Мужская опустошенность есть такой же способ вынашивания плода, как женская отягощенность; взамен дана нам легкость тела, как им – воспарение души.
5 февраля 1979 года. Наконец я услышал его. Это случилось на девятый день пятого месяца. Прильнул к животу. Сразу мне показалось, что тишина не такая, как раньше, – не сплошная, но полая, чуткая, будто в ней кто-то затаился. Еще вчера там была наполненность материнским, посюсторонним и звуки раздавались отсюда — хлюпающие, сосущие, это работал организм беременной. А сегодня пропало это ощущение близкого: там все расступилось и возник гулкий простор – молчащий, то есть способный заговорить. И мне так захотелось еще послушать это молчание, что я опять прильнул к животу.
И услышал. Если бы раньше, почти ежедневными вслушиваниями, я не приучил ухо к столь глубокой, бездонной тишине, то и не воспринял бы сейчас этого звука. Он дошел до меня на самом кончике слуха, почти неотличимый от шума моей же крови в ушах.
Больше всего это похоже на дыхание, только не стиснутое узостью горла и ноздрей, а вольно веющее по всему пространству; или на ветер, вдруг одушевившийся, обретший размеренность вдоха и выдоха. Дух носился над водами… и тьма над бездною. Что начало всемирного творения именно таково, я мог бы подтвердить всем слухом моим: там была бездна, и она дышала (о водах и тьме не приходится и сомневаться). Упругое набухание и опадание звука, прилив и отлив…
Что звук – волна, я тоже постигал впервые. То был, очевидно, шум его крови, уже циркулирующей в целостности организма. Значит, он стал собой, его жизнь уже выдает себя отдельным, узнаваемым звуком среди множества звуков материнского тела. Впервые он стал различим для меня, единствен.
Еще столь далек был этот звук, ощутимый на самом дне тишины, как тишайшее в ней, что поминутно я терял его и уже не знал, что слышу: кровь младенца или свою, тем громче приливающую к ушам, чем глубже я погружался в безмолвие.
И все-таки на самой границе слуха то и дело прорастала тишина, а за ней – четкий и мерный, словно бы обведенный в пустоте звук, гораздо более достоверный, чем размытый шум в ушах.
Так трудно через отцовский слух нарождалось дитя – но все же, наверно, не труднее, чем через материнскую плоть.
Что испытывает отец в эти девять месяцев ожидания, если он хочет и любит ребенка, – восторг, торжество? Нет же! В материнской утробе все полнится и набухает, наливается силой, а во мне – окаянная пустота, ноющая и сосущая. Такой тоски и ощущения бессмыслицы, как в эту долгую зиму, я не знал никогда… Работа из рук валится, сколько ни принуждаю себя, – и ведь последние житейски свободные месяцы, когда дано безмятежно работать. Но не отпускает дремотная праздность: чтение ненужных книг и газет, рассеянные взгляды в окно, шатание по квартире. Я даже задумал сочинять, обобщая свой зимний опыт, «Записки о хандре», но хандра-то и отбила меня от этого замысла. Я, впрочем, собирался показать, что хандра – это ощущение времени в его чистоте и незанятости, противоположность «заботе», которая всегда забегает вперед времени и укорачивает его. Мне же сейчас некуда избыть его, это равнинное, плоское, тягучее время, когда вся природа в трудах и хлопотах за меня, а я оставлен праздным соглядатаем. Жду, томлюсь, поглядываю на часы…
И особенно тяжко ощущать себя бесплодным рядом с Л., у которой новое ее положение вызвало небывалый духовный подъем. Она и трудится, и понимает, и вдохновляется вдвое больше обычного, словно эта вторая жизнь и ее за собой позвала и обновила. У меня же, наделенного не меньшей радостью, совместным ожиданием, что-то отнято, и весь я скомкан и отброшен, как лишнее, не идущее кделу. И не у меня одного такое упадочное переживание первых отцовских радостей. Недавно были у нас в гостях две четы, тоже ожидающие ребенка. Матери хлопотали на кухне, а мы, трое зрелых, бодрых и деятельных мужчин, обсуждали ощущения своего предстоящего отцовства. И глубину тайны почувствовали в том, что нас объединяло, в этой беспричинной тоске жить, когда жизнь удваивается… Жены, с их покоем и торжеством, не могли разделить нашего душевного бремени, как и мы не могли разделить их плотское бремя. Захотелось понять причину этой нашей общей подавленности. Разве не справедливо, что мы в душе носим ту тяжесть, какую они – во чреве? Мужская опустошенность есть такой же способ вынашивания плода, как женская отягощенность; взамен дана нам легкость тела, как им – воспарение души. Таков наш способ соучастия в делах природы: в ношении – как в зачатии. Нам – отдавать и опустошаться, им – принимать, чтобы порождать из себя избыток в жизнь. И если покидает нас в это время и воля, и работоспособность, то роптать на это столь же нелепо и смешно, как на потерю семени во время зачатия. Еще древние заметили, что за соитием всегда следует тоска – малая смерть, пустота саморастраты. Но ведь беременность – это и есть продолженное соитие, отдача мужского женскому уже в становлении третьего, – соитие, растянувшееся на девять месяцев, и потянувшаяся вслед за ним небывалая тоска…
А весной, когда ждать оставалось всего два-три месяца, у нас с Л. началось общее уныние. Очень уж мы одинокими себя почувствовали – без него. Он жил уже своей отдельной жизнью в Л. – шевелился, толкался, а мы были еще далеки от него и томились в этой странной разлуке. Л. тоже стала переживать свою растущую обособленность. Ведь для матери рождение ребенка – это не только встреча с ним, но и в каком-то глубочайше плотском смысле расставание на всю жизнь. Я-то и раньше стоял в стороне, а теперь и Л. начала отстраняться – мы с ней вдруг составили компанию одиноких. Так нарастает чувство одиночества в праздник, когда все высыпают на улицу а ты остаешься дома. По мере того как все оживленнее становилось там, где бурлило и вскипало что-то неведомое, нам становилось все тоскливее быть только вдвоем. Мы скучали – а там шла настоящая жизнь. И насколько медленнее тянулись наши дни в сравнении с пролетавшими там столетиями!
Это чувство несоизмеримости его и нашего миров – гораздо сильнее, чем обыкновенная возрастная тоска, умиление цветущим детством и сожаление о своем увядании. Перед младенцем ощущаешь свою немолодость, перед нерожденным – свою нежизнь. И потянуло нас прочь отсюда – забыться, уехать, томительное время разменять на мелочь мелькающего пространства. Мы воспользовались испытанным способом развеять тоску – чайльд-гарольдовским, онегинским, с той только разницей, что они ощущали себя одинокими перед небытием, а мы вдвоем – перед инобытием третьего. Но тоска предсмертная и предродовая – много общего в этом ощущении собственной ненужности, в нервном ожидании, в стремлении рассеяться. А тут еще и весна в городе никак не начиналась – стояла уже середина апреля, но за окном мглило, шли мокрые снега, и эти предродовые тяготы природы сгущали томление, бередили и растравляли. Вот мы и задумали поехать навстречу весне, как бы ускоряя ее приход и тем самым внутренне приближаясь к развязке.
На седьмом месяце ожидания мы из Москвы перебрались в Ригу, чтобы оттуда начать планомерный спуск к югу – вплоть до Батуми, где очутились уже на восьмом месяце. От Балтийского моря до Черного, от рижской склизи и ледяной изморози – через пасмурный Минск, талые Сумы, зеленеющий Харьков, пыльный Ростов, цветущий Геленджик – до лазорево-теплого, млеющего на солнце Батуми: тут вся география должна читаться как биография наша. Потому что внутри, в этой зарождающейся жизни, все менялось так же быстро, как и снаружи, – и тоже теплело, оживлялось, расцветало, как символы незримого, чревного.
И в этом стремительном путешествии, где каждому городу отводилось всего день или два, дорога горела под ногами, виды слипались и прикипали к зрачкам, – мы вдруг умиротворились. Наконец-то нашли способ существования, достойный младенца, соразмерный ему! Мы перестали извне наблюдать за его неукротимо стремящейся жизнью – и пустились вдогонку, если не поравнявшись, то сблизившись с ним в этой жажде обновления. Какое-то взаимодействие – поступок в ответ на поступок – установилось между нами. Он мчался через века, мы – через города и селенья; мы отставали от него во времени, зато увлекали за собой в пространстве.
Это соперничество с ребенком в скоростях, в завоевательном и победоносном чувстве жизни – не было ли оно предвестием будущих ревностей и распрей между внутрисемейными поколениями? Кто знает! Но сейчас главным было дать ему то, чего он, так уверенно растущий и берущий все от природы, не смог бы взять сам. Уже не ждать, когда он захочет встретиться с нами, – самим готовить эту встречу, открывать ему мир, прежде чем он головкой пробьет туда дорогу. Когда мы решали, какой город ему показать, какой цвет и образ забросить ему в подсознание, какой звук поселить в его памяти, когда мы выбирали красивые места для прогулок, добрых людей для беседы, создавая мир его будущих воспоминаний и смутных узнаваний, – мы были уже не вдвоем, а втроем, мы воссоединялись с ним. Мы уже не только слышали его – мы вступали в общение с ним. Такая у нас перед его рождением состоялась долгая встреча.
«И ты гоняешься за легкою весной, ладонью воздух рассекая»[4]. Нет, не только за весной мы гонялись в этом путешествии, но преследовали – по крайней мере я – еще и более определенную цель: побывать на родине предков. Отец мой родом из Погара, маленького городка в Брянской области, совсем не случайно попавшего в наш вольный маршрут на полпути между Минском и Сумами. Я давно тянулся к этим оборванным корешкам своего рода, но только теперь, в ожидании младенца, был приведен сюда чем-то высшим, нежели свое желание, – силою «дуговой растяжки»: начало требовало сомкнуться с концом. И вот я, по стечению обстоятельств – в день своего рождения, 21 апреля стою в центре Погара, на земле, исхоженной предками, и чего-то жду, на что-то надеюсь – словно в благодарность за то, что я приехал сюда, ко мне навстречу должна двинуться здешняя природа, обнять, приветить как родного или хотя бы подать тайный знак узнавания: вот основа и почва твоя!
Была ранняя, нежнейшая весна, а пыль на дороге уже клубилась тучами от проезжающих машин. Это шелушение земли, это замутнение воздуха – в обычае таких полупоселковых городков, где земля утрачивает здоровую жирность и комковатость – сохнет, болеет, распыляется. Не почва была у меня под ногами, а пыль, «пыль отечества», стягивающая лицо липкой маской.
От синагоги, где прадед мой служил раввином, ничего, конечно, не осталось. Зато сохранилась церковь, куда никто из предков моих не заходил; но даже такая точность со знаком минус была мне драгоценна. Собственно, никаких других знаний, кроме отрицательных, я и не рассчитывал приобрести, ведь ни место дома не было известно мне, ни прежняя планировка города – ничего. По сути, я приехал узнать то, чем не было это место для моих предков. Но уж это я узнал с пугающей точностью.
Мы и раньше много путешествовали: и на Севере бывали, и на Урале, и на Волге, в самых заброшенных городках, самых мусорных поселках, – но таких страшных, нечеловеческих лиц, как здесь, нигде не встречали. На улице Мглинской, где раньше стояла синагога, я случайно встретился взглядом с подростком – и ужаснулся: такая в нем животная немота и равнодушная злоба. Не ко мне, не к кому-то другому, а злоба вообще: к воздуху, домам, деревьям. Жгучий, режущий взгляд – он рассек меня и заскользил дальше, оставляя за собой кровавую набухающую полосу. Почему-то подростки в таких местах больше всего и запоминаются – степень безнадежности, убитости в них резче, что ли. Детям почти все равно, где жить, они везде радостны; взрослые уже намертво приколочены к своему месту, а вот в подростках что-то еще упрямо корчится, пока жизнь их не перерубит…
Еще один запомнился мне: конопатый, рыжий, с растрепанными волосами, в редких здесь очках. Он шел среди сверстников, выделяясь сутулостью, диковинным цветом волос – оробевший павлин в стае диких и злобных уток. У него было то выражение растерянности и неловкости, которое придает даже глупому лицу выражение интеллигентности. И одновременно я уловил этакую нагловатую и жалкую попыточку быть как все – над чем-то он смеялся и рубил воздух рукой, словно уничтожая невидимого врага. И сердце у меня сжалось от беззащитности здешней души, от невозможности осуществиться по-своему. Единственный выбор для нее – между страшным и жалким. Я вдруг узнал себя в этом рыжем под ростке – да, в нашем роду ведь были рыжие. Мой отец остался бы здесь, женился бы на местной, и это я, его сын, возвращаюсь из школы, довольный тем, что меня слушают, а не бьют и не дразнят. В следующем году я буду поступать в авторемонтный техникум или финансовое училище… Верность роду, заветам, земле!.. Очертания прошлого, предначертания будущего – все эти призраки, пропитанные пылью и мглою здешних мест, воплотились в растрепанного рыжеволосого подростка, и я вздрогнул, словно очнувшись от страшного сна, когда мое настоящее наконец отделилось от этого возможного поворота судьбы.
А к вечеру того дня, проведенного на родине, почти перед самым отъездом, случилось со мной и долгожданное «знамение» – прямо и лично ко мне обращенное. В безлюдном магазинчике, куда мы зашли купить продуктов в дорогу, ко мне подошел огромного роста детина – придвинулся вплотную, мерно покачиваясь, и выговорил до неправдоподобия правильно, но без всякого выражения: «Интеллигент, кажется?» Я чуть было не ответил, как требует учтивость:
«Да, я такой-то, чем могу служить?» Но он не ждал ответа – придвигался все ближе и тяжело дышал, грудью уже почти упираясь мне в лицо, куда-то тесня, окружая меня и сверху, и спереди, и с боков необъятным своим телом. Л. взяла меня за руку и вывела из этого плотного окружения; очень быстро и вместе с тем крайне медленно, как уходят от опасного животного, стараясь не раздразнить и не увлечь его за собой, мы вышли из магазина. Через два часа поезд уже вез нас дальше, к югу.
Так я понял впервые, что ностальгия, погнавшая меня сюда, беспочвенна и неутолима. Есть тоска по далекой, заброшенной в другое пространство родине, но моя родина не где-то далеко – ее просто нет, она исчезла, растворилась во времени, и пыль, поднятая на улице Мглинской, там, где раньше стояла синагога, и есть ее рассеянный прах. Все эти мужчины с торопливыми повадками, громкой и уверенной речью, быстроглазые кудрявые дети, женщины, чьи руки бегают в такт разговору, – все они, окружавшие отца, смыты временем и обратились в тусклую, уже стершуюся память этих мест. И нельзя мне найти умиротворение в своих корнях, любовно обнять и прильнуть, потому что род мой – только во мне, и это ко мне прильнули и прилепились сейчас со всех небес мои предки: я – их земля. Тело мое и есть их родина, единственная родная точка в пространстве. И ко благу моему или горю, но нельзя мне искать свой род в прошлом, в земле – тут все чужое; да и не таким ли – печальным и опасным – было это место и для предков моих? Только собственная плоть и может утолить нашу жажду ласки и теплоты, каких мы тщетно ищем в почве. Мой род – в младенце, который спешит из будущего и уже приближается ко мне.
И не для того ли эти страшные маски вокруг – небывалые, несуществующие, нарочно для меня созданные лица, чтобы я тверже усвоил этот урок, обратясь от земли чужой – к плоти своей, от прошлого – к будущему? Ностальгия – эдипов комплекс пространства, тяга к кровосмешению с матерью-землей, к возвращению в родимое лоно. И меня, две тысячи лет назад утратившего историческую родину, кто-то по-доброму самым малым злом, учит обратить любовь и тягу к плоти своей живой, а не к призраку родины внешней, географической, какой бы она ни была. Свою родину мы из себя рожаем. А если так, то скоро Земля обетованная!
В тот день, когда явилась она ко мне из обморочного тумана, из страдания и страха, я впервые нашел в себе силы молиться.
Труднее ничего нет для души. Насколько легче и свободнее становится после молитвы, настолько тяжко и почти невозможно к ней приступить. Хочет раскрыться душа Всевышнему, а угрюмая привычка затворничества не пускает. Дверь открыта, тебя ждут – но тем труднее переступить порог. Не с кем бороться, но тем труднее признать себя побежденным. Наверно, это и есть то, что в старину называли гордыней; я бы еще сказал – собственничество. Жаждет наша душа владеть собой безраздельно, никому прав на себя не вручать. Сколько раз я чувствовал страшную тяжесть, которую мог бы сбросить одним словом молитвы, – но горло сжималось на пути этого слова. Для молитвы нужна какая-то отчаянная смелость, с какой отдают жизнь за близких, за родину, за самое святое. «Рвануть рубаху на груди – и под огонь». Когда же нельзя спасти своей жизнью: умрешь, но чужой боли не облегчишь, страданию любимого не поможешь, – тогда-то и остается отдать свою душу, доверить ее Богу.
Молитва, если отнестись к ней всерьез, – это нечто ужасное, то последнее, чему предшествует даже физическое самопожертвование. Молитва тоже есть принесение в жертву, только не тела, а души: вот, Господи, она Твоя! Отныне уже не я, а Ты ей хозяин.
Исторически так и было: на костер возлагалась жертва, а вослед ей воссылалась молитва. То – Твое, Господи, и это – Твое. Жертвенное мясо и молящаяся душа – все во власти Твоей; слово – как дым восходящий. «Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою: воздеяние рук моих, жертва вечерняя». Руки воздев, как языки пламени, воскуриться плотью, чтобы и душа, сгорая в молитве, могла небу свое последнее дыхание вознести. Тающим воском свечи и кадильным дымом стали впоследствии символизировать жертву, которая изначально приносилась на огне мясом животного, – однако и та натуральная, кровавая жертва была лишь символом лучшего, что человек «с кровью и мясом» отрывал от себя, от жизни своей и отдавал на заклание – в жертвенный дар Богу.
И видимо, сильна в нас память о той смертной муке, через которую дается истинная мольба (только сама мольба, а еще не милость), если тяжело на нее отважиться. Опасное в этом чудится – возможность кровавой расплаты. Ведь молиться – значит так открываться и предстоять Господу, как после смерти предстоит душа, вышедшая изо всех земных укрытий. Готов ли ты умереть? – вот тайный вопрос, который мы слышим в душе, когда хотим расположить ее к молитве.
Так получилось, что совсем незадолго до этого июльского дня, в июне, я сильнее всего испытал необходимость и невозможность молитвы. Мы случайно оказались в молельном доме баптистов, где громовый проповедник с яростью и упрямством тащил наши души к себе – звал покаяться, и народ из переполненного зала, рыдая и вскрикивая, шел к нему, падал на колени и во всеуслышание исповедовался. И меня тянуло туда, в таинство развоплощения, где нагая представала перед Богом душа, – и страшно становилось от собственной решимости. Если я сейчас встану и втянусь в этот духоворот, уже не будет мне хода обратно.
Весь тот вечер у меня болела душа, растянутая на разрыв непосильным выбором. Чем ближе подступала к сердцу молитва, тем тяжелее было отдаться ей. Все тяжи, которыми душа удерживается в своей обособленности, натягивались до предела: нет, не пушу, останешься при мне. И особенно нехорошо было потом, когда мы шли по вечерним пустым улицам, такие отдельные и непричастные, и я не любил себя за то, что шел среди близких, а не остался с теми, кто воевал за Бога с собой и души своей не щадил. Мы были такие наглухо застегнутые – обсуждали баптистов и на сомнения свои отвечали тем, что, дескать, каяться, как они – громко и прилюдно, – это слишком легко, а нужно внутри себя, наедине с Богом, и т. д. И стыдно было мне это слушать и говорить, потому что я и совсем никак не мог молиться, ни с большей, ни с меньшей отдачей, – никак.
Я упрекал себя в малодушии, в том, что не кинулся навстречу проповеди, не присоединился к общему героическому порыву веры, – спрятался, близкими заслонился. Но то, что толкало меня в гущу молящихся и кающихся и требовало преодолеть свою уединенность, – не было ли это всего лишь проверкой себя на смелость, т. е. вовсе не смирением, а дерзостью перед Господом? Дескать, бери меня, я Тебя не боюсь. Этот ужас и риск предстояния перед Богом – не был ли молодеческой выходкой, когда бросаются в битву, чтобы себя испытать? Тогда некого мне было спасать, и как хорошо, что я не осмелился единственно ради доблести принести себя в жертву, но сохранил «первинок» – непорочную жертву души для своего первенца.
Думалось тогда, что я надолго, если не навсегда лишил себя возможности обращения: стоять так близко – и не посметь, не коснуться! – когда же еще, если теперь не смог? Но вот настал этот день. С утра между нами уже не было телефонной связи, и она одна где-то в казенных, стерильных палатах, под холодом и блеском металла мучится и, может быть, умирает, и никто на всем свете не может ей помочь. И тогда без усилия и без сопротивления, а так обыденно, словно я делал это всю жизнь, я опустился на колени посреди своей уже нежилой комнаты, и лбом прикоснулся к пыльному полу, и сказал – сначала про себя, потом вслух, потом еще раз про себя – то, о чем не мог в эту минуту сказать ей.
С того страдальческого дня прошли месяцы – я два или три раза молился за это время, но уже не с такой верой, как в тот день, скорее, с упрямой памятью той веры, с надеждой на ее вечную правоту. Только в те часы и была прирождена душе моей молитва – по тому же закону, по какому в определенный, единственный час выпадает телу разрешиться от бремени. Моя молитва и ее роды – это было, по сути, одно общее содрогание, одна страшная схватка, так же как во время беременности стали единым ее чревная полнота и моя пустота сердечная. Всю свою жизнь я был безъязык перед Господом – горло сжималось на пути каждого слова; но вот стала разверзаться ее плоть… «и тотчас разрешились уста его и язык его, и он стал говорить, благословляя Бога» (Лк. 1: 64). В один день и по одному произволению были распечатаны наши жизни; мое слово двинулось исходящими путями, как и плод в ней, и ее боль научила меня молитве.
«Господи, помилуй, выпусти моего младенчика из тьмы кромешной, подари ему Свой день. Ему – подари, у нее – не отнимай, не наказывай их за мои прегрешения перед Тобой, все возмездие Свое мне оставь!..»
«Вспомни щедроты Твои, Господи… грехов юности моей и преступлений не вспоминай…»
Эти слова (мои вперемешку с вечными), с усилием выходя, повторяли судорожный путь младенца, упорно толкались в преграду, чтобы проторить ему выход к свету. Молитва – те же роды, те же потуги души, когда исторгается из нее нечто вызревшее и таимое, – с кровью разверзаются тесные недра, и Господу вручается наконец то, что было Им растимо. Тот же страшный напор внутренних сил – и необходимость сокрушить себя, чтобы выпустить их наружу; тот же плач и расслабление… Победа над собой – не гордая и не добровольная, а почти что вынужденная и повинная, с дрожанием каждой мышцы, измученной в борьбе.
«Господи, отпусти!» – а по телефону ровный голос из справочной каждые полчаса: «Нет, пока еще нет».
В Книге Ветхозаветной стал я читать вслух о субботе (было это в субботу): «Благословил Господь день субботний и освятил его…» Чувствую: губы уже не слушаются, язык не ворочается – из уст уже нейдет ничего, как там – из чресел, только дрожь колотящая, почти что обморок… Этот стол, на котором лежала Библия, и был предназначен мне как родильный, чтобы слово – первое в жизни, единственное из бесчисленных моих слов – смогло бы воистину стать плотью.
Из всего Писания, которое я почти непрерывно читал в тот день, меня особенно поразило одно место: «Потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их» (Мф. 7: 14). Я-то все время думал о том, как она рожает, как трудно ребенку из утробы выйти в наш мир, как вообще мучителен путь из небытия в бытие: через мириады невостребованных к оплодотворению, гибнущих семян, через непостижимую зыбкость и шатание мировых устоев, из которых внешняя, социальная среда, при всей своей удушающей тесноте, – еще самая, быть может, благоприятная для выживания. Сколько гибнет их там, в темных океанических недрах жизни, в хаосе первобытного вещества, в причудах и зверствах эволюции! Да, Твоя правда, Господи: «узок путь». И маленький, поспешающий к нам тысячей долгих, темных, извилистых путей, где легко затеряться и пропасть навсегда, – вот перед ним, уже почти дошедшим к нам, и встали эти самые тесные врата. И бедная моя там одна: через ее плоть и ведет этот узкий путь. Мать, выносившая плод, теснит его своей плотью, с трудом выпуская в жизнь; а он разрывает ее плоть, раздвигая врата… Даже тут, на выходе к жизни, – борьба, и между кем – матерью и дитятем, самыми близкими существами. Господи, выпусти!