В шести верстах от Читы находится военный городок Песчанка, где отбывали действительную службу многие поколения забайкальских казаков. По сосновому редколесью широко разбежались там кирпичные и деревянные казармы, выбеленные известью, конюшни и склады, обнесенные колючей проволокой или глухими заборами. С трех сторон окружают Песчанку невысокие лесистые сопки, а с четвертой — вплотную подступает река Ингола, текущая в живописной горной долине. Берега ее украшают сосновые и березовые леса, черемуховые заросли и одинокие ивы на пойменных лугах.
В первых числах января на Песчанку прибыл со станции Оловянная полк Романа Улыбина. После того, как разъехались по домам партизаны старших возрастов, в полку осталось всего четыреста пятьдесят человек. Им предстояло теперь стать бойцами регулярной Народно-революционной армии ДВР.
Разместив лошадей в просторных, вычищенных к их приезду конюшнях, партизаны получили новое белье, вымылись в бане и стали расходиться по казармам, украшенным кумачевыми транспарантами и гирляндами сосновых веток. Светлые, хорошо натопленные казармы привели их в отличное настроение. После не очень сытного обеда одни улеглись отдыхать на железные койки, аккуратно застланные трофейными японскими одеялами, другие строчили письма, читали военную газету «Боец и пахарь», а некоторые отправились в прилегающую к городку деревушку того же названия.
Покончив с размещением бойцов, Роман с ординарцем поскакал в Читу, где ему надлежало явиться к начальнику штаба НРА, доложить о прибытии полка и выяснить свою дальнейшую судьбу. Поехали они не в поезде, а на конях по лесной, бегущей с сопки на сопку дороге.
Клонился к вечеру ясный морозный день. Сказочно красивым был в этот час дремучий бор в своем зимнем убранстве. Над густым темно-зеленым подлеском бронзовыми колоннами возвышались мачтовые сосны. Золотисто зеленели на солнце их кроны, синие тени стволов ступенями бесконечной лестницы лежали на дороге, усеянной конским пометом и хвоей. Изредка среди сосен встречались серебряные от пушистого инея березы. Дымчато-голубые полосы света насквозь пронизывали стынущий в снежном безмолвии лес, розовыми отблесками играли на каменных глыбах придорожных скал. Где-то высоко над головой, перелетая с ветки на ветку, резвились и попискивали красногрудые снегири, каркал, пролетая вдоль просеки, зимующий вблизи городских построек грузный ворон. С безотчетной радостью слушал Роман попискиванье снегирей, простуженное карканье ворона, любовался неповторимо прекрасным видением снега и зелени, солнечных лучей и ледяной синевы небес. Растрогала и согрела его душу великая кудесница и чародейка зима, унесла мысли в невозвратные прошлые дни. Он видел себя в такую же предвечернюю пору на накатанной до блеска дороге. Ехал он домой из Лесной коммуны. Роман рисковал, чтобы побывать дома, повидаться с фронтовиками, встретиться тайком с овдовевшей Дашуткой. Восхищаясь втайне своей безрассудной удалью, хотел он удивить своим приездом родных и больше всего Дашутку.
Но встреча с Дашуткой произошла совсем не так, как хотелось ему. Чудом спасшийся от ареста, оказался он после бани на сорокаградусном морозе в унтах на босую ногу. Долго добирался лунной ночью до заимок, надеясь там обогреться, добыть коня и уехать обратно. О встрече с Дашуткой забыл и думать. Растерянного, промерзшего до костей и голодного нежданно-негаданно свела его с ней судьба. До сих пор не мог он вспомнить без стыда, в каком жалком виде предстал перед ней. Узнав, какой избежал он опасности, Дашутка сделала все, чтобы помочь ему. Время, проведенное с ней на заимке, навсегда породнило их. Но не суждена была им совместная жизнь. Белые насильники довели Дашутку до того, что она полоснула себя ножом по горлу. Известие о ее гибели дошло до Романа в дни ожесточенных июньских боев. Ежедневно гибли тогда рядом с Романом десятки родных и близких ему людей. Весть о новой утрате не сломила, а еще больше ожесточила его и заставила биться с врагами, не щадя себя.
Но не суждено ему было погибнуть в тех боях. Дожил он до мирных дней. Время не залечило его рану. Она болела, но уже не кровоточила, не повергала в тоску и отчаяние, как это было в минуты коротких передышек полгода тому назад.
С невысокого перевала увидел Роман утопающую в синем морозном дыму Читу, отроги Яблонового хребта на северо-западе, черный дым над трубой городской электростанции и огромный собор на центральной площади. Площадь была памятна Роману по уличному бою в августе восемнадцатого года. Еще тогда он слыхал от кого-то, что собор назывался кафедральным, но что это значило, не знал до сих пор.
Чтобы добраться до штаба НРА, пришлось спуститься на главную читинскую улицу и проехать по ней из конца в конец. Широкая и прямая, она показалась Роману необыкновенно красивой и оживленной. На ней почти не было снега. Он быстро перемешивался здесь с сыпучим песком, и всю зиму по улице громыхали телеги и пролетки. Ломовые извозчики в широких штанах и телогрейках везли мешки с мукой, мерзлые бараньи туши и каменный уголь в сколоченных из досок и плетенных из прутьев коробах. Их обгоняли рессорные пролетки легковых извозчиков, восседавших на козлах в тулупах и дохах. По тротуарам двигались во всех направлениях пешеходы, бежали ученики с ранцами за плечами. По дороге проходила с оркестром какая-то воинская часть в дубленых полушубках и косматых папахах, которые со времен русско-японской войны назывались маньчжурскими.
Проезжая мимо большого, занимающего целый квартал здания с изразцовыми стенами, Роман увидел на стене у парадного входа черную с золотыми буквами вывеску: «Совет министров Дальне-Восточной республики». Дальше ему бросилось в глаза сожженное семеновцами при отступлении здание. В провалах окон виднелись скрученные огнем железные балки, черные от копоти и местами рухнувшие стены По стенам расхаживали какие-то сорванцы в немыслимых лохмотьях.
— Вот черти! Сорвутся, костей не соберут, — сказал Роман ординарцу. — И чего только родители смотрят?
— Это все горькая безотцовщина. Беспризорниками их зовут, — пояснил знающий ординарец и тут же спросил: — А знаете, что это за здание?
— Говорят, гостиница раньше была.
— Это при царе, а при белых тут семеновская контрразведка помещалась. В подвалах арестованных битком набито было. Там их пытали, там и в расход выводили. Семеновцы и сожгли его, чтобы замести следы.
На ступенях скупо освещенного одноэтажного дома со стеклянными дверями шумела и толкалась большая толпа девушек, военных и штатской молодежи. Рядом с дверями висели два ярко намалеванных плаката.
— Что это за плакаты? Не знаешь?
— Это не плакаты, товарищ Улыбин. Афиши это. Здесь иллюзион находится. Живые картины показывают. Видали или не доводилось?
— Сроду не видал. Надо будет как-нибудь собраться.
— Обязательно сходите. Не пожалеете, — сказал ординарец.
В штабе НРА Роман предъявил свои документы дежурному командиру с красной повязкой на рукаве суконного френча с большими накладными карманами на боках и на груди.
— Присаживайтесь, товарищ. Прошу минуточку обождать. Сейчас я доложу о вас, — сказал он вежливо и стал звонить по стоящему на столе телефону.
— Товарищ начальник штаба, докладывает дежурный по штабу Верещагин. Здесь прибыл командир Одиннадцатого партизанского полка товарищ Улыбин… Немедленно проводить? Слушаюсь…
Начальник штаба Остряков, бритоголовый коренастый мужчина средних лет в синих бриджах и белых бурках с загнутыми голенищами, встретил Романа посреди просторного кабинета. На малиновых петлицах у него были нашиты красно-синие ромбы, над левым карманом коричневого френча сверкал орден Красного Знамени на алой розетке.
— Здравствуйте, товарищ Улыбин! — крепко пожимая Роману руку, радушно сказал он. Глаза его доброжелательно улыбались. — Рад познакомиться. Прошу садиться.
Роман присел к столу на обитый коричневой кожей стул с высокой резной спинкой. Пока Остряков задергивал на стрельчатых окнах шелковые шторы, Роман разглядывал кабинет с лепным потолком и хрустальной люстрой, с большой картой Дальнего Востока на стене.
— Когда прибыли, товарищ Улыбин? — усаживаясь за стол, уже официально спросил Остряков.
— Сегодня в одиннадцать часов.
— Как устроились на новом месте?
— Хорошо. Встретили нас, как полагается.
— Так и должно быть. Сколько людей в вашем полку?
— Всего четыреста пятьдесят. Почти половина разъехалась по домам.
— Как настроены бойцы? Охотно идут в Народно-революционную армию?
— Настроение неплохое. Война, конечно, надоела, но понимают, что служить надо.
Остряков постучал по столу спичечной коробкой, помедлил и спросил:
— Скажите, товарищ Улыбин, вы были выборным командиром полка?
— Нет, меня не выбирали. Командовать полком меня назначил наш комкор Кузьма Удалов, а штаб партизанской армии утвердил мое назначение.
— Как отнесутся ваши партизаны к тому, что командовать полком будет назначен другой товарищ?
Роман вспыхнул, выпрямился на стуле, резко ответил:
— Не могу знать. Сам я готов служить кем угодно и где угодно, а о бойцах ничего не скажу. Но думаю, что никакой бузы не будет. Ребята поймут, что так надо.
— Я очень рад, что вы отнеслись спокойно к моим словам, — усмехнулся Остряков, от которого не ускользнуло, как дернулся на стуле Роман. — Хорошо, что вы не переоцениваете себя, не ударяетесь в амбицию. Мы вас знаем и ценим. Вы показали себя способным командиром партизанского полка. Мы собираемся послать вас в военно-политическое училище, а на ваше место назначим командира, имеющего специальное военное образование. Мы создаем регулярную армию, и нам нужны командиры, знающие свое дело, способные научить бойцов всему, что требуется в современных условиях… Кстати, какое у вас образование?
— Учился пять лет. Окончил двухклассное станичное училище.
— Значит, человек вы достаточно грамотный. Думаю, что дело с вашим зачислением в училище будет легко улажено. Подучитесь, а там снова пойдете командовать батальоном или полком… Завтра к вам прибудет новый командир. Сдадите ему полк, а сами явитесь в распоряжение начальника отдела кадров товарища Головина.
От Острякова Роман вышел обиженный и возмущенный. Ему казалось, что Остряков разговаривал с ним пренебрежительно и поступил совершенно несправедливо. «Выходит, не гож я стал. Учиться отправляют, — думал он с горьким смешком. — Поучат, а потом еще поглядят, куда можно будет сунуть. Только я им не писарь, не интендант, а боевой командир. Я человек известный, меня все Забайкалье знает. Воевал не хуже других. Недаром Удалов меня в пример ставил. А тут живо рассудили по-своему. Явились на готовенькое, забрали все в свои руки и распоряжаются, — горячился он, имея в виду всех, кто пришел в Забайкалье с Пятой Армией, забыв о том, как долго и страстно ждал ее прихода вместе со всеми.
— Ну, как дела, товарищ Улыбин? Все в порядке? — спросил его дожидавшийся с конями у подъезда ординарец.
— В порядке… С полка сняли. Учиться отправляют. Нам, говорят, неграмотные не нужны.
— Да что они, безголовые, что ли? Такими командирами швыряются, — не очень искренне возмутился ординарец. — А вы шибко не расстраивайтесь. Учиться дело неплохое. Подучитесь, а там, глядишь, и на дивизию поставят.
— Поставят, дожидайся… Ты вот что. Поезжай куда-нибудь на постоялый двор, я тут пройдусь в одно место. Только скажи, где тебя искать потом?
— На Албазинской улице. Спросите постоялый двор Мошковича. Это недалеко от главной.
Ординарец уехал, а Роман пошел разыскивать дядю Василия Андреевича в Дальбюро ЦК РКП(б). На работе дяди не оказалось. Узнав его адрес, Роман решил побывать у него на квартире.
У ворот городского сада, недалеко от ресторана «Сибирское товарищество», повстречался Роману командир Второго полка Косякович в сбитой набекрень папахе и распахнутой борчатке. От него изрядно разило вином.
— Здорово, Улыбин! — обрадованный неожиданной встречей, закричал Косякович. — Откуда ты тут взялся? Я слышал, что тебя на Ононе стоять оставили, а ты по Чите слоняешься.
— Перебросили нас вчера на Песчанку.
— А сейчас откуда?
— Из штаба НРА, от Острякова.
— Ну и как? Оставили командиром, или тоже по шапке дали?
— По шапке. Учиться, говорят, пойдешь.
— Вот и мне то же самое сказали. А как в моем возрасте учиться? Да я одну таблицу умножения, хоть на куски меня режь, не выучу. Она у меня еще в детстве охоту к ученью отбила, а теперь и подавно. Выходит, надо мне домой подаваться. А что я там буду делать? Ни избы, ни хозяйства не осталось. Там у меня только больная баба да голодные ребятишки. Придется, должно быть, в работники или сторожа идти. Как был, выходит, Косякович голью перекатной, так и останется. За что же я тогда, Улыбин, воевал? За что шесть лет лоб под пули подставлял?
— Врешь, знаешь, за что головой рисковал, — усмехнулся Роман. — Не прикидывайся глупым.
— Я не прикидываюсь, я правду говорю. Раньше знал, а теперь ни черта не понимаю. Подсунули нам вместо советской власти какой-то буфер, министров над нами поставили. Как думаешь, всерьез это затеяли?
— Конечно, всерьез. Только буфер этот ненадолго.
— Ну, это вилами на воде писано. Ты вот походи по городу да посмотри, что здесь творится. Здесь, брат, появились на божий свет такие партии, о которых мы и думать забыли. Я здесь одних центральных комитетов этих партий чуть не дюжину насчитал. А всем им советская власть поперек горла стоит. Дадут им волю, и все они на старый лад повернут. До того они нас доведут, что царя себе выбирать заставят. Раскатать бы их всех к такой матери, чтобы и не воняло ими.
— Брось горячку пороть, товарищ Косякович. Надо пожить да посмотреть, что дальше будет. По-моему, Ленин зря бы на этот буфер не согласился. Он побольше нашего знает, подальше видит.
— Согласиться он согласился, это верно. А только откуда нам знать, что все здесь делается, как Ленин думал?
— Ну, ладно, Петр Ильич. Рад был повидаться с тобой, а теперь извини. Некогда мне. Надо на Песчанку возвращаться.
— Нет, ты постой, постой. Чего же так-то? Поговорим давай.
— Да ведь холодно. У меня уже ноги замерзли.
— А мы давай в ресторан зайдем, обогреемся. Вина тут хоть залейся. Были бы деньги.
— Нет у меня, Петр Ильич, ни копейки.
— Зато у меня есть. Мне вчера по случаю отставки сто рублей золотом отвалили. Вспрыснуть встречу есть на что. Пойдем!
Но Роман наотрез отказался и пошел разыскивать Софийскую улицу, где жил Василий Андреевич.
Через полчаса Роман стоял на крыльце двухэтажного каменного особняка на Софийской и стучал в обитую кошмой и клеенкой дверь. О том, что в этом доме звонят, а не стучат, он и не подозревал. Веселое нетерпение одолевало его. Он прислушивался к тишине за дверью, поминутно прихорашивался и размышлял о том, как удивит и обрадует своим неожиданным появлением дядю. Василия Андреевича он по-настоящему любил, гордился своим родством и дружбой с ним, считался с его мнением во всяком деле. И он не сомневался, что дядя встретит его приветливо и радушно, как всегда.
За дверью послышались неторопливые шаркающие шаги. Роман выпрямился, приосанился. Дверь открыла седая, симпатичная на вид и опрятно одетая женщина в накинутом на плечи сером шерстяном полушалке.
— Здравствуйте! — поклонился ей Роман. — Прошу прощения за беспокойство. Василий Андреевич Улыбин здесь проживает?
— Здесь, здесь. Проходите.
— Он дома сейчас?
— Дома, дома. Только у него, кажется, гости, — сказала женщина.
Не придав значения ее словам, Роман самоуверенно бросил:
— Это ничего, уважаемая. Меня он не выгонит… Как к нему пройти?
— Вон туда, — показала женщина в конец широкого и довольно длинного коридора. — Живет он в последней комнате справа. Вы, пожалуйста, постучитесь к нему, — предупредила она еще раз и скрылась в дверях своей комнаты.
Стены в коридоре аршина на два от пола были выкрашены бледно-зеленой масляной краской, а вверху аккуратно выбелены. Слегка скрипевший под ногами пол покрывал цветной, тускло поблескивающий линолеум. Под потолком горели лампочки в белых колпаках. По обе стороны коридора простенки чередовались с высокими голубыми дверями. Двери блестели ручками желтой меди, фигурными накладками замочных скважин. «Богатый дом, — шел и думал Роман. — Жил, видно, здесь настоящий буржуй. В коридоре и то не полы, а загляденье».
В комнате Василия Андреевича было темно и тихо. Роман в нерешительности остановился перед дверью, над которой было сделано неширокое окошко с тремя цветными стеклами: красным, зеленым и синим. Он переступил с ноги на ногу, заломил покруче папаху на голове и, подстегивая себя, подумал: «Эх, была не была! Не чужой же я ему. Если и разбужу — не рассердится», — и постучал решительно и настойчиво.
— Кто там? — услыхал он немного спустя голос дяди, прозвучавший растерянно и раздраженно.
— Командир Одиннадцатого полка Улыбин-младший! — озорно отрапортовал Роман и пристукнул каблуками.
— Сейчас, сейчас! Подожди минутку, — поспешно, теперь уже с явным замешательством отозвался дядя.
«Что с ним такое деется? — соображал, недоумевая, Роман, слыша за дверью его торопливую и растерянную возню, топот босых ног и грохот опрокинутого стула. — Неужели он того?.. Седина в голову, а бес в ребро».
Но Роман и не подумал уйти. Жгучее любопытство овладело им. Вез всякого угрызения совести стоял он и ждал, когда распахнется перед ним дверь и приоткроется завеса тайны над теперешней жизнью в прошлом сурового подвижника.
Наконец в замочной скважине дважды звякнул и повернулся ключ. Но дверь не распахнулась, а лишь осторожно приоткрылась. В ней появился, красный от смущения, с растрепанными волосами Василий Андреевич. Он был в накинутой наспех шинели и в каких-то смешных туфлях из овчины, похожих на бабьи чирки.
— Здорово, орел! — не глядя на Романа, угрюмо и нелюбезно буркнул он и шагнул из комнаты в коридор, поспешно прикрыв за собой дверь, в которую попытался было заглянуть весело настроенный, но все же растерявшийся от такого приема Роман. — Откуда ты взялся, как снег на голову? — ткнув его слегка кулаком в живот, сердито спросил дядя.
— Что это ты меня так встречаешь? — улыбнулся Роман. — Разве я не вовремя пришел?
— Не вовремя, брат, не вовремя. Рад тебя видеть живым-здоровым. Но извини, в комнату ко мне пока нельзя.
— Ну, прямо не узнаю тебя сегодня, старик! — продолжал посмеиваться Роман. — Уж не разводишь ли ты с кем-нибудь шуры-муры?
— Тише ты, тише! — яростно напустился на него Василий Андреевич. — Перестань зубы скалить. Всяким шуткам надо знать место и меру… Давай пройдем лучше на кухню. Там я тебе все объясню, как мужчина мужчине. Ты же не маленький, должен понять, — и тут голос дяди прозвучал виновато и растерянно.
На кухне, усадив Романа на табурет, а сам усевшись на другой, он, раздражаясь все больше, спросил:
— Ну, чего ты на меня уставился, как черт на грешника? Чего, я спрашиваю тебя?
— Ничего я не уставился. Гляжу обыкновенно и жду, что ты мне скажешь, — отвечал лукаво и смиренно Роман. И это сдобренное ехидством смирение больше всего расстроило дядю.
Поборов неловкость, он положил руку на плечо Романа и строго сказал:
— Все это дело житейское. Стыдиться и краснеть тут нечего. Но черт тебя угораздил прийти в такой момент, что я в самом деле сперва не на Шутку смутился и растерялся. Ты стучишь, как бешеный, а у меня в комнате женщина. И, конечно, я занимался с ней не политграмотой. Ясно тебе?
Роман сделал удивленное лицо, потом нараспев протянул:
— Вот это да! Надо же было мне заявиться не раньше и не позже. Никогда не прощу себе этого… Может, мне лучше уйти? — улыбнулся он сочувственно и понимающе.
Василию Андреевичу его усмешка не понравилась. Она показалась ему обидной и он поспешил прикрикнуть:
— Раз пришел, сиди. Сиди и слушай, что я скажу… Это у меня не баловство какое-нибудь. Тут дело другое. Серьезное и настоящее. Мы с этой женщиной знакомы с восемнадцатого года. Сначала я на нее смотрел как на товарища, но в девятнадцатом, когда она снова пришла к нам, я понял, что она мне очень дорога. На взаимность я не надеялся и долго ничего не говорил ей о своем чувстве. Месяца два тому назад мы встретились с ней здесь, в Чите, и тогда оказалось, что все мои страхи напрасны. Она призналась, что любит меня. Об этом она мне сказала вчера. Сегодня мы уже договорились с ней, что поженимся, и она впервые осталась здесь. Одним словом. Роман, я счастлив сегодня, как самый последний дурак.
— Вот и хорошо! — устыдился за свое поведение теперь уже искренне обрадованный Роман. — Давно тебе пора жениться. От всей души поздравляю тебя. Ведь ты не старик и не урод, чтобы в холостяках ходить.
Растроганный видом дяди и своими собственными словами, Роман вдруг порывисто вскочил на ноги, обнял его:
— Дай я расцелую тебя. Походил ты в холостяках — и хватит. Походи теперь в молодоженах, а потом в отцах и в дедушках, если улыбинской закваски хватит.
— Ну, розошелся! — заворчал, добрея и успокаиваясь дядя. — Далеко загадываешь. А как ты думаешь, свадьбу делать надо?
— Свадьбу? По-нашенски, по-казачьи? По-моему, следует. Возьмем да и промчимся по читинским улицам на тройках с лентами и колокольцами. Если ты согласишься, тройки будут. Это мы живо организуем.
— Нет, этого не надо. Не то время. Но отметить как-нибудь придется. Хорошую вечеринку мы, пожалуй, закатим. Для этого наших финансов хватит. Посоветуемся с Антониной Степановной…
— Это кто она — Антонина Степановна?
— Она.
— А я ее знаю? Кто она такая?
— Я же сказал, что партизанка. По специальности фельдшер. Лечила наших раненых сначала в госпитале за границей. Хватила там горького до слез, едва от смерти ушла, как и наш Ганька. Позже работала в Богдати, пока не эвакуировалась вместе с ранеными в Амурскую область. Фамилия ее Олекминская. Она моложе меня на целых тринадцать лет.
— Вон как! — не удержался, воскликнул Роман и тут же спросил: — А красивая?
— Сейчас сам увидишь. Думаю, что мы уже можем идти в комнату.
Как только Василий Андреевич постучал в свою дверь, из комнаты донесся звонкий, взволнованно и напряженно звучавший голос:
— Да, да! Войдите…
Войдя следом за дядей в большую высокую комнату с лепным потолком, бесшабашно веселый Роман внезапно оробел и смутился. У письменного стола, держась за него откинутыми назад руками, стояла с пылающими щеками Антонина Степановна Молодая, стройная, с пышными белокурыми волосами и высокой грудью была она так хороша, что Роман невольно почувствовал ревнивую зависть к Василию Андреевичу. Это было так неожиданно и неприятно, что он тут же принялся мысленно стыдить и ругать себя.
— Это мой племянник, Антонина! — с каким-то неестественным оживлением сказал Василий Андреевич. — Прощу знакомиться.
Антонина Степановна оторвалась от стола, гордо вскинула голову, порывисто шагнула вперед. Глядя на Романа голубыми смелыми глазами, протянула ему руку.
— Здравствуйте, Роман Северьянович!
Роман молча, с серьезным лицом пожал ее маленькую, но сильную руку, не зная, как вести себя и что ей сказать. Чувство неловкости и скованности не покидало его. Василий Андреевич стоял и, слегка насупившись, поглядывал то на него, то на Антонину Степановну.
«Неужели он догадался, что я уже позавидовать ему успел? — обожгла Романа, как крапивой, тревожная мысль. — Он такой, что живо все усмотрит. Уйти бы, да неудобно сразу. Тогда они черт знает что про меня подумают».
Терзаясь и не смея с прежней простотой и естественностью взглянуть на дядю, Роман увидел в углу этажерку с книгами и направился к ней.
— Когда это ты успел столько книг завести, — спросил он, взяв и листая первую попавшуюся под руку книгу.
— Каждый день понемногу приобретаю. Надо наверстывать упущенное, пока есть хоть малейшая возможность, — ответил Василий Андреевич и тут же спросил: — Может быть, нам чай организовать? Как ты, Роман, не против?
— Нет, я чай пить не буду. Некогда мне. Завернул я к тебе на одну минутку. Хотел рассказать, что полком я откомандовал. В штабе НРА пообещали меня завтра снять. Говорят, теперь я на такую должность не гожусь. Предлагают идти учиться. Вот я и пришел посоветоваться с тобой.
— Учиться — это неплохо. Раз предлагают, надо соглашаться. А ты что, недоволен таким предложением?
— Да нет, ничего. Раз ты одобряешь, тогда совсем все в порядке.
— А сейчас ты где находишься?
— На Песчанке. Туда мне и надо побыстрей вернуться, чтобы к приезду нового командира подготовиться.
— Что же, раз такое дело, тогда поезжай и возвращайся поскорее. К тому времени Антонина совсем переберется ко мне, обзаведемся мы кой-какой домашностью и встретим тебя совсем по-другому. А то приходится тебе уезжать от родни несолоно хлебавши, — рассмеялся он и спросил: — Ты как, не обиделся за такой прием?
— Обижаться мне не за что. Простите, что прилетел я нежданно-негаданно и расстроил вам такой вечер.
От его слов Антонина Степановна покраснела, а Василий Андреевич поглядел на него с укоризной. Но тут же озабоченно сказал:
— Ты, Роман, ночью на наших улицах ходи да оглядывайся.
— А что такое?
— У нас тут почти каждую ночь убивают, грабят и раздевают. Много в городе осталось и врагов и просто бандитов.
— Ничего, у меня револьвер и шашка.
— Да ведь из-за угла могут подстрелить. Так что иди да не зевай…
Торопливо распрощавшись с молодоженами, Роман ушел. Мысли, вызванные женитьбой дяди, а также красотой и молодостью Антонины Степановны, обуревали его. Он не осуждал дядю, а был доволен, что нашел тот, наконец, себе подругу жизни. Беспокоила его разница в возрасте. «Хорошо, если окажется эта самая фельдшерица не вертихвосткой, а самостоятельной женщиной, — размышлял он. — Тогда у них жизнь получится. Сейчас она его, конечно, обожает. Как-никак, а ведь он герой гражданской войны, человек знаменитый. На таких бабы и девки до ужаса падкие. Позабавиться со всякой из них можно, а вот жизнь-то не со всякой хорошо проживешь. Тут большая любовь нужна. Если же нет ее, ничего не получится. Такая беда может случиться и с дядей. Не будет же он свою фельдшерицу взаперти держать. А она, чертовка, вон какая красивая. У нее от ухажеров отбою не будет. И всегда может найтись ухарь-удалец, который в ее глазах получше дяди окажется. Тогда будет он самый разнесчастный человек. Очень свободно может довести его эта раскрасавица до петли или пули».
Занятый этими мыслями, Роман неожиданно вспомнил, как был поражен яркой красотой Антонины Степановны, как больно уколола его ревнивая зависть к дяде. И снова ему сделалось мучительно стыдно за это мимолетное, но непростительное чувство.
Разыскав на постоялом дворе Мошковича ординарца, Роман приказал ему привести коней. Когда поехали, ординарец сказал ему:
— А я вас ждал-ждал, да и ждать перестал. Думал, что где-нибудь ночевать остались.
— Я так и хотел сделать, — сознался Роман. — Только ничего у меня с ночевкой не вышло. Пришел я к одному хорошему знакомому, чтобы наговориться вволю, а его угораздило жениться. Сам он уже в годах, а жену отхватил молодую и такую красотку, каких только на конфетных обертках рисуют. Пришлось извиниться и уйти. Вот еду теперь и думаю, что за жизнь у них получится.
— Это, смотря по тому, что они за люди, — скачал ординарец. — Все от этого и зависит. Я вон в восемнадцатом году, когда мы с Сергеем Лазо с Большого Невера в тайгу уходили, встретил там старика Шкарубу. Ему за шестьдесят, а бабе его от силы тридцать. К тому времени настрогали они уже полдюжины ребятишек, а жили — друг в друге души не чаяли… Если окажется твой знакомый под стать этому Шкарубе, так будет жить за милую душу. Свяжут их дети такой веревочкой, что никакой дьявол не разорвет.
В ответ Роман горестно усмехнулся:
— Боюсь, что далеко моему знакомому до Шкарубы. Тот жил себе в тайге и никакого лиха не видел. А тут человек восемь лет на каторге отбухал, потом четыре года в ссылке на севере жил, а после этого три года воевал, с коня не слазил. Вот и боязно мне, что не все он рассчитал и взвесил с этой женитьбой… А ну, давай нажмем! — взмахнул он неожиданно нагайкой. — Так мы до утра проедем, а мне еще выспаться надо, чтобы выглядеть завтра, как огурчик с грядки…
Отдохнувшие кони легко перешли в галоп и гулко закопытили по залитой лунным светом лесной дороге. Упоенный неожиданной скачкой, ординарец, скакавший рядом с Романом, вдруг запел:
Скакал казак через долину, Скакал с Унды на Урюмкан, Чтоб биться с белыми за волю В строю отважных партизан…
Он пел и ждал, что Роман подтянет ему, но тот, занятый своими думами, сосредоточенно молчал да привычно поглядывал вперед и по сторонам.
Термометр у входа в центральную казарму показывал сорок семь градусов ниже нуля. Долину Ингоды и боковые распадки завалило сизым плотным туманом. Прижатый морозом к самой земле, он медленно клубился, оседал мохнатым инеем на крыши и деревья, на макушки телеграфных столбов. Ставшие толстыми, как канаты из белой пеньки, провода прогибались под тяжестью облепивших их ледяных кристаллов и грозили оборваться. Закутанные в тулупы часовые уже в пяти шагах не могли ничего разглядеть. На Ингоде с силой пушечных выстрелов лопался лед, с приглушенным грохотом проходили по линии невидимые в тумане поезда.
Только к десяти часам сквозь редеющий туман робко проглянуло красное солнце, стали видны деревья на вершинах ближайших сопок. К полудню туман совсем исчез. От него остались только пушистые шапки на всех столбах, заячий пух на крышах, горностаевые мантии на красавицах соснах. Все это заблестело, переливаясь голубыми и серебряными огоньками на зимнем солнце.
Роман отдал распоряжение выстроить полк на обширном учебном плацу и, сопровождаемый Мишкой Добрыниным, пошел на станцию встречать нового командира полка. Он приезжал в двенадцать часов на пригородном поезде «Чита — Кручина».
— Значит, распростишься сегодня с нами. Роман Северьянович? — спросил его Мишка, тяжело вздыхая.
— Приходится, Михаил, ничего не поделаешь. Другая жизнь пришла.
— А что за человека на твое место назначают?
— Не знаю. Я его в глаза не видел. Но думаю, что плохого не пришлют.
— Поживем — увидим, — подчеркнуто значительно сказал Мишка и умолк.
Только они вышли на перрон, как из-за поворота показался поезд. Он трижды рявкнул простуженно и басовито, выпустил облако белого пара, сбавляя ход.
На Песчанке сошло с поезда не больше десяти человек. Почти все они были военные. Один из них сразу обратил на себя внимание Романа. Одетый в крытую зеленым сукном и отороченную сизой мерлушкой бекешу, в заломленной назад папахе с красным верхом, с серебряной саблей на боку, он шел по перрону. Он был гладко выбрит, широколиц и суров по виду. Квадратный подбородок и широко расставленные холодные глаза говорили о решительности и упрямстве.
— Должно быть, этот, — сказал Роман Мишке.
— Сейчас узнаем. — И Мишка решительно направился к командиру, к которому присоединились теперь еще двое военных.
— Здравия желаю, товарищи командиры! — вскинув руку к папахе, приветствовал их Мишка. — Разрешите узнать, кто из вас будет вновь назначенный командир Одиннадцатого партизанского полка?
— Я! — ответил командир. — Только я приехал принимать не партизанский, а регулярный полк Народно-революционной армии. Так-то вот, товарищ! А вы что, из полка?
— Так точно! — рявкнул Мишка и повернулся к Роману, с сочувствием и жалостью глядя на него.
— Улыбин! — отрекомендовался Роман.
— Прищепа! — едва поклонился тот и строго поздоровался: — Здравствуйте, товарищ Улыбин. А я представлял вас гораздо старше, — сказал он с легкой, больно задевшей Романа усмешкой.
— Мне не интересно, каким вы меня представляли. Полк выстроен. Разрешите вас проводить к нему…
— Напрасно обижаетесь, товарищ Улыбин. Не я отбираю у вас полк, а Реввоенсовет республики.
Слова Прищепы еще больнее задели Романа. Чувствуя, что ему нечего сказать в ответ, он нахмурился и замолчал.
Полк был выстроен у дощатой трибуны тремя смыкающимися под прямым углом шеренгами. Впереди центральной шеренги стоял рослый знаменосец с развернутым знаменем полка и два ассистента с шашками наголо.
Завидев приближающихся командиров, Егор Кузьмич Матафонов скомандовал высоким срывающимся голосом:
— Полк, смирно!
— Здравствуйте, товарищи партизаны! — поздоровался Роман, внезапно чувствуя, что у него перехватывает горло.
— Здравствуй, товарищ комполка! — дружно ответили бойцы, во все глаза разглядывая стоящих за спиною Романа военных. Многим уже было известно, что там находится их новый командир.
Роман и Прищепа поднялись на трибуну. Полк замер в ожидании. Роман обратился к партизанам с последним словом:
— Товарищи! Боевые друзья!.. Сколько бы я не прожил на свете, всю жизнь буду гордиться тем, что командовал славным Одиннадцатым полком красных партизан Забайкалья. Никогда не забуду живых и мертвых героев полка, героев Убиенной и Богдати, Цугольского дацана и Тавын-талагоя. Всем вам братское спасибо и низкий поклон. Сегодня я расстаюсь с вами, товарищи. Меня отзывают на другую должность. Тяжело расставаться с вами, но приказ есть приказ. — Партизаны видели, как по щекам Романа медленно скатились и заледенели в усах две тяжелые слезы. А он еще крепче впился руками в перила трибуны и продолжал: — С сегодняшнего дня будет командовать вами новый командир, назначенный главкомом республики. Служите под его командой так же, как служили под моей. Ваш новый командир товарищ Прищепа. Вот он. Да здравствует наша Народно-революционная армия! Да здравствуют ее новые бойцы, лихие орлы Одиннадцатого партизанского!..
— Ура!.. Ура!.. — грянули бойцы так громко и самозабвенно, что Роман был в душе уязвлен. Выходило, что люди были не очень расстроены разлукой с ним. От этого сразу пропала вся его растроганность, готовность прослезиться еще и еще. Червячок оскорбленного самолюбия все злее сосал его сердце.
После Романа выступил Прищепа, довольный тем, что бойцы не бузили, не протестовали против его назначения. Их аплодисменты, вызванные скорее всего заключительными лозунгами Романа, он принял на свой счет.
— Товарищи бойцы! — крикнул Прищепа резко и властно. — По приказу главкома товарища Блюхера с сего дня я принимаю команду над вашим полком. Для меня это немалая честь. Командовать такими бойцами почетно, и я буду гордиться этим, как гордился товарищ Улыбин. Знайте же, что отныне вы не партизаны, а бойцы Народно-революционной армии, призванной защищать свободу и независимость своей республики. Я надеюсь, что со временем заслужу ваше полное доверие и целиком оправдаю его. Узнав меня, вы станете жить со мною дружно и по-товарищески относиться ко мне. По службе я буду строгим и требовательным, а вне службы другом и товарищем любого из вас… Чтобы в будущем не было никаких недоразумений и нежелательных разговоров, я открыто заявляю, что я бывший офицер царской армии — штабс-капитан. В Самаре меня мобилизовал в свои ряды Колчак. Прослужив у него несколько месяцев, я перешел к красным. В рядах красных войск командовал ротой, батальоном и кавполком.
Угрюмым враждебным молчанием встретили бойцы откровенное признание Прищепы. Роман слышал, как многие из них зло и удрученно крякнули и даже выругались. А потом откуда-то из рядов донесся одиночный, словно удивленный голос:
— Офицер, значит?!
Партизаны как будто этого и ждали. Они все сразу загорланили, забушевали:
— Не надо нам такого командира!.. Катись на полусогнутых!.. Бывшему офицеру не подчинимся!.. К черту!..
— Товарищи!.. Тихо!.. — попробовал призвать партизан к порядку Прищепа, но никто не хотел его слушать. Люди распалялись все больше и больше, видя, что он продолжает невозмутимо стоять на трибуне. Роман решил прийти к нему на помощь. Он шагнул вперед и закричал:
— Ребята! Да чего же вы в самом деле? Перестаньте бузить! Плохого командира главком к вам не пришлет. Выходит, он знает товарища Прищепу с самой лучшей стороны…
Увидев, что Роман что-то кричит, партизаны постепенно умолкли и стали слушать. Говорил Роман долго, но не совсем искренне. В душе он был доволен, что ребята не подкачали и сбили спесь с Прищепы. Это льстило ущемленному самолюбию Романа. И говорил он только для того, чтобы показать свою полную непричастность к разыгравшемуся скандалу. Партизаны хмурились, ворчали, но не перебивали его.
Прищепа, решив, что все в порядке, снова выступил вперед, закрывая собой Романа.
— Есть ли у вас какие-нибудь жалобы на старого командира?
Этот совершенно неуместный в таком положении вопрос показался оскорбительным Роману и взорвал всех партизан.
— Слезай с трибуны, недорезанный! Катись туда, откуда явился! — раздались со всех сторон угрожающие крики.
На этот раз Роман не захотел их унимать. Слишком велика была его обида на Прищепу. Партизан стал уговаривать поднявшийся на трибуну Матафонов. Егор Кузьмич понял, что это уже настоящий бунт, который не доведет до хорошего. Ему было известно, что у главкома Блюхера суровый характер и тяжелая рука. Партизанский анархический душок он выколачивал из бойцов, не останавливаясь ни перед какими мерами. Он готовил армию республики к боям за освобождение Приморья и приучал ее прежде всего к железной дисциплине.
— Партизаны! — крикнул Матафонов. — Все вы меня знаете. Я вам худого не скажу. Как хотите, не одобряю я вашего поведения. Это же форменный бунт, анархия, чтоб ей сдохнуть Не забывайте, что вы теперь не партизаны, а народоармейцы. Если не подчинитесь приказу главкома, вас силой заставят. А это будет на руку только нашим врагам.
Шум снова утих. На трибуну поднялся молодцевато подтянутый Мишка Добрынин.
— Разреши слово сказать? — обратился он к Роману.
— Обращайся к товарищу Прищепе, — ответил Роман. — Я же не командир больше.
Прищепа, обманутый бравым видом Добрынина и его добродушной усмешкой, разрешил ему говорить. Мишка сбил на затылок папаху, решительно шагнул вперед.
— Товарищи партизаны! — заорал он на весь плац. — Что же это такое деется? Заслуженного и проверенного командира снимают и суют на его место бывшего офицера Правильно это, я вас спрашиваю?
— Неправильно! — дружно отозвался весь полк. Прищепа налился кровью, Матафонов схватился за голову, а Роман зло усмехнулся.
Ободренный Мишка продолжал:
— Может, Прищепа и лучше знает военное дело, чем наш Улыбин, да только неизвестно, кому от этого польза — мировой революции или международной гидре. Правильно я говорю?
— Правильно!.. Режь, не стесняйся!..
— Я предлагаю не подчиняться и просить, чтобы нам оставили старого командира, в семи кипятках варенного, пытанного и перепытанного. А товарищ Прищепа пусть возвращается в штаб и доложит об этом. Правильно я говорю?
— Правильно! — снова согласно отозвались бойцы и начали горланить сильнее прежнего. Потом сотня за сотней повернулись налево кругом и двинулись с плаца к казармам.
Растерянный и возмущенный Прищепа обернулся к Роману, с бешенством в голосе сказал:
— Ловко вы все подстроили. Я, конечно, немедленно отправляюсь в штаб и обо всем доложу. Думаю, что вам от этого не поздоровится. Товарищ Блюхер сумеет навести порядок в полку.
— Ты мне эти гадости не говори! — оборвал его Роман. — Ничего я не подстраивал. Надо было самому умнее быть. Нашел время рассказывать о своем прошлом. Мог бы свою исповедь до другого раза отложить.
Когда Прищепа и его спутники ушли на станцию, к Роману подошел торжествующий Мишка.
— Ну, как оно получилось? Прокатили Прищепу на вороных?
— За каким ты чертом высказываться полез? Дубина ты этакая! Теперь беды не миновать. И тебя и меня могут под суд отправить.
— А как же мне было молчать, Роман Северьянович? Ведь ежели бы один Прищепа из офицеров был, это бы еще ничего. С ним и другой явился. Того здесь двое наших узнали. Раньше он у Семенова служил — сотник Макаров. А как он теперь в красных оказался, это еще надо проверить. Ребята о нем шибко худо говорят. А ты — под суд!
— Это правда? — спросил повеселевший Роман.
— Ребята клянутся и божатся, что правда.
— Ну, тогда у нас есть козырь про запас. Пусть ребята напишут заявление об этом Макарове. Как приедет комиссия разбирать наши дела, надо ей это заявление и вручить.
Расстроенный всем случившимся Матафонов посоветовал Роману немедленно ехать в штаб НРА и, если возможно, опередить Прищепу. Роман вскочил на коня и понесся в Читу.
Когда он явился к Острякову, Прищепа уже был там.
Не ответив на приветствие Романа, Остряков напустился на него с разносом:
— Вы что, под расстрел угодить захотели? Или думаете, что за прошлые заслуги вам все сойдет? Напрасно так думаете. Мы не в бирюльки играем. Мы организуем крепкую, дисциплинированную армию революционного народа и никому не позволим сеять анархию. Ни при каких обстоятельствах в полк вы больше не вернетесь.
— Прошу не кричать на меня! Я не из пугливых. Анархию я не разводил и разводить не собираюсь. А в том, что произошло, виноват один Прищепа.
Усмехавшийся до этого презрительно и злорадно, Прищепа повернулся к Роману и сердито буркнул:
— Не валите с больной головы на здоровую. Зачем вы затеяли митинг? Вы своими словами взбудоражили партизан.
— Полк был выстроен не для митинга. Вы это не хуже меня знаете. А выступил я затем, чтобы попрощаться с бойцами и представить им нового командира.
— Довольно! Нечего препираться друг с другом, — оборвал их спор Остряков. — Вот приедет главком, тогда и рассудим, кто прав, кто виноват. Но самого строгого взыскания, Улыбин, вам не миновать.
В это время в кабинет вошел высокий и стройный адъютант главкома. Щелкнув каблуками и вытягиваясь в струнку, он сказал Острякову:
— Главком только что прибыл. Он приказал вам явиться к нему вместе с товарищем Прищепой и немедленно вызвать в штаб комполка Улыбина.
— Он уже здесь. Сам прибыл… Пойдете вместе с нами, — сказал Остряков Роману.
«И что оно только будет сейчас? — думал Роман, шагая следом за Остряковым. — Если и Блюхер такой же, не миновать мне трибунала».
В приемной Блюхера Остряков сказал Роману и Прищепе:
— Обождите здесь, — и, пригладив волосы, одернув френч, скрылся за обитыми черной клеенкой высокими дверями.
Через несколько минут он выглянул из кабинета, сказал:
— Проходите оба.
Блюхер встретил их стоя за массивным письменным столом с двумя телефонами и чугунным письменным прибором, по обе стороны которого стояли стаканы трехдюймовых снарядов с цветными карандашами и ручками. Три ордена Красного Знамени украшали его грудь. Он оказался смуглым, красивым, среднего роста, человеком лет тридцати с небольшим. У него были густые, зачесанные назад каштановые волосы, аккуратно подстриженные небольшие усы. Блюхер походил на многих кареглазых и чернобровых, умеющих следить за своей внешностью партизан из казаков. Поставь его вместе с ними в строй и ни за что не подумаешь, что он не Иванов или Сидоров, а Блюхер. «И никакой он не немец», — успел подумать Роман, пока Блюхер молча разглядывал его и Прищепу спокойными внимательными глазами.
— Кто из вас Улыбин? — наконец обратился он к ним.
— Я Улыбин, товарищ главком!
— Доложите, что у вас там произошло?
— Полк был построен для встречи с новым командиром. Как старый командир, я коротко попрощался с бойцами и представил товарища Прищепу. Все сперва шло хорошо. Но товарищ Прищепа сам все испортил. С места в карьер объявил, что он бывший офицер, служивший у Колчака. Он полагал, что своей искренностью настроит людей в свою пользу, а вышло наоборот. Сами знаете, какое отношение у партизан к офицерам.
— Это отношение надо ломать, товарищ Улыбин. А вы, кажется, не очень старались.
— Я же не знал, товарищ главком, что Прищепа бывший офицер. Если бы я знал об этом раньше…
— Ну, тогда дело было бы гораздо хуже, — усмехнулся Блюхер. — Верно я говорю?
— Нет, неверно. Я понимаю, что нельзя всех бывших офицеров стричь под одну гребенку. Настраивать бойцов против товарища Прищепы я не собирался. Когда они стали кричать, что не подчинятся офицеру, я выступил и сделал все, чтобы успокоить их.
— Это правильно, товарищ Прищепа?
— Не совсем, товарищ главком. Сначала Улыбин усердно уговаривал своих людей. Но после моего вторичного выступления, когда бунт вспыхнул с новой силой, он не проронил ни слова. Он прятался за мою спину и потихоньку злорадствовал.
— Вот как! Даже злорадствовал? Что же это вы, товарищ Улыбин? Двурушничали, выходит? — с повеселевшими глазами спросил Блюхер.
— Я не двурушничал. Прищепа после одной глупости выкинул другую. Он не придумал ничего умнее, как взял да спросил бойцов, есть ли у них жалобы на меня. Зачем это ему понадобилось, я не знаю. Но его вопрос взорвал бойцов и обидел меня.
— Я действовал согласно устава, товарищ главком! — вмешался Прищепа.
— Согласно устава? — рассмеялся Блюхер. — А где же была у вас голова? Нужно было подумать, прежде чем задавать такой вопрос. После него Улыбину поневоле пришлось молчать. На его месте я поступил бы точно так же… Я думаю, что все ясно, товарищ Остряков. Назначение Прищепы придется отменить. В данном случае он не проявил достаточного такта… Вы можете быть свободны, Прищепа. Мы тут обсудим, куда вас послать. А вы, товарищ Улыбин, останьтесь.
Когда Прищепа ушел, Блюхер пригласил Романа садиться.
— Вы правильно сделали, примчавшись немедленно в штаб. Теперь я вижу, что Прищепа информировал товарища Острякова недостаточно объективно. Я думал, что в полку форменный бунт начался.
— Ну, до бунта далеко, товарищ главком. Если бы Прищепа не признался, что он бывший офицер, все было бы в порядке. Я сначала даже обиделся на своих бойцов, когда они встретили Прищепу аплодисментами. Я думал, что они меня больше любят.
— Даже так было? — окончательно смягчился Блюхер. — Понимаю, понимаю… Это хоть до кого доведись — неприятно. Значит, мы можем спокойно посылать на ваше место другого товарища.
— Нет, товарищ главком!
Блюхер сразу перестал улыбаться и с некоторым раздражением спросил:
— Это почему же?
— Вместе с Прищепой приезжали еще два командира. Я не знаю, что это за люди, но в одном из них партизаны узнали бывшего семеновского сотника Макарова.
— Это верно? — повернулся Блюхер к мотнувшему головой Острякову.
— Верно. Но я не знал, что Макаров офицер. В анкете у него сказано, что ом служил у Семенова вахмистром и перешел на нашу сторону еще летом девятнадцатого года.
— Придется выяснить, кто он в самом деле. Если он окажется сотником, да еще скрывшим это, боюсь, что бойцы будут правы в своем недоверии к нам. Скажите начальнику Особого отдела, чтобы он занялся этой историей.
— Слушаюсь!
— Ну, а вы не в обиде, что мы снимаем вас с командиров полка? — спросил Романа Блюхер.
— А на что же тут обижаться? Вам виднее.
— Обижаться, конечно, нечего. Мы вас достаточно знаем. Пока есть возможность, надо подучиться немного, Улыбин. Побудете с годик в училище, а там получите новое назначение. Испытанные и грамотные командиры нам нужны. Повоевать еще придется. В Приморье братья Меркуловы сколачивают земскую рать, а в Монголии Унгерн в силу входит… Вы пока возвращайтесь в полк. Как только выяснится все с Макаровым, я приеду к вам, чтобы откровенно поговорить с народом. Очень возможно, что придется не только призывать к подчинению, но и извиниться кое в чем. Я знаю, что за народ забайкальцы и сибиряки. В прошлом году, когда моя дивизия стояла в Усолье-Сибирском и Черемхово, влились в нее несколько сотен молодых партизан Восточной Сибири и Западного Забайкалья. Когда дивизию перебросили на запад, нам пришлось драться с Врангелем за Каховский плацдарм на Днепре, а осенью штурмовать Перекоп. Сибиряки показали тогда себя бесстрашными, умелыми и преданными бойцами Красной Армии. Они не испугались английских броневиков и танков, хотя раньше и не видывали их; они шли по горло в воде через Сиваш, рвали руками колючую проволоку на Чонгаре, опрокидывали в штыковом бою отборные офицерские роты. Два моих ордена помогли мне получить сибиряки и эабайкальцы. Этого, Улыбин, я не забыл и не забуду.
— Вот как! — удивился Роман. — Я и не знал, что наши забайкальцы на Врангеля ходили.
— Ходили, Улыбин, ходили. Многих я с тех пор помню по именам и фамилиям. Фамилии тут у вас забавные, в России таких нет. Рудых, Черных, Сизых, Широких, Беспрозванных, Бесхлебных… Этих я особенно запомнил. Представлял их к ордену Красного Знамени. Первыми ворвались в окопы дроздовцев…
— Теперь мне понятно, почему вас прислали в ДВР главкомом, — улыбнулся Роман. — Раньше я, грешным делом думал, что сроду не бывали вы в наших местах. А вы, выходит, Сибирь освобождали.
— Ты еще, пожалуй, меня за немца считаешь? — переходя на ты, весело спросил Блюхер.
— Да есть такая мыслишка, — смутился Роман.
— Ну, так знай, что я самый настоящий русский. Фамилия моя Медведев. Блюхером прозвал в насмешку моего отца, старого солдата, помещик, у которого он работал. А сам я стал Блюхером после того, как в тюрьме за участие в революционной работе отсидел. Царские жандармы знали меня, как Медведева, и следили за мной во все глаза. Вот и пришлось махнуть из одного конца России в другой и фамилию переменить. С тех пор и хожу в Блюхерах… Так, значит, ждите меня. На днях приеду, — сказал, поднимаясь со стула, Блюхер.
Вернувшись в Песчанку, Роман первым делом пошел по казармам разговаривать с бойцами. Весть о том, что Прищепа к ним не вернется, а дело Макарова расследуется, успокоила бойцов, и они стали готовиться к приезду главкома.
Блюхер приехал в полк вечером под воскресенье. С бойцами он встретился не на плацу, а в клубе. Они уже знали от Романа, что он выходец из семьи потомственных рабочих. Прежде чем стать главкомом НРА, был командиром партизанского отряда на Южном Урале, командовал полком и дивизией в Пятой Армии. Дивизия его прошла с боями от Оренбурга до Усолья-Сибирского. После короткого отдыха была переброшена на Врангелевский фронт, участвовала в штурме Перекопа. После разгрома Врангеля Блюхер вернулся в Забайкалье и был назначен главкомом. Но больше всего бойцам запомнился тот факт, что Блюхер первым в Красной Армии был награжден орденом Красного Знамени.
Где надо, Блюхер умел быть суровым и непреклонным. Но в данном случае решил он действовать не приказанием, а убеждением. Он умел разговаривать с бойцами и знал, что сумеет навести среди подавляющей массы бывших партизан железную дисциплину, не прибегая к жестоким мерам. Партизаны уже догадывались об этом и встретили его появление бурными аплодисментами.
— Товарищи! — обратился он. — Пока вы не приняли нашей армейской присяги, вы еще не бойцы Народно-революционной армии. Если выразиться по-старому, вы, отлично воевавшие в партизанах, сегодня только новобранцы. Именно по этой причине Реввоенсовет республики обязал меня встретиться с вами вот в такой обстановке. Я охотно согласился на это, потому что на этот раз мы и сами кое в чем не правы. Мы знали, посылая к вам Прищепу, что он бывший офицер, но не знали, что он поведет себя слишком нетактично. Он не будет вашим командиром не потому, что он бывший офицер, а потому, что он недостаточно умен для этого.
Почему мы сменяем вашего старого командира? Мы решили, что ему необходимо сейчас поучиться. После этого он снова вернется в армию и займет соответствующее его знаниям и способностям место. Возможно, он получит полк, а возможно, и бригаду.
Вашим новым командиром будет товарищ Аркадьев. Он тоже бывший штабс-капитан, но человек проверенный. Он не будет, искать у вас дешевой популярности, будет суровым и требовательным. Но вы должны знать, что этого требует от него Реввоенсовет республики. Нам нужна дисциплинированная и высоко сознательная армия, чтобы успешно громить последних недобитых врагов. Я требую, чтобы вы подчинялись новому командиру и настойчиво готовились к будущим боям.
Прервав свою речь, Блюхер нагнулся и поднял брошенную ему записку. Прочитав ее, сказал:
— Здесь меня спрашивают, что выяснилось относительно приезжавшего с Прищепой Макарова, в котором опознали бывшего семеновского сотника. Да, Макаров оказался не тем, за кого себя выдавал. У него были для этого очень серьезные причины. Могу сказать, что он сейчас арестован и находится под следствием. С теми, чьи руки обагрены кровью революционных рабочих и крестьян, республика поступала и будет поступать самым беспощадным образом. Служите ей и знайте, что она не продаст, не изменит делу революции, делу Коммунистической партии и нашего вождя товарища Ленина.
Семен был избран председателем сельревкома единогласно. Ни один человек не выступил на собрании против него, не сделал ему отвода. Но только постороннему это могло показаться свидетельством всеобщего уважения и доверия к Семену. Ему верили и полностью поддерживали его лишь самые сознательные из партизан. Остальные же мунгаловцы дружно проголосовали за него потому, что подавляющему большинству из них было пока совершенно безразлично, кто станет у них председателем.
У всех еще слишком свежи были в памяти годы гражданской войны. Ничего тогда не было опаснее, чем должность поселкового атамана у казаков и сельского старосты у крестьян. Эти люди постоянно находились между двух огней. С нагайкой и наганом в руках требовали от них белые и красные все, без чего немыслима никакая война. От этой должности открещивались тогда руками и ногами все, кому пытались ее навязать. Не находилось желающих занять ее и при новой власти, которая еще никак не проявила себя. Но какой бы она ни была, а общественная служба все равно сулила одни лишь заботы и неприятности, ничего не давая взамен. И когда мунгаловцы увидели, что партизаны горой стоят за Семена, готового по доброй воле взвалить на свои плечи такую обузу, они без возражений уступили, охотно выразили свое согласие не криком и ревом, как в старое время, а по-новому — поднятыми вверх руками. Исполнив свой долг, они начали было расходиться с собрания.
Но тут поднялся сидевший в первом ряду Семен и попросил их задержаться. С явным неудовольствием граждане снова расселись по скамьям, не снимая папах и шапок, которые уже успели надеть.
Семен прошел вперед к столу и встал за ним рядом с Герасимом Косых. Пощипывая жесткие реденькие усики, поблагодарил мунгаловцев за избрание. Его неожиданная благодарность всех развеселила.
— Надели человеку петлю на шею, а он еще и благодарит! — посмеивались казаки, глядя на него с лукавым доброжелательством ловко подшутивших над ним людей.
Его смуглое, с туго обтянутыми скулами лицо осветилось редко гостившей на нем улыбкой.
— Смейтесь, смейтесь! — погрозил он им пальцем. — Я вас всех насквозь вижу. Думаете, надели на человека хомут — и дело с концом? Подождите! Вы еще каяться будете, что выбрали меня. Я ведь не повинность отбывать буду, а работать. Только я не дурак, чтобы один за всех отдуваться. Жизнь свою нам надо как-то налаживать. Худо жить при своей власти никуда не годится. Придется всем миром за гужи браться…
— Да ты не пахать ли на нас собрался? — перебил его партизан Потап Лобанов, насмешливый, горластый здоровяк с красным, словно раскаленным лицом, щедро засеянным веснушками.
— Нет, не пахать, а за дровами ездить! — не растерялся и ответил Семен. — Дров нам шибко много надо. У нас школу сторожиха через день отапливает, ребятишки на уроках в шапках и рукавицах сидят. Это же позор на нашу голову. Всем нам должно быть совестно, а у нас только один Потап от стыда красный ходит…
Раздался дружный смех. Сидевший рядом с Лобановым Лука Ивачев хлопнул его по плечу, восхищенно бросил:
— Здорово он тебя поддел! Не суй, Потап, в кипяток своих лап!..
Семен потер рукой зачесавшийся от пота подбородок и, растягивая по давней привычке слова, уже при явном расположении многих продолжал:
— Решили мы занять чепаловский дом под ревком и читальню. Дело хорошее, ничего не скажешь. А вот как мы такую махину отапливать будем? Подумали вы об этом? Ежели вы меня думаете там заморозить, как таракана, чтобы беспокойства от меня не было, тогда так и скажите. А ежели нет, тогда давайте подумаем — покупать нам дрова или самим за ними съездить…
Непринужденность и добродушие Семена пришлись по душе, сделали сговорчивыми даже самых завзятых спорщиков, любивших долго и бесплодно шуметь по всякому поводу на прежних сходках. И когда он предложил каждому хозяину в обязательном порядке привезти дрова для школы или ревкома, все единогласно проголосовали за это.
Сильный спор завязался позже, когда попросил слово и высказался всегда аккуратно одетый и подтянутый Симон Колесников. Он предложил, чтобы не получилось уравниловки, обязать каждого доставить столько возов дров, сколько у него в хозяйстве рабочих лошадей.
Зажиточные сразу же принялись горячо протестовать и возмущаться. Но их оказалось слишком мало. Середняки и беднота были рады этому предложению и все высказались за предложение Симона.
Последним разбирался вопрос о ремонте и переделке чепаловского дома. Никто из зажиточных участия в нем не принял. Злые и хмурые, они только сидели да слушали поочередно выступавших партизан, у которых между собой все уже было решено и согласовано.
Дом решили переделать и отремонтировать своими силами. В поселке было достаточно плотников, столяров и печников. Всех их постановили привлечь к этому делу, освободив от других повинностей.
Когда далеко за полночь расходились с собрания, одни были довольны, другие скребли в затылках, раздраженно сетовали:
— Дал бог председателя!.. Хватим с ним горя. Вся голь перекатная за него стоять будет. Он еще из нас навьет веревок…
Назавтра утром распахнулись настежь крашеные синей краской двухстворчатые ворота чепаловской усадьбы. Открыл их Ганька с довольной улыбкой на разрумяненных морозом щеках. Плотной и шумной толпой вошли в них поселковые мастеровые, все степенные пожилые люди. Сизое облачко пара клубилось над ними, весело скрипела под унтами и обшитыми кожей валенками выпавшая за ночь пороша. Люди несли с собой топоры и пилы, фуганки и другой инструмент.
На веранде их встретил Семен. Был он в туго подпоясанной кумачовым кушаком солдатской стеганке и в сапогах. Он приветливо поздоровался со всеми, взял у Никулы Лопатина топор и стал ломать висевший на обитых рваной клеенкой дверях массивный замок. Пока он ломал неподатливое железо, люди молча и сосредоточенно наблюдали за ним, кто с явным сочувствием, кто с плохо скрытой растерянностью и даже испугом. Ведь это был первый в их жизни случай, когда без спроса хозяев сбивались замки и занимался чужой дом.
Наблюдательный Ганька, увидев нахмуренные и построжавшие лица, сразу понял, что не все готовятся войти в этот дом с такой же охотой и радостью, как они с Семеном. Это открытие неприятно поразило его. Он думал, что всем в это утро хорошо и весело, что всем не терпится принять участие в этом большом для поселка событии.
Когда замок был сбит, люди, сдержанно переговариваясь, испытывая чувство непонятной неловкости, вошли в дом. Открывая дверь за дверью, Семен повел их по студеным, потемневшим от сырости комнатам, где резко и жалобно трещали под ногами настуженные полы. Комнат было десять. Были они большие и маленькие, в одно или несколько окон. В одних стояли серые от пыли столы и стулья, в других — железные и деревянные кровати, голые или с пружинными матрацами в бурых и желтых пятнах. В просторном зале горюнились на подоконниках на высоких и низеньких подставках в горшках и кадках давно засохшие цветы. Всюду на заиндевелых стенах висели картины в тяжелых позолоченных рамах и фотографические карточки в самых разнообразных рамках. С пустых божниц свисали гирлянды бумажных цветов, лампадки из красного, синего и зеленого стекла.
С неспокойной совестью разглядывали все это скромные, с малых лет приученные уважать чужую собственность люди. Почти у всех у них были свои обиды на покойного купца и его сыновей. Почти все они, несмотря на всю свою доброжелательность к людям, не любили и при каждом удобном случае осуждали Сергея Ильича. Но теперь, когда очутились без приглашения в его опустевшем доме, в котором прежде никто из них не бывал дальше кухни и лавки, никак не могли они избавиться от смущения и тревоги. Наблюдая за оживленным Семеном, уверенно шагавшим впереди, они невольно порицали его за то, что слишком по-хозяйски распоряжается он чужим добром.
Когда задержались в одной из комнат, разглядывая и ощупывая выложенную голубыми кафельными плитками голландку, гололицый Никула Лопатия сказал, обращаясь ко всем:
— Ну, мужики! Увидел бы нас тут Сергей Ильич, так в гробу бы перевернулся.
Все в душе были согласны с этим, но никто не отозвался на слова Никулы. Одни несмело улыбнулись, другие поспешили отвернуться от него, считая, что смеяться здесь не над чем.
Всю жизнь эти люди строили для других красивые и прочные пятистенки на каменных фундаментах, а сами ютились в трухлявых, еще отцами и дедами срубленных избенках. Чужие дома они украшали резными наличниками и карнизами, а себе не могли сделать простых ставней. Из звонкого, хорошо обожженного кирпича складывали они другим русские печи в кухнях и горницах, довольствуясь сами наскоро сбитыми из глины, плохо державшими тепло печами. Скупо платили им за самую отличную работу прижимистые богачи. Сколько раз, подвыпив с устатка или ради праздника, они жаловались, негодовали и не прочь были подраться с ними. Но выветривался куражливый хмель из головы и вместе с ним улетучивалась вся их храбрость. Смиренные и почтительные, шли они снова наниматься к тем же богачам и гнули на них спину год за годом. Казалось бы, кому, как не этим людям, было радоваться долгожданным переменам в жизни! Но некоторые из них не радовались, а страшились, стараясь держаться подальше от тех, кто своими руками, как Семен, творил эти великие перемены.
Осмотрев все комнаты, под конец заглянули в памятную каждому чепаловскую лавку. Там неожиданно всех развеселила найденная под прилавком помятая граммофонная труба. Она походила на большой цветок волчьей сараны. Увидев ее, многие вспомнили, как еще совсем молодыми парнями бегали по вечерам слушать диковинный купеческий граммофон. Сергей Ильич, тогда еще тоже молодой и хвастливый, ставил его в зале на широкий подоконник открытого окна, и на весь поселок летел из трубы человеческий голос, поющий веселые, залихвастские песни. Под окна сбегались тогда со всех сторон ребятишки, парни и девки. Самые смелые забирались в купеческий палисадник. Они хотели заглянуть в изумительную трубу и увидеть, где там прячется оглушительно распевающий человек.
— Смех и грех, как вспомнишь! — сказал самый угрюмый, больше всех чуждающийся Семена старик Матвей Мирсанов. — Покойный мой родитель, как услыхал эту музыку, так целую неделю потом ходил, отплевываясь через левое плечо, и все про конец белого света твердил. «Это, Мотька, в ней нечистая сила сидит, — говорил он мне. — Раз уж до такой беды люди додумались, значит, позовут нас скоро архангелы на страшный суд». От этого и начался у него такой запой, от которого он вскорости душу богу отдал.
— А меня отец тогда ременными вожжами отхлестал, чтобы не носили меня черти граммофон слушать, — сказал Иван Коноплев. — Так что я эту музыку тоже шибко запомнил.
— Да, пожил Сергей Ильич, потешил себя! — вмешался в разговор Семен. — Граммофон тогда больших денег стоил. Его и в Заводе не каждый купец имел. А Сергей Ильич завел, любил он людям пыль в глаза пустить.
— Говорят, этот Чепалов в молодости за китайцами на приисках охотился? Правда это? — спросил недавно поселившийся в поселке мастер-краснодеревщик Василий Попов: сутулый, с кривыми ногами и рыжей окладистой бородой мужик.
— С этого, паря, он и жить начал, — ответил Матвей. — Он этих бедняг китайцев многих с душой разлучил. Под старость все грехи замаливал, а сам все равно вел себя хуже всякой собаки…
Семен, желая окончательно переломить настроение посельщиков, сказал Матвею:
— Ты еще расскажи Попову, как купец самых лучших наших казаков карателям на расправу выдал, как мою бабу убивал. Наделал он у нас вдов и сирот, а вы шибко скоро забыли все это. Кое-кому его и сейчас жалко.
Сразу же со всех сторон послышались протестующие голоса:
— Этого, паря, сроду не забудешь!
— Черт бы его жалел…
— Жалеть такого гада не за что…
— Чего же тогда на меня коситесь? Я ведь не маленький, вижу. Ведете себя так, как будто отца родного хороните.
— Что ты, Семен, что ты!.. Никто на тебя не косится. Не выдумывай напрасно.
— Мы тебе этот дом, как хочешь, так и оборудуем. Мы ведь знаем, это ты не для себя стараешься. Конечно, оно попервости неловко чужое ломать. Ну да как-нибудь привыкнем, — поспешили заверить его мастеровые.
— Тогда начнем! Работенки тут хватит. Зато потом будем в клубе такие спектакли откалывать, что приходи, кума, любоваться. Все побежите смотреть.
— Это уж пускай молодые бегают, — хмуро ответил Матвей. — Мы как-нибудь без этих шпиктаклей проживем. Тянуть нашему брату недолго…
Семен знал, что Матвей тяжело переживал смерть своего единственного сына Данилки. Мобилизованный в семеновскую армию, Данилка все собирался перебежать к партизанам, где был его лучший друг Роман Улыбин и многие соседи. Но сделать этого не успел. В бою под Богдатью выцелил его меткий партизанский стрелок. Горько было сознавать Матвею, что сын погиб от руки тех, кому они оба втайне сочувствовали. Пока Данилка находился у белых, партизаны и их родственники поглядывали на Матвея холодно и отчужденно. Правда, они не высказывали ему этого открыто, но и без того было все ясно. Успей перейти к ним Данилка, и все бы переменилось. Не пришлось бы отцу стыдиться и побаиваться вернувшихся домой партизан.
— Эх, Матвей, Матвей! — положив ему руку на плечо, сказал с поразившей всех сердечностью Семен. — Знаю, брат, какой червяк сосет твое сердце. Из-за Данилки ты боишься нас и чуждаешься. Только это зря. Ты нам не враг. Был наш и останешься нашим. Данилку, конечно, жалко, а винить не нас надо. Крепко тебя подкосила его смерть, а ведь жить все равно как-нибудь надо. Ежели не для себя жить, так для других. Вот выдашь замуж дочерей, и пойдут у тебя внучата, хоть и не от сына, а тоже родные. Вот давай и поработаем для этих ребятишек. Пусть они будут посчастливее нас с тобой на белом свете. У меня тоже и дома плохо и здоровье сдавать начало, а держусь, не распускаюсь.
Простые слова эти сильно подействовали на Матвея. Никак не ожидал он от Семена такого сочувствия своему горю. Значит, Семен не переменил своего отношения, не таит на него никакого зла. Сам же Матвей никогда не переставал уважать его… И дрогнуло угрюмое лицо Матвея, тяжело, и медленно выточились из глубоко запавших глаз полынно-горькие слезы и скатились в клочкастую, давно не чесанную бороду. Было отрадно сознавать, что утешает его человек, чья жизнь была неизмеримо трудней и горше…
— Ну, спасибо, Семен, на добром слове! — буркнул он. — Неладно я про тебя думал… А раз так, давай поработаем, тряхнем стариной.
Семен коротко рассказал, что нужно делать, и они принялись за работу. Плотники стали в трех комнатах вырубать и выпиливать внутренние стены, чтобы получился вместительный клуб и одновременно помещение для общих собраний. Печники, орудуя где долотом, где молотками, разбирали печи, чтобы сложить их потом на новом месте. А столяры нашли в чепаловской завозне заготовленные впрок сухие лиственничные плахи. Они распилили их на доски нужной длины и принялись строгать на верстаках-скороделках. Как всегда, совместная работа спорилась дружно и весело. Старики разговаривали, подшучивали друг над другом, смотрели, как работает новосел Василий Попов.
Попов свой верстак поставил за ветром у стены завозни. Солнце заметно пригревало, и он снял с себя полушубок, оставшись в легкой ватной тужурке. Затем надел брезентовый фартук с карманами по бокам, заткнул за ухо плоский плотницкий карандаш, разложил на верстаке складной аршин, наугольник, уровень и целый набор отлично сделанных настругов. Полированное дерево на них матово поблескивало.
Взяв маленький с овальным лезвием рубанок, принялся он размашисто строгать потемневшую от времени доску. Из-под рубанка полетела толстая ломкая стружка. Сняв с доски слой дряблой древесины, взял он красивой формы хорошо отполированный фуганок, и маслянисто-желтая стружка полезла в отверстие фуганка широкой нервущейся лентой. Стружка шумела, шуршала, свивалась стремительно в кольца. Чем больше он строгал, тем глаже становилась доска, тоньше и прозрачней гибкая стружка. В ней, как в мыльной пене, тонули по локоть его руки в мягких замшевых рукавицах. Работал он удивительно легко и красиво, не забывая пошутить, перекинуться острым словом с другими.
— Вот это мастер! Не нам чета, — громко выразил свое одобрение Никула Лопатин.
Прошло три дня, и неузнаваемо преобразился купеческий дом. Чуть не половину его занял просторный клуб с деревянной, пока не оборудованной сценой. Его хорошо побелили, вымыли полы и окна, расставили в шестнадцать рядов длинные скамьи. Под ревком отремонтировали в другой половине большую угловую комнату с четырьмя окнами, а смежный с ней зал отвели под будущую читальню, для которой пока не хватало самого главного — газет и книг.
Ганька Улыбин уже написал письмо в Читу дяде Василию Андреевичу. В письме он после поклонов и приветов просил прислать для читальни книг. В ожидании их он украсил стены читальни двумя плакатами, как-то дошедшими до Мунгаловского из Советской России. Это были первые плакаты, какие только довелось увидеть мунгаловцам. На одном из них был нарисован красной краской красноармеец, замахнувшийся широким мечом на барона Врангеля в черном мундире, огромная рука которого была протянута к шахтам Донецкого бассейна. Надпись на плакате гласила: «Врангель еще жив — добей его без пощады!» На другом плакате на фоне черных труб и паутины сидел на куче золотых монет толстобрюхий и толстомордый человек, в черной, похожей на котелок шляпе. Брюхо его украшала золотая цепь. Под кучей золота была надпись: «Капитал», а под ней напечатаны стихи. Эти стихи скоро выучили наизусть все грамотные парни и ребятишки.
В маленькой комнатушке, рядом с читальней, поселился нанятый Семеном сторож Анисим. Он следил за чистотой и порядком, топил печи, закрывал и открывал ставни и был одновременно рассыльным. В комнатушке у него весь день топилась плита, на которой постоянно кипел большой эмалированный чайник. Семен и Ганька во время обеденного перерыва пили у Анисима морковный чай и ели печеную в золе картошку. А по вечерам к Анисиму собирались все, кому было скучно сидеть дома, и вели бесконечные разговоры обо всем, что заботило и волновало их.
Клуб же пока пустовал. Учительница Людмила Ивановна готовила к открытию его силами школьников и активистов из числа немногих грамотных партизан какой-то культурно-просветительный вечер. Этого вечера с нетерпением ждала вся мунгаловская молодежь, о нем судили и рядили на все лады в каждой семье. И нашлось немало людей, которые уже заранее запретили своим детям идти на этот вечер, считая его неугодным господу богу делом. В эти дни ожили в поселке и отголоски былой белогвардейской пропаганды о том, что большевики, к которым досужие кумушки относили и всех партизан, намерены сделать общими своих жен. И матери пугали этим дочерей.
На культурно-просветительный вечер мунгаловцев приглашали школьники старшего класса. Небольшими группами рассыпались они в субботу по синим сумеречным улицам.
Стесняясь и робея, входили они в дома и, как по команде, снимали шапки. По обычаю торопливо крестились на иконы, здоровались с хозяевами и, терзая в руках шапки, все враз выкрикивали:
— Дорогие хозяин и хозяюшка! Милости просим после ужина в воскресенье в клуб на вечер!..
Выпалив все единым духом, они поворачивались и убегали. Напрасно пытались задержать их доброжелательно настроенные люди, чтобы подробнее расспросить об этой новой затее учительницы и Семена Забережного. Напрасно ругали их вдогонку нелюдимы и яростные приверженцы старого. Глухие от волнения ребятишки не слыхали их.
Народу на первый вечер собралось немного. Пришли только парни и человек десять наиболее смелых девушек, а из пожилых Никула Лопатин и новосел Василий Попов.
Первые ряды заняли школьники, принаряженные ради такого события в свои лучшие рубашки и платьица. Вели себя они удивительно тихо и чинно. Не пожелавшие снять верхней одежды парни и девушки расселись на самых дальних скамьях, подальше от света. Им было жарко в полушубках и ватных пальто, но расстаться с ними они ни за что не хотели.
Когда раздернули ситцевый занавес, зрители увидели голую сцену без кулис. На ней стояли четыре стула да горела настенная лампа. Она отчаянно дымила — верхняя половина стекла была отломлена.
На сцену из дверей читальни вышла Людмила Ивановна, одетая в черное шерстяное платье с белым кружевным воротником. Попыталась она привернуть в дымившей лампе фитиль, но вместо этого совсем потушила ее. В зале раздался смех.
— Первый блин комом! — раздался с темной сцены голос Людмилы Ивановны. — У кого есть спички? Помогите зажечь эту коптилку.
Было слышно, как кто-то грузный поднялся на заскрипевшую сцену. Потом раздался грохот перевернутого стула. Наконец, вспыхнула спичка. Чья-то рука протягивала ее стоящей у лампы учительнице. Когда лампа загорелась, зрители увидели только спину уходящего человека. Узнать его никто не мог.
Людмила Ивановна подошла к самому краю сцены.
— Уважаемые граждане! Сегодня мы проводим силами школьников и партизан наш первый культурно-просветительный вечер. Наши силы и возможности более чем скромны. Будет у нас несколько номеров декламации, хоровое пение, игра на гармошке и балалайке. После этого начнутся танцы. Мы надеемся, что от этого получат удовольствие все присутствующие и в следующий раз сюда соберутся и те, кого нет сегодня… А теперь разрешите мне прочесть вам стихотворение Максима Горького «Песня о Буревестнике».
Людмила Ивановна отступила назад на два шага, подняла глаза к потолку, словно увидела там нечто интересное. Школьники на первых рядах немедленно последовали ее примеру, но так ничего и не увидели на темном потолке. Поразил их необычайно изменившийся голос Людмилы Ивановны. Громко бросила она в притихший зал:
Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный.
То крылом волны касаясь, то стрелой взмывая к тучам, он кричит, и — тучи слышат радость в смелом крике птицы.
Как зачарованные, слушали Людмилу Ивановну ребятишки и взрослые. Все испытывали восторг и удивление от жгуче-проникновенных, ослепительно ярких слов. Одно за другим, то тише, то громче бросала их в зал Людмила Ивановна, и картины одна другой ярче возникали в воображении каждого, стояли перед глазами, как живые. Каждый по-своему рисовал себе никогда не виданное море и гордого буревестника над ним.
Сидящий в зале Ганька Улыбин широко раскрытыми глазами глядел на Людмилу Ивановну и не узнавал ее. Глаза ее гордо блестели, необыкновенно стройной и гибкой стала фигура, налился силой и страстью чистый звучный голос. «Вот это да! — думал он. — Так и бросает то в жар, то в холод. Вот бы мне этак читать-то!»
— Буря! Скоро грянет буря!
Это смелый Буревестник гордо реет между молний над ревущим гневно морем, то кричит пророк победы:
— Пусть сильнее грянет буря!..
Страстно бросила в зал обжигающие строки Людмила Ивановна и умолкла. Она ждала аплодисментов, но их не было. Сначала она была этим озадачена, но потом догадалась, в чем дело, и сказала:
— Товарищи! Я забыла предупредить вас. Если вам понравится то, что читают или поют на сцене, за это исполнителей полагается приветствовать: за отличное исполнение полагаются аплодисменты. Хлопайте в ладошки, как можно громче. Вот это и будет ваше одобрение.
Все школьники решили немедленно попробовать, получатся ли у них аплодисменты. Глядя на них зашлепали в ладоши и парни. Только девушки вели себя так, словно считали ниже своего достоинства принимать участие в таких пустяках. «Вот коровы! — возмущенно думал о них Ганька. — Ничем их не расшевелить. Сидят да серу жуют, как коровы жвачку».
Людмила Ивановна повеселела и объявила:
— А теперь группа наших партизан споет нам любимую партизанскую песню.
Тотчас же на сцену поднялись Семен Забережный, Симон Колесников, Лука Ивачев и Гавриил Мурзин. Все они были побриты и подстрижены, одеты в новые гимнастерки и сапоги, все держались торжественно. Выстроились они полукругом, огляделись и запели:
Замучен тяжелой неволей, Ты славною смертью почил…
В борьбе за народное дело Ты голову честно сложил…
Служил ты недолго, но честно На благо родимой земли…
И мы, твои братья по делу, Тебя на кладбище снесли…
Наш враг над тобой не глумился, Вокруг тебя были свои…
Мы сами, родимый, закрыли Орлиные очи твои…
Пели партизаны не очень искусно. Тягуче и заунывно прозвучала песня, но свое дело сделала. Слова ее произвели сильное впечатление и на школьников, и на взрослых. Одни девушки не пошевелили палец о палец, чтобы поблагодарить исполнителей.
После партизан выступили школьники Гриша Носков и Глеб Косых. Гриша прочитал, ни разу не сбившись, «Несжатую полосу» Некрасова. Но от волнения он читал так быстро и однотонно, что ни разу не передохнул, не сделал паузу. Однако пожилым казакам именно это и понравилось больше всего. Никула Лопатин, вволю поаплодировав Грише, сказал потом Ганьке:
— Силен чертенок! Чешет, как по-писаному. Хорошая память у малого. Наверняка писарем будет…
Глеб Косых читал стихотворение Никитина «Вырыта заступом яма глубокая». Читал он гораздо выразительнее, но под конец сбился и убежал со сцены глубоко огорченный.
Когда коротенькая программа вечера подходила к концу, к Семену неожиданно подошел Василий Попов и сказал:
— Хорошо у вас, да маловато. Разрешите мне под конец выступить?
— А что у тебя? — недоверчиво спросил Семен. — Не испортишь нам вечер?
— Не испорчу, голову на плечах я имею. А вот ребятишек заставлю от души похохотать. Ради их и прошусь на сцену.
— Тогда валяй. Возражений не имеется.
О выступлении Попова Людмила Ивановна объявила так:
— Сейчас выступит один товарищ, не пожелавший, чтобы вы узнали, кто он такой. Но я вам по секрету, если хорошо выступит, назову его фамилию.
С этими словами Людмила Ивановна убавила в лампе свет, и на сцене стало совсем темно. Зрители смутно видели, как поднялся на сцену кто-то толстый и грузный. И сразу же на него отчаянно загавкала, судя по голосу, маленькая собачонка.
— Цыть, зараза! — прикрикнул на нее неизвестный и вдруг шарахнулся в сторону. Теперь на него принялся лаять зло и хрипло матерый пес. Человек замахнулся на него стулом и прикрикнул:
— Пшел к черту! Вот как съезжу стулом, так останешься без зубов.
На минуту все стихло. А потом на сцене захлопал крыльями петух и трижды пропел ку-ка-реку. В ответ замычала корова, заржал бодро и весело конь, потом снова тявкнула собачонка. И вдруг, заглушив ее, засвистела, защелкала какая-то птичка.
Долго неизвестный тешил ребят, то хрюкая свиньей, то визжа побитой собачонкой или заливаясь петухом. В темноте казалось, что сцена битком набита всякими большими и малыми зверями и птицами. Ребятишки все время смеялись. А взрослые без конца спрашивали друг у друга:
— Кто это, не знаешь? На все голоса может!
— Да это, однако, Семен Забережный!
— Нет, это не Семен. Это Тереха Уткин.
— Тереху бы я по голосу узнал. Это кто-то другой. Дает жару!..
Когда на сцене все стихло, ребятишки принялись из всех сил хлопать в ладоши, стучать ногами. Людмила Ивановна прибавила свет и, улыбаясь, спросила:
— Ну, понравилось, ребята?
— Понравилось!.. Еще надо!
— Хорошенького помаленьку. На первый раз хватит.
— Кто это был? — дружно спросили ребята.
— А вот угадайте!
— Никула Лопатин! Семен Забережный! — послышались голоса.
— Нет, ребята. Это не они. Это выступил перед вами Василий Павлович Попов.
Услыхав фамилию новосела, захлопал весь зал.
После этого на сцену вышел Семен Забережный. Он поблагодарил за организацию вечера Людмилу Ивановну и всех, кто принял в нем участие.
— Нам надо такие вечера почаще устраивать, Людмила Ивановна. Надеемся, что вы и впредь будете помогать нам строить новый быт, по-новому жить, по-новому веселиться… А теперь, товарищи молодежь, можете заняться плясками и играми. Гармониста мы вам на сегодня хорошего подыскали. Давайте веселитесь. Только смотрите, чтобы все было тихо и мирно, а самое главное, как сказала Людмила Ивановна, культурно.
Сразу же Людмила Ивановна позвала школьников и повела по домам. Скоро разошлись и партизаны. Не ушел только Никула Лопатин. Он был польщен и взбудоражен тем, что услыхал свою фамилию, когда школьники разгадывали, кто был звукоподражатель.
— Ребятишки-то, паря, каковы! — не раз от приставал к Ганьке. — Они меня первым назвали, думали, что это я постарался. Они знают, что я не хуже Попова могу эти фокусы выкидывать.
— Что же тогда не выкидывал?
— Да ведь не знал я, что можно и мне выступить. Уж я бы почище штучку отколол. Я бы распотешил народ…
— Ладно, мне некогда, — поспешил отвязаться от него Ганька, готовясь принять участие в плясках.
После этого вечер превратился в обыкновенную вечерку, только трезвую и обычную до зевоты.
Первый вечер вызвал в Мунгаловском много разговоров. Люди начали жалеть, что не побывали на нем, не послушали, как декламировала учительница, как читали стихи ребятишки и выдавал себя за всех домашних животных и птиц Василий Попов, ставший после вечера очень популярным человеком.
Лука Ивачев гнал на водопой свою рыжую корову и сухопарого, с черной гривой на левую сторону, гнедого коня. Было пасмурное, с легкой оттепелью утро. Медленно падал из редеющих туч снежок, мелкий и мягкий, как заячий пух. Лука с удовольствием дышал влажным, напитанным снежной свежестью воздухом. Всю ночь проиграл он в карты у контрабандиста Лаврухи Кислицына в жарко натопленной, полной табачного дыма избе. За неимением денег играли на китайские спички, покупая их у Лаврухи на золото и муку. За ночь Лука проиграл сто коробков спичек, а от выпитого ханьшина, в который Лавруха подмешивал для крепости табачный настой, невыносимо болела голова.
Возвратясь поутру домой. Лука выпил четыре стакана черного, как деготь, чая, разругался с женой, недовольной его ночными отлучками, и пошел рубить привезенный вчера из лесу хворост. Изрубив хворост на короткие поленья, сложил он из них поленницу и раньше обычного погнал на водопой скотину. Он хотел поскорее разделаться со всеми делами, забраться потом на лежанку в запечье, укрыться с головой и хорошо отоспаться. Вечером он снова собирался к Лаврухе, чтобы сквитать свой проигрыш.
Прорубь на ключе, в которой поили скот, была не вычищена. Подряженный в прорубщики Никула Лопатин тоже провел всю ночь в картежном майдане, где так упился даровым ханьшином, что свалился на полу у курятника и мертвецки заснул. Когда игроки расходились по домам, разбудить его не удалось. Все, кто побывал в это утро на ключе, кляли и ругали Никулу. Подступы к дымящейся проруби заледенели, на них легко было поскользнуться и упасть.
Сухопарый конь, подкованный на все четыре ноги, сумел добраться до проруби. У него хватило догадки опуститься на колени и кое-как дотянуться до воды. Но корова дважды падала, больно расшибалась об лед и не сумела даже приблизиться к недоступной воде. Напоить ее можно было только из ведра, а его у Луки с собой не было. Пришлось стоять и ждать, пока не появится какая-нибудь девка или баба с ведрами. Время шло, а никто, как назло, не шел. Конь давно напился и ушел домой, а Лука и его костлявая неряшливая коровенка все еще стояли у проруби.
Наконец с бугра спустилась к ключу с ведрами на кривом коромысле жена убежавшего за границу гвардейца Лоскутова. Это была молодая и красивая казачка в белом шерстяном полушалке, в черных аккуратных валенках. Звали ее Марьяной. С постным лицом и стыдливо потупленными синими глазами, кланялась она при встрече строгим по части нравственности старикам а старухам, недоступно важная проходила мимо безусых недорослей в казачьих штанах. Но стоило ей повстречать усатого, неравнодушного к женским прелестям казака, как от всей ее монашеской скромности не оставалось и следа. Жадно и беззастенчиво разглядывала она его затуманенными глазами. Не улыбаясь и не краснея, искала ответного взгляда, как собака подачки.
— Здравствуй, Лука Иванович! — пропела она и оглядела его с ног до головы.
— Здравствуй, Марьянушка, здравствуй! — молодцевато приосанился Лука, загораясь от ее медового голоса и игривого взгляда. — Давно я тебя не видел, малина-ягода. Другие сохнут и старятся, а тебе ничегошеньки-то не деется. Какой замуж выдали, такой и осталась… Где у тебя гвардеец-то?
— Известно где — на чужой стороне.
— Не скучаешь без него?
— Всяко бывает. Молодые годы без мужа коротать не шибко весело. Он ведь где прибьет, а где и приголубит.
— Это, конечно, так! — самодовольно проговорил Лука. — Без мужика у бабы сплошной великий пост. Надо бы тебе на время замену законному-то подыскать.
— И подыскала бы, да боюсь.
— Бояться нечего, муж врасплох не застанет.
— Я совсем не его боюсь. Свяжись с вашим братом, а жены потом глаза выцарапают. Все ведь вы, холеры, женатики.
— Это ты через край хватила!.. На твой век холостых хватит.
— Холостяков я терпеть не могу. Все они на одну колодку — сопливые и мокрогубые. Их еще учить да учить, пока толк получится.
— Все ты, ягода-малина, знаешь! — рассмеялся Лука. — В гости бы когда-нибудь позвала, что ли? Я завсегда с моим удовольствием… А теперь помоги моему горю, дай ведро корову напоить.
— Что ты, что ты! Ведро у меня чистое.
— Ну, корова тоже не поганая. Она почище нас с тобой. Это не свинья какая-нибудь. Да потом я тебе это ведро на десять рядов сполоснуть могу.
— Сполоснуть-то сполоснешь, да ведь корова у тебя вроде хворая. Одна кожа да кости. Вон у нее на хвосте какая беда висит, — показала Марьяна на примерзшую к хвосту коровы лепеху навоза.
Лука невольно покраснел, злобно выругался.
— Вот черт! А я и не заметил этого. Спасибо, что сказала. Только ты не шибко надо мной насмешки строй. Корова у меня гнилой соломой довольствуется. Сена я не косил. Мы белогвардейскую сволочь под корень выкашивали. Ты об этом не забывай.
— Ладно, ладно! — напуганная его гневом поспешила сказать Марьяна. — Бери ведро, я подожду.
Напоив корову, он несколько раз сполоснул ведро, отдал его Марьяне и заодно попенял:
— Смеяться надо мной нечего. Мне твои шутки — нож в сердце. Был я раньше житель, а теперь ни черта у меня не осталось. Все добро, какое было, пожгли да порастащили господа белопогонники…
Марьяна, нацепив ведро на коромысло, опустила его в низко стоящую в круглой проруби воду. Ведро глухо звякнуло и, не слетев с коромысла, окунулось в воду. Легко, словно это не стоило никаких усилий, подняла она его наполненное с краями, не расплескав ни капли. Когда, немного передохнув, брала ведра на коромысло, пришлось ей низко нагнуться. Лука прищурился от удовольствия, увидев, как обозначился под синей суконной юбкой ее широкий и круглый зад, как блеснуло белое кружево исподней рубахи.
«Грех на такую бабу сердиться, — решил он с усмешкой. — Хорошо бы к ней салазки подкатить! Да ни черта не получится. Она только на язык крученая. С другим к ней не вдруг сунешься».
Марьяна попрощалась с ним и медленно пошла на бугор, ядреная, вся налитая здоровьем и силой. Глядя ей вслед, Лука решил найти предлог и наведаться к ней в гости.
— Что паря, хороша Маша, да не наша? — раздался у него за спиной насмешливый голос неслышно подошедшего Никулы.
— Ты что же, ядрена-зелена, по майданам шатаешься, а прорубь не чистишь? — напустился на него Лука. — В отставку захотел? Мы это тебе, лодырь злосчастный, в два счета устроим. Тут по твоей милости последняя корова чуть до смерти не расшиблась. Вот потяну я тебя к ответу, так будешь знать…
— Проспал, паря, проспал, — виновато залебезил перед ним Никула. — Сейчас я эту прорубь в один момент в божеский вид приведу… Только коров в ней зимой одни дураки поят. Умные люди, те коров на ключ по морозу не гоняют. Они их дома теплой водичкой угощают. От этого у них и молоко не переводится.
В это время к проруби подъехал верхом на коне Ганька Улыбин. Услыхав слова Никулы, он спросил:
— Чего же тогда ты свою корову на ключ гоняешь?
— А, Ганьча! Мое почтенье, товарищ секретарь сельского ревкома! — повернулся к нему Никула. — На твой спрос ответ у меня короткий. Я ведь тоже в умных не числюсь. Умницей себя моя Лукерья считает, а меня давно в дураки определила. Слова сказать, холера, не дает. Сидит целый день под окошком, глаза пялит на улицу и курит папиросу за папиросой, чуть ли не с карандаш длиной, а коровы по-человечески напоить не желает… Как ты думаешь, у всех бабы такие пилы? Или это я один такой разнесчастный?
— Да нет, все одним миром мазаны, — ответил ему за Ганьку Лука. — Я за всю свою жизнь только раз такую встретил, которая мужика не пилила. Глухонемой она оказалась.
— Вот повезло ее мужику! Прямо позавидуешь… А тут с утра до вечера пилит и пилит. И в пролубщики она меня загнала, и на майдан шататься заставила: Какой мне интерес, скажи на милость, у Лаврухи по ночам околачиваться?
— Ну, интерес-то, положим, большой. Ты за зиму дарового вина, хвати, так банчков десять выдул. На это ты мастер.
— Вот уж это напрасно попрекаешь, — обиделся Никула. — Подадите раз в неделю стакан и считаете, что я больше всех выпил.
— Не ври, не ври! Ты вчера так нарезался, что смотреть противно было. Растянулся у курятника, во всяком дерьме измазался. Даже сейчас от тебя воняет.
— Да ведь все это через бабу. Жизни мне от нее нет. Загнала меня в пролубщики, батрачить на общество за гроши заставила.
— Тоже мне батрак выискался! — язвительно процедил Лука. — Раз в два дня поковыряться здесь с пешней дело нетрудное. Кормушка это у тебя, а не работа.
Ганька поил коня и посмеивался. Никула, не желая сдаваться, плаксиво возражал:
— Ну, не скажи! Вот как начнет пригревать, тут я еще намучаюсь. Днем все растает, хлынет вода с бугров, затопит обе пролуби, а ночью замерзнет. Тогда только знай развертывайся. Так что это каторга, а не кормушка. Это тебе любой человек скажет.
Ганька уже собрался уезжать, когда на ключ приехал с бочкой на санях Иван Коноплев, отец Лариона, мобилизованного унгерновцами в обоз и до сих пор не вернувшегося домой. Никто в поселке не знал, что Ларион ушел с Унгерном в Монголию уже не обозником, а строевым казаком.
Иван Коноплев был коренастый, с чалой от проседи окладистой бородой пожилой казак. Он постоянно носил на большом и указательном пальцах правой руки кожаные напалки. За это и прозвали его Иваном Сухопалым.
Взяв под уздцы запряженную в обледенелые сани сивую кобылу, Иван подъехал к самой проруби. Он поздоровался с Лукой, Никулой и Ганькой, вскинув к мохнатой шапке руку в пестрой варежке.
— Как она жизнь, Иван Леонтьевич? — осведомился у него Никула, щурясь от упавшей на ресницу снежинки.
— Да ничего, шибко не жалуемся, — ответил Иван.
— Про Лариоху ничего не слышно? Мы ведь с ним в одно время в обоз к Унгерну угодили. Я все их с Артамошкой домой сбежать подговаривал, да они коней с телегами потерять побоялись.
— Ежели живой, там где-нибудь мотается. Мы уж ждали, да ждать перестали.
Не желая больше разговаривать, Иван заткнул за красный кушак варежки и взял сделанный из обрезанного ведра черпак, торчавший из бочки.
Никула подождал, не скажет ли он еще чего-нибудь, и, не дождавшись, пошел к часовне, на крыльце которой у него хранились пешня, метла, железная и деревянная лопаты. А Лука вдруг заинтересовался хомутом на кобыле Ивана. Хомут был с ременной, украшенной махрами и медными бляхами шлеей. Иван черпал воду, искоса наблюдал за Лукой. Это разожгло любопытство Ганьки, и он попридержал коня.
Лука тем временем подошел к кобыле, еще раз оглядел хомут и спросил:
— Слушай, Иван! Откуда у тебя этот хомут?
— Ниоткуда: Сам я его сделал еще до революции, — ответил тот, перестав черпать воду.
— Значит, своедельский, не купленый и не ворованный?.. А ну, подойди сюда да скажи вот при Ганьке, что это за буквы на нем? — приказал Лука.
На деревянных, красиво выточенных колодках хомута пониже супони виднелись написанные багряной краской две буквы И и Л. Они хотя и выцвели, но были хорошо заметны. Иван, не торопясь, подошел с другой стороны, воровато глянул на буквы и, не задумываясь, ответил:
— Это, товарищ Ивачев, мое клеймо. Обозначает око Иван Леонтьевич.
— А может быть, Ивачев Лука? — спросил Лука, усмехаясь, обжигая Ивана полными злобы и бешенства глазами.
— Можно и так повернуть. Только хомут этот мой и клеймо мое…
— И не стыдно тебе, Иван? Врешь и не краснеешь!
— Я не вру, а правду говорю.
— Ах ты гад! — взорвался наконец Лука. — Спер у меня хомут и открещиваешься. Вот тебе за это! — размахнулся он и ударил Ивана но уху.
— Караул! Убивают! — закричал Иван, заслоняясь от Луки руками. А тот неотступно наседал на него и бил то правой, то левой рукой, а сам исступленно орал:
— Семеновцы мой дом сожгли, семью по миру пустили! А вы, сволочи, все, что не сгорело, к себе перетаскали! Убить вас за это мало.
Прижав Ивана к стене часовни, он схватил его за горло, стал душить. Ганька спрыгнул с коня, бросился разнимать их. Он схватил Луку сзади за руки, начал уговаривать:
— Лука Иванович! Товарищ Ивачев! Нельзя же так. Раз виноват он, ты его в ревком тащи, а не бей.
— Уйди, Ганька, не мешай! — закричал Лука, не отпуская Ивана и стараясь отпихнуть от себя Ганьку. — Таких гадов на месте давить надо, а ты заступаться за него вздумал. Уйди, а то…
— Не уйду! — повис на нем Ганька. — Ты же сознательный человек. Стыдно мордобоем заниматься.
Увидев прибежавшего на шум Никулу, Ганька попросил:
— Помогай разнимать! Тут дело убийством пахнет. Чего стоишь, как столб?
— Это не мое дело. Раз Лука Ивану морду чистит, он и ответит за рукоприкладство.
— Я тебе отвечу… Я тебе так отвечу… — хрипел Лука и снова крикнул Ганьке: — Да отвяжись ты от меня, сопляк! Не суйся, куда не надо, а то и тебе попадет.
— Пусть попадает! А убивать тебе человека не дам. У нас и без этого крови немало пролито, — твердил своецепкий, увертливый Ганька.
Отпустив Ивана, Лука размахнулся, чтобы ударить Ганьку. Тот моментально присел, и удар пришелся впустую. Лука, потеряв равновесие, упал на лед. Иван воспользовался этим и бросился наутек. Пока Лука поднимался и приходил в себя, тот уже одолел крутой бугор и скрылся в улице.
— От меня не убежишь! — крикнул ему вдогонку Лука. — Я тебя на дне моря достану!..
Потом подошел к Ганьке, сжимая кулаки, спросил:
— Ты, что, в защитники к Сухопалому подрядился? Вот возьму и утоплю тебя в пролуби.
— Ну, ну, давай попробуй! Какую я тебе межу переехал? — бесстрашно глядя ему в глаза, спросил Ганька.
— Нашел за кого заступаться, барахло ты этакое, — сказал, остывая, Лука. — Небось, сейчас к Семену пойдешь? Жаловаться на меня будешь?
— Конечно, пойду! Он с тебя стружку снимет. Раз украл Иван твой хомут, подавай в суд, а не дерись.
— Пошел ты к такой матери! Молод, чтобы меня учить… Лопатин! — повернулся Лука к Никуле. — Отведи Сухопалому его кобылу и скажи, чтобы в гости меня ждал. Я к нему сейчас с винтовкой приеду. Я ему покажу, как своих грабить.
Сказав это, Лука быстрым шагом пошел домой, а Ганька поскакал к Семену. Ни дома, ни в в ревкоме того не оказалось.
— Ты его в Царской улице ищи. Он к кому-то туда ушел, — сказал Ганьке сторож Анисим.
И Ганька поехал разыскивать Семена на Царскую улицу. А тем временем Лука прибежал домой, заседлал коня, схватил со стены винтовку и отправился к Ивану Коноплеву. По дороге заехал к партизану Гавриилу Мурзину и позвал его с собой.
— Поедем! — согласился Мурзин. — Надо этого Сухопалого проучить. Он такой ловкач, каких немного найдешь. Он наверняка не один хомут приспособил.
Никула только что привел в ограду Коноплева кобылу с бочкой, как туда нагрянули Лука и Мурзин. От крыльца на них бросился с хриплым лаем серый волкодав. Мурзин вскинул винтовку на руку, выстрелил и убил волкодава наповал.
На выстрел выбежали из избы жена и невестка Ивана. Завидев убитого волкодава, они налихомат заголосили.
— Где Иван? — наезжая на них конем, спросил Мурзин.
— Зачем он вам? Убивать хотите! Тогда лучше меня убивайте! — закричала жена Ивана, разрывая на себе кофточку.
— Убивать, Матрена, не будем, а научим, как чужое добро воровать! Говори, где он у тебя?
В это время из раскрытых ворот завозни вышел Иван.
— Убивать приехали? — спросил он, шагнув навстречу Луке и Гавриилу. — Стреляйте, сила ваша.
— Будем мы об тебя руки марать, как же! Вот обыск произведем, — сказал Мурзин. — Ты лучше сам сознавайся, что ты у нашего брата прикарманил. Воровать ты мастак, как я погляжу.
— Давайте ищите. Ничего я, кроме этого хомута, не брал Да и его в огороде нашел, валялся он там. Чтобы не погрызли собаки, я и подобрал его.
— Ври, ври! Так-то мы и поверили… Давай показывай свое хозяйство. А вы, бабы, — обратился Лука к причитавшим женщинам, — не войте тут. Идите в избу и занимайтесь делом:
На беду в завозне у Ивана оказалось штук десять литовок, добрая половина которых явно не принадлежала ему. В семье у него было всего четверо косцов, считая и Лариона.
— Откуда у тебя столько литовок, гад? — спросил Мурзин и ударил Ивана.
Тот упал на колени, расплакался и сказал:
— Простите, братцы! Черт попутал.
— Черт, говоришь? — схватил его за воротник и встряхнул Лука. — Паразит ты, одно слово паразит. Убить тебя и то мало. Хотел на чужой беде богатым сделаться. Вот как двину тебя прикладом… У кого литовки украл?
Иван, продолжая плакать и давиться слезами, рассказал, что литовки взял на пепелище Северьяна Улыбина и Семена Забережного.
В это время в ограду влетели верхами на конях Семен и Ганька. У Семена за ремень был заткнут наган.
— Что тут происходит? — заорал он на вышедших из завозни Луку и Гавриила. — Самоуправством занимаетесь? Под суд угодить захотели?
— Раскопали мы тут такой клад, что только ахнешь, — ответил ему Лука. — Я думал, Иван один мой хомут свистнул, а у него оказались и веревки, и литовки, и даже чей-то дробовик. Он сам сознался, что есть у него и твои и улыбинские литовки.
— Вот как! — поразился Семен. — Ни за что бы не подумал. — Он слез с коня, прошел в завозню. Узнав среди других две свои литовки, сказал Ивану: — Эх, Иван, Иван! Какой же ты все-таки подлец!.. Что теперь с тобой делать? Арестовать да в Завод отправить? Не виляй мордой, не виляй. Говори, что с тобой делать?
— Прости ты меня, Семен Евдокимович! — взмолился Иван. — Это меня жадность попутала. Пожалей не губи, заставь за тебя бога молить. Я ведь не один такой-то. Тут и еще есть вроде меня. Они тоже все, что попадало, к себе таскали.
— Кто они такие? Говори, раз заикнулся! — прикрикнул Семен.
— Архип Кустов больше всех таскал.
— Об этом говорить нечего. Таскал, да все бросил, все нам досталось. Ты о тех говори, кто не за границей, а дома.
— И скажу, не побоюсь… Никула Лопатин улыбинское точило приспособил.
— Никула?!. Вот подлец.
— Ничего не подлец! — закричал находившийся тут же Никула. — Точило улыбинское я брал, чтобы сохранить его. Как Ганька с матерью сюда вернулись, я им его назавтра же вернул. Можете Ганьку спросить.
— Это правда? — повернулся Семен к Ганьке.
— Правда.
— Ну, тогда извиняй, Никула. Молодец ты.
— Я, паря, на чужое не жадный, — расцвел в улыбке Никула.
— Еще про кого знаешь? — потребовал у Ивана Семен.
— Герасим Косых, когда председателем был, плуг у Сергея Ильича приспособил. Я это собственными глазами видел. Он у него и теперь под сараем стоит.
Герасим Косых, прибежав на шум, находился здесь же.
— Правда это, Герасим? — спросил Семен.
Герасим покраснел, но твердо ответил:
— Правда. Чего же доброму плугу без дела стоять? У меня белые в десять раз больше добра развозили да растаскали. Вот я и реквизировал этот купеческий плуг.
— Экий ты ловкий! — расхохотался Семен. — Значит, своим судом присудил чепаловский плуг себе?.. Придется тебе его вернуть в сельревком. Всечепаловское хозяйство принадлежит теперь ревкому. Мы им будем распоряжаться, а не ты. Скоро весна. Нам надо бедноту обеспечить семенами и сохами. Вот и отдадим плуг на подержание тому, у кого и деревянной сохи нет.
Герасим, довольный тем, что все так хорошо кончилось, согласился немедленно вернуть плуг. Он тут же пошел домой, чтобы отвезти плуг в сельревком.
У Ивана Коноплева забрали хомут, литовки, дробовик и, сделав ему серьезное внушение, решили в суд на него не подавать.
— Хватит с него и разбитой — морды, — сказал Лука. — Пусть живет да за нашу доброту бога молит. Как ты, Ганька, думаешь? Простить? Или теперь, когда знаешь, что он и тебя обворовал, не простишь его?
— Ладно, ладно, не подкусывай! — огрызнулся Ганька. — Навел ты ему суд и хватит. Нечего его напрасно губить.
Обращаясь ко всем сбежавшимся в коноплевскую ограду мунгаловцам, Семен сказал:
— На первый случай решили мы Ивана простить. Пусть это будет ему уроком. А теперь, граждане, моя просьба к другим. Кто взял что-нибудь у партизан, верните лучше сами подобру-поздорову. Иначе плохо будет. Найдем у кого-нибудь ворованное и будем в суд подавать. Будут таких судить, как грабителей и мародеров. У всех у нас накипело на сердце. И пусть Иван теперь не жалуется на Луку. На месте Луки любой бы ему шею накостылял, а потом бы и в суд потащил. Намотайте это, как говорится, на ус.
Оставшись наедине с Лукой и Гавриилом, Семен устроил им крепкую головомойку.
— Не так, Лука, поступил, как надо. Зря ему кровь из носу пустил и обыскивать без моего разрешения стал. А ты, Гавриил, вместо того, чтобы отговорить товарища, подзуживать начал. Ладно, если Иван побоится заявить на вас, если же не струсит, тогда плохо придется. За самоуправство могут приварить штраф или принудиловку. Заставят в Заводе уборные чистить, ведь это позор. Запомните это на будущее и не давайте воли кулакам.
Назавтра утром Ганька, выйдя дать коню сена, увидел у себя на крыльце кем-то подброшенное отцовское седло. А Симону Колесникову подбросили на завалинку дугу и седелко, принадлежавшие его отцу.
В поселке уже стали забывать о случае с Иваном Коноплевым, как заявился в сопровождении целого десятка милиционеров Челпанов. Одетый в черную борчатку, сизую папаху с синим верхом, стремительно ворвался он в сельревком с нагайкой в руке.
— Здравия желаю! — сухо поздоровался с Семеном. — Я к вам, товарищ Забережный, по неприятному делу. Разрешите присесть?
— Пожалуйста, присаживайтесь… Я вас слушаю.
— Я приехал арестовать вашего партизана Луку Ивачева. Есть у вас такой?
— Есть. А за что его арестовать хотите?
— За избиение гражданина Коноплева… Мне очень неприятно, товарищ Забережный, но я должен прямо сказать, что вы попираете здесь у себя революционную законность. Вы поставлены ее насаждать, а вместо этого покрываете тех, кто ее нарушает.
— Громко сказано, товарищ Челпанов!.. Революционной законности я не нарушал и нарушать не собираюсь. У нас ничего не произошло такого, чтобы вам скакать сюда с целым взводом.
— Вот тебе раз! — притворно изумился Челпанов. — Не ожидал я этого, товарищ Забережный. Ваш партизан зверски избил человека, устроил над ним форменный самосуд, а вы считаете, что не произошло ничего особенного. Как же это прикажете понимать? Подобные случаи дискредитируют нашу власть в глазах трудящихся. Мириться с ними нам никто не позволит. А вы примирились, как я вижу. Иначе этот прискорбный факт расценить невозможно.
— Подожди, подожди!.. Ты тут столько наговорил, товарищ начальник, что в пору и меня на высидку отправлять. Разреши сначала рассказать про этот случай.
— Я все знаю. Ничего нового не услышу.
— Как знать! Тебе не терпится упрятать Ивачева за решетку. Смотри, как бы такая поспешность боком не вышла.
— Прошу мне не тыкать и не угрожать. Тыкайте кому-нибудь другому.
— Я не угрожаю. А если сказал вам по ошибке ты, так это же простая оговорка с моей стороны. У нас ведь тут выкать не привыкли. Нет-нет да и собьются на ты.
— Хорошо, хорошо! Так что вы имеете сказать?
— У Луки Ивачева, когда он ушел в партизаны, семеновцы сожгли дом, разграбили все имущество. Вернулся домой, а у него ни кола, ни двора. И вдруг совершенно случайно видит свой хомут на кобыле Ивана Коноплева. Начинает того спрашивать, откуда у него хомут, где взял его, а Иван божится и клянется, что хомут его собственный. Ясно, что Ивачев не выдержал и съездил ему разок-другой по уху. Я его не оправдываю. Я ему за это шею намылил, как следует. И я бы сообщил об этом вам, если бы тот же Иван Коноплев не стал меня упрашивать не делать этого. Ведь у него партизанских ворованных вещей оказалось половина завозни. Губить я его не захотел. С этим согласились все, кто присутствовал при обыске.
— Хотели оправдаться, товарищ Забережный, а вместо этого вконец запутались Решили покрыть одного и другого своей собственной властью. Плохой пример подали, очень плохой. Из вашего объяснения я усвоил то, что арестовать надо и Ивачева и Коноплева. И того и другого надо судить по заслугам. Этого только я и добиваюсь. Будьте любезны указать, мне, где проживают Коноплев и Ивачев.
Семен ясно понимал, что Челпанов дождался случая и сводит с ним старые счеты. Но ему не оставалось ничего иного, как только смириться с фактом ареста Луки и Ивана.
Скрепя сердце, послал он с Челпановым Ганьку, чтобы он указал ему дома того и другого.
«Это он мне ловкую пакость подстроил. И как только все разнюхал? — размышлял Семен, оставшись один. — Теперь выспится на мне. На весь уезд растрезвонит, что я такой-сякой, разэтакий. А я все равно в обиду Лукашку не дам. Надо завтра же в Завод ехать, поговорить по душам с Горбицыным и Димовым».
Едва дождавшись утра, Семен поскакал в Завод.
— Ну, что еще у тебя стряслось, Семен Евдокимович? — встретил его вопросом Димов. — По глазам вижу — переживаешь. Садись, рассказывай.
— Беда, товарищ Димов. Приехал потолковать с тобой, — и он поведал Димову все, как было, ничего не утаивая.
— Да, фрукт этот наш милицейский бог! — возмутился Димов. — Формально он, конечно, прав, а по существу… гнусный пакостник Иначе и не охарактеризуешь. Но ты сильно не переживай, в обиду не дадим. Пойдем к Горбицыну, потолкуем.
Горбицын встретил Семена не в пример Димову холодно и официально. Чувствовалось, что Челпанов успел побеседовать с ним и все расписать так, как было выгодно ему.
— Не одобряю я вас, товарищ Забережный. Вместо того, чтобы приехать и посоветоваться, вы все пытаетесь разрешить у себя на месте. Вот и допускаете всякие ляпсусы. У вас это уже не первый случай. Слишком многое на себя берете. Однажды, как я слышал, вы пытались выдать замуж за партизана Соколова гражданку Бушмакину. А разве это дело председателя ревкома… Ты ничего не слышал об этом? — спросил Горбицын Димова.
— Впервые слышу.
— Тогда пусть сам расскажет тебе, какую штучку он выкинул.
Едва Семен услыхал об этом, как сразу весь вспыхнул и потупился. То, о чем напомнил ему Горбицын, действительно было. Однажды пришел к нему Алексей Соколов и пожаловался, что Маруська Бушмакина согласна выйти за него замуж только в том случае, если он обвенчается с ней в церкви. Соколов был решительно против этого. Всех попов считал он паразитами и контрреволюционерами. Оснований у него для этого было более чем достаточно. Десятки станичных попов опозорили себя тем, что предавали анафеме красных партизан, выдавали на расправу карателям их отцов и матерей. Идти к ним на поклон Соколов не хотел и попросил Семена поговорить с Бушмакиной, Семен согласился и вызвал к себе Бушмакину, встретил ее самым вежливым образом и принялся убеждать в том, что из Соколова получится хороший муж, если даже они и не обвенчаются с ним у попа.
Бушмакина, краснея и волнуясь, ответила, что она согласна на все, да не согласны родители. Если она поступит против их воли, они не дадут никакого приданого. А как они будут жить, если им ничего не дадут родные? Еще она боялась, что без венчания в поселке будут ее считать не законной женой, а временной сожительницей, которая по-русски называется еще крепче.
Разговор закончился тем, что Семен обозвал Бушмакину дурой и сам был обозван дураком, который от нечего делать вмешивается в такие дела, в какие не вмешивался в прежнее время ни один атаман. Хлопнув в ярости дверью, выскочила Бушмакина из ревкома и с тех пор не подпускала Соколова, к себе, считая, что он опозорил ее на весь белый свет. Соколов с горя начал выпивать, а потом и вовсе уехал из поселка на какие-то дальние прииски…
Рассказывать про этот случай Димову Семен не пожелал. Горбицыну пришлось рассказать самому. Он понимал, что Горбицын рассказывает это не для того, чтобы помочь ему, а посмеяться над ним. И едва Горбицын кончил свой пересказ, как он зло спросил:
— Ты что же, за круглого дурака меня считаешь, товарищ секретарь? А как бы ты поступил на моем месте? Я с Соколовым два года вместе воевал, люблю его, черта непутевого. Вот и захотел ему помочь, да только обжегся. Тут не смеяться надо мной надо, а позвать к себе, намылить холку и присоветовать, как работать, как с народом себя вести. Ты меня за самодура считаешь. А все это от моей неопытности, от неумения. Злого умысла здесь не ищи, его надо в другом месте искать.
— Я, кажется, не обзывал тебя самодуром? — возмутился Горбицын. — Не приписывай мне того, чего я не говорил.
— Прямо не говорил, а намекнул так, что яснее некуда. Я к тебе, как к родному пришел, а ты меня так встретил, как будто ледяной водой окатил.
— Неправда, Забережный! Встретил я тебя так, как встречаю всех, с кем не связан дружбой.
— Я к тебе, товарищ Горбицын, в друзья не набиваюсь. Я пришел у тебя правды искать, раз ты поставлен на самую большую в уезде должность. Вот Челпанов нагрянул к нам, как башибузук, накричал на меня, арестовал Ивачева с Коиоплевым. Раз арестовал, теперь их судить надо. А стоит ли? Вот о чем ты подумай. Челпанов метил в меня с Лукашкой, а заодно в Коноплева потрафил, хоть и не хотел этого. Вина у Коноплева потяжелее Лукашкиной. Это каждому ясно. Он нас на коленях умолял простить его. Чтобы не портить жизнь ему, решили мы его простить. Так какого же черта вмешался Челпанов? Чего он добивается? Кому его проделки на руку?
— Да… Задачку ты нам задал, — протянул Горбицын. — Значит, Челпанов ехал арестовать одного, а пришлось прихватить и другого. Почувствовал свою шаткость и решил, что лучше засудить, обоих, чтобы на себя тень не бросить. Хитер, ничего не скажешь… Ты правильно, товарищ Забережный, сделал, что немедленно примчался к нам. Ты мне помог, раскрыл глаза на истинный смысл поступков Челпанова. Провокаторские поступочки. Как ты думаешь, товарищ Димов?
— Точно так же. Не из чистых побуждений проявил он здесь усердие. Я думаю, что раз Ивачев и Коноплев решили сами не обращаться в суд и помирились худо-ли хорошо ли, надо их оставить в покое. Нам надо искоренять в народе раздоры, порожденные гражданской войной.
— Да, за этими раздорами наших людей легко просмотреть настоящую классовую борьбу в станицах и деревнях, — согласился Горбицын. — Челпанов или не понимает этого, или сознательно идет на это. Не мешает к нему приглядеться.
— А как же с арестованными? — спросил Семен.
— Прикажем выпустить и дурака не валять. Вызови, товарищ Димов, Челпанова и прикажи ему сегодня же отпустить их.
Домой Семен вернулся вместе с Лукой и Иваном.
Дня через три в ревком явился старик Мунгалов. Пришел он с жалобой на Потапа Лобанова. Оказывается, Потап похаживал тайком к его невестке, муж которой, Фаддей Мунгалов, находился за границей. Семен хотел было выпроводить старика, но когда узнал, что Потап велел ему помалкивать и не ходить с жалобами, если не хочет потерять своей головы, Семен вскипел и решил при случае поговорить с Потапом.
Встретив его однажды в улице, Семен спросил:
— Чего это ты, Потап, с ума сходишь? Пошто с чужой бабой путаешься?
— Оттого, что чужая слаще, — ответил нимало не смутившийся Потап. — Дело у нас с обоюдного согласия происходит. Чего же не ходить-то? Ты в это дело не вмешивайся, председателю не положено.
— А распутство разводить положено? — напустился на него Семен. — Ты же красный партизан. Ты должен во всем другим пример подавать. Как тебе не стыдно, у тебя же дети.
— Брось ты меня стыдить. Много берешь на себя, председатель. Тебе нет никакого дела до того, с кем я на досуге ночь или две пересплю. Я не выболел, чтобы постничать. Меня и на свою хватает и чужая не жалуется. Так что никто не в обиде, не в убытке.
— Придется на ревком тебя вытащить да шею намылить.
— Не за что, браток.
— Найдем за что, не беспокойся. У меня заявление от старика Мунгалова. Жалуется, что ты ему голову снять грозишься, если он мешать тебе будет.
— Это он врет. Надо мне его пугать черта старого. Он сам к невестке хотел подкатиться, да она нос ему разбила. Вот он и злится.
Разговор закончился тем, что они разругались. С тех пор Потап не здоровался при встрече с Семеном.
В тринадцатом веке никому дотоле неведомая Монголия, затерянная в беспредельных степях и пустынях Восточной Азии, потрясла и ошеломила Старый Свет. Из глубин ее хлынули грозные орды Чингис-хана. На косматых и низкорослых, железной выносливости конях ринулись они на знойный юг и на дальний запад. В тучах пыли, в черном дыму пожаров растекались они по степным равнинам, переваливали через высочайшие горы, перебирались вплавь через большие и малые реки, все сметая на своем пути.
Там, где проносились они, гикая и завывая, стирались с лица земли многолюдные города, гибли могущественные государства, существовавшие с самых древнейших времен.
Умножая свои ряды за счет покоренных и помилованных племен и народов, докатились непобедимые полчища до предгорий Карпат, до Желтого моря и Индийского океана. Приняв небывалый титул «владыки и потрясателя вселенной», коварный и безжалостный Чингис-хан создал самую сильную и самую обширную империю в мире.
Но недолговечной оказалась эта империя. После смерти неумолимого хана начался ее неизбежный распад. И пришло наконец такое время, когда вся Монголия стала легкой добычей маньчжуро-китайских завоевателей. Императоры маньчжурской династии сделали воинственных кочевников своими покорными подданными. Из княжеских родов, ведущих свою родословную от Чингис-хана, набирали они личных телохранителей и всю свою конную гвардию.
Они всячески привечали и задабривали многочисленных монгольских, князей, а простой народ обложили поборами и податями и под страхом смертной казни запретили ему иметь оружие.
Разделив побежденную страну на уезды-хошуны, маньчжуры поставили владеть и править ими самых знатных и влиятельных из туземных князей. Эти князья-наместники владели огромными стадами коров и овец, лошадей и верблюдов. Они не платили налогов, не отбывали никаких государственных повинностей, имели сотни и тысячи крепостных. Крепостные пасли у них скот, стригли овец, доили коров, выделывали овчины и войлок, собирали топливо, доставляли в княжеские становья мясо и молочные продукты.
Помимо родовитого дворянства, огромным почетом и влиянием пользовались в Монголии буддийские монахи-ламы.
Ламские монастыри — хиты и хурэ — являлись оплотом буддизма и вместе с тем главными центрами торговли и ремесленничества. Почти все города страны возникли вокруг монастырей. К началу двадцатого века половина мужского населения Монголии была ламами и ламскими учениками.
Свободных скотоводов в стране было всего двадцать шесть процентов. Все эти люди были в неоплатном долгу у своих князей и маньчжурских купцов-ростовщиков.
Русская революция 1905 года всколыхнула Монголию. В ней начались стихийные выступления обездоленных народных масс. Монголы нападали на китайские торговые фирмы, громили их склады, сжигали долговые книги.
Китайская революция одиннадцатого года, свергнувшая маньчжурскую династию, еще больше усилила борьбу монголов за свою независимость.
Вскоре после этого были разгромлены и сложили оружие китайские гарнизоны в городах Улясутае и Кобдо.
В результате этих событий в Кяхте было подписано так называемое «тройственное соглашение» между Россией, Китаем и Монголией об автономии Монголии в составе Китая.
После Октябрьской революции в России китайцы ввели в Ургу свои войска под предлогом борьбы с большевизмом.
В стране начались кровавый террор, разнузданные грабежи и насилие. Дикий произвол оккупантов вызвал злобу и возмущение всех слоев народа. Мысли о борьбе с врагами вызревали в юртах простых аратов, в роскошных княжеских шатрах и в стенах многочисленных монастырей. В глубоком подполье возникли революционные кружки Сухэ-Батора и Чойбалсана. День ото дня расширялась их деятельность, крепли связи с народом.
Унгерн нагрянул в Монголию в удачную пору. Вокруг его имени князья и ламы создали ореол благородного рыцаря, бескорыстного борца за свободную великую Монголию. И хотя он позже объяснил свой поход в Монголию «случайностью и судьбой», это было далеко не так.
Не объясняя ему своих замыслов, тонко и не навязчиво толкала его на этот шаг хищная, и расчетливая сила, мечтавшая утвердиться в Монголии, отрезать Сибирь по Уральский хребет.
Двигаясь по хребтам, идущим по обоим берегам Онона, барон незаметно для китайского командования дошел до хошуна Сан-Бейце Цеценханского аймака. Глава хошуна мэрэн Дугарчжаб, с которым Унгерн познакомился и подружился еще в десятом году, устроил ему торжественную встречу. На виду у всех они обнялись и расцеловались, и все слышали взволнованную, по-монгольски сказанную речь Унгерна, в которой благодарил он своего «высокого и благородного друга» за радушную встречу.
Сто тридцать зимних войлочных юрт поставили люди Дугарчжаба для унгерновских солдат, закололи на ужин сотню баранов, привезли десятки возов сена, предусмотрительно накошенного в том году в пойме Онона. Увидев это сено, солдаты и офицеры, поняли, что их здесь ждали. Своих лошадей монголы круглый год пасли на подножном корму и прежде никогда не имели ни кос, ни граблей.
Назавтра чуть свет конные нарочные Дугарчжаба разлетелись по окрестным улусам и сомонам, созывая к нему его родичей и друзей. Вечером уже целый месяц совершенно трезвый барон, одарив каждого из приглашенных наганом и казацким клинком, выступил с речью.
Приложив руку к сердцу, он отвесил поклон присутствующим и заговорил по-монгольски:
— Господа! С давних пор я люблю Монголию, уважаю ее благородную аристократию, ее радушный и честный народ, не развращенный современной цивилизацией. Я преклоняюсь перед героическим прошлым вашей страны, глубоко почитаю ее обычаи и нравы. Религия вашего народа стала моей религией… С сердечной скорбью узнал я, что некогда могущественная и цветущая страна ваша подпала под чужеземное иго, а святейший Богдо-Гэген, многими возведенный, находится в заточении у врагов. Беседы с этим достойнейшим из достойных побудили меня в свое время принять буддизм. Вот почему я готов на все, чтобы вырвать его из заточения, вернуть его вашему глубоко верующему народу. Ради этого я не пощажу себя… Как вы знаете, я пришел к вам не один. Я привел две тысячи верных своих солдат и офицеров. Они пойдут за мною куда угодно. Если вы, благородные господа, решите начать дело возрождения величия и славы родины, я пойду с вами. Окажите мне честь быть в ваших рядах, распоряжайтесь мной, как щитом и мечом Монголии.
Речь его произвела сильное впечатление. Объявив себя буддистом, он завоевал сочувствие и покровительство лам.
Сказав о своем намерении вернуть стране Чингис-хана былое могущество и благоденствие, он обрадовал князей и дворянство.
Дугарчжаб и молодой владетель Бревэн-Хиндега Лубсан Цэвен горячо поблагодарили Унгерна, обещали ему всяческую поддержку и тут же заявили, что приведут с собою по сотне хорошо вооруженных воинов.
Оставив части дивизии в хошуне Дугарчжаба, Унгерн с сотней баргутов и местными добровольцами под командой Лубсан Цэвена выступил на Ургу. Всего в его отряде было триста человек. У каждого из них было по заводному коню и по две винтовки. Своим рейдом Унгерн собирался всколыхнуть всю Восточную Монголию. И он не ошибся в своих расчетах.
Скоро у него было шестьсот человек. Двадцать шестого декабря, на рассвете, Унгерн атаковал Ургу. В конном строю налетели монголы на юрты, занятые сторожевой китайской ротой. Они перерубили роту до единого человека и устремились к центру Урги. Китайцы встретили их пулеметным огнем и заставили повернуть назад. Под Унгерном убили коня. Два монгола подскакали к нему, подхватили его под руки и умчались с ним в степь.
Вечером Унгерн снова штурмовал город. Монголы сражались героически.
Во время штурма к ним перебежали все монголы, мобилизованные в китайскую армию. Но, несмотря на это, Урга не пала. Слишком большие силы защищали ее. У китайцев в городе находилось тринадцать тысяч солдат и восемнадцать орудий.
Потеряв сто пятьдесят человек убитыми и тридцать обмороженными, Унгерн вернулся к своей дивизии. Несмотря на неудачу, он был доволен своим рейдом. Монгольские повстанцы широко разнесли славу о нем.
Через два месяца Унгерн снова двинулся на Ургу. Теперь у него одних повстанцев было уже шестьдесят шесть сотен.
Пройдя в трескучие январские морозы четыреста верст по бесснежным степям, они подступили к городу в ночь на второе февраля.
С открытых позиций унгерновские батареи повели по городу беглый огонь. Спешенные монголы пошли в атаку и опрокинули китайцев. На их плечах ворвались они в пылающий город. Китайцы не выдержали удара. Они начали панически отступать на север к русской границе.
Не больше восьми тысяч из них добрались до пограничного города Маймачена, находящегося в версте от русской Кяхты. О сопротивлении монголам они и не думали, собираясь при первом же натиске уйти на русскую территорию.
Целых три дня в Урге происходила дикая резня. Были вырезаны все китайские купцы. Унгерн, подражая Чингис-хану, не пощадил никого из них. Китайцам рубили головы, женщин насиловали и потом душили, малых ребятишек бросали в костры. Только русских и евреев Унгерн не уничтожил сразу. Их бросили в застенки, и елейный Сипайло начал изощряться на них в чудовищных пытках, требуя от богатых денег и золота, от бедных признания, что они являются коммунистами. Им отрезали уши, выкалывали глаза, расплющивали ударами молотков пальцы рук и ног, распарывали животы и наматывали на пики кишки.
Самых богатых купцов в тюрьме держали особняком. Барон Унгерн называл их «моя золотая жила» и запретил допрашивать в его отсутствие. Он не хотел, чтобы имеющиеся у них деньги и драгоценности достались Сипайло.
Почти каждую ночь порывисто и быстро вбегал он в комнату допросов и пыток и хрипло спрашивал у Сипайло:
— Ну, как живешь-дышишь? Кровушку пускаешь, карманы выворачиваешь?.. Мелкоту допекай, разрешаю. Только смотри, хапай, да знай меру. Много нахапаешь — подавишься, Тимоша. Ты меня знаешь… А теперь давай малость покопаем мою золотую жилку. Кто там у нас на очереди? Рабинович? Давай сюда Рабиновича…
Сильные руки дюжих караульных впихивали в комнату несчастного замордованного Рабиновича.
Унгерн подзывал его к столу, у которого сидел с бамбуковой палкой на коленях.
— Садись! — приказывал он зеленому от страха, когда-то почтенному и уважаемому негоцианту, оставившему ради завидной торговли в Урге дело в одном из городов России.
В другой раз покорно садился на испачканную бурыми пятнами крови широкую лавку уже не Рабинович, а известный на всю Монголию купец Разуваев. Унгерн наливал из стоявшей на столе бутылки чашку водки и протягивал ему:
— Пей, ухарь-купец, удалой молодец!
Видя в упор уставленные на него жестокие белесые глаза, Разуваев содрогался от ужаса и покорно выпивал вонючую водку.
— Теперь пляши!..
В следующую ночь растерянно и умоляюще глядел на Унгерна разбогатевший на торговле фруктами грузин Самсуния.
Он хотел сказать, что плясать не умеет и не может, но язык плохо слушался его.
— Пляши, капказская морда! На старухе с миллионами женился, а плясать не выучился!.. Смотри, сделаю я тебя короче на голову.
Самсуния пытался плясать, но ноги отказывались подчиняться.
— Плохо! Отставить!.. Раз не умеешь плясать, пой!.. Что ты мне поешь? Интернационал пой.
И если Рабинович, Самсуния или Разуваев отказывались петь, стоявший наготове Сипайло пускал в ход нагайку с пулей на конце.
Если же они пробовали петь, Унгерн возмущенно спрашивал:
— Почему отвратительный голос? Ты, что, свинье подражаешь или ослу?.. Ешь сырые яйца, если петь по-человечески хочешь.
Когда хотевший во что бы то ни стало уцелеть купец исполнял все прихоти пьяного Унгерна, он удовлетворенно говорил:
— Такого послушного и убивать жалко. Есть у тебя шанс и дальше торговать. Только даром я тебя не выпущу на божий свет. Выкладывай сто тысяч на бочку — и катись ко всем чертям. Прошу я не себе. На дело освобождения России прошу…
Если купец соглашался, Унгерн сам отвозил его на квартиру, получал от него деньги, благодарил и уезжал. А через два-три дня купец снова оказывался в тюрьме, и все повторялось сначала. Повторялось до тех пор, пока купец соглашался платить.
Если же, несмотря на пытки, которые становились все злей и изощренней, он ничего больше не обещал, его в ту же ночь уводили на расстрел.
Когда больше некого было истреблять и грабить, в городе наступила тишина. Унгерновцы заняли казармы, делили награбленное и гуляли. Монгольские повстанцы набились в уцелевшие юрты, ели жирную баранину, запивая ее вонючим ханьшином и зеленым чаем. А городские собаки растаскивали и пожирали трупы, которые никто не убирал.
Унгерн обосновался в здании русского консула. Через несколько дней высшие ламы и князья направили к нему делегацию для выяснения вопросов государственного устройства.
Делегацию Унгерн принял в присутствии старшего командного состава своей дивизии.
— Я борюсь за восстановление всех свергнутых монархий, — заявил делегатам Унгерн. — Я хочу и Монголию сделать монархическим государством. Я хочу, чтобы высокорожденный и всеми верующими чтимый Богдо-Гэген снова стал вашим монархом. Больше мне ничего не надо…
Вернувшийся на ханский престол Богдо-Гэген и его правительство щедро отблагодарили Унгерна. Он получил степень хана с титулом Дархан хошой чин-ван, право пользоваться зеленым палантином, желтой курмой и такими же поводами. Ему присвоили звание «Возродивший государство великий богатырь и главнокомандующий».
Командующий монгольскими войсками Лубсан Цэвея получил титул чин-вана, право ношения желтой курмы, поводов коричневого цвета и звание «Высочайше благословенный командующий».
Генералу Резухину пожаловали титул чин-вана, право на желтую курму и звание «Одобренный богатырь командующий». Бурят Жигмит Жамболон получил титул чинвана, желтую курму, зеленые повода и звание «Истинно усердный».
Унгерн оказался достаточно умным для того, чтобы первое время не оказывать давления на монгольское правительство.
Свою политику он старался проводить через Богдо-Гэгена, которого умел убедить во всем, что считал необходимым.
В марте Унгерн громил китайские войска в юго-восточной Монголии.
В районе Чойрин-Сумэ разбил наголову их главные силы и выгнал из пределов Монголии. Этим самым он окончательно упрочил свое положение и занялся укреплением армии, насчитывающей уже двадцать тысяч человек.
Нападение китайцев на унгерновскую казну неожиданно сделало Кузьму Полякова богатым человеком. Он, оказавшись старшим по чину командиром в той полусотне, которая задержалась у минерального источника, не растерялся, повел полусотню в атаку на занятых грабежом китайцев и разгромил их наголову. Когда все было кончено. Поляков распорядился обыскать убитых и взятых в плен. Как потом выяснилось, ему удалось собрать почти все, что было разграблено. При этом он не обидел и себя. Штук двести золотых десятирублевиков угодили к нему в кожаный кисет. Надежно припрятав кисет, он выставил у денежных ящиков охрану и стал дожидаться Унгерна, к которому послал с донесением трех казаков.
Часа через два разъяренный Унгерн прискакал с конвоем на место происшествия. Узнав, как было дело, он приказал здесь же расстрелять находившегося при первой полусотне хорунжего Красикова. Полякову и отличившимся казакам объявил благодарность и выдал денежную награду.
Вечером, когда уцелевшие грабители были живьем закопаны по плечи на лугу у речки, Полякова вызвал к себе Сипайло. Ласковым старческим голоском он пропел:
— Поздравляю, Кузьма, поздравляю, голубчик! Молодец, ничего не скажешь! Улыбнулось тебе счастье.
Он закрыл на крючок дверь избы, подошел вплотную к Полякову и, скаля в усмешке мелкие остренькие зубки, вдруг спросил:
— Ну, голубь ты мой ясный, может, поделимся?
— Чем, ваше высокоблагородие? — прикинулся ничего не понимающим Кузьма.
— Тем, Кузенька, чего в дивизионной казне не хватает. Я хитренький, я знаю: денежки-то не в травке затерялись, а к твоим рукам прилипли.
— Это вы зря, ваше высокоблагородие! Не брал я никаких денег! — попробовал возразить Кузьма.
— Тихо, Кузенька, тихо! — прошипел ему в ухо Сипайло. — Кричать тут нечего. Ты же видишь, что я не кричу. Разговариваю с тобой, как с родным братцем… Казачишек твоих сейчас мои ребятки обыскивают. Все из них вытрясут. Можем и из тебя, голуба, фети-мети вытрясти так, что косточки запохрустывают, глазки на лоб выкатятся. А к чему оно так-то? Давай лучше по-хорошему. Поделимся поровну, а наш белобрысенький ничегошеньки не узнает. Произведет он тебя завтра в хорунжие за верную службу, и спрыснем мы твое производство… Ну, так как оно?
Кузьму сразу забила противная мелкая дрожь, лицо покрылось холодным липким потом. Сипайло поглядывал на него ясными, как стеклышки, глазками. Глянул в них Кузьма и понял, что деваться некуда. Молча стал расстегивать свои широченные голубые штаны с лампасами. Кисет был ловко запрятан у него в одну из штанин.
— Вон ты его куда приспособил! — восхищенно пропел подобревший Сипайло. — Ловко, ловко. Я так и думал… Высыпай свою добычу на потничок, высыпай! Сосчитаем, разделим на три кучки — и порядочек.
— А кому третью кучку? — мрачно осведомился Кузьма.
— Мне, Кузенька, мне, голубушка! Тебе и одной хватит. Как придем в Ургу да начнем трясти жидов с китайцами, ты себе еще достанешь. Ты у нас проворненький…
Облегчив на две трети кисет Кузьмы, Сипайло сказал:
— Теперь давай иди с богом. Ни один волосок не упадет с твоей головушки… Покладистых да сговорчивых я люблю. Только оборони тебя пресвятая мать-троеручица язычок распускать. Вырву и собакам брошу, если болтать начнешь…
Через три дня, как и предсказывал Сипайло, Унгерн произвел Полякова в чин хорунжего и назначил командиром сотни вместо раненого Кровинского. А после взятия Урги, когда Унгерн рассыпал направо и налево награды своим подчиненным, Поляков надел погоны сотника.
Тогда же Петька Кустов стал подхорунжим, а Агейка Бочкарев старшим урядником.
Разгромив китайские войска, Унгерн окончательно уверовал в свою необыкновенную судьбу. Он стал всерьез считать себя человеком, избранным всевышним для свершения великих дел, и начал готовиться к походу на Советскую Россию. Он бросил пить, сделался скрытным и сдержанным. Уже не считал он нужным прислушиваться к каждому слову японских советников и во всем угождать им. Видя, что полностью полагаться на Унгерна нельзя, советники приуныли и ожесточились. Они стали ломать головы над тем, чтобы так или иначе заставить Унгерна уйти из Монголии. Его честолюбивые замыслы могли стать помехой планам японского генерального штаба. И раз Унгерн стремился скрестить свое оружие с Красной Армией, они сделали все, чтобы случилось это как можно скорее. Они не сомневались, что в этой безумной попытке барон сложит свою набитую сумасбродными мечтами голову, и тогда ничто не помешает Японии утвердиться навечно в монгольских степях.
Но Унгерн медлил с продвижением армии к советским границам. На это у него были серьезные причины. Его монгольские добровольцы храбро сражались с китайскими оккупантами за свободу и независимость родины. Но увлечь их в поход на Советскую Россию, которая в недавнем обращении к народам Востока торжественно подтвердила права Внешней Монголии на государственную независимость, было не так просто. Монголы могли взбунтоваться, и звезда Унгерна закатилась бы навсегда.
При очередном собеседовании с глазу на глаз с прикомандированным к нему японским полковником Унгерн решительно заявил:
— О нападении на Россию мне думать рано. Надо сперва настроить против нее монголов. О войне не помышляют даже князья и ламы. О простом народе и говорить нечего. Чем торопить меня с этой войной, помогите разагитировать армию, озлобить ее против красных. А я тем временем пошлю своих представителей в Маньчжурию и навербую там себе две-три тысячи добровольцев из русских беженцев, чтобы было на кого положиться в трудный момент.
Японский советник нахмурился, подумал и поспешил заверить барона:
— Это мозно. Все в насих возьмозностях.
Тогда-то, и началась в Монголии самая разнузданная пропаганда против Советской России и Дальневосточной Республики. Предлог для этого нашелся. Японская агентура стала повсеместно распространять клеветнические россказни об отступивших к русской границе остатках китайских войск.
Появились «очевидцы», которые клятвенно подтверждали, что красные снабжают китайцев продовольствием и оружием, обучают их с помощью военных инструкторов, готовя к захвату Урги. Рассказывали и о том, что в Троицкосавске красные формируют Монгольскую Народно-освободительную армию, во главе которой поставлены продавшиеся большевикам бывший наборщик ургинской типографии Сухэ-Батор и чиновник почтово-телеграфного ведомства Чойбалсан.
Тем временем Унгерн послал своих представителей в Маньчжурию. Поехали туда полковник Савицкий, начальник контрразведки Сипайло и сотник Кузьма Поляков. На Полякове Унгерн остановил свой выбор потому, что он был коренной забайкальский казак. Среди русских беженцев у него было немало знакомых и даже родственников. При вербовке добровольцев Поляков мог оказаться незаменимым человеком.
Для охраны унгерновских посланцев был снаряжен взвод казаков под командой старшего урядника Агея Бочкарева.
Помимо вербовки добровольцев, Сипайло, которому Унгерн вполне доверял, должен был во что бы то ни стало встретиться с атаманом Семеновым и передать ему секретное послание барона. В этом послании барон извещал «дорогого друга» об огромном успехе своей монгольской авантюры. Он доверительно сообщал Семенову, что ему надоела постоянная опека японцев, которых величал он не иначе, как «япошками» и «косоглазыми». Унгерн просил атамана сообщить о монгольских интригах «япошек» американцам, чтобы те предприняли меры по выдворению их из Монголии. В конце письма он просил людей, оружия и денег.
Вручая письмо Сипайле, Унгерн сказал:
— Помни, Тимоша, я на тебя надеюсь. Смотри, чтобы ни одна сволочь не разнюхала про это письмо. Если дознаются «япошки», не сдобровать ни мне, ни тебе. Меня постараются отравить. На это они большие мастера. Ну, а тебя просто пристрелят из-за угла.
— Не дознаются. Я молчать умею, — заверил Сипайло барона, тут же решив про себя, что обязательно передаст его письмо японской разведке, с которой давно был связан.
Однако же на досуге подумав обо всем как следует, Сипайло понял, что сделать этого нельзя. Японцы заберут письмо и прижмут Унгерна. Но прежде чем они сумеют убрать его, барон жестоко расправится с Сипайло. А тогда уже не нужно будет все награбленное им золото, с которым можно безбедно прожить до глубокой старости. Значит, нужно молчать и поскорее убираться в Маньчжурию, а оттуда в такие места, где не достанут его ни японцы, ни барон.
В первых числах апреля посланцы Унгерна отправились из Ундурхана в Хайлар. Не один Сипайло с радостью покидал суровую страну кочевников. Твердо решил не возвращаться в нее и Кузьма Поляков. Он собирался махнуть в аргунские бакалейки, поселиться там и вызвать к себе из Мунгаловского молодую жену. С его деньгами можно было жить неплохо и на чужой стороне.
В дороге Поляков не раз шептался с казаками, убеждая их воспользоваться этим счастливым случаем и не возвращаться больше к белоглазому барону, в котором изуверились многие из них. Говорил он казакам и о том, что Сипайло везет с собой много золотых денег и вещей, Казаки жадно слушали и раздумывали о том, что узнай об этих думах Сипайло, он позеленел бы от страха.
В ясный и ветреный день посланцы Унгерна благополучно добрались до Хайлара, ни разу не повстречавшись в степях с шайками солдат разбитой китайской армии.
В Хайларе находился в качестве семеновского представителя генерал Мациевский, не пожелавший уйти с остатками белой армии в Приморье. Оставив Кузьму Полякова с казаками на одном из постоялых дворов, Савицкий и Сипайло немедленно отправились к Мациевскому.
От него узнали они о численности осевших в Северной Маньчжурии казаков, об их настроениях и местонахождении атамана. Семенов, как оказалось, недавно вернулся из Японии и жил в городе Дальнем. Приморское правительство братьев Меркуловых и командование каппелевцев, считая Семенова фигурой слишком одиозной, категорически предложили ему не соваться в Приморье.
Пока Савицкий и Сипайло находились у Мациевского, Поляков сумел договориться с казаками и с общего согласия усердно обшарил переметные сумы офицерских седел, но ничего ценного в них не нашел. Сипайло и Савицкий хранили свои капиталы при себе.
Побывав у Мациевского, Савицкий и Сипайло зашли пообедать в китайский ресторан. За обедом решили, что Сипайло на следующий день отправится к Семенову в Дальний, а Савицкий поедет с остальными казаками в Маньчжурское Трехречье, где больше всего было русских беженцев. Но этим планам не суждено было осуществиться. Сипайло в разговоре с Мациевским имел неосторожность сказать, что везет письмо от Унгерна к Семенову. Мациевский не придал его словам особого значения. Он и не подумал, что письмо это отправлено тайком от японцев, с которыми, как считал он, у Унгерна самые отличные отношения. Когда же к Мациевскому зашел генерал Шемелин и осведомился, с какой целью навестили его унгерновские представители, Мациевский все рассказал, не подозревая, что Шемелин работает на японцев.
Савицкий и Сипайло еще обедали, а Шемелин уже успел сообщить о письме барона кому следует.
Когда подгулявшие за обедом представители Унгерна возвращались на постоялый двор, на одной из людных улиц повстречался с ними спасшийся из Монголии бегством китайский солдат. Поравнявшись с офицерами солдат на ломаном русском языке исступленно закричал:
— Сипайла!.. Сипайла! Его шибко худая люди! — и тут же он обратился по-китайски к многочисленным прохожим, торопливо объясняя им, кто такой Сипайло.
— Бежим, Савицкий, бежим! — шепнул своему спутнику сразу протрезвевший Сипайло.
Но было уже поздно. Толпа угрожающе загорланила, со всех сторон надвинулась на офицеров и прижала их к забору. На шум немедленно явились полицейские диктатора Маньчжурии генерала Чжан Цзо-лина. Они тут же арестовали Сипайло, надели на него стальные наручники и потащили в полицейское управление. Толпа китайцев повалила за ними. Савицкого никто не тронул. Он постоял, долго ничего не соображая, а потом пустился со всех ног на постоялый двор. Пока бежал, догадался, что опознание знаменитого своими зверствами над китайскими купцами и солдатами Сипайло произошло не само по себе, а было подстроено. Если бы это было иначе, вместе с Сипайло арестовали бы и его.
Сказав Полякову об аресте Сипайло, Савицкий спросил:
— Что будем теперь делать, сотник? В Хайларе нам оставаться нельзя. Если Сипайло не выдержит, он утопит и нас с тобой. Мы ведь тоже рубили китайцам головы.
— Надо уезжать. Немедленно уезжать, — заторопился Поляков.
— Куда?
— Сперва в Трехречье, а потом можно и на самую границу. Найдем, где спрятаться. У каждого там найдутся кумовья и сватовья.
— Это, пожалуй, правильно, — согласился Савицкий. — Только все наши деньги остались у Сипайло. Теперь нам не на что вербовать добровольцев.
— Черт с ними! Надо свои головы спасать, а не о добровольцах думать… Неужели у вас ничего не осталось при себе?
— Есть рублей пятьсот. Все остальное было у Сипайло, — решил на всякий случай преуменьшить в несколько раз свои деньги Савицкий. Он знал, что с такими людьми, как Поляков, надо ухо держать востро.
— Придется половиной этих денег с казаками поделиться, — заявил ему Поляков. — Им ведь тоже пить-есть надо.
— Хорошо, хорошо! Рублей триста я, пожалуй, поделю между ними, — согласился Савицкий. Но сделал это слишком поспешно. И этого оказалось достаточно, чтобы Поляков кое-что сообразил.
Когда офицеры объявили казакам, что они немедленно отправляются в Трехречье и к Унгерну больше не вернутся, те обрадовались. Однако здесь же потребовали, чтобы Савицкий выдал им деньги на содержание. Тому пришлось поделить между ними триста золотых рублей.
Как только выехали из Хайлара, Поляков принялся подговаривать казаков убить Савицкого и поделить между собой все его деньги. Он не сомневался, что было их у полковника гораздо больше, чем он роздал казакам. У казаков разгорелись глаза, они начали возбужденно перешептываться.
В тот же день на ночлеге Поляков с общего согласия всех казаков спокойно выстрелил в затылок сидевшему у костра Савицкому. Раздев убитого догола, труп бросили в озеро и разделили найденные при нем две с половиной тысячи золотых рублей.
Утром взвод распался. Одни поехали на реку Ган, другие на Дербун и Хаул, где надеялись найти родственников, имевших там заимки. Это были в большинстве казаки верховых караулов. Остальные поехали в бакалейки на Среднюю Аргунь, чтобы быть поближе к родным станицам.
Опасавшийся всех и каждого Поляков сделал так, что через день остался вдвоем с Агейкой Бочкаревым. Они добрались до чалбутинских бакалеек и там оказались гостями Елисея Каргина, жившего в собственной землянке с женой и ребятишками.
Целую неделю рассказывали казаки беженцам о службе у Унгерна и о далекой Урге. Но ни одного человека не соблазнили эти рассказы, не заставили отправиться на службу к сумасшедшему барону.
А Сипайло, как потом стало известно, был приговорен китайским судом к пятнадцатилетнему тюремному заключению. Его не расстреляли и не повесили только потому, что так было угодно японцам.
Во второй половине мая полки Конно-азиатской двинулись к советской границе. В казачьих сотнях и батареях был зачитан приказ Унгерна. В нем говорилось:
«Силами моей дивизии совместно с монгольскими войсками свергнута в Монголии незаконная власть китайских революционеров-большевиков, уничтожены их вооруженные силы, оказана посильная помощь стране и восстановлена власть ее законного главы Богдо-хана.
После завершения указанных операций Монголия явилась естественным исходным пунктом для выступления против Красной Армии в Сибири и Забайкалье.
Русские отряды стоят в полной готовности вдоль всей северной границы Монголии. Они нанесут удар одновременно с нами. Таким образом, наступление будет происходить по широкому фронту. В Уссурийском крае оно будет поддержано атаманом Семеновым, в Урянхайском крае — атаманом Енисейского казачьего войска Казанцевым, на Иртыше — сибирскими казаками Кайгородова и еще западнее — доблестными отрядами атамана Анненкова и генерала Бакича.
Сомнений в нашем успехе нет и не может быть, так как он основан на строго обдуманном и широком политическом плане. Едва мы перейдем русскую границу, как в тылу у красных начнутся восстания. К нам примкнут испытавшие на себе коммунистический гнет ононские, нерчинские, верхшеудинские и тункинские казаки».
Наступление Унгерна началось одновременно на нескольких направлениях. Западнее станции Маньчжурия наступал отряд есаула Таскаева. Вниз по Онону, на Мангут и Акшу, двинулись отряды войскового старшины Рудакова, бурятских есаулов Очирова и Цымпилова. К верховьям Ингоды, на Мензу и дальше вдоль Яблонового хребта, повел своих «гусаров смерти» полковник Тубанов. На главном Кяхтинско-Верхнеудинском направлении стремительно ринулась вперед Конно-азиатская. Первой бригадой командовал сам Унгерн, второй — генерал Резухин. По Тункинской долине, на Иркутск, была брошена отдельная кавалерийская бригада полковника Казагранди. Совместно с ней действовал отряд иркутских казаков подъесаула Шубина.
В это время на русско-монгольской границе находились части Пятой Красной армии. У северной излучины Селенги стояла 103-я бригада 35-й Сибирской стрелковой дивизии. К западу от нее двухсоткилометровый участок границы охраняла 104-я, на стыке с частями ДВР располагалась 105-я бригада той же дивизии. Там же находился 35-й кавалерийский полк и конные отряды знаменитого сибирского партизана Щетинкина.
Накануне унгерновского наступления эти части были усилены переброшенными с запада 26-й стрелковой дивизией и 5-й Кубанской кавбригадой.
Монгольское народное правительство, созданное Сухэ-Батором и Чойбалсаном, располагало к тому времени отрядом красных цириков в семьсот сабель. Незадолго до этого цирики получили свое первое боевое крещение. Под командой Сухэ-Батора они разбили семитысячную группировку китайских оккупационных войск в городе Маймачене. На этот шаг их вынудили дикие зверства оккупантов на монгольской земле. Остатки грабительской армии бежали в южном направлении и были беспрепятственно пропущены Унгерном в Маньчжурию. Сделал он это, чтобы смягчить свои напряженные отношения с аньфуистской правительственной кликой, которую в своем приказе назвал «революционерами-большевиками».
Первый удар Унгерн обрушил на партизанский дивизион Щетинкина к западу от Селенги. Дивизион стоял в бурятском улусе на самой границе. На рассвете двадцать первого мая на него ударила вся бригада Резухина. Застигнутые врасплох партизаны в беспорядке бежали, оставив противнику два орудия и семь пулеметов.
В тот же день «гусары смерти» заняли далеко на востоке Мензу и Моденкуль. Тотчас же они принялись с винтовками и нагайками в руках вербовать добровольцев в свои ряды. Так было завербовано тридцать «добровольцев» из неуспевших скрыться мужиков. Получив в свои руки оружие, мужики при первом же удобном случае ушли в тайгу и начали охотиться за унгерновцами.
Двадцать третьего мая чахары Баир-гуна налетели на аил Ибацик, где стоял вновь сформированный эскадрон не нюхавших пороха цириков. Окруженные со всех сторон своими же монголами цирики сдались в плен, не оказав сопротивления. Они жестоко поплатились за это. Всех их беспощадно изрубили среди пыльных войлочных юрт аила.
Продвигаясь дальше, баргуты в тот же день смяли заставу цириков у горы Ламын-Ула. Подоспевший к месту боя с остальными эскадронами Сухэ-Батор атаковал чахаров в конном строю. Монголы с той и другой стороны схлестнулись в яростной рукопашной схватке. Цирики смяли первую лаву и начали ее преследовать, Но в это время на них бросились с флангов новые унгерновские сотни. Началась еще более кровопролитная сеча. Цирики были бы неминуемо истреблены, если бы к месту боя не подоспел Одиннадцатый конный полк ДВР.
Роман Улыбин пробыл в военно-политическом училище ДВР всего три с половиной месяца. В один из ветреных майских дней, когда над Читой стояло багровое облако поднятой ветром песчаной пыли, его прямо с занятий вызвали к Блюхеру.
Блюхер принял его в присутствии члена Реввоенсовета республики Постышева, которого Роман видел до этого только издали на открытии учредительного собрания ДВР.
Когда аккуратно одетый в новую форму и подтянутый Роман вошел в уже знакомый ему кабинет и отрапортовал о своем прибытии, Блюхер представил его Постышеву:
— Это, Павел Петрович, тот самый Улыбин, о котором шла речь.
Слегка сутуловатый и неулыбчивый Постышев, одетый в грубошерстную гимнастерку и солдатские сапоги, легко поднялся со стула. Энергично пожимая Роману руку, он с твердым выговором на «о» сказал:
— Мое почтенье, товарищ Улыбин! Я воображал тебя с бородой до пояса, а ты еще совсем молодой человек! Сколько тебе лет?
— Да уже немало, товарищ Постышев. Скоро двадцать семь стукнет, — проникаясь симпатией к этому угловатому и простому в обращении человеку, весело отвечал Роман. Он знал, что Постышев тоже был партизаном, командовал на нижнем Амуре Первым Тунгусским партизанским полком.
— А сколько лет воевал? — разглядывая Романа теплыми и большими, глубоко запавшими глазами, продолжал свои расспросы Постышев. Красноватое от зимнего загара, до худобы отточенное нелегкой жизнью лицо его было спокойным и серьезно-внимательным.
— Три года, — так же деловито и серьезно отвечал Роман.
— Слыхал что-нибудь про барона Унгерна?
— Не только слыхал. Довелось и повоевать с ним.
— Бегал, поди, от него?
— Всяко бывало, товарищ Постышев! Случалось, и он от нас улепетывал. Он любил врасплох наскакивать. Налетит, подымет панику, а потом бьет в хвост и в гриву. Но если не прозеваешь, а дашь ему по зубам — на сто верст без оглядки отскакивает.
— Плохо, что вы его не добили, дорогой товарищ. Придется ехать добивать. Впрочем, пусть тебе скажет об этом сам товарищ главком, — кивнул Постышев на Блюхера, с рассеянным видом слушавшего их.
Тот отодвинул в сторону лежавшие перед ним серебряные карманные часы, мягко и устало улыбнулся. У него в этот ветреный день невыносимо болела раненная на германской войне нога. Осторожно пошевеливая, он вытянул ее под столом и сказал:
— Пришлось, товарищ Улыбин, потревожить вас раньше времени. Учиться вам пока не придется. Вы, конечно, знаете, что Унгерн ушел в Монголию. Теперь он там — бог и царь. Сам Богдо-хан пляшет под его дудку. У Унгерна сейчас до пятнадцати тысяч войска. По данным разведки, он вот-вот двинет их к нашим границам. Главный удар, как мы предполагаем, нанесет в районе Кяхты. Мы недавно перебросили туда Сретенскую бригаду. В состав ее вошел и тот полк, командиром которого вы были. После им командовал товарищ Аркадьев. Но на днях его свалил сыпной тиф. Придется вам спешно выехать в Кяхту и принять полк. Когда сможете выехать?
— Хоть сегодня, если будет поезд.
— Поезд будет. Доедешь до Верхнеудинска, получишь в свое распоряжение коня к ординарца. А там знай скачи. Одним словом, рад, товарищ Улыбин, вашему согласию. Надеюсь, оправдаете доверие Реввоенсовета республики. Сейчас получите приказ о назначении.
Блюхер нажал кнопку звонка в углу стола, и тотчас же в кабинете появился высокий подобранный адъютант.
— Немедленно отпечатайте приказ о назначении товарища Улыбина командиром Одиннадцатого кавалерийского и принесите быстренько на подпись.
Пока печатали приказ, Блюхер, волоча раненую ногу и слегка постанывая, прохаживался по кабинету, Постышев, усадив Романа рядом с собой, говорил ему:
— Комиссаром там товарищ Угрюмов. Очень хороший человек. Потомственный питерский рабочий. Но у него одна беда — на коне ездить не умеет. Как садится в седло, поджилки трясутся. Подучите его, чтобы в бою с коня не свалился.
— Сделаем, товарищ Постышев, — довольный неожиданным поворотом в своей судьбе ответил Роман.
Через четыре дня он был уже в Кяхте, где стоял штаб Сретенской бригады. В Кяхте яростно дули весенние ветры, выхлестывало песком глаза.
Представившись командиру и комиссару бригады, Роман узнал, что Одиннадцатый полк стоит в тридцати километрах к востоку от Кяхты. В штабе для него нашелся попутчик. Это был бурят Жалсаран Абидуев, прикомандированный к полку переводчиком. В жаркий полдень, вдоволь наглотавшись песчаной пыли, покинули они когда-то знаменитую, а теперь захиревшую Кяхту.
В дороге Абидуев сообщил Роману:
— А я, товарищ командир, однако, твоего брата знаю. Есть у тебя брат Ганька?
— Есть, есть. Откуда ты его знаешь?
— Мы с ним вместе за Аргунью в партизанском госпитале жили. Потом вместе от смерти спаслись. Шибко хороший парень. Где он теперь?
— Дома живет. Слыхал я, что секретарем в ревкоме работает.
— Были там тогда с нами еще фельдшер Бянкин и Гошка Пляскин — гармонист. Ничего о них не слыхал — живые ли?
— Бянкина, пожалуй, сегодня увидим. Он фельдшером в полку служит. А Гошку в Чите встречал. Он там на курсах командиров учится.
— Жалко, что я его не встретил, когда Читу проезжал. Он там у нас на одну фельдшерицу заглядывался. Мы ее убитой считали, а она уцелела. Сказать ему об этом — плясать бы начал.
— А что, красивая девка?
— Шибко красивая и умная. Мне хоть и не к чему было, а я тоже на нее поглядывал. Антониной Степановкой зовут.
— Антонину Степановну я знаю. Она теперь моя родня. Мой дядя на ней женился.
— Какой такой дядя? Василий, что ли?
— Он самый.
— Как же это так? Он же ей в отцы годится… Вот бедный Гошка.
— Он про нее и думать забыл. И жалеть теперь надо не его, а тех девок, которым он головы в Чите кружит. Он курчавый, а курчавые — в любви удачливые…
Полк они нашли в живописной горной местности на речке Киран. В прежнее время, когда Кяхта была городом двадцати владевших миллионными состояниями купцов, торговавших китайским чаем, на Киране были заимки и летние дачи этих чайных воротил. Их привлекали туда светлые сосновые леса на склонах невысоких сопок, усеянные множеством ярких цветов берега студеного Кирана, кипучий минеральный источник и целительный горный воздух. По сравнению с песчаной Кяхтой это был просто райский уголок, где меньше дули ветры и раньше наступала весна. У китайцев огородников вызревали там арбузы, успевали налиться и покраснеть на корню помидоры.
Теперь от красивых дачных построек не осталось и следа. На месте заимок, снабжавших дачников овощами и свежими сливками, стояла маленькая деревушка. Здесь жили потомки пастухов и огородников, гнувших спину на известных когда-то всей Сибири миллионеров, нанимавших в европейских столицах домашних докторов, гувернеров и гувернанток для детей.
Приняв полк, Роман распорядился ежедневно высылать в сторону границы разъезды, выставлять на ночь усиленные заставы и караулы. В штабе бригады из донесений цириков, расположенных на монгольской территории, он узнал, что на дальних степных горизонтах замаячили разъезды барона.
Прошло несколько дней, и поднятый по тревоге полк был спешно брошен на помощь цирикам, атакованным противником в Ибацике. На самой границе разъезд полка встретил скакавшего с донесением цирика. Он сообщил, что у горы Ламын-Ула противник напал на заставу.
— Это далеко отсюда? — спросил Роман у Абидуева.
— Близко. Он говорит пять верст, больше не будет, — показал Абидуев на потного коренастого цирика с горячими глазами и крутыми угловатыми скулами. Тот в подтверждение закивал своей круглой стриженой головой.
Ламын-Ула! Сопка, каких немало в верховьях Орхона и Хиранги, Дзаргын-гола и Селенги! Две голые вершины ее похожи издали на серые верблюжьи горбы. На северном склоне сопки бьет из белых горючих камней холодный ключ. Радостно зеленела вокруг него молодая трава. Над оставленными в грязи следами коровьих и конских копыт вились первые майские бабочки. На южном отлогом склоне уже зацветали желтые стародубки, кланялись под ветром опушенные нежной зеленью кустики золотарника и шиповника. Покинувшие гнезда степные орлы парили над вершинами Ламын-Улы. Желтыми, неимоверно зоркими и бесстрастными глазами они видели, как на равнине восточнее Ламын-Улы эскадроны Сухэ-Батора сшиблись с белыми монголами. Те и другие свирепо завывали свой грозный и древний клич:
— К-ху! К-ху-у! Ху-у-у!..
Прискакав на пригорок к своему разъезду, наблюдавшему за близкой и страшной сечей, Роман ахнул, захваченный зрелищем кровавой схватки монголов. В пестром, бешено кружащемся водовороте вражеской конницы только изредка мелькали по-русски одетые цирики. С каждым мгновением становилось их меньше и меньше.
Медлить было некогда. Роман оглянулся на приближающийся полк и приказал трубить атаку. На полном скаку разворачивались для атаки сотни полка. Равняя ряды, сдерживая разгоряченных коней, быстро взяла на изготовку пики первая шеренга, выхватила клинки из ножен вторая.
Высоким срывающимся голосом Роман прокричал:
— В атаку!.. За мной! Марш-марш!..
И тяжко ахнула, загудела, брызнула желтой пылью распятая под копытами едва зазеленевшая степь.
Под Романом был светло-рыжий выносливый и горячий конь. При первых же звуках трубы, он то вставал на дыбы, то нетерпеливо переступал с ноги на ногу, выгибая крутую запотевшую шею. С закушенных удил, пенясь, стекала слюна. Едва Роман дал ему поводья, как конь рванул и понес по равнине, усеянной отцветающими белыми и голубыми цветами ургуя.
На мгновенье Роман оглянулся назад. Он увидел в пелене взлетающей пыли распластанных в бешеной скачке коней, яростные, остекленевшие глаза и распяленные в крике рты, заметил, как разлетались из-под копыт лепестки растерзанного ургуя. Партизаны крутили над головами жарко взблескивающие на солнце клинки, прижимали накрепко к бедрам хищно нацеленные вперед стальные жала пик.
А впереди металась, сталкивалась и выла дикими голосами охваченная безумством и исступлением огромная куча монголов на озверело кусающих друг друга разномастных конях. Взлетали и опускались кривые шашки, то тут, то там валились с седел люди в гимнастерках и цветных халатах. Одни падали на землю и сразу попадали под копыта коней. Другие запутывались в стременах, и мертвых волочили за собой их, обезумевшие от страха гривастые, с нестрижеными хвостами лошадки. Жарко сияли на опустевших окровавленных седлах серебряные и бронзовые украшения.
Все это мгновенным и ярким видением промелькнуло перед глазами Романа, отпечаталось в мозгу, пока он был способен еще видеть и соображать. Сразу же после этого наступил в его памяти полный провал. Он ворвался в толпу метнувшихся навстречу партизанам монголов.
Он уже не видел, как в последний момент поравнялись с ним Мишка Добрынин и его лихие разведчики. И когда, казалось, не миновать ему было смерти, валился занесший над ним шашку чахар, опрокидывался назад пронзенный пикой или настигнутый пулей халхинец. У Мишки и его разведчиков были в правых руках клинки, а в левых не знающие промаха наганы.
Партизанские пики сделали свое дело. В первые же секунды боя были повержены наземь, раздавлены коваными копытами самые храбрые из унгерновских монголов. Остальные стали искать спасения в бегстве. В одиночку и группами отрывались они от партизан и уцелевших цириков. Отчаянно настегивая гривастых и резвых лошадок, уносились в разморенную первым весенним зноем степь.
Уже преследуя унгерновцев, Роман снова начал все видеть и соображать. Сначала он ощутил, что в степи сделалось вдруг необычайно светло и просторно. Потом почувствовал, что ему стало легче дышать. И только тогда он понял, что враг опрокинут и разбегается.
— Догоняй их, братцы! — хрипло крикнул он и поскакал за убегающими.
Тотчас же его обогнал какой-то распаленный боем цирик на могучем с косматой гривой и длинным хвостом коне. Роман успел заметить, что конь был темно-серый, а хвост и грива у него седые.
На глазах Романа цирик нагнал какого-то дюжего унгерновца в желтом дэли, поравнялся с ним и опустил на его голову высоко занесенный клинок. Его конь свирепо кусанул на скаку чужую, потерявшую всадника лошадь и понесся дальше.
Еще дважды настигал цирик отставших унгерновцев, одного обезглавил, другого — развалил от плеча до пояса.
И каждый раз злой и сильный конь его успевал поранить зубами чужих коней.
Настигнув четвертого унгерновца, рослого с гладко выбритой круглой головой, цирик не стал его рубить. Перекинув клинок в левую руку, он правой ухватил врага за шиворот, с силой рванул с богато украшенного седла и бросил наземь. В следующее мгновенье спрыгнул с коня, успевшего нанести страшную рваную рану такому же бешеному коню противника, упал на оглушенного падением унгерновца и стал вязать его.
— «Ну и орел! Не дай бог на такого нарваться», — подумал, подъезжая к цирику, Роман.
При его приближении цирик стремительно поднялся на ноги, схватился за темный от крови клинок. Но, увидев на Романе форму красного командира, поспешил вложить клинок в ножны. Только теперь Роман заметил, что это не рядовой цирик, а тоже командир. На нем была похожая на красноармейский шлем круглая шапочка из тонкого белого фетра с красной суконной звездой, плотно облегающий его сильную и мускулистую фигуру национальный халат, или дэли, а на ногах замшевые гутулы с загнутыми кверху носками. На левой стороне груди была шелковая красная розетка.
Еще не остывшее от боевого возбуждения лицо молодого монгола было мужественно-суровым и весьма своеобразным. Черные красиво изогнутые брови круто поднимались к вискам. Они походили на раскинутые в размахе стремительные крылья стрижа. Горячие, косо поставленные глаза смотрели на Романа воинственно и пытливо. На крепких коричневых скулах горел пунцовый румянец, слегка впалые щеки были сухими и не лоснились, как у многих живущих в довольстве и лени людей его племени. Непреклонный и неукротимый характер угадывался и в резком изломе обветренных губ.
— Сайн байну! — приветствовал его по-монгольски Роман и затем по-русски добавил: — Хорошо воюешь, товарищ!
— Нет! — сказал на чистом русском языке монгол. — Воюем еще плохо. Храбрость есть — выдержки нет. Спасибо вам, что вовремя подоспели… Кто вы такой, товарищ?
— Командир Одиннадцатого кавалерийского полка ДВР Улыбин.
— Спасибо, спасибо, дорогой друг! А меня зовут Сухэ…
— Сухэ-Батор? — изумился Роман. — Рад, рад, что видел, какой ты в бою. Этого я никогда не забуду.
— Воевать умею, командовать только учусь. Трудное это дело — командовать, а самому в стороне стоять.
— А кого это вы в плен взяли, товарищ Сухэ-Батор?
— Это сам Баир-гун. Командовал всеми чехарами. Правая рука Унгерна. Теперь отвоевался! — и глаза Сухэ-Батора жестоко блеснули.
Со всех сторон съезжались к Сухэ-Батору и Роману партизаны и уцелевшие цирики. Глядя на них, Сухэ-Батор сказал:
— Большие потери, товарищ! Многих не видят мои глаза.
— Да, тяжело вам пришлось, — посочувствовал Роман и тут же спросил: — Как же это так, товарищ Сухэ-Батор? Какой-то немецкий барон поднял монголов на войну с нами? Ни одного русского белогвардейца мы сегодня не видели. Рубились с нами одни монголы. А за что рубились? Разве же мы им враги?
— Их обманули, — угрюмо ответил Сухэ-Батор. — Они шли к Унгерну драться за свободу Монголии. Они любят свою бедную и суровую родину. Это честные и храбрые, но темные люди. Унгерн вернул нашему Богдо-хану монгольский трон. А Богдо-хана у нас горячо почитают, верят ему, как наместнику бога на земле, Богдо-хан же во всем слушается Унгерна. Они повелели всем князьям и ламам, которых у нас целых сто тысяч, твердить каждому верующему монголу, что Красная Россия хочет захватить Монголию, надеть на всех ярмо.
— Да как же они могли поверить в это? Разве же есть в этом доля правды? — воскликнул Роман, глядя прямо в горячие коричневые глаза Сухэ-Батора.
— Мы, революционные монголы, знаем, что это дикая ложь. Мы были недавно в Москве. Сам великий Ленин сказал нам, что русский народ хочет видеть Монголию свободной и счастливой. Наши революционеры делали и делают все, чтобы донести его слова до каждого арата. Многие, узнав об этом, приезжают к нам, чтобы воевать с Унгерном и со своими князьями, от которых им нет житья.
— Так-то оно так, а пока монголы умирают за чужие интересы. За Унгерна на смерть идут, за японского ставленника.
— Ничего, товарищ, скоро все переменится, — сказал твердо и уверенно Сухэ-Батор. — Как только Унгерн перейдет советскую границу, в его рядах начнется развал. Монголы не будут воевать с Красной Армией. Они начнут разбегаться или переходить к нам…
Не успел Сухэ-Батор досказать до конца, как в воздухе послышался сверлящий, стремительно нарастающий свист. Под Романом, всхрапнув, присел на задние ноги конь. И сразу же где-то сзади раздался оглушительный разрыв снаряда. С таким же противным, леденящим душу воем пролетели над Сухэ-Батрром и Романом новые снаряды, и черные столбы разрывов встали там, где съезжались и строились сотни полка.
— Пушки подтянули! Будем отходить! — крикнул Роман Сухэ-Батору. — Я поскачу к своим. Встретимся за Ламын-Улой.
Огрев коня нагайкой. Роман пригнулся к седлу и поскакал к рассыпающимся по степи и уходящим назад партизанам.
Сухэ-Батор приказал цирикам усадить пленного Баир-гуна на заводного коня, и они поскакали тесной кучкой влево, вслед за отходящими цириками.
Унгерновская батарея била по ним беглым огнем.
Немного не доскакав до своих, Роман попридержал коня и оглянулся. Увидев, что Сухэ-Батор жив и скачет к цирикам, понесся дальше. И в это мгновение прямо перед собою увидел огненно-рыжий, взметнувшийся к синему небу косматый куст. Разрыва он уже не слыхал.
…Дожидавшиеся своего командира партизаны видели, как впереди него брызнули из земли во все стороны желтые молнии, черные комья и серая пыль. Прежде чем упасть, яростно вздыбился насмерть сраженный конь. И с него, широко раскинув руки, уронив с головы фуражку, медленно и словно нехотя валился на чужую, неласковую землю Роман.
— Эх, Роман Северьянович! Отказаковал свое! — схватился за голову Мишка Добрынин, и из глаз его брызнули слезы. Он размазал их по лицу и страшным голосом скомандовал разведчикам:
— За мной! Не уберегли мы командира! Расстрелять нас мало!..
Разведчики все, как один, понеслись за Мишкой. А на юге выезжали из-за пологих холмов и развертывались в лавы новые унгерновские сотни. Дико завывая, шли они в атаку. Но разведчики не дрогнули, не повернули назад. Унгерновцы были в полуверсте, когда они подняли лежавшего без сознания, окровавленного Романа и уложили поперек седла на заводную лошадь. Мишка взял ее на повод и одновременно поддерживал ноги Романа, а с другой стороны его поддерживал за голову один из разведчиков.
Так и доставили они его к ключу за Ламын-Улой, не зная, живой он или мертвый.
В полночь разведчики привезли Романа в Кяхтинский гарнизонный госпиталь и расстались с ним, как не жильцом на белом свете. Был он в глубоком беспамятстве, и жизнь его могла оборваться в любую минуту. Неотступно следили за ним дежурные Сестры, а в истории его болезни пожилой и усатый, одетый в военную форму доктор ежедневно писал: «По-прежнему полная утрата сознания, частые кровотечения из носа и ушей. Состояние крайне тяжелое».
Тем временем обстановка на фронте чрезвычайно осложнилась. Не считаясь с потерями, Унгерн рвался к Верхнеудинску. Кяхта осталась у него далеко в тылу. Части Народно-революционной армии отступали вниз по Кирану и Селенге. Были оставлены уже многие семейские села, бурятские улусы и казачьи станицы, население которых уходило в леса и сопки и начинало партизанскую войну.
Командование Пятой Красной армии бросило навстречу унгерновским бандам девять стрелковых полков, Кубанскую кавалерийскую бригаду и весь партизанский отряд Щетинкина.
В степи у Поворотной, где в старину отражали разбойничьи набеги монгольских князей буряты и казаки под командой ссыльного украинского гетмана Демьяна Многогрешного, завязался ожесточенный встречный бой. На заносимой песком равнине бешено схлестнулись сибиряки и кубанцы с потомками «потрясателя Вселенной», опрокинули их и погнали назад, к границе.
В тот день, когда в ликующую Кяхту вступали с песнями лихие кубанские эскадроны будущего маршала Советского Союза Константина Рокоссовского, Роман Улыбин впервые пришел в себя.
Было солнечное июньское утро. Очнувшись, Роман увидел высокую белую комнату, полосы солнечного света на полу и распахнутое настежь голубое окно. За окном кипела от ветра ярко-зеленая молодая листва тополей. В тот же момент, заслонив собой окно, над Романом склонилась полная юной свежести и здоровья девушка в белой косынке. Чудесные глаза ее походили на крупные ягоды черной лесной смородины, обрызганные росой и пронизанные солнцем. Глядя в эти чем-то обрадованные глаза. Роман так и не понял, откуда взялась и чему радовалась эта милая девушка в белом. Сделав тщетную попытку вспомнить, кто он такой и что с ним происходит, Роман почувствовал себя страшно нехорошо. Комната закачалась из стороны в сторону, а потом закружилась все быстрей и ужасней. Роману показалось, что он куда-то проваливается. Он судорожно вцепился руками в прохладное железо койки и потерял сознание.
Когда снова очнулся, окно уже было завешено коричневым одеялом. В комнате стоял мягкий успокоительный полусвет. Та же девушка сидела у изголовья и, прикрывая ладонью губы, устало позевывала. На этот раз она не сразу заметила, что он пришел в себя. Но какое-то движение привлекло ее внимание. И опять он уловил в ее ясных простодушных глазах неподдельную радость, а по движению обветренных губ понял, что она что-то говорит ему. Но как ни напрягал слух, он так ничего и не услышал. Вокруг стояла ничем не нарушаемая совершенно невозможная тишина. Эта тишина сперва лишь удивила его, а потом испугала. Он понял, что почему-то оглох. От этого сразу невыносимо заболела голова, во рту появился металлический привкус. Снова комнату стало кружить и застилать черно-серым туманом, а к сердцу подступила уже знакомая тошнота и с ней головокружение.
Он впился руками в койку и долго лежал с закрытыми глазами. Боясь пошевелиться, вслушивался в глухую могильную тишину. Сестра видела, как сперва побелело, а затем покрылось липким потом его обросшее рыжеватой щетиной лицо.
Почувствовав себя лучше, он с опаской приоткрыл глаза. Сестра немедленно спросила его о чем-то с выражением участия и сострадания на смуглом продолговатом лице. Он попытался сказать ей, что ничего не слышит, и сразу же сделал еще одно страшное открытие: язык не подчинялся ему. Он, казалось, распух и едва помещался во рту. И тогда Роману стало мучительно жалко себя. Горло моментально сдавило, во рту появилась привычная сухая горечь. И он заплакал от сознания беспомощности, от невозможности вспомнить свое имя и фамилию, свою прошлую жизнь. Невыносимо стыдно было плакать на виду у сестры, но невозможно было удержаться от слез. Натянув на голову одеяло, вволю наплакался он в душной тьме и не заметил, как заснул.
Потом наступило другое, полное света и свежести утро. В палате снова было открыто настежь окно. Снова в палисаднике беззвучно бурлила, сверкая золотым и зеленым, листва, а на крашеной синеватыми белилами створке сидел и, судя по его виду, отчаянно чирикал отважный, весь взъерошенный воробей. Глядя на воробья, Роман спокойно и расслабленно улыбнулся, показал на него пальцем сестре.
На этот раз его успели умыть и напоить горячим сладким чаем, прежде чем у него опять заломило в висках и началось головокружение. Он полежал с закрытыми глазами, и постепенно голова перестала болеть и кружиться. Но от боязни нового приступа настроение его безнадежно испортилось. Он спрятался под одеяло и долго глотал неуемные слезы, сладить с которыми был не в силах.
Кто-то положил ему на лоб широкую прохладную ладонь. Открыв глаза, он увидел пожилого с пышными холеными усами человека в белом халате. Лицо человека светилось доброжелательством, каждое движение было неторопливым и уверенным. Под небрежно застегнутым халатом был на нем зеленый китель с низким стоячим воротником, с блестящими пуговицами, на которых были вытиснены пятиконечные звездочки. «Красноармейский доктор», — сразу определил Роман, и какая-то надежда затеплилась в его сердце.
С выражением серьезной сосредоточенности на полном энергичном лице доктор взял Романа за руку, а другой рукой достал из нагрудного кармана кителя серебряные часы с почерневшей цепочкой и уставился в них, что-то отсчитывая равномерно и медленно, как это было видно по движению его губ. «Пульс проверяет», — догадался Роман.
Проверив пульс, доктор подсел к нему на кровать. Достав из кармана халата деревянную трубку с раструбами на концах, стал старательно выслушивать Романа. Короткая шея его покраснела от прихлынувшей крови, седые клочкастые брови сходились к переносью или сердито лезли на лоб, усы воинственно раздувались. Время от времени он бросал какие-то короткие фразы стоявшим вокруг койки двум сестрам и высоченного роста унылому фельдшеру в очках с жестяной оправой.
Покончив с осмотром и выслушиваньем, доктор широко улыбнулся, одобряюще похлопал Романа по плечу и пересел на табурет к белой тумбочке. Быстро написав несколько фраз на клочке бумажки, он протянул его Роману. На бумажке было крупными буквами написано: «Товарищ командир! Не расстраивайтесь и не убивайтесь. Вы контужены. Все постепенно наладится. Будете и разговаривать и слышать».
Когда доктор попрощался и вышел, ободренный Роман сделал новую попытку вспомнить, кто он такой и почему очутился в этой незнакомой больнице. Некоторое время ему казалось, что вот-вот он ухватится за обрывок какого-то видения, припомнит что-то такое, что сразу откроет завесу над всей его прошлой жизнью, подскажет ему его имя. Но от этого чрезмерного напряжения железным обручем сдавило голову, все опять заплясало перед глазами, и он полетел в какую-то бездну, из которой навстречу ему стремительно неслись черно-красные пятна, удушливый и горький дым…
Назавтра Роман приложил немало усилий, чтобы объяснить сестре, что он забыл и никак не может вспомнить свою фамилию. Когда сестра поняла это, она долго и Старательно писала, стыдясь за свой плохой почерк, ответ на какой-то накладной. Из ее записки он наконец узнал, что зовут его Романом Улыбиным, что он долго был без сознания, но теперь у него все пойдет хорошо, нужно только терпение.
«Терпение! — горько усмехнулся про себя Роман. — Легко терпеть, когда дела на поправку идут. А я, кажется, этого не дождусь, так и останусь калекой. Доктора и сестры обязаны утешать нашего брата, вот и утешают. Правды от них не дождешься».
И вот мучительно нудно потянулись дни, наполненные тоской и отчаянием, раздражающим светом летнего солнца, духотой и расслабленностью. Все время он думал о своем положении и считал его ужасным. Он хотя и знал теперь свою фамилию, но вспомнить прошлое никак не мог. Оцепенение памяти продолжалось. А на всякое напряженное усилие мозг отвечал болью, тошнотой и головокружением. Спрашивать же о собственном прошлом других было совершенно бесполезно. Они знали про него только то, что было записано в истории болезни.
В один из таких дней, размышляя о будущем, Роман пришел к выводу, что ничего хорошего впереди у него нет и не будет. «Без нянек мне теперь не жить. Калека я, по всем статьям инвалид из инвалидов, — думал он сосредоточенно глядя на электрическую лампочку, свисавшую с потолка на забрызганном известью проводе. — А кто за мной будет ухаживать? Кому я нужен такой? Одной только матери, да как теперь доберешься к ней в моем положении? Лучше бы уж меня насмерть убило. А теперь я такой, что даже застрелиться не сумею».
«Застрелился!.. Евдоким застрелился!» — вдруг зазвучали в его памяти давно забытые вопли девок и баб. И тут же, словно наяву, отчетливо возникла перед ним памятная картина из раннего детства. По залитой солнцем улице бежали на край поселка и дико голосили босоногие, одетые по-будничному казачки. Вместе с толпой ребятишек бежал за ними и Роман.
На краю поселка у желтого сруба новой избы, на мокрых, пахнущих крепким винным духом щепах и опилках, лежал в розовой рваной рубахе пустивший себе нулю в рот верховской казак Евдоким Круглов. Застрелился он, как позже узнал Роман, оттого, что у него выбило накануне градом две десятины пшеницы, на которую он собирался достроить избу и зажить своим домом, своей семьей…
Это внезапно и ослепительно мелькнувшее воспоминание, хотя оно и было связано с чужим горем и смертью, принесло Роману большую радость, породило в нем уверенность на излечение.
Но даже и после этого воспоминания мозг Романа еще долго оставался слабым и вялым. В памяти возникали тусклые, обрывочные картины детства и отрочества, а все последующие годы были наглухо закутаны в непроглядный туман. Только в тот день, когда Роман впервые услыхал какой-то неопределенный и тихий, будто издали долетающий гул, всколыхнулась и задвигалась эта мглистая пелена забвения. Кончились скованность и оцепенелость, и перед ним стала открываться ранняя пора его жизни, как освещенная солнцем широкая степь, с которой поднялся к небу и наконец рассеялся все застилавший туман. Затем наступил день, когда Роман совершенно отчетливо услыхал кем-то сказанное слово «сестра». Так пришла к нему пора выздоровления, наполненная радостной растроганностью, нетерпеливым ожиданием новых перемен к лучшему, грустью о напрасно потерянных днях. К этому времени он уже припомнил всю свою жизнь, вплоть до той незабываемой атаки под Ламын-Улой, в которую повел, он свой полк. И теперь он гордился тем, что вовремя пришел на помощь красным монгольским цирикам Сухэ-Батора.
Его память была уже сильной и острой, как прежде, когда вернулся к нему дар речи. Первые же с великим трудом произнесенные им слова показали ему и всем окружающим, что он стал заикой. Часто это заикание делалось совершенно невозможным, и от этого он снова нервничал, плохо спал и мало ел. А усатого доктора Василия Герасимовича, способного быстро успокоить его, уже не было в госпитале. Он был вызван зачем-то в штаб Пятой армии в город Иркутск.
В начале августа, когда уже вступили в Ургу Монгольская Народно-революционная армия и экспедиционные части советских войск, в госпиталь привезли раненых красноармейцев и командиров. От них Роман узнал, что в верховьях Селенги и Горхона Унгерн окончательно был разбит. Когда его войско начало разбегаться, барон решил прорваться в Маньчжурию. В то время с ним оставался только дивизион монголов. На одном из ночлегов монголы связали сонного барона и передали его командиру кавалерийского разъезда красных.
Однажды уже начавший передвигаться на костылях Роман увидел в своей палате доставленных ночью в тяжелом состоянии двух красных командиров. Один из них оказался прапорщиком Иголкиным, Роман обрадовался ему, как родному. Оказывается, Иголкин после плена и проверки в Особом отделе пошел на службу в Красную Армию. Его назначили помощником командира 113-го Стрелкового полка, стоявшего на Селенге. В первых же боях он отличился и был представлен к награждению орденом Красного Знамени. Но не суждено ему было получить этот орден. Уже в Монголии он был тяжело ранен. В госпиталь его доставили в бессознательном состоянии. И только однажды он пришел в себя, узнал Романа, разволновался и расплакался. На третьи сутки Иголкин умер на койке рядом с Романом.
Фамилия второго командира была Скороходов. Он был сильно истошен, весь в синяках от побоев. Следы ударов плетями были у него не только на теле, но и на лице. Врачи и сестры сделали все, чтобы поставить его на ноги. Скоро он начал поправляться и вынужденный к тому расспросами Романа рассказал ему свою странную историю.
Родился Скороходов в городе Иваново-Вознесенске в семье потомственных ткачей. В восемнадцатом году записался добровольцем в Красную Армию. На Восточный фронт попал с Иваново-Вознесенским рабочим полком, созданным Михаилом Васильевичем Фрунзе. В одном из боев был ранен и взят в плен сибирскими казаками. Казаки его почему-то пощадили и, отступая на юг на соединение с отрядом атамана Анненкова, увезли с собой в Семиречье. Поправившийся к тому времени Скороходов представился Анненкову бывшим офицером царской армии, насильно мобилизованным красными. Анненков, беспощадно расправлявшийся с пленными красноармейцами и партизанами, оставил его в живых и увел при отступлении из Семиречья в Китай.
Там Скороходов вступил в отряд сибирских и семиреченских казаков, решивших уйти в Монголию и присоединиться к барону Унгерну После долгого и трудного пути они благополучно прибыли в Ургу перед самым походом Унгерна на Россию. Отряд зачислили в бригаду генерала Резухина, и через месяц Скороходов в составе этой бригады оказался на советской земле. Видя недовольство многих казаков и офицеров авантюрой Унгерна, Скороходов принялся исподволь прощупывать их и осторожно агитировать за переход на сторону Красной Армии. Но кто-то его предал, и он был арестован уже в то время, когда Резухин отступал с русской стороны в Монголию. Судьбу Скороходова и других арестованных должен был решить сам барон. Но прежде чем Резухин успел соединиться с ним, обоз, в котором гнали арестованных, настигли красные. Скороходов и еще четыре человека были спасены от верной смерти.
Романа сильно поразила история Скороходова. Кое-что в ней показалось ему не совсем правдоподобным. Со свойственной ему прямотой он принялся настойчиво расспрашивать этого человека, чтобы избавиться от своих сомнений.
Скороходову были явно не по душе его расспросы, но он поневоле должен был отвечать на них и делать вид, что его ничуть не обижает прямота и резкость Романа. Но однажды он все же не вытерпел и с невеселым смешком сказал:
— Надоел ты мне, Улыбин, хуже горькой редьки. Допрашиваешь меня, как самый придирчивый следователь. Попрошусь я, однако, от тебя в другую палату.
Но и это откровенно высказанное неудовольствие не избавило Скороходова от приставаний Романа. Не боясь показаться назойливым, он продолжал по-прежнему расспрашивать его, но тему для своих вопросов избрал другую. Он хотел знать, что за город Иваново-Вознесенск, какие есть в нем фабрики и заводы и сколько работает на них рабочих.
И тут Скороходов постарался полностью удовлетворить любопытство Романа. В своих рассказах об Иваново-Вознесенске он приводил такие подробности и детали, что Роман убедился, что человек действительно родился и жил в этом городе ткачей, сам работал на одной из текстильных фабрик. И это заставило его поверить, что Скороходов действительно тот человек, за которого выдает себя.
Вместе со Скороходовым Роман пробыл недолго. Дней через десять ему сообщили, что его переводят из. Кяхты в Читинский госпиталь.
Назавтра Роман уже катил по Кяхтинскому тракту в легковом автомобиле, присланном за ним по распоряжению командующего НРА Блюхера. Так, по крайней мере, сообщил ему шофер, щеголявший в желтых крагах и кожаной фуражке с очками-консервами. Вместе с Романом поехала посланная сопровождать его до Читы черноглазая сестра, которую звали Дусей.
В Чите Роман хотел при первой же возможности повидаться с Постышевым, рассказать ему об удивительной истории Скороходова, бывшего будто бы в Иваново-Вознесенском полку комиссаром батальона, и попросить его проверить этого человека.
Но, как часто бывает в жизни, сделать этого Роман не смог. Переезд в Читу вызвал осложнение болезни. У него снова начались сильные головные боли, которые иногда заканчивались потерей сознания. А когда он поправился и мог бы уже навестить Постышева, того не оказалось в Чите. Он был назначен членом Военного Совета Восточного фронта и уехал в Приморье, где началось каппелевское наступление.
В бесконечно разнообразных сопках, то голых, то заросших дремучей тайгой, затейливо вьется Аргунь. От Далайнора до самого устья, на протяжении сотен верст, давно был обжит и освоен ее левый берег. Зеленые сады и белые церкви отражались в тихой реке. В многолюдных, хорошо обстроенных поселках и станицах жили казаки — скотоводы, землепашцы и охотники.
Против каждого поселения русских жили в бакалейках предприимчивые китайские купцы. Бревенчатые и глинобитные магазины зазывали к себе покупателей огромными вывесками на двух языках. А дальше, вплоть до гор Большого Хингана, расстилались богатейшие, никем не заселенные места. Только изредка посещали их кочующие по дремучим лесам эвенки и солоны.
Издавна пограничные казаки арендовали у китайцев сенокосные и пастбищные угодья, охотились в предгорьях Хингана на изюбрей и кабанов, на белок и соболей. В любое время беспрепятственно переходили и переезжали они границу, бегали в бакалейки выпить стакан ханьшина, купить пачку чаю или коробку спичек.
В двадцатом году многие бакалейки сильно разрослись. В них поселились бежавшие за Аргунь казаки, у которых были причины бояться красных. Они ютились там в наскоро сделанных землянках, в сплетенных из прутьев и обмазанных глиной хижинах.
Напротив станицы Чалбутинской поселились орловские, мунгаловские и байкинские дружинники, уведенные туда Елисеем Каргиным после неудачного восстания в Нерчинском Заводе. Каргин построил себе вместительную землянку и жил в ней с женой и ребятишками. По соседству с ним обосновался в такой же землянке его сослуживец Гурьян Гордов.
Всем беженцам, семейным и одиноким, сразу же пришлось распрощаться с вольной и благополучной жизнью. Особенно солоно пришлось тем, у кого не было никаких средств к существованию. Горькая необходимость заставила их идти в работники к прижимистым китайским купцам и трудиться не покладая рук часто только за одни харчи. Нелегко было мириться с такой беспросветной участью. Многие начали пить напропалую. Вонючим ханьшином глушили невыносимо тягостную тоску по родной земле, по своим домашним, брошенным на произвол судьбы. Скоро многие пропили все, что можно было пропить. По дешевке скупали китайцы строевых коней, седла с серебряными фамильными вензелями, винтовки, шашки и патроны.
Косо стали поглядывать имущие на неимущих, холодок отчуждения пробежал между ними. Начались жестокие и часто бессмысленные раздоры орловцев с мунгаловцами, тех и других с чалбутинцами, большинство из которых отсиживалось за границей с первых же дней гражданской войны. Напиваясь, припоминали друг другу давние и недавние обиды, пускали в ход кулаки и колья.
Почтительные и послушные в трезвом виде рядовые казаки начинали придираться к заслуженным вахмистрам и бравым урядникам и били их смертным боем. Разгонять дерущихся часто прибегали китайские купцы. Они не разбирались, кто прав, кто виноват, а всех попадавшихся под руку хлестали бамбуковыми палками и шомполами. На первых порах отменно горячие головушки пробовали давать сдачи, но купцы быстро отучили их от этого. С такими расправлялись беспощадно. Избив до потери создания, надевали на них деревянные колодки с замками, садили в глубокую яму, где можно было умереть от голода и невыносимой вони. Наиболее провинившихся отвозили потом в пограничную комендатуру, где судили и нередко приговаривали к смертной казни.
Натерпевшись всяких неприятностей и страхов от своих и китайцев, все зажиточные казаки поспешили перекочевать подальше от границы в район Трехречья. Не уехал туда только Гурьян Гордов, не терявший надежды вернуться домой. Для этого он ждал установления в Забайкалье твердой власти, красной или белой — безразлично. Боялся он только вызванного гражданской войной безвластия и произвола, когда можно было потерять голову ни за что ни про что.
Не имея возможности уехать подальше от границы, Елисей Каргин с горечью наблюдал за тем, как многие неплохие люди опускались все ниже и ниже, теряя всякое человеческое достоинство. Как неприкаянные, слонялись они из землянки в землянку в поисках выпивки и дарового угощения.
Сначала Каргин всех, кто заходил к нему, угощал, чем мог. Но скоро увидел, что всех не накормишь, на каждого не угодишь. И тогда его одностаничники, которых он долго кормил и поил, делясь с ними последним, возненавидели его. Он стал побаиваться и сторониться их.
И чем больше времени коротал он в одиночестве, тем острей и мучительней становилась его тоска по Забайкалью, по прежней жизни. Почти ежедневно выходил он на берег Аргуни, садился на камень или перевернутую лодку и подолгу безотрывно глядел на запад, где над русскими сопками в полнеба пылал закат, пламенели насквозь пронизанные светом багряно-золотые и нежно-розовые облака. Непрерывно меняющие свою раскраску вечерние дали родной стороны с неизведанной прежде силой манили его к себе. Налетающий оттуда ласковый ветер больно бередил душу запахами, принесенными с родимых полей и нагорий.
Никогда Каргин не был слезливым и усердно набожным человеком. Но в такие минуты хотелось ему раскаиваться и плакать, искать утешения в жалобах и молитвах. Ничего не оставалось иного в его положении, всю двусмысленность и неопределенность которого он хорошо понимал. Для красных он остался отъявленным и непримиримым врагом, а настоящие белогвардейцы не могли простить ему измены атаману Семенову. И теперь когда испортились его отношения с теми, кого он увел за границу, не договорившись с партизанами, у него почти не оставалось друзей. Захаживали к нему изредка Епифан Козулин да Егор Большак, а сам он бывал только у Гурьяна. С ним они подолгу и откровенно говорили обо всем.
Почти все беженцы горячо интересовались положением в Приморье. Это была единственная оставшаяся в руках у белых область России. Ее заслоняли от красных штыки огромной армии интервентов. Туда отступили из Забайкалья остатки каппелевских и семеновских войск. Приморское земское правительство категорически отказалось пустить их во Владивосток. Не имея оружия, отобранного китайцами, они некоторое время жили на положении интернированных в Гродеково и Пограничной. Потом их заново вооружили японские и американские интервенты и двинули на Владивосток. С помощью этих-то белых войск и было свергнуто земское правительство. У власти стали братья Меркуловы — богатые приморские купцы, заявившие о своей готовности бороться до конца за единую и неделимую Россию с помощью всех заинтересованных держав. Со дня на день мог начаться оттуда новый поход на ДВР. И все свои надежды на скорое возвращение домой беженцы связывали с этим походом. Каргину же осталось только поражаться той легкости, с какой они уверовали в призрачную силу меркуловской вотчины.
Сам же он больше всего интересовался вестями из Забайкалья. Новости оттуда доходили до него довольно быстро. Доставляли их приезжающие за границу контрабандисты. Ежедневно являлись они в бакалейки среди ясного дня, и никто их не преследовал, не ловил. Совершенно открыто встречались с беженцами, среди которых были у них одностаничники и даже родственники.
От контрабандистов беженцы узнали о создании буферной Дальневосточной Республики, столицей которой стала Чита. Эта новость вызвала самые разнообразные толки. Еще не зная никаких подробностей о характере этого нежданно-негаданно скроенного государства, люди судили о нем всякий по-своему.
Первым в тот день заявился к Каргину Егор Большак. Он был заметно навеселе.
— Ну, что думаешь, Елисей Петрович, насчет буфера? — спросил он. — Это просто здорово, брат! Похоже, что дома у нас советской власти не будет. Однако о такой республике и твердил наш покойный Кибирев, когда нас договариваться с партизанами подбивал? Голова у него, видать, варила!
— Ничего я тебе, Егор, пока не скажу, — ответил ему Каргин. — Подождем да поглядим. Еще гадать да гадать надо — будет ли от этой республики польза таким, как мы с тобой. Может, все это один обман.
— Какой же тут может быть обман? — недоуменно развел руками Большак.
— А ты подумал над тем, почему большевики на такую штуку пошли? Не думал? То-то и оно!.. Хвати, так и в этой республике они будут всем заправлять. Без них не обойдется.
— Может, их теперь посторониться попросят?
— Не знаю, не знаю! Ничего понять не могу. Да и сам ты посуди, что получается. Семенова с японцами в конце концов не партизаны прогнали, а регулярная Красная Армия. Стукнулись с ней под Читой японцы, и сразу позвало их на попятную. Ни с того, ни с сего они бы из Забайкалья не ушли. Большевики смело могли установить свою власть, а они почему-то этого не сделали. Дошла их армия до Читы и пропала. Появилась там сейчас какая-то Народно-революционная армия. Откуда она, спрашивается, взялась? Значит, просто перекрестили Петра в Ивана. Одну только вывеску перекрасили. Вот и ломай голову, к чему весь этот огород городится?
— А не могло у них с партизанами на перекос пойти?
— Не думаю. Они, как хотели, вертели партизанами. Кто к нам на переговоры от партизан приезжал? Василий Улыбин! А это, брат, до мозга костей большевик.
— Может, им иностранные государства пригрозили?
— Напрасно ты, Егор, меня за всезнайку считаешь, — усмехнулся Каргин. — Откуда мне это знать?
После разговора с Егором Каргин зашел к Гурьяну Гордову. С ним разговор был совсем другой.
— Ну, слыхал, Гурьян, что дома делается? — спросил Каргин соседа, чинившего у себя в землянке хомут. — Власть-то там установили не советскую. Как думаешь, хорошо это?
— А я над этим голову не ломаю, — ответил ему рассудительный Гурьян. — Мне бы вот домой поскорее выбраться. Вот что меня интересует. Когда я услышу, что можно дома жить и не бояться, что тебя могут безнаказанно убить или ограбить, тогда я скажу, что эта та самая власть, которую мне надо.
— Забавно ты рассуждаешь, — обиделся Каргин. — Выходит, немного тебе надо от власти. Любая твердая власть тебя устраивает. А ведь у каждой власти свои порядки, своя опора в народе. На одних она опирается, дает им всякие поблажки, а на других верхом ездит, масло из них жмет… Плохо тебе жилось при царе?
— Да нет, не сказал бы. Жил и не жаловался.
— А рабочему как жилось? Крепостному мужику, над которым помещик был бог и царь?
— Ну, этого я тебе не скажу. Ни рабочих, ни крепостных у нас в Забайкалье не было.
— В старину, положим, были и у нас крепостные. Только пришло потом такое время, когда царю понадобились в наших краях не они, а верные защитники престола и отечества. Вот и сделал он своих крепостных казаками, льготы им всякие дал, вдоволь земли нарезал. С остального же народа по три шкуры драл да еще по четыре — помещики и фабриканты.
— Не пойму, к чему ты клонишь? Начитанность свою доказываешь?
— Брось ты, Гурьян, подкалывать меня. Был бы я начитанный, так не сидел бы здесь. А то вот мыкаю свою недолю на чужбине да голову над нашей жизнью ломаю.
— Охота же тебе этим делом заниматься! Что толку-то? Не хотел советской власти — терпи теперь китайскую.
— Ничего, может, скоро все переменится. Если будет в Забайкалье не советская власть, а какая-то другая, могу и я оказаться дома. Все дело в том, на кого новая власть опираться будет.
— Вон ты куда загадываешь! Тогда понятно. А только я тебе вот что скажу: какая бы власть ни была — все равно это хомут на нашей шее. От хомута никогда не избавиться. Пусть он будет полегче хоть на самую малость — и то хорошо.
— В этом-то и дело, — рассмеялся Каргин. — Если настанет дома такая пора, когда можно не бояться за свою голову, можно тогда и в хомуте походить. Как-нибудь сдюжим, приспособимся, чтобы холки до крови не натирало…
Однажды от пришедших из Нерчинского Завода контрабандистов Каргин узнал, что там на красные флаги нашиты синие квадратики, а уездный ревком основательно расширен. Заведовать отделом народного образования посадили в нем известного эсера учителя Бродникова, отделом здравоохранения — беспартийного старого доктора Сидоркина. Это были известные в уезде люди. В свое время Кибирев очень рассчитывал на них и даже заручился согласием Бродникова возглавить ту власть, которую собирался установить на территории четвертого военного отдела.
Рассказали об этом контрабандисты не одному Каргину, и новость моментально облетела все беженские землянки. Бежавший из Горного Зерентуя поп немедленно отслужил на радостях молебен, а многие подвыпили и дружно высыпали на поляну у землянок, чтобы отвести душу в разговорах.
К Каргину подошли Епифан Козулин и Егор Большак. Весело настроенный Епифан, забыв поздороваться, сразу же спросил:
— Как, Елисей, доволен новостью? Вывесили, значит, в Заводе красно-синие флаги, народную милицию завели. Если дела и дальше так пойдут, то к весне домой поедем хлеб сеять.
Из чувства какого-то непонятного противоречия Каргин сказал:
— Раненько в колокола ударил! — рассмеялся он. — Дома тебя не ждут и пирогов не пекут.
— Брось ты насмешки строить, — вскипел Епифан, — если уж сам боишься о доме думать, так хоть нас не пугай. Мы ведь дружинами не командовали.
— Вон как ты заговорил! Ну, спасибо. Поезжай домой, поклонись в ноги Улыбиным и Забережному.
Нельзя было больнее задеть Епифана, чем сделал это Каргин. Епифан ненавидел Романа Улыбина.
— Кланяться я им не буду, не бойся! — закричал он. — Я еще сведу с Ромкой счеты.
— Поезжай, своди. Меня это не касается… Орешь, кипятишься, а того не знаешь, что дома всем заправляли и будут заправлять те, кого ты не любишь. Я тебе худого не посоветую. Соваться домой нам рано, надо подождать, — сказал ему Каргин почти то же самое, что слышал от Гордова.
В начале февраля приехал в бакалейки Лавруха Кислицын, главный мунгаловский контрабандист. От него Каргин узнал, что вернулись домой все пожилые партизаны во главе с Семеном Забережным. Они вселились в дома бежавших за границу. Разрешение на это дал им уездный ревком. Теперь Семен выбран председателем и все дела вершит с помощью партизан и бедноты. Все сначала обсуждает с ними на тайных сходках и только потом выносит на обсуждение общего собрания граждан. Ведет себя со всеми строго.
— Принес его недавно черт ко мне, — пожаловался Лавруха. — Показывай, говорит, где твой магазин. Я ему отвечаю: нет у меня никаких магазинов и не было. Брось, говорит, не заливай. Ты у нас теперь один и за Чепалова торгуешь и за потребиловку. Об этом даже малые ребятишки знают. Напер на меня так, что оборони бог. Если, говорит, не бросишь свою контрабанду, на себя тогда пеняй. Изловлю, говорит, и под суд отдам. Придется, видно, мне или отказываться от торговлишки или уезжать к чертям из Мунгаловского…
— Не слыхал ты, что партизаны про нашего брата толкуют?
— Как не слыхал? Слыхал. Большой разговор у них Про вас был, когда разбирали, чьи дома конфисковать, чьи не трогать.
— Как же ты узнал, если сходка у них секретной была?
— Чтобы я да не узнал! Я, брат, все знаю. Кто чихнул, кто закашлялся — мне все известно. Дружу я с Никулой Лопатиным, а он у них в почете, как бедняк, на все сходки его приглашают. Он мне за милую душу все выкладывает, стоит только похвалить его. Я даже знаю, кто хотел у твоего брата половину дома отобрать, а кто не согласился. Не согласился Семен. Ты это на всякий случай намотай на ус. К Епифановой бабе вселил в дом на время вдову Ермошиху, а к Митьке не стал.
— Ты не знаешь, что у него за стычка была с начальником уездной милиции?
— Врать не хочу — не знаю. А ты откуда об этом узнал?
— Да приезжал сюда из Завода за спиртом один знакомый Он в милиции истопником служит, а при царе был писарем полицейской управы. Ты его не знаешь — отговорился Каргин, не желая назвать фамилию знакомца. — Он мне рассказал, что столкнулся Семен с Челпановым из-за фельдшера Антипина. Семена потом за это в одной газете прохватили.
— Гляди ты, какое дело! — воскликнул Лавруха. — Плохо, что я газет не читаю. Посмеялся бы я над Семеном.
— А ты возьми, да и выпиши из Читы вот такие две газеты — «Забайкальскую новь» и «Дальневосточный путь». Я тебе и денег дам. Ты их читай, да только потом не рви, а привози сюда к нам. Мы тебя за это все благодарить будем.
Лавруха подумал и согласился. Ссориться с беженцами не стоило. Лучше было дружить с ними.
Когда Лавруха вернулся домой, Семен вызвал его к себе и спросил:
— Ты, кажется, опять за границу ездил? Неймется тебе. Смотри — докатаешься до тюрьмы. Начальник милиции Челпанов таким спуску не дает.
Запираться Лавруха не стал.
— Ездил, паря, ездил, — сразу сознался он. — Надо было китайцам старые долги отдать и себе кое-что к праздникам купить. Только это в последний раз. А Челпановым ты меня не пугай. И с ним, как с прежними начальниками, поладить можно…
— Ты что, пробовал его уже прощупать? — насторожился Семен.
— Пока нет. А прижмет, так я к нему пути найду.
Похоже было, что Лавруха не хвастался. Он или просто не вытерпел и проговорился, или сознательно дал понять Семену, что Челпанова он не боится. Расспрашивать сейчас Лавруху об этом не стоило. Он все равно ничего не скажет, а только насторожится и замкнется. Не упомянув больше про Челпанова, Семен осторожно спросил:
— Значит, на продажу ничего не привез?
— Нет, нет, что ты! Вот новость одну для тебя привез. Я там Елисея Каргина видел. Он мне рассказал, что тебя будто недавно в газете продернули.
— Как же он дознался об этом?
— Да ведь народу туда много ездит. На границе ни одного таможенника нет. Свободно за товарами катаются. Вот и рассказал ему один мужик из Завода.
— Как себя Каргин чувствует? Домой не собирается?
— Все на житуху жаловался. Туговато и ему и многим там приходится. А вот насчет возвращения не заикаются. Побаиваются вас.
О своем разговоре с Лаврухой Семен рассказал при встрече Димову. Затем спросил, почему не ведется борьба с контрабандистами.
— Пока мы с этим злом вынуждены мириться, — ответил Димов. — Очень плохо, что наше золото уходит за границу. Но что поделаешь? Создать надежную охрану своих границ Республика пока не в состоянии. Нет для этого ни сил, ни средств. Обеспечить потребности населения в товарах первой необходимости мы не можем. У нас даже нет керосина, соли и спичек, не говоря уже о мануфактуре. За всяким пустяком люди ходят и ездят на ту сторону. Не убивать же их за это. Конечно, с наиболее злостными контрабандистами надо бороться, надо привлекать их к ответственности за спекуляцию, Только это тоже нелегкое дело. Население их не выдает, зачастую боится. Ведь среди самых отпетых контрабандистов немало бывших партизан. Многие в приграничных станицах занялись этим прибыльным делом, как только вернулись домой. Недавно двух таких голубчиков поймали с большой партией спирта и чая на прииске Курлеинском за триста верст от границы. Препроводили их оттуда к нам, а за них приехал ходатайствовать бывший командир партизанского отряда Толстобоков. Они оказались его родственниками. Пришлось сделать им хорошее внушение и отпустить. С этим гусем шутки плохие, он может со своими молодчиками в Завод нагрянуть и вырезать нас. Об этом он мне очень прозрачно намекнул.
— Вот еще сволочь! Не ожидал я от него таких штучек, — возмутился Семен.
Димов помолчал, похлопал ладонью по лежавшим на столе бумагам и сказал:
— Ты зайди к начальнику нашей госполитохраны товарищу Нагорному. О белых эмигрантах нам нужно знать побольше, чем мы знаем. Посоветуйся с ним насчет этого Лаврухи Кислицына. Может, он будет ему кое-чем полезен.
— Разве Нагорный — начальник нашей госполитохраны? Я думал, он теперь в Чите начальствует. А он, оказывается, здесь. И давно он у нас появился?
— Совсем недавно. Прислали к нам такого человека далеко не случайно. Уезд наш побольше иного государства будет. Потом это не глубинный уезд, а пограничный. Здесь мирную жизнь налаживай, а о границе не забывай.
— Это хорошо, что Нагорный здесь. Я сейчас же пойду к нему. О делах потолкуем и прошлое вспомним. Он от меня запросто не отделается, я его и на выпивку заставлю раскошелиться. Мы же с ним старые друзья. Он меня и в партию рекомендовал.
Увидев Семена, переступающего порог его кабинета, Нагорный обрадовался:
— Ух ты, черт!.. Ух ты, чертушка! — выбежал он из-за стола навстречу гостю, ткнулся ему головою в грудь, крепко, по-медвежьи, обнял и взволнованно приговаривал: — Это здорово! Это просто великолепно, Семен! Только подумал о тебе… Гляжу, а ты в дверях стоишь. Думал на днях к тебе закатиться, а ты сам пожаловал. Спасибо, друг, спасибо. Утешил старика… Пока ты у меня дома не побываешь, не отгостишь, я тебя не выпущу из Завода.
Растроганный Семен расцеловал Нагорного в обе щеки и сказал только одно:
— Эх, дорогой ты мой товарищ!
В кабинете Нагорного Семен просидел без малого три часа. Потом какое-то неотложное дело заставило Нагорного извиниться и прервать затянувшуюся беседу.
Расставаясь с Семеном, Нагорный взял с него слово, что он вечером придет к нему на квартиру и останется ночевать. В ту ночь проговорили они до рассвета, распив бутылку рябиновой настойки и выкурив целую пачку махорки.
Семен неутомимо задавал Нагорному вопросы и требовал самых обстоятельных и доскональных ответов. Вернувшись домой, схоронив жену и начав работать в ревкоме, он понял, что построить новую жизнь не так легко и просто, как казалось ему в партизанах. И теперь он хотел услышать от Нагорного, что он думает о его работе в ревкоме, что он считает в ней на сегодняшний день самым важным и главным.
Нагорный отвечал ему, как умел и мог, поражаясь пытливому, все время ищущему его уму, беспокойному и деятельному складу его натуры, желанию понять и усвоить все, что могло принести пользу делу, которому отдавал он все свое время и силы…
Через неделю Лавруха Кислицын, увидев Семена, спросил:
— Это ты меня сосватал?
— Куда?
— Сам знаешь куда, — усмехнулся тот.
— Ну и как ты теперь?
— Да ничего. Буду торговать помаленьку. Если хочешь кому привет на ту сторону послать — передавай со мной.
Гурьян Гордов уехал за границу весной девятнадцатого года. Перебрался он со своей семьей, оставив доглядывать за домом давно овдовевшую старуху тетку. На китайской стороне была у Гурьяна, в двадцати километрах от границы, благоустроенная заимка. Имел он там срубленную из лиственничных бревен просторную избу с русской печью, с нарами и даже подпольем. В разное время построил падкий до работы хозяин крытый драньем амбар, повети для скота и даже сделанную по-черному баню. Заимка стояла в долине, окруженной поросшими лесом сопками. Вокруг находились принадлежащие Гурьяну пашни и сенокосы.
Весной, когда Гурьян собирался на заимке сеять хлеб, в низовьях Аргуни появились красные. В станице начали сколачивать белую дружину. Кто не хотел в нее записаться добровольно, того богачи заставляли записываться силой оружия. Так стал дружинником и Гурьян, меньше всего думавший об участии в гражданской войне.
Через день три сотни дружины под командой сотника Зырянова выступили вниз по Аргуни. На вторую ночь налетели на дружину красные. Застигнутые врасплох дружинники не успели даже одеться, и многие удирали в одном белье, подгоняемые буханьем партизанских бердан и больших трещоток, гремевших, как самые настоящие пулеметы.
Нескоро опомнился в ту ночь от страха Гурьян. Проскакав в одних подштанниках пятнадцать верст, пришел он в себя и надел заброшенные в спешке на седло штаны. Горько посмеявшись над собой, награжденным когда-то за храбрость георгиевским крестом, поспешил он вернуться домой. Теперь на собственной шкуре убедился, что с красными воевать не так-то просто. Ходят в них не старики, из которых сыплется песок, а казаки и солдаты, побывавшие на германском, австрийском и турецком фронтах.
Дружинников в станице не оказалось. Они отступили не домой, а в Нерчинский Завод, занятый большим гарнизоном белых. И уже никто не мог помешать Гурьяну убраться на ту сторону.
Назавтра с раннего утра переплавляли Гордовы на китайский берег мешки с мукой, сундуки с одеждой и все, что можно было увезти.
Утром Роман Улыбин, шедший со своим эскадроном в авангарде Удаловского полка, первым ворвался в Чалбутинскую. Он промчался по узкой и пыльной станичной улице мимо крытого цинком училища, мимо церкви с голубыми куполами, мимо гордовского дома и вылетел на берег Аргуни. С лихим разбойничьим гиканьем неслись за ним партизаны, крутя над головами клинки.
Гурьян Гордов, его жена, сын-подросток и дочь Елена уже стояли на высоком китайском берегу, у одной из фанз, когда стремительно вынеслись на берег красные и остановились у самой воды. Китайские купцы и пограничники столпились у бакалеек, разглядывая в бинокли и просто так загадочных русских партизан. Удивительно отчетливо и красиво рисовались на ярко-зеленом прибрежном лугу на фоне ясного синего неба залитые солнцем живописные фигуры партизан, их белые, рыжие и вороные кони, жарко взблескивающие от солнечных лучей клинки, наконечники пик, металлические части уздечек и седел.
Партизаны, грозя винтовками, приказывали повернуть назад торопливо гребущим к китайскому берегу последним беженским лодкам. Но сидевшие в них богачи, обливаясь холодным потом и мысленно прощаясь с белым светом, назад не повернули. Через несколько минут они пристали к берегу.
Чалбутинский купец Мефодий Курбатов, выпрыгнув из лодки на влажный песок, широко и размашисто перекрестился, благодаря бога за свое спасение. Только потом оглянулся он на русский берег. Считая, что теперь недосягаем для красных, он принялся кричать им зычным голосом, что все они сволочи и бандиты.
И тогда с той стороны гулко раскатился над рекой одиночный выстрел. Сопки отозвались на него веселым раскатистым эхом, а китайцы и беженцы гулом испуганных голосов. Седобородый горлопан Мефодий повернулся после выстрела на одной ноге и с искаженным от боли и ужаса лицом упал ногами в воду.
На мгновение люди на берегу оцепенели, потом заголосили, загорланили и бросились, кто куда. Убежали за фанзу Гурьян, его плачущая навзрыд жена и сынишка. Но Ленка не убежала. Как зачарованная глядела она на ту сторону. Ей показалось, что во всаднике на горячем вороном коне она узнала Романа. Едва прогремел над Аргунью выстрел, как этот всадник подскакал к стрелявшему, огрел его в сердцах нагайкой и обезоружил. Потом его ссадили с коня, сняли патронташ и шашку. И Ленка поняла, что всадник на вороном коне приказал его арестовать.
В это время к Ленке подбежала мать, схватила ее за руку и потащила за собой, на ходу причитая:
— Сдурела ты, девка, как есть сдурела. Тут вон какая беда творится, а ты стоишь на самом виду. Смерти никак захотела. Вот скажу отцу, чтобы отхлестал он тебя, дура проклятая…
Побывав на следующий день на похоронах Курбатова, погибшего из-за собственной глупости, Гордовы уехали на заимку. Там они и собирались жить все время. Но в августе Гурьяну стало известно, что олочинские и чалбутинские дружинники вырезали в низовьях реки находившийся на китайской стороне красный госпиталь. Гурьян справедливо решил, что партизаны этого так не оставят и будут мстить за своих на русской и на китайской сторонах. После этого лучше всего было жить в бакалейках, под охраной китайских пограничников. Он вернулся в бакалейки, построил себе на скорую руку землянку и собирался спокойно прожить в ней до тех пор, пока не установится дома та или иная, но твердая власть.
Скоро события гражданской войны только подтвердили, что Гурьян поступил весьма разумно, решив не связываться ни с белыми, ни с красными. В Забайкалье шла ожесточенная, не знавшая ни тыла, ни фронта война. Партизаны разгуливали по всему Восточному Забайкалью, громя внезапными ночными налетами семеновцев не только в станицах, но даже на крупных станциях и в городах. Трудно было уцелеть в этой смертельной заварухе.
В двадцатом году прибежали в бакалейки орловские дружинники во главе с Елисеем Каргиным. Они оказались замешанными в заговоре против атамана Семенова. Заговор был раскрыт, и им поневоле пришлось уйти на китайскую сторону.
Гурьян предложил Каргину поселиться рядом с ним. Он помог Елисею построить землянку и обнести ее оградой. Он был рад, что рядом будет жить старый товарищ, на которого можно было положиться.
Когда Каргин привез за границу свою семью, сдружились между собой жены сослуживцев и их ребятишки. Только для Ленки не оказалось в семье Каргина подруги.
На утренних и вечерних зорях воздух над Аргунью становится удивительно гулким и звонким. Далеко разносятся над тихой водой отраженные сопками звуки. Выйдет Ленка утром из землянки на обрывистый берег и слышит, как поют на родной стороне петухи, лают собаки, играет постушья дудка, фыркают кони и звякают ботала. Иногда отчетливо доносятся до нее людские голоса из ближайших к реке усадеб и огородов. За плетнями и бурьянами не видно поливающих огурцы и капусту казачек, но голоса их звучат так ясно, что легко разобрать любое слово.
Так Ленка часто узнавала многие станичные новости: кто там и с кем поругался, кто приказал долго жить, у кого родился ребенок, к кому приехал на побывку муж. И, возвращаясь в землянку, она бывало рассказывала матери:
— Вчера, мама, дедушка у Жигалиных умер, нынче хоронить будут. А у Анны Стуковой третий сын родился, бабушка Митрофановна принимала…
— Кто же тебе об этом рассказать успел?
— Никто, — смеялась Ленка. — Мне все новости сорока на хвосте приносит. Я еще и не то знаю. Вчера Маланья Ведерникова с Дунькой Ушаковой так сцепились и поцапкались, что никто не помирит. И все из-за какой-то курицы.
— Экие дурные! — возмущалась мать и тут же напускалась на Ленку. — И где ты целый час пропадала? Ешь да пойдем картошку окучивать.
Ближе к полудню что-то менялось в состоянии воздуха. Переставали доноситься из-за реки голоса, глуше становились все звуки дня. Голубая и спокойная с утра Аргунь начинала сверкать и золотиться на солнце. Иногда во второй половине дня она покрывалась легкой рябью от ветра-верховика или закипала и пенилась от сильной низовки.
Домашние гуси и утки, выплывавшие при тихой погоде на средину реки, спешили убраться в заросшие камышами и осокой протоки. Китайские любители-рыболовы сматывали удочки, китаянки в синих сатиновых кофтах, застегнутых на множество круглых бронзовых пуговиц, гнали из воды своих ребятишек.
Но чаще всего дни стояли жаркие и безветренные, купались и загорали на горячем песке ребятишки и на этой и на той стороне. А в самую жару, задрав хвосты, с обоих берегов бежали к реке коровы и волы. С разбегу бултыхаясь в воду, они забредали поглубже и неподвижно дремали, пока не схлынет зной. Часто на реку приходили полоскать белье станичные девки и бабы. В руках у них, отражая солнце, жгуче блестели эмалированные тазы, жестяные и цинковые ведра. Тогда Ленка бросала работу, подходила к пряслу, наваливалась на него грудью и разглядывала пришедших, стараясь узнать знакомых.
В будничные дни, занятая с утра до вечера делом, Ленка не так тосковала и грустила, не так рвалась домой, как случалось в праздники. С окончанием гражданской войны жизнь в станице стала заметно веселее. Люди снова начали справлять все праздники. Разнаряженная во что придется молодежь приходила из станицы на берег и располагалась напротив беженских землянок. Оттуда доносились звуки гармошки и треньканье балалайки. Потом начинали плясать кадриль и барыню, водить хороводы.
Под вечер парни и девушки расходились парами по всему зеленому лугу, переплывали на один из русских островов, поднимались на сопки, где росли памятные Ленке дикие яблони. В это время парни помоложе, у которых еще не было зазноб, начинали купаться.
Завидев на китайском берегу русских беженцев, они начинали их задирать и дразнить. Спускался какой-нибудь горластый молодец к самой воде и орал во всю глотку:
Мы на Сретенск наступали, Наши пушки грохотали.
А буржуи отступали, С перепугу охали.
Едва он умолкал, как другой голосистый задира, размахивая, как флагом, своей кумачовой рубахой, спешил пропеть еще более задорно и вызывающе:
Вы на красных не яритесь За границей, господа.
Хоть давитесь, хоть топитесь, Нет вам ходу никуда…
Многие беженцы, высыпав из своих землянок, давно расположились на берегу в одиночку и группами. Внимательно наблюдали они за всем, что делается на том, недоступном для них берегу. Одни с тоской и печалью, другие с завистью и злобой разглядывают веселящуюся молодежь и делятся друг с другом своими мыслями.
Первая же прилетевшая с той стороны частушка задевает за живое всех. Старики начинают ворчать и ругаться, молодые порываются ответить красным горлодерам тоже какой-нибудь частушкой или просто забористым словом. Но ничего не приходит им в голову достаточно злого и острого. Посоветуются они друг с другом и решают лучше молчать и не высовываться, чтобы не показать своего бессилия.
Поодаль от казаков неподвижно сидит на самом солнцепеке тоскующая Ленка и жадно следит за весельем земляков. И манит ее туда, к друзьям и подругам детства и юности, чтобы повеселиться вместе с ними, блеснуть своим умением плясать разухабистую русскую, показать свои обновы одним, поведать свою печаль и кручину другим.
Очутиться на той стороне недолго. Стоит Ленке сесть в выдолбленный из огромного тополя бат, оттолкнуться от берега похожим на лопату веслом, и через десять минут она окажется там, где все ей сейчас так мило и дорого, как никогда не бывало прежде. Этот путь для нее не заказан. Но ни за что она не решится вернуться домой в этот праздничный день. Слишком это стыдчо. Ведь все, кому только не лень, будут показывать на нее пальцами, жестоко насмехаться над ней. Вот и приходится сидеть здесь да завидовать тем, кто плохо ли хорошо ли живет на родной стороне и вместе со всеми коротает в песнях и плясках, в угощениях и разговорах этот чудесный праздничный день.
Но Ленка грустит и томится не только от вида чужого веселья. Причин для лютой кручины у нее хоть отбавляй. Бестолково и нелепо сложилась ее жизнь. Навеки, как поется в песнях, полюбила она еще в ранней юности Романа Улыбина, приехавшего погостить в Чалбутинскую. С первой же теперь далекой встречи запали ей в душу его чудесные синие глаза и круто изогнутые брови, непокорный каштановый чуб, лихо выбивающийся из-под папахи, его застенчивость и стеснительность с ней наедине. Погостил он три дня и уехал. Забыть его Ленка была не в силах. Она дожидалась новой встречи, назначенной на троицын день. Но он не приехал, лежал в нерчинско-заводской больнице, раненный кем-то в тайге на охоте. Вместе с двоюродной сестрой Романа Клавкой Меньшовой Ленка навестила его в больнице. Он уже поправлялся. Расставаясь, Роман обещал, что осенью приедет к ним свататься. Но всего через месяц после этого разразилась война с Германией и длилась целых четыре года. Роман изредка слал ей письма с надежными попутчиками, уверял, что любит ее, а о свадьбе не заикался. Встретились они снова лишь в восемнадцатом году. Но и теперь Роман приехал не свататься, а попрощаться с ней. Он уходил служить в Красную гвардию. Тогда в каком-то сладком дурмане, не помня себя, Ленка позволила ему все. Долго она боялась потом, что обнаружится ее девический грех, но все сошло благополучно.
Став невенчанной женой Романа, с тех пор она думала только о нем и не хотела слышать о других женихах, не раз приезжавших свататься.
Своим затянувшимся девичеством она отнюдь не тяготилась. В отцовском доме жилось ей неплохо. Ни мать, ни отец не торопили ее с замужеством. Хотя они ничего и не знали о ее любви к Роману, но догадывались, что она кого-то ждет. Поэтому и получали многочисленные сваты отказ с их стороны.
— Смотри, девка, не прокидайся женихами-то, — на раз говорила ей мать. — Сейчас они летят к тебе, как пчелы на мед, а состаришься — нос отворачивать будут.
В ответ Ленка, посмеиваясь, отвечала:
— Ничего. Какой-нибудь завалящийся жених всегда найдется. Этого добра на мой век хватит.
Но оказавшись за границей и не имея никаких вестей от Романа, Ленка все чаще и чаще впадала в отчаяние. Время шло. Ей уже исполнилось двадцать три года. Все ее ровесницы были давно замужем, успели народить детей. Некоторые стали даже безутешными вдовами, потеряв мужей на гражданской войне. А она все сидела в девках. И чем дальше, тем горше становилась ей такая постылая участь. Не один раз приходила в голову мысль, что Романа ждать напрасно, что он давно забыл про нее. И тогда ей хотелось назло ему выйти замуж за первого подвернувшегося жениха. Но решиться на этот шаг она не могла. Ведь не девушкой пришла бы она к мужу, а это грозило принести ей несчастье на всю жизнь. У казаков были на этот счет крутые и суровые нравы. Убедившись, что она не сумела сохранить свою девичью честь, муж обязательно стал бы жестоко пытать и тиранить ее. Много примеров такого горького замужества знала Ленка.
Вволю наплакавшись в бессонные ночи над своей судьбой, она решила, что будет ждать до тех пор, пока не станет ей известно, что Роман женился на другой. А тогда видно будет, что ей делать — просидеть ли всю жизнь в девках или кинуться с крутого берега в Аргунь.
В троицын день мунгаловские беженцы решили по старой памяти справить поселковый престольный праздник. Накупили вина, зажарили украденного ночью у чалбутинских богачей барана. Гуляли в просторной землянке, в которой жили Епифан Козулин, Егор Большак и другие бессемейные казаки. На гулянку пригласили Елисея Каргина и сотника Кузьму Полякова, жившего теперь в свое удовольствие в снятой у знакомого китайца глинобитной фанзе.
Поляков был надменный и щеголеватый тридцатипятилетний человек с начесанным на левую бровь пышным чубом и с закрученными кверху русыми усами. На гулянку пришел он в голубых диагоналевых брюках с лампасами, в новенькой гимнастерке цвета хаки.
Гульба сначала шла тихо и мирно. Выпивали, закусывали жареной бараниной, вспоминали свою прежнюю жизнь, поругивали красных. Поляков, как всегда, расхваливал Унгерна. Больше всего его приводило в восхищение то, что барон постоянно ходил с бамбуковой палкой, которой бил за всякую провинность и офицеров и казаков. Как высшей милостью гордился сотник тем, что эта палка ходила и по его спине.
— Вот дурак! Нашел чем хвастаться, — шепнул Каргин Епифану. — Теперь его не переслушаешь.
Но в это время Агейка Бочкарев, тихий и скромный парень с круглыми и румяными щеками, грубо оборвал хвастуна Полякова. Он уставился на Кузьму голубыми, словно задымленными глазами, спросил злым и сиплым голосом:
— Ты за что сотника получил? За долгий чуб получил! Надел серебряные погоны и думаешь — ты не ты. Вот тебе твои просветы! — и он горящим концом выхваченной из костра палки трижды черкнул по левому плечу Полякова.
— Что же ты делаешь, губошлеп?! — заорал, вскакивая на ноги Поляков. — Ты мне всю гимнастерку испортил, мерзавец! В морду захотел получить? Так сейчас получишь…
— А у моей морды хозяин есть. Он на тебя чихать хотел, хоть ты и сотник.
— Младший урядник Бочкарев! — рыкнул по-вахмистерски Поляков. — Встать! С тобой сотник и георгиевский кавалер разговаривает.
— Встать говоришь? Ну, и встану, а терпеть тебя все равно не могу. Ты сметанник и курощуп. Ты, сволочь, моего крестного выпорол, у тетки всех куриц и поросят своему Унгерну переловил. Мы лоб под пули подставляли, а ты порол да грабил…
— Ну, держись, худокровная родова! — подступил к нему разъяренный Поляков. — Сейчас тебе сотник Поляков по зубам съездит.
Казаки замерли, почуяв зуд в кулаках. Одни готовились проучить ослушника Агейку, другие — намять бока Полякову.
От удара в скулу низенький, но плотный Агейка только пошатнулся. Был он невелик, да вынослив.
— Плохо бьешь, господин сотник! Это не бабу бить! — закричал Агейка. — Держись, сука! Теперь тебя старший урядник Бочкарев ударит! — и он ударил его в челюсть снизу вверх. Поляков отлетел назад и брякнулся навзничь так, что лопнули его в обтяжку сшитые брюки, а из нагрудного кармана выпали портсигар и расческа.
В довершение беды Поляков угодил задом в зеленую лепеху навоза, оставленную только что прошедшей коровой. Вставая, он вымазал в нем руки.
Поднялся дикий смех и рев. Ослепший от бешенства Поляков ринулся на Агейку, но наткнулся на кулак гвардейца Лоскутова и снова очутился распластанным на земле.
— Ура-ра-а! Гвардия за нас! — закричал Агейка и тут же, раскинув руки, полетел в костер, подкошенный огромным кулачищем Епифана Козулина.
Каргин и Большак попытались разнять дерущихся. Но тщетно они призывали земляков образумиться и уняться. На них полезли, размахивая кулаками и ругаясь, даже те, от кого они этого никак не ждали. Молокосос Мишка Соломин, которого Каргин и за человека не считал, норовил ухватить его за шиворот и кричал:
— Ты сам не лучше Полякова! Это по твоей милости мы здесь оказались. Ты сыт, а мы с голоду подыхаем. Уходи лучше отсюда, пока целый.
— Эх, дураки вы, дураки! Хуже собак грызетесь, когда надо жить душа в душу. Заявятся пограничники, так всем пропишут, — обругал Каргин земляков и ушел с Большаком к себе в землянку.
Вскоре после этого прибежали пограничники и принялись наводить порядок. Назавтра чумные с похмелья мунгаловцы ходили с синяками и ссадинами и грозились разделаться с Каргиным, считая, что это он позвал пограничников.
Угрозы оказались не пустыми. В одну из ночей у Каргина сгорел стожок только что скошенного сена. Затем пропала из стайки корова. Все поиски ни к чему не привели, словно провалилась корова сквозь землю. Без молока совсем плохо стало семье. Ребятишки худели, жена плакала и без конца попрекала, что завез ее на чужую сторону. Пришлось Елисею поневоле наниматься в работники, махнув рукой на гордость и самолюбие.
Нанял его старый знакомый Санька-купец, китайская фамилия которого была Ты Сун-хин. Золотозубый и длинноголовый Санька был человек тщеславный. Нанял он Каргина с большим удовольствием. Заполучить в работники казачьего атамана, которого знавал он прежде важным в недоступно строгим, было лестно и смешно. Каргин ездил у него за сеном и дровами, ухаживал за лошадьми, носил с Аргуни воду, содержал в чистоте усадьбу.
Всякий раз, когда Каргин встречался с ним наедине, Санька заговаривал о Ленке Гордовой, и коричневые раскосые глаза его начинали маслянисто блестеть. Смуглые длинные пальцы с крашеными ногтями играли веером из цветных роговых пластинок, плотоядно скалились золотые зубы, сладким и вкрадчивым делался голос. Сперва Санька справлялся только о здоровье Ленки. Затем стал передавать ей приветы и горячо интересовался тем, как она принимает их. Быть посредником Саньки Каргин и не думал. Слишком обидной и унизительной казалась ему эта роль. Но когда Каргин два раза подряд ответил Саньке, что все забывает выполнить его просьбу, Санька разгневался. На тонких побелевших губах его запузырилась пена, черной тушью налились глаза. Он хлопнул Каргина по плечу сложенным веером и, брызгая на него слюной, сказал:
— Ты, атамана, дурачка мало-мало не валяй. Хитрить твоя не надо. Моя сердись и говори тебе: ходи к едреной бабушке. Что тогда кушать будешь? Твоя сегодня же кланяйся Ленке — и моя с тобой мирись, запеканку пей, пампушки кушай. Ленка шибыко красивый барышня, и моя хоти на ней жениться.
«Вот, косой дьявол, что выдумал. Ленку захотел. Шиш тебе на постном масле, а не Ленку», — мысленно выругал его Каргин и расстроенный ушел домой. В тот же вечер он подкараулил гнавшую с выгона телят босоногую красавицу Ленку и с виноватой улыбкой сказал:
— Выискался, Елена, жених на твою голову. Проходу мне не дает. Неловко говорить с тобой об этом, а Приходится. С таким женихом беды не оберешься.
— Кто же это такой прельстился на меня? — спросила и порозовела Ленка.
— Санька Ты Сун-хин. Как встретимся, только и разговор о тебе. Надоел мне хуже, чем чирей на шее.
— Я, дядя Елисей, лучше десять раз утоплюсь, чем за этого золотозубого черта выйду. От него за версту чесноком да кунжутным маслом воняет, а харя такая, что страшней огородного пугала. Он ведь не одному тебе говорит обо мне. Он и с моим братишкой поклоны мне посылает, конфетками его задабривает. И как мне отвадить его? Придется, должно быть, на свою сторону убегать.
Назавтра Санька, ковыряя узким и длинным ногтем мизинца в зубах, расспрашивал Каргина:
— Твоя, атамана, с Ленкой разговаривала? Как она поклон мой слушала? Сердилась или смеялась?
— Разговаривал, — презирая себя за этот тягостный разговор, ответил Каргин. — Только лучше тебе с ней самому потолковать. На поклоны твои она не рассердилась, а что у нее на уме — сам попытайся узнать. У нее и без тебя женихов — отбою нет. И свои сватаются и китайцы.
— Тогда моя скоро ходи к Гурьяну в гости. Моя шибыко тоскует без Ленки, живи не хочет.
— Вот это самое разлюбезное дело, — повеселел Каргин. — Поговорите по душам, и все выяснится.
Узнав от Каргина о намерении Саньки, Гурьян и его жена не на шутку расстроились. Выдать дочь, на которую заглядывались в Чалбутинской все парни, за такое страшилище, как Санька, они не собирались. Кроме того, мать знала, о ком мечтает, кого дожидается Ленка.
— Домой надо ехать, Гурьян, домой! — запричитала она.
— Домой? — задохнулся от гнева Гурьян. — А если там мне голову срубят, тогда как? Ты что, овдоветь захотела?
— Да уж лучше вдовой быть, чем дочь за бывшего хунхуза выдать, — отрезала Гурьяниха. — Этот твой Санька сколько людей перерезал, пока купцом сделался. А потом чего тебе красных до затмения в голове бояться? В белых ты не служил, карателем не был.
— Вот, брат Елисей, пила, так пила, — обратился он за сочувствием к Каргину. — Ей слово — она тебе десять, ее ложкой — она тебя поленом. Баба она баба и есть… В самом деле, что ли, домой махнуть?
Каргин до этого смеялся, а тут насупился:
— В таком деле я тебе не советчик. Ломай над этим голову сам. Лучше сейчас подумать, чем потом раскаиваться… Хочешь знать, я бы на твоем месте по-другому сделал — взял бы да уехал с Санькиных глаз долой. Мало разве здесь мест, где можно пожить и подождать, как оно в конце концов обернется. Поживи, подожди, как дома дела пойдут. Если «буфер» дело серьезное, тогда можно и домой возвращаться. А сейчас еще ничего не понятно, хоть и появились на красных знаменах синие лоскутья. Может, эти флаги совсем посинеют, а может, уберут с них синее…
Ленка ездила на санях за сеном. Привезла она воз, какого не накладет и иной казак. Каргин и Гурьян вышли из землянки, помогли ей свалить сено, распрячь коня. Потом Гурьян, покусывая сухой стебелек пырея, сообщил ей:
— А у нас, Елена, беда. Санька-купец собирается прийти за тебя свататься. Ума не приложу что делать будем. Откажи ему — житья не будет. Злопамятный он человек.
У Ленки дрогнули губы, слегка заблестели слезы в голубых за минуту до этого безотчетно счастливых глазах.
— Если не жалко меня, батюшка, — пропивайте, жалко — сегодня же домой собирайтесь: Аргунь переехать недолго — дело на две минуты.
— Переезд — дело нетрудное, да вот как на него решиться? Сунусь туда, а меня в шипишку поведут. Был Гурьян — и нету, записывай в поминальники… Может, нам лучше в Трехречье махнуть, на Дербул? Там много наших живет.
— Ни на какой Дербул я не поеду, отец, — ответила Ленка, круто повернулась и убежала в землянку.
Гурьян посмотрел ей вслед, покачал сокрушенно головой и достал из внутреннего кармана своего полушубка красную тряпицу. В тряпице оказался серебряный китайский даян.
— Давай закатимся куда-нибудь и завьем горе веревочкой, — предложил он Каргину, подкидывая даян на широкой, в затвердевших мозолях ладони.
Домой он вернулся за полночь.
— Зажигай, старуха, свет, ни бельмеса не вижу, — переступая порог, потребовал заплетающимся голосом.
Босая заплаканная Гурьяниха зажгла лампу, присела на нары, поеживаясь от прохлады. Гурьян оглядел нары и не увидел на них дочери.
— А где Елена? Куда она у тебя по ночам шляется? Ты мне ее не распускай, а то принесет тебе в подоле черномазого китайчонка.
— Она не ушла, а уехала.
— Куда уехала? Как она без меня посмела?
— А вот и посмела. Заказала сестре лодку, та пригнала, помогла ей собраться и увезла к себе. Есть там у нее жених почище твоего Саньки.
— Значит, за ней приезжала Манька?
— Манька.
— Обеих выпорю. Вот сейчас же поеду, найду их там и выпорю. Я не посмотрю, что Манька партизанская жена. Выскочила замуж против моей воли за голодранца и Ленку хочет за такого же выдать. Я ей покажу.
— И вовсе не за голодранца. Ленкин жених у партизан полком командует.
— Полком? У красных? Кто же это такой?
— Роман Улыбин из Мунгаловского. Он Ленке не раз заказывал с попутчиками, чтобы ехали мы домой и ничего не боялись.
— Гляди ты, какое дело! Ну, дай бог, дай бог, чтобы дождалась она его. Тогда меня голой рукой не схватишь. Буду я кум царю, тесть красному полковнику.
Назавтра встретил Гурьян Епифана Козулина.
— Верно, что ли, что Елена твоя домой удрала? — осведомился Епифан.
— Верно, куда денешься.
— Молодец, девка! Люблю таких, — похвалил Епифан. — На черта ей сдался этот тварюга Санька. Она там и почище жениха отхватит. Да у нее уже кто-нибудь и есть на примете.
— Есть, паря, есть. По одному мунгаловскому парню она сохнет. Правда, он самый отъявленный красный, а молодец, ничего не скажешь против. Это сын покойного Северьяна Улыбина.
Епифан вспыхнул словно от удара. Судорожно глотнув воздух, закричал:
— Нашел кого хвалить! Да это гад из гадов. О нем давно петля тоскует. Чем с таким твоей девке связываться, лучше уж за Саньку выйти. Этот, по крайней мере, не голодранец, а у того ни кола, ни двора.
— Ну, уж это ты через край хватил, — возразил Гурьян. — Ромка, брат, из хорошей семьи, да и сам молодец из молодцов. Недаром полком у партизан командует. Умница и храбрец. А ежели нет теперь у него ни кола, ни двора, так в этом не он виноват. Это ваши же на него карателей науськали. По вашей милости и Северьян погиб, и хозяйство его порушено.
— Что заслужил, то и получил. Терпеть я его не могу.
— Да тебе-то он какую межу переехал? За что ты несешь на него?
На минуту появилось у Епифана желание взять и рассказать Гурьяну все, что было у Романа с его Дашуткой, которая по его милости испортила всю свою жизнь и погибла во цвете лет. Но тут же он подумал: «Расскажу ему, а он смеяться надо мной будет. Уж он позлорадствует. Начнет звонить направо и налево, все по-своему истолкует. Лучше уж промолчать, черт с ним и с его дочерью».
— Что же молчишь, не отвечаешь? — снова пристал к нему Гурьян.
— Что думал, то сказал, а дальше — дело твое. Катись ты от меня к такой матери с твоим Ромкой! — он сердито сплюнул, повернулся и ушел.
О том, что Гурьян мечтает породниться с Романом Улыбиным, скоро узнали все беженцы. Одни со зла, другие от зависти — все стали смеяться над Гурьяном и в глаза и за глаза. Подстрекаемые Епифаном, не давали они ему покою.
Оказавшись в дураках, Санька решил отомстить Гурьяну. По совету Епифана, он подпоил байкинских беженцев Михея Воросова и Ваньку Окатова, готовых за деньги на любую подлость, и нанял их «мало-мало таскай за бороду» ничего не подозревающего Гурьяна. Получив от Саньки хороший задаток, байкинцы устроили гулянку и пригласили на нее Гурьяна. Пришел к ним и Епифан. Ему очень хотелось поглядеть, что сделают с Гурьяном, которою он возненавидел всей душой.
В разгаре выпивки Воросов сказал Гурьяну:
— Ты уж за нас замолви словечко перед красными, когда Ромкиным тестем сделаешься.
— Да ведь это будет или нет — бабушка надвое гадала, — ответил разговорчивый после выпивки Гурьян.
Епифан не хотел ни во что вмешиваться, но тут не вытерпел, вмешался:
— Не такой этот поганый Ромка дурак, чтобы жениться на Ленке. Поводит он ее в кусты, ежели еще не водил, и останется Гурьян с приплодом, а без зятя. Будет тогда рад свою дочь и за Саньку выдать, да тот тоже потом побрезгует.
— Эх, Епиха, Епиха! И сволочь же ты после этого, — возмутился Гурьян и поднялся, чтобы уйти.
— Это я-то сволочь? — спросил Епифан, хватая Гурьяна за горло. — Да я тебе всю морду сейчас разукрашу за такие слова.
— Правильно! Дай ему раз! — подзуживал, посмеиваясь, Воросов, довольный тем, что бить Гурьяна ему не придется. Теперь, если что и случится, они с Ванькой будут в стороне.
Епифан словно только этого и дожидался. Он ударил Гурьяна и сбил его с ног. Воросов и Окатов схватили Епифана за руки и дали возможность Гурьяну вскочить и выбежать из землянки.
— Вот теперь догоняй и бей его, сколько тебе угодно будет, — выпуская Епифана из рук, сказали оба враз. Епифан понесся в догонку за Гурьяном, настиг его и начал избивать. За Гурьяна восстали проходившие мимо чалбутинцы. Епифану пришлось туго. Он вырвался от насевших на него людей, выломил из изгороди кол и стал отбиваться колом. Довольные Воросов и Ванька стояли у своей землянки и весело посмеивались.
На шум прибежали пограничники, вместе с которыми был и Санька. Епифана сбили с ног и начали палками учить уму-разуму. Потом их обоих с Гурьяном связали, волоком дотащили до ямы, служившей тюрьмой, и сбросили на голову уже страдавшего там Агейки Бочкарева. Назавтра их собирались отвезти в городок Шивейсян, где наверняка грозила им смертная казнь. Каргин и Большак решили их спасти. Ночью они подкрались к яме с лестницей, и всех троих извлекли на белый свет. Гурьян и Агейка немедленно уплыли на русскую сторону, а Епифан сел на коня и подался в Трехречье, где жили богатые беженцы. Утром чуть свет уехала домой и Гурьянова жена с подростком-сыном, отдав свое имущество на сохранение надежным людям.
Через три дня стало известно, что Гурьяна и Агейку милиционеры увезли в Завод. Все беженцы с нетерпением дожидались, что сделают красные с ними. Но с ними ничего не сделали. Гурьяна отпустили домой, а Агейку мобилизовали в Народно-революционную армию и отправили в Сретенск.
Узнав об этом, многие беженцы стали подумывать о возвращении домой.
А Санька Ты Сун-хин скоро утешился. У жившего в бакалейках есаула Рысакова была прислуга, разбитная, видавшая виды деваха из Онохоя. Санька обратил на нее свое благосклонное внимание. Веселая и краснощекая девка переехала к нему полновластной хозяйкой и стала командовать Каргиным. Каргин жестоко страдал, но делать было нечего, приходилось терпеть все капризы Санькиной Маруськи. Встречаясь с ним, Санька хвастался:
— Эта Маруська шибко сладкая баба. Теперь моя спокойно сипи нету. Маруська говорит: дабай, Санька, дабай. Скоро у нас будет дитька, будет кричать: уа-уа. Атамана с ней будет водиться, петь ей руськую песенку: баю-баюски-баю, колотусек надаю. Холосо, а?..
Такие его речи доводили Каргина до белого каления. Не раз ловил он себя на желании размахнуться и — была не была! — дать Саньке по роже. Рано или поздно так бы оно и закончилось, если бы не есаул Рысаков.
До осени двадцатого года Рысаков, сорокалетний человек с сухим энергичным лицом, с рыжими гладко зачесанными назад волосами, с кривыми ногами кавалериста, был командиром станичной дружины. С помощью своих дружинников перевез он на китайскую сторону свой дом и поставил его на задах усадьбы Ты Сун-хина. Трехсотенная его дружина за два года гражданской войны потеряла убитыми всего четырех человек. С партизанами Рысаков предпочитал не сталкиваться, он воевал с их семьями. Во всех крестьянских деревнях вокруг Нерчинского Завода олочинцы пороли и грабили народ, а при малейшей опасности уходили на китайский берег, где однажды вырезали целый партизанский госпиталь.
Недавно Рысаков вернулся из Хайлара. Всем дружинникам, перешедшим границу вместе с ним, привез оттуда денежную помощь от союза казаков Дальнего Востока. Рядовые получили по двадцать пять, а урядники по тридцать рублей царскими золотыми.
Рысаков пригласил Каргина к себе и сказал, что атаману Семенову дорог сейчас каждый верный его делу человек. Союзу казаков отпущены крупные суммы, чтобы беженцы могли пережить это трудное время, не помышляя о переходе в Совдепию. Борьба, заявил он, далеко не кончена. В Приморье с помощью Америки, Англии, Японии и Франции белые армии готовятся к новым боям. Забайкальцы должны поддержать их здесь своим вторжением на русскую территорию и организацией восстаний в тылу у Народно-революционной армии.
— Все это так, Павел Григорьевич, — называя Рысакова по имени, сказал Каргин. — Но ведь у орловцев и у меня лично положение совсем другое, чем у вас. Мы замешаны в восстании против атамана, в которое, кстати сказать, надеялись втянуть и вашу дружину.
— Об этом я знаю. Мою дружину не удалось бы втянуть в вашу затею. С красными я никогда не помирюсь. Но об этом давайте лучше не вспоминать. Я лично считаю, что вы можете и должны получить для себя помощь союза. Таких людей, как вы и ваши дружинники, немного. Едва наберется вас двести человек. Остальные же орловцы были до конца с атаманом. Они имеют полное право что-то получить, чтобы не голодать и не думать о возвращении домой. Вам, по-моему, можно спокойно внести в списки между ними и фамилии своих дружинников. Никто же ведь в Хайларе не будет проверять, что из себя представляет тот или иной казак. Вам следует немедленно собрать станичный сход всех орловцев, выбрать на нем своего станичного атамана, казначея, писаря и составить ходатайство союзу о помощи. К ходатайству приложите список, заверенный членами станичного круга, поставите печать, и все будет в полном порядке. Я знаю, вы не собираетесь возвращаться в Совдепию, так зачем же бедствовать, когда есть возможность жить более или менее по-человечески. Я вас знаю и уважаю, именно поэтому и решил дать дружеский совет. А если придется воевать с красными, надеюсь, что вы на этот раз будете драться до конца!
— Спасибо, что вы так ко мне относитесь. С красными, если придется, буду воевать и не оглядываться назад. Только я не знаю, согласятся ли мне помочь.
— Помогут и не вспомнят о прошлом. Я, если потребуется, дам вам характеристику. Я очень рассчитываю на вас. Чтобы не началось массового возвращения беженцев на поклон к красным, мы должны развернуть здесь соответствующую работу. Чтобы вы могли отдаться ей целиком, для этого вас нужно обеспечить в денежном отношении. От очень надежного человека я знаю, что красные собираются в ближайшем времени прислать сюда свою комиссию агитировать всех нас возвращаться. Очень многие могут попасть на эту удочку. Вас казаки уважают, вам верят, и я надеюсь, что вы сумеете не одного человека отговорить от возвращения домой.
Каргин поблагодарил его и ушел. Он твердо решил оправдать возлагаемую на него Рысаковым надежду и сразу же развернул энергичную деятельность.
Через три дня был созван станичный сход орловцев. На сходе Дорофея Золотухина выбрали станичным атаманом, Каргина казначеем, а Егора Большака писарем. Китайскому граверу в Шивейсяне заказали новую печать станичного правления. И когда приготовили списки казаков, везти их в Хайлар поручили Каргину.
В самых удобных и живописных местах Маньчжурского Трехречья находились заимки богатых караульских казаков. На заимках безвыездно жили наемные пастухи и женщины-стряпухи. В годы гражданской войны многие богачи совсем переселились на эти заимки. Так образовались целые поселки, жители которых перешли в китайское подданство, одни — на время, другие — навсегда.
Один из таких поселков возник на берегу Дербула, средней реки Трехречья, у трактовой дороги Шивейсян — Хайлар. Назывался он Морозовским и насчитывал сорок четыре двора.
На третий день пути, под вечер, Каргин приехал в Морозовский. Он увидел дома-пятистенки добротной русской постройки с крышами из дранья и теса, ярко раскрашенные ставни и наличники, глухие заборы, двухстворчатые ворота, обитые белой жестью, кусты черемухи и орешника в палисадниках и огородах. По всему было видно, что жили здесь богатые люди.
В центре поселка, на завалинке нового дома с крутой шатровой крышей, сидела группа празднично одетых казачек. Тут же резвились и играли маленькие дети, лежала, высунув влажный розовый язык, большая пестрая собака.
Каргин остановился, слез с телеги и, косясь на сердито заворчавшую собаку, подошел к казачкам. Снял с головы фуражку с желтым околышем, поздоровался испросил, у кого он может переночевать. Отвечать ему никто не спешил. Женшины молчали, выжидающе поглядывая друг на друга. Каргину стало неловко, он невольно покраснел. И когда молчание чересчур затянулось, рослая смуглая женщина в алом платке и синем платье с грудным ребенком на руках, желая покончить с одолевшим всех чувством неловкости, радушно откликнулась:
— Да уж ладно, я вас пущу на квартиру. Заезжайте вон туда, — показала она соседний пятистенок, обшитый тесом с украшенными затейливой резьбой карнизами, с синими наличниками и ярко-зелеными ставнями. В глазах благодарного Каргина она сразу стала самой симпатичной в Морозовском женщиной.
Попросив соседку подержать ребенка, она пошла открывать Каргину ворота.
Окруженный надворными постройками двор был чисто выметен, у крыльца рассыпан желтый речной песок. По ограде бродили крупные красно-рыжие куры и огромный красавец петух с красным гребнем и золотисто-огненным хвостом, в тени у погреба лежала белая свинья с поросятами, во дворе мычали телята, большие подсолнухи цвели в огороде.
Распрягая коней, Каргин разговорился с приветливой хозяйкой. Звали ее Марфой Ильиничной. Родом она была из станицы Дуройской. В Трехречье приехала пятнадцать лет тому назад совсем молоденькой девушкой. Нанял ее стряпухой кайластуевский богач Аникьев. Здесь вышла замуж за хозяйского пастуха. После женитьбы они ушли от Аникьева и стали обзаводиться своим хозяйством.
— Одних дойных коров у нас три, овец штук пятьдесят, — закончила свой рассказ Марфа Ильинична и пригласила Каргина проходить в дом. «Гладко у нее выходит на словах, — подумал Каргин. — Как будто все к ним по щучьему веленью пришло».
— А где у вас хозяин, Марфа Ильинична? — спросил он, поднимаясь следом за ней на крутое свежепокрашенное крылечко.
Она остановилась, с веселым смешком ответила:
— Мужик у меня непоседливый. Отсеялся и укатил в Хайлар. Нанялся товары везти в Дуройскую бакалейку. Он вам должен на дороге встретиться. Как увидите человека в войлочной монгольской шапке с трубкой в зубах, так и знайте, что это он.
Войдя в прохладные темные сени, распахнула она дверь налево. Каргин вошел за ней в высокую светлую горницу с цветами на подоконниках, с фотографическими карточками в бамбуковых рамках на двух передних простенках. Горница блистала чистотой и порядком. Ровно оштукатуренные стены и печь-голландка были хорошо побелены, а пол выкрашен желтой охрой. Повсюду был тот ровный веселый блеск, который как бы сама по себе дает настоящая чистота. Бесконечно родным и милым пахнуло на Каргина и от древних икон на божницах, и от желтых с потрескавшейся кожурой огурцов-семенников, и от запаха мяты, целые пучки которой сушились развешанные в углу над красным шкафом.
У него наполнился терпкой и жгучей горечью рот, непрошенная слеза покатилась из глаз. Эта по-русски убранная горенка на чужбине напомнила ему ту беспощадно порушенную жизнь, которую считал он единственно правильной и счастливой.
Он вытащил из кармана носовой платок и, отворачиваясь от Марфы Ильиничны, прижал к глазам. Через силу отглотнув все время подступавший к горлу комок, он спросил:
— Не тоскуете по родным местам?
— Раньше, случалось, тосковала. Особенно по праздникам, когда делать нечего было. Раньше тут только три зимовья стояли и жило в них всего десять человек. Выйду я, бывало, на улицу, погляжу кругом, а сердце-то и затомится. Во все стороны только чужие сопки, лес да трава, и ни родных, ни подружек. Зальюсь слезами, выплачу печаль на горючем камушке, уйду в зимовье и начинаю себе какое ни на есть дело искать… А теперь успокоилась, как свои русские с семьями понаехали. Ведь все это за последние три года понастроились.
— А я вот от тоски места себе не нахожу, — доверчиво пожаловался ей Каргин, как будто знал ее давным-давно. — Рвется домой душа, и ничего с этим не поделаешь. Гляжу на вашу горенку, а перед глазами отцовский дом стоит, и горе за горло душит.
Она поглядела на него удивленными, все еще по-девичьи ясными глазами. «Эх, сердечный, да ты совсем не тот, каким кажешься», — подумала растроганная доверчивостью этого бравого и серьезного мужчины, о существовании которого и не подозревала еще каких-нибудь полчаса назад.
— Один, наверное, мотаешься по заграницам, оттого и немило тебе здесь? А будь с тобой семья, хозяйство, так кручины и в помине не было бы, — сказала она ласково, как малому ребенку.
— Нет, и жена со мной и дети, а все равно домой тянет. Дома я жил, можно сказать, припеваючи, хоть и богачом не был. А здесь взяла нашего брата жизнь в такие колья-мялья, что хоть волком вой. Многого я раньше не понимал, Марфа Ильинична, пока в беженской шкуре не побывал, унижения и бедности не испытал.
— Ехал бы тогда домой, чем так терзаться, — простодушно посоветовала Марфа Ильинична.
— Трудно решиться на это. С одной стороны, боязно, с другой — на поклон идти не хочется. Смеяться будут люди, над которыми я прежде смеялся, когда сам себе полным хозяином был.
— Тогда уж я не знаю, что и делать, — мягко, чтобы не обидеть Каргина, сказала она. — Давайте лучше я угощать буду, чем бог послал.
— Не беспокойтесь напрасно. Мне ничего не надо.
— Так у нас не делается. Раз уж ты мой гость — не обижай меня. Накормить да приветить гостя каждой хозяйке хочется… Посиди тут минутку один, а я на стол соберу. — И она вышла из горницы.
Каргин поднялся и стал разглядывать карточки на стенах. Все они по своему внешнему виду были давно знакомы ему. В каждой избе на родине и у бедняка и богатого висели такие же карточки, только в других рамках — не бамбуковых, а в искусно выпиленных из фанеры мастерами-арестантами из Горно-Зерентуйской тюрьмы. Но на тех и на этих были сняты в одиночку и группами люди в родной казачьей форме, в тех же самых позах, в которых застывали, как каменные, перед объективами фотоаппарата и Каргин, и его сослуживцы в годы действительной службы в Харбине и Хайларе, Верхнеудинске и Чите. Харбинские фотографы китайцы снимали казаков всегда с бутылками и стаканами в руках. В Верхнеудинске у фотографа Шпаера был изображен на декорации лихо скачущий конь с фигурой в парадной казачьей форме. На месте головы дыра. Казак высовывал в дыру свою физиономию и получался на снимке такой орел-джигит, что при виде его мороз продирал по коже. Только читинский фотограф Одинцов снимал казаков на фоне декорации, изображавшей забайкальские сопки с лесами и пашнями, в простых и естественных позах. Увидев на одном из снимков одинцовскую декорацию, Каргин обрадовался ей так, словно наяву увидел Читу и ее окрестности. От этого стала совсем невыносимой сосущая сердце тоска.
Марфа Ильинична вернулась, принесла на подносе горшок холодного неснятого молока и целую тарелку шанег с румяной сдобной подливой.
— Вот угоститесь пока до ужина. А я пойду за ворота, там что-то сынок расплакался.
Каргин съел пару шанег, выпил три стакана молока и решил пойти посидеть с казачками на завалинке. Попросив разрешения, подсел с краю и стал слушать их разговор. И снова повеяло на него таким мирным и невозвратно далеким, что он опять почувствовал в горле комок.
В этот тихий вечерний час на чужбине было невыносимо больно сознавать свое положение человека без родины, без дома, без всяких надежд на будущее. Все это при виде счастливой жизни других, заблаговременно убравшихся сюда от всех невзгод и потрясений, показалось вдруг настолько обидным и чудовищно несправедливым, что он был готов закричать: «За что?! За что я лишился всего, что имел в жизни? Я не вор, не разбойник с большой дороги. Так за какие же грехи мне выпала такая доля?».
Никогда не думал он, что окажется изгнанным с родной земли, которую страстно и преданно любил, несмотря на то, что была она слишком скупой и суровой. Даже в свой смертный час не хотел он разлучаться с ней, хотелось ему быть похороненным на мунгаловском кладбище, рядом с могилой прадедов, прошедших с дружиной Ермака Тимофеевича через даль немыслимых расстояний, чтобы стала русской и на веки веков обжитой пустынная дикая земля на рубеже с Поднебесной империей. Прошли долгие годы, и стал считать эту страну родной и самой лучшей на свете и дед Каргина, и его отец, и он сам. Тяжело и долго налаживали они свою жизнь. А когда наладили, пришла непоправимая беда. Разметала она верных старине казаков по всему миру, оставила вдовами их жен и сиротами детей в степях и в горах родимого края.
И тут же пришла к Каргину острая, мучительная, не раз уже посещавшая его мысль: «Да в самом ли деле то, что случилось с ним, непоправимо? И беда ли это? Ведь если подумать по-настоящему — это народ, целых сто пятьдесят миллионов обездоленных жизнью, родных ему по крови людей, от которых он никогда не отгораживал себя, возмутились постылой неправдой жизни и поднялись, чтобы ее сделать для каждого матерью, а не мачехой. А он не понял вовремя, на чьей стороне правда, с кем быть ему в кровавой борьбе. Конечно, он мог остаться в этой борьбе нейтральным. Мог, как богатые жители этого поселка, уехать со всем своим добром за границу и, ничего не лишаясь, ничем не пожертвовав, сидеть и ждать, на чьей стороне окажется сила. Но он не остался и не мог остаться нейтральным. Ведь он считал себя думающим о благе народа, болеющим за него человеком. А трусом, которому всего дороже его собственная шкура и нажитые всякими неправдами капиталы, он никогда не был.
В покое и довольстве живут богатые беженцы на чужой стороне. Они считают себя умней и хитрей тех, кто, подстрекаемый ими же, взялся за шашку и дрался, не жалея жизни. Теперь и те и другие очутились здесь. Одни бедствуют и проклинают себя, а другие, сытые и довольные, посмеиваются над ними и нанимают пасти свои стада, косить сено, сеять хлеб. Еще вчера Каргин только завидовал богачам, а сегодня готов презирать и ненавидеть их. Не отдохнуть ему в Морозовском от неустроенной и тревожной жизни. Остаться здесь до конца дней он ни за что не согласится. Жить здесь надо тихо и скромно, не смея перечить властям, покорно подчиняясь чужим обычаям и законам. А так в конце концов легко забыть о том, что ты русский, что ты сын народа, знаменитого на весь мир, радушного, уживчивого и вместе с тем воинственного народа, всегда готового постоять за себя. Принадлежать к такому народу — большая честь. Может быть, кто-то не считает это честью и счастьем, но Каргин не раз бывал счастлив от одного сознания, что он тоже сын своей большой и могучей страны…»
Он уже собирался идти поить коня, когда в улице показался воз свежего зеленого сена. Воз везла гривастая сивая лошадь, верхом на которой сидел босоногий паренек в рваной соломенной шляпе и темной от пота ситцевой рубахе.
— Неужели это Гринька один такой воз навьючил? — спросила свою соседку Марфа Ильинична.
— Да ведь он только ростом маленький, — ответила та, — а по годам он в женихи годится.
— Это что же, ваш сынок? — спросил Каргин у женщины.
— Нет, это работник Мамонта Парамонова.
— Это какого же Парамонова? Из Борзинского?
— Того самого. А вы знаете его?
— Когда-то вместе служили, две войны в одном полку отвоевали. А он дома?
— Дома. Пока вы у Марфы угощались, он тут мостик у ворот разбирал. Канаву хотел прочистить, да куда-то отлучился.
Работник тем временем, крича на ребятишек, которые окружили воз и выхватывали из него пучки сена, Свернул к воротам хозяйского-дома. Не подозревая, что мостик на водосточной канаве разобран, он и не подумал взглянуть на него. Лошадь размашисто шагнула и переступила через неширокую щель на средине мостика, но передние колеса телеги глубоко провалились. Послышался скрип и треск, воз накренился вперед, грозя опрокинуться. Лошадь сильно дернула, сломала одну из оглобель и повалилась на бок. Ошеломленный работник упал с нее, вскочил на ноги и схватился за голову.
Мамонт Парамонов словно этого и дожидался. Он выбежал из ограды в подсученных до колен штанах, в перепоясанной пояском пестрой рубахе, бородатый и весь всклокоченный, как готовый ринуться в драку пес.
— Чтоб тебя разорвало, дурака проклятого! — заорал он. — Задрал глаза и не видишь, куда едешь! Я тебя научу, как ворон ловить! — и, вырвав у работника из рук ременный кнут, принялся хлестать его по спине и по ногам.
— Ой, да он убьет его, бабы! — закричала Марфа Ильинична.
— Не убьет, не бойся. Поучит малость и перестанет, — сказала ей соседка.
«Вот тебе и сослуживец. Хуже собаки ведет себя, — подумал Каргин, собравшийся зайти погостить к Парамонову. — Не пойду я к нему, ну его к черту». Он поднялся, сказал Марфе Ильиничне, что идет поить коня, и ушел.
За ужином Марфа Ильинична спросила его:
— Что же вы не сходите к своему сослуживцу?
— Хотел, да расхотелось, когда увидел, что за человек он. Я таких людей не уважаю. Он вместе с работником и меня своим кнутом прямо по сердцу так огрел, что не скоро забуду. Не думал я, что такой он…
Утром он распрощался с хлебосольной хозяйкой и поехал дальше. Через сутки в ясном свете июльского утра увидел на восточном горизонте высокие скалистые сопки, затянутые дымкой. Это были отроги Большого Хингана, на которых вся растительность была спалена знойным дыханием безводных монгольских пустынь. Горы приближались медленно. Из черных с нарастающим светом дня они стали темно-синими, потом голубыми, потом снова начали темнеть и постепенно приняли свой настоящий серо-желтый цвет.
В полдень уже было видно, что горы вдались далеко в степь гигантской каменной подковой. Внутри этой подковы виднелся однообразно желтый, с низенькими постройками и тусклыми окнами Хайлар — город без зелени трав, без деревьев.
В Хайларе все получилось не так, как предполагал Каргин. Во главе союза казаков Дальнего Востока оказался генерал Шемелин, бывший в русско-японскую войну командиром одного из забайкальских полков. Это был пятидесятилетний, моложавый человек, высокий и широкоплечий, но с маленькой не по фигуре головой. У него были странно светлые неопределенного цвета глаза. Иногда они казались голубоватыми, иногда свинцово-серыми. Неприятно было смотреть в такие глаза. На щетку с жесткой белой щетиной походил ежик на голове генерала. Безбровое, всегда бритое лицо его было красным, словно он только что вышел из бани. Держался Шемелин подчеркнуто прямо, разговаривал басом и часто срывался на крик.
На Каргина раскричался он сразу, как только увидел его.
— Это еще что такое? Зачем ты сюда пожаловал, с-сукин ты сын? И как только хватило у тебя наглости показаться мне на глаза? Ты же изменник и предатель! Ты замешан в позорном бунте против атамана. Зачем же ты все-таки явился ко мне?
— Уполномочен своим станичным правлением вручить вам списки нуждающихся в помощи казаков…
— Вот это здорово! — расхохотался Шемелин, ткнув себя пальцем в лоб, спросил: — А тут у тебя, голубчик, в порядке? Ты думаешь, о чем просишь? Верно, мы оказывали и будем оказывать денежную помощь беженцам казакам. Но ведь ты теперь не казак. Ты раз навсегда лишил себя права называться этим почетным именем. Теперь ты только изменник, которого надо немедленно судить и расстрелять перед строем истинных казаков. Ты спас когда-то жизнь моему другу генералу Мациевскому. Твое счастье, что я помню об этом. Иначе я сейчас же приказал бы арестовать тебя. Но если этого не сделаю я, сделают другие. В этом ты можешь не сомневаться. Японцы хорошо помнят, кто рубил солдат в Нерчинском Заводе. На такие вещи у японцев отличная память, а они здесь — сила. Все в их власти. Японцы расправятся с тобой, как им будет угодно. Пока ты здесь, я не дам за твою голову и ломаного гроша…
В полной растерянности Каргин спросил:
— Что же мне тогда делать, ваше превосходительство? Головой в петлю или в омут?
— Нет, зачем же! Надо тебе уходить в Совдепию. Это в твоем положении единственный выход. Полагаю, что товарищи примут тебя с распростертыми объятиями…
— Это для меня не выход. Мириться с красными я не собираюсь, иначе бы я не стоял перед вами.
— Ах, ты все еще стоишь! Присядь, разрешаю, — и едва Каргин присел, он спросил: — Значит, не хочешь мириться с товарищами?
— Да, не хочу.
— Это что же, так сказать, идейные расхождения?
— Не знаю — идейные или не идейные, а только красные со своими порядками мне не по душе. Мы не могли с ними сговориться в Заводе и, пожалуй, никогда не сговоримся.
— Тогда зачем же была вся затея с заговором? Зачем тебе понадобилось всадить нам нож в спину?
— Я считал, что с угрозой большевизма надо бороться по-другому. Расстрелами и порками мы сами плодили партизан. И я не захотел быть карателем. Если бы вы, наши уважаемые генералы, действовали по-другому, все могло бы быть иначе. Ведь народ тогда еще не хотел принимать большевистских порядков.
— Ха-ха!.. Да ты, батенька, утопист! — И стеклянно-светлые глаза Шемелина замутились от вызванных смехом слез. — Это какой же народ, хотел бы я знать, не думал принимать советских порядков? Не тот ли, который заставил уйти из Забайкалья и нас, и каппелевцев, и стотысячную армию японцев?
— Простите, ваше превосходительство, но мне непонятно, над чем вы смеетесь?
— Над наивностью, Каргин, над поразительной твоей наивностью. Неужели ты серьезно думаешь, что можно было действовать иначе, чем действовали мы?
— У меня была и есть причина думать так. Недаром же большевики согласились на ДВР. Похоже, что не все партизаны были за них. Иначе бы они не отказались от своей власти на Дальнем Востоке.
— Да-с, братец ты мой, порешь ты невообразимую чушь. Большевики умнее, чем ты думаешь. ДВР — это только вывеска, а за ней стояли и стоят полными ее хозяевами большевики. Что же касается наших методов борьбы, то надо тебе раз навсегда понять, что карателями мы обзавелись по необходимости. Мы хотели запугать и усмирить разнузданную сволочь. У нас не было сил уничтожить ее в бою. Значит, нужно было расправляться с ее семьями и со всеми, кто сочувствовал ей. К сожалению, мы никого не запугали и получили под зад коленом. Но если не вышло у нас вчера, то выйдет завтра. Америка и Япония помогут нам добиться своего. Поддержка идет со всех сторон. Оружия и денег дают сколько угодно. Мы сейчас организуем свои силы и скоро начнем все снова. На этот раз мы не будем задаваться неосуществимой целью. Для начала отхватим от Совдепии такой кусок, который можно проглотить и не подавиться. Мы пойдем только до Байкала. А там взорвем к чертям все тоннели на Кругобайкальской железной дороге и отгородимся от Совдепии морем и непроходимыми горами. Мы создадим в горах такие укрепления, в которых наши союзники японцы будут сидеть хоть до второго пришествия. А мы тем временем наведем порядок в Забайкалье и на Дальнем Востоке. Потом создадим такую армию, с которой можно без страха идти через всю Сибирь до Волги и дальше.
— А не получится, ваше превосходительство, так, что все завоеванное вами Япония возьмет себе?
— Этого не случится. Не допустит Америка. Пока японцы выколачивают дух из народоармейцев, американцы препятствовать им не станут. Но когда придет время дележа, они возьмут друг друга за горло. В результате мы останемся непроглоченными и будем признаны самостоятельным государством под эгидой всех наших союзников по прошлой войне с немцами. Только так вот, голубчик, мы и можем установить ту власть, о которой мечтаем…
— Большое дело задумали, ваше превосходительство, — с готовностью отозвался Каргин, а сам подумал: «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги».
— Одобряешь, значит? — рявкнул генерал.
— Дай бог, чтобы все это удалось. За это и жизнь не жалко отдать. Казачья держава — это все, что мне нужно.
— Это хорошо, что ты так думаешь, — сразу смягчился генерал. — Так, говоришь, жизни не пожалеешь? Тогда давай поговорим с тобой по-другому. Мы, пожалуй, можем в таком случае забыть о твоем прошлом. Мы дадим и тебе и твоим дружинникам денежную помощь. Это нас не затруднит. Но ты должен дать обязательство беспрекословно выполнять все наши распоряжения и приказы. Если это тебя не устраивает, тогда у тебя одна дорога — в Совдепию, на поклон к жидам и комиссарам. Размышлять и раздумывать можешь ровно пять минут.
Каргин, довольный тем, что все так хорошо обернулось, решительно заявил:
— Размышлять мне, ваше превосходительство, нечего. Моя жизнь теперь в полном вашем распоряжении. Благодарю от всего сердца.
— Тогда поздравляю… Сегодня же подпишешь в третьем отделе нашего штаба письменное обязательство, а завтра получишь деньги и можешь спокойно возвращаться к месту твоего жительства. Наши приказы будешь получать от человека, который придет к тебе и скажет: «Верность и мужество». И тогда, храни тебя бог, если ты подумаешь увильнуть от нашего задания, каким бы ни было оно щекотливым. Так что играть с нами лучше и не думай.
Каргин еще раз заверил его в своем беспрекословном подчинении и готовности служить казачьему союзу, а потом спросил о том, что беспокоило его больше всего:
— А как мне быть, если японцы все-таки схватят меня здесь?
— Не бойся. Ни один волос с твоей головы не упадет без нашего согласия. С нами еще, слава богу, считаются…
Ошеломленный таким напутствием, Каргин повернулся направо и вышел на пыльную хайларскую улицу. По дороге на постоялый двор завернул в ближайшую харчевню и потребовал обед.
Только принесли ему щи из баранины, как к столику подошел Петька Кустов с погонами подхорунжего на плечах.
— Здравствуй, дядя Елисей! Откуда это ты взялся?
— Да приехал из Чалбутинской бакалейки. А ты что тут делаешь?
— Мы только что из Монголии. Едва выбрались оттуда. Прошли с боями по степям почти две тысячи верст. По десять раз коней сменили, пока сюда выбрались.
— Значит, туго пришлось? И зачем только понесло вас туда?
Петька подсел к его столику, снял фуражку и сказал:
— Были у нашего барона большие расчеты. Сперва мы помогали монголам китайские гарнизоны в городах трепать. Монгольские князья ничего для нас не жалели. Пришли мы туда в морозы, так первый же князь поставил для нас войлочные юрты, каждый день по двадцать баранов на жратву давал. Каждый день нам по двадцать возов сена на верблюдах привозили, пока мы в Цэцэнханском аймаке отдыхали. Сразу же повалили к нам со всех сторон князья со своими дружинами. Потом мы Ургу пошли брать. Было нас тогда уже почти семьдесят сотен. Монголы здорово дрались. В Урге мы тринадцать тысяч китайских солдат разбили.
— А дальше что было?
— Посадил барон на монгольский престол Богдо-хана, которого китайцы в тюрьме держали, и стал у него правой рукой. Главнокомандующим его Богдо-хан назначил. К весне набралось у нас русских три тысячи и монголов тысяч пятнадцать. Унгерн спал и видел с красными схлестнуться. Погнали нас на сибирскую границу. Монголам Унгерн объявил, что красные хотят Монголию захватить. А нам его приказ зачитали, что идем мы освобождать Забайкалье и Сибирь…
Петька достал из кармана вылинявшей добела и явно малой ему гимнастерки красную лакированную коробку с пахучими китайскими сигаретками. Вытащив из коробки приложенный к сигареткам камышовый мундштук, продул его, вставил в него сигаретку и закурил. Жадно затянулся душистым дымом, пустил его по ветру колечком и продолжал:
— Пока воевали мы на самой границе, монголы наши здорово дрались. Пощипали мы красных порядком. А как перешли на русскую сторону и пошли по Западному Забайкалью, тут и монголы начали разбегаться и красные нажимать. Раз набили нам морду, два — и позвало нас назад утекать. Красные следом за нами на Ургу повалили. Большая сила день и ночь двигалась. Задержать ее нечего было и думать. Отскочила наша дивизия на верховья Селенги. Красные мимо нас прошли. Оказались мы там отрезанными. Монголов осталось у нас всего три сотни. Остальные были казаки да буряты. Унгерн там совсем сбесился, таким стал дикошарым, что не приведи бог. Зверь да и только. Вместо того, чтобы на юг прорываться, он с одной нашей дивизией снова пошел в Забайкалье. Чуть до Верхнеудинска мы не дошли, много красных заслонов посбивали, а потом и нам досталось. Пустили на нас сибирских да забайкальских партизан, потом еще целую бригаду кубанцев. Тут-то и припекло нас так, что хуже некуда. Едва вырвались мы на монгольскую сторону.
Отдышался Унгерн и начал доискиваться, кто в нашей беде виноват. Первым обвинил командира бригады полковника Казагранди. Он ему поручил Иркутск захватить, а тот даже до Тунки не дошел. Снес ему Унгерн шашкой голову, потом других шерстить принялся. Приказал расстрелять полковников Масальского-Сурина и Свенцицкого, есаула Копейкина и князя Гаджибеклинского. Так обращался он с офицерами. А о нас, грешных, и говорить нечего. Чуть что — и голова долой.
Тогда-то и подбили нас полковники Хоботов и Новицкий бросить Унгерна ко всем чертям и уйти от него. Хотели они на это дело и генерала Резухина подбить, да тот не согласился. Закололи его тогда офицеры у него же в палатке, а нас подняли в полночь с бивака, и пошли мы на юг. Унгерна оставили спать в шатре под охраной монгольского дивизиона, на который он больше всего полагался.
Проснулся он и видит: нет дивизии, снялась и ушла. Он тогда на коня да за нами в погоню. Когда стал нас догонять, наши по нему из пулеметов хлестнули. В него не попали, а от конвоя и половины в живых не оставили. Повернул наш Унгерн назад и унесся в степь. В тот же день, как я слышал потом, оставшиеся с ним монголы связали его и передали красным… Туда ему и дорога, проклятому. Я сперва верил в него, как в бога. Думал, что это самый лучший семеновский генерал, а потом убедился, что это просто помешанный.
— Что же ты собираешься, Петро, делать теперь? — спросил Каргин.
— В белую армию я больше не пойду. Бесполезное это дело. Буду здесь как-нибудь устраиваться.
— Ты один или еще кто-нибудь есть с тобой из наших?
— Двое тут наших со мной: Лариошка Коноплев и Артамошка Вологдин. В каких мы передрягах не побывали, а уцелели. Не повезло только Кузьме Полякову да Максиму Пестову.
— А Кузьме-то почему не повезло?
— Поехал он от Унгерна с Сипайлой в Маньчжурию и больше к нам не вернулся. Слыхали мы, что будто бы их вместе с Сипайлой китайцы захватили и расстреляли.
— Нет, Кузьма жив-здоров. Он вместе с нами живет в бакалейке. Денег у него, видать, много. Живет и не тужит и все своего барона хвалит.
— Вот как! Ну, значит, он в Урге хапнул кое-что. Там ведь столько купцов убили и ограбили, что многие из наших нажились.
— А ты? — в упор спросил Каргин. — Тоже разжился?
— Нет, я почти ничего не добыл. Есть у меня от унгерновского жалования рублей двести. Вот на них и буду устраиваться.
— Ты в Хайларе не болтайся. У тебя на Дербуле живет дядя Архип. Говорят, хорошо он там устроился. Живут они вместе с братьями Барышниковыми. Земли и сенокосов у них сколько угодно, а в реке рыбы полно. Поезжай к ним и не пожалеешь. Там и девки есть. Так что жениться можешь, если захочешь.
— Тогда я так и сделаю. Подамся туда. Буду пока отсиживаться. Снова воевать с красными тогда пойду, когда японцы выступят. Без них лучше и не соваться… А что теперь у нас дома делается? Не слыхал?
— Дома теперь Дальневосточная Республика. А какая она — понять толком не могу. Мунгаловские партизаны почти все дома живут. Пожгли вы у них дома, так теперь они ваши заняли. В твоем доме Авдотья Улыбина с Ганькой живет.
— Пусть живут, но шибко не радуются. Представится случай, так я наведаюсь туда. Я им кишки выпущу и на пику смотаю. За мной не пропадет.
Рыжий и горбоносый Петька сразу стал противен Каргину. Он осуждающе поглядел на него, но ничего не сказал, а только подумал: «Дурак и мерзавец. Какой был, такой и остался». Спорить с ним было опасно. Сославшись на недосуг, Каргин распрощался и ушел из харчевни, где Петька угощал двух старших урядников с черепами карателей на рукавах.
Назавтра, когда Каргин получал в канцелярии союза деньги, казначей, отсчитав ему на всех тысячу рублей, предложил расписаться за две. Каргин возмутился и расписываться не стал.
— Я пойду жаловаться генералу, — заявил он казначею.
— Бесполезно, — ответил тот. — Это делается по его распоряжению, и исключений мы никому не делаем.
— Но ведь это же обман! Как же так!
— Ладно, ты много тут не рассуждай. Хочешь быть с деньгами — расписывайся, а нет — скатертью дорога.
Каргину пришлось расписаться за две тысячи. От вчерашнего энтузиазма, с которым он слушал генерала, не осталось и следа. Было ясно, что меньше всего Шемелин думает о спасении родины, а спешит, пока есть возможность, урвать как можно больше и не остаться в дураках.
В кустах у козулинской мельницы Ганька ловил зимой куропаток сплетенными из прутьев ловушками. Вдоль и поперек исходил он голые, заваленные сугробами кусты, и ни разу не заметил молодой одинокой лиственки. Раздетая осенним ветром, тоненькая и худая, была она неприметным скромным деревцом. А в конце мая он увидел ее чуть ли не за версту. Вся в светло-зеленой, шелковисто-блестевшей хвое, возвышалась она нал кустами гордая и прямая, любуясь своим отражением в серебряном зеркале Драгоценки.
Так до поры до времени не привлекала Ганькиного внимания Верка Козулина, тонконогая, вечно растрепанная девчонка. Он только слышал, что самые отчаянные верховские сорванцы не любили связываться с ней. Если приходилось постоять за себя, она дралась и царапалась, как кошка. Она швыряла камни не хуже любого парнишки, легко вскакивала с земли на самого рослого коня и не боялась, как другие девчонки, ни змей, ни собак, Ганька считал ее парнишкой в юбке.
И вдруг все переменилось. Пришел он однажды весной на игрище и сделал неожиданное открытие. У Верки оказалась коса до пояса, а на круглых щеках такие ямочки, что глядеть на них было сладко и стыдно. Она уже научилась когда-то плясать и петь частушки, со вкусом носить перешитые из материнских юбки и кофточки. У нее были карие, то бесшабашно смелые, то очень застенчивые глаза и круто изогнутые тонкие брови.
С первого же взгляда она напомнила Ганьке кого-то другого. Кого, он долго не мог припомнить. А вспомнил и был совершенно ошеломлен. Такой осталась в его памяти ее старшая сестра Дашутка, когда давным-давно кто-то из взрослых парней показал ему на нее и сообщил, что это невеста Романа. С тех пор он смотрел на Дашутку придирчиво и ревниво и сильно радовался, когда люди хорошо отзывались о ней. И как же он был обижен за себя и за брата, узнав, что стала Дашутка женой Алешки Чепалова! С того дня сделалась она обманщицей и изменницей, как называли ее все в семье Улыбиных. Он отворачивался от нее при встречах и ни разу не пожалел при жизни. Только страшная смерть Дашутки навсегда примирила их…
Ганька сидел рядом со своим ровесником гармонистом Зотькой Даровским и неотрывно глядел на Верку. Лишь ее он и видел в тот вечер, хотя была она не нарядней и не красивей других. «Это все из-за того, — уверял он себя, — что никак не могу привыкнуть к ее сходству с Дашуткой». Но стоило ей случайно взглянуть в его сторону, как он вспыхивал и поспешно отворачивался, охваченный непонятным смятением. К Верке влекло его гораздо сильнее, чем когда-то к Степке Широких.
Когда расходились с игрища, Верку подхватил под руку и повел Зотька Даровский. У Ганьки внутри как будто что-то оборвалось, стали душными прохладные сумерки. Он сразу возненавидел Зотьку. Захотелось догнать его и больно ударить. Верка словно почувствовала что. Она вырвалась от Зотьки и побежала догонять подруг. Догнала, схватила под руки и запела:
Скоро, скоро троица, Луга травой покроются.
Милый с пашенки приедет — Сердце успокоится.
Ганька моментально повеселел, с довольной усмешкой подумал: «И я успокоился». Он догнал стоявшего на дороге обескураженного Зотьку и великодушно осведомился:
— Что же ты отпустил ее?
— А что с ней сделаешь, если не захотела идти со мной? Она ведь своенравная. Чуть что — и в рожу заедет. Стало быть, этот квас не про нас, — вздохнул Зотька и заиграл на гармошке.
Утром, идя в сельревком, Ганька встретил на бугре у ключа Веру. Она несла на коромысле налитые с краями синие ведра. Еще неуравновесившиеся, ведра раскачивались и влажно блестели. На пыльную дорогу плескалась серебряная вода. Не замедляя шага, Вера привычным движением плеча передвинула коромысло, обняла его руками и вода перестала плескаться. При виде Ганьки она выпрямилась, легкая походка ее сделалась напряженной и нетерпеливой, а стройная фигура еще более прямой и стройной.
— Здравствуйте, — вежливо поклонился Ганька, стесняясь взглянуть на нее.
— Здравствуй, если не врешь! — рассмеялась она своей незамысловатой шутке, и неотразимые ямочки на ее щеках нежно порозовели, в глазах блеснули золотые крупинки.
Ему хотелось остановиться и поговорить с ней, но из-за какого-то непонятного упрямства он вдруг заважничал и не остановился.
— Ух, какой гордый! — крикнула вдогонку Вера и презрительно фыркнула. От ее уничтожающего взгляда больно кольнуло его в затылок, обдало жаром лицо. Но он не оглянулся, а только прибавил шагу, растерянный и потрясенный.
Весь день потом было ему неловко и хорошо. То обжигал его щеки горький приступ стыда, то блуждала на губах загадочная улыбка и радостно светились глаза. Несколько раз Семен спрашивал его и, не дождавшись ответа, сокрушенно разводил руками:
— Что это с тобой сегодня делается? Уж не оглох ли ты? Я тебя про дело спрашиваю, а ты и ухом не поведешь. Переписал ты вчерашний протокол?
— Нет еще.
— Так о чем же ты думаешь? Его надо сегодня же с нарочным в Завод отправить, а ты и в ус не дуешь.
Ганька кое-как сосредоточился и переписал протокол. Семен, взяв его для подписи, разбушевался:
— Ты что, ногами его переписывал? На каждой странице кляксу поставил, помарок наделал. Да нам за такую писанину наверняка по выговору влепят…
В это время филенчатая дверь сельревкома распахнулась, и появился загорелый и помолодевший Симон Колесников. Шумя широченными штанами из синей китайской далембы, он весело спросил:
— Что за шум, а драки нет?
— Писать наш писарь разучился. Шею ему за кляксы мылю.
— Следует, следует. Наверно, за девками стал бегать. Не выспался — вот и портит бумагу. Бегаешь ведь? — повернулся он к залившемуся румянцем Ганьке.
— Ничего не бегаю.
— Не бегаешь, так еще будешь бегать, — утешил его Симон, — к этому твоя жизнь идет. Вон ты какой вымахал… А я потолковать к вам зашел. Как вы нынче покосы делить собираетесь?
— Об этом мы еще не думали. Впереди у нас целый месяц, так что успеется, — сказал Семен. — С чего ты вдруг о сенокосе вспомнил?
— Вспомнишь, ежели об этом кругом разговоры идут. Многие считают, что дележ теперь по-другому делать надо — не на души, а по едокам.
— А какая в этом разница? По-моему, все одно.
— Не скажи, паря! По едокам делить — многосемейным куда выгодней.
— Что же у нас, по-твоему, все бедняки многосемейные?
— Все не все, а многие.
— Подумать надо об этом. С бухты-барахты решать нечего. Потолкуем вот меж собой, посоветуемся, а там и вынесем на общее собрание. Шуму с покосами у нас всегда много было, а нынче еще больше будет, если старый порядок, переменить решимся…
Общее собрание было созвано в ближайшее воскресенье. Устроили его на открытом воздухе и не вечером, как обычно, а днем. В просторную, заросшую травой ограду сельревкома вынесли из читальни скамьи, стулья и покрытый кумачовой скатертью стол. Народу собралось очень много. Пришли даже самые дряхлые старики и вдовы.
Открыв собрание, Семен огласил повестку с одним вопросом — о разделе покосов. Затем попросил соблюдать порядок, не кричать всем сразу, а высказываться по очереди, попросив предварительно слова.
— А как его просят, слово-то? — тотчас же осведомился Иван Коноплев, отец недавно вернувшегося из-за границы и призванного в армию Лариршки Коноплева.
— Очень просто, Иван Леонтьевич, — улыбнулся Семен. — Встань, подними руку и скажи: дайте слово.
Коноплев тут же поднял правую руку с кожаными напалками на большом и указательном пальцах, которые никогда не снимал, и громко крикнул:
— Дайте слово!
Грянул дружный хохот, Коноплев сердито огрызнулся.
— Чего зубы скалите? Посмотрим, как у вас получится, когда слова просить придется.
Когда водворилась тишина, Коноплев снял с головы брезентовый картуз с черным козырьком и начал:
— Я, граждане казаки, так думаю. Делили мы прежде покос по душам. Кто достиг восемнадцати лет и стал платить подушные, тому и все наделы давались. Оно и правильно было. Раз с тебя начинает казна деньги брать, значит, и тебе причитается, чтобы в недоимщиках не ходил. Старики не дурнее нас были. Не зря такой порядок сделали. И нечего нам тут головы ломать. Умнее все равно ничего не придумаем. Давайте делить, как прежде делили.
— А про баб пошто не сказал?! — крикнула с места старая Шульятиха. — У меня в семье одни бабы да девки. Нас ровно полдюжины, а вы нам, наверно, один паек отвалить собираетесь. Не согласна я на такую дележку…
— Глафира Игнатьевна! — окликнул разошедшуюся старуху Семен. — Ты слова у меня не просила.
— А я уже все сказала, что хотела. Теперь вы подумайте, а я помолчу. Только нашу сестру вам нечего обижать.
— Дай, Семен, мне! — рявкнул Лука Ивачев и, не дожидаясь разрешения, заговорил горячо, как всегда: — Я, граждане, считаю, что делить покос надо по едокам. Тогда и бабушку Шулятьиху с ее бабами не обидим. Сколько у нее едоков, пусть столько и пайков травы получает.
— Да ведь люди-то сено не едят! — перебил его ехидный голос Потапа Лобанова. — У нас его до сих пор скот употреблял. Или теперь оно по-другому будет?
— К порядку, Потап, к порядку! — прикрикнул на него Семен. — Хочешь говорить, слова требуй, а другим не мешай.
Потап умолк и спрятался за широкую спину Прокопа Носкова. Прокоп поднял руку, властно потребовал:
— А ну, дай мне! — и, строго оглядев народ, прошел к столу. Расстегнув воротник гимнастерки, заговорил: — Не согласный я, граждане, ни с Иваном, ни с Лукой. Надо нам по-другому сделать. Предлагаю разделить все сенокосные угодья по скоту. На каждую голову крупного рогатого скота и на каждую лошадь дать паек. Так будет лучше всего.
И сразу поднялся невообразимый шум. Все закричали, загорланили. Одни соглашались с Прокопом, другие были против. Семен слышал только отдельные выкрики:
— Правильно! — дружно ревели богатые верховские казаки.
— Этак вся трава богатым достанется! К черту с такой дележкой! — надсажались бедняки, размахивая кулаками.
Прокопа окружили со всех сторон низовские партизаны и гневно орали:
— Вон как ты заговорил! Перекрасился!..
— Если по-твоему сделать, мы травы и в глаза не увидим! Справные будут косить, а мы кулаки сосать!..
— Не за это мы воевали! А тебе морду набить следует! Подпеваешь бывшим семеновцам!..
Семену с трудом удалось восстановить тишину. Стукнув кулаком по столу так, что подпрыгнула стоявшая перед Ганькой чернильница, он грозно рявкнул:
— Вы люди или бараны? Мы сошлись решить серьезный вопрос, а не горланить попусту. Всех, кто еще будет перебивать других, я удалю за ворота. Вон видите дневальных, — показал он на стоявших у веранды двух здоровенных парней с винтовками и при шашках, дневаливших при ревкоме, — всем крикунам и горлодерам они живо укорот сделают — выставят с позором с собрания.
После такого предупреждения все затихли. Семен предоставил слово Симону.
— Ну, граждане! — спокойно начал Симон. — Наорались мы вволю. Некоторым даже бока намяли, пуговицы от рубах поотрывали. Давайте теперь за ум возьмемся и будем всерьез разговаривать. Справным крепко понравилась речь Прокопа. А речь эта шибко плохая. Думает Прокоп только о своей родне, у которой и дома и хозяйства в полной сохранности. Мы ведь не жгли тех, кто Семенову служил и воевал с нами. У нас скота во дворах кот наплакал. Таких здесь большинство, и мы ни за что не согласимся делить траву по скоту. Чтобы нас не обидеть, предлагаю раздел по едокам. И по едокам-то с разбором поделить следует. Больным да престарелым надо покосы там отвести, где и трава хорошая и от дому рукой подать. Это раз. А второе — это как нам быть с семьями тех, кто за границу удрал? Неужели мы им обязаны наравне со всеми покос давать? Думаю, что нет. Траву мы им, конечно, дадим да только на самых дальних покосах. Пускай они попробуют в той шкуре побыть, в которой прежде беднота горе мыкала.
— Верно говоришь!.. Нечего с ними миловаться!.. — раздались многочисленные голоса. Зажиточные и родственники беженцев, видя такую накаленную обстановку, возражать побоялись. Они сидели мрачные, злые и украдкой перешептывались между собой.
Прежде чем поставить на голосование все предложения, с короткой речью выступил Семен. Он сказал, что считает наиболее справедливым раздел по числу имеющихся в поселке на сегодняшний день жителей.
— Тут и вопрос о беженцах сам собой решается, — закончил он. — Раз ты удрал, сукин сын, на ту сторону, значит, и травы тебе нет. Семьи же этих людей не будем обижать.
Это вызвало одобрительные возгласы большинства присутствующих, и обстановка несколько разрядилась. Родственники беженцев повеселели. Семен оказался в их глазах не таким жестоким и непримиримым, как Лукашка и Симон, которых многие потрухивали, боясь встречаться с ними, когда те подгуляют.
Когда стали голосовать, произошло совершенно неожиданное. За предложение Прокопа никто из зажиточных голосовать не стал. Воздержался и он сам, чувствуя, что и так сильно навредил себе в глазах остальных партизан.
— Что же ты. Прокоп, на попятную пошел? — спросил его, усмехаясь, Семен.
— А я передумал. Вижу, что через край хватил.
За то, чтобы раздел произвести по-старому — на души, подняли руки больше ста человек. За это же голосовали и зажиточные и бедняки, все, у кого были небольшие семьи. Остальные и в том числе все женщины дружно проголосовали за раздел по едокам. Они победили большинством в сто шестьдесят голосов.
После этого собрания произошла в поселке неизбежная размежевка сил. Отношения между беднотой и зажиточными резко обострились. Середняки примкнули и к тем, и к другим, или все еще мучительно раздумывали, не зная, с кем им быть. Нашлись партизаны, которые оказались вместе с зажиточными, и такие вчерашние дружинники, безоговорочно ставшие на сторону бедноты, властно требовавшей забывать о старых порядках.
— Расшевелили народ! — радовался Семен в сельревкоме. — Еще два-три таких собрания — и будем наперечет знать, кто чем дышит. Наше дело теперь только огоньку поддавать, чтобы жизнь не шла, а бегом вперед бежала.
Стояла июньская лунная ночь, полная неизменно новой чарующей красоты. Кусты цветущей черемухи в садах и палисадниках, походили на серебряные облака. Мерцали, переливались всеми красками, земля и небо. Обращенные к луне скаты крыш казались крытыми зеленым стеклом, а противоположные были черны, как только что распаханные пашни. Словно снежные бабы, белели на них печные трубы.
Ганька вышел на улицу не в силах ни спать, ни сидеть без движения. У него было такое состояние, будто он что-то потерял и не может никак найти. Он томился и не знал, чего хотела его душа. От резкого запаха черемухи сладко кружилась голова, беспокойно стучало сердце.
Залитая лунным светом улица, казалось, тонула в голубом прозрачном дыму, который мерцал и струился. Ганька постоял у завалинки, вслушиваясь в таинственное безмолвие ночи. Затем медленно побрел в самый дальний конец пустынной улицы. На бугре за ключом маслянисто блестел новый бревенчатый сруб Степана Бочкарева, тускло золотились наваленные вокруг него груды щепы и стружек. От них пахнуло на Ганьку легким винным духом.
Дойдя до школы, услыхал он треньканье балалайки и приглушенный девичий смех. На завалинке одного из домов, в угольно-черной тени, сидели и полуночничали верховские парни и девушки. Он узнал среди них по голосу Веру Козулину. Он подошел и поздоровался, не узнавая собственного голоса.
— А, секретарь сельревкома! Сорок одно вам с кисточкой! — приветствовал его Зотька Даровский. Девки дружно захохотали, словно услыхали что-то необыкновенно смешное. Ганька хотел было подсесть к Зотьке, но, увидев с ним рядом Веру, отшатнулся, как от удара, и садиться не стал. Сразу ему расхотелось оставаться здесь.
— Ну как, дела идут, контора пишет? — спросил насмешливо Зотька.
— Пишет, пишет! — ответил, не растерявшись, Ганька. — Поедешь завтра в Завод на двух лошадях.
— Это зачем же?
— Повезешь какой-то военный груз. К нам его сегодня орловцы доставили, а дальше мы должны его везти.
— А я не повезу, у меня отец всего неделю назад начальника милиции на Уров возил. С одного быка семь шкур вам нечего драть.
— Это уж твое дело. Можешь хоть сейчас идти к председателю и отказаться.
— У него откажешься, как же! — вздохнул обреченно Зотька и поднялся на ноги. — Пойду отца обрадую. Мы ведь завтра овес сеять собирались. — Он взял стоявшую на завалинке гармошку, заиграл и рыдающим голоском подтянул:
Играй, играй, моя тальянка, Катись, катись, моя слеза…
Когда он ушел, Ганька подсел к Вере и спросил:
— Можно с вами посидеть?
— Сиди, мне-то что, — недовольно бросила девушка и отвернулась.
— Что ты, Верка, отвертываешься? — рассмеялся Костя Косых. — Вон как ловко Зотьку он выставил, чтобы рядом с тобой посидеть.
Парни и девки засмеялись. Смущенный Ганька стал оправдываться:
— Да ведь я Зотьке правду сказал. Назначил Семен Евдокимыч отца его в подводы. Я и шел к ним, чтобы сказать об этом.
— И говорил бы тогда отцу, а не Зотьке, — сердито оборвала его Вера и обратилась к подругам: — Ну, девоньки, пора и по домам!.. Хорошо рядышком с секретарем сидеть, да только завтра вставать чуть свет.
— Посидим еще. Куда ты торопишься? — попробовала уговорить ее Анька Носкова.
— Рада бы, да не могу. С утра капусту садить будем. — И, бросив на Ганьку колючий взгляд, она поправила на голове платок, притворно зевнула и ушла.
— Вот недотрога! — посочувствовал Ганьке Костя. — К ней, паря, подход нужен.
— Да что ты привязался с ней ко мне! Пусть проваливает, не больно я нуждаюсь в таких.
— Вот я скажу ей, что ты про нее говоришь! — пригрозила ему Анька. — Посмотрим, что тогда запоешь. — И тут же попросила: — Проводи меня за попутье.
— Хорошо попутье! — рассмеялся Костя. — Ему в один конец, а тебе в другой. Ты что, отбить его у Верки захотела? Смотри, она тебе глаза выцарапает.
Разъяренный Ганька подошел к Косте, схватил его за ворот рубахи:
— Заткни свою скворешницу, Котька. Я могу и по морде съездить.
— Вот тебе раз! И пошутить нельзя, — разобиделся Костя и, показав на уходящую Аньку, сказал: — Иди провожай, если-хочешь.
— Эх ты, друг! — хлопнул его по плечу Ганька. — Сам уж лучше иди, я тебе не помеха…
Назавтра Ганька с назначенными в комиссию по нарезке сенокосных пайков Симоном Колесниковым, Матвеем Мирсановым и Герасимом Косых поехали осматривать дальние покосы за Ильдиканским хребтом. Стояло яркое солнечное утро, когда они двинулись из поселка на север, где синели одна выше другой крутые сопки.
Нагретая солнцем мягкая и пыльная дорога тянулась по длинному переулку, слева от которого были дворы и гумна, а справа огороженные плетнями капустные огороды. В огородах всюду виднелись женщины и девушки в белых кофтах, в красных кумачовых платках, на которые пошла мода этой весной.
Еще издали Ганька увидел в одном из огородов Веру. В руках ее сверкала лейка из белой жести — она поливала капусту. Ганька остановился, слез с коня и сделал вид, что подтягивает подпруги седла. Ему хотелось встретиться с Верой наедине, без свидетелей. Когда казаки миновали Веру, он молодцевато вскочил в седло, приосанился и понесся вдогонку.
Но он плохо рассчитал. Там, где ему нужно было остановиться, в проулке оказался кочковатый зыбун. Конь на всем скаку споткнулся об одну из кочек и упал на колени. Ганька вылетел из седла и вонзился в кочки на целую сажень впереди коня, оглушенный и глубоко несчастный. Какое-то мгновенье он лежал, соображал — жив или нет. Услыхав ненавистный в эту минуту знакомый смех, он поднялся на ноги, поднял пинком коня, вскочил на него и резанул без жалости нагайкой.
— Эх ты, писарь! — донеслось ему вдогонку.
Он думал, что казаки ничего не заметили, но и здесь его ждал жестокий удар. Симон сразу же осведомился:
— Ну, земля в проулке мягкая?
А ехидный Матвей добавил:
— Однако на том месте ключ ударит. Не придется больше Козулиным за водой на речку ходить.
— Ключ, кажись, уже ударил. Только не водяной, а чернильный. У него ведь вся штанина в чернилах.
И здесь только Ганька увидел, что левая штанина его украшена от кармана до голенища сапога фиолетовым лампасом. Он сунул руку в карман и вытащил оттуда осколки завернутой в бумагу чернильницы, которую взял с собой, чтобы записывать в тетрадь названия лугов и количество сенокосных делян на каждом из них.
— Эх, Ганька, Ганька! Бить тебя некому, — сказал молчавший до этого Герасим. — Чернильницу возить не научился, а джигитуешь. С такой джигитовкой мог ты запросто без головы остаться.
— Да, толкуй тут про голову! — горько размышлял ко всему безучастный Ганька. — Пропащий я теперь человек. Верке лучше и на глаза не показывайся. И надо же было такой беде случиться.
Дорога шла среди залитых солнечным светом пашен. Как миллиарды воткнутых в землю зеленых пернатых стрел, стояла и чуть покачивалась начавшая колоситься пшеница. Бледно-зеленая у дороги и голубая вдали яровая рожь скрывала всадников с головой. А на травянистых межах цвели марьины коренья, желтые маки, белые и голубые ромашки. Вид цветов и тучных посевов всегда волновал и радовал Ганьку до глубины души. Но сегодня он ехал и не замечал праздничного великолепия родной земли, над-которой почти полгода свистят и кружатся зимние вьюги, стоит жесточайший мороз.
Шумом горячего полуденного ветра, трескотней неуемных кузнечиков, буйным трезвоном залетных крылатых гостей, ослепительным вихрем кружащихся бабочек звала земля радоваться вместе с ней короткому лету. Но он жестоко и безутешно страдал. Жизнь сыграла такую шутку, что он готов был плакать от злости на самого себя и на эту проклятую Верку, осрамиться перед которой было хуже, чем умереть.
Дальние мунгаловские покосы тянулись до самой поскотины крестьянской деревни Мостовки. Трава на них уродилась отменно добрая. По забокам, среди одиноких раскидистых берез с коричневыми, без бересты, стволами, росли голубой острец и светло-зеленый пырей. Они заглушили все остальные травы. Только кое-где синели здесь цветы луговой медуницы. Дальше тянулась пестрая полоса разнотравья, как ситец ярчайшей раскраски. За ней, по обоим берегам извилистого ручья, отливая то багрецом, то золотом, колыхалась под ветром осока, стояли с белыми зонтиками на макушках рослые пучки с толстыми, как у подсолнухов, стеблями. Там вились над водой стрекозы, порхали бабочки всех расцветок и висели на каждом кусте сизые гнезда ос.
— Хороши тут у нас места! — оглядывая это приволье, подал наконец голос Ганька.
— Благодать! — согласился Симон. — Много сена поставим.
— Благодать-то благодать, — отозвался рассудительный Матвей, — только уж больно далеко сюда ездить. Зимой приходится чуть ли не в полночь вставать, чтобы с сеном засветло вернуться.
Герасим, потягиваясь на земле, возразил:
— Далековато, конечно, да зато косить такую траву одно удовольствие. Прошел прокос — и копна. Играючи за день зарод накосишь. Это не по залежам шипишку сшибать.
Там, где сошлись в одну широкую долину три пади: Листвянка, Березовка и Хавронья, слились в шумную речку и три ручья. По берегам ее росли уже не кустами, а большими деревьями ольха, черемуха и коренастые, в два обхвата, ветлы.
По шаткому и гремучему настилу моста переехали на левый берег неугомонно и весело шумевшей речки. Сразу же дорога вплотную прижалась к рыжим обрывам сопок. Сильно запахло богородской травой, которой не раз лечили Ганьку в детстве. Он вскинул голову и увидел на обрывах целые заросли цепкой и низенькой до одури пахучей травы, цветущей мелкими темно-розовыми цветами.
— Знаешь, Ганька, где мы сейчас едем? — спросил его Симон.
— Нет, не знаю.
— Здесь, брат, попались к нам в плен наши дружинники с Платоном Волокитиным. Вот из этой ямы, — показал он на заросший бурьяном карьер, из которого брали песок для дороги, — вышел к ним Алеха Соколов и сказал: «Слезайте, приехали!»
— А где тятя в речку кинулся? — спросил Ганька, сразу забыв обо всех утренних огорчениях.
— Сейчас и это место покажем… Вон, видишь, ветла на берегу? Он вырвался от наших и туда. Речка была в такой силе, что смотреть страшно. Неслись по ней льдины, бревна и целые деревья. Конь у него было заартачился. Тогда он рявкнул ему: «Грабят!» — и ушел от Никиты Клыкова из-под самого носа. Храбрый он был у тебя. Только бы уж лучше ему струсить в тот час. Был бы теперь живой и здоровый, глядел бы на сыновей и радовался.
— Да, отлюбовался Северьян Андреевич лугами и покосами! А ведь мог бы еще жить да жить, — вытирая набежавшую на глаза слезу, вздохнул Герасим. У Ганьки перехватило горло, на минуту сделалось невыносимо душно. Отца он любил и никогда не перестанет вспоминать о нем с тоской и болью. И дороги стали ему Герасим и Симон за то, с каким сочувствием отозвались они об отце. Он с благодарностью посмотрел на них и ничего не ответил.
От этого разговора загрустил и Матвей. Вытирая натянутым на ладонь рукавом рубахи глаза, сказал он печально:
— Как я тоже уговаривал своего Данилку убежать от белых. Я ему и место припас, где бы не нашла его ни одна собака. А он мне одно твердил, что скоро к красным перебежит. Вот и дотянул до того, что получил пулю в лоб. Приходит теперь конец нашему роду. Как умру, так и не останется на белом свете ни одного Мирсанова…
— Да что же это такое? — воскликнул в это время Герасим. — Кто-то ведь наши покосы косит! Неужели мостовцы?
В самом широком месте долины, где на берегах речки уже не было ни дерева, ни кустика, все луга были разбиты на деляны, отмеченные вешками с пучками травы на макушках, и выкошены до дальнего леса на той стороне.
— Вот так штука! — зачесал Симон в затылке. — Выходит, опередили нас. Ну, шуму теперь много будет. Как бы только тут кровью не запахло. Это, конечно, мостовцы нам свинью подложили. Паршивый народ!
— Да уж паршивей некуда! — крикнул Герасим. — Что теперь делать будем?
— Пока ругаться поедем, а там видно станет. Мы им нашу траву даром не отдадим. Они скосили, а мы поблагодарим да в зароды смечем. Давайте поехали!
— Куда это? — испугался Герасим.
— В Мостовку! Куда же еще… Мы там с ними поговорим.
— Не знаю, как Матвей с Ганькой, а я в Мостовку не поеду. Надают нам там подзатыльников и выпроводят. У них не заспится. Я это еще с прежней поры знаю. Мы ведь и при старом режиме с ними грешили из-за этих покосов. Они здесь однажды Каргина да твоего отца с Платоном так прижали, что те едва ускакали от них.
— Ехать к ним без пользы, — поддержал его Матвей. — Надо лучше домой ехать да жалобу на них писать.
— С этим успеется. Надо сперва с мостовским председателем поговорить. Может, мы ничего не знаем, а у них на нашу траву разрешение есть. Так что съездить всяко надо.
Поехать в Мостовку Матвей и Герасим наотрез отказались. Мостовцы были народ строптивый, все поголовно ходили они в партизанах, в которых ни Матвей, ни Герасим не были.
— Тогда давай, Ганька, вдвоем поедем, а они пусть нас тут дожидаются, — обратился Симон к Таньке.
— Поедем, — согласился тот, и они направились в Мостовку.
Найдя председателя сельревкома в ограде, Симон поздоровался с ним и спросил, кто разрешил ему косить казачьи луга.
— Сами себе разрешили, товарищ. Провели собрание и постановили: ваше сделать нашим. Об этих покосах мы с вами сто лет разговор вели, грешили каждое лето. А теперь такое времечко кончилось, равноправный мы с вами народ. Хватит нам зубы на полке держать.
— Судиться будем, — пригрозил ему Симон, — у нас сенокосов тоже в обрез. Потом что же у нас получится, дорогой товарищ, если мы все начнем своевольничать? Надо было вам сначала наше общество спросить, а потом уже за литовки браться.
— Да нет, нам такое дело не подходило. Оно ведь и без того все ясно. Похозяйничали вы, попользовались нашей травой, а теперь пора и честь знать. Вот это и передай своим посельщикам. Только ты мне еще вот что скажи: где ты был в гражданскую? Чуб у тебя белогвардейский.
— Был там же, где и ты — в партизанах.
— В каком полку? В четвертом, у сметанников?
— Не в четвертом, а в первом. Взводом командовал. И в партизаны пошел пораньше вашего. Вы еще чесались у себя на печках, а мы уже воевали.
— Воевал, значит, а поделиться землей не хочешь. Как же так?
— Ладно, ты меня не совести, — рассердился Симон. — Я приехал только спросить, есть у вас разрешение или нет. Больше нам говорить не о чем. Счастливо оставаться. А насчет покосов в другом месте потолкуем. Много-то о себе не воображайте.
— Катись, катись! — крикнул ему вдогонку председатель.
Ганька, стоявший поодаль с конями, дождался красного от волнения Симона, и они поехали из Мостовки.
Новость, привезенная ими, взбудоражила весь поселок. Все мунгаловцы на этот раз оказались единодушными. Всех их возмутило самоуправство мостовцев. Без всякого оповещения собралось в сельревком много народу.
Погорячились, погорланили и решили послать Семена с жалобой в уездный ревком.
Семен в былые времена только посмеивался, когда начиналась очередная тяжба с мостовцами из-за потравленных и наполовину выкошенных ими казачьих лугов. Но то было раньше. Теперь же он стоял на страже революционной законности и порядка. В душе он сочувствовал обделенным землей крестьянам, но как председатель обязан был обо всем сообщить уездным властям и честно высказать свое отношение к делу. Не собираясь во что бы то ни стало отстаивать права своего общества, не думал он и одобрять мостовцев. С таким настроением и отправился он в Завод.
Димова он там не застал. Он уехал в самые дальние села уезда. Семену пришлось изложить свою жалобу его заместителю, присланному из Читы всего месяц тому назад. Он ничего не знал об этом человеке, а тот о Семене знал достаточно много и готов был сделать все, чего бы он ни потребовал.
— Так чего же вы хотите? — спросил он, выслушав популярного партизанского командира, готовый поверить любому его слову.
— Ревком должен предупредить мостовцев, что самовольно захватывать наши земли они не имеют права.
— Ну, а дальше? Одного предупреждения, по-моему, мало. Да потом и не это в конце концов главное. Главное — в чьем пользовании оставить спорную землю. Что вы на этот счет думаете? Ваше мнение мы учтем, решая этот вопрос.
— По совести говоря, думаю, что мы должны поделиться своими землями с Мостовкой. Придется отдать им часть наших покосов за Ильдиканским хребтом. Только, если не будет вашего решения, наши ни за что не согласягся на это. Без драки не отдадут.
— Наше решение будет. Вернется товарищ Димов, и мы это провернем немедленно.
Семен со спокойной совестью вернулся домой.
Он и не подозревал, что после ухода заместитель председателя вызвал начальника уездной милиции, приказал отправиться в Мостовку и запретить косить остальные казачьи луга.
— Скошенную траву разрешите им убрать, а больше косить не давайте. Иначе мы вынуждены будем принять в отношении их другие меры. Об этом строго предупредите сельревком и его председателя, — напутствовал он Челпанова. Тот откозырял и ушел.
В Мостовку он нагрянул с целым взводом милиционеров. Согнав мостовцев на собрание, пригрозил им арестом и судом, если они попробуют убрать скошенную траву. Те возмутились и подчиниться его приказу наотрез отказались. Тогда он арестовал десять самых горластых мужиков и отправил их под конвоем в Завод, а с остальными милиционерами отправился на один из окрестных приисков, на котором работало много китайцев.
Китайцев на прииске было больше двухсот человек. Только у некоторых из них имелись русские паспорта, выданные еще семеновскими властями. У большинства же не было никаких документов. Пользуясь смутой и безвластием, занимались они старательством на собственный страх и риск. Партизаны их не трогали, а наезжавшие на прииск семеновцы заставляли откупаться золотом.
Челпанов должен был зарегистрировать всех китайцев, проверить у них документы, выдать всем желающим за установленную плату разрешение на право проживания и добычи золота.
Боясь, что китайцы при его появлении попрячутся в тайге, он окружил прииск, собрал всех до одного в пустующий барак и не выпускал оттуда два дня. В присутствии одного милиционера, на которого полностью полагался, положив наган на стол, допросил он китайцев и каждого заставил раскошелиться за полученное разрешение и временный паспорт. Половину добытого таким способом золота поделил он со своим верным сподвижником, ухватив при этом львиную долю себе.
Когда об аресте десяти мостовских крестьян, бывших партизан, узнали в уездном комитете РКП(б) и ревкоме, их немедленно приказали освободить. Секретарь укома Горбицын и вернувшийся из командировки Димов поспешили в Мостовку. По дороге они заехали в Мунгаловский и захватили с собой Семена и его заместителя Симона.
На всех концах деревни у мостовцев были выставлены вооруженные заставы. Они твердо решили не пускать к себе больше Челпанова с его милиционерами. Одна из застав остановила уездное начальство и ни за что не соглашалась пропустить в деревню. Не помогли тут и предъявленные Горбицыным и Димовым мандаты. Только после того, как на заставу приехали члены сельревкома и узнали, кто они такие, с ними согласились разговаривать.
К тому времени в Мостовку вернулся с прииска и Челпанов. Заставы были уже сняты, и его никто не задержал. Готовый снова кричать и грозить, ворвался он в сельревком и встретил там начальство. На мгновение было растерялся, но быстро оправился и лихо рапортовал Димову о том, где был и что делал.
— Что же это вы наделали, товарищ начальник милиции? — спросил его Горбицын.
— Простите, не понимаю! — вытянулся перед ним в струнку Челпанов.
— Зачем вы арестовали мостовцев?
— Действовал по приказанию товарища Малолеткова! — сослался он на заместителя Димова.
— Не крутите! — прикрикнул на него возмущенный Димов. — Малолетков вам вовсе этого не приказывал. Он поручал вам передать мостовцам, что могут убрать кошенину, но больше мунгаловских лугов не захватывать. Вот что он вам говорил!
— Значит, произошло досадное недоразумение. Я понял товарища Малолеткова иначе. Насколько я помню, речь у нас с ним шла о том, чтобы запретить мостовцам и уборку скошенного и дальнейшую косьбу. Так именно я и действовал. И ясно, что, когда мостовцы стали угрожать мне и требовать, чтобы я убрался ко всем чертям, я решил арестовать тех, кто больше всего кричал. Ни один уважающий себя начальник не мог на моем месте действовать иначе. Насаждать матушку-анархию, потворствовать ей не позволяет мне революционная совесть. Я начальник уездной милиции, а не инспектор наробраза, не инструктор культпросвета. Моя должность, к сожалению, более неприятная.
— Слишком много слов, товарищ Челпанов! — оборвал его Горбицын. — Нам еще с вами придется поговорить об этом в Заводе, а сейчас некогда. Сейчас мы будем исправлять допущенную вами ошибку, от которой очень дурно пахнет. Потрудитесь извиниться перед общим собранием. Помните, что это красные партизаны, первая опора революционной власти.
— Слушаюсь! Будет сделано!..
На общем собрании Димов заявил мостовцам, что уездный ревком вопрос о покосах решил в их пользу. Отныне половина угодий будет принадлежать им. На днях будет прислан землемер, который и установит новую границу между их и мунгаловскими наделами. Все, что находится к северу от слияния трех ручьев, будет принадлежать теперь мостовцам.
Представители Мунгаловского сельревкома, присутствующие на этом собрании, согласились с таким решением и сказали, что доведут его до сведения своего общества.
Затем выступил Челпанов и признал, что допустил ошибку. Произошла она, дескать, в результате неправильно понятого им распоряжения, а отнюдь не по злому умыслу. В завершение он поздравил мостовцев с решением дела в их пользу и просил забыть о неприятном инциденте.
После него выступил с короткой речью Горбицын. Он рассказал о той обстановке, которая создалась в Приморье, где собрались остатки всех белогвардейских войск. Заявив о неизбежности новой схватки с ними, он призвал мостовцев быть бдительными и зорко стоять на страже революционных завоеваний, мирным трудом крепить свою народную демократическую республику.
Вернувшись домой, Семен и Симон рассказали мунгаловцам, чем кончилась история с дальними покосами Казаки снова пошумели, покричали и на этом успокоились.
Но на этом дело не кончилось. Прошло три недели, и у мостовцев сгорело четырнадцать зародов сена, поставленного на казачьих лугах. Заподозрили, конечно мунгаловцев. Семен, боясь, что в отместку мостовцы пожгут сено у них, приложил все силы, чтобы найти виновных. В поселок приехали работники уголовного розыска и Челпанов, по так и не обнаружили, чьих рук это дело.
В уезде это расценили, как вражескую провокацию, целью которой было поссорить крестьян с казаками. Димову снова пришлось поехать в Мостовку, и долго убеждать разъяренных мостовцев не таить зла на мунгаловцев, а иметь в виду, что тут действуют враги новой власти. Они сеют в народе смуту в гот момент, когда белые готовятся к новому походу на ДВР. Но только после того, как он пообещал оказать денежную помощь пострадавшим, мостовцы успокоились и дали слово не предпринимать ничего такого, что обострило бы до крайности отношения не только между двумя селами, а всеми крестьянами и казаками.
Однако и после этого нашлись люди в обоих селах, которые упорно настраивали своих земляков против другой стороны.
За границей о вражде мунгаловцев и мостовцев узнали все до мельчайших подробностей. Рысаков при встрече с Каргиным сказал ему:
— Любопытные дела творятся в Совдепии. Слышали вы о расправе ваших мунгаловцев с мостовцами?
— Нет. А в чем дело?
Рысаков подробно рассказал ему обо всем и тут же доверчиво сообщил:
— Это дело тех, кто сотрудничает с нами и ждет нашего выступления. Думаю, что дальше мы услышим еще более интересные новости. Наши друзья — очень умные люди. Они еще заставят вчерашних партизан воевать друг с другом.
Над сопками левого берега дымно горел багряный закат. Дула порывистая низовка. Под яром шумела и плескалась Аргунь, дыбились белогривые волны.
Одетый в стеганую тужурку, Каргин выжигал на своем небольшом гумне полынь и крапиву. Чтобы огонь не перекинуло в чужие дворы и огороды, он неотступно ходил за ним с метлой в руках.
Занятый своим делом, он не заметил, как к плетню гумна тихо подъехал всадник на сером тонконогом коне. Это был сутулый, средних лет мужчина с холодными и внимательными глазами, с веснушчатым, не поддающимся загару лицом. На нем была кожаная куртка и такая же фуражка с опущенным на подбородок ремешком. Он молча наблюдал за Каргиным, пока его не выдал сердито всхрапнувший конь.
Каргин вздрогнул и обернулся.
— Бог на помощь! — приветствовал его незнакомец так, словно отдавал команду самому господу богу.
«Из офицеров!» — сообразил. Каргин и невольно подтянулся. Называя его по имени и отчеству, незнакомец сказал:
— На одну минутку попрошу вас ко мне.
Озадаченный Каргин подошел, поздоровался.
— Здравия желаю! Чем могу служить?
— Я живу у Рысакова. Будьте любезны сегодня вечером явиться ко мне. Не удивляйтесь… Верность и мужество!..
— В какое время явиться?
— Сразу, как только стемнеет. Скажите, что к Георгию Николаевичу.
Незнакомец поднял воротник тужурки, втянул голову в плечи и поехал по пустынному проулку к обнесенному высоким тыном рысаковскому дому.
В десятом часу Каргин уже стучался в закрытые наглухо ворота Рысакова.
— Кто тут? — спросил сразу же басовитый голос, и Каргин понял, что дом охраняют.
— К Георгию Николаевичу.
Загремел железный засов, и приоткрылась сделанная в одной из створок ворот узенькая калитка. Не то часовой, не то привратник с винтовкой на ремне пропустил Каргина, захлопнул калитку и повел его к крыльцу, на которое падал скудный свет из одного не закрытого ставнем окна. В глубине двора Каргин увидел два тусклых пятна света, прижавшихся к самой земле, и догадался, что там стоит землянка.
Дом разделялся на две половины высокими просторными сенями. Их едва освещала настенная лампешка, у стен стояли мешки с мукой, на которых лежали казачьи седла.
— Иди вот сюда, — показал ему на дверь справа привратник, оказавшийся дюжим молодым казаком в зеленом дождевике, надетом поверх стеганки.
Каргин открыл дверь и оказался в небольшой прихожей. У столика с лампой сидел белокурый и круглощекий юноша, в котором сразу можно было угадать хорошо вышколенного адъютанта, хотя и был он в штатской одежде. Он вскочил на ноги, спросил:
— Как прикажете доложить?
— Старший урядник Каргин.
Адъютант скрылся в дверях комнаты и, выйдя оттуда, сказал:
— Пройдите.
В комнате, с плотными шторами на окнах, горела висячая лампа, стояли подержанный письменный стол, деревянный крашеный диван и несколько стульев. Писавший за столом Георгий Николаевич сразу же поднялся, вышел навстречу Каргину, с усмешкой сказал:
— Ну-с, познакомимся! Полковник… Скажем, полковник Иванов. Чин мой вы должны знать, поскольку теперь находитесь в моем подчинении… А теперь перейдем к делу. Сегодня с той стороны к нам должен пожаловать один перебежчик. Поручаю встретить его, перевезти через реку и доставить ко мне. Сделайте так, чтобы вас с ним никто не видел.
— А кто он такой?
— Мне вопросов не задают, а только отвечают на мои! — оборвал его Иванов. — Запомните это на будущее. Что же касается перебежчика, допустим, что он назовет себя Челпановым. Что-нибудь вам говорит эта фамилия?
— Ничего не говорит. Впервые слышу такую.
— Очень хорошо. Вне этих стен не вспоминайте о ней. Я вам доверяю, поскольку Рысаков о вас отличного мнения. Что нужно — будете знать, а на большее не претендуйте. Перебежчик будет ждать вас в овраге на той стороне, что напротив нижнего конца бакалеек. Как он даст знать о себе, неизвестно, но назовет себя Челпановым. Ждите его появления около полуночи. Вот вам ключ от лодки, которая приготовлена нашим человеком в кустах у последней по течению фанзы. Выполняйте! Желаю удачи…
Каргин хотя и сказал, что фамилия Челпанова ему неизвестна, на самом деле слышал ее не раз. Это была фамилия начальника уездной милиции в Заводе. Впервые он услыхал ее от знакомых контрабандистов, которые жаловались, что вынуждены делиться своими доходами с Челпановым. Он быстро их взял на учет и заставлял раскошеливаться после каждой поездки за контрабандой. Тех, кто отказывался ему платить, он садил за решетку.
Позже Каргин узнал от Лаврухи Кислицына о раздорах из-за покосов, начавшихся у мунгаловцев с мостовцами. В этом деле оказался замешанным и Челпанов, самолично арестовавший десять мостовских партизан. «Молодец, видать!» — подумал он тогда про Челпанова.
И вот теперь этот самый Челпанов бежит за границу. «Стало быть, натворил что-то. Вон на какой должности был, а пришлось все бросить и удирать. Многое он может порассказать Иванову», — размышлял Каргин, торопясь домой и волнуясь в ожидании предстоящего дела.
Первое задание его не испугало. Было оно щекотливым, но не слишком опасным. Граница никем не охранялась, и только какая-нибудь неожиданная случайность могла помешать ему.
Ровно в полночь Каргин уже был на берегу у лодки. Положив в нее заряженную винтовку, он обмотал тряпицами весла, чтобы грести без плеска, и осторожно отчалил от берега. Ночь была ясная, с легким морозцем. В черной нахолодавшей воде отражались яркие звезды и крутые обрывы русского берега. Пристал ом как раз напротив оврага, откуда доносился чудесный запах прихваченных заморозком ягод шиповника. С винтовкой на изготовку прошел он к устью оврага, присел на камень в тени какого-то деревца и стал поглядывать то на лодку, то в черный разруб оврага. Ничто не нарушало ночной завороженной тишины. Ни одного огонька не было ни в станице, ни в бакалейках.
Вдруг с вершины оврага донесся совершенно неурочный крик ворона.
Когда он повторился еще раз, Каргин отозвался на него легким свистом и удивился, что не испытывает никакой тревоги. Им овладела уверенность, что все кончится благополучно.
Челпанов спускался по оврагу с конем в поводу. «Раз так смело идет, значит, это он. Знает, что его ждут, и не боится», — подумал Каргин, вышел из-за куста и тихо спросил:
— Из Завода?
— Из Завода. К Кайгородову, — ответил с готовностью Челпанов, не подозревая, что неожиданно помог Каргину разгадать мучившую его загадку. Он сразу догадался, что Кайгородов — это Иванов. Челпанов, видно, еще по каким-то причинам не знал новой фамилии Кайгородова. Это было интересное открытие. Теперь-то уж Каргин постарается узнать, кем был у Семенова полковник Кайгородов. А что был он важной шишкой, а этом можно было не сомневаться.
Ничем не выдав своих чувств, он спросил:
— Коня с собой берете?
— Конечно, конечно! Оставлять такого красавца красным просто совестно, — хихикнул Челпанов, оказавшийся высоким и худощавым человеком. Потом заискивающе сказал: — А вы аккуратны, благодарю вас!
— Такое уж наше дело. Дисциплину приходится соблюдать. Конь воды не боится?
— Нет, можете быть спокойны. Я на нем уже плавал не один раз. За лодкой пойдет смело… Кстати, вы знаете, кто я?
— Не имею понятия. Да нам и не положено этого знать.
— Вот и хорошо. Гошка Кайгородов знает свое дело. Давно мы с ним не виделись.
Каргин промолчал, сделав вид, что это его совершенно не интересует.
Коня расседлали, седло положили на корму, и на него уселся Челпанов. Каргин начал отталкиваться от берега. Челпанов, ласково посвистывая коню, которого звал Вихрем, стал тянуть его за повод. Конь понюхал воду, фыркнул и послушно пошел за лодкой, потом поплыл.
Когда лодка повернула поперек течения и Каргин начал усиленно грести, Челпанов рассмеялся:
— Прощай, Совдепия!
«Дурак! — почему-то решил про себя Каргин. — Там был начальником, а здесь еще неизвестно, что с тобой сделают, если много золота имеешь».
Сдав Челпанова с рук на руки Кайгородову, Каргин вернулся довольный домой. От появления Челпанова он не ждал для себя ни хорошего, ни плохого. Благополучно доставил — и слава богу, а дальнейшее его не касается. Но все оказалось иначе.
Назавтра вечером Кайгородов снова вызвал его к себе. Каргин собирался сообщить ему, что Челпанов знает его прежнюю фамилию, но потом передумал. Неизвестно, как мог на это посмотреть Кайгородов.
— Слушайте новое приказание, Каргин, — не пригласив его садиться, сказал Кайгородов. — Оказывается в бакалейках часто бывают тайные агенты уездной госполитохраны. И это неудивительно. Руководит ею очень опытный человек. Он у партизан начальником Особого отдела был. У нас с ним большие счеты. В свое время он сумел разоблачить несколько человек, которых мы забрасывали к красным. Когда-нибудь мы покончим и с ним, но пока он для нас недосягаем. Раз так, нужно во что бы то ни стало выявить хотя бы его агентуру и потихонечку ликвидировать. Начать придется с некоего Лаврентия Кислицына, контрабандиста. Вы знаете этого человека?
— Знаю. Это мой посельщик.
— Часто он здесь бывает?
— Раза два в месяц появляется.
— Так вот он определенно действует по заданиям. Как только он появится в следующий раз, немедленно сообщите мне, а если меня не будет, — Рысакову. Мы найдем способ разделаться с ним. Вы же ни чем себя компрометировать не должны. Все будет сделано без вас. Кислицын, конечно, не один. Сейчас они будут усердно наводить справки о Челпанове. Вот вам тридцать монет, — показал он на три столбика серебряных китайских даянов. — Ходите по лавкам, выпивайте, беседуйте и ловите красную рыбку.
На этот раз Каргин ушел от Кайгородова не на шутку напуганный. Узелок завязывался поганый. «Я сейчас как муха на липучке, — раздумывал он. — Надо убираться, пока с руками-ногами не влип, иначе дело швах. Сунул он мне тридцать даянов. А ведь это все равно, что тридцать иудиных Серебреников. От них всю жизнь руки жечь будет, вон ведь до какой гадости дело дошло».
Лавруха Кислицын на этот раз не заставил себя ждать. Он заявился через три дня на паре лошадей, ходил по лавкам, приценивался к товарам, а покупать ничего не спешил. Будто мимоходом завернул он и в землянку Каргина. Передал Серафиме привет от золовки и свекра, угостил ребятишек леденцами и выставил на стол бутылку запеканки.
Каргин решил проверить, в самом ли деле он наведет разговор о Челпанове. Все так и произошло, как предсказывал Кайгородов. Когда выпили раз и второй, Лавруха сказал:
— А в Заводе, паря, большая новость. Удрал куда-то начальник милиции Челпанов. Ищут его с собаками, а найти не могут. Как сквозь землю, холера, провалился. Не слыхал ты ничего про это дело?
— А ты что, тоже его ищешь? — в упор спросил Каргин.
— Вот тоже сказал! — расхохотался Лавруха. — Мне в нем нужды нет. Теперь хоть поборы с нашего брата драть не будет.
— Ну, так вот что, Лавруха! — глядя прямо в вороватые глаза контрабандиста, сказал Каргин. — Нужен тебе Челпанов или нет, я не знаю. Только немедленно убирайся домой. Иначе тебя убьют.
— Кто же это? Да и за что?
— Ничего я тебе, друже, сказать не могу, но уезжай. Сейчас же запрягай и уезжай. Про тебя узнали, что ездишь сюда по заданиям.
Лавруха сразу же распрощался и убежал на свою квартиру. Каргин решил, что лучше будет совсем ничего не сообщать Кайгородову. Губить Лавруху он не хотел. Лучше было рискнуть самому и молчать, авось никто не видел, что Лавруха гостил у него.
Целую неделю после этого он ждал, что его вызовет к себе Кайгородов и спросит, почему он не сообщил ему, что Кислицын был в бакалейках. Но этого так и не случилось. Тогда Каргин понял, что далеко не все становится известным Кайгородову. Сам же он за это время узнал одну немаловажную новость. Оказывается, начальником контрразведки в Нерчинске был у Семенова есаул Кайгородов. Об этом рассказал ему знакомый беженец из Ундинской станицы. В конце восемнадцатого года он ездил с этим Кайгородовым и другими офицерами в Благовещенск, чтобы получить бежавших в Маньчжурию и выданных Семенову Чжан Цзо-лином виднейших забайкальских большевиков Флора Балябина, Георгия Богомякова и Василия Бронникова.
После этого стало ясно, почему, приехав из Хайлара на границу, Кайгородов стал Ивановым. Дорого, думал Каргин, заплатила бы госполитохрана, если бы сообщить ей, что сам Кайгородов поселился в сотне сажен от границы. Да и не одна госполитохрана. Дорого бы дали за это и родственники Балябина, уроженца Чалбутинской. Там у него и сейчас живут старик отец и двоюродные братья. Узнай они об этом, и Кайгородову придется плохо. Они ему живо гранату в окно подкинут и Рысакова заодно хлопнут.
Вскоре Кайгородов снова вызвал Каргина. На этот раз разговор у них происходил в присутствии есаула Рысакова. Первые же слова Кайгородова заставили Каргина насторожиться. С веселым раскатцем в голосе он сообщил:
— Приближаются большие события, Каргин. Скоро заговорит Приморье. Как только начнется там, в Забайкалье хлынут наши отборные части, чтобы поднять казаков на восстание. Особенно мы рассчитываем на ононских, нерчинских и шилкинских казаков. Они узнали на горьком опыте, что такое советская власть, замаскированная под «буфер». Там, в станицах, все бурлит. Но прорваться туда нелегко. На нашем пути стоят приаргунские партизаны. Они вооружены и готовы по первому зову встать на границе. Нам поручено обезглавить их. Предстоит ликвидировать самых популярных партизанских командиров — Удалова, Зеркальцева, Забережного и других. Пока нас интересует только Забережный.
При упоминании Забережного Каргин вздрогнул и сразу понял, что ему предстоит. Кайгородов, пристально следивший за ним, рассмеялся:
— Что, знакомую фамилию услыхал?
— Да. Тут поневоле вздрогнешь, хоть и враг мне Семен.
— Вот это уже никуда не годится. Вздрагиваешь от одного упоминания фамилии Забережного. А ведь тебе поручается его ликвидировать, сроку на это — неделя. Ну, не затряслись поджилки?
— Да нет, не трясутся, — поспешно отозвался Каргин. Сердце его бешено колотилось. «Ничего не поделаешь, — решил он, — пока надо соглашаться, а там видно будет».
— Так слушай дальше. Подбери группу подходящих людей и, по возможности, без шума уберите Забережного, — Кайгородов заглянул в свою записную книжку, — Семена Евдокимовича, 1878 года рождения, бывшего командира Третьего партизанского полка, проживающего в настоящее время в Мунгаловском в доме находящегося за границей казака Кустова…
Подробные и совершенно точные данные произвели на Каргина то самое впечатление, на которое и рассчитывал Кайгородов.
Он понял, что Кайгородов все-таки кое-что знает. В любом случае это надо учитывать. Кайгородов раскурил потухшую трубку и спросил:
— Что ты на это скажешь?
— Я готов! Разрешите согласовать с вами вопрос о помощниках?
— Называй фамилии.
— Большак Егор Минеевич.
— Подходит. Дальше.
— Лоскутов Алексей Зосимович.
— Не годится. Отставить. Неоднократно вел здесь разговоры, за которые самого следует поставить к стенке. Еще кто?
— Сотник Поляков Кузьма Данилович.
— Бывший унгерновец! Замечательно! Вполне подходит, хотя сотник он липовый, выделки господина барона. Значит, остановимся на Большаке и Полякове. Думаю, что втроем одного убрать сумеете. Особых трудностей не предвижу. Даю на подготовку двое суток. Хватит?
— Вполне. Только вот у Большака коня кет.
— Знаю, коня получит. Перед самым выездом от есаула, — показал он на Рысакова. — Раньше не дадим, иначе на это обратят внимание. А вам все следует держать в строжайшем секрете.
Пятнадцать лет Елисей Каргин в мире и согласии прожил с женой. Он очень гордился ее умением принять и приветить всякого, угодить золовке и свекру, со вкусом одеться самой и одеть ребятишек. Умела его Серафима и повеселиться. На праздничных гулянках, плясунья и песенница, была она душой компании. У Серафимы было некрасивое, смуглое и немного скуластое лицо, но его красили чудесные карие глаза.
По-своему Каргин очень любил Серафиму, только никогда не выказывал этой любви на людях. Он рос и воспитывался в среде, в которой жили чудовищные предрассудки. Там считали унизительным и постыдным преклонение перед женой, признание ее человеческих достоинств. Одни скрывали свои добрые чувства к женам только перед посторонними, другие не выражали никогда и сделали это правилом всей своей жизни. Они упрямо отказывались признать, что жена такой же, как сами они, человек. У них не было слова «женщина», они знали лишь слово «баба». Желая кого-то оскорбить, ему говорили: «Эх ты, баба!» Во всех случаях жизни твердили пословицы: «Курица не птица — баба не человек», «Волос долог, а ум короток». И это было как бы заповедью, которой следовали даже лучшие из них.
Каргин ни разу не ударил жену, не сказал ей ни одного грубого слова. Но, отдавая дань обычаю, никогда не вел серьезных разговоров, не советовался о делах. Не слушая ее возражений, он приказал ей собираться и ехать за границу. А когда, напуганная беженской жизнью, она стала уговаривать его вернуться домой, он строго прикрикнул: «Не твое это дело! Помалкивай!»
Возвратясь домой от Кайгородова, он впервые в жизни решил откровенно поговорить с женой, посоветоваться, что ему делать. Убивать Забережного он не хотел, стать простым бандитом не собирался. Нужно было принять немедленное решение, а какое — он не знал.
В землянке было натоплено. На поддерживающем крышу столбе, на самой середине, висела тускло светившая лампа. Ребятишки спали на нарах, укрытые старым стеганым одеялом. Серафима сидела под лампой и починяла ребячьи рубашки. Скуластое лицо было сосредоточенным и печальным. Каргин взглянул и понял, что она только что плакала.
— Что это ты плакала? — спросил он, усаживаясь рядом с ней.
— А веселиться мне не с чего. Одно у меня — тоска да забота. За ребятишек душа болит. У других они учатся, а наши собак гоняют, чахнут в землянке, как проклятые. Ты о них ведь совсем не думаешь, все некогда тебе.
— Да я варвар, что-ли, чтобы о них не думать-то? Зря ты это говоришь. И я о них изболелся, да только вот придумать ничего не могу. Худые наши дела с тобой. Шибко худые…
— Что случилось-то? — сразу забыла Серафима о работе и уставилась на него испуганными глазами.
— Если я не убью одного человека, самого меня втихомолку стукнут, и вам добра не будет…
Взяв с нее слово все держать в секрете, он рассказал ей про Кайгородова и про его сегодняшний приказ.
— Эх, Елисей, Елисей! — сказала потрясенная Серафима. — Запутал ты свою и нашу жизнь. Что тебе делать теперь, я не знаю, а вот ребятишек надо спасать. Нам-то с тобой все равно, а за что им-то страдать? Надо их от беды домой везти, больше некуда. Там их никто из-за тебя не тронет. Завтра же отпускай нас домой. Я больше здесь ни одного дня не останусь.
— Тогда меня Кайгородов завтра же вечером ликвидирует, Он сразу поймет, в чем дело. А мне домой никак нельзя — партизаны на меня шибко злые. Тоже убьют.
Серафима снова расплакалась. Потом вдруг встала, сняла с головы платок, вытерла слезы и сказала:
— Всю жизнь я была покорной да послушной, а теперь хватит с меня. Пропасть вместе с нами ребятишкам ни за что не дам. Они ни в чем не виноваты, они люди, а не игрушки. Жизнь и после нас с тобой жизнью останется. И солнце будет и люди будут жить да к хорошему стремиться. Ты про красных одно твердишь. Они, по-твоему, только из-за того воюют, чтобы все порушить да изничтожить. Раньше я верила этому, а теперь, хоть на куски меня режь, не верю. Перестаньте вы им мешать, и они начнут такое делать, чтобы люди жили да радовались. Они ведь не звери. Не съедят они сыновей моих за то, что ты воевал с ними. Дома и наши ребятишки найдут свою долю. Может, они посчастливее нас с тобой станут.
Слова жены совершенно ошеломили Каргина. Он с ужасом увидел горькую правду в том, что сказала она о детях. Думая о жизни, он совершенно забывал о них. А Серафима согласна умереть, чтобы только остались в живых ребятишки. Они для нее дороже всего на свете, дороже его, хотя она и не высказала этого.
— Да ты не кричи, ты посоветуй, что делать? — попросил он, взяв лежавшую у нее на коленях рубашку старшего сына Саньки, о котором еще три года тому назад сказал ему учитель станичного училища, что это очень одаренный мальчик. За сочинения по русскому языку учитель ставил Саньке только пятерки с плюсом и говорил, что никогда никому не ставил таких отметок.
Серафима помолчала, подумала и сказала:
— Поедем, Елисей, домой. Недаром говорится, что покорную голову меч не сечет. Может, ничего тебе и не сделают. А в Мунгаловском можно и не жить, уедем куда-нибудь с партизанских глаз и будем жить, как бог пошлет.
Каргин встал, посмотрел на разметавшихся во сне ребятишек, вытер набежавшую на глаза слезу и тихо сказал:
— Была не была! Поедем. Только я не просто поеду…
Темной октябрьской ночью Каргин, Егор Большак и Кузьма Поляков переправились на русскую сторону. Перевозили их ординарцы Кайгородова.
Через два часа после этого в другом месте пристала к китайскому берегу лодка, которой правила Ленка Гордова, одетая в штаны и мужские сапоги. Назад она увезла Серафиму Каргину и ее сыновей, ничего не знавших о том, куда и зачем они едут.
Рассвет застал Каргина и его спутников в трех верстах от Мунгаловского. Они поднялись на большую Услонскую сопку, перевалили ее и оказались в раздетом листопадом лесу. Теперь до поселка было протянуть рукой. Над ним подымались в сизое небо десятки высоких столбов дыма, сливаясь в темное облако. Привязав коней, казаки сварили чай, позавтракали и улеглись спать.
Когда проснулись, был яркий и тихий осенний полдень. Зазывно голубели распахнутые настежь дали, блестела внизу Драгоценка, лежали на горных склонах золотые и черные квадраты пашен, желтыми шнурами вились в полях дороги, разбегаясь во все стороны от поселка. По всем дорогам двигались сейчас телеги со снопами — шла пора скирдовки. Каргин поднес к глазам бинокль и стал разглядывать едущих в поселок со снопами людей. Потом подмигнул Егору Большаку и завел издалека неизбежный разговор.
— Люди работают и ничего не знают.
— А что им надо знать-то? — спросил Большак.
— Да хотя бы то, что будет у них завтра большой переполох. Ночью должны убить Семена Забережного.
— Кто же это его кокнет?
— Мы трое. Нам поручено его ликвидировать. Раньше об этом я вам сказать не мог. Таков был приказ Кайгородова. Давайте поговорим, что вы думаете. Начнем с тебя, Поляков.
— А что тут говорить? Убивать, так будем убивать! Сеньку давно следовало ухлопать. Не знаю, как от вас, а от меня он не сорвется. Я ему с удовольствием вот эту картошку к окну подкину, — показал он на привешенную к поясу гранату-лимонку. — А потом пущу под крышу красного петуха, чтобы нельзя и понять было, что с ним подеялось…
— Ну, а ты, Егор, что скажешь?
Егор сорвал с себя папаху, хлопнул ее оземь.
— А я вот что скажу! Не надо нам этого делать. Оборони нас бог от такой штуковины. Убьем мы Семена или не убьем, а дело наше все равно хреновое. Рано или поздно, а придется идти на поклон к красным. Так уж лучше это сделать сейчас, пока нового греха на душу не взяли. Давайте поедем прямо к Семену и по совести обо всем расскажем. Повоевали досыта, хватит с нас…
— Ах ты, сволочь! — хватаясь за шашку, заорал Поляков. — Переметнуться вздумал, прощение заработать? Врешь, не выйдет. Я тебя вперед Сеньки на тот свет отправлю. Посторонись, Елисей! Сейчас я его зарублю к такой матери! — и он взмахнул выхваченной шашкой. Но Каргин предупредил его.
Отрезая себе все пути назад, за границу, выхватил он лежавший наготове за пазухой наган и в упор трижды выстрелил в Полякова.
— А-аа! — успел тот крикнуть, падая на заваленную листвой и хвоей поляну, не выпуская шашки из рук. Каргин дико выругался, зажмурился от жестокой боли, в глазах у него заплясали багровые круги. Тряхнув головой, пересилил слабость, повернулся к потрясенному не менее его Большаку:
— Ну, вот и все, Егор! Без крови, как видишь, не обошлось. Пусть это будет последняя на нашей совести кровь. А теперь чему быть, того не миновать… Поедем к Семену на исповедь.
Появление их в поселке озадачило всех, кто повстречался. Поразило оно и Лукашку Ивачева. Он только что вернулся со снопами и распрягал в ограде лошадь, когда они на рысях проехали мимо него. Лукашка выругался и кинулся в избу за винтовкой. На бегу заряжая ее, выбежал за ограду. Отличный стрелок, он хоть одному из них да всадил бы пулю, если бы не успели они свернуть в переулок, ведущий к сельревкому. Тогда он вскочил на неоседланного коня и помчался вслед за ними.
В сельревкоме находился один Ганька Улыбин. Он сидел за столом и трудился над составлением поселенного списка. Внеся в самую широкую графу, шедшую под номером сто тридцатым, фамилию Лопатина Никулы Венедиктовича, он усомнился — правильно ли записал его имя. Подумав, переправил имя на «Николай» и, огорченный помаркой, принялся чесать в затылке.
Вдруг в читальне, через которую проходили посетители прежде чем попасть в комнату сельревкома, послышались грузные шаги. В дверь постучали. Придав своему лицу выражение чрезвычайной занятости, Ганька склонился над списком и только потом отозвался:
— Войдите!
— Здравствуй, Ганя! — сказал чей-то явно знакомый голос. Ганька поднял голову и сразу вскочил, как ошпаренный. Перед ним стояли с винтовками за плечами Елисей Каргин и Егор Большак. Не раздумывая, рванулся он к стоявшей в углу винтовке, отобранной недавно у ходившего в белых казака.
— Да ты не бойся нас! — закричал Каргин. — Чего ты так всполошился? Мы, брат, сдаваться приехали…
Не слушая его, Ганька схватил винтовку, передернул затвор и вскинул ее на вошедших. Тогда вперед выступил Егор и, виновато посмеиваясь, быстро-быстро заговорил:
— Брось ты винтовку, Северьяныч! Мы, паря, с покорной головой явились. Теперь не нас, а мы должны бояться. Забирай у нас винтовки да зови Семена. Мы ему все расскажем, как на исповеди. — И он принялся снимать с себя винтовку. Каргин последовал его примеру.
В это время дверь распахнулась и в комнату ворвался запыхавшийся, исступленно злой Лука Ивачев. Не говоря ни слова, он размахнулся винтовкой, чтобы двинуть прикладом стоявшего к нему спиной Каргина. Но приклад задел за дверную колоду с такой силой, что винтовка выпала из рук Луки. Пока он подымал ее, Каргин и Большак успели обернуться. Лука отскочил к порогу и, глядя на них свирепо вытаращенными глазами, передергивал затвор винтовки.
Ганька успел ему крикнуть:
— Не трогай их! Они сдаваться приехали!
— Сдаваться?! — заорал Лука. — Больно нам это надо!.. Сейчас обоих уложу! — Отступая еще дальше, вскинул он приклад к плечу. Побелевшие Каргин и Большак покорно ждали своей участи.
Тогда Ганька бросился к Луке, схватил его за винтовку:
— Не надо, Лука! Не дам я тебе убивать их. Разве не видишь, что они винтовки бросили?
Пришедший в себя Каргин тоже закричал Луке:
— Убить вы нас успеете. Никуда мы не денемся. А сейчас нам Семена давай. Мы ему все объясним. А там ваше дело — казнить или миловать.
Остывая от ярости, Лука поставил винтовку к ноге, криво усмехнулся:
— Ну, молите бога за Ганьку, господа заграничники! Навел бы я вам суд, кабы не он. Что это сдаваться-то позвало?
— Зовите Семена. Тогда все узнаете.
— Где, Ганька, Семен?
— Дома. Пошел чай пить.
— Собери-ка ты эти белобандитские пукалки, — показал Лука на винтовки, — да сбегай за Семеном. Этих залетных коршунов я покараулю…
Был Лука горяч, да отходчив. Когда Ганька ушел за Семеном, он усадил Каргина с Большаком в передний угол, а сам сел на стул у порога. Оглядев их с ног до головы, беззлобно сообщил:
— Тебя, паря Каргин, все равно хлопнем. Зря ты явился. Не миновать тебе расстрела. Шибко уж ты насолил нам. Егора еще может и пожалеем, а у тебя один конец — пуля в лоб.
Большак заметно повеселел от его слов и даже отодвинулся от Каргина. А Каргин помрачнел, насупился и, не отвечая ему, думал: «Убьют, должно быть. Если все так настроены, как Лукашка, дела мои швах. Пощады от таких не дождешься». Там, за границей, ему казалось, что стоит вернуться и все рассказать про себя, про Кайгородова и Рысакова, и вина его будет искуплена. Но, судя по всему, ничем их не проймешь, добрым для них не сделаешься.
«Лукашка — этот только орет. А вот Семен — тот орать не станет. Если и у него такое же настроение — на месте ухлопает. Взять, пока не поздно, убить Лукашку и уехать куда глаза глядят». — И он осторожно ощупал за пазухой револьвер, размышляя, не выхватить ли его, не выстрелить ли в эту противную рожу ничего не подозревающего Лукашки.
Егор, словно заподозрив что-то, покосился на него и стал доставать из кармана шинели китайские сигаретки в яркой упаковке. Каргин в свою очередь гневно посмотрел на Егора и провел рукой по губам, приказывая помолчать. Тот чуть заметно кивнул головой в знак согласия, а сам повернулся к Луке, протянул ему пачку с сигаретками:
— Закури, Лука, заграничных. Душистые, паря.
— Давай, давай… Покурим китайских, сравним их с нашей зеленухой. А ты, Каргин, чего не закуриваешь? Все здоровью навредить боишься? Этого тебе бояться теперь не к чему. Дело твое ясное — здоров, а помрешь еще до зимы.
— Значит, меня определенно стукнут? — спросил, зло усмехаясь, Каргин и сунул руку за пазуху. У Егора перекосило от страха рот, а Лука спокойно разглагольствовал:
— Конечно, стукнут. Я вот теперь отошел. И пока я трезвый, ты меня можешь не бояться. Не убью. А вот когда выпью — не поручусь за себя. Власти могут тебя и помиловать, у нас ведь ДВР. В городах, говорят, даже купцам и фабрикантам ничего плохого не делают.
— Им что же, разрешают торговать и хозяйничать?
— Разрешают. Куда же денешься, раз у нас «буфер». Живут пока вольготно…
В комнату стремительно вошел Семен, одетый в синие галифе и зеленую стеганку, с наганом на боку. Каргин и Большак вскочили на ноги, бросили руки по швам.
— Ну, с чем пожаловали, господа белобандиты? — глянул он на Каргина пристально и зло.
— С покорной головой явились.
— Сейчас отправлю вас в Завод. Пусть что хотят, то и делают с вами. Только мы о вас доброго слова не скажем. Понятно?
— Понятно, — вздохнул Каргин. — Хорошего я для себя и не жду. А появился я здесь из-за тебя. Иначе бы жил и жил за границей.
— Из-за меня? Это отчего же?
— Нам приказали тебя убить. А мы с Егором сказали себе, что лучше сами пропадем, а тебя убивать и не подумаем.
— Ну, спасибо! — усмехнулся Семен. — А чем вы докажете, что вас меня убить послали?
— Доказать, Семен, это просто. В Услонском лесу мы Кузьму Полякова пристрелили. Он был с нами и хотел во что бы то ни стало с тобой разделаться. Не убей мы его, он бы нас зарубил.
— Кому же это понадобилось убивать меня?
— Союзу казаков Дальнего Востока. Слыхал о таком?
— Слыхал, как же… Ну, так вот что. Ни единому вашему слову я не верю, этим меня не купите. Знаю я вас, благородных. Наговорите с три короба, а только не разжалобите, не задобрите. Ученые мы теперь… Лука! Садись, брат, на коня да кликни с десяток партизан. Поедем смотреть, где они унгерновца своротили.
Лука ушел. В сельревкоме остались Семен с Ганькой и Каргин с Большаком. Семен старался не глядеть на них и не разговаривать. Ни одного доброго чувства не шевельнулось у него к Каргину. Он ему не верил и по-прежнему считал врагом.
Когда Семен, повернувшись спиной, рылся в шкафу с делами, Каргин долго наблюдал за ним, потом окликнул:
— Семен!
— Ну, что еще?
— Возьми у меня револьвер. — И он подал ему рукояткой вперед свой наган. — Обыскать меня Лука с Гавриилом забыли и сам про него забыл. Теперь вот вспомнил. Бери.
Семен молча взял у него револьвер, проверил — заряжен ли, и сунул его к себе в карман. Заложив левую руку за ремень, которым был подпоясан, он походил по комнате, потом уселся на подоконник.
— Никак я не думал, что ты одним из первых домой пожалуешь! На что же ты надеялся?
— Ни на что не надеялся. Просто оказался в таком переплете, что ничего другого не оставалось, — ответил Каргин и принялся было рассказывать про Кайгородова, но Семен оборвал его:
— Расскажешь все начальнику госполитохраны. Мне тебя слушать сейчас некогда, вон уже партизаны едут.
Когда партизаны собрались. Семен сказал им:
— Никому не говорите, что Каргин и Большак вернулись. Ты, Ганька, тоже помалкивай. Особенно не распространяйтесь о том, что они Кузьку пришили. Тут еще много дела будет…
В сумерки накрытого брезентом Полякова на телеге привезли в поселок ездившие за ним партизаны. Семен осмотрел его и приказал положить в ледник на бугре за поселком, в котором держали до приезда властей всех, кто кончал собой или умирал насильственной смертью. К леднику выставили охрану. Потом Каргина и Большака усадили в запряженную парой лошадей телегу и под конвоем Семена и еще четверых партизан повезли в Завод.
За кучера в телеге сидел Лука. Всю дорогу он вязался к своим невольным пассажирам с расспросами и разговорами.
— Помнишь, Каргин, как мы вам всыпали в Большом Зерентуе? — спрашивал он. — Вы ведь тогда от нас в одних кальсонах драпали.
— Было и такое, — нехотя согласился Каргин, а Егор охотно подтвердил:
— Я как есть в одних подштанниках десять верст удирал. Сунул ноги в валенки и — на коня. Хорошо, что большого мороза не было, а то бы обморозился.
— Да, побегали вы от нас, — удовлетворенно констатировал Лука, — трусы вы оказались отменные. Что, Каргин, молчишь? Нечем крыть?
— Оно ведь и по-другому бывало. Случалось, и вы от нас без штанов удирали. Вспомни-ка про Солонцы!..
— Гляди ты, что вспомнил! Солонцы… Там, верно, получилась паника. Врасплох вы на нас насели… А как вы в бакалейках-то жили? Однако и погуляли же. Вина там, хоть залейся. Эх, мне бы туда на недельку закатиться! Так бы погулял, что и на том свете с удовольствием бы вспомнил… Вы случайно вина с собой не захватили?
— У меня два банчка спирту с собой было, — сознался Егор.
— Ну, если все для вас хорошо кончится, мы этот спирт с тобой разопьем. Уж мы за твой счет нарежемся. Только когда подвыпьем, прячься от меня. Это я тебе заранее говорю…
Нагнавший телегу Семен, услыхав слова Луки, строго прикрикнул:
— Прекрати разговоры! Ты не на свадьбу с ними едешь. Нечего язык распускать, в родню к ним набиваться.
— А ты мне не указывай! — огрызнулся Лука. — Я не маленький, сам все знаю. Лишнего не говорю, а молчком ехать совесть не позволяет.
Каргин горько рассмеялся про себя. С Лукой, который хотел его убить и наговорил ему всяких ужасов, чувствовал он себя более просто, чем со сдержанным и непримиримым Семеном, от которого так и разило холодом.
Утром Каргина повели на допрос к начальнику уездной госполитохраны.
Он знал, куда его ведут, но не подозревал, что там предстоит ему встреча, которой он так боялся с первых же дней революции.
Войдя в просторный, залитый утренним солнцем кабинет, он увидел на фоне раскрытого настежь большого окна человека с тяжелым взглядом, с многочисленными складками на широком мрачном лице. Он стоял за массивным письменным столом, прямой и неподвижный, с крепко стиснутыми зубами. На рукавах его защитного френча были нашиты красно-синие ромбы.
«Ух и суровый! — подумал Каргин. — Так и сверлит глазами. Сразу видно, что камень, а не человек. Хорошо, что не все знает про меня».
Вдруг громкий и возбужденный возглас этого незнакомого человека заставил Каргина сначала вздрогнуть, а затем похолодеть.
— Черт побери!.. Что это такое! Кого я вижу?.. Елисей Каргин, что ли?..
— Так точно! Каргин, гражданин начальник…
— Ну, вот и свиделись мы с тобой, Каргин!.. — процедил сквозь зубы начальник. — Что же ты не узнаешь старого знакомого, господин поселковый атаман? Мы с тобой давно друг друга знаем…
Чувство дикого страха и обреченности захлестнуло Каргина. Глядя в зло и насмешливо суженные глаза, устремленные на него, он, наконец, понял, что случилось то самое, о чем он боялся даже думать. Перед ним стоял кузнец Нагорный, теперь начальник страшной большевистской госполитохраны.
Ни на что не надеясь больше, он стоял и ждал, что будет дальше.
— Подойдите к столу и садитесь, — переходя на «вы», приказал ему Нагорный.
Каргин сел на скрипнувший стул, уставился глазами в крашенный охрой пол. Сердце его билось то сильными неровными толчками, то замирало, бросая его в холодный пот.
Нагорный опустился на стул, с минуту помолчал, потом пододвинул Каргину кожаный портсигар с папиросами:
— Закурите, чтобы успокоиться.
— Благодарю. Табаком отродясь не грешил.
— Вы что, старовер?
— Нет, православный. Просто как-то не научился… Если можно, разрешите выпить воды. Голова закружилась.
— Пожалуйста! — Нагорный пододвинул ему графин с водой и стакан, а портсигар убрал в ящик стола.
Жадно выпив воду, Каргин тяжело вздохнул. Нагорный, усмехаясь, спросил:
— Что, с жизнью расставаться собрались, Каргин?
— Приходится, ничего не поделаешь.
— Вон как! — воскликнул Нагорный и, сбиваясь на «ты», поспешил высказаться до конца. — Ты, что же, думаешь, раз попал ко мне в руки, то я мстить тебе буду за прошлое? Мстить я не собираюсь. Не за тем я поставлен на такую должность, чтобы сводить с кем-то личные счеты. Мы боремся с врагами, которые не сложили оружия. Тем мы пощады не даем. А твое дело совсем другое. Был ты когда-то отпетым старорежимцем, усердным служакой. По твоей милости меня схватили и упекли на каторгу. Но ведь сейчас-то ты явился с повинной, Забережный мне уже кое-что рассказал, только забыл предупредить, что ты тот самый Каргин, который мне дорого стоит. Вот почему я и удивился, когда узнал тебя… А теперь начнем беседу. Чтобы держаться поближе к сути дела, я буду задавать вопросы, а ты отвечать на них.
Нагорный вынул из стола портсигар, закурил. Сделав две-три затяжки, сунул папиросу в чугунную пепельницу и спросил, снова переходя на «вы»:
— В феврале двадцатого года вы пытались поднять в Заводе восстание против атамана Семенова. Что вас толкнуло на это?
— Надоели расстрелы ни в чем не повинных людей.
— Вы, что же, участвовали в расстрелах?
— Нет, нет! Что вы! — испугался Каргин и тут же понял, что необдуманно отвечать опасно. Можно наговорить на себя лишнего.
— Почему вы после восстания не ушли к партизанам?
— По двум причинам, гражданин начальник. У нас было тайное свидание с партизанскими парламентерами. Сговориться мы с ними не могли. Никаких уступок сделать нам они не согласились. Тогда мне и многим другим ничего не осталось, как, только уйти за границу. Явиться с покорной головой к партизанам я побоялся. Считал, что меня расстреляют.
— Вы что же, считаете, что сильно насолили нам?
— Да не то, чтобы крепко, а насолил, — потупился Каргин. — Был я три месяца командиром станичной дружины, воевал с вами и даже ранил в бою партизана Кушаверова. Его я и тогда боялся, да и теперь потрухиваю, хоть ранил его поневоле, спасая свою жизнь.
— Что же тогда заставило вас вернуться из-за границы? Создание ДВР?
— Нет, не это. Приказали мне убить Семена Забережного, а убивать его я не хотел. Вот и пришлось домой заявиться. Но если бы знал, что нарвусь здесь на вас, то, пожалуй бы, не решился на это.
— Ну что же, спасибо за откровенность, Каргин, — рассмеялся Нагорный и продолжал: — От кого вы получили такой приказ? И почему именно вы?
— Долго об этом рассказывать.
— Ничего, рассказывайте. Время у нас есть.
Каргин помолчал, не зная, с чего начать, и набираясь решимости для откровенного разговора. Потом начал говорить. Нагорный терпеливо слушал, не перебивая, и только изредка, когда случались паузы, просил продолжать. Чувствуя все время на себе изучающий и словно подталкивающий взгляд, Каргин рассказал историю своего вступления в союз казаков Дальнего Востока, о денежной помощи, полученной от него, о полковнике Иванове, в чьем распоряжении оказался месяц тому назад.
Нагорный уже считал, что ничего важного для себя не услышит. За месяц Каргин многого сделать не мог. Пожалуй, Иванов только и поручил ему это одно-единственное задание, которого он не захотел выполнять и, боясь за свою жизнь, вынужден был явиться с повинной на русскую сторону. Чтобы окончательно удостовериться, что так оно и есть, он перебил Каргина и спросил.
— Сколько и каких заданий вы успели получить от Иванова?
— Три задания.
— Что это за задания?
— Первый раз полковник Иванов поручил мне встретить и перевезти через Аргунь одного перебежчика.
— Этого перебежчика вы знаете? — спросил Нагорный и получил ответ, которого никак не ожидал. Каргин вызывающе заявил:
— Да, знаю! Это начальник вашей милиции Челпанов.
— Вот как! — не сдержался и выдал свое изумление Нагорный. — Продолжайте, продолжайте! Я вас слушаю.
— Когда я перевозил Челпанова, он случайно проговорился и дважды назвал Иванова Кайгородовым. А я потом стал разузнавать, кто такой этот Кайгородов. Всего я не узнал, но от одного человека мельком слышал, что у Семенова начальником контрразведки в Нерчинске был есаул Кайгородов.
— Неужели это тот самый Кайгородов! — спросил Нагорный. — Если это все так, то вы сообщили нам исключительно важные сведения, гражданин Каргин. Это вам зачтется. Мне осталось только поблагодарить вас… А где теперь может находиться Челпанов?
— По-моему, у Кайгородова. Они с ним, как я понял, старые друзья. Челпанов его в разговоре со мной Гошкой называл.
Нагорный поднялся и сказал:
— Разговор наш пока прекратим. За свою жизнь можете не бояться, ничего плохого не случится, но некоторое время вам придется погостить у нас. Знает ли о том, что вы мне сообщили, Большак? Не знает? Очень хорошо.
Нагорный вызвал помощника, курчавого и круглолицего парня в красных суконных галифе и зеленой гимнастерке, и приказал ему устроить Каргина в одной из комнат госполитохраны, накормить и дать газеты, а сам стремительно удалился.
Вечером он снова вызвал к себе Каргина, спросил, хорошо ли его накормили. Потом подошел к нему, положил руку на его плечо и спросил:
— Не согласитесь ли еще разок прогуляться за границу?
— Далеко ли? — внутренне вздрогнув, поинтересовался Каргин.
— До Чалбутинских бакалеек. Буду вполне откровенным. Мы снеслись по телеграфу с Читой и передали туда сообщенные вами сведения. Наше правительство не может мириться с тем, что Семеновым создан на самой границе разведывательный и диверсионный центр, во главе которого стоит известный всему Забайкалью палач Кайгородов. Делать на этот счет представления генералу Чжан Цзо-лину бесполезно. Он исполняет то, что ему прикажут японцы, и не согласится убрать с границы Кайгородова и выдать нам уголовного преступника Челпанова. Значит, самим нужно побеспокоиться о нашей безопасности. Мы получили приказ взять и доставить в Завод Кайгородова и Челпанова. Вы знаете, где они живут и как попасть к ним, не привлекая к этому лишнего внимания. Согласитесь провести туда группу наших партизан?
— Согласен, — не задумываясь, ответил Каргин. Другой ответ мог ему дорого стоить. Это было совершенно очевидно.
— Тотда сейчас я приглашу сюда Семена Забережного. Группой будет командовать он.
Встретив Семена, Нагорный сказал ему:
— Ну, Семен Евдокимович, Каргин согласен быть вашим проводником. Давайте честно предупредим его, что будем следить за каждым его движением, и займемся разработкой плана предстоящей операции… Опишите нам, Каргин, что из себя представляет усадьба есаула Рысакова и как в нее лучше всего проникнуть…
Назавтра, как только стемнелось, из Завода выехала к границе по дороге на Чалбутинскую группа вооруженных всадников. Насчитывалось в ней двадцать человек. Из мунгаловцев в ней были: Семен, Лукашка, Алеха Соколов и Каргин, вооруженный кинжалом и наганом.
Лукашка и Алеха все время держались рядом с Каргиным, Алеха до самой Аргуни не сказал ему ни единого слова, зато Лукашка изрядно надоедал своими предупреждениями, которые подкреплял, показывая Каргину то наган, то австрийский тесак, то висевшую на поясе гранату. Каргину это в конце концов надоело и он сказал ему:
— Брось ты, Лука, стращать меня. После встречи с Нагорным мне ничего не страшно. Вот человек, так человек!.. Еду я, если ты хочешь знать, по доброй воле. Кайгородова обезвредить надо. Не хуже тебя я это понимаю. А тыкать мне в морду гранату подло с твоей стороны. Мы теперь одной веревочкой связаны.
На границе тот же Лука, потолкавшись среди других партизан, которых Каргин в темноте не мог узнать, подъехал к нему и шепотом предупредил:
— Ну, Елисей, тут ведь черт несет Кушаверова с его друзьями. Они тебя стукнуть сговариваются. Ты ухо остро, держи, меня из виду не теряй, поближе будь. При мне они не посмеют.
— Спасибо! — поблагодарил Каргин и приуныл.
Но Лукашка на этом не успокоился. О подслушанном разговоре он сообщил Семену, и тот подозвал к себе Кушаверова и заявил ему:
— Если с Каргиным что случится, под расстрел пойдешь. Так что не дури. Ты меня знаешь. Убью на месте.
Каргин об этом ничего не знал. Но после такого предупреждения Кушаверов начал тоже оберегать его и больше всех боялся, чтобы с Каргиным чего-нибудь не случилось.
Выше Чалбутинской есть на Аргуни брод. Он наискось пересекает реку на каменистом, круто обрывающемся перекате. В засушливые годы его можно переехать верхом и на телеге, не замочив ног. Но стоит немного отклониться в сторону — и рухнет телега в глубокий омут, где конь не достанет дна.
Этим бродом и решили воспользоваться знающие о нем партизаны. Осень стояла сухая, и на средине реки давно желтела большая песчаная отмель, торчали из воды голубые, гладко отшлифованные камни. Предупрежденный заранее председатель Чалбутинского ревкома Замешаев еще днем отправил к броду две лодки с надежными людьми. Под видом рыбаков обосновались они на заросшем густыми кустами островке, наблюдая за китайским, совершенно безлюдным в этом месте берегом.
В сумерки лодки выплыли к отмели и стали на якорь, отмечая нижнюю грань мелководья. На них засветились красные огоньки потайных фонарей.
Не выезжая на берег к Аргуни, партизаны остановились в нешироком распадке у выкопанной в сопке пастушьей землянки. У входа в нее пылал на ветру костер. Только Семен подошел к костру, как из мрака вынырнул Замешаев, молодцеватый, подтянутый казачина высокого роста в сбитой набекрень папахе. Он доводился дальним родственником Фролу Балябину, у которого был в восемнадцатом году адъютантом. Потом вместе с Семеном и Романом скрывался в Лесной коммуне, два года партизанил и, вернувшись домой, стал председателем станичного ревкома.
— Здравия желаю, товарищ командир полка! — по-дружески весело приветствовал он Семена. На загорелом лице его была неподдельная радость. — В гости, значит, собрались?
— Собрались. Да вот не знаем, обрадуются ли таким гостям. Что тут у тебя слышно?
— Ничего особенного. Все по-прежнему… Меня с собой не возьмете? Я здесь в полной боевой.
— А хочется?
— Еще бы! Побывать в гостях всякому охота.
— Бакалейки свои хорошо знаешь?
— Любую лавку с закрытыми глазами найду.
— Тогда возьмем… Каргин! Подойди сюда!
Державшийся поодаль от Семена Каргин подошел к костру. Отблески огня легли на его широкое, сурово озабоченное лицо. Замешаев смотрел на него удивленными, ничего не понимающими глазами. Семен ткнул его слегка в бок, усмехнулся:
— Узнаешь?
— Узнаю. Видал я его в подметалах у Ты Сун-хина. Как он с вами очутился?
— Сейчас узнаешь… Мои ребята тоже ничего не знают — Товарищи! — обратился Семен к обступившим их партизанам. — Пора всем знать, куда и зачем мы едем… Нам поручено одно дельце. Идем мы в Чалбутинские бакалейки. Там сейчас проживает семеновский контрразведчик полковник Кайгородов. Тот самый, который замучил в нерчинском застенке сотни людей и расстрелял Балябина, Богомякова и Бронникова. Вместе с ним находится удравший из Завода Челпанов. Отсиживаются они в усадьбе есаула Рысакова. Эти гадюки одна другой хуже. Надо их обезвредить.
— А откуда тебе известно о них? — спросил Кушаверов, ненавидящие взгляды которого все время жгли Каргина.
— Об этом сообщил Каргин.
— И ты веришь этому гаду?
— Н-ну, без гадов. Поосторожнее на поворотах…
— Он нас убивал, измывался над нами. Я по его милости чуть на тот свет не отправился. Убить его к такой матери, пока не завел нас в ловушку, — потеряв самообладание, злобно выкрикивал Кушаверов и бил себя кулаком в грудь.
— Хватит орать! — перебил его Семен. — Каргин не врет. А если ты боишься с нами ехать, можешь поворачивать обратно. Без тебя обойдемся. Каргин по доброй воле согласился помочь нам скрутить офицеров и живьем доставить в Завод. Он сейчас и без твоих угроз как на иголках себя чувствует. Мы ведь верить верим, а приглядываем за ним во все глаза. Он это знает. Поможет, спасибо скажем, на старое крест поставим. Всех, у кого горит на него зуб, предупреждаю: тронете его — на месте в расход пустим. Зарубите это себе на носу…
Слова Семена обрадовали Каргина. «Вот человек! Молчал, косился на меня, а в обиду не дает. Да я лучше сдохну, чем подведу его».
— Разреши, товарищ Забережный, сказать мне одно-два слова! — попросил он Семена.
— Скажи, скажи, Елисей. Надо!
Каргин шагнул в круг, порывисто снял с головы папаху. Партизаны уставились на него пристальными, полными жгучего интереса и насмешливого презрения, леденящего недоверия и непримиримой злости глазами. Он стоял перед ними внешне спокойный, осанистый, но чувствовал себя во власти растерянности и стыда. Это был суд, страшнее которого ничего не могло быть. Он потупил свою лобастую голову, не зная, что им сказать, как заставить понять, что творится в его смятенной, опаленной тоской и раскаянием душе.
— Я перед вами кругом виноват, — начал он тихим, проникновенным голосом, в котором помимо его воли звучали такие ненавистные ему нотки покорности и унижения. Презирая себя за это, он постарался говорить тверже и решительней: — Оправдываться не буду. И жаловаться не хочу. Все равно словам моим не поверите. Делом, а если надо, собственной головой докажу, что я вам больше не враг.
— А что же ты в глаза нам не смотришь! Чего в землю уставился? — спросил Чубатов, когда-то чудом уцелевший при разгроме дружинниками партизанского госпиталя.
— Неловко в глаза-то смотреть, — с веселостью обреченного сознался Каргин.
— А не подведешь? Поможешь гадину Рысакова накрыть?
— Раз вызвался — все сделаю.
— Врешь, продашь! — снова крикнул Кушаверов.
— Нет, не продам. Хоть верьте или не верьте, а только… — Он взмахнул правой сжатой в кулак рукой и закончил: — Нет у меня камня за пазухой. Клянусь в этом…
— Хватит, Каргин, каяться, — грубо оборвал его Семен. — С этим успеется. Ты о деле говори.
— Хорошо, скажу. — И Каргин принялся рассказывать о том, как лучше всего пробраться в рысаковскую усадьбу, не поднимая шума. Чувствуя на себе все те же ненавидящие, растравляющие сердце взгляды, он говорил, запинаясь, часто повторяя слово «значит». И когда кончил, лоб его был в поту.
Незадолго до полуночи, ориентируясь по огонькам на лодках, начали переправу. Один за другим, подвязав повыше стремена, съезжали с отлогого, в хрустящей гальке берега в черную, как деготь, воду. Кони тревожно всхрапывали, водили ушами, словно не узнавали ночной воды. Потом успокоились, жадно тянулись к ней и торопливо пили на ходу.
Хорошо налаженная переправа продолжалась недолго. В половине первого с дозором впереди двинулись к бакалейкам. Все подтянулись и подобрались, положив винтовки поперек седел, чтобы в любую минуту иметь их под рукой. Впереди ехали Семен, Замешаев и Каргин, сведенные вместе превратностями судьбы.
Пристально вглядываясь в синевато-черную непроглядь, поеживаясь от пронзительного ветра, они частенько поглядывали друг на друга. «Черт его знает, что у него на уме», — думали Семен и Замешаев. О том же думал и Каргин, держа свой револьвер в кобуре, которую давно украдкой расстегнул и сдвинул на самый живот.
Когда до рысаковского дома, стоявшего на отшибе среди огородов, осталось не больше двухсот саженей, спешились в неглубокой низинке. С конями оставили пять человек. Остальные двинулись по узкому проулку к усадьбе. Теперь их вел Каргин, всем существом своим чувствуя наставленный в спину наган Замешаева, которому Семен поручил следить за ним.
Кайгородов и Рысаков были твердо уверены в своей безопасности. Они считали, что красные ни в коем случае не решатся идти за границу, боясь осложнений с китайцами. Кроме того, Кайгородов считал, что его пребывание на границе неизвестно госполитохране. В эту ночь, как всегда, дневалил один из ординарцев. Остальные, семь человек, спали в землянке. В полночь улеглись спать Рысаков с женой и Кайгородов, на половине которого спали Челпанов и адъютант сотник Побегов.
В глухой предутренней тишине партизаны подошли к воротам усадьбы и замерли в ожидании. Каргин принялся стучать в калитку. Скоро послышались шаги дневального. Он неторопливо подошел, громко спросил:
— Кого надо?
— Полковника Иванова, — отозвался Каргин.
— А что надо сказать?
— Верность и мужество!..
Прошла томительная минута. И вот калитка приоткрылась. Каргин проскользнул в нее. Когда дневальный стал закрывать ее, Каргин приставил к его затылку дуло нагана:
— Молчи и открой калитку. Послушаешь — жить будешь, иначе убью. — Дневальный затрясся, непослушными от страха руками распахнул снова калитку. Партизаны вошли в нее, связали дневального, забили ему в рот кляп. Потом оттащили от ворот и положили на бревна.
Теперь предстояло самое трудное. Нужно было проникнуть в дом, двери которого могли оказаться закрытыми. Людей в землянке решили пока не трогать. У входа в нее оставили четырех человек с гранатами наготове. Остальные, крадучись, подошли к дому.
Каргин поднялся на крыльцо, приналег плечом на дверь. Она оказалась запертой изнутри и даже не скрипнула от его нажима. Он с минуту постоял в нерешительности, слыша нетерпеливый шепот Семена. Потом взгляд его упал на узкое окно рядом с дверью, не имевшее ставня. Он спустился с крыльца, сказал притаившемуся у точеного столба Семену:
— Плохо. Закрыта наглухо. Придется через окно попадать.
— Да ведь услышат.
— Другого все равно ничего не придумаешь. Давай, а?
— Ладно, попробуем.
Они поднялись на крыльцо, подергали поочередно раму. Она держалась крепко. Каргин мысленно перекрестился, стал нащупывать в темноте гвозди, которыми была прикреплена рама к колодам. Все время он боялся, что из сеней грянет выстрел. Но все было тихо. Тогда Каргин принялся кинжалом отгибать гвозди, стараясь держаться поближе к стене. Семен нетерпеливо следил за ним.
И вот, наконец, гвозди отогнуты. Каргин потрогал раму. Она поддалась его усилиям. Он тихо ее вынул и прислонился к перилам. Вытерев перчаткой заливавший глаза пот, полез в окно, стараясь протиснуться в него боком. Пролез, спустился в сени, нащупал засов, отодвинул его, и дверь открылась.
Семен, сделав партизанам знак следовать за ним, вошел в сени. Каргин шепнул:
— Здесь должна быть лампа. Зажечь ее?
— Зажигай. В темноте друг друга перестреляем.
Когда лампу зажгли и приготовились, Каргин показал на дверь справа:
— Это к Кайгородову.
— А Рысаков где? — спросил свистящим шепотом Чубатов. Каргин молча показал на дверь слева.
— Я буду брать Рысакова, — потряхивая зажатым в руке наганом, сказал Чубатов.
К нему присоединились Никандр Корецкий и Кушаверов.
Семен тихо потянул дверь. Она поддалась. Тогда он рывком распахнул ее до отказа и очутился в освещенной привернутой лампой прихожей, где спал на деревянном топчане курчавый адъютант. Вошедшему следом за ним Каргину он приказал кивком головы начинать.
Адъютант лежал на спине, положив согнутую в локте левую руку на лоб. Каргин взял его за руку, тихо окликнул:
— Анатолий Сергеевич!
Адъютант открыл глаза и увидел дуло наставленного на него нагана. Дикий ужас плеснулся в его глазах.
— Тихо, Анатолий Сергеевич! — приложив палец к губам, сказал Каргин. — Иначе убьем. Где Кайгородов и Челпанов?
— Там оба, — показал он на белую филенчатую дверь в комнату.
— Вы нам не нужны. Нужны те, — сказал Каргин, — берите лампу и ведите нас к ним. Только без фокусов, если хотите жить…
— Сейчас, господа, сейчас! Разрешите надеть брюки…
— Не надо, шагай без брюк! — приказал Семен. — Потом оденешься.
Трясущимися руками адъютант взял лампу и с приставленным к затылку наганом Семена пошел в комнату.
Кайгородов спал на кровати лицом к стене. Свет лампы не потревожил его. Но Челпанов, занимавший диван у передней стены, спал на боку лицом к двери. Он проснулся, сел на диване и закричал тонким, пересекающимся от страха голосом.
Каргин подбежал к нему, приставил к груди наган:
— Руки вверх!..
А Семен и Лукашев навалились на вскочившего с кровати Кайгородова. Он отбросил их от себя и ринулся к кровати, чтобы схватить лежавший под подушкой наган. Тут его и настиг Замешаев, отличавшийся завидной физической силой. Он ткнул его кулаком в затылок, и Кайгородов, потеряв равновесие, упал на кровать ничком.
Замешаев схватил его сзади, заломил за спину руки и крикнул:
— Давайте веревку!
Когда все было кончено, Семен обратился к тяжело дышавшему и смертельно бледному Кайгородову:
— Ну, полковник Кайгородов, давай познакомимся. Забережный! Слыхал о таком?
— Что вам от меня нужно?
— Ничего особенного. Повезем на русскую сторону, где будем судить по заслугам. Добром поедете или как?
— Никуда я не поеду. Можете на месте убивать. — И тут, увидев Каргина, сказал ему с бессильной яростью: — Это ты нас предал, сука? Как я не раскусил такую сволочь! — заскрежетал он зубами.
— Нечего сволочить людей! — прикрикнул на него Семен. — Не хочешь ехать, здесь вздернем, как собаку. Ну, а ты, Челпанов, поедешь или тоже хочешь в петле болтаться?
— Поеду, товарищ Забережный, поеду. Я все расскажу вам, все.
— Я тебе не товарищ. Надевай штаны, собирайся. А тебя, Кайгородов, в мешок затолкаем, приторочим к седлу и повезем, как свинью на базар.
Кайгородов промолчал. Семен приказал его одеть силой, чтобы не замерз в дороге. На него надели полушубок, бурку, спеленали снова веревками и приготовились толкать в мешок, когда появились в комнате Чубатов, Корецкий и Кушаверов.
— Где Рысаков? — спросил у них Семен.
— Сопротивлялся. Шашку успел схватить, пришлось хлопнуть.
— А баба его?
— И бабу тоже. Визжала и кусалась так, что мне чуть палец не откусила.
— Врешь, подлец! По глазам вижу, что врешь. Ладно, приедем домой, разберемся. Помогайте этих к коням доставить.
— А что будем делать с теми, которые в землянке? — спросил Корецкий. — Может, гранату им подкинем?
— Если не проснутся, пусть спокойно спят. Они нам не нужны. Подоприте дверь землянки бревном, окно закройте доской и тоже подоприте. Пусть их потом кто хочет, тот и вытаскивает оттуда. Они же не офицеры.
Офицеров вынесли из ограды в проулок. Туда уже были доставлены коноводами кони. На трех запасных коней усадили Челпанова и адъютанта, связанных, с кляпами во рту. Когда стали привязывать к седлу Кайгородова, он понял, что ехать в мешке несладко, и попросил посадить в седло.
— Правильно рассудил, полковник! — рассмеялся Семен. — Иначе, пожалуй, пришлось бы тебе в мешке раза два за дорогу обмараться.
Спавшие в землянке казаки так ничего и не услыхали. А может быть, и слышали, да решили молчать, чтобы спасти свою шкуру.
На рассвете партизаны переехали через Аргунь и направились в Нерчинский Завод.
Почта приходила в Мунгаловский раз в неделю. Сельревком получал сразу шесть номеров правительственной газеты «Дальневосточный путь». Долго в ней не было сообщений о военных действиях, но поздней осенью они появились снова. В Приморье белые начали наступление против Народно-революционной армии. Каппелевский пехотный корпус генерала Молчанова и семеновский кавалерийский корпус генерала Смолина с ожесточенными боями продвигались к Хабаровску.
Получив газеты с военными сводками, Семен решил в тот же вечер собрать всех партизан. Дело было в субботу. По заведенному в поселке обычаю все в тот день мылись в бане.
Партизаны стали собираться в ревком только после того, как хорошо попарились, отдохнули и не спеша поужинали вместе со своими семьями.
Был уже десятый час, а многие еще не пришли. Озабоченный Семен отчаянно дымил трубкой, сидя за столом в папахе и расстегнутом полушубке. Он то и дело поглядывал в незакрытые на ставни окна, на залитую серебристым лунным светом снежную улицу. Пришедший раньше всех Симон Колесников, аккуратно подстриженный и гладко выбритый, сидел напротив и читал по складам одну из свежих газет, без конца подкручивая свой русый ус.
Постепенно подходившие партизаны заглядывали в раскрытую дверь ревкома, здоровались с Семеном и уходили в расположенную рядом читальню, откуда доносились веселые голоса, слышался раскатистый хохот.
В читальне жарко топилась обитая по низу железом и выкрашенная зеленой масляной краской голландка. У ее раскрытой топки сидел на низенькой скамейке и вязал пестрый чулок ревкомовский сторож Анисим Рублев, гололицый, с тонким бабьим голосом бобыль, по прозвищу «двуснастный». Вязальные спицы ловко ходили в его тонких, не по-мужицки белых руках.
Заходя в читальню, партизаны глядели на него, как на диковинку, про себя посмеивались. Анисим жевал, аппетитно пощелкивая, серу, которую жуют по всему Забайкалью все девки и бабы, и ни на кого не обращал внимания, занятый своим рукодельем.
Позже всех шумно ввалился насмешливый и горластый Потап Лобанов. Был он в новых белых унтах и в черно-желтой шапке из лисьих лап. Он уселся неподалеку от Анисима, с минуту-молча наблюдал за ним, потом с веселым смешком сказал:
— Ну, паря Анисим, ты у нас ни дать ни взять баба, да и только! Серу жуешь, чулок не хуже лучшей бабы вяжешь. И где ты это так наловчился?
Анисим в ответ лишь мягко и застенчиво улыбнулся, отложил в сторону чулок и принялся железной кочергой шуровать в раскаленной печке. Тогда в разговор вмешался красный, гладко причесанный после бани Прокоп Носков.
— Это его наша матушка-попадья научила. Ведь пока Анисим церковным трапезником был, она его прямо за своего работника считала. Он у нее и печки топил и ребятишкам пеленки стирал. Только ей и этого мало было. Она его еще и чулки на продажу вязать заставляла… Правду я говорю, товарищ Рублев? — обратился он за подтверждением к Анисиму.
Обманутый серьезным видом Прокопа и доброжелательным его обращением к себе, Анисим с готовностью ответил жалобным голосом:
— Правда, товарищ Носков, все, как есть, правда! Она на мне только что верхом не ездила. Натерпелся я от нее, не приведи господи.
В конце рассказа Анисим тоненько хихикнул и жеманно прикрыл свой тонкогубый рот согнутой корытцем ладошкой.
— Говорят, ты ей и спину в бане тер? Неужели и это было?
— Вот уж это вранье! — не закричал, а взвизгнул Анисим, и голое скопческое лицо его словно окунули в морковный сок. Видя всеобщее и нехорошее любопытство к себе, слыша смех, он растерянно озирался по сторонам с выражением стыда и гнева в голубых, обычно по-женски кротких и ласковых глазах.
— Выходит, она его, братцы, и за мужика не считала! — хохотал Потап. — Вот черт, а не попадья!..
— Тьфу, тьфу, тьфу! — трижды сплюнув себе под ноги, крикнул Потапу Анисим. — Типун тебе на язык! Эко, какую гадость-то говоришь! Слушать тебя, бесстыжего, тошно!.. — И, ни на кого не глядя, он выбежал из читальни, бормоча что-то совсем непонятное.
После его бегства всем стало неловко. Все смущенно покашливали, лезли в карман за кисетами. Лука Ивачев, заставший только конец этой сцены, сказал Потапу:
— Довел ты человека своим жеребячьим ржанием! Зла в тебе на десять собак хватит. Никакой меры шуткам не знаешь. Бьешь прямо под сердце. А ведь этот Анисим разнесчастный человек. Родила его какая-то дура в девках и к купцу Чепалову на крыльцо подкинула. Тот его и дня дома держать не стал, в приют увез. Вырос там Анисим ни мужиком, ни бабой. Пристроился потом в трапезники, и десять лет сосали из него кровь поп с попадьей.
— Ладно! — огрызнулся Потап. — Брось проповеди читать. Ты вон Ивана Сухопалого в кровь избил, застрелить грозился, а я тебе ни слова не сказал. Здесь все зубы скалили! Нечего одного меня виноватить.
— А что же, по-твоему, мне оставалось делать с Сухопалым? — изменяясь в лице, спросил Лука, — сказать: «Ах, извините меня, Иван, ах, простите, а хомут-то у тебя краденый». Так что ли? Тебе хорошо рассуждать-то. У тебя и дом целый, и хозяйство, какое оно ни на есть, сохранилось.
— Да брось ты к нему, Лука, вязаться! — вступился за Потапа Прокоп. — Брякнул он не со зла, а по дурости, можно сказать… Давай садись рядком да закурим моего. Он у меня глаза ест, мозги прочищает.
— Давай, давай! — неожиданно для всех согласился, хитро посмеиваясь, Лука и подсел к Прокопу. Закурив, похвалил самосад, потом спросил: — Ну, как она жизнь, товарищ Носков?
— Да ничего, не жалуюсь. Живу, хлеб жую.
— Говорят, все богатеешь? Вторую пару быков будто покупаешь?
— Да нет, пока не собираюсь. На одну-то кое-как сбился…
— Не прибедняйся, не прибедняйся! Взаймы у тебя просить я не собираюсь.
— Да он и не даст, хоть проси, хоть не проси, — вмешался Гавриил Мурзин. — У него снега зимой не выпросишь.
Прокоп ожег Мурзина ненавидящим взглядом и криво усмехнулся:
— Нет, отчего же не дать. Могу хоть одному, хоть другому вшей со своего гашника взаймы без отдачи пожертвовать.
— Этого добра и мы тебе ссудить можем, — ответил, посмеиваясь, Мурзин. — Ты мне лучше золотишка дай. У тебя, похоже, одна из куриц золотыми яичками несется. Ты ведь через год-два пошире Чепаловых развернешься.
— Не болтай ты, Гаврила, чего не следует! — сердито раздувая усы, вознегодовал Прокоп. — Городишь всякую ерунду, а люди могут за правду принять. Откуда у меня деньги-то? Коня я на корову с телком выменял, за быков всю муку выгреб, какая лишняя была.
— Откуда же у тебя лишняя мука? — поинтересовался кто-то со стороны.
— Да вот как-то удержалась… Баба у меня бережливая.
— Гляди ты, какое дело! Хоть бы она мою бабу научила, как это делается, — продолжал донимать Мурзин Прокопа, видя сочувственные взгляды кругом. — Ты вон на муку коней да быков покупаешь, а у нас бабы в муку мякину с отрубями подмешивают. И не видать нашей нужде ни конца, ни края.
— Спать надо поменьше! — закричал рассерженный вконец Прокоп. — Любите вы со своими бабами нежиться да прохлаждаться. На дворе солнце обед показывает, а вы только глаза продираете. Откуда же к вам достаток придет? Я за лето десять саженей дров шаманским приискателям продал. Вон у меня какие мозоли на руках, — показал он всем свои широкие в мозолях руки. — А у тебя, Гаврила, их в бинокль не увидишь…
Верховские партизаны, все до одного средняки и отменные работяги, дружным смехом поддержали Прокопа. Тогда на них напустились низовские, вконец разоренные белыми, и начался горячий шумный спор, готовый перейти в тяжелую ссору.
— Хватит спорить! — оборвал их вошедший в читальню Семен. — Не затем я вас собрал, чтобы вы друг с другом грызлись. Есть дела посерьезнее. Сейчас будем читать военные сводки из газеты…
Сводки читал партизанам Ганька, водя карандашом по газетным строчкам. Он придал своему голосу всю строгость и торжественность, на какую был только способен. Висячая лампа светила тускло, и Семен подсвечивал ему сбоку снятой с гвоздя настенной лампешкой из краской жести. В читальне сразу стало тихо. Люди старались не пропустить ни слова, боялись чихнуть или кашлянуть. Все, о чем так скупо рассказывалось в газетах, близко касалось каждого. Дела оборачивались так, что в любую минуту и здесь, в Приаргунье, могла грянуть боевая тревога. И тогда снова седлай партизан коня, шашку — на бок, винтовку — за спину и отправляйся, куда прикажут.
Боевая тревога!.. Выкинь тогда из сердца и памяти все, что может лишить тебя стойкости и мужества в боях и походах! Если ты начал строить новую избу — бросай ее недостроенной, открытой всем ветрам и вьюгам. Пусть она стоит и напоминает людям, какое страшное дело — война. Или, может быть, ты дожидался от купленной с великим трудом коровы белоногого рыженького телка? Каждую ночь ты по многу раз вставал со своей бедняцкой, но все-таки уютной постели и выходил во двор. Оглядевшись в студеной тьме, шел ты к корове, чтобы не прозевать телка, не погубить его на лютой сибирской стуже. Но пробили, проиграли тревогу! И забудь про телка, с появлением которого было связано так много надежд в твоей жестоко обездоленной прежней войной семье. Да что телок! Придется тебе покинуть и мать, и жену, и белоголовых, целых три года не видевших молока ребятишек, у которых на четверых одни валенки и пальтишко, перешитое из видавшей виды партизанской шинели. Тяжело расставаться тебе с семьей и домом! Но утешься, если можешь, тем, что не легче будет расставанье и твоего боевого товарища — соседа. Лишь две недели тому назад девушка, о которой он много и тревожно думал в горах далекой Турции, на сопках Даурии и в тайге под Богдатью, стала, наконец, его женой. Без вина веселый и пьяный, ходил он с сияющими глазами, веря и не веря в свое долгожданное счастье. Уж он-то заслужил его, как никто! Шесть лет провел он на фронтах. Его миновали осколки и пули в больших и малых боях. А вот теперь, может, первая же пуля найдет его, сбросит с коня на родную, заваленную снегом землю. И жаркая кровь, капля за каплей, выточится в этот искрящийся от луны или солнца холодный снег. И не придется познать ему самого большого мужского счастья — счастья отцовства…
Пусть так! И все же ни один из них не дрогнет в последний момент. Наденет шашку, закинет за спину винтовку, взлетит на седло и помчится, куда придется. Дороже собственной жизни и покоя родных завоеванная в грозных битвах свобода родины, народное счастье.
Наблюдавший за партизанами во время Ганькиного чтения Семен видел, как они насупились и помрачнели. Как у одних тревожно, у других решительно блестели многое повидавшие глаза. Лука Ивачев, безрассудно храбрый в боях, терзал все время пальцами воротник гимнастерки. Вернувшийся недавно с прииска Алексей Соколов, на которого можно было положиться, то и дело дергал вправо головой, что случалось с ним только в минуту большого волнения. Симон Колесников то застегивал, то распускал ремень на полушубке. А Прокоп Носков сидел угрюмый и неподвижный и лишь изредка морщился, словно у него болели зубы.
Когда Ганька кончил читать, все сразу шумно вздохнули, задвигались, зашевелили руками и ногами, поглядывая один на другого. Семен немного выждал, потом спросил:
— Ну, слышали?
— Не глухие… Слышали!..
— А поняли, что от нас требуется?
— Ясно что! Боевая готовность! — ответил за всех Лука, и Семен с любовью оглядел этого маленького, проворного, привыкшего рисковать человека. Был Лука в жизни колюч и неуживчив, способен на самый вздорный поступок, но в бою не выдаст и не продаст.
— Так вот, товарищи! С сегодняшней ночи спать, не раздеваясь, коней и оружие держать наготове, — сказал Семен. — Граница у нас под боком. До нее даже на худом коне полперехода. Гости оттуда могут нагрянуть во всякое время. Чтобы не прихватили нас тепленькими на постелях, по ночам будем выставлять посты. Раз началось там, начнется и у нас… Сколько, по-вашему, надо постов?
Сразу же со всех сторон посыпались предложения. Первым высказался, как всегда, Лука Ивачев. Он сказал, что выставлять нужно не меньше четырех постов, по два человека в каждом.
— Тогда у нас только и дела будет, что на постах стоять! — крикнул из дальнего угла Потап Лобанов. — Да и не убережем мы себя с этими постами. Захотят, подкрадутся и снимут их без выстрела.
— Что же ты тогда предлагаешь? — спросил Семен.
— А я ничего не предлагаю. Вот надумаю, тогда и внесу свое предложение.
— Тогда помолчи и не перебивай других… Кто еще хочет говорить? Ты что ли, Симон?
— Могу и я сказать, — согласился Симон и поднялся со своего места, не переставая крутить в колечки закрученные усы. — Спать теперь, действительно, не придется. Если каждую ночь выставлять по восемь человек, то каждому придется раз в четыре ночи стоять на посту. А это дело не шуточное. Провести долгую ночь без сна да на морозе слишком накладисто. Лучше нам охранять поселок конными патрулями. Тогда можно и пятью человеками обойтись.
После него выступил Алексей Соколов и предложил к охране поселка привлечь надежных людей из бедноты, которые хоть и не ходили в партизанах, но стоят за новую власть.
— Тогда наберется нас человек шестьдесят. Это совсем не то, что тридцать. Только вот, где мы для них оружие возьмем? У них ни берданки, ни паршивого дробовика.
— Это ты правильно надумал, — похвалил Соколова Симон. — Среди бедноты добровольцы найдутся. Оружие мы им достанем. Реквизируем на время все берданки, какие есть в поселке. А охрану будем выставлять смешанную: пешую на посты, конную в патруль. Случись что — патрульные успеют нас разбудить… Неплохо бы спать нам всем в одном месте, да ведь вас никого из дому не вытянешь, от бабы не оторвешь.
Когда под конец встал вопрос о том, кому сразу же после собрания идти на пост, все выжидающе замолчали и потупились.
Коротать после бани ночь на морозе никому не хотелось.
Семен, посмеиваясь, переводил взгляд с одного на другого и не встретил ни одного ответного взгляда. Все смотрели себе под ноги, смущенно крякали, откашливались.
— Ну, так кто пойдет первым? — не вытерпел он. — Есть охотники?
Вдруг из-за стола порывисто встал Ганька и, смущаясь, звонко выкрикнул:
— Я пойду! Я сегодня в бане не парился, — объяснил он для всех причину своего неожиданного решения.
— Хорошо! Раз вызвался — пойдешь, — согласился Семен. — А кто еще в бане не был? Нет таких? Ну, тогда отзовитесь хоть те, кто простуды не боится.
— Я не боюсь. Пиши меня, — сказал Соколов и обратился к Лобанову: — А ты, Потап, чего воды в рот набрал? В таких унтах и шубе тебя из пушки не прошибешь.
— Да я ничего… Оно бы и можно, а я, паря, третий день кашляю и горло побаливает.
— Прокоп! А ты пойдешь со мной? — спросил Соколов, твердо уверенный, что тот откажется. Но Прокоп не отказался. Подумав, он решил, что лучше отвести свою очередь с субботы на воскресенье, чем в иное время. В воскресенье все равно не работать, а праздновать. Значит, можно будет вволю отоспаться днем. И Прокоп сказал:
— Раз Алехе хочется, чтобы я пошел, я согласен. Пиши меня.
— Ну, раз Прокоп согласился, то и я согласен, — крикнул Лука и деловито осведомился у Семена: — Когда прикажешь заступать и на каком краю?
— А вот давайте скоренько договоримся, — ответил тот.
На первый раз решили посты выставить в двух концах поселка после полуночи, а конное патрулирование отложить до следующей ночи.
— Я научу тебя, Улыбин, как караульную службу нести. Это мне, дорогой товарищ, ничего не стоит. Я все воинские уставы назубок знаю. Да и смешно не знать, ты сам посуди. За плечами у меня три года действительной службы и семь лет войны. Тысячу раз, ежели не больше, был я дневальным в казарме и у коновязей, часовым и подчаском, разводящим и даже караульным. Как столб стоял я у полкового знамени, денежный ящик стерег, пороховые погреба охранял…
Так говорил Ганьке Улыбину Лука Ивачев, отправляясь с ним на пост.
В унтах и полушубках шагали они в южный конец Подгорной улицы. Винтовки с досуха протертыми затворами, чтобы не подвели на холоде, были у них закинуты за правое плечо.
Ганька свою папаху нахлобучил на самые брови, Лука — лихо сбил на затылок. От него заметно разило водкой.
Ночь стояла гулкая и звездная, с легким сухим морозцем. Поселок спал. Ни одного огонька не светилось в окнах черных приземистых изб. В самых крайних дворах хрипло и яростно лаяли собаки. Когда они на минуту смолкали, с таинственно мглистых увалов за Драгоценкой доносился тоскливый волчий вой. Волки злились от голода и надрывно жаловались звездам, заставляя бесноваться собак, тревожно храпеть и прислушиваться лошадей у кормушек, биться от страха овец в закутах.
— До чего же противно воют! У меня аж мурашки по коже заползали, — унимая невольную дрожь, сказал Ганька.
— Ничего, привыкай, казак! — снисходительно ткнул его в бок Лука. — Волков послушать — дело полезное. Это все равно, что для закалки на стуже ледяной водой окатиться… А вообще-то говоря, волков потрухивать нечего. Они нашего брата больше боятся. Только бешеные да чересчур голодные на людей нападают.
— Я другое слыхал. Говорят, когда у волков гоньба, лучше им не попадайся в одиночку. Один раз они будто бы казака вместе с конем сожрали, хоть и геройский был казак. Я вот только забыл, откуда он. То ли байкинский, то ли чупровский. Он девять волков напополам разрубил, а на десятом у него клинок по самую рукоятку отломился…
— Это, паря, все бабушкины сказки! Их ребятишкам старухи по всему Забайкалью рассказывают. Я их тоже, эти побасенки, не раз слыхал. У одних этот случай был на Урове, у других — на Унде или Газимуре, а у третьих, где придется. Нет такой станицы, где бы не нашелся этот разнесчастный служивый, который домой на побывку ехал…
Они вышли за последние подгорненские огороды. Слева темнела волнистая извилистая лента прибрежных кустов. Оттуда пахло опаленными морозцем смородиновыми листьями. Справа чернела громада Змеиной сопки, на склоне которой смутно белело овсяное жнивье.
Дойдя до раскрытых на зиму ворот поскотины, Лука отдал свою винтовку Ганьке и стал раскачивать вмерзшие в грязь скрипучие ворота. Ганька спросил, зачем он это делает.
— Это, друг любезный, всякому дураку понятно. Кто пойдет или поедет по дороге, придется ему открывать ворота. А они скрипят почище, чем телега у Никулы Лолатина. Такой скрип за версту услышим и врасплох нас не застанут, живо пулю в лоб влепим.
Когда пошли от ворот обратно, над ними в диком переполохе низко и беспорядочно пронеслись откуда-то с сопки серые куропатки.
«Фырр!.. Фырр!.. Фыр-р-р!..» — резко и будоражливо прошумело над самой дорогой раз, другой и третий. Куропатки упали в приречных кустах и тотчас же начали тревожную перекличку.
— Вот черт! — взвыл одновременно испуганный и восхищенный Ганька. — Дробовик бы сейчас нам… И чего это им ночь не в ночь?
— Лисица переполошила. Это Лиса Патрикеевна охотиться за ними большая мастерица. По ночам они частенько к ней на зубок попадают, — ответил тоже взволнованный Лука. — А табунище годявый! Как выпадет добрый снег, надо в кустах силки расставить. Давно я куропатинки не пробовал.
Возвратясь в поселок, они остановились у амбара Матвея Мирсанова, жившего на самом краю. Лука выкурил папироску, пряча ее в рукав, потом сказал, что нечего им обоим торчать на морозе и торговать дрожжами.
— Солдат спит, а служба идет, — сказал он. — Давай караул поочередно нести. Ты стоишь, я греюсь, я стою, ты храповицкого задаешь.
— А где ты собираешься греться? Не вдруг теперь достучишься к кому-нибудь.
— Стучаться мы ни к кому не станем. Незачем. Чего нам людей напрасно беспокоить. Греться мы будем у Матвея в бане. Она еще выстыть не успела, если он топил ее вчерась.
— Топить-то топил, да ведь она за версту от дороги.
— Где ты тут версту увидел? — насел на него Лука. — Тут от силы сто шагов… Давай не будем зря время тратить, — широко зевнул он. — Кто будет первый стоять — ты или я? Только ты, Улыбин, учти, что больше всего хочется спать под утро. Тогда глаза сами собой слипаются. Я человек привычный, мне ночь не поспать ничего не стоит. А вот ты не вытерпишь, начнешь в самое опасное время носом клевать.
— Сроду не клевал и теперь не заклюю.
— Все мы так говорим, друг любезный, пока до дела не дойдет. Шибко на себя не полагайся. Заснешь грешным делом на посту, а тут Семен с проверкой. Тогда скандала не оберешься. Продерет с песочком, и мне из-за тебя достанется.
— Не бойся, не достанется. А кому теперь стоять, кому потом — сам решай, ты старший.
— Тогда ты оставайся, а я пошел. Я что-то подмерзать начал, — и Лука зевнул еще раз. — Ровно через два часа я тебя сменю. Ты потом можешь сразу идти домой и дрыхнуть, сколько влезет. Там до рассвета я и один отстою… Так ты, Улыбин, запомни, чему я учил тебя. С поста ни под каким видом не отлучайся. В случае тревоги — стреляй три раза подряд. Не успеешь глазом моргнуть, как прибегу на помощь.
— Только ты смотри не проспи, товарищ Ивачев.
— Этого ты мне мог бы и не говорить, — возмутился Лука. — Ты свою ровню учи, а не меня. Никогда я товарища не подведу. Да и как я могу проспать, ежели у меня при себе часы?
Ганька хотел было спросить его, почему нельзя проспать, имея часы в кармане, но постеснялся. Часы у Луки могли быть со звоном вроде настенных, как у попа. На прощанье Лука проверил у него затвор винтовки, велел придвинуть подсумок с патронами на живот и заранее расстегнуть его.
Еще он наказал ему держаться в тени, не кашлять и — самое главное — не робеть.
Лука ловко перемахнул через плетень и отправился в стоявшую на огороде баню, откуда нет, нет, да и наносило запахом распаренных веников.
Ганька принялся неторопливо прохаживаться вдоль амбара — десять шагов туда, десять — обратно. Необычность обстановки и сознание ответственности держали его в той внутренней собранности, когда у человека предельно обострены внимание, слух и зрение. При других обстоятельствах он обязательно принялся бы увлеченно мечтать, забыв обо всем обыденном. Он всегда жил как бы двумя жизнями. Покончив с повседневными делами и обязанностями, любил он на досуге уединиться и помечтать. Светло и празднично становилось тогда у него на душе в самый тусклый и серый день. Не было предела чудесной и увлекательной игре воображения в иную, выдуманную жизнь. Только хорошие книги могли отвлечь от этого, сделать по-другому полным и радостным каждый миг существования. Но слишком мало видел он книг. Школьная библиотека была в девятнадцатом году разграблена семеновцами, и теперь там имелось не больше двух десятков тоненьких книжек, давно читанных и перечитанных. В мальчишеские годы любая из них была для него целым открытием. Теперь же нечем было утолить порожденную книгами жажду познания, и он утолял ее собственной неуемной, фантазией.
В засыпанном звездами небе медленно перемещалось с востока на запад созвездие Ориона, которое мунгаловцы называли коромыслом. По нему и осенью и зимой безошибочно определяли ночное время. Ровно в полночь созвездие стояло в самом зените. Три желтые звезды были расположены близко друг от друга в горизонтальном положении и стояли над самой улицей, когда Ганька остался один.
Время от времени поглядывая на коромысло, Ганька видел, что два часа давно прошли. Он ходил и сетовал на Луку: «Дрыхнет без задних ног, а тут мучайся, мерзни из-за него, как последняя собака. И верно про него говорят, что ему пальца в рот не клади. Несамостоятельный человек».
Вдруг его заставил насторожиться раздавшийся впереди у поскотины, скрип. Напрягая зрение, стал он вглядываться в темноту, но увидеть ничего не мог. И только когда явственно услыхал конский топот, понял, что кто-то приближался к поселку. Сразу по спине пробежала ледяная змейка, сильными толчками забилось сердце. Почти оглохший от сердцебиения, с минуту он мучительно размышлял, что делать: оставаться на месте или бежать и будить Луку. Решив, что бежать уже некогда, он прижался к забору, спустил трясущимися руками предохранитель винтовки. Потом вдруг сообразил, что стоять, прислонившись к забору, очень опасно. Тут его могли живо подстрелить или достать клинком. Тогда он перескочил через забор в мирсановский сенник, спрятался за столб и, сбросив рукавицы, положил на заплотину винтовку.
Скоро различил он силуэты двух всадников. Они шагом приближались к нему. Не своим от страха и напряжения голосом он окликнул:
— Стой!.. Кто едет?..
Все время он отчетливо помнил одно: если люди остановятся и отзовутся, им нужно скомандовать: один ко мне, остальные на месте. Этих переговоров Ганька боялся больше всего. Если это враги, они успеют увидеть, что он один, и начнут стрелять. Окликнув всадников, он со страхом ждал, что последует с их стороны — слова или выстрелы. И он безумно обрадовался, когда увидел, как всадники быстро и круто повернули коней и молча поскакали назад. Сразу почувствовав громадное облегчение, весело и ожесточенно заорал:
— Стой!.. Стрелять буду!
Но всадники стремительно уносились, и он, не целясь, выстрелил им вдогонку. Потом передернул затвор, выстрелил еще раз, не слыша звука выстрела.
Остывая от возбуждения, нашел свои затоптанные в снег рукавицы, чтобы согреть замерзшие руки. Потом стал ждать появления Луки, готовясь рассказать ему о только что пережитом. Но Лука не появлялся. «Вот и надейся на такого. Меня бы тут могли убить, весь поселок вырезать, а он бы так все и проспал. Нажалуюсь я на него Семену. Пусть он больше меня с таким паразитом в караул не посылает», — горячился Ганька, боясь покинуть свое укрытие.
Коромысло тем временем склонилось к самым сопкам на западе, а на востоке стало чуть-чуть отбеливать. Наступал долгожданный рассвет. Но и он не торопился вступить в свои права, разгораясь робко и медленно. Однако тусклые проблески ободрили Ганьку, помогли мужественно простоять на посту и до первых и до вторых петухов.
Наконец, стало видно далеко кругом. В поселке затопились печи, заскрипели ворота, заржали во дворах голодные лошади, появились в улице казачки с ведрами на коромыслах. Ганька решил, что теперь он имеет право покинуть пост. Глубоко возмущенный вероломством Луки, он решил отомстить ему. С этой целью и направился к бане.
У бани было слишком маленькое окошко. В него, пожалуй, не пролез бы и подросток. Стоит подпереть бревешком или слегой банную дверь, тоже низенькую и узкую, и Лука ни за что не выберется оттуда без посторонней помощи.
Заглянув в окошко, Ганька пригляделся и увидел, что Лука блаженно похрапывает на полке, положив в изголовье веник и папаху.
Это и решило его судьбу. Ганька нашел толстую жердь, валявшуюся в огороде, подпер ею дверь, а потом спокойно пошел домой.
Согревшись и позавтракав, он почувствовал, что смертельно хочет спать. Он лег на кровать, укрылся с головой одеялом и проспал до полудня. Проснувшись, сразу же вспомнил, что Лука сидит в бане, и побежал выпустить его. В улице Ганьке встретился Симон Колесников верхом на коне.
— Куда это собрался, дядя Симон? — спросил его Ганька.
— Лукашка куда-то потерялся. Как ушел ночью на пост, так и не вернулся. Ты случайно не знаешь, где он?
— Знаю. Я с ним вместе на посту-то был. Только я караулил, а он ушел к Матвею Мирсанову в баню и спит там с самого вечера.
— Ну и скотина! — возмутился Симон. — Значит ты стоял, а он дрыхнул. Взгреет его Семен. Он ведь тоже по поселку рыщет, разыскивает его. Лука что, выпивши был?
— Да нет, как будто бы… А только он меня здорово подвел. Перед рассветом какие-то двое ехали из степи в поселок и нарвались на меня. Я их окликнул, а они — бежать! Я два раза им вдогонку стрелял. Только все мимо…
— Да неужели? Вот еще новости!.. Здорово перепугался-то?
— Было малость, — расплылся в улыбке Ганька. — Уронил я в снег рукавички, так потом едва нашел. Чуть было пальцы не отморозил.
В это время из соседнего переулка выехал Семен. Симон крикнул ему:
— Подъезжай да послушай, что Ганька рассказывает.
Когда Ганька повторил свой рассказ, Семен выругался, ударил коня нагайкой и помчался к мирсановской бане. Симон подсадил к себе Ганьку, и они пустились догонять его.
Перелетев на коне через невысокий плетень, Семен подскакал к бане, спешился. Перегнувшись с седла, отбросил в сторону подпиравшую дверь жердь, рявкнул:
— Лукашка! Выходи!
— Не выйду, — отозвался Лука. — Ты ведь нагайкой полосовать начнешь. Знаю я тебя… Этому подлецу Ганьке я теперь уши поотрываю.
— Я тебе поотрываю! Где у тебя совесть-то? Его тут ночью чуть не срезали на посту, а ты… Все равно не миновать тебе нагайки.
Подбежали, оставив коня за плетнем, Симон и Ганька. Следом за ними к бане неслись игравшие в улице ребятишки, шел Матвей Мирсанов.
— Вылезай, Лукашка, не валяй дурака! — сказал Симон и попробовал заглянуть в баню. Но голос Луки заставил его отпрянуть назад.
— Уйди и не суйся. Мне теперь все равно. Возьму и резану тебя из винта.
— Да вылезай ты, холера! Сюда народ со всех концов бежит. Ну, оплошал, подвел Ганьку, так ведь с кем беды не бывает. Выходи.
Лука глянул в окошко и, увидев в огороде ребятишек и Матвея, вышел из бани. Глаза его плутовато бегали, уши и щеки рдели от прихлынувшей крови.
— Хорош гусь! — презрительно прошипел Семен. — Если Матвей будет спрашивать, что мы в его бане делали, говори, контрабандистов искали. А выпороть я тебя потом успею.
Лука сразу повеселел. Закидывая за плечо винтовку, громко сказал:
— Ни черта тут нету. Должно быть, дальше смотались.
— А кого вы ищете? — спросил подошедший Матвей.
— Контрабандистов, — ответил Лука. Семен и Симон посмеивались. Ганька старался не глядеть на своего злополучного напарника.
— То-то и слышал я ночью стрельбу, — сказал Матвей. — Где-то неподалеку от моей избы стреляли.
— Стрельбу слышал? Кто же это стрелял? — спросил Лука и посмотрел на Ганьку. Ганька смело выдержал его растерянный недоумевающий взгляд и весело подмигнул ему.
— Ну, поехали! — скомандовал Семен. — Раз здесь нет, будем искать в другом месте.
Когда они поравнялись с усадьбой Луки, Семен сказал:
— Давай, Лукашка, заедем к тебе и поговорим.
— Пожалуйста, пожалуйста, Семен! У меня и выпить найдется. Симон! Ганька! Прошу ко мне…
Привязав в ограде к столбу коней, Семен и Симон подошли к дожидавшимся их у крыльца Луке и Ганьке.
— Повернись ко мне спиной, паразит! — приказал вдруг Семен и взмахнул нагайкой. Лука едва успел подставить ему спину, как на него посыпались хлесткие, чувствительные и сквозь овчину полушубка удары столбовой нагайки. На полушубке от них оставались темные полосы.
— Правильно! — ликовал Симон, глядя на эту расправу. — Всыпь ему, что положено. Будет знать, как на посту дрыхнуть.
— Ну, хватит? — ударив Луку раз десять, спросил Семен.
— Бей еще! — заорал Лука. — Раз виноват, пори, не жалей.
— Ладно, тогда добавлю, — усмехнулся Семен и еще три раза вырезал Луку по лопнувшему в нескольких местах полушубку.
Когда вошли в дом, Анна Григорьевна, увидев порванный полушубок Луки, спросила:
— Это где же тебя угораздило весь полушубок испортить?
Лука широко оскалился:
— Это, мамаша, из меня пыль выбивали. — И распорядился: — А ну, сваргань нам чего-нибудь закусить и согреться.
О газетах с военными сводками и о собрании партизан Каргин узнал в воскресенье вечером. Рассказал ему об этом Прокоп Носков, частенько навещавший его в последнее время. Первые их встречи проходили более чем сдержанно. Но постепенно они разоткровенничались. Прокопу было лестно, что Каргин относился к нему с большим почтением и радушно принимал его, всякий раз выставляя на стол бутылку домашней рябиновой настойки. И, желая сблизиться с Каргиным, Прокоп стал доверять ему свои тайны.
Особенно Прокопу понравилось то, что однажды подвыпивший Каргин сказал:
— Ты, Прокоп, умнее меня оказался. Ты долго не думал, взял, да и махнул в партизаны. Понял, что сила на их стороне. Зато теперь тебе почет и уважение, а мое дело — сиди да помалкивай. Не трогают — и на том спасибо. Я ведь даже лишний раз боюсь на улицу показаться. Крепко косятся на меня и Семен и другие партизаны.
— Ничего, покосятся да перестанут, — успокоил его Прокоп и самодовольно признался. — Конечно, теперь тебе со мной не равняться. Никто мне мое атаманство не припомнит, ничем не попрекнет. А ведь попал я к красным из-за обиды на Сергея Ильича, чтоб ему гореть на том свете. Податься мне тогда с моей злостью некуда было. Вот и укатил я к партизанам. Вел себя там хорошо, в кусты не прятался, хотя и вперед не совался. Так что чист, как стеклышко. А тебе, конечно, не позавидуешь…
— Что же, брат, сделаешь, раз ума не хватило, — махнул рукой Каргин. — И у белых я был, как галка среди ворон, и у партизан сейчас, как бельмо в глазу. Ничего тут не сделаешь, надо терпеть. Говорить пусть говорят, что угодно, лишь бы не трогали.
— Не жалеешь, что пришлось вернуться?
— По совести сказать, так я все время домой рвался. Там хорошо жить с капиталами, а без них туго приходится. Пожил я там в работниках у Саньки-купца, на заготовке дров и бревен поработал и натерпелся всякой всячины. Буду уж лучше последним человеком, да на родной стороне.
Но когда Прокоп сообщил ему о белогвардейском наступлении в Приморье, Каргин забеспокоился. Невольно стал думать, не слишком ли поторопился с возвращением домой, хотя и понимал, что другого выхода у него не было. Убить Семена он ни за что бы не согласился. Против этого восставало все его существо.
Из слов Прокопа Каргин узнал только то, что каппелевцы с упорными боями двигаются к Хабаровску. Никаких других подробностей Прокоп ему не передавал. Не желая оставаться в полном неведении, он решил в понедельник сходить в сельревком и прочитать газеты.
Попасть туда он постарался в отсутствие Семена, встречаться с которым было тяжело. Слишком непримиримо был настроен Семен к Каргину, казалось, что тот все время приглядывается к нему и ложно истолковывает любой его шаг. Из всего поведения Семена было видно, что все, что сделал Каргин, он сделал для спасения собственной шкуры. И Каргин не считал возможным доказывать, что это не так.
Чтобы попасть в сельревком, нужно было пройти через прихожую и большой семиокоиный зал, отведенный под читальню. Этот зал раньше блистал чистотой и богатой обстановкой. Каргин помнил его заставленным нарядной мебелью и цветами в крашеных кадках, с огромным ковром на полу, с картинами под стеклом в широких простенках. Теперь здесь стояли одни наспех сделанные скамьи, ничем не покрытый длинный стол и желтый рассохшийся шкаф, закрытый на висячий замок величиной с баранью голову. Этим замком, как помнил Каргин, Сергей Ильич запирал свою лавку.
Волнуясь так, словно он шел на прием к самому атаману отдела, Каргин постучал в широкую филенчатую дверь ревкома и замер, прислушиваясь.
— Войдите! — услыхал он голос Ганьки Улыбина.
Каргин приоткрыл дверь, вкрадчиво спросил:
— Разрешите?
Не ожидавший такого визита Ганька не усидел за столом и поднялся, недоумевающе глядя на Каргина.
— Здравствуйте, товарищ Улыбин! — поклонился Каргин, снимая папаху.
— Здравствуйте, — кивнул головой Ганька, держа в правой руке ручку, в левой — деревянную в чернильных пятнах линейку.
— Семен Евдокимович будет сегодня?
— Будет, да поздно. Он в Орловскую уехал.
— Экая жалость!.. А мне его шибко надо было. Хотел у него попросить последние газеты.
— Это я и без него сделаю. Пожалуйста, смотрите, только домой мы уносить их не даем. Обязательно на раскурку пустят, — сказал Ганька и достал из крытого черным лаком шкафа-угловичка пачку газет.
Пока Каргин читал в газетах сводки командования Народно-революционной армии, Ганька наблюдал за ним. Он сразу понял, что интересует в газетах этого необычайного посетителя.
— Опять, выходит, заваруха началась, чтоб ей пусто было, — заговорил, откладывая в сторону газеты, Каргин. — Не унимаются белые генералы, а давно бы следовало уняться. Раз народ против них, ни черта у них не получится. И на что они надеются? Как ты думаешь, товарищ Улыбин?
— На заграничных буржуев надеются, больше не на кого, — ответил Ганька и добавил: — Но теперь и буржуи им не помогут. Дадут каппелевцам раза два по сопаткам, и позовет их удирать со всех ног.
— Дай-то бог! — вздохнул Каргин. — Поскорее бы уж все кончилось. Надоела эта война хуже горькой редьки. Ведь уж целых семь лет воюем. Сперва с немцами и турками, а потом друг с другом. Вон какой беды у нас гражданская война наделала. Твоему отцу, к примеру, жить бы да жить, а он погиб ни за что ни про что. Хороший человек был Северьян Андреевич, честный и справедливый. Ты вот мне не поверишь, Ганя, а я ведь плакал, когда его убили каратели.
Ганьке показалась возмутительной эта, как он полагал, притворная жалость Каргина к его отцу. Он вспыхнул, зло спросил:
— А других-то, стало быть, не жалко? Не один мой отец по вашей милости жизни лишился.
— Вот это ты, Ганя, зря говоришь. Я никому зла не хотел. Всю жизнь хотел, чтобы жил народ душа в душу. Считал, что лучше худой мир, чем хорошая ссора. Да ошибся с этим, как теперь понимаю. Пока у одних всего невпроворот, а другие голодают, не будет в России спокойной жизни… Я и других всех жалею, а Северьяна Андреевича больше всех. Я с ним вместе две войны отвоевал. Мы с ним из одной чашки-ложки пили, ели. Одну шинель подстилали, другой укрывались. Ни я от него, ни он от меня никогда худого слова не слыхали. Вот и суди меня теперь после этого, как хочешь.
Увидев в глазах Каргина блеснувшие слезы, Ганька понял, что говорит тот совершенно искренне. Так притворяться и врать было не в характере этого человека. Только бы лучше помолчал он с этой своей жалостью. Все равно он не свой человек. Никогда Ганька не забудет и не простит ему службы у Семенова. Он ведь одно время даже командовал дружиной, проливал партизанскую кровь. Случай помог ему вернуться из-за границы и остаться целым. Иначе сидел бы там и точил зубы на красных, как Кустовы и Барышниковы. А случай этот он наверняка сам же и подстроил, как предполагает это Семен.
Каргин просидел в ревкоме чуть ли не до обеда. Он расспрашивал Ганьку про Романа и Василия Андреевича, интересовался, где они находятся, чем занимаются. Ганька отвечал сухо и односложно, презирая себя за то, что не сумел его сразу оборвать и заставить уйти. Он почувствовал большое облегчение, когда Каргин, наконец, попрощался и ушел.
Сперва Ганька решил немедленно же рассказать Семену про посещение Каргиным ревкома, про свой с ним разговор. Но, увидев под вечер Семена с его насмешливыми, допытывающими глазами, ничего не стал говорить. Он боялся, что Семен будет вышучивать и стыдить его. Кроме того, хоть Ганька и не хотел в этом признаться, добрые слова Каргина об отце невольно запали ему в душу.
Ничего не утаил Ганька только от-матери. Он подробно рассказал ей обо всем и ждал, что она осудит его. Но мать этого не сделала. У нее, как оказалось, было свое собственное мнение насчет Каргина.
— Экая беда-то! Он с Каргиным разговаривал! — явно насмехаясь, сказала она и вдруг напустилась на сына: — Вам с Семеном Каргин весь белый свет загородил. Только и речи у вас, что он такой да разэтакий. А кто помог спастись Роману? Кто хотел твоего отца у карателей отбить? А кто Елену-покойницу у Сергея Ильича из-под смерти вырвал? Кто его при всем народе за наших нагайкой отхлестал? Каргин, все тот же самый Каргин. Его на одну доску с чепаловыми да кустовыми не поставишь. Если бы он был таким, как Семен говорит, так он не отказался бы в того же Семена пулю послать. А он отказался, он еще и подлого человека убил, у которого нагайка от людской крови не высыхала. И сделал он это не затем, чтобы тебе с Семеном понравиться, задобрить вас. Винить его чересчур не приходится. Не нашел он себе правильного места, вот и метался из стороны в сторону. То он за партизанами с дружиной гонялся, то японцев в Заводе рубил. Ведь и отец твой такой же был. Это Семену да Роману легче было к красным-то пристать. Они при царе-батюшке пасынками были, а Каргин у царя верным слугой считался. Он в атаманах ходил, почетом пользовался, казачеством своим гордился побольше, чем твой отец и дедушка. Гордость эта у них в печенках сидела. Любили они нацеплять на себя кресты да медали, чтобы все видели, что не какие-нибудь рохли они, а георгиевские кавалеры, настоящие казаки. Вот и не хватило ни у Елисея, ни у Северьяна ума, чтобы рассудить, куда им податься, к кому пристать… Так что ты Каргина шибко не осуждай. Если он одумался, с покорной головой к вам пришел, не отталкивайте его. Приглядывайтесь к человеку, а не издевайтесь. Вреда от него не будет. Теперь он тише воды, ниже травы себя вести будет.
— А они, правда, с моим отцом друзьями были? — спросил Ганька, пораженный горячим отпором матери.
— Друзья не друзья, а соседи были настоящие. Северьян про него сроду дурного слова не говорил, ни разу не поругался с ним, не подрался по пьяной лавочке. Мы ведь в старину с ними всегда по праздникам в одной компании гуляли. А когда Каргин женился после японской войны, твой отец у него шафером на свадьбе был. С его Серафимой мы до сегодня дружбу бабью водим.
После этого разговора с матерью Ганька стал совсем по-другому относиться к Каргину. Если раньше при встречах с ним он не здоровался, старался свернуть в сторону, то теперь перестал чуждаться его и его детей, старший из которых, Шурка, три года просидел с Ганькой на одной парте в мунгаловской школе.
Однажды Ганька первым заговорил с Шуркой и долго расспрашивал его, как они жили с отцом за границей и что намерен Шурка делать теперь — будет помогать отцу или поедет учиться.
— Учиться ехать — капиталов у нас нет, — ответил ему Шурка. — Буду быкам хвосты крутить, пахать да сеять. А ты не думаешь дальше учиться?
— Пока об этом и думать нечего. Приходится секретарить, чтобы прокормить себя и мать… На вечерках-то бываешь? Что-то я тебя не вижу?
— Отец запрещает. Сам знаешь, какое наше дело. Живи да оглядывайся.
— Ну, это ты зря. Ты за отца не ответчик, — сказал ему на прощанье Ганька и пригласил приходить в читальню.
Через два дня Семена разбудил чуть свет конный нарочный с пакетом из уездного ревкома. Ревком предлагал ему немедленно прибыть в Нерчинский Завод для вступления в новую должность.
В полдень Семен на взмыленном коне подъезжал к Заводу. Дорога шла среди обметанных инеем кустов вдоль замерзшей давно Алтачи. Впереди, за поворотом, показалась высокая, похожая на элеватор паровая мельница. Прежде она принадлежала купцу Петушкову, а теперь стала народным достоянием. Мельница дымилась. Просторный двор ее был до отказа запружен подводами с зерном и дровами.
«Заработала! — порадовался Семен, знавший, что мельница долго бездействовала. — Гляди ты, сколько народу наехало! И помольщиков, и дров вон какую беду нагрудили. Житуха, похоже, налаживается».
Только он миновал мельницу, как там прогудел полуденный гудок. Звонкое эхо весело откликнулось в горах и глубоких распадках.
Проехав по Большой улице до базара, где шла оживленная торговля мукой и мясом, мороженой аргунской рыбой и дичью, Семен свернул к двухэтажному белому зданию, бывшему резиденцией атамана четвертого отдела. В этом здании теперь помещался ревком.
Когда Семен вошел в приемную Димова, сидевший за столом с телефоном секретарь, атлетического телосложения, русый, курносый парень, вскочил со стула. Кинув руки по швам, он улыбнулся и молодцевато, по-военному, поздоровался:
— Здравия желаю, товарищ Забережный!
— Что-то, товарищ, обличье у тебя шибко знакомое? Где мы с тобой встречались?
— Известно где, в партизанах! Разве вы меня не узнаете?
— Не узнаю, дружище, не узнаю.
— Фамилия моя Перевозчиков. Я к вам в Курунзулайскую тайгу вместе с Аверьянычем из Читы для связи приезжал. А потом я у Журавлева старшим штабным писарем был. Грамотнее меня никого под рукой не оказалось, вот и сделали меня писарем.
— Понятно, понятно!
Уловив в голосе Семена обидное пренебрежение, Перевозчиков вспыхнул и сказал:
— Но я и в боях бывал. Под Богдатью, под Сретенском. А под Купряковой меня даже ранили.
— Чего ты оправдываешься? Я же тебя ни в чем не обвиняю, товарищ Перевозчиков… Ты мне лучше скажи, зачем меня вызвали.
— Сейчас все узнаете. С самого утра дожидаются вас товарищ Димов и секретарь укома товарищ Горбицын.
Приоткрыв одну створку обитых черной клеенкой дверей, ведущих в кабинет Димова, Перевозчиков громко и чуть торжественно доложил:
— Прибыл товарищ Забережный! — и посторонился, пропуская Семена в кабинет.
Горбицын и Димов поднялись и с подчеркнутым уважением поздоровались с Семеном. Пригласив садиться, стали спрашивать его о здоровье, о домашних делах. Ему сразу бросилось в глаза, что разговаривали они с ним не как обычно.
В голосе Димова уже не было прежних покровительственных ноток, а в голосе Горбицына — подчеркнуто строгой официальности. Один старался держать себя попроще, другой — подружелюбней.
Покончив с расспросами и согнав с лица улыбку гостеприимства, Димов вдруг сказал:
— Сегодня ночью мы получили телеграмму из Читы. Подписана она Председателем Совета Министров и секретарем Дальбюро ЦК РКП(б). Сейчас я ее зачитаю.
Он взял из лежавшей на столе синей папки телеграфный бланк с красной полосой по верхнему краю.
В телеграмме было сказано:
«Ввиду возможного вторжения из сопредельной Маньчжурии белогвардейских банд объявляется военное положение в стоверстной пограничной полосе Восточного Забайкалья. Немедленно формируйте из преданных революции партизан иррегулярную добровольческую бригаду. Командиром бригады назначается Забережный Семен Евдокимович, политическим комиссаром Горбицын Тимофей Иванович. Срочно телеграфируйте ваши нужды. Положении на границе и ходе формирования бригады доносите ежедневно.
Председатель Совета Министров Н. Матвеев.
Секретарь Дальбюро ЦК РКП(б) П. Никифоров».
Прочитав телеграмму, Димов поздравил Семена с высоким доверием, а Горбицын спросил:
— Ну, что скажешь, товарищ Забережный?
— Что скажу? — задумался Семен, потирая ладонью лоб. — Неожиданное дело! Вот что скажу. Честь не малая, а мужик я не шибко грамотный. Хотел нынче за зиму на ликбезе подучиться, да не придется, как видно… Давайте уж все вместе сколачивать бригаду. А придется воевать, повоюем, куда денешься. С чего начинать будем?
Горбицын, все время недоверчиво и ревниво наблюдавший за Семеном, немедленно подсказал:
— Начинать, товарищ Забережный, как и во всяком большом деле, надо с самого главного — с народа. Нужно сейчас же обратиться с воззванием к партизанам. Напишем его здесь же, не выходя из кабинета, а к вечеру выедем сами и пошлем других коммунистов по тем станицам и селам, где у нас больше всего партизан. Пока будем сочинять воззвание, ты поговори с Нагорным. Я его вызову сюда. Он тебе кое-что расскажет о той стороне.
Горбицын позвонил по телефону и попросил Нагорного немедленно прибыть в ревком. А Димов позвал в кабинет Перевозчикова, спросил у него:
— Товарищ Перевозчиков, ты у нас, кажется, поэт? Стихи потихоньку кропаешь?
Здоровяк Перевозчиков покраснел, как девушка:
— Какой из меня поэт, товарищ Димов. Так, одно недоразумение…
— Не скромничай! Я своими глазами видел в укоме комсомола плакат с твоими стихами. Довольно складно у тебя выходит, хотя и не совсем выдержанно. Но нам от тебя нужны не стихи, а проза. Только не канцелярская, а такая, чтобы зажигала, звала. Надо написать воззвание к нашим красным партизанам. Может, попробуешь?
— Попробовать можно. Только не знаю — получится ли?
— Где не получится, сообща обстругаем… Товарищ Горбицын! Так мы на часок удалимся с Перевозчиковым.
— Идите, идите! Только не пытайтесь много мудрить. Обрисуйте толково и коротко обстановку и зовите народ на защиту наших революционных завоеваний.
Димов и Перевозчиков ушли в другую комнату. Когда за ними захлопнулась дверь, Горбицын сказал Семену:
— Ну, товарищ Забережный, давай на все прежние недоразумения поставим вот такой крест, — и он изобразил своими сжатыми в кулаки руками подобие креста: — Для полной ясности скажу, что на твой счет я искренне заблуждался.
— Не стоит говорить об этом! — отмахнулся Семен. — Все мы ошибаемся. Только вот признаваться в своих ошибках не каждый умеет. Ты, кажется, не такой, а больше мне ничего и не надо. Где ошибусь, поправляй, а где самого возьмет сомнение — с другими советуйся.
В кабинет без стука вошел начальник госполитохраны Нагорный. Он был в оранжевом полушубке, затянутом в желтые кожаные ремни. На правом боку висел маузер в деревянной, хорошо отполированной кобуре.
— Здравия желаю, товарищи! — с чувством собственного достоинства приветствовал он Горбицына и Семена, небрежно вскинув руку к серой мерлушковой папахе.
— Раздевайся, Алексей Николаевич! — сказал Горбицын. — Тут довольно жарковато. Дровами себя Димов не обижает, не то что мы, грешные.
Нагорный разделся, причесал свои поредевшие волосы, одернул суконную гимнастерку. Едва он присел к столу, Горбицын попросил:
— Информируйте нас, что делается на сопредельной стороне.
Нагорный заговорил негромким размеренным голосом:
— На сегодняшнее число мы располагаем следующими данными. От Усть-Урова до Аргунска на той стороне все спокойно. Среди живущих в бакалейках эмигрантов никаких военных приготовлений не замечено. Новые люди на границе не появлялись. В Шивейсяне напротив Олочинской проведено несколько тайных эмигрантских сходок. Проводили их приезжавшие из Хайлара офицеры. Казаки на сходки приглашались по выбору. Возможно, что сформирован отряд, максимальная численность которого сто — сто пятьдесят человек. В Чалбутинской после известных вам событий среди эмигрантов поднялась большая паника. Многие постарались убраться от границы подальше. Остальные живут тихо. Семь человек явились оттуда недавно с повинной.
— А ты скажи Забережному, что это за люди, — потребовал Горбицын.
— Четверо из них оказались из охраны Кайгородова и Рысакова. Они находились в землянке во дворе. И видели, когда вы подпирали дверь землянки бревном, но стрелять не рискнули. После этого им пришлось там довольно туго. Вот они и надумали уйти на свою сторону… Теперь о районе Трехречья. Там сформировано за последние три месяца несколько казачьих отрядов. Формировали их по поручению генералов Бакшеева и Власьевского есаулы Башуров и Гордеев, сотник Лоншаков и хорунжий-Темников. Их призывы и широковещательные обещания мало кого соблазнили. Семейные и хозяйственные казаки решили остаться в стороне. Записывались в отряды молодые и бессемейные, служившие у Семенова и Унгерна. Таких там даже в самом крайнем случае набралось едва ли больше тысячи человек. Разумеется, речь идет только о Трехречье. То, что делается в Хайларе и дальше, нам, к сожалению, неизвестно. Еще я должен сообщить, что в тылу у нас, на территории Сретенского уезда, появилась банда есаула Шадрина. Пришла она, несомненно, из Маньчжурии. Но где и когда переходила границу — установить не удалось. По последним данным, отчаявшись в попытках поднять на восстание шилкинских казаков, Шадрин пустился в обратный путь. Вчера вечером его банда замечена в долине Урова. Она идет по направлению к Газимуру. Ее преследуют партизаны Копунской, Ломовской и Ботовской станиц. В ней не больше шестидесяти человек.
— Обстановка более или менее ясная, — сказал Горбицын. — Даже если перейдет нашу границу не тысяча, а пятьсот человек, то и это причинит нам много беды и горя. Ведь это же самые отпетые, самые озлобленные. Только смерть заставит их отказаться от желания убивать, жечь, мстить за все потерянное. Будем, значит, принимать меры.
Горбицын поднялся и пошел разыскивать Димова и Перевозчикова.
Оставшись наедине с Нагорным, Семен спросил:
— Как вы поступили с Кайгородовым и Челпановым?
— Кайгородова пришлось отправить в Читу. А Челпанов пока у нас сидит.
— Когда его судить собираетесь?
— Думаю, что еще не скоро. Помимо того, что он натворил здесь, он оказался еще не тем человеком, за которого себя выдавал.
— А кто же он такой на самом деле?
— Опытный белогвардейский разведчик. Настоящая его фамилия Селютин. Он присвоил себе фамилию и документы прапорщика царской армии Челпанова, добровольно вступившего в Красную Армию в Уфе. Челпанов командовал в Пятой армии стрелковым батальоном. В бою он был взят в плен белыми. За отказ служить Колчаку его судили, приговорили к расстрелу, но потом помиловали и отправили на каторгу в Забайкалье. В Чите этого Челпанова, на которого оказался очень похож Селютин, вывели тайком в расход. Дальше вместе с другими осужденными на каторгу большевиками поехал Селютин… Когда мы отбили у семеновцев горнозерентуйских узников, Селютин-Челпанов оказался у час. Ему было дано задание втереться в полное доверие и до поры до времени ничем не выдавать себя. Ему это удалось, и он после разгрома белых стал начальником нашей милиции.
— Как же это ты распутал такую веревочку? Как ему язык развязал?
— Тут, брат, как это ни странно, помог мне твой секретарь Гавриил Улыбин. Однажды он отпросился у тебя в Завод. Пришел ко мне и рассказал, что ваш Лаврентий Кислицын, участвовал в конвоировании горнозерентуйских заключенных, когда их погнали на Борзю. К этому он добавил еще кое-что. Я тогда же вызвал Кислицына к себе и узнал от него, что заключенных разбили перед отправкой на две группы. В случае налета красных одну группу было приказано уничтожить, а другую не трогать. Дальше Кислицын сознался, что знает одного из уездных начальников, который был в той группе арестованных, которую полковник Ефтин наказывал не трогать, что бы ни произошло. Когда я насел на него как следует, он заявил мне, что это Челпанов.
Мы в ту же ночь снеслись с Читой и получили разрешение на арест Челпанова. Он, хотя и не подозревал об этом, но, опасаясь, что со дня на день вскроются все его должностные преступления, решил удрать за границу. Сделал он это так ловко, что мы не сразу узнали… Такие вот, брат, дела. И мне еще придется с ним долго возиться, чтобы заставить выложить все, что он знает о себе и о других заброшенных когда-то к нам агентах. А тогда его скорее всего тоже потребуют в Читу. Возможно, что здесь его так и не придется судить. А жалко. Судить его нужно бы именно здесь, и суд устроить показательный…
Горбицын вернулся вместе с Димовым и Перевозчиковым. Димов прочел написанное ими воззвание:
«Товарищи красные партизаны!
Изгнанные из Забайкалья банды кровавого палача атамана Семенова готовы нанести нам новый удар. На Маньчжурской границе тайно сосредоточиваются шайки самых отъявленных и непримиримых белогвардейских головорезов. В любой день и час они могут нагрянуть на нашу сторону, чтобы убивать, пороть и грабить мирный народ.
По поручению правительства ДВР Нерчинско-Заводский уездный комитет РКП(б) и уездный ревком формируют кавалерийскую бригаду для охраны мирного труда и спокойствия граждан.
Все, кому дороги завоевания революции, немедленно вступайте в ряды бригады. Спешите в Нерчинский Завод, где находится штаб бригады. Ни минуты промедления!»
Прослушав воззвание, Горбицын сказал:
— По-моему, ничего, сойдет. Все, что надо, сказано. Большего и не потребуется. В наших партизанах мы уверены. Нам важно только оповестить их о том, что пришло время быть в полной боевой готовности.
— А кто подпишет воззвание? — спросил Димов. — Мы с тобой ила товарищ Забережный?
— Фамилии здесь не нужны. Поставим подписи укома и ревкома.
— Обезличено будет так-то, — сказал явно огорченный Димов.
— Не думаю, — возразил Горбицын. — Обойдется без наших фамилий. Призываем мы народ не от собственного имени, а от имени Коммунистической партии и народной власти. Быстренько размножьте воззвание, и разъедемся мы с ним по крупным станицам и волостям.
Много в Забайкалье горных ручьев и речек. Они берут свое начало в каменистых нагорьях дремучей тайги и никогда не иссякают, пробиваясь на поверхность из глубочайших недр земли. Даже самый крошечный ручеек обязательно пробьется к своему ближайшему собрату по обрывистому, заваленному камнями или буреломом руслу. Весело и неугомонно журча, побегут они дальше вдвоем.
И там, где сольются с ними другие ручейки, появляется маленькая, но шумная и проворная речка. Преодолев все пороги и теснины, вливаются потом эти речки в Аргунь и Шилку, Онон и Селенгу.
Едва стало известно в партизанских станицах и селах Приаргунья об угрозе белогвардейского вторжения, как начали собираться в поход приискатели и хлеборобы, охотники и бывшие батраки. Из каждого маленького поселка, глухой деревушки в двадцать или сорок дворов выезжали жиденькой цепочкой на заваленный сугробами проселок сурово и решительно настроенные люди. В попутных селах присоединялись к ним другие и уже по более укатанным дорогам спешили дальше отделениями, взводами и полусотнями. Маленькие ручьи становились речками, а настроение людей еще более боевым.
В станичных и волостных центрах к вечеру следующего дня скакавшие туда всю ночь партизаны сливались в сотни и дивизионы. Едва обогревшись и накормив коней, выступили они на Нерчинский Завод. А газимурские партизаны на пути отступления банды Шадрина выставили посты на сопках, засады в узких местах.
Жители Нерчинского Завода только ахнули, когда увидели на третий день в полдень, как вливались в большую улицу с двух противоположных концов шумные и большие реки пестрой партизанской конницы. Одетые по-зимнему всадники в косматых дохах и папахах имели внушительный и грозный вид.
Встреча пришедших с Аргуни, Урова и Драгоценки партизан состоялась на базарной площади. Всю ее, от края до края, переполнили поднявшиеся по первому зову четыре тысячи всадников. После короткого митинга партизаны разъехались по квартирам. А Семен и Горбицын пригласили на военный совет полковых и сотенных командиров. На совете было решено половину бригады перебросить в пограничные станицы, расположенные напротив впадающих в Аргунь рек Маньчжурского Трехречья.
Удар мог последовать только оттуда. Благодатских, горнозерентуйских, ивановских и кадаинских партизан решили на все опасное время держать собранными в кулак в Горном Зерентуе, откуда они могли прийти на помощь частям на границе. Остальные партизаны должны были составить гарнизон Завода.
Но в полночь стало известно, что белые уже выступили. Пять поселков Чалбутинской станицы оказались занятыми противником. И тогда поднятую по тревоге бригаду Семен повел им навстречу.
На рассвете партизаны атаковали белых в трех поселках. Бой продолжался недолго. После рукопашной схватки на улицах Чалбутинской и короткой перестрелки под двумя Булдуруями белые ушли за Аргунь и отряды их начали распадаться. Они бросили на льду посредине реки два горных орудия и пять станковых пулеметов.
Но хоть и коротким был этот единственный бой, а и в нем нашлись роковые пули для семи партизан. В двадцати шагах о г родной избы был убит наповал председатель Чалбутинского ревкома Замешаев. Он со своими станичниками первым ворвался в улицу, зарубил не успевшего сесть на коня офицера с двумя скрещенными металлическими сине-красными флажками на папахе, а в следующее мгновенье уже слетел с коня сраженный выстрелом в упор. Мунгаловцы потеряли в перестрелке Гавриила Мурзина. В цепи, на снежной вершине сопки, лежал он рядом с Лукой Ивачевым. Лука видел, как он вдруг дернулся и затих. Когда Лука подполз к нему, Мурзин был уже мертв. Под лучами неяркого утреннего солнца на ослепительно белом горном снегу, как горсть раскиданной клюквы, алели капли крови. Мурзин лежал так, что незакрытые глаза его глядели куда-то, в необъятные синие дали Маньчжурии. Были в них испуг и удивление. Все более холодной и тусклой делалась их Живая влажная синева. И не было теперь их хозяину ни до чего никакого дела.
Есть в Нерчинском Заводе на каменистой площадке, в полугоре между собором и средней школой, обнесенная деревянной решеткой братская могила. В голы боевой нашей молодости становилась она все длинней и больше. Удлиняли ее по нескольку раз в году. Много смелых и мужественных людей, молодых, не успевших оставить после себя ни детей, ни вдов, лежат там вперемежку с пожилыми красногвардейцами и партизанами, с подпольщиками, замученными в семеновской контрразведке.
В трескучий декабрьский мороз опустили в еще раз удлиненную могилу семь обитых красным кумачом гробов. И двадцативосьмклетний казачина Замешаев, холостяк, на которого заглядывались все станичные девушки, улегся там рядом с болезненным и нескладным, бывшим часто злым и несправедливым к людям, но до конца оставшимся преданным солдатом революции Гавриилом Мурзиным, который успел жениться и наплодить детей.
Когда отгремел прощальный ружейный салют и стали забрасывать могилу землей, работающий неутомимо лопатой Лука Ивачев сказал стоявшему рядом с ним Ганьке:
— Растет, брат, могила и растет! А места все еще много… Пройдет лет десять или двадцать, так она вплоть до обрыва вытянется. Как бы и нам с тобой не пришлось угодить в нее.
— От этого не зарекайся! — отозвался настроенный строго и задумчиво Ганька. — Никто не знает, что ему на роду написано. Только, Лука, чтобы в такую могилу лечь, надо кое-что сделать в жизни Не с водки, скажем, сгореть, а от работы, в бою погибнуть, а не дома на печке.
По полуденному обогреву Ганька возвращался с дровами из Услонского леса. Дорога шла под гору. Легко скользили по зеркальному накату тяжело нагруженные сани, подталкивая в разбеге коня круто загнутыми головками. Подбирая под себя задние ноги и зажатый меж ними хвост, конь натужно сдерживал скрипучие сани. Большой не по шее хомут наползал ему на голову, оглобли задирались кверху, трещали гужи и березовые завертки.
Свесив ноги в серых, обшитых кожей валенках, Ганька сидел на возу лицом к югу. Он жмурился от солнца, от снежного блеска и напевал какую-то песню, состоящую из одних бесконечно и разнообразно чередующихся слогов «ла» и «ли».
От только что срубленных лиственничных кряжей пахло смолой, стылым древесным соком, кислой глинью сердцевины. В этот погожий февральский полдень Ганьку сильно и радостно томило предчучствие скорой весны.
На крутом, широко разъезженном спуске к Драгоценке сани быстро раскатились, напирая на коня. Он не удержал их и вынужден был пуститься вскачь, а затем свернуть с дороги к кустам на обочине. Сани ударило о камень, занесло в сторону и развернуло поперек с такой силой, что конь упал на колени и забился в оглоблях. Ганька не удержался на возу и, совершив головокружительный полет, оказался вверх тормашками в сугробе у кустов.
Еще беспомощно барахтаясь в снегу, он услыхал чей-то обидно веселый, безудержный смех. Вскочив на ноги, он увидел на обочине по пояс в сугробе синеглазого курносого парня в черном, изрядно потрепанном полушубке и в ветхой шапке со спущенными ушами.
— Чего зубы скалишь? — обжег его гневным взглядом Ганька. — Тут завертка лопнула, а тебе смешно.
— Больно уж здорово все получилось! — крикнул, покатываясь от смеха, парень. — Я едва с дороги отскочить успел. Такого крушения и нарочно не выдумаешь. Слетел с рельсов паровоз марки Игого, лежит вверх копытами, а у машиниста на лбу шишка вскочила, под глазом фонарь светит. Расскажи про такой случай, так не поверят… Пока твой декапод колеса об оглобли те поломал, давай выручать его.
Они дружно бросились к коню, распрягли его и поставили на ноги.
Конь сразу же начал отряхиваться, фыркать, а затем расставил ноги и пустил воду.
— Здорово перепугался бедняга, — пожалел его парень. — Как бы он теперь у тебя водой не изошел.
— Брось трепаться! Подержи лучше его, пока я оглоблю привязывать буду.
Парень принял у Ганьки коня и тут же спросил:
— А он у тебя не кусается?
— Если будешь дураком прикидываться, обязательно укусит, — оборвал его Ганька.
Парень смущенно умолк, но ненадолго. Скоро Ганька, занятый привязыванием оглобли, услыхал его голос:
— Ты не в работниках случаем живешь?
— В работниках.
— А кто у тебя хозяин?
— Председатель нашего ревкома.
— Председатель? — изумился парень. — Постой, постой!.. Как же это так? У вас же председателем Семен Забережный, знаменитый партизан. Неужели ты на него горб гнешь? Заливаешь скорее всего…
— Ничего не заливаю. Так на него работаю, что руки от чернил отмывать не успеваю. Я при нем писарем состою.
— Тьфу ты, черт!.. Я думал ты серьезный парень, а ты первостатейный трепач.
— Это я, глядя на тебя.
— Ладно! Пошутили и хватит… Скажи лучше, как тебя зовут, товарищ секретарь?
— Гавриил Улыбин. А тебя?
— Вениамин Рогожин. Фамилия для такого красивого парня, как я, явно непригодная. Собираюсь переменить на Кумачова или на Бархатова.
Ганька невольно расхохотался и спросил:
— Откуда и куда тебя черти несут?
— Топаю из Завода к вам в поселок, а туда из Читы приехал.
— У нас-то что собираешься делать?
— Комсомольскую ячейку хочу организовать. Такое у меня задание от губкома комсомола. А ты что-нибудь слыхал о комсомоле?
— Слыхать слыхал, а толком ничего не знаю.
— Это Российский коммунистический союз молодежи, если сокращенно, РКСМ.
— А что в этом РКСМ делают?
— Если коротко сказать, учимся новую жизнь строить, готовим смену борцам за советскую власть, за социализм.
Ганька с уважением посмотрел на своего нового знакомого «Видно, не дурак, раз приехал из Читы с таким серьезным поручением. А сам скорее всего из рабочих», — решил он, выводя на дорогу запряженного в сани коня.
Пока ехали до поселка, Ганька рассказал Веньке про свою жизнь. А так как жизнь эта была короткой, то пришлось поведать и о Романе, и о покойном отце.
— Погоди-ка, погоди-ка! — перебил его вдруг Рогожин. — В Чите есть Василий Андреевич Улыбин. Работает он в Дальбюро ЦК РКП(б). Он тебе не родня случайно?
— Это мой родной дядя, — с гордостью признался Ганька. — Я вместе с ним ходил в партизанах.
Рогожин, внимательно разглядывая Ганькино лицо, сказал:
— Ты и вправду похож на него. Ничего тут не скажешь.
— Это все говорят, — самодовольно заулыбался Ганька. — А ты откуда дядю знаешь?
— Бывал он у нас в железнодорожных мастерских на митингах и собраниях. А перед поездкой я с ним даже личную беседу имел, — похвастался Рогожин, но тут же поправился, — вернее, он беседовал с нами со всеми, когда мы из Читы на места выезжали.
— А почему он разговаривал с вами? Что у него за касательство к комсомольцам?
— Вот тебе раз! Да ведь он же заведующий агитпропом в Дальбюро ЦК РКП(б). Пришлось ему и нам инструктаж давать. Часа два с нами проговорил. Толковый у тебя дядька! — закончил Рогожин с такой ноткой зависти в голосе, что Ганька рассмеялся и почувствовал глубокую симпатию к этому рабочему пареньку.
Коню предстояло одолеть крутой бугор. Видя, что он с трудом тянет воз, Рогожин крикнул Ганьке:
— Брось ты к черту вожжи! Давай лучше воз подталкивать.
Ганька закинул вожжи на спину коня и бросился на помощь к Рогожину, налегавшему на сани сзади.
Когда выбрались на бугор и отдышались, Рогожин сказал:
— Как я погляжу, Ганька, ты по всем статьям в комсомол подходишь. Первое, бывший красный партизан, второе, в ревкоме работаешь, а в-третьих, вся твоя семья революционная. Раньше я, грешным делом, и не думал, что среди казаков есть такие семьи. Ко всему к этому у тебя и грамота хорошая. Это тоже много значит. Из тебя со временем может настоящий комсомольский вожак получиться. Как думаешь, сумеешь за новый быт бороться?
— Бороться? А с кем бороться?
— С кулаками, с попами, с пьянством, темнотой и невежеством.
— Легко сказать, бороться! — задумался Ганька. — Это уметь надо.
— Научим, — уверенно сказал Рогожин и хлопнул Ганьку по плечу. — Доедем до твоей хаты, похлебаем чайку с устатку и начнем вместе действовать. Месяц у вас проживу, а сколочу крепкую ячейку, если ты помогать мне будешь. Деревня ваша вон какая большая. Сколько в ней дворов?
— Больше трехсот.
— Значит, молодых парней и девок достаточно. Есть кого в комсомол вовлекать.
— Беда, что грамотных у нас мало. В нашем краю я самый грамотный. Я все-таки пять лет учился, а другие всего по два да по три года в школу ходили. Это я о парнях говорю, девки почти сплошь неграмотные.
— Возьмемся пока за грамотных ребят. Сговорим таких человека три-четыре, а потом станем к другим подход искать.
Когда приехали в улыбинскую ограду и стали сбрасывать с саней кряжи, Рогожин спросил:
— Как твою мать зовут-величают?
— Авдотья Михайловна. Тебе, что, обязательно надо это знать?
— Конечно, обязательно. Я в командировке уже второй месяц болтаюсь, у чужих людей живу. Раз такое житье, прежде всего надо вежливость проявлять.
У Авдотьи Михайловны сидели гости. Это был Семен Забережный, поджидавший Ганьку, и Лука Меньшов из Чалбутинской со старшей дочерью Клавдией, которая два года тому назад вышла замуж, а через полгода овдовела.
Увидев Семена через окно, Ганька тут же сообщил Рогожину, что у них сидит председатель ревкома.
— Это мне кстати, — ответил тот.
Войдя в кухню вперед Ганьки, Рогожин снял с головы шапку и отвесил всем присутствующим общий поклон, потом пошел знакомиться.
Подойдя к седобородому Луке, он необычайно эффектно и ловко вскинул вверх сжатую в кулак руку, быстро разжал ее и, протянув для пожатия Луке, представился:
— Рогожин, дедушка!
Авдотье Михайловне он отрекомендовался уже по-другому:
— Вениамин, Авдотья Михайловна!
При виде красивой Клавдии он приосанился, расцвел в улыбке и, пристукнув своими солдатскими сапогами, с поклоном сообщил:
— Веня, девушка!
Семену, как человеку серьезному и облеченному властью, он отрекомендовался более подробно:
— Вениамин Рогожин, товарищ! Инструктор губкома комсомола.
— Это, что же, из Читы выходит?
— Так точно, товарищ! Разрешите раздеться, Авдотья Михайловна?
— Милости просим, милости просим! Раздевайтесь, молодой человек, да к столу пожалуйте.
Венька разделся, потом спросил:
— Где у вас можно помыть руки, Авдотья Михайловна?
— Полей, Ганя, гостю на руки, — приказала довольная почтительностью Рогожина мать и полезла в сундук за чистым полотенцем. Видя это, Ганька понял, что Венькина вежливость действует безотказно.
Когда Рогожин подсел к столу, не перекрестившись, Лука насмешливо спросил:
— Пошто лба-то не перекрестил? Не православный, что ли?
— Почему не православный? Крещенный по всем правилам, да только теперь неверующий.
— Неверующий?! — испугался Лука. — Тогда, паря, я, однако, с тобой за одним столом сидеть не буду. Грех На душу из-за тебя не возьму.
Авдотья Михайловна поспешила вступиться за Рогожина:
— Какой он, сват, неверующий! Так все это, баловство одно. Случись беда, вперед нас с тобой бога вспомнит. И никакого греха на тебе не будет, если посидишь с ним рядом.
Улыбнувшись своей заступнице. Рогожин дипломатично промолчал и взялся за ложку. Поставленные перед ним в тарелке мясные щи он съел, не торопясь, не забывая о сдержанности. Отодвигая тарелку, с чувством сказал:
— Хорошие щи, Авдотья Михайловна! Давно я таких не едал.
— Может, тебе еще подлить?
— Если можно, не откажусь. Пожалуйста.
Жаренную на сале картошку он тоже расхвалил и отдал ей должное.
Пока он ел, Семен и Клавдия разглядывали его. Семена поразило умение Веньки вести себя с умом и достоинством, не теряться в обстановке. А Клавдии пришлось по душе, что он назвал ее девушкой и явно хотел ей понравиться при знакомстве.
— Из каких ты людей, инструктор? — спросил Семен.
— Из рабочих. Отец у меня котельщик в Читинских железнодорожных мастерских, один брат машинист, другой слесарь шестого разряда, а я на промывке паровозов работаю.
— Сколько же тебе лет?
— Да уже много. Жениться еще рано, а за девушками ухаживать можно, — сказал Венька и так поглядел на Клавдию, что та покраснела и потупилась.
— Вишь ты какой ловкий! — сердито усмехнулся Лука, недовольный тем, что Клавдия умильно поглядывала на Рогожина. — Гулять с девками ты тут как тут, а как жениться — сразу в кусты.
— Нет, дедушка, на моем месте шибко не разгуляешься. Больно рано на работу вставать приходится. Прогуляешь ночь, а потом целый день все из рук валится.
— И все-таки ваша работа от гудка до гудка. Отработали свои часы и пошли по домам. А вот мы в крестьянстве до упаду работаем, часов не считаем. Выходит, ваша жизнь полегче…
Перебив Луку Меньшова, Семен обратился к Веньке:
— Расскажи, друг, как рабочие у вас живут? Так ли им здорово живется, как Лука думает?
— Нет, живут рабочие не так сладко, как дедушка считает, — заговорил Венька. — Работают они, верно, по часам, только часы эти страшно долгие, а расценки у хозяев на все низкие. При царе мы еще с кваса на воду перебивались. А вот при Семенове хлеба по неделям не видели, заработную плату по четыре месяца не получали, да к тому же каждый день за свою жизнь дрожали. Рабочих за всякий пустяк арестовывали, пороли, пытали и расстреливали. Я желторотым был и то два раза сидел в контрразведке и два раза нагайками выпорот… Сейчас, конечно, все это прошло. Никто рабочего не ударит, в лицо ему не наплюет, но живется в Чите нелегко. Разруха кругом страшенная, много безработных, а те, кто работают, гроши получают. Ты бы, дедушка, за такие деньги два раза чихнуть отказался, а рабочие целыми днями от станков не отходят. Стремятся поскорее с разрухой покончить.
— Правильно! — поддержал Семен Веньку и обратился к Луке: — Ну, убедился теперь, как рабочему человеку достается?
— Да, ежели это все верно, тогда не позавидуешь им, — согласился Лука Меньшов. — Крестьянствовать оно более верное дело.
Венька, довольный поддержкой Семена, спросил:
— Значит, вы здесь, товарищ Забережный, председатель ревкома?
— Он самый.
— Тогда мне надо с вами обязательно поговорить, посоветоваться. Вы сегодня будете у себя в ревкоме?
— Сейчас туда иду.
— Мне можно с вами?
— Пойдем, пойдем. А Ганьку, что, дома оставим?
— Нет, он тоже должен быть при нашем разговоре.
В ревкоме Рогожин сказал Семену:
— Приехал я к вам комсомольскую ячейку сколачивать. Посоветуйте, кого из молодежи нужно и можно вовлечь в комсомол. Мы с Улыбиным только о двух его ровесниках поговорить успели.
— О ком же это?
— О Шурке Каргине и Зотьке Даровских, — ответил Ганька.
— Нет, не с этих ребят вам надо начинать. Не тот народ. У одного отец бывший поселковый атаман и белогвардеец, у другого до богатства страшно жадный. Спит и видит, как бы всех справней стать, Зотьку своего на самой богатой невесте женить. Ищите других ребят, из батраков и бедноты… Вон у нашего кузнеца парень хороший, в молотобойцах у отца ходит.
— Грамотный?
— Кажется, всего один год в школу ходил. Насчет ученья подкачал, не то ленился, не то способностей нет. С кузнецом я сам могу поговорить, чтобы не препятствовал сыну в комсомол идти. Если он не захочет, не пустит к вам сына, человек он крутой и тяжелый… Да, а чем же все-таки комсомольцы заниматься будут?
— Культурно-просветительные вечера проводить, спектакли ставить, с вечерками, с пьянством и хулиганством бороться, опорой партийной ячейки быть. Она у вас есть?
— Пока не имеется. У нас только два члена партии — я да мой заместитель Симон Колесников. Даже учительница и та беспартийная, но жаловаться на нее не приходится: хорошо помогает нам.
— Тогда ее надо на наше собрание пригласить. Скажет умное слово, и настроение у молодежи изменится.
В разговор после долгого раздумья вмешался Ганька. Он сказал, что не понимает, почему нельзя втягивать в комсомол Шурку и Зотьку. Они сами-то ни в чем не виноваты. Неужели только из-за того, что отцы их были дружинниками?
Ответил ему Рогожин:
— Когда меня инструктировал в Чите секретарь губкома Костя Воропаев, он мне так сказал: прежде всего надо вовлекать всю советски настроенную бедняцкую и середняцкую молодежь, а особенно батраков. Но помотался я по вашему уезду целый месяц и убедился, что именно эта молодежь труднее всего поддается агитации. Батраки, как правило, люди забитые и неграмотные. Зовешь таких в комсомол, а они говорят: надо у хозяина спросить, разрешит или нет. У вас скорее всего то же самое будет. Вперед других грамотные вызовутся, а они все из справных да зажиточных будут. Как поступать в таком случае, я и сам не знаю. Костя Воропаев на этот счет мне ничего не говорил. Но своим умом я так думаю, что от приема Шурки Каргина надо отказаться, а Зотьку можно принять, если только он захочет в комсомольцы вступить.
Назавтра в клубе было созвано собрание молодежи. Пришло на него человек тридцать. Среди них были Семен и Людмила Ивановна. Собрание на этот раз открыл Ганька.
— Товарищи! — сказал он. — К нам приехал из Читы инструктор губкома комсомола. Предоставляю слово инструктору товарищу Рогожину. Прошу соблюдать тишину.
Венька поднялся на сцену, положил на стол свою коричневую полевую сумку, набитую инструкциями и газетами двухнедельной давности, прокашлялся и привычно начал:
— Дорогие товарищи! Сначала я скажу несколько слов по текущему моменту. Протекает он в общем и целом, вполне удовлетворительно. Международное положение нашей республики хотя и такое, что никто ее за границей не признает, но это все-таки лучше, чем новая война с японцами. А эта война шла бы теперь вовсю, вовсю лилась бы наша с вами кровь, если бы не согласились мы создать у себя на время ДВР как буфер между империалистической Японией и Советской Россией. Но это не означает, товарищи, что мы отделились от России навсегда. Отделились мы на время, пока белогвардейцев в Приморье не добили. А добить их должны. Когда я отправлялся к вам из Завода, там получили телеграмму, что после страшного боя на том берегу Амура наша армия штурмом взяла Волочаевку. Захвачено много пленных, орудий и боеприпасов. Наши войска двинулись к Хабаровску и должны взять его не сегодня, так завтра.
Кое-как справившись с характеристикой международного и внутреннего положения республики, вспотевший Венька вдруг еще больше повысил голос и с необычайным напором спросил неизвестно кого:
— Так что же такое коммунистический союз молодежи? Это, товарищи, добровольный союз рабочей и трудовой крестьянской молодежи. Всякий, кому дороги завоевания революции, кто ненавидит белую контру и международную гидру, записывается в наш союз, готовясь стать сознательным борцом за мировую революцию, за пролетариат и трудящееся крестьянство. Не меньше дела у комсомольца и в деревне, Он должен вести борьбу с неграмотностью, с пьянством, с дурманом религии. Всей работы комсомола зараз и не перечислишь. Но, думаю, вам и без этого все ясно… Прошу всех желающих записываться в комсомол. Пока записался только один Гавриил Улыбин, как наиболее сознательный активист и бывший партизан.
Закончив свою горячую и не очень складную речь, Венька сел рядом с Ганькой и спросил:
— Ну, как моя речь? Понравилась?
— Понравилась. Говорил, как по-писаному. Только, однако, не для всех понятно.
— Непонятно? — удивился Венька. — Кажется, все так разжевал, что больше некуда…
Записываться никто не спешил. Парни сидели молча, а девушки в задних рядах шушукались, пересмеивались. Тогда попросила слово Людмила Ивановна.
— Ребята и девчата! Инструктор губкома многое вам рассказал, но я хотела бы добавить кое-что.
«Вишь ты, — подумал Семен, — обижать Рогожина не хочет. Не больно-то много он порассказал, больше на громкость нажимал». А Людмила Ивановна продолжала:
— Что же, например, должен делать комсомол в нашем селе? К чему должна сводиться его повседневная деятельность? Я считаю, что комсомольцы прежде всего должны бороться за новый быт. Триста лет без малого стоит ваше село. А как в нем проводила праздники и вечерние досуги молодежь? В праздники парни хлестали водку, потом дрались и увечили друг друга. Девушки ходили в церковь да на вечерки, где плясали в невыносимой духоте и тесноте. Других развлечений у них не было. Будет очень хорошо, если наши будущие комсомольцы взамен вечерок будут устраивать вечера с играми и танцами, с постановкой пьес, с лекциями на самые различные темы. А второе и наиболее важное в работе — это борьба с нищетой и бедностью, борьба с дикими обычаями и предрассудками в жизни. У вас, например, сплошь и рядом девушек выдают замуж не по любви, а либо по расчету, либо по произволу родителей. Такие замужества почти всегда делают людей несчастными. О формах комсомольской работы, которые, конечно, должны быть разнообразными, я сейчас не говорю. Формы найти легко, когда будет создана крепкая и достаточно многолюдная комсомольская ячейка.
Когда Людмила Ивановна кончила, в заднем ряду поднялся Шурка Каргин, невысокого роста, круглолицый и черноглазый крепыш, и, сильно волнуясь, сказал:
— Я бы записался в комсомол. Только не знаю, как вы на это посмотрите. Я ведь вместе с отцом убегал за границу и вернулся оттуда прошлой осенью. Знаете вы и кто такой мой отец. Вот смотрите, как быть. А я не прочь.
— Как твоя фамилия? — спросил Рогожин.
— Каргин, — отозвался Шурка.
— Твоя кандидатура, Каргин, временно отпадает. Мы тебе совсем не отказываем. Но поживи пока беспартийным. Когда поработает ячейка, присмотрится к тебе и сочтет возможным принять тебя, тогда милости просим.
— Тогда извиняйте! — крикнул Шурка. Сломя голову бросился он к дверям, растолкал стоявших там девок и выбежал из клуба.
Семен, Людмила Ивановна и Ганька отчетливо представляли себе, что творилось сейчас с Шуркой, и всем им сделалось как-то не по себе.
— Раз не думали парня в комсомол принимать, не следовало приглашать его на собрание, — тихо сказала Людмила Ивановна.
— Да, не подумали об этом вовремя, — согласился Семен. — Шибко нехорошо получилось. Будто в лицо наплевали человеку.
Ганька сидел красный и злой на самого себя, на Веньку и даже на Семена, не меньше его виноватых во всем случившемся. Они даже и не намекнули ему на то, что нельзя на такое собрание приглашать всех подряд.
Первым поборол чувство неловкости Семен и спросил Зотьку Даровских:
— А ты почему, Даровских, каши в рот набрал? Парень ты грамотный, хороший гармонист и за границу от нас не бегал. Давай записывайся в комсомол. Я за тебя двумя руками проголосую.
— Торопиться мне некуда, я подожду пока, — ответил Зотька.
— А чего ждать тебе?
— Мало ли чего… Отец у меня в Сретенск уехал. Вступлю без него, а он потом из дому вытурит.
Записаться в ячейку согласились низовской парень Кирька Рудых, сын казака-приискателя, и живший в работниках у вдовы Платона Волокитина Егорка Шулятьев.
Кирька был самый большой в поселке озорник, способный на дикие выходки, но зато умел читать и писать. Егорка же был совершенно неграмотным, но смелым и умным парнем.
Больше никто не пожелал вступить в комсомол.
После собрания Людмила Ивановна сказала Семену и Веньке слова, которые надолго запомнились Ганьке:
— Никак у меня не выходит из головы этот Шурка Каргин. Отказали вы ему, а я так и не пойму — правильно ли отказали. Да, он сын человека, который был атаманом, служил у белых, был в эмиграции. Но ведь сам-то он ни в чем не виноват. И наша прямая обязанность воспитать его сыном новой России, а не чураться его. Иначе слишком многих людей можно оттолкнуть от себя, сделать обиженными и озлобленными на новые порядки. Над этим вы. Рогожин и Улыбин, крепко подумайте.
Тяжелая сцена разыгралась в тот вечер у Каргиных. Уходя на собрание, Шурка сказал отцу, что приехал инструктор губкома и будет всех желающих записывать в комсомол.
— Уж не хочешь, ли и ты записаться? — спросил Каргин.
— Хочу, отец. Нечего мне в стороне стоять, когда другие записываются. Тогда на нас партизаны перестанут коситься.
— Если только из-за этого ты хочешь записаться, тогда лучше не ходи никуда, а ложись спать. В добрые от этого не попадешь, своим для них не станешь.
Но Шурка сказал, что пойдет, и, поддержанный матерью, всегда вступавшейся за него, ушел на собрание.
Когда он поднялся и попросил записать его в комсомол, у него и мысли не было, что ему могут отказать. Иначе он ни за что бы не сделал того, что сделал.
Готовый провалиться от стыда сквозь землю, выскочил он из клуба и первой его мыслью было, что после такого позора ему лучше всего удавиться. Но слишком он любил жизнь, чтобы так дешево расстаться с ней. И, пробежав от клуба до дома, он остановился, постоял в раздумье и тут же повернул назад. Долго бродил потом по улицам со своей неуемной обидой, с раскаянием и стыдом.
Когда вернулся домой, отец уже все знал от Зотьки Даровских.
— Ну что, дурак, скушал пилюлю? — напустился он на Шурку. — Говорил я тебе, что сиди дома, не лезь, куда не следует. Теперь сам опозорился и меня краснеть заставил. Вот возьму ремень да отстегаю тебя по голому, так будешь знать…
— Попробуй только! Если тронешь, уйду из дому в лес и пусть меня волки сожрут.
— Я тебе уйду! — вскипел Каргин. — Я тебе так уйду, что небо в овчинку покажется. Стыд не дым, глаза не выест. Постыдишься да перестанешь. Только пусть это тебе вперед наука будет. Помни, что мы не сынки, а пасынки. Наше дело быть пониже травы, потише воды.
— Не хочу я жить потише да пониже, — вдруг разрыдался Шурка. — Я в белых не ходил, с красными не воевал и не виноват я, что ты мой отец. Отцов не выбирают.
— Вон как ты заговорил, негодяй! — захлебнулся от ярости Каргин. — Выходит, отца стыдишься, за подлеца меня считаешь… Убить тебя мало…
— Ну и убивай! — твердил свое Шурка. — Чем так жить, лучше убей меня, раз я твой сын.
Только вмешательство матери прекратило эту тяжелую ссору. Она запустила в мужа скалкой, обняла Шурку и принялась рыдать вместе с ним. Этого Каргин не выдержал. Он схватил шубу, шапку и ушел из дома.
С последними морозами неожиданно заявился домой Федот Муратов. Устроился жить он в семье Платона Волокитина, где все трепетали перед ним, как овцы перед волком.
Семен и Ганька составляли поселенные списки, когда Федот пожаловал в сельревком. Ой расцеловался с Семеном, а Ганьку осчастливил таким рукопожатием, что чуть не вывихнул руку.
Несмотря на сильный холод, Федот был одет в хромовые сапоги с высокими голенищами и в отороченную сизой мерлушкой меховую офицерскую куртку со следами споротых погон.
— Что-то все на тебе, Федот Алексеевич, тесновато и узковато? Переменил бы ты к чертям собачьим портного и сапожника. Нечего им первосортный товар портить.
Федот расхохотался так, что задребезжали стекла в окнах:
— Переменю, Семен Евдокимович, переменю! Скоро шить на меня штаны и рубахи будет молодая супруга. Ичиги из вонючей сыромяти я сам себе сошью или одного отставного полковника найму. Он как, не разучился шилом и дратвой владеть? — Согнав с лица улыбку, Федот сказал: — Слыхал я про твое несчастье. Не везет тебе, Евдокимыч. И что это за напасть на тебя такая.
— Не в сорочке родился, — грустно улыбнулся Семен. — А ты как — на побывку или совсем?
— Отвоевался вчистую.
— По ранению, что ли?
— В документах сказано — по ранению. Слыхали про Волочаевку? Вот там меня и продырявили. Только с такой раной я еще мог служить да служить. Уволили меня совсем не поэтому. Случилось со мной одно нехорошее дело. Припомнили мне его и дали отставку.
— Что же ты натворил такого? — укоризненно глянул на него Семен.
— Натворил-то, собственно говоря, не я, батарейцы мои отличились, — ответил Федот и замолчал, усаживаясь на гнутый стул.
Стул жалобно скрипнул под ним. Продолжать рассказ он явно не торопился.
— Да расскажи ты толком, что произошло? — попросил Семен, беря папиросу из желтого кожаного портсигара, любезно протянутого ему Федотом.
— Ладно, так и быть! Исповедуюсь по старой дружбе, — сказал Федот и предупредил не сводившего с него глаз Ганьку: — Ты, Гаврюха, слушать, слушай, только не болтай потом… Рассказ у меня долгий. Я ведь в Народно-революционной армии артиллерийским дивизионом командовал, в должности меня не обидели. Трудно приходилось с моей грамотешкой, да ничего, справлялся. Батарейцы у меня были все из наших партизан. Народ молодой, разболтанный и до девок ужасно падкий. Из Забайкалья нас на Амур перебросили в Михайло-Семеновскую станицу. Станица большая, богатая. Казаки из нее за границу удрали. Мы иногда с ними через реку переругивались. Остались у них дома только девки да бабы. Девки все, как на подбор, ядреные, красивые, кровь с молоком…
— Гляди ты, какое дело! — воскликнул Семен и начал разглаживать свои реденькие усы, словно собирался на встречу с этими амурскими красавицами. А Федот продолжал:
— Вот и начали мои батарейцы ухаживать за ними, на вечерки шататься, в ометах по гумнам любовь разводить. Дисциплину особо не нарушали, и мы с комиссаром, которого мне из лучших партизанских пролетариев подобрали, смотрели на это сквозь пальцы. Комиссар держал себя в строгости, а я, грешный, тоже за одной ухлестывал.
— Не устоял, значит?
— Куда же от этого денешься! Было дело!.. Только скоро такая житуха кончилась. Стали ко мне в дивизион бывших царских офицеров подбрасывать, малограмотных командиров ими заменять. Батарейцы, у которых нашлись заводилы и закоперщики, в штыки их встретили. Бьет какой-нибудь горлопан себя в грудь и спрашивает: «За что сражались? За что, братцы, кровь проливали?» Пришлось нам с комиссаром взяться за них и крепко приструнить, хотя и у самих на первых порах к офицерам доверия не было. Сознательность моя тоже частенько хромала. Попробовал я об этих военспецах в штабе армии заикнуться, а там мне честь по чести разъяснили, что этих людей опасаться нечего. Они в Пятой Советской армии гражданскую войну начали и с ней всю Сибирь прошли. Тогда я стал относиться к ним по-хорошему, все свои сомнения позабыл… Что военспецы про меня, сиволапого, думали — не знаю, а только никаких стычек и недоразумений у нас с ними не было. Дисциплина у них была — во! — показал Федот большой палец. — Тянулись передо мной в струнку, гаркали «так точно» да «никак нет», а дело свое знали. Твердой рукой партизанщину из бойцов выколачивали… Надо вам сказать, что были эти офицеры из себя видные, бравые, понимающие толк в хорошем обращении. Девкам от них тоже спуску не было. Приударить за ними умели. Вот и начали самые пригожие казачки льнуть к ним и отшивать моих батарейцев. А в тех и взыграла кровь, стали они ревновать и кулаки сучить. Мы с комиссаром во всем этом вовремя не разобрались и проморгали. Провожали однажды два офицера девок с вечерки и оказались в разных концах станицы. Подкараулили их на обратном пути варнаки из первой батареи, угробили втихомолку, утащили на Амур — и концы в воду. Сгубили ни за что ни про что хороших людей.
— Вот подлецы, так подлецы! — возмутился Семен. — Мало им других девок было. И как они на такую беду решились?
— Думали, что никто ничего не узнает. Дело-то ведь ночью было. Хватились мы утром — нет двух офицеров, словно сквозь землю провалились. Батарейцы все в один голос заявляют, что знать ничего не знают. Может, говорят, они за границу перебежали. Видим мы с комиссаром — неладное дело, большим скандалом пахнет. Донесли о случившемся по начальству, и нагрянули к нам военные следователи. А потом окружила станицу Первая Забайкальская кавбригада, в которой тоже все свои гураны служат, и всех нас под стражу взяли. Оказывается, труп одного офицера к берегу где-то внизу прибило. Был у него привязан к ногам камень, да отвязался. Вот и всплыл он. Выстроили после этого весь дивизион и пригрозили: не выдадут виновных — каждый двадцатый под расстрел пойдет. Тут в молчанку играть интереса не стало. Каждый мог на свою беду двадцатым оказаться и сдохнуть собачьей смертью. А ведь все батарейцы по три года за свободу воевали, лихими партизанами были. Взяли они тогда и выдали зачинщиков. Нашлось таких всего семь человек. Одного из них ты должен знать. Это Ермошка Сарафанников, который любил у нас приговоренных к смерти рубить и один раз родному дяде голову смахнул.
— Я этого Ермошку тоже хорошо помню, — подал голос Ганька. — Я еще в девятнадцатом про него думал, что он добром не кончит.
— Ну и как с этими бандюгами поступили? — нетерпеливо спросил Семен.
— По приговору ревтрибунала всех расстреляли. Обошлись с ними круто, да иначе нельзя было. У многих бывших партизан анархия в печенках сидела. Мы с комиссаром тоже под суд угодили. Спасибо, что никто против нас ни одного слова не показал. Это только и спасло от расстрела Приняли судьи во внимание наши старые заслуги, разжаловали нас, и пошли мы оба рядовыми в штрафную роту. Когда Волочаевку штурмовали, погиб бедняга комиссар геройской смертью. Сняли мы его с колючей проволоки с гранатой в руке. Вскоре и меня ранило. Провалялся я месяц в благовещенском лазарете и выписался, чтобы продолжать свою службу. А меня вместо этого взяли да уволили, не дали свою невольную вину до конца смыть.
И тут Ганьке показалось, что зеленые лихие глаза Федота на мгновенье предательски увлажнились и блеснули. Федот моментально поднес к ним руку, а когда убрал ее, глаза по-прежнему были дерзкими и сухими.
— Что же ты теперь делать будешь? — спросил его Семен.
— Жениться собираюсь. Последние дни в холостяках отгуливаю.
— На ком женишься, ежели не секрет?
— На Клавдии Волокитиной.
— Вот это ловко! В дом к ней уходишь, что ли?
— Надо бы в дом, да не получается. Платонова баба меня терпеть не может. Считает, что я погубил Платона. За это она меня при случае и отравить может.
Семен осуждающе покачал головой и спросил, большое ли берет он приданое. Тут Федот неожиданно заскромничал и сказал, что и сам еще не знает. Но потом не выдержал и с явным удовольствием начал перечислять все, что достанется Клавдии из большого волокитинского хозяйства. Оказывается, на нее были отписаны две дойные коровы, кобылица, тридцать овец, пара быков и свинья с поросятами, не считая зимовья с амбаром, сенокосилки, плуга и многого другого.
— Вот это да! Теперь тебя голой рукой не бери. Смотри, дорогой товарищ, кулаком не сделайся.
— На этот счет не беспокойся. Живоглотом не сделаюсь, а вот в зажиточных с удовольствием похожу, — широко оскалился Федот и, желая прекратить ставший явно неприятным для него разговор, сказал. — А вы знаете, кто под Волочаевкой отличился? Ни за что не угадаете, если не сказать. Лариошка, сын Ивана Коноплева, первым через колючую проволоку перебрался и первым до каппелевских траншей добежал. Его к ордену Красного Знамени представили. Маломерок, холера, бывший дружинник и унгерновец, а всем нам нос утер. Вернется домой с красным орденом… Ну, я пойду. Так ты, Семен, готовься на свадьбе у меня погулять.
Когда Федот распрощался и ушел, Семен сказал Ганьке:
— Расстроил он меня со своей женитьбой. Худо, что женится на богатой, да еще на такой, у которой все родные не нашим духом дышут. Этим он шибко навредит себе. Все, кому не лень, станут про него трепаться. Скажут — на кулацкие капиталы прельстился, сладкой жизни захотел. Да и за него самого мне боязно. Может так получиться, что разойдутся наши с ним пути.
— А что же ему тогда делать? В батраки снова идти? — спросил Ганька, не понявший, что плохого видел Семен в женитьбе Федота.
— Конечно, ежели строго подумать, осуждать его за это не приходится, — согласился Семен и принялся вслух рассуждать сам с собой: — Надо же как-то устраиваться человеку в жизни. В работники теперь ему идти зазорно. Да и не найдется таких дураков, которые бы согласились его нанять. С таким характером по нынешним временам не хозяин на нем, а он на хозяине верхом будет ездить. Будь у него подходящая грамота, мог бы он на службу пойти. А такого никуда, кроме сторожей, не пристроишь. Да и чем сторож лучше батрака? Один черт… Плохо, что победа у нас получилась куцая. Нам советскую власть надо, чтобы не было у нас ни работников, ни хозяев, ни такой частной собственности, которая на большие деньги меряется. Тогда таким, как мы с Федотом, гораздо бы легче было. Могли бы мы организовать какую-нибудь коммуну или артель, получили бы на первый случай от государства помощь и зажили бы по-человечески.
— А потом все бы передрались и рассохлась бы ваша коммуна, — рассмеялся Ганька. — У нас два брата вместе сплошь да рядом ужиться не могут, а чужие и вовсе не уживутся.
— Ладно, ладно! — прикрикнул на него Семен, сразу понявший, что Ганька говорит ему не свои слова. — Молод ты, чтобы судить об этом. С чужого голоса петь не приучайся. Артельную жизнь надо сперва испробовать, а потом осуждать… Неплохо бы насчет будущего с умными людьми потолковать, да их тут в нашей дыре не найдешь. Только в больших городах их можно найти. Мы вот с тобой про Маркса и Ленина краем уха слышали, а они про будущую жизнь целую кучу книг написали. Недаром, брат, при царе эти книги запретные были. Стало быть, могут они научить уму-разуму.
Ганька давно уже не слушал, а Семен все еще рассуждал о том, что мучило и волновало его больше всего.
Приглашать Семена на свадьбу Федот явился через неделю. Застал он его дома за колкой дров. Поздоровался, попереминался с ноги на ногу и тише обычного сказал:
— Милости прошу, Семен Евдокимович, на свадьбу ко мне. Хоть и недоволен ты моей женитьбой, а все равно приходи сегодня вечером, уважь по старой дружбе.
— Приду, приду! — успокоил его Семен. — На твоей свадьбе не грех погулять. Венчаться, хвати так, поедешь?
— Нет, венчаться мы не будем. Съездим в Завод, зарегистрируем наш брак, а вечером отгуляем — и на этом конец.
Вечером Семен побрился и стал одеваться. Он открыл сундук, чтобы достать гимнастерку и синие суконные галифе. Первое, что увидел он в сундуке, была белая кашемировая шаль, которую купил он на базаре в Заводе за неделю до смерти Алены. «Эх, Алена, Алена! — горько вздохнул он. — Не довелось тебе поносить эту обнову, покрасоваться в ней на людях. Только и успела, что в руках подержать».
В сумерки Семен отправился на свадьбу. Только поравнялся со школой, как увидел выходящую из ворот Людмилу Ивановну. Узнал ее по белой заячьей шапке.
— Это вы, Семен Евдокимович? — окликнула она его.
— Он самый, Людмила Ивановна! Добрый вечер! Далеко ли собрались?
— На свадьбу к Муратову. Не могла отказаться. Очень уж усердно приглашали. А вы куда?
— Да тоже туда.
— Вот и отлично! Значит, есть у меня спутник. Одна-то я как-то робею. Не бывала еще на деревенских свадьбах.
Окна большого волокитинского дома были ярко освещены.
Полосы желтого света падали в улицу, и накатанная санями дорога искрилась и блестела. В распахнутых настежь воротах горели поднятые на высокие жерди фонари. На завалинках галдели и заглядывали в окна ребятишки.
При виде веселой ребяческой кутерьмы и сутолоки Семена невольно охватило праздничное настроение. Он подкрутил усы, поправил папаху и неожиданно для самого себя подхватил под руку Людмилу Ивановну. Она резко отстранилась от него и с испугом зашептала:
— Что вы, что вы! Тут же мои ученики Неудобно.
— Прости ты меня дурака, Людмила Ивановна. Сам не знаю, как это получилось у меня. Словно ума рехнулся.
— Не расстраивайтесь по пустякам, — лукаво глянула на него Людмила Ивановна, — я не сержусь, я скорее… — и, не досказав, умолкла. Это было что-то новое и загадочное. Семен воспрянул духом, и ему снова стало хорошо и весело.
В просторных, ярко освещенных сенях серебрился на стенах мохнатый иней, лежали на деревянной кровати сваленные в кучу дохи приезжих гостей.
Семен рванул тугую, обитую серой кошмой дверь и пропустил Людмилу Ивановну вперед. Весь коридор, по одну сторону которого кухня, по другую — горница, был до отказа забит парнями и девками, пришедшими поглазеть на свадьбу. Пройти вперед было совершенно невозможно. Тогда Семен, на правах приглашенного, строго прикрикнул:
— А ну, граждане, посторонитесь! Дайте дорогу!
— Забережный с учительницей! — послышалось со всех сторон то шепотом, то громко, и шумная толпа подалась к стенам, освобождая проход. Пользуясь возникшей давкой, любившие безнаказанно похулиганить парни хватали девок за самые щекотные места, усердно «жали масло», шумели и покатывались со смеху, как бывало и на прежних свадьбах. Проходя, Семен успел заметить раскрасневшегося и потного Зотьку Даровских, нажимавшего плечом на какую-то смешливую толстушку в цветном полушалке, а левой рукой бесцеремонно шарившего за пазухой у другой. «Вот бандит!» — рассмеялся он и мгновенным движением надвинул Зотьке на глаза его рыжую шапку.
По просьбе Федота приглашенных встречал Митька Каргин, помогал им раздеться и проводил в горницу. На груди у него был приколот сделанный из белой атласной ленты огромный бант.
В горнице за убранными столами сидела невеста в белом шелковом платье, с гроздью восковых цветов на разукрашенной лентами голове. Сидела она в такой напряженной позе, словно ее должны были фотографировать. По обе стороны — ее ближайшие подруги и девчонки-племянницы.
Только Семен и Людмила Ивановна вошли в горницу и обошли с рукопожатием сидящих и стоящих гостей, как начался обряд продажи невестиной косы. К столу подошли тысяцкий Прокоп Носков, сваха Авдотья Михайловна, жених и шафера с голубыми и белыми лентами через плечо. Это была дань старине, на которую охотно согласился Федот, не захотевший венчаться в церкви.
— Ну, голубушки-подружки! — обратился к девушкам Прокоп. — Посидели с невестой — и хватит. Пора и честь знать.
— Сперва косу выкупи, а потом прогоняй! — дружно откликнулись из-за столов. Прокоп молодецки крякнул, достал из нагрудного кармана пиджака серебряный царской чеканки рубль, положил его на поднос, который держала в руках сваха. Взяв у нее поднос, протянул его девушкам.
— Мало! Мало! Скупишься! Не возьмем! — закричали они и принялись грозить ему заранее припасенными мутовками и скалками.
Прокоп, посмеиваясь, положил на поднос еще один рубль. В ответ послышались все те же возгласы и насмешки. Тогда он высыпал на поднос кулек с конфетами и пряниками, и поднос, наконец, был принят от него. Подружки покинули невесту, вышли из-за столов, унося поднос с подарками.
Слева к невесте подсела, предварительно расцеловав ее, Авдотья Михайловна, справа — красный от волнения жених в черной пиджачной тройке и в бумажном, до блеска накрахмаленном воротничке. Воротничок был явно не по Федотовой шее, он подпирал его под челюсть и сдавливал горло так, что он мог сидеть и дышать только с вытянутой до отказа шеей. Рядом с женихом уселся Прокоп и пригласил гостей занимать места за столом. Семена и Людмилу Ивановну он пригласил сесть рядом с ним.
Когда все уселись, Семен увидел, что напротив него сидит Елисей Каргин с женой. «Вот она, жизнь-то, — подумал Семен, — вчера воевали друг с другом, а сегодня на одной свадьбе гулять будем. Наприглашал Федот гостей без разбору».
— Здравствуй, Семен Евдокимович! — вежливо поклонился ему Каргин и сдержанно улыбнулся.
— Мое почтенье! — сухо ответил Семен.
— Елизавета Павловна! Дмитрий Петрович! — обратился Прокоп к вдове Платона и Митьке Каргину: — Наливайте дорогим гостям вина! Бабам можно красненького, а остальным — сорокаградусной.
От нелегкой обязанности быть со всеми вежливым и учтивым Прокоп страдал, как страдал от своего тесного, жавшего то в одном, то в другом месте костюма. И когда Людмила Ивановна укоризненно бросила ему:
— Товарищ тысяцкий! Слово «бабы» пора забыть. Мы теперь женщины, а не бабы, — он сразу вспотел и виновато развел руками.
— Извиняюсь! — поклонился он Людмиле Ивановне. — Нечаянно сорвалось у меня. По привычке, будь она неладна. — И, повернувшись к Семену, тихо пожаловался: — Не знаю, как угодить на всех, с чего начинять эту свадьбу.
— Скажи для начала застольное слово или как там оно называется?
— Тост! — подсказала ему Людмила Ивановна.
— Тост, так тост, а сказать надо. Геройского товарища женим, красного партизана, а не кого-нибудь.
— Ты лучше скажи, будь другом. Ляпну я чего-нибудь невпопад — и опять беда…
Чинно и важно сидящие гости слушали их затянувшийся разговор по-разному: одни — пренебрежительно и насмешливо, другие — серьезно и внимательно, третьи — с откровенной скукой и нетерпением людей, пришедших гулять, а не слушать речи. Словно в насмешку собранные вместе за свадебным столом, чувствовали они вполне понятную скованность и неловкость. Партизаны и бывшие семеновцы, их жены и родственники, все они четыре года смертельно враждовали между собой. Любой из них так или иначе был втянут в кровавый водоворот ожесточенной, не знавшей нейтральных, войны. Если он не воевал, то обязательно сочувствовал красным или белым, молился за одних, проклинал и ненавидел других. Поэтому многие все еще не могли спокойно встречаться, мирно беседовать друг с другом. Победители злорадствовали над побежденными, не желая скрывать своей ненависти или неприязни, не забывая старых обид. Побежденные побаивались, стараясь не проговориться, не показать своих истинных чувств. Одни пытались не попадаться на глаза партизанам, другие, кто не знал за собой большой вины, старались казаться независимыми и ко всему безразличными, третьи — заискивали и льстили, оправдывали себя и наветничали на других.
Видя, что дело не движется и все смотрят на него, Семен медленно поднялся за столом с граненой рюмкой в руке.
— Граждане! Неловко мне за тысяцкого говорить, а приходится. Разрешите?
— Просим! Просим!..
— Сегодня женится наш друг и товарищ Федот Алексеевич Муратов. Это первая у нас в поселке свадьба без венцов и попа. Не знаю, как другие, а я приветствую это. Пусть таких свадеб будет у нас больше год от году. Пожелаем же от всей души нашим дорогим молодоженам счастливого супружества и хорошей жизни!..
— Горько! — немедленно рявкнул Прокоп, довольный тем, что не пришлось говорить.
— Горько! Горько! — дружно поддержали его поднявшиеся гости.
Федот и смущенная невеста троекратно поцеловались. Гости стоя выпили, шумно расселись, заговорили, застучали вилки и ножи. Сдержанный сначала разговор становился все громче и оживленней. Вино делало одних снисходительней, других смелее.
Зрители потолкались еще некоторое время в коридоре, а потом ушли, напустив холоду. В горнице стало сразу свежо и просторно. Как угорелые, носились стряпухи, уставляя столы все новыми и новыми блюдами, убирая пустые бутылки, меняя гостям тарелки.
Когда вволю накричались «горько», напились и наелись, молодые шафера и самые азартные плясуньи затеяли пляски. К ним скоро присоединились все, у кого не пропал с годами зуд в ногах. Прокоп Носков, подхватив Марину Лоскутову, встал во главе многопарной «барыни». Плясал он так лихо и весело, что сразу привлек к себе всеобщее внимание. Высоко вскинув голову, гибкий и ловкий, он весело притопывал, пристукивал каблуками и с каким-то особенным шиком проделывал любое колено. А колен в этой разухабистой и разудалой «барыне» было бесконечное множество. По команде Прокопа пары кружились на месте, хороводом носились по горнице, сбивались в тесную кучу и вдруг разбегались — мужчины в одну сторону, женщины в другую. Выстроившись гуськом, в бешеном темпе устремлялись навстречу друг другу, пропуская каждого встречного то справа, то слева от себя. Затем Прокоп и Марина, подняв свои сцепленные руки, устроили живые ворота. Сквозь эти ворота, пригнувшись, пара за парой вынеслись в коридор, оттуда в сени и на крыльцо. С белыми облаками морозного пара вернулись они оттуда назад, пожали друг другу руки и разошлись.
— Браво, тысяцкий! Иди выпей с нами, чертов плясун! — закричали Прокопу все еще сидевшие за столами те из гостей, которые могли пить без конца что угодно и сколько угодно.
Людмила Ивановна вышла из-за стола, чтобы принять участие в пляске и больше не вернулась, но издали все время следила за Семеном. Встречаясь с ней взглядом, Семен думал: «И чего это она все время смотрит? Боится, что напьюсь и начну бывших семеновцев за горло брать?» Вместе с женщинами Людмила Ивановна пела старинную свадебную песню и, увлеченная пением, долго не глядела на Семена. Тогда он вдруг почувствовал себя страшно одиноким. Это так поразило и испугало его, что он сурово упрекнул себя: «Вот дурак! Да разве она ровня мне!»
Из мрачного раздумья Семена вывел подсевший к нему незнакомый лысый и белобородый дед в старинном казачьем мундире, какие носили во времена обороны Амура и Петропавловска-на-Камчатке.
— А ну, дай я полюбуюсь на тебя, партизанская ты головушка! — сказал он певучим и ласковым голоском. — Геройский ты, по рассказам, человек. Люблю таких удальцов! Я и сам в молодости был сорвиголова. Мы ведь с твоим покойным отцом, царство ему небесное, вместе на Амуре воевали. Было это, чтобы не соврать тебе, при графе Муравьеве-Амурском. Мы с твоим отцом мало сказать, что ровесники, мы еще и однокупельники. В один день и в одной купели нас дучарский поп крестил. Отец твой, бедняга, давным-давно умер, а мне смерти нет. Живу и живу…
— Ну, и живи себе, папаша, на здоровье! А как твоя фамилия? — спросил заинтересованный Семен. Деду, по его расчетам, давно перевалило на девятый десяток.
— Шароглазов мое фамилие. Федор Абрамыч Шароглазов из Орловской. Невеста-то мне правнучкой доводится… А что, пропустим по одной за знакомство?
— Можно! — согласился повеселевший Семен и спросил: — А тебе вреда, папаша, не будет?
— Какой вред в моем возрасте! — махнул дед рукой. — Я эту водку без малого семьдесят лет пью и ничего, бог милует… Ну, за твое здоровье, почтенный!
Не успел Семен после выпитой рюмки закусить огурцом, как дед снова спросил:
— А не опрокинуть ли нам по другой?
После второй дед долго и усердно тыкал вилкой в тарелку с капустой и, не поддев ничего, сказал заплетающимся языком:
— Вот, черт! Ежели еще по одной не трахнем, так я и не попаду в капусту.
Семен решил покинуть своего собеседника, чтобы не упиться вместе с ним. Но тот не отпустил его до тех пор, пока не выпили по третьей.
Чтобы пропустить Семена, дед сделал огромное усилие, поднялся и прижался спиною к стене. Но тут его ноги не выдержали. Он сполз на стул, а со стула под стол. Семен с трудом вытащил его оттуда. С помощью Луки Ивачева отвел он деда на кухню и стал укладывать на лежанку, тут дед на мгновенье очнулся, уставился на Семена и заплетающимся языком спросил:
— Ты что же, станичник, годок мой, или постарше будешь?
— Годок, годок! — рассмеялся Семен и сказал: — Давай, спи Федор Абрамыч…
Вернувшись в горницу, Семен услыхал, как женщины, сидя кружком, пели:
Любил я цветы полевые В родимых лугах собирать.
Любил я глаза голубые, Любил их в уста целовать…
— Не та песня! — закричал вдруг Лука. — Поют какую-то старинку. А ну, Федот, споем нашу партизанскую! Семен! Симон! Давайте подтягивайте! — И он загянул:
Расскажу тебе, невеста, Не таясь перед тобой:
Под Богдатью есть там место, Где кипел кровавый бой.
Подтянуть ему никто не пожелал. Он умолк, оскорбленный, и вдруг ни с того ни с сего напустился на сидящего у стола и разглядывающего его Каргина:
— А ты чего на меня шары выставил?
— Лука! — тотчас же схватил его за руку Семен. — Брось дурака валять. Не порти Федоту свадьбу.
— А чего он на меня смотрит? Я могу и из себя выйти…
— Я тебе выйду! — пригрозил ему Семен. — Сейчас же спать отправлю. — И Лука успокоился, подошел к женщинам и стал петь вместе с ними ту песню, против которой только что протестовал.
В третьем часу тысяцкий, сваха и родственницы повели молодоженов в побеленное и вымытое для этого случая волокитинское зимовье. Вместе с ними ушла и Людмила Ивановна, которой были в диковину свадебные обряды мунгаловцев. Уходя, она сказала Семену:
— Товарищ Забережный! Я надеюсь, что вы не уйдете и проводите меня домой. Вместе пришли, вместе и уйдем…
Семена, уже клевавшего было носом, взбодрили ее слова. Он пошел на кухню и попросил одну из стряпух вылить ему на голову три ковша холодной воды.
Расходились со свадьбы уже под утро. Только вышли из волокитинской ограды, как Людмила Ивановна подхватила Семена под руку. Семен сразу выпрямился, и ему стало необычайно хорошо и радостно.
— Ну, посмотрела, как молодых укладывали? — спросил он, сбившись на «ты», что случалось с ним очень часто.
— Посмотрела. Им там кумушки собрались было на постель простыню с особой меткой положить, но Федот велел забрать эту простыню назад. Я так ничего и не поняла, к чему они хотели это сделать.
— Хотели узнать, девушкой ли была невеста. Раньше за этим беда строго следили. Ежели оказывалась молодая не девушкой, назавтра этой простыней ее свекровка по лицу била. А ежели все было в порядке, тогда зять тестю с тещей в ноги кланялся, благодарил, что сохранили дочь. Случалось, простыню с пятном потом к дуге привязывали, и возил ее жених по всем улицам, чтобы все знали, что он доволен.
— Неужели так было? Это же дичь какая-то! Молодец Муратов, что не согласился.
Когда дошли до школы, Людмила Ивановна сказала Семену:
— Зайдем ко мне, погреешься, а то у тебя руки от холода дрожат.
Отомкнув наружную дверь, закрытую на внутренний замок, Людмила Ивановна провела Семена через сени и коридор в свою квартиру. Попросив у него спички, зажгла на столе лампу и предложила ему раздеваться, а сама ушла в комнату. Семен разделся, присел к столу и увидел, что находится в кухне, маленькой и чисто прибранной комнатушке с плитой и железным умывальником у порога.
Людмила Ивановна вернулась в кухню уже не в платье, а в красном халате из бумазеи, плотно облегавшем ее фигуру. Семен глянул на нее, и у него пересохло в горле.
Она положила перед ним коробку китайских сигареток:
— Можешь закурить, — а сама села на стул против него и спросила: — Ну, как показалась свадьба?
— Хорошая свадьба. Все обошлось честь по чести. Ни одного скандала не было. Я этого шибко боялся.
Людмила Ивановна больше его ни о чем не спросила. Но когда Семен глянул на нее, то увидел пристальный и какой-то странный взгляд. Вдруг она пододвинулась к нему, насмешливо спросила:
— Неужели мы так и будем сидеть? Скажи, чего тебе сейчас больше хочется? Спать, да?
— Нет, — взволновался Семен. — А ты не обидишься на то, что я скажу?
— Нет, конечно.
— Мне сейчас больше всего поцеловать тебя хочется. Да только разве ты разрешишь?
— А ты попробуй. Зачем же дело стало, — каким-то не своим голосом, не то шутя, не то серьезно сказала Людмила Ивановна.
— Брось смеяться, Людмила Ивановна! С огнем шутишь. Я хоть старик-старик, а не каменный. Большой беды наделаю…
— Убьешь или задушишь? — глядела она на него теперь уже откровенно насмешливыми, так и подстрекающими на безрассудство глазами.
— Нет, — хрипло выдавил Семен. — Убить не убью, а возьму и в самом деле… — И он умолк, испугавшись готового было сорваться слова.
— Ну-ну, договаривай!..
— Она еще и смеется! — разозлился он. — Как бы потом плакать не пришлось! — И он сделал попытку схватить ее за руку и привлечь к себе. Она ловко увернулась, вскочила и отбежала к ведущей в комнаты филенчатой двери. Опрокинув стул, он ринулся к ней. У нее вдруг сделалось страшно испуганное лицо, она предостерегающе подняла палец к губам, прошептала:
— Тише, тише, сумасшедший! За стеной же сторожиха спит. Уходи давай, сейчас же уходи! — говорила она, а глаза ее явно ждали чего-то другого и смеялись.
Видя, что ее предупреждение не остановило Семена, она кинулась в свою темную комнату. «Эх, была не была!» — подумал он и бросился следом, налетел в темноте На что-то жесткое и так больно ушибся, что из глаз посыпались искры. Не видя ничего, остановился он в полной растерянности и досаде.
И вдруг ее руки стремительно легли ему на плечи. Сердце его на мгновение замерло и заколотилось с бешеной силой.
За окнами синел поздний зимний рассвет.
Утром, возвращаясь домой, Семен радовался, удивлялся и без конца повторял:
— Вот так дела! На чужую свадьбу уходил, а со своей возвращаюсь. Прямо голова кругом идет. Будто во сне все это видел.
При одном воспоминании о том, как внезапно и дерзко упали ему на плечи теплые полные руки Людмилы Ивановны, по телу его пробегал холодок восторга, росло ощущение силы и бодрости. С блаженной улыбкой на губах он вдруг останавливался среди пустынной улицы и начинал так сладко потягиваться, что хрустело в суставах. Вздыхая всей грудью, он мысленно восклицал: «Эх, Людмила, Людмила. Да я теперь горы сверну, чертова ты баба! Ты же меня на двадцать лет моложе сделала. Скажи, так на руках носить буду, никого не постыжусь».
С тех пор как Пронька был устроен в школьный интернат, у Семена жила и хозяйничала безродная старуха Ульяна Тестова. Когда Семен вошел в дом, Ульяна спала на лежанке в валенках и сером рваном полушалке. За ночь дом сильно выстыл. Окошко в кухне и обитая соломенными жгутами дверь были обметаны инеем, в сырых углах гнездилась сумрачная темнота.
Невыносимо гнетущей и тягостной показалась вдруг Семену обстановка, в которой он жил и с которой давно смирился. Почти с отвращением взглянул он на свою деревянную кровать, застланную серым солдатским одеялом, на низкий прогнувшийся потолок, на мокрые от сырости стены.
Ульяна проснулась и стала жаловаться на ломоту в ногах. Она хотела было слезать с лежанки, но Семен велел не беспокоиться и лежать. Он сходил за дровами, затопил сложенную осенью рядом с русской печью плиту, поставил на нее чугунок с водой и пошел поить коня. Напоив коня, он насыпал ему в корыто овса и сразу же принялся разметать снег. Сейчас он не мог оставаться в бездействии. Все время ему хотелось двигаться, что-то делать, думать и ликовать втихомолку.
Воткнув метлу и лопату в кучу снега, вернулся он в зимовье. Вода в чугунке на плите весело бурлила, дрова в печке жарко пылали и потрескивали. Семен достал из сундука чистое полотенце, тщательно побрился и долго умывался ледяной водой из жестяного умывальника.
Напившись вместе с Ульяной крепкого чая, он решил, что лучше всего ему сейчас заседлать коня, закинуть за спину винтовку и ехать куда глядят глаза.
По широкому, накатанному до блеска зимнику поскакал он в верховья Драгоценки. День был морозный и солнечный. Ослепительно сверкали на солнце белые сопки, голубым огнем горели снега на равнине, на кустах и одиноких деревьях лежал мохнатый снег. Из лесов на севере летели к поселку в одиночку и парами вороны, простуженно каркая на лету. Стайки красногрудых клестов взлетали с зимника, где кормились просыпанным кем-то зерном. Ядреный морозец щипал Семену щеки, встречный ветер вытачивал из глаз невольные слезы. Но он не замечал и не чувствовал этого.
Оставшись наедине с собой под высоким, холодно голубеющим небом, под зимним неласковым солнцем, Семен снова и снова пытался разобраться в том, что произошло.
«Неужели она меня любит? — размышлял он, хмельной и счастливый, не видя увлеченно мышкующей недалеко от дороги лисы. — Да разве я ровня ей? Она грамотная, она людей учит. А я кто такой? Ведь меня до гражданской войны все, кому не лень, Сенькой звали. Другого имени мне не было. Вон сколько лет обделяла меня жизнь, а тут взяла да и расщедрилась. И как расщедрилась! Нашла такую любушку, что можно ума рехнуться».
Он ударил коня нагайкой, гикнул и помчался вскачь, упиваясь снежным простором и ветром, жгучим раздумьем и буйным желаньем, какого до сих пор не знал и не ведал. Сорвав из-за плеча винтовку, он на всем скаку расстрелял заложенную в ней обойму.
Привела его в себя потная конская шея, от которой валил сизый пар. Тогда он сразу услышал тяжелое дыханье взмыленного коня и скрип снега под его копытами. Семен остановился, обругал себя дураком и начал виновато и ласково трепать коня по мокрой шее.
И тут внезапно пришла ему в голову заставившая его вздрогнуть мысль. Он вдруг подумал, что виновато во всем вино. Может, будь Людмила Ивановна трезвой, никогда бы не случилось того, отчего теперь безумствует и ликует Семен. Может, сейчас она проснулась, вспомнила все и раскаивается, клянет и ругает себя. Когда они расставались, Людмила Ивановна велела ему идти и хорошенько подумать обо всем. Уходя, он спросил, как же теперь у них будет, и тогда она сказала ему, что разговаривать об этом не время. У нее болит голова, ей смертельно хочется спать. Пусть он лучше приходит к ней вечером. Но потом вдруг передумала и сказала:
— Нет, лучше приходи через три дня. — И выпроводила его за дверь.
«Прогнала она меня, а я и не сообразил тогда этого. Ясно, что не придала она этому никакого особенного значения. Три дня ждать… Не похоже что-то на настоящую любовь?»
Это было так страшно и больно, что Семен круто повернул коня назад, безжалостно стегнул его и поскакал в поселок. Он решил сейчас же поехать к Людмиле Ивановне и попросить ее честно сказать ему, что такое было с ними.
Вернувшись, он увидел полные народу улицы и вспомнил, что сегодня воскресенье. Это сразу охладило его, и он поехал дальше шагом, здороваясь со стариками, парнями и девками, катающими на дороге бабки. А когда увидел, что с бугра у школы катаются на коньках и в санках школьники, он повернул коня домой.
«Ладно, — сказал он про себя. — Приеду через три дня. Как-нибудь вытерплю, а там поговорим, разберемся, что к чему».
Зарекся и не вытерпел. В тот же день поздним вечером он стоял на школьном крыльце и осторожно стучал в дверь. Ему открыла сама Людмила Ивановна. Она испуганно вскрикнула, потом на одно мгновение припала к нему и сказала:
— А я решила, что ты не придешь, и жалела… Почему так поздно?
— Не хотел никому на глаза попадаться.
— Это правильно, — согласилась она. — Нам надо быть очень осторожными.
Она взяла его за руку и провела в кухню, где топилась плита и горела свеча в медном подсвечнике.
— Раздевайся, раздевайся, — нетерпеливо говорила она. И только он разделся и прошел следом за ней в комнату, как она снова припала к нему. И сразу он забыл о всех своих сомнениях и тревогах, обнял ее, поднял на руки и дальше ничего не помнил.
Когда усталые и счастливые, пришли они в себя, Людмила Ивановна спросила:
— Чем же ты занимался сегодня?
— Одно у меня было занятие. О тебе думал… Надо мне поговорить с тобой.
— О чем? — поцеловав его в щеку, спросила Людмила Ивановна. Он взял ее руку, поцеловал в ладонь, приложил потом ее к своей щеке и сказал:
— Да все об этом самом… Как же теперь у нас с тобой будет?
— Как надо, так и будет.
— А все-таки как же?
— Будем встречаться, если ты этого хочешь. Но только так, чтобы никто ничего не знал.
Семен разочарованно вздохнул:
— Жениться, значит, не будем?
— Пока нет… Да не вздыхай ты, пожалуйста, так тяжело. Ты выслушай меня.
— Выходит, я правильно думал, что вино во всем виновато. Трезвая бы ты и близко не подпустила меня.
— Вот как! — отшатнулась от него и побледнела Людмила Ивановна. — Значит, ты думаешь, что я была пьяной… Да как ты смел об этом подумать, Семен Евдокимыч? За кого ты меня считаешь? Была я в здравом уме и твердой памяти. Чего я давно хотела, то и сделала. Я давно отношусь к тебе не так, как к другим. Только ты этого не хотел замечать.
— Это правда? Людмила, голубушка! Да прости ты меня, дурака несчастного. Я ведь не хотел тебя оскорбить. Я ведь тебя с собой и равнять не смел. Я на тебя и глядеть-то боялся, думал: хороша Маша, да не наша…
Слова его дышали такой искренностью, что Людмила Ивановна снова доверчиво склонилась к нему, ласково потрепала по щеке:
— Эх ты, милый мой простофиля! Я никакая-то там особенная. Я такой же человек, как все, такая же одинокая, как ты. И тебя я считаю не хуже, а лучше меня. Понимаешь ты это?
— Ну, спасибо, Людмила, роднуша ты моя! А почему же, ежели все так, нам не пожениться?
— Да подожди ты с этой женитьбой… Ты подумай, как мы с тобой жить будем, если возьмем да и поженимся завтра? Взять тебя к себе в школьную квартиру я не могу. Над тобой тогда будут смеяться, скажут, ушел на содержание к жене. Перейти к тебе я ни за что не соглашусь. Я удивляюсь, как ты сам до сих пор там живешь. Надо же все-таки думать о себе чуточку побольше. А потом ты мне скажи, сколько ты получаешь зарплаты?
— Нет у меня никакой зарплаты. Дают мне от общества три пуда муки на месяц да коню овса два пуда.
— Ну вот, видишь! И у меня дела не лучше твоих. В прошлом году я тоже работала за один паек, а в этом мне выдали с начала учебного года пять рублей золотом и больше пока ничего не обещают. У тебя пусто и у меня не густо. В одиночку мы живем и не замечаем всей нашей бедности, а вдвоем быстренько увидим и начнем друг другу кровь портить. Ты не забывай, что я женщина да еще к тому же и учительница, у которой по горло работы. Буду я для тебя плохой хозяйкой, а ты для меня плохим хозяином, который ходит домой только ночевать… Так что, хочешь не хочешь, а придется подождать. Станем жить чуточку получше, тогда и о женитьбе подумаем, свадьбу свою не хуже Федота справим.
— Выходит, тайком будем жить?
— Да тайком, если ты не боишься этого.
— Я-то не испугаюсь. А вот ты как?
— За меня можешь не бояться. Раз я полюбила тебя, то стыдиться этого не стану, но и напоказ наши с тобой отношения выставлять не собираюсь.
— Правда твоя, ничего не скажешь, — согласился Семен, — а только от людей ничего не скроешь. Неловко будет и тебе и мне.
— Ничего, обойдется. Только ты не вздумай теперь воображать, что можешь не ходить на ликбез. Если ты хочешь, чтобы я не перестала уважать тебя, будь любезен учиться и учиться. Неграмотного я тебя, чего доброго, и разлюбить могу, — рассмеялась и поцеловала его в губы Людмила Ивановна.
С этим они и расстались в ту ночь.
Семен отлично понимал, что ничего иного сейчас не придумаешь. Рассудила Людмила Ивановна все правильно, и все-таки ему было немного больно и даже стыдно, что он, здоровый, сильный и неглупый мужчина, не может жениться только потому, что гол как сокол. Мужская гордость его сильно страдала от этого.
В зрительном зале мунгаловского нардома шло собрание членов потребительского общества. Выбирали делегата на республиканский кооперативный съезд. Нужен был грамотный и толковый человек, а таких оказалось в поселке мало. Учительница Людмила Ивановна была самым подходящим кандидатом, но ей нужно было учить ребятишек.
После долгих споров и препирательств остановились на кандидатурах Елисея Каргина и Гавриила Улыбина. За Каргина горой стояли зажиточные и справные, за Гавриила — партизаны и беднота.
Опасаясь, что большинство проголосует за Каргина, Семен Забережный сделал ему решительный отвод.
— Граждане! Не согласен я, чтобы на съезд от нас поехал Елисей Каргин. Человек он грамотный, ничего не скажешь, недаром в старой потребиловке постоянно был членом ревизионной комиссии. Только ездить ему по республиканским съездам малость рановато. Съезд-то кто созывает? Наша власть. А Каргин, как там ни расхваливайте его, воевал против этой власти и даже по заграницам бегал. Так что я категорически против.
— Правильно! — дружно поддержали его сидевшие на первых скамьях партизанские активисты.
— Нет, неправильно! — перекрывая все голоса, крикнул с места Прокоп Носков. — Нечего всякий раз Каргину в нос тыкать, что он в беженцах был. Наша власть его простила. Теперь он такой же равноправный гражданин. И пользы от него будет побольше, чем от Улыбина. Ганьке такого дела нельзя доверить. У него еще мамкино молоко на губах не обсохло.
На Прокопа запальчиво обрушился Лука Ивачев:
— Брось ты, Прокоп, Улыбина хаять и Ганькой, как парнишку какого, звать. Не забывай, что он тоже красный партизан. Был Ганька, да весь вышел. Есть теперь секретарь ревкома Гавриил Северьянович Улыбин. Парень молодой, да башковитый. Я, конечно, против Каргина ничего не имею, — непримиримо глянул в его сторону Лука, — а только пусть он дома посидит.
— Тогда ты сам и поезжай! — крикнул недолюбливавший Луку Федот Муратов. — Ты у нас немараный и на язык ловкий.
Прокоп засмеялся вызывающе и нагло:
— Нашел тоже делегата! Ивачев из всего букваря знает только две буквы: У да А. Эти буквы он еще в зыбке вызубрил, когда плакать учился, а больше потом так ни одной и не одолел.
По задним рядам прокатился смех. Смущенный Лука сидел на своем месте красный и злой. Таких шуток он не выносил. Федот и Прокоп могли не сомневаться, что при случае он припомнит им это зубоскальство.
До выступления Семена Каргин скромно сидел в самом заднем ряду и радовался втихомолку. Выходила, что многие посельщики по-прежнему уважали его, а это кое-что значило. Он собирался выступить перед самым голосованием и поблагодарить граждан за оказанное ему доверие. Но высказанное Семеном грубо и властно мнение повергло Каргина в уныние и тревогу. В полной растерянности глядел он теперь на спины и затылки сидящих впереди, и было ему мучительно стыдно и больно.
Он хорошо понимал, что слова Семена продиктованы не соображениями дела, а совсем другими обстоятельствами. За этим скрывалось непримиримое отношение Семена к Каргину и желание во что бы то ни стало настоять на своем.
Не желая еще более ожесточать Семена и окончательно настроить его против себя, Каргин решил выступить и снять свою кандидатуру. Сославшись на плохое состояние здоровья, он отказался ехать на съезд и призвал всех проголосовать за Гавриила Улыбина, о котором сказал, что он из молодых, да ранний.
Так Гавриил Улыбин оказался избранным почти единогласно. Семен поздравил его и от лица собрания сказал ему напутственное слово.
— Самое главное, товарищ Улыбин, слушай и запоминай. Наматывай, как говорится, на ус. Вернешься домой — спросим обо всем. Расскажешь нам поясней и попроще, как надо теперь кооперацию развертывать, чтобы легче жилось трудовому казачеству и крестьянству, Съезд начнется только через две недели. Но мы решили отправить тебя пораньше. Посмотришь там на Читу, с Василием Андреевичем обо всем потолкуешь, чтобы на съезде ушами не хлопать.
До ближайшей станции железной дороги было от Мунгаловского триста верст. Отвезти туда Гавриила подрядился недавно переселившийся в поселок Кум Кумыч. Семен написал Гавриилу удостоверение, а правление потребиловки выдало на дорогу шестнадцать рублей серебряными полтинами.
Было мутное с легким морозцем утро. С неба косо и медленно падали крупные хлопья снега. К воротам кустовского дома подкатил на рыжем мерине, запряженном в кошевку, одетый по-дорожному Кум Кумыч. Тотчас же из дому вышли Гавриил, Авдотья Михайловна и пришедшие проводить его Семен, Федот Муратов и другие соседи. Ехал Гавриил в неближний путь. Ему впервые предстояло побывать в таком большом городе, как Чита. И каждый из провожающих считал своим долгом дать ему тот или другой совет.
— Смотри, товарищ секретарь, документы и деньги береги. Украдут — наплачешься без них, — наказывал ему Семен, то и дело пощипывая свои реденькие усики. Это значило, что он по-настоящему был взволнован проводами.
— Насчет веселых заведений, Гаврила, лучше и думать не смей. Парень ты не обстрелянный, не тертый. Там тебе и карманы выдернут и перо вставят, — говорил ему многоопытный Федот.
Не отстал от них и Никула Лопатин. Он сказал:
— Жалко, паря, что не меня ты подрядил везти тебя. Уж я бы тебя мигом домчал на своем савраске и на поезд посадил бы честь честью.
— Ты бы довез! — немедленно отозвался задетый его словами Кум Кумыч. — Ты бы его на своей дохлятине и в две недели к поезду не доставил. А я в самом лучшем виде за четыре дня домчу.
— Ну, расхвастался наш новосел! — презрительно махнул рукой Никула. — Ездит с веревочными гужами, а воображает себя так, будто вся сбруя у него ременная. — И, не обращая больше на Кум Кумыча внимания, Никула принялся наказывать Гавриилу: — Ты, паря Ганьча, ноги от простуды береги. В унты войлочные стельки положи и просушивай их каждый вечер. Лучше не доешь, не доспи, а ноги держи в тепле и сухости. Иначе скрутит тебя ревматизма, как меня грешного.
Наконец Гавриила усадили в кошеву, закутали ему ноги старой шубой. Кум Кумыч в козьей дохе и обшитых кожей серых валенках уселся рядом с ним и сказал провожающим:
— Ну, счастливо оставаться, граждане! Нам пора трогаться.
Он взмахнул бичом, зачмокал губами. Ленивый сытый мерин в ответ поднял косматый хвост, выпустил с треском газы и только потом поднатужился и пошел. Кошевка заскрипела, сдвинулась с места. Убедившись, что она не слишком тяжела, мерин довольно помахал хвостом и перешел на легкую рысцу.
Провожающие кричали вслед Ганьке:
— С богом, сынок!..
— Счастливой дороги!..
Как только выехали из поселка на полевую дорогу, присыпанную пушистым ослепительно белым снегом, Ганька сразу настроился на дорожный лад. Мысли его оторвались от дома, от матери, от вчерашних забот и полетели все вперед, все дальше, к неведомым станциям и деревням, которые он должен был увидеть на пути к Чите.
Впереди на дороге среди опушенных инеем кустов показался воз с сеном.
— Раненько кто-то поднялся. Уж с сеном катит, — сказал Кум Кумыч. — Да никак это какая-то баба или девка? Экая проворная! Такая многим мужикам нос утрет.
Гавриил пригляделся и узнал в шагающей рядом с лошадью женщине Верку Козулину, не желавшую и слышать о нем. Верка была в черных валенках, синей стеганой куртке и белом шерстяном полушалке. Щеки ее были нежно разрумянены морозом, полушалок осыпан зеленой сенной трухой.
На узкой дороге нельзя было разминуться, не задев друг друга. Кум Кумыч попридержал коня, свернул в сторону, уступая дорогу. Кошева накренилась и глубоко увязла в снегу. Держась за ее раскрашенную спинку, Гавриил привстал с сиденья. Ему хотелось во что бы то ни стало окликнуть девушку, попрощаться с ней.
— Здравствуй, Вера! — радушно крикнул он. — Что-то ты рано встаешь? Другие девки еще спросонья зевают, а ты уже с сеном едешь.
— Другим-то можно спать. У них отцы и братья за сеном ездят, а мне самой приходится… Куда это понесла тебя нелегкая?
— В Читу уезжаю.
— В Читу?! Насовсем что ли? — удивленно и растерянно спросила Верка, и розовые губы ее жалко дрогнули.
С минуту Гавриил наслаждался ее непритворным огорчением. Потом с важным и небрежным видом ответил:
— Пока только на съезд. А там видно будет. Может, и не вернусь больше домой.
Сказав это, он вдруг преисполнился жалостью к себе. К горлу подступила непрошенная горечь. Верка глядела на него с виноватым видом и часто дышала. В ней медленно закипало ожесточение на себя и на него. Она передернула плечами и с прежней насмешливостью сказала:
— Поезжай, поезжай! Удерживать не станем. Как-нибудь уж и без тебя проживем…
— Эх ты, колючка! — дрожащим от обиды голосом воскликнул он. — Все подсмеиваешься. Даже проститься с тобой по-людски нельзя.
— Ладно, ладно! Не сердись, сердитка, — усмехнулась она. — Сердиться-то другим надо. Ты даже и предупредить не соизволил.
И тут Гавриил увидел, как увлажнились ее глаза, безвольно обмякли губы. Он выскочил из кошевы, бросился к ней. Но она круто повернулась и побежала догонять свой воз.
— Вера! Постой же! Не убегай! — закричал он ей вдогонку, но она даже не оглянулась.
И тогда на него навалилась такая тоска, такое безразличие ко всему, что сразу расхотелось жить и двигаться, ехать в какую-то там Читу.
— Поехали, Северьяныч, поехали! — позвал его Кум Кумыч. — Если после каждой девки так расстраиваться, то лучше взять да удавиться…
Едва Гавриил уселся в кошеву, как Кум Кумыч осведомился:
— Это что же, зазноба твоя? Кипяток девка! Чья она будет? Знаю я ее родителей или нет?
— Знаешь! — равнодушно ответил Гавриил и вдруг сердито закричал: — Да поезжай ты! Постояли — и хватит…
Кум Кумыч иронически хмыкнул, покачал головой и взмахнул кнутом.
Долго ехали молча. Дорога пошла зигзагами в крутой хребет. От подножья до седловины перевала шли они пешком, жалея коня. От ходьбы оба разгорелись. Быстрее заходившая кровь развеяла одолевающую Гавриила тоску-кручину.
Когда поехали с перевала, Кум Кумыч вдруг вспомнил Никулу Лопатина и сказал:
— Ох и трепач у вас этот Никула. На языке — все превзошел. Послушаешь, так нет человека умнее его. А на деле — балаболка, ржавое ботало. Ездили мы недавно вместе с ним за дровами. Он на одной лошади, я — на трех. Нарубил я три воза, уложил на сани, а он все одного нарубить не может. Пришлось помогать ему.
— Такой уж он уродился! — рассмеялся Гавриил и спросил: — Чего не взлюбили вы друг друга?
— Черт бы любил такого! — фыркнул Кум Кумыч. — Я тоже поговорить люблю, за словом в карман не лезу. Ежели расспрашиваю кого, пользу ищу или ясности добиваюсь. Да я и других послушать люблю. А он без всякого толка треплется… Слыхал я про него, что он однажды чуть было твоего брата не погубил своим языком. Прямо удивительно, как ты-то после этого его терпишь?
— Привык, вот и терплю.
Кум Кумыч достал кисет с трубкой и стал закуривать. Вожжи на это время он передал Гавриилу, рукавицы сунул за пазуху. Посасывая трубку, он блаженно щурился, говорил:
— Ночевать сегодня будем в Солонцах у Ферапонта Палкина. Это мой дальний сродственник. Раньше он у нас в Благодатске жил.
— А завтра у кого?
— Завтра остановимся мы пообедать в Тайнинском у свата Андриана Лузина. Потом в Газимуровском заводе забежим погреться к матери Ермошки Сарафанникова.
— Это какого же Ермошки? Того, который у нас в сотне был?
— Того самого. Его, говорят, свои же на Амуре расстреляли. А мать теперь совсем одна живет. Надо ее попроведовать… Долго у нее мы не засидимся. Нам потом надо будет засветло до газимурских Кавыкучей добраться. Там мы и заночуем у Грохотова Евлампия Федоровича.
— Он, что, тоже тебе родня?
— Конечно. Иначе бы я к нему и не заехал. Он доводится свояком нашему благодатьскому сапожнику Митрохе Булкину, а Митроха мой кум. Младший его парнишка мой крестник.
— Это не родня! Это десятая вода на киселе!
— Все возможно, все возможно! — охотно согласился Кум Кумыч. — Зато ночуем в тепле и ни копейки платить не будем. Деньги нам с тобой вперед пригодятся.
— У тебя, что же, до самого Сретенска родня?
— В эту сторону — до Сретенска. А если вниз по Унде поехать, даже и в Нерчинске сродственники найдутся. Память у меня на родню просто необыкновенная. Я тебе с закрытыми глазами могу и на Аргуни и на Шилке с Ононом перечислить каждого, кого своим сродственником считаю. Я не могу тебе сказать, кто и как нас примет. Народ он всякий бывает. Зато любому, с кем начну говорить, докажу, что он мой сродственник. До самой седой старины дойду, всех дедушек и бабушек вспомню, а своего завсегда добьюсь. Я могу до Читы или до Благовещенска без копейки денег добраться и с голоду не помереть.
— Ну, это ты заливаешь!
— Ничего не заливаю. Все это чистая правда. Я и сам себе дивлюсь, как все ловко у меня выходит…
На четвертый день они доехали до станицы Шелопугинской на Унде. Оттуда можно было ехать на город Сретенск и вниз по Унде на деревню Бянкино. И Сретенск и Бянкино стояли недалеко от железной дороги. Стоило только переехать на пароме или по льду Шилку, как можно было садиться в поезд и катить, куда тебе угодно.
Увидев на выезде из Шелопугинской дорожные росстани, Кум Кумыч вспомнил, что в Бянкино у него живет двоюродная сестра Марья, которую он давно не видел. Вспомнил, с минуту поколебался, глянул украдкой на дремлющего Гавриила и решительно повернул на Бянкино, хотя знал, что дорога туда длиннее на целых пятьдесят верст. Но раз можно было побывать у двоюродной сестры и узнать о ее житье-бытье, можно было сделать крюк и побольше.
Был мглистый зимний день, когда они оказались у раскрытых на зиму ворот поскотины. На перекладине ворот были зачем-то прибиты два скрещенных красных флажка. Кум Кумыч повернулся к ничего не подозревавшему Гавриилу и весело сообщил:
— Ну вот, Северьяныч, мы и доехали!
— Куда? В Сретенск?
— Нет, в деревню Бянкино. Это, паря, на целых пятьдесят верст ближе к Чите. Так что ты на одном билете выгадаешь рубль или два. А станции, что здесь, что в Сретенске, — совершенно одинаковые. Переедешь на ту сторону Шилки — и волен ехать ты во все концы света белого. Хошь в Москву, хошь во Владивосток — садись и кати себе на здоровье.
Увидев, что он обманут, Гавриил вскипел:
— На кой мне черт твоя Бянкина! Я не просил тебя сюда ехать. Ты меня в Сретенск взялся доставить. Вот и доставляй, а то я тебе ни копейки не заплачу. В Сретенске у меня знакомые живут. Они бы мне помогли билет купить и на поезд сесть. А что я буду делать здесь, если ничего не знаю? Давай поворачивай на Сретенск!
— Чудак ты, Северьяныч, ей-богу, чудак! Давай-ка разберемся спокойно, хорошо или плохо я сделал, что сюда тебя завез. Билет отсюда до Читы дешевле? Дешевле! Посадить тебя на поезд я могу? Могу! Я это получше всяких твоих знакомых сделаю. Берем дальше. В Сретенске нам надо было на постоялый двор заезжать, за пустой кипяток и то своими кровными платить. А здесь мы Заедем к моей родне. Здесь у меня проживает сродная сестра Марья Евсеевна. Ты помнишь ее? Не помнишь, значит? Ну, это не беда! Все равно будешь принят, как самый дорогой гость. Марья и ее мужик большие хлебосолы. Мужик-то у нее приискатель. Заработки у него бешеные. К тому же он меня уважает. Он для меня в лепешку разобьется. Мы тебя вместе с ним, раз на то пошло, на станцию доставим и усадим на верхнюю полку вагона. Поедешь ты, конечно, без плацкарты, а без нее самая милая езда на верхотурье… Заедем сейчас к сестре, пообедаем, отогреемся, а вечером ты уже в вагоне сидеть будешь и в окошки поглядывать.
Марья и ее приискатель, широченный в плечах мужик с гривой седых волос на большой голове, встретили гостей с отменным радушием. Им помогли раздеться, провели в светлую и теплую горницу, всю заставленную цветами в горшках и кадушках. От обитой крашеным железом печки-голландки тянуло сухим теплом. Гавриил прислонился к ней, и по спине его приятно забегали мурашки покидающей тело стужи.
Скоро гости сидели за столом под образами. Стол был накрыт голубой клеенкой, на которой были изображены в самом центре Бородинский бой, а по краям генералы — герои Отечественной войны 1812 года. Сперва на столе появился раскупоренный банчок китайского спирта, потом эмалированная миска с пельменями, от которых валил душистый пар.
При виде всего этого Кум Кумыч весело потер руки, пошутил:
— Мужики будут выпивать да закусывать, а генералы глядеть да завидовать. Люблю под пельмени выпить.
Приискатель басовито расхохотался:
— Теперь судьба генеральская такая! Это ты верно говоришь. Они теперь все сплошь в бегах, на чужой стороне, а мы у себя дома, — и он принялся разливать спирт в граненые бокальчики.
— Ты бы хоть развел его, сват, — попросил Кум Кумыч. — Цельного-то у меня, однако, душа не примет.
— Ничего, раззадорится и примет. Она у тебя привычная, проспиртованная… Ну, начнем, благословясь?
— Эх, боюсь, а рискнуть надо!
Они чокнулись, выпили и оба враз сказали:
— У-ух! Продирает, черт!..
— А ты что же, товарищ, не пьешь? — обратился к Гавриилу приискатель. — Обижаешь хозяев. Так у нас не принято.
— Я не пью.
— Это почему же?
— Считаю, что водка — отрава не лучше стрихнина.
— Эх, обижаешь ты меня, товарищок! Водка это не стрихнин, а благодать господня. Первейшее удовольствие, особенно с холоду да после работы…
Взяв налитый Гавриилу бокальчик, хозяин поставил его перед Кум Кумычем, а себе налил другой. Выпив по второму, хозяин стал упрашивать Гавриила выпить хотя бы полбокальчика и уверял, что от этого ничего не случится даже с грудным ребенком.
Уже захмелевший Кум Кумыч тогда сказал ему:
— Ты, сват, не вяжись к этому парню. Он человек ответственный. Он писарь нашего ревкома, р-революционная власть на местах. Не положено ему пить.
— Да какой же он после этого казак и бывший красный партизан?
— Нашел тоже казака! — принялся хохотать Кум Кумыч. — Вот дед у него, действительно, был казак. Герой, всему войску известный. Да и про отца худого слова не скажу. Был храбрец и выпивоха, каких искать да искать… Жалко мне, сват, его! Понимаешь, жалко! Сложил свою буйную головушку ни за что ни про что. — Кум Кумыч, не глядя, взял налитый в третий раз бокальчик, выпил, поморщился и продолжал: — А почему, спрашивается? Потому, что не умел своим умом жить. А вот товарищ Ганька молодец, хоть и казачишка из него самый никудышный. Он своим умом живет, знает, какой линии в жизни ему держаться. Недаром он совсем парнишкой к партизанам пристал.
Вдруг преисполненный пьяной нежности Кум Кумыч полез к Гавриилу целоваться:
— Дай-ка, Ганька, я тебя поцелую! — закричал он со слезами на глазах. — Никак не могу забыть, как сражались мы под Богдатью, как горе в тайге мыкали… А теперь мы оба с гобой горькие сироты. Ведь твой отец мне заместо родного брата был.
— Анисим Анкудинович! Мне, однако, на станцию пора идти? — попробовал образумить его Гавриил, но Кум Кумыч не хотел и слушать. Он выпил еще раз и потребовал, чтобы приискатель сыграл ему на гармошке.
— У гармошки, сват, меха рассохлись. Ремонт ей требуется, понимаешь?
— Какой такой ремонт? Играй и все. Раз уважаешь меня, грохни «Комаринского», а потом «барыню», — заплетающимся языком требовал. Кум Кумыч, охотясь за оставшимся на тарелке пельменем не ложкой, а вилкой.
— Тогда я лучше тебе спою, — сказал приискатель. Он откинулся на спинку стула, уставился хмельными глазами в потолок и затянул:
На недавних временах На Карийских приисках Царствовал Иван…
Не Иван Васильич грозный, Это был начальник горный, Разгильдеев сын.
— Верно! Все верно, сват! Был такой Разгильдеев! Попил он нашей кровушки. Правильная песня!
— Раз правильная, тогда еще выпьем.
И они выпивали до тех пор, пока не опорожнили весь банчок. Кум Кумыч после каждого бокальчика расстегивал на своей рубахе по одной пуговице. А когда расстегнул последнюю, сполз со стула под стол, промычал несколько невнятных слов и заснул мертвецким сном.
— Нет, сват, так не годится! Не годится, говорю, под столом спать. Для этого кровать есть, — сказал приискатель и сделал героическую попытку извлечь его из-под стола. Но самое большее, чего он достиг, это стащил с него один за другим оба валенка. И тут его скосил неодолимый сон. Бросив валенки, положил он свою седую косматую голову на генерала Беннигсена, а руку на Барклая-де-Толли, глядевших на него с клеенки, и захрапел. Через минуту его не разбудил бы и пушечный выстрел.
Пришлось Гавриилу идти на станцию одному. Хозяйка проводила его за свой огород и показала, куда надо шагать.
— Иди, миленький, на ту сторону Шилки. Спускайся по тому вон переулку на реку. А как дойдешь до проруби, сворачивай по тропинке влево. Ни прямо, ни вправо не ходи. Прямо-то дорога на прииск ведет. В темноте там можно в шурф свалиться и шею сломать. А вправо пойдешь — в кустах заблудишься. Так что все левей бери, все левей. Днем-то станцию видно, водокачка там приметная. А сейчас, хоть убей, не разгляжу этой водокачки. Ну да это не беда. Вот, вот на станции огни загорятся. По огням ты легко дойдешь.
Никто в Мунгаловском не считал Гавриила Улыбина бестолковым, неопытным парнем. Наоборот, он был наиболее развитым из всех своих сверстников. Он учился в двухклассном училище, ходил в партизанах, а теперь был секретарем ревкома и комсомольской ячейки, участвовал во всей общественной жизни села. Так про него думали другие. Да и сам он самонадеянно считал, что не растеряется, не даст промашки хоть дома, хоть в Чите. На деле же все оказалось иначе. Все беды Гавриила начались от того, что он не любил обращаться с расспросами, а во-вторых, никогда не видел железной дороги, не знал, как по ней ездят и как ведут себя в этом случае люди. Он только знал, что катятся по стальному пути зеленые, голубые и желтые вагоны, которые тянет паровоз. Эти сведения он однажды почерпнул, разглядывая банку с фабричной краской. На банке была наклеена цветная картинка. На ней была изображена гора с тоннелем, а справа — не то река, не то море. Из тоннеля выбегали длинной вереницей, изгибаясь вдоль берега, красивые, в три цвета раскрашенные вагончики. Тянул их синий с красными колесами паровоз, дым которого подымался выше горы. Сама же железная дорога рисовалась его воображению сплошной полосой, выложенной толстым листовым железом.
Благополучно выбравшись на берег и забирая все время влево, он искал именно такую железную дорогу. Поиски быстро привели его к невысокой насыпи. Он поднялся на нее и увидел вкопанные поперек, на шаг друг от друга, смоленые плахи. На плахи были уложены две стальные бесконечные полосы. Они прикреплялись к плахам скобами и толстыми гайками, как показалось ему, и все это сооружение походило на длинную лестницу, концов которой не было видно в сумерках зимнего дня.
С некоторым разочарованием Гавриил убедился, что это и есть представлявшаяся ему совершенно другой железная дорога. Он постоял, подивился и побрел по шпалам к станции. Тут-то и повстречался он с путевым обходчиком. Обходчик шел навстречу с фонарем в руках, с заткнутыми за кушак флажками и огромным ключом.
Заподозрив в Гаврииле злоумышленника, пришедшего воровать гайки на грузила для невода, обходчик строго спросил:
— Чего ты здесь шатаешься? Гайки отвинчиваешь?
— Нет, я железную дорогу ищу.
— Ты что, выпил, что ли? Прямо по шпалам чешешь, а дорогу ищешь, — сказал насмешливо и сердито обходчик.
— Значит, это она и есть? — обрадовался Гавриил.
— Она самая. Ты, что, впервые ее видишь?
— Впервые, товарищ. Родился я за триста верст от чугунки.
— А куда же тебя понесло?
— В Читу на республиканский съезд потребительской кооперации, — четко и подробно отрапортовал Гавриил о цели своей поездки.
— Вон как оно! Значит, делегат? Хорошее дело! Давай тогда топай поживее на станцию. Видишь вон огоньки-то? Вот туда и шагай. Поезд скоро должен подойти.
— Спасибо, товарищ! — поблагодарил Гавриил и зашагал на мерцающие вперед огоньки. Вдруг обходчик окликнул его и спросил:
— А ты слышал, парень, что наши Владивосток заняли?
— Да неужели? Вот это да! — остановился Гавриил.
— Заняли, заняли! Теперь гражданской войне конец… Ну, шагай, шагай, а то опоздаешь.
Скоро Гавриил вошел в маленький зал ожидания станции Бянкино. Небольшой и холодный зал был тускло освещен двумя настенными лампами. Синим туманом стоял в нем табачный дым. На скамьях вдоль стен сидели десятка полтора мужчин и женщин, одетых в шубы и полушубки. Гавриил громко и почтительно, как это было принято в Мунгаловском, поздоровался:
— Здравствуйте, товарищи! — и отвесил общий поклон.
На его приветствие никто не ответил, даже головы не повернул. «Экий сердитый народ сошелся. Здороваться не желают», — подумал Ганька и озадаченный таким нелюбезным приемом не посмел пройти вперед, где была свободная скамья, а снял с себя мешок с продуктами, положил его к стенке у порога и присел возле него на корточки.
Вдруг в зал вошел, судя по фуражке с красным верхом, какой-то большой начальник. Он строго оглядел ожидающих и недовольно проворчал:
— Ну, и накурили, хоть топор вешай. А намусорили-то!.. Что же это вы, граждане, чужой труд не уважаете, окурки на пол бросаете?
Никто ему не ответил. Тогда он вдруг напустился на Гавриила:
— А ты чего тут расселся? Что тебе скамейки нету? Иди и сядь по-людски.
Испуганный и смущенный Гавриил вскочил и пошел к скамейке. А неизвестный начальник тем временем прошелся по залу, заглянул в одну печь, в другую, открыл в них вьюшки и удалился прочь.
Гавриил успокоился и только хотел спросить у сидевшего рядом старика в заплатанном полушубке, что это за начальство было, как человек в красной фуражке снова появился в дверях с охапкой березовых дров и с ведром, наполненным какими-то черными комками.
«Вот так начальник! — посмеялся в душе Гавриил. — Печки топит, а замашки, как у старого атамана. И зачем это он мерзлых комков в ведро набрал?»
Когда в печках разгорелись и запылали тонко наколотые дрова, истопник стал бросать на них комки из ведра железным совком. Гавриил так заинтересовался этим, что подошел поближе к истопнику и спросил:
— Что это за комья ты в печку кидаешь? Разве они горят?
— Вот тебе раз! А чего же им не гореть? Это же каменный уголь, — рассмеялся истопник. — А ты, видать, такой, что темнее некуда.
В это время в одной из стен открылось маленькое квадратное окошко. Гавриил успел заметить в окошке яркую лампу и седую голову какого-то человека. Но тут все люди бросились к окошку и закрыли его Моментально выстроилась и зашумела очередь.
— Это зачем же они выстроились? — спросил Гавриил истопника.
— За мукой! — раздраженно буркнул тот. Гавриил не понял насмешки и продолжал спокойно стоять и думал, что мука ему не требуется. Харчей на дорогу у него было вдоволь.
Очередь между тем все убывала, и в зале становилось все просторней и холодней. Все, кто отходил от окошка, брали свои вещи и выходили на улицу. Скоро в зале остался один Гавриил.
— А ты чего стоишь? — закричал на него истопник. — Поезд сейчас тронется. Покупай скорее билет, пока кассир не ушел. И бывают же на белом свете ротозеи! — бушевал истопник, пока Гавриил покупал билет. — Скорее, скорее!
Только Гавриил спрятал бумажник с деньгами, как истопник заорал:
— Да не копайся ты, растяпа! Беги за мной, не отставай!..
Они выбежали на перрон. Здесь Гавриил увидел, что на рельсах стояли домики на колесах, с едва освещенными окнами, с трубами на крышах, из которых шел дым. Впереди раздался пронзительный свисток, и домики с железным лязгом и скрипом медленно двинулись вперед. Истопник страшным голосом закричал:
— Да не стой ты, чучело гороховое! Лезь в любой вагон, а то отстанешь. Не видишь разве, что пошел?
Подталкиваемый им Гавриил подбежал вплотную к вагонам и, изловчившись, вскочил в тамбур одного из них. И остановился, не зная, куда идти. Оглядевшись, различил в темноте две двери. И когда его стал донимать мороз, он решил открыть ближнюю неплотно прикрытую дверь. Отворив ее, он увидел совсем крошечную комнатушку с каменным полом и каким-то странным стулом на середине, со свечой в фонаре, с железным крючком на одной из колод. «Как раз одному только и поместиться здесь, — подумал он. — Спать негде, а сидеть можно. Ну да ничего, одну ночь можно и без сна скоротать».
Он снял с себя дошку и повесил ее на крюк рядом с дверью. Туда же пристроил и мешок с продуктами, а сам присел на странный, с пустой серединой стул. Но сразу же почувствовал, что снизу тянуло резким холодом. «Нет, не насидишь здесь долго. Живо простудишься», — решил он и снял с гвоздя дошку. Сложив ее вдвое, положил на стул. Когда снова сел, холода почти не почувствовал.
Колеса мерно постукивали, вагон покачивался. Это убаюкивало, навевало дремоту. С горечью переживая все сделанные промахи, Гавриил некоторое время мучился от стыда и позора. Потом махнул на все свои огорчения рукой и погрузился в дремоту.
В это время дверь распахнулась. От стука Ганька очнулся, вскинул голову и увидел стоявшую в дверях молодую женщину в полушалке и пестрой вязаной кофте. Испуганным голосом она воскликнула:
— Ах, простите! — закрыла дверь и убежала.
«И чего это она испугалась? Убежала, как ошпаренная, — думал он. — Какой-то народ здесь потешный. Косятся, подсмеиваются, ахают ни с того, ни с сего. Нет, чтобы по-людски обойтись».
Во второй раз дверь открыл какой-то гражданин в овчинной безрукавке, в синих галифе и каракулевой папахе. Он явно походил на военного.
— Виноват! — рявкнул он сочным бархатным баритоном и, не торопясь, прикрыл за собою дверь. «И этот туда же, — привычно посетовал Гавриил. — Виноват! — передразнил он гражданина. — А чего виноват, сам черт не разберет».
Он посидел немного и, увидев крючок, решил, что лучше всего закрыться на него. Закрыл и снова задремал, тут раздался настойчивый и нетерпеливый стук в дверь. Он вздрогнул и быстро вышиб крючок из петли. Дверь стремительно распахнулась, и в ней появилась строгая физиономия человека в безрукавке. Опалив Гавриила сердитым взглядом, он ехидно спросил:
— Гражданин! Вы еще долго будете здесь отсиживаться?
— Нет, только до Читы.
— Как до Читы? — захохотал гражданин. — Это же не купе, молодой человек!..
И только тогда Гавриил понял, что попал впросак. Он схватил доху, мешок и выбежал в тамбур, где встретил проводника.
Проводник привел его в вагон и, показав на свободную нижнюю полку, выше которой были еще вторые и третьи полки, сказал:
— Вот здесь и располагайся, деревня-матушка!
Долго Гавриил сидел, как оглушенный, и чувствовал, что у него горят уши и щеки. Хорошо, что в вагоне было полутемно и никто не видел его лица.
В ясный морозный полдень приехали в Читу.
Гавриил вышел из вагона и растерялся. По перрону, как муравьи в разворошенном муравейнике, шли и бежали во всех направлениях люди с чемоданами и узелками, с портфелями и свертками. Они наталкивались друг на друга, разговаривали, кричали в суете и спешке. Долго он не мог понять, что происходит. Но потом разобрался. Одни садились в стоявший поезд с маршрутными указателями на зеленых вагонах: «Чита 1 — Чита 2», другие выходили и входили в здание вокзала, третьи толпились и горланили у калитки с надписью: «Выход в город».
Мимо пробегал пожилой и сутулый с добрым липом человек в очках и с бородкой. В одной руке у него был портфель, в другой свернутый в трубку картонный лист.
— Скажите, пожалуйста, как попасть мне на республиканский съезд кооперации? — обратился к нему Гавриил.
— Не знаю, товарищ, не знаю. Спросите милиционера.
Но милиционера не было видно. Пропустив несколько человек, Гавриил остановил седого старичка-железнодорожника с маленьким сундучком в руках.
— Дедушка, где здесь кооперативный съезд?
— Не знаю, милок, не знаю. Спрашивай извозчиков или милиционеров. Этим все известно.
Гавриил стал искать в толпе милиционера. Наконец увидел его: тот прохаживался по перрону в длинной черной шинели с желтым кантом на воротнике и на кожаной шапке-ушанке. Вид у него был важный и строгий. К тому же он только что накричал на какую-то женщину с жестяными бидонами в холщевых сумах, перекинутых через плечо. Подойти к нему Ганька не решился.
«Найду и без него», — решил Ганька. Закинув за плечи мешок, он вышел через калитку в город и сразу же увидел огромную площадь, засаженную по краям тополями, с деревянной трибуной посредине. Эта песчаная площадь поразила его тем, что на ней совершенно не было снегу. В правому углу площади стояла длинная очередь одноконных колесных пролеток. На козлах сидели бородатые, одетые в тулупы и дохи ямщики. А в хвосте очереди дымно пылал большой костер. Около него, хлопая рукавицами и приплясывая, грелись хозяева пролеток. «Это видно и есть извозчики», — решил Гавриил и только что хотел направиться к ним, как кто-то положил ему руку на плечо и сказал:
— Здорово, земляк!
Он обернулся и увидел того, кого никак не думал встретить в Чите. Это был партизан Чубатов.
— Ганька! Черт! — заорал Чубатов и, схватив его в объятья, расцеловал со щеки на щеку. Потом отстранил от себя и сказал: — А ну, дай поглядеть мне на тебя, дорогой ты мой товарищ!
— Гляди, гляди! — улыбнулся Гавриил. — Как это ты в Читу попал? Случаем, не на кооперативный съезд приехал?
— Так точно! Угадал. А ты, что, тоже на съезд?
— Тоже.
— В Чите впервые?
— Впервые.
— Ну, тогда держись за меня. Я тут все знаю. Пойдем теперь к извозчикам. Узнаем у них, куда нам шагать.
Сначала они подошли к тем, кто был у костра. Оба поздоровались с извозчиками, но те им не ответили, сняли рукавицы и больше по привычке, чем по необходимости, стали греть руки над жаром костра. Потом Чубатов спросил:
— Граждане! Скажите, как на кооперативный съезд попасть?
— Пока еще не интересовались, где он проходить будет. Вы первые на него прикатили. Знаете хоть, когда он начнется? — спросил их извозчик с рыжей курчавой бородой. Он был подпоясан кумачовым кушаком чуть не под мышками, и Гавриил подумал про него: «Чисто баба подпоясался. Срам смотреть».
— Мы немного раньше приехали. Поторопились, — поспешил объяснить извозчикам Чубатов. — Съезд двенадцатого ноября откроется.
— Тогда вам лучше всего на постоялый ехать. Раз никто на вокзале делегатов не встречает, значит, нет для вас еще ни столовой, ни общежития. Садитесь к нашему переднему, и он вас живо домчит.
— А дорого сдерет?
— Сдерет! — передразнил его извозчик. — Никто вас обдирать не собирается. Возьмет, сколько по таксе следует.
— Это-то верно. А лучше бы точно знать, сколько такое удовольствие стоить будет.
— Иван! — закричал тогда извозчик переднему. — Людям надо на постоялку. Сколько возьмешь с них?
— По полтине с рыла. Домчу в момент, — ответил тот.
— Ну что, Улыбин, прокатимся, что ли? — спросил Чубатов.
— Давай прокатимся.
Они сели на извозчика и поехали вдоль площади в гору. Когда свернули на широкую и прямую, застроенную большими и красивыми зданиями улицу, увидели протянутые над ней кумачовые транспаранты. На них белой краской было написано:
«Слава героической Народно-революционной армии, взявшей Владивосток!»
«Да здравствуют герои Волочаевки, Спасска и Владивостока!»
«Братский привет народоармейцам, изгнавшим с Дальнего Востока последних интервентов и белогвардейцев!»
— Вот это да! — сказал Гавриил. — Не хочешь да прочитаешь. Сразу в глаза бросается.
— Да, ни кумача, ни красок здесь не жалеют, — отозвался Чубатов. — Тут на каждый плакат не меньше ста аршин пошло. А краску наверняка в бочке разводили.
Тут к ним повернулась бородатая и заиндевелая голова извозчика. Посмеиваясь, он спросил у Чубатова:
— Ты, гражданин, случайно не родственник кузнецу Вакуле?
— Нет, не знаю такого. А что?
— Да так, ничего, — ответил извозчик.
Скоро они расплатились с ним на заросшей соснами широкой улице у закрытых наглухо ворот, над которыми крашеная вывеска гласила: «Постоялый двор братьев Фейгельман».
Оставив мешок с продуктами и дошку на постоялом, Гавриил отправился разыскивать Василия Андреевича. Прежде чем попасть на Коротовскую улицу, где помещалось Дальбюро, прошел он мимо красной деревянной водокачки. Около нее стояли водовозы с бочками. Ни, у одного из них не было черпаков. Они просто подъезжали к свисавшей из водокачки коленчатой трубе. Из трубы начинала бить широкой струей вода прямо в бочку, и через минуту наполненная до краев бочка отъезжала, а следом за ней подкатывал другой водовоз. «Здорово придумано. Не то, что у нас в деревне», — подумал, проходя мимо, Ганька. Потом он миновал здание с вывеской «Центральный телеграф», дошел до аптеки, в окнах, которой стояли наполненные голубой и красной жидкостью стеклянные шары и, повернув налево, оказался перед огромным красным собором. Задрав голову на золотые кресты на его куполах, он уронил с головы папаху. Смущаясь прохожих, торопливо поднял ее и пошел вдоль чугунной решетки, ограждавшей собор. Потом уткнулся в обнесенный еще более высокой железной оградой городской сад. На следующей за садом улице увидел на дверях большого каменного здания черную вывеску, а на ней золотые буквы: «Дальбюро ЦК РКП(б)».
Войдя через двойные застекленные двери в просторный и светлый вестибюль, он прежде всего обратил внимание на пол, выложенный фигурными каменными плитками трех цветов. Таких полов он еще не видал. «Вот это пол! — подумал он. — Много денег в него вбухано. В бабки здесь катать — красота!»
Слева от входа часть вестибюля была отгорожена деревянной решетчатой перегородкой. Там на стоявших рядами вешалках висели шубы-борчатки, крытые серым сукном бекеши, полушубки, шинели и пальто, а на самом верху лежали шапки и папахи. На страже всего этого добра сидела за перегородкой старуха в синем халате и очках. Она вязала чулок. Завидев остановившегося в нерешительности явно не городского парня, старуха отложила чулок, высунула голову в расположенное на уровне ее плеч окно.
— Вам кого, молодой человек?
— Мне бы надо к дяде попасть.
— А кто он такой? Кем у нас работает?
— Кем работает, не знаю. Фамилия его Улыбин. Можно будет с ним повидаться?
— Сперва вытри ноги, потом разденься, сдай полушубок мне, получи номер и пройди к тому вон окошку, — высыпала скороговоркой старуха и показала на маленькое окошко в противоположном конце вестибюля.
Гавриил выполнил все ее требования, причесался перед огромным трюмо и прошел к указанному окошку.
— Постучись! Иначе будешь стоять и стоять, — приказала старуха.
Гавриил робко постучался в окошко, и оно открылось. В нем показалась усатая голова в милицейской шапке. От нее крепко пахло чесноком.
— Что скажешь? — строго спросила голова.
— Мне надо пройти к Василию Андреевичу Улыбину.
— По какому делу? По служебному или по личному?
— По личному.
— Тогда приходи от трех до пяти, — и голова скрылась, захлопнув окошко.
— Стучи еще! — приказала растерянному Гавриилу старуха. — Скажи, что к дяде. Целых, мол, два года не видались… Будь посмелее.
Гавриил постучал снова.
— Гражданин! — гневно и осуждающе сказала голова на этот раз. — Вам же русским языком было сказано, что сейчас нельзя.
— Улыбин мой родной дядя. Я из деревни приехал. Мне остановиться негде. Прошу пропустить.
— Ладно! — мрачно пробасила голова. — Сейчас позвоню, спрошу, примет ли.
Окошко снова захлопнулось. Гавриил стал ждать.
И вот окошко открылось в третий раз. Теперь голова милостиво улыбалась:
— Разрешено пропустить. Даже сказано: побыстрее. Давай документ. Сейчас я тебе выпишу пропуск. Пойдешь с ним в комнату номер пятнадцать. Это на третьем этаже.
Получив пропуск, Гавриил отправился на третий этаж по широкой каменной лестнице, застланной грязноватой темно-красной дорожкой. На втором этаже стоял бравый подтянутый милиционер с наганом на боку. Гавриил хотел было пройти мимо него, но был остановлен негромким грозным возгласом:
— Гражданин! Ваш пропуск!
От неожиданности Гавриил так растерялся, что долго не мог найти пропуск. Весь вспотев, нашел он, наконец, несчастную бумажку и протянул милиционеру, глядевшему на него холодно и подозрительно. Милиционер долго и тщательно изучал пропуск. Потом вернул его с таким видом, словно был кровно обижен тем, что пропуск оказался в полном порядке.
— Пройдите, гражданин! — разрешил он. — Третий этаж, комната номер пятнадцать…
Василий Андреевич встретил Гавриила в дверях своего кабинета.
— Ого! Какой ты вымахал! Жердь, да и только. Перерос Романа-то. Ну, проходи, проходи! Рад тебя видеть. Как же это ты в Читу попал?
— На кооперативный съезд приехал.
— Вот как наши-то! Уже по съездам ездят. Здорово! Здорово! Выходит, есть у тебя в деревне авторитет. А я тебя все за мальчишку считал… Хорошо, хорошо! Жаль только, что съезд-то не состоится.
— Как не состоится? — испугался Гавриил. — Зачем же тогда я ехал в такую даль?
— Случились, брат, такие события, что теперь не до съезда. Народно-революционная армия во Владивосток вступила. Слыхал?
— В дороге об этом узнал.
— А знаешь, чем это пахнет? — весело подмигнул ему Василий Андреевич. — Не догадываешься? Ну, ничего! Поживешь здесь — узнаешь… Проходи, проходи ко мне.
У Василия Андреевича были посетители. У стола с массивным чернильным прибором и каким-то коричневым деревянным ящичком сидел рыжебородый старик в поношенном пиджаке и длинной ситцевой рубахе. На добрую ладонь рубаха выступала из-под пиджака. Поодаль, у изразцовой печки, с круглым ярко начищенным колпаком отдушины, сидел гладко бритый мужчина в суконном френче и собачьих унтах шерстью наружу.
— Ну, вот вам еще один делегат! — сказал Василий Андреевич. — Знакомьтесь давайте. Это мой племяш. Тоже бывший красный партизан, а теперь секретарь сельревкома.
— Федосеев из Нового Цурухайтуя! — здороваясь с Ганькой, отрекомендовался бритый. — Был командиром пятой сотни у Семена Забережного. Как там он у вас живет?
— Живет помаленьку. Он председатель нашего ревкома.
— Ну, а я, сынок, из Курунзулая. Пушкарев моя фамилия, — представился, не поднимаясь со стула, старик и так пожал Гавриилу руку, что тот готов был вскрикнуть от боли. «Старый черт, а силищи-то, как у доброго коня», — подумал он с уважением.
— Значит, тоже на кооперативный съезд?
— Тоже.
— Как же тебя, такого молодого, в делегаты выбрали? — колюче усмехаясь, стал допытываться старик. — Грамотей ты большой, что ли?
— Сам не знаю, как это получилось. Взяли выдвинули и проголосовали единодушно, чтобы поскорей с собрания разойтись.
— Вот и со мной такую же штуку сыграли, — сознался старик. — Молодым-то ехать неохота. У нас там каждую неделю свадьбы. Вот и припятили меня, хоть я и членом-то в потребиловке не состою.
— Ты вот что, племяш! — обратился к Гавриилу Василий Андреевич. — Ты обожди малость. Я пока закончу разговор с земляками. Садись вон к тому столику, газеты посмотри, — и он подал целую пачку газет.
Гавриил присел к столику, на котором стояли графин с водой, два стеклянных стакана и полоскательница. Взяв в руки первую попавшуюся газету, не торопился развернуть ее. Сердце его глодала обида на дядю. Встретил он его как-то не по-родственному. Поздоровался, пошумел и занялся беседой с чужими людьми. В Мунгаловском так с гостями не обходились. Там с приездом любезной сердцу родни начинался форменный переполох. Гостей раздевали, проводили в горницу. И пока хозяин занимал их разговорами, хозяйка бегала в погреб, в кладовую, лазала в подполье. Старухи спешно умывали и принаряживали сопливую детвору, девки ставили самовар, растапливали плиту. Гостей угощали и принимали так, чтобы потом было не стыдно ехать к ним отгащивать. А тут угощением и не пахло. Даже вести его к себе домой дядя не торопился.
— Так ты, Василий Андреевич, все-таки объясни нам толком, почему съезд-то не состоится? — спросил старик. Гавриил сразу отложил газету в сторону. Было интересно, что ответит дядя.
— Сейчас по всему Дальнему Востоку начались массовые митинги и собрания. Народное собрание республики буквально завалено телеграммами с мест. Народ требует воссоединения с Россией.
— Правильно требует! — одобрил старик. — Мы, слава богу, русские. С какой же нам стати врозь-то жить? Но какая же от этих телеграмм помеха съезду? Непонятно что-то…
— Да ведь в Чите сейчас дым коромыслом. Народ шумит, радуется, а у буржуев поджилки трясутся.
— А разве здесь у вас буржуи были? Вот не думал!..
— Конечно, были. Буфер-то был буржуазно-демократическим. Мелкие фабриканты и купцы жили довольно вольготно. Собственность у них пока не отобрана.
— Гляди ты какое дело! А я считал, что у нас буфер больше для видимости, для близиру.
— Нет, Антип Павлович, много здесь сохранилось такого, чего в России давно не стало. Там только одна партия — Коммунистическая. А у нас этих партий много. В Чите центральных комитетов различных партий существует около десятка. Представители этих партий входят в народное собрание, выступают с трибуны и без конца требуют дальнейшей демократизации, полной государственной самостоятельности.
— Разогнать их надо ко всем чертям! — закипятился старик. — Разве ж за это мы воевали?
— Правильно! — поддержал бритый.
Василий Андреевич глядел на них и смеялся. Потом сказал:
— Дело к этому и идет. В этом вся разгадка. Союз кооперативов у нас был отдан на откуп правым эсерам, которые и в царское время все у нас были кооперативными деятелями. Чего они ждали от кооперативного съезда, я не знаю. Но теперь им, конечно, не до него. Вместе со всеми активистами буржуазных партий они заседают, совещаются, без конца выступают на митингах и собраниях. Все пытаются настроить рабочих в пользу сохранения ДВР… Ну, думаю, что теперь все ясно, товарищи?
— Более или менее прояснилось, но многое еще непонятно, — сказал делегат во френче.
— Пока будете здесь, дело совсем прояснится… Вы извините меня! Но надо мне и с племяшом потолковать. Он, наверное, на меня дуется. Вон какой сердитый сидит…
Когда Федосеев и Пушкарев ушли, Василий Андреевич положил руки на голову, потянулся, сделал несколько глубоких вздохов. Потом подошел к Гавриилу, взъерошил ему волосы и сказал:
— Ты на меня, брат, не дуйся. Надо было с мужиками потолковать. Зато теперь мы с тобой наговоримся. Ты, как, хочешь кушать? Тогда давай спустимся в нашу столовую, пообедаем, там и поговорим обо всем.
— Ладно! — согласился повеселевший Гавриил.
Они спустились в столовую, сели за свободный столик и заказали на первое щи с капустой, на второе — отварную кету с картошкой.
— Ну, теперь давай рассказывай! — попросил Василий Андреевич. — Порадовал ты меня своим приездом. Как снег на голову свалился. Как ты жил это время? Как мать живет?
— Всяко жил. То ничего, то совсем плохо. В войну мы целый год у Середкиных в Подозерной жили. Я там и тифом переболел и в тайге скрывался. От нашей усадьбы только печные трубы остались. Вернулись мы домой и ютились сперва в зимовье, а потом нам дом Иннокентия Кустова отдали. В нем и живем теперь. Мама у меня совсем постарела. Ни одного черного волоса не осталось, все побелели.
— Да, нелегко ей, бедняге, досталось. Натерпелась горя и страху, — грустно вздохнул Василий Андреевич. — Была у нас семья как семья. Сколько раз я за эти сумасшедшие годы думал, что вот отсижу в тюрьме, отбуду срок на поселении и вернусь в свою семью, нагляжусь на всех, отдохну, а потом буду искать свою долю. Но ничего из этих мечтаний не сбылось. Прямо из ссылки попал я в огонь гражданской войны. Сначала в Иркутске с юнкерами воевал, а потом пошло и пошло. Ни отца, ни Северьяна так и не увидел в живых. Только, глядя на вас с Романом, радовался и в то же время боялся, что в любую минуту могу потерять и вас. Роман ведь во всякое пекло сломя голову лез. Однажды я его почти на верную смерть отправил. Люблю его, черта бешеного, жалею, а отправил. Потом места себе не находил. Мне надо войском командовать, на прорыв идти, а у меня он из головы не выходит. И с тобой тоже так получилось, что чуть не погиб ты по моей милости. Я тебя за границу отправил, чтобы избавить от опасностей и тягот партизанской жизни, а на поверку вышло, что уцелел ты просто чудом. Когда ты рассказал мне об этом в Богдати, у меня волосы на голове от страха зашевелились… Ты что, не веришь? Думаешь, что это я так говорю? Нет, Гавриил, все это правда. Ведь не чужие мы… Я вот все собираюсь домой съездить, поглядеть на вашу житуху, на отцовской могиле побывать. Да разве вырвешься? С утра до поздней ночи кручусь как белка в колесе. Работа у нас — только знай держись.
Молоденькая красивая официантка в белом переднике и кружевном чепчике принесла хлеб и тарелки со щами. Она так стрельнула в Гавриила черными глазками, что он сразу вспотел и вспомнил Верку Козулину.
Василий Андреевич, глядя вслед удалявшейся официантке, спросил:
— Жениться не думаешь? Хоть бы на свадьбе у тебя погулять.
Ганька смутился, вспыхнул.
— А чего краснеешь? Дело это житейское, обыкновенное. Все когда-нибудь да женятся. Я вот о себе думал, что так и помру холостяком. А недавно тоже женой обзавелся. Чего смеешься? Думаешь — седина в голову, а бес в ребро? И в самом деле, расскажи-ка об этом у нас в поселке — смеху не оберешься. Скажут, взбесился на старости лет…
— Да какой же ты старик? — любуясь в эту минуту веселым, заметно помолодевшим за последние два года дядей, сказал Ганька.
— Старик не старик, а лучшие годы уже прошли. Не вернешь их.
— А на ком ты женился?
— Известно на ком, на женщине. Ты ее, кстати, знаешь. Это Антонина Степановна Олекминская.
— Антонина Степановна?! Вот не думал-то…
— А что ты так удивился?
— Да ведь она гораздо моложе тебя… Потом я вспомнил, как в нее один мой дружок был влюбленный. Втрескался в нее за границей по уши. Разговаривать с ней стеснялся, а ревновал ко всем так, что мне его жалко делалось.
— Кто же это такой? — спросил неприятно пораженный Василий Андреевич.
— Гошка Пляскин. Он ей однажды письмо в стихах сочинил. Хотел было передать, да случайно узнал, что она коммунистка. Тут сразу вся его любовь и кончилась.
— Это почему же?
— Не знаю. Он мне тогда так сказал: раз, говорит, она коммунистка, она таких дураков, как я, в упор не видит. Приходится, говорит, мне с этого дня крест на свою любовь поставить…
— А ты знаешь, что Гошка Пляскин здесь?
— Нет, не знаю.
— Он здесь в военно-политическом училище учится. Я его все к себе заходить приглашал. Он всегда обещался, но так и не зашел ни разу. Понятно, почему он стесняется у меня бывать… А теперь ты мне скажи, много еще мунгаловцев за границей?
— Да есть еще. Не вернулись Архип и Петька Кустовы, братья Барышниковы, Чепаловы и Епифан Козулин. Всего человек пятнадцать наберется. Все остальные уже заявились с покорной головой.
— Из всех, кто не вернулся, мне одного Епифана жалко. Это же вечный труженик. Насколько я помню, никогда он не любил дурака валять. Работал как бешеный. И человек он неплохой.
— Да, неплохой, как же! — скорбно усмехнулся Гавриил. — Он на тебя и на Романа все зубы точит. Слышать, говорят, спокойно о вас не может. На Романа-то он из-за дочери несет. А вот на тебя за что? Что ты ему плохого сделал?
— Ровным счетом ничего… Ну, раз мы ему белый свет заслонили, тут ничего не поделаешь. Так и пропадет человек за границей… А как ваши партизаны к возвращенцам относятся? Не притесняют?
— По пьяной лавочке иногда куражатся, морду набить норовят. Особенно отличается Лука Ивачев.
— А как Каргин живет?
— Работает в своем хозяйстве. Даже в праздник его редко на улице увидишь. Все норовит на заимке жить. Должно быть, потрухивает партизан. Его Кушаверов все хлопнуть собирается. Раза два приезжал к нам пьяный и с винтовкой. Оба раза Семен силой домой его отправлял и велел дурака не валять, а то, говорит, под суд пойдешь.
— Значит, Семен умеет революционный порядок поддерживать? Хорошо он председателем работает?
— По-моему хорошо. Только разве на всех угодишь? Многие на него косятся, ругают за глаза, но побаиваются. При встрече все Семеном Евдокимовичем величают, в гости зовут, на свадьбы, на крестины.
— А он выпивает?
— Мимо рта не проносит, если подадут. После смерти Алены он прямо до чертиков допивался. Но теперь взял себя в руки. На свадьбы ходит, а меру выпивке знает.
— Он не женился еще?
— Пока нет. Похаживает частенько к нашей учительнице. Говорит, задачи решать ходит, а народ уже посмеивается над ним. У всех его задачек, говорят, один ответ — свадьба председателя с учительницей. Знаешь ведь, как у нас зубы-то мыть умеют…
После обеда Василий Андреевич спросил Гавриила:
— Ты где остановился?
— На постоялом дворе у Фейгельманов.
— Я, понимаешь, до вечера буду занят. Дел у меня вот сколько, — провел он пальцем по горлу. — Ты отправляйся пока на постоялый, отдохни там. Вечером я забегу за тобой и заберу тебя к себе. Поместиться у меня есть где. Антонина Степановна сейчас в командировке. Деньги у тебя имеются?
— Есть немного, да и то не с собой. Отдал я их на сохранение Чубатову.
— А все-таки сколько же у тебя денег? С чем ты приехал?
— Есть девять рублей.
— Тогда на вот тебе три кружка, — подал он ему три серебряных царских рубля. — Купи на них чего-нибудь съестного, чтобы было чем нам поужинать… А теперь давай твой пропуск, я распишусь на нем, и ты иди.
Когда Гавриил вышел на улицу, солнце стояло над зубчатыми сопками за Ингодой. Приближался вечер.
Он, не торопясь, спустился на главную читинскую улицу, пошел по тротуару вдоль парикмахерских, лавочек, часовых мастерских и каких-то ателье, на вывесках которых были нарисованы красивые парни и девки все в гладко отутюженных и ловко сидевших на них платьях и костюмах. Он так увлекся разглядыванием вывесок, что не заметил, как налетел на какого-то рослого молодого военного в длинной кавалерийской шинели с пустым рукавом вместо левой руки.
— Эй ты, деревня! Полегче на поворотах! — закричал на него военный. Голос его показался Гавриилу знакомым.
Он вскинул глаза на презрительно усмехавшегося военного и узнал в нем Гошку Пляскина.
— Гошка!..
— Ганька!.. Леший ты этакий!.. Откуда здесь взялся?
— А ты что тут делаешь?
— Я учусь в военном училище.
— А я на кооперативный съезд приехал… С рукой-то у тебя что? Неужели безруким стал?
— Нет, рука у меня целая. Я ее под шинелью на темляке ношу. Ранили тут меня недавно. Участвовал я в одной ночной операции.
— Что это за операция была?
— Бандитов ловили. Я тебе об этом как-нибудь расскажу еще… Я тебя вдруг-то и не узнал. Усишками обзавелся, — провел Гошка пальцем по верхней Ганькиной губе, где за последний год появился густой пушок. — Чего ты их не сбреешь? Они тебе всю фотографию портят.
— Сбрей раз, а потом не рад будешь.
— Что же ты по улицам шляешься?
— Дядя велел чего-нибудь на ужин купить.
— Василий Андреевич? Значит, ты у него остановился?
— Нет, я пока живу на постоялом дворе с Чубатовым. А сегодня к дяде перееду.
— Это какой Чубатов? Тот самый, что вместе с нами от смерти спасся? Вот здорово! Надо мне с ним повидаться.
Они зашли в одну из частных лавчонок, купили колбасы и соленого байкальского омуля. Гошка сказал, что это очень вкусная рыба. Если Ганька разок ее попробует, всегда потом будет покупать.
Только они вышли из лавчонки, как услыхали пронзительные мальчишеские голоса. По тротуарам бежали оборванные ребятишки и, размахивая газетами, отчаянно горланили:
— Вот кому газета «Дальневосточный путь!»
— Кому «Забайкальскую новь»!
— Газета «Боец и пахарь»! В номере напечатаны подробности занятия Владивостока!..
— Привет освобожденному Приморью! — вдруг закричал бегущий навстречу Гошке и Гавриилу проворный оборвыш. — Читайте телеграмму Ленина!
— О чем телеграмма-то? — спросил Гошка, схватив белобрысого парнишку за рукав неимоверно замызганной телогрейки.
— Не цапайся грязными руками! — огрызнулся тот. — Купи газету — и сам узнаешь.
— А сколько твоя газета стоит? — спросил умиравший от нетерпения Гавриил.
— Пять копеек серебром. Покупайте, не задерживайте, а то я и на хлеб не заработаю.
Гавриил подал парнишке гривенник. Тот сунул им в руки по газете и стремительно помчался дальше. Они тут же развернули газеты и принялись искать ленинскую телеграмму. Она была помещена на первой странице под крупным заголовком: «Привет освобожденному Приморью!»
Текст телеграммы был набран косым светлым шрифтом.
«Чита. Председателю Совета Министров Дальневосточной Республики.
К пятилетию победоносной Октябрьской революции Красная Армия сделала еще один решительный шаг к полному очищению территории РСФСР и союзных с ней республик от войск иностранцев-оккупантов. Занятие Народно-революционной армией ДВР Владивостока объединяет с трудящимися массами России русских граждан, перенесших тяжкое иго японского империализма.
Приветствуя с этой новой победой всех трудящихся России и героическую Красную Армию, прошу правительство ДВР передать всем рабочим и крестьянам освобожденных областей и города Владивостока привет Совета Народных Комиссаров РСФСР.
Председатель Совнаркома РСФСР В. У л ь я н о в (Л е н и н).»
— Вот это да! — сказал, прочитав телеграмму, Гошка. — Теперь мы будем жить вместе с Россией. Я не я, Ганька, буду, а обязательно в Москве побываю. Давно я об этом мечтаю. Вот закончу училище, послужу в Красной Армии до первого отпуска и дуну в Москву без пересадки. Здесь у нас захолустье, здесь и поучиться-то как следует негде. А Москва — это город!.. Там учись хоть на доктора, хоть на инженера. Там из любого чурбана человека сделают. Недаром туда нашего Кузьму Удалова на днях отправили в какую-то военную академию.
— Разве Удалов чурбан с глазами? — обиделся за знаменитого партизана Гавриил.
— Нет, это не чурбан. Это настоящий самородок. Только ведь он почти неграмотный, а тут на тебе — сразу в академию. Туго ему на первых порах придется. Зато потом, глядишь, полководцем в Красной Армии станет.
— Значит, уехал Удалов учиться?
— Уехал. Да и не один он, а многие уже в Москву укатили. Все туда рвутся. Кто подучиться, а кто и насовсем. Твоего дядю тоже наверняка в Москву отзовут и заставят комвуз кончать. Всех, кто показал себя в гражданскую войну героем, заставят учиться. Нам образованные люди до зарезу нужны. И если у меня получится с Москвой, я там время даром тратить не буду.
Гавриил завистливо вздохнул.
— Да, тебе легко и в Москву укатить. Ты один, а у меня мать-старуха. Ее не бросишь. Придется мне пока в секретарях болтаться.
— Ну, это ты зря! — напустился на него Гошка. — Да ты, может, вперед меня в Москву попадешь. Уедут туда Василии Андреевич с Антониной Степановной и заберут вас с матерью к себе. Так что головы не вешай. Теперь твое от тебя не уйдет… Слушай, Ганька, а чего мы, как неприкаянные, на улице торчим? Давай пойдем к китайцам в харчевню пообедаем, пропустим по одной за взятие Владивостока и за нашу встречу.
— Да ведь я не пью.
— Ну, одну-то выпьешь. Ничего не случится. Пойдем! Я и сам раз в году выпиваю…
Гошка так решительно звал Гавриила, что он не посмел отказаться. Обижать старого товарища ему не хотелось.
По каким-то узеньким закоулкам они спустились вниз от главной улицы и оказались в районе китайских харчевок, где сильно пахло жареным на кунжутном масле чесноком, вареными китайскими пельменями и пампушками.
— Позавчера я вон в той харчевне обедал с партизаном Косяковичем, — показал Гошка на обмазанную глиной и неизвестно из чего выстроенную хибарку с подслеповатыми маленькими окнами. — Он меня хорошим обедом угостил. Только там шибко грязно. Давай сегодня получше харчевню выберем.
Выбрали они двухэтажный деревянный домик с вывеской над входными дверями: «Харчевня Фынь Хунсяня. Обеды и ужины по сходным ценам. Всегда свежие позы».
В прихожей их встретил китаец с подковкой седых усов, с благообразным желтым лицом и веером в руках. Одет он был в черную курму и еще какую-то похожую на юбку одежду. Он почтительно поклонился и сказал:
— Здрасьте!.. Что желаете?
— Нам бы пообедать, — ответил Гошка.
— Пожалюста, пожалюста! Ваша раздевайся, ходи наверх.
Скоро Гавриил и Гошка сидели в комнате на втором этаже за столиком с довольно грязной скатертью и изучали захватанное жирными пальцами меню, вложенное в прейскурант со спиртными напитками.
— Мне тарелку щей — и хватит, — сказал Гавриил. — Я и есть-то не хочу.
— Какой же это обед из одних щей! — сказал Гошка. — Давай не будем скупиться. В кой годы встретились, а ты хочешь щами обойтись. Ты ел когда-нибудь китайские позы?
— Нет. А что это за позы?
— Это китайские пельмени, только каждый пельмень чуть не с кулак будет. Они их здорово, холеры, делают. Прямо пальчики оближешь. Давай закажем по десятку поз, какой-нибудь холодной закуски и самый маленький лафитничек с водкой. Это не ради пьянства, а ради встречи. Да ты не смущайся, не робей!.. Никто нас за это не осудит.
Дюжий стриженный под машинку китаец в белом фартуке и таком же колпаке с красным распаренным лицом принял у них заказ. Пока не подали еду, Гошка расспрашивал Ганьку о его жизни, о знакомых мунгаловских партизанах и больше всего о Семене Забережном, в полку которого он находился после возвращения из госпиталя.
Когда он удовлетворил любопытство, Гавриил спросил:
— Как ты на женитьбу моего дяди смотришь?
— Никак не смотрю. Мне-то до этого какое дело?
— Да ведь ты же увлекался Антониной Степановной.
— Мало ли я кем увлекался, — пренебрежительно бросил Гошка. — Что было, давно прошло.
— А не встречал ты здесь Антонину Степановну?
— Встречал. Она ведь здесь в главном военном госпитале работает. Когда там лежал твой брат Роман, я раза три заходил его навестить. Там и Антонину видел. Сидишь, бывало, у него, так она раза два, а то и больше в палату забежит. По-моему, она к твоему брату не совсем равнодушна. Да и не удивительно. С ним они почти ровесники, а Василий Андреевич, как там не бодрись он, вот-вот на пенсию запросится.
От Гошкиных слов Гавриилу стало неприятно. «И зачем он мне про это рассказал?» — с раздражением и неприязнью подумал он о приятеле. Тот словно понял и поспешил заговорить о другом:
— Ты знаешь, где я после заграничного госпиталя воевал?
— Нет, не знаю.
— До двадцатого года я у Забережного в ординарцах был. А после меня на Амур отправили. Выучился я там на сапера-подрывника и на Читинский фронт поехал. Вышибали мы семеновскую пробку с востока. От станции Зилово до Карымской с боями шли. И там я не раз железнодорожные пути подрывал в тылу у белых. Однажды так ловко подорвал мостик, что пришлось семеновцам свой бронепоезд «Усмиритель» бросить и пешком удирать. Мне за это командующий фронтом Дмитрий Шилов в награду именные часы поднес.
— Вот это здорово! Значит, ты хорошо повоевал… А как тебя в Чите-то ранили?
— Здесь одно время столько бандитов и грабителей расплодилось, что никому от них жизни не было. Каждую ночь — налеты на квартиры и учреждения. Каждую ночь кого-нибудь обязательно убьют и разденут. Дело дошло до того, что эти бандиты даже секретаря Дальбюро ЦК тов. Анохина нынче весной убили. Поехал он с двумя товарищами за город под выходной день. Бандюги подкараулили их и убили всех из засады… Вот тогда и взялись за них. Нас, курсантов, членов партии и комсомола много раз на облавы по ночам посылали. Повоевали мы с бандитами в Кузнечных рядах и на Большом острове, где у них притоны и берлоги были. Человек двести мы этой сволочи перебили и арестовали. А недавно ходили на облаву против самого неуловимого бандита Цыганкова. Пока его не своротил комсомолец Венька Рогожин, он одного нашего убил и меня успел ранить.
— Венька Рогожин?! Я его знаю. Он к нам приезжал по организации комсомола. Не думал я, что он такой геройский парень.
— Геройский не геройский, а молодец. Он этого Цыганкова три месяца выслеживал. Раз десять на грани смерти ходил, пока своего не добился…
Краснолицый китаец принес им селедку с луком и маленький графинчик с водкой, Гошка живо наполнил рюмки и сказал:
— Ну, Ганька, за нашу встречу! — И тут же осушил свою рюмку до дна. Видя, что Гавриил не решается пить, он напустился на него: — Ну, это ты брось. Ты не красная девица, а красный партизан. Ничего с одной рюмки не сделается. А больше я к тебе и вязаться не буду. Выпей раз — и точка. Остальное я без тебя осилю. Аппетит у меня сегодня разыгрался.
Когда они насытились, Гошка с блаженным видом развалился на стуле, закурил и сказал Гавриилу.
— Ну что ж, хорошего помаленьку. Давай расплачиваться и будем уходить.
— Мне нечем платить. У меня всего сорок копеек в кармане. Сдача с дядиной трешки.
— Не беда, я расплачусь. Нам только вчера денежное содержание выдали.
Гошка полез в карманы брюк за бумажником, но сколько ни шарил, найти его не мог. И тут он вспомнил, что оставил деньги в казарме, сунув бумажник на ночь под подушку.
— Это называется пообедали, — сразу вспотев, горько усмехнулся он. — Подвел я и тебя и себя. Придется тебе посидеть здесь, пока я за деньгами хожу.
— Я тут один не останусь — стыдно. Лучше давай я за моими деньгами на постоялый сбегаю. Там у Чубатова девять с полтиной моих капиталов хранится.
— Хорошо! Дуй тогда за своими, а я посижу. Только смотри, чтобы хозяева ничего не поняли. Половой уже ходит и косится на нас. Придется мне еще какой-нибудь жратвы заказать. Иначе попросят освободить столик, а тогда и выяснится все. Для меня это может плохо кончиться. Скандал, протокол в милиции и гауптвахта или отчисление из училища.
— Тогда заказывай. Только смотри, чтобы моих денег на расплату хватило.
— Закажу только для виду.
Когда Гавриил поднялся уходить, китаец с распаренным лицом, заподозрив неладное, вошел в комнату, спросил его:
— Твоя деньга плати, тогда уходи. Наша такой порядок.
— Ничего, пусть идет. Платить за него и за себя буду я, — с важным и внушительным видом заявил Гошка. — Пока он бегает по делу, я еще немного подзакушу. Подай-ка мне рюмку водки и блинчиков с мясом.
Гавриил не помнил, как он добежал до постоялого, до которого было не меньше двух верст. Но на его беду Чубатов куда-то отлучился. Гавриил заглянул во все комнаты, в умывальную, в уборную во дворе, но Чубатова нигде не оказалось. Он метался как угорелый то в дом, то на улицу, не зная, что предпринять, и страшно переживая за Гошку, судьба которого зависела сейчас целиком от него. А тем временем ходики в столовой постоялого продолжали тикать и отсчитывать минуту за минутой. Так прошло целых пятьдесят минут.
И только на пятьдесят первой появился Чубатов. Оказывается, он ходил на толкучку. Пока он расспрашивал ставшего совершенно невменяемым Гавриила, что случилось, да пока доставал из сундучка завернутые в тряпку его капиталы, прошло еще несколько минут.
Сунув завернутые в носовой платок деньги в карман штанов, Гавриил понесся как сумасшедший на выручку друга. Прибежав на главную улицу, он еще не сразу нашел тот закоулок, в который следовало свернуть. Но наконец он все преодолел и в синие сумерки увидел впереди знакомую вывеску харчевни.
Китайцы хотя и косились на Гошку, но денег с него еще не требовали. Военная Гошкина форма заставила их быть терпеливыми. Он благополучно дождался прихода Гавриила.
Расплачиваясь с китайцами, Гошка честно признался им, почему он вынужден был так долго обедать.
— Ничего, капитана, ничего! Наша могла подождать, — сказал ему с натянутой улыбкой хозяин харчевни и пригласил: — Ваша заходи еще.
На улице Гошка признался:
— Скребли у меня, Ганька, кошки на сердце. Часы внизу, слышу, тикают, время идет и идет, а ты не возвращаешься. Неужели, думаю, подведет? Но знаю, что не тот парень, чтобы друга подводить. Кусок в горло не лезет, а пихаю да жую, как корова тряпку, и то в окно поглядываю, то к шагам на тротуаре прислушиваюсь.
— А из-за чего ты так сильно переживал? Боялся, что китайцы подзатыльников надают?
— Подзатыльники что! Боялся я, что через этот пустяшный случай выговор от комсомольской организации схвачу, головомойку заработаю от начальника училища и комиссара, а потом промарширую на гауптвахту или даже за ворота училища. У нас насчет дисциплины беда строго.
Гошка повел Гавриила к себе, вернул ему потраченные на уплату за роскошный обед деньги и, прощаясь, сказал:
— Ты, Ганька, не говори ничего дяде Васе. Он мне такую проборку даст, что всем чертям тошно станет. Он ведь помог мне в училище попасть, а это было нелегко сделать.
Гавриил заверил его, что будет молчать, как камень.
Василий Андреевич уже дожидался племянника на постоялом, беседуя с Чубатовым.
— Где это шатаешься, товарищ? — встретил он его вопросом. — Для чего тебе потребовалось за деньгами прибегать? Знакомого встретил?
— Встретил.
— Ну и пришлось угостить его, да? — И, не дождавшись ответа, сказал: — Эх, Ганька, Ганька!.. Здесь ты ушами не хлопай, не будь дурачком. Много тут развелось любителей выпить на чужой счет. Сотни бывших партизан в Чите без дела болтаются, ищут знакомых, чтобы денег у них выклянчить. Кое-кто из них здорово опустился. Работать не хочет, отвык. Каждый день к нам такие люди заходят, бьют себя в грудь, старые заслуги вспоминают, помощи требуют. Беда с таким народом. И все это деревенские, те, у кого дома никакого хозяйства нет. С рабочими в этом отношении куда легче. Они вернулись домой и сразу пошли работать. Они не считают зазорным идти на любую работу, лишь бы не сидеть на шее у государства.
— Это верно, — согласился с ним Чубатов. — У нас дома тоже многие батраки, вернувшись из партизан, нигде устроиться не могут. Прямо не знаю, что делать с такими.
— Да, трудное это дело. Чтобы каждый нашел свое место в жизни, для этого не один год потребуется.
Распрощавшись с Чубатовым и пригласив его заходить к себе, Василий Андреевич сказал Гавриилу:
— Ну, пойдем ко мне. Я сегодня хочу пораньше лечь, чтобы выспаться. Завтра у меня тяжелый день будет.
Василий Андреевич жил в двухэтажном каменном доме недалеко от главного почтамта. На первом этаже занимал он большую комнату с лепными украшениями на потолке, с балконом и высокими стрельчатыми окнами. В комнате у него стояли два стола — письменный и круглый, накрытый пестрой скатертью с кистями. По обе стороны от белой филенчатой двери находились две узкие железные койки. Одна была застлана серым солдатским одеялом, другая — пикейным, веселой светлой расцветки. Над одной койкой висел коврик с вытканным на нем изюбром, распластанным в стремительном беге. Над другой — казачья шашка с побитыми ножнами и бинокль в коричневом футляре. В правом переднем углу стояла черная этажерка с книгами. Но Ганьку больше всего заинтересовали какие-то собранные в гармошку трубы, расположенные как раз под окнами. В трубах что-то изредка пощелкивало и бурлило.
— Что это за штуки у вас? — спросил он.
— Это батареи парового отопления. Они нам печку заменяют, — отвечал, посмеиваясь, Василий Андреевич. — Ты, что, впервые их видишь?
— Впервые. А как же их топят?
— В подвале у нас есть кочегарка. Там разводят в топке огонь и нагревают воду в котлах. А потом электрический мотор гонит из котлов воду по трубам на оба этажа. Горячая вода нас и греет.
Ганька подошел к батареям, по очереди ощупал их.
— Верно, горячие! Вот красота. Тут живи — не тужи, не то что в деревне. — Помолчав, он спросил: — А зачем это у вас две кровати?
— На одной сплю я, на другой Антонина Степановна.
— Разве вы врозь спите?
— Врозь. Так, брат, принято здесь.
— Зачем же тогда было жениться, если врозь спать?
Василий Андреевич залился легким румянцем, хлопнул Гавриила по плечу:
— Эх ты, деревья! Даже покраснеть заставил… Пойдем на кухню, умоемся и чайник на примус поставим.
Василий Андреевич взял стоявший на столе синий эмалированный чайник, перекинул через плечо полотенце и повел Гавриила на кухню в конец коридора.
Показав на белую раковину, над которой торчал из стены медный кран, он сказал:
— Давай умывайся, а я примус разожгу.
Гавриил стал умываться. Вдруг за спиной у него что-то загудело. Он оглянулся и увидел на плите желтую медную банку на трех ножках. Из банки било и жужжало похожее на венчик синее пламя. Василий Андреевич положил на банку металлическую подставку и поставил на нее чайник.
— Это еще что за диковинка? — спросил Ганька.
— Вот это и есть примус. Очень удобная штука. Десять минут — и вода в чайнике закипит.
— И чего только не выдумают люди! — воскликнул пораженный Гавриил. — Скажи дома, что лампа чай кипятит, так в глаза наплюют. Скажут, брешешь, как Никула Лопатин… А хорошо бы это все в деревнях иметь. Сразу бы жизнь другая сделалась.
— Со временем все это и в деревнях появится. Мы и революцию для того делали, чтобы всеми житейскими благами мог пользоваться рабочий в городе и мужик в деревне. В Америке или в передовых европейских странах обеспеченные люди имеют такие житейские удобства, которые нам еще и во сне не снились.
— Что же это за удобства такие? Неужели и ты не знаешь всего, что там навыдумывали?
— Кто я такой, чтобы все знать-то? — грустно усмехнулся Василий Андреевич. — Я ведь в этом деле недалеко от тебя ушел. Сам я лишь вот здесь, в Чите, увидел этот самый примус. А за границей, говорят, его уже на свалку сдали. Там есть уже штуки почище. Но ничего я тебе о них рассказать не сумею… Смешно сказать, а я только в тюрьме, брат, познакомился, например, с теплой уборной и с водопроводом. При наших морозах это совершенно необходимая вещь. Эти блага, о которых узнал в тюрьме, я потом не раз вспоминал в своей якутской ссылке. Зимой там бывает до шестидесяти градусов холоду. Выбежишь в такую стужу из зимовьюшки по какому-нибудь делу и с непривычки можешь запросто обморозиться. Я однажды там строганины из сырой рыбы поел, а потом двое суток то и дело на улицу бегал. Помирать буду, а этого случая не забуду.
— Зимой и у нас с расстройством несладко жить. Тоже пока за баню или амбар бегаешь, все на свете проклянешь, — сказал Гавриил и зябко поежился от неприятных воспоминаний.
— То-то и оно! — сказал Василий Андреевич. — Конечно, уборная — это мелочь. Но вот из таких мелочей и складываются наши житейские удобства… Теперь, когда мы победили в гражданской войне, все силы бросим на борьбу с разрухой и голодом, с нищетой и отсталостью, доставшимися нам в наследство. Начнем, конечно, не с уборных. Об этом пока и говорить нечего. Прежде всего нам нужен хлеб. Будет хлеб для наших рабочих — задымятся у нас заводы и фабрики, заработают рудники и шахты. Мы вот здесь за годы гражданской войны забыли, что такое керосин. В деревнях у нас сплошь и рядом освещаются лучинами да жирниками. А в России этого керосина можно столько добывать, что его на весь мир хватит. То же самое можно сказать про хлеб и про мясо. Страна у нас, Ганька, большая. В ней все есть, чтобы сделать ее богатой, а весь народ сытым, грамотным и счастливым. И наша рабоче-крестьянская власть добьется этого. Пока же у нас очень трудное положение, тяжелая нищенская жизнь. Слыхал ты что-нибудь про голод в Поволжье? Нет? А голод был страшенный. Случилась засуха, хлеб у крестьян не уродился, и начали целые деревни вымирать от голода, от сыпняка.
Из носка чайника ударила сизая струйка пара, потом начала подпрыгивать крышка.
— Ну, кипяток готов! Пойдем ужинать — и на боковую.
За ужином Василий Андреевич, видя, что Гавриил почти ни к чему не притронулся, окончательно убедился, что он где-то успел подкрепиться. Пряча в усах усмешку, он спросил:
— Кого же ты все-таки встретил сегодня?
— Да одного знакомого партизана.
— И он позвал тебя в столовую или харчевню?
— Позвал.
— Ты, конечно, не мог отказаться и пошел с ним?
— Пошел.
— А потом у твоего знакомого не оказалось денег. Он попросил уплатить за съеденное и выпитое тебя. У тебя же с собой ничего не оказалось. Пришлось тебе бежать за деньгами и выбросить их собаке под хвост. Верно ведь?
— Почти так! — вынужден был признаться Ганька. — Ты прямо как в воду смотришь. Можно подумать, что с нами был… Только одно не угадал. Уплатить мне не пришлось.
— Это почему же? — удивился в свою очередь Василий Андреевич.
Тогда Гавриил, не называя Гошки, рассказал ему все, что случилось с ними в китайской харчевне.
— Вот видишь, в какую ты неприятную историю влип? Если бы китайцы вас задержали да доставили в милицию, был бы позор и тебе и мне. Нехорошо, брат, нехорошо! Ладно еще, что твой знакомец проявил в отношении тебя благородство. Он мог выйти, скажем, в уборную и смотался бы потихоньку, оставив тебя расхлебывать всю эту некрасивую историю. Хорош бы ты тогда был!.. Нет, рано ты по съездам ездить начал. В городе легко с пути истинного сбиться… Днем мы с тобой про Гошку Пляскина вспомнили. Очень храбрый, способный и честный парень! Был он в Амурской дивизии лучшим подрывником. Мне о его лихих делах Дмитрий Шилов рассказывал. А вот приехал Гошка сюда в прошлом году и тоже чуть было с пути не сбился. Начал выпивать со стариками партизанами, шататься по всяким обжоркам. Пришлось нам за него взяться. Устроили его с грехом пополам в военное училище, долго пришлось хлопотать за него. Зато теперь он учится, и ничего плохого о нем я не слышу. Говорят, мечтает он на военного инженера выучиться.
Едва дядя заговорил про Гошку, как Гавриил почувствовал, что у него начали гореть щеки. Он невольно отвернулся, уставился глазами на коврик с оленем. Василий Андреевич, ничего не замечая, продолжал:
— Завтра я позвоню Гошке. Скажу, что ты здесь. Надо вам повидаться. Он тебя здесь и в театр сводит и в городской музей.
Гавриил ничего ему не ответил.
Когда они уже укладывались спать, Василий Андреевич, сидя на койке, сказал:
— Знаешь, Ганька, недавно довелось мне в одной из газет увидеть фотографический снимок. Заснят на нем Владимир Ильич Ленин во время субботника. Вместе с рабочими и красноармейцами трудится он на выгрузке дров На нем какая-то немудрящая кепчонка, кургузый пиджачок. Несет он вместе с другими на плече тяжелое бревно. Несет старательно и вместе с тем как-то неумело, неловко. Видишь, что он и сам это чувствует, от этого и улыбается доброй и сконфуженной улыбкой… А ты подумай только, кто этот человек? Это наш вождь, глава рабоче-крестьянского правительства огромной страны, величайший в мире революционер. В восемнадцатом году его тяжело ранила пулей какая-то жалкая, гнусная тварь. И вот этот человек, до сих пор не оправившийся от ранения, идет из своего кабинета, где решает государственные дела огромной важности, на субботник и работает вместе со всеми. Увидел я этот снимок и почувствовал себя моложе, сильнее, тверже и невольно преисполнился гордостью, что во главе нашего правительства стоит такой удивительный человек. Вот на кого нам надо стараться походить хотя бы в самой малой степени. Быть всегда с народом, делить вместе с ним все трудности и невзгоды, честно стоять на любом посту, самоотверженно выполнять порученную работу — вот что требуется теперь от каждого из нас. Знаешь, почему я об этом говорю? После гражданской войны развелось немало таких людей, которые кичатся своими не ахти какими старыми заслугами, требуют к себе внимания и почета, а сами не желают ни учиться, ни работать. Конечно, со временем такие люди повыведутся. Но сейчас они есть. И я очень хочу, чтобы ни сам я, ни вы с Романом не стали такими… Многое, Ганька, ты не в состоянии понять в настоящий момент. Хотя ты уже и секретарь ревкома, и комсомолец, все равно ты темный, многого не понимающий человек. Извини меня, но это чистая правда. Тебе еще надо расти, учиться и учиться, чтобы все понять и найти в жизни трудную, но правильную дорогу. Если я останусь в Чите, на следующую осень обязательно вытащу тебя к себе и устрою учиться. Как ты смотришь на это?
— С радостью приеду. Я знаю, что без ученья не обойдешься.
— А на кого ты хотел бы учиться?
— На такого человека, который занимается поисками золота, железной руды и драгоценных камней. Не знаю, как эти люди называются, но у них, по-моему, самое интересное дело в жизни.
— Называются эти люди геологами. И если ты в самом деле решил стать геологом, то это очень хорошо. Заранее готов позавидовать тебе. Ведь наше Забайкалье — это настоящее золотое дно. Здесь мы ходим по таким богатствам, каких, пожалуй, нет в любом другом краю. Испокон веков здесь добывали серебро. Позже нашли богатейшее золото на Каре и во многих других местах. Потом была открыта Шерловая гора. Я слыхал от знатоков, что это форменная кладовая природы, набитая самыми разнообразными драгоценными камнями. Ты сходи как-нибудь в местный музей и посмотри, что за камешки находят на Шерловой горе. А разве она одна такая? Наверняка со временем найдутся десятки, а то и сотни других не менее богатых гор. Может быть, и на твою долю выпадет счастье отыскать здесь редкие руды, неиссякаемые золотые жилы или богатейшие алмазные россыпи.
Василий Андреевич тяжело вздохнул и задумался. Потом с какой-то печалью в голосе сказал:
— При царях ни серебро, ни золото не приносило нашему краю радости и добра. Добывать забайкальские богатства погнали осужденных в каторжные работы. С тех пор и был наш край целых двести пятьдесят лет краем каторги и ссылки, страной горя, страшных мук и кровавых слез. Но теперь, — повеселел его голос, — все будет по-другому. Каждое вновь открытое здесь месторождение угля, железа, золота и многого другого будет делать богаче и в конечном счете счастливей наш народ, нашу родину… Как видишь, геологам здесь работы хватит, и это будет дело большой государственной важности.
— Не скоро все это будет, — перебил его Гавриил, вспомнив Гошкин рассказ о читинских бандитах и грабителях, об убийстве секретаря Дальбюро Анохина.
— Почему ты так думаешь?
— Врагов кругом много. Они нам мешали и будут мешать, пока их под корень не выведут. Ехал я в Читу и думал, что здесь спокойно живут, а Гошка мне такое порассказал…
— Ага, значит, ты уже успел встретиться с Гошкой! Выходит, с ним ты и был в китайской обжорке?
— С ним, — сознался Гавриил.
— Ну, и что же он тебе рассказывал?
— О ночных облавах на бандитов. Его в одной облаве ранили. Хорошо, что легко… И откуда здесь эти грабители и бандиты?
— Откуда, спрашиваешь?.. Так вот слушай. Во-первых, в городе скрывалось и скрывается немало самых отпетых белогвардейцев. Уйти со своими за границу они не успели или не пожелали. Во-вторых, здесь осели воры, грабители и авантюристы всех мастей, бежавшие от советской власти из Поволжья, с Урала и со всей Сибири. Здесь они первое время чувствовали себя как рыба в воде. Наша милиция, которая должна была бороться с ними, оказалась не на высоте. Пролезли в нее даже на очень ответственные должности люди с уголовным прошлым. Они быстро спелись с шайками грабителей и убийц, брали с них взятки и не трогали их. И дело кончилось тем, что от их руки погиб товарищ Анохин. Вот тогда-то и принялись мы распутывать весь этот змеиный клубок. До конца его распутали только с помощью Москвы. Приехали оттуда самые опытные чекисты и в конце концов нашли убийц товарища Анохина, выловили и ликвидировали сотни бандитов, скрывавшихся в Чите и ее окрестностях. А затем всю нашу милицию пришлось создавать заново. Это был для нас такой урок, которого мы никогда не забудем.
— Теперь мне понятно, почему у нас в начальниках милиции Челпанов оказался, — сказал Ганька.
— Историю с Челпановым я знаю. Это был семеновский разведчик, работавший и на Семенова и на японцев. Его для этой цели специально к нам подсунули.
— Он не из тех, кого вы с Нагорным еще в партизанах не знали, как поймать?
— Из тех… Но откуда тебе-то известно, кого мы с Нагорным разыскивали тогда?
— А помнишь, я ночевал однажды у тебя в Богдати? Пришел к тебе ночью Нагорный и сказал, что ему надо поговорить с тобой строго секретно.
— Ну, помню.
— Вот тогда я и подслушал ваш разговор.
— Вон ты какой гусь оказался!.. А я-то думал, что ты спал и ничего не слышал. Нехорошо ты поступил. И сознаться в этом духу не хватило. Потом ты об этом никому не рассказывал?
— Никому. Только все время помнил ваш разговор. И когда кое-что узнал, то в прошлом году все рассказал Нагорному. Потом он мне говорил, что я ему этим шибко помог…
Наконец дядя пожелал Гавриилу спокойной ночи и отвернулся к стене, Гавриил лежал и пытался представить себе то далекое будущее, когда покончит Красная Россия со всеми своими врагами, с разрухой и нищетой. К тому времени он постарается выучиться на геолога и работать останется обязательно в Забайкалье. Здесь будут открывать ему свои богатства хребты и горы на Витиме и Олекме, на Ингоде и Ононе, на Шилке и Аргуни. И все время, пока он не заснул, стояли перед его главами Волчья и Змеиная сопки в окрестностях Мунгаловского, на которых прямо на поверхности находили ребятишки куски яшмы и голубые яйцевидные камни, внутри которых сверкали то бесцветные, то черные кристаллы горного хрусталя. Изредка сопки заносило как бы дымом, и тогда возникали вместо них огороды Золотоноши и Тайны, где крестьяне мыли золото прямо в огородах по соседству с грядками зеленого гороха, огурцов и моркови.
После долгой и снежной зимы особенно дружной бывает весна в Забайкалье. Бурно тают в горной тайге снега, вскрываются реки и речки. Какая-нибудь маленькая, пересыхающая летом речушка становится тогда могучим и грозным потоком. Гулкой весенней ночью далеко-далеко слышен ее будоражливый, неумолкаемый шум. Она выходит из берегов, топит прибрежные кусты и огороды, рвется через мельничные запруды, ломает и сносит все мосты. Белой от пены, шалой и неукротимой рекой летит она в солнечную даль. Кто хоть однажды видел ее буйный веселый разлив, тот запомнит его навсегда…
С утра ничто не предвещало в Чите никаких перемен. В положенный час, пробившись из сизой тяжелой мглы, показалось солнце. Белесое небо над городом становилось все выше и просторней, наливалось голубой эмалью. Окружающие его зубчатые сопки заблестели серебром вершин, ярче зазеленели сосны в нагорных рощах.
Весь день на песчаных улицах текли по тротуарам тоненькие, часто иссякающие совсем ручейки пешеходов. По булыжным мостовым громыхали тяжело груженные телеги, проезжали пролетки, изредка проносился с дымным хвостом отчаянно дребезжавший грузовик. Со станции железной дороги, где время от времени поднимался кучевыми облаками ослепительно белый пар, доносились пронзительные гудки паровозов и приглушенный расстоянием стук колес.
А синим звездным вечером началось. Взыграла, загудела, забуянила вся Чита. Не зная, с чем сравнить все происходящее в городе, Гавриил сравнил это с бурным весенним разливом знакомых ему с детства речек и рек.
В восьмом часу за ним забежал радостно возбужденный, сгоравший от восторга и нетерпения Гошка. Забыв поздороваться, всполошил он Гавриила сердитым криком:
— Ты что это дома отсиживаешься! Собирайся давай!
— Куда собирайся?
— А ты знаешь, что сегодня в городе творится? Прозеваешь, всю жизнь потом жалеть будешь. Весь народ на улицы высыпал. Такая манифестация будет, что закачаешься.
— Это еще что за манифестация?
— Пойдем, пойдем! Сам все увидишь!
Над центром города стояло зарево электрического света. Оттуда доносился глухой, непрерывный, охвативший полгорода шум.
— Слышишь? — спросил, выходя из калитки на улицу, Гошка у Гавриила и тут же приказал ему: — А ну, приурезали! Не отставай от меня!..
Когда они выбежали на Соборную площадь, на ней уже бурлила и разливалась все шире и шире огромная толпа народа. Из всех улиц и переулков непрерывно вливались в нее то беспорядочными кучками, то небольшими колоннами все новые и новые люди. Они несли с собой красные знамена, плакаты и лозунги.
На тротуарах у почтамта и аптеки с цветными шарами в окнах толпились зрители. То нарастая, то спадая, плескался прибой голосов, поднимался в небо синий пар. Ничего подобного Гавриил никогда не видал. Владевшее этим человеческим сборищем возбуждение передалось и ему. На душе у него стало весело, празднично и немного тревожно. Все время ему хотелось двигаться, толкаться, слушать других и шуметь самому.
— Ну, видишь теперь, зачем я торопил тебя? — спросил у него Гошка с таким видом, словно все, что творилось кругом, было его затеей. — Здесь пока еще только одни городские. Рабочие еще не подошли. Они с дальнего вокзала и с Большого острова пойдут. Вот на них стоит посмотреть. Аж земля гудит, как двинется рабочий народ. Ты настоящих рабочих-то еще и в глаза не видывал. Давай пробираться к вокзалу, иначе самое главное проморгаем…
Они стали спускаться вниз к привокзальной площади. На тротуарах нельзя было протолкнуться, и шагали прямо по мостовой. Пестрая живая стена тянулась непрерывно. Она кашляла, шевелилась, смеялась, разговаривала. У Ганьки зарябило в глазах от множества мужских и женских лиц, от белых и оранжевых полушубков, от шуб и дошек, пальто и шинелей, меховых и ватных курток. До слуха его долетали то веселые и насмешливые, то восторженно-удивленные, то полные нескрываемого раздражения и тревоги голоса.
Чем дальше уходили Гошка и Гавриил от Соборной площади, тем реже становилась толпа. Пересекая темную боковую улицу недалеко от театра, они увидели вынырнувшую откуда-то из мрака рессорную пролетку. Одинокий пассажир в пролетке вдруг поднялся на ноги, истерически взвинченным голосом обратился к публике:
— Товарищи! Граждане свободной и демократической Дальневосточной Республики! Что вы делаете? Разве вы не понимаете, чем грозит нам завтра? Пока вы вольны выражать свою волю, организуйте контрманифестацию…
— Вишь, чего захотел! — возмутился Гошка. — Морду бы ему за эту контру набить. Сразу видно, что недорезанный.
— Да помолчи ты, дай послушать!..
Оратор тем временем продолжал выкрикивать:
— Требуйте от правительства сохранения самостоятельной, независимой от Москвы ДВР! Не надо нам чекистских подвалов и чрезвычаек!..
Едва толпа поняла, чего хочет оратор, как сразу же стала редеть и рассеиваться. Воровато оглядываясь по сторонам, хорошо одетые люди спешили на всякий случай убраться подальше. Скоро около оратора остались какие-то подростки, дряхлый старичок в белых фетровых ботах и Гавриил. Даже Гошка куда-то скрылся.
Увидев, что слушателей почти не осталось, оратор смутился и умолк. Старичок воспользовался этим и насмешливо крикнул:
— Не тех агитируете, гражданин Трупп! Вы на площадь поезжайте. А здесь ничего не выйдет. Здесь неорганизованные…
Оратор с такой смешной фамилией, как оказалось, знал старичка. Он укоризненно бросил ему:
— Значит, и вы здесь, Алексей Кириллович? Тоже пришли воссоединения требовать? Не ожидал я этого от вас, не ожидал!..
Задиристый старичок не остался в долгу.
— Плевать мне, ждали вы или не ждали! — закричал он резким дрожащим голосом. — Я всегда считал ваш «буфер» пустой и недолговечной затеей. Я не большевик, но я русский человек. Жить в этой дыре в отрыве от России мне тошно. Это не жизнь, а прозябание. Вы порочите Советскую Россию, а я считаю, что какая бы она ни была, но хуже прежней не будет… Вот так-то, уважаемый!..
— Вы просто выжили из ума! — прошипел оратор. — Вы старая… — Закончить он не успел. С противоположного тротуара к пролетке метнулся с палкой в руках Гошка. Он огрел палкой извозчичью клячу раз, другой и третий.
Кляча дернулась, рванула вперед. От неожиданности извозчик, стыдливо прятавший лицо в воротник тулупа, едва усидел на козлах. А Трупп не устоял на ногах и вывалился из пролетки. Рявкнув по-медвежьи от боли и возмущения, вскочил он и понесся догонять пустившегося наутек извозчика.
Разъяренный Гошка грозил вслед убегавшему Труппу и кричал:
— Держи его!..
А подростки на тротуаре свистели и улюлюкали…
— Гошка! Черт ты этакий! Чего это ты развоевался здесь? — кинулся к Гошке с тротуара откуда-то появившийся Чубатов. — Я только, паря, подошел сюда. Гляжу, а тут ты воюешь. С чего ты разбушевался?
— А ты разве не слыхал, что тут этот тип говорил?
— В том-то и дело, что не слыхал. Иначе бы тоже ввязался.
Гошка бросил палку и подошел к старичку, который все еще продолжал возмущенно и презрительно фыркать.
— Что это за тип, папаша, был?
— Это, батенька, лидер правых эсеров, член Нарсоба. Тебе бы, батенька, надо было его палкой-то… Лошадка тут ни при чем.
— Рук об него марать не хотелось… У него что, в самом деле такая смешная фамилия?
— Да, да! — расплылся в улыбке старичок. — Фамилия, можно сказать, символическая и для него и для господ эсеров.
Чубатов тем временем спрашивал Гавриила:
— Что такое, паря, происходит? Я никак понять не могу. Переворот затеяли, что ли?
— Какая-то манифестация, а не переворот.
— Манифестация?!. Ну, тогда без переворота не обойдется. Значит, буфер свергать будут. В семнадцатом году в Петрограде тоже началось с манифестации, а потом слышим-послышим, царь с престола слетел. Вот попомни мое слово, что и здесь тоже будет…
— Здесь же царя-то нет?
— Зато министры найдутся, которые против советской власти.
От вокзала донеслись звуки духового оркестра. Они ширились и росли. Рассеявшаяся было толпа снова затопила весь тротуар у театра.
— Идут! — раздались взволнованные голоса.
Послышался тяжелый и мерный топот множества ног. Все застыли в нетерпеливом ожидании, и Гавриил понял, что сейчас он увидит рабочих.
Прошли томительные минуты, и вот надвинулась, затопила всю улицу от края до края живая река. Сперва Гавриил увидел высоко поднятые красные знамена, а потом здоровенных, как на подбор, знаменосцев. Это были молодые, сурово торжественные парни в одинаковых ватных телогрейках и шапках-ушанках. Чуть покачивались и подрагивали древки знамен в их вытянутых вперед, сильных и мускулистых руках. Презирая мороз, они шли без рукавиц. Рукавицы были пренебрежительно Заткнуты у них за кушаки и ремни.
— Черновские!.. Шахтеры!.. — сказал кто-то за спиной Ганьки.
Следом за знаменосцами, крепко отбивая шаг, шли пожилые, с бравой солдатской выправкой люди с винтовками на ремнях. Вился над ними белый пар, по пояс застилала их взбитая сапогами песчаная пыль. Шеренга за шеренгой выплывали они из мглы, и Гавриил видел серьезные, преисполненные решимости лица, то сумрачно насупленные, то веселые.
— Почему они с винтовками? — спросил он у Гошки. Но ответил ему не Гошка, а кто-то другой:
— Все это бывшие красногвардейцы и партизаны.
Крайним в одной шеренге шел гигантского роста широколицый и седоусый шахтер в косматой черной шапке. У него озорно и молодо блестели глаза. Проходя мимо Гавриила, он не удержался и почему-то подмигнул ему. Потом сильным, слегка хрипловатым голосом затянул:
Долго мы в тюрьмах страдали, Долго нас голод томил…
Люди в шеренгах радостно вздрогнули, подтянулись и слаженно подхватили сотнями голосов:
Черные дни миновали, Час искупленья пробил.
Обретая в этой поддержке новую силу, еще уверенней и красивей продолжал запевать седоусый:
Свергнем могучей рукою Гнет роковой навсегда.
И вся колонна клятвенно подтвердила воедино слитыми, полными торжества и силы голосами:
И водрузим над землею Красное знамя труда…
Еще не улеглась поднятая шахтерами пыль, как появилась другая колонна. И опять кто-то не выдержал, во всеуслышание сообщил:
— Дальний вокзал!.. Деповские…
Увидев запрудивших тротуары зрителей, деповские, выравнивая ряды, пошли широким пружинистым шагом. Тотчас же над одетыми в черные шинели и дубленые полушубки шеренгами всплеснулся звонкий, дрожащий от нетерпения тенор:
Слушай рабочий, Война началася, Бросай свое дело, В поход собирайся.
А потом грянул обжигающий душу припев:
Смело мы в бой пойдем За власть Советов.
И, как один, умрем В борьбе за это.
Неотрывно и жадно вглядывался Гавриил в проходивших мимо молодых и старых, в усатых и безусых рабочих, в женщин и девушек, в подростков с надетыми набекрень шапками, с горящими озорством и задором глазами. Он видел, что люди шли с большой охотой и удовольствием.
— Теперь нам надо к Нарсобу! — сказал Гошка. — Самое интересное там начнется… Вот, товарищ Чубатов, до чего дожили. Разве думали мы в заграничном госпитале такого дождаться?
— Мы еще и не этого дождемся, — ответил ему Чубатов. — Мы народ крепкий, мы до мировой революции доживем. Как ты, Ганька, думаешь?
Гавриил не успел ответить Чубатову, как рядом раздался чей-то насмешливый голос:
— Далеко загадываешь, гражданин.
— Ничего недалеко, — вскипел Чубатов. — Теперь дело пойдет. Объединимся с Россией, оправимся и такую житуху у себя устроим, что и умирать не захочешь, Тогда, глядя на нас, все заграничные рабочие и мужики переворот устроят.
В это время несколько человек сошли с тротуара и пристроились к колонне рабочих с Большого острова.
— Давайте и мы с ними! — предложил Гошка — Этак всего вернее будет. Нарсоб-то, гляди, как милиция оцепила.
— Это можно! — согласился Чубатов.
Они сбежали с тротуара и спросили у шагающих последними смешливых и острых на язык девушек:
— Можно нам с вами?
— Давайте! Если холостые, то с нашим удовольствием. Вашего брата теперь в обрез, давно на всех не хватает. Приходится всякого привечать, — говорила проворная толстенькая хохотушка, разглядывая Гошку и Гавриила.
— Тогда давайте знакомиться! — сказал Чубатов. — Веселых мы любим. Сам-то я, правда, женатый, да зато мои орлы холостые. Они ребята бывалые, три года в сопках партизанили. Это вот Гошка, завтрашний красный генерал, а это Ганька — будущий губ-гоп-ком. Держитесь, девки, за них, не отпускайте!
Девушки от шутки Чубатова расхохотались еще больше, а смущенный Ганька хмурился и молчал.
— Он у вас немой, что ли? — показывая на Ганьку, спросила кареглазая круглолицая дивчина в сером полушубке и синем платке.
— Нет, он только стеснительный. Не приучен еще за вашей сестрой ухаживать, — говорил Чубатов, заставляя Гавриила еще больше краснеть и злиться.
…По пути к Нарсобу манифестанты проходили мимо здания Дальбюро ЦК РКП(б). Там с балкона второго этажа приветствовали их секретари и члены Дальбюро.
— Да здравствует Народно-революционная армия, освободившая от интервентов и белогвардейцев Приморье и Владивосток!..
— Ура! Ура! — отвечали манифестанты, размахивая руками, кидая в воздух шапки и папахи.
— Товарищи рабочие! Требуйте немедленного воссоединения с Советской Россией!..
— Да здравствует великий вождь рабочих и крестьян товарищ Ленин!
И снова рвалось в звездное небо, оглушительно раскатывалось над колоннами многоголосое восторженное «ура». Вместе со всеми самозабвенно горланили охрипшие Гавриил, Гошка, Чубатов и молодые работницы. С озаренными глазами, с торжественно счастливым лицом Чубатов не раз хватал Гавриила за плечо, кричал ему прямо в ухо:
— Подвезло нам с тобой, Ганька! Счастливые мы, паря! Вовремя в Читу угодили. Теперь хоть будет что вспомнить…
Огромное здание Нарсоба вытянулось на целый квартал. Большие квадратные окна его были залиты ярким светом. Там еще заседали члены этого буферного парламента, явно доживавшего последние дни.
Подходя к Нарсобу, колонны подтягивались, выравнивались, громче отбивали шаг.
— Подготовиться! — вдруг скомандовал кто-то рядом с Гавриилом молодым, звонким и нетерпеливым голосом. Он обернулся и узнал пробегавшего мимо Веньку Рогожина с красной повязкой распорядителя на рукаве полушубка.
— Венька! — заорал он во всю глотку, хватая Рогожина за рукав.
— Ну, чего тебе еще? — огрызнулся недовольный Венька, но, узнав Гавриила, радостно закричал: — Улыбин!.. Вот не думал тебя встретить! Как это ты очутился здесь?
— Узнал, что у вас манифестация, и прилетел на ковре-самолете.
— Нет, серьезно, как ты попал сюда?.. В командировку приехал?
— На кооперативный съезд.
— А как там у тебя комсомольская ячейка? Растет?
— Растет помаленьку.
— Ты вот что. Запомни мой адрес. Он короткий, запомнить легко. Чита Первая, улица Недорезова. А там спрашивай меня у любого. Надо нам с тобой обязательно встретиться и поговорить… Сейчас же мне некогда… А ну, подготовиться! — крикнул Венька и скомандовал: — Крепче шаг! Раз, два!.. Начали!..
Вся колонна дружно рявкнула:
— Долой буржуазный «буфер»!
— Долой говорильню!..
— Да здравствует советская власть!..
И только теперь Гавриил окончательно разобрался в том, что происходило в городе, зачем шел к Нарсобу народ. Легко и радостно стало у него на душе. «Значит, будем вместе с Россией, вместе со всем русским народом», — думал он. И ему стало жалко, что нет в этот момент рядом с ним доктора Карандаева, печника Полуэктова и всех остальных, кто погиб в госпитале Быстрой, в боях под Убиенной и Богдатью, под Зерентуем и в даурских степях.
Целых два часа двигались мимо Нарсоба полные сознания своей силы и мощи, окутанные морозным паром народные толпы Пройдя колонной перед Нарсобом, Гавриил и Чубатов вышли из рядов и остались на тротуаре. Там они простояли до конца манифестации. А Гошка уже настолько подружился с толстенькой хохотушкой, что пошел провожать ее на Большой остров…
Долго в ту ночь не мог уснуть Ганька. В ушах звучали песни и лозунги, смех и говор, исполненные радости и угрозы мощные крики. Перед глазами плыли и плыли, как в белом тумане, старые и молодые, суровые и добродушные лица шахтеров и железнодорожников, партизан и народоармейцев. В ту ночь он впервые отчетливо представил себе, как велик и могуч его родной народ, в крови и жестоких муках завоевавший право на власть и на жизнь, на строительство нового мира.
Назавтра во всех читинских газетах были напечатаны отчеты о манифестации трудящихся Читы и телеграммы о таких же манифестациях в Благовещенске и Хабаровске, в Никольске-Уссурийском и Владивостоке.
…Пятнадцатого ноября Всероссийский Центральный Исполнительный Комитет объявил ДВР составной частью Российской Федеративной Советской Республики.
А через неделю Гавриил Улыбин уезжал из Читы домой. Пребывание в городе оставило в душе его неизгладимо яркие впечатления. Домой он возвращался с горячей юношеской решимостью добиваться счастливой жизни для себя, для матери, для всех вековечных горюнов и тружеников родного поселка. Он не знал еще, какая это будет жизнь, но верил, что будет она большой и красивой.
Поезд уходил из Читы морозным и ясным утром На востоке из оранжевого тумана поднималось над сопками зимнее солнце. Навстречу этому солнцу и вечно зеленым сосновым лесам уносил его стремительный поезд. И на душе у него было безоблачно и светло, как было светло на снежных просторах Отчего края.