Первое, что я почувствовал, вглядевшись в нее, – это мгновенное ускользание своего «я», странность самопропажи. Что-то вроде двойничества промелькнуло между нами: если это – другой, то кто же тогда я?
Когда и где я впервые увидел её? Двадцать первого дня седьмого месяца 1979 года, в семь часов вечера, в окне на четвертом этаже серого блочного дома, на московской окраине, в Матвеевском. Было ей всего три часа от роду. Черты ее были смутны и, казалось, не только из-за отдаления – матовая, рассеивающая оболочка еще не спала с нее, и только голова виднелась в проеме окна, какая-то одутловатость, припухлость; остальное отступало в непроглядный туман. Это очертание головы так и осталось в ней главным моим подобием – но потом-то оно растворилось во множестве других замечательных подробностей (уже не моих): волос, глаз, ушей…
Первое, что я почувствовал, вглядевшись в нее, – это мгновенное ускользание своего «я», странность самопропажи. Я даже сделал мысленно какой-то жест, будто ощупывая карманы, – не потеряно ли что? Этим «что» был я сам, вдруг исчезнувший неведомо куда с тою же непреложностью, с какой она вдруг появилась неведомо откуда. Так долго я в нее вглядывался, ища и находя в ней себя, что себя-то на миг и потерял, вплоть до кружения головы и почвы, уходящей из-под ног. Что-то вроде двойничества промелькнуло между нами, с его жутким, многократно описанным эффектом первого узнавания: если это – другой, то кто же тогда я?
Лишь потом, не сразу, я научился различать ее и свое место в мире… Но первое недоумение оказалось в каком-то смысле прозорливым: во мне с той поры и впрямь наметился крен к небытию, к стиранию своего «я»…
Так я впервые увидел ее – слегка ослепленный напряжением собственного взгляда. Из-за тридевяти земель мы встретились, и встреча наша была призрачнее иной разлуки: и расстояние между нами, и ее сон – все разделяло нас. Но мы были уже на одной земле, нас уже освещал один вечереющий июльский свет, и этих немногих общих примет было достаточно для первого свидания.
Не только в первых моих воспоминаниях, но и на первых фотографиях ее черты неуловимы, неузнаваемы. И снимки-то получились неудачные – серые, сырые, размытые, но это лишь внешне проявляет неотчетливость самого лица: с какой точки ни снято, все чего-то не хватает для ясного впечатления. Кажется, что главное на снимках не получилось, ушло куда-то в тень: невыявленность целого. Как будто нет в пространстве такого фокуса, откуда ее черты могли бы обрести резкость. И на всех этих снимках, сделанных «сгоряча», на пятый день ее жизни (сразу по прибытии из роддома), – разные лица, несводимые к одному: чем-то похожие то на лягушонка – с растянутым ротиком, то на воробушка – с острым носиком-клювиком и быстрыми глазками, то как на портрете Э. Т. А. Гофмана – лицо узкое, слегка одутловатое и брюзгливое.
Вообще, вся она в первые дни и недели своей жизни являлась мне из какого-то далека – смутно, будто сквозь сон. Она и в самом деле спала почти все то время, и лицо с закрытыми глазами было словно и для меня закрыто, обращено в себя, уходило в тень сомкнутых ресниц. Хотя я и подолгу разглядывал ее вблизи, между нами оставалось неодолимое расстояние; вся ее начальная пора проходила под знаком той первой встречи, когда я видел ее за стеклом, сквозь густеющий вечерний воздух.
Даже дневник, заброшенный в день ее рождения, я возобновил позже, когда ей уже исполнился месяц, а все более раннее погружено в дымку воспоминаний. Почему я не писал сразу, с первых дней? Домашние перестройки, переезд на дачу, болезни, хлопоты? – нет, не внешние обстоятельства отвлекали меня от нее, но сама она была еще чем-то совсем отвлеченным. И так оно, видно, и должно быть: вокруг этого темного провала в инобытие туман клубится, и не нужно, да и не под силу нам его разогнать.
Когда я вглядываюсь в эти первые, робкие ее очертания – на снимках или в памяти, – меня покидает чувство реальности, я уношусь в область каких-то мифических преданий, где персонажи легко переливаются друг в друга, меняются обликом, плывут и колышутся, как облака. И даже самое реальнейшее – документ, этот вечный враг и разоблачитель мифа, – в данном случае только подтверждает его. Представьте, что на снимке показан момент превращения Зевса в лебедя: не скульптура или фреска, а то, как это было на самом деле. Какой-то фотограф-любитель путешествовал по островам греческого архипелага и вдруг напал на сенсацию. Но ведь у меня в руках, на ее ранних снимках, такое же подтвержденное чудо: вот деточка-лягушечка, вот – воробышек, вот – писатель Гофман… неправдоподобие облика, выдающее правду о продолжающихся метаморфозах.
Кстати, откуда у маленьких детей и первобытных народов мифологическое, с нашей точки зрения – причудливо-фантастическое, восприятие действительности? Не оттого ли, что их предыдущая жизнь – в утробе, до рождения – такой и была и еще свежа в их памяти: непрерывное перевоплощение из одной формы в другую, сквозной пролет по всем ступеням животного царства? Изучение зародышей раскрывает не менее широкие возможности сращения и превращения форм, чем фетишистские и анимистские предания древности. Собственно, эмбриология – это и есть научно подтвержденная мифология, учение о метаморфозах всего живого, только не под солнцем, а под солнечным сплетением. Однако ведь и нет непроходимой грани между двумя мирами: рождаясь, младенец переносит с собой законы одного в бытие другого. Вокруг него – уже просторный, напоенный воздухом и осиянный солнцем мир, где каждое существо – «особь» – живет само по себе. А младенец еще во многом подвластен законам внутрителесного пространства, где «все становится всем», одна и та же форма жизни, как в мифе или сказке, проходит множество внутриутробных превращений.
Мифология – это эмбриология земного бытия, это утробные превращения в нашем прерывном пространстве, это зародышевое – в рожденном, обмен логиками двух миров – нутряного и наружного. Поэтому естественно, что раннее детство, когда два эти мира теснее всего накладываются друг на друга, есть самая мифологическая пора: младенец мифически воспринимает окружающий мир и сам мифически воспринимается им. Его полупрозрачные тельце и личико просвечивают фантастическими формами инобытия.
Мифология примерно так же связана с рождением, как философия со смертью. Сократ говорил, что философ – это человек, который всю жизнь учится умирать, его девиз – memento mori: помни о смерти. И в самом деле, философия имеет дело с чистыми понятиями и сущностями, уже освобожденными от плотской изменчивости и многообразия, скинувшими свою земную оболочку и приобщенными к вечности, как и душа, покинувшая свое бренное тело. Мифология, напротив, обращена к началу, к сотворению мира, где вещи находятся в бурном, расплавленном состоянии. Они еще даже не разделились, не обрели устойчивых очертаний, не подчинились формально-логическим законам тождества, противоречия и исключенного третьего. «А» не равно себе и не противоречит «не А». Мифология – это бушующая магма, огненные, рождающие недра земли, тогда как эмпирическая наука – охлажденная, доступная обзору и измерению поверхность, а философия – это чистое, бескрайнее небо, куда уходят души умерших. От мифологии – через эмпирику – к философии идет постепенное замедление всего хода вещей, их остывание, разграничение и, наконец, полная остановка и вечное равенство себе. И если философия – это приготовление к смерти, привнесение ее отрешенности и покоя в жизнь, то мифология – это верность чреву, перенесение зародышевого бурления и неистовства в мир рожденных.