа чумбур недоуздка. Ничего не добившись, наваливался на оглоблю так, что она начинала трещать, и пытался достать воронка то копытами, то зубами. Тогда поп благодушно и басовито восхищался:

— Вишь ты, как разбаловался! Десяти шагов спокойно не пройдет. Играет у черта кровушка, вот и норовит идти с приплясом да с присядкой. Сильный конь, выносливый и резвый! Подарил мне его сам генерал-лейтенант барон Унгерн. Хотел угодить мне, а вышло наоборот. Не могу я на этом черте ездить. Тугоуздый он и пугливый, Оплошай — и занесет к партизанам. Весной во время боев я так наездился, что целый месяц на раскорячку ходил, детской присыпкой промежности пудрил и сделался до ужаса нервным. Каждую ночь без конца просыпался и вздрагивал, видел адски кошмарные сны.

Ганька молчал, хотя ему тоже хотелось похвалить коня.

Покончив с курицей, поп с оставшимся куском калача в руке ловко спрыгнул с телеги. При этом полы его подрясника разлетелись в стороны, и Ганька увидел под ними синие штаны с желтыми лампасами. «Вишь ты, леший! Казачьи штаны напялил, а на коне ездить боится. В телеге отсиживается, — презрительно усмехнулся он. — Положим, на коне гарцевать попам не обязательно. Их дело молитвы, проповеди и посты. А этот нажрался, а лба не перекрестил. Сегодня пятница, постный день, а он курицу уплетает. Расскажи про такого нашим старухам, так и не поверят, еще рассердятся и скажут, что вру на батюшку потому, что в бога не верю».

Поп тем временем догнал своего рыжку и на ходу скормил ему остаток калача. От горькой обиды, от голода, от вида этого раскормленного самодовольного попа у Ганьки навернулись злые слезы. «Идиот полоротый! Тетеря газимурская! — ругал он себя. — Угораздило дурака среди белого дня к монголам в лапы угодить. Пропаду теперь ни за грош, ни за копейку».

Он вспомнил, как собирался прихвастнуть матери и сестрам, и ему стало мучительно стыдно. Не занимайся он в дороге пустяками, не разевай рот, и все было бы в порядке. Лежал бы он теперь у костра в тайге, попивал горячий чаек из деревянной чашки и слушал бы мирные разговоры стариков.

Поп постоял у придорожного куста, стыдливо отворачиваясь от ехавших следом обозников, потом резво припустил, догнал Ганьку и молодцевато прыгнул на телегу, при этом больно задел Ганьку носком сапога. Ганька, впрочем, не обиделся. Ничего хорошего он от попа не ждал.

Неожиданно поп спросил:

— Отец-то у тебя, малый, где?

Ганька, не глядя на него, угрюмо буркнул:

— В дружинниках ходил. Убили в прошлом году…

— Коли так, царство ему небесное. Достойный был человек, ежели не изменил казачеству и православию к погиб в бою с красными супостатами, продавшими себя сатане-антихристу. Помни, малый, отца своего и служи тому же делу с верой и усердием. Господь бог не оставит тебя тогда…

— Рано мне еще служить-то, — сказал Ганька, помахивая кнутом.

— В строю рановато, — согласился поп. — Хотя видал я героев воителей за белую идею не старше тебя. Но от тебя такой сознательности и решимости никто не требует. Служи пока мне, пастырю благоверного и христолюбивого белого воинства, и я не оставлю тебя ни в заботах моих, ни в молитвах.

«Нужен ты мне с такими заботами! — про себя усмехнулся Ганька. — Сам курицу лопаешь, а мне сухой корки не дал. Тоже мне праведник».

Оправдывая Ганькино мнение о себе, поп достал откуда-то обшитую сукном флягу. Едва отвинтил он у фляги пробку, как на Ганьку пахнуло запахом спирта. Взболтнув, поп поднес флягу к уху, прислушался и чмокнул от удовольствия. Сделав несколько основательных глотков, блаженно крякнул и начал гладить свою бороду и живот. Потом полез в один из ящиков и достал оттуда полотняный мешочек с грецкими орехами.

Пожалуй, из всех существующих на свете лакомств Ганька предпочитал грецкие орехи. По совести говоря, он до сих пор не знал хорошо их вкуса, потому что едал их всего два-три раза. Снова слюна переполнила его рот. Пришлось ее сплюнуть и отвернуться, чтобы не растравлять себя напрасно. А поп между тем выбрал один орех покрупнее и пробовал раскусить его своими крупными лошадиными зубами. Это ему не удалось. И Ганька со злостью подумал: «Дал бы ты мне, так я тебе живо их все прещелкал».

— Так еще зуб сломаешь или челюсть вывихнешь, — сказал поп и стал искать какой-нибудь предмет, которым можно было колоть орехи. Не найдя ничего подходящего, он с минуту размышлял, а потом вынул из-за голенища завернутый в старенький шелковый платок массивный серебряный крест. К этому кресту на полковых молебнах прикладывались поочередно сперва офицеры, потом казаки. Этим же крестом поп благословлял и напутствовал перед походами и боями. А сейчас принялся раскалывать им на крышке сундука орех за орехом и складывать в свою матерчатую камилавку. Но так как телегу сильно трясло и поп два раза изрядно хватил крестом себе по руке, то он приказал Ганьке остановиться.

— Т-пр-ру! — скомандовал Ганька воронку. Соскочив с телеги, стал поправлять хомут и седелко, а воронко облегченно вздохнул, широко расставил ноги и пустил на дорогу пенистую с острым запахом струю. Поп недовольно поморщился, состроил брезгливую гримасу, но не перестал уплетать расколотые орехи.

Вдруг у телеги круто осадил гнедого потного коня усатый старший урядник унгерновец.

— Почему стоишь? Кто разрешил тебе задерживать движению? — заорал он странно знакомым Ганьке голосом. Ганька глянул на урядника и не на шутку струсил. Это был мунгаловец Петька Кустов, превратившийся из волчонка в бешеного волка. Он перебежал к Семенову еще на Даурском фронте. Кустова не трудно было узнать по красному, в крупных угрях лицу, по буйному жесткому чубу, начесанному на правую бровь. На Петькиной гимнастерке висел серебряный «Георгий», а на рукаве был нашит желтый лоскуток с буквами «ОМО» (Особый Маньчжурский отряд). Узнай сейчас Петька Ганьку, и все было бы кончено. Как сжег он в прошлом году улыбинский дом, так же легко смахнул бы он Ганькину голову. Казаки Улыбины давно были объявлены Семеновым вне закона и лишены земельного надела в родной станице.

Но Петьке некогда было приглядываться к парню с грязным от пыли и пота лицом, с глазами затравленного зверька. Возмущенный его непочтительным окликом, поп вскочил на ноги и, обжигая его сердитым взглядом, закричал:

— Ты что, ослеп, господин старший урядник? С каких это пор перестал узнавать своего полкового священника? Хороший пример подаешь рядовым, сукин ты сын после этого.

— Виноват, отец Алексий! — гаркнул Кустов и на свою беду добавил: — Обознался я. За бабу вас, грешным делом, принял.

— Меня?! За бабу?! — еще больше возмутился поп и замахнулся на Кустова крестом: — Изыди с моих глаз, сатана, пока я тебя промеж глаз не хряснул.

Кустов повернул коня и без оглядки умчался к задним подводам, а поп еще долго продолжал бушевать:

— Сан мой оскорбил негодяй! Я ему такого мерзопакостного охальства не прощу, пожалуюсь генералу Резухину.

— Правильно, батюшка, — подал свой голос Ганька. — Проучить такую скотину следует.

— Значит, одобряешь мое намерение? — повеселел поп и быстро успокоился. Закинув за голову руки с загорелыми кистями, он блаженно потянулся, раза три зевнул и сказал:

— Я пока отдохну, малый. Разбудишь меня в первой попутной деревне.

Скоро поп захрапел, а Ганька правил воронком и горестно размышлял, встревоженный тем, что при обозе находился Петька Кустов. Рано или поздно, а Петька неминуемо встретит его, узнает, а потом… Даже страшно было представить, что будет потом. Убежать бы как можно скорее. Но как это сделаешь?

Ганька привстал на телеге и огляделся по сторонам. Впереди и сзади шли подводы с такими же, как и он, мобилизованными в обоз людьми, то совершенно дряхлыми, то чересчур молодыми. Эти люди, хоть и ругают в душе на чем свет стоит проклятого Унгерна, угнавшего их в обоз, но чувствуют себя спокойно. Никакая особая опасность не угрожает им в дороге. Зорко доглядывают за ними монголы, но убить ни за что ни про что никого не посмеют. Гарцуя на конях по обочине дороги, они беззлобно покрикивают на обозников и даже грозят им нагайками, но бить не бьют. Рядовые казаки не позволяют им издеваться над своими русскими, хотя и знают, что обозники только и думают о том, как бы получить увольнение и махнуть домой, где вот-вот начнется сенокос.

Закатывается на западе за голыми сопками солнце. Прошел долгий летний день. Если бы нынче утром кто-нибудь сказал Ганьке, что вечер он встретит в долине Борзи несчастным обозником, везущим унгерновского попа, он бы смертельно обиделся, а поверить не поверил бы. Но все случилось как в дурном сне. Верь не верь, кипятись не кипятись, а все это правда. За спиной у него безмятежно похрапывает поп, стоит сундук с походным алтарем, бренчит подвязанная к задку банка а дегтем.

Ганька, Ганька!.. Как внезапно и страшно переменилась твоя жизнь. Сегодня поутру ты, засучив рукава рубашки, умывался ключевой водой в зауровской тайге. Только что всходило солнце, и ты радовался его ярким лучам, зеленым сопкам, красиво закутанным в белый туман, пенью и щебету пташек, звону конского ботала, синему дыму разгорающегося костра, на котором варился твой скудный завтрак. Это было подлинное счастье, цену которого ты понял со всей страстью и силой молодой твоей души. Неужели же ты смиришься теперь с жалкой участью обозника у проклятого барона, залившего кровью твое Приаргунье?

Уже двое суток шел обоз по Борзинскому тракту к Маньчжурской ветке. Кругом виднелись голые невысокие сопки, желтые и серые вблизи, сиреневые и голубые вдали. Тракт тянулся по правой обочине широкой долины, где шумели некошеные травы, то ярко-зеленые, то с голубым или красным оттенком. И от нечего делать Ганька любовался этим буйным и пестрым разливом травы. По небу проносились торопливые белые облачка, а по травам бежали их четкие, резко очерченные тени, то синие, то черные, как только что вскопанная земля. Изредка встречались в долине следы начавшегося сенокоса. Иногда это были прямые, словно разлинованные прокосы, иногда островерхий балаган или белая палатка, пасущиеся лошади или голубой дымок костра.

Благодушно настроенный поп хвалил эту богатую травами степь и мечтал о том, чтобы приехать сюда осенью поохотиться на дроф, крупных и осторожных птиц, которых не раз замечал его острый глаз на ближних увалах. А Ганька, слушая его, думал об одном — о бегстве из обоза, пока было еще сравнительно недалеко от родного поселка.

На ночлег обоз останавливался в попутных степных деревушках. После скудного ужина Ганьку вместе с другими обозниками загоняли казаки в амбар или баню и приставляли к ним часового, чтобы не могли они убежать.

После первой ночевки поп прихватил с собой у хозяев подушку в красной наволочке, чтобы мягче было сидеть. Только положил он подушку в телегу, как выбежала из избы плачущая хозяйка:

— Одна ведь, батюшка, в дому у нас такая подушка, — говорила она со слезами на впалых щеках. — Верни, батюшка, пожалей меня горемычную. Я тебе лучше на дорогу малосольных огурчиков положу.

— Отвяжись ты от меня с твоими огурцами! — строго прикрикнул поп. — И как тебе только не стыдно реветь белугой, дура ты этакая. Подушку для священника жалеешь. Другая себя не пожалеет, чтобы батюшке угодить, а ты над всякой дрянью трясешься… Поехали, малый, — приказал он Ганьке. — Некогда мне ее причитанья слушать.

Чем дальше Ганька ехал с попом, тем больше давался диву. Поп все время что-то жевал, почти ежечасно прикладывался к неиссякаемой фляге, вытирал жирные руки о подрясник, звучно сморкался, приставляя палец к носу. У него, как оказалось, продукты находились не только в ящиках, но и в седельных сумах. Раз по двадцать на дню он рылся то в ящиках, то в сумах, вытаскивая оттуда куски пиленого сахара, печенье в пачках, свиное сало и холодную баранину, нашпигованную чесноком и перцем, кедровые и земляные орехи и конфеты нескольких сортов в ярких бумажных обертках. Все это без остатка поедалось. Ганьке поп предоставлял право искать себе пропитание, где угодно и как угодно. Воровать Ганька не умел, просить стеснялся. От этого его все время мучил голод. Ел он только тогда, когда угощал его какой-нибудь жалевший его обозник или когда хозяева сами приглашали его на ночлегах за стол.

Глядя на это, ехавший вместе с Ганькой старик из Орловской сказал ему:

— Ты, парень, зря свою стеснительность дома не оставил. В таком деле она тебя доведет до голодной смерти. Терпишь, терпишь, а потом свернешься от слабости и больше не встанешь. Раз подошла нам такая сучья жизнь, надо выкручиваться как можно. Проси у каждого, кто может дать, тяни все, что худо лежит. Бери пример с твоего батюшки. На словах он святой человек, а на деле свинья свиньей. Я до шестидесяти пяти годов дожил, а до этого и не знал, что могут быть на свете такие попы.

После этого Ганька, преодолевая свою застенчивость, уже не стеснялся просить у хозяев кусок хлеба, чашку чая или кислого молока.

В каждой деревне поп заставлял его добывать ему то свежей земляники, то огурцов или яичек. И всякий раз, когда Ганька возвращался с пустыми руками, он сердито выговаривал ему:

— Эх ты, мамино чадо! Горе мне с тобой. Никогда ничего ты не можешь достать, порадовать меня. Ежели же и дальше так будет, расстанусь я с тобой, малый. Найду себе другого возницу, а тебя пусть старший урядник берет к себе и нагружает твою телегу снарядами.

Попасть в распоряжение Петьки Кустова Ганька не захотел. На первой же остановке он нарвал попу в чьем-то огороде огурцов и сладкого гороху, а на второй украл зазевавшуюся курицу и свернул ей голову. Поп похвалил его и стал относиться к нему с симпатией и доверием. Это его доверие вскоре и использовал Ганька.

Случилось это так. В тот вечер обоз остановился на ночлег в большой казачьей станице недалеко от станции Борзя. Полки унгерновской дивизии ушли вперед, и с обозом осталась только небольшая охрана из казаков и монголов. Не опасаясь партизан, которые в эти места еще ни разу не заходили, поп заехал ночевать к знакомой, недавно овдовевшей молодой купчихе. Не доверяя монголам, давно зарившимся на его коня, поп приказал Ганьке поставить коня в сарай, замкнуть его там и самому расположиться на ночлег в телеге у дверей сарая.

— Чуть что услышишь, малый, немедленно стучись вон в то окно и буди меня, — сказал поп, показывая на окошко купчихиной спальни. — Мне сегодня будет не до сна. Нежданно-негаданно встретил я свою старую знакомую, — хитро подмигнул он. — Так что я немедленно явлюсь на твой стук с карабином в руках, хоть и не очень-то умею стрелять из него.

Едва стемнело, как дважды у ворот купчихи показывались верховые монголы. Они заглядывали через забор в ограду, пытались открыть ворота. Дважды Ганька кидался к окну, стучал в него и вызывал попа во двор. Тому это в конце концов надоело. Он сходил к начальнику охраны и попросил поставить у ворот часового из казаков. Потом отдал Ганьке карабин и, не подозревая, что Ганька умеет с ним обращаться, объяснил ему, как надо стрелять.

— Ты меня больше не буди, не порти мне часов отдохновения, — приказал он Ганьке. — Полезут еще монголы, стреляй по этим нехристям на мою голову. Если одного-двух подстрелишь — не беда, так этим конокрадам и надо.

Часовой устроился на лавочке у ворот. В ограду он так и не заглянул.

Ганька дождался, когда потух в спальне купчихи свет, вывернул припасенным с вечера ломиком на двери сарая замок вместе с пробоями. Чиркнув спичкой, осветил он стоявшего у яслей с травой коня, отвязал его и вывел из сарая.

Через пять минут конь был оседлан, на седло закинуты переметные поповские сумы. Подрагивая от нервного напряжения, словно от лихорадки, Ганька повел коня во дворы купеческой усадьбы, находя и тихо открывая в темноте одни за другими узкие ворота. Скоро он был уже в огороде и разбирал загороженное жердями прясло невысокой городьбы.

Закинув карабин за спину, Ганька вскочил на коня и стал определять по знакомым созвездиям, где север, где восток. Потом поднялся на заросший метельником увал и, чутко прислушиваясь и пристально вглядываясь в темноту, поехал в сторону от поселка. Вдогонку ему лаяли собаки. «Ну, теперь меня вдруг не поймают. Вывози меня, рыжко!» — ласково потрепал он по шее послушного поводьям коня.

Проехав версты четыре ровной степью, он повернул на север и выбрался на пустынную дорогу. Дав коню поводья, пустил его в галоп, все время следя за начавшим светлеть востоком…

Едва рассвело, как свернул он с дороги в сопки. Так и пробирался весь день по заросшим ковылем и метельком сухим падям и распадкам от сопки к сопке. На ночь остановился в густом березняке на северном склоне одной из сопок. Коня спутал и привязал на прикол веревкой, чтобы он мог кормиться, но не мог никуда уйти. Сам устроился под корявой березкой. Подстелив под себя брезентовый дождевик, лег на него в обнимку с карабином. На душе у него было и радостно и тревожно. От этого долго не мог заснуть. А когда проснулся, на востоке уже всходило солнце и лучи его ярко сияли на мокрой от росы траве, на листьях низеньких березок, на макушке утеса-останца, вокруг которого валялись большие и маленькие каменные глыбы.

Позавтракав куском поповского сала и сухарем, поехал дальше. Ему нужна была теперь вода напоить коня и напиться самому. Но вокруг, насколько хватал глаз, не было ни озерка, ни речушки.

16

В полдень, когда целые сутки непоенный конь вяло плелся и натужно дышал, Ганька увидел в верховьях пустынной безлюдной пади, у подножья каменистой сопки, полосу ярко-зеленой травы. Опасаться было некого, и он повернул коня к изумрудной, ласкающей глаз полоске.

Подъехав поближе, разглядел сбегающую с сопки промоину, заросшую невысокими курчавыми кустами. В этой промоине из-под огромного, как стог сена, камня бил студеный ключ, стекавший в уныло серую падь небольшим ручьем. Вокруг ключа отцветали среди замшелых камней августовские ромашки.

Он слез с коня и только подвел его к ключу, как из-за камня раздался суровый голос.

— Ни с места!.. Руки вверх!..

Ощутив в животе щемящий холодок, Ганька поднял руки и с тоской поглядел на высокое небо, усеянное бегущими на север разрозненными облачками.

— Снимай карабин и клади на землю!..

Он покорно снял карабин и положил на косматую кочку. И тогда из-за камня вышли два человека с винтовками на изготовку. Оба они были в заношенных расстегнутых гимнастерках без ремней. Смуглые щеки одного заросли жесткой черной щетиной, лицо другого украшала рыжая окладистая борода. Смуглый глядел на Ганьку насмешливо и беззлобно, рыжий бесстрастно, как истукан. Всем своим обличьем смуглый был похож на кого-то, определенно знакомого Ганьке. Это немного успокоило его, придало уверенность в благополучном исходе нежданной встречи.

— Кто ты такой и откуда? — спросил смуглый, приставляя винтовку к ноге и разглядывая Ганьку карими круглыми глазами.

— Обозник я. Был у Унгерна в обозе, а теперь домой еду.

— С каких это пор обозники с карабинами ездят? Не заливай лучше.

— Я не заливаю. Только меня не отпустили, удрал я самовольно.

— Так бы и говорил сразу. Нас, паря, не проведешь. Мы стреляные птицы. У кого же ты коня и карабин украл? У офицера?

— Нет, у попа. Вез я его от самой Подозерной. А позавчера на ночлеге под Борзей дал он мне карабин и велел стеречь своего рыжку, на которого монголы зарились. А я давно дожидался такого случая…

— Вон ты, значит, какой ловкий! Попа обворовал. Ухарь, ничего не скажешь. А конь тебе добрый достался, самый настоящий дончак. Однако я выменяю его у тебя на своего гнедка? Ты как, не против?

— Я меняться не собираюсь, — смелея все больше, ответил Ганька, заподозривший, что перед ним самые обыкновенные дезертиры. А это было гораздо лучше, чем нарваться на белых. Отвечая, он не переставал разглядывать смуглого.

— Что ты на меня глаза пучишь? — спросил тот. — Глядишь и глядишь, как баран на новые ворота. Ты лучше скажи, откуда родом?

— Из Мунгаловского.

— Чьих ты оттуда?

— Улыбин.

— Фамилия у тебя партизанская. Ходит кто-нибудь из твоей родовы в партизанах?

— Старший брат и дядя.

— Вон ты какой родовы-то! А крепко ты нас испугался.

— Сперва испугался, а теперь не боюсь.

— Это почему же? Думаешь, кокнуть тебя не сумеем? — спросил смуглый и достал из кармана синих с замызганными лампасами штанов алый, уже основательно потрепанный и выцветший кисет. Этот кисет заставил Ганьку мгновенно вспомнить, кто стоял перед ним, и он весело сказал:

— Георгиевские кавалеры своих рук о кого попало не марают. А у тебя их полный бант.

Смуглый в полном замешательстве уставился на Ганьку и растерянно спросил:

— Откуда ты знаешь, что я георгиевский кавалер? Я тебя, по-моему, впервые вижу?

Ганька понял, что нехитрая лесть его попала в точку. Также простодушно он ответил:

— Зато я тебя второй раз встречаю. Ланись осенью я видел тебя под Богдатью. Ты тогда семеновским парламентером был. Как увидел, сразу залюбовался твоими крестами, казачьей формой и даже пожалел, что ты не наш. Показал я на тебя своему соседу Степану Пахорукову и сказал: «Смотри, какой геройский урядник». А он пригляделся к тебе и закричал во всю ивановскую: «Да ведь это же Кешка Кокухин! Одностаничник мой и старинный приятель…»

— Вот это здорово! — воскликнул польщенный Кокухин. — Выходит, ты в партизанах был? Ни за что не подумал бы, что ты меня в таком месте видел и крепко запомнил! Память у тебя, видно, дай бог каждому. И чего только не случается на этом свете!.. Ведь он меня, Никита, под Богдатским хребтом встречал, когда мы ездили вручать красным семеновское воззвание, — обратился он к рыжебородому. — Мы тогда вырядились, как индюки. Все на нас с иголочки было… Ну, раз такое дело, Улыбин, тогда ты меня и Никиты не бойся. Будем сейчас чай варить и разговаривать. Поговорить нам надо крепко. Мы теперь не семеновцы, а неприкаянные дезертиры. Вторую неделю отсиживаемся здесь и ждем, когда придут в Доно красные. Собираемся идти к ним с покорной головой.

— А где теперь твои кресты? — спросил Ганька. — Здорово они к тебе шли. Любо-дорого поглядеть на тебя было.

— Кресты со мной. С ними я не расстанусь. Я их не от Семенова получил… Смотался я, Улыбин, от Семенова, сижу здесь и не знаю, как меня красные встретят. Простят или на распыл пустят, как ты думаешь?

— Конечно, простят, — уверенно ответил Ганька. — Будешь спокойно дома жить.

— Дай бог, дай бог! И как только я теперь Степану в глаза глядеть буду? Уж он-то надо мной зубы помоет…

— Не помоет, — грустно вздохнул Ганька. — Убили его в Богдатском бою. Героем он там погиб. Окружили его в рукопашной японцы. У них штыки, у него шашка. Пятерых развалил он от плеча до пояса, а остальные его на штыки подняли. Подбежали наши, перебили японцев — и к нему. А он лежит на спине, раскрытым ртом воздух, как рыба, глотает… Мне об этом один партизан рассказывал, у которого все это на глазах произошло.

— Эх, Степан, Степан! Друг ты мой разлюбезный! Значит, не видать мне его больше. А я-то надеялся, что он меня хоть и проберет, а в обиду никому не даст… Прямо не знаю, что теперь делать? Домой идти или за границу подаваться, куда моя жена с отцом убежала? — говорил расстроенный Кокухин, ломая в руках ветку.

— Я за границу не пойду, — сказал ему на это рыжебородый Никита. — Там сладкого тоже мало будет. Так что, если решишь туда, разойдутся наши пути-дороги…

Пока Кокухин и Никита варили в промоине, у землянки, выкопанной наспех, чай, Ганька напоил коня, напился сам, а потом долго и старательно умывался. Ему совершенно необходимо было остаться подольше наедине с самим собой, чтобы подумать над судьбой бравого георгиевского кавалера Кокухина, вчерашнего семеновца и сегодняшнего дезертира, не знающего, что ему делать дальше.

За чаем Кокухин рассказал, что короткий разговор с Пахоруковым под Богдатским хребтом дорого — обошелся ему. Среди парламентеров оказались люди, сообщившие о нем начальнику полковой контрразведки. Тот долго допрашивал его, грозя расстрелом. Напрасно доказывал Кокухин, что он ни в чем не виноват. Его, правда, не арестовали, но разжаловали из урядников в рядовые и неусыпно следили за каждым шагом. Он тогда и махнул к Унгерну, который был его полковым командиром на германском фронте. Тот сначала принял его любезно и снова произвел в старшие урядники. Но позже, когда Кокухин отказался расстреливать ни в чем не повинных приискателей, Унгерн изменил свое отношение к нему. Вскоре знакомый штабной писарь предупредил Кокухина, что его собираются вернуть в полк, из которого перебежал он к барону, чтобы судить военным судом. Тогда-то Кокухин и бежал из Конно-азиатской и теперь отсиживается вместе с Никитой в этой чертовой глуши.

Из рассказа Ганька с огорчением понял, что только обстоятельства вынудили его порвать с Семеновым и Унгерном.

Говоря о своей службе у Унгерна, Кокухин спросил Ганьку, знает ли он о том, что там служат и мунгаловцы.

— Знаю, — ответил Ганька. — Одного я сам видел. Это Петька Кустов.

— Он не один там из ваших. Своими глазами я видел Максима Пестова, Кузьку Полякова, Артамошку Вологдина, Лариона Коноплева и Агейку Бочкарева. Максима я чуть было не подбил вместе убежать. В самый последний момент он что-то раздумал.

— Как это угораздило попасть к Унгерну Агейку и Лариона с Артамошкой? Агейка-то вековечный батрак, а Ларион закаялся служить в белых, когда наши в плен его взяли и домой отпустили.

— Вот уж этого я тебе не скажу. Чего не знаю, того не знаю… Ну что, может, поспим после еды часок-другой?

— Нет, я спать не буду. Мне надо дальше ехать.

— Дело твое. Мы тебя держать не станем. Ты при случае замолви за нас словечко перед дядей. Он ведь у партизан большой начальник. Может случиться так, что предстанем мы перед его очи. Тогда нам твоя заступа пригодится.

— Это я и без вашей просьбы сделаю, — сказал Ганька. — Поступили вы со мной по-хорошему. Я думал, что до нитки оберете, а вы меня и чаем напоили и потолковали мы по душам. Возвращайтесь домой, никого не бойтесь. А если будут прижимать — я и дядя с братом за вас свое слово скажем… Как мне теперь лучше ехать-то?

— Держи путь вон на ту сопку, — показал ему Кокухин на высокую конусовидную сопку на северо-востоке. — Обогнешь ее справа и попадешь на Среднюю Борзю. Там увидишь деревню Сергеевку, известную своим кислым ключом. Если нет в ней белых, смело заезжай в нее. Сергеевские мужики горой стоят за красных. Они тебя не выдадут. Оглохнешь у них, а там прямо на Потоскуй махнешь. Это уже будет ваша станица. Места пойдут для тебя знакомые.

Распростившись по-дружески с Кокухиным и Никитой, Ганька отправился дальше.

На третий день к вечеру, проехав без всяких приключений Потоскуй, увидел он вдали знакомые с детства контуры Волчьей и Услонской сопок, недалеко от которых стоял в долине Драгоценки Мунгаловский. Заехать в него Ганька не рисинул, а решил пробираться до Подозерной.

У самой Подозерной его задержала застава Третьего партизанского полка. Начальником заставы оказался Андрей Чубатов. Узнав Ганьку, он расцеловал его со щеки на щеку и стал расспрашивать, откуда он взялся.

Выслушав торопливый Ганькин рассказ, одобрительно сказал:

— Молодец ты, Улыбин, ничего не попишешь. Ловко оставил попа в дураках. Ну, давай теперь поедем к нашему командиру товарищу Семиколенко. Он тоже обрадуется, когда узнает, какой ты проворный да боевой оказался.

Через полчаса Ганька стоял рядом с Семиколенко и Чубатовым. Вокруг них толпились партизаны, любуясь добытым Ганькой конем и расспрашивая его о том, как он совершил побег почти от самой Борзи.

Под вечер партизаны ушли из Подозерной. Они спешили преградить дорогу отступающим из-под Читы и Нерчинска белым войскам. Распрощавшись с Чубатовым и Семиколенко, Ганька отправился к Корнею Подкорытову.

Он решил, что рыжка по праву принадлежит Корнею, раз не сумел он вернуть ему его воронка. Корней долго отказывался взять себе чужого коня, считая, что для крестьянской работы такой конь не годится.

— Бери, бери, — настойчиво требовал Ганька. — Другого-то нет. Я, если еще достану коня, отдам тебе, а рыжку себе заберу. Я с ним никогда не разлучусь. Не он, так мотался бы я теперь в обозниках у белых, а то, может быть, и в живых бы уж меня не было.

И Корней вынужден был уступить ему.

Через три дня Авдотья Михайловна и Ганька решили уехать домой. Федор Михайлович сам отвез их в Мунгаловский. Он подарил им на обзаведенье телку и два мешка муки.

Дома они поселились в зимовье убежавшего за границу Степана Барышникова. В первый же вечер пришли к ним на новоселье Герасим Косых, Алена Забережная с Пронькой и Никула Лопатин, чтобы помочь устроиться на новом месте. Герасим, выбранный поселковым председателем, привел Ганьке брошенного унгерновцами чалого коня, хромого, со стертой в кровь спиной. Конь не годился для верховой езды, но за дровами и за сеном на нем можно было ездить.

Никула рассказал Улыбиным, что с самой весны был мобилизован унгерноацами в обоз и мотался в нем целых два месяца. Однажды сделал попытку удрать, но был пойман и беспощадно выпорот нагайками.

— Могли бы совсем расстрелять, если бы не Кузьма Поляков, наш посельщик. Он у Унгерна служит, и мне хоть маленькая, да родня, — хвастался Никула.

— Унгерна ты видел? — спросил его Ганька.

— Так же вот, как тебя. Нагляделся я на этого белоглазого барона. Он вроде помешанный, а храбрец первостатейный. Нисколько себя не щадит. Любит под пулями на белом коне гарцевать. В руках всегда носит бамбуковую палку. Своим казакам хорошее жалованье платит и всегда чистым золотом.

— А ведь я тоже у Унгерна в обозе был и Петьку Кустова видел. Хорошо, что он меня не узнал.

— Да что ты говоришь? Ну, значит, фартовый ты человек.

От Проньки Забережного, невысокого кареглазого подростка, щеголявшего в перешитых из японской солдатской формы штанах и мундире с блестящими пуговицами, Ганька узнал, что они с матерью все полтора года прожили на одном из таежных приисков, куда не заглядывали белые. Там они мыли из старых отвалов золото и этим кормились.

Выбрались они оттуда неделю тому назад и живут теперь в зимовье Архипа Кустова. У них нет ни коровы, ни лошади, зато у Проньки есть замечательный дробовик-двустволка, подаренный ему приезжавшим на прииск ординарцем его отца Гошкой Пляскиным.

— Выходит, ты знаешь Гошку?

— Знаю! Парень на ять! Он у нас три дня прожил. Мы с ним на уток охотились двое с одним дробовиком.

— Где он дробовик взял? Реквизировал?

— Не знаю. Вот приходи к нам, сходим с ним на озера.

— А меня возьмете на охоту? — спросил, подходя к ним. Никула.

— Да ведь ты едва ходишь, куда тебе с нами охотиться, — сказал Пронька.

— Ну, паря, я такой хромой, что стоит мне только размяться, как пятьдесят верст пройду и не присяду, — весело посмеиваясь, ответил Никула и обратился к Ганьке: — А ты знаешь, кто на днях из-за границы домой приезжал? Заявился Епифан Козулин. Он хотел забрать с собой Аграфену и Верку, да они ехать с ним наотрез отказались. Поставил тогда Епифан крест на могиле Дашутки, выкрасил голубой краской, наплакался у него вволю, а потом всю ночь пили мы с ним водку… На Василия Андреевича и на Романа он беда злой. Через них, говорит, все вверх тормашками пошло.

— А им от этого ни жарко, ни холодно, — грубо оборвал его Ганька. — Епифан же просто дурак, если ему мой дядя и брат весь свет заслонили.

Пообещав дать Ганьке на время свой топор, Никула удалился своей утиной походкой.

— Ты ему шибко-то не верь. Он на других наговаривает, а сам ваше точило приспособил. Я сам это видел, — сказал Пронька.

— Ничего, отдаст, никуда не денется. А не отдаст — из горла вырву, — пообещал Ганька.

Утром Авдотья Михайловна разбудила сына.

— Завтракай, Ганя, да пойдем на кладбище. Попроведуем сегодня отца с дедушкой, спросим у них, как нам жить теперь, горемычным. Выплачусь я у них на могилках, и, может, легче на душе станет.

Мунгаловское кладбище — на склоне крутой, в сизых каменных рассыпях сопки, к западу от поселка. Горюнятся на нем высокие и низенькие, то совсем еще новые, то серые от старости кресты. Раньше было оно огорожено бревенчатой оградой. Каждое лето выкашивали на нем старики дурную траву, украшали полевыми цветами вдовы и матери кресты на родных могилах.

Теперь ограда местами обрушилась, местами сгорела от пущенного весною пала. По всему кладбищу росла густая полынь, усеянная желтыми шариками семян. Начинающие желтеть березки тихо раскачивались и шумели у развалившихся ворот.

Авдотья Михайловна и Ганька были уже на кладбище, а внизу, в долине Драгоценки, все еще лежал молочно-белый туман. В нем тонул весь поселок. Оглянувшись, Ганька увидел словно в дыму городьбу ближайших огородов, чей-то омет прошлогодней соломы.

Пройдя по влажной от росы тропинке в дальний конец кладбища, остановились они у могилы Северьяна перед высоким с косыми перекладинами крестом. Неожиданно для Ганьки мать заголосила не своим голосом, упала на заросший богородничной травой бугорок, сотрясаясь от рыданий и нараспев причитая:

— Северьян ты мой Андреевич! Ты в сырой земле непробудно спишь! Мы пришли к тебе, твои сироты горемычные. Ты проснись, пробудись, погляди на нас, муж и батюшка! Приголубь, утешь словом ласковым, научи, как жить сыну малому, несмышленому, как жене твоей мыкать горюшко…

Сначала Ганьке показалось, что плачет мать не настоящими слезами, а только справляет положенный обряд. Ему на мгновенье стало стыдно и за себя и за нее. Он растерянно оглянулся по сторонам, чтобы убедиться — не наблюдает ли кто-нибудь за ними, но кругом стояли только одни кресты. Ганька успокоился и стал слушать жгуче-жалостливые материнские причитания. И когда понял, что мать непритворно скорбит и страдает, у него стали кривиться и подергиваться губы, во рту появилась сухая тягучая горечь. И он не вынес. Как подкошенный упал рядом с матерью, уткнулся лицом в пахучую траву…

Вволю наплакавшись, увидел, что мать стоит, прислонясь спиной к отцовскому кресту, с печальным, но уже успокоенным лицом и вытирает кончиком платка мокрые щеки. Потом перешла она к могиле дедушки, поклонилась ей земным поклоном и поцеловала прибитую к кресту позеленевшую бронзовую иконку, которая стояла прежде у них на божнице в горнице.

Своим обычным голосом мать велела Ганьке нарвать цветов. Пока он собирал неяркие осенние цветы, она ждала, присев на чей-те могильный камень.

Цветы она разделила на два букета и украсила ими кресты на обеих могилах.

— Ну, а теперь пойдем, сынок. Пока живы, надо жить, — сказала она и облегченно вздохнула. Глаза ее были ясными и сухими.

«Крепкая у нас мама», — благодарно и нежно подумал Ганька.

Когда вышли на дорогу, туман в долине рассеялся. Ярко синело опрокинутое над сопками небо, радостно сияло солнце. Огромный простор родной земли широко распахнулся перед ними во все стороны. Пестрели на ближайших сопках тронутые увяданьем леса, отсвечивала бронзой и золотом ждавшая жатвы пшеница, краснели полосы гречи, лениво ходила зыбь по курчавым и рослым, на зеленку посеянным овсам.

А внизу нестерпимым блеском сверкала вода Драгоценки, летали голубиные стаи над высокими конопляниками в огородах, где еще ярко и молодо цвели подсолнухи.

Перед этой вечно новой и волнующей красотой земли острый приступ тоски и скорби сменился в Ганькином сердце величавой и тихой грустью, строгим раздумьем.

«Они остаются, а я ухожу, — думал он про отца и деда. — Завтра, и через год, и через десять годов я буду видеть это солнце, эту землю, а они не увидят больше ничего. Нет их и никогда не будет. Хоть кричи, хоть бейся головой о стену, не сделать для них ничего. Все для них кончено. Я могу уехать далеко-далеко. Могу пойти и за те вон синие горы и в дремучую тайгу Зауровья, а они никуда не пойдут».

Горчайшей жалостью переполнилась его душа, но в то же время он глядел вокруг и с эгоизмом молодости радовался, что живет, видит и еще долго-долго будет видеть залитые солнечным ливнем благословенные просторы отчего края.

На следующий день, покончив с домашним устройством, Авдотья Михайловна и Ганька поехали косить сено. Невыкошенной травы в тот год было много на ближних и дальних покосах. Погода стояла ясная и сухая. За две недели они скосили и сметали больше пятидесяти копен хотя и жестковатого, но вполне съедобного сена. Этого должно было хватить коню и телке на всю долгую зиму.

Так началась для них после всех утрат и потрясений новая, далеко пока не счастливая жизнь.

17 [1]

Барон Роман Унгерн фон Штернберг был одним из главных сподвижников атамана Семенова. Последний отпрыск обедневшего рода тевтонских рыцарей, Унгерн родился на острове Даго, в Эстляндской губернии. Из морского кадетского корпуса он ушел добровольцем на русско-японскую войну. «За беззаветную доблесть и мужество», как было сказано в реляции, получил в награду солдатский георгиевский крест и был произведен в ефрейторы.

В 1908 году он закончил в Петербурге Павловское военное училище и в чине хорунжего был назначен в Забайкальское казачье войско, в котором незадолго до этого было уволено в отставку около ста офицеров, не выказавших достаточной преданности «престолу и отечеству» в революцию пятого года. На их места были назначены офицеры из дворянства. Так попали в Забайкалье князья Голицын и Ухтомский, граф Кутайсов и барон Врангель.

Летом 1910 года Первый Аргунский полк, в котором служил Унгерн, был направлен в Монголию для охраны русской дипломатической миссии в Урге. Там он близко сошелся с виднейшими монгольскими князьями и ламами, изучал туземный язык, религию, буддистов, читал их священные книги.

Во время империалистической войны Унгерн служил в сводной Забайкальско-Уссурийской казачьей дивизии. За бои в Восточной Пруссии был произведен в войсковые старшины. Но скоро военно-полевой суд приговорил его к трем годам крепости за избиение комендантского адъютанта в городе Тарнополе. Наказания по каким-то причинам он так и не отбыл. К этому времени относится аттестация, данная Унгерну его полковым командиром бароном Врангелем.

В ней было сказано: «Человек исключительной храбрости, он имеет в нравственном отношении весьма серьезный порок — постоянное пьянство. В состоянии опьянения способен на поступки, роняющие честь офицерского мундира, за что и был отчислен из полка в резерв чинов с понижением в звании».

Февральская революция застала Унгерна в Петрограде. Там он случайно встретился со своим старым знакомым есаулом Семеновым. Семенов был только что принят премьер-министром и главковерхом Керенским, предложил себя в распоряжение Временного правительства и получил задание немедленно ехать в Забайкальскую область и формировать бурят-монгольский конный полк для подавления революционных выступлений в крупнейших городах европейской России.

Унгерн считал величайшим бедствием и позором свержение царского самодержавия и готов был присоединиться к кому угодно, чтобы бороться с разнузданной чернью, как презрительно величал он русских рабочих и крестьян. Он вызвался ехать вместе с Семеновым и быть его правой рукой.

Так свела судьба озлобленных, непримиримых в своей ненависти к революции, предпримчивых и жестоких людей. Кулак-живоглот и захудалый немецкий барон, оба они с неукротимой энергией готовились к борьбе с революционным народом.

В Забайкалье они ехали вместе с группой завербованных ими офицеров. Семенов был в офицерской форме, а Унгерн нарядился в вишневого цвета шелковый монгольский халат с солдатским «Георгием» на груди и погонами на плечах. С этим одеянием он не разлучался потом вплоть до бесславного конца своего в степях Монголии. Всю дорогу курил он серебряную трубку-ганзу с чубуком в пол-аршина, штудировал русско-монгольский словарь, разговаривал по-монгольски и по-бурятски с отлично знавшим эти языки Семеновым.

Когда они вдвоем выходили из поезда на остановках и прогуливались вдоль вагонов, все обращали внимание на эту странную и неразлучную пару. Коренастый большеголовый Семенов имел изрядную примесь монгольской крови. У него было широкое и мясистое с тупым подбородком лицо, глубоко посаженные в подлобья черно-коричневые глаза и кривые с толстыми икрами ноги кавалериста. Полной противоположностью ему был долговязый и белобрысый барон. Он был на три года старше Семенова, а казался гораздо моложе. Держался подчеркнуто прямо. Небольшую, на длинной шее голову его покрывали белесые реденькие волосы. Довольно красивое лицо безнадежно портили бледные, молочно-голубые глаза. Когда был трезвым и спокойным, они бездумно и размывчато голубели, но стоило ему напиться, как застилало их белым туманом. Бессмысленно и тупо таращил он их на собутыльника, заставляя того робеть и отодвигаться подальше от хмельного барона. В гневе глаза его делались безумными глазами убийцы. Холодная змеиная сила их давила, гипнотизировала далеко не малодушных людей.

В дороге скрытный и сдержанный Семенов хорошо узнал, чем живет и дышит его одержимый спутник. Главным злом на свете Унгерн считал капитализм.

— Вся беда, есаул, в этих проклятых капиталистах, банкирах и ростовщиках, — говорил он Семенову, — не будь этой торгашеской нечисти, не было бы на земле заводов и фабрик, не было бы его рабочего величества пролетария всероссийского и всякого другого. Прежде в мире было только две силы — потомственная аристократия и ее рабочее быдло — народ. Мы, аристократы духа и плоти, командовали и управляли, они подчинялись и работали, умирали за нас на войне. И все тогда шло на земле, как было угодно господу богу и нам, дворянам, Мы могли казнить и миловать, убивать и грабить, и никто не становился нам поперек дороги. А теперь нас, тысячелетних дворян, догола обобрали наши вчерашние холуи-ростовщики. Они выкурили нас из родовых поместий и пустили по миру. Они разбаловали, распустили народ… Нелегко и непросто сладить теперь с ним. Чингис-хан нам нужен сейчас, есаул, новый владыка и потрясатель вселенной. Только он один может навести в этом мире порядок. Пусть он пройдет от края до края земли, как божья кара. Пусть огнем и железом очистит ее от скверны. И когда перевешает, перестреляет, зароет в землю всех бунтовщиков и евреев, только тогда мы вернем себе власть, свое право распоряжаться людьми и скотами. Вот мы едем с тобой формировать полк из вшивых бурят и монголов. А ведь нам нужен не полк, а тысяча непобедимых летучих полков, грозных, как орды железного Темучина. Наобещай им золотые горы и молочные реки, поставь над ними жестокосердного и неумолимого властелина, и только пыль пойдет по всей Европе…

Семенов посмеивался и молчал.

Свой полк формировали в Березовке под Верхнеудинском. С трудом набрали три сотни прельстившихся на хорошее жалованье и красивую форму бурят, как нагрянула Великая Октябрьская революция. Они срочно погрузились в теплушки и двинулись к станции Маньчжурия. Там, в полосе отчуждения Восточно-Китайской железной дороги, с помощью управляющего дорогой генерала Хорвата сколотили Особый Маньчжурский отряд. С этим отрядом и начали боевые действия против Красной гвардии. Дважды разбивали этот наемный сброд отряды Сергея Лазо, и только восстание чехословаков, затопившее всю Сибирь, и поддержка Японии помогли Семенову стать хозяином Забайкалья.

Когда в атаманскую кассу посыпались щедрые подачки английских, французских и японских капиталистов, он поручил Унгерну сформировать целую дивизию из племен, населяющих Внутреннюю Монголию. Унгерн набрал несколько тысяч бывших разбойников, людей отчаянной жизни. Сформированную дивизию назвал Конно-азиатской, а монгольские полки для пущего страха «татарскими».

Имея такую силу и неиссякаемый источник средств, он начал всерьез подумывать о возрождении в Северо-Восточной Азии былой империи Чингис-хана. По его настоянию Семенов созвал на станции Даурия съезд всех князей Внутренней и Внешней Монголии. На эту затею откликнулись забайкальские буряты, баргуты, чахары и харачины, но халхинцы отнеслись к ней резко враждебно. В то время Халха пользовалась государственной автономией, предоставленной Китаем под давлением России в 1912 году. Не желая терять свою независимость, они никого не послали на съезд. Без них было создано в Даурии правительство Пан-Монголии.

В ответ на это китайские империалисты оккупировали всю Внешнюю Монголию, боясь, что она рано или поздно окажется в составе затеянной Унгерном Великой Монгольской империи. Унгерн собирался двинуть в Монголию свои отряды, как восстала казачья и крестьянская беднота в Восточном Забайкалье. С каждым днем восстание ширилось и росло. На подавление его Семенов бросил все свои силы.

В девятнадцатом году дивизия Унгерна, пополненная казаками-добровольцами, воевала с красными партизанами на Аргуни и Урове. Там, где проходила она, дымились пожарища, на виселицах качались повешенные, чернели вытоптанные поля и покосы. В боях с помощью орудий и пулеметов барон обращал в бегство партизанские отряды. Жестокий и беспредельно смелый, он не щадил себя, всегда находился там, где было всего трудней и опасней. Своих офицеров за проступки и ошибки избивал толстой бамбуковой палкой, с которой никогда не разлучался, но рядовых не трогал. Это создало ему огромную популярность среди белых казаков, особенно в четвертом военном округе, где казаки-фронтовики хорошо его знали. Часто к нему дезертировали люди из других семеновских полков. Он охотно принимал их и только спрашивал:

— В бога веруешь? Человека зарубить можешь?

Получив утвердительный ответ, говорил:

— Хорошо, проверим, — и приказывал зачислить перебежчика в свои ряды, платить ему жалованье царскими золотыми. К осени у него уже было два казачьих и три «татарских» полка.

В то время Унгерн был белогвардейским кумиром. Его на все лады расписывали и восхваляли в читинских газетах.

В интервью, данном сотруднику американского журнала «Азия» Фердинанду Оссендовскему, он хвастливо рассказывал о себе:

«Мои воинственные предки принимали участие во всех крестовых походах. Один из Унгернов погиб под стенами Иерусалима, где сражался за освобождение гроба господня, на службе короля Ричарда Львиное Сердце. В двенадцатом веке Унгерны были монахами Тевтонского ордена. Они распространяли огнем и мечом христианство среди литовцев, эстов, латышей и славян. До пятнадцатого века они имели огромные поместья в Латвии и Эстонии. Один из Унгернов был знаменитым рыцарем-разбойником, наводившим страх на купцов всей Прибалтики. Другой, Петр Унгерн, был сам купцом и имел корабли на Балтийском море. Мой родной дед прославился как морской разбойник. Он грабил английские корабли в Индийском океане. Я сам создал в Забайкалье орден буддийских монахов, воителей для борьбы с мировым коммунизмом. Для этого я перешел в буддийскую веру… Я буду счастлив, если с моей помощью свергнутые монархи Европы вернут себе свои троны. Ради этого я готов воевать где угодно и с кем угодно».

Ревниво относившийся к растущей популярности Унгерна Семенов начал побаиваться и всячески задабривать его. Произвел его в генерал-лейтенанты, наградил золотым оружием и во всех своих письмах называл его не иначе, как «мой дорогой брат». В ответ Унгерн всячески подчеркивал свою подчиненность Семенову.

И вот этот «дорогой брат» и соратник неожиданно изменил Семенову в самое трудное время, когда с запада к Чите приближалась Красная Армия, а японцы собирались уходить из Забайкалья. В начале августа во всех читинских газетах был опубликован для всеобщего сведения следующий приказ атамана:

«Командующий Конно-азиатской генерал-лейтенант барон Унгерн фон Штернберг за последнее время не соглашался с политикой главного штаба. Объявив свою дивизию партизанской, он ушел в неизвестном направлении. С сего числа эта дивизия исключается из состава вверенной мне армии и штаб впредь снимает с себя всякую ответственность за все ее действия».

Никто в то время не знал истинной подоплеки этого странного события. Узнав об этом из попавших к ним белогвардейских газет, партизаны горячо обсуждали загадочный факт. Из того, что Унгерн объявил свою дивизию партизанской, они делали совершенно ошибочный вывод. Они считали, что он обязательно перейдет на сторону красных. Многие забайкальцы не знали тогда подлинного смысла слова «партизан». Оно для них значило то же самое, что «большевик» или «красный». В результате повстанцы с нетерпением ждали, где и когда объявится переметнувшийся к ним барон.

Нашумевшему исчезновению Унгерна предшествовало в Чите одно немаловажное событие. Произошло оно в один из знойных июльских дней. В тот день атамана Семенова в его читинской резиденции удостоил тайного посещения командующий японскими войсками в Забайкалье генерал Оой в сопровождении начальника штаба.

После обмена обязательными любезностями, широкоплечий и коренастый, с жестким ежиком седых волос, Оой стал вдруг строгим и официальным. Сухо и властно он уведомил Семенова, что им только что подписан договор о перемирии с правительством Дальневосточной Республики, соблюдение которого обязательно и для войск атамана.

Это неожиданное заявление было оскорбительным по тону и страшным по своим последствиям для белых. Всего месяц тому назад по договоренности с Ооем атаман снял все свои войска с Западного фронта и бросил их вместе с каппелевцами на партизан Приаргунья. В этом наступлении вели воздушную разведку противника японские аэропланы. Не имея возможности скрытно маневрировать своими силами, красные не могли вырваться из сжимающего их кольца и вынуждены были с большими потерями отступить в таежные дебри нижней Аргуни, Там и блокировали их превосходящие силы белых.

— Ваше превосходительство! Это же… Это же нож нам в спину! — взревел потрясенный атаман, наливаясь кровью. — Я отказываюсь вас понимать. Вы знаете, что моими войсками одержан крупный успех. Красные загнаны в безлюдную глухую тайгу. Они сегодня на грани гибели. У них нет ни продовольствия, ни боеприпасов. Они питаются всякой падалью и расстреливают последние патроны. Не прошло бы и месяца, как с красной заразой было бы покончено раз навсегда… А теперь… Я не знаю, что будет теперь!

— Ваше наступление ничего не изменило и не изменит! — рявкнул, пристукнув саблей, Оой. — В тылу у красных теперь вся Амурская область. Оттуда им шлют помощь, туда они эвакуируют раненых и больных. Невозможно покончить с ними в таких условиях.

— Нет, вы не правы, ваше превосходительство! На этот раз их не спасет помощь амурцев. Они уже начали разбегаться. Целых два полка ушли от них на китайскую сторону.

— Допустим, что это так, но это ничего не меняет. Дело в том, что наше императорское правительство изменило свои планы. Скоро наши войска начнут покидать Забайкалье, и мы считаем своим долгом предупредить вас об этом, как друга и союзника великой Японии.

Семенов побелел, толстые губы его затряслись, в глазах плеснулся страх. Ничего более страшного не мог сказать ему Оой.

— Но, ваше превосходительство! Это же невозможно! — говорил он заикаясь. — Бросить в такую минуту многострадальную русскую армию, вашу верную союзницу?! Да это же… Это же уму непостижимо!

— Ничего непостижимого в решении нашего правительства нет. Весенние бои с Красной Армией, когда судьба Читы висела буквально на велоске, сделали меня совершенно седым. Тогда могла погибнуть здесь вся моя армия. Оказалось, мы здесь недостаточно сильны, даже имея таких доблестных союзников, как семеновцы (поклон в сторону атамана) и каппелевцы. Мы отбили первый натиск красных ценой крови наших доблестных солдат. Но этот натиск может повториться. Советская Россия одержала победу в войне с белополяками, и ничто не помешает ей обрушиться на нас всей своей мощью.

— Но что же теперь будет с Забайкальем? Что будет со всеми, кто приветствовал вас и сражался бок о бок с вами?

— Мы будем молиться за них, — пообещал со скорбным видом Оой. — А вы можете перебраться во Владивосток и оттуда продолжать возрождение России. Тем более что из Приморья нас не заставит уйти никакая сила.

— Но барон Унгерн ни за что не пойдет туда!..

— Да, в Приморье он, с вашего позволения, не пойдет. Провидение предначертало ему другую судьбу. С вашего позволения, он в самое ближайшее время направится в Монголию. Монголия сегодня — бочка с порохом. Одно появление Унгерна заставит ее взорваться… А это угодно императорскому правительству. Вы имеете что-нибудь возразить? — спросил в завершение Оой, довольный тем, что он заставил бледнеть и задыхаться этого казацкого есаула, сделавшего за два года блистательную карьеру. Провидению было угодно, чтобы о конце этой карьеры сообщил Семенову он, генерал Оой. И он сделал это с особенным удовольствием, потому что в душе всегда презирал атамана, как выскочку и продажного авантюриста.

Как только Оой вышел, Семенов выпил стакан вина и принялся сочинять верноподданническую телеграмму на имя сына Микадо.

«Ваше императорское высочество! Вы всегда были стойким защитником идей человечности, достойнейшим из благородных рыцарей, выразителем чистых идеалов японского народа. В настоящее время прекращается помощь японских войск многострадальной русской армии, борющейся за сохранения Читы как политического центра, ставящего себе задачей мир и спокойное строительство русской жизни на восточной окраине, мною управляемой в полном согласии с благородной соседкой своей, страной восходящего солнца…»

Семенов умолял наследного принца приостановить эвакуацию Забайкалья хотя бы на четыре месяца. За это время он обещал упрочить свое положение. Ответ на телеграмму совершенно обескуражил его. С бесцеремонной откровенностью его уведомили: «Императорское правительство не считает вас достаточно сильным для того, чтобы вы великую цель, которая нашему народу великую будущность обеспечивает, провести могли».

После такого вероломства и неблагодарности атаман, не задумываясь, настрочил секретное послание правительству Дальневосточной Республики, в котором было сказано:

«Главнокомандующий всеми вооруженными силами и походный атаман всех казачьих войск Российской восточной окраины генерал-лейтенант Григорий Михайлович Семенов предлагает предоставить Буферному государственному образованию образовываться вне всякого его участия. Он же лично со всеми верными ему частями уходит в Монголию и Маньчжурию, и вся его деятельность в этих странах должна всецело, до вооруженной силы включительно, поддерживаться Советской Россией при условии, что эта его деятельность будет совпадать с интересами России. Финансирование в пределах 100 000 000 иен в течение первого полугодия с обязательством вышиба Японии с материка и создания независимых Маньчжурии и Кореи. Обязательства свободного проезда в торжественной обстановке поезда атамана и маньчжуро-монгольских делегаций по всем железным дорогам Сибири и России. Соглашение между сторонами должно быть заключено в виде военного соглашения».

Правительство ДВР не ответило на обращение присвоившего себе самые пышные титулы преступника и палача. Тогда Семенов обратился с новым не менее диким предложением: при условии полной амнистии ему и его сподвижникам он соглашался отправиться со своим воинством добивать засевшего в Крыму барона Врангеля, под командой которого когда-то служил.

Официального ответа не последовало и на этот раз. Зато в газете «Дальневосточная Республика» была напечатана декларация конференции представителей революционных организаций Забайкальского, Амурского и Уссурийского казачьих войск. В ней было сказано:

«Мы, представители трудового казачества, обсудив вопрос о настоящем положении русского Дальнего Востока, когда трудящиеся массы нашего края вследствие международного положения вынуждены вести отдельную от всей России государственную жизнь, когда изменники родины, уголовные преступники, бандиты Семеновы, Калмыковы и Гамовы пытаются именем казачества прикрыть свое грязное дело предательства, — мы заявляем:

Трудовое казачество Дальнего Востока никогда не шло с бандитами, изменниками и предателями родины и революции. С первых дней революции оно шло и будет идти рука об руку под одним знаменем с рабочими и трудовым крестьянством в революционной борьбе с угнетателями.

В период разгула реакции и атаманщины казачество Забайкалья организовало, мощное революционное повстанческое движение.

Амурские казаки, насильно мобилизованные атаманом Гамовым, не изменили делу революции, не порвали кровной связи с революционным крестьянством, а перешли на сторону народа для защиты свободы и независимости.

Не отстали от своих собратьев и уссурийцы. Они отказались подчиниться атаману Калмыкову и ушли от этого бандита с оружием в руках в лагерь революционного народа.

И теперь, когда могучие волны всенародного восстания смыли Калмыковых и Гамовых, последний представитель черной реакции, заливший кровью все Забайкалье, бандит Семенов имеет наглость объявить себя представителем демократии и казачества.

Своим заявлением этот кровавый палач пачкает грязью священное для нас знамя демократии.

Возмущение и негодование вызывают в сердце каждого честного казака клятвы и заверения уголовного преступника о его демократизме, поэтому мы заявляем:

Черный атаман Семенов никогда не являлся и не является выразителем воли казачества.

Все честное казачество Забайкалья, Амура и Уссури будет всемерно поддерживать народно-революционное правительство Дальневосточной Республики в борьбе за подлинные интересы народа, за истинное народоправство, за волю и счастье всех трудящихся.

Никогда мы не будем разговаривать о каком бы то ни было соглашении с бандитом Семеновым, которому нет места в строительстве нашей новой государственной жизни.

Да здравствует единение казаков, крестьян и рабочих русского Дальнего Востока».

Декларацию подписали представители старинных наиболее известных и распространенных в Забайкалье, на Амуре и в Уссурийской области казачьих фамилий.

Прочитав ее, Семенов понял, что ждать больше нечего. Дни его власти были сочтены. На западе японцы отходили к Чите, а следом за ними продвигались части народно-революционной армии. А с северо-востока наседали амурцы, на юге завершали стратегическую перегруппировку два конных корпуса забайкальских партизан.

Не желая оказаться в захлопнутой наглухо западне, Семенов на самолете улетел из Читы. Приземлился он у самой границы в расположении Особой Маньчжурской бригады, на которую только и мог надеяться.

После его бегства началось паническое отступление семеновцев и каппелевцев к границе. С ожесточенными боями пробивались они через районы, занятые красными. Из Читы последним уходил офицерский корпус. Со средней Шилки отходили Ижевско-Воткинская и Уфимская дивизии каппелевцев и остатки забайкальских, оренбургских, уральских и сибирских казачьих полков.

18

Шестого августа дивизия Унгерна выступила со станции Даурия. В составе ее находились: два казачьих и два «татарских» полка, бурятский дивизион Тапхаева и три особые даурские сотни. Выбросив далеко вперед щупальца конных разъездов, уходила она на северо-запад, в холмистую, выгоревшую от зноя степь.

Унгерн в своем неизменном монгольском халате, теперь уже с погонами генерал-лейтенанта, ехал впереди конвойной полусотни, состоявшей из рослых бородатых казаков Приаргунских станиц. На передней луке седла, всегда под рукой, висела у него знаменитая бамбуковая палка, на груди болтался цейсовский бинокль в коричневом футляре с золотой монограммой. Бинокль преподнесла барону Унгерну широко известная на Дальнем Востоке немецкая торговая фирма «Кунст и Альберс».

Унгерна сопровождали начальник штаба полковник Хоботов, начальник контрразведки есаул Сипайло и неизвестного чина японский офицер в кургузом мундирчике без погон, а также целая стая молодых щеголеваных адъютантов. Всю ночь накануне похода Унгерн пьянствовал, и глаза его были мутно-белы с похмелья. Он часто рыгал, страдальчески морщился и вытирал свои тонкие спекшиеся губы натянутым на ладонь рукавом халата. Всякий раз, как его начинало мутить, рыжеволосый и краснолицый Хоботов, бывший когда-то блестящим гвардейским офицером, презрительно усмехался, японец деликатно отворачивался и глядел по сторонам. А следивший всегда и за всеми Сипайло хищно настораживался, весь превращался в слух и зрение.

На несколько верст растянулись полки и обозы дивизии. В безоблачном небе кружили над ними потревоженные духовым оркестром орлы, а на холмах и увалах торчали, как столбики, любопытные тарбаганы. Горячая ржавая пыль вилась над дорогой, оседала на засохшие травы.

В авангарде дивизии шел Второй казачий имени атамана Анненкова полк. Весь он состоял из добровольцев Четвертого военного округа. Самые различные люди были в его рядах. Одних привела в него лютая ненависть к красным. Других прельстила возможность хоть день да пожить в свою волю. Барон платил им жалованье чистым золотом, не запрещал гулять и грабить. И самые отчаянные сорвиголовушки на своих и ворованных конях уезжали к нему, чтобы покрасоваться бесшабашной удалью в бою, выносливостью в походах, весельем в гульбе.

Не зная куда податься, приставали к нему лихие рубаки с куриными мозгами, разбойники и конокрады, горькие пьяницы и бродяги.

Превратностями судьбы занесло в этот полк и шестерых мунгаловцев. Двое из них — вахмистр Кузьма Поляков и старший урядник Петька Кустов — перебежали к Унгерну еще в восемнадцатом году. Оба они стали за два года отъявленными головорезами, отпетыми карателями. Петька мстил красным за убитого Никитой Клыковым отца — известного всем мунгаловского богатея, Поляков — авнтюрист и гуляка — видел в службе у Унгерна возможность «хорошо» пожить.

Ничего общего не было с ними у остальных мунгаловцев, щеголявших в синих штанах с лампасами, с желтыми буквами «КАД» на погонах. С малых лет ходившего по работникам Агейку Бочкарева сманил к барону отменный краснобай и хвастун Поляков, наобещав ему золотые горы. Нарядился Агейка в казачью форму, сел на вороного коня и почувствовал, что отныне он хозяин своей судьбы. Желая отличиться, не щадил себя в бою. И скоро произвел его Унгерн в приказные, наградил старой царской медалью «За доблесть».

А молодые казаки Ларион Коноплев и Артамошка Вологдин были сначала мобилизованы в унгерновский обоз. Целое лето возили они на своих подводах ящики с патронами и снарядами. Днем и ночью неотступно доглядывали за ними свирепые, ни слова не понимающие по-русски баргуты. Сбежать от них не было никакой возможности.

Однажды повстречал их Петька Кустов в тот момент, когда один баргут полосовал Артамошку нагайкой за то, что застряла его телега в дорожной грязи. Петька вырвал из рук баргута нагайку, переломил и бросил в кусты. Схватившемуся за шашку баргуту показал на свой левый рукав, на котором красовалась у него эмблема карателей — череп с костями.

— Ты, немытая харя, за шашку не цапайся! Видишь, кто я? В два счета без головы останешься. Катись с моих глаз, чума тарбаганья.

Баргут поспешил убраться, а Петька начал донимать земляков насмешками:

— Лупят вас как Сидоровых коз, а вы терпите! Бабы вы после этого, а не казаки. Да я лучше бы удавился, чем дал себя какой-то тварюге плетью хлестать… И часто вам так попадает?

— Почти каждый день, — пожаловался Артамошка и тут же попросил его: — Похлопотал бы ты, Петр Иннокентьевич, чтобы нас домой отпустили. Мы третий месяц этак-то маемся. На нас рубахи от пота и грязи истлели, вошь заедает…

— Вишь ты, чего захотел! — расхохотался Петька. — Мы, значит, воюй, лоб под пули подставляй, а вы дома околачиваться будете. Не выйдет! Выручить я вас выручу. Завтра же в строй определю. А про дом и думать забудьте. Вот когда разобьем красных, тогда и домой заявимся, погуляем на радостях…

На следующий день Петька приехал за ними с бумагой от командира бригады генерала Резухина. Доставленные в полк ребята сразу же получили обмундирование, седла и оружие.

Зачислили их в один взвод с мунгаловцем Максимом Пестовым, перебежавшим к Унгерну из Четырнадцатого казачьего полка, где за одну провинность ему предстояла жестокая порка.

Максим был постарше и похитрее своих молодых земляков. Оставшись с ними наедине, он сказал:

— Дураки вы, дураки! Попали из огня в полымя. Неужели нельзя было домой удрать? Да я бы на вашем месте сто раз это сделал. А теперь посадил вас Петька на мою шею, доглядывать поручил. Чтобы не попасть под расстрел, должен я вас стеречь, как собака. Смотрите, чтоб и думки о доме не было!

— Вот тебе раз! — удивился Ларион, доводившийся Максиму родней. — Я думал, что мы вместе с тобой до дому махнем, а ты об этом думать не велишь. Чем это тебя барон присушил? Ты же не по своей воле к нему попал.

— Это верно, что не по своей, — признался Максим. — Только вдруг от него не убежишь. Не так это просто. Много тут любителей за другими доглядывать. Сразу выдадут, ежели оплошаешь… Вы вот что, язык здесь за зубами держите.

Оглядевшись по сторонам и перейдя на шепот, Максим сказал:

— Самое главное — от Кузьки с Петькой подальше. Это люди замаранные. Сволочи, ежели по-честному говорить. Много у них на совести грехов. Как кого-нибудь пороть или расстреливать — первыми на такие дела вызываются. Они и вас попробуют в эту беду втянуть. А вам оно ни к чему, ежели не долго тут быть собираетесь.

Своей откровенностью Максим сразу же расположил к себе ребят. С тех пор он стал им первым советчиком и другом. Всюду они старались быть вместе с ним. Петька Кустов не раз спрашивал у Максима, как ведут себя Ларион с Артамошкой, о чем говорят и думают. И всякий раз Максим отвечал:

— Ничего, подходяще себя ведут. Служат и о доме не тужат.

— Ну, ну, смотри! — предупреждал Петька. — Удерут, ответишь за них…

Августовское солнце немилосердно палило. Максим, Ларион и Артамошка ехали в одном ряду в средине своей четвертой сотни. Японские карабины за плечами так раскалились, что к ним нельзя было притронуться. Казаки обливались потом, кони тяжело дышали. Сбоку сотни гарцевал на рыжем породистом коне вахмистр Поляков в белой гимнастерке и время от времени орал:

— Гляди веселей! Носом землю не клевать, голов не вешать!

Поравнявшись с мунгаловцами, он спросил:

— Ну, чего приуныли?

— Карабинки спины насквозь прожгли. Мочи нет терпеть. Разреши, господин вахмистр, на седла их повесить, — обратился к нему Максим.

— Самолично не могу. Доложу вашу просьбу командиру сотни. — И он поскакал вперед, где ехал на сером коне есаул Кровинский, пьяница и наркоман, любитель игры на губных гармошках. Больше десятка таких гармошек, отобранных у военнопленных австрийцев и немцев в Березовском концлагере, комендантом которого он был, возил Кровинский в переметных сумах своего седла.

Вернувшись от Кровинского, Поляков разрешил повесить карабины на передние луки седел, а потом приказал:

— Пестов, Коноплев и Вологдин, ко мне! Живо!

Мунгаловцы покинули строй, подъехали к Полякову. Он, весело ухмыляясь, сказал:

— Нечего пыль в колонне глотать. Решил я вас избавить от этого. Поедете у меня в боковой дозор. Всех, кого увидите, ловите и доставляйте в штаб. Это приказ самого. Понятно?

— Понятно, господин вахмистр! — откозырял ему довольный Максим и рявкнул: — Коноплев и Вологдин, за мной!

Дав коню поводья, понесся он к желтым увалам справа от дороги. Ларион и Артамошка поскакали следом за ним, на скаку заряжая карабины.

Когда удалились от колонны примерно на версту и поехали шагом, Максим согнал с лица улыбку, озабоченно сказал:

— Удружил, сволочь вахмистр. Он думает, что добро нам сделал, а может получиться наоборот.

— Это почему же? — недоуменно спросил Ларион.

— Да ведь поход-то, видать, не шуточный. Сроду мы с такими строгостями не хаживали. Раз отдал фон барон приказ задерживать всех встречных и поперечных, значит, хочет куда-то врасплох нагрянуть.

— А ты ничего не разнюхал?

— У кого же я разнюхаю, чудак ты этакий! Об этом, пожалуй, и господа офицеры не знают.

— Слушай, Максим! — обратился к нему Артамошка. — А ведь это для нас ловкий случай домой смыться. Пока хватятся, мы с полсотни верст проскачем. Черта два нас догонишь.

— Правильно! — поддержал его Ларион. — А то туда загонят, где Макар телят не пас.

— Экие вы шустрые! — усмехнулся Максим. — Думаете, раз-два — и дело в шляпе? А подумали о том, что дома нас ждет? Приедем, а там партизаны. Спросят с нас за все, будьте уверены. Унгерновцев они не шибко обожают.

— Мы унгерновцы-то из-под палки.

— Под горячую руку об этом не спросят. В один момент головы срубят. Пока вконец не припекло, давайте поболтаемся у барона, чтобы ему с вина сгореть…

Долго ехали молча, оглядывая утопавшую в жарком мареве невеселую степь. Потом Максим неожиданно воскликнул:

— И что это за жизнь собачья! Никак не поживешь в свое удовольствие. Не было у меня такого дня, когда бы я сам себе хозяином был. Вечно кто-нибудь над душой стоит и распоряжается, с какой ноги тебе вставать, с какой ложиться. Прожил я тридцать лет, а командиров гад собой столысо перевидал, что не сосчитаешь. Раньше командовали мной отец с дедушкой. С утра до вечера, бывало, только и слышишь: «Максим, туда! Макся, сюда! Сделай одно, сделай другое!» А чуть провинился, недоглядел там или недоделал чего, отлупить норовят ремнем или палкой. Думал я тогда, что у царя на службе лучше будет. Да куда там! Кормили меня оплеухами и подзатыльниками их благородия так, что искры из глаз сыпались, три года на Кавказском фронте вшей в окопах кормил, каждый день смерти в глаза глядел. От этого, как началась революция, я вместе со всеми пел:

Отречемся от старого мира, Отряхнем его прах с наших ног.

Петь-то пел, а не отряхнул. Вернулся полк с фронта в Читу, и начали нашего брата большевистские агитаторы распекать, чтобы поехали мы Семенова бить. Полк почти в полном составе тогда на новую войну пошел, а я отстал от него и домой тайком махнул. Не терпелось с родными повидаться, мирной жизнью пожить. Это и была самая большая промашка в моей жизни. Через это очутился я потом вместе с богачами в станичной дружине. После в Четырнадцатый полк меня перевели. Пожалел я там безвинного арестованного, отпустил на все четыре стороны и сказал командиру, что убежал он. Приговорили меня к пятидесяти плетям. Не захотел я ходить поротым и махнул к Унгерну. Задницу от плетей уберег, а жизнь свою вконец запутал… Кто такой этот наш фон барон? Самый чистокровный немчура. А я у него служу и со своими русскими воюю…

— Чего же ты прильнул к нему? — спросил Ларион. — Давай в самом деле сматываться.

— Боязно, паря. Тут я все-таки живой, а там зараз в могилевскую отправят… Эх, да что толковать об этом! Сейчас надо о другом думать.

— О чем?

— Что нам делать, если встретим кого-нибудь. Задержим человека, доставим в штаб, а там его сказнят по нашей милости.

— Кого здесь встретишь-то? Тут ни одной русской души в глаза не увидишь. Здесь, говорят, одни буряты кочуют.

— А буряты кто, разве не люди? Сказанул тоже! Это, паря, шибко хороший народ. Многих русских почестнее будут, хоть и в бане не моются. У меня отец к ним часто в гости ездил, когда стражником на соляных озерах служил.

— Я так еще ни одного бурята не видел, — сознался Артамошка. — У нас их не водится, а в степях я прежде не бывал. Девки-то у них хоть бравые?

— Девки, они у всех бравые. Да и чего удивительного? Молодость, она свое берет. Иная лицом не удалась, так статью взяла. У другой мордашка в веснушках, да зато глаза, как цветки, голубые. Так вот и бурятки, каждая по-своему хороша. Правда, слыхал я, что они в прежние времена покладистые были. Да ведь это еще как сказать. Может статься, что врут на них…

Часа через два случилось то, чего боялся Максим. В зеленой лощине, за крутыми холмами, наткнулись они на большую отару овец. Отару пасла молодая бурятка в синем далембовом халате с расшитой желтой и красной материей грудью На ней ловко сидела маленькая монгольская шапочка из белого фетра, по краям отороченная черным. Девушка сидела на северном склоне увала под низеньким кустиком дикого персика. Рядом с ней лежала, высунув розовый язык, большая собака. Неподалеку паслась спутанная лошадь в обитом серебром седле. У лошади была косматая на обе стороны грива и длинный, по траве метущий хвост весь в репьях и колючках.

Зачуя казаков, собака вскочила, залилась злым и хриплым лаем. Следом за ней поднялась и девушка. Увидев ехавших прямо на нее людей, она не испугалась, прикрикнула на собаку. Та замолчала, легла в траву, извиваясь, поползла к ее ногам. Положив руку на голову собаки и глядя на казаков ясными и доверчивыми глазами, девушка по-русски сказала:

— Здравствуйте!

— Здравствуй, здравствуй, красавица! — отвечал, посмеиваясь, Максим, а Ларион и Артамошка приосанились в седлах, начали покручивать едва пробивающиеся усики.

— Попить у тебя, раскрасавица, ничего не найдется?

— Мало-мало было, сама все выпила, — виновато улыбнулась девушка, обнажив кипенно-белые, влажно блестящие зубы. — Шибко пить хочешь, тогда надо наша юрта ехать. Кислым молоком угощать будем, араки дадим.

— А далеко твоя юрта?

— Сопсем близко. Один берста, больше не будет. Там ключ есть, вода ледяной сопсем, много пить нельзя — зубы ныть будут.

Максим тяжело вздохнул.

— Не плохо в такую жарынь кислым молочком побаловаться. С радостью поехали бы к тебе, красотка, да служба не ждет… Ты вот что, ягода-малина. Бросай овец ко всем чертям и скачи к своей юрте. Сама прячься и всем родичам накажи, чтобы убегали и прятались. Скажи, что Унгерн идет, всех хватает и с собой уводит.

— Нельзя овец сопсем бросить. Степь глухой, болков много. Беда будет.

— Эх ты, глупая! Не знаешь, кто такой Унгерн, раз тебе овец жалко.

Максим вдруг рассердился, сделал страшное лицо и рявкнул:

— Садись на коня и лети как пуля! Чтобы я тебя больше не видел тут!

Девушка поняла, что он не шутит. Она метнулась к лошади, быстро распутала ее и вскочила в седло.

— Ваш Унгерн, наш Тапхай сопсем, как два болка. Все убегать будем! — прокричала она на прощанье, припала к шее лошади, гикнула и понеслась на восток. Серыми облачками вылетала из-под копыт лошади пыль. Через минуту девушки уже не было видно. Только на гребне дальнего увала расплывалось и редело пылевое облачко.

— Вот это ездит так ездит! — выразил свое восхищение Артамошка. — Любого казака за пояс заткнет.

— Проворная оказалась и грамотная, — усмехнулся Максим. — Сразу поняла, что с ней не шутят. Слыхала, видать, про Унгерна и своего Тапхая. — Он снял с головы фуражку, вытер ладонью потный лоб и добавил: — Дай бог, чтобы никто не видел, как мы отпустили ее. Иначе будет гроб с музыкой.

— Не должны бы увидать, — успокоил его Ларион, — увалы скрывают… Ты мне вот что, Максим, скажи. Дело мы сделали доброе, а кто его нам зачтет?

— Совесть наша зачтет! Понимаешь, совесть! — ответил Максим и, свирепея, гаркнул: — Ну, поехали!..

Вечером на биваке они узнали, что не все были такими сердобольными, как они. Казаки Первого полка задержали в степи и доставили в штаб одну бурятскую семью и двух китайцев на паре лошадей. Семья бурят состояла из старика со старухой, невестки и ее троих детей, старшему из которых было не больше семи лет.

Старика и обеих женщин допрашивали Унгерн и Сипайло. Стоявший на часах у командирской палатки Агейка Бочкарев слышал, как происходил допрос:

— Порасспроси их, Тимоша, что они за люди, — приказал Сипайле лежавший на кровати-раскладушке барон.

Маленький, огненно-рыжий Сипайло уставил на задержанных холодные, немигающие глаза, покрутил пальцами свою жиденькую клинышком бородку и вкрадчиво ласковым голосом спросил старика:

— Ну, миленький голубчик, скажи, кто ты такой? Что в степи делал? За нами подглядывал?

— Зачем подглядывал? — спокойно возразил морщинистый седоголовый старик с широким скуластым лицом. — Я своей юрта сидел, хожаный рукавичка к зиме шил. Я сопсем и не знал, что в степь Унгерн едет, Тапхай идет.

— Хорошо, миленький, хорошо! — оборвал бурята Сипайло и обратился к Унгерну: — Слышали, ваше превосходительство? Он знает, кто мы такие. Отпусти такого, и завтра же на сто верст вокруг будут знать, что в степи появился Унгерн. Что прикажете?

— Ликвидировать! Его и молодую бабу тоже. Больно смышленая у нее морда.

— А ее щенят и старуху?

— На расплод оставь. Вырастут — моими солдатами станут.

Ласковая скороговорка Сипайлы и спокойно брошенные отрывистые слова Унгерна не дошли до сознания плохо понимавших их бурят. Да и поведение этих людей не соответствовало страшному смыслу их слов.

— Уведи их! — приказал Сипайло Агейке Бочкареву. — Скажи там Кровинскому, чтобы старика и молодуху спровадили потихоньку в рай. Остальных не надо… Пусть приведут китайцев.

Оба китайца оказались людьми среднего возраста и среднего роста. Один был худощавый и длиннолицый с Двумя золотыми зубами во рту, с длинной косой до пояса, в черной шелковой курме, застегнутой на круглые Поволоченные пуговицы. В нагрудном кармане ее была записная книжка в голубой обложке. Другой, приземистый и коренастый, с начисто выбритой головой, с круглым полным лицом, был одет похуже. На нем была рваная далембовая курма, бурая от старости соломенная шляпа, перевязанные в щиколотках штаны и матерчатые туфли с войлочными подошвами.

— Странная пара, — оглядев их, сказал Унгерн. — Поговори с ними, Сипайлыч, а я послушаю.

— Ну, милые мои фазанчики, как же вы залетели в эти края? Кто мне расскажет? Ты, что ли, позолоченный? Чего же воды в рот набрали? Тунда-бутунда, не понимаете, значит? А если пяточками на угольки? Тогда как?

Китайцы, ничего не понявшие из его ласковой и шепелявой скороговорки, молчали и только поочередно кланялись ему, разводя в недоумении руками.

Тогда он подошел к ним вплотную, ткнул косатого в грудь и на ломаном языке спросил:

— Твоя кто такой? Что твоя за люди?

— Моя купеза, господина капитана. Моя Маньчжулия живи, мало-мало толгуй. Спичека, сигалетка, китайский чай, далемба на лубашка…

— Значит, ты купеза, миленький? Хорошо, хорошо. А как же твоя сюда попала?

— Моя мало-мало толговала с булятами.

— Врешь, китайская твоя морда! — вдруг рявкнул Сипайло и с силой дернул китайца за косу. Китаец от неожиданности упал, и лицо его исказилось от боли. Снова поставленный на ноги, он, торопясь и захлебываясь, примялся объяснять:

— Моя плавда говоли. Моя влешь нету, моя машинка мию.

— А ты что скажешь? — повернулся Сипайло к другому китайцу.

Но тот только растерянно молчал. Тогда первый ответил за него:

— Его по-люски говолить нету. Его только по-китайски говоли.

— Это мы сейчас проверим.

Сипайло выхватил из костра головню, велел дюжим помощникам поставить китайца на колени и покрепче держать. Горящий конец головни приложил к бритой макушке китайца. Тот вскрикнул и забился в руках сподручных Сипайло. Запахло паленым мясом. Китаец обвис и ткнулся носом в землю, потеряв сознание.

Его облили холодной водой. Когда он пришел в себя, Сипайло, размахивая у него перед глазами головней, приказал:

— Говори, а то глаза выжгу!

Китаец принялся отчаянно лопотать по-своему, бить себя руками в грудь. Унгерну это надоело.

— Брось ты с ним возиться, Тимоша! — бросил он скучающим голосом. — Ни хрена ты от него не добьешься. Не говорит он по-русски. Пощекочи малость другого и кончай, спать надо.

Сипайло подошел к косатому, сипло опросил:

— Ну, скажешь, кто ты такой? Кто тебя подослал за нами доглядывать?

— Моя, капитана, ничего не знай. Моя купеза. Моя толгуй мало-мало. Моя воюй нет. — С отчаянием в голосе сыпал картавой скороговоркой китаец, и дикий страх был в его озаренных отблеском костра глазах. Сипайло зашел к нему со спины, прислонил головню к его косе чуть пониже затылка. Коса задымилась и затрещала. Китаец отскочил в сторону, упал на колени.

— Не надо, капитана! Бели все, моя не тлогай. Моя не хунхуза, моя китайская купеза, — плакал и лопотал он, протягивая к Сипайле свои тонкие и смуглые руки.

— Плачет? — удивился, приподнявшись с койки, барон. — Ладно, пусть плачет. Купец он или китайский шпион, черт его разберет. Чтобы не ошибиться, придется обоих кончить.

— Как их прикажете?

— По-новому, Тимоша, по-новому. Идем мы с тобой в Монголию, где Чингис-хан зарывал своих врагов живьем в землю. Это получше, чем пуля или виселица. Распорядись для начала отвести их подальше и закопать по шею в песок. Посмотрим, доживут они до утра или нет.

Весть о том, что Унгерн приказал затопать китайцев в землю, быстро облетела весь лагерь дивизии. Утром многие казаки постарались побывать на том месте. Они увидели там только торчавшие из истоптанного звериными следами сыпучего песка огрызки двух позвоночных столбов. Это волки справили здесь ночью свой страшный пир.

Весь день потом перешептывались на переходе казаки об этой жестокой, впервые примененной Унгерном казни. И не нашлось среди рядовых человека, который бы одобрил ее.

А в степи, там, где ночевала дивизия, остались брошенные на произвол судьбы полуслепая, обезумевшая от горя старая бурятка и ее малолетние внуки. У них не было ни воды, ни пищи, ни крова над головой. Может быть, они погибли там от жажды и голода, может быть, в следующую ночь стали добычей волков, безжалостных и свирепых, как белобрысый барон и его сподручный Сипайло.

Через два дня дивизия пришла в станицу Акшинскую на Ононе. Здесь и пополз среди казаков слушок, что идут они в далекую Монголию.

19

На всем Ононе не было партизанских отрядов. Поздней осенью прошлого года местные партизаны из крестьян, теснимые казацкими дружинами, либо ушли через хребты в верховья Ингоды, либо рассеялись и распались. Никто не тревожил унгерновцев во время их долгой стоянки в Акше.

Казаки отдыхали и отсыпались, ходили купаться, ездили на рыбалку, поочередно пасли полковые табуны в степи за Ононом, косили траву для лошадей дежурных сотен. По вечерам собирались в улицах на бревнах и завалинках, пели песни, состязались в пляске. Молодые напропалую ухаживали за девушками, до утра уединяясь с ними по кустам и ометам. Казаки повзрослее тайком от урядников и вахмистров толковали обо всем, о чем казаку не полагалось даже думать.

Унгерн постарался совершенно отрезать их от всего остального мира. На всех дорогах к Акше сновали день и ночь его «татарские» разъезды, на выходах из станицы стояли заставы. Местные жители, ездившие косить сено и жать хлеба, должны были по вечерам возвращаться в станицу.

Почти ежедневно к Унгерну прибывали с линии железной дороги обозы с боеприпасами и обмундированием. За воротами поскотины встречали их конные наряды монголов. Пока обозы разгружались, монголы не спускали глаз с возчиков, не давая им перекинуться ни единым словом с казаками. В результате казаки пребывали в полном неведении всего, что творилось в Забайкалье.

Но как ни уберегал Унгерн свою дивизию от разложения, а все же не уберег. Офицеры первыми узнали о том, что японцы покидают пределы области. От них эта новость просочилась к казакам, и еще больше зашептались они по углам, хоронясь от старых унгерновских добровольцев, способных донести на родного отца. Всем поневоле приходилось думать о том, что делать, куда податься.

В последних числах августа, переколов «татарскую» заставу, ушли из станицы темной ночью вторая и третья сотни Анненковского полка.

Увели их командиры сотен подъесаул Лишайников и сотник Первухин.

Посланные за ними вдогонку четыре сотни монголов были обстреляны ими из засады, потеряли семнадцать человек убитыми и ни с чем вернулись в Акшу.

Унгерн рвал и метал. Он усилил вокруг станицы посты и заставы, запретил отлучаться местным жителям, приказал повесить за большевистскую агитацию двух рядовых из Первого полка. Специально сделанный плот с повешенными распорядился пустить вниз по Онону. В заключение он избил палкой Сипайло за то, что его контрразведчики и осведомители проспали и ничего не пронюхали.

Узнав об уходе двух сотен в родные места на Аргунь, Максим Пестов принялся люто досадовать на себя. Забившись под сарай, подальше от посторонних глаз, он пожаловался Лариону и Артамошке:

— Ротозеи мы, ребятишки. Никак я себе не прощу, что уши развесил. Драпанули от барона все наши аргунцы. У меня среди них много дружков и приятелей было. Они бы мне обязательно кое-что намекнули, а я эти дни как сдурел: то на рыбалке с утра до вечера околачивался, то коней не в очередь пас… Лучше некуда случай-то был. Двумя сотнями триста пятьдесят верст пройти гораздо легче, чем в одиночку. Кто попало на них не наскочит. Дня через четыре они дома будут, а там кому куда любо — хошь дома оставайся, хошь за Аргунь плыви. Придется нам теперь втроем убегать. Будьте наготове…

Назавтра мунгаловцев, спавших на сеновале, чуть свет разбудил Поляков. Позванивая шашкой о ступени лестницы, забрался он к ним и заорал:

— Эй, сонные тетери! Царство божие проспите… Вставайте, пошевеливайтесь. Поедем на склад получать для сотни зимнее обмундирование.

— Теплое обмундирование? — поразился Максим. — Да ведь до холодов еще два месяца. На себя его сейчас не наденешь. Таскаться с ним придется. К чему такая спешка?

— Раз выдают, значит надо. Ты, Максим, поменьше болтай и поскорее шевели руками.

Был теплый сентябрьский день. Золотые паутинки плавали в воздухе. Дул с юга теплый и ласковый ветер. Ходившие в хлопчатобумажных гимнастерках и фуражках казаки получили по сотням теплое обмундирование. Его привезли на запряженных в телеги верблюдах, презрительно глядящих с высоты своего роста на лошадей и другую домашнюю живность, обитающую в просторных усадьбах богатых акшинцев. Некоторые казаки видели верблюдов впервые. Им были в диковинку их тугие, стоящие торчком горбы, длинные тонкие шеи, равнодушные ко всему на свете глаза.

Отчаянно чихая и кашляя, казаки четвертой сотни выгружали из телег крепко пахнущие нафталином полушубки, папахи, валенки, зеленые стеганые штаны и теплое белье. Разрезая рогожные тюки, раскладывая обмундирование на разостланные брезенты, они на чем свет материли своих интендантов.

Распоряжавшийся всем Поляков уговаривал их не галдеть и не болтать чего не следует. Он знал, что каждое их слово подслушивают чьи-то уши. Он не сомневался, что в сотне и помимо него есть люди, хорошо знакомые Сипайле, которому он ежедневно докладывал о настроениях казаков.

Чтобы отвлечь казаков от нежелательных разговоров, он сказал Артамошке Вологдину:

— Вологдин! Возьми прутик и пощекочи верблюду в норках.

— Это зачем же, господин вахмистр? — спросил подозрительный Артамошка.

— Чихает он, как проклятый. Прямо на тюки летят брызги. А ежели ему пощекотать как следует, он перестанет чихать. Это ему пыль в нос набилась.

Артамошка взял прутик и принялся щекотать верблюду морду. Засунуть прутик в ноздри ему не удавалось, верблюд все время крутил головой, переступал с ноги на ногу. Когда верблюд начал жевать губами, шипеть и злиться, знающие в чем дело казаки насторожились, заулыбались, начали подмигивать друг другу.

Рассерженный верблюд перестал махать коротким хвостом, переступил с ноги на ногу и повернул морду к Артамошке. И тут произошло то, чего Артамошка никак не ожидал. Верблюд плюнул ему прямо в лицо. Да еще как плюнул! Добрая манерка зеленой, густой и клейкой слюны угодила в лицо Артамошке, ослепила его. Перепутанный насмерть, шарахнулся он с криком в сторону. Пока приводил себя в порядок, казаки весело потешались над ним.

— Вот черт! Как из пушки выстрелил! — орал один.

— Что Артамон? Вкусна верблюжья жвачка? — спрашивал другой.

— Теперь провоняешь как хорек! Ни одна девка тебя к себе не допустит. Давай, проси хозяйку, чтобы баню истопила.

Получив зимнюю форму, казаки принялись втискивать ее в переметные сумы, устраивать скатки из полушубков, в которые завертывали другое барахло. Весь день и всю ночь судачили они, куда предстоит им идти.

Утром с последними петухами заиграли в Акше горнисты. Не успевшие позавтракать казаки начали седлать лошадей и строиться.

Унгерн на рыжем коне объехал выстроенные полки, здороваясь с ними пронзительно тонким голосом, и дивизия двинулась из Акши вверх по Онону.

В это время дивизия имела две с половиной тысячи сабель, восемнадцать орудий и двадцать станковых пулеметов. Бесчисленные обозы с патронами и снарядами, большие гурты овец и крупного рогатого скота завершали огромную колонну.

Пройдя десятки казачьих поселков, дивизия через неделю пришла в станицу Кыринскую. За это время из нее дезертировало еще четыреста человек. Но зато в Кыре к ней присоединился кавалерийский эскадрон японцев, состоявший исключительно из унтер-офицерой, и полтораста служивших у Семенова китайских хунхузов.

Когда двинулись из Кыры, четвертая сотня была назначена для охраны денежных ящиков дивизии. Этих ящиков было двенадцать. Везли их на окованных железом телегах, запряженных тройками лошадей. Кучерами на телегах сидели вооруженные карабинами и револьверами юнкера. Казаки ехали впереди и позади телег.

— Сегодня ночью смотаемся, — улучив момент, шепнул Максим Лариону с Артамошкой. — Сговорился я с байкинскими и зерентуйскими казаками. Наберется нас человек пятнадцать. Бросим все к черту, и была не была! Тут ведь, говорят, уже монгольская граница близко.

Кругом, было тихо и мирно, никакая опасность не подстерегала дивизию в походе. В этом были уверены все. Унгерн ускакал вперед с одним из «татарских» полков. Бригада Резухина шла с большими интервалами не только между полками, но и между сотнями. Дивизион Тапхаева еще три дня тому назад ушел куда-то в сторону.

Шедшая сзади за денежными ящиками полусотня остановилась у минерального источника, отстав от ящиков чуть не на версту. Передняя полусотня двигалась без всякой предосторожности. Подходя к одной из попутных деревушек, передовые увидели у крайних изб приставших недавно к дивизии китайцев.

Как только казаки поравнялись с ними, вооруженные маузерами китайцы открыли по ним огонь. Стреляли почти в упор.

— Ах, сволочи! — успел крикнуть Максим и упал вместе с конем. Спереди и сзади валились на пыльную дорогу другие казаки. Обезумев от страха, Ларион и Артамошка стегнули коней и вырвались из этой каши. Вместе с ними скакали, широко рассыпавшись по лугу, десятка полтора уцелевших. Китайцы их не преследовали. Они кинулись к денежным ящикам и начали их разбивать.

Несколько ящиков они успели разбить и набивали теперь карманы царскими золотыми, ссорились и дрались из-за богатой добычи. В это время налетела на них задняя полусотня, предупрежденная кем-то из уцелевших казаков. Началась беспощадная рубка. Никому из китайцев убежать не удалось. Сто двенадцать человек были изрублены на месте, остальные подняли руки и сдались в плен.

Вечером сдавшиеся в плен китайцы были живыми закопаны в землю. Из земли торчали только их черноволосые головы с красными лицами, с выпученными глазами. Никто из них не дожил до утра. Когда уходили с бивака, осиротевшие без Максима Ларион и Артамошка видели, как на месте жуткой казни возились сбежавшиеся туда ночью деревенские собаки.

Мало бы кто из русских казаков, напуганных походом в суровую Монголию, остался у Унгерна, если бы не узнали они одну страшную новость. Догнав дивизию на одном из переходов, потрепанные красными тапхаевцы сообщили, что по пятам за ними идет кавалерийская бригада анархиста Каландарашвили. Никого из белых анархисты в плен не берут, всем рубят головы.

Эту придуманную Унгерном ложь подтвердили и казаки разгромленного анархистами наголову Двенадцатого семеновского полка. Так наказал им Унгерн, и они врали, что собственными глазами видели, как были согнаны в кучу и изрублены все, кто сдался анархистам в плен под станицей Акшинской.

В снежное октябрьское утро одетые по-зимнему унгерновцы обозревали с высокого, в каменных россыпях, перевала загадочную Монголию. Они увидели вековую тайгу по скалистым берегам еще не укрощенного стужей Онона, огромные белоглавые сопки на севере и уходящую к югу беспредельную степь. Резкий северный ветер гнал по ней в бесконечную даль рыжие мячики перекати-поля.

20

Девятнадцатого ноября, после ожесточенных боев, белые оставили станцию Даурия. Только два дневных перехода отделяли их теперь от китайской границы. Но эти переходы были наиболее трудными на страдном пути отступления каппелевцев от Иртыша до Онона. Партизаны имели значительный численный перевес. Они делали все, чтобы не выпустить белых из Забайкалья. Их подвижная, не знающая усталости конница все время маячила по флангам отступающих на дальних холмах и увалах. А сзади, откуда дул и дул насквозь пронизывающий ветер, наседала амурская пехота — коренастые бородатые мужики в рыжих унтах и косматых шапках. Привычные к пятидесятиградусным морозам, они в зимних боях девятнадцатого года применяли простую и страшную для японцев тактику. По целым суткам заставляли лежать их в цепях на снегу, не давая пробиться к жилым местам. Они, бывало, обмораживались и сами, зато начисто вымораживали целые полки интервентов.

Налетевшая под вечер пурга со снегом вынудила каппелевский арьергард — офицерский корпус генерала Бангерского — задержаться до утра на маленькой станции Мациевской. В это время полк Романа Улыбина, преследуя части сводной Уральско-Оренбургской казачьей дивизии, вышел на границу в районе Тавын-Талагоя — пятиглавой сопки на самой границе.

Начинало смеркаться, когда Роман оказался на одной из вершин сопки, памятной ему по восемнадцатому году. Он не забыл, как шел на нее в атаку темной июньской ночью. Больше всего боялся он тогда, что струсит и опозорит себя перед бывалыми фронтовиками. Он не струсил, но атака не удалась. В дикой панике бежали красногвардейцы под солку, напуганные стрельбой в тылу. Больно и совестно вспоминать об этом, но никуда не денешься. Улепетывали так, что ветер свистел в ушах. Многих тогда Роман оставил позади себя.

Немало воды утекло с тех пор. Немало пережито невзгод и тяжелых утрат. Погиб при побеге из-под расстрела Тимофей Косых, командир и товарищ Романа. Нет в живых ни Павла Журавлева, ни красногвардейского командира Сергея Лазо. Один умер от осколочной раны в бою, другой был предательски схвачен японцами во Владивостоке и сожжен в паровозной топке. Никогда не забыть Роману этих людей. Своим мужеством, постоянной готовностью победить или умереть завоевали они любовь и уважение многих тысяч своих бойцов. И если через три года вернулся Роман на эту сопку не рядовым бойцом, а командиром конного полка, то этим он обязан всем, кто когда-то шел впереди него и погиб на пути к победе.

Роман подумал об этом и почувствовал себя необыкновенно счастливым. Радостно было сознавать, что он один из тех, кто пришел на смену всем погибшим в баях, замученным в застенках и тюрьмах. Он вспомнил воззвание, прочитанное им в тот день, когда красные оставляли Читу. Дмитрий Шилов и Василий Улыбин писали тогда, что настанет срок и поднимутся на смену всем павшим тысячи свежих и сильных бойцов.

И вот целую тысячу этих бойцов привел Роман на пограничный рубеж, откуда хлынули в Забайкалье интервенты и семеновцы. Японские солдаты пели тогда, что запыленные в походе сапоги обмоют в священном Байкале. На вагонах белогвардейцев было написано: «Маньчжурия — Иркутск — Москва». А теперь, разгромленные наголову восставшим народом, бегут они прочь из России. Посеяв ветер, они пожали бурю. Жалкие остатки некогда грозных армий прибивает эта буря к чужим берегам, заметая следы их песком и снегом. С полным правом мог гордиться Роман в этот день своим суровым солдатским счастьем.

Долго разглядывал он в бинокль пограничную китайскую станцию Маньчжурия. Она лежала в глубокой котловине на юге, затянутая сизой морозной дымкой. На подступах к ней сгрудились только что перешедшие границу уральцы и оренбуржцы. Они спешивались и складывали оружие, окруженные китайскими частями. Роман безотрывно следил за происходящим, не замечая предвестника близкой пурги — пронзительного ветра. Ветер гнал с севера косматые серые тучи, расстилал по отлогим склонам завесы песчаной пыли. Потом он ударил по сопке косым и стремительным снежным зарядом. За летучей его штриховкой вдруг вспыхнули в Маньчжурии электрические огни. Но вскоре пропали в мутной непрогляди и эти огни и мрачные черные сопки на той стороне. Засвистела и закружилась страшная в этих гиблых местах ночная пурга. О ней напомнил Роману его трезвый и деловитый начальник штаба Егор Кузьмич Матафонов, стоящий рядом с трубкой в зубах.

— Давай, командир, что-то делать. Пурга, видать, не на шутку разгуливается. Вон что кругом деется. Можем и коней лишиться и себя погубить.

— Надо в какой-нибудь населенный пункт подаваться.

— Нет тут поблизости ни черта. Есть только восемьдесят шестой разъезд. До него и пяти верст не будет.

— Он наверняка белыми занят.

— Значит, придется их вышибать оттуда. Не вышибем — в степи загинем.

— Рискованно наобум соваться. Разведку бы надо…

— Теперь не до разведки. Замешкаемся — пути туда не найдем. Лучше давай рискнем. Налетим врасплох, а там посмотрим, чей козырь старше.

Это говорил не кто-нибудь, а всегда и во всем осторожный Егор Кузьмич. Значит, в самом деле нужно было идти на риск.

— Хорошо. Будь по-твоему, — сказал Роман и поспешил к коноводам.

Полк довольно скоро вышел к железнодорожной насыпи. Наказав бойцам не растягиваться, не терять друг друга из вида, Роман и Матафонов повели их вдоль прямой невысокой насыпи.

Неистовый ветер бил теперь прямо в лоб. Все время кони упирались в его упругую, полную грозного шума стену. Казалось, они все время шли против течения в бурной, белой от пены и брызг реке. Тучи песка и снега извергала на них ночь из черной своей утробы. Тысячами острых игол рассекала до крови лица всадников и конские морды. А стоило вздохнуть полной грудью, как перехватывало дыхание, острая боль разрывала бронхи.

Ослепшие лошади поминутно спотыкались, проваливались в какие-то ямы, увязали в песке. Поворачиваясь к ветру боком, они испуганно всхрапывали, надсадно дышали. От них резко запахло потом. Чтобы как-нибудь продвигаться вперед, пришлось спешиться и вести их в поводу. И тут люди на себе испытали чудовищную силу пурги. Она злобно рвала и трепала полы шинелей и полушубков, задирала их кверху или раздувала, как паруса. Люди делали два-три шага и выбивались из сил. В полном изнеможении поворачивались они к ветру спиной, подолгу отдыхали, чтобы сделать несколько следующих шагов.

Роман и Егор Кузьмич скинули с себя дохи, привязали их в торока. Идти стало гораздо легче. Закрываясь от ветра левыми руками, они в правых держали перекинутые через плечи поводья и тянули за собой упиравшихся лошадей. Время от времени то один, то другой окликали шедших по их следам бойцов.

Вдруг Матафонов остановился и прокричал Роману:

— Все!.. Не могу больше… Задыхаюсь…

Он повернулся спиной к ветру и медленно опустился на землю. Роман нагнулся и услыхал его тяжелое неровное дыхание.

— Что с тобой, Егор Кузьмич? — тормоша упавшего, спрашивал Роман.

Долго Матафонов не отвечал. Потом с трудом проговорил:

— Сердце… Дышу и не надышусь… Душа с телом расстается.

— Фельдшера! Бянкина! — закричал Роман на обступивших его бойцов.

— Не надо, ну его к черту. Без него как-нибудь отдышусь, — приподнялся Егор Кузьмич. — А вы меня не ждите. Оставь со мной человека и двигайся дальше. Иначе всем худо будет.

Оставив с Матафоновым двух бойцов. Роман повел полк дальше. Теперь рядом с ним шагал командир первой сотни, огромного роста приискатель. Он пыхтел, как паровоз, и двигался без остановки. И когда Роман был готов свалиться от усталости, приискатель наклонился к нему, зашептал на ухо:

— Дымом запахло. Чуешь? Надо в цепь развертываться.

Роман втянул в себя воздух и явственно уловил в нем запах каменноугольного дыма. Сразу пропала вся его усталость. Он отдал коня ординарцу, вынул из деревянной кобуры маузер.

Развернутые в несколько цепей партизаны решительно устремились к разъезду справа и слева от насыпи.

Гарнизон противника был застигнут врасплох. Солдаты спали в жарко натопленных теплушках, стоявших на путях. Закутанные в тулупы часовые не успели поднять тревогу, как были смяты хлынувшим из мрака людским потоком. Покончив с ними, партизаны окружили теплушки, полезли в них по дощатым сходням. Они будили солдат, размахивая гранатами, с веселой матерщиной предлагали сдаваться в плен. Обалдевшие от страха солдаты покорно подымали руки и, поторапливаемые подзатыльниками, передавали партизанам свои винтовки.

На разъезде было всего четыре дома, жилой барак и несколько землянок. На путях, кроме теплушек с солдатами, стояли составы с военным имуществом, платформы с углем и четыре обметанных по самые окна мохнатым инеем вагона четвертого класса. Промерзшие до костей партизаны в поисках ночлега начали стучаться в закрытые изнутри вагоны. Когда достучались и забрались в них, обнаружили, что они битком набиты женщинами-беженками.

Тотчас же наиболее предприимчивые партизаны начали обшаривать беженские сундуки и корзины в поисках еды и выпивки. Насытились, согрелись и стали приставать к беженкам с любезностями.

Распоряжаясь на перроне, Роман еще ничего не знал об этом, когда прибежали разведчики и сообщили, что в одном из домов обнаружили штаб гарнизона. Роман поспешил вместе с ними туда.

Штаб, как оказалось, помещался в пункте таможенного досмотра. Войдя туда, Роман увидел большую в четыре окна комнату, освещенную висячей лампой. Комната разделялась на две неравных половины крашенным желтой краской прилавком, на котором таможенники производили осмотр багажа едущих из Маньчжурии пассажиров. В комнате было две печки — обитая черной жестью голландка и большая плита с конфорками. Плита жарко топилась: в чугунном противне жарилась баранина, кипела вода в медном чайнике. На дальнем конце прилавка, под лампой, стояли бутылки и кружки, лежала буханка белого хлеба, масло и сахар, на поддерживающем потолок столбе висели три дубленых офицерских полушубка.

— Проморгали, выходит, офицериков? — спросил Роман разведчиков.

— Не проморгали. Только они успели застрелиться. Вон за прилавком лежат.

Роман прошел за прилавок. На земляном полу лежали хозяева полушубков. Один из них полковник в зеленом суконном френче и белых чесанках с подвернутыми голенищами. Усатый, с лысиной на макушке, с обмороженными щеками, лежал он с наганом в руке в красной лужице, оскалив желтые от никотина зубы, в двух шагах от него молодой офицер со смуглым и мужественным лицом, с уставленными в потолок голубыми глазами. Одна нога у него в валенке, другая обмотана грязными бинтами. На гимнастерке нарисованы химическим карандашом погоны штабс-капитана и приколоты белый офицерский крест и значок участника «Ледяного похода» через Сибирь.

Постояв над трупами, Роман приказал убрать их из комнаты и прошел туда, где стояли на прилавке бутылки. Присев на фанерный ящик из-под махорки, он налил себе из откупоренной, но непочатой бутылки полкружки спирта и залпом выпил. Потом сказал ординарцу:

— Тащи противень. Попробуем офицерского жаркого. Отравить его, наверное, не успели?

— Эй ты, офицерский холуй! — заорал тогда ординарец. — В мясо отравы не подсыпал?

Удивленный Роман оглянулся и только теперь увидел стоявшего возле стены у плиты солдата. Это был большерукий немолодой человек с черными усами на широком лице. Стоя навытяжку, он ответил ординарцу, что в мясо ничего не подсыпал.

— Ну-ка, подойди сюда! — приказал ему Роман. — Да не трясись, не трясись. Если карателем не был, будешь жить до самой старости… Денщиком был, что ли?

— Так точно, товарищ!

— Ты это брось. Я тебе не товарищ… Какой части?

— Тринадцатой Поволжской стрелковой бригады, — прогудел солдат густейшим басом.

— У кого в денщиках был?

— У полковника Новогрудского.

— У этого? — показал Роман на полковника, которого в это время уносили из комнаты ординарцы.

— У него.

— Родом откуда?

— С Урала. Из города Ижевска.

— Из Ижевска? Еще хвати, так рабочий?

— Так точно, рабочий!

— Эх ты, скотина серая! — вскипел Роман. — Как же это тебя угораздило полковничьим холуем стать? И не стыдно твоей поганой роже? Рабочие с фабрикантами и генералами за свободу бьются, революцию защищают, а ты… Расстрелять тебя мало!.. Ну, что молчишь?

— А что мне говорить… Не один я таким дураком оказался. Провинились мы перед советской властью. Попались к эсерам на удочку, бунт подняли. А потом поневоле пришлось к Колчаку идти. Нас у него таких-то целая дивизия была. Может, слыхали про Ижевско-Воткинскую? Я до ранения тоже в ней служил.

— Это, значит, вы под красным знаменем за Колчака воевали?

— Мы, — ответил и угрюмо потупился солдат.

— О чем же вы думали? Где у вас головы были?

Солдат обреченно молчал, и это еще больше распаляло Романа. Он не хотел и не мог понять, как могли так позорно и дико заблуждаться рабочие люди. Ведь это же не забитые темные мужики. Это русские мастера-оружейники. Целые горы винтовок сделали они за свою трудовую жизнь. Тысячи людей воюют этими винтовками за советскую власть и поминают добрым словом тех, кто их сделал. А тут, выходит, что некоторых не благодарить надо, а к стенке ставить. Буржуи от смеха надрывались, когда эти дураки под красным знаменем с нами дрались и убивали нас винтовками собственной выделки. И, потеряв всякое самообладание, Роман закричал на солдата:

— Да знаешь ли ты, собачья твоя душа, что такое красное знамя? Это же знамя свободы… Это же!.. На нем наша кровь горит, а вы… Что вы с ним сделали? Уходи с моих глаз, паразит несчастный! Катись на все стороны! Иначе я тебя убью, как гадину…

Потрясенный солдат взапятки отступил от него. Может быть, впервые он понял весь ужас своего положения. В хмурых глазах его был теперь не страх, а стыд и горе. Он покорно надел полушубок, шапку и, забыв про валенки, которые успели стащить с него и не взяли разведчики, так и побрел от тепла и света в ночь, в пургу. Больше его Роман так и не видел. Но долго потом не мог забыть про него.

21

Только денщик оставил комнату, как двери ее широко распахнулись и в них ввалился фельфшер Бянкин, до самых глаз закутанный в башлык. Следом за ним двое партизан ввели под руки Егора Кузьмича.

— Живой, значит?! — обрадовался Роман. — А я грешным делом думал, что каюк тебе. Как себя чувствуешь?

— Да ничего, дышу. Раз добрались до тепла, теперь отлежусь.

— Может, спирту выпьешь?

— Нет, товарищ Улыбин, от выпивки ему надо воздержаться, — ответил за него Бянкин. — Вот горячего чаю с сахаром пусть выпьет. Сердчишко сразу веселей заработает.

— Ну раз нельзя, так пусть чаем пробавляется. Тогда давай, фельдшер, с тобой выпьем. Растравил тут меня один пленный. Ижевским рабочим оказался. Наорал я на него и выгнал на улицу.

— Не откажусь, — потирая руки, сказал довольный Бянкин. — После такой победы выпить не мешает.

Не успели они выпить, как в комнату ворвался командир полковой разведки Мишка Добрынин. У него был такой возбужденный вид, что сразу все уставились на него.

— Товарищ командир полка! — закричал он хриплым веселым голосом. — Там в одном эшелоне три вагона с бабами.

— С какими такими бабами? Чего ты орешь, как сумасшедший?

— С беглыми буржуйками. Бабы — разлюли малина. Забрались к ним ребята из первой сотни, закрылись и никого к себе не пускают. Неужели им одним этим добром пользоваться?

— Вот еще соль с перцем! Глядишь, так наши дураки передерутся из-за них.

— Вполне возможно, товарищ командир! Ребята из других сотен ходят вокруг вагонов и локти кусают.

— Не было печали, так черти накачали. Должно быть, придется идти наводить порядок.

— Обязательно иди, — сказал Роману Егор Кузьмич. — Выставь от баб всех, кто к ним набился, а к вагонам охрану из серьезных мужиков поставь. Охальничать никому не позволяй.

— Их теперь без стрельбы не выставишь, — завистливо вздохнул Мишка. — Повезло же людям. А тут никакого тебе удовольствия не предвидится. Проморгали мои разведчики, мимо пробежали и ничего не унюхали.

— Брось ты, Михаил, язык чесать! — прикрикнул на него Егор Кузьмич. — Можно подумать, что ты первый юбочник в полку.

— Да ведь обидно же… Другим сегодня масленица, а нам великий пост.

— Ладно! — поднялся Роман. — Пойдем посмотрим, что там за бабы.

— Разрешите и мне с вами, — широко и плотоядно оскалился Бянкин. — Интересно поглядеть на этих пташек.

— Пойдем, если хочешь, — согласился Роман.

На улице пурга бушевала с прежней силой. Она пронзительно свистела, завывала на тысячи голосов. Где-то дребезжали железные листы, ржали голодные партизанские кони.

У Романа больно сжало сердце. Тяжело было коротать лошадям эту долгую вьюжную ночь без корма, на пронизывающем до костей ветру.

— Не нашли вы овса или сена? — спросил у Мишки.

— Где его в такой темноте найдешь. Разве утром что найдем.

Когда вплотную подошли к обметанным инеем вагонам, Роман увидел в замерзших окнах тусклые отблески света. Сразу же ощутил он в себе нетерпение и молодой задор.

Мишка встал на подножку первого вагона, нажал плечом на дверь и сообщил:

— На ключ закрылись, черти!

— Давай стучи.

Мишка забарабанил в дверь. На его настойчивый стук долго никто не отзывался. Наконец в тамбуре кто-то появился, прижался лицом к дверному стеклу, силясь разглядеть, кто пожаловал к ним. Ничего не разглядев, свирепым голосом спросил:

— Кого черти носят?

— Открывай!

— Проваливай, проваливай! Все наши давно дома…

— Открывай, тебе говорят! Идет командир полка с проверкой.

Партизан в тамбуре испуганно отшатнулся от стекла, нехотя открыл дверь. Мишка первым поднялся в тамбур, отпихнул партизана к противоположной двери и потеснился сам, чтобы пропустить Романа и Бянкина.

— Прошу, товарищ командир полка!

Роман на минуту задержался в тамбуре, спросил партизана:

— Что вы тут на семь заложек закрылись?

В ответ тот виновато хихикнул:

— С трофейными бабами тары-бары разводим. Только шибко они строгие. Как кошки на нашего брата шипят и прыскают. Потесниться потеснились, а дальше — ни тпру, ни ну…

В вагоне было темно. Кто-то из партизан потушил свет и решил улизнуть через другой выход. Слышались кашель, вздохи, непонятная возня на верхних полках. Крепко пахло жженым фитилем, стеарином. У Романа был с собой японский электрический фонарик. Он включил его и увидал, что вагон был без купе, со сплошными, как нары, вторыми полками. Внизу смирнехонько сидели на скамьях молодые чубатые партизаны и притиснутые к самым окнам тоже все молодые беженки. Жмурясь от неожиданно наведенного на них света, партизаны с опозданием отодвигались от настороженных и печальных соседок. Оставленные в покое, беженки облегченно вздыхали и ждали, что произойдет дальше в их невеселой судьбе.

— Зажгите свет! — распорядился Роман и тут же закричал: — Товарищ Раздобреев! Куда убегаешь? Провинился, что ли? Подойди ко мне.

Пока Раздобреев, толстомордый, крепко сбитый командир взвода, шел к нему по проходу, в дальнем конце вагона загорелась одна свеча, потом поближе другая и еще ближе третья. Стало достаточно светло, и Роман увидел свешенные с верхних полок черные и русые головы. На нижних полках теперь уже скромнее скромного сидели вперемежку с одетыми по-городскому женщинами самые заядлые сердцееды первой сотни. Всех Роман отлично знал.

— Что здесь у вас происходит, товарищ взводный? — спросил он у замершего перед ним в Струнку здоровяка Раздобреева.

— На ночлег мы тут обосновались. На дворе вон какая беда. Вот и пришлось малость потеснить бабочек, гражданок то есть, — поправился он, заметив, как сердито Роман поглядел на него.

— А почему вас так много? Можно и в других вагонах ночевать.

— Это оно конечно… Да ведь в других-то еще топить надо, а тут тепло. Хоть и в тесноте, да не в обиде.

— Слишком уж вы стеснили гражданок. Шибко у них скучный вид, как я вижу. Чем вы их так доняли?

— Да ничем особенным не донимали. С разговорами пристаем, это правда. С дамским полом приятно побеседовать. Мы в кои веки с ними увиделись.

Тогда Роман обратился к беженкам.

— А что вы, гражданки, скажете? Ничего, не приукрасил наш взводный? Им-то, может, весело, да вам невтерпеж?

Сразу наступила полная скрытого напряжения тишина. Партизаны и женщины, казалось, перестали дышать. Роман не увидел, а всем своим существом почувствовал в этом тягостном молчании тоскливую растерянность одних, выжидающую враждебность других. И тогда он понял, что напрасно задал свой необдуманный вопрос. Нужно было не спрашивать, а действовать, как подсказывала совесть.

— Товарищи партизаны! — обратился он к бойцам. — Где же наша революционная дисциплина? Эти гражданки находятся на особом положении. Во-первых, они женщины, во-вторых, взяты нами в плен. По всем статьям вам здесь неудобно торчать. Пока не выясним, что они за люди, общаться с ними категорически запрещаю. Понятно? Так что давайте расходитесь отсюда, да поживее.

— А куда же теперь денемся? — спросил чей-то угрюмый голос. — На дворе теперь ночевать не мода. Выходит, буржуек тебе жалко, а на нас наплевать? За что тогда воюем?

— За что воюем, это тебе давно известно, Першин. Дурачком не прикидывайся. Возмущаться тут нечего. Вы можете ночевать в других вагонах. Чего-чего, а этого добра хватит.

— Да ведь в других вагонах такой компании не найдешь, — решив свести все к шутке, сказал Першин. — Там ночевать нам не улыбается.

— Конечно, там будет скучнее. Это я понимаю. Но уйти придется. Выметывайтесь поживее, дайте покой гражданкам.

Недовольные партизаны, глухо ворча, стали покидать вагон. У всех были такие кислые лица, что Роман невольно посочувствовал им, но остался непреклонным. Помимо всего, ему было просто приятно показать перед пленницами свою власть.

Когда почти все вышли, он обнаружил на верхней полке двух прикинувшихся спящими своих одностаничников. Растормошил их, спросил:

— А вы чего дожидаетесь? Особого приглашения?

— Мы, товарищ Улыбин, хворые, нас можно не выгонять. Мы этих баб в упор не видим. Нам бы прогреться за ночь да выздороветь, — ответил один из них.

— Слезай, слезай! Тоже мне хворый выискался…

Партизаны, тяжело вздыхая, слезли с полки и направились к выходу. Проходя мимо Романа, задний, посмеиваясь, сказал:

— Эх, жизнь наша, житуха! По усам текло, а в рот не попало… До свиданья, курвы!

— Не оскорбляйте! — раздался дрожащий от гнева голос одной из беженок, сидевшей на лавке справа от Романа.

Он повернулся на голос и увидел молодую красивую женщину с толстой русой косой, уложенной вокруг гордо поставленной головы. В ушах женщины блестели маленькие золотые серьги, на плечи был накинут пуховый оренбургский платок. Ее тонкие в кольцах пальцы нервно теребили кисти платка. Синие в длинных и темных ресницах глаза метали огонь.

— Успокойтесь, гражданка! Что с дурака взять? Ляпнул глупость и ушел, — сказал Роман и с начальственной строгостью спросил: — Кто вы такие и откуда?

— Мы жены и вдовы русских офицеров, если вам угодно знать.

— Жены и вдовы белогвардейцев, врагов трудового народа, — задетый ее словами, решил уточнить Роман.

— Да, мы белогвардейки! Вы не ошиблись, гражданин. А враги ли мы своему народу — это еще вопрос. В данный момент достаточно и того, что мы ваши враги и ваши пленницы. А про народ говорить не будем, хоть и мы тоже не с луны свалились, а вышли из этого же самого народа. Мы русские. Среди нас есть представительницы всех сословий несчастной нашей родины. Считайте нас врагами, но уважайте в нас русских женщин, если это доступно вам. Расстреливайте, пытайте, но только избавьте нас от скотских любезностей. Не лапайте нас руками, обагренными кровью наших мужей и братьев…

— Ого! — воскликнул за спиной Романа Бянкин.

— Ольга Сергеевна! Нельзя же так, — дернула блондинку за рукав темно-красной вязаной кофточки сидевшая рядом с ней напудренная и накрашенная брюнетка с короткими курчавыми волосами. — Товарищ может оскорбиться. Он ничего нам плохого не сделал. Наоборот, мы должны благодарить его за благородное заступничество.

— Отстань от меня, Роза! — истерически крикнула блондинка. — Для меня позор страшнее смерти. Вы можете поступать как вам угодно. Покупайте право на жизнь чем хотите, но меня не одергивайте.

Брюнетка испуганно отшатнулась, сокрушенно покачала головой. Все остальные женщины испуганно молчали. Роман зло усмехнулся. Через силу, сдерживая себя, спокойно ответил раздраженной блондинке:

— Зря раскипятились, гражданка. Я вас ничем не оскорбил и не обидел, я сказал правду. Кто воюет с народом, а кто за народ — ясно любому моему бойцу. Ваша беда, если вы до сих пор не поняли этого. Кому помогают заграничные буржуи? Нам или белым? На кого вся Россия поднялась и бьется не на жизнь, а на смерть? На вас она поднялась. От кого вы за границу убегаете? От своего народа, от рабочих и мужиков. В России, говорят, сто семьдесят миллионов народу. А сколько вас наберется? От силы три-четыре миллиона. Да и из них добрая половина по недоразумению за своих и чужих буржуев кровь проливает. Может, и ваш муж такой же. Не разобрался, не понял, где правда, и пошел пороть да расстреливать. А теперь сам удирает за границу и вас за собой на горькую участь тащит.

— Моего мужа уже нет в живых. А за границу я еду потому, что так мне угодно.

— Жаль, жаль, гражданка, что так рветесь из России. Ничем вам помочь не могу. Теперь придется домой возвращаться. И поверьте мне, что не прогадаете. Придет время, когда убежавшие в чужие края будут завидовать вам.

— Бросьте читать нам ваши проповеди, гражданин! — с пренебрежением сказала блондинка. — Оставьте нас лучше в покое, а если не можете — расстреляйте.

— Уйдем, уйдем, не беспокойтесь. Только я еще не все сказал. Вы, как я вижу, помирать собрались? Не умрете! Опасность вам не грозит. Мы хоть и не такие образованные, как ваши мужья и братья, а измываться над женщинами, насильничать никому не позволяли и не позволим. За это у нас расстреливают.

— А кто вы такой! Много ли значат ваши утверждения?

— Я командир полка, захватившего разъезд.

— О, да вы красный полковник! — с преувеличенным восхищением воскликнула хорошенькая брюнетка. Стрельнув в Романа глазами, она немедленно вынула из лежавшей на коленях сумочки пудреницу и круглое зеркальце.

— Вы бывший офицер? — спросила блондинка.

— Сроду не был. А что это вас так интересует?

— Надо же знать, кому мы обязаны таким великодушием… Неужели все большевики такие? — продолжала уже спокойно иронизировать блондинка.

— Нет! — ответил Роман. — На белогвардейских плакатах рисовали и других. Сам видел. В зубах у них ножи, на лбу рога, как у чертей. А раз рисуют, стало быть, знают.

Блондинка вспыхнула, но промолчала. Зато брюнетка с завидным простодушием призналась, что Впервые видит живого большевика. Раньше она полагала, что они больше на горилл, чем на людей, смахивают.

— Не больше, чем ваши мужья, — ответил не растерявшийся Роман и добавил: — Все от одной обезьяны на свет произошли.

— Оказывается, вы и это знаете? — снова уколола его блондинка.

— А как же! — отозвался Роман. — Случалось и нам, грешным, в книжки заглядывать… Больных у вас нет? Тут вот со мной наш фельдшер. Может помочь при случае.

Больных не оказалось. Пожелав беженкам спокойной ночи, Роман и Бянкин пошли из вагона.

В темном тамбуре Романа схватила за руку одна из беженок.

— Можно вас, товарищ, на одну минуточку?

— Можно. Я вас слушаю.

— Вы знаете, кто та женщина, которая вела себя с вами так отвратительно?

— Откуда же мне знать?

— Ну, так знайте. Это жена полковника Перхурова, — сделав страшные глаза, прошептала она.

— Какого такого Перхурова?

— Вы не знаете Перхурова? — поразилась она. — Это же руководитель восстания в Ярославле. Он командовал всеми силами белых. По его милости и муж у меня ушел к Колчаку. Я все бросила, уехала следом за ним в Сибирь. И вот…

— Зачем вы это все рассказываете?

— Просто чтобы вы знали, что за птица мадам Перхурова. Она считает нас плебейками и салопницами. Дерзит по всякому поводу. Из-за ее гонора мы не намерены погибать, товарищ.

— Ну, вот и скажите об этом ей. А мне некогда, — оборвал ее Роман.

Когда шли обратно, Бянкин сказал:

— Зря ты эту строгость, Роман Северьянович, на себя напустил. Ничего бы этим бабенкам не сделалось, если бы наши хлопцы повеселились с ними. Я бы и сам не прочь…

— Ну их к черту! Дело это ревтрибуналом пахнет. Если бы это с доброго согласия было, тогда бы пусть старались себе на здоровье. Иначе это хуже всякого бандитизма.

— Это конечно, — нехотя согласился Бянкин и разочарованно вздохнул.

В комнате таможенного досмотра жарко топилась плита. Ординарцы рубили шашками мерзлую баранью тушу, готовя ужин. Егор Кузьмич уже спал на ящиках в углу. У плиты стоял, потирая руки и покашливая, курносый, жестоко простуженный прапорщик в распоясанной гимнастерке и зеленых стеганых штанах.

— Откуда он взялся? — спросил Роман.

— Сам явился. — Заторопился все рассказать ему сидевший тут же Мишка Добрынин. — Как мы нагрянули на разъезд, он из этой самой комнаты выскочил на улицу и спрятался между гряд в огороде. Посидел там, посидел, замерз и пришел сдаваться. Так зубами ляскал, что слова сказать не мог. Знаю, говорит, что шлепнете меня, а деваться некуда. Мы его тут грешным делом обыскали и нашли в кармане завязанную в тряпку щепотку земли. Спрашиваем, что за земля? Отвечает: «Самарская», а сам, говорит, тоже из-под Самары. Раз он родную землю, товарищ командир, с собой носит, стало быть, не совсем скотина. Хотели мы его шлепнуть, да отложили это дело до вас.

— Кто ты такой? — спросил Роман невзрачного, взъерошенного прапорщика с тусклыми, словно подернутыми ледком глазами.

— Тринадцатой Поволжской бригады прапорщик Иголкин!

— Доброволец?

— Доброволец, скрывать не приходится.

— Значит, порядочная сволочь!

— Сволочи у нас в тылу отсиживались, — сердито огрызнулся прапорщик. — Они в поездах на восток убегали, а я весь Ледяной поход пешком сделал. Так что сволочью себя не считаю. Три года сидел я в окопах на германской. Был единственным офицером, которого не хлопнули солдаты после революции. Только ошиблись во мне. Два года потом я дрался с вами. В плен сдался поневоле и на пощаду не рассчитываю, темным и заблуждающимся не прикидываюсь.

— А за что же ты дрался? За что своей шкурой рисковал?

— Полагал, что за Россию. Действительность порядком порассеяла мои иллюзия, заставила усомниться во многом. Но это к делу не относится. Несмотря на все свои сомнения, с решительными выводами я опоздал.

— Сам-то из помещиков, что ли?

— Из крестьян. До войны был учителем.

— А почему тряпку с землей при себе таскал?

— Если вам непонятно, не стоит и говорить об этом. Считайте это сентиментальностью сопливого интеллигента.

Роман с любопытством разглядывал бравирующего своей дерзостью прапорщика и усмехался про себя.

— Брось ты эту петушиную храбрость, Иголкин! — сказал он. — Душа в пятках, а ерепенишься. Я тебе одно скажу. Когда будут тебя судить, вспомнят про твою тряпочку. Она кое-что потянет. Ложись лучше спать, Самара-городок.

22

К утру пурга прекратилась. Над белой степью замерцали в морозной дымке звезды. Низко у горизонта пылала на востоке утренняя зарница. Еще только начинало светать, а уже далеко было видно окрест в отсвечивающей белизной степи.

На разъезде во все стороны сновали разбуженные спозаранку партизаны. Скрипел под унтами и валенками снег, всхрапывали и фыркали заметно осунувшиеся кони. Их кормили рассыпанным на брезенты овсом, обметали с них вениками и рукавицами мохнатый иней, сбивали мерзлые комья с копыт. То тут, то там разгорались у теплушек и вагонов костры. На дрова рубили попавшие под руку доски, ящики, и жерди с огородов.

Выслав в сторону Мациевской разъезды, Роман и Матафонов созвали на совещание сотенных командиров. Им предстояло принять на собственный страх и риск крайне ответственное решение. С часу на час к разъезду должны были подойти арьергардные части каппелевцев. Иного пути у них не было. Вступать с ними в бой или уходить с разъезда — вот что требовалось решить немедленно.

Роман считал, что ввязываться в бой не следовало. У белых было огромное превосходство в силах. Их можно было задержать на некоторое время только ценою больших потерь. Но он знал, что многие безрассудные головы горели желанием схлестнуться с белыми в последний раз и если не уничтожить их, то основательно потрепать на прощанье.

Из шести командиров сотен пятеро высказались за то, чтобы белых без боя не пропускать. Они считали это позором и преступлением. Упоенные боевыми успехами двух последних месяцев, они верили, что и на этот раз удача будет на их стороне. Встретив сопротивление, деморализованный вконец, противник не станет задерживаться у разъезда, чтобы не оказаться окруженным со всех сторон.

Выслушав командиров, Роман обратился к Матафонову, сидевшему с неразлучной трубкой в зубах.

— Что ты скажешь, Егор Кузьмич?

— Прикидывал я тут и так и этак. Оно, как говорится, хочется и колется. Обидно будет, конечно, ежели белые уйдут не общипанными напоследок. Пощипать надо. Только вся заковыка в том, что пойдешь по шерсть, да и вернешься стриженым. У белых пушки и пулеметы, а еще, гляди, так и бронепоезд. Много можем своих погубить. Тут, пока из-под огня уйдешь, десять верст скакать надо — равнина.

— Что же ты тогда предлагаешь?

— Уйти с разъезда хоть вправо, хоть влево. Подстегнуть беляков на прощанье с фланга и выпроводить поскорее на ту сторону.

— Да нас потом все кому не лень в трусости упрекать будут! — запальчиво крикнул командир третьей сотни.

— Это не трусость, а здравый смысл, — огрызнулся Матафонов. — Раненному насмерть зверю на дороге лучше не становись — сомнет и кишки выпусти г, будь ты хоть семи пядей во лбу.

— Я думаю, что Егор Кузьмич прав, — сказал, поднимаясь из-за стола, Роман. — С разъезда надо уходить. У белых какой бы там ни был, а корпус. Причем отборный, почти сплошь офицерский. Лоб в лоб с ними стукнуться — искры из глаз посыплются. Лучше займем увалы справа от линии, а впереди, в выемках по обе стороны, посадим небольшую засаду из добровольцев. Пусть они подпустят офицеров вплотную, залпанут по ним два-три раза — и давай бог ноги.

— Прошу оставить с засадой меня! — потребовал командир третьей сотни, черноусый и стройный казак-фронтовик.

— И меня тоже! — сказал Мишка Добрынин. — Стреляю я неплохо. Постараюсь зря патроны не переводить.

— Ладно. Согласен. Вызывайте добровольцев, только не больше полусотни. А мы двинем на правый фланг. Уже светло, будем поторапливаться.

— А что ты собираешься с беженками и пленными делать? — спросил Романа Матафонов.

— С собой возьмем. Не оставлять же их здесь.

— Насчет солдат я согласен. А вот баб, по-моему, лучше здесь оставить. За каким чертом мы их в степь потащим? Они там обморозятся или, чего доброго, совсем замерзнут. Пусть остаются в вагонах.

— Тогда их белые с собой прихватят.

— Пусть прихватывают на здоровье. Нам это дерьмо ни к чему. Это же паразитки самой высшей марки. Одно слово — барыни. Они только и умеют что шоколад да конфеты жрать. У нас от них раздоры да провинности начнутся. Хлопцы наши здоровые, да и они в самом соку. Долго ли так до греха-то?

— Нет, я с тобой, Егор Кузьмич, не согласен, — возразил с необычайной горячностью Роман. — За день ничего с беженками в степи не случится. Обеспечим их дровами, и день они как-нибудь скоротают. А на разъезде их перебить могут. Как начнут из пушек садить, куда они спрячутся? Здесь же ни одного подходящего подвала нет. Перебьют их, а нас потом совесть мучить будет.

— Шибко горячо ратуешь ты за них! — усмехнулся Матафонов. — Облюбовал, наверно, кого-нибудь?

— Никого я не облюбовывал, — чувствуя, что краснеет, отвечал Роман. — Нельзя быть таким безжалостным. Бабы — они ни в чем не виноваты.

— Да ведь некогда с ними возиться, чудак ты этакий. Я тут в одном вагоне мануфактуры тюков двадцать нашел. Это же целое богатство. Мы этой мануфактурой тысячу партизанских сирот оденем. Ее надо обязательно с собой забрать. Я для этого несколько двуколок подыскал. Но если возьмем баб, тогда придется двуколки им под дрова да манатки пожертвовать.

— Черт с ней, с мануфактурой! Она и здесь никуда не денется. Вернемся, тогда и заберем. Давай обмундировывай беженок потеплее и гони за увалы.

Оставив на разъезде засаду, полк вышел на увалы справа от линии. Партизаны спешились в глубоких лощинах и рассыпалась в цепь. Лучшие стрелки первым делом решили проверить расстояние до насыпи. Стреляя по ней, следили за пулями, вздымавшими снежные облачка у полотна, и установили, что дотуда не больше полуверсты.

Время тянулось медленно. Было ветрено и холодно, Партизаны на позиции приплясывали, хлопали рукавицами, затевали друг с другом борьбу на обратных склонах увалов.

Наконец вместе с тускло-красным солнцем, выбившимся из свинцовой мглы на востоке, появился на западе противник: походные колонны офицерских батальонов, где взводами командовали полковники, а ротами генералы. Колонны шли вдоль насыпи в сопровождении бронепоезда. Раскрашенный белыми полосами, приблизился он, сердито дымя, к разобранному полотну и залился долгим надрывным гудком.

Тотчас же из него высыпали солдаты и начали восстанавливать полотно. Передовая колонна развернулась и широкой цепью двинулась к разъезду. Бронепоезд повернул свои орудия на занятые партизанами увалы и обстрелял их шрапнелью. Стрелял он явно наугад, не видя затаившихся в ложбинках и выбоинах партизан. Шрапнель разорвалась с небольшим перелетом и никого не задела.

Доходя до бронепоезда, колонны противника развертывались в боевой порядок, и скоро все Видимое пространство впереди заполнили каппелевские цепи. Подгоняемые бившей им в спины поземкой, они, казалось, не шли, а катились, по пояс укрытые низко летящим снегом.

Роман лежал за камнем и разглядывал в бинокль идущих, как на учении, офицеров. С решимостью отчаяния торопились они захватить разъезд и уйти за спасительную черту границы, пока не настигли их главные силы красных. Было ясно, что сколько бы не стояло партизан перед ними, они не уклонятся от боя, не свернут в сторону, а прорвутся, не считаясь с потерями. Они знали, что неудача грозит им верной гибелью.

Глядя на приближающиеся цепи, Роман думал о людях, идущих в них. Это шли не только храбрые головорезы. Это были здоровые, неимоверно выносливые люди. Можно было ненавидеть их, но нельзя было не отдавать им должного. За свою приверженность к старому миру, за вольные или невольные заблуждения расплачивались они собственной кровью и жизнью. Сколько тысяч верст прошли они в прошлую зиму по необъятной Сибири, чтобы очутиться на самом краю России, у преддверья чужой стороны. Недаром они назвали свой горький исход из отечества Ледяным походом. Для них не нашлось паровозов и вагонов. Весь подвижной состав на сибирской магистрали захватили в свои руки удиравшие первыми многочисленные отряды интервентов и тыловая колчаковская сволочь. Преданная своими союзниками белая армия от самого Омска отступала пешим порядком. Еще на Оби застигла ее суровая сибирская зима. С каждым днем пути все больше и больше таяла эта двухсоттысячная армия. Все крупные города на ее пути были захвачены восставшими рабочими. Сотни партизанских отрядов, больших и малых, нападали на белогвардейцев днем и ночью. Лучшие стрелки из бывалых солдат и охотников били на выбор из засад. Их истребляли мороз и голод, беспощадно выкашивал страшный тиф, но ничто не остановило самых яростных и непримиримых из них. Они оставили за собой огромные пространства степей и глухой тайги, пересекли по льду широкий Байкал в трескучие январские морозы, перевалили Яблоновый хребет, заметенный снегами, и достигли Читы. В Чите надеялись укрыться и отдохнуть за штыками японцев и семеновцев. Но и те и другие поспешили все бросить и удрать в Маньчжурию, заставив каппелевцев прикрывать им пути отхода. И они выполнили это, не сдавшись в плен, не дав истребить себя. Теперь у них впереди рубеж России, а за ним чужбина, где никого не обрадует их приход.

Цепи все приближались и приближались. Взволнованный своими мыслями, Роман уже отчетливо видел в бинокль фигуры этих отъявленных врагов своего народа. Он понимал трагизм их положения и все же ненавидел их.

Это же чувствовали и многие из партизан. Он слышал, как перебрасывались они в цепи короткими, отрывистыми фразами:

— Здорово идут! Как на картине…

— А чего же ты хочешь? Офицеры… Не нам чета.

— Эх, сил у нас мало! Уйдут, не остановишь…

— В таких и стрелять жалко.

— Нашел тоже, кого жалеть. Это же самые отпетые. Много они нашей крови пролили, а ты их жалеть вздумал.

— Да я только так… Я и сам понимаю, что жалеть нечего…

Этот разговор рядовых партизан заставил Романа устыдиться своей минутной душевной расслабленности, когда он вздумал было восхищаться готовыми на все защитниками старого мира.

Он решил пропустить первую цепь и ударить по второй, когда левый фланг ее окажется на самом близком расстоянии. Он передал по цепи, чтобы без команды не стреляли.

Первая цепь прошла. Вот-вот ударят по ней из засады у разъезда. Ускоренным шагом накатывается за ней вторая. Роман уже различает десятки самых разнообразных фигур и лиц. Вот шагает и нервно ежится на морозе рослый офицер в заломленной набекрень папахе, в оранжевом полушубке. На плечах у него измятые и замызганные погоны. У офицера обмороженные на пронзительном ветру малиновые щеки и забинтованная голова. Рядом с ним идет пожилой и широкоплечий с седыми усами полковник. В зубах у него трубка, на поясе в холщовых чехлах гранаты, а полы длинного полушубка заткнуты за пояс. Еще ближе с винтовкой наперевес шагает бравый, с отличной выправкой офицер в серой шинели и башлыке. У него бритое, красное от холода лицо, на губах презрительная, словно замороженная усмешка. Над кем он смеется? Над собой? Над смертью, с которой играл он в жмурки все свои лучшие годы? Он думает, что все опасности и тревоги уже позади. А жить ему осталось не больше пяти минут. Он давно уже взят на прицел не одним партизаном. И ни один из них не промажет на таком расстоянии. Смейся же, господин офицер, над своей неудавшейся жизнью, над проклятой злодейской судьбой! Близка граница, но ты не переступишь ее. Ты умрешь на последнем клочке родной земли, озлобленный и непримиренный ни с продавшими вас союзниками, ни с родиной, над которой разгорается день новой жизни…

— Приготовиться! — подал команду Роман, содрогаясь от возбуждения, и почти в тот же момент услыхал гулкий и плотный залп у разъезда. Он еще успел заметить, как поредела от залпа в упор вся средина передней цепи, а затем исступленно рявкнул: — Огонь!

После первого залпа упал словно подкошенный седоусый полковник, грохнулся навзничь капитан, залег за какой-то бугорок офицер в оранжевом полушубке. Широко раскатился новый залп, и новые трупы устлали бесплодную песчаную степь.

Но недолго пришлось партизанам стрелять безнаказанно. Над увалами стала рваться шрапнель. Бронепоезд бил беглым огнем из всех орудий. К нему присоединились снятые с передков батареи. И партизаны побежали с увалов к своим коноводам. На песчаных вершинах остались убитые, сползали вниз по склонам раненые, о которых в первую минуту бегства никто не вспомнил. Но потом за ними вернулись их друзья и односельчане и стали выносить на перевязочный пункт, организованный фельдшерами в глубокой ложбине.

Не занимая увалов, каппелевцы хлынули к разъезду и, не задерживаясь там, уходили дальше. В это время по ним с запада начала бить какая-то красная батарея. Бронепоезд, пройдя исправленный саперами участок, остановился на разъезде и начал стрелять по батарее, Когда подавил ее, повел яростный огонь по лавам партизанской конницы, замаячившим в разных местах беспредельной, слегка всхолмленной равнины на востоке.

Было четыре часа пополудни, когда последние каппелевские части пересекли границу. Уходя вслед за ними, бронепоезд кадил над степью густым поминальным дымом. Но подувший с севера ветер быстро разогнал и рассеял этот траурный дым у последних рубежей России.

23

В синем холодном мареве садилось за увалы на западе красное солнце. Тускло розовела нежилая бесприютная степь. Все слабей и реже становились порывы затихающего ветра, а мороз крепчал.

Восемьдесят шестой разъезд до отказа запрудила партизанская конница. Весь корпус Кузьмы Удалова собрался там. Всюду стояли низкорослые заиндевелые лошади. Неприхотливые и выносливые, привязанные к чему попало, терпеливо дожидались они, когда позаботятся о них весело возбужденные, без вина хмельные хозяева.

Все теплушки и вагоны были битком набиты. Но еще больше народу находилось под открытым небом. Люди жгли костры, растаскивая на дрова пожарный сарай, разбитые вагоны и остатки жалких изгородей. Чумазые, насквозь прокопченные дымом бездомных ночлегов в степях, толпились они у костров, угощали друг друга махоркой и трофейным спиртом, шумно разговаривали.

У самого большого костра белозубый, черный от грязи и копоти парень в расстегнутой телогрейке залихватски наигрывал на гармошке буйную плясовую. Словно смазанные маслом, блестели его карие лихие глаза. Он то и дело блаженно закатывал их, притоптывал и присвистывал, откидывался назад или бессильно ронял свою голову на истерзанную охрипшую гармонь. А перед ним носились вприсядку сразу три человека. Это были низенькие, упругие, как мячи, крепыши. На одном из них были широченные синие штаны и красный кумачовый кушак с кистями. На другом огромная, то и дело наползающая на глаза барсучья папаха с алым верхом, овчинная безрукавка и белые с вишневыми разводами валенки. Третий, затянутый в скрипучие кожаные ремни, был в меховой офицерской куртке с отороченным мерлушкою стоячим воротником. Желтый с золотым позументом башлык развевался у него за спиной.

— Давай, Никулка, давай!

— Жми, золотая сотня!

— Не подгадь, шестой эскадрон! — подзуживала их криками собравшаяся вокруг толпа бойцов в дохах, шубах, полушубках и прожженных, замызганных шинелях английского, американского и японского образцов.

Вдруг со стороны границы донесся заливистый гудок паровоза. Это было так неожиданно, что гудок сразу привлек к себе внимание всех, кто услыхал его. Люди повернулись в ту сторону и увидели медленно подходивший к разъезду поезд. Он состоял из трех пульмановских вагонов. На паровозе развевались два белых флага. По обе стороны от него гарцевали на конях бойцы с заставы. Хватаясь на всякий случай за оружие, партизаны начали расходиться с путей.

Попыхивая дымком и белым паром, паровоз остановился на первом пути. К нему поспешил в сопровождении полковых командиров командир корпуса Кузьма Удалов в белой папахе и расстегнутой медвежьей дохе с красной подкладкой.

К Удалову подскакал начальник заставы. Круто осаживая коня, доложил:

— Японская делегация, товарищ комкор!

— Какая такая делегация? Что им тут надо?

— А черт их знает! Раз приехали, сами скажут…

Из первого вагона стали выходить японские офицеры в крытых зеленоватым сукном бекешах с желтыми меховыми воротниками, в пушистых лисьих шапках и коричневых перчатках-крагах. Все были коренасты и низкорослы. Добрая половина из них щеголяла в роговых очках.

— Кто здесь старший воинский начальник есть? — спросил у партизан по-русски офицер с погонами полковника. Все слова он выговаривал отчетливо и чисто, но фразы строил на непривычный для русского слуха манер.

Ему указали на Удалова. Он приблизился к нему строевым шагом, стукнул каблуками меховых сапог и вскинул руку под козырек:

— Японской императорской армии полковник Камацабура! Кого видеть честь имею?

— Командир партизанского корпуса, — пробасил насупленный Удалов. — Что вам угодно, полковник?

— Мы делегация японской армии есть. Нам установить с вами контакт поручено. Наше командование имеет интерес узнать, какие ваши части на границу прибыли.

— Вот еще новости! — сердито буркнул Удалов. — С какой это стати партизаны должны отчитываться перед вами?

— Японское правительство договор о перемирии с правительством ДВР подписать честь имело. В настоящее время оно удостовериться желает, какие части ему на границе противостоят — регулярная армия или партизанские формирования.

— Вон какая вас забота гложет! — улыбнулся Удалов. — Тогда не возражаем. Проверяйте! Только сперва предъявите ваши полномочия…

— Пожалуйте, господин генерал! — подал ему свои документы со сладкой улыбкой полковник и почтительно поклонился.

Не умевший читать и писать, Удалов оказался в затруднительном положении. На щеках его выступил бурый румянец. Он взял поданную полковником бумагу, мучительно соображая, что делать, чтобы не показать господам офицерам свою неграмотность. Замерли, потупились, переживая за него, командиры и бойцы.

— Адъютант! — вдруг рявкнул Удалов. — Я свои очки в штабе оставил. Лети немедленно за ними. Без очков я ни бельмеса не вижу. — И он так свирепо глянул на своего адъютанта, что тот моментально кинулся бежать.

— Придется подождать, полковник, — сказал он японцу. — Я без очков, как без рук. — Но, увидев в глазах его понимающую усмешку, тут же переменил решение. — А впрочем, ждать не будем. Товарищ Улыбин! Прочитай нам мандат господ уполномоченных.

— Слушаюсь, товарищ комкор! — подскочил к нему Роман, довольный тем, как ловко Удалов вывернулся. Взяв у него бумагу, он стал читать: — «Командованию красных частей войска Восточной Российской окраины, с русской территории выбивших.

На предъявителя сего полковника японской армии Камацабура и офицеров, к нему прикомандированных, возлагается установление контакта с командованием революционных сил. Ему и сопровождающим его лицам выяснить надлежит, как правительство ДВР условия нашего с ним перемирия соблюдает. Дабы он свою миссию успешно выполнить мог, просьба ему полное содействие оказать.

Отказ в содействии наше правительство как недружелюбный и нелояльный акт рассматривать будет со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Командующий японской экспедиционной армией генерал-лейтенант Оой.

Начальник штаба армии генерал-майор Кабаяси. г. Маньчжурия, 22 ноября 1920 года».

— Выясняйте, выясняйте! Это можно. Этого мы не боимся, — согласился Удалов. — Что вам для этого нужно?

— Беседа с солдатами и офицерами, осмотр вооружения.

— Валяйте, смотрите! Ничего от этого не переменится. Вы и без того знаете, какое у нас оружие, — заключил Удалов и в это время увидел проталкивающегося к нему адъютанта, посланного за очками, которых в корпусе никто не носил. Он так поглядел на адъютанта, что тот немедленно нырнул в толпу и больше не попадался ему на глаза.

Получив разрешение Удалова, полковник поблагодарил и что-то по-своему сказал офицерам. Вынув из полевых сумок блокноты и самопишущие ручки, они рассыпались среди партизан. По-русски они разговаривали гораздо лучше своего полковника, и партизанам, на которых они остановили свой выбор, пришлось отвечать им на сотни самых разнообразных вопросов…

— Ну, Ромка, веди показывай, каких ты баб в плен забрал! — обратился Удалов к Роману. — Где они у тебя обретаются?

— В таможне, товарищ комкор! Больше некуда было их сунуть.

Беженки, поселенные в комнате таможенного досмотра, сидели на своих узлах и чемоданах, переговаривались, втихомолку плакали.

— Здравствуйте, гражданки! — поздоровался Удалов.

— Здравствуйте! — вразброд ответили беженки.

— Это командир Первого Забайкальского партизанского корпуса товарищ Удалов, — представил его беженкам Роман. — Товарищ комкор зашел, чтобы узнать, в чем вы нуждаетесь.

Сказав это. Роман стал искать глазами Ольгу Сергеевну. Она не выходила у него из головы. Увидел ее в самом дальнем углу. Она сидела на чемодане с укутанными одеялом ногами, грустная и ко всему безучастная.

— Просьбы или жалобы, гражданки, имеются? — спросил молодцевато приосанившийся Удалов.

— Жалобы? — горько рассмеялась хорошенькая брюнетка. — Какие же могут быть жалобы в нашем положении? Живы и слава богу… Скажите, вопрос вам задать можно?

— Можно. Задавайте хоть сто вопросов.

— Скажите, что вы намерены с нами делать?

— Как только будет возможность, отправим в Читу.

— Под конвоем, как пленных?

— Нет, просто как беженок. Какие вы к лешему пленные. Вы ведь с нами не воевали. Дадим вам одного-двух сопровождающих и хватит.

— А там что с нами будет?

— Там — вольному воля, красавица. Кто захочет работать — работу дадут, кто замуж пожелает — жениха подыщут, — пошутил радостно возбужденный от присутствия молодых и красивых женщин Удалов.

— Отпустили бы лучше нас за границу, чем такое говорить.

— Ну, нет! Этого мы ни за что не сделаем. Такие симпатичные и пригожие гражданки нам и самим нужны Грех отдавать вас в чужие руки… Ты их, товарищ Улыбин, в обиду не давай. Обеспечь по возможности продуктами и топливом, чтобы они худым нас не поминали.

— Слушаюсь! — козырнул Роман, удивленный словами неулыбчивого, чаще всего сурового комкора.

— Ну, счастливо оставаться, гражданки. Познакомились и ладно. Рад бы с вами подольше потолковать, да некогда, — сказал Удалов и направился к выходу.

На крыльце он весело рассмеялся, хлопнул Романа тяжелой рукой по плечу:

— Молодец, Ромка! Это тебе клад в руки достался. Я, однако, к этой курчавой, пожалуй, подкачусь. Как ты на это смотришь — стоит?

— Стоит-то стоит, да как это сделаешь?

— Это пусть будет уж моя забота. Мне эти курчавые смерть как нравятся. Кто она, по-твоему, цыганка или еврейка?

— Не знаю, — улыбнулся Роман. — Только ты, товарищ комкор, шибко не облизывайся. Если не хочешь разговоров наделать, выбрось этих баб из головы.

— За кого ты меня принимаешь? — проворчал Удалов. — Стану я каких-то разговорчиков бояться. Я в монахи не записывался… Ладно, проваливай! Я тут один похожу да подумаю, как сделать, чтобы все было чинно и благородно.

Оставив Удалова, Роман направился вдоль по перрону, гадая, что может предпринять упрямый, не привыкший ни от чего отступаться комкор.

Неподалеку японский офицер разговаривал с Прокопом Носковым, бывшим мунгаловским поселковым атаманом. Аккуратно одетого и всегда подтянутого Прокопа офицер облюбовал за простодушное выражение на круглом мясистом лице, за пышные фельдфебельские усы.

— Какой вы части? Где стоите? — допытывался дотошный и въедливый японец, казавшийся подростком рядом с рослым Прокопом.

— Партизанской части, известно. Стоим сейчас на разъезде, а где завтра будем, про то вилами на воде писано.

— Вилами? На воде? — удивился японец и тут же спросил: — А кто ваш командир?

— Вот наш командир! — обрадовался Прокоп, увидев Романа. — Ты у него и спроси, господин хороший, кто мы и откуда, где стоим, куда собираемся.

Роман подошел, спросил, в чем дело.

— Я беседую с вашим унтер-офицером, — заносчиво сказал офицер.

— Это не унтер, не солдат, а партизан, как и все мы, — ответил Роман, а потом спросил: — Зачем вы пытаетесь выведать военные секреты? Отвечать он не имеет права.

Ни один мускул не дрогнул на скуластом и желтом лице японца. Он оглядел Романа с ног до головы высокомерным взглядом и, не отвечая на вопрос, спросил:

— Вы офицер?

— Никогда им не был.

— Участвовали в войне с Германией?

— Не довелось. Мой год не призывался.

Неожиданно японец протянул ему руку, представился:

— Член японской наблюдательной комиссии капитан Судзуки. С кем имею честь разговаривать?

— С командиром партизанского полка. Фамилия моя Улыбин, — в свою очередь представился Роман.

— А, Улыбин! Очень приятно. Командир Одиннадцатого полка, да? — рассыпался в притворно радостной улыбке японец и вдруг спросил: — Вы доброволец или мобилизованный?

— У нас мобилизованных нет, у нас все добровольцы.

— Ага, добровольцы! А есть ли среди вас офицеры русской армии?

— Есть, только очень мало. Всего один офицер полком командует.

— Вы имеете в виду сотника Чугуевского, командира Пятого полка? — сразив Романа своей полной осведомленностью, улыбнулся снова Судзуки. — А кто у вас командующий?

— Думаю, это вам и без меня известно, — оборвал его Роман. — Вам уже давно ясно, что мы партизаны. Что же вы одно и то же без конца спрашиваете?

— Хорошо, хорошо… Еще пара вопросов. Вы большевик?

— Нет, я анархист, — соврал Роман.

Судзуки заликовал:

— О! Анархист!.. Это серьезный народ, не правда ли? Черное знамя, бомбы и маузеры, море русской водки, хорошенькие дамы. А самое главное — лозунг: анархия — мать порядка, да? Хорошо, очень хорошо!.. А скажите, пожалуйста, где вы живете? У вас нет ни городов, ни казарм, а войска много.

— Где придется, там и живем, — решив окончательно отвязаться от Судзуки, ответил резко и грубо Роман. — Извините, мне некогда…

Он откозырял японцу и ушел.

Только поздно вечером японская делегация убралась с разъезда, вдоволь поработав, пока было светло, самопишущими ручками. Провожавшему их Удалову полковник Камацабура подарил на память свою фотографию и пригласил в будущем, если представится случай, посетить его в Японии, в родовом поместье.

— Там мы будем пить вино, как друзья, будем вспоминать, как джентльмены, минувшие дни и битвы… Где хорошо узнали друг друга, — закончил он с лицемерной улыбкой.

Проводив японцев, Удалов сказал Роману:

— Ни черта я, брат, с этими бабами не придумал. Негде тут погулять. Придется это дело пока оставить.

Скоротав на разъезде студеную и не очень веселую ночь победы, партизанские полки двинулись назавтра утром ускоренным маршем на север и запад, в жилые места. На разъезде осталась прибывшая под утро пехота с пушками и пулеметами.

Перед выступлением Роман пошел попрощаться с беженками. Сделал он это, чтобы еще раз повидать Ольгу Сергеевну.

Беженки только что встали. Одни умывались и причесывались, другие растапливали плиту. Было их гораздо меньше, чем накануне, не оказалось ни Ольги Сергеевны, ни курчавой брюнетки Розы.

— Доброе утро! — приветствовал их Роман. — Вот зашел попрощаться, уходим мы с разъезда. А вас будто меньше стало? Где же остальные?

— Как, вы ничего не знаете? — удивилась женщина, рассказавшая ему, кто такая Ольга Сергеевна. — Под утро к нам пришли, разбудили всех и начали проверять документы. Потом одних оставили, других угнали. По-видимому, тех, кто показался наиболее подозрительным, решили отправить на запад в первую очередь. Перхурову, знаете ли, самой первой от нас отделили…

Сразу беженки перестали интересовать Романа. В своем сердце вдруг он ощутил какую-то странную пустоту и скуку. Ради приличия он с минуту поговорил с женщинами, все время размышляя над тем, кто это и зачем куда-то погнал наиболее молодых и красивых беженок. Решил, что сделали это сотрудники Особого отдела корпуса.

— Ну, стало быть, так надо, — сказал он и стал прощаться. — Прощайте, гражданки. Не поминайте, как говорится, лихом. Желаю, чтобы все для вас хорошо кончилось.

— Прощайте! На вас мы не в обиде. Обошлись с нами по-человечески, — ответили беженки, и он ушел от них расстроенный и огорченный.

Удалов со своим штабом остался пока на разъезде. Он решил уехать поездом прямо на станцию Борзя, в окрестностях которой должны были разместиться полки его корпуса. Верхом на коне провожал он покидавших разъезд партизан.

Когда ехавший впереди своего полка Роман, отсалютовав Удалову шашкой, проезжал мимо него, тот крикнул:

— Улыбин! Проводишь полк, вернись ко мне!..

Роман вывел полк на дорогу и вернулся. Удалов встретил его с веселым и хитрым смешком, а потом сообщил:

— А я, паря, ловкую штуку с этими бабами отколол. Я их штук двадцать в свой эшелон приказал доставить. Послал моих ребят и наказал им для виду проверить у беженок документы, а потом самых молодых и красивых доставить в соседний с моим вагон. Это я из-за курчавой постарался. В дороге я найду способ познакомиться с ней поближе и показать себя. Жалко, что ты уезжаешь. Мы бы и тебе подходящую нашли и гульнули с ними так, чтобы небу стало жарко.

— Ну и ловкач! — позавидовал Роман. — Не мог мне раньше сказать. Оставил бы я полк на Матафонова и прокатился бы с вами.

— Ничего, твое от тебя не уйдет. Расквартируешь полк и сразу же лети ко мне в Борзю. Я этих красоток до твоего приезда у себя задержу.

— Только ты, Кузьма, поосторожней с ними.

— Не бойся. Сделаю так, что все будет шито-крыто. Ни один комар носу не подточит, — заверил его Удалов.

Но Роман знал, что Удалов только утешал его. Беженок задержать ему у себя не придется. Пока Роман выберется в Борзю, их уже отправят в Читу, а оттуда в Россию. Роман помрачнел, скучным голосом простился с Удаловым и поскакал догонять свой полк.

24

Студеной звездной ночью Одиннадцатый партизанский полк пришел на Онон в поселок Куранжинский. В поселке жили казаки-скотоводы, многие из которых имели большие табуны лошадей, стада крупного рогатого скота и овец неприхотливой монгольской породы. Большинство куранжинцев служило у белых, и теперь самые непримиримые и богатые бежали в Монголию, бросив все, что нельзя было угнать или увезти с собой. Лучшие в поселке дома стояли с наглухо заколоченными ставнями и дверьми, с закрытыми на замки и засовы воротами.

На бесснежных и плоских берегах Онона, под холодными равнодушными звездами властвовал беспощадный пятидесятиградусный мороз. Вдоль реки лежала серебристая туманная полоса, никли оцепеневшие от стужи низкорослые тальники. Разбуженные шумным вторжением конницы, во всех концах поселка неистово и хрипло лаяли собаки. То тут, то там нетерпеливо барабанили в ворота и ставни кулаки и приклады, вспыхивали в заледенелых окнах огни.

Растекаясь по широким темным улицам, партизаны в первую очередь занимали жилые дома, где можно было обогреться и переночевать в тепле. Прежде чем позаботиться о себе, смертельно усталые, продрогшие люди принимались искать пристанища для лошадей, заводили их во все свободные от скота плетневые повети и бревенчатые стойла, в пустующие зимовья и завозни. Потные, до предела вымотанные тяжелым трехсуточным переходом кони понуро ежились и дрожали. Их заботливо укрывали попонами, рогожами, холстинами и потниками. Прямо под ноги кидали большие охапки хрусткого сена, целые ометы которого стояли в сенниках убежавших богачей.

Устроив лошадей, закутанные в тулупы и дохи, неуклюжие и неповоротливые люди, задевая оружием косяки и колоды, начали вваливаться в просторные, хорошо натопленные дровами дома, в тесные бедняцкие избушки, которые отапливались заготовленными с лета кизяками. Всю зиму стоял в тех кособоких и подслеповатых избушках неистребимый запах навоза, мохнатый иней серебрился в углах, дуло холодом из-под щелистых полов.

Всем куранжинцам пришлось крепко потесниться в ту суматошную ночь. В белых клубах холода лезли к ним с надворья все новые и новые постояльцы. Скидывая с себя тулупы и дохи, они сваливали их в кучу у порога и, не расставаясь по давней привычке с винтовками, располагались где придется. Стужей веяло от их одежды, от заиндевелых усов и бород, от настывших винтовок и патронташей. Они обрывали с усов ледяные сосульки, потирали рука об руку, переговаривались застуженными голосами, кашляли и сморкались. У многих во время перехода были сильно обморожены носы, щеки. На них пылали теперь малиновые пятна, гноилась и слезала струпьями кожа.

Отогреваясь, угрюмые и суровые люди доставали кисеты, закуривали. С каждой новой затяжкой лица их делались более приветливыми и добродушными, и хозяева перестали страшиться своих нежданных гостей. Старухи и ребятишки полезли спать на печки и запечные лежанки, бабьи и девки теснились в кутных углах, ставили самовары, нарезали ломтями мерзлый хлеб, бренчали посудой.

Но мало кто дождался горячего, круто заваренного чая. Всего дороже был теперь партизанам сон. Разомлев от тепла и духоты, от кислого запаха прелой овчины, шуб и тулупов, унтов из собачьих и козьих шкур, сваливались они где попало и засыпали мертвецким сном, положив под голову папаху, мохнатые рукавицы или патронташ.

До утра горели во всех домах настенные лампы с убавленным светом, сделанные из картошки с пенькой ночники и сальные свечи. Не зная, где притулиться, шепотком переговаривались в кухонных углах хозяева. А на застланных соломой и половиками полах, на лавках и под лавками спали вповалку партизаны. Спали, не сняв с себя прожженных и простреленных шинелей, зеленых замызганных стеганок. Спали спокойно и сладко, как малые дети, или ворочались с боку на бок, храпели, стонали и вскрикивали во сне. Тусклый свет падал на красноватые обветренные лица, на черные, русые, на чубатые и стриженные под машинку головы, на усы и бороды любого калибра и цвета, на отпотевшие стволы винтовок, медные головки шашек. Воздух, которым они дышали, становился все более тяжелым и зловонным…

Штаб полка занял дом в центре поселка. Дом был с высокой рубленой в паз завалинкой, с тесовой крышей над воротами и калиткой. На обращенной к улице стороне его было шесть закрытых на белые ставни окон.

Хозяевами просторного дома оказались старик и старуха с нерусским обличьем и их молодая невестка. Когда Роман и Егор Кузьмич, переступив высокий порог, вошли в кухню, в переднем углу горела настенная лампа, а на стене в кути — сальная свечка в медном подсвечнике с ручкой. Маленькая, вся в черном старуха стояла, прислонившись спиною к русской печке со ступенчатым, сужающимся кверху дымоходом. Пытливо и настороженно разглядывала она незваных гостей. Одетый в темную косоворотку старик сидел с поджатыми под себя ногами справа от входа на приделанной к печке лежанке. В зубах у него была трубка, в руках замшевый кисет с табаком. Статная и полногрудая невестка стояла у двери, ведущей в чистую половину дома. Прикрывая рот кончиком накинутого на плечи полушалка, она сладко зевала спросонья. С заспанных щек ее не сошел еще розовый румянец. Была она теплая и сдобная, с размывчивой поволокой в больших равнодушных глазах.

Роман поглядел на нее, и у него жарко встрепенулось сердце, пропала усталость.

— Здравствуйте, хозяева! — с несвойственной резвостью поздоровался он и любезно добавил: — Простите за беспокойство.

— Мое почтенье! — нелюдимо буркнул себе под нос старик, делая вид, что всецело занят своей увесистой трубкой.

— Здравствуйте, здравствуйте, служивые! — не сказала, а пропела старуха. — Милости просим.

Веселый сочный голос Романа заставил невестку выпрямиться, вскинуть голову. Она поняла, что закутанный в неуклюжую доху военный, голосистый, как молодой петух, хотел ей понравиться. И пока Роман раздевался, она не сводила с него вкрадчиво-томного, хмелем ударившего в его голову взгляда. И он окончательно перестал быть самим собой.

— Заколели, однако? — спросила старуха. — Стужа-то в степи несусветная. Наш мужик третий день нос на улицу не кажет, — показала она на старика. — А вы все ездите да ездите, и угомон вас не берет. Какие же вы будете?

— Красные, бабушка, красные! Теперь других не найдешь. Были, да все вышли.

— Я так и подумала. Белые здесь еще по теплу проходили. Командир у них немец, а солдаты — сплошь одни мунгалы… Чаем-то вас поить?

— Если есть готовый — можно. А нет, так не стоит и беспокоиться.

— Готового нет, самовар ставить придется.

— Тогда не надо. Разрешите нам где-нибудь свернуться и поспать, — отвечал ей чересчур любезный и предупредительный Роман, не переставая поглядывать на невестку.

— Тогда проходите в горницу… Проводи, Зоя, гостей, — приказала старуха невестке.

Горница оказалась большой, с шестью окнами комнатой. В ней ярко горела висячая лампа с белым абажуром, маслянисто блестел крашеный пол, на окнах висели тюлевые шторы. Справа от порога стояла двухспальная деревянная кровать с точеными головками. Она была застлана желтым плюшевым одеялом с полосатыми тиграми. На ней высилась целая башенка из подушек в разноцветных наволочках. Над кроватью висел коврик с вытканными на нем горами, лесом, с зубчатым замком вдали и с пасущимися оленями на переднем плане.

Слева от порога стояла круглая печка-голландка. От печки шла к переднему простенку перегородка, отделявшая примерно третью часть комнаты. Она была оклеена голубыми в полоску обоями. Вход за перегородку прикрывал занавес темно-красного цвета. В горнице еще была божница с целой дюжиной мерцавших золотом икон, китайское зеркало на стене, диван и круглый стол, застланный махровой скатертью.

— Где прикажете располагаться, Зоя?.. Кстати, как вас по батюшке?

— Федоровна, — рассмеялась она. — А спать укладывайтесь один на кровать, другой на диван.

— Мы можем и на полу ночевать, народ мы простой. Неудобно вас кровати лишать.

— Это не моя кровать, свекровкина. Она и без нее обойдется. Спать у нас есть где…

— А где же вы спите? Или это секрет?

— Это вам знать ни к чему, — строго ответила Зоя и стала разбирать кровать, чтобы постелить Егору Кузьмичу на ней, а Роману — на диване.

В это время Егор Кузьмич вышел на кухню, чтобы взять из кармана полушубка трубку и кисет. Роман тотчас же спросил Зою:

— Где же вы все-таки спите?

— Экий скорый! — уже без всякой строгости сказала она и в шутку ударила Романа думкой в вышитой красными нитками наволочке. — Спокойной ночи вам! Вон там на столе свечка, а лампу потушите сами, — и она ушла в кухню, столкнувшись в дверях с Егором Кузьмичом.

— Ну как, договорились? — усмехнулся Егор Кузьмич. — Аппетитная бабенка. Я бы и то маху не дал.

— Я не жеребчик… чтобы на всех без разбору кидаться, — притворно обиделся Роман. — Ложись давай. Я сейчас лампу потушу…

Роман еще не уснул, как за перегородкой чуть слышно скрипнула кровать. «Это она! — словно пронизанный током, подумал Роман и присел на диване. — Я и не слыхал, как она туда прокралась… Рискнуть, что ли? А если закричит? Тогда позору не оберешься. Пусть спит, черт с ней! Если долго здесь простоим, никуда не денется. Недаром думкой меня ударила…»

Проснулся Роман поздно. На его трофейных часах уже было одиннадцать. Он встал, быстро оделся и вышел на кухню. Старуха что-то стряпала в кути. Старик по-прежнему сидел на лежанке с поджатыми под себя ногами. У него было широкое, изжелта-смуглое лицо с большими скулами, с приплюснутым носом. В уголках его косо поставленных глаз скопился гной, лишенные ресниц веки были припухшими и красноватыми.

— Что у вас с глазами, дедушка? — спросил Роман, подходя к умывальнику у порога.

— И сам не знаю что. Тускменными стали, нитку в иголку ни за что не вдерну. А на холод выйду — слезы из них текут и текут.

— Может, тебя нашему фельдшеру показать? Он у нас опытный. Две войны отвоевал.

— Если будет ваша милость, пожалуйста. Мы уж его отблагодарим.

Роман и Егор Кузьмич завтракали, когда в кухню вошла закутанная в пуховый заиндевелый полушалок раскрасневшаяся на морозе Зоя. При свете дня она показалась Роману еще красивей, чем ночью. Глаза ее оказались золотисто-карими, щеки полными и тугими, а фигура еще более статной. От нее так и веяло здоровьем, свежестью молодого и сильного тела.

— Как есть все ваши партизаны на улицу высыпали. Гоняла я скот на прорубь, так едва протолкалась, — сказала она, весело улыбаясь.

— С чего это они? В бабки, что ли, катают? — спросил Роман, не переставая глядеть на Зою.

— На дом атамана Семенова глазеют. Он ведь здешний рожак-то. Разве вы об этом не знали?

— Это правда?

— Правда, правда! — подтвердили старик и старуха. — Здесь у него и деды и прадеды жили. Тут у нас Семеновых-то целых семнадцать дворов. И мы тоже Семеновы. Хоть и дальние, а родственники атаману. Вот живем теперь и боимся, что всем за него ответить придется. Слыхал я разговор, что нас отселять будут. Правда это или нет?

— Не знаю, дедушка. Только вряд ли. При чем же здесь вы-то, если сами ни в чем не виноваты?

— Да похоже, что тоже виноваты. Сын-то мой у атамана служил. Теперь где-то за границей мыкается, ежели не убили…

— Он кто, рядовой или офицер? — построжавшим голосом спросил Роман, отвернувшись от Зои.

— Старшим урядником был во Втором казачьем.

— Раз урядник, тогда дело проще, — сказал Роман и спросил Егора Кузьмича: — Пойдем, что ли, посмотрим на атамановское гнездо?

— Пойдем, пойдем! — согласился Егор Кузьмич.

Большой и унылый семеновский дом стоял с проржавленной от старости железной крышей, с заколоченными серыми ставнями, с разломанным палисадником у окон.

Подойдя к толпе партизан, столпившейся у дома, Роман поздоровался, спросил:

— Что тут происходит, товарищи?

— Да вот разглядываем атамановский дом, — широко оскалился бородатый и дюжий партизан в черном полушубке. — Глядим, откуда эта гадина выползла на божий свет.

На одном из ставней уже кем-то был прибит подковными гвоздями кусок бересты, а на нем написано углем: «Здесь родился палач Забайкалья Гришка Семенов».

Партизаны читали надпись, глазели на дом, возбужденно переговаривались:

— И домишко-то не ахти какой. Многих похуже будет. А говорят, большой богач был…

— Каменный дом в Чите имел. Табуны свои в Монголии пас.

— В такой поганой дыре он только и мог родиться. Тут такие сволочи жили, что и на монголах с бурятами верхом ездили и своих батраков тухлыми кишками кормили.

— Сжечь бы этот дом к чертям, пустить золу по ветру.

— Зачем это?

— Чтобы глаза не мозолил, души не растравлял.

— Ни к чему это. Дом теперь кому-нибудь да сгодится… Надо вот взглянуть, каков он внутри.

— Кто мастер доски отдирать? — спросил тогда Роман. — Надо в этом змеином гнезде побывать.

Несколько услужливых молодцов тут же выхватили из ножен шашки и начали отдирать прибитые к ставням доски. Другие открыли ворота. Толпа устремилась в большую пустынную ограду с журавлем колодца в глубине.

Входная дверь оказалась на замке. Замок моментально сбили где-то найденной кувалдой и, подталкивая друг друга, хлынули в дом. В обметанных инеем и почерневших от сырости комнатах не было почти никакой мебели, на кухне русская печь с облупившимися боками и простой некрашеный стол, в коридоре деревянный, серый от пыли диван и помятая железная печурка. В шестиоконном зале валялись обломки столов и стульев, деревянная кровать и черный шкаф. На одном из простенков висела серая от пыли и копоти картина в раме, но без стекла. Никто не мог разобрать, что было на ней нарисовано.

Ее сняли, очистили от пыли и увидели: густая колонна русских солдат с решительными и серьезными лицами шла в атаку со штыками наперевес. Перед ней панически разбегались в разные стороны маленькие и скуластые солдаты с узкими глазами, в белых гетрах и фуражках с желтыми узенькими околышами. Впереди атакующей колонны шли два офицера с опущенными к ноге кривыми шашками. Между ними шагал с поднятым крестом в руке косматый и дюжий поп в черной рясе.

— Это наши японцев атакуют. На прорыв идут.

— Сразу видно, что полягут, а не сдадутся…

— Дешевенькая картина-то, а правильная!

— Ух и попище! Глаза, как у филина. Идет, а душа в пятках, — шумно делились своими впечатлениями склонившиеся над лубочной картиной партизаны.

— А ведь под ней что-то написано, братцы!

— Ну-ка, прочитай, товарищ Улыбин, что там такое.

Роман наклонился над картиной и громко, чтобы слышали все, прочитал надпись:

«Лихая атака Пятого Восточно-Сибирского стрелкового полка под городом Тюренченом. Впереди колонны командир полка полковник Цербицкий, подполковник князь Микладзе и полковой священник отец Иван Щербаков, павший смертью храбрых на поле боя».

Партизаны невольно приумолкли. Какой бы там ни был этот дурно нарисованный поп, а погиб он в бою с теми же самыми врагами, с которыми сражались и они за русскую землю, за советскую власть.

— Вот, значит, какими картинками любовался атаман! — сказал кто-то.

И тотчас же ему возразил другой:

— Любоваться любовался, а сам японцам со всеми потрохами продался. Вот оно как бывает в жизни. Продал человек родину, себя продал только за то, чтобы носить золотые погоны да на нас, грешных, верхом ездить.

— Теперь отъездился! — крикнул молодой веселый голос, и партизаны двинулись прочь из дома, сталкиваясь в дверях с входящей навстречу новой толпой. Всем было интересно поглядеть на дом, где родился Семенов.

Вечером весь полк мылся в банях.

Роман и Егор Кузьмич вволю напарились в жарко натопленной Зоей бане, переоделись в чистое и почувствовали себя необыкновенно легко и приятно. Старуха и Зоя нажарили им целый противень баранины, заставили стол домашней колбасой, холодцом, солеными огурцами, капустой, шаньгами и калачами. А старик расщедрился и достал из подполья запотевшую двухлитровую банку китайского спирта. Чувствовалось, что хозяева стараются на всякий случай задобрить партизанское начальство. Но отказать себе в удовольствии Роман и Егор Кузьмич не захотели. Они основательно подвыпили, поужинали, а потом долго разговаривали со стариком и старухой. Зоя в разговоре участия не принимала. Но Роман все время ловил на себе ее взгляды. И когда глаза их встречались, он многое угадывал в ее карих, словно медом смазанных глазах. Сперва они были настороженными и застенчиво пугливыми. А после первой рюмки, которую уговорили ее выпить, стали томными и доверчиво покорными, потом безрассудно смелыми и нетерпеливыми глазами вдоволь натосковавшейся в одиночестве вдовы.

В полночь, когда подгулявший Егор Кузьмич пускал переливчатый храп, Роман присел на диване, прислушался и потихоньку поднялся. Осторожно ступая ногами в шерстяных чулках, прокрался к входу за перегородку. С бьющимся сердцем проскользнул туда и облегченно вздохнул.

— Кто это? — приглушенно вскрикнула Зоя.

— Я, Зоенька, я!.. Ничего не вижу. Где ты?

— Тише ты, ради бога… Услышат…

И тут Роман наткнулся на ее протянутые руки. Это были жаркие, ищущие, нетерпеливые руки. Порывисто и крепко обвились они вокруг шеи Романа. Припав головой к его груди, Зоя неожиданно забилась в беззвучных рыданиях.

— Ну чего ты, Зоя? — спрашивал, целуя ее, Роман.

— Ничего… Смеяться-то хоть не будешь потом?

— Да разве над этим смеются?.. Зоенька!..

Только после вторых петухов ушел Роман от Зои, чувствуя во всем теле давно не испытываемую легкость и бодрость. Всю свою нерастраченную страсть и нежность самозабвенно отдала ему Зоя, ничего не требуя взамен.

И пока стояли в Куранже, Роман ни разу не вспомнил про Ольгу Сергеевну. Но зато не раз вспоминал о покойной Дашутке, на которую походила Зоя. По ночам, когда Зоя блаженно спала у него на руке, улетали его мысли в прошлое: то на козулинскую мельницу, то на заимку, где он напрасно добивался Дашуткиных ласк. И тогда ему хотелось плакать. Плакать от жалости к себе и своей первой, мучительно горькой и чистой любви.

25

Сорокаградусная стужа стояла в голых, едва припорошенных снегом степях Забайкалья. Большая колонна одетых по-зимнему всадников шла широкой пустынной падью с юга на север. Это возвращались с маньчжурской границы уволенные в бессрочный отпуск партизаны старших возрастов.

Медленно светлело над падью мглистое небо. Малиновое солнце томилось от собственного бессилья в облаках на востоке. Удручающе однообразной была неоглядная, грязно-белая в лощинах и впадинах степь. Белые от инея трещины змеились на бурой, гладко выметенной ветрами дороге. Под копытами коней гулко звенела и брызгала синими искрами глубоко промерзшая земля.

Колонна шла окутанная сизым морозным паром. Впереди нее ехал на рослом коне Семен Забережный. Стужа выкрасила в белый цвет его черные брови, повесила ледяные сосульки на кончики жестких усов. Поношенная медвежья доха с поднятым воротником, застегнутая под самым горлом на ременную пуговицу, жала в плечах, мешая ему ворочаться и двигать руками.

Следом за ним ехали Лука Ивачев и Симон Колесников, оба в легких козлиных дошках и желтых овчинных унтах. На Луке была лихо заломлена набекрень каракулевая, словно подернутая дымком, папаха, на Симоне — круглая и пушистая, с распущенными ушами шапка. Симон сосредоточенно молчал, а непоседливый и шумный Лука все время вязался к Семену с разговорами.

— Семен Евдокимович! Товарищ командир полка! — кричал он хриплым от простуды голосом. — Ты повернись хоть разок, подвигайся, а то замерзнешь, как японский солдат на Шилке. Надел, брат, генеральскую доху и заважничал — торчишь в седле бурханом.

— Да мне легче упасть, чем повернуться, — добродушно отшучивался Семен. — Ведь это не доха, а горе, будь она проклята. Только бы обогрело — сниму и привяжу в торока.

— И где ты ее раздобыл, такую?

— Василий Андреевич Улыбин подарил в Чите. Возьми, говорит, мне она без надобности, а тебе сгодится.

— Значит, ты в Чите побывал?

— Всего неделя, как оттуда. Мы туда на прием к Председателю Совета Министров ездили. Принимал он почти всех дивизионных и полковых командиров партизанской армии. С победой над Семеновым поздравил, поблагодарил от имени правительства, а потом такой банкет для нас закатил, что любо вспомнить. Пили мы такие вина, какие мне, грешному, и во сне не снились… Я на этом банкете рядом с китайским консулом сидел. По-русски, холера, без запинки разговаривает и нашу водку стаканами хлещет. Он меня все господином полковником величал и просил, чтобы я ему на память свою фамилию в книжке черкнул. Откуда ему знать, что я едва расписываться умею?

— Значит, погуляли, отвели душу, — завистливо вздохнул Лука. — А кем же теперь там Василий Андреевич?

— Его теперь голой рукой не бери. Он в Дальбюро ЦК большевиков работает!

В полдень партизаны перевалили высокий Шаманский хребет. Весь гребень его был завален огромными каменными глыбами, среди которых торчали остатки разрушенных временем утесов. С хребта разбежались в разные стороны три дороги. Здесь мунгаловцы распрощались со всеми своими однополчанами и спустились в долину родной Драгоценки.

Слева от дороги потянулись крутые, в синеватых каменных россыпях сопки. Тускло и холодно блестели россыпи под оранжево-красным негреющим солнцем. Корявые деревца дикой яблони и густые заросли шиповника коченели на склонах глубоких, сбегающих к самой дороге промоин.

— Знакомые промоинки, Семен Евдокимович! — крикнул Лука и, догнав Семена, поехал с ним рядом. — Помнишь, коноводы тут у нас отстаивались, когда с каппелевцами бой был?

— Еще бы не помнить, ежели у меня на той вон макушке, — показал Семен на вершину конусообразной сопки, — фуражку осколком с головы сбило. Угадай он на полвершка пониже, и сыграл бы я в ящик…

Услыхав разговор, Симон присоединился к ним и весело пожаловался:

— А подо мной в тот день коня убило… Хороший конь был. От оренбургского казака мне достался, когда каппелевский разъезд на нашу засаду напоролся. Всего только месяц и поездил на нем, а конь был как картинка.

Справа, среди высоких частых кочек, забелели круглые, судя по цвету льда, до дна промерзшие озера. На пустых до этого берегах Драгоценки скоро появились кусты тальника, летний балаган пастухов, черная круговина овечьей стойбы. Постепенно кусты становились выше. Вот показалась крыша первой мунгаловской мельницы, ее деревянное русло, поднятое на спаренные столбы. Причудливые ледяные наросты свисали, как белые свечи. Радужными переливами горели они под солнцем. А за речкой, на косогоре, горюнилось чье-то несжатое поле.

— Не знаете, чья это пашня? — спросил Семен.

— Кажись, покойника Петрухи Волокова, — ответил Лука. — Видно, вдова его посеять-то посеяла, а сжать вовремя сил не хватило.

— Эх, Петро, Петро! — грустно вздохнул Семен. — Думал, что его хата с краю. Хотел умнее других быть, в стороне от смертной завирухи остаться. Вот и остался… Такого дурака свалял, что подумать тошно.

— Да, погиб человек ни за что ни про что, — сказал Семен, расстегивая ставший вдруг невыносимо тесным воротник дохи. — Сто раз, наверно, перед смертью покаялся, что не ушел с нами. Злости настоящей у него к живоглотам не было. За людей их считал, не ведал, что революция их бешеными собаками сделала.

— Бешеных собак убивают и на огне жгут, чтобы ни костей, ни клочка шерсти от них не осталось. А мы вот били, да не добили — на расплод оставили, — распалился внезапно Лука.

— Как это не добили? — нахмурился Семен. — Кажется, так расколошматили, что надо бы лучше, да некуда. Под одной Даурией тысяч семь уложили битых и мороженых. В Китай мало кому удрать довелось.

— Я не про то толкую. Речь моя о другом… Воевали мы за советскую власть, а нам вместо нее какой-то «буфер» подсунули, на красные знамена синие заплаты нашить заставили. При таких порядках недобитые гады живо из всех щелей попрут и снова к нам на загорбок усядутся.

— Правду говоришь, — согласился Симон. — Сожгли у нас семеновцы усадьбы, ни кола ни двора не оставили. Нам бы сейчас советская власть предоставила дома убежавших за границу богачей. А при «буфере» ни черта мы не получим, будем в землянках да телячьих стайках зиму коротать. Никак не пойму, кому и зачем понадобился этот паршивый «буфер». И не придумаю, как мы в нашей ДВР без России жить будем? Россия нам — мать родная. С ней мы сила, а без нее — цыпленок, которому всякой кошки и коршуна страшиться надо. Кому не лень, тот и слопает нас с потрохами.

— Откуда ты услыхал, что мы теперь с Россией врозь? — согнав с лица усмешку, напустился на него Семен. — Оба вы, как я вижу, ни бельмеса не поняли из того, что вам на всех митингах и собраниях вдолбить старались. Или их у вас не было?

— Митинги были. Намитинговались так, что охрипли. Но хоть и прожужжали нам с этой самостоятельной республикой все уши, а все равно сомнения…

— Да ведь на ДВР мы по указанию Ленина согласились. Разве не слыхали об этом?

— Про это, товарищ командир полка, мы даже очень хорошо слышали. Оттого хоть и погорланили, помахали кулаками, а согласились буферными гражданами сделаться. А будь иначе, полетели бы вы у нас с «буфером» вверх тормашками. Мы бы вам, уважаемые начальники, пятки салом смазали, — ответил ему со смешком и недобрым блеском в глазах Лука.

— Чего же тогда ноешь?

— Да ведь обидно — делали и не доделали. Есть и среди нашего брата такие, которые радуются, что мы не советские. Зло берет, как послушаешь таких. Не люблю я на полпути останавливаться.

— Ничего, доделаем, дай срок. Поуправится РСФСР со всеми врагами, поокрепнет малость и поможет нам. А сейчас, стало быть, иначе нельзя. Не слушай ты тех, кто радуется, и потерпи, ежели можешь.

— Потерпеть я могу, раз некуда деваться. Только в землянке жить не буду, завтра же какой-нибудь беженский дом займу… А ты лучше вот что объясни. Отчего я с этим «буфером» в трех соснах путаюсь, на чем спотыкаюсь?

— Толком, конечно, я рассказать не сумею, а попробую… Спотыкаешься ты на том, на чем многие спотыкаются. Забываете вы, что в ДВР не одно наше Забайкалье входит. В ней и Амур с Приморьем, и Сахалин с Камчаткой. Забайкальцы и амурцы с белыми у себя разделались, интервентов заставили к чертям убраться. А вот Приморье подкачало. Там и белые не добиты, и иностранных войск полно. Их там как мошки на болоте. Одних японцев сто тысяч и американцев немало. Всем им советская власть — кость в горле. Объяви сейчас Дальний Восток советским — все это осиное гнездо раздразнишь, и опять воевать придется и со своими и с чужими буржуями. А товарищ Ленин знает, что нельзя нам в такую драку ввязываться. Ради этого и пошли мы на уступку, отделиться от России на время согласились. Нам надо, чтобы буржуи поверили, что мы сами по себе и что мы совсем не красные, а чуть только розовые. Розовое же, оно легко может и в белый цвет вылинять. Пускай вот на это и надеются. Кусочек мы для них лакомый. Пусть заигрывают с нами, обхаживают, как девку с хорошим приданым, и не мешают нам беляков добивать. А когда добьем, мы со всеми буржуями по-другому заговорим. Вместе с Россией их с нашей земли вышибать будем…

Лука и Симон слушали и не узнавали Семена. Это был не прежний малоразговорчивый человек, в котором не вдруг можно было разобраться — обижен он разумом или нет. «Вот тебе и молчун, — думали они с удивлением. — Недаром полком командовал — навострился. Шпарит как по писаному».

— Ну, Евдокимыч! — воскликнул Лука. — Здорово ты за три года обтесался, как будто не с войны едешь, а из духовной семинарии. Такую проповедь закатил, что я своим ушам не верю.

Семен расхохотался и ничего ему не ответил. Он вспомнил, как целых три вечера вдалбливал ему в голову все это Василий Андреевич в Чите. Семен приехал туда ярым противником Дальневосточной Республики. Он считал создание ее ошибкой и преступлением и первым делом заявил Василию Андреевичу, что все они перекрасились и обманывают простой народ. С большим трудом удалось тому переубедить его и вместе с ним племянника Романа Улыбина.

Снегу стало вокруг больше. Кусты на Драгоценке были забиты сугробами. Накатанная дорога круто вильнула вправо, прижалась вплотную к речке и, обогнув отвесную из полосатых каменных плит скалу, поднялась на бугор с высоким деревянным крестом, поставленным на месте какого-то стародавнего убийства. С бугра стало видно огороды и гумна низовских казаков и церковную колокольню. Голубые столбы дыма поднимались над поселком к студеному небу. Семен привстал на стременах, поднял руку в мохнатой рукавице и весело скомандовал:

— Стой! — и принялся стаскивать с себя доху.

Партизаны, сломав строй, выезжали на бугор, оправа и слева от него, а он, обрывая с усов сосульки, смеялся:

— Ну любуйтесь, черти драповые!

— Братцы! — заорал бывший кустовский батрак Алексей Соколов. — Выпьем, разговеемся! Такое раз в жизни бывает.

— Некогда нам выпивать! — возразил Прокоп Носков. — Всем домой попасть не терпится, а ты с выпивкой. Дома гулять будем.

— Дома мне с вами не гулять. Я — голь перекатная, а вы хозяева. Там вы меня в свою компанию и пригласить забудете. Так что уж лучше со мной сейчас выпейте.

— Правильно, Алеха, вспрыснем! Дом от нас не уйдет! — дружно гаркнули многие, и Прокопу пришлось согласиться на задержку.

Все съехались потеснее. В руках у них появились обшитые сукном трофейные фляги с остатками полученного на дорогу спирта.

— Ну, товарищи! — с чувством сказал Семен. — Не ради пьянства — ради такого случая. За нашу боевую партизанскую дружбу! Пусть она не ржавеет и не забывается никогда! За нашу победу, за новую жизнь! — он вытянулся на стременах во весь свой рост, помедлил и по-командирски строго приказал: — До дна, братцы!..

Когда выпили и все сразу заговорили каждый о своем, снова раздался голос Соколова:

— Эх, была не была! Отгуляю свое сполна. — И он кубарем скатился с седла. Скинув с себя доху и шапку, стремительно вылетел на дорогу, пустился вприсядку.

— Вот не из тучи гром! — закричал восхищенный Лука. — Гляди ты, как вкалывает!.. Вот тебе и ушибленный! Удивил, зараза, ничего не скажешь. Всю войну был бирюк бирюком, а тут разошелся. Женить его, товарищи, придется… Ой, держите меня! Не могу больше! — внезапно вскрикнул он тонким бабьим голосом, спрыгивая с Завидным проворством и легкостью с коня.

Пока он снимал свою козлиную, вышарканную во многих местах дошку, Соколов трижды прошелся вокруг него, подбоченясь и помахивая рукавицей, как плясунья платочком.

— Ах ты, пава с усами! — вскипел Лука. — Я тебя живо запалю, умыкаю. — Он поправил готовую слететь с головы папаху, гикнул и пошел по кругу, как внезапно налетевший вихрь. Низенький, крепко сбитый, был он выносливый и умелый плясун.

Партизаны захлопали в ладоши, с присвистом и уханьем стали подпевать:

Эх, чай пила, самоварничала, Всю посуду перебила, накухарничала!..

Эх, сыпь, Семеновна! Подсыпай, Семеновна!

У тебя, Семеновна, юбка клеш, Семеновна!

Прокоп Носков тоже подпевал и усердно хлопал, стараясь показать, что ему очень весело. Но всеми своими мыслями он был уже дома. Он был рад, что сделал в свое время правильный выбор — ушел в партизаны. У него уцелела усадьба, сохранилось хозяйство, и теперь он собирался спокойно пожить и поработать. И прав был Соколов, когда сказал, что дома ему не гулять с Прокопом.

Разошедшимся плясунам стало жарко. Они сбросили с себя полушубки и плясали в одних гимнастерках. Отступая от наседавшего Луки, Соколов взапятки носился по кругу, и удивительно послушные руки его все время были в движении. То широко и стремительно разводил он их в стороны, то плавно и медленно скрещивал на груди или сводил над головой, играя пальцами и локтями. С обветренных, немного вывернутых наружу губ его не сходила бесхитростная, выражающая безмерное удовольствие улыбка. Зато Лука плясал с таким строгим и свирепым лицом, что казалось, бежал он в штыковую атаку. И только переплясав Соколова, подарил ему снисходительную улыбку.

С бугра тронулись плотной, почти без интервалов, колонной по четыре человека в ряд. До первых изб ехали молча, волнуясь и прихорашиваясь, сдерживая начинавших горячиться коней. Потом над рядами взметнулся чей-то звонкий, мальчишески чистый голос, и каждого охватили печалью и гневом слова знаменитой партизанской песни:

Вот вспыхнуло утро! Мы Сретенск заняли.

И с боем враги от него отошли.

Содрогнувшись всем существом своим от горячей волны восторга и самозабвения, загораясь желанием высказать, выпеть все, чем полна-душа, подхватили люда песню, и понесло ее мощным потоком воедино слившихся голосов:

А мы командира полка потеряли Убитым и трупа его не нашли…

Песня росла, обретая могучую силу и красоту, песня жгла и томила, звала на подвиг:

Не мы над могилой героя стояли, Не мы свое горе топили в слезах.

За нас над ним снежные вихри рыдали, За нас над ним плакала вьюга в горах…

Проехав с песней по всей Подгорной улице и взбудоражив весь поселок, партизаны остановились на площади у школы. Тотчас же их окружили выбежавшие из школы ребятишки. От детского шума и крика, от счастливых отцовских возгласов ожила пустынная, заваленная снегом площадь. Из пролетов колокольни со свистом и хлопаньем крыльев вырвалась голубиная стая и закружилась над синими куполами, над белыми крышами домов.

— Тятька! Здравствуй! — крикнул, сбегая с высокого крыльца, парнишка в распахнутой шубенке, без шапки и рукавиц.

— Гринька! Сынок! — загремел в ответ застуженный бас, и вркинутый на седло парнишка припал, задыхаясь от радости, к груди Прокопа Носкова. Пахнущие махоркой и хлебом отцовские усы ласково щекотали его щеки, мокрые от слез, и он блаженно смеялся, посапывая носом, забыв обо всем на свете.

А рядом с ним стоял другой бородатый счастливец в огромной барсучьей папахе, обнимая за плечи сынка и дочурку, одетых в перешитые солдатские стеганки. Все трое смотрели вокруг себя одинаково сияющими глазами, синими у девочки, серыми у отца и сына. И все, кому не выпало на долю такой минуты, радовались за них.

26

Ганька сидел у окна на широкой лавке и подшивал кошмою серый валенок. Перед ним на табурете были разложены: ножик с короткой рукояткой, сделанный из старой литовки, два шила, моток приготовленных на дратву суровых ниток, жестяная баночка с гвоздями и комок смешанного с варом воска. За ухо у него был заткнут для какой-то надобности плоский плотницкий карандаш, а в зубах была закушена иголка с длинной, хорошо навощенной дратвой. Запустив левую руку в пыльный, изрядно изъеденный молью валенок, правой он прокалывал шилом кошмяную, прошитую тремя продольными швами подошву.

На улице еще не закатилось за сопки солнце, а в низком зимовье было по-вечернему сумрачно и грустно. Свет в него проникал через единственное заледенелое окошко, у которого пристроился Ганька. В кути на залавке сидела мать и вязала пестрый шерстяной чулок. Время от времени она поглядывала на сына и про себя посмеивалась над тем, с каким завидным терпением учился он совершенно необходимому мужскому рукомеслу. Ее смешили его растрепанные, мокрые от пота волосы, в пылу великого усердия высунутый язык и строго сосредоточенное лицо.

Вдруг Ганька сердито выругался, выдернул из валенка черную от вара руку и принялся сосать пораненный шилом палец. От неожиданности мать уронила чулок, и он вместе с лежавшим у нее на коленях клубком черно-белой пряжи упал на застланный пшеничной соломой пол.

— Никак до крови покалечился? — спросила мать.

— До крови, — угрюмо сознался Ганька.

Пока расстроенная мать ахала и охала, с кровати стремительно прыгнул на клубок упругий гибкий котенок дымчатой масти. Он вцепился в клубок когтями и принялся терзать его. Потом отскочил в сторону, изогнулся дугой и застыл с взъерошенной шерстью. Через мгновение он снова бросился на клубок, ударил по нему лапкой и закатил его под кровать.

— Вот еще дал бог разбойника! — заметив проделки котенка, рассмеялась Авдотья Михайловна и уже весело сказала Ганьке: — Да брось ты к черту свою работу. Дела не сделаешь, а руки изувечишь. Наймем уж лучше чеботаря валенки подшить.

— А чем чеботарю платить будем?

— Пусть уж это моя забота будет. Как-нибудь сговорюсь с Никулой… Отними лучше у Дымка клубок, а то мне тяжело нагибаться.

Бросив сосать палец, Ганька полез под кровать. Котенок терзал клубок в самом дальнем углу. Он шипел и прыскал, в темноте глаза его горели зеленым огнем. Ганька выгнал котенка из угла веником, нашел на ощупь клубок и вылез из-под кровати.

Ганька хотел было снова приняться за прерванную работу, но мать с лукавой хитринкой в глазах сказала:

— Сходи-ка лучше на двор да принеси охапку дров. Ужин варить надо.

Только Ганька вышел из зимовья, как увидел своего теперешнего соседа Зотьку Даровских, бежавшего по улице, словно на пожар.

— Зотьк! — окликнул его, как бывало в детстве, Ганька. — Куда тебя понесло?

— К школе! Давай со мной. Там, говорят, партизаны наши приехали. Весь народ туда бежит.

Забыв про дрова, Ганька присоединился к запыхавшемуся Зотьке, и они вперегонки помчались к школе, обгоняя по дороге баб и девок.

Едва они добежали до школы, как на высоком крыльце ее появилась молодая, одетая в шубу-борчатку и красный шерстяной полушалок женщина. Это была мунгаловская учительница Людмила Ивановна Перфильева. В своей мешковатой с косыми карманами шубе и в плохо скатанных, растоптанных валенках выглядела ока сейчас совсем по-деревенски. Но Ганька не раз встречал ее еще осенью, по теплу, когда она ходила в красивом коричневом платье и в туфлях на высоких каблуках. Потом она долго носила темно-синего сукна пальто, сшитое в талию, с большими квадратными пуговицами на груди, на широких обшлагах и сзади на хлястике. Тогда она казалась Ганьке необыкновенно прямой и статной. Он не раз любовался ее тяжелой темно-русой косой, серыми приветливыми глазами, гордой посадкой головы, небрежно накинутой кумачовой косынкой. При встречах с ней Ганька всегда робел и смущался. Поздоровавшись, спешил отвернуться, делался красным, как мак в огороде. И с некоторых пор, когда он думал о будущей любви, воображение его рисовало уже не Степку Широких, вышедшую недавно замуж за своего подозерского ухажера, а девушку, похожую на Людмилу Ивановну.

Увидев шумную и веселую толпу партизан, уловив на себе многочисленные взгляды, Людмила Ивановна смущенно зарделась, поправила на голове полушалок. И тут же Ганька услыхал ее голос:

— Здравствуйте, товарищ! — поклонилась она и с застенчивой улыбкой, сделавшей необыкновенно привлекательным ее лицо, представилась: — Я новая мунгаловская учительница, Перфильева Людмила Ивановна.

— Здравствуйте! — откликнулись вразнобой партизаны и заулыбались тепло и доверчиво.

Она радовалась их победе, счастливому возвращению домой. Жена расстрелянного семеновцами уездного землемера, она вспомнила в эту минуту и свою утрату и утраты народа в борьбе за свободу. Она знала, что в одном Мунгаловском, куда забросила ее судьба, больше тридцати человек сложили свои головы в боях с белогвардейцами. Семьи этих людей живут сейчас трудной и горькой жизнью. У них сожжены карателями дома, разграблено имущество. Они ютятся в зимовьях и банях, питаются впроголодь, носят жалкие лохмотья. И ей захотелось сказать партизанам, что им придется налаживать не только свою жизнь, но и жизнь тех, чьи отцы, мужья и братья никогда не вернутся к ним. Но она понимала, что партизанам не терпится попасть поскорее домой, что только встреча с ребятишками задержала их у школы.

И тогда она просто и коротко сказала:

— От всей души, товарищи, поздравляю вас с победой, с благополучным возвращением. Пусть вместе с наступающим новым годом начнется для вас новая мирная жизнь. Пусть она с каждым днем становится теплее и светлее, беднее горем, богаче радостью!

Ганька с волнением увидел, что слова ее растрогали этих суровых, грубых и вместе с тем чутких к каждому искреннему слову людей. Все, как один, они принялись благодарить:

— Спасибо на добром слове, Людмила Ивановна!

— Глубоко благодарны вам, товарищ учительница!..

Но больше всех удивил Ганьку Алеха Соколов. Явно подвыпивший и возбужденно куражливый, он подъехал к крыльцу и прямо с коня поздоровался с Людмилой Ивановной за руку, а потом сказал:

— Товарищ учительница! У меня к тебе просьба. Мне уже тридцать лет стукнуло, а я насчет грамоты ни в зуб ногой. С малых лет на богатых мужиков шею гнул. Спроси меня, как в нашей школе дверь открывается, — вот-те йог! — не знаю. Теперь мне в батраки идти зазорно. Я же красный партизан. А что мне прикажешь делать неграмотному?.. Ты скажи, будет наша власть таких, как я, грамоте учить?

— Вишь ты чего захотел! Ай да Соколов! — насмешливо крикнул Лука Ивачев. — Не слушай ты его, Людмила Ивановна. Это ему пьяная блажь в голову ударила. Поздно нам с ним об ученье думать.

— Учиться никогда не поздно, — ответила Людмила Ивановна. — Было бы лишь желание. Если вы, товарищ Соколов, решили стать грамотным, я охотно стану заниматься с вами и с каждым, кто пожелает. Время для этого у меня найдется.

— Мое слово — кремень. Сказано — и все! Раз ты, Людмила Ивановна, обещаешь учить меня, в лепешку разобьюсь, а любую азбуку и арифметику одолею, — заявил тогда Соколов. — Кто в меня не верит, всем нос утру. Ну, до свидания, Людмила Ивановна. Извини, ежели что не так говорил, — и, круто повернув коня, Соколов поехал прочь от школы.

— Товарищ Соколов! — окликнул его Ганька. — А где наш Роман от вас отстал?

— Романа пока не отпустили. Теперь он будет служить, как я слыхал, в Народно-революционной армии. С нами один Семен Забережный приехал.

— А я его что-то не видел у школы. Где же он?

— Он там не остановился. Поехал бабу с сыном разыскивать.

— А ты, товарищ Соколов, где жить собираешься?

— Разыщу кого-нибудь из своих старых хозяев. Кто не удрал за границу, к тому и завалюсь. Любо ему или не любо, а пусть меня принимает. Цацкаться я с ним не буду. Пусть меня поит и кормит, пока я не отосплюсь у него как следует, за всю войну сразу… Не скажешь, кто из них дома?

— Не знаю я всех-то, у кого ты батрачил.

— Ничего удивительного тут нет. Ты еще в зыбке качался, а я уже по работникам мыкался. Жил у купца Чепалова. Жил у Платона Волокитина, а потом у Иннокентия Кустова.

— Да это же все покойники. Сам знаешь… А у Каргиных ты не жил?

— И у них одно лето жил.

— Вот тогда к ним и поезжай. У них Митька дома живет, за границу с братом не уехал.

— Могу и к нему закатиться. Пусть принимает меня, как дорогого гостя. А станет нос отворачивать, так я ему покажу. Я его живо шелковым сделаю.

Кивнув Ганьке, Алеха поехал к Каргиным.

Распрощавшись с учительницей, начали разъезжаться и остальные партизаны. Людмила Ивановна по-прежнему стояла на крыльце, глядела им вслед и думала, что теперь поселок заживет совсем по-другому. Не в каждый дом заглянет сегодня счастье, не всех обласкает и приголубит оно. Вдовы останутся вдовами, сироты — сиротами. Только время осушит их слезы, развеет кручину и горе. Но жизнь начнет налаживаться. Уже завтра возьмутся за топоры и пилы, за цепы и лопаты жилистые ширококостные руки мужчин. И постепенно застроятся все пустыри, распашутся и засеются заброшенные поля. Трудно загадывать, какой будет грядущая жизнь, но будет она более устроенной и справедливой. В это Людмила Ивановна твердо верила.

27

Бедность нередко унизительна. Особенно унизительна бедность покорных и темных людей. Всю свою жизнь Семен Забережный не хотел быть похожим на них. Строптивый и несговорчивый, умел он постоять за себя и за своих соседей. Он не перестал дружить с Улыбиным, когда осудили на каторгу Василия Андреевича, не выдал Алеху Соколова, сжегшего повети Иннокентия Кустова. В отместку богачам распахал Семен чепаловскую залежь, отсидел за нее в каталажке, но по-прежнему остался самим собой. Его нельзя было ни запугать, ни задобрить.

До встречи с кузнецом Нагорным он считал неизменными существующие на белом свете порядки. Кузнец сумел убедить его, что перемены неизбежны. Миллионы людей в России мечтают о лучшей жизни, и уже многие тысячи борются за эту жизнь, не страшась ни тюрьмы, ни виселицы. И тогда Семен сказал себе, что до конца дней он с теми, кто за революцию, за народ.

В сорок два года он стал командиром партизанского полка. Атаман Семенов оценил его голову в десять тысяч золотых рублей. «Всего наполовину дешевле, чем головы Журавлева и Василия Андреевича», — смеялся тогда над этим втайне польщенный Семен. Но много еще было тумана в голове, так дорого оцененной врагами. До последнего дня своего пребывания в партизанах он был убежден, что стоит разбить белогвардейцев, как сразу станет все удивительно хорошо. Новая жизнь пойдет как по маслу. Не будет в помине прежней бедности, дикости и темноты. С этим никому не высказанным убеждением он ехал домой.

И вот он стоит на родном пепелище. От всей усадьбы остался один обгорелый столб над заваленным кирпичами и мусором колодцем. На месте гумна и огорода — густая, мохнатая от инея полынь. В ней перекликаются слетевшиеся на ночлег чечетки, и горькие жалобы слышит он в писке бездомных пичуг. За полынью другое, более обширное пепелище. Там когда-то стоял улыбинский дом, под окнами которого зеленели зимой и летом небольшие курчавые елки, а в мае буйно цвели кусты черемухи. Теперь там торчат только два печных остова. На них нарисованы углем смешные, с раскинутыми руками, человечки и похожие на ковшики утки. А дальше, до самой Драгоценки, та же полынь и крапива да розовая от заката дымящаяся наледь.

Холодно и тоскливо стало Семену от вида наледи, от печальной переклички чечеток. Он повернул коня и поехал разыскивать жену и сына.

Алена и Пронька жили в зимовье на усадьбе Архипа Кустова. Зимовье было старое, с обмазанными глиной пазами. У Архипа зимовали в нем ягнята и куры. Для света было прорублено в нем единственное окошко, обращенное на юг. Половину стекол в окне заменяла сшитая дратвой береста. Добрую треть зимовья занимала глинобитная русская печь с обрушенным дымоходом. Обогревалась она помятой железной печуркой, труба которой была выведена наружу через отдушину рядом с низенькой дверью.

Рванув обитую рогожей дверь, Семен пригнулся и вошел в зимовье. Вместе с ним ворвался туда белый клуб морозного воздуха. Когда он рассеялся, Семен увидел Проньку. Он сидел на корточках возле докрасна раскаленной печурки. С трудом глотнув подступивший к горлу комок, Семен поздоровался с сыном:

— Ну, здорово, Прокофий Семенович!

— Тятя! — закричал обрадованный Пронька и тут же заплакал.

— Что же ты, брат, нюни распускаешь? Радоваться надо, а ты в слезы…

— Мама помирает…

— Как помирает? Где она у тебя?

— Вон на кровати лежит.

То, что показалось Семену при входе кучей жалких лохмотьев, раскиданных на деревянной кровати, оказалось постелью. На ней лежала Алена. Она была прикрыта сшитым из мешковины одеялом. Семен рванулся к кровати, откинул одеяло и увидел, что жена без сознания. От нее так и пахнуло томительно-душным жаром. Дыханье ее было неровным, прерывистым, на впалых щеках пылал лихорадочный румянец.

— Давно это с ней? — спросил он с тоской.

— Третьего дня захворала. С утра здоровая была, а к вечеру свалилась. До половины дня сегодня стонала, пить просила, на голову жаловалась, а сейчас без ума, без памяти. Я к бабушке Шулятьихе сбегал, позвал ее. Она сказала, что у мамы лихоманка. Поладила на воду и велела поить ее этой водой.

— Нет, сынок, лаженая водичка здесь не поможет. Не лихоманка у матери, а наверняка сыпной тиф. Паршивая эта хворь. Придется за фельдшером ехать. Попью чаю, обогреюсь, и буду собираться. Кипяток у тебя есть?

— Все время чугунок на печке кипит.

Из снятых с седла переметных сум Семен достал плитку кирпичного чая, мешочек с кусковым сахаром, сухари и японские галеты в пачках. Бросив в чугунок измельченного чая, разложил на столе свои припасы и спросил жадно глядящего на них Проньку:

— Посуда у вас есть?

— Есть чугунок, горшок да стакан с кружкой.

— Не богато живете. Ну да ничего, нам не привыкать… Давай будем чаевничать. Эти штуки, — показал он на галеты, — так не разгрызешь. Ты их в чаю размачивай, а то зубы сломаешь… Ты не слышал, есть в Орловской фельдшер?

— Нету там никакого фельдшера. Его в прошлом году семеновцы шашками изрубили — раненого партизана у него в погребе нашли.

— Вот как! Тогда придется в Нерчинский Завод ехать. Пойду к поселковому председателю коней просить. Не знаешь, кто тут в председателях?

— Дядя Герасим, кажись.

— Герасим Косых? Ну, я с ним быстро договорюсь. Ты тут без меня клади матери на голову мокрую тряпку да пить давай, когда попросит. А мне прохлаждаться нечего, пойду до Герасима…

Герасима застал он во дворе с новой метлой в руках. Он сметал в кучи отбитые от мерзлой земли лепехи коровьего навоза. Семену сразу бросился в глаза завидный хозяйский порядок в огороженной глухим заплотом ограде. Большая аккуратно сложенная поленница сухих лиственничных дров тянулась вдоль забора слева, от сарая до бани. Возле нее стояла хорошо сделанная кобылина для распилки кряжей. Под двухскатной крышей бани висели заготовленные на весь год зеленые березовые веники.

Под сараем виднелись поставленные на зиму телеги, плуг и прислоненные к стене бороны. Трое саней с новыми оглоблями и толстыми завертками, плотно облегающими оглобли, стояли у амбара справа. На головках саней висели крашеные дуги, на одной из них были привязаны два колокольца.

— Здравия желаю, товарищ зеленый партизан! — протягивая Герасиму руку, не удержался, съязвил Семен.

— Здравствуй, Семен Евдокимыч! С приездом тебя…

— Спасибо. Значит, председательствуешь?

— Куда же денешься, раз выбрали.

— Послужи, послужи обществу… Из тайги-то давно?

— К сенокосу выбрался. Как смотались японцы из Завода, так и приехал я домой. Ну, а вы совсем отвоевались?

— Пока отвоевались. А как дальше пойдет — видно будет… У меня к тебе просьба, хоть ты, брат, и зеленый. Алена у меня помирает — врача надо. Помоги достать пару лошадей и кошевку.

— Экое горе! — заахал Герасим. — И что это с ней приключилось? — и, не дожидаясь ответа, предложил: — Раз такое дело, коней я тебе своих дам, а кошевку у Митьки Каргина выпрошу. Бери с предамбарья уздечки — вон в углу висят — и лови под поветью коней. Я тем временем до Митьки сбегаю.

Пока Семен ловил лошадей, сметал с них куржак и сенную труху, Герасим и Дмитрий Каргин прикатили в ограду кошевку. Они побаивались Семена и теперь были рады услужить ему. Семен сухо поздоровался с Дмитрием, спросил:

— Как же ты вместе с братом за границу не удрал?

— У меня своя голова на плечах, — ответил тот. — Зла я никому не делал. Мне бояться нечего, вот и остался.

— Ну и молодец! — все с тем же хмурым видом похвалил его Семен.

Уже смеркалось, когда, забежав домой за револьвером и парой гранат, он выехал из Мунгаловского. К ночи мороз снова был не меньше сорока градусов. Все новые и новые звезды загорались и переливчато блестели в неимоверных далях черного неба. Скованная стужей земля была таинственной и молчаливой. Смутно виднелись вершины самых высоких сопок. Деревья на хребте стояли одетые мохнатым инеем, отсвечивающим в темноте серебром. За раскрытыми на зиму воротами поскотины, в кустах, мелькнули желтые огоньки и тут же скрылись. Через минуту они снова появились впереди на дороге. Лошади стали тревожно всхрапывать, настороженно поводить ушами. Тогда Семен выхватил из-за пазухи револьвер и трижды выстрелил по огонькам. Они моментально пропали и больше уже не показывались.

В Нерчинский Завод он приехал в самую полночь. На Новой улице жил один из его сотенных командиров Никандр Корецкий, с которым он вместе возвращался домой. Семен решил заехать к нему и посоветоваться, как найти врача или фельдшера.

У Корецкого по случаю возвращения и наступающего Нового года была пирушка. Корецкий очень удивился, увидев Семена.

— Я думал, ты сейчас дома Новый год встречаешь, а ты к нам прикатил. Что у тебя стряслось?

Узнав, в чем дело, Корецкий принялся расспрашивать свох домашних и гостей, кого из врачей и где можно найти. Затем вместе с Семеном он поехал к главному врачу местной больницы. Но того не оказалось дома. Он ушел куда-то на встречу Нового года. Тогда Корецкий стал уговаривать Семена оставить поиски до утра и обещал утром раздобыть ему самого лучшего врача. Но ждать Семен не согласился.

— Раз так, придется тебе к фельдшеру Антипину обращаться. Только я к нему с тобой не поеду.

— Это почему же? — удивился Семен.

— Я на этого гада спокойно глядеть не могу. Я ему по пьяной лавочке морду набью или даже пристрелю, как паршивую собаку. Я к нему в прошлом году своего раненого ординарца привез и христом-богом просил вылечить. Лечить он его взялся, а не вылечил. Умер парень. Я с тех пор на этого Антипина беда злой. Я его очень свободно могу угробить. Так что, товарищ командир полка, извини меня и поезжай к нему один…

Фельдшер Антипин, румяный, с белыми запорожскими усами старик лет шестидесяти, оказался дома. Попал к нему Семен уже во втором часу. У него тоже шло в доме новогоднее веселье, и он не спал.

— Что угодно, уважаемый товарищ? — спросил он Семена, выходя из зала в прихожую.

— Я до вас с просьбой, гражданин доктор. У меня жена умирает. Будьте добры, помогите ей.

— Неудачное время, голубчик! Никак не могу сейчас поехать. У меня гости, сам я в изрядном подпитии. Ничего у нас с этим не получится.

— Я, доктор, понимаю, что время неудачное. Да ведь болезнь-то, она не спрашивает. Я вас очень прошу. Спасите мне жену. Мне легче застрелиться, чем приехать домой без вас.

— Позвольте, а далеко ли ехать? На какой улице вы живете?

— Я, к сожалению, не здешний, а из Мунгаловского.

— Из Мунгаловского? Так что же вы, голубчик, мне голову морочите? Туда двадцать пять верст. Если бы еще здесь, я бы съездил, а так далеко ехать сейчас я не в состоянии. После Нового года, пожалуйста, с удовольствием, а теперь лучше и не просите, — и он повернулся, чтобы уйти.

Семен схватил его за руку, стал еще настойчивее просить поехать с ним. Антипин возмутился и вскипел. Он обозвал Семена нахалом и бессовестным человеком, не понимающим никаких разумных доводов. Терпение Семена лопнуло.

— Вот что, доктор, — сказал он с недобрым спокойствием в голосе. — Или ты поедешь, или наш разговор кончится шибко плохо. Я три года не был дома. Я только сегодня вернулся из партизанской армии. У меня не осталось ни кола, ни двора. Мою жену за меня пытали и на расстрел водили, а теперь она помирает. Не доводи меня до белого каления…

— Значит, грозите, голубчик? Тогда я уступаю, подчиняюсь насилию. Но учтите: я буду жаловаться уездным властям.

— Можешь жаловаться там кому угодно, а сейчас поедем. Собирайся, давай…

Из зала вышли на шум гости Антипина. Один из них оказался высокого роста военным, у него на поясе висел револьвер в ярко-желтой кожаной кобуре. Длинноволосый, с близко поставленными друг к другу глазами неопределенного цвета, военный попробовал прикрикнуть на Семена. Но видя, что это не помогает, схватился за револьвер. Семен легко, как бы мимоходом, выбил у него револьвер, наступил на него ногой и сказал:

— Товарищ военный! Ты в это дело лучше не вмешивайся. У меня тоже есть револьвер, но у меня никто из рук его не вышибет. Пожалей свои долгие волосы и отойди в сторонку.

— Ну это мы еще посмотрим. Я сейчас вызову сюда целый взвод народной милиции и отправлю тебя куда следует. Я, к твоему сведению, начальник уездной милиции. Моя фамилия Челпанов. Это хулиганство дорого обойдется тебе. Я сам бывший партизан.

— Очень приятно! — издевательски усмехнулся Семен. — Где ты партизанил, я не знаю. А я гражданин начальник, командир Третьего партизанского полка. Слыхал о таком?

— Вы — товарищ Забережный? Наш знаменитый партизан, да?

— Знаменитый или не знаменитый, только он самый.

— Тогда прошу прощения… Дорогой Степан Яковлевич, — обратился он к Антипину. — Это командир всем известного партизанского полка. Произошло, как видите, досадное недоразумение. Я вас очень прошу поехать с товарищем Забережным и помочь его жене. Я прошу это сделать от имени уездной власти.

— Эх, голубчик, голубчик! — упрекнул тогда Семена не на шутку растерявшийся Антипин. — Надо было сразу представиться, и разговор бы у нас вышел более приятным. Нашим знаменитым партизанам, как говорится, честь и хвала. Для них я готов на все. Прошу обождать пару минут. Я быстренько соберусь, и мы отправимся. Только чур, меня больше не пугать, — фамильярно, но робко пошутил он в заключение.

— Зачем же мне вас пугать? Я вас живо скатаю и в полной сохранности доставлю обратно. А поможете жене — век буду благодарить…

Всю дорогу Антипин не проронил ни слова. Он сидел в задке кошевки закутанный в просторный тулуп и дремал. Семен, погоняя лошадей, думал о том, что начальник уездной милиции, так и знай, из офицеров, что с Антипиным они — одного поля ягода. В лицо готовы сладко улыбаться, а за глаза от злости лопаются. «Ну и пусть, на всякий чих не наздравствуешься. Жалко, что я с фельдшером не совсем хорошо обошелся. Наверняка нахлобучка мне будет».

В Мунгаловский приехали, когда было уже совсем светло. Только въехали в улицу, как увидели на первых же воротах привязанные к перекладине и поднятые на воздух сани без оглобель. Дальше, посреди улицы стояла телега, на которую были поставлены сани, а на них — крашеная бочка. Из бочки торчали две метлы, грабли, лопата и вилы. В другом месте снятые с петель ворота одного хозяина были затащены на крышу избы другого. Там же к трубе был привязан дохлый поросенок.

— Что тут у вас, голубчик, происходит? — спросил заинтересованный фельдшер.

Семен с готовностью отозвался:

— Это у нас такой обычай. Холостежь наша куралесит. Каждую новогоднюю ночь и смех и грех. Разойдутся парни и все, что только можно, вверх тормашками переворачивают… Мне однажды, холеры, овцу на баню затащили. Едва мы ее с бабой сняли оттуда. И как они ее туда затянули — ума не приложу.

Алена в это утро была в сознании. Переодетая в худенькое, но чистое белье и дешевое ситцевое платье, лежала она на аккуратно прибранной постели, повязанная платком. Пол в зимовье был выскоблен и вымыт, на столе расстелена чья-то старая, но хорошо выстиранная скатерть. Однако у Антипина было на этот счет свое мнение, и он высказал его с полной откровенностью.

— Плохо, плохо, голубчик! — греясь у печурки и оглядывая зимовье, проворчал он. — Жилище у вас отвратительное. Стоит только один часик не потопить эту ржавую роскошь, — показал он на печурку, — как температура упадет ниже ноля. Такая резкая смена температуры не будет способствовать выздоровлению больной. В довершение к тифу она может схватить воспаление легких, а тогда ее не спасет и сам бог. Надо, надо, уважаемый, подумать о новой квартире…

Согревшись, Антипин потребовал теплой воды, чтобы вымыть руки. Умывальника не было, и Семену пришлось поливать ему на руки из кружки. Ему было невыносимо стыдно и больно за свою бедность, но он ничем не выдал смущения. В сочувствии и жалости фельдшера он не нуждался.

Антипин надел белый халат, подошел к кровати, поклонился Алене:

— С добрым утром, больная! Как мы себя чувствуем?

— Совсем я расхворалась. Как солнце на закат, так меня жар из ума выбивает. Проваливаюсь будто в черную яму и до утра потом ничего не помню, не знаю.

— Ну-с, голубушка, потерпите малость. Мне надо вас осмотреть и выслушать. Голова беспокоит?

— Перевалит за полдень, как есть всю разламывает. Места себе не нахожу, пока в памяти-то.

Антипин достал из нагрудного кармана трубку, приставил к груди Алены и припал к ней ухом.

— Сердечко частит, но работает неплохо. Нет, на сердце вам жаловаться не приходится. Думаю, что оно вас не подведет, с чем и поздравляю. Теперь послушаем, что в легких. Сесть вы можете? Вот и хорошо! Вздохните. Так, так… Еще разок. Хорошо. Еще разик. Отлично. Теперь послушаем со спины. Вздохните. Поглубже, поглубже. Так, так… Ну-с, с легкими все в порядке. Покажите язык. Спасибо, достаточно… Так, нахожу я у вас, голубушка, сыпной тиф. Да вы не бойтесь, — увидев, как вздрогнула Алена, поспешил он успокоить ее. — Ничего страшного нет. Но полежать придется долго. Волосы нужно остричь и немедленно сжечь. Самое главное — покой и надлежащий уход. Я пропишу порошки и микстуру. Принимайте три раза в день по порошку, а микстурку — по столовой ложке четыре раза. А там будем надеться, что все будет хорошо, никаких осложнений не случится. Опасайтесь простуды. Тяжелой пищи не употребляйте. Мясные бульоны, рисовая или манная кашка, киселек, брусничный морс — самое лучшее, что только можно придумать. Морсу пейте как можно больше. Ни по малому, ни по большому с кровати не сходить, если даже будут и силенки. Их лучше поберечь до кризиса. Через недельку я наведаюсь еще разок. А теперь разрешите откланяться.

Отойдя от кровати, он сказал зачарованно следившему за ним Семену:

— Думаю, что все будет в порядке. Но будет просто чудом, если не заболеет ваш сын. Тиф передается сыпной вошью. Она разносчик заразы. Остригите сынка догола и следите, чтобы у вас не водились нежелательные насекомые.

— Чайку, товарищ доктор, на дорогу не выпьете?

— С удовольствием. И если есть что-нибудь покрепче, не откажусь. Полейте мне, пожалуйста, на руки.

Выпив полстакана спирта и два стакана крепкого чая, Антипин посмотрел на свои карманные часы и заторопился.

— К часу дня мне обязательно нужно быть в Заводе. Давайте трогаться. От души вам сочувствую и нисколько не обижаюсь. Нет, нет! Никакой платы не нужно. Вам, как я вижу, дорогуша, житье предстоит пока трудное. Ничегошеньки-то у вас нет. Вот когда выздоровеет жена и жизнь ваша наладится, тогда и отблагодарите меня.

— Спасибо, доктор, спасибо! — поблагодарил его растроганный Семен.

28

Весь обратный путь Семен и Антипин провели в разговорах.

Едва переехали по льду речку и стали подниматься на косогор, Антипин сказал:

— Подвела вас жена со своей болезнью. Торопились к Новому году попасть, а встретить по-хорошему не пришлось. Как говорится — человек предполагает, а бог располагает.

— Ничего, отвезу вас домой и свое отгуляю, — ответил Семен и хлестнул лошадей бичом. Помедлив, спросил, поправится или нет жена.

Натягивая на колени меховую полость, Антипин ответил, что пока ничего угрожающего в ее положении он не видит. Но болезнь эта — штука коварная. Сплошь и рядом дает она самые неожиданные осложнения. Посоветовав ему еще раз тщательно ухаживать за больной, он откинулся к стенке кошевы и умолк.

Семен поглядел на придорожные голубые от инея кусты, неторопливо убегавшие назад, на белые сопки и, не оборачиваясь к Антипину, спросил:

— И откуда только взялась эта хворость? Раньше о ней что-то не слыхать было?

— Нет, батенька, существовала она и прежде, — тотчас откликнулся Антипин. — С ней мы давно знакомы. Лет семьдесят тому назад, когда власти захотели намыть на карийских приисках в одно лето сто пудов золота и согнали туда несколько тысяч каторжников и крепостных, тиф свирепствовал ужасно. В наши дни он особенно распространился во время мировой войны, а в гражданскую и до нас докатился. По всей Сибири косил он людей направо и налево. Говорят, когда каппелевцы отступали на восток, на каждой железнодорожной станции оставляли они целые штабеля трупов. Истреблял он их целыми полками и дивизиями.

— Да, он не разбирает ни красных, ни белых. Нам от него тоже крепко досталось.

Антипин запахнул потуже свой овчинный тулуп со стоячим воротником, уткнулся в чего лицом и опять замолчал. У Семена начали мерзнуть ноги. Он снял с себя доху, спрыгнул с сиденья и побежал рядом с кошевой по неглубокому хрусткому снегу, не выпуская из рук вожжей. Скоро ему стало жарко. Чувствуя, что не в силах больше бежать, упал он в полном изнеможении в кошеву прямо на ноги Антипина. Отдышался и спросил, не ушиб ли его.

— Нет, нет! Давайте усаживайтесь рядом, места хватит и разговаривать будет лучше… А запыхались вы, дорогуша, быстренько. Сразу видно, что много курите. Табачок, он сказывается. Надо с куревом подсократиться.

Перед самым перевалом въехали в молчаливый, словно серебряный лес. С обеих сторон склонялись над затененной до синевы дорогой мохнатые ветви и там, где касалось их солнце, они переливчато сверкали, слепили глаза нестерпимым блеском. На гребне Семен остановил лошадей, чтобы дать им короткую передышку. Взяв из кошевы пучок сена, стал сметать с конских спин пахнущий потом иней, а Антипин распахнул доху и глядел на кусты и деревья в их-праздничном зимнем убранстве.

Когда поехали под гору, подул навстречу резкий восточный ветер. Не укрываясь от него, Антипин повернулся к Семену, спросил:

— Скажите, товарищ Забережный, как вы отнеслись к созданию ДВР? Одобряете или нет?

— Одобряю, да не очень.

— А как думаете, она всерьез и надолго?

— Этого я не знаю. Был я недавно в Чите, разговаривал со многими грамотными людьми и убедился, что и они не знают. Судят о «буфере» каждый по-своему. Одни недовольны, другие радуются, а третьи все еще приглядываются, тоже хотят определить — всерьез и надолго ли. А что вы сами думаете, доктор?

— Горизонты мои узковаты, дорогуша. Они у меня фельдшерские, хоть и величаете вы меня доктором. Но полагаю, что ДВР — это хорошо. Одного я не могу понять. Почему согласились на нее большевики? Один человек меня недавно уверял, что в дальневосточных областях сильны антибольшевистские настроения. Якобы это пришлось принять во внимание московским правителям. Только я, признаться, в это плохо верю. Скорее всего здесь другие соображения. А какие именно — не могу понять. Может, вы меня просветите?

«Экий ты, брат, хитрый, — усмехнулся про себя Семен. — Хочешь испытать мои думы, а своих не выдать. Н-ну, посмотрим, кто кого обдурит».

— Насчет настроений в народе ваш знакомый, пожалуй, правду говорит, — ответил он Антипину. — Многие хоть и в партизанах ходили, а большевистских порядков боятся, как черт ладана. Намитинговались мы досыта, как про ДВР услыхали. Тех, кто требовал советской власти, случалось, за горло брали. А все же я считаю, что ДВР совсем не то, за что я свой лоб под пули подставлял.

Антипин сразу оживился, выжидательно уставился на умолкнувшего Семена. По щекам его медленно катились надутые ветром слезы. Видя, что Семен не торопится продолжать, он не вытерпел:

— Это в каком же смысле понимать прикажете?

— Два цвета у нее на флагах — красный и синий.

— Не понимаю, что в этом плохого?

— Да ведь все полотнище красное, только в верхнем углу синяя заплатка. Такая она махонькая, что не вдруг и заметишь.

— Ну, это не беда! — разразился вдруг Антипин веселым, с легкой хрипотцой смешком. — Если японцы с американцами будут настойчивыми, красный цвет поубавится. Я считаю, что республика постепенно примет характер настоящего демократического государства. В этом отношении возлагаю большие надежды на предстоящий созыв учредительного собрания. Надо думать, оно отнюдь не пойдет на поводу у коммунистов, а прислушается и к голосу других партий.

«Вот ты и высказался. Теперь известно, чем ты дышишь», — подумал довольный своей хитростью Семен и спросил:

— Это какие же другие партии?

— Таких партий, дорогуша, много. На большевиках не сошелся свет клином. Был я до революции тюремным лекарем в Горном Зерентуе целых четырнадцать лет. Там тогда не одни большевики сидели. Страдали там и меньшевики и эсеры, максималисты какие-то и даже сыновья матушки анархии. Самым известным арестантом был там одно время Егор Сазонов. Сидел он за убийство какого-то великого князя. А знаете, кто он был? Самый настоящий эсер. С железным характером был человек. Ни за что не хотел с тюремным произволом мириться. Две голодовки объявлял, чтобы заставить уважать себя. Только ничего не добился. Царь ни за что не хотел его живым из тюрьмы выпустить. Осталось Сазонову всего два месяца до выхода на поселение сидеть, когда он сам на себя руки наложил. Всячески издевались наши тюремщики над ним, чтобы только до самоубийства довести.

— Слыхал я про этого Сазонова. Может, он и несгибаемый был человек и настоящим революционером себя считал, а только делал не то, что надо. Не знаю, за кого у него сердце болело, а только не за рабочих, не за голытьбу деревенскую. Такой и вся его партия была. Шуму и треску от нее много было, и цари ее, как огня, боялись, а народ за ней не пошел. И правильно сделал. После Октябрьской революции переметнулись эсеры к буржуям.

— Ну, батенька, это вы через край хватили! — недовольно фыркнул Антипин. — Не все эсеры были такими. Атаман Семенов и адмирал Колчак их тоже вешали и расстреливали.

— Ничего не через край! — разошелся Семен. — Где эти самые эсеры были, когда мы с белыми и японцами насмерть бились? Что-то не встречал я таких в партизанах! Были у нас одни большевики. Эти себя не щадили, жизнью за народ жертвовали. А в это время, слыхал я, в Омске эсеры министрами были, а в Забайкалье карательными отрядами командовали.

— Возможно, возможно, что были такие, — согласился Антипин. — Одна паршивая овца в любом стаде найдется. Но почему же тогда коммунисты согласились вместе с ними ДВР строить? Почему они тоже эсерам министерские посты предлагают?

— Вот это и плохо. Теперь эти господа на готовенькое отовсюду полезут. Дай им волю, так они живо все по-старому повернут.

— Ну, до готовенького еще далеко! — буркнул вконец рассерженный Антипин. — И с белыми не совсем покончено и с иностранцами ухо востро держи. Стоит им только раскусить, что большевики хотят их надуть, они возьмут да и отхватят все вплоть до самого Байкала.

— Конечно, от них всего ожидать можно, на то они и буржуи. Да нам бы лишь малость поокрепнуть, передохнуть годик или два, а там другой разговор пойдет. За спиной у нас вся Советская Россия.

— Значит, на Россию надеетесь? Но она же от нас отказалась, самостоятельность нам предоставила. Вот товарищ Челпанов все именно так и трактует.

— А вы ему не верьте.

— Но, дорогуша, Челпанов ведь тоже коммунист и тоже бывший партизан. У меня нет никаких оснований не верить ему. Ваше предубеждение к нему понятно, столкнулись вы основательно, но это же еще ни о чем не говорит. Человек он образованный, не нам чета.

— Здорово вы меня, доктор, отбрили, ничего не скажешь, — рассмеялся Семен. — А только сволочи и с высшим образованием бывают. По мандату они могут быть и начальниками народной милиции, на деле же нам палки в колеса вставляют.

После этого разговор оборвался. Антипин молчал и сердито покашливал вплоть до самого завода.

Пока Антипин приготовлял у себя порошки и микстуру для Алены, Семен сидел у него в столовой и пил чай. Угощала его жена фельдшера, грузная разговорчивая старуха в просторной бумазеевой блузе. Она успела рассказать Семену, что Челпанов ухаживает за их дочерью. Дочь учится в последнем классе гимназии. Правда, он на целых десять лет старше ее, но это не так страшно, если он порядочный человек. Еще она спросила, нравится ли Челпанов Семену. В ответ Семен только пожал плечами.

Когда Семен уезжал, Антипин вышел проводить его за ворота. Пожимая ему на прощанье руку, сказал:

— Ну, дорогуша, потолковали мы с вами основательно. Мои суждения, кажется, не очень вам по душе, так же, как и мне ваши. Так что в этом отношении мы вполне квиты. Но давайте расстанемся друзьями. Я политикой не занимаюсь и только иногда разговариваю о ней. Если буду нужен, приезжайте в любое время. Человек я, конечно, старозаветный, во многих вопросах профан и невежда, но я люблю быть полезным людям. Таким вы меня и принимайте.

* * *

Только Антипин собрался прилечь отдохнуть с дороги, как к нему заявился Челпанов. Он был в черном, отороченном сизой мерлушкой полушубке, в серой папахе и белых с подогнутыми голенищами чесанках. Как всегда напористый и энергичный, он первым делом спросил:

— Ну, как поездили, Степан Яковлевич? Не грозил вам больше наганом наш уважаемый партизан?

— Нет, нет, что вы! Обращался он со мной исключительно бережно и не раз извинился… Положение у него, знаете ли, ужасное. Четыре года человек воевал, вернулся домой, а дом сожжен, пожитки разграблены, жена в тифу валяется. Живут они в дрянном зимовейке на усадьбе какого-то бежавшего за границу богача. Помещение отвратительное, в нем жили раньше ягнята и куры. Отапливается железной печуркой, на белый свет глядит одним крошечным окошком. Одним словом, сплошная мерзость, а не жилье. Жена Забережного может и не вынести болезни. Истощена она и измучена до крайности. Ее, знаете ли, в девятнадцатом арестовал вместе с другими мунгаловцами карательный отряд есаула Соломонова. По дороге в Завод решили каратели арестованных прикончить. Рубанули ее шашкой по руке, а добить не успели. За ними дружинники гнались, чтобы отбить арестованных. С тех пор она ходит с изуродованной рукой.

— Значит, сочувствуете лихому партизану? — спросил, хмуро усмехаясь, Челпанов.

Увидев его тяжелый взгляд, Антипин виновато развел руками и сказал:

— Приходится, батенька. Коли вы сам бывший партизан, вы должны посочувствовать ему.

— А все-таки вам придется написать заявление.

— Какое заявление?

— О том, что Забережный угрожал вам, разговаривал с вами, как бандит с большой дороги.

— Нет, батенька, и не подумаю. Расстались мы с ним по-хорошему. Зачем же мне теперь жаловаться на него, причинять неприятности. Их у него и без этого много.

— Все это верно, дорогой Степан Яковлевич, а написать надо. Забережный не рядовой партизан. Он командир полка и член Коммунистической партии. Если он у нас будет так разговаривать с людьми, то рядовые партизаны, глядя на него, просто начнут убивать всех, кто им почему-либо не по душе. Забережный грозит вам наганом, а братья Бурдинские, которые воевали в его полку, вчера по пьяной лавочке избили старика Кандинского. Этот Кандинский якобы выдал белым их отца. Кое-кто из партизан и на вас зуб имеет. Не прими мы крутых мер в отношении подобного произвола и самоуправства, у нас же резня начнется.

— Ну, поступок Забережного ничего общего не имеет с хулиганской выходкой Бурдинских. Ведь если разобраться, я сам вынудил его на этот грубый разговор. Я при разговоре с ним тоже не очень стеснялся в выражениях.

— Это ваше последнее слово?

— Да, последнее, и не будем больше к этому возвращаться.

— Хорошо. Заявление вы можете не писать. Это ваше дело. Но как начальник, которому поручено поддержание революционного порядка в уезде, я вынужден потребовать от вас письменного объяснения. Это моя обязанность. Мне неприятно, но ничего не поделаешь. Плохого Забережному я не сделаю. Поступок его, несомненно, получит огласку. Ваши вчерашние гости молчать, конечно, не станут и всячески будут раздувать этот случай. А Семена Забережного могут не сегодня-завтра выдвинуть в члены учредительного собрания. Вся эта история может повредить ему, если не дать ей правильного освещения.

Антипин поверил ему и согласился написать свое объяснение. После этого Челпанов остался обедать у него. За обедом он спросил у Антипина, где его дочь. Тот сказал, что у дочери болит голова. Она не может выйти в столовую и просит извинить ее.

Но только Челпанов уехал, как совершенно здоровая дочь вышла в столовую и сказала отцу:

— Не нравится мне, папа, этот твой Челпанов. Замашки у него прямо хамские. Зря ты его оставил обедать. Вчера после твоего отъезда он вел себя отвратительно. Он самым некрасивым образом приставал ко мне. Чтобы отвязаться, я вынуждена была уйти ночевать к подруге.

— Мать! — закричал на жену Антипин. — Что же это такое происходит? Почему ты не сказала мне об этом? Я бы тогда этого милицейского Распутина взял и выпроводил. Я бы не посмотрел, что он начальник милиции.

Долго бушевал еще Антипин, обиженный за дочь и за себя, и уже жалел, что дал в руки Челпанову письменное свидетельство, способное повредить Забережному. Чтобы не думать об этом, он взял и выпил чарку какой-то настойки.

29

Через два дня в Мунгаловский неожиданно приехал председатель уездного ревкома Михаил Димов. Остановился он в школе у Людмилы Ивановны и прислал Семену записку с просьбой немедленно прибыть к нему. Семен сразу догадался, что предстоит неприятное объяснение с начальством. Это встряхнуло его, вывело из подавленного состояния, в котором находился он с тех пор, как оказался дома. Он побрился, хватил для храбрости водки и отправился в школу.

В маленькой, чисто прибранной кухне учительской квартиры, с белыми занавесками на окнах, горела настенная лампа, топилась плита. На стене размеренно тикали ходики, поблескивал на кончике маятника желтый медный кружок.

Людмила Ивановна оказалась вблизи совсем молодой и миловидной женщиной с толстой, по-девичьи заплетенной косой. Она угощала гостя за покрытым синей скатертью столом, на котором стояли: никелированный самовар, блюдо с розовыми пластинками соленой кеты, сухарница с хлебом, стаканы из тонкого стекла, граненые рюмки и только что начатая бутылка водки. В стаканах сверкали серебряные чайные ложки, на самоваре сидел, как голубь, белый чайник. Все это вызвало в сердце Семена острую тоску и зависть.

Коренастый и смуглолицый Димов, с копной курчавых волос на голове, был давним знакомым Семена. Вместе с Романом Улыбиным спасал его Семен от кулацкой расправы во время митинга в Нерчинском Заводе. Потом Димов был партизанским консулом на китайской стороне. С тех пор Димов заметно раздобрел, раздался в плечах. Он сидел у стола вразвалку, вытянув ноги в расшитых бисером и цветными нитками унтах. На нем был коричневый суконный френч с накладными карманами. Не менее нарядной выглядела и Людмила Ивановна в черном платье с белым кружевным воротником, с золотыми серьгами в ушах. И она и Димов показались Семену красивыми, беззаботно веселыми людьми, живущими благополучной, никогда не изведанной им жизнью.

— А, Семен Евдокимович! — зычно забасил, подымаясь ему навстречу, Димов. — Привет, привет! — гремел его самодовольный голос, а по лицу разлилась широкая улыбка.

Задетый за живое, Семен, пожимая его руку, насмешливо и резко сказал:

— Прямо оглушил ты меня, товарищ Димов! И откуда у тебя такой голосище взялся?

Димов вспыхнул и, желая оправдаться, развязно пошутил:

— Начальническая привычка, брат! Ничего не поделаешь. Не обращай на нее внимания… Рад я видеть тебя живым и здоровым. Проходи, садись с нами за стол. Я твой должник еще за восемнадцатый год. Давай разопьем эту бутылочку, а потом поговорим.

— Проходите, товарищ Забережный, проходите! — видя нерешительность Семена, повторила приглашение Димова разрумяненная и слегка смущенная Людмила Ивановна. «Видать, обхаживает ее товарищ председатель», — подумал Семен, проходя к столу и усаживаясь.

Людмила Ивановна поставила перед Семеном рюмку и маленькую тарелку с вилкой.

— Простите за плохое угощение. Чем богата, тем и рада, — извинилась она и пристально поглядела на Семена серо-зелеными, чуточку растерянными глазами. «Видать, не вовремя я», — снова подумал он.

— Ну, давай пропустим, Семен Евдокимович, за нашу встречу, — наливая в рюмки водку, сказал Димов. — Прошу! А вы что, Людмила Ивановна, отставили свою рюмку? Нет, вы должны с нами выпить.

— Голова будет болеть, Михаил Осипович.

— Ничего, завтра воскресенье, занятий у вас нет, так что можно.

Выпив рюмку, она решительно отказалась от второй. Димов и Семен, закусывая кетой, вдвоем распили бутылку. Потом Димов спросил у Людмилы Ивановны, где им можно поговорить с Семеном наедине. Она сказала, что лучше всего это сделать в классе.

С зажженной свечой в руках провела она их в пустой и сумрачный класс, заставленный партами с желтыми сидениями и черными крышками. Поставив свечу на учительский, залитый чернилами стол, она ушла.

Семен сел за низенькую парту в первом ряду и стал разглядывать классную доску, исписанную мелом, и карту двух полушарий на темной стене. Димов прошелся по классу, взял стул и, придвинув его к занятой Семеном парте, уселся на него верхом, положил руки на узкую и высокую спинку. Семен ждал, когда он заговорит.

— Что же это получается, товарищ Забережный? — помедлив, спросил на самой низкой ноте Димов. — Приезжает домой наш уважаемый партизанский командир, заявляется в Завод и устраивает возмутительную выходку. Угрожая револьвером и грубо выражаясь, заставляет престарелого фельдшера ехать с ним к больной жене. За фельдшера пробует заступиться его гость, начальник уездной милиции, а лихой партизан выбивает у него из рук наган, берет за горло и просит не вмешиваться не в свое дело… Подожди, подожди! Не горячись! — предупредил он готового перебить его Семена. — Я знаю, что фельдшер был нужен тебе до зарезу. Но почему же ты, дорогой товарищ, не зашел к нам в ревком?

— Да ведь ночь была! Куда там было ревком искать.

— А мы днюем и ночуем в ревкоме. Время, сам знаешь, какое… Встретили бы мы тебя, как положено встречать героев гражданской войны. Хоть из-под земли достали бы тебе врача, а не развалину из бывших тюремных подлекарей. И все тогда было бы тихо, мирно, не было бы теперь разговоров об анархизме, о бандитских замашках дорогого для нас человека. Надо дорожить своим добрым и славным именем, не позволять чернить его всякой сволочи. Вот что я тебе скажу. А теперь давай оправдывайся.

— Оправдываться я не буду, хоть и не брал я вашего начальника милиции за горло, — ответил глухо с закипающим бешенством Семен. — Теперь вы на меня собак навешаете, припишете такого, чего сроду не было. Какое вам дело, что у меня жена умирает, от хозяйства горелого пенька не осталось! Мне негде головы прислонить, жрать нечего, а вы еще судить меня вздумаете.

— Товарищ Забережный! — укоризненно закачал головой Димов. — Ну, зачем горячку пороть! Никто тебя судить не собирается. Хоть ты и Думаешь про меня черт знает что, а я из-за тебя с секретарем укома разругался, Челпанова из кабинета вытурил. Этот подлец такое заявление на тебя накатал, что я едва удержался, чтобы не дать ему по роже. Ты не кипятись, а спокойно расскажи мне, как все было.

Семен стал рассказывать. Когда он кончил, Димов воскликнул:

— Ну вот! Так я и знал, что все раздуто и приукрашено. У Челпанова в его кляузе все наоборот. Вдобавок он к ней еще целую кучу свидетельских показаний приложил. Пять человек в один голос твердят, что вел ты себя возмутительно. Вот и доказывай теперь, что ты не верблюд.

— А что Антипин сказал?

— Прислал с Челпановым свое письменное объяснение. Факт твоего хамского обращения с ним хоть и со всякими оговорками, а тоже подтверждает Под конец он часть вины на себя берет, но это ничего не меняет… Не вовремя, брат, все это с тобой случилось, — вздохнул Димов. — Очень не вовремя! Навредил ты себе так, что даже и не подозреваешь. Через три недели состоятся выборы в учредительное собрание. В Чите выдвинули в него тебя по списку крестьянского большинства. Сейчас же это дело уком партии опротестовал. Челпанов ведь от меня со своим заявлением к секретарю укома понесся. А наш секретарь Горбицын человек в наших местах новый. В Забайкалье он пришел политработником Пятой Красной армии. Тебя совершенно не знает и после всего, что услыхал о тебе, решил, что ты бандит бандитом, и сделал тебе отвод. Конечно, мы ему докажем, что ты совсем другой, чем он думает. Но для этого нужно время, а выборы на носу. Так что не бывать тебе членом учредительного собрания.

— Не бывать, так не бывать, — сказал Семен. — Жалеть об этом не стану. Да и какой из меня к черту член учредительного собрания, ежели я по складам кое-как читаю. Голова у меня сейчас о другом болит. Антипин велел Алену мясным бульоном поить, манной кашкой питать, а я даже не знаю, из чего эту кашу варят. О манне небесной слыхал, а манной крупы никогда в глаза не видал.

— Из пшеницы эта крупа делается. Вещь для больных незаменимая. Постараюсь немного достать для тебя. А потом я привез тебе кое-что получше. Я снесся вчера же по телеграфу с Читой, и мне разрешили оказать тебе небольшую денежную помощь. Это для нас вопрос не только чести, но и простой целесообразности. Пятьдесят рублей золотом — деньги не ахти какие, но большего, к сожалению, мы сделать пока не можем.

— С этой вашей помощью разговоров потом не оберешься. Ведь не один я сейчас бедствую. А потом, что же это такое? Одной рукой бьете, другой подарок делаете?

— Эти не подарок, а неотложная помощь заслуженному и уважаемому человеку. Разговоров же ты не бойся. Мы не собираемся всем рассказывать об этом. Мы знаем, что нуждаются многие, и помогаем тебе в первую очередь потому, что ты нам также должен крепко помочь в борьбе со всеобщей разрухой и нищетой. Для своего села, Семен Евдокимович, ты можешь сделать больше, чем кто-либо. Как только поправится жена, придется тебе впрягаться в общественную работу. Ты должен возглавить народно-революционную власть в Мунгаловском. Спрашивать с тебя, как с коммуниста, будем крепко.

— Ни работы, ни ответственности я не боюсь. Только вот с грамотой, товарищ Димов, у меня плохо.

— Грамоте заставим учиться. Коммунистам, брат, всю жизнь положено учиться. Прикажет партия, и за букварь засядешь, как миленький. Ваш теперешний председатель малодеятельный, равнодушный ко всему, кроме собственного хозяйства, человек. Мы знаем, что он из себя представляет. Недаром ты его, как он жаловался мне сегодня, «зеленым партизаном» зовешь.

— Это я шутя. Мужик он неплохой.

После этого Димов заговорил о том, что больше всего интересовало Семена. Больше сорока мунгаловцев с семьями и в одиночку убежали за границу. Самые богатые из них едва ли вернутся домой. У них остались в поселке хорошие дома, хлеб в амбарах и даже скот Посеянный в двадцатом году хлеб они не успели убрать. Часть его пропала на корню, часть сжали мобилизованные для этого жители. Теперь его надо привезти с полей и обмолотить. Семен считал, что хлеб следует распределить среди остро нуждающихся в нем партизан и бедноты.

— А если богатеи вернутся домой? — спросил Димов. — Тогда что будем делать?

— Не вернутся. Они здесь многим так насолили, что их живо ухлопают.

— Нет, устраивать над ними самосуд мы никому не позволим. А кое-кто может вернуться. Наше правительство собирается послать специальную комиссию к беженцам. Можно не сомневаться, что она многих сагитирует вернуться домой. Так что никакой опрометчивости в этом деле допустить нельзя… А сколько, кстати, у вас всего народу за границей?

— Да человек сорок наберется. Почти все они служили в дружине, потом затеяли переворот в заводе, и после этого увел их Каргин на ту сторону. Он ими коноводит.

Димов побарабанил пальцами по столу и сказал:

— Сделаем так. Соберем завтра собрание партизан и бедноты, и пусть оно решит, чьи дома и хозяйства подлежат конфискации, как принадлежавшие врагам революционного народа. Вынести такое решение вы имеете полное право. Мы у себя на ревкоме утвердим его, и тогда вы по своему усмотрению распорядитесь имуществом контрреволюционеров. Это будет и законно и справедливо.

— Толково рассудил, — обрадовался Семен. — Выходит, бедноте и при «буфере» жить можно.

— Так ведь это же красный «буфер». И мы с тобой знаем, к чему он и зачем… На собрании, кстати, поговорим и о том, что сельревкому нужен новый председатель. Тогда партизаны будут знать, как им следует вести себя на общем собрании всех граждан села, когда встанет вопрос о смене председателя.

Разговор этот показал Семену, что его предубежденное отношение к Димову не имеет никаких оснований. На него можно было положиться и как на председателя и как на хорошего товарища в беде.

Когда вернулись к Людмиле Ивановне, она с красно-синим карандашом в руках проверяла ученические тетради. Какая только бумага не шла на эти тетрадки! Сшитые суровыми нитками, все они были сделаны из чистых или исписанных с одной стороны деловых бумаг Канцелярии атамана Четвертого военного округа и Орловского станичного правления, из каких-то конторских книг и грубой оберточной бумаги всех цветов и оттенков.

Димов взял со стола несколько тетрадей, исписанных на обороте дореволюционными канцеляристами, бегло просмотрел их и сказал:

— Да, тетрадочки! Это не то, что прежние, фабричной выделки. Хотя и мало я в школе учился, а тетради те всегда перед глазами стоят. Там тебе и разлиновка голубенькая и портреты великих писателей на обложках, а в самом конце — таблица умножения. Шестью шесть — тридцать шесть, семью семь — сорок девять! И не хочешь, да на всю жизнь выучишь.

Семен снял с вешалки свой полушубок и стал одеваться.

— Куда вы торопитесь, Семен Евдокимович? — спросила Людмила Ивановна. — Посидите. Чаю еще попьем, поговорим, пока Михаил Осипович не уехал.

— Людмила Ивановна! — сказал ей Димов. — Не намекайте, что и мне пора расставаться с вами. Я дал слово Забережному, что завтра проведу у вас собрание партизан и бедноты. Куда же я денусь, если не разрешите переночевать у вас? Я могу спать, где угодно, и постараюсь вас не стеснить.

«Вот ловкач! — изумился Семен. — Ночевать подговаривается и меня не стыдится». Не глядя на Людмилу Ивановну и делая вид, что всецело занят своим одеванием, он дожидался, что ответит она Димову. И был немало раздосадован, когда она сказала:

— Ну, что же с вами сделаешь! Хотя и не совсем это удобно, но оставайтесь. Надеюсь, что Семен Евдокимович не подумает ничего плохого. — И она вопрошающе посмотрела на Семена, теребя в руках конец накинутого на плечи полушалка.

— Нет, нет! Что вы! — поспешил отозваться Семен и стал прощаться с ней и с Димовым, глядевшим на него, как показалось ему, лукавыми глазами.

«Прикидываются, комедию передо мной ломают, — думал о них по дороге домой Семен. — У самих, наверно, все давно на мази, а делают вид, что поневоле вдвоем остаются… А она, холера, красивая. У Димова губа не дура».

Весь вечер потом он нет-нет да и вспоминал, что Димов и Людмила Ивановна остались вдвоем. От этого страдало его мужское самолюбие. И ни с того ни с сего все время чувствовал он себя обманутым и уязвленным. Про Димова думал с тайной завистью и раздражением, про Людмилу Ивановну — с досадой и легкой грустью. Он сознавал, что думать об этом в его положении нехорошо и даже глупо, но не думать не мог.

30

Сходку партизан и бедноты устроили в просторной избе Прокопа Носкова. Собралось всего человек тридцать. Вместе с Димовым пришла и Людмила Ивановна. «Вишь ты, — подумал Семен, — и на сходку вместе явились. Значит, дела у них в полном порядке».

Людмила Ивановна поздоровалась с ним за руку, остальным отвесила общий поклон. Ей подали стул, и она села неподалеку от Семена, сняв полушалок и распахнув свою черную борчатку.

Пока сходка не началась, Семен то и дело поглядывал в ее сторону, но уже без вчерашней досады, а только с любопытством человека, желающего узнать по ее лицу, что было вчера у нее с Димовым. Но молодое и привлекательное лицо ее ничего не сказало ему.

Открывая сходку, Димов назвал ее собранием поселкового актива. В своем вступительном слове, сказанном напористо и горячо, он рассказал, что такое ДВР, для чего она создана по директиве Ленина, а затем коротко сообщил о той обстановке, в которой жила республика. Вопросов ему никто не задавал. Партизаны об этом уже знали, а остальные плохо еще разбирались во всем и считали, что в присутствии такого большого начальства лучше помолчать, чтобы на нажить себе беды сказанными невпопад словами.

— А теперь давайте поговорим о ваших беженцах, — сказал потом Димов. — Надо нам разобраться, что представляет из себя каждый из них, чего он заслуживает. У них остались здесь дома, хозяйства, а у большинства и семьи. Можно предполагать, что часть из них обязательно вернется домой, когда правительство наше обратится к ним с призывом возвращаться. Стоит ли отбивать у них охоту к возвращению конфискацией имущества, плохим отношением к семьям. Потом ведь далеко не все они богатые люди. У некоторых нам взять нечего. Стало быть, разговаривать надо только о кулаках, о тех, кто едва ли вернется домой.

— А для чего, товарищ Димов, этот разговор? — спросил Лука Ивачев. — Ты бы нам лучше разрешил дома беженцев занять. В землянках и зимовьях нам не шибко весело живется.

— Вот из-за этого и затеяли мы разговор, — мотнув головой, отозвался Димов. — Давайте высказывайтесь, кого вы считаете отпетыми врагами?

— Всех, кто за границу удрал! — сказал все тот же Лука.

— Ну, это слишком огульный подход, товарищ Ивачев, — возразил Димов. — Так рассуждать не годится.

— Разреши, товарищ Димов, мне сказать, — поднялся со своего места хозяин избы Прокоп Носков, единственный из всех собравшихся, кто сидел не в шинели или полушубке, а в пестрой ситцевой рубахе без пояса.

Получив разрешение, Прокоп сказал, что он не согласен с Лукой. Не все убежавшие за границу сволочи. Есть и среди них такие люди, о которых не скажешь ничего плохого. Заставили их из-под палки вступить в станичную дружину и воевать с партизанами. Для примера Прокоп сослался на Агейку Бочкарева и Егора Большака. Агейка с малых лет ходил по работникам. Парень он работящий, безответный. Его богачи друг от друга каждый год переманить старались, а он привык жить у Степки Барышникова и к другим не шел. Когда пристигла беда, дал ему Степка хорошего коня, чтобы красным не достался, и уехали они в дружину. Почувствовал себя Агейка полновластным казаком и стал служить Унгерну верой и правдой. Получил за храбрость урядницкие лычки, медаль и не захотел с ними расставаться. Ушел теперь, глядишь, с Унгерном в Монголию. Если уцелеет там, обязательно вернется. Придет с покорной головой — убивать его не будешь. Из него еще можно человека сделать. Почти такой же и Егор Большак. У него за плечами только та вина, что был у нас бессменным писарем. Хоть и не было у него за душой ни черта, а считал себя начальством, зимой и летом в фуражке с кокардой и в штанах с лампасами щеголял. Житьишко было у него вольготное, ничего не скажешь. Вообразил себе, что при новой власти заставят его не писарить, а работать. Вот и пошел в дружину, чтобы отстоять свое право на писарскую должность, на взятки-братки с тех, кому заявления да справки строчил. От этого и в дружину угодил, шашку в руки взял, хотя и трус несусветный. Сидит теперь за границей, голодает, в карты со скуки режется. Объяви ему амнистию, так он вперед всех домой прилетит и в писаря попросится.

— Ты не об этих говори! — перебил его Алексей Соколов. — Ты о богачах скажи, которым сам любил в рот заглядывать.

— Ну, чья бы корова мычала, а твоя бы лучше молчала! — огрызнулся Прокоп. — Это ты собирался зятем у Кехи Кустова стать и работал на него бесплатно целых пять лет. Ты ведь до своего партизанства шибко недоделанным был, от Агейки-то недалеко ушел.

— Товарищ Носков! — перебил Димов. — Зачем же эти взаимные оскорбления? Мало ли кто из нас был прежде дураком? Это к делу не относится.

— Ну раз не относится, тогда я кончил, — обиделся Прокоп и сел на свое место. Тогда Соколов крикнул:

— Ловкач, ничего не скажешь! Так о богатых и не заикнулся. Позвольте тогда мне. — Он встал, снял с себя шапку, расстегнул полушубок и только потом заговорил: — Некоторым, товарищ Димов, домой лучше и не показываться. Никогда мы не простим таким, как Архип и Петька Кустовы, братья Барышниковы, Кузька Большаков и Елисей Каргин. Петька и Кузьма — оба каратели. Архип и Барышниковы наших на расправу выдавали, а Каргин в дружину народ шашкой загонял и ранил в бою Кушаверова. Не лучше и другие богачи, все они отличились. Много по их милости вдов и сирот наделано, — и он принялся перечислять по именам и фамилиям всех, на кого был справедливо озлоблен.

После него выступил Семен.

— Власть теперь наша, товарищи! Дорого мы за нее заплатили и никогда никому не отдадим. Все, кого называл здесь Алексей Соколов, натворили нам беды и горя. Они это знают и домой не вернутся. Жалеть о них не будем. Нам надо свою житуху налаживать. Давайте договоримся, что нам делать с имуществом богачей. Как мы здесь решим, так и будет. Уездный ревком нас поддержит. Я предлагаю хлеб бежавших богачей распределить между теми, кому нечего есть, в первую очередь дадим беднейшим из партизан. В дома вселим тех, чьи усадьбы спалили семеновцы.

Партизаны дружно поддержали его, а остальные сидели и помалкивали. Они уже решили про себя, что не возьмут кулацкого хлеба, если им и будут предлагать его. Они все еще боялись возвращения богачей, способных за любую свою вещь растерзать кого угодно. Но партизаны знали свою силу и потому принялись горячо обсуждать предложение Семена. Переселиться в дома богачей готовы были все.

После долгих споров согласились, что в дом Архипа Кустова должен переселиться Семен, в дом Кустова Иннокентия — Авдотья и Ганька Улыбины. Остальные дома предоставлялись Луке Ивачеву, Симону Колесникову, Гавриилу Мурзину и семьям погибших партизан Григория Первухина и Никиты Клыкова.

Мурзин предложил отнять, у Митьки Каргина половину дома, как принадлежащую его брату Елисею, но его никто не поддержал. Большой чепаловский дом согласились отдать под клуб и читальню. Кандидатом в председатели сельревкома наметили Семена, его заместителем — Симона.

Для вывозки и обмолота кулацкого хлеба решили организовать воскресник.

Уезжая в Завод прямо со сходки, Димов заявил, что через несколько дней будет прислано в поселок официальное распоряжение о передаче кулацких домов лицам, пострадавшим от белогвардейского террора.

Довольные таким решением партизаны расходились с собрания с веселыми разговорами и песнями.

— Толковая башка этот Димов, — говорил своим спутникам Луке Ивачеву и Никуле Лопатину Алексей Соколов. — Сразу взял быка за рога. А то вон сколько домов пустовало, и никто не смел к ним подступиться.

— Вот вернутся богачи из-за границы, так покажут, как чужим добром распоряжаться, — сказал ему со смешком Никула, которому уже не терпелось похвастаться первому встречному, что он был участником самой что ни на есть секретной партизанской сходки.

— Не вернутся, не бойся. Скорее Драгоценка пересохнет, чем они домой заявятся. Ты об этом лучше и не думай, — прикрикнул на него Соколов. — И еще я тебе скажу вот что: ты ведь самый зловредный в поселке трепач. Тебя как путного пригласили на сходку, а ты обязательно начнешь звонить всем и каждому. Лучше этого не делай, иначе лишим тебя доверия.

— Да отсохни мой язык, чтобы я кому-нибудь хоть слово сказал о собрании, — поклялся ему Никула.

Тут в разговор вмешался Лука и стал смеяться над Соколовым, что отказался он от предложенной ему половины дома Кузьмы Полякова.

— Ты что же, Алеха, так и решил бездомным остаться? Зачем от дома отказался? Ведь тебе, хоть ты и недоделанный, жениться надо. Нечего тебе в холостяках слоняться. Мужик ты из себя видный, за тебя при новой власти любая девка выскочить согласится.

— Женитьба вдруг не делается, — огрызнулся недовольный таким разговором Соколов. — Я пока могу и без собственного угла обойтись. Пусть лучше семейные устраиваются. А потом, может быть, я в поселке и не останусь. Я скорее всего в приискатели подамся.

— Это твое любезное дело — куда податься, а только своя изба не помешала бы. Ты в нее мог при случае квартирантов пустить.

— Я не спекулянт, и отвяжись ты от меня со своими советами, — рассердился Соколов, отстал от них и пошел в обратную сторону.

— Это он к Маруське Букатовой подался, — сообщил во всеуслышанье Никула. — Он к ней давно подкатывается, да не получается. Сохнет она по Федоту Муратову. Тот с ней шибко крутил, частенько и ночевал у нее, когда она летом в амбарушке спала.

— Чего же звонишь об этом на всю улицу? — напал на него Лука. — Ты что, за уши их с Федоткой держал? Позоришь девку, на Федота напраслину возводишь. Не похвалит он тебя за это, когда вернется. А вернется он скоро.

— Ну, это еще когда будет, — рассмеялся Никула. — Он, говорят, ушел служить в народную армию. Дослужится там до полковника или генерала и глаз домой не покажет.

— Храбрый ты, когда поблизости Федота нет, — сказал услыхавший его Симон Колесников. — И как только не надоест тебе языком молоть.

31

Семен возвращался с собрания с Людмилой Ивановной. Она попросила проводить ее до школы и, не видя в этом ничего особенного, сама взяла его под руку. Семена, никогда ни с кем не ходившего так, это не на шутку озадачило. Он растерянно оглянулся по сторонам, желая убедиться, не видят ли и не смеются ли над ними люди. Но никого поблизости не было. Он немного успокоился, но чувство стыда и неловкости так и не покинуло его. С необычайным напряжением во всем теле вел он Людмилу Ивановну посредине улицы, боясь пошевелить рукой, вокруг которой так крепко обвилась ее рука. Боясь поскользнуться на спуске с бугра, учительница невольно прижималась к нему потесней. И тогда даже сквозь толстый мех он чувствовал, как теплы и упруги ее бедра и рука.

Чтобы не молчать и отвлечься от своих, как казалось ему, постыдных мыслей, он спросил:

— Ну как, понравилась сходка? — и собственный голос показался ему чужим и противным.

— Хорошее собрание, — с чувством отозвалась учительница, — и партизаны ваши — симпатичный народ. Говорили резко, смело и, главное, умно. С такими людьми можно гору свернуть.

Семен ничего не успел ей ответить. Впереди, на дороге, послышался скрип шагов. Навстречу им шли, весело переговариваясь, парни. Ни свернуть, ни спрятаться от них было нельзя, и Семену сразу стало жарко. «Ничего, авось не узнают», — подумал он и глубже втянул голову в воротник полушубка. Парни молча разминулись с ними. Отойдя немного, один спросил:

— Кто это с учительницей?

— Семен Забережный. Я его сразу узнал.

— Вот ловкий! — воскликнул первый. — Дома жена при смерти, а он с учительницей под ручку шляется.

Семен вздрогнул и пошатнулся, как от пощечины.

— Ну, народ! — сокрушенно вздохнул он. — Пойдет теперь звон по поселку.

— Это я вас подвела. Я виновата. Простите, Семен Евдокимович, — сказала Людмила Ивановна. — Я и не подумала, что могу причинить вам такую неприятность…

— Ничего! — махнул рукой Семен. — К чистому не пристанет. Посудачат и надоест…

— Только не сердитесь на меня, — попросила Людмила Ивановна.

— Что вы, что вы!.. За это не сердятся. Вот я прошелся с вами и будто десять лет с плеч скинул…

Когда они прощались у школьной ограды, Людмила Ивановна неожиданно спросила его:

— Скажите, вы давно знаете товарища Димова?

— Да, порядочно. Еще до революции приходилось встречать. А что это он ночевать не остался? Он ведь две ночи хотел у нас пробыть.

Людмила Ивановна не ответила ему, а спросила:

— Как, по-вашему, хороший он человек?

— По-моему, неплохой. Я его, во всяком случае, уважаю.

— Я бы вот тоже хотела уважать, но… — Она многозначительно умолкла.

— Чем же это он вам насолил? — грубовато и добродушно осведомился приятно пораженный Семен.

— К женщинам у него совсем нетоварищеское отношение. Прямо-таки бесцеремонное. Заехал ко мне, хотя я его и не приглашала. Ну, раз начальство заехало — надо принимать. И я приняла его по-хорошему, а он истолковал это по-своему. Пришлось очень крепко осадить его. Он собирался здесь до завтра остаться, но после этого уехал прямо с собрания и даже из вежливости не попрощался со мной.

— Вон оно что! — воскликнул втайне ликующий Семен. — Никогда бы этого о нем не подумал. Нехорошо он поступает, нехорошо! Я ему об этом при случае скажу.

— Нет, нет! — испугалась Людмила Ивановна. — Пусть это останется между нами. Он может подумать, что я сплетница, а я этого не хочу. Так что очень прошу ничего не говорить ему.

«Вот и пойми ее! — подумал Семен. — И за каким тогда чертом она мне все это рассказывала? Пожаловалась и в кусты. Однако ей Димов все-таки понравился. Видный он, черт, и краснобай отменный. Кому угодно голову вскружить может», — снова позавидовал он Димову, сам не желая того, и, распрощавшись с учительницей, побрел домой.

Дома у него все было по-прежнему. Около Алены дежурила Авдотья Улыбина, расторопная и непоседливая, как всю свою жизнь. В печурке потрескивали сухие дрова, в зимовье было тепло. Остриженная догола Алена металась и бредила. На лбу у нее лежало намоченное холодной водой полотенце, Авдотья Михайловна следила, чтобы оно не скатывалось с головы. Пронька, тоже с остриженной под машинку головой, спал на широкой лавке, отодвинутой от стены. Вместо подушки лежала у него в изголовье отцовская шинель.

— Как дела, Михайловна? — спросил, раздеваясь, Семен.

— Сегодня подольше в памяти была. Уж совсем на дворе стемнело, когда ее разморило и начала она сама с собой разговаривать. Покушать-то хочешь? У меня похлебка сварена.

— Покорми, покорми, с утра ничего не ел.

Нарезав хлеба и налив в миску похлебки, Авдотья Михайловна спросила:

— Зачем это собирали вас?

— Большое дело решалось. В дома беженцев переселяться будем. Вам отдали дом Иннокентия Кустова, а мне его брата Архипа. Всем, кого пожгли, досталось по дому.

— Слава тебе господи! — перекрестилась Авдотья Михайловна. — Намучились мы, настрадались, пора и по-людски пожить. Я еще с осени к председателю ходила, просила куда-нибудь нас из зимовейки переселить. Так ведь он мало что отказал, еще пугать вздумал. Ты, говорит, подожди, не торопись, неизвестно, мол, что завтра будет. Крепко я тогда с ним поцапалась, да все без толку. И чего его такого в председателях держат?

— Значит, одобряешь наше решение? — улыбнулся Семен.

— Да я вас за это всех расцеловать готова, — откликнулась она уже от кровати, где меняла полотенце на голове Алены. Сменив его, поправила сползшее с Проньки одеяло, привернула начинавшую коптить лампу и вернулась к столу. Увидев, что Семен опорожнил миску, спросила:

— Еще налить?

— Наливай, похлебка добрая.

— Ну и ешь на здоровье, раз нравится. А с Аленой, даст бог, все хорошо кончится — переболеет и выздоровеет. Без тебя бы она не вынесла, а теперь смерть ее попугает, да отступится. Она ей не поддастся. Кстати ты вернулся домой, ох и кстати… Переселять-то когда начнете?

— Как только получим из Завода распоряжение. Дело за ним не станет. Димов обещал с нарочным выслать.

Легли спать — Семен на лежанке, Авдотья Михайловна на топчане, поставленном рядом с кроватью. В лампе убавили свет. В зимовье стало полутемно. Алена невнятным и каким-то сдавленным голосом разговаривала с невидимыми собеседниками. Она чего-то боялась, о чем-то предупреждала, на кого-то жаловалась. Семен слушал ее и вспоминал о прожитой жизни. Трудная и невеселая была это жизнь. Но Алена не любила унывать, не любила сидеть без работы. В избе у нее всегда было прибрано. Каждую субботу она скоблила и щелоком мыла пол, залавок, столы и скамьи. Потом топила баню. Когда в доме не было ни крошки хлеба, ни копейки денег, шла к богачам на поденщину. Весной копала чужие огороды, садила картошку, стирала и мыла, стригла овец. Летом нанималась поливать капусту, косить и жать. Осенью трепала коноплю, крошила и солила капусту, а зимой вязала на богатых чулки и варежки, была стряпухой на свадьбах. И никогда Семен не слыхал от нее ни единой жалобы. А сколько пришлось ей вытерпеть в годы гражданской войны! Дважды она была на волоске от смерти. Первый раз ее чуть не растерзали Сергей Ильич Чепалов и Платон Волокитин. Во второй — ее рубили и не дорубили каратели. Шрам на левой стороне головы и почти перерубленная в кисти левая рука — память о тех страшных днях. «Сколько же ты из-за меня, бедная, выстрадала, — думал он, — на всю жизнь я в неоплатном долгу перед тобой. Наберись, родная, сил, одолей этот чертов тиф, и тогда мы еще поживем если не хорошей, то по крайней мере спокойной жизнью».

Во второй половине ночи Алена перестала бредить и стонать. Наступил для нее благодатный отдых. Авдотья Михайловна встала с топчана, подкинула в печурку дров и совсем потушила лампу. Еще некоторое время Семен глядел на дверцу печурки. Проделанные внизу ее небольшие квадратные отверстия, пока не разгорелся огонь, светились во мраке, как окна далекого дома. Потом, когда загудел, заиграл огонь и зашумела закипающая вода в чугуне, на пол легли и затрепетали красные полосы света. Семену показалось, что перед ним во мраке несется нескончаемо длинный поезд. Под шум этого поезда он наконец и заснул, а проснулся, когда окно зимовья побелело от утреннего света.

Печурка снова жарко топилась. Вода в чугунке вовсю кипела, а Авдотья Михайловна, умыв Алену теплой водой, поила ее сладким чаем. Увидев, что Семен проснулся, Алена поздоровалась с ним:

— Здравствуй, Сеня!.. Замаялись вы, однако, со мной?

— Здравствуй, здравствуй!.. Как себя чувствуешь?

— Да ничего, только ослабла шибко. Сижу и шатаюсь, как пьяная. Что тебе доктор-то говорил — долго я еще хворать буду?

— Нет, теперь недолго. Скоро дела должны пойти на поправку. Долго только не сиди, а то как бы не простудиться. Остывать тебе никак нельзя.

— А ты совсем вернулся?

— Совсем. Навоевался — хватит с меня. Давай поправляйся, да на новую квартиру переезжать будем.

— Раз ты у меня дома — залеживаться не стану, обязательно подымусь, — слабым голосом тянула свое Алена. — Только ты мне, Сеня, почаще чайку хорошего доставай. Истосковалась я по чаю, на березовой чаге да на сушеной морковке сидючи. Их хоть по фунту заваривай — толку все равно никакого… Теперь бы нам еще Романа дождаться да женить его, чтобы тетке Авдотье замена была…

Устав от сидения и разговора, Алена скоро легла и спокойно уснула. Прикрывая ее одеялом, Авдотья Михайловна сказала:

— Теперь у нее на сердце легко, даст бог — поправится. Сходи-ка ты к Лаврухе Кислицыну. Он тут контрабандист из контрабандистов. Один теперь за купца Чепалова и за потребиловку торгует. У него только и купишь хорошего-то чаю.

32

В солнечный январский полдень распахнулись в поселке дворы и ставни брошенных богачами домов. Новые хозяева принялись наводить порядок в настуженных, по-нежилому угрюмых кухнях и горницах. В очищенных от холодной золы русских печах и плитах с веселым треском загорелись припасенные для такого случая дрова. Широкие непрерывные ленты дыма медленно потянулись из печей в заиндевелые дымоходы. Скоро оттуда начали падать на давно не беленные шестки и разлетаться брызгами черные от сажи капли. Они тут же испарялись, оставляя после себя крепко въедавшиеся в известь темные крапины.

Всем, кто в этот час шел и ехал мимо оживших домов, казалось, что стала светлей и нарядней улица. Она улыбалась солнцу всеми своими окнами. Порывистый ветер, налетая от Драгоценки, рвал дым из труб в клочья, низко прибивал к земле и уносил в голубое раздолье неба.

Семен, вынужденный задержаться с новосельем из-за болезни Алены, не удержался к пошел поглядеть, как устраивались люди на новое жительство. Первым на его пути оказался дом Иннокентия Кустова, в который переезжали Авдотья Михайловна и Ганька. В просторной кухне давно топилась русская печь и пристроенная к ней плита. Авдотья Михайловна белила стены, а Ганька оклеивал бумагой только что вставленные и законопаченные зимние рамы.

Семен поздоровался с ними, поздравил с новосельем.

— Спасибо, Семен Евдокимыч! Рады мы, что снова с тобой соседями будем. Как Алена у тебя сегодня?

— Получше теперь. Хворь на перелом пошла… А Гаврюха у тебя ладный вымахал. Перерос, однако, Романа-то.

— А где теперь наш Роман? Об этом ты мне толком так и не сказал ничего.

— Скорее всего в Чите. Слышал я, что его полк на Песчанку перевели. Роман молодой, ему еще служить да служить, как медному котелку.

— Три года воевал и все ему мало. Мог бы уже и домой вернуться.

— Время не пришло. Придется и послужить и повоевать… А как вы живете?

— Да всяко приходится. Спасибо брату Федору и Марфе Андреевне — не забывают нас. Нет-нет да и пришлют что-нибудь.

— Значит, Меньшовы не за границей?

— Нет, все дома живут. Теперь они и хлеб сеют и сено косят на своей стороне, а не на китайской. У китайцев землю больше не арендуют.

Помолчав, Семен обратился к Ганьке:

— Ты почему на партизанской сходке не был?

— А меня никто не приглашал.

— Это Герасим, холера, про тебя забыл. Я его выругаю за это. Нечего тебе в стороне от наших дел быть. Мы ведь тебе работу нашли. Без тебя тебя женили. Хотим писарем сельревкома сделать. Ты как, согласишься на это?

Ганька залился ярким, во всю щеку румянцем и доверчиво улыбнулся Семену.

— Соглашусь.

Авдотья Михайловна напустилась на него:

— Вот как наши-то!.. Он согласен. Да ты бы хоть спросил сперва, будут ли тебе на прокорм давать. А потом какой же из тебя писарь? Вон раньше Егор Большак действительно на писаря походил. Разговаривал с казаками как генерал, очки без надобности носил и охулки на руку не давал. Со всех и за все брал.

— При новой власти нам такие писаря не нужны. Взяточников нам не надо. Пусть Егорка, если и вернется, свой хлеб по-другому теперь зарабатывает.

— Все это так, да какой же из Ганьки писарь, когда и по годам он недомерок. Он вам так написарит, что потом сам черт в его писанине ноги сломает.

— Ничего что молодой. Грамота у него добрая — все-таки пять лет учился. Правда, по-хорошему ему бы дальше учиться следовало. Только, видно, годик-другой подождать придется. Время все еще тревожное, да и возможности никакой нет у парня. Так что пускай в писарях послужит. Платить будем, на еду и одежду заработает.

— А старого писаря куда денете? У нас ведь какой-то приезжий писарит. Где его Герасим выкопал — никто толком не знает. Вид у него совсем не писарский.

— Знаю я его. Это Степан Харин. Он раньше в станичном правлении писарем работал. Пьяница, каких редко встретишь… Ну ладно, наговорился с вами, пойду погляжу, как другие устраиваются. — Семен попрощался и пошел дальше.

У Луки Ивачева мать и жена спозаранку жарко натопили печи в кухне и горнице. Стены горницы были выбелены, крашеный пол вымыт, немудрящая мебель расставлена по местам. Анна Григорьевна, мать Луки, в подоткнутой юбке и надетых на босые ноги старых галошах, стояла посредине комнаты и оглядывалась по сторонам.

— Что, Анна Григорьевна, налюбоваться не можешь? — спросил ее Семен.

— Да нет, я не любуюсь. Как будто и все на месте у меня здесь, а чего-то не хватает. Никак не могу сообразить чего, вот и стою, бездельничаю. — Вдруг она всплеснула руками и вскрикнула: — А, догадалась, Семен, догадалась-таки. Ведь икон у меня не хватает, от этого и кажется передний угол совсем пустым.

— Так за чем же дело стало? Бери иконы и ставь на божницу. Это не запрещено.

— А где я их возьму? Наши иконы вместе с избой сгорели. Барышниковы дом бросили, а иконы с собой увезли за границу. Просто не придумаю, где и взять мне их. Раньше ими торговали в Заводе, теперь же ни за какие деньги не достанешь.

— Ничего, мать, без икон проживем, — сказал, с усмешкой Лука. — Был бы свой угол.

— Нет, тоскливо без них будет. И богу как следует не помолишься. Да ты не скаль зубы, не скаль. Нечего над родной матерью смеяться.

— Да я не смеюсь, что ты, мать! Ты шибко не расстраивайся. Какую-нибудь завалящую иконку я тебе достану.

— Завалящую! — передразнила его Анна Григорьевна. — Сам ты после этого завалящий. И как у тебя язык поворачивается такое говорить? Вон Семен, хоть и партизан, а по-твоему не выражается.

А Семен стоял и посмеивался про себя. Было странно ему наблюдать, как мудрая душевная старуха, к которой испытывал он искреннее уважение, огорчалась от таких пустяков. И еще он пытался вспомнить, есть ли икона у него в зимовье, но, к своему удивлению, так и не вспомнил.

Симон Колесников устраивался в доме напротив. Он стоял во дворе с топором в руках. Встречая Семена, он первым делом пожаловался:

— Беда у меня, паря Семен. Баба дурит — переезжать не хочет. Ты погляди, что мы тут утром нашли. — И он показал, вытащив из кармана шинели вырванный из ученической тетради листок с нацарапанными на нем чернильным карандашом каракулями.

— Ну, я таких каракуль не разберу, — сказал Семен. — Прочитай сам, что тут написано.

— Вот послушай. «Красно… партизанам. Рано радуетесь чужому добру. Даром вам это не пройдет. Вернемся из-за границы и вытряхнем вас на улицу, да еще плетей попробовать заставим…» Вот, брат, чем грозят. — И Симон сокрушенно вздохнул.

— Пускай себе грозят. Волков бояться — в лес не ходить. Опасаться, конечно, надо, поджог устроить могут. Только труса праздновать твоей Матрене нечего. Оружие у тебя есть, постоять за себя при случае можешь. Угостишь любого гада.

— Неужели кто из Барышниковых в поселке прячется?

— По-моему, нет. Кто-нибудь из ихних родственников старается. На испуг думают взять. Надо к ним приглядеться…

Первую ночь на новом месте Симон спал, не раздеваясь, заряженную винтовку держал в изголовье. Но прошла она спокойно, ни разу не скрипнул под окнами снег. Ничего не случилось и назавтра. На третью ночь Симон разделся и крепко уснул. За полночь его разбудила спавшая рядом жена.

— Кто-то у нас под окнами ходит. Вставай! — толкнула она его под бок.

Симон вскочил, сунул ноги в валенки, накинул на плечи шинель и вышел в сени с винтовкой в руках. Постоял, прислушался, выглянул в заделанное железной решеткой слуховое окно. В ограде все было тихо. Тогда он открыл потихоньку дверь и выбежал в ограду. Кто-то тотчас же кинулся прочь от выходящих в улицу окон, закрытых на ставни. Симон бросился в улицу и увидел убегающего вдоль по улице человека. Нечего было и думать, чтобы догнать его. Симон вскинул винтовку и выстрелил. От испуга тот закричал диким мальчишеским голосом и скрылся в ближайшем переулке.

Симон подошел к окнам и нашел на завалинке небольшие овчинные рукавицы, а на одной из ставней приклеенную хлебным мякишем бумажку почти с тем же содержанием, что и в первой. Утром он отправился со своей находкой к Семену.

— Пойдем в сельревком к Герасиму. Заставим его вызвать барышниковских сестер Вассу и Манефу. У них у обеих есть парни-подростки. По-моему, это они и работают, — сказал ему Семен, и они отправились к Герасиму.

Герасим собрался ехать за сеном. В ограде у него стояли уже запряженные в сани лошади, а сам он стоял в дохе и с кнутом в руках на крыльце и отдавал какие-то распоряжения жене.

Узнав, зачем пришли к нему партизаны, он нехотя распряг лошадей, послал старшего сына Глеба за Вассой и Манефой.

— Только вы их сами допрашивайте. Я этого делать не умею, — сказал он, когда пришли в сельревком.

— А ты что, потрухиваешь? — спросил его Семен.

— Не потрухиваю, а как-то неловко ни с того ни с чего к бабам вязаться.

— Ладно. Допросим без тебя. Ты только сиди на председательском месте, чтобы все по закону было. Нам важно не виновника разыскать, а предупредить баб, что оболтусы-детки у них с огнем играют. Ты себе знай посиживай да покашливай для солидности.

Васса и Манефа не заставили себя долго ждать. Одевшись как можно похуже, явились они в сельревком не на шутку встревоженные, с заплаканными глазами. Остановившись у дверей, робко поздоровались. Герасим предложил им сесть и обратился к Семену:

— Давай расспрашивай их, товарищ Забережный.

— Ну, бабы, рассказывайте, что у вас сегодня дома случилось? Все у вас живы, здоровы?

— Ничего у нас не случилось, — сказала рыжая Манефа.

— На здоровье тоже не жалуемся, — нараспев отвечала Васса, рослая и смуглая, как цыганка, женщина лет пятидесяти.

— Раз ничего не случилось, тогда хорошо, — загадочно усмехаясь, пристально разглядывал сестер Семен. — А чьи это рукавицы? Кто вот эти бумажки к нашим ставням приклеивает?

Сестры разревелись, стали божиться, что ничего не знают, не ведают.

— Да вы не ревите, не ревите. Слезы вам не помогут. Я не хочу допытываться, чей сопляк это сделал и по чьей указке. Я только хочу предупредить, чтобы было это в последний раз. Нас не испугаете, а себе беды наделаете. Возьмите эти рукавицы и хорошенько выпорите того, кто их потерял. Понятно?

— Зря нас пугаешь, Семен, — продолжала упорствовать Манефа. — Не наши это рукавички. У нас таких отродясь не бывало.

— Да будет тебе! — прикрикнула на нее Васса. — Убивать не собираются и ладно.

Тут подал свой голос Герасим:

— Ты, Манефа, брось открещиваться. Маркешка у тебя отпетый парень. Я тебе как председатель говорю: приструнь его, иначе его арестовать придется. Долго мне с вами некогда разговаривать. Забирайте рукавицы и убирайтесь. Нам вашего добра не надо. Я их сейчас выкину и подглядывать не буду, кто их из вас подберет.

Он вышел на крыльцо, бросил рукавицы на протоптанную в снегу тропинку и, вернувшись, сказал сестрам:

— Идите с богом!

Они распрощались и ушли.

Минут через десять после их ухода он снова вышел на крыльцо. Рукавиц на тропинке не было. Довольный вернулся он назад и со смехом сказал:

— Взяли! Значит, не зря на них думали. Теперь сами закаются и другим закажут.

Возвращаясь домой, Семен повстречал Никулу. Тот ему сейчас же сообщил:

— Шел я, Евдокимыч, сейчас мимо дома Манефы Перминовой, а там дикий рев стоит. В два ремня Манефа с мужем своего Маркешку порют. Манефа кричит: «Не позорь меня, не подводи под стыд!» А отец, тот бьет и приговаривает: «Не теряй, подлец, рукавичек! Умей шкодить и не попадаться!» За что они ему такую арифметику преподают, так я и не догадался.

33

Через несколько дней Семен, вернувшись из леса с дровами, застал у себя в зимовье Авдотью Михайловну. Оказывается, Алене в его отсутствие стало гораздо хуже. Она умирала.

Но только в самые последние минуты, когда дыхание Алены стало все реже и беспорядочней, Семен понял, что теряет ее. И тогда охватил его ужас, какого не испытывал он ни в одном бою. Здоровый и сильный, готовый ради жены на все, здесь ничем он не мог ей помочь. Суровой и немилостливой оказалась к ней судьба. Он глядел на исхудалое, неловко запрокинутое на плоской подушке лицо, на лежащую на одеяле изувеченную руку, слушал трудные, с неравными промежутками вздохи жены, и сердце его разрывалось от горя и жалости к ней.

Рядом с ним стояла и беззвучно плакала Авдотья Михайловна, весь день не покидавшая зимовья. Тускло горела настенная лампа, бесновалась на улице полуночная пурга.

Вдруг Алена вздохнула по-особенному глубоко и протяжно. Семену показалось что этот вздох был гораздо звучней и легче других. В невыносимой тишине напряженно ждал он ее нового вздоха, но так и не дождался.

— Померла. Отмучилась, сердечная, — сказала Авдотья Михайловна и трижды перекрестилась.

Семен вскочил на ноги, прибавил в лампе огонь и увидел, как из широко открытых, тускнеющих глаз Алены медленно скатывались по впалым щекам две крупные слезы. Словно на лютой стуже стало белеть неподвижное, навеки успокоенное лицо.

Авдотья Михайловна покадила ладаном из жестяного ковша, бережно закрыла Алене веки и положила на них старые медные пятаки. Потом накинула на лицо покойницы холщовое полотенце, завесила черным платком расколотое настенное зеркальце, зажгла восковую свечу на божнице. Крестясь и кланяясь, прочитала заупокойную молитву и прилегла отдохнуть на лавку. Поворочалась, повздыхала и затихла.

А Семен до рассвета просидел у стола, погруженный в тягостное раздумье.

Ему не в чем было раскаиваться перед женой, ни в чем он не мог упрекнуть себя перед ней, пока она жила и дышала. Они были тогда равны во всем. На один аршин мерили свои радости, не виня друг друга в житейских невзгодах и тяготах. Но теперь он терзался и каялся, чувствовал какую-то свою непомерно большую вину. Невольно вспоминались ему все обиды и огорчения, которые когда-либо причинял он Алене. Крутой и строптивый, не всегда относился он к ней чутко и бережно.

Память угодливо подсказывала ему десятки случаев несправедливого отношения к жене, и с горьким пристрастием жгла и пытала его беспощадная совесть. Всю жизнь любил он Алену нежно и преданно, но не умел говорить об этом. Сейчас же и рад бы сказать, да не скажешь. Никакие слова не нужны ей.

А ведь худо ли, хорошо ли, он прожил с ней без малого двадцать лет. И ни разу не пожалел, что на ней остановил свой выбор. Но только сейчас он понял в полной мере, каким бесконечно родным и близким человеком была для него Алена. Не всегда она была такой некрасивой и плохо одетой, как в последние горькие дни. Многие заглядывались на нее в молодости. Статная и чернобровая, с гордой походкой и синими-синими глазами, сводила она парней с ума не в одном Мунгаловском. Из-за нее дрались и засылали к ней сватов сыновья самых богатых казаков. Но всем им она предпочла Семена, хотя и была достойна, как думал он, лучшей участи.

Много незабываемой радости доставили ему в первые годы после женитьбы ее по-девичьи стыдливые ласки, всей его силой и нежностью разбуженная в ней страсть. Какими короткими казались рядом с ней самые длинные ночи! Какой невыносимо долгой была тогда самая короткая разлука с ней!

И вот она стала матерью его первого ребенка, крошечного и совершенно беспомощного существа. Сколько раз Семен смеялся и плакал от умиления, склонясь над его колыбелькой! Носил его на руках, наговаривая ему всякую веселую бессмыслицу. Он строил ему страшные рожи, делал вид, что хочет защекотать своими колючими усами. Сын захлебывался тогда от смеха и протягивал маленькие ручонки, словно ниточками перетянутые в кистях. Он понимал, этот пухлощекий карапуз, что отец только шутит, что ни одному его волосу не даст он упасть с головы.

А с какой любовью и благодарностью, с каким невысказанным, теплым чувством смотрел в то время Семен на свою молодую жену! Всю ее фигуру, походку, глаза и голос чудесно преобразило проснувшееся в ней материнское чувство. Просто и опрятно одетая, была она тогда вся какой-то светлой и успокоенной, излучавшей на всех свою беспредельную доброту. Когда она кормила ребенка грудью, Семен глядел на нее с восторгом и обожанием. В те навсегда отошедшие годы он благословлял судьбу за то, что Алена принадлежала ему. И тогда он верил в свою удачливость, в свою нерастраченную силу и готов был трудиться день и ночь, чтобы была счастливой и не знала ни в чем нужды Алена.

Но уже собирались над их головами грозные тучи.

В 1904 году Семена призвали на действительную службу. На коня и обмундирование потратил он почти все, что имел. Пришлось продать даже единственную корову, чтобы не ударить в грязь лицом и снарядить себя не хуже других. Не плакала, крепилась Алена, расставаясь с ним в январский студеный день, хотя и знала, что будет нелегким ее житье. Ни хлеба, ни копейки денег не оставил ей уезжавший надолго муж. Не было у нее ни родных, ни близких, готовых помочь ей в трудный час.

Прошел год, и в знойных сопках под Ляояном нашло Семена письмо жены. Из него узнал он, что прибран богом его ненаглядный первенец, что зиму и лето мучается Алена на поденных работах у богачей.

Вернувшись с войны домой, Семен не узнал жены. Это была не прежняя с отменным здоровьем красавица, в руках которой спорилось всякое дело. Пропала ее былая полнота и дородность. Худой и сутулой сделала ее работа от темна до темна на пашнях и огородах, на гумнах и покосах у богачей.

С той поры они так и не жили хорошо. Семен пошел в батраки, Алена по-прежнему надрывалась на поденщине. Только через пять лет обзавелись они конем и коровой. И не успели пожить своим хозяйством, как нагрянула новая война, а за ней революция. Наточил Семен шашку, оседлал коня и отправился воевать с атаманами и интервентами. Потом скрывался в тайге и партизанил, стал командиром полка. Ненавидевшие его богачи принялись вымещать свою злобу на его жене. Купец Чепалов пытался расправиться с ней. Спас ее своим вмешательством Елисей Каргин. Но через год Чепалов своего добился. По его милости арестовали Алену каратели. Рубил и не дорубил ее есаул Соломонов.

Этого Соломонова взяли в плен на речке Талман-Борзя. По приговору ревтрибунала он был расстрелян партизанами Семена. Но Алена об этом так и не узнала. Ничего не успел рассказать ей Семен.

Отвоевав свое, никак не думал он, что ждет его новый страшный удар. Придется теперь испытать ему невеселую долю вдовца, а Проньке жить сиротой-горемыкой…

Было уже совсем светло, когда вернулся домой ночевавший с Ганькой Улыбиным Пронька. Едва переступив порог, он понял, что мать умерла. С минуту стоял он в полном оцепенении с испуганными глазами, с отвисшей и вздрагивающей губой. Потом подбежал к кровати, судорожно вцепился в нее руками и расплакался. Вместе с ним плакала и Авдотья Михайловна. У Семена потемнело в глазах, сдавило горло. Глотая слезы, обнял он Проньку и, целуя в стриженую голову, принялся уговаривать его:

— Не плачь, Пронька, не плачь, родимый. Не растравляй себя. Нашему горю, брат, слезами не поможешь. Оба мы с тобой теперь сироты…

— Как же жить-то будем? — всхлипывая, спрашивал Пронька.

— Да уж как придется… Только ты у меня держись, не поддавайся.

Узнав о смерти Алены, пришли обмывать и обряжать ее старухи соседки и сразу же принялись причитать одна другой надрывней и громче. Они наговаривали и напевали такие жалостливые и скорбные слова, что Пронька не выдержал и разрыдался снова. С большим трудом Семен увел его из зимовья, успокоил и отправил поить коня.

…Хоронили Алену в солнечный полдень воскресного дня. Красный, высоко поднятый гроб несли на широких кушаках товарищи и друзья Семена. Медленно плыл он впереди толпы, собравшейся на похороны. Дорога до самого кладбища была устлана желтой соломой, как требовал того обычай. У ворот каждого дома стояли и прощались с отстрадавшей свое партизанской женой старики и старухи, которым трудно было взбираться на крутую кладбищенскую сопку.

Навсегда расставаясь с родным поселком, с мужем и сыном, со всеми знакомыми и незнакомыми людьми, уплывала Алена в свой последний путь. Яркое солнце заглядывало в ее бескровное, ледяной белизны лицо. Предвесенний порывистый ветер шевелил на лбу бумажный венчик и седую прядку волос. Когда-то это солнце легко будило ее первым своим лучом, а такой же будоражливый ветер заставлял дышать полной грудью. Но теперь они были бессильны согреть ее руки, вернуть румянец запавшим щекам, раскрыть затуманенные лютым холодом глаза.

Алена, Алена! На похороны твои пришли соседи и даже люди из других сел. Все они слышали о выпавших на твою долю испытаниях. Ничего ты этого не видишь и не слышишь, ни до чего нет тебе никакого дела. Но сейчас всем этим глубоко взволнован Семен. Он от души благодарен идущему за гробом народу. Не избалованный в жизни вниманием и почетом, дорого ценит он оказанное ему уважение.

После первого взрыва горя и отчаяния стало ему гораздо легче. Людское участие и сочувствие сделали свое дело. Еще неспособный утешиться, он уже не отчаивался и не убивался. Он шел за гробом и все примечал, все слышал. Растроганный, он видел, как росла, а не убывала толпа. Всхлипывали и плакали сердобольные женщины, и это было приятно ему. Мерно отдавалась в улице тяжелая поступь почетного партизанского эскорта, и слезы умиления и благодарности душили его.

Уже на кладбище Семен увидел, что отдать последний долг его жене приехали Михаил Димов и еще какой-то незнакомый, не очень здоровый на вид человек в защитного цвета бекеше и серой солдатской папахе.

Когда гроб поставили на желтую груду выброшенной из могилы земли, Димов протолкался сквозь толпу к Семену, молча пожал ему руку. Подойдя к изголовью гроба, он снял с головы папаху. Никогда казаки не хоронили покойников с речами, и поэтому все были удивлены, когда Димов заговорил:

— Товарищи и граждане! — обратился он к народу сильным звучным голосом, и тотчас же звонкое эхо повторило его слова над скалистым ущельем и заглохло в ближайшем лесу. — Сегодня мы хороним Елену Александровну Забережную. Нужда и беспросветная бедность всю жизнь были ее уделом. Простая неграмотная казачка, на себе испытала она дикую злобу и ненависть богачей и семеновских карателей. Она умерла на пороге новой жизни, завоеванной в кровавой борьбе с палачами и насильниками.

Прощаясь с ней, скажем над ее открытой могилой все как один человек: не пожалеем сил своих, чтобы одолеть всеобщую нищету и разруху. Мы построим своими мозолистыми руками новый мир. Пусть это будет вечным нашим памятником всем, кого потеряли в борьбе за свободу, за счастье народа.

Никого не оставила равнодушным эта необыкновенная, не на сходке, а на кладбище сказанная речь. У многих были похоронены здесь дорогие и близкие люди, погибшие в боях с белогвардейцами и замученные карателями. И только Димов умолк, как опять заголосили женщины, начали тереть глаза кулаками и рукавицами многие из мужчин.

Под грохот ружейных залпов, под отзвуки гулкого эха опустили в могилу наглухо заколоченный гроб Алены. Семен и Пронька бросили на него потри горсти земли. Затем Лука Ивачев, Симон Колесников и Алексей Соколов стали засыпать могилу. Зазвенели о мерзлую землю лопаты, глухо застучали о крышку гроба камни и комья. И вот уже вырос на месте могилы высокий холм с красным столбиком в изголовье, на макушке которого была прибита вырезанная из жести красная звезда, единственная среди бесчисленного множества крестов.

Когда народ расходился с кладбища, Димов подвел к Семену своего спутника. Тот представился:

— Горбицын, секретарь укома партии. От всего сердца сочувствую вашему горю, товарищ Забережный. Простите, что я думал о вас не так, как следовало. Впрочем, поговорить об этом время у нас еще будет… Это что же, сын ваш? — кивнул он на Проньку.

— Сын, товарищ Горбицын… Сирота теперь.

— Да, нелегкое дело сиротство. По себе знаю. Тоже без матери вырос. Только ты, Прокофий, головы не вешай. Время теперь совсем другое. Вырастешь, не пропадешь.

Пронька недоверчиво оглядел худощавого с проседью на висках Горбицына, потер кулаком под носом и ничего ему не ответил.

Загрузка...